Когда улетают журавли [Александр Никитич Плетнёв] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Александр Плетнев Когда улетают журавли Повесть и рассказы
От издательства
На XXV съезде партии Генеральный секретарь ЦК КПСС Л. И. Брежнев сказал: «Мы рады, что все увереннее входит в жизнь молодое поколение нашей творческой интеллигенции. Настоящий талант встречается редко. Талантливое произведение литературы или искусства — это национальное достояние». Не упустить настоящий талант — этой целью продиктовано и принятое в октябре 1976 года постановление ЦК КПСС «О работе с творческой молодежью». В последние годы более заметной стала и работа молодых писателей Дальнего Востока. И это, разумеется, не потому только, что в наши дни необыкновенно возрос интерес к Дальнему Востоку с его стройкой века — Байкало-Амурской магистралью, со многими другими стройками, героическими деяниями. Это, прежде всего, свидетельство художественной зрелости молодых писателей. Без преувеличения можно сказать, что на Дальнем Востоке сейчас выросли значительные литературные силы. В советской литературе и ранее было немало произведений, посвященных людям дальневосточного края, его прошлому и настоящему. Это книги А. Фадеева, В. Арсеньева, Т. Борисова, В. Кетлинской, В. Ажаева, Н. Задорнова, Д. Нагишкина. Можно также назвать ряд имен писателей, пришедших в литературу позже и успешно работающих в ней сегодня. Уверенно заявило о себе и новое поколение дальневосточных писателей. Это люди с хорошим знанием жизни, с гражданской зрелостью, глубокой заинтересованностью в общественно значимых проблемах, с самобытным словом. Безусловно, им предстоит еще много трудиться, овладевать традициями, учась у мастеров прошлого и настоящего, но таланты уже нанесены на карту Литературы, таланты замечены! «Чтобы почувствовать, какие свежие талантливые потоки вливаются в литературу, — говорил на VI съезде писателей Георгий Марков, — достаточно прочитать сборник повестей «Великие версты», изданный «Роман-газетой», или роман геолога О. Куваева «Территория», или повесть шахтера А. Плетнева «Дивное дело». Удачных книг молодых писателей много, и это радует». Удачные книги молодых прозаиков Дальнего Востока… Они по замыслу Дальневосточного книжного издательства и должны составить серию «Молодая проза Дальнего Востока». Среди них повести и рассказы Вячеслава Сукачева, Бориса Машука, Виктора Лескова, Юрия Манухина, Бориса Агеева, Владимира Коренева. …Итак, дорогой читатель, ты открываешь первую книгу библиотеки «Молодая проза Дальнего Востока». Это сборник произведений приморца Александра Плетнева «Когда улетают журавли». Впереди новые книги и новые имена. Впереди добрые всходы молодых дарований.Дивное дело Повесть
1
В конце мая мой отец пригнал из района трактор ЧТЗ. Мы, ребятишки, ждали трактор с утра, после обеда заволновались взрослые. — Серьг, у тебя уши вострые — ну-к послушай, не гудит? — просил управляющий дядя Максим. Я слушал не дыша. Дядя Максим, склонив голову по-петушиному, прикладывал к уху ладонь, широкую и толстую, как разбитое копыто кобылы Рыжухи. — Не слыхать? — Нет. На мокрой лошади и сам весь в мыле, прискакал с пастбища Семен Кроликов. — Нету? А язви его! Кони теперь в хлебах! — И маханул опять в степь. Один трактор в Доволенке уже был. На нем работал Костя Миронычев. Но это был на колесах. Ждали на гусеницах и большой, говорили: чуть не с дом. — На гусеницах — это что, вроде на гусиных лапах? — приставала к Максиму Миронычеву Серафима Попова — старуха дошлая и въедливая. — На железах, бабка, на железах, — пояснил дядя Максим (о гусеницах он сам понятия не имел). — Кружатся они, железа-то, аль ступают? — Тебе разжуй да в рот положь, — отмахивался дядя Максим, и старуха, уперев взгляд в землю, что-то долго и трудно соображала. Петька Занозов, мой напарник по играм в бабки, подхалимничал — принес мне свои самые лучшие бабки. — Не надо. Петь, папа и так тебя прокатит. Тогда он стал прыгать передо мной на одной ноге, кувыркаться через голову — угодничать и заискивать как собака. Мне было жалко Петьку и стыдно за него. Чтобы сгладить неловкость, я кувыркнулся с ним рядом, больно ушибив голову об острый осколок кирпича. — Свяжись с дураком, сам одуреешь, — не спеша отряс с себя пыль. — Балуюсь с тобой, а у меня дело к дяде Максиму. Засунув одну руку в карман, другую в прореху вместо кармана, я вразвалочку подошел к дяде Максиму. — Дак, значит, Максим Нилыч, поставишь меня к отцу на прицеп? Дядя Максим смазывал ось ходка. — Сколько годов-то? — Девять. Дядя Максим, оглядывая погожее небо, думал, чесал затылок. — Беспременно поставлю. — Потом взял меня за нос, потянул с наддавом и, обтирая пальцы о штаны, добавил; — А сопли отцепишь — направлю на тракториста учиться. — Ты, Максим Нилыч, с бородой, а как маленький, — с укором сказал я и, не вынимая рук из кармана и прорехи, досадливо плюнул. — Ты… — Кышь, огузок! — дядя Максим топнул сапожиной, аж пыль волной пошла. Вякнув, я отскочил от него на безопасное расстояние, осмелел: — Эх, Максим Нилыч, где с тобой дрова пилить, когда… Дядя Максим пошел к амбарам, под навес, а я не мог понять, почему он на меня ругался. Ведь он же утром говорил; «Ну, Серьг, пригонит отец трактор, пойдешь к нему в помощники». Я потоптался на месте, унимая в себе обиду, и направился в Сенькину рощу, что некрутой подковкой вплотную охватила Доволенку с запада. Как коротки детские обиды! Едва я вошел в тень, а уже легкий шум листвы, близкое и далекое пение птиц глушило и заливало во мне горечь, как скорый дождь заливает костер. Мне делалось легко и бездумно, и какой-то восторг и тихая нежность заполняли меня. На маленькой поляне я лег в высокое разнотравье, где было прохладно и душисто, и стал вплотную глядеть в дремучие заросли травы. У корней было сумрачно и жутко, и я в воображении уменьшал себя до крошечной козявки, которая бесконечно долго ползла куда-то по земле, с трудом преодолевала гигантские валежины, приостанавливалась в раздумье, а потом долго махала передними лапками-волосинками, может быть, кричала по-своему, звала на помощь. Откуда-то из далекой мглы выбежал огромный коричневый муравей. Он бежал мощно и уверенно, как доволенский жеребец Буланка, и мне казалось, что я слышу дыхание муравья и как содрогается под его ногами земля. Козявка сжалась и закрыла лапками голову, но муравей презрительно пробежал мимо нее. У мощного ствола болиголова потоптался, принимая какое-то решение, и стремительно полез вверх, наверное, затем, чтоб поглядеть на солнце, узнать время. Навстречу ему шагала, складываясь вдвое и вытягиваясь, зеленая гусеница-землемер чуть толще иголки. Она, должно быть, испугалась муравья, скрутилась калачиком и ухнула вниз. Ушиблась, да болеть некогда: попробуй все перемеряй. Слава богу, что жива. Распрямилась и пошла работать: раз-два, раз-два — и скрылась в буреломе. Я перевернулся на спину. Прямо от моих глаз бесконечно высоко уходил в небо ствол саранки. Ее завитые цветы, кажется, доставали до неба. Да нет: вон, немного выше цветов черным крестиком кружится птица. Она, наверное, скользит спиной по твердому синему дну. Я мысленно дотрагивался рукой до этого дна, воображая, какое оно скользкое и прохладное, как тарелка, пытался взглядом отыскать твердь, но взгляд проникал все дальше и дальше и ни во что не упирался. Потом там закружились белые кружки и мухи, и я закрыл глаза, но они все кружились так же высоко, только небо было уже черным. А птицы все названивали, а в траве что-то свиристело и потрескивало, будто сало на горячей сковородке. Но все глуше и мягче делались звуки, а потом и вовсе исчезли. Я проснулся от неестественного хохота. Сорока, свесившись в мою сторону с вершины березы, заходилась в истерике, как Варька Кроликова: «Ках-ках-ках, вы посмотрите, люди добрые, целый час трещу, а он хоть бы ухом повел. Как-ках-ках». Тень березы прикрывала меня, и я озяб. Солнце было далеко за полдень. «Проспал, дурак!» — и бегом напрямик в деревню.Трактор ждали с большака, а туда дорога просматривалась километра на четыре. Отец же его пригнал со стороны Сенькиной рощи. Когда вершины берез стали мягко обметать с солнца золотую окалину, послышался легкий звон. Я уже приготовился кричать: «Ироплан, ироплан, посади меня в карман…» — но звон нарастал, а аэроплан подозрительно долго не выплывал из-за вершин. И вдруг сразу, будто лопнула некая преграда, звон превратился в грохот, лязг, рокот. Избы вздрогнули и, кажется, присели испуганно, когда на проселке, перед крайними сараями, показалось темное громадное чудище. Оно, подбирая под себя землю широченными ребрастыми — и что удивительно — некруглыми колесами, пучась широко расставленными белыми глазками, вползало в улицу. Пригнувшись, разбегались по сараям куры, собаки захлебывались, теряли голоса. Рокот влетал в каждую избу и там трещал и шипел, как спелый мак в пересохших головках. Люди шли сзади и по сторонам от трактора. Каждый что-то говорил или кричал, но, еще не привычные в таком шуме слышать свои голоса, не понимали друг друга. Колька Кроликов прицепился за плуг, но Митяй Занозов стянул его и, оголив ему зад, шлепнул ладонью. Шлепка не было слышно, но Колька, задрав лицо вверх и оскалив зубы, приплясывал и тер рукой больное место. Лида Румянцева, видно, замешкалась — выбежала на улицу босая, в легоньком платьице, русые волосы на отлет, на бегу увлекала за собой Ивана Раздолинского. Тот упирался, важничал — как же, выучился на учителя, — и Лида, не выдержав, припустила бегом, а он даже и не прибавил шагу. У кузницы трактор остановился, рявкнул в последний раз и смолк. Отец встал с сиденья, сошел на гусеницу и потянулся, будто после сна. И так было тихо, что все услышали, как хрустнули у него суставы. — Оть-те-те, потягушечки, — сказала Татьяна Занозова, и все рассмеялись. — Здорово были! — Отец спрыгнул на землю, пожал дяде Максиму руку. — Как ты, Василий, справился с таким жеребцом — раздери его пополам! — Дядя Максим оглядывал трактор сверху донизу с видом знатока. — Все на месте железа-то? Ничего не забыл? — Да нет вроде, — усы у отца подергивались в улыбке. Он оглядел земляков, крикнул: — А ну, кому грядки перепахать?! Все поняли его, засмеялись, только Варька Кроликова была рада поводу поругаться. — Ты чо, ошалел? Картошка уж на дыбки взнялась, лук прочикнулся, а он?! Да ты своими гусеницами не тока грядки, и огорожу вместе с избой унесешь. Дай дураку громохвон!.. Не слепая была, видела, как ты давеча норовил мою избу за угол цепануть! Бабы вскоре разошлись коров доить, по хозяйству управляться. Пришел с поля тракторист Костя Миронычев, сдержанно поздоровался со всеми, на трактор поглядел, как на телегу, и, рисуясь перед Лидой, заговорил с моим отцом о непонятном для всех, будто чужестранец, — о каких-то фрикционах, фирадо, муфтах. — Видал немтырей? — с гордостью сказал дядя Максим и, постучав ногтем по гусенице, спросил: — Сколько сюда лошадок-то впряжено? — Шестьдесят, — сказал отец. — Слышь, Семен, весь твой табун! — Дядя Максим сокрушенно покачал головой. И тут внезапно как-то вывернулся из-за трактора Николай Иванович Рыбин: — Эка силища! Голос его ликующ. Он только что пригнал стадо; через плечо — холщовая сумка, из которой виднелись краешек книги и бутылка из-под молока; на руке — кнутик-хлопушка с изрезанным в узоры таловым кнутовищем; картонный козырек серого картуза размок от дождей, свалялся в толстый излом. Со щек Николай Иваныча стекала борода цвета вымоченной конопли. Ранней весной, когда на партах по-особому затеплели солнечные зайчики, а снег стал тяжелеть от старости, Николай Иваныч подошел к окошку и, глядя в вымершую под снегом степь, сказал: «Скоро, ребятки, распрощаюсь с вами». А перед летними каникулами собрал нас всех, необычно долго молчал, вглядываясь в каждого. «Вот, — заговорил наконец, — и кончилось мое время. Придет к вам новый учитель. Молодой, ученый, в общем, совсем новый. А я в пастухи». «Отдыхал бы или в счетоводы шел, — говорили ему доволенцы. — Вон, Раздолинский выучился не выучился, а уже в свою волюшку живет». — «Чего равнять? — возражал Николай Иваныч. — Раздолинский — интеллигент, прослойка, а меня хоть поставь, хоть положи — все одно крестьянин. Да и пасти — работа здоровая, душевная». — «Да уж куда-а! В жару хвосты вздымут — семь верст не околица». — «Не без этого, — соглашался Николай Иваныч. — И пробежишься когда». Сейчас у трактора он торжественно пожал всем руки. — Поздравляю, мужики. И заспешил к Раздолинскому, который стоял в сторонке, показывал на трактор, что-то пояснял Лиде. А та вся рассиялась, как пасхальное утро, глаза, что цветы кукушкины слезки, голубые с белесыми разводьями, смеются и будто говорят: вот сколько в нас счастья — берите, черпайте из нас, его всем хватит вволю. — Чтой-то Николай Иванович сепенит перед Раздолинским? — недоумевал Илья Махотин, мужик сухолицый, с горбатым злым носом и добрыми овечьими глазами. — Так вроде свой брат — учитель, — сказал Семен. — Куда как не свой! — Илью раздражал спокойный тон Семена. — Николай Иваныч с нами в земле роется, а этот — все издаля да со стороны. — Да Рыбин разве много больше тебя учился? — лениво отбивался Семен. — Сколь ни учился, а сам же говоришь — учитель. Семен насупливает льняные брови, часто моргая, смотрит на Илью. — Ты, Илюшка, чисто баран, ей-бо, лоб твердый, а… — Махнул рукой, отвернулся, мол, что толку разговаривать, но вскинулся опять. — Для того учили, чтоб в назем?.. Так?.. — Может, и не так, — уступил Илья. — Карахтер мне Иванов не глянется: дикой какой-то, не как все. — Во, карахтер! Да в одно перо, говорят, и птица не родится. — Будет вам, — оборвал спорщиков дядя Максим. — Прям как бабы. Покачивая пальцем, он считал лемеха, которых было десять. — Про запас, Василий Петрович, один плуг-то? — Нет, оба потянет. — Я и говорю; потянет, — пряча глаза, строго сказал дядя Максим. — Если что — гайки потуже подвинтить. — Механик! — хохотнул Костя, и дядя Максим сорвался: — Ты чего приперся? Солнце на обед, а он трактор бросил! Перетяжку сделал? — Да ладно, тятя… Костя еще силился сохранить улыбку, но по его щекам уже задвигались желваки. Выворачивая белки, косил глаза в сторону Лиды — слышит или нет, как отчитывает его отец. А вечер пал зябкий, заря светло-розовая, с прозеленью, встала над рощей, и цвет этот густел, копил холод и опускал его к земле. Трава студила мои босые ноги, по телу будто змейки ползали, и оно, тело, шершавилось пупырышками. — К утру натрясет инею. — Огурешки бы прикрыть. Ребятишки облепили трактор, шумели, дергали за рычаги, и мне хотелось к ним, но я терпел, чтоб не сказали взрослые: «Какой же из него прицепщик будет, коль одно озорство на уме?» — Серьезный ты мужик, Серега. Не жениться ли надумал? — Митяй Занозов ткнул толстым, прокопченным в кузнице пальцем мне в прореху, поостерег: — Зашей, а то петух залетит. Я отошел обиженный. Плохо все. Как ждал трактора! А отец не остановился, не прокатил. С дядей Максимом разругался; ни с какого бока теперь к нему не подступиться, и Митяй не лучше; ногтем как пилой потянул, прореху до опушки распустил. То рука только лезла, а теперь — дырища, правда, что петух залететь сможет. — Чего ты, сынок, сычишься? Иди ко мне, — позвал отец. Я сел рядом с ним на плуг. Он припахнул меня к себе полой ватника, и от его тепла, спокойной силы стало хорошо; сиди, слушай взрослых да мечтай о чем хочешь. Разошлись по домам перезябшие ребятишки, и стало тихо-тихо. За Кругленьким приподнялась луна, выстелила на воде желтую дорожку, замутила даль мучной взвесью. Угольно-черная лодка разрезала дорожку пополам, блеснула веслом и спряталась в серости. Далеко в степи по-комариному прокричал жеребенок, и его крик, будто жальце, кольнул меня, заставил сжаться. Мне представилось, как в высокой траве волк настигает выбившегося из сил жеребенка и он зовет, чтоб его спасли. — Сиди, воробей, — отец плотней прижал меня к теплому боку. — Ноги-то мозжат, уж так гудят. — Николай Иваныч сел рядом с моим отцом, вытянул ноги, вздохнул сладко. — Седлал бы лошадь, — посоветовал дядя Максим. — Степя широкие, что их мерить? — Может, и верно. Да ведь не казак я. Ох-хо-хо… Заглянул ко мне под ватник. С лица его еще не сошло выражение торжественной радости. — Ну вот, Сережа, теперь ты — сын тракториста. Сын тракториста, — повторил Николай Иваныч и вроде прислушался к своим же словам. — Ишь ведь как! — удивился он. — Бывало, сын попа, пастуха… А теперь — новое имя-звание. Дивные дела делаются! — Нынче, мужики, у нас что-то вроде праздника — винца бы чеколдыкнуть, — несмело предложил Семен. — Тебе семь годов праздник, — усмехнулся Митяй. — Кобыла ожеребится — праздник, трактор — то же. — Эх, случай же упускаем! — пожалел Семен и стал доставать кисет. — Баб-то седни и уламывать не надо. — Подходи к общему котлу, Иван Григорьич, — позвал Раздолинского Митяй. — Лидка, да отпусти ты его — вцепилась! Лида приглушенно засмеялась и стала уходить, смешиваться с мутным светом, только белели ее босые ноги да двигалась тень. Раздолинский подошел к мужикам. Среди темных фигур у черного громадного трактора так белела его рубашка, что мне даже боязно стало: вот прикоснется к нему и замарается. Он стоял и ничего не говорил. Мужики курили, молчали, аж неловко как-то было: подошел, так скажи хоть что-нибудь. Тишину сломал Николай Иваныч: — Где же, Василий Петрович, такого богатыря нам построили? — На Урале, — коротко ответил мой отец. — Этот трактор американской фирмы «Кетерпиллер», — наконец заговорил Раздолинский. — Наши за него золотом платят. — Ну, голова, знает ведь все! — хлопнул себя по колену Николай Иваныч. — Катер, значит, пилар. А что золотом платим, золото и возьмем. Наша, барабинская пшеница не золото тебе? — Да уж есть где пахать-сеять. — Окупится в два счета. — А зачем платить, коль сами строили? — За патент, — пояснил Раздолинский. — За пакет? Вон што! У нас в гражданскую один потерял пакет, так его ревтрибунал судил. — Послать кого да стибрить, — небрежно сплюнул Семен. — Делов-то… — Вот тебя, ехор-малахай, и послать на слепой Рыжухе, — зубы Ильи блеснули стеклышком. — Сурьезный мужик, а сбрехнуть… — обиделся Семен. — Погоди, ребята. Эт как же? — не унимался дотошный Митяй. — Трактора дома ладят, а за пакет какой-то золото изводить? Мужики замолкли в ожидании — разъяснит поди Раздолинский. Но тот жадничал на слова. Распалил загадкой-неразгадкой, а дальше дело не его. Вон уж и отворачивается, на дом Румянцевых поглядывает, где то калитка стукнет, то мелькнет кто-то. Ждали, и только Костя ухмылялся себе на уме, подмигивал в сторону Ивана многозначительно. — Ты, Ваня, никак, за слова деньги берешь, как за пакет американцы? Сказал это Илья ласковым голосом, но столько было в нем неприязни, какой-то злой боли за человека, который без пользы хранит в себе такое, что необходимо многим. — Не бойсь, Ваня, твоя рубаха не почернеет, коль словцо обронишь, — уже издевался Илья. — Или не по вороне хоромы, не по князю честь? — Я, дядя Илья, бесплатно скажу, — давясь голосом, почти прокричал Костя. — За секрет мы Америке платим. Она нам — секрет, как трактора ладить, мы ей — золото. А секрет этот по-ученому патентом зовется. — Костя победно огляделся. — А вы перед Ванькой на коленки. Гляньте, как он растет, аж подпрыгивает. Раздолинский и вправду неловко топтался и, наверно, не знал, чего от него хотят, — сроду такой: ты у него спрашиваешь одно, он другое отвечает, а то и вовсе молчит-молчит, да будто проснется: «А? Что?» Уставит на тебя глаза — деготь и деготь: ни зрачка в них, ни пятнышка, как заслонками закрытые. «Дядя Ваня, — как-то спросил я, — ты ими видишь?» — «Ну а как же? — удивился он. — Они же прозрачные». В самом деле, если приглядеться, то мглисто синело что-то в его глазах, поблескивало, как в глубоком-глубоком колодце, в который и охота глядеть, да жутко. — …Сложно это все. Очень непросто… — бормотал Раздолинский, взъерошивая черные, как сажа, волосы. — Ясно, дело государственное, — сочувственно поддержал его Николай Иваныч. — Народным комиссарам такое по плечу. — Да Косте. Вон он в трех словах всю арифметику развесил, — примирительно сказал Илья. — Ты, Ваня, не обижайся, правду скажу: глазами-то ты глядишь, а нас, сдается, и не видишь. Не обижайся, но вроде бы и негоже… Вон, Костя… — А что Костя? — перебил Митяй. — Железо свое, мастера-кузнецы трактора ладить научились… Да пошла она… золото ей! Я бы ей, стерве, наклал золота — качал он мосластым кулаком. — Она бы у меня юбку обделала. — А наши, по-твоему, дураки — золото зазря в чужие мешки совать. Во! — дядя Максим ткнул Митяю под нос дулю, тот аж голову отдернул. — Сколь надо, столь и дадут: грош в грош. Америка — держава при силе, да мы тоже не квелые — нахрапом у нас не возьмешь Вон, — показал куда-то через плечо, — всякие колчаки — унгеры попробовали хапнуть, а мы даванули, в гроб, дубинушку, икра из них и полезла! Пошел за трактор, зашумел водопадом «с разговором». — Во быздает. — Крепкий ишо. Дядя Максим вышел, поправляя штаны. — Ушел Иван-то? — Уше-ел, — протянул Илья. — Чего ему… — Совсем парень малахольным сделался, — покачал головой дядя Максим. — Прямо в задумье весь. — Позевнул с подрывом. — Спать бы надо, мужики. Чо его караулить, — кивнул на трактор. — Поди не убежит. Рубаха Раздолинского помаячила на фоне рощи и стала удаляться в степь, истаивать в синеватом туманце. — Чего ищет?.. — Кэх, — удивился Костя… — «Чего?..» Выспится днем и лазит потом. Вот жизнь! — не то позавидовал он Раздолинскому, не то осудил его. — И солнышко, и холодок — все ему в меру. Мужики промолчали, может быть соглашаясь с Костей, и только Николай Иваныч возразил: — Просто для тебя, Константин, все, как ветер в степи. — Подумал и заговорил, заволновался, как бывало на уроке. — А это верно, что просто. По-всякому люди живут: и просто, и круто, и нехватка какая-то для всех должна иметься. Деревья в лесу и то по-разному живут: высокие — зори видят, ветром их ломает и грозой обжигает, маленьким — не опасно, так опять же солнышка им не хватает. — Это Раздолинского гроза палит?! — догадался Костя. — Ну, ты скажешь же, Николай Иваныч… — Цыц! Разбойчился тут! — одернул Костю дядя Максим, и ему помог Семен. — Зубастый ты. Костя, что щука, без разбору хватаешь. В ближней избе Поповых открылось окно. В темном проеме завозилось что-то серое. — С ума посходили, кобели! — заругалась сонным басом бабка Серафима. — Черти на кулачках с минут на минут биться зачнут, а они бузуют как быки над убоиной, распроязви их в кишки! Чисто век трахтара не видали! Окно захлопнуло тьму вместе с бабкой, весело засияло в свете луны. Мужики неловко посмеивались. — Побузили, и хватит. Давайте-ка, петухи, по седалам. Дядя Максим пошел, сбивая сапогами росу с густой гусиной травы, и за ним оставалась темная полоска. И все стали расходиться, а мой отец покрутил что-то в тракторе, и из него потекла вода. Трактор глядел лупатыми глазами в степь, и мне казалось, что он живой. — Пап, что, он всю ночь будет глядеть? — Пускай глядит, — улыбнулся отец. — Он и так выспится. Потом я шел рядом с отцом по росе, как по мягким льдышкам. — Студено? Ух ты вор-воробей! — глухо басил отец. — Ничего, ноги, может, отмоешь, а то на них хоть мак сей. В сенцах зашептал над ухом: — Пей молоко да шмыгай в чулан. В чулан через вмазанное стеклышко-окошко попадал столбик лунного света, такой крепкий и сочный, как ошкуренная береза, хоть цепляйся за него да раскачивайся. Я лег под шубу и никак не мог уснуть — неожиданно представилось, как далеко за Зыбунным болотом, через камышовые лощины бредет здоровенная баба, гнется под рядничным мешком с золотом, волоча длинный, мокрый от росы подол юбки. Баба уносит золота все дальше и дальше во мрак, и ее тяжелые глаза смотрят из-под черного платка и не видят конца пути. Но вот бабу настиг всадник Митяй. «Хошь, еще добавлю? — кричит он бабе. — Нам за трактор не жалко, а ты все равно где-нибудь в болоте сдохнешь». Но всадника Митяя я видел уже, кажется, во сне.
2
…Я не любил и боялся мрачных людей, таких, как дед Попов, а злого Кольку Кроликова ненавидел и жалел. Дед Попов, по кличке Верхогляд, всегда ходил заложив руки за спину, в низком, надвинутом на глаза картузе. Поэтому голову он задирал высоко, глядел вприщур ку поверх земли и людей, будто на земле он оказался нечаянно. Его плотная острая борода была похожа на клюв хищной птицы. Он ни с кем никогда не разговаривал. Да и ладно бы, молчи ты, ляд с тобой, но ведь мастеровой он был. Вот на чем репка-то росла. Выделывал овчины и кожи, шил полушубки и шапки да еще столярничал у себя в предбаннике. К нему все шли. Правда, не отказывал. Кивнет клювом-бородой, мерку снимет, как с покойника. И то ладно, да ведь цены не назначал; то ли мало дашь, то ли много, потом не спи ночь, думай, не то его обидел, не то себя ободрал? — Клади цену-то, богомол, распроязви тя, — разрывается какая-нибудь бабенка, — или у меня тыщи-милиены в иркутском банке, чтоб счету деньгам не знать?! Молчком вытолкает горлопанку вместе с готовой шубенкой или шкафчиком и платы не возьмет. Правда, мало-помалу миром установили, сколько за что платить. — Да у него есть ли язык-то? — пытали Серафиму бабы. — Как живешь-то с ним? — Живу, не живу, а век прошел, — отвечала многозначительно и, уткнув лицо в сухонькие, что гусиные лапы, руки, заходилась в долгом смехе. — Ой, бабы-ы, лонись в бане кипятком его невзначай ошпарила, так он меня!.. — Серафима долго выбиралась из беззвучного смеха, ловила голос: —…и в бога, и в креста! Потом смахивала рукой с лица смех, глаза застилались водянистой поволокой. — С конфузии это у него, бабоньки, с конфузии. Под Омском Колчак бухнул в него из пушки — конфузия-то и приключилась. Баня Поповых кругом заросла коноплей и лопушником-чертополохом. Я ползком подкрадывался почти вплотную к открытым дверям предбанника и, притаивая дыхание от страха и любопытства, подолгу смотрел из-за лопухов, как Верхогляд работал. «Ших, ших, ших» — и стружки, курчавые и прозрачные, стекали ему под ноги. Он что-то поддалбливал, подпиливал, и прямо на моих глазах у него из чурочек и дощечек получалась табуретка. В это время даже его лицо мне казалось добрым и улыбчивым, но, насмотревшись, я отползал, а потом, пригнувшись, бежал, холодея спиной и удивляясь себе: как я мог сидеть от него так близко? Однажды я сидел в лопухах, а он работал и меня не видел, но вдруг махнул рукой: иди, мол, сюда. Я обмер и не мог ни ползти, ни подняться на ноги. — Дедушка-а, — заскулил я, — я больше не буду-у. Верхогляд вытащил меня из бурьяна, почти полуживого, водворил в предбанник и, присев на верстак, стал закуривать и разглядывать меня узкими длинными глазами, будто вытюканными носком топора. Я уже понял, что он мне не сделает ничего плохого, но на всякий случай еще подскуливал и просился домой. Затушив окурок, он положил на верстак плашку, кивнул бородой: смотри, мол, и стал со свистом снимать с нее стружки. Потом вложил в мои руки рубанок, встал сзади меня — и пошло в четыре руки. Но только он убрал свои руки, как я врезал рубанок в торец плашки да еще раз и отколол щепку. Рубанок то ударялся, то скользил, не зацепив плашки, и я бежал за ним вдоль верстака. Верхогляд дал мне волю доуродовать плашку, отнял рубанок и сказал: — Завтра. Назавтра мы все повторили сначала, и я опять не показал сноровки, а на третий день я так разошелся, что рубанок шел то вдоль, то поперек, но стружки не получалось, а какие-то опилки да щепки, и Верхогляд насилу меня остановил. Он похлопал себя по рукам у плечей и показал на мои, дескать, не оттуда растут. Подвел к порогу и дал подзатыльник не больно, но твердо. Ошибся во мне дед Верхогляд, приняв мою тягу ко всему загадочному и красивому — будь то работа, люди или природа — за тягу к его ремеслу. Верхогляд — что? Его не тронь — он тебя сроду не тронет. Вот Колька Кроликов… Куда ни пойдешь — с ним столкнешься. Он был старше нас с Петькой Занозовым на три года и крупней своего возраста. Ступни ног у него как у доброго мужика; надутые в коленях короткие штаны обнажали толстую кость, на широких плечах — маленькая голова, а глаза серые и ласковые. И даже когда он бил меня или Петьку, глаза его не злились. Он заставлял нас воровать для него яйца и шаньги и бегать босыми по крапиве. Однажды в роще он спустил с Петьки штанишки и пытался посадить его в муравейник. Петька бился, ревел, а насильник смеялся. Я ударил его палкой по голове. Палка была трухлявая, рассыпалась, сильно разозлив Кольку. Он кинулся на меня, подмял, и моя голова попала ему промеж ног. Я как-то нечаянно поймал его зубами за ляжку и с радостной ненавистью сжимал и сжимал зубы, пока Колька не заорал и не обмочил мне спину. Он корчился на траве, скулил, и мне его стало жалко. Петька убежал, наверное, со страху, а я помог Кольке дойти до дома. — Коля, ты больше не будешь драться? — скорее уговаривал, чем спрашивал я. — Не бу-ду-у, — всхлипывал он. Но после он опять побил Петьку, а мне решил отомстить, когда я один купался на озере. Он стал меня топить. Я выскальзывал из его рук, вскрикнув, хватал воздух и снова оказывался под водой. Наверное, страх мной больше владел, чем ненависть, только я обвил его шею руками и потянул ко дну. Острыми ногтями, будто стеклянными осколками, он рвал мою кожу, и чем яростней он терзал меня, тем крепче я держался за его шею. Нас с трудом вытащил Митяй Занозов. С той поры он меня больше не трогал, но кроткие его глаза нет-нет да загорались по-звериному. — Колька, ты все злой, да? — простодушно сочувствуя, спрашивал я. — Тебе плохо быть злым? — У-у! — стискивал он зубы. — Как бы дал, чтоб сдох сразу!3
С Иваном Раздолинским мы были друзьями, во всяком случае, я самонадеянно считал так. Бывало, чаще всего на закате, он звал меня «послушать бога». Мы выходили на пологий угорчик, с которого хорошо виднелись окрестности, садились в прохладное разнотравье и молчали. Готовились ко сну насекомые: их свиристенье и стрекот становились глухими, незвучными. — Чего они хлехочат?.. — Роса, — отвечал Раздолинский. — Барабанчики с дудочками у них отсырели. Выкатывалась из трав луна, розовая, испещренная редкой метелкой донника. Далеко бледно плясало пламя костерка, и оттуда обрывками доносились смех и песни. Деревня рядом, но звуки из нее слышались нечеткие: сплошное бормотанье животных и людей, и вдруг, будто над самым ухом: — Марья-а, скоро там баня?.. Мне знобко и хорошо. А потом вдруг представлялось, что я вот-вот умру — умру просто так: был — и нету. А может быть, я — это не я, а кто-то другой? А я еще не родился и меня никогда не будет? И мне хотелось закричать, поверить в свое существование. — Дядя Ваня! — я хватал Раздолинского за руку. — Ты видишь меня? — Тебя? Вижу. — А если я умру? Скоро, скоро… — Умрешь?! — удивлялся он. — Нет, малыш, твой год емким будет. — Год?! — понимал я по-своему Раздолинского и холодел от ужаса. — Я не хочу год, а долго-долго! — Да не пугайся ты, — успокаивал меня он. — Это я неправильно сказал. Проживешь сколько надо. — А сколько надо? — До старости. Раздолинский клал мне на плечи руку, просил: — Давай помолчим и — домой, а то как бы мне за тебя от твоих родителей не попало. Туман-пластун выползал из-за рощ, и, тек лощинкой, но угорчик не осиливал, ложился у наших ног, как белая собака. Луна нагоняла холоду, белесила степь; а роща, напротив, днем такая заманчивая и уютная, сейчас жутко темнела, затаив в себе что-то страшное. Все уже спало, только коростель-полуночник трещал одиноко и позабыто, да какая-то нестрогая мать-перепелка безвольно уговаривала детей: «Спать-спать-спать». — Уснут, а их лиса съест, — сказал я. — Жалко птах, — согласился Раздолинский, — но ведь лисе чего-то есть все равно надо. «Нет, ему не жалко перепелок, — подумал я. — Было бы жалко, так бы не сказал». Вон Кольке Кроликову какая на днях порка была! Полдеревни сбежалось, бабы насилу отняли Кольку от его матери — и ведь через его же паскудство ему досталось: к Поповым в огуречник залез, а там ни одного огурца еще, только завязь. Так Колька со зла давай по грядке кататься, что лошадь после работы. Выкатал ботву, на год Поповых без огурцов оставил. — Дядя Ваня, почему он злой? — спросил я тогда у Раздолинского. — Он не злой, — сказал Раздолинский, подумав. — Он обиженный. Его мать часто колотит. — Так огурцы-то вымял… — Что — огурцы?.. Бьют его — вот и огурцы. — А ты заступись, — сообразил я. — Не жалко, что ли, когда бьют? — Жалко? — спросил он вроде сам себя и, махнув рукой, пошел к дому, потом обернулся, добавил: — Ты бы со старшими… повежливей. — Заступись за Кольку, — твердил я свое. — Знаешь, а не заступишься. — Но он не слушал, уходил. — Иван Григорьевич! Сережа! — заметалась между нами Лида Румянцева, и ко мне: — Обидел Ивана Григорьевича. Эх ты, нашел кого жалеть… Он же тебя чуть не утопил. Мне вчера в молоко навозу накидал. Приготовила телятам, а он… Она присела передо мной на корточки, щеки мои в прохладные ладони взяла, снизу заглядывала в глаза, а я не отворачивался, вплотную разглядывал ее лицо, словно цветную картинку в книжке. Лоб округлый, белый, как свеженаметенная горка, а щеки — все тот же снежок, только при морозном закате. Ресницы что камышинки, взмахивают, даже, кажется, ветерок от них исходит. — Сереженька, басенький, попроси у Ивана Григорьевича прощения, ну, попроси! — Ага, ладно, — согласился я. Да разве я не выполню ее желание! Она любила Раздолинского, а я — ее. Любил — и крышка, и что хочешь со мной, то и делай. И вот теперь, на угорчике, я все хотел пересилить себя, выполнить Лидину просьбу, да опять… перепелки: «Ему все равно, что Колька, что перепелки, что лиса с Варькой», — думал я. — Лида сказала, чтоб я у тебя прощения попросил… ну, из-за Кольки. — Ну и что же?.. — Неохота. Раздолинский уставил на меня свои смоляные глаза и после долгого молчания как-то глухо, с придыхом сказал: — Дай тебе бог, чтоб, когда вырастешь, остался таким же. Но я тебе не завидую, малыш. Не-ет, не завидую. За руку поднял меня на ноги, и мы пошли домой. — А еще, — сказал он мне на прощанье, — перепелки ведь тоже кузнечиков едят. Подумай. — Чего думать? Пусть их едят — они хлеб высекают. Раздолинский хмыкнул неопределенно, и мы разошлись. Уже входя в сенцы, я услышал, как под навесом, угрожая Раздолинскому за Лиду, загорланил Костя:4
В прошлую зиму нас учил Николай Иваныч Рыбин. Зайдет, бывало, в школу, борода и усы в сосульках, погреется у печки, выведет на доске слова, какие проходили по букварю, скажет: — Ну, ребятки, поучитесь пока без меня, а я пойду дровишки дорублю. Вскоре заглянет в дверь. — Петь, там тебя обедать кликали — иди перекуси. А ты, Серьг, пойди управься по хозяйству — мать-то хворает. Ко второму уроку возвращайтесь. Мы успевали и домой сбегать, и поучиться, и, набесившись, посдвигать все парты. Но заходил Николай Иваныч, и мы притихали, рассаживались, а он долго тер озябшие пальцы, разматывал шарф, попутно заглядывая в наши тетради. — Вот и хорошо, ребятки, славно, — вынимал костяной гребешок, причесывал усы и бородку. — Поработали, а теперь привздохнем, займемся историей, так сказать, неписаной, которую вывели ваши отцы штыками да шашками. Где мы остановились-то? — У села, когда окружали! — подсказывали всей школой. — …Значит, заперли мы колчаков в селе Горбуново — это в двадцати верстах отсюда. Командир наш Мамонтов большим партизанским войском командовал: атакуем, говорит, ночью. Колчакам-то в селе тепло, а мы в снегу пурхаемся — сами знаете, какой у нас февраль. Да… Ночь, падера[1]… Кавалерия пошла первой, а тут и мы. Максиму-то Нилычу тогда пулей плечо разворотило. А казаки ихние наготове по гумнам стояли… В классе тишина. Только чуть скрипнет кто партой, да снежная крупка постукивает по замерзшим стеклам. — Ребятки, — спохватился Николай Иваныч, — вторая смена! До завтрева. С каким нетерпением ждешь завтрашнего дня, чтобы ни свет ни заря побежать в школу! Он часто нас водил «на землю» полоть совхозную картошку и хлебные поля. Николай Иваныч на нас никогда не ругался и не подгонял в работе. — Может, отдохнем, ребятки? — Нет, еще, еще! — кричали мы. — Ну еще, так еще, — соглашался он. — Где труд, там и радость. Он вообще любил пословицы и прибаутки, и выходили они у него не назидательно, к месту, мимо ушей не проскакивали, запоминались навсегда. — Чисто прополем, будет хлеба вволю, — говорил Николай Иваныч. Почти каждому сорняку он давал такую оценку, что руки сами просились его рвать. — Овсюк не овес — сущий кровосос. — Или: — Сурепка тянет соки крепко. Сколько у меня было учителей, но всех их в моей памяти наглухо заслонил собой Николай Иваныч Рыбин, который и учил-то меня всего две зимы. Я родился в прохладный полдень на жатве, можно сказать, с миром природы в глазах. Мне кажется, я помимо свой первый час — и тяжелое подчерненное облако, и посвист ветра в стерне, и мельтешенье колосьев, и усталые потные лица людей. А немного позже выполз: за порог — и уже в бурьяне, в лопухах; чуть проковылял — и опять среди колосьев или в степи, где шумит и звенит, и столько разного народа жужжит, свиристит, кричит, ползает, прыгает, летает… Ты еще не умеешь спрашивать, а когда научишься, то уже отпадет нужда — не спрашивать же, зачем у тебя глаза, уши или руки? А все, что вокруг тебя, — это и есть ты. Ну а коль захочешь узнать: кто же ты сам?.. «Мам, как я стал?» — «Бог дал». — «Облака из дыма?» — «Бог дал». — Причем «бог дал» у ней звучало слитно, скороговоркой: «богдыл». Матери незачем было думать над моими вопросами, потому что ответ готов заранее — ответ, доставшийся ей с незапамятных времен, износился, истерся в ее сознании, и мне казалось, что не слово, а льдинка выскальзывала из ее губ: «богдыл». Да и кто этот «богдыл», если про него пел Костя Миронычев:5
Такое я видел у цыган; идет этакий усач, плеткой поигрывает, штаны на нем засаленные, сапоги в гармошку, но крепко битые, расплясанные, зипун прожжен у костров, распахнут — ни одной пуговицы, рубаха прореженная, слабой розовостью напоминает — была когда-то ярко-красной. Словом, все на месте, носится без оглядки — не убереженное чего уж беречь? Но картуз… Козырек зеркально-лаков, без царапинки, околыш темно-зелен, верх, что бубен, натянут распаренной хворостиной. Честь ему, картузу, особая, и не потому, что он держится на почетном месте, осеняя смоль кудрей и орлиный взгляд, а потому, что без такого картуза цыган — не цыган. Наверное, в каждой русской деревне есть человек вроде цыганского картуза. В Доволенке этим картузом был Иван Раздолинский. Внешность-то у него была не особо взрачная. Лицо плоское, правда, смугло-белое, чистое, так это оттого, что в поле не пыленное, солнцем и морозом не жженное, рот губатый, волосы жесткие, черные, глаза большие и тоже черные, про которые Николай Иваныч говорил: «В них мысль работу делает». Улыбка на его лице и не ночевала. Руки у него были маленькие, длиннопалые. На совхозную работу он не нападал, хотя Василий Занозов с Михаилом Махотиным тоже ездили зимой в школу в город, но лето трубили в совхозе. Нам, значит, вилы в зубы — и под стог! — возмущались они. — А Ваньке с книжкой — в рощу. Что он, особый? У бога теленка съел?! — Особый не особый… Он планы составляет. И учитель, — неуверенно возражал дядя Максим. На вечерние посиделки под амбарный навес, куда сходились старый и малый из всех двадцати шести дворов, не приходили только Верхогляд с Раздолинским. Правда, Раздолинский изредка заходил, но сидел мало и на особицу, в разговор не ввязывался. — Ты бы нам, Иван Григорьич, рассказал, что там Робин-то троп сГитлером, какую песню поют? — просили его мужики. — В газетах пишут складно. Может, у нас в верхах какая особинка на этот счет яснеется? — Правильно пишут: к миру Гитлер стремится, — тихо отвечал Раздолинский. Заговорят меж собой, а Ивана больше не тронут — слава богу, и так, темным, ума вложил. Иван был у матери один. Его отец умер от тифа, когда меня еще на свете не было. Мать Раздолинского, тетка Матрена, работала свинаркой. Была она уважительная, но тоже малоразговорчивая и неулыба. Окошко хаты Раздолинских светилось почти до зари. — Ой, бабы, — разносила весть Варька Кроликова, — Иван-то Григорьич планы составляет! Эттась, зашла к Матрене керосином разжиться, а у него вся столешница планами увалена. Там гумаги-и! — закатывала она глаза. — Какие же планы-то? — Вот те, — хлопала себя по бедрам Варька, удивляясь тупости товарок, — да ученые! А он мне, — Варька скромно потупляла глаза в землю: — «Варвара Степановна, ты не расстраивайся: Колю твоего научу плановать. Парень он, — грит, — у тебя сто сот стоит». — Кольку-то?! Варька вскидывала голову, ее желтые кошачьи глаза загорались. — И Колька! Это у твоего, полоротого, во рту мухи жужжат! Варька если днем не поругается — ночью глаз не сомкнет. «Планы и планы», а что к чему — никто не знал. Меня он к своим делам тоже не подпускал. — Потом, — говорил, — потом, малыш, узнаешь. А может быть, никогда. А уж если скажет «никогда», тут жди — вытурит. Нахмурится, начнет петь «черного ворона», потом скажет: — Ты иди — не до тебя мне. Ну, я уйду. Чего мне? Мой ветер в четыре стороны дует, а ему, наверное, было тоскливо. К вечеру глядь, а он уж ищет меня. — Пойдем в степь, малыш, помолчим. — Что, тебе молчать не надоело? — раздражался я. — Ведь и так ни с кем не разговариваешь. — Слово, Сережа, дар бесценный, а мы его — на ветер. — Да что их, слов, убудет, если разговаривать? — Слов не убудет, а сам ты убудешь: маленьким станешь. Я и так, и этак представлял, как вытекаю, уменьшаюсь вместе со словами, но так и не смог этого понять. — И неправда, — кидало меня в жар от догадки, — Варька Кроликова вон сколь болтает, а какая была, такая и есть. — Варька? Да она меньше тебя, — отвечал Раздолинский не смущаясь. — Пустая она, без ядра. Опять загадка! Потому-то меня и тянуло к нему: не такой он, как все. С ним и про пенек говорить интересно.6
Перед сенокосом в районной газете напечатали стихи Ивана Раздолинского. Николай Иваныч ходил с газеткой по деревне торжественный, с растрепанной бороденкой и нет-нет да промокал платком глаза. — Каково, а?! — заглядывал он в лица. — Каков час, спросить вас хочу! — Совал газету кому-нибудь под нос, ждал с нетерпением, пока тот, шевеля губами, читал. — Ничо, складно… — Складно?! Эх вы! Я вот плачу и не стыжусь, потому что осознаю… Кто породил? А? Вот она, — Николай Иваныч обводил рукой, — земля наша, народ, который ушел, покоится, и который есть. Он говорил отрывисто, торопясь, а я многое не понимал (при чем народ, да еще мертвый? Как может он родить человека, а тем более — земля?), но знал одно: произошло что-то неслыханное. Я Пушкина читал и портрет его видел в книжке, а теперь прочитал в газете:Под навесом собрание не собрание, но народу дивно. — Начинай с Пологой ляги, — наказывал дядя Максим Косте. — На бугры не лезь — попозже захватим. Завтра Костя сцепит сенокосилки и поведет их за трактором, как гусыня гусят. У меня была мечта: стать косарем. Это ж всю жизнь можно глядеть, как уходит полотно в густую траву и она волной вскипает и ложится сзади ровным покрывалом, стебелек к стебельку, вершинка к вершинке. Мне позже Михаил Махотин доверил проехать круг. Правда, он шел сзади, помогал, но все равно я держался за рычаги и чувствовал в себе такую силу, ну прямо как бог над травами! Через рычаги же мне передавалось упругое подрагивание косогона и косы. Я глядел вперед на какую-нибудь высокую былку или цветок, и мне хотелось, чтобы они убежали от косы, но не могли убежать и беспомощно ждали смерти. Казалось, они вскрикивали от боли и, уже срезанные, чуть подпрыгнув, умирали. Тогда я стал миловать понравившиеся мне цветы, подымать над ними полотно, делать огрехи. Оголенная коса хищно лязгала зубами над головой будто присевшего от страха цветка. «Ага, съела!» — торжествовал я. Костя остановил трактор и зашумел на Михаила: — Убери этого косаря к такой матери, а то тебя заставлю руками оставленное рвать! С той поры у меня отпала охота быть косарем. Но сегодня с утра я околачивался у кузницы около косарей!. Не просился, а корчил из себя знатока, хитрил: думал, заметят дядя Максим или Костя, скажут: «Садись-ка, Серьг, на косилку — дело ты это, видим, знаешь». — Подтяни гайку-то на косогоне, — поучал я. — Щечки оторвет — и отцепляй тебя потом. А ты чего втулку не смазываешь? Сгорит втулка-то. Косари смеялись, а Васька Занозов вымазал мне лицо солидолом. — Что за косарь, если рожа не в смазке. — И заржал, как выездной жеребец. Костя прикрикнул на косарей и позвал меня за трактор. Он вынул из кармана светлое колесико-подшипник, крутанул на пальце. — Возьми, — сунул он мне колесико и, оглянувшись, глухо забасил: — Скажи Лиде, пусть придет за Попову баню. Как стемнеет… Скажешь? — Зачем? — удивился я. — Ну это… дрова пилить. Его золотисто-карие глаза усмехались, русый чуб клубился под козырьком, губы, розовые, влажные, подрагивали. Я вспомнил, как он грозил в частушке Раздолинскому. — Нету там дров, — пятился я, готовясь удрать. — Ну-ка, — Костя вырвал меня подшипник. — Смотри, вякнешь кому — ноги вы, зерну, спички вставлю. …Вечером под навесом он был злой. — Что ты, отец, учишь? Не первый год коней пасем, знаем!.. — Знаешь, а в прошлом годе с бугров начал брить, а там трава — перепелке под крыло. Диде Максиму против говорить, что солому в огонь кидать, но тут сдержался — тракторист перед ним. — Ты, Константин, не пузырись, — внушал Митяй. — Отец правду говорит. Конь железный тебе даден не для фулюганства. В прошлом годе… — Тьфу! — сорвался Костя. — Учат, учат… Вся деревня — учителя да это… писатели. Слово «писатели» он выговорил со злом, презрительно. Под навесом примолкли. Я хотел крикнуть насчет дров, какие он хотел пилить за баней, но опередил Николай Иваныч: — Нехорошо так, Константин Максимыч, негоже. Иван Григорьевич не колосок и не стебель даже — росток хрупкий, а мы его — сапогом. Верил бы в бога — сказал: покарает нас бог за небрежение наше. — Во, во, помолитесь, — Костя показал на тусклый огонек в окне Раздолинских. — Вон иконка ваша за стеклышком… На покос бы его, вашего боженьку, чтоб ему оводы спину надрали. — Глупый, глупый… — А пошли вы… Костя выметнулся из-под навеса, заскрипел сапогами. Вскоре где-то у рощи забренькал балалайкой.
