Талий [Алексей Иванович Слаповский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Алексей Слаповский ТАЛИЙ
повесть
1.
Наступила осень. Стало холодно. Воскресным утром жена сказала мужу: — Давай разведемся. Он фыркнул в чашку с чаем и ответил: — Давай! И продолжал пить чай — не спеша, ожидая, что она еще что-нибудь скажет. Но она ничего больше не сказала. Он даже начал прихлебывать, прихлюпывая, — чего она не любила, делала ему замечания, и он давно уж привык не вытягивать губы, с шумом всасывая горячую жидкость (а чай любил именно горячий, почти кипяток), как делали и отец его, и мать, и все другие родственники, которых он знал и помнил. Он давно уже привык отпивать бесшумными крохотными глоточками, хотя это и не стало привычкой безотчетной, естественной. Нет, это была привычка осознаваемая и контролируемая, и, приступая к чаепитию, он всегда вспоминал, что нужно пить, а не прихлебывать. И даже когда он находился не дома, с женой, а в другом месте среди других людей и пил там чай, даже когда случалось пить его вообще в одиночестве, он неизменно, поднимая чашку, вспоминал, что нужно пить, а не прихлебывать — и если не соблюдать эту привычку постоянно, пусть и не дома, пусть даже в одиночестве, то она не закрепится и, того и гляди, забудешься, ошибешься. Впрочем, время от времени, увлеченный какими-либо размышлениями, он все-таки забывался. Но, надо отдать должное жене, не всегда она тут же одергивала его. Как правило, он спохватывался сам, улыбался жене с ироническим самоосуждением: вот, дескать, как волка ни корми, а он всё… И она тоже улыбалась, успокаивая его своей улыбкой: да пустяки! Только если он совсем уж задумается («остекленеет», по выражению жены) и начнет вдруг хлебать торопливо — чтоб скорей допить и без помех додумывать свои мысли, — тогда она могла не выдержать и сказать с укоризной: «Талий!» Итак, он начал прихлебывать — и дохлебал до самого дна, но замечания не дождался. Тогда он пошел на балкон курить, а жена осталась на кухне со своими обыденными делами. Едва выйдя на балкон, он вернулся на кухню — мысленно. Он вдруг стал вспоминать, что звучало по радио в то время, когда она произнесла эти слова. И звучало ли вообще радио? Ему почему-то казалось это принципиально важным. Если радио не звучало — это значит… Это — ничего не значит. А если звучало, то нужно вспомнить: что именно. Информация ли, музыка ли, песня ли. Но почему это так важно вспомнить? А потому, что слова жены могли быть вызваны, спровоцированы тем, что она услышала. Строка из песни. Мелодия. Сообщение какое-нибудь. Ведь так бывает, он знает это по себе: что-то неожиданно произносится именно под влиянием какого-то внешнего толчка, стимула, повода. Может, вовсе даже и не то, что ты собирался сказать. Может, иногда даже и то, чего ты без этого повода и толчка никогда бы не сказал! Или то, что подсознательно давно сказать хотел, но — поскольку подсознательное оно и есть подсознательное — сам не знал об этом. И не только сказать, а и — подумать вдруг о чем-то неожиданном, решиться на что-то, прийти к необычайной мысли… Вот пример из характернейших, связанный, кстати, с музыкой, с песней. Три года назад он спешил, он встречал жену, возвращавшуюся из другого города, он поймал машину, сел — а в машине звучало радио, звучала старая-престарая песня, которую он и не любил-то никогда. «Под крышей дома моего» называлась эта старинная песня. Но сошлось: скорость машины, бесшумное, стремительное и легкое ее скольжение по пустынной летней рассветной улице, его радость, что сейчас он увидит жену, предвкушение ее радости, когда она увидит его, приятный задушевный голос певца, сама дорога, продолжение которой представляется где-то за городом, где — вот хорошо бы! — ждал бы их именно дом, под именно крышей которого они через некоторое время оказались бы, а потом вышли бы в сад, это совсем не то, что взбираться на седьмой этаж (лифт в их доме с одиннадцати вечера до семи утра не работает), входить в типовую квартиру. И ему подумалось с ощущением всеисполнимости: хорошо бы купить в какой-нибудь пригородной деревушке дом! И он преподнес это встреченной жене — как обдуманную идею, как трезвый и реальный жизненный план — и счастлив был, что она отнеслась к этому серьезно, хотя выразилось это в ее любимых, неопределенных, вроде бы, словах: «А что… Может быть…». Но он видел по ее лицу, что — очень может быть и надо, чтобы было, и с тех пор они стали целепредназначенно откладывать деньги и говорить о будущем доме — не слишком часто, чтобы не замусолить тему, чтобы не приелось. И — чтобы это не стало слишком горячим желанием, ибо исполнение слишком горячих желаний всегда почему-то вместо полного счастья приносит ощущение какой-то потерянности и растерянности, пугающей пустоты, тупиковой завершенности… Вот и сейчас. Может, по радио была какая-нибудь песенка со словами… — ну, например: «прощай, под белым небом января никто нам чего-то там не вернет…», счастья, кажется, — тоже песня из старых, их часто сейчас гоняют по радио и телевизору. «Никто нам счастья не вернет», вроде, так. И вот она — немного печальная, с ней это бывает по утрам, — она слышит эту песню и вдруг ей кажется, что… И она неожиданно говорит… Но он так и не вспомнил, звучало ли радио. Зато вспомнил, что, выходя из кухни, посмотрел на часы. Настенные часы с маятником, сроду он на них не смотрел — а уж в воскресный-то день тем более: зачем ему знать время в воскресный день? И часы, надо сказать, гадкие, чей-то подарок, кустарно-промышленная работа: домик, похожий формой на скворечник, склеенный из желтых фанерных дощечек, покрытый грубым мебельным лаком, часы с фальшивой кукушкой: на жестянке нарисована дверца и птичья голова (настолько мало похожая на кукушечью и вообще птичью, что хочется, как на детских рисунках, внизу подписать: «Птица кукушка»). Если б не подарок, выбросить бы их. Они спешат в сутки на десять минут, и ему приходится то и дело переставлять стрелки. Раньше он пытался добиться точности специальным рычажком. Двигал его в сторону «минус» — часы начинали на десять минут отставать. Тогда он — совсем чуть чуть — двигал рычажок в сторону «плюс». Они немедленно — в течение суток — начинали на десять минут спешить. Как ни бился, не сумел он найти такого положения рычажка, чтобы разница с точным временем была хотя бы в одну-две минуты. Десять сзади или десять впереди и шабаш! — меньшего зазора часы признавать не желали. Пусть уж лучше спешат, в этом даже некоторое удобство: собираешься на работу, поторапливаешься, поглядывая на них, и лишь выходя из дома посмотришь на часы наручные — и с приятностью убедишься, что времени меньше, чем казалось. Это всегда приятно: будто кто-то подарил тебе несколько лишних минут (которые, конечно, лишними не бывают). Он посмотрел на часы — значит хотел зафиксировать время? Половина десятого утра. А если он зафиксировал время, следовательно, отнесся к словам жены вполне серьезно?! Он запомнил их для будущего одиночества? — уже смирившись и представляя, как будет вспоминать, что она — месяц назад, два месяца, полгода, год, два года назад — именно в девять тридцать утра, в половине десятого, сказала эти последние решающие слова. Но этого же не может быть! Он не отнесся к этим словам серьезно, иначе он не стоял бы тут, попыхивая сигареткой, а… — что? Лежал бы там, внизу, — разбившийся? Остался бы в кухне — взъерошенный, спрашивающий, вызывающий на продолжение разговора и т. п.? Ничего этого он не сделал, он стоит и попыхивает сигареткой, значит, еще все впереди, вся жизнь впереди, прежняя счастливая жизнь. Но он другой, ведь он уже другой! Ведь всегда, каждое утро, выходя на балкон покурить, он любил внимательно посмотреть на длинный цилиндрик сигаретки, повертеть его в пальцах, а потом четко щелкнуть зажигалкой, внимательно осмотрев и ее — с благодарностью за цвет и изящество (он покупает только красивые зажигалки; одна из немногих его прихотей) — итак, он любил посмотреть на сигарету и зажигалку, поднести ровный огонек, вдохнуть первый утренний сытный дым, — а сегодня не сделал этого. Потому, что думал уже у другом. То есть не то чтобы думал ясно и определенно, а тяжесть какая-то ощущалась — ну, скажем, в душе. Сам порог двери на балкон стал порогом от ДО к ПОСЛЕ. Он курил здесь каждое утро ДО. А сейчас вышел покурить уже ПОСЛЕ. А сможет дымить вообще где угодно — в комнате (и даже лежа в постели!), в ванной, на кухне… Впрочем, он и сам, будучи курящим, не любит находиться в прокуренном помещении. С ума я, что ли, схожу, удивился он. Еще и не вынесен приговор, а ты его уже сам себе подписал. Еще и заголовка нет. Мало ли что сказано. Это так… Это — недоразумение. Так — примерно — он уговаривал себя. Но сама напористость, сама энергия этого сопротивления нехорошим мыслям, испугала его: раз он так энергично сопротивляется, значит — вольно или невольно — уже принял все всерьез! И тогда он перестал петлять и хитрить, а взялся мыслить сосредоточенно: словно перед ним математическая задача, которую следует решить. Тут бы самое время представить героя нашей житейской истории, потому что гораздо интересней (если уместно здесь это слово) следить за ходом мыслей конкретного человека, имеющего имя, отчество и фамилию, социальное происхождение и положение, профессию, возраст, внешний вид и т. п., чем кого-то безымянного и безликого. Но это требует места и времени, а вихрь потока сознания героя в это время пронесется, унесется — и останемся мы на пустыре в полном ведении относительно профессии и внешнего вида, но в полном неведении относительно содержания вихря, который в данном случае важнее. Ограничимся поэтому пока только тем, что назовем имя героя и его возраст. Имя: Талий, домашнее от Виталий. Виталий Петрович Белов. (А жена — Таша или Талия, домашнее от Наташа, Наталия). Возраст — сорок один год. (А Наташе — двадцать девять, скоро — одиннадцатого декабря — тридцать будет). Ну, ладно, еще — о профессии. Он — старший научный сотрудник краеведческого музея. (Она — актриса театра юного зрителя.) Сыну шесть лет. И Талий, и Наталия состоят в первом браке. «И в последнем!» — врывается вдруг (вырывается) из вихря голос Талия. И еще быстрее взвинчивается этот вихрь, и, кажется, различить в нем ничего невозможно, — но Талий каким-то образом различает, и, если попробовать расшифровать его мысли, то будет это подобно переводу на язык слов такой тайнописи, где закорючкой, мыслительным — условно говоря — иероглифом обозначается не слово и даже не предложение или абзац, а цельное исследование — и придется поэтому в расшифровке даже кое-что сократить для ясности.2.
