КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710642 томов
Объем библиотеки - 1389 Гб.
Всего авторов - 273941
Пользователей - 124931

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Влад и мир про Коновалов: Маг имперской экспедиции (Попаданцы)

Книга из серии тупой и ещё тупей. Автор гениален в своей тупости. ГГ у него вместо узнавания прошлого тела, хотя бы что он делает на корабле и его задачи, интересуется биологией места экспедиции. Магию он изучает самым глупым образом. Методам втыка, причем резко прогрессирует без обучения от колебаний воздуха до левитации шлюпки с пассажирами. Выпавшую из рук японца катану он подхватил телекинезом, не снимая с трупа ножен, но они

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
desertrat про Атыгаев: Юниты (Киберпанк)

Как концепция - отлично. Но с технической точки зрения использования мощностей - не продумано. Примитивная реклама не самое эфективное использование таких мощностей.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Избранное [Ласло Немет] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ласло Немет Избранное


Предисловие

Ласло Немет по праву считается одним из корифеев современной венгерской прозы. Многочисленные его произведения — романы, повести, драмы, в том числе и включенные в этот том романы «Траур» и «Вина», — навсегда вошли в золотой фонд венгерской литературы. Имя Ласло Немета известно и за пределами его родины: переведенные на другие языки мира, его труды выдерживают по нескольку изданий.

Замечательный мастер художественного слова, Немет создал целую галерею в высшей степени точных и выразительных психологических портретов своих современников: под его пером оживает Венгрия минувшего полувека со всей ее неповторимостью и своеобразием. Писатель-реалист, он владеет словом так непринужденно, что каждая фраза его, сколь бы ни была она сложна, неизменно сохраняет естественность и гибкость; читатель свободно, увлеченно погружается в большой мир серьезных проблем, мыслей и чувств, который раскрывает перед ним писатель. За всем этим зримо встает и незаурядный талант, и наполненная неустанным трудом, мучительными раздумьями, сомнениями и озарениями суровая, подвижнически деятельная жизнь.


Ласло Немет был сыном учителя гимназии, географа и историка, человека образованного, увлеченного, педагога по призванию. Трансильванский городок Надьбаня (Бая-Маре, ныне в Румынии), где 18 апреля 1901 года родился будущий писатель, был невелик и в общем провинциален, однако пытливый ум и здесь мог почерпнуть немало важных жизненных впечатлений.

В Надьбане обитали очень разные люди. Главные улицы принадлежали по-провинциальному суетным и бездумным обывателям; окраины заселял бедный изнуренный люд — рабочие окрестных шахт и рудников, где добывались, в основном дедовскими способами, золото, серебро, олово, медь. Разумеется, все эти ценности здесь не оседали, они утекали в столицы Австро-Венгерской монархии Вену и Будапешт и еще дальше — в столицы других европейских государств. А те, кто добывал их, жили в нищих лачугах поколениями, слишком часто сменявшими друг друга, и глухо роптали, со свистом дыша изъязвленными легкими. Чистая публика Надьбани пугливо их сторонилась — то были частью дворяне, пусть небогатые, обнищавшие или вовсе деклассированные, но судорожно кичащиеся древними гербами, частью же потомки разбогатевших крестьян, которые изо всех сил цеплялись за честь принадлежать к сословию господ, хотя и не порывали еще связи с вскормившей их и продолжающей кормить крестьянской средой. Сколько таких персонажей оживает перед читателем в романах, повестях, драмах будущего писателя!

Но были в Надьбане, как и повсюду в мире, люди иного склада, люди, тянувшиеся к разумной, осмысленной жизни, мечтавшие вырвать сородичей своих, свою страну из болота провинциализма, косности, полуфеодального мышления. Над ними посмеивались, называли чудаками, да они и были чудаками, изобретая собственные рецепты общественного спасения, — но билась в них живая душа, их неудержимо влекло к новому, более справедливому жизнеустройству, и, хотя брели они зачастую на ощупь, их порыв увлекал за собой молодежь. Одним из таких деятельных мечтателей был и отец Ласло Немета, черты которого не раз будут возникать потом на страницах произведений сына.

Не могла не оказывать определенного воздействия на сколько-нибудь просвещенную часть надьбаньских жителей и группа известнейших тогда венгерских художников, обосновавшихся с конца прошлого века в Надьбане и создавших подлинно прогрессивную по творческим своим задачам школу, которая имела немалое влияние на венгерское изобразительное искусство XX века. Именно в детские и отроческие годы Ласло Немета его родной городок стал местом паломничества молодых венгерских художников. От надьбанской художественной школы веяли свежие ветры, они будоражили умы местной интеллигенции.

Примерно тогда же совсем неподалеку, в Надьвараде (ныне Орадя, Румыния), начинал свой литературный путь великий венгерский поэт Эндре Ади (1877–1919), который был притом и блистательным, страстным, талантливейшим публицистом, всегда и во всем занимавшим сторону прогресса, подлинной социальной справедливости. Учась в старших классах гимназии — семья Неметов к тому времени уже перебралась в Будапешт, — Ласло Немет рано выделил среди прочих литературных имен имя своего земляка и впоследствии всегда подчеркивал ту роль, какую сыграл поэт в становлении его личности, тогдашнего гимназиста и студента. Не только могучий поэтический дар, не только смелое литературное новаторство Ади должны были увлечь будущего писателя, но и его неистовое стремление осветить сумерки невежества и отсталости, в которых продолжала дремать страна на заре XX века. Ади — провозвестник революции («Мы в революцию несемся!» — провозглашал он в 1912 году) действительно стал в годы первой мировой войны кумиром передовой, граждански мыслящей молодежи.

Венгрия переживала в эту пору огромный подъем — совершила буржуазно-демократическую революцию в октябре 1918 года, лишила трона австро-габсбургский дом, решительно вышла из войны. В марте 1919 года свершилась и вторая революция, пролетарская. Общественные силы пришли в движение, прогрессивная интеллигенция строила далеко идущие планы просветительской работы в народе. Но Советская венгерская республика продержалась только сто тридцать три дня, отчаянно отбиваясь от объединенных сил Антанты, и летом 1919 года пала. Рухнули казавшиеся уже осуществимыми надежды на обновление страны и национальный расцвет, множество судеб было сломлено, по стране рыскали контрреволюционные банды, вешали, пытали, неистовствовали.

Потом наступило гнетущее затишье. Из тех, кто еще недавно боролся за новые идеалы, многие погибли, другие томились в забитых до отказа тюрьмах, третьи на долгие годы, десятилетия обречены были на эмиграцию. Оставшиеся молчали: кто-то — копя силы на будущее, кто-то — испугавшись, разуверясь во всем, спрятавшись от жизни за стеной равнодушия.

Восемнадцатилетний Ласло Немет в это время учился. Осенью девятнадцатого года он записался на филологический факультет будапештского университета. Однако в обстановке пугливой оглядки, царившей среди профессуры, всеобщей боязни не только высказать, но даже просто услышать нешаблонную мысль выдержал там недолго. Его интерес к литературе был уже вполне сложившимся, прочным — в университете же он не встретил истинных наставников, а поводыри с завязанными глазами были ему не нужны.

Немет перешел на медицинский факультет, и решение это не было случайным: помимо пронесенного через всю жизнь глубокого интереса к естественным наукам, Немет был убежден, что разумная, истинно достойная жизнь непременно включает в себя владение конкретной профессией, несущей пользу людям. Но, изучая тело человеческое и угрожающие ему болезни, он с не меньшей пристальностью изучал жизнь души. И писал.

К 1925 году, когда на страницах журнала «Нюгат» («Запад») — самого влиятельного литературного издания тех лет, объединившего вокруг себя либерально-прогрессивную интеллигенцию, — появилась первая новелла Ласло Немета «Умирает старая Хорват», он вправе был считать себя в литературе не совсем новичком: в его столе уже лежали и другие новеллы, длинные эпические поэмы и драмы. Писал он также литературно-критические статьи, разбирал, в частности, отдельные стихотворения Ади, но публиковать свои творения не спешил. С самых первых шагов в литературе он был к себе требователен и критичен — не случайно первой его публикации жюри «Нюгата» единодушно присудило первую премию. Но молодого писателя не одолела тщеславная самоуверенность. Он вообще жаждал иного — практического, нужного обществу дела. Окончив же университет, работая школьным врачом, увидев воочию вопиющее невежество, отсталость, все свои главные помыслы устремил на то, что было в его глазах важнее всего, — на воспитание нации.

Чего хотел Ласло Немет для своих соотечественников? И чего желал от них? На оба эти вопроса ответить можно одновременно: и для них и от них он желал пробуждения национального сознания, что позволило бы стране подняться экономически и духовно, спасти народ от невежества, бесправия и нищеты, частично тем же невежеством порождаемых. Точку опоры и нравственную силу общества Немет видел в крестьянстве, пробудить дремлющие таланты которого есть священный долг интеллигенции, писателей в первую очередь. Ибо «эстетическая ценность труда писателя неотделима от общественного веса его профессии», — напишет он в 1928 году.

И молодой писатель, только что с блеском продемонстрировавший свой незаурядный художественный дар, со всем пылом молодости и сознанием долга посвящает силы свои литературной критике и публицистике. Образованность, начитанность, поразительная работоспособность с первых же шагов выделили Немета среди его коллег, несколько журналов наперебой печатали его обзоры, рецензии, исследования, эссе; не прошло и трех-четырех лет, как он — случай исключительный! — стал признанным авторитетом и, несмотря на молодость, одним из самых видных критиков тех лет.

В роли критика Немет был проницателен и чуток. Он умел анализировать произведение, исходя из замысла его, то есть доносил до читателя самую идею автора, дабы через нее же показать степень ее художественной состоятельности. Он не ставил перед собой задачу создания собственной эстетической теории, в социально-политических вопросах, весьма его занимавших, был зачастую эклектичен и противоречив, но просветительское свое дело, однажды приняв на свои плечи, творил увлеченно и, несомненно, искренне.

В раздираемом противоречиями мире, под гнетущей тенью мировой войны, двух поверженных революций, контрреволюционного террора Немет вместе с многими представителями либерально-демократических кругов Венгрии испытывает отчужденное недоверие к глобальным социальным сдвигам, ищет для маленькой своей родины некоего «третьего», «сугубо венгерского» пути — призывает сограждан культивировать «свой сад», создавать «островки» достойной человека жизни, чтобы они слились затем в «единый цветущий сад нации». Он верует сам — и хочет вселить свою веру в других, — что Венгрию, беспомощную под властью реакции, томящуюся в цепях невежества и потерявшую надежду на будущее, еще можно спасти, вдохнув в нее плодотворящие силы культуры. В 1932 году, желая установить максимально прямой контакт с читателями и обрести полную независимость для изложения обуревавших его идей, Немет затеял издание собственного журнала «Тану» («Свидетель»), единственным автором которого был он сам на протяжении четырех с лишним лет.

С журналом «Тану» были связаны самые заветные мечты Ласло Немета, надеявшегося в эти годы на туманно обещанный комплекс реформ сверху, которые должны были пасть, по его замыслу, на плодоносную почву, подготовленную снизу — прежде всего народными, то есть крестьянскими, писателями — известным в тридцатые годы движением, к программе которого Немет был в ту пору близок и даже выступал в своем журнале одним из его идеологов. «Тану» мыслился им как своего рода «новая энциклопедия», которая, минуя рутину официальной школьной методы, в свободной, непринужденной форме эссе будет приобщать широкий круг читателей к новейшим достижениям гуманитарной и естественнонаучной мысли.

Таким и выходил этот журнал — Немету удалось выпустить двенадцать его номеров, распространявшихся по подписке, — журнал, наполненный раздумьями, иллюзиями, точными знаниями, ошибками, прозрениями, неохватными мечтами.

Но в 1935 году хортистский режим Венгрии резко оборвал игру в реформы, не оставив иллюзиям места. Еще недавно делившийся с читателями своими надеждами, автор «Тану» теперь не таясь рассказал о горьком своем разочаровании и вскоре вообще отказался продолжать издание журнала. В 1936 году «Тану», этот «свидетель» драматически откровенной душевной жизни Ласло Немета, пользовавшегося уже огромным авторитетом в стране, перестал существовать.

Сколь ни много энергии уходило на необыкновенной интенсивности журналистский труд, Ласло Немет все эти годы продолжал быть тем, кем, в сущности, родился, — художником, большим писателем, чье дарование лишь оттачивалось и крепло в водовороте социальных коллизий, чье знание человеческой души углубилось необычайно. После первого успеха в 1925 году он не публиковал почти ничего из художественной прозы, кроме нескольких, наперечет, новелл. Между тем она уже существовала, жила, и не в планах и замыслах — их, разумеется, тоже было множество, — но в виде реально написанных, готовых к печати романов, рассказов.

Первый большой роман Немета «Человеческая комедия» создавался в конце двадцатых годов. Его главное действующее лицо Золтан Бода начал собою длинную череду героев последующих романов и пьес — героев, в характерах, умонастроении и жизненном пути которых писатель воплощал свои заветные идеалы. Золтан Бода — самый первый эскиз этого особенного типа людей, одаренных не только различными способностями, но прежде всего совестливостью и непобедимой просветительской страстью. Они тянутся к самосовершенствованию и обладают замечательной силой воздействия, талантом увлекать за собою людей. В них нет при этом честолюбивого желания диктовать миру свои законы, напротив, они ищут уединения — все тот же «остров»! — где возможно жить по совести, делясь всем своим духовным достоянием с учениками и сподвижниками и делая любое полезное людям дело; когда же таких «островов» станет много, когда они прорастут по всей стране — ибо «каждый человек сам должен сделать жизнь свою чистой», — тогда-то и наступит истинный земной рай, коего не достичь (так судят они) ни государственными переворотами, ни социальными, сверху, декретами. Таковы в общих чертах воззрения Золтана Боды, одерживающие в романе безусловную нравственную победу, хотя самого Боду, «кудесника-доктора» и просветителя, проповедника, в конце концов губит косная, невежественная среда: Немет убежденный реалист, он не позволяет себе принимать желаемое за действительное, не фальсифицирует жизненную правду.

«Человеческая комедия», первое масштабное произведение Немета, грандиозна по замыслу. Неметом владеют мысли о значении человеческой жизни, о доступных человеку свершениях и несовершенствах его. Роман перенасыщен подчас социальными, физиологическими, психофизическими экскурсами и пространными мотивировками: вместе с тем в нем уже проявляется поразительно тонкое умение автора разглядеть единую сущность самой противоречивой натуры. По-видимому, все разнообразие интересов и познаний Ласло Немета действительно имело для него тот главный смысл, что давало возможность глубже заглянуть в душу человека, познать истинную причинность его поступков и нравственного склада, коренящегося в природе, в натуре его. Недаром Немет, услышав уже в старости, как почитатели сравнили его с Львом Толстым, живо ответил, что принять столь высокую честь не может, но с тем, что обоим им присуще стремление быть верным природе человеческой, готов согласиться.

Л. Н. Толстой вообще сыграл огромную роль в формировании миропонимания Ласло Немета. На протяжении полувека часто обращаясь к творчеству Толстого, высказываясь о нем и в печати и на лекциях, в различных выступлениях, Немет неизменно называл его величайшим писателем XX века; Толстой был в его глазах также и учителем жизни с его проповедью опрощения, слияния с народом, с его упованием на патриархальные устои крестьянства. Особенно же привлекало Немета в Толстом — но также и в Достоевском, Тургеневе (он вообще хорошо знал русскую литературу, много писал о ней) — пристальное внимание к душевному складу человека, талантливый и правдивый психологический анализ. По той же причине он особо выделял среди западных писателей Марселя Пруста.

У Немета был не только серьезный интерес к глубинной жизни души, но и несомненная проницательность, а также большие и разносторонние познания и немалый жизненный опыт, накопленный, собственно, не годами, а незаурядной цепкостью писательского зрения. Немало времени проведя в деревне, в большой разветвленной семье своего деда, он хорошо знал образ жизни и мыслей зажиточного крестьянства. «Каждый человек вырабатывает для себя собственную, так сказать, антропологию (или, если угодно, социологию) и в качестве примеров использует прежде всего членов своей семьи», — писал он уже в годы войны в обширнейшем автобиографическом труде «Вместо себя». К изучаемым таким образом членам семьи примыкали, разумеется, десятки и сотни людей, данную семью окружающих на разных социальных уровнях, тем более что в деревне, как нигде, вся жизнь у всех и всегда на виду — со всеми своими драмами, с самыми потаенными, даже от себя таимыми борениями.

Именно из этого деревенского мира была старая Хорват первой опубликованной новеллы Немета, здесь жила и страдала поистине трагическая его героиня Жофи Куратор, чью разбитую, несостоявшуюся жизнь шаг за шагом проследил он в романе «Траур». То была история закабаленной и загубленной общественными предрассудками личности, предрассудками, которые разъели и ее самое. Тема свободы поведения человека и его несвободы, обусловленной причинами социальными, наследственными, то есть по большей мере от самого человека независимыми, чрезвычайно важна для творчества Ласло Немета. В романе «Траур» он подошел к ней вплотную.

На страницах романа происходит не так уж много событий. Да и те, что происходят, как ни точно они отобраны в потоке бытия, как ни мастерски выписаны, отнюдь не формируют сюжета произведения; но они тот грунт, тот фон, на котором испытывается на достоверность главное: сложнейшая и сокровеннейшая жизнь человеческой души.

Немет — писатель-реалист, и действительность, в которой живет его Жофи Куратор, озвучена, многокрасочна, осязаема. Однако внутреннее «я» человека для Немета реальность не меньшая — во всяком случае, не меньшая! — подвластная своим особым законам сообщения с внешней средой, отражения этой среды и жизни, законам отнюдь не зеркального свойства. На нее-то, эту отражающую реальность, и устремлен неотступно анатомизирующий взгляд писателя: смятенная душа Жофи проступает столь явственно, что обретает, кажется, все измерения реального мира.

Как ни мал описываемый отрезок жизни героини по арифметическому счету лет, тем не менее в нем — вся ее жизнь: он начинается молодостью Жофи, когда у нее, несмотря на тяжкие утраты, все еще впереди, а кончается окончанием времени для нее, полным душевным омертвением, которое трагичнее глубокой старости.

Нет, не самые утраты — гибель мужа и смерть сына — сломали Жофи. Ее палачом стала затхлость того обывательского, тусклого и ограниченного мира, в котором она родилась и жила и который отравил ее изнутри, подчинил тлетворному своему закону, в сущности осуждающему природную тягу живого к жизни; она же поверила в незыблемость этого закона — поэтому, даже задыхаясь в его атмосфере, не нашла в себе сил восстать — и была уничтожена им как личность.

Процесс деформации человеческого «я», проходящий подспудно, потаенно, невнятный даже самой жертве, и стал истинным содержанием романа Немета. С колдовской чуткостью угадывает писатель малейшие движения этой гордой, несгибаемой с виду души, подмечает едва уловимые сдвиги от подлинной гордости к просто гордыне, но видит и беззащитность Жофи перед медленно ее засасывающей стихией ханжества. Тонко и точно меняет Немет интонацию, переходя от авторского повествования к внутреннему монологу Жофи, улавливает его бесчисленные оттенки, за которыми весь характер, вся сложность ее отношений с людьми, целая жизнь. Вот Жофи обуреваема гневным протестом, она почти готова восстать против всех, против самого бога — и какие жаркие, исполненные праведной ярости слова находит эта полукрестьянка-полугорожанка! А вот она уже сникла, смирилась, вся в страхе перед грядущим — теперь с ее губ срываются лишь бессильные сетования, жалобные и многословные, извечные крестьянские причитания. Вот Жофи беседует с Эржебет Кизелой, существом ничтожным, недобрым, — но в глазах Жофи она «городская барыня», и как же величава и неприступна становится вдруг молодая вдова, с этой ее исподволь осевшей, на языке почти городской, почти светской речью. И тут же — мстительно-тоскливые интонации в разговоре с матерью, приторно-коварные — со старой Пордан, по-девичьи оживленные, только что не игривые — с Имре, мучительно-искренние — с отцом, а уж с самой собою — и манерно-возвышенные, и уничижительные и откровенно отчаянные, полные щемящего страха перед жизнью… Собственно говоря, в сложной языковой структуре, в речевой плоти романа и происходит всестороннее раскрытие персонажей, выявляется их социальное место и психический склад, отражается вся противоречивость внутреннего мира, неприметно, но безошибочно подготавливаются все душевные ходы.

«Траур» вынашивался, отлеживался в столе писателя несколько лет и вышел в 1936 году. Печальная история бессмысленно загубленной жизни волновала читателей, будила смутный протест. Трагический образ молодой крестьянки, полной жизненных сил и в то же время бессильной, был вполне реалистической, вовсе не символической фигурой. Однако настроение, ею вызываемое, было сродни мироощущению многих мыслящих венгров в ту страшную пору: именно такой, скованной предрассудками, лишенной собственной воли, изверившейся и потерявшей надежду на будущее, видели они свою родину. Читательскому успеху сопутствовало и одобрение критики: автора хвалили за художническую проникновенность, мастерское владение словом, за убедительное, психологически верное письмо, знание жизни, деревни, крестьянского мировосприятия и в особенности — женской души.

Между тем у Немета готов был новый роман, почти догнавший «Траур» в печати. Автор назвал его «Вина», ибо это был роман о вине, грехе, преступлении общества перед теми, кто служит ему живою опорой, а сам остается в нем вечным изгоем.

Герой романа «Вина» Лайош Ковач, бедный крестьянский сын, пария в деревне и пария в городе, куда он подался искать счастья, и даже не счастья — пропитания, принадлежит к тому слою общества, который, по терминологии Немета, образует «низы нации», обездоленные и бесправные, до которых в буржуазной Венгрии никому нет дела. А ведь они огромная, но втуне прозябающая, полезная обществу сила, и они — люди! Однако же благополучные сограждане бесстрастно проходят мимо, не внемля их страданиям, ожесточая их равнодушием, ожесточаясь и сами. По Немету, равнодушие всегда обоюдоостро — оно наносит удар не только по тем, кто унижен судьбой, но и по всему обществу в целом, ибо разлагает, необратимо расслаивает его, и люди теряют общий язык, может быть, навсегда, у них уже нет надежды понять друг друга.

Лайош Ковач неповинен в том, как безысходно горько сложилась его судьба, и это прямое обвинение обществу. Ему, желавшему только трудиться, в сущности, нет иного пути, как погибнуть физически или погибнуть нравственно — разделив удел нищих и воров, всех тех обитателей «дна», которым еще до него не нашлось в обществе места. Писатель, как бы глядя на мир глазами Лайоша, рисует беспощадную махину немилосердного мира, готовую раздавить словно букашку эту старающуюся из последних сил выкарабкаться на свет божий живую человеческую душу. День за днем прослеживая путь в городских джунглях доверчивого, сметливого, работящего парня, Немет с большой художественной убедительностью, достоверностью показывает его постепенное душевное одичание, ибо нечеловеческие условия жизни способны научить только опасливости, замешанной на недоверии хитрости, тупому эгоизму; беспощадно униженный, Лайош уже не испытывает сострадания к другим людям, ему подобным, он чуть было не отрекся даже от единственной родной души — доброй и столь же несчастной сестры Маришки. И когда наступает пора встретиться Лайошу Ковачу с другим важнейшим персонажем романа, Эндре Хорватом, «чудаком» — хозяином виллы, которую строил с другими и Лайош, — мечтателем, жаждущим все бросить, уйти в народ, создать нечто вроде коммуны, где бы все были равны, во всем помогали друг другу, где каждый был бы воспитателем и воспитуемым, обучаясь и обучая полезному, — то встреча их, по сути дела, произойти и не может: эти люди, по мысли Немета, столь насущно друг другу необходимые, не ощущают плоти и крови друг друга, словно землянин и марсианин, а значит, взаимно не могут проникнуть в сокровенную жизнь друг друга. Так, непонятные и непонимающие, они расходятся в разные стороны, Лайош — без сожаления, даже, напротив, со все увеличивающимся грузом обиды и безнадежности, Эндре Хорват — с ощущением полной бессмысленности своего существования, что и подчеркивается его попыткой самоубийства. Между ними бездна — Немет, показывая ее читателю, взывает к совести его, молит действовать, пока не стало совсем уже поздно — впрочем, в ту пору ему и самому, пожалуй, не видятся столь спасительными собственные же призывы к «островкам» нравственного самоусовершенствования.

В романе «Вина» Немет впервые покинул, вместе со своим героем, провинциальную крестьянскую Венгрию: оказавшись в столице, следуя за своим мытарем — Лайошем Ковачем, писатель не мог не заметить и рабочие профсоюзы. Но, подобно Лайошу, он смотрит на них отчужденно, не изнутри, как ему, истинному реалисту, обычно свойственно, а из холодного отдаления и потому ощущает их непонятной, чуждой силой, которая лишь мешает бьющимся «на дне нации» ковачам как-то пристроиться, хоть в конуре, получить возможность гнуть спину, хоть за кусок хлеба. Впрочем, читатель все-таки видит на страницах романа стачку строительных рабочих, слышит крамольные злые речи «красного» Даниеля-младшего, наблюдает судорожные попытки Эндре Хорвата вырваться из эгоистического, сытого своего окружения, бессильно стремясь к всеобщему равенству, братству, — словом, читатель увидит и услышит то, что еще не понятно Лайошу Ковачу: венгерское общество конца тридцатых годов пронизано недовольством: и хотя настроения эти разрозненны и разнонаправленны; рано или поздно они неминуемо сольются в разрушительный поток. Голос автора звучит предостережением, но и отчаянием вопиющего в пустыне. Это отчаяние запечатлено в образе Эндре Хорвата — еще одного «спасателя нации», но претерпевшего со времен Золтана Боды существенные изменения. Под влиянием суровой жизненной правды в сознании писателя произошел явственный перелом, мессианский путь впервые показался ему сомнительным и ненадежным в ужесточавшемся на глазах мире. Радетели нации ему по-прежнему дороги бескорыстной готовностью к подвижничеству, однако глазами обездоленных ковачей он разглядел вдруг их вопиющую нежизнеспособность, «незаземленность» прекраснодушных мечтаний.

В большом цикле социальных драм, писавшихся в течение последующего десятилетия, — «При свете молний», 1936. «Под каблуком», 1938, «Черешнеш», 1939, «Пансион Матиаса», 1940, «Победа», 1941, «Самсон», 1945, — Немет в различных ракурсах, общественном, личном, семейном, рассматривает этот важнейший в его собственном писательском кредо мотив.

Параллельно, в середине тридцатых годов, Немет предпринимает попытку в грандиозном эпическом полотне раскрыть генезис своего лирического героя, его нравственное становление, поиски полезного дела, причины и социальный смысл его неотвратимого крушения. Он задумывает опять — на сей раз не публицистическую, а художественную — «энциклопедию венгерской жизни», семитомную эпопею «Последняя попытка». «На примере одной трагической судьбы я хотел бы подвести последний итог всему, чему сам еще был свидетелем», — писал Немет о замысле этого биографического цикла романов, в которых должны были найти место проблемы, настроения всех слоев венгерского общества первой трети XX века, главные направления мыслей и интересов, быт, культура, образ жизни. Немет издал четыре романа из задуманного цикла; его герой Петер Йо — сын зажиточного, но необразованного крестьянина; преодолевая сопротивление среды, он становится истинным интеллигентом, считает своей миссией неустанную помощь соотечественникам, людям одной с ним судьбы, одних корней. В четырех романах эпопеи, увидевших свет, рассказывается о становлении личности героя, о его поисках пути и нравственной подготовке к исполнению взятого на себя долга. Самая трагедия Петера Йо осталась ненаписанной, но она угадывается в судьбах его духовных братьев, героев уже созданных или создававшихся одновременно произведений.

Любопытно, что герой эпопеи Немета носит фамилию Йо (Jó) — здесь нельзя не заметить откровенной переклички с фамилией героя знаменитейшего романа Жигмонда Морица (1879–1942) «Счастливый человек»[1], Дёрдя Йо (Jóo). Дёрдь Йо в отличие от своего более позднего однофамильца относится к числу тех «трех миллионов нищих», тех «безземельных Яношей», которым в горестной социологии Немета отведено место в «низах нации». Этот «счастливый человек» — один из самых трагических образов венгерской литературы XX века. Со дня появления романа Морица в 1935 году имя Дёрдя Йо стало нарицательным, взывало к попранному чувству справедливости. Дав герою «Последней попытки» — первый роман эпопеи, «Телеги в сентябре», вышел в 1937 году — имя Петера Йо, Немет со всей очевидностью сознательно делал его побратимом обездоленного и униженного своего предтечи.

В предвоенные и военные годы, видя все более реальную угрозу закабаления Венгрии германским фашизмом, Немет, как и многие другие, бросался из одной крайности в другую, судорожно искал спасительного пути. Еще менее, чем когда-либо, верилось ему в возможность противостоять фашизму в плане социальном — особенно для Венгрии, такой крошечной посреди европейского разгула реакции; единение левых сил, за которое выступал целый ряд таких близких ему по духу крестьянских писателей, как Жигмонд Мориц, Петер Вереш, Йожеф Дарваш, представлялось ему карточным домиком, воздвигаемым в тщетной надежде уберечься от свирепого урагана. С мрачным отчаянием он искал прибежища в «исконной трагедийности мадьярской судьбы», пытался противопоставить идеологии германского расизма свой доморощенный национализм, сквозь его призму обращался к национальным культурным традициям, выпячивая «обособленность, исключительность мадьярства» (сборник статей «В меньшинстве», 1939). В эти годы Немет не сомневается в близости гибельного для Венгрии часа и уповает на одних только «глубинных мадьяров», то есть на тех, кто эту «особость» чувствует, а среди них — на сознающих свой национальный долг писателей, которым надлежит сберечь венгерскую культуру, «венгерскую душу» в надвигающейся тьме.

Разумеется, эти вызванные отчаянием и пессимизмом «теоретические» воззрения Немета объективно наносили ущерб общему делу прогрессивных сил венгерского народа, которым и без того очень трудно приходилось в их неравной борьбе. Но справедливости ради надо сказать, что даже в эти годы художественное творчество Немета по самой сути своей было иным. Да и в публицистических произведениях тех же лет он не раз приходил к выводам, прямо противоположным этим умозрительным построениям. Так, в 1941 году он писал: «У большинства из нас цель была одна: из числа способной самокритично очиститься интеллигенции и поднимающихся к самосознанию рабочих и крестьян создать новую политическую нацию с более справедливым общественным договором». Немет говорил это не голословно: его художественное творчество этих лет было призывом к интеллигенции стать деятельной помощницей своему народу, разрушать классовые перегородки и предубеждения; его участие в движении, возглавленном Ж. Морицом, за создание демократических школ-интернатов (чему несколько лет спустя, в романе «Эстер Эгетё», он посвятит немало ярких страниц) также диктовалось стремлением, пусть в той обстановке идеалистическим, изнутри ломать структуру классово-антагонистического общества.

В этих метаниях между отчаянием и надеждой застал Ласло Немета переломный 1945 год. Депрессия, неверие в близость коренных перемен, усугублявшиеся болезненным состоянием здоровья, продолжали мучить его и теперь, но все чаще испытывал он приливы жизненных сил, желание действовать, способствуя нарождающемуся новому дню своего народа. Он разрабатывает демократические принципы всеобщего обучения («Упорядочение просвещения», 1945) и решительно заявляет, что предлагаемая им реформа — «родная сестра разделу земли, национализации промышленности, кооперативному движению; более равномерное пестованье талантов поможет сломать все социальные перегородки, покончит с привилегиями».

Взявшись преподавать в женской гимназии Ходмезёвароша, Немет обучал своих воспитанниц нескольким предметам одновременно, применяя на практике мысль о взаимосвязанности и взаимопересекаемости различных областей знания, именно в целом образующих культуру народа.

В эти же годы Немет много переводил — он владел несколькими языками, свободно читал по-русски. Перо признанного крупнейшего венгерского стилиста своего времени дарило читателям произведения Л. Толстого и Пушкина, Гончарова и А. Толстого, Горького, Шекспира, Клейста, Ибсена, многих других. Русская литература занимала в этом списке самое большое место. За перевод «Анны Карениной», который и поныне считается в Венгрии классическим, а также за перевод романа Закруткина «Плавучая станица» Ласло Немет получил в 1952 году премию Аттилы Йожефа. Позднее Советское правительство наградило его орденом «Знак почета» за высокое художественное мастерство переводов классической русской и советской литературы.

В 1947 году Немет закончил начатый в первые годы войны и тогда же частично публиковавшийся роман «Отвращение». Еще один яркий и принципиально новый женский образ, созданный Неметом, прочно вошел в венгерскую литературу. В отличие от Жофи Куратор, утонувшей в навязанном ей одиночестве вопреки истинным своим потребностям и склонностям, Нелли Карас совсем иной человеческий тип: для нее, женщины холодной и по биологическому складу, одиночество — не внешнее, не вынужденное пристанище самолюбивой, но не способной за себя бороться души, а истинно желанное убежище болезненно обостренной гордости, которая решительно не приемлет мир с его грязью, оскорбительной суетностью, животными радостями. Многие критики назвали этот роман «потрясающим проникновением в тайное тайных фригидной женщины», другие же, соглашаясь с первыми в высокой оценке писательского мастерства и тонкости психологического анализа, разглядели в произведении Немета много больше — и искусное изображение межвоенной венгерской провинции, и отстаиваемое героиней право на индивидуальность, на свой нешаблонный путь в жизни. И еще — исподволь возникающую тему, диалектически противоречивое единство: несомненное благородство стремящейся к абсолюту нравственной чистоты, с одной стороны, а с другой — ее жестокую отстраненность от всего живущего, то есть ее недоброту. Роман написан от первого лица, Нелли Карас рассказывает о себе без посредника, с предельной прямотой и достоверностью переживания, словом, способность автора проникнуть в самые тайники человеческого, женского сердца здесь столь глубока, что поражала читателя даже после уже известных ему аналитических исследований женской души в романах «Траур» и «Мои дочери» (1943).

В 1948 году Немет закончил следующий роман, которому, по замыслу автора, надлежало восполнить то, что оборвалось на полпути в «Последней попытке», а именно — довести до конца «энциклопедию венгерской жизни» первой половины XX века. Названный по имени героини, роман «Эстер Эгетё»[2] действительно является произведением эпическим, в нем, как в классическом семейном романе, перед читателем проходит несколько поколений с их судьбами, окружением, отношением к миру, реальным и мнимым в нем местом. Опять, в который уж раз, главным лицом романа Немета оказывается женщина, чья судьба и самая личность выписаны с огромным вниманием, чуткостью, проницательностью. И — безусловным сочувствием. В странном отличии от обычной ситуации в пьесах Немета, где женщины выступают тупой и злой силой, заставляющей незаурядную личность героя отступаться от своих идеалов (такова и жена Эндре Хорвата из «неженского» романа «Вина»), героини «женских» романов Немета — и Жофи Куратор, и Нелли Карас и прежде всего Эстер Эгетё — одарены какою-то подлинной личной силой, которая остается силой даже тогда, когда носительница ее, как, например, Жофи Куратор, фактически гибнет.

Важную метаморфозу претерпевает в романе постоянная в идейно-творческой биографии Немета фигура неугомонного «спасателя нации». Лёринц Эгетё, отец Эстер, личность несомненно трагическая, не является здесь фигурой центральной, но получает иную, тоже очень важную и в определенном смысле оптимистическую роль: он становится как бы глубоким фоном, и не только фоном, но также питательной средой, в которой развивается, обретая в конце концов символическое величие, главная героиня романа. Лёринц Эгетё терпит крах, вернее, терпят крах, одно за другим, его пылкие и прекраснодушные начинания — но какой-то заряд честности и бескорыстия, осознанного стремления к творчеству остается в людях, в его одиночных, но верных учениках, во внуке, загоревшемся социалистическими идеями нового времени, ставшем на путь прямого сопротивления фашизму, внуке, по-юношески непримиримо отрицающем идеи деда, а в сущности продолжающем его путь на новом этапе, новой дорогой. Но главное — дело и дух Лёринца Эгетё (égető — по-венгерски — «пылающий», «горящий») живут трансформирование в его дочери, продолжательнице рода, хранительнице очага. Эстер проста и обыкновенна, она и не ждет для себя исключительной судьбы, со смирением, но и ответственностью принимает извечный женский удел — удел матери, созидательницы семьи; но на каком-то этапе это ее простое человеческое дело сливается с главной идеей в общем непонятого людьми мечтателя-отца о сохранении устоев нации, о воспитании нового, просвещенного и бескорыстного поколения. Свет этой идеи озаряет и Эстер, манит ее своей высокой человеческой красотой, но она не знает к нему дорог, потому идет поначалу почти ощупью, совершает ошибки, которые потом непременно скажутся, бумерангом ударят по ней же, матери. Она долго живет только сердцем, которое у нее нередко оказывается умнее ума, однако и ум ее с каждым новым испытанием обогащается, она становится личностью, способной самостоятельно и твердо принимать жизненно важные решения. И когда перипетии второй мировой войны, а потом охватившая некоторую часть общества послевоенная растерянность разметали ее семью по свету, она делает для себя единственно возможный выбор: остается на родном пепелище — как символ Дома, который есть и пребудет всегда и дождется всех своих сыновей. И при этом она намерена активно жить в этом новом мире, который уже стал ее Домом, она намерена хорошенько во всем разобраться, понять с помощью собственных наблюдений и семинаров, книг, что же такое социализм: «В капиталистическом мире распад действительно сильнее сцепления между членами общества: отсюда беспорядочное движение индивидов. Это сцепление в единое общество социализм возрождает заново. Человечество переходит в состояние большей спаянности». Вот такие рассуждения подслушивает Немет в тихой и сильной своей героине. И ей необходимо быть сильной: ведь она должна еще вырастить внучку. «И мы тебя воспитаем, верно? — говорит Эстер младенцу и самой себе тоже. — Воспитаем для нового мира. А ты уж сама узнаешь, каков он будет, этот новый мир».

За роман «Эстер Эгетё». вышедший в 1956 году, а также за пьесу «Галилей» Немет получил в 1957 году премию Кошута, которую целиком передал ходмезёвашархейской гимназии. Обосновавшись в Сайкоде, километрах в ста с небольшим от Будапешта, изредка наезжая в столицу, он с жаром отдался напряженнейшей творческой работе. В прессе то и дело появляются его статьи, призывающие соотечественников тесно сплотиться в социалистическом единстве, литературоведческие эссе, глубокое исследование о Гарсиа Лорке, издаются и ставятся в театрах его пьесы и переводы таких шедевров мировой драматургии, как «Нора» Ибсена, «Йерма» Гарсиа Лорки, «Дачники» Горького, «Живой труп» Толстого; он принимает приглашение посетить Советский Союз и под впечатлением этого путешествия пишет пьесу «Поездка» (1962), тепло встреченную зрителями и критикой; работая над исследованием о Пушкине, всей болью сердца создает пьесу о последних трагических днях поэта («Западня», 1966).

В эти насыщенные трудом плодотворные годы окончательно созревает роман «Милосердие» (1965) — последнее произведение Немета крупного жанра, последний филигранно выписанный женский образ из плеяды его литературных героинь («четвертое женское изваяние моей капеллы Медичи» — так охарактеризовал он однажды Агнеш Кертес из «Милосердия»).

Замысел этого романа явился Немету еще в молодости, контур сюжета первоначально намечен был в новелле «Телемах» (1926). Писатель возвращался к нему и позднее, в тридцатые годы, но завершил, придал законченность лишь несколько десятилетий спустя. «Милосердие» в некотором смысле антитеза «Отвращению». Родственные по самой природе своей и по свойствам характера, героини этих двух романов занимают тем не менее прямо противоположные жизненные позиции. Нелли Карас страшилась и чуждалась всего, что она называла «мирской грязью», — Агнеш Кертес, также оберегая свой внутренний мир от чужеродных вторжений, старается все же не отгораживаться от жизни и, постепенно побеждая в себе неверие в возможность взаимопонимания между людьми, сознательно избирает путь служения им (она врач), путь приятия, сочувствия, милосердия.


В небольшой вступительной статье нет никакой возможности хотя бы кратко упомянуть, хотя бы только перечислить все созданное Ласло Неметом за полвека напряженной творческой жизни. Его произведения заняли восемнадцать объемистых томов, составленных и подготовленных им самим еще в 1967 году. Тогда же наметил он обширный план трудов на ближайшие годы. Не все удалось осуществить — слишком мало оставалось времени, слишком много сил уносила болезнь. Но когда в 1975 году Ласло Немет умер, его голос продолжал звучать со страниц газет и журналов, в печати появлялись все новые и новые его произведения, незадолго до смерти написанные, и более ранние, по разным причинам еще невидевшие свет. А в 1980 году вышел дополнением к собранию сочинений огромный, убористым мелким шрифтом набранный том, куда вошли произведения Немета последних лет — его автобиографические этюды, дневники, эссе, драмы, размышления о писательском ремесле, мастерстве, долге. Крупный венгерский писатель, тонкий психолог, замечательный мастер стиля, подлинно художественного слова продолжает свой страстный, искренний разговор с читателем.

Е. Малыхина

ТРАУР[**] (Роман)

Всего лишь несколько месяцев минуло после кончины мужа, а Жофи приходилось уже делать над собою усилие, чтобы восстановить в памяти тот день и все, что было прежде. Ребенок доставлял много хлопот, да и старуха свекровь, с тех пор как стряслась с сыном беда, почти совсем отошла от хозяйства, даже палку себе купила, чтобы показать, как сломило ее несчастье: где уж ей теперь бегать, с делами управляться! Жофи не роптала, словно бы и не видела, какое гладкое, румяное лицо у маменьки при всей великой ее скорби.

Да оно и кстати ей было, что старуха отошла от дела: молодая хозяйка суетилась с утра до вечера, хлопотала по усадьбе, отдаваясь работе, как никогда раньше.

Но время от времени воспоминание все же настигало ее, и тогда возникало мучительное чувство, будто стоит она перед неразрешимой задачей. Это обрушивалось на Жофи нежданно, словно по чьему-то капризу: однажды — когда шла она доить, а мальчишка-кучер как раз гнал навстречу лошадей на водопой (лошади двигались цепочкой, красиво и печально переступая тонкими ногами, и на их крупах поблескивал отсвет первой вечерней звезды); другой раз — когда, перепеленывая зашедшегося в крике Шанику и успокоительно гукая ему в самое личико, завела угол пеленки между пухлых ножек. В такие минуты сердце обдавало холодом, подойник замирал в руке, гуканье — на губах, как будто не тогда, много дней назад, постигла ее потеря, а вот сейчас, сию минуту утрачивает она нечто невосполнимое — быть может, самую память об утрате. Жофи пугалась, суетливо силилась восстановить хоть что-нибудь из ужасного воспоминания, которое сию минуту исчезнет навсегда, но всякий раз память высвечивала лишь дробные частности и никогда — целое. Однажды ей вспомнилось, как засовывала она в охотничью сумку мужа колбасу и хлеб, припомнился заснеженный двор, каким увидела его тогда, в сумерках, скользнув взглядом поверх сумки; в другой раз перед ней вдруг вставало лицо дяди Петера Хорвата, который всполошил их стуком в ту ночь: вот стоит он на террасе и не знает, как начать, — а за спиной у него, на залитом лунным светом дворе, повозка, и вокруг нее топчутся люди в зимних шапках. Это видение возникало иной раз столь отчетливо, что она могла разглядеть даже колодец в глубине двора с ведром, поблескивающим на срубе, словно только в ту ночь и видела колодец, а с тех пор никогда. Но картины эти прорисовывались всегда по отдельности. Умом, правда, она способна была восстановить, что за чем следовало, но видеть всего не видела — только отдельные кусочки; и даже черты мужнего лица не всякий раз могла воспроизвести. В такие минуты она чувствовала себя неблагодарной, гадкой и напрягала память до полного изнеможения. К счастью, нельзя же было ребенку до судного дня лежать не запеленатым — приходилось брать его на руки, занимать чем-нибудь, потому что младенец был строптивый, сердитый, и, если начинал орать, жилы так и вздувались у него на головке; и лошади в конце концов скрывались в конюшне, а струи молока, ритмично ударяясь в стоявший под коровой подойник, отупляли, одурманивали — Жофи возвращалась в привычную зыбь повседневных дел; между тем минуты воспоминаний наплывали все реже, как будто она бессознательно оберегала себя от приносимого ими смятения.

Возможно, и время года было причиной тому, что день смерти мужа так отдалился от Жофи. Несчастье случилось на большой февральской охоте, а вскоре затем подоспела весна: вокруг колодца начал подтаивать лед, на котором то и дело оскользалась подходившая к колоде скотина, влажно расцветал мох на крыше, и свежепобеленная стена конюшни слепила, словно зеркало. Ничего не осталось от того двора, куда въехал тогда на повозке Шемьена дядя Петер Хорват, и если Жофи хотела увидеть носилки, на которых внесли завернутого в попону мужа, то ей приходилось мысленно видеть совсем другой двор. Снег перед входом в погреб, тающие звезды на небе, серые лица людей, кровь на попоне — все это, казалось, она только слышала от других, а не видела собственными глазами. Правда, иной раз с призрачной отчетливостью посещало ее воспоминание, как обряжали бедного Шандора. Мертвая рука выскользнула из рук обмывавшей его женщины и громко стукнулась о край кровати. Но каким отрешенным был этот отчетливый стук, невероятный в самой его отчетливости! И не было ничего — ни до него, ни после… С нынешнего тенистого двора, по выжженной солнцем, утрамбованной земле которого проносились, перекрещиваясь, стремительные тени ласточек и наседки в панике разбегались от вырвавшегося на волю жеребенка, Жофи никак не могла вернуться вновь к тому своему оцепенению и страху, к рвущимся из груди воплям над выпростанным из попоны покойником.

Говорят, была она совсем как помешанная, норовила разодрать на себе платье, и пришлось держать ее, потому что она все порывалась убить Шемьена, которого винила в смерти мужа. Сейчас Жофи не могла уже разбудить в себе этой отчаянной ярости. Вина за Шемьеном и правда была: облава, как обычно, завершилась в его подвальчике, и он, из дурашливого молодечества, запер гостей в том подвале на ключ и не выпускал до тех пор, покуда все не перепились. Как стряслось несчастье, не знали и по сей день. Дядя Петер помнил только, что Шандор похвалялся перед всеми своим новым ружьем, объяснял, что бьет оно на сантиметр выше, но он к этому приноровился. Собственно, никто не обращал на него внимания: одни распевали кто во что горазд, другие потешались над горе-охотником Петхешем, уже крепко набравшимся, кое-кто продолжал пить в глубине подвала — эти тоже, пошатываясь, вылезли из-за бочек, когда прогремел выстрел. Достоверно только одно — Шандор застрелил себя сам. Однако отчаянию Жофи требовалась жертва, она готова была удушить самое злую судьбину, с которой сейчас впервые встретилась лицом к лицу. Свекровь уже не раз рассказывала ей, какою была она в ту ночь; Жофи слушала молча и старалась поскорее свернуть разговор на другое. Она и сама смутно помнила, что, когда обмывали мужа, она вдруг зашлась в истошном крике, выбежала во двор, и люди с трудом сладили с ней там, на снегу. Но сейчас ей казалось, словно бы кто-то другой кричал тогда из нее и кто-то другой боролся с людьми. Она сидела на террасе рядом со свекровью, слушала ее речи, латая большой цыганской иглой мешки к лету, и все пережитое представлялось ей невнятным сном.

Под вечер она забегала иногда к своим. Люди, праздно стоявшие у ворот, провожали ее глазами, словно видели не Жофи, а ее несчастье. И приветствия их звучали необычно: Жофи все это было знакомо, прежде и она вот так же почтительно-отчужденно сторонилась обиженных судьбой. Давно миновав стайку каких-нибудь кумушек, она все еще чувствовала на спине их взгляды, представляла, как они обмениваются короткими замечаниями на ее счет, а затем — в который уж раз после смерти Шандора! — вновь пересказывают друг другу, как произошло несчастье. Жофи горбилась, сжималась, испытывая угрызения совести оттого, что не находит в себе той великой скорби, к которой относится отчужденное и почтительное внимание в безделье коротавших вечер людей. Она собиралась с мыслями, заставляла себя проникнуться горькой своей вдовьей судьбой. «Не успел еще засохнуть свадебный венец, а пришлось одеться в черное, двадцать два года всего, и вот уж осталась на белом свете одна как перст…» — и до тех пор растравляла душу, пока не изнемогла вконец. Иногда родственницы, перехватив ее на улице, спрашивали напрямик: «Ну как, Жофи, касатка, полегчало чуток?» — и, склонив голову набок, жалостливо моргали. Жофи знала, что два месяца спустя полегчать хотя бы только «чуток» не должно, это было бы неприлично, и с готовностью отвечала тем же фальшивым тоном: «Не так-то просто примириться с этаким горем, тетушка… видно, до старости уж его не забуду…» Поначалу она со странным чувством неловкости выговаривала эти скорбные слова. Жофи спешила вырваться, уйти от липких утешений тетушек, а выговорив положенное, старалась и в самом деле проникнуться той горечью, какую изображала на словах; однако это самоогорчение с каждым разом давалось ей все труднее, выматывало совершенно, и понемногу она освоилась с той малой толикой лжи, которая пролегла между ее поведением и истинными чувствами, научилась без сердечной боли отвечать на соболезнующие взгляды и слезные увещевания, следя только за тем, чтобы не осудили, не ославили ее, «молодую вдовицу».

Былой совестливости хватало у нее теперь лишь на то, чтобы реже выходить на улицу, где всяк кому не лень назойливо лез в душу, напоминая о ее трауре. Даже в отчий дом она почти не казала носа — там жили своими заботами, за целую неделю, бывало, и словом не поминали Жофи и ее беднягу мужа, но, стоило ей, переделав все дела, забежать к ним, каждый считал своим долгом тотчас сочувственно наморщить лоб. И она предпочитала оставаться дома, со свекром да со свекровью. Эти по крайней мере забывали с ней вместе. Старый Ковач так же молчаливо, как и прежде, окунал в суп усы, а Йожи, неженатый брат Шандора, уже через две недели после похорон играл в кегли с молодыми мастеровыми; говорят, его даже избили из-за какой-то девчонки с окраины. Свекровь иногда заводила разговор про сына, но только перед посторонними, чтобы покрасоваться своим горем, или в самый разгар работ, когда хотелось ей посидеть без дела, почитать воскресное приложение к газете. Здесь, среди Ковачей, именно Жофи больше всех думала о бедном Шандоре, и у нее становилось спокойнее на душе: значит, не такая уж она дурная женщина, какой чувствовала себя в селе, где ее, жену Шандора Ковача — «бедняжка Шандор, вот уж не повезло!» — вынуждали лицемерить ради честного вдовьего имени.

Здесь, в прохладных комнатах со свежевыскобленными полами, вокруг террасы, обсаженной дельфиниумом, текла привычная жизнь; у Жофи по-весеннему ходили-играли мышцы, ей доставляла особенную радость работа, сопряженная с физическим усилием: она сама вертела крупорушку и, добравшись до колодца, по десять ведер воды накачивала без передыха. Кучер или Йожи, заметив, тотчас бросались к ней и отбирали ведро, а ей — ей было почти досадно, что эта напряженная, сильная работа тела обрывалась и нужно было возвращаться к более вялому женскому труду. Маленький Шаника рос не по дням, а по часам, и Жофи часто до одури ласкала и целовала его, вертела и щекотала, пока он не начинал визжать, захлебываясь от смеха и растопыривая ручки-ножки. Она и сама вновь набрала все, что спустила в первые горькие дни, под черным вдовьим платком кожа снова обрела живой блеск, порозовела, засветилась. Вернувшееся ощущение здоровья по временам будоражило сердце, и тогда она испытывала странное томление. Вдруг заметила, что в церкви молодой помощник учителя то и дело поглядывает на нее со скамьи, где сидели мужчины; правда, она тотчас надвинула на глаза свой черный платок, но сделала это только ради соседок, про себя же чуть не улыбнулась — ну и усики у этого учителя, по три волоска в каждом! Однажды свекор окучивал кукурузу на дальнем поле и она понесла ему обед. Навстречу ей попался новый жандармский сержант, его перевели к ним уже после смерти Шандора; он, должно быть, принял ее за батрачку, пустился в разговоры и вдруг ущипнул за руку. Жофи смерила его взглядом и так пристыдила одной-единственной фразой, что сержант не знал, как спрятать от стыда свою костистую лошадиную физиономию, но она, Жофи, даже возвращаясь домой, чувствовала то место, куда он ущипнул ее: оно и не болело уже, но тем больше горело. Сначала Жофи даже от себя скрывала эти свои ощущения, но понемногу привыкла к ним, как и к лицемерно-печальной личине, надеваемой ради улицы: ведь главное было, чтоб не оговорили, вот и все. Теперь она давала иногда поблажку тому, что кипело в крови. Работал при молотилке парень, смуглый здоровяк, хотя совсем еще желторотый; его голая спина поблескивала от пота, а, когда он поднимал что-нибудь, под кожей туго перекатывались мышцы. Присматривая у весов, Жофи садилась на мешки издольщиков так, чтобы можно было при желании видеть молодого рабочего. Конечно, она поглядывала на него лишь изредка, ее глаза почти неотрывно были устремлены то на струящееся из машины красное зерно, то в книгу, куда записывался вес, — но отдыхали они все-таки на спине молодого парня. А как-то утром произошла неловкая встреча. Во время завтрака, когда машина стояла, Жофи выбежала в сад, чтобы набрать к обеду фасоли. И носом к носу столкнулась с парнем, некстати спрыгнувшим с яблони. С минуту они смотрели друг на друга. Жофи улыбнулась. «Да рвите, если хочется вам!» — сказала она, но парень, донельзя пристыженный, кинулся прочь из сада и за все время, что молотилка оставалась у них, даже не взглянул ни разу на молодую хозяйку.

Жофи тоже испытывала неловкость — что-то было не так в этой сцене — и все корила себя, что становится такой же, как прочие вдовы. Несколько дней после того она ходила, надвинув по самые брови свой вдовий платок, и пересказывала свекрови сон, в котором видела покойного мужа. Но именно тогда ей стала вдруг совсем иначе видеться их нежданно-негаданно оборвавшаяся семейная жизнь. Пожалуй, не такой уж хороший человек был ее Шандор, каким все представляют его теперь, после смерти. Что правда, то правда, говорил он красно, не злой был и подластиться умел, если хотел, но разве не поминали его — еще и двух месяцев не прошло после свадьбы — вместе с рыжей корчмаршей из «Муравья»[4]? Жофи не стала тогда слушать сплетни, отвадила шептунов, но ведь кто знает, немало пива выпил бедняга Шандор в «Муравье» и вряд ли тянуло его туда из-за одноногого слуги, что разносил кружки, подпрыгивая на своей деревяшке. Натура у Шандора была широкая, к хозяйству большого интереса он не имел — на войне был сержантом, привык жить по-барски. Поохотиться, посидеть за кружкой пива, книжку почитать или прогуляться по селу в щегольских бриджах — вот это было по нем. Он предпочел пойти в Сберегательный банк кассиром, только бы от хозяйства подальше. Жофи, пока носила Шанику, видела его от силы два вечера в неделю; и все чаще вспоминались ей вечера, когда он разговаривал с нею грубо, а однажды рявкнул: «Заткнись, не то пришибу…» Сейчас, задним числом, ей особенно больно было, что свою мать, эту ленивую толстуху, он почитал куда больше, чем ее, требовал, чтобы Жофи вскакивала и мигом исполняла все ее приказания. Правда, Жофи тоже не поддавалась: бывало, они до полуночи пререкались, лежа в постели, и Шандор долго потом осыпал поцелуями ее разгневанную спину, чтобы Жофи повернулась к нему, — странное дело, эти пререкания помнились сейчас куда явственнее, чем поцелуи; часто ей приходило на ум, что когда-нибудь она была бы очень несчастна с мужем, пожалуй, еще несчастнее, чем теперь.

Между тем прошла весна, за нею лето; люди только и говорили что о ценах на урожай, усердно лопатили зерно в амбарах, поднимали жнивье; состоялось и судебное разбирательство, на котором Шемьен был оправдан; теперь, когда Жофи шла по улице, здоровались с нею уже не издали. Если завязывался разговор, о трауре не поминали — спрашивали о сынишке, который как раз начал делать первые шаги на толстеньких ножках; да и сама Жофи уже осмеливалась иной раз оглядеться из-под вдовьего платка, и, как ни серьезно было выражение ее лица, в глазах светилась молодость. Год траура наполовину остался позади. Жофи иногда уже открывала шкаф и посматривала на свои цветастые платья, ласкала их взглядом. В первый раз она наденет какое-нибудь из них на будущую пасху, сейчас-то еще совестно было бы… Бедный Шандор, словно только что умер! И Жофи глубоко вздыхала, чтобы сдуть хоть немного пепла забвения, толстым слоем оседавшего на сердце.


Да только иная судьба была уготована этим ярким цветастым платьям, не довелось больше Жофи носить их! Ближе к осени началась у них со свекровью война, и все оборвалось, даже медленная, исцеляющая работа забвения. Беда состояла в том, что после похорон Жофи осталась у Ковачей, и еще не было решено, как ей жить дальше. И свекровь, и сам Куратор, отец Жофи, все оттягивали сведение счетов. Что Жофи, ежели надумает уйти, заберет и свой надел, разумелось само собой — но вот как быть с долей Шандора? Старуха Ковач уродилась превеликим деспотом и знала, что лишь до тех пор сохранит власть над детьми, пока вся земля записана на имя ее мужа. Поэтому она ничего не переписала на своих сыновей и только на словах сказала, кому что отойдет со временем. Таким образом, маленькому Шанике словно бы и досталась земля после отца, а вместе с тем ее не было, и все понимали, что старая Ковачиха скорей проглотит эту землю, чем оторвет от себя хоть самую малость.

— Да разве ж мы так жили, сват, как свекровь с невесткой? — толковала она Куратору, уловив намек в его речах. — Жофика мне за дочь была, а я ей вместо матери…

Старуха божилась, что без ума полюбила внука: забрал господь бог у нее сына, да взамен ангелочка этого подарил, — нет, ни за что не могла бы она теперь с ним расстаться! Куратор хмыкал только, он недолюбливал свою раздобревшую сватью с ее ухоженными барскими ногтями. Но Жофи не заикалась о разделе — зачем тогда он станет ввязываться! К тому же надел Жофи засеян зерном Ковачей, до осени дело терпит. Только дома в постели обсуждал он с женой, что-то они скажут сватье, когда настанет время. Оба страшились того дня, когда придется затеять неприятный разговор, и заранее раздражались, перебирая вероятные возражения «этой злыдни». Мать Жофи, которая всячески угодничала перед сватьей при встречах, в темноте рывком садилась на кровати и, дрожа от злобы, пыхтела: «Чтоб ее разразило, барыню бесстыжую! Дочка-то моя всю работу там у них одна делает. Даровую батрачку себе нашли, да еще с тридцатью хольдами в придачу!» Она ненавидела ленивую «барыню» ненавистью тех, кто все дни свои с рассвета и до заката проводит в тяжком труде, и мужу приходилось урезонивать ее, чтобы назавтра она не упустила случая медовым голосом справиться у сватьи о ее ревматизме.

А старая Ковач между тем тоже маялась и тоже сидела без сна на постели рядом со своим недотепой мужем, слушала его храп и ломала голову над тем, что бы такое удумать до осени. Дотянуть до лущения кукурузы, может, и удастся, но больше откладывать решение нельзя, и как знать, не дойдет ли дело до тяжбы с Кураторами. А может, попытаться удержать Жофи здесь? «Послушай, Жофи, деточка, мне ведь наш Шаника тоже родной, словно Шандора своего вижу, как на него посмотрю, уж вы не покидайте нас, стариков, проживем и дальше так, как раньше жили…» Все это хорошо, ну, а если молодая вдова пожелает в другой раз замуж выйти? Двадцать два года ей, пожить небось хочется, но к свекру кто ж придет ее сватать! А тут еще Йожка, парню тоже приспела пора с холостой жизнью прощаться, а тогда молодым комната Жофи понадобится. Раньше-то думали отрезать участок у Шандора да на нем и поставить дом Йожке, но теперь строиться не было никакого смысла. Один сын помер, два дома уже ни к чему. Самое простое было бы, если б Йожка женился на Жофи. Старая Ковач столько передумала всего над штопальным грибком, что этот простейший выход никак не мог бы ускользнуть от нее. Но сдружиться с подобной мыслью даже ей было нелегко. Что-то скажут люди, когда второй ее сын получит по наследству жену первого! Да и как еще сами молодые посмотрят на это! Шандор-то был складный да ладный, всем нравился, а вот Йожи вырос совсем другим — кто знает, придется ли он Жофи по вкусу…

Ну и ей, матери, тоже обидно, что сынок ее на вдове женится: одна бабенка на обоих ее сыновей!.. Старуха уже несколько раз собиралась разбудить мужа — да только какой от него прок: он давным-давно отвык, чтобы с ним советовались, так и жил при ней, будто батрак. Старуха крепко саданула его в бок и бухнулась в подушки.

— Что, что такое? — подскочил спросонку Ковач.

— Храпишь ты, — огрызнулась жена и вдруг почувствовала себя страшно одинокой, предоставленной миром самой себе, словно какая-нибудь владетельная особа, на свой страх и риск сражающаяся с государственными заботами.

Она стала присматриваться к сыну и невестке. С Йожи дело как будто шло на лад. Когда Жофи, жаря блинчики, орудовала над плитой с разгоревшимся лицом и красиво очерченной под лифом грудью, Йожи то и дело отрывал взгляд от тарелки и так рабски-покорно посматривал на невестку, что старая Ковач не знала, куда деться от злости. Такой же вахлак, как его отец! Рядом с женщиной вроде ее самой или Жофи ему и рта не раскрыть… Однако ж как обстоит дело с Жофи, старуха понять не могла. Деверя своего Жофи не дичилась, наоборот, охотно над ним подтрунивала, величала его «сударь-дяденька», да оно и не удивительно: Йожи был такой неряха, такой нескладный, что даже воскресный костюм сидел на нем будто с чужого плеча. «А ну-ка выпрямься, сударь-дяденька!», «Да не напяливай ты так по-стариковски шляпу, сударь-дяденька!» Соберется он под вечер выйти из дому, а она ему вслед: «Гляди ж, чтоб не побили на окраине, как в прошлый раз!», «Ох», «И смотри, в простыне не приволоки чего оттуда ненароком!» Йожи не обижался на эти шутки; только исподтишка посмеивался стыдливо да встряхивался, будто пес, которого потрепали по шее. А мать все прикидывала, что может получиться из заигрываний сына и невестки. Правда, с той поры, как начала она подумывать об этой женитьбе, Жофи стала ей неприятна; старухе заранее больно было думать об унижении Йожи, и она сама не знала, на кого ей больше сердиться — на сына ли за то, что губошлеп, или на невестку, что так свысока подшучивает над ним; впрочем, разгорающаяся ненависть не мешала ей приглядываться, нащупывать. Жофи все чаще оказывалась с деверем наедине. «Сходи, дочка, в амбар, принеси зерна немного на крупорушку, а то цыплятам задать нечего… ключа не нужно, там сейчас Йожи зерно лопатит». В другой раз, когда Йожи ушел опрыскивать виноград, служанке вдруг велено было скоблить полы, и обед для Йожи пришлось нести невестке. Первое время Жофи ни о чем не догадывалась, но потом сообразила, почему всякий раз, когда Йожи неожиданно входит в комнату, у старухи оказывается неотложное дело на дворе. Она внимательнее прислушалась к речам свекрови и обнаружила, что у Йожи вдруг оказался необыкновенно хороший характер. Если раньше старуха так шпыняла младшего сына, что впору было подумать, будто не она его и выносила, настолько он ни в какое сравнение не шел с драгоценным ее Шандором, то теперь именно Йожи оказался и добрым, и мягким, как воск, миролюбивым — совсем не таким самодуром, как Шандор. Сперва Жофи только посмеивалась над ухищрениями свекрови. Конечно, Йожи неплохой парень, но после Шандора! Ее муж, непременный распорядитель на сельских балах, арендатор охотничьих угодий, гордо разгуливавший в мягких сапогах с тросточкой за голенищем, — и Йожи! Да он лет через десять станет таким же тупым молчуном, как его отец… И что с того, если она иной раз сама охотно шутила с парнем: да, ей лестны были его взгляды исподтишка, когда она подавала на стол или шла через двор. Где бы она ни была, что бы ни делала, ее повсюду подстерегали эти покорные и восхищенные глаза. Но стать его женой? Старуха спятила. Ведь Йожи был нуль, тот нуль, от которого для Жофи начинался отсчет достоинств ее мужа. И чтобы она пошла в жены к этому нулю?!

Но поскольку старуха не оставляла свою затею, в Жофи взыграла гордость. Сначала она изливала злость только на Йожи. Ее шпильки стали много острее. «Да, этому костюму тоже не думалось не гадалось такого хозяина заполучить!» — бросила она, когда Йожи первый раз надел синий костюм, доставшийся ему после брата. Если на кухне было натоптано — это Йожи нанес грязи своими сапожищами. Если Йожи начинал рассказывать что-нибудь про войну, она обрывала его презрительно: «Ты-то что смыслишь в этом! Только и умел табачным настоем травиться, чтобы освободили тебя».

Свекровь выжидала: как-то все обернется — да и не умела она отступать, затеяв что-либо. А потом, кто знает, может, молодайка старается самолюбие пробудить в Йожи! И старуха подговаривала сына даже среди недели менять рубашку. Сама же пичкала Жофи рассказами про окрестных девушек — как та или эта совсем голову потеряла из-за Йожи. «Да ей бы уж сразу и посвататься, — смеялась Жофи, — ведь если невеста сама ему не навяжется, он и не женится никогда!» Старуха проглотила это; выдержка часто ее выручала, а сейчас ей только и оставалось — либо выжить невестку из дому, либо сломить ее. Жофи, однако, плохо отблагодарила старуху за ее долготерпение: к Йожи она была беспощадна. Бедный парень не знал уж, что и делать. Мать никак не оставляла его в покое, а Жофи била наотмашь; он уже огрызаться стал, как собака: перед молоденькой невесткой, правда, лишь с ворчанием отводил глаза, но матери показывал зубы и, когда она послала его как-то в сад, чтоб помог поливать невестке, заорал надрывно: «Вот сами за ней и идите! Пусть дьявол ей помогает!» Жофи в свою очередь, когда свекровь попросила ее в воскресенье пришить пуговицу к рубахе Йожки — самой-то, мол, еще очки надобно сыскать, — только плечами передернула: «Сами пришивайте, а я к его рубахе и пальцем не притронусь!»

Ото дня ко дню отношения между ними портились. Пока в старухе жила надежда, она заставляла себя запастить терпением, и это делало жизнь сносной. Но когда и она признала, что смягчить Жофи не удается, дом превратился в поле брани. Впрочем, по разговорам их, будь они записаны на граммофонную пластинку, никто не угадал бы, почему эти люди смотрят друг на друга зверем. Между тем они способны были ненавидеть даже молча, ничем не выдавая своих чувств и намерений. Йожи никому уже не глядел в глаза, все только глухо ворчал, рывками вытаскивал ведро из колодца, остервенело колотил скотину и, если мог, норовил сбежать со двора. Жофи ходила по дому прямая как палка, вся в черном, молча делала свое дело, наряжала и купала сына да перебирала, перекладывала в мужнем ящике никому уже не нужные патронташ, военный билет, маленький серебряный крест и охотничье удостоверение. Озлобленность свекрови была заметна меньше, хотя именно ей нанесли самое жгучее оскорбление и именно она упорнее всех готовилась отплатить за него. Но старуха умела, как никто, припрятывать злость за невинными сентенциями. Она была дворянского роду и от матери своей унаследовала те барские замашки, которые старая Куратор, у нее за спиной, не могла ей простить. Эти отвлеченные сентенции Ковач были как поднятая для благословения рука, которая вдруг с силой бьет ничего не подозревающую жертву. Если Шаника опрокидывал поилку для уток и Жофи под горячую руку шлепала его, свекровь тотчас отмечала: «Верно, верно, с детьми ох какое терпение нужно, я-то на своих руку не подымала, а все ж оба в люди вышли». — «Знаю, маменька, руку вы не подымали, вы им ножницы швыряли вслед», — подкусывала Жофи, которой муж доверил страшное воспоминание детства. В другой раз старуха заговорила ни с того ни с сего о несчастном случае с сыном — и вдруг: «Да, деточка, и тебе бы сейчас иначе жилось, кабы умела ты мужа при себе удержать. По тому, часто ли муж из дому норовит улизнуть, сразу видно, какая у него жена». — «Милого батюшку, мужа вашего, и впрямь нетрудно было дома держать, — парировала Жофи, — а вот Шандор и до меня еще сбегал от вас к садовнику в подручные». Когда-то это позорище действительно обрушилось на дом Ковачей, Шандора пришлось возвращать чуть не силой, и попрек Жофи не слишком укреплял дружественные чувства обеих женщин.

Обе понимали, что о перемирии не может быть речи, и каждая втайне готовила свои козыри. Как раз в это время жена механика Лака стала сватать Ковачам невесту; правда, отец невесты был всего лишь ремесленник, каретных дел мастер, зато ее тетка по матери содержала в Пеште закусочную, и девочка окончила три класса в столичной средней школе. Одевалась она по-городскому, и поговаривали, что отец собирается купить дочке пианино. Старая Ковач видела ее однажды у Лаков. Девушка держалась скромницей, такую приручить будет нетрудно; беседу она вела совсем как барышня, но сваха уверяла, что невеста и к хозяйству приучена. Прежде старая Ковач и слушать не стала бы о дочке ремесленника, однако сейчас это сватовство пришлось ей очень кстати: ведь не вдова какая-нибудь, а «настоящая барышня»! Она настояла, чтоб Йожи наведался к ним, а жена каретника стала теперь брать молоко у Ковачей, и после дойки обе женщины подолгу беседовали в воротах.

— Светлая голова у такого вот ремесленного человека, — говорила старуха Жофи, возвратившись в дом. — Вот у твоего отца двести хольдов, и все же он никого из вас учиться не отдал. А у этих дочка и в Пеште побывала, и на пианино играет, а уж в разговоре ни одна барышня с ней не сравнится. Ничего не поделаешь, теперь такие в цене.

Между тем и Жофи подогревала дома своих родителей. Невтерпеж ей больше с этой старухой, она, ведьма, живьем бы ее съела за то, что губошлеп Йожка не люб ей. Кураторы увещевали дочь, уговаривали до времени не ссориться со свекровью. А вот как обломают кукурузу, можно и домой возвращаться. Домой? Чтобы смотреть, как сестра Илуш с нотариусом милуется? Илуш была еще сопливой девчонкой, когда Жофи покинула родительский кров, а сейчас ее обхаживает нотариус из налогового управления — как только получит самостоятельное место, так дело и сладится. Вся семья в раздоре из-за этого жирного коротышки. Илуш теперь палец о палец не ударит, мать не разрешает ей ни до чего коснуться и такими глазами на нее смотрит, словно не верит, что сама произвела на свет божий это счастливое создание. Чтобы она, Жофи, полы скоблила, а в то время как Илуш вышивает ришелье скатерть на свой полированный стол! Да скорей цыпленок обратно в яйцо упрячется, чем она сызнова к матери под начало пойдет!.. Старики покачивали головами — там жить не может и домой возвращаться не хочет, что с ней делать? А Жофи всякий раз являлась с новыми жалобами. Какая-то родственница ошарашила ее вопросом: «Правда ли, Жофика, что Йожи замуж тебя берет? Разговор идет, будто, как минет год траура, так сейчас и свадьбе быть». Жофи немного надо, чтоб покой потерять. Прибежала к своим вся в слезах: ее ославили, пустили сплетню про нее да про Йожи, это свекрови штучки, хочет заставить ее за Йожи выйти! Старики с болью смотрели на горько рыдавшую дочь. Куратор, у которого Жофи была любимица, вышел из комнаты, потом зашел снова и наконец спросил напрямик: «Ну так скажи нам, дочка, чем тебе помочь? Ведь не бессердечные мы, знаем, что худо тебе, чем можем, поможем». И Жофи тут выложила: от покойницы вдовы Варги домик остался, две комнаты, ни хлева, ни конюшни, пусть отец ей тот домик купит.

Старый Куратор не сказал «нет», но какой резон дочери жить там бобылкой? И спать-то боязно будет. Да и нехорошо это, когда вдова одиноко живет, он, само собой, знает, что Жофи не такая, но люди всех одной меркой мерят. Вон, у свекрови живет, и то уж ославили. И потом, не век же ей вековать вдовою — а тогда что станут они делать с этой халупкой? На такое покупатели не скоро найдутся. Старый Куратор столь же искренне верил в справедливость своих доводов, сколько жалел деньги, что за этот дом уплатить придется. Жофи, конечно, любимица, ради ее счастья он охотно принес бы жертву, но нужно ли жертвовать ей же на беду? Однако Жофи мечтала об этом домишке, словно о заоблачном замке, откуда можно будет независимо взирать на свекровь и на Илуш. И она ждала лишь момента для решительной атаки.

Между тем свекровь, уже из одной только мести, сговорилась насчет Йожи с семейством каретника. Юлишка — девушка красивая, образованная, да и родители ее счастливы заполучить такого зятя, как Йожи, — так по крайней мере рассказывала однажды вечером старуха, прошныряв целый день по деревне.

— Ну, теперь уж делать нечего, доченька, — с подлой радостью выложила она невестке, упиваясь победой, — придется нам, старикам, потесниться да к тебе перебраться. У Юлишки-то спальня полированная, такую в маленькую комнатку не запихнешь.

— Что ж, маменька, — так же тихо сказала Жофи, и только шея ее от волнения покраснела. — Я и без того знаю, что мертвый должен отступить перед живым. — Она погладила Шанику, запустившего ручонки в миску с манной кашей. — Мы и так уйдем отсюда, правда, Шаника, детынька, не будем ждать, покуда дочка каретника со своего двора нас выбросит?

— Тебе, милая, виднее, делай, как тебе лучше, — не повышая голоса, ответила старуха.

В тот день после дойки Жофи в дом не вернулась; ведро осталось на пороге у хлева, не видно было и Шаники. На следующий день вместо нее пришел Куратор, но о чем был у них разговор, старуха про то не распространялась. Одно верно, что щеки Куратора над пышными его усами с самого утра горели так, как бывало вечером, после солидных возлияний. В тот же день явился брат Жофи за вещами, и старуха свекровь на досуге пустилась по деревне от дома к дому с собственными психологическими комментариями. «Что поделаешь, потеряла Жофи покой, когда услышала, что Йожи женится, ни о чем другом и думать не могла, только бы убежать поскорее. По мне, так жила бы невестка при нас хоть до последнего часу, но такие уж они, дочки Куратора: вот и Жофи траура еще не сносила, а глядите — невтерпеж ей без мужа. Внучек-то мне как был внучком, так и остался, и долю свою он получит, когда время придет, как если бы он сын мне был, но уж чтобы Жофи на земле этой хозяйничала — ну нет, я своему добру не растратчица». Однако домик для Жофи отец все же купил, а на те деньги, что давал за ней в приданое и сумел теперь оттягать у Ковачей, получила дочка мебель в большую комнату. Точно такую же, полированную, как у каретниковой Юлишки или у Илуш, будущей супруги нотариуса.


Была поздняя дождливая осень, когда Жофи перебралась наконец в свой новый дом. В передней комнате красовался полированный гарнитур, в задней стояли ее старая кровать и шифоньер. Двери, рамы, даже шпингалеты на окнах — все сияло свежей белой краской, и от выскобленного добела пола приятно веяло чистотой. Квартирка получилась загляденье, даже сестра-невеста осматривала ее с завистью, а ведь у нее жених — нотариус, да и мебель куда дороже. Но все здесь было так опрятно и так покойно на первый взгляд, что на ум приходило невольно: «мирное гнездышко».

Пока хоть кто-то был рядом и любовался ее квартиркой, Жофи тоже была довольна. «Все здесь — и дом этот, и я сама — для того только предназначено, чтобы Шанику в люди вывести», — толковала она тетке Хорват, зная, что та вхожа к ее свекрови. Но вечером, когда все ушли, Жофи сразу сникла; потом спохватилась, принялась вертеть-щекотать Шанику, чтобы беззаботный смех ребенка развеял туман, оседавший на сердце. «Пуф-пуф», — пыхтел Шани, откидываясь то вправо, то влево от щекотных материнских пальцев; он пыхтел и отбивался в счастливом азарте игры, а вырвавшись из материнских рук, затихал и устремлял черные глазенки на мать, ожидая, когда все начнется сначала. Керосиновая лампа над ними то начинала коптить, то, сильно прикрученная, чуть-чуть мерцала, и слышно было между взрывами хохота, как уныло шелестит дождь, тоскливо стучит в окно, а под окном всплескивает и ширится лужа. Знала Жофи, что сынишке давно уже пора быть в постели, но все тянула, отодвигала от себя этот момент, придумывая новые и новые игры: как зайчишка от всех убегает или как мальчики по стульям лазят — маленький Шани любил только шумное веселье. Никогда, даже сразу после похорон мужа, не чувствовала Жофи так остро, что она вдова, в самом деле вдова, как почувствовала это сейчас, когда отяжелевшие ресницы Шаники все ниже опускались на отуманенные дремой глаза, а на сонном личике все реже вспыхивали несуразными отсветами переживания игры. Все-таки нельзя было перебираться сюда, и зачем ей этот дом, она все равно здесь не останется! Испугал ли Жофи шум прохлюпавших под окном сапог или она устрашилась иного, из дальней дали идущего шума? Помедлив, Жофи высвободила из штанишек пухлые, с перевязочками ножки Шани; сын, раскинувшись, лежал на большой кровати, раскрасневшийся от возни. Как-то она выдержит эту одинокую жизнь, как останется здесь — быть может, навсегда? И зачем упорствовала она перед этой старухой? Но теперь поздно сетовать: отец и деньги за дом успел выплатить. Отсюда ей уже не вырваться, разве что замуж выйдет.

Впервые после смерти Шандора подумала она о новом замужестве. Но тут же вспомнились и слова свекрови: «Свободы захотелось, вот и потянуло прочь из мужнего дома». Что ж, а если б и так?.. «Но ведь не так!» — восставала вся ее гордость. И разве сможет она забыть мужа! Не такой он был у нее, чтобы просто-напросто взять да и забыть. Нет, никто никогда не посмеет попрекнуть малыша его матерью — мол, она у тебя такая да этакая. Жофи долго глядела на сладко посапывавшего ребенка, который спал, закинув к головке крепко сжатые кулачишки. «Крохотка моя, единственное мое утешение!» — пробормотала она вполголоса с комом в горле и наклонилась, чтобы поцеловать высунувшуюся из-под одеяла розовую пятку.

Но вот эта ночь миновала, хотя Жофи не сомкнула глаз до утра. Постепенно она привыкла к потрескиванию матицы, где неустанно трудились древоточцы, и к длинным теням, отбрасываемым неспокойным огоньком керосиновой лампы. Она низко склонялась над спящим Шани, и тень ее платка дрожала на стене над кроватью. Будь она уже старой, не покарай ее господь смолоду так жестоко, сидела бы она в такие вечера с Библией в руках, почитывала не спеша — но сейчас не было у нее иного дела, как чинить чулочки сыну да шить ему белое пальтишко, точно такое же, как у аптекаревой Беци. Когда Жофи спрашивали, как ей живется, она ни словом не поминала о своих вечерних терзаниях.

— Да полегче стало с тех пор, как не приходится на побегушках быть кой у кого. По мне, хоть бы никого и не видеть, лишь бы птенчик мой со мной был.

Это «хоть бы никого и не видеть» относилось, конечно, к старой Ковач — пусть ей передадут, нос ей утрут!

В действительности же общество «птенчика» было куда как однообразно и утомительно. Когда Жофи, погруженной в свои горестные мысли, вспоминалось, что есть у нее сын, ради которого только и стоит жить на свете, она начинала тут же лепить ему человечка или собаку из кусочка теста, оставшегося от лапши, или принималась играть с ним во время купания, покуда не заливала водой все вокруг — стены, плиту, пол кухни; в такое время Шани на самом деле был ее единственной в жизни радостью, как она уверяла себя. Однако игры с сыном занимали от силы полчаса, а то и меньше. Нельзя же было день-деньской только и делать, что радоваться Шани. Но едва веселый стих покидал ее, Шаника тотчас превращался в маленького сорванца, который вечно путается под ногами и поминутно отрывает ее от работы бесчисленными просьбами и капризами. «Мамочка, а что ты делаешь?», «Мамочка, а что это?», «Мама, дай!» Жофи не хотелось объяснять, зачем просеивают муку через сито, и не могла она позволить Шанике взять в ладошку яичный желток. Но что-то сказать ему было нужно: «Муку просеиваю, деточка», или: «Ой, это нельзя трогать, это фу, бяка, испачкаешься!» Шани, однако, подобные полуответы только побуждали к дальнейшим расспросам; он настаивал, а иной раз и сам пытался получить необходимые ему сведения. И вопросы его, и даже внезапная тишина, грозившая взорваться грохотом разбитой посуды, не отрывали Жофи от работы или от мыслей, но раздваивали ее внимание, и она погружалась в какое-то неопределенное дремотное состояние. Часто она и сама с недоумением ловила себя на странной рассеянности, из которой ей удавалось вырваться лишь с помощью искусственных приступов веселости.

В этот первый период самостоятельной жизни она открыла для себя Мари, младшую сестру. Мари была медлительная девушка с большими, как у теленка, глазами, уродившаяся скорее в мать, тогда как Жофи и средняя их сестра, невеста, унаследовали жаркую сухощавость отца. Когда Жофи, выйдя замуж, покидала родительский дом, у Мари под носом вечно висела капля и ее приходилось заставлять умываться. Но за последний год она поднялась словно на дрожжах, расцвела и в пятнадцать лет выглядела так, что в пору и под венец. Лицо у нее, предрасположенное к полноте, осталось по-детски круглым и добрым, но так и дышало зрелостью, а кожа словно натянулась, розово просвечивая молодой кровью. Мари была послушная дочь, и часто прихварывавшая мать, да и будущая супруга нотариуса с радостью сваливали на нее работу по дому, она же успевала еще помогать по хозяйству старшему брату Пали. В этой оперившейся, разбогатевшей семье она одна оставалась по-настоящему крестьянкой. Работящая и терпеливая, она ни на кого не сетовала, разве что высказывалась иной раз дерзко по поводу вышивок сестрицы-невесты. Но ее ворчания даже не замечали — весь дом был словно заворожен счастием Илуш.

Угнетенная сестра пришлась Жофи как нельзя более кстати — она была молода, хотя немного недотепа, в чем-то повторяла ее собственную юность, однако же признавала превосходство старшей сестры. Жофи больно задевало, что родители совсем потеряли голову из-за Илуш, носятся с ней, будто она не на той же самой кровати родилась, где все прочие их дети. Но возмущаться в открытую из-за себя она совестилась — зато свободно могла негодовать за бедняжку Мари, которую совсем замучили работой, и все только потому, что она не выскочка, как некоторые.

— Ну и дура, что все им делаешь, ты тоже своего требуй, — подучивала она сестренку, пока наконец идея сестринского равноправия не внедрилась в неповоротливый мозг Маришки.

— Маменька-то материи набрала на покрывало, — сообщала Мари, брызжа слюной: взволнованная речь была ей непривычна, она редко торопилась, редко рассказывала что-нибудь важное. — Уже и с Мозешихой сговорилась за двадцать форинтов, чтоб та вышила его.

— С Мозешихой? Ну и живут! — вскипала Жофи. — Еще бы, у Илуш на это нет времени!

— Вот я погляжу, отдаст ли матушка и мои покрывала вышивать, — продолжала Маришка, постепенно войдя во вкус оппозиционных бесед.

— Подцепи и ты кривоного нотариуса, тебе даже простыни промережат.

— Очень нужно! Да мне и глядеть-то тошно, как они с Илуш лижутся.

Начинались эти разговоры то с вышитого покрывала, то — в другой раз — с Илушкиной шляпы, ее первой городской шляпы, которую даже старый Куратор не позволил ей напялить на голову; кончались же они всегда одним и тем же — «бедняжка Шандор,покойный мой зятюшка, он-то, правда, аттестата зрелости не имел, но уж зато один его мизинчик стоил больше, чем весь нотариус».

Со временем Жофи выпытала у Марики, что покойный зятюшка — не единственный, чей мизинец стоит больше, «чем весь нотариус». А призналась Мари сестре в самый сочельник, когда обе уже были в постели: Жофи попросила Марику на этот день к себе, чтоб по крайней мере рождество встречать не одной. Пали удалось раздобыть у графского егеря еловую ветку, в «Муравье» купили несколько свечек, Мари испекла печенья, к вечеру его развесили на елке, и Шаника был счастлив. Он получил несколько орехов, рожок, бабушка Ковач прислала ему солдатскую шапку, но Жофи не отдала ее сыну. Елка со свечками еще мало радовала Шани, но, когда он распознал тайну рожка, можно было опасаться, что малыш лопнет. Румяная его мордашка раздулась, глаза вытаращились, все его существо слилось воедино со звуком, который он своим дыханием выпустил на свободу в комнате, наполненной душистым ароматом подпаленной свечами елки. Он так и заснул с выпавшим изо рта рожком на усталой груди, и, пока Маришка на коленях стаскивала с ножек племянника башмаки, Жофи, разбирая постель и взбивая подушки, рассказывала ей о прошлом рождестве и о своем муже.

— Я ведь как раз такая была, как ты сейчас, когда Шандор начал за мной ухаживать…

— Ну, и как оно было-то? — спросила Мари; она уложила Шанику в постель сестры и, подойдя ко второй кровати (которая стояла обычно нетронутая), вскинула руки и начала стягивать с себя кофту.

— У нас как раз день Яноша праздновали, ну папенька и его пригласил, Шандор ведь только что с войны домой воротился. А наши тогда все какую-то национальную охрану создавали, и Шандора прочили в отряд командиром. Весь вечер говорили об этом, и все, даже старики, слушали Шандора, уж очень он в политике разбирался. Я-то, конечно, только на стол подавала, но и за это время хорошо его разглядела — такой он был ладный, раскраснелся весь от вина да от разговору. После ужина начали песни петь, а маменька оставила дверь отворенной, и нам, детям, разрешили войти. Я стала у стеночки, так, чтобы Шандору видно меня было. Гляжу, а он и вправду все в мою сторону посматривает, хоть и поет вместе со всеми.

Гости уже набрались больше, чем следует, и начали подкалывать друг дружку. Шандора кто-то стал задирать: да не был ты, парень, в штурмовом батальоне, куда тебе, верно, в обозе где-нибудь ошивался. Тогда Шандор достал портмонет свой, вынул из него карточку и показал: глядите сами, коли не верите! И вдруг встает (как сейчас все вижу) и подходит с той карточкой ко мне. Снят он был во весь рост, на голове будто посудина какая-то, а в руке граната-лимонка. «Вот, — говорит мне, — какой я был молодец, вы небось испугались бы, если б со мной, с таким, повстречались!» — «Нет, — отвечаю ему, — не испугалась бы!» — а сама гляжу ему прямо в глаза и смеюсь. С тех пор, бывало, где ни встретимся, тотчас перепалку затеем…

Привернутая лампа, вспыхнув раз-другой, погасла. Жофи поправила головку сына и подсунула руку под подушку; свежая наволочка приятно холодила лицо. Мари сидела на постели и молчала. Жофи не видела ее, но чувствовала, что сестра не легла, так и сидит, уронив руки на колени, а глаза ее, широко раскрытые, неподвижно глядят в бесконечность ночи.

— Ты чего не ложишься?

— Так.

Жофи вдруг впервые подумала, что, может, и у Мари что-то есть на душе: очень уж необычно было, как сидит она молча на кровати, прислушиваясь к стуку своего сердца.

— Ну, а тебе-то? Нравится тебе кто-нибудь? — спросила она, помолчав.

Мари не ответила, только заворочалась, устраиваясь на подушке. Жофи подождала немного, потом тоже легла поудобнее, решив не выпытывать больше. И вдруг, словно испугавшись, что сестра заснет и тайна останется невысказанной, Мари открылась:

— Знаешь ты Балажа? Он недавно здесь, жандармский старший сержант, красивый такой. Ну, вот он. — Выпалив признание, здоровая, пышная девица чуть не задохнулась.

Итак, старший сержант! Жофи молчала. Ежели бы тот дух, какой впитала она в стенах родительского дома, пробудился сейчас в ней, Жофи непременно всплеснула бы руками: господи Иисусе, опомнись, Мари, какой-то сержант! Да маменька убьет тебя, коли узнает. Ну, верно, он не простой сержантишка, а жандармский, целую радугу носит на шляпе[5], и сам старый Куратор не иначе как «господином старшим сержантом» его величает и первым с ним здоровается — но все ж таки он наемник, и больше ничего: слыхано ли, чтобы парень из зажиточной семьи в жандармах служить остался? Одна из теток Жофи вышла за железнодорожника, так ее вся семья презирала. А жандарм ведь и железнодорожника похуже будет, жандарма полюбить — последнее дело… Жофи, однако, не всплеснула руками, не запричитала ханжески, напротив, сердце ее заныло от сладостного злорадства — словно благодаря Маришкиной любви ей самой удалось взять верх над родительским домом.

— Староват он для тебя, — только и заметила она коварно, — да и потом, стоит ли… он ведь видал виды: бабенки на эдаких жандармов набрасываются, словно мухи на мед. — А сама вспоминала встречу за околицей, когда старший сержант ущипнул ее игриво.

Мари приятно было, что Жофи не всплеснула руками и не сказала того, что непременно сказала бы мать, услышав подобное признание. Осторожность покинула ее сердце. Теперь она каждый раз с нетерпением дожидалась вечера, чтобы сесть наконец рядом с Жофи в уютном свете маленькой керосиновой лампы. Шаника возился со своим рожком, стараясь вставить в онемевший раструб отломленную свистульку, а Жофи уже в четвертый раз пришивала и отпарывала рукавчик, который никак не прилаживался к пальтишку сына. Мари сидела спокойная, с важным сознанием того, что есть на свете человек, для которого сладостные толчки крови в ее сердце важнее нескончаемых опасений, не померзнет ли у Кураторов картошка, посаженная «на риск». Они, собственно, почти и не разговаривали о жандармском сержанте. Жофи ничего не выпытывала; если Мари рассказывала, она слушала, только и всего — не все ли равно, о чем беседовать? Иной раз проходило три вечера кряду, прежде чем Мари наконец вымолвит: «Сегодня Балаж к папеньке заходил, из-за пожара того… правда ли, мол, что кто-то просто взял да и поджег камыш?» Или: «А Кати Пордан все хвалится, что только за образованного пойдет, а сама каждый вечер около жандармского домика крутится!» Жофи коротко бросала ей: «А с тобой заговорить пытался?» Или: «Уж не ревнуешь ли ты к ней, конопатой?» Но и этого было достаточно, чтобы вытянуть из Мари нехитрые перипетии ее любовного романа. Старший сержант всего три-четыре раза обращался к Маришке, да и то лишь с вопросами вроде: «Будет ли сегодня дома ваш папаша?», «Не видали ли вы где-нибудь поблизости моего напарника, Маришка?» Однажды он достал для нее ведро воды из круглого колодца, что за околицей, сказав любезно, что у него это получится быстрее. Словом, событий набежало немного, но Маришке довольно было и этого, чтобы уверовать накрепко: в блестящем мундире жандармского сержанта ходит по селу не прощелыга какой-нибудь, а серьезный, положительный мужчина, у которого к тому же усы над широким подбородком торчат так лихо, а губы произносят такие ласковые речи.

Жофи не нарушала спокойно-восторженного состояния Маришки, ни разу не спросила, пытался ли он вольничать и с нею. Она-то знала, что скрывается за всеми этими любезностями, знала даже в Маришкины годы, у кого что за душой, — но Мари хотя вон какая здоровая вымахала, а глупышка глупышкой. Именно это и нравилось в ней Жофи — не ведающая коварства любовь ее, которую старшей сестре предстояло оделить необходимыми женскими ухищрениями. Выяснилось, что и Пали уже подружился со старшим сержантом за кеглями и в воскресенье они гуляли вместе.

— Да, знает, с кем дружбы искать, сразу видно… Ну, а ты держись так, словно ничего не замечаешь, — поучала Жофи сестру. — Бедный мой муж, пока не посватался, понятия не имел, всерьез я его принимаю или просто дурачусь.

Мудрые поучения проходили для Мари впустую: ее глаза под длинными неподвижными ресницами так и сияли восторгом и счастьем, едва она оказывалась неподалеку от старшего сержанта. Но все же советы старшей сестры она выслушивала с превеликим желанием образоваться. Жофи была в ее глазах высшим существом, посвященным в какое-то особенное женское искусство, с помощью которого Мари заполучит для себя своего старшего сержанта так же, как Жофи получила покойного Шандора. И Жофи вполне довольствовалась доверием Мари. Ей слаще было участвовать в робких отношениях, сплетавшихся почти без слов, из одних только помыслов, глядя на эту глупышку, нежели самой слышать по ночам под окнами условный стук какого-нибудь вертопраха.

Сама она видела Балажа раза два, не больше; но он уже знал, вероятно, что она сестра Мари, потому что всякий раз отдавал ей честь, проходя мимо. И при этом шагал, почти неестественно выпрямившись, туго натягивая ремень от ружья и всем своим видом показывая, как сожалеет о том маленьком озорстве. «Ишь, подтянулся», — усмехалась Жофи из-под надвинутого на самые глаза платка и думала о том, какие лицемеры мужчины и как она видит их всех насквозь.

«А ведь он, пожалуй, в конце концов и приберет к рукам Маришкины тридцать хольдов», — размышляла она как-то теплым мартовским днем, копаясь в садике перед домом. Что ж, старики того заслуживают — ишь как нос дерут со своей Илуш! И потом — раз Маришке именно его надобно! Нынешние девицы куда умнее, чем были в ее, Жофи, время: ни одна не желает идти за мужика. Если не сумеют, как Илуш, из господ кого-нибудь подловить, так хоть и за графского слугу выскочат — вроде Терезы Кертес. Даже Марике, которая для того и на свет родилась, чтобы мужику какому-нибудь, вечно сопящему трубкой, спину мять, ревматизм выгонять, — даже ей вскружили голову подружки. Э-эх, не пойди Шандор тогда на охоту, Жофи сейчас тоже высоко поднялась бы. Хорошо еще, что остался ей Шаника… И словно в благодарность за то, что он существует, Жофи склонилась к ребенку, который тут же ковырял своей лопаткой твердые комья земли на дрожке, оставленной между грядками.

— Не там, Шаника, лучше вот здесь, где мама вскопала.

— Не там, здесь лучше, — не уступал малыш, а Жофи порадовалась сейчас и тому, какой он упорный. Да чего и ждать от ребенка, если и отец и мать у него умели поставить на своем. Жофи радостно окинула взглядом маленькое ведерко Шаники и его свитерок, точь-в-точь такой же, как у нотариусова Лайчики. Все, все будет у ее сына, не хуже, чем у какого-нибудь барчука!.. Она уже выбирала, какой из окрестных гимназий отдать предпочтение, когда услышала с улицы голос Кати Пордан: «Привет, Мари, ты, верно, к Жофи идешь?»

Что-то необычное слышалось в голосе Кати, и Жофи от этого сразу очнулась, поспешила к забору. По улице шла ее сестра, но шла она со старшим сержантом — вот отчего так возбужденно звучал голос Кати. Маришка раскраснелась, словно стояла у открытой печи, ее большие руки неуклюже висели из-под белой шерстяной шали. Увидев Жофи, которую совсем не ожидала застать в саду, она смешалась окончательно и теперь не знала, как поступить: распрощаться ли со спустником или заговорить с Жофи. Она остановилась, старший сержант тоже, но у него и в мыслях не было откланяться. Сердце у Жофи приятно и сильно забилось. Жофи радовалась своей женской умудренности: она здесь, сейчас она выручит эту растерявшуюся глупышку.

— Ты ко мне? — окликнула она Мари и подошла к забору.

Старший сержант натянул ремень от карабина, отдал честь.

— Вот, проводил Маришку, — сказал он, изо всех сил стараясь держаться непринужденно, как старый знакомый. — По крайней мере, говорю, будет кому помочь, если Маришка поскользнется по этакой грязи. — И он громко захохотал, скрывая смущение.

Балаж понятия не имел, как старшая дочь Кураторов отнесется к тому, что он осмелился провожать Мари, но из-под черного платка лучилась дружелюбная улыбка, говорившая о самых добрых чувствах к сестре.

— О, я тут как-то чуть на шее у его преподобия не повисла, — отозвалась Жофи и тоже громко засмеялась, дивясь в то же время своему неожиданному вымыслу: зачем она все это придумала? Только затем, чтобы опять посмеяться и приободрить Мари?..

— А это что за герой? У вас уже такой большой сын? — спросил старший сержант, не зная, как ему называть Жофи — сударыней, Жофи или еще как-нибудь. — Взгляни-ка, братец, моя шляпа еще красивей твоей! — И протянул украшенный перьями кивер мальчонке, уже попросившемуся к матери на руки.

— Дай! — потребовал Шаника.

— Ой, нельзя! — уговаривала его мать.

Но старший сержант, взявшись за ремешок, нахлобучил кивер на детскую головку. Шани испугался; он ничего не видел и не слышал из-под него, обеими ручонками он принялся отчаянно сдирать с себя чужую шляпу.

— Вонючая, гадкая! — закричал он, высвободив голову, и тут же потребовал, чтобы нехороший дядя ушел.

— Самостоятельный паренек вырастет, — засмеялся старший сержант.

— Ох, такой, знаете, своевольный, такой упрямый этот паршивец! — с гордостью пожаловалась Жофи. — Оно и не удивительно, у него ведь что отец, что мать — оба умели на своем поставить. — Невольно она вслух повторила сейчас то, о чем думала, вскапывая сад.

Еще добрых полчаса не отходил от забора старший сержант, и, когда сестры вошли наконец в дом, обе никак не могли найти себе места в слепом полумраке комнаты, заставленной мебелью. Они ни словом не обмолвились о том, что было да как было, только глаза у обеих блестели и руки все искали, искали, чем бы заняться. Мари ждала расспросов: как он подошел к тебе да что сказал, не молча же пошел рядом. Но Жофи не заводила разговора об этом, словно старший сержант каждый день провожал сюда Маришку, и у девушки отлегло от сердца, мучительное смущение сменилось неуклюже-бурным приступом веселости. Она нагнула голову, замычала: «Мму-у!» — и бросилась на Шанику, потом вдруг расхохоталась, подхватила визжавшего мальчонку и стала побрасывать его на диване. Очень она бывала неловкая, когда вот так разыграется.

— Глядите-ка, разбушевалась! — улыбнулась Жофи, хлопоча по дому.

Она затопила на полчаса раньше, чем обычно, и начала колоть орехи для воскресного рулета, то и дело шлепая сына по ручке, которая упорно кралась к начищенным ядрышкам. Она думала о теплом заговорщическом взгляде старшего сержанта, когда он смотрел на нее поверх Маришкиной головы. Глаза улыбались, но в то же время были серьезны: они взывали к чему-то такому, чего Мари еще не понимала. И этот взгляд наполнил Жофи чувством огромного спокойного превосходства. Она не мешала бушевать Маришке — что Мари знает о жизни! Сестра давно ушла домой, сын давно уже спал, а она все медлила у гардероба, в котором переворошила все вещи и то, что раньше было внизу, положила сверху. С тех пор как умер муж, не терзалась она так жаждой сладостного бессилия, когда мужские руки сжимают жарко в постели, — ну, Жофи, берегись, сейчас сгоришь ты у меня!

На другой день было воскресенье. В воскресенье после обеда Шаника собирал дань. От деда причиталась ему одна белая денежка, от бабушки — ореховые пирожные, облитые сверху красной глазурью. Первые пирожные Шани ел целиком, а когда уже больше не влезало, слизывал только глазурь. Жофи и по воскресеньям отсиживалась подле матери на кухне. В парадной комнате щебетали нотариус с Илуш, и заманить ее к ним не было никакой возможности.

— Вам ведь известно, маменька, что и в поезде барин да мужик сидят по отдельности, — говорила она презрительно, потому что никогда не ставила себя ниже Илуш. Бывая у родителей, она всегда больше плакалась на судьбу, чем дома. Жалобами своими она как бы мстила домашним, которые только едят да спят и вполне уверены, что, ежели обрабатывают ее жалкий надел, так, значит, все уже в порядке. Никто, кроме матери, и не выдерживал ее посещений. Младший брат, едва она появлялась, строил похоронную физиономию. «Ну, как живешь, Жофи?» — спрашивал он, будто у тяжелобольной, и, улучив минуту, сбегал со двора, чтобы пострелять за девушками. Мать, конечно, понимала, что должна терпеть бедную Жофи, как терпят дождь. Да и не было у нее в воскресные дни иных развлечений, вот она и слушала Жофи. В это воскресенье бедняжка показалась ей особенно раздраженной. А ведь все утро Жофи была в самом счастливом расположении духа и, разделывая тесто, едва сдерживалась, чтобы не запеть. Но сейчас, опустившись на кухонную скамейку и посадив маленького Шани перед собою на стол, прямо возле блюда с печеньем, она вдруг совсем приуныла. То ли раздражал ее смех, доносившийся из парадной комнаты (как неестественно хихикает эта Илуш!), то ли сердило опрокинутое лицо матери, выражавшее полную готовность выслушать ее горести, словно Жофи теперь до самой смерти остается лишь жаловаться.

— Хорошо им! Знай смеются, и горюшка мало! — метнула она взгляд в сторону двери.

— Пока смеется, до тех пор и хорошо. Вот мне, старухе, уже не до смеха!

— А мне? — вспыхнула Жофи. — Мне двадцать два года. Маца Семлер со мной школу кончала, а еще подружкой у старшей сестры на свадьбе пляшет. Я же — да мне хоть в могилу впору!

— Ничего, все еще переменится, — урезонивала ее мать, — будешь еще и ты смеяться да веселиться.

— Я? Нету на свете такого мужчины, кому бы пожелала я сапоги смазывать! — вскинулась Жофи и покраснела до самой шеи.

Старуха схватила Шани, словно испугавшись, как бы он со стола не упал, на самом же деле просто избегая дочерних глаз. Вокруг рта у нее залучились хитрые морщинки, то ли улыбчивые, то ли сердитые, — но она все же не смолчала:

— Гляди-ка! А люди вот говорят, будто есть кое-кто, и тебе вроде бы нужный.

— Мне?! — чуть не взвизгнула Жофи, и даже не Жофи, а уколотая в самое сердце женщина.

Старуха затрясла руками в притворном раскаянии:

— Ой, и зачем я только сказала. Знала ведь, что тотчас взовьешься. А ты могла бы и сама догадаться, что опять от свекровушки твоей наветы идут. Но я-то, старая дура, я-то зачем сразу все и выложила! — корила она себя, хотя с самого полудня только и думала, как бы выплеснуть дочери сплетню. Утром забегала к ней мать Кати Пордан, рассказывала, что сватья Кураторов совсем зарвалась, треплет про Жофи всякое: у нее, мол, хватает ума, делает вид, будто простушке Маришке покровительствует, а сама под шумок к себе мужчин приманивает. Место для свиданий у себя устроила — у кого голова на плечах, поймет, почему там беседы ведутся у забора часами. Видали мы таких покровительниц!

Жофи вскочила и инстинктивно потянулась к сыну.

— Дрянь шелудивая! — взвизгнула она из самого нутра своего, и на губах у нее показалась злая пена.

Ее мать больше не жалела ни о чем; она победила старческую трусость и теперь продолжала хитроумно гнуть свое, стараясь не выпячивать материнский авторитет, призывая дочь к ответу, а, наоборот, осторожно прикрыть его прописными истинами. Что поделаешь, приходится следить за каждым своим шагом, бормотала она. Ведь не то правда, что правда, а то, что люди говорят. Ох, да разве ж она могла поверить, будто нашей Маришке какой-то сержант по сердцу пришелся! Или что Жофи, прикрываясь Маришкой, к себе мужчин приманивает, если загорелось ей! Да ведь к ней, к Жофи, почтенные вдовцы сватались, не наемник какой-нибудь, она же и слышать о том не хотела. Чтобы Жофи простаивала под забором часами с этой лошадиной мордой! Нет, кто знавал бедного моего зятя, тому и на ум не придет такое!

Жофи видела по глазам, что мать отлично знает то, что знает, и эта косвенная выволочка сильней терзала, оскорбляла ее душу, чем если бы мать в лицо назвала ее шлюхой, дрянью. В прячущихся глазах, в поджатых губах матери скрывалось гадкое подозрение. И перед этим подозрением Жофи вдруг почувствовала себя совершенно невинной. Полная негодования, накинулась она на своих очернителей.

— Свекровь моя по себе судит! — бушевала она. — Бедный свекор в своем дому всегда только издольщиком был.

Но ярость Жофи не сразу успокоила старуху.

— А вот же видел кто-то, как старший сержант стучался к тебе в окошко, — проговорила она и с холодным вниманием, изучающе глянула дочери в лицо. Конечно, здесь не было ни слова правды, она сама вот сейчас придумала все, но ей хотелось видеть, как поведет себя дочь. И сразу же поняла, что тут ей волноваться нечего: глаза Жофи затуманились на вмиг посеревшем лице, теплые сердитые слезы струйками побежали к судорожно исказившемуся рту. Жофи обрушилась на мать:

— А все потому, что вы с каждой тварью в разговоры вступаете, рады всякому, кто меня порочит! Да вам, может, и на руку, чтоб про меня сплетни пошли, чтоб заботу обо мне с плеч скинуть! Не под силу вам стало надел мой махонький обрабатывать! Зато барышня ваша может сколько вздумается у господина нотариуса на коленях прохлаждаться. Вот погодите, обрюхатит он ее да и бросит вам на шею! Так вам и надо.

— Ой, тебе и сказать-то ничего нельзя, так и вскипаешь сразу, — запричитала мать. — Знаешь, как старики говорили: лайся, ежели собакой уродился! — Из холодного наблюдателя она опять превратилась в добрую старушку, готовую за все про все просить прощения. В душевном мужестве она больше не нуждалась и могла вновь принять свое привычное обличье.

Но Жофи уже подхватила ребенка и, когда мальчик обернулся в дверях, яростно дернула его за ручонку. На галерее навстречу ей выскочила Мари, в ее покрасневших, заплаканных глазах металась растерянность.

— Папенька такой сердитый, такой!.. — всхлипывая, заикалась она. — Сказал, что изобьет и из дому выгонит, если еще раз…

— Да пусть делает что хочет, хоть все тут передеритесь, мне до вас дела нет! Но ко мне больше не являйся. Не затем я в чистоте берегу имя мужа своего, чтобы ради тебя сплетницам на язык попасть из-за ухажеров твоих лошадиномордых! — Она нарочно выкрикнула это громко, чтобы и мать услышала у себя на кухне, и быстро вышла, оставив Маришку с ее горем.

— На ручки! Возьми на ручки! — крикнул Шани привычным требовательным тоном, когда мать не отозвалась уже на третью его попытку заявить о себе, а его короткие толстенькие ножки никак не поспевали за шуршащей черной юбкой. Но Жофи так сильно дернула сына за руку, что обе коротышки-ножки оторвались от земли и он на протяжении нескольких шагов плыл вслед за матерью, словно кукла.

— Еще и тебя тут тащи! — вызверился на него из-под черного платка сухой, незнакомый голос, и Шани, вероятно, почуял в нем нечто совершенно особенное по самой своей природе, потому что даже хныкать перестал. С испугом и изумлением в черных, как жучки, глазах семенил он за своим переменившимся вдруг провидением. Отставал иногда, но тут же подбегал, нагоняя мать, так что рука Жофи то оттягивалась назад, то опускалась свободно. Как будто это был не ее Шани, как будто кто-то чужой поручил ей своего спотыкающегося на каждом шагу ребятенка — возьми, мол, отведи домой. Близким и родным ей в эту минуту был только ее гнев. Дурные слова так и рвались из-за прикушенных губ. Девочкой Жофи с недоумением слушала, как мужчины бессмысленно, вслепую швыряли друг в друга грубою бранью, и вот теперь поняла сквернословов. С каким удовольствием она ругалась бы сейчас вслух самыми последними словами! «Так тебя не оскорбляли еще никогда», — кричало отчаянно колотившееся сердце. Ведь всякое бывало — и свекровь из дому выжила, и сестра Илуш, с тех пор как овдовела Жофи, сразу нос задрала. Жофи сердилась на них, жаловалась на судьбу. Но все это было не в счет: она скорей сама бередила себе душу, выискивала, смаковала обиды. Однако это последнее оскорбление было поистине невыносимо — оно жгло, словно вспыхнувшая пламенем одежда, которую надо любой ценой сбросить с себя.

— Даже чести моей не щадят! — бормотала Жофи вполголоса, швырком ставя перед Шани тарелку с оставшимся от обеда соусом. Она даже не желала сравнивать две картины — сцену у забора, какой была она на самом деле, и ту, которую нарисовала ее мать. Она помнила только огромность нанесенной ей обиды и гневными словами старалась заслонить то, что произошло в действительности, возмущалась преувеличенно, чтобы тем вернее смыть воспоминание о чем-то теплом, что возникло в ней под ласковым, веселым взглядом старшего сержанта. Жофи терзалась мыслью, что в этот самый час, быть может, в десяти-двадцати домах треплют ее имя. Она словно видела: вот крестная Хорват наливает молока жене механика Лака, — и слышала захлебывающуюся скороговорку последней: «А ведь Жофи Куратор недолго выдержала без мужчины!» И тут же звучал у нее в ушах голос крестной, в котором за родственным недоверием скрывалось поощрение сплетнице: «Люди болтают всякое, не такая девушка была Жофи». Жофи видела даже стол с молочными кругами от бидонов, видела жену механика с ее горбатым носом, неугомонную балаболку. А свекровь, наверное, за ужином подкалывает своего разиню Йожку, молчком уписывающего колбасу: «Жофи-то уже не так высоко нос дерет, ей теперь и старший сержант хорош». Старый Куратор хмуро вылезает из подвала с жестяным бидоном. Мать перехватывает его во дворе, потому что в доме, при Мари да при холостом сыне, не поговоришь. «Это ты, что ль, Янош?» В темноте мать совсем не видит. И Жофи опять слышит ее голос будто у самого уха: «Не хотелось при детях рассказывать… поговорила я с Жофи». Теперь ненависть Жофи обрушивается и на отца, он как бы сливается для нее со свекровью и с женой механика. Пожалуй, своих она ненавидит сейчас даже сильнее, чем всех прочих. Ведь и они не дают ей покоя в эту ужасную ночь, наполненную домами, домами, и в каждом доме под лампою люди, и все они с наслаждением перемывают ей косточки…

Сын уснул, и от его посапывания лишь глубже стала тишина в комнате и тревожнее за окном враждебно притаившаяся ночь. «Загашу лампу, не то подумают, что у меня Балаж». (Жофи назвала его по фамилии, как будто и этим отдаляя от себя. До сих пор он жил в ее мыслях как старший сержант: за этим виделась и ловкая его осанка, и блестящий футляр на штыке, и улыбчивые глаза. А «Балаж» — что-то совсем чужое: обыкновенная фамилия, вот и богардского управляющего так зовут.) Она даже не дала себе времени приготовиться ко сну и поспешно задула лампу. Потом сбросила платье и словно забылась, не стала раздеваться дальше. Жаркие фразы вспыхивали в мозгу: она стояла перед свекровью и бросала ей в лицо двадцатилетней давности сплетни о ней самой. И от злости говорила ей «ты». Потом — жалобно, но настойчиво! — просила отца снова забрать себе ее надел, «а уж я как-нибудь, стану по людям ходить стирать, своими руками заработаю для сыночка, что ему нужно, а вы ничего, ничего нам не давайте больше!». Потом мимо нее прошел старший сержант, и она отвернулась резко, так, чтобы люди видели…

Жофи сама не заметила, как заснула. Пробудилась она от детского плача. Шани сидел в кровати и захлебывался ревом: проснулся, видно, и испугался темноты. Кто знает, где, в центре какой пустыни увидел он себя, когда, вскинувшись, озирался во тьме. Но довольно было одного словечка Жофи, прикосновения ее руки, чтобы малыш вернулся в знакомую комнату. Он еще несколько раз всхлипнул, а потом задышал носиком ровно, спокойно. Жофи бодрствовала над затихшим сыном, и ей снова вспомнились ее беды. На дворе, должно быть, уже начинало сереть; у окон с опущенными жалюзи словно бы посветлело — сквозь щели проникал тусклый свет, уже можно было угадать, что темное пятно там, на столе, — это кувшин; большое зеркало тоже начинало гнать от себя тьму. Сейчас голова у Жофи была гораздо свежей, яснее, чем вечером. Она и сама дивилась тому, что смотрит на свой позор как бы издали, словно ей просто нужно дать совет попавшейся на злые языки подружке. Без долгих поисков и терзаний Жофи сообразила, что нужно предпринять. Накануне вечером она совсем извелась, чуть голова не лопнула, но так ничего и не пришло на ум. А вот сейчас все стало вдруг ясно и просто. Уж она пристыдит свекровь! Ложиться снова ей было невмочь, она подняла жалюзи и, став сбоку, чтобы не увидели ее снаружи, стала глядеть на улицу, где постепенно выступали из тьмы весенние акации и белые фарфоровые пробки на телеграфных столбах перед почтой. Жофи с нетерпением ждала утра, чтобы отправиться в путь.

Мальчика она оставила у соседки Хомор — ее горбунья дочка всегда только и ждала случая, чтобы перехватить Шани и потетешкать его. Сама же, закутавшись в берлинскую шаль, отправилась на верхний конец деревни к Порданам. Погода стояла теплая, Жофи вполне обошлась бы и без платка, но в нем она как-то полнее ощущала свое вдовство. В повязанной крест-накрест шали ее тело совсем терялось, и во всем облике сквозила вдовья печаль. Стоило только взглянуть на нее, чтобы понять: у этой не мужчины на уме. Впрочем, как ни уныло выглядела Жофи, бредя по улице, душа ее пылала решимостью. С каждой минутой она находила свой план все более удачным. Ничего умнее придумать невозможно: чтобы защититься от злых языков, она возьмет к себе в жилицы сестру старой Пордан! Еще с месяц назад Пордан стала ее уговаривать: «На что тебе, Жофика, две комнаты. Сдала бы одну — вот хоть нашей Эржи. С тех пор как муж ее помер, все ей опостылело в Пеште. Ей бы только квартиру найти — в тот же час вернулась бы в родные места». Жофи тогда даже рассердилась: спятила она, что ли, за какие-то жалкие крейцеры ублажать невесть кого! А тем более эту столичную штучку, которая станет барыню из себя корчить! Правда, ее муж был в Пеште всего-навсего школьным служителем, но все же она ходила не в платке, а в шляпке и пыль в глаза пускать умела не хуже какой-нибудь барыни. Однако сейчас Жофи вдруг страстно захотелось поселить ее у себя в малой комнате — пусть видит старая грымза, бывает ли кто у нее! Жофи нечего бояться людских глаз — пусть хоть сотня старух следит за ней! Особенно она радовалась, что жилицей ее будет родственница Порданов. Может, устыдятся немного, балаболки грязные!

А грязные балаболки, мать и дочь, стояли между тем над корытом и стирали белье; то красная рука матери тянулась за большим куском мыла, то худая как палка, бледная рука Кати; ни мать ни дочь не произносили ни слова, только руки сновали над голубоватой щелочной водой. Лица у обеих были угрюмые, истовые; одно отягощала пухлая подушка второго подбородка, другое — горбатый нос, отбрасывавший внушительную недовольную тень. Они даже глаз не подымали от корыта, разве что кабанчик заверещит или какой-нибудь прохожий поздоровается через забор. Тем не менее Кати еще издали заприметила Жофи, но подтолкнула мать лишь тогда, когда черный платок, вместо того чтобы проплыть дальше над планками забора, от которого шли длинные косые тени, остановился у калитки и задвижка громко звякнула.

— Маменька, к нам Жофи Куратор, — произнесла Кати тем особенным, как бы раздвоенным голосом, недовольные нотки которого предназначаются слуху домашних, а слащаво-приветливые — гостю. Руки матери, выжимавшие простыню, застыли, и с заплывшего жиром лица устремились на Жофи подозрительные глазки: уж не скандалить ли пришла? Она стояла над корытом, словно статуя ожидания. Дочь вытерла наскоро руки и бросилась в комнату за стулом. От волнения на шее у нее проступили красные пятна, в замешательстве она вся исходила приторной любезностью.

— А вы-то работаете тут с Кати, — издали начала Жофи, когда уступила наконец настояниям и опустилась на краешек стула; она почти и не села, а только чуть коснулась сиденья. — Совсем другая жизнь, когда есть у человека кто-то, с кем можно хоть словом перемолвиться. Уж я и маменьке своей говорила: почаще надо мне приходить к вам, маменька, а не то забуду, как и голос-то мой звучит.

— Могла бы у свекрови оставаться, — буркнула старуха, впрочем, на всякий случай вполне миролюбиво, потому то не понимала еще, к чему ведет Жофи свои речи.

Жофи отозвалась тоже совсем мирно:

— Ой, только этого мне не говорите, тетушка Пордан. Уж лучше одной бедовать, чем терпеть, чтобы запирали тебя в чулане с мужним братом. Просто не знаю, что вообразила обо мне свекровь моя. Может, надеялась до тех пор свое гнуть, покуда все ж беда не случится, чтоб, значит, вместе с костюмами мужа моего и меня Йожке подбросить.

До сих пор она никогда еще не поминала об этом, и не столько из-за старухи, сколько из-за Йожи. Но если в нее вцепились мертвой хваткой — что ж, у нее тоже есть зубы, и лучше места для такого рассказа не сыскать. Лицо старой Пордан выразило некоторую заинтересованность, а Кати засмеялась визгливо:

— Полюбила она тебя, вот и не хотела отпускать.

— Конечно, не хотела, она ведь и сейчас не дает мне покою. Намедни прислала ко мне верного своего человека передать, что ославит по селу, если не замолчу о земле, которая Шанике на долю причитается. Потому что я ей, грязнухе, пригрозила отсудить отцову долю для сына — да только разве я стану судиться, на кой мне это нужно: покуда я жива, Шаника ни в чем нуждаться не будет и без бабкиного обойдется! Но старуха все ж испугалась, она еще измыслит что-нибудь про меня, вот увидите!

— За кем грешков не водится, про того не измыслишь, — изрекла красная физиономия над грудами белья.

— Ну, пока и я ничего такого не слышала, — коварно заметила Жофи. — Пока еще никто не мог изъян в моей жизни сыскать. Ведь как в гробу живу, скромней уж некуда. Но от злыдни той всего можно ждать. Так я и маменьке говорила: «Маменька, не вынесу я, если меня хоть словом кто попрекнет. Не того заслужил от меня бедный муж мой. Уж лучше я возьму себе жилицу, какую-нибудь почтенную старушку, которая и днем и ночью видеть будет, где я да с кем». Да, только маменька меня отговаривает: надоест тебе, говорит, с нею нянчиться, ты, мол, не знаешь, а ведь такие жилицы всегда с причудами; для того ли ты дом купила, чтобы чужому человеку прислуживать?

На холодном оплывшем лице старой Пордан шевельнулись морщины, в маленьких глазках зажегся алчный огонек.

— А я скажу тебе, Жофика, что от многого себя ты избавишь, если возьмешь кого-нибудь на квартиру. Людям-то делать нечего, вот они скуки ради и треплют грязными своими языками, благо, слушатели всегда найдутся. Могла бы и я порассказать тебе, да боюсь до слез довести. У тебя, бедная твоя головушка, и так горя хватает. Но вспомни-ка, я ведь наперед это знала, когда предлагала тебе нашу Эржику. Она-то без труда нашла бы себе квартиру — да у кого угодно! — но я тотчас о тебе подумала. Жофи, говорю, сама скоро увидит, что негоже ей одной жить. Она ведь не какая-нибудь веселая вдовушка, которой нежелательно, чтоб люди слышали, сколько раз стучатся к ней ночью под окном. А Эржи наша — женщина порядочная, к тому ж городская, воспитанная и за комнату пшеницей заплатит, хоть четыре центнера в год!

Четыре центнера пшеницы за такую комнату было все равно что четыре крейцера, но тут не в деньгах было дело — Жофи еще и сама приплатила бы вдове школьного служителя. Однако она лишь вздыхала: что-то мать скажет, позволит ли жилицу взять — что это, спросит, ты затеяла, ведь нет у тебя в том нужды. Но старая Пордан не собиралась упускать случай.

— Ничего, вот я расскажу твоему отцу-то, что распускает о тебе твоя свекровь, и он разрешит, уж я знаю. Да хоть бы с порядочным каким человеком имя твое трепала, а то ведь… Ну, не стану тебя расстраивать. Я ее хорошенько отбрила. Вот что, кума, говорю ей, знаю я Жофи с младенческих лет, бог ее умом не обидел, чтобы потерять голову из-за какого-то чучела в петушиных перьях… Правильно ты рассудила. Надо сразу заткнуть им глотки… вот увидишь, что за человек моя сестра. Само собой, не от нужды сдаешь, а все же справить Шанике бархатный жакетик неплохо, а? Видела я, как же, его белое пальтишко, точь-в-точь как у нотариусова Лайчики… — И вдруг она обернулась к дочери: — Послушай, Кати, тетя Эржи что говорила — три центнера пшеницы или четыре? У меня ведь такое в голове нипочем не держится.

— Почем я знаю, — воровато шныряя глазами, протянула Кати, — мне она ничего не говорила, но давеча вы, маменька, про три центнера поминали.

— Вот-вот, кажется, ты права, — задумчиво отозвалась старуха и, словно мелочь оставляя лавочнику, добавила великодушно — Но не ссориться же нам из-за такой малости, коли все остальное подходит.

После этого посещения Жофи вернулась к себе и стала ждать, что же будет. На третий день по галерее простучала тяжелая палка и кто-то очень усердно стал чистить сапоги о скобу у входа. Жофи из тысячи узнала бы шаги отца. Старик стесненно огляделся. С тех пор как куплен был этот дом, он пришел к Жофи, может, во второй раз. Его сковывала здесь не столько даже новая господская мебель, сколько самый воздух, словно пропитанный жизнью его дочери, взрослой женщины. Старик часто шутил со своими дочерьми, пока они были детьми, но, едва стала проявляться в них женская их суть, сделался молчалив с ними и отдалился. Быть может, он любил их даже сильнее, чем прежде, но как будто стеснялся, они стали для него словно запретными. Обращался к ним только по необходимости и даже не дотрагивался никогда. Если приходилось ему уезжать в Пешт, они могли, прощаясь, поцеловать ему руку, но, уж конечно, не в губы. И комната Жофи дышала каким-то запретом, в ней он никогда уже не мог быть тем, чем был на самом деле. Не Янош Куратор, а малая его частица, способная лишь благоговеть молча, имела доступ в эту светелку, где и кровать, и стул, и занавески на окнах — все напоминало о теле Жофи. Он сидел на стуле напряженно, словно перед управляющим из «Муравья», и даже палку свою не выпустил из рук, а на заигрывания Шани, который стал кружить вокруг него и бодаться, отвечал только для виду, то грозно шевеля узловатыми пальцами, то снова их пряча.

— Старая Пордан говорила, будто ты хочешь сдать маленькую комнату, — начал он, отводя глаза, и вдруг сам боднул Шанику пальцем в грудь, отчего тот восторженно завизжал: это уже была настоящая игра.

— Что делать, приходится, — тихо отозвалась Жофи и вся обратилась в гулко стучащее сердце.

— Мне-то, конечно, все равно, — продолжал отец, — но по крайней мере гляди, кого в дом берешь, потом ведь будет поздно. Целый год придется кашу расхлебывать.

— Все равно. Теперь я взяла бы сюда кого угодно, — значительно промолвила Жофи. Словно само сердце скомандовало ей: в атаку, Жофи, вперед, сейчас или никогда ты вырвешь с корнем все наветы, что запали отцу в душу!

— Кто ж говорит, — ответил отец, — скучно одной. Этот пострел только и умеет что бодаться, разума у него, малышки, нет еще.

— И вовсе не скучно мне, папенька. По мне, вот так бы и жить одной, был бы только Шаника на свете. Другим-то я не больно дорога. Так что не компания мне нужна, а тюремщик.

— Ну, ну, совсем нос повесила! Никто от тебя этого не требует.

Жофи чувствовала, что кратер готов, время для извержения настало, и в дыму неуверенных, нацеливающихся слов вырвался первый язык пламени:

— Про других я бы думать не думала, но если даже родная мать только про то и выпытывает, с кем я сплю здесь, тогда уж что остается делать! Чего ж ожидать мне от села, когда и дома так обо мне понимают. Да если Мари и сболтнет мне иной раз что-нибудь, я, видит бог, всегда пристыдить ее старалась. Опомнись, говорю, ведь что папенька скажет! А что к вам не бегала, не наушничала? Да неужто мне и для нее врагом становиться? Ведь Илуш, стоит мне домой заглянуть, только рот кривит. Я на порог, а она из дому. Во дворе посидеть? Там Пали злится, что ему и мою землю обрабатывать приходится. У меня, вишь, дом есть, а у него все еще нет. Так что ж, пусть все от меня отворотятся?! Мари-то наша будто теленочек новорожденный, ей и невдомек покуда, что такое любовь. У того, кто ее полюбит, еще молоко на губах не обсохло. А маменька думает, будто Мари мне для приманки нужна, если мне полюбовник потребуется! Да неужто она меня совсем не знает, неужто я до того дойти способна, чтобы сестру обирать?!

Отец беспокойно переставлял свою палку, он и сам был зол на жену, которая позволяла всем и каждому распалять себя.

— Не надо принимать это так близко к сердцу, дочка, знаешь ведь свою мать: ей словечка одного довольно, она уж и зашлась…

— Вот затем я и беру себе пестунью, — ответила Жофи. — По крайней мере будет кому поглядеть ночью, одна ли я сплю в постели своей…

— Ну, коли зашел о том разговор, — ухватился за ее слова старый Куратор и с внезапной решимостью вскинул голову, храбро взглянул дочери в глаза: — знаешь ведь, что всегда я добра желал тебе, хоть и не показывал виду. Хорошее дело, что так горюешь ты по своему мужу… и я не хотел сам про то заговаривать. Но если и ты уж поняла, что одной тебе не жить, тогда я тебе вот что скажу: лучше законный муж, чем чужая старуха под боком.

Вся кровь бросилась в лицо Жофи; в мозгу пульсировало, словно билось там второе сердце, глаза затуманились. Никогда еще отец не признавался дочерям в своей отцовской привязанности. В детстве она была его любимицей, но и тогда он только и скажет, бывало: «Иди погуляй, моя помощница» или: «Вот моя помощница ужо принесет мне». И сейчас это «знаешь ведь…» прокатилось в ее душе, словно отзвук цимбала, сладостная тайна ее детства: стыдливая, чуждавшаяся слов их взаимная привязанность дрогнула где-то глубоко, пронизала ее насквозь. Охотней всего она бросилась бы сейчас отцу на шею да поплакала вволю. Сквозь стиснутые губы так и рвались слова: «Ваша правда, мне этого не выдержать, папенька! Не ведала я, на что шла, когда перебралась сюда. Я еще молода, чтобы век доживать под этим черным вдовьим платком!» Но когда отец произнес: «Лучше законный муж, чем чужая старуха под боком», что-то в ней словно оборвалось. У Куратора даже его пятьдесят лет не отняли славы охотника за юбками, и старый проказник, желая, как водится, уберечь, во всяком случае, собственных дочерей, часто с великим пренебрежением говорил при них о падких на мужчин бабенках: «Вот и у жены Йожи что-то чешется: ну да эта получает свое натурой». Молнией пронеслись в памяти Жофи подобные фразы, слышанные в девические годы, она взглянула вдруг на себя глазами отца, и теперь краска, выступившая на ее лице, была уже краской гнева. Может, отец думает, что она сбесится, если не выдать ее сейчас замуж? Выходит, он и ее среди тех бабенок числит, у которых «что-то чешется»?!

— Тут как-то уж спрашивал про тебя вдовец один… корчма у него в соседнем селе, — воспользовался тишиной старик, не глядя на покрасневшую дочь. Но сразу и пожалел, что затеял разговор, потому что по жаркому голосу Жофи, который звенел еще отчаянней от привычной с детства почтительности, сразу понял, что промахнулся и теперь не скоро можно будет вернуться к этой теме.

— Вы, папенька, берегли меня, покуда не было у меня самой довольно разума, а уж теперь я как-нибудь сама себя постерегу. Не бойтесь, не навлеку позор на ваши головы. И не нужно приставлять ко мне мужа, — проговорила она и насильственно улыбнулась, приглушая обвинительный тон своихслов.