7
Назавтра, перед обедом, я пришел к Раздолинским, сел на порог. Раздолинский меня вроде не заметил, сидел, сонно уставившись в бумаги. Потом подымал голову и глядел через оконце куда-то далеко — и снова в бумаги. Мне надоело сидеть без движения, и я начал возиться и шмыгать носом. — А, гость. — И будто просыпался. — Да, — спохватывался, — ты подожди. — И брался за ручку. Я подошел к нему, заглянул в лист и чуть не вскрикнул от удивления: он же не умел писать! Строчки, слова лежали вкось и вкривь, и их ни за что было не прочитать. — Что, непонятно? — положив ручку, спросил он. — А так понятно? — Он читал:8
Роса сверкала, как битое стекло; синим, розовым, зеленым. Солнце на амбар влезло, довольное, оглядывало деревню, улыбалось во всю рожу, вот, мол, наделало вам суматохи. Грузили на фургоны грабли, вилы, веревки, запасную сбрую; бабы волокли одежду. Петька Занозов на свою Рыжуху залез с колеса, а я только поведу своего Буску к телеге, пока на телегу заберусь, он отойдет. Илья Махотин водрузил меня на широкую спину Буски, наказал: — Слезать только по большой нужде, а так — до обеда, — и рявкнул: — Копновозы-ы, вперед! Мы с Петькой, гордые, выехали в голову обоза. Колька Кроликов рысью пер на граблях и сдуру, а может с радости, лупил босой пяткой по рычагу подъема. Зубья граблей вскидывались, как лягучая лошадь, едва не доставая Кольке до спины, резко падали, вырывая клочья земли. — Стой! Стой, сураз! — Митяй всплеснул руками. — Пропали грабли! — Пал на ходок дяди Максима; настиг Кольку и, видно, достал его концом бича — тот так и взвился с сиденья, чуть на лошадь верхом сзади не заскочил. Опять, бедняге, досталось. С заднего фургона, заступаясь за Кольку, орала Варька. Слов ее было не понять. Только и слышалось: «Ай-ай ай-ай!» — Ла-агу-ушку[2] забыли-и!! — закричала какая-то баба, будто ее пытали каленым железом. Митяй понужнул за лагушкой, а вослед ему орали глоток в десять: — Топо-ор прихвати! То-опо-ор! Наконец выровнялись, выехали за деревню, и вот уже Варька Кроликова сильным своим голосищем повела песню плавно и мощно:Роса уже высохла. Зеленые пауты больно жалили мне босые ноги. Я на ходу сорвал высокую макушку болиголова, отбивался от них, а когда выехали на кошеницу — паутов поубавилось. Высохшее сено плотно улежалось и потрескивало под копытами. Кошенина была похожа на выбеленную холстину. Гребцы и копнильщики остановились сгребать сено в валы и делать копны, а все остальные поехали к березнякам разбивать стан, делать шалаши. Мужики — кто косил траву, кто застрагивал тонкие березки, втыкал их в чернозем, сплетал вершины, кто делал очаг. Мы носили траву, обкладывали остовы, чтоб никакой дождь не промочил. Залезешь в шалаш, а там прохладно, духовито и глухо, как в погребе. И вот уже окутал дымок котел — жизнь степная началась! А солнце поукоротило тени, прижарило, заработало во всю силу, как бы напоминая людям, дескать, я уж вон как накалилось, а вы еще не умылись потом. До обеда сметали полскирды. Варька подвела под первую копну снизу веревку, конец привязала за гуж, сказала торжественно: — Трогай, Сережа, бласловясь, — и тут же не сдержала злого языка; — Да не развали копну, черт рахитный! Я не обиделся на нее — так она сегодня пела, что до сих пор в ушах ее песня. Зарод завели центнеров на сто двадцать, чтобы хватило до вечера. Солнце прокаливало рубахи, а воздух хоть бы чуть колыхнулся, отогнал сенную духоту. Он забивал легкие и кружил головы. Звуки вязли в нем, как мухи в липучей вате. — …Полегче сено!.. Тяжелое — наверх! — орал Илья Махотин шагов с сорока, и я его еле слышал. Взмокли люди и лошади. Я даже через войлок потника чувствовал влажный жар спины Буски. Илья с Семеном у зарода как в бане. Навильники подымали с глухим покряхтыванием, отдуваясь, а вытереться давно уже нечем — рубахи мокрые до подолов. — Гха, гху, — Семен весь в сенной трухе, вскидывал копну наверх в два приема, пил из лагушки. — Бог, собака, растопить хочет… всего, до пят… — Дык нам, крестьянам, все неладно, — вытираясь длинным подолом рубахи, говорил Илья. — Это вон одним цыганям лафа: зимой — в хате, летом — у речки… да еще Ивану Григорьичу. — Григорьич — ученый, и нечего в него пальцем тыкать, когда сам от макушки до подошвы дурак, — вроде обиделся Семен. — Тебя отец-то за волосья всю зиму в школу носил. А на другую зиму чо он сказал? Забыл? Кобеля Монаха — сказал твой родитель — легче выучить буквы складывать да номера считать. — Не дано, — соглашался Илья. — У соседа не займешь. — И мне назидательно: — Учись, Серьг, будешь небушко оплёвывать. А меня сон одолевал. Буска укачивал, как в люльке; однообразный сухой шорох сена, духовитый зной связывали, запутывали мозг, тяжелили веки. — Спишь, холера! — пугала окриком Варька. Она на минуту стряхивала с меня сонную одурь, и мне мерещились камыши озера Кругленького, его тихая глубина. Далеко на западе миражем бугрились тучи цвета подсиненной извести, а на севере, где утром Доволенка еле виднелась, чернели избы. Они тряслись, извивались, как цыганки в пляске, готовые улететь в небо. — Дай бог дождя, чтоб работать нельзя! Маленький дожжишко — для меня отдышка! — орал Колька. — Покаркай!.. Ужгу бичом — прольешь дожжишко в штаны! — пригрозила ему мать. У шалашей повариха Марина Махотина подняла шест с тряпкой на конце. — Обе-ед! — заорали мы с Петькой и давай лупцевать лошадей, кто кого обгонит. Я поел — не поел — скорей в шалаш: «С милым и в шалаше рай», — слыхал я от взрослых. «Чудаки, — подумал я, улегшись на прохладную подстилку, — тут да не рай?» Еще что-то хотел подумать, но не успел. Дядя Максим за ноги вытянул меня на свет. — Так только богатыри спят, — ласково бурчал он, — да пьяные. Сенцо не винцо, а пьянит. Солнце поостыло — видно, ветерок пообдул с него жар, а теперь шарился в траве и шипел в сене. Доволенка опять присела у окоема — чуть видна. С юго-запада большущим кулаком грозила туча. — Накроет… — опасался Илья. — Испортачит скирду. — Утянется, — заверил Семен. — Вот до росы бы успеть. А вечереть и вправду стало быстро. Под солнцем уж и Буска бы не прошел, а скирду еще вершить не думали. Илья сунул мне в руки вилы. — Ага, — опомнился я, — оно далеко, ага… — Да где далеко-то? Версты две будет… — и, он захохотал. Николай Иваныч говорил в школе, что земля круглая, показывал на глобусе точку, где мы живем. А я не мог поверить ему до конца. Какая же она круглая, если плоская, как доска, а к горизонту даже, наоборот, края поднимаются выше? А если круглая, то почему с другой стороны, снизу, не ссыпаются с нее люди и как они живут там вниз головами? Еще до школы, когда мне было семь лет, я сманил Петьку посмотреть, куда садится солнце. На этом же Буске вдвоем мы ускакали далеко за рощу. Мы гнали Буску, а солнце не приближалось и не удалялось тоже. Потом оно стало гнездиться между двух одиноко стоящих в степи березок, и мы обрадовались, что теперь солнце от нас уж никуда не денется. — Мешок надо было взять! — кричал Петька. — А то как повезем?! Но у берез солнца не оказалось, оно уже чуть краснело косячком из трущоб Зыбунных болот. — Утонуло, — вздохнул Петька. А я повернул Буску и потаенно думал, пробирался мыслишками в неведомь, но уже тогда твердо понял, что до солнца не дойдешь, не доедешь. …Поужинали в сутеми у костра. Костя принес из шалаша балалайку, побренчал, побренчал, а потом как ударит! Варьке будто кто шилом сзади — взвилась.
9
До осени Доволенка выпустошилась, будто Мамай по ней прошел. Из мужиков остались Верхогляд, Николай Иваныч и дядя Максим. Василий Занозов с Мишкой Махотиным учиться не поехали. На войну их вывяли через год, и в тот же год они оба погибли. Сено косили до конца сентября, потому и занятия в школе не начинались до октября. — Максим Нилыч, срываем программу, — наседала на дядю Максима присланная из района учительница Валентина Егоровна. — Зимой, дочка, наверстаешь, — успокаивал он. — А вот сена зимой не накосишь. — Вы волю в учебе давайте, — советовал Николай Иваныч, — по воле будете учить, знания в трикрат быстрее будут детьми забираться. — Как это?.. — А так. Детские головы — не рогожные мешки, а ларцы. А в ларцах, как известно, хранят драгоценности. Опять же драгоценности не мякина, их всегда мало. Потому и времени много не надо, чтоб их уложить, только аккуратно это нужно делать, тонко. Валентина Егоровна от удивления открывала рот. — Вы… мне поможете? — А как же, — заверял Николай Иваныч. — Не обойду. И не обходил. Зайдет в школу, поздоровается и скажет: — Ребятишки, ветерок хороший подул, а пшеница на точке сырая. Поворошить бы надо хлебушко. Или: — Сено привезли. Помогите, ребятки, матерям по базе разнесть. Вам — в потеху, а матерям — в радость. — Да когда же учиться?! — недоумевала Валентина Егоровна. — Вовремя утешал он, — вовремя. У них глаза-то открыты, а уши сном завешаны. Поработают, занавески сдует — и куда с добром. Может быть, прав был Николай Иваныч, может, нет, но только В войну мы больше работали, чем учились. Поздней осенью я стал героем события: Раздолинский прислал мне письмо. Сначала никто в это не верил, пока в конторе, куда я пришел за письмом и где было порядком людей, дядя Максим не отнял у меня его и не прочитал первую строчку: «Здравствуй, малыш». Я возмутился насилием дяди Максима, поднял визг, но он, прежде чем отдать письмо, громадными ручищами сильно, но ласково прижал меня к себе. — Ну… Тоже — воробей, а с сердцем. — Грамотку, Сережа, обронил. Дай-ка подыму, — Николай Иваныч поднял свернутый вдвое клочок газеты, развернул его, стал, щурясь, отдалять от себя. И вдруг вздрогнул, заволновался. — Серьг, а ведь стихи же… Ну… — и совал мне лоскуток. — Ну-ка чти при всех. Я взял бумажку и начал ерепениться, дескать, мне прислано, но дядя Максим, видно потеряв терпение, сильно ткнул меня в затылок, так, что я, испуганный, выскочил на середину. — Чти для обчества, суразенок! — Ну, это… Не надо бы этак-то, — смутился Николай Иваныч. — Он прочтет. — Читай, Сереженька, не томи, — попросила Лида. В ее глазах столько ожидания, что мне стало стыдно за свое самолюбие. Пошмыгав носом, я начал, как на уроке: громко, с выражением. — Стихотворение Ивана Раздолинского «Ненависть», — прочитал я и сделал паузу. И долго еще была тишина уже после того, как я прочитал последние строчки;10
Война отняла у меня детство, хлеб, учебу. Зато дала мечту о хлебе, о доброй одежке, о светлых, не замутненных горем днях, о легкой свободе и большой учебе. Нет, никогда позже, ни в какое время, у меня не было столько мечты, как в войну. Я был наполнен мечтою, как ведро водой до краешек, всклень — неси, поплескивай, чего жалеть, когда вместо выплеснутой прибывает она, мечта, и прибывает. А мечта, известно, предвестница радости, значит, и радости никогда мною столько не ожидалось, как в войну. И поскольку исполнение мечты виделось за концом войны, то и радости где-то таились там же. Скоро, скоро!.. И уж по скольким отголосили в Доволенке. Уж скольким был положен предел, где-то там, в неизвестно каких краях-уголках. И тосковали люди, глядя на закат, мысленно немея перед пространством; и летели их души, исходя криком, в воображении падали на задичавшие, оставленные где придется, неоплаканные могилы, и прожигали слезами незнакомую и чужую землю до косточек родных. Из двадцати семи человек, ушедших на войну, в живых осталось пятеро. Пятеро покалеченных. Моему отцу повредило позвоночник. Семен Кроликов вернулся без левой ноги, Митяй Занозов — без правой. — Ну что, Мить, поканаемся, — шутил Семен. — Чей верх, тому на обеих ногах ходить. — Коротка мне твоя будет. — Березку подставим, — и пересказывал частушку:11
Зима ложилась по-сиротски кротко и несмело на незамерзшую и мягкую от дождей землю — значит, быть ей лютой. Дни волоклись тихим шорохом снега, короткие и почти темные. Небо и вправду было с овчинку; до того закутано чернотой, даже пс верилось, что из этой черноты может выпадать такой белый снег. Примета не обманула: к концу ноября прояснило: подули несильные, но ломучие ветры, потянули за собой тяжелые, как крахмал, снега. Ночами свистяще гукал на Кругленьком лед,разрываемый морозом. Зима набирала силы, промораживала стены изб, серебрила инеем темные углы; на окнах бугристо, толще рам, нарастал лед. Волки, прижатые в степи морозом и голодом, подходили вплотную к Доволенке, входили по заносу на крышу базы, яростно прорывали толстый слой снега, добирались до соломы. Ревела напуганная скотина; Семен Кроликов бил в подвешенный лемех, его набат проникал в занесенные снегом избы, тревожил жутью, по редко кто выходил из тепла в темную стужу. Зима упорно держала свое до конца февраля, а потом начала уступать, да так скупо, что думалось, хватит ее до июня. Но однажды бодрее зашумели воробьи, что-то особое почувствовалось еще в морозном ветре, и стали мутнеть в усталой задумчивости покорной надежды лихорадочные от голода и простуды глаза скотины. Тогда-то и разнеслась на рассвете весть; ночью пришел Костя. Бабы, что порасторопней, на восходе побежали к Миронычевым и, как воробьи, сыпанули из их сенцев на двор. — Страхолюдный-то! Весь в крестах-медалях, а рожу-те перетянуло секись-накось, — тараторила подходившим людям Варька. — Сам пьяней вина. Да как схватит чапельник, да как зыкнет: кышь, мать-перемать, представления не будет. Казимоду какую-то, прости господи, поминал. Дескать, Казимода гуляет, а все — отскочи. Я вьюном к Миронычевым в избу. Меня поразила неестественность Костиного лица, низ которого будто кто топором срубил на укос, через половину рта, а потом взял и отрубленное как попало приткнул на место. Миронычевы, видать, за ночь переговорили о главном и сейчас были утомлены бессонницей и водкой. Тетя Фрося, сухолицая, в платке домиком, облокотившись о стол, глядела, не мигая, Косте в лицо, а отец с сыном пытались петь. Меня они не замечали.12
Хруп-хруп, хруп-хруп, ломко похрустывает снег под копытами. Мы сидим с Николаем Иванычем в передних санях. Сзади, привязанная, трусит Рыжуха. Из ее ноздрей бьет пар, морда в инее, а сама вроде спит на ходу. Чего — слепая. Снег, снег… Чуть чернеют метелки бурьяна; где-то рядом, белый среди снегов, гулко, как здоровый мужик, хохочет невидимый самец-куропат; на светлых ветках ближнего колка чернеют косачи — кормятся березовыми сережками. — Эх ну. Ишь уснула, — подергивает вожжи Николай Иваныч. — Не озябли ноги-то в морщнях? — Не, я онучей добро намотал. — Вот и ладно: тепло ногам — телу не зябко. Давай-ка их ко мне под тулуп… Но, пошла! Иней везде — на лошадях, на воротнике тулупа, у Николая Иваныча на бровях и бороде. — Знаешь, отчего наш край Барабинским зовется? — неожиданно для меня спрашивает он. — Нет? Я раньше тоже не знал. А был у меня друг — учитель из аула Бергуль — это верст за сорок отсюда — Харис, значит, Ахметыч — мудрый старик, теперь помер. Он мне и поведал… Эх ну, я тебя! — шевельнул вожжи, помолчал, вглядываясь в дальние березняки. — Гулял, значит, по Сибири царек Кучум и народишко за собой водил. Делом никаким толком не занимался, шлялся, к другим народам придирался. Одних пограбит, от других сам трепку получит. В общем, хулюган и лодырь, а не царь. Жить любил в роскоши и свой народ обдирал, как липку. До того, паршивец, всем надоел, хуже горькой редьки… Но, не спи! Да… Тут и объявился Ермак. Надавал Кучуму по шее, да и уснул с устатку. А Кучум, разбойник, ночью подкрался, убил Ермака и с испугу бежать. Народ за ним прошел немного, вот до этих мест и говорит: «бараба», вроде как по-нашему «добро», и дальше, дескать, за тобой не пойдем — тут и лес, и озера, и чернозему в аршин. Русских нам нечего бояться, а ты кати куда хочешь. Словом, бараба, и все тут, хотим мирно жить… Николай Иваныч примолк, потом сказал, приглушив голос: — Серьг, гляди — лиса! Мышкует, стернавка. Лиса огненно светилась на белом, сжималась в мягкую пружину, подпрыгивала и, вытянувшись, замирала. — О-лю-лю-лю! — закричал Николай Иваныч, но лиса, приподняв лапу, поглядела на нас безразлично и занялась своим делом. — Не пугана. Некому пугать… Эх ну, беги-труси! — Дальше-то как?.. — Да как? Покрутился Кучум, покрутился, видит, как бы русские ему сала под шкуру не залили, да и мотнул в голые степя на юг со своими сродственниками-вояками. Шлет оттуда гонцов — не идет к нему народ. А русским некогда: пошли дальше новые земли искать. Так Кучум до того опаскудился — зачал на своих же набеги делать. Загоревал народ: что делать? Сообразили посла в Москву направить, у царя защиты просить. Пришли солдаты, оборонили, а потом наш брат, мужик из России, стал тут селиться. И зажили мирно. Чего мужикам делить? Вот она и Бараба. Не озяб, Сережа? — Нет. Поет снег под полозьями заунывно и древне. Я мысленно уношусь в далекое прошлое, и мне кажется, что не от Хариса Ахметыча узнал Николай Иваныч о том, что было в нашей Барабе не одну сотню лет назад, а сам он жил-был давно при Кучуме и все видел своими глазами. — Значит, говоришь. Костя видел Раздолинского? — Видел. — Ох, как надо Ивану Григорьичу живым остаться, как надо! — Всем надо, — высказывал я, наверное, не свою мысль. — Надо — не спорю, а Раздолинскому — нужнее. Николай Иваныч думает, и мне хорошо у него под полой тулупа ждать, когда он заговорит, а заговорит он обязательно и не попусту — я никогда не слышал от него неинтересного, пустого разговора. — Припозднились мы с тобой; вон уж солнце на укос пошло, а нам не из скирды сено брать, одонок раскапывать. Да ничего, ночи теперь светлые, если что… Но, пошла-поехала!.. Да, к чему я о Раздолинском? Покидали меня, Сережа, войны, ох, покидали. Само собой — Сибирь до Читы прошел, но и Россию протопал вдоль и поперек: и в Псковщине был, и на Дону, и до Одессы докопотил. Потом книг прочитал — не так много, но прочитал. К чему я опять?.. А к тому, что нету в России места, не описанного писателями, художниками не изрисованного. И про Сибирь читал, но как-то все про таежную-золотошную, а наш край обойден-объехан. Непригляден он для писателей. Где-то читал я. «Он, — говорит, — смотрел в вагонное окно, хотя, — пишет, — смотреть-то было не на чего — проезжал Барабу». Обидно? Ну что ж, ему неинтересно — у него свое. А мы с тобой? Нам как? А тыщи деревень, в них ведь тоже люди, такие же, как мы с тобой. У них души есть, и землю эту они любят. Хлеб растят, стада пасут — дело нешуточное. И история тут немалая: тебе вот рассказывал, и в гражданскую по степям косточек рассыпано — не счесть. Говорил Николай Иваныч, волнуясь, торопливо. Про лошадь он забыл, и она шла шагом. — Вот и должен кто-то душу людей и земли этой высказать. А кто? Вот то-то и оно, что отсюда человек этот должен выйти, из нашего пота и крови. Много я, Сережа, передумал, как Раздолинский первый стишок напечатал. Стихи мне его не шибко глянутся и характер тоже, но ведь он молодой, разовьется, вытрется и пускай тогда летит хоть куда далеко, но по нашей земле он не проедет, как тот с пустыми глазами. Но, милая! Вот я тебя! — вспомнил он про лошадь. — А сдается мне, Серьг, потеплело — снег-то, слышь, приглох под полозом, и небо с туманцем. — И уже будто для себя, раздумчиво, с горечью: — Выдержать бы Ивану Григорьичу войну. Да для пули все одинаковы: без разбора метит, проклятая. Санный след от дороги до одонка, оставленный Колькой Кроликовым, был заметен напрочь. Пока непочатой целиной проломились к одонку, пока раскопали его, солнце уже зависло над Зыбунным болотом да так раскраснелось через легкую пелену туманца, что снег порозовел от края до края. Возы увязывали уже при луне. За работой мы не заметили, когда солнечный свет сменился лунным. А луна почему-то сразу оказалась высоко, мягко светила все через ту же невидимую глазам мутцу; контрастов не было, но вокруг шагов на пятьсот виделось хорошо, а дальше скрывала все белесость. — На-ка тебе тулуп да полезай на воз, — оказал Николай Иваныч. — Дорога не короткая — может, и уснешь, уморился, поди. Не озябнешь — теплынь-то какая! Завернувшись в тулуп, я утонул в сене по самые плечи. Вокруг все седое-седое, и не по чему было заметить: движемся мы или нет, только еле-еле покачивался воз да редкое глухое потопывание копыт по отмякшей дороге напоминало — движемся. Едва-едва из полумглы проступили березняки. Я вглядывался в них, знобко волнуясь: мне казалось, что это всадники шайки Кучума сторожко следят за нами, и вот сейчас с гиком налетят, и что будет… Я даже глаза прикрыл в ожидании страшного, но когда открыл их, то ничего уже там не темнело, только что-то поблескивало, посверкивало зеленовато: «Уж не волки ли?!» Короткая тревога во мне сменилась покоем, и думалось мне широко, охватно: и о Ермаке, и о Харисе Ахметыче, и о загадочности Раздолинского, о Лиде… — обо всех-всех, и удивлялся тому, что все они, со всем их временем и землей, так свободно вместились во мне. «Неужели, — думал я, — не было бы меня и их бы не было? Но ведь нету Ильи Махотина, Васьки Занозова, а я есть и всегда в себе слышу их голоса, вижу их лица. Значит, — догадался я, — хоть немного нужно побыть на свете, чтобы потом жить все время». Бился мой умишко, бился, как голыш-цыпленок в кирпично-крепкой скорлупе, да и ослабел. А воз покачивало, а ночь позднела, а тепло было по-весеннему.13
Весна сорок пятого налетела веселая, разухабистая, совсем не в тон жизни, будто какая-нибудь глупая бабенка на поминках, захмелев, пошла в пляс. Под ее напором быстро отступила зима, попутно вычистив тощие закрома и подполья, оставив в уголках семена: умри, но сохрани. И далеко еще до травки лебеды-крапивы, а до урожая — и не поминай. С веселым голубым звоном стекала в низины вода, небо птичьими голосами надрывалось, а в ушах только хук, хук — кровь своя слышится. В степь посмотришь, и мурашки в глазах — слабость. Люди сбрасывают с крыш снег. До войны это была веселая работа — счищать с крыш снег. Перекликаются, бывало, шумят, а то начнут друг в друга комьями пулять. Не одну трубу расколотят. Бабы, задрав головы, ругаются на мужиков — «дурных чертей». Не выдержит какая да по-бабски, через голову, комом в мужа и — с визгом в сенцы. Мужики в азарте поспрыгивают с крыш — и врукопашную. Бабы туда же. Полетят платки, с треском отскочит у кого-то воротник от шубы… Хохот, визг, крик. Бой до тех пор, пока невзначай кому-нибудь сопатку не расквасят. И охолонут сразу, тем же снежком пристудят нос пострадавшему и будут еще неловко шутить, фальшиво похохатывать, пряча друг от друга глаза — не дети, слава богу, такое чудить. Да ведь время молодое, разудалое — не хочешь — одуреешь. Зима-то пополам год делит, а проживи-ка ее, сибирскую, она тебе, как цыган говорил, тринадцать месяцев в году покажется. К апрелю так устареет да утоскуется под шубой тело по воле, что налегке ни рук, ни ног не чуешь. Но вот раздевает весна землю и тебя вместе с тяжелой одежкой, будто снимает с твоей души вериги, накидывает тонкое, сотканное из голубого и золотистого, покрывало, через которое проникает играющий ветер и свет, и словно испаряет и выдувает из твоей души все устаревшее, залежалое. И тепло душе, и легко. Но наступает лето, и снова наливается душа соками, как наливаются ими травы, деревья, злаки. Потихоньку начинает зреть неосознанная тревога за будущее: она густеет к осени грустью об ушедшем. К первым морозам и буранам душа выравнивается, дескать, что получилось, того уже не изменишь, а с прибытием дня на воробьиный скок зашевелится мечтой о будущей весне, о будущем. И так год за годом. …А теперь на крышах маячат пацаны, бабы. Вон и Семен Кроликов по еще не осевшему сугробу стремится влезть на сарай. Деревянная нога увязает, и он падает на карачки, озираясь, соображая, как одолеть препятствие. Прошлой осенью, как пришел с войны, матерился. — Хоть бы за город какой ногу потерял. Дак нет — за хутор Болдинку. Тьфу! — Какая в том разница — земля-то все равно наша, — удивлялся Митяй. — Я разве про то, глупый. К примеру, говорю тебе: под Курском — у тебя, глядишь, уважения ко мне больше. — Дубосеково-то разъезд весь мир знает. — С тобой говорить — легче глину месить, — твердил свое Семен. Все же забрался на крышу, отдыхает. Да и другие: колупнет каждый лопатой разок-другой и стоит, опершись на черенок. Только, вижу, Лида работает не разгибаясь. А тишина! На задах, у кузницы. Костя плуг ремонтирует. Стукнет ключом, аж в темя отдает. Но вот выбралась на улицу Варька. Огляделась — кругом люди. Славно: и бегать по хатам не надо, выступай, как на собрании. А новость такая — не выскажешь, все внутри спалит. Главное, Лида услышит. Ох, уж ее-то кольнет. Варька облизнулась, как кошка при виде свежего карасика. И хотя Татьяна Занозова, товарка разлюбезная, в тридцати шагах — еле голосу хватило. — Таньк! Татьяна-а! Иван-то Григорьич оженился! Не слыхала? Да ты что! Отхватил кралю. Лидия? Куда ей! Рылом-то вышла, да скотница. — И зыркала в сторону Лиды, наслаждалась. — А ну закрой варежку! — крикнул Семен. — Вякни еще — все ребра перечту! — Сиди там, черт хромоногий! Ногу ему оторвало. — Варька нервно рассмеялась и к людям: — Пьяный отморозил ногу-то и задается, хронтовик. Не слыхала, как Костя подошел сзади. Рот закрыть не могла, глаза как у лягушки. — Счас я те, теть Варя, язык вытяну — охота узнать какой он: с метр, поди, будет? Варька задом, задом. Калоши в снегу остались. Костя покачал головой и пошел потихоньку. Напротив Румянцевых остановился, долго смотрел на Лиду. — Лида, — позвал он тихо, — Лида… Но она, казалось, была поглощена работой, не слышала. Костя, горестно махнув рукой, направился к дому. А Варька не унималась: — Отхватил Григорьич сербиянку. Там, говорят, глазишши по блюдцу! — Ах, мать-перемать! Семену, как на грех, попал в руки обломок кола. Он возьми да и кинь его в сторону Варьки. Слабенько кинул, лишь бы душу отвести да попугать малость. Видно было, что попадать в нее он не хотел, но обломок скользом ширкнул Варьку по ватнику. Варьке то и надо: руками за голову схватилась да как заорет: — Карау-ул! Убивец! Татьяна с крыши да по бугру, как на салазках, к Варьке. Я тоже думал, может, гвоздь в обломке был, ранил Варьку. — Что ты ее, как телку, гладишь! — кричал Семен, порываясь слезть с крыши. — Двинь ей там, Серега! Стягивались бабы, поглядывали то на Семена, то на Варьку. Пока непонятно еще, чью сторону они примут, но было ясно: нейтральных не будет. — Будешь Варьку бить? — спросила Татьяна. — В том есть необходимость. — Семен уже не хотел слазить с крыши. — Значит, не уймесся? — Учить надо. Сама видишь. — Гляди, ерой!.. — возмущались бабы. — Ему бить, и все, как хвашистку какую. — Значит, будешь? — уточняла Татьяна. — Надо, — утвердился Семен и полез повыше. Татьяна окинула взглядом баб. Ответные взгляды — полная солидарность. Семен понял недоброе. — Серьг, сбегай за Максимом? — Бабы-ы! На штурму! Атака была стремительная, по военным правилам, с криком, с призывами. Семен махал лопатой. Но кто-то из-за конька толкнул в спину. Выпала из рук лопата, и Семен комом скатился с крыши в сугроб. Бабы на него кучей. — По снежку… Задком его голым!.. Прут давай, чашшину!! — слезно требовал кто-то. Марина Махотина из плетня вытянула хворостину. — Что вы делаете-е! Он же раненый! Мой крик как ледяная вода. Бабы бросили Семена. Я стал помогать ему подыматься. — Вот, Серьг, гляди… За них же, а они… Дурака учить, что мертвого лечить. Поднялся, похромал к сенцам, обернулся — и разгоряченным, притихшим бабам: — Она же Лиду опозорить норовит, меня… — Лидку?.. — Варька опять была язвительная. — Да у ней юбка-то, поди, повонючей моей будет. Да она уж с Костей целовалась. А-ха-ха!.. — И подавилась мокрым снегом. — Так тебе и надо, — почему-то оседрилась Татьяна на Варьку и пошла домой. Я уж не помню, как всадил Варьке комок в хохочущий рот и убежал на скотную базу. В базе пусто: с теплом коров в денник выгоняют, и я уж не вожу воду — поят из луж. Теперь у меня другая работа: с Лидой на пару чищу базу. Уже пора запрягать быка Фомку в заляпанные навозом тяжелые, как плот, сани, вывозить навоз. Слышу, шипят по настилу сани, тяжело топает Фомка, а потом — шлепки навоза. Значит, Лида не дождалась меня. Я вышел из сумрака, взял вилы и стал работать. Молча. Она — со своей стороны, я — со своей. Потом Фомка, скользя по настилу, поволок сани на громадный, как сопка, бурт навоза. Лида тяжело переставляла ноги, обутые, а вернее — обернутые в морщни. В мороз морщни деревенели, а в сырость киселью размокали. Их носила вся рабочая Доволенка. Я — тоже. Кожу давали лоскутами из совхозного склада как спецовку, и кто посмекалистей — приняли это как добавок к пайку: волосы с морщней обсмаливали, а морщни в суп. Дядя Максим вопрос на попа поставил: «Съел — ходи босой». Отпала прибавка. Шаги Лидины учащаются. Вот она сперва облокотилась на воз, потом обмякла, привалилась к возу боком. Я остановил Фомку. Лида, бледная, с испариной на лице, тяжело дышала. — Ничего, — переводя дыхание, сказала, — это весна… Весной всегда слабит. Погоняй. Придерживая друг друга, взошли на бурт. — Отдохнем, — сказала Лида. Сели на навозные бугры, заглядевшись на весну. Степь забурела травами через снег. Дальний лес потемнел, дорога, присыпанная за зиму сенной трухой, взбугрилась, местами уже порванная ручьями. Пахло студеной водой, волглой полынью, таловой горечью. В общем, в природе наступил какой-то разлад, неразбериха: ни колесом, ни полозом. Неуютно, промозгло. На небе наволочь, вроде бы скоро сумерки, Доволенка притихла сироткой. Жидкий дым из труб ползет с крыш на землю. И в каждой избе сейчас, я знал, по сумрачным углам притаилась беда, скорбь. Так же неуютно у меня на душе: сквозь ее, душу, сырым ветерком познабливает. И мне больно оттого, что душа у меня такая реденькая, продутая, и я не могу ею, как гигантской дохой, прикрыть всю Доволенку, все живое в ней. И пусть бы я один бодрствовал, открытый под небесной хлябью, в холоде, в голоде, только чтобы доволенцы сладко спали под моей душой-дохой, и открыл бы я их тогда, когда над землей наступили бы теплое солнце, счастье и покой. Лида сидела, положив руки на колени, взгляд у нее был далекий, и мысли, должно быть, нездешние. — Лида, — сказал я, — тебе плохо? Лида посмотрела на меня своими голубыми, как огни, глазами. И столько в них было тепла, столько сочувствия и жалости ко мне! — Сережа, зачем ты так живешь? Посмотри, твои ровесники по-детски живут, свои трудности переносят: работу, голод. Мало разве? Зачем тебе наше, взрослое. Сердце-то у тебя еще махонькое, слабей воробушка, а ты под беды взрослых плечи подставляешь. Подожди, вырастешь — не захочешь, да жизнь нагрузит. Придет твоя пора. А сейчас мы уж сами будем разбираться что к чему. Лида встала и спешно заработала вилами, этим как бы подавляя желание разговаривать со мной. Я тоже стал работать, обиженно шмыгая носом.14
В конце апреля в колках еще дотаивал снег, густо засыпанный волглым пометом зайцев и зимних птиц; еще купоросно синел лед на озере Кругленьком, еще на север шли теплолюбивые птицы; еще с войны, которая шла за шестью тысячами километров от Доволенки, как снаряды, летели похоронки, и всегда точно, без промаха; и содрогалась крошка Доволенка, кричала бабьими голосами, а в недалеких березняках, на гибких по-весеннему ветках сидели косачи, вытянув шеи, чутко прислушивались к древнему голосу страдания; еще только-только сон-трава нацелилась приподымать нежными стеблями отдающий холодом чернозем, как полыхнули по степи весенние пожары-палы. Горела трава-старица, очищалась степь, становилась жутко черной до самого окоема, чтобы из земли, обновленной, удобренной прахом травы-родительницы, взбуйствовали молодые травы. Ах, как чисты будут покосы! Косы что по воде пойдут. Сено будет укладистое, сытное, без объедьев. Днем доносило горьковатый дым, и виделся он без пламени, а в сумерках, напротив, выступал огонь. Я, приставленный к Косте для ремонта прицепного инвентаря, целыми днями работал у кузницы. И когда долетал круто сдобренный дымом ветерок. Костя закуривал, нервно косил глаза в сторону пала. — Чего ты? — Горит вон. — Ну и пусть. — Пусть. Мне что. Бросал окурок, брался за ключи. — Ночами, знаешь, огонь все… Ну и вскрикиваю, мать пугаю. — Что и во сне это… огонь дерет? — спрашиваю почти шепотом. Костя работал молча. Я ждал. Он знал, что жду, поворачивался ко мне, глядел задумчиво. Я топтался растерянно. — И тебя, значит, жжет… Ну, ну. — Он суровел, глядел в застилающую дымом даль. — Дерет, Сережа, и во сне, и наяву. И все, знаешь, как-то сердце поджигает. Да я-то свое отгорел. Это так… как вспомнишь… А там еще горят, — и он ежился, вроде озяб. — Ты знаешь, что на свете лучше всего? — задал Костя неожиданный вопрос. И сам же ответил: — Просто жить. Жить там, где родился. Меня разочаровала простота его желания. Нет, я не желал бы жить просто так. Должно же оно прийти, пусть что-то короткое, но необычное, радостное. Например, однажды встанет солнце вполнеба, займет всю степь с востока. — Вот, вот, — перебил меня Костя. — Будет этакое чудо, и будет оно с окончанием войны. Вот увидишь… Так мы, переговариваясь, работали, а между тем на землю надвинулись сумерки внезапно и глухо. — Пора кончать, а то все пальцы побьем. Костя опять закурил, и, освещенное слабым светом папиросы, его лицо было и вовсе пугающе-страшным. — Любишь красоту, Серега? Странные вопросы он сегодня задавал. Я сказал, что люблю особенно степь, когда она зацветает сон-травою, и еще люблю июньские березы, и небо погожее над ними, и крупные облака. — Ну ясно. Не зря ты тянулся к Раздолинскому. А он счастливый, ему все доступно. А я до войны дурак был, подсмеивался над ним. Да и уже на фронте замполит выступал: дескать, красота спасет мир. Не верил я. В силу только верил, а сила — по моему тогдашнему уразумению — штука страшная была. И уже позже понял: сила силе рознь: в одной — безобразие, в другой — красота. Смотря какое ее назначение. За какой силой правда, та и есть красота. Верно говорил замполит. Костя помолчал и продолжал, приглушив голос: — Березки, говоришь, согласен. А для меня на войне было самым красивым — это мертвый фашист. Ну это на войне. А теперь… Теперь все больше к лицам приглядываюсь. Раньше мало на это обращал внимание… — В его голосе была тоска. — Я тебе завидую. Ты фашистов бил. И орденов вон у тебя сколько. — Степь-то пластает, — Костя словно не слышал меня. — Люблю такие пожары. Огни и правду облекли степь ровными фронтами, приплясывали, но почти не двигались — не было ветра. — С орденами мне повезло. Но дай тебе бог и твоим ровесникам, чтобы вам до старости не получать таких орденов. — Хочешь, Лиде скажу, чтобы она замуж за тебя выходила, — неожиданно для себя бухнул я. — Раздолинский-то все равно… Огонек от цигарки резко отлетел от Кости. — Ушлый ты, как я вижу; враз дела делаешь! Жениться — не лошадь купить: взял за недоуздок и повел. А потом, что-то ты?.. — Сам же сказал, что Раздолинский… — Сказал, не сказал — еще неизвестно. Война пока судьбами правит. Потом мы молчали. Мутно светили красные огоньки окон, но ни изб, ничего живого не было видно — такая была тьма. Со стороны озера слышались птичьи разговоры — неуютно, должно быть, им ночевать в ледянистых закрайках. — Все же дивное дело, — нарушил тишину Костя. — О чем ты? — Да о Раздолинском. Писателем он будет, коль жив останется, или еще там кем — не знаю. Здесь-то он жил — ни рыба, ни мясо, пришей кобыле хвост. Николай Иваныч колготился возле него, так понятно: сам не достиг мечты выучиться — наследника заимел. Дико нам было глядеть на Ивана — не по-нашему он жил. А война поставила в одну шеренгу, и стал он как все. Где-то за скотными дворами собака завыла. Истошно, жутко, со срывом. — Чует зверь беду, — Костя зябко потянул воздух, — ишь надрывается. Это ж не зря. Костя зашуршал бумагой, закурил. — …Как все, да вроде и не как все. Значит, взошел тогда Иван на машину, стихи читать изготовился. Ну, думаю, счас наплетет. Неловко мне даже стало, ожидаючи. Федя, покойник, командир мой, под бок толкает: «Что-то ты будто земляку не рад?» — «Какой там земляк?» — отмахнулся я. Стал читать Иван. И, знаешь, вроде бы души наши, запыленные да заскорузлые, вынул и в родниковой водице промыл. Все, о чем мы думали день и ночь, да сказать не могли, он высказал за нас. На глазах, вижу, ребята меняются: души-то занежнели, обострились, прямо хоть сразу в бой, хоть падай под березку в цветы. А когда Иван места наши помянул — слезы у меня навернулись. «Земляк, — шепчу Феде, — из одной деревни». — «Счастливая ваша деревня. — Это Федя мне. — Гнездышко, по твоим рассказам, маленькое, а какой сокол вылетел из него!» — Во, и Николай Иваныч так же говорил! Стихи все мне присылал. Счас что-то не шлет. — Ты береги их, — в голосе Кости строгость. — Я их тете Матрене отдавал. — Ну, мать сбережет. Плясали в степи огни и гасли в окнах. Наполнялись студеным светом звезды, разжижая тьму. — Ничего, может, путем все будет, жив бы остался. — И спохватился: — Серьг, да мы что! Завтра чуть свет, а мы…15
Я уже подходил к дому, когда опять заголосила собака. Робея, проскочил сенцы, вошел в избу, а вой все равно слышался, только будто из далека-далека. В углу, на столе, слабо горела коптилка. Мать спала, а отец не спал, возился на топчане. — Что припозднился? — Да с Костей мы… — Закончили сеялку? — Ага. Отец перевернулся со спины на бок, скрипнул зубами. — Мучает? — Да так, — неопределенно ответил он и заговорил о другом. — Дня через три — в поле. У Кости будешь на прицепе. Себе я Петьку Занозова возьму, он на сеялке не справится. — Как же работать будешь? — Буду, — упрямо сказал отец. Отца год назад с войны списали. Контузия у него: с позвоночником что-то. В прошлую весну мы с ним пахали на ЧТЗ, и он работал то сидя, то на ногах трактором правил. К вечеру он не походил на себя: лицо становилось землистым, глаза лихорадочные. И все курил, курил, а то оголял спину, ложился на холодную пахоту. — Пусть жар снимает, а ты иди смажь плуг пока. Он не хотел, чтобы я видел его муки. — Что ты страдаешь, — говорил дядя Максим, — обучи Кольку Кроликова — шестнадцатый год парню. — А кто счас не страдает?! — сердился отец. — Колька тебе наработает на этой махине. Значит, на этот раз отец не возьмет меня на прицеп, чтобы от моих глаз подальше. Я проглотил ужин — хлеба чуть больше спичечной коробки и полглиняной миски жмыхового супа — загасил огонь и лег спать, одевшись шубой. В маленькое оконце заглядывали звезды, трепетали, помаргивали, и я подумал; живые они или стеклянные, но им там хорошо: ни страданий, ни голода. А может быть, напротив, жутко им висеть во мраке. И ни степи там нет; ни берез, и люди все на земле, под крышами. Даже собачьего воя им не слышно. Вон как, вон как они дрожат и тянут лучики-руки. Ну, летите, сыпьтесь ко мне под шубу. И уже тяжелели веки, когда я услышал материн шепот: — Господи, чья же это собака? И не угомонится, не утихнет. Это ж накличет, язва, беды. — Махотиной Марины, — пробасил отец. — Делать нечего — тянет тянучку. В ту ночь мне снилось солнце вполнеба. Степь будто земляничным вареньем залита, а над солнцем роились звезды, переливались всеми цветами. И все жители Доволенки стояли лицом к солнцу, потрясали взнесенными руками в ликовании. Потом был легкий толчок в плечо, и я проснулся. — Вставай, сынок, — журавлики кричат. Открыв глаза, я видел над собой теплое, улыбающееся лицо матери — значит, жизнь для меня в этот день будет нетрудной, а может быть, даже и радостной. Зимой она будила меня каким-то испуганным полушепотом. Просыпался я, будто сваливал с себя что-то мягкое и тяжелое, но такое неодолимо-приятное, от чего не хочется освободиться: пусть бы оно меня замучило, лишило силы, вдавило бы опять в забытье, в негу сна. Но я слышу какой-то виноватый, повторяющийся шепот-стон матери, будто из-за ее беды-необходимости она будит меня за пять часов до восхода, а на дворе тоже что-то стонет, гудит, ломится в стены и в окна, и тебе надо туда идти, голыми руками запрягать лошадей и уезжать от изб, от затишья конюшни в слепую от тьмы, воющую, звонко взвизгивающую от сорокапятиградусного мороза даль и там сохранять в себе и в тонкой оболочке дрянной одежонки жизнь. Весь источник тепла в тебе, и ты не давай ему пригаснуть: беги за санями, работай и опять же экономь это тепло, потому что съел хлеба столько, что и петух им бы не наелся. А жечь сено нельзя — мало его, да и в Сибири ни один уважающий себя мужик не станет греться у огня, ибо тело, а особенна руки, совсем откажутся терпеть мороз, и ты уже будешь не работник, а горе-курица. Тяжело мне было просыпаться, еще тяжелее было матери меня будить. А сегодня я проснулся легко. На стене розовой картинкой грелось солнце. Кот сидел у дверей, терпеливо ждал, когда ему откроют, украдкой поглядывал на меня, облизывался — сейчас пойдет, негодяй, скрадывать зазевавшихся ввесенней радости воробьев. По всей Доволенке заливались скворцы, за Сенькиной рощей бормотали тетерева, гэкали на озимых куропатки, от Зыбунных болот — журавлиная плясовая приглушенно-раскатистая, словно кто-то там, в Зыбунах, перебирал струны, звонил в проголосные колокольчики да на Кругленьком гуси кричали скрипуче и пискляво. В тихом, прохладном, окрашенном в сине-розовый цвет воздухе голоса не смешивались, каждый был на обособицу, и все же это был единый голос брачной весенней поры. И странно, эта многоголосая песня не трогала тишины, будто тишина и песня были сами по себе раздельно. Но вот из открытых дверей кузницы всплеснулся веселый звон наковальни, мягко застучали топоры — Кроликовы Семен с Колькой доделывали вагончик, и вдруг, сокрушая все звуки, зарокотал ЧТЗ — отец опробовал мотор. Роща заслушалась затяжелевшими от соков, пока еще темными ветками, и скоро-скоро ударит она своим лопотанием, то нежным, усыпляющим в знойный день, то торопливо-испуганным перед грозовой тучей. Степь и поля закурились испареньицем, и уже торопилась, тянулась душа хоть и к тяжелой, но и желанной после зимы работе — посевной.16