Она сказала: «Давай разведемся», — думал Талий. При этом не назвала меня по имени. Что это может означать? Отчужденность? Обезличенность? Хорошо это или плохо? Имелся ли в виду он, муж, Талий, Виталий, или в обезличенной этой форме скрыто разочарование браком как таковым и слова обращены к Мужу вообще — некоему, общему? Первый вариант безнадежен для него, но есть надежда, что она видит иное будущее с кем-то иным. Второй же безнадежен и для него, и для нее — и тут возникает щемящее чувство жалости к ней. Но почему он считает, что она сказала это вполне осознанно? Он вот — ответил ей шутливо. Может — и она? Но ей такие шутки не свойственны. Что же это тогда? Надо глубже проникнуть в слова. И не только в сказанные, но и в те, что не сказаны. Она не сказала: «я хочу развестись с тобой» или «я развожусь (разведусь) с тобой», «я ухожу от тебя», «нам нужно развестись», «мы не можем жить вместе», «мы должны развестись», — и еще сотни, а то и тысячи вариантов возможны! — она отказалась от них. Она выбрала: «Давай разведемся». То есть это — предложение? Но любое предложение предполагает два возможных ответа: положительный и отрицательный. Оно предполагает обоюдное и взаимное участие, соучастие сторон. «Я разведусь с тобой», — при подобной формуле участие второго человека отрицается. Что хочешь делай, что хочешь говори, все решено безвозвратно — разведусь! А здесь подразумевается обсуждение, здесь видна нерешенность и нерешительность, — все более бодрился Талий. Может это вообще скрытая просьба? — укрепить, помочь преодолеть внезапно возникшие сомнения! Талий ободрился еще больше, когда стал обдумывать отдельно второе слово этой фразы. «Разведемся». Не «разойдемся» (как могут разойтись враги или соперники, чтобы не довести дело до смертельной схватки), не «расстанемся» (слово красивое, но в красоте своей безнадежно-беспощадное ((это, кстати, одно из свойств любой красоты)), не «разбежимся» (что означало бы бы отношение ко всему пустяковое, почти юмористическое, сугубо бытовое; это словцо — коммунальное, кухонное, с публично демонстрируемой удалью: дескать, не в первый и не в последний раз!), нет, «разведемся» при всей его официальной сухости — наиболее милосердное и обнадеживающее слово. Разведемся — то есть исполним официальный обряд, в паспортах поставят новые штампы или как-то зачеркнут старые — Талий не знает этих тонкостей. Разведемся — может, для того, чтобы почувствовать освобожденность от неких гражданских уз (то есть это Наташа, возможно, затосковала об этом чувстве освобожденности, мне-то оно ни к чему, думал Талий, то есть и мне не помешает, но я и без того свободен внутренне!). Человеку, знал Талий, часто ведь нужна возможность выбора больше, чем действительная реализация права выбора. В общем, как в старой побасенке о коренном москвиче, который хвалит свой город за театры и музеи, а когда его уличают в том, что он двадцать лет ни в одном театре и музее не был, с полным основанием отвечает: «А захочу — и хоть сейчас пойду!» Наверное, Таше понадобилось просто-напросто вот это: «А захочу и —!» В любой момент, ибо никакие препоны в виде штампованных бумажек не удерживают. Но захочет ли? — это вопрос совершенно другой, а то и сразу третий! Талий чуть даже не улыбнулся: настолько складно все получалось. Он физически чувствовал, как легче становится на сердце — а вихрь, поднявшийся было, уже и не вихрь, какой же это вихрь, нет, это широкое и плавное течение потока реки мысли, которая сама выносит на видное место белые паруса озарений, без всякого уже усилия со стороны Талия. Итак, слова Наташи — обнадеживают. Но важно ведь и то, как сказано! Нельзя ведь забывать и то, что она актриса. А в театре, как известно, то есть на сцене, говорится одно, думается второе, а делается третье. Талий некстати вспомнил (или, наоборот, кстати) рассказы Таши о театре — давние, в первые дни их знакомства. Она знала, как и все, конечно, актеры, множество театральных анекдотов и баек — и тех реальных историй, которые похожи на анекдоты и байки. С абсолютной серьезностью она уверяла его, что всякий раз, когда актеры изображают массовку в каком-нибудь масштабном спектакле, то они вполголоса бубнят: «Что говорить, когда нечего говорить? Что говорить, когда нечего говорить! Что говорить, когда нечего говорить…» В зависимости от содержания пьесы, этот ропот должен иметь оттенок приветственный, одобрительный, гневный, возмущенный — и т. п. Талий очень смеялся, Таше это приятно было и, чтобы окончательно его развеселить, она рассказала уж наверняка анекдот — о статисте, которого наняли на один вечер изображать толпу. Статист, естественно, спрашивает, молчать ли ему или говорить что-то. Ему, естественно, отвечают, что говорить он ничего не должен, кроме фразы что говорить, когда нечего говорить. И он, старательный бедняга, вылетает на сцену и начинает громко орать: «Что! Говорить! Когда нечего! Говорить!» Итак, нельзя забывать, что она актриса, но важно помнить и то, что никакого актерства в ней нет, когда она не на сцене (да и на сцене нет — если понимать актерство как лицедейство). Она всегда была достаточно уверена в себе (и достаточно талантлива, и достаточно умна), чтобы не намекать каждому встречному и поперечному в каждом удобном и неудобном случае: смотрите, какие у меня жесты, слушайте, как я говорю, спросите же, наконец, откуда это, уж не актриса ли я, и я скромно отвечу: да, актриса. Нет, она всегда была обычной (насколько это возможно при ее красоте и оригинальности — уточнил мысленно Талий), простой, — так сказать без явных профессиональных признаков, — как, впрочем, и все те актеры, ее коллеги и друзья, которых Талий узнал — не мог не узнать за восемь без малого лет совместной жизни с Ташей. Люди как люди. Поэтому то, как она сказала, следует оценивать без всяких поправок на актерство. А сказала она это удивительно ровным голосом и удивительно как-то мимоходно. И что это означает? Будем плясать опять-таки не от того, как сказано, а от того, как не сказано, решил Талий. Да, не забыть и про время! Считается, что утреннее время — для обдуманных решений и взвешенных слов. Вечером человек не такой, как утром. А уж актер, актриса — тем более. Многолетняя привычка помимо воли актеров (настоящих) вырабатывает у них к вечеру какой-то активный гормон творчества — не просто адреналин примитивный или какой-то там тестостерон, а что-то, был убежден Талий, науке еще неизвестное. Он не мог без восторга (именно так!), смотреть на Талию перед спектаклем: глаза сверкают, дыхание горячее, милая рассеянность, раздраженность, устремленность тела и души… Вечером же поздним, после спектакля, — вялость, усталость, разбитость. Утром, когда он уходит на работу, она спит, в выходные же свои дни он видит долгое пробуждение, некоторую хмурость, легкую ворчливость… Да, утро вечера мудренее, но эта поговорка старинными людьми была сочинена, свежими, соблюдающими природный режим. Для Таши самое «мудреное» время — ближе к полудню и после него. Время репетиций или домашних занятий с текстом роли, или просто домашнее время — отдых. Если бы она сказала свои слова вечером, можно было бы заподозрить порыв, усиленный обычным взвихрением души и нервов. Решимость, помноженная на решимость. Это было бы очень серьезно, опасно. Но самое серьезное и опасное, обнадеживал себя Талий, было бы, если б она сказала это днем, в период самого своего трезвого и разумного существования. Утром же — и это объективно, а не потому, что я так хочу, убеждал он себя, — у нее может вырваться что угодно. Может закапризничать, может устроить небольшой уютный скандальчик, она может просто быть не в настроении — и Талий в эти часы мучается, стараясь держаться от нее подальше, зная, что никаких утешительных разговоров она в эти моменты не терпит. Тем самым, итожил Талий (и это не первый уже был обнадеживающий итог!) — и само время произнесения слов говорит в пользу того, что… Впрочем, дальше, дальше! Он знает ее характер. Она бесстрашна. Она смело говорит то, что думает — из-за этого ее не все в театре любят. Обычное дело. Талий до сих пор помнит, как на банкете по поводу сдачи спектакля, устроенном в театральном закулисье, в репетиционной комнате с роялем, на разномастных стульях, в том числе бутафорских, на каких-то столах, накрытых афишами, с водкой и нехитрой закуской в виде колбасы, хлеба и огурцов, Ташу поздравляли все, у нее это была первая главная роль, поздравляли коллеги, поздравляла художница — из приглашенных, москвичка, курящая тетка, опьяневшая через пять минут после начала банкета (или до этого бывшая уже под хмелем), поздравлял главный режиссер театра, милейший старичок, имевший театральную домашнюю кличку «Карасик», удивительнейшим образом умудрившийся в свои семьдесят шесть лет не иметь ни малейшего признака маразма (свойства, по мнению Талия, режиссерам просто еще и профессионально присущего), поздравлял и лез целоваться седогривый заслуженный артист, до шестидесяти лет игравший героев-любовников и обаятельных злодеев, поздравлял и творец спектакля, режиссер — москвич тоже, как и художница, приглашенный на постановку, не из знаменитых, но уже с именем, да к тому же относительно молодой, то есть, конечно, фанаберистый во всем, он и в поздравлении обнаружил эту фанаберистость, сказав (Талий помнит дословно): «Мне повезло, Наташечка, встретить такое сокровище. Но, скажу без ложной скромности, повезло и вам. Почему? (Все это — с паузами, с похмыкиванием, с обведением присутствующих лукавым и беспредельно обаятельным взором). Потому что для нормального режиссера молодая красивая талантливая актриса — это благодать. Но если она еще и умная — это уже ураган, это ужас и кошмар, это страшнее атомной войны, ни один нормальный режиссер не любит работать с умными актерами и актрисами! Все-то они знают, все-то понимают, пьесу лучше режиссера видят! Вы, может, и книжки читаете? Будьте поглупее, Наташечка, другой режиссер — не я, а нормальный, вам вашего ума не простит!» Актерская братия сомнительные эти комплименты встретила ржанием — может, не совсем в них разобравшись, поскольку уже выпито было достаточно, а может именно разобравшись и по естественной невинной подлости актерской натуры порадовавшись, что товарища маленько потоптали: а не заносись, не заносись! Талий, едва сел режиссер, твердо решил, что дождется окончания банкета и поговорит с ним в темном месте, он спросит его, что тот имел в виду. Правда, Талий не был уверен, что даст ему возможность ответить — до того нестерпимо хотелось без экивоков въехать кулаком по режиссерскому самодовольному рылу. Но этого не потребовалось. Наташа улыбнулась ему, Талию, мгновенно, как всегда, угадав его настроение — и мгновенно погасив улыбкой его пыл, выждала паузу и сказала режиссеру: «Вам повезло больше, чем мне. Да, я девушка умная. Прямо-таки страшно умная. И всегда вижу, насколько умен режиссер, и стараюсь ему соответствовать, чтобы не уязвить его самолюбие. Чтобы соответствовать вам, я работала в половину ума. Или даже в четверть. Но все равно — спасибо!» Ржанье актеров на этот раз было громовым: как ни рады они потоптать друг друга, но объединиться для совместного топтания режиссера — дело святое, клановое! Смеяться-то смеялись, а потом припомнили с ехидством: надо же, какой гонор у девочки! Припомнили — и помнили, и всем режиссерам из своих регулярно напоминали, а из пришлых — рассказывали заново. И так получилось, что та роль осталась у Таши пока единственной главной — за все годы в этом театре. Да и спектакль тот давно сошел, потому что, несмотря на банкетные радости, несмотря на авангардное оригинальничанье столичных режиссера и художницы, публика к спектаклю отнеслась прохладно. Что самое обидное — не только публика случайная, но и театральная, прикормленная, своя… Впрочем, сошел он, скорее всего, из-за отсутствия Наташи: она сына ждала, рожала, кормила. И никто заменить ее достойно не смог… Итак, она бесстрашна. Для нее было бы естественней сесть перед Талием за стол, сказать ему твердо (заставив первыми звуками своего голоса глядеть ей в глаза — и не отводя своих глаз): — Виталий. Нам нужно развестись. И это было бы — все. Она же сказала — стоя у мойки, чистя сковородку или еще что-то, сказала, не обернувшись (Талий и сам в это время не смотрел на нее, но ему ли не суметь определить по голосу, даже не видя, смотрит она на него или нет!), сказала в какой-то своей паузе. Терла сковородку, оттерла, подставила под струю воды, убрала прядь волос, подняв для этого руку необыкновенным