Старый Куратор был и обижен немного, и смущен.

— Никто тебя не неволит, дочка, сама суди, как тебе лучше!

Он притянул Шани, посадил себе на колени и нахлобучил ему на голову свою шапку: в наступившей тишине разнесся полуиспуганный-полусчастливый визг малыша.


Посещение отца взбудоражило Жофи, надолго выбило из колеи. Она испытывала и что-то похожее на сожаление: пожалуй, не следовало так резко отталкивать от себя его советы. Как ни верти, отец желает ей добра. Правда, восстанавливая в памяти, что сказал отец и что она сказала ему, Жофи всякий раз снова вспыхивала и опять чувствовала себя глубоко обиженной. Не могла же она согласиться: правильно, папенька, пора бы подыскать мне кого-нибудь в мужья. Но все ж отвечать так грубо не стоило. Теперь уж отец сам никогда не заговорит об этом. Нет, Жофи не собирается замуж, куда там, но, пожалуй, не возражала бы, чтобы ее уговаривали: ведь если никто и никогда больше не станет ее уговаривать, дом этот превратится в склеп!

Но в то же время она радовалась победе. Вот и отец мог убедиться, что она не чета пресловутой жене Йожи, и, как ни печально было у него на сердце по дороге домой, все же он должен был испытывать что-то вроде уважения к ней: его дочь не такая, ей мужчина без надобности. Не будь отец сам столь падок на сладкое, он, может, и не оценил бы так ее строгих взглядов, но именно потому, что ему ведомо столько дурного — недаром же он сразу ее заподозрил, — именно поэтому приятно было показать, какова она есть. Теперь пусть себе стараются сплетницы, теперь он всем им заткнет рот!

Жофи почти не показывалась в деревне, разве что сбегает в «Муравей» за специями, но и там ни с кем в разговоры не вступала. И все же она почувствовала, что ветер задул в ее сторону. Уже и отца, судя по всему, присылала мать с мирной, так сказать, миссией, недаром, прощаясь, старый Куратор сказал дочери: «В воскресенье-то забеги, мать проведай». Немного нужно ума, чтобы понять: мать теперь судит о ней иначе, не так, как в прошлый раз. Но Жофи все-таки не пошла, только Шанику послала с работницей, которая принесла ей голубцов от матери. Пусть чувствуют: между ними кошка пробежала. Вместе с тем ее одолевало любопытство, была ли у родителей старая Пордан и как-то она теперь отзывается о ней. И что сказала свекровь, узнав про жилицу. Жофи представляла, как Пордан через калитку окликает свекровь и та, опираясь на палку, ковыляет к забору. Говорят, сидит она день-деньской в садике на плетеном стуле и наблюдает, как управляется с рассадой молоденькая невестка. И вот — подымается, подходит к забору, опирается на него локтями и так слушает Пордан. «Слыхали, невестка-то ваша жилицу берет, нашу Эржи», — начинает беседу Пордан. «Так скоро надоел ей жандарм ее?» — пробует завести старую песню свекровь, но Пордан теперь несколько иначе относится к вчера еще животрепещущей новости: «Да я уж и не знаю, как там оно было, может, только наговоры все! Зачем бы ей тогда в дом к себе постоялицу брать, тем более нашу Эржи?» Или еще решительнее: «Ну, видно, плохо вы знаете вашу невестку, если такое про нее думаете!» Впрочем, могло быть и так, что они только перемигнулись да ухмыльнулись понимающе, а шепотом договорили: «Пронюхала небось, что по селу разговоры пошли, ну, теперь в другом месте встречаться будут, вон какой простор кругом!» И перед Жофи на секунду возникла та летняя сцена в поле и кукурузные заросли за спиной с поблескивавшими на солнце листьями. Господи, и правда ведь, какой простор! Но тут же она содрогнулась: ох, а что, как эта пештская старушка передумает, ведь Пордан сразу заговорит по-другому. Не захотела, скажет, моя сестрица в таком доме жить, куда мужики молодые шастают.

Так тянулось недели две. Жофи продолжала держаться заносчиво, ей, мол, ни до чьего мнения и дела нет, но тем сильней мучило ее желание знать, что же говорят о ней теперь на селе. И вот однажды в воскресное утро прибежала к ней Кати Пордан спросить, не передумала ли она: из Пешта приехала тетя Эржи, под вечер могла бы зайти и сразу обо всем договориться. Жофи только раза два и видела тетушку Кати; как-то приезжала она вместе с сыном, на мальчишке была кожаная шапка, и он то и дело вынимал из кармана зеленого охотничьего костюмчика свисток на шнурке. Они были тогда еще совсем детьми, и Жофи и мальчонка этот (его то ли Гезой звали, то ли Имре, она не помнила); однажды мальчик унес лестницу от чердака, куда Жофи и Кати забрались пошептаться. Они заревели, и тогда из кухни вышла городская дама в блузе с высоким кружевным воротом и прочитала сыну предлинную нотацию: вот, мол, какой ты кавалер, хорошо же будут здесь думать о пештских мальчиках. Во время войны она тоже приезжала несколько раз, покупала яйца и муку; Жофи помнилось, как ворчала ее мать: здесь плачется, что в городе есть нечего, а там по двойной цене сбывает продукты учительским женам. Но отказать столичной особе не смела и, приглашая сесть, смахивала со стула пыль.

Младший брат Яноша Куратора был нотариусом в деревеньке на Балатоне, а деверь его жены служил в Пеште учителем — словом, им отлично было известно, что жене школьного служителя нет причины задирать перед ними нос, между собой они часто посмеивались: «По рассказам бедняжки Эржи выходит так, будто учительские жены все ей подруги, а ведь самой приходится, должно быть, и раз и два сказать им „целую ручку“, прежде чем те отзовутся, бросят ей мимоходом „доброе утро“. Подумаешь, шляпу напялила! Все равно она прислуга для них и ничего больше». Однако же при встрече Кураторы всякий раз выражали ей свое почтение не меньше, чем деверю-учителю, а пожалуй, даже больше. Горожанка Эржи, и это чувствовалось, была как дома в мире городской суеты и неразберихи, они же передвигались в этом мире осторожно, с оглядкой. В городе она оставалась для них авторитетом — знала, помогая им, где нужно сделать пересадку на трамвае, где что купить, и с приказчиками разговаривала совсем не так, как они. Эржи отличалась от Кураторов куда больше, чем жена родича-учителя. Последняя старалась держаться как можно проще, любезнее, чтобы заставить деревенскую родню забыть о ее персидском ковре в спальне и о том, что среди ее приятельниц есть и «благородия». Эржи, напротив, начиная от прямой, как палка, спины и кончая ослепительной искусственной челюстью, применяла все доступные ей чары, ежеминутно, настойчиво подчеркивая перед односельчанами, что она — городская дама, ибо чувствовала, что только так может сдержать губительную критику в свой адрес.

Вот и сейчас, когда Жофи ввела ее в кухню, она стояла на свежевымытом каменном полу с таким видом, словно должна была прежде привыкнуть к мысли, что отныне ей придется стряпать в подобных условиях.

— Господи, я и забыла, как тут огонь развести, — показала она на плиту. — Дома-то чиркнешь спичкой, газ уже и горит. Да, чтобы оценить городские удобства, нужно приехать в деревню. А это вы чем чистите, милочка? — спросила она, ткнув пальцем в заржавевшую ручку духовки. — Сидолом? Сидол лучше всего, я постоянно им пользуюсь. А стены здесь не сырые? О, я ведь не о себе тревожусь. Старушке вроде меня что ни есть, все хорошо… но вот этому молодцу очень важно жить в гиенических условиях. — И она потрепала Шани по подбородку; Шаника недоверчиво отстранился от протянутой к его лицу руки, но его большие, черные глаза с неотступным вниманием следили за незнакомой тетей. — Проветривать надо почаще. Деревенские все воздуха боятся. Говорят: «Не для того мы строили дом, чтобы дышать в нем тем же воздухом, что и на улице». Так об этой комнате речь?

Жофи из вежливости ввела гостью сперва в свою комнату, но замечания городской дамы так ее смутили, что она едва не ответила «да» на этот вопрос. Приезжая с таким безразличным видом стояла посреди ее спальни вишневого дерева, словно и не ожидала увидеть ничего иного в крестьянском жилище. Как же ей показать старую деревенскую мебель задней комнаты! Там и оконце поменьше, и, что верно, то верно, не проветривали за всю зиму ни разу. «Уж лучше мне самой переселиться туда, — мелькнула у Жофи трусливая мысль, — черт бы побрал эту старуху с ее гонором!» К счастью, толстуха Пордан, сопровождавшая сестру только ради того, чтобы напомнить Жофи про уговор о трех центнерах, вовремя вмешалась:

— Не эта, задняя. Там и пыли меньше, да и свинопаса не слышно по утрам, — добавила она, боясь как бы сестра не вздумала настаивать на большой комнате.

Жофи готова была провалиться сквозь землю, когда распахнула дверь в заднюю комнату. Сейчас она и сама увидела эту маленькую сумрачную каморку глазами городской дамы. Сучковатая матица почернела, закопченная висевшей под нею лампой; большая, орехового дерева кровать напоминала безобразный баркас. Особенно неловко чувствовала себя Жофи из-за шкафа: дверца шкафа соскочила с петель и была сейчас просто прислонена к своему месту, так что, когда нужно было что-то достать, приходилось переставлять ее.

— Я уж посылала за столяром Палом, — неуклюже принялась она объяснять, — но он все никак сюда не выберется. А я просто терпеть не могу, когда мебель не в порядке. Оно ведь как было-то: зазвонили уже к обедне, а я все Псалтырь свой ищу, он у меня здесь, среди белья хранится, да так умудрилась дверцей хлопнуть, что она — бац!.. — и сорвалась…

Дверца шкафа сорвалась еще при переселении, в церкви Жофи не была по крайней мере месяц, да и за столяром Палом не посылала — все это она придумала в ту самую секунду, когда приезжая стала не спеша обводить взглядом комнату. И тотчас же рассердилась на себя: с чего это она юлит перед старухой! Не нравится — пусть живет, где хочет… Но вот не удержалась, соврала. Однако вдова школьного служителя не обратила особого внимания на злополучную дверцу: все равно и шкаф и кровать придется вынести на чердак, она привыкла к своим вещам, даже на перевозку потратиться не пожалеет; умывальник и маленький шкафчик пусть, пожалуй, останутся, но кровать — нет, на старости лет она хочет спать в собственной постели, да и к чужому шкафу не могла бы привыкнуть, ведь каждый гардероб имеет свой особенный запах, а она избалована, особенно в отношении белья.

Жофи первый раз в жизни услышала, что ее шкаф имеет запах, и эта мысль настигла ее столь нежданно, что она не смогла даже возмутиться как следует. Напротив, ее обуяла вдруг жажда самовозвеличивания, захотелось покрасоваться перед приезжей («Ах, ты так, ну тогда и я!..»), и когда та, повздыхав сколько положено: «Ох, боже мой, ничего, как-нибудь, привыкну», издалека завела речь об оплате, Жофи заспешила, не дав ей перевести дух:

— Как-нибудь поладим. Вы не думайте, сударыня, что мне гроши эти нужны. Тридцать моих хольдов отец обрабатывает мне задаром, у меня только и дела, что к перекупщику зайти да деньги за пшеницу получить. Не в деньгах дело, а просто одной жить нельзя, вот что. Про меня никто не скажет, что по гостям ходить охотница, даже маменька иной раз зовет к себе не дозовется — в кои-то веки загляну. Я уж говорила: не дай бог, помрем тут, никто нас и не хватится. Все же лучше, если такая вот судьбой обиженная вдова не одна живет. Мне ведь только честное мое имя и осталось, так уж хоть его-то от наговоров сберечь…

— Что до этого, то вы, милочка, могли бы и одна жить спокойно, — смягчилась вдруг Эржебет Кизела (так звали вдову школьного служителя), куда и делась ее высокомерная сдержанность. Она уже видела: торговаться здесь не придется, — и, поняв, что сходная плата ей обеспечена, захотела обеспечить себе также добрые отношения. — Не такая молва идет про вас, Жофика. С кем я ни говорила, все вас хвалят: «Нынче это редкость, чтобы молодая вдова, да еще красавица, и так бы держала себя».

— Вот-вот, — подхватила и Пордан. — Я уж и Катице своей говорила: надо же, чтоб именно такую женщину господь покарал — другая-то назавтра же и позабыла бы про все, еще и рада была бы.

— Ох, верно, ох, верно! Да, у кого есть сердце, легко ли тому пережить горе такое! — запричитала вдруг Эржи Кизела протяжно, будто плакальщица. Пока речь шла об обыденном, житейском, она говорила как горожанка, но, едва пробудились чувства, в ней тотчас ожили иные интонации, усвоенные еще в детстве, от матери. — Вот уж два года, как похоронила я своего бедного мужа, но и поныне всякую ночь вижу его во сне. Сын мой даже посмеивается: «Ну, мама, а сегодня что, опять приснился?» Да много ли они понимают, молодые! — И вдруг прежним, деловым тоном — Ты ведь три сказала, верно? — обернулась она к сестре. — Три центнера пшеницы. Убираться уж буду сама, но о том, чтоб раз в неделю пол вымыть, придется вам, Жофика, позаботиться.

Прошло немало времени, пока Жофи стряхнула с себя одуряющие чары городской гостьи. Оставшись одна, она сперва лишь повторяла про себя весь разговор: она сказала так, а я ей вот что ответила… Жофи столь живо представляла себе это получасовое посещение, что, вспоминая ту или иную фразу гостий, воспроизводила невольно и выражение их лиц. Шани, скакавший на перевернутом стуле, даже окликнул ее: «Ты чего смеешься, мама?» Но чем дольше ворочала она в уме так и эдак отдельные сценки, тем мрачней становилась: какие-то фразы Кизелы вонзились, словно занозы, и теперь нарывали внутри. Она боится свежего воздуха?! И в шкафу у нее запах, ах вот как, он невыносим для вас! Значит, такая она вонючая, что даже шкафом ее нельзя пользоваться!.. Нет, а как эта старуха носится со своим вдовством! Ясное дело, два старика не могут умереть одновременно, но как смеет она сравнивать это с ее, Жофи, горем?! Небось ждет теперь, что усядутся они под вечер рядышком и станут друг дружке сны пересказывать?! «Приснился мне сегодня ночью бедный муженек мой…» Во что они хотят превратить ее, эти старухи? Запереть надумали с этой ведьмой, которая уже на ладан дышит! Да Жофи на порог ее не пустит! Чтобы всюду нос свой совала, все осуждала! За три центнера пшеницы — недурно устроилась! Да за такую цену ей и в цыганских лачугах угла не сыскать! Нет, нет, Жофи еще сегодня пошлет кого-нибудь к ней с отказом: очень, мол, сожалею, но я передумала, характера своего в расчет не приняла, с чужим человеком в доме мне не ужиться. Она даже бумагу купила в «Муравье», чтобы написать отказ по всей форме, но фразы, вившиеся из-под пера, мало-помалу ее утихомирили. Попытка перелить гнев в буквы охладила. Вспомнился ей старший сержант, потом похвалы Эржи Кизелы ее поведению, умению блюсти себя — и желание писать отказ вдруг пропало. Оставалось только раздражение, все еще кипевшее внутри.

На следующее утро мать прибежала к ней сама. Кизела заходила вечером к Кураторам и не могла нахвалиться Жофикой. Сказала и о том, что они уже договорились. Жофи понимала, зачем пожаловала мать. Семье неловко, что она берет к себе постоялицу: люди подумают, будто Жофи приходится туго и она нуждается в жилице. Мать явилась мириться — может, дочь просто заупрямилась и ее можно еще отговорить. Но для выполнения этой миссии не было посланца хуже. Не она ли намеками на Балажа вынудила Жофи на этот шаг? Жофи забыла и «вонючий» шкаф, и начатое письмо, она испытывала только ощущение горькой победы от сознания, что сейчас может бросить в лицо матери: «Видишь, это твоих рук дело!»

— А я и рада, — пропела она с самым смиренным видом. — Не про деньги говорю, хотя и они кстати придутся, но главное, будет кому присматривать: ходят, нет ли ко мне по ночам. И вам не придется больше дрожать, что кто-то вдруг постучится ко мне в окно. Нос у этой куда как любопытный, она, и у тени моей выведает всю подноготную. Раньше меня прознает, что мне ночью снилось. А вам, маменька, спокойней будет Илуш к венцу готовить — теперь-то можно и не прислушиваться, о чем звонит по селу моя свекровь. Да и мне эдак лучше: ну как однажды вечером надумала бы я все же позвать к себе сержанта этого, ведь тогда Илуш не быть за нотариусом — сообразил бы, верно, что, какова старшая сестра, такова и младшая. Но теперь-то около меня всегда свой жандарм будет. Оно, конечно, придется мне для чужого человека полы скоблить, но, право же, я ни колен, ни щетки не пожалею, только бы честь мою в покое оставили. Не так-то легко вдовой быть, маменька, вы, слава богу, этого не знаете. У вас ведь один ребенок за другим, вам и подумать-то некогда, сколь нужен при вдове этакий в Пеште обученный сторож. Вот только с грязной посудой ее не знаю, как будет; но уж, если все прочее ей переделаю, можно и миски ее ополоснуть, чего уж там…

Жофи ни разу не повысила голос, только говорила слегка в нос — так гундосят старухи, изрекая очередные банальности по всем жизненно важным вопросам. Мать, тупо моргая, смотрела на дочь с недоверием. Обычно в стычках с нею Жофи раздражалась, говорила колкости, за этими же умудренно тихими речами мать никак не могла угадать жарко пылающего, убийственного презрения к себе. Словно говорила не Жофи, а какая-то совсем чужая женщина, решений которой она, бедная старуха, изменить не властна. Она только вздыхала: «Ох, к чему все это, зачем тебе, Жофика, сторож, и в жилице ты не нуждаешься, да мы для тебя всем пожертвуем, чем сможем». Она как будто начисто забыла, зачем шла сюда, и только бормотала, запинаясь: «Делай, как тебе лучше, дочка, мы тебе ни в чем не помеха». Лишь возвращаясь домой, старуха сообразила, что Жофи во всем винит ее, из-за нее все и затеяла, и, не попрекни она в тот раз дочь старшим сержантом, Жофи никогда не взяла бы к себе спесивую Эржи Кизелу. «С ней и говорить-то невозможно, — всхлипывая, жаловалась она мужу. — Все я ей рассказала и про то выложила, какой была Эржи еще в девках, но бедная Жофи словно вовсе ума лишилась».

А Жофи посещение матери вернуло душевные силы. Новая жилица уже не казалась столь невыносимой, коль скоро, взяв ее к себе, она пристыдила тем родителей. Чем несносней будет пештская постоялица, тем совестней должно быть тем, по чьей милости она оказалась в доме у Жофи.

С необычайной, поистине воинственной готовностью служить ожидала Жофи приезда Кизелы. Она велела столяру подстрогать покорибившиеся доски пола, покрасила облупившиеся оконные рамы и сама переправила на чердак шкаф и кровать. Кизела с тех пор у нее не появлялась. Она устраивала в Пеште квартиру для сына, шофера такси, который по просьбе матери написал Жофи открытку, что через неделю ее мебель прибудет на место, тогда же приедет и она сама. За эту неделю Жофи имела полную возможность преобразить в истинно сказочный персонаж свою жилицу, от которой в памяти у нее остались лишь надменная прямая спина да высокий кружевной ворот. Она ожидала Кизелу, словно некую жестокую неземную силу, которой нужно бросить под ноги все, лишь бы только иметь право из-под ее сени гордо смотреть в глаза всему свету. Кизела была Добродетелью, которая отныне и навеки накладывает свою костлявую руку на ее неспокойное вдовство, и Жофи с упрямой одержимостью подлинно добродетельных людей жаждала, чтобы жилица как можно скорее скрыла ее в своей тени, задушила, уничтожила бы ее.

К тому времени как Эржи Кизела наконец переехала, мифическая Кизела, сотворившая для нее здесь все, уже давно обжилась в маленькой, чисто убранной комнатушке, светлое пятно на стене которой обозначало место шкафа, переселенного на чердак. На свежевыструганном, вымытом полу куски газеты указывали путь к окну — теперь Жофи закрывала его лишь под вечер, чтобы не налетала пыль с дороги, по которой возвращались домой крестьянские телеги. Стряпала Жофи или мыла посуду, она так поглядывала на дверь пустой комнаты, словно за нею уже водворилось ненавистное божество, и, если Шани приставлял к двери свою скамеечку, сердито его одергивала: «Да не греми ты так, господи, ничего из-за тебя не слышу!» Дверь она стала притворять тихонько, старалась поменьше греметь посудой, не зная, чем еще поступиться даже заранее. Она испытывала мучительное удовлетворение, принижая себя перед этой старухой, которая еще и не жила здесь, но одна лишь тень которой уже повергла в черное оцепенение остаток жизненных сил Жофи, заглушила радостные клики ее сына и даже тиканье тяжелого маятника кухонных ходиков.

После этой суроволикой Кизелы Жофи почти сердила снисходительная медоточивость Кизелы подлинной. Вдову школьного служителя приятно поразили наново выструганный пол, выкрашенные окна, полная тишина после обеда, но ее озадачивала отчужденность, таившаяся за неизменной готовностью Жофи услужить ей.

— Где вы берете молоко, сударыня? — спрашивала Жофи. — У Порданов? Тогда маменькина работница по дороге к нам будет и его прихватывать заодно.

— Ох, этот негодник опять шумел ночью. Не разбудил он вас, сударыня? Уж я его отчитала — убью, говорю, если будешь безобразничать!

Напрасно уверяла Кизела, что малыш ей ничуть не мешает, не надо его обижать из-за нее. Жофи снова и снова находила причины для самоуничижительного беспокойства:

— Утром я хлеб пекла. Правда, ходить старалась на цыпочках, но, может, все-таки потревожила вас? Так я уже вечером печь стану.

Кизелу стесняла ее чрезмерная предупредительность. Собственно говоря, она была женщина общительная и с превеликим удовольствием излила бы на Жофи весь тот мед, которого поднабралась, кружась вокруг директорской кухни. Более того, она не чуралась бы и сердечных дел Жофи. Ей важно было лишь обеспечить во вновь складывавшихся отношениях свое духовное и общественное превосходство. Она собиралась время от времени навещать приятельницу школьных лет жену механика Лака или двоюродную свою сестрицу — жену почтмейстера, которая, наезжая в Пешт, останавливалась всякий раз не в гостинице, а у них и теперь вынуждена была поддерживать родство. Эржи Кизела полагала, что ее рассказы о директорше, чуть ли не ближайшей ее подруге, а также связи ее с местной интеллигенцией произведут на Жофи должное впечатление, научат ценить ее снисходительность и не позволят третировать, не дай бог, как какую-нибудь прислугу, пристроившуюся в Пеште. Однако это добровольное монастырское смирение ставило Кизелу в тупик. Внимание было чрезмерным, сдержанность почти суровой, и, как ни льстило Кизеле столь явное уважение к ее особе, она предпочла бы видеть молодую женщину более откровенной, более склонной к задушевным беседам.

Но Жофи не отступала от изначально взятого предупредительного тона: «Оставьте, пожалуйста, я вымою сама». Напрасно Кизела, забегая к Кураторам, рассыпалась в похвалах: «Она просто чудо, ваша Жофика. Право же, многие дамы могли бы у нее поучиться, уж так скромна, даже слишком!» — до Жофи все эти поощрительные изъявления любви словно и не долетали. Бесчисленные истории из жизни Кизелы, которые должны были бы заворожить Жофику, сделать более обоснованной и в то же время более интимной ее почтительность, оставались нерассказанными. А между тем Кизела и сама уже полюбила скромную и тактичную вдовушку. И она решила, что отогреет ее. Видно, очень уж сильно ударила бедняжку смерть мужа.

Сперва Кизела попробовала приручить ее сына. «Ну, а ты, маленький гусар, куда скачешь на стуле?» — спрашивала она. Или, совершенно не поняв, что Шани изображает виденную на кладбище процессию с венками, вышагивая по комнате с подушкой на голове, вдруг окликала его: «Что это ты, обед несешь дедушке? Ты же не девочка, чтобы корзину на голове носить!» Она старалась подладиться к Шани, но он не издавал ни звука в ответ, застывал, словно заяц, совсем рядом увидевший вдруг ружье, и в черных глазах его метался лишь страх. Убежать он не смел, а ответить ему и в голову не приходило. Беспрерывные шлепки и окрики матери: «Молчи! Тише!» — сделали его совершенно бесчувственным по отношению к постоялице, так что здесь ей надеяться было на на что. Оставалось как-то умасливать самое Жофи.

Обычно Эржи Кизела подкарауливала ее во время стряпни или после обеда, когда Жофи гремела в тазу посудой. Под каким-нибудь предлогом Кизела выскальзывала из комнаты и останавливалась, чтобы поболтать по-свойски; она осторожно перебирала струны, отыскивая ту, на которой можно сыграть.

— А что, Жофика, после мытья посуды вы смазываете чем-нибудь руки? Я, пока занималась хозяйством, пользовалась глицерином. Потом-то покойный муж мой, правда, запретил мне посуду мыть и нанял девочку, что продавала у них в школе завтраки, она и делала в доме всю черную работу. А глицерин мне посоветовала директорша. Во время войны ей и самой посуду мыть довелось. Господин директор — он был тогда еще только учителем — отсиживал где-то в Сибири, а ее милость оставалась дома с маленькой дочкой. И представьте, коллеги мужа даже с довольствия ее сняли, даже того лишили, что ей было положено. Ну, да они с тех пор поплатились за это, она всех их из школы выставила, разбрелись кто куда. А вот моего покойного мужа, наоборот, полюбила, ведь он, бывало, нет-нет да и забежит к ней: «Привезли подметки для ботинок, не упустите случай!» Прежний директор сердился даже, откуда, мол, она знает про все, но, конечно, сказать ему было нечего. Зато при новом директоре никто не имел такого уважения, как мой Кизела. К нему и относились совсем не так, как к иному служителю, его место всегда было в конторе. Нужно там написать документ какой, господин директор и не зовет никого: дядя Кизела, мол, напишет. Да и величали его не иначе как господин вице-директор. Если дядя Кизела про какого-нибудь ученика скажет, что для нашего заведения он неподходящий, даже учителя против не шли. Ведь он каждого ребенка по имени знал, я сама удивляюсь, как только в голове у него все держалось…

Но поскольку Жофи, кроме вежливого «Значит, его любили!», никак не отзывалась на славословия покойному Кизеле, она обращалась к более близким Жофи сельским темам:

— Поверите ли, до сих пор не нарадуюсь, что в Пешт попала! Да я еще совсем девчонкой была, а уж как ненавидела деревню! «Вица во-он туда пошла с ухажером!» «У Йожи корова отелилась» — только и разговоров. Уж лучше, думаю, в Пеште бедствовать стану, чем плесневеть дома. По-моему, и вам не стоило здесь оставаться. Правда, ваш муж не был мужиком неотесанным, какие все здесь. Я ведь помню бедного Шандора, он и мальчонкой с ружьем «флобер» не расставался, когда у прочей детворы только прятки на уме. Не по нутру ему была крестьянская доля. Я слышала, он даже в армии остаться хотел. Кто знает, может, оно вышло бы для него и лучше?

Но Жофи и на это отвечала совсем кратко:

— Да, бедный Шандор охотней всего учился бы, его всегда к господскому сословию тянуло, ведь вот и в «Муравье» он больше крови себе попортил, чем пользы получил, а все ж не оставлял этого дела.

Однако Кизела была не из тех, кто удовольствовался бы столь ничтожной подачкой. Стоило ей нащупать хоть самую малую брешь, как она тут же начинала расширять ее.

— Да-а, не удивительно, что после такого мужа вы не торопитесь за какого-нибудь тюфяка-вдовца выскочить.

— Ни вдовца мне не нужно, ни молодца, — несколько горячее парировала Жофи, давая понять, что при желании могла бы выйти хоть за молодого парня. — После такого мужа, как Шандор, десять раз подумаешь, с кем постель разделить.

— Да, как посмотришь на нынешних молодых людей… На вашем месте и мне дороже была бы фотография мужа, чем эти никудышники. Что верно, то верно…

— Видите, и все-таки находятся люди, которым мерещится про меня бог знает что. — Против воли выплеснулась у Жофи давняя обида, и она, подняв глаза от закопченного донышка кастрюли, которую усердно чистила, впервые улыбнулась жилице. Улыбка эта не только пытала: а что ты знаешь? — но и ненавидела: люди — свиньи, я о них и думать не хочу!

Кизела почувствовала, что великая минута настала; она немного поколебалась, предавать ли ей сестру, Панни Пордан, но потом решилась.

— Это про жандарма-то? Ну, я уже высказала все нашей Панни: чтобы такая женщина, говорю, как Жофика, хоть в полглаза взглянула на наймита этого? Все село удивлялось, что вы жилицу берете, считали, вам скорее полюбовника завести нужно. Но вы уж поверьте, все это потому лишь, что они одно только и умеют — блох друг у дружки искать. Им в голову не придет книжку почитать, вот мозг у них за ненадобностью и загнивает; запах-то гнили они чуют, но думают, что идет он от кого-то другого… Всем бы вам, сказала я, такое чистое сердце иметь, как у Жофики.

Больше об этом не говорили, но на другой день, когда жилица, стоя в дверях, пила кофе, Жофи начала сама:

— Так, значит, и до вас сплетни дошли, сударыня? Удивляюсь, как это вы решились переехать ко мне. Не боялись, что мужчины здесь так и шныряют один за другим? Хотела бы я знать, кто это распустил про меня! Верно, кого ревность грызет из-за лошака этого. А я уж и Маришке нашей надивиться не могла; право же, говорю ей, ты еще совсем дитя, ну что ты нашла в нем хорошего? Ей-то ведь, девчонке, много ли надо. Скажет он при встрече «целую ручки», а она и уши развесила. Ей мундир его нравится, а там хоть бы он соломой набит был… Но вот как меня к этому приплели, ума не приложу. Да он при мне шевельнуться не смел! Другие-то знаете какие, норовят попытать счастья; это ведь ни одну вдову не обойдет, и на меня тоже кой-кто засматривался. Но чтоб именно этот длинномордый! Разве что один на всем свете останется, да и то…

Прошло несколько дней, пока предмет этот снова всплыл в их разговорах, но и в томительные дни молчания Эржи Кизела чувствовала себя уже немного уверенней. Теперь они не ухаживали друг за дружкой с убийственно-льстивыми ужимками, какая-то связь между ними установилась — нечто такое, что заставляло Жофи то и дело обращаться к постоялице: «Может, мне прокипятить сперва кастрюльку для молока?», «А не растает на припечке гусиный жир?» Панцирь, в который Жофи облекла свою душу, уже не гудел от подобных вопросов. За ненавистью-вежливостью накипало горькое желание выговориться, излить душу старухе, ниспосланной ей в качестве сторожа, стереть ее в порошок изъявлением своей добродетельности. Кизела уловила перемену. У нее хватило такта не торопить Жофи с заветной темой, но малейшего намека было ей довольно, чтобы перекинуть мостик молодой женщине, приблизиться к которой — она уже понимала это — можно было лишь завоевав ее доверие.

— Мне бы ни к чему в аптеку-то заходить, мыла в доме хватает, — сообщила однажды Жофи. — Но длинномордый этот навстречу мне шел, только так и можно было обойти его…

А в другой раз позвала Кизелу:

— Подите-ка поскорее сюда, к окошку, поглядите, как тот сержант ногами загребает, правая то и дело за левую цепляется… Верно, что ни день, сапоги в починку отдавать приходится.

Ей доставляло особенное наслаждение высмеивать старшего сержанта. Она перемывала ему все косточки, горячо и споро сыпала обидными словами. И сигарету он держит во рту, словно граф какой. И глуп он, заносчив не в меру — она, Жофи, может быть, раза два только и говорила с ним, но тотчас объяснила Мари, что он за фрукт. Достаточно в глаза его судачьи поглядеть. Его глаза особенно не давали ей покоя, глаза да усы еще: что за усы — каждый волосок врозь, словно иглы у ежа, и жесткие-то они, прямо как у зверя. Батрак, да и только. Ну, мог ли такой ей нравиться! А руки! Она вообще терпеть не может такие лапищи и мужа своего за то любила, что руки у него были не больше, чем у нее самой.

Бедняга сержант и хромал уже, и сутулился, и подбородок у него опух, и глаза выпучились. Жофи творила страшную месть за те минуты, что простоял он, облокотясь о ее забор, — и это чуть-чуть растопило спекшуюся у сердца кровь. Она буквально растерзала это ничтожество, из-за которого ее посмели ославить, и теперь уже способна была испытывать к нему лишь жалость. Иногда находили на нее минуты душевного освобождения, и тогда она говорила о бедном сержанте с той шаловливостью, с какою в девичестве потешалась над несуразной фигурой какого-нибудь парня. Достойный только жалости, старший сержант постепенно совсем исчез в чаще заговора, который использовал его против Жофи.

Кизела вскоре была снабжена умопомрачительными сведениями относительно дьявольских козней «старой паучихи». «Старой паучихой» была свекровь Жофи, которая мстила невестке за то, что она отвергла ее мямлю-сына. Пробные шары, на всякий случай осторожно пущенные свекровью в свое время, теперь словно расцвечивались, и рождались яркие, глубоко-драматичные сцены: оказалось, что старуха не только посылала Йожи в чулан следом за Жофи, но даже заперла как-то дверь за ними; счастье еще, что Жофи не растерялась и тотчас высказала Йожи все как следует, и что про мать его думает, сказала. А потом стала в дверь кулаками стучать и грозить, что пожалуется отцу и он все здесь разнесет.

С необыкновенной живостью описывала Жофи, как старалась свекровь привадить ее к сыну, даже пересказывала ей слова известной шлюхи с окраины: мол, многих она перепробовала, но за Йожи Ковача все отдала бы. Ведь вот чем хотела привлечь к своему недотепе-сыну! В основе каждой истории лежала истина, но, когда она вынимала отдельные крупицы зла из гладкого потока действительности, зло это оскорбляло, ужасало. Кизеле же ведомо было истинное место зла в жизни, и она не очень-то верила в это воображением взращенное, расцвеченное зло. Она ничего не имела против того, что «старая паучиха» и есть старая паучиха, не более, и что люди, в том числе и ее сестрица, завистливы и недоброжелательны, но ей хотелось как-то вместить их воображаемые пороки в привычные формы обыкновенной житейской подлости. Однако своими замечаниями она лишь распаляла Жофи, и та разражалась новыми потоками пылкой клеветы.

— Ах, милочка, да не так уж они вас и ненавидят, просто в четыре часа уже темно, делать нечего, вот они и чешут языки! — увещевала ее Кизела.

Но Жофи снова вскипала:

— И соглядатая своего мне под окно она только затем поставила, чтобы вечером было о чем разговаривать?! А ведь кое у кого и днем не находилось иного дела, как между церковью и аптекой прогуливаться! Да я хоть по имени могу назвать!

Кизела знала уже, что речь идет о Кати Пордан, ведь только накануне Жофи ей выложила: «Сердитесь не сердитесь, а я все равно скажу: Катиных рук это дело, недаром она так кланяется, меня завидев!»

Поняв, что не может сойтись с Жофи в раскраске событий, Кизела по крайней мере про себя утешалась чувством собственного превосходства. Слушая выпады Жофи, она ощущала себя горожанкой вдвойне. Все они такие, мужичье это, думала она, до костей обгладывают друг дружку, только и умеют, что ненавидеть. Кизела намекнула, что у Жофи, видно, совсем разошлись нервы, и попыталась одержать верх с помощью бромистого препарата, который-де прописал ей после смерти мужа пештский доктор, она тоже чуть разума тогда не лишилась. Но Жофи от брома отказалась, по ней, так хоть сегодня бы смерть пришла! Она по-прежнему ненавидела эту старую ханжу, которая все поддакивает, а у самой на физиономии написано, как она про Жофи думает! Но чем сильнее она ненавидела свою жилицу, тем отчаяннее изливалась перед ней в бесчисленных обвинениях, которые — она сама где-то чувствовала это — были несправедливы. Но зато насколько легче становилось ей от таких разговоров!

Наступило лето, и жаркие белые лучи так накалили сланец перед галереей, что Шани, для которого не было большей радости, как пощелкать кнутиком между толпившимися вокруг поилки утками, ойкнул и соскочил с камня на траву. Белые цветы акаций увяли и съежились среди посеревшей от пыли листвы, и телеги, возвращаясь вечером, были словно пушки, продвигающиеся в пороховом дыму по покоренной деревне.

Днем Кизела хорошенько высыпалась, а под вечер выходила из дому: отправлялась к почтмейстерше порассказать о Жофи. Она, конечно, тщательно следила за тем, чтобы в этих рассказах Жофи оставалась лишь простенькой крестьянской молодушкой. «Эта крестьяночка, у которой я живу», — говорила Кизела словно бы между прочим или вставляла время от времени: «У них, у крестьян этих…», «сколько я ни знаю крестьянских семей, всюду так». Но при этом ей удалось настолько разжечь любопытство своих интеллигентных приятельниц к «простушке крестьяночке», что после каждого такого посещения она сама все больше жаждала Жофиных откровений. Молоденькая вдова, которая так неожиданно потеряла мужа, рассорилась со свекровью, поселилась одна и слышать не хочет о мужчинах, представлялась людям существом исключительным, отрешившимся от всего мирского, и те, кто варился в самой гуще жизни, следили за ней с особенной бдительностью, Кизела же была единственным человеком, который мог наблюдать это незаурядное существо в непосредственной близости.

К тому времени как Эржи Кизела возвращалась домой, Жофи обычно уходила в свою комнату. В вечерних сумерках она вспоминала о ребенке, который молчком, тихо посапывая, возился подле нее, и пыталась ему что-то втолковывать. Он был такой странный, ее сынишка: часами занимался какими-то своими неслышными делами, потом ни с того ни с сего бросался с кнутом на уток, лез на стол, только что не швырял часы в зеркало… Он рос здоровенький, крепкий, но Жофи иногда почему-то казалось, что любой ветерок может его унести. Днем она только и знала, что гнала его от себя, покрикивала: «Да ешь же ты!» — приказывала надеть сандалии или натягивала на него пальтишко, если от зарослей кустарника налетал вдруг ветер. Но вечером он неизменно оказывался рядом и молча сопел, словно напоминание и упрек: этот ребенок — все, что у тебя есть! Почему ты не занимаешься им — бархатного костюмчика мало, нужно еще и воспитывать его. Вот и Кизела говорит, что он угрюмый, необщительный… И на Жофи вдруг находило — она сама будет учить сына! В такие часы Жофи рассказывала малышу о папеньке, который сейчас живет в раю, или учила его молитвам. Но Шани никак не отзывался на ее рассказы, и нельзя было понять, что он думает о живущем на небе папеньке; с «Отче наш» тоже ничего не выходило — Шани упорно противился молитве и, повторив за матерью «и избави нас от лукавого», начинал сонно моргать, так что иной раз приходилось отправлять его в постель без ужина.

Жофи огорчали эти неудачи, и в такие минуты она была рада, если стучалась к ней Кизела. «Спите уже?» — просовывала жилица голову в дверь. «Нет, нет, заходите, пожалуйста!» Для Жофи, накопившей в сердце и тоску и злость, как нельзя более кстати была эта старуха, которую она ненавидела теперь скорее лишь из принципа, а на самом деле нуждалась в ней, как в сне или в еде. Свет с улицы едва позволял им видеть лица друг друга. Узелок черного платка Жофи под подбородком становился все больше, от Эржи Кизелы оставался только маленький круглый пучок на макушке, но они все же не опускали жалюзи и не зажигали лампы: после пыльного дня приятно было усеянное небо и посвежевший воздух, лившийся через открытую Кизелой форточку. Так они сидели подле ровно дышавшего во сне ребенка, и, пока Кизела шепотом делилась своими наблюдениями над семейной жизнью почтмейстера, Жофи восстанавливала в памяти тот или иной эпизод, который она в прошлый раз позабыла вплести в цепь своих обвинительных речей. «Вот вы говорили давеча, что, может, мне стоило бы выйти за Йожи, но вы-только подумайте…» И тут следовала деталь, знать которую могла лишь Жофи, перестиравшая столько белья в семействе Ковачей. «Я чувствую, что вы, сударыня, тоже на их стороне, но чего иного и ждать мне от чужого человека, когда родная мать меня не понимает! Поверите ли сударыня, ведь собственная моя матушка способна была спросить меня…»

Поначалу Жофи щадила свою семью, ее удерживало издавна укоренившееся в душе чувство родственной общности. Только и скажет, бывало: «Даже мои родные не смеют стать на мою сторону, о хозяйстве-то они заботятся, а уж обо мне подумать недосуг». Но когда обличительная страсть окончательно взяла над ней силу, Жофи не пощадила и родителей. Сперва стала поминать о том, как жалуется брат, что работает на нее даром, — уж она охотнее отдала бы свою землю исполу. Дальше — больше: мол, иная мать за дитя свое в огонь пойдет, а моя родимая всякому навету верить готова. Отец — человек неплохой, но ему тоже подвальчик его важнее. Потом пожаловалась, что приданого за Илуш дают куда больше, чем за нею. Особенно горевала Жофи, что уступила матери, пошла на свадьбу Илуш. Она всячески отказывалась, но мать стояла на своем: «Нельзя, что-то люди скажут! Я же не говорю, чтоб ты прыгала там, как коза, посидишь среди других женщин, и ладно, уж стольким-то обязана ты сестре своей». Ну, хорошо, пусть не шушукаются потом, что не пошла из зависти! Весь день ощипывала Жофи каплунов родне нотариусовой на потраву, чтоб никто голодным не остался, а вечером сидела одна-одинешенька на стуле, и все ее покинули, словно она в семье — пятая спица. Двоюродный брат жениха, студент-медик, даже спросил ее: «Что же вы сидите одна? Или не знаете здесь никого?» Вот зачем она пошла на сестрину свадьбу — чтоб ее за чужую приняли!

По правде говоря, Жофи нашлось бы с кем побеседовать, и не только сидевшие вдоль стен женщины старались ее приветить — поначалу рядом с ней все время оказывались молодые люди, они поглядывали на нее, гадая, можно ли заговорить. Однако Жофи заранее шла с мыслью, что ей на этой свадьбе делать нечего и никому она там не нужна; ну, а у гостей хватало других занятий — да и сколько можно умасливать эту упрямицу. И Жофи целый вечер только и делала, что подбирала фразы для рассказа, — половинкой души она была дома, сидела в темной комнате с Кизелой (на которую, между прочим, жаловалась матери без устали), с каким-то болезненным наслаждением цеплялась она за каждую обмолвку — особенно если кто-либо из родственников жениха принимал ее за пришедшую помогать соседку невесты или какая-нибудь развеселившаяся парочка слишком громко ворковала на соседней скамейке, не замечая Жофи. Сидя в своем углу, она и тогда смотрела на свадьбу — шумную, волнующуюся, колышущуюся перед глазами — так, словно все это давно минуло. Слова, едва успев достигнуть ее ушей, тут же превращались в жалящее душу воспоминание, оно в свою очередь переплеталось с другими, такими же, обида подхватывала клубок и перемалывала в своих зубьях живое, настоящее; и, когда на рассвете, закутавшись в черный платок, Жофи возвращалась домой, она припоминала всю эту свадебную ночь с такой ясностью и так ложно, как вспоминаются порой лишь очень отдаленные и очень мучительные события. Дома же от вопросов Кизелы отдельные эпизоды свадьбы рацветились еще ярче, сделались еще драматичнее. Мать волчком вилась вокруг своей любимой доченьки, словно других детей у нее и не было: «Ох, не знаю уж, отчего сердце мое разрывается — от горя ли, от радости ли!» А Илуш, будто ей и свадьба не в новинку, знай только хохочет да чокается и муженька своего целует без зазрения совести. И еще смеется грубым шуткам главного нотариуса, которыми тот разжигает молодого мужа. Да последний крестьянский парень не стал бы вести себя так, как эти образованные! Упьются сперва, а потом по очереди блевать выходят на галерею. Думают, что крестьянской родне такое по нраву придется! Стоит посмотреть, как они танцуют:брат жениха — гимназист еще шестого класса, а уж так мял глупышку Мари! Она же только глаза таращит, думает, если барин ее поцелует, она и сама от того барышней станет. Пали танцевать не умеет, так он в цимбалы свои вина налил — хотелось ему показать себя перед пештскими гостями: и я, дескать, на выдумки горазд! Жофи только и оставалось, что сидеть молчком на стуле да смотреть на все это круговерчение. И никому-то в голову не пришло подумать: а где сейчас витает мыслями наша Жофика, а ну-ка поговорим с нею, развеем ее грусть. Отец, правда, поглядывал в ее сторону, сидя в компании распевшихся мужчин, но потом и его сломило вино: теперь-то уж ему не выпить столько, как бывало. Словом, оказалась там Жофи одна — словно в гробу застыла, к стене прислоненном, и смотрела оттуда на Свадебную суету. А стала уходить, так даже печеньица завалящего для Шаника сунуть не догадались. Будто и не внук он им. От Илуш теперь внука ждут, он-то будет любимчик…

Иной раз и поздняя ночь заставала Кизелу в комнате Жофи. Убегали от летней луны облака, короткие дожди освежали палисадник под окном с обожженной солнцем турецкой гвоздикой. Бывало, они совсем не видели друг друга, только поскрипывал стул под Кизелой да Жофи сухим шепотком своим выпускала порезвиться среди уснувшей в темноте мебели все тайны крестьянского семейства. Ночные перебранки родителей, отцовские похождения, взаимная ненависть братьев и сестер, мелкие уловки по завлечению мужей — все это, нахлынув, приливало, словно воды неведомого темного источника, и смешивалось понемногу с более спокойными водами ночи. Кромешная тьма и обличительный пыл Жофи захватывали иногда и Кизелу. Она забывала, чем обязана себе и своей образованности, и мелкими старушечьими жалобами создавала своеобразный аккомпанемент маниакальным филиппикам Жофи. Вот и они с покойным мужем часто ссорились из-за сына. Муж не умел держать его в руках. Был бы сейчас Имре учителем в школе, как они с мужем мечтали, но отец испортил его, в пятнадцать лет стал давать карманные деньги — годится ли мальчику иметь карманные деньги! — вот он и пристрастился к девкам, бросил учиться. Для того ли он шесть классов гимназии окончил, чтобы шофером стать!

— Еще не известно, которая из нас больше семью опозорит, я или младшая их доченька! Не к добру это — так веселиться на собственной свадьбе, — кипела Жофи.

— Сейчас вот, непутевая головушка, просит-молит, чтоб дала я ему тысячу пенге, потому что он хочет в таксопарк поступить, а туда без залога не принимают. Одно письмо за другим шлет… — перехватывала слово Кизела. — Ну, а как я заболею? Да оперироваться придется? А хороша я буду, если и с похоронами на него понадеюсь!

Так и вели они каждая свой монолог иной раз далеко за полночь. Жофи — озлобленно, проклиная все и вся, Кизела — по-старушечьи причитая. Днем Жофи молча и без улыбки сновала между плитой и кухонным столом; кастрюли ее сияли, пол на кухне мылся ежедневно; с той же, что и раньше, враждебной услужливостью угождала она Кизеле. По утрам и Кизела пыталась обезвредить то, чем принизила сына во вчерашнем приступе слабости; в такие минуты Имруш имел за плечами техникум, а это почти равнялось институту; утренние рассказы изобиловали доверительными подробностями — вот, мол, как умеет подольститься к матери этот бездельник. Но каждое новое письмо относительно заветной тысячи опять подымало горечь со дна ее сердца, и в печальных ночных бдениях сетования Кизелы неотступно плелись за Жофиными, как в старинных драмах плач королевы сопровождается причитаниями старой кормилицы.

Лето день за днем шло на убыль, иссякали понемногу и ночные жалобы. Как будто злоба, душившая Жофи, вылилась целиком на свадьбе сестры. Новые обиды, конечно, случались: отец отдал Илуш двух подсвинков, тогда как Жофи, переступив порог мужнина дома, цыпленка жалкого от них не видела. У Йожи Ковача родился сын — то-то свекровь счастлива, есть теперь у нее внук взамен изгнанного, пусть ей будет от него столько радости, сколько она бедняжке Шанике добра сделала… Эти бури длились день, от силы два, и тогда среди теплой августовской ночи опять велись волнующие парные монологи; но потом снова наступали вечера, когда Жофи сидела затихшая, безмолвная, только скрипнет стул иной раз, да тень платка соскользнет со стены — должно быть, она опускала голову на руки.

Кизелу тяготило это молчание. Время от времени она подбрасывала приманку затаившейся напротив тени: «Да верно ли говорят, будто Илуш одного только белья по две дюжины получила? Сестра моя Панни все верить не хочет, Кураторы, мол, просто похваляются». На это Жофи следовало ответить что-нибудь вроде: «Купили бы и по три дюжины, если бы Илуш захотела». Жофи, однако, поднимала голову с таким видом, словно вернулась откуда-то издалека. Она очень изменилась за последнее время, эта Жофи. Куда девалась твердая ее поступь, когда шла она от плиты к кухонному столу! Теперь же — разобьет яйцо, чтобы поставить тесто, да и замрет, держа скорлупу в руке. А то подметет комнату, соберет мусор, чтоб вынести, а потом, глядишь, обратно несет. И смотрит совсем не так вызывающе, упрямо: взгляд ее то и дело убегает, то вверх скользнет, к матице, то в сторону, в окно. После обеда, не успеет Кизела и слова вымолвить, она быстро-быстро приберет кухню и закроется у себя в комнате. Вечером тоже часто стала жаловаться, что болит голова — «Видно, придется сегодня лечь пораньше», — предотвращая таким образом ночные посиделки. Однажды Кизела, загостившись у почтмейстерши, застала ее уже в постели.

— Не дай бог, заболели вы, милочка? — сунула Кизела голову в затихшую прежде времени комнату, куда опущенные жалюзи еще засветло призывали ночь.

— Нет, просто мальчонка мой все ныл тут, чтоб я тоже легла с ним. Ну, я и легла. Да и что может быть лучше сна!

Кизеле ничего не оставалось, как в одиночестве усесться в кухне на стуле и молча жевать ветчину искусственными челюстями; уперев носок одной туфли в задник другой (так она снимала туфли), Кизела пробормотала что-то неодобрительное о молодежи, которая чуть что вешает нос. Что бы сталось с нею самой, если бы и она вот так же падала духом!

В этой решительной молодой женщине происходило что-то странное, к чему Кизела, как ни подбиралась, приблизиться не могла. Она делала разные намеки, язвила иной раз, но Жофи по-прежнему отговаривалась головной болью или тем, что лучше сна нет ничего на свете. Кизела, однако, чувствовала, что там, за дверью парадной комнаты, где ее принимали все холоднее, образуется особая, ей недоступная жизнь. Иногда она слышала, как Жофи беседует с Шаникой; однажды они переговаривались о чем-то совсем тихо, потом и шепот утих, но тут Шани уронил стул, и Жофи накричала на него, затем послышался звук поцелуя — Жофи просила у сына прощения. «Ишь какая нетерпеливая с ребенком! И тут же лижется-целуется!» — думала Кизела.

— Что твоя мамочка делает, спит? — спросила она как-то выскользнувшего из комнаты Шани, битый час просидев на кухне и слушая, как мальчик пытается изнутри отворить дверь. Обычно Шанике не о чем было разговаривать с Кизелой, в лучшем случае он останавливался и глядел на нее молча или сразу выбегал к своим уткам. Но на этот раз он отозвался:

— Шепчет.

— Что-что? Что мама делает?

— Шепчет. — По черным его глазенкам было видно, что он и сам находит это интересным.

— На ушко тебе шепчет?

— Нет. Шепчет, и все, — упорствовал Шани, и в его глазах, только что заговорщически улыбавшихся, вспыхнуло раздражение. — Не понимаешь, шепчет!

«Три года ребенку, а он не может сказать толком, что хочет», — подумала Кизела. Но на другой день она и сама заметила, наблюдая за Жофи из-за занавески, что та, раскалывая мелкие поленца под окном, быстро-быстро шевелит при этом губами. Она что-то бормотала про себя — вот почему малыш сказал, что мама шепчет!

Эржи Кизелу несказанно сердила эта таинственная внутренняя жизнь Жофи. Старуха ходила по дому с видом оскорбленным и подозрительным, занятая по видимости только своими кастрюльками, утренним кофе да газетой, но в то же время примечая всякую малость. Неожиданно распахивала двери; если Жофи возилась на кухне, занавеска на двери жилицы все время колыхалась; потом Кизела зачастила в палисадник подвязывать астры, чтобы, вдруг выпрямившись, заглянуть в комнату Жофи.

Жофи не настолько погружена была в свой новый мир, чтобы не замечать оскорбленной и не спускающей с нее глаз Кизелы. То и дело, вздрогнув, она переносилась от странных мечтаний в действительность, отягощенную Кизелой, и успокаивалась лишь после того, как, быстро и подозрительно оглядев все вокруг, убеждалась, что занавески на окне задней комнаты плотно задернуты, а неожиданный треск половицы за дверью, когда она вдруг быстро нажимала ручку, не означал, что кто-то стоит в коридоре и подсматривает за ней. Иногда тревога ее вызывалась только укорами собственной совести, в другой раз это и в самом деле была Кизела, которая, вернувшись домой, не выстукивала каблуками до самой ее двери, а сразу шла к себе. Жофи прекрасно понимала, что означают оскорбленно-уклончивые речи Кизелы: «Я и зашла бы, но вижу, что вы в последнее время устаете. Уж лучше пойду к почтмейстерше, чем у вас под ногами мешаться!» Услышав такие слова, Жофи всякий раз начинала зазывать Кизелу к себе с особенным дружелюбием, ставила на стол угощение — обычно это были ореховые печенья, присланные матерью, — однако ореховые печенья не могли смягчить Кизелу, ей необходимы были те горькие вечерние излияния, от которых Жофи сейчас все чаще уклонялась, а если и принуждала себя, чтобы не злить оскорбленно поджимавшую губы Кизелу, то уже без всякого интереса.

Жофи тоже беспокоила происшедшая в ней перемена, которую иногда по утрам, на ясную голову, или после какого-нибудь едкого замечания Кизелы она и сама находила болезненной. Она никогда не думала, что эта глупая, хоть и сладкая игра так захватит ее. Собственно говоря, началось это еще прошлой зимой, когда она отдала увеличить портрет мужа. С тех пор как переехала от свекрови, Жофи не часто ходила к мужу на кладбище… У Ковачей было что-то вроде склепа, с некоторых пор у зажиточных крестьян вошло в моду помещать гробы своих усопших в забранные досками подвалы. Начало этой моде положили Кураторы, и старая Ковач не могла остаться позади. Шандор лежал под широкой каменной плитой, которую установила его мать еще для своего свекра; имя Шандора выбили на камне позднее, под именами старика и его умершей от чахотки дочери. Сверху значилось: «Семейство Ковачей» — и Жофи перед этим камнем всякий раз чувствовала, что Ковачи отобрали у нее мужа и ей здесь нечего делать. Случались и неприятности помельче. Старая Ковачиха, еще издали завидев Жофи, тотчас уходила, но свою мотыгу оставляла на могиле, как бы показывая: как только бы уберешься отсюда, я вернусь. А в день всех святых она вовсе разошлась: отбросила от изголовья венок, который принесла Жофи, повесила его снаружи на ограду, так что Жофи вернулась домой в слезах, твердя, что никогда больше не пойдет на кладбище, что свекровь отлучила ее от могилы мужа.

И тут ей как раз подвернулся какой-то фотограф, бравшийся увеличивать портреты. Жофи ухватилась за это: по крайней мере и у нее теперь будет место, подле которого можно вволю погоревать о муже. У Жофи не осталось подходящей фотографии бедного ее Шандора, кроме одного неплохого любительского снимка, сделанного на охоте; Шандор стоял там в обнимку с Шёмьеном, в охотничьей шляпе, сдвинутой набекрень, а в руке держал кувшин. С этой-то фотографии и сделан был портрет; фотограф подретушировал кое-как шляпу, поставив ее прямее, но раскрытому в хохоте рту и сверкающим зубам так и не удалось придать более подобающий покойнику серьезный вид, наоборот, получилось еще забавнее. Жофи поначалу никак не хотела узнавать мужа в этой пустой, с кривой ухмылкой физиономии под шляпой с перьями, но потом привыкла. Прежде, настроившись подумать о Шандоре, она должна была насиловать свою память, выбирая среди сотен помнившихся ей выражений его лица одно, а теперь на стене висела эта увеличенная фотография, и, чем чаще Жофи на нее смотрела, тем безвозвратнее уходил из памяти подлинный облик мужа.

Однако настоящий культ портрета начался с приездом Эржи Кизелы. Жофи не слишком распространялась перед Кизелой о Шандоре, но в свои жалобы охотно вплетала что-нибудь вроде: «На кладбище-то мне пути заказаны, так я уж здесь нет-нет да и принесу ему, моему бедненькому, цветочков». И с тех пор, когда бы ни зашла Кизела, за рамой портрета непременно красовались свежие цветы. Часто и при жилице Жофи заставляла Шанику забираться на стул и прикреплять цветы к портрету. Сидя на кухне, Кизела не раз слышала, как мать поучала сына: «Папенька все видит из рая, он был очень хороший человек, и ты должен стать таким же, как вырастешь. Когда папенька умер, ты был еще такой малюсенький, как Дундика у дяди аптекаря. Однажды папенька нахлобучил тебе на голову вот эту свою охотничью шляпу. А ты испугался и начал плакать. Тогда папенька отдал тебе шляпу, и ты повыдергал из нее перья».

Постепенно она втянулась в эти рассказы под портретом, которые Шаника слушал, широко раскрыв глаза, как другие дети слушают сказки. Сперва Жофи рассказывала только для Шаники, но потом уже и для себя. В легенды о первом кнуте и о папенькином ружье понемногу стали вплетаться мелкие идиллические воспоминания: «Мамочка тогда была еще девушка, и папенька прислал ей на пасху живого зайчика, а на шее у зайчика была красная ленточка». Или: «На мамочке было белое платье, а на голове тот самый венок, который ты видел в шкафу. И колеса пролеток были все увиты цветами, а кнут — из одних только белых фиалок». Некоторое время Шани охотно слушал эту сказку, но потом начинал скучать, сползал с колен матери и, пользуясь ее размягченностью, требовал варенья. Жофи оставалась одна в вызванном ею к жизни сладостном мареве и, если хотела еще потешить сердце только что испытанным печальным и добрым чувством, вынуждена была рассказывать сказку уже себе самой. Сперва она чуралась этого и почти презирала себя за готовность предаваться мечтам ради мимолетного теплого содроганья. Однако сладостный трепет непобедимо влек ее. Она делала попытку вернуть Шанику к своей сказке. Но Шани уже устал от нее, он плакал и постепенно стал чуждаться висевшего на стене папеньки, за которого должен был молиться. «Не надо, не рассказывай!» — просил он мать с тем внезапно охватывающим ребенка равнодушием, от которого только один шаг до бурного приступа ярости. А для Жофи именно в эти дни все милее становились моменты душевной умиленности, в которых как бы находила отдохновение ее затравленная, выбившаяся из сил ненависть.

Сперва она лишь редко-редко рассказывала себе разные истории о своем муже. Случалось это либо днем, когда Кизела пряталась в свою нору, а Шани посапывал на большой подушке в конце кровати с откинутым покрывалом, либо ночью, когда, взбудораженная очередным сдвоенным монологом, Жофи не могла уснуть.

«Мотыжу я в саду картошку, и вдруг что-то стук меня по спине. Оглядываюсь — никого. Снова мотыжу, но тут по голове что-то — стук! Гяжу — сушеное яблоко. Ага, думаю, вот кто там балуется! Наклоняюсь снова к мотыге, а сама смотрю из-под руки: вон он где, подсматривает с чердака! Он там пшеницу ворошил. Я вида не показываю, пусть посердится. Потом бросаю мотыжить, вхожу в дом и потихоньку крадусь на чердак. Шандор уже опять пшеницу ворошит, пыль стоит столбом, он и не услышал, как я вошла. Но тут уж я в него бросила, да не яблоко, а кукурузный початок. А он ка-ак припустится за мною по чердаку! Там овес кормовой лежал, так мы на нем уж боролись, боролись…» Однако же, как она ни напрягала мозг, воспоминания быстро истощились; у нее только и было в памяти две-три таких истории — их-то и приходилось повторять про себя. Вскоре они совсем сжались, и наконец осталось от каждой лишь несколько слов, сразу же вызывающих желанный настрой: «Мотыжу я картошку, а он на чердаке пшеницу ворошит…» Ей уже не нужно было додумывать всю историю до конца, чтобы вернуть счастливую ясность того весеннего дня. В душе возникало дивное чувство, в котором растворялась, таяла раздраженная закаменелость сознания, мысли разбегались. Но тут же, поймав себя на странном полузабытьи, Жофи испуганно хваталась за стереотипные завораживающие фразы: «…старики были в церкви, а я наверху…» И душа ее снова уплывала в сладостное теплое марево.

Жофи и ее жилица были уже на той стадии, когда надвигается полное отчуждение. Кизела просиживала вечера у почтмейстерши или, закрывшись с оскорбленным видом у себя в комнате, просматривала газеты, а Жофи занималась своими делами, и как только могла, уходила в мечты. И вот как-то вечером уже во время сбора винограда приехал Имре, сын Кизелы, которому наскучило уговаривать мать в письмах. Он пробыл одну только ночь, Жофи даже не заметила, когда он появился. Кизела с заплаканными глазами попросила у нее свежий пододеяльник, чтобы постелить сыну на диване, и ночью долго слышались из ее комнаты два спорящих голоса. Сын говорил с завидным спокойствием, но, когда мать повышала тон, тоже начинал кричать, так что Кизела с испугу переходила на шепот. Затем опять слышалась ровная то заносчивая, то увещевающая интонация сына и следом — вскрики обороняющейся матери. Перед рассветом они угомонились.

Утром, когда Жофи вышла, гость чистил туфли, поставив ногу на свежевыскобленный табурет, рядом лежала дорожная сумка, уже собранная в путь. Кизела гремела в своей комнате посудой, оставшейся после завтрака. У ее сына была продолговатая лисья головка, белесые волосы и почти полное отсутствие растительности на лице, словно это был не мужчина, а просто безусый шалопай или юнец подмастерье. Когда Жофи появилась на кухне, он убрал ногу со стула, без поспешности, но почтительно, и окинул спокойным, веселым взглядом всю ее фигуру в черном траурном платье. По тому, как блеснули его глаза, было ясно, что не такой представлял он себе вдову.

— А это наша хозяюшка? — Имре говорил приветливо и снисходительно. — Мы не очень мешали вам ночью? С маменькой моей, знаете ли, хлопот не оберешься. Вам, конечно, это известно. Не завидую я вам, с такой-то жилицей! — И он попытался лукаво, будто сообщник, встретиться с нею взглядом.

Однако Жофи, поставив на кухонный стол кувшин с водой, что брала на ночь в комнату, молча вернулась к себе. И не вышла до тех пор, пока за молодым человеком, удалявшимся, весело насвистывая, не захлопнулась калитка.

Это посещение снова свело вместе обеих женщин. Бедняга Кизела, позабыв о долге блюсти свою обособленность — долге, налагаемом на нее ее образованностью, — дошла до того, что сорвала и с семейной своей жизни тот ореол, которым сама же столь тщательно ее окружала. Горькое чувство к негоднику сыну переполняло ее — он все-таки выманил для внесения залога ее сберегательную книжку, на которой лежали заветные тысяча двести пенге. Несчастная вдова больше не увидела даже тех двухсот пенге, что должны были остаться после внесения залога. Бессердечие сына и особенно эти злополучные двести пенге задним числом изменили отношение Кизелы к целым десятилетиям собственной жизни. Если до сих пор — вот только бы не преждевременная кончина мужа — она могла, положа руку на сердце, быть довольна судьбой, то отныне проклятия воссылались ею даже тому дереву, из которого сделана была некогда качавшая ее колыбель. Господь покарал ее еще в девичестве, она едва не осталась старой девой, потому что родители ни в какую не хотели выдать ее за Кизелу. Но что толку было так за это бороться — чтобы стать потом ему прислугой за все?! Да еще содержать его, а под конец и вовсе работать, свету не видя, — и ради чего? Чтобы воспитать себе на старость прощелыгу, который лишил мать последних ее кровных денежек…

Теперь в рассказах Эржи Кизелы наряду с женой директора и супругами учителей засновали новые лица, игравшие в ее жизни куда более важную роль: канцелярист из судебной палаты, дочиста обыгравший ее мужа в очко; косоглазые уборщицы, управы на которых ей приходилось искать у директора, потому что стоило какой-нибудь из них спуститься в подвал, как тотчас и у мужа ее, старого бесстыдника, находилось там дело; наконец в речах ее замелькали даже неряшливые красотки с соседней улочки, среди которых господин Кизела слыл вполне приличным любовником. И вот — дурная кровь мужа сказалась в их ребенке! Впрочем, она, Эржебет Кизела, снимает с себя всякую ответственность за сына, все равно он кончит либо в Ваце[6], либо на виселице.

Развенчание семейного счастья стоило Кизеле недешево, и Жофи оценила по достоинству ее бессильную униженность, порожденную страданиями. Она воздавала теперь Кизеле тем же молчанием, каким в минувшие вечера отвечала та на ее жалобы. Жофи знала, что достаточно однажды подтвердить: «Верно, верно, не стоило ради этого мучиться, дитя растить», как сетования тотчас прекратятся. Кизела опять воспылает чувством собственного достоинства, ее сын вновь станет образцовым сыном, и тогда померкнет даже история со сберегательной книжкой. Поэтому она только покачивала головой или рассказывала в ответ о собственных обидах, лишь изредка и в самой общей форме позволяя себе горькие высказывания вроде: «Да сколько же злости в людях живет! И зачем только небо коптят ненавистники эти! Право, лучше бы господь бог разом погубил все, и дело с концом». Однако за неизменной сумрачностью ее лицо таило удовлетворение, радость: так вот что скрывалось за высокомерными речами Кизелы, за ее хвастливыми рассказами о приятельницах-директрисах! Жофи наслаждалась теперь убитым видом «сударыни», которая, преисполнившись горечи, оглядывает всю свою жизнь и видит в ней лишь стыд и позор: нищету и убожество прикрывала ее мелкая похвальба!

Вновь словно душу вдохнули в их скорбные вечерние посиделки. Кизела с маниакальным упорством убийцы, что кружит без устали вокруг места преступления, снова и снова возвращалась к подвальным похождениям своего мужа и поставляла ошеломляющие свидетельства чересчур ранней испорченности Имре. Школа, где прежде укутанные в боа супруги учителей пользовались каждым случаем, чтобы приветствовать достойных супруг школьных служителей, именуя их не иначе как «милыми тетушками», превращалась постепенно в темный вертеп греха, где шлюхи-уборщицы жмутся среди перевернутых вверх тормашками парт к старому дурню педелю, а горничная директорши, хихикая, заманивает в подворотню подростка-мальчугана. Жофи еще в девичестве вполне достаточно знала об этой стороне жизни, по крайней мере наблюдая отца и брата. Не раз приходилось ей томиться без дела в нижнем конце виноградника, пока отец и какая-нибудь молодуха поденщица выберутся из давильни. Однако про эти любовные утехи она знала все — место, участников, обстоятельства, — тогда как в стенаниях Кизелы отчетливо вырисовывалась перед нею лишь пронырливая физиономия Имре; огромные же школьные кабинеты, прислуга, это человеческое отребье, распутный педель — все терялось в таинственных, непонятных далях темной обители порока.

И что из того, что у Имруша было такое мальчишечье, такое голое лицо — Жофи вполне верила каждому слову его матери. Нахальная ухмылка Имре родилась под сводами тех самых греховных подвалов! Жофи зримо ощущала у него на лице след, оставленный бесчисленными городскими шлюхами. Постепенно и похождения отца влились для нее в мальчишеский облик сына; Имре стал воплощением всего дурного, о чем повествовала Кизела. Жофи верила даже тому, что выплескивалось у бедной Кизелы в приступе горечи. «Так вот он каков, ее Имруш! — торжествовала она, отгородясь от собеседницы застывшей, бесстрастной маской лица. — Так ей и надо, лучшего она не заслуживает». В памяти у нее оживала усмешливая физиономия Имре, и она чуть не улыбалась ему в ответ — ведь как ловко, негодяй, выманил у матери ее сбережения! Даже двухсот пенге не отдал!

Теперь уже она старалась навести Кизелу на волнующую тему: а ну-ка, хватай приманку! Ей доставляло удовольствие копаться в прошлом этого чудовищного семейства. Когда же Кизела наконец уходила к себе, Жофи часами лежала в постели, приподнявшись на локте, и думала о своем умершем муже. Мрачные повествования Кизелы словно озаряли его особенным светом, делали краше — и она с каждым днем все больше в него влюблялась. Прежние сценки уже не удовлетворяли ее, Жофи изобретала новые. Как будто она еще девушка, и вот Шандор завлекает ее в поле, под стог. И они сидят там, прямо на мокрой траве. «Садись ко мне на колени, Жофи, не то простынешь». Тут вдруг выходит отец, да как прикрикнет на нее: «Это еще что такое, Жофи!» — но она лишь крепче прижимается к теплой шее Шандора: «Хоть убейте, папенька, а только все равно здесь мое настоящее место!»

Часто она вдруг вскакивала посреди этих видений и долго сидела на постели, оцепенев. Сынишка посапывал рядом; дыхание на секунду приостанавливалось в сопливом его носике, но тут же возобновлялось в ускоренном ритме, как бы наверстывая упущенное. Жофи словно наяву видела сейчас погруженную в кромешный мрак комнату, насыщенную запахом новой мебели. Не на этой постели спал с нею муж ее. И Жофи видела, как лежит он во весь рост в украшенном позолотой гробу, а колеблющееся пламя свечи дрожит на восковом лбу; и вдруг, пронизанная холодным дыханием склепа, с мучительной остротой ощущала собственное одеревенелое, липкое от пота тело. Да что же она такое, что любится вот так с мертвецом?! И тогда Шандор возвращался к себе, в свой склеп, она же оставалась сидеть, замурованная в другом склепе, словно восставший из гроба мертвец. «Ф-фу, дура, отвратная дура!» — ругала она себя и склонялась к тому, кто делил с нею ее усыпальницу, к мерно дышавшему рядом сыну. Ее охватывал стыд — как забросила она бедного ребенка! Только и знает, что одеть поутру наскоро, заставить выпить кружку кофе, а там — ступай себе с богом, болтайся по соседям день-деньской…

Шаника больше времени проводит у Хоморов, чем дома. Эта маленькая горбунья Ирма совсем его к себе приворожила, а Жофи еще и радуется, когда сын не вертится под ногами. «Что же ты за мать, — бормотала теперь Жофи, — этот ребенок — все твое достояние, а ты о нем и не заботишься вовсе!» Она на ощупь проверила, хорошо ли укрыто одеялом тельце спящего сына. «Сыночка мой, сладкий мой», — прошептала она и головой тесно-тесно прижалась к малышу. Шани повернулся, выпростал из-под одеяла полненькую ручонку, крохотные пальцы были сейчас у самого лица Жофи, и ее глаза вдруг наполнились слезами. С чувством умиления поцеловала она маленькую ладошку и почувствовала, что на сердце у нее очень счастливо, очень легко. Долго, быть может несколько часов подряд, она лежала так с открытыми глазами, бездумно пересчитывая в чуть просачивающемся с улицы свете пальчики сына. Голова болела от бессонной ночи, но заснуть Жофи не могла. «Ну, еще сегодня, один-единственный раз, — поклялась она себе, — просто чтобы заснуть…» И, оттолкнув ручонку Шани, уткнулась лицом в подушку, шепча: «Шандор, Шандор мой». Она так устала, что не могла даже представить себе как следует желанную картину. «Иду я в зарослях…» — успела подумать только, и приятное тепло побежало по всему ее измученному, пропотевшему телу. Какое-то видение смутно возникло у нее в голове, и Жофи блаженно уснула.

Дни между тем становились короче, и за дождями, от которых не просыхал теперь забор, обе печальные вдовушки оказались обреченными друг на друга больше чем когда-либо. В родительский дом Жофи почти не заглядывала, и, если ее матери хотелось повидать внука, за ним посылали Мари. Имруш тоже не подавал о себе вести, с тех пор как сбежал со сберегательной книжкой. Обе женщины давно уже знали все, что может рассказать другая, но жажда выговориться самой и насладиться чужим страданием то и дело сводила их вместе. Посвятив Жофи в греховную мистерию школьной жизни, Кизела перестала называть про себя молодую вдову бедняжкой. Горький привкус выданных тайн словно прилип к Жофи; Кизела понимала, что эта мужичка, в неизменно внимательном лице которой проглядывало презрение, словно бы взяла над нею верх. Бывая теперь у почтмейстерши или у своей сестры, Кизела всякий раз подозрительно вглядывалась в них: не знают ли уже и эти? не раззвонила ли Жофи по всей деревне? «Женщина она неплохая, — говорила Эржи Кизела сестре, — привыкнуть можно, вот только боюсь, что сплетница… Может, и обо мне распускает что-нибудь, ты не слышала?» Пордан ее успокаивала, ничего, мол, не слышно, но Кизела возвращалась домой с твердым решением никогда больше не жаловаться Жофи. И тем же вечером по самые уши погружалась в рассказ о сокровеннейших своих бедах. Напрасно давала она себе слово, что сегодня будет только хвалиться, — уже на третьей фразе все ее горести так и выплескивались наружу.


Она почти возненавидела Жофи за собственные жалобы, удержаться от которых была бессильна. Теперь стоило кому-либо спросить о Жофи, она всячески чернила ее, не заботясь о том, что это может дойти и до Жофи: «Совсем еще молодая женщина, а ведь какая лентяйка. Состряпает кое-как никудышный обед и тотчас закрывается у себя. И хотя бы раз за рукоделие какое-нибудь взялась! Предлагаю ей, может, газетку почитали бы — так нет, ей, видите ли, не интересно, кто в Пеште под трамвай попал. А уж ребенок — так словно бы и не ее, в жизни не видела я таких матерей, она и поговорить-то с ним не умеет. Позволяет этой горбунье, девчонке Хоморов, таскать его с собой повсюду, и так каждый день. Уж я-то своего Имруша и близко не подпустила бы к хворой такой. Что-то еще выйдет из этого мальца: только и знает, что пилить да резать, а спички просто из рук не выпускает; в один прекрасный день сообразит, как с ними обращаться, да и подожжет дом на нашу голову. Видно, и ему виселица на роду написана».

Кстати сказать, это пророчество самой ей пришлось особенно по душе. Будущий висельник, которому еще суждено было расцвести из подававшего на то немалые надежды Шаники, в какой-то мере примирял ее с собственным висельником-сыном: Жофи нечего так уж жалеть ее, доведется и ей постонать да поохать под старость. Беседуя с Жофи, Кизела не упускала случая указать на сходство между Шани и Имрушем; конечно, она делала это осторожно, чтобы не возбудить подозрения. Ищет, например, Жофи сынишку, а она: «И что его так к девчонке Хоморов тянет? Да разве детям в душу заглянешь! И ведь с самого детства в лес смотрят — мой Имруш охотней жевал ячменный хлеб у истопника, чем калачи дома. Даже домой принес как-то — почему, мол, ты не печешь такой?» Увидев как-нибудь, что Шани поставлен в угол, Кизела вздыхала: «Ну-ну, что же натворил этот баловник?» Жофи тотчас вставала перед ней, стараясь выгородить сына озиравшегося из угла. «Что ж, самое время начинать, сынок, — посмеиваясь, говорила Кизела, — бедненький ты сиротка, нет у тебя папеньки, чтобы поучить уму-разуму, отшлепать по попке тебя. Да, поплачет еще из-за тебя твоя мама». Поначалу Жофи ставили в тупик эти дружелюбные пророчества. Она не знала, то ли пугаться ей, то ли сердиться, и сперва только сына стращала: «Ну, погоди, ужо я сама тебе за отца буду, если отцовство в шлепках заключается». Когда же сравнение Шани с Имрушем стало очевидным, она тотчас перешла на сторону сына. «А ты скажи, сынок: ну нет, тетя! У меня, скажи, и папенька и маменька люди порядочные, мне нельзя быть хуже их». Шани, конечно, не повторял этих слов за матерью, но Кизеле приходилось проглотить обиду, да еще с приветливым «дай-то вам бог». Она сама расписывала перед Жофи отца своего сына и сейчас не могла даже оборвать ее — мы, мол, тоже не убийцы какие-нибудь.

Но как-то в воскресенье и мать завела с Жофи разговор о Шанике:

— Послушай, что это болтает про тебя жиличка твоя, будто бы ты о Шанике совсем не заботишься. Свекровь твоя, Ковач, у почтмейстерши слышала. Да что это вы, говорю, или сами не видите, какой костюмчик на нем бархатный, точь-в-точь как и на Лайчи, нотариусовом сынке. А она свое: одежу-то, мол, ты ему справляешь, но ребенок все дни напролет у Хоморов торчит, недавно крупорушкой чуть руку ему не отхватило. Ну, я-то, конечно, смекнула, откуда дым идет, и говорю ей: вы лучше скажите той барыне-сударыне, от кого все это слышали, чтобы остерегалась, потому что о ней самой Жофи и почище рассказать может. Ребенок, говорю, для Жофи все, уж и не знаю, что с ней будет, если с Шаникой беда какая приключится…

Все это она добавила неспроста, ибо после скандала из-за жандармского сержанта побаивалась Жофи, когда у нее вот так начинал краснеть лоб. Пусть видит, что мать ее защищала; хватит с нее, старухи, того, что в прошлый раз от мужа довелось выслушать.

Однако в такой передаче сплетня еще больше задела Жофи, ударила в самое сердце. Она заспешила домой, решив в тот же час вышвырнуть из дому подлую балаболку. Сама вон какого сына воспитала — и смеет ее хаять?! Шани, естественно, дома не было — но тут как раз горбунья привела его.

— Ай-яй, Ирма, — едко заметила ей Жофи, — я уж думала, вы его на ночь у себя оставите. И не вижу теперь дитя свое. Но ежели, не дай бог, расхворается он, не вздумайте тогда отговариваться, будто он дома болезнь подхватил.

Горбунья, старая дева, испугалась, словно малый ребенок, хотя была одних лет с Жофи, и едва осмелилась объяснить, как все вышло:

— Шаника сказал, что его мамочка к бабушке с дедушкой пошла, и я думала, ему разрешили…

Но Жофи не было дела до истины.

— Если вам, Ирмочка, захотелось с ребенком повозиться, так не Шанику слушайте, у меня спросите. А вообще-то не люблю я, чтобы дитя болталось невесть где. Ну-ка, марш в угол сейчас же! Убью, если еще раз убежишь из дому.

Бедная горбунья все стояла, ее колесом выгнутые ноги дрожали, а она сама не могла бы сказать, отчего мучительно сжалась ее и без того впалая грудь, так что не хватало уже места бешено колотившемуся сердцу, — от жалости ли к горько рыдавшему любимцу или от презрительного «невесть где».

— Ну-ну, не надо так убиваться, лучше пообещай мамочке, что завтра придешь домой на полчаса раньше, — лицемерно утешила мальчугана Кизела, злорадно выглянувшая на кухню.

— Ничего, ты у меня еще получишь! — обрушилась Жофи на сына, даже не оглянувшись на дверь. — Про меня и так уж плетут, что я о тебе не забочусь, что ты у меня грязный ходишь! — Жофи повторяла слышанное, тут же и преувеличивая нанесенную ей обиду. — Только и знаешь, мол, по соседям шляться, а уж глуп до того, что имени отца своего запомнить не можешь.

Это был уже прямой выпад, ведь Кизела совсем недавно похвалялась: «Мой-то сынок в таком возрасте знал, как отца звать, даже сказать умел: „Папа — столичный служащий“». Кизела вздрогнула, поняв, что почтмейстерша не держит в тайне услышанное от нее.

— А ты, Шаника, скажи мамочке: довольно и того, что я знаю, как Ирмочку зовут! — ехидно подлила она масла в огонь, однако тон у нее был примирительный.

— Я выбью это у него из головы, — полыхала Жофи. — Никому не позволю из-за сына меня пачкать! — И взглянула наконец Кизеле прямо в лицо.

У старухи тотчас заломили все ее больные косточки, заныли давным-давно выпавшие зубы. Она сразу же стушевалась и отступила перед гневом молодой женщины.

— Кто ж вас пачкает? — воскликнула она растерянно и, лишь оказавшись у себя за дверью, осмелилась проворчать, защищая свое оскорбленное достоинство: — Ишь как расшумелись ни с того ни с сего…

В тот день вечерней беседы не состоялось. Обе разошлись по комнатам, с тем что никогда больше словом не перемолвятся. Жофи ярилась: «Старая ведьма, она еще смеет других матерей поносить!» А Кизела бормотала: «Ишь, кошка дикая, так и вскинулась!» Между тем Жофи было еще далеко до сна. Сперва она попыталась усовестить Шани: значит, мамочка тебе ни к чему, Ирма тебе нужна. Потом, когда Шани стал клевать носом, опять вернулась к грезам о муже, стала придумывать разные сценки, в которых участвовал бы он и ее зять, нотариус. Зять попробовал было заигрывать с нею, но муж хорошенько его отделал. А Имре Кизела — он будто бы дружок нотариуса — стал зятя науськивать: эх ты, простофиля, да будь у меня такая невестушка под боком, уж я не испугался бы мужика этого, ее мужа. А Жофи слышать слышит, но только крепче к мужу прижимается, губы его жаркие целует — пусть все вокруг хоть лопнут от зависти!..

За стеной так же беспокойно ворочалась на своей кровати Кизела. Она вновь и вновь слышала голос сына: «Ни к чему, мамаша, тары растабарывать, все равно ведь отдадите, сами же знаете». Замутил он мне душу, бесстыжий, в горести моей с головой выдал ведьме злоязычной. Завтра все село узнает, сколько полюбовниц перебывало у моего мужа. А ведь только и радости у меня — мужем покойным погордиться. Вот живи теперь с этой злыдней, и упаси боже задеть ее ненароком… Ох, лучше бы мне поскромней было устроиться, поступиться чем-то, нежели с врагом заклятым под одной крышей жить.

Наутро ни та, ни другая не знали, в ссоре они или нет. Обе молча обходили друг друга, и каждая следила только за тем, чтобы не сделать первой шаг к сближению; однако за торжественной неприступностью обеих таилась обоюдная готовность к примирению. Стоило Кизеле, месившей тесто для пышек, на секунду распрямиться, как тотчас вскинула голову и Жофи, которая за соседним столиком с мрачной сосредоточенностью чистила картошку: «Вы скалку ищете?» Кизела, в свою очередь подчеркнуто торопясь, пересказала Жофи сообщение, которое передала от Кураторов почтальонша, когда заносила газету: если Жофика хочет своему Шанике рубашечки заказать, мать может прислать портниху, которая как раз у них сейчас. Вообще через Шанику Кизеле было легче всего, не роняя себя, выразить стремление к миру. Из маленького катышка теста она вылепила для него солдатика, и Шани, когда фигурка испеклась, тотчас откусил солдатику голову.

— Ах ты, людоед маленький! — шутила жилица.

За целый год не приобрела она у Шани того расположения, каким заручилась теперь благодаря этому солдатику, которому можно было отгрызть голову. Когда Жофи уже за полдень, выглянула из комнаты узнать, где запропастился сын, он сидел, пристроившись на скамеечке у ног Кизелы, и вместе с нею разглядывал газету.

— Ну-ка, покажи мамочке, что ты знаешь, — ободряюще сказала мальчику Кизела. — Где в этом ряду буква «I»? Конфетку куплю тебе, если найдешь!

И действительно, пальчик Шани прошелся — конечно, уже в четвертый или в пятый раз — по жирному заголовку газеты «PESTI HIRLAP» и дважды указал на прямые палочки — букву «I».

— Вот и хорошо, вот и умница! Тебе учение будет даваться легко. Когда вырастешь, мамочка тебя в гимназию отдаст. — И Кизела искоса взглянула на Жофи, дружелюбно, но в то же время и сурово: а ты идешь ли на мировую?

Жофи поняла, что эта сцена являла собою официальный протест Кизелы против возведенной на нее клеветы: нет, Кизела никогда не чернила Шанику, напротив! Вот и сейчас именно она обнаружила, как легко он учится. Мальчику нет четырех лет, а он уже знает букву «I». И хотя Жофи не сомневалась, что именно Кизела нашептала почтмейстерше обидные небылицы, все же эта тонкая попытка смягчить ее произвела на Жофи впечатление, и ей тотчас захотелось воспользоваться покладистостью Кизелы и от нее же самой получить утешение. Она знала, что старуха болтает по селу совсем другое, и все-таки желала он нее услышать, что вовсе не такая уж она беззаботная мать.

— А ты скажи, Шаника, сыночек, — потчевала она самое себя стыдливой похвальбой, — скажи, что, если мамочка твоя, даст бог, будет жива, никогда не останешься ты мужиком сиволапым. Скажи: моя мамочка затем и живет еще на свете, чтобы человека из меня сделать. Ее-то жизнь все равно уже кончена, у нее теперь одно на уме — меня выучить, чтобы не копался век свой в грязи, будто червяк.

Жофи ждала: как-то Кизела станет поддакивать ей, довольно ли будет в ее тоне убежденности. А та, словно обрекши себя на полное раболепство, отозвалась с ангельской кротостью:

— Да, лапонька, ты еще не способен понять, какая хорошая мать у тебя. Она ведь не скандалит, как прочие вдовы!

Эта искупительная сцена успокоила обеих. Кизела считала себя очень хитрой и осторожной — «ведь нужно было чем-то заткнуть ей рот!». А Жофи почувствовала, что вправе смотреть на жилицу сверху вниз: «Старуха не смеет обвинять меня прямо в глаза. Оказывается, если в глаза, так я лучшая из матерей, — только за спиной моей злобствует!» Однако под ожесточенным этим удовлетворением пробивалось все же тепло вновь установленного мира, столь необходимого обеим в их мучительной обреченности друг на друга. «Теперь не придется опять укладываться в шесть часов и в жалком стариковском одиночестве метаться полночи без сна. Снова можно вертеть мельницу своих несчастий, снова есть кому слушать меня». «Опять буду молча слушать ее россказни, от которых хоть немного отпускают меня страхи, а тогда уж пусть возвращается в постель ко мне мертвый мой муж».

В тот вечер, несмотря на затаенную ненависть, они были ближе друг другу, чем когда-либо раньше. Жофи показывала старые семейные фотографии и свой портрет в день конфирмации. «Видишь, Жофи, что из тебя стало!» — говорила она этой невинной глупышке с бессмысленно вытаращенными глазами. А взяв в руки свадебную фотографию, вздыхала: бедный мой Шандор, если бы он знал, на что венчается! Этим вечером глаза Жофи выражали мягкую и глубокую печаль, как будто грусть — естественное состояние души и отныне она, Жофи, может навеки в него погрузиться. Кизеле тоже передалось это настроение, захотелось и самой навести порядок в воспоминаниях. Она притащила свою шкатулку и среди пожелтевших писем сестрицы и открыток, которые некогда присылала ей уезжавшая на лето директорша, выудила несколько фотографий Имре. На одной из них он стоял как солдатик, с ружьем на плече и с испуганным видом салютовал фотографу; другой раз его сняли в той самой матросской шапке, в какой помнила его Жофи; здесь это был уже худой, долговязый подросток, так и виделись у него под подбородком красные прыщи.

— На этом автомобиле он сломал себе руку, — рассказывала Кизела, поднеся под самый абажур карточку, на которой ее Имре стоял одной ногой на подножке длинного спортивного автомобиля и держался одной рукой за борт машины, засунув другую в карман; он смотрел прямо перед собой с тем же веселым и нахальным любопытством, с каким смотрел на Жофи вот здесь, на кухне. — Никогда бы он не стал таким, — с жалобным вздохом проговорила Кизела, — если бы отец умел его приструнить. Он ведь скорей шалун был, а так хороший мальчик. Вот, помню, прибирались мы как-то в спортивном зале…

В ту ночь Жофи так и не удалось со вкусом предаться привычным грезам. Идиллические картинки куда-то ускользали, она не в силах была даже представить какследует лицо мужа. В памяти ходил, разговаривал совсем чужой человек, от которого не было ей ни холодно и ни жарко, внимание все время рассеивалось, она чувствовала лишь послушный изгиб подушки да тепло собственного тела. Вдруг промелькнуло: «Как хорошо, что я жива!» — и, положив руку себе на грудь, она стала прислушиваться к ее мерным колыханиям. Жофи повернулась на бок, шея плотно прилегла к подушке, и она слушала теперь, как бьется в жилке кровь, ощущала, как бежит эта кровь, разбегается по всему телу; вот она лежит, даже ногой не шевельнет, но кровь, ее кровь, все равно бежит, торопится, как бы и вместо нее самой — и все-таки это лучше вот так, чем лежать там, где лежит ее муж. Ничего не поделаешь, умер — значит, умер, а кто жив — пусть живет. Чего хотят живые от мертвых и что нужно мертвым от живых? Когда-нибудь и она будет там, где ее муж. А вдруг нет? Вдруг именно она окажется тем человеком, к которому не придет старость? И внезапно вспомнился седой волос, замеченный у нее Кизелой, когда они склонились к лампе. Тот волос она вырвала, но ведь появится другой. Сейчас ее тело еще теплое и тепла ее постель, но когда-нибудь и она станет такой, как Кизела. Пятьдесят три года. Через тридцать лет. И до тех пор она все будет жить тут. И навсегда — вдова…

Этой ночью ей приснилось, будто она опять девочка и они с Илуш играют под навесом у Порданов в лавочника. Тыква была у них коровой, огурец — свиньей, а платили покупатели листьями акаций или клубники. Вдруг явился Имруш, точь-в-точь в такой шапке, как на фотографии, и сказал: тоже мне лавка, сюда дождь забивает, намокнет у вас все, вот я покажу вам, какая бывает настоящая лавка, — и повел их к стогу соломы. С одной стороны в стоге была дыра, Имруш нырнул в нее и закричал: «Сюда, за мной!» — «Иди ты сперва», — струсила Илуш, и тогда Жофи полезла в дыру. Стог оказался внутри пустой, как дом. «Вот и хорошо, — смеялся Имруш, — а она пусть себе там остается, терпеть не могу эту соплячку». Но Жофи тоже испугалась: «Ой, страшно-то как, а вдруг обрушится сейчас стог, да прямо на нас! Бежим, бежим отсюда!» — «Подумаешь, испугалась, ну, тряханет немного!» — отозвался Имре и стал вытаскивать солому из свода «пещеры». Жофи бросилась было назад, но тут вдруг — у-ух! — солома потекла, потекла, и вот она и Имруш барахтаются в соломенной лавине, и солома теперь везде — над ними, под ними, — и Жофи крикнула: «Ой, да куда же мы летим!» — и уцепилась за Имре; а солома продолжала падать, литься на них, и было все похоже на теплый водопад. Как давно уже я падаю, подумала она, вот сейчас достану дно морское — и на этих словах проснулась.


Для Шаники настали трудные времена. Напрасно просился он погулять во дворе, поглядеть свинью или того снеговика, что слепил дядя Пали в воскресенье, наведавшись к ним по дороге в церковь, — глаза Жофи неотступно следили за сыном, и ему никак нельзя было убежать к Ирме. А уж с каким невинным видом сбивал он сосульки под днищем колоды и как осторожно, вроде бы просто катаясь на льдянках, приближался к той части ограды, где достаточно было лишь отодвинуть немного сбитую планку, и ты уже на задах у Хоморов, в зарослях акаций, где из-под снега непременно торчит ручка выброшенной кастрюли и стоит только порыться чуть-чуть в сугробах, как обязательно отыщешь черепки от кувшина или разбитой тарелки. Прежде он куда с меньшей оглядкой приближался к заветной щели, и все-таки ему почти всегда удавалось перебраться на ту сторону; счастливый малыш выдирал свою одежонку из цепких кустов акации и, притаившись за сараем, ждал, когда выйдет во двор Ирма, поставит ведро наземь и бросится к нему: да кто ж это к нам пришел, да как же ты сюда попал!.. Но теперь, едва он приближался к ограде, мать тотчас окликала его: «Иди-ка сюда, Шани, здесь играй, возле дома». Бывало, он уже и планку отодвинет, только перелезть остается, и вдруг видит, что мать стоит у него за спиной. В такие минуты он поспешно поворачивался к забору и с детской хитрецой начинал раскачивать взад-вперед планку, как бы играя ею; на упреки матери он не отвечал ни словечка, молчком глядел куда-то в сторону, разве что планку выпускал из рук. Раз уж все равно ругают, стоит ли невинность изображать.

Даже берясь за стряпню, Жофи держала сына при себе, занимала его мелкими поручениями: подай-ка вон тот противень, сбегай отнеси свинье картофельные очистки. Или вдруг начинала объяснять Шани, что и как она делает: «А теперь получилась у нас горка из муки… Сейчас мы сделаем в ней большую ямку, разобьем в нее яичко, и получится у нас тесто…» Ей хотелось, чтобы Шани спрашивал, что будет дальше, а она бы ему отвечала. Но Шани молчал, и тогда она заговоривала о другом: «Вот пойдешь, сынок, в школу, купим тебе такие же коньки, как у нотариусова Лайчи; будешь кататься в низине за дедушкиным садом, как только топь замерзнет. А видел ты того мальчика, перед почтой? Вот вырастешь, станешь в Пеште в гимназии учиться, и у тебя будет такой же берет». Иной раз она говорила что-то вовсе ему не понятное: «Не бойся, сынок, не придется тебе в земле ковыряться, только веди себя хорошенько, станешь ужо барином, жить в городе будешь, в большом доме, где много-много этажей, еще стыдиться станешь мамочки своей, когда она в гости к тебе приедет…»

Шани не знал, что такое этажи, и не понимал, зачем ему превращаться в городского барина. Большими, широко раскрытыми глазами смотрел он на мать, следил, как вынимает она лапшу из дымящейся кастрюли, а сквозь дырочки деревянной шумовки капает вода и по краям извиваются червячки-лапшинки. Шумовка то скрывалась в воде, то, паруя, вновь возникала из нее, и все, что рассказывала о гимназии мать, словно бы уносилось вместе с паром в закопченный дымоход и там исчезало.

Было время, когда Шани умучивал мать неуемным любопытством: ну а сейчас что ты делаешь, мама, а это что, мама, выспрашивал он, увидев, как мать вынимает из ящика стола или стенного шкафчика какой-нибудь новый, невиданный предмет. Но тем временам уже конец, про все-то он знает, что для чего, и краткие ответы матери — ее раздраженные «не мешайся под ногами», «погляди лучше, какое солнышко на дворе», «поди погуляй, сынок» — отучили его от расспросов. Каждая вещь в доме получила определение, колесико для резания теста стало колесиком для резания теста, скалка — скалкой, и только; будничная, реальная значимость вещей преградила путь фантазии. Дом стал единственным в мире местом, где не было тайн, — унылой, тихой гаванью в жизненном море. Даже во дворе еще попадалось кое-что интересное — ну, хотя бы колодец с воротом, с которого со свистом сбегала вниз веревка, а если мама выпускала ручку, то она начинала крутиться с такой скоростью, что за ней нельзя было уследить. Но истинными вратами рая оставалась та самая щель в заборе: проскользнув в нее, Шани оказывался в мире постоянных изменений, ежечасных открытий, он попадал к милым и таинственным божествам, которые рассказывали ему о Красной Шапочке, хотя и заставляли иногда плакать бедную Ирму каким-нибудь грубым окриком.

Чего хочет сейчас от него мамочка? Шани не раздумывал о волеизъявлениях высшей силы, которая открывала или закрывала перед ним щель в заборе. Если можно было, он убегал, если же ему приказывали вернуться на кухню, он, притихнув, жался к ножке стола и оттуда посматривал на мать; он находил себе утеху и тут — хотя бы коробку из-под спичек — и радовался, когда его посылали за чем-нибудь во двор, где и оставался до следующего зова. Жофи не понимала этого сопротивления. С некоторых пор она делала для сына все. «Сын — единственная моя отрада, только для него я и живу», — твердила она себе без конца, отгоняя горькие думы и искушение погрузиться в грезы среди бела дня. Когда Шани не было с нею, в голову ей приходили всякие забавные истории, вспоминались игры ее детства; и тогда, позвав сына, она учила его бить палкой по «чижику», играла с ним в колесики, в пуговички, а когда затевала «кольцо, кольцо, ко мне», то звала и Кизелу. Однако Шани не увлекали придуманные мамой игры, ему чудилось за ними что-то дурное, и он с опаской протягивал ручонки водящему, а когда мать легонько шлепала его по рукам, разражался слезами. Жофи пыталась объяснить ему: это же только игра, не бойся, что с тобой! Но когда видела, как Шани с испуганными глазами ожидает следующего шлепка и, получив колесико или пуговицу, не только не смеется, но в страхе спешит отпрянуть, уберечься от щекотки, сама разражалась слезами. И уже не могла удержаться от бурной вспышки: значит, ты не любишь свою мамочку, так вот что мамочка от тебя заслужила?!

У бедного Шаники было свое представление о том, что есть мать: мамочка его кормит, раздевает перед сном, натягивает пальтишко, чтобы он не замерз, а вечером надо закрывать глазки, потому что хорошие мальчики рано ложатся спать, и только с закрытыми глазами можно послушать обрывки разговоров мамочки и тети Кизелы, перешептывающихся у стола. Но эта, неузнаваемо переменившаяся мамочка, которая то и дело зовет его к себе со двора, все время рассказывает ему что-то непонятное и неинтересное, да еще принуждает играть в странные какие-то игры, неизменно оканчивающиеся если не слезами, то упреками, — эта мама его пугала. Раньше ему нравилось уронить вечером усталую свою голову на ее смятую кофту с невыразимо родным запахом. Но теперь он уже не смел забраться на материнские колени, ибо знал, что она тотчас примется что-то ему рассказывать, а он должен будет внимательно слушать, и, как бы хорошо ни начался разговор, под конец она непременно рассердится ни с того ни с сего — тогда уж лучше стоять в углу, чем сидеть у нее на коленях.

Жофи, однако, упорствовала в своем решении и еще бдительнее следила, чтобы Шани не убегал к Хоморам. Она винила Ирму в том, что ребенок чуждается матери, — и чем только эта горбунья забила ему голову? Кто знает, что они там говорят о ней! — мнительно мучилась она. Ведь ребенок уже ни во что ее не ставит. Жофи стала расспрашивать сына; ну, расскажи, во что вы играли с Ирмой? В прятки? Нет, отвечал Шаника, не в прятки — но во что играли, не говорил. Пожалуй, он и не мог бы этого рассказать. Вот Ирма берет большую картофелину, на ней укрепляет картошку поменьше, и получается пастух; потом увидит кукурузный листок, наденет его на эти картошины — и вот у пастуха уже шуба до пят; а Шаника начинал дудеть: ду-ду-у, а фасолины были поросята. Потом Ирма отбрасывала одну фасолину — ой, пастух, куда ж ты смотришь, разбегутся твои поросята! — кричала она, и Шаника тоже кричал за нею: куда смотришь, глупый пастух! — и сбивал пастуху голову.

— Так во что же вы играли, может, в салочки, а? — допытывалась Жофи.

— В лавочника, — наугад ответил Шани.

— В лавочника? — переспросила Жофи и вдруг вся вспыхнула. — Вот и хорошо, и мы поиграем сейчас в лавочника, — продолжала она как-то чересчур оживленно. — А ну-ка, неси сюда табуретку! Вот этот огурец будет у нас свинина, а кукурузные зерна — черешня. — (Совсем как в недавнем ее сне.) — Почем у вас черешня? — спросила она. Но Шани молча потряс головой: с Ирмой они не так играли в лавочника. Там ему только приказывать нужно было: хочу ружье или хочу шляпу, а теперь велосипед, и Ирма подавала ему кукурузный стебель — он становился ружьем, корзину, которая была уже кивером, или старое поломанное колесо, тут же превращавшееся в велосипед; и Шаника брал ружье, надевал на голову кивер, оседлывал велосипед — он получал все, чего бы ни пожелал, и тогда он вопил во все горло, пьяный от счастья, потом, выдохнувшись, останавливался, и велосипед, что был у него между ног, выкатывался и падал где хотел. А тут эта черешня… и что собирается с ней делать мама?..

— Почем ваша черешня?.. А ты говори: десять крейцеров! — шептала Жофи бочком отодвигавшемуся от нее сыну.

— Десять крейцеров, — уныло вторил ей Шани.

— Тогда заверните мне, пожалуйста, господин лавочник, — ласково подсказывала Жофи и улыбалась, хотя уже видела растерянное личико сына и в душе у нее вскипали слезы. — Вот так, а теперь отдай кулек покупателю и скажи: «Для вас с довесом, ваша милость».

Но Шани уже тер глаза.

— Ма-ама, — простонал он вдруг протяжно и неуверенно.

— Что, сокровище мое?

— Мамочка, не надо в лавочника, — жалобно взмолился мальчуган, и сам, видно, почувствовал, что обидел мать, потому что тут же, словно обороняясь, заплакал.

— Не надо? Почему не надо? С Ирмой играл, а со мной не хочешь? — Из горящих глаз Жофи закапали слезы.

— Я еще маленький, я не умею еще в лавочника играть! — оправдывался Шани и только что не подвизгивал от страха.

— С Ирмой ты мог играть! Дрянной, негодный мальчишка, ты не любишь свою мамочку! Ну, так иди к Ирме, а я тебе больше не мамочка, теперь твоей мамой Ирма будет! Будет у тебя мать горбунья, и дети на улице будут кричать: вот идет Шани, у которого мамка — горбунья!

Шани затих, даже не пикнул. Как ни любил он Ирму, все же не мог представить ее своей мамой. Испуганно вперил он глаза в эту невообразимую вероятность. Устойчивый миропорядок вдруг заколебался вокруг его скамейки, и он молча вцепился в нее, чтобы гнев разъяренной матери не смыл его вовсе. А Жофи, не заботясь о том, как дурно то, что она делает, желала лишь выкорчевать из сердца сына победоносную горбунью и все кричала с неутолимой яростью:

— Твоя мамка на гадкую лягушку будет похожа, и тебе придется по улицам с нею ходить! Вот уж хороши вы будете, и ты так же станешь ногами загребать, как она…

Тут Жофи втянула голову в плечи, пригнула ее к груди, и, сгорбившись, захромала по кухне. Шани не понимал, что это значит, он не знал, что мать, скорчившись так противно, изображает Ирму, которую он любил такой, какой привык видеть. Перед ним была лишь его мама, ужасающее преобразившаяся и быстро-быстро кружившая между плитой и столом; сердечко Шани в страхе искало того волшебного слова, от которого мама выпрямится и опять станет такой же красивой, как была.

— Мамочка плохая, плохая! — закричал он отчаянным голосом.

— Это ты негодный, плохой мальчишка! — крикнула ему в ответ Жофи, которая решила, что сын стал на сторону Ирмы, но все же после его «мамочка плохая» почувствовала, что и в самом деле была плохой, злой, когда высмеивала перед ребенком горбунью. В полном отчаянии она ударила Шани, но тут же и обняла, усадила на колени и стала горячо целовать. Так сидела она долго, укачивая малыша, а Шаника все вскрикивал, все всхлипывал неутешно у нее на руках. Кизела, вскоре вернувшаяся домой от почтмейстерши, так и нашла их, притихшими на скамеечке. Ребенок продолжал всхлипывать даже во сне. Жофи баюкала его, чуть заметно покачивая коленями, но спиною она опиралась о холодную стену, и по ее откинутому назад застывшему лицу катились непроизвольные слезы.

Теперь каждое утро, просыпаясь на рассвете и ощутив рядом с собой тельце посапывавшего во сне сына, она твердила: «Буду с ним терпеливее». Шани разбрасывал ручонки, забирался пальцами к ней в волосы, а его губы складывались совсем как в младенчестве, когда она еще кормила его грудью. По тонкой кожице пробегала легкая дрожь, как по телу гончей, которая и во сне продолжает гнаться за зайцем. Жофи осторожно поворачивалась со спины на бок, чтобы прильнувшее к ней тельце не скатилось сразу же, неосторожно, в ямку на постели: лицо ребенка оказывалось у нее под мышкой, пробуждая в груди бесконечную нежность.

— Водички, ма! — стонал малыш, не открывая глаз, и она любовалась им, наблюдая с восторгом, как губы жадно приникают к воде, а сонные глаза, поискав стакан, снова укрываются за длинными черными ресницами.

— Сейчас, моя радость, сейчас, — повторяла Жофи, — да я все тебе дам, только пожелай. — И чувствовала в эти минуты, что наутро ей нетрудно будет обращаться с сынишкой терпеливо. Пусть даже сторонится ее, она не будет настаивать, лучше поищет другую приманку — на какую-нибудь да клюнет! Ведь у нее и нет иного дела, как только сына завоевать…

Но когда утром за завтраком ложка выпала у Шани из рук и он захныкал: «Ма, я не люблю кофе», ей сразу стало не по себе.

— Ну, а чего тебе хочется, — заставила она себя сдержаться. — Может, гренки поешь?

— Гренки.

Но и гренки понадобились ему лишь затем, чтобы можно было, пока мать их жарит, развязать салфетку на шее и слезть с табуретки.

— Так ты уже и есть не хочешь? — вспылила Жофи. — Нет, это изволь съесть. С голоду помрешь, коли есть не будешь!

Шани начал грызть поджаренный ломоть. Он уныло мусолил его, вымазался в масле до ушей, но хлеб все не уменьшался. А Жофи между тем с оскорбленным видом возилась на кухне; ей мерещилось, что ребенок не ест только потому, что это она ему приготовила, — ведь вот с капусты глаз не сводит, следит, как она режет, и заранее кочерыжку выпрашивает.

— Мам, а кочерыжку мне дашь, ладно? — И тут же, еще нетерпеливее: — Мам, зачем ты столько срезаешь, так и кочерыжки не останется!

— Пока не выпьешь кофе, кочерыжку не получишь! — пытается Жофи скрыть свое огорчение за сугубо воспитательной строгостью.

У Шани, конечно, кривятся губы, он искоса взглядывает на мать — не смягчит ли ее этот горестно искривленный рот, — потом начинает жалобно всхлипывать.

— По мне, хоть плачь, хоть не плачь, — не сдается Жофи. — Кофе не хочешь, тебе только кочерыжку подай? А ну-ка, живо, выпей сперва кофе.

Шани настолько хочется сгрызть кочерыжку — он уже на зубах ощущает ее твердое похрустывание, — что он делает попытку справиться с кофе. Слезы катятся у него по щекам, однако по судорожным движениям шеи видно, как старается он осушить бездонную кружку. Но постепенно глотки становятся все реже, руки выпускают кружку, а кофе в ней все еще столько, что, когда Шани, слезая с табуретки, толкнул стол, он, выплеснувшись, забрызгал клеенку.

— Ладно уж, возьми! — Стараясь сохранить верность принятому на рассвете решению, Жофи протягивает очищенную кочерыжку мальчугану, который уже пристроился возле плиты и возится теперь с приготовленными на растопку облущенными кукурузными початками.

Но Шани, потому ли, что еще мучила совесть за недопитую кружку кофе, или потому, что он нашел себе новое занятие у печки, не пожелал взять кочерыжку.

— Потом, мам, — проговорил он рассеянно, а сам, вынимая один за другими початки из корзины, по очереди держал их на свету, что падал из печки, и смотрел, как початок и даже рука становились красными, будто жар, а рука — прозрачной, как бумага.

— Мамочка, погляди, какая у меня рука красная, я через нее насквозь вижу! — оживленно позвал он мать.

Но Жофи уже глотала слезы из-за злополучной кочерыжки. Что бы она ни предложила сыну — ничего-то ему не нужно! Какой злой, какой упрямый растет, видно, в бабку Ковач пошел, но ничего, уж я из него эту дурь выбью. Она даже глазом не повела на пронизанную светом ручонку. Малыш давно уже бегал по двору, не обращая внимания на снег и слякоть, когда эта пылающая ручонка его вдруг вспомнилась Жофи. Надо было подсесть к нему тогда, показать, что и ее рука тоже просвечивает насквозь. А потом поиграть с тенями на стене. Может, она не забыла еще, как делать зайчика из сжатого кулака. Зайчик-тень шевелил бы на стене ушами, Шани хохотал, они оба смеялись бы, а малыш бы все требовал: «Мамочка, еще, еще!» И больше никогда не просился бы к Ирме! Она поспешно бросилась к двери, чтобы позвать Шани, но, когда увидела уныло приплевшегося сына, опять вспомнила про кочерыжку, и ей не захотелось подсесть с ним к огню.

— Зачем позвала? — надувшись, спросил Шани.

— Так. Замерзнешь, — грубо отозвалась мать и нетерпеливо сдернула с него зимнее пальтишко.

— Но мне же не холодно! — вскипел Шани. — Ну правда, почему ты всегда зовешь меня и зовешь! Что мне здесь делать?

— Поговори у меня! — Накопившаяся злость нашла наконец выход. — Велит мама «сиди дома», значит, будешь сидеть дома! Здесь ты не указчик! — И она стала сердито переставлять с места на место кастрюльки и сковороды, сама не зная зачем, просто ей легче было от этого шума и грома.

А Шани стоял с широко распахнутыми глазами в той самой позе, в какой был, когда с него стащили пальто, и боялся пошевельнуться, пока мать не кончит греметь посудой.

Все эти мелкие стычки, досадные сцены редко разыгрывались на глазах у Кизелы. Кизела оставалась все тем же соглядатаем, которого приставило сюда село, чтобы следить, как молодая вдова обращается с ребенком, так что, когда Кизела была дома, Жофи просто не знала, как ей быть. Станешь отчитывать сына, выговаривать ему — по селу пойдет разговор: не на ком ей зло-то срывать, так она мальца тиранит; станешь молча делать свое дело, не обращая на Шани внимания, ни слова ему не говоря, — значит, совсем глупый парень растет, даже говорить не умеет. Но, боясь, что Шани упрямством своим может выставить ее на посмешище, она предпочитала на все смотреть сквозь пальцы и говорила с ним ласково, даже когда горло перехватывали слезы. Впрочем, Кизела и сама пользовалась любым случаем, чтобы уйти подальше от греха. С той поры как Жофи так напугала свою жилицу, Кизела не осмеливалась уже растравлять ее, но с тем большим злорадством прислушивалась из своей комнаты к сердитым попрекам, приглушенно доносившимся из кухни. Книга «Женщина как сестра милосердия», взятая из Гражданской читальни, соскальзывала на колени, Кизела снимала даже очки, чтобы ничто не отвлекало внимания, а голову совсем выворачивала набок, потому что левым ухом слышала лучше; в разинутом рту замирал неподвижно язык, и только когда все за дверью стихало, физиономия ее расплывалась в улыбке. Никогда она не поминала при Жофи подслушанные ссоры и даже у Шани больше не спрашивала, отчего он опять хлюпает носом.

Жофи, однако, задевало это молчание, и она старалась объясниться.

— Надо мне быть с ним построже, — бросала она вскользь, изображая дальновидного воспитателя. — Если сейчас не уследишь, потом уж с ним и сам господь бог не совладает.

Эржи Кизела держалась начеку, боясь проговориться.

— Для Шаники только то плохо, что один он, вот и не находит себе места. А был бы у него братик, сразу бы стало все по-другому, уж вы мне поверьте.

Как ни твердила про себя Жофи, что Кизела была и есть подлая сплетница, подобные утешительные речи вновь вызывали ее на откровения:

— И в кого только пошел этот ребенок? Не в бабку ли Ковач? Вот уж у кого нрав упрямый — все назло, все назло…

— Шаника нервный у вас, — мягко возражала Кизела. — Да он и выглядит нынче не так хорошо, как в прошлом году. Может, глисты у него, надо бы проверить…

Слово «нервный» понравилось Жофи. Она тоже последнее время стала такая нервная, и голова болит постоянно, не удивительно, если и малыш подле нее нервный растет.

— Право, не знаю, может, моя тут вина. Прямо скажу, не хватает у меня на него терпения, потому-то и он такой, — жаловалась она после очередной сцены.

Но выманить Кизелу на поле боя было невозможно, она предпочитала держаться злорадного нейтралитета.

— А что ж тогда сказать о тех детях, которые видят мать только вечером! Взять хотя бы пештских ребятишек с рабочих окраин — но худо-бедно и они вырастают… А вы уж слишком много с ним возитесь, вот в чем беда. Пусть бы себе бегал на свободе.

Как ни коварна была эта старуха, Жофи по сердцу пришелся ее совет. Теперь она могла быть уверена, что Кизела не осмелится вставить ей шпильку, сделать замечание, из которого ясно будет, что она дурная мать. И тут, словно вдруг открыли кран, из Жофи так и хлынули жалобы:

— Верите ли, иной раз ума не приложу, что мне и думать об этом ребенке. Его Ирма испортила, поскребыш этот, ей-богу. Как знать, чему она мальца учит. Такие вот горбуны просто по злобе способны дитя дурному учить. Привадить к себе ребенка дело нехитрое, но матери и о том думать приходится, что завтра-то будет. Куда как горько, что с такого возраста надо с ним ссориться.

— Тем лучше будет потом, — заметила Кизела, сама довольная своей иронией. Вот бы почтмейстерша слышала!

Однако Жофи не интересовалась душевными извивами Кизелы, ей нужны были от нее лишь слова ободрения.

— Часто, знаете, уж так мне больно, так больно! Утром посмотришь на него сонного — ну младенец Иисус, да и только. Почему ж, говорю, не любит меня дитя это, когда я его так люблю! Был бы жив отец, все обернулось бы по-другому. Отца он боялся бы, а уж я баловала бы сынка в свое удовольствие. «Отец идет, слышишь?..» — он бы и утихомирился. А так мне и за отца ему быть приходится, он же смотрит на меня, словно на буку какую, которой боятся надобно. И любой чепухой можно приманить его, от меня отвадить. Вот уж право, достаточно бог наказал горбунью эту, а только пусть еще вдвое накажет за то, что сыночка моего к себе переманивает.

— Ну-ну, слишком в черном цвете вы все это видите, любит вас Шаника, — увещевала ее Кизела. А тем временем, хмуря лоб, уже готовила суровый приговор: «И как только совести у нее хватает проклинать эту несчастную девушку за то, что сама нерадивая, бессердечная мать, у которой мысли невесть где витают. Нет чтобы о ребенке позаботиться!..»

Жофи и сама иной раз поражалась тому, с каким удовольствием жалуется на сына. Со странной сладострастной болью точила она себе сердце мучительной мыслью: «Видно, такая уж я богом обиженная, что даже дитя мое кровное отторгают от меня!» В редкие минуты, когда вспыхивала в ней прежняя материнская нежность, она, потрясенная, осознавала: «Ведь я обращаюсь с этой крохой точно со взрослым. Хожу, его не замечая, с надутым видом, жду, чтобы он же и нашел пути к примирению. Вместо того чтобы сказать себе: Шани еще ребенок, буду любить его, ухаживать за ним, а уж там когда-нибудь он и сам поймет, чем была ему мать». Но эти светлые, чистые минуты действительно были лишь минутами. Раздражение с новой силой захлестывало ее, и она опять мучительно носила в себе среди прочих обид, причиненных ей судьбою, еще одну обиду — нервозность сына. Голова у нее постоянно болела, спина ссутулилась, так что даже мать стала корить ее при встречах.

— Не распускайся так, Жофи, — уговаривала она, — если больна, сходи к доктору.

Но Жофи легче было жаловаться на жизнь, терзая себя мыслями о несбыточном, чем собраться с духом, пойти к врачу, а потом всерьез заняться воспитанием сына.

— Ах, к чему уж! — отвечала она матери на уговоры. — Мне бы лучше всего умереть.

Шани из всех материнских горестей сделал один только вывод: ему опять можно было чаще выбегать во двор. Зима немного отступила, тонкая корочка льда на лужах легко ломалась, стоило лишь ткнуть в нее палкой, а с задней трухлявой стенки хлева так весело было куском коры соскребать влажный мох! Шани вытаскивал камышинки из низкой кровли сарая и хлестал ими направо и налево, бегая вокруг колодца. Мать теперь редко звала его в дом; лишь выйдя во двор, чтобы выплеснуть помои или накормить свинью, она окликала его болезненно расслабленным голосом: «Ты опять по двору гоняешь! Вот только застудись у меня!» Однако в тоне ее Шани не улавливал той твердости и зловещей непререкаемости, которым разумнее было немедленно повиноваться. Поэтому он делал вид, что заинтересован паром, поднимающимся от теплых помоев, спешил к дымящейся луже, прыгал прямо в нее и оставался там, даже когда пар рассеивался. Однажды к вечеру у него разболелось вдруг ухо, он хныкал, забившись в угол, и нетерпеливо тряс головой, когда в ухе стреляло.

— Ну, видишь, ведь простудился? Просто никакими силами не затащишь тебя со двора этого проклятого! Убеги мне еще хоть раз без разрешения! — старалась сохранить строгий тон Жофи.

Но стоило Шани вскинуть на нее большие темные глазенки, наполненные испугом и болью, как ее вдруг обдало теплом материнства, и она качала малыша на коленях до тех пор, пока он не заснул.

— Так и пылает весь, — шепнула она Кизеле, — утром вызову доктора.

Кизела, склонившись на минуту к ребенку, который беспокойно вертел головой и постанывал во сне, тронула тыльной стороной ладони его грудь и тут же выпрямилась, показывая, что картина совершенно ясна.

— Что-то точит его изнутри, уж я давно присматриваюсь, такой он желтый, малышка, будто воск.

Наутро Шани проснулся веселенький.

— Ушко не болит? — тревожилась мать.

Но Шани и думать забыл о вчерашних страданиях; он подергал себя за мочку уха, показывая, что не больно.

— Сегодня и не мечтай на улицу выйти, — ворчала Жофи, одевая сына, стоявшего на краю постели.

Просунув одну ногу в штанишки, Шани вдруг покачнулся и упал навзничь прямо в подушки. С хохотом встал, снова покачнулся и — хлоп! — упал снова. Так повторялось еще раз пять или шесть, он никак не хотел одеваться. Жофи радостно сообщила Кизеле:

— Как с гуся вода! Едва с ним справилась, ни в какую не хотел одеваться, все баловался.

Тотчас и Кизела сменила тон:

— Я же говорила, нельзя сразу пугаться. Ведь с детьми всегда так: тут он тебе чуть не при смерти, а через час — смеется как ни в чем не бывало… Тем более такой крепыш, как Шани!..

А Шани уже снова крутился возле забора, дергая планки одну за другой. Не то чтобы он не знал, которая отодвигается, открывая перелаз на ту сторону, но, коль скоро ему нельзя туда, хотелось хотя бы поиграть с ними. Взяв палку, он побежал вдоль забора, наслаждаясь дробным стуком палки, перескакивающей с планки на планку, когда же стук прервался на дырке, сердце его екнуло. Подкараулив момент, он перескочил на другую сторону и рванулся через кусты акации; его обдало водой с потревоженных веток, и вот он, утирая лицо, уже поглядывал из-за угла дома, не идет ли Ирма. Но его перехватила сзади не Ирма, а старая Хомор, которая доставала из погреба червивую репу на корм скотине.

— А вы, Шаника, идите, идите домой по-хорошему, мамочка ваша не любит, когда вы к нам заходите, — пропела она тем заискивающим, но в то же время и злым голосом, каким обычно выпроваживают детей зажиточных хозяев.

Когда-то Жофи сама сказала старой Хомор, чтобы не разрешала дочке приманивать Шани, и теперь, как бы в отместку за обиду, она с явным удовольствием выдворяла мальчонку. Шани непонимающе таращил на старуху глаза, все еще надеясь, что ему не придется возвращаться домой, но она легонько повернула его за плечи:

— Вот так, вот так, ступай себе с богом, маленький.

Шани медленно, нога за ногу поплелся в кусты акации.

Бедняжке некому было даже поплакаться: маме ведь не пожалуешься, она еще и накажет! Поэтому он лишь похныкал тихонько в кустарнике, но возвращаться домой ему никак не хотелось. Снега между кустами почти не осталось, разве что кое-где в ложбинках; с разбитых кувшинов стаяло белое покрывало, на проржавевших кастрюлях сверкали голубизной остатки эмали, а под одним кустом поджидала храброго открывателя, не страшащегося колючек, старая туфля — кажется войлочная. Внимание опечаленного Шани направилось на эти ничейные богатства, он выковырял их из земли и устроил на перевернутом тазу выставку. Там были синие, коричневые, зеленые черепки, клинышек от цветастой кружки, а посередине красовалась одинокая ручка от кувшина. Шаника присел возле таза на корточки, так и эдак перекладывал свои сокровища и начисто позабыл о двух враждующих мирах, меж которыми был его рай — заброшенные заросли акации.

После этого Шани все чаще ускользал за забор, и у Жофи не было ни желания, ни сил сторожить его.

— Шаника! — кричала она, выглядывая на пустынный двор.

Через несколько минут Шаника действительно появлялся; под ногтями у него чернела грязь, пальцы были в ссадинах, но на разгоревшейся мордашке счастливо сияли глаза. Случалось, что он засыпал уже за ужином, а однажды Жофи, войдя в комнату, увидела — Шани спит прямо на полу.

— До потери сознания играть готов! — пробормотала она и тут же забыла думать об этом.

С некоторых пор ей не хотелось даже стряпать: подогреет вчерашние остатки, сделает яичницу-болтушку, и дело с концом; на ее полированной мебели по нескольку дней копилась пыль, и кровать, случалось, до самого обеда стояла неубранной. Как сонная муха двигалась она по дому — вынесет из чулана кастрюльку, да тут же и унесет ее и только потом, уже поставив, опомнится.

— Что ж это я делать собиралась? Совсем как старуха стала, — корила она себя. — Уж лучше сразу помереть, чем вот так, в молодые годы, состариться. Хоть бы господь прибрал меня! И зачем только я землю копчу? Да маменька скорей вырастит моего сына, чем я. Эх, стоит отнять подпору от куста виноградного, тут ему и конец. Вон Кизела, грымза старая, не ходит — бегает! А у меня руки-ноги словно и не мои. Что-то со мной будет, когда сорок стукнет!

Солнце на дворе все выше взбиралось по столбикам галереи, в холодном воздухе плыли дразнящие теплые струи, вокруг колодца весело сверкали сотни зеркалец-луж. Но Жофи старалась еще ниже надвинуть черный платок на глаза и, проходя через двор, тоскливо смотрела на свою резкую черную тень. Третий год она в черном, словно ворона. Видно, навсегда прилип к ней этот вдовий наряд! Она была зла на весь мир, состоящий сейчас лишь из глубокой синевы, расплавленного золота да ослепительной белизны. А она вот плесневеет тут ни за что ни про что. Так и проживет весь свой век кротом черным — да ей и сейчас уже в тягость солнечный свет! В первое воскресенье марта даже Кизела втиснула кое-как ноги в поскрипывающие лаковые туфли, попросила Жофи одолжить ей молитвенник, купленный еще на конфирмацию — у самой-то нету! — и отправилась в церковь: еще бы, надо же покрасоваться среди интеллигенции, с супругой священника да учителя рядышком посидеть, сестрицу свою позлить, которая лишь с клироса поет. Но какие бы ни были у Кизелы причины, она все же пошла, а вот Жофи не была в церкви с прошлой пасхи; впрочем, что ей там делать, ее жизнь господь все равно уже изломал. По улице мимо ворот, огибая лужи и весело щебеча, шли приодетые девушки с лентами в волосах; на углу у почты стояли парни, постукивали прутиками по голенищу. Одна девчонка задержалась возле них на минутку, потом снова догнала подружек и, посмеиваясь, что-то шепнула им про парней, отчего вся девичья стайка громко расхохоталась. Взявшись под руки и черпая смелость друг в дружке, они поплыли дальше, к церкви, колыша юбками. Жофи лишь глянула на них мимолетом и тотчас ушла в дом, но и туда доносился к ней веселый девичий гомон. Две-три девушки уже нарядились в светлые платья, но Жофи все они показались сплошным ярким пятном — они пританцовывали, покачивались, проплывали под ее окном бесконечной чередой… потом земля в третий раз содрогнулась от колокольного звона, и Жофи сердито, обжигая пальцы, схватилась за кастрюльку, где пузырем подымалось готовое сбежать молоко.

Весь день не могла она справиться с дурным настроением. Ей хотелось завыть в голос от всеобщего веселья и светлых красок дня. Под вечер Шани улизнул от нее. Он протиснулся в свою лазейку как раз в тот миг, когда Жофи вышла во двор позвать его. На секунду ее лицо словно обожгло пламенем. Сейчас она пойдет за ним, отшлепает как следует негодного сорванца! Ей даже легче стало при этой мысли. Но малыш уже исчез за забором. Теперь он, верно, висит на шее у Ирмы. Что ж, пусть будет так, пусть милуется со своей горбуньей! Теперь все равно… Жофи без дела прошлась по выметенному двору, прислонившись к забору, поглядела на хлев, хотя откормленный поросенок уже давным-давно висел в коптильне. Еще раз повернула ключ в подвальном замке, забросала землей известку, отлетевшую от столба галереи. Бесцельно слонялась она по своему двору — какой он, оказывается, большой, а ведь всего-то несколько шагов в ширину. Оказывается, и тут можно затеряться, почти как в большом мире… Жофи осторожно подкралась к забору Хоморов — не слышно ли голоса сына? Вроде бы и правда Шаника, захлебываясь, смеется за забором — или это вдали заливается чей-то ребятенок? Она побоялась явственно услышать, узнать голос сына и, отойдя к калитке, выглянула на улицу; с ней здоровались, она отвечала. Женщины издали всматривались в нее с любопытством, но, приблизясь, здоровались с деланным безразличием и лишь через два-три дома начинали перешептываться: «Да как же постарела Жофи, просто не узнать!» Мужчины подносили свои лапищи к краю шляпы тихо и почтительно, словно проходили мимо гроба, словно и не видели в ней женщину. У почты показались перья жандармской шляпы и тут же стали удаляться наискосок, прямо через грязь! Жофи злилась: ему лучше грязь месить, чем поздороваться! До сих пор она сама отворачивала голову всякий раз, как сержант проходил мимо, и все-таки ее больно задело, что он так явно ее сторонится. Вот чего она достигла своей гордостью — на нее уже и не смотрят как на женщину! А гуляла бы, как другие, куда больше уважения имела бы…

Жофи вернулась в комнату, сорвала покрывало с кровати и как была одетая, бросилась в нее, головой зарылась в холодные простыни, опаляя лицо жарким своим дыханием, словно вздувая жар в печи. О, если бы могла она вот так же, очертя голову ринуться в смерть, в сон, в забвение! Вдруг сладкое онемение охватило ее, комната словно бы медленно повернулась, а потом завертелась все быстрее, быстрее и тело растворилось в мучительно-сладостном падении, стремительно проваливаясь куда-то, совсем как тогда, во сне. Два насмешливых, дерзких глаза смотрят на Жофи, и она один, два, десять раз повторяет: «Имре!» — и дьявол ликует в ней. Словно все ее вдовство вдруг слетело, и она в короткой юбчонке лежит, раскинувшись на соломе, или, совсем голая, колышется на пенистых волнах.


В комнате стало темно; уже и Кизела вернулась — Жофи слышала, как она возилась на кухне с растопкой. Где-то в затихавшей мало-помалу деревне завыла собака.

— Как же так! — услышала Жофи голос Кизелы. — Я-то ведь думала, что оба они у Кураторов.

— Ума не приложу, что с ним, — глухо отозвался другой женский голос. — Пошли мы это к зятю нашему, к Череснешу, а когда домой воротились, Ирма на кухне в три ручья ревет; не знаю, говорит, что с мальчонкой стряслось, не опамятуется никак. Играл себе по-хорошему и вдруг: «Устал я, возьми на ручки» — это он Ирме, значит. А она, дуреха этакая, и взяла. Мальчонка-то враз заснул у ней на руках. Она — будить его, а он ни в какую не просыпается, стонет только. Не посмела дура девка домой-то мальца отнести — что, мол, хозяйка скажет! Ах ты, чтоб тебе пропасть, говорю, или я тебе не наказывала, чтоб не зазывала к себе. Да я говорит, и не зазывала, а только он играл там, среди акаций, по-за домом, вот я, говорит, и подумала, погода-то на дворе слякотная, еще простынет, так лучше в дом малыша позвать. Она ведь уж какая разнесчастная, да на детишках просто помешана.

