КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710800 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 273984
Пользователей - 124948

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

medicus про Aerotrack: Бесконечная чернота (Космическая фантастика)

Коктейль "ёрш" от фантастики. Первые две трети - космофантастика о девственнике 34-х лет отроду, что нашёл артефакт Древних и звездолёт, на котором и отправился в одиночное путешествие по галактикам. Последняя треть - фэнтези/литРПГ, где главный герой на магической планете вместе с кошкодевочкой снимает уровни защиты у драконов. Получается неудобоваримое блюдо: те, кому надо фэнтези, не проберутся через первые две трети, те же, кому надо

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Найденов: Артефактор. Книга третья (Попаданцы)

Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).

Когда улетают журавли [Александр Никитич Плетнёв] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Плетнев Когда улетают журавли Повесть и рассказы

От издательства

На XXV съезде партии Генеральный секретарь ЦК КПСС Л. И. Брежнев сказал: «Мы рады, что все увереннее входит в жизнь молодое поколение нашей творческой интеллигенции. Настоящий талант встречается редко. Талантливое произведение литературы или искусства — это национальное достояние». Не упустить настоящий талант — этой целью продиктовано и принятое в октябре 1976 года постановление ЦК КПСС «О работе с творческой молодежью».

В последние годы более заметной стала и работа молодых писателей Дальнего Востока. И это, разумеется, не потому только, что в наши дни необыкновенно возрос интерес к Дальнему Востоку с его стройкой века — Байкало-Амурской магистралью, со многими другими стройками, героическими деяниями. Это, прежде всего, свидетельство художественной зрелости молодых писателей. Без преувеличения можно сказать, что на Дальнем Востоке сейчас выросли значительные литературные силы. В советской литературе и ранее было немало произведений, посвященных людям дальневосточного края, его прошлому и настоящему. Это книги А. Фадеева, В. Арсеньева, Т. Борисова, В. Кетлинской, В. Ажаева, Н. Задорнова, Д. Нагишкина. Можно также назвать ряд имен писателей, пришедших в литературу позже и успешно работающих в ней сегодня.

Уверенно заявило о себе и новое поколение дальневосточных писателей. Это люди с хорошим знанием жизни, с гражданской зрелостью, глубокой заинтересованностью в общественно значимых проблемах, с самобытным словом. Безусловно, им предстоит еще много трудиться, овладевать традициями, учась у мастеров прошлого и настоящего, но таланты уже нанесены на карту Литературы, таланты замечены! «Чтобы почувствовать, какие свежие талантливые потоки вливаются в литературу, — говорил на VI съезде писателей Георгий Марков, — достаточно прочитать сборник повестей «Великие версты», изданный «Роман-газетой», или роман геолога О. Куваева «Территория», или повесть шахтера А. Плетнева «Дивное дело». Удачных книг молодых писателей много, и это радует».

Удачные книги молодых прозаиков Дальнего Востока… Они по замыслу Дальневосточного книжного издательства и должны составить серию «Молодая проза Дальнего Востока». Среди них повести и рассказы Вячеслава Сукачева, Бориса Машука, Виктора Лескова, Юрия Манухина, Бориса Агеева, Владимира Коренева.

…Итак, дорогой читатель, ты открываешь первую книгу библиотеки «Молодая проза Дальнего Востока». Это сборник произведений приморца Александра Плетнева «Когда улетают журавли». Впереди новые книги и новые имена. Впереди добрые всходы молодых дарований.

Дивное дело Повесть

1

В конце мая мой отец пригнал из района трактор ЧТЗ. Мы, ребятишки, ждали трактор с утра, после обеда заволновались взрослые.

— Серьг, у тебя уши вострые — ну-к послушай, не гудит? — просил управляющий дядя Максим.

Я слушал не дыша. Дядя Максим, склонив голову по-петушиному, прикладывал к уху ладонь, широкую и толстую, как разбитое копыто кобылы Рыжухи.

— Не слыхать?

— Нет.

На мокрой лошади и сам весь в мыле, прискакал с пастбища Семен Кроликов.

— Нету? А язви его! Кони теперь в хлебах! — И маханул опять в степь.

Один трактор в Доволенке уже был. На нем работал Костя Миронычев. Но это был на колесах. Ждали на гусеницах и большой, говорили: чуть не с дом.

— На гусеницах — это что, вроде на гусиных лапах? — приставала к Максиму Миронычеву Серафима Попова — старуха дошлая и въедливая.

— На железах, бабка, на железах, — пояснил дядя Максим (о гусеницах он сам понятия не имел).

— Кружатся они, железа-то, аль ступают?

— Тебе разжуй да в рот положь, — отмахивался дядя Максим, и старуха, уперев взгляд в землю, что-то долго и трудно соображала.

Петька Занозов, мой напарник по играм в бабки, подхалимничал — принес мне свои самые лучшие бабки.

— Не надо. Петь, папа и так тебя прокатит.

Тогда он стал прыгать передо мной на одной ноге, кувыркаться через голову — угодничать и заискивать как собака. Мне было жалко Петьку и стыдно за него. Чтобы сгладить неловкость, я кувыркнулся с ним рядом, больно ушибив голову об острый осколок кирпича.

— Свяжись с дураком, сам одуреешь, — не спеша отряс с себя пыль. — Балуюсь с тобой, а у меня дело к дяде Максиму.

Засунув одну руку в карман, другую в прореху вместо кармана, я вразвалочку подошел к дяде Максиму.

— Дак, значит, Максим Нилыч, поставишь меня к отцу на прицеп?

Дядя Максим смазывал ось ходка.

— Сколько годов-то?

— Девять.

Дядя Максим, оглядывая погожее небо, думал, чесал затылок.

— Беспременно поставлю. — Потом взял меня за нос, потянул с наддавом и, обтирая пальцы о штаны, добавил; — А сопли отцепишь — направлю на тракториста учиться.

— Ты, Максим Нилыч, с бородой, а как маленький, — с укором сказал я и, не вынимая рук из кармана и прорехи, досадливо плюнул. — Ты…

— Кышь, огузок! — дядя Максим топнул сапожиной, аж пыль волной пошла.

Вякнув, я отскочил от него на безопасное расстояние, осмелел:

— Эх, Максим Нилыч, где с тобой дрова пилить, когда…

Дядя Максим пошел к амбарам, под навес, а я не мог понять, почему он на меня ругался. Ведь он же утром говорил; «Ну, Серьг, пригонит отец трактор, пойдешь к нему в помощники».

Я потоптался на месте, унимая в себе обиду, и направился в Сенькину рощу, что некрутой подковкой вплотную охватила Доволенку с запада.

Как коротки детские обиды! Едва я вошел в тень, а уже легкий шум листвы, близкое и далекое пение птиц глушило и заливало во мне горечь, как скорый дождь заливает костер. Мне делалось легко и бездумно, и какой-то восторг и тихая нежность заполняли меня.

На маленькой поляне я лег в высокое разнотравье, где было прохладно и душисто, и стал вплотную глядеть в дремучие заросли травы. У корней было сумрачно и жутко, и я в воображении уменьшал себя до крошечной козявки, которая бесконечно долго ползла куда-то по земле, с трудом преодолевала гигантские валежины, приостанавливалась в раздумье, а потом долго махала передними лапками-волосинками, может быть, кричала по-своему, звала на помощь. Откуда-то из далекой мглы выбежал огромный коричневый муравей. Он бежал мощно и уверенно, как доволенский жеребец Буланка, и мне казалось, что я слышу дыхание муравья и как содрогается под его ногами земля. Козявка сжалась и закрыла лапками голову, но муравей презрительно пробежал мимо нее. У мощного ствола болиголова потоптался, принимая какое-то решение, и стремительно полез вверх, наверное, затем, чтоб поглядеть на солнце, узнать время. Навстречу ему шагала, складываясь вдвое и вытягиваясь, зеленая гусеница-землемер чуть толще иголки. Она, должно быть, испугалась муравья, скрутилась калачиком и ухнула вниз. Ушиблась, да болеть некогда: попробуй все перемеряй. Слава богу, что жива. Распрямилась и пошла работать: раз-два, раз-два — и скрылась в буреломе.

Я перевернулся на спину. Прямо от моих глаз бесконечно высоко уходил в небо ствол саранки. Ее завитые цветы, кажется, доставали до неба. Да нет: вон, немного выше цветов черным крестиком кружится птица. Она, наверное, скользит спиной по твердому синему дну. Я мысленно дотрагивался рукой до этого дна, воображая, какое оно скользкое и прохладное, как тарелка, пытался взглядом отыскать твердь, но взгляд проникал все дальше и дальше и ни во что не упирался. Потом там закружились белые кружки и мухи, и я закрыл глаза, но они все кружились так же высоко, только небо было уже черным.

А птицы все названивали, а в траве что-то свиристело и потрескивало, будто сало на горячей сковородке. Но все глуше и мягче делались звуки, а потом и вовсе исчезли.

Я проснулся от неестественного хохота. Сорока, свесившись в мою сторону с вершины березы, заходилась в истерике, как Варька Кроликова: «Ках-ках-ках, вы посмотрите, люди добрые, целый час трещу, а он хоть бы ухом повел. Как-ках-ках».

Тень березы прикрывала меня, и я озяб. Солнце было далеко за полдень. «Проспал, дурак!» — и бегом напрямик в деревню.


Трактор ждали с большака, а туда дорога просматривалась километра на четыре. Отец же его пригнал со стороны Сенькиной рощи.

Когда вершины берез стали мягко обметать с солнца золотую окалину, послышался легкий звон. Я уже приготовился кричать: «Ироплан, ироплан, посади меня в карман…» — но звон нарастал, а аэроплан подозрительно долго не выплывал из-за вершин.

И вдруг сразу, будто лопнула некая преграда, звон превратился в грохот, лязг, рокот. Избы вздрогнули и, кажется, присели испуганно, когда на проселке, перед крайними сараями, показалось темное громадное чудище. Оно, подбирая под себя землю широченными ребрастыми — и что удивительно — некруглыми колесами, пучась широко расставленными белыми глазками, вползало в улицу.

Пригнувшись, разбегались по сараям куры, собаки захлебывались, теряли голоса. Рокот влетал в каждую избу и там трещал и шипел, как спелый мак в пересохших головках. Люди шли сзади и по сторонам от трактора. Каждый что-то говорил или кричал, но, еще не привычные в таком шуме слышать свои голоса, не понимали друг друга. Колька Кроликов прицепился за плуг, но Митяй Занозов стянул его и, оголив ему зад, шлепнул ладонью. Шлепка не было слышно, но Колька, задрав лицо вверх и оскалив зубы, приплясывал и тер рукой больное место.

Лида Румянцева, видно, замешкалась — выбежала на улицу босая, в легоньком платьице, русые волосы на отлет, на бегу увлекала за собой Ивана Раздолинского. Тот упирался, важничал — как же, выучился на учителя, — и Лида, не выдержав, припустила бегом, а он даже и не прибавил шагу.

У кузницы трактор остановился, рявкнул в последний раз и смолк. Отец встал с сиденья, сошел на гусеницу и потянулся, будто после сна. И так было тихо, что все услышали, как хрустнули у него суставы.

— Оть-те-те, потягушечки, — сказала Татьяна Занозова, и все рассмеялись.

— Здорово были! — Отец спрыгнул на землю, пожал дяде Максиму руку.

— Как ты, Василий, справился с таким жеребцом — раздери его пополам! — Дядя Максим оглядывал трактор сверху донизу с видом знатока. — Все на месте железа-то? Ничего не забыл?

— Да нет вроде, — усы у отца подергивались в улыбке. Он оглядел земляков, крикнул: — А ну, кому грядки перепахать?!

Все поняли его, засмеялись, только Варька Кроликова была рада поводу поругаться.

— Ты чо, ошалел? Картошка уж на дыбки взнялась, лук прочикнулся, а он?! Да ты своими гусеницами не тока грядки, и огорожу вместе с избой унесешь. Дай дураку громохвон!.. Не слепая была, видела, как ты давеча норовил мою избу за угол цепануть!

Бабы вскоре разошлись коров доить, по хозяйству управляться.

Пришел с поля тракторист Костя Миронычев, сдержанно поздоровался со всеми, на трактор поглядел, как на телегу, и, рисуясь перед Лидой, заговорил с моим отцом о непонятном для всех, будто чужестранец, — о каких-то фрикционах, фирадо, муфтах.

— Видал немтырей? — с гордостью сказал дядя Максим и, постучав ногтем по гусенице, спросил: — Сколько сюда лошадок-то впряжено?

— Шестьдесят, — сказал отец.

— Слышь, Семен, весь твой табун! — Дядя Максим сокрушенно покачал головой. И тут внезапно как-то вывернулся из-за трактора Николай Иванович Рыбин:

— Эка силища!

Голос его ликующ. Он только что пригнал стадо; через плечо — холщовая сумка, из которой виднелись краешек книги и бутылка из-под молока; на руке — кнутик-хлопушка с изрезанным в узоры таловым кнутовищем; картонный козырек серого картуза размок от дождей, свалялся в толстый излом. Со щек Николай Иваныча стекала борода цвета вымоченной конопли.

Ранней весной, когда на партах по-особому затеплели солнечные зайчики, а снег стал тяжелеть от старости, Николай Иваныч подошел к окошку и, глядя в вымершую под снегом степь, сказал: «Скоро, ребятки, распрощаюсь с вами».

А перед летними каникулами собрал нас всех, необычно долго молчал, вглядываясь в каждого. «Вот, — заговорил наконец, — и кончилось мое время. Придет к вам новый учитель. Молодой, ученый, в общем, совсем новый. А я в пастухи».

«Отдыхал бы или в счетоводы шел, — говорили ему доволенцы. — Вон, Раздолинский выучился не выучился, а уже в свою волюшку живет». — «Чего равнять? — возражал Николай Иваныч. — Раздолинский — интеллигент, прослойка, а меня хоть поставь, хоть положи — все одно крестьянин. Да и пасти — работа здоровая, душевная». — «Да уж куда-а! В жару хвосты вздымут — семь верст не околица». — «Не без этого, — соглашался Николай Иваныч. — И пробежишься когда».

Сейчас у трактора он торжественно пожал всем руки.

— Поздравляю, мужики.

И заспешил к Раздолинскому, который стоял в сторонке, показывал на трактор, что-то пояснял Лиде. А та вся рассиялась, как пасхальное утро, глаза, что цветы кукушкины слезки, голубые с белесыми разводьями, смеются и будто говорят: вот сколько в нас счастья — берите, черпайте из нас, его всем хватит вволю.

— Чтой-то Николай Иванович сепенит перед Раздолинским? — недоумевал Илья Махотин, мужик сухолицый, с горбатым злым носом и добрыми овечьими глазами.

— Так вроде свой брат — учитель, — сказал Семен.

— Куда как не свой! — Илью раздражал спокойный тон Семена. — Николай Иваныч с нами в земле роется, а этот — все издаля да со стороны.

— Да Рыбин разве много больше тебя учился? — лениво отбивался Семен.

— Сколь ни учился, а сам же говоришь — учитель.

Семен насупливает льняные брови, часто моргая, смотрит на Илью.

— Ты, Илюшка, чисто баран, ей-бо, лоб твердый, а… — Махнул рукой, отвернулся, мол, что толку разговаривать, но вскинулся опять. — Для того учили, чтоб в назем?.. Так?..

— Может, и не так, — уступил Илья. — Карахтер мне Иванов не глянется: дикой какой-то, не как все.

— Во, карахтер! Да в одно перо, говорят, и птица не родится.

— Будет вам, — оборвал спорщиков дядя Максим. — Прям как бабы.

Покачивая пальцем, он считал лемеха, которых было десять.

— Про запас, Василий Петрович, один плуг-то?

— Нет, оба потянет.

— Я и говорю; потянет, — пряча глаза, строго сказал дядя Максим. — Если что — гайки потуже подвинтить.

— Механик! — хохотнул Костя, и дядя Максим сорвался:

— Ты чего приперся? Солнце на обед, а он трактор бросил! Перетяжку сделал?

— Да ладно, тятя…

Костя еще силился сохранить улыбку, но по его щекам уже задвигались желваки. Выворачивая белки, косил глаза в сторону Лиды — слышит или нет, как отчитывает его отец.

А вечер пал зябкий, заря светло-розовая, с прозеленью, встала над рощей, и цвет этот густел, копил холод и опускал его к земле. Трава студила мои босые ноги, по телу будто змейки ползали, и оно, тело, шершавилось пупырышками.

— К утру натрясет инею.

— Огурешки бы прикрыть.

Ребятишки облепили трактор, шумели, дергали за рычаги, и мне хотелось к ним, но я терпел, чтоб не сказали взрослые: «Какой же из него прицепщик будет, коль одно озорство на уме?»

— Серьезный ты мужик, Серега. Не жениться ли надумал? — Митяй Занозов ткнул толстым, прокопченным в кузнице пальцем мне в прореху, поостерег: — Зашей, а то петух залетит.

Я отошел обиженный. Плохо все. Как ждал трактора! А отец не остановился, не прокатил. С дядей Максимом разругался; ни с какого бока теперь к нему не подступиться, и Митяй не лучше; ногтем как пилой потянул, прореху до опушки распустил. То рука только лезла, а теперь — дырища, правда, что петух залететь сможет.

— Чего ты, сынок, сычишься? Иди ко мне, — позвал отец.

Я сел рядом с ним на плуг. Он припахнул меня к себе полой ватника, и от его тепла, спокойной силы стало хорошо; сиди, слушай взрослых да мечтай о чем хочешь.

Разошлись по домам перезябшие ребятишки, и стало тихо-тихо. За Кругленьким приподнялась луна, выстелила на воде желтую дорожку, замутила даль мучной взвесью. Угольно-черная лодка разрезала дорожку пополам, блеснула веслом и спряталась в серости. Далеко в степи по-комариному прокричал жеребенок, и его крик, будто жальце, кольнул меня, заставил сжаться. Мне представилось, как в высокой траве волк настигает выбившегося из сил жеребенка и он зовет, чтоб его спасли.

— Сиди, воробей, — отец плотней прижал меня к теплому боку.

— Ноги-то мозжат, уж так гудят. — Николай Иваныч сел рядом с моим отцом, вытянул ноги, вздохнул сладко.

— Седлал бы лошадь, — посоветовал дядя Максим. — Степя широкие, что их мерить?

— Может, и верно. Да ведь не казак я. Ох-хо-хо…

Заглянул ко мне под ватник. С лица его еще не сошло выражение торжественной радости.

— Ну вот, Сережа, теперь ты — сын тракториста. Сын тракториста, — повторил Николай Иваныч и вроде прислушался к своим же словам. — Ишь ведь как! — удивился он. — Бывало, сын попа, пастуха… А теперь — новое имя-звание. Дивные дела делаются!

— Нынче, мужики, у нас что-то вроде праздника — винца бы чеколдыкнуть, — несмело предложил Семен.

— Тебе семь годов праздник, — усмехнулся Митяй. — Кобыла ожеребится — праздник, трактор — то же.

— Эх, случай же упускаем! — пожалел Семен и стал доставать кисет. — Баб-то седни и уламывать не надо.

— Подходи к общему котлу, Иван Григорьич, — позвал Раздолинского Митяй. — Лидка, да отпусти ты его — вцепилась!

Лида приглушенно засмеялась и стала уходить, смешиваться с мутным светом, только белели ее босые ноги да двигалась тень. Раздолинский подошел к мужикам. Среди темных фигур у черного громадного трактора так белела его рубашка, что мне даже боязно стало: вот прикоснется к нему и замарается. Он стоял и ничего не говорил. Мужики курили, молчали, аж неловко как-то было: подошел, так скажи хоть что-нибудь. Тишину сломал Николай Иваныч:

— Где же, Василий Петрович, такого богатыря нам построили?

— На Урале, — коротко ответил мой отец.

— Этот трактор американской фирмы «Кетерпиллер», — наконец заговорил Раздолинский. — Наши за него золотом платят.

— Ну, голова, знает ведь все! — хлопнул себя по колену Николай Иваныч. — Катер, значит, пилар. А что золотом платим, золото и возьмем. Наша, барабинская пшеница не золото тебе?

— Да уж есть где пахать-сеять.

— Окупится в два счета.

— А зачем платить, коль сами строили?

— За патент, — пояснил Раздолинский.

— За пакет? Вон што! У нас в гражданскую один потерял пакет, так его ревтрибунал судил.

— Послать кого да стибрить, — небрежно сплюнул Семен. — Делов-то…

— Вот тебя, ехор-малахай, и послать на слепой Рыжухе, — зубы Ильи блеснули стеклышком.

— Сурьезный мужик, а сбрехнуть… — обиделся Семен.

— Погоди, ребята. Эт как же? — не унимался дотошный Митяй. — Трактора дома ладят, а за пакет какой-то золото изводить?

Мужики замолкли в ожидании — разъяснит поди Раздолинский. Но тот жадничал на слова. Распалил загадкой-неразгадкой, а дальше дело не его. Вон уж и отворачивается, на дом Румянцевых поглядывает, где то калитка стукнет, то мелькнет кто-то.

Ждали, и только Костя ухмылялся себе на уме, подмигивал в сторону Ивана многозначительно.

— Ты, Ваня, никак, за слова деньги берешь, как за пакет американцы?

Сказал это Илья ласковым голосом, но столько было в нем неприязни, какой-то злой боли за человека, который без пользы хранит в себе такое, что необходимо многим.

— Не бойсь, Ваня, твоя рубаха не почернеет, коль словцо обронишь, — уже издевался Илья. — Или не по вороне хоромы, не по князю честь?

— Я, дядя Илья, бесплатно скажу, — давясь голосом, почти прокричал Костя. — За секрет мы Америке платим. Она нам — секрет, как трактора ладить, мы ей — золото. А секрет этот по-ученому патентом зовется. — Костя победно огляделся. — А вы перед Ванькой на коленки. Гляньте, как он растет, аж подпрыгивает.

Раздолинский и вправду неловко топтался и, наверно, не знал, чего от него хотят, — сроду такой: ты у него спрашиваешь одно, он другое отвечает, а то и вовсе молчит-молчит, да будто проснется: «А? Что?» Уставит на тебя глаза — деготь и деготь: ни зрачка в них, ни пятнышка, как заслонками закрытые.

«Дядя Ваня, — как-то спросил я, — ты ими видишь?» — «Ну а как же? — удивился он. — Они же прозрачные».

В самом деле, если приглядеться, то мглисто синело что-то в его глазах, поблескивало, как в глубоком-глубоком колодце, в который и охота глядеть, да жутко.

— …Сложно это все. Очень непросто… — бормотал Раздолинский, взъерошивая черные, как сажа, волосы.

— Ясно, дело государственное, — сочувственно поддержал его Николай Иваныч. — Народным комиссарам такое по плечу.

— Да Косте. Вон он в трех словах всю арифметику развесил, — примирительно сказал Илья. — Ты, Ваня, не обижайся, правду скажу: глазами-то ты глядишь, а нас, сдается, и не видишь. Не обижайся, но вроде бы и негоже… Вон, Костя…

— А что Костя? — перебил Митяй. — Железо свое, мастера-кузнецы трактора ладить научились… Да пошла она… золото ей! Я бы ей, стерве, наклал золота — качал он мосластым кулаком. — Она бы у меня юбку обделала.

— А наши, по-твоему, дураки — золото зазря в чужие мешки совать. Во! — дядя Максим ткнул Митяю под нос дулю, тот аж голову отдернул. — Сколь надо, столь и дадут: грош в грош. Америка — держава при силе, да мы тоже не квелые — нахрапом у нас не возьмешь Вон, — показал куда-то через плечо, — всякие колчаки — унгеры попробовали хапнуть, а мы даванули, в гроб, дубинушку, икра из них и полезла!

Пошел за трактор, зашумел водопадом «с разговором».

— Во быздает.

— Крепкий ишо.

Дядя Максим вышел, поправляя штаны.

— Ушел Иван-то?

— Уше-ел, — протянул Илья. — Чего ему…

— Совсем парень малахольным сделался, — покачал головой дядя Максим. — Прямо в задумье весь. — Позевнул с подрывом. — Спать бы надо, мужики. Чо его караулить, — кивнул на трактор. — Поди не убежит.

Рубаха Раздолинского помаячила на фоне рощи и стала удаляться в степь, истаивать в синеватом туманце.

— Чего ищет?..

— Кэх, — удивился Костя… — «Чего?..» Выспится днем и лазит потом. Вот жизнь! — не то позавидовал он Раздолинскому, не то осудил его. — И солнышко, и холодок — все ему в меру.

Мужики промолчали, может быть соглашаясь с Костей, и только Николай Иваныч возразил:

— Просто для тебя, Константин, все, как ветер в степи. — Подумал и заговорил, заволновался, как бывало на уроке. — А это верно, что просто. По-всякому люди живут: и просто, и круто, и нехватка какая-то для всех должна иметься. Деревья в лесу и то по-разному живут: высокие — зори видят, ветром их ломает и грозой обжигает, маленьким — не опасно, так опять же солнышка им не хватает.

— Это Раздолинского гроза палит?! — догадался Костя. — Ну, ты скажешь же, Николай Иваныч…

— Цыц! Разбойчился тут! — одернул Костю дядя Максим, и ему помог Семен.

— Зубастый ты. Костя, что щука, без разбору хватаешь.

В ближней избе Поповых открылось окно. В темном проеме завозилось что-то серое.

— С ума посходили, кобели! — заругалась сонным басом бабка Серафима. — Черти на кулачках с минут на минут биться зачнут, а они бузуют как быки над убоиной, распроязви их в кишки! Чисто век трахтара не видали!

Окно захлопнуло тьму вместе с бабкой, весело засияло в свете луны. Мужики неловко посмеивались.

— Побузили, и хватит. Давайте-ка, петухи, по седалам.

Дядя Максим пошел, сбивая сапогами росу с густой гусиной травы, и за ним оставалась темная полоска. И все стали расходиться, а мой отец покрутил что-то в тракторе, и из него потекла вода. Трактор глядел лупатыми глазами в степь, и мне казалось, что он живой.

— Пап, что, он всю ночь будет глядеть?

— Пускай глядит, — улыбнулся отец. — Он и так выспится.

Потом я шел рядом с отцом по росе, как по мягким льдышкам.

— Студено? Ух ты вор-воробей! — глухо басил отец. — Ничего, ноги, может, отмоешь, а то на них хоть мак сей.

В сенцах зашептал над ухом:

— Пей молоко да шмыгай в чулан.

В чулан через вмазанное стеклышко-окошко попадал столбик лунного света, такой крепкий и сочный, как ошкуренная береза, хоть цепляйся за него да раскачивайся. Я лег под шубу и никак не мог уснуть — неожиданно представилось, как далеко за Зыбунным болотом, через камышовые лощины бредет здоровенная баба, гнется под рядничным мешком с золотом, волоча длинный, мокрый от росы подол юбки. Баба уносит золота все дальше и дальше во мрак, и ее тяжелые глаза смотрят из-под черного платка и не видят конца пути. Но вот бабу настиг всадник Митяй. «Хошь, еще добавлю? — кричит он бабе. — Нам за трактор не жалко, а ты все равно где-нибудь в болоте сдохнешь». Но всадника Митяя я видел уже, кажется, во сне.

2

…Я не любил и боялся мрачных людей, таких, как дед Попов, а злого Кольку Кроликова ненавидел и жалел.

Дед Попов, по кличке Верхогляд, всегда ходил заложив руки за спину, в низком, надвинутом на глаза картузе. Поэтому голову он задирал высоко, глядел вприщур ку поверх земли и людей, будто на земле он оказался нечаянно. Его плотная острая борода была похожа на клюв хищной птицы. Он ни с кем никогда не разговаривал. Да и ладно бы, молчи ты, ляд с тобой, но ведь мастеровой он был. Вот на чем репка-то росла. Выделывал овчины и кожи, шил полушубки и шапки да еще столярничал у себя в предбаннике. К нему все шли. Правда, не отказывал. Кивнет клювом-бородой, мерку снимет, как с покойника. И то ладно, да ведь цены не назначал; то ли мало дашь, то ли много, потом не спи ночь, думай, не то его обидел, не то себя ободрал?

— Клади цену-то, богомол, распроязви тя, — разрывается какая-нибудь бабенка, — или у меня тыщи-милиены в иркутском банке, чтоб счету деньгам не знать?!

Молчком вытолкает горлопанку вместе с готовой шубенкой или шкафчиком и платы не возьмет.

Правда, мало-помалу миром установили, сколько за что платить.

— Да у него есть ли язык-то? — пытали Серафиму бабы. — Как живешь-то с ним?

— Живу, не живу, а век прошел, — отвечала многозначительно и, уткнув лицо в сухонькие, что гусиные лапы, руки, заходилась в долгом смехе. — Ой, бабы-ы, лонись в бане кипятком его невзначай ошпарила, так он меня!.. — Серафима долго выбиралась из беззвучного смеха, ловила голос: —…и в бога, и в креста!

Потом смахивала рукой с лица смех, глаза застилались водянистой поволокой.

— С конфузии это у него, бабоньки, с конфузии. Под Омском Колчак бухнул в него из пушки — конфузия-то и приключилась.

Баня Поповых кругом заросла коноплей и лопушником-чертополохом. Я ползком подкрадывался почти вплотную к открытым дверям предбанника и, притаивая дыхание от страха и любопытства, подолгу смотрел из-за лопухов, как Верхогляд работал. «Ших, ших, ших» — и стружки, курчавые и прозрачные, стекали ему под ноги. Он что-то поддалбливал, подпиливал, и прямо на моих глазах у него из чурочек и дощечек получалась табуретка.

В это время даже его лицо мне казалось добрым и улыбчивым, но, насмотревшись, я отползал, а потом, пригнувшись, бежал, холодея спиной и удивляясь себе: как я мог сидеть от него так близко?

Однажды я сидел в лопухах, а он работал и меня не видел, но вдруг махнул рукой: иди, мол, сюда. Я обмер и не мог ни ползти, ни подняться на ноги.

— Дедушка-а, — заскулил я, — я больше не буду-у.

Верхогляд вытащил меня из бурьяна, почти полуживого, водворил в предбанник и, присев на верстак, стал закуривать и разглядывать меня узкими длинными глазами, будто вытюканными носком топора. Я уже понял, что он мне не сделает ничего плохого, но на всякий случай еще подскуливал и просился домой. Затушив окурок, он положил на верстак плашку, кивнул бородой: смотри, мол, и стал со свистом снимать с нее стружки. Потом вложил в мои руки рубанок, встал сзади меня — и пошло в четыре руки. Но только он убрал свои руки, как я врезал рубанок в торец плашки да еще раз и отколол щепку. Рубанок то ударялся, то скользил, не зацепив плашки, и я бежал за ним вдоль верстака. Верхогляд дал мне волю доуродовать плашку, отнял рубанок и сказал:

— Завтра.

Назавтра мы все повторили сначала, и я опять не показал сноровки, а на третий день я так разошелся, что рубанок шел то вдоль, то поперек, но стружки не получалось, а какие-то опилки да щепки, и Верхогляд насилу меня остановил. Он похлопал себя по рукам у плечей и показал на мои, дескать, не оттуда растут. Подвел к порогу и дал подзатыльник не больно, но твердо.

Ошибся во мне дед Верхогляд, приняв мою тягу ко всему загадочному и красивому — будь то работа, люди или природа — за тягу к его ремеслу.

Верхогляд — что? Его не тронь — он тебя сроду не тронет. Вот Колька Кроликов… Куда ни пойдешь — с ним столкнешься. Он был старше нас с Петькой Занозовым на три года и крупней своего возраста. Ступни ног у него как у доброго мужика; надутые в коленях короткие штаны обнажали толстую кость, на широких плечах — маленькая голова, а глаза серые и ласковые. И даже когда он бил меня или Петьку, глаза его не злились. Он заставлял нас воровать для него яйца и шаньги и бегать босыми по крапиве.

Однажды в роще он спустил с Петьки штанишки и пытался посадить его в муравейник. Петька бился, ревел, а насильник смеялся. Я ударил его палкой по голове. Палка была трухлявая, рассыпалась, сильно разозлив Кольку. Он кинулся на меня, подмял, и моя голова попала ему промеж ног. Я как-то нечаянно поймал его зубами за ляжку и с радостной ненавистью сжимал и сжимал зубы, пока Колька не заорал и не обмочил мне спину. Он корчился на траве, скулил, и мне его стало жалко. Петька убежал, наверное, со страху, а я помог Кольке дойти до дома.

— Коля, ты больше не будешь драться? — скорее уговаривал, чем спрашивал я.

— Не бу-ду-у, — всхлипывал он.

Но после он опять побил Петьку, а мне решил отомстить, когда я один купался на озере. Он стал меня топить. Я выскальзывал из его рук, вскрикнув, хватал воздух и снова оказывался под водой. Наверное, страх мной больше владел, чем ненависть, только я обвил его шею руками и потянул ко дну. Острыми ногтями, будто стеклянными осколками, он рвал мою кожу, и чем яростней он терзал меня, тем крепче я держался за его шею.

Нас с трудом вытащил Митяй Занозов.

С той поры он меня больше не трогал, но кроткие его глаза нет-нет да загорались по-звериному.

— Колька, ты все злой, да? — простодушно сочувствуя, спрашивал я. — Тебе плохо быть злым?

— У-у! — стискивал он зубы. — Как бы дал, чтоб сдох сразу!

3

С Иваном Раздолинским мы были друзьями, во всяком случае, я самонадеянно считал так.

Бывало, чаще всего на закате, он звал меня «послушать бога». Мы выходили на пологий угорчик, с которого хорошо виднелись окрестности, садились в прохладное разнотравье и молчали. Готовились ко сну насекомые: их свиристенье и стрекот становились глухими, незвучными.

— Чего они хлехочат?..

— Роса, — отвечал Раздолинский. — Барабанчики с дудочками у них отсырели.

Выкатывалась из трав луна, розовая, испещренная редкой метелкой донника. Далеко бледно плясало пламя костерка, и оттуда обрывками доносились смех и песни.

Деревня рядом, но звуки из нее слышались нечеткие: сплошное бормотанье животных и людей, и вдруг, будто над самым ухом:

— Марья-а, скоро там баня?..

Мне знобко и хорошо. А потом вдруг представлялось, что я вот-вот умру — умру просто так: был — и нету.

А может быть, я — это не я, а кто-то другой? А я еще не родился и меня никогда не будет? И мне хотелось закричать, поверить в свое существование.

— Дядя Ваня! — я хватал Раздолинского за руку. — Ты видишь меня?

— Тебя? Вижу.

— А если я умру? Скоро, скоро…

— Умрешь?! — удивлялся он. — Нет, малыш, твой год емким будет.

— Год?! — понимал я по-своему Раздолинского и холодел от ужаса. — Я не хочу год, а долго-долго!

— Да не пугайся ты, — успокаивал меня он. — Это я неправильно сказал. Проживешь сколько надо.

— А сколько надо?

— До старости.

Раздолинский клал мне на плечи руку, просил:

— Давай помолчим и — домой, а то как бы мне за тебя от твоих родителей не попало.

Туман-пластун выползал из-за рощ, и, тек лощинкой, но угорчик не осиливал, ложился у наших ног, как белая собака. Луна нагоняла холоду, белесила степь; а роща, напротив, днем такая заманчивая и уютная, сейчас жутко темнела, затаив в себе что-то страшное.

Все уже спало, только коростель-полуночник трещал одиноко и позабыто, да какая-то нестрогая мать-перепелка безвольно уговаривала детей: «Спать-спать-спать».

— Уснут, а их лиса съест, — сказал я.

— Жалко птах, — согласился Раздолинский, — но ведь лисе чего-то есть все равно надо.

«Нет, ему не жалко перепелок, — подумал я. — Было бы жалко, так бы не сказал».

Вон Кольке Кроликову какая на днях порка была! Полдеревни сбежалось, бабы насилу отняли Кольку от его матери — и ведь через его же паскудство ему досталось: к Поповым в огуречник залез, а там ни одного огурца еще, только завязь. Так Колька со зла давай по грядке кататься, что лошадь после работы. Выкатал ботву, на год Поповых без огурцов оставил.

— Дядя Ваня, почему он злой? — спросил я тогда у Раздолинского.

— Он не злой, — сказал Раздолинский, подумав. — Он обиженный. Его мать часто колотит.

— Так огурцы-то вымял…

— Что — огурцы?.. Бьют его — вот и огурцы.

— А ты заступись, — сообразил я. — Не жалко, что ли, когда бьют?

— Жалко? — спросил он вроде сам себя и, махнув рукой, пошел к дому, потом обернулся, добавил: — Ты бы со старшими… повежливей.

— Заступись за Кольку, — твердил я свое. — Знаешь, а не заступишься. — Но он не слушал, уходил.

— Иван Григорьевич! Сережа! — заметалась между нами Лида Румянцева, и ко мне: — Обидел Ивана Григорьевича. Эх ты, нашел кого жалеть… Он же тебя чуть не утопил. Мне вчера в молоко навозу накидал. Приготовила телятам, а он…

Она присела передо мной на корточки, щеки мои в прохладные ладони взяла, снизу заглядывала в глаза, а я не отворачивался, вплотную разглядывал ее лицо, словно цветную картинку в книжке. Лоб округлый, белый, как свеженаметенная горка, а щеки — все тот же снежок, только при морозном закате. Ресницы что камышинки, взмахивают, даже, кажется, ветерок от них исходит.

— Сереженька, басенький, попроси у Ивана Григорьевича прощения, ну, попроси!

— Ага, ладно, — согласился я.

Да разве я не выполню ее желание! Она любила Раздолинского, а я — ее. Любил — и крышка, и что хочешь со мной, то и делай.

И вот теперь, на угорчике, я все хотел пересилить себя, выполнить Лидину просьбу, да опять… перепелки: «Ему все равно, что Колька, что перепелки, что лиса с Варькой», — думал я.

— Лида сказала, чтоб я у тебя прощения попросил… ну, из-за Кольки.

— Ну и что же?..

— Неохота.

Раздолинский уставил на меня свои смоляные глаза и после долгого молчания как-то глухо, с придыхом сказал:

— Дай тебе бог, чтоб, когда вырастешь, остался таким же. Но я тебе не завидую, малыш. Не-ет, не завидую.

За руку поднял меня на ноги, и мы пошли домой.

— А еще, — сказал он мне на прощанье, — перепелки ведь тоже кузнечиков едят. Подумай.

— Чего думать? Пусть их едят — они хлеб высекают.

Раздолинский хмыкнул неопределенно, и мы разошлись.

Уже входя в сенцы, я услышал, как под навесом, угрожая Раздолинскому за Лиду, загорланил Костя:

Не ходи на улку нашу,
А придешь — то поскорей.
Тебе морду разукрашу,
Нацепляю фонарей.
Я нащупал в сенцах кринку с молоком. Потом потихоньку, чтобы не услышала мать, прошмыгнул в чулан к постели. И, уже засыпая, я торопил ночь: пусть она приходит скорей, а завтра, может быть, отец меня возьмет в степь пахать, а если не возьмет, то буду полоть с матерью морковку, да еще в рощу надо сходить. А там к Лиде… С Раздолинским — на угорчик…

4

В прошлую зиму нас учил Николай Иваныч Рыбин. Зайдет, бывало, в школу, борода и усы в сосульках, погреется у печки, выведет на доске слова, какие проходили по букварю, скажет:

— Ну, ребятки, поучитесь пока без меня, а я пойду дровишки дорублю.

Вскоре заглянет в дверь.

— Петь, там тебя обедать кликали — иди перекуси. А ты, Серьг, пойди управься по хозяйству — мать-то хворает. Ко второму уроку возвращайтесь.

Мы успевали и домой сбегать, и поучиться, и, набесившись, посдвигать все парты. Но заходил Николай Иваныч, и мы притихали, рассаживались, а он долго тер озябшие пальцы, разматывал шарф, попутно заглядывая в наши тетради.

— Вот и хорошо, ребятки, славно, — вынимал костяной гребешок, причесывал усы и бородку. — Поработали, а теперь привздохнем, займемся историей, так сказать, неписаной, которую вывели ваши отцы штыками да шашками. Где мы остановились-то?

— У села, когда окружали! — подсказывали всей школой.

— …Значит, заперли мы колчаков в селе Горбуново — это в двадцати верстах отсюда. Командир наш Мамонтов большим партизанским войском командовал: атакуем, говорит, ночью. Колчакам-то в селе тепло, а мы в снегу пурхаемся — сами знаете, какой у нас февраль. Да… Ночь, падера[1]… Кавалерия пошла первой, а тут и мы. Максиму-то Нилычу тогда пулей плечо разворотило. А казаки ихние наготове по гумнам стояли…

В классе тишина. Только чуть скрипнет кто партой, да снежная крупка постукивает по замерзшим стеклам.

— Ребятки, — спохватился Николай Иваныч, — вторая смена! До завтрева.

С каким нетерпением ждешь завтрашнего дня, чтобы ни свет ни заря побежать в школу!

Он часто нас водил «на землю» полоть совхозную картошку и хлебные поля. Николай Иваныч на нас никогда не ругался и не подгонял в работе.

— Может, отдохнем, ребятки?

— Нет, еще, еще! — кричали мы.

— Ну еще, так еще, — соглашался он. — Где труд, там и радость.

Он вообще любил пословицы и прибаутки, и выходили они у него не назидательно, к месту, мимо ушей не проскакивали, запоминались навсегда.

— Чисто прополем, будет хлеба вволю, — говорил Николай Иваныч.

Почти каждому сорняку он давал такую оценку, что руки сами просились его рвать.

— Овсюк не овес — сущий кровосос. — Или: — Сурепка тянет соки крепко.

Сколько у меня было учителей, но всех их в моей памяти наглухо заслонил собой Николай Иваныч Рыбин, который и учил-то меня всего две зимы.

Я родился в прохладный полдень на жатве, можно сказать, с миром природы в глазах. Мне кажется, я помимо свой первый час — и тяжелое подчерненное облако, и посвист ветра в стерне, и мельтешенье колосьев, и усталые потные лица людей. А немного позже выполз: за порог — и уже в бурьяне, в лопухах; чуть проковылял — и опять среди колосьев или в степи, где шумит и звенит, и столько разного народа жужжит, свиристит, кричит, ползает, прыгает, летает… Ты еще не умеешь спрашивать, а когда научишься, то уже отпадет нужда — не спрашивать же, зачем у тебя глаза, уши или руки? А все, что вокруг тебя, — это и есть ты. Ну а коль захочешь узнать: кто же ты сам?.. «Мам, как я стал?» — «Бог дал». — «Облака из дыма?» — «Бог дал». — Причем «бог дал» у ней звучало слитно, скороговоркой: «богдыл». Матери незачем было думать над моими вопросами, потому что ответ готов заранее — ответ, доставшийся ей с незапамятных времен, износился, истерся в ее сознании, и мне казалось, что не слово, а льдинка выскальзывала из ее губ: «богдыл».

Да и кто этот «богдыл», если про него пел Костя Миронычев:

Бог с неба упал
Со всего размаху.
Зацепился за Совет,
Разорвал рубаху, —
ушибленный мужик, побирушка в рваной одежке?

С отцом было интересней — по звездам да по тени учил узнавать время, по приметам — погоду. Про облака говорил: «Видел, с озера пар вздымается? Вот тебе и облака. Да еще из бань добавляет». Если не мог ответить, говорил: «Грамоты мало — врать не буду. Спроси у Раздолинского».

Даже Николай Иваныч посылал к Раздолинскому. Прилип я к нему: почему самолет крыльями не машет, а летит?

— Я сам, Сережа, хотел бы знать. Ведь летит, чертяка, не шелохнется, только вертушкой вертит, — и добавлял с грустью: — В церковной школе учился — чего ты с меня возьмешь? Вас вот учил, что птенцов голеньких кормил, что дал, то и проглотили, а уж на крыло поднять… — он разводил руками, — без знаний не подымешь. Спроси-ка про аэроплан у Раздолинского.

И наверное, чтобы сгладить свою невольную вину передо мной, дал мне тоненькую книжечку Пушкина.

— Вот это, Сережа, я уразумею, хоть и велика штука, как Земля, да просто тут все вроде дыхания.

Румяной зарею
Покрылся восток.
В селе за рекою
Потух огонек… —
прочитал он. — Все тут наше: и земля, и душа. Тебе это надо, я знаю. Почитай. А если сердце расстаться не захочет, самое свое дорогое — эту книжку — отдам тебе навечно.

Не долбил, не настаивал — влил в душу, как растопленный воск в форму.

5

Такое я видел у цыган; идет этакий усач, плеткой поигрывает, штаны на нем засаленные, сапоги в гармошку, но крепко битые, расплясанные, зипун прожжен у костров, распахнут — ни одной пуговицы, рубаха прореженная, слабой розовостью напоминает — была когда-то ярко-красной. Словом, все на месте, носится без оглядки — не убереженное чего уж беречь? Но картуз… Козырек зеркально-лаков, без царапинки, околыш темно-зелен, верх, что бубен, натянут распаренной хворостиной. Честь ему, картузу, особая, и не потому, что он держится на почетном месте, осеняя смоль кудрей и орлиный взгляд, а потому, что без такого картуза цыган — не цыган.

Наверное, в каждой русской деревне есть человек вроде цыганского картуза. В Доволенке этим картузом был Иван Раздолинский.

Внешность-то у него была не особо взрачная. Лицо плоское, правда, смугло-белое, чистое, так это оттого, что в поле не пыленное, солнцем и морозом не жженное, рот губатый, волосы жесткие, черные, глаза большие и тоже черные, про которые Николай Иваныч говорил: «В них мысль работу делает». Улыбка на его лице и не ночевала.

Руки у него были маленькие, длиннопалые. На совхозную работу он не нападал, хотя Василий Занозов с Михаилом Махотиным тоже ездили зимой в школу в город, но лето трубили в совхозе.

Нам, значит, вилы в зубы — и под стог! — возмущались они. — А Ваньке с книжкой — в рощу. Что он, особый? У бога теленка съел?!

— Особый не особый… Он планы составляет. И учитель, — неуверенно возражал дядя Максим.

На вечерние посиделки под амбарный навес, куда сходились старый и малый из всех двадцати шести дворов, не приходили только Верхогляд с Раздолинским.

Правда, Раздолинский изредка заходил, но сидел мало и на особицу, в разговор не ввязывался.

— Ты бы нам, Иван Григорьич, рассказал, что там Робин-то троп сГитлером, какую песню поют? — просили его мужики. — В газетах пишут складно. Может, у нас в верхах какая особинка на этот счет яснеется?

— Правильно пишут: к миру Гитлер стремится, — тихо отвечал Раздолинский.

Заговорят меж собой, а Ивана больше не тронут — слава богу, и так, темным, ума вложил.

Иван был у матери один. Его отец умер от тифа, когда меня еще на свете не было. Мать Раздолинского, тетка Матрена, работала свинаркой. Была она уважительная, но тоже малоразговорчивая и неулыба.

Окошко хаты Раздолинских светилось почти до зари.

— Ой, бабы, — разносила весть Варька Кроликова, — Иван-то Григорьич планы составляет! Эттась, зашла к Матрене керосином разжиться, а у него вся столешница планами увалена. Там гумаги-и! — закатывала она глаза.

— Какие же планы-то?

— Вот те, — хлопала себя по бедрам Варька, удивляясь тупости товарок, — да ученые! А он мне, — Варька скромно потупляла глаза в землю: — «Варвара Степановна, ты не расстраивайся: Колю твоего научу плановать. Парень он, — грит, — у тебя сто сот стоит».

— Кольку-то?!

Варька вскидывала голову, ее желтые кошачьи глаза загорались.

— И Колька! Это у твоего, полоротого, во рту мухи жужжат!

Варька если днем не поругается — ночью глаз не сомкнет.

«Планы и планы», а что к чему — никто не знал. Меня он к своим делам тоже не подпускал.

— Потом, — говорил, — потом, малыш, узнаешь. А может быть, никогда.

А уж если скажет «никогда», тут жди — вытурит. Нахмурится, начнет петь «черного ворона», потом скажет:

— Ты иди — не до тебя мне.

Ну, я уйду. Чего мне? Мой ветер в четыре стороны дует, а ему, наверное, было тоскливо. К вечеру глядь, а он уж ищет меня.

— Пойдем в степь, малыш, помолчим.

— Что, тебе молчать не надоело? — раздражался я. — Ведь и так ни с кем не разговариваешь.

— Слово, Сережа, дар бесценный, а мы его — на ветер.

— Да что их, слов, убудет, если разговаривать?

— Слов не убудет, а сам ты убудешь: маленьким станешь.

Я и так, и этак представлял, как вытекаю, уменьшаюсь вместе со словами, но так и не смог этого понять.

— И неправда, — кидало меня в жар от догадки, — Варька Кроликова вон сколь болтает, а какая была, такая и есть.

— Варька? Да она меньше тебя, — отвечал Раздолинский не смущаясь. — Пустая она, без ядра.

Опять загадка! Потому-то меня и тянуло к нему: не такой он, как все. С ним и про пенек говорить интересно.

6

Перед сенокосом в районной газете напечатали стихи Ивана Раздолинского.

Николай Иваныч ходил с газеткой по деревне торжественный, с растрепанной бороденкой и нет-нет да промокал платком глаза.

— Каково, а?! — заглядывал он в лица. — Каков час, спросить вас хочу! — Совал газету кому-нибудь под нос, ждал с нетерпением, пока тот, шевеля губами, читал.

— Ничо, складно…

— Складно?! Эх вы! Я вот плачу и не стыжусь, потому что осознаю… Кто породил? А? Вот она, — Николай Иваныч обводил рукой, — земля наша, народ, который ушел, покоится, и который есть.

Он говорил отрывисто, торопясь, а я многое не понимал (при чем народ, да еще мертвый? Как может он родить человека, а тем более — земля?), но знал одно: произошло что-то неслыханное. Я Пушкина читал и портрет его видел в книжке, а теперь прочитал в газете:

А мысли о детском, о милом:
И лодка весной на волне,
И ласточки в небе унылом,
В широкой родной стороне…
И для меня разницы не было: как в книжке, так и в газете. Как говорил Николай Иваныч: «Все тут наше — и земля, и душа». Но ведь Пушкин — человек или бог? Где он жил-был, за какими лесами-морями? Разве мыслимо такое, если бы он ходил по Доволенке, а мы, ребятишки, звали бы его дядей? Или полол картошку? Разве бы я ему говорил: «Заступись за Кольку»? Я был ошеломлен и ничего не понимал. Разве, кроме Пушкина, кто-то еще может написать стихи?

Я было побежал домой, чтобы взять книжку и с ней пойти к Раздолинскому, посмотреть при нем на него и на портрет Пушкина, но вспомнил, что он уехал зачем-то в район.

А Николай Иваныч наседал на дядю Максима:

— Доволенка наша что, крошка?

— Ясно, баба сядет, прикроет, — соглашался тот.

— Вот! — подхватывал Николай Иваныч. — И угадал точно! Это все равно, что на триста шагов мухе в глаз попасть. Да какой! Такое семя может не одну сотню лет зреть для всхода! И вот взошло! При нас. А вы — складно. Эх, народ, такого счастья не понимаете! — обижался он.

— Как не понимаем? — успокаивали его. — Только зачем семю-то сто лет в земле лежать? Солнышко пригрело — и взошло.

— Пригрело? Вот именно… — И Николай Иваныч уходил размягченный, усталой походкой, как будто из далека-далека принес тяжкий груз и свалил с плеч.

В Доволенке наверняка многие бы этому событию не придали особого значения, а кое-кого и вовсе бы не задело. Но ведь Николай Иваныч — человек хоть и земной в доску, но книжный, всю жизнь детей грамоте учил, казенные бумаги всей деревне составлял. Он и корову, матушку-кормилицу, вылечит, и спор рассудит, что каждый доволен останется, и пьяницу на ум поставит, что тому после этого на вино и глядеть тошно. Уважаемый-разуважаемый — как же ему не поверишь? Да и Раздолинский… Крути не верти, а не от мира сего человек, тайну какую-то от людей для бога имел. И имя его над стишками — толстющими буквами. Вот сказали бы: «Составь такой же, а то голову отрубим». — «Руби, только скорей — не составлю».

Вроде и запоговаривали; «Пает, пает». А где тот «пает»? Да вон в той крайней хатенке сидит, а может, где в степи шляется или в роще — он шибко-то на глаза не пялился, а теперь и вовсе к нему и на козе не подъедешь. С одним Серегой Журавлевым (это со мной) сопливым дружбу водит, больше ни с кем.

Я выклянчил «под ей-богу» у Николая Иваныча газету — и бегом к Лиде. Она в степи телят пасла.

Лида долго читала, улыбаясь, а потом давай меня целовать, дурачиться. Рада. Успокоилась, загрустила засмотревшись куда-то далеко.

— Уедет от нас Иван Григорьич, — а слезы кап-кап на ситец.

— Куда? — спросил, а сам тоже не мог проглотить подступившую горечь.

Я не осознавал предстоящей потери для Лиды (когда-то еще уедет, а может, и вовсе не уедет), но у Лиды душа взрослая, понимает быстрей моей и дальше. И грустно мне было потому, что она плачет.

— Куда-никуда, а уедет, у нас не спросится, — она отерла ладонями щеки. — Иди, скоро и я домой пойду.

У меня из-под ног выпархивали жаворонки и, потрепетав крыльями, падали вблизи. Синичка-аполлончик качалась на макушке болиголова, часто перебирала лапками, боясь упасть, — то хвост перетягивает, то голова. Перепелки-скрытыши мучились в траве от жажды, слезно требовали воды: «Пить-пить-пить, пить-пить-пить!» — дождя не было давно. Облака уходили далеко-далеко, туда, куда может уехать Раздолинский. А какие там люди? Может быть, они по-другому понимают слова и все называют по-другому? И все там не такое, как здесь: и роща, и озеро, и степь, и может, там и нет ничего этого?

Мне было так здесь хорошо, что я даже в воображении боялся оказаться там, в далеком и чужом. Тем более мне было непонятно, как можно уехать отсюда по своей воле.

Деревня уже была вся в тени — солнце ушло за рощу. В улицу втягивалось стадо. Коровы степенно разбредались по дворам, овцы разбивались стайками, отыскивая матерей, до хрипа орали веснянки-поярки. Отовсюду кликали Март и Зорек. Шумно, суматошно, да еще какой-то пастух-горлодер, видно, сдуру принял вечер за утро, басовито орал, как пьяный Митяй Занозов. Подпасок Ленька Махотин (Николай Иваныч с обеда сегодня не пас), долговязая жердина, босой, по для важности в брезентовом плаще и в картузе, в последний раз хлопнул бичом, и эхо отдалось в роще.

Шум так же быстро стал затихать, как затихает снятый с жара чайник. А солнце, должно быть, уже закатилось — из-за рощи заката не было видно; степь стала темно-зеленой, с черноватым потягом мрака к востоку, с восточной же стороны рощи укладывался сумрак, стволы берез выбелились, а на юго-западе, как маленькое солнышко, зашевелила лучиками звезда.


Под навесом собрание не собрание, но народу дивно.

— Начинай с Пологой ляги, — наказывал дядя Максим Косте. — На бугры не лезь — попозже захватим.

Завтра Костя сцепит сенокосилки и поведет их за трактором, как гусыня гусят. У меня была мечта: стать косарем. Это ж всю жизнь можно глядеть, как уходит полотно в густую траву и она волной вскипает и ложится сзади ровным покрывалом, стебелек к стебельку, вершинка к вершинке.

Мне позже Михаил Махотин доверил проехать круг. Правда, он шел сзади, помогал, но все равно я держался за рычаги и чувствовал в себе такую силу, ну прямо как бог над травами! Через рычаги же мне передавалось упругое подрагивание косогона и косы. Я глядел вперед на какую-нибудь высокую былку или цветок, и мне хотелось, чтобы они убежали от косы, но не могли убежать и беспомощно ждали смерти. Казалось, они вскрикивали от боли и, уже срезанные, чуть подпрыгнув, умирали. Тогда я стал миловать понравившиеся мне цветы, подымать над ними полотно, делать огрехи. Оголенная коса хищно лязгала зубами над головой будто присевшего от страха цветка. «Ага, съела!» — торжествовал я.

Костя остановил трактор и зашумел на Михаила:

— Убери этого косаря к такой матери, а то тебя заставлю руками оставленное рвать!

С той поры у меня отпала охота быть косарем.

Но сегодня с утра я околачивался у кузницы около косарей!. Не просился, а корчил из себя знатока, хитрил: думал, заметят дядя Максим или Костя, скажут: «Садись-ка, Серьг, на косилку — дело ты это, видим, знаешь».

— Подтяни гайку-то на косогоне, — поучал я. — Щечки оторвет — и отцепляй тебя потом. А ты чего втулку не смазываешь? Сгорит втулка-то.

Косари смеялись, а Васька Занозов вымазал мне лицо солидолом.

— Что за косарь, если рожа не в смазке. — И заржал, как выездной жеребец.

Костя прикрикнул на косарей и позвал меня за трактор. Он вынул из кармана светлое колесико-подшипник, крутанул на пальце.

— Возьми, — сунул он мне колесико и, оглянувшись, глухо забасил:

— Скажи Лиде, пусть придет за Попову баню. Как стемнеет… Скажешь?

— Зачем? — удивился я.

— Ну это… дрова пилить.

Его золотисто-карие глаза усмехались, русый чуб клубился под козырьком, губы, розовые, влажные, подрагивали. Я вспомнил, как он грозил в частушке Раздолинскому.

— Нету там дров, — пятился я, готовясь удрать.

— Ну-ка, — Костя вырвал меня подшипник. — Смотри, вякнешь кому — ноги вы, зерну, спички вставлю.

…Вечером под навесом он был злой.

— Что ты, отец, учишь? Не первый год коней пасем, знаем!..

— Знаешь, а в прошлом годе с бугров начал брить, а там трава — перепелке под крыло.

Диде Максиму против говорить, что солому в огонь кидать, но тут сдержался — тракторист перед ним.

— Ты, Константин, не пузырись, — внушал Митяй. — Отец правду говорит. Конь железный тебе даден не для фулюганства. В прошлом годе…

— Тьфу! — сорвался Костя. — Учат, учат… Вся деревня — учителя да это… писатели.

Слово «писатели» он выговорил со злом, презрительно.

Под навесом примолкли. Я хотел крикнуть насчет дров, какие он хотел пилить за баней, но опередил Николай Иваныч:

— Нехорошо так, Константин Максимыч, негоже. Иван Григорьевич не колосок и не стебель даже — росток хрупкий, а мы его — сапогом. Верил бы в бога — сказал: покарает нас бог за небрежение наше.

— Во, во, помолитесь, — Костя показал на тусклый огонек в окне Раздолинских. — Вон иконка ваша за стеклышком… На покос бы его, вашего боженьку, чтоб ему оводы спину надрали.

— Глупый, глупый…

— А пошли вы…

Костя выметнулся из-под навеса, заскрипел сапогами. Вскоре где-то у рощи забренькал балалайкой.

Мне не надо пуд гороху —
Однуё горошину.
Мне не надо много девок —
Однуё хорошую.
— Лиду завлекает…

— Ну и злится, кобель, на Ивана Григорьевича.

— Огонь парень, — вздохнула какая-то молодайка.

— Да уж на тропке не попадайся, — хохотнула другая.

— Слыхал я, — начал Семен Кроликов, — будто писателям статуй ставят. Ну-к как у нас Григорьичу отгрохают.

— Из чего? У нас ведь чернозем — каменьев нету. Из глины не поставишь: дож — и поплыл, — сказал Митяй Занозов — кузнец и печник.

— Глупости вы мелете, — заметил Николай Иваныч тихо, но горячо. — Вы его от зла поберегите, от обид, а уж наше ли дело памятники ставить. А то, пока жив, поедом едят, съедят — облизываются да плачут: «Ах, съели, ах, не уберегли!»

— Да господь с тобой, Николай Иваныч, — заговорили люди обиженно. — Иван с нами, что деготь с водой: смешиваться не хочет. Ну и пусть живет как знает. Не трогаем мы его. Костя — так он из-за Лиды…

— Вот, вот, читал я, — хвалился Семен своей начитанностью. — Из-за баб-то их и гробят. Баба-то вроде заделье, чтоб придраться — да по темю.

— Зря Лидка по Ивану сохнет. Ой, зря, — сочувствовала Лиде Татьяна Занозова. — Выходила бы за Костю. Куда б с добром! А то вон сидит на лавочке — чего высидит? — И, вздохнув, добавила: — Пасмурный он, Григорьич-то, нездешний, а Лида, как росинка на листке, вся светится.

Что правда, то правда. Красивее Лиды нет и никогда на земле не будет. Не зря же я ее любил. Засыпая, я мечтал проснуться взрослым, а то цеплялся за коновязь и, зажмурив глаза, висел до тех пор, что, казалось, руки оторвутся, думал — так скорее вырасту. «Не любят меня года», — огорчался я.

Уже многие, что постарше, поуходили домой; уже реже и тише дунчели под навесом голоса, а я все сидел на носилках для зерна, подобрав босые ноги под телогрейку. Далеко-далеко за степью и краем рощи попыхивала молния, едва высвечивая страшные в своей темноте березы. Жутью и тревогой доносило оттуда, и испуг брал за все живое, что было там, и от этого была даже зависть к самому себе: вот сижу, а рядом люди, сейчас пойду домой, закроюсь в чулане, под шубой в постели мне будет тепло и нестрашно, только мать маленько поругает — она уже два раза кликала меня. И все равно мне было грустно и тревожно, и думалось, что эта ночь будет долгой-долгой, как мать говорила про зимнюю ночь: «ночь — год», а я удивлялся, что я проспал год.

В общем, смутно у меня было и тяжело на душе, а не знал отчего.

Лида по обыкновению сидела на своей лавочке и, наверное, глядела на окно Раздолинских. Я подошел и тихонько потрогал ее волосы. Лида вздрогнула и удивленно уставилась на меня.

— Ты чего, Сережа?

— Я так… Я больше не буду… никогда… Хочешь, я Раздолинским окно разобью? — и стал искать осколок кирпича.

— Да ты что?! Зачем?

Она поймала меня за руку, я вырывался, но Лида, сильная, притянула меня к себе.

— Да зачем же?!

— А что он… думает, я не вырасту… Я его догоню и тебя… Вы не растете, а я расту-у…

— Чудачок ты маленький. Ну как ты догонишь? Ты нас не догонишь.

— Догоню-ю, — не сдавался я, — и ты не будешь тогда сидеть одна.

— Ладно, догонишь, — решив, что меня не убедишь, согласилась она. — Давай-ка уведу тебя спать, — и, вытирая мне слезы и нос, повела меня домой.

— Коленку, видать, зашиб, — сказала Лида моей матери. — Гляжу, валяется на траве, ревет.

— Ах ты анчутка грязнолапая! — мать схватила чапельник, а я ласточкой взлетел на печь. — Тьма-тьмущая, а он шляндает! А ну слазь, вымой копытья да пожри!

Какое унижение, какой позор испытывал я при моей Василисе!

— Зачем ты его, тетя Аня, так? — пожалела меня Лида, и я решил отстаивать свою честь и ни за что не слезать с печи. Но мать поймала меня за руку и, как котенка, сдернула на пол.

— Вот тебе! Вот! — приговаривала, шлепала меня по мягкому месту.

Я не плакал. Я понял, что окончательно пал в глазах моей любимой.

— Чо вылупила шары?! Уходи-и! — закричал я на нее.

7

Назавтра, перед обедом, я пришел к Раздолинским, сел на порог. Раздолинский меня вроде не заметил, сидел, сонно уставившись в бумаги. Потом подымал голову и глядел через оконце куда-то далеко — и снова в бумаги. Мне надоело сидеть без движения, и я начал возиться и шмыгать носом.

— А, гость. — И будто просыпался. — Да, — спохватывался, — ты подожди. — И брался за ручку.

Я подошел к нему, заглянул в лист и чуть не вскрикнул от удивления: он же не умел писать! Строчки, слова лежали вкось и вкривь, и их ни за что было не прочитать.

— Что, непонятно? — положив ручку, спросил он. — А так понятно? — Он читал:

Здесь степное нарядное платье
Разрывают с утра трактора.
И кричат журавли на закате
Не поймешь — «караул!» иль «ура!».
О, это я знал. Отец делал первую борозду, подымал целину под пары. Был июнь. Степь цвела. Лемеха разрезали ее, и она потрескивала. После я видел на том месте колышущуюся рожь, и это тоже было красиво.

…Под ветром ржи тяжелой вал
Играет в предзакатном свете, —
читал мне Раздолинский, а я смотрел то на него, то на листы и, тыча в них пальцем, спрашивал:

— Это что, все здесь?

— Там, — махнув рукой за окно, сказал он. — И здесь, — прижимал руку к сердцу.

Вошла тетка Матрена, внесла густой запах свинарника, молча помыла руки и загремела посудой в кути. Лицо ее было постное, усталое, губы плотно сжаты.

— А я не сварил, — складывая бумаги и как бы оправдываясь, сказал Раздолинский. — Проспал немножко, а потом вот, — кивнул на бумаги.

— Дак, а когда-то ты варил, — бросила тетка Матрена и устало опустилась на лавку. Темные, потрескавшиеся мужицкие руки положила на колени, загляделась в пол. Губы у нее подрагивали — собиралась что-то сказать.

— Чего ты, мам?

— Чего? А все то же, — она подняла на Раздолинского темные, одинаковые с ним глаза. — Подправил бы ты, сынок, сараюшку. Стенка на одном колу держится, крыша удалилась. Как будем зимовать?

Раздолинский — руки в карманы, стоял, отвернувшись к окну, что-то там смотрел.

— До зимы-то еще… — сказал он недовольно. — Да и подправлять там уж нечего.

— Ну изладь новую. Старую — нечего, новую — не можешь. Что ж мне делать теперь? Попова нанимать? Дак чем уплачу? Я уж юбку год не меняю. От людей совестно. Все на тебя тянулась, учила…

— Не учила бы, — грубо прервал мать Раздолинский.

Тетка Матрена долго растерянно глядела на сына, наверное, не находила что сказать.

— Прости, мама, — резко повернулся от окна Раздолинский. — Устал я — прости. С сентября буду деньги получать. Наладится.

— Господи, да с чего устал-то? С книжками в роще? За месяц полгрядки прополол и устал. До жалованья-то еще сколько? На покосе бы поработал — все помощь. Чего зазорного — поработать?

— Да не в этом суть, мама. Дело у меня. — Раздолинский показал на бумаги.

— Стишки-то? — недоверчиво сказала она. — Ой-ей-ей, — вздохнула, — по деревне уж слава пошла, глаза некуда деть.

— Наладится все. Подожди.

— Ох, уж и не знаю, чего дождусь. — И тетка Матрена пошла опять в куть.

Я растерялся, не знал, кому сочувствовать. Больше, конечно, было жалко тетку Матрену — она и вправду рядом с Иваном выглядела нищенкой. Зиму и лето, сколько я помнил, она была в одной и той же одежде, а что обувь одна — это уж точно, не поймешь — не то сапоги на ее ногах, не то валенки — так густо они пропитаны навозом. А на Раздолинском штаны черные из сукна, рубаха белая да еще тройка есть, ботинки без голяшек. Прямо не верилось, что он сын тетки Матрены. Опять же, почему ей совестно, что Иван стихи пишет? А Николай Иваныч радуется.

— А ему, тетя Моть, статую будут ставить, — решил я ее порадовать. — Мужики говорили.

— Какой статуй? — У нее даже тряпка выпала из рук. — Эт чучелу, что ль?

— Не знаю… Из каменьев… — испугался я, потому что тетка Матрена заплакала.

— Ой, сынок, — запричитала она. — Вино не пьешь, не куришь, выучился… Что бы жить-то как все… Керосин жгешь по всем ночам, день — сонный… Стыд-позор!

— Мама, да не слушай ты этого балабона! — встревожился Раздолинский. — А ты, Сергей, уходи — воду тут мутишь.

Он проводил меня из избы, наказал:

— Ты брось болтать; «статуй», «статуй».

Я ничего не мог понять; и так плохо и эдак. А глаза уже сами мокрели.

— Чего опять?

— Жа-алко, — еле выговорил я.

— Что жалко?

— Тетю Мотю и… и…

— Ну слушай, ты со своей жалостью уж надоел. И вообще, какой ты?.. — Раздолинский взял меня за подбородок длинными цепкими пальцами и долго глядел в мои бегающие глаза. — Хм, хм, — хмыкал он. Отпустил. — Иди, да не болтай лишнего, не порть дружбу.

— Дядя Ваня, поедем завтра на покос. Там же весело, и деньги заработаешь.

— Ладно, посмотрим. Иди.

8

Роса сверкала, как битое стекло; синим, розовым, зеленым. Солнце на амбар влезло, довольное, оглядывало деревню, улыбалось во всю рожу, вот, мол, наделало вам суматохи.

Грузили на фургоны грабли, вилы, веревки, запасную сбрую; бабы волокли одежду.

Петька Занозов на свою Рыжуху залез с колеса, а я только поведу своего Буску к телеге, пока на телегу заберусь, он отойдет. Илья Махотин водрузил меня на широкую спину Буски, наказал:

— Слезать только по большой нужде, а так — до обеда, — и рявкнул: — Копновозы-ы, вперед!

Мы с Петькой, гордые, выехали в голову обоза. Колька Кроликов рысью пер на граблях и сдуру, а может с радости, лупил босой пяткой по рычагу подъема. Зубья граблей вскидывались, как лягучая лошадь, едва не доставая Кольке до спины, резко падали, вырывая клочья земли.

— Стой! Стой, сураз! — Митяй всплеснул руками. — Пропали грабли! — Пал на ходок дяди Максима; настиг Кольку и, видно, достал его концом бича — тот так и взвился с сиденья, чуть на лошадь верхом сзади не заскочил. Опять, бедняге, досталось.

С заднего фургона, заступаясь за Кольку, орала Варька. Слов ее было не понять. Только и слышалось: «Ай-ай ай-ай!»

— Ла-агу-ушку[2] забыли-и!! — закричала какая-то баба, будто ее пытали каленым железом.

Митяй понужнул за лагушкой, а вослед ему орали глоток в десять:

— Топо-ор прихвати! То-опо-ор!

Наконец выровнялись, выехали за деревню, и вот уже Варька Кроликова сильным своим голосищем повела песню плавно и мощно:

Далеко в горах Карпатских,
Между двух высоких ска-ал, —
а тут уж другие подхватили на басы да на подголоски:

Пробирался ночкой те-емной
Санитарный наш о-тря-я-яд.
Песня полетела, как степная птица коршун, без вздрогов, без взмахов, и вверх и вширь!

Впереди шла повозка.
На повозке — красный кре-ест, —
захватывающе уводил Варькин голос еще выше.

А с повозки слышны сто-оны-ы:
Скоро, скоро ли ко-оне-е-ец?
Нигде так не поется и не слушается песня, как в степи!

Степь не сломает песне крыла, не вернет ее к поющим исковерканной, она утянет ее, песню, за синь-окоем и там, в дали дальней, уложит ее, ослабевшую, в свои мягкие травы.

Я не знал в своей жизни счастливей тех минут, когда слушал песни в степи.

Буска шел скорым шагом, я покачивался на его мягкой спине и думал о том, что Раздолинский еще, наверное, спит, жалел, что он не видит этого сияющего росой простора, не слышит песни, и это утро, степь, небо без облачка, а главное — песня — не ее печальный смысл, а голоса — подымали над будничным, обычным и обещали неведомо чего, но что-то могучее и радостное.

Километра через три свернули в степь нетронутую, туда, где гребешком выделялся березовый колок и, где правее от него, как утка выводок, водил за собой трактор косилки.


Роса уже высохла. Зеленые пауты больно жалили мне босые ноги. Я на ходу сорвал высокую макушку болиголова, отбивался от них, а когда выехали на кошеницу — паутов поубавилось. Высохшее сено плотно улежалось и потрескивало под копытами. Кошенина была похожа на выбеленную холстину. Гребцы и копнильщики остановились сгребать сено в валы и делать копны, а все остальные поехали к березнякам разбивать стан, делать шалаши.

Мужики — кто косил траву, кто застрагивал тонкие березки, втыкал их в чернозем, сплетал вершины, кто делал очаг. Мы носили траву, обкладывали остовы, чтоб никакой дождь не промочил. Залезешь в шалаш, а там прохладно, духовито и глухо, как в погребе.

И вот уже окутал дымок котел — жизнь степная началась!

А солнце поукоротило тени, прижарило, заработало во всю силу, как бы напоминая людям, дескать, я уж вон как накалилось, а вы еще не умылись потом.

До обеда сметали полскирды. Варька подвела под первую копну снизу веревку, конец привязала за гуж, сказала торжественно:

— Трогай, Сережа, бласловясь, — и тут же не сдержала злого языка; — Да не развали копну, черт рахитный!

Я не обиделся на нее — так она сегодня пела, что до сих пор в ушах ее песня.

Зарод завели центнеров на сто двадцать, чтобы хватило до вечера.

Солнце прокаливало рубахи, а воздух хоть бы чуть колыхнулся, отогнал сенную духоту. Он забивал легкие и кружил головы. Звуки вязли в нем, как мухи в липучей вате.

— …Полегче сено!.. Тяжелое — наверх! — орал Илья Махотин шагов с сорока, и я его еле слышал.

Взмокли люди и лошади. Я даже через войлок потника чувствовал влажный жар спины Буски. Илья с Семеном у зарода как в бане. Навильники подымали с глухим покряхтыванием, отдуваясь, а вытереться давно уже нечем — рубахи мокрые до подолов.

— Гха, гху, — Семен весь в сенной трухе, вскидывал копну наверх в два приема, пил из лагушки.

— Бог, собака, растопить хочет… всего, до пят…

— Дык нам, крестьянам, все неладно, — вытираясь длинным подолом рубахи, говорил Илья. — Это вон одним цыганям лафа: зимой — в хате, летом — у речки… да еще Ивану Григорьичу.

— Григорьич — ученый, и нечего в него пальцем тыкать, когда сам от макушки до подошвы дурак, — вроде обиделся Семен. — Тебя отец-то за волосья всю зиму в школу носил. А на другую зиму чо он сказал? Забыл? Кобеля Монаха — сказал твой родитель — легче выучить буквы складывать да номера считать.

— Не дано, — соглашался Илья. — У соседа не займешь. — И мне назидательно: — Учись, Серьг, будешь небушко оплёвывать.

А меня сон одолевал. Буска укачивал, как в люльке; однообразный сухой шорох сена, духовитый зной связывали, запутывали мозг, тяжелили веки.

— Спишь, холера! — пугала окриком Варька.

Она на минуту стряхивала с меня сонную одурь, и мне мерещились камыши озера Кругленького, его тихая глубина.

Далеко на западе миражем бугрились тучи цвета подсиненной извести, а на севере, где утром Доволенка еле виднелась, чернели избы. Они тряслись, извивались, как цыганки в пляске, готовые улететь в небо.

— Дай бог дождя, чтоб работать нельзя! Маленький дожжишко — для меня отдышка! — орал Колька.

— Покаркай!.. Ужгу бичом — прольешь дожжишко в штаны! — пригрозила ему мать.

У шалашей повариха Марина Махотина подняла шест с тряпкой на конце.

— Обе-ед! — заорали мы с Петькой и давай лупцевать лошадей, кто кого обгонит.

Я поел — не поел — скорей в шалаш: «С милым и в шалаше рай», — слыхал я от взрослых. «Чудаки, — подумал я, улегшись на прохладную подстилку, — тут да не рай?» Еще что-то хотел подумать, но не успел.

Дядя Максим за ноги вытянул меня на свет.

— Так только богатыри спят, — ласково бурчал он, — да пьяные. Сенцо не винцо, а пьянит.

Солнце поостыло — видно, ветерок пообдул с него жар, а теперь шарился в траве и шипел в сене. Доволенка опять присела у окоема — чуть видна. С юго-запада большущим кулаком грозила туча.

— Накроет… — опасался Илья. — Испортачит скирду.

— Утянется, — заверил Семен. — Вот до росы бы успеть.

А вечереть и вправду стало быстро. Под солнцем уж и Буска бы не прошел, а скирду еще вершить не думали. Илья сунул мне в руки вилы.

— Ага, — опомнился я, — оно далеко, ага…

— Да где далеко-то? Версты две будет… — и, он захохотал.