Зябки рассветы в начале мая в Сибири. Костя поднимал меня, и я, непроснувшийся, выходил из вагончика и, почти не приходя ото сна в сознание, механически брел в сером сумраке краем поля по лесной опушке к агрегату. От земли тянуло ознобливой сыростью. Меня трясло и ломало, и тогда только я начинал просыпаться, то есть видеть и слышать. А видел я под ногами нежную щетину трав, перед собой — бумажно-белые стволы берез, а выше, на фоне фиолетового восхода, чернели ветви. «Пи-у, пи-у», — подавали голоса ранние птахи, пугали внезапным раскатистым криком куропатки, где-то, вот прямо за крайними березами, фыркали и бормотали тетерева. Когда я приходил к агрегату. Костя, уже откинув картер, делал перетяжку, а я начинал подтягивать гайки и смазывать свой шарабан-сеялку, но все равно она потом будет скрипеть и пищать, готовая развалиться на первой борозде. Вал высева болтался, и семена то сыпались ручьями, то падали по одной зернинке. Отвальные диски рассыпались, и их не за что было закрепить, поэтому семена оставались наверху. — Серега, в гроб, в душеньку, вредитель! — выходил из себя дядя Максим. — Заделывай мне семена, а то самого в землю зарою! — Да как? Сеялка-то!.. — А хоть пальцем втыкай каждую зернинку, хоть задницей елозь! — Ты бы лучше бороны дал, чем кричать, — заступался Костя. — Нету борон. Рожу я их, что ли, раздери вас пополам! Вот поеду в район… — обещал он. И ездил и бороны не привозил. Я не хотел быть вредителем, елозить за сеялкой тоже желания не было. Я придумал: пусть волокутся сзади березы. Костя хлопнул себя по лбу: как же я не додумался?! Нарубили поветвистей, ветки обрубили не вплотную. Привязали вершинками к сеялке… Ну, не то что бороны, и все равно — красота! Дядя Максим приехал, прошелся по посеву, порылся в земле, спросил: — Кто?.. Костя кивнул на меня. — В изобретатели пойдешь? — Дядя Максим глядел, сощурившись, поверх меня. — Ну, ну, давайте пылите. — И было пошел к своей лошади, но обернулся, зашумел: — Лиде-то помогайте, бугаи чертовы! Бабье ли дело мешки ворочать! — Да мы сами!.. — То-то… Лида подвозила нам зерно. В ее обязанности входило и засыпать в сеялку. Костя не позволял ей дотрагиваться до мешков. Лида восприняла все это по-своему, заупрямилась. Однажды они вырывали друг у друга мешок, и Лида вгорячах выпалила: — Не лишка ль себе позволяешь? Костя грубо вырвал мешок, долго, согнувшись над сеялкой, высыпал зерно, а когда повернулся — я чуть не вскрикнул — лицо его было белей березы. Лида прижала ладонь ко рту, будто сдерживая кашель. — За что ты так, а? Эх ты-ы! — Костя мял в руках мешок. — Раньше бы, может… а теперь разве посмею. А ты… Как Варька… Он отбросил мешок и пошел к трактору. Трактор тронулся, а Лида все стояла в застывшем порыве: побежать ли, закричать ли что-то, а потом я видел, как она упала в телегу вниз лицом. А вечером, после ужина. Костя ушел к кучке берез, что стояли на отшибе от колка в степи. Лида помогла поварихе Варьке Кроликовой прибраться с посудой, надела ватник. — Теть Варь, ты постелись тут без меня. — Кудай-то ты, а? — Варька аж на месте ногами засеменила. — Да к Косте я, — спокойно, с ленцой ответила Лида. — Куда ж мне еще? — А… Варька так и застыла с открытым ртом, пораженная Лидиной нескрытностью. — Ворону проглотишь, тетя Варя. — Тьфу! — опомнилась Варька. — Ни стыда, ни совести. — Да где нам иметь такое. — И Лида тихо рассмеялась. Подошла ко мне. Я сидел на прицепе вагончика и глядел в ту сторону, куда ушел Костя. И ничего уже не было видно, только темнела купава берез, и там, наверное, стоит Костя, курит и думает бог знает о чем и не ожидает никакой радости, а она, радость, сейчас к нему нагрянет. А может быть, не радость, и с этой минуты начнутся главные его страдания? И четко этак встали в памяти проводы Раздолинского, ливень и он с Лидой, слитые ливнем воедино. — Думаешь все? — Ага. И ушла, и затихли ее шаги.17
День назавтра замешался на сивенькой жидкой мути, как кисель на вымочке из овсяной шелухи. И муть эта потом держалась весь день, потому что ветер до того обленился, что даже осинового листа не трогал. Солнце светило тупо, как через высушенный бычий пузырь. Трактор чихал, кашлял, как простуженная кляча, исходя силой, еле двигался, то вдруг срывался, будто подстегнутый, пробегал десяток метров и опять заходился в одышке и кашле. Костя по обыкновению не ругался, часто передергивал дроссель подсоса да горланил песни. Голос его клочьями прорывался через гул трактора, поэтому казалось, что он не пел, как-то со стоном вскрикивал. Меня раздражало Костино настроение, потому что сеялка вконец вымотала мне нервы: опять отвалилось два диска, я их кое-как закрепил и ждал, когда они отвалятся снова; втулка колеса разносилась, смазка в ней не держалась, и потому колесо шло с наклоном и вывертом, кричало поросенком день напролет. Я, озлясь, кидал в Костю комок земли, он испуганно оглядывался, а потом смеялся и грозил мне кулаком. Мы сделали круг, и нас встретила Лида с двумя пучками в руках мелкого дикого лука. Костя слез с трактора, встал перед Лидой. У обоих рты хоть завязки пришивай — совсем одурели со вчерашнего вечера. Потом она кормила его луком, и он, растопырив грязные руки, захлебывался от удовольствия. — Ты, Сережа, что такой пасмурный? — Ага, комьями в меня кидается, — подтвердил Костя ее вопрос. — Петь не велит… Мужик серьезный. Меня и вправду тоска взяла и чувствовал — не только потому, что замучила меня сеялка. Может, потому еще, что день какой-то потайной, будто скрывает что-то такое, которое привело бы меня к ясности в самом себе. «Не от Костиной же радости мне плохо?» — подумал я, и мне стало стыдно от этой догадки. — Поехали, что ли… Прицепились, — сказал я. — Видала! — Костя засмеялся и пошел заводить трактор. Лида подошла ко мне, зачем-то сняла с меня шапку, стала разбирать мои свалявшиеся, нестриженые космы. — Ничего, Сережа, — говорила она тихо, — твое еще будет. Не такое, лучше… — лила она на меня слова, будто кипяток, — так мне стыдно было, что она распознала мои, даже для меня самого неясные, чувства. — Да ладно. Ехать надо… Она села с Костей на трактор. Наклонилась к нему и что-то кричала, а он — ей, и оглядывались на меня: слышу их или нет? Я старался не глядеть на них, усердно возился с сеялкой. Когда возвращались — увидели дядю Максима. Он разгружал с повозки бороны — вытряс, значит. Не дал Косте развернуть трактор, замахал руками. Костя резко сбросил газ, и трактор заглох. — Чего ты? — сердито спросил он. — Чего? А вы не знаете?! — томил нам души дядя Максим. Борода его раскудлатилась, кусты бровей вскинулись, будто кто потрепал его в драке. — Война замирилась, — выложил он тихо. Костя вроде и не слыхал ничего, устало сел на мостик сеялки и вдруг подскочил, схватил отца за плечи. Я это только и видел, потому что Лида сгребла меня. — Сережа! Сереженька-а! И плакала, и смеялась, и щеки мои тоже были мокрые то ли от своих, то ли от Лидиных слез. — Вот день! Это день! Ты уж запомни его, — просила меня Лида. Дядя Максим сел на мостик сеялки, трясущимися руками, портя бумагу и рассыпая табак, стал делать цигарку. — Да говори же ты, ну! — потребовала Лида. — Чего теперь говорить? Гхм… Шестой десяток кончаю, а таких праздников на Руси… В районе что творится! И песни, и рев. Народ со знаменами, с патретами… Дядя Максим закашлял и низко опустил голову. — Иди-ка ко мне, Серьг, — не поднимая лица, позвал он. Я подошел. Дядя Максим поднял голову, и я вплотную увидел дремучие заросли на его лице, из которых шишковато торчал землянистый нос да в глубине, под надбровьями — два голубых родничка. Я жил четырнадцатый год, но никогда мне не приходилось вот так глядеть в чьи-нибудь глаза. Они были бездонными и тянули меня в себя, засасывали. Мне не было неловко в них глядеть, как обычно это бывает, и думалось, что вот сейчас я проникну в эти голубые проемы и окажусь в светлом царстве порядка и ума. — Чуешь, человечина — два уха, радость всеземную?! Я нагнулся под навалившимися на мол плечи руками дяди Максима, и мне хотелось крикнуть что-то, но не мог набрать голоса и тихо сказал: — Все знаю. — Вижу. Разумеешь. И то пойми, что ты теперь наперед есть заглавный человек. И что тебе придется сделать — не измерить ничем. Эхм… — вздохнул он, легонько оттолкнул меня от себя и огляделся. Кости с Лидой не было. — А где же ребята? Пойди-ка кликни. Я вошел в белоствольную, дымчато-зеленую рощу и замер, прислушался. Каркала невидимая ворона, шумела, будто в решете трясла горох, кукушка и затихала, чтобы издать свое мягкое «ку-ку», шепталась вверху потревоженная слабым ветром листва. — Костя-я! Э-эй! Со всех сторон вернулись ко мне сотни моих голосов. И я пошел в глубь рощи, и мне ни за что не захотелось возвращаться к сеялке. Да пошла она, работа!.. Надоела, аж зубы ломит. А дядя Максим еще насулил ее — не измерить ничем. А когда я играл? Сейчас бы сманить Петьку Занозова с плуга да на целый день в рощу березы сочить, вороньи гнезда зорить или просто упасть да выспаться под березами. Уж в такой-то день, хоть бы раз!.. Я остановился, мечтая, и забыл, зачем я оказался в роще. — …Да не думай ты, не мрачней, — прозвучал Лидин голос, кажется, прямо у моего уха. — Я девка такая: раз рублю. — А придет, позовет если?.. — басил Костя. — И пускай. Судьбы не поменяю. Твердость люблю в жизни, а Ваня… Ванина жизнь колыбаться будет. Ему другая впору. Они стояли метрах в десяти за молодым подлеском, и я боялся сделать шаг, выдать себя. С минуту они молчали, а потом Лида тихо пропела:18
Межсезонье. Отсеялись, а к покосу приступать рановато: травы еще молоды, сено из такой травы вкусное, да несытное, вроде ситной сдобы в сравнении с черным хлебом. Ну правда — прополка. Так это работа домашняя. Опять же ремонт косилок, скотных баз. Словом, время далеко не праздничное, а вот настроение… Ну, как же! Нежнейшее время года, кукушечье. Со всех сторон, из ближних и дальних рощ летит и падает тебе в душу мягкое округлое «ку-ку» — только загадывай: жизни тебе напророчит долгой и счастливой. Ну и все. Все, кому положено было судьбой вернуться с войны, — вернулись. И только Раздолинский все никак не приезжал. Остался жить в Ленинграде. Денег прислал матери на дорогу, а в письмах сердился на нее: что долго не едет, что ему, дескать, шибко сейчас некогда приехать в Доволенку. Мать же не слушалась его и терпеливо ждала встречи дома. — Я уж перетерплю его да ему же лучше и сделаю, — говорила тетка Матрена. — А то не приедет, замешкается, а тоска-то подкрадется да и выпьет всего. Пусть уж приедет: ветерком-то родным обдаст, глядишь, и закрепнет на чужбине, укалится. Почему-то на закате, ближе к сумеркам, тетка Матрена разыскивала меня. — Ты уж не серчай, — просила она, — сердце-то вот вещует, близко где-тось, подсказывает, встрень. А кого я увижу-те — зрак ровно паутиной липучей заволакивает: человек ли, столб ли, мне один рожон. Не серчай уж, Сереженька. Мы шли с ней за деревню. Я ползком, чтобы не провалить гнилую солому, взбирался на конек крыши скотной базы, усаживался лицом к дороге. — Видишь кого? — нетерпеливо спрашивала тетка Матрена. — Нет еще. Подожди, пригляжусь, может, увижу, — и усердно вглядывался в даль, постепенно заражаясь уверенностью тетки Матрены в том, что именно сейчас, не утром, не в обед, а сейчас — по вечереющей земле усталый, как пахарь, войдет Раздолинский в деревню. — Там, перед свертком-то четыре березки! Ты не упружь глаза на них — на сверток с большака гляди. На востоке, куда завиляла волосинка дороги, степь пасмурно-чиста, контрастна, поэтому каждая куртинка полыни, ракитовые кусты, что на берегу озера, и березки у большака, и тяжело покачивающаяся вертикальная черточка пешехода — все виделось будто через увеличительное стекло. — Идет кто-то? — тетка Матрена неотрывно следила за мной. — Нет. — Не обманывай! Ишь взял моду! Не вижу по тебе — езгаешься. — Ну идет, — смущался я ее проницательностью. — Только еще до свертка не дошел. Может, на Патрикеевку пойдет. — Следи. Я и вправду не мог сидеть спокойно. Покачивающаяся черточка мерно приближалась к свертку, и будто невидимый шатун заставлял биться мое сердце раз в сто быстрее своего покачивания. «Сверни, сверни», — заклинал я. А если свернет, то это будет Иван, потому что некому больше идти в Доволенку, готов пригнуть вниз голову — некому! Бросаю искоса взгляд на тетку Матрену: она стоит окаменело, сцепив руки под фартуком, запрокинула лицо и смотрит на меня, как на икону. Вот черточка уже в полусантиметре от свертка, вот она уже подкачалась к нашей дороге, слилась с ней и замерла: не то просто остановился посторонний человек, отдыхает и раздумывает, не то это расстояние преодолевается человеком так же кажуще-медленно, как движется минутная стрелка в верхней точке циферблата? А может быть, это Раздолинский, ослабев от радости, остановился перед своей единственной и неповторимой сторонкой. А фигурка резко оторвалась от свертка и удаляется по большаку. Солнце уж закатилось, и далекий сумрак скрывает путника. Моя расслабленность передается тетке Матрене. — Слезай, — зовет она. — Я на седни и не надеялась — шутка в деле — Ленинград, это ж даль-предаль. На улице взвесилась пыльца, взнятая стадом, смешалась с росяным туманцем-крадунцом, вылезшим из проулков, дремуче заросших репейником, полынью и конопляником, пики которого вздыбились из-за ветхих плетней, строго чернели на фоне фиолетового запада. Тетка Матрена споро шагает к дому, и я ей больше не нужен и безразличен, но семеню следом, без нужды шмыгаю носом, упрямо напоминаю этим о себе, дескать, я не отстал и не отстану. У сенцев она резко поворачивается, и я, будто лбом об стенку, чуть отскакиваю назад. — Теть Моть, — тянул я, — ну дай Короленку. Ну, серая такая. Она смотрит на меня строгими глазами, долго смотрит. Я топчусь босыми ногами в пыли, чешу под рубахой живот; волосы мои давно не стрижены, сам я худой и, должно быть, жалкий. Но вот глаза тетки Матрены теплеют, делаются горестными и сострадательными. — И что ты за ряска-неотвязка?! — вздыхает она. — Ведь не велел же мне Ваня книжки раздавать. Беречь велел, а ты порвешь. — Не-а, — я по-цыгански делаю «честные» глаза: закатываю их. — Честное пионерское, не порву. — И когда вижу, что тетка Матрена не убеждена, я выкидываю более верную клятву. — Истинный Христос, полопайся мои глаза!.. — Да ладно уж, хитрюга: тонет, так топор обещает, а спасешь — и топорища не даст. Заходи. Я захожу вслед за ней в избу, и, пока она ищет спички, зажигает коптилку, я заранее радуюсь и укрепляю свою позицию. — «Захара Беркута» брал? Брал. «Таинственный остров» брал, Пушкина… А отдавал одну другой чище да целее. — Уморилась я, Сережа, — перебивает меня тетка Матрена. — Бери книжку да ступай. Она опускается на лавку, свешивает тяжелые руки и, задумываясь, смотрит в пол. Я на цыпочках прохожу в угол, где за бумажной занавеской, ниже иконы, на полке-угольнике лежат книги, мельком кидаю взгляд на икону, и, пока искал серый том Короленко, бог, длиннопалый, смуглый, все косил на меня круглыми, как у филина, разбойничьими глазами. Я оглянулся на тетку Матрену и показал богу кукиш: «На, придурок, поповский начальник. Был бы на свете, так жрать бы захотел, а то сидишь, доска мазаная!» Так я подумал и досадливо было двинул к двери, но вспомнил о тетке Матрене, которая так и сидела не шевелясь. Я остановился у порога, но она, не глядя на меня, сказала: — Ты иди. А я поплачу да спать ляжу. — Вот те, — удивился я, — чего плакать-то? Он, поди, катит да в окошко поглядывает. Песню небось распевает: открывай, дескать, мамаша, двери… — Иди! — грубо оборвала она меня. — Получил свое и иди. И тут я по своему непониманию, жалея тетку Матрену, страшно ее оскорбил. Мне показалось, что иконе не место над полкой с книгами и с бумагами Ивана. Да будто и не замечал я раньше, чтоб она висела здесь. Тем более дивно, что тетка Матрена всегда считалась безбожницей. Напустив на себя важности, подражая дяде Максиму, я ткнул грязным пальцем в сторону чернеющих глаз иконы. — Ты бы сняла этого луподырого, а то он не шибко-то дяде Ване приглянется. Срам. Сколько живу, никогда больше не видел таких страдающих, таких гневных, недоуменно-ненавидящих глаз, как в ту минуту у тетки Матрены. Я так и стоял с открытым ртом, и рука моя застыла, вытянутая, когда эти глаза стали медленно надвигаться из мрака. — Ты што-о?! Ты што-о?! — стонала тетка Матрена, будто ей давили на горло, а костлявые, скрюченные ее пальцы с дрожью тянулись к моему лицу и никак не могли дотянуться; словно это я ее давил, и она напрягалась, чтобы освободиться от меня, и никак не могла. Коротко вскрикнув, я очутился на улице. В тот момент я не мог осознать, что я натворил, — был до болезненности перепуган. Болезнь в ту ночь у меня была ознобистая, короткая, а памяти — на всю жизнь. Позже я понял, что сделал преступление, за которое меня не судили. Хуже того, о моем преступлении никто не узнал, и даже тетка Матрена, наверное, о нем забыла, потому что уже на другой день обращалась ко мне, как обычно. Свою беду мне пришлось нести одному до тех пор, пока я однажды не рассказал об этом (не знаю почему не родителям) Николаю Иванычу. — Наука лучше идет впрок в начале жизни, — сказал Николай Иваныч. — Ты, Сережа, ушиб не только чужую душу, но и свою. Плохо, когда чужую ушибают, а своя от этого не болит — такие люди страшные, и они никогда ничему не научатся. Ты мучаешься, и это самое главное: так тебе и всегда жить. Только старайся не ошибаться, не ушибать добрых душ. А в первую ночь меня трясла горячка. — Мам, укрой — стыну, — просил я всю ночь, перемежая сон с явью. Мать сволакивала на меня все тряпки, овчины. Я ощущал у себя на лбу ее жесткие губы, капли слез. Ее горячий шепот-причитание то заставляло забыться, то врубалось в сознание четко и навсегда. — Чтой-то ты, сынка, а? Вспыхнул, залихорадил. Отца вон поясница съедает — вьется, как береста на огне. Где ж мне избыть беды с эстолько? — Ты, мать, тряпицу намочи да на лоб ему приложи — жар оттянет, — советовал отец, а сам скрипел зубами, гудел глухо, сдерживая стон. — Гу-у, ведь скажи: ровно сорок кобелей спину рвут… Го-у, где ж ты, смертушка? — Да будет тебе буровить-то, кликать-то ее! — возмущается мать. — А я кличу?! Эт я не хуже старика того. Прет вязанку дров, остатним паром исходит. «Господи, — просит, — где же смерть?» А она — вот она. «Звал, — говорит, — старик?» — «Ага. Подмогни дровишки донесть». — Ну коль так-то… — соглашается мать. — А как же. Мы ее там в дугу гнули, а тут уж пободаемся… Гху… ох… Вот, холера!.. Во!.. Мутнеют, глохнут голоса родителей, то вот что-то зашумело, зашуршало. Ага, это приозерные заросли ракитника, в глуши которых Митяй Занозов нашел труп цыгана. Постояли табором цыгане и уехали, а через неделю Митяй рубил хворост и нашел убитого. Жутко-то как! Ноги трава леденит, и стонет, и кличет кто-то. Кусты раскачали, растрепали кудлатые головы, сыплет мне за рубаху воду. А во мраке из-под белесой шапки листвы — глаза, немигающие, опутанные морщинами. И голос: «Я у бога сына вымолила, а ты!..» Хочу бежать, а ноги травы одолеть не могут, оглянусь, а в глазах голубые огни, будто самогон горит. — Мам, я кричал? — очнувшись, спрашиваю я. — Нет. Стонал только. Она ощупывает меня быстрыми неслышными движениями и говорит скороговоркой, облегченно: — Разопрел-то, прям изошел водой весь, слава те, господи, повольготнеет, глядишь. — А что шумит? — А это дождик-кормилец. К завтрему небушко вымоет и травку напоит, и в огороде все ублажит. И журавлики закричат, возликуют за полем, за лесом, журчатые жаворонки воспоют во славу лету, а ласточки — болтушки-девчушки расскажут про страну далекую, немилую… Гром спросонок мягко тряхнул избу, а потом еще долго возился, недовольно ворчал, пока не уснул опять где-то за Кругленьким. У меня слабая боль в голове, но озноб прошел. От шума дождя, от материнских слов мне уютно и покойно. Мать прислушалась к моему дыханию и ушла в свой угол. — Уснул, кажись, — зашептала она. — Прям сразу сварился. С Матреной ходил, Ивана выглядывал, а потом гляжу: бежит с книжкой, белый весь. — Она повздыхала, поохала. — Боюсь я книжек этих. Вить кто он у нас? Дите. Боюсь… Подломит, исхрустает его жизнь. — Не боись, — сказал отец, — а радуйся. Ум — груз почетный, он жизнь полнит. Не в поле ветер после себя оставим. — Ум-то ум… Вон у Матрены умник… Да по мне, век не нужен такой умный, какой четыре года мать не видел и видеть не желает. — Он же зовет, — возражал отец. — Тьфу! «Зовет». Звал гусь индюка через реку плыть… — Что-нибудь не так… Иван-то человек желанный… — С тобой спорить, что мочало жевать, — сказала мать обиженно и долго молчала. А потом заговорила просяще, вроде извиняясь. — Ты уж, Вась, не обидься, да ведь заболезно: у людей дети как дети, а наш… Чего бы ему Ивана-то ждать? Разве ровесники? С коих лет душа болью берется. Замрет ведь, не живя века. — Не пойму, об чем страдаешь, глупая ты баба. Ты б в том поболела: как учить его дальше, с чем и город отправлять — ни денег, ни одежи.19
Уже по закоулкам, при жарких зорях, с туманцем на зеленых кудрях разнотравья мягко шагал на смену июня июль. Уже поливали доволенцы потом душную степь, и сладок был короткий сон на солончаковом сене в шалашах, когда приехал Раздолинский. В сумерках, у костра, повариха Татьяна Занозова рассказывала: — Заезжаю, значит, в деревню-то, и ни к чему мне, а он из ограды окликнул: тетя Таня, кричит… Костя сидел в задумчивости, и лицо его не выражало ни радости, ни печали; Лида же хворостиной трогала угли, неотрывно глядела на огонь, щеки ее, будто подпеченные жаром, смуглели, в глазах затаенность и отражение огня. — В деревне-то никого нет, — нарушил тишину Митяй Занозов, — Ванюша что, не сулился сюда? — Не сказал он, а спрашивать не посмела. Попискивали сырые дрова в костре, приплясывало пламя, а подымешь глаза — темень стеной. Нет уж, гляди на огонь — там все увидишь, только подшевеливай память, только мечтай о будущем. — Вот как счас помню, — заговорила Татьяна. — Телку ищу на задах, а там полыни да конопли — не продраться. Ревет, слышу, малец. На рев-то выхожу, а он посинел уж весь, Ваня-то. Завели побольше какие и бросили. Папа, кричит, папа. А Григория с неделю как схоронили. Бо-оже ж мой! На руки я его да вместе реву. Татьяна вроде бы засмеялась тихо и уголком платка вытерла глаза. — А ведь какой благий был да вдумчивый. Придет, бывало, сядет на порожек, молчит. А в глазенках глыб разглубокая; веришь — нет, аж жуть берет. — Чего там, его с мальства было видно, что богом меченный, — пробасил дядя Максим и подгреб меня ручищами к себе. — Подвалит, Серьг, завтра твой друг на покос. — Отодвинул от себя и, указуя на меня большим черным пальцем, изрек: — А в нем тоже какие-то черти сидят. Я без прошибки говорю. А, Серьг? Э, да ты не признаешься, а я вижу наскрозь. И рассмеялся, довольный собой, и, оборвав смех, проникновенно продолжил: — Богатые мы, как бог свят, богатые… — Да уж ясно, — перебила Варька, — штаны ватные зиму-лето носишь — поневоле богатства накопится. Дядя Максим не счел нужным спорить с Варькой. Где-то далеко-далеко громыхнуло, и я приподнялся и стал вглядываться в темень. Но не было ни одного слабого высверка молнии, ни звука, только небо из синих звезд струило ядреную ночную прохладу — признак крепкого сенозоря. Шальная какая-то тучка там громыхнула, но непогоды не обещали еще и чистый закат, и обильная вечерняя роса. Тем более удивительно мне было слышать, как дядя Максим заговорил о близких дождях. — Это ж сеногной ударит, раздери его пополам, а мы со скирдованием отстали от косарей. Травы понавалили — беда! Ты, Костя, завтра до обеда покосишь, после же бросай трактор — и с ребятишками-косарями копнить будете. Я не мог представить, что я скажу Раздолинскому при встрече и что он скажет мне. Да и лет мне четырнадцать, а это возраст застенчивой гордости и тайных мечтаний. Я не мог объяснить себе почему, но знал, что радостной встречи для меня не будет, и уже не сидеть нам с ним, «не слушать бога», как раньше, на угорчике. В этот день Раздолинский на покос не пришел, и никто о нем не вспоминал вечером у очага, будто и не было вчерашнего разговора и совсем никто не ждет Раздолинского. Усталые лошади паслись недалеко, пофыркивали, мягко хлопая губами. Заря дотухала. Тихо и звездно. Где-то страшно далеко вспыхивают зарницы-спелицы и высвечивают душу знобкой мечтой и нежностью. Как милы и незабвенны те далекие, тихие, как вечерняя степь, бдения у костра «под древним сумраком природы!». А какая глухота! От тумана ли росяницы, от трав ли буйных вязнут звуки, и где-нибудь один кричи-закричись — не услышат тебя, не помогут. И почему-то представлялся мне этим одиноким Иван Раздолинский. Зовет он сейчас, кричит во тьме, а мы не слышим его. Нам хорошо вместе, и мне не то чтобы жалко, но как-то обидно за него: не послушался никого, ушел в эту глухоту, в далекие ляги, скрылся в высокой, тяжелой от росы траве-бужуре, где волчьи логова, и кричит там, и кричит. Кричит… Да что ж это, и в самом деле кричит?! Я до того задумался, что Варькину песню принял за крик далекий. А уж песню она умела — умела подать и в радость, и в горе.Память детства
— Шурка! Шурк-а-а!.. …а-а-ть… и-и-и! Шурка замер, прислушался, мать завтракать кличет. Он стоит в разнотравье, мокрый по пояс от росы. Тихо. Злые комары пищат над ухом, и не поймет Шурка — опять зовет мать или все те же комары — «…-а-а», «…д-и-и». Солнце светит косо, ярко, но влажной листвы не пробивает, потому в траве сыро, сумрачно и прохладно. А рядом тугие снопы-лучи горят на завитых цветах саранок. Шурка, думая о чем-то своем, машинально протягивает руку, хочет взять граненый луч, луч скользнул по мокрой ладони, и Шурка подсознательно удивляется, что он не тугой, как резина, и бесплотный. — Фу! — очнулся он и, пригнувшись, стал раздвигать траву. Оттуда выскочила пичужка, желтая, с черными крапинками, стала пурхаться в траве, хлопать крылышками, отманивать Шурку от гнезда. Шурка ищет, боится, чтоб не наступить на гнездо. Ага, вот оно! В гнездышке запищало, засвистело тоненько, как волосяное сито на ветру. Птенцы плотно усажены в гнезде. Розовые, обтянутые сухой пленкой, тянули тяжелые слепые головки с большими ртами и кивали ими. Шурка поискал глазами по траве. Нашел маленького зеленого червяка, подержал над гнездом, соображая, кому дать первому, и бросил. Не промахнешься: не гнездо, а сплошной рот, разделенный желтыми пленками. Комары впивались в ноги. Шурка проводил ладонью по ногам, и ладонь делалась красной. — Накормлю вас когда — нет, содомика, — говорил Шурка. Ему это занятие стало надоедать. Да еще комары-злюки. И он ворчал, подражая матери: — Жрать-то молодцы, а… — Шурка хотел сказать «работать», но это слово явно не подходило, и он, подумав, добавил: — А летать… Шурка сам почувствовал, что хочет есть, по домой из леса не хотелось. «Запрягут на целый день картошку полоть. Напаришься, — думал он. — Поесть-то все равно не оставили». В семье у Шурки порядок: по делу опоздал — оставят, а если так — подтягивай шнурок на штанах. Но эти думы ничуть не омрачили Шуркиного настроения. Ему уже неполных восемь лет, и он хорошо знал, что в лесу летом может остаться голодным только лодырь или дурак. Что мать падает подзатыльников, так это еще не скоро, когда он придет домой. А может, обойдется и без затрещин — выкрутится как-нибудь. Короче, это все житейские мелочи. Они свободе не помеха. Между тем солнце поднялось. На все голоса кричали мелкие птахи, зудели оводы. Шурка завязал у гнезда пук травы для приметы и вразвалочку, озираясь, вышел на поляну. Выломав сухую палку, начал выкапывать желтые, хрустящие на зубах клубни саранок. Очищал клубни от земли и ел их, вкусные, маслянистые, сытные. Попадались длинные и крепкие, как веревки из конопли, бурые корни солодки. Солодкой не наешься, она для удовольствия. Шурка сдирал с корней кожу и жевал сердцевину, высасывал сок, сладкий до приторности. Пошел дальше, спокойный, уверенный; он здесь хозяин. У толстой, суковатой березы постоял, раздумывая. Зашуршала трава. Зайчонок! Крошечный, горбатенький, наверное, думает, что его не видно. Шурка стал тихонько снимать рубаху, чтобы ею накрыть зверька. Вытянул руку с рубахой, но зайчонок юркнул в траву. Шурка решил догнать. Скорость у них была одинаковая, и Шурка метрах в двух от себя все время видел подпрыгивающий задок. А когда пот стал заливать глаза, начал просить: — Подожди, дурак ты. Подержу и отпущу. Думаешь, ты мне на мясо, дохлый. Тятя вон барана завалил. Но зайчонок, прижав уши, наддавал и не верил благим намерениям Шурки. Потом он скрылся в высокой цепкой траве. — Допрыгаешься, сожрет лиса, — незлобиво пообещал вдогонку Шурка. По черным трещинам березовой коры — коричневые муравьи: вверх-вниз, вверх-вниз. Шурка понаблюдал за ними и решил залезть на березу. Он обхватил босыми ступнями шершавую кору только руками успевай перебирай — и уже на первом суку. Забрался на самую вершину. Все видно. На восток и запад все лес, лес, а на юге степь, озеро, луга. Вон стога мечут, а дальше стадо пасет отец, Шурка туда понесет отцу обед. А вот, совсем рядом, Шуркина деревенька в лесу. Но ее не видать, чернеет только тес крыши молокозавода да высокие шесты с проволокой — радио управляющего Пилюгина. Тарелку от радио Пилюгин на улице прикрепил, а к ней еще раструб из жести пристроил. Громко говорит. Вот и сейчас слышно:
Чтоб жил и помнил
1
Умирал Гаврила Зотов тихо. Уже больше месяца жизнь его тлела, как уголек в загнете. Он то метался, разбрасывая темные, как высохшие талины, руки, то часами его тело было неподвижным, и тогда успокаивался его двенадцатилетний сын Колька с серьезными по-мужицки глазами. Порой дыхание отца становилось особо хриплым, и начинался кашель, — долгий, изматывающий силы; из уголков почерневших губ стекали струйки крови. Колька бегал за медсестрой Верой. Она делала отцу уколы, и кровь останавливалась. Сначала отец лежал в районной больнице. Колька навещал его раз в неделю: не так просто вырваться из деревни, когда идет посевная. Отец выходил в комнату для посетителей, побледневший, в пижаме из тонкого полотна, которая будто обнажала его худобу. Садились у окна с видом на низкорослую акацию. — Ну как? — спрашивал Колька. — Ничего, — тихо отвечал отец и отворачивался. Значит, хуже. Все понятно, и разговор тут лишний. И они молчали, смотрели в — окно, мимо которого проходили люди, незнакомые и безучастные в их судьбе. Отец смотрел на Колькины скомканные вихры, тонкую загорелую шею и тихо говорил: — Выписываться буду. — Зачем? Отец молчал долго, потом клал легкую руку Кольке на плечо. — По жаворонкам соскучился. — А доктора выпишут? — Ты приезжай за мной. Выпишут, что им делать? — Ладно. — Ну как вы там? — Ничего будто. — Сам-то? — На прицепе. Бороню. Отец покачал головой, заволновался, румянец выступил на щеках. — Учиться бы тебе. Ой как надо… Эх! — пристукнул кулаком по подоконнику. — Хочешь на гору, а черт — за ногу. Жизнь вот кончается! — Что ты, кончается. Выучусь. Сам увидишь еще. Отец смотрел в окно, насупив брови. — Верю, сын, — говорил он тихо, но твердо. — Мужики мы с тобой, и нечего в разговоре в похоронки играть. Умру я. Месяц-два — и крышка. Ты не перебивай! — Он вскинул ладонь, пресекая порыв Кольки что-то сказать. — Жалеть меня нечего. Я пятьдесят проживу, а кое-кому моей жизни на триста лет хватило бы. Было, всего было и семь лет войны. А на войне день за год тянет. Да-а. Но узел в жизни я затянул такой, что ты будешь помнить, и внуки, и правнуки. Этому и радуюсь. — Он потрогал Кольку за плечо. — Худой ты стал, Коля, что былка. — И замолк с тяжелой тоской в глазах. Колька смотрел на отца с удивлением: — Папа, страшно умирать? — Нет, но страшно не хочется. Выгонять бы стадо в степь, чтоб полынью пахло, и солнце, и птицы над головой, и грозы с ливнями. — Папа! Что так-то? Конечно, домой скорей тебе надо. Дядя Вася Елкин сказал, что собачье сало топленое нужно пить. Средство, говорит, верное. У отца начался приступ кашля. — Приезжай… — говорил он отрывисто, — за мной. Потом поднялся и уже ничего не мог сказать, только кашлял и, уходя к дверям палаты, оглядывался, махал рукой — уходи, мол. Через неделю Колька приехал в больницу. В кабинете врача Колька сидел у дверей на стуле. — Твой отец не выздоровел. — Он умрет в больнице. Так пусть лучше дома. Врач снял, опять надел очки и пристально осмотрел Кольку: — Так, так. Сын не верит в выздоровление отца. — Я отцу верю. Он поля любит и зори, и чтоб листья лопотали над ним, а здесь он никогда ничего не увидит. — Колька, вытянувшись, смотрел на врача, и ему впервые за двенадцать лет жизни очень хотелось, чтоб его отец ошибся, чтобы можно было поверить не ему, а вот этому незнакомому старичку. — Может, вылечится, а? А я бы собачьего сала привез. Дядя Вася говорил… Врач тихо вышел из-за стола, встал вплотную напротив Кольки. — Семья большая? — Один я, вовсе один. — Угу, угу, — задумавшись, потупился врач. Потом приподнял очки. — Что ж, вези отца домой, хотя я и не имею права так поступать. Из Осиновки вы, кажется? Это верст пятнадцать? Медсестра у вас есть? — Врач опять потупился, замолчал. — Ну что ж, идем к отцу. Отец лежал, читал книгу. Колька сразу заметил, что он стал хуже: землистое лицо и совсем слабый голос. — Вот, сын за вами. — Врач развел руки и сцепил их на животе. — Думаю, что в деревне будет лучше, а лечение выпишу то же самое. Отца переодели, но сам он до телеги идти уже не мог, поддерживали врач и Колька. Положили на сено и покрыли шубой, которую прихватил из дому Колька. Он тронул Пегашку и шагом выехал на дорогу.2
Почернел Колька, совсем извелся. Дни стояли знойные: сенокос в разгаре. Просыпался на восходе, чтобы перед работой полить огород, сварить завтрак, обиходить отца, а днем четырнадцать часов подряд тянул за налыгач быков, возил копны до боли в голове от зноя, до устали несказанной. В обед, быстро поев, падал в тени, и глохли для него голоса женщин и ребятишек; засыпал с думой об отца, о том, что вечером вынесут с дядей Васей Елкиным отца на двор, под черемуху. Днем навещали отца соседка тетя Даша и медсестра Вера. Она делала уколы и давала отцу таблетки, но он усыхал день ото дня: лечение не впрок. От собачьего сала отец отказался после того, как выпил топленого полстакана и его страшно вырвало. Елкин тогда конфузился, суетился около отца. — Гляди-ка, не пошло. А ведь первое дело — сало. Обычно веселый, неунывающий Елкин тогда притих, скрипя деревяшкой, вышел во двор, смотрел на озеро. — Кончилась война, а люди от нее еще мрут. Не в бою, вишь, погибают. А как же? Колька на пороге сенец сидел слушал. — Колька, — обращался к нему Елкин. — Ты вот смышленый, Колька. Видел, как собаки дерутся аль зверье какое ни то. Поцапались и разбежались. Редко до смерти доходит. Почему же люди, Колька, мильенами друг дружку убивают? Все говорят; за хорошую жизнь. А за хорошую жизнь нешто можно человека убивать? Елкин скрутил цигарку, сел на лавку: — Крут ты, Колька, будешь головой, вижу. Потому, книжки с отцом вы всё читали. Возрастешь, крепко подумай, об чем я тебе говорю. Я ведь тоже убивал. — Елкин покрутил головой, горько усмехнулся. — Лезет ведь, варнак, за горло хватается. А я его — хрясь! — и крышка. Да разве я б его тронул? Но ты не лезь! Не лезь! — Елкин несколько раз стукнул кулаком по колену, будто бил того, кто лезет убивать за чужое добро. Колька уставился в Елкина, а потом по-взрослому, баском заговорил: — Хочешь, дядя Вася, знать, почему лезут? — Ну, разъясни. — Потому лезут, что не боятся. — Вот уж верно! — хлопнул Елкин ладонями. — Ну и калган у тя, Колька. — Вырасту, такие пушки придумаю, чтоб дальше стреляли, чем у злых людей. Елкин, склонив голову и приоткрыв рот, с удивлением глядел на Кольку, а тот грозил кому-то кулачком вдаль. — Вот полезь потом! Хрен полезешь! — Только не злись, Колька, соленый воин. Злиться нехорошо. — А я не буду. Я учиться буду и придумывать технику. — Вот это так. Елкин поднялся, оглядел подворье — ни курицы, ни поросенка. — Да, живем, — забормотал Елкин, — что турецкие святые; все имущество — зерен да трубка. Эх, война, война, какую отрыжку дает, язва. — И поскрипел деревяшкой к калитке. — Смотри за отцом. Завтра приду. …Сегодня, вернувшись с работы, Колька прошел в отгороженную досками вторую половину избы к отцу, спросил, как всегда: — Ну как? — Ничего, — сказал отец, а глаза улыбаются, соскучился. — Дух от тебя хороший, сенной. Колька стоял с трухой в волосах, соглашался: — Ага. Хочешь на двор? Звезды уж светят. — Нет, — прошептал отец, и Колька испугался. До этого он всегда хотел побывать на улице. Сперва Колька его выводил, потом почти выносил с Елкиным, а отец стеснялся и говорил: «Зачем это?» — но радовался. Его клали на постланный на траву тулуп, и он лежал вверх лицом, глядел на звезды. Елкин садился на скамейку, выставив деревяшку, курил. К ночи сухая степь влажнела, струила запахи разнотравья, и отец оживлялся. Елкин рассказывал про «дырявые» дела деревенские и все спрашивал: — Как, кум, вылезем? — А чего ж? Вылезем. Колька садился на траву, слушал. — Нам вылазить самим. Нам никто не поможет. Тихо в Осиновке, совсем тихо. Только дышит тяжело отец, да слышится легкое шуршание не то листьев, не то звезды шелушатся, которых так много, что, кажется, они трутся боками друг о друга и осыпают осколки-шелуху. — Ночью тоже… В окопе сидел, а перед глазами — Стожары. — Отец приподнял слабую руку, указал на три кряду стоящие звезды. Колька знал эти звезды: отец учил по ним узнавать время. Сейчас он смотрел на них, а отец рассказывал: — Лейтенант пробежал, дал команду к атаке готовиться. А я гляжу на Стожары и ничего не помню: ни Кольку, ни Осиновку. Только думаю: конец, отсветили мне. А может, даст бог, жив останусь. — Чудно, — вздохнул Елкин. — Ты, Гаврила, сроду был чудной. Я перед боем, кроме как о Дуське и детишках, ни о чем не помнил. — Лейтенант закричал. Страшно, отчаянно, вроде мальчишка, что босой на стекло наступил. Выскочил я из окопа… — А потом? — тихо спросил Колька. — А потом? Потом вот… Лежу, смотрю на них… — Да-а… — вздохнул Елкин, а Колька подумал, что отцу сейчас так же страшно, как тогда в окопе. …Сегодня он на улицу не захотел и от еды отказался, только из носика чайника жадно попил воды. «Вот, — подумал Колька, — уже не страшно ему. Стожары видеть не хочет, умирать будет». Колька лег спать. Он долго не мог уснуть и тихо, чтоб не слышал отец, плакал. Уснул, кажется, на миг. Ночью проснулся, зажег торопливо лампу и подошел к отцу. Его удивило, что дышит отец бесшумно и даже не вздымается на груди одеяло. — Умер, — сказал Колька, вздрогнув, и оглянулся. Он вздрогнул испуганно не потому, что страшно, а потому, что ему показалось, будто «умер» он сказал сильно громко, почти крикнул, и что его кто-нибудь услышал. Колька смотрел на отца: высокий лоб, запавшие виски, прямой нос, кончик которого уже посинел, и жесткие седые усы. Колька знал, что отец умрет, но смерть его представлял не так. Страшней или нет, но не так. Вот он не побежал, никуда, не закричал, а спокойно смотрел на мертвого отца. Из-под перины белел угол раскрытой книги, и Колька осторожно вытянул ее. Это был Тургенев, «Вешние воды». Его удивило: зачем отец перечитывал книгу, которую они прочитали вместе? Колька подсунул книгу под перину и тихо пошел к столу. Свет выхватил из тьмы портрет молодой женщины; волосы пробором, брови черные дугой, выбитый кружевной воротничок. Мать. К портрету он привык и не замечал, как привык к пожелтевшей старой репродукции «Рыболов», что висела над численником уже много лет. Мать Колька не помнил. Умерла она, по рассказам отца, в день его рождения. И только недавно Колька догадался, что его жизнь стоила смерти матери. Он не знал материнской ласки и никогда не чувствовал в этом нужды, как не чувствовал ее в друзьях: всех их заменял ему отец. Оглядываясь на портрет, понес лампу к столу, и ему показалось, что мать повела темными глазами ему вслед. Колька вернулся. Сейчас он впервые рассматривал лицо матери и удивлялся себе: как же он раньше не думал о ее прошлой жизни? Тени от света лампы ходили по лицу портрета, и лицо хмурилось. «Обижается на меня», — подумал Колька. Он протянул руку с лампой к портрету, и опять лицо матери стало спокойным, бесстрастным. Колька вспотел. Кто-то давил за горло, ему было трудно дышать. — Мама! Мама! — позвал он. — Слышишь? Папа умер. Ма-ама-а! — Колька ревел, и лампа вздрагивала в руке, тряслись худенькие плечи под рубашкой из плащ-палатки. Плача, он поставил лампу на пол и вышел во двор. Ночь была темная и прохладная, со множеством звезд. Стожары были еще высоко — часа два ночи. Колька сел на лавку под черемухой. На юге слабо ветвились молнии. Глухо доносился гром, будто кто сыпал в погреб картошку. «Посижу до утра, — решил Колька, — что людей полошить».3