Жофи вскинулась со скомканных подушек. Голова гудела, слова поначалу с трудом доходили до сознания — но вдруг она поняла, что речь идет о Шани, с заледеневшим сердцем вскочила и замерла, пронизанная страхом. Машина переехала? Упал в колодец? Истек кровью? Глаза выколол? В мгновение ока сотня окровавленных, с вытекшими глазами, искалеченных Шани закружилась вокруг нее водоворотом. Она была не в состоянии сделать ни шага и только судорожно втянула пульсирующую шею в плечи, словно кто-то вот-вот наступит ей на голову. Так она стояла, неподвижная, и ждала. Наконец, осторожно открыв дверь, вошла Кизела и стала с усилием вглядываться старческими глазами в белое пятно раскрытой постели.

— Жофика, вы здесь? — спросила она неуверенно. — Жофи! — И опять посмотрела туда, где мерещилась ей какая-то фигура.

— Случилось что-нибудь? — Голос Жофи прозвучал неожиданно близко.

— Да вот соседка Хомор принесла Шанику, он играл у них, а потом заснул, и они не сумели его добудиться.

Тем временем в растворенной двери появилась соседка с какой-то бесформенной, непонятной ношей на руках и тотчас стала агрессивно оправдываться:

— Дочка говорит мне, он часто по-за домом нашим играет, там, где акации, попка-то прямо на земле, значит. Когда мы дома, она его к себе зазвать не смеет, а тут вот пожалела, что простынет, ну и позвала. А теперь ревет, мол, хозяйка Ковач скажет, что накормила его не тем чем-нибудь. Этого, говорю, не бойся, нету в том твоей вины, что ребенка без присмотра выпускают и он из дому бежит. Верно я говорю?

Жофи не слушала соседку, которая все распалялась, желая предупредить упреки. Кизела, спотыкаясь, опрокинув стул по дороге, поспешила к столу, чтобы засветить лампу, и Жофи лишь в свете, падавшем с кухни, из-за спины Хомор, увидела наконец сына, который, запрокинув головку, лежал у соседки на руках… Вся трепеща, она приняла его и тут же стала торопливо ощупывать дрожащими пальцами лицо, волосы — все ли цело, — стараясь разобрать в то же время, кровь или просто тень у него на лбу.

Между тем лампа на столе разгорелась, и Жофи, страшась утерять робко вспыхнувшую надежду, поднесла ребенка к свету. На лбу, оказалось, была тень, а не кровь; красное личико сына исказила гримаска, и широко раскрытые глаза смежились, прячась от света. Кизела отвела в сторону слипшиеся волосенки и морщинистыми пальцами пощупала лоб.

— Жар у него, — объявила она значительно.

Она расстегнула на малыше пальтишко и осмотрела грудь. Хомор, так и оставшаяся на пороге, пробормотала что-то вроде «бог в помощь» и, пятясь, вышла. Жофи покорно и испуганно держала перед Кизелой сына, возвращенного ей из-под автомобилей, крупорушек, лошадиных копыт. Она впилась взглядом в поджатые губы старухи, словно та способна была изгнать из ребенка болезнь, и старалась по глазам ее, ощупывавшим тельце сына, хотя бы на десятую долю секунды раньше прочитать приговор.

— Сыпи нет, — объявила Кизела, и Жофи почувствовала вдруг огромное облегчение, словно услышала: «здоровехонек». После леденящего ужаса первой минуты облегчением было уже и то, что все у него цело, что он дышит и открывает глаза. И когда Кизела сказала: «Сыпи нет», Жофи захотелось немедленно уверовать, что вообще все в порядке, и слова так и хлынули из нее, как будто главное было — успокоить самое себя:

— Может, и теперь будет, как в тот раз? Ведь у детишек чуть что — сейчас же жар открывается. Тогда-то я целую ночь не спала из-за него, а наутро он уж и не помнил, что ушко болело. А может, заигрался просто, вот и все. Ведь он как начнет, так удержу не знает… Болит у тебя что-нибудь, маленький мой? — спросила она Шани, который постанывал и метался у нее на руках.

Большие черные глазенки Шани, на минуту широко и недоуменно раскрывшись, устремились на мать.

— Не болит. — Глазки закрылись.

— Тогда что же с тобой, если не болит? Просто спать хочется? — подсказывала Жофи тот ответ, который вернее всего унял бы ее тревогу.

— Спать хочется, — согласился Шани, но на восковом его личике в тепле комнаты уже расцветали две красные розы.

— Говорит, спать хочет, — вскинула Жофи глаза на Кизелу, которая с холодным, непроницаемым лицом вошла в комнату, держа в руке собственный градусник; энергичными движениями сиделки она отвернула одеяло и стала взбивать подушки, еще теплые от тела самой Жофи. А Жофи,снова наполняясь отчаянием, отвела взгляд от этого замкнутого лица, так и не сумев прочитать в нем ни намека на ободрение.

— Господи, только бы беды какой не приключилось с сыночком моим, — бормотала она, адресуясь то ли к Кизеле, то ли к своему неуместному оптимизму, пока снимала с Шани башмаки.

Однако Кизела двигалась безмолвно, взбивая постель и выкладывая на край кровати ночную сорочку Шани с таким видом, будто послана сюда самой Судьбою.

Оставшись наконец одна над раскрасневшимся спящим ребенком, Жофи не знала, даже, бояться ли ей за сына или злиться на Кизелу. В том, как ощупывала Кизела Шанику, с какой важностью стелила постель, шепотом давала советы, было что-то жесткое, воинствующее, торжественно-церемонное. Это была новая Кизела, которая выметнулась из прежней, семью печатями запечатанной Кизелы, словно зловещее черное знамя. Жофи знала в людях это преображение: много раз видела таким своего отца, когда он командовал на пожаре насосом, или бабок, которые, явившись принимать роды, расхаживают по дому, как капитан по палубе корабля. Но что нужно здесь Кизеле, зачем она каркает над ее сыночком? Эта злыдня еще и рада была б, случись у Шаники серьезная болезнь, — ведь ей лишь бы покомандовать да поважничать: вот так надо ставить компресс, а вот так смотреть, что градусник показывает… тридцать девять десятых — или как там она сказала… Конечно, куда как славно посплетничать у почтмейстерши: «Насмерть застудился ребенок, ведь мамаша его думает о чем угодно, только не о нем». Да разве тяжелобольные такие бывают? Вон как он дышит ровнехонько, совсем как всегда, разве что жар. Жофи пригладила спутанные, потные волосенки и тут же отняла руку, испуганная влажностью лба. Минуту она с отчаянием всматривалась в сына, словно на постели и в самом деле лежал тот тяжелобольной, которого накликала Кизела. Эта старуха еще и меня с ума сведет. Ведь и в первый раз все было точно так же, а на другой день никакими силами нельзя было удержать его в кровати. В конце концов еще простуду схватит, бедняжка, от этой мокрой тряпки, что она ему на грудку накрутила. А все чтобы передо мной покрасоваться: сперва мокрую тряпицу кладут, потом сухую, а сверху — вощеную бумагу. Я, дескать, Имре моему сразу компрессы делала, если жар был у него. Ну, а моему Шанике не будете делать! Все ведь только для того, чтобы потом языком чесать: ох уж эта Жофика, да какая же мать ее растила — ничегошеньки не умеет; не будь меня рядом, компресса ребеночку не поставила бы… Сниму я все-таки тряпку эту — из-за нее, верно, он и потеет так!

Но она только походила вокруг да около, поглядела, потом разделась, прикрутила лампу и в одной рубашке, сгорбившись бездумно замерла на краю постели, позабыв о компрессе, к которому так и не осмелилась прикоснуться: ее удерживал авторитет Кизелы и страх разбудить Шанику, от стонов которого развеется утешительный образ спокойно спящего ребенка.

Около полуночи по каменному полу кухни вновь прошаркали шлепанцы Кизелы, а вслед затем осторожно повернулась ручка, и дверь тихонько отворилась. Жофи по-прежнему сидела на кровати бочком: ее почти не видно было в сумраке комнаты, и только опущенное в ладони лицо попадало в дрожащий круг света от едва мигавшей лампы.

— Спит Шаника? — прошептала Кизела с порога, и Жофи почудилось, что Кизеле хотелось услышать «нет». — Надо бы новый компресс ему сделать. — Старуха подошла ближе.

— Я уже сделала, — соврала Жофи, чтобы избавиться от вторжения.

Однако не напрасно же вставала Кизела! Она была уже подле кровати.

— Этот совсем горячий стал, — определила она и отколола английскую булавку.

Жофи душил гнев. «Сейчас вышвырну ее!» — подогревала она себя. Но тем смиреннее были слова, произнесенные ею вслух:

— А может, лучше обождать, покуда проснется?

Кизела даже глазом не повела на Жофи.

— Ну зачем же проснется, уж тетя Кизела позаботится, чтобы не проснулся. Ш-ш, ничего, деточка, — успокоила она застонавшего малыша. — Ну вот, ему уже и лучше, пропотел хорошо маленький, жар и упал. Компресс лучше всякого лекарства, — шептала она над тазиком, откуда послышался сперва легкий плеск воды, а затем звук стекающих с выкручиваемой тряпицы капель. — Вот так… ложитесь и вы, милочка. Даст бог, обойдется, — бросила она Жофи, когда заплакавший было от холодной тряпицы Шани наконец успокоился.

Шарканье ног Кизелы давно уже стихло за дверью, и Жофи, опомнившись, увидела, что по-прежнему стоит беспомощно у кровати, как стояла, наблюдая возню жилицы. Теперь она могла вволю проклинать себя. «Даст бог, обойдется!» Даже утешая, эта старая ведьма старается напугать ее: сейчас, мол, только и остается на бога уповать! Жофи чувствовала, что никого, никого не ненавидит так, как эту старуху. Да лучше уж шею себе свернуть, чем в такую вот зловредную старую каргу превратиться! Стуча зубами, Жофи юркнула под одеяло, только сейчас почувствовав, что совсем застыла. И вдруг великий страх обуял ее. А что, если Шани и вправду тяжко болен — ведь вот и она страшится его, едва осмеливается поцеловать выпроставшуюся ручонку. «Сладкий мой, дитятко мое», — зашептала Жофи в пропитанную потом детскую рубашонку, и из глаз ее хлынули слезы. Она не решалась задуть лампу, ей необходимо было видеть это постепенно возвращавшееся к естественной своей бледности личико; снова и снова искала она успокоения в пухлой его ручонке, в длинных спокойных ресницах, прикрывавших глаза. Ведь стоило погасить лампу, и на месте этого спокойно посапывающего ребенка окажется другой, задыхающийся от жара, хрипящий, с вытаращенными глазами, — тот, о котором Кизела могла сказать сомнительное: «Даст бог, обойдется». Время от времени она впадала в дрему, но тут же вздрагивала, испуганно щурила глаза на непривычный свет незатушенной лампы и смотрела на больного ребенка. Сердце у нее сжималось, но потом успокаивалось, и она забывалась снова. На рассвете дремота чуть дольше не отпускала ее, но вдруг она вскочила, уловив сквозь сон, что в комнате Кизелы скрипнула дверь. «Лампу!» — сверкнуло в мозгу и, словно спасаясь от мчащегося поезда, Жофи бросилась к лампе и задула ее. Вернуться в постель она уже не успела. В двери смутно вырисовывалась неопределенная фигура.

— Жофика, не спите?

Жофи, трясясь от озноба, стояла у стола; она не издала ни звука.

— Спите, душечка?

Жофи понимала: если Кизела подойдет сейчас к столу, чтобы засветить лампу, она столкнется с Жофи и догадается, что та молчала сознательно. Безмерный страх, ожидание душили ее — казалось, вот сейчас, сию минуту придет ее смерть: Кизела подождала немного, молча выпытывая тьму, затем вышла. Сердце Жофи освобожденно забилось, счастливая жаркая волна крови омыла ей грудь, голову, руки — словно и Шани уже выздоровел, и все дурное повернулось к добру. Она нырнула обратно в постель, радостная и дрожащая, чувствуя себя как игрок, который, поставив на карту свою жизнь, обыграл злодейку судьбу.

Наутро Шаника проснулся веселый. Он прихлебывал кофе из большой, расписанной розами кружки. Его глазенки над кружкой весело следили за руками матери, которая застилала свою постель и пышно взбивала смятые за ночь подушки. Он не мог нарадоваться, что застилают лишь одну половинку их большой сдвоенной кровати, а другая половинка остается незастланной, что мама не выставляет его с утра пораньше на кухню и он может среди бела дня баловаться здесь, не вставая. Коричневая кровать — привычный конец его будней — сейчас, посреди прибранной комнаты, представилась вдруг неизведанной страной, ожидающей своего исследователя. Он мог нахлобучить на голову маленькую подушку, как если бы то была шляпа, а на извилистых долинах одеяла без устали гонять одну за другой стеклянные пуговицы; рядом вздымался холм застеленной кровати, и Шани мог с торжествующим кличем бросаться на этот холм, а его руки, словно юркие зверюшки, взбирались, карабкались по крутому склону. Матери оставалось лишь недоумевать, слыша победные его вопли. Сейчас Жофи не жаль было и застеленной кровати: пусть себе стягивает покрывало, пусть прыгает, плюхается в перину голой попкой. Она испытывала несказанное облегчение от того, что сын проснулся веселенький — пожелай он сейчас ножницами вспороть подушки и выпустить из них пух, Жофи позволила бы ему и это. Она то и дело пошлепывала Шанику, когда он, встав на четвереньки, выставлял свой голый задик — «А ну, ложись сейчас же, ишь какой ты больной у меня!» — но малыш по счастливому, смеющемуся лицу матери видел, что сейчас ему можно все, и взбивал простыни и заливисто смеялся, сопротивляясь, когда мать, взяв за плечи, опрокидывала его в подушки и близко-близко придвигала свое сияющее лицо к его мордашке: «Ам, вот сейчас съем тебя!»

— Поругайте Шанику, тетя Кизела! — обернулась Жофи к вошедшей на шум и смех жилице. — Не желает он больным быть, всю постель разбросал, расшалился совсем. Вы только посмотрите на него, раз-два, и болезни как не бывало! Напугал мамочку, и на тебе — здоров. А тетя Кизела уже и за плотником посылать хотела, мерку для гроба снимать.

Кизела с сомнением, испытующе взглянула на расшалившегося мальчика, но слова Жофи поразили ее в самое сердце.

— Предусмотрительность никогда не помеха, — пробормотала она сумрачно, почти разочарованно и с минуту поколебалась: настаивать ли, чтоб ребенку измерили температуру. Впрочем, к чему? Эта глупая крестьянка решит, что она любой ценой хочет представить мальчонку больным. Что же, пусть губит его!

С оскорбленным видом она удалилась, а Жофи, торжествуя победу, громко хохотала вместе с Шани, нарочно его теребила — пусть слышит старуха, как он смеется, пусть лопнет от злости! Ей хотелось пробудить в сыне все его жизненные силы, всю радость, чтобы вознаградить себя за пережитые ночью страхи. Шани с удовлетворением принял к сведению, что его мамочку словно подменили — отсюда, вероятно, и незастеленная кровать, и разрешение днем остаться в постели. Он все безудержней использовал новую эру, неизвестно по чьему произволению начавшуюся для него этим утром. Но к полудню ему все же надоело сидеть в постели. Мамочке пришлось заняться стряпней на кухне, а ему вдруг наскучило все — и ямки, которые он буравил в пышных подушках, и отстегнутый пододеяльник; теперь, ложась на минутку на спину, он ощущал все складки измятой простыни.

— Мама, ма! — закричал он занятой на кухне матери, вдруг охваченный горем. — Мамочка, сколько еще мне лежать здесь? И что мне здесь делать?

Жофи, испуганно влетевшая на жалобный голос, попыталась успокоить сына прежним шутливым тоном, словно от этого зависело, начнется вчерашнее снова или нет.

— Знаешь ведь, какой жар был у тебя вечером, теперь надо в постельке полежать. Ужо завтра во двор побежишь, мамочка хижину тебе сделает за хлевом.

Но Шаника ни за что не желал оставаться в постели, углы его губ поползли книзу, по щекам покатились крупные слезы.

— Что мне в кровати делать-то? — ныл он.

Жофи, только чтоб и самой не залиться слезами и чтобы столь чудесно начавшееся утро не обернулось Кизеле на радость, уступила и одела ребенка. При этом она шутила совсем по-новому: «Ах ты, рубашечка, куда же ты головку Шаники спрятала? Во-от она, вот его головка!» Испуг сделал ее изобретательной. Сперва Шаника только размазывал кулаком слезы по бледным щекам, но потом стал прислушиваться к странным речам матери и вдруг, коротко рассмеявшись, начал и сам уговаривать шнурки на башмаках: «А теперь в стойло иди, а теперь из стойла выходи…» Жофи так громко хохотала, услышав это, что и Шани стал ей вторить, не понимая толком, чему они смеются.

До самого обеда Жофи то выбегала посмотреть на кастрюли, то ублажала всячески Шани, а под конец даже вынесла малыша на кухню, чтобы все время быть с ним, смешить его разными глупостями. За целый год не подарила она ребенку столько веселья, сколько за это утро, да и сама вся искрилась, выманивая улыбку на губы Шаники или короткий, высокий, горловой смех. Кизела тоже готовила себе что-то на плите, помешивала в кастрюльке деревянной ложкой, потом резала петрушку на доске и то и дело поглядывала на сгорбившегося на скамеечке ребенка. Видела, что он слабеет, покачивается уже от слабости, но молчала, упиваясь победой. Ну и мать! Как только совести хватило поднять его с постели? Лишь бы заботы поменьше! И еще посмела мне в глаза сказать, что я гроб подбирала. Не дай бог, конечно, но такая мать, право, и заслуживает… Жофи между тем пододвинула к Шанике табуретку, повязала ему кожаный фартучек на шею и с громкими прибаутками стала потчевать куриным супом:

— Цып-цып, супик! Вот тебе гребешок, скушаешь и будешь кукарекать, как петушок, вот так!..

Подражая петушиному крику, она покосилась на Кизелу, у той застыла в руках снятая с огня кастрюлька, и она безжалостными глазами следователя уставилась на Шанику, ожидая, как он поведет себя. Шаника откусил немного от гребешка и улыбнулся, когда мать закукарекала. Потом проглотил кое-как несколько ложек супа, но, когда Жофи сунула ему в рот половину пупка, стал безнадежно его мусолить; личико его становилось все печальнее и недовольнее от этого безотрадного усилия, словно ему нужно было проглотить по крайней мере камень.

Деланная улыбка окаменела на губах у Жофи — ей чудилось, будто из каждого угла следят за ними порицающие глаза Кизелы. Жофи молчала, только смотрела неотрывно на сына, мирясь с тем, что он все мусолит во рту злосчастный пупок; однако в потемневших ее глазах сверкали угроза и отчаяние: приказ проглотить кусок немедленно и признание, что ребенок все-таки болен. Шани тоже понимал, что притворному веселью конец. И нужно сейчас же проглотить то, что во рту, и доесть суп. Потемневший взгляд матери давил на него, и, когда ложка вывернулась вдруг из ослабевшей руки, он в страхе перевел осоловевшие глазки на тершуюся о табуретку кошку. Ложка плюхнулась прямо в тарелку и громко звякнула, будто победный смешок Кизелы.

Злость, безличная, против всего мира направленная злость захлестнула Жофи. Еще секунда, и она, кажется, избила, исколотила бы Шанику. Однако, желая сохранить видимость перед Кизелой, молодая женщина взяла себя в руки.

— Горячо, маленький? — спросила она с сумрачной мягкостью.

— Очень горячо, весь рот обожгло! — с отчаянием и надеждой вырвалось у Шани.

— Потом поешь?

— Потом, — успокоенно подтвердил Шани, для которого отсрочка равнялась вечности.

Жофи отставила суп, она и сама не в состоянии была бы сейчас сделать и глотка. Как можно скорее хотелось ей вернуться к себе, уложить сына в постель, ведь он болен! Но в непроницаемой медлительности Кизелы она чувствовала столько торжествующего злорадства, что не в силах была признать перед ней свое поражение.

— А почему ты глазки трешь? Спать хочется, правда, ночью-то не пришлось выспаться?

— Спать хочу, — простонал малыш, и ресницы прикрыли потускневшие глаза.

— Ну, ладно, пойдем баиньки на диван, — проговорила Жофи и, не дожидаясь, пока Шани слезет со скамеечки, подхватила его на руки. Тельце сына пылало огнем, она почувствовала это сквозь свою и его одежду, когда прижала к себе. — Поспит хорошенько сыночек мой, а потом мамочка опять даст ему супу, и он съест все-все до последней ложки, правда?

Уже закрыв за собою дверь и спрятавшись от провожавшего их взгляда Кизелы, она продолжала говорить все тем же неестественно легким, уверенным голосом. Жофи спиной чувствовала этот взгляд, она сопротивлялась ему даже у себя в комнате, громким смехом заглушая прихлынувшие слезы.

Она уложила Шани не на диван, а на ту же взъерошенную постель — головенка его так и вдавилась в подушки, словно налитая свинцом. Жофи показалось, будто его всосала в себя эта пуховая гора; мальчик не шевелился, лишь большие глаза время от времени обегали комнату — с Жофи на дверь, с двери на лампу, — а потом снова скрывались за отяжелевшими, в синих прожилках веками. Жофи присела в ногах постели и беспомощно всматривалась в сына. Она все еще не хотела поверить, что мальчик тяжело болен. И ежесекундно ждала, что вот сейчас он сядет на постели и попросит есть или начнет требовать, чтобы его одели. Какой он веселенький был утром! Может, ему надо поспать?

— Спи, мой маленький! — уговаривала она ребенка. — Закрой глазки и попробуй уснуть.

Шани послушно закрывал глаза, но под опущенными веками видно было, как беспокойно ходят вверх-вниз глазные яблоки. Немного спустя глаза опять открывались и еще быстрее перебегали с предмета на предмет, словно желали убедиться, на местах ли осталось все то, что исчезало в насильственно созданной тьме.

— Почему ты не спишь, ведь мамочка просит тебя, — жалобно уговаривала Жофи; ей вспомнились компрессы Кизелы, как знать, может, полегчает от них сыну. Таз по-прежнему стоял возле умывальника; Жофи окунула в воду полотенце и осторожно его выжала, чтоб не слышно было за дверью. Шани внимательно следил за матерью, даже приподнялся немного, наблюдая, как стекает вода, и только тогда захныкал, когда мокрое полотенце двинулось прямо к кровати.

— Не надо, не хочу! Мамочка, не надо! — закричал он, и Жофи сама не знала, чего так испугалась — крика или необходимости приложить мокрое полотенце к пылающему тельцу сына.

— Вот какой ты дурной мальчик! — воскликнула она, в сердцах бросила полотенце на край кровати и вдруг, зарывшись головой в одеяло, разрыдалась.

Шани, притихнув, глядел во все глаза: мамина голова исчезла, остались только часто вздрагивавшие плечи… Непривычное явление пробилось сквозь пелену лихорадочного тумана, он приподнялся и стал трясти мать за плечо:

— Мама, мама, встань! Ладно, укрывай меня этим мокрым полотенцем…

Но теперь сама Жофи не хотела и слышать о компрессе, она вытерла слезы и, радужно улыбаясь, спросила:

— Значит, ты согласен, маленький, только бы мамочка не плакала? Значит, ты все-таки любишь немножко свою мамочку?

Однако Шани было вполне довольно того, что больше нет безголовой мамочки с трясущимися плечами, да еще и полотенца не нужно; он снова погрузился в огромные подушки, и его черные глаза без страха закружили по успокоившейся комнате.

Время от времени в доме открывались и закрывались двери — то входная скрипнет, то в комнату Кизелы, однажды словно шепот донесся, а затем кто-то торопливо прошагал по гравию палисадника. К Жофи, однако, никто не заглядывал. Она недвижимо сидела в ногах кровати и следила за блуждавшими по комнате глазами сына, которые с нее перебегали на шкаф, а от шкафа опять возвращались к ней, словно и она была лишь предметом обстановки, на котором нет причины задерживаться взглядом дольше, чем на том же шкафе или на поблескивавшей медью дверной ручке. Иногда Жофи спрашивала:

— Болит у тебя что-нибудь? Хочешь супу немножечко?

Но у Шани ничего не болело, а при слове «суп» он тотчас принимался стонать — ведь это уже спасло его однажды от компресса. Солнце в окошке постепенно убывало: ушло с застеленной половины кровати и задержалось лишь на столе, что стоял у самого окна; чуть повыше скатерти сияние меркло, сливаясь с тенью от оконной рамы. В неприметно углублявшихся сумерках таяли очертания двух неподвижных человеческих фигур и жили лишь четыре глаза — глаза мальчика, бессмысленно перебегавшие с предмета на предмет, и неотступно устремленные на лицо ребенка глаза матери.

Под вечер снова отворилась входная дверь и опять послышался шепот, но теперь он длился гораздо дольше, чем после обеда. Сперва Жофи почти не обратила на это внимания, въедливый голос кружил как бы в отдалении, но потом стал проникать глубже, все приближаясь и приближаясь к центру сознания, пока в конце концов этот доносившийся снаружи шепот не превратился в самую сердцевину мира, хотя Жофи слышала только один бесконечный звук «шшшш». И это «шшшш» принадлежало Кизеле. Сейчас она, конечно, плетет там невесть что. Здесь, прямо под дверью, смеет чернить меня!.. Та, другая, охнула: «Ох, да неужто?» Это вырвалось громко, но Жофи все же не узнала голоса. «Ишь, еще и чужих сюда приваживает!» — подумала она и вдруг оторопела: снаружи кто-то нажал на ручку двери. Это была ее мать, которая принесла Шанике баночку компота из черешни; днем она присылала сюда служанку за мясорубкой, и Кизела через служанку обо всем известила Кураторов.

Жофи, смешавшись, подскочила к двери, словно хотела преградить матери дорогу. Совсем как в детстве, когда нужно было каким-то образом скрыть черепки разбитого кувшина. Ей чудилось, что вся комната пропитана ее виной. Даже полумрак этот — ее вина: куда это годится — рассиживается в темноте с больным ребенком? Что они подумают о ней? С преувеличенным усердием Жофи склонилась к руке матери, чтобы хоть этим задержать ее на пороге, не пустить. Старуха кивком указала на кровать: не спит ли? И только когда Жофи покачала головой, осмелилась заговорить.

— А мы-то и не знали ничего, не отправь я служанку за мясорубкой, так и сейчас не пришла бы. Госпожа Кизела рассказала служанке, какой больной лежит наш Шаника. Ну, мне уж сразу покоя не стало, послушай, говорю, Мари, побегу-ка я к нашей Жофи, Шаника расхворался. Что ж ты думаешь, и она туда же: пойду да пойду — она ведь без ума любит мальчонку-то… Да неужто у него серьезное что?

Мать сыпала словами без передышки, тем высоким фальцетом, каким говорила всегда, почуяв беду. Кизела, для которой приход бабушки Куратор был хорошим предлогом, чтобы проникнуть в комнату больного, не захотела выглядеть перед Жофи злой вещуньей. Служанке она действительно наговорила с три короба, но сейчас стала раздраженно оправдываться:

— Я вас ничуть не пугала… видно, плохо пересказала вам девчонка ваша. Господи, да, может, он простыл всего-навсего, завтра, глядишь, уже и прыгать будет, — добавила она, не скрывая, что совсем в том не уверена, и взялась за керосиновую лампу с намерением ее зажечь.

Это окончательно взвинтило Жофи. Как будто Кизела даже тем, что зажигала лампу, в чем-то ее изобличала. Беспричинный страх охватил Жофи: боязнь света. И чего эта ведьма лезет не в свое дело!

— Оставьте лампу, не трожьте! — одернула она Кизелу и подскочила к столу, чтобы, коль скоро уж не обойтись без света, так хоть самой зажечь его. Ее голос дрожал и был резок, а пальцы злобно впились жилице в руку.

Кизела поняла, что означал этот резкий голос и цепкие пальцы. Но вместо того чтобы выпустить лампу, она решительно вырвала свой локоть из рук Жофи.

— Ну-ну, что вы, милочка, уж я как-нибудь сумею зажечь лампу. — Кизеле хотелось, чтобы это прозвучало шутливо, но в голосе ее трепетали мстительные нотки.

Мать Жофи ошеломленно стояла в дверях: что это с ними? Чуть ли не драку затеяли! Однако в эту минуту цилиндр щелкнул, в стеклянном колпаке вспыхнул свет и поймал на всех трех лицах то самое выражение, какое выхвачено было из тьмы: у Кизелы — злорадное удовлетворение от схватки, у Жофи — отчаянную злость, у ее матери — тупое удивление. Затем все они опомнились, и после краткого замешательства на их физиономии вернулись приличествовавшие случаю ханжеские личины участия, тревоги и ласки.

Старая Куратор подошла к внуку, а Жофи и Кизела облокотились о спинку кровати и оттуда наблюдали за нею. Старуха вытянула вперед шею из черного своего платка, и на лице ее неуверенно возникла бабушкина улыбка, смешанная со страхом перед болезнью: видно было, что она сама не знает, какому чувству отдать предпочтение, как расположить неподатливые старые морщины.

— Погляди-ка, что я тебе принесла… черешню, ты ведь так любил ее! — И она подержала перед Шани баночку с компотом, в котором на выступавших из сиропа сморщенных ягодах еще белел свежий налет.

Шаника попробовал улыбнуться, но губы лишь бессильно дернулись, и эта искаженная вялая улыбка вдруг явственно показала всю болезненность его румянца, хотя на первый взгляд раскрасневшееся, как от быстрого бега, личико малыша было даже милее, чем всегда. Шаника, по-видимому, и сам смутился от того, что улыбка не получилась, глаза его с бабушки перебежали на мать, а потом он и вовсе отвел их в сторону, не пошевельнув, однако, головою при этом. Бабушка видела улыбку внука, проследила за его убегавшим прочь взглядом, и на лице ее льстивая ласковость, застыв, превратилась в тупую, бессмысленную усмешку. Затем и эта усмешка догорела, и осталось только старчески неподвижное выражение озабоченности; компот она поставила на тумбочку и, сложив на коленях руки, уставилась перед собой.

Жофи стояла в ногах кровати; глаза ее перескакивали с сына на мать. Она тоже улыбнулась банке с компотом, помогая Шанике доулыбнуться: ну же, сынок, если взялся за дело, доведи до конца. Но сумей тогда Шани в самом деле засмеяться, она расхохоталась бы так, что, может, и не смогла бы остановиться. Увидев, однако, эту вялую полуулыбку, Жофи почувствовала, как кровь застывает у нее в жилах: теперь и ей стало ясно, что ребенок очень болен, и она наблюдала за матерью, стараясь угадать ее мысли. Но при виде окаменевших вдруг морщин, наглухо замуровавших живую душу, Жофи пришла в ярость: нечего изображать здесь плакальщицу, мало ей своих забот, так еще приходят тут все кому не лень, слезливые рожи корчат! Того гляди, корить начнет: что, мол, с внучком моим сотворила. Как помочь — так их нету, только и умеют, что ныть да охать. У Жофи перехватило дыхание, глаза наполнились слезами… Она вспомнила вдруг про ставни — вот и ставни еще не закрыла! И до тех пор возилась с задвижкой, пока не справилась с подступавшими к горлу рыданиями.

Когда она обернулась, лицо ее приняло жесткое, почти злое выражение, словно вовсе не ее ребенок лежал на кровати и она лишь случайно присутствует при совершенно безразличной ей сцене. Прислонившись к углу шкафа, она слушала ободряющие речи Кизелы: одержанная победа сделала жилицу покладистой, и теперь она, обращаясь, правда, только к Кураторше, сыпала притчами о детях, которые чуть что — уже с ног валятся, но зато скоро и расцветают снова. Старая крестьянка не хотела выглядеть дурой перед столичной особой и всячески ей поддакивала, от усердия даже тревога ее понемногу рассеялась, и она уже посмеивалась, слушая словоизлияния Кизелы. Только в коридоре, когда Жофи провожала ее, спросила:

— Слышь, Жофи, что это натворила ты с Шаникой, не нравится он мне нынче.

— Натворила?! О чем это вы, мама! — с вызовом отозвалась Жофи.

Но мать поначалу не обратила внимания на угрожающие нотки в ее голосе.

— Знаешь, пошлю-ка я за доктором Цейсом, не годится так-то оставлять малыша.

— Сама я пошлю, если нужно будет, — отрубила Жофи.

Теперь и мать уловила необычную резкость тона, но напрасно старалась разглядеть лицо дочери, совсем затененное платком; только фигура ее отчетливо выделялась на галерее в холодном свете луны.

— Ну что ж, — пробормотала мать, — я-то подумала, мне ведь все равно в ту сторону… Может, Марику прислать на ночь? — предложила она уже от калитки: ей очень не хотелось расставаться так недружелюбно. Кто знает, чем задела она опять эту бедную причудницу, но пусть хоть видит, что родные на нее не в обиде.

Однако Жофи не нужна была милостыня.

— К чему? Чтобы еще и для нее постель стелить? — холодно бросила она через плечо.

Войдя к себе, она увидела Кизелу возле Шани. Бедный малыш сидел в постели в рубашонке, задранной по самую шею.

— Вот так, умница, а теперь ложись прямо на спинку, — приговаривала Кизела, и Шани с кряхтеньем опустился на расстеленное мокрое полотенце, которое Кизела тут же быстрым движением запахнула у него на груди. — Вот так, а теперь градусник, — бормотала она, суетясь с неловкой хлопотливостью стариков, после долгого безделья почувствовавших себя наконец кому-то нужными.

Когда вошла Жофи и с хмурым видом застыла в дверях, Кизела оглянулась виновато и чуть ли не с мольбой. «Оставь мне мою игрушку!» — говорили ее моргающие глазки.

— А вот пусть нас мамочка похвалит, — зашепелявила она как бы от имени ребенка, — мы ведь вон какие хорошие были, пока мамочка бабушку провожала. И компресс уже сделали, и даже не плакали. Что нашему герою компресс какой-то, правда? — обернулась она к Шани, горячечные глаза которого то закрывались сами собой, то вдруг вытаращивались под неспокойными веками.

Кизела еще раз поправила подушку, отставила в угол таз, в котором мочила полотенце, и передвинула стул на место с таким видом, будто только она одна и ответственна за порядок в комнате.

— Что бы вы съели, Жофика? Может, колбаски немного? — спросила она со снисходительной лаской в голосе, как будто объясняла: ты — мать больного ребенка, у тебя и так горя по горло, тебе неприлично самой о еде помышлять, но на то здесь я, сестра милосердия, уж я заставлю тебя поесть.

Жофи все еще полна была ощущением силы, порожденной собственной грубой выходкой. Она унизила мать, про Мари выложила, чего та стоит, и теперь вошла с тем, чтобы уж на этот раз восстать наконец против Кизелы и прямо заявить ей: не вмешивайтесь в мои дела! То, что Кизела, не спросясь, растревожила ее дитя, а теперь еще и ее опекать вздумала, лишь добавило масла в огонь.

— Не требуется, сударыня! Если проголодаюсь, сама о себе позабочусь.

При звуках этого жесткого голоса все усердие Кизелы словно ветром сдуло. Суетливые руки вернулись под платок, повязанный крест-накрест, голова ушла в плечи, и только медовый голос продолжал играть все ту же самаритянскую роль:

— Уж я-то знаю, как оно бывает в такое время, отдается человек горю своему, а потом сил-то и нету, да как раз тогда, когда они всего нужней. Не дай бог, конечно, а только ведь кто знает, долго ли проболеет Шаника. Кто за больным ухаживает, тому голодать никак нельзя.

— Кто голоден, тот пусть и ест. Не могу больше, все, кому только не лень, командовать мною желают! — воскликнула Жофи, но в безличной этой жалобе явственно слышалась угроза по одному определенному адресу.

Из только что дружелюбной Кизелы, словно огонь из-под пепла, вырвалась вдруг Кизела, которая знает себе цену. Лицо ее налилось спесью, окаменело; еще не сделав ни единого шага, она всем своим видом показывала, что уходит, — ей оставалось только произнести последнее слово, последнее оскорбление.

— Избави боже, милочка, чтобы я да вами командовала, у меня и своих забот хватает, где уж мне чужими-то заниматься… К тому же упрямого человека образумить одному лишь богу под силу. — И Кизела с таким выражением глянула на постель, по которой только что усердно сновали ее деловитые руки, словно была зловещей птицей, прокаркавшей роковое пророчество и улетающей теперь своим путем.

Жофи застала врасплох обращенная против нее суровая тирада. Все-таки Кизела была «сударыня», городская дама, по возрасту в матери ей годилась, и в эту минуту она явилась как бы союзницей смерти: только от нее зависело, будет ли Шаника к утру лежать здесь бездыханным или весело прыгать среди цыплят под лучами солнца. Жофи не могла уже удержать или скрыть хлынувшую потоком злость, но внезапно как бы изменила направление этого потока, и теперь он устремился мимо Кизелы.

— Вот и маменька распекает меня, будто дитя неразумное, которое у куклы руки отломало. Что, дескать, я с Шаникой натворила! Выходит, мне только того и надо, чтобы он хворым лежал! О господи, что я с внучком ихним сделала! Хорошо бы ему жилось, бедненькому моему, если б на родню понадеяться! Да вот хоть на рождество — разве они вспомнили про него? Для Илушкиного ребеночка, которого еще и на свете-то нету, уже все приданое готово, а этому ножичка дрянного не подарили. Но коль случилась беда, они тут как тут: ох, да что же ты с дитем натворила! Яду крысиного дала ему или еще что?

Кизела, напыжившись, стояла посреди комнаты с выражением обиды на лице и явно ждала, когда начнутся улещиванья. Она видела уже, что шквал пронесся мимо, но без явственных признаков раскаяния не склонна была возвратиться к роли сестры милосердия, несмотря на то что находила в ней несказанное удовольствие.

— Это ваши дела, милочка, меня они не касаются. Я желала вам только добра, — произнесла она значительно и с достоинством.

Но Жофи не собиралась касаться обид Кизелы, и угроза вынужденного извинения лишь сильнее ее распалила.

— Как беда какая стрясется, они не могут, чтоб не сунуть нос, да тут же и воротят его прочь — с тобой, дескать, всегда все неладно. Никудышная, мол, ты у нас, нам с тобой одни хлопоты. Вот и муж у тебя помер, а теперь, чего доброго, сын помрет. Погляди на Илуш, у этой небось и супруг жив-здоров будет, и ребенок тоже…

Кизела понимала, что приступ ярости уже не обернется на нее и что Жофи скорее нужен союзник; надутая физиономия ее понемногу смягчилась.

— Да уж, в несчастье от родственников многого не жди. Чужой-то скорей пожалеет… А родственник — лишь бы помогать не пришлось — еще доказывать станет: так тебе и надо, сам виноват. Я не про матушку вашу говорю, но так уж оно вообще заведено в мире.

— Ну нет, ко мне пусть не суются, никого мне не надо! — подогревала себя Жофи. — По мне, сударыня, будь что будет. Да хотя бы и оба мы с ним померли! Стоит ли жить тем, кто всеми покинут…

Эти патетические, рожденные горем слова растопили слезы, ледяною коркой пристывшие к сердцу. Жофи вдруг сдалась, обмякла и с рыданиями припала к единственному живому существу, которое оказалось рядом, и было ей сейчас все равно, кто это, пусть даже та самая Кизела, которую она пять минут назад чуть не выгнала из комнаты.

— Ну-ну-ну, а вот расстраиваться так не следует, — бормотала торжествующая и растроганная Кизела. — С чего это вам умирать, Шанике завтра полегчает, и вы сами посмеетесь над тем, что сегодня наговорили. Ну, ничего, ничего, поплачьте, милочка, вам от этого легче станет. Э-эх, и я ведь немало наплакалась у постели муженька моего покойного, но видите, живу все-таки, человек много вынести способен. И нехорошо чуть что ужасы всякие себе представлять. Этак вы совсем свихнетесь, пока Шанику вырастите, если каждой детской хвори так пугаться будете.

И, обхватив старческими руками сникшую красавицу, Кизела заставила ее сесть в кресло, засуетилась вокруг нее, захлопотала, принесла кофе, уговаривала, потчевала, ее старое лицо даже помолодело в душевной беседе. Будь Жофи родной ее дочерью, Кизела и тогда не могла бы ухаживать за ней самоотверженней — так благодарна была она ей за эти слезы и за беспомощность, нуждавшуюся в ее утешениях, за то, что, охваченная внезапной слабостью, Жофи уступила ей волнующую сферу ухода за больным, восхитительный трепет смертельной опасности и даже позволила руководить собою.

На другой день, когда пришел доктор Цейс, Шани сидел в постели и перебирал затрепанную колоду карт. На одеяле весело играло солнце, над недовольным, вытянувшимся личиком ребенка ярко отсвечивали его растрепанные, взбившиеся волосы. Весеннее утро сделало все, чтобы оживить цветы, украшавшие одеяло, и замаскировать, прикрыть затаившуюся в постели болезнь. Непромытые глаза старого доктора Цейса помаргивали быстрее, чем обычно, да и поздоровался он громче, чем всегда, с первого взгляда определив, что малыш здоровехонек.

— Ну, что у нас случилось, молодая мама? — В черной с проседью бороде ярко сверкнули красные губы. — Бедную вашу матушку вы совсем напугали, пришлось мне пообещать ей, что зайду к вам с самого утра, пораньше. А наш-то тяжелобольной в карты играет! Во что играешь, братец, в фербли или в очко? — Шани недоуменно уставился на доктора, и тогда тот одним движением спутал ему волосенки и дернул за ухо. — Ну-ну, ужо успокою твою бабушку, мол, не умер еще, вот разве только от этих засаленных карт помрешь. Ну, так что же у нас? Кашляем? Температура?

Доктор был молчаливый работящий еврей; он не вступал в долгие беседы с крестьянами, быстро осматривал больного, прописывал лекарство и тотчас удалялся — уже на ходу, даже не приостановившись на пороге, коротко сообщая родичам, будет ли жить больной; однако именно это немногословие и поддерживало его авторитет. Он приходил и уходил такой загадочный и отчужденный, словно сама болезнь, и люди верили, что свое дело он знает. Нынешняя разговорчивость была ему совсем несвойственна: пораженная Жофи не знала, что отвечать, и только улыбалась. Как ни хорохорилась она накануне перед матерью — «Вы мне этого старого еврея сюда не присылайте!» — сейчас ее растрогало до слез, что доктор Цейс столько слов тратит на ее сына, и она даже не думала отвечать ему.

Однако для Кизелы, которая протиснулась в комнату за спиной у доктора, это был прекрасный случай показать себя в полном блеске. Обстоятельно и подробно рассказала она обо всем, что предшествовало болезни, помянула, что сама-то давно уж приметила, что с ребенком неладно — у нее на такие вещи глаз наметанный, ее собственный сын через все детские болезни прошел, — хотела даже сказать про это Жофике, но ведь в такие дела лучше не вмешиваться. Доктор Цейс подозрительно оглядел выступившую из темного угла старуху, погладил бороду, потом провел ладонью по плоской и лысой макушке и, когда Кизела добралась до воспаления среднего уха, которым мучился ее сын, ткнул пальцем Шанике в грудь и буркнул, повернувшись к Жофи: «Рубашку!» Большим багровым ухом прощекотал он Шанике всю грудь, сверху донизу, потом велел показать язык. Кизела на секунду оскорбленно замолкла. Она-то ждала, что доктор вот-вот спросит, кто эта интеллигентная женщина, и похвалит ее. Разочарованная, она сделала еще одну попытку, стала рассказывать о компрессе и о том, что вечером у Шани была температура 39,7.

— Я уж было испугалась, не воспаление ли мозга у него, ведь вот и племянник мой, бедняжка, от этого умер в «Шгефании»[7].

Старый Цейс искоса глянул на Кизелу, простукал грудь ребенка, которая была совсем прохладной, потом еще раз взглянул на Кизелу, и с лица его сбежали всякие признаки весенней свежести. Ярко-красные губы спрятались в черной бороде, лоб сердито нахмурился. Он написал рецепт, сунул его Жофи и, уходя, проворчал только: «А пугаться тут нечего! Ребенок съел что-то, обойдется». Сжав легонько локоть Жофи и не оглянувшись на Кизелу, он стремительно бросился вон из комнаты. Жофи едва поспела за ним, чтобы проводить.

Когда Жофи вернулась в комнату, Кизелы там не было; лишь в обед она осмелилась заглянуть опять с супом, который только что приготовила. Молча, даже не намекнув на грубость доктора Цейса, поставила на тумбочку тарелку с супом, чтобы Жофи сама накормила ребенка. Шани проглотил несколько ложек, потом стал жаловаться, что горячо. Жофи подула, но Шани не взял ложку в рот, суп потек по губам. Малыш заплакал, он ни за что не хотел больше есть. Губы его дрожали, он побледнел и жаловался, что мерзнет. Бледный до синевы, весь дрожа, лежал он на постели, с которой, словно устыдясь, соскользнул последний солнечный луч.

— Не хочу вмешиваться, — проговорила Кизела с многозначительным видом, — но этот доктор как-то слишком уж легко разделывается со своими больными. Я-то знаю, как выглядит ребенок, если у него просто испорчен желудок — дай бог, конечно, чтобы у Шаники было только это. Но кое-какой опыт у меня все-таки есть. У таких деревенских докторов, что ни случись, объяснение одно: простуда или желудок испорчен. Когда я в Пеште лежала в клинике с камнями в почках, рядом со мной положили больную раком — так дома, в деревне, ей целый год твердили, что у нее запор.

Жофи молчала. Ни единым движением не выказала, что Кизела ей в тягость, и покорно терпела, когда та, пережив обиду, нанесенную пренебрежением доктора, снова выступила вперед и заняла прежние позиции. Правда, Жофи со стыдом вспоминала свои вчерашние слезы и старалась даже взглядом не встретиться с Кизелой, чтобы не дать ей повод вернуться к наметившимся между ними ласковым отношениям и начать снова по-матерински опекать ее, но вместе с тем она признавала, что давешней своей слабостью дала как бы право жилице распоряжаться в комнате больного и теперь ей придется выстрадать всю болезнь Шаники бок о бок с Кизелой. Отныне Жофи могла защищаться от старухи лишь одним — не сердиться, не идти на резкие столкновения вроде того, вчерашнего, в котором она оказалась побежденной. В ней самой теперь уже не было той веры, какая окрыляла ее накануне утром. Тогда она еще гнала от себя мысль о болезни и потому не видела, что сын болен; однако в течение минувшего дня и ночи до нее дошло наконец — «болен», — и, пока Шани лежал вот здесь пред нею, разубедить ее было невозможно, что бы ни говорил доктор. Она, съежившись, сидела на стуле и смотрела на сына, который после внезапного озноба раскраснелся и с беспокойством, хотя и не поворачивая головы, следил за каждым движением обеих женщин. Жофи не плакала, не причитала над ним, но каждая ее косточка словно налилась свинцом, и сознание — «болен!» — все сильнее охватывало ее. Веселые утешения доктора были сейчас такими же невероятными, как та птичка, что впорхнула в окно, пока проветривали комнату, несколько раз облетела кровать больного и вылетела прочь. Зато в суровых, пересыпанных намеками речах Кизелы была настоящая правда.

Под вечер явилась Мари. Мать все-таки не успокоилась — пусть Жофи видит, что они принимают участие в ее бедах; она послала Мари отнести старшей дочери только что зарезанного каплуна, бисквит и бутылку вина, наказав помогать во всем безотказно, чтобы не жаловалась потом Жофи, будто ей и сестру еще обслуживать приходилось. Вступив в комнату больного, Мари тревожно обвела ее своими большими, телячьими глазами. Керосиновую лампу поставили у кровати на низенькую скамейку, чтобы не мешала задремавшему мальчику. Из-под накинутого на лампу платка свет падал только на стул с тазиком, в котором мокло полотенце, на домашние туфли Кизелы да на двигавшееся неровно у нее на коленях вязанье, которое, словно живое, своей отдельной жизнью жившее существо, шевелилось на фоне расплывавшегося в темноте силуэта. Жофи, присев на край кровати, чуть привалилась к изголовью, видны были лишь ее поясница и бедро, они легко дорисовывались воображением как очертания застывшего в неловкой позе трупа. На белую массу постели скудного света уже не хватало, подушки едва угадывались — и глубоко ушедшее в них тельце (которого, собственно, и не было видно, только слышалось тяжелое, надрывное дыхание) наполнило Мари животным страхом. Она не смела шевельнуться и чувствовала только, какие большие и нескладные у нее руки, какой резкий и грубый голос. Ведь стоит полу скрипнуть у нее под ногами, и вот уже разрушится, сгинет это дремотное царство! С неловкостью, свойственной крупным людям, она попыталась быть чуткой и бесшумной. На цыпочках подошла к столу, чтобы поставить вино, но ее новенькие туфли скрипели на каждом шагу. Шепотом стала передавать Жофи наказ матери: мол, пока болен маленький Шани, еду она будет присылать из дому, а Мари каждый день перемоетвсе и в комнате уберется, чтобы Жофи, кроме сына, ни о чем не думала. Но горло ее непривычно было к шепоту, оно издавало странное урчание, от которого Шаника проснулся и протяжным жалобным голоском попросил воды. Этот голос совсем пришиб Мари; ее грубое, по-крестьянски здоровое тело чуралось, будто дьявольского наваждения, всякой болезни — словно и не Шаника лежал в полумраке комнаты среди подушек, не тот самый Шаника, которого она прежде, когда еще любила жандармского сержанта и целыми днями пропадала у Жофи, щекотала до полусмерти, заставляя визжать, как поросенка. Она не подошла к кровати, даже не полюбопытствовала, как там больной, и старалась держаться у стенки, по возможности дальше от магического круга у постели больного. Под всяким предлогом старалась она выскользнуть из комнаты. Сперва поставила на холод цыпленка, потом вынесла пустую банку из-под компота, затем обнаружила, что грязная посуда так и стоит с обеда немытая, растопила плиту, и через несколько минут из кухни послышался звон кастрюль, плеск воды.

Напрасно ершилась Жофи накануне, утверждая, что ей нет никакой нужды в Мари — сейчас она беспомощно терпела и это новое вторжение. Уж если Кизелу допустила, пускай хоть вся деревня здесь соберется. Она вдруг поймала себя на том, что прислушивается к позвякиванию посуды в тазике: вот тарелка звякнула, а это кастрюля, а теперь — стакан. Сейчас Мари выскребает донышко кастрюльки из-под молока, а вот поехала посуда, горкой сложенная на столе, — Жофи едва не улыбнулась, так ясно увидела Мари, которая, растопырив руки, неловко удерживает разъезжающиеся миски. Затем внимание ее привлекла тень Кизелы: старуха выпрямилась, отложила вязанье и стала откручивать пробку пузырька с лекарством, который стоял на ночном столике. Глаза Кизелы поблескивали за стеклами очков, пристально следя за желтоватой жидкостью, которая тоненькой струйкой лилась в ложку.

— А теперь Шаника выпьет лекарство, которое он так любит. Помнишь, ты сказал, что оно сладкое, оно совсем как леденцы, — заискивающе подступила Кизела к ребенку. Приподняв голову больного вместе с подушкой, она поднесла ложку к самому его носу.

— Не хочу, мама, я не хочу, не надо, — вяло захныкал Шани, и Жофи почувствовала, что ей следовало бы встать сейчас, взять ложку и заставить Шанику выпить лекарство — ведь это она его мать, к чему здесь Кизела!.. Но сил у нее не было. Она позволила сестре захватить кухню и хозяйничать там, позволила Эржи Кизеле распоряжаться вокруг больного Шаники, ухаживать за ним, и теперь ей самой ничего другого не остается, как сидеть сбоку на кровати, смотреть на ребенка и трепетать за него. И все — родители, Кизела — считают, что ей только и следует дрожать да молиться: муж умер, кроме Шаники, никого у нее нет, если и сынок помрет, останется она на всем свете одна — так что ж ей сейчас и делать, как не дрожать за жизнь сына да лить слезы… вот и пусть сидит здесь без сна, без еды, а уж они позаботятся о ней, напомнят, что поесть нужно, и поспать уговорят. Но посмей она сама попросить есть или засни вдруг без особых уговоров — сразу выйдет, что она никудышная мать. Взять бы, например, сейчас отхватить кусок колбасы и начать жевать у них перед носом! Но Жофи сознавала, что все равно не могла бы проглотить ни кусочка, и сама испугалась, какие глупости лезут ей в голову.

Ребенок, только что метавшийся на волнах подушек чужеродным телом, вдруг словно пронзил ее насквозь. За его приоткрывшимся потрескавшимся ртом, за бледным, отекшим личиком она увидела себя — казалось, чья-то неведомая рука встряхнула незримую цепь таинственных взаимосвязей. И с душераздирающим воем из самой глуби души выметнулась мысль: господи, а вдруг он умрет! Умер ведь муж, и никого у меня нет теперь, кроме сыночка; если помрет и он, останусь я одна-одинешенька… Жофи твердила это про себя, повторила раз десять, под конец уже с судорожным усилием, для того лишь, чтобы уцепиться за эту ужасную, но по крайней мере приличествующую ее положению муку, ибо чувствовала, что по мере того, как за повторяемыми про себя словами опадает сила страдания — так отпускает роженицу боль после схваток, — какая-то тупая одурь охватывает ее, и ребенок опять качается на незнакомых волнах подушек так же далеко от нее, как и раньше.

Она заставляла себя смотреть на сына, но веки ее то и дело опускались; тогда она притворилась, будто закрыла глаза от горя, облокотилась на постель и опустила голову на ладони. Очнулась от собственного глубокого дыхания — так дышит человек, засыпая.

— Разденьтесь, Жофика, прилягте, — посоветовала Кизела, — вам ведь тоже отдохнуть надо хоть немного.

Жофи вскинула голову, вынырнув из бесконечной черноты, и непонимающе уставилась на Кизелу; потом до нее дошло, что ей предлагают лечь, но тотчас же поняла она и то, что ложиться нельзя. Сейчас-то старуха уговаривает: «Прилягте, Жофика!» — но, стоит ей лечь в самом деле, Кизела завтра же побежит к почтмейстерше: «Ах, моя дорогая, я нынче совсем сонная, поверите ли, ни на минуту ночью глаз не сомкнула: молодайку-то мою уже в семь часов ко сну клонит, про больного ребенка она и не думает. Но кому-то ведь надо подле него сидеть».

И Жофи тем же нудным фальцетом, каким говорила ее мать в подобных случаях, протянула:

— Да неужто вы думаете, будто я сейчас спать могу! И вчера ни на минуту глаз не сомкнула.

Она встала, поправила подушки под головой больного, потом села опять и сидела прямо, неподвижно, с горячими песчинками в глазах; но вот ее черный платок соскользнул на сына, сама она склонилась, уронив голову на ножки ребенка, и тут же тихонько захрапела. Кизела продолжала быстро-быстро шевелить спицами, преисполнившись гордости и удовлетворения, словно сидела у трупа поверженного соперника. А маленький Шани, не имея сил приподняться, беспокойно водил испуганными глазами, всматриваясь в темную массу, придавившую ему ноги.

Наутро Шанике опять стало немного легче. Малыш попросил в постель кофемолку и впустую вертел ее ручку. Пока никого не было возле его ложа, он даже стал гудеть потихоньку, как если бы ручка эта была баранкой автомобиля или штурвалом корабля, а он мчался во весь дух по бесконечным дорогам, по морям-океанам; однако, поймав на себе взгляд Жофи, малыш умолк и стал медленнее крутить кофемолку, потом недовольно оттолкнул ее, да так и остался сидеть, не в силах ни на чем сосредоточить внимание. Уговорить его пообедать было уже невозможно, увидев суп, он попросил было куриный пупок, но только помусолил его во рту и вдруг расплакался. Днем он совсем притих, почти не двигался, лицо его странно налилось, глаза лихорадочно блестели; Кизела с видом, не предвещавшим ничего доброго, глядела на рукав свитера, танцевавший на ее спицах, но, хотя очки были нацелены на спицы, глаза поверх оправы нет-нет да и взглядывали на Жофи, которая по-прежнему сидела сгорбившись на краю постели, уронив руки на колени и так укутавшись платком, что из-под него виднелись лишь тонкие невыразительные губы; Жофи выглядела старухой, иссохшей и неприветливой.

Кизела не удержалась, ей захотелось еще раз взять реванш за историю с доктором. Пусть вот сейчас придет сюда доктор Цейс и скажет мне, что у ребенка просто расстроен желудок. Ведь как он меня взглядом смерил за то, что подсказать ему хотела! Но у меня-то на этакое глаз верный. Когда у Вилмоша сын заболел, я как раз у них была. «Послушай, — говорю, — Вилмош, с мальчиком что-то неладно». — «А, чего там, уж я-то заметил бы». А на другой день племянник мой уже в «Штефании» был. С воспалением мозга. Сейчас слова «воспаление мозга» молнией поразили Жофи. Воспаление мозга! Она инстинктивно нагнулась к ребенку и рукой пощупала ему лоб, как будто прикосновение это могло ее успокоить, показать, что мозг, скрывавшийся за влажным лбом сына, совсем не воспален. Но от ее прохладной ладони лишь широко открылись глаза Шаники и так отчужденно заметались по склоненному над ним огромному лицу, словно были светильниками в самом деле больного воспаленного мозга.

С кухни, осторожно нажав дверную ручку и едва приоткрыв дверь, вошла Мари, ее крупное тело с трудом втиснулось в узкую щель. Мари остановилась и, чуть не скуля от страха, уперлась взглядом в кровать; потом, держась у самой стены, подальше от больного, бочком двинулась к бельевому шкафу, стараясь всеми силами обойти этот кошмар, что вселился в тело ее племянника. Жофи услышала, как скрипнул стул под Кизелой, по стене напротив взбежала к потолку выпрямляющаяся тень, а еще выше вытянулся искривленный силуэт головы с пучком сзади, затем убежали куда-то в угол ее сухие пальцы. Сделав знак Мари, которая искала что-то в шкафу, Кизела первой вышла из комнаты. Мари — за ней. Старая сплетница умела шептаться совсем тихо, но бормотание сестры изредка доносилось все же до Жофи. Ей нетрудно было представить себе, как они стоят на кухне и совещаются шепотом. Потом по галерее тяжело и торопливо протопали, калитка открылась, захлопнулась опять, звякнула щеколда… Жофи словно наяву увидела вымершую вечернюю улицу, по которой, придерживая платок на груди, спешит за помощью испуганная Мари. От этих звуков и всего, что привиделось за ними, сознание опасности снова возобладало над сонной одурью. Вся мебель вдруг сгрудилась вокруг Шаники, старые балки, изъеденные червями, давили — Жофи хотелось закричать, завизжать отчаянно, она не могла больше терпеть этого невыносимого одиночества; почему все покинули ее? Если бы Кизела не открыла в эту минуту дверь, Жофи, верно, позвала бы ее сама.

Доктор пришел полчаса спустя. Тяжело пыхтя, стучал ботинками, обивая с них грязь на ступеньки, ворчал, крякал, встряхивался, словно промокший пес; походка еще издали выдавала его нетерпение, ему явно было не по душе поздним вечером оставить внуков, плестись невесть куда через всю деревню. Когда доктор сердился, лицо его совсем исчезало и из зарослей бороды видны были только глаза — как у ежа из иголок. Он свирепо огляделся в комнате, словно ища, к кому бы прицепиться, но, едва взгляд его упал на больного ребенка, весь как будто сжался и раздражение утихло в угрюмом бормотании. Он вскинул голову, молча, знаком показал Жофи — начинай же, я для того здесь, чтобы выслушать тебя, и, пока Жофи рассказывала, искоса поглядывал на мальчика, затем бросил взгляд на Кизелу и раз-другой провел ладонью по лысой макушке. Жофи говорила торопливо, запинаясь: не знаю, что и думать, с ребенком все же, видно, что-то серьезное, пусть уж господин доктор не сердится, что побеспокоили. Тон у Жофи был приниженный, почтительный, словно главной ее заботой сейчас было не обидеть нечаянно этого угрюмого господина. Доктор выслушал ее, затем отбросил одеяло, неуверенно и как-то нехотя пощупал тельце больного, попробовал усадить, когда же Шаника опять упал навзничь, настаивать не стал. Он отошел от постели и несколько секунд молча стоял посреди комнаты, похожий скорее на усталого мастерового, который застыл вдруг с рубанком в руках, устремив взгляд в пустоту души своей и не думая ни о чем. Кизела поначалу намеревалась с гордым и победоносным видом хранить молчание, однако нерешительность доктора побудила ее к нападению.

— Что, господин доктор, может быть, все-таки не обычное расстройство желудка? — пропела она слащавым тоном сводни, пряча за улыбкой ехидство.

Доктор очнулся; собрав на лбу морщины, заставил себя сосредоточиться.

— Температуру мерили? — спросил он Жофи, с отвращением бросив взгляд на Кизелу.

— Выше сорока, — ответила Кизела. — Вот уж четвертый день поднимается так к вечеру. Я и говорю Марике, сестренке Жофики: не могу я больше сиднем сидеть, все-таки здесь не обыкновенное расстройство желудка; да и господин доктор то же скажет, если его еще раз пригласить. Племянник-то мой, когда началось у него воспаление мозга…

— Воспаление мозга быть не может! — вспылил вдруг доктор. — Услышат звон, а потом и разносят неведомо что… — Он весь подобрался, напыжился: ведь если сейчас не одернуть старуху, репутация его окажется под угрозой. — У ребенка тиф, — сказал он, — тиф всегда начинается с расстройства желудка. И нечего тут кудахтать. А малец ваш все-таки поправится, молодая хозяюшка, — обернулся он к Жофи, показывая этим «все-таки», какого он мнения об усердии непрошенной сиделки.

— По мне, прошу прощения, может, и поправится, — взвилась Кизела. — Только странно мне слышать, будто тиф с расстройства желудка начинается. До сих пор-то я думала, что тиф и есть тиф, а вовсе не расстройство. А про воспаление мозга мне господин ассистент Русняк рассказывал, и очень жаль, что первый ассистент пештской клиники выдумывает такие болезни, которых быть не может. — Она вышла, достаточно выразительно прикрыв за собою дверь.

— Старая падаль, — пробормотал доктор Цейс себе под нос. Затем, повернувшись к Жофи, сказал вдруг с необычной для него лаской: — Мало вам своего горя, так еще эта ворона сюда является каркать. Ну, вот послушайте, я расскажу вам, что и как надо делать, и все обойдется, не бойтесь.

Он стал объяснять, как нужно ставить водный компресс, как давать лекарство из ложечки, как готовить легкие молочные блюда, отечески сжимая при этом локоть Жофи. Уже в калитке он обернулся еще раз:

— Видите, так вот оно и бывает, когда ребенок единственный. Сразу теряешь голову. Вам бы замуж выйти. Не годится вам плесневеть среди этих сов. Ну, бог с вами, и не пугайтесь так! — Доктор улыбнулся из-под лохматых бровей с таким видом, словно только от его воли зависело сохранить жизнь малыша.

Проводив доктора, Жофи замешкалась на галерее. Воздух уже остыл, и холод, пробравший ее до костей, и далекое сияние луны на какое-то мгновение отодвинули от нее все — даже самое себя. Опершись локтем о стену, она стояла так, без прошлого и без будущего, и не было у нее иного дела в целом свете, кроме как смотреть на голые плети вившегося по стене дикого винограда. Словно вдруг очнулась она от похмелья жизни и, отрезвев, осматривается сейчас в новом, не ведающем никаких треволнений мире. Как сладостно было ей это безмолвное и безжизненное мгновение!.. Но вот мимо нее выплеснулась во двор вода из таза, и тотчас послышался голос Кизелы:

— Ай-яй, Жофика, вон вы где стоите, не хватало только, чтобы и вы еще простыли.

Жофи вздрогнула, действительность, подобно морской пучине, сомкнулась вокруг нее. Она вошла в дом, миновала темную кухню и села в ногах тяжело дышавшего сына.


В последовавшие два-три дня состояние Шаники не изменилось. Утром он еще садился в постели и просил свои шарики. Жофи расставляла их на дощечке — стеклянный с разноцветными прожилками шарик посредине, мраморные вокруг. Шани сперва катал их, но вскоре забывался и сидел неподвижно; глаза на восковом лице становились большими, а тело под рубашкой как будто съеживалось. Он не жаловался и, только когда начинали кормить, разражался горькими слезами и с былым упрямством выплевывал насильно влитое ему в рот молоко. После обеда он затихал, глубже уходил в подушки, только глазами водил по комнате — приподнять или повернуть голову у него не хватало сил.

Первый приступ болезни немного ослабел. Жофи и ее постоялица, все семейство Кураторов несколько пообвыклись — так привыкает к войне страна, на которую напал враг. Первое волнение, суета и беготня прекратились, каждый знал свое место. Молоденькая батрачка ежедневно приносила от Кураторов обед и ужин в большой корзине. Мари убиралась в комнате, мыла посуду, бегала в аптеку и громко зевала от скуки. Поупрямившись с полдня, бочком вернулась и Кизела, чтобы тоже быть при болезни. Она ведала лекарствами, мерила температуру, делала компрессы и подбадривала Жофи. На нее никто не мог бы пожаловаться: она делала все, чтобы молодая мать не имела иной заботы, как угадывать малейшие желания Шаники.

Но уж этого она требовала неукоснительно, и если Шаника вскрикивал вдруг: «Воды!» — а Жофи не успевала схватить стакан прежде Кизелы, то спина старухи так укоризненно закрывала от Жофи жадно припавшего к стакану сына, что Жофи готова была без конца выспрашивать Шанику, что ему нужно, без конца предлагать то одно, то другое, лишь бы не упустить момент и вовремя поправить подушку, подхватить укатившийся шарик.

Как-то днем, еще до обеда, забежал Пали. Неумело заговорил с малышом тем шутливым тоном, какой установился у них прежде, во время игр и возни, потом за неимением лучшего стал вертеть у Шани перед глазами складной ножик, как будто развлекал младенца: «Ну-ка, погляди, племяш! Подарить тебе этот ножичек?» Но Шани даже руки не протянул, и Пали не чаял уже, как вырваться поскорее на волю.

Вечером приходила мать Жофики, она всегда приносила под платком какое-нибудь лакомство вроде моченых груш или жженого сахара. Особого смысла в этих подношениях не было, но благодаря им старуха ощущала себя хорошей бабушкой; ей было бы просто совестно перед Кизелой и дочерью явиться к больному с пустыми руками.

— А вот и бабушка твоя пришла! — Она постаралась стать так, чтобы ее увидели расширенные глаза маленького больного. — Видишь, бабушка приходит проведать тебя. А потом и ты будешь меня проведывать, когда я заболею. — Она тут же расчувствовалась от этой мысли и больше не могла добавить ни слова, только сморкалась да глубоко вздыхала, чтобы не задремать невзначай. — Пиявки бы ему к голове приставить, — встрепенувшись, проговорила она тонким фальцетом: ей хотелось посильно способствовать лечению внука. — Помнишь, дочка, когда твой братец Пали воспалением легких захворал, мы пиявки ставили, и ему в тот же час полегчало.

— Пиявки сто лет назад в ходу были, — поставила ее на место Кизела. — Даже доктор Цейс пиявок не прописал, а уж другого такого старомодного доктора и не сыскать.

Возражать Кизеле бабка не смела, но как-то помочь ей все же хотелось, и немного погодя она опять заговорила про пиявки. Однако при взгляде на Кизелу тушевалась и умолкала.

— Отец твой тоже все собирается, — тихонько сообщала она Жофи. — Но ты ведь знаешь, какой он, невмоготу ему на болящего смотреть. Уж какой горячий человек, а сердце мягкое, будто воск. — Вспомнив про мягкое сердце мужа, она опять расчувствовалась, даже слезы набежали на глаза.

Действительно, старый Куратор за это время трижды выходил из дому, с тем чтобы проведать дочь, пока наконец и в самом деле не дошел до нее. В первый раз его перехватил староста, которому понадобился понятой для передела земли; в другой раз он добрел уже до «Муравья» и вдруг вспомнил, что давно собирался заказать лемех для плуга; вошел, а там учителя встретил, пришлось распить с ним бутылочку пива. После этого ему и вовсе расхотелось идти к Жофи; жена правильно про него говорила — хоть с виду по нему ничего не было заметно, но всякий раз после посещения больного от старика полдня не могли добиться ни словечка, запах лекарств ударял ему в голову, он даже есть не мог — от всякой снеди так и несло анисовым духом. Однако в воскресенье утром, по дороге в церковь, жена все-таки допекла его: стыд, да и только, бубнила она, до сей поры ни разу внучка не проведать — или он думает, что Жофи не известно, как он в «Муравье» за пивом просиживает, а на внука у него, видите ли, времени нет.

— Не учи меня, — прикрикнул Куратор на жену, но сам решил твердо: пойдет.

К тому же он рассчитал, что вскоре должны звонить к обедне. «Э-эх, посидел бы еще, — скажет он дочери, — да ведь не годится мне после его преподобия в церковь входить».

На кухне никого не было, Куратор поставил свою палку у двери, прислушался: из комнаты доносился голос Кизелы, уговаривавшей мальчика выпить лекарство, и жалобные протесты Шани. Сердце у старика сжалось, однако он сгреб пиджак на груди, дернул, словно встряхнул себя, потом пошаркал подошвами об пол, постучал ногой об ногу, оттолкнул табуретку и с громогласным «бог в помощь!» вошел.

— Я уж не знал, куда и податься, где искать тебя, а ты вот она, — обрушился он на Мари. — Пойду, говорю, погляжу сам, верно ли, что ты здесь все пропадаешь, или, может, умыкнул тебя кто, а мать только признаться не смеет… Благослови вас бог, сударыня, — поздоровался он с Кизелой, — не пожалуете ли в церковь со мною? Вот, надумал пригласить какую-нибудь молодушку себе под пару. — Старик балагурил, а сам все старался повернуться так, чтобы не видеть глаз припавшей к его руке дочери. — Ну, а этот разбойник что тут разлеживается! — внезапно набросился он на Шани, исподтишка взглянув на внука через голову все еще склоненной к его руке Жофи и уловив на заплаканном лице некое подобие улыбки. — Ого, да ты совсем важным барином стал, даже днем в кровати полеживаешь. Вот бы мне так пожить хоть разок! Оказывается, ты соня-фасоня! — И двумя костистыми пальцами он пощекотал мальчику шею. Шанике очень кстати пришелся дедушка вместо надоевшего лекарства; густые, низко склонившиеся к подушке усы пахли свежо и приятно, а щекотавшие шею пальцы сразу напомнили всему его измученному болезнью телу недавние их игры, сражения, борьбу…

— Я соня-фасоня, — пролепетал он и дважды подкинул голову, изображая смех, а потом повторил горделиво уже для матери: — Я соня-фасоня.

Первый успех подбодрил Куратора, и он продолжал старательно изображать веселость.

— И это — больной? Да он подпрыгивает, как телега на ухабе! Что же вы мне все плакались? А ну, мой верный слуга, вставай, пойдем с тобой сусликов выливать из нор. Ты кувшин понесешь, а я норы заливать буду. Идет?

Шани недоверчиво смотрел на деда, но вокруг приоткрытых губ обозначилась светлая полоска радости.

— Я вот тоже смотрю, что сегодня ему вроде получше, — заметил Пали, тихонько вошедший в комнату вслед за отцом; облокотясь на спинку кровати, он наблюдал, как выламывается старик перед внуком.

— Вот-вот, и я про то же хотела сказать, — подхватила Мари; ей вконец наскучила праздность и очень хотелось поверить, что от вымученных шуток отца в болезни Шаники действительно наступит перелом.

— Дай-то бог, — не стала спорить и Кизела, которая сама не знала, в какую сторону подталкивать ей сейчас общее настроение. Состояние постоянной готовности и для нее становилось утомительно; коль скоро болезнь не развивается, пусть уж тогда поворачивает вспять. Ей не хотелось в том признаваться, но ребенок как будто и в самом деле выглядел сегодня получше. Поэтому она кивнула. В это время зашел доктор и тоже согласился — да, мальчику решительно лучше. Недельку-другую он еще похворает, но самое тяжелое позади. Болезнь малыша угнетала их всех. Куратору хотелось освободиться от страха, с каким вступил он в эту комнату; у Мари душа болела, что придется проторчать здесь без дела еще и воскресенье; поясница Кизелы истосковалась по кожаному ее дивану; доктор предпочел бы вернуться к объяснению болезни Шаники расстройством желудка. Ребенок повеселел, и под этим предлогом взрослые, подбадривая друг друга, соединенными усилиями гнали прочь мысли о болезни. Заговорили церковные колокола, и все пришли вдруг в превосходное настроение. Доктор Цейс не удалился, по своему обыкновению, тотчас, а стал расспрашивать Куратора о выборах в местную управу, Мари пришлось сбегать за пивом. Доктор чокнулся даже с Кизелой, да еще и похвалил ее, такая, мол, самоотверженная жилица — редкость по нынешним временам. С Шаникой все говорили теперь так, словно не сомневались, что он не сегодня-завтра будет уже бегать, и шутили с ним вполне натурально, отчего и он немного оживился.

— Мне ты можешь поверить, — заверяла дочку старуха мать, которая прибежала сразу же после обеда, услышав, что внуку получше. — Совсем другой стал Шаника, со вчерашним и не сравнить! — И старуха на радостях расцеловала Жофи.

Жофи слышала захлебывавшийся смех Шани, видела, как распивают пиво отец и доктор, чувствовала на щеках влажные следы поцелуев матери, стереть которые постеснялась, но ощущала даже тогда, когда они уже совсем высохли. Правда ли, что Шанике лучше? Эта мысль влекла к себе, сулила покой, греховно-сладкое оцепенение. Такое оцепенение охватывает, должно быть, замерзающего, когда человек падает на снег и засыпает. Если бы Шанике действительно было лучше, она тоже легла бы сейчас и уснула, уснула, быть может, навеки. Но Жофи чуяла при этом, что не следует слишком надеяться. Сейчас-то она уже привыкла к тому, что Шаника болен. И если он не поправится — как ей привыкнуть к этому еще раз?! Жофи продолжала сидеть в ногах кровати, стараясь смотреть на сына как можно беспристрастнее.

Когда ее мать, обрадованная, ушла, она осталась совершенно одна. К Кизеле с дневным поездом приехал сын, и она стряпала ему что-то на кухне. Мари заглянула один раз, сменила туфли, повязалась другим платком и тоже ушла. Жофи сидела над Шаникой в полном одиночестве и то с надеждой, то с дурным предчувствием вглядывалась в его черты.

Один раз она уже обожглась. У Шаники выпала из рук ложка, а она раскричалась, ударила его. Где были ее глаза, где была голова, как же не поняла она в тот день, что ребенок болен! И в другой раз, когда Шанику на руках принесли от соседей, уже наутро она подняла его с постели, только чтобы переупрямить Кизелу. На что она так уповала? На бога милосердного, который в двадцать лет отнял у нее мужа? На бога, который запер ее в эту тюрьму, отдал под надзор Кизеле? Как же она не видит, что бог — враг ее? Одному он дает все, у другого все отнимает, про это еще бабушка ее бедная, пока жива была, в Библии читала. Сидела в комнатенке своей, бедная старушка, совсем придвинувшись к керосиновой лампе, в очках, то и дело спадавших с ее исхудалого носа, — а она с Илуш все потешались, с каким усердием разбирает она по буквам замысловатые еврейские имена, и спрашивали, подтрунивая: «Не все ли вам равно, Набахаданезер он или Навуходоносор, если вы вчера родную внучку Илуш Розикой назвали?» Но старушка, бывало, даже глаз на них не подымет, попробует только читать про себя; однако это шло туго, и вскоре она опять громко бормотала про сурового господа, которому такую радость доставляют людские страдания. Да, так оно и есть. Жофи для бога все равно что Иов, бог срывает на ней зло в дурные свои минуты. И что бы ей ни говорили, она-то знает: ее сыночку не поправиться. Что из того, что сейчас ему полегче? Она не поддастся больше надежде. Ждать от бога милосердия ей не с чего! От подобных мыслей душа Жофи словно окаменела, и было в этом даже нечто сладостное. Жофи сидела на кровати, и лицо у нее было такое, словно она вышла навстречу грозовым тучам и крикнула вызывающе: «Будь по-твоему, господи, рази насмерть!»

Так оборонялась она от надежды, от разочарования. Но Шанике как будто и правда стало легче. Жофи думала, что сын спит, но Шани вдруг заговорил:

— Дедушка сказал, я соня-фасоня. — В полумраке комнаты можно было угадать, что он улыбается. А Шани, следуя неведомому ходу своих мыслей, спросил — Мама, как зовут козьих детишек? Которые плакали по своей мамочке у волка в животе?

— Козлятушки, — живо откликнулась Жофи. — А кто тебе про них рассказывал?

Но Шани не ответил: козлята тоже жили по ту сторону забора, куда он сам проникал лишь тайком, там они блеяли, там прыгали в рассказах Ирмы. Обо всем тамошнем мамочке знать не следует. В бессознательном притворстве он опять спрятался в неверную хмарь болезни и не ответил. Но Жофи поняла, кто мог рассказывать ему о козлятах. Значит, и сейчас, в чаду болезни, душа его по-прежнему бродит там, вокруг этой калеки?! Какой же она была матерью, если совсем чужие люди без труда отвадили от нее сына! Другие дети, заболев, цепляются за руки матери, под материнским крылом ищут спасения от смерти, а бедный Шаника даже сейчас устремляется душой прочь от нее, к тем, подле которых он находил хоть какую-то радость.

Она сама виновата во всем! Чуть что — сердилась, обижалась. Как будто такая кроха обижала ради того, чтобы обидеть! О, если только поправится на этот раз ее сынок, все будет по-другому. Но кто говорит, что он может не поправиться? Доктор, отец, мать, Кизела — все ободряют ее. И все-таки она чувствует, что на этот раз господь ее не помилует. Беспомощно смотрела Жофи на тяжело дышавшего в темноте сына, и предчувствие говорило ей, что это утонувшее в подушках тело никаким чудом уже не превратится вновь в того Шанику, который, изумляясь, держал просвечивавшую ладошку перед открытой дверцей плиты, катался во дворе на льдинках, заливался смехом на коленях у деда. Отныне ей суждено навсегда оставаться здесь, у этой постели, оберегая высыхающего, тающего на глазах ребенка, смерть которого она все-таки не могла себе представить.

Наступил вечер, но к ней никто не заглядывал. Когда Кизела или мать, нахохлившись, сидели подле нее, она только и желала, чтобы явился кто-нибудь да вытряхнул бы отсюда этих сов — и вот сейчас ей их недоставало. Собственно говоря, это хороший признак, что все вдруг успокоились за Шанику и держатся так, словно завтра он уже будет кружить по двору на велосипеде. Но ей самой одиночество было в тягость. Когда Кизела сидела рядом, Жофи могла давать волю своему раздражению — «вот ведь настырная, из-за нее и о беде-то своей подумать некогда!» — и в безмолвных выпадах против жилицы отдохнуть хоть немного душой. Но, оставаясь вот так одна над постелью больного, она все ожесточенней предавалась самобичеванию и испытывала чуть ли не угрызения совести, если на минуту отрывалась от добровольной пытки и погружалась бессильно в горестную прострацию. Есть еще Мари, но от нее что за польза, даже подойти к больному страшится, а сейчас и вовсе исчезла. И где только ее носит, а ты вот сиди тут, жди, когда она припожалует!

Жофи торопясь разобрала постель и юркнула в нее, чтобы, когда придет Мари, свет уже был потушен. Может, хоть устыдится немного. Рядом метался во сне Шаника, а она, подогнув под себя ноги, присела в темноте на кровати, словно зверь, изготовившийся к прыжку, и с безмерным раздражением поджидала прихода Мари, чтобы пристыдить ее потушенной лампой. Из кухни не слышно было ни звука. Только один раз дверь Кизелы отворилась, по каменному полу кухни прошаркали шлепанцы, на столе что-то звякнуло, потом дверь затворилась опять, но, прежде чем она захлопнулась, из малой комнаты донесся мужской голос и смех Мари. Жофи оставалось лишь вслушиваться в мучительную тишину кухни, и она слушала долго, со сверхъестественной чуткостью, улавливая даже тихие вздохи потолочных балок. Мари вошла много спустя; отворив дверь и увидев, что в комнате темно, она отступила назад и вошла второй раз уже босиком. Жофи злорадно слушала, как скрипят, прогибаясь, доски пола под ее грузным телом. Неотрывно, словно перед нею совершалось преступление, следила она за каждым движением сестры, в темноте быстро сбрасывавшей с себя одежду, и только когда диван скрипнул под нею, проговорили жалостным фальцетом, усвоенным от матери, — тем тоном, который никогда не выдавал истинных чувств:

— Ты у наших была? А я-то хотела, чтобы ты сварила манной каши Шанике. Потом смотрю, с самого обеда даже не заглянула ни разу — ну и решила, что ты домой ушла.

Мари ответила не вдруг. И Жофи, горько торжествуя, наслаждалась ее замешательством. Сейчас сестре очень совестно. Не знает, что и соврать, бесстыжая! И когда Мари пролепетала: «Позвала бы, я на кухне посуду мыла», Жофи не ответила: пусть будет ей укором это молчание, которое суровее любых попреков бросит девчонке прямо в глаза, что она в довершение всего еще и лжет.

Однако утром Мари опять исчезла. Кизела заглянула ненадолго, но сейчас и она находила, что кризис позади; теперь-то можно сказать, она сперва очень испугалась, но, слава богу, страхи ее оказались напрасны, она сама это видит. Жофи понимала: интересы Кизелы обращены уже не на болезнь Шаники, а на что-то совсем иное; старуху словно подменили, глаза у нее блестели, по лицу то и дело пробегали отсветы каких-то сокровенных волнующих мыслей. Кизела сама чувствовала, что не в силах притушить свою радость, и потому здесь, у Жофи, излила ее в восторгах по поводу здоровья Шани. И вскоре удалилась — по-видимому, туда, где нашла для себя нечто более увлекательное, чем даже болезнь Шаники.

Утро выдалось чудесное, за окном кружились первые ласточки, и через открытую форточку, словно боевой марш, вливался в комнату задорный перезвон молотков из ближней кузницы. Жофи сменила Шани ночную рубашку, постлала свежие простыни, и от чистого белья ребенок тоже посвежел, как будто родился заново. Сейчас уже и Жофи верилось, что он все-таки поправится. Малыш сам потребовал кофе и все спрашивал, придет ли дядя Пали, ведь дядя обещал ему ножик.

— Мамочка, дядя Пали! — воскликнул Шаника, услышав мужской голос из кухни.

— Это не дядя Пали, — отозвалась Жофи, а сама вскочила, словно вот сейчас в комнату войдет кто-то чужой, к встрече с которым надо приготовиться.

На кухне Мари что-то ответила — по своему обыкновению, тягуче и медлительно, — а мужчина вызывающе, дерзко расхохотался. Потом смех оборвался внезапно, и Жофи угадала, что они знаком показали на ее комнату и притихли. Сейчас оба строят серьезную мину, а может, даже не притворяясь, молча улыбаются друг другу: телушка Мари — растроганно, благодарная за то, что ей рассказывают такие славные анекдоты, а тот плут — нагловато и задиристо, как улыбался тогда на кухне ей. Жофи. Гнусные твари!..

Но вот разговор на кухне возобновился, и Жофи не удержалась, прислонила ухо к двери, стараясь уловить что-нибудь из их беседы.

— Есть у меня один приятель, таксист. Этот делает так: садитесь, говорит, барышня, покатаю вас вокруг парка. А сам, представляете — ведь вот разбойник! — не к парку ее везет, а в самое злачное местечко… Нет такой девицы, чтоб от автомобиля голову не потеряла. Плюхнется на заднее сиденье и сразу барыней себя чувствует…

До Жофи долетало не все, она скорее угадывала, чем может хвастаться Имре. И, слыша коротенькие смешки Мари, словно видела перед собой ее смущенную и счастливую физиономию. Эта дуреха даже того еще не знает, пристало ли ей слушать такие речи, а уж как отвечать на них — и подавно. Только хихикает, как идиотка! А прощелыга-то пештский до чего докатился — эдакие гадости приличной девушке рассказывает! Ах, ублюдок, мужицкое отродье, посмел бы ей такое сказать! И Жофи вдруг страстно захотелось плюнуть в заносчивую рожу этого пештского красавчика, исцарапать ее всю, всю…

— Мама, что ты там делаешь? — спросил Шани, который с неясным испугом наблюдал за приникшей к двери матерью.

Жофи на минуту устыдилась и быстро подошла к сыну.

— Ничего, сынок, у меня голова болит, вот я и прислонилась к двери.

Но от кровати ничего не было слышно, и это оказалось невыносимым. Жофи подхватила тазик с водой, приготовленной для компресса, и с видом человека, которому очень некогда, вылетела на кухню. Одна нога Имре стояла на порожке, он усердно водил взад-вперед, влево-вправо куском замши по остроносой туфле, а Мари, прислонясь к дверному косяку, восторженно следила за скользившей по туфле тряпицей, словно то был новый, невиданный способ чистки обуви. Когда Жофи показалась в дверях, Имре почтительно выпрямился и щелкнул каблуками.

— Целую ручки, — проговорил он доверительно-ласково, как бы напоминая о прежней дружбе. Но когда Жофи с тазом молча прошла мимо него, он осекся и проводил ее внимательным взглядом; Мари и та могла догадаться по его глазам, что он любуется тоненькой фигуркой сестры, гордой ее худобой. Когда Жофи вернулась, его лицо было уже совершенно серьезно и почтительно. — Вы не сердитесь, что еще я тут объявился на вашу голову? Шаника-то, я слышал, хворает, в такое время и одного чужого человека в доме довольно. Ну да я так и так с дневным испарюсь отсюда.

— Мне вы не помеха, — ответила Жофи с особенной сухостью и в тот же миг была уже у себя в комнате.

Эта минутная вылазка вышибла ее из колеи. Взбудораженная, она замерла за дверью. Слышала, а может быть, только вообразила, как Имре прищелкнул языком или выразил недоумение как-нибудь иначе, и оба беззвучно засмеялись. Смеялись, конечно, над гримасами Имре — что-что, а гримасы корчить он мастер. Такому бесстыднику все нипочем. Злая, наглая тварь. Эти городские хлыщи знают, как жить. Они не устраивают себе из всего сложностей, как мы, крестьяне. Этого делать не моги, того не смей — ох, что люди-то скажут… Вон как в душу лезет, словно цыганка какая! Ну ничего, пусть только Шаника поправится, она им всем покажет, она не позволит себя живой в гроб положить. Выставит Кизелу эту и заживет, как сама пожелает. Землю переписали на ее имя, пусть теперь родня хоть подавится, если поведение ее придется кому-то не по нраву. Хотя бы за то, что с легкой душой готовы были похоронить ее заживо — лишь бы только их не оговорили за дочь!

Весь день Жофи пылала возмущением, была как в лихорадке. Играла с Шаникой в торговца, вертела его, теребила, словно от того, сумеет ли она рассмешить сына, зависело его выздоровление. Теперь она совсем поверила, что он выздоравливает. И когда после обеда пришла мать справиться о Шанике, сказала ей твердо: «Слава богу, хорошо». И добавила: «Похоже, что милосердный господь сжалился надо мной». Она уже заранее пресекала расспросы, объявляя матери, что Шанике лучше, — лишь бы не потревожили ее счастливой надежды.

Однако Шанике не было лучше. Бабушка еще сидела у них, а он уже сник и с каждой минутой становился все молчаливее; губы его посинели, глаза затянулись туманной пеленой. Мать все реже поддакивала Жофи, горячо размечтавшейся о том, как она — вот только подымется Шани — купит ему матроску, такую, как у нотариусова Лайчи; а в начальную школу Шанику, пожалуй, не отдаст — нет, она не вынесет, если он еще раз подцепит что-нибудь от этих вшивых грязнуль.

— Да-да, — кивала ее мать неуверенно.

Вскоре замолчала и Жофи, и лицо ее от горечи и раздражения вдруг так посерело, что мать вся сжалась; после первой же затянувшейся паузы она встала и неловко попрощалась.

Немного погодя вошла Мари с начищенной лампой в руках, ее телячьи глаза еще купались в лучах утреннего счастья, но вот она взглянула на ребенка, на серый, точно олово, лоб Жофи, и лицо ее застыло, а глаза стали пустыми и черными, как окно, в котором погас свет. Она поставила лампу и вышла с таким видом, словно хотела, чтобы самый ее приход был забыт здесь начисто. Затем к кровати бесшумно скользнула Кизела, но сейчас и она уже не предлагала сделать компресс, не накапывала лекарство, а молча села в баронское кресло в углу и, сложив руки на коленях, глядела на разбегавшиеся от запястий синие жилки; всякие признаки жизни стерлись с ее лица, по нему никак нельзя было прочитать ее истинных чувств; возможно, там затаилось участие, а может быть, торжество или просто раздумье о собственной судьбе. Немного погодя явился Цейс. Сейчас и он держался так же, как Кизела: невозможно было заглянуть ему в душу. Доктор послушал ребенка, прижался заросшим ухом к его груди, подержал безжизненную руку, молча вынул блокнот для рецептов и стал писать, не промолвив за все это время ни единого слова. Жофи неотступно смотрела на него, надеясь услышать что-нибудь обнадеживающее или хотя бы поймать сердитый взгляд на Кизелу, который можно было бы истолковать как благоприятный знак. Но Цейс в течение всего визита устраивался так, чтобы не приходилось смотреть на Кизелу; даже рецепт предпочел писать в неудобной позе, положив блокнот на кровать, лишь бы не оказаться лицом к лицу со старухой, которая так и простояла возле своего кресла, всеми силами удерживаясь, чтобы не сказать колкость. В голове у нее клубились фразы одна лучше другой: «Так-то, господин доктор, видите, что вышло из легкого расстройства желудка?» Или еще занозистей: «Как же вы полагаете, господин доктор, скоро ли наладится у ребенка желудок?» Но внезапная тишина, нависшая над постелью Шаники после радости-однодневки, глубоко взволновала старуху. Было что-то торжественное в этом безмолвии, когда каждый думает об одном и том же, но таит свои мысли за темными решетками, — и на сердце у Кизелы стало дивно и сладостно. От сильных ощущений лицо ее совсем застыло, а собственное молчание стало источником такого величественного удовлетворения, что ради этого она пожертвовала даже колкостями.

— Господи, ноготки-то словно бы посинели! — пролепетала Жофи, когда доктор ушел.

Кизеле уже раньше бросились в глаза посиневшие ногти ребенка, которые выделялись на живых красках тела первыми вестниками смерти; но теперь, когда ее предчувствия полностью подтвердились, Кизела могла быть великодушной. Ведь настанет еще время, когда она докажет и почтмейстерше и самой Жофи, что с первой минуты понимала, в чем дело. Поэтому она даже не намекнула, что давно заметила эти синеющие ногти, отказалась и от лишнего случая обличить доктора, который даже не взглянул на них.

— Ну, что вы, это же просто тень, вам уж во всем страхи мерещатся, — возразила она преувеличенно уверенным тоном.

Торжество Кизелы стало еще блистательней от этого самоотречения, она испытывала сложное чувство — словно простила долг врагу своему.

Жофи ни единым словом не дала понять, успокоила ли ее неожиданная уверенность Кизелы. Она попыталась смотреть в сторону, но синеющие ноготки вновь притягивали к себе ее взгляд, и тогда живот схватывало вдруг жестокой судорогой. Наконец она взяла беспокойно подергивавшиеся ручонки, уложила их под одеяло и ласково прикрыла, чтобы они не высунулись вновь. Но спазма ужаса по-прежнему не отпускала ее, хотя руки сына скрылись от глаз. Вырваться бы отсюда, чтобы никогда уже не возвращаться к этой кровати, потерять бы сознание — лишь бы не знать ни о чем! Потом и этот дикий страх минул, Жофи придавила чудовищная усталость. Кизела настаивала, чтобы она прилегла, однако Жофи стыдилась своей слабости.

— Нет, нет, раздеваться на ночь я не стану, — проговорила она решительно, восставая не столько против Кизелы, сколько против собственной усталости. И порадовалась молчаливому согласию Кизелы, угадав за ним подобие восхищения. Это несколько взбодрило ее. Кизела вышла, Жофи осталась одна между глубоким, спокойным дыханием Мари и судорожными, частыми всхлипами Шаники, но даже сейчас она не позволила себе прилечь, хотя бы одетой. Словно желая оказаться достойной исполненного почтения к ней ухода Кизелы и ее укоризненно-ободряющего покачивания головой: «Вы совсем себя не щадите, милочка», она неподвижно сидела на кровати и, подстегивая себя мыслями об ужасном, бередя душу, удерживалась в состоянии бодрствования. «Скоро останусь я одна, никто не скажет мне больше „мамочка“. Так и доживу свое в одиночестве, никогда уже не будет у меня красавца сына, чтобы хоть издали на него полюбоваться, идучи в церковь. Для червей могильных я тебя растила, дитятко мое родненькое. И зачем только на свет ты родился? Чтобы печалилась я по тебе, когда не будет уж тебя на свете. Страдалец ты мой, да как же славно тыговорил: „соня-фасоня“. Последнее, чему выучился. Стоило ли и учиться-то? Вот сейчас он еще живой, хватает воздух, словно вечно жить хочет, а через какую-нибудь неделю, может, будет лежать в яме и на стенках ее видны будут черви, перерезанные лопатой…»

Безмолвные причитания эти жалили в самое сердце, Жофи содрогалась и кулаком закрывала себе рот, чтобы задушить рвавшийся из горла крик. Потом она ослабела, долгие минуты сидела бездумно, в чудовищной отдаленности от собственного страдания, пока новой мыслью не подталкивала себя в выси истинного мученичества.

— Ох, если бы я могла умереть вместо него, — вздохнула она почти громко и на секунду похолодела от выраженного вслух желания. И подозрительно вгляделась себе в душу — искренне ли сказала это. Но никакого протеста из души не последовало. Напротив, в высокой красоте этой минуты как бы улеглись все спазмы, все угрызения совести. В самом деле, приведись ей сейчас умереть за Шанику, она умерла бы, не моргнув глазом, не изменив даже позы. И сознание, что есть на свете нечто, ради чего она действительно могла бы отдать жизнь, отдать сейчас же, немедля, повинуясь голосу души — и это не пустые слова, — наполнило ее великим спокойствием. Словно очистившись, она по собственной воле прилегла на кровати с краю и погрузилась в бессонную дрему.


На рассвете Кураторы привезли доктора из Торни. Ездил за ним Пали (мальчишку-работника еще заставили бы ждать, покуда господин доктор проснется), и потягивавшиеся на галереях старики недоуменно провожали глазами парную упряжку Кураторов, пока кто-то не объяснил им, что молодой человек в пыльнике был новый доктор из Торни и что у Жофи сильно занедужил мальчонка; к нему-то и везет Пали доктора — видно, дела малыша плохи.

Этот доктор был еще совсем молодой человек, лет тридцати, не больше, в Торню он попал прямо из клиники и сразу стал знаменит, потому что умел делать даже рентген. Надо не надо, он всех мужиков подряд ставил перед своим аппаратом, и теперь родные даже безнадежных больных на всякий случай шли на поклон еще и к «доктору с рингеном». Молодой доктор и держался совсем не так, как Цейс. Едва толкнув дверь с улицы, он сразу же громко поздоровался, как бы предупреждая о своем приходе; войдя в кухню, повторил приветствие — теперь оно звучало ободряюще: да, это я, доктор из Торни, но вы меня не бойтесь, я человек добрый; когда же его ввели в комнату, поздоровался в третий раз, уже по-домашнему: я, конечно, здесь впервые, но после тех двух приветствий не чувствую себя чужим среди вас. Пали доктор величал «мой славный приятель» и уже в дороге расспросил его о больном. Растрепанную Мари, которая со слипшимися от сна глазами встретила ранних гостей в кухне, приветствовал очень вежливо, сказал «целую ручки» и спросил, где они могли видеться раньше, очень уж ему знакомо ее лицо. Кизеле поклонился с глубоким почтением, терпеливо выслушал ее рассуждения, в том числе и о воспалении мозга — только глаза прикрыл на секунду, не более, — когда же она, заколебавшись, умолкла, воскликнул ободряюще:

— Прошу вас, продолжайте, пожалуйста, ведь это в самом деле редкость встретиться в деревне с таким наблюдательным и просвещенным человеком! — Затем он подошел к постели, беглым взглядом окинул ребенка, потом Жофи и, один за другим, задал пять-шесть поразительно точных вопросов: — Ребенок тяжело болен вот уже десять-одиннадцать дней, не так ли? Прежде он тоже прихварывал, но вы, хозяюшка, не обращали на это внимания, да? Утром малышу лучше, но к вечеру появляется озноб и состояние резко ухудшается? Несколько дней назад наметилось улучшение, но вечером опять был озноб, и с тех пор состояние критическое, верно?

Изумлению Кизелы не было края, она ахала и охала про себя и с возрастающим воодушевлением подтверждала все догадки доктора. Но и Жофи с Мари не могли надивиться великому уму нового врачевателя, который в мгновение ока угадал все досконально, и даже Пали, войди он в этот миг в комнату, просто не заметил бы, что отлично сформулированные вопросы доктора родились из его собственного невнятного бормотания, которым он отвечал своему любопытному седоку, подгоняя лошадей.

А доктор уже шагнул к постели.

— Давно ли у ребенка кислородное голодание? — спросил он, указывая на рот и ноздри Шаники, судорожно втягивавшие воздух. И удивленно добавил: — Мой коллега не обратил вашего внимания на то, что у ребенка кислородное голодание?

Нет, Кизела ничего не слышала об этом от доктора Цейса. Господин доктор упоминал только про расстройство желудка.

— Но ведь ребенок синий, как слива, — взгляните на его ногти, на мочки ушей. Вон как он рот раскрывает — словно рыба, выброшенная на берег.

И действительно, теперь все увидели, что губенки Шаники сложились буквой «о» и сквозь это «о» с отчетливо различимым шипением проходит туда и обратно воздух. А доктор из Торни выпустил новую очередь вопросов. Имел ли место анализ мочи? кала? крови? Взята ли на исследование жидкость спинного мозга? Разумеется, ничего не имело места, ничего не было взято на исследование; заносчивая белая физиономия молодого доктора становилась все строже, и щегольские его бачки, как два выражающих неодобрение восклицательных знака, укоризненно вытянулись по обе стороны лица. Он приказал раздеть Шанику и долго ощупывал, простукивал, прослушивал его обнаженное тельце. Шани поначалу терпел всю церемонию будто в дурмане, но потом глаза его открылись, и он, с невыразимым отвращением уставившись на дышавшего ему в лицо незнакомца, отчаянно заревел. Доктора, впрочем, это не смутило. Покончив с общим осмотром, он ткнул каким-то инструментом в пальчик ребенка и высосал кровь в стеклянную палочку; затем перетянул резиновой трубкой руку и, пока Кизела держала концы жгута, три-четыре раза ввел иглу. В конце концов набралось достаточно крови и пробирка была наполнена. Затем он катетером взял мочу и наконец, посадив малыша на край кровати, трижды ввел в позвоночник длинный шприц. Все эти пытки вывели Шанику из полубессознательного состояния, он дико орал и рвался из рук.

— Пусть дядя уйдет, гадкий, противный дядька, он делает мне больно… мамочка, не позволяй ему колоть меня!

Кизеле приходилось напрягать все силы, чтобы удержать маленького больного. Но силы эти были приумножены стократ величием минуты. Старуха сознавала, что вместе с этим молодым необыкновенным доктором ведет сверхчеловеческую битву за жизнь ребенка, подставляя его тельце уколам, — и ее жилистые пальцы, как железные крючья, впивались в обессилевшего мальчика, а на лице светилось возвышенное сознание исполненного долга.

Жофи, вне себя от ужаса, смотрела, что творят с ее малышом; она стояла и не знала о том, что из глаз у нее ручьями льются слезы; она протягивала руки к своему Шани, и лишь невероятная слабость мешала ей оттолкнуть прочь важного господина.

— Выйдите, сударыня, — сказал доктор, когда игла в третий раз не попала в позвоночник. — Вы только волнуете ребенка.

Но Жофи не послушалась, напротив, она шагнула к Шани, который тут же обхватил ручонками ее шею и, рванувшись, всем телом приник к матери.

Доктор вдруг прекратил исследование.

— Собственно говоря, достаточно. К сожалению, я и так вижу, в чем дело.

Он старательно вымыл руки, уложил инструменты и пробирки, затем, поманив Кизелу, вышел вместе с ней на кухню. Там уже поджидала его мать Жофи, которую успели известить о прибытии торненского доктора, и сейчас на лице ее стояли слезы — будто капли росы на листе капусты.

— Хотелось бы вас чем-нибудь порадовать, но, увы, не думаю, чтобы оставалась хоть кроха надежды на выздоровление. Отравлен весь организм… может, если бы вызвали меня раньше… да и то не уверен. Кислородное голодание говорит о том, что задеты и легкие. Послезавтра заеду еще, но обязан сказать заранее: вам следовало бы приготовить мать…

Три женщины стояли вокруг доктора, и у каждой было свое, особенное выражение лица. Мари испуганно моргала, словно получила на экзамене трудный вопрос и не в состоянии на него ответить. Ее мать беспрерывно сморкалась, хлюпая красным носиком, и таяла в той великой растроганности, с какою думала обычно о собственной смерти. А Кизела за суровой благопристойностью едва подавляла свое чисто научного характера любопытство и торжество личного удовлетворения.

— Воспаление мозга? — с дрожью спросила она после долгого молчания, которое нарушалось лишь доносившимся из комнаты бормотанием Жофи, успокаивавшей ребенка.

— Пока еще не знаю, какой конец ждет бедняжку, но вполне возможны и мозговые явления, — проговорил доктор и стал медленно застегивать кожаное пальто.

Приговор доктора из Торни быстро облетел село. На этот раз мать Жофи, прежде чем выйти на улицу, не стала по обычаю придавать лицу своему непроницаемый вид, не старалась и двигаться так, как это приличествует старой женщине. По распустившимся ее морщинам струйками стекали слезы, она судорожно сжимала на груди теплый платок и то припускалась чуть не бегом, то останавливалась прямо посреди улицы. Ее ботинки скользили по грязи, она даже не подхватила юбку — пусть себе колотит по щиколоткам намокший подол, — и прерывистое ее дыхание, сталкиваясь со сдавленными всхлипами, рождало странные икающие звуки. Ей и раньше случалось изведать то душевное состояние, в каком находилась она сейчас. Застав однажды своего мужа с батрачкой, она страдала, пожалуй, еще сильнее — но возвращалась в тот день с виноградников со спокойным, непроницаемым лицом и приветливо здоровалась с каждым, кто выглядывал из-за забора. Она и теперь вполне могла бы совладать с собой, но на сей раз обычай требовал от нее иного — чтобы она вот так, растрепанная, не помня себя, бегом пробежала через все село, неся домой весть, которая столь ужасна, что даже такая почтенная, исполненная достоинства особа забыла о всяких приличиях. И люди, конечно, обратили внимание на старуху, потерянно бежавшую по улице. Те, что не были с ней близко знакомы, оборачивались вслед и гадали, что могло стрястись у Кураторов; другие останавливали ее вопросом «что случилось?» и, спросив, заранее строили жалостливые лица. Те, кто слышал уже о болезни Шаники, заступали ей дорогу, ожидая известия о смерти: «Уж не беда ли пришла?» — широкие их ладони раскрывались, готовые к сочувственному пожатию. Кураторша останавливалась с каждым, рассказывала, что бедняжка совсем плох, уже и торненский доктор от него отказался, а потом просила: уж вы не сердитесь на меня, старуху, спешу я… муж-то еще ничего не знает. Ума не приложу, как и сказать ему, очень он любил этого мальчонку. «Бедная Жофи, вот уж кому достается», — говорили ей на прощанье, и Кураторша на бегу соглашалась: «Достается, ох как достается бедной моей доченьке». Спотыкаясь и скользя торопливо по грязи, она делала еще несколько шагов, пока не перехватывали ее новые знакомые. И каждому повторяла одно и то же, как будто это была ее первейшая обязанность. Иной раз даже голос повышала, чтобы слышали и прохожие, которые, остановившись чуть поодаль, с любопытством посматривали на взволнованных собеседников. Если бы она семенила себе потихоньку, то быстрей оказалась бы дома, чем вот так — то бегом, то торчком, — но в глазах Кураторши эти задержки со встречными и поперечными были ее долгом, точно так же как долгом было, торопливо распрощавшись с любопытствующими, бежать дальше на старых, непослушных ногах. Она вжилась уже в страшную весть, что несла с собой, и этот спотыкающийся бег по улице, и обрывки слов, фраз — все имело прямое отношение к прерывистому ритму захватившей ее стихии: так утихает, чтобы снова взреветь, ураган. Когда она повернула к дому, вид у нее был такой, будто за нею гнались; она припала к столбу галереи, работница поспешно подставила стул. И, завидев мужа, прибежавшего из сарая с вилами в руках, старуха единым духом выпалила то, о чем «не знала, как и сказать»:

— Не жилец он, не будет у нас нашего внучка!

Едва заключение торненского доктора разнеслось по селу, близкие и дальние родственники стали собираться в путь — навестить болящего. Первым, прихватив неразлучную палку, прошагал через все село старый Куратор; в полдень вызвали по телефону Илуш, прибыл и зять, а после обеда, управившись с посудой, одна за другой стали являться родственницы. Они истово очищали у входа ботинки от налипшей грязи, с опаской стучали по стояку открытой кухонной двери, просовывали в кухню головы в черных платках, потом на цыпочках входили и сами. У двери в комнату все повторялось сызнова. Женщины молча пожимали руку Кизеле, обнимали Жофи и усаживались на стулья, расставленные вокруг кровати. Когда стульев не хватило, стали садиться на диван, те же, что совсем припозднились, оставались стоять у двери или выстраивались возле печи. Стягивали потуже грубые платки на голове, ссутулясь, застывали и неподвижным взглядом упирались в больного ребенка, чьи потрескавшиеся от жара губы, совсем округлясь буквою «о», со свистом втягивали воздух и время от времени жалобно молили: «Пить… пить». Иногда две черные головы склонятся друг к другу: «Бедная Жофи, вот уж кому достается, сперва муж, теперь сын». — «Кто-кто, а я знаю, что это такое, сама схоронила восьмилетнего. Но ей-то каково, ведь Шани у нее единственный». На лицах одних стынет тупая оторопь, другие сморкаются поминутно и, улучив момент, обнимая на прощанье Жофи, непременно всплакнут у нее на плече. Те, что поопытней, ломают головы, нельзя ли чем помочь. Толстуха Пордан, стоящая у двери, шепчет соседке: «Знахаря фернадского попробовать бы», и соседка передает дальше, тем, что сидят на стульях. В Шоше, говорят, один малец совсем уж задыхался, а знахарь сунул ему что-то в горло, и малышу тотчас полегчало. Кто-то из сидящих на стуле советует чай из календулы, даже решается спросить у Кизелы, не стоит ли напоить мальчонку этим чаем. Кизела, однако, не отвечает, она что-то нашептывает крестной Хорват, и советчица обижена; посидев еще минутку, она уступает место стоящим и откланивается. Печка накалена, из-под черных платков и от затрапезной одежды мужчин несет потом. Мари обносит гостей блюдом с пышками, и гости, выждав, чтобы попотчевали дважды, берут по одной. Старый Куратор наливает мужчинам по стакану вина из жестяного жбана и аккуратно чокается, остерегаясь, чтобы стаканы не дзинькнули. Прощаясь, норовит выйти с гостем во двор, обменивается там привычными фразами о жизни и смерти, оглядывает закатное небо, сулящее ветер, и возвращается в битком набитую комнату, где молчаливые, замкнувшиеся в себе тени наблюдают обряд зажжения лампы.

Жофи как прикованная сидела на краю кровати; она покорно вставала и подавала руку всякий раз, когда кто-нибудь отделялся от понурых черных платков и на цыпочках подступал к ложу больного; позволяла тем, кто подходил прощаться, целовать себя и стискивать плечи, зная, что этим объятием они желали вселить в нее мужество перед великим испытанием. Точно так же целовали и обнимали ее расчувствовавшиеся родственницы, когда жених украдкой вывел Жофи из-за свадебного стола и ее переодевали на кухне. Одна подносила ей шляпку, другая туфли, третья пакет с бельем… Знала Жофи, что означают все эти тяжкие вздохи, посылаемые ей прямо в лицо в минуту объятия, эти «бедная моя Жофи» и «уповай на господа нашего», сопровождаемые ободряющим пожатием. Она отчетливо видела всех, кто подходил к ней, различала каждую черту лица в отдельности, улавливала каждое движение, видела на лицах поочередно склонявшихся к ней старух даже усики под носом, даже поблескивавшие на них капельки пота, видела красные десны между раскрывшимися при всхлипе губами. И лишь себя она не ощущала вовсе; головы, припадавшие к ее плечу, не имели веса — словно плечо онемело и не чувствовало прикосновений. Однажды и она заплакала, уткнувшись в шею всхлипнувшей женщины, но даже не почувствовала, что из глаз льются слезы; душа ее онемела точно так же, как плечо, как дрожащий подбородок, и собственные слезы были столь же чужими, как грубая кожа прижимавшихся к ней женщин, — словно то плакала маска на онемевшем ее лице. С той минуты как ушел доктор и она осталась одна с растревоженным ребенком на руках, ее тело и душа все глубже погружались в странное одеревенение: она могла при этом ходить, двигаться, говорить, как и раньше, могла проявлять внешние признаки страдания — вот только не чувствовала самое себя, не чувствовала корней страдания, уходящих в глубь ее естества. Когда Кизела, за нею родители, потом Илуш в меховой шубке, крестная Хорват и прочие родственницы вошли друг за другом в комнату, обосновались в ней, а ее пригвоздили к кровати, оставив лишь крохотное пространство в два-три шага — сцену этого печального зрелища, в котором ей и Шанике надлежало сыграть свои роли, — она с каждой минутой все более от себя отходила и наблюдала собственные поступки как бы со стороны. С удивлением вслушивалась в собственный осевший голос, когда отвечала на чей-нибудь вопрос: «Да нет, все так же» или спрашивала, склоняясь над сыном: «Может, поел бы что?» Ах, уйти бы сейчас туда, где стулья, смешаться с этими понурыми фигурами! Но это было совершенно немыслимо, и здесь, у постели больного сына, на этих чужих подмостках, она уже не была самой собою, не была той Жофи, которая в прежние дни кто знает сколько раз простаивала возле этой постели, присаживалась к изголовью, склонялась к сладко спящему сыну, — теперь это было незнакомое ей самой существо, которое двигалось так, как будто управляли им глаза вот этих женщин, уставившихся на нее с животным любопытством, существо, которое бледнело или плакало в соответствии с их ожиданиями.

— Она совсем убита, бедная Жофи, — прошептала Хорват сестре, но так, чтобы услышала и Жофи.

Мать кивнула:

— Само собой.

В тоне крестной Жофи почудились почтительные нотки: все-таки есть сердце у Жофи, вон как извелась, бедняга; а голос матери прозвучал почти гордо: чтобы моя дочь да бесчувственной оказалась?! Уловив и эту похвалу, и гордость, Жофи вдруг мучительно застыдилась своей слабости. И, пристыженная, постаралась вернуть те мысли, которыми накануне подхлестывала в себе страдание. Однако и это средство сейчас не действовало; сонмы мучительных дум усталым колесом кружились в голове, а она ничего не ощущала, только слышала, как шушукаются кумушки на галерее: «Видели, какая она бледная, одна тень от прежней Жофи осталась».

Дело шло к полуночи, когда последние гости покинули дом. Мари уснула в кухне, сидя на табуретке, и Жофи осталась с больным ребенком одна; Шани дышал все труднее, по временам задремывал минут на десять, но тут же снова просыпался, стонал невнятно, а потом опять затихал, и в кромешной тьме слышалось лишь его напряженное, прерывистое дыхание. Кизела приготовила и вторую постель: малыш очень заразный, Жофике нет никакого смысла спать с ним вместе. Но Жофи неловко казалось бежать от него на другую кровать. Она сбросила с себя кофту, юбку и прилегла к пылающему сынишке. Шани обнял ее за шею, и Жофи, сотрясаемая страхом и нежностью, все же уснула.

На рассвете ее разбудил отчаянный вопль: «Мама! Мама!» Шани сидел на постели, губы его распухли от жара и покрылись коростой. Теперь уже и глаза его остекленели, стали будто рыбьи.

— Что с тобой? — спросила Жофи, похолодев от ужаса.

Но Шаника не умел сказать, что с ним и отчего он сидит сейчас вот так на постели и зовет мать. Ничего у него не болело, ему просто было страшно.

— Боюсь, — выговорил он и, уткнувшись матери в руки, снова заснул, тяжко, со стоном вбирая воздух.

Жофи придерживала под мышкой голову сына; другой рукой она загораживала от него сердце, боясь, что бешеные его удары разбудят мальчика. Одна ставня оставалась на ночь открытой, и сейчас в предутреннем свете среди смятых простынь отчетливо видна была забившаяся ей под мышку голова. Серо-голубые тени на вздувшейся коже неузнаваемо изменили знакомое лицо, которое так привыкла видеть подле себя Жофи утром в час пробуждения. Человечек-чудище занимал теперь место Шани. «Собственной плоти своей страшусь, помирающего своего сыночка!» — прошептала она с колотящимся сердцем. Но ужас не проходил и становился все невыносимее. В конце концов ей пришлось встать: она накинула платок, открыла окно и высунулась на улицу. Почта напротив и телеграфный столб, прятавшийся сбоку среди акаций, кивали ей, словно остающиеся на берегу — тому, кто отплывает в другой мир.

Жофи встрепенулась — позади кто-то отворил дверь. В комнату просунула голову Мари; она была не причесана, глаза покраснели после ночи, проведенной частью в кухне, частью на коротком диванчике Кизелы.

— Выйди-ка! — сказала Мари и тотчас отступила, спрятав физиономию, на которой написан был страх новичка, впервые участвующего в преступлении.

Жофи надела юбку, туфли и вышла. У самой двери, прижавшись к стене, стояла соседская Ирма; свое тщедушное тело она укрыла от холода сложенным вдвое покрывалом для глажки и с трудом удерживала его на груди тонкими дрожащими пальцами. С рабской покорностью склонила она набок длинную узкую голову и, слабо улыбаясь, пыталась овладеть прыгающими, совсем посиневшими губами. Серо-голубые глаза глядели с собачьей мольбой.

— Не сердитесь, хозяйка, что потревожила вас в такое время. Днем-то я не смею… Вот, принесла Шанике забаву, мы вместе с ним мастерили это в тот день, как захворал он. Уж так он весело смеялся над куклой этой! Может, думаю, и сейчас порадуется. И мне бы одним глазком поглядеть на него. Ничего, если он спит…

Покрывало распахнулось, приоткрыв белый лиф, и Жофи увидела в руках у горбуньи престранное существо. Деревяшка, на ней круглая голова из шарика чертополоха, а по бокам к деревяшке проволокой прикручены руки и ноги из кукурузного стебля. На шарике-голове шлем, вырезанный из картофельной кожуры, желтые кукурузины-глаза и два вислых, из собачьей или кошачьей шерсти, уса. Странная фигурка, должно быть, изображала солдата, потому что через плечо у нее висела на нитке веточка-ружье, а на боку — традиционная шпага: камышинка-лезвие с камышинкой-рукояткой. Солдатик и дрожащая рука, протягивавшая его, были невыразимо жалки. Однако у Жофи при виде этого примитивного творения вся кровь прихлынула к сердцу. Чтобы она положила это на кровать к сыну? И сказала ему, когда он проснется, кто принес? Да и говорить-то, наверное, не пришлось бы: Шаника тотчас и сам улыбнется, в последний раз разомкнутся в улыбке распухшие потрескавшиеся губы… Нет, этого она не дождется, погубительница!

— Теперь уже ни к чему, — бросила Жофи сквозь зубы и, повернувшись, ушла в комнату, чтобы не выбить куклу из рук Ирмы, не ударить и самое ее, калеку проклятую.

Захлопнув за собой дверь, Жофи некоторое время прислушивалась к биению крови в жилках на шее и шепоту, который доносился из кухни.

— Гони прочь горбунью эту, — приказала она вошедшей Мари, — чтобы духу ее больше в доме не было. Я ей все волосенки повыдеру, если еще раз осмелится нос сюда сунуть. Навела порчу на маленького и после этого является, наглая тварь! Но я еще покажу ей!

Мари испуганно попятилась от сестры, она никогда не видела Жофи в таком запале.

— Ладно, ладно, я отошлю ее, — пробормотала она, и Жофи опять осталась одна.

Она слышала, как Мари зашептала на кухне, потом словно бы кто-то всхлипнул; долго ждала, когда стукнет калитка, но не дождалась. Видно, девчонка ушла задами — так же, как ходил Шаника, подумала она. И на миг ощутила почти удовлетворение при мысли, что теперь уже некому будет лазить в эту дыру. Секундное удовлетворение и сразу же — чудовищную боль. Жофи рванулась к кровати, ей хотелось зацеловать Шани с ног до головы. Но на кровати судорожно захлебывали воздух невероятно распухшие синие губы, а на бесцельно ощипывающих одеяло ручонках не только ногти были сини, но и на самих пальцах отчетливо проступили тонкие синие прожилки.

Когда старуха Куратор утром прибежала к ним, Жофи сидела у изголовья сына неподвижная, онемевшая. Кизела и несколько родственниц, которым накануне прийти было недосуг, уже заняли стулья вокруг кровати, но, быть может, потому, что собралось их меньше и в комнате было светлее, или потому, что уже свыклись со страшной мыслью, разговоры велись несколько громче. Старуха мать только заглянула в дверь и тотчас поманила к себе Жофи.

— Слушай, свекровь-то твоя собралась навестить Шанику. Не успокоюсь, говорит, пока не повидаю внука. Так ты уж гляди, не сказани ей чего-нибудь.

Говорила старуха шепотом, но так, чтобы слышали и гостьи. Это посещение было событием из ряда вон, так что сообщать о нем следовало только по секрету, но уж зато потом обсуждать полагалось вместе со всеми. Черные платки заволновались, стали склоняться направо-налево, перешептываться, и сама Юли Куратор на минутку пристроилась меж ними, чтобы обсмаковать необыкновенную весть. Посидела, однако, недолго и зашаркала на кухню: ей хотелось первой встретить сватью.

Жофи часто повторяла раньше: по мне, пускай хоть подыхает, а я дитя свое к ней не поведу. Ежели она так с наделом его обошла, значит, нет у нее внука! У Жофи и сейчас мелькнула мысль не впустить свекровь. Ведь свекровь — истинная причина ее несчастья. Но странная вещь, Жофи, которая так вскипела при виде деревянной куклы Ирмы, теперь, получив известие о приходе свекрови, ничего решительно не почувствовала. У нее не было сил даже додумать до конца, чем виновата перед нею старая Ковач. И что означает ее приход. Черные платки за спиной Жофи одобрительно кивали: «Придет все-таки. Бедному Шанике только что душу богу отдать не пришлось, чтобы эти меж собой примирились. Горе-то, оно всех сводит. Старуха Ковач не злая женщина, но очень уж нравная». И Жофи не потому даже, что услышала мудрые эти речи, а просто от усталости сочла, что так оно и следует, так и полагается, чтобы свекровь явилась к ней в дом. Вот и Кизела словно бы невзначай подтолкнула кресло к самой кровати, и кресло стояло пустое, никто не решался сесть в него, хотя диван был уже занят, — все знали, что кресло ждет Жофину свекровь, которая наконец одумалась и сейчас пожалует навестить умирающего внука.

А старая Ковач, упаковывая раздобревшие телеса в тесную жилетку, надевая черное бархатное платье и нитку превосходного черного жемчуга, вероятно, видела внутренним взором все эти приготовления и, быть может, потому так подробно наставляла невестку перед уходом, чтобы заполнить последние торжественные минуты и запозданием придать еще больше значительности церемонии встречи. В скрипучих своих туфлях, в которых явственно выступали буграми больные косточки, она прошествовала по улице с достоинством священнослужителя, несущего последние дары, и на лице ее, надувшемся от сознания важности момента, пробегала лишь легкая тень узнавания, когда встречные здоровались с нею.

Старой Куратор посчастливилось выйти на галерею, чтобы выплеснуть воду из кружки с приставшим ко дну сахаром, как раз в тот момент, когда сватья в черном платье с гладкой красной физиономией, совсем заплывшей, но разгладившейся сейчас от торжественности минуты, стала медленно подниматься по лесенке.

— Пришла все-таки, сватьюшка, — растроганно пробормотала мать Жофи; как ни злобствовала она на Ковач, но было в той нечто заставлявшее Юли Куратор раболепствовать против воли. — Боюсь, недолго уж…

Она хотела сказать что-то красивое, даже придумала заранее нужные слова, но вдруг так расчувствовалась, что рот ее судорожно сжался, не договорив приготовленной фразы. Юли Куратор втянула в пустые десны дрожащие губы, старческая слезливость выжала на глаза ее влагу, и бедная старуха приникла к гостье, обхватив ее за шею.

Однако та не пожелала отказаться от торжественности, надетой на себя вместе с праздничной жилеткой; через голову плачущей сватьи она глядела на появившуюся в дверях Кизелу и только чуть-чуть приобняла спину Куратор в знак сочувствия, а потом тем же сочувственным движением легонько отстранила ее с дороги.

Важная гостья негромко постучалась и, лишь услышав «пожалуйста», вошла. Все уже угадали, кто стучит, и на секунду-другую армия посетительниц, привстав от почтительности, повисла над стульями. В комнате было светло, солнечные лучи из окна падали прямо на вошедшую, так что каждый мог отчетливо читать на ее лице. Кто-нибудь чужой объяснил бы тупостью каменную неподвижность толстой физиономии, но все присутствовавшие знали, что за внешней неподвижностью происходит борьба и давняя обида как будто уступает место новому, теплому чувству. Старая Ковач явилась сюда, отдавая дань приличию, но достоинство свое намерена была защищать и в горе. Стоя в дверях, она ожидала, чтобы Жофи пошла ей навстречу, и вот молодая женщина уже была перед ней, растерянная, на зная, как поздороваться со свекровью; вдруг непонятная сила независимо от ее воли подтолкнула ее, и она, припав к пухлой руке старухи, поцеловала ее и разрыдалась. Все это нахлынуло столь неожиданно, что Жофи и сама не знала, почему так поступила. Она почти дивилась себе, исполняя обряд встречи, но, исполнив, почувствовала облегчение. От ее пылкого поцелуя и Ковач немного оттаяла; словно какая-нибудь владетельная особа, она подняла склоненную к ее руке голову Жофи, коснулась губами лба невестки и с лицом, готовым теперь выражать одну лишь растроганность, подошла к Шанике.

Кизела и мать Жофи одновременно подтолкнули ей кресло, но она знала, что положено от нее больному, и осталась стоять, низко к нему нагнувшись. Сперва она взяла руку, покоившуюся на одеяле, затем отвела со лба сбившиеся волосы и тихонько позвала Шани:

— Узнаешь меня, внучек? Это твоя бабушка Ковач пришла! Мама твоего папочки.

В то время как на лицах других посетителей, когда они склонялись над ребенком, появлялось выражение мучительного любопытства или едва сдерживаемого страха, Ковач приблизилась к больному с той сдержанной уверенностью, с какой священник соединяет руки брачащихся. Глазки Шани, только что неподвижные, беспокойно забегали по ее огромному красному лицу, и вдруг он отвернул головку в сторону.

— Мама, — жалобно позвал он. — Мама! — И, когда Жофи подскочила, спросил: — Зачем они здесь?

— О ком ты? — прошептала Жофи.

— Так много людей зачем? — простонал малыш и судорожно уцепился за материнскую руку, притягивая Жофи к себе, так что она должна была почти прилечь к нему.

Все сделали вид, что не слышали слов больного, никто даже не переглянулся, но на языках уже вертелась готовая новость: «Словно чуял, бедненький, как обошлась с ним его бабка. Сразу головку отвернул да как заплачет. „Пусть она уйдет!“ — говорит». Ковач тоже сознавала, что потерпела поражение; она выпрямилась с почти оскорбленным видом и укоризненно поглядела на сватью; а та, растерявшись, уж и не знала, как загладить случившееся.

— Очень он плох стал, бедняжка. Утром, когда я сказала, что бабушка Ковач придет, он улыбнулся, а сейчас вот не узнает даже. Может, и нас уже не признает.

Ковач кивнула:

— Что поделаешь, видно, так ему на роду написано!

Она опустилась в кресло, подвигалась в нем, устраиваясь поудобнее, и стала внимательно слушать что-то нашептывавшую ей Кизелу, сама же не произносила ни слова, переваривая неудачу. Жофи по-прежнему полулежала на кровати подле сына, который только что с отвращением отвернулся от родной своей бабушки! А старая дуреха Юли Куратор только и знает, что хныкать да бормотать невнятное, все прочие же злорадствуют и стараются заглянуть незадачливой посетительнице в лицо — одна только Кизела и занимается ею в доме невестки. Старухе уже в тягость было сидеть здесь, но и уйти неотмщенной она не желала. Ей хотелось унизить напоследок или как-то иначе пронять эту зазнайку-невестку, чтобы та после ее ухода покаянно била себя кулаком в грудь, а люди чтоб годы спустя помнили о том, как приходила старая Ковач к смертному одру своего внука. Между тем две-три кумушки уже начали собираться — если она не уйдет сейчас, у нее не останется свидетелей.

— Пора мне, доченька, — повернулась она к поднявшейся с кровати Жофи. — Господь да пребудет с вами и даст тебе силы перенести все, что последует. Но уж коли обернется на то, от чего хранит вас господь, вспомни тогда, что и он ведь носил имя Ковачей и, хотя мать забрала его от нас, по смерти место сына рядом с отцом его. Бедный мой Шандор в могиле перевернется, если ты внука моего в ином месте схоронишь. — Тут она громко всхлипнула и внезапно притянула к себе Жофи.

Жофи с непонимающим видом стояла перед свекровью, она даже не догадалась, что речь идет о склепе, и слышала только всхлипывания вокруг да ощущала огромные подушки мощных грудей и поцелуй. Оцепенение перешло вдруг в бессильные захлебывающиеся рыдания. Она и не пыталась вырваться из объятий свекрови, и та, удовлетворенная и расчувствовавшаяся, тащила за собой к двери сотрясаемую рыданиями невестку. На кухне она ласково отстранила Жофи, поцеловала — и теперь, когда не было уже нужды в парадности, тоже выдавила из глаз несколько слезинок. Жофи осталась на кухне, припав к спинке стула, и Кизеле понадобилось не меньше часа увещеваний и утешений, пока удалось вернуть ее в комнату.

В эту ночь Жофи не легла с сыном. Ему становилось все хуже, а Жофи точили слова Кизелы: Шаника сейчас очень заразный. Она подождала, пока Мари, то и дело всхлипывавшая, ляжет и уснет, а потом и сама скользнула в расстеленную для нее постель. Приятное ощущение свежего белья охватило ее, и вскоре, как ни сопротивлялось усталости ее сознание, она погрузилась в глубокий сон. Однако часа через два чувство реальности постепенно вернулось; теперь Жофи то и дело вскакивала, заслышав стон ребенка, и протягивала ему кружку с водой. Шаника делал один-два глотка и, задыхаясь, отталкивал кружку; ему не хватало воздуха.

— Мамочка, возьми к себе, — простонал он, отпуская кружку. — Возьми меня к себе, мне страшно! — И уцепился за руку матери.

Чудовищное, леденящее отвращение плясало в теле Жофи. Сейчас, в темноте, она чувствовала только, что тот, кто просится к ней, — просто умирающая, распадающаяся, разлагающаяся плоть. Она высвободила руку из вцепившихся в нее пальцев сына и собрала все силы, чтобы ответ прозвучал достаточно мягко:

— Нельзя, голубчик, ты постарайся заснуть.

Может быть, у Шани не было сил настаивать на своем. А может быть, тем таинственным путем, каким умирающие узнают даже о вещах, превосходящих человеческое разумение, понял он, что окончательно отторгнут от мира людей и отныне ему навеки придется лежать одному. Он не просился больше к матери, а Жофи, дрожа, все сидела на своей кровати, и волны страха и стыда попеременно прокатывались по ее телу. Затем она тихонько прилегла и смотрела бездумно на светлую полоску между ставнями; рука, заложенная под голову, онемела, но она даже не шевельнулась. Ведь и малейшее движение — это признак жизни, а она не хотела дать знать о себе, о том, что она существует.

На следующее утро еще раз привезли доктора из Торни. Он сделал Шанике какой-то укол.

— Мы должны облегчить бедняжке самое трудное, — сказал он, держа шприц против света и осторожно выдавливая из него каплю воздуха.