Николай Иваныч говорил в школе, что земля круглая, показывал на глобусе точку, где мы живем. А я не мог поверить ему до конца. Какая же она круглая, если плоская, как доска, а к горизонту даже, наоборот, края поднимаются выше? А если круглая, то почему с другой стороны, снизу, не ссыпаются с нее люди и как они живут там вниз головами?

Еще до школы, когда мне было семь лет, я сманил Петьку посмотреть, куда садится солнце. На этом же Буске вдвоем мы ускакали далеко за рощу. Мы гнали Буску, а солнце не приближалось и не удалялось тоже. Потом оно стало гнездиться между двух одиноко стоящих в степи березок, и мы обрадовались, что теперь солнце от нас уж никуда не денется.

— Мешок надо было взять! — кричал Петька. — А то как повезем?!

Но у берез солнца не оказалось, оно уже чуть краснело косячком из трущоб Зыбунных болот.

— Утонуло, — вздохнул Петька.

А я повернул Буску и потаенно думал, пробирался мыслишками в неведомь, но уже тогда твердо понял, что до солнца не дойдешь, не доедешь.

…Поужинали в сутеми у костра. Костя принес из шалаша балалайку, побренчал, побренчал, а потом как ударит! Варьке будто кто шилом сзади — взвилась.

Выгоняла я корову на росу.
Повстречала я ведмедя во лесу.
— Сядь ты, старьё, с вилами не наплясалась! — стыдился за жену Семен.

— С вилами — что? Вот с залеточкой бы!..

— Варвара, сатана двужильная! — смеялись бабы, а Варька уже тормошила девок.

— Разлеглись, колоды! А ну в круг!

И пошло:

Ты ведмедь, ведмедь, мой батюшка,
Ты не ешь мою коровушку…
— Косари, наших бьют! — заорал Мишка Махотин и, подхватив под руки Занозову Нину и Веру Попову, забухал ботинками ни в склад, ни в лад.

Пляска, как водоворот щепки, затягивала в круг людей.

Калинка, малинка моя…
А-а, о-о, а-а!
А меня будто русалки щекотали, — хохочу, валяюсь по траве то ли от того, что Мишка и в правду на медведя был похож, или скопившееся во мне веселье сейчас вырывалось наружу. Упав на спину, я вдруг почувствовал, как в прищур моих мокрых от смеха глаз; ударил голубой огонь. Черное небо было издырявлено, как решето, и из каждой дырки бил лучик. Лучики собирались в пучки у меня в ресницах. Я открывал глаза, и они делались короткими и острыми, как колючки шиповника.

Веселье затихало. Я сел и приученными к мраку глазами увидел: шагах в тридцати, в стороне от шалашей, стоял чужой человек. Он стоял неподвижно, настороженно и, наверно, смотрел на меня. У меня все внутри так и заморозило, а волосы стали подниматься. Делая вид, что не шевелюсь, я тихонечко придвинулся к дяде Максиму.

— Там… кто-то… — показал я глазами.

Дядя Максим, прищурившись, вглядывался в темень.

— Эй, кто там?! Ступай сюда!

Все притихли, ждали, а человек стал быстро вылетать в свете костра.

— Ба! Иван Григорьевич!

Раздолинский оглядывал людей, губы у него подрагивали, и даже при слабом свете было заметно, как он бледен.

— В общем… война. Уже скоро сутки. Германия без объявления… Города бомбит, — бросал он глухо, отсыревшим голосом.

И такая наступила тишина, что слышно было, как на Кругленьком, километрах в трех от покоса, жутко, по-человечески кричала гагара-гогоуч: «Тону-у-у! Тону-у-у!»

— Наплясали, — подал голос Илья, но никто ему на эту глупость не возразил, только Варька повела вокруг каким-то больным взглядом.

— Ну что, мужички, прощайте, — выдавила она из себя, а потом — аж вздрогнули все — как заголосит на всю степь.

— Замолчи! — оборвал ее дядя Максим.

— Спать немедля! — подал он команду. — Семен, гляди тут за меня, — и, взяв узду, пошел искать лошадь.

Уже давно простучал ступицами ходок дяди Максима, уже из колка стали подавать голоса ранние птицы, а я, прижавшись к спящему Петьке, не мог уснуть и все время слышал, как переговаривались в шалашах люди.

Дядя Максим приехал к обеду и привез три повестки: Митяю Занозову, Косте и Семену Кроликову. Провожали их прямо с покоса. Тут же устроили какую-никакую гулянку с вином — торопились, чтоб не упустить погожие дни.

Раздолинский ушел через неделю. Ему с проводами повезло, потому что все были свободными от покоса. Два дня кряду лил обложной дождь, на третий прояснило, да того хуже — заполоскали грозовые: то с одной стороны туча зайдет, то с другой. Парило, гноило неубранное сено. Шалаши забросили, уехали домой.

Вся Доволенка вышла за поскотину провожать Раздолинского. С севера находила туча, и гром заглушал говор, выкрики.

— Поберегись… для себя… людей… — слышал я между взрывами грома слова Николая Иваныча.

Потом Раздолинский прощался с матерью, и она висела у него на руках. Из туч хлынула вода. Тетку Матрену подхватили под руки дядя Максим и Татьяна Занозова, и все стали потихоньку отступать в сторону деревни, оглядываясь и махая руками. Дальше, на дороге, Раздолинского ожидала повозка, а он еще не уходил к ней. Мы с Лидой стояли на расстоянии друг от друга, и не знаю, как она, но о себе не могу сказать, чего я еще ждал под дождем. Раздолинский подбежал к Лиде, небесный поток слил их воедино. Я понял, что мне пора уходить. Дождь лил так густо, что я ничего не видел, шел наугад. И тут через шум воды услышал топот.

— Сережа! — Раздолинский взял меня за плечи, повернул к себе. — Дай поцелую тебя, малыш.

Я уткнулся ему в пояс. Мне было тоскливо и жалко себя, потому что я чувствовал, что уходит от меня такое, чего уже не будет без Раздолинского.

— Война сюда не придет?

— Никогда… Ну, мужичок… — оттолкнул меня от себя, побежал к повозке, обернулся и каким-то незнакомым, мальчишечьим голосом крикнул:

— Не забывай!.. На угорчик!..

9

До осени Доволенка выпустошилась, будто Мамай по ней прошел. Из мужиков остались Верхогляд, Николай Иваныч и дядя Максим. Василий Занозов с Мишкой Махотиным учиться не поехали. На войну их вывяли через год, и в тот же год они оба погибли.

Сено косили до конца сентября, потому и занятия в школе не начинались до октября.

— Максим Нилыч, срываем программу, — наседала на дядю Максима присланная из района учительница Валентина Егоровна.

— Зимой, дочка, наверстаешь, — успокаивал он. — А вот сена зимой не накосишь.

— Вы волю в учебе давайте, — советовал Николай Иваныч, — по воле будете учить, знания в трикрат быстрее будут детьми забираться.

— Как это?..

— А так. Детские головы — не рогожные мешки, а ларцы. А в ларцах, как известно, хранят драгоценности. Опять же драгоценности не мякина, их всегда мало. Потому и времени много не надо, чтоб их уложить, только аккуратно это нужно делать, тонко.

Валентина Егоровна от удивления открывала рот.

— Вы… мне поможете?

— А как же, — заверял Николай Иваныч. — Не обойду.

И не обходил. Зайдет в школу, поздоровается и скажет:

— Ребятишки, ветерок хороший подул, а пшеница на точке сырая. Поворошить бы надо хлебушко.

Или:

— Сено привезли. Помогите, ребятки, матерям по базе разнесть. Вам — в потеху, а матерям — в радость.

— Да когда же учиться?! — недоумевала Валентина Егоровна.

— Вовремя утешал он, — вовремя. У них глаза-то открыты, а уши сном завешаны. Поработают, занавески сдует — и куда с добром.

Может быть, прав был Николай Иваныч, может, нет, но только В войну мы больше работали, чем учились.

Поздней осенью я стал героем события: Раздолинский прислал мне письмо. Сначала никто в это не верил, пока в конторе, куда я пришел за письмом и где было порядком людей, дядя Максим не отнял у меня его и не прочитал первую строчку: «Здравствуй, малыш».

Я возмутился насилием дяди Максима, поднял визг, но он, прежде чем отдать письмо, громадными ручищами сильно, но ласково прижал меня к себе.

— Ну… Тоже — воробей, а с сердцем.

— Грамотку, Сережа, обронил. Дай-ка подыму, — Николай Иваныч поднял свернутый вдвое клочок газеты, развернул его, стал, щурясь, отдалять от себя. И вдруг вздрогнул, заволновался.

— Серьг, а ведь стихи же… Ну… — и совал мне лоскуток. — Ну-ка чти при всех.

Я взял бумажку и начал ерепениться, дескать, мне прислано, но дядя Максим, видно потеряв терпение, сильно ткнул меня в затылок, так, что я, испуганный, выскочил на середину.

— Чти для обчества, суразенок!

— Ну, это… Не надо бы этак-то, — смутился Николай Иваныч. — Он прочтет.

— Читай, Сереженька, не томи, — попросила Лида. В ее глазах столько ожидания, что мне стало стыдно за свое самолюбие. Пошмыгав носом, я начал, как на уроке: громко, с выражением.

— Стихотворение Ивана Раздолинского «Ненависть», — прочитал я и сделал паузу. И долго еще была тишина уже после того, как я прочитал последние строчки;

…Пусть я умру, но ненависть моя
С моим врагом последним в землю ляжет.
— Та-ак, Ваня, так, дорогой наш земляк, — сдавленно заговорил Николай Иваныч. Тяжело поднялся, подошел к тетке Матрене (она опоздала к моему чтению), прищурившись, долго вглядывался в ее испещренное морщинами лицо, в котором было недоумение, ожидание и тяжелая неестественная улыбка, поклонился ей долгим поклоном:

— Спасибо, Матрена Федоровна, за сына.

От волнения теребил, тряс бородкой.

— Прочти-ка, Сережа, матери — не слыхала она.

Я стал читать, охваченный торжественным чувством, я, наверное, перестарался: перешел чуть не на крик.

— Не визжи, с силой чти, — одернул меня дядя Максим.

Я дочитал и протянул вырезку тетке Матрене. Она, не глянув на вырезку, сунула ее за ватник, прижала и молча вышла.

Я — за ней. Дул холодный промозглый ветер. Он трепал длинную юбку тетки Матрены, а она шла, прижав руку к груди, и высоко глядела перед собой. Я забегал вперед, заглядывая в ее, казалось, ко всему безразличное лицо, спрашивал:

— Теть Моть, а если дядя Ваня напишет много-много книг, а?

— Каких книг-то?! Господи! Каки-их! — выкрикнула она, и я испугался, отстал.

А она шла, быстрая и прямая, и ветер трепал на ней одежду.

10

Война отняла у меня детство, хлеб, учебу. Зато дала мечту о хлебе, о доброй одежке, о светлых, не замутненных горем днях, о легкой свободе и большой учебе. Нет, никогда позже, ни в какое время, у меня не было столько мечты, как в войну. Я был наполнен мечтою, как ведро водой до краешек, всклень — неси, поплескивай, чего жалеть, когда вместо выплеснутой прибывает она, мечта, и прибывает. А мечта, известно, предвестница радости, значит, и радости никогда мною столько не ожидалось, как в войну. И поскольку исполнение мечты виделось за концом войны, то и радости где-то таились там же.

Скоро, скоро!..

И уж по скольким отголосили в Доволенке. Уж скольким был положен предел, где-то там, в неизвестно каких краях-уголках. И тосковали люди, глядя на закат, мысленно немея перед пространством; и летели их души, исходя криком, в воображении падали на задичавшие, оставленные где придется, неоплаканные могилы, и прожигали слезами незнакомую и чужую землю до косточек родных.

Из двадцати семи человек, ушедших на войну, в живых осталось пятеро. Пятеро покалеченных.

Моему отцу повредило позвоночник. Семен Кроликов вернулся без левой ноги, Митяй Занозов — без правой.

— Ну что, Мить, поканаемся, — шутил Семен. — Чей верх, тому на обеих ногах ходить.

— Коротка мне твоя будет.

— Березку подставим, — и пересказывал частушку:

Хорошо тому живется,
У кого одна нога —
Шароварина не рвется,
И не надо сапога.
— Зажили — не доплюнешь… Ку-уда…

От Раздолинского я все время получал — то чаще, то реже — письма и стихи. Были они почему-то не напечатаны, писаны от руки. Не знаю, почему он слал их мне, а не матери. Может, потому, что знал — мать никому их не покажет, а ему хотелось, чтоб их знали все земляки?

В марте сорок пятого пришло последнее письмо, и, как всегда, со стихами. Это были самые веселые, в которых он описывал, как наши солдаты вытащили из канализационной трубы спрятавшегося немецкого генерала. Особенно всем понравилось:

…Дела фашистские — труба,
Коль в трубы лезут генералы.
— Это что ж, прямо в отхожее место? — удивленно спрашивала Варька.

— Ну а куда ж, — снисходительно пояснял дядя Максим. — Вишь, пишет, воняло от него, раздери его пополам.

— Вырос землячок, Иван Григорьич! — с гордостью говорил Николай Иваныч.

Лида получала письма от двоих: от Кости и от Раздолинского. Обоим отвечала. Люди ее упрекали.

— Что ж ты обманываешь Костю, когда Ивана Григорьевича ждешь?

— Молчите уж. «Обманываешь». Они на краю могилы каждый час… Живы будут — разберемся.

До войны Костину фотографию печатали в газете. Очки на лбу, чуб в сторону — тракторист!

— Что — Раздолинский! — шумел он на вечерках (конечно, для Лиды). — Да я сам какую хочешь песню сложу.

— А сложи, — бледнела Лида. — Сложишь?

Костя понимал меру ее решительности, махал рукой.

— «Сложи», «сложи»… Досуг мне, когда на тракторе день-ночь. Ему что… Интеллигенец.

Упорный Костя — с войны ей писал, а за полгода до прихода домой — как отрубил.

«Немножко подпекло, и теперь отсыпаюсь в госпитале», — писал он родителям.

Где-то к тому же сроку не стали Лиде приходить редкие письма Раздолинского.

— Вот они, два зайца-то, — горько шутили люди.

Однажды Лида встретила меня на улице, глядя в сторону, смущаясь, спросила:

— Пишет Ваня?

— Ага.

— Обо мне не напоминает?

Я глядел мимо Лиды. Сенькина роща, оголенная ознобистыми ночами октября, зябко насторожилась в пугливом ожидании долгой зимы. По-за плетнями темнел выбитый, поломанный конопляник. Озеро расширилось, будто глаз в испуге, смотрело покорно в студеное небо, и даль пуста: куда что делось?

— Рано что-то захолодало, — сказал я.

— Да нет, пора уж. — Лида вроде и не ожидала от меня иных слов. — Пора холодам… — И пошла, да так — поставь ей на голову стакан с водой — не уронит, не расплещет.

11

Зима ложилась по-сиротски кротко и несмело на незамерзшую и мягкую от дождей землю — значит, быть ей лютой. Дни волоклись тихим шорохом снега, короткие и почти темные. Небо и вправду было с овчинку; до того закутано чернотой, даже пс верилось, что из этой черноты может выпадать такой белый снег.

Примета не обманула: к концу ноября прояснило: подули несильные, но ломучие ветры, потянули за собой тяжелые, как крахмал, снега. Ночами свистяще гукал на Кругленьком лед,разрываемый морозом. Зима набирала силы, промораживала стены изб, серебрила инеем темные углы; на окнах бугристо, толще рам, нарастал лед. Волки, прижатые в степи морозом и голодом, подходили вплотную к Доволенке, входили по заносу на крышу базы, яростно прорывали толстый слой снега, добирались до соломы. Ревела напуганная скотина; Семен Кроликов бил в подвешенный лемех, его набат проникал в занесенные снегом избы, тревожил жутью, по редко кто выходил из тепла в темную стужу.

Зима упорно держала свое до конца февраля, а потом начала уступать, да так скупо, что думалось, хватит ее до июня. Но однажды бодрее зашумели воробьи, что-то особое почувствовалось еще в морозном ветре, и стали мутнеть в усталой задумчивости покорной надежды лихорадочные от голода и простуды глаза скотины.

Тогда-то и разнеслась на рассвете весть; ночью пришел Костя. Бабы, что порасторопней, на восходе побежали к Миронычевым и, как воробьи, сыпанули из их сенцев на двор.

— Страхолюдный-то! Весь в крестах-медалях, а рожу-те перетянуло секись-накось, — тараторила подходившим людям Варька. — Сам пьяней вина. Да как схватит чапельник, да как зыкнет: кышь, мать-перемать, представления не будет. Казимоду какую-то, прости господи, поминал. Дескать, Казимода гуляет, а все — отскочи.

Я вьюном к Миронычевым в избу. Меня поразила неестественность Костиного лица, низ которого будто кто топором срубил на укос, через половину рта, а потом взял и отрубленное как попало приткнул на место.

Миронычевы, видать, за ночь переговорили о главном и сейчас были утомлены бессонницей и водкой. Тетя Фрося, сухолицая, в платке домиком, облокотившись о стол, глядела, не мигая, Косте в лицо, а отец с сыном пытались петь. Меня они не замечали.

Эх, да вынул са-а-ашку… —
вяло запевал дядя Максим, но Костя перебивал его:

— Что ты, отец, кота за хвост… Нашу давай!

Ну что ж, друзья, коль наш черед… —
мучил Костя больные губы, а тетя Фрося вдруг ударилась головой об стол, заголосила:

— Костинька-а! Родный! И что же с тобой!.. Как же!..

Костя оборвал песню, легонько положил руку на голову матери. И она смолкла, только тряслись ее худые плечи.

— Успокойся, мама. Я здоров. У нас хуже было… А лицо… С лица воду не пить, — и сам приткнул свою русую к материной, всхрапнул, как во сне, а по его спине прошла дрожь.

— Да вы шо?! На похоронах, шо ль?! Мокредь развели, — и дядя Максим грохнул по столу кулаком. — Жи-ись! Радость! А они… В драке… в дурной драке, бывает, жевало в сторону сворачивают, аль нос отхватывают. А тут… Родину спасали… Ро-одину! Цена какая! А вы?

Рванул Костю за ворот гимнастерки, посадил прямо, встряхнул так, что медали и ордена зазвенели.

— Жить, сын! Жить, и крышка! А невесты… Будут невесты. Умная гордиться станет. А дура… Тьфу на дур, раздери их пополам!

Избу наполнил розовый свет всхожего солнца. И тут вошла она, Лида. Вошла легко, будто птица влетела, будто не жгли ее мороз и зной, не сушил голод, будто не она переворочала тысячи пудов зерна и навоза. И только руки ее была некрасивые; большие и грубые.

Лида стояла безмолвно, может, несколько секунд, но как долги были эти секунды! Ее лицо, обычно с постоянным тяжелым налетом усталости и заботы, сейчас было светло и радостно, и все же оно с трудом скрывало нечаянную виноватость и растерянность от столь сложного для нее положения.

Миронычевы тоже были в замешательстве. И, должно быть, в эти секунды перед Лидиной красотой каждый из них острей и горше почувствовал свою беду. Дядя Максим, уперев кулаки в стол, словно хотел встать, да так и сидел, чуть склонив голову, строго глядел на Лиду: «Какие есть, такие и будем. Но мы гордые», — выражал его вид.

Лицо тети Фроси в скорбной улыбке — предвестнице рыдания, а Костины глаза были удивлены и тоскливы. Он тяжело поднялся, обошел стол, встал перед Лидой. Награды отливали золотом, яично-белым и густой краснотой.

— Узнаешь красавца? — наигранно-весело спросил Костя Миронычев.

— Да где ж тебя узнаешь? — будто не замечая смысла его вопроса, ответила Лида, когда герой героем. — и, вскинув руки, обняла Костю за плечи и прильнула к его губам долгим поцелуем.

Дядя Максим смущенно крякнул, тетя Фрося глядела радостно и озадаченно, да и я не мог понять Лидиного поступка. Была ли это игра или жертвенность из-за сострадания, только вела она себя не так, как при встрече знакомого или друга, а как невеста любимого.

Костины руки висели, потом он приподнял их и легонько за плечи отстранил от себя Лиду. И тут я еще увидел: на левой его руке два средних пальца были завалены в сплошной комок.

— Пожалуй к столу, Лидия Сергеевна, а то мы тут пируем… одни, в общем.

И провел ее к столу, посадил, а сам сел напротив, и все замолчали от неловкости.

— Да, вот оно, значит, как… — неопределенно сказал дядя Максим, а тетя Фрося подхватилась:

— Да чтой-то я!

И забегала от печки к столу. И заметила меня.

— Серьг, да иди ж ты за стол. Ну, пермяк — солены уши! — и подталкивала меня сухим кулачком в спину. — Ведь мужик, работник, всю зимушку сено да воду для скота с озера возил. Выйдешь утресь-то — тьма, падера, морозишша — дыху нет, а он уж шумит на быков.

Она вроде оговаривала этим мое право сидеть со взрослыми за одним столом.

— Мантулят ребятишки, ничего не скажешь, — вздохнул дядя Максим.

Лида боязливо, украдкой поглядывала на Костю, будто на что-то запретное: глядеть нельзя, но неодолимо тянет поглядеть.

— Что ж писать-то перестал? — тихо спросила она.

— Писать? — Костя налил в стаканы водки. — Выпьем, дорогие мои родители, выпьем, Лидия Сергеевна…

— Тебе, Сережа, не положено, хоть и мужиком величают.

И они с отцом выпили, а Лида держала стакан, ждала ответа.

— …Вот тут какое дело. — Костя что-то искал в карманах гимнастерки и никак не находил. — Дело такое, значит… Ну, да… — Наконец вынул фотографию, на которой был он сам в форме танкиста с нетронутым лицом, и еще двое, а между ними — девушка в военном. И все веселые, белозубые, словно не война предстоит впереди, а гулянье.

— …Дружки мои, погодочки. Все, нету их: ни Феди, ни Миши…

Голос его дрожал. Он мял покалеченную руку, и она то белела молочно, то наливалась пунцовым.

— …В один раз… как факелы. Как факелы-ы! — Костя зажал голову, закачался. — Ту-ух! — выдавил он не то стон, не то вздох и затих.

И все притихли: тетя Фрося у печки промокала концом платка глаза, дядя Максим глядел в столешницу, а Лида держала перед собой фотографию, но глядела не на нее, а на Костю, и лицо ее было наполнено скорбью. Она, не стесняясь, обошла стол и стала приподымать Костю за плечи, пыталась заглянуть ему в глаза, но он тяжело клонился и опять говорил отрывисто, надсадно.

— Корешочки-и, други, где вы? Свет… а вас нету. — Он был усталый и порядком пьян.

— Костенька, милый, не так… — Лида взяла его лицо в ладони, проводила пальцем по шраму на челюсти. — Время такое — скорбь не слабить, укреплять должна. Ну-ка мы все истечем в скорби силой-то… Что ж тогда станется, а?

— Ты молодец. — Костя высвободился из ее рук и заговорил совсем трезво: — Умная. Писала мне. Воюй, дескать, твердо. Ладно, не за тебя одну воевал. Обман понял. Ну и за это спасибо. Хоть недоступная звездочка, а светила.

— От чего ж писать-то перестал?

— Это другая статья, — его лицо сморщилось в гримасе. — Цел был, думал — буду добиваться, а когда после осколка, понял — неравноценный.

— Что ты заладил: ценный — не ценный! — не выдержал дядя Максим. — Мозги не сбили набекрень? Нет. А цену люди положат по тому, как жил да как жить будешь.

— Ладно, отец… Ладно. Я ведь к тому… Лидию… но… Раздолинский. Ну и хватит, Лидия Сергеевна. Поломала комедию — хватит.

Лида, растерянная, села за стол и стала машинально рассматривать фотографию.

— Невеста, в общем, Варюша… — Костя кивнул на фото. — Отвоюет, приехать должна.

Лида долго смотрела Косте в глаза, тот не выдержал, отвернулся, забормотал:

— Что кому положено… Как в песне… Все путем.

— Ну спасибо, — поблагодарила Лида многозначительно за угощение ли, за Костину ли ложь, снимающую с нее ответственность. — Пойду я.

— Побыла бы, касатка, — просила тетя Фрося. — Все спешки. Господи, когда ж вздохнем вольготно.

Лида обвела всех взглядом и толкнула дверь.

Костя стукнул кулаком по столу.

— Плясать хочу!

Сорвал с простенка балалайку, сунул отцу.

— Цыгана, батя, с выходом!

Дядя Максим взял хрупкую балалайку, недоуменно поглядел в воспаленные глаза сына.

— Ин ладно, когда цыганочку, — и его грубые почернелые пальцы — каждый потолще грифа — неожиданно ловко забегали по струнам. — Выходи. Костя вышел на середину избы, оглядел вокруг себя пол, вскинул руки и дробанул пробежкой. Звякнули награды. Потом грубо сдернул меня с лавки.

— Пляши, Серега!

Мне было больно за Лиду, за Костю. Я знал, что он не от радости вышел плясать, но я забегал вокруг него, махая длинными рукавами пиджака, мягко зашлепал морщнями[3]. Приостановился, подпрыгивая на месте, и, показывая свою взрослость, выдал частушку:

Пойдем, милочка, за баню,
У тебя буду просить.
Не подумай, что плохого,
А колечко поносить.
Пляска была долгой, бестолковой. И уже тетя Фрося, сперва глядевшая на нас с улыбкой, встревожилась:

— Да будет вам, кочеты! Уж паром изошлись! Будет!

— Эх, мать, душа меру знает, — Костя рассыпал треск ладонями. — Мы не поэты… простые… нас любить не за что, — и крутанул меня. — Вертись, сураз!

Я — юлой. Не удержался, растянулся на полу и, задыхающийся, потный, видел, как мельтешили перед глазами Костины сапоги, и мне стало страшно: того гляди, в голову носок сапога врежется.

Балалайка смолкла. Костя — белей известки. Из ноздрей — воздух со свистом. Он отошел к окну, глядел в него, притихший.

— Вот что, сынок, — заговорил дядя Максим. — До тебя тут пришли безногие, всякие. А больше там осталось, вовсе навек. Так какого лешака ты куражишься?! Кругом беда. Люди слезьми изошлись, а ты их виноватишь.

— Не виноватю.

— Цыц! Баб чапельником пужнул, перед Лидой ломался, мальчишку вот… Не за лицо твое стыдно — за душу твою. Подпек ты в ней что-то заглавное. Рассопливился. А ты будь без хвоста, да не кажись кургузым.

— Я на фронте Раздолинского встречал, — неожиданно сказал Костя. — Перед ранением. И служили-то, оказывается, в одной армии, только он в пехоте.

— Что ж Лиде не сказал? — метнул отец косматыми бровями. — Писем от него нет — изводится.

— То и не сказал, что не в радость ей. Объявили: поэт будет выступать. В лесу мы стояли с танками. Ждем. Когда приезжает — Иван. Рука на перевязи висит. Чин малый — лейтенант. С ним девчонка, дунь — уветрится, до того худенькая — в чем душа держится. Одни глаза, да такие, что наше озерко в ясную погоду. А пела — ну прямо как Варька Кроликова: до того трубила лебедкой… После сказал — из дивизионной газетки она. Ну отчитали, отпели — я к нему. Стоим, лупим глаза дружка на дружку. Вроде бы радость должна, а горьковато, гляжу, и мне, и ему, будто дымокуром обволокло обоих — глаза ест, дыхалку спирает. «Вот, — говорит, — и встретились с Доволенкой». Сам только из госпиталя. В строй, сказал, пока не пустили. Сердце, дескать, вроде чуяло, что тебя здесь встречу, — шибко просился на это дело. Правда, читка его поглянулась ребятам.

— Матрене пойди обскажи все, — сказал дядя Максим.

— Схожу. Куда денусь.

Костя сел за стол, налил водки.

— Давай, отец, за тех, которых пуля еще пасет.

Костя выпил и уставился на меня трезвыми, ясными глазами.

— Тебя вспоминал. По нраву что-то ты ему. И это… Прости меня пьяного дурака.

— В стенку-то лбом не ударился, — укорил дядя Максим.

— Ладно… Сидим с Иваном будто на поминках: «Водки, — говорю, — что ли?» Нашел, выпили. А девчонка на валежине в сторонке пристроилась, записывает в тетрадку что-то, на Ивана кинет взгляд и засмеется тихонько: такая довольная — ребенок ребенком. Только что в военное одета. И так мне, на нее глядючи, хорошо стало, будто не на войне я, а в Сенькиной роще.

— Хосподи, на што малых-то берут?! Сестра милосердия, что ль? — глаза тети Фроси страдали под опухшими веками.

— Всяких, мам, берут: лишь бы здоровые.

Костя помял сожженную руку.

— Да. Сидит, значит, девчушка, цветет. Я и спроси у Ивана: давно, мол, знаешь ее. «Всю жизнь», — говорит…

— Это ж небось учились вместе в городу, — перебила тетя Фрося. — Откуда ж ему знать?

— Не знаю, — Костя недовольно посмотрел на мать. — Всю жизнь, — сказал, — и на всю жизнь.

— Ах язви, курица, сижу — расселась, а ведра сухие! — спохватилась тетя Фрося и уже через минуту помела юбкой к колодцу.

— Счас разнесет-развеет, — дядя Максим смахнул со стола таракана. — Ох, и народ-нация эти бабы!

— …А жизнь, толкует, — продолжал Костя, — теперь на весенний лед похожа! То ли сегодня растает, то ли завтра.

— Э-э, табак дело. По гражданской знаю: затосковал какой, глядишь — пулю нашел. Что ж, он духом пал?

— Кто его знает? Он ведь всю жизнь как чужой погреб: что в нем спрятано… Как-то еще хоть так высветился. Знать, прижало, невмоготу стало.

Костя глядел из-за стола в окно. Далеко куда-то глядел, где поднялся день, будто ребенок после сна: ясный, свежий, с розоватой припухлостью по горизонту у синеющих колков.

— Тихо-то тут, — покачал головой Костя. — Мать ты моя, как тихо!

— Тихо, да много лиха. — Дядя Максим глядел на меня и, наверно, не видел, будто стенка перед ним, а не я. — Завоют бабы, зайдутся, и не то тихо, а думаешь — земля перевернется. Эх, сынок!..

Две тусклые слезы, петляя по морщинам, пробежали, как живые, спрятались в бороде дяди Максима.

— Мертвым — покой, живым… — не договорил, махнул рукой в мою сторону. — Им вот… — а что «им», тоже не оказал, но меня увидел — увидел и вроде удивился, что я сижу перед ним.

— Так, пошто же мы с тобой, Серега, разгулялись-распились? А робить кто за нас будет?

«Сейчас найдет дело», — с тоской подумал я. Так было хорошо в теплой избе сидеть, притихнув, слушать Костю с дядей Максимом, а на дворе, хоть и весны прибыло на воробьиный скок, да снег под полозом еще певуч.

Тетя Фрося внесла обледенелые ведра, и у самой от холода слезы и на носу капля зависла.

— Студено, сиверко…

— Побольше б там стояла, может, и пимы у колодца оставила, — дядя Максим наматывал на шею шарф. — Давай, Серега, в пару саней запрягайте с Николаем Иванычем да поезжайте к Зыбунам. Колька, стервец, недобрал скирду, одонок оставил, занесло теперь — беда!

Уже от порога я спросил у Кости:

— Медали-то есть у дяди Вани или как?..

— Есть, Серега. Воюет, видать, хорошо. И про тебя все вспоминал. Что-то застрял ты в его душе.

На улице я постоял, раздумывая неопределенно над чем. На завалинке с южной стороны снег поклеван младенческим клювом весны, но с северо-востока ветерок-тяжечек нес невидимые ледяные иголочки, покалывал лицо, чуть шевелил распухший от инея бурьян в огороде. Сенькина роща седая-седая. А солнце не по-зимнему высоко. Скоро весна!

12

Хруп-хруп, хруп-хруп, ломко похрустывает снег под копытами. Мы сидим с Николаем Иванычем в передних санях. Сзади, привязанная, трусит Рыжуха. Из ее ноздрей бьет пар, морда в инее, а сама вроде спит на ходу. Чего — слепая. Снег, снег… Чуть чернеют метелки бурьяна; где-то рядом, белый среди снегов, гулко, как здоровый мужик, хохочет невидимый самец-куропат; на светлых ветках ближнего колка чернеют косачи — кормятся березовыми сережками.

— Эх ну. Ишь уснула, — подергивает вожжи Николай Иваныч. — Не озябли ноги-то в морщнях?

— Не, я онучей добро намотал.

— Вот и ладно: тепло ногам — телу не зябко. Давай-ка их ко мне под тулуп… Но, пошла!

Иней везде — на лошадях, на воротнике тулупа, у Николая Иваныча на бровях и бороде.

— Знаешь, отчего наш край Барабинским зовется? — неожиданно для меня спрашивает он. — Нет? Я раньше тоже не знал. А был у меня друг — учитель из аула Бергуль — это верст за сорок отсюда — Харис, значит, Ахметыч — мудрый старик, теперь помер. Он мне и поведал… Эх ну, я тебя! — шевельнул вожжи, помолчал, вглядываясь в дальние березняки. — Гулял, значит, по Сибири царек Кучум и народишко за собой водил. Делом никаким толком не занимался, шлялся, к другим народам придирался. Одних пограбит, от других сам трепку получит. В общем, хулюган и лодырь, а не царь. Жить любил в роскоши и свой народ обдирал, как липку. До того, паршивец, всем надоел, хуже горькой редьки… Но, не спи! Да… Тут и объявился Ермак. Надавал Кучуму по шее, да и уснул с устатку. А Кучум, разбойник, ночью подкрался, убил Ермака и с испугу бежать. Народ за ним прошел немного, вот до этих мест и говорит: «бараба», вроде как по-нашему «добро», и дальше, дескать, за тобой не пойдем — тут и лес, и озера, и чернозему в аршин. Русских нам нечего бояться, а ты кати куда хочешь. Словом, бараба, и все тут, хотим мирно жить…

Николай Иваныч примолк, потом сказал, приглушив голос:

— Серьг, гляди — лиса! Мышкует, стернавка.

Лиса огненно светилась на белом, сжималась в мягкую пружину, подпрыгивала и, вытянувшись, замирала.

— О-лю-лю-лю! — закричал Николай Иваныч, но лиса, приподняв лапу, поглядела на нас безразлично и занялась своим делом.

— Не пугана. Некому пугать… Эх ну, беги-труси!

— Дальше-то как?..

— Да как? Покрутился Кучум, покрутился, видит, как бы русские ему сала под шкуру не залили, да и мотнул в голые степя на юг со своими сродственниками-вояками. Шлет оттуда гонцов — не идет к нему народ. А русским некогда: пошли дальше новые земли искать. Так Кучум до того опаскудился — зачал на своих же набеги делать. Загоревал народ: что делать? Сообразили посла в Москву направить, у царя защиты просить. Пришли солдаты, оборонили, а потом наш брат, мужик из России, стал тут селиться. И зажили мирно. Чего мужикам делить? Вот она и Бараба. Не озяб, Сережа?

— Нет.

Поет снег под полозьями заунывно и древне. Я мысленно уношусь в далекое прошлое, и мне кажется, что не от Хариса Ахметыча узнал Николай Иваныч о том, что было в нашей Барабе не одну сотню лет назад, а сам он жил-был давно при Кучуме и все видел своими глазами.

— Значит, говоришь. Костя видел Раздолинского?

— Видел.

— Ох, как надо Ивану Григорьичу живым остаться, как надо!

— Всем надо, — высказывал я, наверное, не свою мысль.

— Надо — не спорю, а Раздолинскому — нужнее.

Николай Иваныч думает, и мне хорошо у него под полой тулупа ждать, когда он заговорит, а заговорит он обязательно и не попусту — я никогда не слышал от него неинтересного, пустого разговора.

— Припозднились мы с тобой; вон уж солнце на укос пошло, а нам не из скирды сено брать, одонок раскапывать. Да ничего, ночи теперь светлые, если что… Но, пошла-поехала!.. Да, к чему я о Раздолинском? Покидали меня, Сережа, войны, ох, покидали. Само собой — Сибирь до Читы прошел, но и Россию протопал вдоль и поперек: и в Псковщине был, и на Дону, и до Одессы докопотил. Потом книг прочитал — не так много, но прочитал. К чему я опять?.. А к тому, что нету в России места, не описанного писателями, художниками не изрисованного. И про Сибирь читал, но как-то все про таежную-золотошную, а наш край обойден-объехан. Непригляден он для писателей. Где-то читал я. «Он, — говорит, — смотрел в вагонное окно, хотя, — пишет, — смотреть-то было не на чего — проезжал Барабу». Обидно? Ну что ж, ему неинтересно — у него свое. А мы с тобой? Нам как? А тыщи деревень, в них ведь тоже люди, такие же, как мы с тобой. У них души есть, и землю эту они любят. Хлеб растят, стада пасут — дело нешуточное. И история тут немалая: тебе вот рассказывал, и в гражданскую по степям косточек рассыпано — не счесть.

Говорил Николай Иваныч, волнуясь, торопливо. Про лошадь он забыл, и она шла шагом.

— Вот и должен кто-то душу людей и земли этой высказать. А кто? Вот то-то и оно, что отсюда человек этот должен выйти, из нашего пота и крови. Много я, Сережа, передумал, как Раздолинский первый стишок напечатал. Стихи мне его не шибко глянутся и характер тоже, но ведь он молодой, разовьется, вытрется и пускай тогда летит хоть куда далеко, но по нашей земле он не проедет, как тот с пустыми глазами.

Но, милая! Вот я тебя! — вспомнил он про лошадь. — А сдается мне, Серьг, потеплело — снег-то, слышь, приглох под полозом, и небо с туманцем. — И уже будто для себя, раздумчиво, с горечью: — Выдержать бы Ивану Григорьичу войну. Да для пули все одинаковы: без разбора метит, проклятая.

Санный след от дороги до одонка, оставленный Колькой Кроликовым, был заметен напрочь. Пока непочатой целиной проломились к одонку, пока раскопали его, солнце уже зависло над Зыбунным болотом да так раскраснелось через легкую пелену туманца, что снег порозовел от края до края. Возы увязывали уже при луне. За работой мы не заметили, когда солнечный свет сменился лунным. А луна почему-то сразу оказалась высоко, мягко светила все через ту же невидимую глазам мутцу; контрастов не было, но вокруг шагов на пятьсот виделось хорошо, а дальше скрывала все белесость.

— На-ка тебе тулуп да полезай на воз, — оказал Николай Иваныч. — Дорога не короткая — может, и уснешь, уморился, поди. Не озябнешь — теплынь-то какая!

Завернувшись в тулуп, я утонул в сене по самые плечи. Вокруг все седое-седое, и не по чему было заметить: движемся мы или нет, только еле-еле покачивался воз да редкое глухое потопывание копыт по отмякшей дороге напоминало — движемся. Едва-едва из полумглы проступили березняки. Я вглядывался в них, знобко волнуясь: мне казалось, что это всадники шайки Кучума сторожко следят за нами, и вот сейчас с гиком налетят, и что будет…

Я даже глаза прикрыл в ожидании страшного, но когда открыл их, то ничего уже там не темнело, только что-то поблескивало, посверкивало зеленовато: «Уж не волки ли?!»

Короткая тревога во мне сменилась покоем, и думалось мне широко, охватно: и о Ермаке, и о Харисе Ахметыче, и о загадочности Раздолинского, о Лиде… — обо всех-всех, и удивлялся тому, что все они, со всем их временем и землей, так свободно вместились во мне. «Неужели, — думал я, — не было бы меня и их бы не было? Но ведь нету Ильи Махотина, Васьки Занозова, а я есть и всегда в себе слышу их голоса, вижу их лица. Значит, — догадался я, — хоть немного нужно побыть на свете, чтобы потом жить все время».

Бился мой умишко, бился, как голыш-цыпленок в кирпично-крепкой скорлупе, да и ослабел. А воз покачивало, а ночь позднела, а тепло было по-весеннему.

13

Весна сорок пятого налетела веселая, разухабистая, совсем не в тон жизни, будто какая-нибудь глупая бабенка на поминках, захмелев, пошла в пляс. Под ее напором быстро отступила зима, попутно вычистив тощие закрома и подполья, оставив в уголках семена: умри, но сохрани. И далеко еще до травки лебеды-крапивы, а до урожая — и не поминай.

С веселым голубым звоном стекала в низины вода, небо птичьими голосами надрывалось, а в ушах только хук, хук — кровь своя слышится. В степь посмотришь, и мурашки в глазах — слабость.

Люди сбрасывают с крыш снег. До войны это была веселая работа — счищать с крыш снег. Перекликаются, бывало, шумят, а то начнут друг в друга комьями пулять. Не одну трубу расколотят. Бабы, задрав головы, ругаются на мужиков — «дурных чертей». Не выдержит какая да по-бабски, через голову, комом в мужа и — с визгом в сенцы. Мужики в азарте поспрыгивают с крыш — и врукопашную. Бабы туда же. Полетят платки, с треском отскочит у кого-то воротник от шубы… Хохот, визг, крик. Бой до тех пор, пока невзначай кому-нибудь сопатку не расквасят. И охолонут сразу, тем же снежком пристудят нос пострадавшему и будут еще неловко шутить, фальшиво похохатывать, пряча друг от друга глаза — не дети, слава богу, такое чудить. Да ведь время молодое, разудалое — не хочешь — одуреешь. Зима-то пополам год делит, а проживи-ка ее, сибирскую, она тебе, как цыган говорил, тринадцать месяцев в году покажется. К апрелю так устареет да утоскуется под шубой тело по воле, что налегке ни рук, ни ног не чуешь.

Но вот раздевает весна землю и тебя вместе с тяжелой одежкой, будто снимает с твоей души вериги, накидывает тонкое, сотканное из голубого и золотистого, покрывало, через которое проникает играющий ветер и свет, и словно испаряет и выдувает из твоей души все устаревшее, залежалое. И тепло душе, и легко. Но наступает лето, и снова наливается душа соками, как наливаются ими травы, деревья, злаки. Потихоньку начинает зреть неосознанная тревога за будущее: она густеет к осени грустью об ушедшем. К первым морозам и буранам душа выравнивается, дескать, что получилось, того уже не изменишь, а с прибытием дня на воробьиный скок зашевелится мечтой о будущей весне, о будущем. И так год за годом.

…А теперь на крышах маячат пацаны, бабы. Вон и Семен Кроликов по еще не осевшему сугробу стремится влезть на сарай. Деревянная нога увязает, и он падает на карачки, озираясь, соображая, как одолеть препятствие.

Прошлой осенью, как пришел с войны, матерился.

— Хоть бы за город какой ногу потерял. Дак нет — за хутор Болдинку. Тьфу!

— Какая в том разница — земля-то все равно наша, — удивлялся Митяй.

— Я разве про то, глупый. К примеру, говорю тебе: под Курском — у тебя, глядишь, уважения ко мне больше.

— Дубосеково-то разъезд весь мир знает.

— С тобой говорить — легче глину месить, — твердил свое Семен.

Все же забрался на крышу, отдыхает. Да и другие: колупнет каждый лопатой разок-другой и стоит, опершись на черенок. Только, вижу, Лида работает не разгибаясь. А тишина! На задах, у кузницы. Костя плуг ремонтирует. Стукнет ключом, аж в темя отдает.

Но вот выбралась на улицу Варька. Огляделась — кругом люди. Славно: и бегать по хатам не надо, выступай, как на собрании. А новость такая — не выскажешь, все внутри спалит. Главное, Лида услышит. Ох, уж ее-то кольнет. Варька облизнулась, как кошка при виде свежего карасика. И хотя Татьяна Занозова, товарка разлюбезная, в тридцати шагах — еле голосу хватило.

— Таньк! Татьяна-а! Иван-то Григорьич оженился! Не слыхала? Да ты что! Отхватил кралю. Лидия? Куда ей! Рылом-то вышла, да скотница. — И зыркала в сторону Лиды, наслаждалась.

— А ну закрой варежку! — крикнул Семен. — Вякни еще — все ребра перечту!

— Сиди там, черт хромоногий! Ногу ему оторвало. — Варька нервно рассмеялась и к людям: — Пьяный отморозил ногу-то и задается, хронтовик.

Не слыхала, как Костя подошел сзади. Рот закрыть не могла, глаза как у лягушки.

— Счас я те, теть Варя, язык вытяну — охота узнать какой он: с метр, поди, будет?

Варька задом, задом. Калоши в снегу остались. Костя покачал головой и пошел потихоньку. Напротив Румянцевых остановился, долго смотрел на Лиду.

— Лида, — позвал он тихо, — Лида…

Но она, казалось, была поглощена работой, не слышала. Костя, горестно махнув рукой, направился к дому.

А Варька не унималась:

— Отхватил Григорьич сербиянку. Там, говорят, глазишши по блюдцу!

— Ах, мать-перемать!

Семену, как на грех, попал в руки обломок кола. Он возьми да и кинь его в сторону Варьки. Слабенько кинул, лишь бы душу отвести да попугать малость. Видно было, что попадать в нее он не хотел, но обломок скользом ширкнул Варьку по ватнику. Варьке то и надо: руками за голову схватилась да как заорет:

— Карау-ул! Убивец!

Татьяна с крыши да по бугру, как на салазках, к Варьке. Я тоже думал, может, гвоздь в обломке был, ранил Варьку.

— Что ты ее, как телку, гладишь! — кричал Семен, порываясь слезть с крыши. — Двинь ей там, Серега!

Стягивались бабы, поглядывали то на Семена, то на Варьку. Пока непонятно еще, чью сторону они примут, но было ясно: нейтральных не будет.

— Будешь Варьку бить? — спросила Татьяна.

— В том есть необходимость. — Семен уже не хотел слазить с крыши.

— Значит, не уймесся?

— Учить надо. Сама видишь.

— Гляди, ерой!.. — возмущались бабы. — Ему бить, и все, как хвашистку какую.

— Значит, будешь? — уточняла Татьяна.

— Надо, — утвердился Семен и полез повыше.

Татьяна окинула взглядом баб. Ответные взгляды — полная солидарность. Семен понял недоброе.

— Серьг, сбегай за Максимом?

— Бабы-ы! На штурму!

Атака была стремительная, по военным правилам, с криком, с призывами. Семен махал лопатой. Но кто-то из-за конька толкнул в спину. Выпала из рук лопата, и Семен комом скатился с крыши в сугроб. Бабы на него кучей.

— По снежку… Задком его голым!.. Прут давай, чашшину!! — слезно требовал кто-то.

Марина Махотина из плетня вытянула хворостину.

— Что вы делаете-е! Он же раненый!

Мой крик как ледяная вода. Бабы бросили Семена. Я стал помогать ему подыматься.

— Вот, Серьг, гляди… За них же, а они… Дурака учить, что мертвого лечить.

Поднялся, похромал к сенцам, обернулся — и разгоряченным, притихшим бабам:

— Она же Лиду опозорить норовит, меня…

— Лидку?.. — Варька опять была язвительная. — Да у ней юбка-то, поди, повонючей моей будет. Да она уж с Костей целовалась. А-ха-ха!.. — И подавилась мокрым снегом.

— Так тебе и надо, — почему-то оседрилась Татьяна на Варьку и пошла домой.

Я уж не помню, как всадил Варьке комок в хохочущий рот и убежал на скотную базу.

В базе пусто: с теплом коров в денник выгоняют, и я уж не вожу воду — поят из луж. Теперь у меня другая работа: с Лидой на пару чищу базу. Уже пора запрягать быка Фомку в заляпанные навозом тяжелые, как плот, сани, вывозить навоз. Слышу, шипят по настилу сани, тяжело топает Фомка, а потом — шлепки навоза. Значит, Лида не дождалась меня. Я вышел из сумрака, взял вилы и стал работать. Молча. Она — со своей стороны, я — со своей.

Потом Фомка, скользя по настилу, поволок сани на громадный, как сопка, бурт навоза.

Лида тяжело переставляла ноги, обутые, а вернее — обернутые в морщни. В мороз морщни деревенели, а в сырость киселью размокали. Их носила вся рабочая Доволенка. Я — тоже. Кожу давали лоскутами из совхозного склада как спецовку, и кто посмекалистей — приняли это как добавок к пайку: волосы с морщней обсмаливали, а морщни в суп. Дядя Максим вопрос на попа поставил: «Съел — ходи босой». Отпала прибавка.

Шаги Лидины учащаются. Вот она сперва облокотилась на воз, потом обмякла, привалилась к возу боком. Я остановил Фомку. Лида, бледная, с испариной на лице, тяжело дышала.

— Ничего, — переводя дыхание, сказала, — это весна… Весной всегда слабит. Погоняй.

Придерживая друг друга, взошли на бурт.

— Отдохнем, — сказала Лида.

Сели на навозные бугры, заглядевшись на весну. Степь забурела травами через снег. Дальний лес потемнел, дорога, присыпанная за зиму сенной трухой, взбугрилась, местами уже порванная ручьями. Пахло студеной водой, волглой полынью, таловой горечью. В общем, в природе наступил какой-то разлад, неразбериха: ни колесом, ни полозом. Неуютно, промозгло. На небе наволочь, вроде бы скоро сумерки, Доволенка притихла сироткой. Жидкий дым из труб ползет с крыш на землю. И в каждой избе сейчас, я знал, по сумрачным углам притаилась беда, скорбь.

Так же неуютно у меня на душе: сквозь ее, душу, сырым ветерком познабливает. И мне больно оттого, что душа у меня такая реденькая, продутая, и я не могу ею, как гигантской дохой, прикрыть всю Доволенку, все живое в ней. И пусть бы я один бодрствовал, открытый под небесной хлябью, в холоде, в голоде, только чтобы доволенцы сладко спали под моей душой-дохой, и открыл бы я их тогда, когда над землей наступили бы теплое солнце, счастье и покой.

Лида сидела, положив руки на колени, взгляд у нее был далекий, и мысли, должно быть, нездешние.

— Лида, — сказал я, — тебе плохо?

Лида посмотрела на меня своими голубыми, как огни, глазами. И столько в них было тепла, столько сочувствия и жалости ко мне!

— Сережа, зачем ты так живешь? Посмотри, твои ровесники по-детски живут, свои трудности переносят: работу, голод. Мало разве? Зачем тебе наше, взрослое. Сердце-то у тебя еще махонькое, слабей воробушка, а ты под беды взрослых плечи подставляешь. Подожди, вырастешь — не захочешь, да жизнь нагрузит. Придет твоя пора. А сейчас мы уж сами будем разбираться что к чему.

Лида встала и спешно заработала вилами, этим как бы подавляя желание разговаривать со мной. Я тоже стал работать, обиженно шмыгая носом.

14

В конце апреля в колках еще дотаивал снег, густо засыпанный волглым пометом зайцев и зимних птиц; еще купоросно синел лед на озере Кругленьком, еще на север шли теплолюбивые птицы; еще с войны, которая шла за шестью тысячами километров от Доволенки, как снаряды, летели похоронки, и всегда точно, без промаха; и содрогалась крошка Доволенка, кричала бабьими голосами, а в недалеких березняках, на гибких по-весеннему ветках сидели косачи, вытянув шеи, чутко прислушивались к древнему голосу страдания; еще только-только сон-трава нацелилась приподымать нежными стеблями отдающий холодом чернозем, как полыхнули по степи весенние пожары-палы. Горела трава-старица, очищалась степь, становилась жутко черной до самого окоема, чтобы из земли, обновленной, удобренной прахом травы-родительницы, взбуйствовали молодые травы. Ах, как чисты будут покосы! Косы что по воде пойдут. Сено будет укладистое, сытное, без объедьев.

Днем доносило горьковатый дым, и виделся он без пламени, а в сумерках, напротив, выступал огонь.

Я, приставленный к Косте для ремонта прицепного инвентаря, целыми днями работал у кузницы. И когда долетал круто сдобренный дымом ветерок. Костя закуривал, нервно косил глаза в сторону пала.

— Чего ты?

— Горит вон.

— Ну и пусть.

— Пусть. Мне что.

Бросал окурок, брался за ключи.

— Ночами, знаешь, огонь все… Ну и вскрикиваю, мать пугаю.

— Что и во сне это… огонь дерет? — спрашиваю почти шепотом.

Костя работал молча. Я ждал. Он знал, что жду, поворачивался ко мне, глядел задумчиво.

Я топтался растерянно.

— И тебя, значит, жжет… Ну, ну. — Он суровел, глядел в застилающую дымом даль. — Дерет, Сережа, и во сне, и наяву. И все, знаешь, как-то сердце поджигает. Да я-то свое отгорел. Это так… как вспомнишь… А там еще горят, — и он ежился, вроде озяб.

— Ты знаешь, что на свете лучше всего? — задал Костя неожиданный вопрос. И сам же ответил: — Просто жить. Жить там, где родился.

Меня разочаровала простота его желания. Нет, я не желал бы жить просто так. Должно же оно прийти, пусть что-то короткое, но необычное, радостное. Например, однажды встанет солнце вполнеба, займет всю степь с востока.

— Вот, вот, — перебил меня Костя. — Будет этакое чудо, и будет оно с окончанием войны. Вот увидишь…

Так мы, переговариваясь, работали, а между тем на землю надвинулись сумерки внезапно и глухо.

— Пора кончать, а то все пальцы побьем.

Костя опять закурил, и, освещенное слабым светом папиросы, его лицо было и вовсе пугающе-страшным.

— Любишь красоту, Серега?

Странные вопросы он сегодня задавал. Я сказал, что люблю особенно степь, когда она зацветает сон-травою, и еще люблю июньские березы, и небо погожее над ними, и крупные облака.

— Ну ясно. Не зря ты тянулся к Раздолинскому. А он счастливый, ему все доступно. А я до войны дурак был, подсмеивался над ним. Да и уже на фронте замполит выступал: дескать, красота спасет мир. Не верил я. В силу только верил, а сила — по моему тогдашнему уразумению — штука страшная была. И уже позже понял: сила силе рознь: в одной — безобразие, в другой — красота. Смотря какое ее назначение. За какой силой правда, та и есть красота. Верно говорил замполит.

Костя помолчал и продолжал, приглушив голос:

— Березки, говоришь, согласен. А для меня на войне было самым красивым — это мертвый фашист. Ну это на войне. А теперь… Теперь все больше к лицам приглядываюсь. Раньше мало на это обращал внимание… — В его голосе была тоска.

— Я тебе завидую. Ты фашистов бил. И орденов вон у тебя сколько.

— Степь-то пластает, — Костя словно не слышал меня. — Люблю такие пожары.

Огни и правду облекли степь ровными фронтами, приплясывали, но почти не двигались — не было ветра.

— С орденами мне повезло. Но дай тебе бог и твоим ровесникам, чтобы вам до старости не получать таких орденов.

— Хочешь, Лиде скажу, чтобы она замуж за тебя выходила, — неожиданно для себя бухнул я. — Раздолинский-то все равно…

Огонек от цигарки резко отлетел от Кости.

— Ушлый ты, как я вижу; враз дела делаешь! Жениться — не лошадь купить: взял за недоуздок и повел. А потом, что-то ты?..

— Сам же сказал, что Раздолинский…

— Сказал, не сказал — еще неизвестно. Война пока судьбами правит.

Потом мы молчали. Мутно светили красные огоньки окон, но ни изб, ничего живого не было видно — такая была тьма. Со стороны озера слышались птичьи разговоры — неуютно, должно быть, им ночевать в ледянистых закрайках.

— Все же дивное дело, — нарушил тишину Костя.

— О чем ты?

— Да о Раздолинском. Писателем он будет, коль жив останется, или еще там кем — не знаю. Здесь-то он жил — ни рыба, ни мясо, пришей кобыле хвост. Николай Иваныч колготился возле него, так понятно: сам не достиг мечты выучиться — наследника заимел. Дико нам было глядеть на Ивана — не по-нашему он жил. А война поставила в одну шеренгу, и стал он как все.

Где-то за скотными дворами собака завыла. Истошно, жутко, со срывом.

— Чует зверь беду, — Костя зябко потянул воздух, — ишь надрывается. Это ж не зря.

Костя зашуршал бумагой, закурил.

— …Как все, да вроде и не как все. Значит, взошел тогда Иван на машину, стихи читать изготовился. Ну, думаю, счас наплетет. Неловко мне даже стало, ожидаючи. Федя, покойник, командир мой, под бок толкает: «Что-то ты будто земляку не рад?» — «Какой там земляк?» — отмахнулся я. Стал читать Иван. И, знаешь, вроде бы души наши, запыленные да заскорузлые, вынул и в родниковой водице промыл. Все, о чем мы думали день и ночь, да сказать не могли, он высказал за нас. На глазах, вижу, ребята меняются: души-то занежнели, обострились, прямо хоть сразу в бой, хоть падай под березку в цветы. А когда Иван места наши помянул — слезы у меня навернулись. «Земляк, — шепчу Феде, — из одной деревни». — «Счастливая ваша деревня. — Это Федя мне. — Гнездышко, по твоим рассказам, маленькое, а какой сокол вылетел из него!»

— Во, и Николай Иваныч так же говорил! Стихи все мне присылал. Счас что-то не шлет.

— Ты береги их, — в голосе Кости строгость.

— Я их тете Матрене отдавал.

— Ну, мать сбережет.

Плясали в степи огни и гасли в окнах. Наполнялись студеным светом звезды, разжижая тьму.

— Ничего, может, путем все будет, жив бы остался. — И спохватился: — Серьг, да мы что! Завтра чуть свет, а мы…

15

Я уже подходил к дому, когда опять заголосила собака. Робея, проскочил сенцы, вошел в избу, а вой все равно слышался, только будто из далека-далека.

В углу, на столе, слабо горела коптилка. Мать спала, а отец не спал, возился на топчане.

— Что припозднился?

— Да с Костей мы…

— Закончили сеялку?

— Ага.

Отец перевернулся со спины на бок, скрипнул зубами.

— Мучает?

— Да так, — неопределенно ответил он и заговорил о другом. — Дня через три — в поле. У Кости будешь на прицепе. Себе я Петьку Занозова возьму, он на сеялке не справится.

— Как же работать будешь?

— Буду, — упрямо сказал отец.

Отца год назад с войны списали. Контузия у него: с позвоночником что-то. В прошлую весну мы с ним пахали на ЧТЗ, и он работал то сидя, то на ногах трактором правил. К вечеру он не походил на себя: лицо становилось землистым, глаза лихорадочные. И все курил, курил, а то оголял спину, ложился на холодную пахоту.

— Пусть жар снимает, а ты иди смажь плуг пока.

Он не хотел, чтобы я видел его муки.

— Что ты страдаешь, — говорил дядя Максим, — обучи Кольку Кроликова — шестнадцатый год парню.

— А кто счас не страдает?! — сердился отец. — Колька тебе наработает на этой махине.

Значит, на этот раз отец не возьмет меня на прицеп, чтобы от моих глаз подальше.

Я проглотил ужин — хлеба чуть больше спичечной коробки и полглиняной миски жмыхового супа — загасил огонь и лег спать, одевшись шубой.

В маленькое оконце заглядывали звезды, трепетали, помаргивали, и я подумал; живые они или стеклянные, но им там хорошо: ни страданий, ни голода. А может быть, напротив, жутко им висеть во мраке. И ни степи там нет; ни берез, и люди все на земле, под крышами. Даже собачьего воя им не слышно. Вон как, вон как они дрожат и тянут лучики-руки. Ну, летите, сыпьтесь ко мне под шубу. И уже тяжелели веки, когда я услышал материн шепот:

— Господи, чья же это собака? И не угомонится, не утихнет. Это ж накличет, язва, беды.

— Махотиной Марины, — пробасил отец. — Делать нечего — тянет тянучку.

В ту ночь мне снилось солнце вполнеба. Степь будто земляничным вареньем залита, а над солнцем роились звезды, переливались всеми цветами. И все жители Доволенки стояли лицом к солнцу, потрясали взнесенными руками в ликовании.

Потом был легкий толчок в плечо, и я проснулся.

— Вставай, сынок, — журавлики кричат.

Открыв глаза, я видел над собой теплое, улыбающееся лицо матери — значит, жизнь для меня в этот день будет нетрудной, а может быть, даже и радостной. Зимой она будила меня каким-то испуганным полушепотом. Просыпался я, будто сваливал с себя что-то мягкое и тяжелое, но такое неодолимо-приятное, от чего не хочется освободиться: пусть бы оно меня замучило, лишило силы, вдавило бы опять в забытье, в негу сна. Но я слышу какой-то виноватый, повторяющийся шепот-стон матери, будто из-за ее беды-необходимости она будит меня за пять часов до восхода, а на дворе тоже что-то стонет, гудит, ломится в стены и в окна, и тебе надо туда идти, голыми руками запрягать лошадей и уезжать от изб, от затишья конюшни в слепую от тьмы, воющую, звонко взвизгивающую от сорокапятиградусного мороза даль и там сохранять в себе и в тонкой оболочке дрянной одежонки жизнь. Весь источник тепла в тебе, и ты не давай ему пригаснуть: беги за санями, работай и опять же экономь это тепло, потому что съел хлеба столько, что и петух им бы не наелся. А жечь сено нельзя — мало его, да и в Сибири ни один уважающий себя мужик не станет греться у огня, ибо тело, а особенна руки, совсем откажутся терпеть мороз, и ты уже будешь не работник, а горе-курица.

Тяжело мне было просыпаться, еще тяжелее было матери меня будить.

А сегодня я проснулся легко. На стене розовой картинкой грелось солнце. Кот сидел у дверей, терпеливо ждал, когда ему откроют, украдкой поглядывал на меня, облизывался — сейчас пойдет, негодяй, скрадывать зазевавшихся ввесенней радости воробьев.

По всей Доволенке заливались скворцы, за Сенькиной рощей бормотали тетерева, гэкали на озимых куропатки, от Зыбунных болот — журавлиная плясовая приглушенно-раскатистая, словно кто-то там, в Зыбунах, перебирал струны, звонил в проголосные колокольчики да на Кругленьком гуси кричали скрипуче и пискляво. В тихом, прохладном, окрашенном в сине-розовый цвет воздухе голоса не смешивались, каждый был на обособицу, и все же это был единый голос брачной весенней поры. И странно, эта многоголосая песня не трогала тишины, будто тишина и песня были сами по себе раздельно. Но вот из открытых дверей кузницы всплеснулся веселый звон наковальни, мягко застучали топоры — Кроликовы Семен с Колькой доделывали вагончик, и вдруг, сокрушая все звуки, зарокотал ЧТЗ — отец опробовал мотор.

Роща заслушалась затяжелевшими от соков, пока еще темными ветками, и скоро-скоро ударит она своим лопотанием, то нежным, усыпляющим в знойный день, то торопливо-испуганным перед грозовой тучей.

Степь и поля закурились испареньицем, и уже торопилась, тянулась душа хоть и к тяжелой, но и желанной после зимы работе — посевной.

16

Зябки рассветы в начале мая в Сибири. Костя поднимал меня, и я, непроснувшийся, выходил из вагончика и, почти не приходя ото сна в сознание, механически брел в сером сумраке краем поля по лесной опушке к агрегату. От земли тянуло ознобливой сыростью. Меня трясло и ломало, и тогда только я начинал просыпаться, то есть видеть и слышать. А видел я под ногами нежную щетину трав, перед собой — бумажно-белые стволы берез, а выше, на фоне фиолетового восхода, чернели ветви. «Пи-у, пи-у», — подавали голоса ранние птахи, пугали внезапным раскатистым криком куропатки, где-то, вот прямо за крайними березами, фыркали и бормотали тетерева. Когда я приходил к агрегату. Костя, уже откинув картер, делал перетяжку, а я начинал подтягивать гайки и смазывать свой шарабан-сеялку, но все равно она потом будет скрипеть и пищать, готовая развалиться на первой борозде. Вал высева болтался, и семена то сыпались ручьями, то падали по одной зернинке. Отвальные диски рассыпались, и их не за что было закрепить, поэтому семена оставались наверху.

— Серега, в гроб, в душеньку, вредитель! — выходил из себя дядя Максим. — Заделывай мне семена, а то самого в землю зарою!

— Да как? Сеялка-то!..

— А хоть пальцем втыкай каждую зернинку, хоть задницей елозь!

— Ты бы лучше бороны дал, чем кричать, — заступался Костя.

— Нету борон. Рожу я их, что ли, раздери вас пополам! Вот поеду в район… — обещал он. И ездил и бороны не привозил.

Я не хотел быть вредителем, елозить за сеялкой тоже желания не было. Я придумал: пусть волокутся сзади березы. Костя хлопнул себя по лбу: как же я не додумался?!

Нарубили поветвистей, ветки обрубили не вплотную. Привязали вершинками к сеялке… Ну, не то что бороны, и все равно — красота!

Дядя Максим приехал, прошелся по посеву, порылся в земле, спросил:

— Кто?..

Костя кивнул на меня.

— В изобретатели пойдешь? — Дядя Максим глядел, сощурившись, поверх меня. — Ну, ну, давайте пылите. — И было пошел к своей лошади, но обернулся, зашумел: — Лиде-то помогайте, бугаи чертовы! Бабье ли дело мешки ворочать!

— Да мы сами!..

— То-то…

Лида подвозила нам зерно. В ее обязанности входило и засыпать в сеялку. Костя не позволял ей дотрагиваться до мешков. Лида восприняла все это по-своему, заупрямилась.

Однажды они вырывали друг у друга мешок, и Лида вгорячах выпалила:

— Не лишка ль себе позволяешь?

Костя грубо вырвал мешок, долго, согнувшись над сеялкой, высыпал зерно, а когда повернулся — я чуть не вскрикнул — лицо его было белей березы. Лида прижала ладонь ко рту, будто сдерживая кашель.

— За что ты так, а? Эх ты-ы! — Костя мял в руках мешок. — Раньше бы, может… а теперь разве посмею. А ты… Как Варька…

Он отбросил мешок и пошел к трактору. Трактор тронулся, а Лида все стояла в застывшем порыве: побежать ли, закричать ли что-то, а потом я видел, как она упала в телегу вниз лицом.

А вечером, после ужина. Костя ушел к кучке берез, что стояли на отшибе от колка в степи. Лида помогла поварихе Варьке Кроликовой прибраться с посудой, надела ватник.

— Теть Варь, ты постелись тут без меня.

— Кудай-то ты, а? — Варька аж на месте ногами засеменила.

— Да к Косте я, — спокойно, с ленцой ответила Лида. — Куда ж мне еще?

— А…

Варька так и застыла с открытым ртом, пораженная Лидиной нескрытностью.

— Ворону проглотишь, тетя Варя.

— Тьфу! — опомнилась Варька. — Ни стыда, ни совести.

— Да где нам иметь такое. — И Лида тихо рассмеялась.

Подошла ко мне. Я сидел на прицепе вагончика и глядел в ту сторону, куда ушел Костя. И ничего уже не было видно, только темнела купава берез, и там, наверное, стоит Костя, курит и думает бог знает о чем и не ожидает никакой радости, а она, радость, сейчас к нему нагрянет. А может быть, не радость, и с этой минуты начнутся главные его страдания? И четко этак встали в памяти проводы Раздолинского, ливень и он с Лидой, слитые ливнем воедино.

— Думаешь все?

— Ага.

И ушла, и затихли ее шаги.

17

День назавтра замешался на сивенькой жидкой мути, как кисель на вымочке из овсяной шелухи. И муть эта потом держалась весь день, потому что ветер до того обленился, что даже осинового листа не трогал. Солнце светило тупо, как через высушенный бычий пузырь.

Трактор чихал, кашлял, как простуженная кляча, исходя силой, еле двигался, то вдруг срывался, будто подстегнутый, пробегал десяток метров и опять заходился в одышке и кашле.

Костя по обыкновению не ругался, часто передергивал дроссель подсоса да горланил песни. Голос его клочьями прорывался через гул трактора, поэтому казалось, что он не пел, как-то со стоном вскрикивал. Меня раздражало Костино настроение, потому что сеялка вконец вымотала мне нервы: опять отвалилось два диска, я их кое-как закрепил и ждал, когда они отвалятся снова; втулка колеса разносилась, смазка в ней не держалась, и потому колесо шло с наклоном и вывертом, кричало поросенком день напролет. Я, озлясь, кидал в Костю комок земли, он испуганно оглядывался, а потом смеялся и грозил мне кулаком.

Мы сделали круг, и нас встретила Лида с двумя пучками в руках мелкого дикого лука. Костя слез с трактора, встал перед Лидой. У обоих рты хоть завязки пришивай — совсем одурели со вчерашнего вечера. Потом она кормила его луком, и он, растопырив грязные руки, захлебывался от удовольствия.

— Ты, Сережа, что такой пасмурный?

— Ага, комьями в меня кидается, — подтвердил Костя ее вопрос. — Петь не велит… Мужик серьезный.

Меня и вправду тоска взяла и чувствовал — не только потому, что замучила меня сеялка. Может, потому еще, что день какой-то потайной, будто скрывает что-то такое, которое привело бы меня к ясности в самом себе. «Не от Костиной же радости мне плохо?» — подумал я, и мне стало стыдно от этой догадки.

— Поехали, что ли… Прицепились, — сказал я.

— Видала! — Костя засмеялся и пошел заводить трактор.

Лида подошла ко мне, зачем-то сняла с меня шапку, стала разбирать мои свалявшиеся, нестриженые космы.

— Ничего, Сережа, — говорила она тихо, — твое еще будет. Не такое, лучше… — лила она на меня слова, будто кипяток, — так мне стыдно было, что она распознала мои, даже для меня самого неясные, чувства.

— Да ладно. Ехать надо…

Она села с Костей на трактор. Наклонилась к нему и что-то кричала, а он — ей, и оглядывались на меня: слышу их или нет? Я старался не глядеть на них, усердно возился с сеялкой.

Когда возвращались — увидели дядю Максима. Он разгружал с повозки бороны — вытряс, значит. Не дал Косте развернуть трактор, замахал руками. Костя резко сбросил газ, и трактор заглох.

— Чего ты? — сердито спросил он.

— Чего? А вы не знаете?! — томил нам души дядя Максим.

Борода его раскудлатилась, кусты бровей вскинулись, будто кто потрепал его в драке.

— Война замирилась, — выложил он тихо.

Костя вроде и не слыхал ничего, устало сел на мостик сеялки и вдруг подскочил, схватил отца за плечи. Я это только и видел, потому что Лида сгребла меня.

— Сережа! Сереженька-а!

И плакала, и смеялась, и щеки мои тоже были мокрые то ли от своих, то ли от Лидиных слез.

— Вот день! Это день! Ты уж запомни его, — просила меня Лида.

Дядя Максим сел на мостик сеялки, трясущимися руками, портя бумагу и рассыпая табак, стал делать цигарку.

— Да говори же ты, ну! — потребовала Лида.

— Чего теперь говорить? Гхм… Шестой десяток кончаю, а таких праздников на Руси… В районе что творится! И песни, и рев. Народ со знаменами, с патретами…

Дядя Максим закашлял и низко опустил голову.

— Иди-ка ко мне, Серьг, — не поднимая лица, позвал он.

Я подошел. Дядя Максим поднял голову, и я вплотную увидел дремучие заросли на его лице, из которых шишковато торчал землянистый нос да в глубине, под надбровьями — два голубых родничка.

Я жил четырнадцатый год, но никогда мне не приходилось вот так глядеть в чьи-нибудь глаза. Они были бездонными и тянули меня в себя, засасывали. Мне не было неловко в них глядеть, как обычно это бывает, и думалось, что вот сейчас я проникну в эти голубые проемы и окажусь в светлом царстве порядка и ума.

— Чуешь, человечина — два уха, радость всеземную?!

Я нагнулся под навалившимися на мол плечи руками дяди Максима, и мне хотелось крикнуть что-то, но не мог набрать голоса и тихо сказал:

— Все знаю.

— Вижу. Разумеешь. И то пойми, что ты теперь наперед есть заглавный человек. И что тебе придется сделать — не измерить ничем. Эхм… — вздохнул он, легонько оттолкнул меня от себя и огляделся. Кости с Лидой не было. — А где же ребята? Пойди-ка кликни.

Я вошел в белоствольную, дымчато-зеленую рощу и замер, прислушался. Каркала невидимая ворона, шумела, будто в решете трясла горох, кукушка и затихала, чтобы издать свое мягкое «ку-ку», шепталась вверху потревоженная слабым ветром листва.

— Костя-я! Э-эй!

Со всех сторон вернулись ко мне сотни моих голосов. И я пошел в глубь рощи, и мне ни за что не захотелось возвращаться к сеялке. Да пошла она, работа!.. Надоела, аж зубы ломит. А дядя Максим еще насулил ее — не измерить ничем. А когда я играл? Сейчас бы сманить Петьку Занозова с плуга да на целый день в рощу березы сочить, вороньи гнезда зорить или просто упасть да выспаться под березами. Уж в такой-то день, хоть бы раз!..

Я остановился, мечтая, и забыл, зачем я оказался в роще.

— …Да не думай ты, не мрачней, — прозвучал Лидин голос, кажется, прямо у моего уха. — Я девка такая: раз рублю.

— А придет, позовет если?.. — басил Костя.

— И пускай. Судьбы не поменяю. Твердость люблю в жизни, а Ваня… Ванина жизнь колыбаться будет. Ему другая впору.

Они стояли метрах в десяти за молодым подлеском, и я боялся сделать шаг, выдать себя. С минуту они молчали, а потом Лида тихо пропела:

…Колечко золотое,
Серебряная брошь.
Полюбишь — не разлюбишь.
Разлюбишь — не вернешь.
— Ну вот: тоскуешь вроде…

— Эх, Костенька! Обманывать тебя не стану. И пожалею, и потоскую. Ты уж дай мне срок перехворать. Дашь, а? Немного. А уж выздоровлю… Жизнь у нас впереди долгая. А тогда у сеялки, ну помнишь, обидела тебя?.. Ты прости. Я ведь тогда вовсе больная была. А ты… в себе не сомневайся… Ты…

— Да ладно…

И они примолкли. Я не выдержал и, треща ветками, кинулся бежать.

— Идут вон, — бросил я дяде Максиму и, взяв ключ, стал возиться у сеялки.

Они вышли из рощи, не смущаясь, откровенно счастливые, чем, напротив, смутили дядю Максима.

— Кхм. Эта… Трактор простаивает, а они… — пробормотал он. — Ты, Лидия, вот что: езжай-ка домой — баню, то се… Поработаю за тебя.

Лида уже далеко отъехала, а мы смотрели ей вслед, и дядя Максим возбужденно говорил:

— Вот дела так дела. Да-а… Ну, запрягай, сын, своего железного. Будет праздновать.

18

Межсезонье. Отсеялись, а к покосу приступать рановато: травы еще молоды, сено из такой травы вкусное, да несытное, вроде ситной сдобы в сравнении с черным хлебом. Ну правда — прополка. Так это работа домашняя. Опять же ремонт косилок, скотных баз. Словом, время далеко не праздничное, а вот настроение… Ну, как же! Нежнейшее время года, кукушечье. Со всех сторон, из ближних и дальних рощ летит и падает тебе в душу мягкое округлое «ку-ку» — только загадывай: жизни тебе напророчит долгой и счастливой.

Ну и все. Все, кому положено было судьбой вернуться с войны, — вернулись. И только Раздолинский все никак не приезжал. Остался жить в Ленинграде. Денег прислал матери на дорогу, а в письмах сердился на нее: что долго не едет, что ему, дескать, шибко сейчас некогда приехать в Доволенку. Мать же не слушалась его и терпеливо ждала встречи дома.

— Я уж перетерплю его да ему же лучше и сделаю, — говорила тетка Матрена. — А то не приедет, замешкается, а тоска-то подкрадется да и выпьет всего. Пусть уж приедет: ветерком-то родным обдаст, глядишь, и закрепнет на чужбине, укалится.

Почему-то на закате, ближе к сумеркам, тетка Матрена разыскивала меня.

— Ты уж не серчай, — просила она, — сердце-то вот вещует, близко где-тось, подсказывает, встрень. А кого я увижу-те — зрак ровно паутиной липучей заволакивает: человек ли, столб ли, мне один рожон. Не серчай уж, Сереженька.

Мы шли с ней за деревню. Я ползком, чтобы не провалить гнилую солому, взбирался на конек крыши скотной базы, усаживался лицом к дороге.

— Видишь кого? — нетерпеливо спрашивала тетка Матрена.