высоким движением (потому что кисть руки — во влаге воды), вздохнула неслышно — и сказала… Господи! — осветило Талия. — Господи, да не дурак ли я! Ведь это всего лишь… Это всего лишь — ничего! Это лишь начало, продолжение которого само подразумевается, поэтому она и не стала продолжать. Вся фраза должна была выглядеть так: «Давай разведемся. Мне осточертели эти сковородки и кастрюли по утрам, я хочу в лес, хочу в поле, на море, за границу, наконец, мне надоело быть бедной! Найду себе богатого мужика, в конце-то концов!» Как же он забыл, что подобные вещи ею уже произносились (правда, без предложения развестись). Обычные разговоры в семье, в которой не предвидится особого материального благополучия. Где-то такие разговоры доходят до склок, до взаимной даже неприязни и ненависти, но у нее — слишком умна и горда! — это всегда с иронией. А может быть, осенило его еще ярче, она вообще учит роль! Просто-напросто учит роль — или повторяет. Она человек очень добросовестный, перед каждым спектаклем, как бы мало реплик ни было у нее, как бы ни надеялась на память, обязательно повторит текст, проговаривая вполголоса за себя и за партнера. Какая-нибудь псевдопсихологическая комедия из зарубежной жизни, сейчас такие в ходу, они дают кассу. «Давай разведемся, Ричард!» «Прекрасно, Джулия! Это отвечает моим сокровенным мечтам!» «Ты согласен?» «Конечно! Я сам хотел предложить тебе это!» «Ах так? Значит ты не любишь меня?» «Конечно нет — если хочу развестись!» «Подлец! Ты обманывал меня!» «Погоди, милая! Но ведь и ты не любишь меня, если хочешь развестись!» «Развод — это одно, а любовь — совсем другое!» «Гм…» Публика в восторге. Дурак я, дурак, с яростным наслаждением почти вслух думал Талий, вкручивая окурок в пустую консервную банку, служащую пепельницей. Дурак — и… И тут он испугался. Он вспомнил свой ответ. «Давай», — сказал он. Само собой, в шутку сказал. И ему это ясно, и ей ясно. Но Талий на то и историк по образованию, по профессии, по сути, чтобы понимать, какую страшную роль играют иногда слова, сказанные мимоходом. Предположим, она собиралась начать шутливо-сердитую речь о постылой бедности. Но он прервал ее. Он вдруг ответил согласием. Шутливым, это ясно, это понятно, это несомненно, но ум женский, во-первых, недоверчив, во-вторых, — изощренно-вариативен. А если он всерьез ответил? — могла подумать Наташа, которой до этого даже и мысль об этой мысли не пришла бы в голову. И тут же — со скоростью цепной реакции — у нее начал выстраиваться воображаемый ряд последствий. Они, в самом деле, разводятся. Он остается в этой двухкомнатной квартирке, доставшейся ему от родителей, упокой Бог их души, в этом окраинном районе, от которого до театра добираться почти час. Она же возвращается к своим живым-здоровым, вполне обеспеченным родителям (поэтому и жалобы-то на лихую бедность не вполне обоснованны: папа и мама помогают), в просторную квартиру в центре, отпадет необходимость отвозить к ним сына на выходные, а часто — на неделю, на две: мама не работает и возиться с внуком ей по хлопотливости характера одно удовольствие. Она может его оставить даже и на год, бросить этот чертов театр и этот чертов город — и уехать в Москву, где она не может не устроиться! — и знакомые есть, и одна из бывших сокурсниц, лучшая подруга в годы учебы, — там, и вообще — пока еще молодость и красота, пока еще… Пока еще театральный сезон только в начале, думал Талий уже вполне практически — за Наташу. И пока еще сын не ходит в школу. Школа начнется в следующем году, начнутся новые хлопоты — и всё, и навсегда останется она здесь! Именно сейчас — последний шанс. Привезти видеозапись того спектакля, где она играла главную роль. Показаться — с чем? Необыкновенно ясно увидел мысленно Талий, как Таша стоит в огромной пустой комнате, она стоит как на экзамене, но не молоденькой девушкой, у которой от результата экзамена не вся еще жизнь зависит, а взрослой женщиной — с характером, умом и гордостью, она стоит как на экзамене, а скучающий главный режиссер театра, пресыщенный актерскими дарованьями, смотрит не без одобренья на красивую фигуру и красивое лицо провинциалки, оценивая это в смыслах совсем не театральных, и говорит: «Что покажем?» Она показывает, она читает монолог из спектакля, она читает стихи, она читает басню, она волнуется все больше и ждет, когда же он, наконец, остановит ее — ведь ясно же все, видно же все! А он, скотина, не останавливает, он наслаждается ее муками и только бормочет полусонно: «Неплохо. Еще что-нибудь». «Я думаю, достаточно!», — говорит она — и вдруг все волнение пропадает, она чувствует себя уставшей, отупевшей, ей все равно. Она хочет одного: вернуться к подруге, у которой остановилась, собрать вещи — и домой, домой! Главреж, человек чуткий, вернее чуящий, просыпается. «С одной стороны, говорит он, мне такая актриса нужна. Даже очень. Но, во-первых, штаты. Ни одной свободной вакансии. У нас эти вопросы директор решает. Положим, я докажу ему, что лучше выгоню двух бездарных дур (он повышает голос, показывая, как гневят его бездарность и глупость, как мешают они его искусству!), но суть в том, что одна из них племянница самого этого директора, а вторая жена нашего ведущего народного и прочая, не буду называть имени. И это — ваш возраст, ваше амплуа. Директор спросит: куда нам третью? Экономически, сволочь, он прав, но творчески… Но что-то можно придумать. Надо придумать. Вы где живете?» — «У подруги», — говорит Таша. «Это неудобно! Страшно неудобно! Знаете, у нас пристройку сделали при театре, актеры живут, гостевые комнаты есть, устраивайтесь. Мы вот что попробуем: мы вечером с вами поговорим об одной пьесе. А потом я попробую убедить этого идиота, что вы идеально подходите — на роль, пока на роль, о долгосрочном контракте не будем говорить, чтобы его не пугать. Главное зацепиться, понимаете?» «Понимаю», — говорит Таша — и чувствует, что будь у нее гарантия остаться в этом театре, то, хрен с ним, дала б она этому плешивому гаду (думает Талий совсем ее словами, — она иногда резковато выражается), согрешила бы, черт с ним, — даже и греха не чувствуя, поскольку с иными и грех не грех, а как манной кашки в рот положить немощному… Тут же она сама ужасается (надеется Талий) своим мыслям и, чтобы разом покончить дело, говорит: «Вы хотите, чтобы я переспала с вами? Я согласна, но при вашем твердом слове — желательно даже письменном (чтобы я могла вас шантажировать), что вы возьмете меня в театр. Ведь это вы решаете, а никакой не директор, думаете, я такая дура, что все о вашем театре не разведала: кто что и что почем?» Главреж, наученный профессией не терять лица ни при каких обстоятельствах, добродушно смеется: «Милочка, я ценю вашу самоотверженность, но я имел в виду то, что имел в виду. Не больше». И все посмеивается, но она видит вдруг в глазах его сумеречную больную тоску. Что ж я делаю? — возможно, думает он. Или я не понимаю, кто передо мной? Или я на кого-то так смотрел последние пятнадцать лет, любовался так же кем-то — как этой женщиной? Ради нее стоит и жену свою вторую — к черту, и, если понадобится, театр этот паршивый, к черту, в ней, может, вся моя оставшаяся жизнь и все мое оставшееся творчество! В ней возвращение молодости, в ней… Но — жизнь менять, привычки менять… Было уже, было… «Ну-с, есть еще вопросы?» — спрашивает главреж. «Ни одного», — говорит Таша и уходит. Но, как знать, почему обязательно режиссер старый, почему обязательно вакансий нет? И режиссер молод, и вакансии есть, и в первом же спектакле ей дают не главную, но большую роль, и вот премьера, и вся театральная Москва гудит, и вот уже главреж на банкете после спектакля тискает ее в совсем не подходящем для главрежа месте — на лестнице возле пожарного шланга и пожарного же ящика с песком, тискает и пылает словами: «Наташа, Наталия, Талия, все брошу, дом, семью, одно твое слово!»… А может, и еще лучше окажется: главреж, слава Богу, гомосексуалист, зато найдется жених из правительственных кругов, свежий вдовец, — очарован, цветы ежедневно, в гости зазвал — в Дом На Набережной, и ничего себе лишнего не позволил, только один лишь вопрос-мольбу на прощанье: «Мы еще увидимся?» Почему б и не выйти за него? За театральных — ни в коем случае, еще студенткой решила: из своих никто мужем не будет. А тут пусть и без большой любви, но зато возможность заниматься главным, ради чего она живет. Голодная актриса — плохая актриса, что бы там ни говорили. Нет, она может быть хорошей — но лишь тогда, когда и другие равномерно и равноправно голодны — как при социализме было, которого давно нет и теперь уже не будет… И, пока Талий курит тут, она заходит в своих планах все дальше, все разнообразнее и все реальней они ей кажутся, и то, что сказано было в шутку, вдруг обретает иной смысл — щемяще-заманчивый, как все, что обещает нам перемены в Судьбе. Вернуть, повернуть, пока не поздно еще! — и через минуту они будут оба смеяться, через минуту… И Талий уже шаг сделал, но вместо того, чтобы оказаться в комнате, вдруг застыл в двери, неловко как-то повернулся, опираясь рукой и склонив к косяку голову — похожий со стороны на пьяного, пытающегося утвердить равновесие и прийти в себя. Он вспомнил, что звучало по радио.3.
Звучало интервью. Интервью с государственным эстрадным певцом К., дающим по стране серию помпезных прощальных концертов. Надо вовремя уйти, сказал певец К. обычную в таких случаях пошлую фразу. А Талий, ум которого всегда настороже, уцепившись за это, уже размышлял, разветвляясь от этого частного случая, — вскоре забыв о том, что дало толчок к размышлениям. Что-то они все прощаются, думал он. Оно понятно: конец века, календарный стимул. Круглые даты возбуждают воспоминанья. По телевизору огромное количество ностальгических передач. Что и почем кушали в 48-м году, что танцевали в 53-м, кого расстреляли в 37-м, какое кино смотрели в 74-м… Иногда Талию уже кажется, что начало семидесятых, время его юности, ближе и памятней, чем начало девяностых, которое — только что (но никогда еще недавнопрошедшее прошлое не уходило с такой поспешностью в историю, заслоняясь необыкновенно пестрой чехардой последующих событий, фактов, лиц…). Нет, это не просто обычная грусть по былому, размышлял Талий дальше, свойственная не только людям пожилым, но и тем, кого на свете не было в том же, например, 53-м или 48-м, но они, подобно Талию, отсчитывают начало бытия не со дня своего рождения и даже не с Рождества Христова, чувствуют не только за себя, но и за предков, понимают, что все, происшедшее на Земле, касается лично их. (Нельзя не заметить, что мысли Талия бывают несколько патетичны и даже откровенно банальны, но он ограничивать себя в мыслительном процессе не любит и совершенно свободно сочетает, например, стелющуюся по пыльным тротуарам жизни иронию с высоким полетом надмирного, почти библейского объективизма — в чем приходится неизбежно ему следовать.) Талий припомнил и другие сообщенья из телевизора и газет — брезгливое отношение к мелочевке новостей считая высокомерным интеллектуальным плебейством. Разнозначимые факты легко составляются в общую картину. Например: прощаются с народом последними гастролями — одновременно с государственным певцом К. — рок-певец Б., попс-певец М., оперный певец Л. Как сговорились! Сходят со сцены, имея голос, но не имея что петь и — главное — чувства необходимости петь. Умирают великие актеры. Им нет экрана и сцены — зачем тогда жить? Великие спортсмены и комментаторы века, научные деятели, физики и лирики — умирают. Приятели и друзья Талия, ровесники! — не стерпев до скончания века, — уходят… Одновременно, думал он дальше, устраиваются грандиозные фестивали, шоу и презентации с реками шампанского и взрывами салютов. Истеричность, скоропалительность и скандальозность этих мероприятий настораживает. На самом деле они имеют прощальный характер. Толпы любопытствующих — как на похоронах. Витя Луценко умер. Рано, рано! — а как много его было в жизни и Талия, и несметного числа других. Он ведь и познакомил Талия с Наташей (и, кстати, он и дал ему это ласковое прозвище — Талий). Занимаясь десятками дел одновременно, имея в запасе несколько образований, профессий и специальностей, от журналистики и шоферства до кинооператорства и режиссуры, Витя подрабатывал в театральном институте, ассистировал известному профессору Дынникову, помогал ему ставить и ставил самостоятельно курсовые и дипломные спектакли. На один из таких спектаклей он и позвал его. Талий хорошо помнит этот день. Витя зашел к нему в