От укола, полученного в вяло свисавшую ручонку, Шаника действительно погрузился в сон.

— Славно как, — проговорил он однажды сквозь сон, и подобие улыбки скользнуло по его измученному лицу; понемногу спокойней стало судорожное дыхание, а потом вдруг, словно и того было много, прекратилось даже легкое посапывание — так приостанавливается на секунду дыхание глубоко спящего человека перед пробуждением. Но Шаника тут же, как бы наверстывая утерянное в этом мимолетном перерыве, несколько раз глотнул воздух, вскинулся, и его большие черные глаза уставились куда-то вдаль. С секунду он оставался в этом положении, потом упал на подушки, и в глазах за легкой дымкой проступило выражение невыразимого ужаса.

В комнате в это время находились лишь пятеро — Жофи, ее мать, Кизела, Хорват — крестная мать Жофи — и поденщица, которая обычно гладила у Жофи белье и сейчас пришла навестить ее. С той минуты, как доктор сделал укол, они лишь изредка поглядывали на ребенка, когда он вдруг шевелился или начинал хрипеть. Словно смерть каждого человека, даже такого крохи, была делом сугубо частным и неприлично да и не к добру было очень уж к этому присматриваться. Они начали понемногу беседовать между собой. Сперва крестная Хорват прогундосила слезливым шепотом, наклонясь к сестре:

— Петер ужо съездит в Торню, привезет, что нужно.

Сестра ответила вполголоса:

— Уж и не знаю… Отец сказывал, что на полдня в Фехервар поедет. Не лежит у него душа к торненскому плотнику: тот ведь и зятю моему, бедняжке, такой гроб смастерил, что никак крышку насадить не могли.

— Мое дело сказать, — уже свободнее отозвалась Хорват. — В такое время забот полон рот, того и гляди, что-то упустишь.

— Если венок из Пешта требуется, я дам телеграмму сыну, он охотно доставит, — вставила Кизела, желавшая замолвить словцо перед Кураторами за своего Имре.

Сестры-крестьянки, однако, подумали о том, что Имре в накладе не останется, и потому ответили не тотчас.

— Так ведь что ж, ежели зять все равно в Фехервар поедет…

— Ну да, ну да, — подхватила слова сестры Кураторша, — на лошадях-то оно сподручней будет.

И они стали обсуждать, как составить траурное объявление и упоминать ли в нем старую Ковач.

— Нет, не помянуть никак нельзя, все-таки бабка она ему, — рассудила мать Жофи.

— А стоило бы ее обойти, — сердито буркнула Хорват, зная, что это по сердцу сестре.

— Вон ведь чего захотела — чтобы мы нашего Шанику в склепе ихнем похоронили! Да ты и сама слышала…

— Да, не задалась жизнь нашей Жофике. Послушай, Жофика, — обратилась Хорват к племяннице, которая с кровати тоже перешла на диван и сидела молча, сжав ладонями лоб, за которым не было теперь ни единой мысли. — Я говорю, гляди, чтоб свекровь тебя не уломала… Нет тебе никакой нужды в ихнем каменном склепе! Ишь ведь как — чтоб к дитю своему на могилку ходить, и то не по-хорошему, а со злом в сердце!

— Мне уж все равно, коли его не будет, — отозвалась Жофи, словно не желая предварять близящуюся минуту.

Но мать и тетка принялись шепотком ее уговаривать, и тогда она придвинулась к ним и стала отвечать на их вопросы. Ей теперь все безразлично. Пусть будет так, как маменька хочет. По ней, так хоть бы и ее самое сейчас схоронили… Так отвечала она своим близким, но все же ей было приятно слышать обращенные к ней речи — все лучше, чем сидеть на кровати, глядя на умирающего ребенка, держать его руку с синими прожилками и ждать, когда наступит неминуемое.

Когда Шаника, вздохнув, сказал: «Славно как», разговор на минуту прервался.

— Это от морфия, — заметила Кизела, — что-то хорошее ему снится.

— Тихо да мирно отойдет по крайности, — сказала поденщица, которая упорно оставалась в комнате, надеясь получить кое-что за обмывание, если сумеет дождаться.

Остальные переглянулись — этой-то что здесь нужно. Но не прогонять же. И они продолжали перешептываться, допытывались у Жофи, все ли готово у нее для последнего одевания.

Старуха мать вышла на минутку: пора было приказать Мари отгладить праздничный костюмчик Шаники. Когда она вернулась в комнату, все сгрудились вокруг кровати, и поденщица, стоявшая позади всех, сделала ей предостерегающий знак, словно она нарушала какое-то таинство. Сперва затряслись от рыданий внушительные груди Хорват, затем отвернулась от кровати Кизела, утирая глаза, поденщица шагнула в сторону, уступая дорогу, и старая Куратор увидела внука, увидела его закатившиеся, медленно открывающиеся глаза. Рука, когда она схватила ее, была еще теплой, но меж потрескавшихся губ не слышалось движения воздуха, и крылья носа тоже отдыхали.

— О господи, внучек мой маленький, все ж ты покинул нас, — вырвалось у нее из груди привычное причитание, которое она уже столько раз слышала и столько раз заводила сама за долгую свою жизнь. И сразу же, словно по знаку дирижера, зарыдали остальные, даже по красному носу иссохшей, как доска, поденщицы стекали слезы, и вся эта компания, только что у ложа больного оживленно обсуждавшая, упоминать Ковач в траурном извещении или нет, сейчас рыдала в превеликой скорби.

Жофи никогда еще не видела, как умирают. Ее мужа принесли домой в попоне — камень вместо живого человека, и она не могла представить себе, какое было у него выражение лица, когда пуля пробила ему грудь. Но смерть сына даже удивила ее: только-то и всего? Никакой особенной боли она не испытывала. Душа ее онемела, как немеет нога или рука, которые — хоть коли их — не чувствуют боли. Осталось только одно: способность наблюдать. Каждое движение ребенка словно отпечаталось у нее в душе; она отчетливо слышала причитания матери, чувствовала слезы крестной, капавшие ей на шею.

— Ты поплачь, Жофи. Эдак сердце разорвется, если не выплачешься, — твердила Хорват.

Потом Кизела обхватила ее за талию и силком повела в свою комнату. Жофи, обернувшись, увидела, что мать больше не льет слез, а кладет Шанике на глаза какие-то монеты. Мари внесла праздничный костюмчик мальчика; она плакала, но лицо у нее было при этом такое, словно она из последних сил удерживается, чтобы не рассмеяться. На кухне стояла поденщица, грела воду.

Между неправдоподобно парящим в воздухе ситом и раскачивающимся стенным шкафом Жофи провели в другую комнату. Кизела подставила ей стул, бормоча прямо в ухо какие-то бесконечные фразы, и Жофи, хотя различала отчетливо каждое слово, не могла понять, о чем она говорит. Потом вошла Мари с кружкой, и Жофи нужно было отпить из нее. Она уже протянула руку, но в этот самый миг рука вдруг сильно задрожала, дрожь охватила все тело, и Мари так испугалась, что кинулась звать на помощь, а Жофи испытала почти облегчение от того, что ее отпустила наконец непобедимая оцепенелость.

Весь день просидела она в комнате Кизелы. На кухне суетились, бегали взад-вперед люди: двигали шкафы, гремели посудой. Иногда заглядывали и к ней, и каждый уговаривал что-нибудь съесть или выпить или совал ей за спину подушки, как будто на стуле нельзя сидеть иначе, как опираясь на подушки.

— Ты бы прилегла, Жофика, — шамкая, уговаривала мать, — уж больно вид у тебя нехороший.

Жофи стало неловко все сидеть, как квочка на одном месте; она подошла к окну. На перилах галереи белело кем-то вывешенное белье — то самое, на котором только что лежал Шаника. Она поспешно отошла и снова сжалась на стуле. Было такое чувство, что самое страшное еще впереди. Теперь ее черед умереть. Она ведь тоже заразилась. «Хоть бы умереть!» — вздохнула она про себя, но тут же дикий ужас сковал ее тело. Задыхаться — вот так, как Шаника! Синие, потрескавшиеся губы!.. Сознание соглашалось: зачем жить? Но глазаневольно приглядывались — не синеют ли ногти, — и от малейшего кашля ее всю сотрясало: так же кашлял и Шаника напоследок.

Вошла Кизела, заговорила о приготовлениях, но так, как будто речь шла вовсе не о похоронах — не о похоронах Шаники. Она всячески избегала прямых слов, которые бы напоминали о действительности.

— Ваш милый папенька еще утром в Фехервар уехал. Он и печатные извещения привезет и цветы. Я-то предлагала телеграфировать моему сыну, он с радостью все привез бы. Но похоже, господин Куратор не доверяет ему. Ах, боже мой, любезность не навязывают! Вот не знаю, какой шелк они выберут. Забыла наказать ему особо — не дай бог, всучат бумажное покрывало. Не всякий ведь мужчина в таких делах толк понимает…

Все это вполне сошло бы и за свадебные приготовления. Жофи была как в дурмане и ровным счетом ничего не усваивала из рассказов Кизелы об извещениях, цветах, шелках — слова лились мимо уха, не задевая сознания; только когда Кизела упомянула про сына, она чуть-чуть насторожилась. Так сидела она часами, без единой мысли в голове — и вдруг на какое-то мгновение мозг заполняли разом все когда-либо передуманные мысли. Время то сгущалось, то странно разжижалось и так продолжало свой бег. Та минута, когда Кизела, встав на стул, остановила часы с кукушкой, никак не кончалась — и вдруг нежданно раздался вечерний благовест. Жофи ничего не понимала: что это, семь часов уже или, может, опять кто-то умер?

Вскоре после того к ней вошли вдруг сразу трое или четверо и странно расшумелись. Кизела громко сообщала, что дала поденщице курицу за помощь, мать ни с того ни с сего хлопала дверцами шкафа, на крестную Ховарт напал кашель, она даже согнулась у двери в три погибели. Но Жофи и сквозь весь шум отчетливо слышала, что в кухню вошли мужчины и отец на кого-то громко прикрикнул: он ведь никогда не умел сдержать себя. Потом всех разом будто ветром сдуло. Жофи задыхалась от одиночества. «Это принесли гроб, — думала она. — Чужие руки положат его в гроб». На душе у нее стало так ясно, как бывает зимней ночью, когда выпадет снег. «Не допущу, чтоб чужие руки уложили в гроб моего сына», — приказала она себе и вышла, чтобы потребовать свое законное материнское место в приготовлениях. На кухне догорала свеча, и все заполнял запах роз и ландышей. Венки не успели еще снести в подвал. Знакомый их запах остановил Жофи; в душе возникло воспоминание: заострившееся, обросшее лицо под колышущимися язычками свечей… И вдруг она отчетливо представила, как отец опускает в белый ящик маленькое застывшее тельце, как складывает над черным жакетом непослушные синие пальчики… Колени у нее задрожали, свеча закружилась во тьме, и она упала прямо на груду венков. Очнулась на кровати Кизелы — кто-то растирал ей сердце, кто-то смачивал лоб уксусом, и едкие капли попадали в раскрывшиеся глаза.

Теперь за ней следили еще внимательней, Кизела без передышки журчала что-то невнятное, мать принесла молитвенник, принадлежавший когда-то ее матери, и читала его, пока Жофи не уснула. Все, кто до сих пор приходил к Шанике, потянулись теперь сюда, в заднюю комнату. Опять в приоткрытой двери появились сперва черные платки, опять вид у родственниц был такой же взбудораженный, как тогда, у постели Шаники. Так же, ища зловещего знака, ощупывали их глаза лицо Жофи — видать, и она не долго протянет. В сумрачном ожидании, понурясь сидели они на стульях, как будто ей следовало вот здесь, перед ними, разорвать себе сердце. Сжимали в руках носовые платки с траурной каймой, вздыхали по временам, но вздохи эти находились в странном противоречии с их задубевшими в долгом молчании, мужеподобными лицами. Иногда какая-нибудь из женщин заговаривала об умершем:

— Ты была там? Уж такой славненький лежит, будто заснул только. — И, приметив, как содрогалась от этих слов Жофи, шепотом спрашивала у тетки Хорват: — А она его еще и не видела?

Хорват, прикрывшись пухлой ладонью, шептала что-то в ответ.

— Оно и лучше, что не пускаете, — вполголоса соглашалась собеседница и доброжелательными кивками давала Жофи знать, что понимает ее слабость — сама-то она всю ночь напролет молилась у смертного ложа своего взрослого уже сына, ну да ведь натура у каждого разная, кто посильней, а кто и послабее.

Однако к вечеру черные платки все громче стали утверждать, что оно и лучше, ни к чему терзать себя, на мертвого сынка глядеть. «Один раз попрощались, и будет», — говорили вокруг, так что Жофи, почувствовав наконец укоры совести, стала жаловаться и требовать, чтобы ее пустили к Шани. Она надеялась, что ее будут удерживать, может быть, даже запрут на ключ. Ей и в самом деле говорили: «Не надо, не ходи, к чему уж это», но возражения были так слабы, что она вдруг решительно поднялась с места.

— Только и осталось мне видеть его, покуда он здесь, — проговорила она, — больше ведь никогда не увижу.

Все нашли это прекрасным, и уговоры смолкли. Жестокое любопытство проступило на лицах, когда молодая женщина направилась в переднюю комнату. Кизела забежала вперед, словно ей нужно было оправить что-то, а на самом деле лишь затем, чтобы лучше видеть лицо Жофи; мать уцепилась за дочь и заранее всхлипнула, быть может, для того, чтобы заплакала наконец и Жофи, в слезах найдя облегчение.

В комнате было сумеречно, лишь одну ставню оставили приоткрытой, в изголовье гроба горели две свечи. Мебель из комнаты вынесли всю, кроме тяжелого шкафа да зеркала на стене, завешенного скатертью. Сбоку на скамье сидели две женщины — поденщица, что обмывала Шани, и Жужа Мори, полоумная вековуха, десятки лет прозябавшая в жалкой хибарке, живя подаяниями односельчан. Она дневала и ночевала на кладбищах и не пропускала ни одних похорон, часами ревностно молилась у гроба. Сейчас, когда комнату заполнили родственники, обе женщины еще ниже опустили головы, губы их что-то бормотали, пальцы мяли, вертели кружевные платочки — всем своим видом они показывали, как усердно молятся. Жофи сначала приметила этих двух, увидела, как поглядывают на нее исподтишка обе молельщицы. Между тем мать всей своей тяжестью припала к ее плечу и явно ждала, чтобы Жофи разрыдалась в голос. Спиной чувствовала Жофи и взгляды толпившихся в дверях женщин, терзаемых любопытством к ее горю. И вдруг злое, дикое упрямство захлестнуло ее: так нет же, не стану колотиться об землю вам на потеху! Зря подсматриваете, не упаду, не закричу!.. И она без слез, твердо ступая подошла к гробу, словно королева, к которой прикованы глаза главных сановников страны.

Между черным покрывалом и двумя дрожащими свечами плыло незнакомое, никогда раньше не виденное лицо. Желтый свет свечей выявлял в разгладившихся, успокоенных чертах новую, более возвышенную душу, какой не знала, не ведала Жофи. Что-то небесное было в этом спящем бездыханно Шанике; его широковатый носик стал тоньше, восковой лоб сиял под черными волосами, а сквозь прикрытые веки, казалось, глядели печальные синие глаза. Никогда не был Шаника таким прекрасным, таким нездешним. Этот Шаника был не только прахом того, прежнего, но и его могилой, принявшей другого Шанику в себя и поглотившей его безвозвратно. Жофи не могла отвести от него глаз. Словно завороженная стояла она перед ним, как будто сын вернулся к ней после многолетних скитаний и теперь она с удивлением смотрела, каким он стал, и ждала, узнает ли. Понемногу утихли и всхлипывания ее матери, старуха отошла от Жофи; потянулись в комнату Кизелы и любопытные гостьи. Только две плакальщицы шевелились иногда на скамье, да по лицу усопшего словно бы скользила улыбка, когда сильнее колебалось пламя свечей.

Жофи очнулась от звука мужского голоса: кто-то громко здоровался на кухне.

— Уже приехал? — Это спросила Кизела.

— Приятель подбросил.

В кухне тихо пошептались, и тот же голос сказал:

— Ну как же, камелии.

И опять шепот, а время от времени — обрывок фразы, произнесенный тем же голосом. Жофи поймала себя на том, что прислушивается к этому голосу против воли, со странно холодеющим сердцем, отличает его в невнятном шепоте. Перед нею желтело новое, ангельское личико Шаники, а она никак не могла сосредоточиться на нем. Жофи ниже склонила голову к гробу, но вся ее поза была позой человека, напряженно прислушивающегося к чему-то. Она протянула руку, чтобы еще раз коснуться черных волос усопшего, но и это прикосновение не могло приковать ее внимание к сыну. Искоса оглядела она сидевших на скамье. Поденщица уже не бормотала — она уснула сидя; платок ее развязался, обнажив тощее горло. Жужа Мори, однако, не спала и тоже глядела на Жофи, приподняв свое спекшееся, морщинистое личико. Это был странный взгляд, где за выражением почтительности проблескивала с простоватой хитрецой приятельская теплота. Как будто напоминание о каком-то совместном озорстве. Этот взгляд совершенно смутил Жофи. Она опустилась на колени перед гробом, положила на край его сплетенные руки и, склонив на них голову, быть может, впервые с детства попробовала молиться. «Прости, господи, душе чада моего…» Но слова молитвы звучали ужасно, кощунственно. И она застыла на коленях, уронив голову на руки, в глубоком отчаянии от того, что не способна даже молиться.

Вошла крестная, за ней еще одна родственница, потом мать. Все они окликали Жофи, твердили, что довольно мучить себя, наконец усадили ее на стул и стали совещаться. «У кого такая натура каменная, тому всех хуже, — повторяли они. — Хоть бы она выплакалась по крайней мере». Потом снова стали уговаривать ее выйти, но Жофи не слушалась. Иногда из кухни доносились отдельные слова, и она, содрогнувшись, еще глубже прятала лицо свое в ладонях. Женщины входили и выходили, поденщица, прощаясь, громко сказала «бог в помощь» и задержалась на кухне, ожидая, пока соберут ей остатки еды. Мать тоже сделала попытку уговорить Жофи.

— Оставьте, мама, — с рыданием выговорила Жофи, — мне здесь лучше.

Наконец заглянула Кизела.

— Смотрела сейчас венки, — сообщила она. — Счастье, что там холодно, они хорошо держатся. Я и тот отнесла, что Имруш привез. Просто и не скажешь, что из Пешта везли, каждый лепесток целехонек.

— Ох, я-то, дурная, совсем ведь сказать забыла, — заторопилась мать Жофи. — Пусть бы сынок ваш к нам пошел, поужинал бы чем бог послал. Уж такие вы были добрые к нам, сударыня, и вы, и сынок ваш, не знаю даже, чем отблагодарить.

— Ну что вы, как можно докучать вам сейчас. Ему и у сестрицы моей хорошо, там и выспится, там и столоваться будет.

Мать снова с причитаниями стала уговаривать Жофи. Тогда она медленно поднялась и еще раз провела рукой по волосам сына.

— Тебе уже хорошо, — вздохнула она, поколебав язычки сильно оплывших свечей, и позволила под руки вывести себя из комнаты.

Встала со своего места и Жужа Мори и тоже подошла к гробу. На секунду бурное рыдание переворошило все ее морщины, но было оно столь коротко, что вполне могло бы сойти и просто за дикую гримасу; затем она перебросила через руку платок свой и тихонько вышла вслед за остальными.


Народу собралось на похороны великое множество. Сразу же после обеда забегали, засуетились обрядившиеся в черное женщины. С сумрачными, застывшими лицами, держа наготове платочки с траурной каймой, они раздвинули занавески на кухне, и мужчины, держа бараньи шапки в руках, неуверенно потянулись в дом, у порога старательно очищая сапоги о скобку. Они лишь на минутку заглядывали в комнату с тяжелым от свечей и венков воздухом и тотчас, пошатываясь, неверными шагами спешили выбраться во двор, где холодный мартовский ветер раскачивал протянутую между двумя старыми развесистыми орехами веревку для белья. Иное дело женщины: те, кому удалось проникнуть в комнату, упорно теснились к гробу, стараясь подобраться как можно ближе и ни на секунду не выпустить из глаз разыгрывавшуюся возле покойника драму — примечали малейшее содрогание плеч Жофи, слезы, орошавшие красный нос ее матери, новую, городского фасона шубку Илуш, тщетные усилия Ковач выжать слезы из глаз. Напряженные, глуповатые от усиленного внимания взгляды нет-нет возвращались к плывущему среди свечей ангельскому личику, которое словно парило, все отдаляясь, в удушливом аромате цветов. Вновь пришедшие изо всех сил пробивались к гробу с букетами в руках, но сгрудившиеся вокруг покойника женщины — по большей части даже не родственницы — не шевелились, причем именно бедняки упорней всего отстаивали свое право, зная, что отсюда их выпроваживать не станут. Все теснее сбивались люди вокруг Жофи, так что в конце концов нескольким родственницам пришлось подать добрый пример, за ними двинулись остальные, и черные шерстяные платки, словно потревоженная отара, двумя медленными потоками полились друг другу навстречу.

— Другой и состарится, а столько цветов не увидит, — проговорила Ковач, выйдя на свежий воздух.

— Вон, даже господа пожаловали, — отметила Хорват. — Говорят, ее милость очень жалеет Жофику.

В самом деле, сухощавый прокурор городка и кругленькая его супруга стояли чуть в стороне, среди прочей местной интеллигенции; они держались маленькой группой, зная, что, даже расположившись у дровяного навеса, все равно будут в центре внимания. Куратор как раз подошел к супруге прокурора со стулом, и все видели, как его милость господин прокурор долго сжимал руку крестьянина своими изящными пальцами.

— С тех пор как помер мой свекор, не видала я таких людных похорон, — заметила Хорват.

— Мне одно только больно, что не будет он с сыном моим лежать, — кивала старая Ковач, — но, что поделаешь, Жофи и во прахе не признает его Ковачем. Видит бог, я не желала ей этого, но господь знает, кому гордыню-то подсечь.

Когда двое парней вынесли гробик и водрузили его на деревянную подставку, над которой священник, как будто благословляя трапезу, творил обычно отходную, на маленьком дворе уже негде было яблоку упасть; несколько детишек устроились на дровах, рядом с господами, многие заглядывали с улицы в ворота; поваливший из комнаты люд не умещался на галерее. Выйдя во двор вслед за гробом, Жофи на секунду почувствовала головокружение от такого скопления народу. Мать справа, Илуш слева поддерживали ее с нежностью, рассчитанной на публику. Старая Куратор, переступив порог, громко зарыдала и вскрикнула:

— Внучек ты мой ро-одненький…

Жофи знала, что сейчас и ей положено зайтись в крике: «Сыночек мой ненаглядный!..» Таков обычай при выносе гроба, и многие уже заранее подносили платки к влажным глазам. Но Жофи не закричала, не заплакала; она словно окаменела при виде этого множества людей, и ни единого стона не вырвалось у нее. Она чуть сгорбилась, но и так была выше матери и сестры. Под черным платком сурово, жестко белело мраморное лицо.

— Взгляните, это же истинная аристократка, — прошептал арендатор прокурору. — Какие удивительные типы попадаются в народе.

Жофи, бросив короткий взгляд на толпу, увидела, возможно, и группу господ и даже угадала их мысли с той поразительной догадливостью, которая присуща людям, вынесенным на подмостки. Мелькнуло крестьянское, привычное: «Большая честь!» И тут же затмилось злым: «Глаза таращить явились, любопытно им поглядеть, как сердце у ближнего рвется на части!» И взгляд Жофи сверкнул упрямым холодом, ненавистью, отчужденностью, горечью.

Священник славился умением вызывать у прихожан своих слезы. Правда, его красивый некогда голос осел, черные волосы поседели, и ему приходилось уже в начале каждой фразы воздевать руки к небу, чтобы собраться с силами и дойти до кульминации, да и прежняя металлическая мощь голоса возмещалась ныне лишь энергичными движениями бровей. Он уже не повергал в восхищение свою паству, как бывало в молодые годы, так что приходилось читать проповеди покороче, дабы слушателями не овладело нетерпение. Последнее время только заупокойная служба и приносила ему хоть немного пастырской радости. С пронзительным реализмом описывал он во всех деталях потерю, которую понес каждый член семьи в отдельности, рисовал одну за другой идиллические картинки, которые эта смерть унесла с собой навеки — да еще после каждой фразы останавливался, пережидая, пока отзвучат рыдания, биение в грудь, жалобные стоны помянутых им родственников. Он обходил так всю родню, словно некий сборщик людской печали, призывающий каждого внести свою лепту.

Жофи слышала его медлительную речь, слышала, как силится он придать былую звучность своему надтреснутому голосу. Но видела лишь прыгающие то и дело кверху брови священника, его неестественно распахнутый рот, тянущий гласные, да красный язык в глубине зева — видела все эти преувеличенные усилия, которые давали ему время нащупать следующую нечеткую мысль, «…радость матери своей, бутон нераспустившийся с юного древа… еще и сердца отогреть не успел, а уж сорван и сгинул навеки…» — слышала Жофи перестук слов. Позади нее всхлипывали, но она стояла с сухими глазами, понимая в то же время, что сейчас ей следовало разрыдаться, запричитать; сам священник почти подсказывал ей это своими серыми глазами во время длинных пауз между фразами; но она стояла неподвижно и скорее сама поддерживала мать, которая при упоминании «добрых бабушки и дедушки» стала пронзительно вскрикивать и бросилась Жофи на шею так, будто именно от нее ожидала утешения.

Наконец стоявшие в воротах стали выбираться на улицу, и белый гробик на плечах Пали и его двоюродного брата взмыл над черными платками. Священник тоже плотнее запахнул свое одеяние и, пропустив вперед Жофи, неверным фальцетом стал подпевать затянувшим псалом певчим. Жофи шагала позади старенькой похоронной кареты, между матерью и Илуш; она смотрела на маленький белый гроб и на волнующиеся от ветра ленты венков, уложенных на крыше катафалка. Кучер Кураторов никак не мог угадать нужный темп, и шествие то и дело отставало от кареты, так что Пали все время приходилось ее останавливать. Сбоку вдоль дороги шагала, держа за руку ребенка, какая-то беднячка с окраины. Это была мощная, грубого склада бабища, на скуластом ее лице сидели маленькие, любопытные и тупые глазки, неотрывно устремленные на Жофи. Иногда, заглядевшись, она немного отставала и тогда припускалась бегом, волоча за собой малыша так, что ножки его взбалтывали в воздухе. Светило солнце, но порывы ветра приносили с неба крупу; когда процессия свернула к новому кладбищу, бумажная лента от какого-то венка зацепилась за акацию да так и осталась в ее ветвях.

Новое кладбище было еще пустынно; деревья окаймляли его только по краю, да на осыпающихся могильных холмиках то там, то сям пробивалась трава. Кое-кто пришел сюда прямиком через старое кладбище, и, когда процессия достигла свежевырытой могилы, лучшие места вокруг оказались заняты. Был уже здесь и сын Кизелы. Когда Жофи проходила мимо него, их взгляды на секунду встретились. Какое-то необычное выражение уловила она в глазах Имре, они как будто говорили: «Бедняжка ты, бедняжка». Но она тут же потеряла эти глаза и видела теперь лишь раскрытые рты певчих, по знаку регента начавших отпевание.

— Сейчас она упадет, — прошептал кто-то за ее спиной.

Обернувшись, Жофи увидела две растерянные девичьи физиономии; локоть одной девушки еще упирался в бок другой, которая, побагровев от смущения, с запозданием прикрыла рот рукой. И вдруг Жофи охватило отчаяние от собственной чудовищной опустошенности: вот она стоит у гроба единственного своего сына, который был смыслом ее жизни, ей бы сейчас упасть, забиться, закричать — а у нее такая пустота в душе…

— И меня вместе с ним схороните, — вырвался вдруг у нее безумный крик, — и меня, коль его хороните!

Она — та, что с горящими упорством глазами предстала во дворе перед толпой, — сейчас с воем готова была броситься в отверстую яму, как будто ожидания людей в конце концов все же взяли над нею власть. Отец едва успел перехватить ее сзади; на гроб посыпались комья земли, плачущие женщины окружили Жофи, склонялись над нею: «Опомнись, Жофи! Ох, Жофи, не гневи господа!» И Жофи, как испуганный больной ребенок, отворила строптивую свою душу потянувшимся к ней людям, их мучительному участию, которое, правда, растворяет личность, но зато растворяет и ее печали.

Свидетели бурной вспышки Жофи долго на все лады мусолили виденное. И другие, провожая своих усопших, громко причитают у могилы, клянутся последовать туда же за опускаемым гробом; это, однако, лишь своего рода обряд, который одних трогает, у других вызывает осуждение.

Но сухие глаза Жофи, ее прямая спина говорили о том, что она борется со своею болью. Она шла за гробом, как ожившая статуя, и вся процессия дивилась ее несгибаемой натуре. Внезапно прорвавшееся горе при этакой твердости пробрало даже мужчин: словно на глазах у всех разорвалось стальное сердце и разлетелось осколками — отчаянными словами, которых не смогла удержать Жофи на краю могилы. Впрочем, люди испытывали и определенное удовлетворение: рухнуло все-таки это безмолвное страдание, статуя с сухими глазами все же нуждается в их помощи!

Возвращаясь домой, все рассуждали, как будет жить дальше Жофи, и сходились на том, что нельзя предоставлять самой себе такую славную молодую женщину; даже самые суровые находили для нее в своем сердце тепло; вспоминали о других несчастных, которые тоже потеряли мужей, детей и все же снова воспрянули к жизни.

— Вы уж пока не забирайте домой Мари, — предупредила старую Куратор Кизела, которой последнее время Мари по некоторым соображениям очень пришлась по сердцу. — Не хочу вас пугать, но такую отчаянную женщину, как Жофика, я бы не оставляла сейчас на ночь одну.

— О господи, только бы над собой чего не сотворила, — сразу поймалась на удочку старуха мать. — Спокойной минутки у меня не будет из-за нее, из-за бедной моей доченьки.

Уже дома, сидя под коровой, которую, как всегда, и в этот вечер доила сама, она слезливо говорила сестре своей Хорват, провожавшей ее с кладбища:

— Ох, Лиди, дурные у меня предчувствия насчет нашей Жофики. Так все внутри и разрывается… Если бы я хоть умела с ней по душам поговорить. Уж и не знаю, дурная я совсем, что ли, никогда не умела с собственным своим дитем поговорить, как матери другие делают. Послушаю-послушаю Кизелу эту, как она все про все понимает, и ума не приложу; ну где она этому научилась?

— Не тревожь себя, Юли, — успокаивала ее Хорват, — ужо и мы присмотрим за ней, сама не управлюсь, так дочку пошлю. Отвлекать ее надо, чтоб не задумывалась. Такая молодая, двадцать пять лет, другая только-только жить начинает. Надо убедить ее, что и у нее еще может быть счастье впереди.

— Плохо вы все ее знаете, — вздохнула мать. — Не такой у нее характер. И надо ж, чтоб беда молодых настигала! Лучше бы меня, старуху, смерть унесла!

От великого усердия неугомонная тетка Хорват заходила все дальше; жене механика Лака она рассказывала уже, что Жофи объявила матери: ничего мне ни от кого больше не нужно! А жена механика и сама, оказывается, слышала, что накануне вечером у Жофи силой вынули из рук бутыль со щелоком. Говорила ей про это Пордан, а та слышала от Мари. Лиди Хорват сама была в тот вечер у Жофи и знала, как все было, но возражать не стала, только кивала: да-да, нужно как-то помочь бедной Жофи, ведь совсем еще молодая; правда, у нее, Хорват, дел невпроворот, но она все же каждый божий день к Жофи забегает или дочь вместо себя пошлет. И сестре наказала накрепко ни на минуту не оставлять Жофи одну. Жена механика прежде почти не бывала у Жофи, но теперь обещала наведываться к ней как можно чаще: детей у нее нет, с глухим мужем много не поговоришь, а вечера-то длинные. Надо помочь бедняжке эти первые, самые тяжелые дни пережить, время-то все перемелет. Вот сейчас ей тяжко — а там, как знать, может, неспроста господь забрал Шанику к себе, по крайней мере у бедняжки-вдовы теперь руки развязаны.

Напрасно Жофи твердила сестре, чтоб шла она домой, ей уже ничего не нужно, — Мари неловко стояла на своем: она, мол, со всей охотой, да и Кизела ее поддерживала — ведь это и вам, милочка, хорошо, покуда привыкнете спать одна. У Жофи не хватало сил защищаться. Полночи слушала она, лежа в постели без сна, здоровое посапывание Мари и не раз уже готова была броситься к сестре, растрясти, выставить ее на кухню — но так ничего и не говорила, только подушки кусала, злясь, что кто-то рядом может спать так спокойно. Думала она о словах доктора: «Мальчик очень заразен…» А что, если и она заразилась — вот как будто тяжелее дышится… Жофи испуганно садилась на постели, и проходили долгие минуты, пока унималось биение крови в шее. Почему они заставляют Мари спать с нею и почему мать каждый вечер говорит на прощание, заливаясь слезами: «Ну, Жофи, гляди, голову-то не теряй». Однажды вечером пришла крестная Хорват кофейку попить, и Жофи взялась резать хлеб, но мать подскочила, выхватила кухонный нож из рук — сама, мол, нарежет. Может, боятся, чтоб над собой чего не сделала? А если б и сделала, разве не права была бы? И чего она трепещет так по ночам, стоит сердцу заколотиться чуть сильнее? Подумаешь, большое дело — смерть! Если маленький Шаника мог ее выдержать, выдержит как-нибудь и она. Однако ночью она опять пугалась своего прерывистого дыхания, а днем с ненавистью и ужасом принимала тех, кто являлся к ней с выражением участия; они приходили, конечно, чтобы развеять ее горе, но делали это с таким видом, как будто утешениями своими принуждали ее к чему-то страшному. Утром было еще терпимо. После бессонной ночи к рассвету начинало клонить ко сну, но Жофи все же не оставалась в постели и, кое-как одевшись, садилась подремать возле окна. Если кто-нибудь неожиданно входил к ней, она не вздрагивала, а только медленно поворачивала голову, как будто и не спала, а просто задумалась. Потом она выходила на кухню, во двор, делала что-нибудь по хозяйству, готовила себе легонький суп или яичницу, бросала курам зерно и уходила к себе, печально, вполголоса отвечая на вопросы поминутно заглядывавшей Кизелы.

Утром тоже забегали родственницы, все они говорили одни и те же слова, и она одинаково всем отвечала. Но под вечер карантин участия замыкался полностью. Всегда были тут как тут крестная Хорват и мать, чуть не каждый день являлась жена механика, зачастила с другого конца деревни Пордан; даже поденщица решалась иной раз наведаться, но скромно оставалась стоять у дверей. Все эти гостьи, прежде чем войти, ниже надвигали платки на глаза, втягивали головы в плечи, а усевшись, смотрели на нее из-под своих платков, как на тяжелобольную — так же, как на Шанику, когда он был еще жив. «Ну, как ты живешь, Жофи?» — спрашивали они после длительного молчания, угревшись на своих стульях. Это молчание было знаком уважения к горю Жофи; они как бы давали знать, что душе их надобно время, чтобы настроиться на скорбный тон этой комнаты, — но молчание приходилось очень кстати еще и потому, что давало время отыскать на лице Жофи новые бороздки, высеченные горем, и прочитать по угасшим ее глазам, что показывает барометр скорби. И в самом вопросе: «Ну, как ты живешь, Жофика?» — не было и следа сомнения, что Жофи может жить как-то иначе, а не так, как, по их мнению, ей положено. Что было Жофи отвечать на этот вопрос? Сперва она вообще не произносила ни слова и только пожатием плеч показывала, сколь бессмысленно спрашивать ее об этом: «Как могу я жить!» Потом, когда вопрос повторился десять, двадцать, сто раз, она стала отвечать все более резким и вызывающим тоном, бередя собственные раны и одновременно давая понять любопытствующим, что она не из тех, у кого может быть еще какая-то особая жизнь, о которой имеет смысл спрашивать.

«Хоть бы и это уже кончилось», — говорила она с горечью, или: «Все еще не в могиле». Иной раз в ответе ее звучала ирония: «Сами видите, крестная. Как на собственной свадьбе». Иногда отвечала с намеком: «Вот бы еще самую малость, и тогда уж мне совсем будет хорошо, крестная». Хорват беспомощно вздыхала, но в общем с удовлетворением принимала к сведению эти фразы, которые вполне отвечали ее ожиданиям. И чем более резко и отстраняюще они звучали, тем непоколебимее считала Хорват своим долгом вновь и вновь задавать этот вопрос. Ибо если Жофи обязана была каждый раз подтверждать, как далека она от всех людей, которые как-то еще живут, то обязанностью ее крестной было доказывать, что и после случившегося она все-таки относит племянницу к числу тех, кого можно и нужно спрашивать о житье-бытье. Выслушав очередную горькую отповедь, Хорват долгими вздохами как бы освящала страдания молодой женщины — да, она понимает, после таких ударов судьбы племянница и не может говорить иначе, — но потом укоризненно качала головой: «Ты еще молодая, Жофи, время все возместит». Но у Жофи и на это готов был ответ: «Пусть время вернет мне мужа моего да сыночка, если возместить хочет». — «Молодая ты еще, Жофи», — вздыхала Хорват, но этот довод особенно задевал Жофи. Горькое раздражение слышалось в ее надтреснутом, дрожащем голосе:

— Все бы такими молодыми были, как я. Да я матери собственной старее, она-то еще ни мужа, ни сына не Схоронила. Не только годы человека старят, крестная.

На это уж и Хорват не знала, что ответить. Пробормотав только: «Ну что ты!» — она опять заводила речь про целительное время да про то, как она сама забыла же вот и отца и мать свою и даже младшего братика, что погиб на войне.

— Это все другое, — только и говорила Жофи, а в горькой складке губ гнездилось готовое вырваться: «Всех бы отдала, не задумываясь: отца, мать, сестер, — если бы могла воскресить хотя бы только сына!» А Хорват, поглядев на горько сжатые губы, складывала оружие и только кивала да вздыхала; пыталась еще вспомнить особые словечки Шаники, но Жофи не отзывалась, и она умолкала; ее душа-невеличка совсем терялась в тепле печки, толстого шерстяного платка да жирных телес ее, и она лишь тяжкими вздохами, изредка вздымавшими грудь, могла выразить свое участие.

На счастье, являлись новые гости, тоже с вопросом: «Ну, как поживаешь, Жофика?» — и уже с другой стороны начинались неизменные увещевания. Жена механика Лака, женщина необыкновенно словоохотливая, например, не возражала Жофи, получив резкий ответ, а тотчас начинала скороговоркой сыпать свое, то и дело почесывая кончик носа, и получалось, что она, говоря, то прикрывала рот ладонью, то открывала, а иногда еще и покручивала как-то нос свой пальцами. Ее быструю, монотонную речь разнообразила не интонация, а манера говорить в ладонь или крутить нос. Детей у нее не было, но в давние времена, когда Лак еще кузнечил в графском имении, родился у них, по ее словам, сын, умерший шести недель от роду, и сейчас она снова вызвала его к жизни ради утешения Жофи.

— Уж я-то знаю, душенька, каково оно в это время, мне про то рассказывать не надо. Когда приехал муж мой на господских лошадях да подняли из соломы тот гробик (чудо, какой был гробик, медью весь окованный, тут уж я денег не пожалела, не-ет, хотя мы тогда в бедности жили), так, по мне, лучше бы земля под ногами моими провалилась, чем этот ящичек крохотный увидеть. Вот, голубчик ты мой, где тебе жить теперь придется, вот зачем я на свет белый тебя народила, будут теперь товарищи твои черви земляные… Ох, да муженек ты мой дорогой, не хочу я больше детей, такого-то все равно никогда уж не будет (а у него и правда такие ангельские глазки были, прямо райские глазки, да и только). Пусть я лучше помру, будто смоковница бесплодная, но только не желаю я, чтобы такое дитятко-золотко на руках у меня еще раз застыло (заворот кишок у бедняжки случился, в неделю его скрутило, я себя все виню, может, в кормлении что напутала, но я ведь в те времена уж такая темная была хуторяночка). Муж говорил мне: не плачь, Розика, господь взял, господь и еще даст (тогда-то он не был такой ворчун, старый хрыч; повредила бедному кузнецкая его работа да палинка, чтоб ей пусто было). Но я тогда и имя господне слышать не хотела, на неделе два раза на кладбище ходила, в деревню, а это было от нас как отсюда до Торни. Но я чаще-то парадного кучера господского подвезти просила; когда он за гостями на станцию ехал, так я за садами садилась прямо в коляску, ну, а обратно уж кое-как плелась на своих двоих. Приду, а глаза воспаленные от слез, ведь всю дороженьку до самого дома, бывало, ревмя-реву. Наконец муж мой как налетит на меня: чего воешь по недоноску этому — нет его, и дело с концом, а не то гляди, молотком настигну тебя. Он это не от злого сердца, хрыч старый, просто не знал уж, что и делать со мной. Но я совсем была не в себе: бей, говорю, убей до смерти, больней все равно не будет, чем от длани господней. Ну, тут уж и ему совестно стало. Так что знаю я, голубка, как это страшно. Хотите верьте, хотите нет, а я его и сейчас иной раз во сне вижу — лежит в колясочке, ручонки тянет; уж такие рученьки у него были сладкие, с перевязочками… а ведь тому уже тридцать лет! Так что жизнь все-таки идет, я же еще и старичка своего уговариваю, когда он разворчится, — на кой, мол, ему машина эта нужна, пусть молодые с ней мучаются, был бы ребенок, тогда хоть понятно, ради кого копить. Но я его и подбадриваю: да если б, говорю, не машина и не кузня твоя, так только корчма и остается — что, не правда, что ли, старый хрыч? Уж лучше в работе надорвись, чем над бутылкой. В старости-то так вот разговаривают между собой.

Пордан — конечно, в отсутствие жены механика — утверждала, что никогда у нее никакого ребенка и не было, иначе уж она-то, Пордан, знала бы; просто стыдится, старая, что бесплодной век прожила. А если и было дитя, так слыхано ли о шестинедельном младенце столько небылиц наплести, да другому за целую жизнь не успеть столько, сколько щенок этот натворил всего за свои шесть недель. Однако жена механика была откровенно счастлива, что снова довелось ей родить, пеленать и схоронить свое дитя, и от далекого, давно ушедшего крохотного существа на всю ее скудную, унылую жизнь повеяло дивной печалью — как будто и старый обрюзгший муж ее оттого только злобствует, раздувая огонь в кузне, и ей самой оттого только приходится вечно гнуться над противнем, нянчиться с собакой да бегать по всей деревне из дома в дом, собирая сплетни. А при этом она еще и утешала молодую вдовушку: пусть видит, и у других горя хватало, а в колодец все же не прыгали. Бедная Лак со своей бесконечной трескотней и постоянным подергиванием носа даже не подозревала, насколько она сама — убедительный пример того, что всякая боль проходит.

Жофи несказанно бесил этот шестинедельный покойник. Было что-то бесстыдное в том, как эта старуха осмеливается сопоставлять свое горе тридцатилетней давности с ее мукой. И вообще вся эта ее трескотня о трауре, о смерти — словно остроносая обезьяна, бесстыдно гримасничая, передразнивает ее, Жофи! Но что сказать болтливой старухе? Послать к черту вместе с ее мертворожденным ублюдком, прах которого давно уже развеяло ветром? Или вступить с ней в спор? Доказывать: вашему младенцу всего шесть недель было, а моему сыночку — три года? От вашего теперь один скелет остался, а мой лежит под гробовой доской целехонек, с закрытыми глазками?.. И Жофи молчала, лишь изредка прерывала говорунью:

— Как это вы все про него рассказываете! Да у меня, верно, сердце разорвалось бы, доведись мне столько говорить о моем Шанике.

— Э, милая, тогда-то и я ни с кем не разговаривала, и у меня характер был каменный, вроде как у вас; словно поток, морозом прихваченный, только изнутри точила себя… Так ведь время, милая: человек старится, и твердость у него уже не та. Еще научитесь и вы о своем говорить. Уж я-то знаю, голубонька.

— Каждый знает свое, — упорствовала Жофи, и губы ее опускались презрительно и горько.

— Не годится так-то мыслями в беду свою уходить! — вступала в разговор Пордан.

Пордан была враг всяких охов и вздохов, она хотела вернуть Жофи к жизни рассуждениями добротно земными. Ни в какую великую скорбь она не верила, особенно в скорбь Жофи. Ведь когда у нее муж погиб, Жофи убивалась не меньше, а сама все же вон как устроилась, с сержантом тем шуры-муры завела. Такие вечно чуть что с ума сходят, нюни распускают, люди и не знают уж, чем их ублажить, да и мужикам бледное личико милее. Вот ее Кати никто не пожалеет, считают — раз дурнушка да еще конопатая такая, пусть радуется, что хоть придурок Пали Бадью замуж взял. А что ей запираться от мужа приходится и в одной сорочке полночи прислушиваться, не рвется ли он с топором к ней, — это вроде бы пустяки. На эту же люди смотрят так, как если бы горе-беда всего села ей одной достались. Вот уж и у нее, Пордан, опять человек один про Жофи расспрашивал… Конечно, высказать все это вслух Пордан не могла, она ведь тоже являлась для утешений да еще для того, чтобы вечером пересказать услышанное здесь соседям, но все же в речь ее вкрадывались своеобразные ободряющие нотки, как будто она знала наперед, что рано или поздно Жофи утешится и непременно выскочит за какого-нибудь молодца.

— Кто ведает, что и зачем ниспосылает нам господь! Будет еще у тебя, Жофи, сынок, будет дочка, столько будет, что сама не обрадуешься. Двадцать пять годков, много ли? Да ты еще в девушках могла ходить, только бы сейчас бы под венец пошла, как моя бедная Кати. Не из той глины ты слеплена, чтобы на всю жизнь вдовою остаться. Да и дура была бы.

Эта чрезмерная уверенность больно ранила Жофи. Не верит Пордан в ее страдания. Думает, она такая же, как прочие. Ведь вполне может быть, на ее месте кто-нибудь еще и радовался бы, что избавился от обузы. И чего не могла добиться Хорват простосердечной слезливостью или Лак — болтовней своей, то удавалось Пордан с ее обнадеживающими речами: ей Жофи не могла не доказывать, что она не как другие. И, восставая против радужных предсказаний Пордан, она изливалась перед ней все с большей горечью:

— Значит, плохо вы меня знаете. Да решись я еще раз на замужество, меня, право, стоило бы палками наказать. Или не ясно, что возле такой, как я, и трава не растет? И вы думаете, я, богом проклятая, осмелилась бы еще одно дитя на свет произвести? Да я и чужого-то на руки не возьму никогда — ну как пропадет!

— Это ты сейчас так рассуждаешь. Какое еще проклятие на тебе? Ты и красавица, и молодая, и хозяйство у тебя, слава богу. Еще воспрянешь, поверь мне. Нрав-то твой я знаю. Когда вы с Кати, девчонками еще, играли у нас в сарае, всегда ты была командир. Так гоняла их, что и взрослому впору. А те глупышки только глаза на тебя таращили. Не затем ты родилась, чтобы под вдовьим платком молодость свою укрыть. Это сейчас ты думаешь, что всегда так будет, но я что знаю, то знаю.

— Не знаю, что вы знаете, тетя Панни, но только больше никогда в жизни ни мужчина милой своей не назовет меня, ни ребенок — мамочкой!.. Ведь мне всякий раз синие губки Шани моего вспоминались бы… Как он прошептал в последнее утро: «Мама, пить…»

— Господи, ну что же делать-то, — вздыхала Пордан, — куда уж горше. Но ведь и ты всего-навсего женщина, Жофи, а кого господь скроил так ладно, тому он иную судьбу назначил — не век же вековать тебе с сестрицей моей бедной.

— Господь уже показал, что мне назначил. Если, конечно, есть он, я и в это уж не верю… А если есть, так лучше бы не было. Зачем ему понадобилось на таком махоньком ребеночке зло вымещать? Показал, что может раздавить его, — а зачем? И я-то что натворила, чтоб меня так покарать? Или хуже меня в селе и нет никого?

— Что ведомо тебе о предначертаниях господних? — вела свое Пордан. — Может, бедному Шанике для того и нужно было уйти от нас, чтобы ты мужа своего позабыть могла. Господь тебе свободу вернул.

— Свободу? — взвилась Жофи, словно горечь прорвалась в ней еще одним, до сих пор не тронутым нарывом. Она даже позеленела от злости и боли. — Вы, тетя Панни, конечно, думаете, раз дитя свое я похоронила, так побегу поскорей на улицу да начну кричать: э-гей, кому нужен бабы остаток, есть у меня и платок узорчатый, черный-то я до той поры ношу, пока кто-нибудь не схватит меня в охапку да домой к себе не отнесет.

— Вовсе я так не думаю, но только, сердись не сердись, все равно конец один будет.

— Да вы, может, уже и на примете кого имеете, тетя Панни, присоветовать мне хотите? — вызывающе, гневно спросила Жофи, но где-то в глубине задрожала крохотная искра непонятного возбуждения.

— Ну, если хочешь знать, — выпалила Пордан в ответ, — так уже и спрашивал кое-кто. И не какой-нибудь замухрышка.

Кровь бросилась Жофи в лицо: вот сейчас скажут, назовут — а она не желала слышать!

— Накажи господь того, кто и думать-то про такое смеет, — проговорила она хрипло, и лицо ее потемнело, стало совсем как ее платок.

— Право, Панни, ты тоже умна, что в такие разговоры вступаешь, — вмешалась наконец Кизела, остужая страсти. — Всему свое время, можно ли так вперед забегать.

Однако Жофи не успокоилась. С закатом гости заторопились по домам, и она вышла вместе с Кизелой, чтобы проводить их до ворот; опершись о замшелую ограду, обе долго смотрели вслед удалявшимся черным юбкам и склонявшимся друг к дружке платкам, пока вечерняя улица не поглотила их. Справа, над ригой Гуяшей облака были еще красны, и ветер, налетая иногда, раскачивал на голых акациях оставшиеся с прошлого года стручки.

— Двенадцатый день пошел, — проговорила Жофи.

— Еще одного денька как не бывало, — вздохнула и Кизела.

— Слушаю я эти разговоры, и ведь как легко некоторые судят! Только что не скажут: погоди, приспичит, так бегом за мужиком побежишь.

— На Панни не обращайте внимания, — примирительно сказала Кизела. — Она всегда такая была: что на уме, то на языке. Уж я ей про свои беды и рассказывать перестала, потому что она сразу выкладывает все без обиняков, просто хоть на стену лезь от злости. Ведь что ж, по-своему она права. Но конечно, нельзя же так просто все и говорить за здорово живешь. На все есть манера.

— Да мне не слова ее слышать больно, а то, как она обо мне понимает, — протестовала Жофи. — Или такая уж я дурная женщина, чтобы раз-два — и из сердца вон? Или не я три года память мужа моего хранила? Вы со мною здесь жили — знаете вы обо мне что-нибудь худое? Так почему же думают, что сейчас, когда еще и это случилось, я иной стану? Ведь что сказала! «Господь свободу тебе вернул»! Никому такой свободы не пожелаю…

— Ну конечно, это уж просто так говорится, — согласилась Кизела, которая стала вдруг особенно предупредительна к Жофи и ни за что на свете не пожелала бы ей противоречить. — Мертвые привязывают к себе даже больше, чем живые. Может, и потому еще, что покойник перед нами уже ни в чем виновен быть не может. Уж сколько я со стариком своим цапалась, пока жив он был, а сейчас не проходит дня, чтоб не пустила слезу, его вспомнивши. Иной раз проснусь вдруг на рассвете, дурной сон увидев, да и поймаю себя на том, что его зову: «Имре, отец, слышишь!..» А потом голос-то стихнет, да рука-то об стенку стукнется слева, где его место было, и сердце так и сожмет: нет его, старичка моего. Ну, и то правда — у старогочеловека, кроме воспоминаний, и нет ничего, ему легко воспоминаниям этим верность хранить. У молодых все иначе. В молодые годы прошлым жить не годится. Вот и вам бы лучше стало, если бы занятие какое себе нашли. Если б надо было кого-то кормить да обстирывать, на думы и времени не осталось бы. Хотя б поначалу он не так уж и люб был… Ну, ну, золотце мое, я же просто к слову сказала, я-то знаю, каково вам.

— Уж если не привелось мне на того работать, кого любила, так нелюбимого обстирывать не стану. В жизни моей цели нет. А раз сейчас ее нет, так и потом не нужно! Чтоб я стала стряпухой у вдовца какого-нибудь!

— Не годится так говорить, что нет цели в жизни, не только молодому, но и старому даже. Уж как я расстраивалась, когда сын мой проступок тот совершил, помните? Может, и несправедливой была к нему. Человек молодой, легкомысленный. А теперь, слава богу, вот уж сколько времени не могу на него пожаловаться. Есть у него место какое-никакое, да и кутить перестал вовсе… еще доживу, что станет порядочным семейным человеком, и мне, как другим старушкам, будет к кому наведываться. Нет, человек никогда не может сказать, что нет у него цели в жизни, вот чему меня судьба моя научила.

Жофи молчала; в садике раскачивался куст жасмина; ее пробрала вдруг дрожь, хотя она вышла в теплом платке, крест-накрест перетянутом на груди. Кизела, видимо, не осмелилась развивать дальше свои надежды на будущее, а Жофи не произнесла ни звука, не известно, поняла ли она, о чем говорила Кизела, или думала только о своем.

— Знаете, что меня мучит больше всего, — взволнованно зашептала Жофи тем доверительным тоном, когда чудится, что слышен стук сердца. — Ведь кажется, что же такого… ну, умерло дитя — ведь бог взял! Но легко сказать — бог. А что, как и не бог взял вовсе, а просто мать бездумной была? Я, знаете, ни с кем еще не решалась говорить про это, но с тех пор, как нет его, я себя поедом ем: если б ты иначе с ним обращалась, не лежал бы он сейчас там, бедняжка. Видит бог, какой я была ему матерью, только он один был у меня в целом свете, а я все-таки не умела говорить с ним на его языке. Верите ли, этот кроха боялся меня, рад был радешенек, если мог убежать из дому. К соседям убегал, возился там с черепками да с дырявыми кастрюльками, может, там и простыл, бедняжка.

— Ну что вы, право, не терзайте себя такими мыслями, — опять заговорила в Кизеле ее новая, особенная доброжелательность, однако в голосе сквозь снисходительную ласку пробивалось и торжество: вот оно, теперь Жофи сама признает, что не умела обходиться с ребенком! Но ткнуть ее носом в свою правоту — нет, такого Кизела себе не позволит. — Ведь я все это время была рядом с вами и видела, как обращались вы с бедняжкой. Уж лучше и невозможно. А другая бьет дитя свое, колотит — и ведь ничего, живет.

— Но я видела, — настаивала Жофи, — и вы, сударыня, замечали, что не такая была я с ним, как нужно бы. Помните, как я его кофе пить заставляла. Сперва просила по-хорошему, потом и бранить начала, а ведь он тогда уже больной был. Не хватало у меня на него терпения. Единственное дитя, и я не сумела в сердечко его проникнуть.

— А вы думаете, другие матери умеют? — вздохнула Кизела: она слушала свои прежние упреки в адрес Жофи, но все совестилась сейчас напомнить об этом. — Теперь-то мне на сына моего жаловаться не приходится. Когда он в последний раз приезжал, на похороны, уж так хорошо поговорил со мной, всю душу раскрыл, право, а ведь было время, когда только и слышала от него: «А вы, мутер, помалкивайте». Таковы дети: то словно чужие, а то вдруг опять вспомнят, что значит матушка родная. Это лишь та мать поймет, у кого сын вот таким же большим да своенравным вырос. Но в конце концов я же, его мать, и стала ему советчицей. Выжил бы Шаника, и у вас так с ним было бы.

— А я думаю, никогда бы он мне не доверился. Ведь и в тот раз его от соседей домой принесли. Эта горбунья Ирма лучше умела говорить с ним, чем я. Бог весть что у меня за норов такой, всех отпугивает. Уж и не знаю, может, его калека та заразила…

— Что нам ведомо, милочка? Бедный муж мой часто говаривал, когда кто-нибудь уж очень желал докопаться в чем-то до корня: да у меня бы все кишки наизнанку вывернулись от моих любимых голубцов, вздумай я допытываться, из чего всякий капустный лист да каждая рисинка произошли и что с ними прежде бывало… Самое лучшее — принимать все, как есть, и не искать причин. — Правда, этот принцип находился в полном противоречии с обыкновением Кизелы разнюхивать про все — что, как и откуда, — но сейчас, в этом добром настроении готовности соглашаться с каждым словом Жофи, она охотно развивала противную ее нраву точку зрения, чтобы хоть на время унять тревоги молодой женщины. — Вот мне не сегодня-завтра пятьдесят семь стукнет. У вас большое горе, но молодость, даже с горем вместе, все-таки лучше старости, хотя б и без горя. Старость каждую косточку растревожит, то в руке кольнет, то, глядишь, ноги чуть не отнимаются от боли. Пока пастух зорьку проиграет, пять раз сядешь в постели, откашливаешься да слушаешь, сколько бьют часы на стене, а между одним боем и другим — целая вечность. Скоро-скоро и я стану такой же дряхлой старушонкой, какой помню свою мать: так же буду шаркать, так же разговаривать сама с собой. Конечно, тут вы под боком, иной раз и заглянешь к вам вечерком, но ведь не вечно же так будет. Прежде я так не чувствовала одиночества; когда умер мой старичок, я поплакала, но было и облегчение какое-то, что не с кем уже ненавистничать. А сейчас думаю, хорошо, когда есть кто-то рядом, ведь с каждым днем будешь все беспомощнее, вот и затоскуешь по родной душе. Бывает, приструнишь себя: глупая, на что надеешься? Ну, женится твой сын, какая-нибудь образованная пештская штучка навяжется ему на шею, а уж она поспешит выкурить тебя, хотя и пенсия моя не помешала бы (старый человек много ли наест!), — но ведь не захочет она, чтоб в ее карты заглядывали. Мужчину-то одного легче обвести… Правда, нынче, вижу я, словно бы на другое повернулись у Имре мысли; столичные курочки набили ему оскомину, вот и становится он порядочным человеком.

Прежде Кизела никогда не говорила так певуче-протяжно. Она отказалась от красот городской манеры, и в ее речи зазвучали вдруг жалобные интонации покойной матери — именно так говорила некогда старушка, руша на пороге мак и иногда разгибаясь на минутку, чтобы передохнуть. Эти интонации жили в ней до поры до времени тайно, где-то глубоко запрятанные, — жена школьного служителя, с которой в охотку беседовали супруги учителей, считала зазорным пользоваться ими для изъяснения своих чувств. Если сейчас она все же поступилась утонченной городской речью, то надо было думать, что в направлении ее мечтаний и интересов произошел определенный сдвиг, который и заставлял ее вновь пользоваться языком деревни, туземцев. Она явно чего-то хотела от этих туземцев.

Жофи, напротив, позабыла о дипломатических уловках. Правда, она чуть ниже пригнулась к забору, и ее тень на дороге стала короче в отраженном свете подымающейся луны, но ласковые речи Кизелы лишь глубже толкали ее в мучительные воспоминания.

— А помните то утро, когда я подняла его с постели, — говорила она, — как будто непременно хотела показать, что он не болен. Словно заранее страх меня брал перед всеми этими сестрами милосердными, плакальщицами, которые вот-вот ворвутся ко мне в дом. Так пусть лучше дитя подымется на ноги. Пусть наперекор всему будет здоровым. Как он, бедняжка, эту кашу есть не хотел! Может, своим упрямством я и накликала смерть.

— Ну, что это — накликала! — возразила Кизела, и Жофи, почувствовав нетерпение в ее голосе, умолкла. — Знаете, над чем я сейчас тружусь? — помолчав, заговорила Кизела с внезапной решимостью. — Хочу устроить Имруша к фарнадскому графу шофером. Место хорошее, а жить он будет в павильончике возле озера — знаете, швейцарский домик? Да любая состоятельная девушка охотно там заживет с ним. Я уж говорила сторожихе, она с женой управляющего на короткой ноге. А место сейчас как раз свободное, она обещала похлопотать.

Но Жофи, по-видимому, не интересовали планы Имре.

— Завтра фиалки отнесу на могилку, мне Кати Пордан обещала, есть у них. Прямо с землей отнесу, а то стоит могилка совсем голая, только жердь торчит, и земля вся растрескалась.

— Что ж, теперь уже и сажать можно, — оскорбленно согласилась Кизела, — даже пеларгонию.

— Мне последнее время только там и хорошо на душе, — с необыкновенным жаром продолжала Жофи. — Я уже и матушке говорила, что скоро совсем как Жужа Мори стану. Когда ни приду, она все там. «Так и живешь здесь?» — спрашиваю. А она шепелявит по-своему: «Вот пришла старичка своего навестить». — «Кто ж он такой, старичок твой?» — «Да Комароми». Вы-то, сударыня, не знаете этой истории. Был у нас тут старик такой, Комароми, лет под семьдесят, трясучка его одолела. Его тоже село наше призрело, как и Жужу. Они и жили-то в одной развалюхе. Ну, а детишки — эти вечно дразнили Жужу, придумали: правда, кричат, Жужа, что Комароми женится на тебе и к весне свадьба ваша будет? Под конец и Жужа поверила. С тех пор как помер Комароми, она все к нему на могилу ходит, проведывает старика. Говорят, подадут ей сколько-нибудь сала, хлеба, а она непременно старичку своему снесет немного, чтоб голодным не остался.

Кизеле хотелось беседовать совсем не о Жуже. Она обиженно умолкла и немного отошла от забора. Между тем совершенно стемнело, черные глыбы акаций придавили крыши, и уже не видно было, кто идет по улице, слышались только шаги. Кто-то поздоровался удивленно и, пройдя, оглянулся на две женские тени. От дома их окликнули:

— Жофи, где вы, тут ли?

Как видно, Мари жутко стало так долго оставаться одной. Кизела выпрямилась.

— И впрямь, пойдемте уж. Воздух-то прохладный, оно и вам вредно. — И крикнула Мари: — Идем, идем, милочка!

Жофи скривила губы: ей — вредно?! Но промолчала. Зачем доказывать всем и каждому, что ей уже бояться нечего, и чем скорее, тем лучше. Но когда они вошли в дом, ее лицо пылало, а глаза ярко сверкали.

— Страшно было, душенька, одной, думала, что мы убежали? — улыбнулась Кизела Марике и жилистой рукой потрепала ее по щеке.

Как раз в этот момент Жофи взглянула на Кизелу: на лице старухи, обычно суровом и язвительном, выражение снисходительной ласки было страшно, ибо напоминало мучительную гримасу. Но Мари улыбалась в ответ ей счастливо и чуть пристыженно.

Между тем злые апрельские ветры утихли. Ветки, которые еще совсем недавно бешено метались и сердито стонали в ночи, теперь чуть колыхались от легких толчков улетевших вдаль пичуг, кивали зелеными почками. Турецкая гвоздика уже была высажена под окна в палисадники, и в лужи вокруг колодца, над которыми еще недавно проносились страшные тучи, спокойно гляделись ленивые пушистые облака. В эти тихие весенние дни Жофи стала бывать на кладбище еще чаще, чем в первое время после смерти Шаники. Женщины, работавшие на своих огородах, подымаясь время от времени с корточек, чтобы отдохнуть у ворот, часто видели ее скользящую вдоль заборов высокую черную фигуру с сумкой в одной руке (из сумки торчал завернутый в бумагу отросток розы) и с тяпкой — в другой. Когда Жофи переходила улицу, ее длинная тень вытягивалась, переламываясь, по планкам заборов или на стволах шелковиц. Этим светлым, сияющим днем Жофи и сама казалась всего лишь тенью в черном своем одеянии, а ее тень — тенью тени, от которой ежится даже плотно утоптанная земля, отступает даже штакетник заборов. «Опять, горемыка, идет на кладбище. Вот уж судьба выпала, право!» — говорили друг другу женщины, на минуту подымая глаза от передников с рассадой; даже батрак, подвозивший навоз, провожал ее взглядом со своей скрипучей телеги, хотя взгляд этот не выражал ни недоумения, ни сочувствия.

Она шла по главной улице ровно столько, сколько было необходимо. При первой же возможности сворачивала в тихие задние улочки, где приветствия звучали реже и ей не нужно было идти, вперив глаза в землю. Миновав последние дома, она испытывала почти облегчение. Над набирающими силу зеленями лиловело старое кладбище, голые акации которого все еще хранили краски зимы. Издали видна была часовня с покривившимися стенами, сквозь поломанную решетку ворот сиял чудесный мраморный памятник нотариусовой Юлишке.

Обыкновенно она ходила через старое кладбище, шла под старыми акациями, ступала среди могил, заросших желтыми и голубыми лилиями, которые упорно путались под ногами, мешали идти — казались тенетами, раскинутыми на болоте смерти. На минуту задерживалась у холодной гробницы Ковачей, где покоился и ее муж, а потом пускалась напрямик через заросли, отделявшие старое кладбище от нового. Лишь узенькая тропка вела через эти заросли; ветки сирени и колючий боярышник лезли в глаза тому, кто избирал этот путь. Юбка Жофи поминутно за что-нибудь цеплялась, и когда она преодолевала кустарник, ее подол был весь в репейнике; однако для Жофи самая трудность этого пути была неким ритуалом, который как бы подстегивал ее, предварял вступление на кладбище, и, когда перед нею вырастала наконец могилка со свежей пеларгонией, новеньким желтым крестом и волнующейся зеленой травой, она выходила из кустарника, как из чистилища, возбужденная и очистившаяся, и достаточно было произнести про себя несколько печальных слов, как слезы начинали литься сами собой.

Она очень похудела после смерти ребенка, за бледностью лица пылал сухой огонь; только чернота, только бледность и огонь — вот какой стала эта женщина. Говорила она теперь всегда с хрипотцой, и казалось, чтоб заговорить, голосу ее надобно пробиться сквозь густой туман, преодолеть огромную тучу, прежде чем достигнет он ее губ. Люди перешептывались у нее за спиной: «Если и дальше так пойдет, недолго она протянет». А вечерами, сидя на скамейках перед домом и глядя на мерцающие звезды, опять вспоминали про нее, повторяя: «Если так пойдет дальше, Жофи Куратор долго не протянет». И тупыми носами, поросшими волосом, глубже вдыхали воздух, насыщенный запахом жасмина, с мыслью о том, что их весны тоже сочтены. «Нужно что-то придумать с этой Жофи, — все чаще говорили люди и Жофиной крестной, — не годится, чтоб такая молодая женщина попросту увяла на глазах у всех. Хуже нет, когда молодые начинают вот так задумываться. Молодые-то, если горю поддадутся, и горюют сильнее». Все это говорилось, конечно, просто так, из желания заполнить пустую минутку созерцанием собственной сердечной доброты. У кого ж могло найтись время всерьез задуматься о Жофи в самый разгар полевых работ! Но родственники, а особенно Лиди Хорват, и сами частенько заговаривали про это, собравшись вечерком у Кураторов и обсудив сперва, какая курица сколько яиц снесла да какие пикейные одеяла заказала себе Илуш — молодая супруга нотариуса.

Состояние Жофи стало неизменной темой семейных пересудов. На пасху приехала Илуш с маленьким и громче всех доказывала, что так оставлять это нельзя, иначе быть беде. Надо вернуть Жофи интерес к жизни — Илуш знает, например, одного вдовца, ему еще и сорока нет; жена его умерла осенью от испанки, осталась дочка семи-восьми лет, и ей нужна мать; а у него, между прочим, свой ресторанчик имеется.

— Но Жофи об этом и не заикайся, а не то она задаст тебе перцу! — пугалась мать, которая хотя и не понимала, но все-таки уважала твердость старшей дочери и боялась только, как бы бедняжка Жофи не нажила себе этим врагов.

Куратор тоже призадумался, подливая себе в стаканчик вина из кувшина; утерев усы, он покачал головой:

— Силком тут нельзя. Хотя что же, оно бы и к лучшему. Пока было у нее дитя, я не настаивал; ведь Жофи у нас кремень, бог весть, сумеет ли с кем-то свыкнуться, еще и в виноватых окажешься. Но сейчас я тоже скажу — может, и выйдет что. Хотя принуждать к такому никак невозможно. Ведь только-только еще мальчика схоронили.

Однако Илуш была сейчас особенно расположена к Жофи; у нее самой все сложилось так хорошо, она была теперь «сударыня», «ваша милость» — словом, она с охотой помогла бы несчастной сестре. Может, и Жофи легче было бы зажить рядом с ней, Илуш, в другом селе, и воспоминания не так ее терзали бы, да и кладбище нельзя уж было бы каждый день посещать. Куда это годится, чтобы молодая женщина не выходила с кладбища! Ведь это мания в самом деле! Слово «мания» Илуш подхватила у мужа, который употреблял его по всякому поводу. Однако старый Куратор важно качал головой: «Рано еще, как-нибудь потом, сейчас только разбередишь ее».

Сговорились на том, что надо постепенно подготовить Жофи к этой мысли. Илуш тотчас вызвалась поговорить с нею по душам. В «Новых временах», которые муж выписывал для нее, она читала нечто похожее — какую-то сценку, где одна сестра говорит с другой по душам. Уже и красивые фразы оттуда были у нее наготове. Однако мать испуганно воспротивилась. Нет, тогда уж лучше она сама. Старуха так боялась, что Жофи выкинет что-нибудь ужасное и сестры рассорятся навсегда, что предпочла взять все на себя. Она-то лучше знала, какого мнения Жофи об Илуш.

Да только она и вправду не была рождена дипломатом! Где уж было ей подготавливать Жофи — особенно Жофи. Но все же, перемыв посуду, она пустилась в путь через село; старуха влачила свои шуршащие, шелестящие юбки, подымая дорожную пыль, и на сердце у нее лежал тяжкий камень; она так заговорилась про себя по дороге, представляя, что скажет дочери и как поведет разговор, что даже не заметила нескольких приподнятых в знак приветствия родственных шляп. Что ж, Жофи, детка, тебе бы лучше всего сейчас уехать на время из этого дома. Уж я и сама поехала бы с тобой в Пешт, в целебные купальни, или как там их зовут. Да, но как от купален перейти к трактирщику? Жофи, может, и не захочет вовсе на эти купальни ехать! Нет, тут надо заходить похитрее. Может быть, так: и на что она сдалась, эта крестьянская жизнь! Вот погляжу я на лавочника нашего, на Унгвара-соседа: ведь день-деньской прохлаждается. Или хоть трактирщика взять. Была б я сейчас девушка, только за трактирщика пошла бы. Да, так-то легко сказать, а вот как посмотрит на тебя Жофи своими холодными серыми глазами… Еще и брякнет: вовремя же вы надумали девушкой стать, маменька… Но про беду, что с трактирщиком этим приключилась, можно же рассказать?! Остался вдовцом, испанка в два дня жену его унесла. И ведь вот беда — с девчоночкой-дочкой один остался, а мужчина в этих делах совсем беспомощный человек. И старуха опять придумывала, как начнет: «Слышишь, Жофи, кругом, куда ни глянь, везде беда. Вот Илуш рассказывала: есть у них в деревне трактирщик один, жена умерла, в два дня скрутило. Бедный тот трактирщик сейчас все на кладбище пропадает, люди уж бояться за него стали, так он по жене убивается. А что ж тогда с дочкой его будет? Илуш и так уже то бельишко ее починит, то еще что — мужчина ведь, что он может? Девочка, говорят, разумница, и красивая и послушная, но, конечно, без матери растет…» Да, такой рассказ кого хочешь разжалобит! Но мать чувствовала на себе суровые глаза Жофи: «Это хорошо, что вы чужую сироту так жалеть можете… что ж, она хоть жива». Злая, черствая душа у Жофи! И мать, пока дошла, поняла, что все ее уловки будут раскрыты; у нее даже легче стало на душе, когда она узнала, что Жофи нет дома: уже смеркалось, а она все еще была там, на кладбище.

К этому времени Мари обыкновенно сидела в комнатушке Кизелы. Дома только посуду вымоет — и поминай как звали. Мать вообще была недовольна ею в последние дни. Ей ничего нельзя было поручить: станет картофельные лепешки делать, забудет сметану положить, пошлешь курицу на паприкаш зарезать — того и гляди, наседку поймает. Руки стали точно дырявые: возьмется за кувшин, да тут же и упустит, только осколки летят. А после обеда ее и след простыл. Ну хорошо, ночует она у Жофи, мать не против, хотя, конечно, из-за этого на нее и утренняя дойка ложится, но что делать здесь девке после обеда, когда Жофи обычно еще на кладбище? «Куда ты?» — «К тетке Мозеш зайду, она сулилась мне жилетку вышить». А потом выясняется: у Кизелы сидит, шепчутся все. Кизела что-то уж больно умильно на Мари глядит, только что не облизывается. И чем она привадила девку? Сегодня, право, надо попенять ей. Но не такой она человек, Юли Куратор, чтобы вот так взять да и попрекнуть — особенно если это Кизела, «сударыня». Напротив, когда Кизела, услышав ее шаркающие шаги, отодвинула занавеску на своей двери и выглянула поверх очков, Кураторша тотчас заулыбалась; старческие морщины поторопились окружить улыбающийся рот: она очень следила за тем, чтобы не погрешить против приличий.

— А ты уже здесь? — обернулась она к Мари, и даже привычное ухо дочери не различило недовольства, затаившегося в ее доброжелательном голосе. — Я думала, ты у Мозешей.

— Да вот, прибежала к тете Кизеле послушать, о чем старушки болтают, — ответила вместо Мари жиличка. — Я уж ей говорю, вы, Маришка, не такая, как другие молодые. Я вот смотрю, как вы тут все возле нас сидите, — да другая девушка уже сто раз сказала бы: друг дружке жалуйтесь, сколько хотите, а меня отпустите, у меня свои дела есть. Но Маришка не такая, она вот уже третий месяц к сестричке ходит, вместо того чтобы слушать, как сапоги скрипят под ее оконцем.

— Что ж, помогаем как можем, — откликнулась мать. — Правда, сейчас она уже вот как нужна в доме, по утрам-то я и дою сама, днем посуды набирается невпроворот, а ей, вишь, к Мозеш бежать приспичило. У меня ведь тоже поясница не резиновая, старуха уж, шестьдесят два стукнуло.

— Э-э, доченька ваша вот-вот и совсем из дому улетит, и ей, глядишь, скоро под венец идти, верно, голубка? — и с лукавым видом старой сводни она подмигнула Мари, которая побагровела до корней волос и в смущении опустила глаза под косым, испытующим взглядом матери.

— Тогда-то привыкнешь, вот и все, — закивала мать, быстренько притушив в глазах вспыхнувшее подозрение. — Я ведь не затем говорю, мне не жалко, что она сюда ходит, да еще бедной Жофике помогает хоть самую малость. Только Жофи, бедняжка, такая у нас особенная: ей не очень-то важно, кто возле нее.

— Не думайте так, — живо отозвалась Кизела. — Не затем говорю, чтобы хвалить себя, но если бы меня, да вот этого золотка, да сестры моей Панни здесь не было, бог знает, что она натворила бы. Жофи ведь только вид показывает, что никто ей не нужен, а едва я оставлю ее надолго одну, она уж и выглядывает, словно по делу. Но стоит заговорить с ней, и она уж опять королева, только что не скажет: «Оставьте, не докучайте мне!» Ну, да мне это не в обиду, я ведь вон как крепко сжилась с вами. Ах, господи, такая уж у нее натура.

— Да, сударыня, вы были добры к нашей Жофи, — произнесла Кураторша и странно оборвала фразу. Какое-то предчувствие шепнуло ей, что с благодарностями лучше повременить. И это «сжилась с вами» ей не понравилось. Конечно, Кизелу приходится величать «сударыней», потому что городская она, — а только муж ее был всего-навсего школьный служитель, слуга, значит! И сама-то не бог весть кто — дочь садовника, но муж… ведь слуга он слуга и есть, у кого б ни служил — у них ли или у школьного директора.

Кураторша немного помолчала, а пока молчала, ее опять начала мучить принятая на себя миссия. И она не удержалась, выложила:

— Вот, что вы на это скажете, кое-кто и жениться бы на ней не прочь.

— На Жофи? Да-да, вон и Панни говорила, ее один молодой человек все про Жофи расспрашивает. Жаль мне бедняжку: ведь как свеча тает.

— Этого Илуш присоветовала, — заметила мать Жофи, которая ни за что на свете не спросила бы, что за молодой человек с Пордан беседовал. — Человек он хороший, богатый, против ничего и не скажешь. Да только что она, Илуш, думает? У Жофи ведь это не так просто. Она состарится, а все о Шанике своем тосковать будет.

— Ах, боже мой, тоскуй не тоскуй, а жить как-то надо. Полегчает и ей когда-нибудь, только не так скоро. Уж я Панни корила: зачем ты ее накручиваешь! А сестра свое твердит: выдам Жофи замуж, и все тут. Да, конечно, как Жофика ни противится сейчас, все равно этим кончится. И пусть хоть исподволь про это думает. Я сама то и дело на что-нибудь этакое разговор навожу — пусть помнит по крайней мере, что на свете существует не только кладбище.

— Вот-вот, вы поговорите с ней, сударыня, вы ловки в таких делах. Да чужому-то оно и легче, чем матери. К чужому она как-никак прислушается, — оживилась мать, радуясь, что удалось переложить поручение на другого.

Кизела уловила оттенок облегчения на умильно заулыбавшемся лице гостьи и тотчас воспользовалась этим, чтоб ковать свое железо.

— Я говорю, говорю. Только того и желаю, чтоб настали для нашей Жофики светлые денечки. Я с ней, бедняжкой, как с дочерью… Правда, последние несколько дней мне было недосуг, каждый вечер все к почтмейстерше ходила — знаете, по делу своего сына — и в Фарнаде была у управляющего, ну а сейчас-то, слава богу, времени у меня опять побольше. Вот увидите, уж я развею тоску ее. — И она выжидательно поглядела на гостью: не поинтересуется ли она ее сыном.

Однако та как будто и не слышала про Фарнад и планы Имре. Кизеле ничего не оставалось, как выложить все самой:

— Выходила я все-таки для Имре местечко: с первого будет графским шофером. Можете представить, как я рада. Граф берет к себе только настоящих специалистов и с шофером обращается как с секретарем. Для толкового молодого человека такое место — истинная удача. Но бедный Имре мой того и заслуживает, уж такой он стал молодец в последнее время!

С минуту все молчали. Кизела со слащавой улыбкой вглядывалась гостье в лицо. Мари встала и, взяв кружку, пошла набрать воды из ведра. Ее мать старалась смотреть в сторону, чтобы над приставшей к лицу улыбкой не разглядели ее рассерженных глазок. Из кухни доносилось журчание воды, лившейся из ведра, за раскрытым окном кричала ласточка. Полагалось бы хоть что-то сказать Кизеле по поводу такой удачи — но что? К счастью, по камням галереи процокали туфли, и тут же стало слышно, как перед кухонной дверью опустили поклажу, потом что-то вроде палки стукнулось о стену, и дверь отворилась.

— Жофи пришла, — сказала мать, и обе старухи встали.

Жофи не вошла в комнату Кизелы, только открыла дверь и осталась стоять на пороге. Под мышкой она еще держала завернутую в бумагу бутылку из-под минеральной воды — обычно она поливала из нее цветы на могилке. Похудев, Жофи стала словно бы выше ростом. Сейчас, стоя в проеме двери, за которым, как разверстая пасть пещеры, чернела кухня, она показалась матери устрашающе высокой.

— Там была? — спросила мать подобострастно. Ее сразу опечалившаяся физиономия выражала сочувствие, а слово «там» вместо «на кладбище» — стремление щадить чувства дочери.

— Немного взрыхлила землю да пеларгонию высадила — теперь уже, думаю, не замерзнет.

— Долго ты! И не страшно одной? — спросила мать; легкое содрогание прошло по ее лицу: старуха боялась, не сказанула ли чего невпопад. Леденящим холодом веяло от этой Жофи, встречавшей сумерки на кладбище.

— Чего мне бояться? — У Жофи чуть дрогнули уголки губ в знак улыбки. — Привидений? Так, по мне, уж лучше с ними встречаться, чем с людьми.

— А что страшного на кладбище? — вставила и Кизела. — Только там и отдохнешь. Я вот сама думаю походить туда с Жофикой: пора и нам покойных родителей могилку в порядок привести — сестрица моя Панни не очень о ней заботилась. И Жофике не так одиноко будет, — прибавила она и чуть заметно подмигнула матери: видите, мол, как я забочусь о Жофике и как ловко подстроила, чтобы вместе на кладбище ходить. — Я уж и в воскресенье собиралась, да вот пришлось в Фарнад пойти к управляющему. Я как раз сейчас вашей милой матушке рассказывала, что уже есть место. Утром управляющий звонил почтмейстеру, что граф берет к себе Имре. Вам я не успела еще рассказать о моей радости.

На кухне грохнул стул, должно быть, Мари его задела; но в комнате ни мать, ни дочь не отозвались на сообщение Кизелы ни словом.

— А я-то! Все еще с бутылью стою, будто опять идти собралась, — пробормотала Жофи и, вынув бутыль из-под платка, стала проверять, не выскочила ли пробка; платок при этом как-то сам собой ниже надвинулся на порозовевшее лицо.

Повернувшись, она тотчас вышла и через темную кухню прошла прямо в свою комнату, где на стене еще догорал слабый отсвет заката. Мать, которая поначалу и сама рассердилась на Кизелу, сейчас испугалась: можно ли вот так взять и уйти, оставив «сударыню» с носом! В растерянности она зашаркала вслед за дочерью и, войдя к ней, неловко остановилась в дверях. Жофи стояла в полумраке комнаты возле кровати спиной к двери; в темноте чудилось, будто из черного холма кровати вырос столб или реформатский крест.

— Это вы, мама? — вздрогнув, спросила Жофи, и мать не узнала ее голоса. — Я сейчас засвечу. — Жофи подошла к столу. — Просто не знаю, Мари вечно куда-нибудь сунет спички. — Теперь это был уже голос прежней Жофи.

Мать решила, что сейчас самое время подластиться к пугающе странной дочери. Новости Кизелы рассердили Жофи — вот и она покажет, что с Жофи заодно, ей тоже не нравятся бесконечные разговоры Кизелы о сыне. И не успела Жофи зажечь лампу, мать тронула ее за локоть:

— Слушай, Жофи, и что она все лезет ко мне со своим сыном? Чего ей от нас нужно?

Искреннее порицание, естественное у крестьянки, и предательство слабой души, жаждущей подольститься, смешались с вспыхнувшим вдруг желанием матери доверительно поговорить с дочерью. Однако в этот самый миг Жофи сделала сильное движение локтем, слабая рука матери соскользнула, а сама Жофи отстранилась.

— Откуда мне знать, чего ей надо! — сказала Жофи и после минутного молчания воскликнула громко: — И чего болтать, как те старухи! Только и знаете мусолить, кто что сказал да что хотел этим сказать. Видно, у вас всего и дела что…

— Жофи, тише, услышит! — смешавшись, зашипела мать; ярость Жофи так ее испугала, что она охотно выскочила бы из комнаты. Потом, так как Жофи продолжала возиться, а лампа все не зажигалась, спросила робко: — Спички никак не найдешь? Ужо я кликну Мари.

Спички, однако, были у Жофи в руках, и вскоре мать могла по лицу дочери гадать о смысле только что разыгравшейся сцены. Черты Жофи были сумрачны и неподвижны, точно каменные, и, как ни приглядывалась старуха, она ничего не сумела прочитать по ним.

— Что, красивая сейчас могилка? — робко присев на краешек дивана, спросила она. — Я с самой пасхи все никак не выберусь.

— Плиту надгробную нужно, — отозвалась Жофи. — С нынешнего урожая куплю.

— Лучше на будущую весну, доченька. Если сейчас поставить, земля осядет.

— Это всегда так говорится, когда делать не хотят. Пока свежая могилка — нельзя, дескать, осядет, а там, год пройдет, кому он будет нужен, мертвый-то.

— Да вот же и у нотариусовой Юлишки осела, — защищалась мать. — Ты, верно, помнишь, это ж перед днем всех святых было, чудом только работника ихнего не задавило, что венок принес.

— Ну, здесь, кроме меня, придавить некого, — пресекла спор Жофи. — Другие все равно не ходят, но, по мне, так-то и лучше.

Ответить на это было нечего, и матери оставалось только ворчать по дороге домой: легко сказать — с Жофи по душам поговорить. Вот и поговорите с ней! Будто не родная дочь, право.

Что же до Кизелы, то обескуражить ее было не так просто. После того как она устроила Имре у фарнадского графа, будущее стало приобретать для нее более ясные очертания. Большая или меньшая определенность будущего, уже не просто воображаемого, а зависящего от нашей воли, вырабатывает упорство не только у государственных деятелей, но и у такой вот вдовы школьного служителя, доживающей век на пенсии. Великая задача подстегнула угасающие силы Кизелы, великий замысел — возвышение сына — расшевелил усталую и иссохшую душу, словно речь шла об основании новой династии. Ожили даже глаза, быстрее стали движения. Она действительно перестала уже и надеяться, что сын когда-нибудь прибегнет к ее хитросплетениям и ей доведется даже устраивать ему подходящую женитьбу. Она испытывала почти благодарность к тем хозяевам, которые нанимали Имре на все меньшее жалованье и все быстрее от него освобождались. Они-то и доломали строптивца, теперь он готов хоть на мужичке богатой жениться, только бы не перевозить больше по холоду пиво в открытых грузовиках и не болтаться без работы в единственном приличном костюмчике.

Относительно Мари Кизела была спокойна. Эта ласковая телушка будет благодарна до самой смерти, если станет ее невесткой. И если Кизела переедет к сыну, то нечего бояться, что невестка выкурит ее оттуда. Единственным серьезным препятствием, одолеть которое предстояло Кизеле, был гонор Кураторов. Железнодорожный служащий, шофер для них все равно что поденщик, они скорей отдадут свою дочь за босоногого мужика, что с утра до вечера на волах пашет, чем за ее сына. Вместо того чтобы возблагодарить господа за счастье! Да что толку негодовать на эдакую глупость — их ведь не переделаешь. Но Кизела не такова, чтобы сразу отступить, не сделать попытку добиться своего. Что Имре отныне будет под боком — уже полдела. Теперь Кизела так все подстроит, что Мари на худой конец и топиться к колодцу побежит, и из петли ее вынимать придется — не мытьем, так катаньем, а будет она за Имре. Конечно, это все на крайний случай, Кизела не из тех, кто сразу же на самый верх лестницы вскочить норовит. Затевая свой план, она прежде всего подумала о Жофи. Если удастся завоевать Жофи, дверь в семейство Кураторов перед нею откроется. И почему бы Жофи не взять ее сторону? Хотя бы чтоб своих позлить. Разве не покровительствовала Жофи Марике, когда и ее самое с сержантом тем поминали? А что такое сержант, батрацкий сын, в сравнении с ее Имре? К тому же Жофи есть за что быть благодарной Кизеле. Как она за мальчонкой ее ухаживала! Бабка только и умела, что охать да пугаться, — а сделал ли кто хоть один компресс малышу! Никто, только Кизела. А разве мало того, что пожилая интеллигентная дама удостоила Жофи своей дружбы? Нет, Жофи не может противиться ее планам. Тем более что кому-кому, а Кизеле-то известно, отчего умер Шаника. Она могла бы порассказать, как ребенок день-деньской в грязных лужах болтался на задах Хоморовой усадьбы. Ну, хорошо, Жофи не хочет пока понимать ее намеки: горе еще свежо, и усердствовать тут не годится. Кизела рассказывает о сыне, Жофи — о Жуже Мори. Досадно, но что поделаешь, своей бедой занята. Однако со временем Кизеле стало казаться странным упорное отмалчивание Жофи. Стоит Кизеле заговорить о сыне, Жофи тотчас начинает рассуждать о том, примется ли розовый куст у могилы. Или как могло бы все обернуться, если б позвали раньше торненского доктора. А не то мужа покойного вспомнит — зачем, мол, отпустила его с такой компанией, если б не это, жили бы они и сегодня все трое припеваючи.

А ведь случались сцены, которые невозможно было истолковать превратно. Хотя бы тогда, когда Жофи вернулась с кладбища, а она ей радостно сообщила, что добилась места для сына. Ах, господи, в таких случаях нравится не нравится, но что-то сказать нужно же! Хотя бы: «Вот как!» или: «В самом деле? Это вы ловко устроили, сударыня!» — словом, хоть что-нибудь, для виду. Стольким-то обязаны люди друг другу! Так ведь нет — повернулась на каблуках и молча вышла. Вместо того чтобы перед матерью заступой быть, еще, чего доброго, и подогревает ее. Потому, должно быть, и выскочила тогда из комнаты, а у себя расшумелась, даже Кизеле было слышно. Неблагодарное, упрямое существо, право же, сейчас бы самое время выложить ей все как есть. Но Кизела сражалась за счастье сына — что поделаешь, приходилось склонять голову, улыбаться еще подобострастнее и еще смиреннее выслушивать сетования молодой вдовы.

В канун первого числа днем явился Имре. Наутро он должен был приступать к работе у графа, да и с Кураторами хотелось ему внести хоть какую-то ясность, — одним словом, он решил переночевать у матери. Мари, конечно, была оповещена и убежала в тот день из дому, даже не помыв посуды, — сказала, что Жофи просила помочь ей сделать большую уборку. Она даже не заглянула к сестре, а сразу нырнула к Кизеле, и там они с Имре весело препирались, сидя рядышком на диване. Жофи из комнаты не показывалась. С той минуты как приехал Имре, она закрылась у себя. «Пыхтит там, злится», — думала Кизела. Посуда осталась в большом тазу невымытая, Жофи словно забыла про нее. В третьем часу вышла на кухню при полном параде, вместо платка надела пальто, под мышкой держала свертки — собралась на кладбище. Мари, услышав, что сестра вышла, выскочила от Кизелы и уставилась на Жофи со стыдливой улыбкой, еще хранившей радостное возбуждение.

— Ты уже здесь? — удивилась Жофи.

— Я думала, ты спишь, потому и не вошла, — оправдывалась Мари.

Но тут вышел и Имре, который, словно не замечая скованности Жофи, заговорил с нею как со старой знакомой в обычном своем шутливом тоне:

— Целую ручки, милая наша хозяюшка, а я и не успел еще вас приветствовать, только вы уж не выдворяйте меня отсюда вашими дивными колдовскими глазками! — И он доверительно улыбнулся ей прямо в лицо.

Кизела, взглянув в эту минуту на Жофи, оторопела: и она еще пытается одолеть эту пылкую ненависть! Словно королева, Жофи окинула Имре взглядом с головы до ног, затем оглядела и бедняжку Мари, у которой зуб на зуб не попадал от страха.

— Может, ты сходишь со мной на кладбище? Мы бы ограду покрасили, — произнесла она, обращаясь к Мари.

Она еще никого ни разу не приглашала с собой на кладбище. Мари так удивилась, что и не подумала отказаться.

— Но если не хочешь, мне ты не особенно нужна, — вскинула вдруг голову Жофи, хотя Мари ничем не выразила протеста. — Даже не знаю, с чего это мне в голову пришло.

Пока Мари бормотала, что она бы с удовольствием, но ты же знаешь, моя безрукавка у тетки Мозеш, — Жофи была уже во дворе.

Имре с минуту созерцал убитую физиономию матери, потом расхохотался.

— Потрясающе! — со смехом выговорил он, хлопая себя по коленкам.

— Не стоило перед ней так рассыпаться, — злобно сказала Кизела. — Очень уж она нос дерет.

— Нет, ведь это просто киноактриса! — хохотал Имре. — И где она только научилась? Скажите, Маришка, что она сделает, если я ее пощекочу? Ну и ну, вот погодите, начну за нею ухаживать!

Кизеле, однако, эта сцена вовсе не доставила того удовольствия, что молодым людям. Нет сомнения, Жофи — явный враг, уломать ее будет нелегко.

Вечером Жофи явилась домой особенно поздно, она даже не могла быть до этих пор на кладбище. Мари еще раньше ушла от Кизелы и сразу легла: она так боялась глаз Жофи, что отказалась даже от удовольствия послушать рассказы Имре о его пештских похождениях. Имре отправился к приятелю, и Кизела ждала его, сидя на кухне с привернутой лампой. Вдруг она услышала разговор из комнаты Жофи. Она подкралась ближе. Говорила одна Жофи, и притом тихо, но голос ее трепетал от сдавленного гнева:

— Не желаю, чтобы меня из-за тебя попрекали, — слышала Кизела, приникнувшая ухом к замочной скважине. — Маменьке ты говоришь, будто я зову тебя к себе! Да зачем ты мне нужна! А они меня винят, что маменьке все одной делать приходится, даже посуду мыть. Теперь я и в том уже виновата, что у нее поясница болит! Последний раз здесь ночуешь!

Кизела оторвалась от замочной скважины. Теперь на ее лице были только старость, ненависть и злоба: Жофи хочет навредить Имре и своей же сестре, она ненавидит их за то, что они молодые. Коли ей жизнь не удалась, так пусть и им не удастся. Злобная тварь! На нее надеяться нечего. Черт бы ее побрал, хоть бы за старика пошла, которого Илуш прочила, хоть за того, кто у Кати Пордан про нее выспрашивал! Пока она своего не получит, миру в доме не быть… Пожалуй, никого на свете не ненавидела сейчас Кизела так, как эту враждебную ее планам Жофи. Но все же, на цыпочках вернувшись к своему стулу и опустив голову на жилистые руки, она решилась испытать еще один вид подобострастного служения.

Мари больше не приходила к сестре ночевать, все реже заглядывали сердобольные соседки. Жофи целыми днями пропадала на кладбище. Жена механика, являвшаяся после обеда, уходила восвояси, не выговорившись; мягкосердечной Хорват в конце концов надоели жалобы Жофи. К тому же весенние работы были в разгаре, Кураторы занимались своими делами, так что Жофи была полностью обречена на Кизелу. Кизела же оказалась совершенно неутомимой. Никогда в жизни не держалась она так покорно, так ласково. К прежней директорше своей не относилась предупредительней, чем к этой укутанной в черное молодой стройной, как тростинка, крестьяночке. Стоило Жофи подойти к плите, чтобы наскоро состряпать себе что-нибудь горячее, как тут же оказывалась и Кизела, старавшаяся угадывать все ее желания. Жофи протягивала руку за ситом — Кизела протягивала ей кружку с разбитым уже яйцом; доставала нож, чтобы начистить картошки, — у Кизелы непременно оказывалась начищенная: «Это я для вас отложила, милочка». Вечером Жофи пила кофе; когда она возвращалась с кладбища, у Кизелы все было приготовлено и даже немного жару оставалось в печи — не успевала Жофи раздеться, как Кизела стучала в дверь: «А вот и ваш кофе! Я и пирога кусочек принесла — сестра мне прислала, ну да я ведь только чуть-чуть отведаю, и ладно, всего мне не съесть». Теперь Кизела без конца придумывала что-нибудь особенное, задушевное: отыскала где-то фигурку, что вырезал для Шаники его дядя Пали, да еще целую историю придумала, как игрушка попала в свинарник и Шаника просил поросенка: «Отдай, свинка, мою игрушку». Появился и ножичек — однажды Шаника порезал им руку, это у нее, у Кизелы, в комнате случилось, а когда кровь закапала на пол, закричал: «Тетя, смотрите, из пола кровь идет!» Однажды утром вышла Жофи из комнаты, а Кизела на пороге сапожки Шаники чистит. В другой раз она принесла от почтмейстерши горшок с великолепной махровой гвоздикой — как хорошо, мол, на могилке будет выглядеть! И слухи отбирала она теперь со смыслом: рассказывала о том, что вторая невестка Ковачам не слишком ко двору пришлась; говорят, Ковачиха жаловалась: уж лучше строптивица Жофи, чем эта недотепа льстивая. А его милость прокурор говорил как-то у почтмейстера: «Иногда я вижу с галереи, как проходит мимо эта восхитительная женщина. Вот уж, право, древний, истинно благородный тип мадьярки — с каким достоинством несет она свое великое горе!»

Словно настоящий политик, Кизела действовала согласно плану. На время она словно позабыла о своих своднических целях: коль скоро Жофи так упряма, спешить не надо. Если одно упоминание об Имре выводит ее из себя, пусть считает, что Кизела и думать о нем забыла: теперь все было подчинено исключительно завоеванию расположения Жофи. А поскольку никто не может играть роль безнаказанно, Кизела постепенно так втянулась в эту необычайную предупредительность, что временно почти облагородилась в бескорыстном служении. Как пресловутые придворныеупиваются неземным наслаждением служить своему господину, так и Кизела находила уже радость в том, чтобы оказывать своей хозяйке мелкие продуманные знаки внимания, и к рассвету, долгие часы проворочавшись в постели, изобретала новые приятные Жофи пустяки на предстоящий день.

Жофи молча принимала эти ухаживания. Никогда, даже намеком, не поблагодарила Кизелу за доброту, не обмолвилась ни словом, по которому можно было судить, что она по достоинству ценит расположение своей жилицы. «Спасибо, я сама сделаю», «Я и сама бы внесла», «Я и сама вспомнила бы» — только так говорила она, но никогда: «Право, сударыня, вы себя совсем замучили», «Не знаю, чем и отблагодарить вас, сударыня, уж так вы добры ко мне, будто мать родная». Впрочем, не было и отчужденности. Жофи не заговаривала с Кизелой первой, но, когда Кизела затевала разговор, слушала терпеливо. В комнату к Кизеле не входила, вечером не предлагала посидеть, но и нетерпения не проявляла ни единым жестом. Было в Жофи что-то побуждавшее Кизелу к новым и новым атакам. Словно под ледяной корой начиналась оттепель. Она все так же не заговаривала с Кизелой, не заходила к ней, но при встрече на глаза ее набегала какая-то тень, и Жофи отворачивалась. Было ли это смущение или что-то еще? Однако Кизела не хотела спешить — с нее хватит, она не станет еще раз стукаться лбом о стену, лучше уж потратить лишних две-три недели, но подготовить почву для каждого следующего шага.

Она прибегала к уловкам влюбленных: однажды вечером закрылась в своей комнате, приготовив заранее молока, колбасы, и стала выжидать, словно охотник в засаде. Жофи несколько раз выходила на кухню, гремела посудой, потом удалилась к себе. Кизела не показалась и утром. Она слышала, как Жофи выплеснула воду во двор, потом вынесла на галерею совок для мусора. Ну что же, сейчас выяснится, как обстоят дела между ними. Наконец, уже к полудню, твердые шаги Жофи все-таки направились к двери Кизелы. Вот она стоит перед дверью! Сердце у Кизелы билось, как в девичестве, когда она была по уши влюблена в своего будущего мужа. Она сгорбилась в кресле, опустила голову на ладонь и простонала вполголоса: «О господи!» Дверная ручка щелкнула. Кизела, не меняя согбенного положения, чуть повернула голову.

— Вы захворали, сударыня? — спросила Жофи со странным девичьим смущением в голосе.

Кизела была истинным знатоком души человеческой, она понимала — стоит ей сказать, что не больна, и Жофи никогда ей не простит своего прихода.

— Не то чтобы захворала, просто в пояснице стреляет, будто ножом кто тычет. И так всю ночь, только шевельнусь… ох, вот опять.

— Я уж подумала, что-то случилось, раз вы даже не показываетесь, — прибавила Жофи, подчеркивая, что ее посещение вызвано лишь желанием оказать первую помощь.

— Оно бы и не удивительно. Вот так и найдете меня, душенька, однажды утром на кровати. И матушка моя так же душу богу отдала, — вздохнула Кизела и, приложив руку к пояснице, сделала вид, что хочет подняться.

— Зачем вы встаете, сударыня, — воскликнула Жофи, — сидите спокойно, так-то оно легче.

— Хочу соли нагреть да к спине приложить, может, от тепла утихнет.

— Для этого вам вставать ни к чему, — пробормотала Жофи с непонятным смущением, — я согрею соли.

— Довольно с вас своего горя, душенька, не хватало еще, чтобы вы за мною ухаживали, — простонала Кизела. — Избави бог, чтобы и я вам тревог прибавляла.

— Так ведь и вы, сударыня, сколько за моим Шаникой ухаживали! — живо откликнулась Жофи, звонко и как будто бы свысока, но ее лицо при этом ярко вспыхнуло.

Жофи хотелось, чтобы визит ее выглядел просто возвратом долга — «по крайней мере должницей не буду!» — но Кизела, морща лицо гримасою боли, все-таки заметила румянец на бледных щеках. «Не такая она бессердечная, какой хочет казаться», — думала она, пока Жофи подогревала на кухне зашитую в мешочек соль.

На другой день прострел у Кизелы прошел, но грустное настроение осталось.

— Теперь уж мне и вправду надо бы сходить на кладбище, — вздыхала она, обедая вместе с Жофи. — Выкопаю засохшую тую на могиле матери, а вместо нее высажу два горшка пеларгонии. Пока жива, поухаживаю за ее могилкой. А уж кто за моей могилкой присмотрит, бог весть.

Кизела ожидала, что Жофи предложит пойти вместе. Но Жофи, тихонько опуская ложку в суп, сказала только:

— Мертвому все равно, кто за его могилкой присматривает.

— Оно так, — со вздохом согласилась Кизела. — Но ведь каждый чтит своих покойных. Знаете, есть там один памятник, он возле отцовской могилы — семейства Хусаров памятник. Сами-то Хусары давно уж перевелись, а какие благородные господа были… вот такой бы и Шанике купить, а спереди фотографию вставить, увеличенную. Под стеклом. Да я вам покажу, если пойдете сегодня.

— Знаю я этот памятник. Красивый, — задумчиво сказала Жофи, не отвечая на вопрос.

— Я и граблями прошлась бы по могилке, да боюсь, не дотащить мне грабли-то. Вступит опять в бок, хороша я тогда буду!

— Я ведь все равно беру грабли, — сказала Жофи самым естественным тоном, но в голосе ее опять чуть приметно затрепетало смущение.

Был ясный майский день, в небе играли легкие облака; плуги, лежавшие во дворах, отливали синевой, из кузни глухого Лака радостно, победно неслись звонкие удары молота. Кизела старательно следила за собой, чтобы не выпасть из элегического настроения, которым, похоже, легче всего было приручить Жофи. Она притворилась, будто борется с предчувствием смерти, и все, что было в ее жизни светлого, красивого, нахлынуло на нее в этот весенний день.

— Вот здесь прошло мое детство, — указала она на только что подновленный дом, когда они свернули на улицу, что вела к кладбищу; в воротах дома стоял хозяин, трубочист. — Тогда еще крыт он был не черепицей, и столбики на галерее были деревянные. Слышала я, три года назад горел он, тогда-то трубочист и отремонтировал его заново. А на чердаке была дырка, и я через нее подглядывала, когда приезжал на побывку мой суженый. Бедная моя матушка всячески оберегала меня от него, когда он приезжал, даже в лавку не отпускала. А он нарочно все перед домом прогуливался, красовался с дружком своим. Они оба в гусарах служили и, приехавши, все между управой и почтой ходили, тросточками по сапогам постукивали. Бедная матушка из себя выходила от злости: «Куда запропастилась эта девчонка!» — и сестренку мою Паннику посылала — где, мол, я, что делаю. А я вроде и понятия ни о чем не имею, сижу на чердаке, яблоки сушеные грызу — кому да что от меня понадобилось?! А о том, что на чердаке отдушина имеется, никто и не вспомнил. Знала бы матушка, что я с Имре и знаками переговаривалась, когда он один выйдет! Кто молодых перехитрить хочет, тому и на спине глаза надобны. Ну, да я и не делала тайны из того, что мне, кроме Имре, никого не нужно, даже против папаши голос поднимала из-за него. Эх, сейчас бы мне от него затрещину получить, хоть один разок еще! Только-то и жизнь, пока молод, — до тридцати, тридцати пяти лет. Долго пришлось нам с Имре друг за дружку бороться, да оно и хорошо: от этого молодость дольше не кончается.

Жофи тихо слушала воспоминания Кизелы и, когда старуха умолкла, явно пожалела ее. Остановившись у тутового дерева, она поправила полегшую в сумке рассаду и короткой фразой побудила Кизелу рассказывать дальше.

— Потом-то вы все-таки поженились, — сказала она, не желая спрашивать, но явно ожидая продолжения рассказала, коль скоро он был начат.

— Поженились, да только через пять лет. Я уж и в невестах походила, просватали меня за одного деревенщину, но я ему быстро дала от ворот поворот. А мужа моего будущего любовь за это время в люди вывела. Отслужил он, вернулся — за что дома браться? Хозяйства у него не было, а нанялся бы работником — никогда бы ему меня не видать. Сперва на железной дороге закинул удочку, но там места не было, потом в Пешт подался, в полицию, но что ему, человеку тонкому, обходительному, в полиции делать, вот и порекомендовали его в школу; был сперва истопником, а потом и служителем стал. Место было как раз для него, уж очень он в счете был силен — он и жалованье привозил по первым числам, даже учителя все у него получали. Очень усерден он был к учению, господин директор Секаш ну просто не отпускал его от себя. Но мой отец по-прежнему не хотел о нем слышать; у отца ведь тоже гонора этого мужицкого было хоть отбавляй — того, кто поученей, и за человека не считал. Да только и я уже не была телушкой бессмысленной, всех отваживала, кто б ни посватался. В конце концов разрешили мне за Имре выйти. И разве не моя правда была? Все-таки совсем другое дело рядом с образованным городским человеком жизнь прожить. Да будь я девушка, и сейчас тысячу раз городского предпочла бы, пускай хоть торговца. Разве можно сравнить меня с бедной моей сестрицей, а ведь ей крепкий хозяин достался — пятьдесят хольдов как-никак. И кому лучше житься будет — Кати, племяннице, с ее муженьком, грубияном да пьяницей, или той, на ком мой сын женится? Образование землей не заменишь.

— А как же вы познакомились? — спросила Жофи; глаза ее выражали смущение и острое любопытство.

Кизела с минуту колебалась. Она вообще не имела обыкновения рассказывать о начале карьеры своего мужа. В ее рассказах он появлялся уже как правая рука господина директора, если же она сообщала кому-либо историю своей любви, то вспоминала его уже гусарским капралом, постукивавшим тросточкой по сапогам перед ее домом. Можно было подумать, что покойный Кизела прямо родился в синем ментике и красных штанах и руки его никогда не держали ни вил, ни топора, ни молотка. Сейчас, однако, интерес Жофи так подстегнул ее, что она углубилась и в то прошлое, которое предшествовало синему ментику. К тому же Жофи вполне могла знать о нем от своей матери и сейчас просто испытывала ее…

— Ведь он жил у нас лет с тринадцати, родители его и воспитывали. А сами они из Верхней Венгрии, отец его был ремесленником или что-то вроде того, здесь и работал, в Хусарской пусте, и мать здесь умерла от тифа. А Имре мои родители взяли на воспитание. Он был тогда на редкость славный и очень чистенький; я сразу приметила, как красиво он ест, словно граф какой. И тогда уже был у него этот особенный лукавый взгляд — иногда сын мой так посмотрит, когда шутит с кем-нибудь.

На самом деле отец и мать ее мужа были поденщиками, наемниками-словаками, и радовались, когда сбыли сына с рук, отдав в свинопасы. Оттуда и пробивался Кизела в люди, став правой рукой господина директора, и теперь его сыну, унаследовавшему лукавые, с поволокой отцовские глаза, предстояло повторить отцову женитьбу, но уже ступенькой выше. Жофи не покраснела при упоминании лукавых его глаз, она собиралась даже еще что-то спросить у Кизелы о ее муже. Но они уже стояли перед щербатыми воротами кладбища, и легкий ветерок, пробежавший по листве задумчивых акаций, побудил Жофи отказаться от суетного любопытства. Она отыскала могилу отца и матери Кизелы, взрыхлила слежавшуюся комьями землю на холмике; потом они вкопали четыре горшка с пеларгонией и осмотрели надгробный памятник Хусаров, который нравился и Жофи; затем через поле и кустарник зашагали на новое кладбище.

Кизела чувствовала, что достигла многого за этот день, и предоставила теперь Жофи излить свое сердце. Кладбище было владением Жофи, здесь пристало говорить ей. И Кизела молча продолжала идти к новому кладбищу, неизменно готовая одобрять все подряд, ловя каждое слово, хоть сколько-нибудь благоприятное для разговора о пресловутом трактирщике, а может быть, о делах ее сына, чтобы ухватиться за это слово и двигаться дальше. Действительно, в медлительных, тягучих воспоминаниях Жофи трепетал словно бы слабый отголосок услышанного от Кизелы. Ее жалобы не были столь отчаянны, а застывшее горе смягчалось, ослаблялось какими-то внутренними колебаниями.

— Верите ли, сударыня, здесь я чувствую себя лучше всего, — сказала Жофи, когда они под вековыми деревьями шли к новому кладбищу прямо по высокой траве. — Если все мы рано или поздно здесь будем, зачем мучиться, зачем стремиться к чему-то… Помните старого дядю Хорвата, ведь как он муштровал свое семейство! Моя крестная платка себе купить не смела, он больше пилил невестку, чем собственный ее муж. И все затем, чтобы Хайфельдский участок выкупить. А теперь здесь он, это и есть его дом. Ох, и ругался бы он, если б увидел, что нет на его могиле ни единого цветочка, а этот малюсенький надгробный камень вон как перекосился. Знаете, я вот часто думаю: хорошо хоть, по крайней мере, что есть тут какая-то справедливость. Когда-нибудь все могилы станут такими, как те, что в конце старого кладбища, а придет день, и кости их милостей тоже вышвырнут из склепа. Когда я вижу детишек одного с Шаникой возраста, я говорю: бегай, бегай, пока жив, когда-нибудь и ты окажешься там, где Шаника. Хоть бы он подростком уже был, хотя бы разок увидеть мне его, как стоит он со своими одногодками перед церковью да поглядывает на розовые юбчонки девочек, что в храм господень входят! Потом-то все равно уж ничего хорошего в жизни нет. Или, вот как вы, сударыня, рассказывали, чтобы и его высматривала с чердака какая-нибудь девушка, ждала, когда же покажется его шляпа с приколотой розой… Бедный мой муж, у него хотя бы это было, — внезапно повернула она разговор, потому что они как раз проходили мимо каменной ограды склепа Ковачей. — Посмотрите, вот и эта гробница, какая она холодная, суровая, совсем как моя свекровь. Взяла и все камнем придавила, чтобы места для цветов не осталось. Однажды заплатила — и на всю жизнь хватит. Ее муж ворчал, что дорого, а она ему: «Чтобы я от внуков своих зависела!» Мой Шандор был не такой, как они. А может, к старости и он стал бы таким же, тоже ведь, бывало, чуть что: «А ну, заткнись!» Но он хоть ласковым быть умел или пошутит с тобой по-хорошему — с другими, правда, тоже, компанейский был человек, оттого и смерть принял. Но хоть пожил. Тогда-то я часто из-за этого слезы лила в укромном уголке, а сейчас не жалею: по крайней мере хоть что-то хорошее у него было, не то что у меня.

Она и сама опешила от своих слов: что это на нее нашло — на мужа роптать! Или правда это, что плакала она из-за его отлучек? Или ей не было хорошо с ним?

— Жаловаться мне не приходится, жили мы хорошо, — добавила она, неожиданно для себя ощущая сейчас какой-то привкус скуки в их тогдашней жизни. Вечно эта старуха с надутой физиономией, вечно ее брань, попреки, что Шандор не занимается хозяйством, ему бы только старосту на выборах сковырнуть да на охоту закатиться. А она — между двух жерновов… Сейчас ей совсем не шли на память их былые шутки-игры на чердаке, о которых так хорошо вспоминалось зимой, когда она грезила о минувшей любви. Она видела перед собой каменный склеп, и ей казалось, что и тогда они жили в таком же точно склепе.

— Он был хороший человек, только очень уж своенравный, — задумчиво продолжала она, глядя на пятки Кизелы, которая семенила впереди по кладбищенской тропке, и отводя вытянутой рукой откачнувшуюся ветку. — Помню — мы тогда еще, может, месяца два как были женаты, — пошли мы с ним в воскресенье вдвоем на виноградник. Лозу обрезать, гусениц уничтожать на деревьях — это он любил. Обычно не очень утруждал себя работой, но в саду все у него как-то спорилось, он за подвальчиком целый питомник развел. И был у него состав какой-то, которым он тлю на абрикосах уничтожал. Велел он мне бутыль с тем составом положить в сумку, в которой я обед несла. Да вот она, эта сумка, та самая. А я забыла. Пришли мы, а он и спрашивает, где бутыль. А мне стыдно сказать, что дома забыла. «Уж не хотите ли вы, говорю, тлю сейчас уничтожать? Тогда ко мне не прикасайтесь!» — «Это, говорит, не тебе решать, когда мне до тебя касаться. Где бутыль?» — «Дома забыла». — «Нарочно?» А у самого глаза уже искры мечут. «Нарочно». — «Тогда иди обратно и принеси. Да живо. Чтоб к обеду здесь была». А вы же знаете, сколько от виноградников до Ковачей. Ну, я ведь тоже за словом в карман не полезу. «Сами, говорю, идите». А он ка-ак заорет: «Не пойдешь, значит?!» — так заорал, что я все-таки пошла, конечно, а дома еще свекровь высмеяла — дура ты, дескать, дурой. Вот такой он был нравный. Это и Шанике передалось, помните ведь, как он иногда упрямился.

Они вышли на расчищенный участок нового кладбища. Среди нескольких заброшенных могил возвышался целый холм цветов — могила Шаники. Жофи купила и соседнее место, чтобы привольней было цветам. Прохожего удивила бы столь просторная могила трехлетнего ребенка; Шаника лежал в ней, как лежит заспавшийся малыш на двуспальной кровати родителей. Возле креста стояли два розовых кустика, справа и слева — пеларгония, жасмин, а по краю — желто-лиловая полоска фиалок. На цветах жужжали жирные шмели, на поперечине креста сидела бабочка со сложенными крылышками — словно лист, поставленный на ребро.

— Чудесная могилка, — сказала Кизела растроганно и поправила подпорку у розового куста. — Ох, оса, противная!

— Это не оса, пчела, — заметила Жофи. — Ишь какие желтенькие эти пчелы, они с пасеки плотника Тота прилетают. Ему, бедолаге, это подспорье, когда торговля гробами не идет. Все равно за счет кладбища живет, мед-то отсюда.

— А фиалки хорошо сохранились, — похвалила Кизела.

— Пусть хоть немного поживут. На той неделе все равно их потопчут, если привезут железную ограду.

— На всем кладбище нет второй такой ухоженной могилы, — проговорила Кизела, глядя, как Жофи опорожняет бутыль с водой, выливая ее под кусты роз.

— Пусть хоть могилка будет красивая. Он, бедненький, кто знает, каким стал с тех пор. Страшно подумать, может, и кожа слезла. А ведь какой был хороший, крепенький, помните, как я его раздевала. Особенно когда совсем крохой был; ручонки, бывало, не промыть — все в перевязочках, да глубоких таких. И грудка пухленькая. Нет ничего на свете милее дитя малого. Знаете, если бы я когда-нибудь еще решилась, то только затем, чтобы этакая кроха возле меня на кровати барахталась.

Признание вырвалось нежданно-негаданно, и Жофи тут же вспыхнула.

— Конечно, это только так, к слову. Да разве могла бы я к кому-то еще привыкнуть.!

И она, подхватив бутыль из-под минеральной воды, заторопилась к колодцу, чтобы полить еще и пеларгонию. Когда она вернулась, плывшие по небу барашковые облака заслонили солнце, мрачно застыло и лицо Жофи.

Кизела думала о трактирщике, за которого хлопотала Илуш, и рискнула издали замолвить за него словечко.

— А почему бы и нет? Будет еще рядом с вами дитя малое барахтаться, Жофика, ведь вы такая молодая. Двадцать пять лет, много ли? Я только фату надевала в эти-то годы. А чтобы о милых усопших помнить, не обязательно молодость похоронить. Вот и сын мой, когда в последний раз приезжал, тоже говорил: «Это ж смертный грех — позволить, чтобы такая красавица увяла ни за что ни про что». Да если б вы только решились, любой мужчина за счастье почтет…

— Со мной пусть и не заговаривают про это, — отозвалась Жофи, обирая с пеларгонии увядшие лепестки. — Сама не понимаю, как это у меня вылетело. Не только к мужчине, к ребенку и то не могла бы я больше привыкнуть. Да я полюбить-то его не посмела бы, все боялась бы, что однажды и он будет вот так же лежать на кровати, как Шаника мой в последнюю ночь. — Внезапно она выпрямилась и посмотрела на Кизелу, сгорбившуюся у цементной ограды соседней могилы. — Этого я еще никому не рассказывала… В ту ночь, помните, я не с ним легла, а на своей кровати. Вдруг он как заплачет, бедненький: «Мама, возьми меня к себе, я боюсь». Грудь ему уже сдавило, вот и стало страшно. И, хотите верьте, хотите нет, я не взяла. Я тоже его боялась. Ведь он уж и не человеком стал совсем. Вот рожаешь ребенка — а к чему? Чтобы он потом разлагаться начал у тебя на глазах? Чтобы не посметь на руки взять его, когда он помощи просит!

— Ему уж безразлично было, поверьте, возьмете вы его на руки или нет, — отозвалась Кизела, ниже опуская голову, чтобы Жофи не могла читать по ее лицу.

— Так-то оно так, а все-таки, — задумчиво произнесла Жофи, и застывшие черты ее немного смягчились. — Нет, хорошо, что рассказала, хоть и стыдно.

На обратном пути Кизела на минутку заглянула к сестре. Она слышала, что муж племянницы Кати опять наделал долгов, и хотела предупредить ее мать. Пордан как раз загоняла кур; она не успокоилась до тех пор, пока не вошла и Жофи.

— Мне все равно нужно посплетничать, — говорила она, идя к воротам им навстречу, — к тому ж и просили меня, так что расскажу непременно! — И она с громким смехом втянула Жофи во двор.

Девочка-служанка вынесла стулья, и они сели на галерее. С пастбища возвращалось стадо свиней; семеня быстрыми ножками, пробегали поросята следом за взрослыми свиньями; от свинарников, почти скрытых кустами бузины, донесся короткий визг подсвинка — верно, защемил и тут же выпростал ножку. Из конюшни, величественно ступая, вышли лошади. Все они были вороные, все разом опустили гибкие шеи к колоде, потом оглядели затихший двор и неторопливо вернулись в темную конюшню. Пордан украдкой посмотрела на одетую в траур Жофи. Люди твердят, что она чуть жива от горя. Всем бы так горевать: правда, побледнела слегка, но ей и бледность только к лицу.

— Вчера я заходила к тебе, но сестра твоя сказала, что ты все на кладбище пропадаешь. Мать из-за тебя слезами обливается, загубишь ты себя, говорит, все кладбище да кладбище. Так причитает, словно не сегодня-завтра и ты туда угодишь. А ты — смотрите-ка! — еще краше стала, чем была! Только интересней глядишь из-за бледности своей. Вот бы и моей Кати такой бледной да красивой стать от горя! Но она все ревет, нос стал красный, даже когда не плачет, а по лицу пятна темные пошли. Думала уж, оно самое. Так нет, муж-то и не глядит на нее. От одной только горести…

В голосе Пордан подспудно звучала вражда, сквозь шутливые намеки слышалась ненависть — Жофи даже растерялась. Что ей нужно, какое ей дело до ее бледности? Если кожа белая, значит, и горе уж не настоящее?! Кизела тоже уловила враждебный тон и раз-другой оборвала сестру:

— Красавица от горя только красивей становится, а дурнушка — еще безобразнее.

Кизела не выносила Кати и охотно прохаживалась на ее счет при всяком случае — не только сейчас, ради того, чтобы доказать дружбу к Жофи. Пордан с виду не обиделась. Она и сама честила свою дочь почем зря, однако другим этого не прощала.

— Вот это верно, — захохотала она. — Да из-за тебя сейчас мужчины еще больше с ума сходят, чем когда в девушках была. — И она с веселой злостью засмеялась Жофи в лицо.

— Из-за меня?

— У Панни всегда какая-нибудь дурь на уме, — пробормотала Кизела, злясь, что сестра за одну минуту разрушила здание, стоившее ей целого дня угодничества.

— Не рассказывать? Чтобы мне потом глаза кололи, будто я из зависти ничего тебе не говорила? Но что же мне делать-то, ежели он как репей пристал! Чуть я за порог, а он уж кричит через забор: «Эх, тетя Пордан, коровка у вас больно хороша, сколько ж она молока дает?..» А кончается все на Жофи Куратор.

— Как же, именно за него и пойдет Жофи, за этого сынка батрацкого, без головы она совсем! — вышла из себя Кизела. — Ты бы лучше о том позаботилась, чтобы зять твой дом не пропил, дочку твою без крова не оставил! Опять он задолжал в корчме всем и каждому.

— Свой дом пропивает, не твой, — огрызнулась Пордан, но все-таки притихла и, пока Кизела рассказывала подробнее свою новость, начисто позабыла о том воздыхателе, который сперва расхваливает ее коров, а кончает расспросами о Жофи.

— Вот и к Пордан я в другой раз не зайду, — проговорила Жофи, когда они вышли на улицу. — Да как же она обо мне думает, что всякий раз про эти глупости речь заводит?

— Она всегда такой была, деточка. Рано еще об этом говорить. Да и о ком! Она ведь и ко мне прибегала, слушай, говорит, сержанту этому очень Жофи приглянулась, хорошо бы ее уговорить. Ну нет, отвечаю, и не подумаю! Да она мне глаза выцарапает, если я заикнусь о нем. Не по себе он дерево рубит! И видите, даже не сказала вам, я-то ваш вкус знаю. Да и ту историю с Мари знаю. Уж если на то пошло, так я бы могла назвать и получше, а уж он как радовался бы! Ну, да пока ведь не время, — добавила Кизела, даже головы не повернув к Жофи, но вся напряглась, прислушиваясь к движениям Жофи, к шелесту ее платья и стараясь по этому угадать ее мысли.

— Так-то и лучше. Знать не хочу ни о ком! — воскликнула Жофи.

— Ну конечно, я понимаю вас, — согласилась Кизела; но что-то она, должно быть, приметила в Жофи — то ли голос прозвучал тише, то ли замедлился шаг, задержалось дыхание, — только сейчас дело Илушкиного трактирщика не казалось ей совсем безнадежным.

На следующей неделе Кизела еще несколько раз ходила с Жофи на кладбище. Поначалу нужно было выискивать предлог для такого похода, но, когда несколько дней спустя она осталась дома, Жофи уже сама спросила: «А вы, сударыня, не пойдете сегодня?» Кизела находила теперь, что Жофи, хотя и не показывает виду, предпочитает ее своим домашним. Не так вскипает по пустякам. Правда, спрашивает только о самых обыденных вещах — где ключ, например, или: «Сварила ли сударыня себе кофе?» — но в голосе ее слышалась теперь какая-то неловкая уважительность, чего раньше Кизела не замечала. Действительно, Жофи стала обращаться с ней так, как и положено обращаться со старой женщиной. Подольститься, правда, не старалась, но по крайней мере не бросала ненавидящих взглядов, как прежде; напротив, в глазах ее пряталась девичья робость, а за молчаливостью угадывалось желание завести беседу. Какой-нибудь поверхностный наблюдатель сказал бы, что Жофи осталась по-прежнему мрачной и неприступной, но у Кизелы был нюх на эти вещи, и она видела: в той мере, в какой можно было смягчить каменное сердце Жофи, ей это удалось. Еще немного терпения, и горячий нрав Жофи будет направлен на устрашение семейства Кураторов в интересах ее Имре. У Жофи всегда была склонность потворствовать тому, от чего у Кураторов спины зудят. Чем иным объяснить поддержку Мари в истории с сержантом? Имре, судя по всему, ей не нравится: как только заходит о нем речь, тотчас нахмурится и замолчит. Но почему? Не хочет счастья Мари, коль уж самой счастье не задалось? Это самое естественное объяснение. Она и сестру Илуш возненавидела за то, что та — жена нотариуса. Ну, хорошо, значит, ее самое надо замуж выдать. И хотя Кизела не верила, что Жофи так уж быстро согласится на трактирщика, она все-таки постоянно кружилась вокруг этой темы: может, охотнее будет поддерживать других, зная, что и для нее кое-кто сыщется, стоит руку протянуть.

Однако против Имре у нее явно было что-то еще. Да и как не быть — ведь Кизела сама обрисовала сына воришкой, лентяем, гулякой, даже болезнь дурную приписала ему в сердцах. Как она проклинала теперь себя за болтливость! Никогда нельзя оговаривать своих близких. Легко ли потом, если понадобится, обелить их! Но Кизела верила в свою ловкость. К тому же ей просто нравилось осаждать, обкладывать со всех сторон душу человеческую. За то время, что ходили они вместе на кладбище, Кизела поистине артистически овладела этим мастерством. Едва старания ее в одном направлении становились слишком явными, она тотчас бросала опасную тему, словно и думать о ней забывала. Подложив несколько мин под Кураторов, она начинала расхваливать доброе сердце Жофи, клясться, что она рождена для семейной жизни. Грех такой женщине без дитя стариться. И тут же, сделав несколько поразительных признаний о собственном характере (стоит ей разозлиться, она и самых близких своих очернить готова ни за что), начинала восхвалять новое место Имре: всего две недели прошло, как он у графа, а граф иначе как «сынок» его и не называет.

Пока, притомившись, перекладываешь сумку из одной руки в другую или бросишь взгляд мимоходом в чужое подворье, где парень, засмотревшись на прохожих, приостановит на минуту крупорушку, совсем не трудно повернуть разговор на другое.

— Вот и эти, слышала я, еще десять хольдов прикупили в богардском поле. Сын совсем богачом будет. В прошлый раз поглядела я — ну и мямля их Ферко (его ведь Ференцем зовут?). Но на селе только богатство важно. Может, и ваш папенька отдал бы за него Маришку. Кому какое дело, что чувствует девушка, пока приноровится к такому-то! Жалко мне, знаете, этих деревенских девушек, ведь их продают и покупают, словно телушек. Но слава богу, и сюда уже проникают городские понятия. Мари девушка послушная, а попробуйте ей навязать так-то кого попало! Ну, да с теми, кто любит, и прежде сладу не было. Взять хоть меня. Думаю, и вы, Жофика, воспротивились бы отцу вашему, если бы он вас нежеланному просватать надумал.

У ворот кладбища — опять иной разговор:

— Помните, в день всех святых мы сюда приходили вместе с Шаникой и он непременно хотел свечи на могилах задувать. Только отвернемся, а он вперед забежит и дует. Вы его за собой тянете, а он все отстать норовит. Пришлось вам его под конец на руки взять да так и нести до отцовской могилы. А я поглядела тогда на вас сзади и подумала: как же хороши они вот так, вместе, о господи, и зачем только довелось им уже с кладбищем спознаться! Ей бы еще пяток таких карапузов, чтоб за юбку ее держались. Вас ведь сам бог для того сотворил, чтоб детей растить да мужчину какого-нибудь осчастливить.

Иное — у склепа Ковачей, где они положили букет сирени, нарезанной с кустов, что по-за домом:

— Видели, как утром Имре проехал, за гостями на станцию покатил? Вихрем промелькнул под окнами на графском «мерседесе». Я как раз из подвала сметану вынесла. А он и не глянул. Ишь, думаю, какой важный стал! Чудо как водит машину, этого у него не отнимешь, с ним и не заметишь колдобин-то здешних. Граф даже сказал: отремонтировали торненскую дорогу, что ли, уж так плавно идет машина, будто по проспекту Штефании.

Жофи прекрасно видела «мерседес» из окна, даже выскочила на гудок, но именно поэтому она поспешила перевести разговор на Шанику, да тут же и объявила, что уже никогда не могла бы иметь ребенка, ведь ее теперь всякий шум раздражает.

— А другие, думаете, не так? — подхватила Кизела. — Уж я-то какова ведьма становлюсь, если что-нибудь не по мне. И старик мой говаривал: «Знаешь, я боюсь тебя, ты, когда рассвирепеешь, просто проглотить меня способна». И верно, как-то я даже господину директору на него пожаловалась, что он с уборщицей спутался; может, и уволили бы, не будь он там своим человеком. А с сыном, думаете, не так? Да вы и сами помните — уж как я его ни честила за то, что жалкий этот залог у меня взаймы взял! А ведь он хороший сын и старательный, вы же сами видите, и деньги те он давно вернул мне из жалованья, но тогда я от злости чего только не наговорила — что украл, что они ему, верно, на карты нужны или на девку какую-нибудь, полицию на него натравить готова была. Верите ли, ничего не могу в такие минуты с собой поделать. Такое чувство, будто за любовь мою все мне только злом платят, значит, надо и мне думать, как и где навредить. От чужих, вы и сами видите, я все перетерплю, но родственника, кажется, задушить могла бы… Правда, это я не к месту говорю, ты ведь тоже родня мне, и кто знает, может, и еще ближе сроднимся, — лукаво добавила Кизела и испытующе поглядела Жофи в глаза. — Не знаю даже, зачем ты меня все «сударыней» величаешь, когда я тебе просто тетя Эржике! — И она ласково обняла Жофи.