— Нет еще. Подожди, пригляжусь, может, увижу, — и усердно вглядывался в даль, постепенно заражаясь уверенностью тетки Матрены в том, что именно сейчас, не утром, не в обед, а сейчас — по вечереющей земле усталый, как пахарь, войдет Раздолинский в деревню.

— Там, перед свертком-то четыре березки! Ты не упружь глаза на них — на сверток с большака гляди.

На востоке, куда завиляла волосинка дороги, степь пасмурно-чиста, контрастна, поэтому каждая куртинка полыни, ракитовые кусты, что на берегу озера, и березки у большака, и тяжело покачивающаяся вертикальная черточка пешехода — все виделось будто через увеличительное стекло.

— Идет кто-то? — тетка Матрена неотрывно следила за мной.

— Нет.

— Не обманывай! Ишь взял моду! Не вижу по тебе — езгаешься.

— Ну идет, — смущался я ее проницательностью. — Только еще до свертка не дошел. Может, на Патрикеевку пойдет.

— Следи.

Я и вправду не мог сидеть спокойно. Покачивающаяся черточка мерно приближалась к свертку, и будто невидимый шатун заставлял биться мое сердце раз в сто быстрее своего покачивания.

«Сверни, сверни», — заклинал я. А если свернет, то это будет Иван, потому что некому больше идти в Доволенку, готов пригнуть вниз голову — некому!

Бросаю искоса взгляд на тетку Матрену: она стоит окаменело, сцепив руки под фартуком, запрокинула лицо и смотрит на меня, как на икону.

Вот черточка уже в полусантиметре от свертка, вот она уже подкачалась к нашей дороге, слилась с ней и замерла: не то просто остановился посторонний человек, отдыхает и раздумывает, не то это расстояние преодолевается человеком так же кажуще-медленно, как движется минутная стрелка в верхней точке циферблата? А может быть, это Раздолинский, ослабев от радости, остановился перед своей единственной и неповторимой сторонкой.

А фигурка резко оторвалась от свертка и удаляется по большаку. Солнце уж закатилось, и далекий сумрак скрывает путника. Моя расслабленность передается тетке Матрене.

— Слезай, — зовет она. — Я на седни и не надеялась — шутка в деле — Ленинград, это ж даль-предаль.

На улице взвесилась пыльца, взнятая стадом, смешалась с росяным туманцем-крадунцом, вылезшим из проулков, дремуче заросших репейником, полынью и конопляником, пики которого вздыбились из-за ветхих плетней, строго чернели на фоне фиолетового запада.

Тетка Матрена споро шагает к дому, и я ей больше не нужен и безразличен, но семеню следом, без нужды шмыгаю носом, упрямо напоминаю этим о себе, дескать, я не отстал и не отстану. У сенцев она резко поворачивается, и я, будто лбом об стенку, чуть отскакиваю назад.

— Теть Моть, — тянул я, — ну дай Короленку. Ну, серая такая.

Она смотрит на меня строгими глазами, долго смотрит. Я топчусь босыми ногами в пыли, чешу под рубахой живот; волосы мои давно не стрижены, сам я худой и, должно быть, жалкий. Но вот глаза тетки Матрены теплеют, делаются горестными и сострадательными.

— И что ты за ряска-неотвязка?! — вздыхает она. — Ведь не велел же мне Ваня книжки раздавать. Беречь велел, а ты порвешь.

— Не-а, — я по-цыгански делаю «честные» глаза: закатываю их. — Честное пионерское, не порву. — И когда вижу, что тетка Матрена не убеждена, я выкидываю более верную клятву. — Истинный Христос, полопайся мои глаза!..

— Да ладно уж, хитрюга: тонет, так топор обещает, а спасешь — и топорища не даст. Заходи.

Я захожу вслед за ней в избу, и, пока она ищет спички, зажигает коптилку, я заранее радуюсь и укрепляю свою позицию.

— «Захара Беркута» брал? Брал. «Таинственный остров» брал, Пушкина… А отдавал одну другой чище да целее.

— Уморилась я, Сережа, — перебивает меня тетка Матрена. — Бери книжку да ступай.

Она опускается на лавку, свешивает тяжелые руки и, задумываясь, смотрит в пол. Я на цыпочках прохожу в угол, где за бумажной занавеской, ниже иконы, на полке-угольнике лежат книги, мельком кидаю взгляд на икону, и, пока искал серый том Короленко, бог, длиннопалый, смуглый, все косил на меня круглыми, как у филина, разбойничьими глазами. Я оглянулся на тетку Матрену и показал богу кукиш: «На, придурок, поповский начальник. Был бы на свете, так жрать бы захотел, а то сидишь, доска мазаная!» Так я подумал и досадливо было двинул к двери, но вспомнил о тетке Матрене, которая так и сидела не шевелясь. Я остановился у порога, но она, не глядя на меня, сказала:

— Ты иди. А я поплачу да спать ляжу.

— Вот те, — удивился я, — чего плакать-то? Он, поди, катит да в окошко поглядывает. Песню небось распевает: открывай, дескать, мамаша, двери…

— Иди! — грубо оборвала она меня. — Получил свое и иди.

И тут я по своему непониманию, жалея тетку Матрену, страшно ее оскорбил. Мне показалось, что иконе не место над полкой с книгами и с бумагами Ивана. Да будто и не замечал я раньше, чтоб она висела здесь. Тем более дивно, что тетка Матрена всегда считалась безбожницей. Напустив на себя важности, подражая дяде Максиму, я ткнул грязным пальцем в сторону чернеющих глаз иконы.

— Ты бы сняла этого луподырого, а то он не шибко-то дяде Ване приглянется. Срам.

Сколько живу, никогда больше не видел таких страдающих, таких гневных, недоуменно-ненавидящих глаз, как в ту минуту у тетки Матрены.

Я так и стоял с открытым ртом, и рука моя застыла, вытянутая, когда эти глаза стали медленно надвигаться из мрака.

— Ты што-о?! Ты што-о?! — стонала тетка Матрена, будто ей давили на горло, а костлявые, скрюченные ее пальцы с дрожью тянулись к моему лицу и никак не могли дотянуться; словно это я ее давил, и она напрягалась, чтобы освободиться от меня, и никак не могла.

Коротко вскрикнув, я очутился на улице.

В тот момент я не мог осознать, что я натворил, — был до болезненности перепуган. Болезнь в ту ночь у меня была ознобистая, короткая, а памяти — на всю жизнь. Позже я понял, что сделал преступление, за которое меня не судили. Хуже того, о моем преступлении никто не узнал, и даже тетка Матрена, наверное, о нем забыла, потому что уже на другой день обращалась ко мне, как обычно. Свою беду мне пришлось нести одному до тех пор, пока я однажды не рассказал об этом (не знаю почему не родителям) Николаю Иванычу.

— Наука лучше идет впрок в начале жизни, — сказал Николай Иваныч. — Ты, Сережа, ушиб не только чужую душу, но и свою. Плохо, когда чужую ушибают, а своя от этого не болит — такие люди страшные, и они никогда ничему не научатся. Ты мучаешься, и это самое главное: так тебе и всегда жить. Только старайся не ошибаться, не ушибать добрых душ.

А в первую ночь меня трясла горячка.

— Мам, укрой — стыну, — просил я всю ночь, перемежая сон с явью.

Мать сволакивала на меня все тряпки, овчины. Я ощущал у себя на лбу ее жесткие губы, капли слез. Ее горячий шепот-причитание то заставляло забыться, то врубалось в сознание четко и навсегда.

— Чтой-то ты, сынка, а? Вспыхнул, залихорадил. Отца вон поясница съедает — вьется, как береста на огне. Где ж мне избыть беды с эстолько?

— Ты, мать, тряпицу намочи да на лоб ему приложи — жар оттянет, — советовал отец, а сам скрипел зубами, гудел глухо, сдерживая стон. — Гу-у, ведь скажи: ровно сорок кобелей спину рвут… Го-у, где ж ты, смертушка?

— Да будет тебе буровить-то, кликать-то ее! — возмущается мать.

— А я кличу?! Эт я не хуже старика того. Прет вязанку дров, остатним паром исходит. «Господи, — просит, — где же смерть?» А она — вот она. «Звал, — говорит, — старик?» — «Ага. Подмогни дровишки донесть».

— Ну коль так-то… — соглашается мать.

— А как же. Мы ее там в дугу гнули, а тут уж пободаемся… Гху… ох… Вот, холера!.. Во!..

Мутнеют, глохнут голоса родителей, то вот что-то зашумело, зашуршало. Ага, это приозерные заросли ракитника, в глуши которых Митяй Занозов нашел труп цыгана. Постояли табором цыгане и уехали, а через неделю Митяй рубил хворост и нашел убитого. Жутко-то как! Ноги трава леденит, и стонет, и кличет кто-то. Кусты раскачали, растрепали кудлатые головы, сыплет мне за рубаху воду. А во мраке из-под белесой шапки листвы — глаза, немигающие, опутанные морщинами. И голос: «Я у бога сына вымолила, а ты!..» Хочу бежать, а ноги травы одолеть не могут, оглянусь, а в глазах голубые огни, будто самогон горит.

— Мам, я кричал? — очнувшись, спрашиваю я.

— Нет. Стонал только.

Она ощупывает меня быстрыми неслышными движениями и говорит скороговоркой, облегченно:

— Разопрел-то, прям изошел водой весь, слава те, господи, повольготнеет, глядишь.

— А что шумит?

— А это дождик-кормилец. К завтрему небушко вымоет и травку напоит, и в огороде все ублажит. И журавлики закричат, возликуют за полем, за лесом, журчатые жаворонки воспоют во славу лету, а ласточки — болтушки-девчушки расскажут про страну далекую, немилую…

Гром спросонок мягко тряхнул избу, а потом еще долго возился, недовольно ворчал, пока не уснул опять где-то за Кругленьким.

У меня слабая боль в голове, но озноб прошел. От шума дождя, от материнских слов мне уютно и покойно. Мать прислушалась к моему дыханию и ушла в свой угол.

— Уснул, кажись, — зашептала она. — Прям сразу сварился. С Матреной ходил, Ивана выглядывал, а потом гляжу: бежит с книжкой, белый весь. — Она повздыхала, поохала. — Боюсь я книжек этих. Вить кто он у нас? Дите. Боюсь… Подломит, исхрустает его жизнь.

— Не боись, — сказал отец, — а радуйся. Ум — груз почетный, он жизнь полнит. Не в поле ветер после себя оставим.

— Ум-то ум… Вон у Матрены умник… Да по мне, век не нужен такой умный, какой четыре года мать не видел и видеть не желает.

— Он же зовет, — возражал отец.

— Тьфу! «Зовет». Звал гусь индюка через реку плыть…

— Что-нибудь не так… Иван-то человек желанный…

— С тобой спорить, что мочало жевать, — сказала мать обиженно и долго молчала. А потом заговорила просяще, вроде извиняясь. — Ты уж, Вась, не обидься, да ведь заболезно: у людей дети как дети, а наш… Чего бы ему Ивана-то ждать? Разве ровесники? С коих лет душа болью берется. Замрет ведь, не живя века.

— Не пойму, об чем страдаешь, глупая ты баба. Ты б в том поболела: как учить его дальше, с чем и город отправлять — ни денег, ни одежи.

19

Уже по закоулкам, при жарких зорях, с туманцем на зеленых кудрях разнотравья мягко шагал на смену июня июль. Уже поливали доволенцы потом душную степь, и сладок был короткий сон на солончаковом сене в шалашах, когда приехал Раздолинский.

В сумерках, у костра, повариха Татьяна Занозова рассказывала:

— Заезжаю, значит, в деревню-то, и ни к чему мне, а он из ограды окликнул: тетя Таня, кричит…

Костя сидел в задумчивости, и лицо его не выражало ни радости, ни печали; Лида же хворостиной трогала угли, неотрывно глядела на огонь, щеки ее, будто подпеченные жаром, смуглели, в глазах затаенность и отражение огня.

— В деревне-то никого нет, — нарушил тишину Митяй Занозов, — Ванюша что, не сулился сюда?

— Не сказал он, а спрашивать не посмела.

Попискивали сырые дрова в костре, приплясывало пламя, а подымешь глаза — темень стеной. Нет уж, гляди на огонь — там все увидишь, только подшевеливай память, только мечтай о будущем.

— Вот как счас помню, — заговорила Татьяна. — Телку ищу на задах, а там полыни да конопли — не продраться. Ревет, слышу, малец. На рев-то выхожу, а он посинел уж весь, Ваня-то. Завели побольше какие и бросили. Папа, кричит, папа. А Григория с неделю как схоронили. Бо-оже ж мой! На руки я его да вместе реву.

Татьяна вроде бы засмеялась тихо и уголком платка вытерла глаза.

— А ведь какой благий был да вдумчивый. Придет, бывало, сядет на порожек, молчит. А в глазенках глыб разглубокая; веришь — нет, аж жуть берет.

— Чего там, его с мальства было видно, что богом меченный, — пробасил дядя Максим и подгреб меня ручищами к себе. — Подвалит, Серьг, завтра твой друг на покос. — Отодвинул от себя и, указуя на меня большим черным пальцем, изрек:

— А в нем тоже какие-то черти сидят. Я без прошибки говорю. А, Серьг? Э, да ты не признаешься, а я вижу наскрозь.

И рассмеялся, довольный собой, и, оборвав смех, проникновенно продолжил:

— Богатые мы, как бог свят, богатые…

— Да уж ясно, — перебила Варька, — штаны ватные зиму-лето носишь — поневоле богатства накопится.

Дядя Максим не счел нужным спорить с Варькой.

Где-то далеко-далеко громыхнуло, и я приподнялся и стал вглядываться в темень. Но не было ни одного слабого высверка молнии, ни звука, только небо из синих звезд струило ядреную ночную прохладу — признак крепкого сенозоря. Шальная какая-то тучка там громыхнула, но непогоды не обещали еще и чистый закат, и обильная вечерняя роса. Тем более удивительно мне было слышать, как дядя Максим заговорил о близких дождях.

— Это ж сеногной ударит, раздери его пополам, а мы со скирдованием отстали от косарей. Травы понавалили — беда! Ты, Костя, завтра до обеда покосишь, после же бросай трактор — и с ребятишками-косарями копнить будете.

Я не мог представить, что я скажу Раздолинскому при встрече и что он скажет мне. Да и лет мне четырнадцать, а это возраст застенчивой гордости и тайных мечтаний. Я не мог объяснить себе почему, но знал, что радостной встречи для меня не будет, и уже не сидеть нам с ним, «не слушать бога», как раньше, на угорчике.

В этот день Раздолинский на покос не пришел, и никто о нем не вспоминал вечером у очага, будто и не было вчерашнего разговора и совсем никто не ждет Раздолинского.

Усталые лошади паслись недалеко, пофыркивали, мягко хлопая губами. Заря дотухала. Тихо и звездно. Где-то страшно далеко вспыхивают зарницы-спелицы и высвечивают душу знобкой мечтой и нежностью. Как милы и незабвенны те далекие, тихие, как вечерняя степь, бдения у костра «под древним сумраком природы!». А какая глухота! От тумана ли росяницы, от трав ли буйных вязнут звуки, и где-нибудь один кричи-закричись — не услышат тебя, не помогут. И почему-то представлялся мне этим одиноким Иван Раздолинский. Зовет он сейчас, кричит во тьме, а мы не слышим его. Нам хорошо вместе, и мне не то чтобы жалко, но как-то обидно за него: не послушался никого, ушел в эту глухоту, в далекие ляги, скрылся в высокой, тяжелой от росы траве-бужуре, где волчьи логова, и кричит там, и кричит.

Кричит… Да что ж это, и в самом деле кричит?! Я до того задумался, что Варькину песню принял за крик далекий. А уж песню она умела — умела подать и в радость, и в горе.

Воркует голубь под моею крышей.
На свете много тропок и дорог.
Мягкий, рвущийся голос Марины Махотиной с трудом поддержал Варькин:

А я тебя не вижу и не слышу,
Мой долгожданный сизый голубок…
И порвала голос Марина, задушила в себе, уронила лицо в подол и тоненько, по-сусличьи запищала в тряпки.

— Тетя Марина… тетя… — Нина Занозова приклонилась к Марине. — Не надо, тетя.

А у самой искринки со смуглых щек посыпались, посыпались. О брате она плакала, о женихе ли Михаиле Махотине? И есть об ком плакать. Вон уж засморкались женщины, завздыхали. Варька было дальше песню вести, но Татьяна попросила:

— Не стони, Варя, ой, не стони…

И вправду: так больно сердцу, так больно! И кто бы боль эту хоть чуть унял, остудил его, сердце, от жара, освободил от тесноты? И будь я сейчас где-то далеко, то даже не знаю, как бы я там был? Я бы рвался оттуда, ехал на чем попало, бежал сюда, где на огромной до ужаса земле искринкой лежит костерок, где вокруг искринки этой трава, и ночь, и люди, без чего ни вздохнуть, ни выдохнуть. И думал, думал: «Как же Раздолинский так долго не был здесь и не хотел сюда приезжать? Неужели в его далеко есть что-то для него роднее?» Не мог я понять, режь — кровь не потечет, не мог.

Вот сейчас Раздолинский уже, может, сутки в Доволенке, а там — никого, только дед Верхогляд да его старуха с ребятишками-ползунками. Правда, главное — мать. Но разве бы я, приехав после долгих лет разлуки, только бы и сидел, заглядывая матери в глаза? Ясно, первым делом — домой, наговорился с матерью, отцом, но спать бы не лег, ни за что не лег.

— Серьг, а Серьг, — звал дядя Максим из темного влаза шалаша. — Ложись, полуночник, — сковырнешься завтра с косилки.

Костер догорал. Жар слабо пробивал по-кукушечьи серый кольчатый пепел, а северо-восток бутылочно зазеленел; по зеленому, перебирая лапками, ползла желтая звезда и никак не могла сдвинуться с места.

Спала степь, березняки и люди, только Костя с Лидой еще зябли у мертвого костра.

— Костя, — тихо говорит Лида, — чего ты запасмурнел?

Долгое молчание и вздох.

— Чего я… ничего. Ты моя жена.

Бывает же томительное ожидание, когда час больше года, но есть единственное средство уничтожить время — это сон. Я влез в шалаш и медленно перестал жить.

— …Серьг, Сережа. Ну, подумай, брыкается, лошак! Серьг, — дергала меня за ногу Татьяна и полушепотом, будто боясь разбудить, частила: — Ты погляди, кто к нам идет-то! Сдается мне — Ваня. Господи, квелый ты какой!

Человек шел не по дороге, а напрямик через лощину, где темно зеленела омытая росой трава. Шел он тихонько, будто спал на ходу или выискивал что под ногами, да что выищешь: трава-то выше пояса. Человек, словно воду, плавно отгребал от себя высокие цветы, с них, оранжево светясь, сыпалась роса, и он вроде просыпался, вскидывая голову, черные волосы взмахивались крылышками и обвисали.

— Он, — сказал я.

— Сами видим, — не слепые, — прогудел за спиной дядя Максим и зачем-то подтвердил: — Идет. — Звякнул уздечкой по сапогу и еще протянул: — Иде-ет.

Я оглянулся. Люди вылазили из шалашей, вычищали волосы от сенной трухи, терли щеки, испещренные продавами от сена, покряхтывали, выгоняя из тела остатки сна, и морщились от солнца, которое растрясло себя кругом — глянуть некуда.

— Кто это шагает? — спросил кто-то сонным голосом, но ему не ответили, ждали.

— Ах, язви, суп убег! — Татьяна захлопотала у котла, Лида кинулась к бочке умываться, и все ожили, зашевелились.

— Дождалась, значит… Матрена. Да-а… — сказал Митяй, пробивая кашлем табачную надсаду. — Повезло.

— Что это он по росе хлюстается?

— Тык у него все на вынтар[4], не по-нашему.

Между тем Раздолинский вышел на кошенину.

— Серьг, — грубо толкала меня Варька в шею, — беги встрень, дурень такой.

Меня аж в жар кинуло от ее насилия. Увернулся, посмотрел на нее, наверное, не так, как ей надо было.

— Э-эх, ерш! — И забыла, что я есть, впилась глазами в идущего.

От одежды Раздолинского шел пар. Ступал он тяжело, будто не из Доволенки пришел, а из своего Ленинграда.

— Мы глядим, ты не ты? — Дядя Максим откинул узду и сам же ответил: — Однако ты. Серега вон первый усмотрел.

Раздолинский отер рукавом испарину с лица — кожу да кости — повел большими черными без зрачков глазами, улыбнулся.

— Вот, пришел. Здравствуйте.

И окружили сразу Ивана, зашумели. Смех и слезы. Да слез-то больше было. Ох, радость! Оттуда же ты, из чужих краев пришла горючих, о каких не думалось бы никогда, не гадалось, будь они неладны, края те. А теперь снятся чужие-расчужие. Глазком бы взглянуть на ту землю, в какой зарыты кровинки родные. Скоро они туда успели, а как нам туда дойти, доехать, найти хоть чего?

Раздолинского усадили на лагушку.

— Ну вот…

— Ждали…

— А как же.

И говорить больше нечего. Много надо русскому человеку времени, чтоб разжать спазму души, разговориться, радостью ли обменяться, горем ли.

А Лида — Лида и есть. Никого не постеснялась, не побоялась, хоть и Костя вот он стоит, вытирает пуком травы мазутные руки, смотрит, как жена с бывшим милым встречается, держит Раздолинского за руку, в глаза смотрит. А может, и не с бывшим, может, и теперь он мил ей, как прежде? Вон как она вся пылает-горит. На слезы бы не сорвалась.

— Долго ты, Ваня, томил нас. Вот мы тут… — и запнулась, повела рукой, показывая людей ли, степь ли.

Раздолинский гонял кадык по худой шее, глаза, что у совы, округлились, пытался все подняться с лагушки.

— Да сиди, — прижала его за плечо Лида. — Живой ведь еле. — И озиралась, искала меня. — Иди, Сережа, поздоровайся с другом, — и к Раздолинскому: — Не забыл, поди, дружка своего?

Но меня опередил Костя:

— Здравствуй, солдат. Целый?

— Целый.

— Ну и я вроде.

Раздолинский скользнул глазами по Костиному лицу, опустил в землю.

Дядя Максим заторопил завтракать. Дождь, может, прольет, а нет, так вечером поговорим, а теперь некогда — день год кормит. Стали рассаживаться на траву возле очага, спешить — солнышко-то уж под зад подпирает.

Татьяна подала Раздолинскому миску.

— Угощать больше нечем, Иван Григорьевич. Чем богаты… поешь.

— Был поди Ванюша, в Пруссии? — доставая кисет, спросил Семен Кроликов. — Подергал небось пруссаков-тараканов за усы?

— Пришлось.

— А мы с Митяем не доскакали туда — по ноге отчекрыжили. А Ваську мово… вот… — щурился, скрывая глаза, то ли от дыма, то ли от горя.

То один заговорит с Раздолинским, то другой, а я не подходил к нему, не мешал взрослым, да и он меня вроде не видел. Ест — не ест: хлебнет ложку и как-то озирается, а то смотрит в степь, думает. А чего сейчас думать, когда радоваться надо встрече. И не скажу, что мне было не ревностно и не обидно оттого, что он меня не замечает.

— Иди сюда, малыш, — позвал Раздолинский. — Гляжу, гляжу, насилу узнал тебя. Ну дай руку. Большой ты стал.

Глаза-то какие, глаза! Меня всегда или манили глаза, тянули в себя, как весенняя степь, или пугали, как ночная роща. Что во тьме его круглых, что? И как-то неприятно мне стало. Будто вот знаю я, что кто-то скрытный разглядывает меня, и от этого страшно, если знаешь, что разглядывает, а ты не видишь — откуда.

— Стихи я тете Матрене отдавал.

— Ну и ладно. Хорошо тебе тут?

— Да… — Я не знал, что ответить: хорошо или как — я не знал другого.

— Идти надо, — сказал я, — а то дядя Максим заругается. А ты ложись в балагане, поспи. Там прохладно.

Копнить мы пошли с утра, потому что на западе заклубились густые крепкие облака с синими проемами дождевого скопа. Часа через два так прижарило, что кажется, солнце и сверху, и снизу жгло, а к сену так не подступиться — валит от него зной с духотой, аж в висках стучит. Но и запад морочил: ворочалось там что-то и ворчало, как недовольный дядя Максим.

Мы работали с Петькой Занозовым и ждали тучи — прохладней будет, а коль ливанет, так выспимся вволю.

— Вон, — сказал Петька, — Раздолинский идет.

Раздолинский обходил рассыпавшихся по кошенине людей, то у одного задержится, то у другого, дольше всего пробыл около зачатой скирды, постоял около Лиды, что рядом с нами копнила с Верой Поповой, и направился к нам.

— Дай-ка.

Он взял вилы у Петьки, а тот и рад — упал в тень под копну. Свили мы с ним неприглядную копешку — сено совал Раздолинский ширком, неумело — отошел, любуясь своей работой.

— Ну как?

— Пойдет, — сказал я. — Куда она денется?

Раздолинский воткнул вилы в землю, положил мне руку на плечо, как тогда, давно-давно.

— Вот и все: идти мне надо, Сережа.

— Чего скоро? Гроза будет. В балагане хорошо в грозу.

— Вот ты такой же. А мне сегодня совсем уезжать. Завидую тебе.

— Николая Иваныча видел? — спросил я.

— Видел.

Стояли, молчали. «Неужели, — думал я, — так вот и уйдет? Был — не был. Ведь не труха сенная, что разносит ветер, прошлое наше, степь с колками, все мы. Приехал будто кресалом ударил по кремню короткой встречей — только искры без огня».

Раздолинский слабо обнял меня, ткнул жесткими губами в лоб. Всегда сухие его глаза и вовсе потемнели, как чернозем после дождя.

— Пойду я, малыш, прости, — сказал он корявым голосом и быстро зашагал опять напрямик к пересыхающему болоту.

Тучи мощнели, косматились, молнии попыхивали, и гром уже не ворчал, а ругался. Я смотрел вслед Раздолинскому и думал почему-то уже не о нем, а о себе: «Неужели и у меня когда-нибудь так будет?» Я ничего еще не знал о своем будущем, но тревога за себя во мне росла-росла, как туча, и то тяжелела эта тревога мраком, то разрывалась ярким жгучим светом.

Память детства



— Шурка! Шурк-а-а!.. …а-а-ть… и-и-и!

Шурка замер, прислушался, мать завтракать кличет. Он стоит в разнотравье, мокрый по пояс от росы. Тихо. Злые комары пищат над ухом, и не поймет Шурка — опять зовет мать или все те же комары — «…-а-а», «…д-и-и».

Солнце светит косо, ярко, но влажной листвы не пробивает, потому в траве сыро, сумрачно и прохладно. А рядом тугие снопы-лучи горят на завитых цветах саранок. Шурка, думая о чем-то своем, машинально протягивает руку, хочет взять граненый луч, луч скользнул по мокрой ладони, и Шурка подсознательно удивляется, что он не тугой, как резина, и бесплотный.

— Фу! — очнулся он и, пригнувшись, стал раздвигать траву. Оттуда выскочила пичужка, желтая, с черными крапинками, стала пурхаться в траве, хлопать крылышками, отманивать Шурку от гнезда. Шурка ищет, боится, чтоб не наступить на гнездо. Ага, вот оно! В гнездышке запищало, засвистело тоненько, как волосяное сито на ветру. Птенцы плотно усажены в гнезде. Розовые, обтянутые сухой пленкой, тянули тяжелые слепые головки с большими ртами и кивали ими.

Шурка поискал глазами по траве. Нашел маленького зеленого червяка, подержал над гнездом, соображая, кому дать первому, и бросил. Не промахнешься: не гнездо, а сплошной рот, разделенный желтыми пленками.

Комары впивались в ноги. Шурка проводил ладонью по ногам, и ладонь делалась красной.

— Накормлю вас когда — нет, содомика, — говорил Шурка. Ему это занятие стало надоедать. Да еще комары-злюки. И он ворчал, подражая матери: — Жрать-то молодцы, а… — Шурка хотел сказать «работать», но это слово явно не подходило, и он, подумав, добавил: — А летать…

Шурка сам почувствовал, что хочет есть, по домой из леса не хотелось. «Запрягут на целый день картошку полоть. Напаришься, — думал он. — Поесть-то все равно не оставили».

В семье у Шурки порядок: по делу опоздал — оставят, а если так — подтягивай шнурок на штанах. Но эти думы ничуть не омрачили Шуркиного настроения. Ему уже неполных восемь лет, и он хорошо знал, что в лесу летом может остаться голодным только лодырь или дурак. Что мать падает подзатыльников, так это еще не скоро, когда он придет домой. А может, обойдется и без затрещин — выкрутится как-нибудь. Короче, это все житейские мелочи. Они свободе не помеха.

Между тем солнце поднялось. На все голоса кричали мелкие птахи, зудели оводы. Шурка завязал у гнезда пук травы для приметы и вразвалочку, озираясь, вышел на поляну. Выломав сухую палку, начал выкапывать желтые, хрустящие на зубах клубни саранок. Очищал клубни от земли и ел их, вкусные, маслянистые, сытные. Попадались длинные и крепкие, как веревки из конопли, бурые корни солодки. Солодкой не наешься, она для удовольствия. Шурка сдирал с корней кожу и жевал сердцевину, высасывал сок, сладкий до приторности.

Пошел дальше, спокойный, уверенный; он здесь хозяин. У толстой, суковатой березы постоял, раздумывая. Зашуршала трава. Зайчонок! Крошечный, горбатенький, наверное, думает, что его не видно. Шурка стал тихонько снимать рубаху, чтобы ею накрыть зверька. Вытянул руку с рубахой, но зайчонок юркнул в траву. Шурка решил догнать. Скорость у них была одинаковая, и Шурка метрах в двух от себя все время видел подпрыгивающий задок.

А когда пот стал заливать глаза, начал просить:

— Подожди, дурак ты. Подержу и отпущу. Думаешь, ты мне на мясо, дохлый. Тятя вон барана завалил.

Но зайчонок, прижав уши, наддавал и не верил благим намерениям Шурки. Потом он скрылся в высокой цепкой траве.

— Допрыгаешься, сожрет лиса, — незлобиво пообещал вдогонку Шурка.

По черным трещинам березовой коры — коричневые муравьи: вверх-вниз, вверх-вниз. Шурка понаблюдал за ними и решил залезть на березу. Он обхватил босыми ступнями шершавую кору только руками успевай перебирай — и уже на первом суку. Забрался на самую вершину. Все видно. На восток и запад все лес, лес, а на юге степь, озеро, луга. Вон стога мечут, а дальше стадо пасет отец, Шурка туда понесет отцу обед. А вот, совсем рядом, Шуркина деревенька в лесу. Но ее не видать, чернеет только тес крыши молокозавода да высокие шесты с проволокой — радио управляющего Пилюгина.

Тарелку от радио Пилюгин на улице прикрепил, а к ней еще раструб из жести пристроил. Громко говорит. Вот и сейчас слышно:

Мы помчимся за счастьем в погоню,
Мы любого осилим врага.
Пилюгин-то на войне зимой погиб, на финской. Шурка боялся его; все в «сынки» к себе тянул. Детей у них с тетей Фросей не было. А у Шурки пять старших братьев да три сестры, тоже старшие. За столом до чашки с борщом еле дотянешься. Шурка не видел, чтобы мать спала или сидела без дела. Мать терпеливая, тихая и ругалась как-то беззлобно:

— У-у, содомика.

А по шее зацепит тяжелой рукой — вроде как крошки со стола смахнет: ты носом в пол, а она ухватом чугун в печь ставит, про тебя забыла. Никогда не узнаешь заранее, что оплеухуполучишь. Она молилась богу. Правда, не очень. Много ей некогда было, а так, станет украдкой перед иконой, что-то шепчет и крестится. Шурке охота было узнать, что она шепчет.

— Что ты, мам, говоришь?

— А тебе это не надо.

Она часто говорила: «Бог даст… Бог дал…» Шурка, правда, не видел, чтоб бог давал чего-нибудь. Но почему бы не поверить матери и самому не попросить у бога при нужде?

Однажды, когда дома никого не было, Шурка встал перед иконой, перекрестился и сказал шепотом:

— Бог, дай мне складной нож и крючков лавочных, — а потом подумал и решил: просить так просить, — и свисток дай глиняный, коль не жалко.

— Держи карман шире, — выскочил из-за печки брат Колька, — он тебе еще пряников насыплет.

Отец в бога не верил.

— С пятнадцатого года, с окопов, большевики научились на бога плевать, — говорил он.

Но однажды и он встал на колени перед иконой. Случилось это после того, как он раза три пропил на базаре собранное матерью для продажи масло. Для важности, что ли, он перед иконой встал — не перед печкой же зарекаться.

— В рот капли не возьму, господи. Отсохни язык, коль вру, — говорил он с богом, вроде как с бригадиром Поповым. — Господи.

— В кой раз зарекаешься, кобель лысый, — говорила мать.

— Да замолчи ты, в бога, в чертей!.. Господи…

Братья за животы хватаются. Шурка тоже визжит, не поймет сам с чего, просто весело, но неожиданно получает от матери по загривку. А отец поднимается, в усах усмешка играет.

— Ну вот, — говорит он, — все испортили.

Конечно же, отец после при случае с гостями выпивал, чтобы от души поговорить, сплясать лихо, со свистом, попеть хорошие песни. А перед иконой он становился, должно быть, для балагурства.

…Сидит Шурка на березе. Облака над ним плывут легкие, как и Шуркины мысли, и нет им предела, облакам, как и нет предела Шуркиному детству.

С востока начал нарастать гул. Три больших зеленых самолета со звездами на крыльях пронеслись над головой, аж береза под ними задрожала.

— Ух-х! — задохнулся Шурка от восторга, а по коже мурашки.

Вот бы прицепиться сзади, как за полуторку. Да где, разве удержишься? Самолеты утянули за собой звук плавно, как резину.

Шурке не верилось, что летчики такие же, как и все люди.

Они, наверное, летают и летают и из самолетов выходят редко, чтоб в сельпо взять на питание конфет и пряников. Черный хлеб и щи они, ясно, не едят. Шурка даже улыбнулся тому, что вдруг бы летчики стали есть щи. Смехота! Вот бы посмотреть на летчика!

Шурка в мечте улетает с ним. Сидит в самолете за облаками, правит самолетом, а потом говорит: «Давайте-ка перекусим», — и ест конфеты. А потом пролетит над Буденновкой и сбросит письмо: мол, не ждите, всю жизнь будут летать. Мать, ясно, заплачет, а отец обрадуется, а потом нахмурится: кто ж, скажет, мне обед принесет. Шурке стало жалко родителей, и у него выступили слезы.

— Кар-р-р! — над самым ухом. Шурка чуть с березы не упал. Ворона взвилась, за ней другая. И пошли одна за другой падать прямо на открытую голову. Шурка — вниз. «Свяжись с ними в голоручье — шары повыклюют».

Солнце к полудню: пора обед нести отцу. Шурка вышел на опушку. Сараи — в березняке прямо. Деревеньку лес обступил. Под березой в траве чья-то курица несется. Это Шуркина тайна, и он каждый день выпивает одно яйцо, а одно оставляет для подкладки. Вчера он не навещал гнездо и сегодня выпил два яйца, оттого на душе стало и вовсе благостно.

Вот и его Буденновка: десяток домов, молокозавод, амбары, скотные базы, и все в кучке. Радио грохочет грозными голосами: «Врагу мы скажем, нашу Родину не тронь, а то откроем сокрушительный огонь».

Шурка оглядывает свой дом, прикидывает обстановку. Мать с Колькой и Манькой картошку полют. Лизоренко поит из колоды лошадей. Шурка направляется к колодцу.

— Здорово, дядя Коля! — заговорил он тоном взрослого. — Что-то внутри все жгет. Водицы испить. — Он опрокинулся в глубокую колоду рядом с лошадями так, что рваные штаники обтянулись сзади, обнажив белую ягодицу. Лизоренко плеснул ему на голое ледяной воды. Шурка чуть вздрогнул, но шутку не принял, пил до ломоты в зубах, фыркал по-лошадиному и опять пил. Потом приподнялся, повел взглядом по облакам.

— Что ж это будет, дядя Коля, все сушь, сушь. Попалит все в огородах.

— Та, жарко. — У Лизоренко подергиваются черные длинные усы.

Лизоренко австриец. Его фамилия Лизерехен, но в Буденновке его зовут Николай Иванович Лизоренко. Когда-то давно, в войну с «германцем», он попал к русским в плен и остался навсегда в Сибири. Жена у него, тетя Маша, рыжая чалдонка, две дочери: одна белая Катя, другая смуглая, черноволосая Нина. Шуркин отец зовет его кумом. Они дружат. По вечерам на крыльце курят самосад, беседуют.

— В Галиции-то вы нас чесанули, — говорит отец. — Руки мне там прошили.

— В Калиции… — вторит Лизоренко задумчиво. Лицо у него смуглое, румяное, глаза черные-черные.

— Ить, я тебя убить мог, кум, — отец хлопает Лизоренко по плечу и смеется, радуется, что этого не произошло. — А жить-то хорошо, а, кум? — и обводит руками кругом.

Заря гаснет, березы темнеют на ее фоне, фыркают лошади, и телега скрипит. А у молокозавода красавица Нина Лизоренко поет:

Выходи-и-ла на берег Катюша-а…
— Карашо, — соглашается дядя Коля и улыбается.

— Вот то-то же, — смеется отец, — а мы за винтовки — да в брюхо друг другу…

Шурке тоже хорошо с ними. Не очень понятно, о чем говорят, а интересно. И любит он их обоих. А сейчас Шурка ведет беседу с Лизоренко, как отец. Он стоит — руки за спину, ногой расслабленно в коленке болтает.

— Сел Каурка на ноги-то, дядя Коля? — Шурка окидывает Каурку взглядом сверху вниз. Каурка, старый мерин, злой, кусучий, прижимает уши. Шурка напружился, готов дать стрекача, но выдерживает.

Лизоренко, подливая воду в колоду, хмыкал, показывая белые зубы, не выдержал, расхохотался.

— Смеешься, дядя Коля, а зря. — Шурка обиженно отвернулся и тут увидел: из-за леса на большой скорости, громко сигналя, выскочила полуторка. В кузове Ларька Оленич, Петька Самойлов машут фуражками, кричат не разберешь что. У молокозавода полуторка остановилась, закутавшись поднятой пылью. Бабы в огородах распрямились, смотрят из-под рук, ребятишки сыпанули к машине.

Рыжий, скуластый восемнадцатилетний Ларька, рот шире ворот, орал:

— Германия по нашим городам газует!

Лизоренко выронил из рук бадью.

Люди сходились к машине молча, а Ларька, стоя в кузове, распалялся:

— Надорвет хребтину-то Гитлер! Мы ему сопатку в кровь измочалим!

Вскрикнула, заголосила корявая Варька Скопинцева: дядя Миша, ее мужик, в армии служит. И заговорили наперебой бабы:

— Э-эх, вот и пожили. Ребятишки, бегите в поле. Мужикам скажите.

Бежит Шурка с холщовой сумкой степью, мимо овсяного поля, торопится к отцу. На горизонте облака серые, грозные, и погромыхивает как-то не так, как гром далекий. Будто где-то за степью, лесами гремит кузовом, рокочет машина-гигант.

И жутко Шурке одному в степи. И мнится ему, словно где-то люди кричат, и чем больше он прислушивается, тем громче и жутче кричат они.

Бежит Шурка, пот глаза заливает, и кричать хочется. До отца далеко, а от дома еще дальше. Супу полгоршка расплескал. Когда подходил к отцу, пот вытер рукавом, принял спокойный вид.

— Что ты, сынок?

— Ничего…

— А плакал?

— Война! — Шурка показал в сторону закипающей на горизонте грозы. — Германия газует.

— Кто тебе сказал?

— Ларька кричал… На машине приехал.

— Так… Семка-а! — крикнул отец подпаску Семке Черепанову. — Иди обедать.

Семка в кожаном картузе, ободранном до белизны, и, не глядя на жару, в брезентовом дождевике, сам лет тринадцати от роду, подошел, ткнул кнутовищем Шурку в живот:

— Как живешь, шкет?

Шурка в другой раз полез бы драться, но сегодня до обиды ли мелочной.

— Обедайте да попасете одни час-другой. Я домой сбегаю. Узнаю…

…Через неделю отца уже дома не было. Он ушел на войну вместе со старшим сыном, который работал директором школы в городе.

И в один день как отрубило Шуркино детство. Детская ли, взрослая ли жизнь пошла, но только не такая, как была она и какой быть намечалась.

Семка стал пасти за отца стадо, а Шурка — подпаском, пока осенью не пойдет в первый класс. Мать будила с восходом солнца, и Шурка мучительно думал, поднимаясь, что взрослым быть трудно. Он уже не ходил в лес кормить птенцов, не бродил по своим владениям. Выросла, наверное, без него голодная «содомика», и зайчонок вырос…

Чтоб жил и помнил

1
Умирал Гаврила Зотов тихо. Уже больше месяца жизнь его тлела, как уголек в загнете. Он то метался, разбрасывая темные, как высохшие талины, руки, то часами его тело было неподвижным, и тогда успокаивался его двенадцатилетний сын Колька с серьезными по-мужицки глазами. Порой дыхание отца становилось особо хриплым, и начинался кашель, — долгий, изматывающий силы; из уголков почерневших губ стекали струйки крови. Колька бегал за медсестрой Верой. Она делала отцу уколы, и кровь останавливалась.

Сначала отец лежал в районной больнице. Колька навещал его раз в неделю: не так просто вырваться из деревни, когда идет посевная. Отец выходил в комнату для посетителей, побледневший, в пижаме из тонкого полотна, которая будто обнажала его худобу. Садились у окна с видом на низкорослую акацию.

— Ну как? — спрашивал Колька.

— Ничего, — тихо отвечал отец и отворачивался.

Значит, хуже. Все понятно, и разговор тут лишний. И они молчали, смотрели в — окно, мимо которого проходили люди, незнакомые и безучастные в их судьбе.

Отец смотрел на Колькины скомканные вихры, тонкую загорелую шею и тихо говорил:

— Выписываться буду.

— Зачем?

Отец молчал долго, потом клал легкую руку Кольке на плечо.

— По жаворонкам соскучился.

— А доктора выпишут?

— Ты приезжай за мной. Выпишут, что им делать?

— Ладно.

— Ну как вы там?

— Ничего будто.

— Сам-то?

— На прицепе. Бороню.

Отец покачал головой, заволновался, румянец выступил на щеках.

— Учиться бы тебе. Ой как надо… Эх! — пристукнул кулаком по подоконнику. — Хочешь на гору, а черт — за ногу. Жизнь вот кончается!

— Что ты, кончается. Выучусь. Сам увидишь еще.

Отец смотрел в окно, насупив брови.

— Верю, сын, — говорил он тихо, но твердо. — Мужики мы с тобой, и нечего в разговоре в похоронки играть. Умру я. Месяц-два — и крышка. Ты не перебивай! — Он вскинул ладонь, пресекая порыв Кольки что-то сказать. — Жалеть меня нечего. Я пятьдесят проживу, а кое-кому моей жизни на триста лет хватило бы. Было, всего было и семь лет войны. А на войне день за год тянет. Да-а. Но узел в жизни я затянул такой, что ты будешь помнить, и внуки, и правнуки. Этому и радуюсь. — Он потрогал Кольку за плечо. — Худой ты стал, Коля, что былка. — И замолк с тяжелой тоской в глазах.

Колька смотрел на отца с удивлением:

— Папа, страшно умирать?

— Нет, но страшно не хочется. Выгонять бы стадо в степь, чтоб полынью пахло, и солнце, и птицы над головой, и грозы с ливнями.

— Папа! Что так-то? Конечно, домой скорей тебе надо. Дядя Вася Елкин сказал, что собачье сало топленое нужно пить. Средство, говорит, верное.

У отца начался приступ кашля.

— Приезжай… — говорил он отрывисто, — за мной.

Потом поднялся и уже ничего не мог сказать, только кашлял и, уходя к дверям палаты, оглядывался, махал рукой — уходи, мол.

Через неделю Колька приехал в больницу.

В кабинете врача Колька сидел у дверей на стуле.

— Твой отец не выздоровел.

— Он умрет в больнице. Так пусть лучше дома.

Врач снял, опять надел очки и пристально осмотрел Кольку:

— Так, так. Сын не верит в выздоровление отца.

— Я отцу верю. Он поля любит и зори, и чтоб листья лопотали над ним, а здесь он никогда ничего не увидит. — Колька, вытянувшись, смотрел на врача, и ему впервые за двенадцать лет жизни очень хотелось, чтоб его отец ошибся, чтобы можно было поверить не ему, а вот этому незнакомому старичку. — Может, вылечится, а? А я бы собачьего сала привез. Дядя Вася говорил…

Врач тихо вышел из-за стола, встал вплотную напротив Кольки.

— Семья большая?

— Один я, вовсе один.

— Угу, угу, — задумавшись, потупился врач. Потом приподнял очки. — Что ж, вези отца домой, хотя я и не имею права так поступать. Из Осиновки вы, кажется? Это верст пятнадцать? Медсестра у вас есть? — Врач опять потупился, замолчал. — Ну что ж, идем к отцу.

Отец лежал, читал книгу.

Колька сразу заметил, что он стал хуже: землистое лицо и совсем слабый голос.

— Вот, сын за вами. — Врач развел руки и сцепил их на животе. — Думаю, что в деревне будет лучше, а лечение выпишу то же самое.

Отца переодели, но сам он до телеги идти уже не мог, поддерживали врач и Колька. Положили на сено и покрыли шубой, которую прихватил из дому Колька. Он тронул Пегашку и шагом выехал на дорогу.

2
Почернел Колька, совсем извелся. Дни стояли знойные: сенокос в разгаре. Просыпался на восходе, чтобы перед работой полить огород, сварить завтрак, обиходить отца, а днем четырнадцать часов подряд тянул за налыгач быков, возил копны до боли в голове от зноя, до устали несказанной. В обед, быстро поев, падал в тени, и глохли для него голоса женщин и ребятишек; засыпал с думой об отца, о том, что вечером вынесут с дядей Васей Елкиным отца на двор, под черемуху.

Днем навещали отца соседка тетя Даша и медсестра Вера. Она делала уколы и давала отцу таблетки, но он усыхал день ото дня: лечение не впрок. От собачьего сала отец отказался после того, как выпил топленого полстакана и его страшно вырвало. Елкин тогда конфузился, суетился около отца.

— Гляди-ка, не пошло. А ведь первое дело — сало.

Обычно веселый, неунывающий Елкин тогда притих, скрипя деревяшкой, вышел во двор, смотрел на озеро.

— Кончилась война, а люди от нее еще мрут. Не в бою, вишь, погибают. А как же?

Колька на пороге сенец сидел слушал.

— Колька, — обращался к нему Елкин. — Ты вот смышленый, Колька. Видел, как собаки дерутся аль зверье какое ни то. Поцапались и разбежались. Редко до смерти доходит. Почему же люди, Колька, мильенами друг дружку убивают? Все говорят; за хорошую жизнь. А за хорошую жизнь нешто можно человека убивать?

Елкин скрутил цигарку, сел на лавку:

— Крут ты, Колька, будешь головой, вижу. Потому, книжки с отцом вы всё читали. Возрастешь, крепко подумай, об чем я тебе говорю. Я ведь тоже убивал. — Елкин покрутил головой, горько усмехнулся. — Лезет ведь, варнак, за горло хватается. А я его — хрясь! — и крышка. Да разве я б его тронул? Но ты не лезь! Не лезь! — Елкин несколько раз стукнул кулаком по колену, будто бил того, кто лезет убивать за чужое добро.

Колька уставился в Елкина, а потом по-взрослому, баском заговорил:

— Хочешь, дядя Вася, знать, почему лезут?

— Ну, разъясни.

— Потому лезут, что не боятся.

— Вот уж верно! — хлопнул Елкин ладонями. — Ну и калган у тя, Колька.

— Вырасту, такие пушки придумаю, чтоб дальше стреляли, чем у злых людей.

Елкин, склонив голову и приоткрыв рот, с удивлением глядел на Кольку, а тот грозил кому-то кулачком вдаль.

— Вот полезь потом! Хрен полезешь!

— Только не злись, Колька, соленый воин. Злиться нехорошо.

— А я не буду. Я учиться буду и придумывать технику.

— Вот это так.

Елкин поднялся, оглядел подворье — ни курицы, ни поросенка.

— Да, живем, — забормотал Елкин, — что турецкие святые; все имущество — зерен да трубка. Эх, война, война, какую отрыжку дает, язва. — И поскрипел деревяшкой к калитке. — Смотри за отцом. Завтра приду.

…Сегодня, вернувшись с работы, Колька прошел в отгороженную досками вторую половину избы к отцу, спросил, как всегда:

— Ну как?

— Ничего, — сказал отец, а глаза улыбаются, соскучился. — Дух от тебя хороший, сенной.

Колька стоял с трухой в волосах, соглашался:

— Ага. Хочешь на двор? Звезды уж светят.

— Нет, — прошептал отец, и Колька испугался.

До этого он всегда хотел побывать на улице. Сперва Колька его выводил, потом почти выносил с Елкиным, а отец стеснялся и говорил: «Зачем это?» — но радовался. Его клали на постланный на траву тулуп, и он лежал вверх лицом, глядел на звезды. Елкин садился на скамейку, выставив деревяшку, курил. К ночи сухая степь влажнела, струила запахи разнотравья, и отец оживлялся.

Елкин рассказывал про «дырявые» дела деревенские и все спрашивал:

— Как, кум, вылезем?

— А чего ж? Вылезем.

Колька садился на траву, слушал.

— Нам вылазить самим. Нам никто не поможет.

Тихо в Осиновке, совсем тихо. Только дышит тяжело отец, да слышится легкое шуршание не то листьев, не то звезды шелушатся, которых так много, что, кажется, они трутся боками друг о друга и осыпают осколки-шелуху.

— Ночью тоже… В окопе сидел, а перед глазами — Стожары. — Отец приподнял слабую руку, указал на три кряду стоящие звезды.

Колька знал эти звезды: отец учил по ним узнавать время. Сейчас он смотрел на них, а отец рассказывал:

— Лейтенант пробежал, дал команду к атаке готовиться. А я гляжу на Стожары и ничего не помню: ни Кольку, ни Осиновку. Только думаю: конец, отсветили мне. А может, даст бог, жив останусь.

— Чудно, — вздохнул Елкин. — Ты, Гаврила, сроду был чудной. Я перед боем, кроме как о Дуське и детишках, ни о чем не помнил.

— Лейтенант закричал. Страшно, отчаянно, вроде мальчишка, что босой на стекло наступил. Выскочил я из окопа…

— А потом? — тихо спросил Колька.

— А потом? Потом вот… Лежу, смотрю на них…

— Да-а… — вздохнул Елкин, а Колька подумал, что отцу сейчас так же страшно, как тогда в окопе.

…Сегодня он на улицу не захотел и от еды отказался, только из носика чайника жадно попил воды.

«Вот, — подумал Колька, — уже не страшно ему. Стожары видеть не хочет, умирать будет».

Колька лег спать. Он долго не мог уснуть и тихо, чтоб не слышал отец, плакал. Уснул, кажется, на миг.

Ночью проснулся, зажег торопливо лампу и подошел к отцу. Его удивило, что дышит отец бесшумно и даже не вздымается на груди одеяло.

— Умер, — сказал Колька, вздрогнув, и оглянулся. Он вздрогнул испуганно не потому, что страшно, а потому, что ему показалось, будто «умер» он сказал сильно громко, почти крикнул, и что его кто-нибудь услышал. Колька смотрел на отца: высокий лоб, запавшие виски, прямой нос, кончик которого уже посинел, и жесткие седые усы.

Колька знал, что отец умрет, но смерть его представлял не так. Страшней или нет, но не так. Вот он не побежал, никуда, не закричал, а спокойно смотрел на мертвого отца. Из-под перины белел угол раскрытой книги, и Колька осторожно вытянул ее. Это был Тургенев, «Вешние воды». Его удивило: зачем отец перечитывал книгу, которую они прочитали вместе?

Колька подсунул книгу под перину и тихо пошел к столу. Свет выхватил из тьмы портрет молодой женщины; волосы пробором, брови черные дугой, выбитый кружевной воротничок. Мать. К портрету он привык и не замечал, как привык к пожелтевшей старой репродукции «Рыболов», что висела над численником уже много лет.

Мать Колька не помнил. Умерла она, по рассказам отца, в день его рождения. И только недавно Колька догадался, что его жизнь стоила смерти матери. Он не знал материнской ласки и никогда не чувствовал в этом нужды, как не чувствовал ее в друзьях: всех их заменял ему отец.

Оглядываясь на портрет, понес лампу к столу, и ему показалось, что мать повела темными глазами ему вслед. Колька вернулся. Сейчас он впервые рассматривал лицо матери и удивлялся себе: как же он раньше не думал о ее прошлой жизни? Тени от света лампы ходили по лицу портрета, и лицо хмурилось. «Обижается на меня», — подумал Колька. Он протянул руку с лампой к портрету, и опять лицо матери стало спокойным, бесстрастным.

Колька вспотел. Кто-то давил за горло, ему было трудно дышать.

— Мама! Мама! — позвал он. — Слышишь? Папа умер. Ма-ама-а! — Колька ревел, и лампа вздрагивала в руке, тряслись худенькие плечи под рубашкой из плащ-палатки. Плача, он поставил лампу на пол и вышел во двор.

Ночь была темная и прохладная, со множеством звезд. Стожары были еще высоко — часа два ночи. Колька сел на лавку под черемухой. На юге слабо ветвились молнии. Глухо доносился гром, будто кто сыпал в погреб картошку.

«Посижу до утра, — решил Колька, — что людей полошить».

3
Колька не мог без отца прожить дня. Бывало, еще до войны, уходил отец по делам в город, и тогда день тянулся бесконечно. По нескольку раз выходил за деревню, до слез в глазах смотрел на дорогу. Отца узнавал издалека; ходил он быстро, без покачки, широким шагом. Колька бежал навстречу с криком: «Папа пришел!» Отец поднимал сына на руки, колол усами щеку, нос.

— Ай, сын, сын. Ай, сын, сын… — повторял отец. Он приносил немного конфет и, главная радость, новую книжку. Читать Колька научился до школы и мог бы прочесть ее один, но он не позволял себе пользоваться радостью одному, ждал, когда отец освободится от дела, потом они читали напеременку. Отец многое объяснял из прочитанного. В книгах этого вроде бы и не было. И тогда Колька спрашивал:

— Откуда ты знаешь?

— Надо, сын, думать и учиться. Вот что есть ты? Ты есть частица солнца, и я, и вот эта изба, и собака наша Цыганочка, и трава на дворе.

Колька очумело глядел на отца, явно не припоминая, когда же он, Колька, отделился от солнца и прилетел на землю, да и всего остального он не видел, чтобы падало с неба. «Маленькие семена, что ли, солнце сыплет? — догадывался он. — А на земле все растет в большое? Да нет».

— А щенята у Цыганочки не от солнца: она их сама родила!

Как отец тогда смеялся! И до чего Колька любил его смех.

— От солнца, — говорил отец сквозь смех. А потом серьезно: — Вырастешь — все узнаешь. Только думать надо и читать много.

Теперь будто кое-что проясняться стало, а не хочется думать по законам жизни о смерти отца. Все кажется, что это не навсегда, а как в долгие годы войны, он будет ждать его.

В войну Колька жил у тети Даши. Колька в школу ходил, а Нине, ее дочери, четыре года было. Отец Нины погиб на финской войне. Тетка Дарья не обижала: жил как в родной семье; она радовалась не меньше Кольки, когда отец присылал письмо, читала вслух. И хотя письмо адресовалось Кольке, но писал их отец и тетке Дарье.

Тоска по отцу не отпускала ни на один день. Она была только разной: то затухала, как костер под дождем, то наплывала и становилась тяжелой, невыносимой. Тогда Колька шел за деревню и смотрел вдаль, на дорогу. Все казалось, что, уйди он домой, и без него выйдет издалека отец, и он его не встретит. А встретит он его обязательно за деревней. Воображение без конца рисовало встречу, и всегда одинаково: Колька не побежит уже навстречу, потому что большой стал, а пойдет шагом. Они сурово посмотрят друг другу в глаза.

— Здравствуй, отец, — скажет он.

— Здравствуй, сын.

И обнимутся по-солдатски, и поцелуются, а потом будут идти рядом по деревне, и со всех сторон на них будут смотреть люди…

Это был ветреный весенний день. Колька копал огород. Сильно хотелось есть, думалось о медуницах, которые скоро зацветут по колкам, и тогда из них можно варить суп; о том, что из набранной им прошлогодней картошки тетя Даша испечет по две, а то и по три лепешки.

Ветер шумел в плетнях, птицы косо летели на ветер, потом поворачивали. Ветер подхватывал их и кидал вниз, за огороды: «С-с-с-ш-ы!» Колька вздрагивал будто кличет кто-то из-за плетня. «С-сын!» — четко услышал он и быстро огляделся. Никого. Вытирал рукавом выступивший пот, и опять за дело.

— Сын!

Отец стоял у сенец. Ветер трепал расстегнутую шинель, обнажая тонкие ноги в обмотках, вскидывал полы шинели, и отец казался бог знает откуда залетевшей сюда измаявшейся птицей, которая силится, но никак не может взлететь. Надо успеть добежать и удержать ее за ослабевающие крылья.

— Па-апа-а!!!

Ему тогда казалось, что бежит он бесконечно долго, как во сне, когда тебя настигает что-то страшное, а ты бежишь — и все на месте, и ноги подламываются.

— П-апа-а!

Отец навстречу шел, подхватил на руки.

— Сын, сын, сын, — повторял хрипло, — сын, сын, сын…

— А я на дорогу ходил! Все время ходил… И все нет и нет, нет и нет. Ружье я все время смазывал, а Цыганочка умерла.

— Сын, сын… — Больше ничего отец тогда не говорил.

У порога стояла тетя Даша. Слезы катились по ее щекам, она их не вытирала и всхлипывала, как обиженная девочка. За ее юбку держалась Нина, и в ее открытых серых глазах были удивление и испуг. Отец поднял ее на руки, поцеловал, и она заревела. Потом он поцеловал тетю Дашу три раза в щеки.

— Слышу, Коля кричит, — говорила, улыбаясь, тетя Даша. — Так меня всю и прокололо. Гаврила Иванович, думаю. Выскочила и — вот те, — она вытерла слезы и теперь вся светилась. Колька тогда отметил, что тетя Даша совсем еще молодая и красивая.

Зашли в дом. Тетя Даша суетилась, усаживала отца к столу и все говорила:

— Ветер-то, ветер, ну прямо с ума сошел. — Будто это было самое главное и говорить было больше нечего.

Отец вынул из мешка слипшийся, пересыпанный хлебными крошками комок конфет, разломил пополам. Колька оторвал клейкую подушечку, отправил в рот, а Нина держала комок, не знала, что делать с этой невиданной штукой.

— Пап, тетя Даша, Нина не знает конфеты! — смеялся тогда Колька. Тетя Даша расплакалась, а отец перестал улыбаться, и лицо его посуровело. Кольке стало стыдно. Он подал Нине конфету. — На. Только не жуй и не глотай, а соси.

Тетя Даша рылась в сундуке, шуршала деньгами.

— Сбегай, Коля, за дядей Васей Елкиным, — сунула в руку деньги. — Пусть в сельпо зайдет.

— А Цыганочку я, папа, в Елкиной роще похоронил, — говорил Колька с порога.

— Ладно, сын, ладно, что похоронил.

Колька бежал по улице, и ветер свистел в ушах весело, толкая в грудь, не пускал к дому Елкиных, и хотелось кричать что-нибудь или петь.

— Ве-те-ер! Ве-етер, ветер! — и мотал длинными рукавами старого отцовского пиджака. За углом Елкиного дома чуть не сбил с ног деда Хворостова. Дед черной, будто дубовой, рукой толкнул Кольку в лоб и потянул уздой.

— Ку-уда тя, шалый!

Колька шмыгнул к двери. Василий Елкин сидел посреди избы, выставив деревяшку. Вокруг него валялись хомуты, узды, вожжи. Пахло дегтем, кожей и конским потом. Руки Елкина были исполосованы черной дратвой. Лоб у него широкий, лицо, заросшее седой щетиной, книзу заклинено, рот маленький, будто шнурком стянут, под большим лбом маленькие серые глаза. Похож он был на деловитого зверька.

— Папа пришел! — выпалил Колька.

Елкин подскочил на лавке.

— Када?!

— Только что. Копаю я огород, а он…

— Мать честная, курица смешная! Детки, дайте шинелку. — Проскрипел деревяшкой к русской печке. — Что, морозит? Ладно, мать, и без шинелки. Небось тепло на улице.

На обшарпанной печке завозилась хворая жена Елкина.

— Обедать приходи, Вася…

— Ешьте тут за меня — в гости, чай, иду, — подмигнул ребятишкам, которые серой кучей возились в углу, что-то мастерили из хвороста. Колька сунул ему деньги.

— В сельпо надо…

От сельпо Колька нес кринку, а Елкин костылял сзади и уговаривал:

— Ты не бежи. Куда ты бежишь? Папка теперь все… Теперь жить будет… Теперь все…

От порога Елкин часто засеменил деревяшкой, широко раскинув приподнятые вверх руки:

— Кум, дорогой!..

Обнялись. Елкин затрясся в плаче. Отец отстранил его, держал на вытянутых руках за плечи, смоляные глаза смотрели сурово, осуждающе.

— Что ты, кум Василий? Писали мне, что ты чуть не героем вернулся. Слезы нам ни к чему.

— Это верно… Чуть не героем… — Елкин вытирал замызганным рукавом гимнастерки слезы. — Пожег я их, кум, девять штук пожег. А они вот мне… ногу. — И не понять было опять, плачет он или смеется. — Да мы-то ладно, ладно, кум! Детки бы жили, цыплята наши…

Сели за стол. Вошел дед Хворостов, его тоже посадили. Выпили. Дед держал стакан, а черные крупные концы его пальцев были похожи на раздавленные овечьи копыта.

— Немец, говорят, гладкий нынче, — заговорил дед, — бить его нашему солдату не с руки было.

— Били! И крепко били! — запылил захмелевший Елкин. — Гладких, если хочешь, способней бить: у них зла меньше.

— …В ту войну немец квелый был, — продолжал дед, — прикладом махнешь — три души подковки вверх. Потому — у нас и сало, и крупчатка, а он тощ.

— Всяк разговор, дед, у тебя через брюхо значится, — сердито заговорил отец. — Про душу ты никогда не помнил.

— Ты, Гавря, как был гордым, так и остался, — обиделся дед, — а душе и голове ясность брюхо дает.

Как бы в доказательство он зачистил со сковородки последнюю картошку и, видя, что тетя Даша ничего не подает, стал собираться.

— Прощайте, мне коней на попас…

— Давай, кум, фронтовую, а? — пристукнул Елкин по столу, как будто предлагая сделать что-то недозволенное. — Ну!

Спит дере-е-вушка…
— Ну!.. Кум, едреный воин!

Спит дере-е-вушка.
Вяжет ста-рушка.
Жде-ет не дождется сынка-а-а… —
дружно забасили.

Тетка Дарья с краю сидела тихо, и опять скатились со щек слезы.

— Плачешь, Дашка? Эх! Слезы, если все собрать, то с наше озеро Тандово будет. Сколько их по Финляндиям да Чехословакиям… А плакать — баста! Мы, брат, не забудем. — Елкин пригрозил кому-то невидимому полосатым от дратвы кулаком. — По гроб будем помнить, едреный воин! Только бы детки наши жили, цыплята наши.

Наступило молчание. Лишь слышно было, как, сидя у отца на коленях, чмокала Нина конфетку. Отец, задумавшись, гладил ее белый пушок-волосы, а другой рукой обнял Кольку.

— Что ж, пора мне, Гаврила Иваныч. Сбрую латаю, ветхая вся, — вышел из-за стола Елкин. — И тебе работы хватит: совхоз что сбруя та, — и заскрипел деревяшкой уже в сенцах.

— Ну что ж, сын, пора и нам домой. — Отец поднялся, и Колька отметил, что он стал сутулым и костлявым. Лицо тети Даши румянцем пережгло. Пряча глаза, сказала:

— Куда ж домой? Там мыть и прибирать на неделю. — И тихо так: — Или здесь не дом?

Так жалко стало Кольке тетю Дашу и Нину. И правда, зачем идти: им вместе будет разве плохо?

Отец снял с вешалки шинель:

— Ты прости, Даша, но что подумает народ. А у нас с сыном угол… Ты прости.

— Оно конешно, конешно, — быстро согласилась тетя Даша. — Я помогу прибраться.

Вечером, уже в своем доме, когда Колька ложился спать за печкой в другой половине, то ему показалось, что будто и не было этих почти четырех лет жизни у тети Даши, что сучок в потолке он видел вчера перед сном, и ему сделалось весело.

А в передней горел свет. Было тихо. Отец с тетей Дашей сидели за столом, и их разговор был приглушенный.

— Стосковался? — спрашивала тетя Даша.

— Соскучился, — выдыхал отец. И опять долгая тишина. Потом тихий шепот, и уже четко Колька услышал:

— Какая теперь любовь? Чай, под пятьдесят уже тебе. Дети ведь у нас…

— Не могу я, Даша. За сына век благодарить буду, а так не могу. Я тебя шибко уважаю… Не могу… Ты уж не имей на меня сердце.

— Дети у нас, — тоскливо тянула тетя Даша, — надеялась я… Аль не хороша?

— Хороша, каждому видно… Не полюблю я. Обманывать тебя и себя… Прости.

Тетя Даша заплакала.

— Правду про тебя говорят — гордый. Ну бог с тобой.

4
Проснулся Колька рано. Радостно ему: тяжесть ожидания свалилась с души. Теперь всю жизнь вместе. Он прислушался: «тик-так» — стучат ходики; значит, отец еще раньше встал, прочистил часы от пыли и ржавчины. Колька открыл глаза. Отец стоял спиной к нему, смотрел на портрет матери. Он тихо приподнял руку и грубыми пальцами коснулся лица портрета, потом ссутулился, прижал рукав гимнастерки к глазам. И застонал сдавленно. Колька спрыгнул с постели, обхватил его. Отец прижал его голову одной рукой к себе, другой ерошил его волосы.

— Прости, сын, прости… Сроду о себе не думал, а тут вот…

— Папа, мы ж с тобой, а? Нам хорошо будет всегда, всегда. Я вырасту, вот увидишь, — пообещал Колька, как будто отец сомневался в этом. — Книг накуплю много-много. Читать будем вместе, а хочешь — один читай. Как тебе лучше. На охоту будем ходить. А жениться я не буду — зачем нам чужой человек. Я уж думал об этом.

— Ах ты мудрец мой, Соломон! — отец улыбнулся. — Где же нам будет плохо при таком-то понимании?

Колька заканчивал четвертый класс, а отец чистил совхозные скотные дворы, где за войну накопилось столько навозу, что исхудалая скотина цепляла хребтами за потолочные балки.

Вечером отец приходил заляпанный навозом. Его солдатские ботинки позеленели и разбухли. От этого ноги его казались еще тоньше. Отец умывался кое-как, потом они ужинали хлебом с кипятком и с солью. Хлеб получали по карточкам: пятьсот граммов на отца, двести — на Кольку. Аккуратно резали на две части: на завтрак и ужин. На пайки не делили, отец резал хлеб на тонкие пластинки, и хоть трудно было удержаться, чтоб не отправить целиком пластинку в рот, но ели степенно, не обгоняя друг друга, выпивали по пять-шесть стаканов чаю без сахара, а последний кусочек норовил каждый оставить другому.

— Сыт я, — говорил Колька и хлопал по вздувшемуся от кипятка животу. — Вот и налопался.

Отец разламывал хлеб на половинки величиной с пятак:

— Доедай, сынок. Не объешься небось.

— Ну давай, коли… А так — не хочу.

В сумерках зажигали коптилку. Отец доставал с полки книгу.

— Читай. Где мы остановились? — И ложился на койку вверх лицом, руку — за голову, в другой — цигарка.

Каждый раз, продолжая читать эту книгу, Колька перечитывал эпиграф:

Счастливые годы,
Веселые дни,
Как вешние воды.
Промчались они.
Его волновали эти строчки, и ему хотелось, чтобы вся книга была написана вот такими стихами, грустными и легкими.

Он читал о несчастной любви Санина. Отец, казалось, не слушал. Колька замолкал и смотрел на отца, а он, не отводя взгляда от потолка, говорил:

— Сколько воды отшумело и еще отшумит. Да… А шумит она на радость, для судьбы. Жизнь вот шумит, играет… Сколько их, молоденьких, для которых ливень не прохлещет и трава не взбуйствует?

И замолкал, а Колька не смел читать дальше. Его удивляли мысли отца, которые так далеки от этой книги и будто ладно переплелись с ее смыслом.

— Горе не бывает без конца, — продолжал отец тихо. — Радости будут большие. Ты, сын, будешь счастливым. Я знаю, значит, не зря они шумят, воды. Читай дальше.

Вечерами, когда отец разувался, Колька стал замечать, что ноги его потолстели, стали стеклянисто-синими.

— Болят? — спрашивал Колька.

— Нет, так… Кипятку нужно меньше пить.

День тот Кольке запомнился. Он сдал экзамены на «отлично». Радостный из школы побежал к отцу. В сумрачном дворе стоял, устало опустив голову, Пегашка, запряженный в двухколесную колымагу. Отец лежал на сыром навозе, запрокинув голову и разметав руки. Глаза его были закрыты.

— Папа! — позвал Колька и стал трясти его за плечо.

— Чего ты? — открыл глаза отец. — Принеси водицы.

Он, должно, сильно простыл, потому что в ночь на этом же Пегашке Елкин увез его, беспамятного, в больницу.

Из больницы он пришел через полтора месяца, совсем изможденный, с постоянным кашлем и хрипом в груди.

— Если бы легкие не посекло осколками, — говорил отец Кольке, — разве ж заболел бы.

Теперь он стал работать сторожем.

На вечерней заре отец надевал полушубок и уходил сторожить совхозное имущество. Колька брал телогрейку и шел к отцу: не хотелось быть дома одному. На току, под навесом, отец укладывал его на солому, одевал телогрейкой. Колька не спал. Отец сидел около, курил и слабо кашлял. И было хорошо им слушать этот шум, и легкий шорох в соломе, и тихий натруженный вздох не то ночи, не то земли. Под навес заглядывали звезды.

Темнело. После жаркого дня — прохладно, и Кольке от этого уютней под ватником.

Отец ладонью ласково дотрагивался до Колькиного лица, Колька моргал, и его тугие ресницы упирались в шершавое и горячее.

Колька отмечал, что отец до войны был веселее, тогда он смеялся чаще, а теперь стал суровей, сдержанней и задумчивей. Улыбался он как-то грустно. И вид у него был виноватый.

— Папа, что ты стал такой?.. Думаешь все…

— Или не о чем думать? — Он кутался плотней в шубу. — Живем вот мы. А живым думать надо, — голос его почему-то переходил в шепот, быстрый и взволнованный, как будто он боялся потревожить кого в ночи. — Люди до старости живут, и жалко их, когда умирают. А если молодого штыком в грудь да пулей навылет, да снарядом — в клочья. А? Коля, давай-ка вот, давай-ка перечтем.

Отец задыхался, в груди его клокотало и свистело.

— Иван Смольнов, Серега Березин, Петро и Николай Карпухины, Мишка Коровин… — он перечислял еще больше десяти имен осиновцев, погибших на войне. — Коля, сынок, зря, что ли? Я и говорю: для вас же. Молиться на них не надо, но помните их. Разумом и сердцем. Чтоб жил каждый и знал, кто-то умер, чтоб я жил. Оттого и думаю, и маюсь, чтоб память у нас не потускнела. А для чего же им умирать-то было?

Отец скрутил новую цигарку, высек кресалом огонь и жадно затянулся дымом. Ночь стала совсем непроглядной; если бы не звезды, то не понять, где навес, а где небо.

— Пройдусь-ка я. Ты спи. — И шуба отца зашуршала, и кашель слышался глухо, как из-под шубы.

Колька не спал. Как это страшно — штык в грудь. Он представлял: холодное длинное лезвие вонзается ему в грудь, и он умирает. Жарко стало под ватником, и он чуть не закричал. И еще вспомнил Мишку Коровина, маленького, тихого парня.

Другие уходили на войну как-то весело, бесшабашно смеялись, и пели, и говорили отрывисто, громко, наказывая помнить и писать им.

А Мишка плакал. А когда выпил, то ходил по улице и ревел, как побитый ребенок. Колька ходил за ним и канючил:

— Миш, а Миш, давай я за тебя пойду.

Мишка тогда повернулся и оттолкнул Кольку:

— Уйди ты, не лезь. Находишься еще.

Лето для осиновцев проходило трудно: работы — хоть разорвись. А главная беда — некому работать.

— Вот и все, — говорил отец. — Нахлебником стал.

В начале сентября убирали тощие, с травой пополам хлеба. Отец еще ходил сторожить и днем даже пытался подметать ток или крутить рукоятку веялки. Он подменял у веялки женщину, делал несколько оборотов и захлебывался кашлем. Ссутулившись, уходил под жалеющими взглядами женщин.

…Осень и зиму он лежал в больнице. А Колька работал в совхозе, возил дрова. Он изводил на нет красу Барабинской степи — невысокую кудрявую березу; она, даже сырая, хорошо горела, обогревая телят. Хлеба получал Колька пятьсот граммов — рабочий. Дорого ему доставался хлеб. Подбородок, щеки, нос за зиму превратились в язву: обмороженное на обмороженное. Хорошо, что у тети Даши сохранилось еще довоенное гусиное сало. Смазывала Кольке болячки, плакала и костерила морозы проклятущие. А когда в начале марта пошло на потепление, приехал из больницы отец. Это был уже старик с длинными белыми пальцами рук, горячечными глазами и с румянцем чахоточного на щеках. Он обнял Кольку, но целовать не стал.

— Нам теперь, сын, подальше надо друг от друга — болезнь моя заразная.

Жизнь у Зотовых пошла тихая, приглушенная.

Март сорок шестого — это что-то бесконечно длинное, белое, с теплыми метелями. Кольке никогда еще так не хотелось лета, может, потому, что устал от голода, от недетских обязанностей дрововоза. Бывало, зимой, когда морозы с бурей становились невыносимыми, Колька не запрягал быка. Тогда приходил одноногий управляющий Шилов — «уговаривать». Он садился на лавку, молча курил самосад, и это для Кольки было хуже, чем если бы Шилов стал просить или ругаться. Тогда бы Колька осердился, заупрямился. Но Шилов молчал. В избе сумрачно: маленькие окна покрыты толстым льдом с налетом инея. Молчал и Колька, прижимался худенькой спиной к кирпичам холодного обогревателя.

— Надо, Коля, надо. — Шилов застегивал полушубок. — Пойду запрягать. Вдвоем поедем. Вдвоем не так страшно.

Колька натягивал ватные штаны, набивал в большие валенки сена, наматывал изопревшие портянки. На голову — кошачью шапку. Колючий, грубошерстный шарф, ватник и поверх ватника драный полушубок. «Семь сермяг, и все с печи, и все горячи», — горько шутил Елкин. Толку от этой одежи: ветер дунул — насквозь. Старь, рванье. Целый день мороз будет ломить и колоть руки и ноги, омертвлять плоть на щеках и носу. Терпи, Колька. Кончилась война? Нет, не кончилась. Идет она с холодом, с голодом. Работай, Колька, двенадцатилетний мужичок, за тех, двадцатилетних, что закопаны в земле где-то, за калек немощных, что вернулись, и за здоровых, что по городам заводы строят. За себя, Колька, работай. Ведь оценят. А как же? Люди не слепые, не глухие. Отблагодарят.

А пока первый послевоенный март и Колькино детство. А разве радостей нет? Есть и радости. Колька чинит старую скворечню. Прилетят они, сизо-вороные, и будет Колька слушать их концерты. Впереди весна, лето. Вот и отец сидит на солнечной завалинке и чему-то улыбается. Не зря, знать, доктора лечили — на поправку, должно, идет дело.

— Скворец — птица крестьянская, — говорит отец. — Труженик и певец. С душой хорошей Весь для человека. Ты его слушаешь — он взахлеб старается, а отвернись — сникнет. Понимает: песню должны слушать.