музей, как частенько заходил, если оказывался поблизости, — заходил, любя рабочую полуподвальную комнатку Талия, заполненную книгами, архивными папками и даже экспонатами, не поместившимися ни в залах, ни в хранилищах. Витя, непременно приговаривая, что его ждут через час или полчаса, быстро, но аккуратно стелил газетку на письменный стол, нарезал толстыми ломтями черный хлеб, тонкими прозрачными ломтиками — изрядный шмат копченого сала, купленного на недалеком рынке по имени «Пешка» («А чем еще закусывать хохлу горилку, если не салом?!»), доставал бутылку водки, обязательно хваля ее, говоря, что лучшей водки он еще не пил, угощал Талия и угощался сам, посматривал на часы, толковал увлеченно и о бытовом, и о вечном, кушая сало и пья водку с заразительным аппетитом, оглядывал сводчатый потолок, книги, экспонаты, утверждал, что здесь он пропитывается историей, что нигде ему не пьется так многозначительно, так исторически! Талий всегда завидовал его умению пить не пьянея, сам же он с юности был очень слаб, поэтому, как правило, участвовал в бутылке лишь одной-двумя рюмками. И вот Витя зашел, скушал буханку хлеба с салом, выпил бутылку водки и заторопился: сдача дипломного спектакля, то есть для комиссии, уже была, но теперь и для публики прокатываем, пятый спектакль, а волнуюсь, как на первом, ну, ты-то уже видел. Не видел, сказал Талий. Как не видел?! — поразился Витя. Весь город видел, а он не видел! Это моя вина, Талик, я уверен был, что ты был на первом, тебя и приглашать не надо, ты друг мой или кто? Ты просто, извини, свинья, что не пришел. И Талий попал на спектакль, и увидел в этом спектакле Наташу. Солгал бы он, если б сказал, что за тридцать лет и три года никто ему не нравился. Нравились — и очень. И были истории. И была почти женитьба. И после почти женитьбы было разное. Талий, живя один, никогда убежденным холостяком не был — и все присматривался. И не раз, видя кого-то, думал: вот ее, пожалуй, не прочь бы я видеть своею женою, мне такие нравятся. Какие такие — объяснить сложно, тут не в цвете волос или глаз дело, не в телосложении (впрочем, стройность подразумевалась сама собой). И в тот вечер, избрав среди девушек, игравших в спектакле, Наташу предметом особого внимания, Талий подумал привычно: вот такую хотел бы видеть я своей женой. Витя, сидевший рядом, видим был — казалось — даже в темноте, поскольку то и дело хмыкал, кряхтел, подбоченивался, коротко смеялся, кашлял, ерзал своим большим телом, так что весь ряд сколоченных стульев ходил ходуном, Витя в антракте ткнул его локтем и сказал: «Знаю, знаю, вижу! Хороша?» Сказал так, будто он сам эту девушку породил, воспитал, обучил — и теперь имеет исключительное право ею гордиться. «Хороша…», — обронил Талий. «Не облизывайся, она замуж собралась — первый красавец курса и не дурак, и, главное, молодой, в отличие от нас, старых козлов»! — сказал Витя с грубой дружественностью. И вспоминал о ней Талий не больше, чем о других. А через несколько месяцев, осенью, встретил ее в книжном магазине, неожиданно осмелел, поздоровался. Она глянула на него. — Зритель. Поклонник, — расшаркался Талий. — А вы учебу закончили уже? — Закончила. В театре уже работаю. В тюзе. Талий страшно обрадовался. Ведь не просто сухо ответила, а весьма распространенно ответила. И он с дотошностью почти неприличной (как сам бы оценил ее, если б мог в этот момент оценивать свои действия) стал расспрашивать ее о театре, а потом рассказал о своем музее, о своей работе, зазвал к себе, обещая для нее экскурсию провести и много интересного поведать, о чем обычно экскурсоводы не распространяются. Приходите, приходите обязательно, говорил Талий — и вдруг ляпнул: — С мужем приходите. — С каким? — Разве вы не замужем? — Кто вам сказал? — Доходили слухи… Наташа удивилась: — Откуда — к вам — обо мне — могут слухи доходить? Талий замялся, глянул на нее и ему показалось в этот момент, что эта девочка видит все: и то, что есть, и то, что может быть — и то, что будет, если она того захочет. Ранней весной следующего года они поженились. Воспоминание это — о Вите, умершем (а хочется сказать: погибшем — прошлым летом от инфаркта), и знакомстве с Наташей, промелькнуло в уме Талия за долю секунды, словно налетевшим ветром пролистнуло сотню страниц книги, при этом невероятным (и обычным для любого, в сущности, человека) образом все эти страницы были прочитаны дословно, — к тому же, Талий знает их наизусть. Поэтому оно ничуть не показалось ему отступлением от темы прощаний. Вот дом, где я живу, размышлял он дальше на эту тему. Большой девятиэтажный дом, восемь подъездов, двести с лишним квартир. Уже довольно старый дом, почти тридцать лет ему, и живут здесь преимущественно выходцы из района Глебучева оврага, где снесли когда-то десятки деревянных хибар; Глебучев этот овраг всегда славился — нет, не преступностью, уважаемых и действительных воров и грабителей тут было не так уж много, он славился обыденным и постоянным пьяным бандитизмом: недели не проходило, чтоб не ограбили полуночного прохожего, а то и из своих кого-нибудь обидят, иногда и до смерти. Так вот, в этом доме на данный момент благоденствуют 12 алкоголиков и 7 алкоголичек. Они нигде не работают, деньги на выпивку достают Бог весть где. Из них большинство — возраста Талия. Они начали прощаться в массовом порядке лет десять назад (так показалось Талию) — и всё прощаются: с каждым днем этой жизни, с утра — заново. Они прощаются мудро — в забытьи и веселье. Временами то один, то другой исчезает: устав и заболев от беспробудного прощанья. Через месяц-другой, желтый и немощный, выползает, трезво стоит у подъезда, покуривая, а через несколько дней — опять хоть и растрепан, грязен, но бодр и румян, забыв о хвори — прощается опять. А пятидесятилетний Вовка из шестого подъезда (о котором только и знал Талий, что он Вовка — и был когда-то авиадиспетчером), так и не выполз. Умер. Умер незаметно, хоронили тоже незаметно — словно тайком, Талий проглядел. Так размышлял он — на протяжении двух-трех глотков чая, вот тут-то Наташа и сказала свои слова, и мгновенно мысли Талия прекратились, он сразу же о них забыл, а теперь вот вспомнил — и вспомнил со страхом, потому что вспомнил и то, что, вроде бы, забыл начисто, то ли не придав этому значения, то ли боясь придавать какое-либо значение.4.
Они не были еще женаты с Наташей, но уже решили пожениться. И Талий не раз задавал ей вопрос, который ученые психологи, специалисты по семейной жизни, мужчинам задавать категорически не советуют: «Слушай, — спрашивал Талий, — что ты во мне нашла?» Подобными вопросами, утверждают специалисты, мужчина (да и женщина тоже) возбуждает в партнерше (партнере) спервоначалу приятное чувство владения душой и телом другого человека, чувство собственной благотворительности, но очень скоро, как правило, это сменяется чувствомдосады, а потом и прямым вопросом, но уже не со стороны, а внутренним, своим: «А что я, в самом-то деле в нем (в ней) нашла (нашел)?!» Сумейте внушить партнеру, советуют специалисты, козлы естественные, что не он вас, а вы его облагодетельствовали, но при этом действуя умеренно, чтобы не вызвать у него чувство неполноценности. Козлами естественными не Талий назвал этих специалистов, он человек слишком деликатный, так обозвал их я, рассказчик этой житейской истории, поскольку хоть они и правы теоретически, но практически не все так просто. Если любят люди друг друга, то могут задавать друг другу какие угодно вопросы — и сколько угодно. Если ж не любят — никакие ухищрения не помогут. Специалисты заведомо рассматривают партнеров (так они предпочитают называть влюбленных) как двух тайно враждебных особей, долженствующих одержать взаимную победу, при этом, следует признать, опираются они и на свой аналитический опыт, и на ученые труды, и на мощную поддержку мировой художественной литературы. С мировой художественной литературой я не спорю, я без всякого спора утверждаю, что правота ее о вечной вражде полов мне давно уж неинтересна, мне гораздо интересней любовь без вражды — как явление необыкновенное, но вполне реальное, — поэтому я и взялся рассказывать о Талии, а не о каком-то другом человеке, — ну, и потому еще, что Талий во многом рассуждает так же, как и я, хотя ведем мы себя в жизни часто совершенно по-разному. — Что ты во мне нашла? — спрашивал Талий. И Наташа отвечала: — Я нашла в тебе ум. Я нашла в тебе доброту. Я нашла в тебе оригинальность внешности. Я нашла в тебе то, что ты мне просто-напросто нравишься, мы подходим друг другу, вот и все. Ну, и другие слова, о которых Талий хоть и любит вспоминать, но стесняется. А однажды вдруг она сказала, закинув руки за голову и глядя, прищурясь, куда-то вверх, словно — сквозь потолок: — Когда мне было восемнадцать лет, — совсем недавно вроде, а какая дура была! — я решила, что если за десять лет не стану великой… ну, пусть не великой, но замечательной — актрисой или… нет, именно актрисой, только актрисой, если я не буду знаменитой (тут она коротко рассмеялась), — тогда я перестану жить. Глупо, правда? Талий согласился. — А может и не глупо, а? Талий не согласился. Глупо. Очень глупо. Можно быть великим человеком, сидя в подвале и перебирая бумажки. Я вот великий человек — без титулов, званий и всемирной известности. Я велик — как большинство людей, которые делают то, что хотят — и чувствуют при этом, что их дело нужно. И это было совершенно точное выражение убеждений Талия по этому вопросу, но Таша не приняла всерьез, смеялась. И вот теперь, закуривая вторую подряд сигарету (хотя обычно он курил с интервалом в час — многолетняя привычка), Талий вспомнил эти ее давние слова. Он вспомнил и о вчерашнем сообщении о самоубийстве довольно известной актрисы. Молодая еще, сорока не было, имела роли в приличном московском театре, снималась на телевидении и в кино. Причин никто не назвал. Кто-то из близких знает, конечно, но не хочет говорить. Ведь не бывает же так, чтобы не было причин! Талий, услышав это известие, подумал привычную свою простодушную мысль, всегда приходящую ему на ум, когда он слышит о самоубийцах. Мысль следующая: жаль, что меня не было рядом, я бы — отговорил! И это не от самоуверенности Талия, не от убежденности его в своем обаянии, он, как истинно обаятельный человек, своего обаяния не замечал, просто он человек логики и считал, что сумел бы именно уговорить заблудившегося человека, уговорить, отговорить от бессмысленного и жестокого по отношению к себе и близким шага. А вдруг, подумал Талий, его жена не забыла о том своем давнем себе обещании? Восемнадцать плюс десять — двадцать восемь, а ей уже двадцать девять, а скоро — тридцать. Значит, срок пропущен. Но почему она почти все лето была не всегда в веселом настроении? Правда, они не сумели отдохнуть, решили слегка отремонтировать квартиру — но вместе же решили. Почему она иногда задумывается так глубоко и отрешенно? Она и раньше задумывалась, но Талию теперь кажется, что в это лето — по-особенному, по-другому? И почему он сам ни разу ей о том обещании, о тех ее словах не напомнил? С одной стороны ясно почему: не окончательный же он идиот, чтобы о таких вещах напоминать. Но в приличиях ли элементарных тут дело, в тактичности — или в чем-то более глубоком? В страхе. Да, в страхе дать повод ее гордости — возмутиться. Ты смеешься надо мной? Ты считаешь, что я не способна? Так вот же тебе! Но она и без его напоминания может сама разбередить свою гордость: для таких людей слово, данное себе, важней, чем обещание кому-то другому. Двадцать восемь лет миновало, она не стала знаменитой актрисой, — не пора ли счеты сводить? Талию стало нестерпимо об этом думать — но уже он не мог ничего с собой поделать. Гордость — да. Но она его, Талия, любит, сына любит, родителей любит. Значит, надо облегчить уход — (Господи, о чем я?!) — облегчить уход. Развестись с Талием. Чтобы не так жалел. Оставить сына родителям — пока они еще не стары и здоровы. Уехать. И сделать так, чтобы это выглядело несчастным случаем. Больно будет, да, но не так обидно близким, как было бы, если б они знали, что она добровольно от них ушла, не пожалела их… И тут странным образом мысль о том, что Наташа решила… — дальше даже в уме не произносится! — в Талии на мгновенье укрепилась, но тут же он отбросил версию о том, что причиной будет какое-то, в самом деле, давнее глупое обещание самой себе. Что-то другое должно быть, серьезней. Странным образом — а может, вовсе и не странным, он уже увидел себя — в страшной тоске, в окаменелом недоумении — ПОСЛЕ.5.