Жофи терпела и прижавшееся к ней жилистое тело Кизелы, и щекотавший щеку узел платка — не обняла ответно, но и не оттолкнула. «Сударыня», конечно, осталась «сударыней», и Кизела после нескольких робких попыток тоже отказалась от родственного «ты». «Нет, Жофи ко мне хорошо относится, но уж такая она недотрога!»

На новом кладбище свежие могилы все гуще зарастали травой; дрозды и синицы садились на надгробные кресты и, готовые вспорхнуть, посматривали на две черные фигуры. То здесь, то там запестрели на могилах фиалки, турецкая гвоздика, начали раскрываться и крепкие бутоны ранней розы. На голом новом кладбище, лишь по краям окаймленном редкими акациями, эти несколько цветных пятен были как нарядная вышивка на сюре[8] чабана. В то время как под мощными деревьями старого кладбища бродила меж заброшенных могил сама меланхолия, все окутывая серым своим шлейфом, здесь даже смерть восседала на пестрых могилах в праздничном наряде. Жофи и Кизела были чернее ее самой.

Иногда к ним неслышно подходила Жужа Мори. Она, помаргивая, глядела на них своими крохотными, как у синицы, глазками, держась до поры поодаль, и ожидала дружелюбного слова. Пожалуй, она была единственным существом, с которым Жофи могла и пошутить. Едва кто-нибудь другой пытался повернуть разговор на шутку, лицо Жофи тотчас каменело: вам легко шутить, да я-то не в таком настроении, могли бы посовеститься здесь, перед горем моим, свою веселость показывать. Но Жужа Мори была так жалка, что поневоле ей улыбнешься. Несколько шутливых слов, что мимоходом бросала ей Жофи, были истинным подарком для Жужи Мори, и она была единственным существом, для кого Жофи не жалела подарка.

— Что, Жужи, и ты пришла мертвых навестить?

— Пришла. Шанику и старика моего навестить, — с хитрой ухмылкой отвечала Жужа, и видно было, как она горда, что помянула и про Шанику: для крохотного ее умишка это была великая хитрость.

— Все не можешь позабыть своего старичка?

— Как же забыть, он добрый был ко мне, такого больше не будет, — повторяла Жужа слова, слышанные столько раз на чужих похоронах; однако морщинистое ее личико так и светилось от оказанной ей чести.

— Наверное, плохо твоему старику там, в земле?

— Нет, ничего, я ему подушку подложила под голову.

— Но ведь голодный он, Жужа, — с усилием улыбалась Жофи и поглядывала на Кизелу. — Подумай, сколько уж он не ел, не пил. Лет семь минуло, как он умер?

— Нет, он ел. Я приносила ему. И сейчас принесла супцу немного да чечевичной похлебки. Вот!

Жофи подошла и заглянула в раскрытую ветхую котомку, которую Жужа раскопала где-то среди мусора.

— И что же, съест это Комароми? — спросила Жофи.

— А как же. У него здесь есть жестяная миска, так к моему приходу она всегда пустая.

— Нельзя бы позволять этого, только собак сюда привадит, — вставила Кизела, злясь, что Жуже достается столько ласки. — А они потом рыться начнут.

Но Жофи нравилось говорить про то, как Комароми съедает чечевичную похлебку.

— До последней чечевичинки съедает, и еще миску оближет, да? — проговорила она, и из груди ее вырвался странный надломленный смех, такой чуждый сияющему небу и улыбчатым розам. — По крайней мере бедняжка радуется, что приносит еду старику своему. Пусть и не видит, да хотя бы кормит, — добавила она, сразу помрачнев.

И Кизела, взглянув ей в лицо, опять усомнилась в том, что у трактирщика есть надежда на успех.

Так подошла и троица. У Кизелы давно уж было решено к этому дню поговорить с Жофи напрямик, попросить ее поддержки. Она хотела завести разговор еще в субботу, но вдруг почтмейстерша объявила, что после обеда придет посидеть к ней. Почтмейстерша первый раз собралась к Кизеле — да так и не пришла, — но кладбище Кизела из-за нее пропустила. А под вечер прикатил на велосипеде Имре. Жофи, вернувшись с кладбища, задержалась с ними лишь на минуту и тут же пожаловалась, что болит голова, поэтому она ляжет пораньше. Таким образом, решающий разговор Кизеле пришлось отложить на воскресенье. Наутро Жофи вышла на кухню в хорошем расположении духа. Имре и его мать как раз пили кофе. Кизела даже скатертью стол накрыла — ее сын, говаривала она, «любит, чтобы на столе было красиво». План кампании они разработали во всех тонкостях — впору какой-нибудь графине с сыном. Грудь Кизелы так и распирало от гордости: Имре надел клетчатый пиджак, бриджи и желтые сапоги — агроном, да и только! В его причесанных на пробор волосах играло солнце, вокруг безусого рта кружила озорная усмешка. Пусть-ка поглядят на него, такого, Кураторы! Кизела как раз наказывала сыну, чтобы в церкви сразу сел на первую скамью, к интеллигенции, там его место. Имре, должно быть, с самого детства не заглядывал в церковь, но сегодня нужно было показать его деревне, чтобы видели Кураторы и вся их родня: стыдиться за Мари им не придется.

— Ну, прошла голова? — спросила Кизела, взволнованно вглядываясь Жофи в лицо: нахмурится ли опять при виде Имре, потемнеет ли от ненависти к нему?

Но Жофи была покойна и явственно старалась казаться непринужденной; она ответила совсем мягко:

— Нет, уже все прошло. Не хватало еще, чтоб и на троицу голова болела.

Физиономия Кизелы прояснилась. Ни разу, когда в доме находился Имре, Жофи не держалась так любезно. Похоже, она передумала и хочет, чтобы они тоже забыли, какой она бывала злыдней. А ведь как ей идет эта мягкость! В лице появились краски, даже осанка изменилась. Кизела готова была сейчас обнять Жофи, она даже с места вскочила от радости.

— Верно, голубка моя; куда это годится, чтобы на троицу голова болела. Особенно нынче — ведь так славно сейчас вокруг, просто душа радуется. Даже я решила тряхнуть стариной да приодеться, пусть хоть разок моя шелковая блуза проветрится, не то так и разлезется в шкафу. Вы-то, конечно, еще гневаетесь на боженьку? Вот и Имре мой такой же нехристь: чего, говорит, я в церкви не видел? Не умею, дескать, тянуть, как там положено: ве-ве-веру-у-ую, а под конец, говорит, еще к молодушкам подсяду ненароком. А ты, сынок, говорю ему, гляди, куда садишься, твое место среди интеллигенции, вот где. Не для того ты учился, чтобы между каким-то Дюркой Тотом да Яни Хорватом прятаться… Ох, вот уж звонят по первому разу, эдак и опоздать недолго.

И Кизела, словно молоденькая, кинулась к себе в комнату; слышно было, как она, распахнув шкаф, роется в нем.

На минуту Жофи осталась с молодым человеком одна.

— Последнее время мама со мной ладит, — сказал Имре с той озорной непосредственностью, когда одна улыбка делает собеседника как бы соучастником. «Ты ведь знаешь не хуже меня, — говорила его улыбка, — что великая эта любовь как погода: то нахмурится, то просветлеет; таковы уж старики, а мы, молодые, только смеемся над ними».

— Да, она вами очень гордится, — сказала Жофи, и по ее лицу тоже проскользнула улыбка их общей тайны — молодости; она пробежала по тонкой, словно светящейся коже и замерла смущенно где-то в глубине глаз. Болезненно горящий взгляд метнулся к Имре, и тотчас улыбающееся лицо отвернулось к плите; перелив молоко из кастрюли в большую кружку, Жофи ушла к себе.

В церкви прозвонили второй раз, потом третий; вдоль улицы колыхалось множество фиолетовых душегреек, трепетали розовые юбки; с яркими, пестрыми стайками торопливо пробегавших девушек то и дело смешивались черные группы парней — парни перекликались друг с дружкой, остановившись перед церковью. Казалось, все краски весны, все усеянные цветами палисадники, все полевые цветы вдоль придорожных кустов устремились к церкви, где высоко в небе гудел колокол. Но постепенно краски скрылись, лишь несколько запоздавших прихожан торопливо бежали по обезлюдевшей улице; прогромыхала к станции одинокая телега, и ржание жеребца слилось с взмывшими к небу звуками псалма, который далеко разносится по праздникам над опустевшей деревней из битком набитой церкви, когда каждый дает голосу полную волю. Вдруг Жофи встрепенулась: на кухне кто-то поставил в угол палку и, помешкав немного у двери в комнату, постучался. Жофи узнала стук. Это пришел отец. Что ему понадобилось от нее, когда самое время быть в церкви?

— Ну, такого со мной еще не бывало, — пропыхтел он, чуть коснувшись руки дочери и садясь на диван. — Мать так хорошо упрятала запонки от рубашки моей, что, пока нашли, я и опоздал. Только до угла дошел, а его преподобие уже в храм вступает. Ну, не входить же после него людям на смех, загляну-ка, думаю, к тебе, вдруг застану дома. Знаю, до церкви ты не охотница.

— Мне у бога просить нечего, — не без яда, но с улыбкой отозвалась Жофи. — А и было бы чего просить, напрасные старания!

— Оно так, — готовно кивнул Куратор. — Но, хоть и не поможет, все ж и не навредит… по крайней мере напоешься, душу изольешь. Ты знаешь, что Илуш со своими приедет?

— Откуда мне знать?

— После обеда приедут, передали с работниками из их деревни, с теми, что ходят известкой торгуют.

— Мне тоже какие-то кричали, известку предлагали, — сказала Жофи, не желавшая слушать об Илуш. — Но я в прошлый раз купила.

— Вижу, вы уж и побелили. Входишь, стены сами светятся. Один-то столбец на галерее забыли, так он словно коричневый.

— Мы не забыли, — ответила Жофи, — его Шаника весь исчеркал тем карандашом, что Пали ему подарил, и просто сердце не дозволило забелить сразу после похорон. Но теперь-то забелю, не навечно же так оставлять.

— Вот это правильно, дочка, — тихо одобрил Куратор.

Еще немного помолчав, он выложил, с чем пришел:

— Память, конечно, дело хорошее, но что толку, если помочь нельзя. Я, видишь ли, давно уж сказать тебе хотел, да боялся, не так поймешь, как следует: не отдавайся ты горю своему, нехорошо это, Жофи. Знаю, опять скажешь, легко говорить тому, кто не испытал. Но ты, понимаешь, еще молодая и не так это чувствуешь… а придет час, и горько тебе станет, что одна ты на свете. Я ведь знаю, мы для тебя не много значим, но все же и мы однажды помрем, а сестры, брат — кто переедет куда, кто отдалится, и останешься ты одна, никому в старости не нужная. Пожалеешь тогда, что так упорствовала в своем горе. Не годится человеку против бога идти. Потеряла одно — не говори, что и другого ничего не надобно, хоть оно тебе и дается. Только себе навредишь упрямством своим.

Видно было, что неловко старому Куратору заводить об этом разговор, хотя он решился на него; да и разволновался старик и старался теперь говорить как можно проще, чтобы совсем не расчувствоваться. У Жофи тоже стояли в горле слезы. Этот старый человек с вислыми усами, блестящими глазами и мешками под ними был все-таки ее отец, возле которого она так любила вертеться в детстве в дни убоя свиньи, когда он мастерским движением вырезал окорок, грудинку, а потом совал ей в руки почку: неси, да не урони гляди, помощница! А в день Яноша как ободряюще кивала ей эта милая голова сквозь табачный дым и клики целой армии гостей, яростно спорящих о политике, обо всем на свете. Да все слезы и причитания старух не стоят этого запинающегося голоса, старающегося победить растроганность этих грустно повисших усов!

— Вы уж говорите сразу, папенька, какому вдовцу жена понадобилась, — улыбнулась она старику сквозь слезы, — чтобы его коров-сиротинок доить.

— Видишь, какой злой язык у тебя, — ответно улыбнулся и отец. — Да я, может, и не прочу тебя за крестьянина. По-моему, лучше бы тебе уехать отсюда, может, быстрей забылось бы рядом с каким-нибудь нездешним человеком. Крестьянин — это не для тебя, ты и мужа-то своего за то любила, что он и охотник был, игазеты читал, и на велосипеде раскатывал. Вот такого тебе нужно… Не то чтобы я уже имел кого на примете, но говорю тебе затем, чтоб подумала.

Жофи сидела напротив него раскрасневшаяся, с пылающими щеками и боялась хоть на миг прикрыть глаза, чтобы не полились слезы. Старик отец вынул массивные серебряные часы и больше не глядел на Жофи.

— Сейчас уже выходить начнут, поплетусь и я. Да, еще мать наказывала, чтоб к вечеру пришла, Илуш и так дуется, что ты даже не поглядела ни разу на ее ребенка. Как ни горько бывает иной раз, но того, кто перед тобою не виноват, обижать не годится. — И когда Жофи проводила его до калитки, еще раз спросил — Так ты придешь? А за разговор этот не сердись, я ведь добра тебе желаю. — Он стиснул ей руку и медленно зашагал домой.

Поднявшись на галерею, Жофи немного постояла. Уперлась лбом в столбик и слушала шум крови, волнами приливающей от сердца: вот пульсирует на шее, шумит за ухом, потом закружила-забурлила в голове — и вот уже накатывает новый вал; Жофи казалось, что она стоит на берегу большой реки, посылающей одну волну за другой. По телу ее бежали мурашки, иногда она вздрагивала от странно-сладостной слабости. «Что со мной, да я совсем тронулась! — слышала она голос разума между двумя приливами крови. — Да таких душить следовало бы. Или вовсе я бессердечная, что способна об этаком думать?» Но голова ее по-прежнему приникала к столбику галереи, а тело таяло в сладкой истоме. Ни единый звук не раздавался в голубом воздухе, и земля была так же неподвижна, как небо. Но вот с нижнего конца села донеслось величественное гудение: тот, кто знал этот псалом, мог без труда различить каждое слово. Жофи выпрямилась. Сейчас они будут здесь, Кизела и ее сын: она — в черной шелковой блузе, он — в клетчатом костюме и желтых сапогах, с бесстыдной ухмылкой в глазах… И тут она, с этими безумными надеждами! По столбику, у которого она стояла, бежала красная полоса, дважды, трижды обвивая его и многократно перекрещиваясь. И у тебя хватило бы сердца забелить это, дрянь ты последняя, забыть синее личико, судорожно хватающий воздух рот! Значит, и в сердце нашем покойные быстро зарастают травой? Или человек просто-напросто зверь? Пение замирало, голоса шли на убыль, Жофи почти видела, как один за другим подымаются со скамей прихожане, вот уже в каждом ряду встал кто-то — сперва из песни исчезли женские сопрано, потом поредели и мужские голоса. Теперь Кизела стоит перед церковью с черными жемчугами на шее, ждет сына в клетчатом костюме, который, подойдя, легонько треплет «мутер» по щеке, а она, счастливая, поглядывает на почтмейстерское семейство. Да разве есть им до нее дело? Кто знает, что они затевают, отчего так ласковы с ней? Как ухмыльнулся бы Имре, знай он, что в ней происходит!

Жофи вбежала в дом, накинула платок, сунула под мышку бутылку для поливки и вылетела на улицу, оставив дом открытым настежь, только в своей двери повернула ключ. Едва она вышла на улицу, как на первом же углу показался идущий из церкви народ. Жофи подхватила сзади длинную юбку, чтобы шагать быстрее; она бежала от этой по-весеннему разодетой толпы, словно то был огромный красочный водяной вал, который, настигнув, закрутит, потопит ее. И какая же я дура, ругала она себя, когда преследовавшая ее толпа отстала. Именно Имре имел в виду отец, как же! Что из того, что он не крестьянин и не здешний? Да разве один он такой? Кто знает, кого ему присоветовали, может, старика какого-нибудь вроде этого глухого Тота — а она уже вон о ком думает. Родители просто избавиться от нее хотят, чтобы горькая ее судьба не колола им глаза. Надоело видеть ее вечно унылую физиономию, чуять кладбищенский дух вокруг нее — пусть лучше уедет с глаз долой. А может, заметили что-нибудь? Но что могли заметить? Да разве сказала она с этим Имре хоть десять слов? Едва увидит — тотчас спешит уйти. Но тогда почему так увивается возле нее Кизела? Прежде-то она другая была. Да просто жалко ей тебя стало, вот и подобрела. И о чем же ей говорить с тобой, как не о сыне да о том, какое у него хорошее место — разве есть у нее другая радость в жизни! А может, все-таки… Как знать, а вдруг они уже и сговорились за ее спиной, и отец приходил только подбодрить. Додумайся она до этого раньше, сгорела бы со стыда перед отцом. Да как они могут так о ней разговаривать, разве дала она повод для этого? Жофи постаралась представить себя на месте отца. Он говорил с нею так ласково, а сам небось думал: «Бедная ты моя Жофи, и на что он тебе сдался, юнец этот; однолетки вы с ним, да и какой он, право, человек-то еще. Шофер, то ли тебе надо? Ну да ладно, хватит с тебя горя всякого, не буду портить радость твою, коли такой тебе по сердцу пришелся». Она просто одеревенела вся от стыда, пытаясь воспроизвести ход отцовских мыслей. Нет, ничего подобного отцу и в голову не приходит. Слишком они все себя любят, чтобы о ней, о радости ее печься. Да посмел бы он так о ней думать!.. «А что, если все-таки Мари», — сверкнула вдруг мысль, и сердце больно екнуло в груди. Ей уже и раньше что-то чудилось такое, когда Мари все вечера напролет просиживала у Кизелы. И вдруг снова отчетливо увидела; на кухне стоит Имре, и Мари тоже тихонько выходит за ним следом, смущенная донельзя, — значит, они вместе там кудахтали у этой сводни! Теперь Жофи знала, почему тогда прогнала сестру. Ей просто кстати пришлись упреки матери. Фу, так вот какая она, тварь подлая, а ведь невинный младенец ее еще и не успокоился в своей могилке! Но Мари! Возможно ли, чтобы ему нужна была эта колода с пустыми глазищами, эта телка? Хотя бы и из-за денег! О, какие глупости приходят ей в голову — и она еще смеет являться с ними к могиле сына! Все это бред, да и только. Имре за графскими горничными ухлестывает, а отец — что ж, старикам ведь лишь бы поговорить. Да он и сам сказал, что ничего определенного у него на примете нет. «Ничего определенного», — ухватилась она за отцовские слова и постаралась думать только о могиле, о розовых кустах, которые нужно подвязать к новой ограде, и о том, что с решетки потерялось украшение во время перевозки. Она уже вышла из деревни и теперь шагала по высокой обочине дороги. Недавно окопанная кукуруза и молодые всходы пшеницы вились-колыхались на теплом ветерке, и акации на вершинах холмов уходили в голубую даль. Вдруг Жофи прислушалась: внизу, по дороге, прошуршали резиновые шины, по-видимому велосипеда, затем велосипедист соскочил и, подталкивая машину, стал догонять ее. «Ишь, бесстыдник какой!» — подумала Жофи и ускорила шаг. Мужчина шел внизу, не отставая, и Жофи, упорно глядевшая на траву, увидела, как карабкается по склону тень человека в берете с велосипедом впереди. «Нахал, — бушевала Жофи, — какой-нибудь часовщик бродячий, хорошо же он начинает!» И она ожесточенно продолжала свой путь по верхней тропе, решив про себя, если окликнет, запустить ему бутылкой в голову.

— Ох и быстро же вы идете, даже не замечаете бедного путника, — неожиданно прозвучал за ее спиной голос Имре. — А я смотрю, кто это спешит впереди, да на троицын день, больно уж на нашу хозяюшку похоже. Но окликнуть не посмел. Целую ручки, — добавил он, когда Жофи остановилась на минуту.

— Вы это? — проговорила Жофи, и на секунду ожесточенное выражение исчезло, лицо ее захлестнуло ярким светом. Земля, словно обезумевшее сердце, пульсировала у нее под ногами, как будто не она сама шла по ней, а ее подбрасывали толчки этого сердца, деревья же вырвались вместе с корнями и бешено убегали прямо через засеянное поле.

— Да, решил вот в Богард съездить, у меня там дружок механик, звали сегодня к обеду. Но вы-то как задумались, — сказал Имре и неведомо почему озорно засмеялся.

Жофи знала, что это ложь. Кизела с вечера затеяла тесто и зарезала каплуна. Так что в Богарде ждать его не могли. Да и откуда там у него приятель механик? Врет, бесстыдник, но было в этом вранье что-то успокаивающее: Жофи как бы получила над ним преимущество. Деревья сразу остановились у края посевов, и Жофи теперь не нужно было так судорожно держаться, чтобы не пошатнуться. Она даже позволила себе легкую улыбку.

— Я слышала шаги, но подумала, что это нахал какой-нибудь.

— Что ж, пожалуй, так оно и есть, — расхохотался Имре. Но так как лицо Жофи опять похолодело и застыло, ему вспомнились наставления матери: «Не вздумай с ней дурачиться!» И он договорил уже серьезнее: — Мама искала вас повсюду, когда мы вернулись из церкви. Решила, что вы к своим пошли. Ведь вы, верно, и не обедали еще.

— Я не проголодалась, — ответила Жофи холодно. Она и сама не могла бы сказать почему, но сейчас ее глубоко задел намек на ее траур.

Однако сбить Имре было не так просто.

— Странная вы, — проговорил он и с интересом поглядел ей в лицо. — Иной раз думаешь, такие только в книгах бывают.

Было что-то особенное в этих улыбчивых глазах, от чего Жофи вдруг почти застыдилась. На секунду она увидела себя насмешливыми глазами Имре, увидела Жофи Куратор, печальную черную птицу, быстро-быстро идущую по верхней тропе: вот, не успела пообедать и уже спешит на кладбище. Еще бы, ведь опоздает, если пойдет помедленней или просто ее взгляд прогуляется по этим волнующимся нивам, по медлительно плывущим облачкам. Жофи увидела, как смешно это черное пугало, и вдруг взбунтовалась против себя, и захотелось ей показать улыбающемуся парню, что вовсе она не прочернела насквозь до мозга костей, как он, верно, думает про нее.

— Ну, видите, оказывается, не только в книгах, — отпарировала она и сама опешила, услышав свой вызывающий, дерзкий голос: таким бывал он в девичестве, когда с нею заигрывали, а она кокетливо отбривала смельчака. Но ничего, зато он и такой ее увидел.

Имре сразу уловил вдруг изменившийся, более свободный тон и, осмелев, вернулся к своей обычной манере.

— Вот я и смотрю, — отозвался он, улыбаясь, — такая молодая женщина — и все эти старушенции вокруг. Как приболевший ягненок, право, — он еще жив, а его уж вороны заклевали. И зачем только вы позволяете? Да гоните вы их в шею. Ведь эти как примутся стонать да причитать, так всю душу вытянут. Случилось горе, ну, что поделаешь, затем и молодость, чтобы пережить его. Хотя, конечно, мое дело сторона, — добавил он, опять вспомнив, зачем прикатил сюда. Да и вообще, с чего он ей проповеди читает!

— Вам легко говорить, — улыбнулась Жофи, — сели на свой велосипед, да и покатили, и нечего вам вспоминать, ничего дома не оставили.

Ее нисколько не задели шутливые попреки Имре, скорее приятно было, что он заботится о ней. Другие твердили ей то же самое, но она сразу вскипала, как будто говорилось это лишь затем, чтобы выманить душу ее из укрытия, а как только она выдаст себя, тут же и оплевать. Но в легкомысленных устах Имре все звучало так убедительно, что таившееся на самом дне души ее братски схожее легкомыслие тотчас встало на его сторону. И воробьи, клевавшие посевы, были на стороне Имре, да и сама она шагала по верхней тропе с тою же легкостью, что и Имре. Имре рассмеялся:

— Ничего не оставил? А обед? А гусиная шейка? Думаете, я знаю хоть кого-нибудь в Богарде? Да ни души.

— Я догадалась, — торжествующе засмеялась Жофи.

— Догадались? Ну вот вам, пожалуйста! Ох уж эта мама с ее вечными интригами. Ведь с первой минуты их видно насквозь: она, мол, задобрит, она постепенно подготовит… Утром спрашиваю: ну, мама, говорили уже? Потому что если не ты, так я сам с ней поговорю. Ой, да что ты, да подожди, сынок, ужо после обеда, здесь спех — только делу помеха. А птичка-то и вылетела. Ну, говорю, я тебе достаточно дал времени на ухаживания, поговорю-ка теперь с нею сам, в конце концов не съест же она меня; если улучу минутку, повидаю ее с глазу на глаз. Но мама свое: сохрани бог, ты все испортишь — по крайней мере скажи, что случайно встретил, собрался, дескать, к приятелю в Богард. А вы сразу поняли, что я за вами помчался. Вот чего стоят все ее уловки.

— Так я же сама помогала ей вечером готовить, — засмеялась Жофи; она не узнавала собственных ног, они взбегали и спускались по тропке, и приходилось сдерживать их упругую легкость. Жофи спрыгнула на дорогу, но ее прямой стан даже не покачнулся. Они стояли в воротах старого кладбища. Имре опирался на велосипед и время от времени левой ногой толкал педаль — пусть крутится вхолостую.

— Не знаю, отчего мама так вас боится. Ох, эта Жофи Ковач, с нею надо осторожно, она озорства не любит. А вы, оказывается, совсем не такая и все понимаете.

— Во всяком случае, не кусаюсь, — сказала Жофи.

На пылающем ее лице сияла стыдливость наготы. С греховным кокетством взглянула она на Имре, словно сбросила покровы с души своей и теперь ожидала, что будет на это сказано. Нога Имре замерла на педали, и улыбка на мгновение сбежала с лица, оставшись лишь в уголках губ. С хищным любопытством всматривался он в лицо Жофи. Возможно ли? Эта кладбищенская птица? Она стояла перед ним, излучая смущение, и на бледном, измученном лице брезжило какое-то новое чувство, как будто пришедший нежданно рассвет. Позади нее — черный холм кладбища, в дальнем конце его, в самой старой части, могилы уже без надписей, скорее просто кочки, на которых так и хочется поваляться. Да, Имре действительно был не мастер разводить церемонии. Но разве это возможно? Чтобы она, сама гордыня, укутунная в траурные одежды?.. Имре колебался. В конце концов в интересах его будущего… Но черт бы побрал эту деревенскую дуреху! Нет, он все-таки ошибся. Жофи прикрыла глаза, краска смущения растаяла… Ему почудилось!

Все это продолжалось, может быть, десятую долю минуты. Глаза хищника снова засветились шутливым огоньком, и затаившаяся в уголках губ улыбка опять вылетела на свободу.

— Ну, видите, — весело сказал он. — Собственно говоря, надеюсь, вы знаете, о чем идет речь? Мама такая ловкая интриганка, что вы, верно, догадались с первой минуты.

— О Мари, так ведь? — оборвала его Жофи, собрав все силы, чтобы улыбаться.

Она и сама удивилась, насколько ясно ей стало, что речь идет о Мари. Да и могло ли быть иначе? Только голову себе заморочила.

— Ну да. Пора ведь и за ум браться, а Маришка очень милая девушка, — силясь смеяться, ответил Имре; отчего-то ему вдруг захотелось, чтобы не было этой погони на велосипеде.

— Это ваше дело, — улыбнулась Жофи. — А мое дело здесь. — Она повернулась к замшелым, всегда запертым кладбищенским воротам, и ее плавно покачивающаяся юбка вскоре затерялась в черной тени деревьев.

Имре поглядел ей вслед и досадливо хлопнул ладонями по коленям.

— Какой же я осел! — воскликнул он вполголоса. Но пожалуй, и сам не ответил бы почему. Потому ли, что держался не так, как наказывала мать, и даже не упомянул про Кураторов, или еще почему-либо, чего он, не ведающий милосердия шалопай, не смел додумать до конца.

Когда Жофи уже под вечер оставила заново огороженную могилу, старательно вычистив песок из железных завитков ограды и обобрав с розовых кустов проеденные гусеницами, опутанные паутиной листочки, она почувствовала, что окончательно избавилась от безумных мечтаний, которые в последнее время нарушали ее траур, и что никто более не вырвет из ее сердца сладкой отрешенности проводимых на кладбище часов. Небо между тем затянулось тучами; деревья сердито шумели, и ветер, улучив момент, так и засыпал пылью глаза. «Пожалуй, и дождь будет», — подумала Жофи и вдруг вспомнила, как отец повторил у ее калитки: «Так ты придешь?» Надо пойти, зачем обижать его. Все-таки отец — Единственный человек, который желает ей добра, утром даже чуть не заплакал. В этот горький свой час, когда она была совершенно разбита, ей захотелось тихо посидеть рядом с кем-то, кого она все же любила. Правда, там сейчас и Илуш с мужем. Нотариус будет рассказывать сальные анекдоты и разевать рот до ушей, нарочито хохоча, Илуш не преминет похвастаться своей новой приятельницей докторшей, начнет рассказывать, какой рисунок для скатерти описан в «Волшебных пальцах». Но мысль о том, чтобы вернуться домой, закрыться в своей темной комнате и прислушиваться к шагам на кухне, может быть к шагам Имре, была нестерпима. Да и дождь вот-вот хлынет, пока до дому доберешься, промокнешь вся… Словом, вовсе не тоска, не накипавшие в глубине сердца рыдания гонят ее к отчему дому, а просто нависший дождь.

Мать была на кухне, она сняла с огня кофейник и вытирала тряпкой выплеснувшуюся через край густую пену. Мари в новом гренадиновом платье вынесла из комнаты гору тарелок; верхняя полна была собранными со всех остальных остатками еды — кожица ветчины, кости от окорока, две половинки маринованного огурчика.

— Да что же ты так поздно-то? — с упреком проговорила мать, но глаза ее смотрели на дочь робко, просительно. — Ты из дому?

— Нет, с кладбища, — ответила Жофи, глядя на стопку тарелок на столе, остатки ветчины, обглоданные кости и пепел, небрежно сброшенный на край тарелки. Ну конечно, ведь здесь Илуш с мужем, потому и пир горой. Господин нотариус, коли уж женился он на крестьянке, вправе рассчитывать, что хоть нажрется вволю у новой родни. Увидев все эти тарелки, валяющиеся на столе ножи, услышав громкие голоса за дверью, Жофи пожалела вдруг, что пришла.

— Кофе там, в комнате, разлить? — спросила Мари; в больших лапищах она держала поднос с японским рисунком, на нем позванивали кофейные чашечки.

— В комнате, — ответила мать. — Ты уж поаккуратней там, чтоб не попрекнули тебя: какая, мол, нескладная. — И, проводив глазами до двери дрожащий и звенящий поднос, снова повернулась к Жофи; слово «кладбище», еще не замершее в ушах, набросило тень на ее лицо. — С кладбища, говоришь? Вчера и я там была, новую ограду поглядела. За такие деньги вроде и не дорого. — Она растерянно оглянулась на дверь, из-за которой донесся взрыв смеха. — Илуш-то сколько раз спрашивала, думала, что уж и не придешь, может, не хочешь сыночка ее видеть.

— Мне что, — передернула плечами Жофи и пошла к двери.

Из комнаты раздался новый взрыв смеха — выделился зычный хохот нотариуса, а затем незнакомый мужской голос: «Хорошо же вы им отплатили, господин нотариус!» Жофи остановилась.

— Там еще кто-нибудь?

— С нашими приехал из ихней деревни, поросенка месячного сторговать хочет.

Бедная мать в растерянности не могла придумать лучшего и сказала то, что слышала с девических лет: так всегда говорили про жениха, приезжавшего на смотрины — «он из дальней деревни, поросенка покупает». Жофи отошла от двери и устремила глаза на мать, которой вдруг срочно понадобилось развинтить кофеварку и прочистить ситечко.

— Не знаю даже, зачем я пришла. Чтобы анекдоты нотариусовы слушать? Ну что ж, могу и здесь дождь переждать.

— Дождь? — переспросила мать и выглянула в кухонное окошко. — Нет, Жофи, нет, как можно тебе здесь оставаться! Илуш вконец обидится.

Жофи не отозвалась ни словом, только скривила губы и, шагнув к двери, положила ладонь на ручку, собираясь с духом, чтобы войти. В комнате веселье шло вовсю, и старую мать охватил вдруг страх и за суровую, всю в черном дочь, и за тех, что в этот момент громко чокались в комнате.

— Послушай, Жофи, — прошептала она дрожащим голосом, ухватив старческими пальцами юбку дочери. — Послушай, Жофи, ты ж гляди, не скажи там чего такого… — Она заморгала и беспомощным добрым старческим взглядом поглядела на Жофи.

— За них боитесь? Из-за меня? А я ведь не кусаюсь, — проговорила Жофи вполголоса и тут же вспыхнула, припомнив, что уже говорила это сегодня.

— Ну-ну, я ж так просто, — заикаясь, выговорила мать и, когда Жофи вошла, еще долго простояла у порога, прислоня ухо к двери, и с замиранием сердца слушала, не говорит ли уже что-нибудь «такое» эта ужасная женщина, ее дочь.

В комнате вместе с Мари их было пятеро: Илуш с мужем, отец и незнакомый мужчина. Нотариус сидел на клеенчатом диване, удобно откинувшись назад; он подмял под себя кружевную накидку со спинки дивана, стащив вместе с ней и семейные фотографии. Илуш тоже сидела на диване с ногами, прижавшись к мужу и головой уткнувшись ему куда-то под мышку; он время от времени похлопывал ее по спине, а она гладила его трясущийся подбородок и то и дело чмокала в толстую физиономию, что должно было обозначать лад и семейное счастье. Мари обносила всех чашечками с кофе и терпеливо ждала, пока большие руки мужчин с грехом пополам добудут себе сахар из узкой горловины сахарницы и с плеском опустят белые кусочки в черную жидкость. Куратор и гость сидели за столом и о чем-то оживленно беседовали. У обоих во рту дымились только что раскуренные сигары. Первым заметил вошедшую Жофи гость, так как он сидел лицом к двери, и вежливо приподнялся. Это был широкоплечий, но не толстый мужчина лет сорока; на спокойном смуглом лице поблескивали темные глаза. Тотчас поднялись и все остальные. Илуш, которой Мари успела шепнуть, что Жофи все же пришла, выпростала голову из-под мышки мужа и с приготовленным загодя воодушевлением бросилась к Жофи.

— Здравствуй, Жофика, — щебетала она, — я уж боялась, что не увижу тебя сегодня!

Она расцеловала Жофи в обе щеки и даже с покровительственной лаской погладила по спине.

— А вы все хорошеете, свояченица, день ото дня, — заигрывая, воскликнул нотариус и с шутливой почтительностью протянул Жофи руку, стараясь создать непринужденную обстановку. — Погляди-ка, Янош! Ты, конечно, и слыхом не слыхал, что у меня такая раскрасавица свояченица. — И он хитро взглянул на жену: как ей нравится такой ловкий прием? Он, нотариус, был мастер создавать непринужденную обстановку.

— Нет, как же, супруга ваша говорила мне, — серьезно произнес гость и, подойдя к Жофи, отрекомендовался — Янош Приккель, трактирщик из Ходоша.

Жофи подала ему кончики пальцев, подала руку и отцу, а потом отошла и села в кресло у кафельной плиты. Все остальные сидели вместе, она же расположилась отдельно, в углу. Видно было, что она твердо решила не проронить ни единого слова. Даже нотариуса ошеломила повадка этой погруженной в траур женщины, медленно опустившейся в кресло, — с минуту ему даже ничего не приходило в голову.

— Что так в сторонке, дочка? — нарушил тишину старый Куратор и поглядел Жофи в глаза дружелюбно и ободряюще, но вместе с тем как будто и просительно.

— Я здесь привыкла, — проговорила Жофи и так плотно сжала губы, словно все, что от нее требовалось, она уже сказала.

— Это она меня боится, поэтому и села поодаль, — попробовал расшевелить ее нотариус. — Даже не отрицайте, когда я ухаживал за Илуш, вы тоже нипочем не хотели со мной в одной комнате оставаться. — И он звонко расхохотался, побуждая к веселью и других.

Но Жофи даже не улыбнулась, и потому никто не решился последовать его примеру.

— Ах ты, глупышка, — пожурила Илуш мужа (она говорила теперь, растягивая слова), — откуда тебе знать, как и с кем беседу вести. Ведь он у меня вечно в конторе своей торчит, с батрачками да поденщицами. — Илуш с видом человека, собравшегося тактично перевести разговор на более надежные рельсы, повернулась к гостю: — У бедной моей сестры достаточно причин для печали. Я вам, кажется, рассказывала, господин Приккель.

— Да, сударыня, рассказывали, — подтвердил гость и тепло взглянул на Жофи.

— Куда уж больше, двое самых близких, — вздохнула Илуш, стараясь и лицу своему придать соответствующее выражение. — Ну да господину Приккелю объяснять этого не надо. Он и сам потерял осенью жену, милую, чудную женщину.

Теперь Жофи невольно взглянула на незнакомца, а он отвел глаза к окну, за которым шел сильный дождь; ему явно было не по себе, что здесь во всеуслышание говорят о сугубо личном его деле. По лбу и глазам его, устремленным в окно, проскользнула какая-то тень — то ли смущения, то ли грусти; видно было, что это не грубая натура, что у него есть душа. «Вдовец», — сказала себе Жофи, чтобы прогнать мимолетное хорошее впечатление. Понадобился кто-нибудь, чтоб носки штопал да обед подавал. Старик, никому не нужный старик, вот кого они ей прочат! Накажи их бог, и его с ними вместе!

Илуш подождала, не скажет ли хоть что-нибудь Жофи, потом защебетала опять:

— Положение и у него такое, что не позавидуешь. Тут тебе дело — у него ресторация, самая большая в Ходоше, — а тут еще бедная его дочурка. Просто рассказать не могу, как мне жаль эту крошку, и ведь умница какая, я всякий раз приласкаю ее, как она к нам забежит. Сколько лет вашей Розике, господин Приккель?

— Одиннадцать, — как-то стесненно ответил гость.

— Верно, одиннадцать. Сейчас бы ей всего нужнее ее покойница мать. — И она поглядела на Жофи: жалеет ли сестра бедную сиротку так, как она, Илуш.

Однако Жофи безразличны были все сиротки мира, пусть хоть всех их стащат на свалку.

Так вот на что я гожусь, по-вашему, клокотало у нее в сердце. Чтобы вместо «бедной покойницы» вшей вычесывать у какой-нибудь Розики! И ради этого заманил ее сюда отец! Из-за этого так дрожал его голос. Еще и из деревни вытолкнуть ее захотели! Она словно выше ростом стала в своем безмолвии, и никто уже не мог укрыться от ее пылающих глаз. Она наводила страх, эта застывшая в кресле женщина, которой нечего было сказать окружающим. Она была словно сама совесть.

Старый Куратор поднял свою кружку и чокнулся ею со стаканом гостя.

— Нужен, нужен был этот дождик, — сказал он, указывая на окно, лишь бы отвлечь внимание от сидевшей в углу дочери. — Жаль, что ненадолго.

Все поглядели в окно, как будто искали спасения в этом четырехугольнике, и дружно заговорили.

— Что ж, ресторатору всегда хорошо, — ухватился за тему нотариус. — Ему ведь все равно, идет ли дождь, нет ли.

— Ошибаетесь, господин нотариус, — с улыбкой стал отшучиваться трактирщик. — Когда урожай плохой, и у нас гостей меньше. А вот господам нотариусам и правда все одно, они так и так жалованье в карман кладут.

— Что верно, то верно. Хорошо ответили, господин Приккель, — кивнул Куратор. — Откуда таким господам знать, зачем люди на небо глядят.

— Видишь, папуся, — засюсюкала Илуш, — тебе здесь хорошо ответили.

Сам нотариус тоже громко смеялся шутке трактирщика, чтобы хоть как-то вознаградить его за неудачу с Жофи. Он тут же перешел в контрнаступление, доказывая, что его наука не на небе и не на земле, как у землевладельцев, а в голове.

— Или в чернильнице, — улыбнулся Куратор, и опять все весело посмеялись.

Они нападали друг на друга, нотариус хохотал почти непрерывно, Илуш стрекотала, как сорока, Куратор молодо шутил, желая подчеркнуть симпатию к гостю. На шум и жена его просунула голову в дверь: видно, Жофи пока ничего «такого» не сказала, если все весело смеются. Зять тотчас перехватил ее.

— А вот и моя дорогая теща. Ну-ка побыстрей, какой-нибудь анекдотец о теще. Только это не про вас, тещенька, вы единственная теща на свете, которую хоть в рамку да на стену.

В соседней комнате заплакал проснувшийся младенец, и Илуш убежала кормить, а мужчины сдвинули головы и зашептались с нотариусом.

Жофи сидела у камина, перебирая бахрому платка. Она не вышла вслед за Илуш, не ответила и поманившей ее матери. Время от времени на нее посматривали. То гость как бы вскользь поглядит через плечо нотариуса, то отец. Внезапно она встала и подошла к отцу попрощаться.

— Ты уже уходишь, Жофи? — спросил отец скорей приветливо, чем огорченно.

— Мы даже голоса вашего не слышали, — сказал гость, пожимая руку Жофи теплой ладонью и глядя ей в глаза темными своими глазами.

— Оно и лучше, что не слышали, — отозвалась Жофи, и в сухом ее тоне звучала злая насмешка; гость тотчас выпустил ее руку.

Женщины возились с младенцем, но никто и не стал их звать. Ничего не было сказано вслух, но, когда дверь за Жофи закрылась, мужчины не сомневались: ее ноги здесь больше не будет. С минуту все молчали, потом стаканы сдвинулись, и, когда Жофи, проходя по галерее, скользнула мимо окна, они спорили уже о депутатских выборах и обсуждали нашумевшие за последнее время аферы.

Ливень только прибил слегка пыль на улице; чуть свежее стала листва на акациях да почернели телеграфные столбы, влажно поблескивавшие перед управой. Тучи с темными шлейфами, разбегаясь, теснились к востоку, и заходящее солнце из последних сил послало им вслед бледную радугу. Празднично разодетая молодежь со смехом сбегала с галерей, куда загнал ее дождь, тяжелые подкованные сапоги в веселой суете топтали упавшую в лужу ветку сирени.

Жофи чуть-чуть прихватила сзади платье и, опустив глаза, заторопилась, чтобы миновать поскорей тесно сплетшихся друг с дружкой, колышущих юбками девушек, которые тут же оборвали смех и, расступившись, уставились на черную тень. Жофи ни разу не подняла глаз и на приветствия отвечала лишь кивком низко опущенной головы, но она видела пестрое море юбок вокруг, цветы, приколотые к оборкам, слышала заигрывания парней.

— Бёжике, вы платочек уронили.

— Нет, он при нас, да не про вас.

— Вы хоть обернитесь, я вам верну его.

— Знаю я, для кого платочек оборонить, а вы больно уж шустрый.

Приятели паренька, сами еще не осмеливающиеся заговорить с девушками, громко вышучивали «шустрого». Сестренка смельчака, обернувшись, крикнула из девичьей стайки: «Ишь ты, как расхрабрился!» На минуту яркие блузки и черные пиджаки смешались, и девушки заспешили дальше по улице, где поджидала их другая компания парней.

«Какое дурачье», — думала Жофи. Когда она была девушкой, парни не казались такими олухами. «И этот старый болван туда же: „Мы даже голоса вашего не слышали!“ Избави тебя бог мой голос узнать…» Чем ближе подходила она к рынку, тем чаще встречались ей парочки; идущие навстречу друг другу девичьи цепочки со смехом бросались напролом, чтобы в последний момент отскочить в сторону или смешаться в клубок на потеху праздно болтающимся вдоль дороги парням. Молоденькую девушку подруги толкнули прямо на кружок парней, и теперь она, смущенная, сердитая, догоняла оглядывающихся подруг. Старый аптекарь тоже вышел на улицу; стоя в дверях своего заведения, он покуривал трубку и выкрикивал всякие глупости для развлечения помощника нотариуса, заглянувшего к нему ради рюмочки ликера. Продефилировали по площади и жандармский сержант с напарником; они шагали рядом и ступали в ногу, всем своим видом показывая, что им нет никакого дела до праздничной суеты, хоть лишь затем и вышли, чтобы поразвлечься. Сержант почтительно поздоровался с Жофи. И этот спятил, те же бредни на уме — и ведь сам-то он кто, батрацкая кровь! Жофи почти неприметно шевельнула губами на его приветствие.

Слава богу, сейчас она будет дома; теперь уж никогда не выйдет она на улицу в праздник, пусть не пялят глаза бездельники всякие на ее траур. Но, переходя дорогу у почты, она вдруг вынуждена была поднять глаза. Прямо перед нею стояла Мари рядом с Имре и какой-то девчонкой и, захлебываясь, хохотала. На Мари, была новая шелковая блуза, красные руки так и полыхали, оттененные белым шелком, но лицо влажно сияло, словно омытые дождем листья акации. Она слушала рассказ Имре, и ее рот был готовно открыт — как будто затем, чтобы, когда скажет он что-нибудь забористое, легче было вырваться на волю ее икающему, переворачивающему душу хохоту. Когда Мари увидела сестру, открытый рот захлопнулся сам собой и глаза испуганно застыли, спрятав улыбку. Мари оглянулась быстро, ища лазейку, чтобы незаметно скрыться, но глаза Жофи были устремлены прямо на нее, и она, как завороженная змеей, не могла даже отвернуться. Вдруг она подбежала к Жофи, приниженно улыбаясь, будто прося прощения неизвестно за что. Но Жофи прошла мимо, не обратив на нее никакого внимания. И еще с минуту ощущала на себе пристальный, недоуменный взгляд Имре.

— Я ведь ушла, маменьке не сказавшись, — пробормотала Мари, словно это и было причиной поведения сестры; однако на душе у нее стало муторно, и, как ни старался Имре расшевелить девушку, рассказывая заковыристые пештские анекдоты, ее сомкнутые губы едва раздвигались в кислой улыбке.

Между тем Кизеле, которая собралась почитать, пора было зажечь свет. Она села на кухне под висевшей на стене лампой, которая съедала меньше керосина, чем та, что в комнате, и стала просматривать газету — извещения о свадьбах и смертях, которые интересовали ее больше всего, а также медицинский раздел, трактовавший о лечении рака. Когда вошла Жофи, она встала, чтобы потеплее поздороваться, но, пока отложила газету и подняла на лоб очки, Жофи уже проскользнула в свою комнату. «Ого, как скоро!» — подумала Кизела и сразу встревожилась: уж не испортил ли сын весь ее кропотливый труд этой своей велосипедной прогулкой! Тщетно выспрашивала она его за обедом, как удался ему разговор с Жофи, этот сумасброд только плечами пожимал. «Как удался, как удался! Не бойтесь, не зацеловал ее до смерти!» — «Ну что ж, если ты на это так легко смотришь, мне и подавно незачем беспокоиться. О тебе речь, не обо мне. Но все же я заслужила, кажется, чтобы ты рассказал мне, что да как». И вот, пожалуйста — Жофи является домой туча тучей. А подите вы все к черту, делайте по-своему… И Кизела опять погрузилась в пространные сообщения о том, что адъюнкт университета Золтан Тот обручился с Лили Гросс, дочерью крупного коммерсанта, и что весь мир с надеждой следит за опытами голландского профессора. Тот — настоящая христианская фамилия; конечно, чтобы иметь кабинет, нужны деньги, да и без хорошей квартиры с разными дорогими картинами на стенах адъюнкту университета никак нельзя, а эта Лили Гросс должна только радоваться, что заполучила мужа христианина.

Однако, читая, она все поглядывала на дверь: зажгла ли Жофи лампу. Нет, сидит в темноте. Кусает губы и клянет кого-нибудь — вот ведь несчастный характер! Вдруг Кизела вспомнила, что приехала Илуш с мужем, а Марика еще и про гостя какого-то говорила: верно, и трактирщик пожаловал вместе с ними — так вот что вывело Жофи из себя! Теперь любопытство и надежда вспыхнули в ней с новой силой. Напрасно старалась она вчитаться в статью о том, какой большой работы требует шлифовка драгоценных камней, — все ее внимание приковано было в комнате Жофи: зажгла ли лампу, что делает. Но света все не было, не слышно было и поскрипывания пола. Кизела больше не могла выдержать. Она сняла с гвоздя лампу, осторожно подкралась к двери, прислушалась и, даже не постучав, вошла. Пусть рассердится — Кизеле необходимо было видеть, что делает Жофи там, в темноте: плачет, кусает себе руки, рвет платок с головы? Она быстро оглядела все, куда хватило света, но никого не увидела. Жофи стояла в углу, спиной опершись о холодную печь: так приникают к печи зимой, чтобы согреться. Когда Кизела вторглась в комнату с лампой в руках, она выпрямилась, но даже пол под нею не скрипнул.

— А я заметила, что темно у вас, дай, думаю, лампу внесу и поговорим немножко, — естественным тоном заговорила Кизела. — И к своим заходили, милочка?

— Заходила.

— Я слышала, Илуш тоже на праздники приехала, сынок у нее, верно, большой уже?

— Я не видела его.

Ну, здесь, кажется, и зарыта собака. Если уж и на ребенка не взглянула… У Кизелы стало полегче на душе. Из-за трактирщика рассердилась, не иначе. Оставалось только выведать, не обидел ли ее Имруш.

— Имруш говорит, повстречал вас возле кладбища.

Жофи не ответила, ее голова в черном платке совсем потерялась в тени от печки, так что выражение лица нельзя было разобрать. И Кизела продолжала на ощупь.

— Какой он ни сумасбродный, а все-таки сердце у него есть, — сказала она, помолчав. — Я говорила ему, чтоб и сегодня здесь переночевал, а на рассвете и ехал бы, долго ли на велосипеде, граф-то все равно в Лондоне. Но он ни в какую: вдруг молодая хозяюшка рассердится, у вас, мол, уговору не было, чтоб и я здесь ночевал.

Конечно, весь этот разговор, столь несвойственный Имре, Кизела выдумала экспромтом, только затем, чтобы дать Жофи повод отозваться о нем с симпатией. Жофи помолчала, потом со странным выражением сказала:

— Он прав.

— Прав? Кто прав? — вскинула голову Кизела; словно зарница, предвещая великую опасность, сверкнула отдаленно в ее Душе.

— Он прав. Комнату я вам сдала, а не вашему сыну. Нет никакой нужды приваживать в мой дом мужчин.

Кизела не сразу пришла в себя от внезапно обрушившегося на нее шквала, она едва справилась с дрожью. Это «приваживать мужчин» пылало и жгло, как ударившая рядом молния.

— Во-первых, не мужчин, милая, а моего сына, — заговорила она, сдерживая возмущение. — Во-вторых, в той комнате живу я, а не вы.

— А я не позволю устраивать из моего дома такое, — спокойно возразила Жофи.

— Такое? Что значит «такое»? Вы с ума сошли, милочка! — заверещала Кизела.

— Вы сами прекрасно знаете, о чем речь. Говорить с вами об этом я не буду, но скажу одно: никто — ни чей-то сын, ни чья-то дочь — больше сюда не войдет.

— Ах вот оно что! Не знаю, что сказал вам мой сын, может быть, по своей манере он выразился слишком вольно… — Кизела на секунду понизила голос и шагнула к затаившейся у печки тени в надежде, что все это недоразумение и еще можно склеить дружбу. Но Жофи молчала, и Кизела опять взвилась: — Но что бы он ни сказал, так из себя выходить нечего! Думаете, такое уж счастье для моего сына из дома Кураторов девушку взять?

— По мне, пусть дом Кураторов хоть сгорит, хоть рухнет, — резко отозвалась Жофи. — Мне только этот дом нужен, и я хочу здесь покоя.

— Вот она, благодарность! Как за ребенком вашим ухаживать, так я хороша была? — завизжала, потеряв голову, Кизела.

— Для меня вы никогда хороши не были, знаете сами. Вы ворона, это вы накликали на меня все беды.

— Я? Я накликала? Может, и на диване я прохлаждалась, покуда Шаника с горбуньей Ирмой шатался повсюду да играл в лужах у Хоморов на дворе? Славно придумали, милочка. Я накликала на нее беду! На такую мать, что умирающее дитя свое отталкивает от себя! Постыдились бы!

И прежде чем Жофи могла что-то ответить, Кизела с грохотом захлопнула за собой дверь. Слышно было, как она сгоряча наскочила на стул и громко выбранилась. Жофи постояла еще немного, похолодев от собственной смелости, потом опять откинулась спиной к печи и уставилась на светлый кружок на потолке, отбрасываемый чуть коптящей лампой.

На второй день троицы Илуш и старый Куратор после церкви зашли к Жофи. На Илуш был новенький, кремового цвета костюм, на шее — нечто вроде лохматой лисы, на руке — серебряный ридикюль. В церкви она сидела на первой скамье, рядом с супругой священника, и бесчисленные взгляды, обращенные к ней, пока молитва улетала к облакам, разрумянили ее лицо. В селе мужа она уже привыкла к обращению «сударыня», привыкла сидеть перед самым священником. Однако дома, в знакомой с детства церкви это было еще неизведанным наслаждением; завистливые взгляды убаюкивали ее, словно журчание ручья. Особенно гордилась она лисой. На троицу надеть лису! Что может яснее показать изнывающим от зависти землякам, в какие совсем иные сферы вознеслась она, насколько иные обычаи в ее нынешней, господской среде! Этот час купания в славе сделал ее счастливой и покладистой, и, хотя вечером она клялась, что больше не шевельнет пальцем ради Жофи, не станет компрометировать себя из-за грубиянки, сейчас все же сама предложила отцу забежать к «бедной сестре»: пусть видит, что они на нее не в обиде, как бы она ни держала себя. Им, которым дано все, следует быть снисходительными к ней в ее несчастье. В этой комнате, со своею лисой, которую она отстегнула и которая во время объятий чуть не слетела с ее плеч, Илуш казалась пришелицей из совершенно чужого мира; платочек, что был меньше ее носа, источал среди помрачневшей мебели аромат дорогих духов.

— Я заглянула к тебе, чтобы проститься, ведь ты ушла вчера, даже слова не сказав, — начала с дружеского упрека Илуш, в то время как Куратор тихо положил на кровать свою шапку, отороченную мехом, и опустился на стул у окна, чтобы было куда смотреть, если сестры заговорят о чем-нибудь таком, что ему лучше не слышать.

— Ты ребенка кормила, я не хотела мешать, — сказала Жофи с жестокостью страдальцев, которые, даже прося прощения, умудряются нанести обиду: как будто то, что она даже не взглянула на младенца, не было самым большим оскорблением для Илуш.

Илуш не обратила внимания на укол; в конце концов, Жофи ей сестра, можно и простить ее, при таком-то горе; однако ей нужно было хотя бы через какое-то подставное лицо все-таки выразить свое недовольство.

— Я и мужа звала, чтобы тоже зашел, но он еще сердится за вчерашнее. Я говорю ему: на Жофи нельзя обижаться, Йенёке, она еще не пришла в себя от несчастья своего. А он мне: несчастья и других постигают, однако же никто не грубит людям. И его, дескать, никто не имеет права из дома выживать.

— Мы и прежде не часто встречались с господином нотариусом, — сказала Жофи, чувствуя себя до какой-то степени отмщенной за свою пропащую жизнь благодаря этому своему ледяному «господин нотариус».

Илуш слегка покраснела.

— Ну нельзя же так, Жофика, все мы среди людей живем и должны знать, как вести себя. Господин Приккель — очень порядочный сердечный человек, с положением в обществе, и он вправе ожидать вежливого обращения в незнакомом доме. Он тебе не понравился, понимаю, но ведь всем нам многое не нравится. Что же было бы, если бы каждый стал это высказывать! А представь положение бедного Йенё: он пригласил этого человека к нам, и вдруг — такой прием. Я его от души пожалела вчера вечером. Илушка, говорит, да мне теперь в глаза господину Приккелю глядеть совестно, хоть из селения беги…

— А кто вас просил приглашать его, кому он нужен, ваш трактирщик? Если понадобилась ему старуха носки штопать, найдет и в своем селе. А меня прошу от этого избавить, не возить мне сюда стариков всяких!

— Стариков? — возмутилась Илуш. — Право же, тебе не стоило бы так говорить! Господин Приккель — старик? Сильный, приятный мужчина, и здоровье у него самое завидное. А что вдовец — ну, прости меня, это несчастье, а не преступление. Если так рассуждать, так и он мог бы пожимать плечами, ты-то ведь тоже вдова, в конце концов. Как ни крути, а вы очень даже друг другу подходите. Или тебе молоденького подавай?

Эта последняя фраза вырвалась у Илуш совершенно неожиданно; она и сама пожалела, зачем сказала в такой форме, но было уже поздно. Куратор, который погрузился было в созерцание рисунка на занавесках, счел своевременным вмешаться. Он встал, взял в руки шапку, показывая, что собрался уходить и только на прощание хочет сказать несколько слов.

— Как бы там ни было, а сейчас ссориться из-за этого — пустое дело. И вы добра хотели, не затем же его сюда привезли, чтобы только позлить Жофи. Но и Жофи не виновата, раз он ей не по душе. Насильно мил не будешь.

Однако выпад Илуш уколол Жофи в самое сердце, и теперь ее было не остановить. Выпрямившись, она стала вдруг словно на голову выше отца. Исхудавшее лицо ее стало белым, как у покойника, и на этом лице безумным блеском сверкали глаза.

— У вас, папа, всегда все правы. И она хотела добра, и яхотела добра, и вы, папа, хотели добра, и трактирщик хотел добра. Ну, а мне ничьего добра не нужно, вот до чего меня довели всякие доброжелатели. Так что теперь пусть никто не желает мне добра, а не то я плюну ему в глаза. И если у кого хорошо жизнь пошла, нечего тыкать другого носом, что он-де разнесчастный такой. Что ж из того, если она до тех пор кривлялась, на шею вешалась, покуда за нотариуса этого не выскочила? Ну и радуйся, выставляй напоказ свою серебряную сумочку, тряси лисьим хвостом, но меня не хлопай по плечу: ничего, мол, Жофи, подбросим и тебе какой-нибудь огрызок. И если она хочет сказать, что ее возлюбил господь, а мною побрезговал, ее правда! Этот господь и дитя ей оставляет, мое же отбирает! Но пусть не красуется здесь перед моим носом. И пусть не гадает, кто мне нужен, я-то помню ее с тех пор, как она под себя ходила, и знаю, что она всегда была такой, как сейчас: подлиза, ябеда, обезьяна-притворщица!

— Право, ты великолепна, Жофи, — нервно рассмеялась Илуш. — Если бы я не принимала в расчет все обстоятельства, по-другому бы с тобой поговорила.

— Хватит, оставьте это, — повернулся к двери старый Куратор. — Тут ты несправедлива была, Жофи, дочка.

— Несправедлива? — вспыхнула Жофи. — А со мною были справедливы? Кто? Бог? Или вы все? Сунули меня сюда, в этот склеп, живой в гроб положили. Посадили мне на шею старуху эту, чтобы за каждым движением моим следила. И мне пришлось впустить ее, иначе вы же первые меня бы и ославили. А теперь, когда я вся плесенью от горя покрылась, гнию здесь заживо, вы бы еще и из села меня выкинули, чтоб стонов моих не слышать. Ну что ж, я понимаю, такой человек в семье всем в тягость: ведь на него как взглянешь, так и вздохнешь, есть к тому охота, нет ли. Но кто вам велит вздыхать-то? Радуйтесь двум другим своим дочерям: одна вон нотариуса подцепила, другая, если и дальше так пойдет, за шофера выскочит. Будут в автомобилях друг к другу ездить. Вы же одного внука с колен спустите, другого посадите. А ко мне хоть бы и вовсе не приходили, и жалеть меня нечего, я и так знаю, что для вас мука смертная горестный вид принимать, на меня глядючи!

Куратор уже уходил, да и Илуш все дергала его за рукав пальто, жестами показывая, что нет смысла спорить с этой безумной. Однако, услышав про автомобиль и про шофера, оба остановились, и хотя Куратор сам ни за что не спросил бы, что там еще с шофером, но в дверях задержался — вдруг да еще что-нибудь услышит.

— Видишь, какие глупости у тебя в голове, — пробормотал он. — Ну скажи сама, что нам делать: хотим как-то помочь — плохо, оставляем одну — тоже плохо.

— Ну конечно, ведь ей, что ни сделай, все плохо, — насмешливо передразнила Жофи. — Уж не знаю, что станется с нашей бедной Жофикой, мы и ходить-то к ней боимся, сразу ссору затевает. И так плохо, и эдак нехорошо — не знаем, как ей и угодить. Счастье еще, что эта добрая Кизела с нею, вот уж святая душа, этакое терпение, и как только она с нею выдерживает. Так вот, знайте, что Кизелу я тоже отсюда выставлю. В моем доме она не останется, хотя бы и стала нам сватьей. Мне сторожа не нужно, запомните. Меня и мои покойники устерегут.

— Ну, ничего, и ты еще по-другому рассуждать будешь, дочка, — пробормотал старый Куратор и поспешил к двери вслед за Илуш. Он чуть не наткнулся на подслушивавшую Кизелу, которая не ожидала, что разговор на том кончится, и отскочила в последнюю минуту. «Сватья» была в полной растерянности и не знала, с каким выражением встретить «свата» — с таким, которое приличествовало, исходя из ее отношений с Жофи, или с таким, на какое она могла претендовать, имея в виду Мари. Однако Илуш смерила ее столь высокомерным взглядом, что и у Кизелы взыграла спесь. Она отошла в сторону, к плите, и зловещим взором проводила поспешно и неуверенно шагавшего к двери «свата».


В тот день Жофи не выходила из дому. На следующий день, пока она была на кладбище, Кизела погрузила свои вещички на крестьянскую телегу и перебралась в дом почтмейстера. У них весною умер старик отец, так что маленькая комнатушка была свободна и они охотно ее сдали. Конечно, не за ту цену, что Жофи, но настоящим господам Кизела могла и переплатить.

— Я уже боялась там оставаться, — объяснила она, — эта Жофи такая странная последнее время, поверите ли, я даже спать перестала по ночам, боялась, как бы она не выкинула что-нибудь надо мною, так и просиживала в постели ночь напролет. Услышу, как шкаф скрипнет, за сердце хватаюсь: о господи, Жофика! А тут на троицын день захожу к ней по-хорошему, вижу, в темноте сидит, принесла ей лампу, а она — точно фурия: дескать, я в Пеште чуть ли не бордель держала, я дом ее позорю. А я оглядываюсь, нет ли ножа поблизости — еще пырнет, чего доброго. С тех пор она все в комнате сидела, а если и пройдет через кухню — ну, будто привидение, право. Глаза, кажется, и сквозь стену видят, не угадаешь, чего ждать от нее в следующую минуту. Больная она, нервы расстроенные.

Про себя Кизела вовсе не была так уверена в том, что Жофи нервнобольная, и скорее считала ее просто злюкой, но она еще не совсем отказалась от надежды как-нибудь уломать Кураторов и не хотела из-за Жофи повредить будущей дружбе. Утверждение, что у Жофи не все шарики на месте, казалось ей сравнительно безобидным. «У бедной нашей Жофи в голове помутилось от ее несчастий» — это и самим Кураторам говорить не зазорно о старшей дочери, а Кизела тоже ничего дурного не рассказывала про нее, объясняя свое бегство, — только то, что и родителям ее должно быть ясно. Конечно, были в жизни Жофи эпизоды, про которые Кизела никак не могла умолчать. Как не раструбить, например, о том, что Жофи позволяла ребенку слоняться по соседям, уже больным заставляла его вставать с постели, оттолкнула малыша от себя в час его смерти? Или о том, как она вела себя в отношении Имруша? Но Кизела была великий мастер окрашивать свои рассказы соответственно главной идее, так что все эти разоблачения подавались лишь как подтверждение Жофиных «странностей».

— У нее, бедняжки, и раньше не все было в порядке. Как она отдалась вся ребенку своему, когда он умер — видно же, что любила, — а ведь, пока жив был, не очень-то о нем заботилась. Сколько раз я его, бедненького, из грязи да слякоти зимней вытаскивала у Хоморов за домом, в акациях. «Жофика, — говорю, — нельзя ребенка без присмотра оставлять». А она глянет своими глазищами — будто вилами проткнет. Мальчик уже бредить начал, но она и тогда его с постели подымала, а на меня смотрела так, будто я нарочно придумываю, что больной он. Или вот, разве это нормально? Другая мать душу выкладывает, когда ребенок болен, а эта вроде боялась его. В последнюю ночь, сама слышала, мальчонка стонал, просил: мама, возьми к себе! Боялся, бедняжка, ведь задыхался уже. Думаете, взяла? Спи, говорит и, можно сказать, оттолкнула от себя. И ведь не потому, чтобы не любила, избави боже. Стоит только посмотреть, что сталось за месяц-другой с этой раскрасавицей… Но такая уж она странная. Никого-то на свете не любит, родителей своих иной раз так честит, что слушать тошно. А уж про Илуш и говорить нечего. Ну, это бы я еще поняла. Но вот вам Маришка, уж такая славная, услужливая, покорная — кому и она не по нраву, тому только покойников и любить. А Жофи готова была со света ее сжить. Имруш мой иногда любил побалагурить с Маришкой — так Жофи и на него глядела, словно на убийцу какого. Я как-то еще выдерживала с нею, да и она меня терпела, больше, чем родную мать, привечала, но теперь уж с меня хватит. Жалеть жалею ее, бедняжку, но ведь я уж старуха, мне покой нужен. Не хочу больше по ночам в страхе пот утирать. А потом, право слово, вечно об одних только покойниках говорить с нею — нет, благодарю покорно: мой Шаника так, да мой Шандор эдак… на кладбище ходить без конца, проклятия ее слушать. Еще належимся на том кладбище, а пока живы, о живом думать положено. Эта бедная больная женщина так меня туда привадила, что и я уже ни о чем, кроме смерти, не помышляла.

Люди слушали исполненные сочувствия жалобы Кизелы и, оборачиваясь вслед спешившей на кладбище Жофи, перешептывались:

— Бедная Жофи, что с нею сталось. Видно, рассудок помутился от этаких бед. Опять вот идет на кладбище. А глаза ее лучше и не видеть — мурашки по спине, право!..

— Да, — отвечала соседка, — я как-то тоже ходила цветы полить на могилу свекра моего. А они с Жужей Мори бредут по старому кладбищу, останавливаются то и дело — и где, среди самых старых могил, на которых уж и крестов не осталось! Господи милосердный, что она там ищет, да еще с Жужей Мори! И так я испугалась, что спряталась за склепом Кенеши, чтоб они на обратном пути меня не заметили. И Пордан говорила, будто Жужа Мори хвасталась, что Жофи Куратор теперь ее подруга. Жужа сама не своя от радости, что такую товарку заполучила.


А Жофи, что ни день, спешит своей дорогой и, по-видимому, не замечает вокруг себя недоуменных, испытующих взглядов, иной раз даже близкие ее знакомые так заглядятся, что поздороваться забудут и опомнятся, только разминувшись с одетой в глубокий траур женщиной. Собственно говоря, ничего столь уж ошеломляющего нет в Жофи, она лишь немного бледнее, худее, прямее и чернее других женщин, что, надвинув платки на глаза, спешат по своим делам. Но, в какой бы час ни встретился человек с Жофи, он знает, куда она идет и откуда; все знают, что с нею случилось, все помнят ее в розовом платье, с фиалками на груди и нарядным молитвенником в руках. Вот почему при встрече люди, посерьезнев, глядят ей вслед. Среди всех самых разных, самыми разными дорогами идущих людей она единственная, у кого путь всегда один и тот же, и это постоянство обращает на себя мысли окружающих и влечет их за собой длинным черным шлейфом. Школьники, играющие за деревней на лужайке в футбол, на минуту застывают, увидев, как она выходит из-за домов; мальчуган, бросившись за мячом, не смеет выхватить его у нее из-под ног; девушки, пересмеивающиеся на груженных сеном телегах, подталкивают друг дружку локтями и затихают, заметив ее, скользящую призрачной тенью между деревьями кладбища.

Бедная старуха мать уже сколько раз клялась себе, что пойдет к дочери, попробует еще раз поговорить по душам, но после неудачного похода Илуш вконец оробела, боясь даже проклятого этого дома, где Жофи ночь за ночью спит одна-одинешенька со своими покойниками. Да стоит Куратору выйти ночью к забеспокоившимся лошадям, она и то уж места себе не находит от страха. Но спать совсем одной! Наконец она подгадала так, чтобы встретиться с дочкой на кладбище: велела Мари сплести венок из георгинов и пошла, держа его перед собою, точно щит. Жофи увидела мать издали, но не пошла навстречу, ждала, когда подойдет сама.

— И ты здесь как раз? — словно бы удивилась мать. — А мне в этакую страду просто не вырваться, ведь на семерых жнецов стряпать приходится. Но сегодня, думаю, будь что будет, а я пойду, давно уж не наведывалась к Шанике, бедняжке. А у нас все неладно, — продолжала она, так как Жофи молчала, только венок повесила на ограду. — С той поры как умер Шаника, в доме беда за бедой. У Илуш сынок зубками мучается, а тут еще Мари дурит. Слыхала? Просто из рук у нее веревку выхватили!

Жофи на минуту вскинула глаза и посмотрела матери в лицо. Старуха обрадовалась, что пробудила любопытство, и заторопилась:

— Хотела, вишь, руки на себя наложить. Совсем помешалась из-за Кизелина сына, задурманил он ей голову своими прибаутками. А эта сводня старая еще и подзуживает ее — конечно, чем плохо тридцать хольдов заполучить! Отец твой и я слышать о нем не хотим, а вот муж Илушки пишет: зачем, мол, запрещаем, если он ей по сердцу пришелся. А слова «шофер», мол, не надо бояться — купите ему автобус или трактор, вот он уже и не шофер вам, а предприниматель. Сейчас ведь не на то смотрят, кто откуда явился, а сам каков. Имруш же этот, видно, парень сообразительный… Бог его знает, как лучше. У меня уже душа в чем держится, только и знаю, что плачу. Если бы Пали тогда не пошел на чердак ячмень лопатить, опозорила бы нас навеки… Из руки постромок-то выхватили.

— Кто хочет повеситься, тот повесится, — сказала Жофи и, скривив губы, попыталась рассмеяться, однако вместо смеха у нее вырвался странный кашель.

Мать замолчала. Да и как говорить с этой Жофи, так равнодушно воспринимающей историю, из-за которой сама она не спит уже столько ночей? Как это ужасно: пестуешь их, ходить учишь, корочку хлебную для них разжевываешь — а вырастает вот что. Не знаешь даже, что и сказать родной дочери.

Жофи проволокой прикрутила венок из георгинов к ограде — только к ограде, словно их, бабки и деда, горе дальше ходу не имеет. Мать вспомнила о своем намерении поговорить с Жофи по душам. Но где она, эта душа, как добраться до этой души ей, матери, с ее незатейливыми речами?

— Ну, а ты-то как, Жофи? — вырвалось у нее, и она тут же, сама почувствовав бессмысленность вопроса, отвела глаза от молчавшей дочери и уставилась на свой венок.

Жофи отыскала глазами Жужу Мори, бродившую между свежими могилами, и крикнула ей, чтоб принесла воды сбрызнуть венок. Жужа, послушно моргая, поглядела на свою хозяйку и вытащила из прикрытой листьями ямы заржавленную лейку, которую нашла, скитаясь по кладбищу. Гримасы Жужи Мори прибавили вдруг смелости матери.

— Послушай, Жофи, — сказала она, кинув вслед удалявшейся нищенке, — зачем ты дозволяешь этой несчастной за тобой следом ходить? Ее и так уж в селе подругой твоей называют.

Жофи слегка покраснела. И на минуту увидела себя глазами прежней Жофи. Ведь сколько раз бывало, наливая убогой Жуже жирной похлебки в миску, она поддразнивала ее и тоже выспрашивала, когда будет свадьба. А теперь Жужа — ее подруга? Вот до чего она докатилась! Но краска тут же и сошла с ее лица.

— Пусть. Нет у меня ни мужа, ни сына, ни родных, так хоть подруга будет. — И она горько улыбнулась.

Отвечать на это было нечего. Мать еще повздыхала немного и поплелась восвояси. Приготовить ужин на десять человек — дело нелегкое. А Жофи запало в душу словечко «подруга», и с того дня она стала еще дружелюбнее с Жужей. Пусть те, кто приходит на кладбище и быстрым испытующим взглядом окидывает могилу Шаники, видят, что Жужа Мори и вправду ее подруга. Была первой девушкой в селе, дочерью Куратора, женой Шандора Ковача, да и сейчас всего несколько месяцев назад приезжал за ней из дальней деревни богатый трактирщик — но она выбрала кладбище, предпочла всем своих покойников и охотней проводит дни с Жужей Мори, чем с теми, что дома, вздыхая, рассказывают жирным своим мужьям, кого видели на кладбище, и льнут к их теплым телам под грязными перинами, счастливые, что не надо навещать их там, на погосте. Прихорошив могилку Шаники и возвращаясь на старое кладбище, к мужу, Жофи никогда не забывала посмотреть, в порядке ли миски и плошки у Комароми. Она шла впереди, а Жужа семенила за ней, как будто сопровождая траурное шествие. Иногда она отставала у какой-нибудь могилы, подымала с земли упавший восковой цветок или со счастливым видом трясла сладкие сухие стручки акаций. Но стоило Жофи обернуться и сказать: «Послушай, Жужа, как дятел стучит», Жужа замирала и, открыв рот, блестя глазами, слушала прерывистый стук.

Теперь уже только отец навещал изредка Жофи. Они говорили об урожае и о надгробном памятнике, о том, где заказать его, как доставить. Он сам съездил за ним в город и привез домой, обернув одеялами и покрывалами. С ним приехали двое рабочих, и Жужа Мори, которая в тот день одна бродила по кладбищу, скоро пустилась с ними в беседу: она явно горда была тем, что ее Шаника получил такой красивый памятник на могилку. Жофи пришла только к вечеру. Холодный ветер рвал, развевал ее платье, припозднившиеся птицы стремительно пролетали над землей. Белый памятник стоял на могиле, напоминая застывшую человеческую фигуру. Казалось, то стояла сама Жофи, обращенная в камень, и охраняла свое мертвое дитя.

Потом камень запорошило снегом, снег приходилось веником выметать из-за ограды. Когда под вечер Жофи возвращалась домой, не раз путь ей пересекали прохожие с фонариками в руках; фонарик на мгновение освещал ее лицо, и сквозь кружащиеся в свете снежинки она тоже ловила устремленный на нее испуганный взгляд; фонарик внезапно нырял вниз, и удаляющиеся шаги глохли в зимнем собачьем хоре.

NÉMETH LÁSLÓ. Gyász
Перевод Е. Малыхиной

ВИНА[**] (Роман)

С тех пор как Лайош вернулся с солдатской службы домой, он жил у себя в деревне, будто застрявший в дороге путник: метель завалила дорогу сугробами, но рано или поздно уйдет непогода, растопит заносы солнышко. Прежний хозяин, мельник, звал его снова к себе в работники, да не пошел Лайош: не собирался засиживаться он в деревне, только зиму и хотел переждать. А пока, чтоб не ходить в дармоедах, помогал на извозе угрюмому теткину мужу и покорно кивал, когда тетка — она же Лайошу крестная — строила планы насчет того, как ему жить дальше. Крестная присмотрела Лайошу вдову с крепким хозяйством и твердо верила, что лучшего ему нечего и желать; она даже сестру-покойницу, мать Лайоша, вспоминала, уговаривая парня: дескать, будь та жива, ни за что бы не позволила сыну упустить такую удачу. Бедный Лайош и подумать боялся, как это он может взять за себя вдову. И не страховидная ее, вся в багровых пятнах шея отпугивала его — шея что, шею под платком и не видно, — а скорее померший ее муж, пожилой, сердитый, властный мужик; Лайош сам много раз слышал, как он кричит на работников, на скотину. И чтобы он, Лайош, еще мальчишка почти, занял теперь его место!.. Лайош прятал глаза, хмыкал — вроде он и не против, да не знает, что сказать, от смущения. До поры до времени удавалось ему не расхолаживать крестную и жить спокойно, не обращая внимания на косые взгляды свояка. И пока в горнице, в тяжелом запахе старых перин, бездетные супруги вели споры насчет родственников, сидящих на шее, насчет сестрина долга и намерений вдовы, Лайош, устроившись на пороге конюшни, думал о своем матяшфёльдском[10] дружке и в январе, тайком ото всех, отправил тому открытку: так и так, мол, беспокоится он, не опаздывает ли к началу строительного сезона.

Прошла неделя, другая, а ответа на открытку все не было. Лайош вначале ждал терпеливо, потом даже обиделся. Он в солдатах чуть ли не в денщики к «господину строителю» записался, желания его выполнял ревностней, чем распоряжения офицеров. Когда тому мыло для бритья требовалось или вакса, он и увольнений своих не жалел, иной раз дважды в день мотался из лагеря в город. Другие, бывало, смеялись над ним, видя такую услужливость, ведь «господин строитель» тоже был рядовым, хоть и из «старичков». Однако Лайош крепко запомнил его обещание: «Ты, Лайош, не беспокойся, у тестя моего для тебя всегда будет работа на все лето, так что и на зиму сможешь кое-что подсобрать». А сам даже не отвечает теперь. Может, с адресом что-нибудь не так? Или просто тот знать о нем не желает? Он от верного места вон отказался из-за него; да еще со вдовой этой попал в переплет, понадеялся, что все равно сбежит до того, как придется сказать последнее слово.

Ответ все не шел и не шел, и Лайошу вдруг подумалось: а что, если ответил ему приятель, только крестная перехватила письмо. Не первый раз не дают ему уехать в город. Просился он туда еще несколько лет назад, когда помер отец и сестра пошла служить в Пешт. Но Маришка сама тогда написала домой: смотрите, Лайи не отпускайте сюда, не для него это место. Маришка, можно сказать, вместо матери Лайошу была, растила его, воспитывала при овдовевшем отце; мудрено ли, что Лайоша к ней на легкие хлеба тянуло больше, чем в грязную Мельникову конюшню. Да что поделаешь: это ведь Маришке выпало счастье, не ему. Ну ничего, он еще покажет себя, выкарабкается наверх и своими силами, ради этого он и за «господина строителя» так уцепился… Чем больше думал он над всем этим, тем меньше у него оставалось сомнений насчет перехваченного письма. А когда тетка, выглянув как-то во двор, сказала: «Вон и Мари, сестра твоя, пишет, что надеется, ты уже бросил эту затею насчет Пешта», он уверился окончательно в правильности своей догадки.

Зима в том году выдохлась рано: с журавля над колодцем шлепался вниз отсыревший снег, и вода в ведре, из которого Лайош умывался по утрам, была уже не такой обжигающе студеной. Больше Лайош не мог себя сдерживать. На конюшне, под изголовьем своей постели, он припас сухарей, принес с чердака старую суму теткина мужа, даже попону приготовил, укрываться ночами. И когда тетка однажды за ужином, подняв голову от картофельной похлебки, принялась рассуждать, что, дескать, если он не хочет жениться, так стоило ли тогда отказываться с нового года от найма, Лайош решился. Проснувшись среди ночи, он поднялся, повесил на плечо суму с сухарями и, крадучись, выбрался из деревни. Месяц так мирно и ласково лил свет на лысую макушку колокольни, что Лайошу захотелось сделать что-нибудь хорошее, необычное, что потом долго можно было бы вспоминать. Из блокнота, где записаны были адреса сестры, «господина строителя» и одного парня, с которым он тоже подружился в солдатах, Лайош вырвал листок и написал что-то вроде прощального письма Веронке, про которую крестная уже несколько лет как велела ему позабыть. Лайош давно не думал о ней всерьез; но теперь, когда он покидал деревню, и, может быть, навсегда, душой все-таки потянулся к ней. «Не так бы должно было все это кончиться, — писал он, — да кое-кто захотел по-другому. Ты знаешь, про кого я думаю». И для верности добавил: «Про крестную». Но пока он это писал, размягченное настроение его начисто улетучилось. Веронка наверняка покажет его письмо подружкам, и, если слухи дойдут до крестной, не оставит она на него свой домишко и полхольда[11] виноградника к материну наследству. Лайош вырвал листок и вложил его обратно в блокнот, рядом с засушенной фиалкой, как еще одно напоминание о несбывшейся мечте своего сердца.

Весь путь до Пешта он проделал за три дня — даже быстрее, чем рассчитывал, хотя башмаки его скользили на раскисших дорогах, а из мокрых стогов, куда он закапывался ночью на короткий отдых, его несколько раз выгоняли собаки. Но в солдатах привык Лайош подолгу шагать без отдыха и теперь, без выкладки, и не замечал, как уходят назад километры. В первое утро, когда он отправился в путь, его нес как на крыльях переполнявший сердце восторг; дорога, бегущая через лужи, отражающие синее небо, меж деревьев, брызжущих яркой капелью, словно бы уводила его вверх по склону сияющей сказочной горы, и вокруг какие-то бестелесные голоса звенели и пели: сегодня встает твое солнце, Лайош Ковач, покажи всему миру, каков ты есть. Лайош не думал уже ни про перехваченное письмо, ни про то, что ждет его в Матяшфёльде: путь его вел в весну, и свобода была ему и едой, и питьем. Однако радостный этот подъем временами сменялся (пока Лайош шагал все по одной и той же плоской равнине) сумрачными низинами, где легенда о пропавшем письме вдруг теряла свою убедительность и предприятие матяшфёльдского друга казалось призрачным, нереальным, будто облака испарений, плавающие вечерами над зарослями прошлогодней травы. Что с ним станет, если он не получит работы? Хлеб скоро кончится, а домой ему теперь возвращаться заказано. В такие минуты кто-то внутри детским, неуверенным голосом повторял адрес сестры: «Холм роз[12], улица Агнеш. Служит у профессора». Лайош сердито отмахивался: под забором помирать будет, а Маришке не доставит хлопот.

Уже на подходе к Буде пристал к нему один мужичонка из Шомоди. Скоро выяснилось, что тот еще несчастней, чем Лайош: урожай прошлым летом выдался слабый, на поденщину видов никаких, вот и подался он в столицу, чтобы хоть самому не подъедать то, чего и детям-то мало. Припасы у него кончились еще возле Фехервара, и он не знал, как и благодарить Лайоша за его сухари. Лайош не удержался и похвастался бедолаге, как ему везет в жизни. Рассказал, что сам он сирота, но от матери остался ему небольшой виноградник, да еще тетке, крестной его, не дал бог детей, так что после нее хозяйство тоже к нему перейдет; старшая же сестра его служит в Пеште экономкой, да он с нею в ссоре. Самого же его позвал к себе друг, строитель, обещал, что работу даст. Мужичонка глядел на Лайоша с завистью; они уже входили в город со стороны Келенфёльда[13], по широкой улице, полной трамвайных звонков. «Где же ваш друг живет? — спросил мужичонка у Лайоша. — Пойду и я к нему, вдруг ему люди нужны». «В Ваце»[14], — ответил Лайош; после он и сам удивлялся, что его заставило, не задумавшись ни на минуту, так ловко соврать спутнику.

Шомодьский мужичонка взял судьбу их обоих в свои руки; сдергивая шапку перед прохожими, из тех, что казались подобрее, он подобострастно, по-холопски, говорил: «Не извольте сердиться, господин хороший, за беспокойство…» Но обращался он к людям так робко и нерешительно, что спрошенный часто не замечал его и проходил мимо. Другие, думая, что он просит милостыню, нарочно прибавляли шагу. Немало времени прошло, пока он сумел объяснить, что всего-то хочет узнать дорогу на Вац. Обрадовавшись, что у него ничего не просят, один прохожий подробно растолковал, куда и как надо идти. К вечеру они пересекли город и брели уже через Уйпешт[15]. У мужичонки словно прибавилось сил: он готов был шагать всю ночь, чтобы к рассвету прибыть в Вац. А Лайош ломал голову, не зная, как ему избавиться от попутчика: до Ваца надо было что-то придумать. Он стал жаловаться, что устал, натер ногу и теперь до утра не сможет идти дальше. На шоссе им попался небольшой мост; под него они и забились. Спать там можно было лишь сидя: взбухший ручей оставил под настилом лишь узенькую полоску сухой земли. Мужичонка завел было разговор. В войну он служил в сорок четвертом полку. «Вот что мы, фронтовики, в награду получили», — сказал он. Лайош притворился, будто засыпает, тогда и мужичонка угомонился и вскоре задремал, навалившись на Лайоша.

Сидел Лайош, слушал, как тот храпит у него на плече, и думал, как теперь быть. Насчет Ваца, он, ясное дело, соврал, потому что боялся: приведет еще одного голодного к господину строителю, так тот и его самого прогонит. Но уж коли соврал, не ждать же, пока это откроется. Он попробовал потихоньку высвободить плечо: может, лишившись опоры, выпрямится мужичонка во сне. Но тот все клонился и клонился к Лайошу, а выпрямляться не думал. Лайош уже почти лежал на земле, опираясь на локоть; мужичонка был тяжел, будто покойник. Так прошло четверть часа, Лайош, злой и испуганный, не знал, что и делать. И тогда, неожиданно для самого себя, он оттолкнул спящего и стремглав бросился бежать. Выскакивая из-под моста, он так ударился головой о балку, что в глазах потемнело и в ушах пошел звон. Лайош не соображал, куда бежит, и не помнил, проснулся ли мужичонка и кричал ли что-нибудь ему вслед; он только чувствовал, как ноги словно бы сами несут его куда-то да сухая трава бьет по коленям. Лайош выбежал на поросший кустами и камышом берег и, угодив по щиколотку в лужу, пришел наконец в себя. Присев под сухой куст, он прислушался: вокруг было тихо, лишь лаяли где-то собаки. Металлическим блеском отсвечивала под луной широкая лента — Дунай; с другой стороны горело в небе желтое зарево — Пешт. Туда и двинулся Лайош, напрямик, через холмы и поля, стараясь подальше убраться от своего попутчика. Сам виноват, чего привязался — заглушал он в себе нечто вроде укоров совести при мысли о незадачливом мужичонке.

В Матяшфёльде Лайош оказался на следующий день, пополудни. Суму с остатками сухарей он спрятал у подножия столба с названием села — чтоб над ним не смеялись из-за нее. С господином строителем он встретился прямо перед его домом. Тот, увидев Лайоша, растерялся от неожиданности и соврал первое, что пришло в голову, — соврал не в свою пользу. «Ты что, письмо мое не получил? — сказал он. — Видно, разминулись вы с ним. Не хотел я тебя обнадеживать, пока работы не начались…» Будь у него время немного приготовиться к встрече, может, просто отослал бы он Лайоша обратно. Мол, раз не дождался, пока позову, так и пеняй на себя. Теперь надо было как-то выходить из положения. «Жди меня вон там, на углу, — махнул он. — Тесть не любит, когда я случайных людей нанимаю». И, повернувшись, скрылся в калитке за проволочной изгородью. Ретируясь, как было сказано, за угол, Лайош успел заметить огромный красный нос, торчащий меж клетчатым шарфом и бараньей шапкой, и услышал сердитый невнятный крик, на который господин строитель ответил небрежно: «А, это так, попрошайка». Лайошу хватило и этого, чтобы сообразить: укутанный чуть не до глаз старик, сидящий за изгородью на мартовском, не согревающем его солнышке, не слишком высокого мнения ни о зяте, ни о его дружках.

Часа два Лайош топтался на углу и начал уже беспокоиться: а вдруг это красноносое пугало вообще не выпустит господина строителя из дому. Но господин строитель, видно, в душе все же был незлым человеком, он в конце концов появился и отвел Лайоша на строительство. «Вот вам помощник», — сказал он мастерам; те как раз складывали инструменты. «Помощник, — угрюмо ответил, снимая фартук, старый каменщик. — На конуру эту куда еще и помощник?» Лайош огляделся: и вправду, вся стройка была — домишко из двух комнат, еще голый, с пустыми оконными проемами под черепичной крышей. Такие строят себе, подкопив деньжат и найдя дешевого подрядчика, экономные унтер-офицеры. Ни ванной, ни комнаты для прислуги. В солдатах, попадая по воскресным дням в город, видывал Лайош совсем другие стройки. Господин строитель, однако, не желая ронять себя в глазах Лайоша, прикрикнул на каменщика: «А ну-ка, без разговоров, старый! Раз беру, стало быть, знаю зачем». «Это точно», — ответил старик, когда господин строитель был уже далеко.

Лайош испуганно смотрел на хмурых рабочих; те, не спеша уложив свой инструмент: каменщик — мастерок, столяр — ножовку и метр, ушли, не сказав ему ни слова. Начался дождь, а Лайош все так и сидел на балке, на которую вскоре должны были лечь доски пола. Он подумал, не попросить ли господина строителя, пусть поставит его куда-нибудь в другое место: здесь он и в самом деле не очень-то нужен. Но потом вспомнил про большеносого старика в бараньей шапке; и вообще, кто знает, как у них обстоит с этим их предприятием. От огорчения он даже проголодался и пошел к столбу, где оставил свою суму. Сухари от дождя размокли; Лайош в редеющей измороси уселся под табличкой с магическим словом «Матяшфёльд», которое целую зиму повторял про себя на пороге конюшни, и принялся запихивать в рот комки расползающегося под пальцами хлеба. Хлеб напомнил ему о Маришке; Лайош сначала расчувствовался, потом рассердился. И снова дал себе слово: что бы с ним ни случилось, а к сестре он за помощью не пойдет.

Мастера примирились с ним скорее, чем он надеялся после неприветливой встречи. Ночевал он в строящемся доме; подгребя под голову стружки, лежал, слушал шорох дождя, который то стихал, то припускал с новой силой. Что бы ни ожидало его рядом с угрюмым каменщиком, все же здесь он под крышей, и это его успокаивало. Вон у шомодьского мужичонки, бедного, и этого нет. Лайош не переставал дивиться себе: как это он так быстро сообразил сказать «Вац», а не «Матяшфёльд». Ведь про Вац он и знать ничего не знал, кроме названия, — по нему, так город этот мог и где-нибудь на краю света быть. Утро еще и не брезжило, когда Лайош поднялся: чего доброго, придут мастера, а он спит. Дождь унялся, и несколько звезд перед тем, как поблекнуть, успели взглянуть на себя в мокрых листьях соседского сада. Чтобы мастера увидели, какой он работящий, Лайош стал искать себе дело. Собрал в кучку стружку и щепки, снес туда же мятые лоскуты промасленной бумаги, валявшиеся меж балками пола. Стал думать, что бы сделать еще, но ни за что серьезное браться сам не решился; ничего не придумав, стал счищать засохший раствор с краев носилок. Вот и носилки были уже давно чистыми, а Лайош все возился с ними, чтобы его усердие сразу заметили. Стружками и вычищенными носилками он словно загораживался от недоброжелательства мастеров.

Первыми пришли оба каменщика, за ними столяр. Лайош с каждым здоровался, желал доброго утра, но один лишь столяр буркнул что-то в ответ. Работу его ни один из них не заметил. «С парнем этим станешь раствор таскать», — бросил старый каменщик молодому, который, видно, был его сыном: тот звал его тятей. Слова эти были Лайошу как божье знамение, и с этой минуты преданный его взгляд не отрывался от молодого каменщика. Тот сходил к соседям: видно, там оставляли на ночь инструмент. Лайош получил лопату, напарник его взял себе большой совок. С тех пор как в солдатах господин строитель дал ему обещание насчет работы, Лайош не пропускал ни одной стройки, чтобы не присмотреться, что к чему. И сейчас он сам догадался, что должен накладывать в ящик чистый дунайский песок. Он работал лопатой споро и аккуратно, молодой каменщик и сказать ничего не успел, а Лайош, подхватив ведро с веревкой, доставал уже воду из нового колодца, над бетонными кольцами которого не был еще построен навес. Первую порцию раствора молодой каменщик готовил сам, но Лайош, заметив, как тот держит мешалку, как двигает ею, тут же ее подхватил, едва они стали готовить новый замес. Вскоре напарник только известь в раствор бросал — так снисходительный профессор, сделав сложную операцию, дает старательному ассистенту выполнить последний, ритуальный штрих. К сожалению, таскать раствор приходилось вдвоем, здесь показать свое рвение Лайош мог, лишь встав впереди и проворно перескакивая через балки. «Эй, горит, что ли?» — крикнул напарник, когда на четвертом или пятом замесе Лайош принялся один бросать песок в ящик. Ему пришлось опустить лопату, а молодой каменщик, вытащив из кармана жестяную коробочку, стал крутить цигарку. Скручивал он ее обстоятельно, не спеша; послюнив край бумажки, долго приклеивал его и приглаживал. Лайош сконфуженно ждал, а после перекура стал кидать песок в том размеренном темпе, в каком дома, помощником кучера, бросал в конюшне навоз. Но молодой каменщик, одернув его, этим не удовлетворился. Когда они в очередной раз принесли раствор, он сказал старику: «Я вот ему говорю: горит у тебя, что ли, что так торопишься?» Старик даже не обернулся, стоя лицом к стене в длинном синем фартуке и мастерком ровняя штукатурку, вдумчиво и торжественно, словно службу в церкви служа. «Министра, наверно, дадут, когда дом выстроит», — процедил он, когда они уже повернулись идти обратно.

Лайош, весь красный, помалкивал, но не сдавался, стараясь все-таки угодить мастерам. Что умел, он делал и дальше сам, но так, чтоб работа шла еле-еле. Дольше всего можно было тянуть на замесе, и напарник тогда мог бездельничать в свое удовольствие. Пока они стояли с носилками в доме, Лайош поглядел в соседнюю комнату, где столяр колдовал с досками на верстаке. У столяра были густые, косматые брови; с толстым карандашом и складным метром в руках он склонялся к материалу, словно олицетворение самой мудрости. Даже седые пучки волос, торчащие из ушей, служили будто бы для того, чтобы скрывать от чужих глаз глубоко запрятанное знание. «Хорошо тому, кто ученый», — думал Лайош, уважительно поглядывая на столяра.

Обедать мастера уселись на балку пола, каждый вытащил из кармана своего пиджака сверток в промасленной бумаге. Старик каменщик пустился в рассуждения, чем отличается задунайская свиная колбаса от чабайской салями. Но это, видать по всему, были только воспоминания о лучших временах, потому что и сам старик, и его сын ели хлеб с салом и огурцы. Лайош потихоньку ушел в другую комнату, где стояли оконные рамы, сделанные столяром, и стал разглядывать карандашные пометки на досках.

«А вы, молодой человек, почему не обедаете?» — спросил его через плечо столяр. «Я потом, вечером», — сконфузился Лайош. Мастера некоторое время жевали молча. «Кто работает, тот есть должен», — назидательно произнес столяр. Никто по-прежнему на него не смотрел, но Лайош и по молчанию чувствовал, что они уже меньше на него сердятся. «Почему аванс у него не попросите, раз уж он вас сюда взял?» Каменщик сложил ножик и, поднявшись, впервые взглянул на Лайоша. Тот в смущении не знал, что сказать. «Подожду до воскресенья», — пробормотал он. Старик помолчал; ему хотелось без долгих расспросов выведать, откуда этот парень свалился им на голову. «Вы из Задунайщины, что ли?» Лайош смотрел на него непонимающе. «Я к тому, что говор у вас не такой, как здесь». Потом потянулся, выглянул в дверной проем на небо и как бы между прочим спросил: «Этого-то откуда знаете?» — «Вместе были в солдатах». Старик замолчал, сын же его захохотал во все горло. «Он и тебе, значит, мозги крутил? Хвастался насчет предприятия?» И добавил, что он хотел бы сделать с этим предприятием. Старик не одернул сына; по лицу его было видно, что ему и смешно, и жаль парня. Столяр молчал, спрятавшись за косматыми бровями и пучками волос в ушах; Лайошу стало казаться, тот вообще никого не видит вокруг и думает лишь о своей науке. Но прежде чем направиться к своим рамам, столяр еще раз повторил назидательно: «Кто работает, тот должен есть; наголодаться успеете, когда не будет работы».

Лайош понял: самое скверное позади. Мастера хоть и не удостаивали его разговором, однако сердиться уже не сердились. Старый каменщик, когда Лайош попадался ему на глаза, ругал не его, а господина строителя. Пустой человечишко, и никакой он не строитель: всего-то год-два в училище проболтался. С тех пор как тестя разбил паралич, дела на глазах разваливаются. Это он будет виноват, непутевый, если они в начале сезона останутся без заработка. Столяр же, когда молодой хозяин заглянул к ним, сказал: «Надо аванс парню дать, а то свалится тут не евши-то». Господин строитель в самом деле дал аванс, и Лайош с двумя пенге, завязанными в платок, моргал благодарно, поглядывая в сторону комнаты, где пила и молоток в руках столяра ходили так, словно в них билось сердце всего рода людского. Вечером он купил себе хлеба и сарделек — и за десять минут, прямо у мясной лавки, проел целый пенге. Ему стало тепло и приятно, будущее казалось безоблачным. Он уже размышлял о том, не послать ли сестре десятифиллеровую открытку, чтоб похвастаться первым заработком. Пускай видит, что он стал городским рабочим и без нее. Но до воскресенья надо было еще пообедать целых три раза, и он не хотел опять краснеть перед мастерами — словом, разбрасывать деньги налево-направо он никак не мог себе позволить.

На следующее утро в доме появился электромонтер; этот проворный молодой человек тоже способствовал тому, что благоговейное уважение Лайоша к предприятию «господина строителя» было основательно подорвано. Монтер не входил в артель старого каменщика и расхаживал меж мастерами с таким видом, будто большое одолжение сделал, согласившись работать на такой паршивой стройке. У него в окрестностях были свои солидные клиенты, вон намедни поставил он такое радио, которое в любой комнате можно включать и слушать. Так что он лишь посмеивался про себя над горе-мастерами: ишь, получили работенку на одну-две недели и уж с таким важным видом тут копошатся, словно, кроме них, никто вокруг в строительном деле ни на грош не понимает. «Ну как, дядя Шкрубек, опять ждете ребенка или конец, закрыли производство?» — обратился он к ученому столяру, который молча снес презрение, таившееся в ехидном вопросе, и только плотницкий свой карандаш послюнил вместо ответа. «Баба у него — развалина старая, — объяснил монтер Лайошу, который держал ему гвозди, — ей-богу, не понимаю, неужто она еще может про это думать. Да и Шкрубек-то сам — и что он только делает с ней? Все время баба на сносях… А этот-то, — показал он потом на молодого каменщика, — он ведь вообще-то сапожник, видать, пришлось остолопу к отцу идти в подмастерья!» Лайош испуганно косился на мастеров, но монтера ни капельки не тревожило, что те могут услышать его слова. Он держался так, как если бы для тех было большой честью уже то, что он вообще о них говорил. Скручивая шнур электропроводки, он напевал под нос какую-то песню. «Уж коль весна, пускай весна», — только и смог разобрать Лайош, стоя рядом и сравнивая быстрые, ловкие его пальцы со своими. Не очень-то были ему по душе развязные монтеровы речи, да что поделаешь: коли человек ученый, так у него вон и руки совсем другие.

Когда монтер ушел, старый каменщик, словно для того, чтобы поправить в глазах Лайоша свой пошатнувшийся авторитет, стал вспоминать старые времена, когда отец нынешнего молодого хозяина, кирпичных дел мастер, и сам он были еще молодыми. Не один летний дом выстроили они тогда, и в Матяшфёльде, и в Ракоше. Сын его, слушая старые эти предания, вдруг, непонятно почему, разозлился — будто в благополучных былых временах крылась причина того, что ему с женой нынче так плохо. «Могли бы и нам работы немного оставить. Закончим этот скворечник — куда пойдем?» — пробурчал он, в досаде и Лайоша зацепив недобрым взглядом. Но столяр, видно, не любил ни пустых споров, ни преждевременных тревог. «От того, что начнем сейчас думать, как будет дальше, лучше не станет», — сказал он, не поднимая глаз от ножовки, установленной на карандашной метке.

В тот момент слова его вполне устроили Лайоша. В доме столько было еще не сделано: оконные, дверные рамы вставлены на живую нитку, стены краснели голым кирпичом в сетке раствора, ждали своей очереди колодец, ограда; побелку и покраску господин строитель тоже на них возложил. Однако по мере того, как работа таяла, Лайошу тоже передавалось дурное настроение. Мастера, правда, больше не говорили о том, что будет с ними дальше. Но достаточно было и того, что иногда приходила невестка старого каменщика и донимала мужа с тестем: «Спросили уже, где будет работа, когда Здесь кончите?» — «Что спрашивать: работы от этого не прибавится», — резонно отвечал ей тесть. Та гнула свое: спросить — не велик труд, пускай тот брандахлыст тоже почешется, довольно они с ним уже натерпелись. «Вы не мастера, что ли? Куда годится, коли и вы о завтрашнем дне думать не будете, как тот шалопай. Чем дядя Шкрубек семерых детишек станет кормить, коли останетесь без работы?» Сама она была бесплодной и в тревоге своей позаимствовала детишек у волосатого столяра. Мужчины разговор замяли, но принесенное бабой беспокойство витало в воздухе, и работали они с таким видом, будто во всем виноваты были сами. Мастерок гладил стену бережно, словно не раствор, а дорогую лечебную мазь наносил на кирпич. Хозяин дома, железнодорожник, прибегал каждый день. «Все на том же месте? Мне же обещано было, что в апреле дом уже будет сохнуть». Господин строитель, желая спасти дело, пустился на хитрость. «Поднатужимся, старина, новый подряд ждет в Цинкоте,первого апреля надо приступить». В обед мастера долго обсуждали новость. Каменщик, гордившийся славным прошлым предприятия, верил в новую работу; сын его винил хозяев во всех несчастьях и лишь недоверчиво хмыкал, слушая про подряд. Но все же оба после обеда взялись за дело с большим рвением.

Назавтра день выдался теплый и ласковый; даже паралитик заставил вывезти себя в коляске к строящемуся дому. «Вы это что же мне тут дурака валяете? — злобно кричал он перекошенным ртом. — Думаете, если этот мошенник работу из-под носа упускает, так вы всю жизнь на шее будете у меня сидеть?» Лайош, конечно, узнал все это позже, из рассказов. Господин строитель строго-настрого наказал ему: если тесть появится на стройке, он чтобы тут же исчез, не маячил. Каменщики, отец и сын, теперь лишь по-настоящему принялись честить молодого хозяина. Надул-таки он их с новой работой. И не будет, видно, у него больше подрядов, никто ему теперь свой дом не доверит. «Когда в Цинкоту будем перебираться, господин строитель?» — напрямик спросил его как-то старый каменщик. К этому времени в доме остались мелкие недоделки. «Здесь надо сначала кончить», — дипломатично вывернулся тот. «А я считаю, во сне приснился кое-кому тот подряд, — фыркнул сын. — Как здесь закончим, так и всему конец». «Вы так считаете?» — со злостью спросил подрядчик и отвернулся. С того часа он не отходил от них, и в субботу дом был готов под ключ. С грустным видом приняли они расчет, отец и сын — около сорока пенге на двоих, Лайош — восемь. Когда ничего больше не оставалось, кроме как распрощаться и уйти, подрядчик с торжествующим видом окликнул каменщика: «Послушайте-ка, завтра ступайте с Лайошем в Ракошлигет, прачечную там будете строить». Старик сконфуженно глядел в землю, не зная, радоваться ему или стыдиться. «С Лайошем?» — наконец спросил он, сообразив, что радостная весть — одновременно отказ сыну. «Да, с Лайошем, — сказал тот. — А сын ваш пускай сны посмотрит». Старик подумал, есть ли смысл спорить и шуметь, потом сказал: «Ладно».

После прачечной они с Лайошем еще отремонтировали склеп. На склепе было что-то вроде башенки с огромным крестом. Принадлежал склеп семье какого-то мясника, каменщик помнил еще, как его возводили: обошелся он мяснику дороже, чем железнодорожнику весь его дом. Теперь его надо было заново оштукатурить. Старик почему-то совсем не сердился на Лайоша за то, что тот «выжил» его сына. И даже с явным удовольствием рассказывал, сколько всего тому сейчас приходится выслушивать от бабы. Каким-то образом невестка точно знала, что спросил тесть у подрядчика насчет строительства в Цинкоте, как вмешался в разговор муж и что из всего этого вышло. Теперь она могла окончательно убедиться, который из них двоих настоящий мужчина. Старик, хотя бы то время, пока они работали над прачечной и склепом, намерен был сполна насладиться мужским превосходством и в Лайоше видел скорее сообщника, чем врага. К сожалению, мясник не ленился чуть не каждый день приходить на кладбище, и скоро склеп был закончен. «Эх, Иисусе, — сказал каменщик, стоя на лестнице и крася крест, — мог бы ты и побольше здесь нам дел приготовить. Видать, ты в это лето будешь последний, на кого я работал». Вечером, прощаясь с Лайошем, он впервые протянул ему руку. «Ну, будь здоров, парень. Лучше всего возвращайся-ка ты обратно в деревню». Лайош растроганно вложил свою огромную красную, обмороженную когда-то руку в ладонь каменщика и чуть не расплакался.

Было третье июня, а работы не предвиделось. Лайош до последней минуты надеялся, что найдется что-нибудь, пускай хоть снова прачечная или склеп. Если б он наперед знал, что все так кончится, так экономнее тратил бы заработанные деньги; и уж будильник за пять пенге ни за что бы не стал покупать. Теперь на все про все осталось у него три пенге. Но тягостней, чем безденежье, давило на него одиночество. Не надо ему никакой помощи от сестры, только пойти бы к ней и спросить: «Погляди, Мари, как мне плохо. Что ты мне посоветуешь?» Но об этом Лайош и думать себе запретил и вместо Мари зашел вечером к Шкрубеку: вдруг у того есть работа, может, и его устроит поденщиком. Втайне надеялся еще Лайош, что столяр по доброте своей, глядишь, и переночевать у себя оставит. Но работы у столяра у самого не было; он сидел на лавке перед домом, рядом, на пороге, примостилась его рано поседевшая жена с длинной, худой шеей, конечно беременная. Они сидели спокойно, глядя перед собой, не обращая никакого внимания на визг, рев, смех, крики, доносившиеся из комнаты. Видно, на детей они были вполне закаленные. Лайош сказал, что склеп они кончили; Шкрубек тоже сообщил, что отвез уже кухонную мебель, что заказывали у него в прошлом месяце. «Мы тоже, милок, без работы сидим», — печально и тихо сказала женщина. Лайош постоял, посмотрел на них, заглянул в комнату, набитую ползающими, скачущими, дерущимися детишками, и, раздумав просить о ночлеге, стал прощаться: «Не буду вам больше мешать, дядя Шкрубек». Столяр проводил его до калитки, там придержал за локоть. «Видишь, — сказал он, — правду я говорил. Кто работает, тот есть должен». И требовательно, словно ожидая согласия, из-под косматых бровей посмотрел в лицо Лайошу. Взгляд этот Лайоша убедил. Даже спать он ложился с сознанием, что Шкрубек сказал чистую правду.

Убежище на ночь он нашел в беседке, в саду, возле одной из вилл, куда еще не приехали из города хозяева. Из заплечного мешка, что сменил вконец разлезшуюся суму, Лайош вынул будильник, поставил рядом с собой на стол, а мешок положил в изголовье. И снова задумался: зачем ему этот будильник понадобился? Вишь, и завести его даже нельзя: зазвенит утром, соседей переполошит. Наверно, приобрел он его от удивления: такая хитрая штука, а всего пять пенге. Если б он его не купил, было бы у него сейчас восемь пенге вместо трех. Но теперь все равно: пусть не звенит, пусть хотя бы стучит рядом: для него ведь стучит, для хозяина. Правду сказал Шкрубек, один бог знает, сколько Лайошу без работы ходить; однако здесь, в беседке, под распустившимися плетьями винограда, он еще ощущал в животе тепло съеденных мягких булок и сарделек и упрямо не думал пока про сестру. Неожиданный ливень прошумел над садом, брызги залетали в беседку, на лавку. «Покойникам в склепе у мясника куда лучше», — подумал Лайош и в темноте улыбнулся. Странное все-таки дело: мертвые богатеи спят под крышей, в прочном доме, а живой бедняк — под открытым небом.

На другой день с утра он караулил господина строителя на углу, куда тот послал его в первый день. К полудню тот в самом деле прошел мимо. «Уж вы не забудьте меня, если будет какая работа», — заискивающе сказал Лайош. «Как же, непременно», — благосклонно кивнул тот. В словах этих была какая-никакая надежда; Лайош мог теперь успокаивать себя тем, что он ждет работу. Это было почти то же, как если бы работа уже была у него. Днем он разглядывал стоящие перед виллами автомобили, аккуратно подстриженные деревья в садах, чисто одетых детишек на качелях, а ночью, лежа в беседке, слушал стук будильника и пиликанье сверчков. Иногда казалось, звук исходит от одного-единственного, не знающего устали сверчка, иногда — что сверчков миллион. Сверчки заставили его вспомнить даже про Веронку, и некоторое время он почти равнодушно размышлял, вправду ли к ней ходил один батрак с мельницы, как говорила крестная, и если вправду, то почему Веронка ему, Лайошу, ни разу не уступила. Через два дня он опять стоял на углу, высматривая господина строителя. Что было делать? Ведь иначе тот никак бы не мог его известить. «Есть ли какая-нибудь работа, господин строитель?» — несмело подошел он к нему, улыбкой извиняясь за свою настойчивость. Тот был в дурном настроении, Лайош явился ему, словно воплощение всех его несчастий. Теперь он так и будет всегда караулить его на углу, как привидение? «Есть ли работа? — зло передразнил он. — Если хочешь знать, есть. Да только не про тебя. С таким бездельником я не желаю больше дела иметь!» Лайош стоял перед ним, словно окаменев. И не столько грубость его поразила, сколько то, что работа есть, а он ее не получит. Он во все глаза смотрел на господина строителя и, когда понял, что скорей всего никакой работы у того нет, отступил назад. «Простите, коли помешал вам», — сказал он. С горя Лайош зашел в первую попавшуюся мясную лавку и истратил все оставшиеся деньги — один пенге двадцать филлеров.

Вечером, когда он, отодвинув доску в заборе, хотел проскользнуть в сад, его остановил смех: среди яблонь маячили белые брюки и белое платье. Видно, прибыли хозяева виллы, и он лишился своей беседки. Теперь у него не было совсем ничего, только будильник в мешке, который он, словно улитка свой домик, таскал целый день на спине. Впервые Лайош почувствовал отчаяние. Вот, значит, ради чего он всю зиму, вдыхая запах конюшни, слушая хруст овса на лошадиных зубах, шептал магическое слово «Матяшфёльд» — чтоб теперь оказаться под забором, без работы, без друга, изгнанным с последнего пристанища. Был какой-то король, которого звали Матяш[16], и место, названное его именем, раньше казалось Лайошу обетованной землей. Думалось, простой человек в этом Матяшфёльде и на крохах с чужого стола проживет. Теперь он проклинал это место заодно с его названием и даже в том, что остался без работы, винил спесивое это село с его садами и виллами. Нет, надо в Пешт идти; там, в шуме и суете, он скорей отыщет себе какую-нибудь работу, чем здесь, среди дач и железных оград. От мысли, что пойдет в Пешт, он так осмелел, что тут же двинулся в путь. Луна освещала у дороги табличку с названием «Матяшфёльд», невдалеке от которой, в кустах, догнивала сума, принесенная из дому; и вновь зазвучали вокруг обнадеживающие голоса, те самые, что по дороге из родного его села разносили весть про Лайоша Ковача. Вдруг он остановился, словно кто-то крикнул ему вдогонку: «В Пешт бежишь? К сестриной юбке?» Было мгновение, когда он едва не повернул обратно. Но дорога уже захватила его, подчинила себе, ноги тянули вперед вопреки голове. В конце концов голова сдалась, найдя оправдание ногам: Пешт велик, хватит в нем места и сестре, и ему, и не обязательно им беспокоить друг друга.

Начинало светать, когда он вышел в Пеште на набережную Дуная. Скалы на горе Геллерт испещрены были рыжими пятнами; внизу, на реке, полуголые люди выкатывали с барж металлические бочки. Лайош топтался на берегу, возле места, где шла разгрузка, и в теле, ноющем после целой ночи ходьбы, разливалось тепло новой надежды. Только теперь он почувствовал, что это такое — быть в середине огромного города. Когда он двигался к Пешту, сначала лишь звезды как будто сгустились перед ним на матово-черном небе, потом между редкими фонарями на обочинах все чаще стали возникать еле различимые в темноте дома, затем он стал замечать и людей, мелькающих перед гремящими грузовиками; пройдя огромный стеклянный фасад вокзала, он уже мог видеть дворников, вытаскивающих на улицу мусорные корзины, и провожал их глазами во мрак подворотен. Возле Дуная вдруг стало совсем светло. Река получала свечение словно бы и не с небосвода, а приносила в широком русле с собой: желтые быки мостов, скалы в рыжих потеках, просыпающаяся Крепость — все это, будто только-только поднявшись из вод, стояло умытое, в струях стекающего с боков жидкого света. Сияющая стремнина прибивала к набережной неповоротливые суда, из темных их зевов поднимались наверх люди и бочки, и на палубах барж, где люди и бочки сцеплялись и двигались вместе, у Лайоша на глазах прорастало, пускало побеги, чтобы вскоре оплести весь город, ползучее, цепкое растение — труд. Пока Лайош шел по окраинам, под редкими фонарями и тускнеющими в свете зари звездами, он лишь для успокоения совести твердил про себя: что б ни случилось, а к сестре он ни за что не пойдет. Но, увидев рыжие полосы скал возле Дуная, выкатываемые с барж бочки, он действительно успокоился. Скоро на набережной завизжат канаты, невдалеке, в ресторане, уже точат ножи, в многоэтажных домах поднимают решетки ставен. Быть не может, чтобы в этом огромном городе он не смог обойтись без Мари.

Лайош нерешительно приблизился к мосткам возле одной из барж и подождал, пока грузчик, выкатив бочку, поставит ее на попа рядом с другими. «Вы не знаете, я бы мог получить здесь работу?» — обратился Лайош к его спине. В первый момент до того не дошло, что к нему обращаются. На нем были лишь черные трусы, вроде спортивных, и стоптанные башмаки. Голые ноги его были жилисты, волосаты, черны от загара; ноги эти, меж белой каймой на трусах и завязанными на щиколотках шнурками ботинок, выглядели, как и весь человек, выносливыми, но измученными и нетерпеливыми. Когда прозвучавший вопрос дошел наконец до его сознания, одурманенного рано прерванным сном и тяжелой работой, грузчик обернулся, осклабился, положил руку Лайошу на плечо, чтобы выиграть время, пока в голову придет какой-нибудь удачный ответ. «Работу? Вполне можешь. Подожги-ка вот, что мы выгружаем!» И уже с мостков крикнул: «Сиволапый!» Лайош возмущенный стоял меж железных бочек с керосином. Что себе позволяет этот мошенник! А знает он, что Лайош в солдатах служил? Он думает, раз человек из деревни, с ним, значит, можно так разговаривать? Лайошу хотелось крикнуть этой паршивой барже, что у него полхольда земли есть от матери да еще после крестной останется кое-что. На мостках показался пожилой грузчик; за огромной бочкой и за тележкой своей он походил на муравья, который тащит куда-то свое яйцо. Не дождавшись, пока он поставит бочку, Лайош обратился к нему: «Строительный рабочий я, из Матяшфёльда. Не знаете, где тут поблизости стройка?» Тот на мгновение остановился со своей тачкой, но беседовать у него не было никакой охоты. Так как руки его были заняты, он лишь головой мотнул, что могло означать и «откуда я знаю», и «на той стороне, в Буде». Потом он поставил бочку и на обратном пути еще раз внимательно оглядел Лайоша, не сказав ни слова. На барже он поравнялся с тем, помоложе, они обменялись какими-то фразами, посмотрели на Лайоша и засмеялись. Лайош, не дожидаясь насмешек молодого грузчика, медленно пошел дальше по берегу, глядя по сторонам — чтобы дело не выглядело так, будто он спасовал. Он был обескуражен, но изо всех сил старался не падать духом.

Эти пештцы не жалуют его, деревенского; ничего, он им докажет, лишь бы только найти работу. Две вещи он все же понял там, возле баржи: во-первых, он строительный рабочий; во-вторых, впредь надо больше смотреть и меньше спрашивать. Он уселся на чугунную тумбу и разработал план действий. Город у себя за спиной он уже знал немного, но не помнил, чтобы по дороге ему попалась стройка. Лучше он перейдет на ту сторону и не будет ни к кому обращаться с расспросами, пока не наткнется на стройку. Он долго бродил по улицам на другой стороне Дуная, но ничего похожего на стройку не было и в помине. Улицы в этом городе выглядели законченными, строить было негде и нечего. Лайош решил податься к окраинам, но незаметно потерял направление. Наконец на какой-то улице со старыми одноэтажными домиками он увидел леса. Подъемник в дощатой шахте нес наверх кирпичи, огромный железный бак, вращаясь, сам перемешивал песок и воду. Лайош выбрал человека с лицом подобрее; тот накладывал в подъемник кирпич. «Я строительный рабочий, из Матяшфёльда, — сказал Лайош. — Нет ли у вас работы?» Тот на минуту остановился с кирпичом в руке, разглядывая Лайоша. «Тут члены профсоюза работают», — ответил он и, не обращая больше внимания на Лайоша, что-то крикнул в шахту подъемника. Здесь Лайош тоже был не нужен; но по крайней мере его не высмеяли. Какой-никакой, это был успех, и Лайош, уходя, поблагодарил рабочего за великодушное разъяснение.

На расстоянии трех-четырех сотен метров находилась другая стройка, на соседней улице — еще две. Видно, все эти старые кварталы будут сносить и застраивать заново. Где-нибудь да окажется в нем нужда. Но вдруг и здесь работают только члены профсоюза? Лайош решил обратиться прямо к подрядчику. «Не знаете, где я могу найти господина подрядчика?» — спросил он возчика, который как раз сгружал песок со своей телеги. В шорохе сыплющегося песка, грохоте катящихся повозок, лязге и звоне трамваев тот не понял, чего хочет Лайош, и только смотрел на него усталыми глазами. Вместо него Лайошу ответил молодой каменщик с тонкими усиками. «Тебе господин подрядчик нужен? Срочно?» — «Срочно», — обрадовался Лайош. «Тогда иди вытаскивай его из постели, спит он еще». Лайош, пристыженный, отошел. «Не знает еще, видать, господских обычаев», — рассмеялся и возчик, который по ответу каменщика понял, что нужно было этому парню.

Теперь Лайош не смел сразу идти к следующей стройке; его снова высмеяли, и неудача сильно убавила в нем решимости. Поблизости был небольшой сквер; он устроился там, размышляя о том, до чего грубы кругом люди. Раз у них есть работа, они себя уже господами считают, сердито думал он, и его охватила обида и гнев на сестру. Чего ждать от людей, если родная сестра живет тут, в этом городе, на этой же стороне Дуная, живет в довольстве, а он с пустым желудком сидит на солнце, под кленом с резными листьями. Нет, не такой была Мари, когда после смерти матери они остались одни. Если в доме совсем нечего было есть, она кукурузу приносила под фартуком, выбирала початки, в которых были лиловые зерна — такие он любил больше всего. Он видел перед собой шелковистые усы на початках, слышал свежий веселый хруст снимаемых листьев. До чего сладки были те желтые и лиловые зерна, когда разваренный, лопнувший початок появлялся на вилке из дымящегося горшка…

Когда он проснулся, в сквере вокруг стояло несколько детских колясок. Одна оказалась почти рядом с ним, никелированные ее ручки ослепительно сверкали на солнце, а возле, между коляской и скамьей, ковылял годовалый малыш. Он потрогал колено Лайоша и, заглянув в осунувшееся, заспанное его лицо, сказал: «Пе-пе…» Молоденькая нянька оттащила ребенка; Лайош, сконфуженный, вскочил на ноги. Шея его затекла от неудобной позы. Если дети вон встали, то и подрядчики должны уже быть на месте, подумал он и направился к стройке, которую высмотрел, перед тем как задремать. Но теперь Лайош был осторожнее и сначала постарался разведать, что и как. Он зашел в коридор из толстых бревен, сделанный для прохожих, и оттуда разглядывал открытые внутренности строящегося дома. Меж обнаженными участками стен виднелись толстые железные балки, в двух местах ходил вверх и вниз подъемник, на положенных там и сям мостках расхаживали рабочие. Лайош тянул вверх шею и думал, выдержит ли у него голова, не закружится ли на высоте? Он был готов на все, лишь бы ходить по настилам так же уверенно и спокойно, как эти вот запорошенные песком и пылью люди. По доскам, заменяющим лестницу, спустился приземистый господин; за ним шел пожилой рабочий, по виду старшой. Внизу они прошли в отгороженный досками угол — что-то вроде конторки. «Мне бы господина строителя», — обратился Лайош к стоящему у входа в дом рабочему. «Инженера или подрядчика?» — спросил тот равнодушно. Лайош, наученный горьким опытом, рабочим уже не доверял и не стал говорить, что ему нужен тот, кто нанимает поденщиков. «Того, который зашел вон туда», — он показал на конторку. «Туда зашел? Коли зашел, так и ступай за ним, и нечего спрашивать», — скорее нетерпеливо, чем зло, проворчал рабочий.

Лайош постучал по полуприкрытой дощатой дверце, потом, не дождавшись ответа, вошел. На козлах лежала широкая доска — это был стол, за ним сидел приземистый господин. Он внимательно читал какую-то бумагу вроде счета и ставил сбоку, против чисел, галочки. Старшой стоял рядом, терпеливо ожидая вопросов. «Дырчатого кирпича достаточно будет?» — спросил приземистый и тут заметил Лайоша. «Вы что, молодой человек?» — дружелюбно повернулся он к нему, подняв указательный палец, чтобы остановить мастера, пустившегося было в объяснения. «Работу ищу, барин», — подобострастно сказал Лайош. Тот пожал плечами и опустил палец; мастер продолжал рассуждения насчет дырчатого кирпича. Лайош упрямо ждал. «Сожалею», — обернулся к Лайошу, выслушав объяснение, подрядчик и углубился в другую бумагу, тоже похожую на счет. «Барин, я за половинную плату согласен», — еще раз попытался добиться своего Лайош. «Ступайте, ступайте, не мелите чепуху, милый мой», — сказал господин, продолжая спокойно делать пометки и задавая вопросы. Выйдя, Лайош снова поднял глаза на голые стены. Как старательно он работал бы! Видно, весь город сговорился против него, чужака… Пока он топтался, подошел старшой. «Вот что, парень: если я тебя здесь еще раз увижу, пеняй на себя!» — рявкнул он. «А чего он хотел? — спросил рабочий, который все еще стоял у ворот. — Работу за половинную плату? Ну, появись тут еще, мы тебя быстро располовиним!» — крикнул он вслед Лайошу, который поспешил унести ноги.

Неудача эта совсем его подкосила. С будильником в заплечном мешке стоял он на горячей от солнца мостовой, не зная, что делать. Со вчерашнего дня он не только ничего не ел, но и даже не пил. Он понятия не имел, где вообще в этом городе можно напиться. Можно было бы, конечно, войти в чей-нибудь дом и попросить воды у привратника, но у него уже не было сил ни с кем разговаривать. В это утро Лайош открыл новый закон человеческой души: нельзя просто так, когда вздумается, обращаться к прохожим. От частого обращения и его силы убывают так же быстро, как слюни от частых плевков. Ранним утром на набережной или после того, как он подремал в сквере, у него эти силы были, но сейчас он их все истратил — и теперь заново должен копить да еще потом человека подходящего выбрать, на которого их потратит. Ради стакана воды жаль расходовать душевные силы, найдет он и без того как-нибудь колодец или еще что. Он брел в сторону окраин, где было меньше камня и больше зелени, в надежде, что и воду там легче добыть. За стройкой дорога шла вверх, и Лайош подумал, что так он еще заберется куда-нибудь в горы. А вдруг это и есть Холм роз, пришло ему в голову, когда подъем выжал на лбу у него струйки пота. Что холм, это точно; и в садах за затейливыми решетками, конечно, живут господа, такие же, у каких сестра служит. Мысль эта вдруг до того взволновала его, что, окажись сейчас кто-то поблизости, он решился бы обратиться с расспросами. Но лишь горячий воздух струился вокруг, танцевал над размякшим асфальтом. Улица была пустынна, господа прохлаждались за опущенными жалюзи. Лайош взглянул на табличку. Улица Бимбо. Нет, сестра живет на другой. Да и с чего бы здесь могла взяться именно та? Вон здесь сколько холмов, по эту сторону Дуная, и сколько улиц на них! И вообще он не хочет и знать про сестру. Когда Лайош был в солдатах, им офицер говорил: вот на фронте, бывало, отстанет от полка полевая кухня — и шагаешь три-четыре дня без еды. А он всего лишь вчера набил брюхо, и если совсем уж оголодает, так продаст будильник и протянет немного на вырученное. Только бы слюни так не густели во рту.

Он брел куда-то и брел, чувствуя, как темнеет в глазах; и вдруг впереди, метрах в ста, вырвался вверх белый сверкающий пенный столб. Ему пришлось стать и вглядеться, пока он уверился в том, что плеск, который он слышит, — действительно плеск воды. Столб бурлил, клокотал, смеялся и пел; подойдя ближе, Лайош обнаружил у подножия его низкорослого тощего человечка с длинным железным стержнем, раздвоенным на конце. Лайош раздумывал, как ему изловчиться попить, но к столбу и подступиться было нельзя. Весь бы вымок, прежде чем поймал бы ртом глоток воды. Однако и стоять так, в почти невидимой россыпи прохладных ласковых брызг, было невыразимо приятно. Человечек в форме, видно, привык, что люди глазеют на его столб, и не обращал никакого внимания на подошедшего парня. Так они и стояли с двух сторон водяного столба: человек в серой форме — равнодушно опершись на свой стержень, Лайош — томясь от жажды, ловя губами, ноздрями летящие брызги. Наконец человечек, решив, что воды достаточно, ловко вставил ключ куда-то в основание водяного столба, и упругая струя начала опадать. Она уже не пенилась, лишь бурлила несильно. Лайош замер от страха, видя, что еще чуть-чуть, и она исчезнет в земле. «Мне бы попить», — сказал он человечку, обретя силы в сознании грядущей опасности. Тот повернул ключ немного назад, и струя опять подскочила, стала толщиной с руку, поднялась до высоты колена. Пальцы у человечка словно знали, насколько открыть кран, чтобы можно было напиться. Лайош наклонился и открыл рот; глотку, нос, глаза, шею ему залила, залепила, разбиваясь о лицо, свежая живая струя, и это было куда лучше, чем пить из стакана. Словно вся кожа его сплошь была в пересохших глотках и все глотки молили, просили хоть немного воды. «Да не так надо, парень, а снизу», — сказал человечек, и черное, морщинистое его лицо распустилось в улыбке. Чтоб показать свое дружелюбие, он даже сам наклонился к струе и, вывернув голову, так ловко ловил губами падающую воду, что не замочил себе ничего, только разве подбородок. Потом закрыл кран до конца.

Лайош, видя, что человечек в форме пьет после него, ободрился. Будто тот чокнулся с ним. Все-таки везде есть добрые люди, думал он, пока шел, как приблудная собачонка, рядом с человечком в серой форме. И так как тот не прибавлял шагу и не отставал, а спокойно шагал бок о бок с ним, Лайош осмелился заговорить. «Это зачем делают?» — спросил он неопределенно. Кто делает и что «это» — он доверял решать человечку. «Сеть прополаскиваем», — ответил тот. «У вас такая работа?» — снова спросил Лайош. «Сегодня — такая». И, видя, что парень не очень-то понимает, что к чему, добавил: «Коммунальные рабочие мы». Это не очень понятное, но доброжелательное разъяснение одобрило Лайоша еще больше. «Трудно туда попасть?» В морщинах на испитом лице человека горделиво заиграла улыбка. Трудно ли попасть? Эх, сколько дров переколол он прежде у барина, сколько посуды перемыла жена. Да и сам барин сколько друзей своих обзвонил, сколько раз обещал, что уж теперь-то наверняка, а потом все равно ждать пришлось. А этот думает: взял, пришел — и сразу выдадут тебе серую фуражку с номером. «Н-да, легко ничего не дается, — сказал он вслух, вздыхая скорее с гордостью, чем с сочувствием. — Вы, что ли, хотите туда попасть?» — «Мне все одно, лишь бы попасть куда-нибудь. На стройке я был, в Матяшфёльде, да работа остановилась, а здесь вот никак не могу устроиться по строительному делу». Лайош сам подивился, как он здорово это сказал: «на стройке», «работа остановилась», «устроиться по строительному делу»; кто может так говорить, по тому видно, что он настоящий строитель. Человечек с ключом под мышкой выслушал его серьезно, потом ответил: «Это точно, людей много, ох как много», стараясь скрыть довольное выражение: дескать, он-то и в людском этом море не лишний.