Колька, отложив работу, смотрел удивленно на отца.

— Что, правда — скворец понимает?

— Если ты добрый человек — правда, злой — нет.

Весна была дружной, полноводной с прелью навозной, едким испарением и с сыростью в хатах.

Отцу стало хуже: сырой воздух весны душил его, легкие будто водой наливались и клокотали при дыхании. И едва подсохли дороги, Колька повез отца в больницу. Сзади в телегу дед Хворостов поставил большую корзину с карасями. Колька постелил сена, чтобы положить отца. Сена было немного, где его весной возьмешь, отцу только под голову, но когда выехали за деревню, дед сказал:

— Ты, Гавря, дай-ка сенца. Доски-то жесткие, а кости у меня наломаны. — И дед вытащил почти все сено. — Да и Карасиков прикрыть, а то обветрятся карасики — кто их купит?

Колька карася-то, поди, живьем бы исхрустал, да уж о себе ли тут думы? Отцу бы ушицу сварить, жирненькой покормить. На черном пайке да кипятке и без чахотки зачахнешь. А в корзине карасей пуда два, желтые и крупные, как лапти, чавкают жабрами. Зло берет Кольку: прет на базар рыбу дед. Дома-то кто купит, когда не то что в кармане, но и карманов уж нет — погнили.

Бык телегу еле тянет: мослы да язвы, а не бык. Колька беспокоился, довезет ли отца до города. А Хворостов как сел — не шелохнется, гора восьмипудовая. Мягко уселся, а у отца голова по доскам стучит. Ух! Душа у Кольки заходится от ненависти.

— Ты зачем все сено у отца забрал? Не видишь — он больной?

— Что ты, дитятко, али я здоровый? А Гавря-то молчит.Хорошо ему и так.

— Не тронь его, сын, — хрипел отец.

— Отдай сено! — взрывается Колька и толкает Хворостова в твердую, как дерево, спину, даже не пошевелив его.

— Э-э, — грозит дед, — пхну в лужу, дерьмо.

Телега загрузла в топком ручье. Колька сек быка, но тот напрягался, дрожал и ни с места.

— Слазь, дед, не выедем.

Вода всхлипывала, обтекая спицы, а дед огляделся и стал спокойно закуривать:

— Пусть отдохнет — выедем.

— Выедем, выедем, щас выедем! — Колька нажал плечом на корзину, и она медленно опрокинулась. Караси посыпались в ручей, звонко шлепая об воду.

Хворостов не шевельнулся, докуривая цигарку, только шея и уши налились кровью.

— Та-ак, — пробасил он, слез с телеги и побрел назад, не подобрав корзины.

— Так, кровопивец, а как же! — Колька хлестнул быка, и тот, ломанув в сторону, рывком потянул телегу на сухое.

5
Рассвет обозначился. На крыше забелела серая солома. Осиновку сон заглушил. Время тянулось бесконечно. Колька уже не раз входил в избу, с лампой стоял около мертвого отца, плакал, опять выходил во двор, смотрел на зарю, горячую и веселую.

Отец, хоть и мертвый, а еще был дома, и почему-то думалось, что будет он еще долго так жить около мертвого, горевать и смотреть на него. Но вдруг дошло, остро резануло сознание: «А ведь в землю закапывать надо». И подступила забота; где брать доски на гроб?

Вот уже тетя Даша вышла в огород огурцы искать в ботве. Увидела Кольку, подошла к плетню.

— Что ты так рано? Отец как?

— Папа лежит, — Колька отвернулся, пряча глаза. — Умер, а досок не знаю где брать.

— Коля, сынок! — вскрикнула тетя Даша. — Господи! — всплескивая руками, заметалась. — Господи! — Подошла к Кольке, плача, прижимала его голову к себе: — Отец умер, а он — доски…

Колька не пошел за тетей Дашей в дом. Стоял с последними заботами об отце. «Поехать нужно в лес — березу отыскать на крест». Она вышла, уткнувшись лицом в передник.

— В контору иди, Коля, сказать надо.

«Зачем в контору?» — думал Колька. Вышел на улицу, постоял и направился к дому Елкина. Вот уже и трубы задымились. Елкин косу отбивает в огороде. Колька встал за его спиной молча, потом тронул за плечо. Елкин повернул щетинистое лицо, глянул на Кольку снизу.

— Та-ак, — сказал он, — значит, все. — Тихо отложил молоток и вытащил кисет. Долго скручивал цигарку, слюнил ее и не прикуривал.

— Конец, значит, — хрипло проговорил, закрыв глаза, покачал головой. Потом они шли к Колькиному дому, и Кольке вспомнилось, как Елкин говорил ему, когда отец пришел с войны; «Ты не бежи. Папка теперь все. Теперь жить будет…»

Отец лежал уже на столе. Бабка, про прозвищу Бесиха, сидела на табуретке у изголовья покойного, шептала молитвы. Она была глухая и шептала громко; «Святы боже, святы крепки, святы бессмертны, помилуй нас».

Елкин, сняв шапку в сенцах, простучал деревяшкой к покойнику. Постояв с минуту, он поцеловал отца в лоб. Выпрямившись, смотрел на лицо друга, и слезы текли у него по заросшим щекам. Потом судорожно вздохнул.

— Эх, кум дорогой, едреный воин. Войну сломал, а теперь вот… Ничего теперь тебе не надо.

Колька стоял рядом.

— Умер, а я и не видел.

— Колька, ты, Колька, бедовая голова, — тяжелая рука Елкина легла на Колькину голову.

Входили люди. Кто крестился в пустой угол, кто, просто постояв, уходил, торопясь по извечным крестьянским делам. Кто-то мыл полы, кто-то на маленькое зеркальце повесил черную большую шаль.

Никогда еще Кольке не было столько внимания и сочувствия со стороны односельчан. Кравченко Нюрка ревела с причитаниями, обращаясь почему-то к портрету матери: «А и подруженька ты моя-я! А и сын твой си-ротка-а!»

Всхлипывали женщины.

Елкин собрался съездить в лес за березой для памятника. Колька сел с ним в телегу.

— Побудь с отцом, Коля, нехорошо так, — говорила тетя Даша, но он молчал, что-то окаменело в груди, столбом подперло к горлу.

Молча ехали до леса, молча срубили и погрузили березу, и на обратном пути Елкин сказал:

— Что же ты не поплачешь?

— Я плакал, дядя Вася, ночью. Что ж теперь при людях мне…

— Жить как будешь?

— Буду. Не маленький.

— Какой же ты? Лет-то двенадцать. Может, к нам бы, а?

Колька мотнул головой да так и молчал до дому.

На другой день к вечеру гроб вынесли. Несли на плечах женщины, пытался подставить плечо Елкин, но шаг у него был частый, и он, конфузясь, отошел.

У свежевыкопанной могилы поставили на скамейку гроб. Дунул порывом ветер. Небольшая тучка наплыла внезапно, пролилась слепым дождем. Открытое лицо отца вымочило, в запавших глазницах стояли капли воды.

У могилы люди засуетились бестолково: наступили те неловкие горькие минуты, когда вот-вот родное ли, знакомое лицо скроется навечно. Стали протискиваться к покойнику, прощаться, кто искренне, просто, кто, стесняясь, быстро прикладывался ко лбу покойного. Кольку потеснили, и он как-то незаметно оказался сзади и не видел гроба, а только спины.

— Сын-то, а… Сыну дайте попрощаться.

Люди расступились, и Колька остался около отца один. Теперь все внимание было на него. Все ждали, что Колька заревет, но он поцеловал отца и сказал, глядя в землю:

— Заколачивай, дядя Вася.

Елкин беспокойно топтался:

— Нет, я скажу… Я скажу вот что… Умер кум мой дорогой, Гаврила Иваныч. Его знала земля, а он — землю, и теперь вот она принимает его к себе. Придем и мы, старики, к тебе, Гаврила Иваныч… Но мы пожили… Пожили, едреный воин. Деткам бы нашим пожить, цыплятам нашим.

Засыпали могилу деловито и будто уже забыли Гаврилу Зотова, будто не человека закапывали, а делали завалинку или погреб.

— Крест ставь, уж пора.

— Подожди, еще холм будет.

— Эх, жерди вниз не подложили, водой подмочит.

— Да что уж теперь…

Колька домой пришел, когда за столом сидели старухи, Елкин, дед Хворостов. Тетя Даша подавала на стол картошку, огурцы, даже была водка.

— Выпей глоток, касатик, — запричитала Бесиха, — спеклась душа-то…

Тетя Даша пыталась утешать Кольку, но он молчал и не понимал, к чему все эти разговоры о нем и отце.

— Горд ты, Коля, в покойного пошел. — Хворостов приподнял стакан: — Вечная память, вечная память. — Исхрустал огурец. — Гордость не деньги, она жить мешает.

— Гордость добру подмога, она, дед, хамью мешает, — Елкин поднялся из-за стола. — А у доброты хамье пасется.

Колька вышел в огород. Солнце давно село, и заря полыхала в четверть неба, а с востока копилась мгла ночи. В окнах засветились огни. Вода на озере чернеет, как свежевспаханное поле. И все: и озеро с камышами и даль заозерная, и притихшие избы, и дорога за Осиновкой, уходящая в пшеницу, — все помнит об отце, все живет им, и все будет помнить и жить, пока будет помнить, любить и жить этим всем Колька.

На юго-востоке поднялись три звезды в ряд — Стожары, которые перед боем отец мечтал увидеть еще раз, если останется живым.

Травы клонит, скачут кони

Ольха, черностволая, высокая, стояла на краю болота. Она засыхала, и ее пять толстых, угловатых разветвлений с мелкими ветками наводили на схожесть с цепкой рукой, будто предупреждающей: стой! Дальше не пройдешь. На вершине ольхи — черное гнездо из сучьев. Под ольхой — кочки, камыши.

Саидка и Митя после короткой скачки придержали лошадей и остановились метрах в двухстах от ольхи. Только что прошел дождь, крупный, резкий, с ветром, а сейчас стояла тишина. Лошади темные от дождя, им на бока, ноги, грудь налипла мелкая трава.

Куда они скачут? Зачем? Все равно куда. Все равно зачем. Степь широка. И травы высоки. И кони, горячие, к воле приучены.

Широка Барабинская степь, но не бескрайна. Скакали на юго-запад, и вскинула ольха пятипалую руку: стой, дальше Горелые болота. А на западе озеро Тандово разлилось на десять километров, покоится в мягких, черноземных берегах. И множество по Барабе озер и озерков, потому высоки и сочны травы. Потому даже в зной крупны и тяжелы облака и бездонно не запыленное суховеями небо. Здесь часто бывают грозы с ливнями в меру. После таких ливней и вовсе невозможно пройти по опушке березового колка: так густы, высоки и запутаны травы.

Саидка любит свой аул, степь и озеро. И жизнь он проживает так же, как прадед Салим Батырыч: среди влажных высоких трав у табуна лошадей, с ружьем в камышах Тандова. И всю жизнь он будет видеть мечеть со шпилем, на котором чудом уцелел полумесяц. Зимой волчьи и горностаевые следы, капканы, брекекеканье куропаток морозными утрами, когда от мороза потрескивают на березах мелкие ветки.

Он дружит с ровесником Митей из соседней деревни, которая всего в трех километрах от аула. Им хорошо и необходимо быть вместе на озере ли, когда ловят вентерями карасей, у костра ли вечером, в лугах, когда лошади чернеют спинами, будто плавают в белом, низком, с метр толщиной тумане-ползуне. Или как сегодня, когда пролил дождь и нельзя стало убирать сено. Люди попрятались в шалаш отсыпаться, а Саидка подъехал с запасной лошадью на поводу к сенокосному стану. Митя кинул вместо седла на спину лошади ватник, а потом они скакали куда глаза глядят. Хлестал дождь. Ветер рвал и гнал волнами траву, глухо гукала под копытами мокрая земля, а Митя мысленно твердил в такт скачке: «Травы клонит, скачут кони, скачут кони, травы клонит», — пока не вскинулась ольха-рука, прекратив скачку.

Но чем взрослей становились Саидка с Митей, тем сложней делались их отношения. Митя вроде ни с чего стал задумываться. Задумается и молчит. Чаще это было по вечерам, когда над степью настаивалась тишина и они были одни. Только Саидка по глазам друга видел, что он мысленно где-то далеко-далеко.

— О чем ты?.. — тревожился Саидка.

— В городе завод видел, — отвечал Митя. — Большой, большой.

Саидка дорожил дружбой и опасался ее конца. Тогда было тоскливо и обидно. Почему Митю тянет туда, где все чужое, незнакомое и непонятное, а он, Саидка, и недели бы не смог прожить без родных мест? Разве они не вместе родились здесь?

Он вспоминал об отце, который погиб в Карелии. Вспоминал слова из письма; «…здесь камни и камни, и совсем негде сеять пшеницу и пасти табуны». Отец погиб на камнях и, наверное, ни одного выстрела не сделал по немцам, не вспомнив свою землю — царство трав и чернозема.

Вспоминалось; отец впервые посадил на лошадь. Было страшно от высоты и качки, но трехлетний Саидка не заплакал, а крепко вцепился ручонками в гриву. А потом отец поднимал его на руки, гнал лошадь галопом.

— Не бойся, Саидка! Смотри, как широко. Ух!

Мельтешенье трав, птиц, солнца, облаков, и ветер волной, волной — все через восторженное сердце, восторженные глаза. И навсегда, до конца дней это равнинное, зеленое, мягкое колыхание под ветром — родина для сердца и ума.

Саидка не понимал Митю. Стараясь вывести его из мечтательного состояния, сказал с напускным равнодушием;

— Пусть заводы. Нам-то что. Они далеко.

— Уеду! — ответил ему на это Митя.

И все же для Саидки это было неожиданным. Он долго не знал, что сказать. Постепенно зрело раздражение. Сдерживаясь, спросил;

— Разве Можно жить там, где ты не родился?

— Эх, Саидка! — вздохнул Митя. — Что мы с тобой знаем? Степь, поля, лошади. На заводе хочу работать. Видел один раз, как люди шли на работу. Сколько там народу, Саидка! — Митины глаза широко раскрыты, в них Саидка увидел какой-то восторженный страх, аж спину захолодило.

— Митя, а кто будет здесь работать за тебя? — уже смиренно говорил Саидка. — Нам тяжелей будет, Митя.

Если бы Саидка только сердился и упрямился. Но после таких слов Митя слабел. И все представлялось: мечут сено женщины, старики, калеки и с ними Саидка. Палит солнце, и силы на пределе, а день бесконечен. Мутнеющие от усталости глаза заливает пот. Это, должно быть, частицы Митиной усталости и пота. Но его нет: он где-то живет неведомой для земляков жизнью, смотрит на другие восходы и закаты. И вечерами он не будет сидеть со всеми у костра в ожидании ужина. О, это коротенький праздник уставшего тела — сидеть у костра. А ночами одинокий Саидка будет шагом ездить к табуну и дремать в седле. И жалко стало Саидку и земляков. Он тогда неловко обнял друга за плечи, сказал:

— Ладно, никуда я не уеду.

И успокаивался, входил в колею, пытался забыться в работе.

…По времени солнце еще не закатилось, но от нависших туч было мрачно, как в сумерки. Тучи быстро передвигались, наползали одна на другую, смешивались, меняя цвет, и погромыхивали. Только со стороны Горелых болот стояла в четверть неба сизая стена.

Еле слышен шум ливня. Из гнезда, что на ольхе, вылетел, взвился ввысь ястреб-тетеревятник, искринкой засверкал на сизом фоне и исчез, будто сгорел в пламени молнии. Саидка с Митей смотрели завороженно, выискивая ястреба после потухшей молнии, но его не было. И все: и каждая травинка, и две березки посреди степи.

И ольха, и скирды, и успокоившиеся от беспрерывных полетов коршуны, что на скирдах сидят, и лошади — все притихло, замерло в ожидании какого-то чуда ли, беды ли. Земля, казалось, пухнет, растет чем-то мягким, зеленым, а под зеленым, разрыхляя и выпирая землю, возятся, клубятся белые корни. А с неба вся кутерьма, вся тяжесть туч стремится к земле, чтобы всему этому, черно-серому, сплестись с зеленым, и потом это зеленое, сумасшедше гнать в рост.

И хоть небо стало тесным и низким и сужено горизонтом, но какой простор! Аж сердце замирает, аж озноб в теле! Как широка родная сторона, и как объемно над ней небо! Ребята невольно поглядели в глаза друг другу. Взгляды — черный Саидкин и зеленоватый Митин — скрестились восторженно и ясно.

Ударил гром так, что ольха закачалась, а травы колыхнулись, как шелковое полотно.

И снова летят лошади. А сзади — шум. Настигнет ливень, нет? Кто кого?

И опять: «Травы клонит, скачут кони». Митя почувствовал, как тупо стукнули по спине несколько крупных капель.

Саидка — жеребца плеткой, и Митя чуть отстал. Желтое пламя столбом встало на мгновение перед мордами лошадей. Саидкин жеребец взвился на дыбы и тонко заржал. Вот и шалаши рядом. Чернеют круглые узкие влазы. Темнеют колесный трактор и конные грабли, на которых Митя сгребает сено. Под большим котлом, в котором повариха Варя готовит похлебку, еле дымят залитые дождем головешки.

— Митя! Саидка-а! — зовет Митин отец, высунув голову из шалаша. — Где вас носит, чертенят?

Ребята юркнули в шалаш, запыхавшиеся, возбужденные, легли на сено лицами к выходу.

— Носитесь все по степи, — бубнит во мраке шалаша отец, — головы посворачиваете.

Ливень хлестал. Он нарастал и был сплошным потоком, потом стихал и снова усиливался.

А над шалашами будто камни сшибались, от ударов лопались и трещали осколками. Ребята вздрагивали при каждом ударе, а отец вздыхал:

— Ну прямо как дома рушит при бомбежке.

Лошади, повернувшись задом к ливню, стоят, опустив головы, будто спят.

Дождь еще шел, но разом стало светлеть. Скирды с западной стороны пооранжевели, а сверху сыпались сонмища оранжевых солнышек и тухли в траве. Дождь как отрубило: пошел стеной на север. И только искрилась инеем, оседала водяная пыль, да и она вскоре прекратилась.

А какая тишина! Солнце склонилось над камышами Тандова. Из шалашей вылезали женщины, ребятишки, старики, тихо переговаривались, улыбались и благостно потягивались после короткого сна. «Динь, динь, динь», — звенит крохотный колокольчик — птичка в колке. «Кур-ра-ра, кур-ра-ра», — печально и тихо слышится журавлиная песня от Горелых болот, и уже ястребок повис, трепещет под самой радугой.

— Саидка! — кричит бригадир Полина Степановна. — Никак табун в овсы направился! — И вглядывается вдаль, где темной цепочкой движутся лошади.

Саидка идет к нерасседланному жеребцу и, оглядываясь, машет Мите. Крупной рысью они уезжают к потемневшему от уходящей грозы северу. Митин отец тешет от сломанной оглобли щепки, чтобы разжечь под котлом огонь, потом смотрит им вслед.

— Ну и друзья…

— Друзья, — вторит Полина. — И смена мужикам нашим побитым. На будущий год у скирды встанут метчиками. — Помолчала, повздыхала. — Окрепнуть бы им, да до крепости ли тут…

А солнце уже садилось. Заря, малиновая, влажная, растекалась по краю степи. Навострил рожки месяц, а с востока уже движется ночь, мрачная, сырая.

Под котлом, дымя, разгорается костер. Варя засыпает в котел молодую картошку, а кругом сидят покосники: ребятишки, поджав под себя ноги, женщины, нахохлившись, подперев щеки руками, а мужики (их всего-то человека четыре) — с извечной цигаркой. Смотрят на костер, будто там, в огне, видится прошлое и будущее. Прошлое отволновало, отрадовало и отмучило, а будущее видится всегда почему-то только добрым и без мук. И через общее сон-мечтание прорываются тихие слова. Выпустит кто-нибудь слово-два так, почти не осознавая их, и опять задумается, а через большую паузу кто-то ответит коротко и тоже задумается о своем ли самом тайном, о покосе ли, о стороне ли своей милой или опостылевшей. Словом, кто знает, о чем каждый думает, глядя на огонь: так велика его колдовская сила — заставлять думать глубоко и крупно.

За-абе-елели-и снежинки-и,
за-абе-елели-и белы, —
запевает женщина тихонечко, сама для себя, и так же тихо песню подхватывает несколько голосов:

На крутой на горе-е-е
помирает тело.
Вплетаются редкие басы:

Солдатское бе-ело
на чу-ужо-ой стороне-е-е…
Песня родилась из тишины, из дум и, не прерывая их, полилась от костра по травам к колкам и озерам.

Значит, думы хоть и разные были, а все сводились к беде-войне, что была еще немногим больше года назад.

Салим Батырыч сидит — ноги калачиком, медленно, в такт песне раскачивается, и его белая длинная борода колышется. И он наверняка вспомнил сейчас о погибших сыновьях и внуках.

Выходит, что прошлое отрадовало, но не отволновало, не отмучило.

На западе — светлая полоска, но ночь облекла непроглядно даль и близь, хоть и звезды и Млечный Путь бел. Постукивает где-то ступицами фургон: едет из деревни одноногий Филат. Близко всхрапывают лошади и появляются в свете костра. Рядом с Филатом — незнакомый человек вроде военного. Филат стал раздавать людям горшки, бидоны с молоком, простоквашей, кто что прислал, а незнакомый подошел к костру, поздоровался. Было неловкое молчание, настороженность: неспроста, должно, пожаловал. Человек был высок и безобразен лицом: нос и рот бесформенные, в шрамах, сдвинуты в сторону, губы натянуты розовой пленкой, уголок рта открыт, будто в злой улыбке. Блики от костра играли на козырьке фуражки. Высвечивались на петлицах скрещенные ключи и молотки. Черный китель был вымочен. Человек зябко повел плечами и, должно быть, улыбнулся, потому что его лицо и вовсе перекосилось.

— Озяб. Промочило немного, — сказал он глухо.

— Да что же вы? Садитесь к огню. — Полина проворно перевернула ведро, постелила на дно сена.

Человек сел, протянул руку к огню, и тут все увидели, что другая рука висит беспомощно вдоль тела.

Сколько уж насмотрелись на калек: к своим будто привыкли, но вновь, как свежая рана, больно отдалось в сердце. Женщины жалостливо рассматривали незнакомца, и он, почувствовав, что его жалеют, смущенно кашлянул и, глядя через огонь в темень, повел рукой:

— Просторно у вас, хорошо. Сколько ни едешь, все травы, травы да пшеница. — Снял фуражку, провел рукой по сильно поседевшим волосам, потом достал кисет, сунул под мышку искалеченной руки и стал отрывать бумажку. Отрывал неумело — значит, не привык еще обходиться одной, — испортил, начал отрывать другой листок.

— Давай-ка скручу, — потянулся помочь Митин отец.

— Э, нет. Что ж, я лет пятьдесят еще думаю жить, и все мне будут цигарки крутить? Негоже. — И рассмеялся тихо, натянув пленки губ — того и гляди лопнут. — В жизни посложнее дело придется делать, чем цигарки. А как же… Жизнь-то впереди.

Люди смотрели, с каким трудом делает человек это пустячное дело, помогая руке культей, подбородком, губами и даже коленом. А бумага расползалась, рвалась, табак рассыпался, и все начиналось снова, и каждый, мысленно помогая человеку, переживал, будто в цигарке этой весь смысл жизни, его судьба: одолеет — значит, утвердится человек, ко всему приспособится.

И вот цигарка в зубах, человек тянется за угольком. Люди заулыбались, зашевелились.

— Одолел, — радостно сказала Варя и засмеялась.

И все засмеялись, и человек тоже. Вот только что он был чужой и загадочный, а тут стал близким, своим, и жизнь и судьба его увиделись, потому что большая всенародная беда — война сдвинула судьбы, сделала людей сострадательней друг к другу.

— Долгонько же собираетесь жить, дай вам бог здоровья, — заговорила пятидесятилетняя Марья Ползунова. — Лет этак с сотенку. Я гляжу, ровесники мы, однако: голова-то белая. Ан нет, я с эстолько-то не проживу. — Она кутала платком худые плечи.

— Да нет, мамаша, — сказал незнакомец, — как раз нормально думаю прожить: мне ведь двадцать семь неполных.

И опять неловкое молчание, только слышно: кипит, булькает в котле да поленья потрескивают. Варя укоризненно посмотрела на Марью, покачала головой: тянули тебя за язык? А незнакомец сделал подобие улыбки.

— Возраст мой трудно определить, да ведь мне не жениться. Женат уже, — говорил он шутливо. — Жена меня любит, и красивая.

— Ну слава богу! — вырвалось у Марьи, и она оглянулась на Варю: не сболтнула ль лишнего?

— Звать-величать-то вас как? — поинтересовалась Полина. — Да и к нам по делу аль как?

— Волхов я, Александр Иваныч. — А зачем приехал, не сказал сразу, глядел на огонь, курил. От кителя шел пар, тело согрелось, разомлело. Было приятно сидеть в кругу незнакомых, но добрых людей. «Вот так всегда, — думал он, — смотрят, как на пугало, жалеют. А уезжал, Таня прижалась к груди: «Хороший мой, как долго тебя не будет — целых десять дней». На радость Тане на четвертый вернусь».

Поездка оказалась пустой. Директор ФЗО наказывал: «Двадцать человек, Волхов, набери, хоть душа винтом». Хоть винтом, хоть болтом — нет людей. Вчера заходил в первую деревню. Управляющий весь издерганный, щетина на лице ежом, замахал испуганно руками: «Уезжай, уезжай, мил человек, а то сейчас на пол трахнусь — и конец мне. Ты только заикнись — и кинутся за тобой в город, а я детишек, понимаешь, десятилетних с поля не пускаю. Уезжай, коль совесть есть».

Совесть есть, а на паровозах работать некому. Думал, в другом месте лучше. Вот вся сила налицо: женщины, дети-подростки, да калеки вроде Филата-возницы. И правда, стало совестно Волхову: шастаю по деревням, будто вор. Поморщился, представил будущий разговор с директором: слаб, скажет, Волхов, а еще офицер-фронтовик. Ладно. Здесь твердость не станет проявлять. В городе набирать — верный выход.

Во тьме послышался топот лошадей. Саидка и Митя, громко переговариваясь, подошли к костру. Саидка сел рядом с прадедом, и они заговорили по-своему. А Митя так и замер стоя. Это было так неожиданно — железнодорожник здесь, будто с ливнем с неба свалился.

— Ну, погуляли? — спросил Волхов у Мити.

— Какое гулянье, — ответил за Митю отец. — День работают, ночь табун пасут. Хлеба у нас кругом.

— Да-а, — неопределенно сказал Волхов и всем телом ощутил простор и мощь земли, облаченной во тьму. А на могучей земле должны быть могучие работники. А эти, у звездочки-костра, — засыхающие корни да жидкие побеги. И нет ствола. — Сенокос-то удается?

— Удается, — устало махнула рукой Полина. — До белых мух, может, накосим. Да хлебов две тыщи гектаров убирать, да дворы ладить. — Она подправила костер — искры жгутом закружились вверху, смешивались со звездами, гасли. Вздохнула, подперла щеку рукой, продолжала раздумчиво: — Все на что-то надеемся: вот проснусь завтра, и все изменится, легче станет. А надежда правдашняя сбудется, когда они возрастут, — кивнула на ребятишек. «Надежда» сидела тихая, без баловства, терпеливо ждала ужин.

— Тихо у нас теперь, — как бы оправдывалась Полина. — А бывало, в таку пору песняка задавать учнут, пляску. Далеко по степи голоса уносились: работала и гуляла силушка. Осиротела степь теперь.

Вскрикнула перепелка, где-то далеко заржал жеребенок. И тишина. Да такая, что кажется, слышишь свою душу. Волхов представил, как один за другим затихали навсегда голоса той «силушки».

«Вот, вот, — думал он, — нам нужны рабочие. И поехал в деревню набирать. И наберем, если прыткость проявить. В войну для деревни брони не было — все отдала. И теперь незащищенная. Нашли бездонный кладезь».

И досада росла к себе, и неприязнь.

— Нет, не зря, — подумал он вслух.

— Что не зря? — вывел из раздумья Митин отец.

— Не зря они смолкли. И степь не осиротела. Правда, парнишка? — обратился Волхов к Мите.

— Это верно: жизнь не лошадь — арканом не удержишь. Она хоть что своротит, — соглашались люди.

А Митя почувствовал, что краснеет. Он понимал: на него намекают, как на будущее этой земли. Но, увидев железнодорожника, опять затосковал. Не хотелось огорчать людей, но слабость может погубить. Мите казалось, что разговор о тяжести жизни для того велся, чтобы оковать его, Митю, цепями совести и оставить здесь на всю жизнь. Теперь хотелось протестовать, идти наперекор всем в жалостливой злобе.

— А я уеду, — сказал отчаянно. И потому, что все обратили внимание на него, но никто не возражал ему, взвинтился. — Нашли хозяина степи с четырьмя классами. Что я, дикарь-кочевник? Уеду, и все.

— Бог с тобой, Митя, да кто ж тебя держит? — с укором сказала Полина. — Или не для вас, детей наших, живем? Не такое выдюжили и еще выдюжим. Вой и человек не для баловства, поди, к нам. Езжай с ним.

Волхов растерялся от проницательности Полины.

— В общем-то набираю ребят… Но к вам я попутно. От вас мне никого не надо.

— Вот и славно! — воскликнула Марья Полозова и Мите: — Что ж ты удумал! А мы — хоть разорвись. Эдак и Саидка за тобой…

— Я — нет. — У Саидки злая усмешка. — Митя плохой человек, ему везде будет плохо. — Он вызывающе оскорблял Митю, желая сломить Митину настойчивость. — А я хочу жить здесь, — махнул рукой во тьму.

И тут будто телега заскрипела.

— В городе людей, как муравьев в муравейнике, — заговорил Салим Батырыч. — Пусть муравей бежит в муравейник. Но орлы над городом не летают и не садятся отдыхать на крыши, — высокопарно закончил он. Салим Батырыч смотрел на этот спор с какой-то своей высоты. Где есть кому работать, где некому — это, по его понятиям, мелочи в сравнении с человеческой судьбой.

Мите же захотелось зареветь от обиды.

— Ну и пусть… Пусть я плохой, пусть я муравей! Все равно уеду! — И ушел в шалаш. Валялся на сене и плакал, плакал.

У костра долго молчали. Волхов чувствовал себя виноватым. Полина соображала, как заменить на работе Митю, а Саидка раскаивался: зря обидел Митю. Он правильнее понял слова прадеда, чем Митя.

— Ты-то что молчишь, Федор? — обратилась Варя к Митиному отцу. — Парнишка дурит, а ты как… не отец.

— Да я что… Пусть как хочет, — ответил безвольно.

— Да будет вам! — прикрикнула Полина. — Каждый дальше своего корыта видеть не хочет. Слушали бы старых людей да умнели. — Она имела в виду Салима Батырыча. — Война судьбы калечила, а теперь… Митя-то, он с мягким сердцем: встанем поперек — и останется. А опосля всю жизнь проклинать будет. А вам от этого радость? — сердилась Полина. — Эх вы…

Если бы Митя слышал Полину! Но он не слышал и мучился. У костра упорствовал, горячился. А если завтра земляки будут такими же, как сегодня, то он не уедет никогда.

Он не хочет, чтоб вслед ему был недобрый, осуждающий взгляд людей.

Утро было тихое, солнечное, со сверканьем капель на травах. И опять журавли, и опять в небе ястребки и коршуны, а в березняке уже не один медный колокольчик, а звон, журчанье, писк — словом, кутерьма, разноголосица. Ночью, вытянув шею и увидев из густоты травы только одну синюю каплю — звезду, мягко запокает перепел «пок-пок», резко рванет коростель свое «тр-р-р, тр-р-р», будто испугавшись своего крика, долго ждет отзыва собрата. А сейчас словно не было для них бессонной ночи: коростели свирепо рвут, с треском, крупную сухую траву, а перепела покают тысячами перевернутых звонких стаканчиков по воде.

Эгей, если с легкостью на сердце да в веселую путь-дороженьку, все равно не уедешь без печали в такое утро отсюда, где родился. А у Мити сложно на душе, тоскливо. Сегодня уже нет той смелости и решительности, что были вчера. И даже стыдно за вчерашнее. Люди молча, прямо на траве вокруг котла, спешно завтракали и не обратили на него внимания. И Митя подумал, что еще не уехал, а уже чужой для них. Нет, против людей он не пойдет — останется.

Варя поднесла чашку с кашей:

— Чтой-то ты как вареный? — Митя почувствовал ее руку на голове. — Трудно уезжать? Ничего, если просится душа — лети.

Митя заволновался, посмотрел Варе в лицо. Она улыбалась. А тут Полина:

— Ну, Митрий Федорович, завтракай, да будем прощаться. Или раздумал?

— Нет, — покачал Митя головой. — А что они молчат?

— Значит, согласны. Вот с Александром Иванычем езжай, человек он хороший, доверим ему тебя.

— Да, да, — рассеянно ответил Волхов. Он держал миску на коленях, глядя вдаль.

— Ты вот что, Митьк, на паровозе будешь ездить, когда-нибудь бесплатно подвезешь, — пошутил Филат.

— Ага, рядом с колесом. Стели соломки, — заговорили, улыбаясь, люди. Шутили, а им было вовсе не до шуток. И Митя принял это как печальное благословение.

Уезжали с Филатом. Отец наказывал:

— Аккуратней там: под колеса не попади. И не засни смотри, когда ездить будешь. Крушение — не шутка.

Саидка не подошел. Отвернувшись, седлал жеребца. Филат тронул коней. Митя не выдержал, спрыгнул с фургона.

— Ну что, Саидка? — дышит, будто километр пробежал.

Саидка возился с подпругой, хотя она уже была подтянута. Обернулся резко.

— Пожалеешь, Митя, пожалеешь.

Не глядя в лицо, пожал руку.

— Ну ладно, не сердись и приезжай когда-нибудь.

Уже далеко видятся шалаши. Люди точками движутся в траве к копнам.

…После грозы и ливня дни шли сухие, с легкими ветрами, а ночи росные, прохладные. Наметилась вершина лета; к травам подбиралась старость, листва на березах стала не так свежа и зелена, и по скошенному зашелковилась отава.

Прошло больше двух недель, как уехал Митя. Грусть о друге улеглась в Саидке. Он много работал, спал четыре-пять часов в сутки и был бодр и подвижен.

Вечерами, отбив косы и поправив ручные грабли и вилы. Салим Батырыч тихо, с перерывами для отдышки рассказывал о далеком прошлом.

Всхрапывание во тьме лошадей, испуганный вскрик птицы, косматые мягкие звезды, которые на невидимом горизонте касаются метелок трав и камышей, — все уводит мысль к временам мечей и стрел, и только приглушенный шум автомобиля с далекого проселка утверждает в сегодняшнем дне.

Подползла лисой осень. И хотя убирали хлеба, но и сенокос затягивался. В окрестностях пастбищ хлеба были убраны, и Саидка навещал табун редко. Он целыми днями копнил сено.

В один из дней, когда небо было сухим и бледным, а степь замолкла, приехал на выходной Митя. Был он в такой же форме, как и Волхов.

Друзья обрадовались встрече и, однако, почувствовали, что стали чужими. Они целый день копнили сено, и Митя рассказывал о городе, кино и паровозах. Саидка молча слушал с интересом, а самому рассказывать не хотелось.

К вечеру они поехали к табуну. Ехали тихо… На валу крепости остановились. Здесь, по рассказу Салима Батырыча, была последняя битва с разбойной шайкой Кучума, после которой Кучум уже не возвращался. Бил его здесь татарский народ вместе с русским.

Вдали синела пятипалая ольха.

— А знаешь, Саидка, я думал об этой ольхе. И о Горелом болоте. Хорошо, что они нас остановили. А то дай нам волю, мы бы с тобой и лошадей запалили.

— Болото высушат. Там уже экскаватор канал роет, — холодно сказал Саидка. — И степь будет шире.

По-осеннему сытые кони несли их. Уже холодный ветер дул в лицо, и Митя под стук копыт мысленно твердил: «Скачут кони, травы клонит, травы клонит, скачут кони».

Колдун-распотешник

Деревня Бакмасиха — дворов на сорок — в стороне от больших дорог. На землях болотистых, солончаковых жила Бакмасиха. Для бакмасихинцев сметанный скирд сена — большое дело, распаханная полоска целины — событие. В нее, кажется, никто никогда не приезжал жить. После войны, когда по деревням стали возить кино, Бакмасиху эта роскошь миновала, ибо дороги до нее были топкие, кочкастые, возницы ехать не хотели, да и киномеханики тоже: выручка пустячная, денег у бакмасихинцев нет, билеты купят человек десять, а остальные норовят посмотреть бесплатно. Одна морока.

Был сенокос. В деревеньке пусто: от малого до старого в лугах, и ночевали в шалашах, потому что работали с восхода до сумерек.

Только бабка Оленичиха, лет восьмидесяти, переломанная в пояснице, оставалась с ползунками, да учительница Софья Михайловна лежала днями на зеленом бережке озерка, загорала и читала книжки. Бригадир Яков просил ее помочь на сенокосе, но получил отказ. Он молча негодовал; «У детишек на покосе от жары кровь носом идет, а она, кобыла, цельными днями бока пролеживает. Совести нет, а заставить — не колхозница».

Однажды под вечер, когда поубавилась жара и угомонились оводы, на покос приехал бригадир и приказал всем быть в деревне часам к девяти.

— Артист приехал из Москвы, — говорил бригадир окружившим людям. — Будто колдун-распотешник, ити его… — Бригадир сокрушенно покрутил головой. — Такое вытворяет, сказывали, из опилок шаньги варганит и шилом пастуху степановскому шшоку промзил — ни дырки, ни крови. — Он улыбнулся всезнающе, снисходительно. — Вот вы ополоротились, а ведь это мухлеванье…

Бригадир считался человеком бывалым. Выпивши, говорил: «Какой я человек-то?» И, указывая пальцем вверх, сам отвечал: «Загранишный. И сколько я знаю — это не приведи господь. Потому и голова болит, что черепок знаниями распирает».

Сейчас люди смотрели на Якова с интересом и даже завистью. Хотя он сам понятия не имел, что будет показывать артист, и ждал с нетерпением вечера, но вправду поверил в свое превосходство над земляками. У него в душе затеплилась нежная жалость: «Ничегошеньки-то вы не видели».

— Будете смотреть — шибко-то в носах не ковыряйтесь. А что будет непонятно — опосля разъясню. — Осмотрел всех. — Чтоб умылись и переоделись.

Петьке Малову, восьмому в семье, босому, в обтрепанным штанах и в сопревшей от пота рубахе, сказал:

— Знаю, в этом костюме придешь, на глаза артисту не пялься.

— Я, дядя Яков, в уголок забьюсь, как мышь. Глаза у меня вострые. — Петька оглядел людей, засмеялся; дескать, какой он ловкий!

Дед Михеев, маленький, сухонький, с кудлатой, как болотная кочка, головой, опершись на вилы, сказал:

— Поглядеть артиста не зазорно, да глядело не велело: в кармане вошь шебаршит. Пусто.

— Не плачь, дед, задарма посмотришь, артист денег не берет, — сказал Яков торжественно. — Он, этот… как его… бескорыстный энтузияст.

Узнав, что представление будет бесплатное, ребятишки начали шуметь, кувыркаться.

— Ну, за дело да домой. Скирд завершить нужно, — распорядился бригадир. Сам взял деревянные вилы. — Живей волоки копны!

И хоть люди устали, но заработали, будто со свежа: праздник нежданно-негаданно, шутка ли, в село кино за десять верст не завозят, а тут артист из Москвы в Сибирь приехал, да еще в Бакмасиху.

Скирд одолели в момент. Запрягли в фургоны быков порезвей, шумно усаживались, шутили. Молодая вдова Верка Соломина шумела:

— Ну, бабы, красьте брови сопухой[5]. Артиста завлекать.

Восемнадцатилетняя внучка Михеева, Манька, смущаясь, подошла к отдыхающему в тени бригадиру:

— Правда, дядь Яш, что колдун?

Яков докурил цигарку, затушил о каблук, долго глядел, раздумывая, вдаль:

— А хрен его знает. Ну там шары глотать, с картами… а вот шшоку?.. Может, и колдун… А тебе зачем?

— А, так, — и заалела зорькой.

«Э-э, девка, не так, — сообразил Яков. — Гришку надеешься околдовать». Он смотрел, как садилась Манька на фургон, оголив загорелые до черноты, поцарапанные травой ладные ноги, отвернулся, застыдившись. Обутая в морщни из необделанной кожи, в залатанной юбке, а все равно видится красавицей, И умна, и работяща. «Гришка дурак, — думал Яков, — соблазнился учительшей. Та костлявая, носатая: одна отрада — юбка шерстяная да блузка шелковая».

В Бакмасихе малый и старый знал историю Манькиной любви к Гришке Соломину.

Гришка пришел с войны при медали, целый, здоровый. Вдовы млели при встрече с ним, но в первый же вечер он пошел навестить жену убитого брата Верку да и вышел от нее утром. Все ждали, что Гришка станет отцом двух малых ребятишек брата, но Гришка больше сноху не навещал, ходил с балалайкой на вечерки. И напрасно Манька, приплясывая в кругу, намекала:

Я, бывало, ходором
Перед постылым Федором,
А теперь все тише я
Перед милым Гришею…
Поиграв на балалайке, говорил: «Пора на боковую», — уходил домой, провожаемый тоскливым Манькиным взглядом. Только бессонные старухи видели, как на коровьем реву воровато вышмыгивал Гришка от снохи. Навещал, значит, да хоронился.

А однажды Гришка, побрякав на балалайке, поднялся, взял оторопевшую Маньку под руку, повел от круга.

— Любишь? — спрашивал грубо и сильной рукой поддерживал ослабевшую, чуть не обморочную от волнения, и быстро вел на ночной луг. На лугу сдавил, зацеловал, а потом бросил в холодную от росы траву. Опомнилась, когда он стоял перед ней, загораживая крупные звезды, курил. Поднялась, брела за ним, всхлипывала:

— Гришенька, родной, за что ты так? Люблю же я, нет сил как люблю.

— Любишь, так об чем жалеешь?

Против своего дома остановился, оторвал ее вцепившиеся в рукав пальцы.

— На боковую пора, Маня, — сказал с ленцой, как обычно говорил, уходя с вечерки, и Манька будто ослепла, хоть ночь не темная, а вот тьма в глазах, и всё тут.

Сколько думок лелеяла об этом часе. Думала: ночью солнышко засветит, днем звезды воссияют, когда с милым-хорошим рука об руку пойдут лужком ли полем, улицей ли да под поглядом людей на счастливых…

— А-а-а! — приглушенно закричала Манька.

— Цыц ты, корова! — заругался Гришка. — Набиваешься сама, а потом… Поди-ка спать. — И ушел во тьму.

Потом Гришка стал ходить к учительнице.

Манька, холодея сердцем, забиралась на школьную завалинку и глядела через короткие занавески в плохо освещенную керосиновой лампой комнату учительницы. Учительница, белая, чистая, но худая до страхоты, с горбатым большим носом на узком лице, читала Гришке книги, а один раз, балуясь, накрасила ему губы и брови, повязала платком и принялась прыгать вокруг него, хохотать и хлопать, будто палкой о палку, костлявыми руками. Маньке было совестно подсматривать, но она смотрела, пока учительница не гасила свет.

И все-то в деревне на глазах, весь Манькин позор.

А на ту беду цыгане приехали, поставили телеги за деревней у лесочка. Вечером молодежь, мальчишки повалили к цыганскому костру. Манька в прошлые годы ходила к цыганским таборам просто, как все, смотрела на их загадочную жизнь, ей гадали цыганки, и желания ее были легки, неясны. И вовсе неважно было — сбудется или нет загаданное.

А вот в этот раз решится ее судьба: так думала Манька. И как было не надеяться, если нагадала цыганка Фроське Маловой, матери восьми детей, получившей похоронную от мужа в начале войны, что через месяц муж приедет, и он пришел еще раньше на пять дней.

Таясь от матери и деда, спрятала за пазуху единственный свой наряд — шелковый цветастый платок, пошла к цыганам, будто по горячему углю босая: ей казалось, что все знают, зачем она идет.

Старая цыганка опытным взглядом заметила, вцепилась в руку, потекли медовые речи.

— Облегчу душу, красавица, ласточкой завьешься сиятельной в небушке лазурчатом.

— Погоди, сербиянка, мне не так надо. Пойдем в кусты.

За кустами рассказала, исповедовалась.

— И-э, милая, не ты первая, не ты последняя. Счастье твое, что я встретилась. — Цыганка, засунув руку в лохмотья юбок, достала сумочку, из сумочки сухой, белый, как червячок, корешок. — Вот в чем твоя судьба, красавица. На молодом месяце разделишь на три дольки, разжуешь в три вечера и выплюнешь. Собакой паршивой будет ползти за тобой, палкой будешь бить — не отвяжешься, будет ножки твои красивые облизывать…

— Да на что мне так-то? Лишь бы со мной, — радовалась Манька.

— А как захочешь, так и будет, золотая-серебряная. Вот гадом буду, не подняться мне с этого места, — клялась цыганка, подняв вверх черные кулачки, устремив страшные глаза к яркой звезде на заревом небе.

Шелковый платок исчез под широкой юбкой.

— В тайне береги. Через две недели после жевания придет. Лети, голубка.

Полетела Манька, да полет ее был недолгим. Был и молодой месяц, и две недели после жевания, и сводящая с ума последняя ночь ожидания… Будь ты проклята, старая лгунья! Где ты теперь ползаешь, кусаешь в сердца людей?

Год уже прошел. Гришка еще не женился, ходит к учительнице, и этой осенью назначили свадьбу. Неспроста Гришка волынит, не любит он учительницу. Чуткая Манькина душа, умные глаза видят, какой он безрадостный да смурый. А на безответную любовь — боль, да боль любимого, как своя, разве терпима сердцу, в бедах не закаленному?

Как-то встретились нечаянно на дороге, в поле. Остановились. Цвела рожь, журчали жаворонки, облака гуляли.

— Гриша, — сказала тихо, — не любишь ты учительницу.

— Может, и нет. И тебя тоже. Так что мне все едино.

— Учительницу ты и не полюбишь, ее ребятишки не любят, душа у ней суше, чем сама.

— Не болтай много-то…

Нет, не стерпит Манька несправедливости. Ее должен любить Гришка, с ней быть счастливым. И к чему тут гордость, если за справедливость надо биться. И откуда слова берутся? Если не скажешь их в этот момент, то порушатся судьбы до конца жизни.

— Ты в душу мою загляни: в ней сама родная наша сторона. Ты воевал, аль видел где лучше? Знаю, любишь все это, — Манька повела рукой, показывая неширокий простор, — а это и есть я. Увидеть не можешь? А ты погляди, погляди, я открытая. Тут и луг этот, и солнышко, Гришенька, всю жизнь тебе два солнышка будут светить.

Гришка смотрел на Маньку словно впервые. «Ой ты какая! А я и не знал, — удивился он мысленно, и оходило всего страхом: Софья забрюхатела, будь она неладная, сухопарая».

— Поздно, Маня, теперь уж, — так грустно сказал и пошел, ссутулившись, что Манька поняла: не поздно.

Но радость была недолгой. Слух пошел — у Гришки осенью свадьба. Аиз радости в беду, что голому из бани на мороз. Сникла Манька, будто захворала.

Недаром румянец ожег, когда выспрашивала у Якова об артисте-колдуне. Не успокоилась неугомонная Манька.

Уселись, утряслись на фургоне в сене покосники. Петька похлестывал быков.

— Маня, запевай, — просят бабы.

— Простыла я, квасу холодного выпила. — Манька петь не захотела.

Из-за ле-е-еса донеслося:
Милый мой венчается-а, —
запела Верка.

Дайте в руки мне револьверт,
Жизнь моя кончается-а, —
подхватили бабы.

До чего ж правильные песни народ поет, и кто это сложил песню, словно загодя распознал Манькину судьбу. Отвернувшись, плачет Манька, жалея заодно и неизвестную песенницу.


Из маленькой школы вынесли крошечные парты. Каждая семья несла для себя скамейки. Ребятишки на полу, у самого помоста, сколоченного для этого случая. Они возились клубком, царапались и хохотали. Не успокоились, пока кто-то из взрослых не надавал им затрещин.

На помосте стоял стол, две семилинейные лампы. Угол сцены был отгорожен занавеской, она чуть колыхалась, там была тайна, жгучий интерес — колдун-распотешник.

Замерли люди, окаменели в ожидании, интерес был не столько к его деяниям, сколько к живому артисту. Из бакмасихинцев артистов, может, и видели учительница да три вернувшиеся с фронта мужика.

И вот он вышел. Ба-а-атюшки вы мои! Князь с картины, да и только. И какой же ветерок-попуток занес его в Бакмасиху?

Артист был старый, но чистый, свежий, волосы блескучие, цвета крупчатой соли, костюм и ботинки что ворона крыло, а рубаха — аж глаза слезятся, если долго смотреть на нее, а под горлом, крылья расправив, сидит большущая бабочка-махаон.

Артист поздоровался, низко поклонился, как в церкви, и сразу ошарашил:

— Кто мне даст сто рублей?

Люди оцепенели, будто попавшие в ловушку. Кажется, и дышать перестали, пока артист выжидал несколько секунд. Первым стал пробираться к двери дед Михеев.

— Ку-у-да? — шепотом встретил его Яков. Он и сам был встревожен. — Куда от коллектива?

— Заманили, — озирался дед. — Хуже агентов: те бумажки в долг преподносят, а этому сотенную наличными. Ловко.

За Михеевым поднялись другие, каждый норовил протолкнуться к двери первым.

— Товарищи, дорогие, мне сотня нужна минут на десять. Покажу номер и верну.

— А ну, садитесь, язви вас! — загородил Яков двери. — Фокус с сотенной покажет и квита.

Учительница хохотала. Она заранее знала, для чего артисту сотня. Гришка сидел рядом с невестой, улыбался, а Манька готова была разреветься: ей было жаль земляков.

— Что ты смеешься, Софья Михайловна? Нешто можно над народом смеяться?

— Правильно, девушка, — улыбнулся Маньке артист. — Я ехал к вам не смеяться, а просвещать. Как зовут тебя? Маня? — Артист поклонился одной Маньке. — Спасибо тебе, Маня.

«Господи, за что он?» — горела от стыда Манька. За что спасибо-то ей, Маньке, от такого человека? И тут Гришка повернулся, посмотрел так ласково, и не было человека счастливей Маньки в эту минуту в Бакмасихе.

Сотню не нашли. Кто-то предложил складчину, но нужна была целая бумажка. А сто рублей в Бакмасихе и в складчину не наскребли бы. У учительницы малость водились деньжонки, но она не предложила, и у нее не попросили: больно спесива, в особицу живет.

— Можа, тридцатку? — спросил Яков артиста.

— Конечно. — Артист понял, что и тридцатка здесь — великие деньги.

Пока Яков ходил за тридцаткой, артист говорил о том, чтобы ему не верили, что он здесь будет показывать, что это его искусство, а не колдовство.

— Как не замечаете полета пули, так и не заметите движения моих рук: так моментально я вас обману.

— Рука-то небось не пуля, попробуй оммани, — будто пригрозила бабка Оленичиха.

— Убедитесь, — сказал артист, принимая у Якова тридцатку. — Мне нужен ассистент из публики.

Люди завозились, оглядывая друг друга.

— Нету у нас этакого.

— Да любой из вас. Помогал чтоб.

— Гришка, иди подсоби. Ты в Германии был, сможешь.

Гришка поломался в меру и зашел на помост:

— Что делать-то?

— Прочитай помер тридцатки хозяину, пусть запишет.

Яков записал номер углем на стене, артист взял тридцатку, вложил в проверенный Гришкой пустой конверт и зажег.

Жена Якова с вывертом ущипнула мужа за бок.

— Гад ты, выскочка, — зашипела, — башку размозжу, падла!

— Не кипи, свою отдаст, — потел Яков. Но когда артист объявил другой номер представления и послал Гришку за картошкой к полной корзине, Яков, натянуто улыбаясь, попросил. — Деньги-то возверни, товарищ хороший.

— Верну, не беспокойтесь, — ловко срезал макушку картошки.

— Вот жизнь. Пых тридцатку. Горб поломал бы, так… — возмущалась публика.

— Да не сжег он деньги! — вступилась за артиста Манька. — Что вы человеку не верите.

— Хошь верь, хошь нет, а деньги спалил.

Из среза картошины показалась, завозилась головка червяка.

— Выдерни зубами. — Артист протянул Гришке руку с картошкой.

— Не-е, — мотнул Гришка головой.

— Выдерни, не интеллигенец! — требовали зрители.

Гришка выдернул, выплюнул на пол. Артист поднял червяка, помял, развернул — тридцатка! Номер прочел — Якова!

— Сатана, тьфу, тьфу, — крестилась Оленичиха.

— Ловок! Прокурат! — восхищались зрители.

Артист поклонился, а Гришка — рядом, улыбающийся, счастливый. Манька гордилась им: он тоже приобщен к тайнам фокусов. Но когда артист взял длинное шило и стал подносить к Гришкиной щеке, Манька напряглась, побледнела.

— Не давайся, Гриша! — невольно вырвалось у нее.

Люди, увлеченные зрелищем, не слышали ее крика, только артист бросил на Маньку цепкий, улыбчивый взгляд; ничего, мол, — да учительница не смотрела на сцену, а с интересом и ненавистью разглядывала Манькино лицо. Вот Манька вся подалась вперед, готовая кинуться, оградить Гришку от беды: как ни верти, а страшно — шило-то. Шило с хрустом вошло в щеку, конец из другой показался. Артист выдернул шило — Гришка улыбался.

— Ох-ох! — вздохнули зрители.

— Твою матушку, — сокрушался Яков. — Пырнул, и хоть бы хрен! — Он забыл о воздержанности, что явно помешает его авторитету всезнающего человека.

Шумно вывалили из школы. Гришка ушел провожать учительницу.

Манька сидела на лавочке у дома, Затихла, уснула Бакмасиха, только светило окно бобыля Мишки-пастуха. Сам он в лугах ночует со стадом, а это не спит артист, определенный к Мишке на ночлег. Не уходила спать Манька. Себе не сознавалась в том, что ждет, когда пойдет Гришка от учительницы домой. Вот и темнеет, идет. Сердце тук-тук, тук-тук. Не услышал бы Гришка.

— Маня, ты что не спишь?

— Тебя жду.

Гришка часто затягивается цигаркой, высвечивает лицо.

— Не надо, Маня, беды бы не нажить. Софья брюхатая уже… — Тук-тук, тук-тук. Гришкины ли шаги? Манькино ли сердце? А звезды июльские падают, а может, это небо слезы роняет, плачет по Манькиной судьбе?

Огонек светит — артист не спит. Зачем Манька идет на огонек?

В хате у Мишки пусто, окна без занавесок. Видит Манька; лампа на грубом столе, артист сидит за столом, седую голову положил на ладони. Не спит, будто в окно смотрит; а что увидишь? Тьма, тьма.

Петухи прокричали первые, громко прокричали, и опять тишина. Артист не шевельнется, глаза открытые, и Манька стоит в тени, смотрит на него. Если за полночь одинокий человек не спит, значит, неладно у него на душе, болит душа, сон отгоняет.

«Что я делаю, что делаю?» — твердит мысленно Манька, а руки ищут в потемках скобу. Двери сильно скрипят. Стоит, освещенная, за порогом. Артист поворачивает голову, смотрит удивленно. Поднялся тяжело, взял за руку, посадил против себя на лавку:

— Что с тобой, Маня? Почему не спишь?

Манька долго рассматривала артиста вплотную. Морщинистое, выбритое лицо, шея белая, в складках, брови кустистые нависли над голубыми глазами. «Совсем старенький», — жалостливо подумала она.

— Сам-то что полуночничаешь? Аль недуг душу крутит?

— Зови меня дедушкой Кириллом, ладно? Меня никогда никто так не звал, а хочется.

— Внуков нету, что ли?

— Нету, никого нету. А тебя я в школе заметил. Умница ты. Только что ты закричала «берегись»? Испугалась?

— Испугалась. Ну-к, думаю, не удастся фокус. — Манька улыбнулась смущенно. — Потом-то я заметила, что шило из пружинки, а к другой щеке ты кончик прилепил.

— Ну-у! — Артист весь подался к Маньке. — Вот это внимание! — Погрустнел, обмяк. — Старость, старость: раньше никто не замечал.

— Ты не горюй, дедушка Кирилла, и сейчас никто не заметил. Это я только. Да я никому не скажу.

— Ну, если не скажешь, тогда я спасен, — пошутил артист. — И все же не зря закричала: любишь Григория? — И поглядел чистой синькой глаз, прямо, кажется, в душу.

— Ага.

— Что ж он с другой-то был?

— А нечаянно у него вышло. Меня он теперь полюбил, да поздно: забрюхатела Софья-то. Жениться будет.

— А ты спокойно об этом говоришь? Это же трагедия!

Артист достал из чемодана кулек, положил перед Манькой.

— Ешь, это печенье.

Манька откусила, закрыла глаза:

— Скусно. Сроду такого в роте не было. Трагедию я не знаю, не слыхала об такой, а спокой, какой уж спокой, дедушка Кирилла, день-ночь маюсь. Прослышала колдун приехал, это ты-то, упрошу, думаю, чтоб Гришку околдовал. А теперь Софья затяжелела — ни к чему. Да и не колдун ты никакой: сам глаз сомкнуть не сможешь. Может, рассказал бы о своем? Полегчает.

Вторые петухи запели, восток стал алеть.

— Беда, Маня, у меня такая, что и рассказать некому, вся Россия в такой беде. Сын у меня единственный на войне погиб. А недавно жена умерла. Похоронил да и поехал по деревням. — Артист посмотрел в окно, помолчал. — Знаешь, Маня, мне в глуши легче. Здесь горя у людей побольше: своего-то и стыдишься.

— Эво, стыдишься. У меня погиб отец, так мать есть, дедушка, и я у них, а ты вовсе сирота.

Артист, изумленный, вскинул брови. Видит, как копятся в больших Манькиных глазах слезы. Ситцевая кофточка, латаная-перелатаная, юные руки, загрубевшие от работы, хлеба небось досыта не наедалась, и называет его сиротой, его, прожившего жизнь в столице, по большим городам, в славе, по отношению к ней в неслыханной роскоши, и плачет над его судьбой, забыв о себе.

— Ну, вот что, Маня, не будем надо мной плакать. Ты со своим пришла. А коль пришла, рассказывай все, дочка. Не колдуны, а люди помогают друг другу.

— Да оно совестно рассказывать-то, дедушка Кирилла. Я и матери не все говорю: ругалась она, как узнала про мою беду. Он, Гришка-то, бабник. Увидел, что по нему сохну, увел на луг… — Манька царапала столешницу, мучилась. — К учительнице опосля этого ушел, а теперь раздумал. Что она, учительница-то? Жизнь наша ее не касается. Ей хоть рожь, хоть трава на пашне — все едино. А Гришка земляной с мальства, работник золотой. Мне бы возненавидеть, а я бегать зачала за ним. Вижу, что они разные, не прильнут друг к другу. Все равно, думаю, Гришка ко мне потянется, да чтоб дитя не прижили пока, сманивать стала его. Да опоздала. — Манька вздохнула со стоном. — Вот, дедушка Кирилла, куда ни ступи — болото. А ты сказываешь — подсоблю. Никто тут не подсобит, чай не грядку вскопать.

— Верно, не грядку вскопать, но про болото — ты зря. От болота можно спасти. Руку подать тебе надежную. Ты, Маня, достойна большего, чем Гришкиной любви. Я вот что скажу: учиться тебе нужно.

— Или я сама не знаю! Не видишь, что ли, как живем? Это ж в город надо, и деньги нужны.

— Все вижу. Ты не дала договорить. Со мной поедем. Помогу. Будешь, если захочешь, внучкой для меня.

— Не, — качает Манька головой, — колхоз не отпустит.

— Отпустит. Добьюсь: через район или область. — Артист поднялся, волнуясь, ходил, скрипел половицами. — Может быть, тебя стесняет от меня помощь принимать, так выучишься — расплатишься.

— Не смогу я в городе жить, умру без деревни.

— На агронома выучишься, сюда приедешь.

— Оно бы так-то хорошо, — мечтает Манька, — да что я, лучше других? Мне выпал фарт — и айда? А люди тут бедовать останутся. Нечестно этак-то.

— Так людям же лучше будет. Ученая-то ты больше пользы принесешь, чем такой останешься.

— И вправду, дедушка Кирилла, — загорается Манька. — Так жалко людей. Так бы и сделала что-то, чтоб лучше всем стало, радостней. А что я сделаю? Ну работаю, стараюсь, а ученый — он и один для тыщи человек что придумает, так…

— Вот и хорошо, — улыбается артист, — понимаешь значение науки, а то «куда ни ступи — болото». Жизнь твоя еще в завязи. И любовь будет.

Артист подошел к окну. Восток розовостью взялся. Избы черные, низкие, казалось, спали. Спал в них народ, кормилец и поилец таких, как он, артист Крылов.

— Ну решилась. Маня? Едем? — вывел Маньку из раздумья.

— Прыткий ты, — засмеялась она. — Подумать надо. — Ее лицо выразило детскую лукавость, что сразу сменилась озабоченностью взрослой женщины.

— Долго учиться-то, лет десять. А за эти годы главную-то тяжесть, может, и одолеют в Бакмасихе. Как же я в глаза людям буду смотреть? На готовенькое, скажут пришла.

— Тогда решено. А трудностей хватит и тебе на всю жизнь. Завтра поговорю в правлении колхоза, может, оно и отпустит. С матерью поговори. Серьезно поговори.

Солнце еще не всходило, но в сумраке уже тончайшие примеси сиреневатости: от розовых облаков падает свет на землю.

Вот уже Яков пошел по избам будить людей на работу, а в пустой Мишкиной избушке с далекими друг от друга судьбами мечтают два человека.

— А как же выучусь я, уеду в Бакмасиху, а ты один останешься? Неможно так, — тревожится Манька.

— А мы вместе сюда приедем, — серьезно говорит артист. — Возьмешь? К тому времени клуб выстроят, и мне дело найдется.

— Ой, хорошо-то будет, дедушка Кирилла!

Красивая Манька, а в мечте — и вовсе.

Правление колхоза решило отпустить. Приглашенная на собрание, она очень волновалась. Если ночью еще колебалась, то теперь твердо была убеждена, что, выучившись, сделает лучше жизнь в Бакмасихе. И когда говорил Яков, она почти не дышала.

— Нам сейчас простой работник нужней агронома, — сказал Яков. — Опять же, десять лет — не десять месяцев. К той поре нам и город, может, даст агронома, и Маньке к нам не вернуться: выйдет в городе замуж, или еще что — и шабаш. Сейчас мы воз через пуп тянем, жилы лопаются, а Манька из упряжки вылезет — совсем закричим.

— Что предлагаешь?

— Как что? — удивился Яков. — Отпустить. Это ведь счастье Манькино — случай подвернулся.

Гришка Соломин, член правления, уперся;

— Пошто Маньку-то? Она и нам во как нужна. — Гришка провел по горлу рукой. — И доярка, и телятница, и в поле хоть куда. Пущай товарищ артист возьмет Петьку Малова. Лодырь он первостатейный, колхозу не будет убытошно. И семье легче будет, и товарищ артист потешится, — злорадствовал Гришка. — Или девку загорелось умыкнуть, невтерпеж стало? Слыхали, как академики-профессора с жиру бесятся да на восемнадцатилетних женятся.

Манька, закрыв лицо, согнувшись, плакала. Правленцы опешили, не ожидая такого оборота. Артист побледнел, медленно поднялся и, глядя в подергивающееся улыбкой Гришкино лицо, сказал еле слышным шепотом:

— Извинитесь перед Маней!

— Че-е-ево?! — наглел Мишка. — Может, ты ей фокусы всю ночь в Мишкиной избе показывал?

Артист дрожащей рукой достал из кармана флакончик, положил что-то в рот.

— Извините меня, — сказал он членам правления, — я выйду.

— Да-а, Гришка, — скручивая цигарку, сказал Яков. — Врезать бы тебе промеж глаз, чтоб свету невзвидел. Пошто же ты позоришь людей, твою мать, когда сам весь вымазанный?

В его словах была не просто ругань, а глубокая неприязнь, даже брезгливость.

— Собирайте Маньку замуж, а мне недосуг, — перебил Гришка. У порога поправил гимнастерку. — Со счастливым браком, Маня.

Сильно хлопнул дверью, и Манька вздрогнула. Она сгорала от стыда и ненависти к Гришке.

Артист уехал, а Манька осталась до осени: что зря в городе болтаться, когда работы в колхозе невпроворот? Да и одежонку справить какую, не в морщнях же ехать в Москву. — Кирилл Кириллыч денег оставил на билет и одежду.

И не от ворожбы, Манька теперь понимала, сбылись цыганкины слова: «Собакой паршивой будет ползти за тобой».

Гришка не давал проходу. Бросил беременную учительницу, клялся, называл «зорькой» и «касаткой сизокрылой», а Маньке, когда-то ждавшей этих слов как предела счастья, было тоскливо и противно слушать Гришку. «Правда, как собака», — думала она.

— На правлении я ополоумел. Прослышал, что ночь с ним была, и сдурел, — опять умолял, просил прощения Гришка. Говорил, что вывернула она ему душу тогда, при встрече в поле.

— Не надо уж теперь, Гриша. Только другую какую-нибудь девчонку не тронь. Может, после этого, что промеж нас было, очистится твоя червивая душа.

Правда, отстал Гришка, к Софье опять прибился. Тихий стал, а встретится Манька — посмотрит на нее, будто теленок, тоскливо так. И жалко его Маньке, до слез жалко.

Ждала конца августа, волновалась. Ехать в Москву! Что да как все сбудется? Шесть километров до дальнего луга — самая длинная в Манькиной жизни дорога. В районном центре не была. Какое там! Даже в соседней Степановке быть не довелось.

Но чем ближе сентябрь, тем тяжелей было Маньке. А время покатилось, что перегруженная телега под гору, аж страшно. Неделя до отъезда, а она и пальцем не двинула, чтоб собраться в дорогу. Что делать-то?! Что?! Да где ж вы были, люди добрые, почему ж не посрамили, не постыдили вовремя, когда она совесть потеряла, мутила воду, соблазнялась на чужое? Хлеб даровой надумала есть на глазах у голодных: «Да подавиться бы тебе, — проклинала себя Манька, — барыне гороховой! Нате-ка, в Москву собралась, чтоб по чужим спинам до счастья добежать; гнитесь тут, мое дело — сторона».

Работала до упаду. От людей глаза прятала — стыдно.

Яков встретил, напустился.

— Ты что ж, девка, прынцыпы гнешь? Человеку насулила, нас посадила в лыву; то так, то эдак.

— Прости, дядя Яша, — за неправдышным не пойду.

— Во!.. Неправдышным… Учиться-то?..

— И учиться. Прости уж. Сказку за быль приняла…

— Да-а… Сказка… — задумался Яков. — Может, оно и так. А ты не горюй.

Дома мать подступилась:

— Обманула Кирилла Кириллыча… И-эх, бессовестная.

Манька, навалившись на подоконник, смотрела на схваченную первым морозцем огуречную ботву и неслышно плакала.

Дед, приглаживая кудлатую голову, вспоминал;

— Я ить враз тада раскумекал, как он сотенную спросил. Золотой человек, думаю, знает, что сотни нет дай пошучу. Эка, всколыхнулся народишко. Что золотой, то золотой…

Комсомольцы

После войны прошло три года, а в деревне гулял один комсомолец Толька Стогов, сын управляющего. Чуть позже откуда-то приехала Клавка Сказко и стала работать счетоводом-учетчиком. Клавка — комсомолка. Девка она была грамотная, из себя видная, бойкая и по тем временам хорошо одетая: плюшевая тужурка, платок пуховый и еще не подшитые валенки.

До войны в комсомольской группе Козлихи было девять комсомольцев во главе с Петькой Черьюровым. С войны не вернулась вся группа. Теперь, когда Толька с Клавкой были вдвоем, организации не было.

Как только Алешке исполнилось четырнадцать, он вступил в комсомол. Тогда-то и разгорелась борьба за пост группового комсорга между Толькой и Клавкой. С первого дня он проявил вопиющую беспринципность: поднимал руку то за Тольку, если Клавка чуть сдавалась, то за Клавку, когда она поднимала страшный крик, и Толька чуть затихал. Толька накричал на Алешку, назвал его «неустойчивым элементом», а Клавка бросила презрительно Алешке: «Идиот!»

Алешка совсем растерялся, испуганно крутил тонкой шеей и уже не поднимал руки. В рваной, грязной телогрейке, маленький, худой, он походил на замызганного воробья, прозимовавшего в сараях и трубах.

Право на пост они имели оба: Клавка была старше Тольки года на два и образованней, Толька же был первым до нее комсомольцем в Козлихе, что и укрепляло его правоту.

Вопрос решился неожиданно и просто. Клавка, взвинченная до предела, запустила в Тольку счетами, Толька — в нее, а потом сошлись врукопашную. Силы были равные. Алешка забился в угол, и с этой минуты сочувствовал Тольке. Успех был переменный, и все же одолел Толька.

Клавка хохотала и, казалось, сошла с ума. Толька закурил, успокоился и твердо сказал:

— Продолжим собрание.

— Нужно мне твое секретарство! — Клавка не переставала хохотать. Потом сразу стихла и негромко сказала: — Ты же писать толком не умеешь.

Толька с Алешкой поняли, что Клавка сдалась, и Толька записал в протоколе: «…групкомсоргом единогласно выбран Стогов Анатолий Петрович».

Так вопрос о руководстве комсомолом в деревне Козлихе был решен.

Нужно отдать должное Клавке Сказко: поражение она приняла с достоинством, о том, что произошло, никто в Козлихе не узнал, а в дальнейшем она не сводила с Толькой личных счетов.

Ряды комсомола пополнили быстро, потому что в Козлихе был потенциальный комсомолец, Алешкин ровесник Мишка Михайлов. Роста они с Алешкой были одинакового, но Мишка — крепкий, как колобок, с короткой толстой шеей. Был он крикливый, с черными хитрыми глазками, словом, личность продувная.

На Алешке с Мишкой держалось животноводство в Козлихе: они на быках возили из степи сено.

С Мишкой пришлось повозиться. Агитировали его всей группой. Алешка, конечно, молчал и присутствовал как наглядное пособие или пример, что ли. Мишка в это время походил на сорочонка, которого мальчишки вынимают из гнезда, а он пищит и царапается. Он задавал Тольке с Клавкой ехидные, не касающиеся разговора, вопросы, уводил в сторону и сбивал их с толку.

Толька говорил масштабно: кругом происходят великие события восстановления разрушенной войной страны, что сознательная молодежь…

— А я несознательный, — перебивал Мишка.

Толька в замешательстве. Он трет лоб и медленно выходит из тупика.

— А зачем управляющий заставляет за быков расписываться? — кричит Мишка. — Зачем?

— Чтоб берег тягловую силу, — убеждает Толька.

— А если бык сдохнет, я — отвечай? Вон с них как парш сыплется.

Не выдерживает Клавка, кривит в усмешке губы:

— Ты почеши у себя в башке, там перхоти больше, чем у быка.

В другой раз Мишка и ухом бы не повел, а здесь обижается.

— Вступи к вам в комсомол, будете ругать зря.

На миг его глаза делаются печальными.

Толька пресекает Клавку и опять ведет речь о больших делах комсомола. Мишка непреклонен. Тогда Толька выбрасывает главный козырь.

— Вот друг твой и напарник Алексей Воронов вступил. Чем ты его хуже?

Но Мишка легко бьет его козырь. Он сверкает глазками туда-сюда, гигикает, как жеребенок:

— Вступил, а на быков матерится. Нешто комсомольцу можно материться?

Толька опять трет лоб.

— Конечно, нельзя, особенно в обществе. Но… в исключительных случаях… когда в степи один… А бык — скотина противная… — делает Толька уступку.

Мишку в тот раз так и не сагитировали. Но через два дня он подал заявление, где было написано: «…хочу быть в передовых рядах…» Сагитировать Мишку смог Алешка, когда они ездили за сеном.

— Записывайся, Мишка. Сторожей будем проверять. Дед Петрак спит на дежурстве, а молодняк заваливается и дохнет.

Мишка слушал заинтересованно, а потом стал фантазировать, как они «накроют» спящего Петрака:

— Ведро ему на голову да палкой как бабахнуть!

— Или дерьма в тулуп сунуть, — перебивал Алешка, и они смеялись, представляя заранее, как они отучат Петрака спать на дежурстве.

— Коровин овес ворует из склада? Ворует, — вдохновлял Алешка. — А попробуй поймай. Он те морду набьет, а комсомольца не посмеет тронуть.

Строили планы, как поймают с овсом Коровина.

И Мишка вступил в комсомол, не очень-то думая о великих делах строительства социализма и о том, что комсомолец действительно личность Значительная.

Алешка с Мишкой приезжали в сумерках с сеном. Алешка, усталый и наморозившийся, садился у горячего обогревателя, брал толстую потрепанную синюю книгу и, прежде чем начинать читать, всегда долго смотрел на портрет, что на титульном листе. Александр Блок! Какое звучное, неземное имя! И лицо вдохновенное, запрокинутое, высокий лоб обрамлен кудрями, как венцом. Алешка читал:

О, весна, без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Алешка опять смотрел на портрет и рисовал в воображении: залитая солнцем даль, на юге, в Заозерье, кричат журавли, оттуда летят птицы, гуляет теплый ветерок, а он, этот сказочный человек, стоит на взлобке за кузницей в златотканой одежде, смотрит в Заозерье и, встряхивая кудрями, бьет по сверкающему щиту коротким мечом. Мелодичный звон разносится по Козлихе, а он бьет и еще, и еще, и движется из Заозерья к нему весна. Боже мой, неужели на нашей громадной земле, на которой приютилась продутая ветрами и занесенная снегом Козлиха, жил этот человек? Светит семилинейная лампа, мать у печки чистит картошку, отец плетет на лето вентеря, а Алешка читает. На окнах намерз иней, слышится в трубе шорох ветра, а Алешка читает:

Там, в ночной, завывающей стуже,
В поле звезд отыскал я кольцо.
Вот лицо возникает из кружев.
Возникает из кружев лицо.
Скрипит кто-то в сенцах. С клубами пара вваливается Мишка, тараторит:

— Кончай политикой заниматься, айда в контору.

Алешка с неохотой закрывает книгу: конец сказке. Натягивает телогрейку, нахлобучивает баранью шапку. Выходит во двор. Морозно и ветрено, и страшно за тех, кто сейчас в дороге, в степи. И жутко за себя; завтра очень рано он выедет на быках в Заозерье, в эту пугающую холодом тьму.

Небо звездное, с седыми пятнами туманностей. Алешка задирает голову. Ну конечно же, вон и лицо показывается, прекрасное, бледное. Вот скрывается, опять показывается, движется.

— Чего уставился? — толкает Мишка. — Бежим.

Из окна конторы — тусклый свет. Мишка приникает к незамерзшему уголку стекла, подзывает Алешку.

— Целуются.

Мишка прижал нос к стеклу, высунул язык и забарабанил по раме. Клавка с Толькой испуганно оглянулись на окно и отскочили друг от друга.

Зашли, смущенно улыбаясь и пряча глаза. Толька деловито уставился в бумагу, а Клавка передернула плечами:

— Подглядываете, обезьяны бесхвостые.

Толька отрывает взгляд от бумаги.

— Сегодня у нас не собрание, но вроде этого. Нужно прикинуть насчет самодеятельности, что мы можем сделать и кто с чем будет выступать конкретно.

— Я буду петь, — говорит Клавка.

— Все будем петь, — вскидывает бровь Толька.

— Я буду одна, — настаивает Клавка, и Толька сдается. «Сказко — петь, — записывает он и, подумав, добавляет, — одна».

— Я буду стихи читать, — говорит Алешка и краснеет.

— Стихи надо. А чьи?

— Блока.

— Не слыхал про такого. А как стихи, боевые? Зовут?

— Зовут, — тихо говорит Алешка и вздыхает.