Колька не мог без отца прожить дня. Бывало, еще до войны, уходил отец по делам в город, и тогда день тянулся бесконечно. По нескольку раз выходил за деревню, до слез в глазах смотрел на дорогу. Отца узнавал издалека; ходил он быстро, без покачки, широким шагом. Колька бежал навстречу с криком: «Папа пришел!» Отец поднимал сына на руки, колол усами щеку, нос. — Ай, сын, сын. Ай, сын, сын… — повторял отец. Он приносил немного конфет и, главная радость, новую книжку. Читать Колька научился до школы и мог бы прочесть ее один, но он не позволял себе пользоваться радостью одному, ждал, когда отец освободится от дела, потом они читали напеременку. Отец многое объяснял из прочитанного. В книгах этого вроде бы и не было. И тогда Колька спрашивал: — Откуда ты знаешь? — Надо, сын, думать и учиться. Вот что есть ты? Ты есть частица солнца, и я, и вот эта изба, и собака наша Цыганочка, и трава на дворе. Колька очумело глядел на отца, явно не припоминая, когда же он, Колька, отделился от солнца и прилетел на землю, да и всего остального он не видел, чтобы падало с неба. «Маленькие семена, что ли, солнце сыплет? — догадывался он. — А на земле все растет в большое? Да нет». — А щенята у Цыганочки не от солнца: она их сама родила! Как отец тогда смеялся! И до чего Колька любил его смех. — От солнца, — говорил отец сквозь смех. А потом серьезно: — Вырастешь — все узнаешь. Только думать надо и читать много. Теперь будто кое-что проясняться стало, а не хочется думать по законам жизни о смерти отца. Все кажется, что это не навсегда, а как в долгие годы войны, он будет ждать его. В войну Колька жил у тети Даши. Колька в школу ходил, а Нине, ее дочери, четыре года было. Отец Нины погиб на финской войне. Тетка Дарья не обижала: жил как в родной семье; она радовалась не меньше Кольки, когда отец присылал письмо, читала вслух. И хотя письмо адресовалось Кольке, но писал их отец и тетке Дарье. Тоска по отцу не отпускала ни на один день. Она была только разной: то затухала, как костер под дождем, то наплывала и становилась тяжелой, невыносимой. Тогда Колька шел за деревню и смотрел вдаль, на дорогу. Все казалось, что, уйди он домой, и без него выйдет издалека отец, и он его не встретит. А встретит он его обязательно за деревней. Воображение без конца рисовало встречу, и всегда одинаково: Колька не побежит уже навстречу, потому что большой стал, а пойдет шагом. Они сурово посмотрят друг другу в глаза. — Здравствуй, отец, — скажет он. — Здравствуй, сын. И обнимутся по-солдатски, и поцелуются, а потом будут идти рядом по деревне, и со всех сторон на них будут смотреть люди… Это был ветреный весенний день. Колька копал огород. Сильно хотелось есть, думалось о медуницах, которые скоро зацветут по колкам, и тогда из них можно варить суп; о том, что из набранной им прошлогодней картошки тетя Даша испечет по две, а то и по три лепешки. Ветер шумел в плетнях, птицы косо летели на ветер, потом поворачивали. Ветер подхватывал их и кидал вниз, за огороды: «С-с-с-ш-ы!» Колька вздрагивал будто кличет кто-то из-за плетня. «С-сын!» — четко услышал он и быстро огляделся. Никого. Вытирал рукавом выступивший пот, и опять за дело. — Сын! Отец стоял у сенец. Ветер трепал расстегнутую шинель, обнажая тонкие ноги в обмотках, вскидывал полы шинели, и отец казался бог знает откуда залетевшей сюда измаявшейся птицей, которая силится, но никак не может взлететь. Надо успеть добежать и удержать ее за ослабевающие крылья. — Па-апа-а!!! Ему тогда казалось, что бежит он бесконечно долго, как во сне, когда тебя настигает что-то страшное, а ты бежишь — и все на месте, и ноги подламываются. — П-апа-а! Отец навстречу шел, подхватил на руки. — Сын, сын, сын, — повторял хрипло, — сын, сын, сын… — А я на дорогу ходил! Все время ходил… И все нет и нет, нет и нет. Ружье я все время смазывал, а Цыганочка умерла. — Сын, сын… — Больше ничего отец тогда не говорил. У порога стояла тетя Даша. Слезы катились по ее щекам, она их не вытирала и всхлипывала, как обиженная девочка. За ее юбку держалась Нина, и в ее открытых серых глазах были удивление и испуг. Отец поднял ее на руки, поцеловал, и она заревела. Потом он поцеловал тетю Дашу три раза в щеки. — Слышу, Коля кричит, — говорила, улыбаясь, тетя Даша. — Так меня всю и прокололо. Гаврила Иванович, думаю. Выскочила и — вот те, — она вытерла слезы и теперь вся светилась. Колька тогда отметил, что тетя Даша совсем еще молодая и красивая. Зашли в дом. Тетя Даша суетилась, усаживала отца к столу и все говорила: — Ветер-то, ветер, ну прямо с ума сошел. — Будто это было самое главное и говорить было больше нечего. Отец вынул из мешка слипшийся, пересыпанный хлебными крошками комок конфет, разломил пополам. Колька оторвал клейкую подушечку, отправил в рот, а Нина держала комок, не знала, что делать с этой невиданной штукой. — Пап, тетя Даша, Нина не знает конфеты! — смеялся тогда Колька. Тетя Даша расплакалась, а отец перестал улыбаться, и лицо его посуровело. Кольке стало стыдно. Он подал Нине конфету. — На. Только не жуй и не глотай, а соси. Тетя Даша рылась в сундуке, шуршала деньгами. — Сбегай, Коля, за дядей Васей Елкиным, — сунула в руку деньги. — Пусть в сельпо зайдет. — А Цыганочку я, папа, в Елкиной роще похоронил, — говорил Колька с порога. — Ладно, сын, ладно, что похоронил. Колька бежал по улице, и ветер свистел в ушах весело, толкая в грудь, не пускал к дому Елкиных, и хотелось кричать что-нибудь или петь. — Ве-те-ер! Ве-етер, ветер! — и мотал длинными рукавами старого отцовского пиджака. За углом Елкиного дома чуть не сбил с ног деда Хворостова. Дед черной, будто дубовой, рукой толкнул Кольку в лоб и потянул уздой. — Ку-уда тя, шалый! Колька шмыгнул к двери. Василий Елкин сидел посреди избы, выставив деревяшку. Вокруг него валялись хомуты, узды, вожжи. Пахло дегтем, кожей и конским потом. Руки Елкина были исполосованы черной дратвой. Лоб у него широкий, лицо, заросшее седой щетиной, книзу заклинено, рот маленький, будто шнурком стянут, под большим лбом маленькие серые глаза. Похож он был на деловитого зверька. — Папа пришел! — выпалил Колька. Елкин подскочил на лавке. — Када?! — Только что. Копаю я огород, а он… — Мать честная, курица смешная! Детки, дайте шинелку. — Проскрипел деревяшкой к русской печке. — Что, морозит? Ладно, мать, и без шинелки. Небось тепло на улице. На обшарпанной печке завозилась хворая жена Елкина. — Обедать приходи, Вася… — Ешьте тут за меня — в гости, чай, иду, — подмигнул ребятишкам, которые серой кучей возились в углу, что-то мастерили из хвороста. Колька сунул ему деньги. — В сельпо надо… От сельпо Колька нес кринку, а Елкин костылял сзади и уговаривал: — Ты не бежи. Куда ты бежишь? Папка теперь все… Теперь жить будет… Теперь все… От порога Елкин часто засеменил деревяшкой, широко раскинув приподнятые вверх руки: — Кум, дорогой!.. Обнялись. Елкин затрясся в плаче. Отец отстранил его, держал на вытянутых руках за плечи, смоляные глаза смотрели сурово, осуждающе. — Что ты, кум Василий? Писали мне, что ты чуть не героем вернулся. Слезы нам ни к чему. — Это верно… Чуть не героем… — Елкин вытирал замызганным рукавом гимнастерки слезы. — Пожег я их, кум, девять штук пожег. А они вот мне… ногу. — И не понять было опять, плачет он или смеется. — Да мы-то ладно, ладно, кум! Детки бы жили, цыплята наши… Сели за стол. Вошел дед Хворостов, его тоже посадили. Выпили. Дед держал стакан, а черные крупные концы его пальцев были похожи на раздавленные овечьи копыта. — Немец, говорят, гладкий нынче, — заговорил дед, — бить его нашему солдату не с руки было. — Били! И крепко били! — запылил захмелевший Елкин. — Гладких, если хочешь, способней бить: у них зла меньше. — …В ту войну немец квелый был, — продолжал дед, — прикладом махнешь — три души подковки вверх. Потому — у нас и сало, и крупчатка, а он тощ. — Всяк разговор, дед, у тебя через брюхо значится, — сердито заговорил отец. — Про душу ты никогда не помнил. — Ты, Гавря, как был гордым, так и остался, — обиделся дед, — а душе и голове ясность брюхо дает. Как бы в доказательство он зачистил со сковородки последнюю картошку и, видя, что тетя Даша ничего не подает, стал собираться. — Прощайте, мне коней на попас… — Давай, кум, фронтовую, а? — пристукнул Елкин по столу, как будто предлагая сделать что-то недозволенное. — Ну!4
Проснулся Колька рано. Радостно ему: тяжесть ожидания свалилась с души. Теперь всю жизнь вместе. Он прислушался: «тик-так» — стучат ходики; значит, отец еще раньше встал, прочистил часы от пыли и ржавчины. Колька открыл глаза. Отец стоял спиной к нему, смотрел на портрет матери. Он тихо приподнял руку и грубыми пальцами коснулся лица портрета, потом ссутулился, прижал рукав гимнастерки к глазам. И застонал сдавленно. Колька спрыгнул с постели, обхватил его. Отец прижал его голову одной рукой к себе, другой ерошил его волосы. — Прости, сын, прости… Сроду о себе не думал, а тут вот… — Папа, мы ж с тобой, а? Нам хорошо будет всегда, всегда. Я вырасту, вот увидишь, — пообещал Колька, как будто отец сомневался в этом. — Книг накуплю много-много. Читать будем вместе, а хочешь — один читай. Как тебе лучше. На охоту будем ходить. А жениться я не буду — зачем нам чужой человек. Я уж думал об этом. — Ах ты мудрец мой, Соломон! — отец улыбнулся. — Где же нам будет плохо при таком-то понимании? Колька заканчивал четвертый класс, а отец чистил совхозные скотные дворы, где за войну накопилось столько навозу, что исхудалая скотина цепляла хребтами за потолочные балки. Вечером отец приходил заляпанный навозом. Его солдатские ботинки позеленели и разбухли. От этого ноги его казались еще тоньше. Отец умывался кое-как, потом они ужинали хлебом с кипятком и с солью. Хлеб получали по карточкам: пятьсот граммов на отца, двести — на Кольку. Аккуратно резали на две части: на завтрак и ужин. На пайки не делили, отец резал хлеб на тонкие пластинки, и хоть трудно было удержаться, чтоб не отправить целиком пластинку в рот, но ели степенно, не обгоняя друг друга, выпивали по пять-шесть стаканов чаю без сахара, а последний кусочек норовил каждый оставить другому. — Сыт я, — говорил Колька и хлопал по вздувшемуся от кипятка животу. — Вот и налопался. Отец разламывал хлеб на половинки величиной с пятак: — Доедай, сынок. Не объешься небось. — Ну давай, коли… А так — не хочу. В сумерках зажигали коптилку. Отец доставал с полки книгу. — Читай. Где мы остановились? — И ложился на койку вверх лицом, руку — за голову, в другой — цигарка. Каждый раз, продолжая читать эту книгу, Колька перечитывал эпиграф:5
Рассвет обозначился. На крыше забелела серая солома. Осиновку сон заглушил. Время тянулось бесконечно. Колька уже не раз входил в избу, с лампой стоял около мертвого отца, плакал, опять выходил во двор, смотрел на зарю, горячую и веселую. Отец, хоть и мертвый, а еще был дома, и почему-то думалось, что будет он еще долго так жить около мертвого, горевать и смотреть на него. Но вдруг дошло, остро резануло сознание: «А ведь в землю закапывать надо». И подступила забота; где брать доски на гроб? Вот уже тетя Даша вышла в огород огурцы искать в ботве. Увидела Кольку, подошла к плетню. — Что ты так рано? Отец как? — Папа лежит, — Колька отвернулся, пряча глаза. — Умер, а досок не знаю где брать. — Коля, сынок! — вскрикнула тетя Даша. — Господи! — всплескивая руками, заметалась. — Господи! — Подошла к Кольке, плача, прижимала его голову к себе: — Отец умер, а он — доски… Колька не пошел за тетей Дашей в дом. Стоял с последними заботами об отце. «Поехать нужно в лес — березу отыскать на крест». Она вышла, уткнувшись лицом в передник. — В контору иди, Коля, сказать надо. «Зачем в контору?» — думал Колька. Вышел на улицу, постоял и направился к дому Елкина. Вот уже и трубы задымились. Елкин косу отбивает в огороде. Колька встал за его спиной молча, потом тронул за плечо. Елкин повернул щетинистое лицо, глянул на Кольку снизу. — Та-ак, — сказал он, — значит, все. — Тихо отложил молоток и вытащил кисет. Долго скручивал цигарку, слюнил ее и не прикуривал. — Конец, значит, — хрипло проговорил, закрыв глаза, покачал головой. Потом они шли к Колькиному дому, и Кольке вспомнилось, как Елкин говорил ему, когда отец пришел с войны; «Ты не бежи. Папка теперь все. Теперь жить будет…» Отец лежал уже на столе. Бабка, про прозвищу Бесиха, сидела на табуретке у изголовья покойного, шептала молитвы. Она была глухая и шептала громко; «Святы боже, святы крепки, святы бессмертны, помилуй нас». Елкин, сняв шапку в сенцах, простучал деревяшкой к покойнику. Постояв с минуту, он поцеловал отца в лоб. Выпрямившись, смотрел на лицо друга, и слезы текли у него по заросшим щекам. Потом судорожно вздохнул. — Эх, кум дорогой, едреный воин. Войну сломал, а теперь вот… Ничего теперь тебе не надо. Колька стоял рядом. — Умер, а я и не видел. — Колька, ты, Колька, бедовая голова, — тяжелая рука Елкина легла на Колькину голову. Входили люди. Кто крестился в пустой угол, кто, просто постояв, уходил, торопясь по извечным крестьянским делам. Кто-то мыл полы, кто-то на маленькое зеркальце повесил черную большую шаль. Никогда еще Кольке не было столько внимания и сочувствия со стороны односельчан. Кравченко Нюрка ревела с причитаниями, обращаясь почему-то к портрету матери: «А и подруженька ты моя-я! А и сын твой си-ротка-а!» Всхлипывали женщины. Елкин собрался съездить в лес за березой для памятника. Колька сел с ним в телегу. — Побудь с отцом, Коля, нехорошо так, — говорила тетя Даша, но он молчал, что-то окаменело в груди, столбом подперло к горлу. Молча ехали до леса, молча срубили и погрузили березу, и на обратном пути Елкин сказал: — Что же ты не поплачешь? — Я плакал, дядя Вася, ночью. Что ж теперь при людях мне… — Жить как будешь? — Буду. Не маленький. — Какой же ты? Лет-то двенадцать. Может, к нам бы, а? Колька мотнул головой да так и молчал до дому. На другой день к вечеру гроб вынесли. Несли на плечах женщины, пытался подставить плечо Елкин, но шаг у него был частый, и он, конфузясь, отошел. У свежевыкопанной могилы поставили на скамейку гроб. Дунул порывом ветер. Небольшая тучка наплыла внезапно, пролилась слепым дождем. Открытое лицо отца вымочило, в запавших глазницах стояли капли воды. У могилы люди засуетились бестолково: наступили те неловкие горькие минуты, когда вот-вот родное ли, знакомое лицо скроется навечно. Стали протискиваться к покойнику, прощаться, кто искренне, просто, кто, стесняясь, быстро прикладывался ко лбу покойного. Кольку потеснили, и он как-то незаметно оказался сзади и не видел гроба, а только спины. — Сын-то, а… Сыну дайте попрощаться. Люди расступились, и Колька остался около отца один. Теперь все внимание было на него. Все ждали, что Колька заревет, но он поцеловал отца и сказал, глядя в землю: — Заколачивай, дядя Вася. Елкин беспокойно топтался: — Нет, я скажу… Я скажу вот что… Умер кум мой дорогой, Гаврила Иваныч. Его знала земля, а он — землю, и теперь вот она принимает его к себе. Придем и мы, старики, к тебе, Гаврила Иваныч… Но мы пожили… Пожили, едреный воин. Деткам бы нашим пожить, цыплятам нашим. Засыпали могилу деловито и будто уже забыли Гаврилу Зотова, будто не человека закапывали, а делали завалинку или погреб. — Крест ставь, уж пора. — Подожди, еще холм будет. — Эх, жерди вниз не подложили, водой подмочит. — Да что уж теперь… Колька домой пришел, когда за столом сидели старухи, Елкин, дед Хворостов. Тетя Даша подавала на стол картошку, огурцы, даже была водка. — Выпей глоток, касатик, — запричитала Бесиха, — спеклась душа-то… Тетя Даша пыталась утешать Кольку, но он молчал и не понимал, к чему все эти разговоры о нем и отце. — Горд ты, Коля, в покойного пошел. — Хворостов приподнял стакан: — Вечная память, вечная память. — Исхрустал огурец. — Гордость не деньги, она жить мешает. — Гордость добру подмога, она, дед, хамью мешает, — Елкин поднялся из-за стола. — А у доброты хамье пасется. Колька вышел в огород. Солнце давно село, и заря полыхала в четверть неба, а с востока копилась мгла ночи. В окнах засветились огни. Вода на озере чернеет, как свежевспаханное поле. И все: и озеро с камышами и даль заозерная, и притихшие избы, и дорога за Осиновкой, уходящая в пшеницу, — все помнит об отце, все живет им, и все будет помнить и жить, пока будет помнить, любить и жить этим всем Колька. На юго-востоке поднялись три звезды в ряд — Стожары, которые перед боем отец мечтал увидеть еще раз, если останется живым.Травы клонит, скачут кони
Ольха, черностволая, высокая, стояла на краю болота. Она засыхала, и ее пять толстых, угловатых разветвлений с мелкими ветками наводили на схожесть с цепкой рукой, будто предупреждающей: стой! Дальше не пройдешь. На вершине ольхи — черное гнездо из сучьев. Под ольхой — кочки, камыши. Саидка и Митя после короткой скачки придержали лошадей и остановились метрах в двухстах от ольхи. Только что прошел дождь, крупный, резкий, с ветром, а сейчас стояла тишина. Лошади темные от дождя, им на бока, ноги, грудь налипла мелкая трава. Куда они скачут? Зачем? Все равно куда. Все равно зачем. Степь широка. И травы высоки. И кони, горячие, к воле приучены. Широка Барабинская степь, но не бескрайна. Скакали на юго-запад, и вскинула ольха пятипалую руку: стой, дальше Горелые болота. А на западе озеро Тандово разлилось на десять километров, покоится в мягких, черноземных берегах. И множество по Барабе озер и озерков, потому высоки и сочны травы. Потому даже в зной крупны и тяжелы облака и бездонно не запыленное суховеями небо. Здесь часто бывают грозы с ливнями в меру. После таких ливней и вовсе невозможно пройти по опушке березового колка: так густы, высоки и запутаны травы. Саидка любит свой аул, степь и озеро. И жизнь он проживает так же, как прадед Салим Батырыч: среди влажных высоких трав у табуна лошадей, с ружьем в камышах Тандова. И всю жизнь он будет видеть мечеть со шпилем, на котором чудом уцелел полумесяц. Зимой волчьи и горностаевые следы, капканы, брекекеканье куропаток морозными утрами, когда от мороза потрескивают на березах мелкие ветки. Он дружит с ровесником Митей из соседней деревни, которая всего в трех километрах от аула. Им хорошо и необходимо быть вместе на озере ли, когда ловят вентерями карасей, у костра ли вечером, в лугах, когда лошади чернеют спинами, будто плавают в белом, низком, с метр толщиной тумане-ползуне. Или как сегодня, когда пролил дождь и нельзя стало убирать сено. Люди попрятались в шалаш отсыпаться, а Саидка подъехал с запасной лошадью на поводу к сенокосному стану. Митя кинул вместо седла на спину лошади ватник, а потом они скакали куда глаза глядят. Хлестал дождь. Ветер рвал и гнал волнами траву, глухо гукала под копытами мокрая земля, а Митя мысленно твердил в такт скачке: «Травы клонит, скачут кони, скачут кони, травы клонит», — пока не вскинулась ольха-рука, прекратив скачку. Но чем взрослей становились Саидка с Митей, тем сложней делались их отношения. Митя вроде ни с чего стал задумываться. Задумается и молчит. Чаще это было по вечерам, когда над степью настаивалась тишина и они были одни. Только Саидка по глазам друга видел, что он мысленно где-то далеко-далеко. — О чем ты?.. — тревожился Саидка. — В городе завод видел, — отвечал Митя. — Большой, большой. Саидка дорожил дружбой и опасался ее конца. Тогда было тоскливо и обидно. Почему Митю тянет туда, где все чужое, незнакомое и непонятное, а он, Саидка, и недели бы не смог прожить без родных мест? Разве они не вместе родились здесь? Он вспоминал об отце, который погиб в Карелии. Вспоминал слова из письма; «…здесь камни и камни, и совсем негде сеять пшеницу и пасти табуны». Отец погиб на камнях и, наверное, ни одного выстрела не сделал по немцам, не вспомнив свою землю — царство трав и чернозема. Вспоминалось; отец впервые посадил на лошадь. Было страшно от высоты и качки, но трехлетний Саидка не заплакал, а крепко вцепился ручонками в гриву. А потом отец поднимал его на руки, гнал лошадь галопом. — Не бойся, Саидка! Смотри, как широко. Ух! Мельтешенье трав, птиц, солнца, облаков, и ветер волной, волной — все через восторженное сердце, восторженные глаза. И навсегда, до конца дней это равнинное, зеленое, мягкое колыхание под ветром — родина для сердца и ума. Саидка не понимал Митю. Стараясь вывести его из мечтательного состояния, сказал с напускным равнодушием; — Пусть заводы. Нам-то что. Они далеко. — Уеду! — ответил ему на это Митя. И все же для Саидки это было неожиданным. Он долго не знал, что сказать. Постепенно зрело раздражение. Сдерживаясь, спросил; — Разве Можно жить там, где ты не родился? — Эх, Саидка! — вздохнул Митя. — Что мы с тобой знаем? Степь, поля, лошади. На заводе хочу работать. Видел один раз, как люди шли на работу. Сколько там народу, Саидка! — Митины глаза широко раскрыты, в них Саидка увидел какой-то восторженный страх, аж спину захолодило. — Митя, а кто будет здесь работать за тебя? — уже смиренно говорил Саидка. — Нам тяжелей будет, Митя. Если бы Саидка только сердился и упрямился. Но после таких слов Митя слабел. И все представлялось: мечут сено женщины, старики, калеки и с ними Саидка. Палит солнце, и силы на пределе, а день бесконечен. Мутнеющие от усталости глаза заливает пот. Это, должно быть, частицы Митиной усталости и пота. Но его нет: он где-то живет неведомой для земляков жизнью, смотрит на другие восходы и закаты. И вечерами он не будет сидеть со всеми у костра в ожидании ужина. О, это коротенький праздник уставшего тела — сидеть у костра. А ночами одинокий Саидка будет шагом ездить к табуну и дремать в седле. И жалко стало Саидку и земляков. Он тогда неловко обнял друга за плечи, сказал: — Ладно, никуда я не уеду. И успокаивался, входил в колею, пытался забыться в работе. …По времени солнце еще не закатилось, но от нависших туч было мрачно, как в сумерки. Тучи быстро передвигались, наползали одна на другую, смешивались, меняя цвет, и погромыхивали. Только со стороны Горелых болот стояла в четверть неба сизая стена. Еле слышен шум ливня. Из гнезда, что на ольхе, вылетел, взвился ввысь ястреб-тетеревятник, искринкой засверкал на сизом фоне и исчез, будто сгорел в пламени молнии. Саидка с Митей смотрели завороженно, выискивая ястреба после потухшей молнии, но его не было. И все: и каждая травинка, и две березки посреди степи. И ольха, и скирды, и успокоившиеся от беспрерывных полетов коршуны, что на скирдах сидят, и лошади — все притихло, замерло в ожидании какого-то чуда ли, беды ли. Земля, казалось, пухнет, растет чем-то мягким, зеленым, а под зеленым, разрыхляя и выпирая землю, возятся, клубятся белые корни. А с неба вся кутерьма, вся тяжесть туч стремится к земле, чтобы всему этому, черно-серому, сплестись с зеленым, и потом это зеленое, сумасшедше гнать в рост. И хоть небо стало тесным и низким и сужено горизонтом, но какой простор! Аж сердце замирает, аж озноб в теле! Как широка родная сторона, и как объемно над ней небо! Ребята невольно поглядели в глаза друг другу. Взгляды — черный Саидкин и зеленоватый Митин — скрестились восторженно и ясно. Ударил гром так, что ольха закачалась, а травы колыхнулись, как шелковое полотно. И снова летят лошади. А сзади — шум. Настигнет ливень, нет? Кто кого? И опять: «Травы клонит, скачут кони». Митя почувствовал, как тупо стукнули по спине несколько крупных капель. Саидка — жеребца плеткой, и Митя чуть отстал. Желтое пламя столбом встало на мгновение перед мордами лошадей. Саидкин жеребец взвился на дыбы и тонко заржал. Вот и шалаши рядом. Чернеют круглые узкие влазы. Темнеют колесный трактор и конные грабли, на которых Митя сгребает сено. Под большим котлом, в котором повариха Варя готовит похлебку, еле дымят залитые дождем головешки. — Митя! Саидка-а! — зовет Митин отец, высунув голову из шалаша. — Где вас носит, чертенят? Ребята юркнули в шалаш, запыхавшиеся, возбужденные, легли на сено лицами к выходу. — Носитесь все по степи, — бубнит во мраке шалаша отец, — головы посворачиваете. Ливень хлестал. Он нарастал и был сплошным потоком, потом стихал и снова усиливался. А над шалашами будто камни сшибались, от ударов лопались и трещали осколками. Ребята вздрагивали при каждом ударе, а отец вздыхал: — Ну прямо как дома рушит при бомбежке. Лошади, повернувшись задом к ливню, стоят, опустив головы, будто спят. Дождь еще шел, но разом стало светлеть. Скирды с западной стороны пооранжевели, а сверху сыпались сонмища оранжевых солнышек и тухли в траве. Дождь как отрубило: пошел стеной на север. И только искрилась инеем, оседала водяная пыль, да и она вскоре прекратилась. А какая тишина! Солнце склонилось над камышами Тандова. Из шалашей вылезали женщины, ребятишки, старики, тихо переговаривались, улыбались и благостно потягивались после короткого сна. «Динь, динь, динь», — звенит крохотный колокольчик — птичка в колке. «Кур-ра-ра, кур-ра-ра», — печально и тихо слышится журавлиная песня от Горелых болот, и уже ястребок повис, трепещет под самой радугой. — Саидка! — кричит бригадир Полина Степановна. — Никак табун в овсы направился! — И вглядывается вдаль, где темной цепочкой движутся лошади. Саидка идет к нерасседланному жеребцу и, оглядываясь, машет Мите. Крупной рысью они уезжают к потемневшему от уходящей грозы северу. Митин отец тешет от сломанной оглобли щепки, чтобы разжечь под котлом огонь, потом смотрит им вслед. — Ну и друзья… — Друзья, — вторит Полина. — И смена мужикам нашим побитым. На будущий год у скирды встанут метчиками. — Помолчала, повздыхала. — Окрепнуть бы им, да до крепости ли тут… А солнце уже садилось. Заря, малиновая, влажная, растекалась по краю степи. Навострил рожки месяц, а с востока уже движется ночь, мрачная, сырая. Под котлом, дымя, разгорается костер. Варя засыпает в котел молодую картошку, а кругом сидят покосники: ребятишки, поджав под себя ноги, женщины, нахохлившись, подперев щеки руками, а мужики (их всего-то человека четыре) — с извечной цигаркой. Смотрят на костер, будто там, в огне, видится прошлое и будущее. Прошлое отволновало, отрадовало и отмучило, а будущее видится всегда почему-то только добрым и без мук. И через общее сон-мечтание прорываются тихие слова. Выпустит кто-нибудь слово-два так, почти не осознавая их, и опять задумается, а через большую паузу кто-то ответит коротко и тоже задумается о своем ли самом тайном, о покосе ли, о стороне ли своей милой или опостылевшей. Словом, кто знает, о чем каждый думает, глядя на огонь: так велика его колдовская сила — заставлять думать глубоко и крупно.Колдун-распотешник
Деревня Бакмасиха — дворов на сорок — в стороне от больших дорог. На землях болотистых, солончаковых жила Бакмасиха. Для бакмасихинцев сметанный скирд сена — большое дело, распаханная полоска целины — событие. В нее, кажется, никто никогда не приезжал жить. После войны, когда по деревням стали возить кино, Бакмасиху эта роскошь миновала, ибо дороги до нее были топкие, кочкастые, возницы ехать не хотели, да и киномеханики тоже: выручка пустячная, денег у бакмасихинцев нет, билеты купят человек десять, а остальные норовят посмотреть бесплатно. Одна морока. Был сенокос. В деревеньке пусто: от малого до старого в лугах, и ночевали в шалашах, потому что работали с восхода до сумерек. Только бабка Оленичиха, лет восьмидесяти, переломанная в пояснице, оставалась с ползунками, да учительница Софья Михайловна лежала днями на зеленом бережке озерка, загорала и читала книжки. Бригадир Яков просил ее помочь на сенокосе, но получил отказ. Он молча негодовал; «У детишек на покосе от жары кровь носом идет, а она, кобыла, цельными днями бока пролеживает. Совести нет, а заставить — не колхозница». Однажды под вечер, когда поубавилась жара и угомонились оводы, на покос приехал бригадир и приказал всем быть в деревне часам к девяти. — Артист приехал из Москвы, — говорил бригадир окружившим людям. — Будто колдун-распотешник, ити его… — Бригадир сокрушенно покрутил головой. — Такое вытворяет, сказывали, из опилок шаньги варганит и шилом пастуху степановскому шшоку промзил — ни дырки, ни крови. — Он улыбнулся всезнающе, снисходительно. — Вот вы ополоротились, а ведь это мухлеванье… Бригадир считался человеком бывалым. Выпивши, говорил: «Какой я человек-то?» И, указывая пальцем вверх, сам отвечал: «Загранишный. И сколько я знаю — это не приведи господь. Потому и голова болит, что черепок знаниями распирает». Сейчас люди смотрели на Якова с интересом и даже завистью. Хотя он сам понятия не имел, что будет показывать артист, и ждал с нетерпением вечера, но вправду поверил в свое превосходство над земляками. У него в душе затеплилась нежная жалость: «Ничегошеньки-то вы не видели». — Будете смотреть — шибко-то в носах не ковыряйтесь. А что будет непонятно — опосля разъясню. — Осмотрел всех. — Чтоб умылись и переоделись. Петьке Малову, восьмому в семье, босому, в обтрепанным штанах и в сопревшей от пота рубахе, сказал: — Знаю, в этом костюме придешь, на глаза артисту не пялься. — Я, дядя Яков, в уголок забьюсь, как мышь. Глаза у меня вострые. — Петька оглядел людей, засмеялся; дескать, какой он ловкий! Дед Михеев, маленький, сухонький, с кудлатой, как болотная кочка, головой, опершись на вилы, сказал: — Поглядеть артиста не зазорно, да глядело не велело: в кармане вошь шебаршит. Пусто. — Не плачь, дед, задарма посмотришь, артист денег не берет, — сказал Яков торжественно. — Он, этот… как его… бескорыстный энтузияст. Узнав, что представление будет бесплатное, ребятишки начали шуметь, кувыркаться. — Ну, за дело да домой. Скирд завершить нужно, — распорядился бригадир. Сам взял деревянные вилы. — Живей волоки копны! И хоть люди устали, но заработали, будто со свежа: праздник нежданно-негаданно, шутка ли, в село кино за десять верст не завозят, а тут артист из Москвы в Сибирь приехал, да еще в Бакмасиху. Скирд одолели в момент. Запрягли в фургоны быков порезвей, шумно усаживались, шутили. Молодая вдова Верка Соломина шумела: — Ну, бабы, красьте брови сопухой[5]. Артиста завлекать. Восемнадцатилетняя внучка Михеева, Манька, смущаясь, подошла к отдыхающему в тени бригадиру: — Правда, дядь Яш, что колдун? Яков докурил цигарку, затушил о каблук, долго глядел, раздумывая, вдаль: — А хрен его знает. Ну там шары глотать, с картами… а вот шшоку?.. Может, и колдун… А тебе зачем? — А, так, — и заалела зорькой. «Э-э, девка, не так, — сообразил Яков. — Гришку надеешься околдовать». Он смотрел, как садилась Манька на фургон, оголив загорелые до черноты, поцарапанные травой ладные ноги, отвернулся, застыдившись. Обутая в морщни из необделанной кожи, в залатанной юбке, а все равно видится красавицей, И умна, и работяща. «Гришка дурак, — думал Яков, — соблазнился учительшей. Та костлявая, носатая: одна отрада — юбка шерстяная да блузка шелковая». В Бакмасихе малый и старый знал историю Манькиной любви к Гришке Соломину. Гришка пришел с войны при медали, целый, здоровый. Вдовы млели при встрече с ним, но в первый же вечер он пошел навестить жену убитого брата Верку да и вышел от нее утром. Все ждали, что Гришка станет отцом двух малых ребятишек брата, но Гришка больше сноху не навещал, ходил с балалайкой на вечерки. И напрасно Манька, приплясывая в кругу, намекала:Из маленькой школы вынесли крошечные парты. Каждая семья несла для себя скамейки. Ребятишки на полу, у самого помоста, сколоченного для этого случая. Они возились клубком, царапались и хохотали. Не успокоились, пока кто-то из взрослых не надавал им затрещин. На помосте стоял стол, две семилинейные лампы. Угол сцены был отгорожен занавеской, она чуть колыхалась, там была тайна, жгучий интерес — колдун-распотешник. Замерли люди, окаменели в ожидании, интерес был не столько к его деяниям, сколько к живому артисту. Из бакмасихинцев артистов, может, и видели учительница да три вернувшиеся с фронта мужика. И вот он вышел. Ба-а-атюшки вы мои! Князь с картины, да и только. И какой же ветерок-попуток занес его в Бакмасиху? Артист был старый, но чистый, свежий, волосы блескучие, цвета крупчатой соли, костюм и ботинки что ворона крыло, а рубаха — аж глаза слезятся, если долго смотреть на нее, а под горлом, крылья расправив, сидит большущая бабочка-махаон. Артист поздоровался, низко поклонился, как в церкви, и сразу ошарашил: — Кто мне даст сто рублей? Люди оцепенели, будто попавшие в ловушку. Кажется, и дышать перестали, пока артист выжидал несколько секунд. Первым стал пробираться к двери дед Михеев. — Ку-у-да? — шепотом встретил его Яков. Он и сам был встревожен. — Куда от коллектива? — Заманили, — озирался дед. — Хуже агентов: те бумажки в долг преподносят, а этому сотенную наличными. Ловко. За Михеевым поднялись другие, каждый норовил протолкнуться к двери первым. — Товарищи, дорогие, мне сотня нужна минут на десять. Покажу номер и верну. — А ну, садитесь, язви вас! — загородил Яков двери. — Фокус с сотенной покажет и квита. Учительница хохотала. Она заранее знала, для чего артисту сотня. Гришка сидел рядом с невестой, улыбался, а Манька готова была разреветься: ей было жаль земляков. — Что ты смеешься, Софья Михайловна? Нешто можно над народом смеяться? — Правильно, девушка, — улыбнулся Маньке артист. — Я ехал к вам не смеяться, а просвещать. Как зовут тебя? Маня? — Артист поклонился одной Маньке. — Спасибо тебе, Маня. «Господи, за что он?» — горела от стыда Манька. За что спасибо-то ей, Маньке, от такого человека? И тут Гришка повернулся, посмотрел так ласково, и не было человека счастливей Маньки в эту минуту в Бакмасихе. Сотню не нашли. Кто-то предложил складчину, но нужна была целая бумажка. А сто рублей в Бакмасихе и в складчину не наскребли бы. У учительницы малость водились деньжонки, но она не предложила, и у нее не попросили: больно спесива, в особицу живет. — Можа, тридцатку? — спросил Яков артиста. — Конечно. — Артист понял, что и тридцатка здесь — великие деньги. Пока Яков ходил за тридцаткой, артист говорил о том, чтобы ему не верили, что он здесь будет показывать, что это его искусство, а не колдовство. — Как не замечаете полета пули, так и не заметите движения моих рук: так моментально я вас обману. — Рука-то небось не пуля, попробуй оммани, — будто пригрозила бабка Оленичиха. — Убедитесь, — сказал артист, принимая у Якова тридцатку. — Мне нужен ассистент из публики. Люди завозились, оглядывая друг друга. — Нету у нас этакого. — Да любой из вас. Помогал чтоб. — Гришка, иди подсоби. Ты в Германии был, сможешь. Гришка поломался в меру и зашел на помост: — Что делать-то? — Прочитай помер тридцатки хозяину, пусть запишет. Яков записал номер углем на стене, артист взял тридцатку, вложил в проверенный Гришкой пустой конверт и зажег. Жена Якова с вывертом ущипнула мужа за бок. — Гад ты, выскочка, — зашипела, — башку размозжу, падла! — Не кипи, свою отдаст, — потел Яков. Но когда артист объявил другой номер представления и послал Гришку за картошкой к полной корзине, Яков, натянуто улыбаясь, попросил. — Деньги-то возверни, товарищ хороший. — Верну, не беспокойтесь, — ловко срезал макушку картошки. — Вот жизнь. Пых тридцатку. Горб поломал бы, так… — возмущалась публика. — Да не сжег он деньги! — вступилась за артиста Манька. — Что вы человеку не верите. — Хошь верь, хошь нет, а деньги спалил. Из среза картошины показалась, завозилась головка червяка. — Выдерни зубами. — Артист протянул Гришке руку с картошкой. — Не-е, — мотнул Гришка головой. — Выдерни, не интеллигенец! — требовали зрители. Гришка выдернул, выплюнул на пол. Артист поднял червяка, помял, развернул — тридцатка! Номер прочел — Якова! — Сатана, тьфу, тьфу, — крестилась Оленичиха. — Ловок! Прокурат! — восхищались зрители. Артист поклонился, а Гришка — рядом, улыбающийся, счастливый. Манька гордилась им: он тоже приобщен к тайнам фокусов. Но когда артист взял длинное шило и стал подносить к Гришкиной щеке, Манька напряглась, побледнела. — Не давайся, Гриша! — невольно вырвалось у нее. Люди, увлеченные зрелищем, не слышали ее крика, только артист бросил на Маньку цепкий, улыбчивый взгляд; ничего, мол, — да учительница не смотрела на сцену, а с интересом и ненавистью разглядывала Манькино лицо. Вот Манька вся подалась вперед, готовая кинуться, оградить Гришку от беды: как ни верти, а страшно — шило-то. Шило с хрустом вошло в щеку, конец из другой показался. Артист выдернул шило — Гришка улыбался. — Ох-ох! — вздохнули зрители. — Твою матушку, — сокрушался Яков. — Пырнул, и хоть бы хрен! — Он забыл о воздержанности, что явно помешает его авторитету всезнающего человека. Шумно вывалили из школы. Гришка ушел провожать учительницу. Манька сидела на лавочке у дома, Затихла, уснула Бакмасиха, только светило окно бобыля Мишки-пастуха. Сам он в лугах ночует со стадом, а это не спит артист, определенный к Мишке на ночлег. Не уходила спать Манька. Себе не сознавалась в том, что ждет, когда пойдет Гришка от учительницы домой. Вот и темнеет, идет. Сердце тук-тук, тук-тук. Не услышал бы Гришка. — Маня, ты что не спишь? — Тебя жду. Гришка часто затягивается цигаркой, высвечивает лицо. — Не надо, Маня, беды бы не нажить. Софья брюхатая уже… — Тук-тук, тук-тук. Гришкины ли шаги? Манькино ли сердце? А звезды июльские падают, а может, это небо слезы роняет, плачет по Манькиной судьбе? Огонек светит — артист не спит. Зачем Манька идет на огонек? В хате у Мишки пусто, окна без занавесок. Видит Манька; лампа на грубом столе, артист сидит за столом, седую голову положил на ладони. Не спит, будто в окно смотрит; а что увидишь? Тьма, тьма. Петухи прокричали первые, громко прокричали, и опять тишина. Артист не шевельнется, глаза открытые, и Манька стоит в тени, смотрит на него. Если за полночь одинокий человек не спит, значит, неладно у него на душе, болит душа, сон отгоняет. «Что я делаю, что делаю?» — твердит мысленно Манька, а руки ищут в потемках скобу. Двери сильно скрипят. Стоит, освещенная, за порогом. Артист поворачивает голову, смотрит удивленно. Поднялся тяжело, взял за руку, посадил против себя на лавку: — Что с тобой, Маня? Почему не спишь? Манька долго рассматривала артиста вплотную. Морщинистое, выбритое лицо, шея белая, в складках, брови кустистые нависли над голубыми глазами. «Совсем старенький», — жалостливо подумала она. — Сам-то что полуночничаешь? Аль недуг душу крутит? — Зови меня дедушкой Кириллом, ладно? Меня никогда никто так не звал, а хочется. — Внуков нету, что ли? — Нету, никого нету. А тебя я в школе заметил. Умница ты. Только что ты закричала «берегись»? Испугалась? — Испугалась. Ну-к, думаю, не удастся фокус. — Манька улыбнулась смущенно. — Потом-то я заметила, что шило из пружинки, а к другой щеке ты кончик прилепил. — Ну-у! — Артист весь подался к Маньке. — Вот это внимание! — Погрустнел, обмяк. — Старость, старость: раньше никто не замечал. — Ты не горюй, дедушка Кирилла, и сейчас никто не заметил. Это я только. Да я никому не скажу. — Ну, если не скажешь, тогда я спасен, — пошутил артист. — И все же не зря закричала: любишь Григория? — И поглядел чистой синькой глаз, прямо, кажется, в душу. — Ага. — Что ж он с другой-то был? — А нечаянно у него вышло. Меня он теперь полюбил, да поздно: забрюхатела Софья-то. Жениться будет. — А ты спокойно об этом говоришь? Это же трагедия! Артист достал из чемодана кулек, положил перед Манькой. — Ешь, это печенье. Манька откусила, закрыла глаза: — Скусно. Сроду такого в роте не было. Трагедию я не знаю, не слыхала об такой, а спокой, какой уж спокой, дедушка Кирилла, день-ночь маюсь. Прослышала колдун приехал, это ты-то, упрошу, думаю, чтоб Гришку околдовал. А теперь Софья затяжелела — ни к чему. Да и не колдун ты никакой: сам глаз сомкнуть не сможешь. Может, рассказал бы о своем? Полегчает. Вторые петухи запели, восток стал алеть. — Беда, Маня, у меня такая, что и рассказать некому, вся Россия в такой беде. Сын у меня единственный на войне погиб. А недавно жена умерла. Похоронил да и поехал по деревням. — Артист посмотрел в окно, помолчал. — Знаешь, Маня, мне в глуши легче. Здесь горя у людей побольше: своего-то и стыдишься. — Эво, стыдишься. У меня погиб отец, так мать есть, дедушка, и я у них, а ты вовсе сирота. Артист, изумленный, вскинул брови. Видит, как копятся в больших Манькиных глазах слезы. Ситцевая кофточка, латаная-перелатаная, юные руки, загрубевшие от работы, хлеба небось досыта не наедалась, и называет его сиротой, его, прожившего жизнь в столице, по большим городам, в славе, по отношению к ней в неслыханной роскоши, и плачет над его судьбой, забыв о себе. — Ну, вот что, Маня, не будем надо мной плакать. Ты со своим пришла. А коль пришла, рассказывай все, дочка. Не колдуны, а люди помогают друг другу. — Да оно совестно рассказывать-то, дедушка Кирилла. Я и матери не все говорю: ругалась она, как узнала про мою беду. Он, Гришка-то, бабник. Увидел, что по нему сохну, увел на луг… — Манька царапала столешницу, мучилась. — К учительнице опосля этого ушел, а теперь раздумал. Что она, учительница-то? Жизнь наша ее не касается. Ей хоть рожь, хоть трава на пашне — все едино. А Гришка земляной с мальства, работник золотой. Мне бы возненавидеть, а я бегать зачала за ним. Вижу, что они разные, не прильнут друг к другу. Все равно, думаю, Гришка ко мне потянется, да чтоб дитя не прижили пока, сманивать стала его. Да опоздала. — Манька вздохнула со стоном. — Вот, дедушка Кирилла, куда ни ступи — болото. А ты сказываешь — подсоблю. Никто тут не подсобит, чай не грядку вскопать. — Верно, не грядку вскопать, но про болото — ты зря. От болота можно спасти. Руку подать тебе надежную. Ты, Маня, достойна большего, чем Гришкиной любви. Я вот что скажу: учиться тебе нужно. — Или я сама не знаю! Не видишь, что ли, как живем? Это ж в город надо, и деньги нужны. — Все вижу. Ты не дала договорить. Со мной поедем. Помогу. Будешь, если захочешь, внучкой для меня. — Не, — качает Манька головой, — колхоз не отпустит. — Отпустит. Добьюсь: через район или область. — Артист поднялся, волнуясь, ходил, скрипел половицами. — Может быть, тебя стесняет от меня помощь принимать, так выучишься — расплатишься. — Не смогу я в городе жить, умру без деревни. — На агронома выучишься, сюда приедешь. — Оно бы так-то хорошо, — мечтает Манька, — да что я, лучше других? Мне выпал фарт — и айда? А люди тут бедовать останутся. Нечестно этак-то. — Так людям же лучше будет. Ученая-то ты больше пользы принесешь, чем такой останешься. — И вправду, дедушка Кирилла, — загорается Манька. — Так жалко людей. Так бы и сделала что-то, чтоб лучше всем стало, радостней. А что я сделаю? Ну работаю, стараюсь, а ученый — он и один для тыщи человек что придумает, так… — Вот и хорошо, — улыбается артист, — понимаешь значение науки, а то «куда ни ступи — болото». Жизнь твоя еще в завязи. И любовь будет. Артист подошел к окну. Восток розовостью взялся. Избы черные, низкие, казалось, спали. Спал в них народ, кормилец и поилец таких, как он, артист Крылов. — Ну решилась. Маня? Едем? — вывел Маньку из раздумья. — Прыткий ты, — засмеялась она. — Подумать надо. — Ее лицо выразило детскую лукавость, что сразу сменилась озабоченностью взрослой женщины. — Долго учиться-то, лет десять. А за эти годы главную-то тяжесть, может, и одолеют в Бакмасихе. Как же я в глаза людям буду смотреть? На готовенькое, скажут пришла. — Тогда решено. А трудностей хватит и тебе на всю жизнь. Завтра поговорю в правлении колхоза, может, оно и отпустит. С матерью поговори. Серьезно поговори. Солнце еще не всходило, но в сумраке уже тончайшие примеси сиреневатости: от розовых облаков падает свет на землю. Вот уже Яков пошел по избам будить людей на работу, а в пустой Мишкиной избушке с далекими друг от друга судьбами мечтают два человека. — А как же выучусь я, уеду в Бакмасиху, а ты один останешься? Неможно так, — тревожится Манька. — А мы вместе сюда приедем, — серьезно говорит артист. — Возьмешь? К тому времени клуб выстроят, и мне дело найдется. — Ой, хорошо-то будет, дедушка Кирилла! Красивая Манька, а в мечте — и вовсе. Правление колхоза решило отпустить. Приглашенная на собрание, она очень волновалась. Если ночью еще колебалась, то теперь твердо была убеждена, что, выучившись, сделает лучше жизнь в Бакмасихе. И когда говорил Яков, она почти не дышала. — Нам сейчас простой работник нужней агронома, — сказал Яков. — Опять же, десять лет — не десять месяцев. К той поре нам и город, может, даст агронома, и Маньке к нам не вернуться: выйдет в городе замуж, или еще что — и шабаш. Сейчас мы воз через пуп тянем, жилы лопаются, а Манька из упряжки вылезет — совсем закричим. — Что предлагаешь? — Как что? — удивился Яков. — Отпустить. Это ведь счастье Манькино — случай подвернулся. Гришка Соломин, член правления, уперся; — Пошто Маньку-то? Она и нам во как нужна. — Гришка провел по горлу рукой. — И доярка, и телятница, и в поле хоть куда. Пущай товарищ артист возьмет Петьку Малова. Лодырь он первостатейный, колхозу не будет убытошно. И семье легче будет, и товарищ артист потешится, — злорадствовал Гришка. — Или девку загорелось умыкнуть, невтерпеж стало? Слыхали, как академики-профессора с жиру бесятся да на восемнадцатилетних женятся. Манька, закрыв лицо, согнувшись, плакала. Правленцы опешили, не ожидая такого оборота. Артист побледнел, медленно поднялся и, глядя в подергивающееся улыбкой Гришкино лицо, сказал еле слышным шепотом: — Извинитесь перед Маней! — Че-е-ево?! — наглел Мишка. — Может, ты ей фокусы всю ночь в Мишкиной избе показывал? Артист дрожащей рукой достал из кармана флакончик, положил что-то в рот. — Извините меня, — сказал он членам правления, — я выйду. — Да-а, Гришка, — скручивая цигарку, сказал Яков. — Врезать бы тебе промеж глаз, чтоб свету невзвидел. Пошто же ты позоришь людей, твою мать, когда сам весь вымазанный? В его словах была не просто ругань, а глубокая неприязнь, даже брезгливость. — Собирайте Маньку замуж, а мне недосуг, — перебил Гришка. У порога поправил гимнастерку. — Со счастливым браком, Маня. Сильно хлопнул дверью, и Манька вздрогнула. Она сгорала от стыда и ненависти к Гришке. Артист уехал, а Манька осталась до осени: что зря в городе болтаться, когда работы в колхозе невпроворот? Да и одежонку справить какую, не в морщнях же ехать в Москву. — Кирилл Кириллыч денег оставил на билет и одежду. И не от ворожбы, Манька теперь понимала, сбылись цыганкины слова: «Собакой паршивой будет ползти за тобой». Гришка не давал проходу. Бросил беременную учительницу, клялся, называл «зорькой» и «касаткой сизокрылой», а Маньке, когда-то ждавшей этих слов как предела счастья, было тоскливо и противно слушать Гришку. «Правда, как собака», — думала она. — На правлении я ополоумел. Прослышал, что ночь с ним была, и сдурел, — опять умолял, просил прощения Гришка. Говорил, что вывернула она ему душу тогда, при встрече в поле. — Не надо уж теперь, Гриша. Только другую какую-нибудь девчонку не тронь. Может, после этого, что промеж нас было, очистится твоя червивая душа. Правда, отстал Гришка, к Софье опять прибился. Тихий стал, а встретится Манька — посмотрит на нее, будто теленок, тоскливо так. И жалко его Маньке, до слез жалко. Ждала конца августа, волновалась. Ехать в Москву! Что да как все сбудется? Шесть километров до дальнего луга — самая длинная в Манькиной жизни дорога. В районном центре не была. Какое там! Даже в соседней Степановке быть не довелось. Но чем ближе сентябрь, тем тяжелей было Маньке. А время покатилось, что перегруженная телега под гору, аж страшно. Неделя до отъезда, а она и пальцем не двинула, чтоб собраться в дорогу. Что делать-то?! Что?! Да где ж вы были, люди добрые, почему ж не посрамили, не постыдили вовремя, когда она совесть потеряла, мутила воду, соблазнялась на чужое? Хлеб даровой надумала есть на глазах у голодных: «Да подавиться бы тебе, — проклинала себя Манька, — барыне гороховой! Нате-ка, в Москву собралась, чтоб по чужим спинам до счастья добежать; гнитесь тут, мое дело — сторона». Работала до упаду. От людей глаза прятала — стыдно. Яков встретил, напустился. — Ты что ж, девка, прынцыпы гнешь? Человеку насулила, нас посадила в лыву; то так, то эдак. — Прости, дядя Яша, — за неправдышным не пойду. — Во!.. Неправдышным… Учиться-то?.. — И учиться. Прости уж. Сказку за быль приняла… — Да-а… Сказка… — задумался Яков. — Может, оно и так. А ты не горюй. Дома мать подступилась: — Обманула Кирилла Кириллыча… И-эх, бессовестная. Манька, навалившись на подоконник, смотрела на схваченную первым морозцем огуречную ботву и неслышно плакала. Дед, приглаживая кудлатую голову, вспоминал; — Я ить враз тада раскумекал, как он сотенную спросил. Золотой человек, думаю, знает, что сотни нет дай пошучу. Эка, всколыхнулся народишко. Что золотой, то золотой…