Он бродит по комнатам целыми днями — и ничего не понимает. Он уходит из дома — потому что не может видеть вещей, с которыми она соприкасалась, — бродит по улицам, — и ничего не понимает. Он знал ее хорошо. И, оказывается, совсем не знал. Потому что знать все, но не знать того, из-за чего она — это все равно что ничего не знать! Он приходит к друзьям ее, к коллегам. К кому? Первым делом, конечно, к Веронике Герц. Вероника Герц — единственная из школьных подруг, с кем Наташа поддерживала отношения. Именно с нею она чаще всего делилась новостями житейскими, театрально-закулисными, и это не было секретничанье задушевных подружек, Талий мог находиться здесь же, рядом, Вероника игнорировала его, не считая ни мужчиной, ни человеком. Мужчина, в ее понимании, это особь с мужскими половыми признаками, которая в присутствии Вероники мечтает лишь о том, чтобы грубо уволочь ее в укромное место, запустить толстые пальцы в ее пышные и чистые каштановые волосы, измять и исцарапать, урча, белую гладкую ее кожу, надругаться над ней, покорить, подавить, завоевать — чтобы не чувствовать, насколько она, Вероника, выше его, зверя, умом и душой. Человек, в ее понимании, это сгусток маниакальных идей, сомнений, гибельных депрессий и сумасшедших радостей, находящийся на вечном перепутье ста дорог. Талий же грубо уволочь ее не мечтал, одномерно и пошло любя свою Талию, и из ста дорог выбрал себе одну тропочку музейного архивариуса, по которой бредет и будет брести всю свою унылую жизнь… Естественно, Вероника была незамужем, потому что за мужчину-зверя она никогда не выйдет, а остальные мужчины — вообще не мужчины. Человека же с гибельными депрессиями и сумасшедшими радостями она не потерпит рядом с собой, — зачем ей собственная копия? Рассказывая о своих делах, Наташа, вроде бы, советовалась с ней, но никогда не получала определенного совета. Да его и не могло быть в принципе, ибо, по убеждению Вероники, всякий шаг, который сделает всякий человек — по своей воле или по совету другого — заведомо ошибочен. Правилен лишь тот шаг, который сделан в отсутствии выбора. А так как выбор почти всегда есть, то… — и т. п. Скорее всего, Наташе просто хотелось — при ее замкнутости — излиться, выговориться. Она могла это сделать — и делала — с Талием, но Талий свой, он все поймет, со всем согласится, будет кивать головой и сочувствовать, а Вероника хоть и близкая подруга, но человек все-таки посторонний, она может и поспорить, и поиронизировать, а главное, после бесед с ней часто кажется, что всё на свете — абсолютные пустяки. Талий однажды подумал, что Веронике надо бы стать психоаналитиком, принимать посетителей в каком-нибудь изысканно обставленном кабинете, но, в отличие от обычных психотерапевтов, с профессиональным участием выслушивающих пациентов — и этим заставляющих их думать, что проблемы у них действительно серьезные, она бы слушала с небрежением, покуривая сигаретку и попивая кофе. Женщина, например, жалуется, что потеряла контакт с мужем, что ее мучает ревность. Профессионал-аналитик пошел бы копаться в прошлом, начал бы выискивать комплексы, советовать, как обратить мягко, но эффективно внимание мужа на себя — удивив его чем-нибудь и т. д. А Вероника скажет: «Да ерунда это все, милая! Или ты его брось — или доведи свою ревность до конца. Выследи, накрой его с бабой, его не тронь, а бабу пырни ножом — но не до смерти, тебе ничего не будет, состояние аффекта и так далее, — да бабе еще пригрози, что если в суд подаст, ей вообще не жить. Я тебя уверяю, он после этого будет стелиться перед тобой и заглядывать в глаза, но ты вдруг поймешь, что тебе этот слизняк вовсе не нужен, — и вздохнешь с облегчением!» Возможно, это было б действеннее. Психоаналитики борются со страданием — и напрасно, оно, как правило, неискоренимо, его можно лишь загнать внутрь — или переплавить в радость, что может лишь сам человек, без посторонней помощи. Вероника же разменяет всякую драму и трагедию на дробную мелочь фарса, иронии, вместо прояснения ситуации — запутает еще больше, — а кто сказал, что человек всегда жаждет ясности? То есть Талий, например, жаждет, но он же не мужчина же! Так будет думать она, когда Талий придет к ней с вопросами. Господи, скажет она, зачем тебе это, Талий? Ее нет, зачем тебе это, что ты хочешь знать? Хочу знать — почему, скажет Талий. Ты идиот, скажет Вероника. Неужели ты не понимаешь, что у самоубийства (она совершенно спокойно — и даже с особенной отчетливостью произнесет это слово) никогда не бывает одной причины. Даже та, которую самоубийца сам укажет — недействительна. Ну, допустим, я скажу тебе, что она узнала, что заболела СПИДом. И — из-за этого. Тебе станет легче? Она не могла заболеть СПИДом, скажет Талий. Хорошо, пусть другая причина, скажет Вероника. Она безнадежно полюбила. И, будучи девушкой гордой и страстной, не вынесла тягости неразделенной любви. Но это все ерунда, Талий. Есть только одна настоящая причина покончить с собой у того, кто решил покончить с собой. Эта причина: он решил покончить с собой. Это следствие, возразит Талий. Ничего подобного, усмехнется Вероника. Это желание в ней, быть может, с трехлетнего возраста. Тебе никогда в голопузом детстве не приходилось играть с острыми предметами, испытывая странные ощущения? И Талий послушно вспомнит — как вспомнил вот сейчас. Он сидел, болтая ногами, за кухонным столом, глядя в окно, утром, в одних трусах. Года четыре ему было. Лето было. Жарко было, он помнит. Взял нож — не острый, с закругленным концом. И почему-то стал вдавливать в кожу живота, проминая ее так, что кончик был не виден, словно нож уже вошел в тело; у Талия защекотало страшно и сладко ниже живота, он стал надавливать еще сильнее, глубже — до боли. Оглянулся — будто что-то запретное делает, и схватил нож другой, с концом острым. Этот нож был больнее и почти сразу же проколол кожу, Талий испугался, отдернул руку с ножом, но непреодолимая сила заставила его попробовать еще и еще раз, но тут послышались шаги мамы — и он бросил нож, сердце колотилось, он ушел из кухни — и никогда больше не возвращался к этим странным экспериментам… Неужели было? — удивится Вероника, обнаружив, что Талий хоть и не вполне человек, но что-то человеческое в зачатке имеет. Тогда, скажет она, ты способен понять меня. Не ищи, не допытывайся. Причина самоубийства — вся жизнь, следовательно, чтобы сказать себе, что ты более или менее знаешь причину, нужно всю жизнь человека изучить досконально, но и это будет знание приблизительное, в идеале нужно стать самим самоубийцей, хотя и это не идеал, так как и сам самоубийца никогда точно не знает, из-за чего он кончает с собой. Кто ж знает? — потерянно спросит Талий. Бог знает, если он есть, ответит Вероника, которая, как истинный человек вечного перепутья, находится в постоянном богоискательстве, ища пути к Господу исключительно с помощью богохульства, особенно в присутствии людей, которые в Бога верят, поэтому среди ее знакомцев есть молодой брадатый широкоплечий дьякон, она ведет с ним диспуты, чуя в нем Мужчину, зверя, и провоцируя в нем этого зверя — и зверь, возможно, выжрал бы все святое в дьяконе ради греховной любви этой женщины, но он не уверен, что она не посмеется над ним, когда он отринет свои убеждения ради нее… И после Вероники, вроде бы, не будет уже необходимости ни к кому идти, но Талий пойдет, он знает, что пойдет. Пусть она права, пусть причина — вся жизнь, то есть — множество причин, но он, ладно, попроще Вероники, он удовлетворится и одной — какой-нибудь, лишь бы она обозначена была, проявилась как-то. Он пойдет в старому актеру Волобееву, полубезумному восьмидесятилетнему старику, который играл не где-нибудь, а во МХАТе. МХАТ был эвакуирован сюда во время войны. Те, кто помоложе, гастролировали по фронтовым и тыловым подразделениям, Волобеев был средь них, просился воевать, но не брали по здоровью: врожденный порок сердца. После войны он остался здесь, женившись по молодой глупости на торговке, горластой бабе старше его, которая грозила всеми карами социалистической законности, если он бросит ее с сыном, рожденным от него и с двумя дочерьми, рожденными от других неизвестных подлецов. По мягкости характера он решил поставить на ноги детей, а потом уж… А потом были сердечные приступы, радикальная операция, полуинвалидность, но нежелание расстаться с театром — пусть хоть всего два выхода в месяц в эпизодах, торговка его бросила, верней выгнала, театр выхлопотал ему комнатку в коммуналке, где он и живет до сих пор, хворая и мужественно одиночествуя, говоря с некоторой даже гордостью, что примерно с пятнадцати лет и по сию пору не помнит ни одного дня, чтобы у него не болело сердце. (Ни одного! — с ужасом думал иногда Талий.) Лишь Наташа из всех людей навещала его (иногда с Талием), приносила кое-чего поесть, прибиралась (дома у себя это занятие очень не любя), — и они пили чай и говорили о театре, только о театре, ни о чем другом. Я великий актер, говорил Волобеев. Я беру роль — и молча ее читаю про себя. Я слышу свой внутренний голос — он звучит гениально! Я начинаю произносить вслух, получается — дерьмо! Понимаешь, Наташечка? (Наташа кивала головой, понимая.) Всю жизнь я прожил, зная, как играть, и не умея играть! У меня был друг, в Москве, давно, страшно давно… У меня был друг в Москве, давно, страшно давно, повторит он и Талию. Он был музыкант. Он имел абсолютный музыкальный слух. Не просто даже абсолютный, а абсолютно абсолютный. Он играл на флейте в симфоническом оркестре — и из ста инструментов — или сколько их там? — он слышал каждый, он слышал малейшую фальшь в каждом! От этого с ума можно сойти — и он пил, конечно. Он и один играть не мог: тон не тот, темп не тот, сила звука не та — он ни одной уже ноты взять не мог, все казалось: фальшь, фальшь! Ломал флейту, пил до того, что в больницу попадал. А потом мы с ним потерялись. Говорят: до белой горячки допился и повесился. Но не в белой горячке дело, в гордости! Это ведь страшно: талант есть — а выразить не можешь! Немота! Сверхгениальность! Что такое сверхгениальность? — это когда твой ум выше твоего гения! Вечное недовольство собой! Я бы тоже давно повесился, но меня болезнь спасла. Большое счастье иметь такую болезнь, когда то ли живешь, то ли подыхаешь — каждый день. Чуть легче — уже счастлив. Уверяю вас, молодой человек, с собой кончают или очень здоровые люди — или окончательно больные. Наташечка, красавичка… (тут он всхлипнет и хлебнет портвейнчику)… она здоровая была. Но — гордость! Уверяю вас — от гордости! Она имела абсолютно абсолютный слух! Во всем! Но эта жизнь — сплошная музыка фальшивых инструментов! И она этого не вынесла. Я вынес, но я подлец. Больной человек всегда подлец и эгоист, заметьте это себе! А она задохнулась в фальшивых звуках, она захотела, чтобы прозвучала хотя бы одна абсолютно чистая и точная мелодия — мелодия гибели. Эта мелодия всегда точна, поверьте мне, я знаю, я — гибну всю жизнь. И это меня спасает. А вот был у меня в Москве друг музыкант, давно, страшно давно… Только в этом и проявляется безумие — или просто старческая слабость ума — Волобеева: говорит абсолютно ясно и складно, но способен через пару минут начисто забывать все, о чем говорил только что, — и начать заново. И, к кому ни придет Талий, каждый изложит свою версию. Затравил, не уберег, заел своей нудностью, скажут отец и мать ее — не словами, слезами и взглядами скажут. Такая, значит, карма у нее и чакра, вздохнет актрисулька Горячкина, которая в театре