— Ладно, послушаем. А кто плясать будет?

— Я сбацаю, что старый заяц ушами, — хихикает Мишка. — Только у меня твердой обувки нет.

— Найдем, — заверяет Толька и пишет: «Михайлов и Воронов — плясать, Стогов — балалайка».

— Я ж не умею, — взмолился Алешка.

— Научим, — пообещал Толька. — Все. А теперь время позднее: Воронов и Михайлов пойдут по скотным базам проверять сторожей, а мы со Сказкой подумаем над программой. — И опять смущается. Алешке тоже неудобно, а Мишка скалится многозначительно:

— Подумайте, — и, визгливо хохоча, спешит к двери. Гордая Клавка — само презрение.

Холод, мгла и снег без конца. С севера доносится слабый паровозный гудок (железная дорога километрах в пятнадцати). Гудок такой беспомощный, зовущий, и у Алешки почему-то тоскливо заныло сердце.

На задах темнеют длинные скотные дворы. По вырытому в снегу коридору подошли к двери, тяжело отворили их, толстые, обшитые камышом. С мороза во дворе показалось тепло, уютно. Тускло светил подвешенный фонарь «летучая мышь». Ребята стоят, прислушиваются, присматриваются. На куче соломы, под пряслом, завернувшись в тулуп, спит сторож дед Петрак. Алешка хотел кликнуть, но Мишка прикрыл ему рот варежкой и показал в другой угол. Там, завалившись на спину, бил воздух копытами бычок-годовик. Мишка взял фонарь, поманил Алешку. Бычок выворачивал белки глаз, стонал и был похож на перевернутого жучка. Ребята натужились, попробовали помочь бычку лечь правильно, но навозный косогор, с которого завалился он, одолеть не могли. Тогда догадались: за хвост и голову развернули его.

Бычок поднялся на ноги, трясся и тяжело дышал.

— Ну, дед, зараза! — шепотом выругался Мишка и отвязал привязь от ясель. — Пошли.

Мишка осторожно просунул деду под валенок веревку, сделал петлю и перекинул через жердь прясло:

— Ну?

— Ты что?

— Давай! — зашипел Мишка и враз, дернули веревку. Дед замычал по-бычиному с испугу, а потом жутко закричал:

— Кара-а-ул!

Алешка первым выскочил со двора, чуть сзади — Мишка. Догнал Алешку:

— Чего ты чесанул?

— Страшно.

— «Страшно», — передразнил Мишка. — Веревку-то я успел привязать, загнется дед повешенный.

— А что теперь? — Алешка бежал к конторе.

— Что, вернемся, отвяжем?

Тихо открыли дверь. Дед Петрак вылез из петли сам.

В телятник, который сторожила крупная рыжая баба Марина Зыкова, вошли настороженно, переполошенные случившимся.

— Что пришли? — выросла Марина из мрака.

— Проверять, — сообщил Мишка. — Не спишь ли.

— Проверять? — засмеялась Марина и протянула руку в темный угол. Жик! — свистнула хворостина. Жик! Мишка кинулся к выходу, сбил Алешку с ног. Алешка, с резкой болью в мягком месте, — за Мишкой.

— На комсомол руку! — визжал на дворе Мишка, но вопль его был прерван той же рукой Марины: хворостина свистела, Марина почему-то обошла Алешку и почти до конторы преследовала Мишку. Алешка видел, как треплются у Мишкиной шапки уши. Марина вернулась, и Алешка чесанул в сторону, по задам.

— Комсомол… Я вам проверю! В другой раз штаны-то поснимаю.

Алешка хоть и круг давал, но почему-то забежал в контору вперед Мишки. Тот влетел почти следом. Во всю щеку у него горела полоса, он тер ее, злые глаза смотрели искоса, сверкали.

— Целуетесь тут, а Марина вон фулюганит.

— Что, попало? — улыбается Клавка.

Сбиваясь, рассказали, как поднимали бычка, как подвесили Петрака, и что с ним случилось. Ну, и про Марину.

Толька — лицо строгое — с трудом сдерживается, а потом хохочет, прыскает. Хохочет Клавка, Алешка тихонько хныкает, а потом хохочет вместе с ними. Мишка же не улыбнулся, косил в пол, злился.

— Сам проверяй! А то гляди — начальник!

— Но-но, Михайлов! — построжал Толька. — Дисциплину не забывай. Марину проверять не надо, а Петрака сам буду навещать. — Он курил, косоротился от крепкого самосада, а Клавка глядела на него с обожанием, таяла. — Вы что, уголовники, удумали подвешивать? По выговору влепить!

— Влепи, Толя, влепи, — подхватила Клавка. — Михайлову, он прокудной. Воронов не виноват.

Мишка уставился на Клавку, зло улыбнулся:

— А я еще не комсомолец. Билета-то нет. Мало что вы приняли. Вот возьму и не поеду в район за билетом, — пригрозил он и победно оглядел всех.

— Играть, Михайлов, не будем. — У Тольки раздулись ноздри — признак гнева. — Дел у нас много — не до игры.

Ходит Толька, руки в карманы, задумался.

Ветры выдувают снег, обнажают озимые. Весной, когда сойдут снега, будут по зеленому желтеть плешины, пока не поднимется сорняк в одиноком раздолье, зажиреет и пойдет, поглядывая свысока на хлеба, по всему полю. Нужно задерживать снег. Чем? Ясно, лопатой. Ставить на попа снежные плиты. Кто? Комсомольцы. Больше некому. Когда? В Козлихе никто не знает, когда четверг, когда воскресенье. Что такое выходной? А кто его знает. Сколько работает Алешка, не было у него такого чуда, чтобы с утра дома сидел целый день. Может, до войны знали.

Так когда же снег задерживать?

В пять утра застучит бригадир Диденко в окна, а сеновозы еще от мороза не отошли, стонут во сне.

Едва рассветает, а уже четыре воза темнеют за огородами, на озере. Свалят сено, перекусят в тепле — и опять в степь за шесть километров. Другой-то раз в потемках возвращаются. А Толька с темного до темного кувалдой в кузнице машет. Клавка и учетчик, и счетовод, и сама за восемь километров сводки носит.

Когда же снег задерживать, навоз вывозить? Ночью. Где силенок брать, когда после работы от печки сил нет оторваться? В себе, а где же? Не гибнуть озимым. Не зарастать же полям чертополохом при людях.

Ходит Толька, думает. Алешка на пол присел и только задремал — тут же и он, сказочный человек — Блок. У Алешки будто воз набок свалился. Буря, а он появился из мглы.

— Тяжело, — спрашивает, — мальчик?

— А ты подсоби. Я воз буду придерживать, а ты возьми кнут, быка посеки.

Кнут он взял, а сечь не сечет.

— Не могу, — говорит, — добром надо.

— Бык-то устал, — просит Алешка, — добром тут нельзя. А воз я бросать не могу — коровы подохнут, и я тут пропаду. Секи!

Стоит он, и кудри ему ветром раздувает.

— Злой ты, мальчик. Добро злом не делают. Не буду сечь! — бросил кнут и исчез в метели.

— Много ты понимаешь! — кричит Алешка. — Не уходи, пропаду-у!

— Чего размычался? — трясет Алешку Мишка. Пойдем спать, а то Диденко скоро будить придет.

Алешка озирается непонимающими глазами; лампа на столе, Толька. Клавка…

— Как договорились: ночью после работы, — говорит Толька, а Алешка не знает, о чем это он.

Был конец декабря, а дни были на редкость теплыми. Было пасмурно, тихо, и все время падал снег, мягкий, нежный, как в конце октября. Как говорила Марковна, стояла сиротская погода.

Комсомольцы ночами работали на снегозадержании. Управляющий Стогов, обрадованный таким оборотом дела, захлопотал, стал упрашивать, агитировать тех, кто бы мог хотя бы немного помочь этой четверке.

Вышел кузнец Мирушников, хриплый, задыхающийся, Алешкин отец, одноногий конюх — другая деревяшка, сам однорукий Стогов. «По полчеловека в каждом — вот и полтора», — шутили они. Вышло несколько молодых женщин.

Алешка через неделю почувствовал, что у него слабеют ноги и руки. И когда у скирды, наложив с трудом воза, Мишка скручивал цигарку (он курил, таясь от взрослых), Алешка, укладывая на колени ноющие руки, думал, что он бы цигарку не скрутил — так уставали они.

Потом устоялись морозы под пятьдесят с ветерком-тягуном с севера. Снег стал грубый, как песок, и окованные сани скользили по нему плохо, подрагивая. Тогда и решили ставить концерт.

— Концерт должен быть веселым, — говорил Толька, — потому что жизнь трудная.

Поскольку Клавка пела только любовные песенки, а они всегда с грустью, а Толька вообще серьезный человек и секретарь, то вся веселая часть концерта возлагалась на Мишку с Алешкой. Алешка-то тоже по характеру мягкий, задумчивый и к шуткам не склонный, но не оставлять же Мишку одного.

Репетировали тщательно, но быстро: не терпелось. Само собой получилось, что Клавка стала руководителем, как самая культурная. Она пела под Толькину балалайку, и у них здорово выходило. А Мишка с Алешкой потели сильней, чем у скирда. Они вдвоем сочиняли частушки. Дело это оказалось изматывающим вконец их силы. Особенно не поддавалась про Петрака.

Ой, дед Петрак,
Старый варнак,
Под тулупом валяется,
А телки…
И тут-то и были главные муки: во-первых, дед сторожил не одних телок, но и бычков, во-вторых, «телки сдыхают», не складно, «задыхаются» — складно, но неправильно. Как ни бились, оставили «задыхаются». Решили: пропоют быстро, не поймут. Главная-то мысль правильная. Ну и пляска… Мишка, тот кое-как болтал ногами, а Алешка — ни в какую. Он бы смог и лучше Мишки, но стеснялся и тыкал ногами в пол, что костылями. А частушки без пляски — пустое место.

Клавка показывала, выбивая дробь: гляди, как просто — доходила до истерики, хохотала, и от всего этого у него и вовсе деревенели ноги.

— Ты, Воронов, прочувствуй, с сознанием подойди к делу, — зажигал Толька. — Пойми, как это важно.

Алешка понимал, чувствовал, сознавал, а ноги деревенели. Решили, пусть пробегает круг, часто семеня ногами, как получится. Но это частушки, а как цыганскую пляску? Тут и Мишкина болтанка ни к чему. Тут нужны коленца с дробью и с потягом. Одолели и это. Просто Мишка будет усердно мотать ногами и бить каблуками. Алешка же — стоять на месте, хлопать в ладоши и топать ногой. Главное — здесь должна быть песня, залихватская, с присвистом. Песен должно быть две: «По горам, горам катался» и «Купил Яшка коняшку, а коняшка издохла». Мишка клялся, что знает припев по-цыгански и наплел какую-то тарабарщину-бессмыслицу. По-русски Мишка перевел так: «Сдохла, черт с ней. Украду другую». Посмеялись и решили: подойдет.

И вот пришло время выступать. Хлопот было! В последний момент вспомнили, что для цыганского танца нужны цветастые рубахи. Для Алешки взяли красную у Мирушникова — в молодости носил, а на Мишку Клавка срочно перешила свою цветастую кофту.

Первой выступала Клавка. Она вышла из-за ситцевой занавески и так громко объявила номер, что Мирушников схватился за уши: «Ну и горластая девка!» Контора-то маленькая, и шепотом услышит каждый, но Клавка делала, как в городе.

Толька ударил по струнам, и Клавка запела тихо, душевно;

Между двух дорог у перекрестка.
Где во ржи шумят перепела.
Лишь одна кудрявая березка
Поцелуи услышать мои могла.
Пела она про то, как провожала милого на фронт, как она его будет ждать и почтальон с письмом часто будет стучать ей в окно. Пела со слезой в голосе. Толька, почувствовал промах, заиграл торопливей.

Какая-то баба завсхлипывала, за ней другая, третья — это те, к кому никогда уже не постучится почтальон с письмом от милого.

Клавка допела. Была тишина, только шмыгали носы, всхлипывали, сморкались.

— Клавка! Еж твою рожь! Что ты бередишь болятки! Али веселей нет песен? — выкрикнул Мирушников, и Клавка хватанула разудалую «Вдоль по Питерской».

Повеселели. А когда появились Алешка с Мишкой, послышался смех:

— Во, кочеты!

Алешка был хоть в больших, но в сапогах, а Мишке не нашлось. Обут он был в солдатские ботинки. Толька кивнул и… грянули с Петрака.

Хохот, шутки.

А танцоры разошлись, дали трепака, прошлись каждый по своему кругу: Алешка, тяжело грохоча сапогами, а Мишка, брыкая большими ботинками на тонких ногах, как картофелинами, насаженными на хворостину, и встали рядом для новой частушки. Хвалили хороших, критиковали плохих. Прихватили одну военную:

В бой идем, в бой идем,
Сломим вражью силу.
Кол осиновый вобьем.
Гитлеру в могилу.
Потом Алешка читал агитационные стихи Маяковского. После привидевшегося ему во сне Блока он не захотел его читать.

…Чем крестить пуп,
Взял топор,
Наколол сажень дров
Аль — куб.
— Ишь как бога по морде! — И опять хохот.

Алешка, считай, еще не видел своих земляков такими веселыми. Он уже не стеснялся, выкладывал все, на что способен. Ему самому было весело, и он смеялся со всеми.

Пели цыганское, Мишка — по-девчоночьи визгливо, Алешка — баском; умылились под «цыганский припев» и Тольку с балалайкой упарили.

— Ну, молодцы, ребятёшки, — хлопал рукой по колену Стогов. — Завтра один раз за сеном поедете. Со склада возьмем.

Алешка был счастлив. Люди расходились веселые, и потом не один день они вспоминали концерт и улыбались: «Вот начудили, суразята».

В конце января забушевали по Барабе бураны с морозами под сорок. Снег несло и несло. И откуда он только брался, этот снег! За ночь запечатывало хаты так, что вылезть было нельзя. Выберется кто первым, тот и ходит, откапывает двери соседям.

Скирды занесло, только макушки торчат. Попробуй подберись, возьми сено. По полдня прокапывали подъезд к скирду, а потом один подает, а другой — на возу. Сено на воз, а его ветром в степь. Привозили маленькие, набитые снегом, тяжелые волочушки. Сена не хватало, и еще издалека слышался разноголосый рев голодной скотины.

Вечерами, под хохот бури, сидели в конторе примолкшие комсомольцы. Мечтали, как поедут весной в район за комсомольскими билетами.

…Алешка вошел в темную избу, стал тихо раздеваться. Мать спросонья начал журить его за поздний приход, но он как упал за печку на топчан, так и зашуршало горячее сено жарким полднем, ветерок зашумел, а потом тучка и гром: гу-гу-гу. Бух! Бух! — стучит Диденко.

Спал, нет ли? Весь сон как одно мгновенье. Мать зажигает лампу. Оконные переплеты скрыл иней со льдом. Ш-ш — свист за стеной. У-у-в-о-о! — подвывает басисто.

Алешка, еще не проснувшийся, сопит шумно, накручивает портянки. Одевается и отец.

— Куда ты? — сипло спрашивает Алешка.

— Сани небось снегом забило, подмогу откопать.

— Запрягу — приду завтракать.

Выбрался на двор и сразу понял: ветер намного сильней, и мороз крепче. И тоскливо стало что-то на сердце. Пока откапывали сани, запрягали, отошла тревога с души, стало как обычно.

В Заозерье выехали, пустив вперед опытного быка Рябчика. Алешка сидел на первых санях, и Рябчик рывками тянул сани по глубокому снегу. Алешка тревожился: не сбился ли с дороги. Но вот под полозьями ледянисто свистит дорога, и Алешка успокаивается: Рябчик не подведет. И опять занос, и снова чистая дорога.

— Не отставай! — кричит Алешка.

— А-а-а, — отзывается Мишка, а может, это ветер. Быков Мишкиных не видать. Алёшка останавливается, идет назад и тут же натыкается на Мишкиного быка.

— Чего стал?

— Рядом, а не вижу. Думал, отстал.

— Погоняй!

И опять; занос — чисто, занос — чисто. Алешка будто стал дремать, до сена еще далеко. Шипит, свистит, воет буран, а Алешка дремлет, дремлет. И чувствуется: сани все рывком, рывком, и ноги стали мерзнуть. Спрыгнул с саней — и в снег по пояс. Сбился с дороги Рябчик. Ну, ничего, это бывало. Сейчас сто шагов вправо или влево — и дорога. Вот и Мишка пурхается, приближается.

— Сбились?

— Давай, Мишка. Ветер был справа — сейчас в спину. Иди на ветер, а обратно под ветер.

Полез Мишка, исчез.

Алешка вокруг саней ходит, шаги считает, греется. Сто шагов сделал Мишка, сто пятьдесят, двести. Вот должен подойти. Рассвет засерел. Алешка уже видит под ногами макушки полыни. Триста, четыреста шагов. Все, Мишка не вернется. Уж рассвело, но не видать рогов Рябчика. Алешка привязывает быков к саням,чтобы не отставали, и трогает Рябчика навстречу ветру.

— А-а-а! — четко слышит Алешка Мишкин голос.

— А-а-а! — Алешка кричит, но знает, что Мишка его не услышит — ветер от него. Он торопит Рябчика на голос, но вот крик уже слабее и с другой стороны. Алешка правит туда и сколько ни прислушивается, голоса Мишкиного уже не слышит.

Теперь все — закрутился совсем. Теперь нужно двигаться и двигаться, и чтобы ветер все время дул в левую щеку. «А вдруг ветер повернул? Конечно повернул, а то бы дорогу давно нашли». И Алешке стало жутко, не так за себя, как за Мишку: «Я хоть с быками, а он один».

Рябчик ломает, раздвигает снег, тянутся следом привязанные быки, дергают Рябчиковы сани, выматывают его. Алешка сбоку в снегу по пояс лезет. «Ветер в левую щеку, в левую, в левую», — мысленно твердит.

Вот что-то чернеет. «Может, скирд, — радуется Алешка, — быков накормлю, а сам буду сено жечь». И тут же вспомнил и пожалел, что не курит: спички у Мишки. Нет, это не скирд, а куст таловый. Алешка в Заозерье каждый куст знает. Присмотрелся. «Э-э, да это я километра за три от дороги упорол. Дальше Горелые болота начнутся. Значит, дорогу пересек и не заметил. Назад надо».

Рябчик повисает животом на затвердевшем снегу и не может вытянуть ног, йотом напрягается, выбрасывает передние ноги, рывок — и опять повис. Останавливается и дрожит: устал. Снег твердый кончается и опять глубокий, сыпучий. Алешке жарко, как бывает в степи в знойный полдень. Он падает на сани, лежит, блаженствуя. Рябчик лег в снег. «И ничего, пусть отдохнет. Отвязать бы быков — легче будет Рябчику. А нельзя: померзнут».

С трудом поднимается Алешка, а ветер пригибает к саням. «Ложись, ложись, или плохо лежать?» — упруго давит буря, и он падает вниз лицом.

Ломит пальцы на руках — мерзнут. Поднимается Алешка. Рябчик уже наполовину снегом занесен. Алешка сечет его кнутом, и, должно, слабо: Рябчик даже не вздрагивает.

— А-а-а! Помогите, помо-о-гите-е! — кричит он хрипло, и страшно ему от своего крика.

Тупо, упорно, без конца сечет Рябчика в одно место и видит, как влажнеет у него шерсть. Кровь. Рябчик жалобно мычит, вскакивает рывком, и слышит Алешка, как лопается веревка. Быки остаются на месте. «Придут по следу», — думает безразлично он, а в глазах темнеет, темнеет: ну да, это ночь. И крики со всех сторон: зовут, кличут люди, и прерывается крик, вроде хохот, веселый, девичий.

Алешка натыкается на сани. Лег Рябчик, теперь не поднимается. А зачем? Спать, спать.

И снова он, человек с обложки книги. Кудри заиндевели, плащ малиновый ветер треплет.

— Спишь, мальчик?

— Не сплю я! Помоги. Ты волшебник — все можешь.

— Сам погибаю. У тебя зашиты ищу.

— Ложись тогда рядом, поспим.

— Ты спи, а я постою. — А сам исчезает.

Потом Алешка, жаркий, в озеро бултыхнулся, а мать с берега кричит:

— Не утони, сынка-а!

Алешку нашли к вечеру. Еще тянула поземка, но небо стало чистое; солнце, окруженное цветным нимбом, белело холодом.

В Заозерье, недалеко от дороги, белел холмик, а из него торчал конец оглобли и угол ярма с кольцом. Алешку спас снег и уже холодеющий Рябчик. Мишку же скрыли снега в широком просторе. И уже в конце февраля охотник из соседней деревни ставил капканы на горностаев по краю Горелых болот и наткнулся на кочку, вершинка которой странно чернела. Это был Мишка. Он лежал лицом вниз, протянув руки вперед и подмяв одну ногу под себя. Погиб в движении.

Весной, когда в Заозерье сходили с ума от брачных песен журавли, Толька Стогов и Алешка Воронов поехали в район за комсомольскими билетами.

В райкоме комсомола поставили на учет и Мишку Михайлова, выписали ему билет и тут же сняли с учета.

Май в Козлихе

Толька махал кувалдой, а кузнец Аркадий Мирушников вызванивал ручником. Музыка получалась отменная: хоть в пляс иди. Но к вечеру кувалда вздымалась все ниже, а удар слабел: вымотался Толька, упарился. Лет ему шестнадцать, а кувалда и здорового мужика от восхода до заката ухайдокает.

Мирушников брякнул ручник боком — все. Сам дышит тяжело, со свистом: легкие на войне пробило осколком. Он бросил на земляной пол скованную ось, сполоснул в кадушке лицо. Дверь была открыта, и закатное солнце окрасило верстак, разный железный хлам и дерновую стену кузницы.

— Что, еще? — Толька кивнул на заготовку для другой оси, но от порога, на котором он сидел, отрываться страшно не хотелось.

— Праздник завтра, пораньше кинем. — Мирушников прикурил от раскаленных клещей. — Уйди с порога, прохватит.

В дверях появилась высокая фигура управляющего Стогова. Под мышкой — алая трубочка материи на свежевыстроганном древке.

— Поди залезь на контору, сынок, прибей. Хотел сам, да куда с одной рукой.

Толька помыл руки, развернул флаг, поднял над головой и — к конторе. Солнце весело освещало красный материал.

Алешка Воронов у кузницы ремонтировал сеялку, спешно собрал инструмент, пристроился к Тольке.

— Вышли мы все из народа…
Толька топал большими сапогами, а сзади — строгие Алешка, Стогов и Мирушников. На поляне играли в лапту дети. Шумно пристроились к Тольке.

— С неба полуденного жара — не подступись! —
дружно перебили Тольку, и он, улыбающийся, подхватил со всеми:

— Конница Буденного раскинулась в степи.
Толька по лестнице полез на соломенную крышу, а ребятишки вырывали друг у друга флаг: каждый хотел подержать.

— Легче, Анатолий, солому не проломи.

Все стояли задрав головы. Потихоньку подходили люди, смотрели молча. Толька прибил флаг и некоторое время задумчиво смотрел на него. Было тихо и торжественно. А по всей Козлихе неистово заливались в песнях скворцы. Тишину нарушила Марина Зыкова:

— Как ты прибил, обормот? Преклонить надо, чтоб развернулся.

— Правда, что же так, — заговорили. — Алешка, мотай в кузню за щипцами.

Алешка, польщенный общим вниманием, начал показывать прыть, а люди переговаривались.

— Вот он и май. Да, праздник… А в Заозерье земля просохла. Сказывают: парторг с центральной усадьбы приедет премии вручать.

Прибежал Алешка с щипцами, и опять замолкли. Лишь Марина командовала Толькой. Толька огрызался, гордился порученным делом и хотел быть независимым, потому что среди людей стояла Клавка Сказко.

Неслышно подкатили дрожки. Черная, скуластая, похожая на мужчину Софья Щербатова, совхозный парторг, спрыгнула с дрожек, привязала лошадь к коновязи, поздоровалась со всеми, Стогову пожала руку.

— Соберите, пожалуйста, народ. — Взглянула на флаг, улыбнулась и позвала Стогова в контору.

Козлиха — деревенька маленькая, но в контору народу набилось битком.

Говорил парторг о том, что Трумэн пугает новой войной, говорил Стогов и еще кто-то. Собранием решили «ответить на происки врага» дружным выездом завтра, то есть Первого мая на весенне-полевые работы! Земля готова, ждать не станет.

Потом началось премирование. Щербатова вызвала сеновоза Алешку Воронова. Как шел к столу, не помнил. Да еще запнулся о чью-то ногу, упал и чуть не заревел от досады и стыда. Марина помогла подняться, сняла с Алешки шапку и повела к столу, говоря:

— Господи, ну прям сварился весь. Работать — мужик, а получать свое — дитёнок.

У стола обратилась к людям и к парторгу сразу:

— Ну-ка, Софья Ивановна, величай-награждай дорогого работника, — низко поклонилась Алешке и прошла на свое место.

Щербатова строгим хрипловатым голосом объявила, за что награждается Алешка, и подала ему конверт. Алешка сунул конверт в карман ватника и было направился к проходу.

— Подожди! — строго остановила его Щербатова.

Алешка совсем растерялся, вынул из кармана конверт и протянул руку с конвертом Щербатовой. Но та тихонько отвела Алешкину руку; ее грубое, мужское лицо смягчилось вроде бы виноватой улыбкой, в голосе материнская нежность:

— Спасибо тебе, сынок, от всех людей совхоза, — взяла Алешкины щеки в грубые ладони, наклонилась и трижды поцеловала. Люди захлопали в ладоши.

— Иди.

Алешка отходил от стола, а Щербатова говорила. Что, он не разобрал от волнения, но четко услышал, как она назвала имя Мишки Михайлова.

— Будем ходатайствовать перед Советской властью, чтобы козлихинскую начальную школу назвать школой Михаила Егоровича Михайлова.

— Дело, дело, — поддержали Щербатову люди. — Будет Михаилу памятник вековечный.

Алешка слушал и удивлялся: вот называют друга по имени-отчеству, а ведь сроду его звали Мишкой.

Алешка был слабее Мишки, это верно. И в тот роковой день, Алешка все представлял, Мишка, должно быть, двигался до последней капли силы. И нашли его, вытаявшего, вниз лицом с протянутыми вперед руками. Замерз в движении. Стоит его, навсегда оставшегося четырнадцатилетним, называть по имени-отчеству и именем его школу.

Раздумывая, Алешка машинально оказался у порога. Водовоз Волосников потянул за рукав:

— Ставь вина.

Алешка обернулся затравленно, сухим кулаком сунул под нос шутнику:

— Во! Дурак! — и выскочил на улицу.

Разевай рот… Вина? Деньги-то такие впервой в жизни: премиальные, майские.

Было уже сумрачно. Еще шумели ребятишки, а в магазине, что в конце амбара, тусклый свет. Алешка вошел в магазин с достоинством (как же, личные деньги) и очень пожалел, что не было людей. Только девяностолетняя бабка Самойлова тусклыми глазами осматривала прилавок, в углу которого лежало несколько буханок хлеба, а в другом — водка и два тощих свертка материи.

Продавщица, жена Волосникова, считала мелочь.

— Свесь мне, тетя Сима, конфет.

Сима удивленно подняла брови, и тщеславие Алешки было удовлетворено. Он спокойно пояснил:

— Праздник завтра. Чай, то, се.

Сима, улыбаясь, отломила ножом кусок слипшихся подушечек. Алешка расплатился, пошел к дверям, но у дверей подумал, вернулся и, оторвав от куска одну подушечку, сунул ее бабке в рот. Та зачмокала, ничего не сказав.

Когда вышел из магазина, спохватился; Аста ведь тоже в конторе, а он, рохля, шлепнулся, когда к столу шел. Ну, опозорился! Но, вспомнив о том, как его премировали и Аста это видела, успокоился.

Разломил конфеты пополам; половину своей матери, половину — Асте. Шел, отламывая от Астиной части, похрустывал; до чего же сладка жизнь! Алешка заметил Асту с матерью, догнал.

…Аста эстонка. В конце прошлой зимы Стогов послал Алешку на станцию за эстонцами. В Козлиху приехала одна семья — мать и две дочери. Одеты так, что Алешка в жизни не видел. В пушистых шапках, в пальто с меховыми воротниками, а какой мех — не поймешь; ни овчина, ни собачина, но красивый. А младшая, лет тринадцати, в курточке и в розовых штанишках, без платья. Алешка уложил в сани какие-то мудреные корзины, чемоданы, постелил на солому доху (хорошо, что Стогов доху дал, а то бы померзли).

— Ну, садитесь, поехали. Вырядились как… — пробурчал недовольно. Эстонки уселись, закутались в доху. Говорили по-своему, но, наверное, понимали Алешку.

Едва выехали за город, как младшая начала возиться, вылазить из дохи; старшая сестра визгливо ругала ее, мать тоже что-то говорила, удерживая под дохой. Но она выскользнула, вырвала у Алешки кнут и стала крутить им над головой.

— Эй, эй! — кричала она и хохотала.

— Отдай! Ты чо?

Девочка отдала кнут и, тронув Алешкин нос пестрой рукавичкой, спросила;

— Как тьебя зовут?

— Вот еще, — хмыкнул Алешка, — «как, как» — Алешкой.

— Альешка, Альешка! — радовалась девочка.

Алешке тоже стало весело. Он осмелел.

— А тебя?

— Минья? Аста.

— Аста, — повторил Алешка. Ему понравилась девочка и ее имя. — А их как?..

— Маму — Марта, а это, — стукнула Аста по спине старшую (та закричала плаксиво, видно, надоела Аста ей своей шалостью), — Хельга.

— Чудно. У нас Мартами телок зовут, какие в марте родились.

В Козлиху въезжали при закате солнца. Бело-розовая даль курилась поземкой. Избы, занесенные до крыш, чернели трубами, из которых струился дым.

Алешка подъехал к крайней глинобитной избушке, объявил весело;

— Вот и приехали! Дома!

Эстонки вылезли из дохи, встали растерянные и жалкие. Марта огляделась вокруг, потом ее взгляд остановился на пылающей полосе зари, и по ее щекам потекли слезы.

Алешка понимал, что привела их на его суровую родину какая-то беда, но не спрашивал какая. Он перенес в избу корзины и чемоданы, а они все стояли, прижавшись друг к другу.

— Заходите, тетя Марта, — не выдержал Алешка. — Там, правда, волков морозить, но это мы сейчас. — И погнал на конюшню распрягать.

Потом зашел домой, затянул вязанку дров на кнут, захватил ведро и поволок.

В избушке на подоконнике горела свечка. Мать и дочери распаковывали вещи. Алешка грохнул дрова у печки:

— Грейтесь.

Марта удивленно посмотрела на него и тихо сказала:

— Спасибо, Альеша.

А Аста подошла, сунула в руку что-то сухое. Печенье.

— Ешь, Альеша.

— Чего там «ешь», — нарочито осердился Алешка. — Пойдем покажу, где воду брать.

На озере, у проруби, черпали воду женщины, смотрели на вцепившуюся в Алешкину руку Асту.

— Ой, какую баскую невесту Алешка себе привез.

— Да отцепись ты, — стыдился он, но Аста не отпускала.

— Не, не, Альеша…

Гудела раскаленная печь. Вчетвером сидели за столом (в избушке из мебели был стол из двух досок и скамейка), пили чай. Аста потчевала Алешку, Хельга, писаная красавица, кажется, не обронила ни одного слова, а Марта все вздыхала тяжело, забывала про чай.

— Жить у нас можно, да еще как! — ободрял ее Алешка. — Вы уже не изводитесь шибко.

— Можно, Альеша, можно, — безвольно соглашалась Марта.

В сенцах заскрипело, и вошел Стогов. Поздоровался, взглянул на печь.

— Молодец, Алешка. А вы уж извините, что сразу не встретил: дел выше головы.

Марта стала приглашать к столу, но Стогов отказался.

— Пойду уж. Завтра в контору приходите — поможем чем на первой поре, на работу определим.

Так и зажила в Козлихе семья Тынц (такая была их фамилия). А для Алешки Воронова жизнь с той поры осветилась нежной, тайной радостью. И этой радостью была дружба с Астой, девчонкой такой не похожей на всех девчонок Козлихи.

…— Вот, на… — заикался, совал ей в руки комок. — С премии. Вот…

Аста сперва не брала. Алешка даже обиделся. Тогда взяла с условием:

— Вместе съедим.

— Наелся я, аж тошнит. Что я, конфет сроду не видел? — врал он.

— Не обманывай, Альеша. — Марта легонько потрепала Алешку за ухо, и они все рассмеялись. — Любят тебья, Альеша, все здесь, — сказала Марта.

— Здесь всех любят, тетя Марта, — возразил он.

— Нет, нет, тебья не как всех… И… мы тебья любим.

Аста взяла Алешкину руку (что за привычка — брать за руку. Козлихинские девчонки ни за что не возьмут за руку) и так и дошли до саманного домика.

Какой счастливый Алешка в сегодняшний вечер! Чествование в конторе и вот теперь — с Астой рука в руку. Так бы и шел всю жизнь. Но Аста сейчас уйдет домой и он тоже. Ну и пусть. Все равно она будет всегда рядом, близко. Вот и сейчас он пойдет спать, и она ему приснится, и будет он видеть ее во сне и слышать: «Альеша, Альеша». И все же не хотелось, чтобы Аста сейчас ушла.

И, как бы услышав Алешкино желание, Аста попросила мать:

— Можно нам погулять немножко?

— Погуляйте, только недолго, а то простынете.

Был тихий, но холодный вечер. Они подошли к озеру, взошли на дощатый мостик, с которого берут воду. В тихой воде, в глубине стояли звезды. Тишина в Козлихе, на озере и над всем простором.

— Странно, — прошептала Аста.

— Что странно?

— Вода, а не шумит. А у нас на Сарема всегда шумит море и сосны шумят. — В голосе ее слышалась тоска. А Алешка подумал о том, как далеко остров Сарема. И представлял Сарема и Асту на нем и не мог представить, и казалось, что Аста никогда не существовала без Козлихи.

— Альеша, если бы нас сюда не привезли, то я никогда не увидела бы тебя, Альеша.

— И я тебя — тоже.

— Пусть далеко Сарема от Козлихи, но мы вырастем и никогда не расстанемся.

— Конечно нет. Мы не расстанемся.

Они стояли на мостике, а над ними и внизу вокруг них были звезды. И как обманна, неправдоподобна была близость звезд, так и неправдоподобны были их детские мечты о совместном будущем. Жизнь сложнее и мудрее, она разведет их в юности, и, может быть, до конца своих дней они не только не увидятся, но и не услышат друг о друге.

— Завтра в Заозерье едем на посевную, — сказал Алешка. — Я буду сеяльщиком.

— Можно и мне, Альеша, можно, а?

— Да ты что? Что там будешь делать?

— Что ты, то и я.

— Не, ты еще не выросла… Стогов не разрешит. — А сам подумал о том, что как бы хорошо было, если бы Аста стояла на приступке сеялки рядом с ним с утра до вечера и помогала бы ему чистить зернопроводы. — Не разрешит Стогов, — сомневался он.

— А я попрошусь — и возьмет.

На заре мать разбудила Алешку.

Алешка умылся, поел картошки с молоком. Вышел во двор. Солнце всходит, а в Заозерье журавли плясовую наяривают, а скворец на скворечнике — сплошной оркестр: и свистит, и железкой об железку бьет, и в горлышке стекляшки катает. За амбарами все три козлихинских трактора гремят.

Алешка пошел за амбары. Там механизаторы хлопочут. Мощный ЧТЗ сцепил плуги, сверху — бороны, за плуги — вагончик. Два колесных собрались тянуть сеялки, культиваторы. На подводе Зинка Коровина, повариха, с котлом и чашками. Рядом с ней Клавка Сказко с саженей. Стогов водовоза Волосникова трясет:

— Где вода?

— Да хумут вот, починить ба…

— «Хумут, хумут»! — злился Стогов. — На охоту идти…

Алешка цеплял к трактору сеялку и поглядывал: не идет ли Аста. И проглядел. Она уже около Стогова стоит в курточке и в красных штанишках, а тот рукой машет, сердится. А потом кричит:

— Зинаида! Нужна помощница?

— Давай! — кричит Зинка.

И Аста уже на телеге.

Аркадий Мирушников тут же, наказывает трактористам:

— Лемеха запасные не растеряйте, да почаще посылайте на оттяжку.

Стогов собрал вокруг себя народ.

— Ну, еще раз с праздником вас, да и поехали.

Тракторы зарокотали, двинулись один за другим, за ними повозки и Стогов верхом на Пеганке. Рокотали трактора, и солнце поднималось, обещая погожий день. Алешка сидел на кожухе трактора и улыбался солнцу, и радовался, что едет сзади Аста. Она махала ему рукой и что-то кричала, но из-за тракторного гула ее не было слышно, да и не обязательно сейчас было слышать. У Алешки в ушах звучал сплошной гул счастья.

Ожидание

Зной палил уже много дней. Плыли ленивые облака. Казалось, их разморил жар, и нм не хочется двигаться. Почти каждый день то на юге, то на западе назревала гроза. Марковна смотрела из-под низко опущенного уголком платка в пепельно-синюю даль и шептала:

— Господи, пролей, уж сил нет с озера воду носить!

Муж совсем почти не помогает. Слаб он сильно. Как пришел из армии в сорок пятом больным, так и не окреп толком. Сторожит теперь за озером в загоне скот-молодняк, а днями, ровно сдурел, не вылазит из лодки: карасей ловит да волосяные петли на уток ставит. Еще книжки читает. Смолоду любит читать. И сыновей пристрастил к книжкам. А теперь, когда зори не гаснут, и вовсе не ездит сторожить: пастухи в степи ночуют. Но у него, у Матвея, хозяйство в порядке: сарай, клетушки всякие, в огороде у плетня сохнут поленницы дров. Так уж у Вороновых смолоду: ты свое дело знай — я свое. А Алешка, младший сын, на покосе с восхода до сумерек. Нажарится за день — не до хозяйства. Да и на вечерки уж ходит. Утром насилу разбудишь. «Подрос уж. Почти как Ванюшка стал», — думала с нежностью о младшем.

«Тяжело старухе, — сочувственно думал Матвей, — угробит ее жара». Но бросить цигарку и взять у Марковны коромысло не было сил и желания.

— Ты, мать, нынче не поливай — дождь ночью будет.

— Будет ли, Мотя?

— Будет, будет. — Хотя в то, что говорил, Матвей и сам не верил.

Густо наливались краснотой вечерние зори, и тогда Марковне давила на грудь тревога, тяжелая, неизъяснимая. Не находя себе места, бродила по избе, шла в огород, забывая зачем. А перед глазами одно и то же: огненный вполнеба закат и Иван с отцом — пилят у сарая дрова. Все говорили тогда, что такой закат к войне, а Ваня, грамотей, смеялся над этим предсказанием. И этот смех его ясней всего в памяти.

Год после войны еще ждала. Старик пережил горе и как-то скоро успокоился: сердце мужское крепкое. Сына в разговоре не упоминал. А когда Марковне не хватало сил, чтобы не высказать думы, старик говорил ей:

— Брось, мать, раны бередить.

— Как же, Мотя, вон пришел в Таскаево-то… И в городе, сказывают, вернулся солдат через год с лишним, а тоже похоронка была.

Матвей, не выдержав однажды, прикрикнул:

— Перестань ты жилы тянуть!

С той поры надежду в душе стала носить молча. Со временем будто сознанием смиряться начала, а из души надежду не выбросишь. А совсем недавно Матвей пришел пьяненький, сел у стола, в карточку сыновью уставился — и слезы потекли. Лицо было у него как всегда: не поймешь, о чем думает, и слезы высочились будто из камня-плакуна. Марковна зашлась тихим плачем, заодно жалея и старика. Матвей стирал слезы, и щеки шуршали под жесткой рукой, как песчаник.

— Все, мать, теперь все. — Значит, он тоже ждал эти годы, а теперь подвел итог. — Поплачь, и будет. Все!

А ночь была душная. Накалившиеся за день бревна избы издавали тепло. Двери в сенцы были открыты, а прохлада не наступала. Стены серели от поздней зари. Где-то далеко шумела молодежь, играла гармошка. Старикам не спалось.

— Алешка-то, — шепотом заговорила Марковна, — рубаху новую попросил.

— Ну?

— Да ведь ходют они с Астой-то Тынц. Гуляют.

— Ну и что ж? — недовольно спросил Матвей.

Марковна вздохнула, помолчала.

— Шумят, — прошептала вроде для себя. — Зря мы, Мотя, не велели Ване жениться: внуки были б — все легче. — Этим она как бы соглашалась с мужем, что «теперь все».

Матвей промолчал.

И опять был жаркий день, и Марковна хлопотала в огороде. Босиком ходила за хлебом в магазин, по улице, густо заросшей травой подорожником. Трава была жесткая, теплая, с прохладным гусиным пометом в ней. Кругом шумели кузнечики, и где-то в полях так же, как кузнечики, стрекотали трактора. Потом она заглядывала в сумрачный сарай, пахнувший теплым загнивающим навозом, собирала из куриных гнезд яйца. Ласточки смотрели на нее из лепных гнезд, вспархивали и с криком «тви! тви! тви!» вылетали и влетали в солнечный проем окошка.

Приходили соседские ребятишки, загоревшие и худые от беготни. Марковна рвала в подол зеленый горох, кормила их. Ели они горох прямо с кожурой, тихо переговариваясь, и баловались тоже тихо. Марковна смотрела на них, чуть улыбаясь и думая о чем-то своем. Изредка машинально говорила: «Не балуйтесь, бить буду».

Когда-то давно она говорила эти слова своим сыновьям, и это «бить буду» теряло для них смысл угрозы, потому что никогда она их не била, а они ее слушались. Отца сыновья боялись, были при нем стеснены. Выпив, он говорил:

— Я строг, но я делаю из вас мужиков. А мать — она курица.

После той ночи, когда было признано «теперь все», Марковна как-то ослабела, в движениях стала тише и безразличней к хозяйству. Все реже в воображении представляла возвращение сына и чаще думала о той неведомой стране, где он схоронен: «Ладно было б, чтоб березки были у могилки, как у нас».

В бога она верила и не верила. Молилась редко и теперь как-то даже спохватилась, что все равно встреча будет, но уже на том свете: «Только далеко больно он, свет-то тот, должно, большой — отыщемся ли?» Беспокоилась: встретятся, а как жить в том мире и что делать — было сплошной неясностью. Сон ее стал глубже и дольше, и даже днем, занавесив окна, спала часа по два. В лице у нее появилось какое-то неземное отрешение и смирение. Матвей, заметив все это, говорил:

— Развинтилась ты, мать. Хозяйство взапуск пошло.

— А куда нам, Мотя. Много ли на троих надо-то?

«Верно, — думал Матвеи, — много ли на троих… Пусть в спокое поживет».

А «спокоя» жизнь не сулила.

Старики ужинали сегодня поздно и не одни. Раз в месяц к ним приходят ужинать братья Диденки, пастухи, что пасут общественный скот. Деревня маленькая, в два посада, дворов на тридцать. По договоренности пастухи ужинают каждый день у нового хозяина. Им обязательно ставят поллитровку, кроме этого Диденки берут литр молока домой, в конце месяца деньги, а осенью — картошку. Пастухи Диденки никчемные: скот всегда приходил голодный и не поенный, но нанимать больше было некого: Волосников, что раньше пас, стал стареньким и совсем «сел» на ноги.

Братья Диденки были, как говорила Марковна, «блаженненькие» и страшно болтливые. Они много и глупо врали. Вранье было очевидное, не прикрытое какой-либо хитростью, и от этого казалось безобидным. В деревне к ним привыкли и не обращали на них внимания и, если кого уличали во лжи, говорили: «Ну и Диденко».

На дворе у Вороновых они появились шумно, когда Марковна доила корову, а Матвей, сидя на скамейке у сеней, чесал розовый бок поросенка.

— Здорово, дядя Матвей! — Старший, Сенька, сел рядом. Был он приземистый, какой-то шишковатый, с узким сухим лицом. Врать пошел карьером:

— Была у нас свинья — тридцать пять поросят приволокла. Тятя за голову схватился. Где, говорит, им титек брать, и давай каждый день по поросенку на стол. Не успели съесть, а она — еще тридцать пять.

Матвей хрипло смеялся, а Сенька продолжал:

— А откуда у нас, Диденок, сила? Поросят жрали. Вот могу тебя на крышу поднять. Давай? — Сенька порывался взять Матвея, но тот серьезно посмотрел в его бегающие глаза:

— Пошел ты…

А младший, Колька, был бледный, рыжий, с плоским, чечевицеобразным лицом и толстыми губами. Их разительная несхожесть наводила на сомнение о их родстве.

Переломившись через прясло, Колька говорил Марковне:

— Зорьку вашу отдельно пасем. Стадо лежит, а ее на клевер гоним, стадо поднимается — и она с ним.

— Вы уж ей отдыхать давайте.

— Даем, — спешил угодить Колька. — Как ляжет, так целый день и лежит.

— Господи, — шептала Марковна, — за что ты их блаженненькими сделал.

Процедив молоко, Марковна собрала на стол. Матвей поставил бутылку водки, открывать не стал, не хозяин ей: в расчет входит. Колька разлил водку в две кружки. Сенька тянул узким ртом-трубочкой, а Колька глотал, обхватив губами полкружки. Руками брали малосольные огурцы, с набитыми ртами пытались говорить. Рассол грязными струйками тек по рукам.

«Лапы небось год не мыли», — думал брезгливо Матвей. Его раздражала сейчас жадность братьев. И никакие они не дураки, хитрюги. Он закурил у порога.

Марковна устало присела, потчевала пастухов.

Братья сидят, шумно чавкают и болтают без продыху. Марковна ушла в себя, ничего не слышит. Про какое-то письмо говорят слабоумненькие. Захмелевший Сенька за рукав Марковну потянул, и тут четко услышала:

— Не получили, что ль, еще письма-то от Ивана?

Марковна испуганно смотрит в Сенькины часто мигающие бесцветные глаза.

— Бог с тобой, Сеня, о чем ты? Войны уж три года нет!

Сенька оглядывается на Кольку.

— Мы разве не говорили? Да уж недели три, как было-то. У Таскаевского тракта мы пасли, а он шел. Шинель-то оборванная и в лаптях…

— Истинный Христос, Марковна, — пучит глаза и Колька.

— Покурили мы вместе. «Не в вашей ли деревне, — спрашивает, — Вороновы живут?» — «В нашей», — говорим. «Пусть, — говорит, — ждут сына Ивана».

Марковна побледнела, вцепилась в Сенькино плечо, трясла так, что тот слова сказать не мог, только открывал рот и щелкал зубами.

— Сеня, правда, а? Коля, Сеня, ну хоть раз в жизни, а?

Матвей бросил курить, настороженно смотрел на Диденок.

— Да что нам врать-то! Вот не подняться с места. Вместе с Иваном, говорил, мыкались. Вслед за мной, говорил, придет сперва письмо, а потом сам. — Они и сами теперь верили в небылицу и улыбались, довольные тем, что внесли в дом радость.

— А что же он? Куда же он шел? Да какой же он? — засыпала Марковна вопросами.

— А кто его знает. Не сказывал: не то в Таскаево, не то в Бакмасиху али еще куда. И чей — не спросил. Только худой шибко да в лаптях.

От порога послышалось похожее на стон и рычание. Матвей, окостенелый и страшный, двигался к столу. Жилистым сухим кулаком смахнул с лавки Сеньку. Колька, опрокинув лавку, кинулся к двери, а Сенька скользил трясущимися ногами по полу, полз к двери и судорожно оглядывался.

Матвей искал, чем бы ударить, метался по хате, кинулся к ведерному чугуну.

— У-у! Так вас перетак, зверье, пустобрехи!

— Матве-ей-ей! — закричала Марковна. А Сенька все же совладал с собой, пулей выскочил во двор.

— За что ты их, Мотя?

Матвей стоял среди избы с чугуном в руках и, казалось, не мог понять, как он у него очутился. Дышал Матвей тяжело, с хрипом.

— За что? А они за что?

— А если правда. Сказывали ведь: в городе-то вернулся.

— Опять за старое! — Матвей кинулся к припечку с чугуном. — Али мы железные? — Махнул рукой и вышел во двор.

Ночь была бессонная. Утром Марковна пошла в контору к управляющему.

— Петр, дай лошадь?

Управляющий с заросшим лицом, с усталыми глазами: сенокос — не хватает людей, не хватает тягла.

— Зачем, мать?

— В Таскаево надо и в Бакмасиху. — Рассказала зачем.

Управляющий покачал головой.

— Врут, сволочи! Зря, мать, съездишь семьдесят верст.

Марковна стояла, сжав руки на груди.

— А ты дай. Может, не зря. А нет — пешком пойду, — сказала тихо, но решительно.

…Матвей запрягал мосластую маленькую лошадь в большую с толстыми колесами телегу и думал о том, что не под силу будет ей тянуть тяжелую, как плот, телегу в такую даль, по пыльной, жаркой дороге. И было плохо на душе оттого, что все мытарства жены будут напрасными и что он не в силах ее ни отговорить, ни прикрикнуть на нее, чтоб не ехала. И опять наплывала на него ненависть к братьям Диденкам: «Погодите, зверье, я вас выведу. Дураками прикинулись, чтоб в трудное время жить легче. Заигрались. Дурак-то этакое не выдумает».

Из избы вышла Марковна с едой в узелке, бросила в телегу жесткий брезентовый плащ. Обернулась, посмотрела на огород, избу, сарай, как будто прощалась со всем ей родным на долгие годы, потом, наступив на ступицу, влезла на телегу, взяла вожжи, не выпуская из рук узелка. Матвей стоял, опустив устало руки. Седые его брови были насуплены. Хотелось сказать жене какое-то слово, чтоб оно поставило все на старое место, чтоб убило в ней бесполезные надежды, которые заставят еще раз умереть воскресшего в воображении сына.

— Смотри, Мотя, за хозяйством. Да баню сегодня протопи, а то Алешка-то в поту да в пыли. — Марковна потянула за вожжу. Лошаденка, медленно заваливаясь на бок, развернулась и, напрягая узловатые колени, потянула плот-телегу.

«Меньше недели не проездит», — подумал Матвей и крикнул во след:

— Буланку-то прикармливай!

— Чего? — не поняла Марковна и остановила лошадь.

Матвей вяло махнул рукой, ссутулился, ничего не сказал. Марковна видела, как тяжело мужу, и ей захотелось его ободрить.

— Чегой-то ты, отец, а? Сынок, даст бог, вернется.

— Езжай! — с прорывом в голосе сказал Матвей и еле удержался, чтоб не разрыдаться.

Когда улетают журавли

Хоть и ждал Алешка повестку, она пришла неожиданно. Ждал и тревожился: возьмут или не возьмут в армию. Прошлой зимой был на призывном пункте в городе. Ростом еще тянул, а вес никудышный: сорок девять килограммов — бараний. Разделся тогда и поразился сам. Рядом ребята статные и даже небольшого роста, но были и плечи, и грудь, а Алешка как мизгирь: руки и ноги длинные, худые, грудка узкая, и плеч почти не было.

Женщина-врач прослушала Алешку, покрутила, заставила поприседать, потом сказала: «Одевайтесь» — и тихо что-то шепнула военному.

Военком, седой подполковник, задумчиво соглашался:

— Да, конечно. Эхо войны…

Стыдясь наготы, заторопился одеваться.

— Так, говоришь, образование шесть классов? — переспросил военком, и Алешке показалось, что военком видит его насквозь и знает, что не шесть, а четыре. Алешка слышал, что с начальным образованием в армию брать не будут, на комиссии прибавил два класса. Документа комиссия не потребовала, наверное потому, что грамотеев среди призывников было немного. А сейчас Алешка испугался и чуть не отказался от неоконченных двух классов, но пересилил страх и кивнул утвердительно.

— Неплохо. — Военком сказал это, повернувшись к врачу. Потом грустно улыбнулся Алешке. — Ладно, иди, — Крути девкам головы. Потребуешься — вызовем.

Алешка пошел к дверям и еще услышал:

— Пять-шесть классов поголовно… Да… Эхо войны…

Алешка хвастался в деревне, как ловко он обвел вокруг пальца комиссию насчет образования. Мать охала, квохтала, что курица, говорила, «заарестуют» за обман, а отец, напрягаясь в кашле, горбился.

— Оно, конечно, учиться бы надо.

Только дед Коровин высказался твердо:

— Дурак.

— Почему?

— А потому: незнайка на теплой печке сидит, а знайка по холодной дорожке бежит.

* * *
Пришла поздняя осень, солнечная, блеклая, с морозами по утрам и с зелеными до черноты озимыми.

Вечера были длинные, холодные и непроглядно темные. Молодежи в деревне мало, и поэтому в небольшой саманной конторе, что была и клубом, молодежь собиралась только в субботу да воскресенье, когда приходила с центрального отделения из школы и из города, где кое-кто учился в железнодорожном училище и ФЗО.

Алешка, поставив лампу в угол, чтоб не мешать спать родителям, читал допоздна. Книги он брал у учительницы местной начальной школы. Книги были старые, читал их Алешка по нескольку раз, они ему не надоедали. Особенно без конца он мог читать толстый серый том Блока, потому что стихи его были сказочно-заманчивые и просторные, как Алешкина степная родина.

…Бежит, бежит степная кобылица
И мнет ковыль.
Алешка любил стихи. Ему нравилось читать наизусть громко в поле или в степи, когда один, а больше всего петь на свой лад и мотив. Он был убежден, что стихи все можно петь. В деревне удивлялись, откуда Алешка знает столько песен, и относились к нему с уважением.

И еще у Алешки была постоянная мечта: повидать далекие края. Он ждал, когда его возьмут в армию, и хорошо бы — послали служить подальше. Но в армию берут не на неделю, и Алешка заранее представлял, как он будет тосковать по родным местам. Одно посмотреть, а жить он нигде не собирается, кроме своей Барабы.

А теперь, в предзимье Алешка с дедом Коровиным возили сено на двух пароконных фургонах и складывали в скирды за скотными базами. Он поднимал на вилах тяжелое степное сено и кидал так, что скирда дрожала, как жидкий студень. Коровин принимал на скирде, кричал:

— Легче, черт, шшибешь!

Алешку это подзадоривало, и он еще яростней наваливался на вилы. Он чувствовал в себе силу. Силой наливались руки, плечи, пружинились под тяжестью ноги: быстро взрослел, да и кормежка не та — война давно кончилась.

Незаметно подошел управляющий Стогов. Алешка из-под поднятого на вилах сена видел широко расставленные рыжие потрескавшиеся сапоги, пустой рукав телогрейки под ремнем. Стогов прикуривал тоненькую, как спичка, папиросу, молчал. Алешка подобрал последнее сено, кинул наверх.

— Давай, дед, спускайся!

Стогов как-то по-особому рассматривал Алешку.

— Чего ты? — не выдержал Алешка его взгляда.

— Здоров, говорю, ты работать, солдат. — Стогов подал Алешке бумажку. — Вот и отвозил сено.

— В солдаты? — Коровин скручивал цигарку. — Кончилась волюшка. — Ерничая, прошелся: — Ать-два, ать-два!

Алешка, опершись на вилы, сдвинул баранью шапку на затылок, отрешенно глядел в Заозерье. Гулял хороший ветерок. На озере чернели не улетевшие еще утки, дорожками белели бурундучки. Эге-й! Простор. В Заозерье пасется стадо, а дальше, в степи, — коричневые бугры скирд, дальше лес, а дальше… Что дальше?

Хорошо. Хорошо, что берут в армию! Увезут далеко, может быть, до самого моря. А может быть… — даже боязно подумать — во флот возьмут?!

Коровин тронул за плечо:

— Не ходи.

— Как? Почему? — удивился Алешка.

— Как? Упал с воза, разум стряс. Мало ли что как.

Алешка не обиделся, не рассердился. Вскочил на фургон.

— Едем, дед, лошадей поить! Да за сеном.

— Стой! — Стогов размял сапогом папироску. — Езжай-ка себе за дровами.

* * *
Алешка разогнал лошадей, мимо кузницы выкатил за огороды и с косогора — к озеру. Пили лошади, свистел ветер в ушах, и хлюпала о берег мелкая крутая волна, будто кто всхлипывал. Алешке стало грустно, он вспомнил, как криком кричала мать, когда брали на войну его старшего брата Ивана. Еще страшней она кричала, когда в конце войны пришла похоронная. А потом много дней она то затихала, то издавала длинный звук, вроде стона: «о-о-о» — и всхлипывала, как ребенок или как эта мелкая волна. Ему стало жалко мать и отца. Мать станет реветь, а отец еще больше горбиться, кашлять и говорить ничего не значащие слова.

Лошади, чавкая копытами в иле, тяжело вытянули фургон из воды и тихо пошли к Алешкиному дому. Была вторая половина субботы, и Алешка подумал, что должна прийти с центральной фермы из школы Аста — мечта его и любовь несказанная. У сенец дома ее мать кормила кур.

— В армию меня берут, тетя Марта. — И вглядывался в открытую дверь сенец: не покажется ли Аста.

— О-о! Далеко поедешь. — Марта уже хорошо говорила по-русски. — На нашу родину, может, попадешь, на Сарема. Там сосны, и море, и камни. — У Марты повлажнели глаза. — Там туман светлый за сосны цепляется, и солнце сквозь него светит! О-о! Родина наша хорошая. — Марта вытерла платком слезы.

— А у нас разве плохо? Степь, березы…

— Ты, мальчик, не знаешь еще. Вот уедешь — узнаешь. Если бы было всем в одном краю хорошо, что бы получилось? В других местах жить некому бы стало.

Красивая тетя Марта, молодая, привычно вежливая, с особой, какой-то нездешней душой. Грустно Алешке оттого, что тяжело Марте с Астой на его родине.

— Уедете отсюда?

— Наверное, уедем, Алеша.

— Аста не пришла? — спросил, волнуясь.

— Нет. Но ты заходи к нам. А как уезжать будешь, обязательно зайди.

Алешка тронул лошадей. Прошлой зимой в конторе, что была и клубом, затеяла молодежь игру «мил сосед». Девушки садились ребятам на колени, а один ходил с ремнем «выбивал». Он спрашивал: «мил сосед?» — и если ответ был утвердительный, то парень должен был ее поцеловать, а за это получить удар ремнем по голой руке. При повторном подходе «выбивалы» удары удваивались. Но можно было отказаться и поменяться с «выбивалой» местами. У Алешки на коленях сидела Аста, и он ни разу не сказал «нет». Он с перекошенным от боли и улыбки лицом целовал Асту в холодную бархатную щеку, а потом жестоко расплачивался. Аста нравилась парням, и за нее били с двойным усердием. Рука вспухла и почернела, а Аста смеялась со всеми, безучастная к Алешкиным страданиям, и от этого он становился еще упрямей и непреклонней. Уже мутнело в глазах, но не было конца игры, и Алешка думал, что не выдержит.

Но кто-то зашел с гармошкой, начались танцы, и Алешка с затаенной обидой на Асту за равнодушие к его боли пошел домой. Он держал руку как ребенка, прикладывал к ней снег, а она горела, и щемило от боли сердце. Его догнала Аста. Алешка опустил руку.

— Больно?

— Ни капли.

Аста взяла его руку, погладила:

— Ты больше никогда, никогда не играй в эту игру: я не хочу, чтоб тебе было больно.

Скрипел снег под ее частыми шагами, а Алешка смотрел ей вслед, и боль казалась пустячной.

Была лунная морозная ночь, замерзшая во сне родная Козлиха и даль — громада, неясная, пугающая, с волчьими огоньками глаз, и посреди всего этого — Алешка, счастливый человек.

Не знаю, что будет, не помню, что было.
Ты знаешь и помнишь — ответь…
Но если такая меня полюбила,
То надо и плакать и петь.
Алешкин голос зазвенел в морозном воздухе.

…Вон сколько прошло времени: больше полгода.

С того вечера ребята как бы признали Алешкино право на Асту. А Алешка с Астой целовались робко, встречались редко, и не потому, что не было возможности, а, наверное, по какому-то закону гордости, свойственному их возрасту.

А сейчас он подъезжал к дому с грустью.

Аста все равно уедет, пока он будет служить. И будут они с матерью жить в их любимом далеке, у моря под соснами, и навсегда забудут Козлиху, озеро, и степь, и его, Алешку.

Алешка зашел в сенцы, долго щекотал щенку Лебедю живот: не хотелось в избу, слушать материны причитания. Мать вязала варежку. Алешка сел на лавку, снял баранью шапку.

— Папа где?

— Пошел за вентерем, рыбу хочет ловить.

— Вот, мам, повестка.

Мать тихо заплакала, а потом вырвалось ее длинное «о-о-о», и Алешке стало страшно жалко ее, и он чуть не заревел сам.

— Не война ведь, мама, войны-то нет.

Вошел отец с громоздким вентерем и, ни о чем не спрашивая, все понял.

— Ты б нам с матерью, сынок, дровишек запас. Замерзнем мы в зиму.

— Ясно запасу. Стогов говорил, что дня на три отсрочку дадут.

* * *
Быстро пообедал и погнал в Заозерье, в березники.

В березниках было тихо, падал последний, чудом удержавшийся, лист. Вдалеке на белых ветках чернели косачи, и где-то гакали петухи-куропатки.

На юг, пискливо переговариваясь, летели казарки, а потом полоснул душу запоздалый клин журавлей. Вот улетают. И Алешке лететь, и слезы в глазах, и песня в сердце.

Летят перелетные птицы
Ушедшее лето искать…
С дровами приехал в сумерках, а на рассвете на попутной подводе уехал в город.

В городе, в большом клубе, целый день толпились новобранцы. Был строгий порядок, но спешка, и даже не отпустили пообедать. Алешку зачислили во флот. Он вышел на солнечную улицу, опьяненный счастьем: флотский! Хоть и шапка баранья пока и сапоги разбитые. Очень хотелось пить. У клуба женщина в халате торговала каким-то питьем. Стояла очередь допризывников. Алешка тоже стал. Кружки были большие. Алешка попросил полкружки. Кругом засмеялись, и Алешка поправился. Выпил полную кружку коричневого горьковатого напитка и на закате пошел в Козлиху с непривычным хмелем в теле от пива и с повесткой в кармане, в которой было написано, чтоб явился через двое суток.

Алешка торопился. Два дня с рассвета до ночи возил родителям дрова, сено. Мать успокоилась, хлопотала, готовила гулянку.

— Зачем, мама?

Мать почему-то шепотом говорила:

— Что мы, хуже людей?

Асту Алешка в воскресенье не видел, а теперь она ушла на неделю, и Алешка понял, что больше ее не увидит. Завтра уезжать. Вечером пришли гости: Коровин,Стогов с женой, соседи. Мать позвала девок. Зинка Коровина — невеста для всех деревенских женихов — села рядом с Алешкой. Ему было стыдно, и он краснел. А тут еще Стогов сказал речь о том, какой Алешка был хороший работник, что не хватает рабочих рук, и об обороне страны. Выпили. Мать тихо ходила от кути к столу, ставила закуски, а отец разрумянился от выпитого, еще чаще закашлялся, а потом заплакал. Его стали утешать. Мать подошла, села рядом.

— Чего ты, отец? Чай, не война.

Отец высморкался в платок.

— Да я что? Мне бы дожить да встретить. — Потом встал, заговорил громко: — Родину свою не забывай, Алексей: огороды и озеро, и землю всю. Не забывай, слышь, сын!

Зашумели одобрительно, выпили еще. Дед Коровин тянулся через стол к Алешке.

— Наказ дать хочу, — стучал себе по лбу крючковатым пальцем. — Башку береги, Лексей, тыковку. Оглядывайся и не лезь вперед других почем зря.

Алешка захмелел (считай, первый раз в жизни пил), не слушал, смеялся над чем-то с Зинкой, и дед махнул рукой, что означало, должно, — пропадет. Чистый женский голос вырвался из шума и повел звонко, ладно:

Вьется, вьется дальняя дороженька,
Стелется за дальний горизонт…
И дружно подхватили, да так, что мороз по коже:

А по этой дальней по дороженьке
Вслед за милым еду я на фронт.
Зинка обняла Алешку. Тот осмелел и тоже приобнял ее. Он совсем охмелел, стал хвастаться:

— Кто из Козлихи во флоте служил? Никто! Вот!

Восхищенная Зинка крепко поцеловала Алешку, Алешка — ее. Смех, соленые шутки.

— Эта обкатает! Попадись в лапы.

Плясали, шумели, и под шум Зинка утянула Алешку на улицу. Она тянула Алешку в огород, к стожку, жарко нашептывая что-то. У стога Алешка опомнился.

— Куда ты? — Вырвал руку и сильно толкнул Зинку в сено. — Дура! — Шатаясь, пошел в избу.

Утром Алешка проснулся с первой мыслью: Аста Аста. Было стыдно за вчерашнее, тревожно и тоскливо. Коровин уже подогнал подводу, сидел опохмелялся.

— Я, сынок, поеду провожать. — Мать была одета в полушубок, держала в руках Алешкин мешок.

— Ну, папа… — Алешкин голос дрогнул.

Отец сидел, смотрел в пол.

— Сядь.

Алешка сел. Помолчали. Отец поднялся, набрал воздуху в свистящие легкие.

— Давай.

Обнялись, поцеловались крепко.

— За вчерашние слезы, сынок, прости. Ваню вспомнил. Ну, знаешь сам.

Мать вся в слезах села в телегу. Собирались люди, что-то говорили, что-то наказывали. На правах невесты, Зинка жалась к Алешке, и он сердито отталкивал ее.

— Да подожди ты.

Подошла Марта Тынц.

— До свидания, Алешка.

— Асте привет, тетя Марта.

— А она дома.

Алешка было кинулся к дому Асты, но почему-то вернулся, сел на телегу. Телега тронулась. У сеней стоял отец и, казалось, не глядел вслед уезжающим. Остались стоять люди. Выехали за деревню, и комок застрял у Алешки в горле — ни слова сказать, ни вздохнуть.

За скотными базами, у дороги стояла Аста. Алешка спрыгнул с телеги, побежал вперед. Подбежал, стал как вкопанный, притронуться не посмел. Аста смотрела на него большими карими глазами и чуть улыбалась.

— До свиданья, Алеша. Пиши.

— Буду писать. — Алешка пятился и все повторял. — Буду писать, буду писать. — А потом побежал и еще издалека крикнул: — Буду писать!

Иди, Бахри…

Деревенька Степановка разместилась на южном склоне пологой черноземной гривы. От изб — обнесенные плетнями огороды. Они спускаются по склону до озера. Озеро почему-то зовется Черным, хотя вода в нем зеленовато-мутная, как и у всех озер в Барабе. Избы, как будто впрягшись в огороды, тянут их, аж плетни трещат. В конце деревни — кузница и гараж, а за ними стала в ряд техника: комбайны и тракторы, лущильники и бороны разных видов и устройств, сеялки, стогометы, тракторные грабли, да такие широкие, что по деревне их не провезешь.

Рядом с такой мощью и красотой почерневшие, неказистые избы выглядят нелепо. Удивляет, кто же работает на этих машинах: так мала деревенька и пустынны ее дворы.

Утро. Солнце выкатилось из-за степей чуть ли не на северо-востоке. Редкие звуки уплотняют тишину. «Дзинь, дзинь», — доносится из кузни. Резко затрещал и, захлебнувшись, умолк пускач дизеля. За скотным базом, вовсе перепела будто железом об железо скребут: «Вжи, вжи, вжи, вжи», а потом: «Подь полоть, подь полоть». А полоть есть что: буйствуют овощи, а меж ними, навострив уши, выгладывает осот — царь сорняков.

За избой на сутунке[6] сидит дед Степан, курит. Он смотрит на озеро, где волнуется табун жеребят, а дальше, на горизонте, у березовой рощи аул Тандов. Дед замечает, что за озером нет березы. Она стояла в степи, высокая, развесистая, и вот — нету.

«Тандовцы, бурдюки, секанули! — Мысленно ругается он. — Не береза, маяк была. Одрях сват Салим Батырыч, нет силов догляд вести. Рощу небось губят теперь хозяева». С грустью думалось о том, что умрут, не увидевшись, хоть до аула вкруг озера девять верст. А было хожено! Всю Барабу до Кулунды истропили с Салим Батырычем. Сколько горностая взято да колонка — несть числа. Врозь, ясно, хаживали. Встречались, бывало, в колках иль в тальниках при болотах. У костра посидят, десяток-два друг другу слов скажут, припасами поделятся и разойдутся в буранистой лесостепи. Во всей Барабе нет ближе друга у деда Степана, чем Салим Батырыч, а теперь родней стали. На свадьбу Салим Батырыч не приезжал из-за ветхости своей, а увидеться хотелось — нет терпения. Внук, Николай, на мотоцикле свозил прошлым годом. Только и делов, что почти молча курили. Даже водки не выпили: не хотелось. Внук, помнится, торопил: «Хватит, деды, болтать, дела у меня». Салим Батырыч и вовсе козлобородым стал, высох, на покойника шибко походит. После поездки дед Степан долго болел. Растрясло кости и внутренности, нет связи в теле. Шабаш, дружок, конец близко.

Мысли путаются. Вот уже забыл про березку, про Салима Батырыча. Глаза чему-то улыбнулись, должно, вспомнил что из молодости. Потом охватила тревога: «Ну, как озеро пересохнет на нет — жар и жар. Да нет, куда ему — воды небось миллион пудов». Вспомнились сыновья, да вот обличья их стали неясными. Четвертого, младшего, — будто четко видит, а старшой как в тумане. Когда уж война была.

Дед видит, как от воды парок вздымается: охолодала за ночь. На душе стало благостно, потому как в дальнем углу озера ловит сейчас Сергей рыбу. Приехал из города третьеводни, каких-то мудреных удочек навез. Вентерями не хочет ловить: нет, говорит, интереса. Чуть свет — вместе с Николаем встает. Николай к тракторам, а этот — на озеро. Карасишек пять принесет, чудак. Потянул бы вентерь — пуд рыбы. Небось песни голосит, какая уж там рыба.

Дед Степан насторожил ухо, прислушался: не слыхать ли Сергея. Но нет. Только у гаража взрыкивает машина, да за огородами, над камышами, кричат чайки, ровно кто скрипучими воротами водит.

Родни было много, но разъехалась, расползлась по городам и еще бог знает куда. Внуки потянулись из Степановки, а за ними — снохи. Теперь уж и правнуки большие. «Ну, здравствуй, Владимир, кажись?» — «Да нет, Михаил». — «А, ну ладно». Перепутались в памяти, бог с ними. Приезжают — небольшая радость и уезжают — горя нет. Чужие какие-то.

Вдвоем остались в внуком Николаем, что от самого младшего. Как погиб его отец, вскоре и невестка Надежда от тифа скончалась. Тянули и его в город: дескать, учить будем — останешься темным в деревне. Только он сам никуда не захотел. От деда ни на шаг. Дед вентеря ставит — и он в лодке. Дед устал — он за весла. Шуршит камышок, мошкара толчется столбиком, дед курит — дым голубой паутинкой сзади. Стрелять по уткам научил — сидячих и влет. Смышленый. В совхозе всякую работу делал; и на сеялке, и на сенокосилке — все умел. Темным тоже не остался — кончил в городе техникум, теперь механиком в Степановке. Жену нашел себе красивую, ладную: внучка Салима Батырыча из Тандова. С ним, дедом, уважительная, ласковая. Николая будто любит. Год живут — слова плохого друг другу не сказали.

В соседний огород вышел Ольхов Иван, мужчина русый, статный, стоящий. Поздоровался.

— Как дела, дедушка?

Дед вяло махнул рукой: какие тут дела, не видишь, что ль? Иван в подмазученном комбинезоне, видно в степь собрался на сенокос, нагнулся, шелушит незрелый горох, чисто дите. Большое уважение имеет дед к соседу Ивану. До войны сел на трактор и до сих пор. Николай, внук, шутит: «Тебя, — говорит, — дядь Ваяя, на заводе к трактору приладили». К чему больше прилаживаться — всю жизнь один. Дочка вот приехала, так ладно теперь.

Притомился дед сидеть, да скоро лодка Сергея должна показаться. Подождать решил.

Сергей, внук, тоже томит душу. Приезжает он каждое лето, гладкий, чистый, как князь. Долго тискает, целует деда и обязательно прослезится. С его приездом изба наполняется запахами размятых кукушкиных слезок, черемухи и еще какими-то острыми, щекочущими нос. Он обнимает и целует двоюродного брата Николая. Тот упирается в Сергея руками — боится выпачкать ему костюм, смущенно улыбается. Жене Николая, Бахри, он церемонно целует руку, а потом плутовато взглянув на Николая; «А, хоть сейчас готов на дуэль, — целует ее в щеку. — Жена у тебя — от зависти лопнешь». Николай серьезно надувается, показывает загорелый промазученный кулак, а потом хохочут все просто и счастливо. Сергей много говорит, вынимает из чемодана разные банки, бутылки со звездочками на боках:

— Дедушка, братец, выпьем за Степановку, за милое наше озеро, за родную степь.

Дед подносит ко рту стакан вонючего вина, делает глоток, мотает головой:

— Коль, сбегай за водкой.

Сергей — артист. Он живет в областном городе. В первый вечер приезда над Степановкой летала, плелась-заплеталась песня о любви, о степях. Сергей, натосковавшись по родным местам, отдавал им дань серебром голоса. Люди прислушивались, восхищаясь и гордясь знаменитым земляком. Изредка к голосу Сергея присоединялся неумелый, срывающийся голос Николая. Даже дед пытался подпевать хрипло и пискляво.

— Судьба дала мне талант певца, — жаловался Сергей. — А куда деть душу хлебороба? Я завидую тебе, Коля. Тебе не надо раздваиваться. А я каждый день душой здесь, в степи, среди полей.

Дед Степан, обнимал голову Сергея, утешал:

— Глупыш ты, Серега. У тебя царь в голове и талан в душе. А землю любишь и тоскуешь по ней, дык от этого петь хуже не будешь. Песня из сухой души — не песня.

Сергей уезжал осенью, исходив с ружьем все болото, окрестную степь и колки. В сухую погоду он работал на току или в полях на комбайнах.

Проводив Сергея, дед тосковал по нем. «Большому миру человек нужен, вот как нужен. Ан ты, гляди-кась, к земле душа льнет. Иные городу нужны, как собаке репей в хвост, а туда же»…

Дым из избы поднимается ровно и вверху изгибается, что хвост кошачий. Вода в озере совсем гладкая, только кое-где полосками ветерок-тяжечок стянул морщинки, будто не вода, а стиральная доска. Жар будет. Далеко, из-за камышового мыска, показалась лодка. Сергей плывет. «Подожду», — решает дед. Совсем согнулся, вроде как дремлет. Да нет, хоть и слаба стала голова, а мыслит и сердцу тревогу создает.

Это лето нехорошо, неладно стало в доме Платоновых. Бахря (так дед звал сноху Бахри) стала молчаливой, с какой-то тоской на сердце. Дед видел ее с заплаканными глазами. Он догадывался о причине ее горя; на другом берегу все чаще стал появляться всадник. Он покричит что-то непонятное, не русское, а потом не то запоет, не то зарыдает, пес его знает, и каждый раз Бахри выбегает в огород. Она смотрит за озеро, вся вытянется, напружинится, как птица перед взлетом, того и гляди вспорхнет. Николай об этом не знает, а дед ему не говорит. А что говорить: время теперь вольное.

Ой давно было — Степкой был, мальцом, в портках холстяных, как из жести. Сколь позабыто, а мать помнит. Красивая была и тихая, как матерь божья с иконы. А бил ее отец. Плюгавенький был, рыженький, лицо что топор, узкое. Вожжами бил. Мать побои переносила молча, безропотно. А отец визжал недорезанным поросенком: «Стерьва, не любишь — заставлю». Промахнулся. Мать в сенцах удавилась на тех же проклятых вожжах, а родитель спился. Хозяйство на распыл пустил, побирушкой стал. И Степку с собой таскал, куски радеть. И умер нехорошо: на навозных кучах, в бурьяне.

Было: выбирай корову по рогам, а жену по родам. Вишь как, что корову, что жену. Выбрали — не мотай рогами, иди за хозяином. От коровы молоко нужно, от жены, хоть и сив был мужик, а кроме выгоды в хозяйстве — любовь. Нету — хватай вожжи.