Комсомольцы
После войны прошло три года, а в деревне гулял один комсомолец Толька Стогов, сын управляющего. Чуть позже откуда-то приехала Клавка Сказко и стала работать счетоводом-учетчиком. Клавка — комсомолка. Девка она была грамотная, из себя видная, бойкая и по тем временам хорошо одетая: плюшевая тужурка, платок пуховый и еще не подшитые валенки. До войны в комсомольской группе Козлихи было девять комсомольцев во главе с Петькой Черьюровым. С войны не вернулась вся группа. Теперь, когда Толька с Клавкой были вдвоем, организации не было. Как только Алешке исполнилось четырнадцать, он вступил в комсомол. Тогда-то и разгорелась борьба за пост группового комсорга между Толькой и Клавкой. С первого дня он проявил вопиющую беспринципность: поднимал руку то за Тольку, если Клавка чуть сдавалась, то за Клавку, когда она поднимала страшный крик, и Толька чуть затихал. Толька накричал на Алешку, назвал его «неустойчивым элементом», а Клавка бросила презрительно Алешке: «Идиот!» Алешка совсем растерялся, испуганно крутил тонкой шеей и уже не поднимал руки. В рваной, грязной телогрейке, маленький, худой, он походил на замызганного воробья, прозимовавшего в сараях и трубах. Право на пост они имели оба: Клавка была старше Тольки года на два и образованней, Толька же был первым до нее комсомольцем в Козлихе, что и укрепляло его правоту. Вопрос решился неожиданно и просто. Клавка, взвинченная до предела, запустила в Тольку счетами, Толька — в нее, а потом сошлись врукопашную. Силы были равные. Алешка забился в угол, и с этой минуты сочувствовал Тольке. Успех был переменный, и все же одолел Толька. Клавка хохотала и, казалось, сошла с ума. Толька закурил, успокоился и твердо сказал: — Продолжим собрание. — Нужно мне твое секретарство! — Клавка не переставала хохотать. Потом сразу стихла и негромко сказала: — Ты же писать толком не умеешь. Толька с Алешкой поняли, что Клавка сдалась, и Толька записал в протоколе: «…групкомсоргом единогласно выбран Стогов Анатолий Петрович». Так вопрос о руководстве комсомолом в деревне Козлихе был решен. Нужно отдать должное Клавке Сказко: поражение она приняла с достоинством, о том, что произошло, никто в Козлихе не узнал, а в дальнейшем она не сводила с Толькой личных счетов. Ряды комсомола пополнили быстро, потому что в Козлихе был потенциальный комсомолец, Алешкин ровесник Мишка Михайлов. Роста они с Алешкой были одинакового, но Мишка — крепкий, как колобок, с короткой толстой шеей. Был он крикливый, с черными хитрыми глазками, словом, личность продувная. На Алешке с Мишкой держалось животноводство в Козлихе: они на быках возили из степи сено. С Мишкой пришлось повозиться. Агитировали его всей группой. Алешка, конечно, молчал и присутствовал как наглядное пособие или пример, что ли. Мишка в это время походил на сорочонка, которого мальчишки вынимают из гнезда, а он пищит и царапается. Он задавал Тольке с Клавкой ехидные, не касающиеся разговора, вопросы, уводил в сторону и сбивал их с толку. Толька говорил масштабно: кругом происходят великие события восстановления разрушенной войной страны, что сознательная молодежь… — А я несознательный, — перебивал Мишка. Толька в замешательстве. Он трет лоб и медленно выходит из тупика. — А зачем управляющий заставляет за быков расписываться? — кричит Мишка. — Зачем? — Чтоб берег тягловую силу, — убеждает Толька. — А если бык сдохнет, я — отвечай? Вон с них как парш сыплется. Не выдерживает Клавка, кривит в усмешке губы: — Ты почеши у себя в башке, там перхоти больше, чем у быка. В другой раз Мишка и ухом бы не повел, а здесь обижается. — Вступи к вам в комсомол, будете ругать зря. На миг его глаза делаются печальными. Толька пресекает Клавку и опять ведет речь о больших делах комсомола. Мишка непреклонен. Тогда Толька выбрасывает главный козырь. — Вот друг твой и напарник Алексей Воронов вступил. Чем ты его хуже? Но Мишка легко бьет его козырь. Он сверкает глазками туда-сюда, гигикает, как жеребенок: — Вступил, а на быков матерится. Нешто комсомольцу можно материться? Толька опять трет лоб. — Конечно, нельзя, особенно в обществе. Но… в исключительных случаях… когда в степи один… А бык — скотина противная… — делает Толька уступку. Мишку в тот раз так и не сагитировали. Но через два дня он подал заявление, где было написано: «…хочу быть в передовых рядах…» Сагитировать Мишку смог Алешка, когда они ездили за сеном. — Записывайся, Мишка. Сторожей будем проверять. Дед Петрак спит на дежурстве, а молодняк заваливается и дохнет. Мишка слушал заинтересованно, а потом стал фантазировать, как они «накроют» спящего Петрака: — Ведро ему на голову да палкой как бабахнуть! — Или дерьма в тулуп сунуть, — перебивал Алешка, и они смеялись, представляя заранее, как они отучат Петрака спать на дежурстве. — Коровин овес ворует из склада? Ворует, — вдохновлял Алешка. — А попробуй поймай. Он те морду набьет, а комсомольца не посмеет тронуть. Строили планы, как поймают с овсом Коровина. И Мишка вступил в комсомол, не очень-то думая о великих делах строительства социализма и о том, что комсомолец действительно личность Значительная. Алешка с Мишкой приезжали в сумерках с сеном. Алешка, усталый и наморозившийся, садился у горячего обогревателя, брал толстую потрепанную синюю книгу и, прежде чем начинать читать, всегда долго смотрел на портрет, что на титульном листе. Александр Блок! Какое звучное, неземное имя! И лицо вдохновенное, запрокинутое, высокий лоб обрамлен кудрями, как венцом. Алешка читал:Май в Козлихе
Толька махал кувалдой, а кузнец Аркадий Мирушников вызванивал ручником. Музыка получалась отменная: хоть в пляс иди. Но к вечеру кувалда вздымалась все ниже, а удар слабел: вымотался Толька, упарился. Лет ему шестнадцать, а кувалда и здорового мужика от восхода до заката ухайдокает. Мирушников брякнул ручник боком — все. Сам дышит тяжело, со свистом: легкие на войне пробило осколком. Он бросил на земляной пол скованную ось, сполоснул в кадушке лицо. Дверь была открыта, и закатное солнце окрасило верстак, разный железный хлам и дерновую стену кузницы. — Что, еще? — Толька кивнул на заготовку для другой оси, но от порога, на котором он сидел, отрываться страшно не хотелось. — Праздник завтра, пораньше кинем. — Мирушников прикурил от раскаленных клещей. — Уйди с порога, прохватит. В дверях появилась высокая фигура управляющего Стогова. Под мышкой — алая трубочка материи на свежевыстроганном древке. — Поди залезь на контору, сынок, прибей. Хотел сам, да куда с одной рукой. Толька помыл руки, развернул флаг, поднял над головой и — к конторе. Солнце весело освещало красный материал. Алешка Воронов у кузницы ремонтировал сеялку, спешно собрал инструмент, пристроился к Тольке.Ожидание
Зной палил уже много дней. Плыли ленивые облака. Казалось, их разморил жар, и нм не хочется двигаться. Почти каждый день то на юге, то на западе назревала гроза. Марковна смотрела из-под низко опущенного уголком платка в пепельно-синюю даль и шептала: — Господи, пролей, уж сил нет с озера воду носить! Муж совсем почти не помогает. Слаб он сильно. Как пришел из армии в сорок пятом больным, так и не окреп толком. Сторожит теперь за озером в загоне скот-молодняк, а днями, ровно сдурел, не вылазит из лодки: карасей ловит да волосяные петли на уток ставит. Еще книжки читает. Смолоду любит читать. И сыновей пристрастил к книжкам. А теперь, когда зори не гаснут, и вовсе не ездит сторожить: пастухи в степи ночуют. Но у него, у Матвея, хозяйство в порядке: сарай, клетушки всякие, в огороде у плетня сохнут поленницы дров. Так уж у Вороновых смолоду: ты свое дело знай — я свое. А Алешка, младший сын, на покосе с восхода до сумерек. Нажарится за день — не до хозяйства. Да и на вечерки уж ходит. Утром насилу разбудишь. «Подрос уж. Почти как Ванюшка стал», — думала с нежностью о младшем. «Тяжело старухе, — сочувственно думал Матвей, — угробит ее жара». Но бросить цигарку и взять у Марковны коромысло не было сил и желания. — Ты, мать, нынче не поливай — дождь ночью будет. — Будет ли, Мотя? — Будет, будет. — Хотя в то, что говорил, Матвей и сам не верил. Густо наливались краснотой вечерние зори, и тогда Марковне давила на грудь тревога, тяжелая, неизъяснимая. Не находя себе места, бродила по избе, шла в огород, забывая зачем. А перед глазами одно и то же: огненный вполнеба закат и Иван с отцом — пилят у сарая дрова. Все говорили тогда, что такой закат к войне, а Ваня, грамотей, смеялся над этим предсказанием. И этот смех его ясней всего в памяти. Год после войны еще ждала. Старик пережил горе и как-то скоро успокоился: сердце мужское крепкое. Сына в разговоре не упоминал. А когда Марковне не хватало сил, чтобы не высказать думы, старик говорил ей: — Брось, мать, раны бередить. — Как же, Мотя, вон пришел в Таскаево-то… И в городе, сказывают, вернулся солдат через год с лишним, а тоже похоронка была. Матвей, не выдержав однажды, прикрикнул: — Перестань ты жилы тянуть! С той поры надежду в душе стала носить молча. Со временем будто сознанием смиряться начала, а из души надежду не выбросишь. А совсем недавно Матвей пришел пьяненький, сел у стола, в карточку сыновью уставился — и слезы потекли. Лицо было у него как всегда: не поймешь, о чем думает, и слезы высочились будто из камня-плакуна. Марковна зашлась тихим плачем, заодно жалея и старика. Матвей стирал слезы, и щеки шуршали под жесткой рукой, как песчаник. — Все, мать, теперь все. — Значит, он тоже ждал эти годы, а теперь подвел итог. — Поплачь, и будет. Все! А ночь была душная. Накалившиеся за день бревна избы издавали тепло. Двери в сенцы были открыты, а прохлада не наступала. Стены серели от поздней зари. Где-то далеко шумела молодежь, играла гармошка. Старикам не спалось. — Алешка-то, — шепотом заговорила Марковна, — рубаху новую попросил. — Ну? — Да ведь ходют они с Астой-то Тынц. Гуляют. — Ну и что ж? — недовольно спросил Матвей. Марковна вздохнула, помолчала. — Шумят, — прошептала вроде для себя. — Зря мы, Мотя, не велели Ване жениться: внуки были б — все легче. — Этим она как бы соглашалась с мужем, что «теперь все». Матвей промолчал. И опять был жаркий день, и Марковна хлопотала в огороде. Босиком ходила за хлебом в магазин, по улице, густо заросшей травой подорожником. Трава была жесткая, теплая, с прохладным гусиным пометом в ней. Кругом шумели кузнечики, и где-то в полях так же, как кузнечики, стрекотали трактора. Потом она заглядывала в сумрачный сарай, пахнувший теплым загнивающим навозом, собирала из куриных гнезд яйца. Ласточки смотрели на нее из лепных гнезд, вспархивали и с криком «тви! тви! тви!» вылетали и влетали в солнечный проем окошка. Приходили соседские ребятишки, загоревшие и худые от беготни. Марковна рвала в подол зеленый горох, кормила их. Ели они горох прямо с кожурой, тихо переговариваясь, и баловались тоже тихо. Марковна смотрела на них, чуть улыбаясь и думая о чем-то своем. Изредка машинально говорила: «Не балуйтесь, бить буду». Когда-то давно она говорила эти слова своим сыновьям, и это «бить буду» теряло для них смысл угрозы, потому что никогда она их не била, а они ее слушались. Отца сыновья боялись, были при нем стеснены. Выпив, он говорил: — Я строг, но я делаю из вас мужиков. А мать — она курица. После той ночи, когда было признано «теперь все», Марковна как-то ослабела, в движениях стала тише и безразличней к хозяйству. Все реже в воображении представляла возвращение сына и чаще думала о той неведомой стране, где он схоронен: «Ладно было б, чтоб березки были у могилки, как у нас». В бога она верила и не верила. Молилась редко и теперь как-то даже спохватилась, что все равно встреча будет, но уже на том свете: «Только далеко больно он, свет-то тот, должно, большой — отыщемся ли?» Беспокоилась: встретятся, а как жить в том мире и что делать — было сплошной неясностью. Сон ее стал глубже и дольше, и даже днем, занавесив окна, спала часа по два. В лице у нее появилось какое-то неземное отрешение и смирение. Матвей, заметив все это, говорил: — Развинтилась ты, мать. Хозяйство взапуск пошло. — А куда нам, Мотя. Много ли на троих надо-то? «Верно, — думал Матвеи, — много ли на троих… Пусть в спокое поживет». А «спокоя» жизнь не сулила. Старики ужинали сегодня поздно и не одни. Раз в месяц к ним приходят ужинать братья Диденки, пастухи, что пасут общественный скот. Деревня маленькая, в два посада, дворов на тридцать. По договоренности пастухи ужинают каждый день у нового хозяина. Им обязательно ставят поллитровку, кроме этого Диденки берут литр молока домой, в конце месяца деньги, а осенью — картошку. Пастухи Диденки никчемные: скот всегда приходил голодный и не поенный, но нанимать больше было некого: Волосников, что раньше пас, стал стареньким и совсем «сел» на ноги. Братья Диденки были, как говорила Марковна, «блаженненькие» и страшно болтливые. Они много и глупо врали. Вранье было очевидное, не прикрытое какой-либо хитростью, и от этого казалось безобидным. В деревне к ним привыкли и не обращали на них внимания и, если кого уличали во лжи, говорили: «Ну и Диденко». На дворе у Вороновых они появились шумно, когда Марковна доила корову, а Матвей, сидя на скамейке у сеней, чесал розовый бок поросенка. — Здорово, дядя Матвей! — Старший, Сенька, сел рядом. Был он приземистый, какой-то шишковатый, с узким сухим лицом. Врать пошел карьером: — Была у нас свинья — тридцать пять поросят приволокла. Тятя за голову схватился. Где, говорит, им титек брать, и давай каждый день по поросенку на стол. Не успели съесть, а она — еще тридцать пять. Матвей хрипло смеялся, а Сенька продолжал: — А откуда у нас, Диденок, сила? Поросят жрали. Вот могу тебя на крышу поднять. Давай? — Сенька порывался взять Матвея, но тот серьезно посмотрел в его бегающие глаза: — Пошел ты… А младший, Колька, был бледный, рыжий, с плоским, чечевицеобразным лицом и толстыми губами. Их разительная несхожесть наводила на сомнение о их родстве. Переломившись через прясло, Колька говорил Марковне: — Зорьку вашу отдельно пасем. Стадо лежит, а ее на клевер гоним, стадо поднимается — и она с ним. — Вы уж ей отдыхать давайте. — Даем, — спешил угодить Колька. — Как ляжет, так целый день и лежит. — Господи, — шептала Марковна, — за что ты их блаженненькими сделал. Процедив молоко, Марковна собрала на стол. Матвей поставил бутылку водки, открывать не стал, не хозяин ей: в расчет входит. Колька разлил водку в две кружки. Сенька тянул узким ртом-трубочкой, а Колька глотал, обхватив губами полкружки. Руками брали малосольные огурцы, с набитыми ртами пытались говорить. Рассол грязными струйками тек по рукам. «Лапы небось год не мыли», — думал брезгливо Матвей. Его раздражала сейчас жадность братьев. И никакие они не дураки, хитрюги. Он закурил у порога. Марковна устало присела, потчевала пастухов. Братья сидят, шумно чавкают и болтают без продыху. Марковна ушла в себя, ничего не слышит. Про какое-то письмо говорят слабоумненькие. Захмелевший Сенька за рукав Марковну потянул, и тут четко услышала: — Не получили, что ль, еще письма-то от Ивана? Марковна испуганно смотрит в Сенькины часто мигающие бесцветные глаза. — Бог с тобой, Сеня, о чем ты? Войны уж три года нет! Сенька оглядывается на Кольку. — Мы разве не говорили? Да уж недели три, как было-то. У Таскаевского тракта мы пасли, а он шел. Шинель-то оборванная и в лаптях… — Истинный Христос, Марковна, — пучит глаза и Колька. — Покурили мы вместе. «Не в вашей ли деревне, — спрашивает, — Вороновы живут?» — «В нашей», — говорим. «Пусть, — говорит, — ждут сына Ивана». Марковна побледнела, вцепилась в Сенькино плечо, трясла так, что тот слова сказать не мог, только открывал рот и щелкал зубами. — Сеня, правда, а? Коля, Сеня, ну хоть раз в жизни, а? Матвей бросил курить, настороженно смотрел на Диденок. — Да что нам врать-то! Вот не подняться с места. Вместе с Иваном, говорил, мыкались. Вслед за мной, говорил, придет сперва письмо, а потом сам. — Они и сами теперь верили в небылицу и улыбались, довольные тем, что внесли в дом радость. — А что же он? Куда же он шел? Да какой же он? — засыпала Марковна вопросами. — А кто его знает. Не сказывал: не то в Таскаево, не то в Бакмасиху али еще куда. И чей — не спросил. Только худой шибко да в лаптях. От порога послышалось похожее на стон и рычание. Матвей, окостенелый и страшный, двигался к столу. Жилистым сухим кулаком смахнул с лавки Сеньку. Колька, опрокинув лавку, кинулся к двери, а Сенька скользил трясущимися ногами по полу, полз к двери и судорожно оглядывался. Матвей искал, чем бы ударить, метался по хате, кинулся к ведерному чугуну. — У-у! Так вас перетак, зверье, пустобрехи! — Матве-ей-ей! — закричала Марковна. А Сенька все же совладал с собой, пулей выскочил во двор. — За что ты их, Мотя? Матвей стоял среди избы с чугуном в руках и, казалось, не мог понять, как он у него очутился. Дышал Матвей тяжело, с хрипом. — За что? А они за что? — А если правда. Сказывали ведь: в городе-то вернулся. — Опять за старое! — Матвей кинулся к припечку с чугуном. — Али мы железные? — Махнул рукой и вышел во двор. Ночь была бессонная. Утром Марковна пошла в контору к управляющему. — Петр, дай лошадь? Управляющий с заросшим лицом, с усталыми глазами: сенокос — не хватает людей, не хватает тягла. — Зачем, мать? — В Таскаево надо и в Бакмасиху. — Рассказала зачем. Управляющий покачал головой. — Врут, сволочи! Зря, мать, съездишь семьдесят верст. Марковна стояла, сжав руки на груди. — А ты дай. Может, не зря. А нет — пешком пойду, — сказала тихо, но решительно. …Матвей запрягал мосластую маленькую лошадь в большую с толстыми колесами телегу и думал о том, что не под силу будет ей тянуть тяжелую, как плот, телегу в такую даль, по пыльной, жаркой дороге. И было плохо на душе оттого, что все мытарства жены будут напрасными и что он не в силах ее ни отговорить, ни прикрикнуть на нее, чтоб не ехала. И опять наплывала на него ненависть к братьям Диденкам: «Погодите, зверье, я вас выведу. Дураками прикинулись, чтоб в трудное время жить легче. Заигрались. Дурак-то этакое не выдумает». Из избы вышла Марковна с едой в узелке, бросила в телегу жесткий брезентовый плащ. Обернулась, посмотрела на огород, избу, сарай, как будто прощалась со всем ей родным на долгие годы, потом, наступив на ступицу, влезла на телегу, взяла вожжи, не выпуская из рук узелка. Матвей стоял, опустив устало руки. Седые его брови были насуплены. Хотелось сказать жене какое-то слово, чтоб оно поставило все на старое место, чтоб убило в ней бесполезные надежды, которые заставят еще раз умереть воскресшего в воображении сына. — Смотри, Мотя, за хозяйством. Да баню сегодня протопи, а то Алешка-то в поту да в пыли. — Марковна потянула за вожжу. Лошаденка, медленно заваливаясь на бок, развернулась и, напрягая узловатые колени, потянула плот-телегу. «Меньше недели не проездит», — подумал Матвей и крикнул во след: — Буланку-то прикармливай! — Чего? — не поняла Марковна и остановила лошадь. Матвей вяло махнул рукой, ссутулился, ничего не сказал. Марковна видела, как тяжело мужу, и ей захотелось его ободрить. — Чегой-то ты, отец, а? Сынок, даст бог, вернется. — Езжай! — с прорывом в голосе сказал Матвей и еле удержался, чтоб не разрыдаться.Когда улетают журавли
Хоть и ждал Алешка повестку, она пришла неожиданно. Ждал и тревожился: возьмут или не возьмут в армию. Прошлой зимой был на призывном пункте в городе. Ростом еще тянул, а вес никудышный: сорок девять килограммов — бараний. Разделся тогда и поразился сам. Рядом ребята статные и даже небольшого роста, но были и плечи, и грудь, а Алешка как мизгирь: руки и ноги длинные, худые, грудка узкая, и плеч почти не было. Женщина-врач прослушала Алешку, покрутила, заставила поприседать, потом сказала: «Одевайтесь» — и тихо что-то шепнула военному. Военком, седой подполковник, задумчиво соглашался: — Да, конечно. Эхо войны… Стыдясь наготы, заторопился одеваться. — Так, говоришь, образование шесть классов? — переспросил военком, и Алешке показалось, что военком видит его насквозь и знает, что не шесть, а четыре. Алешка слышал, что с начальным образованием в армию брать не будут, на комиссии прибавил два класса. Документа комиссия не потребовала, наверное потому, что грамотеев среди призывников было немного. А сейчас Алешка испугался и чуть не отказался от неоконченных двух классов, но пересилил страх и кивнул утвердительно. — Неплохо. — Военком сказал это, повернувшись к врачу. Потом грустно улыбнулся Алешке. — Ладно, иди, — Крути девкам головы. Потребуешься — вызовем. Алешка пошел к дверям и еще услышал: — Пять-шесть классов поголовно… Да… Эхо войны… Алешка хвастался в деревне, как ловко он обвел вокруг пальца комиссию насчет образования. Мать охала, квохтала, что курица, говорила, «заарестуют» за обман, а отец, напрягаясь в кашле, горбился. — Оно, конечно, учиться бы надо. Только дед Коровин высказался твердо: — Дурак. — Почему? — А потому: незнайка на теплой печке сидит, а знайка по холодной дорожке бежит.* * *
Пришла поздняя осень, солнечная, блеклая, с морозами по утрам и с зелеными до черноты озимыми. Вечера были длинные, холодные и непроглядно темные. Молодежи в деревне мало, и поэтому в небольшой саманной конторе, что была и клубом, молодежь собиралась только в субботу да воскресенье, когда приходила с центрального отделения из школы и из города, где кое-кто учился в железнодорожном училище и ФЗО. Алешка, поставив лампу в угол, чтоб не мешать спать родителям, читал допоздна. Книги он брал у учительницы местной начальной школы. Книги были старые, читал их Алешка по нескольку раз, они ему не надоедали. Особенно без конца он мог читать толстый серый том Блока, потому что стихи его были сказочно-заманчивые и просторные, как Алешкина степная родина.* * *
Алешка разогнал лошадей, мимо кузницы выкатил за огороды и с косогора — к озеру. Пили лошади, свистел ветер в ушах, и хлюпала о берег мелкая крутая волна, будто кто всхлипывал. Алешке стало грустно, он вспомнил, как криком кричала мать, когда брали на войну его старшего брата Ивана. Еще страшней она кричала, когда в конце войны пришла похоронная. А потом много дней она то затихала, то издавала длинный звук, вроде стона: «о-о-о» — и всхлипывала, как ребенок или как эта мелкая волна. Ему стало жалко мать и отца. Мать станет реветь, а отец еще больше горбиться, кашлять и говорить ничего не значащие слова. Лошади, чавкая копытами в иле, тяжело вытянули фургон из воды и тихо пошли к Алешкиному дому. Была вторая половина субботы, и Алешка подумал, что должна прийти с центральной фермы из школы Аста — мечта его и любовь несказанная. У сенец дома ее мать кормила кур. — В армию меня берут, тетя Марта. — И вглядывался в открытую дверь сенец: не покажется ли Аста. — О-о! Далеко поедешь. — Марта уже хорошо говорила по-русски. — На нашу родину, может, попадешь, на Сарема. Там сосны, и море, и камни. — У Марты повлажнели глаза. — Там туман светлый за сосны цепляется, и солнце сквозь него светит! О-о! Родина наша хорошая. — Марта вытерла платком слезы. — А у нас разве плохо? Степь, березы… — Ты, мальчик, не знаешь еще. Вот уедешь — узнаешь. Если бы было всем в одном краю хорошо, что бы получилось? В других местах жить некому бы стало. Красивая тетя Марта, молодая, привычно вежливая, с особой, какой-то нездешней душой. Грустно Алешке оттого, что тяжело Марте с Астой на его родине. — Уедете отсюда? — Наверное, уедем, Алеша. — Аста не пришла? — спросил, волнуясь. — Нет. Но ты заходи к нам. А как уезжать будешь, обязательно зайди. Алешка тронул лошадей. Прошлой зимой в конторе, что была и клубом, затеяла молодежь игру «мил сосед». Девушки садились ребятам на колени, а один ходил с ремнем «выбивал». Он спрашивал: «мил сосед?» — и если ответ был утвердительный, то парень должен был ее поцеловать, а за это получить удар ремнем по голой руке. При повторном подходе «выбивалы» удары удваивались. Но можно было отказаться и поменяться с «выбивалой» местами. У Алешки на коленях сидела Аста, и он ни разу не сказал «нет». Он с перекошенным от боли и улыбки лицом целовал Асту в холодную бархатную щеку, а потом жестоко расплачивался. Аста нравилась парням, и за нее били с двойным усердием. Рука вспухла и почернела, а Аста смеялась со всеми, безучастная к Алешкиным страданиям, и от этого он становился еще упрямей и непреклонней. Уже мутнело в глазах, но не было конца игры, и Алешка думал, что не выдержит. Но кто-то зашел с гармошкой, начались танцы, и Алешка с затаенной обидой на Асту за равнодушие к его боли пошел домой. Он держал руку как ребенка, прикладывал к ней снег, а она горела, и щемило от боли сердце. Его догнала Аста. Алешка опустил руку. — Больно? — Ни капли. Аста взяла его руку, погладила: — Ты больше никогда, никогда не играй в эту игру: я не хочу, чтоб тебе было больно. Скрипел снег под ее частыми шагами, а Алешка смотрел ей вслед, и боль казалась пустячной. Была лунная морозная ночь, замерзшая во сне родная Козлиха и даль — громада, неясная, пугающая, с волчьими огоньками глаз, и посреди всего этого — Алешка, счастливый человек.* * *
Быстро пообедал и погнал в Заозерье, в березники. В березниках было тихо, падал последний, чудом удержавшийся, лист. Вдалеке на белых ветках чернели косачи, и где-то гакали петухи-куропатки. На юг, пискливо переговариваясь, летели казарки, а потом полоснул душу запоздалый клин журавлей. Вот улетают. И Алешке лететь, и слезы в глазах, и песня в сердце.Иди, Бахри…
Деревенька Степановка разместилась на южном склоне пологой черноземной гривы. От изб — обнесенные плетнями огороды. Они спускаются по склону до озера. Озеро почему-то зовется Черным, хотя вода в нем зеленовато-мутная, как и у всех озер в Барабе. Избы, как будто впрягшись в огороды, тянут их, аж плетни трещат. В конце деревни — кузница и гараж, а за ними стала в ряд техника: комбайны и тракторы, лущильники и бороны разных видов и устройств, сеялки, стогометы, тракторные грабли, да такие широкие, что по деревне их не провезешь. Рядом с такой мощью и красотой почерневшие, неказистые избы выглядят нелепо. Удивляет, кто же работает на этих машинах: так мала деревенька и пустынны ее дворы. Утро. Солнце выкатилось из-за степей чуть ли не на северо-востоке. Редкие звуки уплотняют тишину. «Дзинь, дзинь», — доносится из кузни. Резко затрещал и, захлебнувшись, умолк пускач дизеля. За скотным базом, вовсе перепела будто железом об железо скребут: «Вжи, вжи, вжи, вжи», а потом: «Подь полоть, подь полоть». А полоть есть что: буйствуют овощи, а меж ними, навострив уши, выгладывает осот — царь сорняков. За избой на сутунке[6] сидит дед Степан, курит. Он смотрит на озеро, где волнуется табун жеребят, а дальше, на горизонте, у березовой рощи аул Тандов. Дед замечает, что за озером нет березы. Она стояла в степи, высокая, развесистая, и вот — нету. «Тандовцы, бурдюки, секанули! — Мысленно ругается он. — Не береза, маяк была. Одрях сват Салим Батырыч, нет силов догляд вести. Рощу небось губят теперь хозяева». С грустью думалось о том, что умрут, не увидевшись, хоть до аула вкруг озера девять верст. А было хожено! Всю Барабу до Кулунды истропили с Салим Батырычем. Сколько горностая взято да колонка — несть числа. Врозь, ясно, хаживали. Встречались, бывало, в колках иль в тальниках при болотах. У костра посидят, десяток-два друг другу слов скажут, припасами поделятся и разойдутся в буранистой лесостепи. Во всей Барабе нет ближе друга у деда Степана, чем Салим Батырыч, а теперь родней стали. На свадьбу Салим Батырыч не приезжал из-за ветхости своей, а увидеться хотелось — нет терпения. Внук, Николай, на мотоцикле свозил прошлым годом. Только и делов, что почти молча курили. Даже водки не выпили: не хотелось. Внук, помнится, торопил: «Хватит, деды, болтать, дела у меня». Салим Батырыч и вовсе козлобородым стал, высох, на покойника шибко походит. После поездки дед Степан долго болел. Растрясло кости и внутренности, нет связи в теле. Шабаш, дружок, конец близко. Мысли путаются. Вот уже забыл про березку, про Салима Батырыча. Глаза чему-то улыбнулись, должно, вспомнил что из молодости. Потом охватила тревога: «Ну, как озеро пересохнет на нет — жар и жар. Да нет, куда ему — воды небось миллион пудов». Вспомнились сыновья, да вот обличья их стали неясными. Четвертого, младшего, — будто четко видит, а старшой как в тумане. Когда уж война была. Дед видит, как от воды парок вздымается: охолодала за ночь. На душе стало благостно, потому как в дальнем углу озера ловит сейчас Сергей рыбу. Приехал из города третьеводни, каких-то мудреных удочек навез. Вентерями не хочет ловить: нет, говорит, интереса. Чуть свет — вместе с Николаем встает. Николай к тракторам, а этот — на озеро. Карасишек пять принесет, чудак. Потянул бы вентерь — пуд рыбы. Небось песни голосит, какая уж там рыба. Дед Степан насторожил ухо, прислушался: не слыхать ли Сергея. Но нет. Только у гаража взрыкивает машина, да за огородами, над камышами, кричат чайки, ровно кто скрипучими воротами водит. Родни было много, но разъехалась, расползлась по городам и еще бог знает куда. Внуки потянулись из Степановки, а за ними — снохи. Теперь уж и правнуки большие. «Ну, здравствуй, Владимир, кажись?» — «Да нет, Михаил». — «А, ну ладно». Перепутались в памяти, бог с ними. Приезжают — небольшая радость и уезжают — горя нет. Чужие какие-то. Вдвоем остались в внуком Николаем, что от самого младшего. Как погиб его отец, вскоре и невестка Надежда от тифа скончалась. Тянули и его в город: дескать, учить будем — останешься темным в деревне. Только он сам никуда не захотел. От деда ни на шаг. Дед вентеря ставит — и он в лодке. Дед устал — он за весла. Шуршит камышок, мошкара толчется столбиком, дед курит — дым голубой паутинкой сзади. Стрелять по уткам научил — сидячих и влет. Смышленый. В совхозе всякую работу делал; и на сеялке, и на сенокосилке — все умел. Темным тоже не остался — кончил в городе техникум, теперь механиком в Степановке. Жену нашел себе красивую, ладную: внучка Салима Батырыча из Тандова. С ним, дедом, уважительная, ласковая. Николая будто любит. Год живут — слова плохого друг другу не сказали. В соседний огород вышел Ольхов Иван, мужчина русый, статный, стоящий. Поздоровался. — Как дела, дедушка? Дед вяло махнул рукой: какие тут дела, не видишь, что ль? Иван в подмазученном комбинезоне, видно в степь собрался на сенокос, нагнулся, шелушит незрелый горох, чисто дите. Большое уважение имеет дед к соседу Ивану. До войны сел на трактор и до сих пор. Николай, внук, шутит: «Тебя, — говорит, — дядь Ваяя, на заводе к трактору приладили». К чему больше прилаживаться — всю жизнь один. Дочка вот приехала, так ладно теперь. Притомился дед сидеть, да скоро лодка Сергея должна показаться. Подождать решил. Сергей, внук, тоже томит душу. Приезжает он каждое лето, гладкий, чистый, как князь. Долго тискает, целует деда и обязательно прослезится. С его приездом изба наполняется запахами размятых кукушкиных слезок, черемухи и еще какими-то острыми, щекочущими нос. Он обнимает и целует двоюродного брата Николая. Тот упирается в Сергея руками — боится выпачкать ему костюм, смущенно улыбается. Жене Николая, Бахри, он церемонно целует руку, а потом плутовато взглянув на Николая; «А, хоть сейчас готов на дуэль, — целует ее в щеку. — Жена у тебя — от зависти лопнешь». Николай серьезно надувается, показывает загорелый промазученный кулак, а потом хохочут все просто и счастливо. Сергей много говорит, вынимает из чемодана разные банки, бутылки со звездочками на боках: — Дедушка, братец, выпьем за Степановку, за милое наше озеро, за родную степь. Дед подносит ко рту стакан вонючего вина, делает глоток, мотает головой: — Коль, сбегай за водкой. Сергей — артист. Он живет в областном городе. В первый вечер приезда над Степановкой летала, плелась-заплеталась песня о любви, о степях. Сергей, натосковавшись по родным местам, отдавал им дань серебром голоса. Люди прислушивались, восхищаясь и гордясь знаменитым земляком. Изредка к голосу Сергея присоединялся неумелый, срывающийся голос Николая. Даже дед пытался подпевать хрипло и пискляво. — Судьба дала мне талант певца, — жаловался Сергей. — А куда деть душу хлебороба? Я завидую тебе, Коля. Тебе не надо раздваиваться. А я каждый день душой здесь, в степи, среди полей. Дед Степан, обнимал голову Сергея, утешал: — Глупыш ты, Серега. У тебя царь в голове и талан в душе. А землю любишь и тоскуешь по ней, дык от этого петь хуже не будешь. Песня из сухой души — не песня. Сергей уезжал осенью, исходив с ружьем все болото, окрестную степь и колки. В сухую погоду он работал на току или в полях на комбайнах. Проводив Сергея, дед тосковал по нем. «Большому миру человек нужен, вот как нужен. Ан ты, гляди-кась, к земле душа льнет. Иные городу нужны, как собаке репей в хвост, а туда же»… Дым из избы поднимается ровно и вверху изгибается, что хвост кошачий. Вода в озере совсем гладкая, только кое-где полосками ветерок-тяжечок стянул морщинки, будто не вода, а стиральная доска. Жар будет. Далеко, из-за камышового мыска, показалась лодка. Сергей плывет. «Подожду», — решает дед. Совсем согнулся, вроде как дремлет. Да нет, хоть и слаба стала голова, а мыслит и сердцу тревогу создает. Это лето нехорошо, неладно стало в доме Платоновых. Бахря (так дед звал сноху Бахри) стала молчаливой, с какой-то тоской на сердце. Дед видел ее с заплаканными глазами. Он догадывался о причине ее горя; на другом берегу все чаще стал появляться всадник. Он покричит что-то непонятное, не русское, а потом не то запоет, не то зарыдает, пес его знает, и каждый раз Бахри выбегает в огород. Она смотрит за озеро, вся вытянется, напружинится, как птица перед взлетом, того и гляди вспорхнет. Николай об этом не знает, а дед ему не говорит. А что говорить: время теперь вольное. Ой давно было — Степкой был, мальцом, в портках холстяных, как из жести. Сколь позабыто, а мать помнит. Красивая была и тихая, как матерь божья с иконы. А бил ее отец. Плюгавенький был, рыженький, лицо что топор, узкое. Вожжами бил. Мать побои переносила молча, безропотно. А отец визжал недорезанным поросенком: «Стерьва, не любишь — заставлю». Промахнулся. Мать в сенцах удавилась на тех же проклятых вожжах, а родитель спился. Хозяйство на распыл пустил, побирушкой стал. И Степку с собой таскал, куски радеть. И умер нехорошо: на навозных кучах, в бурьяне. Было: выбирай корову по рогам, а жену по родам. Вишь как, что корову, что жену. Выбрали — не мотай рогами, иди за хозяином. От коровы молоко нужно, от жены, хоть и сив был мужик, а кроме выгоды в хозяйстве — любовь. Нету — хватай вожжи. Жалко деду Степану внука и досада через него. Коль через год после замужества за озеро стала смотреть, стало быть, в ней что-то и раньше было, по чем угадать надо было: не твое это счастье. Угадать? А попробуй угадай, коль любишь без ума в двадцать-то лет. А по соседству девка живет, что царевна из сказки. Дед больше Николая знает, как она по нему сохнет. Вот и разберись тут. И все ж Бахрю надо было отодрать вожжами, только до замужества: не криви душой. Солнце поднялось из-за сарая, пригрело. Дед Степан затушил окурок. Тихо Серега плывет, любуется. Из сеней с ведрами вышла Бахри. Она стала черпать воду из кадки и поливать помидоры. — Огурцы полей, внучка. Горькие — в рот нельзя взять. — Полью, дедушка. А ты иди завтракать. — Подожду ребят. Табун жеребят приближался к озеру. От табуна отделился всадник, подскакал к берегу, взвил коня. — Эй-ей-ей-я, эй-ей-ей! — донеслось по тихой воде. Бахри разогнулась. Грудь ее часто-часто стала вздыматься. — Мавли-и-ит! — В крике лебединое и такое тоскливое. У деда похолодало внутри: вот она, беда. — Мавли-и-ит! — опять закричала Бахри. Всадник прокричал еще что-то и поскакал в степь. Сергей подумал, что Бахри кричит ему, поднялся в лодке, загоготал дурашливо, размахивая золотым от солнца куканом. Потом донеслось:* * *
Бахри родилась и выросла в ауле Тандове. Они вместе с Мавлитом ходили в школу. В свободное время пропадали в степи, выискивали куропашечьи гнезда, делали ловушки, чтобы поймать куропатку на яйцах. На кладбище, заросшем толстым густым березняком и черемушником, они лазали на ветки, рвали черемуху. Бабай Салим Батырыч прогонял их, чтоб не ломали веток и не нарушали покоя усопших, но они прятались в густых кронах. Они видели, как Салим Батырыч ходит внизу, заглядывает на деревья, но в густых ветках не видит их подслеповатыми трахомными глазами. В четырнадцать лет Мавлит стал пасти жеребят. Разгорячив буланого жеребца, он, на зависть мальчишкам, перемахивал через поскотину и, пыля, скрывался в степи. Бывало, он брал с собой Бахри. Он бил ее лошадь плеткой, и начиналась скачка. «Ха, ха, ха!» — шумно дышали лошади в такт прыжкам. Глухо гукала под копытами земля. Они обгоняли облака, похожие на белого котенка. Взмокали лошади, и тогда ехали шагом. Кузнечики сыпались из-под копыт, сухо звенели. Жаворонки трясли в небе стеклянные бусы. Ястребки, повиснув на месте, трепетали крыльями, а потом резко падали в траву и снова взмывали, трепеща, как марево на горизонте. Мавлит рассказывал Бахри в основном о смешных случаях, какие произошли с ним в степи. Например, как он однажды упал с запнувшейся лошади в большой муравейник, и если бы не доскакал до озера и не прыгнул в воду, то муравьи бы его заели. Бахри звонко смеялась, и ее смех вплетался в полдневный степной звон. Зной волнами наплывал с юга из Кулунды. Они подъезжали к маленькому степному озеру и купались. Иногда они уезжали в степь ночью. В лощинах — белый туман. Он доставал до стремян. Казалось, лошади не шли, а плыли. Перепела призывали ко сну, а коростели так трещали, как будто рвали брезентовый плащ. Всходила красная большая луна, а звезды, мохнатые, как цветы репейника, устало ложились на горизонте в мягкую траву. И счастье, и простор. Лошади — бок о бок. Упругая нога Бахри давила на ногу Мавлита. Мавлиту делалось жарко от волнения. Однажды, осмелившись, он склонился и поцеловал Бахри в щеку. Она вскрикнула, а Мавлит, потянув коня плеткой, скрылся в росистой белесости. — Мавли-и-ит! — Бахри становилось страшно одной. — Эй-ей-ей-я, эй-ей-й! — донеслось издалека, и ей сделалось хорошо. Она знала, что Мавлит не бросит ее. Взрослели Мавлит и Бахри. Но все так же ездили в степь вдвоем. Мавлитом овладело беспокойство, боязнь потерять Бахри. Ему, мальчишке, раньше казалось, что они будут вместе всегда и что ни он, ни Бахри никому не нужны. Но Бахри становилась рослой и умной девушкой и обращала на себя внимание парней. Мавлит с тревогой замечал, что в ауле есть парни взрослей и, может быть, лучше его, например шофер Камиль. Семнадцатилетняя Бахри знала, в чем ее сила, и, бывало, на глазах у Мавлита проходила по улице с Камилем. Тогда Мавлит мучился, вскипал гневом и придумывал всякие мести Бахри и Камилю. Такие шутки Бахри стоили дорого. Мавлит избегал встреч, а встретившись, был молчаливым, грустным. Помирившись, в наплыве откровенности говорил: — Если бы ты была такой, как степь. Степь мне никогда не изменит. Бывало, спрашивала: — Что больше всего любишь? — Тебя и степь. — Что снилось? — Ты и степь. Что еще нужно Бахри, если и ей снится Мавлит и степь? Камиль посмеивался над Мавлитом: — Дальше пастуха не пойдешь, для техники калган слаб. Самолюбивый Мавлит вызвал Камиля на гонки. Камиль на машине, Мавлит — на жеребце. В кузов влезли парни, отъехали километра два до рощи. Условились: Мавлит станет на корпус сзади. — Пошел! — закричали парни. Мавлит ожег жеребца плеткой. Тот, недоумевая от необычного поединка, рванулся в сторону. Мавлит направил его обочь дороги. Машина удалялась. «Опозорюсь!» — досадовал Мавлит. Пыль в глаза. Еще плеткой жеребца. Конь вытянулся — Мавлит припал к луке. Ближе, ближе. Вот уже машина сзади и улица близко. Мавлит не слышал, как, прижавшись к плетням, кричали люди. Не сдерживая жеребца, ускакал за аул. А Камиль затаил злобу. «Не радуйся, даром тебе это не пройдет». Осенью Бахри уехала в город учиться в техникум, а Мавлита взяли в армию. Бахри присылала письма, полные тоски и ласки. Иногда в письме среди многих имен значилось имя Камиля. Как тогда, Мавлита мучила ревность. Камиль же настойчиво добивался внимания Бахри. Иногда по воскресеньям попутно увозил ее в город или привозил оттуда. Незванно приходил к ней в гости, приносил подарки, которые Бахри тотчас выкидывала ему вслед. А по аулу чей-то злой язык пустил слух: Бахри обесчещена Камилем. Вскоре Мавлит получил письмо от матери. Она писала, что навсегда забудет сына, если он будет писать письма Бахри и этим позорить свою мать и себя. Душа Мавлита оглохла и ослепла от ревности. На письма Бахри, которые стали приходить реже и реже, не отвечал, а потом и совсем их не стало. Когда Мавлит вернулся в Тандов, Бахри уже в ауле не было. Она вышла замуж за русского парня, с которым окончила техникум, и теперь жила за озером в Степановке. Родные места обострили притупившуюся боль. И теперь, почти каждый день, не осознавая зачем, он пригонял табун к озеру. Все чаще на закате, когда затихал ветер, а в степи и на озере наступала чуткая тишина, Мавлит подъезжал к самой воде. Он слушал, как из Степановки доносились звуки, лай собак, резкие выхлопы газа из моторов, мычанье коров и даже говор. Иногда ему казалось, что он слышит голос Бахри. Его охватывало волнение, которое передавалось коню, и тот чавкал копытами в иле. Так он простаивал до сумерек. Однажды он увидел, как к противоположному берегу подошла женщина и долго стояла, смотрела в его сторону. Тогда он впервые не выдержал, прокричал имя Бахри. «…хри-и!» — прокатился звук по воде. В другие дни он еще звал ее, понимая, что все это глупо и безнадежно, но каждый раз после зова он видел ее или на берегу, или в огороде у одной избы. И вот ранним утром он услышал ее голос. Она кричала его имя. Не помня себя от радости, он взвил копя, развернул на задних копытах и дал ему волю. «Бахри, Бахри, Бахри!» — стучали копыта. «Бахри, Бахри!» — кричали ему вслед хохлатые чибисы. И чем дальше он скакал, тем звучнее и объемнее наполнялся простор ее голосом. Он почувствовал, что слабеет, остановил коня и упал в траву.* * *