служит только для проформы, практикуя частным образом колдовство, гадание, ведовство и проч., основанное на сочетании методов древнерусского знахарства, буддийской мудрости и самой забубенной цыганщины. Связалась с Шестиконечным Орденом, довели ее, гады, зомбировали, заставили, убили то есть! — как лучших людей убивают, чтобы опустела Россия! Я — следующий, попомнишь мои слова! — скажет артист Шкарлак, свихнувшийся на дешевом анисемитизме, исследующий деятельность какого-то сионистского Шестиконечного Ордена, повинного во всех бедах России, активный деятель местного отделения компартии (недавно на площади в кучке старух красный стяг высоко держал), артист при этом весьма приличный, особенно любящий играть молодых отцов рано выросших детей. Один из таких детей, юноша с пушистыми щеками, только что принятый в театр, прилюдно бил его ладонями по лицу — справа-налево, слева-направо, при этом плача, всхлипывая, плакал и Шкарлак, крича про какую-то ошибку, какое-то недоразумение… Режиссер Миша Иванов, единственный, кого она признавала за режиссера, но — безработный ныне, отъездив лет пятнадцать по провинциальным театрам (и даже в Питер заносило), осев здесь, с отвращением занимаясь народным театром при Доме Учителя, Миша Иванов скажет: никому мы не нужны. Это хуже всего — ощущение твоей ненужности. Кто-то переносит, она не смогла. Вот и все. Друг Талия, Алексей Сославский, газетчик и непризнанный поэт, пьяница и бабник, скажет (тут фантазия Талия окончательно разыгралась, ее, говоря по-народному, по-современному, зашкалило): «Это я виноват, Таля! Хотел молчать, но не могу! Три года люблю твою жену! Смертельно! Домогался, преследовал, шантажировал, — жить без нее не мог! Интервью пришел брать — вот сюда, сюда вот! — (переходя на крик) — ты на работе был, а я влез в твой дом, как гнида, я жене твоей в душу без мыла лез, шампанским поил, на жалость бил, провоцировал, раздел насильно, сам разделся, она боролась, я ударил, да, ударил, сознания лишил и… ты понимаешь? Но мне, гниде, этого мало, я камеру включил, видеокамера портативная была у меня с собой — и снял, снял, убей меня, снял все это в автоматическом режиме, а потом шантажировал Наташу пленкой: или моей будешь, или все Талию скажу, а Талий от горя умрет, вот она и… Письмо послала перед этим мне, одно только слово: «Сволочь!» И достанет помятый конверт… Охолони, приказал себе Талий. Совсем уже чокнулся. Кто еще что скажет? Бывший сокурсник Талия Евгений Грузляев, не забывавший навестить их дом хотя бы раз в неделю, влюбленный в Наташу (а она его терпеть не могла за грязные ногти), большой социолог — не по профессии, а по роду душевных занятий, скажет: это эпидемия самоубийств, Виташа. Ты не веришь в эти вещи — и напрасно. Доказано определенно, что даже инфаркты передаются вирусным путем. Не сомневаюсь, что докажут и вирусное распространение суицидальности. Только вирусы какие-нибудь другие. Парапсихологические, телепатические какие-нибудь… Я вот тоже заражен, я чувствую. И ты тоже, Виташа, несмотря на свое замечательно жизненное имя… Двоюродная сестра Наташи по матери Евдокия Афанасьевна, занимающая высокий пост в департаменте культуры, держащая в ежовых рукавицах и свою семью, и местных культурных деятелей, и любовничка из балетных, бисексуала с тяжелым профилем Врубелевского «Демона» и совершенно глупенькими при этом огромными глазками, скажет: от хорошего мужика, прости, Анатолий, за прямоту, женщина в петлю не полезет… А почему — в петлю? И Талий стал думать, какой способ выберет Наташа, если — … От петли он перешел к поезду, к ванной с горячей водой — и бритве, к… — но тут понял, что надо собрать всю свою волю и приказать мыслям прекратиться. Ведь до предела дошел уже! Уже похоронил мысленно жену, оплакивает уже, — это не сумасшествие? Кто ему сказал, с чего он взял, что она — … С чего я вообще к этим мыслям-то пришел? И Талий с напряжением, не сразу, уподобившись непамятливому Волобееву, вспомнил слова Наташи: «Давай разведемся». Испытав облегчение от того, что встала на место хотя бы первоначальная точка отсчета, Талий подумал: это наследственность. Еще ничего не случилось, а я хочу уже все по полочкам разложить, все причины выяснить. Наследственность, что же еще.6.
Отец Виталия, Петр Витальевич очень раздражался, когда терял что-то, не находил на том месте, где ЭТО должно быть. Очки, газета, книга, стакан… «В этом чертовом доме вечно все пропадает!» — кричал он на жену и на сына. Может быть, представление о семье как о неизбежном беспорядке и удерживало его долгие годы от женитьбы. Пусть дураки семью считают оплотом уюта и комфорта — если повезет на хозяйственную жену. Они главное забывают: в семье НЕ ОТ ТЕБЯ ВСЕ ЗАВИСИТ! Сам ты где что положил, там и взял. Как свое время рассчитал — так его и провел. И никаких неожиданностей. Но, когда ему было уже далеко за тридцать, открыл он для себя женщину Галину Юрьевну. У нее когда-то была семья, были муж и дочь. Муж-автослесарь купил мотоцикл — не баловства ради, а как транспорт для семьи: с коляской, солидный мотоцикл, «Иж-Юпитер». В первое же воскресенье поехали за город в лес по грибы, дочке захотелось на самом мотоцикле, держась за плечи отца, а Галина Юрьевна сидела в коляске. Обгоняли аккуратно и спокойно грузовик, и тут навстречу со страшной скоростью — другой грузовик… Мотоцикл от коляски оторвало, Галина Юрьевна летела в ней и приземлилась без сознания, и была без сознания больше суток, а очнувшись узнала, что нет у нее мужа и дочери. С тех пор — и навсегда — чувствовала она перед погибшими необъяснимую вину, а заодно и перед всеми людьми, и выражение лица у нее часто было — виноватое. Вдобавок — периодические жестокие головные боли, иногда даже сознание теряла. Работала она в отделе Петра Витальевича. Однажды взяла на дом рабочие документы, не успевая что-то там сделать — и разболелась. Поехать и взять их мог бы кто-нибудь и чином поменьше, но такого свободного не нашлось, а Петру Витальевичу эти бумаги все дело стопорили, он раздражался, не вынес проволочки — и поехал сам. Квартира Галины Юрьевны поразила его чистотой, сама женщина — отчетливо видимыми в домашней обстановке, вне производственной обезличивающей канители, разумом и скромностью. Не прошло и двух месяцев, как все меж ними решилось… Сколько помнил Талий отца, он просыпался в одно и то же время, завтракал двумя яйцами всмятку и стаканом кефира, выходил на работу в половине девятого, чтобы оказаться на работе без десяти девять. Возвращался в половине седьмого, ужинал котлетами с вермишелью, пил чай и садился с газетой к телевизору. Выходные дни проводил в чтении толстых исторических отечественных романов, которые вслед за ним с детства стал почитывать и Талий, что, возможно, и предопределило его последующее поступление на исторический факультет университета. О своей работе отец не говорил, судя по всему, служба руководителем среднего звена в организации «Гипропромгазстрой» была для него не более чем службой. Но нет никаких сомнений, что службу эту он исполнял безукоризненно, об этом Талий знал и со слов матери, на пенсию же вышел ровнехонько на следующий день после того, как ему исполнилось шестьдесят лет, заранее оформив все документы. Он в этот день даже выпил немного, он даже произнес несколько слов в совершенно несвойственном эму эмоциональном ключе — обращаясь к домашним, ибо надо же было к кому-то обратиться: «Слава Богу, ни одного лишнего дня я в этом бардаке не участвую! Разграбили, сволочи, страну!» И отдался полностью историческим романам, неизвестно как сочетая нелюбовь к отечественному беспорядку с любовью к отечественной беллетризованной истории: ведь это была история как раз сплошных беспорядков; впрочем, может, он наслаждался особым чувством, которое многим из нас знакомо и которое рождается из удовлетворения от подтверждения наших мыслей, пусть даже и горьких. Помимо чтения Петр Витальевич регулярно гулял для здоровья. Возвращаясь, частенько рассказывал о том или ином увиденном уличном безобразии, потом читал опять книги, а газеты по привычке откладывал на вечер, и на вечер же — просмотр телевизора. Когда и эти все занятия наскучивали, он просто прохаживался по всем двум комнатам квартиры, наведывался и на кухню, заложив руки за спину и вертя пальцами при этом. Он ходил не бездельно: он осматривал. Ни пылинки, ни бумажки, ни клочка, ни соринки не терпел Петр Витальевич в квартире, которую он за многие годы привел в идеальный порядок… Однажды увидел на полу вмятинки от каблуков-шпилек: знакомая Талия прошлась. Он не разговаривал с домашними месяц, вмятинки заделывал смесью столярного клея и опилок, выравнивал, зачищал, полировал, искал колер точно такой же, как краска полов — и не нашел, пришлось перекрасить полы. Талий, заканчивавший в ту пору университет, не очень обращал на это внимание. Но однажды, когда отец был на прогулке, мать поделилась своими опасениями. Чудит наш папа, сказала она. Все руки моет. Талий удивился: что тут такого? Он и раньше знал за отцом эту привычку: руки он мыл и перед едой, естественно, и после еды, и после прогулки, и на сон грядущий. Да нет, сказала мать, он теперь чаще. Не раз десять, как раньше, а раз сто. Вчера вышел из дома, с соседом поздоровался за руку, вернулся свои руки мыть. Опять вышел — другой сосед. Опять поздоровался, опять вернулся. Вышел — и, как нарочно, еще один! Он хотел стороной, а сосед прямо на него — и руку протягивает. Он вернулся и уже не выходил. А сейчас, ты посмотри на часы, ночь на дворе, а он гуляет! Зато никого не встретит, ни с кем за руку здороваться не надо. Да ерунда это, сказал растерянно Талий. Не ерунда, тихо плача, ответила мать. Я нарочно на телевизоре листок бумажки положила. Раньше бы он меня убил морально, а тут — не заметил даже! Пыль под его носом — видеть перестал! Между прочим, когда телевизор включит, тоже идет руки мыть. Выключит — опять моет. Говорю тебе, по куску мыла смыливает в день! Талий утешил ее и сказал, что это хоть и болезнь, но не из ряда вон выходящая, он читал где-то о точно такой же безобидной мании. Все это преспокойно лечится, лишь бы он согласился лечиться. И решил поговорить с отцом. Петр Витальевич слушал его изумленно: впервые сын так с ним говорил. Впрочем, он мягко говорил, но, тем не менее, он… Он — учил! Он отцу своему замечания делать вздумал! Вон из дома моего, выродок! Талий из дома не ушел — некуда. Он ушел в свою комнату. Теперь ни мать, ни Талий не видели, как Петр Витальевич моет руки. Но когда Талий был в университете, а мать ходила по магазинам, отец оставался один — и наверстывал. Мать, войдя однажды ненарочно тихо, услышала в ванной шум воды и пение. Заглянула. Отец распевал народную песню «Из-за острова на стрежень» и драил ладони пемзой, потом намыливал, долго полоскал под струей воды — и опять пемзой, и опять мылом… Увидел в зеркале мать, вздрогнул, оборвал песню, бросил мыло… Стал мрачным и тихим. Через месяц сказал Талию, что чувствует полное нервное истощение и готов полечиться. И начал лечиться амбулаторно, навещая поликлиничного невропатолога. Никаких тогда психотерапевтов не было, а уж тем более так называемых народных целителей, снимающих порчу и сглаз, врачующих биоэнергетикой, шептаниями и травами, собранными в полнолуние в Год Петуха и Месяц Льва на юго-западном склоне горы Екчелдык в Таджикистане. Тем не менее, дело явно шло на поправку — в том смысле, что руки отец стал мыть уже не более двадцати раз в день. Но одновременно с этим он как-то