Жалко деду Степану внука и досада через него. Коль через год после замужества за озеро стала смотреть, стало быть, в ней что-то и раньше было, по чем угадать надо было: не твое это счастье. Угадать? А попробуй угадай, коль любишь без ума в двадцать-то лет. А по соседству девка живет, что царевна из сказки. Дед больше Николая знает, как она по нему сохнет. Вот и разберись тут. И все ж Бахрю надо было отодрать вожжами, только до замужества: не криви душой.

Солнце поднялось из-за сарая, пригрело. Дед Степан затушил окурок. Тихо Серега плывет, любуется.

Из сеней с ведрами вышла Бахри. Она стала черпать воду из кадки и поливать помидоры.

— Огурцы полей, внучка. Горькие — в рот нельзя взять.

— Полью, дедушка. А ты иди завтракать.

— Подожду ребят.

Табун жеребят приближался к озеру. От табуна отделился всадник, подскакал к берегу, взвил коня.

— Эй-ей-ей-я, эй-ей-ей! — донеслось по тихой воде.

Бахри разогнулась. Грудь ее часто-часто стала вздыматься.

— Мавли-и-ит! — В крике лебединое и такое тоскливое.

У деда похолодало внутри: вот она, беда.

— Мавли-и-ит! — опять закричала Бахри. Всадник прокричал еще что-то и поскакал в степь.

Сергей подумал, что Бахри кричит ему, поднялся в лодке, загоготал дурашливо, размахивая золотым от солнца куканом. Потом донеслось:

Сердце красавицы склонно к измене…
Бахри оглянулась. Около деда стоял Николай. В лице испуг и неожиданность, и будто улыбка передергивает. Кепку мнет, как тогда, как в первый раз ей признавался. Про все забыла. Не раздумывала, не опасалась, когда звала Мавлита, а теперь жгучий стыд залил щеки. Измена на глазах. Вскрикнула, убежала в сенцы.

Сергей шел через огород, с достоинством раскачивая тяжелый кукан, улыбался издали. «Ладный, черт!» — некстати подумал дед о Сергее.

— Маленькая рыбка лучше большого таракана. А?! Видели? А ты, дед, вентеря. Тянешь вот такого, и током тебя прошибает. Уху — немедленно.

Но что это? Николай с дедом курят, молчат. Глаза в землю.

— Э, да что с вами?

А из сеней — плач Бахри.

* * *
Бахри родилась и выросла в ауле Тандове. Они вместе с Мавлитом ходили в школу. В свободное время пропадали в степи, выискивали куропашечьи гнезда, делали ловушки, чтобы поймать куропатку на яйцах. На кладбище, заросшем толстым густым березняком и черемушником, они лазали на ветки, рвали черемуху. Бабай Салим Батырыч прогонял их, чтоб не ломали веток и не нарушали покоя усопших, но они прятались в густых кронах. Они видели, как Салим Батырыч ходит внизу, заглядывает на деревья, но в густых ветках не видит их подслеповатыми трахомными глазами.

В четырнадцать лет Мавлит стал пасти жеребят. Разгорячив буланого жеребца, он, на зависть мальчишкам, перемахивал через поскотину и, пыля, скрывался в степи.

Бывало, он брал с собой Бахри. Он бил ее лошадь плеткой, и начиналась скачка. «Ха, ха, ха!» — шумно дышали лошади в такт прыжкам. Глухо гукала под копытами земля. Они обгоняли облака, похожие на белого котенка. Взмокали лошади, и тогда ехали шагом. Кузнечики сыпались из-под копыт, сухо звенели. Жаворонки трясли в небе стеклянные бусы. Ястребки, повиснув на месте, трепетали крыльями, а потом резко падали в траву и снова взмывали, трепеща, как марево на горизонте. Мавлит рассказывал Бахри в основном о смешных случаях, какие произошли с ним в степи. Например, как он однажды упал с запнувшейся лошади в большой муравейник, и если бы не доскакал до озера и не прыгнул в воду, то муравьи бы его заели. Бахри звонко смеялась, и ее смех вплетался в полдневный степной звон.

Зной волнами наплывал с юга из Кулунды. Они подъезжали к маленькому степному озеру и купались.

Иногда они уезжали в степь ночью. В лощинах — белый туман. Он доставал до стремян. Казалось, лошади не шли, а плыли. Перепела призывали ко сну, а коростели так трещали, как будто рвали брезентовый плащ. Всходила красная большая луна, а звезды, мохнатые, как цветы репейника, устало ложились на горизонте в мягкую траву. И счастье, и простор.

Лошади — бок о бок. Упругая нога Бахри давила на ногу Мавлита. Мавлиту делалось жарко от волнения. Однажды, осмелившись, он склонился и поцеловал Бахри в щеку. Она вскрикнула, а Мавлит, потянув коня плеткой, скрылся в росистой белесости.

— Мавли-и-ит! — Бахри становилось страшно одной.

— Эй-ей-ей-я, эй-ей-й! — донеслось издалека, и ей сделалось хорошо. Она знала, что Мавлит не бросит ее.

Взрослели Мавлит и Бахри. Но все так же ездили в степь вдвоем. Мавлитом овладело беспокойство, боязнь потерять Бахри. Ему, мальчишке, раньше казалось, что они будут вместе всегда и что ни он, ни Бахри никому не нужны. Но Бахри становилась рослой и умной девушкой и обращала на себя внимание парней. Мавлит с тревогой замечал, что в ауле есть парни взрослей и, может быть, лучше его, например шофер Камиль. Семнадцатилетняя Бахри знала, в чем ее сила, и, бывало, на глазах у Мавлита проходила по улице с Камилем. Тогда Мавлит мучился, вскипал гневом и придумывал всякие мести Бахри и Камилю.

Такие шутки Бахри стоили дорого. Мавлит избегал встреч, а встретившись, был молчаливым, грустным. Помирившись, в наплыве откровенности говорил:

— Если бы ты была такой, как степь. Степь мне никогда не изменит.

Бывало, спрашивала:

— Что больше всего любишь?

— Тебя и степь.

— Что снилось?

— Ты и степь.

Что еще нужно Бахри, если и ей снится Мавлит и степь?

Камиль посмеивался над Мавлитом:

— Дальше пастуха не пойдешь, для техники калган слаб.

Самолюбивый Мавлит вызвал Камиля на гонки. Камиль на машине, Мавлит — на жеребце. В кузов влезли парни, отъехали километра два до рощи. Условились: Мавлит станет на корпус сзади.

— Пошел! — закричали парни.

Мавлит ожег жеребца плеткой. Тот, недоумевая от необычного поединка, рванулся в сторону. Мавлит направил его обочь дороги. Машина удалялась. «Опозорюсь!» — досадовал Мавлит. Пыль в глаза. Еще плеткой жеребца. Конь вытянулся — Мавлит припал к луке. Ближе, ближе. Вот уже машина сзади и улица близко. Мавлит не слышал, как, прижавшись к плетням, кричали люди. Не сдерживая жеребца, ускакал за аул. А Камиль затаил злобу. «Не радуйся, даром тебе это не пройдет».

Осенью Бахри уехала в город учиться в техникум, а Мавлита взяли в армию.

Бахри присылала письма, полные тоски и ласки. Иногда в письме среди многих имен значилось имя Камиля. Как тогда, Мавлита мучила ревность.

Камиль же настойчиво добивался внимания Бахри. Иногда по воскресеньям попутно увозил ее в город или привозил оттуда. Незванно приходил к ней в гости, приносил подарки, которые Бахри тотчас выкидывала ему вслед.

А по аулу чей-то злой язык пустил слух: Бахри обесчещена Камилем. Вскоре Мавлит получил письмо от матери. Она писала, что навсегда забудет сына, если он будет писать письма Бахри и этим позорить свою мать и себя.

Душа Мавлита оглохла и ослепла от ревности. На письма Бахри, которые стали приходить реже и реже, не отвечал, а потом и совсем их не стало.

Когда Мавлит вернулся в Тандов, Бахри уже в ауле не было. Она вышла замуж за русского парня, с которым окончила техникум, и теперь жила за озером в Степановке. Родные места обострили притупившуюся боль. И теперь, почти каждый день, не осознавая зачем, он пригонял табун к озеру. Все чаще на закате, когда затихал ветер, а в степи и на озере наступала чуткая тишина, Мавлит подъезжал к самой воде. Он слушал, как из Степановки доносились звуки, лай собак, резкие выхлопы газа из моторов, мычанье коров и даже говор. Иногда ему казалось, что он слышит голос Бахри. Его охватывало волнение, которое передавалось коню, и тот чавкал копытами в иле.

Так он простаивал до сумерек. Однажды он увидел, как к противоположному берегу подошла женщина и долго стояла, смотрела в его сторону. Тогда он впервые не выдержал, прокричал имя Бахри. «…хри-и!» — прокатился звук по воде. В другие дни он еще звал ее, понимая, что все это глупо и безнадежно, но каждый раз после зова он видел ее или на берегу, или в огороде у одной избы.

И вот ранним утром он услышал ее голос. Она кричала его имя. Не помня себя от радости, он взвил копя, развернул на задних копытах и дал ему волю. «Бахри, Бахри, Бахри!» — стучали копыта. «Бахри, Бахри!» — кричали ему вслед хохлатые чибисы. И чем дальше он скакал, тем звучнее и объемнее наполнялся простор ее голосом. Он почувствовал, что слабеет, остановил коня и упал в траву.

* * *
Дед Степан сидел у стола, к еде не прикасался. Руки не то чтобы тяжелые, а не поднять. И до койки дойти лечь — вот как тяжело. Лица не видать: борода, брови, усы обвисли, как конопляная куделя. Он смотрел в пол. Откуда-то выбежал таракан, закрутился и скрылся в щель под ножку стола. «Экой прыткий, — подумал он. — Что тот татарчук заозерный».

Николай стоял, широкие плечи обвисли, крупными пальцами мял неизвестно какую по счету папиросу.

Сергей быстро ходил от дверей до стола.

— Уезжайте, немедленно уезжайте. — Он остановился около Николая, пытался заглянуть в лицо и опять начал ходить. — Ведь, главное-то, Бахри первая об этом сказала. Не усложняй, все гораздо проще. Уедете — все забудется. А жизнь впереди. — Сергея раздражало молчание Николая. — Да не молчи ты, дуб! Что здесь непонятного. Решительней будь. Мужчина ты или…

— Ну и лотоха, — буркнул дед.

Сергей понял — к нему.

— Я понимаю, дед, тебе неохота Степановку покидать. В незнакомой стороне… — Он хотел сказать «умирать», но осекся. — Вопрос-то жизни.

— В поле едешь? — спросил медленно дед у Николая.

— Не знаю.

— Сядь. — Дед не отрывал взгляда от пола. — Что делать будем? — не сказал, а проскрипел, как дверь в чулане.

— Не знаю.

— Все ты не знаешь, — осерчал дед. — Надо бы знать-то.

Он долго молчал, и по тому, как вздрагивала борода, Николай понял — силится что-то сказать.

— Не твое это, чужое…

Сергей опешил. Вот это номер, и уже не стал щадить старика:

— Тебе-то сколько жить осталось. Что ж, умрешь, а там хоть трава не расти? Бахри согласна уехать. Ты, дед, скажешь, как… совсем уж… — Он хотел сказать «выжил из ума», но дед приподнял голову — и внуки онемели: по его заволосатившимся щекам текли слезы.

— Позови Бахрю.

Заплаканная, вошла Бахри.

— Что ж ты так, а? Совестно небось?

— Уедем отсюда, не могу я здесь, — и заплакала навзрыд.

— Ну, поедешь, а резинка-то за тобой потянется да и лопнет. Прибьет, что муху. — Дед с трудом приподнялся, пошел к кровати за занавеску.

Сергей смотрел на освещенную из окна Бахри: в ее пушистые волосы запутался золотой комочек света. Солнце просветило ситцевое платье, смутно обозначив полные стройные ноги. И хотя Сергей повидал много женщин, мысленно оценил: прекрасна!

Бахри тихо подошла к совсем раскисшему Николаю:

— Уедем, Коля?

И так было сказано просяще и искренне, что Николай вздрогнул.

— Куда? — Щеки его белели, как обмороженные. — Может, в Тандов с собой возьмешь? — В голосе издевка и тоска. — Возьмешь, лгунья?! — В монгольских глазах зрели решимость и гнев.

Бахри испуганно отшатнулась.

— Что ты? — подскочил Сергей. — Что болтаешь? Подумаешь, через озеро покричали. Это ж мещанство. Ты совсем не знаешь жизни…

Николай резко отвел руки Сергея, так что тот ударился спиной о косяк.

— Иди ты… — И быстро вышел на улицу. Постояв, направился к гаражу.

…На закате всадник крутился на берегу. Завязав вещи в узел, Бахри вышла в огород. Дед Степан сидел, как и утром, курил. Постояла.

— Прощай, дедушка, — поцеловала в седую копну волос.

— Иди, бог с тобой.

Пошла с узлом через огород под недоуменными взглядами притихших соседей.

Сергей разыскал брата за кузницей. Тот сидел на седле культиватора, вытянув шею, смотрел, как Бахри подходит к лодке, курил взахлеб.

— Что ты так? От счастья… — Сергей волновался, подбирал слова. — Без борьбы, просто?

Николай обернулся. Лицо посерело за несколько часов.

— Уйди, заноза! По-хорошему прошу — уйди! — И, видя, что Сергей еще стоит около, потянулся за гаечным ключом.

— А пошел ты к черту! — попятился Сергей. — Псих несчастный, тряпка! — Он был злой в эту минуту на брата. Уж он бы, Сергей, уладил все в два счета. Тоже, рыцарь.

Лодка подплыла к другому берегу, а дед сидел, и опять мысли путались, обрывались. «Плох небось дружок Салим Батырыч, увидеться бы…» Опять беспокоило озеро: «Жар, пересохнет на нет. И с чего оно Черным зовется? Сроду не видел его черным».

За озером в степь удалялись два всадника. Степь порозовела от заката, и кони под ними пылали огнем.

Песни отца

Я не помню, чтоб он не пел. Пел, когда пас колхозное стадо и когда ехал на повозке по бесконечно длинной степной дороге. Пел в зимние, вьюжные вечера за починкой валенок (а чинить было что: семья десять человек) и в праздники на гулянках. Его песни удивительно соответствовали обстановке и настроению.

Никогда не забуду предзакатную степь. По тракту, стуча колесами, катит пароконный фургон. Фургон пылит, удаляясь к березовому леску. Степь притихла. Ковыль, пушистый, розовый, уходит полосой навстречу закату, за горизонт. Коровы после жаркого дня жадно припали к траве. Отец стоит в рыжих сапогах, воротник рубахи расстегнут. Усы немного обвисли, а черные задумчивые глаза смотрят вслед удаляющемуся на закат фургону.

Спускается солнце за степи,
Вдали зо-о-лотится ковыль, —
плывет тихая песня. Мне кажется, она льется где-то далеко-далеко, так тихо он поет.

Коло-о-одни-ков звонкие цепи
Взме-е-та-а-ют до-ро-жну-ю пы-ы-ль.
Голос спускается до баритона, он нарастает, становится громче, как будто колодники подходят ближе и ближе.

Иду-у-ут они с бритыми лбами…
После «лбами» отец делает маленькую паузу, а потом набирает воздуху и уже рокочет почти басом:

Шагают вперед тя-я-же-ло.
Меня охватывает непонятное чувство: хочется заплакать или прижаться к отцу и говорить, говорить ему, какой он хороший и как я люблю его. Но в крестьянских семьях нежность была суровой, бурных чувств стыдились. Отец ласкал меня редко и сдержанно.

По тракту идут два пешехода. Они останавливаются, слушают.

Вот голос набесновался, вылился чистым бурливым потоком и теперь потек широко, плавно.

День ме-е-еркнет все боле, а цепи
Дорогу метут и ме-е-е-ту-у-т, —
закончил отец трепетно и тихо.

Ушли колодники. Ушли далеко. И хотя мне было многое непонятно, например «с бритыми лбами» (как можно обрить лоб?), но я их видел, когда они показались на горизонте, видел совсем близко, когда голос отца трубил в полную меру, и теперь вижу их далеко, далеко. Они ушли… Отец в усталом блаженстве вытирает картузом пот.

А солнце лежало на краю земли. Грачи, устало помахивая крыльями, молча летели стаями в березовый лесок на ночлег. Становилось прохладно. Пахло чебрецом, донником и острее всего — болиголовом. Я брел за стадом и думал, думал. Сколько раздумий навеяла на мою детскую голову песня отца. Вот так же, наверное, пахло чебрецом и донником, такой же был закат, и ястребок дрожал в небе, должно быть, так же, а они шли и шли в далекую даль, в цепях, и, наверное, мало кто возвращался.

— Папа, научи меня петь, — стыдливо прошу я.

— А чего ж тут учиться? Пой, коль душа поет. Человек должен петь. В хорошей душе песни копятся, как вода в колодце, только отчерпывай.

Отец потрепал меня за чуб:

— Пой, сынок. С песней хорошо.

Да, с песней ему было хорошо. Зимой, когда по степи носилась, взвизгивая и гикая, снежная конница, отец заходил в избу намерзшийся, с сосульками на усах. Он оттаивал пальцами льдинки, стягивал их ногтями, при этом морщился от боли. Потом звонко чихал, говорил: «Перезяб» — и снимал дымящийся от холода полушубок.

Я на печке: там и тепло и уютно, а ухо к трубе приложишь — слышишь, как поет буран свою бесконечную песню. Отец мимоходом легонько дергал меня холодной рукой за ухо, говорил: «Живешь, заяц?» — и проходил к окну. Из-под лавки он вытаскивал ящичек с дратвой, иголками, шилом и садился подшивать валенки. Сперва он потихоньку импровизировал мотивы, настраивался. Где-то к этому времени обычно заходил счетовод Ляхов, рыжий, горбоносый мужчина, всегда с какой-то виноватой улыбкой.

— Здоров будь, Никита Иванович, — улыбался он. — Пимишки, значит? — Он, как всегда, немного выпивши.

— Пимишки… — говорит отец и кивает чуть бровью: садись, мол.

Ляхов как-то болезненно любил песни. Как безногий завидует человеку со здоровыми ногами, так и он, безголосый, завидовал отцу.

Вот он весь — ожидает, ерзает на лавке, улыбается.

— Зашел вот, покурить… Буря-то, а?

Отец пододвигает ему кисет.

— Да, буря, — вздыхает он, — сильная буря, — и запевает плавно и чисто:

Вот вспыхнуло утро, румянятся воды,
Над озером быстрая чайка летит…
Мать перестала стучать прялкой. Чтоб не мешать песне, стала расчесывать куделю. А чайка уже летит, помахивая серебряным крылом, над тихим, спокойным озером. И нет надоевшей бури. Вот оно, наше озеро, камышовое, солнечное. Камышок шуршит о борт и… чайка.

Руки отца размеренно затягивают дратву. Голос льется широко и вольно. Но вот в нем прослышалась тревога. Ляхов перестает улыбаться, настораживается.

Вдруг выстрел раздался нет чайки прелестной,
Она умерла, трепеща в камышах, —
страдает голос. Ляхов упер взгляд в потолок. По его бледной щеке катится слеза. Он спохватился, быстро вытирает слезу и виновато улыбается.

— Никита Иванович, как это у тебя выходит? Ну как?

Ляхов начинает терзать себя:

— А я-то чурбан. Не голос у меня, а сухая талина, ну прямо кость. Эттась летом выплыл на озеро сетешку поставить. Ну, благодать! Берег — изумруд… Вода от заката как мыльный пузырь переливается. Так петь захотелось! Запел… что гагара — кря, кря…

— Э, зря ты так, — перебивает его отец. — Вот ты от песни млеешь-то как. Понимаешь ты ее, а песню понимать не каждому дано.

Отец не любил, когда поют плохо.

— Перестаньте, горлопаны! — говорил он подвыпившим мужикам. — Чего орете? Петь надо, а не орать.

— А ты спой нам, Никита. Или выведи нам песню.

И он выводил.

Больше всего я любил, когда к нам приезжал дядя Кирсан. В гражданскую был буденновцем. Мы, ребятишки, просили его, чтобы он нам показал, как рубил белых. Он садился верхом на скамейку, брал в руки хворостину и виртуозно показывал приемы.

Вечером, по случаю приезда дяди Кирсана, они с отцом выпивали, а потом пели. Позже мне довелось слушать многих профессиональных певцов, но песни отца я сохранил в памяти как самое лучшее, что я слышал в моей жизни.

В избе жарко. Дядя Кирсан в нижней рубахе, смуглый, румяный. Его сухощавое потное лицо блестит в свете керосиновой лампы, глаза строгие.

На севере диком… —
запевает баритоном отец.

На севере диком… —
вторит звонким голосом дядя Кирсан.

Стоит одиноко
На голой вершине сосна, —
сливаются голоса в одно целое.

И вот опять отец, и опять вторит дядя Кирсан, опять переплетаются и сливаются голоса. Огонь в лампе колеблется. Я вижу, как вздрагивают тонкие ноздри дяди Кирсана. А отец покачивает головой.

Одна и грустна
На утесе горючем
Прекрасная пальма растет.
Взлет голосов невероятный. Мне боязно: не выдержат, сорвутся. Отец поднимается на ноги. Рубаха расстегнута. Глаза в воображаемой дали, рука простерта. Кажется, он видит не сосновые бревна угла, а далекую пустыню, где «на утесе горючем прекрасная пальма растет». У меня по спине мурашки. Мне кажется, если распахнуть окно, то отсюда долетит эта песня до сказочной пальмы, и она услышит, как смутно тоскует «на севере диком» одинокая сосна.

Отец и дядя Кирсан выходят во двор «остудиться». Я тоже выскакиваю за ними. Сразу за огородами — озеро. Лунная дорожка уходит далеко до другого берега, темного и таинственного. Коростель трещит в траве. Где-то в камышах выпь — бу-бу, бу-у! За озером горит костер. Это доярки на летних выпасах.

Ой ты коваль, коваль, коваленько, —
доносится девичья песня и глохнет в камышах и плавнях.

Дядя Кирсан с отцом сидят на бревнах, курят.

— Так бы и слушал, до самого гроба слушал бы, — говорит отец.

— Слушал бы… — со вздохом соглашается дядя Кирсан. Он потянул носом: — Гречиха цветет.

— И донник тоже. В табачок бы его нарезать. Теперь самый раз, — говорит отец.

И я, взобравшись на плетень, мечтаю: где-то за озером, далеко в степях, деревня Новогутово, а за ней еще какая-то деревня, а еще дальше, наверное, большой город, много городов. Вырасту, поеду посмотрю. Только посмотрю и опять приеду сюда, к озеру, в степь жить, потому что люблю я ее, степь, и озеро наше тоже.

Гремя ведрами, выходит из сенец мать:

— Забыла огурцы полить.

Я иду с ней по тропке к озеру. Босые ноги задевает холодная трава. Около воды и вовсе прохладно. Чуть-чуть плещется волна. Мать черпает воду и уходит к огороду, а я пытаюсь разглядеть тот берег, но отсюда его не видать. Так и вода уходит во мрак, и от этого меня охватывает страх. В деревне тишина. От нашего дома послышалась песня:

Ой ты степь широкая…
Она поплыла через огороды к озеру и дальше в степь. А я шел по тропке на песню и плакал. Отчего плакал, я и сам не знал. Просто мне было шибко-шибко хорошо. Плача, я уткнулся отцу в колени.

— Что ты, дурачок, испугался чего, что ли? Ну, будет, иди спи, — ласково подтолкнул меня отец.

— Ну и герой! — пожурил дядя Кирсан.

Я залез под одеяло и услышал еще:

Выхожу один я на дорогу…
Так я и уснул под песню.

Одинокий гусь

Солнце село в серые облака, потому закат был глух и бесцветен. Над головой меж густой облачности клоками виднелось небо, а с юго-востока и со стороны бесконечных болот, густо заплетенных тальником, травой бужуром выше человеческого роста, грубым волчатником с ягодами будто каплями крови, — оттуда, из дали пугающей и загадочной, вместе с обложными тучами вырастала ночь.

Миша распряг Карьку, привязал его к высокому колесу граблей и теперь стоял по пояс в траве, зачарованно оглядывая даль. Карька, утомленный за длинный день, уснул.

Мощно возвышались сметанные стога, на вершине каждого — ссутулившийся коршун. Эти беспокойные странники приготовились встречать ночь. Тучная степь беззвучна, тиха. С севера слабо слышались голоса, стук колес; люди уезжали на ночлег к шалашам, что приютились у березового леса.

Миша догребал свой участок, опоздал, а теперь не спешил. Он стоял, и что-то удерживало его в мечтательном оцепенении. Если бы был ветер и шумели травы, то он, наверное, сразу уехал бы к стану. Но эта хмурая тишина околдовала его, и Миша боялся сделать шаг, нарушить ее. Он чувствовал себя долькой степи, ее травинкой. Только травы стояли тихие и равнодушные, а Миша был полон чувств, непонятных, тревожных, заставляющих придерживать дыхание.

Уже не слышно голосов. Запад стал пасмурным, высоко в прорыве облаков засинела звезда, а ночь наваливалась все ближе, ближе.

Вместе с ночью из густых зарослей камыша и кустов выходили на простор волки. Они, тощие, невылинявшие, жадно тянули ноздрями воздух, потом самый старый из них, подняв морду, взвывал длинно и жутко.

Мишин слух уловил приглушенное далью «у-у-у», и у него меж лопаток пробежал озноб. «Как страшно, — думал он, — быть на земле одному». Вот сейчас он сядет на Карьку и, замирая сердцем, поскачет к стану, где теперь вокруг костра сидят люди, тихо разговаривают или поют, и Миша будет сидеть среди них, слушать и ощущать стоявшую за спиной ночь, совсем уже не страшную. Он сделал шаг, чтобы отвязать Карьку, как услышал в небе крик. Это кричал гусь. Он летел с запада, со стороны Черного озера, навстречу ночи и кричал, и кричал. Крик его был тоскливо беспомощный, призывающий.

Зачем он кричал? Кого он звал? Кто ему ответит из вечереющей степи? Зачем он летел со светлого, большого Черного озера во мрак ночи, в глухие трущобы? И почему он один, ведь гуси по одному не живут?

Миша едва улавливал взглядом улетающую точку, слышал слабо доносившийся крик-плач. Ему стало невыносимо жаль этого гуся, и к горлу подступили слезы.

— Вернись на озеро. Зачем ты туда? — вырвалось невольно у Миши.

— Не вернется, — сказал кто-то, и Миша вздрогнул. За спиной стоял Нефед Березин. Миша смотрел на него удивленно и вопросительно: из-под земли, что ли?

— Под стогом я отдыхал, — ответил Нефед на молчаливый Мишин вопрос. — Смотрел на тебя издали, как ты столбом стоял. А теперь вроде плачешь?

Нефед посмотрел вдаль, куда скрылся гусь.

— Не вернется. Тоску он глушит. — И легонько положил шершавую руку на Мишину голову. — Одинокий он: гусыню, подругу его, должно, убили. Пропадет теперь.

— Какая тоска, дедушка Нефед, это ж птица?

— Ну-к что ж, птица, человек ли — все едино: горе-беда накатит, тоска и начинает давить. Человек в таком разе к людям льнет, они добрые, разделят его тоску-беду меж собой. Вот и живет. А всякая другая тварь… — Дед Нефед махнул рукой, не договорил. — Пойдем, Миша, на стан, припозднились мы.

Они шли напрямик, где по скошенному, где по высокой траве, и вели на поводу Карьку.

— Душа у тебя теплая, — говорил дед Нефед, — птицу понял, пожалел. Только слепая она у тебя пока, душа. Что глазами узришь, то душе передаешь. Ан ничего, прозреет, как подрастешь. Хорошо людям будет с тобой.

Некоторое время они шли молча. Из-под ног с трескучим шумом выпорхнули куропатки и мгновенно скрылись во мраке. Миша испугался от внезапности. Дед Нефед слегка прижал его к себе. Миша чувствовал сильную добрую руку, он весь переполнился нежностью. Хотелось сказать деду, что он любит его, и всех людей, и Карьку, и степь, и все живое на ней.

— Жизнь прожить — не поле перейти. Верно, — заговорил дед. — Однако промелькнет она, жизнь, уже поля. Я вот и край свой вижу, а твоя только начинается, и не в долготе ее гвоздь, а в понимании. Если мерить жизнь душевностью, то ты побольше другого старика прожил: не каждому дано над гусиной судьбой заплакать.

Июльская ночь кутала землю тихими тучами: ни звездочки, ни месяца. Только далеко у леса горел костер, а сзади тьма и тьма, и там, в этой тьме, может быть выбившись из сил от горя и отчаяния, упал в трущобы гусь.

— Жалко гуся, дедушка, прямо сердце щиплет, — пожаловался Миша.

— Жалко… Да-а… Птица кричала. А вот человек не каждый в беде кричит. Не-ет, не каждый. Боится, что не поймут. Стыдится, бывает, человек своего горя другим поведать. И трудно ему, ой как трудно, Миша, внучек ты хороший.

Мишу будто иголкой кольнули в сердце эти слова. «Ай-яй-яй, над гусем плакал… Вот почему, — думал Миша, — дед сказал, что душа слепая. Гуся увидел, а человека, который не один год рядом… Ай-яй-яй, слепой, слепой!» И как было не догадаться, ведь дед четыре года в деревне живет, и всегда одинок, молчалив. Людей сторонился, но шибко работал: и ковал, и плотничал, а теперь наравне с молодыми сено мечет. И удивлял он деревенских тем, что с собой звал Мишу и на охоту, и на лодке рыбачить. А заговорит, бывало, с Мишей — все о жизни, замысловато, как сегодня. А Миша слушал молча.

Дед Нефед пришел в деревню с котомкой за плечами и с ружьем в холщовом чехле. Высокий, костлявый, с черной бородой, он зашел в контору и попросился на работу. Управляющий взял с радостью, но спросил, откуда и где семья. В конторе было почти все взрослое население деревеньки. Все смотрели на нового человека с интересом.

— Не бойся, — сказал тогда дед Нефед управляющему, — не жулик, не бродяга, трудом отвечу. Не приглянусь — уйду. — Оглядел черными цепкими глазами людей, поклонился слегка и вышел вслед за рассыльной, которая повела его на жилье в маленькую избушку-полуземлянку, что пустовала на берегу озера.

Лучшего работника, чем дед Нефед, в деревне не было. И крепок он был, что сухая талина. Не одна вдова, что мыкала горе без мужа, погибшего на войне, втайне мечтала повязать свою судьбу с Березиным. Женщины шутили с дедом Нефедом, откровенно намекая на свое согласие пойти за ним «хоть за море-океан». Тогда Нефед темнел лицом, отворачивался или уходил.

— Ну бирюк, чистый бирюк, — говорили женщины, неловко пряча друг от друга глаза.

К Березину никогда никто не заходил, и он ни у кого не бывал. Только частым гостем был у него Миша.

Избушку снаружи и внутри дед Нефед выбелил белой глиной, которую накопал в березняке. В ней было всегда чисто, уютно. На полу был постелен сухой донник, от которого — зимой ли, летом ли — всегда стоял степной аромат. На подоконнике и лавке были расставлены чучела гоголей, чирков, крякв, чернетей. Они сидели как живые, с испуганными глазами, казалось, готовые в любую секунду взлететь. За печкой на полке были разложены рыболовные снасти: лески из конского волоса разных расцветок и набор крючков и грузил. Крючки — от самого маленького, с ноготок, и до больших, с палец — были выкованы самим Нефедом. Когда бы Миша ни пришел, дед Нефед всегда что-нибудь мастерил: или набивал новое чучело, или ремонтировал ружье, или плел замысловатые рыболовные снасти. Они здоровались и ни о чем больше не говорили. Дед мастерил, а Миша смотрел молча, и обоим было хорошо.

На стенке висела большая коричневая фотография в почерневшем киоте, на которой стоял молодой красноармеец в буденовке и с саблей. Рядом с ним — красивая женщина, такая красивая, каких Миша в деревне не видел. Миша узнал в красноармейце деда Нефеда.

— А кто это? — указал Миша на женщину.

Дед Нефед нахмурился и как-то скорбно и решительно сказал:

— Тебе это не надо.

А однажды Ольга Ковалева, статная вдова лет сорока пяти, встретила Мишу на улице.

— Слышь, Миша, скажу что-то. Как он тамживет-то, Нефед? Есть у него кто где или нет? Узнай. Подожди, — удержала Ольга уходящего Мишу, — скажи Нефеду, может, вечером придет петушков порезать.

— Ладно, — сказал Миша и тоже покраснел, как Ольга.

Когда Миша передал просьбу Ольги Нефеду, тот впервые нашумел на него:

— Ты, слышь, брось эти штучки! Чтоб мне никогда такое… Слышь?

Миша тогда даже обиделся на деда Нефеда. «Ишь, сухарь, — думал он, — распекся. А за что? Трудно ему петухам головы посечь?»

А теперь они шли по степи, и Миша понял, что все гораздо глубже. Что дед Нефед одинок, как пролетевший гусь, что он никогда никому не поведал своего горя, которое наверняка у него есть, как есть оно у многих людей. А может, это и не горе, а нелегкое, тревожное состояние души, такое же, какое оно было у Миши, когда он стоял в траве, и кончался, умирал в близких и далеких травах день, и гусь кричал надрывно и горестно. Миша не осознавал того, что эта навалившаяся на него тяжесть, эта тревога — не угрюмый случайный гнет, а крепкие крылья, которые даются человеку с рождения и навсегда, и не каждому даются, чтобы жить среди людей на земле и, не возвышаясь над ними, парить зорким, чутким сердцем высоко и свято, — не осознавал, что он избранный для больших забот, жалости и любви, а значит, и для счастья особого, в котором, может быть, страданий больше, чем радостей. Что ждет Мишу впереди, он представлял смутно, а каким он сам будет — и вовсе ничего не знал, да и знать ему было не нужно. Но дед Нефед догадывался о том, каким будет Миша, когда вырастет, потому что жил долго, много страдал и любил. Деду Нефеду хотелось сказать Мише что-нибудь хорошее. Он положил руку на Мишино худенькое плечо.

— Осень скоро наплывет: время хороших дней. Вот уж поохотимся с тобой, отведем душеньку.

Запад совсем стемнел, ночь улеглась окончательно: протяни руку — и не видно ее. Только впереди уже совсем близко пылал костер, и около него сидели люди.

А Миша будто сейчас услышал волнистый посвист утиных крыльев, возникающий из-за прореженных старостью камышей, увиделась гулкая пустая осень, просветленная от холода вода, желтая даль болот, предсумеречная осенняя деревня, когда хорошо выйти на зады, за сарай, глядеть далеко и думать охватно и неопределенно…

Чужая

Федя Косожкин пришел с ночной смены усталый не столько от работы, сколько от нехватки воздуха: забой далеко прогнали, и воздух терялся в стыках капроновых труб. Пустой конец трубы еще и сейчас колебался перед Федиными полуприкрытыми глазами, будто в знойный день тряпка. Побаливала голова, и хотелось спать. Он лениво торговался с женой Еленой: не хотел ехать к сыновьям в пионерский лагерь. Да как торговался-то? Лежал еще нераздетый на кушетке, молчал, да и все. Дочки Валя с Олей по нему ползали. Елена стояла перед ним, доказывала, что надо ехать.

— Ну? Дадут они тебе поспать? Ага, дали! — В ее оплывшем лице появилось подобие строгости: — Федя, езжай!..

За недоговоренностью слышалось: а то хуже будет.

Федя улыбался одними глазами — ему нравился командирский топ жены. Строгость Елены никогда не могла пробиться через ее доброту.

В электричке он немного подремал, раздразнил себя сном — к лагерю подошел совсем осоловелый. Младший, Васька, степенно и старательно «пек блины»: пригнется, кинет плоский камешек, посчитает, сколько раз камень отскочит от воды, и долго стоит, что-то соображает. Увидел отца, пошел навстречу.

— Где Петька? — спросил Федя ватным голосом.

— Счас позову.

Федя бросил в тени клена одеяло, лег. День набирал жару: речка булькотела, слепила глаза отраженным солнцем. Из-за леса слышались детские голоса да неумело, по-гусиному, кричал горн. Глаза Федины смежались, голова, вздрагивая, клонилась. Федя силился не уснуть.

Пришли сыновья, по пояс голые, не по возрасту маленькие, крепкие, с белыми хохолками, сели рядом, ожидающе уставились на отца.

— Как кормят?

— Хорошо, — не сказали, а прошелестели.

— Слушаетесь?

Братья дружно кивнули.

Федя пододвинул им кулек карамелек-подушечек, что в быту называют «дунькиной радостью».

— Купайтесь.

— Вода холодная, — сказал Петька. — Тамара Михайловна не разрешает.

— Купайтесь, — позволил Федя.

Он еще видел, как сыновья снимали штанишки, потом, взяв в рот по конфетке, пошли в воду без вздрогов, только по напряженным их спинам понял — вода действительно холодная. И тут же, едва коснулся одеяла, уснул.

— …Папа, вставай, уже вечер.

Федя сел, распаренный, — тень давно уже отодвинулась, — но с легкостью в теле и в голове, только в глазах еще мельтешили остатки сна. Сыновья стояли синие, с крупной гусиной кожей, с плотно сжатыми фиолетовыми губами. «Перехлюпались», — подумал Федя.

— Обедать ходили?

— Ага. Тебе вон принесли, — показали на кусок хлеба с поджаренной колбасой.

Есть Федя не хотел, к тому же в авоське лежал у него обед, но он, полнясь к сыновьям любовью, улыбнулся им одними глазами. Ответили они ему тем же: чуть сощурившись.

— Нам надо идти.

Пошли две уменьшенные Федины копии и не оглянулись, не отвлеклись ничем, как солдаты в строю. Федя, собрав на переносье две вертикальные морщинки, глядел вслед сыновьям. Его крепкое маленькое лицо было по-детски простое, бледноватое. Белесые, едва заметные брови насуплены, аккуратные губы чуть кривились, будто он собирался что сказать или улыбнуться; в карих, под припухлыми веками, глазах таилось постоянное раздумье.

Ему было хорошо оттого, что выспался, что в размягченном теле накопились силы, которые так приятно чувствовать в себе привыкшему к тяжелой работе человеку, и вообще хорошо, да и все. Только пить шибко хотелось. «Остыну, искупаюсь и попью», — думал, раздеваясь.

Солнце уже дробилось за верхушками деревьев; ветерок заперебирал торопливо листву, да раздумал, осел в тень прохлаждаться. Подняв руки, Федя сушил подмышки, стоял маленький, игрушка игрушкой, весь перетянутый жгутиками мышц, потому его кожа, мало видевшая солнце, и вовсе казалась тонкой, с прозрачной синевой. Федя никогда не думал о своей внешности. В шахтерской бане он не стеснялся наготы и все не мог понять, почему это Елена стесняется при нем раздеваться.

Казалось, Феде ничего не надо от жизни. Он мало спал, ел тоже мало, не любил сладкого. Носил он и в праздники и в будни один и тот же суконный костюм, рубашки сиротского цвета, серенькую кепку, и как-то незаметно было, когда одежда на нем изнашивалась и заменялась новой. Со стороны поглядеть, так будто миновали его радости и печали, ненависть и любовь — словом, все то, чем живут люди. Федя как река подо льдом; вот берега, вот русло, но где заводи, где перекаты — ничего не видно. И только, может быть, Елена да напарник по забою Василий Багин умели угадывать все живучее в Феде.

Багин прогонистый, крепкий, как жила, а руки — прямо от узких плеч бревнами, сложи их вместе — толще туловища будут, лицо — топор. Сам шумливый, а доброты что у овцы.

— Поставим вот так крепь? — спрашивал он у Феди.

Федя глухо гукал себе под нос, вроде откашливался, сдвигал бровки, и Багин взрывался:

— Чего не согласен-то? Этак, что ли? Ну и говорил бы сразу, а то разорался!..

Они часто беседовали и даже спорили.

— Ну, — спрашивал Багин, — как сыновья-то учатся?

— Да ходил… — Федя старательно глядел в пол, морщил крутой лоб.

— Вот балбесы! — возмущался Багин. — Ты их почаще ремнем пугай. Я своего…

В Федином лице что-то едва заметно менялось, он делал слабый жест рукой. Для Багина это было как целая речь.

— Ты говоришь — нет, а я тебе другое скажу: ремень — средство верное. Это в семьях ученых… А нам без ремня никуда.

— Ничего, — выпускал Федя слово.

— А ты не горячись. Подожди, послушай…

Елена рассказывала соседкам:

— Отругал меня сегодня. Спит, а я караулю, чтоб на смену не проспал, и сама задремала…

А вся «ругань» в погукивании да; «Ты это…»

Лет десять назад Феде в шахте переломило рук. Страшно переломило: разорвало мышцы, оголило кость. Багин вел его до подземного медпункта, уговаривал;

— Потерпи, Федя. Сейчас укол — и все… потерпи.

Федя нес здоровой рукой искалеченную, молчал, и лицо его ничего не выражало, только гуще обычного покрылось потом. В медпункте врач «скорой помощи», молодой усатый парень, залил чем-то рану и стал выковыривать из нее осколки угля. Федя глядел, как роется врач в его ране, а тот просил:

— Ты отвернись, чего тут интересного. Больно?

Федя молчал.

И тут не выдержал Багин.

— Что ж ты делаешь, хрен моржовый! Укол пожалел, а долбишься, как дятел. Человек криком кричит, а он!..

— Терпит же… — растерялся врач. — А морфий в больнице. — И, торопясь, стал накладывать шину, а Федя повалился в обмороке.

— В забой бы тебя к нему! Он бы из тебя сделал человека! — рвался голос Багина на слезу. — Ты бы чуял болячки!


Федя погружался в речку, как в теплую ванну, хотя ледяные струи пронизывали до костей. Он поплыл к другому берегу, с наслаждением приглатывая, остужая себя еще изнутри. Коснувшись рукой дна, повернул и увидел под кленом женщину в белом халате. Федя вышел на песок и не знал, что делать, — женщина, поджав под себя ноги, сидела на его одеяле и улыбалась ему нетерпеливо как-то и просветленно.

— Ну, иди же, Феденька, поздороваемся.

Федя узнал забытый голос, а лица не узнал, и ему сделалось так холодно, будто внутри у него был лед. Он попятился в воду, ощутил ступнями, что отмерзают, и подумал со страхом: как это мог только что весь быть в воде? И он пошел под клен, одно только соображая: нужно взять одежду и как-то одеться. То, о чем он мечтал пятнадцать лет — увидеть когда-нибудь Тамару, произошло до противности не к месту. Было ему невыносимо стыдно стоять перед пен голым и прилипших к телу сатиновых трусах. Немея от холода, он взял одежду, искоса увидел плечо Тамары, раковинку уха, и стало ему восторженно-страшно, потому что все это было похоже на сон, как много раз, когда он видел Тамару во сне, — страшно и радостно до озноба. Он оделся за кустом ивняка и долго стоял, думал, что сейчас выйдет, а под клоном никого не будет. Вышел — и обрадовался; Тамара сидела, не исчезла, ждала его, глядела строго, без улыбки. Федя все это увидел коротко, одним — исподлобья взглядом и спохватился: что это он поверил в голос, ведь лицо-то не ее? Сел поодаль, стал глядеть на реку.

— А я знала, что к сыновьям приедешь, — сказала, и Федя едва удержался, чтобы себя не выдать, — столько лет держал в памяти этот голос, а в последние годы не смог удержать, и ему было плохо жить с безголосой Тамарой в памяти.

— Я медсестрой тут работаю, а живу рядом, в поселке. Ты чего, даже посмотреть на меня не хочешь?

Федя не знал, что говорить, — слова-то и так в нем как уголь в целике, а теперь и вовсе грудь будто цементом стянуло. Ему хотелось, чтоб Тамара ушла, и хотелось заплакать.

— В списки гляжу — Косожкины. Увидала их — боже мой! Ты и ты. Расспрашиваю о тебе… Да где! Слова не вытянешь — оба в тебя. И такие хорошенькие, здоровые ребята. Рядом, считай, жили, а столько лет…

Потом она долго молчала и рассматривала Федю. Он чувствовал, что Тамара его рассматривает и ждет, когда он заговорит, и думал о том, что сейчас он уйдет и не встретит ее уже до самой смерти. Река мягко разговаривала, шуршала осока, заря взнялась высоко и весело, и Феде хотелось запомнить эти звуки, зарю запомнить, как когда-то, давно-давно, запомнил холодный, ветреный октябрьский исход дня в пришахтовом сквере, гремящий шум тополей, никак не хотевших раздеваться перед зимой, и рядом с собой Тамару, и ветер между ними, тугой, как стена, и боль — у него тогда после драки с Гореевым болело не лицо, а где-то в груди и около горла…

А сейчас он услышал шорох Тамариного халата, мягкие шаги. Она села совсем рядом, тронула за руку.

— Феденька, неужели… все так же? Я вот… У меня… — замялась. — Неужели ты совсем не изменился?

Он пересиливал себя, чтоб не посмотреть ей в лицо, опасался, как опасался в шахте выбивать рудстойку: выбьешь — тогда обвал.

— А я все помню: шахту, и седьмой участок, и насыпку, — говорила так близко, что он чувствовал, как ее слова горячо и мягко обтекали его лицо. — А тебя, так всегда. Вспомню — и грустно, грустно… Ошиблась я, Федя, — взлетел голос в веселую надрывность. — Ты как девочка был, а я за готовым мужиком побежала. Не удержал вот!

— Чего-о?! — Федя даже привстал, пораженный. «Значит, я… Она ни при чем? Врет! Врет! А если вправду?..» Федя боялся этой правды, ибо он возненавидит тогда Тамару, не эту, что теперь перед ним, а ту, давнюю, которая жизни его давала тяжелый, но необходимый смысл. А может, перед ним не Тамара? Голос ее и глаза вроде ее, а лицо чужое: нос, щеки, подбородок — тоже не ее, и за округлостью, за припухлостью бабьей ни за что не разглядеть нужную ему Тамару.

— Не веришь, да? Ну, вижу, тяжело тебе было. А мне, может, в сто раз тяжелей. Ты из-за меня мучился, а я из-за себя, дуры.

Губы Тамары кривились, дергались, в глазах влага копилась. Федя сел, отвернулся.

— Мне на работу ехать надо, — сказал с прорывом в голосе.

— Ну вот, заговорил! — обрадовалась Тамара. — Детей-то сколько?

— Четверо.

— Видишь как, — сказала она задумчиво. — Детям, наверно, с тобой хорошо.

Федя чуть двинул плечами; дескать, не знаю.

Наступил час, когда еще все четко видно, но уже не как днем, а будто через очки дымчатые, и вот-вот сразу, по-южному, затопит все тьмой. Месяц в воде вытягивало, рвало на кусочки и опять сливало, будто желтые рыбы играли у поверхности. Резко вскипал торопливый шум поездов, проходивших к большому морскому городу, и напрочь заглохал среди лесистых сопок.

— Приезжала я через два года на шахту. Слышишь, Федя? Приезжала. Как раз вторая смена меняла первую. Сидела в сквере, ждала. Думала, увижу тебя, заберу с собой. Не дождалась, наверно, ты в ночь работал.

— А Гореев? — произнес Федя ненавистное ему имя.

— Что Гореев? Жила с ним тогда и теперь живу.

Федя поглядел на часы.

— Успеешь ты на свою шахту, — нетерпеливо сказала Тамара, — и прогул сделаешь, так ничего. Наверно, за всю жизнь прогулов не делал — тебе простят. Давай повспоминаем наше. Короткое оно было, да не чужое.

«А что ей-то вспоминать? Надсмехаться, что ли?» Ему не хотелось, чтобы дорогое и тайное трогала даже она. Трудно разобраться и понять то, о чем она теперь говорила, — так это все было неправдоподобно и так поздно. Но одно стал понимать, что с сегодняшнего дня, вот с этого часа, дорогое это и тайное стало в нем умирать.

А раньше жила Тамара в памяти наравне с самым дорогим, что нужно было ему для жизни, — с таежной, закончившей свой век деревенькой Васильевкой, где детство и юность Федины прошли будто бы незаметно. Семья Косожкиных зимой занималась охотой, летом заготавливала корень женьшеня, пробковую кору, ягоды… Словом, делала то, чем промышляли прадед и дед, и Феде в голову не приходило, что можно где-то, кроме Васильевки, ему жить и делать другую работу. Вечны были почерневший от времени большой дом, семья, как вечны сопки, река Славянка, тайга… Но не пришел с войны отец, а потом, уже в мирное время, после службы не вернулись в деревню живые братья. Федя, когда пришел его черед, служил в стройбате, все еще не веря в то, что Васильевка кончилась, что никогда уже не соберутся родные за длинным дубовым столом, в котором он помнит все сучки, что заглохли от бурьяна огороды и улочка, и без людей, что разъехались по городам, как-то сразу обветшали и разрушились дома и постройки.

Демобилизовавшись, он только одну ночь переночевал в затхло-пустом, с опасно прогнувшимся потолком родном доме. Коротая ночь, не спал, как не спят у гроба. Высокая луна била в пыльные окна, и Феде чудились голоса на дворе, сладкое похрапывание во сне братьев, лай собак. Он выходил на крыльцо, долго вглядывался в бывшую улицу с бугристыми отметинами вместо домов…

Утром в голове стучало, ломило от бессонницы Он уже ни о чем не мог думать и, чтобы не мучить себя, пошел на кладбище. Весь росой облился, пока вышел к крестам; в зарослях травы оступился в просевшую могилу, поднялся, будто и вовсе из воды вынырнул. На материн крест тяжелой шапкой навалился дикий виноград, и Федя большим складным ножом долго с каким-то злым отчаянием полосовал витые стебли отбрасывал, выдавливая из себя: «ы-ы-ы, ы-ы…» Сел утомленный, под громадную ель на пружинистую хвою навалился на ствол. Вспомнилось отцовское: «Мать земля, дан силы». Отец, ложась на ночь у костра, всегда так говорил.

И чтобы опять не болеть душой, быстро направился напрямик к дороге, обходя пустыри и не оглядываясь.

На шахту Федя пришел зрелой осенью. После ночной бури с ливнем утро покоилось теплое, солнечное. Весь пришахтовый двор был завален пестриной листьев и мелкими ветками. Это состояние тепла, света и тревожной ломкости осталось в Феде на долгие годы.

Впервые ожидал у ствола клеть, а она где-то погромыхивала в далекой глубине, и не было конца ожиданию. «Скорей бы, скорей!» Душа не в силах терпеть загадки. А потом сам падал с клетью вниз, и внутри захватывало, уплотнялось что-то повыше сердца. Будто сам Федин дух в восторженном испуге норовил проломить грудь, улететь на-гора, под солнце.

А в шахте своя даль да ветер, да гнутье и ломка крепления над головой. Долго шел за Багиным в рост, а потом где пригнувшись, а где ползком, и в голове одно: «Увижу солнце еще, нет?»

В лаве у него произошла встреча… с тайгой. Рядами, вширь и вдаль, на сколько могла осветить его лампочка, стоял лес: пихта, ель, сосна, лиственница, и все это с натугой удерживало страшную тяжесть нависших сверху пород. Лес покряхтывал, стонал, как живой, темнела от выдавливаемого сока кора, некоторые лесины были подломаны, будто хотели встать на колени, попросить пощады, но все не падали, и тяжесть с их ослабевших плеч брали на себя их сестры. Федя потрогал кору молоденькой ели, оглянулся, чтоб не заметили навалоотбойщики, прикрыв глаза, прижался щекой к ней, и какой-то свет ударил, осветил всего его изнутри, будто Федя был не в подземелье, а в Васильевке, за огородами в прореженном ельнике: «Ты-то зачем сюда?.. Как же ты?.. Опять вместе!»


— Ты мне, конечно, не веришь, — говорила Тамара уже из тьмы. — Сколько я передумала о тебе за эти годы. Работу подземную прямо ненавидела. Выскочила с Гореевым из шахты — рада была радешенька. Да и до того, как тебя увидела, случилось у нас с Гореевым это… ну, беременная я уже была. Молодая, чего думала — лучшего нет на свете…

— Уже тогда-а?! — У Феди аж в ушах зазвенело, а в глазах мухи красные замелькали: «Во-он что?! А я-то все: святая! Душу от детей, от Елены…»

— Феденька, а разница-то?.. Раньше, позже… Приехала с ним сюда, а вскорости как навалилась тоска по тебе! Чего бы не отдала, чтоб опять под насыпкой оказаться да чтоб бункер забутился, ты бы прибежал из лавы да и помог… Помнишь, голый по пояс, потный прибегал, молчун ты размолчун, мука ты моя? — Тамара отыскала Федину руку, быстро-быстро стала перебирать его пальцы. — Маленькая какая рука, а железо-железом, — частила скороговоркой.

Внезапно и сильно притянула ее к своему лицу. Крепкий ноготь его ткнулся в нежную кожу. Она чуть отпрянула и снова торопливо прижалась раз и другой губами к стеклянистым мозолям на ладони.

«Порежется же вся». Ему никогда в жизни не было так хорошо и стыдно тоже — вот будто сейчас смотрит на него с Тамарой глазами, полными слез, его Елена. «Что же ты, Федя?» — спрашивает. Он отнял руку, и грубо это у него получилось.

— Не веришь, да? — в голосе Тамары было отчаяние.

Верил, не верил — не до того теперь было. Смялось и душе, размололось в крошево все, что так бережно хранилось. Федя уронил голову на поджатые колени, сперва вроде закашлялся, а потом этот кашель перешел в протяжное, сдавленное «ы-ы-ы…» Тамара подняла его голову, сунулась лицом.

— Это все я… Это я, Феденька, что теперь делать?

Он высвободился. Так и сидели, замерев. Первая тьма ослабела, наверное, оттого, что набрали силу, накалились звезды и месяц поголубел; Тамара хорошо видна была, и даже, кажется, румянец на ее щеках, должно быть, оттого, что белый халат сам высвечивал круг, как фонарь. «Что ей делать! — У Феди что-то тяжелое копилось в груди, поднималось к горлу. — Поди детей куча, а опрашивает».


В те дни впервые в лаве Федя не чувствовал уже необычности. Будто он уже давно наваливает на конвейер лопатой уголь, и привычно, непугающе, нависает над головой кровля, под которую он умело ставит рудстойки; некоторые из них незаметно для глаза ломались, обнажая в местах излома волокнистую белизну, но Федя не шарахался от них в испуге, как обычные новички, — какая-то внутренняя горняцкая мудрость подсказывала ему опасность — и мгновенную, и ту, которую надо иметь в виду на потом. Время было маломашинное, лопата — главный бог, и Федя сразу догадался, что такое «сесть на почву», пробиться в тесноте через взорванный уголь до леденисто-скользкой земли. А там уж пошло-поехало: лопата в уголь по почве идет, как в тяжелую воду. Его руки часто, но с экономией силы зачерпывали подборкой уголь на всю ее возможность, чтоб не махать полупорожней зазря, и уголь с шорохом стекал под ноги, заметно убывая.

— Ну и муравей-великан! — удивлялся Багин и предостерегал. — Гляди, смелых да умелых шахта тоже бьет, а особенно совестливых. Поглядывай.

И будто не в новость для него было, когда остановился конвейер, и шахтеры стали возмущаться:

— Опять насыпка!.. Федя, беги разберись!

Федя, голый по пояс, выскочил из жаркой лавы под ледяную струю свежего воздуха и чуть не сбил с ног венчающийся каской тряпичный куль.

— Чего тут?..

— Бункер забутился-а! — пропищало изнутри, и Федя увидел за овалом платка широковатые скулы, нос сапожком, детские вывернутые губы и заплаканные глаза насыпщицы Тамары.

Он забрал у нее клюку и стал пробивать в люке пробку.

— Простынешь ведь! — Тамара суетилась, накидывала ему на плечи ватник, мешала работать.

Уголь хлынул в вагонетку, грозя пересыпаться через края, и Федя закрыл люк.

— Чего не ругаешься? Все ругаются, а ты? — Тылом ладони она терла глаза. — Бутится и бутится, а канат на лебедке рвется-а…

Нужно было уходить, но он еще смотрел, как Тамара, повиснув всем телом на рычаге, билась на пом; крышка люка поддавалась шажками, и уголь тек из переполненной вагонетки на почву.

«Зачем она сюда пришла?» — подумал, жался ее.

— Я больше не задержу лаву, ей-богу!

Федя не мог ее больше слушать. Виноватая, беспомощная, какая-то будто напуганная, она все стояла перед глазами и мешала работать.

Вскоре увидел Тамару в раскомандировочной, где было полно мужиков и разговор шел по-русски крепкий. Она вошла, и гомон смялся. Тамара села на стул у дверей. В бордовом костюме, в бумажных чулках, туго обтягивающих колени, она показалась Феде крупней и крепче той, какую видел в шахте, только лицо было тем же, по-детски робким. Ей некуда было глядеть — кругом мужские лица, а их взгляды тянулись к ней, одни — совестясь, украдкой, другие — в открытую, и Феде эти взгляды казались оскорбительными для Тамары; ему было стыдно за нее и хотелось, чтобы она поскорее ушла.

— Чего пялишься? Сладенькая, да? — Навалоотбойщик Гореев навис над Федей, полушепотом пробасил: — Ну погляди, потешься.

Федя снизу покосился на Гореева и поразился невероятным размерам ею головы и толщине надбровья, где, казалось, могла бы свить себе гнездо ласточка. И все равно красивая у Гореева была голова.

«Скажет что еще — и буду с ним драться».

И это решение как будто приблизило его к Тамаре. И, наверное, с того часа он и стал думать и чувствовать не только за себя, но и за Тамару, воображая, как чудовищно грубы и противны будут для нее все парии, кроме него.

Он стал жить Тамарой, и осень эта была теплой и томительной, непохожей на все осени, какие он до сих пор прожил. Уходил из общежития в город, надеясь встретить Тамару случайно, да случай — дурак, еще отец так говорил, когда искали в тайге женьшень.

Тогда он шел за город, в предзимний лес, жег костер, слушал жесткий шорох дубняка и тяжело думал об отце, о братьях и о матери, о ее заброшенной могиле, к которой теперь безбоязненно выходят звери, и так ладно в его думы вплеталась Тамара! Мысленно обходил с ней окрестности Васильевки, и были у них одни воспоминания, одна грусть, ибо ему казалось, что знают они друг друга давным-давно, и это давнее было то ли там, в тайге, то ли здесь, в городе, но все равно было, а значит, и наперед будет, и Тамара теперь так же, как и он о ней, думает о нем, и приятно им до боли нежить и беречь одно и то же.

На шахте он видел Тамару редко и всегда среди людей, а насыпка работала теперь бесперебойно. Но однажды услышал желанное: «Опять насыпка!..»

Можно было просто пойти, да ноги не выдержали — побежал. Но словно запнулся о брошенное Гореевым:

— Нос не разбей, страдальщик! — и добавил похабщину.

Федя растерянно оглянулся — ему показалось, что Гореев вырвал из него тайное и живое и топчет резиновыми сапогами.

…— Бункер забутился, Федя-а!

«Ага, насыпка», — очнулся и стал клюкой пробивать затор.

— Что с тобой? — тревожилась Тамара. — Весь бледный… На попей, — совала флягу.

Пил с перерывами, и как хотелось сказать о том, что скопилось в душе, что носить одному было больше нельзя, да такое слово только вместе с языком бы и вырвалось.

В лаве Гореев задержал за плечо:

— Целуется — ммых! — И облизал губы, может быть, и нормальные, но Феде они показались тогда такими большими, что не закрыть их и лопатой.

После второй смены, часа в два ночи, в распадке меж терриконами Федя сошелся с Гореевым. Склоны терриконов горели, свет трепался лоскутами, выхватывая из черноты насторожившуюся в ожидании фигуру Гореева, и Феде почудилось в ней что-то от быка. «Вот и ладно, — подумал с пугливым желанием. — Теперь хорошо».

Он прорывался к большой голове, бил будто по бетонной крепи. На мгновение терриконы потухали. Федя выплевывал соленые комки, снова кидал себя к большой голове. Потом терриконы потухли надолго.

Тамара сама перед сменой нашла Федю в шахтовом сквере. Сидели: Федя — опустив лицо, весь в синяках, Тамара — вполоборота к нему. У него перед глазами были Тамарины колени, он отворачивался, и это делало его в ее глазах и вовсе обиженным, вовсе жалким.

— Зачем ты, Федя?.. Он же такой сильный.

— Ты всех боишься.

— Боюсь? А чего мне бояться? — удивил Федю ее уверенный тон.

Федя все же посмотрел на нее и сам испугался — столько перед ним было лишней, ненужной для него красоты. Синий шерстяной платок, синий плащ. Ветер сквозил холодный, но никак не мог сдуть жар с Тамариного лица, и темные глаза отдавали жаром перегоревших в осени кленовых листьев.

— Зачем дрался? Скажешь, нет?

— Он тебя оскорблял.

— Как? — потупилась она. — Ну… что говорил?

— Да-ах…

— Что? — уже требовала.

— Ну… говорил: целуешься…

— Фу, — облегченно вздохнула. — И все?!

Она покачала головой, задумалась, улыбаясь чему-то своему.

— Ну Миша… Вот хвастун! — как-то ласково удивилась и вспомнила про Федю: — А ты… Зачем тебе это… ввязываться?

Федя догадывался трудно. Догадался-то, вернее, легко, да не мог он эту догадку принять за правду, хоть кричи — не мог! Он торопливо разглядывал ее лицо, будто выискивал эту неправду, и ничего не чувствовал, только боль, боль. А в сердце — никакого опыта, чтобы ее перетерпеть.

— Бедненький! — Тамара воровато оглянулась, мягко охолодила ссадину на его скуле; голова Феди дернулась, как от гореевского удара.

Натянула Тамара ему душу и оборвала, как канат под насыпкой. Теперь только и думал, как жить дальше. Вроде бы совсем забыл, что на шахту пришел вовсе не из-за Тамары, что его сознание и тело приняло работу, сложней и тяжелей которой, может быть, на земле и нету. И заснилась ему Васильевка с тихим дымом над трубами, с лаем собак, с уходящей меж сопок в тайгу дорогой, до восторга зазывной. И застряло в голове: возвращаться туда, иначе смерть. Две потери раздавят, как рудстойку в лаве. И уж соображал, как порушит старый дом, из него поменьше срубит, собак заведет, займется промыслом… А ласковая отборщица породы Елена вовремя угадала, самого ослабевшего, как щенка, подобрала: «Мой будешь».

«Ладно, — подумал, — все равно теперь чей». В порожней Васильевке не житье — тоже понимал.

Елена на детей щедрой оказалась: туда-сюда — и двое.

— Еще, что ли? — спрашивала деловито и, уловив в его глазах одобрение, мудро предостерегла: — Гляди. Я-то их — хоть сколько… Тебе кормить!

Федя догадался, что кроме денег ему и здоровья теперь надолго надо. Лопату — побоку, на курсы комбайнеров направился.

Учился, и шахта ему стала видеться не тесным подземельем, а чудным живым существом с сердцем-стволом, с туловищем генеральных квершлагов, со щупальцами участков, которые, упруго извиваясь, проникают присосками забоев в пласты угля. Позже, когда заставлял свой комбайн пожирать уголь, на душе было восторженно-тихо, как при хорошей летней заре. «Сколько же нас, дураков, с лопатами надо, чтоб вместо него?..» — думал, оглядываясь на переполненный углем конвейер.

Вроде бы все для жизни было теперь у Феди — нечего бога гневить да профсоюзу жаловаться, а жизнь светила вполнакала, как подсевший аккумулятор в шахте. Сынишку возьмет на руки и мечтает: «От Тамары бы ты родился!» Иной раз аж стыдно станет от таких мыслей, замнет их в себе, задавит, а они опять наружу. Знал, что ждать нечего, но ждал, от себя самого притаивая: будет кроме детей у него радость, будет. А годы мало-помалу плыли и эдак мягонько унесли его с собой из молодости в заматерелую зрелость.

От речки низом потянуло ознобистым холодом. Тамара прижалась к Феде, вздрагивая, обвила руками, зашептала в лицо:

— Горячий ты какой! Вот не пущу тебя никуда, будем век сидеть у речки. Будем, а?

«Чего это она расшутилась?»

Обнимает. Мог ли мечтать о таком? А ему нехорошо, что обнимает. С Гореевым всю жизнь вот так. Он душу в узлы вязал, а она обнималась. Приезжала она, забрать хотела… Хотела бы, так забрала.

У Феди обида, может, и была всегда на Тамару, но ненависти — никогда, а сейчас он ее стал и ненавидеть. Нашел ее пальцы, расцепил и руки отвел от себя. Она, притихнув, выждала минуту и медленно отстранилась.

— Ведь любил же, — сказала обиженно. — И теперь любишь.

— Ну и ладно. Тебе-то что?

— Вот! Умеешь говорить, — упрекнула. — Когда надо тебе — говоришь. А тогда сказал хоть слово, а? Все по-другому было бы… Все!

— Не ври, — сорвалось, да не пожалел. Если даже и правдива в чем была — лжи-то больше. Не щепка же в реке, чтоб несло куда попало. А послушать, так — звало в одну сторону, а правила в другую, нежеланную. Ну и плыви, и дорога тебе туда.

Федя поднялся, отошел к самой воде. В жуткой текучей тьме купались звезды, а взгляд тянуло в бесконечный провал. И самого тоже: вот только оступись — и полетишь в холод, в бездонье.

И какую-то темную пустоту ощутил он в себе. Был ведь, был до тесноты полон ценным, летучим, что радость давало и муки, да такие, что страшно было подумать, если кончатся. А тут дунуло, выветрило сразу до звона. Вон сидит, белеет сугробишкой — подойди, тронь — она! Но никогда она не была для него такой далекою, как теперь.

Поезд прошебаршил и уснул вдали. Тихо-тихо. Сыновья теперь спят на казенных койках. И так захотелось пойти к ним, посидеть около, послушать их сон.

И Федя заспешил с места к станционной площадке напрямик.

На все нас хватало

Жена Николая Ишимова однажды спохватилась:

— Ты что это мать с днем рождения никогда не поздравишь? Открытку послал бы, подарок какой. Ленишься, так я сама…

Ольга родилась в городе, свекровь еще не видела. Свекровь далеко жила в деревне, в Сибири. Николай с Ольгой работали на шахте: он — проходчиком, она — бухгалтером.

— А я, это… не знаю ее дня, — хмуро сказал Николай. — Зимой когда-то, а дня не знаю.

— Ты чего?! — Ольга покрутила пальцем у виска. — Напиши письмо, спроси. — И нервно рассмеялась: — Свой-то хоть знаешь?

— «Спроси»… Что это он там, скажут… Об этом в письмах не спрашивают. И — ладно!.. — Николаю до боли неприятно было говорить с женой об этом. Хотелось, чтоб забыла она и никогда не напоминала. — Хватит. Ты — своей матери знаешь, вот и празднуйте, а нас не тронь.

— Как это «не тронь»?!

Ольга, видно, никак не могла понять его. Серые глаза распахнуты вроде как в испуге.

— Они что, тоже там не знают твоего дня-то?

— Не знают. Может, кто теперь и знает, да… Ну, не заведено было именины делать в семье. У нас их, именинников-то, пятнадцать с родителями было.

— Ну и что — пятнадцать? Тяжело поздравить? Люди какие-то, прямо!.. Как же вы жили? — Она была удивлена и возмущена и, видно, не находила слов, как все это выразить.

— Как жили, так и жили, и отвяжись, худая жизнь. Прилипла как!.. — по выдержал Николай.

— А ты что кричишь на меня! Что, нашел уже какую?! — Ольга была ревнивая. Ее чистое, белое лицо налилось краской, серые глаза позеленели. — Гляди, разыщу твою мымру… Кричит он еще!..

В общем, ни из-за чего поругались. Николай, обиженный, ушел в другую комнату, лежал на диване, курил, а мысли прыгали, как блохи из овчин, на которых он спал, когда жил в Ново-Икорецкой, в родной землянке. Кому ни скажет, не верят, что в Сибири в землянках жили. Ну, не совсем землянки, а полуземлянки, что ли. Колья забивали в два ряда на полметра ряд от ряда, заплетали хворостом, меж плетнями чернозему насыпали — вот и стены. Крыша тоже: колья, хворост-прожильник да дерн. Снаружи и изнутри избушки глиной обмазывали. Степь потому что, до урмана-тайги двести километров. Конечно, коренные сибиряки в домах жили, а Ново-Икорецкую слепили в двадцать шестом году воронежские переселенцы.

Отец в гражданскую войну с винтовкой всю Россию избегал, а в конце в Сибирь попал с кулацким восстанием воевать.

— Вышли в степя, — рассказывал он, — от села до села верст сорок да поболе. Ветер дунет — травяная волна катится, краю не видать. Штыком до глины не дорылся — все чернозем.

Шестьдесят семей подбил — уговорил отец из воронежской тесноты на вольные земли поехать. Словом, расселась Ново-Икорецкая на плоском берегу озерка, и сама низкая, плоскокрышая — за три версты не видать ее было в хлебах и травах. Зажадничали воронежцы: больше пахать да скот — лошадей разводить; мясо да хлеб продавать не успевали, а жилье все на потом откладывали, дескать, не домами крепки, а головами. Паши, хоть запашись, сей — засейся, да верно сказано: не единым хлебом жив человек: затосковали воронежцы «по Расеи», половина деревни вернулось, а кое-кого выселили…

— Отец шибко горевал: «Куда ж, грит, вы, земляки? Рази от воли — волю ищут. Наладим жистюшку, краше какой никто не знал». Куда-а! Коли земля не удержала, слово удержит ли? Осталось полдеревни многодетных да бедных, навроде нас, грешных. — Это уже мать рассказывала.

Брошенные поля и избушки бурьяном заросли. И затерялась Ново-Икорецкая посреди необозримой степной глухоты. До войны жилье не успели сменить, и охраняли полуземлянки людей от открытого небушка после войны еще больше десяти лет.

Мать девятерых родила в воронежской деревне, а еще четверых в Сибири. Она стахановкой была, по тысяче снопов в день вязала. Николай маленьким был, думал, что мать не умеет спать, потому что засыпали без нее и просыпались. Помнит, как она будила его ночью и, сонного, садила в корыто купать, а он не мог одолеть сна, валился.

— Ты уж покрепись, сыпка, — просила она и жесткими, как кирпичными, руками терла его в корыте. — Напружься, а то до свету не управлюсь всех перекупать.

Ополоснув, заталкивала голого на нары под овчины, стягивала следующего. Назавтра до полдня разбирались, кто чьи портки надел, рубаху не свою напялил, потому что одежда была одинаковая и по размерам и по цвету — из серо-зеленого конопляного холста.

Доводилось, что мать и рожала в поле. Николай в тридцать четвертом на жатве родился.

— Отец на лобогрейке косил, а меня-то возьми и подхвати, — рассказывала мать, когда Николай уже сам отцом был. — Пока отца кликнули да лошадь он в телегу запряг, я — и готова. — Она как-то одним дыханием, беззвучно посмеялась. — Недодюжила до дому-то. Я вас половину — кого на пашне, кого на покосе… Чо ж, все работа да нехватки. По рубахе — четырнадцать, а по другой — уж и не говори. Отец пуговки деревянные не успевал ладить, не то что еще там. А девок нету, одной мне чижало. Софьюшка-доча была, так в тифу сгорела, а вы один другова не подымали — горох-горохом. Когда подросли работники-то, да не для нас, для войны сгодились.

Тут и замолкала, в концы платка склонялась, тихо перекатывала лицо в ладонях.

— Павлушинский отец Миколай шибко отцу пенял. «Ты, грит, Афанас Иваныч, младенцев, щитай, ежегод крестишь, а на алтарь божий не кладешь». А нашему-то что… — мать улыбалась выплаканными до бесцветья глазами, — ни в бога, ни в Христа не верил, работу ломит, ломит день-ночь, повезет крестить — то и праздник. По две бутылки динатуры с собой брал отец-то. Окрестят не окрестят, анчихристы, а в церкви прям и назюзюкаются. А с твоими крестинами припозднились, нарекли сами Лександром да уж на Миколу зимнего отец повез в церкву. Одну бутылку поднес, а батюшка-то осерчал, за алтарем — отец сказывал — дюжа хлестнул бутылку по дну, синюха эта, прости господи, динатура по иконам и брызнула. Тык ведь… о господи, спаси-помилуй! — Мать долго и сокрушенно покачивала, кивала головой, глядела в пол с испугом, вернувшимся к ней издалека. — Вылаялся поп-то в храме божьем весь до чистушки: «Мать-перемать, всех, грит, святых забрызгал твоим ядом» — и вылил в себя динатуру из горлышка. Наш-то просить его: батюшка, мол, оставь, а он последнюю каплю слил в рот и кукиш показал: вот, дескать, тебе заместо вина, и младенца Лександром не нарек, потому как день Миколы. А наш другую вынул и давай глохтать. Поп отнимать кинулся, и, подрались. Приехали вместе с песнями.

— Хороший был поп, веселый, — посмеялся Николай.

— Тык чего ж не веселый.

Николай в семье последний, тринадцатый. Родители будто предвидели и голод, и войны, и впереди хорошую жизнь — нарожали столько детей, что пятеро из тринадцати смогли прорваться к этой жизни. В двадцатом тиф унес сестру Софью, в двадцать втором не выдержал голода Матвей, а потом ничего, долго держались, тридцать третий страшный пережили без потерь. Мать, бывало, клубится, клубится — орава-то большая, хоть и дисциплина была, да нет-нет один что напакостит, другого в чужом огороде прихватят. И сорвется мать:

— У людей умирают, а тут ни одного паралич не возьмет, громом не расколет, моченьки моей нету больше!

А в тридцать девятом Степан полез в подполье за картошкой, а вылез уж черный весь, свалился на пол. Отец шикнул на всех, чтоб не подходили к Степану, в тулуп его завернул да в чулан унес, не велел никому туда заглядывать. Чума скосила Степана на третий день. Схоронили не по порядку, спешно, а мать молоком отпаивали да водой отливали, все волосы на себе рвала. Николай уж позже понял что к чему, а тогда ему страшно не было, только на кладбище закричал:

— Зачем Степку закапываете! Ему холодно!

Степан больше всех с Николаем нянчился: на закорках к озеру носил, за земляникой в степь, в рощу… Уж сорок стукнуло, а помнит, как все старался держаться за белые сосульки волос Степана, когда сидел на нем верхом, а тот все просил:

— Ты за уши держись, пузатый, больно волосья-то!

Война выгребла из семьи пятерых, а можно сказать — шестерых: отцу осколками позвоночник побило, и он умер в сорок восьмом. Один Егор вернулся, тоже сильно израненный. С виду целый, а во внутренности насыпало ему железа.

Мать читать не умела и точного дня, когда кого рожала, не помнила. Этого «принесла» на Ивана-постного, другого на Егория-холодного, третьего на воздвиженье-осенины — в огороде уже успели все убрать, а детям и в голову не приходило узнавать свой день, так же, как не было надобности узнавать дни недели, ибо время сливалось в ровный поток труда и жизни.

В пятьдесят четвертом году Николай приехал из армии в десятидневный отпуск. Брат Михаил уже избу срубил о трех окнах, переволок из родимой землянки наследство: окованный сундук, стол с ножками крест-накрест, изрезанную до углубления скамейку, на которой отец всю жизнь резал табак, щербатый полутораведерный чугун, пяток кринок, горшок и черную, как корыто, деревянную чашку.

— Ну, братан, — торжественно объявил Михаил, — молись богу — теперь ты свободный.

— А что я, не свободный был? — удивился Николай.

— Ну, вообще-то свободный — ты в армии. Мог бы и не возвращаться в колхоз, но…

Михаил вынул из сундука холщовую сумку с «документами», выложил на стол ворох налоговых обязательств и квитанций.

— Во, видел, сколько долгу?! Одним махом государство нам простило. Разве бы ты оставил меня, коль не простило, а?

— Чего об этом…

— Ну, вот… Теперь где хочешь, там и живи. Эх, батя не дожил до этой радости. — Михаил поглядел туда-сюда, как бы желая увидеть отца. — Не дожил.

— Перед смертью-то чего сказал. — У матери на подбородке напругли бугорки, губы задергались — «Старуха, грит, хлебушка жалаю… пышанишныва». Я к Микиткину, по дворам… Кум Фирюлин пышку из озадков дал. Есть не стал. Гордый он у нас был.