Они подошли к следующему крану; человечек поднял крышку, вставил ключ, но, прежде чем повернуть его, дал Лайошу добрый совет: «Я вам вот что скажу: коли хотите чего добиться, ищите работу здесь, в этих виллах. Здесь всегда человек на что-нибудь нужен: корты ровнять, гравий таскать на дорожки, бассейн рыть. Вот перекапывать, жаль, сейчас нечего, весной легче было работу найти. Сможете себя показать — считайте, больше беспокоиться не о чем. В этих виллах сплошь большие люди живут: председатели акционерных компаний, правительственные советники, директора школ. Если они кого-то полюбят, обязательно устроят на жалованье. А уж с жалованьем, известно, и девки будут крепче любить». И он лукаво подмигнул Лайошу. Вишь какой здоровенный парень, и ноги, и руки что лопаты, а вот он и в годах, и собой не вышел, а будь он холост, так любая девка скорей за него ухватилась бы, чем за этого парня. Он повернул ключ, и струя вырвалась так стремительно, что обоим пришлось отпрыгнуть. Лайошу, благодарному и расчувствовавшемуся, казалось, что струя эта взлетела у него в груди, взлетела, заполнив голову пенящейся надеждой. Очень, очень мудрым нашел он совет, который дал ему этот коммунальный рабочий. У помещика в их деревне тоже были корты, и ему уже виделось, как он, Лайош, ровняет катком красноватый шлак, а помещик подходит к нему и спрашивает: «Ну, Лайош, так куда же тебя устроить, на трамвай или коммунальным рабочим?» Лайошу не терпелось попытать счастья в первой же вилле. «Погодите-ка», — сказал он, когда человечек в форме собрался закрыть кран. Он еще раз нагнулся к струе, вывернув голову, и снова напился. «Видите, всему надо учиться», — сказал человечек. Лайош от души поблагодарил его, и они попрощались, пожав друг другу мозолистые ладони.

Лайош двинулся по улице, заглядывая сквозь решетки оград: нет ли где недоконченной работы, где бы он мог пригодиться. Но кругом он видел только старые, ухоженные сады; в одном над свежим зеленым газоном вращалась, разбрасывая вокруг веер брызг, удивительная поливальная машина. Наконец он нашел недавно построенный дом, склон перед которым спускался ступенчатыми террасами, выложенными по краям плоским камнем. На некоторых ступенях камень еще лежал в грудах, ожидая своей очереди. «Вот это самая для меня работа», — подумал Лайош, подходя к калитке, украшенной чугунными листьями. Но калитка была на запоре. Он собрался с духом и позвонил. Из дому вышла миловидная, с округлыми, крепкими бедрами женщина — по всему судя, служанка. «Что надо?» — спросила она через калитку. «Не нужен ли поденщик? С камнем работать», — объяснил Лайош. «Свой садовник есть», — коротко ответила та и ушла. Из глубины сада появился мужчина в рубашке — наверное, это и был садовник — и поинтересовался у женщины, что надо этому парню. «Что за настырный народ — уже в ворота звонят», — услышал Лайош ее слова. Он поспешил повернуть за угол и затем еще дважды свернул, чтоб уйти как можно дальше от служанки с округлыми бедрами. Потом, сам дивясь, откуда у него столько сил, он звонил подряд чуть не в десяток калиток. «Что надо?» — «Работу ищу». — «А звонить чего? Ворота открыты». — «Я работу ищу». — «Нет у нас работы», — слышал он. «И так людей больше держу, чем нужно», — ответил ему какой-то барин, сам подошедший к воротам. «Гравий носить, корты ровнять, бассейн строить», — перечислял он свои возможности. «Ничего не надо», — захлопывалась калитка. На следующем углу он остановился, чувствуя, что больше не может звонить. Присев на камень, он просунул руки за спиной в прутья ограды и повис так: верхняя половина тела — словно у распятого на кресте, нижняя — как у присевшей отдохнуть старухи. Он опять вспомнил сестру. «Подлая», — твердил он про себя, стиснув зубы. Потом, поднявшись, взглянул на табличку. Над названием улицы мелкими буквами значилось: «Холм роз». У Лайоша даже в глазах помутилось от ярости. Стало быть, он все-таки на Холме роз бродил целый день. Может, прямо под окнами у сестры мучился от жары. Пока та белый хлеб крошит в кофе со сливками, у него в брюхе лишь вода булькает, которой прочищали трубы.

Собрав свои силы, Лайош быстрым шагом двинулся дальше из города, в горы. Вскоре он вышел куда-то, где дома были реже, да и деревья в садах слабее, моложе. Здесь чаще встречалась незаконченная работа, но Лайош более не звонил у ворот — лишь брел, потеряв надежду, в этом обманчивом лабиринте возможностей. Временами он замечал, что плачет от отчаяния, потом долго не чувствовал ничего, кроме своих ног: раз, два, раз, два, отмеряли шаг ноющие колени. Должно быть, он уже вышел из города: с ближней горы спускался еловый лес, солнце снизу заглядывало под мохнатую его зеленую шапку. Подул ветер; в ветре навстречу Лайошу шагал высокий худой человек — пиджак наброшен на плечи, крупный нос торчит клювом, под расстегнутым воротом рубашки ходит кадык. Глядя в книгу, человек декламировал что-то на незнакомом языке. Лайош давно уже отказался от мысли к кому-либо обращаться. Но человек этот так отличался от всех других, что уже этим внушал доверие. «Не извольте сердиться, барин, из деревни я, не могу работу найти. Нет ли у вас в доме чего: копать, щебень таскать, я на все согласен». Худой закрыл книгу, заложив ее пальцем, и перестал декламировать. «Очень сожалею, но дома у меня нет, и щебень мне не надо таскать», — сказал он и развел руками, чтобы хоть сочувствие свое показать. «Может, у кого из знакомых…» — все на что-то надеялся Лайош. «Знакомые у меня в основном честные люди», — ответил худой улыбаясь. Лайош посмотрел еще на него, потом, не желая больше мешать, двинулся было дальше. Но тот вдруг остановил его: «Вы не очень спешите? Идемте-ка, проводите меня до автобуса». По дороге он не разговаривал с Лайошем, читал дальше стихи на каком-то непонятном, вроде еврейского, языке. Словно хотел себя испытать: сможет ли наслаждаться поэзией рядом с такой нищетой. Лайош, погрузившись в тупое отчаяние, шагал позади, в глазах его плыли разноцветные кольца, и он размышлял о том, что будет, если треснуть тощего барина кулаком по затылку. «Я пошел», — сказал он, поворачиваясь, чтобы уйти. «Постойте-ка». И господин заскочил в лавчонку у остановки. «Работы я вам дать не могу, но вот разве один день под солнцем…» — и он сунул в руку Лайошу монету из размененной десятки. Лайош долго глядел ему вслед и, когда худой барин скрылся из виду, разжал пальцы. На ладони лежала монета в пятьдесят филлеров. Лайош не знал, радуется он или сгорает от стыда. «Попрошайкой стал… колбасы на них куплю… видела бы ты это, Мари», — прыгали у него в голове слова.

Однако мучительное напряжение все же отпустило его; он чувствовал лишь слабость и желание плакать. «Попрошайкой ты стал, Лайош», — повторял он слова, сильнее всего ранящие душу. Но грусть, растекающаяся в груди, была сладкой грустью, к ней примешивался уже запах теплого хлеба. Теперь, когда в руке у него было пятьдесят филлеров, «один день под солнцем», как сказал тот барин, Лайош уже спокойно брел обратно в город. «Видишь, Мари, до чего я дошел: попрошайкой стал», — с вялым укором снова и снова обращался он к сестре, и в усталом мозгу его роились воспоминания: «На-ка, Лайи, хлебца с вареньем», «Лайи, опять у тебя под носом сыро!», «Вот крайцар, Лайи, сбегай в лавку», «Леденец тебе принесла, бери, ешь». «Не знаете, барин, где тут улица Агнеш?» — вдруг спросил он встретившегося мужчину. «А, улица Агнеш? Это и есть улица Агнеш», — подозрительно посмотрел на него прохожий. Лайош подошел к ближайшим воротам и посмотрел на номер. Сестра служила в третьем доме отсюда.

Лайош даже забыл про монету, зажатую в кулаке. Он вдруг почувствовал, что у него нет сил ни идти в город, ни приблизиться к дому, где находилась его сестра. Он кружил по улицам вокруг заветного квартала: то входил на улицу Агнеш сверху, с горы, то снизу — и каждый раз проходил мимо дома по другой стороне. Он подумал: как все-таки странно, что в таком огромном городе, совсем не помышляя об этом, он вдруг оказался у ворот сестры. Словно сам бог взял его за руку и привел сюда. Наверняка бог, кто же еще? И неверными шагами он пересек улицу.

Калитка оказалась открытой, и вот он уже стоял с колотящимся сердцем на крыльце, испуганный пронзительным звонком, раздавшимся за дверью. Наверное, это был самый тихий дом и самый громкий звонок, с какими ему довелось иметь сегодня дело. Дом молчал, и Лайош уже вздохнул было с облегчением: может, никого нету. Но тут в ленивой вечерней тишине послышались чьи-то шаги, быстрые, четкие, и из стремительно распахнувшейся двери высунулся худой смуглый мужчина. Весь он составлен был из длинных, тонких костей, плечи торчали углами, глаза прятались за очками с толстыми стеклами. Лайош ждал, что дверь ему откроет сестра. Увидев этого барина, похожего на музыканта — наверняка сам хозяин, кто же еще? — он позабыл все приготовленные слова. «Что угодно?» — вежливо осведомился барин. «Сестру я ищу, Маришку Ковач. Она писала, здесь служит». — «А, вы брат Маришки?» — переспросил барин, раздвинув губы в приветливой улыбке. Рот у него был широкий, и, когда он улыбался, над крупными желтыми зубами выглядывали десны полоской шириной с палец. Барин открыл дверь в кухню. «Маришка!» — позвал он дружелюбно. Вошел в кухню и крикнул громче: «Маришка!» Потом совсем исчез; слышно было лишь, как он зовет: «Маришка, к вам брат пришел!» Лайош не слышал, чтоб кто-нибудь откликнулся на зов, но барин через минуту вернулся. «Она внизу была, в привратницкой», — сказал он и, прежде чем уйти к себе, в знак расположения еще раз показал Лайошу десны.

Лайош на минуту остался в прихожей, один на один с телефонным аппаратом. Вот появилась Мари — в черном сатиновом платье, с белой лентой в волосах. Лайош давно не видел ее, с тех самых пор, как она уехала из дому. В прошлом году, когда она навещала родню, он был в солдатах. Выглядела она совсем по-городскому, будто здесь и выросла, в этой прихожей, под белой вешалкой с черными пальто на ней, в платье того же цвета, что и телефон. «А, это ты», — сказала она без радости и на минуту задержалась на пороге кухни, словно боясь пройти через прихожую. Она явно была в дурном настроении. Торопливо, чтоб Лайош не вздумал пройти дальше, она подошла к нему, стоящему в дверях прихожей. «Крестная твоя писала, как ты с ними поступил. Неужто заслужила она, чтоб ты взял и бросил их, не сказав ни слова? Господи, как же ты выглядишь! Одежда в пятнах вся, обтрепанная. Без работы ходишь, конечно. Ко мне ты зря явился, я тебе ничем помочь не могу. Барыня запретила строго-настрого, чтобы ко мне приходили… Да еще с этим мешком. Хочешь, чтоб меня выгнали из-за тебя? Счастье еще, что дверь барин открыл, но барыня каждую минуту может вернуться». Она говорила тихо, почти шепотом, чтобы не слышно было в комнатах, но испуг только усиливал ее раздражение. Лайош помнил: вот так она ругала его, когда теткин муж был где-нибудь поблизости и она боялась, что ей тоже за брата попадет. «Я только поглядеть на тебя хотел, Мари», — бормотал он виновато. «Поглядеть? Я же писала, чтобы ты дома сидел. Здесь народу и без тебя много, девать некуда… Есть хочешь, поди?» — спросила она, немного смягчившись. Но Лайош теперь ни за что бы в этом не сознался. В руке у него все еще была монета. Ее он и показал Мари, молча раскрыв ладонь. Горло ему стиснул сдерживаемый плач. «Заработал?» — смотрела на него Мари уже не так сердито. Лайош не ответил — лишь взглянул на нее затуманившимися глазами и опустил взгляд. «Давно ты в Пеште-то? Крестная твоя месяца два уже как писала. Она думает, ты в Матяшфёльде, поминал ты какого-то друга, который там живет», — растерянно говорила сестра. Мокрые глаза Лайоша, его краснеющий нос, дергающийся подбородок выбили ее из колеи, и она уже забыла про ленту в волосах и нагнулась к брату, чтоб, как в детстве, вытереть ему нос белым своим передником.

Тут заверещал телефон. Мари выпрямилась и бросилась к аппарату. «Да, барин дома». И она уже протягивала трубку хозяину, выпрыгнувшему откуда-то на длинных своих ногах, будто кузнечик. Теперь они были в прихожей втроем. Лайош неловко топтался в дверях, барин улыбался в трубку и весело поглядывал на них, а Мари стояла за телефонным столиком, вся черно-белая, даже на лицо. «Это вы, дорогая?.. Да, я здесь… Как скажете… Шаци у бабушки… Хорошо, на такси… Значит, у моста, на пештской стороне», — слышал Лайош отрывочные фразы и думал: что, если взять сейчас повернуться и уйти? Окликнула бы его Мари, сказала бы хоть слово? А Мари, окаменев, слушала, не скажет ли барин в телефон: «Маришка? У нее гость — брат приехал». Но хозяин ничего такого не сказал и вскоре повесил трубку. «Маришка, мы уходим в кино, — обернулся он к ней. И, прежде чем выйти, еще раз улыбнулся Лайошу. — Что же не пригласите гостя к себе, Маришка? Нехорошо в прихожей его держать». «Спешит он, — ответила Маришка, — он проездом, на минутку зашел…» «Проездом? И куда же?» — любезно поинтересовался хозяин, взявшись за ручку двери. «В Вац…» — пробормотал Лайош, соврав то же самое, что тогда шомодьскому мужичонке.

Барин удалился; Маришка держалась за створку входной двери, готовясь закрыть ее. «Сейчас нельзя тебе здесь оставаться, Лайи. Пусть барин видит, что ты ушел. Встретимся в другом месте. Завтра в десять будь у Кооператива служащих, на Кольце, на улице Маргит. Я туда хожу за покупками…» С минуту они молча смотрели друг на друга. Мари собиралась было еще что-нибудь сказать, чтобы прощание вышло не таким холодным: есть ли брату где жить или что-нибудь в этом роде. Но хозяин уже выходил из комнат, засовывая часы в карман жилета. «Ну пока», — сказала Маришка и захлопнула дверь.

Разговор в прихожей настолько потряс Лайоша, что, очутившись на улице, он никак не мог разобраться в сумятице собственных мыслей и чувств. Разум его то с одной, то с другой стороны пробовал подобраться к тому, что случилось, и беспомощно отступал. «Ну, теперь я знаю по крайней мере, чего от тебя ожидать, Мари, — начал он нащупывать наконец больное место. — Дальше порога не пустила брата, стыдно ей за него стало. А ведь и у тебя, Мари, не всегда была в волосах эта красивая белая лента. Что до барина, так его не надо было бояться: барин вон как ласково улыбался, он бы ни слова тебе не сказал, если б пустила меня в дом. Где это слыхано, чтоб сестра не могла посадить на кухне родного брата!» В солдатах был у них один парень из соседнего города, так он каждый раз, как получал увольнительную, к сестре своей заходил перекусить. И совсем не та несчастная чашка кофе нужна человеку в такое время, а доброе слово. С самого рассвета бродит он в этом городе как неприкаянный и даже пожаловаться не может сестре на свою судьбу. Теперь лишь ощутил он себя по-настоящему сиротой, теперь, когда и сестра умерла для него. Конечно, будь он каким-нибудь мастеровым, зарабатывай деньги, она бы уж не стыдилась за него перед своими хозяевами. И барину бы представила, и к привратнику бы сводила: вот, мол, какой у меня брат, монтер, завидный жених, тридцатку получает в неделю. А так — только избавиться норовит. А сама в таком месте служит, что могла бы ему и помочь. Он вспомнил совет коммунального служащего, открывающего воду: постарайся втереться куда-нибудь в хороший дом — и должность с жалованьем обеспечена. Что бы стоило Мари порекомендовать его этому добродушному барину? Мол, у брата полхольда земли дома есть, да еще хольд ждет его после крестной — это где угодно может служить поручительством. И в солдатах брат был, и по строительному делу работал — его не сравнишь с простым мужиком. Эх, загордилась, видать, Мари от хорошей-то жизни. Чужой человек — и тот больше готов для тебя сделать, чем родная сестра. Хоть бы тот славный коммунальный служащий оказался рядом, он бы по крайней мере посочувствовал Лайошу.

На Кольце Лайош свои пятьдесят филлеров истратил в мясной лавке, где уже спустили наполовину решетку на дверях. Выйдя оттуда, он сообразил, что хлеба у него нет ни крошки. Сунув колбасу в карман, он отламывал от нее по кусочку и совал в рот. Казалось, в жизни еще он не ел такой острой колбасы: крупные крошки перца и соли жгли язык, медленно рассасывались в желудке. Проносились мимо автобусы, везясытых, веселых господ; на одной остановке в автобус садилась нарядно одетая дама со взрослой дочерью. На женщине было черное платье с какой-то поблескивающей чешуей, на дочери — длинное розовое. Поднимаясь на ступеньку автобуса, дочь подхватила подол своего платья, и Лайош увидел на миг ногу в тонком чулке, сквозь который проглядывали даже самые мелкие жилки. У входа в кино висели рекламные фотографии, на одной из них в каком-то стеклянном бассейне плавали голые девушки; сбоку видно было, как они, изогнувшись в дугу, погружались в воду одна за другой. Лайош никогда еще не был в кино. В солдатах один его земляк как-то смотрел фильм: дочь миллионера, переодевшись в мужской костюм, пробралась на яхту или еще куда. Вот смеху было, когда матросы стали ее обыскивать. Мари-то уж наверняка ходит в кино по выходным дням, а для него, вишь, жалеет немножко хорошей жизни.

Весь этот долгий день, проведенный на ногах, полный неудач и переживаний, вдруг навалился на Лайоша смертельной усталостью. Столько всего было с ним сегодня, что хватило бы и на месяц. Он стал думать, где провести ночь. Ему казалось, надо идти бог знает сколько, чтобы из города выбраться куда-нибудь в лес, на безлюдье, — и вдруг лес оказался прямо перед ним, в середине города. Под высокими деревьями шли извилистые дорожки, вдоль дорожек стояли скамейки. Он выбрал одну, сел, устроил рядом мешок. Время от времени поблизости появлялись люди — чаще всего парочками, обнявшись. Двое не заметили Лайоша и обнялись как раз перед ним, мужчина обхватил спутницу обеими руками и притиснул к себе, а она откинула голову, подставив ему губы; удивительно было, как они не упали и не задохнулись — так долог был поцелуй. Лайош, не выдержав, встал и пошел искать другое место, где ему никто не станет ночью мешать. Он нашел было одну подходящую скамью, но оказалось — на ней уже кто-то спит. То же самое на второй. Наконец на третьей он смог спокойно расположиться. Вынул будильник и, не ставя звонок, лишь завел — пускай тикает ночью где-нибудь рядом. В мешке будильник нельзя было оставлять: мешок Лайош хотел положить под голову. Но и снаружи поставить его он боялся: украдут. Насколько лучше было позавчера в беседке! В конце концов он решил отказаться от подушки и пристроил мешок под скамейкой, со стороны изголовья. Улегся, обняв рукой стойку, на которой держалась спинка скамьи, и, вслушиваясь в ритмичный стук будильника, стал смотреть вверх, на мерцающие в листве звезды. «Эх, Мари, Мари, показала ты нынче себя», — пробормотал он; однако вялая горечь в душе вдруг сменилась какими-то сладко волнующими, неопределенными образами, скользящими в его сознании, как те девушки в стеклянном бассейне, и вот уж стойка скамьи под ладонью превратилась каким-то образом в ногу, вроде той, что мелькнула под розовым платьем на ступеньке автобуса. Дома, еще до солдатской службы, Лайош много всего передумал про Веронку, ворочаясь по ночам на соломе в яслях. Вот и теперь ему представилось, как эта розовая нога… Однако усталость не дала ему додумать до конца; прижав голову к спинке скамьи, он мгновенно уснул.

Проснулся Лайош с мыслью, что не пойдет искать Мари к Кооперативу служащих. Все его тело и даже, казалось, сама душа болели и ныли от лежания на жесткой скамье; он сел, не ощущая никакого желания вообще куда-то идти. Крона каштана над головой полна была воробьиным чириканьем, утренний свет падал сквозь ветви серовато-желтыми полосами, как в церкви. На соседней скамье тоже кто-то поднялся — такой оборванный, что Лайошу стало не по себе. На коленях, локтях, на спине у соседа широкими языками свисали выдранные лоскутья, будто он нарочно постарался придать себе жалкий вид. Лайош пощупал живот, есть совсем не хотелось. От колбасы во рту оставался кислый привкус; не было желания ни двигаться, ни думать. В роще начали появляться люди. Молодой человек ходил взад-вперед по каштановой аллее и что-то учил, глядя в тетрадку, сшитую из напечатанных на машинке листов. «Пандекты… институции…»[17] — доносилось до Лайоша. Молодой человек запнулся, глянул в тетрадку, снова забормотал, но через две-три минуты совсем замолчал и с мечтательным видом принялся перочинным ножом выцарапывать что-то на коре дерева. Лайош сидел, боясь посмотреть на будильник. Наверняка десять уже минуло давно и Мари убедилась, что у ее брата тоже есть гордость, думал он, беря наконец мешок и развязывая его. Будильник показывал четверть десятого. Уже четверть десятого! — испугался Лайош, забыв первоначальное свое намерение; а в следующий миг у него был готов новый план: пускай не надеется Мари, что так просто избавилась от него, хлопнув дверью; он еще выскажет ей все, что о ней думает. Ладно, он пересилит себя и встретится с ней сегодня, в последний раз, и пусть она потом всю жизнь несет на себе суровое братнее проклятие.

Он выскочил из рощи; но, куда идти, он не знал: вечером не запомнил дорогу. На всякий случай пошел вдоль трамвайных путей. Вчерашнего кино нигде не было видно. Электрические часы на массивном столбе показывали уже без четверти десять. «Вы не знаете, как найти служащих?» — обратился он к чистильщику, сидящему возле столба. «Каких еще служащих?» — спросил тот, отрываясь от своих коробочек с ваксой, и с неодобрением посмотрел на пыльные башмаки Лайоша. «У Холма роз…» Чистильщик только плечами пожал; но тут откликнулась старушка, продававшая рядом газеты. «Тебе кооператив, что ли, надо, сынок?» Лайош в растерянности смотрел на нее: а бог его знает, может, и кооператив, у них в деревне тоже кооператив был, «Муравей». «Ступай все время вдоль линии, а на трамвайном кольце повернешь вправо», — объяснила старушка. Лайош понятия не имел, как выглядит трамвайное кольцо, но послушно двинулся вдоль путей, в ту сторону, откуда пришел. На большой площади, куда он вышел, часы показывали уже пять минут одиннадцатого. Наверное, это и есть трамвайное кольцо, отсюда надо свернуть направо. Его даже бросило в пот от мысли, что Мари, наверное, не дождалась его. Пробравшись сквозь толпу, ожидающую трамвая, Лайош очутился на каком-то рынке. Он бежал задыхаясь, расталкивая людей. «Мужик! — летело ему вдогонку. — Нельзя ли поосторожней?» Весь город словно устремился ему навстречу, чтоб помешать добраться до Кооператива служащих. В детстве он вот так же потерялся однажды, заглядевшись на разносчика медового пива, а когда оглянулся, ни отца, ни сестры не было рядом. В полном отчаянии Лайош мчался по улице, все время рядом с трамваем. «Где Кооператив служащих?» — бросился он к какому-то встречному. «Служащих? А вон, на той стороне…» — ответил тот и покачал головой, глядя, как Лайош стремглав бросился через улицу, едва успев проскочить перед трезвонящим трамваем.

Мари уже ждала его. Вместо ленты на голове у нее был сейчас круглый белый берет с торчащим посередине отростком, вроде тех, через которые надувают футбольную камеру; в руке она держала плетеную сетку с каким-то свертком, бутылкой и овощами. «Наконец-то, — сказала она и, повернувшись, бросила через плечо: — Иди за мной». Лайош, еще не придя в себя после бега, послушно двинулся следом. Мари свернула в боковую улицу, потом, дойдя до угла, в переулок. Там она остановилась и подождала Лайоша. «Я уж думала, ты меня не найдешь. А мне как раз спешить надо, нынче гости у нас, мне печеников велено наготовить». В Пеште Маришка печеники называла печеньем, но в присутствии брата в ней проснулся домашний язык. «На-ка вот, — сказала она и, оглядевшись, сунула Лайошу сверток, который быстро достала из сетки. — Погоди, я в мешок тебе положу». — «Да не надо, я сам», — уперся Лайош, вспомнив про будильник. Сняв мешок, он стал развязывать его, дергая нетерпеливо бечевку. Мари все озиралась по сторонам. «Так боюсь, что кто-нибудь нас увидит, — сказала она уже немного спокойнее, когда мешок снова был у Лайоша на спине. — Я весь день вчера думала, не обиделся ли ты, что я захлопнула перед тобой дверь. Если бы ты остался, барыня бы покоя мне не дала: „К вам брат приходил, Маришка? Вы и не говорили, что у вас брат есть“. А потом в кладовой стала бы шарить на полках: и чего это у нас так мало рома осталось, Маришка? Вроде бы эта коробка с сахаром вчера еще полной была. Сама не имеет понятия, что там у нее на кухне, а стоит ко мне кому-нибудь зайти, сразу допытываться начинает, где то да почему мало этого. А если бы барин еще про мешок твой рассказал… Зачем мне себя выставлять на такое? Лучше, если мы с тобой где-нибудь в другом месте будем видеться». Она положила руку на локоть Лайошу и грустно взглянула ему в лицо. «А ты все не повзрослеешь никак, — сказала она улыбаясь. — Когда же это я тебя в последний раз видела?» — «Я тогда возчиком у мельника был», — послушно ответил Лайош. Он еще прежде, пока бежал по улицам, растерял свой воинственный пыл. А теперь, когда Мари с ним ласково говорила и даже руку положила на локоть, он совсем позабыл про обиду, впитывая родственное тепло, что вливалось в него через эту руку. «А что с Матяшфёльдом? — перешла Мари к более трудным вопросам. — Когда ты оттуда?» — «Позавчера». — «Работы больше нет, что ли?» — «Закончили один дом. Теперь будем здесь, в Пеште, работать. Через несколько дней», — вдруг соврал Лайош: пусть не думает Мари, что теперь он все время будет сидеть у нее на шее. «Прямо здесь, в Буде?» — пытливо смотрела на него Мари. «Ну да, чуть подальше. Двухэтажный дом будем строить на улице Варошмайор», — продолжал он врать; утром, выйдя из рощи, он прочел на табличке название улицы. «Да?.. — сказала Маришка с подозрением в голосе. — Ну а пока не работаешь, меня каждый день здесь можешь найти, в это примерно время, часов в десять. Только, если не приду, ты не думай, что я о тебе не забочусь. Пока», — сказала она ласково, отпустив его локоть. «Прощай», — сказал Лайош, неловко подняв руку, словно для рукопожатия.

Почти час проболтавшись по городу, Лайош вернулся в варошмайорскую рощу, на ту скамейку, где спал в эту ночь, и развернул сестрин сверток. В свертке были два куска курятины — гузка и шейка, — бифштекс с налипшим на него застывшим жиром, два ломтя черствого хлеба, три кусочка вишневого пирога, иголка в бумажке, нитки, несколько тряпок на портянки, плотно завернутые мужские подштанники, маленькая щетка и в обрывке оберточной красной бумаги два пенге; на бумаге снаружи — слова: «Осторожно, тут деньги». Лайош, растроганный до глубины души, смотрел на эти сокровища, забыв все, что думал прежде о Мари. Гораздо больше, чем голод, мучило его желание найти для этих сокровищ надежное место. Да и сам он не хотел больше ночевать в роще — не столько из-за того, что не привык спать на открытом воздухе, сколько из-за оборванца на соседней скамейке. Ему найти бы какую-нибудь пещеру, где он мог бы удобно лежать и слушать шум ливня да и мешок свой мог бы спрятать на время отлучек. Когда у них в лагере были учения, Лайош и еще двое солдат, выйдя в дозор, целых полчаса сидели однажды в такой пещере. Перед входом росли кусты, в полутьме они видели лишь глаза друг друга да стволы винтовок. Сегодняшний день он потратит на поиски такого убежища.

Лайош двинулся по направлению к ближайшей горе и раньше, чем думал, вышел к каменному карьеру. Обойдя все вокруг, он нашел в обрыве много ниш, но ни у одной не было подходящего навеса. Наконец за кустом боярышника он обнаружил дыру, где, хоть и скорчившись, можно было сидеть. Пещера была не слишком удобной, но зато сбоку к ней примыкала небольшая промоина, которую Лайош закрыл сверху большим камнем. Промоина эта, словно созданная для тайника, и решила дело — Лайош остался здесь. Сунув в пещеру мешок, он уселся под куст, вынул старый, купленный когда-то на ярмарке складной нож, соскреб жир с бифштекса, аккуратно намазал его на тонкий кусок черствого хлеба и долго, неспешно жевал его, поглядывая на курчавые, словно барашки, облачка, бегущие в голубом небе. С той минуты как сестра положила ему руку на локоть, он уже по-иному смотрел на свою безработную жизнь. Время не торопило; можно было сидеть, глазея вокруг и гадая, что ему предпринять в этом огромном городе. Провидение теперь ожидало его в переулке за Кооперативом служащих, оно приносило ему манну, как евреям в Синайской пустыне. А коли есть еда, есть куда спрятать мешок и укрыться самому от дождя, то все это принадлежит ему, а до осени что-нибудь да придумается. Глядишь, и хозяева Маришки со временем к нему подобреют. Он попросит сестру, чтоб она не была такой осторожной.

Место, выбранное им под жилье, что ни говори, было отличным. Вокруг, куда ни взгляни, толпились будайские горы. Прямо, загораживая Дунай, возвышалась та, под скалистым обрывом которой он оказался вчера на рассвете; левее была гора пониже, с дворцом и красивыми башнями, с громадной зеленой луговиной внизу. Виден был отсюда и Холм роз, где служит сестра. И повсюду, даже на западе, там, где город кончался, выглядывали стены и крыши домов на зеленых склонах. Лайош сидел у себя на горе, словно пастух в середине огромного, пестрого, разбредшегося по холмам стада. Он лег навзничь. На что потратить ему эти два пенге? Хорошо бы, конечно, подумать о новой одежде; та, что на нем, может, и хороша для деревни, а тут из-за нее вон как приклеили сразу: «Сиволапый». Башмаки, прямо диво, еще были целы; вот подштанники на нем уж которую неделю одни — ну, теперь есть смена. Рубаха сильно нужна; правда, в Матяшфёльде купил он у невестки старого каменщика ношеную, но от частой стирки (вечерами, после работы) разлезлись обе рубахи по швам. Рубаха ему пригодилась бы, только вот купишь ли рубаху за два пенге? А потом, может, и рубаху добудет для него Мари? В конце концов решил Лайош, что поищет в окрестностях корчму и купит литр минеральной воды — из-за бутылки, чтобы было в чем воду держать у себя на горе. Корчма и вправду скоро нашлась, но разница в ценах между минеральной водой и вином была такой маленькой, что Лайош взял вина. Вернувшись к пещере, он стал пировать, отрезая от хлеба ровные тонкие ломтики и обгрызая, обсасывая по косточкам куриную гузку; каждую косточку он запивал несколькими глотками вина. Когда он покончил со вторым куском вишневого пирога, гора, где он устроился, стала казаться ему не просто серединой Буды, а прямо-таки пупом земли, осью, вокруг которой, покачиваясь словно волчок, с тихим жужжанием вращается мир.

Солнце уже не жгло так отчаянно, и Лайош решил прогуляться по городу. Только стоит ли таскаться с мешком, если у него есть своя кладовая? В затуманенной хмелем голове Лайоша нашлось все-таки достаточно осторожности, чтобы мешок с часами, со щеткой, с подштанниками взять с собой и лишь съестное, завернув снова в бумагу, опустить в промоину под известняковой глыбой. В Варошмайоре, где он спал прошлой ночью, было людно, под деревьями бегали, играли нарядные девочки. Лайош, сев на скамью, стал смотреть на них. Прямо напротив, на другой стороне поляны, прыгала через веревочку девочка-подросток; платьице не доставало ей до колен, и Лайош даже издали, со своего места, видел, что ножки у нее плотные, круглые, да и грудки уже при каждом прыжке подрагивали под тонкой шелковой тканью. Девочка то и дело подбегала к мамаше, которая, держа в руке зеркальце, красила себе брови и губы. Мамаша тоже была барыня в теле; сидела она, закинув ногу на ногу, так что одной ноги совсем не было видно под платьем, но зато другая, выглядывая из складок и пышных оборок, была очень даже красивой и крепкой. Лайошу вспомнился стеклянный бассейн с голыми девушками и вчерашняя розовая нога на ступеньке автобуса. Он зажмурил глаза и с улыбкой прислушался, как, покачивая, несет куда-то, уносит его опускающийся на город вечер. В небе уже давно сияла луна на ущербе, когда он поднялся к своей пещере. Под отодвинутым камнем бифштекс и пирог были на месте — нора сохранила его достояние. Растянувшись на голой земле под кустом, Лайош завел будильник и заснул с ощущением, что и щедро усыпанное яркими звездами небо, и его отражение — город с россыпью огоньков, все, что над ним и под ним, — все это принадлежит ему.

Утром бодрый по-петушиному крик будильника вызвал на небо солнце. Лайош, с влажной от росы головой, вскочил и лег животом на будильник, чтобы тот, не дай бог, не выдал его убежища. Осмотрев все вокруг и убедившись, что никто за ним не следит, Лайош сунул мешок в промоину. В городе уже дребезжали, гремели трамваи. В кармане у Лайоша оставалось еще восемьдесят филлеров, и он решил купить себе свежую булку. Он зашел на рынок, тот самый, через который пробегал вчера утром и где вслед ему неслось: «Мужик!» В клетках пищали, ссорились цыплята, в плетеных корзинах сочно краснели вишни, малина, черешня, на столах лежали груды зеленой фасоли, гороха, кольраби, каких-то еще овощей, которых Лайош и не видывал прежде; от мясных прилавков доносился крепкий запах парного мяса, из булочных ларьков — сладкий аромат свежеиспеченного хлеба. По узеньким улочкам между рядами ходили женщины с сетками; Лайош, жуя булку с маком, бесцельно брел среди них. Со всех сторон его окружали теплые еще со сна кухарки и горничные, мельтешили горячие пушистые комочки цыплят, открывали пестрое содержимое большие корзины, с шумом, с криками раздвигали толпу катящиеся тележки. Этот шум, толкотня были Лайошу невыразимо приятны, как в солдатах после долгого марша шумное, с брызганьем, с шутками, купание в каком-нибудь озерце.

Его уже раза три пронесло из конца в конец через весь рынок, он уже наизусть выучил цены на мясо и овощи, когда возле торговок с фруктами заметил парня вроде себя. «Барыня, а барыня, не помочь ли вам это домой отнести?» — заискивающе коснулся тот локтя какой-то женщины. Та, смерив его с головы до ног, принялась что-то обсуждать с ним. Лайош, оттесненный в это время тележкой, не разобрал, о чем они говорят, но через несколько минут увидел, как они переходят через дорогу. У женщины висела в руке, едва не доставая земли, сетка с продуктами, парень нес под мышкой корзину, закрытую мешковиной, в другой руке тащил еще одну сетку. Парень шел впереди, женщина — сзади, приглядывая за ним. Лайош понял: это тоже возможность заработка, доступная и ему. После долгих колебаний он обратился к тоненькой женщине, которая накупила уже две сетки и как раз встала между ними, чтоб нести домой. «Не помочь ли вам, барыня?» Женщина подняла на него глаза. «Спасибо, только я ведь несу не себе», — улыбнулась она. Лайош сделал еще попытку — и снова попал на служанку. Настоящих же барынь сопровождали горничные. Видно, это тоже требовало умения — выбрать того, кого нужно.

Лайош понуро стоял возле торговки клубникой, когда какая-то женщина из благородных дотронулась до его плеча. «Молодой человек, вы бы не помогли мне?» — и она показала на ящик с клубникой. Выглядела она совсем юной, никак не старше Лайоша, и было смешно и неловко оттого, что она с высокомерным и презрительным видом, выставив острый подбородок, называет его молодым человеком. «Отнесу, барыня», — ответил Лайош. «И за сколько?» — «Двадцать филлеров — не много?» — наугад сказал он. «Только это неблизко, на Виранеше…» — «Ничего», — ответил Лайош и осторожно взял ящик. Барынька была не такой недоверчивой, как первая, она шла впереди, даже не оглядываясь назад. Лайош смотрел, как она шагает, помахивая сумочкой и как будто едва касаясь острыми каблучками булыжника мостовой. На трамвайном кольце они остановились и подождали трамвая. «В прицеп», — и барыня показала Лайошу место в углу тамбура. Сама она прошла в вагон и за всю дорогу ни разу не оглянулась на Лайоша, не отрывая взгляд от бегущих за окном каштанов, от сливающихся в длинные полосы, как линейки на нотной бумаге, балконных решеток на фасадах вилл. Клубника и Лайош следовали за ней словно на невидимой привязи.

От остановки они долго шли в гору, по дорожке, ведущей меж ухоженными садами. Лайош уже начинал подумывать: так он, пожалуй, не успеет к десяти в переулок за Кооперативом служащих. Со лба его градом катился пот, из щелей ящика капал розовый сок, перед глазами, завораживая взгляд, мелькал сверкающий никелированный замок сумочки. Вот швырнуть оземь этот ящик с клубникой и бежать к сестре! Обернулась бы тогда барынька? Но замочек цепко держал его в своей власти, Лайош послушно шагал потея еще два квартала, до ворот сада, заросшего диким виноградом, и дальше, до обитого жестью кухонного стола, на который барынька выложила ему две монетки по десять филлеров.

Сестры в переулке уже не было, и Лайош весь день ходил с неприятным чувством в груди. Вдруг она больше не придет? Может, она думает, он нашел работу? Утром он задолго до назначенного часа топтался у Кооператива, высматривая в толпе белый берет. Он издали помахал сестре рукой и, когда она перехватила его взгляд, показал, что он ждет ее в переулке. «А я уж подумала, ты работу нашел», — сказала Мари.

«Как раз вчера ходил договариваться, — соврал Лайош. — Скоро приступим», — добавил он неуверенно. «Ну-ну, старайся, — ответила Мари. — Ты и понятия не имеешь, как я волнуюсь за тебя. На-ка, тут и рубашка летняя есть, хоть и старенькая», — сунула она ему сверток. В этот миг мимо них пронесся на велосипеде мальчишка-булочник с корзиной на спине. Подняв над педалями ноги, он мчался по спуску, держа одной рукой руль и откинувшись назад. Приблизившись к ним, он резко вильнул рулем и, наклонившись, оглушительно взвизгнул, потом, оглянувшись, довольно заржал, видя, как они испугались. Мари, побледнев, смотрела ему вслед. «Вроде не тот, что хлеб нам привозит, — немного успокоилась она. И, увидев, что Лайош пришел на сей раз без мешка, спросила: — А мешок? На квартире оставил?» Но когда Лайош лишь неопределенно махнул рукой, не стала выяснять дальше, не желая увеличивать свои неприятности еще и заботой о жилье брата. «Да смотри не явись к нам в этой рубашке, — сказала она, беспокойно глядя на сверток, торчащий под мышкой у Лайоша. — Если я день-два не приду, не думай, что я про тебя позабыла». «Не пойду я к вам, не бойся», — буркнул Лайош, поняв, что рубаха эта окончательно лишила его надежды на теплую кухню сестры. «Я к тому, что завтра-послезавтра мы с барыней родителей ее навещаем в провинции», — пояснила Маришка.

Два дня Лайош не показывался у Кооператива, боясь ненароком встретить там Мари. Раз она не желает, он не будет навязываться. В воскресенье прислуга получает выходной день; может, сестра потому и придумала про эту поездку, чтобы не с ним проводить воскресенье. Или чтоб провести несколько дней спокойно: вон как она напугалась того мальчишки. Теперь, когда Мари как-никак, а заботилась о нем, каждый раз что-нибудь принося в своей сетке, он думал о ней более снисходительно. Ладно, не будет он портить ей выходной. Что и говорить, он с радостью пошел бы в кино, посмотреть на купающихся девушек, да можно ли требовать от служанки из такого дома, чтобы она водила в кино чумазого братца? Достаточно ему и того, что он знает: с голоду она не даст ему помереть. Через три дня они снова встретились, потом еще несколько раз. В свертках, которые приносила Мари, кроме съестного, всегда было еще что-то, и богатства в пещере у Лайоша все умножались. У него теперь была вакса, сапожная щетка, треснутое зеркало, тупые ножницы для ногтей, наперсток, бечевка, потом появились даже ношеные ботинки, в длину как раз по его ноге, только узкие слишком.

Лайошу уже мало было его склада на Божьей горе, и он стал изучать понемногу окрестности. Полдня он бродил по городу, запоминая, просто так, из интереса, названия улиц, районов. Вдоль трамвайных путей добирался до конечной остановки и дальше шел туда, где, по его представлениям, могли быть пещеры. Найдя подходящее место, Лайош прятал там какой-нибудь не особенно ценный предмет. Так, в пещере за Будайской заставой лежали иголки вместе с пуговицами. А самую старую свою рубаху он спрятал в великолепном месте над Чертовой долиной. Благодаря этим тайникам будайские горы становились его владениями, и, когда он шел с Волчьего луга через Кукушечью гору в свою резиденцию на Божьей горе, он чувствовал себя подобно вельможе, который, возвращаясь из охотничьих угодий в родовой замок, делает небольшой крюк через горы, чтобы лишний раз осмотреть свои земли. Погода стояла теплая, ясная, но, если его и застигал неожиданный ливень, Лайош всегда знал, куда бежать прятаться. Места ночевок он менял, как другие меняют одежду. Будильник он перенес в пещеру над Чертовой долиной и теперь чаще ночевал там, несмотря на то что до рынка оттуда было неблизко. Он уже знал не только рынок на Сенной площади, но и крытый, на площади Кристины, и даже Уйлакский, и в те дни, когда не нужно было после похода на рынок бежать на свидание с сестрой в переулок за Кооперативом, он выбирал рынки более дальние, смотря по тому, где проводил перед этим ночь.

На базаре Лайош понемногу научился разбираться в клиентах. Видя женщину с сеткой, в которую вложена еще одна сетка, да бутылка, да бидончик для сметаны, Лайош еще у ворот запоминал ее и потом старался не выпускать из виду. Даже стоя на одном месте, он знал, где находится шляпка с зеленым пером и зажатый под мышкой потертый ридикюль. В тот момент, когда первая сетка наполнялась зеленью и очередь доходила до фруктов, картошки и мяса, Лайош оказывался где-нибудь рядом, чтобы в решающую минуту, когда бедная женщина со вздохом бралась за почти непосильный груз, предложить ей свою помощь. Иной раз он следил сразу за двумя-тремя покупательницами и мог выбирать между ними. Донеся покупки до дому, он получал десять-двадцать, а то и тридцать филлеров, и выпадали дни, когда ему удавалось обернуться по три раза. Так что совсем без денег он никогда не бывал — и даже позволял себе время от времени сесть на трамвай, если хотел поскорее вернуться на рынок из какой-нибудь виллы на Волчьем лугу. Бросив маленькую желтую монетку в кассу трамвая, он ощущал себя полноправным членом человеческого сообщества, способным купить входной билет на карнавал всех радостей жизни. В трамвае он вставал за спиной у вагоновожатого и смотрел на бегущие навстречу шпалы и щебень меж ними; так не хотелось слезать, когда подходило время. Он еще раз попытал счастья на стройке — больше ради сестры, которой наговорил про обещанную работу. Рынок, честно говоря, нравился ему больше, и, когда на стройке снова вышел от ворот поворот, он даже сестре намекнул, что теперь они, наверное, реже станут встречаться: у него есть «работа на рынке». Там скорее можно выйти в люди. Что значит «выйти в люди», он и сам не знал. Однако ему почему-то казалось, что в этой пропитанной смачными запахами и пестрящей яркими красками сутолоке любой может найти свое счастье. В грудах зелени на прилавках он уже узнавал незнакомые прежде овощи и приправы: ревень, цветную капусту, артишоки, сладкий корень; в бассейнах среди бегущих цепочками пузырьков отличал сомов, круглыми ртами словно все время шепчущих «о», от нарядных лещей; не хуже любого мясника разбирался в сортах мяса: грудинке, корейке, окороке; не задумавшись, называл краковскую, чайную, чабайскую колбасу, сепешские сосиски. Таскать за хозяйками купленные припасы было, конечно, не так интересно, но Лайош и здесь нашел хорошую сторону. Корзины и сетки, в общем, редко оказывались тяжелей, чем то снаряжение, которое ему приходилось носить на себе в солдатах, и притом совершенно бесплатно; здесь, например, можно было гадать на ходу, в какой дом он тащит корзину, экономка ли полноватая женщина, что его наняла, или жена самостоятельного ремесленника, девица ли та молоденькая дамочка, что спешит перед ним, или замужняя. Лайош так набил глаз, что по купленным товарам мог судить, с кем нет смысла торговаться насчет платы заранее. За полторы-две минуты, выкладывая принесенное на кухонный стол и бросив вокруг беглый взгляд, он успевал вдохнуть воздух господского жилья, запах мыла и кружев, исходящий от беззастенчиво разглядывающих его горничных.

Взгляды молоденьких этих служанок в наколках и белых передниках вдохновили его на один необычный план, который он обдумывал вечерами, сидя в кустах перед входом в какую-нибудь из своих пещер. Идею подал ему, сам того не подозревая, один старик, прежде работавший где-то на заводе, а теперь давно уже безработный; с двухколесной тележкой он стоял у ворот Уйлакского рынка, развозя по домам купленные для заготовки впрок фрукты и овощи. Дела у него шли пока что неважно: плохо уродились в этот год абрикосы; но старик очень надеялся на помидоры, доверительно сообщив Лайошу, что тогда можно точно рассчитывать на пять-шесть ездок в день и на семьдесят-восемьдесят филлеров за каждую ездку. Лайош смотрел на старика с уважением: как-никак, рядом с ним он еще зеленый юнец; но, оставшись один и основательно обмозговав дело, он нашел все же, что ему, Лайошу, подобает думать о чем-то более обещающем и солидном, чем такая вот деревянная тачка. Лайош и в солдатах любил машины; правда, на строевых занятиях был он медлителен и неуклюж, но однажды, когда он без единой ошибки назвал детали пулемета, его похвалил перед всеми сам капитан. Его тележка, представлял он, будет вся из металла, как настоящая машина. Корзины он будет ставить на нее в два ряда, каждую в свой отсек. Ему виделись сверкающие железные перекладины, которые можно поднимать и опускать. Опустив, он будет грузить на тележку большие ящики и корзины; подняв, удобно разместит небольшие клетки с цыплятами, коробки с фруктами, сетки. И еще было б здорово, если бы на тележке, когда она катится, что-нибудь ритмично ходило взад-вперед, как на железнодорожной дрезине. Дрезина же подсказала еще одну мысль: почему бы к колесам не подвести что-то вроде велосипедной цепи — тогда он бы мог сидеть позади на сиденье и работать ногами. Правда, в таком сложном устройстве никакой нужды не было, но уж так диктовала ему идея, запавшая в голову на базаре и обдуманная на горе, у пещеры. Поблескивающая, подрагивающая, легкая, невиданная машина являлась ему из тумана, который скрывал пока отдельные части. Лайош верил, однако, что сумеет рассеять туман. Он подолгу разглядывал трех- и четырехколесные велосипеды мальчишек-рассыльных, тележки носильщиков на Южном вокзале и даже качели на детской площадке неподалеку от своей пещеры в Чертовой долине. Вечером, в сумерках, сидя среди кустов, сам как бесформенный куст, он даже в звездных узорах над головой видел спицы, втулки и оси. Обычно он начинал размышлять над какой-нибудь технической деталью, но потом отбрасывал груз неповоротливой, непослушной материи — и, увлекаемый воображением, парил в мечтах над мелькающими спицами и стальными рейками, над уложенными в два этажа клетками с птицей, связками кукурузных початков, промокшими пакетами с мясом. Ему представлялось, как, сдав покупки по адресу, записанному в блокноте, сунув руки в карманы, где звенели монеты, он гонит тележку обратно на рынок. Десять филлеров — и он отвозит покупки куда угодно, ведь за один-единственный рейс он объедет домов десять-двенадцать. Хозяйка вернется домой, а товар уже там. И служанки, даже самые гордые, по-иному будут смотреть на него. Проводят его до ворот, и он с высоты седла — молодцевато откинувшись, одна рука на руле, — будет болтать с ними о том о сем. Даже та, крепкая и светловолосая, что вешала занавеси в прихожей, стоя на высокой стремянке, и только рукой махнула, показывая, где кухня, а больше и не обернулась к нему в своей легкой юбчонке, — даже она рада будет перекинуться с ним словечком.

Лайош охотно потолковал бы с кем-нибудь о тележке. Но с чужими он опасался заводить разговор: еще выследят его тайники. Парни на рынке, которые, как и он, зарабатывали на хлеб переноской корзинок и сеток, чаще всего были моложе его, но зато и пожиже телом, так что они не смели его прогнать, однако и общаться с ним не желали. Как-то раз на рынке у площади Кристины он заметил, что один из мальчишек, указывая на него, говорит что-то немолодому мужчине в майке. Лайош неделю не ходил на Кристину, боясь, как бы его не поколотили. В сумерках, возвращаясь к себе, он настороженно озирался по сторонам: вдруг те ребята с рынка набросятся на него втроем-вчетвером. Но вместо того, чтобы пытаться найти с ними общий язык, он купил кастет и по вечерам шел домой, сжимая кастет в кармане.

Все же нашелся ему друг. В этот день он обследовал окрестности туристской гостиницы на Треглавой Пограничной горе и возвращался на Пашарет с добычей — несколькими пустыми коробками из-под сардин и старым мужским ремнем. На Надьбаньской дороге в глаза ему бросился какой-то мужчина: он сидел на краю пустыря, с горестным видом подпирая руками голову и громко вздыхая. Напротив, через дорогу, стояла новенькая нарядная вилла, в саду на дорожке, посыпанной красным гравием, двое мальчишек ссорились из-за трехколесного велосипеда, и дама, по виду из господ, в легком платье в горошек, срезала с кустов отцветшие розы. Лайош прошел мимо вздыхающего мужчины и, отойдя на почтительное расстояние, осторожно глянул назад. Тот как раз встал, сделал пять-шесть шагов и, вытянув вперед руки, упал ничком на дорогу. В солдатах Лайош учился оказывать первую помощь, но сейчас настолько перепугался, что быстро отвел глаза и зашагал дальше, будто ничего не заметил. Тут дама в саду закричала: «Боже мой, на улице человек упал!» Из дома выбежал господин, как был, без пиджака; женщина едва удерживала двух сорванцов за калиткой. Когда Лайош увидел, что к лежащему подошли и ответственность теперь лежит на барине, он тоже набрался смелости и направился к ним. Из соседнего дома вышел садовник в белом фартуке, за ним его жена. В этой сутолоке и Лайош мог, ничем не рискуя, постоять, поглазеть вволю. Когда он приблизился, мужчина уже открыл глаза и снова принялся громко вздыхать. На грубом, припухшем, синеватом лице его торчала недельная щетина.

«Где я?..» — прошептал он, озираясь вокруг блуждающим взглядом. «Вы голодны?» — спросил господин, щупая ему запястье. «Нет, нет…» — ответил тот еле слышно. «Я вот мимо проходил, слышу, дышит он сильно», — вставил Лайош. Испуг словно стер различия между ним и господами, и Лайошу захотелось тоже как-нибудь отличиться перед барином. «А я вижу, он сидит, — объясняла женщина, — да не подумала, что ему плохо. Я думала, он просто на детей смотрит». Садовник в фартуке молчал, с подозрением глядя на приходящего в чувство мужчину. Жена его отвела в сторону барыню. «Не очень-то доверяйте такому», — сказала она. Господин помог упавшему подняться. «Вам все еще плохо? Вызвать скорую помощь?» — «Нет, благодарствуйте… пройдет и так… Я у своего одноклассника тут был, на Надьбаньской дороге… насчет работы… пешком пришел из Пештэржебета[18]… Должность он мне обещал, да не взял, одежды у меня нет подходящей. И вдруг тут вот… сам не знаю, что со мной стало. — Он полез в карман и трясущейся рукой вытащил грязный бумажник. — Вот поглядите, сударь, аттестат зрелости тут у меня; я гимназию кончил, на улице Мункачи… Вот бумага, что из-за одежды не взяли меня на должность». Перед глазами господина в рубашке заплясал лист бумаги с машинописным текстом. Потом из бумажника появилась какая-то газетная вырезка. «Вот и „Эшт“ обо мне писала в прошлом году: мол, надо человеку помочь». — Он показал на фотографию рядом с заметкой.

Женщина вернулась в свой сад и объясняла там детям: «Дядя много ходил пешком, и ему стало плохо». Садовник пустил воду на аккуратно подстриженный газон. Только господин в рубашке да Лайош оставались подле несчастного. «Опять мне не повезло, вот беда. А все потому, что одежда старая, — жаловался тот, хлопая себя по грязным, в пятнах, бриджам. — Куда ни приду, нигде из-за этого и говорить не хотят». «Все-таки вам бы поесть надо», — сказал господин и отошел к ограде посоветоваться с женой. Та предложила вынести тарелку супу, муж же хотел пригласить бедолагу на кухню. Наконец он уговорил жену и сам помог небритому добраться до кухни. «Вот до чего я дошел», — вздыхал тот, пока его вели к дому.

Лайошу интересно стало, что будет дальше. Он уселся на пустыре, гадая, чем все это кончится. У добросердечного барина, конечно, найдется какая-то не слишком поношенная одежда; если он даст ее бедняге, тот сможет вернуться к своему однокласснику, который вручил ему отпечатанную бумагу. Он, Лайош, на месте того барина непременно дал бы ему что-нибудь из одежды. Мужчина вышел из дома раньше, чем ожидал Лайош, но под мышкой у него не было никакого свертка. Лайош подумал, бедолага наверняка будет рад, если кто-нибудь поговорит с ним. Дождавшись, когда тот приблизился, он вышел на дорогу. «Ну, что там было?» — спросил он с доверительной улыбкой. Мужчина поднял голову. «А! Похлебка мучная. Во втором месте уже похлебкой кормят. Да я и не стал ее есть». — «А я думал, вам одежду дадут», — сказал тихо Лайош. «Одежду? Одежду барыня лучше туркам продаст. Бедняку и похлебка сойдет. А прислуга так и кинулась все убирать, что на столе было. Ребятишек в комнату заперли, чтоб, не дай бог, не дотронулись до меня. Этих ничем не проймешь, хоть подохни у них на глазах. Я уже ухожу, а тут барыня входит: не хотите ли макового пирога? Нет уж, спасибо. Хватит с них, что я две ложки похлебки их съел, по доброте своей…» Лайош смотрел на него удивленно: не ждал он, что несчастный вдруг заговорит таким тоном. «И как, вам плохо еще?» — спросил он скорей с любопытством, чем с сочувствием. «Плохо? А когда мне не бывает плохо?.. Да только не ради мучной похлебки…» Он очень был раздосадован и говорил, не боясь, что Лайош заглянет в его карты. А у Лайоша только теперь стало кое-что проясняться в голове. «Так у вас что, не обморок был?» — «Обморок! Обморок! — сердился небритый, но теперь к его злости словно бы примешивался смех. — Ишь, как тонко выражается! Сказал бы, мол, глину понюхал. Вдохнул аромат родимой земли… Это у меня-то обморок?» — вдруг расхохотался он так, что даже слезы на глазах выступили.

Они проходили мимо крохотного ресторанчика, на высокой террасе которого стоял один-единственный столик, накрытый цветной скатертью. «Вот что, несмышленыш вы мой, зайдем-ка сюда. Я угощаю», — добавил он, видя, что Лайош колеблется. Официант, он же владелец ресторана, сидел за столиком и читал какую-то желтую книгу. Он с сомнением осмотрел двух подозрительных посетителей, но ничего не сказал. Новый знакомый Лайоша попросил пол-литра вина, содовой и две рюмки. «В общем, это все не так просто, — начал он, выпив залпом первую рюмку. — Если человек с аттестатом зрелости в кармане вынужден два-три раза в день грохаться о мостовую, значит, что-то неладно. Много надо всего пережить, пока дойдешь до такого. У меня ведь это не то чтобы чистая симуляция. Со мной как-то еще в школе случилось нечто подобное: отвечаю урок, и вдруг — бряк об пол и лежу, руки-ноги дергаются. Правда, сознание я не потерял, видел, что учитель побледнел весь, и чувствовал, как ребята, человек восемь или десять, тащат меня во врачебную комнату, да только я все равно не совсем нарочно это сделал. От страха словно во мне закипело что-то. Словно взмолилось о милосердии — оттого я и хлопнулся. Одно время — годы конъюнктуры[19] это были — я в банке служил; так представьте себе, за все время ни разу не падал. Но потом все я потерял: мать умерла, пенсию за отца отказались дальше платить (покойник учителем был в церковной школе), вот и начал я снова падать. Сперва только в самых безвыходных случаях, когда, скажем, есть было нечего. А потом у меня это вроде профессии стало, вроде ремесла… Но все равно в решающий момент закипает во мне что-то, как тогда, в самый первый раз. Это, знаете, похоже на то, когда с женщиной имеешь дело. По любви ты с ней или, может, из выгоды — а в решающий момент все-таки чувствуешь себя так, словно это первая любовь… Не знаю, понятно ли вам это…»

Лайошу не все тут было понятно, но признаться он в этом остерегался. «Как же у вас получается: столько раз падаете — и никто вас еще не запомнил?» — поинтересовался он осторожно. «Так ведь я потому и говорю: ремесло. Приходится делить город на районы. Да не только город, а еще и пригороды, где господа живут в собственных виллах. И приходится, конечно, запоминать, где ты уже падал, и туда уже целый год не показываться. Да и через год работать с оглядкой, где-нибудь перед другим домом. Нелегкая это работа, одна ходьба стоит сорокавосьмичасовой рабочей недели. А сколько всяких накладок! Иной раз и не выйдет к тебе никто, сразу звонят в „Скорую помощь“, а то и в полицию. Тут уж не теряй время, поскорее сматывай удочки». — «И много удается зарабатывать этим?» — полюбопытствовал Лайош. «Когда как. Прежде лучше шло. Года два назад я, бывало, в неделю по две-три смены одежды продавал туркам. Знаете, что ношеную одежду отсюда в Турцию да Персию увозят?.. А нынче вон все чаще получаю мучную похлебку». — «Подозрительней, что ли, стали?» — «Да нет, просто скупее. Можете мне поверить, добропорядочный человек в такой момент не способен на какие-то там подозрения. Вот представьте — на обед он сегодня кушал спаржу со сметаной, потом шницель с гарниром: жареной картошкой, свеклой, белой фасолью, — потом, на десерт, бисквитный рулет и фрукты, запил все это черным кофе, выкурил болгарскую сигарету, жену погладил по гладкой спине, запустив руку под платье, потом в окошко выглянул, в сад, где его откормленный беби с обручем бегает. И вдруг у него перед домом кто-то хряпнулся мордой о мостовую. Добропорядочному человеку тут уж не до подозрений, ему страшно становится, будто с неба прямо ему на стол мертвеца бросили. Я тут недавно ошибся немного и упал перед домом, где в прошлом году падал. Лежу, поглядываю в полглаза — и узнаю прошлогоднего барина. Он меня тоже узнал; женщины вокруг шепчутся, суетятся — а он все же целых пять пенге сунул мне в руку. Любопытно мне стало, и навел я потом справки. Оказывается, врач он. Может, он и в первый раз меня раскусил. Да сообразил, видно: сильно, значит, человека прижало, коли ему приходится мордой о камни передо мной биться. Я с тех пор частенько подумываю пойти упасть возле его дома в третий раз и, если он снова меня подымет, сказать ему, как в библии мы учили: ты один праведник в этом городе, и да будет так, как молвил ты в сердце своем».

Лайош все еще сосал первую рюмку, а его приятель уже бутылку приканчивал. Ветер взлохматил ветви молодых кленов возле террасы, вино в рюмках покрылось рябью, как река на закате. Официант углубился в свою желтую книгу, изредка поднимая голову и задумчиво глядя на вспыхнувшие огни Пашарета, однако по наклону головы видно было, что он прислушивается к разговору. А припадочный продолжал философствовать. «Нищета портит мир. Всего-то пять-шесть лет у нас настоящая нищета, а люди уже привыкли, что ты падаешь перед их домом. Вроде как сонная муха свалится осенью с потолка в суп: немного поморщатся, и все». Они уже брели вниз по склону, а Лайош все не мог вставить словечка; ему не терпелось рассказать про себя, про то, что он тоже не для такой жизни рожден: послематери у него полхольда виноградника есть дома. У трамвая припадочный стал прощаться. Он в самом деле жил в Пештэржебете, домой ему надо было добираться на трамвае. «Если вы не против, — робко сказал Лайош, — я бы тоже вас угостил. Я ведь тоже не из каких-нибудь, отец с матерью у меня самостоятельные хозяева были, только сиротами мы остались. И земля у меня кое-какая есть, да вот в город меня потянуло. Пока работа была, я на стройке работал; но я и теперь не то чтоб совсем одинокий, сестра у меня в доме служит у одного профессора». — «Ладно, — сказал припадочный, — я приду. Куда и когда?» — «Я бы вас на конечной встретил, в Прохладной долине, а время вы сами скажите». — «Воскресенье, четыре часа. Подойдет?» Лайош благодарно пожал протянутую ему руку.

Припадочный оказался точен, и Лайош сразу поспешил дать необходимые объяснения. «На лето я не стал квартиру снимать: к чему тратиться попусту? Вот вы увидите, как удобно я на чистом воздухе устроился». И он с извиняющейся улыбкой посмотрел на гостя. «Правильно, — снисходительно ответил припадочный, — летом в квартире задохнуться можно. Все кругом вонючие, грязные, тут и сон не в сон, одно мученье». Они добрались до пещеры, Лайош достал припасенное к визиту вино. Бутылка была все та же, старая, Лайош принес ее с Божьей горы. Покупая вино, он решил заодно уж потратиться и на содовую. Обе бутылки, чтоб охладить, он зарыл в землю и прикрыл сверху листьями. Нынче утром он сообразил вдруг, что ведь стаканов-то у него нет, а все деньги истрачены. Пришлось мчаться на рынок. Лайошу повезло: он еще успел-таки перехватить одну даму, собравшуюся варить варенье. На полученные филлеры он купил два дешевых стакана. «Ну, что ж, мне очень приятно, что вы не захотели остаться в долгу с угощением, — сказал припадочный, устраиваясь близ пещеры на камне. — Сразу видно человека из хорошей семьи». Лайош эти слова понял так, что за свое вино теперь он может излить душу. Верно, гость потому и сказал про семью, чтобы Лайошу было легче начать. Да, на свою семью он в самом деле обижаться не может: родители его, правда, померли, зато крестная замужем за крепким мужиком, он промышляет извозом, и в доме у них ему всегда обеспечен был кусок хлеба и доброе слово. И совсем не нищета прогнала его из деревни, как того шомодьского мужичонку, у которого семья к весне съела все, что он заработал за лето. Он, Лайош, совсем по другой причине пришел в Пешт — и он многозначительно улыбнулся гостю. «Баба?» — спросил тот, тряся бутылку с содовой. Лайош колебался, про кого ему говорить, про Веронку или про зобатую вдову, которую прочила ему крестная. На каком варианте остановиться? К Веронке ходил еще один парень, и Лайош не мог этого вытерпеть. Веронка была ему верна, но родные Лайоша отвергли ее из-за бедности. Веронка была рождена не для деревенской жизни, и вот он, Лайош, первым пришел в город попытать счастья. Веронка мало для него значила, но он себя не так низко ценит, дороже, чтоб отдавать свою молодость какой-то вдове. А коли он все-таки передумает, так найдет эту вдову и через год, пока же хоть погуляет в свое удовольствие. Лайош не мог сразу сообразить, какая из этих историй больше понравится сидящему перед ним образованному гостю. Которая из причин была настоящей, он и сам бы не мог сказать. Ему стало не по себе, захотелось вскочить и уйти; все придумываемые им причины вращались вокруг одной-единственной, которую он не способен был выразить. Наконец он выбрал-таки самый легкомысленный вариант. «Есть там одна баба, не скажу лишнего, баба как баба, и землишку имеет. Одна беда — вдова. Крестная все мне ее сватает. Я и сказал: „Вдова никуда не уйдет, а сначала попытаю-ка я счастья, как крестьянский сын в сказке“». — «Вы бы, молодой человек, не очень сказкой-то козыряли, — сказал припадочный. — Коли дал господь такую вдову, при которой вы как сыр в масле кататься будете, так и нечего здесь под заборами сказки искать. Не боитесь, что вернетесь домой, а вдовы след простыл?» — «Этого-то я не боюсь», — отвечал Лайош, под самоуверенной улыбкой скрывая смущение. «В молодости, конечно, легко говорить, — не стал спорить гость. — Сколько вам лет-то? Двадцать два? В двадцать два я каждый вечер с новой бабой ужинал на острове Маргит, у водонапорной башни». — «А еще был у меня в солдатах дружок, — продолжал Лайош, — он меня уговаривал: и охота, мол, тебе, Лайи, всю жизнь навоз нюхать? Пока, говорит, мое предприятие существует, ты о работе не беспокойся да еще, глядишь, и на каменщика выучишься». — «И что, существует еще его предприятие?»

Перед Лайошем вновь замелькало много возможных ответов. Господин строитель оказался плохим другом: выманил Лайоша из деревни, а потом обманул; это отвечало его чувствам к господину строителю, но не годилось с точки зрения новой дружбы. Предприятие осталось без заказов, и рабочих распустили на все четыре стороны. Это соответствовало действительности, но принижало достоинство предприятия. Вспомнил он и про паралитика: напрашивалась история о разногласиях между старым мастером и его сыном, в которых Лайош встал на сторону несправедливо обиженного. Но в этом варианте без подготовки было легко запутаться. Да и не станет же он врать другу. И тут Лайош вспомнил про свою тележку. Он ведь, собственно, из-за нее пригласил в гости припадочного. Тележка все время, пока они говорили, пряталась где-то в его мыслях, и, когда между предприятием друга и нынешним его положением появилась щель, тележка сразу туда проскочила. «Стоит, чего ему сделается, в Матяшфёльде, — отвечал он. — Да, знаете, душа у меня не лежала к строительству. Хоть и работал я там с очень учеными мастерами; особенно один, Шкрубек, столяр, был ко мне хорошо настроен. Он бы и к себе меня был готов взять, учить столярному делу, да не остался я там. Что за жизнь у строительного рабочего? Неделю гнет спину, в субботу жалованье получает, потом опять гнет спину, опять получает, будто лошадь — овес. Не для того я в город пришел, чтобы и здесь делать то же, что дома. В городе ведь не только поденщина — здесь денег много, и добыть их куда легче. Вот вы заглядываете иногда на рынок?»

У припадочного, который до этой минуты покорно поглощал вино и историю Лайоша, глаза вдруг блеснули неподдельным интересом. Вина в литровой бутылке оставалось на донышке, хотя Лайош себе налил лишь полстакана и отпивал из него редко, по глоточку. Как бы у припадочного не истощилось внимание, прежде чем они доберутся до главного, до тележки. И все же презрение к поденной работе гость, как видно, вполне разделял, а упоминание о легком заработке, который сулил рынок, словно пробудило в нем что-то, какую-то мысль, настолько расшевелившую его, что он на минуту даже забыл про вино. «Заглядываю ли на рынок? Еще как заглядываю!» — вскричал он, хватая Лайоша за плечо. «Так я на рынке сейчас работаю, — объяснил Лайош, вдохновленный этим нежданным сочувствием. — Покупки разношу по домам: фрукты на варенье, продукты к столу, сами знаете… Только настоящая цель у меня другая, а этим я так, для практики занимаюсь. В голове у меня другое совсем». Гость придвинул к нему синее свое лицо, заблестевшее не то от вина, не то от заветных мыслей. «В ширмачи податься?» — сказал он вполголоса с ликующим видом. Лайош рад был такому интересу, однако выражения, которое употребил его новый друг, не понял. И потому стал развивать свою идею, которую ему не терпелось облечь в слова… «Механическую тележку хочу сделать, чтобы покупки на ней развозить. Я бы сам всю ее и собрал, своими руками. Сразу десять-двадцать сеток брал бы в одну ездку».

Припадочный с некоторым разочарованием отодвинулся от Лайоша. «Ну а скажите-ка, вам ни разу не случалось смыться с чужой сеткой? Сознайтесь». Он ткнул Лайоша в бок, и глаза его снова загорелись. Лайош же ушам своим не верил. «Не так меня сестра с крестной воспитывали», — тихо ответил он. «Не так воспитывали? Вы считаете, что это большой грех — чуть-чуть исправить несправедливость, на которой стоит мир?.. Ну вот, скажем, у дурного хозяина есть две свиньи, и он одной дает двойную порцию кукурузы, а второй — ничего, одни опилки… Так разве можно считать за грех, если вы бросите голодной свинье початок-другой кукурузы?.. То же самое будет, если какая-нибудь сетка окажется в другом месте». «Это правда», — ответил Лайош, но так нерешительно, через силу, что припадочный почел за лучшее пока отступить. «Вы не думайте, сам-то я никогда ничего такого не делал. Кто мне, с моей-то рожей, сетку доверит? И вообще, меня с детства от такого воротит. Это вы верно сказали: воспитание. А, да черт с ним, все равно подыхать. — И он вылил в свой стакан остатки вина. — Давай выпьем на „ты“. Я — Корани», — сказал он, чтобы растопить недоверие Лайоша. Тот протянул ему руку. «Лайош Ковач, из Абафалвы», — отозвался он благовоспитанно.

«Жетонов на телефон у тебя нет?» — спросил Корани, разглядывая на свет пустую бутылку. У Лайоша не только жетонов — не было и денег; у Корани тоже. Решили идти в город пешком; там Лайош проводит нового друга до моста Маргит. «Что у тебя, говоришь, за тележка?» — зевнув, снисходительно вспомнил Корани. Они шли через лес по дороге меж Марияремете и горой Гуггер. Птицы, стихшие было днем, теперь, в предзакатной прохладе, принялись петь, копошиться и перепархивать в кронах деревьев. Лайошу не очень хотелось уже говорить про свою механическую тележку. Но он все-таки рассказал про убирающиеся перегородки между отсеками, про седло с цепью, ведущей к колесам. Сейчас все это и ему самому почему-то казалось неосуществимым, да и ненужным. Он слушал себя с удивлением, словно чужого человека, путано объясняющего что-то. Корани перебил его один-единственный раз. «Стало быть, с передачей будет?» — вставил он, когда Лайош дошел до колес. Он, скорее всего, не очень-то понимал, что это значит, но у Лайоша, позже вспоминавшего этот разговор, было такое чувство, что Корани имел более ясное представление о тележке, чем он сам. Слово это, «передача», словно придало четкость и законченность живущей в голове Лайоша конструкции. Он теперь так и думал о ней: механическая тележка с передачей.

Чем ближе подходили они к городу, тем гуще становился поток горожан, возвращавшихся с воскресной прогулки. Как раз перед Лайошем и Корани шагали, взявшись за руки с парнями и образуя живую цепь, девушки в брюках. Набравшись где-то веселого настроения, они не могли с ним расстаться и громко без перерыва пели все одну и ту же песню. В потоке горожан, вливавшемся в толпу сбоку, со стороны горы Гуггер, Лайош вдруг заметил сестру. На ней было светлое нарядное платье с оборками на высокой груди. Оборки весело колыхались в такт шагам, но глаза у Маришки были грустные. Рядом шел мужчина намного старше ее, по виду ремесленник из тех, что знают себе цену. Лайош, будь он один, успел бы свернуть куда-нибудь, но не мог же он ни с того ни с сего бросить друга среди дороги! У него мелькнула мысль, не представить ли сестре Корани: пускай тот видит, какая у него родня. Пока он раздумывал, время было потеряно, он даже глаз не успел отвести — взгляды их встретились. Мари, застигнутая врасплох, так испугалась, что и спутник ее обратил на это внимание. Мари что-то быстро сказала ему, мужчина отступил в сторону, и их разделил спускавшийся с горы быстрым маршем отряд бойскаутов. Когда отряд прошел, мужчины нигде не было видно.

«Ты что это делаешь здесь?» — повернулась Маришка к брату. «Мы вот гуляем с господином Корани… Это моя сестра», — пояснил он другу. Мари взглянула на Корани, но не проявила ни малейшего желания знакомиться с ним. «Хорошо еще, что я тебя встретила, — сказала она с раздражением. — А то уж хотела разыскивать». «Важное что?» — пролепетал Лайош. «Важное», — сказала решительно Мари и еще раз смерила Корани взглядом. «Так я вперед пойду, Лайош, а вы поговорите пока», — поспешно сказал припадочный, полагая, что ни к чему ему присутствовать при семейной сцене. «Это еще что за нечисть? Вот, значит, с кем ты связался?» — накинулась Мари на брата, когда они остались одни. Конечно, Корани в самом деле не внушал особого доверия — но ведь Мари видела его первый раз в жизни и ничего не знала о нем. Собственно, не из-за Корани напала она на Лайоша, а для того, чтобы первой перейти в наступление, потому что не знала, заметил ли брат, что она не одна. Пусть Маришка давно жила в Пеште, сейчас она чувствовала себя так, как если бы Лайош застал их в деревне, где-нибудь за садами. Чтобы скрыть свой испуг, она и накинулась на него. Лайош разгадал это. В нем сейчас тоже копилось какое-то смутное раздражение: досадно было, что так нескладно вышло с тележкой. «Тебе-то какое дело, с кем я связался? — вырвалось у него. — Кто с кем хочет, с тем и гуляет».

Он сам удивлен был своей вспышкой, но слова уже вылетели — и попали в цель. У Маришки потемнело в глазах; она ощущала лишь одно слепое желание — отплатить за боль болью. «Ах так? Кто с кем хочет? Тогда и жрать каждый пускай сам себе достает!» Она сама ужаснулась своих слов. «Я чуть от страха не умираю, что попадусь с этими свертками, а он с шантрапой шляется!» Но Лайош, оскорбленный до глубины души, уже не способен был воспринять заботливые нотки, которыми Мари хотела загладить резкость своих слов. В нем горело лишь в сердцах брошенное ею слово «жрать», только это он и жаждал теперь вернуть ей. «Ладно, Мари, успокойся, больше не будешь ты мне жратву добывать». — «Конечно, с голоду дам тебе помереть…» — запоздало пыталась она поправить дело. «Об этом ты не заботься… И вообще, я с завтрашнего дня становлюсь на работу». Мари стояла затихшая, как человек, признавший свое поражение и в оцепенении ожидающий последнего неотвратимого удара… Перед оцепенением этим, к счастью, и Лайош остыл немного и бросил лишь: «Постыдилась бы ты, Мари, вот что я тебе скажу». И, повернувшись, пошел обратно, к Чертовой долине, напрочь забыв о Корани.

Он лежал на траве у своей пещеры и прислушивался к неясному шуму, каким окружающая тишина отличалась все же от полного безмолвия. Шорох и потрескивание ветвей, писк устраивающейся на ночлег птицы — а за всем этим, словно дальний прибой, едва различимый гул города. На безлунном небе светили звезды, в их неверных лучах все вокруг: и кусты, и два больших дуба невдалеке, и вершины гор — обретало странные, причудливые очертания. Лайош ни капельки не жалел, что расстался с новым другом, не попрощавшись. Правда, Маришка была не права, за глаза так презрительно отозвавшись о нем, но что-то и его, Лайоша, заставляло склоняться к такому мнению. Еще час или два назад он был уверен, что Корани — умный и достойный уважения человек. Но вот Маришка назвала его «нечистью», и он сразу предстал перед Лайошем в ином свете. Ладно, сестра не знала, что у Корани есть аттестат зрелости, но если б знала?.. Человек, который притворяется припадочным… и это непонятное «ширмачи»… Собственно, в чем-то он прав: один человек покупает дорогие сыры, цветную капусту, абрикосы, филе, а другой все это тащит к нему домой и уходит с пустым животом. Когда Лайош работал у мельника, был там один старый батрак, он рассказывал, что в давние времена были разбойники, которые подстерегали кареты господ, все у них отбирали и отдавали беднякам. Вряд ли это правда, а все-таки хорошо было бы, если б сейчас нашелся один такой вот разбойник. Особенно сегодня, когда он разругался с сестрой. Лайош поворошил рядом прошлогодние листья и один, полуистлевший и влажный, положил себе на глаза. «Ну и устроила тебе баню сестренка», — услышал он насмешливый голос Корани и решил сегодня же переселиться в другое место, чтобы тот не нашел его здесь. Лайош не хотел больше с ним знаться.

Он достал присыпанные листьями бутылки из-под вина и содовой. Бутылки тоже денег стоят, за них всегда можно получить пятьдесят филлеров. Из пещеры он вынес мешок, туфли, будильник, ношеные рубашки, несколько банок из-под консервов — их он тоже может обратить в деньги, прежде чем умрет с голоду. Теперь, после ссоры с сестрой, он был бы рад умереть. Чего возиться с переселением? Лучше лечь лицом к небу и спокойно лежать, пока не придет смерть. Вот только Корани может явиться, за вином хотя бы, если не за чем иным, а Лайош совсем не желал его видеть. Тихо, размеренно шагал он по узкой дорожке вдоль трамвайных путей. От грусти, от мыслей о смерти тело его стало удивительно легким, он будто и не шел даже, а плыл, обескровленный и пустой, в ласкающем воздухе. В окрестностях Божьей горы ему встретился сторож с ружьем. «Эй, вы что здесь бродите ночью?» — окликнул он Лайоша. Тот испуганно вздрогнул: со стражем порядка ему не приходилось еще иметь дела. И этому вздумалось гонять его, словно дикого зверя, именно сейчас, когда он с родной сестрой поссорился навсегда. «Я ничего… переночевать мне негде», — отозвался он, еле владея трясущимися губами. «Тут, парень, тоже не переночуешь», — сказал сторож уже не так строго, смягчившись от робкого голоса, звучащего в темноте. «Слушаюсь», — ответил Лайош. Рассвет застал его на той же скамье в Варошмайоре, что и в первую пештскую ночь.

Назавтра он перебрался в самое дальнее свое гнездо, к Будайской заставе. Весь день и всю ночь шел дождь, Лайош слушал шелест капель и выцарапывал в красноватом песчанике первые буквы своего имени. Утром он, следом за швабскими бабами в пышных юбках, пришел в город. На знакомые рынки его не тянуло; он перешел на пештскую сторону, вошел в крытый рыночный павильон. Но каждый раз, когда он собирался к кому-нибудь подойти, его охватывала странная робость. После разговора с Корани он утратил уверенность в себе. Наконец он выбрал в толпе меж рядами маленькую женщину с кротким чистым лицом, похожую на жену реформатского священника в их деревне. Она сунула ему в руки свою сетку, в которой и были-то лишь одни абрикосы. Женщина оказалась общительной. «Дорого обойдется нынче варенье, — сказала она тонким голосом. — Да зимой так хорошо, когда оно есть. Если уж очень привяжутся дети, намажешь им по кусочку хлебца. Подождите меня тут, я еще подойду к торговке с цыплятами: вдруг отдаст пару за пенге восемьдесят».

Лайош стоял с сеткой в сутолоке и гаме, усиленном гулким эхом под высокой крышей. Выход был в пяти-шести шагах, Лайош придвинулся ближе к нему. Берет маленькой женщины мелькал далеко среди покупательниц, щупающих цыплят. Лайош сам не знал, что с ним вдруг случилось — словно и у него внутри «поднялось что-то», как у Корани. Он толкнул дверь и бросился прочь, поворачивая на каждом углу. Сердце неистово колотилось под самым горлом. Когда Лайош остановился, чтоб перевести дух, вокруг были одни незнакомые улицы. Абрикосы в сетке, прижатой к груди, давили на локоть. Лайош так держал их, чтобы бьющая по ногам сетка не бросалась в глаза прохожим. Теперь, если б даже захотел, он не смог бы вернуть их обратно. Он их украл.

Свет закатного солнца уже догорал на стенах чистеньких швабских давилен, когда Лайош, все еще озираясь, прошел мимо них к своей норе, недалеко от Будайской заставы. Когда он в растерянности остановился где-то посреди Ференцвароша[20], первой мыслью его было выбросить абрикосы. Сетка лежала у него на руке, словно убитый младенец. Лайошу чудилось, все вокруг только и думают, как попала к нему эта сетка? Однако избавиться от абрикосов оказалось труднее, чем украсть их. Высыпать их в канаву? Или в проволочную корзину для трамвайных билетов? В любом случае кому-нибудь бросится в глаза: почему этот парень хочет избавиться от таких великолепных абрикосов? Выкинуть их куда-нибудь в подворотню? Еще заметят, догонят, позовут полицейского! Проще всего швырнуть их в Дунай. Но между Лайошем и Дунаем был рынок. Вдруг он наткнется на женщину, та начнет кричать, он побежит, затравленным зайцем будет мчаться по набережной, по мосту, по камням горы Геллерт, а за ним будут нестись кулаки, шапки, палки, зонтики, крики: «Держи, держи его!», ругань. Самое главное было как можно дальше уйти от того места, где он украл. Лайош шагал по улицам, где никогда еще не бывал. В конце проспекта Андрашши он остановился и решил сесть на скамейку. Посидит немного, потом уйдет, а сетку забудет. Если кто заметит, можно то же самое сделать на другой скамье.

Был полдень, широкий проспект с аллеей в середине был почти пуст. Лайош сидел на скамейке один; слюна во рту загустела от жажды, он косился на абрикосы, но стянутая горловина сетки словно говорила ему строго: не смей. С того момента, как он выскочил из ворот рынка, прошло добрых три часа, и Лайош чуть успокоился. В самом деле, надо быть очень уж невезучим, чтобы его теперь все же поймали. Тогда зачем оставлять абрикосы? Украл, а теперь бросить? В мусорной урне возле скамьи лежала газета; Лайош вынул ее, стал крутить — как бы между прочим — и соорудил из четырех листов удобный кулек. Потом, оглядевшись, сунул в кулек абрикосы вместе с сеткой. И прикрыл сверху пятым листом. С газетным кульком он чувствовал себя гораздо спокойнее. Теперь только не столкнуться бы ненароком с той женщиной. Сделав по городу крюк, по мосту Маргит он вернулся в Буду. В районе Холма роз ему вспомнилась Мари. Если бы он ее встретил сейчас, то сказал бы: «Видишь, Мари, куда я скатился? Теперь тебе есть за что меня стыдить. Только и в этом ты виновата».

И вот наконец он сидел в пещере, глядя в небо, на красную луну над лысой вершиной, куда кануло солнце. Абрикосы лежали рядом, он их даже не вынул из сетки. Если бы в этот момент кто-нибудь подошел и спросил, где он украл абрикосы, Лайош послушно ответил бы: в Пеште, на крытом рынке, — настолько им овладела тоска и равнодушие к собственной жизни. От нечего делать он пробежал глазами раздел новостей из смятой газеты, валяющейся рядом. «Бандиты в масках совершили ограбление банка в Бухаресте», — прочел он в густеющих сумерках набранный огромными буквами заголовок. Газета была недельной давности, с тех пор бандитов или поймали, или они находятся где-нибудь в надежном месте. Он вспомнил про свою жалкую кражу и улыбнулся. Нащупав сетку, открыл ее в темноте. Раскусил без охоты один абрикос; сладкая сочная мякоть так дразняще скользнула по деснам, по горлу. Второй абрикос он проглотил в два приема — и ел, ел жадно, не в силах остановиться. Раньше он и сам не поверил бы, что может съесть сразу столько фруктов. Он ел так, словно старался уничтожить следы своего преступления. Расправившись с абрикосами, Лайош вздохнул и улегся. «Видишь, Мари, — сказал он про себя, свертываясь калачиком, чтоб прикрыть туго набитый живот, — видишь, Мари, вот так я и добываю себе жратву».

Не первый раз в жизни Лайошу довелось брать чужое. В детстве отец лишь смеялся и только что не хвалил его, когда Лайош таскал яйца из соседских дворов. В солдатах они частенько подкапывали картошку на помещичьем поле возле лагеря и пекли ее на костре. Сестра вон тоже приносила ему одежду, взятую у господ, не говоря уж о мясе, сыре, хлебе. Но абрикосы — это было другое. В своих пещерах Лайош до сих пор засыпал, вспоминая купающихся девиц на картинке у входа в кино и другие подобные вещи. Он и теперь пытался думать об этом. Вот на лестнице, вешая шторы, стоит давешняя плотная светловолосая горничная, а он, проходя мимо, говорит ей дерзко: ох, мол, под таким колоколом приятно и постоять. Та смеется в ответ, а он, протянув руку, хватает ее за щиколотку… Только все сегодня было напрасно: расходящееся по телу тепло перебивал какой-то липкий озноб. В голову упрямо лезло другое, и Лайош, тоскливо глядя во тьму, думал про востроносую маленькую женщину, как она, бедная, наверное, бегала и причитала в собравшейся толпе: «Господи, абрикосы нынче такие дорогие, да все равно, думаю, на зиму нужно, все будет чем хлеб помазать, рты детишкам заткнуть».

Когда он проснулся, сетка валялась рядом, у выхода из пещеры. Он взял спички и сжег ее. Горела она хорошо, осталось лишь кольцо на горлышке. Лайош зашвырнул его далеко в кусты. После полудня он пошел на поле, где запускали планеры. На носу машины укрепляли резиновый жгут, к нему с двух сторон становились по шесть человек и по сигналу бросались бежать. Жгут натягивался, потом отцеплялся сам собой, и планер, пролетев над головами людей, уносился в долину. Мужчина с часами в руках смотрел, сколько времени планерист продержится в воздухе. Лайош несколько раз уже приходил сюда, даже вставал с другими к жгуту и был счастлив, когда в напряженный момент перед стартом и ему бросали команды, ведь это означало, что и его считали причастным к этому делу. Теперь даже участие в разгоне планера не доставляло ему радости. Абрикосами он испортил себе желудок и, пустившись бежать со жгутом, вдруг почувствовал такую слабость, что чуть не потерял сознание. Он вернулся к себе в пещеру и пересмотрел свое имущество. Выходило, что три-четыре пенге в крайнем случае он сможет выручить. Только как он все это будет продавать? Например, будильник? Еще подумают, что ворованный. Если кто-нибудь выследит и обыщет его жилье, наверняка решит, что все это краденое. Да и в самом деле ведь чуть ли не все тут чужое. Взять хоть бы эти туфли. Таскает он их туда-сюда, а на ноги они ему не лезут. В таких безрадостных думах ждал Лайош ночи. Лучше он умрет, но домой не вернется, не станет под изгородью высматривать крестную, чтоб вымаливать у нее прощение. А для свояка он и раньше был что кость в горле. Нет, лучше снова ходить на рынок. Счастье еще, что это случилось в Пеште: в Буде ему опасаться нечего, а там, может, дойдет очередь и до тележки. Так утешал себя Лайош, но у входа в пещеру стояла ночь, словно говоря: я и есть мир.

На другой день он опять стоял у ворот рынка на Сенной площади, выбирая подходящих клиентов. Вдруг он почувствовал, что с ним начинается та же, позавчерашняя история. Какие бы клятвы он себе сейчас ни давал, если в руке у него появится сетка, он бросится с нею бежать, а хозяйка будет кричать и плакать. Абрикосы были последнее, что Лайош ел за эти три дня.

От голода и постыдных мыслей ему стало так плохо, что пришлось обхватить руками телеграфный столб. «Что, брат? Виноградной лозой решил поработать при этом столбе? — хлопнул его кто-то по плечу. Это был Корани. — Сестра твоя строго-настрого мне наказала, чтобы я тебя разыскал. Так горюет, бедняга, боится, как бы ты над собой не сделал чего». — «Сестра? — пробормотал Лайош. — А ты тут при чем?» — «Я своих знакомых не забываю, а на сей раз и ты можешь мне быть благодарен, что я твою родню помню. Место она тебе какое-то нашла. И сказала, что ждет тебя где обычно».

Не прошло и четверти часа, а Лайош уже стоял в переулке за Кооперативом. Рука сестры лежала у него на локте, и не просто лежала — пальцы ее нежно поглаживали руку Лайоша. «Я так горевала, что ты не приходишь. Я ведь знала, что нет у тебя никакого места, и если ты не пришел, то что-то не так. А тут приходит садовник наш, он вообще-то каменщик, но и в бетонных работах смыслит, и говорит: „Получил я работу в таком месте, где и брата твоего могу пристроить“. Я ему жаловалась, что ты без работы…» Она снова ласково и заискивающе заглянула в глаза Лайошу, будто это он должен был ей что-то простить. «Ой, думаю, а он как раз куда-то пропал. А тут Корани этот является, одежду старую клянчит. Выследил, где я живу. Спрашиваю его, не видал ли тебя где-нибудь. Нет, говорит, не видал, но знает, где ты бываешь. Ну так найдите мне его, а я вас отблагодарю. С тех пор каждый день тебя здесь высматриваю, нынче уж подумала было, и ждать больше не стоит. А теперь ты поторопись, чтоб другого кого не взяли».

Лайошу казалось, что мостовая в Буде в разных местах сделана из разного материала. На улице Кристины, где он брел утром к рынку, булыжник притягивал подошвы его башмаков, наливал ноги странной свинцовой тяжестью, которая поднималась вверх, до самой груди, так что граница меж человеком и землей размывалась, стиралась, и, взбираясь по лестнице, Лайош на каждом шагу словно тянул за собой всю улицу, увязая в ней, как в густом тесте. А на улице Маргит, по которой Лайош мчался с принесенной Корани вестью, тротуар был лишен всяких свойств материи — Лайош словно бы не ступал по камням, а какой-то мотор нес его над землей, удерживая в невесомости стучащими в сердце словами: «работа», «Мари», «не может быть» и еще какими-то. На улице Бимбо мостовая вновь появилась, но здесь она была упругой, веселой. Она подталкивала его, словно движущаяся лестница, даже на самом крутом подъеме; делая шаг, Лайош каждый раз чувствовал, что у него есть ноги, а под ногами — земля, которая призвана им служить. Эти новые свойства, неожиданно оказавшиеся у мостовой, тоже проникали в тело, подчиняя себе мозг и самоё совесть. Сетка со спелыми абрикосами — которые давно стали гумусом в кукурузе у Будайской заставы, а сама сетка развеялась дымом в чистом воздухе — тоже вела себя в разных местах совершенно по-разному. На Кристине злополучные абрикосы, размокнув зеленоватыми хлопьями, плавали в застоявшейся луже рядом с синим лицом припадочного, несколькими банками из-под сардин и будильником с кончившимся заводом, последними судорогами своей пружины хрипящим одно только слово: «жратва». На улице Маргит от абрикосов оставалось лишь нечто зловонное, едкое, словно спирт, синим адским огнем горящее возле рвущейся на свободу души, вновь и вновь опаляя отрастающие ее крылья. На Бимбо абрикосов не было и в помине, мир был чист от абрикосовой скверны, а те розово-желтые фрукты, что лежали аккуратными горками в витринах лавок, смотрели на Лайоша так невинно, будто на свете не существовало маленькой женщины с лицом как у жены преподобного, будто никогда и не обступала ее сочувствующая толпа в крытом рынке на пештской стороне.

На этой волшебной улице не только абрикосы, но даже механическая тележка отступила куда-то, ушла в какую-то темную, овражистую область души. Как ни обстоятельно объяснял Лайош припадочному, за что он не любит поденщину и почему разочаровался в строительном деле, однако, когда на крутой и извилистой улице Бимбо за спиной у него добродушно зафыркал огромный автобус, на его сигналы душа Лайоша откликнулась не сиреной его тележки, напоминающей сразу и велосипед и дрезину, а веселым стуком звонких, сухих кирпичей; кожа ладоней словно чувствовала уже шероховатость прокаленной их поверхности, оставляющей в пальцах легкую онемелость, ускользающую и приятную, точно терпкий вкус во рту от молодого, крепкого яблока, только-только сорванного с ветки. Сыроватый сумрак пещер, ночная тьма, холод росы по утрам — все вдруг ушло, провалилось в какие-то тайные подземные пустоты, и чистые голоса кирпичей до дна заполнили мироздание; сами горы, покоясь на бетонных фундаментах, строго следили, чтобы сырые испарения не поднялись из-под них к куполу синего неба. По указанию Мари Лайош должен был найти господина Бодала, бетонщика. Это слово, «бетонщик», само по себе позволяло почувствовать, на какую стройку Лайош попал. Добрые глаза столяра Шкрубека словно навеки упрятались под лохматые брови, утонули в полутьме комнаты, полной детского визга; комната же затаилась в пещере над Чертовой долиной, чтобы ревниво выглядывать на стеклянный дворец, возводимый на бетонном фундаменте, и на господина Водала, бетонщика. Мысленно Лайош представлял Водала очень высоким, стройным мужчиной, в лице которого есть что-то от серого цвета бетона — но цвет этот нельзя назвать нездоровым, — а решительные руки движутся так, словно это не руки, а стальные шатуны за решетчатыми окнами завода Ганца.

Участок, где шло строительство, Лайош увидел издали. Напротив был неогороженный черешневый сад, на крайней черешне табличка: «Участки по десять соток и больше. Спрашивать у садовника, ул. Альпар, 33». Подойдя, Лайош замедлил шаг. В такой близости от заветной цели радость его сменилась боязнью. Что ему скажет Водал? Примут ли его остальные? Не окажется ли и тут помехой, что Лайош не член профсоюза? Он решил оглядеться вначале, посмотреть на строительство. К работам, по всему судя, приступили недавно, были выкопаны лишь канавы для фундамента. На заднем плане стоял крытый толем сарайчик, вокруг громоздились штабеля кирпича, груды железной арматуры. Рабочие готовили бетон. Они брали цемент из бумажных мешков и смешивали его со щебенкой в большом деревянном ящике, добавляя все время воду. Лайош еще в Матяшфёльде слыхал: ящик этот делается такого размера, чтобы, высыпав туда пятидесятикилограммовый мешок цемента, получить бетон нужного качества. По рассказам, правда, он не совсем понял, как это выходит, а теперь, увидев все собственными глазами, и сам бы мог делать бетон. Это вселило в него уверенность; он даже дал себе что-то вроде обета, или по крайней мере ощутил такую готовность: пусть только он попадет сюда — уж тогда он покажет, на что способен. По пояс в яме стоял мужчина, поправляя какую-то торчащую толстую проволоку. Лайош не видел его лица, но мужчина был куда шире в плечах, чем должен быть, по его представлениям, бетонщик Водал. Выпрыгнув из ямы, он подошел к рабочим, замешивающим цемент. «Много цемента уходит, — сказал он, — да что делать: по проекту такой фундамент предписан, что целый завод надо вбухать». Лайош рассмотрел его лучше — и кровь отхлынула у него от головы. Правда, в воскресенье на этом человеке был выходной костюм, но Лайош его и в рубашке, в фартуке сразу узнал: ведь это с ним была тогда Мари. Это был он, хахаль Мари, как Лайош его называл про себя. Плотный, смуглый, с седеющими волосами, с толстыми, как у деревенских мясников, руками. Вот, значит, в чем дело! В душе Лайоша волной растекалась горечь.

Кто-то из рабочих взял в горсть немного цемента и, помяв, бросил обратно; цемент сочно чмокнул, шлепнувшись в вязкую массу. Возле сарая, у груды железных прутьев, двое рабочих, посмеиваясь и переругиваясь шутливо, боролись, норовя ухватить друг друга за пояс. Стройка лишь с одной стороны примыкала к чьему-то участку; слева и позади нее лежал ковер ярко-зеленой, густой люцерны, а за ней поднимался еловый лесок. Картина была столь приветлива, что у Лайоша появилась надежда: может, бетонщик совсем и не этот напоминающий мясника человек. Обогнув дом, он подошел к борцам, которые расцепились уже и встали к двум концам связки прутьев. «Господин Водал? — переспросили те. — Да вон он. Господин Водал, тут к вам пришли», — позвали они смуглого плотного мужчину. Круглые карие глаза обратились на Лайоша. «Чего тебе, парень?» — «Прошу прощения, сестра меня прислала сюда, о работе… работу…» Он запнулся, не зная, как повежливее кончить фразу. Бетонщик благожелательно разглядывал Лайоша: «Ты брат Маришки?» — «Да». Тот еще с минуту изучал Лайоша, словно дружелюбным созерцанием этим желая выразить свое уважение к Маришке, потом испачканным в цементе пальцем почесал за ухом. «Не повезло тебе, парень. Стачка скоро будет, наверное, тогда нам тоже придется бросить работу. Но ты не горюй, потом… — Он ободряюще поглядел на Лайоша теплыми карими глазами. — Знаешь что, посиди пока, сейчас господин подрядчик придет, а там посмотрим». Он взял Лайоша за локоть и легонько стиснул его. Лайош ничего не мог поделать с собой: ему было приятно это пожатие.

Люцерна хранила в себе прохладу; Лайош лег, прильнув к траве головой, и стал слушать, как шуршат невидимые козявки, рассказывая про то, что творится на белом свете. Господин подрядчик, видать, по пути на стройку хлебнул пива в корчме на углу (по крайней мере так говорили рабочие), и у Лайоша было достаточно времени, чтоб приноровить свои понятия о морали к обстоятельствам. В тот момент, когда он увидел сестру с каким-то немолодым мужчиной у горы Гуггер, в нем заговорила домашняя, деревенская его натура. «У Мари есть кто-то», — звучал в душе у него приговор родного села. Пока Маришка жила дома, никто слова дурного никогда о ней не сказал, и Лайош, слушая, бывало, солдатские байки про веселых, разбитных служанок, оставался спокойным: их семьи это никак не касалось. Но, увидев Мари с мужчиной, к тому же старше ее, он сразу откинул возможные предположения: знакомый, ну, может, ухажер или даже пускай жених. Нет, человек этот был не просто «кто-то», потому такой грустной казалась рядом с ним сестра и потому тот поспешил исчезнуть за бойскаутами. Но сейчас, когда Водал толстыми пальцами обхватил его локоть и особенно когда оборвал фразу на полуслове, на «потом», в теплоте, охватившей Лайоша, появилось, забилось о ребра что-то новое, незнакомое. Что говорить — ему нравилось, что на этой солидной стройке, где на закладку одного только фундамента придется вбухать целый цементный завод, старшой запросто взял его за руку и сказал со значением это «потом». Лайош уже и к сестре был готов ощутить благодарность — за то, что она нашла ему такого надежного и сильного покровителя. А уж как нашла, неважно. Пешт ведь не Абафалва, думал он, да и Маришка, бедная, такая печальная шла с ним тогда с горы. Лайош заметил — на пальце у Водала блестело обручальное кольцо. Обычно он не слишком был наблюдателен, но теперь почему-то твердо знал: на запястье у Водала татуировка, а на пальце — кольцо. «Бедняжка», — подумал Лайош про Мари; но мысли его уже заняты были стачкой: начнется ли стачка, какие новости принесет господин подрядчик? Все его тревоги о сестре и ее добром имени отодвинуты были новой опасностью: вдруг подрядчик придет с дурными вестями и рабочим придется разойтись по домам. Сколько продлится стачка? Возьмут ли его, когда она кончится? И что все же значил взгляд Водала после того, как он сказал: «Потом»? Мир уже не был так весел и звонок, как на улице Бимбо, от летящего из-за вилл, из-за гор, из-за деревьев в садах бодрого стука ласковых кирпичей. До него донеслось вдруг издалека сырое дыхание его нор, и этот дивный, полный жизни участок, где кипела работа, заколебался, заскользил в лучах солнца, как ковер-самолет, крепко, ох как крепко, нужно было вцепиться в него: стоило чуть разжать пальцы — и Лайош снова очнулся бы от волшебного сна под угрюмым сводом одной из своих пещер. Голубой мотылек замелькал перед ним; безрассудно расходуя силы, он порхал над дикой горчицей, с одного цветка на другой. Лайош попытался накрыть его шапкой, но мотылек метнулся в сторону и исчез.

В полдень наконец появился подрядчик, приземистый, с рыхлым, тестообразным лицом человек; в жирных пальцах его был свежий выпуск газеты. Несколько рабочих постарше окружили его и стали читать то, что он показал. Мало-помалу вокруг собрались и остальные; Лайош тоже подошел и стал в сторонке. «Утром был тут один человек, — заговорил один из поденщиков, — спрашивал: „А вы что, работаете еще?“ Мы, говорю ему, из провинции, стачка к нам не относится. „Да? Это только вам так кажется“, и ушел». «Радоваться бы, что работа есть, — попытался другой отличиться перед подрядчиком, — а смутьяны эти только все портят. Конечно, профсоюзным секретарям так и так идет жалованье, хоть работают люди, хоть нет». «Да и чего они добьются, — подзадорил рабочих подрядчик. — Если б еще добились чего-нибудь, тогда ладно. Ради своего кармана стоит и потерпеть. Так ведь, положим, получат вместо двадцати четырех филлеров в час двадцать восемь, зато десять-двадцать рабочих дней пойдут кошке под хвост. Вон два года назад три недели длилась стачка». «Они так считают, — вставил слово старший каменщик, — любой дом, раз его начали строить, должен быть построен, и в такое вот время, перед сбором квартплаты, лучше всего на предпринимателей нажимать. Во многих домах уже и квартиры сданы, жильцы поскорей вселяться хотят…» Сам он при этом прятал глаза, не желая ни одобрять, ни осуждать подобные рассуждения, но остальные почувствовали, что и это немалая смелость — выложить перед подрядчиком главный козырь строительных рабочих. На мгновение словно по волшебству рабочие отделились от подрядчика, сплавив злорадствующие лица во враждебное сплошное кольцо. Хромой поденщик, которого Лайош заметил еще у ящика с бетоном, ухмыльнулся: так пришлось ему по душе, что предприниматели оказались в тисках меж рабочими и жильцами. «Вы что ж, думаете, предприниматель обязан и ущерб возмещать жильцам? — защищал свой авторитет подрядчик. — Стачка — это вещь непредвиденная. За нее никто отвечать не может». Хромой, видно, уже пожалел, что так откровенно выдал свои чувства, и от злорадства перешел к другой крайности. «Предпринимателей прижать не так-то легко, — сказал он. — Как ни пыжатся там в профсоюзах, а предприниматели все равно победят». «Нас это все не касается, — гнул свое подрядчик. — У нас тут всего двое — члены профсоюза, и вообще мы поздно начали…» Люди видели: подрядчику хочется, чтобы работа не останавливалась из-за стачки. «Так-то оно так, только им ведь плевать на это, — подал голос какой-то поденщик. — Нас вон в прошлом году камнями у Римских бань закидали». «Да еще доски как бы не подожгли», — добавил каменщик, который перед этим высказывался от имени строительных рабочих. «Работать — одно, а побитым быть никому неохота, — опять сменил песню хромой и тут же попытался смягчить свою дерзость подобострастной улыбкой: — Вам, господин подрядчик, легко, вам чего не работать: вы, чуть запахнет жареным, ноги в руки — и домой, а нам тут целый день быть». «Ничего невозможного господин подрядчик от вас не требует, — закрыл спор Водал. — Пока можно, будем работать, а нельзя, встанем». Он вынул из карманчика на поясе большие никелированные часы: «Ишь ты, уже полдень».

Рабочие разошлись кто куда со своими свертками. Водал показывал подрядчику, что сделано на фундаменте. Лайош почтительно стоял поодаль, как живое напоминание. Водал время от времени поднимал на него карий свой взгляд и, закончив объяснение, подозвал к себе Лайоша. «Это, господин подрядчик, тот парень, о котором я говорил». Подрядчик взглянул на Лайоша и пожал плечами. «Когда кончится эта дурацкая история, я еще четырех возьму на поденщину. А пока, молодой человек…» И он снова пожал плечами. «Будем надеяться, кончится», — сказал Водал и снова взял Лайоша под локоть, словно давая этим понять и подрядчику, что Лайош теперь член артели. «Спасибо», — пробормотал Лайош, ощутив в пожатии легкое одобрение. Подрядчик ушел в сарай, днем служивший ему конторкой, ночью — спальней рабочим; Водал сел к обедающим, на штабель приготовленных для лесов досок. В свертке у него оказался толстый кусок вареной грудинки и большой ломоть белого хлеба. Нож его, с длинным, до зеркального блеска наточенным лезвием, шел по мясу как бритва. «У тебя, конечно, нынче нет обеда, — обратился он к отошедшему было в сторонку Лайошу. — Садись-ка сюда, на ящик». И он своим чудо-ножом прошел по краюхе, дыхнувшей на Лайоша невыносимо аппетитным запахом. «Стой-ка, перцем посыплю», — и Водал, аккуратно поместив ломтик грудинки на хлеб, сыпанул сверху щепоть красного перца. И, не довольствуясь этим, заботливо придавил перец, чтобы тот лучше впитался в сало. Потом развернул пергаментную бумагу с солеными огурцами и, взяв один, как сигару, двумя пальцами, протянул Лайошу. Тот начал было отнекиваться, но в конце концовпринял и огурец, и ломоть хлеба с грудинкой. «А то ведь влетит мне от Маришки, что ты здесь голодаешь», — улыбнулся ему Водал. Лайош стыдливо улыбнулся в ответ. Водал больше не говорил ничего, только резал грудинку на аккуратные дольки. Лайош начинал понимать сестру. Человек этот просто сидел и ел, но от этого все кругом: и штабеля досок, и ящик для бетона — непостижимым образом становилось уютным, домашним. Лайош сидел рядом с Водалом, словно явившийся из Абафалвы родственник, о котором тот до сих пор не слыхал, но который от этого не стал менее желанным гостем. Лайош давно уже справился со своим ломтем, когда Водал защелкнул блестящее лезвие в узкую перламутровую ручку. «А теперь ты уж оставайся тут, — сказал он Лайошу, — вдруг понадобишься, так чтоб был под рукой».

После обеда, едва приступили к работе, со стороны города появилась группа людей. «Постановление несут», — сказал хромой, первым заметивший их. «Какое еще постановление?» — воззрился на него рыхлый черный мужик, носивший с хромым бетон. «Не видишь, что ли, все с палками», — ответил хромой, ставя свой конец носилок на землю. «Быстро, быстро, ребята, хоть этот бок кончим!» — крикнул из канавы Водал. Хромой снова взялся за ручки, но ничего не сказал, лишь ухмыльнулся, оглянувшись на напарника. Теперь и другие заметили подходивших; замерло над ящиком, где мешали бетон, ведро с водой, со скрежетом вонзилась в кучу щебня и осталась в ней лопата. Лишь Водал вместе с каменщиками все еще разравнивал в канаве бетон. Стачечники остановились на дороге возле участка и молча смотрели на рабочих. «Ишь карманы-то у них как оттопырены», — сказал хромой, но никто его шутке не засмеялся. Тут и Водал вылез наверх и подошел к дороге. Лайош потихоньку отодвинулся назад, чтоб его не приняли за рабочего. «Вы что тут делаете?» — крикнул с дороги костлявый рыжий мужик. Все молчали. «Видите», — наконец ответил Водал: надо же было что-то ответить. «Видеть-то видим, да как бы кой-кому об этом не пожалеть! — крикнул рыжий, распаляя себя. — Вы что, не слыхали, что строительные рабочие бастуют?» Старшим, Водалу и другому каменщику, лгать не хотелось; пришлось ответить хромому. «Мы не здешние и такого ничего не слыхали». — «Откуда же вы?» — «Из Сентэндре». — «Раз из Сентэндре, так и газет не читаете?» «Читаем мы, товарищ, да только за прошлую неделю, — выкрикнул хромой, — …в которую абрикосы заворачивают!» Шутка немного смягчила даже пришедших. Некоторые из осажденных попробовали смеяться: может, на том дело и кончится. «Нечего зубы скалить, — остановил их рыжий. — От имени стачечного комитета приказываю вам сейчас же остановить работу». Водал поднял руки и стал развязывать фартук на шее. «Да мы и по-хорошему понимаем, товарищи, — отозвался второй каменщик. — Я тоже член профсоюза». И он бросил свой фартук рядом с фартуком Водала. Толстый серб из Сентэндре, тот, что утром поносил профсоюзных секретарей, швырнул оземь связку железных прутьев, которую напарник его отпустил уже давно. «Чихал я на ваш комитет, — угрюмо сказал он. — Пусть комитет мне кило колбасы пришлет, чтоб семью накормить». К нему подскочили сразу двое, пробуя унять его, пока не дошло до беды. «В общем, не советую вам работать, — угрожающим тоном продолжал рыжий. — Со штрейкбрехерами мы здесь еще быстрее разберемся, чем в городе». «Это называется рабочая солидарность! Постыдились бы!» — крикнул кто-то тощий и маленький из группы пришедших, взывая к совести поденщиков. Рабочие тихо потянулись к штабелям. Кто-то вспомнил о подрядчике, но того уже четверть часа как след простыл. «Хотел бы я посмотреть, что бы он стал делать на нашем месте, — ворчал хромой. — Ишь, нюх что у собаки: три года назад вот так же улизнул». «Есть тут еще где-нибудь стройка?» — спросили с дороги. «Выше, в конце улицы», — ответил за всех Водал. Стачечники двинулись дальше, только рыжий на минуту задержался. «Берегитесь, мы за вами поглядывать будем. Пока!» — добавил он, уходя. «Кол тебе в ухо», — буркнул под нос серб. «Ты что разоряешься? Не правы они, что ли?» — прикрикнул на него каменщик. Лайош повернулся к Водалу: в самом деле, правы они или нет? Но Водал лишь молча подобрал мастерок и бросил его к носилкам. Рабочие, нахмурившись, сгрудились возле сарайчика; ведра, лопаты, носилки валялись, брошенные как попало, под палящим солнцем вокруг канав, словно стачечники все еще стояли на дороге. Все молчали. Бетон тихо затвердевал в деревянном ложе.

Местные вскоре собрались и ушли; остальные решили подождать до утра: вдруг добьется чего-то примирительная комиссия. «Я скажу Маришке, что ты здесь, — уходя, сказал Водал Лайошу. — Как-нибудь позаботимся о тебе, не горюй. А вы уж не забудьте парня ужином покормить», — обернулся он к поденщикам. «Покормим, коли любит пирожные, что в земле растут», — засмеялся хромой и пошел в сарай за картошкой. Лайош вызвался ее чистить. Хромой сунул ему в колени дырявую кастрюлю и предупредил: лучше пусть кожура остается на картошке, чем картошка на кожуре. Неловкие пальцы Лайоша старательно вертели так и сяк молодые мелкие клубни. Чем больше белых шариков стукалось о дно кастрюли, тем увереннее он себя чувствовал: нехитрая эта работа вновь делала его равноправным членом рода человеческого. «Это кто такой?» — спросили сзади. «Водалов родственник», — ответил кто-то, и у Лайоша стало еще теплее на душе. Серб притащил из леса охапку хвороста, другой поденщик, с белесыми усиками на морщинистом, увядшем лице, по которому трудно было сказать, стар он или выглядит рано состарившимся, принес из сарая горшок с жиром. Хромой смастерил перекладину для котла: воткнул в землю две рогатые палки и положил сверху железный прут. На запах жира и лука с соседнего участка явился садовник, мужик далеко за сорок; грубо сработанное лицо его напоминало рожу, какие вырезают на ручке деревянной трости: лоб — бугром, скулы — торчком, нос — сапогом, подбородок — весь в шишках; зато щеки, глаза и рот западали глубокими ямами. Сам же он был мал и жилист; кое-как вытесанную его голову, видно, укрепили на тощем этом теле в шутку или на устрашение детям. «Ну, признавайтесь, что у вас нынче на ужин? — сказал он. — Опять пирожные по-солдатски? Видать, не слыхали по радио новый указ!» «Что за указ?» — спросил кто-то из поденщиков, заранее улыбаясь ответу. «Насчет меню. Нынче утром сказали, что надо есть на ужин. Нашпигованную телячью ножку с французским гарниром». Люди принюхивались к запаху лука, похохатывали. «Ага, чуть не забыл: а на сладкое ореховый торт с клубничным кремом. Что скажешь на это, шеф-повар? А?» — обернулся он к хромому. Тот, взяв с колен Лайоша кастрюлю и ухмыляясь, ссыпал картошку в котел, придумывая достойный ответ. «Да ведь это для тех, дядя Даниель, у кого бюро по продаже недвижимости есть». «Бюро? — засмеялся садовник. — Ты мне лучше не говори про бюро, и так тут намедни шлялся один детектив…» Люди добродушно посмеивались: все знали, что садовник потихоньку занимается посредничеством, продает участки, конкурируя с городскими конторами, и агенты этих контор время от времени пытаются его прищучить. «Картошку, я вижу, у вас не моют, — обернулся он к хромому. — Оно, пожалуй, и правильно: так навару больше…» С картошки он перепрыгнул на Лайоша, которого давно заметил, но ждал, как к нему подобраться. «А этот молодой человек откуда? Поваренком взяли, что ли? Слыхал я, теперь у вас других дел и не будет, кроме как пировать». — «Это как же, дядя Даниель?» — спросил его молодой рабочий. Он и сам прекрасно знал, что к чему, но хотел все же послушать, как Даниель пройдется насчет стачки. «Что — как же? Разве не господа теперь будут известь гасить? А тогда зачем вы бастуете?» — «Зачем? Зачем? — взорвался задетый за больное серб. — Вот и я бы хотел знать зачем». — «Скоро узнаешь. Когда в Сентэндре перед твоим домом остановится кондитерский фургон, в котором взбитые сливки да калачи с изюмом развозят на званые вечера». «Остановится… фургон для покойников», — пыхтел серб, но белые его зубы все же блеснули под нависающими усами. «Вот увидите, — не унимался дядя Даниель, — теперь вас благотворительная кухня будет кормить… Коль не иным чем, так супом из лопуха».

Тем временем поспела картошка в котле; мелкие белые картофелины плавали в красной от перца подливке — такая подливка хлеб любит. У кого была миска, тот наполнял ее и отходил в сторонку, на ящик или на доски; остальные черпали ложками прямо из котла. Один только Даниель не участвовал в трапезе. Он стоял над жующими поденщиками, посасывая трубку, которая время от времени озаряла его лицо в темноте краткой вспышкой неяркого света. «Не верю я в эти стачки, — сказал он задумчиво. — Не стачки нужны здесь». «А что же?» — спросил кто-то из сидящих. «Что-нибудь посильнее, чтоб перевернуло все, как в войну». — «Э, да вы за войну, дядя Даниель?» — поднял голову от миски хромой. «Не важно, за войну я или не за войну, — ответил Даниель. — Но негус, я полагаю, свое дело сделает. Очень уж зачастили сюда денежные людишки, так и ходят, так и вынюхивают, куда свои деньги вложить. Вот увидите, устроит негус войну». — «Тогда ведь и вас разбомбят тут на горе, дядя Даниель». — «За меня вы не бойтесь. Я вон в мировую взял и воспаление слепой кишки получил. Эх, думаю, так вашу, разрежьте мне брюхо один раз — больше оно уж не зарастет. И до сих пор у меня разрыв брюшины находят. Потому я тяжелое не могу подымать». Он потянулся — и тут же схватился за живот, чтоб показать, как больно ему поднимать тяжести. «Это вы, поди, из-за жены сохраняете разрыв-то. Чтоб она не заставила вас белье стирать», — поддел Даниеля хромой. Но тот знал границу, где нужно остановить молодых: «Не до шуток мне, парень. Столько ковыряли у меня в брюхе те коновалы, что инвалидом сделали. Как-нибудь покажу вам». — «А до тех пор вы чем занимались? Поди, и у мамки в пузе уже дела обделывали», — засмеялся старообразный, то ли завидуя, то ли поддразнивая. «Я? Вот ты, парень, — повернулся он к Лайошу, — ты человек новый, скажи, разве я не похож на честного человека?» Все глядели на Лайоша. Сейчас решится — как он будет выглядеть в глазах артели, недотепой или таким человеком, который за словом в карман не полезет. «Похожи-то похожи… коль не глядишь на рожу», — ответил он, смущенной улыбкой прося у старика прощения за крепкую шутку, слышанную еще в деревне. Сидящие у костра засмеялись, одобрительно поглядывая на Водалова родственника. «Ладно чешет», — снисходительно отозвался и Даниель, размышляя над тем, как теперь, побалагурив, восстановить свой авторитет.

«Вот вы, что вы умеете? — сказал он задумчиво. — Цементную кашу мешать? Если б вы хоть день поработали там, где я целых двенадцать лет работал, вы бы в штаны напустили и маму бы стали звать». — «И где же вы работали?» — поинтересовался серб. «Я-то? — Даниель помолчал, тяня время, чтобы придумать ответ поудачнее. — На бойне». «Кожами торговали, поди?» — попытался спасти веселое настроение хромой. «Скот я забивал, по семьдесят-восемьдесят голов в день. Знаете вы, что это такое? В руке у тебя инструмент вроде кайла, и вот идешь с ним от одной скотины к другой. Так насобачился я, что, помню, стукну раз, она брык — и на земле. Ветеринары меня всем гостям показывали, потому что, я как ударю, у нее и рефлекса уж нету». — «Чего нету?» — спросил кто-то, не стеснявшийся показать свое невежество. «Ну, жизни в глазах. Потом хлоп еще раз ее по лбу, для верности, потом втыкаешь туда железный прут, перемешаешь мозги — и живодеры могут шкуру сдирать, а я дальше». Все молчали. «Это что, — сказал серб, — а вот как в Карпатах людей вешали!..» Но рабочие не могли так быстро отрешиться от поразившей воображение картины: шагает с кайлом Даниель, и там, где он проходит, падает на землю мертвый скот. «И что ж они: так и стояли, не бросались на вас?» — «Быки, те иногда бунтовали. А волы да коровы только жались друг к другу». — «Предчувствовали, что ли?» — «Дьявол их знает. Немного вроде как беспокоились». — «И вам их не жалко было?» — «Мне? А им меня жалко было?.. Коров я, правда, долго привыкнуть не мог забивать. Корова как упадет, так молоко под себя выпускает. На молоко это ох как не любил я смотреть. Да потом ничего, привык и к этому». — «А то вот в Карпатах людей вешали…» — снова начал было серб. Остальные, однако, и слушать не желали, у всех перед глазами стояли несчастные, с остекленевшими глазами коровы и вытекающее из вымени молоко. На террасу соседнего дома вынесли радио, там маячили огоньки горящих сигар, двигались люди, доносились обрывки фраз. «А если бы сейчас вам сказали, — заговорил Лайош, — вы бы могли убить?» «Скотину — не мог бы», — ответила тьма над тенями, поднявшими головы к звездам, и Даниель выбил трубку о ладонь.


Утром Лайош ушел к Будайской заставе за мешком; но вещи его оставались еще в двух местах: под утесом Хуняди — смена белья и ботинки, а на Божьей горе — бутылка из-под вина, которую можно было сдать в корчме. К большому его удивлению, бутылки не оказалось на месте. Еще несколько дней назад Лайош был бы сильно удручен и напуган пропажей, а нынче ему стало даже весело. А, пускай хоть все его тайники грабят. Разве не везучий он человек, что его лишь теперь начали выкуривать из его нор, когда у него уже есть хорошее место возле котлов и кастрюль хромого, на мягкой люцерне? Он был сам поражен, как набит у него мешок: он в солдатах столько не таскал на спине. Ничего, зато не будут смотреть на него как на голь перекатную, думал Лайош, шагая с горы.

Но когда он, весь взмокший, прибыл после полудня на улицу Альпар, рабочих там не было. Дождавшись свежего выпуска газеты и узнав, что попытки прийти к соглашению кончились ничем, они разъехались по домам. На участке остался лишь хромой, сторожить цемент и кирпич. «А остальные?» — спросил Лайош. «Домой поехали, тесто бабам месить». — «А вы будете сторожем?» — снова спросил Лайош. «А что, вы, может?» — «Я-то нет», — ответил Лайош, скидывая мешок у сарайчика. Они посмотрели друг на друга. Лайош гадал, не прогонит ли его хромой. Хромой же думал, что он, конечно, не прочь, если есть кто-то, с кем можно шутки шутить, но страсть как не любит, когда он обедает, а ему в рот глядят. Он и так лишь половину поденной платы получит за эти дни, да домой еще надо что-нибудь привезти. Но потом оба вспомнили Водала, и Лайош стал посмелее, а хромой — дружелюбнее. «У вас этот мешок не колбасой набит? — спросил хромой. — То-то славно нам было бы тут». «Ага, вы только хлеба достаньте побольше к колбасе-то», — ответил Лайош. Посмеялись, но оба еще все-таки с подозрением поглядывали друг на друга: как они станут вдвоем сторожить? У соседского участка вдоль изгороди были заросли дикой сливы. Хромой подошел, пощупал ядовито-зеленые ягоды. «Хорошая вещь, — сказал он, — если ешь и думаешь, что это маслины».

Лайош рылся в своем мешке. Много бы он сейчас дал, чтобы чем-нибудь угостить хромого или хоть за ужином не сидеть рядом с голодным видом, будто милостыни дожидаясь. Но он и сам знал, что ничего у него нет, и совсем уже решил к вечеру уйти в город — «перекусить чего-нибудь». И тут Лайош вспомнил про туфли. Он покосился на хромого: на глаз нога у того вроде бы уже, чем у него. «Протяните-ка ногу», — сказал он. «Операцию будете делать?» — ухмылялся тот, жуя сливу и морщась. В детстве столько насмешек вытерпел он из-за своей хромоты, что научился хотя бы из самозащиты посмеиваться над собой. «Да нет, просто вижу я, уже у вас нога, чем у меня». — «Особенно эта, хромая». — «Может, вам подойдут эти туфли?» И Лайош неожиданно вытащил из мешка полуботинок, в который заранее, еще копаясь в мешке, сунул кулак. «А то мне узки», — добавил он. Хромой посмотрел недоверчиво на ярко начищенную туфлю, ожидая какого-то розыгрыша. Но Лайош так невинно-застенчиво смотрел на него, будто не полуботинок, а сердце протягивал. «Ишь ты, какая кожа тонкая, — разглядывал туфли хромой. — Как раз годится известь таскать». Повертел туфлю на руке Лайоша, согнутым пальцем постучал по подошве. «Совсем еще крепкая, — сказал он одобрительно. — Сюда, на носок, заплатку — и хоть за девками в них ухаживай. И пара есть?» И он вскинул голову, готовый расхохотаться: мол, нас на мякине не проведешь. «А как же», — ответил Лайош с достоинством. «Узки вам, говорите?» — «Узки», — расплылся Лайош в улыбке, показывая свою растоптанную ножищу и для пущей наглядности красновато-синюю, обмороженную руку. Тут хромой сдался. Он снял полуботинок с кулака Лайоша и покрутил на костлявой руке. Потом сбросил собственный разлезающийся башмак и — раз-два — сунул ногу в дареный обуток. «Ишь ты, со шнурком даже! — не скрывал он восторга. — Хорошо все-таки, что есть господа на свете». — «Почему?» — «А кто бы тогда шил такие узкие башмаки на такие огромные лапы? Слушай-ка, — перешел он вдруг на „ты“, — как мне их, можно и в Пеште носить или только в Сентэндре, потихоньку?» Лайош, поняв намек, покраснел. «Мне их прежний подрядчик дал», — сказал он, но по глазам видно было, что это неправда. Хромой откинулся на спину и поднял ногу к солнцу. «Кто такую обувь дарит направо-налево, — сказал он весело, — тот тоже мошенник». И, снова сев, еще раз оглядел туфлю.

Кто-то свернул с дороги на участок — это была Маришка. Лайош быстро закрыл мешок и вскочил; хромой, застеснявшись своей разномастной обувки, поджал под себя ногу в новой туфле. «Да сидите, — крикнула Маришка. — Лучше я тоже с вами сяду». И рассмеялась, споткнувшись о не замеченный в люцерне железный прут. Она изо всех сил старалась изобразить веселое и беззаботное настроение, когда шла к ним по высокой траве; длинные оборки, те самые, которые Лайош запомнил еще с горы Гуггер, кокетливо танцевали у нее на груди. «Это моя сестра», — с гордостью сказал Лайош, когда Маришка, приподняв подол шелкового платья, из-под которого белела нижняя юбка, села на люцерну. «Как прикажете величать: сударыня или барышня?» — спросил хромой. «Всего только барышня», — хихикала Маришка, косясь на Лайоша и краснея. «Тогда нижайше прошу меня извинить, барышня, что не сразу вскочил, — неестественным голосом продолжал хромой. — Ногу повредил, знаете ли». «Как? Здесь, на стройке?» — ужаснулась Маришка, радуясь, что не надо смотреть на Лайоша. «Да нет, еще при рождении», — осклабился хромой. Он уже два или три года был женат, но, когда его знакомили с девушками, до сих пор одолевал смущение этой остротой. Маришка и последние слова поняла лишь как шутку, и оборки у нее на груди затряслись еще сильнее. «Стало быть, вы теперь мало что одноногий, так еще к тому же и охромели. Вон нога-то у вас — одна». — «А вторая краденое добро стережет». И хромой подмигнул Лайошу. Теперь и Маришка посмотрела на брата. «Ну как ты, Лайи? Я слыхала, на этой неделе уже не начнете». Произнося «слыхала», она подняла на брата, единственного мужчину в семье, виноватый, такой же, как там, у горы Гуггер, взгляд. Лайош, оценив этот взгляд по достоинству, решил показать, что не сердится. «Господин Водал тебе сказал?.. Господин Водал — садовник, — серьезно объяснил он хромому, — там, где сестра служит». «Вон откуда родство, стало быть, — рассмеялся тот. — А то здесь говорили, Лайи — родственник господину Водалу». Брат с сестрой на мгновение помрачнели. «Иной неродной десятка родных стоит», — отозвался наконец Лайош, глядя под ноги, на люцерну, — сказал так, что Маришка едва удержала благодарные слезы. И рассмеялась уже искренне, с легким сердцем, пододвигая к мужчинам принесенный с собой узелок. «Я сразу разверну, чтобы ты и друга своего угостил. Помнишь, свояк наш говаривал, когда у тетки цыпленок пропадал: кто цыпленка съел, в том цыпленок сидит и помалкивает». — «Уж во мне-то не пикнет, милая барышня», — засмеялся хромой и, пока Маришка раскладывала на ломти хлеба кусочки жареного мяса, незаметно вытащил из-под себя вторую ногу. «Что скажете, выгодно я купил этот башмак?» — спросил он вдруг, хлопнув ладонью по тонкой коже. Маришка слишком много чистила эти шевровые туфли, чтоб не узнать их сразу. Она повернулась к брату; тот сглотнул слюну. «Я ведь сказал, что узки они мне». И все трое, переглянувшись, покатились от хохота.