сникал, съеживался, иссыхал — и умер, как сказали старушки-соседки, святой смертью — во сне, без признаков какой-либо явной болезни. Мама Талия ненадолго пережила отца… Сиротство, которое Талий всю жизнь странным образом ощущал при положительном и заботливом отце, при доброй и любящей матери, стало завершенным и полным. Впрочем — почему странным образом? Ничего странного. Оно, сиротство, было и у матери его — вместе с ощущением второй жизни, тогда как первая не прожита была до конца, а фатально оборвана. Оно было и у отца, который сиротлив был своей особостью среди людей, своим стремлением к порядку в мире бардака и хаоса. Как же не быть этому чувству у Талия? Оно, можно сказать, на роду написано, предопределено. А раз предопределено… — и тут Талий, понимая, что опять сбивается, может уйти в сторону, на некоем мысленном запасном экране — или листе — записал крупно: ПОДУМАТЬ О ТОМ, НАДО ЛИ БЫЛО МНЕ ЖЕНИТЬСЯ, ЕСЛИ Я ЗНАЛ, ЧТО ОСТАНУСЬ ОДИН, ИБО Я ЧУВСТВОВАЛ, ЧТО РАНО ИЛИ ПОЗДНО БУДУ ОДИН, ЗАЧЕМ ЖЕ ПОШЕЛ ПОПЕРЕК СУДЬБЫ, И НЕ НАТАША ВИНОВАТА, А Я ВИНОВАТ!.. Но сначала — додумать о наследственности, потому что эти мысли должны принести облегчение. Именно в силу наследственной склонности к порядку он сегодня, только что, когда еще ничего не было кроме каких-то случайных слов, сразу же начал неизвестно что придумывать, раскладывать по полочкам — как делал отец его. А ведь Талий с этой наследственной чертой боролся. Он опасался, что придет к такому же невеселому жизненному итогу, как Петр Витальевич. Он и сам с малых лет отличался аккуратностью и пунктуальностью. Но все было в пределах нормы — до одного случая, нелепого, глупого и… В последнем десятом классе он ходил в школу с портфелем. Такова была мода тех лет: большие портфели из кожзаменителя, желательно с двумя замками, желательно оттенков от красно-коричневого до лимонно-желтого, на худой уж конец — черного. В портфеле у него было три отделения, а в отделениях был полный порядок: в одном учебники, в другом тетради, в третьем — ручки, карандаши, готовальня и всякие мелочи. И вот однажды у него пропала ручка с зеленым стержнем. Она была очень нужна. Для той же любимой истории, потому что когда он писал что-то в тетради по истории, то, исполняя весь текст синим или фиолетовым цветом, места наиболее существенные подчеркивал именно зеленым, а совсем уж важные, требующие заучивания наизусть, — красным. И вот пропала ручка с зеленым стержнем. Только что была, на прошлом уроке была, Талий помнил это абсолютно точно, и вот нет ее, потому что портфель он оставил открытым, отлучившись на минуту. Сначала он не очень-то встревожился. Дождался звонка на урок и, когда все собрались в классе, спросил громко: «Эй, кто мою ручку зеленую взял?» Ему не ответили. «Я спрашиваю, кто ручку взял?!» — громче спросил Талий, почувствовав неприятное дрожание в руках. Он обводил глазами всех. Кто плечами пожимал, кто смеялся, кто и вовсе вопроса не заметил. Талий в третий раз спросил — безрезультатно. Неведомое до сих пор раздражение появилось в нем, злость — хоть плачь, хоть губы кусай, хоть дерись! И впрямь — ударить бы кого, только — кого? Кто взял? Усмешка одного из одноклассников, юмориста Сычева (Сыча, конечно же, по прозвищу) показалась подозрительной. «Сыч, ты взял?» — напрямик спросил Талий. «Может, и я», — нахально ответил Сыч. «Отдай, скотина», — сказал Талий, изо всех сил сдерживая себя, даже улыбаясь. «А я уже ее съел!» — выкрикнул Сыч и похлопал себя по животу. Ничего смешного не было ни в его словах, ни в его дурацких жестах, но все засмеялись, потому что привыкли, что все, делаемое Сычом, — смешно. «Отдай, Сыч, не то морду набью!» — полез к нему Талий через парты. «Щас прям! — кричал Сыч, подбодренный смехом. — Подожди, вот в сортир схожу, тогда!» Талий, уже себя не контролируя, подскочил к Сычу, схватил за ворот его, низкорослого и щуплого, и стал трясти, в бешенстве выкрикивая (брызжа слюной — и ненавидя себя втайне, но еще больше все-таки ненавидя Сыча): «Отдай, а то убью! Отдай, отдай, отдай!» Ему дико и непостижимо было: как же это так, сейчас начнется урок, его любимая история, надо будет подчеркивать зеленым, а него нет зеленого! Спрашивать у соседей — у них еще не окажется или не дадут, да и если дадут, то каждый раз не наспрашиваешься! Он дергал Сыча — и это похоже было на какой-то психоз, припадок, кто-то сунулся уже разнимать, уговаривать, дивясь необычному поведению тихого Виталика Белова, который ведь — все знают — и впрямь тих, как снежный солнечный день в школьном дворе за окном — и так же бел, недаром — Белов. («Талий Белов был бел и мил, мыло любил — и сплыл», — из странных, полубессмысленных эпиграмм-каламбуров, которыми любил одаривать друзей приятелей Витя Луценко: просто так, чтоб друзьям приятное сделать). «Да не брал я!»- завопил перепуганный Сыч — и Талий ударил его кулаком по лицу, и еще, и еще, и в это же время все отхлынули: учительница истории пришла. А Талий все бил и бил, учительница кричала, а он все бил и бил, не видя уже, куда бьет, в глазах потемнело, а потом и совсем уже ничего не помнил, очнулся лишь в коридоре, у окна, где учительница теребила его за рукав и говорила что-то, а он весь дрожал — и учительница вдруг замолчала и повела его в кабинет школьного врача. Врач, молоденькая блондинка, усадила, что-то спрашивала мягко, а он глядел на ее волосы и думал, что она их, наверное, красит, она красит их в белый цвет, а если бы в зеленый? — как у его ручки, которая исчезла, пропала, не будет ее никогда, все пропало, все пропало!.. Подобных случаев у Талия не было ни раньше, ни потом. Но это не значит, что он избавился от болезни (именно болезнью это считая — находя мужество так считать). Просто он испугался, что становится точной копией отца — и сдерживался. У того ведь тоже был припадок (иначе не назовешь) в аналогичной ситуации. Однажды он, как обычно, сел в семь часов вечера к телевизору и хотел взять с журнального столика газету с программой передач — а там ее не оказалось. Отец спросил. Никто не брал и не видел. Отец стал искать. Обшарив всю комнату — с движениями все более резкими, он перешел в другую, потом на кухню, вывалил на средину кухни мусорное ведро, подозревая, что газету туда пихнули, и, хотя видно было сразу, что нет ее там, весь мусор пересмотрел, пальцами перещупал, переворошил. Называя сына и жену различными словами, он пошел обыскивать квартиру по второму разу — и гнев его был все страшнее. С совершенно уже безумным видом он подбегал к журнальному столику, бил по нему ладонью и кричал: «Если ее вы не брали, то кто взял? Я взял? Я не брал! Кто ж тогда брал?» И опять метался по комнатам, и опять подбегал к столику, бил кулаком (все сильнее), кричал: «Три дня тут газета лежала, никому не мешала, испарилась она, что ли? А? Я кого спрашиваю? А?» И опять метался, и опять подбегал, стучал по столику все сильней и сильней, заходясь криком (а Талию вдруг показалось, что отец в этот момент понимает, что приступ его похож на сумасшествие, но остановиться он не хочет и не может). После очередного удара, столик рухнул. Отец схватил доску его и грохнул об пол, не причинив ей вреда. Он подбежал к платяному шкафу, где газеты в помине быть не могло, и стал оттуда выкидывать белье и одежду. Потом выбросил все книги из книжного шкафа. Потом выкинул вообще всё из всех мест, где что-то было закрыто и могло быть не видно его глазу. Потом он стал доставать из серванта посуду и бить ее об пол и стены. Потом схватил все ту же злосчастную доску журнального столика и запустил ее в телевизор. Взрыв стекла, телевизор с грохотом падает. А под телевизор была приспособлена тумбочка, он стоял на ней плотно, но щель небольшая была, вот в этой щели и оказалась газета. Увидев ее, отец окончательно взбеленился, схватил, стал рвать ее руками, грызть зубами, а потом вдруг кликушески закатил глаза, странно стал вскрикивать-взлаивать, повалился на диван, мать бросилась отпаивать его валерианкой, водой, насильно водки влила полстакана… Подобного никогда больше не было у него — как и у Талия. Талий только почему-то не может вспомнить сейчас, чей приступ был раньше — его или отца? Наверное, все-таки его: если б он видел отцовский, то сдержался бы. А может, раньше был отцовский, не ставший, однако, примером, ибо все, делаемое нами точно так же, как делали другие, кажется нам не таким — ведь мы-то не такие!Талий рано понял, насколько неприятно действуют на него отклонения от заведенного им самим распорядка. Он рано понял, что выхода два: или устроить распорядок жизни таким, чтобы никто его не мог нарушить — или пересилить себя и сделать свою жизнь нормально-беспорядочной, как у всех. Но первое почти невозможно. Остается — второе. Исполнить план он не мог при родителях, при отце то есть. Отец умер. Но он и при матери не мог. Матери не стало. И Талий вместе с окончательным сиротством узнал, что такое кощунственная радость этого сиротства. Он работал уже в то время в музее — как и по сей день. Но друзья поры студенчества остались — изнывающие от ограниченных возможностей для молодежного веселья в тесных условиях социалистического общежития. То поколение в то время вообще расставаться с беззаботностью юности не желало лет до тридцати, а кто и дольше. Талий стал усердно зазывать друзей в гости, они приходили с вином и подругами, и скоро стало в квартире то, что вызванный по жалобам соседей участковый милиционер в протоколе назвал: «притон». Он имел в виду юридический термин, он хотел выслужиться, ему мечталось из бытового хулиганства состряпать настоящее уголовное дело, главой угла которого было бы как раз «притоносодержательство». Никакой злобы он не имел против Талия, равно как и не имел никаких к Талию симпатий молодой адвокат, которому тоже хотелось выслужиться и блеснуть, и он в два счета доказал, что в возбуждении уголовного дела должно быть оказано: для статьи о притоносодержательстве нет таких квалификационных фактов как хранение в квартире значительных запасов спиртного и продажа оного по спекулятивным ценам в неурочное время, не было и карточной игры на деньги, сводничества — и т. п., поэтому все укладывается в рамки аморального поведения отдельной растленной части нашей молодежи, подвергшейся влиянию Запада, каковое (поведение) тоже может быть осуждено, но по статьям не страшного уголовного, а — гражданского кодекса. Нет, были в советское время бескорыстные люди, были. И Талий отделался лишь письмом из милиции на работу с рекомендацией принять меры административно-воспитательного характера: тогда очень в ходу были подобные письма. Директор музея Ирина Аркадьевна даже очки сняла, перечитывая это письмо, — словно с помощью близорукости своей могла прочесть не то, что увидела ясным зрением сквозь очки. — Поверить не могу! — сказала она. — Вы?! — Ничего особенного, — сказал Талий. — Просто соседи склочные нажаловались в милицию, у одной старушки племянник милиционер, вот он и постарался. — Да, да… Но мы должны реагировать как-то. Тут написано: о принятых мерах общественного воздействия сообщить — и адрес. — Напишите, что объявили мне выговор. Проверять никто не будет. — А вдруг? Нет, выговор дело серьезное, я тогда должна его на самом деле объявить. Лучше — ну, какое-нибудь общественное порицание на собрании коллектива, хорошо? Но как бы это им мало не показалось? — Тогда уж лучше выговор, — сказал Талий. — Вам легко говорить! — рассердилась и расстроилась бедная Ирина Аркадьевна. — А мне — решать! Страдая, она пошла-таки на