Плакала неслышно под навесом тряпицы-платка. Михаил скомкал налоговые документы, кинул к печке, а потом стал сдвигать в ворох квитанции.

— Не надо, сынок, — испугалась мать. — Спаси-помилуй, ну-к все возвернется?

— Не возвернется: все, мам…

— Пускай полежат… От греха подальше. Есть не просят.

— Ладно, — согласился Михаил. — Вер, дай тряпку похуже, а то лежат вместе…

Он не договорил, что эти бумаги хранились в одной сумке с письмами и похоронками на пятерых братьев, но все это поняли.

— Пошли родимую посмотрим…

— Избушку-то? — поморщился Михаил. — Чо ее смотреть? Нету под руками бульдозера — давно бы развалил.

На дворе Николай поднял тяжелую скользкую после пойла чашку, стал обмывать в кадке. Михаил, недовольный, ждал.

— Сколько ей? Может, старше нас лет на тридцать. Из России родители привезли. Пятнадцать человек кормила, а?

— Дай-ка, — Михаил ударил чашку об чурбак, потом еще раз и разломил пополам. Сапогом разбил половины, осколки покидал за сарай на навоз.

— Э-эх, шалапут! — укорила Вера. — Из чего борова теперь кормить?

Деревенька как гребень с выломанными зубьями: между рублеными домами — полуземлянки, из окошек которых виднелись горшки с чахлыми цветами гераней и мокрых ванек.

Михаил кивнул на штабель бревен, сложенный, посреди деревни.

— Во богатство! Четыре дома с весны начнем. — И, хохотнув, добавил — Тимка-то с Вовкой… Справки им выдали — в зубы их, справки-то, да какчухнут! Рады не рады!.. В городе дома строят.

— Я ж им писал, чтоб после армии не возвращались…

— «Писал». Они, дураки, поженились. Баб-то колхоз не пускал.

— Да не имели права!

— Ладно тебе про права! — с досадой оборвал Михаил. — А то ты не знаешь.

— Я от людей слыхал, будто в других краях колхозников не держали.

— То разве колхозы? В лесах да на суглинках. С них возьмешь что с паршивой овцы шерсти. По три пуда ржи сеют. Служил с одним. Голодно, говорит, хлебушка мало, а картошки с молоком хоть завались, — говорил Михаил раздраженно. — К нам бы их, в хлебный край. Тут бы они завалились!

— Егор-то как?

— Да что Егору: как сайку с колбасой ел, так и теперь ест. На паровозе все. Он молодец, смикитил: с фронта — да от вольного нашего места подальше, в тесный паровоз. Ну вот, здоровайся.

Братья встали перед хатенкой, и она, плоская, не загораживала простор. Поверх дерновой крыши с чуть заметным скатом виделась даль: озерко и степь. С закругленных углов обсыпалась глина и гнилой хворост, обнажив колья внешней стены. Из отверстий вытекала земля, и через дыры серел плетень уже другой стены, жилой.

— Коровы чешутся — ободрали. — Михаил пнул в стенку, и из отверстий с шорохом посыпалась земля.

— Села.

— Да нет — ты отвык.

Широкий, похожий на щель, оконный проем всосал в себя раму с десятком шипок величиной с ладонь.

Избушка тяжело глядела в степь, и Николаю показалось, что она так устала, что и свет ей не мил. Николай и сам почувствовал какую-то тесноту в душе. Выжелтились, обтрепались камыши; озеро вроде бы оголилось, стало просторней, а за озером та же желтизна, чернота зяби да далекая синь чахлых березняков.

— Рано что-то заосенило, — оглядывая даль, сказал Михаил. — А отец хорошее место для избушки выбрал. Сам-то где жить думаешь?

— На шахту пойду, сюда не вернусь.

— Ну и правильно, — одобрил Михаил. — Хватит это… На век хватит.

— Сам думаешь куда?..

— Да нет, куда мне? И тут налаживается, сам видишь. Да и с матерью надо считаться. Вот вы, как воробьи, во все стороны. Что ж ей, на куски рваться?

— Тогда останусь.

— Вот — «останусь». Нацелился — стреляй. Мать узнает, что поневоле остался, еще хуже изведется. А ее с места трогать не след. Она каждую неделю на могилы ходит.

— Чо топчемся, давай сядем.

Сели у окна с южной стороны на обсыпок-завалинку. Молчали. В стене шебаршили мыши, обсыпалась земля. Ветер пищал в бурьяне, которым порос погреб.

— Я, Коль, что думаю: попросить в правлении пару бревен да братанам памятник поставить. Сгорнуть на кладбище кучку, а в нее треножник. Сверху — звезду или крест. Не должны отказать — если бы для одного там или двоих, а то — пятеро. Да и отец свою смерть с войны привез, и Степан рядом. Для семерых и будет. А что, пойдем завтра, — спохватился Михаил. — Ты — солдат, льгота будет… Дадут!

Николай старательно переворачивал былинкой жучка-щелкунка, на спину, тот махал лапками, как бы прося пощады, щелкал спиной, становился на лапки и снова оказывался на спине.

— Чего молчишь?

— Не дело задумал ты, Миша. — Николай отбросил былинку. — Ты что, мать догробить хочешь; пятерым похороны снова устраивать?

— Какие похороны? Памятник!

— А если они для нее живые?

— Правда. Как-то недотумкал. Письма заставляет читать, а потом слез… — Михаил махнул рукой. — Кэх… Я и так и сяк, мол, беречь надо — изнашиваются. Где! Ладно — сама читать не умеет, а то бы…

— Что тут поделаешь… Хворает?

— А то нет? Топчется, топчется — хлоп, то ли дышит, то ли не дышит? Глядь — уже в огороде копается или с внучатами.

— Не давали бы…

— Ага, не дай… Коля, убей, не пойму, — Михаил стукнул кулаком по колену. — Сам теперь отец… Случись что с дитем… не знаю. А мать всю жизнь хоронила. Помнишь, на Филиппа похоронка пришла?

— Чего не помнить: девятнадцатого сентября в сорок первом. Я на всех числа помню.

— Вот, думали, все, на волоске повисла. Совсем замирала. А потом, как из ружья в упор, — еще четыре извещения. Мы пухлые с голода… И осталась… Не пойму. Тут еще Тимку в тюрьму посадили.

— За что его? Я так и не понял.

— За пшеницу. Сеяли они с Фроськой Колодкиной. Ну, пожарят в ведре и едят. Им, балбесам, сырую бы есть, а они жарить. Бригадир Потапов застукал. Взвесили — кило триста. Фроська перед матерью на колени, волосы рвет — у ней детей четверо. Пусть, мол, скажет, что один виноват. Уговорила. Милиционер Тимку тянет из сарая, а он орет. Чо — пацан… — Голос у Михаила прорвался. — Мать в обморок…

— Это я помню.

Черт догадал написать об этом Юрию. Он тогда один на войне остался. Отвечает: зачем вы мне такое, от ребят совестно, глаза некуда деть.

— Действительно, додумались. А Тимка вроде скоро вернулся?

— Ну, — повеселел Михаил. — К осени, псенок, приперся. Какой-то крученый весь, черт чертом: «Я, — говорит, — и там победу ковал, ящики под снаряды сколачивал». Словам всяким дурным научился. Володьку подбивал: давай, дескать, Потапову, легавому, шмастья выколем. Батя его сыромятиной порол, дух жиганский выбивал.

Братья посмеялись.

— И дальше не повезло нашим двойнятам, — продолжал Михаил. — Армии ждали, только и бредили этим. Пошли на приписку, да где-то вытрясли из ремков метрики. Разделись перед врачом — петухи мореные, он по три года им скостил. Пришли оба заплаканные.

— Зато мать радовалась.

— Вот и вышло, что я вроде на год старше их оказался, а ты на год младше, и служить почти в одно время всем пришлось.

— Да-а, одиннадцать вояк, — протянул Николай. — Отец и до войны дисциплину держал, разве что в строй нас не ставил.

— Ага. И весело было. Дом собирались рубить. Василий с Ильей-то, помнишь? Зиму лес в урмане готовили, плоты до Буденновки пригнали.

Перекатывали память то в далекое, то в близкое. Откуда вышли, куда пришли? В счастливую пору росли, как деревья в лесу: кто попрямей, кто покряжистей.

Солнце, воздух, вода, родимая почва и само собой — хлеб, картошка с капустой да молочка с мясцом вприглядку.

— Рота-а, в ружье! — командовал отец, и одиннадцать ложек (мать ела после всех) глухо смыкались в чашке.

— Анчихристы! Нет чтоб богу помолиться. Чай, не на позициях, — возмущалась мать.

Помолимси, помолимси
Небесному творцу.
Картохе мы поклонимси,
Потом уж огурцу, —
скороговоркой частил отец. Застолье оживлялось смешками, попрыскиванием. Отец предупреждающе поднимал ложку:

— Атставить!

Сопеть и шибко чавкать тоже не разрешалось. Отец следил, чтобы ели все ровно, не ухватил кто лишку за счет другого.

— Левый фланг, подтянись, правый — не части!

И все вроде в шутку, в веселье, но для порядка почти военного. И не в гнет был тот порядок, а для разумной жизни.

В большие праздники мать пекла блины. Ели их макая в снятое молоко, а много ли молока, да еще снятого, к блину прилипнет? Кто посмекалистей, делал блин желобком, чтоб вычерпнуть лишнюю каплю, но расплачивался за нее шишкой на лбу — у отца была ложка из березового корневища.

И до работы жадные были что до вареной картошки. Силосную яму в сто двадцать кубов за пятидневку выбузовывали. Старшие с отцом снизу, младшие сверху от ямы отгребают, корзину через колесо тянут. Муравейник! Пятилетнему Кольке тоже ни минуты роздыха — целый день почти волоком таскал медный чайник. Прошелся чайник по рукам — и пустой, а отец уж кричит:

— Не видишь — братаны паром исходит?! А ну дуй-бей-беги за водой!

— Абеды-ыть!

Материн голос как благовест, но никто ухом не поведет, потому что знают: отец выдержит какое-то время, в последнем рывке доведет работу до горячего всплеска, где все молодцы, да еще каждый в отдельности.

— Серчай, ребяты, на глину! Дюжей серчай! — И резко: — Шабаш!

Эх, сыпала-посыпала! Отец еще не вылез из ямы, а самые малые уже полощут в кадушке руки, плотно усаживаются за стол, разбирают ложки и нацеливают глаза на ломти хлеба, срезанные на укос, через прозрачную жижку щей шарят глазами по широкому дну чашки, чтобы потом не забрести ложкой впустую. Старшие, по мере возраста, усаживаются не спеша. Появляется отец, медленно, очень медленно вытирает конопляным полотенцем руки, будто он не с силосной ямы пришел, а со званого обеда, даже мать у печки не выдерживает:

— Садись, отец, не томи.

Отец оглядывает застолье и стол: все ли ладно, на месте.

— Стол, мать, кривой: поставь соль.

Мать всплескивает руками — забыла. Ставит глубокую деревянную солонку с крупной серой солью, отходит к печке, ждет. Она вся истомилась за детей.

— Промомонились? — В черных глазах отца под насупленными бровями трепещут веселинки.

Выхлестывали две чашки щей, как за себя кидали чашку каши из пшеничной сечки, сдобренной конопляным маслом, и двенадцатифунтовую булку хлеба. Работа — жизнь, еда — радость!

А сенокос! Работали своей бригадой, ишимовской. По лощинам да меж березовых колков утопали в травах лошади. Через полотна сенокосилок Егора и Ивана кипенными валами перетекала трава, шипела под конными граблями Юрия; Илья с Василием свивали ее в копны. Но ведь в долгах не деньги, в копнах не сено. Вершина дела — стог. Целый день отец с Филиппом чистили небо, разгоняли облака навильниками на длиннющих вилах. Тимка с Вовкой подкапнивали — подводили под копны веревки да с ручными граблями носились, чтоб ни один клочок сена не потерялся, а уж последние, Мишка с Колькой, «гусарили» — возили копны.

По вечерам — ужин у костра, молодая бессонница то ли оттого, что не спят перепелки и репейниками мохнатятся звезды, то ли от песни, что комариным писком, самым своим кончиком пробивалась из соседней деревни через березняки и травы, потому что в вечернюю пору песня не полетит верхом, а приплывет с низким туманом, с влажным душистым настоем земли и скошенных трав. Ишимовы — каждый родился с песней в горле, играть мастера, может, потому, что степняки, а степняк без песни что степь без перепелки.

— Ну что, ребяты, громыхнем?! — В голосе отца не просьба, но и не приказ — петь было так же необходимо, как работать и есть.

Степь да степь круго-ом.
Путь далек лежит, —
выводил он хриплым, но умелым баритоном. Старшие сыновья заботливо и мягко окружали его голос басами да тенорками — правь, не входи в натугу, вон сколько нас сильных да молодых, не дадим надсадиться.

— Дишкань! Стели! — отец ладонью вниз плавно проводил от себя, показывал, как надо стелить песню, и детские голоса «дишканили» и «стелили».

Все — родные, ты — родной! Только через смертельно-бедовое время видится, какое счастье имели.

— …Зайдем в избушку?

— Чего там делать? — Михаил нехотя поднялся.

Согнувшись, вступили через дверной проем на земляной пол сенец, приучали, глаза к полумраку. Николай разглядел в углу ступку из метрового сутунка, двухконечный, как рыбий пузырь, толкач, мялку без ножек, похожую на сложенную опасную бритву, разобранный ткацкий стан и к нему два челнока.

— А где прялка с гребенками?

— Верка забрала, шерсть прясть.

Помнится, отец приказывал:

— Ребяты, марш портки из воды тянуть!..

Вытаскивали из нахолодавшего озера гниловато-скользкую, с терпким запахом коноплю, расстилали сушить, а потом до самой зимы в огороде хряпала мялка, стукотели толкачи. Мяли, толкли, трепали, скручивали в кудели — пыль клубами, от кострики весь огород серый. Мать, заходясь в кашле, вычесывала самую мелкую кострику и всю зиму засыпала и просыпалась за прялкой. К весне заносили в хату стан, натягивали кроены — основу. Тах-тах, тах-тах — била мать почти день и ночь, уплотняла уток на основе. К началу лета выстилала холсты по траве выбеливать, а Николай или Михаил караулили их, чтоб не пожевали коровы. И как хотелось пробежать босиком по этой хрустящей полоске!

К осени надевай серовато-зеленую конопляную обнову; портки и рубаху с самодельными деревянными пуговицами. Это тебе и нижнее и верхнее. Носи, смены не проси — порвется не скоро. Покойничек Юрий с крыши конюшни сорвался, часа два на подоле провисел, пока не сняли.

— Чудно, — удивился Николай. — На дворе трактора гудели, а в хате ткали.

— Сжечь надо эту муру. — Михаил поднял челнок, гладкий, как кость, отполированный руками многих поколений женщин. — Сжечь и золу развеять.

— Что ты все жечь да бить?..

Михаил промолчал, потом резко открыл дверь в хату, откуда пахнуло плесневелой сыростью и гнилью, прошел по истлевшим половицам к окну, сел на лавку.

— Проходи, солдат, в красный угол.

— В тот? — грустно пошутил Николай, показывая в левый от дверей, где краснели доски пола, пропитанные мочой.

— В любой — ты дома.

Дома. А ведь тосковали они вдалеке об этой избе, видели во сне ее ребристый, крытый кольями потолок, по-старушечьи печальное чело печки, устало осевшей на один угол, двухэтажные нары из наплоско отесанных березовых жердей, широкий подоконник — эту своеобразную площадку, на которую так тянуло в предзимние слякотные дни, когда ноги в «сапогах» из собственной кожи не выдерживали улицы. Уткнув головенки в мутные стекла, высиживали долгие часы, наблюдая за какой-нибудь нахохлившейся синичкой, за воробьями, деловито копошащимися в бурьяне, за косо мелькнувшей сеткой припозднившихся с отлетом скворцов. Да мало ли что могут увидеть детские глаза, если все в эти глаза просится?

— Дома… — Николай заглянул на печь, кирпичи которой были им же вытерты до тусклого блеска, а теперь покрыты толстым слоем пыли. — Помнишь, осенью Илья по ранению приходил? Спать ложится — пол лопатой поскребли, овчин накидали. Разделся, а нижнее — белое-белое…

— Ну, — продолжил Михаил. — Гадали, как не вымазать его. С Вовкой к Потапову сена ходили просить. Тянем вязанку и хвастаемся, мол, братке на постель дали.

— Как же мы тут вмещались?

— Черт его знает, — удивился Михаил. — Мелкие были. Теперь всех собрать — не вошли бы… Никак не вошли бы…

— Чего об этом? Теперь всех не соберешь.

— Ага. Все теперь закончилось. Половина на земле, половина в земле. Широко места заняли. Иди, Коля, сядь сюда. — Михаил положил руку Николаю на плечо. — Ты тоже жив остался случайно. Тифом тогда мало кто не болел, а ты — свирепо. Из больницы привезли, да, знать, недолеченного. Тебя опять всего жаром взяло. Прямо как на углях пекло. Все на работе, а я тебе мокрую тряпку на лоб — и весь уход. Ты хохочешь в бреду, овчины с себя сбрасываешь. Бабка Кожурлиха вошла. Не водой, говорит, мочой тряпку надо… Ну, своей мне не хватало, под теленком полоскал. А ты серый-серый. Мать придет, голосит… Жутко.

— Ладно, чо об этом?..

— Ну. К весне поправляться стал. В корыто купать положили — что зайца, обклеванного воронами. Голода потом терпеть не мог, аж кричал…

— Хватит, Миш…

— Хватит. Вот ты на шахты думаешь. Дело жизненное, ступай. Но смотри, Коля, там опасно, а нам больше нельзя беду в семью пускать. Нельзя, — Михаил решительно стукнул кулаком по лавке, строжая монгольским лицом. — Мать беречь надо. У ней же сердце изорвано в клочья.

— Может…

— Нет, иди. От этого никуда не денешься — жизнь. Письма только чаще пиши, приезжать будешь. Она и будет жить от радости до радости. Верка — баба душевная, все ладом будет, не обидим.

Через глубокий, как крепостная бойница, оконный проем слабо проникал свет исходящего дня. В закругленных углах, за печкой копились сумерки, и Николаю казалось, что вот сейчас войдет отец и станет готовить к ночи лампу, потом повалят с работы братья, землянка наполнится приглушенным смехом, говором, начнут рассаживаться по лавкам, кто полезет на печь, кто на пары: «Подвинься, барии, разлегся». — «Сам медведь». — «Не балуй!» — предупредит отец, и все будут ждать ужина и сна.

Но ничего этого нет и никогда уже не будет. И сам Николай сидит тут — ни гость, ни хозяин. Сейчас вот уйдет, и больше не ступит сюда его нога. Михаил снесет избушку, останется от нее куча земли вперемешку с гнилым хворостом и кольями.

Но Михаил ее не снес, приспособил под погреб, огородил от скота, потолок подпер — добрый погреб получился. Из стен и крыши затопорщился бурьян.

…Николай потом уже с шахты приезжал в Ново-Икорецкую через год, через два. Ольга все собиралась с ним поехать, по так и не собралась — то на курорт путевку покупала, то в дом отдыха. Ее как-то — Николай это чувствовал — его родия не интересовала и жизнь его прошлая — тоже. Ему почему-то хотелось, чтоб полуземлянка еще стояла, долго стояла, и ловил себя на мысли, что ждет, когда подрастут дети, чтобы обязательно им показать. Уезжая от Михаила, всякий раз как-то неловко говорил;

— А ты хорошо это… с погребом-то придумал: не мочит, и зимой хорошо, и летом. Подремонтируй, если чего…

И еще думал Николай: как исчезнет избушка, так и все — мало что в Ново-Икорецкой по-живому будет напоминать о погибших братьях, об отце — от Ново-Икорецкой их времени ничего уже не осталось, вся она сменилась до последнего кола и двора: не стало лошадей и телег, новые скотные базы. И уже давно не колхоз, а совхоз. И сама местность — степь вроде та и не та: климат и люди переделали все. Рощи не стали вырубать на дрова (газом да углем топят), и они разрослись, а все равно засухи участились. Болота, где топли лошади, распахали, а озеро поусохло.

— Нет, братишка, это не памятник, — догадался Михаил о заботе брата сохранять землянку.

— Ну а как же? — удивился Николай тому, что думают они одинаково. — Что делать-то?

— Не знаю. Мы с тобой и так братьев помним, а нашим детям избушка ничего не напомнит, не расскажет. Да и стоять-то ей осталось — как ни подпирай… Говорил тебе, на кладбище что-то сладить надо.

Подросли дети, привез в Ново-Икорецкую.

— Вот, — привел к избушке, — дедушка ваш жил тут, мы и все ваши дядьки, на войне которых убили.

— Где жили?! Тут же нельзя жить, — удивился четырнадцатилетний Алексей.

— Теперь нельзя, а тогда жили.

— А сколько комнат? Одна? В одной комнате тринадцать коек? — допытывалась младшая Нина. — Как в пионерском лагере, да?

— У нас не было коек.

— На сене спали, да? Ой, хорошо! Мы в походе на сене спали.

— Дядьки ваши, понимаете, братья мои, тут жили, бабушкины сыновья. Погибли. Пятеро.

— А нам в школе говорили — в одной семье шестеро погибло. Давай зайдем в комнату.

— Нет, не надо заходить — пыльно там, вымажетесь. И опасно, крыша вот-вот проломится.

— Мы тогда купаться пойдем.

И пошли, а Николай стоял, и дыхание что-то у него стало перехватывать. Думал же он завести детей в избушку, да понял, что им это не надо, прав Михаил: ничего она им не напомнит. Им надо рассказывать, много рассказывать, как это делают в школе. И все равно для них одинаково, что родные дяди, что те, про которых говорили в школе. «Ну вот, хотел чувство передать детям, чтобы боль моя в них жила, а оно не передается», — с горечью думал Николай.

Вечером пожаловался Михаилу: вот, мол, память болючая на нас кончится, а уж в детях она, память, будет газетной, митинговой: дескать, Родину они спасали, и как жили, росли — тоже из книг узнают.

— Ну а чего ты хотел-то? — хмыкнул Михаил. — Свое горе на детей завалить? Вот чудак-то! Ты чо своим детям — лиходей?..

— Да жалко, что как-то не так помнить будут.

— И пусть не так. Выдумал: беду, это… слезы по наследству передавать, — загорячился Михаил. — Вот бы прадеды наши, деды свои болячки нам преподнесли. Да мы бы уж давно посогнулись, на карачках поползли. Нет уж; каждый свое должен отстрадать, отрадоваться. Помнить нужно, но без этого… без надрыва.

— Ладно, — неохотно согласился Николай. — Складно ты все разложил. Успокоил.

— Вот что надо, так это шпилек из бетона залить. Следующим летом приедешь — зальем. Я Тимофею с Владимиром скажу, чтоб в один день собраться. Егор, если не заболеет, приедет. Желудок его замучил. Теперь-то уж сколько время прошло — можно. Мать уж смирилась, да и скажем ей: отцу, мол, со Степаном.

…Но собрались братья не летом, а весной, в мае — хоронить Егора. Егор завещал, чтоб в Ново-Икорецкой его схоронили.

Матери уже семьдесят девять стало, и разум у нее от времени и горя ослабел. Когда стали засыпать Егора, она уже не плакала, стояла навалившись узловатыми руками на палку и озабоченно просила;

— Ребята, вы уж дюжа не зарывайте, пригорните чуток, а уж завтра и меня сюда. — Ее уводили снохи, а она оборачивалась, наказывала; — Чего зря землю-то ворочать. Завтра уж заодним.

Три могилы были рядом. Залили на них нетолстый фундамент и шпилек. Владимир высек имена, и только двоим, отцу и Егору, дни рождения написал правильно, а шестерым: Филиппу, Илье, Василию, Ивану, Юрию и Степану — приблизительные, а в военкомате справляться постыдились. Зато смертные дни проставил точно всем восьмерым. Такие дни в семье Ишимовых помнили крепко.

Уехал Николай к себе на далекую шахту и в который раз с запозданием спохватился: «Эх, опять не расспросил про дни-то! Да, видно, теперь уж и не надо. Надо было бы, так и не забыл. Ольга при случае шипеть начнет. А, это ее дело, пускай».

Проня

Проне подфартило: председатель шахткома Кнышев встретил, обрадовался:

— Тебе когда в отпуск?

— Мне-то? — растерялся Проня. — Я-то… Да это… как Машка, а так положено…

— Брось ты Машку, то есть я хотел сказать, езжай-ка на курорт.

— Тык мне счас вроде не до курортов. Машка…

— Опять Машка! — Кнышев досадливо сморщился. — Что ты без Машки и это?.. На шахте ты уже сколько лет?

— Двадцать.

— Во. И ни разу не лечился.

— Да я вить не хворал.

— Не хворал. А как-то жаловался — в желудке печет.

— А это, когда лишнего хватану.

Проня подмигнул Кнышеву. Кнышев мужик свой. Когда-то вместе в забое парились, потом он закончил вечерний техникум и подался «в верха», но не «закомиссарился», как с удовлетворением отмечал Проня.

Уже в шахткоме, выписывая путевку, Кнышев говорил:

— Умный лечится за три года до болезни, а дурак — за три дня до смерти. Вот, — протянул путевку, — кати.

Проня стал, щупать в карманах.

— Так это… нету с собой.

— Да бери ты и мотай! Бесплатная. Не заработал, что ли? — В голосе Кнышева деланная строгость.

Растроганный Проня соображал; «Неловко как-то, на дурняка. Сбегать за бутылкой?» Потоптался, кашлянул:

— Может, это… Федор Иванович, перекусим?

— Ты вот что: кончай лишний раз перекусывать, — рассердился Кнышев. — А то по новому закону припаяют. Доперекусываешься!

— Да я к тому, — покраснел Проня, — вечером бы проводить зашел.

— Ну это другое дело, — не убавляя строгости в голосе, сказал Кнышев. — Будь здоров, — пожал руку. — Некогда счас мне.

Целый день Проня оформлял отпуск. Вечером, внутренне ликующий, торжественный, стараясь изо всех сил быть равнодушным, объявил домашним:

— На курорт вот направили. Не хотелось бы, да гон ют.

Проня вздохнул. Его узкое длинное лицо с еще более длинным сухим носом, кончик которого загнулся в сторону, стало печальным. Вся его нескладная фигура в это время выражала: дескать, не дают жить так, как хочешь.

Его жена Мария, в противоположность Проне усадистая — что вдоль, что поперек, вскинулась;

— Это как — на курорт?! А пальто Вовке? Себе лису уж третью зиму не куплю. Врачи болезнь определили, что ли?

Проня сделал длинную паузу, прошел на кухню, сел за стол.

— Давай! — кивнул на пустую тарелку. — Какой там врачи! С директором сегодня встретились. Ну, покалякали. Как дела в забое да как в семье. Про тебя спросил, не хвораешь ли.

— Прямо уж, — в голосе недоверие, но Проня видит, как приятны жене эти слова.

— Ну? — торопила она.

— Вот и «ну». — Проня, почти положив нос на край тарелки, хлебал суп. — Спасибо, говорю, Евгений Матвеевич, все в створе по отвесу. А он: «Наблюдаю за тобой, Прон Семеныч, что-то ты сдавать стал, один нос, мол, остался. Езжай, — говорит, — на курорт, выправься». — Проня врал. Он всегда любил подвирать, фантазировать, но безвредно и, надо сказать, от правды отступал лишь чуть, в пределах возможного.

— Нос… — Мария разочарована тем, что интерес директора к ней был таким пустячным. — На твой нос глядеть, хоть дважды на курорт.

— …Так что бесплатно, — будто и не замечая колкости жены, говорил Проня. — Сороковку в зубы на билеты да на папиросы — и аля-улю. Не убытошно.

Мария, подперев пухлую щеку рукой, пригорюнилась. Проня дохлебал суп, поднял лицо, долго молча глядел на румяное, как у куклы-матрешки, чернобровое лицо жены, в притуманенные печалью глаза, взгляд которых был спрятан в себе, и ему страшно не захотелось уезжать из дома на целый месяц.

Прожили они девятнадцать лет как один день. За это время всего раз съездили к ее сестре за двести километров и, кажется, ни один день не прожили врозь. Даже на рыбалке с ночевкой Проня никогда не оставался. Рыбаки скулили, подшучивали: карауль, дескать, не карауль жену, а захочет — найдет молодца, из-под длинного носа усклизнет. Проня не обижался и обезоруживал шутников голой откровенностью:

— Я, мужики, не усну без нее. Хоть шильями глаза коли, не усну. Неделю в ночную смену отработаю, прямо чумной становлюсь……

— Во дает! — удивлялись мужики. — А тут на рыбалку вырвешься, то и твое. Хоть сутки отдохнешь от заразы.

Мария тоже. Как-то слух разнесся; в шахте обвал произошел и будто Проню прихватило. С работы в халате прибежала к стволу. Стволовой растерялся, а она об решетчатую дверь билась, не знала, как открыть. Люди случились у ствола, помогли оттянуть, а она уж и чувств лишилась. Вызвали Проню из шахты. Тот на руках ее, тяжелую, домой унес, хоть и машину давали — отказался.

После говорила Проне:

— Если бы, не дай бог, с тобой беда — я бы рядом в могилку.

— Вот дура, а дитенок?

— А и правда, — и опять в слезы.

Умение любить крупно — это, должно быть, дар, данный человеку с рождения, как, к примеру, дар художника. Ей, любви, тоже учатся, как, скажем, писать картины. У Прони с Марией любовного образования не было, но как красиво они любили, наверное, ни разу не сказав друг другу «люблю»!

Предстояла первая разлука в их жизни. Ночью долго не могли уснуть.

— Может, отказаться, а? — спохватывался в догадке Проня. — Мол, сестра приезжает, то, се.

— Нет уж, поезжай полечись. Настуженный весь, наломанный… Полечись уж.

— Да оно-то и надо, только…

— Что «только»?

— Да так.

— А-а…

Им хотелось многое сказать друг другу, но не находили слов. Мария волновалась больше Прони. Чтобы не выдать волнения, сказала с фальшивой строгостью:

— Ты смотри там.

— Что?

— Сам знаешь «что». Хвост-то не распускай. Курорты, они и есть курорты. Послушаешь, рассказывают, так…

— Во даешь! — догадался Проня. — Безголовый я, что ль? Да я… да ты… ты… — и подавился словами. А потом прижимал ее полные плечи, гладил волосы и твердил самое ласковое свое: — Ладушка ты моя, оладушка…

Утром Мария проводила Проню на вокзал. Объявили посадку, и Мария хотела поцеловать Проню, дотянулась до его шеи руками, стала пригибать к себе. Проня подымал голову, водил носом, озирался.

— Что ты позорисся-то!

Мария сникла, отвернулась, а Проня виновато топтался около, уговаривал:

— Ну, Маш, вот приеду, тогда уж, а? Счас-то на людях. А уж приеду…

И она улыбнулась, а Проня вошел в вагон, и еще с полминуты они глядели друг на друга: он из окна, она с перрона. Поезд тронулся, и Проня еще видел ее, в плаще, в платке, овальную и неподвижную. И подумалась ему нелепость: «Мария так и будет стоять до моего приезда».

Поезд уже катил вовсю, и только тогда Проня увидел соседей по купе, молодую чету. Они, должно быть, наблюдали за ним и Марией, потому что улыбались чему-то и перемигивались. Проня принял их молчаливое подшучивание на свой счет. Ему стало неловко и тоскливо, он вышел из купе, покурил и направился в ресторан.

Из ресторана пришел размякший, в предчувствии долгого безделья и сна без меры. Ему захотелось заговорить для начала, неважно с кем и неважно о чем, но потом, чтоб свести разговор к себе и Марии и чтобы его слушали долго и внимательно, с пониманием его души, а уж он-то ее вывернет, может, далее наизнанку.

Молодая чета сидела за столиком друг против друга. Ели конфеты. И не просто ели, а целовались попутно; он брал конфетку в губы, она тянулась к его рту, их губы смыкались. Разделив таким образом конфету, они смеялись, и все повторялось.

На Проню они не обратили внимания, и он смутился, подумав о том, что супруги не заметили его прихода. Проня кашлянул, но она, скосив на него смеющиеся серые глаза, потянулась приоткрытым ртом за следующей конфетой. И Проня позавидовал и порадовался их естественному, обнаженному счастью.

— Набиваете зобки, голубочки? — Ему уже не стыдно было на них глядеть. — Хорошо так-то? Рай, можно сказать.

— Илюша, правильно дядечка сказал? В раю мы? — И глаза ее лучились.

— Конечно в раю, Валюша, — отвечал супруг Илья, — только в материализованном, так сказать, вместо райских кущ — кошелек.

— Это так, — согласился Проня, — когда середка полна, то и краешки играют. Однако, бывает, при деньгах, а прижмет, сказать по-шахтерски, по-черному придавит так…

— Вы шахтер? — заинтересовалась Валя. — Это интересно!

— Чего интересного: работа и есть работа. Счас не об этом, — отмахнулся Проня. — Так вот. Молодым был, вроде тебя, — показал на Илью. — Денег как у дурака махорки — известно, силы — что у бугая, мантулил в забое ого-го! А радости — один штыб, по-нашему, угольная пыль. Заколбасю бывало — то напьюсь, то подерусь. А потом встретилась… — Проня прикрыл глаза, снова переживая ту далекую встречу.

— Любовь? — не выдержала Прониной паузы Валя.

— Машка, — выдохнул Проня.

Валя — вся внимание, а Илья, позевнув, сказал:

— Это неизбежно. Женщину, что смерть, не минуешь.

— Сказанул тоже, — обиделась Валя за такое сравнение, а Илья, как бы извиняясь, чмокнул ее в щеку.

— Не я сказал — Горький.

— Носяру видите? — Проня, демонстрируя, повел носом туда-сюда. — Кривой?

— Ну.

— Из-за нее, Машки. И с кем бы, думаете? С Мишкой Коневым, напарником. В забое, бывало, лопатили бок о бок, что песню поем, а на-гора душевные интересы расклинились. Машка между нас. Отступись, говорю. А хрен, говорит, с маслом. Давай, говорит, драцца.

Проня примолк, разжигая интерес, а Валя нетерпеливо спросила:

— Дрались?

— Зачем? Мишка-то был боксер, и я понял — не слажу. Не поддался, значит, слепому случаю. Я другим взял. Курсы комбайнеров окончил и прогремел делами.

— А нос?

— Так это уж на свадьбе. Мишку пригласил. Ну он по пьянке, дурак, повернул мне носопырку. С тем и рассчитался, уехал.

Илья с Валей поскучнели: история оказалась неинтересной.

— Банальный случай, — сказал Илья.

— Что ты?

— Старо! — пояснила Валя.

— Ясно, давно было, — по-своему понял Проня. — Только мне что после свадьбы, что счас — и под землей солнышко светит.

Проня видел в Илье с Валей себя и Марию примерно семнадцатилетней давности. Они как-то сразу стали понятными и родными. Их нежные отношения друг к другу умиляли его.

Поезд увозил Проню, а душа и думы его были дома, и он изливал их Илье с Валей, этим как бы приближая сейчас Марию к себе.

— На курорт вытолкали. Машка ревела коровой, — приврал Проня. — А она у меня видная. Небось видели на перроне?

— Экстравагантная женщина, — Илья усмехнулся.

— Как, как?

— Ну первый сорт, — пояснила Валя.

Проню слегка уязвила оценка Марии на сортность, вроде магазинной вещи.

— В сортах не кумекаем, — сказал Проня. — У нас своя мера.

— Ну вот и в амбицию, — опять непонятно выразился Илья, а Валя тут же пояснила:

— Он говорит, зря обиделись.

— Да я разве обиделся. Я ведь понимаю: одному — попадья, другому — попова дочка.

— Бывает, и наоборот, — возразил Илья. — Сперва правится, а потом… что рыбу тухлую ешь.

— Что ты, Илья! — возмутилась Валя.

— Так ведь сами выбираем-то, по себе. А коли выбрал, так сохрани ее такой на всю жизнь, — загорячился Проня. — «Нравится, не нравится». Не признаю я этого.

— Примитивный человек.

— Вот обзываешься, а зря. Действием поперек своим словам идешь. Не спускаешь с нее глаз-то? Конфетки изо рта в рот суете. А думается мне, не первый год уж поженимшись? — И Проня рассмеялся, довольный собой. — Вот так: твоим салом да тебя же по мусалам.

Илья непонятно улыбнулся и подмигнул Вале. Та смутилась и опустила глаза.

«Чего это они? — затревожился Проня. — Будто ничего лишнего и не ляпнул?» И чтобы развеять наметившуюся неловкость, предложил:

— Давайте-ка, ребята, перекусим, — достал сумку и начал выкладывать снедь на стол. — Тут моя понасовала…

Илья потянулся под полку за баулом.

— Мне тоже подналожила…

Валя шикнула на Илью, поглядела строгим, предупреждающим взглядом и, перехватив из его рук баул, улыбнулась Проне.

— Провожали нас, знаете…

— Это уж всегда, как о дорогу, так…

Проня почувствовал недоговоренность, и больше не захотелось откровенничать. Поужинали почти молча.

За окном уже была тьма. Проня с Ильей вышли в коридор покурить.

Встречный пассажирский с воем и грохотом промелькнул мимо лентой освещенных окон.

— Прут… — сказал Проня.

— Да, скорость, — согласился Илья.

Когда вошли в купе. Валя уже лежала в постели на нижней полке. Горел ночной свет. Илья, не стесняясь, разделся, пожелал спокойной ночи Вале и лег на другую нижнюю полку. Проня разулся, а уж раздевался на полке, что над Валей.

Проня прислушивался к мягкому перестуку колес и думал о резкой перемене в его жизни, хоть и временной, но свалившейся на него нежданно-негаданно. Думал о доме, оставшемся где-то далеко-далеко. Вовка теперь, должно, читает на кухне, а Мария смотрит телевизор, а может быть, легла в постель и не спит, как и он, Проня, и думает о нем. И подосадовал на себя, что не проявил твердости, не отказался от путевки, гори она огнем! А теперь вот болтается, как хрен во щах. Хотя и полечиться надо — не на конфетной фабрике оттрубил двадцать лет. И еще подумал об Илье с Валей, позавидовал; едут вместе. Илья что-то все подмигивал, а та одергивала его и краснела.

Проня не понял, задремал он или нет, но забытье будто было, и тут уловил четкий шепот:

— Что ты вел себя так: обязательно тебе надо, чтобы все знали, кто мы?

— Тише ты, — шипел Илья уже под Прониной полкой.

— Да он спит.

— Он же ничего не понял.

— Не считай людей дурней себя… Да подожди — услышит же.

— Сама сказала — спит…

«Вот оно что! — Проню обдало всего жаром. — Ах вы кошки паскудные. А я-то им: «солнышко в шахте светит». Внизу шуршали, возились, потом Проня услышал злое, ревнивое:

— С женой тоже так?

— Валюш, Валюш…

И тут Проня заскрипел полкой, закашлял. Боковым зрением видел, как Илья метнулся на свою полку.

Не под стеклянным колпаком Проня жил: слыхал и про измены, и про разводы. Лично счастливый, он никогда не задумывался над этими, пожалуй, самыми сложными человеческими отношениями. Они его не касались и происходили где-то в стороне от его жизни. Осуждал он таких людей не строго, но категорично: «С жиру бесятся». И сейчас, впервые столкнувшись с этим явлением лоб в лоб, он был оскорблен. На душе было гадко, и ему стало невыносимо противно быть в одном купе с ними, как бывает невыносимо работать в забое, когда в нем разлагается сдохшая крыса.

Проня стал одеваться. Стуча ботинками, обулся, с грохотом достал чемодан и, резко хлопнув дверью, вышел: «Пусть знают, что мне все известно!»

Потерянный и оскорбленный, стоял он у окна, и ему нестерпимо захотелось, чтоб поезд шел в обратную сторону. «Выкладывался перед ними, дурак, а они небось насмехались», — думал Проня и дивился тому, как, оказывается, это все просто, и вспоминались услышанные ранее анекдоты и случаи из жизни. «Поехал муж на курорт, а жена…» Всегда посмеивался и пропускал мимо ушей, а сейчас весь этот треп стал приобретать в сознании реальность: значит, правда!

И тут в груди что-то стало холодеть, и четко вспомнилось забытое и неоцененное им раньше.

— Надоел ты мне, старый, вот найду помоложе, — говорила Марья, вроде шутливо, но серьезно.

— Да кому ты нужна, кадушка? — смеялся Проня.

— Эге, еще как нужна!

…Проня встал, беспокойно заходил по проходу: «Тьфу, пень старый, внедрится же в башку».

И еще вспомнилось: как-то зачастила к ним Клавка, Машкина подруга. И все подгадывала, когда Машки дома нет. Пройдет сразу к зеркальцу, и ну вертеться!

— Ну как я? — спрашивала, а в глазах чертики.

— Да так, — отвечал Проня, — коза и коза.

— Эх ты монах! — укорила тогда Клавка.

— Я монах? — смеялся Проня. — А ты спроси у Машки.

Клавка ходить перестала, и он забыл об этом начисто, а теперь и это вспомнилось. Выходит, подстерегает такое каждого, даже если он противник тому. А если кто ищет? А Машкины слова. Неужто?.. Он беспокойно топтался в коридоре, чувствовал глупость своего положения, ругал Кнышева, Илью с Валей, а в голову уже лезло черт знает что. «Вот Машка-то, может, и ждала момента».

«Что это я дурею?» — осаживал себя, по из головы выскочило все хорошее, и думалось, что Мария всю жизнь ждала его отлучки и теперь наверняка ею воспользуется.

Проня не то застонал, не то замычал и не заметил, как случился около него проводник.

— Что с вами?

— А? Да зубы. Прямо мозги выдирают.

— Анальгинчик съешьте, помогает.

Проня проглотил две таблетки.

— Вам сходить скоро?

— Ага, на Комаровой.

Может, анальгин и от душевной боли помогает. Проне стало легче, и на рассвете, выйдя на перрон и взглянув на окно своего купе, простительно подумал об Илье с Валей: «Уютно одним-то. Дело молодое, пес с ними».

К завтраку Проня уже был на курорте, а вскоре — на приеме у врача. К Прониному удивлению, врач отыскал в нем чуть ли не десяток болезней — и в руках, и в ногах, и в сердце, выписал книжку и бодро заверил:

— Ничего, к нам на костылях приезжают, а глядишь — танцуют.

После обеда Проня обошел территорию курорта и везде — на аллеях, в беседках были люди и все группками, кучками, парами — беседуют, шутят так, как будто они здесь уже сто лет, а не приехали сюда каждый по отдельности, как Проня, вчера или сегодня.

— Ну вот и картина, — бормотал Проня. — Они, значит, тут, а те — дома…

Потом он пришел в палату. Соседи, которых он еще не запомнил, где-то гуляли. Проня достал из чемодана принадлежности для писем, сел и задумался: как начать письмо?

Писем он не писал, кажется, всю жизнь. Когда-то давно-давно, еще жил в деревне и ему было лет семнадцать, он влюбился в девчонку из соседней деревни и писал ей письма. Давно, а вот помнится, как писал. И начал:

«Пущено письмо двадцатого июля. Лети, мое письмо, извивайся, в руки никому не давайся».

Написав вступление, Проня задумался. Нужно приступить к конкретному, а конкретное у него — каша.

«Вот и отлетел я от дома, — продолжал он. — Ты одна теперя там и смотри поглядывай…»

Ему стало тоскливо и боязно, и ревность услужливо подталкивала карандаш: напиши, дескать, не вздумай там водить шуры-муры. Я ведь помню, когда ты мечтала о молодом, но он сдержался и ограничился только «смотри поглядывай». Подробно описал дорогу. И, мол, тут, на курорте, не чище: «за каждым кустом шушукаются да целуются», — приврал он.

Проня потер лоб: как бы этак зацепить Машку, чтоб и она так помучилась, как и он здесь, чтобы покрутилась за мечты свои, хоть давние, но нехорошие, и, не дай бог, если что там учудит, так чтоб недаром ей прошло.

Увлекся враньем, потерял меру и дальше уж, что называется, начал рубить сук, на котором сидел: дескать, увивается тут за мной бухгалтерша.

Он унес письмо в ящик. На обратном пути задержался у диковинных, почти по пояс человеку, шахмат. Два интеллигентных старичка ходили между фигур, и лица их были важны и глубокомысленны.

— Мат вам, Вадим Сергеевич, — сказал лысый старичок другому в шляпе.

— Да-с, тут уж никуда… — развел руками побежденный. — Поздравляю, Артем Андреевич.

— Как это — никуда? — Проня вошел на шахматное поле. — Конь сюда. Так? Пешкой прикрываешься. Эх ты, шляпа!

— Однако, молодой человек, вы грубоваты.

— Какой я тебе молодой? Ну давай переиграем. Ну с кем?

Из болельщиков выделился парень.

— Давай. На бутылочку.

Проня вцепился за нос рукой, задумался.

— Мы вот так.

— А мы так. — Парень думал недолго.

— А что же мы? Куда мы прыгнем? — Проня дергал себя за нос. — Вот так.

Парень ответил сразу ходом, и Проня понял, что имеет дело с сильным шахматистом. Он закивал ритмично носом, по спине у него прошел озноб вдохновения, в мыслях замелькали варианты ходов своих и противника, и вот она, тоньше волосинки, возможность выигрыша. Но он еще действует и психологически.

— Да-а, зажали вы нас — ни, это самое, ни вздохнуть, — усыплял Проня бдительность соперника.

— Ясно, матовое положение, — подтвердил Вадим Сергеевич.

— Да, никуда не деться, — Проня хлопнул себя по лбу и отдал пешку.

Парень задумался, но пешку взял.

— Пожалуйте бриться. Шах. Вилочка!

— Как же это? — парень растерянно огляделся и свалил короля. — Вот даешь!

— Филигранно, классически! — восхищались болельщики, Проня не скромничал.

— Мне это — плюнуть. Я на шахте всех чешу.

И сразу он стал свой для всех и все для него тоже. Потом они с парнем сидели в далекой беседке, говорили о шахматах, о работе и о курорте, и Проне было хорошо и легко.

Илья с Валей ушли в сознании далеко, и опасения за Марию рассеялись в прах. Ему даже не верилось, что он только сегодня ревновал ее и заранее подозревал бог знает в чем.

— Я, брат, сегодня номер отколол.

— Чего ты? — искренне встревожился парень.

— Да бабе письмо нехорошее услал.

— Ну ты зря. Подозреваешь, что ли?

— Какой там! Дорогой встретил парочку полюбовников. Ну моча стукнула в голову.

— Пошли во след другое — простит!

Проня покачал головой.

Ночь он не спал. На рассвете занял очередь к врачу. До десяти часов дня маялся, дожидал врача, и это время показалось для него вечностью.

— Слушаю вас, — сев за стол, сказал врач.

— Мне надо уехать. Дайте документы, — выпалил Проня.

Спросив фамилию, врач отыскал карточку, стал читать.

— Никуда вы не поедете — у вас комплекс заболеваний.

— Я не в тюрьме и уеду хоть как! — загорячился Проня.

— Так в чем дело? Я должен, как врач, знать.

— Личное.

— Ага, понятно, — улыбнулся врач. — Успокойтесь, здоровье прежде всего.

— Я лучше тебя знаю, что мне надо. — Проня не заметил, как перешел на «ты», и его тон взорвал врача.

— Берите и уезжайте, — сунул Проне документы. — К чертовой матери! А на предприятие будет письмо и соответствующие выводы. Тоже мне Отелло!

«Давай кипяти, — подумал Проня, выскакивая изкабинета. — Мне теперь одна забота — опередить письмо».

Дорога домой — это было самое ужасное в жизни Прони. Его бросало в жар, едва он представлял, что Мария уже получила письмо. То успокаивал себя мыслью о плохой работе почты: «Пока из сумки в сумку будут перекладывать…»

Опять же это — электроника на почте. Представлял сейчас Марию с письмом. «Ну, наклепал на себя, чтоб меня… Век Машка не простит выдуманной бухгалтерши. О-о! Пень гнилой, скотина безрогая!» — проклинал себя.

Исхудавший, с обвислым носом и плечами, похожий на пингвина, Проня на рассвете постучал в свою дверь. Долго ничего не было слышно, и у Прони сердце колотило под горлом: получила — не получила, получила — не…

Послышались мягкие, тысячу раз слышанные Проней шаги.

— Кто там?

— Я, Маш.

Мария открыла дверь и молча ушла в комнату.

«Все. Каюк!» И даже в животе резануло.

Мария стояла посреди комнаты в ночной сорочке, босая, с письмом в руке, такая родная, своя, и сейчас неприступная и страшная.

Маршалы в отставку не уходят

Проснулся Василий Андреич, как всегда, часа на два раньше всех. На подъем он был — сколько себя помнит — легким, и не было с ним такого, чтобы, подымаясь с постели, помечталось: «Эх, поспать бы еще!»

Обычно тело еще удерживало остаток сна, но неторопливый ум Василия Андреича, не замечая этой тончайшей неги, уже перебирал все предстоящие дела, которые ему нужно сделать за день.

Он почти не думал о сделанном год назад или вчера (что сделано — то сделано) и не спохватывался, сожалея: «Ах, дескать, не так нужно было делать, а эдак. Да, начать бы жить снова, все бы повернул по-иному».

Мера жизни у Василия Кряжева — это работа. И если спрашивал у него кто: как, мол, раньше-то он жил?

— Ничего, — отвечал, — поработал, — и вроде бы прислушается к далекому, возникающему в теле чугунному гулу работающих мышц.

Пробовали как-то расторопные, много знающие люди выведать у Василия Кряжева его мечту. Какая-то девчушка, придерживая на ремне коробку, совала под нос Василию решетчатую железную култышечку микрофона и настойчиво требовала:

— Вы уж скажите о своей мечте. Так мы от вас не уйдем.

Василий поворачивал каску козырьком в сторону, чтобы не слепить светом людей — дело было в забое, — мучился, озираясь на напарника корреспондента, кругленького, как колобок, мужика.

— Ну, ну, смелее, чего вы! — подбодрил его «колобок». — Мечта — крылья человека. Вы, я думаю, не бескрылый.

— Да уж это… возмечтаешься, бывает… — У Василия Андреича даже голос зазвенел. — Вот на лопату, покидай ею уголь…

Он совал лопату в руки журналисту. Тот улыбался, отводил лопату в сторону.

— Вы не поняли вопроса…

— Как не понять. — Василий Андреич, приподняв лопату, поворачивал ее то одной, то другой стороной. — Это же мечта! А просто сказать — лопата «Караганда». Свояк с Запада прислал. Она в руках-то что лист бумаги, и износу ей нет. А теперь вот местная, — Василий Андреич взял другую. — Колода! Раз в пять тяжелей и гнется, как репа.

— Что вы?! — замахал журналист ручонками-ластами. — «Караганда» — это желание. Вы путаете желание с мечтой, а она должна быть глобальной… Не думаю, чтобы вы не мечтали о рекорде… А? Как, угадал?! — Довольный своей проницательностью, он заулыбался.

— О рекорде не мечтал, — спокойно, не в тон ему сказал Василий Андреич. — Не спортсмен я, а рабочий. Работаю я уже давно, и еще потеть долго. Так что баловаться рекордами некогда.

Были и крылья. Помнится, родился у него первенец — Михаил, а перед глазами день и ночь еще трое неродившихся. И обличье их виделось ему в виде мальчишек-подростков. Лобастые такие мужички, белобрысые, всегда занятые делами: огород вскапывают или мастерят что под навесом у летней кухни. Мечталось о сыновьях, а Наталья, жена ненаглядная, после Мишки Татьяну, Валентину да Светку как нарисовала.

Глядя иной раз на дочек, пугался и стыдился далекого своего нежелания в их рождении. А сыновья нет-нет, бывало, да померещатся, но скатились годы, словно бусы с порвавшегося ожерелья. Шабаш, Васька, кое-какие дела ты завершил в своей жизни, а дальше — дело детей.

…В последние дни Василий Андреич плохо стал чувствовать свое тело. Вроде зачугунел весь. Слабости нет, напротив, вот, кажется, подними он сейчас руку и опусти ее на самодельный дубовый стол — и он, стол этот, рассыплется на куски. И сердце вроде не болит, но ему стало тяжко: будто не грудь покоит его, а на нем, на сердце, повисла вся тяжесть тела. И только в забое, разломавшись и хорошо пропотев, Василий Андреич забывал про сердце, а тело делалось податливым и послушным.

Этакое состояние немного припугнуло Василия Андреича и заставило призадуматься. Он плохо помнит, когда болел: в детстве, кажется, животом маялся, объедался на огороде зеленью. Да вот бок в последнее время стал напоминать о себе: ноет, будто больной зуб.

Василий Андреич оделся, присел на кухне у стола, на минуту задумался, вслушиваясь в тишину дома. Через полчасика вскинется Наталья, а пока в сладости сна добирает она силы, растраченные в бесконечном колготном дне: «Дом не велик, а отдохнуть не велит».

Сперва, как через матовую роговицу, а потом в прояснении стало видеться ему далекое прошлое: улочка на берегу Иртыша, дерновые крыши, заваленные купавами черемух, уют навесиков, под которыми хорошо было укрываться от густых гроз, внезапно вываливавшихся из темени степных ночей. А рядом, под одним кожушком, шестнадцатилетняя Натальюшка — близкая его тайна.

Предвидение совместной радости, вольной жизни вдруг гулко рванула война, и закачались судьбы, сливаясь во единую судьбу страны. И с той поры надолго не как хочу, а как надо стал жить каждый. Двадцать суток с большими остановками катил на восток эшелон, туго набитый юношами, солдатами тыла. И все эти дни Васька Кряжев исходил острой тоской по беляночке Наталье и по родным местам, по Прииртышью с колыхающимися хлебами, которые подступали прямо к избам Миловидовки. А Иртыш — с глухоманью камышей!

Путь эшелона закончился в маленьком городке с терриконами. Городок будто в чаше — кругом сопки, а за сопками на юге — море.

Спустился Василий в забой, и шибанул в нос пронзительно не похожий ни на что знакомое ему запах. Взорванная масса угля, толстая, матово поблескивающая смолой рудостойка, вывалившийся из кровли корж породы килограммов на восемьсот — все это подсказало сообразительному Василию о тяжкой и опасной работе. «Ну что же, — подумал он, — если на войну не пустят, то прядется воевать здесь».

А через год приехала Наталья, будто привезла с собой и воды иртышской, и степного ковыля с полынью.

А война в дальней дали клокотала, кипела кровью, и здесь, недалеко от тихого городка, в жуткой темени ночи неслышно гибли пограничники. Василий цепко сжимал ручки тяжелого перфораторного сверла, и оно упруго билось в руках, стрекотало пулеметом. После взрыва, не дождавшись, когда выдует вентилятором газ, бежал с лопатой в забой и с неистовым упорством кидал и кидал уголь на решаки транспортера, прислушиваясь к своему телу и радуясь, что на десять часов силы хватит. Бывало, что не рассчитывал, тогда отливали водой.

Степан Колотай, из закарпатских кулаков, попавший на шахту не по своей воле, громадный бычина с горбатым носом во все лицо, не раз подступал к Василию вплотную, шипел:

— Ты што, сюка, расстилаешься, норму гонишь?!

Глаза Колотая по-волчьи горели в подземном мраке.

И тут как тут появлялся его земляк Крысоватый:

— Разьдявим, як жябу…

Василий Кряжев поднимал лампу, высвечивал чужие, ненавистные лица:

— Дай-ка вплотную на фашистов поглядеть.

Те отступали, в ухмылке тая угрозу.

А вскоре Василий Кряжев очутился в больнице. Хотелось кричать от нестерпимого жара, будто он спиной не на постели лежал, а на раскаленной плите. В горячем сознании мерещился весенний студеный Иртыш. Голову бы в воду — и глотать.

— Воды! — кричал Василий. — Воды!

— Чего тебе? — склонилось над ним женское лицо. Оно таяло, исчезало и появлялось снова.

— Оглохли, что ли?! — рассердился Василий. — Пить.

— Пить, да? Ну и слава богу, ну и молодец! — радовалась чему-то женщина и, придерживая ему голову, влила в рот воды, которая, кажется, тут же испарилась, не докатившись до жара внутри тела.

«Заморит, дура», — подумал он, страдая, и кинулся с берега в горячий Иртыш, пил и не мог напиться, а только сильнее разжигал жажду.

Нехотя отступала смерть от Василия Кряжева. Исчезла жажда, и он стал думать, что умирает, что силы покидают его. Он ничего пока не знал о том, что действительно мог умереть раньше, а теперь уже не умрет.

Об этом пока знали лишь врачи. «Раньше» для Василия не существовало, было «сейчас». Все же он стал осознавать, что с ним произошло что-то страшное. Но почему-то все ему улыбаются, будто рады его беде? Приходил начальник шахты Сергей Иваныч Зеленов. Поверх формы небрежно накинул халат. Лицо в улыбке.

— Поздравляю, — говорил, — бой ты, солдат, выиграл.

— Какой бой? О чем вы?..

— Потом, потом… Главное, что победа за тобой.

Потихоньку он догадывался, восстанавливая в слабой памяти события последней смены: вспомнил, как позвал Колотая в заброшенные выработки, чтобы взять рудостойки. Шел впереди. И все… Значит, Колотай его чем-то ударил. Но почему разорван весь бок? И сколько ни напрягал Василий воображения, ответа дать на это не мог.

А потом пришли друзья, тяжело расселись на табуретках. Василий будто впервые увидел, как замучены были их лица заботой и трудами.

— Давно я здесь?

— Уже три недели. Ты поправляйся поцепче, — говорил за всех Михаил Сухов, — а то угля никак не хватает.

— Фашисты где?

— Под Москвой. Им там пятки выкручивают — вот-вот назад похромают.

— А меня как?..

— Тебя-то? — Сухов, сузив глаза, медленно оглядел товарищей и почти шепотом, торопясь, скороговоркой выпалил: — Чище Иисуса Христа пригвоздили тебя кайлом к лесине. Понимаешь, растерялись мы от этакого зверства. Тебя — на-гора… Ребята же взбулгачились: окрутили сволочей тросом да на лебедке — в газенк[7]. Они ревут, как быки. Насилу отняли. Вытянули обратно, а они обделались… Тьфу!

Сухов испуганно оглянулся на вошедшую сестру, но продолжал:

— Гордость мы свою за тебя выражаем, друг ты наш, герой Василий Андреич!

— Еще где не ляпни! Нашел героя, — обозлился Василий.

— Во, видели пузыря! — Сухов черной ладонью показал на Василия. — Да нам врачи дней десять в глаза не глядели. А теперь… Через двадцать дней, говорят, принимайте субчика. Костлявую победил, а говоришь — не герой.

Ребята уходили, сутулые и неуклюжие. Половицы скрипели под их грубыми сапогами. Василий глядел им вослед с благодарностью и любовью.

Кажется, в тот далекий час Василий Кряжев навсегда распрощался с Миловидовкой.

…Василий Андреич сошел с крыльца, и тут же — сад. Прошел за дом по палой листве, плотно устлавшей почву. Еще было мглисто, и сад, из-за наметившегося только рассвета, казался заброшено-уродливым: ветви деревьев суставчаты, корявы. «Постарел сад, — думал Василий Андреич, — омолаживать надо».

Старость сада совсем недавно еще не замечалась им. По осени Василий Андреич аккуратно обрезал лишние ветки, и все казалось ему, что сад только теперь достиг зрелого возраста. И вдруг увиделось — постарел. Может быть, даже и не столько увиделось, а почувствовалось, как почувствовалась с полгода назад тяжесть своей крови в жилах.

Василий Андреич взял в сарае пилу, топор, лопату, заступ и прошел в глубь сада. Остановился у самой толстой от корня и круто развилчатой старой сливы, тронул застекленевшей от мозолей ладонью ее жесткую, как камень колчедан, кору:

— Отжила, старуха.

Глядел на пробрызнувшую зарю, вспоминал, как посадил это дерево. Наталья тогда стояла около с двухмесячной Танюшкой на руках, а прокудной Мишутка мял ручонками пойманную здесь же сонную после зимы лягушку. Ранняя тогда была весна.

«Может, не надо, а? Может, на Иртыш?» — говорила тогда Наталья.

Она понимала, что с корнями молодого сада навсегда врастет в эту каменистую землю Василий, что на месте он укрепляется работой, и чем больше им будет сделано, тем недоступней будет родная Миловидовка.

— На родину, Вася, хочется…

Так сказала это покорно и жалобно, что Василий даже растерялся. «Ах ты, перепелочка степная! Да неужто годы твои молодые не зовут тебя в новь, как позвали они наших родителей из Орловщины в Сибирь вольную?» — подумал он и сказал, нежностью полнясь:

— Не растравляй души — я сам ни дня без Иртыша не живу. А здесь я пот пролил и кровь и в человека вырос. Здесь наши дети родились — их родина тут. И мы для них будем жить.

Вникла и поняла. И не жалел Василий тепла души для нее, самой родной. Дом их тогда стоял на голом взлобке, продувался ветрами, а уж года через три укутал его Василий молодым садом. Славную песню спели, ничего не скажешь! Пятеро внуков: трое у Михаила, двое у Валентины. Было бы больше, да вот Танюшка — шибко ученая голова. Уж двадцать восемь лет, а все одинока.

…Василий Андреич, преодолевая скованность, стал нащупывать лопатой широко разбежавшиеся толстые корни сливы, освобождать их от земли. Потом приостановился, прослушивая сердце, которое, казалось, заполнило всю левую половину груди. Приподнял лицо к вершине и мысленно ахнул: на ветках снежинками налипло цветение. Цвела слива тщедушно, стыдливо, не по-весеннему, наподобие какой-нибудь пожилой бабы, что вдруг ни с того ни с сего заприхорашивается, заневестится и кинется ловить свой последний момент; жалкая в своем запоздалом стремлении, она ни у кого уже не вызовет сочувствия, а только осуждающую усмешку.

— Ты что это, дура?! — удивился Василий Андреич. — Не молоденькая поди обманываться-то?

По коряжине-стволу опустил взгляд до бугристых корней, вздохнул:

— Вот что наделала с тобой теплая осень!

Решительно загреб корни землей: «Живи, когда шибко хочется». Хотя он точно знал, что слива обрекла себя на гибель: закон жизни ей не простит.

Так же решительно Василий Андреич принялся раскапывать и обрубать корни ровеснице помилованной сливы. Топор, как от резины, упруго отскакивал от корней, но Василий Андреич упорно с укосом сек их и сек, ощущая, как, разогреваясь, набухают у него мышцы тела, как оно, тело, легчает, а сердце стало уменьшаться, уменьшаться и, наконец, растворилось в груди, дав свободу дыханию.

Свалив дерево, он распилил его ножовкой, перенес дрова к летней кухне и стал выравнивать яму для нового саженца.

А осенняя запоздалая заря между тем наполнилась жидким сиропчиком, песчаный склон сопки напротив посветлел; из трубы летней кухни потянулся дымок, чуть приподымался и гнулся, льнул к земле, обещая пасмурность и еще долгое в этих местах тепло.

Неслышно к нему подошла Наталья и, выказывая нетвердость женского характера, сказала:

— Не рано ли корчуешь?..

Она знала, что сливы последние годы почти не родили, знала, что не рано, но ей приятно было услышать твердое решение мужа, почувствовать еще раз «каменную стену» и свою слабость за этой «стеной».

Василий Андреич оперся на лопату, пытливо поглядел в лицо жены.

— Жалко, что ли?

— Да оно-то чего уж жалеть. Только место занимали. Чего уж… — И, опустив глаза, стала одергивать на себе кофту. — Жизнь наша начиналась с них.

— С ними не кончается. Насадим молоденьких — и снова поехали.

Всхожее солнце окрасило стену дома цветом луковой шелухи, заиграло в стеклах окон. Василий Апдреич отер кепкой лоб, кивнул на зацветшую сливу, будто обрызганную розоватыми каплями молока.

— Видала невесту?

В голосе его было недовольство.

— Эх, кабы ей да лето! — легкомысленно вырвалось у Натальи. — Лето бы ей, Вася.

— Если бы да кабы, — вспылил Василий Андреич. — Заладила! Что-то не шибко на ней летом плодов было. Вовремя надо жить.

Раздраженность его была вызвана не разговором о сливе: его постоянно заботила судьба Татьяны. Наталья поняла мужа, поджала губы в покорной обиде. Василий Андреич покаянно спохватился.

— Ты бы, мать, поговорила с ней по-своему, по-бабски, — заговорил он просяще-тоскливо и проникновенно. — Двадцать девятый год девке — не шутка. Всякая бурьян-трава норовит семя высыпать да себе подобного родить… Эх!..

— Да я ль не говорила: уж и так и эдак подъезжала. Все равно что твердокаменная, — тон Натальи был полный согласия и сочувствия. — Одну, говорит, ученую степень одолела — к другой подступаю… Что, говорит, вам за охота глядеть, как я с детишками вниз покачусь.

— Поздно приехала? Спит небось?

— Какой там! Бумагами обложилась, от машинки стрекотень на весь дом. Светку подняла ни свет ни заря: сон, говорит, дурак. Не смей, дескать, спать, когда экзамены на носу. А та, дуреха, около Таньки-то так и крутится. Заразит девчонку: сманит на свою дорожку.

Наталья даже всхлипнула и отерла косынкой глаза.

— Да-а… Вот ведь какие, а! — Василий Андреич не скрыл гордости. — Мы-то кто? А дети…

Наталья растерялась: такая переменчивость в настроении мужа сбивала ее с толку.

— Тогда не говорить с ней, что ли?

Василий Андреич помолчал, вспоминая свой разговор с Татьяной, сказал нетвердо:

— Пожалуй, не надо. Пустой разговор выйдет — время не то. А ты иди, готовь завтрак, а то подсасывает уж.


Василий Андреич, прищурившись, глядел поверх садов и крыш на Воронью сопку. Она стояла в долине — ровная, будто специально насыпанная и вся распланированная рядами виноградников. Мысленно углубившись на полкилометра под землю, он, может быть, и некстати подумал о том, что его забой находится как раз под сопкой. Интересно, что делает сейчас смена: берет уголь или крепит? Хорошо, если бы ему на начало смены пришлось бурить шпуры и взрывать — он любил начинать цикл с нуля. Василий Андреич думал о деле привычном, как дыхание, но ассоциативно вплеталась мысль о Татьяне. И терялся перед сложностью ее дела и загадочностью жизни.

Василий Андреич многое в жизни умел и знал, что предопределено было опытом его предков-крестьян. Он мог выстроить дом, вырастить сад, «угадать воду» и соорудить колодец. Он смог взять сына за руку и повести его по нехоженым подземным дорогам, чтобы передать ему тайну горного искусства, ибо никакая наука не может предсказать, как «поведет себя кровля», какое будет давление пород через метр или десять метров впереди. Он радовался тому, что сын его Михаил не молится покорно «горному богу», а разговаривает с ним на равных.

Где-то в пределах его понятия живут младшие дочери: Валентина — учительница, Светлана учится на строителя. Но вот Татьяна… взвилась, улетела и про жизнь земную, должно, позабыла. И если приезжает в родительский дом, то закрывается и своей комнате, и, так уж повелось, никто не смеет к ней заходить. С утра до ночи то стучит на машинке, то затихнет. А сядет обедать — кажется, дай ей вместо хлеба фанеры — будет жевать.

— Ты бы очнулась, Татьяна… Или такая уж жизнь плохая, что ты ее не любишь? — жалел Василий Андреич дочь. — Пошла бы в сад, там духовитость, иль в кино прогулялась. Что за дела у тебя, если цепью держат? Посмотришь — директора и те в кино ходят…

— Я, папа, с тебя пример беру: много ты гулял?

— Вона! Да у меня вся жизнь в гульбе: то в шахту, то в саду-огороде. Я в хате-то часу не выдержу.

— Ну вот, ты — в шахте, я — в помещении… Оба мы гулены.

Поставит, чертовка, в тупик, и сказать нечего.

Как-то Татьяна уехала, оставив дома папку. Может, забыла, может, она ей не нужна была, эта папка. «Математические импровизации», — с трудом прочитал Василий Андреич, а пониже: «Кряжевой». Пот прошиб от волнения, когда приподымал картон. Кроме жгучего любопытства — узнать тайну дел дочери, а через дела — и ее саму, было совестно, будто заглядывал в девичье письмо. Листы бумаги были исчерканы крючками и закорючками, нерусскими буквами, и, что больше всего удивило, — почти не было чисел. Он искал какой-нибудь чертеж, потому что знал: без этого ни завод, ни шахту не построишь, но чертежей не было. Какие-то линии, то загнутые, то пересеченные, будто первоклассник баловался, а вокруг опять паучки да крючки. Смотрел на листы, как дикарь на огонь: со страхом и благоговением, предполагая за этими знаками силу и разум, тайну которых ему никогда не постичь.

Неспокойно жил до ее приезда. Глубокое уважение к дочери вдруг сменилось съедающей душу заботой: «Ну как ее дела — пустое место? И хоть без аппетита, а хлеб-то ест… Сектанты вон тоже из хат не вылазят…»

Был у них разговор.

— Скажи-ка мне, Татьяна Васильевна, э-э… Ну как бы это… — Василий Андреич волновался и сердился на себя за то, что хотелось, но не умел заговорить с дочерью «по-ученому». — К чему, если ясно сказать, твоя наука в жизни приложится? К примеру: подмогнет она хлеб растить или уголь добывать?

— Ты хочешь сказать, папа, не ем ли я даром хлеб?

Татьяна, приспустив пушистые ресницы на большие серые глаза и как бы вглядываясь в даль, прошлась от стола к окну и обратно, остановилась напротив, как ученица перед учителем. В васильковом костюме, волосы в меру короткие, светло-русые, сама крупновата, стройна. Он будто впервые увидел, как по-русски красива его дочь.

«Стати на десятерых девок хватило бы. Завянет зря», — подумал с сожалением.

— Объясни, коль не так, — сказал, спохватившись.

— Хорошо. Труд математиков абстрактный, его не потрогаешь, как стол. Ну как бы тебе объяснить: вот ты кинул лопату угля и видишь результат: хватит печку протопить. Я же вывела формулу, а ею не нагреешься и не наешься, и не поставишь в машину вместо колеса.

— Тогда на что она, твоя выводка?

— В том-то и суть, что без этой формулы ни колеса, ни спутника не построишь.

— Что-то не пойму: без пользы — польза?

— Сейчас поймешь. Конструктор сконструировал самолет. Так?.. О нем, о конструкторе, говорят, пишут в газетах. А о том, что он при расчетах пользовался трудом математика, не пишут.

— Так была бы польза, — облегченно вырвалось у Василия Андреича. — Не для газет ведь работаем.

— Согласна. Но ты меня за тунеядца принимал.

— Принимал — не принимал, а кроме выводов, какие вы выводите, еще что-то делать надо. Я вот отмантулил в шахте и полеживал бы до смены. Но ведь нахожу еще дела. Жилье, ягоды, фрукт-овощ — вот! Своими руками. Вас растил-воспитывал.

— Значит, бросить науку и идти в огородницы? — Нежно-белое лицо и шея Татьяны стали наполняться розовостью. — Назад к печке и корыту?! Деградировать?

— Оградироваться ни к чему, — Василий Андреич досадливо махнул рукой. — Смерть не люблю кто за ограду прячется. Но и про землю не забывай. Вы уж за столом-то забыли, как земля пахнет, а она соляром да гарью начинает пахнуть. Зашел в магазин, купил… Ловко. А я бы разве не купил? Худо-бедно — деньги немалые получаю.

— Папа, мы отвлеклись: тебя другое интересовало.

— Не отвлеклись! — Василий Андреич даже ногой притопнул. — Скоро детей будете напрокат брать. Наигрался — и сдал обратно.

— Папа… — у Татьяны надулись, затрепетали ноздри. — Папа, мы поссоримся. — Отец затронул самое для нее неприятное.

Поднял глаза, а у нее слезы уже копятся. И так жалко стало дочь — хоть самому плачь.

— Ладно, ты прости… Я ведь пень старый. Вы вон куда поднялись… Мне до вас что кулику до Петрова дня. Не понимаю я многого.

— Кое в чем ты прав, — тихо сказала она и отошла к окну.

Василий Андреич подошел к ней и, как когда-то маленькой, положил осторожно руку ей на голову. Она прислонилась к его плечу, и так они стояли, глядели в окно, без слов проникаясь друг к другу доверием.

— Может, что недопонимаю, но в одном твердость и ясность имею; жизненный охват узковат у нас. Вот хоть ты: дело свое любишь. Хорошо. Но угрюма твоя жизнь, будто по узкому коридору идешь. А где кипяток молодости, чтоб через края плескал? Чтоб стены этого коридора размыл?

Василий Андреич помолчал, мысленно углубляясь в свою прошлую жизнь, потом возвращался к настоящему, ощупывая памятью годы, события, через которые он проходил, вплоть до настоящего. Вдруг мысль его споткнулась и, видимо, как-то передалась Татьяне. Та посмотрела на него вопросительно.

— Тут Валентина отмочила. Экзамен, вишь, принимала, а один балбес — ни уха ни рыла, дурак дураком. Билась она с ним цельный день. Когда директор ее вызвал — чтоб сдал, говорит, немедленно. Думаешь, по правде поступила? Пошла продиктовала да трояк ему влепила. Заершись, говорит, квартиры не увидишь. Видал? Деды-отцы — жизнь за правду… А она квартиру не отдала. Вот и говорю: много вы знаете, да кое-что заглавное забывать стали.

Василий Андреич отстранил от себя Татьяну.

— Ладно, дочь, работай тут, выводи… — У дверей вздохнул. — Эхе-хе, голова крепчает — плечи слабеют… А ты не обижайся, коль что не так. Вам дали столько, сколько никто до вас не получал. С вас и спрос строгий.


Василий Андреич выкорчевал три старых дерева и посадил на их место три нежных саженца. Бережно уложил их корешки в чернозем, укутал торфом да сверху присыпал опилками, чтобы славно им было спать до весеннего солнышка.

Небо окутала наволочь, прикрыла светлую полоску неба на востоке, будто запечатала. А тихо-то как! Только пойманным оводом ноет на дальнем шурфе вентилятор.

Уверенно и вельможисто навалились на забор цветы — георгины, стрельчато-фарфоровыми чашечками прицелились в небо гладиолусы.

Он не любил эти цветы. «Потому и живут долго, что пусты, назначенья своего не выполняют. Кукушкина слеза на Иртыше нищенка в сравнении с ними, а сколь духовита! За три недели исходит духом и старится. Чудно!» Рассеянные и тревожные думы. «Главное позади, а мешок погодим завязывать — горб еще сдюжит… Детальки крепки, да подсохли — не смазываются, не меняются детальки…»

Чем больше он отдыхал, тем больше чувствовал усталость: «Кровь не нагнетается… Не хочет сама течь — привыкла, чтоб ее гоняли. Шевелиться надо».

Василий Андреич пошел в сарай. Там он снял с гвоздя снизку коронок и стал точить их на ножном точиле. Полоска холодного огня струилась из-под победитового резца; Василий Андреич давил размеренно на педаль, резко отнимал коронку от наждака, прищурившись, прикидывая угол заточки:

…«Ладно, как в воду пойдет», — и брался за другую.

На его лбу налились капли пота, а спине стало парко до горячего. Осадистая тяжесть в груди исчезла: работалось легко.

«Во, дожился, — усмехнулся он. — Как на болотистом зыбуне: все время двигайся. Остановился — утонул».

В сарае потемнело. Дверной проем закрыла дылдастая фигура Светланкиного жениха Валерки Кондырева.

— Здравствуйте, Василий Андреич!

— Здоров… птичник. Вползай, не засть.

Сидели друг против друга. Василий Андреич, будто впервые, разглядывал дюжего, толстой кости парня. Каменистое его лицо потянула улыбка и спряталась. «Сколько наук напридумывали. Легко живут, не надсадятся. Проходчик славный бы из него вышел, упористый. А он — птичник».

— Ну как, Валерий, больше воробьев стало, иль на убыль пошли в твоей, как ее!..

— Ор-ни-то-ло-гии, — подсказал Валерка. — Это наука о птицах. И напрасно вы иронизируете. Птица человека петь научила и в небо его позвала.