Целый час они сидели возле сарайчика, беззлобно поддевая друг друга и веселясь от души, когда на участке появилась какая-то дама. «Это ей мы дом строим», — сказал хромой и поднялся, все еще в разных ботинках. Лайош спрятался за его спину: с него никакого спросу. Маришка, как посторонняя, встала чуть поодаль. «Ну что же вы?» — посмотрела на них барыня, смешно всплескивая руками. Была она невысокой и крепкой. Лайош не подумал бы, что все эти доски, щиты, кирпичи, мешки с цементом могли быть собраны в одном месте, чтоб превратиться в дом ради такой вот простоватой на вид женщины. Маришка и та была одета нарядней, чем эта барынька. «Приходили тут товарищи с палками, — ухмылялся хромой, — пришлось нам согласиться с ними. Ваше счастье, что вы не вчера в это время пришли». — «О, так бы я их и испугалась!» Она с такой детской уверенностью произнесла это, что все трое искренне рассмеялись. Но барыня желала знать, что все-таки будет с домом. «И долго это протянется, сказали они что-нибудь?» «Да мы тоже только из газет знаем», — оправдывался хромой. Газету читала и барынька, но никак не могла уяснить, при чем тут она и ее дом. «Вот не думала, что и вы встанете», — сказала она с упреком, будто хромой сыграл какую-то роль в прекращении работы. «Да и нет в этом смысла, — вставила Маришка. — Мы тут с братом как раз говорили: все равно рабочие в накладе останутся…» Ни о чем таком, ясно, они с братом не говорили, но Маришка чувствовала себя как на иголках, пока не дала понять барыне, что она тут не как-нибудь, а по делу пришла к брату. Барыня ее поняла. «И который же ваш брат?» — спросила она. Маришка указала на Лайоша. Барыня осмотрела оборки на платье Мари, ее руки. «У вас место, милая?» — спросила она, выбрав среднее между более грубым «служите» и изысканным «состоите в должности». — «Да, здесь, на Холме роз, у господ»… — «На Холме роз? А скажите, милая, куда вы ходите за покупками?» — «В Кооператив служащих». — «Как вы думаете, они возьмутся сюда доставлять по кредитной книжке?» — «Конечно, возьмутся. У нас барыня просто считает, что лучше покупать самим и расплачиваться наличными». Между ними начался долгий разговор о ценах, о том, что где лучше покупать и где делает покупки Маришкина барыня. Маришка даже провела некую параллель в духе Плутарха, сопоставив бегло характеры барина и барыни.

Мужчинам вскоре надоело стоять молча. Хромой, воспользовавшись моментом, сбросил дареный туфель. Лайош же прислонился к сарайчику и разглядывал женщин. Теперь, когда они были заняты друг другом, по манерам все-таки видно было, кто из них барыня. Маришка стояла неподвижно, а когда барыня говорила что-то шутливое или одобрительное, она слишком старательно трясла грудью. Жесты барыни были сдержанные, но решительные. Ее движения совершались в воздухе, Маришкины же — в какой-то густой и опасно вязкой среде. «Словом, не желаете строить мне дом? — повернулась барыня к Лайошу, когда сняла сливки с Маришкиной науки. — А я к первому ноября отказалась от квартиры, так что, если вы не закончите, на улице окажусь со всем имуществом». Лайош попытался изобразить сочувствие. Но хромой лучше знал, что полагается говорить в таких случаях. «К первому ноября? Где еще ноябрь, барыня? Да мы за месяц не то что построим — как игрушку разукрасим вам дом». И начал рассказывать про какую-то прежнюю стройку в Сентэндре… «Ах, вы меня только так утешаете», — вздохнула барыня, уходя. Лайош, хромой и Маришка молча ждали, когда она скроется из виду; о другом говорить не хотелось, о ней — пока что не смели. «Своевольная, должно быть, бабенка», — сказал, скаля зубы, хромой. «Простовата, — с высоты своего „места“ высказалась и Мари. — Ох, темнеет уже…» Она вдруг поежилась и стала прощаться. Лайошу показалось: внизу, у распятия на углу улицы, кто-то стоит, поджидая ее. «Неплохой мужик этот Водал», — сказал вдруг хромой. Лайош обернулся, но тот стоял спиной и к нему, и к дороге, на которой еще минуту назад качались оборки Мари, и завертывал остатки еды в промасленную бумагу.

На ночь они забрались в сарайчик, сгребли под себя и солому тех, кто уехал домой. «Эх, и баба моя в одиночку сейчас ворочается!» — произнес хромой с долгим, похожим на зевок вздохом, который должен был служить увертюрой к их совместной ночевке. Зевок этот означал: кругом ночь, мы валяемся на соломе в угольно-черной тьме сарая и за все, что здесь нами будет сказано или подумано, не отвечаем, как за сны, что приходят сами, без зова. С этим протяжным полузевком-полувздохом домашнее, человечье тепло вошло в слепые кирпичные стены, принося с собой запах смятых подушек, на которых лежит раскинувшись и не может заснуть одинокая женщина. Лайош и хромой, ворочаясь с боку на бок, почти въявь ощущали щекочущий ноздри бабий, перинный дух. Для хромого, впрочем, как оказалось, образ оставленной дома жены был лишь чем-то вроде пролога к длинной цепи сладострастных картин, разжигал в нем неуемное воображение, и глаза его, широко раскрытые в темноту, видели белые, пышные женские груди, бедра, ноги, разбросанную одежду. После первой фразы хромого Лайош еще мог подумать, что рядом мучается тоской по жене, не находит себе места любящий муж; но то, что он услышал дальше, очень его удивило. Хромой вовсе не отделял свою жену от женщин вообще, от женского пола, который и был для него настоящим, волнующим чудом, и к этому чуду он мог приблизиться, приобщиться только через жену.

«Ты когда-нибудь смотрел на Сенной площади, как там в теннис играют?» — спросил он у Лайоша. Тот уже рассказал ему, как искал заработок на рынке, и хромой теперь пробовал опираться на общие воспоминания. «Бабы там в этом году не в юбках, а в коротких таких штанишечках прыгают. Видел я там одну блондинку: ляжки круглые, крепкие, груди будто два шара. Как она на мяч кинется — вытянулась вся в воздухе, мышцы на ногах струнами, а уж груди — прямо ждешь, лопнет на них тоненькая блузочка. Так и тянет руку подставить… Нет, ей-богу, стоит там иногда поторчать у забора! Эх, и бабе моей лучше было, — начал он, помолчав, опять, — пока я портным был. Вечером, часов в восемь, она уж, бывало, разденется и ждет, когда я к ней заберусь под перину. Что поделаешь, не прожить нынче на портновские заработки. Зимой еще шьешь понемногу старым знакомым, ну а летом только и видишь деньги, если наймешься раствор месить. Но вот ты скажи, что за осел в наших новых картинах девок для съемки подбирает. Господи Иисусе, ноги — спички, груди — кисеты табачные! Ну можно такое терпеть? Распугают всех иностранных гостей. Уж ты мне поверь, для иностранных туристов это самое главное. Коли тот откормленный голландский барин увидит, какие бабы у нас есть, так сразу заинтересуется и хваленым дворцом с короной на Крепостной горе. А костлявых коз кинокомиссия запрещать бы должна как вредных для общественной нравственности. Ведь во всем мире не найдешь таких первоклассных девок, как у нас, в Пеште. Объяви только: требуются девушки сниматься в кино — что тут будет, брат! Вот почему жаль мне, что я не советник в правительстве. Если б я был председателем такого жюри…»

Тут он замолк ненадолго, мысленно вертясь с сантиметром меж талиями и икрами претенденток. Лайош слушал эти речи и старался отодвинуться от хромого. Он был рад, что вопросы соседа не требуют от него ответа. Что бы он противопоставил такому обилию впечатлений? Ведь он, собственно, даже не мог бы с уверенностью сказать, имел ли он вообще дело с женщиной. В детстве, помнится, девчонки постарше раздевали его в амбаре и играли с ним по-всякому. Но сестра узнала об этом и больше не пускала его к ним. Когда он служил у мельника, пожилая служанка брала его несколько раз к себе в постель, но и это было больше так, неизвестно что. Потом была Веронка, да Веронка не позволяла ему самого главного. В солдатах парни болтали про один дом в городе. Лайош как-то долго околачивался возле, но из дому выходили какие-то барышни, и он побоялся просто так, без знакомства, к ним подойти. «А ты видел в кино, как девки плавают голышом в большой такой стеклянной ванне?» — спросил он наконец, чтобы тоже поделиться своими ночными мечтаниями в будайских пещерах. «А, обман это, — отозвался хромой с презрением. — Мелькнули только — и все. Для того лишь картинку повесили, чтоб мужиков заманивать, а ничего там такого и не было. А вот недавно видел я один фильм: баба там одна одевалась, жена какого-то испанца…» Хромой один за другим приводил эпизоды из фильмов, куда более волнующие, чем плавающие в бассейне русалки. Сначала он говорил подробно и с воодушевлением, потом все медленнее, бормоча под нос себе какие-то слова и подолгу задумываясь. «Шикарная была бабенка… Волосы платиновые… А Дайка в „Марше Ракоци“. До чего здоровая женщина…»

Он уснул, а Лайош, не в силах лежать, поднялся и сел на соломе. Он не мог понять, почему у него так теснит грудь от речей хромого. Когда он сам на скамье в Варошмайоре тискал в мечтах розовую ногу барышни, садившейся в автобус, все в нем дрожало горячей и сладкой дрожью. Теперь, от рассказов хромого, ему стало невыносимо грустно. Не то чтобы Лайоша мучили какие-то неприятные мысли — сама жизнь вдруг сгустилась в нем и давила на сердце. Высоко подтянув колени, он прижимался щекой к ним, косясь на дверной проем. Звезды изумленно глядели на него с высоты, словно он вдруг поднялся в гробу. Лайош тихо выбрался из сарая. Далеко внизу сиял город. Во тьме от него ничего не осталось, только окна и фонари, но эти бегущие вдаль, извивающиеся, перепутанные цепочки напоминали о многом: о витринах мясных лавок, о женских чулках, автомобилях, официантах в кафе, о постельном белье, отделанном кружевами, о высоких зданиях, садах с лампионами, высвеченных синеватыми огнями дорожках, вечерних киосках. На крыше какого-то дома мигала и прыгала световая реклама — то гасла, то вспыхивала, словно билось сердце в груди невидимого человека. Лайош подумал о своей механической тележке и о ничтожности этой идеи перед бесконечностью жизни. Достигнет ли он, пусть через много лет, такого, что хоть одна лампа будет гореть для него в этой россыпи земных и небесных огней? Грустный, сидел он над электрическим морем. Но было и нечто завораживающе прекрасное в этой грусти. Душа, переполнившись ею, расправлялась, росла, как грудь от глубокого вздоха.

Так было и в следующие ночи. Лайош едва дожидался момента, когда можно будет выбраться на открытый воздух. Вполуха слушал он переходящее в сон бормотание хромого про девочек на конфирмации и про знаменитых пловчих. Пока тот говорил, Лайошу не хотелось его обижать, но часто он уже на коленях ждал его первого всхрапа, чтобы скорей оказаться на улице. Вокруг в темноте лишь угадывались груды досок и кирпичей; в канавах фундамента твердел, стыл бетон; подальше на высоком столбе над оставшимся здесь с давних времен домиком виноградаря горела единственная в окрестностях лампочка. Порой с дороги слышались шаги какого-нибудь припозднившегося господина или дамочки. Иные насвистывали, напевали, чтоб прогнать страх. Лайош бродил по люцерне, потом, встав на штабеле кирпича, представлял себя то будущим королем этого города, то несчастным, обездоленным рыбаком на прибрежной скале в тридевятом царстве.

Дни меж утром и вечером заполнены были хождением, дремотой, разговорами. Лайош прилежно готовился к новой жизни, жизни строительного рабочего, не желая, чтобы на этой стезе его застигли врасплох. В беседах с хромым он потихоньку выведывал тайны строительного дела, стараясь, чтобы и матяшфёльдский опыт его все-таки не канул во мрак. Старый каменщик и столяр Шкрубек в рассказах его представали солидными, прославленными мастерами (ведь и то сказать: какой-нибудь плохонький мастер не удержится в таком дачном месте); но, расхваливая, например, работу старого столяра, Лайош то и дело вставлял, для сравнения как бы, необходимые ему вопросы: ну а здесь какие будут рамы стоять, да какие ставни пойдут на окна, да чем будут штукатурить стены. Слыша незнакомые понятия — «ролетта», «семпернова»[21], он лишь кивал: ага, мол, конечно, они тоже все это делали. Ниже по улице было несколько недавно построенных вилл. «Слушай, а ты можешь отсюда сказать, какая облицовка вон на том доме?» И когда хромой бросал с презрением, мол, там и видеть нечего, прессованный кирпич, Лайош одобрительно качал головой: дескать, глаз у тебя хороший — и шел, чтобы рассмотреть для себя облицовку. С хромым оказалось нетрудно быть на равных. Никаких особых планов со строительным делом он не связывал, а оборки на платье у Маришки и серьезный, умный взгляд с лихвой обеспечили Лайошу тот ценз требований, которые безработный портняжка, ставший поденщиком, мог предъявить к друзьям. Но из осторожности Лайош не бросил задавать наводящие вопросы. «Ну а склепы тебе приходилось строить? Мы в Матяшфёльде брались и за склепы. На крыше большой такой крест был… А как ты думаешь, господин Водал сможет сам построить плоскую крышу? А теплоизоляцию другие мастера будут делать? В Матяшфёльде тоже другие делали, оно все же надежней. Ты видел, как утеплитель кладут? А террасу чем будут выстилать? Этернитом? Тоже неплохо. А эту железную балку куда господин Водал поставит?» Так из груд материала, громоздившегося у канав и сарая, и из ответов хромого в голове Лайоша строилась вилла: две большие комнаты внизу, из одной деревянная лестница ведет на второй этаж, где еще две комнаты и ванная. К первому этажу примыкают подсобные помещения, над ними — большая, метров на десять, терраса; после ужина господа будут любоваться оттуда освещенной Крепостью и гадать, что это там, вдалеке, за прямая дорога с фонарями — это о шоссе в Матяшфёльд.

Иногда за оградой соседней виллы или напротив, в черешневом саду, появлялся Даниель. Показывая клиентам участки, он всегда был при шляпе и в пиджаке; со своей палкой в руке он походил на какого-нибудь сторожа в парке, не хватало лишь цветной повязки на рукаве. Держа в руке план на прозрачной бумаге, Даниель тыкал туда сломанным ногтем и поминутно оборачивался к идущим за ним господам. Очень почтительно разговаривал он с «евреями», которых поминал у костра, над котелком с вареной картошкой. «Извольте вообразить, ваше превосходительство…» «Ваше превосходительство» у него было каждое второе слово. «Старается старик за свои денежки», — ухмылялся, валяясь в люцерне, хромой. Лайош же из любознательности пристраивался к свите Даниеля. «С осени вон там, на углу, остановка автобуса будет — всего два шага, ваше превосходительство. И венский автобус, я думаю, тоже, извольте вообразить, сюда пустят. А разве это дорога, через занюханную Обуду? Извольте вообразить, совсем ведь другое дело, когда иностранец Будапешт отсюда увидит, а не от погоста да от цыганских хибар. Вот и эти с тонким расчетом здесь строятся, — показывал он на участок, где лежал кверху брюхом хромой. — Девять комнат будет в доме и зимний сад…» И если клиент с недоверием поглядывал на подозрительно маленький фундамент, Даниель тыкал пальцем в Лайоша: «Вот, извольте хоть этого молодого человека спросить. Великолепная будет вилла, полный комфорт, какой-то госсекретарь или кто-то такой строит». Даниель очень заботился о том, чтобы выглядеть в глазах зрителей этаким не испорченным цивилизацией, исконным венгерским крестьянином, который и знать не знает, что такое ложь. «Уж я все напрямик говорю, как есть, уж не извольте сердиться за мою мужицкую прямоту», — вставлял он в свои объяснения фразы, которыми в радиопостановках выражаются неиспорченные и простоватые деревенские старики. Клиенты выслушивали Даниеля и, поковыряв носком ботинка землю, шли восвояси. «Ну что, купили?» — спрашивал Даниеля хромой. «Как же! Тебе легко зубы скалить, лежа на травке. Сам бы попробовал за полчаса столько наврать! Да ведь это такой народ: каждую кочку обнюхает, прежде чем раскошелится». — «Куда выгодней было б и вам кирпичи таскать да бастовать, вот как мы». — «Ну уж нет! — отвечал Даниель. — Если я за год всего-навсего четыре участка продам, мне и тогда расчет есть. Знаете, сколько я за один участок комиссионных получаю? Сто шестьдесят пенге! — гордо сказал он. — И тачку ни разу поднять не приходится — сгреб деньгу в карман, и готово». Оба поденщика взглянули на старика с уважением: сто шестьдесят пенге — деньги невероятные. «В конъюнктуру и я брал по сорок пенге за костюм», — вздохнул хромой. «Вон поглядите-ка: желтый дом на горе, участок семьдесят сажен. Триста пенге мне за него полагалось; да только тот, кто купил, сказал после: и вы, говорит, хотите еще, чтоб я вам комиссионные заплатил? Да ведь я тогда соучастником преступления стану, вы незаконно ведь продажей недвижимости занимаетесь. Ну, тут я разозлился. А вы, спрашиваю, не побаиваетесь переселяться сюда? Окраина все ж таки, место пустынное… И так ему в глаза посмотрел, что один процент он все же мне выложил. Но попомните мое слово, одним процентом ему дело не обойдется». «А эти?» — показал Лайош на их участок. «Эти? — Даниель растянул рот в широкой улыбке, показав желтые редкие зубы. — Эти овечки. Пока они дом свой закончат, у них и подушку утащат из-под головы. Бабенка эта так суетилась, так пыжилась, что она и такое условие ставит, и такое, а сама даже не посмотрела в кадастровой книге, выделен ли участок. Самой и пришлось в городской управе хлопотать насчет всего массива. Вы и понятия не имеете, что это за волокита. А мы себе не давали согласия на раздел, пока не получили сполна всю сумму. Только после этого, через полгода, и взяла она свой участок. А я-то ее нахваливал! Мол, такой умной женщине, как вы, барыня, это дело — раз плюнуть: улыбнетесь тем господам в управе — и готово. Ну и злилась же она на меня… Если б всех господ можно было так же за нос водить, вам бы и бастовать не понадобилось». И еще раз показал желтые свои клыки.

У Лайоша эти слова надолго застряли в мозгу. Барыня являлась на участок каждый второй день. Однажды она привела с собой крепкую, упитанную дочку. Лайош не забыл, что говорил ему маленький человечек, коммунальный рабочий, возле бьющего из трубы фонтана: «Здесь, на горе, постарайтесь себе работу найти, здесь кругом все директора да советники, коли им угодите, рано или поздно пристроят вас на должность». Вот бы попробовать этой барыне угодить — уж так бы поблагодарил он того мужичка за хороший совет. Но пока здесь был хромой, Лайош не решался говорить с барыней, лишь слушал, как тот обнадеживает ее высосанными из пальца вестями о скором конце забастовки. Однако через неделю хромому наскучило сидеть в сторожах, и на несколько дней он уехал-таки к жене, пообещав, что в субботу отдаст Лайошу часть недельного жалованья, раз уж тот сторожит вместо него. Но Лайош сам готов был заплатить тому что-нибудь из тех пяти пенге, что сестра передала ему с Водалом, лишь бы остаться наконец одному. Он хорошо рассмотрел соседний участок, там меж миндальными и абрикосовыми деревьями возвышался господский дом с широкой террасой, где бегала девочка в мягких туфлях и белых коротких штанишках; ниже стоял, окруженный узенькой клумбой с дельфиниумом, домик Даниеля, маленький, как рулевая рубка на дунайских пароходиках; перед домиком, уткнувшись в книгу, сидел сын Даниеля, подросток с веснушчатым длинным лицом, да жена Даниеля, склонившись над корытом, напевала и брызгала мыльной пеной. На дельфиниумы прилетали пчелы с дальнего, уходящего в гору края участка. Домик этот, погруженный в цветы и деревья, в мелькание бабочек и жужжание пчел, вместе с мальчиком, не отрывающим глаз от книжки, прочно завладел сердцем Лайоша. Если б ему жить вот так же в саду, при господской вилле! Дядя Даниель научил бы его обрезать деревья, опрыскивать саженцы по весне; Лайош накупил бы себе книг, как тот малый, и сидел бы, поглядывая на девочку в белых штанишках! Ему хотелось расспросить Даниеля, есть ли уже у новых владельцев садовник, однако он чувствовал, что этими планами пока ни с кем не стоит делиться. Вдруг, скажем, у Даниеля есть знакомый, который как раз ищет место, и Лайош лишь заставит соседа поторопиться. Лучше разузнать это у самой хозяйки.

В первый день он поминутно бегал к дороге, поглядеть, не видать ли барыни. Но та не пришла. Ночью звезды над головой мигали тревожней, чем прежде; в нетерпении им словно бы не сиделось на месте, и они одна за другой срывались с небес, падая где-то далеко за горами. На другой день с утра заглянул Водал; Лайош еле дождался его ухода: не хватало еще, чтобы хозяйка застала их вместе. На обед он отрезал себе только маленький кусочек сала. Если до вечера барыня не придет, значит, ему не удастся уже потолковать с ней с глазу на глаз: завтра вернется хромой, а там и стачка закончится. Он сидел у дороги, когда наконец появилась хозяйка в летнем платье с зеленым бантом. Они жили неподалеку отсюда, в долине, она пришла одетая по-домашнему. Девочка рядом с ней тоже была лишь в сандалиях, в трусиках и майке. Лайош к их приходу навел на участке порядок: бумаги и инструмент каменщиков собрал в отдельный ящик, доски, щиты сложил аккуратными штабелями; только несколько ведер валялось еще на траве: их он решил подобрать, пока барыня будет идти от дороги. Пускай видит, что он не бездельничает даже сейчас, когда нет никакой работы. «Вы что, один?» — дружелюбно спросила барыня и принялась искать какой-то дырчатый кирпич. Она сегодня оплатила счет за две тысячи дырчатого кирпича и за повозку песка, где же все это? Дырчатый кирпич пока что не привозили, и барыню это обеспокоило. «Пойди, детка, с дядей, он покажет тебе наш домик». Подтолкнув девочку к Лайошу, она углубилась в работу, пытаясь разобраться в валяющемся вокруг материале. Подходила к щитам, арматуре, кирпичу, мешкам с цементом, что-то поднимала, разглядывала, будто грязное белье перед стиркой.

Девочка подняла на Лайоша голубые глаза. «А тебя как зовут?» — «Меня — Лайош». — «А где ты живешь?» — «Сейчас — тут». — «Здесь ведь мы будем жить!» Девочка смотрела на Лайоша с сердитым недоумением. «Вы — потом, — сказал Лайош, — а пока я живу здесь». Девочке это трудно было постичь, и она наморщила лоб в поисках приемлемого решения, которое не нарушало бы ее понятий о праве собственности. «Тогда ты будешь жить в этом домике, — она показала на сарайчик, — а мы в большом». — «Это было бы славно, — улыбнулся Лайош, радуясь, что хотя бы ребенку может доверить свою мечту. — Поглядите-ка вон туда… как вас звать-то?» — «Жужика!» — «Жужика… видите вон тот домик?» — «Домик дяди Даниеля?» — «Ну да. Потом мы и здесь насажаем таких же цветов, а на крыше трубу поставим». — «И в голубой цвет покрасим, да?» — обрадовалась Жужика. «Конечно! А окна — в красный». — «Тогда я тоже с тобой буду жить». — «Ладно, а мамаша-то вам разрешит?» — «Мамочка, ты разрешишь мне с Лайошем жить?» — «Конечно, детка», — рассеянно ответила барыня, стоя перед штабелемкирпича и ломая голову над тайнами кубического исчисления. «И еще у нас будет один домашний зверек, — ковал Лайош железо, пока горячо. — Почешешь ему брюшко — а он ка-ак заверещит! Громче, чем петух». «Громче, чем петух? — задумалась девочка. — И чем поросенок?» — «И чем поросенок», — «И чем слон?» — «И чем слон. Показать вам? Подите-ка сюда». Они забрались в сарайчик, и Лайош вытащил из мешка свой будильник. «Это никакой не зверек. Это часы», — с сомнением сказала девочка, опираясь локтями о колено Лайоша. «А вот поглядим, часы ли. Значит, чешем ему брюшко вот так. А теперь слушайте…» — «Господи, что вы там делаете?» — испуганно подняла голову барыня, которую звонок будильника оторвал от подсчетов. «Мамочка, — выскочила Жужика из сарая, — а у Лайоша есть такие часы, которые на самом деле зверек. Им только брюшко нужно почесать». Мать отвела темные волосы девочки от сияющих глаз и поцеловала абрикосово-смуглую крепкую щечку. «Пойдем, мамочка, ты посмотришь».

Барыня сделала несколько шагов, подчиняясь нетерпеливой дочери, но потом, вдруг забыв о ней, остановилась возле железной балки. «Лайош», — подозвала она парня, который вылез вместе с часами из сарая. Будильник лежал у него на ладони, и видно было, что красная его ладонь нисколько не меньше циферблата. «Лайош, вы знаете, сколько это — тридцать четыре центнера железа?» — спросила барыня. «Примерно», — нерешительно сказал Лайош. «Как вы думаете, есть тут столько?» — и она показала на груды железных прутьев и балок. Лайош повертел головой — ему и хотелось выглядеть умным, и боязно было высказывать свое мнение: бог знает, чем это обернется. «В счете стоит тридцать четыре центнера. А мне кажется, тут много меньше. Например, эта балка сколько весит?» Лайош попробовал приподнять балку. «Один, может, два центнера…» — «Но тогда где тридцать четыре?» Она и Лайошу показала цифры на тонкой бумаге. «В фундаменте, в бетоне, железо есть. Арматура», — напомнил без уверенности Лайош: ему тоже казалось, что железа маловато. «Ага, это я не учла… — сказала хозяйка с некоторым облегчением. — Не будут же они мне фальшивые счета присылать. Ведь подрядчик — муж моей двоюродной сестры». И барыня рассказала, что оплачивать она должна только то, что реально ушло на дом, но ей пришлось еще аванс выдать родственнику: у того не было в Пеште кредита и он бы просто не смог начать стройку. «Сами судите: если уж дать заработать кому-то, то в первую очередь вспомнишь про родственника, тем более если он небогат», — доверительно сказала она Лайошу.

Присев возле железной балки, похожей на рельс, они серьезно смотрели друг на друга: хозяйка — желая поделиться своими тревогами с мужчиной, Лайош — видя во взгляде, обращенном к нему за поддержкой, будущую свою судьбу. «Жилье для садовника не думаете строить при доме?» — спросил он охрипшим от волнения голосом, когда, наглядевшись на балку, они наконец поднялись. «Жилье для садовника? — повторила барыня, оторвавшись от своих мыслей. — Хотелось бы, да я и так уже за три тысячи вышла, которые муж разрешил мне истратить. Если придется еще больше в долги влезать, он меня убьет. А что верно, то верно: не будет при доме приличного сада, если садовника не держать». «Не так уж дорого это жилье обойдется. Сколько, например, на тот домик ушло? — Лайош показал на дом Даниеля. — Кирпичей немного да досок из остатков». «Знаю я все это, — вздохнула барыня. — Немного кирпичей да немного досок — и тысячи пенге как не бывало». «А я бы мог предложить одного надежного человека в садовники», — сказал грустно Лайош. «О, это я бы тоже могла, — рассмеялась барыня. — Садовниками в наше время хоть пруд пруди. Но что поделаешь, раз мы небогаты?» Лайош разглядывал носки своих башмаков. Барыня не любила неясности ни в чем, касающемся человеческих отношений, и тут не утерпела, чтоб не спросить: «И кого же вы могли бы мне предложить?..» «Да хоть самого себя», — весь красный, ответил Лайош. «Да ведь у вас и жены нет, — расхохоталась хозяйка. — Вы что же, один хотите быть бездетной супружеской парой?» «К тому бы времени и жена появилась», — пробормотал Лайош, отворачиваясь в смущении. Барыня с веселой доброжелательностью смотрела на этого неуклюжего, но трогательного в своей наивности парня. «Знаете что, Лайош. Если у меня останется тысяча пенге, так и быть, построю я вам домик», — сказала она на прощание. «А зверька возьмем домой?» — толкала Жужика мать. «Как же мы его возьмем? Он дяде Лайошу нужен: он его разбудит, если ночью воры придут… Нет-нет, и не думайте отдавать», — замахала она на Лайоша, который протянул было девочке будильник, этим жестом словно сердце свое, преданное, молящее о защите, намереваясь отдать на вечную службу в богатый и всемогущий дом.

В ту ночь, перед самым рассветом, Лайош проснулся в сарайчике от какого-то шума. Будто кто-то ходил на участке по доскам. Он сел и замер; грабители — подсказывал первый испуг. Но так как шум больше не повторялся, он вспомнил про барыню и подумал, что может сейчас отличиться. «Кто там?» — крикнул он, выскакивая из сарая. Про себя он надеялся, что там никого нет, а если и был кто-то, то удрал. Но прямо возле сарайчика стоял Даниель; у ног его лежало несколько отобранных коротких досок. Увидев ошеломленного Лайоша, он вынул из кармана трубку, нашел спички и, прикрываясь ладонью, закурил. «Вы это, дядя Даниель?» — спросил Лайош, совсем оробев. «Я. Щепок вот искал тут на растопку», — сказал тот, короткими затяжками раскуривая трубку, бросавшую бронзовые блики на угловатые выступы его лица. «Люблю, знаешь ли, бродить ночью, — сказал он тихо. — И не подумаешь, ей-богу, сколько нынче собак, даже в городе: куда ни пойдешь, кругом тявкают. Помню, мальчишкой, когда отец мой батраком был в поместье, я, бывало, заберусь ночью на гору и слушаю, как в деревне собаки лают. Темно было так, что по лаю только и сообразишь, в какой стороне деревня… Ты ведь тоже вроде бы деревенский, а?» — добавил он, помолчав. «Из Абафалвы мы», — послушно ответил Лайош. «На хуторах люди злее», — заметил, сипя трубкой, старик. Лайош молчал, дрожа как осиновый лист. «Ну ладно, пойду ненадолго прилягу, отдых нужен старым костям, — снова заговорил Даниель. — А ты не вякни, гляди, чего барыне. Еще подумает, к вору попала в соседи, — добавил он, подняв палец. — Господа ведь, известно, в бедняке сразу вора чуют. Спокойной ночи!» «Спокойной ночи, дядя Даниель», — ответил Лайош как можно приветливее.

Отобранные Даниелем доски так и остались в траве у сарая, Лайош боялся к ним притронуться. У него промелькнула мысль, что теперь бы он мог хорошо показать себя перед барыней; отозвал бы ее в сторонку: мол, так и так, барыня, остерегайтесь этого Даниеля. Но грубо вырезанная голова старика маячила перед ним, даже когда тот давно ушел к себе, и еще маячила та штука вроде кайла, с которой Даниель шагал от коровы к корове. И когда Лайош снова улегся на солому, это кайло оказалось уже не в руке Даниеля и поднималось не над коровьими лбами на бойне — вздымаясь из каких-то невероятных глубин, оно огромным маятником качалось над покорно застывшим перед ним миром.

Наступивший день принес конец стачки. Первым на стройку пришел, с утренней газетой в руке, Водал. После обеда из Сентэндре подкатили на велосипедах поденщики. Песок и цемент в дощатых ящиках жаждали полных ведер воды; кирпичи, отправившиеся из штабелей кочевать вереницами к дому, звонким стуком откликались на зов оживившегося, улыбчивого мира.


Была уже середина августа; со строительством приходилось спешить, если дом в октябре собирались закончить. Подрядчик, стараясь угодить хозяйке, усердствовал: он поставил на стройку еще одного каменщика, взял несколько новых поденщиков из Сентэндре. Ночью под толевой крышей стоял спертый, тяжелый дух; рабочие быстро перетирали солому в труху и, лежа вповалку на жесткой земле, толкали друг друга, ворочаясь в беспокойном сне. Храп и стоны складывались в целый деревенский оркестр: толстый серб выступал за альта; старообразный редкоусый мужичонка с вечно простуженным носом, который то забивало, то опять вдруг прочищало, был флейтой; из-под самой стены продолжительным взвизгом вырывался надрывный плач скрипки. Человеческая масса вздыхала и охала; то там, то здесь кто-нибудь вскрикивал, говорил во сне. Кто-то умолял жандармов не бить его за коммуну, кто-то ругал собаку, стащившую сало. Лайош ложился у двери, чтобы ночью удобнее было выбираться наружу. Ночи, однако, становились все холоднее. Как ни кутался Лайош в принесенную из дома попону, спустя полчаса, окоченев, он забирался обратно и радовался густому человеческому теплу, если даже толстый зад серба притискивал промерзшее его плечо. Работа тоже давала о себе знать: Лайош по-настоящему не трудился почти с самой весны, и в первые дни после окончания забастовки и звезды в небе, и огни внизу, в ночном городе, словно бы заразились от него неодолимой, тупой усталостью. Они уже не волновали ему кровь, не подбивали на шальные, тоскливые мечтания, а лишь мигали тупо, будто глаза такого же, как он, невыспавшегося, одуревшего от таскания кирпичей поденщика. Утрами каждая мышца в плечах, в спине у лопаток казалась жесткой, одеревеневшей; морщась от боли, Лайош с трудом нагибался, чтоб подставить шею под кран, из которого брали для строительства воду. Хромой плескал холодную воду на его голую спину, Лайош тоже не оставался в долгу, порой они даже затевали потасовку, и Лайош следил, чтобы ненароком не стукнуть, не обидеть хромого.

Они двое вставали первыми; забавно было смотреть, как остальные, протирая глаза, пошатываясь, выстраивались перед краном. Серб набирал полный рот воды, яростно булькал, шумно пропускал ее через зубы, мотал головой, словно внутри голова у него состояла из одних полостей и пустот; затем подставлял под струю толстый затылок, мочил волосы, выпрямлялся, закинув голову назад, и тряс плечами, чтобы вода стекала на спину. На лицо ему попадали только брызги. Другие лили воду не так щедро: редкоусый (которого, хоть он и был женат, за глаза звали не иначе как мерин), тот, например, даже пиджак не скидывал, подходя к крану, и осторожно тер морщинистое лицо о мокрую ладонь. Иной больше всего заботился насчет груди, долго мыл ее, растирал; другой из-за спины у него норовил ухватить воды в пригоршню, чтоб обтереть подмышки; третий старательно елозил пальцем по зубам, и без того белым. Вода лилась, журча без остановки, и, когда последний из умывавшихся отходил от крана, первое ведро было наполнено — можно было нести, готовить раствор.

Лайош подхватывал ведро и весело выплескивал в ящик с песком и цементом. Все ж это было куда лучше — жить среди кирпичей, по-солдатски ровно ложащихся в раствор, чем сидеть у Будайской заставы, в пещере, слушая монотонный шорох ливня, или томиться, внимая сладострастным откровениям хромого, после проведенного в полном безделье дня. Теперь Лайошу пригодились знания, которые он приобрел в сторожах: любой материал ему был знаком, всему он знал должное место; стоило кому-то из каменщиков лишь махнуть ему, он по движению руки догадывался, что тому нужно. Насколько тяжел на подъем и неловок был он в деревне, с лошадьми, или в солдатах, столь же быстр и понятлив здесь, на стройке. Водал, когда ему что-то требовалось, только его и звал: «Лайош, тащи-ка, парень, арматуру сюда», «Лайош, возьми кого-нибудь в помощь, принесите вон ту балку». И, как бы он ни был занят, не забывал бросить ему вместе с просьбой приветливую улыбку.

Хотя эта стройка была для всех них последней в сезоне, работа продвигалась довольно быстро. Хозяйка, являясь к вечеру на участок, всегда находила что-нибудь новое и забрасывала рабочих вопросами. Между балками черного пола, по которым недавно еще прыгала, со страхом глядя вниз, на голую землю, хозяйская дочка, протянулись полосы толя, и Водал терпеливо объяснял барыне насчет теплоизоляции: слой толя, потом слой битума, и так три раза. «Подвал?.. Не нужен сюда подвал, с такой изоляцией вам никакая вода не страшна», — успокаивал он хозяйку, которую какая-то подруга уговаривала устроить подвал под домом. На третий день уже сохли в лесах возведенные стены, и барыня разглядывала каркас из железных прутьев, который Водал с помощью Лайоша собирал рядом с домом на вытоптанной люцерне. Глядя в проект, он соединял прутья: одни были длиннее, другие короче, одни шли вдоль, другие поперек; когда часть каркаса величиной с полкомнаты была готова, ее с громким «раз-два-взяли» подняли на стены. «А доски там зачем?» — спрашивала хозяйка. «А это опалубка, — растолковывал ей Лайош, хотя сам первый раз в жизни их видел. — Она будет держать бетон, которым арматуру зальют. Потому говорят: железобетон», — добавлял он тоном, каким говорил и сам Водал. Лайоша хозяйка понимала лучше, чем подрядчика или каменщиков, и, когда ей что-то казалось не так, она именно его чаще всего отзывала в сторонку. Расспросы ее всегда вели к главному: когда будет готов дом? «И через сколько времени эти доски можно будет снимать? — встревожилась она, выслушав про опалубку. — Через три недели? Этак я никогда не смогу сюда въехать. Нет, не может быть, чтобы так долго». Но и Водал подтвердил: господин инженер не гарантирует, что бетон полностью высохнет меньше чем за три недели. Но пусть барыня не волнуется, хватит здесь работы на это время. В самом деле, леса выросли незаметно, обежали дом, и на другой день хозяйку по положенному наклонно щиту вводили уже на второй этаж. Лайош забежал вперед и протянул руку сверху. Водал осторожно подталкивал барыню сзади, придерживая за талию. Ведра с раствором странствовали теперь между ящиком и лесами, подвешенные на веревке; поденщики, таская кирпич, балансировали, поднимаясь вверх по настилу.

Как-то к вечеру, когда мастерок уже начал задумываться в руках каменщиков, пришла проведать брата Маришка. Рабочие весело звали ее забираться к ним наверх. Обратно ее пришлось поддерживать: у Маришки закружилась голова. Водал посмеивался, глядя, как суетится вокруг нее хромой с еще одним поденщиком. Но когда Маришка благополучно оказалась внизу, он сложил инструмент, быстро умылся и догнал ее возле распятия. Лайош смотрел им вслед, не чувствуя никакой злости. Ему довелось уже видеть и жену Водала: она прибегала к мужу спросить насчет налогового листа. Женщина эта вся состояла из трех шаров: один — живот вместе с задом, второй — грудь, третий — лицо. И этот третий шар весь был в прыщах и пятнах; в самом деле, наверно, мало радости целоваться с такой. Когда стройная фигурка сестры рядом с широкой спиной Водала исчезла за поворотом по направлению к Холму роз, Лайош почувствовал скорее жалость к этим красивым людям, чем возмущение или обиду.

Так строился дом на улице Альпар. В воскресные дни поденщики на велосипедах катили домой, в Сентэндре, а Лайош оставался стеречь кирпичный замок с дырами вместо окон и дверей. Люди, идущие на прогулку в горы, сворачивали на минутку с дороги и, заглянув в пустой проем, достраивали, завершали дом мысленно. Одни злорадствовали, видя полную беззащитность чужого дома, другие находили в нем пищу для собственной мечты о крове. Попадались шумные крикуны, громогласно объяснявшие спутницам внутреннее устройство дома, и всезнайки, которые отщипывали крошки сохнущего раствора меж кирпичами и задумчиво растирали его в пальцах. «Чье же это строительство?» — спрашивали Лайоша. «Господина доктора Эндре Хорвата», — с готовностью отвечал Лайош. Он уже знал имя владельца, хотя самого его себе представлял лишь со слов барыни. Чем выше поднимались стены дома, тем чаще барыня вспоминала про мужа. И тем больше шептались рабочие насчет того, что на строительстве что-то не так. Это бросилось всем в глаза уже во вторую субботу после стачки, когда произошли непонятные вещи с выплатой недельного жалованья. Деньги рабочие должны были получить в два часа; подрядчик вместо себя послал Водала, который все равно на полчаса остался без дела, ожидая, когда можно будет начать бетонировать террасу. Водал вернулся назад весь мокрый от пота: велосипед под тяжелым его телом вилял из стороны в сторону, пока он в душной жаре поднимался вверх по улице. Подрядчик издали почуял, что Водал не привез денег. Выйдя ему навстречу на дорогу, он взял у него письмо, которое женские пальцы сложили очень замысловато, чтоб обеспечить тайну переписки. «Нынче по телефону, видать, денежки нам пришлют», — ухмыльнулся хромой, спуская к ногам Лайоша пустое ведро. Но Лайоша уже звал к себе подрядчик. «Умеете на велосипеде ездить?» — спросил он, красный от выпитого перед обедом пива и от волнения. «А как же», — ответил Лайош, хотя ездить научился недавно, здесь, на улице Альпар, катаясь по вечерам на каком-нибудь из брошенных в траве велосипедов. «Тогда поезжайте к хозяйке и подождите ответа. Да осторожнее: деньги будут лежать в конверте…» Он взглянул на Водала; тот утвердительно кивнул: «Не беспокойтесь, господин подрядчик: все равно что меня бы послали…» «Вот и прекрасно», — сказал тот, вручая Лайошу конверт. «Г-же Хорват», — стояло на нем; ниже значилось название какой-то улицы в Будадёнде[22].

Лайош изо всех сил жал на педали и так стремительно несся с холма, будто был гонцом в каком-то решающем сражении. Или, пожалуй, не совсем так: в стычке между хозяйкой и подрядчиком его занимала своя, особая цель. Не объясняя, зачем ему это, он сразу после стачки попросил Водала определить на глаз количество железа вокруг дома; выходило не больше двадцати — двадцати двух центнеров. Хозяйке, стало быть, пришлось в самом деле оплатить фальшивый счет. Сейчас, когда он мчался к Будадёнде с письмом подрядчика, открытие это стояло у него в горле, как тот огрызок яблока из сказки: того и гляди, выпрыгнет на ухабе. Как и остальные поденщики, он был кровно заинтересован в том, чтоб получить за неделю свои пятнадцать пенге двадцать филлеров; но где-то дальше, за прямым интересом, перед ним вставал домик садовника среди клумб с дельфиниумом, точь-в-точь как у Даниеля, — приближался, плыл к нему, как волшебный корабль, готовый взять его на борт и везти к твердому жалованью. Если он сейчас по секрету расскажет барыне про обман… В Будадёнде его несло вожделение, подобное тому, что властно гонит юношу к девушкам, несла жажда доверить могущественной госпоже известную лишь ему тайну; но вожделение это в то же время теснило ему грудь и заставляло бояться самого себя. «Я поступаю честно… Не след поденщику совать нос в господские дела… Хозяйка… Нехорошо это…» — прыгали в голове у него слова, когда велосипед, попадая на камни, подкидывал седока в воздух.

В маленьком двухквартирном особняке дверь ему открыла какая-то молодая дама. «Целую ручки», — сказал ей Лайош; у нее было чистое овальное лицо, как у девы Марии на иконе. «Со стройки?» — спросила она, произнося слова с еле заметным немецким акцентом. «Письмо у меня от господина подрядчика». «Барыня, письмо вам со стройки», — сказала барышня, открывая дверь в комнату. Сказала не так, как докладывают служанки, а с чуть заметной улыбкой в голосе. Видно было, она знает, что к чему, и довольна, что так быстро обернулась почта за деньгами. «Что, без денежек плохо?» — слышалась в ее тоне насмешка, направленная Лайошу и тем, кто его прислал. «Не так-то просто от них избавиться», — звучало в голосе адресованное уже барыне тайное злорадство. Она заглянула в стеклянную дверь, ведущую в комнату, и Лайош увидел там хозяйку, сидящую за большим столом среди разложенных бумаг и объясняющую что-то бородатому пожилому мужчине. Лайош мужчину узнал: тот уже приходил к ним на стройку. Рабочие потом ворчали: ишь, проверяльщик, все-то ему не так. Теперь бородатый с озабоченным видом разглядывал бумаги. По выражению лиц и позам их видно было, что барыня говорит уже давно, и не просто говорит, а оправдывается, а бородатый, тоже давно, с неодобрением ее слушает. Узнав про письмо, барыня с красными пятнами на шее выскочила в прихожую. «От господина подрядчика? — спросила она, и маленькие серые глаза ее, прежде светившиеся дружелюбием, стали сухими и твердыми, словно камень, и побежали по строчкам с какой-то механической равномерностью, словно у куклы, умеющей двигать зрачками. — Нет, вы только подумайте! Он меня просит, чтоб я не ставила его в дурацкое положение перед рабочими! А он в какое положение ставит меня перед мужем?»

Барыня вернулась в комнату и плотно прикрыла за собой дверь, так что Лайошу не был слышен их разговор. Белокурая барышня стояла в дверях кухни: видно, следила, чтобы поденщик не стянул чего-нибудь из передней. Лайош робко поглядывал на нее. Она показалась ему куда красивее хозяйки. Но если она из господ, то почему зовет хозяйку барыней? «Что сказали на стройке, когда тот рабочий вернулся без денег?» — спросила белокурая, которой надоело стоять молча. «Пока все считают, что должны получить», — уклончиво сказал Лайош. «Только не от барыни. Господин инженер и так ее отругал, что она больше потратила, чем следовало».

Тут через стеклянную дверь Лайоша заметила Жужика. «А часы ты принес?» — выскочила она в переднюю. «Нет, не принес. Наоборот, это я за обещанной куклой пришел, у которой глаза закрываются», — игриво ответил Лайош. Девочка смотрела на него с искренним изумлением. «А я тебе не отдам…» «Тогда я пойду и возьму сам», — не уступал Лайош. Девочку явно ошеломила такая настойчивость, но теперь у нее на лице появилось какое-то строгое, взрослое выражение. «Только вам не разрешается туда ходить…» Лайош пристыженно глянул на барышню. На стене в передней висело большое, в рост человека, зеркало, в нем он мог видеть собственную круглую голову с редкими рыжими волосами и заляпанные известкой штаны. «Почему нельзя?» — рассмеявшись, спросила барышня. Девочка молчала. «Ну, скажи, Жужика, почему нельзя?» Та, сконфуженно улыбаясь, прошептала: «Паркет потому что затопчет». «Смотрите-ка, соображает уже», — смеялась барышня, притягивая к себе девочку, которая смущенно терлась о нее спиной.

«Сколько раз я вам говорил, Эмма: оплачивайте только то, что действительно вложено в дом», — слышался строгий голос бородатого. Жужика, войдя, оставила дверь распахнутой, и барыня теперь снова прикрыла ее. «Я вас, барышня, еще не видал на стройке», — подобострастно сказал Лайош в воцарившейся тишине. «А что, разве там интересно?» — ответила та без враждебности. «В конце той недели у нас „венец“ будет». — «А что это?» — «Когда весь дом до крыши готов». — «Ага, и на самом верху букет цветов ставят. У нас, в Шопронском комитате, тоже есть такой обычай. Барыня уже говорила, угощать будем рабочих. Тогда, наверно, и мне придется туда идти». Лайош все никак не мог поверить, что белокурая не из господ, а из тех, с кем он может разговаривать на равных. «Вы, барышня, здесь как?» — спросил он нерешительно. «Что значит — как?» — «Ну кем, значит? Вы ведь здесь не прислуга?..» Дружелюбное выражение у барышни на лице сменилось досадой; она презрительно смерила Лайоша взглядом. «Прислуга! Господи, что за пошлое слово!» Однако опровержения Лайош не услышал.

Жужика снова нажала ручку двери. «В делах, дорогая Эмма, родственников не существует», — донесся голос бородатого, и Лайош вспомнил про обман с железом; вожделение, владевшее им по пути сюда, вновь обожгло его и заставило, коли уж барыня недоступна, выложить свою тайну этой белокурой барышне. «Барыню-то, бедняжку, как облапошили по неопытности», — сказал он с подобострастной улыбкой, ощущая в спине сладкое, щекотное тепло от совершаемого предательства, от того, что в этом поединке он оказался не с подрядчиком и поденщиками, а с белокурой служанкой. Но на чистом, как у девы Марии, лице он не увидел ничего, что бы вознаградило его за его жертву. «Просто диву даюсь: в чем другом она уж такая практичная. Я и одежду всегда с ней хожу покупать», — только и ответила барышня. «Я бы много чего мог рассказать…» — начал Лайош, понизив со значением Голос. Но прежде чем он успел заикнуться об арматуре, девушку позвали. «Тери!» — крикнула барыня. Теперь он по крайней мере имя ее знал. «Вот хоть этот счет! — донесся из комнаты сердитый бас инженера. — Быть не может, чтобы на дом ушло тридцать четыре центнера железа. И к тому ж не указано, что точно куплено. Вы бы хоть счета мне присылали». Лайош не слышал, что сказала ему хозяйка: сердце его стучало где-то в самых ушах, заглушая другие звуки. С минуту он чувствовал лишь гнев и обиду, что бородатый так обошел его с железом. Но потом в груди неожиданно стало чисто и легко. Словно вдруг миновала, ушла сама собой какая-то грозящая ему опасность.

В конце концов хозяйка и бородатый решили, что выплатят сегодня рабочим лишь половину жалованья. На обороте расписки Лайошу велели поставить свое имя, потом написали, что вместо четырехсот пенге выдано двести. Лайош так стыдился своих корявых, разъезжающихся букв, что даже забыл встревожиться, не притянут ли его потом к ответу за эту подпись. Барыня отсчитала четыре бумажки по пятьдесят пенге и положила их в конверт вместе с письмом. Прежде чем сунуть конверт во внутренний карман куртки, Лайош свободной рукой проверил, не продрана ли там подкладка; деньги пока грели другую руку. Огромная сумма так перепутала все его мысли, что он, уходя, забыл даже бросить взгляд в сторону кухни, где мелькала Тери. Шуршали по мостовой колеса велосипеда; двести пенге, как воспаленная рана, жгли ему грудь возле сердца. Вот бы взять и свернуть сейчас в сторону! Неделю он бы жил как кум королю. Сел бы в какую-нибудь молочную и болтал бы с девушкой в белом переднике, продающей хлеб. Конечно, сначала бы надо было купить одежду. А то сбежать куда-нибудь за море. Или в Россию! Поденщик один говорил, там хорошая сейчас жизнь. Лайош знал, что не повернет руль в сторону и через несколько минут вручит деньги подрядчику, но тем приятнее было мечтать, что мог бы сделать он с этими двумястами пенге. Там, где дорога шла на подъем особенно круто, он слезал с седла и шел пешком, толкая велосипед. Он не спешил — пусть деньги подольше греют ему сердце.

Вдруг Лайош оцепенел и покрылся холодным потом. А что, если нет в конверте двухсот пенге! Может, они нарочно отсчитывали бумажки у него на глазах, а сами одну купюру оставили у себя в кулаке? Видывал он, как такое проделывали бродячие циркачи. Если пятидесяти пенге не хватит, значит, сам бог решил за него — с остальными придется сбежать. Лайош неуклюже сунул руку в карман; пальцы его поначалу ничего не нащупали рядом с блокнотом. От испуга он чуть не вырвал карман вместе с подкладкой. Но потом рука сразу нашла бумагу. Простой синий конверт не был заклеен. Лайош пересчитал деньги, потом прочел и письмо. «Уважаемый Имре, вы хотите прижать меня к стенке своими рабочими. Но на что прикажете ссылаться мне? До сего дня вы меня заставили выплатить по счетам и жалованья по крайней мере на две тысячи больше, чем вложено в дом». Мимо прошел трубочист, Лайош заметил его в последний момент и так испугался его черных щеток, что засунул письмо в карман как попало. И лишь потом, сидя на велосипеде и одной рукой держа руль, другой расправил конверт.

Время шло к вечеру. Рабочие, в субботние дни кончавшие работу в два часа, чтобы к ужину добраться домой, давно уже сидели или лежали в тени за сарайчиком. Когда Лайош подъехал к участку, некоторые поднялись, глядя из-под ладони, как он слезает с велосипеда, другие позвали подрядчика, который одиноко потел в сарайчике. Лайош издали протянул ему конверт. Подрядчик со страхом смотрел парню в лицо, словно в глазах читать было легче, чем на бумаге. Первым делом он торопливо сосчитал деньги, мусоля толстые пальцы, на которых грубые, жесткие ногти и пухлые подушечки на фалангах сочетались, как скупость натуры и ненасытная тяга к наслаждениям. Когда купюры были надежно зажаты в кулаке, он пробежал глазами письмо. Лайош ждал, что станет делать подрядчик. «Водал, сколько полагается за неделю?» — спросил тот, роясь в бумажнике. «Около двухсот сорока пенге». Подрядчик вытащил две двадцатки. «Видно, туго у них с деньгами, — сказал он, презрительно кривя губы. — На будущей неделе я не стану свои добавлять». Люди молчали; Лайошу же сладостное и греховное чувство, все еще волнами поднимавшееся в душе, подсказывало, что железом, видно, дело не ограничилось — подрядчик и с жалованьем надувает хозяйку.

Деньги наконец оказались в потертых бумажниках, и поденщики пустились в долгий путь домой, за который вознаградят себя воскресным сном. К понедельнику мрачные мысли немного рассеялись. Много надо перетаскать раствора и уложить кирпичей, пока не придет суббота и с нею — выплата жалованья. Но в понедельник хозяйка пришла на строительство с бородатым, и они вдвоем переписали весь материал. Рабочие носили воду, поднимали раствор на веревках, клали бетон, но в то же время запоминали то, что говорили хозяйка и инженер, и в обед у них сложилась полная картина. Один слышал: «Этого песка хорошо если на два дня хватит». Второй: «На крышу десять-двенадцать центнеров надо железа». Третий: «За кладку и так уже переплачено». Хромому сказано было: «Господина подрядчика, как появится, пришлите в контору к господину инженеру». Подрядчик появился на стройке в конце обеда. Несколько человек, злорадствуя про себя, тут же столпились вокруг, остальные расположились поодаль, зрителями, готовыми наблюдать. «Утром здесь бородатый с хозяйкой был», — начал один. Подрядчик отмечал что-то у себя в блокноте. «Ну и как, не упал он с лесов?» — спросил он после некоторого молчания, исподлобья взглянув на рабочих, толпившихся вокруг его столика. Те вежливо посмеялись, посматривая друг на друга: кто следующий. «Все записали: песок, щебенку, известь, кирпич, железо, цемент, даже те три доски, из которых навес над сортиром сколочен». Подрядчик с головой ушел в блокнот. «По мне — пусть записывают». Водал, скручивавший цигарку на ящике из-под раствора, бросил взгляд на пештского каменщика, сидевшего у его ног. «Уж так считали, так считали», — сказал сзади молодой поденщик, который слышал, что за кладку уже переплачено. «И пускай считают, — с воинственным видом встал подрядчик из-за стола. — Они думают, наверно, что кирпичные работы можно сделать за те деньги, какие они там высчитали. Вы сами видели, сколько бетона ушло на фундамент». Насчет бетона все считали, что ушло его действительно много, и покивали, соглашаясь с подрядчиком. Тот совсем осмелел: «На бумаге работа ни черта, конечно, не стоит, а тебе приходится соглашаться: чего не наобещаешь, по нынешним-то временам, чтобы подряд получить. А как выяснится, что из ничего чего не построишь, так и начинается сразу: вор, растратчик, мошенник…» Довод был убедительный. «И благочинный денежки любит», — сказал серб. «Вас, господин подрядчик, на отчет вызывают, — выкинул последнюю карту хромой. — Строго-настрого велел господин инженер: „Как только явится, тут же пошлите ко мне в контору“. Так что я вот передаю…» Но подрядчик чувствовал себя в седле. «Пойду, когда захочу. Постыдились бы родственнику такие приказы передавать. Если отец мой бедняком был, так я на задних лапках ходить перед ними обязан за то, что в родню к ним попал?» Последние слова никакого отношения к делу не имели, но должны были повлиять на общественное мнение. Подрядчик знал, что и как говорить поденщикам. «Вы-то знаете ведь, сколько мы с женой спину гнем, сколько трудимся — не меньше, чем вы или другие бедняки. Меня им из моего домика не удастся выгнать, сильно тут просчитался господин инженер. И вообще, у меня тоже голова на плечах есть, я свой дом на младшего брата записал». Такая предусмотрительность окончательно покорила поденщиков. «Тогда они на вас, господин подрядчик, много не заработают», — ухмыльнулся хромой. «Пускай раскошеливаются, коли вилла нужна», — сказал редкоусый и нагнулся к носилкам с раствором. Работа возобновилась; подрядчик бродил по участку еще час или два и, уходя, громко сказал Водалу: «Ну, я пошел, чтоб домой успеть с пятичасовым». Это значило, что ему наплевать на приказы господина инженера.

На другой день он вообще не появился на стройке. Рабочие, подавленные, притихли: они-то рассчитывали по крайней мере еще на четыре недели работы, а теперь сидят на этой богом проклятой стройке, без хозяина, проедают деньги и не знают, что будет завтра. После работы один из пештских каменщиков не пошел домой, остался с поденщиками жарить сало на костре. Водал тоже был здесь, из-за Маришки, хозяева которой куда-то уехали на несколько дней. Все понимали: нынче вечером будет что-то вроде совета. Главный разговор начал все тот же Даниель, зашедший на огонек костра. Выйдя из темноты, он встал за спиной у хромого, выстругивавшего прутик, насаживать сало. Среди сидящих и лежащих — вокруг огня темных фигур, у которых колеблющееся пламя высвечивало то поднятое колено, то отливающий медью нос, то откинутую в сторону руку, лишь он один, стоящий, весь был темен и неподвижен. «Что, правоверные, правду ли говорят, что теперь вы двойное жалованье станете получать? Говорят, большой спор идет у господ: каждый хочет надбавку платить», — начал он в обычном своем тоне. Одна-две тени хмыкнули — не то смех это был, не то возглас досады.

«Нынче и носа не показал господин подрядчик», — поспешил выложить новость чей-то голос. «А барыня-то так с ним хотела потолковать. Дьявол их знает, кто из них прав», — подлил масла в огонь редкоусый. «Кто чужие денежки сумеет присвоить, тот, значит, и прав», — мудро заметил Даниель. «Стало быть, все правы, один только я не прав», — разозлился вдруг серб. «А что, — покивал Даниель. — Сядут вот родственнички рядком, потолкуют и скажут: и чего мы спорим из-за паршивых двух-трех тыщ пенге? Отдадим-ка их лучше нашим братьям из Сентэндре». «Знаете, сказал бы я все-таки кое-что про этого вашего подрядчика, — вступил в разговор каменщик, который жил в Пеште и в артели был посторонний. — Что это за подрядчик, который даже щиты для лесов взаймы где-то берет? Видно, никогда не строил двухэтажных домов». «Но-но, ты-то в этом много ли понимаешь?» — взыграл вдруг в душе у хромого сентэндрейский патриотизм. «Это уж точно», — поддержал его серб. Но каменщика задело за живое. «А вы этого белобрысого не выгораживайте. Такой клоп, коли изголодался, так присосется, что три года будет кровь пить. Думаете, с поставщиком они не были вот так? — и он протянул к огню сцепленные указательные пальцы. — А вообще-то мне наплевать. Мне никого не жалко, у кого рояль дома есть. Только не пойму я, зачем было брать подрядчика из Сентэндре?» «Родня он ей, — тихо заметил Лайош. — Пускай, мол, лучше родственник заработает, чем чужой».

Лайош стоял позади всех, рядом с сестрой. Маришка положила руку ему на плечо, но глазами ласкала Водала, который, задумавшись, стоял напротив, почти не прислушиваясь к разговору. Рабочим объяснение Лайоша не понравилось. Родня? Ну и что из того, что родня: для господ это не такое уж важное дело. Но все молчали, ожидая, не придет ли кому в голову какой-нибудь хороший ответ. «А-а, родня? — сказал Даниель. — Я вот что тебе скажу: коли ты этот сортир наполнишь вдвое дешевле, чем я, то ты им и родня. Подрядчик им достался дешево — вот он и родня. А тот теперь про себя кумекает: коли они на мне по-родственному сэкономили, так я у них по-родственному кое-что украду». «Все равно, он у них четыреста пенге требовал для рабочих за неделю, а нам платил всего двести сорок», — упрямо сказал Лайош, обиженный шуткой насчет сортира и еще больше общим смехом. «Верно. Вор этот подрядчик, Я своими глазами видел, как его жена на пасху салат покупала, — взорвался серб, словно сто шестьдесят пенге были взяты из его кармана. — Я на пасху салат еще и близко не видел, а он тут морочит голову, какой он бедный да несчастный. Вот я пошлю к нему четырех своих сыновей на обед в воскресенье». «Мало мы разве заработали с господином подрядчиком?» — вдруг напал на него хромой, которому чувство преданности, видно, было не чуждо. Лайош еще не видел его таким разъяренным. «Что же, он загнуться должен на этом строительстве? — кипел он, вытаскивая сало из огня. — Если он погорит, то и нам не видать больше работы. Для нас, чем больше он из господ вытянет, тем лучше. А там, где нечего взять, все равно ничего не возьмешь».

Он отрезал от сала ломтик и на пропитанном горячим жиром кусочке хлеба послал его Маришке. «Примите, Маришка, от рыцаря с сильно красивыми ногами». Все теперь смотрели на Маришку, которая шагнула за угощеньем в свет костра и откусывала хлеб, держа ладошку ковшичком под салом, чтоб жир не капнул на оборки на груди. «Пора, пожалуй, нам домой, Маришка», — сказал Водал, приревновав ее на миг ко множеству молодых глаз, устремленных на нее. «Ой, и верно», — встрепенулась та, сама немного возбужденная этими взглядами, и на прощанье кокетливо потрепала Лайоша по щеке. «Адью, братик», — сказала она, подражая своей барыне. Рабочие с завистью глядели в темноту, поглотившую ее и Водала. «Сам благочинный был до баб большой охотник», — пробормотал серб, потом вдруг взглянул на Лайоша и, сообразив, что сказал не то, тихонько исчез куда-то. «Так что вот так, правоверные, — нарушил Даниель неловкую тишину, — самое лучшее для вас помалкивать, а в субботу требовать свое. Мы работали? Работали! Жрать надо? Надо! Так отдайте нам наши деньги! Вот так, все вместе, хором, как по радио…»

Но Лайош этого уже не слышал. Те прозвучавшие невзначай слова заставили не только серба, но и его убраться подальше от костра. Он ушел к ельнику, на верхний край участка, и сел там на камень, повесив голову, тоскливо думая про незадачливую свою молодую жизнь. «Бедная Маришка», — пожаловался он луне, но белокурое чистое светило напомнило ему о барышне, служанке Хорватов. Зовут ее Тери, она из Шопронского комитата и говорит с небольшим немецким акцентом. Наверно, только в Пеште выучилась венгерскому. Лайош долго размышлял над этим. На крыше Даниелева домика появилась кошка, выгнула круто спину и мяукнула, словно решив принять участие в разговоре. Эх, домик садовника!.. Как плыл бы с ними под луной такой вот домик, окруженный цветочными клумбами!

Назавтра на возведенных стенах появился букет из красных бумажных цветов, а еще через день отпраздновали «венец». Враждующие стороны заключили по случаю праздника перемирие. Подрядчик и хозяйка стояли рядом у кирпичного очага и мирно, по-родственному беседовали. На угощение барыня не поскупилась: из пештского ресторана в двух больших медных кастрюлях принесен был гуляш с галушками. С угощением прибыл повар в высоком белом колпаке, он стоял у очага, помешивая красную от перца жирную массу, чтобы гуляш не пригорел. Возле стены сарайчика выстроились три оплетенные бутыли с вином; на ящике громоздилась посуда, в том числе взятые взаймы у Даниеля цветастые миски и толстые граненые стаканы. Барыня и Маришку спросила через Лайоша, не согласится ли та помочь им, раз ее хозяева уехали. Маришка принесла с собой длинный белый фартук и, повязав его, помогала повару разливать гуляш в миски. Тери была тоже тут; просовывая меж мужчинами худую белую руку и плечо, она ставила миску на стол, в то время как вторая ее рука с горячей жижей покачивалась над втянутой в плечи головой жертвы. Столом служили нетесаные доски, положенные на бочки и ящики; когда чьи-нибудь тяжелые локти грузно опускались на стол рядом с поданным гуляшом, миски на другом конце кренились и подпрыгивали на досках.

Лайош вызвался помочь сестре и тоже носил по две миски от очага к столу. Миски были наполнены до краев, земля на участке была неровная, и пальцы Лайоша то и дело окунались в красную жижу. «Э, я ведь холодец из копыт не заказывал!» — кричал ему хромой. «Ах, как же вы несете, Лайош!» — подскочила к нему Тери и отняла миски. Обнаженный, почти невесомый локоть ее на мгновенье лег на его руку. «Идите разливайте лучше вино», — толкнула она его, пробегая обратно, и Лайош покорно взял тяжелую пузатую бутыль. Хозяйка сидела во главе стола с двумя подругами, которые пришли посмотреть на рабочих, но сами тоже охотно крошили мягкий хлеб в цветастые Даниелевы миски с гуляшом. «Садитесь-ка, Маришка, угощайте лучше соседей», — сказала хозяйка, и Маришка с трудом втиснулась рядом с хромым. «Добавьте-ка мастеру галушек». Барыня показала Тери на серба. Тот в самом деле ел и никак не мог наесться. Густые усы его покрыты были красным жиром, двойной подбородок двигался без остановки, глаза ненасытно бегали по сторонам. Многих, однако, присутствие трех барынь смущало. «Спасибо, я уже сыт», — сказал хромой, отказываясь от добавки. Водал, тот вообще оставил в миске половину гуляша, а Маришка только ложку испачкала зря. Ей и запаха было вполне достаточно.

Когда все были обеспечены и едой, и питьем, барыня усадила за стол и Тери с Лайошем. «Надеюсь, эту тарелку, Лайош, не вы сюда несли?» — шутила Тери, погружая ложку в гуляш. «Покажите-ка ногти. Смотрите-ка, почти уже чистые», — и она двумя своими худыми пальцами приподняла красную Лайошеву лапу. Ела она очень аккуратно. Лишь кончики пальцев у нее были чуть-чуть огрубевшими от мытья посуды, а в остальном она вся была как настоящая дама из господ. Ложка вспархивала к ее губам узким кончиком, и словно легкий ветерок втягивал гуляш с ложки в рот. Она знала, что рабочие посматривают на нее поверх граненых стаканов, и, хотя за столом сидели люди из самых простых, с которыми она никогда не согласилась бы иметь ничего общего, все-таки взгляды их не могли ее не волновать: она, собственно, и до беседы с Лайошем снизошла, пожалуй, затем, чтоб те, кто подальше, могли наблюдать, как оживляется и хорошеет во время разговора ее лицо. «Это здесь все мастеровые или поденщики?» — спросила она Лайоша. «Есть и такие, и сякие, — ответил он. — Вон тот, который встает, — бетонщик». «Да?» — взглянула Терн на Водала. «Он вообще-то садовник на улице Агнеш». — «Он что, женатый?» — спросила Тери. «Женат». — «Жаль. Он здесь самый симпатичный… Ну а вы?» — «Я неженатый». — «Еще бы! Я спрашиваю, вы тоже мастеровой?»

К счастью, Водал в этот момент встал, и Лайошу можно было не отвечать. «А та женщина — она кто?» — спросила Тери, пока Водал от имени рабочих благодарил и за работу, и за угощение и сожалел, что сам хозяин в отъезде и не может праздновать вместе с ними. «Вот та? Вы разве не знаете? Это моя сестра», — гордо ответил Лайош. «Да? — с интересом посмотрела на него Тери. — Красивая женщина, я бы и не подумала, что она ваша сестра. Лицо у нее какое-то грустное. Вы тоже бываете грустным?» — поинтересовалась она с улыбкой, будто ей смешно было даже предположить, что человек с такими огромными руками может испытывать грусть. «…Так что от души благодарим присутствующую здесь уважаемую его супругу за доброту ко всем нам и просим, чтобы она и дальше относилась к нам так же хорошо», — без всякого ораторского пафоса, но с искренней теплотой в голосе закончил Водал свой тост. Громкая здравица вспугнулаворобьев на деревьях. Даже серб что-то проревел с угрюмым видом: мол, черт с ней, пусть здравствует, коли вина дает. Хозяйка чокнулась с рабочими, по очереди подходившими к ней; на обратном пути они чокались и между собой. «Ваше здоровье, Маришка!» — протянул Водал над плечом хромого свой стакан, словно только сейчас ее заметил. Подругам барыни праздник явно уже наскучил. «Да-да, и людей не будем стеснять, пусть веселятся», — сказала хозяйка. Белый колпак повара исчез уже давно вместе с медными кастрюлями, теперь и дамы стали выбираться из-за стола. Тери возле сарая, присев, укладывала в корзину посуду. Лайош подошел помочь. «Вы уже домой?» — сказал он. «Приходится… А что? Вам разве жалко?» — спросила Тери, забавляясь про себя, что у Лайоша к ней могут быть какие-то чувства. «Сейчас только и начнется настоящее веселье…» — «Ах, что поделаешь», — шутливо-жалобным голосом ответила девушка, вешая корзину на локоть. «Может, помочь вам отнести корзину?» — предложил осмелевший от трех стаканов выпитого вина Лайош. «Избави бог: еще разобьете. Ступайте лучше веселитесь…» Лайош с тоской смотрел, как уплывало вниз по улице волшебное видение. Он даже не успел спросить, придет ли она сюда еще.

С уходом господ веселье в самом деле достигло полного накала. В общении меж пузатыми бутылями и кирпично-красными от перца глотками исчезла всякая церемонность. Губы и языки отяжелели от вина, но светлая жидкость не давала им отдохнуть: поблескивая в черных пещерах душ, она бродила там, щекотала, подмывала смеяться и кричать, даже когда пьющий отрывался на какое-то время от стакана. Бутыли перенесли уже на стол и наливали тут же, размашисто наклоняя их, хмелея от выплеснутого вина не меньше, чем от попавшего в рот. Те, кому не о чем было говорить, пьянели скорей других. Серб положил голову на стол, на локоть, и потихоньку сосал и сосал вино, наклоняя стакан к губам. Он вовсе ничего не говорил, лишь время от времени испускал из груди странный, низкий, печальный звук: э-э, о-о, ай-яй-яй, а-а, — не то отдуваясь, не то пытаясь таким способом проветрить какие-то глухие пустоты в своей душе. Мужик, которого звали мерином, облизывал жидкие усы, время от времени выпрямлялся, выбрасывая в воздух руку и — гей! — молодецки щелкал двумя пальцами, а потом снова увядал надолго. На том конце стола, где собрался народ почище, пытались развлекаться более осмысленно. Водал все уговаривал хромого спеть. Тому, однако, уже и голос плохо подчинялся, не только глаза. «Коль весна, пускай весна», — вопил он песню матяшфёльдского монтера, но так, что Маришка, хохоча, затыкала уши, а Даниель, который после ухода господ присоединился к застолью, лишь рукой на него махал: «Труба иерихонская все равно громче может». Стакан совсем утонул в его узловатых пальцах, он сумрачно глядел на Водала, который, тоже немного опьянев, повернулся к Маришке и что-то тихонько напевал ей. «У тебя, гляжу я, та же беда, что у меня, — сказал Даниель. — Из всех частей тела скорей всего жена состарилась».

Лайош сидел на краю скамьи, на месте Тери, там, где ушедшие подруги барыни оставили свободное место. Вино он никогда особо не любил, но сейчас все наливал и наливал себе. Ему было приятно, что вот он сидит один против этой огромной бутыли и пьет, как пьют самостоятельные, усатые мужики, когда им грудь терзает сердечная кручина. Это было совсем не то, что в Чертовой долине с тем, синемордым. Ладно, пускай он не мастеровой, пускай всего только поденщик, но мир еще увидит, ей-богу, на что способен этот поденщик. Ему хотелось забраться куда-нибудь повыше и потолковать с миром — с Миром, — рассказать, кто он такой, Лайош Ковач. Пошатываясь, он вошел в дом и, встав на четвереньки, влез по настилу на второй этаж. Звезды грустно следили сверху за веселящимися рабочими, бескровная луна выбирала место, где бы упасть без чувств. «Эх, господи всемогущий», — вздохнул тяжело Лайош и сел в проем будущей двери на будущую террасу, свесив ноги в Мироздание. Внизу что-то шуршало; он глянул вниз: за углом дома, прижавшись к стене, стояла женщина, подглядывая оттуда за рабочими. Несколько человек уже валялось возле стола; другие, держась еще на ногах, искали, где прилечь. Только Водал еще удерживал вокруг себя остатки разбитой армии. Даниель со стаканом в узловатых пальцах, хромой и пештский каменщик о чем-то спорили, наваливаясь друг на друга, Маришка же время от времени поднимала два пальца, так, она видела, делали в театре, и, сама захмелевшая, щелкала, глядя на Водала. Лайош вдруг понял, кто стоит внизу, словно сама ненависть, повязанная в бабий платок, и у него сердце стеснило от жалости к Маришке и вообще к миру. В субботу, на следующий день после «венца», хозяйка отказалась вообще выплачивать жалованье. Они с инженером все переписали и подсчитали, и вышло, что подрядчик взял у нее уже по меньшей мере на две тысячи пенге больше, чем вложил в дом; пока он полностью не отчитается за эти деньги, никаких выплат не будет, покупать новые материалы тоже можно лишь по особому разрешению. Рабочие еще не совсем пришли в себя от выпитого; серба подобрали утром в леске: сунув голову под куст, он яростно храпел и скреб во сне щетинистые щеки и волосатую грудь. Похмелье действовало на людей, как вода на порох: в поникших головах с трудом копилась такая нужная сейчас решительность. Рабочие стояли, привалившись к стене сарайчика, не зная, что теперь будет. Хозяйка на этот раз не писала письмо подрядчику, а на словах передала с Водалом свои аргументы: пускай рабочие тоже знают. Подрядчик, выслушав Водала, побагровел. «Деньги, наверно, кончились, вот и хотят все на других свалить. Ну ничего, она дождется, я в суд на нее подам за клевету. Вы все свидетели, как она меня оскорбила». Свидетели уныло смотрели в землю. «Так отчитайтесь перед ними, и все, господин подрядчик. Господа грызутся, а бедняки в накладе остаются», — подал голос пештский каменщик, который и на прошлом совете у костра возглавлял оппозицию. «Нас ведь вы, господин подрядчик, наняли», — мрачно сказал кто-то из поденщиков. Артель молчала; подрядчик, однако, видел, что и в нерешительности своей они сердиты больше на того, кто ближе. «Нельзя же вас на воскресенье без денег оставить. Пойду к поставщику, буду просить взаймы», — заявил он, поняв, что повернуть дело в свою пользу ему не удастся. «Только вернитесь, господин подрядчик, а то ведь мы к вечеру тоже будем в Сентэндре», — крикнул вдогонку серб.

Эти слова ли подействовали или подрядчик в самом деле отправился добывать деньги, но через полтора часа он был уже на месте. «Вы не представляете, — отдувался он, — что мне пришлось вытерпеть. Они меня и там оговорили, заказы не велели у меня принимать. Только все равно, не могу же я своих людей без денег отправить домой. Я и сам бедный человек, я знаю, что это такое — в субботу к жене явиться и сказать, мол, нету денег». В конце концов из его длинной речи выяснилось: поставщик дал ему взаймы сто пенге, и половину жалованья получат все. Рабочие, ворча, разбрелись по стройке, но, когда над расчетной тетрадью зазвенели серебряные монеты, они друг за другом потянулись к столу, а потом, почесав в затылках и ничего умного не придумав, сели на пыльные велосипеды и укатили.

Последним «причаститься» подошел Лайош. После «венца» он тоже чувствовал себя как сонная муха, хотя не по той причине, что другие. В истории с жалованьем его больше всего заботило, Водала ли пошлют к барыне и нужен ли будет новый гонец, если Водал, как в прошлую субботу, вернется ни с чем. Когда оказалось, что гонец не нужен, он ушел в дом, подальше от остальных, и мрачно сидел там на настеленном до половины черном полу. «А вы мастеровой или поденщик?» — спросила Тери, и красный жир на бледных ее губах выглядел словно лепесток розы. Нет, никогда не простит он крестной, что не отдала она его учиться какому-нибудь ремеслу. Что ему эти полхольда виноградника? Окапывай, подвязывай всю жизнь. А выучился бы он на мастера — сейчас продал бы виноградник и завел собственное дело. Сапожную мастерскую, например, или кондитерскую — такое что-нибудь, чтоб можно было с небольшими средствами начать. Как было бы здорово, если бы он ответил Тери: хочу я лавку где-нибудь здесь открыть, торговать мороженым. Вы бы ко мне не пошли в помощницы? К ее-то коже белый бы передник с наколкой, и на щеках у нее еще красивей играл бы легкий румянец, когда подавала бы клиентам мороженое с малиновым сиропом.

Так и сидел он, погрузившись в горькие думы, на черном полу, когда в дверной проем заскочил, озираясь и спотыкаясь о балки, мальчишка, сын сапожника, к которому Лайош намедни ходил чинить отваливающиеся подошвы, и шепотом сказал, что какая-то женщина ждет Лайоша тут неподалеку, на углу возле мастерской, и больше никому об этом не велела говорить. Лайош торопливо натянул пиджак и уже по дороге попытался разгладить ладонью воротник рубашки и вытереть носки башмаков о штанины. Мальчишка бежал чуть впереди и отвечал Лайошу на бегу. Да, молодая. Белокурая ли? Точно, белокурая. Красивая ли? Вроде красивая. Поскольку Лайош, несмотря на весь свой восторг, больше ничего не мог припомнить про Тери, ему пришлось еще раз повторить те же вопросы, и мальчишка все подтвердил еще более уверенно.

Но за углом ждала его не Тери, а Маришка. И, не говоря о том, что волосы у нее были никакие не белокурые, а черные, сейчас, уводя Лайоша подальше в переулок, она совсем не выглядела ни красивой, ни молодой. Нос у нее распух и покраснел от слез, измученное лицо потеряло свежесть и привлекательность. Темные ямы глаз, подбородок в желтых тенях, провалившиеся виски, щеки в горьких морщинах, вытянувшаяся шея — все дышало какой-то безнадежной отчужденностью. Лайошу даже не нужно было вспоминать вчерашнюю тень за углом дома, под его спущенными во вселенную ногами: тень эта стояла в выплаканных глазах Маришки, зловеще шипела в тусклом ее, усталом голосе. Хозяева вернулись из-за границы и тут же дали ей расчет. Жена садовника наговорила им что-то. Лайош не спросил, что могла она им такое наговорить; он стоял перед сестрой и смотрел на нее, словно не узнавая. После лучистого облика Тери, которая должна была ждать его здесь, на этом месте, так трудно было свыкнуться с новой бедой и с льющимся из нее мраком. Лайош сейчас способен был ощутить лишь, что жестоко, бесчеловечно обманут, и в нем не шевельнулось даже сочувствие к сестре, готовность взять ее за локоть, как она взяла его тогда, в переулке за Кооперативом. Маришка, к счастью, не заметила его бесчувственности. Темные ее глаза залиты были слезами, снова выступившими из-под набрякших век, а когда она нашла силы поднять взгляд на Лайоша, перед ней стоял лишь его размытый силуэт: не равнодушный и не сострадающий — просто брат.

«Ну, что скажешь, Лайи?» И из красных пятен на веках, на крыльях носа, около рта, из мнущих лицо подавленных рыданий сложилась та странная улыбка, которую Лайош много раз видел в деревне, в домах, где плакали бабы по покойнику. «Найдешь себе другое место, Мари», — ответил он этой улыбке, сообразив наконец взять сестру за локоть. Но сам почувствовал, что утешение его — пушинка, брошенная в пропасть, до дна которой может долететь лишь камень. «У меня тоже накопится немного денег… если не сразу место получишь», — бормотал он, инстинктивно отодвигаясь дальше от края пропасти. «Да разве в том дело…» — еле слышно сказала Маришка. Но, даже в тумане своего горя, мысленно приблизившись к тому страшному, грозному, «в чем» было дело, поняла: не было никакого смысла вызывать Лайоша вместо того, кто был ей нужен, — ведь брату «о том» она все равно сказать не сможет.

Другая прямо побежала бы к мужчине: видишь, вот что устроила мне твоя жена, теперь посмотрим, как ты за меня сумеешь постоять. Маришка же даже не хотела сама рассказать Водалу о случившемся. Каждой жилкой и мышцей, каждым нервом своим она жаждала знать, как откликнется, что скажет на это Водал, но поэтому и не смела ничего ему говорить: от него самого должно исходить спасение, помощь, а в чем эта помощь, она и сама не представляла. Вот и бросилась она со своей бедой к тому, кто был для нее семьей, родней. Но неуверенная эта рука на ее локте не принесла ей облегчения. Ведь это была всего-навсего рука Лайи, которому она когда-то, сама еще девочка, стирала белье и утирала нос. Теперь и глаза ее словно поняли, что не вовремя и не к месту тут лить слезы, они вдруг высохли, и из размытого силуэта вновь появился Лайош, беспомощный и неловкий со своими руками-лопатами, и боль раненой любви вдруг превратилась в боль материнскую. Слова брата насчет денег Маришка приняла как трогательный, наивный жест, каким дети пытаются утешить взрослых в большом горе; на жест этот и ответить надо было соответственно, показав, что серьезной помощи от него не ждут, но ведь и просто сочувствие тоже дорого стоит. «Господи, какие у тебя деньги, бедненький!.. Обойдусь я без твоих денег, я тоже отложила себе кое-что, семьдесят пенге у меня на книжке. Да ведь четыре года я уже у них; другая в этом возрасте сама себе хозяйка, нелегко привыкать где-то снова: я уж не девчонка. Спасибо тебе, Лайи, что готов помочь». И теперь она взяла его за руку.

Пальцы сестры лежали у Лайоша на руке, его рука сжимала ее локоть. Но за грустным и растерянным взглядом, которым Лайош смотрел на сестру, в нем вдруг появилось раздражение и злость против того неясного и тяжкого, что все это время стояло между ними. «Не горюй, Мари, все еще будет хорошо», — поспешил он с традиционным утешением, чтобы не выскользнуло некстати другое: «Видишь, Мари, и нужно было это тебе?..» Некоторые из получивших деньги оседлали уже велосипеды и двинулись в путь, согнувшись над рулем, плохо слушавшимся сегодня их нетвердых рук. Маришка вытерла глаза и стала торопливо прощаться, чтобы никто не увидел ее здесь. «У тебя лист в волосах», — сказал Лайош, показывая на желтый листик, вестник близкого сентября, но не дотронувшись до него. Маришка сняла листик; движение ее руки даже в беде осталось тем движением, каким старательные служанки поправляют прическу, когда их просят «привести в порядок свой туалет».

Лайош, бредя обратно к стройке, старался думать о печальных вещах, но злость все больше брала верх над печалью. Коли ты девушка, так будь серьезной и блюди себя — прорвалась в душе эта злость, когда он засовывал свою половину жалованья в маленький дамский кошелек, полученный от Мари. Он редко думал целыми фразами, и эти слова теперь прозвучали в нем так отчетливо, что он оглянулся даже: уж не сказал ли он их вслух. Рабочие уехали, лишь Водал и пештский каменщик беседовали еще с подрядчиком. Лайош, сидя на ящике из-под раствора, видел, что Водал поглядывает на него, но сейчас ему не хотелось отвечать на этот взгляд. Его раздражение было теперь направлено и на Водала. «Этот тоже мог бы быть поосмотрительней, — думал он. — Сделал бы с женой ребенка, когда еще не поздно было, и забавлялся бы сейчас с ним…» Водал присел к нему на ящик и обхватил его за плечи. Лайош с привычной почтительностью подвинулся, но в голове кипели прежние мысли. «Ну что, барсук? — заговорил Водал. — В долги, что ль, влез у бакалейщика, что грустный такой сидишь? Коли плохи дела, могу выручить парой пенге, так уж и быть…» «Лучше бы ты там выручал, где надо», — угрюмо подумал Лайош, с неприязнью ощущая на плече большую дружелюбную руку. И, обратив серьезный взгляд на Водала, почувствовал, что злость его, скрываемая застенчивостью и почтительностью, выросла в жестокость рассчитанного удара. «Маришку уволили, — тихо сказал он. — Она меня только что вызывала, говорит, вернулись господа и сразу дали расчет…» Водал чуть отстранился от парня. Лицо его потемнело, по губам видно было, как испуг толчками отсасывает из них кровь. Но Водал владел собой: он не вскочил, не закричал. Что он мог сказать, что мог доверить брату своей возлюбленной? Он лишь сидел понуро, как сидел, и даже руки не снял с плеч Лайоша. Сидел, как сидит спокойный, о чем-то задумавшийся мужчина; и все же весь он был как статуя, выражающая какую-то неведомую скорбь. Злость Лайоша сникла. Он теперь ждал только, чтоб Водал убрал с него руку и он мог бы убежать в лесок и броситься лицом в траву… Лишь там, в шорохе хвои над головой, он понял, что, как бы много ни было на свете бед и несчастий, для него в этот день самым большим несчастьем стало то, что там, на углу, на его локоть легла не та рука, которую он ждал.

В воскресенье на стройку пришла хозяйка. Она держалась с Лайошем даже ласковее, чем всегда, и не жалела слов, лишь бы заставить его разговориться. Ее интересовало все, что произошло в субботу: получили ли рабочие деньги, что говорил подрядчик, каково настроение у людей? Но прямо задавать вопросы она избегала. Не то чтобы стеснялась (при необходимости она не боялась идти напрямик), а инстинктивно старалась действовать иным путем, развязывая людям язык, чтобы не вытягивать нужные ей сведения, как воду из колодца, ведро за ведром, но чтобы они сами, потоком изливались на поверхность. «Ну, Лайош, нынче утром я все искала в газетах, нет ли чего про улицу Альпар, — начала она весело, садясь в необработанный проем окна на первом этаже. — Может, думаю, траур надо надевать по бедняге родственничку». «Откупился ваш родственник, вывернулся у нас из рук, — улыбался Лайош. — Размякли мы после „венца“-то, полжалованья получили и на том успокоились». — «Полжалованья? Ну, я о вас лучше думала. Да он уж двадцать раз ваше жалованье присвоил». «Я тоже так думаю», — многозначительно покивал Лайош. И как ни стискивал зубы, что-то в нем поднималось, просилось наружу. Хозяйка глянула на него, она-то знала: в такой момент лучше всего сделать вид, будто вовсе и не собираешься ничего выпытывать, тогда тайна выплеснется сама наружу. Она отвернулась; Лайош заискивающе улыбнулся: «Знаете, сколько он нам за неделю платил? Двести с чем-то». «А у меня четыреста брал на жалованье, — всплеснула барыня руками. — Вот, говорил мне об этом инженер. Да не хотелось мне ссориться из-за мелочей, проверять каждый филлер. Все-таки родственник, да и, рассердишь его, он на материале станет экономить… Знаете, сколько железа оказалось вместо тридцати четырех центнеров?» — «Двадцать или двадцать два», — ответил Лайош. — «Так вы это знали?» — «Не хотелось вас огорчать. У нашего брата тоже ведь есть глаза и голова на плечах». — «И ведь не боится, что я попрошу перемерить железо да и посажу его за решетку. И я это сделаю, ей-богу! — Она, вдруг рассердившись, топнула ногой. — А счет тот — или фальшивый, или он в другое место материал увез». И она снова взглянула на Лайоша: не знает ли он и об этом что-нибудь?

Гнев ее стих, хозяйка снова с детской беспомощностью смотрела на свои ноги. «Честно говоря, я как-то все еще не могу в это поверить. Он знает, на что я пошла из-за него. Может, ему куда-то в другое место нужны были деньги, а после он все вернет…» Она сказала это чуть ли не со слезами в голосе. Тайная надежда, что, может быть, все не так уж и страшно, и более непосредственная цель — выпытать у Лайоша все, что можно, — легко совмещались в этом жалобном тоне. «Нет у него другого никакого места. Была одна стройка, да еще во время стачки кончилась, в Помазе…» — «Ну, может, на бегах играет, или любовницу держит, или пьет!» — вспыхнула барыня. «Пиво, это он любит. Каждый раз по дороге сюда выпивает бутылку». — «Но за шесть недель нельзя столько на пиво истратить. Ах, мерзавец, мерзавец. Вот увидите, собственные рабочие как-нибудь его и пристукнут». — «Рабочим он говорит, что дешево взялся строить. И что у хозяев деньги кончились». — «Он смеет это говорить? Такой наглости я еще не видывала!» Она сидела на окне в полном отчаянии. «Вы как думаете, он может взять и бросить все на полдороге?» — открыла она Лайошу, забыв о тактике, свою тревогу. «Грозился…» — «Да разве можно такое сделать? Разве нет на это закона?» — «Рабочие говорят, дом у него на брата записан…» — сказал Лайош. «Вот как! Но ведь тогда мне конец…»

Вся красная от сдерживаемого плача, барыня спрыгнула с окна и принялась ходить по комнате, стуча каблуками по доскам черного пола. Она не умела переживать горе в неподвижности — и даже теперь, когда, казалось бы, все рухнуло, продолжала всюду заглядывать, ко всему придираться: и черный пол до сих пор не закончен; и когда же снимут наконец опалубку; а столяр не приходил еще снимать размеры? «Знаете, Лайош, муж и слышать не хотел о стройке, — набегавшись, вернулась она к главной своей заботе. — А я уже в смете на целых три тысячи превысила сумму, что он мне разрешил истратить. Теперь этот мошенник еще унес две тысячи. Если вы будете кончать стройку, то еще уйдет бог знает сколько… Вот тут и будь добрым». — «Муж — он ведь тоже человек!» — сказал Лайош, искренне огорченный ее отчаянием. Барыня вскинула голову и вдруг рассмеялась. «Ошибаетесь, Лайош. Мой муж — не человек». И долго сдерживаемые слезы все-таки выступили на ее глазах — так она смеялась.

«Ну, надо, идти, — сказала она, еще раз обойдя и осмотрев все вокруг. — Жужика сейчас у бабушки на Звездной горе, а маленького я у привратника оставила». «А Терике?» — спросил Лайош, сам испугавшись, что магическое слово, причинившее ему столько боли и радости, все же вырвалось из его губ. «Тери? Ей пришлось домой поехать, к ребенку». У Лайоша на лице застыла заискивающая улыбка, с которой он, робко и умоляюще, выговорил: «А Терике?» По крайней мере улыбка эта осталась на месте — разве что вдруг углубилась, словно врезалась в лицо. «А разве Терике замужем?» — сломал наконец эту улыбку отчаянный вопрос. Ведь, не спроси он, барыня так и ушла бы, унеся с собой ответы на вопросы, которые будут терзать его грядущей ночью. «Замужем? — рассмеялась та. — Замужем — без попа. А чего это вы так удивились?» — смотрела она на оглушенного новостью Лайоша с тем веселым лукавством, с каким лишь женщины умеют смотреть на неловкого, большерукого, растерянного мужчину.

Хозяйка не дошла еще и до распятия на перекрестке, а Лайош уже решил, как будет держаться дальше. Нет, Тери не заслуживает, чтобы он думал о ней так, как думал по пути из Будадёнде и особенно после «венца». Еще хорошо, что он вовремя все узнал: по крайней мере быстро избавится от наваждения; теперь вечера снова будут свободны от нее. Действительно, он чувствовал в груди какую-то огромную холодную тяжесть, словно решение, принятое им, было чугунным слитком. Но это тоже сейчас пройдет, это холодное чувство, заставившее его горбиться и не дающее дышать свободно. Он напевал, хлестал люцерну палкой, пошел наверх, к леску, словно желая подняться выше одолевающих его чувств. И в самом деле, он уже был настолько выше своей любви, что мог даже дразнить себя: смотри-ка, Лайош, кому хотел ты домик построить и окружить цветами… Про домик, впрочем, пока не стоило вспоминать. От этой мысли душа его как бы получила пробоину, в которую, сладко щемя, хлынули цветочные запахи и грустная вечерняя тишина. Из-за какой-то потаскушки! — корил он себя. Но вечер и цветы лились и лились в него, а с ними в душу проникли неведомые мелкие, но кровожадные чудовища и начали ползать там, грызя его изнутри. Нет, все равно не будет он думать о ней! Пусть даже деревья не увидят, как он терзается из-за какой-то шлюхи. Он даже пробежался, чтоб вытрясти из себя все это, как собака вытряхивает из ушей воду.

Немного успокоившись, он сел. Все-таки лучше, если он как следует поразмыслит над этим. Теперь он смело может думать о ней. Сколько же лет ее ребенку? Сама она выглядит не старше восемнадцати-двадцати. Не зря заметил он у нее этот акцент: такие молодые немки податливы на грех. А ведь какая вроде бы бледная немочь — прямо как луна. Но внешность обманчива; вон и хромой говорил, что иной худосочной бабе пять-шесть раз требуется за день. Лайош снова вскочил, чувствуя, что сейчас его опять схватит изнутри. Так воспалившийся зуб приводит человека в ужас предупреждающей, слепящей, словно молния, болью. И боль действительно пришла. Лайош увидел бывшего своего ефрейтора. Даже и не всего ефрейтора, а лишь его упругие бедра, колени, как он запомнился Лайошу, когда однажды заставил его чистить ему ботинки. Какие разные, однако, бывают мужики! Один — коряга корягой, а другой — чистый огонь. Вот это кобель, говорили смеясь солдаты; нравилось им, что такие люди вообще живут на свете. Жрут, ругаются, хвастают, командуют — и, как кошка с мышью, играют с девками, с женщинами, со служанками. К каждой у них есть подход. Такой, может, только обнимет сзади служаночку, руки под груди заведет — и та готова, забыла про честь, про все на свете. А уж научится понимать разницу меж мужиками — будет искать всю жизнь. И замужем о том же станет думать, вон как хромой о девках.

Лайош ходил по темному лесу, ломая пальцы, словно женщина в тоске. Ребенок у нее небось от кого-нибудь из господ; парень вроде него, Лайоша, только радовался бы, если б ему досталась такая. Ветер уже не так ласково носился меж деревьями, как в разгар лета, и фонари, зажженные внизу, на улицах города, размокли в сырой дымке. «Надо придумать что-то умное… что-то надо придумать умное», — повторял Лайош, испуганный терзающей его болью. Но ничего, ничего не приходило в голову, он бегал по лесу без толку. Устав, он наконец пошел к сарайчику, улегся, завернулся в одеяло; в голове у него стояла такая же темень, как и в глазах. Потом он обнаружил, что незаметно для себя уснул и спал, наверное, целый час. Эх, такие девки ведь для того и существуют, чтоб их любили, легкомысленно думал как будто не он, а кто-то рядом; и, прижавшись лицом к земле, он обнимал и душил податливый ночной воздух — не он один в этом городе в эти минуты.

Утро принесло с собой облегчение. Как только вслед за нехотя открывшимися, слипающимися глазами открылась и в сознании светлая щель — туда вошла Тери вместе с ребенком. Но ничего не дрогнуло, не сжалось в груди у Лайоша; Тери была чужой, и он уже сам не мог понять, как это женщина, которую он и видел-то всего два раза, могла так сильно взволновать его. Вон Веронку он как долго любил, а ведь не терзался же из-за нее столько. Нет, лучше не заглядываться на таких белокожих. Пусть сгинет она вместе со своей барыней. Ненависть к Тери он перенес и на ее хозяйку, потом на весь этот дом. Водал велел ему пойти на угол, к распятию: если появятся инженер или хозяйка, пускай даст знак. Ага, жидкий бетон готовят. Что ж, так и надо, пускай крыша будет слабой. Пускай даст трещины и потечет, когда начнутся дожди. Им все, вишь, мало, они еще и плоскую крышу захотели. Дома-коробки с плоской крышей и белые, как лунный свет, руки Тери объединились в его неприязни: сволочи они все, взять бы запереть их в этом доме да пустить красного петуха. И почему он не учился! Кто образованный, тот и говорит по-иному. Тот знает, как с такими обращаться. А что ж он, такой старый, что ли, что ему уже и учиться поздно? Какому-нибудь ремеслу, да хоть бы и просто в школе. Сейчас ему двадцать два. Если удастся накопить что-нибудь на хлеб и на угол с койкой, так он даже по вечерам, на улице, под фонарем выучится всему, чему учатся господские дети. Пока валялся он по будайским пещерам, сколько бы книг за это время можно было прочесть. Он ведь не глупый. В солдатах, правда, дразнили его за простоватость, но, если надо было что-нибудь выучить, разве он хуже других был?

Он взглянул на соседский участок: длинноносый подросток и теперь сидел у дома Даниелей с книжкой. Участок, где садовничала семья Даниеля, был громадный, в семь-восемь раз больше, чем у Хорватов. И весь в дорожках, тропках, затейливых японских садиках со скалами и крохотными водопадами; был там и розарий, и виноградная беседка, и какие-то деревца с резными красными листьями, гряды клубники с повядшими уже листьями, бассейн, птичий двор. На засеянных густой травой, ступенчато поднимающихся вверх полянках расхаживал, распустив хвост, павлин и прыгала кудрявая девочка в коротких белых панталончиках — серый автомобиль недавно привез ее из-за границы. А этот парнишка все не двинется со своей скамейки перед домиком; кроликам своим горсть люцерны не бросит. Словно привязан к одному месту: читает, что-то выписывает, не поднимая глаз. Такому и в голову не придет соперничать с разъезжающими на автомобилях молодыми людьми, мечтать о благосклонности барышни в панталончиках; сидит и сидит, уткнувшись в книгу. Зато потом он им покажет. Молодец этот Даниель, что учит сына; днем пускает пыль в глаза евреям-покупателям, ночами бродит по чужим участкам, смотрит, что плохо лежит, зато сын его может сидеть с книгой, чтобы когда-нибудь подняться, выйти в мир и ни от кого уже не зависеть… Горечь, овладевшая Лайошем, и желание учиться заставили его по-другому взглянуть на этого парнишку, увидеть в нем союзника. Он и после работы все поглядывал в ту сторону, искал зацепку, чтобы заговорить. Но тот, когда становилось темно читать, закидывал голову и смотрел на звезды так же упрямо, как днем в книжку. Если вечерами Лайоша слишком уж одолевали думы о Тери, он, словно ангела-хранителя, призывал на помощь этого юношу с длинным худым лицом и обращенным в себя взглядом: этот-то мог бы дать совет, как ему жить.

Однако чем сильнее Лайош верил в это, тем меньше находил поводов, чтобы поговорить с соседом. Тот ни разу не пришел с отцом на стройку, рабочим же путь на соседний участок был закрыт. Но через день или два удобный случай представился сам собой. В школах начались занятия. Утром с горы шли вниз несколько девочек в белых блузах, среди них и девочка с соседнего участка. Сунув под мышку книги, шагали по двое, насвистывая, мальчики в гольфах, с голыми коленками. Лайоша как раз послали в город, к поставщику. Впереди, довольно далеко, он увидел младшего Даниеля. Он пустился бежать, пока не оказался у того почти за спиной, потом, сделав несколько больших шагов, поравнялся с ним. «Добрый день», — сказал Лайош почтительно. Тот оторвал взгляд от земли, поздоровался коротко и продолжал свой путь. Лайош шагал рядом, не отставая и не уходя вперед. Так они прошли метров тридцать — сорок. Лайош наконец заговорил: «И у вас занятия в школе начались?» «Начались», — сухо ответил паренек. «Я все смотрю, как вы учитесь да учитесь… я по соседству, на строительстве работаю. Во время стачки я сторожем оставался». — «Да?..» — сказал тот, явно не стремясь поддерживать беседу. Но от Лайоша не так-то легко было избавиться. «Должно быть, вам еще недолго учиться?» — спросил он. «В этом году кончаю». — «Гимназию?» — «Нет, торговое училище…» — «Это хорошо», — сказал Лайош задумчиво: о такой школе он еще не слыхал. Но долго раздумывать не было времени. «Счастливый вы человек: хоть сами и не из богатых, а все-таки отец вас выучил». — «Мать у господ стирает, она мне и добывает на учебу», — сухо сказал юноша. «Наверно, дорого обходится…» — как бы про себя размышлял Лайош. «Кому как. Я вон и репетиторствую, и от платы за обучение освобожден, а все равно дорого. Другой и плату вносит, и не подрабатывает нигде, а ему все равно дешево». — «Как так?» — «А так, что у него отец судья или торговец. А у меня — садовник», — ответил парень, невесело рассмеявшись.

Лайош некоторое время шел молча, раздумывая, как ему изложить свой план. Шагалось под уклон быстро, и под горой, Лайош знал, им нужно будет расходиться в разные стороны. «А как вы думаете, я могу еще кончить какую-нибудь школу, чтобы и работать, и учиться?» — «Приватным образом, что ли?» — взглянул на него юноша уже с интересом. «Вот-вот, приватным», — обрадовался Лайош ученому слову. «У вас начальное образование?» — «Начальное». — «Что же, можете в реальном попытаться. Это школа для всех. Туда вас еще могут пустить, никаких привилегий она не дает. За экзамены выложите пятьдесят пенге, да еще пятьдесят — плату за обучение; да книги надо покупать, да учитель нужен, иначе не разберетесь, что к чему. Четыре года обойдутся минимум в тысячу пенге, а потом — в ученики к парикмахеру или слесарю. А в ученики вы бы и так могли пойти, если б не возраст и если бы вас кто-нибудь в это время кормил и одевал». Лайош смотрел на него, не веря своим ушам. Голос юноши звучал зло, и все же было в нем что-то такое, словно он шутил. «А какая-нибудь другая школа, где рабочий вроде меня?..» — сделал Лайош еще попытку, ища за шутливым тоном серьезный ответ. Но спутник не дал ему договорить. «Что, рабочий университет? Приходит комиссия, спрашивает у мастера, кто из детей рабочих поспособнее, и тут же направляет в рабочий университет. И готово: зашел мужик, вышел — инженер». — «Да я не так думал», — замахал руками Лайош. «Почему же не так? А как же еще? Вы хотите учиться — и не можете. Другой остолоп не хочет учиться, а все равно выучится и аттестат получит, потому что у отца его тоже есть аттестат. Ну скажите, почему вы не так думали?» — посмотрел он Лайошу прямо в лицо. Глаза его от злого огня стали похожи на зеленый спирт, который Лайош видел в аптеке. «Оно конечно…» — совсем потерялся Лайош. «Ничего не конечно. Неужто не понимаете? — закричал парнишка. — Не только рабочий университет, вы и реальное никогда не кончите. Потому что у вас нет тысячи пенге. Вы даже койку не можете себе снять. У вас и работы скоро не будет…» Ярость этого юноши, на вид бесстрастного, привела Лайоша в столь сильное замешательство, что до него даже не сразу дошел смертный приговор всем его планам. Чего он так кипятится? У него-то ведь все в порядке. Продаст Даниель выгодно еще один участок — и этот, глядишь, сдал экзамены, вышел в господа. С таким умом должность себе найдет наверняка. Склон кончался; сейчас они разойдутся и, может, больше никогда уж не поговорят. «А вы кем станете?» — спросил Лайош, молча пройдя последние сто метров. «Я? Социологом», — засмеялся парнишка, подняв длинную верхнюю губу над редкими желтоватыми зубами. «А-а…» — сказал Лайош, глядя на него так неуверенно, словно паренек этот с зачесанными назад волосами и длинным носом расплылся на глазах в цветастое акварельное пятно.

Лайош уже побывал у поставщика, отдал ему записку, но все еще дивился про себя, вспоминая младшего Даниеля и его неожиданную вспышку. Дивился он и тому, что злость, блуждавшая в нем вот уже несколько дней, не обострилась, не усилилась после этого разговора. Странные речи юноши остались в его душе, как пятна нефти на воде, не смешиваясь с его собственным недовольством. Однако время шло, и нефть понемногу впитывалась водой: в конце концов Лайошу стало казаться, что это и его мысли, его слова. На обратном пути он столкнулся с Корани, припадочным. «Мил человек, давно же я тебя не видел! — обрадовался тот, хватая его за руку. — А я уж и к сестре твоей ходил узнать, где ты, она меня в последний раз даже в дверь не пустила и звонок выключила, когда я снова стал звонить. Видно, оберегает тебя от таких приятелей. А ведь это несправедливо, я тебе скажу. Ведь вообще-то невинный сыграл роль соблазнителя. Помнишь пещеру в Чертовой долине? Помнишь, что ты мне говорил там за вином: как хорошо работать на рынке! Эти твои слова для меня роковую роль сыграли. Кем я был до тех пор? Достойным жалости больным чиновником, который из-за плохой одежды не может получить должность и вынужден изображать падучую, чтоб вызвать сочувствие у хозяев богатых вилл. Да что — изображать! Кто может знать границу между притворством и действительным страданием в такой болезни, как моя? Куда более четкую границу, я думаю, может провести закон между чужим кошельком и моим». — «Ты карманником на базаре стал?» — сухо спросил Лайош, не замечая, что отчужденным взглядом, резким тоном и прямыми вопросами невольно подражает младшему Даниелю. «Я — стал? В том-то и дело, что не стал. Кто стал, тот крадет весело, изобретательно, без угрызений совести. А я каждый раз краду, словно впервые в жизни. Каждый раз чуть не силой заставляю себя красть. И если все проходит гладко и чей-то ридикюль лежит у меня за пазухой, поверишь ли, я чувствую себя как девушка, только что потерявшая невинность. Ну не могу привыкнуть, и все тут. Иной раз такой прекрасный случай пропускаешь: бывает, увидишь на клиентке потертую трогательную шляпку, какие носят визиварошские[23] старые девы, и рука, поверишь ли, не подымается. Не знаю, правду ли ты говоришь, что ни разу не взял грех на душу, пока таскал корзины и сетки, но если правду, то ты понятия не имеешь, какие чувства внушает такой ридикюль. Детские фотографии, квитанции из ломбарда, письмо от какой-то Илоны, с которой так приятно было разговаривать летом в Замарди… ей-богу, в слезу бросает, пока сидишь над таким ридикюлем с продранной подкладкой». «Ты в самом деле кончил на аттестат, или это тоже вранье?» — спросил Лайош. После рассказа сына Даниеля о том, как трудно получить образование, аттестат зрелости казался ему недосягаемой мечтой. «Какой может быть разговор!» — обиделся Корани и полез за бумажником. И Лайош рядом со знакомой бумагой, удостоверяющей, что Андора Корани не взяли в должность из-за плохой одежды, снова увидел аттестат, выданный гимназией на улице Мункачи. Бумага была украшена зеленоватыми водяными знаками и гербом Венгрии; внизу стояли подписи учителей, рядом, на соседней странице, был заверенный печатью латинский перевод. Лайош с завистью смотрел на бумагу. Вот если б он мог получить такую… «Думаешь, фальшивый? — спросил Корани. — Такое смысла нет подделывать. Здесь, где мы с тобой живем, эти свидетельства годятся лишь на то, чтоб вызывать жалость прохожих, как вытекший глаз или обрубок руки в пустом рукаве. Я куда больше был бы рад, если бы мог носить в кармане совесть какого-нибудь вполне нормального андялфёльдского карманника. Хочешь верь, хочешь не верь — я даже в церковь, друг мой, хожу. Знаешь ту новую бетонную варошмайорскую церковь? Туда я забежал недавно с маленьким дамским кошельком, который сам мне в руки свалился из одной раскрытой сумочки. Так что теперь я не перед хозяевами вилл — перед хозяином церквей падаю на колени. Правда, не слишком часто. Семь-восемь раз за все время. И, собственно, я даже не против был бы, если б меня схватили. Я только одного боюсь — разъяренных кухарок. С моей физиономией меня ведь в два счета линчуют. А ты, значит, здесь работаешь?» — «Да. Работы на неделю, на две осталось», — сказал Лайош на всякий случай. «Неделю или две мне бы хватило, чтоб обрести утраченную веру в себя… Я был с тобой искренним, друг мой, будь и ты теперь великодушен. Тебе ведь сестра помогла устроиться сюда, будь и ты теперь для меня братом. Кому она тебя рекомендовала? Замолви ему за меня словечко! Я так хочу трудиться…» Схватив Лайоша за руку, он то ли икнул, то ли всхлипнул ему в лицо. «Господь смотрит на нас…» — хрипел он задыхаясь. Лайош с омерзением почувствовал, как рука Корани обхватывает его за пояс. Он сам теперь не мог понять, что его заставило подружиться с этим бродягой. Еще и вино для него купил и зарыл в землю, чтоб было похолоднее. А теперь вот он прицепился как репей, только опозорит Лайоша. «Ладно, придешь в обед, — сказал он. — А я пока поговорю со старшим. Ты сразу его ищи, Водал его зовут. Если хоть маленькая возможность будет, он мне не откажет». Припадочный наконец отпустил Лайоша. «Душу хочу очистить трудом», — крикнул он, не сводя мокрых глаз с переходящего дорогу Лайоша.

Дрожа как от озноба, Лайош поднялся на леса, где Водал заливал бетоном арматурный костяк крыши. С тех пор как Маришка лишилась места, они друг друга сторонились. Водал чувствовал смутную потребность как-то оправдаться перед Лайошем, а тот был сердит и на Маришку, и на него из-за ребенка Тери, будто на свет его произвела не Тери, а все, вместе взятые, прелюбодеи и прелюбодейки мира. Иногда они улыбались друг другу. Водал — доброжелательно и просительно, Лайош — скорей натянуто: у Лайоша, что бы он ни переживал в душе, лицо умело выражать лишь подобострастие. Говорить же они говорили только о том, что относилось к делу. Но сейчас Лайош был слишком перепуган: из пещерного бытия за ним протянулась влажная, липкая рука, и он нуждался в помощи Водала, чтобы освободиться от нее, как по приходе в Пешт — от шомодьского мужичонки. «Тут один старый знакомый ко мне прицепился, когда я от поставщика шел, — объяснял он, слегка запинаясь. — Когда-то был порядочный человек, даже аттестат имеет, а теперь совсем опустился. Пристал ко мне, чтоб я сюда его порекомендовал. Как раз тебя, думаю, здесь только и не хватает. Последнее пропадет, что есть. Сказал я ему, мол, приходи в обед к господину Водалу. А сам пока решил вам рассказать». — «Не бойся, парень, уж я его пошлю куда надо», — весело ответил Водал. Он рад был, что брат Маришки обращается к нему с просьбой, и тут же высказал то, к чему сам готовился. «Я все равно хотел с тобой потолковать. Вечером, когда кончим, зайдем на стакан фрёча к Веберу». — «Я с радостью, — ответил Лайош, все еще волнуясь насчет Корани. — Только уж вы скажите ему, господин Водал, что я-то его рекомендовал, только сейчас сделать ничего нельзя. Подрядчик, мол, и так хочет работы остановить, брать никого больше не будут. А если он меня будет искать, то меня нету, куда-нибудь послали… А я там где-нибудь в сливах посижу». — «Ладно, не беспокойся, как-нибудь разберусь я с ним… Значит, согласен?» Он положил руку Лайошу на плечо. «Конечно», — ответил тот, чувствуя в сердце прежнюю благодарность.

В обед припадочный действительно пришел и стал спрашивать господина Водала. Лайош сидел в кустах и чистил колбасу. Ему казалось, разговор идет уж очень долго. Хромой, увидев Лайоша, устроился рядом со своей едой. «Слушай, там все еще этот человек с Водалом говорит?» — спросил Лайош. «Какой, с небритой рожей? Прогнал его господин Водал. Чем-то он очень его рассердил, тот даже кричал вдогонку: мол, смотри, если я тебя еще здесь увижу…» — «Вот как?» Корани, видно, ушел куда-то, раз он его не видел. Но вместо облегчения Лайош вновь встревожился и помрачнел. Правда, на стройку сейчас все равно никого не берут, и вообще лучше от таких, как Корани, держаться подальше; и все же что-то словно бы осталось, прилипло к Лайошу из того, что говорил припадочный о жалости и милосердии. Почему, в самом деле, у него лицо такое синее, да еще и слезу он пускает то и дело? Нет, никуда не годится этот мир, правильно говорил младший Даниель. Не надо было все-таки Водалу на него кричать. А вообще-то он правильно, пожалуй, сделал. Ему, Лайошу, тоже надо было бы просто взять да прогнать его, не разводить с ним разговоры.

Хромой нарезал тонкими кружочками луковицу и, раскладывая кружочки на хлеб, посыпанный солью и красным перцем, спросил: «Ты Като знаешь, которая у бакалейщика служит?» — «Като? Знаю», — нехотя ответил Лайош. «Смотрю я на нее: такая вся налитая, крепкая, взгляд будто у девочки на конфирмации. И все-таки что-то мне подозрительно в ней. Ты ее груди видел?» — «Черта я видел, а не груди», — огрызнулся Лайош, жуя колбасу. «Ну так посмотри. У девок тоже бывают большие груди — большие, но мягкие. А у этой груди не мягкие. У этой — торчат, вот-вот платье на них лопнет. Такие грудивырастают, если девка имеет дело с мужчиной». — «Поди ты к дьяволу со своими байками!» — вскочил Лайош, швырнув оземь нож и колбасу. Хромой привык видеть в Лайоше добродушного увальня с послушной улыбкой, и то, что этот увалень вдруг вышел из себя, было непостижимо. Но Лайош еще и колбасу бросил — он был в ярости, хромой, видя это, даже побледнел. Он всегда по возможности держался так, чтоб дело не доходило до стычки; но, когда все-таки серьезной схватки было не избежать, он сразу вспомнинал про свое увечье. Раз он калека, значит, на него любой может орать?! В такие минуты он впадал в неистовство и готов был самому черту вцепиться в глотку. «Взбесился ты, что ли, собака?» — завопил он истошно. Лайош и сам не понимал, что его заставляет лезть на рожон. Словно кто-то чужой дико орал его голосом — и, странная вещь, от этого ему становилось легче, он будто от какого-то груза освобождался. «Сам ты взбесился. Женатый мужик, а только про девок думает, свинья». — «От свиньи слышу!» — кричал хромой, пытаясь здоровой ногой лягнуть Лайоша. Но тут другая нога его подкосилась, и он опрокинулся навзничь. «Думаешь, если я инвалид, так испугался тебя?» — с трудом вставая с земли, вопил он. Поденщики уже столпились вокруг них. «Калеку обижать?» — встал перед Лайошем серб, одной рукой удерживая хромого за спиной. Рукав его как бы сам собой поднялся к локтю, открыв кожу, поросшую густой шерстью, и красная ладонь с толстыми крючковатыми пальцами двинулась к вороту Лайоша. «Эй, старина, спокойней!» — оттолкнул кто-то серба сзади. Белки у того вдруг начали пугающе расти; раздувая ноздри, он обернулся, ища обидчика. Но рука, оттолкнувшая его, была рукой Водала, и это несколько остудило серба. «А он что, может калеку бить?» — хрипел серб, шумно хватая мясистым ртом воздух. Остальные, распаляясь, теснились вокруг Водала; чувствовалось, еще миг — и кто-нибудь вспомнит Маришку, и тогда уж не обойтись без драки. Но тут Лайош, не выдержав напряжения, вдруг расплакался. «Кто его бил? Скажи, я тебя тронул?» — обернулся он к хромому, которого держали за руки двое рабочих. «Попробовал бы только!» — буркнул тот; но от слез Лайоша и от всей этой сутолоки ярость его тоже утихла, он перестал вырываться и, бледный, потный, откинулся на держащих его рабочих. «Ну, тогда не валяйте дурака», — сказал пештский каменщик. «Ишь, петухи!» — добавил Водал, и все облегченно засмеялись. Лайоша и хромого подтолкнули друг к другу и под общие крики заставили расцеловаться в знак примирения.

После этой вспышки Лайош совсем притих. Швырнув на землю нож и колбасу, он словно истратил все душевные силы, помогавшие сопротивляться горю. Что-то лопнуло в нем, какая-то препона, и он почти явственно ощущал, как в плечах, согнутых под грузом кирпичей, в ногах, тяжело ступающих по доскам, в натруженной спине большими черными пузырями, будто болотная жижа из-под кочек, поднимается безысходность. Водал, бросив на арматуру последний мастерок раствора, сказал ему: «Ступай вперед и жди меня в корчме. Не надо, чтобы нас видели вместе». Лайош покорно кивнул. Ноги его стали мягкие, словно резиновые. Он медленно шел по дороге. Корчма Вебера была старинная, низкая — наверное, осталась здесь еще с тех давних времен, когда крестьяне-швабы выращивали виноград на склонах Холма роз. В саду за зеленой облупившейся решеткой сидели за столиком два шофера, отхлебывая фрёч, во внутреннем зале электрическая шарманка гнусавила «Голубой Дунай». В зале с маленькими окошками сумерки наступали гораздо раньше, чем снаружи; Франца-Иосифа на стене можно было узнать лишь по белым пятнам бакенбард. Синие скатерти на столах поглотили в себя красные квадраты салфеток, букетики бессмертников на гвоздях равно могли быть живыми маргаритками и бронзовыми украшениями. Официант в болтающемся на плечах фраке, сначала попытавшись было усадить Лайоша в саду, поднял руку к выключателю, вопросительно глянув на клиента, но, так как тот явно не жаждал света, оставил полумрак и принялся вытирать стол, скорее по привычке, чем из необходимости. Лайош попросил пол-литра вина; официант, решив, что парень пришел заливать любовную неудачу, предупредительно переключил шарманку на «Улетело мое счастье».

Водал долго не приходил, и Лайош успел основательно приложиться к графину. Резиновая мягкость, которую он ощущал в себе еще по пути сюда, усилилась от вина: в руках, ногах словно бы не было костей, и стоило ему шевельнуться, как тело начинало медленно раскачиваться туда-сюда. Когда Водал явился наконец, Лайош уже лежал грудью на столе — больше из-за расслабленности в спине, чем из-за тумана в голове. «Ну, брат, и разошелся ты сегодня, — сказал Водал, удобно устраиваясь на стуле. — Не надо, так приятней», — махнул он на официанта, который ради нового клиента снова потянулся к выключателю. Лайош тяжко вздохнул. «Не знаю, что на меня напало. Этот хромой — неплохой парень, просто затмение какое-то на меня нашло». — «Эх, жизнь наша паршивая, — сказал Водал с печалью, плохо сочетающейся с белыми его зубами, блестевшими, даже когда он вздыхал. — Эта вот крыша еще… Понимаешь, подрядчик меня заставляет крышу на двадцать сантиметров толще делать, чем по проекту. Хочет хоть так оправдать фальшивый счет за железо. Ни арматуры, ни цемента там, конечно, ни на грамм не больше, чем должно быть. Ну вот скажи, могу я с ним тягаться? Проект ему дали, не мне. Если он берется обмануть бородатого?.. Я ему прямо сказал: „Я деньги повременно получаю. Что вы мне прикажете, то я и буду делать“. Ну не поганое ли это занятие — в таких вот делах пачкаться? Для того, что ли, я на бетонщика учился? Только это между нами, ладно?» — И он, потянувшись через стол, положил Лайошу руку на плечо.

Лайош чувствовал: все это Водал говорит, чтоб показать ему свое расположение. Чтоб Лайош с пониманием отнесся к тому, что Водал собирался предпринять для Маришки. Вообще чтоб доверительнее шла беседа в полутемной этой корчме. «Поганое место — весь этот город, — согласился он с Водалом: его душа тоже стосковалась по доверительности. — Я ведь, когда пришел сюда, думал, буду работать и учиться, закончу, может, реальное училище. Я где угодно мог бы жить, лишь бы учиться можно было. Да куда там! Вы, господин Водал, знаете, сколько надобно денег, чтоб один год проучиться? Двести-триста пенге, не меньше. Ну а, скажем, осилишь все четыре класса — тогда куда? А все туда же, куда и так, без всякой учебы. Да и разве удастся тут столько денег заработать? Ну, сейчас есть у меня работа на неделю, на две — а что потом?» — «Вот и я говорю, — положил Водал сильный свой кулак на руку Лайоша. — Живешь и все боишься, что завтра останешься без работы. В прошлом году я восемь месяцев без работы был. Иначе, думаешь, держался бы я за место садовника? Каждую минуту: „ваша милость“ да „целую ручки“… Я в молодости сознательный рабочий был, в движении участвовал, а нынче самого с души воротит, как примешься этого их паршивого щенка расхваливать: да какой Дудушка умный, то-то и то-то сказал, когда траву мы с ним косили… да какой Дудушка добрый, снова с ребятишками заговорил, что у ограды стояли. Тьфу! А что делать? Зато крыша над головой есть, какой-никакой приработок, потому что барин, нельзя жаловаться, человек добрый. В нынешние времена трижды подумаешь, прежде чем бросить все и на улице оказаться…» — «Верно», — кивал Лайош, глядя в задумчивости на чередующиеся светлые и темные круги на дне своего стакана.

Шоферы в саду расплатились и ушли. Официант, принеся вторую бутылку вина, включил люстру, но тут же погасил рожок, повернутый к Водалу с Лайошем. Две пыльные акации за окном в густеющих сумерках стали такими же чистыми и черными, как и платаны возле соседней виллы. Надев поскромнее платье, скользнула луна на лиловое от электрических ламп небо. «А самое тяжелое, парень, — это баба, — снова заговорил Водал. — Никогда она не могла мне хорошей женой быть. Родить так никого и не родила, горемычная, вот и осталась при мне вроде сторожа. Сказать в глаза мне что-нибудь боится, но все вынюхивает, высматривает, что и как. И если что ей надо, через хозяев да через соседей норовит добиться. Мы с ней вдвоем те самые бездетные супруги, про которых во всех газетах пишут. Баба стирает на господ, по дому помогает, в душу влезает, сплетничает, а муж траву косит по вечерам. И знаешь ведь, какие бабы: коли что в голову вобьет, от того не отступится, хоть ее режь. Даже не боится, что место можем потерять. Бежит к хозяйке и ей на меня капает. Ревнивая — как сто чертей. Ангела со свету сживет, если в башке у нее что застрянет».

Лайош сообразил, что ангел этот — Маришка. Однако вино уже основательно размыло, затуманило ту часть мира, которая находилась вне собственного его горя. «Вот и меня одна стерва погубила», — вдруг сказал он. У него даже на сердце легче стало, когда он вымолвил это слово. Водал, конечно, не мог знать, о ком это он, но все-таки Лайош хоть намеком назвал обидчицу и, назвав, заклеймил ее, отомстил за свои страдания. «Я бы с радостью ее бросил, — продолжал Водал свое. — Но скажи, разве не вышло бы тогда, что правильно она меня оговорила? Не за себя я боюсь… знаешь сам, за кого…» Водал всей своей мощной грудью навалился на стол, ища глаза Лайоша. Тот, хоть и неуверенно, выдержал его взгляд. Так прошло несколько минут. Водал ждал от Лайоша одобрения своих слов. Но тот лишь глядел на него молча, и тогда в душе Водала зародилось сомнение: а так ли правильно он рассуждает? Может, он просто старый трусливый болтун, не способный расстаться с комнатенкой садовника и пойти в неизвестность, куда зовет его сердце? Он перевел глаза на стакан. За окнами от всех летних красок осталось лишь три цвета: деревья, изгороди, сады, дома, крыши, все, что росло и что было из камня, стало угольно-черным; только воздух приобрел глубокий темно-фиолетовый цвет — и над всем этим, серебряно-желтая, висела луна.

«Разозлил меня нынче этот твой приятель. Такой настырный мошенник, даже Маришку приплел. Дескать, это Маришка велела ему тебя разыскать во что бы то ни стало, когда вы там поссорились, возле горы Гуггер». Хотя и не прямо, Водал все-таки произнес имя Маришки — и взглянул исподлобья на Лайоша: как он отзовется на это. Гору Гуггер они не раз с Маришкой поминали. Она тогда несколько дней ревела из-за того, что брат увидел их вместе. Потому он и произнес сейчас это слово — дальний намек на свои отношения с Маришкой. Пусть теперь Лайош выскажет все, что думает. Пусть стыдит его или что-нибудь требует. Пожалуй, Водалу даже хотелось, чтобы Лайош ему пригрозил или хотя бы осыпал упреками, — тогда бы Водал взглянул ему в глаза и решительно заявил: вот что, Маришку я люблю и сам знаю, что должен делать. Но Лайош, высказавшись туманно насчет стервы, совсем раскис от вина. «Скажите, господин Водал, что бы вы подумали про девушку, у которой есть ребенок? Может порядочный человек взять ее в жены? Только честно, господин Водал!» Обеими руками он обхватил кулак Водала, лежащий на столе, и сам упал грудью на стол. Водал смотрел на него и видел, что Лайош совсем пьян. И все же что-то заставляло его говорить, чтобы от пьяного добиться или прощения, или требования искупить вину. «Мне Маришку очень жаль. Знаешь, прямо сердце разрывается, как думаю, что не будет ее в доме. Такая славная была девушка, все грустила, печалилась. Я ведь знаю, что это жена ее выжила, да только что я поделать могу? С радостью ушел бы вместе с ней. Но подумай сам, что с нами будет. Ни у меня, ни у нее ни жилья, ни работы, а я ведь уже не мальчик. Может, если останусь, больше смогу помогать ей, пока она будет без места. Да и тебе тоже. Верно?» Лайош лишь глядел на него тупо. Водал, встряхнув его за плечи, крикнул: «Ну скажи же, что нет, что неверно это все!» Лайош в ответ заикал и расплакался. «Верно, верно, господин Водал. Все верно вы говорите. Все они стервы, все кругом стервы, весь мир…»

Официант тихо вышел на середину зала, потом тактично отошел назад. Глядя на Лайоша, Водал тоже чувствовал, что у него что-то сдавливает горло. Со слезами на глазах он оторвал от своего кулака горько рыдающего парня. «Лайош, Лайош, слушай! Выше голову. Я ведь в самом деле… Считай, что ты мне как сын». Он расплатился и вывел Лайоша на улицу. Луна и холодные сентябрьские звезды беззвучным хороводом плыли над головой. Одни лишь кусты сочувственно смотрели из-за оград, как два человека, качаясь от горя, от сердечной тоски, обнявшись, бредут вдоль по улице.

Уже в пятницу на строительстве началась подготовка к субботней решающей схватке. Утром явился подрядчик и торжествующе заявил: «Послал им все расчеты по сегодняшний день. Они же еще мне должны двести пенге. Теперь пусть попробуют не заплатить вам, что полагается». После обеда пришла и хозяйка, приведя бородатого. Инженер отправился прямо на крышу, все там обмерил желтым складным метром. «В проекте было не так», — подошел он к Водалу. Лайош ждал, что тот ответит. «Я все делал по указаниям господина подрядчика». — «Все понятно, — сердился инженер, досадуя и на себя, что не заметил обмана с арматурой. — Крышу сделали толще, вроде бы все железо туда ушло. Только из этого ничего не выйдет: железа там ни на грамм не больше, чем должно было быть, а владелец не обязан принимать то, что расходится с проектом». — «Это извольте выяснить с господином подрядчиком», — тихо, но решительно сказал Водал. Бородатый спустился вниз, и рабочие видели с лесов, как он совещается с хозяйкой. «Все расчеты — чистый обман, — уловил Лайош, идя мимо них за водой. — В доме, кроме черного пола, ни одной доски нет, а он уже и столярные работы включил в счет. Сегодня же сообщу ему, что расчеты принять не могу».

Вечером у костра рабочие прикидывали, что будет завтра. Кто-то сказал, что хозяйка казалась совсем убитой и чуть не ревела, когда они с бородатым уходили со стройки. «Чуть не ревела? — спросил Даниель. — Ну что, правоверные, скинемся быстро барыне на носовой платок? Вдруг израсходовала бедняга все сорок восемь батистовых, что из дому с собой принесла!» — «Мне наплевать, пусть она хоть на свой кошелек черную ленту повяжет», — буркнул серб. «Не горюйте, правоверные, — поддразнивал и без того подавленных людей Даниель, — суд решит потом, кто вам выплатит жалованье. Важно, чтобы вы пока дом построили». — «Только завтра я без денег домой не поеду!» — заорал серб на Даниеля. «Не поедешь? Первым еще уберешься». — «А я говорю: не поеду. Понятно?» Он встал перед Даниелем, будто у того лежали в кармане заработанные ими деньги. «Коли не получим своих денег, надо всем идти за ними, — подал голос Лайош, которого ребенок Тери толкнул на сторону рабочих. — Знаем мы, где они живут». Остальные угрюмо шевелили усами, жуя выловленные из лечо куски сладкого перца и помидоров. Лайоша они теперь недолюбливали. Хоть и обнялся он с хромым, а не простили они ему того случая. «Что, никак и ты собрался идти? — сказал Даниель. — Раньше уж так шептался тут с барыней, любо-дорого было смотреть». — «Дьявол с ней шептался», — ответил Лайош, опуская взгляд в лечо.