Дед Степан сидел у стола, к еде не прикасался. Руки не то чтобы тяжелые, а не поднять. И до койки дойти лечь — вот как тяжело. Лица не видать: борода, брови, усы обвисли, как конопляная куделя. Он смотрел в пол. Откуда-то выбежал таракан, закрутился и скрылся в щель под ножку стола. «Экой прыткий, — подумал он. — Что тот татарчук заозерный». Николай стоял, широкие плечи обвисли, крупными пальцами мял неизвестно какую по счету папиросу. Сергей быстро ходил от дверей до стола. — Уезжайте, немедленно уезжайте. — Он остановился около Николая, пытался заглянуть в лицо и опять начал ходить. — Ведь, главное-то, Бахри первая об этом сказала. Не усложняй, все гораздо проще. Уедете — все забудется. А жизнь впереди. — Сергея раздражало молчание Николая. — Да не молчи ты, дуб! Что здесь непонятного. Решительней будь. Мужчина ты или… — Ну и лотоха, — буркнул дед. Сергей понял — к нему. — Я понимаю, дед, тебе неохота Степановку покидать. В незнакомой стороне… — Он хотел сказать «умирать», но осекся. — Вопрос-то жизни. — В поле едешь? — спросил медленно дед у Николая. — Не знаю. — Сядь. — Дед не отрывал взгляда от пола. — Что делать будем? — не сказал, а проскрипел, как дверь в чулане. — Не знаю. — Все ты не знаешь, — осерчал дед. — Надо бы знать-то. Он долго молчал, и по тому, как вздрагивала борода, Николай понял — силится что-то сказать. — Не твое это, чужое… Сергей опешил. Вот это номер, и уже не стал щадить старика: — Тебе-то сколько жить осталось. Что ж, умрешь, а там хоть трава не расти? Бахри согласна уехать. Ты, дед, скажешь, как… совсем уж… — Он хотел сказать «выжил из ума», но дед приподнял голову — и внуки онемели: по его заволосатившимся щекам текли слезы. — Позови Бахрю. Заплаканная, вошла Бахри. — Что ж ты так, а? Совестно небось? — Уедем отсюда, не могу я здесь, — и заплакала навзрыд. — Ну, поедешь, а резинка-то за тобой потянется да и лопнет. Прибьет, что муху. — Дед с трудом приподнялся, пошел к кровати за занавеску. Сергей смотрел на освещенную из окна Бахри: в ее пушистые волосы запутался золотой комочек света. Солнце просветило ситцевое платье, смутно обозначив полные стройные ноги. И хотя Сергей повидал много женщин, мысленно оценил: прекрасна! Бахри тихо подошла к совсем раскисшему Николаю: — Уедем, Коля? И так было сказано просяще и искренне, что Николай вздрогнул. — Куда? — Щеки его белели, как обмороженные. — Может, в Тандов с собой возьмешь? — В голосе издевка и тоска. — Возьмешь, лгунья?! — В монгольских глазах зрели решимость и гнев. Бахри испуганно отшатнулась. — Что ты? — подскочил Сергей. — Что болтаешь? Подумаешь, через озеро покричали. Это ж мещанство. Ты совсем не знаешь жизни… Николай резко отвел руки Сергея, так что тот ударился спиной о косяк. — Иди ты… — И быстро вышел на улицу. Постояв, направился к гаражу. …На закате всадник крутился на берегу. Завязав вещи в узел, Бахри вышла в огород. Дед Степан сидел, как и утром, курил. Постояла. — Прощай, дедушка, — поцеловала в седую копну волос. — Иди, бог с тобой. Пошла с узлом через огород под недоуменными взглядами притихших соседей. Сергей разыскал брата за кузницей. Тот сидел на седле культиватора, вытянув шею, смотрел, как Бахри подходит к лодке, курил взахлеб. — Что ты так? От счастья… — Сергей волновался, подбирал слова. — Без борьбы, просто? Николай обернулся. Лицо посерело за несколько часов. — Уйди, заноза! По-хорошему прошу — уйди! — И, видя, что Сергей еще стоит около, потянулся за гаечным ключом. — А пошел ты к черту! — попятился Сергей. — Псих несчастный, тряпка! — Он был злой в эту минуту на брата. Уж он бы, Сергей, уладил все в два счета. Тоже, рыцарь. Лодка подплыла к другому берегу, а дед сидел, и опять мысли путались, обрывались. «Плох небось дружок Салим Батырыч, увидеться бы…» Опять беспокоило озеро: «Жар, пересохнет на нет. И с чего оно Черным зовется? Сроду не видел его черным». За озером в степь удалялись два всадника. Степь порозовела от заката, и кони под ними пылали огнем.Песни отца
Я не помню, чтоб он не пел. Пел, когда пас колхозное стадо и когда ехал на повозке по бесконечно длинной степной дороге. Пел в зимние, вьюжные вечера за починкой валенок (а чинить было что: семья десять человек) и в праздники на гулянках. Его песни удивительно соответствовали обстановке и настроению. Никогда не забуду предзакатную степь. По тракту, стуча колесами, катит пароконный фургон. Фургон пылит, удаляясь к березовому леску. Степь притихла. Ковыль, пушистый, розовый, уходит полосой навстречу закату, за горизонт. Коровы после жаркого дня жадно припали к траве. Отец стоит в рыжих сапогах, воротник рубахи расстегнут. Усы немного обвисли, а черные задумчивые глаза смотрят вслед удаляющемуся на закат фургону.Одинокий гусь
Солнце село в серые облака, потому закат был глух и бесцветен. Над головой меж густой облачности клоками виднелось небо, а с юго-востока и со стороны бесконечных болот, густо заплетенных тальником, травой бужуром выше человеческого роста, грубым волчатником с ягодами будто каплями крови, — оттуда, из дали пугающей и загадочной, вместе с обложными тучами вырастала ночь. Миша распряг Карьку, привязал его к высокому колесу граблей и теперь стоял по пояс в траве, зачарованно оглядывая даль. Карька, утомленный за длинный день, уснул. Мощно возвышались сметанные стога, на вершине каждого — ссутулившийся коршун. Эти беспокойные странники приготовились встречать ночь. Тучная степь беззвучна, тиха. С севера слабо слышались голоса, стук колес; люди уезжали на ночлег к шалашам, что приютились у березового леса. Миша догребал свой участок, опоздал, а теперь не спешил. Он стоял, и что-то удерживало его в мечтательном оцепенении. Если бы был ветер и шумели травы, то он, наверное, сразу уехал бы к стану. Но эта хмурая тишина околдовала его, и Миша боялся сделать шаг, нарушить ее. Он чувствовал себя долькой степи, ее травинкой. Только травы стояли тихие и равнодушные, а Миша был полон чувств, непонятных, тревожных, заставляющих придерживать дыхание. Уже не слышно голосов. Запад стал пасмурным, высоко в прорыве облаков засинела звезда, а ночь наваливалась все ближе, ближе. Вместе с ночью из густых зарослей камыша и кустов выходили на простор волки. Они, тощие, невылинявшие, жадно тянули ноздрями воздух, потом самый старый из них, подняв морду, взвывал длинно и жутко. Мишин слух уловил приглушенное далью «у-у-у», и у него меж лопаток пробежал озноб. «Как страшно, — думал он, — быть на земле одному». Вот сейчас он сядет на Карьку и, замирая сердцем, поскачет к стану, где теперь вокруг костра сидят люди, тихо разговаривают или поют, и Миша будет сидеть среди них, слушать и ощущать стоявшую за спиной ночь, совсем уже не страшную. Он сделал шаг, чтобы отвязать Карьку, как услышал в небе крик. Это кричал гусь. Он летел с запада, со стороны Черного озера, навстречу ночи и кричал, и кричал. Крик его был тоскливо беспомощный, призывающий. Зачем он кричал? Кого он звал? Кто ему ответит из вечереющей степи? Зачем он летел со светлого, большого Черного озера во мрак ночи, в глухие трущобы? И почему он один, ведь гуси по одному не живут? Миша едва улавливал взглядом улетающую точку, слышал слабо доносившийся крик-плач. Ему стало невыносимо жаль этого гуся, и к горлу подступили слезы. — Вернись на озеро. Зачем ты туда? — вырвалось невольно у Миши. — Не вернется, — сказал кто-то, и Миша вздрогнул. За спиной стоял Нефед Березин. Миша смотрел на него удивленно и вопросительно: из-под земли, что ли? — Под стогом я отдыхал, — ответил Нефед на молчаливый Мишин вопрос. — Смотрел на тебя издали, как ты столбом стоял. А теперь вроде плачешь? Нефед посмотрел вдаль, куда скрылся гусь. — Не вернется. Тоску он глушит. — И легонько положил шершавую руку на Мишину голову. — Одинокий он: гусыню, подругу его, должно, убили. Пропадет теперь. — Какая тоска, дедушка Нефед, это ж птица? — Ну-к что ж, птица, человек ли — все едино: горе-беда накатит, тоска и начинает давить. Человек в таком разе к людям льнет, они добрые, разделят его тоску-беду меж собой. Вот и живет. А всякая другая тварь… — Дед Нефед махнул рукой, не договорил. — Пойдем, Миша, на стан, припозднились мы. Они шли напрямик, где по скошенному, где по высокой траве, и вели на поводу Карьку. — Душа у тебя теплая, — говорил дед Нефед, — птицу понял, пожалел. Только слепая она у тебя пока, душа. Что глазами узришь, то душе передаешь. Ан ничего, прозреет, как подрастешь. Хорошо людям будет с тобой. Некоторое время они шли молча. Из-под ног с трескучим шумом выпорхнули куропатки и мгновенно скрылись во мраке. Миша испугался от внезапности. Дед Нефед слегка прижал его к себе. Миша чувствовал сильную добрую руку, он весь переполнился нежностью. Хотелось сказать деду, что он любит его, и всех людей, и Карьку, и степь, и все живое на ней. — Жизнь прожить — не поле перейти. Верно, — заговорил дед. — Однако промелькнет она, жизнь, уже поля. Я вот и край свой вижу, а твоя только начинается, и не в долготе ее гвоздь, а в понимании. Если мерить жизнь душевностью, то ты побольше другого старика прожил: не каждому дано над гусиной судьбой заплакать. Июльская ночь кутала землю тихими тучами: ни звездочки, ни месяца. Только далеко у леса горел костер, а сзади тьма и тьма, и там, в этой тьме, может быть выбившись из сил от горя и отчаяния, упал в трущобы гусь. — Жалко гуся, дедушка, прямо сердце щиплет, — пожаловался Миша. — Жалко… Да-а… Птица кричала. А вот человек не каждый в беде кричит. Не-ет, не каждый. Боится, что не поймут. Стыдится, бывает, человек своего горя другим поведать. И трудно ему, ой как трудно, Миша, внучек ты хороший. Мишу будто иголкой кольнули в сердце эти слова. «Ай-яй-яй, над гусем плакал… Вот почему, — думал Миша, — дед сказал, что душа слепая. Гуся увидел, а человека, который не один год рядом… Ай-яй-яй, слепой, слепой!» И как было не догадаться, ведь дед четыре года в деревне живет, и всегда одинок, молчалив. Людей сторонился, но шибко работал: и ковал, и плотничал, а теперь наравне с молодыми сено мечет. И удивлял он деревенских тем, что с собой звал Мишу и на охоту, и на лодке рыбачить. А заговорит, бывало, с Мишей — все о жизни, замысловато, как сегодня. А Миша слушал молча. Дед Нефед пришел в деревню с котомкой за плечами и с ружьем в холщовом чехле. Высокий, костлявый, с черной бородой, он зашел в контору и попросился на работу. Управляющий взял с радостью, но спросил, откуда и где семья. В конторе было почти все взрослое население деревеньки. Все смотрели на нового человека с интересом. — Не бойся, — сказал тогда дед Нефед управляющему, — не жулик, не бродяга, трудом отвечу. Не приглянусь — уйду. — Оглядел черными цепкими глазами людей, поклонился слегка и вышел вслед за рассыльной, которая повела его на жилье в маленькую избушку-полуземлянку, что пустовала на берегу озера. Лучшего работника, чем дед Нефед, в деревне не было. И крепок он был, что сухая талина. Не одна вдова, что мыкала горе без мужа, погибшего на войне, втайне мечтала повязать свою судьбу с Березиным. Женщины шутили с дедом Нефедом, откровенно намекая на свое согласие пойти за ним «хоть за море-океан». Тогда Нефед темнел лицом, отворачивался или уходил. — Ну бирюк, чистый бирюк, — говорили женщины, неловко пряча друг от друга глаза. К Березину никогда никто не заходил, и он ни у кого не бывал. Только частым гостем был у него Миша. Избушку снаружи и внутри дед Нефед выбелил белой глиной, которую накопал в березняке. В ней было всегда чисто, уютно. На полу был постелен сухой донник, от которого — зимой ли, летом ли — всегда стоял степной аромат. На подоконнике и лавке были расставлены чучела гоголей, чирков, крякв, чернетей. Они сидели как живые, с испуганными глазами, казалось, готовые в любую секунду взлететь. За печкой на полке были разложены рыболовные снасти: лески из конского волоса разных расцветок и набор крючков и грузил. Крючки — от самого маленького, с ноготок, и до больших, с палец — были выкованы самим Нефедом. Когда бы Миша ни пришел, дед Нефед всегда что-нибудь мастерил: или набивал новое чучело, или ремонтировал ружье, или плел замысловатые рыболовные снасти. Они здоровались и ни о чем больше не говорили. Дед мастерил, а Миша смотрел молча, и обоим было хорошо. На стенке висела большая коричневая фотография в почерневшем киоте, на которой стоял молодой красноармеец в буденовке и с саблей. Рядом с ним — красивая женщина, такая красивая, каких Миша в деревне не видел. Миша узнал в красноармейце деда Нефеда. — А кто это? — указал Миша на женщину. Дед Нефед нахмурился и как-то скорбно и решительно сказал: — Тебе это не надо. А однажды Ольга Ковалева, статная вдова лет сорока пяти, встретила Мишу на улице. — Слышь, Миша, скажу что-то. Как он тамживет-то, Нефед? Есть у него кто где или нет? Узнай. Подожди, — удержала Ольга уходящего Мишу, — скажи Нефеду, может, вечером придет петушков порезать. — Ладно, — сказал Миша и тоже покраснел, как Ольга. Когда Миша передал просьбу Ольги Нефеду, тот впервые нашумел на него: — Ты, слышь, брось эти штучки! Чтоб мне никогда такое… Слышь? Миша тогда даже обиделся на деда Нефеда. «Ишь, сухарь, — думал он, — распекся. А за что? Трудно ему петухам головы посечь?» А теперь они шли по степи, и Миша понял, что все гораздо глубже. Что дед Нефед одинок, как пролетевший гусь, что он никогда никому не поведал своего горя, которое наверняка у него есть, как есть оно у многих людей. А может, это и не горе, а нелегкое, тревожное состояние души, такое же, какое оно было у Миши, когда он стоял в траве, и кончался, умирал в близких и далеких травах день, и гусь кричал надрывно и горестно. Миша не осознавал того, что эта навалившаяся на него тяжесть, эта тревога — не угрюмый случайный гнет, а крепкие крылья, которые даются человеку с рождения и навсегда, и не каждому даются, чтобы жить среди людей на земле и, не возвышаясь над ними, парить зорким, чутким сердцем высоко и свято, — не осознавал, что он избранный для больших забот, жалости и любви, а значит, и для счастья особого, в котором, может быть, страданий больше, чем радостей. Что ждет Мишу впереди, он представлял смутно, а каким он сам будет — и вовсе ничего не знал, да и знать ему было не нужно. Но дед Нефед догадывался о том, каким будет Миша, когда вырастет, потому что жил долго, много страдал и любил. Деду Нефеду хотелось сказать Мише что-нибудь хорошее. Он положил руку на Мишино худенькое плечо. — Осень скоро наплывет: время хороших дней. Вот уж поохотимся с тобой, отведем душеньку. Запад совсем стемнел, ночь улеглась окончательно: протяни руку — и не видно ее. Только впереди уже совсем близко пылал костер, и около него сидели люди. А Миша будто сейчас услышал волнистый посвист утиных крыльев, возникающий из-за прореженных старостью камышей, увиделась гулкая пустая осень, просветленная от холода вода, желтая даль болот, предсумеречная осенняя деревня, когда хорошо выйти на зады, за сарай, глядеть далеко и думать охватно и неопределенно…Чужая
Федя Косожкин пришел с ночной смены усталый не столько от работы, сколько от нехватки воздуха: забой далеко прогнали, и воздух терялся в стыках капроновых труб. Пустой конец трубы еще и сейчас колебался перед Федиными полуприкрытыми глазами, будто в знойный день тряпка. Побаливала голова, и хотелось спать. Он лениво торговался с женой Еленой: не хотел ехать к сыновьям в пионерский лагерь. Да как торговался-то? Лежал еще нераздетый на кушетке, молчал, да и все. Дочки Валя с Олей по нему ползали. Елена стояла перед ним, доказывала, что надо ехать. — Ну? Дадут они тебе поспать? Ага, дали! — В ее оплывшем лице появилось подобие строгости: — Федя, езжай!.. За недоговоренностью слышалось: а то хуже будет. Федя улыбался одними глазами — ему нравился командирский топ жены. Строгость Елены никогда не могла пробиться через ее доброту. В электричке он немного подремал, раздразнил себя сном — к лагерю подошел совсем осоловелый. Младший, Васька, степенно и старательно «пек блины»: пригнется, кинет плоский камешек, посчитает, сколько раз камень отскочит от воды, и долго стоит, что-то соображает. Увидел отца, пошел навстречу. — Где Петька? — спросил Федя ватным голосом. — Счас позову. Федя бросил в тени клена одеяло, лег. День набирал жару: речка булькотела, слепила глаза отраженным солнцем. Из-за леса слышались детские голоса да неумело, по-гусиному, кричал горн. Глаза Федины смежались, голова, вздрагивая, клонилась. Федя силился не уснуть. Пришли сыновья, по пояс голые, не по возрасту маленькие, крепкие, с белыми хохолками, сели рядом, ожидающе уставились на отца. — Как кормят? — Хорошо, — не сказали, а прошелестели. — Слушаетесь? Братья дружно кивнули. Федя пододвинул им кулек карамелек-подушечек, что в быту называют «дунькиной радостью». — Купайтесь. — Вода холодная, — сказал Петька. — Тамара Михайловна не разрешает. — Купайтесь, — позволил Федя. Он еще видел, как сыновья снимали штанишки, потом, взяв в рот по конфетке, пошли в воду без вздрогов, только по напряженным их спинам понял — вода действительно холодная. И тут же, едва коснулся одеяла, уснул. — …Папа, вставай, уже вечер. Федя сел, распаренный, — тень давно уже отодвинулась, — но с легкостью в теле и в голове, только в глазах еще мельтешили остатки сна. Сыновья стояли синие, с крупной гусиной кожей, с плотно сжатыми фиолетовыми губами. «Перехлюпались», — подумал Федя. — Обедать ходили? — Ага. Тебе вон принесли, — показали на кусок хлеба с поджаренной колбасой. Есть Федя не хотел, к тому же в авоське лежал у него обед, но он, полнясь к сыновьям любовью, улыбнулся им одними глазами. Ответили они ему тем же: чуть сощурившись. — Нам надо идти. Пошли две уменьшенные Федины копии и не оглянулись, не отвлеклись ничем, как солдаты в строю. Федя, собрав на переносье две вертикальные морщинки, глядел вслед сыновьям. Его крепкое маленькое лицо было по-детски простое, бледноватое. Белесые, едва заметные брови насуплены, аккуратные губы чуть кривились, будто он собирался что сказать или улыбнуться; в карих, под припухлыми веками, глазах таилось постоянное раздумье. Ему было хорошо оттого, что выспался, что в размягченном теле накопились силы, которые так приятно чувствовать в себе привыкшему к тяжелой работе человеку, и вообще хорошо, да и все. Только пить шибко хотелось. «Остыну, искупаюсь и попью», — думал, раздеваясь. Солнце уже дробилось за верхушками деревьев; ветерок заперебирал торопливо листву, да раздумал, осел в тень прохлаждаться. Подняв руки, Федя сушил подмышки, стоял маленький, игрушка игрушкой, весь перетянутый жгутиками мышц, потому его кожа, мало видевшая солнце, и вовсе казалась тонкой, с прозрачной синевой. Федя никогда не думал о своей внешности. В шахтерской бане он не стеснялся наготы и все не мог понять, почему это Елена стесняется при нем раздеваться. Казалось, Феде ничего не надо от жизни. Он мало спал, ел тоже мало, не любил сладкого. Носил он и в праздники и в будни один и тот же суконный костюм, рубашки сиротского цвета, серенькую кепку, и как-то незаметно было, когда одежда на нем изнашивалась и заменялась новой. Со стороны поглядеть, так будто миновали его радости и печали, ненависть и любовь — словом, все то, чем живут люди. Федя как река подо льдом; вот берега, вот русло, но где заводи, где перекаты — ничего не видно. И только, может быть, Елена да напарник по забою Василий Багин умели угадывать все живучее в Феде. Багин прогонистый, крепкий, как жила, а руки — прямо от узких плеч бревнами, сложи их вместе — толще туловища будут, лицо — топор. Сам шумливый, а доброты что у овцы. — Поставим вот так крепь? — спрашивал он у Феди. Федя глухо гукал себе под нос, вроде откашливался, сдвигал бровки, и Багин взрывался: — Чего не согласен-то? Этак, что ли? Ну и говорил бы сразу, а то разорался!.. Они часто беседовали и даже спорили. — Ну, — спрашивал Багин, — как сыновья-то учатся? — Да ходил… — Федя старательно глядел в пол, морщил крутой лоб. — Вот балбесы! — возмущался Багин. — Ты их почаще ремнем пугай. Я своего… В Федином лице что-то едва заметно менялось, он делал слабый жест рукой. Для Багина это было как целая речь. — Ты говоришь — нет, а я тебе другое скажу: ремень — средство верное. Это в семьях ученых… А нам без ремня никуда. — Ничего, — выпускал Федя слово. — А ты не горячись. Подожди, послушай… Елена рассказывала соседкам: — Отругал меня сегодня. Спит, а я караулю, чтоб на смену не проспал, и сама задремала… А вся «ругань» в погукивании да; «Ты это…» Лет десять назад Феде в шахте переломило рук. Страшно переломило: разорвало мышцы, оголило кость. Багин вел его до подземного медпункта, уговаривал; — Потерпи, Федя. Сейчас укол — и все… потерпи. Федя нес здоровой рукой искалеченную, молчал, и лицо его ничего не выражало, только гуще обычного покрылось потом. В медпункте врач «скорой помощи», молодой усатый парень, залил чем-то рану и стал выковыривать из нее осколки угля. Федя глядел, как роется врач в его ране, а тот просил: — Ты отвернись, чего тут интересного. Больно? Федя молчал. И тут не выдержал Багин. — Что ж ты делаешь, хрен моржовый! Укол пожалел, а долбишься, как дятел. Человек криком кричит, а он!.. — Терпит же… — растерялся врач. — А морфий в больнице. — И, торопясь, стал накладывать шину, а Федя повалился в обмороке. — В забой бы тебя к нему! Он бы из тебя сделал человека! — рвался голос Багина на слезу. — Ты бы чуял болячки!Федя погружался в речку, как в теплую ванну, хотя ледяные струи пронизывали до костей. Он поплыл к другому берегу, с наслаждением приглатывая, остужая себя еще изнутри. Коснувшись рукой дна, повернул и увидел под кленом женщину в белом халате. Федя вышел на песок и не знал, что делать, — женщина, поджав под себя ноги, сидела на его одеяле и улыбалась ему нетерпеливо как-то и просветленно. — Ну, иди же, Феденька, поздороваемся. Федя узнал забытый голос, а лица не узнал, и ему сделалось так холодно, будто внутри у него был лед. Он попятился в воду, ощутил ступнями, что отмерзают, и подумал со страхом: как это мог только что весь быть в воде? И он пошел под клен, одно только соображая: нужно взять одежду и как-то одеться. То, о чем он мечтал пятнадцать лет — увидеть когда-нибудь Тамару, произошло до противности не к месту. Было ему невыносимо стыдно стоять перед пен голым и прилипших к телу сатиновых трусах. Немея от холода, он взял одежду, искоса увидел плечо Тамары, раковинку уха, и стало ему восторженно-страшно, потому что все это было похоже на сон, как много раз, когда он видел Тамару во сне, — страшно и радостно до озноба. Он оделся за кустом ивняка и долго стоял, думал, что сейчас выйдет, а под клоном никого не будет. Вышел — и обрадовался; Тамара сидела, не исчезла, ждала его, глядела строго, без улыбки. Федя все это увидел коротко, одним — исподлобья взглядом и спохватился: что это он поверил в голос, ведь лицо-то не ее? Сел поодаль, стал глядеть на реку. — А я знала, что к сыновьям приедешь, — сказала, и Федя едва удержался, чтобы себя не выдать, — столько лет держал в памяти этот голос, а в последние годы не смог удержать, и ему было плохо жить с безголосой Тамарой в памяти. — Я медсестрой тут работаю, а живу рядом, в поселке. Ты чего, даже посмотреть на меня не хочешь? Федя не знал, что говорить, — слова-то и так в нем как уголь в целике, а теперь и вовсе грудь будто цементом стянуло. Ему хотелось, чтоб Тамара ушла, и хотелось заплакать. — В списки гляжу — Косожкины. Увидала их — боже мой! Ты и ты. Расспрашиваю о тебе… Да где! Слова не вытянешь — оба в тебя. И такие хорошенькие, здоровые ребята. Рядом, считай, жили, а столько лет… Потом она долго молчала и рассматривала Федю. Он чувствовал, что Тамара его рассматривает и ждет, когда он заговорит, и думал о том, что сейчас он уйдет и не встретит ее уже до самой смерти. Река мягко разговаривала, шуршала осока, заря взнялась высоко и весело, и Феде хотелось запомнить эти звуки, зарю запомнить, как когда-то, давно-давно, запомнил холодный, ветреный октябрьский исход дня в пришахтовом сквере, гремящий шум тополей, никак не хотевших раздеваться перед зимой, и рядом с собой Тамару, и ветер между ними, тугой, как стена, и боль — у него тогда после драки с Гореевым болело не лицо, а где-то в груди и около горла… А сейчас он услышал шорох Тамариного халата, мягкие шаги. Она села совсем рядом, тронула за руку. — Феденька, неужели… все так же? Я вот… У меня… — замялась. — Неужели ты совсем не изменился? Он пересиливал себя, чтоб не посмотреть ей в лицо, опасался, как опасался в шахте выбивать рудстойку: выбьешь — тогда обвал. — А я все помню: шахту, и седьмой участок, и насыпку, — говорила так близко, что он чувствовал, как ее слова горячо и мягко обтекали его лицо. — А тебя, так всегда. Вспомню — и грустно, грустно… Ошиблась я, Федя, — взлетел голос в веселую надрывность. — Ты как девочка был, а я за готовым мужиком побежала. Не удержал вот! — Чего-о?! — Федя даже привстал, пораженный. «Значит, я… Она ни при чем? Врет! Врет! А если вправду?..» Федя боялся этой правды, ибо он возненавидит тогда Тамару, не эту, что теперь перед ним, а ту, давнюю, которая жизни его давала тяжелый, но необходимый смысл. А может, перед ним не Тамара? Голос ее и глаза вроде ее, а лицо чужое: нос, щеки, подбородок — тоже не ее, и за округлостью, за припухлостью бабьей ни за что не разглядеть нужную ему Тамару. — Не веришь, да? Ну, вижу, тяжело тебе было. А мне, может, в сто раз тяжелей. Ты из-за меня мучился, а я из-за себя, дуры. Губы Тамары кривились, дергались, в глазах влага копилась. Федя сел, отвернулся. — Мне на работу ехать надо, — сказал с прорывом в голосе. — Ну вот, заговорил! — обрадовалась Тамара. — Детей-то сколько? — Четверо. — Видишь как, — сказала она задумчиво. — Детям, наверно, с тобой хорошо. Федя чуть двинул плечами; дескать, не знаю. Наступил час, когда еще все четко видно, но уже не как днем, а будто через очки дымчатые, и вот-вот сразу, по-южному, затопит все тьмой. Месяц в воде вытягивало, рвало на кусочки и опять сливало, будто желтые рыбы играли у поверхности. Резко вскипал торопливый шум поездов, проходивших к большому морскому городу, и напрочь заглохал среди лесистых сопок. — Приезжала я через два года на шахту. Слышишь, Федя? Приезжала. Как раз вторая смена меняла первую. Сидела в сквере, ждала. Думала, увижу тебя, заберу с собой. Не дождалась, наверно, ты в ночь работал. — А Гореев? — произнес Федя ненавистное ему имя. — Что Гореев? Жила с ним тогда и теперь живу. Федя поглядел на часы. — Успеешь ты на свою шахту, — нетерпеливо сказала Тамара, — и прогул сделаешь, так ничего. Наверно, за всю жизнь прогулов не делал — тебе простят. Давай повспоминаем наше. Короткое оно было, да не чужое. «А что ей-то вспоминать? Надсмехаться, что ли?» Ему не хотелось, чтобы дорогое и тайное трогала даже она. Трудно разобраться и понять то, о чем она теперь говорила, — так это все было неправдоподобно и так поздно. Но одно стал понимать, что с сегодняшнего дня, вот с этого часа, дорогое это и тайное стало в нем умирать. А раньше жила Тамара в памяти наравне с самым дорогим, что нужно было ему для жизни, — с таежной, закончившей свой век деревенькой Васильевкой, где детство и юность Федины прошли будто бы незаметно. Семья Косожкиных зимой занималась охотой, летом заготавливала корень женьшеня, пробковую кору, ягоды… Словом, делала то, чем промышляли прадед и дед, и Феде в голову не приходило, что можно где-то, кроме Васильевки, ему жить и делать другую работу. Вечны были почерневший от времени большой дом, семья, как вечны сопки, река Славянка, тайга… Но не пришел с войны отец, а потом, уже в мирное время, после службы не вернулись в деревню живые братья. Федя, когда пришел его черед, служил в стройбате, все еще не веря в то, что Васильевка кончилась, что никогда уже не соберутся родные за длинным дубовым столом, в котором он помнит все сучки, что заглохли от бурьяна огороды и улочка, и без людей, что разъехались по городам, как-то сразу обветшали и разрушились дома и постройки. Демобилизовавшись, он только одну ночь переночевал в затхло-пустом, с опасно прогнувшимся потолком родном доме. Коротая ночь, не спал, как не спят у гроба. Высокая луна била в пыльные окна, и Феде чудились голоса на дворе, сладкое похрапывание во сне братьев, лай собак. Он выходил на крыльцо, долго вглядывался в бывшую улицу с бугристыми отметинами вместо домов… Утром в голове стучало, ломило от бессонницы Он уже ни о чем не мог думать и, чтобы не мучить себя, пошел на кладбище. Весь росой облился, пока вышел к крестам; в зарослях травы оступился в просевшую могилу, поднялся, будто и вовсе из воды вынырнул. На материн крест тяжелой шапкой навалился дикий виноград, и Федя большим складным ножом долго с каким-то злым отчаянием полосовал витые стебли отбрасывал, выдавливая из себя: «ы-ы-ы, ы-ы…» Сел утомленный, под громадную ель на пружинистую хвою навалился на ствол. Вспомнилось отцовское: «Мать земля, дан силы». Отец, ложась на ночь у костра, всегда так говорил. И чтобы опять не болеть душой, быстро направился напрямик к дороге, обходя пустыри и не оглядываясь. На шахту Федя пришел зрелой осенью. После ночной бури с ливнем утро покоилось теплое, солнечное. Весь пришахтовый двор был завален пестриной листьев и мелкими ветками. Это состояние тепла, света и тревожной ломкости осталось в Феде на долгие годы. Впервые ожидал у ствола клеть, а она где-то погромыхивала в далекой глубине, и не было конца ожиданию. «Скорей бы, скорей!» Душа не в силах терпеть загадки. А потом сам падал с клетью вниз, и внутри захватывало, уплотнялось что-то повыше сердца. Будто сам Федин дух в восторженном испуге норовил проломить грудь, улететь на-гора, под солнце. А в шахте своя даль да ветер, да гнутье и ломка крепления над головой. Долго шел за Багиным в рост, а потом где пригнувшись, а где ползком, и в голове одно: «Увижу солнце еще, нет?» В лаве у него произошла встреча… с тайгой. Рядами, вширь и вдаль, на сколько могла осветить его лампочка, стоял лес: пихта, ель, сосна, лиственница, и все это с натугой удерживало страшную тяжесть нависших сверху пород. Лес покряхтывал, стонал, как живой, темнела от выдавливаемого сока кора, некоторые лесины были подломаны, будто хотели встать на колени, попросить пощады, но все не падали, и тяжесть с их ослабевших плеч брали на себя их сестры. Федя потрогал кору молоденькой ели, оглянулся, чтоб не заметили навалоотбойщики, прикрыв глаза, прижался щекой к ней, и какой-то свет ударил, осветил всего его изнутри, будто Федя был не в подземелье, а в Васильевке, за огородами в прореженном ельнике: «Ты-то зачем сюда?.. Как же ты?.. Опять вместе!»
— Ты мне, конечно, не веришь, — говорила Тамара уже из тьмы. — Сколько я передумала о тебе за эти годы. Работу подземную прямо ненавидела. Выскочила с Гореевым из шахты — рада была радешенька. Да и до того, как тебя увидела, случилось у нас с Гореевым это… ну, беременная я уже была. Молодая, чего думала — лучшего нет на свете… — Уже тогда-а?! — У Феди аж в ушах зазвенело, а в глазах мухи красные замелькали: «Во-он что?! А я-то все: святая! Душу от детей, от Елены…» — Феденька, а разница-то?.. Раньше, позже… Приехала с ним сюда, а вскорости как навалилась тоска по тебе! Чего бы не отдала, чтоб опять под насыпкой оказаться да чтоб бункер забутился, ты бы прибежал из лавы да и помог… Помнишь, голый по пояс, потный прибегал, молчун ты размолчун, мука ты моя? — Тамара отыскала Федину руку, быстро-быстро стала перебирать его пальцы. — Маленькая какая рука, а железо-железом, — частила скороговоркой. Внезапно и сильно притянула ее к своему лицу. Крепкий ноготь его ткнулся в нежную кожу. Она чуть отпрянула и снова торопливо прижалась раз и другой губами к стеклянистым мозолям на ладони. «Порежется же вся». Ему никогда в жизни не было так хорошо и стыдно тоже — вот будто сейчас смотрит на него с Тамарой глазами, полными слез, его Елена. «Что же ты, Федя?» — спрашивает. Он отнял руку, и грубо это у него получилось. — Не веришь, да? — в голосе Тамары было отчаяние. Верил, не верил — не до того теперь было. Смялось и душе, размололось в крошево все, что так бережно хранилось. Федя уронил голову на поджатые колени, сперва вроде закашлялся, а потом этот кашель перешел в протяжное, сдавленное «ы-ы-ы…» Тамара подняла его голову, сунулась лицом. — Это все я… Это я, Феденька, что теперь делать? Он высвободился. Так и сидели, замерев. Первая тьма ослабела, наверное, оттого, что набрали силу, накалились звезды и месяц поголубел; Тамара хорошо видна была, и даже, кажется, румянец на ее щеках, должно быть, оттого, что белый халат сам высвечивал круг, как фонарь. «Что ей делать! — У Феди что-то тяжелое копилось в груди, поднималось к горлу. — Поди детей куча, а опрашивает».
В те дни впервые в лаве Федя не чувствовал уже необычности. Будто он уже давно наваливает на конвейер лопатой уголь, и привычно, непугающе, нависает над головой кровля, под которую он умело ставит рудстойки; некоторые из них незаметно для глаза ломались, обнажая в местах излома волокнистую белизну, но Федя не шарахался от них в испуге, как обычные новички, — какая-то внутренняя горняцкая мудрость подсказывала ему опасность — и мгновенную, и ту, которую надо иметь в виду на потом. Время было маломашинное, лопата — главный бог, и Федя сразу догадался, что такое «сесть на почву», пробиться в тесноте через взорванный уголь до леденисто-скользкой земли. А там уж пошло-поехало: лопата в уголь по почве идет, как в тяжелую воду. Его руки часто, но с экономией силы зачерпывали подборкой уголь на всю ее возможность, чтоб не махать полупорожней зазря, и уголь с шорохом стекал под ноги, заметно убывая. — Ну и муравей-великан! — удивлялся Багин и предостерегал. — Гляди, смелых да умелых шахта тоже бьет, а особенно совестливых. Поглядывай. И будто не в новость для него было, когда остановился конвейер, и шахтеры стали возмущаться: — Опять насыпка!.. Федя, беги разберись! Федя, голый по пояс, выскочил из жаркой лавы под ледяную струю свежего воздуха и чуть не сбил с ног венчающийся каской тряпичный куль. — Чего тут?.. — Бункер забутился-а! — пропищало изнутри, и Федя увидел за овалом платка широковатые скулы, нос сапожком, детские вывернутые губы и заплаканные глаза насыпщицы Тамары. Он забрал у нее клюку и стал пробивать в люке пробку. — Простынешь ведь! — Тамара суетилась, накидывала ему на плечи ватник, мешала работать. Уголь хлынул в вагонетку, грозя пересыпаться через края, и Федя закрыл люк. — Чего не ругаешься? Все ругаются, а ты? — Тылом ладони она терла глаза. — Бутится и бутится, а канат на лебедке рвется-а… Нужно было уходить, но он еще смотрел, как Тамара, повиснув всем телом на рычаге, билась на пом; крышка люка поддавалась шажками, и уголь тек из переполненной вагонетки на почву. «Зачем она сюда пришла?» — подумал, жался ее. — Я больше не задержу лаву, ей-богу! Федя не мог ее больше слушать. Виноватая, беспомощная, какая-то будто напуганная, она все стояла перед глазами и мешала работать. Вскоре увидел Тамару в раскомандировочной, где было полно мужиков и разговор шел по-русски крепкий. Она вошла, и гомон смялся. Тамара села на стул у дверей. В бордовом костюме, в бумажных чулках, туго обтягивающих колени, она показалась Феде крупней и крепче той, какую видел в шахте, только лицо было тем же, по-детски робким. Ей некуда было глядеть — кругом мужские лица, а их взгляды тянулись к ней, одни — совестясь, украдкой, другие — в открытую, и Феде эти взгляды казались оскорбительными для Тамары; ему было стыдно за нее и хотелось, чтобы она поскорее ушла. — Чего пялишься? Сладенькая, да? — Навалоотбойщик Гореев навис над Федей, полушепотом пробасил: — Ну погляди, потешься. Федя снизу покосился на Гореева и поразился невероятным размерам ею головы и толщине надбровья, где, казалось, могла бы свить себе гнездо ласточка. И все равно красивая у Гореева была голова. «Скажет что еще — и буду с ним драться». И это решение как будто приблизило его к Тамаре. И, наверное, с того часа он и стал думать и чувствовать не только за себя, но и за Тамару, воображая, как чудовищно грубы и противны будут для нее все парии, кроме него. Он стал жить Тамарой, и осень эта была теплой и томительной, непохожей на все осени, какие он до сих пор прожил. Уходил из общежития в город, надеясь встретить Тамару случайно, да случай — дурак, еще отец так говорил, когда искали в тайге женьшень. Тогда он шел за город, в предзимний лес, жег костер, слушал жесткий шорох дубняка и тяжело думал об отце, о братьях и о матери, о ее заброшенной могиле, к которой теперь безбоязненно выходят звери, и так ладно в его думы вплеталась Тамара! Мысленно обходил с ней окрестности Васильевки, и были у них одни воспоминания, одна грусть, ибо ему казалось, что знают они друг друга давным-давно, и это давнее было то ли там, в тайге, то ли здесь, в городе, но все равно было, а значит, и наперед будет, и Тамара теперь так же, как и он о ней, думает о нем, и приятно им до боли нежить и беречь одно и то же. На шахте он видел Тамару редко и всегда среди людей, а насыпка работала теперь бесперебойно. Но однажды услышал желанное: «Опять насыпка!..» Можно было просто пойти, да ноги не выдержали — побежал. Но словно запнулся о брошенное Гореевым: — Нос не разбей, страдальщик! — и добавил похабщину. Федя растерянно оглянулся — ему показалось, что Гореев вырвал из него тайное и живое и топчет резиновыми сапогами. …— Бункер забутился, Федя-а! «Ага, насыпка», — очнулся и стал клюкой пробивать затор. — Что с тобой? — тревожилась Тамара. — Весь бледный… На попей, — совала флягу. Пил с перерывами, и как хотелось сказать о том, что скопилось в душе, что носить одному было больше нельзя, да такое слово только вместе с языком бы и вырвалось. В лаве Гореев задержал за плечо: — Целуется — ммых! — И облизал губы, может быть, и нормальные, но Феде они показались тогда такими большими, что не закрыть их и лопатой. После второй смены, часа в два ночи, в распадке меж терриконами Федя сошелся с Гореевым. Склоны терриконов горели, свет трепался лоскутами, выхватывая из черноты насторожившуюся в ожидании фигуру Гореева, и Феде почудилось в ней что-то от быка. «Вот и ладно, — подумал с пугливым желанием. — Теперь хорошо». Он прорывался к большой голове, бил будто по бетонной крепи. На мгновение терриконы потухали. Федя выплевывал соленые комки, снова кидал себя к большой голове. Потом терриконы потухли надолго. Тамара сама перед сменой нашла Федю в шахтовом сквере. Сидели: Федя — опустив лицо, весь в синяках, Тамара — вполоборота к нему. У него перед глазами были Тамарины колени, он отворачивался, и это делало его в ее глазах и вовсе обиженным, вовсе жалким. — Зачем ты, Федя?.. Он же такой сильный. — Ты всех боишься. — Боюсь? А чего мне бояться? — удивил Федю ее уверенный тон. Федя все же посмотрел на нее и сам испугался — столько перед ним было лишней, ненужной для него красоты. Синий шерстяной платок, синий плащ. Ветер сквозил холодный, но никак не мог сдуть жар с Тамариного лица, и темные глаза отдавали жаром перегоревших в осени кленовых листьев. — Зачем дрался? Скажешь, нет? — Он тебя оскорблял. — Как? — потупилась она. — Ну… что говорил? — Да-ах… — Что? — уже требовала. — Ну… говорил: целуешься… — Фу, — облегченно вздохнула. — И все?! Она покачала головой, задумалась, улыбаясь чему-то своему. — Ну Миша… Вот хвастун! — как-то ласково удивилась и вспомнила про Федю: — А ты… Зачем тебе это… ввязываться? Федя догадывался трудно. Догадался-то, вернее, легко, да не мог он эту догадку принять за правду, хоть кричи — не мог! Он торопливо разглядывал ее лицо, будто выискивал эту неправду, и ничего не чувствовал, только боль, боль. А в сердце — никакого опыта, чтобы ее перетерпеть. — Бедненький! — Тамара воровато оглянулась, мягко охолодила ссадину на его скуле; голова Феди дернулась, как от гореевского удара. Натянула Тамара ему душу и оборвала, как канат под насыпкой. Теперь только и думал, как жить дальше. Вроде бы совсем забыл, что на шахту пришел вовсе не из-за Тамары, что его сознание и тело приняло работу, сложней и тяжелей которой, может быть, на земле и нету. И заснилась ему Васильевка с тихим дымом над трубами, с лаем собак, с уходящей меж сопок в тайгу дорогой, до восторга зазывной. И застряло в голове: возвращаться туда, иначе смерть. Две потери раздавят, как рудстойку в лаве. И уж соображал, как порушит старый дом, из него поменьше срубит, собак заведет, займется промыслом… А ласковая отборщица породы Елена вовремя угадала, самого ослабевшего, как щенка, подобрала: «Мой будешь». «Ладно, — подумал, — все равно теперь чей». В порожней Васильевке не житье — тоже понимал. Елена на детей щедрой оказалась: туда-сюда — и двое. — Еще, что ли? — спрашивала деловито и, уловив в его глазах одобрение, мудро предостерегла: — Гляди. Я-то их — хоть сколько… Тебе кормить! Федя догадался, что кроме денег ему и здоровья теперь надолго надо. Лопату — побоку, на курсы комбайнеров направился. Учился, и шахта ему стала видеться не тесным подземельем, а чудным живым существом с сердцем-стволом, с туловищем генеральных квершлагов, со щупальцами участков, которые, упруго извиваясь, проникают присосками забоев в пласты угля. Позже, когда заставлял свой комбайн пожирать уголь, на душе было восторженно-тихо, как при хорошей летней заре. «Сколько же нас, дураков, с лопатами надо, чтоб вместо него?..» — думал, оглядываясь на переполненный углем конвейер. Вроде бы все для жизни было теперь у Феди — нечего бога гневить да профсоюзу жаловаться, а жизнь светила вполнакала, как подсевший аккумулятор в шахте. Сынишку возьмет на руки и мечтает: «От Тамары бы ты родился!» Иной раз аж стыдно станет от таких мыслей, замнет их в себе, задавит, а они опять наружу. Знал, что ждать нечего, но ждал, от себя самого притаивая: будет кроме детей у него радость, будет. А годы мало-помалу плыли и эдак мягонько унесли его с собой из молодости в заматерелую зрелость. От речки низом потянуло ознобистым холодом. Тамара прижалась к Феде, вздрагивая, обвила руками, зашептала в лицо: — Горячий ты какой! Вот не пущу тебя никуда, будем век сидеть у речки. Будем, а? «Чего это она расшутилась?» Обнимает. Мог ли мечтать о таком? А ему нехорошо, что обнимает. С Гореевым всю жизнь вот так. Он душу в узлы вязал, а она обнималась. Приезжала она, забрать хотела… Хотела бы, так забрала. У Феди обида, может, и была всегда на Тамару, но ненависти — никогда, а сейчас он ее стал и ненавидеть. Нашел ее пальцы, расцепил и руки отвел от себя. Она, притихнув, выждала минуту и медленно отстранилась. — Ведь любил же, — сказала обиженно. — И теперь любишь. — Ну и ладно. Тебе-то что? — Вот! Умеешь говорить, — упрекнула. — Когда надо тебе — говоришь. А тогда сказал хоть слово, а? Все по-другому было бы… Все! — Не ври, — сорвалось, да не пожалел. Если даже и правдива в чем была — лжи-то больше. Не щепка же в реке, чтоб несло куда попало. А послушать, так — звало в одну сторону, а правила в другую, нежеланную. Ну и плыви, и дорога тебе туда. Федя поднялся, отошел к самой воде. В жуткой текучей тьме купались звезды, а взгляд тянуло в бесконечный провал. И самого тоже: вот только оступись — и полетишь в холод, в бездонье. И какую-то темную пустоту ощутил он в себе. Был ведь, был до тесноты полон ценным, летучим, что радость давало и муки, да такие, что страшно было подумать, если кончатся. А тут дунуло, выветрило сразу до звона. Вон сидит, белеет сугробишкой — подойди, тронь — она! Но никогда она не была для него такой далекою, как теперь. Поезд прошебаршил и уснул вдали. Тихо-тихо. Сыновья теперь спят на казенных койках. И так захотелось пойти к ним, посидеть около, послушать их сон. И Федя заспешил с места к станционной площадке напрямик.