подлог: отписала в милицию, что работнику музея мл. научному сотруднику Белову В. П. объявлен выговор и он лишен премиальных. На самом деле выговора не было, а о каких-то премиальных в музее и говорить смешно. Но в милиции бумажку съели, не подавившись. Об одном просила сердечно Ирина Аркадьевна: чтоб больше таких недоразумений не было. И их не стало. Отшумели шумные компании, а если кто заходил на огонек, Виталий просил иметь в виду склочных соседей. И чуть было не воцарился в жизни его опасный порядок: на работе все гладко, пишет научные статьи, учится заочно в аспирантуре, диссертацию кандидатскую готовит на историко-этнографическую тему, но тут возникла Ленуся. Возникла она вместе с Сославским. Сославский двух привел: эта, которая брюнетка, сказал, Ленуся, а которая блондинка — Леночка. Я с Леночкой, а тебе — Ленуся. Если ты ей понравишься. — Уже понравился, — сказала пьяненькая Ленуся. — Мне сегодня все нравятся. И была ночь невинно-бессовестная (так обозначена она в памяти Талия), когда Ленуся куражилась над ним, радуясь безмерно его застенчивости и кричала Леночке, чтобы та пришла посмотреть, как большой и взрослый мальчик краснеет, когда с ним ничего особенного не делают. Леночка через некоторое время и впрямь пришла, сказала, что Сославский, сволочь, заснул и ей скучно. Присоединилась к Ленусе — чтобы с ней на пару скуку избывать. Наутро девушки исчезли, и Талий, не жалея о них, благодарен даже был Сославскому, что тот дал ему возможность прикоснуться к разврату (ах, хорошо, хрустко, бодряще звучит!) — настоящему, который позволил ему пробить брешь в собственной надоевшей добропорядочности — и любви к порядку. Ленуся через неделю вдруг явилась среди ночи, переполошив всех соседей, обзвонив их поочередно. — Подъезд помню, а квартиру нет, — простодушно сказала она. — Жрать хочу и спать. Оказалась она из другого города, училась кое-как в политехникуме, была девушка совсем простенькая — какой-то непостижимой для Талия простотой. — Ты совсем один, что ли, живешь? — спросила она наутро. — Совсем один. — А мама-папа где? — Умерли. — Повезло! Я не в смысле, что умерли, а в смысле, что один. А почему не женишься? — Куда спешить? — Это правильно. А то женись на мне. — Спасибо, — улыбнулся Талий. — Но,говорят, чтобы жениться — надо, вроде бы, любить — и так далее. — Нет, но я же тебя тоже не люблю! — возразила Ленуся. — Так что мы будем на равных. Ведь интересно же, наверно, жениться — для пробы хотя бы. И я бы замуж вышла, чтобы знать, как это — когда замужем. А если боишься, что я хочу у тебя прописаться и квартиру отнять — и правильно делаешь, между прочим, — мы можем не регистрироваться, а просто пожить. Как будто муж и жена. А то мне в общежитии до смерти надоело. Нет, я общительная вообще-то, но так тоже нельзя. Там сто рыл — и у каждого день рождения каждый день. И все зовут — потому что я общительная и веселая. Ну, и красивая вообще-то, не без этого, а? — Не без этого, — согласился Талий. — Ну вот. Ты подумай: если день рождения каждый день, это и спиться можно и что хочешь. Гонорею даже подцепила один раз уже, но давно, теперь я уже осторожно. Хочешь, справку принесу из вендиспансера? Поживу хоть как нормальная. И ты тоже — чтобы постоянная девушка была, это и для здоровья и чтобы тоже какую-нибудь заразу не подцепить. То есть — взаимовыгодно! — заключила Ленуся и засмеялась. Талий подумал. С одной стороны — очень непривычно будет. Чужое тело рядом вечером ложится и утром рядом его обнаруживаешь. В ванной плещется. В туалете, — Господи, глупости в голову какие лезут, — сидит… Разговоры разговаривать начнет, когда он читает. В кино звать… С другой стороны, он слишком уж закоренел в одиночестве, слишком уже стал привыкать к нему. Это плохо. — Ладно, — сказал он Ленусе. — Живи. Зарабатываю только я немного, это учти. — А у меня даже и стипендии нет. Ничего, как-нибудь. Это как-нибудь далось Талию трудно. В квартире воцарился хаос: всюду валялись вещи Ленуси, дверцы шкафа нараспашку, стул поперек встал, пройти мешает, Ленуся вместо того, чтобы убрать на место, довольно гибко и изящно, надо признать, всякий раз огибает его… Готовить она не умела и не собиралась учиться. Уходила когда хотела, приходила — тоже. Вдруг в полночь приведет какую-то подругу, запрутся в кухне, пьют портвейн, горячо что-то обсуждают. Или примчалась — тоже в полночь, сорвала с себя куртку, бросила на пол, стала ходить по комнате и кричать: «Сволочь! Сволочь!» — а потом потребовала, чтобы Талий тут же пошел и набил морду — ну, одному там. Если он мужчина, он тут же пойдет и набьет ему морду. Талий собрался — и с неохотой, и странно довольный возможности погрешить против распорядка: куда-то зачем-то бежать среди ночи, бессмысленно, но с тем глупым азартом, которому он иногда у некоторых людей завидовал… И они быстро пошли ночными улицами, зашли в темный подъезд какого-то дома, стучали в дверь первого этажа, потом стучали в окна, Ленуся кричала, вызывая какого-то Пашку, обзывая его всячески, соседи кричали, обещая вызвать милицию, Пашка не вышел — да и был ли он там? — Ленуся на прощанье разбила темное окно обломком кирпича… а позже гладила грудь Талия и говорила: «Ты храбрый, а я дура. Дура я, из-за пустяков волнуюсь. Ты меня прости». Талий прощал. И думал, что может все простить, ибо девочка эта так и осталась для него чужой, посторонней. Однажды она явилась с юным молодым человеком, совсем мальчиком, моложе ее самой и, поддерживая его, пьяненького, в прихожей, заходясь смехом, приложила палец к губам, громко прошептала Талию: «Скажи, что ты — мой брат». Талий, смутно помня, что это из какого-то анекдота (там — про сестру), брезгливо отцепил от нее паренька и стал втолковывать ему, что пора домой. Паренек кивнул, соглашаясь, и сполз по стенке, и лег на полу — и сладко заснул. Ленусе вдруг показалось, что унизили ее друга — и ее. — Я люблю его, поэл? — орала она. — Я его встретила, поэл? Это моя судьба, поэл? — Дурочка, — сказал Талий. — Я спать хочу. — Что?! — закричала Ленуся в страшном гневе. — Как ты меня назвал? Повтори! — Я спать хочу, — повторил Талий. — Ты как меня назвал? Ты с кем говоришь вообще? Ты получить хочешь? На! И она ткнула его кулаком в лицо, в нос. Талию сделалось больно и неприятно, и он чихнул. — Тебе мало? — кричала Ленуся. — Ничего, ты получишь сейчас! Ты думаешь, за меня нет никого? Ты сейчас увидишь! Ты увидишь! С этим обещанием она выскочила, хлопнув дверью. Талий сел в комнате в кресло и застыл, недоуменный. В прихожей валялся чужой пьяный мальчик. Пьяная маленькая женщина-подросток бежит по ночной улице к каким-то своим друзьям, чтобы натравить на Талия, чтобы они избили или даже — мало ли что спьяну бывает — убили его сдуру. Глупость. Беспорядок. Смешно. Нелепо. Простота и впрямь иногда хуже воровства, подумал он, со стыдом чувствуя, что ему, пожалуй, страшновато. Именно вот так, глупо, абсурдно и совершаются бытовые убийства: в газетах вон пишут… Стыдясь, он тем не менее взял с кухни нож, но в руках его держать как-то неловко было, он сунул его в карман. Через полчаса Ленуся пришла — одна. — Пойми, — втолковывала она Талию виновато, но с сознанием своей правоты. — Пойми, это с первого взгляда. А ты его как собаку у порога уложил. — Он сам улегся. Юноша в этот момент замычал, зашевелился. Сел на полу и стал моргать бессмысленными очами, зевая. — Владик! Владик! — обрадовалась Ленуся, стала обтирать с лица юноши пьяные слюни, а потом целовать его в зевающий рот. Тот вертел головой, уклоняясь, отпихнул Ленусю и с трудом молвил: — Пошла ты!.. Ты кто? Я где? И еще несколько слов — вяло-ругательных. — Ах ты гад! — озлилась Ленуся, вскочила — и стала пинать ногой юношу. И сильно: он завыл, застонал, стал карабкаться вверх — и к двери, к двери, а она все била его, уже и руками, и пихала, и толкала — и вытолкала… … Утром проснулась свежая, ясноглазая. — Что ж, Ленуся, — сказал Талий. Вот я и был женат, а ты — замужем побывала. Спасибо тебе. До свидания. — Умыться хоть дай, — сказала Ленуся. Умылась, попила чаю, собрала вещи — и ушла. Вечером того же дня — звонок в дверь. Пришла с друзьями мстить, почему-то подумал Талий. Но ножа не взял. Распахнул дверь, отступил. Перед ним стояла хмурая черноволосая девушка, деловито кусая ногти. Она спросила: — Виталий? — Да. — Там эта. Ленка. Пошли. — Куда? Зачем? — Ну, это. Вены резала. Тебя зовет. Вас. Талий пошел, почти побежал в общежитие техникума, которое находилось неподалеку. Черноволосая девушка, будучи полноватой, еле поспевала за ним, умудряясь и на бегу быть хмурой и кусать ногти. Ленуся лежала в полутемной комнате. Одна. Остальные четыре кровати были пусты почему-то. Она лежала под одеялом. Руки поверху, запястья перевязаны бинтами. Черноволосая ее подруга, проводив Талия до двери, в комнату не вошла. — Я очень бледная? — спросила Ленуся. — Это свет такой. Абажур у лампы синий. — Это от потери крови. Литра три потеряла. «Скорую» вызывали. Предлагали в больницу, я отказалась. Ты не думай, мне ничего не надо. Просто подумала: вдруг помру. Чтобы повидаться. Извини, что позвала. — Да ничего. Ты зря это… — Само собой. Псих накатил. Талий смотрел на нее и думал, что вовсе она не чужая и не посторонняя. Он вспомнил, с каким ревнивым нетерпением ожидал ее вечерами, принимая это нетерпение за досаду относительно беспорядка. И как был рад, если она приходила рано — тихая, ясная, — и ластилась к нему, дурачилась, на коленки взбиралась, целовала в губы, в шею, в плечо возле шеи, где у него было щекотное место, но он — любил. Он понял вдруг совершенно отчетливо, что девушка эта, абсолютно другая — умом, образованием, характером, понятиями о жизни и опытом жизни, эта девушка нужна ему — и суждена ему. Никаким провидцем не будучи, он словно заглянул в будущее и увидел там, что может у них быть, несмотря на разность, семейная общность, в которой главное не ум, не характер, не — уж конечно — образование, не жизненный опыт и так далее и тому подобное, а что-то более важное, для чего не нашли точнее выражения, чем — родственность душ. А может, и не нужно точнее, просто не обязательно думать, что оно, видите ли, затаскано. Не тобой затаскано, не ты и виноват. В чем родственность? Бог ее знает! Не в словах и не в поступках, а вот — бывало — в том, как они неожиданно посмотрят друг на друга, улыбнутся одновременно и одинаково-бессмысленно, безотчетно — словно души их поцеловались и обнялись, чувствуя необычайное родство, теплую близость… Уверенность эта, это просветление были настолько велики, что Талий готов был уже сказать: «Пойдем со мной, живи со мной, ты нужна мне — навсегда». И он нагнулся к ней, чтобы поправить одеяло и поцеловать ее, и учуял знакомый ненавистный запах портвейна. И подумал: самообман это все. Жалко девушку. Остальное — выдумки. Не может быть она судьбой, потому что не такая назначена ему судьбой. Конечно, сейчас, в состоянии спокойном, ему смешна эта нелепая самозащитная логика (словно человек, упавший в яму, сетует и резонерствует, что, дескать, быть может, он и должен был упасть, но никак не в эту яму!), а тогда ему собственные доводы показались бесспорными. И он поправил одеяло, но не поцеловал ее. Сказал: «Приходи, когда поправишься. Ты обязательно очень скоро поправишься. Приходи, ладно?» — и удалился. Ленуся, простенькая девушка, все поняла. И не пришла.
Последние комментарии
17 часов 37 минут назад
1 день 9 часов назад
1 день 18 часов назад
1 день 18 часов назад
4 дней 59 минут назад
4 дней 5 часов назад