— Да я разве против? Только дело это вроде немужское: птичкам под перышки заглядывать. Задавишь поди птаху такими лапами. Ты когда-нибудь бревна носил или, к примеру, камни?

— Нет. А зачем? — удивился Валерка.

— Может, картошку копал?

— Учился когда, месяц сено сгребал. Посылали… А что?

— Да так. Я к тому: не зовет ли тело к работе?

Ну чтоб оно устало, заныло, а потом радостно отдохнуло?

— Так я спортом занимаюсь. Гирями…

«Зовет, значит, на утеху», — подумал. И спросил:

— Ты, Валерий, грамотный… Не скажешь, что-то меня вразнос берет? Работаю — как живчик, сел — гнет долит. С тобой вот мало посидел, а уж грудь обручами тянет.

— Вам нужен отдых, — уверенно сказал Валерка. — Отлежаться, погулять. Это же элементарно: отработал свое — отдыхай. Вам для этого государство пенсию дало. Говорят, маршалы в отставку не уходят. Но вы же проходчик… И всех денег не заработаешь.

— Ладно, — резко прервал Василий Андреич Валеркину болтовню, — завтракать пошли: кличут.

Тот пожал широченными плечами, вышел.

«Разве поймет птичник. Разрознились, беда».

Дочери вышли к столу свежие, туго обтянутые вязаными костюмами.

— Вы бы платьи надели — за стол ведь садитесь.

Наталья поставила графинчик, рюмки.

— Давайте-ка, собрались коли…

Василий Андреич отодвинул графин, начал нехотя есть.

Валерка, как фокусник, налил мгновенно в рюмки.

— Ну, Татьяна Васильевна, за твою без пяти минут — докторскую! За тебя. Светлячок!

Валеркина и Светланкина рюмки сошлись над столом в долгой паузе. Светланка, не стесняясь, откровенно счастливая, глядела на него.

— Что-то ты, отец, смурый? Не захворал ли?

Наталья убрала от него наполовину несъеденное блюдо.

— Пустое. К непогоде, должно, разымает.

Он встретился с глазами жены. По-молодому чистые, бесхитростные, они беспокоились и пугались. От нее не скроешься — все знает.

«Как же ты будешь одна? — змейкой вильнулась нечаянная мысль. — Что-то я, дурак, пугаю ее. Кровля чуть треснула, я уже ору: обвал».

— Может, к врачам, Вася?

— Чево?! — Василий Андреич натужно рассмеялся. — Вон мои врачи, — показал в окно на сад. — Ты приготовь тормоз[8] побольше — в шахту скоро.

Собравшись с силами, он бодро поднялся.

— Пойду немного поковыряюсь.

— Ему на курорт надо, — с беспечностью здоровяка сказал Валерка. — Пивка попить, поразвлечься… Хе-хе-хе, — закончил он неуместным смешком.

Мать и Светланка потупились от стыда. Татьяна брезгливо разглядывала Валерку.

— Валерий, выдь ко мне, как поешь, — сказал Василий Андреич и вышел.

«Не закрепит жизнь, свистуган, завалит по-черному».

Едва он взялся за лопату, как Валерка выскочил из дома, закачался к калитке. Почти следом — Татьяна.

— Давай, папа, помогу…

Она сноровисто, по-мужски раскапывала корни.

«Моя ухватка, — подумал удовлетворенно. — Ишь пашет…»

— Зачем Валерку выгнала?

— Наглый он. И инфантильный. А инфантильный мужчина — хуже дряни.

— А если сказать по-нашему?

— Разум у него детский, не развитый.

— Хм… Крута. Прибавится у него ума, если выгнала? А если они друг другу глянутся?

— А, так — пустое влечение!

— Ты не акай, — рассуждения дочери раздражали Василия Андреича, — и судьбе близких не мешай. Ты помоги ей, судьбе-то. Навыдумывают слов, понимаешь: фанильный-ванильный! Ученые шибко. — И помечтал: — Эх, мне бы с годок — я б его…

— В забой увел, — едко добавила Татьяна.

— Вот и дура. Он при стоящем деле, только сам вроде пласта угля с прослойками породы. Выбрать породу-то…

— Ой! — удивилась Татьяна. — Слива-то цветет! Читала об этом, а вижу впервые.

Она загляделась на зацветшую сливу, задумалась. Много было печального сиротства в этом цветении пасмурным днем, в беспредельной глухоте осени.

— Ровесница твоя, — тихо сказал Василий Андреич и смущенно покашлял. Такое напоминание было нелепым.

Татьяна чуть вздрогнула, будто вспомнила что-то страшное.

— Она же старая, — и поглядела на отца растерянно.

Василию Андреичу стало жалко дочь. Но не возьмешь теперь ее на руки, как когда-то маленькую, не утешишь.

— По жизни она мне ровесница, а по годам — тебе. Только годы — ветер: прошумят — и нету их.

В три часа за отцом зашел Михаил.

— Эва, сколько наворочал! — оглядывая посадки, удивился он. — Ты, папа, как вечный двигатель.

— Вечного ничего нет, — улыбался отец. — Это я вычитал. Только врут в книге: дела вековечные, неумиручие.

— Ты диалектик.

— А шут с ним, с твоим этим… Наше дело — паши да уголь наваливай, да правду блюди, а уж люди имя дадут.

Окраиной поселка, мимо редких частных домов, они шли на шахту. Серую однотонность природы разрушал старый затухший террикон, осыпи которого оранжево светились.

— Погодка — зимы не дождешься. Не люблю. — Михаил оглядел небо, будто густо завешенное угольной пылью.

— Дом-то думаешь строить? — спросил отец.

— Нет.

— Влетел на этаж, как в скворечник, и доволен. Ни сада, ни огорода, ни положить что в кладовку.

— А что мне класть? Авоську? Есть холодильник. Тысячи в свой дом убухай, а так туда-сюда — и машина.

— Гляди, а то помог бы и силой, и деньгами.

Михаил ничего не ответил. Молчали до шахты.


— У вас — крепить. Вам — рубить. Жмите! Кряжевы — бурить, взрывать, — объявлял наряд помощник начальника участка Моев. Средних лет, обрюзгший, замученный бездельем и водкой, он торопился, должно быть, опохмелиться. На шахте он объявился недавно. Пришлый.

«Сколько баловства в жизни», — подумал Василий Андреич.

Он подошел к столу расписаться в наряде-путевке. В лицо шибануло перегаром и никотином.

— Вы бы, Виктор Степаныч, хоть чесноком заедали.

Нарядную потряс хохот.

Моев, поблескивая глазками из-под опухших век, принужденно в меру отсмеялся, стараясь своим участием отвести от себя смех на Василия Андреича.

— Ну и старики пошли… Юмористы. Итак!.. — он резко вскинул от стула свое тесто-тело: рука картинно протянута. — Вперед! Жмите! Кряжев — минутку.

Рабочие, уходя, возмущались.

— «Вперед!», а в забое лесу — ни палки. Какой день без конвейерных цепей. У него одно пиво на уме…

Моев подождал, когда закрылась дверь, затряс подушками щек:

— Ты почему меня перед рабочими дискредитируешь?!

Василий Андреич глядел в лицо Моева.

— Боитесь, что ли?

— Кого? Тебя? Хо-хох… — Будто гнилую пробку изо рта выбил. — Я не позволю, чтоб надо мной всякая!..

— Над кем же вы смеялись?

Моев на секунду растерялся, скрыл глаза за опухолью век, заговорил злобно:

— Не пойму я тебя. Деньги, которые можно получать, сидя на завалинке, пропадают, а ты старый горб гнешь. Я помогу тебе на завалинку сесть! Не я буду Моев…

— Ладно, делу — время, потехе — час.

Василий Андреич вышел и только тогда понял, в какой глупый разговор он был втянут. «Не пашут, не сеют, а они вот родятся, — думал он, надевая спецовку. — Должно быть, кроме слив, еще кое-что корчевать нужно».

Припоясывая на ходу светильник, он заспешил к стволу.

Рукоятчик Михаил Сухов рад встрече с другом.

— Опаздываешь.

— Да с начальником процеловался…

— С Моевым?

— Ага.

— Я его вчера в клеть не пустил — пьяный был.

— Ты, Миша, приди завтра на шахту до смены. Надо ошкурить мужика да в створ поставить.

Морщины на лице Сухова сбежались.

— Отставили мы свое, Вася.

— Миша, ты что?! — Василий Андреич пытался заглянуть в лицо Сухова. — Смеяться разучился? Нет. А коль нет, то и хорошо. Старики мы — дубы, да? Режь — кровь не потечет? Эх ты…

— Ладно, приду.

— Да не в этом дело. Я к тому: тело живое — душа умерла. А тогда зачем жить? Тогда лучше в ствол головой.

— Будет тебе меня хоронить! Что-то ты сегодня вытоньшился? — улыбнулся Сухов. — Уж и жилы не даст ослабить. Иди в клеть, крыса подземная.

— Завидуешь?

— Ага, — признался Сухов, закрывая клеть. — Не радикулит бы, так…

— Ладно, сигналь. Припугнул ты меня нынче. Смотри — растребушу и на копер закину!

Клеть вздрогнула и резко пошла вниз.

— Смотри погоду!.. Чтоб дождя не было-о! — услышал Сухов уже из глубины.

Клеть с глухим грохотом падала вниз, а Василию Андреичу казалось, что постепенно засыпает его породой. Сперва ноги, а потом все выше порода обжимала его пояс и грудь. Сердце вроде уже толкалось не в груди, а в тесноте холодных глыб. И будто в сон поклонило Василия Андреича, и ему стало страшно.

Стволовой клацнул замком, открыл клеть. Василий Андреич изо всех сил сдвинул ноги с места. Шаг, другой, еще, еще… «Скорей в забой, — торопил он себя, — скорей в забой, скорей…»

Жадюга

Зарплату выдавал слесарь Карелов. Работу эту он делал трудно: пальцы не гнулись; Карелов сбивался в счете, потел.

— Фу, черт, легче железяки в шахте таскать.

— Это кому как! — гыгыкнул Чуев, мужик дураковатый и шумливый, и подмигнул Загребину, а потом уставился смеющимися глупыми глазами на Серегу Резникова. Загребин сделал вид, будто его не касается подковырка Чуева, а Серега равнодушно подумал: «Каждой деревне дурак полагается, и нам бог дал».

Серега занял очередь за Загребиным и сел на подлокотник старого, но крепкого кресла. На таком кресле еще сидеть бы да сидеть, конечно, если подновить драпировку, но кресла поменяло все руководство шахты — Серега видел старые в быткомбинатовских закутках, и даже в подземную подстанцию кто-то одно приволок. Серега сверился в магазине, и оказалось, что лакированные на поролоне стоят шестьдесят восемь рублей. Прикинул и выходило: полгода он или такой же, как он, гаврик работал на все эти кресла. Сходил после к председателю шахткома, высказался.

— Дух времени, — сказал председатель. — Эстетика.

Сам тоже на новом кресле сидит.

— Дух-то, может, и дух. А он счас, дух-то, тоже кой на что денежку требует. Вон он, бомбит, — Серега показал куда-то в потолок черным от постоянной работы с металлом пальцем.

Председатель помолчал, будто прислушивался: где это «бомбит».

— Чего ж теперь, лавки сколачивать для кабинетов?! — рассердился он.

— Ишь ты, «лавки». — И Серега не выдержал: — Ну и не облез бы, коль на старом-то посидел. А за семьдесят целковых рудстойки можно купить иль пять комплектов спецовки. Инструменту слесарного опять же не хватает.

— Демагог, — нехорошо смеялся председатель, — демагог…

«Был мужик как мужик, пока в забое работал, — думал Серега. — Выдвинули в верха, и уже — «естетика». Постой, Серега тоже щи не лаптем хлебает — пять газет выписывает.

— Негуманно все это, — сказал со вздохом.

— Что — негуманно? — заинтересовался председатель.

— Да с креслами… Это…

— У тебя всё?

— Всё.

— Ну и иди отдыхай. Ты с ночной? Вот и иди.

Вот какая неприятность была у Сереги со старыми креслами. Они и сейчас бередят его душу: живые деньги гибнут.

Очередь почти не движется — Карелов не Загребин: у того, бывало, очередные только отскакивали. Глазом не моргнешь, а он уж и марочку тридцатикопеечную «ДСО «Труд» тебе всучит, и за «Красный Крест» высчитает и десять-пятнадцать копеек сдачи укатит в свой карман.

Загребин — это затихающая болезнь участка, бывший штатный общественник, что ли, хоть по штату числится слесарем. В общем, до того впился в тело участка, что насилу вытянули.

Вот сейчас сидит в уголке на краешке стула, притихший, рыхловатый и жалкий. Давно ли в шахте, а уж жирок подтаял, и осанка пообмякла, и даже Чуев над ним подсмеивается. А раньше разве посмел бы? Какой там! От Загребина зависели побольше, чем от его дружка — начальника участка Ванина. Чуть кто не по нутру, сразу Ванина подпалит, а тот:

— Что-то ты, брат, не тянешь, пора бы тебя переэкзаменовать.

Такому, как Сереге, легче неделю бессменно в шахте проработать, чем экзамен сдать. А Загребин ему же и посочувствует. Для всех хорошим умел быть.

Серега видит, как он следит за руками Карелова. В маленьких голубых глазах тоска.

«Плохо ему без сладкой соски, — думает Серега, — поздновато отсадили, да ничего».

— Пишет сын-то с курортов? — пытает Чуев Загребина.

— Пишет, — с неохотой отвечает тот.

— Ну и как?..

— Да что ему — работает… — Загребин пытается сбить Чуева с неприятного для него разговора: — Осень нынче — уж снегу пора, а теплынь.

— Теплынь. Сынку твоему теперь жарко в строгом режиме, — не отвязывается Чуев. — Эх ты, воспитатель-общественник.

Давно ли Загребин для Сереги был самый ненавистный человек, можно сказать, годы потрачены на взаимную ненависть. А теперь ему как-то жалко поверженного и водворенного на свое место недруга, которого кусает его же бывший холуй.

— Слышь, ты, герой с дырой, привяжи-ка ботало!

Чуев примолк, а Загребин удивленно посмотрел на заступника.

Вошел Ванин, поздоровался со всеми сдержанно. В сторону Загребина даже не взглянул, а бывало, всегда вместе, о чем-то советуются, что-то решают и только слышишь, как Ванин: «Иван Яковлевич да Иван Яковлевич».

«На чем же их дружба лепилась?» — недоумевал Серега, наблюдая за Ваниным.

Загребин пришел на шахту лет на шесть позже Сереги, до этого он служил интендантом в звании старшины и попал под сокращение. Механик определил его к Сереге в ученики. Серега — слесарь золотые руки, натаскал его на практике, тут же Загребин в учебном комбинате сдал теорию и получил высшую ставку. А Серега так и остался на разряд ниже, потому что со своим образованием не мог до конца постичь всех формул, правил и законов тока. И не было у него ни зависти, ни обиды — получал, что заслужил.

Загребин же подземный труд начал обходить с первого года. Для начала завладел трибунами всех собраний, а потом пошло-поехало: он и член шахткома, и помощник начальника штаба дружины, и рабочий контролер, и общественный кассир, и в спортобществе кем-то числится, потому что при каждой зарплате продавал марки. Словом, все ступени общественной деятельности, кроме труда слесаря. Да когда?! Когда слесарничать-то?! Семинары, активы, встречи, проводы, напутственные речи в военкомате будущим солдатам, в комиссии по трудновоспитуемым подросткам. Ну, прямо ставь при жизни памятник, высокий, на граните: «Общественник-профессионал Загребин». Жирок интендантства залился новым, ибо на — шахте тяжелее куска хлеба Загребин ничего не подымал. А заботы? Да ты попробуй их перезабыть. Некогда взгляду на чем-то остановиться, не то что душе. Значит, и худеть не с чего. Кроме жирка образовалась этакая невидимая оболочка сановитости, что порядком отделила его от рабочего человека. Но нашлись шершавые руки, не сразу, но обскубали оболочку. Да еще случай помог. А может, это и не случай был, а закономерность.

Вначале с непривычки мужики возмущались: «Слесарей не хватает, а Загребин баклуши бьет!»

— Чего болтаешь, — выискивал говоруна тяжелым взглядом Ванин. — В Кузбасс за опытом он уехал.

Опыт привез — раздать его надо, и не только на своей шахте — другие тоже нуждаются.


Собрание было не похоже на все собрания, где обычно каждый дерет горло о каком-нибудь куске железа или о выщербленной шестеренке, от которой, послушать выступающего, так все — и завал плана, и вообще работа шахты с места не сдвинется. А тут наоборот: собрание сначала шло тихо, в этаком мечтательном тоне. Разговор шел о постепенной передаче охраны общественного порядка в ведение масс. Героем собрания был Загребин. По словам Ванина, Загребин «первый росток, первый пример общественного горения». Загребин сидел не в президиуме, но у стола, лицом к собранию,впитывая речь Ванина, и, кажется, распухал от сознания своей значимости, не опускал глаза долу от нескромных восхвалений, а наоборот, глядел высоко, поверх лиц, выставив на пухлой груди пяток юбилейных медалей, которые так неуместно сияли среди простоты рабочих буден.

«У поганого вида нет стыда», — подумал Серега и почувствовал до озноба в теле, что момент настал начинать разгон этого дыма, который так густо напускали в глаза людям Ванин с Загребиным. Начал прямо, без дипломатии:

— Вопрос есть такой: отчего Загребин Родину не любит?

— Как?! — растерялся председатель собрания, а Ванин аж привстал. У Загребина улыбочка заиграла. Он кидал взгляд то на Ванина, то на председателя, дескать, не то еще услышите, чего от такого ожидать.

— Подсчет я сделал, — Серега, будто не замечая их удивления, полез в карман за бумажкой. — За пять лет Загребин получил пятнадцать тыщ двести рублей. За это он на шахте не закрутил ни одной гайки и ни одной заклепки не заклепал. Факт? Все знают… Дальше. Похоже, о подземной работе он и завтра тосковать не собирается… Значит, до льготной пенсии без пота он шестьдесят тысченок оприходует. Так?..

Серега встретился взглядом с Загребиным. Небольшие глазки, всегда ласково бегающие, резанули Серегу острым холодом. О, они поняли в ту минуту, как ненавидят друг друга.

Собрание насторожилось. Ох зарвался Серега: при народе такое… Общественника… И начальник вон ерзает. Круто взял. Дадут по каске. А Серегу правота одолела. «Утонуть, так поплававши, — мелькнуло в мозгу рискованное. — А вообще, ни хрена не будет до самой смерти».

— Спрашивается вопрос, — глядя в жуткие глаза Загребина, наступал он. — Откуда взялся это… парадокс этот? Какой ты, к примеру, общественник, коль несознательный сам. Ты отработай в шахте, а потом выполняй поручения. А Загребин неделю призывникам речи воспитательные говорил. О чем? Как штаны солдатам выдавал? На фронте не был. А у Петра Семашенки — вот он сидит — два ордена Славы. Ему и положено воспитывать на личном примере.

Для многих было новостью, что у сухонького неприметного крепильщика Симашенки две Славы. Тот опустил остроносенькое лицо, покраснел:

— Какой я воспитатель… А так-то я хожу… зовут ребятишки… Рассказать им то, се…

— Во! — Серега потряс черным, как болт, пальцем. — Кто об том знает? Отработал в шахте — пошел. Польза? А Загребину лишь бы не работать да пыль подымать. Грабиловка…

— Подбирайте выражения, в конце концов! — хлопнул Ванин по столу ладонью и оттянул на шее галстук. Загребин оживился.

— Счас, — не останавливался Серега. — Что расскажет в школе детям человек, когда не имеет трудовой биографии? Он ее, биографию, выдумает: язык такому легче гнуть, чем спину. Польза? Нету. То есть государству тяжело таких, как Загребин, на закорках тащить, когда всюду рупь нужен: и на производство, и на оборону, и на развитие мирового социализма…

— Человека чернишь, а сам от общественных дел — в кусты, — перебил Ванин.

— Я в рыбном надзоре состою. Коль с душой, то дел хватает.

— Непыльно! С рыбкой-то пользительно! — в угоду Ванину выкрикнул Чуев и рассмеялся.

— Да, да, — подхватил Ванин, — ходят разговоры: Резников торгует рыбой, изъятой у рыбаков.

— Чего зря клепать, — вмешался Карелов. — В столовую он сдает. Отнимает у браконьеров и честно… Сам рыбак, знаю. Я тут вот что хотел… — как бы извиняясь, продолжал Карелов, — Загребину за сыном бы присмотреть надо. Учится он у него — не бей лежачего и моего Мишку сбивает. А парень он способный. Ты уж, Иван Яковлевич, присмотри за ним, а то ведь счас свихнуться… а потом…

Загребин что-то промямлил, покхэкал.

— Мы отвлеклись от главного, — сказал председатель. — Давайте выступать по существу.

Поднялся Ванин:

— Меня перебили. — С минуту взгляд его был далеким. — Вникните, товарищи, — мечтательно заговорил он, — что будет стоить стране замена общественником хотя бы одного милиционера…

— Дырки от бублика! — прервал мечту Ванина Серега. — Милиционеру сто двадцать плотют, — а Загребину — двести пятьдесят. Ты меняй, да не в счет производства, — вцепился в свое он.

— А сам-то, жадюга, — встрял опять Чуев. — Егорова на пенсию провожали — рупь не дал.

— Вы проводы делаете? Вы пьянки устраиваете до поросячьего визга. А назавтра в шахте, что тараканы мореные. Все желудки водкой пожгли.

— Это ты зря, Серега…

— Проводы — дело хорошее, — послышались голоса.

— На рупь шибко не погуляешь.

— Все равно… Шиковать стали. Не ко времю…

Словом, собрание в намеченное Ваниным с Загребиным русло не входило.

Ванин побледнел, ноздри его раздулись:

— Хватит! Это черт знает… Злопыхать на общественные порядки, на коллектив. Вызывает подозрение…

Голос Ванина скорбел.

— Да чего зря-то?.. — удивил всех фальцетик Симашенки. — Прав Резников: хоть крути, хоть верти, а Загребин должен в шахте работать.

Ванин развел руками: «Ну, не знаю». И сел.

— Ты подумай о сыне, Иван Яковлевич, — твердил свое Карелов. — Вином моего Мишку спаивает. Деньги где-то берет.

Загребин, налитый густой краснотой, будто не реагировал ни на слова Карелова, ни на собрание, которое как-то сразу притихло.

Ванин заговорил о том, что собрание сорвано по вине Резникова и нужно поставить вопрос о недостойном его поведении.

— Ладно, — сказал Серега спокойно, — ставь когда такой, — и пошел к двери.

Несколько дней все ждали бури. Но, видно, Ванин на холодную голову решил Серегу не трогать. Напротив, Загребин стал спускаться в шахту. Правда, не на смену, а на час-два. То какую-то ревизию механизмов делать, то опись. Серега же в отпуск ходил четыре зимы подряд, «по производственной необходимости». Да и шут с ним, с летом: в ялты Сереге не ехать, весь отпуск поливай огород да поли.

Для него отпуск — это отлежаться, отоспаться, днем в кино походить. В ялты Сереге не ехать — они денежку тянут. А полечиться и в профилактории Серега может, без отрыва от работы. За семнадцать рублей. Кормят и лечат — по рассказам — на этих курортах в два раза хуже, чем в профилактории. Так что пусть в ялты ездят те, у кого пухлые карман да пузо — растрясут…

Ну и тихо же Карелов деньги считает. Истомишься в очереди. Да ладно: тихо — не лихо. Загребин, бывало, что фокусник: раз-раз и — отвали. И все с шуточками-прибауточками. А неловко как-то было у кассы. Этакий душок нечестности витал над столом.

— За марочку тридцать копеек, — воркует, бывало, Загребин.

— В прошлый раз платил.

— Не обеднеешь, ки-ки-ки…

Деньги платят. Торговаться? Да ну его к шутам, а марки не берут — одна в год положена. Деньги прибывают — марки остаются. Загребин их потом опять в оборот пускал.

У Сереги по этому случаю неприятность была. Не успел расписаться, как Загребин накидал сто двадцать один рубль. Звякнул мелочью.

— Погоди. — Серега, комкая бумажки, пересчитал, собрал мелочь. — Сорок пять копеек. В ведомости — семьдесят пять. Рассчитай сполна.

— За марочку ДСО… ки-ки-ки…

Серега вынул из кармана бумажку, развернул;

— Вот они, марки.

Загребин кинул два пятнадцатника. Один упал.

— Подыми деньги.

— Иди. Получил — не задерживай. — Щеки запунцовели, глаза подернулись ледком.

— Ты что, Серега! — зашумели задние. — В столовой пиво, а он из-за пустяка…

— Тебе чего надо? — В голосе Загребина угроза.

— Подыми деньги. Не зарабатывал, чтоб бросать.

— Сам поднимешь.

С минуту они смотрели друг на друга. Серега будто забыл про деньги. Он был неожиданно поражен вспомнившимся ему лицом. Ну, да! Эта же сытая, самодовольная рожа, эти же глаза, в которых: «Прочь с дороги — раздавлю». Что с того, что лицо это встретилось давно, в войну, и не на шахте, а в родном совхозе, куда Серега приехал раненый на побывку? Две капли. А может, и тогда Загребин был? Да какая разница. «Долгонько же ты живешь. Уж и не думал встретиться, а гляди-ка…»

А как было: из Ленинграда привезли еле живых от голода детей. В совхозе было тоже голодно, и бабка Елена, приставленная ухаживать за детьми, совсем извелась — картошки и той не досыта варила. Она и пожаловалась Сереге на управляющего. Тот прямо днем резал петухов на птицеферме и носил домой в открытую.

— Что за домашний фашизм?! — удивился Серега и стал наблюдать.

Встретил. Управляющий грузный, мрачный, и Серега смекнул: без боя не обойтись. Силы явно неравные, и нога еще не зажила, да ведь наше дело правое.

— Куда петушка?

Управляющий надвигался горой, не сбавлял хода.

— Занеси-ка бабке Елене.

Ноль внимания.

— Ты что ж, пьявка, кровь тут сосешь!

Тот как ветку, отвел Серегу с дороги.

Тогда маневром возьмем. Набычился и — прямой наводкой головой в широкий бок. Три ребра высадил. Спасибо родному военкомату: от суда спас — на фронт поскорей отправил.

И вот опять встретились. Он? Ясно он. Только фамилия другая, а зло то же самое.

— Не подымешь?! — мослатая рука потянулась через стол к Загребину.

И быть бы беде, да несколько рук оттянули сзади, вытеснили из раскомандировочной.

— Сдурел ты. Загребин, что он зря нам выдает?.. Что-то иметь должен… — не то уговаривали, не то упрекали Серегу.

Серега тогда как-то обмяк, душу щемило, сосало. «Как не поймут, — думал с болью, — что паразита надо уничтожать. Мало ли что комар из тебя всю кровь не выпьет, но он же пьет. Чистую!»

— Ладно, идите к Загребину, сдохнет он без вас.

И теперь, через столько лет, Загребин опять у Сереги в напарниках. А как работает, сукин кот, Серега не нарадуется: хоть ключ, хоть молоток в руках его играет. И сжимает сердце досада: каким бы мог человеком быть Загребин, коль загодя отбить у него повадку к дармовому хлебу. Если бы да кабы.

Ванин не зря грел за пазухой Загребина: его рабочий — общественник городского масштаба. А как посадили сына за ограбление ларьков да поднялся шум, тут Ванин-то и выбросил из-за пазухи дружка и брезгливо руки обтер. Ванин-то отвернулся, а рабочему человеку негоже на живую душу плевать.

Загребин получил деньги, но не уходил, ждал Серегу.

— Может, зайдем, Сергей Сапроныч… По кружечке? — и заглядывал в глаза.

— Недосуг мне, Иван Яковлевич. Ты уж прости.

Ему не хотелось обижать Загребина, и тот, должно быть, понял искренность его отказа.

— Ладно, — сказал, — зайду один.

Пошел, а Серега вослед ему глядел и думал: «То ли по совести человек сменился, то ли по условиям». И решил: нет, по условиям… Прижали, куда денешься. Дитенка опоздай воспитывать на годок-два — и крышка. Как в народе говорят: учи, пока поперек лавки лежит, повдоль ляжет, не научишь. Значит, глядеть надо за такими, как Загребин, и крепко глядеть, решил Серега.

Весь пришахтовый двор был уставлен мотоциклами и легковыми машинами разных марок. Шахтеры из других смей приехали получать зарплату. Справно зажили, ничего не скажешь. Серега ни машины, ни даже мотоцикла не имеет. Все как-то не получалось. Года за три скапливал денег, а глядишь — уже мать навестить нужно. Опять же один не поедешь — мать внуков ждет, а их трое да жена. С Дальнего Востока в Оренбургскую степь съездить — и мотоциклом не обойдешься. А навещать мать — это закон. Серега и сам тоскует по матери, хоть и без малого дед. Мать и и в какую не хочет жить в городе. Живет у младшего брата в совхозе. А у того разве птичьего молока нету: полные сараи птицы да скота. Сам тракторист, зарплата почти одинаковая с Серегиной. Зовет все. Бросай, мол, приезжай домой.

Домой. А домой ли? Жена местная, дети тут родились. Старший сын на пианиста учится: все хвалят. Дочка в балетной студии. Младший день-ночь рисует да лепит. Одни таланты. И в кого? Серега — ни рисовать, ни плясать. Правда, на балалайке лихо играл в молодости. Но к детям подошел с понятием и строгостью.

У Сереги к детям одна мерка, один вопрос: выложись на что способен, не живи в полсилы. Полуфабрикатов он не терпит. Тонким педагогическим наукам Серега не обучен. В случае чего березовой кашей может накормить. Будь человеком и за чей-то горб не цепляйся, чтоб в рай въехать. Такие у него твердые правила — и дети приняли их, втянулись.

А были у Сереги разногласия по случаю воспитания детей не только с женой Ольгой, но даже с общественностью. Ольга, та бывало: пусть поспят да поиграют, еще наработаются. Кто тебе сказал, курице, что успеют. Человек никогда не успевает наработаться. Если он человек, то и умирает с думой: не успел то, не успел это. А спать — ляг в десять, встань в семь — любой профессор скажет: хватит. Вводить детей в жизнь надо твердой рукой. По себе знает. Рассопливился когда-то и не захотел от материной юбки оторваться, чтобы ехать в другую деревню учиться. А мать: ладно, и так люди живут. Ясно, живет Серега человеком, а, однако, вот уж скоро сорок девять, а все больше Серегой величают. Твердой руки в детстве не было: отца в коллективизацию кулаки в могилу загнали.

Со старшим Виктором как было? В первый класс пошел и сразу:

— Купи пианино. В музыкальную хочу.

Серега затылок чесать — шестьсот рублей игрушка стоит да двести в год — за обучение. Опять же воспитатели-учителя твердят: есть слух. Слух-то, он сейчас у многих есть: дети способные пошли. У соседа дочка кончила школу со слухом, а теперь тарабанит за стенкой будто ведро об ведро. И это за такие деньги!

Короче, не пустил сразу: войди в сознание. Через три года пустил. Купил пианино, а через полгода наигрался Витька, футболом увлекся. Стал мячи гонять.

И так и этак — срывается резьба: гоняет Витька футбол в ущерб музыке. Придется нарезать новую. Взял ремень. Нарезал. Сосед — заявление на работу: истязает детей. Загребин, как член комиссии по воспитанию, гневную речь произнес. Дескать, позор: ведь имеются необъятные средства воспитания — и вот, истязания в застенке. Так и сказал: в застенке. Серега чуть не закричал от оскорбления. До ремня-то он дошел через ночи бессонные. Сам вместе с Витькой готов был реветь.

Витька уже с концертами по области ездит. Шутит, вспоминая. «Большой, говорит, ты мастер, батя, вовремя струны настроил. Спасибо».

— Не за что. Обязан был.

…Серега вышел с пришахтового двора. Домой он попадет еще не скоро: сперва зайдет в музыкальную школу заплатить за Витьку, дальше — за квартиру, еще на почту и в последнюю очередь — в магазин.

Из музыкальной школы он вышел огорченный. Оказывается, у Витьки открылся новый талант — композитора.

Ия Михайловна — Витькина преподавательница, лет двадцати двух, выкрашенная под блондинку, в юбочке, короткой до бессовестности, вцепилась в Серегин рукав, заволокла в пустой класс, усадила и, сияя улыбкой, объявила:

— Сергей Сапроныч, вы знаете о том, что ваш сын талантливый композитор?

Серега опешил от такой невероятности. По его понятиям, композиторы, как писатели и художники, чуть ли не небожители. Что от рождения до смерти живут они таинственно и священно, жизнью, недоступной для глаз простых смертных. Получают, как раньше писали в газетах, по сто тыщ только за лауреатство — новыми десять тысяч выходит. Таких денег даже директор шахты за год не получает. А слава: только о них и трубят по радио. Книги, песни…

Серегу в жар бросило. Запинаясь, выдавил из себя;

— А я его это… ремнем стегал… Знать-то бы, дак ни за что… А?

— Да что вы, Сергей Сапроныч! — искренне удивилась Ия Михайловна. — Вы только послушайте, какая инструментовка, полифония — блеск!

Тут Ия Михайловна такой грохот подняла на пианино, что Сереге показалось, будто град величиной с куриное яйцо лупит по железной крыше. Поубавив грохоту, запела отрывисто, с придыхом:

Улица сутулится,
Крутится земля…
А ля-ля-ля-ля-ля
Траля-ля-ля-ля…
Допев, повернулась к Сереге с видом, будто только что по лотерее выиграла «Волгу».

Серега краснел от стыда. Ия Михайловна насторожилась.

— Это разве песня? Это, как его… чих-пых это… Я тебе так-то и сам что хошь настукаю.

— Сергей Сапроныч, вы не понимаете! Вы не понимаете дух времени…

— Што я дурак, што ли? Дух времени… Я ему покажу «дух времени». Тыщи на него угробил, а он — траля-ля, — и решительно направился к дверям.

— Нельзя же быть таким примитивным материалистом! — отчаянно спасала свои убеждения Ия Михайловна. — И этим… жадюгой!

«Ну, голозадая, — злился Серега на преподавательницу, шагая по улице. — Траля-ля, блеск!.. Тьфу! Паразиты, погремушки! Из-за этих траля-ля хоть радио не включай: бякают по-козлиному. Ни голове, ни душе».

Любил Серега хорошие песни. Как-то услыхал «Оренбургский платок». Дома один был и не выдержал — слезы сами потекли.

— Мамка ты мамка, родная ты моя, — разговаривал один и стирал твердой как камень рукой слезы. Стоял у окна, смотрел поверх домов на облачное небо. Вот послушал песню — и будто свиделся с матерью, со своим детством, с родной степью. Будто поговорил, как при короткой встрече.

«Постарел ты, сынка. Не выпиваешь ли?»

«Ничего, мамка, к зелью я не жадный. Только душу что-то заботит: все как-то побаливает».

«На работе что не так, аль в семье?»

«Нет, все прочно. Далекая какая-то забота: будто темной тенью пролетит, душе тревогу создаст, охолодит всю».

«Слышит что душа-то, чует?»

«Ага. Слышит. Земля вроде бы вздрагивает и детишки ревут. Далеко, далеко».

«Ты все такой же, как мальчонкой был, желанный. Не идет, знать, душа на усох?»

«Нет, не идет… Только злюсь я, бывает. Как встречу зло, так и сам злюсь».

«Укрепись, сынка. Злость силу отнимает, а против зла сила нужна». — И будто погладит по голове, как в детстве. И опять Серега словно мальчишка, и все у него впереди.

Вот что песня делает с человеком. А песню человек сложил. В ноги бы ему поклонился за дело светлое.

…Серега шел, и чувство досадной горечи не покидало его. Досадно было из-за крашеной учительницы, из-за себя, что нагрубил ей, вместо того, чтоб убедить по-людски. И все из-за своей неграмотности. Она-то: поли — это самое — симфония, инструменталка, а я — гав-гав и пошел. «И все же, Витюха, на композиторство твое я стопор поставлю».

Расстроенный, Серега забыл заплатить за квартиру. «Уплачу завтра», — подумал он, мысленно прибавляя к пятнадцати рублям, оставленных в музыкальной школе, пятнадцать за квартиру.

На почте Серега повеселел, увидев за барьерчиком черную как галчонок, худенькую девчушку, а не ее сменщицу, женщину средних лет, полную, с прической-стогом в два раза больше головы. Каждый раз, когда она, оформив ему перевод на имя матери, бралась за другой на три рубля, начинала презрительно ухмыляться. Серега догадывался, что причиной этой язвительной ухмылки была не только мизерность суммы перевода. И ему хотелось сказать ей что-нибудь обидное, злое, но он терялся, тем более, что она ухмылку свою не подтверждала словами. Зато, выскочив на улицу, «пускал пар».

— Зараза, расплылась что мешок!..

Но однажды она долго оглядывала его шевиотовый пиджак образца пятидесятых годов, длинные лацканы которого закрутились в трубку, показала на маленький прожог в борту.

— Дырка, — как-то обрадовалась она.

— Ну и што? — начал закипать Серега. — Я же твои дырки не считаю.

Радость на ее лице сменилась ехидством:

— А то: сперва бы штаны себе купил, а потом уж… Без твоего трояка там не обойдутся. Мир, глядите, он трояком укрепит! Штаны свои укрепи…

На этот раз Серега не выдержал:

— А у тебя крепкие штаны? Вот и сиди, а то когда-нибудь прижмут — полопаются. Пишешь? Ну и сиди, пиши и не щерься как кобыла.

Молчком швырнула квитанцию; стог волос затрясся, того гляди, свалится.

С тех пор он, увидев эту женщину за барьерчиком, переводы не делал, а приходил на почту на другой день, когда работала сменщица — вот эта черная девчонка.

…Девчонка куталась в цветастый шарф. Рукой, смуглой до черноты, быстро писала таким почерком, который Серега никогда бы не смог прочитать. Он удивлялся, как это люди разбирают такую писанину, и относился к ним со скрытой завистью и даже уважением.

— Здравствуй, дочка! — поприветствовал Серега.

Девчонка вскинула взгляд. Не глаза — глазищи.

Большие, темные, даже белки смуглые. Улыбнулась, не уменьшив глаз.

— По вашему приходу, Сергей Сапроныч, можно число и время сверять. — Голос у нее грудной, тихий.

«Чайком да конфетками, должно, питаешься, — подумал Серега, — к борщу родители не приучили».

— Так не ходил бы — нужда… Дай-ка две бланки. Ты что, захворала? — принимая бланки, участливо спросил Серега. — Ежисся что-то.

Девчонка почувствовала искренность Серегиного вопроса. Глаза — широкие двери открыты, и Сереге показалось, что он может войти через эти двери в загадочный и в то же время для него понятный мир.

— Да нет… Так, что-то зябну в тепле…

— А, это у меня бывало. Раньше… Кто обидит или там пакость подложит, я и сникну, под солнышком стыну, вроде тебя. А потом — нет, дай, думаю, этот… амутинет…

— Иммунитет, — поправила девушка.

— Во-во, обзавелся им… Как гвоздь теперя. Закаляюсь все время.

Почта была не в людном месте, да еще перед закрытием, поэтому посетителей не было, кроме Сереги да пожилой женщины, которая писала за столом письмо. Им никто не мешал разговаривать.

— А все потому — в чашку свою глядел, — продолжал Серега. — Все боялся: отолкнут от чашки — и скулил. А поднял глаза — вот она жись! Ну и понял: кой-кому и вправду чашку поднести надо, а кого и дубиной от нее гнать. Оно, конешно, все тоньше, сложней в жизни, это я примерно говорю…

Девушка слушала заинтересованно.

Серега сел за стол и, старательно выводя буквы, оформил два бланка: на одном матери — пятнадцать рублей, на другом написал адрес назначения, а вместо обратного — только город, профессию и фамилию. Отсчитал восемнадцать рублей с мелочью за переводы, получил квитанции. Уходить медлил.

— Ты это… зябнуть-то кончай. Тебе говорю. Зябликам и самим плохо, и людям от них пользы мало. Так что закаляйся. Слышишь? И — до свиданьица.

— Спасибо вам! — крикнула вслед ему девушка.

На улице уже светились фонари, и Серега заспешил и магазин, чтобы купить семье гостинцев:

«Так вроде ладно все, — итожил он на ходу. — Витька только… Да ничего, парень он головастый, вместе с ним и выправимся. За квартиру вот не заплатил».

В магазине Серега купил банку компота, кулек карамели, а для себя десять пачек папирос «Север» и бутылку плодово-ягодного вина местного производства. Аккуратно рассовал покупки по карманам и зашагал домой.

«За квартиру не заплатил, — подосадовал опять. — Завтра придется».

Без свидетелей

Пенсионер Кузьма Солдаткин сидел во дворе на лавочке, скучал. Делать нечего. Телевизор включать рано — еще часа два ждать. Газету зачитал до дыр, а книги он сроду в руки не брал. Поговорить не с кем — одни пацаны вокруг.

Лицо у Кузьмы гладкое, глаза голубые, надо лбом — седой хохолок. В молодости Кузьма был красив.

Из-за угла вывернулся Трофим Сучков. Тоже пенсионер. Весь он какой-то корявый, длинный, шатучий. Сучков под хмельком, карман оттянут бутылкой. Штаны и рубаха в гудроне, руки — тоже. Идет он с работы.

— Здраст, Кузьма Егор, — Сучков, когда выпивший, скрадывал слова. Кивнул на отложенную газету. — Все политикой… Все, значит, это?.. Хорошо в тенечке-то…

Душевный человек Сучков, а сегодня и вовсе у него хорошее настроение, и он каждому готов сказать что-нибудь хорошее, даже Солдаткину.

— К лицу тебе, Егорыч, политика, в аккурат! Вот ты прочел и все разложил. С политическим выводом: это — так, другое — эдак. Одному — дано, другому — нет… Вот я, к примеру…

Солдаткину приятно слушать такое, но он не изменил скучающего выражения лица, смотрел на липу, в ветвях которой копошились воробьи.

— Надрызгался, — говорит Солдаткин и позевывает. — Чего вас к ней тянет, как… свиней в лужу?

Сучкова его слова обижают, но настроение… Обижаться, право, не хочется.

— Зря ты, Егорыч, зря. Думаешь, без причины, да? У меня ж сегодня праздник двойной! Именинник я сегодня, и улицу мы закончили асфальтировать. Ну и ребята честь оказали. А ведь узнали, черти! — голос Сучкова дрогнул. Он черным пальцем потер глаз и тихо, чуть не сорвавшись от избытка чувств на слезы, закончил: — Ну ребята! Ну до чего! Мы ведь в шахте вместе и сейчас…

— «Ребята». — передразнил его Солдаткин. — Уж песок сыплется, а все — «ребята».

Маленькое лицо Сучкова морщится. Тут уж он обижается.

— А сам-то ты стакан мимо рта проносил? То-то. Сулить только! А песок… Уж пора сыпаться: по тридцать лет в шахте отмолотили. Да каких! Это теперь: два выходных да машины… А мы, бывало, лопатишь, лопатишь! Да в газу — тогда шибко-то на это не глядели. Через смену… С чего ж нам крепкими-то быть?

— Это правда: не с чего; дураки потому что. Я разве не столько, как вы, шахте отдал? А спроси: болит у меня хоть какая кишка или кость. Ну? Вот то-то и оно.

— Хо! Сравнил гуся с гагарой. У тебя, кроме глотки-то, надо думать, ничего не болело. Хотя, посмотришь, настоящие-то начальники: один головой занеможет, другой — сердцем. А ты как цемент: чем больше живешь, тем крепче делаешься.

Сучков усмехнулся, покачал головой на топкой, из одних жил шее, продолжил весело:

— Уж глоткой-то брал! Бывало, с одного конца лавы заходишь — на другом уши ломит. И слова хлесткие находил. Глотка тебе грамоту заменяла. И еще это… бессовестным ты был.

Тут уж рассмеялся Солдаткин. Басовито, с хрипом, вроде растревоженный кабан захрюкал.

— Бессовестный? А от твоих слов я вверх ногами встал? Или в бок мне закололо?

— Тебя проколешь, жди.

— Ладно. В то время и ты, если бы ты был с головой, мог такую же должность иметь. Грамота у нас одинаковая: искуренный букварь.

— Да как я, неграмотный, мог-то?!

— А я? Погоди, не перебивай. Ну, не использовал ты время, когда инженеров было меньше, чем счас космонавтов. За лопату взялся. Ладно. Но тут ты должен был об себе подумать. Ты что, хотел весь уголь перекидать? Поди, перекидай! Его и счас машины кидают, и не кончается. А ты — до упаду. Норму нагнал лошадиную.

Сучков удивленно смотрит на Солдаткина и не находит что сказать: все-таки это бывший его начальник.

— Это как же? — бормотал он. — Ты же сам, бывало, кричишь: давай, давай! Не общее разве дело делали, что ли? План выполняли?..

— Общее? Пускай. Но интерес у каждого разный, мое дело подгонять тебя, твое — шевелить лопатой.

— Да я что — лошадь, чтоб меня подгонять?! Боялся я тебя! — Сучков рассерженно приподнялся и опять сел. — Не мог я работать щель-щевель. Понял? Не мог. Совесть не позволяла. Я и теперь не волыню, спроси у ребят. А кто теперь меня гонит? Никто. Погонщики перевелись.

— Говоришь, не боялся? — Солдаткин похрюкал тихонько, потом поглядел на Сучкова улыбчиво, Ну-к припомни, Троша, сколь раз ты у меня прощения выспрашивал? Ты ведь горячим был, безопасность любил нарушать. А потом: «Кузьма Егорыч, детишков кормить надо». Припомни-ка.

Сучков сереет лицом и закуривает. Солдаткин ткнул ему прямо в рану.

— Да, уж покомандовать ты любил. Открыто по карману не бил, а все ж исподтишка заработок ужимал. «Я вам плачу, я вас кормлю». Подхалимов около себя наплодил.

— Или не от меня зависело: с мясом у тебя борщ был или пустой? — в голосе Солдаткина почти ласка.

— Зависело, — согласился Сучков. — Законы ты умел обкручивать. Произвольничал, и хрен подкопаешься. Как это начальство тебя не разглядело с изнанки?

— А чего начальству? План я давал без осечки, сам знаешь. Бывало, начальник шахты Афанас Иваныч вызывает: «Даешь угля?» — «Дам». — «А люди?» — «Прижму», — отвечаю.

— Помнишь, как Мишку Зозулина придавило?

— Ну.

Сучков как сейчас увидел ровесника своего, Михаила Зозулина. Молодые они были, лет двадцать тому. Михаил богатырь, цыганистый красавец, шутил, бывало.

«Что делать — все девки из-за меня передрались?»

«А ты налегай на работу — перестанут», — советовал Сучков.

«Да я, чем больше работаю, тем злей на любовь».

И расхохочется, как мальчишка.

В ту роковую смену лава шалила; кровля кряхтела, стонала, крепления, как спички, ломались. Позвонили на-гора Солдаткину. Подкрепить, мол, нужно, а потом уж уголь давать. Тот в трубку велел не паниковать, брать уголь и поглядывать.

Кровля стала «садиться». Побежали все из лавы, а кровля настигала. Выскочили, опомнились — Михаила нету. Может быть, богатырский рост его подвел.

Спустился в шахту Солдаткин. Трофим с кувалдой в руках подступил к нему и спокойно сказал:

— Сейчас я тебя убью.

И взметнул кувалду, но в это же мгновение кто-то из шахтеров сбил его с ног.

Сучкову и теперь вспоминать гибель Зозулина мучительно.

— Смерть-то на твоей совести!

— Да ну-у! — деланно удивился Солдаткин. — А судьи установили, что на горном мастере. Да ты не серчай, я не об этом. Значит, хожу я тогда, на душе туча. Думаю: сбросят с должности, и иди лопатить… Не-ет, думаю, уголь лопатить не пойду. Я с детства дал себе клятву.

— Клятву дал, а учиться не стал.

Солдаткин морщится, опять его перебили.

— Время, Троша, время чуять надо, — поучает он. — Теперь, будь я мальцом, пошел бы. Теперь без учебы — никуда.

— Вот такие-то, как ты да Афанас Иваныч твой, шахту и попортили: хватали уголь как попало. Завалил и бросил, наперед не думали. И посейчас, сказывают, с вашими делами еще не разобрались. А ведь он, уголь, не растет. Взял тонну — тонна не прибавится.

— Да что ты говоришь?! — ерничает Солдаткин. — А ученые говорят — растет. Из дерева. И нефть тоже — из бикарасиков каких-то.

— Ну а что Афанас? — вернулся к разговору о гибели Зозулина Сучков.

— Да, говорит, жалко парня, да ты не расстраивайся. Ты ни при чем. А Зозулин… Эшелон, говорит, вербованных нам поставят.

— Потому-то твоего Афанаса и сняли, сколь ни мылился. К шахтам вновь не допустили.

Сучков слышит, как подбирается к сердцу боль. Рядом розовый затылок Солдаткина, лицо с не потухшей еще усмешкой.

«Счас тресну… Счас ты улыбнешься», — чуть не прошептал он вслух, и тут в глазах его замутилось, поплыли мухи, огни. Сердце будто кто в кулак сжимал, а оно вырывалось. Сучков вцепился рукой в скамейку, чтоб не свалиться. «Надо было… тогда… кувалдой», — подумал он с сожалением.

Солдаткин смотрел на липу, а Сучков отходил потихоньку и радовался, что тот не заметил его приступа. Собравшись с силами, спросил:

— Вы что ж, за деньгой гнались?

— Мне денег хватало. По семь тыщ старыми получал. Это ты всю жизнь горбатишься, колбасы небось до сыта не наедался.

Колбасы Сучков наедался, а вот шиковать ему не приходилось, тут Солдаткин прав. Четырех детей воспитал, в инженеры да в учителя вывел. И разговаривать, и спорить ему уже не хотелось, потому что у Солдаткина совести нет. Взывать к совести Солдаткина все равно, что из шахты по голому канату вылазить.

Сучков знал о Солдаткине и другое: совести у него нет, но есть злоба. Кивнув на газету, Сучков дипломатично спросил:

— Ходит наш луноход-то?

— Пишут — ходит, а может, уже перевернулся.

— Перевернулся если, то написали бы.

— Они напишут. Как же.

— Кто — «они»? — Сучков почувствовал, что эти слова Солдаткина зацепили его за живое.

— «Кто, кто»! Не знаешь — кто? — Солдаткин хрюкнул, но это уже был не смех, а нечто другое. — Вот уж хвалиться мы мастера, — продолжал он. — А они вот людей послали, породы понавезли.

— Наши не привезли, что ли? И людьми не рисковали, и дешевле… Не пойму: за кого ты радуешься?..

Солдаткин поворачивается к Сучкову и впервые за весь разговор долго вглядывается ему в лицо.

Потом они сидели, и каждый думал о своем. Уже давно спала жара, и под рубахи, вместе с ожившим ветерком, вползал холодок. Солдаткин зябко повел плечами.

— Счас государству трудно — полмира на горбу тянет. Одному дай то, другому — это.

— Во! Понимаешь, оказывается. Так подмогни. Мужик ты здоровый, а рабочих рук не хватает.

— Это что, с тобой асфальт класть? — Солдаткин затрясся от смеха. — Дым нюхать?

— Хоть и асфальт, — сказал Сучков с жаром. — Работают с нами пенсионеры, бывшие начальники, и ничего, получается. С образованием мужики, не чета тебе.

— Нет уж, сроду черенка в руках не держал и не возьму. А потом это… Я, значит, работай, а они раздавать. Вон китайцы. Они готовы зубами вцепиться… Говорится; не корми волка.

— Это кто же ненавидит нас? Трудовой народ, что ли? А я тебе скажу: ненавидят такие же, как и ты! Ты у нас живешь как у бога за пазухой и нас же ненавидишь! Чужой ты — даже не совсем скрытный! Приспособился и живешь.

Сучков даже отодвинулся от Солдаткина, настолько он ему был противен.

— Не боишься за эти слова ответить? — тихо спросил Солдаткин, и цвет лица у него стал свекольным.

— Вот, вот, — как-то обрадованно подхватил Сучков. — У таких-то, как ты, всю жизнь души гниют. Воняете, а выдаете себя за цветочки.

— Чего ты ко мне привязался? — занервничал Солдаткин. — Я тебя трогал?

— Нет, Кузя, не трогал. — Сучков задумчиво покачал головой. — Не трогал. — Стукнул кулаком по коленке, будто подвел итог. — Ни тогда, ни сейчас, потому что боялся. Да, боялся! — утвердился Сучков окончательно. — я ноль не один, а ты всю жизнь как волк в степи; пакостил да зубами клацал. Не съел — вот он я! — обрадовался он своему внезапному открытию.

— Все равно сдохнешь! — глухо, с дрожью в голосе пробасил Солдаткин.

— Умру, Кузя, умру-у, — поправил его Сучков. — Это опять же волки сдыхают. — И он рассмеялся — весело что-то опять ему стало.

Солдаткин согнулся, сцепил руки между коленями. На его шее тугим бугром выпирал жир. Сучков поднялся, чтоб уходить, и ему почему-то захотелось похлопать Солдаткина по жирной шее. И он опять засмеялся уже над своим нелепым желанием.

— Пойду я, Кузя, отдыхать. Притомился. — Сучков потянулся, разминаясь. — А ты сиди. Тебе и завтра тут сидеть. До-олго еще сидеть. Да. Вот жизнь — заключил он неопределенно и зашагал к подъезду.

— Гад! — сдавленно бросил Солдаткин ему вслед, но Сучков уже его не слышал.

Если ласточки не обидятся

Закатилось солнце. Электричка мчалась на закат.

— Папа, почему сопки маленькие?

— Это не сопки, а стога. Траву скосили и сложили в стога.

Сан Саныч задумчиво смотрит в окно и говорит:

— Неправильная Сибирь: сопок нету. — Он иной не представлял землю, как в окрестностях города, где он родился, где только сопки, лес и крутые скалы у моря.

— А куда дели сопки? Их экскаватором срыли?

— Да нет, их здесь не было. Дно морское тут было. Давно-давно.

Сан Саныч больше ни о чем не спрашивал. Он не ожидал, что Сибирь такая. Солнце уже закатилось.

Степь стала зеленовато-синяя, с пугающими сумерками в далекой дали и что-то напоминала Сан Санычу, а что — он никак не мог вспомнить. «Вот что! — радостно вспомнилось вдруг. — Море!» Как-то они ночевали с отцом на берегу моря, и оно вечером было таким же тихим, зеленовато-синим на горизонте.

В приоткрытое окно врывался прохладный ветерок, терпко-пахучий, слегка горьковатый, и хорошо было мчаться, будто не по твердой земле, а по воде. Где-то далеко-далеко бледно засветились огоньки и разом исчезли. Все это было похоже на сон или сказку. Только сказки он слушал в детском саду от воспитательницы, а здесь участвует в сказке сам. И куда еще умчит его электричка, что он увидит еще, и что с ним будет. Где-то в этой сказке живут дедушка с бабушкой, и у Сан Саныча появилось восторженное предчувствие чуда.

Впереди загорелось много огней. Электричка пробасила и пошла тише.

— Наша станция, — сказал отец, — мы почти дома.

И Сан Саныч удивился: эту далекую, непонятную местность отец называет домом. Он вспомнил свою квартиру на третьем этаже, игрушки в углу, мать, одну, и, наверное, плачущую по нем.

И вот уж катят Сумцовы на попутной машине. В кабине сумрачно; фары светят далеко вперед, и ни горки, ни оврага: дорога ровная да трава, а в боковое окно Сан Саныч видел крупные, как синие фонарики, звезды. Изредка машина врывалась в лесок, и тогда в приоткрытое окно влетал холодный ветер. Стволы деревьев будто выбелены известкой. Березы.

Машина осветила бревенчатый дом с кустами в палисаднике, громко засигналила. Сумцовы вышли из кабины. Машина ушла, и тотчас засветились в доме окна.

— Разбудили старичков, — говорил отец возбужденно. Сан Саныч держался за его руку и чувствовал, как он волнуется.

— Ай-яй-яй, тихо-то как! Жизнь ты моя!

Хлопнула дверь сенец и, хотя Сан Саныч никогда не видел бабушку, но сразу по голосу понял; она.

— Да они же это, отец, они. О господи! — Бабушка подхватила Сан Саныча на руки, несла в дом, целовала.

— Прилетел, голубчик мой, измаялся цыпленок.

— Отпусти, бабушка: я уже большой, — просил Сан Саныч.

— Ох ты ж, он большой, — счастливо смеялась она, усаживая Сан Саныча на лавку у стола.

— Где внук-то, — басил дед, усатый, с большой розовой лысиной. Он больно кольнул Сан Саныча под нос усами, как платяной щеткой. Сан Саныч поморщился и провел пальцем по лысине, отчего осталась белая полоска и тут же исчезла.

— Больно?

— А нет. Это бог мне за правду лица прибавил. Будешь жить по правде, и у тебя так же будет.

— А сердце-то чует, — говорила бабушка, собирая ужин. — Легла спать, а оно так и рвется: выйди за деревню, подсказывает, едут.

За ужином Сан Саныча стало клонить в сон, и бабушка повела его спать в чулан.

— Хорошо будет в чуланчике-то, покойненько. Окошечко махонькое, солнышко долго не разбудит.

Где-то над крышей заворчал гром, а потом зашуршал дождь.

— Спи, цыпленок, спи. И громушко, и дождичек — славно, хорошо.

— Я тебе, бабушка, две плитки «Рот-фронт» привез и драже, — говорил, засыпая. Сан Саныч.

— На что мне дрожжей: у меня свои есть дрожжи. Зря заботился. А «в рот фронт», это что?

— Шоколад, — одолевая сон, ответил слабо.

Тихо шуршал дождь, что-то шептала бабушка, и Сан Саныч сразу же заснул.

Проснулся он оттого, что в лицо ему кто-то брызнул воды. На бочке, над изголовьем, сидел кот и стряхивал с себя росу. Из окошечка пучком било солнце. Под потолком висели веники, а чуть ниже — мешок, через край набитый волосом, и Сан Саныч удивился: зачем его столько набрали в парикмахерской.

Он вышел на двор, и его осенило солнце. Оно светило сверху и снизу из рассыпанных по траве, лопухам и листьям росинок. На бельевом шнуре сидела ласточка и что-то щебетала, рассказывала сама себе, как болтливая девчонка. Бабушка вешала на колья кринки.

— Проснулся, цыпленок. Умывайся, — она показала на жестяной умывальник, прибитый к столбику, — да будешь оладушки есть.

Она принесла полотенце, но Сан Саныч еще не умывался.

— Ай, водичка холодная? Сейчас я тепленькой волью.

Сан Саныч потянул бабушку за рукав:

— Бабушка, а где туалет?

— На-ко, да вон, на огороде. А ты иди в сарай. На огороде роса — вымокнешь.

Сан Саныч опасливо заглянул в сумрачный сарай. Над головой пролетели две ласточки, обдав лицо ветерком. Он сделал еще шаг в сумрак, но тут кто-то зашипел страшно и больно долбанул в ногу. Сан Саныч кинулся бежать к бабушке, а за ним, вытянув шею, гнался гусак Сенька.

— Сенька, фулюган, подожди, осенью скручу голову! — пообещала бабушка и ударила Сеньку хворостиной по спине, как по подушке.

Сенька, победно гогоча, пошел к сараю, а навстречу ему вышла гусыня со стайкой желтых гусят.

— Иди, я покараулю. — Бабушка с хворостиной встала у дверей. Сенька косил злим глазом из оранжевого ободка и басовито ругался.

В сарае Сан Саныч пригляделся; Под крышей в углу — глиняный ласточкин домик. — Ласточка влетела, помахала крыльями на месте, вцепилась коготками в край домика и отдала птенцам большую муху. Потом она сидела, смотрела на Сан Саныча и нисколько его не боялась. Он перевернул высокое лукошко, залез на него и потянулся к ласточке рукой. Ласточка вспорхнула и с криком «тви! тви!» заметалась по сараю. Сан Саныч всунул руку в гнездо и нащупал мягких и теплых птенцов, вынул сразу двух, розовых, с мелким пушком на спинках. Сердце Сан Саныча заколотилось восторженно и умиленно.

— Ой вы маленькие! И как вас не тошнит от мух. Я вам вкусненькое что-то принесу.

Не раскрыв птенцам секрета, что он принесет, положил их в гнездо, спрыгнул с лукошка и только сейчас заметил, что пол сарая засыпан крупной черной смородиной. Сан Саныч набрал горсть и вышел.

— Чтой-то ты долго, цыпленок?

Сан Саныч разжал горсть:

— Для чего смородину на грязный пол сыплете?

Бабушка смотрела непонимающе и вдруг спохватилась:

— Брось, брось-ка ты! То ж кака овечья.

Сан Саныч, сконфуженный, умывался, а бабушка вытирала концом платка слезы, смеялась:

— Боже-ж ты мой… Смородина… — А потом серьезно для себя: — «В рот фронт» знает, а назем не видывал. Ну и слава богу, слава богу: мы вот жизнь в наземе, так хоть дети да внуки…

Сан Саныч побежал в избу, отломил от плитки кусок шоколада и — в сарай:

— Сейчас я.

— Ай, животик расстроился, — забеспокоилась бабушка. — Я черемушкой тебя попою, враз завяжет.

А Сан Саныч стоял на лукошке и крошил шоколад в гнездо. Ласточки кричали тревожно, летали по сараю и чуть не клевали Сан Саныча в голову.

— Это вам не мухи. Распробуйте, так…

Потом они сели завтракать.

— Зачем вы волосы в парикмахерской собираете?

— Где?

— А в мешке, в чулане.

— На-ко, да это овечья шерсть. Поярковая, — пояснила бабушка. — Валенки из нее сваляем. «Парикмахерская», — засмеялась она. — Ничегошеньки ты, в этом городе живши, не знаешь.

Сан Саныч решил, что овцы для него — сплошная загадка: два раза опростоволосился из-за них.

— Покажи, бабушка, овец.

— А сейчас, цыпленок, увидишь. За огородами Машка пасется с ягнятками. Окотилась она, так в стадо не пускаем пока.

— Как окотилась?

— Родила ягняток. Пойдем вот на озеро дедушку с отцом встречать — и увидишь Машку-то. Дедушка с отцом рано встали. Карасей поплыли ловить.

Из-за плетня Сан Саныч не видел озеро, а когда вошли в огород, увидел. Озеро было тихое-тихое, и берегов почти нет: вода на ровном месте. Камыш только высокий. Чайки летают, как над морем, скрипуче кричат. И Сенька со своей семьей с краю плавает.

Вышли из калитки. На берегу, на мелкой и мягкой как одеяло траве паслась Машка. Она была маленькая. Сан Санычу по грудь. И хотя было жарко, но на ней была длинная, густая шерсть, такая же, что видел Сан Саныч в мешке. Около Машки топтались два ягненочка, совсем крошечные. Мелкая кудрявая шерстка черно блестела на них как начищенные ботинки. Ушки обвисшие, на копытцы напускалась прямая шерсть, будто на ягнят надели расклешенные штанишки.

— Возьми ягненочка на руки, — сказала бабушка.

Но только Сан Саныч протянул к ягненку руки, Машка строго поглядела на него и топнула ногой.

— Не бойся, она смирная, — успокоила бабушка и, взявягненка, подала его Сан Санычу.

Мягкий, будто бескостный, теплый и покорный ягненок лежал на руках Сан Саныча. Сан Саныч, сюсюкая, стал целовать покачивающуюся головку, пахнущую солнцем, и ему ни за что не захотелось расставаться с ягненком никогда.

— Бабушка, можно, я его увезу с собой?

— Вот-то. Куда ж его от матери? Без титьки-то он жить не сможет.

Сан Саныч отпустил ягненка, и он побежал к матери, за ним — другой, и они стали тыкаться мордочками в вымя, сосать, часто помахивая хвостиками.

Далеко у другого берега чернела лодка. Сан Саныч и бабушка сели на теплое дно перевернутой лодки и стали ждать. Пришел кот, сел с ними рядом и, облизываясь, стал смотреть на озеро.

— Ждет Васька, — сказала бабушка. — Любит карасиков.

Положила коричневую шершавую руку внуку на плечо, спросила:

— Тесно жить в городе, утомно? Вишь, какой ты бледный да худой.

— Машин много, — сказал Сан Саныч, — всяких, и автобусов.

— То-то машин. А тут — волюшка, — бабушка повела рукой. — Просторно тут.

Было тихо, только черная с белой грудью птица — чибис взмывала вверх и падала, и спрашивала: «Чь-и-и вы, чь-и-и вы?», да издалека, из-за озера, доносился легкий звон.

— Что там звенит?

— Машины сено косят.

Сан Саныч смотрел на приближающуюся лодку и вспоминал свой тесный, жаркий двор, песочницу, ребятишек и мать. Все привычное было так далеко. Теперь там, на автобусной площади, томятся люди, ждут автобус, стоят в очереди к автомату за водой с сиропом, потом набиваются в автобус и, обливаясь потом, долго едут к морю. Все это было вчера, а сегодня совсем другой, неожиданный мир окружает Сан Саныча: и эта птица чибис, и ягнята живые, не игрушечные, и озеро, тихое и ласковое, в котором почему-то никто не купается, и где-то здесь растет хлеб, и сарай с ласточками, и злой Сенька, и земля ровная, без сопок и камней, что кажется: дунет ветер, и озеро перельется в другое место.

Лодка ткнулась в мягкий берег. Отец вынес из нее корзинку с карасями, желтыми, как пятаки. Дед взял мокрый вентерь, бабушка — весло, и все вошли через огород к дому. Дед кинул Ваське карася, и он не ел его, а нес в зубах домой.

Потом бабушка чистила у плетня карасей, Сан Саныч играл с пузырями, а куры наперебой клевали кишки, дрались.

А солнце поднималось все выше и выше. Становилось жарко, висели белые облака, и со звоном пролетали оводы. Бабушка занавесила в избе окна, чтобы не было жарко, легла, что-то зашептала и быстро уснула. Дед бросил на пол шубу, позвал Сан Саныча:

— Давай-ка, внук, храпанем.

Сан Санычу спать не хотелось.

— Дедушка, а кто гусят плавать научил?

— Никто — они сами.

— А я не умею.

— Надо учиться.

— А кот умеет?

— Умеет.

— А Машка?

— Всяк зверь и скотина умеют с рождения. Человеку только учиться надо.

Сан Саныч лежал с минуту, раздумывая, а у деда что-то заклокотало в горле, захрипело, и из ноздрей начал со свистом вырываться воздух. Сан Саныч осторожно зажал деду темные, заросшие кудрявым волосом пещеры-ноздри. Дед тянул изо всей силы носом, потом весь замер, побагровел:

— А! а! — открыл он усатый рот, шумно вздохнул. — Ну-к ты, прокудной, вали погуляй.

— Дед, а куры плавают?

— Плавают, — пробормотал дед и захрапел.

В чулане с открытой книгой на груди спал отец, а в сенцах на полу, вытянув лапы, — Васька. «Как им охота спать?» — подумал Сан Саныч и вышел на двор.

У плетня, под широкими обвисшими лопухами, лениво пурхались в черноземе куры. Некоторые лежали без движения, с широко раскрытыми клювами, распластав пересыпанные землей крылья. Под клювами часто бились белые пленки. «И чего на озеро не идут? Задыхаются лежат».

Большой цветастый петух с пупырчатой шляпой-гребнем и вовсе сомлел; лежал с закрытыми глазами. Сан Саныч подкрался из-за лопуха, цапнул за хвост. Тот заорал ошалело, обдав пылью. В руках затрещали перья, но Сан Саныч перехватил за ногу, из которой торчал, как гвоздь, палец, подмял под себя. Петух притих, но когда Сан Саныч начал подниматься с ним, стал брыкаться и бить крылом.

— Сейчас искупаемся. Задыхаешься, лентяй, а озеро рядом, — уговаривал петуха и нес через огород к озеру. Чтобы не упустить, раздеваться не стал: в трусиках и в майке полез в воду. Чувствовал: в руку тюкает петушиное сердце. Вытянув шею, петух орал, не закрывая клюва, длинно, хрипло, с прорывом. Сан Саныч зашел по пояс в воду, бросил:

— Плыви к Сеньке.

Петух забил крыльями и быстро стал тонуть. Сверкнул красный, обезумевший от страха глаз и скрылся под водой. Сан Саныч быстро нащупал его под водой и вынес на берег. И это уже был не петух, а страшилище: ноги длинные, узловатые, шея что веревка, а хвост тряпкой волокся. Он еле переставлял ноги, шатался и стонал, а Сан Саныч шел виновато сзади, озадаченный; гусята крошечные плавают, а здоровый петушина что железяка. Значит, и куры не все умеют плавать.

Дед стоял на крыльце в расстегнутой рубахе, почесывая грудь.

— Что ж ты, прокудной, наделал с кочетом? Страмота, а не кочет. Куры его уважать не станут.

— А что он не плавает? Ты говорил, что плавает.

— Костью он тяжел. Сказано: курица не птица. И птица не всякая плавает: коршун, ворона, ласточка. Перо у них не сальное, мокнет. Вроде как человек в одежде. — Дед засмеялся, глядя на петуха. — Ну ухлюпал ты его — шкилет шкилетом.

Сан Саныч с огорчением подумал, что будут над ним насмешки от бабушки и отца. Но отец посмотрел на валяющегося петуха, пояснил серьезно, но непонятно:

— Нет жировой изоляции. Жир водоплавающих вроде корпуса судна.

А бабушка выразилась проще:

— Так ему и надо: все огурцы на грядках поклевал.

После обеда на западе темно засинело, подул ветерок, но было по-прежнему солнечно.

Сан Саныч отломил кусок шоколада и пошел в сарай. Ласточки все так же летали и испуганно кричали. Он искрошил кусок, и тут его позвал отец, сказал, что скоро будет гроза.

Почти сразу стало сумрачно как вечером. Мягко, предупреждающе заворчал гром, потом затрещал сухо на другом краю деревни и полил дождь, запахло мокрой пылью. Подмоченные, бежали под навес куры, а Сенька с семейством сидел невозмутимо под дождем.

Сумцовы сидели в сенцах у открытых дверей, смотрели на дождь, а он уже начал стихать. Ласточки летали низко над землей и ударялись грудками в лужи: купались.

— Наши ласточки, — сказал Сан Саныч.

— Нынче припозднились они, — сказал дед. — Пора уж вылетать птенцам, а они еще голенькие.

— А я им шоколад крошил, — похвастался Сан Саныч и ждал похвалы, но дед нахмурился:

— Как это крошил? Нельзя этого делать. Бросит ласточка детей.

Сан Саныч не поверил деду, но бабушка продолжала за деда:

— Касатка — птичка нежная, боязливая. В ее гнездышко заглядывать неможно, не то чтоб руками лапать или что класть туда. Бросит теперь она деток. Жалко.

Они не ругали Сан Саныча, будто говорили просто так, но он почувствовал, что они огорчены.

Тучи свалились на восток, и вдруг все порозовело: солнце, умытое, румяное, садилось за подсолнухи и плетни. С крыши и листьев падали капли, стеклянно сверкали, а радуга обогнула все небо — один конец в Дарьином поле, другой — далеко в синей роще.

Пришли из стада корова Марта и овцы. Марта на низких ногах, широкая и важная, с выменем чуть не до земли, зашла в денной загон, шумно вздохнула и, прикрыв глаза, стала медленно пережевывать. Овцы бегали в ограде, пока дед не загнал их к Марте в загон. Сан Саныч сперва убежал в сенцы, но дед его пристыдил, он вышел, и никто его не тронул.

Бабушка села доить Марту, а Сан Саныч стал смотреть, как будет уменьшаться у Марты брюхо. Ведро наполнилось до краев, но брюхо не уменьшилось, и Сан Саныч побежал в избу.

— Дед, дай ведро.

— На что?

— Марту доить…

— А бабушка доит.

— Так не убавилось нисколько. Как было, так и есть, а ведро уже полное.

— Пойдем посмотрим. — Дед, улыбаясь, шел за Сан Санычем.

Сан Саныч кулачком постучал Марте по животу. Марта безразлично оглянулась и опять закрыла глаза.

— Гляди, еще сколько!

Смеялись все.

— Это у ней аппарат, — пояснил дед, — траву перегоняет в молоко, а молоко стекает в вымя.

Пылала заря, и было светло как днем. Сан Саныч заглянул в сарай. Ласточек не было видно, и птенцы не пищали, наверное, спали. Но почему нет ласточек? Неужели они бросили детей? Ему стало грустно и обидно за ласточек. Подумаешь, подержал птенцов и два раза покрошил шоколад. Сколько ему. Сан Санычу, давали чужие люди конфет и брали на руки! Не бросают же его за это родители.

После ужина в чулане он долго не мог уснуть, слышал, как ковкала над деревней какая-то ночная птица, и плакал.

А утром он вышел на двор и увидел: ласточки вились у входа в сарай и не щебетали, а кричали тоскливо и хрипло. Дед подметал ограду и не обращал на Сан Саныча внимания. Бабушка собирала в огороде огурцы, а отец, должно быть, ловил на озере карасей.

До полдня ласточки летали над сараем, кричали, изредка влетали на мгновение в сарай и выносились оттуда в страшном испуге. А с полдня они исчезли, и от сознания своей вины Сан Санычу так стало горько на душе, что ни ягнята, ни Сенька с гусятами, ни озеро, где он с отцом купался после обеда, — ничто его не радовало.

Птенцы умерли через два дня, не притронувшись к шоколаду. Сан Саныч с бабушкой схоронили их за огородом. Бабушка сказала, что, наверное, ласточки на следующую весну не прилетят к ним в сарай, не доверятся. Сан Саныч плакал, а бабушка сказала:

— Горе не беда. Чего в жизни не бывает. У меня вот сыночка, дядю твоего, на фронте убили. Думала, не выживу, а вот и живу и жить собираюсь. Ты теперь у меня, как же не жить-то.

Хорошо говорила, успокаивала бабушка душу. Но с этого дня повзрослел Сан Саныч, задумался. Умерли птенцы по его вине. От незнанья мог бы утопить петуха, а дали бы волю, то увез бы ягненочка и уморил.

Все остальные дни Сан Саныч жил спокойно. Он не спешил делать выводы сам о непонятном ему, мучил вопросами деда и бабушку и соображал, что жить в деревне, пожалуй, посложней, чем в городе.

А когда стали желтеть камыши и вода в озере нахолодалась, когда на Дарьином поле комбайны убирали пшеницу, а огуречная ботва покрылась желтыми пятнами, тогда Сумцовы собирались уезжать домой в Приморье.

Дед и бабушка вышли провожать к попутной машине. Дед опять кольнул усами, и Сан Саныч уже не отстранился от него, а обнял, прижался. Потом его целовала бабушка, называла цыпленком и говорила, что будет тосковать по нему.

— А ласточки, может, не обидятся и тоже вернутся.

Сан Саныч вспомнил про умерших птенцов, что вот он уезжает далеко, а они останутся за огородом в ямке, и расплакался, и никак не хотели останавливаться у него слезы. Бабушка тоже стала вытирать слезы концом платка, а дед сказал:

— Приезжай, прокудной.

Машина бежала по степи, мимо Дарьиного поля. Плыли серые низкие тучи без дождя, а у Сан Саныча на душе было немного тоскливо и сложно.

Примечания

1

Падера — непогода, метель.

(обратно)

2

Лагушка — бочонок.

(обратно)

3

Морщни — обувь из необделанной кожи.

(обратно)

4

На вынтар — нескладно, наоборот, наизнанку.

(обратно)

5

Сопуха — печная сажа.

(обратно)

6

Сутунок — толстое бревно.

(обратно)

7

Газенк — вертикальная вспомогательная выработка.

(обратно)

8

Тормоз — шахтерский обед.

(обратно)

Оглавление

  • От издательства
  • Дивное дело Повесть
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  • Память детства
  • Чтоб жил и помнил
  • Травы клонит, скачут кони
  • Колдун-распотешник
  • Комсомольцы
  • Май в Козлихе
  • Ожидание
  • Когда улетают журавли
  • Иди, Бахри…
  • Песни отца
  • Одинокий гусь
  • Чужая
  • На все нас хватало
  • Проня
  • Маршалы в отставку не уходят
  • Жадюга
  • Без свидетелей
  • Если ласточки не обидятся
  • *** Примечания ***