На все нас хватало
Жена Николая Ишимова однажды спохватилась: — Ты что это мать с днем рождения никогда не поздравишь? Открытку послал бы, подарок какой. Ленишься, так я сама… Ольга родилась в городе, свекровь еще не видела. Свекровь далеко жила в деревне, в Сибири. Николай с Ольгой работали на шахте: он — проходчиком, она — бухгалтером. — А я, это… не знаю ее дня, — хмуро сказал Николай. — Зимой когда-то, а дня не знаю. — Ты чего?! — Ольга покрутила пальцем у виска. — Напиши письмо, спроси. — И нервно рассмеялась: — Свой-то хоть знаешь? — «Спроси»… Что это он там, скажут… Об этом в письмах не спрашивают. И — ладно!.. — Николаю до боли неприятно было говорить с женой об этом. Хотелось, чтоб забыла она и никогда не напоминала. — Хватит. Ты — своей матери знаешь, вот и празднуйте, а нас не тронь. — Как это «не тронь»?! Ольга, видно, никак не могла понять его. Серые глаза распахнуты вроде как в испуге. — Они что, тоже там не знают твоего дня-то? — Не знают. Может, кто теперь и знает, да… Ну, не заведено было именины делать в семье. У нас их, именинников-то, пятнадцать с родителями было. — Ну и что — пятнадцать? Тяжело поздравить? Люди какие-то, прямо!.. Как же вы жили? — Она была удивлена и возмущена и, видно, не находила слов, как все это выразить. — Как жили, так и жили, и отвяжись, худая жизнь. Прилипла как!.. — по выдержал Николай. — А ты что кричишь на меня! Что, нашел уже какую?! — Ольга была ревнивая. Ее чистое, белое лицо налилось краской, серые глаза позеленели. — Гляди, разыщу твою мымру… Кричит он еще!.. В общем, ни из-за чего поругались. Николай, обиженный, ушел в другую комнату, лежал на диване, курил, а мысли прыгали, как блохи из овчин, на которых он спал, когда жил в Ново-Икорецкой, в родной землянке. Кому ни скажет, не верят, что в Сибири в землянках жили. Ну, не совсем землянки, а полуземлянки, что ли. Колья забивали в два ряда на полметра ряд от ряда, заплетали хворостом, меж плетнями чернозему насыпали — вот и стены. Крыша тоже: колья, хворост-прожильник да дерн. Снаружи и изнутри избушки глиной обмазывали. Степь потому что, до урмана-тайги двести километров. Конечно, коренные сибиряки в домах жили, а Ново-Икорецкую слепили в двадцать шестом году воронежские переселенцы. Отец в гражданскую войну с винтовкой всю Россию избегал, а в конце в Сибирь попал с кулацким восстанием воевать. — Вышли в степя, — рассказывал он, — от села до села верст сорок да поболе. Ветер дунет — травяная волна катится, краю не видать. Штыком до глины не дорылся — все чернозем. Шестьдесят семей подбил — уговорил отец из воронежской тесноты на вольные земли поехать. Словом, расселась Ново-Икорецкая на плоском берегу озерка, и сама низкая, плоскокрышая — за три версты не видать ее было в хлебах и травах. Зажадничали воронежцы: больше пахать да скот — лошадей разводить; мясо да хлеб продавать не успевали, а жилье все на потом откладывали, дескать, не домами крепки, а головами. Паши, хоть запашись, сей — засейся, да верно сказано: не единым хлебом жив человек: затосковали воронежцы «по Расеи», половина деревни вернулось, а кое-кого выселили… — Отец шибко горевал: «Куда ж, грит, вы, земляки? Рази от воли — волю ищут. Наладим жистюшку, краше какой никто не знал». Куда-а! Коли земля не удержала, слово удержит ли? Осталось полдеревни многодетных да бедных, навроде нас, грешных. — Это уже мать рассказывала. Брошенные поля и избушки бурьяном заросли. И затерялась Ново-Икорецкая посреди необозримой степной глухоты. До войны жилье не успели сменить, и охраняли полуземлянки людей от открытого небушка после войны еще больше десяти лет. Мать девятерых родила в воронежской деревне, а еще четверых в Сибири. Она стахановкой была, по тысяче снопов в день вязала. Николай маленьким был, думал, что мать не умеет спать, потому что засыпали без нее и просыпались. Помнит, как она будила его ночью и, сонного, садила в корыто купать, а он не мог одолеть сна, валился. — Ты уж покрепись, сыпка, — просила она и жесткими, как кирпичными, руками терла его в корыте. — Напружься, а то до свету не управлюсь всех перекупать. Ополоснув, заталкивала голого на нары под овчины, стягивала следующего. Назавтра до полдня разбирались, кто чьи портки надел, рубаху не свою напялил, потому что одежда была одинаковая и по размерам и по цвету — из серо-зеленого конопляного холста. Доводилось, что мать и рожала в поле. Николай в тридцать четвертом на жатве родился. — Отец на лобогрейке косил, а меня-то возьми и подхвати, — рассказывала мать, когда Николай уже сам отцом был. — Пока отца кликнули да лошадь он в телегу запряг, я — и готова. — Она как-то одним дыханием, беззвучно посмеялась. — Недодюжила до дому-то. Я вас половину — кого на пашне, кого на покосе… Чо ж, все работа да нехватки. По рубахе — четырнадцать, а по другой — уж и не говори. Отец пуговки деревянные не успевал ладить, не то что еще там. А девок нету, одной мне чижало. Софьюшка-доча была, так в тифу сгорела, а вы один другова не подымали — горох-горохом. Когда подросли работники-то, да не для нас, для войны сгодились. Тут и замолкала, в концы платка склонялась, тихо перекатывала лицо в ладонях. — Павлушинский отец Миколай шибко отцу пенял. «Ты, грит, Афанас Иваныч, младенцев, щитай, ежегод крестишь, а на алтарь божий не кладешь». А нашему-то что… — мать улыбалась выплаканными до бесцветья глазами, — ни в бога, ни в Христа не верил, работу ломит, ломит день-ночь, повезет крестить — то и праздник. По две бутылки динатуры с собой брал отец-то. Окрестят не окрестят, анчихристы, а в церкви прям и назюзюкаются. А с твоими крестинами припозднились, нарекли сами Лександром да уж на Миколу зимнего отец повез в церкву. Одну бутылку поднес, а батюшка-то осерчал, за алтарем — отец сказывал — дюжа хлестнул бутылку по дну, синюха эта, прости господи, динатура по иконам и брызнула. Тык ведь… о господи, спаси-помилуй! — Мать долго и сокрушенно покачивала, кивала головой, глядела в пол с испугом, вернувшимся к ней издалека. — Вылаялся поп-то в храме божьем весь до чистушки: «Мать-перемать, всех, грит, святых забрызгал твоим ядом» — и вылил в себя динатуру из горлышка. Наш-то просить его: батюшка, мол, оставь, а он последнюю каплю слил в рот и кукиш показал: вот, дескать, тебе заместо вина, и младенца Лександром не нарек, потому как день Миколы. А наш другую вынул и давай глохтать. Поп отнимать кинулся, и, подрались. Приехали вместе с песнями. — Хороший был поп, веселый, — посмеялся Николай. — Тык чего ж не веселый. Николай в семье последний, тринадцатый. Родители будто предвидели и голод, и войны, и впереди хорошую жизнь — нарожали столько детей, что пятеро из тринадцати смогли прорваться к этой жизни. В двадцатом тиф унес сестру Софью, в двадцать втором не выдержал голода Матвей, а потом ничего, долго держались, тридцать третий страшный пережили без потерь. Мать, бывало, клубится, клубится — орава-то большая, хоть и дисциплина была, да нет-нет один что напакостит, другого в чужом огороде прихватят. И сорвется мать: — У людей умирают, а тут ни одного паралич не возьмет, громом не расколет, моченьки моей нету больше! А в тридцать девятом Степан полез в подполье за картошкой, а вылез уж черный весь, свалился на пол. Отец шикнул на всех, чтоб не подходили к Степану, в тулуп его завернул да в чулан унес, не велел никому туда заглядывать. Чума скосила Степана на третий день. Схоронили не по порядку, спешно, а мать молоком отпаивали да водой отливали, все волосы на себе рвала. Николай уж позже понял что к чему, а тогда ему страшно не было, только на кладбище закричал: — Зачем Степку закапываете! Ему холодно! Степан больше всех с Николаем нянчился: на закорках к озеру носил, за земляникой в степь, в рощу… Уж сорок стукнуло, а помнит, как все старался держаться за белые сосульки волос Степана, когда сидел на нем верхом, а тот все просил: — Ты за уши держись, пузатый, больно волосья-то! Война выгребла из семьи пятерых, а можно сказать — шестерых: отцу осколками позвоночник побило, и он умер в сорок восьмом. Один Егор вернулся, тоже сильно израненный. С виду целый, а во внутренности насыпало ему железа. Мать читать не умела и точного дня, когда кого рожала, не помнила. Этого «принесла» на Ивана-постного, другого на Егория-холодного, третьего на воздвиженье-осенины — в огороде уже успели все убрать, а детям и в голову не приходило узнавать свой день, так же, как не было надобности узнавать дни недели, ибо время сливалось в ровный поток труда и жизни. В пятьдесят четвертом году Николай приехал из армии в десятидневный отпуск. Брат Михаил уже избу срубил о трех окнах, переволок из родимой землянки наследство: окованный сундук, стол с ножками крест-накрест, изрезанную до углубления скамейку, на которой отец всю жизнь резал табак, щербатый полутораведерный чугун, пяток кринок, горшок и черную, как корыто, деревянную чашку. — Ну, братан, — торжественно объявил Михаил, — молись богу — теперь ты свободный. — А что я, не свободный был? — удивился Николай. — Ну, вообще-то свободный — ты в армии. Мог бы и не возвращаться в колхоз, но… Михаил вынул из сундука холщовую сумку с «документами», выложил на стол ворох налоговых обязательств и квитанций. — Во, видел, сколько долгу?! Одним махом государство нам простило. Разве бы ты оставил меня, коль не простило, а? — Чего об этом… — Ну, вот… Теперь где хочешь, там и живи. Эх, батя не дожил до этой радости. — Михаил поглядел туда-сюда, как бы желая увидеть отца. — Не дожил. — Перед смертью-то чего сказал. — У матери на подбородке напругли бугорки, губы задергались — «Старуха, грит, хлебушка жалаю… пышанишныва». Я к Микиткину, по дворам… Кум Фирюлин пышку из озадков дал. Есть не стал. Гордый он у нас был. Плакала неслышно под навесом тряпицы-платка. Михаил скомкал налоговые документы, кинул к печке, а потом стал сдвигать в ворох квитанции. — Не надо, сынок, — испугалась мать. — Спаси-помилуй, ну-к все возвернется? — Не возвернется: все, мам… — Пускай полежат… От греха подальше. Есть не просят. — Ладно, — согласился Михаил. — Вер, дай тряпку похуже, а то лежат вместе… Он не договорил, что эти бумаги хранились в одной сумке с письмами и похоронками на пятерых братьев, но все это поняли. — Пошли родимую посмотрим… — Избушку-то? — поморщился Михаил. — Чо ее смотреть? Нету под руками бульдозера — давно бы развалил. На дворе Николай поднял тяжелую скользкую после пойла чашку, стал обмывать в кадке. Михаил, недовольный, ждал. — Сколько ей? Может, старше нас лет на тридцать. Из России родители привезли. Пятнадцать человек кормила, а? — Дай-ка, — Михаил ударил чашку об чурбак, потом еще раз и разломил пополам. Сапогом разбил половины, осколки покидал за сарай на навоз. — Э-эх, шалапут! — укорила Вера. — Из чего борова теперь кормить? Деревенька как гребень с выломанными зубьями: между рублеными домами — полуземлянки, из окошек которых виднелись горшки с чахлыми цветами гераней и мокрых ванек. Михаил кивнул на штабель бревен, сложенный, посреди деревни. — Во богатство! Четыре дома с весны начнем. — И, хохотнув, добавил — Тимка-то с Вовкой… Справки им выдали — в зубы их, справки-то, да какчухнут! Рады не рады!.. В городе дома строят. — Я ж им писал, чтоб после армии не возвращались… — «Писал». Они, дураки, поженились. Баб-то колхоз не пускал. — Да не имели права! — Ладно тебе про права! — с досадой оборвал Михаил. — А то ты не знаешь. — Я от людей слыхал, будто в других краях колхозников не держали. — То разве колхозы? В лесах да на суглинках. С них возьмешь что с паршивой овцы шерсти. По три пуда ржи сеют. Служил с одним. Голодно, говорит, хлебушка мало, а картошки с молоком хоть завались, — говорил Михаил раздраженно. — К нам бы их, в хлебный край. Тут бы они завалились! — Егор-то как? — Да что Егору: как сайку с колбасой ел, так и теперь ест. На паровозе все. Он молодец, смикитил: с фронта — да от вольного нашего места подальше, в тесный паровоз. Ну вот, здоровайся. Братья встали перед хатенкой, и она, плоская, не загораживала простор. Поверх дерновой крыши с чуть заметным скатом виделась даль: озерко и степь. С закругленных углов обсыпалась глина и гнилой хворост, обнажив колья внешней стены. Из отверстий вытекала земля, и через дыры серел плетень уже другой стены, жилой. — Коровы чешутся — ободрали. — Михаил пнул в стенку, и из отверстий с шорохом посыпалась земля. — Села. — Да нет — ты отвык. Широкий, похожий на щель, оконный проем всосал в себя раму с десятком шипок величиной с ладонь. Избушка тяжело глядела в степь, и Николаю показалось, что она так устала, что и свет ей не мил. Николай и сам почувствовал какую-то тесноту в душе. Выжелтились, обтрепались камыши; озеро вроде бы оголилось, стало просторней, а за озером та же желтизна, чернота зяби да далекая синь чахлых березняков. — Рано что-то заосенило, — оглядывая даль, сказал Михаил. — А отец хорошее место для избушки выбрал. Сам-то где жить думаешь? — На шахту пойду, сюда не вернусь. — Ну и правильно, — одобрил Михаил. — Хватит это… На век хватит. — Сам думаешь куда?.. — Да нет, куда мне? И тут налаживается, сам видишь. Да и с матерью надо считаться. Вот вы, как воробьи, во все стороны. Что ж ей, на куски рваться? — Тогда останусь. — Вот — «останусь». Нацелился — стреляй. Мать узнает, что поневоле остался, еще хуже изведется. А ее с места трогать не след. Она каждую неделю на могилы ходит. — Чо топчемся, давай сядем. Сели у окна с южной стороны на обсыпок-завалинку. Молчали. В стене шебаршили мыши, обсыпалась земля. Ветер пищал в бурьяне, которым порос погреб. — Я, Коль, что думаю: попросить в правлении пару бревен да братанам памятник поставить. Сгорнуть на кладбище кучку, а в нее треножник. Сверху — звезду или крест. Не должны отказать — если бы для одного там или двоих, а то — пятеро. Да и отец свою смерть с войны привез, и Степан рядом. Для семерых и будет. А что, пойдем завтра, — спохватился Михаил. — Ты — солдат, льгота будет… Дадут! Николай старательно переворачивал былинкой жучка-щелкунка, на спину, тот махал лапками, как бы прося пощады, щелкал спиной, становился на лапки и снова оказывался на спине. — Чего молчишь? — Не дело задумал ты, Миша. — Николай отбросил былинку. — Ты что, мать догробить хочешь; пятерым похороны снова устраивать? — Какие похороны? Памятник! — А если они для нее живые? — Правда. Как-то недотумкал. Письма заставляет читать, а потом слез… — Михаил махнул рукой. — Кэх… Я и так и сяк, мол, беречь надо — изнашиваются. Где! Ладно — сама читать не умеет, а то бы… — Что тут поделаешь… Хворает? — А то нет? Топчется, топчется — хлоп, то ли дышит, то ли не дышит? Глядь — уже в огороде копается или с внучатами. — Не давали бы… — Ага, не дай… Коля, убей, не пойму, — Михаил стукнул кулаком по колену. — Сам теперь отец… Случись что с дитем… не знаю. А мать всю жизнь хоронила. Помнишь, на Филиппа похоронка пришла? — Чего не помнить: девятнадцатого сентября в сорок первом. Я на всех числа помню. — Вот, думали, все, на волоске повисла. Совсем замирала. А потом, как из ружья в упор, — еще четыре извещения. Мы пухлые с голода… И осталась… Не пойму. Тут еще Тимку в тюрьму посадили. — За что его? Я так и не понял. — За пшеницу. Сеяли они с Фроськой Колодкиной. Ну, пожарят в ведре и едят. Им, балбесам, сырую бы есть, а они жарить. Бригадир Потапов застукал. Взвесили — кило триста. Фроська перед матерью на колени, волосы рвет — у ней детей четверо. Пусть, мол, скажет, что один виноват. Уговорила. Милиционер Тимку тянет из сарая, а он орет. Чо — пацан… — Голос у Михаила прорвался. — Мать в обморок… — Это я помню. Черт догадал написать об этом Юрию. Он тогда один на войне остался. Отвечает: зачем вы мне такое, от ребят совестно, глаза некуда деть. — Действительно, додумались. А Тимка вроде скоро вернулся? — Ну, — повеселел Михаил. — К осени, псенок, приперся. Какой-то крученый весь, черт чертом: «Я, — говорит, — и там победу ковал, ящики под снаряды сколачивал». Словам всяким дурным научился. Володьку подбивал: давай, дескать, Потапову, легавому, шмастья выколем. Батя его сыромятиной порол, дух жиганский выбивал. Братья посмеялись. — И дальше не повезло нашим двойнятам, — продолжал Михаил. — Армии ждали, только и бредили этим. Пошли на приписку, да где-то вытрясли из ремков метрики. Разделись перед врачом — петухи мореные, он по три года им скостил. Пришли оба заплаканные. — Зато мать радовалась. — Вот и вышло, что я вроде на год старше их оказался, а ты на год младше, и служить почти в одно время всем пришлось. — Да-а, одиннадцать вояк, — протянул Николай. — Отец и до войны дисциплину держал, разве что в строй нас не ставил. — Ага. И весело было. Дом собирались рубить. Василий с Ильей-то, помнишь? Зиму лес в урмане готовили, плоты до Буденновки пригнали. Перекатывали память то в далекое, то в близкое. Откуда вышли, куда пришли? В счастливую пору росли, как деревья в лесу: кто попрямей, кто покряжистей. Солнце, воздух, вода, родимая почва и само собой — хлеб, картошка с капустой да молочка с мясцом вприглядку. — Рота-а, в ружье! — командовал отец, и одиннадцать ложек (мать ела после всех) глухо смыкались в чашке. — Анчихристы! Нет чтоб богу помолиться. Чай, не на позициях, — возмущалась мать.Проня
Проне подфартило: председатель шахткома Кнышев встретил, обрадовался: — Тебе когда в отпуск? — Мне-то? — растерялся Проня. — Я-то… Да это… как Машка, а так положено… — Брось ты Машку, то есть я хотел сказать, езжай-ка на курорт. — Тык мне счас вроде не до курортов. Машка… — Опять Машка! — Кнышев досадливо сморщился. — Что ты без Машки и это?.. На шахте ты уже сколько лет? — Двадцать. — Во. И ни разу не лечился. — Да я вить не хворал. — Не хворал. А как-то жаловался — в желудке печет. — А это, когда лишнего хватану. Проня подмигнул Кнышеву. Кнышев мужик свой. Когда-то вместе в забое парились, потом он закончил вечерний техникум и подался «в верха», но не «закомиссарился», как с удовлетворением отмечал Проня. Уже в шахткоме, выписывая путевку, Кнышев говорил: — Умный лечится за три года до болезни, а дурак — за три дня до смерти. Вот, — протянул путевку, — кати. Проня стал, щупать в карманах. — Так это… нету с собой. — Да бери ты и мотай! Бесплатная. Не заработал, что ли? — В голосе Кнышева деланная строгость. Растроганный Проня соображал; «Неловко как-то, на дурняка. Сбегать за бутылкой?» Потоптался, кашлянул: — Может, это… Федор Иванович, перекусим? — Ты вот что: кончай лишний раз перекусывать, — рассердился Кнышев. — А то по новому закону припаяют. Доперекусываешься! — Да я к тому, — покраснел Проня, — вечером бы проводить зашел. — Ну это другое дело, — не убавляя строгости в голосе, сказал Кнышев. — Будь здоров, — пожал руку. — Некогда счас мне. Целый день Проня оформлял отпуск. Вечером, внутренне ликующий, торжественный, стараясь изо всех сил быть равнодушным, объявил домашним: — На курорт вот направили. Не хотелось бы, да гон ют. Проня вздохнул. Его узкое длинное лицо с еще более длинным сухим носом, кончик которого загнулся в сторону, стало печальным. Вся его нескладная фигура в это время выражала: дескать, не дают жить так, как хочешь. Его жена Мария, в противоположность Проне усадистая — что вдоль, что поперек, вскинулась; — Это как — на курорт?! А пальто Вовке? Себе лису уж третью зиму не куплю. Врачи болезнь определили, что ли? Проня сделал длинную паузу, прошел на кухню, сел за стол. — Давай! — кивнул на пустую тарелку. — Какой там врачи! С директором сегодня встретились. Ну, покалякали. Как дела в забое да как в семье. Про тебя спросил, не хвораешь ли. — Прямо уж, — в голосе недоверие, но Проня видит, как приятны жене эти слова. — Ну? — торопила она. — Вот и «ну». — Проня, почти положив нос на край тарелки, хлебал суп. — Спасибо, говорю, Евгений Матвеевич, все в створе по отвесу. А он: «Наблюдаю за тобой, Прон Семеныч, что-то ты сдавать стал, один нос, мол, остался. Езжай, — говорит, — на курорт, выправься». — Проня врал. Он всегда любил подвирать, фантазировать, но безвредно и, надо сказать, от правды отступал лишь чуть, в пределах возможного. — Нос… — Мария разочарована тем, что интерес директора к ней был таким пустячным. — На твой нос глядеть, хоть дважды на курорт. — …Так что бесплатно, — будто и не замечая колкости жены, говорил Проня. — Сороковку в зубы на билеты да на папиросы — и аля-улю. Не убытошно. Мария, подперев пухлую щеку рукой, пригорюнилась. Проня дохлебал суп, поднял лицо, долго молча глядел на румяное, как у куклы-матрешки, чернобровое лицо жены, в притуманенные печалью глаза, взгляд которых был спрятан в себе, и ему страшно не захотелось уезжать из дома на целый месяц. Прожили они девятнадцать лет как один день. За это время всего раз съездили к ее сестре за двести километров и, кажется, ни один день не прожили врозь. Даже на рыбалке с ночевкой Проня никогда не оставался. Рыбаки скулили, подшучивали: карауль, дескать, не карауль жену, а захочет — найдет молодца, из-под длинного носа усклизнет. Проня не обижался и обезоруживал шутников голой откровенностью: — Я, мужики, не усну без нее. Хоть шильями глаза коли, не усну. Неделю в ночную смену отработаю, прямо чумной становлюсь…… — Во дает! — удивлялись мужики. — А тут на рыбалку вырвешься, то и твое. Хоть сутки отдохнешь от заразы. Мария тоже. Как-то слух разнесся; в шахте обвал произошел и будто Проню прихватило. С работы в халате прибежала к стволу. Стволовой растерялся, а она об решетчатую дверь билась, не знала, как открыть. Люди случились у ствола, помогли оттянуть, а она уж и чувств лишилась. Вызвали Проню из шахты. Тот на руках ее, тяжелую, домой унес, хоть и машину давали — отказался. После говорила Проне: — Если бы, не дай бог, с тобой беда — я бы рядом в могилку. — Вот дура, а дитенок? — А и правда, — и опять в слезы. Умение любить крупно — это, должно быть, дар, данный человеку с рождения, как, к примеру, дар художника. Ей, любви, тоже учатся, как, скажем, писать картины. У Прони с Марией любовного образования не было, но как красиво они любили, наверное, ни разу не сказав друг другу «люблю»! Предстояла первая разлука в их жизни. Ночью долго не могли уснуть. — Может, отказаться, а? — спохватывался в догадке Проня. — Мол, сестра приезжает, то, се. — Нет уж, поезжай полечись. Настуженный весь, наломанный… Полечись уж. — Да оно-то и надо, только… — Что «только»? — Да так. — А-а… Им хотелось многое сказать друг другу, но не находили слов. Мария волновалась больше Прони. Чтобы не выдать волнения, сказала с фальшивой строгостью: — Ты смотри там. — Что? — Сам знаешь «что». Хвост-то не распускай. Курорты, они и есть курорты. Послушаешь, рассказывают, так… — Во даешь! — догадался Проня. — Безголовый я, что ль? Да я… да ты… ты… — и подавился словами. А потом прижимал ее полные плечи, гладил волосы и твердил самое ласковое свое: — Ладушка ты моя, оладушка… Утром Мария проводила Проню на вокзал. Объявили посадку, и Мария хотела поцеловать Проню, дотянулась до его шеи руками, стала пригибать к себе. Проня подымал голову, водил носом, озирался. — Что ты позорисся-то! Мария сникла, отвернулась, а Проня виновато топтался около, уговаривал: — Ну, Маш, вот приеду, тогда уж, а? Счас-то на людях. А уж приеду… И она улыбнулась, а Проня вошел в вагон, и еще с полминуты они глядели друг на друга: он из окна, она с перрона. Поезд тронулся, и Проня еще видел ее, в плаще, в платке, овальную и неподвижную. И подумалась ему нелепость: «Мария так и будет стоять до моего приезда». Поезд уже катил вовсю, и только тогда Проня увидел соседей по купе, молодую чету. Они, должно быть, наблюдали за ним и Марией, потому что улыбались чему-то и перемигивались. Проня принял их молчаливое подшучивание на свой счет. Ему стало неловко и тоскливо, он вышел из купе, покурил и направился в ресторан. Из ресторана пришел размякший, в предчувствии долгого безделья и сна без меры. Ему захотелось заговорить для начала, неважно с кем и неважно о чем, но потом, чтоб свести разговор к себе и Марии и чтобы его слушали долго и внимательно, с пониманием его души, а уж он-то ее вывернет, может, далее наизнанку. Молодая чета сидела за столиком друг против друга. Ели конфеты. И не просто ели, а целовались попутно; он брал конфетку в губы, она тянулась к его рту, их губы смыкались. Разделив таким образом конфету, они смеялись, и все повторялось. На Проню они не обратили внимания, и он смутился, подумав о том, что супруги не заметили его прихода. Проня кашлянул, но она, скосив на него смеющиеся серые глаза, потянулась приоткрытым ртом за следующей конфетой. И Проня позавидовал и порадовался их естественному, обнаженному счастью. — Набиваете зобки, голубочки? — Ему уже не стыдно было на них глядеть. — Хорошо так-то? Рай, можно сказать. — Илюша, правильно дядечка сказал? В раю мы? — И глаза ее лучились. — Конечно в раю, Валюша, — отвечал супруг Илья, — только в материализованном, так сказать, вместо райских кущ — кошелек. — Это так, — согласился Проня, — когда середка полна, то и краешки играют. Однако, бывает, при деньгах, а прижмет, сказать по-шахтерски, по-черному придавит так… — Вы шахтер? — заинтересовалась Валя. — Это интересно! — Чего интересного: работа и есть работа. Счас не об этом, — отмахнулся Проня. — Так вот. Молодым был, вроде тебя, — показал на Илью. — Денег как у дурака махорки — известно, силы — что у бугая, мантулил в забое ого-го! А радости — один штыб, по-нашему, угольная пыль. Заколбасю бывало — то напьюсь, то подерусь. А потом встретилась… — Проня прикрыл глаза, снова переживая ту далекую встречу. — Любовь? — не выдержала Прониной паузы Валя. — Машка, — выдохнул Проня. Валя — вся внимание, а Илья, позевнув, сказал: — Это неизбежно. Женщину, что смерть, не минуешь. — Сказанул тоже, — обиделась Валя за такое сравнение, а Илья, как бы извиняясь, чмокнул ее в щеку. — Не я сказал — Горький. — Носяру видите? — Проня, демонстрируя, повел носом туда-сюда. — Кривой? — Ну. — Из-за нее, Машки. И с кем бы, думаете? С Мишкой Коневым, напарником. В забое, бывало, лопатили бок о бок, что песню поем, а на-гора душевные интересы расклинились. Машка между нас. Отступись, говорю. А хрен, говорит, с маслом. Давай, говорит, драцца. Проня примолк, разжигая интерес, а Валя нетерпеливо спросила: — Дрались? — Зачем? Мишка-то был боксер, и я понял — не слажу. Не поддался, значит, слепому случаю. Я другим взял. Курсы комбайнеров окончил и прогремел делами. — А нос? — Так это уж на свадьбе. Мишку пригласил. Ну он по пьянке, дурак, повернул мне носопырку. С тем и рассчитался, уехал. Илья с Валей поскучнели: история оказалась неинтересной. — Банальный случай, — сказал Илья. — Что ты? — Старо! — пояснила Валя. — Ясно, давно было, — по-своему понял Проня. — Только мне что после свадьбы, что счас — и под землей солнышко светит. Проня видел в Илье с Валей себя и Марию примерно семнадцатилетней давности. Они как-то сразу стали понятными и родными. Их нежные отношения друг к другу умиляли его. Поезд увозил Проню, а душа и думы его были дома, и он изливал их Илье с Валей, этим как бы приближая сейчас Марию к себе. — На курорт вытолкали. Машка ревела коровой, — приврал Проня. — А она у меня видная. Небось видели на перроне? — Экстравагантная женщина, — Илья усмехнулся. — Как, как? — Ну первый сорт, — пояснила Валя. Проню слегка уязвила оценка Марии на сортность, вроде магазинной вещи. — В сортах не кумекаем, — сказал Проня. — У нас своя мера. — Ну вот и в амбицию, — опять непонятно выразился Илья, а Валя тут же пояснила: — Он говорит, зря обиделись. — Да я разве обиделся. Я ведь понимаю: одному — попадья, другому — попова дочка. — Бывает, и наоборот, — возразил Илья. — Сперва правится, а потом… что рыбу тухлую ешь. — Что ты, Илья! — возмутилась Валя. — Так ведь сами выбираем-то, по себе. А коли выбрал, так сохрани ее такой на всю жизнь, — загорячился Проня. — «Нравится, не нравится». Не признаю я этого. — Примитивный человек. — Вот обзываешься, а зря. Действием поперек своим словам идешь. Не спускаешь с нее глаз-то? Конфетки изо рта в рот суете. А думается мне, не первый год уж поженимшись? — И Проня рассмеялся, довольный собой. — Вот так: твоим салом да тебя же по мусалам. Илья непонятно улыбнулся и подмигнул Вале. Та смутилась и опустила глаза. «Чего это они? — затревожился Проня. — Будто ничего лишнего и не ляпнул?» И чтобы развеять наметившуюся неловкость, предложил: — Давайте-ка, ребята, перекусим, — достал сумку и начал выкладывать снедь на стол. — Тут моя понасовала… Илья потянулся под полку за баулом. — Мне тоже подналожила… Валя шикнула на Илью, поглядела строгим, предупреждающим взглядом и, перехватив из его рук баул, улыбнулась Проне. — Провожали нас, знаете… — Это уж всегда, как о дорогу, так… Проня почувствовал недоговоренность, и больше не захотелось откровенничать. Поужинали почти молча. За окном уже была тьма. Проня с Ильей вышли в коридор покурить. Встречный пассажирский с воем и грохотом промелькнул мимо лентой освещенных окон. — Прут… — сказал Проня. — Да, скорость, — согласился Илья. Когда вошли в купе. Валя уже лежала в постели на нижней полке. Горел ночной свет. Илья, не стесняясь, разделся, пожелал спокойной ночи Вале и лег на другую нижнюю полку. Проня разулся, а уж раздевался на полке, что над Валей. Проня прислушивался к мягкому перестуку колес и думал о резкой перемене в его жизни, хоть и временной, но свалившейся на него нежданно-негаданно. Думал о доме, оставшемся где-то далеко-далеко. Вовка теперь, должно, читает на кухне, а Мария смотрит телевизор, а может быть, легла в постель и не спит, как и он, Проня, и думает о нем. И подосадовал на себя, что не проявил твердости, не отказался от путевки, гори она огнем! А теперь вот болтается, как хрен во щах. Хотя и полечиться надо — не на конфетной фабрике оттрубил двадцать лет. И еще подумал об Илье с Валей, позавидовал; едут вместе. Илья что-то все подмигивал, а та одергивала его и краснела. Проня не понял, задремал он или нет, но забытье будто было, и тут уловил четкий шепот: — Что ты вел себя так: обязательно тебе надо, чтобы все знали, кто мы? — Тише ты, — шипел Илья уже под Прониной полкой. — Да он спит. — Он же ничего не понял. — Не считай людей дурней себя… Да подожди — услышит же. — Сама сказала — спит… «Вот оно что! — Проню обдало всего жаром. — Ах вы кошки паскудные. А я-то им: «солнышко в шахте светит». Внизу шуршали, возились, потом Проня услышал злое, ревнивое: — С женой тоже так? — Валюш, Валюш… И тут Проня заскрипел полкой, закашлял. Боковым зрением видел, как Илья метнулся на свою полку. Не под стеклянным колпаком Проня жил: слыхал и про измены, и про разводы. Лично счастливый, он никогда не задумывался над этими, пожалуй, самыми сложными человеческими отношениями. Они его не касались и происходили где-то в стороне от его жизни. Осуждал он таких людей не строго, но категорично: «С жиру бесятся». И сейчас, впервые столкнувшись с этим явлением лоб в лоб, он был оскорблен. На душе было гадко, и ему стало невыносимо противно быть в одном купе с ними, как бывает невыносимо работать в забое, когда в нем разлагается сдохшая крыса. Проня стал одеваться. Стуча ботинками, обулся, с грохотом достал чемодан и, резко хлопнув дверью, вышел: «Пусть знают, что мне все известно!» Потерянный и оскорбленный, стоял он у окна, и ему нестерпимо захотелось, чтоб поезд шел в обратную сторону. «Выкладывался перед ними, дурак, а они небось насмехались», — думал Проня и дивился тому, как, оказывается, это все просто, и вспоминались услышанные ранее анекдоты и случаи из жизни. «Поехал муж на курорт, а жена…» Всегда посмеивался и пропускал мимо ушей, а сейчас весь этот треп стал приобретать в сознании реальность: значит, правда! И тут в груди что-то стало холодеть, и четко вспомнилось забытое и неоцененное им раньше. — Надоел ты мне, старый, вот найду помоложе, — говорила Марья, вроде шутливо, но серьезно. — Да кому ты нужна, кадушка? — смеялся Проня. — Эге, еще как нужна! …Проня встал, беспокойно заходил по проходу: «Тьфу, пень старый, внедрится же в башку». И еще вспомнилось: как-то зачастила к ним Клавка, Машкина подруга. И все подгадывала, когда Машки дома нет. Пройдет сразу к зеркальцу, и ну вертеться! — Ну как я? — спрашивала, а в глазах чертики. — Да так, — отвечал Проня, — коза и коза. — Эх ты монах! — укорила тогда Клавка. — Я монах? — смеялся Проня. — А ты спроси у Машки. Клавка ходить перестала, и он забыл об этом начисто, а теперь и это вспомнилось. Выходит, подстерегает такое каждого, даже если он противник тому. А если кто ищет? А Машкины слова. Неужто?.. Он беспокойно топтался в коридоре, чувствовал глупость своего положения, ругал Кнышева, Илью с Валей, а в голову уже лезло черт знает что. «Вот Машка-то, может, и ждала момента». «Что это я дурею?» — осаживал себя, по из головы выскочило все хорошее, и думалось, что Мария всю жизнь ждала его отлучки и теперь наверняка ею воспользуется. Проня не то застонал, не то замычал и не заметил, как случился около него проводник. — Что с вами? — А? Да зубы. Прямо мозги выдирают. — Анальгинчик съешьте, помогает. Проня проглотил две таблетки. — Вам сходить скоро? — Ага, на Комаровой. Может, анальгин и от душевной боли помогает. Проне стало легче, и на рассвете, выйдя на перрон и взглянув на окно своего купе, простительно подумал об Илье с Валей: «Уютно одним-то. Дело молодое, пес с ними». К завтраку Проня уже был на курорте, а вскоре — на приеме у врача. К Прониному удивлению, врач отыскал в нем чуть ли не десяток болезней — и в руках, и в ногах, и в сердце, выписал книжку и бодро заверил: — Ничего, к нам на костылях приезжают, а глядишь — танцуют. После обеда Проня обошел территорию курорта и везде — на аллеях, в беседках были люди и все группками, кучками, парами — беседуют, шутят так, как будто они здесь уже сто лет, а не приехали сюда каждый по отдельности, как Проня, вчера или сегодня. — Ну вот и картина, — бормотал Проня. — Они, значит, тут, а те — дома… Потом он пришел в палату. Соседи, которых он еще не запомнил, где-то гуляли. Проня достал из чемодана принадлежности для писем, сел и задумался: как начать письмо? Писем он не писал, кажется, всю жизнь. Когда-то давно-давно, еще жил в деревне и ему было лет семнадцать, он влюбился в девчонку из соседней деревни и писал ей письма. Давно, а вот помнится, как писал. И начал: «Пущено письмо двадцатого июля. Лети, мое письмо, извивайся, в руки никому не давайся». Написав вступление, Проня задумался. Нужно приступить к конкретному, а конкретное у него — каша. «Вот и отлетел я от дома, — продолжал он. — Ты одна теперя там и смотри поглядывай…» Ему стало тоскливо и боязно, и ревность услужливо подталкивала карандаш: напиши, дескать, не вздумай там водить шуры-муры. Я ведь помню, когда ты мечтала о молодом, но он сдержался и ограничился только «смотри поглядывай». Подробно описал дорогу. И, мол, тут, на курорте, не чище: «за каждым кустом шушукаются да целуются», — приврал он. Проня потер лоб: как бы этак зацепить Машку, чтоб и она так помучилась, как и он здесь, чтобы покрутилась за мечты свои, хоть давние, но нехорошие, и, не дай бог, если что там учудит, так чтоб недаром ей прошло. Увлекся враньем, потерял меру и дальше уж, что называется, начал рубить сук, на котором сидел: дескать, увивается тут за мной бухгалтерша. Он унес письмо в ящик. На обратном пути задержался у диковинных, почти по пояс человеку, шахмат. Два интеллигентных старичка ходили между фигур, и лица их были важны и глубокомысленны. — Мат вам, Вадим Сергеевич, — сказал лысый старичок другому в шляпе. — Да-с, тут уж никуда… — развел руками побежденный. — Поздравляю, Артем Андреевич. — Как это — никуда? — Проня вошел на шахматное поле. — Конь сюда. Так? Пешкой прикрываешься. Эх ты, шляпа! — Однако, молодой человек, вы грубоваты. — Какой я тебе молодой? Ну давай переиграем. Ну с кем? Из болельщиков выделился парень. — Давай. На бутылочку. Проня вцепился за нос рукой, задумался. — Мы вот так. — А мы так. — Парень думал недолго. — А что же мы? Куда мы прыгнем? — Проня дергал себя за нос. — Вот так. Парень ответил сразу ходом, и Проня понял, что имеет дело с сильным шахматистом. Он закивал ритмично носом, по спине у него прошел озноб вдохновения, в мыслях замелькали варианты ходов своих и противника, и вот она, тоньше волосинки, возможность выигрыша. Но он еще действует и психологически. — Да-а, зажали вы нас — ни, это самое, ни вздохнуть, — усыплял Проня бдительность соперника. — Ясно, матовое положение, — подтвердил Вадим Сергеевич. — Да, никуда не деться, — Проня хлопнул себя по лбу и отдал пешку. Парень задумался, но пешку взял. — Пожалуйте бриться. Шах. Вилочка! — Как же это? — парень растерянно огляделся и свалил короля. — Вот даешь! — Филигранно, классически! — восхищались болельщики, Проня не скромничал. — Мне это — плюнуть. Я на шахте всех чешу. И сразу он стал свой для всех и все для него тоже. Потом они с парнем сидели в далекой беседке, говорили о шахматах, о работе и о курорте, и Проне было хорошо и легко. Илья с Валей ушли в сознании далеко, и опасения за Марию рассеялись в прах. Ему даже не верилось, что он только сегодня ревновал ее и заранее подозревал бог знает в чем. — Я, брат, сегодня номер отколол. — Чего ты? — искренне встревожился парень. — Да бабе письмо нехорошее услал. — Ну ты зря. Подозреваешь, что ли? — Какой там! Дорогой встретил парочку полюбовников. Ну моча стукнула в голову. — Пошли во след другое — простит! Проня покачал головой. Ночь он не спал. На рассвете занял очередь к врачу. До десяти часов дня маялся, дожидал врача, и это время показалось для него вечностью. — Слушаю вас, — сев за стол, сказал врач. — Мне надо уехать. Дайте документы, — выпалил Проня. Спросив фамилию, врач отыскал карточку, стал читать. — Никуда вы не поедете — у вас комплекс заболеваний. — Я не в тюрьме и уеду хоть как! — загорячился Проня. — Так в чем дело? Я должен, как врач, знать. — Личное. — Ага, понятно, — улыбнулся врач. — Успокойтесь, здоровье прежде всего. — Я лучше тебя знаю, что мне надо. — Проня не заметил, как перешел на «ты», и его тон взорвал врача. — Берите и уезжайте, — сунул Проне документы. — К чертовой матери! А на предприятие будет письмо и соответствующие выводы. Тоже мне Отелло! «Давай кипяти, — подумал Проня, выскакивая изкабинета. — Мне теперь одна забота — опередить письмо». Дорога домой — это было самое ужасное в жизни Прони. Его бросало в жар, едва он представлял, что Мария уже получила письмо. То успокаивал себя мыслью о плохой работе почты: «Пока из сумки в сумку будут перекладывать…» Опять же это — электроника на почте. Представлял сейчас Марию с письмом. «Ну, наклепал на себя, чтоб меня… Век Машка не простит выдуманной бухгалтерши. О-о! Пень гнилой, скотина безрогая!» — проклинал себя. Исхудавший, с обвислым носом и плечами, похожий на пингвина, Проня на рассвете постучал в свою дверь. Долго ничего не было слышно, и у Прони сердце колотило под горлом: получила — не получила, получила — не… Послышались мягкие, тысячу раз слышанные Проней шаги. — Кто там? — Я, Маш. Мария открыла дверь и молча ушла в комнату. «Все. Каюк!» И даже в животе резануло. Мария стояла посреди комнаты в ночной сорочке, босая, с письмом в руке, такая родная, своя, и сейчас неприступная и страшная.Маршалы в отставку не уходят
Проснулся Василий Андреич, как всегда, часа на два раньше всех. На подъем он был — сколько себя помнит — легким, и не было с ним такого, чтобы, подымаясь с постели, помечталось: «Эх, поспать бы еще!» Обычно тело еще удерживало остаток сна, но неторопливый ум Василия Андреича, не замечая этой тончайшей неги, уже перебирал все предстоящие дела, которые ему нужно сделать за день. Он почти не думал о сделанном год назад или вчера (что сделано — то сделано) и не спохватывался, сожалея: «Ах, дескать, не так нужно было делать, а эдак. Да, начать бы жить снова, все бы повернул по-иному». Мера жизни у Василия Кряжева — это работа. И если спрашивал у него кто: как, мол, раньше-то он жил? — Ничего, — отвечал, — поработал, — и вроде бы прислушается к далекому, возникающему в теле чугунному гулу работающих мышц. Пробовали как-то расторопные, много знающие люди выведать у Василия Кряжева его мечту. Какая-то девчушка, придерживая на ремне коробку, совала под нос Василию решетчатую железную култышечку микрофона и настойчиво требовала: — Вы уж скажите о своей мечте. Так мы от вас не уйдем. Василий поворачивал каску козырьком в сторону, чтобы не слепить светом людей — дело было в забое, — мучился, озираясь на напарника корреспондента, кругленького, как колобок, мужика. — Ну, ну, смелее, чего вы! — подбодрил его «колобок». — Мечта — крылья человека. Вы, я думаю, не бескрылый. — Да уж это… возмечтаешься, бывает… — У Василия Андреича даже голос зазвенел. — Вот на лопату, покидай ею уголь… Он совал лопату в руки журналисту. Тот улыбался, отводил лопату в сторону. — Вы не поняли вопроса… — Как не понять. — Василий Андреич, приподняв лопату, поворачивал ее то одной, то другой стороной. — Это же мечта! А просто сказать — лопата «Караганда». Свояк с Запада прислал. Она в руках-то что лист бумаги, и износу ей нет. А теперь вот местная, — Василий Андреич взял другую. — Колода! Раз в пять тяжелей и гнется, как репа. — Что вы?! — замахал журналист ручонками-ластами. — «Караганда» — это желание. Вы путаете желание с мечтой, а она должна быть глобальной… Не думаю, чтобы вы не мечтали о рекорде… А? Как, угадал?! — Довольный своей проницательностью, он заулыбался. — О рекорде не мечтал, — спокойно, не в тон ему сказал Василий Андреич. — Не спортсмен я, а рабочий. Работаю я уже давно, и еще потеть долго. Так что баловаться рекордами некогда. Были и крылья. Помнится, родился у него первенец — Михаил, а перед глазами день и ночь еще трое неродившихся. И обличье их виделось ему в виде мальчишек-подростков. Лобастые такие мужички, белобрысые, всегда занятые делами: огород вскапывают или мастерят что под навесом у летней кухни. Мечталось о сыновьях, а Наталья, жена ненаглядная, после Мишки Татьяну, Валентину да Светку как нарисовала. Глядя иной раз на дочек, пугался и стыдился далекого своего нежелания в их рождении. А сыновья нет-нет, бывало, да померещатся, но скатились годы, словно бусы с порвавшегося ожерелья. Шабаш, Васька, кое-какие дела ты завершил в своей жизни, а дальше — дело детей. …В последние дни Василий Андреич плохо стал чувствовать свое тело. Вроде зачугунел весь. Слабости нет, напротив, вот, кажется, подними он сейчас руку и опусти ее на самодельный дубовый стол — и он, стол этот, рассыплется на куски. И сердце вроде не болит, но ему стало тяжко: будто не грудь покоит его, а на нем, на сердце, повисла вся тяжесть тела. И только в забое, разломавшись и хорошо пропотев, Василий Андреич забывал про сердце, а тело делалось податливым и послушным. Этакое состояние немного припугнуло Василия Андреича и заставило призадуматься. Он плохо помнит, когда болел: в детстве, кажется, животом маялся, объедался на огороде зеленью. Да вот бок в последнее время стал напоминать о себе: ноет, будто больной зуб. Василий Андреич оделся, присел на кухне у стола, на минуту задумался, вслушиваясь в тишину дома. Через полчасика вскинется Наталья, а пока в сладости сна добирает она силы, растраченные в бесконечном колготном дне: «Дом не велик, а отдохнуть не велит». Сперва, как через матовую роговицу, а потом в прояснении стало видеться ему далекое прошлое: улочка на берегу Иртыша, дерновые крыши, заваленные купавами черемух, уют навесиков, под которыми хорошо было укрываться от густых гроз, внезапно вываливавшихся из темени степных ночей. А рядом, под одним кожушком, шестнадцатилетняя Натальюшка — близкая его тайна. Предвидение совместной радости, вольной жизни вдруг гулко рванула война, и закачались судьбы, сливаясь во единую судьбу страны. И с той поры надолго не как хочу, а как надо стал жить каждый. Двадцать суток с большими остановками катил на восток эшелон, туго набитый юношами, солдатами тыла. И все эти дни Васька Кряжев исходил острой тоской по беляночке Наталье и по родным местам, по Прииртышью с колыхающимися хлебами, которые подступали прямо к избам Миловидовки. А Иртыш — с глухоманью камышей! Путь эшелона закончился в маленьком городке с терриконами. Городок будто в чаше — кругом сопки, а за сопками на юге — море. Спустился Василий в забой, и шибанул в нос пронзительно не похожий ни на что знакомое ему запах. Взорванная масса угля, толстая, матово поблескивающая смолой рудостойка, вывалившийся из кровли корж породы килограммов на восемьсот — все это подсказало сообразительному Василию о тяжкой и опасной работе. «Ну что же, — подумал он, — если на войну не пустят, то прядется воевать здесь». А через год приехала Наталья, будто привезла с собой и воды иртышской, и степного ковыля с полынью. А война в дальней дали клокотала, кипела кровью, и здесь, недалеко от тихого городка, в жуткой темени ночи неслышно гибли пограничники. Василий цепко сжимал ручки тяжелого перфораторного сверла, и оно упруго билось в руках, стрекотало пулеметом. После взрыва, не дождавшись, когда выдует вентилятором газ, бежал с лопатой в забой и с неистовым упорством кидал и кидал уголь на решаки транспортера, прислушиваясь к своему телу и радуясь, что на десять часов силы хватит. Бывало, что не рассчитывал, тогда отливали водой. Степан Колотай, из закарпатских кулаков, попавший на шахту не по своей воле, громадный бычина с горбатым носом во все лицо, не раз подступал к Василию вплотную, шипел: — Ты што, сюка, расстилаешься, норму гонишь?! Глаза Колотая по-волчьи горели в подземном мраке. И тут как тут появлялся его земляк Крысоватый: — Разьдявим, як жябу… Василий Кряжев поднимал лампу, высвечивал чужие, ненавистные лица: — Дай-ка вплотную на фашистов поглядеть. Те отступали, в ухмылке тая угрозу. А вскоре Василий Кряжев очутился в больнице. Хотелось кричать от нестерпимого жара, будто он спиной не на постели лежал, а на раскаленной плите. В горячем сознании мерещился весенний студеный Иртыш. Голову бы в воду — и глотать. — Воды! — кричал Василий. — Воды! — Чего тебе? — склонилось над ним женское лицо. Оно таяло, исчезало и появлялось снова. — Оглохли, что ли?! — рассердился Василий. — Пить. — Пить, да? Ну и слава богу, ну и молодец! — радовалась чему-то женщина и, придерживая ему голову, влила в рот воды, которая, кажется, тут же испарилась, не докатившись до жара внутри тела. «Заморит, дура», — подумал он, страдая, и кинулся с берега в горячий Иртыш, пил и не мог напиться, а только сильнее разжигал жажду. Нехотя отступала смерть от Василия Кряжева. Исчезла жажда, и он стал думать, что умирает, что силы покидают его. Он ничего пока не знал о том, что действительно мог умереть раньше, а теперь уже не умрет. Об этом пока знали лишь врачи. «Раньше» для Василия не существовало, было «сейчас». Все же он стал осознавать, что с ним произошло что-то страшное. Но почему-то все ему улыбаются, будто рады его беде? Приходил начальник шахты Сергей Иваныч Зеленов. Поверх формы небрежно накинул халат. Лицо в улыбке. — Поздравляю, — говорил, — бой ты, солдат, выиграл. — Какой бой? О чем вы?.. — Потом, потом… Главное, что победа за тобой. Потихоньку он догадывался, восстанавливая в слабой памяти события последней смены: вспомнил, как позвал Колотая в заброшенные выработки, чтобы взять рудостойки. Шел впереди. И все… Значит, Колотай его чем-то ударил. Но почему разорван весь бок? И сколько ни напрягал Василий воображения, ответа дать на это не мог. А потом пришли друзья, тяжело расселись на табуретках. Василий будто впервые увидел, как замучены были их лица заботой и трудами. — Давно я здесь? — Уже три недели. Ты поправляйся поцепче, — говорил за всех Михаил Сухов, — а то угля никак не хватает. — Фашисты где? — Под Москвой. Им там пятки выкручивают — вот-вот назад похромают. — А меня как?.. — Тебя-то? — Сухов, сузив глаза, медленно оглядел товарищей и почти шепотом, торопясь, скороговоркой выпалил: — Чище Иисуса Христа пригвоздили тебя кайлом к лесине. Понимаешь, растерялись мы от этакого зверства. Тебя — на-гора… Ребята же взбулгачились: окрутили сволочей тросом да на лебедке — в газенк[7]. Они ревут, как быки. Насилу отняли. Вытянули обратно, а они обделались… Тьфу! Сухов испуганно оглянулся на вошедшую сестру, но продолжал: — Гордость мы свою за тебя выражаем, друг ты наш, герой Василий Андреич! — Еще где не ляпни! Нашел героя, — обозлился Василий. — Во, видели пузыря! — Сухов черной ладонью показал на Василия. — Да нам врачи дней десять в глаза не глядели. А теперь… Через двадцать дней, говорят, принимайте субчика. Костлявую победил, а говоришь — не герой. Ребята уходили, сутулые и неуклюжие. Половицы скрипели под их грубыми сапогами. Василий глядел им вослед с благодарностью и любовью. Кажется, в тот далекий час Василий Кряжев навсегда распрощался с Миловидовкой. …Василий Андреич сошел с крыльца, и тут же — сад. Прошел за дом по палой листве, плотно устлавшей почву. Еще было мглисто, и сад, из-за наметившегося только рассвета, казался заброшено-уродливым: ветви деревьев суставчаты, корявы. «Постарел сад, — думал Василий Андреич, — омолаживать надо». Старость сада совсем недавно еще не замечалась им. По осени Василий Андреич аккуратно обрезал лишние ветки, и все казалось ему, что сад только теперь достиг зрелого возраста. И вдруг увиделось — постарел. Может быть, даже и не столько увиделось, а почувствовалось, как почувствовалась с полгода назад тяжесть своей крови в жилах. Василий Андреич взял в сарае пилу, топор, лопату, заступ и прошел в глубь сада. Остановился у самой толстой от корня и круто развилчатой старой сливы, тронул застекленевшей от мозолей ладонью ее жесткую, как камень колчедан, кору: — Отжила, старуха. Глядел на пробрызнувшую зарю, вспоминал, как посадил это дерево. Наталья тогда стояла около с двухмесячной Танюшкой на руках, а прокудной Мишутка мял ручонками пойманную здесь же сонную после зимы лягушку. Ранняя тогда была весна. «Может, не надо, а? Может, на Иртыш?» — говорила тогда Наталья. Она понимала, что с корнями молодого сада навсегда врастет в эту каменистую землю Василий, что на месте он укрепляется работой, и чем больше им будет сделано, тем недоступней будет родная Миловидовка. — На родину, Вася, хочется… Так сказала это покорно и жалобно, что Василий даже растерялся. «Ах ты, перепелочка степная! Да неужто годы твои молодые не зовут тебя в новь, как позвали они наших родителей из Орловщины в Сибирь вольную?» — подумал он и сказал, нежностью полнясь: — Не растравляй души — я сам ни дня без Иртыша не живу. А здесь я пот пролил и кровь и в человека вырос. Здесь наши дети родились — их родина тут. И мы для них будем жить. Вникла и поняла. И не жалел Василий тепла души для нее, самой родной. Дом их тогда стоял на голом взлобке, продувался ветрами, а уж года через три укутал его Василий молодым садом. Славную песню спели, ничего не скажешь! Пятеро внуков: трое у Михаила, двое у Валентины. Было бы больше, да вот Танюшка — шибко ученая голова. Уж двадцать восемь лет, а все одинока. …Василий Андреич, преодолевая скованность, стал нащупывать лопатой широко разбежавшиеся толстые корни сливы, освобождать их от земли. Потом приостановился, прослушивая сердце, которое, казалось, заполнило всю левую половину груди. Приподнял лицо к вершине и мысленно ахнул: на ветках снежинками налипло цветение. Цвела слива тщедушно, стыдливо, не по-весеннему, наподобие какой-нибудь пожилой бабы, что вдруг ни с того ни с сего заприхорашивается, заневестится и кинется ловить свой последний момент; жалкая в своем запоздалом стремлении, она ни у кого уже не вызовет сочувствия, а только осуждающую усмешку. — Ты что это, дура?! — удивился Василий Андреич. — Не молоденькая поди обманываться-то? По коряжине-стволу опустил взгляд до бугристых корней, вздохнул: — Вот что наделала с тобой теплая осень! Решительно загреб корни землей: «Живи, когда шибко хочется». Хотя он точно знал, что слива обрекла себя на гибель: закон жизни ей не простит. Так же решительно Василий Андреич принялся раскапывать и обрубать корни ровеснице помилованной сливы. Топор, как от резины, упруго отскакивал от корней, но Василий Андреич упорно с укосом сек их и сек, ощущая, как, разогреваясь, набухают у него мышцы тела, как оно, тело, легчает, а сердце стало уменьшаться, уменьшаться и, наконец, растворилось в груди, дав свободу дыханию. Свалив дерево, он распилил его ножовкой, перенес дрова к летней кухне и стал выравнивать яму для нового саженца. А осенняя запоздалая заря между тем наполнилась жидким сиропчиком, песчаный склон сопки напротив посветлел; из трубы летней кухни потянулся дымок, чуть приподымался и гнулся, льнул к земле, обещая пасмурность и еще долгое в этих местах тепло. Неслышно к нему подошла Наталья и, выказывая нетвердость женского характера, сказала: — Не рано ли корчуешь?.. Она знала, что сливы последние годы почти не родили, знала, что не рано, но ей приятно было услышать твердое решение мужа, почувствовать еще раз «каменную стену» и свою слабость за этой «стеной». Василий Андреич оперся на лопату, пытливо поглядел в лицо жены. — Жалко, что ли? — Да оно-то чего уж жалеть. Только место занимали. Чего уж… — И, опустив глаза, стала одергивать на себе кофту. — Жизнь наша начиналась с них. — С ними не кончается. Насадим молоденьких — и снова поехали. Всхожее солнце окрасило стену дома цветом луковой шелухи, заиграло в стеклах окон. Василий Апдреич отер кепкой лоб, кивнул на зацветшую сливу, будто обрызганную розоватыми каплями молока. — Видала невесту? В голосе его было недовольство. — Эх, кабы ей да лето! — легкомысленно вырвалось у Натальи. — Лето бы ей, Вася. — Если бы да кабы, — вспылил Василий Андреич. — Заладила! Что-то не шибко на ней летом плодов было. Вовремя надо жить. Раздраженность его была вызвана не разговором о сливе: его постоянно заботила судьба Татьяны. Наталья поняла мужа, поджала губы в покорной обиде. Василий Андреич покаянно спохватился. — Ты бы, мать, поговорила с ней по-своему, по-бабски, — заговорил он просяще-тоскливо и проникновенно. — Двадцать девятый год девке — не шутка. Всякая бурьян-трава норовит семя высыпать да себе подобного родить… Эх!.. — Да я ль не говорила: уж и так и эдак подъезжала. Все равно что твердокаменная, — тон Натальи был полный согласия и сочувствия. — Одну, говорит, ученую степень одолела — к другой подступаю… Что, говорит, вам за охота глядеть, как я с детишками вниз покачусь. — Поздно приехала? Спит небось? — Какой там! Бумагами обложилась, от машинки стрекотень на весь дом. Светку подняла ни свет ни заря: сон, говорит, дурак. Не смей, дескать, спать, когда экзамены на носу. А та, дуреха, около Таньки-то так и крутится. Заразит девчонку: сманит на свою дорожку. Наталья даже всхлипнула и отерла косынкой глаза. — Да-а… Вот ведь какие, а! — Василий Андреич не скрыл гордости. — Мы-то кто? А дети… Наталья растерялась: такая переменчивость в настроении мужа сбивала ее с толку. — Тогда не говорить с ней, что ли? Василий Андреич помолчал, вспоминая свой разговор с Татьяной, сказал нетвердо: — Пожалуй, не надо. Пустой разговор выйдет — время не то. А ты иди, готовь завтрак, а то подсасывает уж.Василий Андреич, прищурившись, глядел поверх садов и крыш на Воронью сопку. Она стояла в долине — ровная, будто специально насыпанная и вся распланированная рядами виноградников. Мысленно углубившись на полкилометра под землю, он, может быть, и некстати подумал о том, что его забой находится как раз под сопкой. Интересно, что делает сейчас смена: берет уголь или крепит? Хорошо, если бы ему на начало смены пришлось бурить шпуры и взрывать — он любил начинать цикл с нуля. Василий Андреич думал о деле привычном, как дыхание, но ассоциативно вплеталась мысль о Татьяне. И терялся перед сложностью ее дела и загадочностью жизни. Василий Андреич многое в жизни умел и знал, что предопределено было опытом его предков-крестьян. Он мог выстроить дом, вырастить сад, «угадать воду» и соорудить колодец. Он смог взять сына за руку и повести его по нехоженым подземным дорогам, чтобы передать ему тайну горного искусства, ибо никакая наука не может предсказать, как «поведет себя кровля», какое будет давление пород через метр или десять метров впереди. Он радовался тому, что сын его Михаил не молится покорно «горному богу», а разговаривает с ним на равных. Где-то в пределах его понятия живут младшие дочери: Валентина — учительница, Светлана учится на строителя. Но вот Татьяна… взвилась, улетела и про жизнь земную, должно, позабыла. И если приезжает в родительский дом, то закрывается и своей комнате, и, так уж повелось, никто не смеет к ней заходить. С утра до ночи то стучит на машинке, то затихнет. А сядет обедать — кажется, дай ей вместо хлеба фанеры — будет жевать. — Ты бы очнулась, Татьяна… Или такая уж жизнь плохая, что ты ее не любишь? — жалел Василий Андреич дочь. — Пошла бы в сад, там духовитость, иль в кино прогулялась. Что за дела у тебя, если цепью держат? Посмотришь — директора и те в кино ходят… — Я, папа, с тебя пример беру: много ты гулял? — Вона! Да у меня вся жизнь в гульбе: то в шахту, то в саду-огороде. Я в хате-то часу не выдержу. — Ну вот, ты — в шахте, я — в помещении… Оба мы гулены. Поставит, чертовка, в тупик, и сказать нечего. Как-то Татьяна уехала, оставив дома папку. Может, забыла, может, она ей не нужна была, эта папка. «Математические импровизации», — с трудом прочитал Василий Андреич, а пониже: «Кряжевой». Пот прошиб от волнения, когда приподымал картон. Кроме жгучего любопытства — узнать тайну дел дочери, а через дела — и ее саму, было совестно, будто заглядывал в девичье письмо. Листы бумаги были исчерканы крючками и закорючками, нерусскими буквами, и, что больше всего удивило, — почти не было чисел. Он искал какой-нибудь чертеж, потому что знал: без этого ни завод, ни шахту не построишь, но чертежей не было. Какие-то линии, то загнутые, то пересеченные, будто первоклассник баловался, а вокруг опять паучки да крючки. Смотрел на листы, как дикарь на огонь: со страхом и благоговением, предполагая за этими знаками силу и разум, тайну которых ему никогда не постичь. Неспокойно жил до ее приезда. Глубокое уважение к дочери вдруг сменилось съедающей душу заботой: «Ну как ее дела — пустое место? И хоть без аппетита, а хлеб-то ест… Сектанты вон тоже из хат не вылазят…» Был у них разговор. — Скажи-ка мне, Татьяна Васильевна, э-э… Ну как бы это… — Василий Андреич волновался и сердился на себя за то, что хотелось, но не умел заговорить с дочерью «по-ученому». — К чему, если ясно сказать, твоя наука в жизни приложится? К примеру: подмогнет она хлеб растить или уголь добывать? — Ты хочешь сказать, папа, не ем ли я даром хлеб? Татьяна, приспустив пушистые ресницы на большие серые глаза и как бы вглядываясь в даль, прошлась от стола к окну и обратно, остановилась напротив, как ученица перед учителем. В васильковом костюме, волосы в меру короткие, светло-русые, сама крупновата, стройна. Он будто впервые увидел, как по-русски красива его дочь. «Стати на десятерых девок хватило бы. Завянет зря», — подумал с сожалением. — Объясни, коль не так, — сказал, спохватившись. — Хорошо. Труд математиков абстрактный, его не потрогаешь, как стол. Ну как бы тебе объяснить: вот ты кинул лопату угля и видишь результат: хватит печку протопить. Я же вывела формулу, а ею не нагреешься и не наешься, и не поставишь в машину вместо колеса. — Тогда на что она, твоя выводка? — В том-то и суть, что без этой формулы ни колеса, ни спутника не построишь. — Что-то не пойму: без пользы — польза? — Сейчас поймешь. Конструктор сконструировал самолет. Так?.. О нем, о конструкторе, говорят, пишут в газетах. А о том, что он при расчетах пользовался трудом математика, не пишут. — Так была бы польза, — облегченно вырвалось у Василия Андреича. — Не для газет ведь работаем. — Согласна. Но ты меня за тунеядца принимал. — Принимал — не принимал, а кроме выводов, какие вы выводите, еще что-то делать надо. Я вот отмантулил в шахте и полеживал бы до смены. Но ведь нахожу еще дела. Жилье, ягоды, фрукт-овощ — вот! Своими руками. Вас растил-воспитывал. — Значит, бросить науку и идти в огородницы? — Нежно-белое лицо и шея Татьяны стали наполняться розовостью. — Назад к печке и корыту?! Деградировать? — Оградироваться ни к чему, — Василий Андреич досадливо махнул рукой. — Смерть не люблю кто за ограду прячется. Но и про землю не забывай. Вы уж за столом-то забыли, как земля пахнет, а она соляром да гарью начинает пахнуть. Зашел в магазин, купил… Ловко. А я бы разве не купил? Худо-бедно — деньги немалые получаю. — Папа, мы отвлеклись: тебя другое интересовало. — Не отвлеклись! — Василий Андреич даже ногой притопнул. — Скоро детей будете напрокат брать. Наигрался — и сдал обратно. — Папа… — у Татьяны надулись, затрепетали ноздри. — Папа, мы поссоримся. — Отец затронул самое для нее неприятное. Поднял глаза, а у нее слезы уже копятся. И так жалко стало дочь — хоть самому плачь. — Ладно, ты прости… Я ведь пень старый. Вы вон куда поднялись… Мне до вас что кулику до Петрова дня. Не понимаю я многого. — Кое в чем ты прав, — тихо сказала она и отошла к окну. Василий Андреич подошел к ней и, как когда-то маленькой, положил осторожно руку ей на голову. Она прислонилась к его плечу, и так они стояли, глядели в окно, без слов проникаясь друг к другу доверием. — Может, что недопонимаю, но в одном твердость и ясность имею; жизненный охват узковат у нас. Вот хоть ты: дело свое любишь. Хорошо. Но угрюма твоя жизнь, будто по узкому коридору идешь. А где кипяток молодости, чтоб через края плескал? Чтоб стены этого коридора размыл? Василий Андреич помолчал, мысленно углубляясь в свою прошлую жизнь, потом возвращался к настоящему, ощупывая памятью годы, события, через которые он проходил, вплоть до настоящего. Вдруг мысль его споткнулась и, видимо, как-то передалась Татьяне. Та посмотрела на него вопросительно. — Тут Валентина отмочила. Экзамен, вишь, принимала, а один балбес — ни уха ни рыла, дурак дураком. Билась она с ним цельный день. Когда директор ее вызвал — чтоб сдал, говорит, немедленно. Думаешь, по правде поступила? Пошла продиктовала да трояк ему влепила. Заершись, говорит, квартиры не увидишь. Видал? Деды-отцы — жизнь за правду… А она квартиру не отдала. Вот и говорю: много вы знаете, да кое-что заглавное забывать стали. Василий Андреич отстранил от себя Татьяну. — Ладно, дочь, работай тут, выводи… — У дверей вздохнул. — Эхе-хе, голова крепчает — плечи слабеют… А ты не обижайся, коль что не так. Вам дали столько, сколько никто до вас не получал. С вас и спрос строгий.
Василий Андреич выкорчевал три старых дерева и посадил на их место три нежных саженца. Бережно уложил их корешки в чернозем, укутал торфом да сверху присыпал опилками, чтобы славно им было спать до весеннего солнышка. Небо окутала наволочь, прикрыла светлую полоску неба на востоке, будто запечатала. А тихо-то как! Только пойманным оводом ноет на дальнем шурфе вентилятор. Уверенно и вельможисто навалились на забор цветы — георгины, стрельчато-фарфоровыми чашечками прицелились в небо гладиолусы. Он не любил эти цветы. «Потому и живут долго, что пусты, назначенья своего не выполняют. Кукушкина слеза на Иртыше нищенка в сравнении с ними, а сколь духовита! За три недели исходит духом и старится. Чудно!» Рассеянные и тревожные думы. «Главное позади, а мешок погодим завязывать — горб еще сдюжит… Детальки крепки, да подсохли — не смазываются, не меняются детальки…» Чем больше он отдыхал, тем больше чувствовал усталость: «Кровь не нагнетается… Не хочет сама течь — привыкла, чтоб ее гоняли. Шевелиться надо». Василий Андреич пошел в сарай. Там он снял с гвоздя снизку коронок и стал точить их на ножном точиле. Полоска холодного огня струилась из-под победитового резца; Василий Андреич давил размеренно на педаль, резко отнимал коронку от наждака, прищурившись, прикидывая угол заточки: …«Ладно, как в воду пойдет», — и брался за другую. На его лбу налились капли пота, а спине стало парко до горячего. Осадистая тяжесть в груди исчезла: работалось легко. «Во, дожился, — усмехнулся он. — Как на болотистом зыбуне: все время двигайся. Остановился — утонул». В сарае потемнело. Дверной проем закрыла дылдастая фигура Светланкиного жениха Валерки Кондырева. — Здравствуйте, Василий Андреич! — Здоров… птичник. Вползай, не засть. Сидели друг против друга. Василий Андреич, будто впервые, разглядывал дюжего, толстой кости парня. Каменистое его лицо потянула улыбка и спряталась. «Сколько наук напридумывали. Легко живут, не надсадятся. Проходчик славный бы из него вышел, упористый. А он — птичник». — Ну как, Валерий, больше воробьев стало, иль на убыль пошли в твоей, как ее!.. — Ор-ни-то-ло-гии, — подсказал Валерка. — Это наука о птицах. И напрасно вы иронизируете. Птица человека петь научила и в небо его позвала. — Да я разве против? Только дело это вроде немужское: птичкам под перышки заглядывать. Задавишь поди птаху такими лапами. Ты когда-нибудь бревна носил или, к примеру, камни? — Нет. А зачем? — удивился Валерка. — Может, картошку копал? — Учился когда, месяц сено сгребал. Посылали… А что? — Да так. Я к тому: не зовет ли тело к работе? Ну чтоб оно устало, заныло, а потом радостно отдохнуло? — Так я спортом занимаюсь. Гирями… «Зовет, значит, на утеху», — подумал. И спросил: — Ты, Валерий, грамотный… Не скажешь, что-то меня вразнос берет? Работаю — как живчик, сел — гнет долит. С тобой вот мало посидел, а уж грудь обручами тянет. — Вам нужен отдых, — уверенно сказал Валерка. — Отлежаться, погулять. Это же элементарно: отработал свое — отдыхай. Вам для этого государство пенсию дало. Говорят, маршалы в отставку не уходят. Но вы же проходчик… И всех денег не заработаешь. — Ладно, — резко прервал Василий Андреич Валеркину болтовню, — завтракать пошли: кличут. Тот пожал широченными плечами, вышел. «Разве поймет птичник. Разрознились, беда». Дочери вышли к столу свежие, туго обтянутые вязаными костюмами. — Вы бы платьи надели — за стол ведь садитесь. Наталья поставила графинчик, рюмки. — Давайте-ка, собрались коли… Василий Андреич отодвинул графин, начал нехотя есть. Валерка, как фокусник, налил мгновенно в рюмки. — Ну, Татьяна Васильевна, за твою без пяти минут — докторскую! За тебя. Светлячок! Валеркина и Светланкина рюмки сошлись над столом в долгой паузе. Светланка, не стесняясь, откровенно счастливая, глядела на него. — Что-то ты, отец, смурый? Не захворал ли? Наталья убрала от него наполовину несъеденное блюдо. — Пустое. К непогоде, должно, разымает. Он встретился с глазами жены. По-молодому чистые, бесхитростные, они беспокоились и пугались. От нее не скроешься — все знает. «Как же ты будешь одна? — змейкой вильнулась нечаянная мысль. — Что-то я, дурак, пугаю ее. Кровля чуть треснула, я уже ору: обвал». — Может, к врачам, Вася? — Чево?! — Василий Андреич натужно рассмеялся. — Вон мои врачи, — показал в окно на сад. — Ты приготовь тормоз[8] побольше — в шахту скоро. Собравшись с силами, он бодро поднялся. — Пойду немного поковыряюсь. — Ему на курорт надо, — с беспечностью здоровяка сказал Валерка. — Пивка попить, поразвлечься… Хе-хе-хе, — закончил он неуместным смешком. Мать и Светланка потупились от стыда. Татьяна брезгливо разглядывала Валерку. — Валерий, выдь ко мне, как поешь, — сказал Василий Андреич и вышел. «Не закрепит жизнь, свистуган, завалит по-черному». Едва он взялся за лопату, как Валерка выскочил из дома, закачался к калитке. Почти следом — Татьяна. — Давай, папа, помогу… Она сноровисто, по-мужски раскапывала корни. «Моя ухватка, — подумал удовлетворенно. — Ишь пашет…» — Зачем Валерку выгнала? — Наглый он. И инфантильный. А инфантильный мужчина — хуже дряни. — А если сказать по-нашему? — Разум у него детский, не развитый. — Хм… Крута. Прибавится у него ума, если выгнала? А если они друг другу глянутся? — А, так — пустое влечение! — Ты не акай, — рассуждения дочери раздражали Василия Андреича, — и судьбе близких не мешай. Ты помоги ей, судьбе-то. Навыдумывают слов, понимаешь: фанильный-ванильный! Ученые шибко. — И помечтал: — Эх, мне бы с годок — я б его… — В забой увел, — едко добавила Татьяна. — Вот и дура. Он при стоящем деле, только сам вроде пласта угля с прослойками породы. Выбрать породу-то… — Ой! — удивилась Татьяна. — Слива-то цветет! Читала об этом, а вижу впервые. Она загляделась на зацветшую сливу, задумалась. Много было печального сиротства в этом цветении пасмурным днем, в беспредельной глухоте осени. — Ровесница твоя, — тихо сказал Василий Андреич и смущенно покашлял. Такое напоминание было нелепым. Татьяна чуть вздрогнула, будто вспомнила что-то страшное. — Она же старая, — и поглядела на отца растерянно. Василию Андреичу стало жалко дочь. Но не возьмешь теперь ее на руки, как когда-то маленькую, не утешишь. — По жизни она мне ровесница, а по годам — тебе. Только годы — ветер: прошумят — и нету их. В три часа за отцом зашел Михаил. — Эва, сколько наворочал! — оглядывая посадки, удивился он. — Ты, папа, как вечный двигатель. — Вечного ничего нет, — улыбался отец. — Это я вычитал. Только врут в книге: дела вековечные, неумиручие. — Ты диалектик. — А шут с ним, с твоим этим… Наше дело — паши да уголь наваливай, да правду блюди, а уж люди имя дадут. Окраиной поселка, мимо редких частных домов, они шли на шахту. Серую однотонность природы разрушал старый затухший террикон, осыпи которого оранжево светились. — Погодка — зимы не дождешься. Не люблю. — Михаил оглядел небо, будто густо завешенное угольной пылью. — Дом-то думаешь строить? — спросил отец. — Нет. — Влетел на этаж, как в скворечник, и доволен. Ни сада, ни огорода, ни положить что в кладовку. — А что мне класть? Авоську? Есть холодильник. Тысячи в свой дом убухай, а так туда-сюда — и машина. — Гляди, а то помог бы и силой, и деньгами. Михаил ничего не ответил. Молчали до шахты.
— У вас — крепить. Вам — рубить. Жмите! Кряжевы — бурить, взрывать, — объявлял наряд помощник начальника участка Моев. Средних лет, обрюзгший, замученный бездельем и водкой, он торопился, должно быть, опохмелиться. На шахте он объявился недавно. Пришлый. «Сколько баловства в жизни», — подумал Василий Андреич. Он подошел к столу расписаться в наряде-путевке. В лицо шибануло перегаром и никотином. — Вы бы, Виктор Степаныч, хоть чесноком заедали. Нарядную потряс хохот. Моев, поблескивая глазками из-под опухших век, принужденно в меру отсмеялся, стараясь своим участием отвести от себя смех на Василия Андреича. — Ну и старики пошли… Юмористы. Итак!.. — он резко вскинул от стула свое тесто-тело: рука картинно протянута. — Вперед! Жмите! Кряжев — минутку. Рабочие, уходя, возмущались. — «Вперед!», а в забое лесу — ни палки. Какой день без конвейерных цепей. У него одно пиво на уме… Моев подождал, когда закрылась дверь, затряс подушками щек: — Ты почему меня перед рабочими дискредитируешь?! Василий Андреич глядел в лицо Моева. — Боитесь, что ли? — Кого? Тебя? Хо-хох… — Будто гнилую пробку изо рта выбил. — Я не позволю, чтоб надо мной всякая!.. — Над кем же вы смеялись? Моев на секунду растерялся, скрыл глаза за опухолью век, заговорил злобно: — Не пойму я тебя. Деньги, которые можно получать, сидя на завалинке, пропадают, а ты старый горб гнешь. Я помогу тебе на завалинку сесть! Не я буду Моев… — Ладно, делу — время, потехе — час. Василий Андреич вышел и только тогда понял, в какой глупый разговор он был втянут. «Не пашут, не сеют, а они вот родятся, — думал он, надевая спецовку. — Должно быть, кроме слив, еще кое-что корчевать нужно». Припоясывая на ходу светильник, он заспешил к стволу. Рукоятчик Михаил Сухов рад встрече с другом. — Опаздываешь. — Да с начальником процеловался… — С Моевым? — Ага. — Я его вчера в клеть не пустил — пьяный был. — Ты, Миша, приди завтра на шахту до смены. Надо ошкурить мужика да в створ поставить. Морщины на лице Сухова сбежались. — Отставили мы свое, Вася. — Миша, ты что?! — Василий Андреич пытался заглянуть в лицо Сухова. — Смеяться разучился? Нет. А коль нет, то и хорошо. Старики мы — дубы, да? Режь — кровь не потечет? Эх ты… — Ладно, приду. — Да не в этом дело. Я к тому: тело живое — душа умерла. А тогда зачем жить? Тогда лучше в ствол головой. — Будет тебе меня хоронить! Что-то ты сегодня вытоньшился? — улыбнулся Сухов. — Уж и жилы не даст ослабить. Иди в клеть, крыса подземная. — Завидуешь? — Ага, — признался Сухов, закрывая клеть. — Не радикулит бы, так… — Ладно, сигналь. Припугнул ты меня нынче. Смотри — растребушу и на копер закину! Клеть вздрогнула и резко пошла вниз. — Смотри погоду!.. Чтоб дождя не было-о! — услышал Сухов уже из глубины. Клеть с глухим грохотом падала вниз, а Василию Андреичу казалось, что постепенно засыпает его породой. Сперва ноги, а потом все выше порода обжимала его пояс и грудь. Сердце вроде уже толкалось не в груди, а в тесноте холодных глыб. И будто в сон поклонило Василия Андреича, и ему стало страшно. Стволовой клацнул замком, открыл клеть. Василий Андреич изо всех сил сдвинул ноги с места. Шаг, другой, еще, еще… «Скорей в забой, — торопил он себя, — скорей в забой, скорей…»
Жадюга
Зарплату выдавал слесарь Карелов. Работу эту он делал трудно: пальцы не гнулись; Карелов сбивался в счете, потел. — Фу, черт, легче железяки в шахте таскать. — Это кому как! — гыгыкнул Чуев, мужик дураковатый и шумливый, и подмигнул Загребину, а потом уставился смеющимися глупыми глазами на Серегу Резникова. Загребин сделал вид, будто его не касается подковырка Чуева, а Серега равнодушно подумал: «Каждой деревне дурак полагается, и нам бог дал». Серега занял очередь за Загребиным и сел на подлокотник старого, но крепкого кресла. На таком кресле еще сидеть бы да сидеть, конечно, если подновить драпировку, но кресла поменяло все руководство шахты — Серега видел старые в быткомбинатовских закутках, и даже в подземную подстанцию кто-то одно приволок. Серега сверился в магазине, и оказалось, что лакированные на поролоне стоят шестьдесят восемь рублей. Прикинул и выходило: полгода он или такой же, как он, гаврик работал на все эти кресла. Сходил после к председателю шахткома, высказался. — Дух времени, — сказал председатель. — Эстетика. Сам тоже на новом кресле сидит. — Дух-то, может, и дух. А он счас, дух-то, тоже кой на что денежку требует. Вон он, бомбит, — Серега показал куда-то в потолок черным от постоянной работы с металлом пальцем. Председатель помолчал, будто прислушивался: где это «бомбит». — Чего ж теперь, лавки сколачивать для кабинетов?! — рассердился он. — Ишь ты, «лавки». — И Серега не выдержал: — Ну и не облез бы, коль на старом-то посидел. А за семьдесят целковых рудстойки можно купить иль пять комплектов спецовки. Инструменту слесарного опять же не хватает. — Демагог, — нехорошо смеялся председатель, — демагог… «Был мужик как мужик, пока в забое работал, — думал Серега. — Выдвинули в верха, и уже — «естетика». Постой, Серега тоже щи не лаптем хлебает — пять газет выписывает. — Негуманно все это, — сказал со вздохом. — Что — негуманно? — заинтересовался председатель. — Да с креслами… Это… — У тебя всё? — Всё. — Ну и иди отдыхай. Ты с ночной? Вот и иди. Вот какая неприятность была у Сереги со старыми креслами. Они и сейчас бередят его душу: живые деньги гибнут. Очередь почти не движется — Карелов не Загребин: у того, бывало, очередные только отскакивали. Глазом не моргнешь, а он уж и марочку тридцатикопеечную «ДСО «Труд» тебе всучит, и за «Красный Крест» высчитает и десять-пятнадцать копеек сдачи укатит в свой карман. Загребин — это затихающая болезнь участка, бывший штатный общественник, что ли, хоть по штату числится слесарем. В общем, до того впился в тело участка, что насилу вытянули. Вот сейчас сидит в уголке на краешке стула, притихший, рыхловатый и жалкий. Давно ли в шахте, а уж жирок подтаял, и осанка пообмякла, и даже Чуев над ним подсмеивается. А раньше разве посмел бы? Какой там! От Загребина зависели побольше, чем от его дружка — начальника участка Ванина. Чуть кто не по нутру, сразу Ванина подпалит, а тот: — Что-то ты, брат, не тянешь, пора бы тебя переэкзаменовать. Такому, как Сереге, легче неделю бессменно в шахте проработать, чем экзамен сдать. А Загребин ему же и посочувствует. Для всех хорошим умел быть. Серега видит, как он следит за руками Карелова. В маленьких голубых глазах тоска. «Плохо ему без сладкой соски, — думает Серега, — поздновато отсадили, да ничего». — Пишет сын-то с курортов? — пытает Чуев Загребина. — Пишет, — с неохотой отвечает тот. — Ну и как?.. — Да что ему — работает… — Загребин пытается сбить Чуева с неприятного для него разговора: — Осень нынче — уж снегу пора, а теплынь. — Теплынь. Сынку твоему теперь жарко в строгом режиме, — не отвязывается Чуев. — Эх ты, воспитатель-общественник. Давно ли Загребин для Сереги был самый ненавистный человек, можно сказать, годы потрачены на взаимную ненависть. А теперь ему как-то жалко поверженного и водворенного на свое место недруга, которого кусает его же бывший холуй. — Слышь, ты, герой с дырой, привяжи-ка ботало! Чуев примолк, а Загребин удивленно посмотрел на заступника. Вошел Ванин, поздоровался со всеми сдержанно. В сторону Загребина даже не взглянул, а бывало, всегда вместе, о чем-то советуются, что-то решают и только слышишь, как Ванин: «Иван Яковлевич да Иван Яковлевич». «На чем же их дружба лепилась?» — недоумевал Серега, наблюдая за Ваниным. Загребин пришел на шахту лет на шесть позже Сереги, до этого он служил интендантом в звании старшины и попал под сокращение. Механик определил его к Сереге в ученики. Серега — слесарь золотые руки, натаскал его на практике, тут же Загребин в учебном комбинате сдал теорию и получил высшую ставку. А Серега так и остался на разряд ниже, потому что со своим образованием не мог до конца постичь всех формул, правил и законов тока. И не было у него ни зависти, ни обиды — получал, что заслужил. Загребин же подземный труд начал обходить с первого года. Для начала завладел трибунами всех собраний, а потом пошло-поехало: он и член шахткома, и помощник начальника штаба дружины, и рабочий контролер, и общественный кассир, и в спортобществе кем-то числится, потому что при каждой зарплате продавал марки. Словом, все ступени общественной деятельности, кроме труда слесаря. Да когда?! Когда слесарничать-то?! Семинары, активы, встречи, проводы, напутственные речи в военкомате будущим солдатам, в комиссии по трудновоспитуемым подросткам. Ну, прямо ставь при жизни памятник, высокий, на граните: «Общественник-профессионал Загребин». Жирок интендантства залился новым, ибо на — шахте тяжелее куска хлеба Загребин ничего не подымал. А заботы? Да ты попробуй их перезабыть. Некогда взгляду на чем-то остановиться, не то что душе. Значит, и худеть не с чего. Кроме жирка образовалась этакая невидимая оболочка сановитости, что порядком отделила его от рабочего человека. Но нашлись шершавые руки, не сразу, но обскубали оболочку. Да еще случай помог. А может, это и не случай был, а закономерность. Вначале с непривычки мужики возмущались: «Слесарей не хватает, а Загребин баклуши бьет!» — Чего болтаешь, — выискивал говоруна тяжелым взглядом Ванин. — В Кузбасс за опытом он уехал. Опыт привез — раздать его надо, и не только на своей шахте — другие тоже нуждаются.Собрание было не похоже на все собрания, где обычно каждый дерет горло о каком-нибудь куске железа или о выщербленной шестеренке, от которой, послушать выступающего, так все — и завал плана, и вообще работа шахты с места не сдвинется. А тут наоборот: собрание сначала шло тихо, в этаком мечтательном тоне. Разговор шел о постепенной передаче охраны общественного порядка в ведение масс. Героем собрания был Загребин. По словам Ванина, Загребин «первый росток, первый пример общественного горения». Загребин сидел не в президиуме, но у стола, лицом к собранию,впитывая речь Ванина, и, кажется, распухал от сознания своей значимости, не опускал глаза долу от нескромных восхвалений, а наоборот, глядел высоко, поверх лиц, выставив на пухлой груди пяток юбилейных медалей, которые так неуместно сияли среди простоты рабочих буден. «У поганого вида нет стыда», — подумал Серега и почувствовал до озноба в теле, что момент настал начинать разгон этого дыма, который так густо напускали в глаза людям Ванин с Загребиным. Начал прямо, без дипломатии: — Вопрос есть такой: отчего Загребин Родину не любит? — Как?! — растерялся председатель собрания, а Ванин аж привстал. У Загребина улыбочка заиграла. Он кидал взгляд то на Ванина, то на председателя, дескать, не то еще услышите, чего от такого ожидать. — Подсчет я сделал, — Серега, будто не замечая их удивления, полез в карман за бумажкой. — За пять лет Загребин получил пятнадцать тыщ двести рублей. За это он на шахте не закрутил ни одной гайки и ни одной заклепки не заклепал. Факт? Все знают… Дальше. Похоже, о подземной работе он и завтра тосковать не собирается… Значит, до льготной пенсии без пота он шестьдесят тысченок оприходует. Так?.. Серега встретился взглядом с Загребиным. Небольшие глазки, всегда ласково бегающие, резанули Серегу острым холодом. О, они поняли в ту минуту, как ненавидят друг друга. Собрание насторожилось. Ох зарвался Серега: при народе такое… Общественника… И начальник вон ерзает. Круто взял. Дадут по каске. А Серегу правота одолела. «Утонуть, так поплававши, — мелькнуло в мозгу рискованное. — А вообще, ни хрена не будет до самой смерти». — Спрашивается вопрос, — глядя в жуткие глаза Загребина, наступал он. — Откуда взялся это… парадокс этот? Какой ты, к примеру, общественник, коль несознательный сам. Ты отработай в шахте, а потом выполняй поручения. А Загребин неделю призывникам речи воспитательные говорил. О чем? Как штаны солдатам выдавал? На фронте не был. А у Петра Семашенки — вот он сидит — два ордена Славы. Ему и положено воспитывать на личном примере. Для многих было новостью, что у сухонького неприметного крепильщика Симашенки две Славы. Тот опустил остроносенькое лицо, покраснел: — Какой я воспитатель… А так-то я хожу… зовут ребятишки… Рассказать им то, се… — Во! — Серега потряс черным, как болт, пальцем. — Кто об том знает? Отработал в шахте — пошел. Польза? А Загребину лишь бы не работать да пыль подымать. Грабиловка… — Подбирайте выражения, в конце концов! — хлопнул Ванин по столу ладонью и оттянул на шее галстук. Загребин оживился. — Счас, — не останавливался Серега. — Что расскажет в школе детям человек, когда не имеет трудовой биографии? Он ее, биографию, выдумает: язык такому легче гнуть, чем спину. Польза? Нету. То есть государству тяжело таких, как Загребин, на закорках тащить, когда всюду рупь нужен: и на производство, и на оборону, и на развитие мирового социализма… — Человека чернишь, а сам от общественных дел — в кусты, — перебил Ванин. — Я в рыбном надзоре состою. Коль с душой, то дел хватает. — Непыльно! С рыбкой-то пользительно! — в угоду Ванину выкрикнул Чуев и рассмеялся. — Да, да, — подхватил Ванин, — ходят разговоры: Резников торгует рыбой, изъятой у рыбаков. — Чего зря клепать, — вмешался Карелов. — В столовую он сдает. Отнимает у браконьеров и честно… Сам рыбак, знаю. Я тут вот что хотел… — как бы извиняясь, продолжал Карелов, — Загребину за сыном бы присмотреть надо. Учится он у него — не бей лежачего и моего Мишку сбивает. А парень он способный. Ты уж, Иван Яковлевич, присмотри за ним, а то ведь счас свихнуться… а потом… Загребин что-то промямлил, покхэкал. — Мы отвлеклись от главного, — сказал председатель. — Давайте выступать по существу. Поднялся Ванин: — Меня перебили. — С минуту взгляд его был далеким. — Вникните, товарищи, — мечтательно заговорил он, — что будет стоить стране замена общественником хотя бы одного милиционера… — Дырки от бублика! — прервал мечту Ванина Серега. — Милиционеру сто двадцать плотют, — а Загребину — двести пятьдесят. Ты меняй, да не в счет производства, — вцепился в свое он. — А сам-то, жадюга, — встрял опять Чуев. — Егорова на пенсию провожали — рупь не дал. — Вы проводы делаете? Вы пьянки устраиваете до поросячьего визга. А назавтра в шахте, что тараканы мореные. Все желудки водкой пожгли. — Это ты зря, Серега… — Проводы — дело хорошее, — послышались голоса. — На рупь шибко не погуляешь. — Все равно… Шиковать стали. Не ко времю… Словом, собрание в намеченное Ваниным с Загребиным русло не входило. Ванин побледнел, ноздри его раздулись: — Хватит! Это черт знает… Злопыхать на общественные порядки, на коллектив. Вызывает подозрение… Голос Ванина скорбел. — Да чего зря-то?.. — удивил всех фальцетик Симашенки. — Прав Резников: хоть крути, хоть верти, а Загребин должен в шахте работать. Ванин развел руками: «Ну, не знаю». И сел. — Ты подумай о сыне, Иван Яковлевич, — твердил свое Карелов. — Вином моего Мишку спаивает. Деньги где-то берет. Загребин, налитый густой краснотой, будто не реагировал ни на слова Карелова, ни на собрание, которое как-то сразу притихло. Ванин заговорил о том, что собрание сорвано по вине Резникова и нужно поставить вопрос о недостойном его поведении. — Ладно, — сказал Серега спокойно, — ставь когда такой, — и пошел к двери. Несколько дней все ждали бури. Но, видно, Ванин на холодную голову решил Серегу не трогать. Напротив, Загребин стал спускаться в шахту. Правда, не на смену, а на час-два. То какую-то ревизию механизмов делать, то опись. Серега же в отпуск ходил четыре зимы подряд, «по производственной необходимости». Да и шут с ним, с летом: в ялты Сереге не ехать, весь отпуск поливай огород да поли. Для него отпуск — это отлежаться, отоспаться, днем в кино походить. В ялты Сереге не ехать — они денежку тянут. А полечиться и в профилактории Серега может, без отрыва от работы. За семнадцать рублей. Кормят и лечат — по рассказам — на этих курортах в два раза хуже, чем в профилактории. Так что пусть в ялты ездят те, у кого пухлые карман да пузо — растрясут… Ну и тихо же Карелов деньги считает. Истомишься в очереди. Да ладно: тихо — не лихо. Загребин, бывало, что фокусник: раз-раз и — отвали. И все с шуточками-прибауточками. А неловко как-то было у кассы. Этакий душок нечестности витал над столом. — За марочку тридцать копеек, — воркует, бывало, Загребин. — В прошлый раз платил. — Не обеднеешь, ки-ки-ки… Деньги платят. Торговаться? Да ну его к шутам, а марки не берут — одна в год положена. Деньги прибывают — марки остаются. Загребин их потом опять в оборот пускал. У Сереги по этому случаю неприятность была. Не успел расписаться, как Загребин накидал сто двадцать один рубль. Звякнул мелочью. — Погоди. — Серега, комкая бумажки, пересчитал, собрал мелочь. — Сорок пять копеек. В ведомости — семьдесят пять. Рассчитай сполна. — За марочку ДСО… ки-ки-ки… Серега вынул из кармана бумажку, развернул; — Вот они, марки. Загребин кинул два пятнадцатника. Один упал. — Подыми деньги. — Иди. Получил — не задерживай. — Щеки запунцовели, глаза подернулись ледком. — Ты что, Серега! — зашумели задние. — В столовой пиво, а он из-за пустяка… — Тебе чего надо? — В голосе Загребина угроза. — Подыми деньги. Не зарабатывал, чтоб бросать. — Сам поднимешь. С минуту они смотрели друг на друга. Серега будто забыл про деньги. Он был неожиданно поражен вспомнившимся ему лицом. Ну, да! Эта же сытая, самодовольная рожа, эти же глаза, в которых: «Прочь с дороги — раздавлю». Что с того, что лицо это встретилось давно, в войну, и не на шахте, а в родном совхозе, куда Серега приехал раненый на побывку? Две капли. А может, и тогда Загребин был? Да какая разница. «Долгонько же ты живешь. Уж и не думал встретиться, а гляди-ка…» А как было: из Ленинграда привезли еле живых от голода детей. В совхозе было тоже голодно, и бабка Елена, приставленная ухаживать за детьми, совсем извелась — картошки и той не досыта варила. Она и пожаловалась Сереге на управляющего. Тот прямо днем резал петухов на птицеферме и носил домой в открытую. — Что за домашний фашизм?! — удивился Серега и стал наблюдать. Встретил. Управляющий грузный, мрачный, и Серега смекнул: без боя не обойтись. Силы явно неравные, и нога еще не зажила, да ведь наше дело правое. — Куда петушка? Управляющий надвигался горой, не сбавлял хода. — Занеси-ка бабке Елене. Ноль внимания. — Ты что ж, пьявка, кровь тут сосешь! Тот как ветку, отвел Серегу с дороги. Тогда маневром возьмем. Набычился и — прямой наводкой головой в широкий бок. Три ребра высадил. Спасибо родному военкомату: от суда спас — на фронт поскорей отправил. И вот опять встретились. Он? Ясно он. Только фамилия другая, а зло то же самое. — Не подымешь?! — мослатая рука потянулась через стол к Загребину. И быть бы беде, да несколько рук оттянули сзади, вытеснили из раскомандировочной. — Сдурел ты. Загребин, что он зря нам выдает?.. Что-то иметь должен… — не то уговаривали, не то упрекали Серегу. Серега тогда как-то обмяк, душу щемило, сосало. «Как не поймут, — думал с болью, — что паразита надо уничтожать. Мало ли что комар из тебя всю кровь не выпьет, но он же пьет. Чистую!» — Ладно, идите к Загребину, сдохнет он без вас. И теперь, через столько лет, Загребин опять у Сереги в напарниках. А как работает, сукин кот, Серега не нарадуется: хоть ключ, хоть молоток в руках его играет. И сжимает сердце досада: каким бы мог человеком быть Загребин, коль загодя отбить у него повадку к дармовому хлебу. Если бы да кабы. Ванин не зря грел за пазухой Загребина: его рабочий — общественник городского масштаба. А как посадили сына за ограбление ларьков да поднялся шум, тут Ванин-то и выбросил из-за пазухи дружка и брезгливо руки обтер. Ванин-то отвернулся, а рабочему человеку негоже на живую душу плевать. Загребин получил деньги, но не уходил, ждал Серегу. — Может, зайдем, Сергей Сапроныч… По кружечке? — и заглядывал в глаза. — Недосуг мне, Иван Яковлевич. Ты уж прости. Ему не хотелось обижать Загребина, и тот, должно быть, понял искренность его отказа. — Ладно, — сказал, — зайду один. Пошел, а Серега вослед ему глядел и думал: «То ли по совести человек сменился, то ли по условиям». И решил: нет, по условиям… Прижали, куда денешься. Дитенка опоздай воспитывать на годок-два — и крышка. Как в народе говорят: учи, пока поперек лавки лежит, повдоль ляжет, не научишь. Значит, глядеть надо за такими, как Загребин, и крепко глядеть, решил Серега. Весь пришахтовый двор был уставлен мотоциклами и легковыми машинами разных марок. Шахтеры из других смей приехали получать зарплату. Справно зажили, ничего не скажешь. Серега ни машины, ни даже мотоцикла не имеет. Все как-то не получалось. Года за три скапливал денег, а глядишь — уже мать навестить нужно. Опять же один не поедешь — мать внуков ждет, а их трое да жена. С Дальнего Востока в Оренбургскую степь съездить — и мотоциклом не обойдешься. А навещать мать — это закон. Серега и сам тоскует по матери, хоть и без малого дед. Мать и и в какую не хочет жить в городе. Живет у младшего брата в совхозе. А у того разве птичьего молока нету: полные сараи птицы да скота. Сам тракторист, зарплата почти одинаковая с Серегиной. Зовет все. Бросай, мол, приезжай домой. Домой. А домой ли? Жена местная, дети тут родились. Старший сын на пианиста учится: все хвалят. Дочка в балетной студии. Младший день-ночь рисует да лепит. Одни таланты. И в кого? Серега — ни рисовать, ни плясать. Правда, на балалайке лихо играл в молодости. Но к детям подошел с понятием и строгостью. У Сереги к детям одна мерка, один вопрос: выложись на что способен, не живи в полсилы. Полуфабрикатов он не терпит. Тонким педагогическим наукам Серега не обучен. В случае чего березовой кашей может накормить. Будь человеком и за чей-то горб не цепляйся, чтоб в рай въехать. Такие у него твердые правила — и дети приняли их, втянулись. А были у Сереги разногласия по случаю воспитания детей не только с женой Ольгой, но даже с общественностью. Ольга, та бывало: пусть поспят да поиграют, еще наработаются. Кто тебе сказал, курице, что успеют. Человек никогда не успевает наработаться. Если он человек, то и умирает с думой: не успел то, не успел это. А спать — ляг в десять, встань в семь — любой профессор скажет: хватит. Вводить детей в жизнь надо твердой рукой. По себе знает. Рассопливился когда-то и не захотел от материной юбки оторваться, чтобы ехать в другую деревню учиться. А мать: ладно, и так люди живут. Ясно, живет Серега человеком, а, однако, вот уж скоро сорок девять, а все больше Серегой величают. Твердой руки в детстве не было: отца в коллективизацию кулаки в могилу загнали. Со старшим Виктором как было? В первый класс пошел и сразу: — Купи пианино. В музыкальную хочу. Серега затылок чесать — шестьсот рублей игрушка стоит да двести в год — за обучение. Опять же воспитатели-учителя твердят: есть слух. Слух-то, он сейчас у многих есть: дети способные пошли. У соседа дочка кончила школу со слухом, а теперь тарабанит за стенкой будто ведро об ведро. И это за такие деньги! Короче, не пустил сразу: войди в сознание. Через три года пустил. Купил пианино, а через полгода наигрался Витька, футболом увлекся. Стал мячи гонять. И так и этак — срывается резьба: гоняет Витька футбол в ущерб музыке. Придется нарезать новую. Взял ремень. Нарезал. Сосед — заявление на работу: истязает детей. Загребин, как член комиссии по воспитанию, гневную речь произнес. Дескать, позор: ведь имеются необъятные средства воспитания — и вот, истязания в застенке. Так и сказал: в застенке. Серега чуть не закричал от оскорбления. До ремня-то он дошел через ночи бессонные. Сам вместе с Витькой готов был реветь. Витька уже с концертами по области ездит. Шутит, вспоминая. «Большой, говорит, ты мастер, батя, вовремя струны настроил. Спасибо». — Не за что. Обязан был. …Серега вышел с пришахтового двора. Домой он попадет еще не скоро: сперва зайдет в музыкальную школу заплатить за Витьку, дальше — за квартиру, еще на почту и в последнюю очередь — в магазин. Из музыкальной школы он вышел огорченный. Оказывается, у Витьки открылся новый талант — композитора. Ия Михайловна — Витькина преподавательница, лет двадцати двух, выкрашенная под блондинку, в юбочке, короткой до бессовестности, вцепилась в Серегин рукав, заволокла в пустой класс, усадила и, сияя улыбкой, объявила: — Сергей Сапроныч, вы знаете о том, что ваш сын талантливый композитор? Серега опешил от такой невероятности. По его понятиям, композиторы, как писатели и художники, чуть ли не небожители. Что от рождения до смерти живут они таинственно и священно, жизнью, недоступной для глаз простых смертных. Получают, как раньше писали в газетах, по сто тыщ только за лауреатство — новыми десять тысяч выходит. Таких денег даже директор шахты за год не получает. А слава: только о них и трубят по радио. Книги, песни… Серегу в жар бросило. Запинаясь, выдавил из себя; — А я его это… ремнем стегал… Знать-то бы, дак ни за что… А? — Да что вы, Сергей Сапроныч! — искренне удивилась Ия Михайловна. — Вы только послушайте, какая инструментовка, полифония — блеск! Тут Ия Михайловна такой грохот подняла на пианино, что Сереге показалось, будто град величиной с куриное яйцо лупит по железной крыше. Поубавив грохоту, запела отрывисто, с придыхом:
Последние комментарии
1 час 14 минут назад
17 часов 18 минут назад
1 день 2 часов назад
1 день 2 часов назад
3 дней 8 часов назад
3 дней 12 часов назад