В субботу до обеда никто из господ к ним не заглянул. Рабочие чувствовали себя так, словно строили дом для какой-то невидимой потусторонней силы. Каменщики со злостью бросали на стены раствор, поденщики молча ходили, поднося материал. В полдень появился подрядчик. Он тут же остановил работу и созвал всех к себе. «Слышали, люди? До сих пор их не устраивало, что я отчет не представил. Ладно, чтоб отвязались, отправил я вчера им отчет. Не хотел, чтобы вы оставались без денег. Только я ведь тоже не миллионер, не могу вам из собственного кармана платить неделя за неделей, надеясь неизвестно на что. И вот, пожалуйста, письмо-экспресс: отчет они отказываются принять. Сами понимаете, в такой ситуации дальше работать я не могу. Каждый филлер, что я в дом убиваю, мне у семьи своей приходится отнимать. До сих пор я из-за вас только и терпел эти выходки. Больше, к сожалению, не могу, а вам одно скажу: добывайте ваши деньги, как хотите». Рабочие стояли перед подрядчиком, словно ждали еще чего-то. «Вот что, господин подрядчик, — заговорил Водал, — мы много здесь всего насмотрелись, но о том, что нам за свои кровные деньги с женщиной надо будет драться, об этом мы не думали, когда вы нас нанимали». Он подчеркнул слова «вы нас нанимали», напомнив, что не хозяйка, а подрядчик брал их на работу. Но хромой вдруг встал на защиту подрядчика: «Не слыхали вы, что ли, он ничего тут не может поделать. У кого есть деньги на кафель, ванную комнату выложить, пусть найдет и на то, чтоб рабочим платить». — «Верно! Надо идти за деньгами!» — зашумели рабочие. «Спасибо, — сказал Водал, — я в таком деле не желаю участвовать. Есть другие пути, чтоб своих денег добиться». — «Закон, что ли? — зарычал серб. — У бедняка вот где закон», — и он выставил мясистый кулак.

Подрядчик отправился восвояси. Водал и пештский каменщик пошли с ним. Уход мастеров еще более разозлил рабочих из Сентэндре. «Боится садовничек, как бы не вышло с полицией неприятностей», — махнул хромой вслед Водалу. «Не дай бог, еще барин узнает, что его садовник благородную даму посмел обидеть», — добавил кто-то. На совет позвали и Даниеля. «Ну, правоверные, показали, как здорово умеете грозиться, теперь остается только домой брести», — сказал старик. «Эх, двинулись, братцы! Где эта барыня живет?» — вылез вперед серб. Но никто почему-то к нему не спешил присоединиться. Все надеялись, что найдется, может, и другое решение. «Пошлем-ка сначала кого-нибудь одного, — сказал редкоусый, которому, видно, бог возместил скудный волос в усах, добавив немножечко лишнего разума, — и пригрозим, что всем скопом явимся, если что». Все нашли, что это, пожалуй, неплохой выход. Вот только кто пойдет? «А где этот тихонький паренек? — сказал Даниель. — Он еще вчера к барыне собирался». Все думали, что Лайош начнет упираться. Но тот побледнел лишь и тихо ответил: «Ладно».

Сам того не подозревая, уже несколько дней он готовился к этому походу. Вся досада его и обида на мир связана была сейчас с Будадёнде: погодите, он им скажет еще, что он думает о таких женщинах. Потому и у Вебера он один встал на сторону подрядчика, назвав стервами всех остальных. В пятницу вечером, когда поденщики уже начинали кипеть, они словно не лечо, а разгневанное его сердце черпали из горячего казана. Вот под окнами столько рассерженных глаз, кулаков и глоток. Наверняка и Тери высунет белое свое лицо. А если явится полиция и прольется кровь — что ж, тем лучше: по крайней мере дольше будут помнить они этот день. Все молчаливое, угрюмое утро Лайош думал лишь об одном — пойдут или не пойдут поденщики к барыне. И когда Даниель вспомнил вдруг про него, словно сама судьба направила на него свой перст: иди, Лайош, неси распутницам грозную весть. «Да за прошлую чтобы неделю долг отдали!» — крикнул вслед уносящемуся велосипеду редкоусый. «И скажи там, они со мной будут дело иметь!» — проревел серб.

Лайошу было уже не до них. Над мостовой, отделившись, поднявшись над ней, летела полоса тротуара; от тротуара, мелькая, сливаясь, отрывались ограды, над оградами шумящей зеленой рекой текли кроны деревьев. Мир вокруг расслоился на зыбкие струи бесконечного миража, эти струи огибали велосипед и уносились куда-то назад и вверх; смотровая вышка на горе Янош вдруг вонзилась в небо, словно выбитая из горлышка пробка. Миссия, с которой Лайош мчался с горы, спутала перспективу, нарушила протяженность и вес вещей. У него сейчас есть право ехать туда. Он представляет войско, которое ждет его на горе, возле сарая. Он предъявит им требования, и, если они их не выполнят, что ж, тогда войско в полном составе, разгневанное и неумолимое, сойдет с горы, сжав кулаки, по следам его велосипеда.

Но, приблизившись к вилле, Лайош вдруг обнаружил, что бурлящее в нем триумфальное чувство исчезло. Выкрашенные белой масляной краской ворота смотрели на него насмешливо и высокомерно; остатки храбрости ушли из трясущихся пальцев в холодную ручку из красной меди. В груди заскулил жалобно какой-то испуганный зверек, будто предчувствуя: в этом доме ему не миновать пинков. Лайош приехал с требованиями, а в нем что-то начинало уже умолять. Он разжал пальцы — и, прежде чем снова взялся за ручку, тень высокой решетки прошла туда, потом обратно по его озабоченному лицу.

Звонок возгласил в тишине квартиры: женщины, Лайош Ковач приехал, гонец от рабочих. «Целую ручки», — подобострастно пролепетал гонец, не чуя своего сердца. Открыла ему сама барыня. «Уж не за деньгами ли, Лайош?» — засмеялась она, словно подобный визит был для нее повседневным делом. «Точно так, за деньгами», — ответил Лайош, ощущая, как губы, против собственной его воли, растягиваются в улыбку, которая говорит: видишь, снова ребята там фокусы вытворяют, и мне, что поделаешь, пришлось стать гонцом. «Ну что ж, Лайош, коли вы сюда приехали, то придется вам тем же путем и вернуться обратно, — попыталась барыня шуткой скрыть волнение. — Любовное письмецо принесли?» — «Нет, господин подрядчик не желает больше писем писать. Работа остановлена». Улыбка погасла у барыни на лице. До этой минуты она все ж питала надежду, что родственник придет и скажет: прости меня, Эмма, были нужны деньги в другом месте, но теперь все в порядке, можно строить дальше. «Вот как», — сказала она, бледнея. «Рабочим он сказал, что представил отчет, а вы его отказались принять. Пока он свои деньги не получит, работать не станет». — «Пока свои деньги не получит? Мошенник! И вы ему верите?..» — выкрикивала сквозь рыдания хозяйка.

Лайош смотрел через голову барыни. В дверях кухни стояла Тери. Фигура ее никак не выдавала, что еще недавно у нее в животе был ребенок. С чуть насмешливым интересом она наблюдала за барыней. Лицо ее пыталось выказать некоторое сочувствие, в глазах же сквозила радость; вся она была полна каким-то отстраненным выжиданием, любопытством — будто в кино сидела. «Рабочие требуют деньги», — сказал Лайош, осмелев немного от взгляда Тери. «Пусть требуют у того, кто их украл». — «Но они сюда собираются. Если не будет денег, придут всем скопом». — «Сюда? Вы видали такую наглость?» Барыня смотрела то на Тери, то на Лайоша. Тери попробовала было изобразить ужас, но предвкушаемое развлечение явно было ей по душе. «Господи, барыня, они еще грубить станут». — «Грубить? Дай-ка мне платье, Тери. Я покажу им, как мне угрожать!»

Они ушли за стеклянную дверь, и тут же в поле зрения Лайоша за нижней частью дверной створки попали нетерпеливо сброшенные плетеные босоножки, которые Лайош только что видел на барыне. Потом стало видно распахнутую дверцу шкафа и руки, что-то кладущие в белую летнюю сумочку. Лайош заметил: хозяйка оделась нарядней, чем обычно. «Ах, барыня, вы такая храбрая, — сказала Тери, передергивая плечами. — Я б ни за что не посмела к ним идти». — «А чего мне бояться?» — громко говорила барыня, застегивая на ходу блузу. Тери смотрела на нее улыбаясь. Конечно, куда лучше было бы, если б рабочие явились сюда и она все увидела бы своими глазами. А так ей оставалось лишь гадать, чем кончится дело. В отчаяние, владеющее хозяйкой, теперь тоже добавилось своеобразное волнение, какое чувствует охотник перед выездом в поле. Прежде чем открыть дверь, она облизала перед зеркалом губы и разгладила пальцами брови. «Ну, с богом», — улыбнулась она Тери, хотя лицо ее и особенно шея покрыты были красными пятнами. «Целую ручки, — рассмеялась Тери. — А вы, Лайош, смотрите мне, берегите барыню!» — крикнула она им вдогонку с крыльца.

Хозяйка шла так быстро, что Лайош, толкая велосипед, вынужден был прибавить шаг, чтобы не отстать от нее на подъеме. При таком темпе у барыни еще доставало духу на разговор; если б она не шла так быстро, почти бегом, ее, наверно, разорвало бы от волнения. «Божье наказание, видно, лежит на этом доме, — говорила она, не оглядываясь на Лайоша. — Не знаю, найдется ли еще в городе женщина, которая могла бы через все это пройти. Сначала — с участком. В Совете общественных работ говорят: все в порядке, я выкладываю деньги — и тут в поземельной книге выясняется, что даже деление на участки не произведено. Я добилась, я выхлопотала, землемерные работы наконец сделали. И теперь вот — строительство. Сколько я спорила с проектировщиком! Он мне замок, дворец норовил всучить, а мужу избушка нужна была на курьих ножках… И теперь вот этот негодяй! Мужу легко. Он всегда против строительства был, это его принципам противоречило. Повесил рюкзак на спину и уехал себе что-то там изучать в Задунайщине. А моим принципам, видите ли, не противоречит вступать в рукопашную драку с рабочими!»

Слух Лайоша от спешки притупился, и вообще он плохо воспринимал сейчас посторонние звуки: колокольный голос Тери звенел у него в голове. «Вы, Лайош, смотрите мне, берегите барыню». Ему даже не пришлось оправдывать Тери, искать объяснений ее прошлому. Голос этот, словно ангельский глас с небес, сразу убедил его в абсолютной невинности Тери, и теперь, отложив на потом осуждение соблазнителей юных, неопытных девушек, он всю заботу сосредоточил на стремительно шагающей барыне, которую вверил ему ангельский глас. Рабочие, поддержку которых он ощущал по дороге сюда, теперь ждали наверху, у сарайчика, словно самое тяжкое из семи испытаний, предстоящих крестьянскому сыну из сказки. «Однако не для женщины такие дела, — сказал он, когда они с барыней вышли на улицу Арпад. — Этот народ ведь без разумения, могут еще и обидеть». Он даже приостановился: может, одумается барыня и повернет обратно. Но та лишь глянула на него зелеными от волнения глазами. «Ну и пусть, обидят так обидят, — передразнила она Лайоша. — Меня уже и грузчики, что мебель привозили, пробовали обидеть, и угольщики. Не испугаюсь я и черта с дьяволом. Мы с отцом как-то ехали на машине, и между Ишасегом и Геделлё ось сломалась. Так я полтора часа сидела ночью в машине одна. Мимо пьяные проезжали, охотничья компания какая-то, и мне кричали: „Эй, цыпочка!“» Стараясь себя подбодрить, она принялась перечислять свои подвиги. «А когда я рожала Жужику, так муж плакал от страха, а я только зубы стискивала и улыбалась ему — пока уж очень больно не стало. Так что, Лайош, не спешите ради меня жертвовать жизнью», — добавила она, слегка сжав локоть Лайоша, когда они добрались до участка. «Вы, Лайош, смотрите мне, берегите барыню», — снова зазвенело в нем, когда он взглянул в обращенные к нему сердитые и в то же время смеющиеся глаза.

Рабочие, среди которых Даниеля уже не было, поднялись, увидев хозяйку. То, что она пришла сама, они восприняли как добрый знак и предупредительно поздоровались. «Ну что, друзья мои, — смеясь, начала барыня, — вы, я вижу, без меня по домам не хотите идти?» — «Мы, барыня, люди рабочие, — смиренно заговорил редкоусый, — всю неделю трудимся, а в субботу хотим получить, что заработали». Все уверены были: деньги их лежат в этой белой сумочке, и не жалели почтительных выражений. Лишь один пештский каменщик сказал мрачно: «Не очень-то весело нам, барыня, что каждую неделю столько приходится скандалить, чтоб свои кровные получить». — «А мне? Мне весело, думаете, что после стольких расходов меня и сюда еще тащат?» — ответила хозяйка. Рабочие помрачнели и смолкли: что-то такое начало им не нравилось. Неужто пришла, а платить и не собирается? «Вы передали, что собрались все прийти ко мне, — продолжала хозяйка. — Не утруждайте себя: вот она я, перед вами». После первых, обнадеживающих фраз слова эти прозвучали твердо и с вызовом. «Нам только деньги наши нужны», — сказал кто-то. «Разве я вас нанимала?» — «Но мы ведь для вас дом-то строим». — «А если я, скажем, стул покупаю, должна я отвечать за то, кому и сколько столяр задолжал?» — спросила хозяйка. Рабочие угрюмо молчали. «Это дело другое, барыня, — вылез вперед серб. — Вы такими шуточками голову нам не дурите. Мы знаем, что такое стул и что такое дом». — «Так, барыня, не пойдет, — вставил пештский каменщик, — чтоб бедняки страдали, если вы что-то там не поделили между собой. Эти люди целую неделю должны жить на то, что они здесь заработают». — «А как быть с мошенниками, растратчиками? Они разве не у рабочих воруют? Меня ваш подрядчик тоже кругом обманул». «Нам до этого нет дела, барыня! — закричал серб, — мы свои деньги требуем». — «Я вам ничего не должна», — ответила барыня, волнение которой перешло в каменную решительность. «Тогда кровь здесь прольется!» — вне себя завопил серб.

Кто-то из поденщиков положил на плечо серба руку. В Лайоше звучал ангельский глас Тери. Глас подбивал его на безумный подвиг, реальность же подсказывала: если сербу кто-нибудь встанет поперек дороги, драки наверняка не избежать. Хозяйка шагнула к сербу. «Угрожаете? Вы мне угрожаете? Старый мерзавец!» Она стояла почти вплотную к сербу. Тому ничего больше не оставалось, как ударить или отступить. Невероятная отвага женщины притупила в нем безумную ярость. Его нерешительность была воспринята другими, более смирными, как полное поражение. «Не тронь барыню», — сипло сказал редкоусый. Лайош тоже встал меж сербом и хозяйкой. «Только в тюрьму попасть не хватает вдобавок ко всему», — махнул рукой хромой и, отойдя в сторону, сел на траву под сливами. «Господи, что за жизнь? Порядочной женщине приходится такое терпеть!» — расплакалась барыня, чувствуя, что опасность уже позади. Рабочие молча стояли вокруг нее. «Вы думаете, — всхлипывала барыня, — я не понимаю, что для вас все это значит? Да ведь и я не дареным разбрасываюсь. Все, что я здесь теряю, долгами нам обернется, мужу надо будет работать день и ночь, чтоб расплатиться». Сознание, что беда, кажется, миновала, сделала ее великодушной: «Но я все же не отпущу вас без денег. Если тот негодяй откажется кончать дом, мне так и так с вами придется доделывать. Все получат сейчас за три дня…» Деньги, которые она, не собираясь платить ни филлера, все же, подчиняясь какому-то предчувствию, захватила с собой, восстановили нарушенный мир. Лайош сбегал в корчму разменять купюры; люди поставили кривые каракули на листке с авансом. Всё не без денег поедут домой.

Участок вскоре опустел. Белая сумочка, решительно стиснутая под мышкой, отправилась в обратный путь, в шкаф за стеклянной дверью, велосипеды рабочих покатили через Будакалас к станции пригородного поезда, и вот уже серб с зычным хохотом выставил пухлую грудь в вагонное окно. А Лайош все еще был переполнен догнавшим его за оградой виллы сладостным голосом, который, вместо того чтобы тускнеть с уходящим днем, все прорастал и прорастал в нем, словно некое светлое семя, корнем которого был звук, а стеблями и соцветиями — аромат, осязание, цвет. Вечера уже заметно наползали на дни, в саду соседней виллы меж четырех колонн, поверх которых шли балки, — назначение этих колонн Лайош никак не мог постигнуть — слетели, кружась, два бесприютных листка, покинувшие поредевшую крону платана. Для голоса же, прорастающего в груди, в голове Лайоша, никакой осени словно не существовало. Голос сам создавал для себя мир, и материалом служила ему не листва черешен через дорогу, подернутая рыжей ржавчиной, а маленькие домики для садовников, овитые жужжанием пчел; грядки, посыпанные песком и ожидающие клубничной рассады; сверкающие никелированными деталями механические тележки; свежий запах воды, фонтаном взлетающей в небо по мановению рук коммунальных рабочих с окладом. Но не только бликами, летними красками наполнял этот голос близкую осень, он вносил порядок и смысл в бесприютность и одиночество минувших месяцев. Сладкий этот приказ — «Вы, Лайош, смотрите мне, берегите барыню» — был как упавший с небес блестящий поводок, которому теперь остается лишь с радостью подчиняться. Маленькая отважная барыня и белокурая ее наперсница стоят у перил на высоком крыльце, и Тери отдает ему распоряжения: «Лайош, смотрите мне, ровно стригите траву, чтоб барыня была довольна…», «Отгребите-ка землю, Лайош, от барыниных роз…», «Смотрите мне, Лайош, не подведите барыню на коммунальных работах». А все злые силы, причинявшие боль и тревогу, прячутся там, куда не достает этот голос, и если выходят из тайных укрытий, то бродят по свету лишь до тех пор, пока голос не настигнет их, не подымет, растворяя, топя в кружевной своей пене. Легче всего в летучий, невесомый этот мир, творимый голосом, укладывался, как ни странно, ребенок Тери. Ребенок ни в чем не повинное существо. Да и понятно — как раз с самыми чистыми девушками-то и поступают так, что у них появляется ребенок. В солдатах Лайош много раз слышал, что у настоящей, опытной городской женщины никогда не будет детей, если она сама не захочет. Он не станет требовать, чтобы Тери куда-нибудь дела ребенка. Пускай себе топает по дорожкам следом за Лайошем толстенькими непослушными ножонками, в вязаной шапочке, в спадающих штанишках. Лайош сует ему под нос горсть увядающих розовых лепестков: нюхай, братец, апчхи; вечером в маленьком домике в бликах пылающего в печурке огня рассказывает сказку про бабу Ягу. Лайош смирился уже с тем, что на участке не будет жилья для садовника; но ведь он и не подлинное свое будущее представлял и расцвечивал — он лишь искал подходящие образы к тому будущему, которое обещал ему, живым воплощением которого был голос Тери.

Вечером в воскресенье в этот радужный, легкий, сотворенный голосом мир мрачным клубом дыма вошел Даниель со своей наспех выструганной головой. «Ну что, парень, чем кончился твой поход?» — «Привел я сюда хозяйку», — ответил Лайош почти с гордостью. «Неужто привел?» — спрятал садовник под костистый карниз своих бровей испытующий взгляд. «И аванс дала за три дня». — «Аванс? Ага, это хорошо. А за прошлое не отдала? За те полторы недели?» — «Как-нибудь уладится и это», — сказал Лайош уверенно. «Уладится? Не уладится, попомни мои слова. Остригли твоих хозяев, как овечек, нет у них больше ни филлера. Сейчас небось бегают из одного банка в другой. Видел незаконченный дом в конце улицы? Где окна заложены кирпичом? Так вот, я тебе говорю, этот тоже будет стоять так же. А хозяева будут искать какого-нибудь простофилю, чтобы он дом закончил и за это пять лет жил в нем бесплатно. Не для них это все: кишка у них тонка и в кармане шаром покати. Наскребли немного деньжат — и кажется им, что теперь все на свете у них в руках. А выходит другое: чуть где осечка, и все их планы полетели к чертям… Ну, всего тебе. Пойду сражаться со стариком, у которого хозяева твои участок купили. Вишь, у него пять хольдов земли возле Холма роз, а он сахар мамаше выдает по кусочку, так что семья потихоньку распродает старухины участки. Есть и такие господа, дышло им в ноздрю…»

Лайош долго смотрел вслед садовнику, который шел переваливаясь, как ходили богатые мужики у них в деревне, привыкшие к мягким перинам да к винному погребу. Может, и в самом деле вышли у барыни все деньги? Недаром же она плачется: мол, как она посмотрит теперь мужу в глаза? Ну а с другой стороны, если у тебя вправду ни гроша нет, так чего плакаться? Лайош понятия не имел, сколько вообще денег бывает у господ. Вон в деревне у них торговец пшеницей сколько жаловался на судьбину, сколько причитал, что не сегодня-завтра по миру пойдет, а все ради того, чтобы ему другие не завидовали. Мельник, у которого Лайош служил, тоже каждый год одни убытки терпел со своей мельницей — а дочь у него в Пеште музыке училась на эти убытки-то. И про офицеров вон говорили, что они по уши в долгах. Да разве это бедность? Скорее так, разговор один: ну неделю-другую в крайнем случае попостится этот офицер; а то найдет себе тестя-толстосума — и опять кум королю. Деньги у господ всегда есть, разве что скрывают они это. Любой сколько захочет, столько и потратит. Важно, чтоб не ленился. Говорят: тот разорился, этот разорился; а что-то никто не видал еще, чтоб эти разорившиеся на жатву нанимались или кукурузу окапывать. Десять, двадцать тысяч… Вон подрядчик взял да две тысячи хапнул у барыни. Кого можно вот так, между делом, надуть на две тысячи, у того, стало быть, эти две тысячи имелись. Нет в кармане ни филлера? А сами вон в какой нарядной вилле живут: за белой оградой все белое, даже шары на кустах. И даже барышня, Тери, тоже белокожая… Где есть прислуга вроде Тери, там и денежки должны быть. Такой прислуге, наверно, жалованье идет немалое. И этот дом… Ванная, кухня будут выложены кафелем, терраса и фасад — каменной плиткой. Слышал он, как подрядчик с облицовщиками договаривался. И Лайош, переполненный доверием и надеждой, из-под стены сарая ласкал преданным взглядом поднимающийся перед ним дом, который в сгустившихся сумерках казался совеем законченным. Выбеленный ярким лунным светом, дом мог бы быть чем-то вроде храма — храма деньгам, уходящим от бедняков в какие-то свои святилища.

В понедельник рабочие пришли на стройку хмурые, подавленные. Подрядчик уговорил их не приступать к работе, пока они не получат все за прошлые недели. Он согласен оставить леса только им. Если денег не будет, пусть снимают леса и идут домой. Дело верное — хозяйка трижды подумает, отпускать ли их: новые леса ей станут дороже, чем оставшийся долг. «А если на своем будут стоять?» — с тревогой спросил Лайош. «Тогда домой пойдем и будем сосать лапу», — зло глянул на него хромой. Другие тоже настроились не уступать. Лучше пускай не будет больше работы в этом сезоне, чем согласиться на такой грабеж. К удивлению Лайоша, Водал их поддержал. «Посмотрим, много ли они без нас сумеют. Нынешняя плата и так не плата, одна насмешка; а уступим — совсем пропадем». — «Сам-то смотался в субботу», — презрительно махнул в его сторону серб огромным кулаком. Водал отвернулся, и лишь по шевельнувшимся его губам можно было примерно догадаться, какое слово он прошипел в ответ. Смуглое лицо его было лимонно-желтым, как в тот день, когда Лайош сообщил ему, что Маришку увольняют. Под желтизной кожа была измятой, будто он всю ночь ворочался без сна на постели. Если бы нынешнее настроение ему в субботу, едва ли он умылся бы тогда и ушел домой — скорей всего, сам бы повел рабочих в Будадёнде… Все сидели и мрачно ждали господ. Даже праздничный, светлый голос у Лайоша в груди стал опадать, будто фонтан из трубы водопровода, прикрученный ключом коммунального рабочего. А если вправду скажут им: идите, мол, на все четыре стороны. Подхватит тогда его осенний ветер и бросит в грязь, как желтый, мертвый лист с платана.

Пришла хозяйка, с ней был инженер. Барыня принесла с собой в улыбчивом приветствии волшебный голос Тери, инженер — тревогу, которая пряталась в его портфеле. «Вот что, братцы, — начал инженер. — Согласны вы закончить работу не за поденную плату, а аккордом?» Рабочие переглянулись: аккорд — это было что-то новое, к этому они не приготовились. «Можно подумать?» — откликнулся пештский каменщик. «Думайте», — кивнул бородатый. «Все от условий зависит», — мудро заметил кто-то. «Ну, вы тогда обсуждайте пока меж собой. Чтоб знали, речь пойдет вот о чем: вы сделаете штукатурные работы, окраску снаружи и внутри, побелку, подправки, где понадобится, после столяра и водопроводчика. В общем, вы потолкуйте, а мы пока перепишем, что тут есть. Водал, пойдемте с нами, вам список тоже надо будет подписать».

Рабочие сбились в кучку держать совет. Они понятия не имели, сколько можно запросить за аккорд. Поденщики получали в неделю по пятнадцать пенге, каменщики — по тридцать; все остальное было расплывчатым и туманным. «Нас тут восемь поденщиков да каменщиков трое, — начал редкоусый, лучше других разбирающийся в цифрах. — Считаем, значит, четырнадцать человек: каменщик вдвое получает». — «Это-то все понятно, — сказал пештский каменщик. — Да на сколько дней здесь работы?» — «Пусть мастера высчитают», — вставил Лайош. Каменщик из Сентэндре сказал: дня на четыре, пештский считал: на пятнадцать. «Это ведь не поденщина, тут можно и поскорей сделать, если поднажмем», — вылез хромой. «Нет, братцы, семпернова — штука непростая, — возразил пештский каменщик. — Если без понятия делать, пятнами пойдет стена. Кто-нибудь работал уже с семперновой?» Оказалось, с семперновой никто дела не имел. Сошлись наконец на том, что дней за десять можно все кончить. Редкоусый принялся умножать: вышло больше трехсот пенге. «Не ошибся?» — спросил пештский каменщик. Он тоже принялся считать, но сбился. «Сколько там у тебя? — заглянул он в бумажку редкоусого. — Я думаю, за четыреста можно взяться. Водал! — позвал он бетонщика, ходившего с господами. — Мы посчитали, что за четыреста сделаем». Водал вынул свой маленький блокнот, огрызок карандаша в его мясистых пальцах быстро забегал по бумаге. Он даже не взглянул на расчеты пештского каменщика. Лайош с тревогой смотрел на его бледные, строго сжатые губы. «Не много ли четыреста? Может, и триста пятьдесят хватило бы?» — шепнул Лайош хромому, но так, чтоб и Водал услышал. Водал захлопнул блокнот вместе с карандашом и твердо сказал: «Пятьсот». Он не взглянул на Лайоша, но тому показалось, что Водал ответил ему. Он испугался этой огромной суммы, однако спорить не посмел. Рабочим сумма понравилась; правда, они не очень верили, что она пройдет. Деньги огромные, что и говорить. «Пятьсот? Пускай будет пятьсот, — сказал неуверенно пештский каменщик. — На меньшее не будем соглашаться. Еще неизвестно, сколько окажется доделок».

Позвали господ; пештский каменщик назвал сумму. Лайош следил за лицами господ, однако прочесть на них ничего не смог. Теперь инженер с барыней удалились в сторону посоветоваться; рабочие стояли, искоса поглядывая на них. Водал с грохотом бросал в кучу пересчитанные доски. «Хорошо, хозяйка заплатит вам пятьсот пенге. Только надо составить договор: половину суммы получаете по ходу работы, остальную половину — в конце». «Ладно, раз надо», — сказали рабочие, слегка поморщившись от слова «договор». — «Договор составить мы можем, — подал голос Водал от досок, — но не начнем работу, пока не получим то, что нам недодали за полторы недели». Лайош почувствовал, душа его сложила крылья и камнем падает вниз. Про эти-то деньги они позабыли, занятые аккордом. А позабыв, словно бы молча отказались от них. В конце они бы их, конечно, потребовали еще или у барыни, или у подрядчика, но смешивать с аккордом вопрос о долге никому не хотелось. Однако слова Водала изменили общее настроение.

Барыня, словно на пружине, вскочила из-за стола. «Я вам ничего не должна. Я ведь вам это уже раз сказала. Я не позволю себя шантажировать». «Поймите, люди, — внушительным профессорским баритоном заговорил бородатый. — Хозяйке проще всего было бы с вами расстаться и новых рабочих нанять. Она же вам добра желает, чтобы вы без заработка не остались. Вы сами понимаете: пятьсот пенге — сумма очень большая. Если вы заупрямитесь, она тоже о своих интересах будет думать». «А господин подрядчик сказал, что леса только нам может оставить», — как бы между прочим ввернул хромой. Рабочие, пряча в глазах злорадство, смотрели на господ; хозяйка, видя в переминающихся с ноги на ногу, исподлобья глядящих на нее людях тихое торжество, вдругвзорвалась: «Ну и забирайте ваши леса! Я вам себя шантажировать не позволю. Господин Водал, идите сюда, закончим перепись».

Господа вместе с Водалом скрылись в доме, рабочие продолжали топтаться у сарайчика. Никто не обвинял других в промашке. Теперь, когда все кончилось, им не было жаль даже аккорда. Что ж, денег своих они не получат, так хоть леса заберут. Желание поставить на своем было сильнее, чем сожаление об упущенном заработке. Лайош не смел произнести ни слова. «Тебя-то барыня снова возьмет», — шептал где-то в вышине голос Тери. Но пока он стоял вместе с обозленными рабочими, и что-то внутри, какие-то остатки гордости, заставляли его склонять голову, затыкали ему уши, так что голос был слышен едва-едва. Инженер и хозяйка стояли наверху, у перил террасы. Барыня всхлипывала и жестикулировала, а бородатый, положив руку ей на локоть, успокаивал ее и в чем-то убеждал; Водал там же считал облицовочные плитки. Рабочие косились на них, но на иной исход не надеялись. Инженер подозвал Водала, через минуту тот крикнул: «Эй, поднимитесь сюда кто-нибудь!» Сначала пошли пештский каменщик и хромой, за ними потихоньку двинулись и остальные. Лайош тоже побрел наверх и встал позади всех, в комнате, выходящей на террасу. Инженер предложил рабочим половину невыплаченных денег. Водал помалкивал; остальные, поглядев друг на друга, промычали что-то вроде согласия — и в ушах Лайоша серебристым потоком вновь зазвенел голос Тери.

Тут-то и разыгралась в недостроенном доме на улице Альпар странная сцена, вспоминая которую рабочие лишь пожимали плечами или, как хромой, ехидно ухмылялись; Лайош же долго еще возвращался к ней. Он стал восприимчивее к тонким нюансам отношений меж женщинами и мужчинами. Когда Водал и инженер прямо там же, на террасе, занялись составлением договора и оформлением инвентарного списка (Лайош вместе с остальными поденщиками околачивался неподалеку от того места, где решалась его судьба), хозяйка, которая едва успела вытереть слезы и теперь, опершись на перила, подставляла горящие щеки свежему ветру, вдруг вскрикнула: «Ой!» — и, одновременно радостная и испуганная, отпрыгнула от перил. Последовавшее за «ой» новое восклицание: «Банди!»[24] — объяснило невольным свидетелям, что на подъеме улицы Альпар она увидела мужа. Д-р Хорват еще до начала стачки повесил на спину рюкзак, о котором, торопясь к рабочим, обмолвилась Лайошу барыня, и долгое его отсутствие в равной степени объясняло и радость, и испуг жены. Радость длилась мгновение, и путь ее обозначило лишь быстрое пламя, полыхнувшее в глазах барыни девической синевой, а на щеках — пурпурным румянцем. Страх был устойчивей, выразившись в нескольких быстрых и довольно нелепых движениях, необычных для решительной этой женщины. Прежде всего она зачем-то подтолкнула инженера меж перилами перед собой и даже присела чуть-чуть, словно надумав спрятаться. Затем, улыбаясь, как улыбалась, когда здоровалась в минувшую субботу с рабочими, сказала: «Ну, Эден, мне конец». Потом взглянула на стоящих рабочих и с серьезным видом спросила у них: «Что я ему скажу, почему вы не работаете?» Потом обернулась к Водалу и приложила ко рту палец: «Господин Водал, умоляю, ни слова» — и с шутливой мольбой в поголубевших глазах снова посмотрела на рабочих. Наконец, оттолкнув бородатого, подняла вверх правую руку и манерно помахала ладошкой над головой, напомнив Лайошу нарядных веселых барышень, которые прощались с кавалерами, вспрыгнувшими на подножку трамвая. Лицо ее теперь сплошь сияло улыбкой, словно она махала идущему с уставленного цветами балкона.

Все вокруг бросили писать, считать, бродить, совещаться и смотрели на ничего не подозревающего хозяина, который, еще не стряхнув с себя задунайской пыли, подходил к своему будущему дому и к занятой его строительством жене. Лайош тоже поглядел вниз через перила — и вместо сурового, крючконосого, седеющего тирана, каким в его воображении рисовали хозяина страхи барыни, увидел вступающего на участок молодого человека в рубашке с раскрытым воротом, светловолосого, похожего на студента. Рабочие, околачивавшиеся внизу, направили его на помост, ведущий на второй этаж. Вскоре он появился — сначала стали видны его пальцы, затем светлые волосы, потом недовольное, хмурое лицо. Рабочие негромко поздоровались с ним; инженер, поспешив навстречу, дружелюбно поздоровался с ним и даже положил ему на плечи руку и полбороды. Барыня приветствовала мужа последней. Она ждала его у перил и, когда он подошел к ней, обхватила его за шею руками и, не стесняясь стольких мужчин вокруг, подставила под его губы все свое в пурпурно-синей улыбке лицо. Но муж лишь прикоснулся губами к ее лбу и с подозрением оглядел террасу.

«Это терраса?» — спросил он, дважды обведя глазами открытый квадрат. Жена не могла отрицать, что это действительно терраса. Он снова посмотрел вокруг. «Случилось что-нибудь? Почему все тут толпятся?» — спросил он жену. И лишь взгляд его досказал: почему никто не работает? «Это я собрал рабочих, поговорить», — ответил бородатый. «Ну, тогда продолжайте, я не буду вам мешать», — махнул рукой Хорват и ушел в комнату. «Совсем исхудал, бедняжка», — сказала жена, идя за ним и держа его под руку. Она взяла двумя пальцами подбородок мужа и повернула его лицо к себе, чтоб рассмотреть. «И не брился сегодня». — «Я прямо с квартиры сюда, — ответил тот. — По крайней мере увидел, что здесь делается». И, высвободив лицо из ее пальцев, продолжал оглядывать нештукатуренные стены. «А это что?» — показал он на нишу с каким-то возвышением в ней, поднимающимся, наподобие алтаря, на добрый метр от пола. «Здесь будет моя постель, со ступеньками, конечно, и с занавесью». — «Надеюсь, без балдахина?» — сухо усмехнулся он. «Без балдахина», — рассмеялась жена с некоторым раздражением. Хорват пошел в ванную комнату, где в углу был уже сложен кафель. Лайош опасливо следил за ними издали. Хозяин шагами измерил ванную: в длину было четыре шага, в ширину — три. Ничего не сказав, он остановился и взял из штабеля одну плитку. Жена стояла у него за спиной; она тоже молчала, но теперь уже рассерженно. Инженер шепнул рабочим, чтоб занялись чем-нибудь для отвода глаз; он после обеда забежит с отпечатанным перечнем работ и договором.

Хозяин снова вышел на террасу. «Ну как?» — спросил бородатый. «На этой террасе можно званые приемы устраивать», — ответил Хорват, коротко засмеявшись, будто кашлянув. Инженер глядел на него с ласковой улыбкой домашнего врача, но из глаз хозяйки уже сыпались искры. «Действительно, — сказала она, отрывисто, как муж, засмеявшись. — Пока Жужика вырастет, деревья поднимутся до второго этажа. При лунном свете будет великолепно». Эндре Хорват не ответил: он искал, где можно спуститься вниз. Перед узким помостом он растерялся: подняться-то он по нему поднялся, обратно же сойти казалось не так просто. Тогда он повернулся и слез по доскам задом, на четвереньках. Хозяйку свел вниз бородатый, держа ее за пальцы поднятой рукой, словно в старинном менуэте. Рабочие, потихоньку поглядывающие на них, пожалуй, впервые за этот день улыбнулись: очень уж смешно выглядели господа, особенно хозяин на четвереньках.

Лайош, которому дали работу наверху, видел, как втроем они спускались по улице Альпар. До угла они шли вместе. Там хозяин вдруг отделился от жены и инженера и двинулся в сторону Обуды. Те двое постояли немного, затем барыня пошла в противоположном направлении, к Будадёнде. Бородатый с минуту колебался, по жестам его видно было, что он что-то кричит вдогонку Хорвату. Тот шагал не оглядываясь, и инженер вынужден был отправиться следом за барыней. Лайош долго стоял наверху, прижав к груди облицовочную плитку и размышляя, как все же странно устроен человек. «Что за неблагодарные люди есть на свете!» — думал он, чувствуя, что Хорват был не только несправедлив и груб со своей храброй, энергичной и заботливой женой, но и его, Лайоша, преданную любовь пытался растоптать пыльными своими башмаками.

В тот день после обеда сапожников сынишка, и прежде уже вызывавший Лайоша на угол, опять принес весть от сестры. Маришка ждала брата после работы у себя дома. «Дома, ты точно помнишь?» — удивился Лайош. Мальчишка подтвердил: точно дома, там, где она служит. И даже улицу назвал. С того первого дня в Пеште, когда Лайош решился позвонить к сестре, они всегда встречались где-нибудь на улице. Странно, что она зовет его к себе как раз сейчас, когда ей осталось там жить всего день или два. Или, может, нарочно хочет показать, что не боится пригласить к себе брата. Едва он нажал на звонок, дверь распахнулась: сестра, видно, ждала его в кухне. Лайош был рад, что открыл ему не длинный барин с острыми плечами. Но как только Маришка впустила его в переднюю, из двери, ведущей в комнаты, высунулась голова со светлыми, закрученными в густые кудряшки волосами. «Это мой брат, барыня», — сообщила Маришка, даже в покорности своей с оттенком оскорбленной гордости в голосе. «Хорошо, Маришка, ведите его к себе в комнату», — сказала та, и в передней стало пестро от ее цветастого халата. Барыня была располневшей дамой, которой приходилось поддерживать свое достоинство не осанкой, а лиловым, густо напудренным лицом. Она не отходила от двери, пока сестра и брат не ушли в кухню.

В кухне Маришка взяла Лайоша за руку и потянула его дальше, в комнатку для прислуги. Был уже вечер, но свет нигде еще не горел. Кафель на стенах кухни, металлические стержни на печке и электрической плите, желтый водопроводный кран, фарфоровые коробочки для приправ в буфете тускло поблескивали в сумраке, размывшем четкость очертаний мебели. С вымытого недавно каменного пола поднимался свежий запах воды, и Лайошу казалось, что на него со всех сторон направлены чистые, холодные взгляды. В комнатке Маришки было еще темней, чем в кухне, и вместо блеска начищенной утвари в глаза ему бросилось смутно сереющее пятно — постель. Возле стены стояла раскладная железная койка, застеленная одеялом; на одеяле — смятый продолговатый след. Здесь, видно, лежала, плача, Маришка, пока поджидала брата. В узком пространстве, оставленном кроватью, еле вмещался шкаф и столик с зеркалом. В окне, как во всех подсобных помещениях, была решетка. За окном виднелась плакучая ива с горестно свисающими зелеными косами.

Лайош с благоговением оглядел комнатку, в которой даже воздух был полон сестрой. И эта комната, и кухня, через которую провела его Маришка, казались ему невероятно удобными и красивыми. Да еще сад под окном… Хорошо, когда у тебя есть угол, где можно приклонить голову. Немудрено, что бедняжка горюет, расставаясь с этим местом, подумалось ему. Взгляд его снова притянуло к себе темное углубление на одеяле. Маришка усадила Лайоша на единственный стул, сама примостилась рядом, на краешке кровати, так что серое пятно осталось у нее за спиной, как пропасть, в которую можно упасть. «Я даже не поверил сначала мальчишке, что ты сюда меня зовешь», — заговорил Лайош, так как сестра, приведя его и усадив, только вздыхала тяжело. «Не хотела в последний раз в переулке с тобой прятаться. А если кому не нравится, пускай позеленеет от злости», — яростно мотнула она головой в сторону комнат. «Нашла новое место?» — спросил через некоторое время Лайош. «Нашла», — ответила Маришка, но вместо пояснений лишь снова вздохнула. «Здесь где-нибудь?» — пытался выяснить Лайош. «В Сегеде». — «В Сегеде?»

Оба замолчали. Удивление Лайоша постепенно сменилось сознанием близкого одиночества, и сердце у него защемило. «При чем тут Сегед?» — подумал он сперва, а потом понял: значит, уедет Мари в Сегед. О Сегеде он знал лишь, что это город где-то на Тисе; Маришка, впрочем, знала не больше. И все-таки она должна была уехать в Сегед, вновь оторваться от брата. «У барина там друг какой-то есть, профессор, он берет меня в экономки». — «Семейный?» Маришка чуть поколебалась. «Дочка есть у него». Женат он или холостяк, она не сказала. Лайош все не мог оторвать глаз от темной впадины на одеяле. Интересно, сюда приходил к ней Водал? В окне решетка, через нее не заберешься, через переднюю из-за господ трудно попасть. «Он меня здесь увидел, когда я за столом прислуживала. Все звал к себе в экономки, да я не соглашалась, делала вид, что за шутку принимаю. А тут приехал недавно, я ему и сказала, что согласна. Он так обрадовался…»

Лайошу вспомнился Водал. Вот почему такими синими были у него утром губы. «И не жаль тебе уезжать так далеко?» — спросил он, глядя на впадину. «Мне только тебя жаль, Лайи. Больше никого, можешь мне поверить…» И вдруг с неожиданным злым отчаянием добавила: «Не этого я ждала, Лайи». Лайошу вспомнился вечер с Водалом в корчме: может, он от него, Лайоша, ждал тогда чего-то? Если бы Водал по-другому решил, Маришке, может, и не пришлось бы уезжать в Сегед. «Смотри не пожалей потом о своем упрямстве», — вырвалось у него. «Я? Я должна жалеть?» — вскрикнула Мари.

Кто-то открыл дверь в кухню. «Маришка, у вас еще есть кто-то?» — спросил барынин голос. «Есть», — ответила сердито Маришка. «Тогда почему не зажжете свет?» — «Уходит уже брат», — ответила она и подтолкнула Лайоша к кухне. Барыня вернулась в переднюю. «Мне будет плохо, Маришка, когда ты уедешь. И спасибо тебе за доброту», — бормотал Лайош, идя через кухню. «Мне тоже будет несладко, Лайи, да уж такая наша судьба. Может, оттуда я тебе больше сумею помогать. Работа у вас еще есть?» — «Еще на неделю-две». Работа обоим напомнила про Водала. «Ну, храни тебя бог», — сказал Лайош, целуя сестру в обе щеки. «Целую ручки», — поспешил проскользнуть он мимо барыни, которая включила свет, чтоб немым своим взглядом лучше обыскать чужого парня. «Бедная Маришка!» — вздохнул Лайош на улице, вдоль которой тек к городу, мимо зарешеченных окон комнаты для прислуги, чистый воздух со светлых еще гор. Однако, пока он добирался в вялых сумерках до участка, смятая кровать сестры куда-то исчезла из его памяти, и с лилового неба улыбнулась ему вечерняя звезда, светлая, как Тери.


Хорошая погода в том году держалась долго, но артель на стройке быстро редела, словно листва платана в соседнем саду. Аккорд только ускорил распад. Пока работа шла поденно, у нее не было впереди определенного срока. Как бы мало еще ни оставалось сделать, работу можно было тянуть, конец ее не был обозначен, словно у жизни, которая наверняка закончится когда-нибудь, только никто не знает когда. Субботние тревоги из-за жалованья, угрозы бросить стройку и уйти по домам — все это было преходяще, все это можно было одолеть, а дальше опять виделась работа, работа с неопределенным, хотя и неизбежным концом, работа, которую живущий с недели на неделю поденщик не очень-то и старался измерить наперед. Аккорд — это было совсем другое дело. Аккорд означал, что работа, в сущности, уже закончена: полсуммы уже в кармане, и они для того лишь дальше мешают раствор, штукатурят, таскают, чтоб получить и остальную половину. Каменщики словно из одолжения шлепали раствор на стены; поденщики то неистово бегали с носилками по стучащим мосткам туда-сюда, будто намереваясь одним рывком закончить строительство, то, начиная втягиваться понемногу в близкое зимнее безделье, лениво ковыряли в носу, глазея на бредущего по дороге почтальона. Редкими стали беседы: говорили разве что о семьях да о том, скоро ли кончится постылая работа. Хромой жаловался, что зябнет по ночам; даже самое теплое одеяло не спасало уже от холода, который пробирал до костей, прогоняя сладостные видения голых женских ляжек, и даже вздох по жене, одиноко ворочающейся в постели, вылетал с подвыванием, тоскливо, словно скулил волк на скованном морозом снегу. Серб то и дело сердито усаживался в угол и, воздев руки, будто какой-нибудь цыганский пророк, на чем свет стоит крыл столяров, которых опять надо ждать с дверными рамами. Рабочие из Сентэндре и пештцы зло косились друг на друга: всеобщий разлад вывел на поверхность большие и малые обиды. Пештский каменщик норовил показать свое превосходство в обращении с семперновой. «Сами и материала не видели настоящего, — бурчал он, — а туда же, берутся штукатурить. Поглядел бы я, что бы они без нас делали. Если б не мы с Водалом, дом бы так и остался в пятнах, как свадебная простыня». Рабочие же из Сентэндре считали, что доля пештского каменщика за всякие доделки и поправки слишком уж высока.

Сильней всего, пожалуй, дух распада сказался на Водале. В обед он молча, угрюмо резал вареную грудинку, ножик его сверкал на солнце, толстые пальцы вздрагивали раздраженно. Потом он одиноко стоял на лесах, разглаживая, затирая штукатурку, и его лицо своей отчужденной желтизной напоминало скорей деревья в окружающих садах, чем смуглое, белозубое лицо прежнего Водала. Кроме скупых распоряжений, брошенных сквозь зубы, никто не слышал от него ни слова; Лайоша он, если только было возможно, и распоряжениями обходил. То ли он злился на Маришку, что она пошла в экономки к неженатому профессору, то ли собой был недоволен и коли себе не мог досадить, так досаждал всему миру… Лайош не слишком ломал себе над этим голову. Если прежде Водал относился к нему не так, как к другим, то потому лишь, что Лайош был братом Маришки. Наверно, Водалу и Маришкины туфли, и, скажем, Маришкин деревянный грибок для штопки были дороги в те времена, когда он ходил с ней гулять на гору Гуггер. Теперь Маришки нет, Маришка в Сегеде, Водалу незачем по-особому относиться к тому, что имело отношение к Маришке, и Лайош, чувствуя почему-то себя виноватым, старался уйти с его дороги, чтоб Водал и его не отшвырнул прочь заодно с Маришкиными туфлями и грибком. Он вспоминал Водала, сидящего в темной корчме, меж тусклым рожком люстры и луной, глазевшей на них в окно. Как мучился Водал, как боролся с собой, и, может, Маришке не стоило бы вот так взять и отбросить его, как ненужную тряпку. Иногда, впрочем, Лайош даже рад был, что сестра поступила так решительно, и со злорадством поглядывал на желтого от душевной боли Водала. Почтальон, дважды в день ходивший мимо них, однажды свернул к строящемуся дому, и от рабочего к рабочему пошло, усиливаясь, имя: Ковач Лайош. Вслед за именем поплыла тем же путем открытка, и, когда, вся захватанная грязными от цемента пальцами поденщиков, она попала на второй этаж, к Лайошу в руки, на лесах стало необычно тихо. «Смотри ты, адрес-то какой: улица Альпар, строящийся дом, — а дошло все-таки». «Почта все должна доставить», — отозвался Водал, читая на штукатурке буквы, которые успел уловить, взглянув на открытку. О том, что она пришла от Маришки, никто не обмолвился ни словом.

Эти сентябрьские дни, так по-летнему позлащенные солнцем, стали для Лайоша концом волшебной сказки, которую теснили знакомые, но теперь еще более тревожащие заботы. Сарайчик уже не спасал от холода, как ни жались в нем по ночам друг к другу люди. Работе через день-два придет конец, и во всем огромном городе нет никого, кто поддержал бы Лайоша в трудный час; последний, Водал, и тот от него отступился. За те пять-шесть недель, что Лайош тут работал, он ничего не скопил на черный день. Порой его охватывало неодолимое желание съесть что-нибудь вкусное, он уходил в город и покупал себе теплую свиную рульку, или грушу, или сладкую булку и потихоньку съедал их где-нибудь в малолюдном переулке или, улегшись спать, отщипывал по кусочку хлеб в кармане и осторожно жевал, стараясь не чавкать. Башмаки его развалились; покупка новых съела как раз половину аккордного заработка. Рядом с будильником в заплечном мешке появилось несколько новых вещей: коробка с цветными карандашами, которые, он надеялся, помогут ему воплотить на бумаге идею механической тележки, и зажигалка, чтобы при случае небрежным жестом поднести огонек кому-нибудь из курящих. Если со второй половиной аккордных денег все будет в порядке, то зиму он встретит с пятнадцатью-двадцатью пенге в кармане. Куда можно податься с таким капиталом? Спать под открытым небом вряд ли долго будет возможно, а за койку, говорят, дерут сумасшедшие деньги. На рынке нечего делать, тяжелых сеток теперь долго не будет, фрукты кончились, разве что перед рождеством удастся индюшку кому помочь отнести или елку. Можно снег еще убирать на улицах. Но как протянуть до рождества? И если, положим, протянет, то как оторваться от Тери? Гнетущие эти заботы все больше стягивали его мысли в один узкий круг — так снежная, морозная зима гонит зверье из лесов к деревне — и приводили их в конце концов к сидящей у дома барыне, которая скоро станет полной владелицей этих стен, согретых печью, запахами пищи, присутствием Тери.

С тех пор как строители работали за аккордную плату, хозяйка много времени проводила возле дома. В пальто, теплом свитере она подолгу сидела, спрятав руки в рукава и навалившись на колени: так было теплее. Правда, мерзла она скорее от дурного настроения, чем от холода. Солнце к полудню уж высушивало свежую штукатурку, на краю межи, возле соседнего участка, появлялись зеленые ящерки с узорчатым тельцем и беспокойными, похожими на крохотную руку лапками. Хозяйка принесла на участок детский стульчик своей дочери и, поудобней устроившись на нем, смотрела на дом. Лицо ее было усталым и постаревшим, похожим на увядающее раньше срока яблоко. Она не очень разбиралась, что рабочие делают хорошо и что плохо, но в последнее время исходила из пессимистического предположения, что все вокруг только и думают, как ее обмануть; поэтому она иногда поднималась со стульчика, чтобы сделать какое-нибудь замечание рабочим. «А что, это так и останется, мастер?» — спрашивала она пештского каменщика, засовывая палец в щель между дверным косяком и штукатуркой. «Не пойдет пятнами семпернова, мастер?» — говорила она Водалу. «Это те трубы, мастер, какие нужно?» — подходила она к водопроводчику. Каждый был у нее мастер и каждый на подозрении. Родственник сильно подорвал в ней доверие к людям. Лайош помнил, какой живой и общительной была она в тот день, когда советовалась с ним насчет арматуры. Теперь же она с головой погрузилась в горькие думы, которые то и дело поднимали ее с места, заставляли подходить к мастеровым, подолгу наблюдать за их работой, а затем, злясь на себя, снова уходить на свое место и уныло сидеть, согнувшись, с прижатыми к животу руками, сберегая тепло в несчастном своем, никому-то, видно, не нужном теле. Рабочие ее успокаивали, как могли: щели у косяков заделаются, на семпернове, когда высохнет, не будет никаких пятен, трубы точно такого диаметра, какого требуется. Между собой они и ссорились иногда, но перечить хозяйке не хотел ни один. С тех пор как она вышла одна против серба, они, хоть над ней и посмеивались, уважали ее за смелость. Конечно, она была женщина, однако при случае могла и в горло вцепиться; мужчина перед такой, безразлично, стелется ли он по земле или хорохорится, все равно будет выглядеть смешным и жалким. Лучше всего как-нибудь избавиться от нее — и пусть себе сидит, сколько хочет, на своем стульчике. Один лишь Даниель заговаривал и шутил с ней, когда заходил на участок. «А что, барина-то дом не интересует? Что-то не видать его здесь», — останавливался он возле барыни. «Нет, не интересует», — отвечала она, даже в своей безысходной меланхолии улыбаясь мужицкой хитрости садовника. «Он, должно быть, считает, — гнул свое Даниель, — дом — это вроде кровати: жена постелет, а ему только лечь». — «Ничего подобного, — рассмеялась барыня, — он даже лечь не захочет». И, сердясь на себя за смех и за неуместную разговорчивость, вскакивала со стульчика и уходила, чтоб в очередной раз выразить свое беспокойство по поводу прочности сочленения труб.

Лайош хорошо помнил странную сцену, когда бородатый инженер, оставшись между уходящими в разные стороны супругами, левую руку протянул к Обуде, а правой ногой готов был свернуть к Будадёнде; однако спросить, вернулся ли барин тогда домой, Лайош, понятно, не смел. Достаточно было и того, что ненормальный этот барин испортил барыне настроение. Если бы в тот момент, когда она с сияющей улыбкой, прижавшись к нему всем телом, повисла у него на шее, он закружил бы ее по террасе, всплеснул бы от радости руками, узнав, что она будет спать в таком шикарном алькове, заахал бы, что ванная комната просто чудо, тогда и Лайошу было бы легче выложить барыне свои соображения насчет жилья для садовника. Когда дом будет закончен, останется много кирпича. Чем продавать его, возиться с перевозкой, лучше купить где-нибудь старую дверь, оконную раму, немного черепицы — он, Лайош, кое-что уже понимает в строительном деле — да соорудить домик. Расходы эти за год-два все равно окупятся: кто-то ведь должен ухаживать за участком и за посадками. А что он молод и неженат? Так этой беде легко помочь… Словом, не испорть барин настроения жене, Лайош все бы с барыней обсудил. А так, конечно, ей бы с одним домом разделаться, где уж там еще за другой браться. А что мог Лайош придумать иное, чтоб зацепиться все-таки за этот дом, за маленькую кухню, в которой как раз сейчас укрепляли раковину с краном? Он видел руки Тери, летающие над тарелками, кастрюлями, и представлял, как берет у нее из рук посуду, тщательно, любовно вытирает ее мягким полотенцем и ставит в буфет. Лайош вздыхал от счастья, думая об этом, и не верил, что такое когда-нибудь сбудется. Барыня с ним держалась дружелюбнее, чем с остальными. Однажды она даже отвела его в сторонку. «Вы видели когда-нибудь, как кладут семпернову?» Лайош на всякий случай кивнул: конечно, мол, как же. «И что, правильно они делают? Я уж жалею, что не пригласила штукатуров от фирмы». Она подвела Лайоша к стене, где никто не работал. «Смотрите, сплошные пятна… А они мне рассказывают, что все просохнет». Лайош внимательно разглядывал стену. «Сначала, конечно, в пятнах будет немного, но со временем станет одного цвета», — сказал он внушительно. «Вы думаете? — немного успокоилась хозяйка. — А я уже просто не верю, что тут хоть что-то будет так, как надо». Словом, раз или два барыня показала, что выделяет его среди прочих, считает своим союзником. Но как все равно далек был отсюда момент, когда Лайош мог бы доверить барыне свой план! Да и мытье посуды вдвоем с Тери оставалось не более чем сладкой мечтой, к которой не вело пока ни одной ступеньки.

Утрами барыня с недоверчивым видом ходила по лесам вокруг дома и в один из таких обходов нанесла сокрушительный удар той слабенькой надежде, которая, несмотря на хмурое, измученное барынино лицо, все еще теплилась в груди Лайоша. «Подите-ка сюда, Лайош, — позвала она его из комнаты, где он помогал класть штукатурку, на террасу, совсем пустую в тот момент, если не считать ползущих по ней золотых солнечных пятен. — Скажите, есть у нас поденщик по фамилии Ковач?» Лайош ошеломленно глядел на нее. Конечно, для господ любой человек из простых — Лайош или Маришка, фамилия же разве что в трудовую книжку вписана. «Знаете, приходит ко мне домой какая-то служанка с Холма роз и говорит, чтоб я остерегалась держать этого Ковача на строительстве. Они уже и так обожглись с его сестрой: мужу ее она крутила голову, у господ воровала. Скорей всего, и брат на руку нечист». — «Так она и сказала?» — спросил Лайош, беспомощно глядя на хозяйку. Протест, возмущение на миг заклубились в его мозгу — и тут же исчезли, оставив лишь подступающие к горлу слезы да чувство бессилия, подавленности, собственной бесконечной ничтожности.

Барыня взглянула на него повнимательней и вспомнила вдруг высокую черноволосую девушку, прислуживающую на празднике «венца». Ей стало жаль борющегося со слезами парня, и, чтобы покончить с мучительным для него разговором, она быстро проговорила, нагнувшись и счищая с каблуков налипшую на них грязь: «Я эту бабу тут же отослала. Еще не хватает разбираться в ее семейных делах! Через неделю все равно уходят поденщики; все уйдут, и Ковач тот, или Сабо, или как там его зовут. Буду я из-за одной недели огород городить…» Лайош с облегчением смотрел вслед барыне, которая, не оглядываясь, уходила прочь. Но, вернувшись в темную и холодную от сырой штукатурки комнату, он почувствовал, что жизнь его впереди словно отсечена безжалостным лезвием — хоть ложись да складывай руки на груди в этом прохладном полумраке.

Он, простой деревенский парень, сразу понял, чего добивается жена Водала. Маришка уехала, Водал остался, но кто-то же должен заплатить за все, что она вынесла, прячась за углом, и в день «венца», и потом. Почему она хочет насолить ему именно сейчас, в последнюю неделю? Тоже понятно. Раньше она боялась мужа. Устроила так, чтоб выгнали Маришку, и затаилась, стала ждать, чем все кончится. А теперь она знает: Водал от нее не уйдет; страх прошел, настало время мстить. И мстить надо ей немедленно, пока сердце горит. Важно не то, когда выгонят со стройки Лайоша, в последнюю неделю или в первую, — важно, чтобы его отовсюду выгоняли, где бы он ни нашел работу. Видно, так и пойдет теперь: едва появится у него возможность заработать кусок хлеба, как месть Водалихи настигнет его — так же как липкая дружба Корани. Хозяйка сделала вид, что ничего не поняла, но наверняка все про себя учла. Теперь пусть даже ангел с неба прилетит и скажет: построй на участке домик для садовника, все равно поденщик по фамилии Ковач садовником тем никогда не станет. А вечером барыня, наверно, и Тери расскажет: мол, помнишь, Тери, Лайоша, который рядом с тобой сидел на празднике «венца»? Так это, оказывается, была его сестра, ему она передавала через ограду ботинки и одежду. В холодной этой, как склеп, комнате чувствовал Лайош: нет никакого смысла дальше добиваться своего. Самое лучшее — убежать из Будапешта, как убежала Маришка.

До обеда мучился он этими мыслями, а в перерыв вместо еды достал сложенную вдвое Маришкину открытку. Получив ее, он даже не взглянул, что там написано: куда важнее тогда было для него выражение на лице Водала. Теперь он читал ее с волнением, будто не написанные чернильным карандашом слова, а грустные темные глаза сестры смотрели на него с захватанного рабочими листка. «Дорогой Лайи! Сообщаю тебе, что в Сегед я добралась благополучно. Место у меня хорошее, здоровье тоже ничего, только трудно привыкнуть. И тебя очень мне не хватает, милый мой братик. Пиши, Лайи. Целую, Маришка». Коротким было это письмо, но Лайош чуть не за каждым словом угадывал грусть и жалобу. «Трудно привыкнуть…» Он вспомнил вмятину на Маришкиной постели. Сколько раз падает она, наверно, на такую же постель, покончив вечером с мытьем посуды, или утром, придя с базара, и горько рыдает от отчаяния. «Здоровье тоже ничего» — это значит: ходить, дышать, работать можно, но кусок в горло не лезет и хочется забиться куда-нибудь в темный угол, чтоб никого не видеть. «Место хорошее» — можно представить, что за этим кроется. Старый осел небось в первое время еще ласков с ней, зато дочка его замолкает враждебно, когда Маришка вносит суп в столовую. И даже в том, что в Сегед доехала благополучно, сколько тоски! Что тебе, Мари, Сегед? Как тяжко было бедняжке, когда она «благополучно» вышла на чужую привокзальную площадь… Однако больше всего тронули его слова. «И тебя очень мне не хватает, милый мой братик». Уж он-то, Лайош, знает, что совсем не по нему она скучает. И он не по Маришке будет тосковать, когда в последний раз оглянется у распятия на дом по улице Альпар… А все же, что ни говори, друг друга им тоже не хватает. Когда не останется у него никакой надежды, не к Тери же он кинется, а к сестре, чтоб выплакать свое горе… «Горемычные мы с тобой, сестренка».

Но горевать ему долго не дали. К вечеру на участок пришла с малышом Тери, и печальные думы, в которые повергло Лайоша Маришкино письмо, куда-то отодвинулись, теснимые светлым, беспокойным, видимым отовсюду лучом. Малыш, с которым появилась Тери на горе, был младшим ребенком Хорватов; он только-только научился ходить, и барыня пожелала, чтобы они иногда в виде прогулки приходили за ней на стройку. Мальчик из рук Тери побежал к матери, и на руках у Тери двинулся потом обратно в Будадёнде, сморенный свежим воздухом и длинной прогулкой. Скоро Лайош научился заранее определять время их прихода; и, когда солнце с верхнего конца улицы Альпар протягивало длинные фиолетовые тени телеграфных столбов точно вдоль дороги, он старался устроиться с каким-нибудь делом так, чтоб хоть одним глазом видеть угол, где Иисус висел на своем кресте целый день, Тери же показывалась лишь в определенный час. Бывало и так, что работа уже кончалась, а из тени креста они так и не появлялись — сначала тонкая женская фигура, потом ребенок, потом руки ребенка, протянутые к матери. В другие, более счастливые дни тройственный акт свершался, и малыш, нетерпеливо оттолкнув руки Тери и неуверенно топая ножками, бежал по траве и падал прямо в колени матери, которая ждала его, сев на корточки перед своим стульчиком. Тери же, с детским пальтишком на локте, стояла позади и улыбалась. Улыбалась скорее снисходительно, чем сочувственно, — как человек, который много знает о мире и ничего не имеет против подобных сцен. С такой же тихой снисходительной улыбкой взирала Тери на строящийся дом. Так она улыбалась, глядя на кафель, покрывший стены ванной, так улыбалась водопроводчику, который, сложив свои инструменты в кожаную сумку, останавливался рядом и принимался чуть свысока любезничать с ней. Дом казался Тери чем-то странным, даже комичным, и, когда старик облицовщик показывал ей кафель в кухне: «Ну, Тери, ваши апартаменты я приготовил», она лишь загадочно улыбалась и отвечала неопределенно: «Там видно будет». Для того чтобы в этом нагромождении кирпичей, труб, каких-то железных прутьев увидеть будущее свое жилье, ей, кроме очевидности, нужно было что-то еще, нужен был некий акт, рождающий веру; акт этот запаздывал. Поэтому копающихся кругом мастеровых она воспринимала как милых обманщиков: с ними, конечно, можно постоять и пошутить, но всерьез принимать их нельзя.

Если бы Лайош мог постичь подлинный смысл улыбки Тери и ее сдержанности, особенно в разговоре с приземистым водопроводчиком, он бы вполне ее одобрил. Но смысл этот был ему недоступен, и потому экскурсии, которые она совершала в будущую кухню и комнату для прислуги, доставляли ему лишь мучения. Плешивый облицовщик, сидя перед своими плитками, с такой ухмылкой глядел на нее, словно намеревался откусить от нее кусок; водопроводчик же показывал ей фотографии, где он был снят в длинных трусах: оказывается, по воскресеньям он играл в футбол. Однажды даже пожелтевший Водал пристально взглянул ей в глаза, будто хотел проверить, способна ли она выдержать его взгляд. Лайош тщетно старался проникнуть поближе к ней сквозь плотное кольцо: у него редко что-либо получалось, а если он был очень уж настойчив, то чаще всего выставлял себя на посмешище. Мастеровые знали, что он лишь обыкновенный поденщик, и если вообще-то разговаривали с ним как с равным, то в присутствии Тери быстро ставили его на место. Водопроводчик-футболист как-то похвастался Тери, что через неделю едет с командой в Грац. Выяснилось, что в Граце у Тери живет подруга из Бургенланда, и по этому поводу у них завязался разговор, более долгий и доверительный, чем те разговоры, которые Тери, с ее неверящей улыбкой, позволяла себе с другими. Опуская на пол носилки с раствором, Лайош в тот день увидел Тери, прислонившуюся к косяку, и водопроводчика, стоявшего опершись на раковину, и почувствовал, что должен немедленно, прежде чем уйдет с пустыми носилками обратно, как-нибудь привлечь к себе внимание девушки. «А вот в Матяшфёльде вы бывали?» — просунул он в кухню растрепанную рыжую голову. «В Матяшфёльде?» — поглядел на него удивленный водопроводчик. «А то у меня есть там один друг, монтер. Электричество в господские виллы проводит». — «Да ну? И как же зовут твоего друга? Сиволапый?» — спросил водопроводчик, подмигивая Тери. Лайош давно позабыл, как звали монтера, и, чтоб не оказаться пустословом, сказал: «Шкрубек». «Как? Шкрубица?» — глумливо переспросил водопроводчик, и тут даже Тери громко расхохоталась. Лайош обиженно опустил голову. «Его работу не стыдно было кому угодно показать», — пытался он спасти положение. Но тут и хромой, стоя у другого конца носилок, решил принять участие в забаве: «Знаем мы, старина, какие у тебя знатные друзья. Про Шкрубека я тоже слыхал. Говорят, это он на церкви святого Матяша выкладывал хитрые узоры из черепицы». «А, тот самый Шкрубичович? — издевался футболист. — Как же, знаю, это он готовил гуляш, когда я у папы римского обедал». Тери даже спиной откинулась на некрашеный косяк, такой ее разбирал хохот. Смех ее так раззадорил водопроводчика и хромого, что Шкрубичович скоро превратился в Шкрупулека, который даже корону святого Иштвана собственноручно изготовил. Лайош, красный как рак, лишь повторял растерянно: «Насчет него не сомневайтесь». «Хватит вам издеваться над беднягой», — сказала наконец Тери с некоторым сочувствием в голосе. Хромой, берясь за ручки носилок, решил напоследок сострить: «Эй, господин главный кондитер, извольте поднять это блюдо с кремом». Лайош, понурив голову, двинулся к выходу, осмеянный, подталкиваемый в спину носилками, и, лишь скосив назад налившиеся кровью глаза, пригрозил взглядом хромому.

В тот день, когда хозяйка рассказала ему про посещение Водалихи, водопроводчика на работе не было; Тери тоже пришла позже обычного. Оставив мать и сына шумно радоваться друг другу после проведенного в разлуке дня, она сделала несколько неуверенных шагов в сторону все еще чужого ей, непонятного дома, где в этот час уже только Лайош да пештский каменщик работали в безоконных помещениях первого этажа. От неожиданно представившейся возможности поговорить с ней Лайош, забыв про недавний позор и про свое твердое решение не обращать на Тери внимания, вновь загорелся жаждой действия. Пока мастер заглаживал последние шероховатости на стенах и вытирал о рукав рабочей блузы руки, Лайош, стряхнув навеянное Маришкиным письмом уныние, лихорадочно придумывал что-либо вежливое и многозначительное, с чем можно было бы подойти к девушке. Надо было как можно скорее, пока она еще не знает про ворованные туфли, сказать ей что-то важное, решающее. Не видя в доме мастеровых, Тери разочарованно повернула было назад; тут Лайош и подошел к ней. «Ну как, довольны вы нами, Терике? Хороший мы вам дом строим?» — заговорил он заискивающе, стараясь подражать шутливо-развязной манере облицовщика и водопроводчика. «Это как посмотреть», — ответила Тери, которая, видно, любила загадочные ответы. «Неужто не нравится?» — «А, — махнула она рукой. — По мне, так куда лучше снимать квартиру. Там кончишь с посудой — и сиди себе. Ну, разве что набежит какая-нибудь штопка. — А в своем всегда что-нибудь найдется, какие-то срочные дела. Полоть в саду заставят, поливать. Все руки себе испортишь». «Садовник нужен в таком хозяйстве, — рассудительно заметил Лайош. — Я говорил барыне: коли на дом хватило, должно и на жилье для садовника хватить. Садовник, он и в саду, и на кухне поможет, если что». Тери только рукой опять махнула досадливо: «Не будет здесь никакого садовника… Только лишь сад бы не заставили меня вскапывать. Представляете, вытаскивать эти корни! Что тогда от моих рук останется?» И она протянула Лайошу хрупкие, с гладкой кожей пальцы. Лайош только глазами посмел коснуться сияющей перед ним неземной красоты. А Тери, словно ей предстояло уже сию минуту выдирать из земли длинные, цепкие корни люцерны, сердито говорила: «Нет уж, пускай они поденщика наймут копать. А я не согласна руки себе портить».

Разговор этот заронил в душу Лайоша новую идею. Сад до сих пор существовал в его мыслях как владения садовника, который поливает и прививает, делает обрезку, рассаживает отводки, ухаживает за саженцами. Тери сказала: пусть поденщик вскопает. Простая эта мысль до сих пор не приходила Лайошу в голову. И немудрено — ведь ему нужно такое место, чтобы не только постоянно быть возле Тери, но в то же время и приблизиться к ней по рангу, по значению среди людей. Однако, с какой стороны ни подступался он с этой задачей к миру, решение вырисовывалось только одно — место садовника. Идея, блеснувшая ему в словах Тери, значила прежде всего, что работа его будет не постоянной, да и подняться по общественной лестнице не даст; но зато он будет близко от Тери и, оглянувшись на кухонное окно, забранное решеткой, в любой момент сможет увидеть, как она посыпает мукой тесто под скалкой. «Верно вы говорите, Тери. Нашелся бы и здесь поденщик, который бы недорого запросил…» К несчастью, в этот важный момент барыня позвала девушку, и вскоре малыш, положив сонную головку на плечо Тери (но при этом не отпуская материну руку), двинулся по освещенной луной улице Альпар к своей кроватке с сеткой. Лайош же остался наедине с новой идеей, и, пока редкоусый возле костра рассуждал насчет слишком большой доли пештского каменщика, он рисовал в своем воображении, как с хрустом вонзается в целину острая, поблескивающая лопата, а рядом, в светлом окне, мелькает белый фартук. Мечта о домике в саду была прекрасна, но в этот быстро стынущий осенний вечер, когда на столбе у Даниеля уже шуршал сухими стеблями вьюнок и ветер искал щели меж кирпичами в стене сарая, даже темный участок с затоптанной люцерной, ждущий его лопаты, казался Лайошу раем, на небосклоне которого светлая головка Тери успешно заменяла скрытую тучами вечернюю звезду.

Всего лишь три-четыре дня оставалось до конца работы; электрики и рабочие, трудившиеся на крыше, ворчали: чего тут эти мешаются под ногами. Лайош решил заговорить с барыней в самый последний момент. Размешивая известь, он сочинял про себя целые маленькие речи и чуть не каждый час менял свой план. «Дом теперь у вас есть, барыня, — произносил он в одном варианте, в конце последнего рабочего дня, споласкивая под краном руки, — а вот сад когда еще будет? Тут вас и обдерет по-настоящему какой-нибудь проходимец». Был вариант попроще. «А что с этой люцерной? — небрежно пинает он поникшую, желтую траву. — Нехорошо, что возле такой красивой виллы сплошной бурьян. Хотите, я вскопаю, барыня?» Произносит он это как бы между прочим, будто ему и в голову только что пришло. Господа — народ непростой, они скорей сделают что-то, если увидят, что человек не очень в них нуждается. А может, лучше подойти с заискивающим видом? «Уж так бы вы мне удружили, барыня. Сад все равно ведь надо перекапывать кому-то. Дешевле, чем я, никто вам не возьмется». Тут бы и выяснилось, есть ли у хозяйки сердце. Коли нету, значит, бери свой мешок, Лайош, и отправляйся в Сегед, в дождь и тьму, на шею к сестре… Во время перерывов хозяйка иногда совсем одна сидела нахохлившись на своем стульчике; в такие минуты словно кто подталкивал Лайоша: ступай потолкуй с ней, попроси. Но страх заставлял его вспоминать свое решение: в последний день — значит, в последний. Пока он раздумывал, кто-нибудь подходил к хозяйке за распоряжениями или Даниель оказывался возле нее со своимишутками.

Яма с известью была позади барынина стульчика, и Лайош, работая мешалкой, улавливал кое-что из разговоров. Чаще всего речь шла о водопроводных кранах, проводе, ценах; но однажды Даниель заговорил и про сад. «Э, не горюйте, барыня. Пускай дорого обошелся этот дом, к весне мы вам такой салат здесь вырастим, в два счета вернете деньги, которые родственничек унес». — «Салат! Когда еще здесь будет салат? Нет у меня денег, чтоб землю обработать», — вздохнула хозяйка. «А садом заниматься надо. Целый год пропадет, коли деревья сейчас, осенью, не посадить». Хозяйка задумалась над этими словами. «Как вы считаете, дорого это обойдется, сад?» Даниель оглядел участок, словно ему лишь сейчас пришло все это в голову. «Люцерну как попало нельзя перекапывать. Оставите в земле один корень — весной так полезет трава, что все заглушит; ищите потом свою петрушку». — «Ну а все-таки?» — «Скажем, за двести пенге и я бы взялся». — «За двести… Где у меня двести пенге?» — горько засмеялась барыня. «Зато чистый доход. Подумайте-ка сами — и на рынок ходить не надо: фасоль, горох, картошка — все возле дома. И сад будет на год старше. Случится продавать дом — на сад тоже посмотрят». Лайошу надо было нести ведро, ему уже кричали из дома. Но близкая опасность переборола в нем нерешительность. Вернувшись за другим ведром, он — пан или пропал! — подошел прямо к хозяйке.

«Я слышу, старый хрыч уговаривает вас сад обрабатывать». — «Да что из того, если нет денег», — печально махнула рукой барыня. «Кое-кто взялся бы и дешевле», — со значением сказал Лайош. Хозяйка бросила на него взгляд и ответила лишь: «Я и так знаю». Они помолчали. «Коли бы вы мне эту работу дали, я бы вскопал за сорок, — выдавил Лайош, измученный этим молчанием, — и деревья бы посадил», — добавил он, вспомнив доводы Даниеля. Барыня поежилась в своем свитере. Судя по ее лицу, она не спешила хвататься за предложение. «Мы еще поговорим об этом, Лайош, ступайте пока работать». Из ванной, под малярной кистью, Лайош то и дело выбегал в соседнюю комнату посмотреть на барыню в окно и попытаться на ее лице прочесть приговор себе. Но та разговаривала с мастеровыми, подписывала какие-то бумаги, показывала инженеру пятна на штукатурке, ничем не выдавая, что в голове ее решается сейчас его, Лайоша, судьба. Однако в обед она подошла к нему. «Вот что, Лайош, в октябре все равно нужен будет сторож; получите тридцать пенге и заодно сделаете все. Денег у меня больше нету, но еда, одежда какая-нибудь найдется». Лайош положил ножик и соленый огурец рядом с собой и привстал с носилок. Так, ни стоя, ни сидя, он улыбался хозяйке, пока она не отвернулась.

«Что это ты там сделаешь заодно?» — с любопытством спросил хромой, выковыривая кончиком ножа свиные шкварки из жестяной кружки. «Я-то?» — переспросил Лайош, словно вопрос был самый пустяковый. Он чувствовал — хромой будет зол на него, что он получил работу при доме; поэтому он старался скрыть свою радость. «Да вот люцерну им переверну немного», — ;сказал он спустя некоторое время. Хромой сунул кружку в мешок, защелкнул ножик, молча поднялся и ушел. С тех пор как Лайош швырнул наземь колбасу, они все больше остывали друг к другу.

Несколько минут Лайош с таким выражением разглядывал белесую пленку на пупырчатой коже огурца, словно что-то не совсем все-таки было в порядке с этим садом… Поденщики уедут к себе в Сентэндре, а он останется тут, будет работать. Что здесь дурного? И все же радость его почему-то не была безоблачной. Однако Водал уже кончил с едой, надел свой фартук и с темным лицом (желтизна которого, словно синяк, в последние дни все больше переходила в черноту) двинулся к дому в лучах играющего беспризорными листьями осеннего солнца. Лайош ходил с ведром, нагибался, стоял, снова тащил ведро — и все раздумывал о том, как он преподнесет Тери свою новость. «Еще помозолю я вам глаза немножко, Терике». — «Как так?» — «Сад вот взялся перекопать за аккордную плату». — «Так вы и в садовом деле разбираетесь?» — «А вы не знали, что я самостоятельный хозяин, с виноградником? От матери мне остался целый хольд да еще хольд перейдет от крестной. Я потом и деревья выберу в питомнике. Под окно вам посажу плакучую иву». — «Почему иву?» — «Чтобы напоминала обо мне…»

Примерно так записан был невидимыми буквами этот разговор на черном полу, забрызганном известью и штукатуркой; в действительности же он вообще не состоялся. Водопроводчик как раз уходил домой, когда Тери в своем резиновом плаще появилась возле стройки на дороге, прочерченной с обеих сторон длинными фиолетовыми тенями телеграфных столбов. Хоть бы ребенка к матери сначала отвели, бессовестные; нет, прямо там, на краю участка, остановились болтать, а малыш ковылял меж ям и кирпичей. Тери лишь взглядом вручила его матери. Но Лайоша футболист теперь не раздражал так сильно, как, бывало, раньше. Он даже с некоторым превосходством поглядывал на них — словно некий богатый деспот, который уже сторговал у матери красавицу дочь и теперь наблюдает со злобным удовлетворением, как его нареченная в последний раз млеет под луной с хлыщом ухажером. Скоро водопроводчик заканчивает свои дела — и пусть потом другим показывает свои фотографии с голыми ногами; а он, Лайош, остается еще на шесть недель по крайней мере в свободном от рабочих доме. Во всю длину улицы Альпар, до креста, заблестят лужи, во дворе станет грязно, дождь плотной завесой скроет от них даже соседний дом. Тогда и его пустят погреться на кухню, и Тери будет улыбаться ему — вот как сейчас, протягивая для пожатия руку, улыбается водопроводчику.

Вечер выдался особенно холодным, и поденщики жгли костер дольше обычного: не хотелось уходить от тепла. По двое прокрадывались в лесок воровать хворост. Чтобы пламя охотней вгрызалось в сырые ветки, их надо было перемешивать с валежником. «Иней ляжет к утру», — заметил кто-то. «Пора, пора вам, братцы, по домам, — откликнулся Даниель. — Мухи вон уже дохнут, скоро дойдет и до поденщиков очередь». «Да мы-то по домам бы с радостью, — рассуждал редкоусый, — если б вот только и субботу с собой взять». «Уберешься так, без всякой субботы», — бурчал недовольно серб. «Кто поумней, тому не надо и домой идти», — сказал в наступившей тишине хромой, который был непривычно молчалив за ужином. «Что, благотворительную кухню для кого-то откроют?» — спросили из темноты. «Что кухня… Подъехать надо уметь к господам, сад взяться перекопать за тридцать пенге. Денег, вишь, у барыни больше нету, зато еда, какая-никакая одежонка найдется…» По тому, куда не глядел в эту минуту хромой, все догадались, кому адресованы его слова. Свет костра вырвался на миг за пределы круга, и взгляды скрестились в нем таким образом, что в центре оказался Лайош, застывший на корточках, сам словно язык рыжего пламени. Лица, похожие на раскаленные куски железа, косо расчерченные тенями, с выпукло высвеченными, низко срезанными тьмой лбами, всматривались в него — неужто в самом деле за тридцать пенге? Лайош поднял испуганный взгляд на Даниеля, стоявшего по другую сторону костра. Ему показалось: тот сейчас вынет из-под себя палку, на которой устроился перед костром, и прямо через огонь швырнет в него и все, кто сидит вокруг, толпой набросятся на Лайоша. Другие тоже один за другим повернулись к Даниелю, ожидая, какой он вынесет приговор. Тот лишь молчанием выдал свою обиду; понадобилось время, чтобы через нее снова пробил дорогу привычный насмешливый голос. На землю Хорватов Даниель смотрел как на свои владения: ему, живущему по соседству, сам бог велел рассчитывать на этот заработок. «Тридцать пенге? — повторил он медленно. — Столько же за Христа было заплачено». Лайош с облегчением видел, как раздвигаются рты и в коротком смешке обнажаются зубы, белые и почерневшие. Значит, не будут бить. Однако Даниель не был намерен так дешево уступать свой заработок. «Такие вот и сбивают нам плату, — сказал он. — Вон сколько здесь работы с землей. За тридцать пенге тачку бы нельзя было соглашаться подымать». «Это уж точно», — выразил общее настроение редкоусый, радуясь, что можно безнаказанно позлорадствовать. Остальные молчали. Молчал даже серб, уйдя в собственную тяжелую тень и лишь протяжными вздохами прополаскивая глотку, грудь, нос. Лайош дождался, пока разговор перейдет на другое, и, взяв свое одеяло, ушел в дом. И там улегся прямо на черный пол.

Нельзя сказать, что общее осуждение никак не задело Лайоша. Теперь, когда работа была у него в руках, он даже мог погрустить, думая о том, что за недобрый, завистливый народ его окружает. Время от времени он поддавался обиде и боли, позволяя им подхватить себя и нести, как река подхватывает белье из рук полощущих на мостках баб. Оказываясь рядом с хромым, который стал в последнее время совсем молчалив, Лайош даже думал о том, не отказаться ли ему от перекопки. Вот возьмет подойдет к ним вечером и скажет: «Вижу, позавидовали вы мне: ладно, так вот, берите, кому жалко. У меня, правда, ни крова, ни жены, как у вас, и, если уйду я отсюда, только сухими листьями смогу укрыться на ночь; но раз уж вы считаете, что я вам заработок сбиваю, лучше возьму я мешок да побреду к сестре в Сегед. А сдохну где-нибудь в канаве холодной ночью — кому до этого дело». Такие речи произносил он про себя; но, когда хозяйка вдруг подозвала его к своему стульчику, он похолодел от страха: что, если скажет ему сейчас: мол, ничего из нашего договора не выйдет, завтра собирайтесь вместе со всеми. Речь, однако, шла о другом. Хозяйка торговалась с паркетчиком, и ей срочно потребовалась составленная родственником смета. Лайоша она и послала за ней домой. «Тери знает, она там, в шкафу, на третьей полке». — «Против стеклянной двери», — подсказал Лайош, вспоминая про их общую героическую субботу. «Вот-вот», — улыбнулась ему барыня, словно старому, привыкшему к дому слуге. «Там видно будет», — словами Тери одергивал он себя, шагая к Будадёнде. Там видно будет, возьмется ли еще он за перекопку: не так уж и обидели его рабочие. Но всю дорогу, словно в детстве катехизис, долбил он речь, заготовленную для Тери. Сейчас он увидит, будет ли рада она, что он останется у них еще на шесть недель. Если не будет, то к чему ему все это?

Тери открыла Лайошу дверь, но не впустила его, осталась на пороге. Она была дома одна с малышом и не хотела пускать никого чужого. Однако за сметой ей пришлось-таки идти в комнату, дверь же она захлопнуть постеснялась. Так что и Лайош смог приблизиться к стеклянной двери. Тери стояла на коленях перед шкафом, вытаскивая разные бумаги и разглядывая их. Лайош же пока разглядывал комнату. Вдоль кремовых стен стояли низкие шкафы вроде комодов, на одном деревянные ангелочки поддерживали подсвечник; на занавесях вышиты были яблоки и груши. Паркет напомнил ему слова Жужики: «Вам сюда заходить нельзя». «А Жужики нет дома?» — спросил он, не желая сразу начинать с новости. «У матери барина она, на Звездной горе», — ответила Тери, разбирая, что написано на бумагах. «И барин, значит, там?» — «И барин там. Не по душе ему вся эта затея с домом». — «Нынче и барыня не такая веселая, как раньше. Мало ей строительства — с мужем еще забота. Видел я, как он туда приходил». — «Она что, разрешение на строительство просит?» — подняла голову от бумаг Тери. «Нет, смету». — «Как она выглядит, не знаете?» — «Вроде тетрадки, а в ней много цифр», — объяснял Лайош с гордостью, но ближе подойти не смел, боясь ступить на паркет. Тери склонилась над новой пачкой бумаг и лишь тогда сказала: «Барыня наша — тот еще фрукт». Лайоша эти слова удивили. Он-то полагал, Тери во всем с барыней заодно и теперь они вместе осуждают барина. «Коли жена такая старательная, муж этому радоваться должен», — сказал он, думая о них двоих. Но Тери наконец отыскала смету, она была, конечно, не на третьей полке. «Эта?» — И она подала ее Лайошу. Тот полистал тетрадку, какую видел когда-то у полицейских, и кивнул. Тери закрыла шкаф, потом закрыла за собой и стеклянную дверь. Лайошу надо было уходить. «А знаете, Терике, я сад буду перекапывать. Взялся аккордно». — «Да?» — кратко ответила та. Лицо ее выражало дружелюбие, но голос звучал так, словно ей новость не очень по душе. «Вы не рады, что не вам придется копать?» — с упреком сказал Лайош. «Я бы копать все равно не стала. Лучше бы бросила все. И за сколько же вы взялись?» — «За тридцать», — ответил Лайош после паузы. «За тридцать? — взглянула на него Тери. — Не так уж плохо. Я в месяц двадцать пять получаю». — «Еду и одежду еще барыня обещала. И сторожем я буду, когда рабочие из Сентэндре уедут». — «Да?» — снова сказала Тери. Лайошу осталось лишь уйти со сметой, хотя он совсем не был доволен тем, как отнеслась Тери к его сообщению: даже не закраснелась от радости. Спросила бы хотя, что ему надо будет сделать, или сказала бы кокетливо: «Но вы же поможете мне, Лайош, уголь таскать?» — или: «Если хотите вкусно есть, за мной ухаживайте, не за барыней». Да мало ли какие слова могла она еще сказать, — слова, которые сейчас весело прыгали бы и шумели в голове, как сухие горошины в детской погремушке. А он от нее услышал только сухое «да?». Видать, не нравится он девкам. Радовался бы, хоть сестра у него есть, которая его любит. Пока сестра жива, она, словно мать, заботится о нем, не бросает одного в неприветливом этом мире. Он снова вспомнил рабочих. Сколько зла в людях! Сожрать готовы человека, если он работу получил.

Возле распятия Лайош встретил младшего Даниеля. С тех пор как тот отбил у него охоту идти в реальное училище, Лайош больше не пытался заговаривать с ним. Странные ответы парнишки он объяснил простым высокомерием. Теперь, однако, Лайошу захотелось рассказать тому про рабочих. Пусть-ка скажет, вправду ли Лайош, взявшись перекопать сад, сбивает другим плату. «Вы, значит, в это время приходите из школы?» — спросил он, хотя и так каждый день видел, что младший Даниель приходит домой в это время. Тот даже не ответил на пустой вопрос. «Я собрал вам несколько учебников для реального училища. Заходите, отдам. Попробуйте, сможете ли учиться». Лайош не знал, всерьез он говорит или смеется над ним. На всякий случай он не поблагодарил и не сказал, что зайдет. «А вы не сердитесь на меня за сад? — спросил он, обойдя вопрос об учебе. — Отец-то ваш уж так меня застыдил». — «Да, я слышал. Он требует от вас классовой сознательности? — И он презрительно засмеялся. — Вы сами откуда?» — «Я? Я из Абафалвы». — «И давно в Будапеште?» — «С весны». — «А теперь зима на носу, вот вы и заметались, как мышь в ушате. Где дадут поесть, там и честь… Знаете вы, что такое профсоюз?» — «Знаю», — поджал губы обиженный насмешливым тоном Лайош. «Ну вот видите, и не знаете, — снова рассмеялся младший Даниель, и смех неприятно изменил, перепутал черты его длинного лица. — Словом, приходите как-нибудь за книжками». И он протянул на прощание руку. Рукопожатие — честь немалая. И все же Лайош чувствовал, будто его побили. И зачем только он ввязался с ним в разговор? Чтоб оправдаться перед семьей Даниеля? Да наплевать ему, что они о нем думают и говорят.

На другой день к вечеру леса были разобраны, и велосипеды рабочих, сложенные поверх штабеля досок и щитов, отправились в путь, домой. В последний день поденщики опять вспомнили про долг, не выплаченный за полнедели, и, получив остаток аккордной платы, ушли, даже не приподняв на прощание шляпы. Лайош после обеда все ждал, не явится ли попрощаться с артелью Даниель: тогда бы Лайош все же выговорился напоследок. «Я ведь ни у кого кусок хлеба не отнимаю, — доказывал он про себя. — Если я не возьмусь за тридцать, сад останется неперекопанным…» Но Даниель так и не пришел, и хромой уселся с остальными на телегу, будто никто не ходил беспокойно по террасе, угрюмо поглядывая на отъезжающих. Вечером, жуя хлеб на ужин, Лайош опять вспомнил про Даниеля. Ему даже спать не хотелось ложиться, пока он все не объяснит Даниелю. Но Даниель не глядел в его сторону; он подметал дорожки в соседнем саду, потом поставил метлу и ушел в домик, в окошке которого загорелась лампа. Что они делают там в такое время? Есть у них маленький радиоприемник с наушниками? Кто его слушает сейчас? Сам старик, жена, сын? Лайошу хотелось увидеть даже их постели. Ему казалось почему-то: увидит он их — и у него станет спокойнее на душе. В домике долго светилось окно, потом погасло. В опустевшем саду бродил ветер. Лайошу не хотелось укладываться. Вещи свои он перенес из сарая в дом, в помещение для бельевой; стены здесь были уже побелены, пол выложен каменной плиткой, только оконная рама со стеклами не была еще вставлена. Здесь Лайош будет жить, пока в саду останется хотя бы клочок неперекопанной земли. Тонкая стенка — каких-то восемь сантиметров — отделяет его от комнаты для прислуги, где Тери будет ночами ворочаться на кровати с цветным полосатым матрацем. Они будут слышать вздохи друг друга, скрип кровати… Лайош вышел из дома и зашагал к дороге; на улице не было ни души, лишь лай собак долетал с разных сторон. Город был ярко освещен, как и летом, но сырая дымка пригасила, ослабила огни; отсюда, сверху, казалось, что смотришь на мерцающие заросли какого-то гигантского бурьяна. Беззвездное небо закрывали тяжелые клубящиеся тучи; лишь углы дома выделялись неприятной, удручающей резкостью.

Лайош вдруг понял, что ему страшно. Вспомнилась та ночь, когда он застал возле сарая Даниеля. Тогда Даниель спрашивал про злых хуторских собак. Интересно, о чем они говорили бы сейчас? Лайош вернулся в дом, закутался в одеяло и попытался думать о чем-то приятном, чтобы согреться. Скажем, Тери выходит в кухню и заглядывает к нему: «Лайош, вы еще не спите? Я так боюсь! Можно, я посижу с вами?» На ней одна только сорочка. Лайош пододвигается, чтоб дать ей место. Они сидят под одним одеялом, согревая друг друга… Он вдруг вспомнил про свой будильник, достал его и завел: пусть тикает рядом. Но тот стучал слишком уж громко: войдет кто-нибудь в дом — сразу услышит. Только остановить его было уже невозможно. Обмотав будильник грязным бельем, Лайош сунул его обратно в мешок… «Придвигайтесь, Терике, ближе», — говорит Лайош, просовывая руку у нее за спиной. Вот и вторая ее грудь подрагивает у него в ладони… Видно, Лайош ненадолго заснул, потому что вдруг продрог, как не должен был бы продрогнуть, бодрствуя. Где он, господи? Один в пустом доме, где нет ни дверей, ни окон; никто не знает, какой звук означает шум ветра, какой — забравшуюся в дом собаку или дурного человека. Он накрылся одеялом с головой, поддерживая его на шее: так бабы в деревне убегают от ливня, задрав на голову верхние юбки. Теперь, когда Лайошу казалось, что он выглядит как чучело, он чуть-чуть осмелел и даже поднялся по лестнице-времянке на второй этаж, вышел на террасу. На улице моросил тихий дождик. Дождь ему был союзником: он укрывал дом и отбивал у людей охоту бродить где попало. Но когда Лайош спускался обратно, внизу, в одной из комнат, вдруг что-то хрустнуло. Он замер, не смея ступить ни вперед, ни назад. Ему показалось, кто-то стоит у него за спиной, изготовившись для удара. Над головой его занесен был топор, и на затылке уже ныло то место, куда он обрушится. «Ай», — шепотом крикнул он, отпрыгивая назад и прикрывая затылок; удара не было. «Голову здесь потеряешь, в этом пустом доме», — усмехнулся измученно Лайош. Но спускаться на нижний этаж он все-таки не посмел и лег наверху, в ванной комнате. Он был в Абафалве, на колокольне; они с приятелем взбирались туда по крутой лестнице. Оба были еще мальчишками, но у приятеля одну ногу заменяла деревяшка, она — бум! бум! — стучала по ступеням, когда он шел впереди Лайоша. Они находились уже высоко, когда внизу грохнуло: кто-то захлопнул в церкви железные двери. Лайош чувствовал, что снизу поднимается Даниель. В испуге он оттолкнул одноногого и, прыгая через две ступени, побежал наверх. Он был уже возле самого колокола, но враг приближался. Тогда, уцепившись за веревку, он прыгнул к противоположному окну. Колокол оглушительно ухнул и закачался. Язык колокола свисал из-под раструба; и вот уже весь колокол был огромный качающийся язык. И язык этот искал его, Лайоша. Лайош прыгнул к другому окну, но язык как раз качнулся туда. Лайош метался отчаянно, а язык колокола проносился все ближе над его головой. Еще немного, и удара не избежать. Он лежал весь в поту, слыша собственный стон. И тогда по его голове, там, где он ждал удара, действительно постучали. Стук был жестким, настойчивым. Лайош открыл глаза. Рядом, в редеющей тьме, сидел кто-то.

«Я бы тебя не тревожил, да ты так охал, что пришлось разбудить…» Это был Корани, припадочный, только грязный и исхудавший. Лайош тупо смотрел на него. «Тебе что здесь надо?» — сказал он, бросая взгляд на посветлевший проем двери на террасу. «К тебе я пришел, брат. Знаю, это ты ведь устроил, что тот каменщик так грубо со мной обошелся; догадался я об этом, но простил тебя. Ты был прав, что боялся меня. Но теперь ты мне должен помочь. Вчера тебе выдали деньги… Не отпирайся, я знаю. Дай мне возможность сделать маленькую передышку. Я все еще не стал настоящим базарным вором. Понимаешь, все не могу привыкнуть. В память о той дивной нашей встрече в Чертовой долине помоги мне…» Лайош лишь теперь пришел в себя окончательно. Он вскочил, выбежал на террасу. Участок был пуст, но от распятия, вверх по дороге, уже кто-то шел. «Отвяжись от меня! — закричал Лайош, смелея от страха. — Я здесь служу, ночным сторожем. Хочешь, чтобы меня выгнали из-за тебя? У меня тоже нет ничего! Ступай к тем, кто может тебе помочь». «Ты можешь!» — сказал умоляюще Корани и обхватил его за пояс. «Нет, не могу. Уходи, пока я тебя не стукнул». — «Как матросы, которые отрубают руки утопающего», — плачущим голосом говорил Корани. «Какие матросы? Убирайся!» — «Ты сидишь в лодке, а я тону и не отпущу тебя. Обрубай мне руку». Лайош не мог стряхнуть с себя его пальцы: те словно приросли к его поясу. Человек, приближавшийся к дому, был уже различим: это был пештский каменщик, взявшийся заделывать мелкие щели. «Постой», — сказал Лайош и полез в карман за кошельком. Корани отпустил его. «Вот, бери». — Лайош сунул ему монету, два пенге. Под монетой, свернутая, лежала десятка. «Нет, не это, вон то!» И, схватив десятку, Корани ринулся по лестнице вниз. Лайош стоял как оглушенный. Не утрата денег страшила его, а то, что теперь так всегда будет; мало ему Водалихи и Даниеля, еще и это чудовище станет бродить по ночам у него за спиной. «Кто это выбежал отсюда?» — спросил, входя в дом, пештский каменщик. «Нищий какой-то, прогнал я его». — «Нищий? Рано, однако, начинает», — заметил каменщик равнодушно.

В следующие ночи Лайош чувствовал себя немного уверенней, хотя сердце у него и сжималось тоскливо каждый раз, когда солнце догорающей горкой углей расставалось с быстро синевшим октябрьским миром. Барыня дала ему старое ватное одеяло; свое, тонкое, он использовал как подстилку. А поверх одеяла еще накрывался своим пальто: все было теплее. Так что холода Лайош боялся теперь поменьше, да и шорохи ветра, гуляющего в оконных проемах, научился отличать от человечьих шагов; и все-таки ох как непросто, нелегко это было — лечь, укутаться и уснуть в черноте пустого дома. Казалось бы, намотавшись с тачкой или набегавшись с поручениями, радуйся тишине и покою, отдыхай на здоровье. Когда барыня и мастеровые расходились со стройки, был уже вечер, Лайош мог хоть сразу заваливаться спать на десять-двенадцать часов, пока ночное его одиночество вновь не сменится тачкой и беготней. Что-то, однако, не давало ему ложиться и даже мешало оставаться на участке; он выходил на дорогу, где на своем высоком насесте бодрствовал единственный на всю улицу фонарь и посыпанная шлаком дорожка для пешеходов далеко разносила шаги идущих домой людей. В первые, еще теплые вечера у соседей было долго открыто окно, радио доносило музыку, отдельные слова из эстрадных куплетов, смех. Это окно придавало Лайошу храбрости: если что, он всегда может крикнуть — соседи, играющие возле радио в карты, уж как-нибудь услышат его. Но скоро окно перестали открывать по вечерам — разве что ненадолго, чтобы вышел дым от сигары господина председателя; и тогда соседская вилла уплыла от Лайоша, и окно с красным абажуром светило теперь издали, как фонарь на корме уходящего парохода.

Лайош подолгу бродил возле дома меж валяющихся всюду балок и досок или присаживался на штабель оставшегося кирпича, напряженный, готовый в любую минуту вскочить; так кошка, настороженно озираясь, сидит в запретном месте, на полке с кувшинами. Заходил в дом — и снова выбирался наружу, оглядеться, удостовериться, все ли спокойно. Когда бродить становилось невмоготу, он приказывал себе идти в дом и никуда уже не вылезать больше — и опять не мог заставить себя лечь: поднимался наверх, на террасу, и, положив руку на перила, примеривался, сумеет ли в случае чего спрыгнуть прямо отсюда. Холод и ноющая усталость в ногах прогоняли его к давно готовой постели. Но как только перед глазами его исчезали смутные контуры Даниелева домика, желтое пятно вокруг фонаря на дороге и черный, разорванный кронами одиноких деревьев купол горы над участком, тьма наполнялась какими-то шевелящимися тенями, зловещими черными призраками, словно в осенней ночи оживало, подползало к нему все, что тревожило в мыслях. Лайош сам себе удивлялся: никогда прежде не был он боязливым. Дома, в деревне, как, бывало, сладко спал он в конюшне, в крепком запахе конского пота, навоза и сена; помнится, старый батрак, приходивший подбросить рубленой кукурузы лошадям, еле мог его растолкать на заре. Без всяких спал он и в матяшфёльдской беседке, хотя был там совсем один в чужом саду, лишь будильник стучал да сверчки пиликали рядом. А теперь и находится он в этом доме по праву, и люди как-никак по соседству живут. Вон в пещерах на будайских горах, там его любой бродяга мог бы пристукнуть, и все же даже в тех пустынных местах он ничего не боялся. Да что не боялся — иногда просто великаном себя ощущал, глядя на город под ногами. Но тогда никому не было до него дела, никто и знать не знал, что он есть на свете; одна лишь сестра, Мари, думала и заботилась о нем — может, потому и сама природа, что смотрела на него из шуршащих под ветром кустов, казалась ему любящей, умной сестрой. Теперь именно этой заботы не хватало ему в мире, оголенном, лишенном зеленых одежд. Все, кого он любил и к кому был привязан, подевались куда-то. Крестная, та даже не ответила на его открытку; дура я была, что старалась ради него, говорит, наверное, мужу, склонившись над похлебкой в кухне, освещенной огнем плиты. А свояк, тот, известно, всегда на Лайоша косо смотрел. Маришка где-то в Сегеде ворочается на узкой койке, проклиная того, кто заставил ее бежать к старому индюку профессору. Те немногие, кто был добр к нему: Шкрубек, Водал, — давно о нем позабыли. Шкрубек сидит перед своей конурой, откуда несутся детские вопли; Водал же стоит, почерневший, угрюмый, в раскрытых дверях полутемной своей комнатенки, которая полагается ему как садовнику, и подставляет холодному ветру распахнутую грудь, чтобы остудить себя и не придушить ненавистную бабу. Все они далеко; лишь один Даниель за оградой соседнего сада вспоминает частенько про Лайоша, да еще, пожалуй, Корани, да Водалиха, затаившая змеиную злобу. Даже хромой и поденщики, уехав в Сентэндре, были ближе, чем те, кто ему дорог и мил. Словно второе кольцо окружения, рабочие из Сентэндре злобно смотрели на Лайоша из-за спин трех его смертельных врагов. Вместе с Даниелем они проклинали Лайоша у сарая; вместе с Корани на соседнем покрытом инеем пустыре разворачивали выхваченную у Лайоша десятку; сойдя с запыленных велосипедов у распятия на углу, обсуждали с Водалихой, как покрепче и почувствительней досадить Лайошу, чтоб надолго запомнил…

Господи, и за что все это, за что? За то, что ему удалось остаться на стройке еще ненадолго; за то, что он будет работать и получит кусок хлеба? Разве это такой большой грех? Может, в самом деле на доме проклятье, как сказала хозяйка? Уже давно пора было его закончить, а что вместо этого? Подрядчик — сбежал, рабочие — ушли, даже не попрощавшись, Даниель уже зол на будущих жильцов; даже ветер гуляет по комнатам, завывая, как на заброшенном кладбище. Сами владельцы не могут договориться меж собой: барин и не заглядывает на стройку, а барыня, уж на что боевая, а прямо состарилась на глазах от неудач, от бесплодной борьбы. Кирпичей в стенах дома, наверное, меньше, чем проклятий, черных мыслей и слез. А он, Лайош, сидит в этих стенах без окон и ждет, пока ненависть, накопившаяся вокруг, накроет его с головой, задавит, задушит. Длинноносый Даниелев сын вон рабочую сознательность поминал. А что такое — рабочая эта сознательность? Может, она накормит-напоит, когда его отсюда прогонят? Пештский каменщик иногда по утрам, когда работают они одни в доме, рассказывает ему кое-что про прежние времена. Про то, как жили раньше ученики у ремесленников и как сейчас живут. Перед войной, когда сам он учился на каменщика, они ходили в рабочий клуб, им давали книги, заботились о том, чтоб они знали побольше. А теперь учеников в клуб вообще не пускают. Вот они и болтаются в парке да делают девкам детишек. Лайош и про профсоюзы все понял от пештского каменщика: тот рассказывал, как хорошо организовано дело у печатников. Теперь-то уж Лайош знал бы, что ответить младшему Даниелю: мол, пускай профсоюз запретит мне вскапывать сад за тридцать пенге да выдаст пособие, вот тогда и потолкуем насчет рабочей солидарности. А пока я ем то, что с господского стола мне бросают, приходится господ слушаться.

В этих думах Лайош засыпал ненадолго и, проснувшись, вспоминал застрявшие в голове обрывки снов. Скажем, ковали лошадь, и кузнец с раскаленным прутом бегал за ним, Лайошем, вокруг наковальни, во что бы то ни стало желая затолкать этот прут ему в задницу… Или Лайош лежал в матяшфёльдской беседке, а свояк и какая-то низенькая толстая баба стояли над ним и советовались, как бы половчей его выхолостить. Лайошу надо было бы убежать, но взмокшее его тело словно к полу прилипло от страха. Ему даже футболист, с которым любезничала Тери, приснился однажды; тот хотел отнять у него будильник. Лайош держал его изо всех сил: пока жив, не разожмет судорожно стиснутых рук. А будильник тикал все громче, все яростнее, наполняя ему голову неистовым стуком; когда Лайош проснулся, кровь бешено била в виски. Между снами порой выпадал момент, когда мозг становился удивительно ясным; в одну из таких минут Лайош понял вдруг, почему Корани говорил о каких-то матросах. Дом этот вроде как лодка: кто сумеет в нее забраться, отрубает руки другим, цепляющимся за борт. «И правильно делает, что отрубает», — упрямо подумал он. Человек для себя живет, для себя ищет счастье. «Терике…» — терся он лицом о старое одеяло, под которым, наверно, и Тери когда-то спала; и, когда шлюпка закачалась под ними на легкой волне, он сплюнул за борт и обнял девушку за талию, подхватив в ладонь ее упругую грудь. Барыня же со своей скамеечкой сидела на каком-то возвышении и говорила: «Плевать нам на немца, Лайош». «К черту Даниеля, больше не буду думать о нем, — решил Лайош, в очередной раз просыпаясь. — Коли вздумает кто напасть, тут у меня припасен железный прут, буду драться; а не тронут, тем лучше. Пускай думают что хотят, только я все равно постараюсь вылезть наверх, к господам; я человеком хочу стать, что бы там всякие ни мололи насчет сознательности…» И все-таки в утренней серой мгле, весь в поту от тяжелых испарений сохнущих стен, Лайош вскакивал раньше времени и, выйдя из дома, ждал у креста с распятым спасителем первого мастерового.

Дни пока мало чем радовали Лайоша, не спешили вознаградить его за ночные переживания. Надвигающаяся хмурая осень и подходящая к концу стройка давно уж заставили Лайоша позабыть об уютном домике в цветах и в жужжании пчел и удовлетвориться скупой перспективой перекопки участка — и все же он до сих пор, пускай в потускневшем, октябрьском уже варианте, берег и лелеял в душе мечту о безоблачном семейном согласии, которую в ту памятную субботу зародили в нем прозвучавшие вслед слова Тери: «Смотрите мне, берегите барыню». Пусть Тери в этой мечте уже не была его женой, да и он уже не как садовник с твердым жалованьем принимал у нее барынины распоряжения насчет стрижки газонов, обрезки деревьев, подготовки грядок и клумб для посадки: тройственный прежний союз оставался, и даже ребенок Тери получил в нем замену в лице ковыляющего по дорожкам сынишки Хорватов. В воображении Лайоша разворачивались теперь иные картины: он копает засохшую, пожелтевшую люцерну — и, пока, нагнувшись, вытаскивает из земли и отбрасывает в сторонку упорные корни, Тери приносит ему известие барыни: «Хватит пока копать, Лайош, пойдете сейчас с барыней в питомник саженцы подбирать». Или: у выходящего на дорогу низкого края участка он объясняет хозяйке, как можно выровнять почву, Тери же в резиновом своем плаще, собравшись идти куда-то, остановилась и с уважением слушает. Или: они, все трое, стоят в будущей кухне, и Тери дает им по ломтю хлеба с куском принесенного из дому холодного мяса. Начатая перекопка пока мало что из всего этого реализовала. А хозяйка уже целыми днями была на участке; она даже обедать не ходила домой, еду от барынина отца носила в синих судках Тери, синей была и ее шляпка над красным резиновым плащом: белое ее лицо и светлые серые глаза в этой красно-синей рамке словно светились изнутри. Так что из образов, населяющих мечту Лайоша, Тери тоже была здесь; ей теперь и обед не надо было варить, и она иногда по полдня проводила на стройке. В ватиновой своей бекешке и малыш ковылял под ведущей на второй этаж лестницей, с мокрым носом и красными от непривычно холодной погоды ручонками. Все, из чего состояла мечта, было рядом — вот только соединиться в единое целое никак не могло в суете, да и тишины не хватало, которая отделила бы их троих от всего остального мира, оставила бы одних в теряющем последние листья октябре. Дом должен был быть закончен к первому ноября, и хозяйка в тревожном ожидании этого дня отчаянно бегала, торопила, названивала кому-то. Тери она то давала важные поручения, с которыми та должна была отправляться в конторы никуда не спешащих фирм, то надолго забывала ее одну среди игриво настроенных мастеровых, которые в таких случаях, словно притягиваемые магнитом, поворачивались к ней отовсюду: со стремянок, от окон, от перил на террасе — и, куда бы она ни пошла, провожали и встречали ее широкими беззастенчивыми ухмылками. Лайош чаще всего оставался вне этой веселой компании, катя то туда, то сюда скрипучую свою тачку; иногда, срочно выделенный кому-нибудь в помощь, таскал материалы на второй этаж или был посылаем курьером с нетрудными поручениями к торговцам, в конторы, к бородатому инженеру.

Когда родственник отказался вести стройку, хозяйка принялась заново договариваться с мастеровыми, которые были с ним связаны. Все эти переговоры, споры насчет оплаты сопровождались внезапными остановками работы, откуда-то появлявшимися новыми требованиями, угрозами. О некоторых работах еще вообще не подумали, и кровельщиков, паркетчиков, маляров пришлось спешно искать сейчас. Слесарь из Сентэндре после второго напоминания доставил заказанную фурнитуру, но та была не такая, как требовалось, окна болтались на петлях, и инженер велел все снять. Хозяйка уговаривала, ссорилась, умоляла; Мастеровых иногда приходило столько, что они не давали работать друг другу, а потом целыми днями в доме стояла гулкая тишина. За понедельниками, когда присланные отовсюду рабочие с ворчаньем расходились по домам, приходили пустые вторники, среды; утром барыня, застав на участке одного Лайоша, прилежно катающего свою тачку, спрашивала печально: «Как, разве никого еще нет?» — и тяжелыми от отчаяния шагами расхаживала меж проклятых богом стен. В такие часы были и тишина, и безлюдье, только настроение барыни не подходило к отрепетированным Лайошем разговорам. Барыня не умела оставаться без дела в голых, без дверей, комнатах; у нее не было сестры в Сегеде, чтобы хоть мысленно положить ей на колени горемычную свою голову. Она до первого ноября должна была съехать с квартиры, у нее в Будадёнде ждала переезда мебель, на Звездной горе дулся рассерженный муж, а здесь, на улице Альпар, торчал заколдованный этот дом с еле-еле шевелящимися в нем рабочими. Отчаяние у нее находило выход сначала в ненужных вопросах, потом в быстром хождении из комнаты в комнату и, наконец, в телефонных звонках, умолявших о помощи. Соседи, семья председателя, чья дочка в белых коротких штанишках была у них и на празднике «венца», позволили барыне звонить от них, и она настойчиво рассылала звонки во всевозможные конторы и учреждения, а главным образом бородатому инженеру. Однажды (соседи спали еще) она и Лайоша с очередной панической вестью и с пятью цифрами на бумажке послала к автомату на Холме роз. Лайош, в жизни не державший в руке телефонную трубку, шел по улице в страшной заботе, стискивая в кулаке двадцать филлеров и повторяя барынины слова. Какой-то старый господин постучал ему в дверцу, и Лайош обернулся в испуге, готовый сбежать из стеклянной будки. «Что, звонить не умеете?» — спросил старик в очках и забрал у него бумажку. Пока Лайош бормотал, что по такому аппарату ему еще не приходилось звонить, старик уже сунул ему трубку с голосом бородатого инженера.

После этих звонков инженер чаще всего самолично являлся на стройку, принося с собой бороду и невозмутимость. «Вы только подумайте…» — встречала его хозяйка. Но он спокойно брал ее за руку и улыбался ей из бороды. Лайош, везя пустую тачку назад, видел их в оконном проеме. Инженер сидел на ступеньке лестницы-времянки, ведущей на второй этаж, устроив на колене малыша. Тот пытался ухватить его за бороду, и инженер, смеясь, дергал туда-сюда головой. Он был холост и любил детей. Барыня стояла чуть поодаль. «Сколько же времени займет покраска?» — спрашивала она. «Пока высохнет — две недели», — отвечал инженер, щекоча мальчика. «Две недели? Но ведь сегодня уже шестое октября. И еще надо паркет положить, верно?» — «Верно». — «А паркет нельзя класть, пока столярные работы не кончены». — «Нельзя, к сожалению». — «И фурнитуры опять нет…» Тут следовала гневная речь в адрес слесарей, родственников, Сентэндре, мастеровых и так далее. Инженер опускал мальчика на пол.

«Успокойтесь, Эмма, все уладится», — говорил он. «Но если еще даже лестницы нет на второй этаж!» — «Будет и лестница. Мой столяр уже принес на нее смету». — «Ах, я не верю уже, что этот дом когда-нибудь будет закончен». — «Будет, непременно будет, только энергия нужна, а энергии у вас достаточно…» Лайош, пробегая мимо с порожней тачкой, так и ждал, что барыня сейчас вытрет слезы о его бороду. Появление инженера чаще всего означало не только утешительные слова. Из новых мастеровых, которых уже он нашел барыне, одному-двум он всегда поручал какое-то дело и неукоснительно спрашивал его с них. Инженер строил большие церкви, купальни, и имевшие с ним дела мастера старались уважить его, прислав хотя бы своего подмастерья, а хозяйку даже это утешало немного. Если так и не удавалось никого найти, она тоже уходила домой, и синие судки в этот день не появлялись на улице Альпар. Лайош, устав от лопаты и тачки, должен был питаться на свои деньги.

Редко, но все же случалось, что бородатый, выполнив свою миссию, уходил, а барыня, успокоенная какой-нибудь отдаленной надеждой, оставалась еще на участке. Маленьким этим затишьям Лайош радовался больше всего: ведь в такие часы он и мог хоть чуточку попытаться коснуться своего счастья. «Славный он человек, этот господин инженер, — начал он однажды, опрокинув очередную тачку в ненасытный угол. — Не каждый бегал бы сюда столько раз на неделю». Барыня посмотрела вслед бородатому, который сворачивал возле креста. «Если б не он, я давно бы все это бросила», — сказала она, едва отдышавшись после пережитых волнений. Лайош сочувственно ковырял башмаком высыпанную землю. Сейчас, когда они были возле этого несчастного дома, он ощутил вдруг горячий прилив холопской любви к хозяйке, бродящей по пустым гулким комнатам. Словно она была попавшей в беду королевой, а он, Лайош, — верным слугой. Он уже почти сожалел, что по своей неучености не может помочь ей, как этот похожий на министра инженер со своими мастеровыми и телефонами. «Видишь, как старательно я вожу для тебя эту тачку, — говорил его преданный взгляд. — Ни одного мастерового нет в доме, а Лайош тут, ходит и ходит с тачкой. Если и задерживается немного, пока нагружает тачку, выбирая корни люцерны, и потом везет землю на тот край, что у дороги, то все это лишь затем, чтобы подольше показывать тебе свое усердие». Барыня на сей раз воздала должное его взгляду, постояв рядом, пока Лайош вываливал тачку. «Сколько вам забот с этим домом, — сказал Лайош. — Зато когда будет готов, то сколько будет и радости! Счастье еще, что у вас, барыня, терпения да старания много. У нашего брата куда меньше». «У мужчин вообще нет выдержки, — с презрением ответила барыня. — Знаете, что у них есть? Принципы». — «Принципы?» — «Ну да, — рассмеялась она, глядя на Лайоша, прячущего глаза, чтобы скрыть свое невежество. — Они знают, каким должен быть мир, и осуждают все, чем он отличается от того, каким должен быть. То, что есть, видите ли, не соответствует их принципам; а что соответствует, того нет. Им легко: мы устраиваем все, а они сидят и выражают недовольство». Она говорила полушутя, с тем выражением, с каким объясняют детям, что такое смерть или брак, но сквозь шутливый тон пробивались гнев и боль. Лайошу вспомнились слова Тери: «Ну, барыня наша тот еще фрукт». Что она хотела этим сказать? Что барыня из любой беды найдет выход или что она виновата больше, чем муж? «Мужчины, они тоже ведь разные, один такой, другой этакий, — сказал осторожно Лайош, опасаясь попасть впросак. — У господ, может, оно так и есть, как вы говорите… А такой вот, как я, только рад будет, коли жена позаботится, чтобы ему хорошо было жить на свете». — «Это вы сейчас так говорите. Приходите тихие да покорные, а потом, от хорошей-то жизни, начинаете: то не так да это не так». Лайош с сомнением покачал головой. «И не говорите мне! — горячилась барыня. — Знаю я кое-кого: сегодня ради одной девчонки на коленях готов проползти вокруг этого дома, а завтра, когда заполучит: „Чтоб я тебя больше не видел с тем футболистом! Если еще раз заговоришь с ним, ты низкая тварь!“» Она произнесла это надменным тоном, сунув большие пальцы рук под мышки: так раньше изображали венгерского дворянина на высоком крыльце усадьбы. Хорошо, что можно было смеяться над тем, как барыня высмеивала мужчин: смех помогал Лайошу скрыть смущение. Неужто она заметила, ради кого он мог бы проползти на коленях вокруг этого дома? Именно вокруг этого. «Нужда научит калачи есть», — неопределенно ответил он, покраснев, и отправился с пустой тачкой за землей.

Когда он шел обратно, барыня подписывала бумаги подмастерью-паркетчику, только что принесшему свое снаряжение. За этот один круг у Лайоша вдруг столько скопилось всего на душе, что он просто не мог молчать; особенно дразнило его, вырывалось наружу имя Тери. Лайош чувствовал, что не успокоится, пока не поговорит о Тери с хозяйкой. Он подождал, пока та кончит с бумагами, и рассчитал свой маршрут, чтоб на обратном пути снова с ней встретиться. «А как вы думаете, барыня, — заговорил он, глядя серьезно ей в глаза, — пошла бы та Тери за человека вроде водопроводчика? Он ведь футболист». Он намеренно сказал «та Тери», чтобы не сразу выдать свое отношение к ней. Но барыне и полвзгляда было достаточно, чтобы по срывающемуся голосу, по бледности, снявшей румянец со щек, по уныло опущенной тачке окончательно убедиться в том, что она уже раз или два и так замечала раньше, да в суете тут же позабывала. Робкое, стыдливо скрываемое чувство, угаданное ею в этом большом и нескладном парне, даже здесь, возле дома, забытого богом и мастеровыми, пробудило в ней женскую страсть поиграть с чужим сердцем, как кошка с мышью. «Если б у нее голова была на плечах, так хоть в ту же минуту, — ответила она серьезно, будто думая лишь о счастье своей служанки. — Да только нет у нее головы. Если б была, то не было бы ребенка…» Лайош не совсем понял, хорошо это или плохо, что у Тери нет головы на плечах. То, что водопроводчик ей не нужен, — хорошо; но если ей надо что-то большее, то ему, Лайошу, на что тогда надеяться? «Вы так думаете?» — спросил он, самим тоном прося барыню говорить дальше. «Ей бы радоваться, что сумела хорошего мастерового поймать на свою белую кожу да мордашку невинную. Только Тери попробовала уже господ, руки в мозолях теперь грубы для нее…» Хозяйка сказала это с осуждением, но под опущенными веками блеснул на мгновение лукавый взгляд, оценивая впечатление от этих слов. Свет потемнел в глазах у Лайоша, даже в небе не было ничего, кроме земли, комьев, ям. К грубым, в мозолях, рукам относились ведь и его руки. Теперь уже ему было обидно, что Тери брезгует пойти за его противника — водопроводчика. «Не ей бы гордиться-то, — сказал он. — Коли дитё у тебя, много не навыбираешь». Барыня наконец пожалела эту бедную рыжую голову. «Вот и я говорю ей: радуйся, если найдется порядочный человек, вырастит ребенка, которого ты в подоле принесла». «Сколько же лет тому ребенку?» — спросил Лайош все еще мрачно, но слегка оттаяв от «порядочного человека». «Да нисколько еще. Он этой весной родился. Я ее и рожать устроила в частную больницу». «Да?» — сказал Лайош, и глаза его бродили где-то меж тачкой и хозяйкиным лицом.

Тут звякнули на дороге судки. Пока они разговаривали, Тери незаметно подошла к участку. «А мы как раз про вас говорили, Тери», — сказала барыня. «Да?» Синие глаза сияли перед Лайошем последним блеском осеннего солнца. Лайош вдавил колесо тачки в какую-то ямку. Неужто барыня скажет Тери, что он расспрашивал про ребенка? «Лайош вот хочет знать: пошли бы вы за водопроводчика?» Тери рассмеялась, но выглядела она глуповато. «А зачем ему это? Может, хочет кого-то получше предложить?» Лайош толкнул тачку. «Шутит барыня», — сказал он, потупив глаза. Когда спустя долгое время он вновь появился из-за угла дома, барыня и Тери все еще пересмеивались. И замолчали, едва он вывез на тропку нагруженную с верхом тачку; потом обе одновременно взглянули на него, затем друг на друга — и веселье еще раз проступило румянцем на их лицах. Словно вовсе и не были они госпожой и служанкой; словно в Абафалве шли в церковь две закадычные подружки в цветастых блузках и, увидев идущего навстречу парня, переглянулись и усмехнулись… И хотя эта сцена не очень походила на то, что Лайош себе представлял один на один с лопатой, однако это все-таки был тот самый тройственный союз, с какой бы глупой физиономией ни шел он мимо них со своей тачкой. Две лукавые женщины и молодой парень, влюбленный в одну из них, — какая обычная, трогательная человеческая ситуация. И Тери по крайней мере все теперь знает.

У Лайоша, в общем, не было причин огорчаться, что тайна его раскрыта. Так уж устроены женщины, что любовь интересна им во всех вариантах: и барыня с Тери, хотя и забавлялись, глядя на Лайоша, по крайней мере не относились к нему как к пустому месту. Если, оторвавшись от лопаты, он быстро управлялся в городе с каким-нибудь поручением, хозяйка, хваля его, добавляла: «Ну, обязательно расскажу об этом Тери». Если он приносил винты не того диаметра: «Ай-яй-яй, Лайош, попадет вам за это от Тери». Видя, что барыня искренне потешается над Лайошем, и убедившись, что самой ей не требуется отвечать даже видимостью взаимности, Тери потихоньку вошла во вкус и принялась поддразнивать его, чтобы забава не кончилась слишком быстро. Особенно охотно она занималась этим в те дни, когда хозяйке требовалось за чем-то в город и надзор за домом возлагался на Тери и на малыша в ватиновой бекешке. У Лайоша хватало тактического чутья на то, чтоб попытаться приручить мальчика. «А ну-ка, Тиби, сейчас мы вот этого, зеленоголового, подковырнем. Вот так, а сейчас вытянем. Глядите, какие у него ноги длинные». И поднимал выкопанное растение высоко вверх. «Ступай-ка к братьям своим да к матери! — кричал он, швыряя сорняк в общую кучу. — Ишь ты, у этого нога только по колено». А если толстое корневище не хотело поддаваться лопате: «Нет, старина, не будет и тебе пощады». Тиби мало что понимал из реплик Лайоша, но процесс вытаскивания люцерны наполнял его воинственным восторгом. «И Тиби хочет», — тянулся он между коленями Лайоша к люцерне. Правда, силенок у него хватало, лишь чтоб оторвать листья, поэтому он предоставлял вытаскивать корни Лайошу, сам же только бросал их в кучу. «К батьям!» — раскачивал он провинившуюся люцерну и, когда та падала возле его ног, с такой гордостью поднимал сияющий взгляд, словно превзошел всех героев, которые когда-либо отправляли зеленоголовых в люцерновую геенну. Тери оставалось лишь вспомнить о вверенном ей ребенке, чтобы получить возможность без ущерба для своего достоинства бросить Лайошу несколько насмешливых слов. Ради такого развлечения она даже готова была покинуть ненадолго компанию ухмыляющихся сатиров, которые, выглядывая с крыши, оборачиваясь от проводов и оконных петель, засыпали ее двусмысленными шуточками и любезностями. «Господи, а где же мальчишка-то?» — всплескивала она руками и спешила из дома. Лайош в таких случаях делал вид, будто и знать не знает о приближающемся белокуром чуде, лишь голос понижал почти до шепота. «А теперь соберем покойничков, вот так! Сколько у нас уже в тачке? Половина горы или целая гора? Коли целая, то придет великан Лайош и увезет гору». Но великан Лайош уже стоял, залитый сиянием Тери, и трепетал, как листья на деревьях в соседском саду, тоже словно бы утопающем в половодье этого света.

«Вижу, вы заняты, Лайош? А я у вас совета хотела спросить: идти ли мне за водопроводчика? Он мне предложение сделал, на этот раз всерьез». Фантазия у Тери была далеко не такой богатой, как у барыни, — она неизменно поддевала Лайоша водопроводчиком и его брачными предложениями, это у нее был один из прутиков, которыми она время от времени стегала Лайоша, такого смешного в неуклюжей своей любви. Вторым же прутиком был Шкрубица-Шкрупулек, как окрестил водопроводчик Лайошева друга. Потребность в юморе Тери вполне удовлетворялась двумя этими прутиками, как на недавнем празднике «венца» — окунавшимися в гуляш пальцами Лайоша. В отличие от образованных дам Тери не думала о том, чтобы найти самую чувствительную точку и уколоть ее как можно изощренней — ей достаточно было постоянно бередить этого рыжего и неловкого влюбленного верзилу, который под ее взглядом становился робким, беспомощным, как ребенок. Лайош прекрасно знал, что новое предложение водопроводчика не более чем выдумка; однако, хотя он и рад был игривому настроению Тери, ее — пусть хоть такому! — вниманию, сердце его все же немного кровоточило от ее слов. «Если бы он хоть не стоял так гордо в одних трусах, я бы сказал: идите за него на здоровье… Да только я ведь знаю: вам господа нужны». После того как барыня сказала про мозолистые руки, которые не устраивают Тери, Лайоша больше всего тревожили мысли о господах. Тери же вовсе не старалась его переубедить и растравляла его раны еще больше. «А что, чем плох нарядный, красивый барин? — отвечала она со смехом. — Неужто отглаженные светлые брюки и лаковые туфли с белой вставкой хуже ваших стоптанных башмаков? А видели вы, как у них платочек выглядывает уголочком из нагрудного кармашка?» «Да это-то так, — тоскуя, говорил Лайош. — А зато вы их видели, когда им случается из господского сословия выскочить и самим добывать себе кусок хлеба? Хуже последнего мужика такой барин. Был у меня из таких один приятель». — «Это Шкрубица, что ли?» — «Вы насмехаетесь, а я его аттестат видел. Знаете, что этот человек теперь делает? Притворяется, будто у него падучая, чтобы его пожалели и дали поесть». — «Это вам тоже Шкрубица рассказал?» — «Хотите верьте, Терике, хотите нет, а он уже и сюда приходил деньги у меня выманивать. Такие, из господ, и жульничать выучатся, и чужие деньги присваивать, и припадочного изображать, лишь бы не работать». — «Ах, но они же такие красивые, Лайош», — смеялась Тери и упархивала с Тибике.

Однако Тибике через несколько минут снова был возле Лайоша. Тот, чтоб угодить малышу, даже делал лишний рейс с тачкой. «Идите-ка, садитесь сюда», — и с громким «ура» мчался с ним к яме. «Еще!» — требовал Тиби. «Сначала наложим земли», — и наполнял тачку, не спеша, вытирая лопату о землю, чтобы Тери снова застала их там. «Ты опять у моего свата прячешься?» — гонялась Тери за малышом, убегавшим от нее в своих спадающих чуть ли не до земли резиновых штанишках. «Вы, Терике, только по внешности судите человека, — начинал Лайош с явным намерением повернуть разговор в серьезное русло. — А есть люди, которые куда больше стоят, чем на вид может показаться». — «Кто ж это, Лайош?» — «Вы, может, думаете, мне так уж надо эту тачку возить? Да я хоть когда могу домой, на свою землю вернуться». — «Тогда чего же вы мучаетесь с этой люцерной? Смотрите, какие руки у вас от нее». — «Это мое дело, чего мучаюсь. Мало ли: может, машину я изобрел и теперь надо ее построить или золото нашел и припрятал, пока не найду, кому продать». — «Все ваши имения там же, где и изобретения. У Шкрубицы». — «Ну так, Терике, я вас приглашаю, приезжайте когда угодно поглядеть на мой виноградник. Угощу вас молодым вином, с орехами…» Обещание это, правда, непросто было бы сдержать, но Лайош знал, что он предлагает, говоря об орехах, от которых в винном подвале и кислое вино становится сладким, будто ликер. Однако Тери, хотя ее и немного растрогал дрожащий голос Лайоша, ничего не могла придумать, кроме как снова взмахнуть своим прутиком. «И кто же вам делал то молодое вино? Шкрупулек?» — «Идите вы с этим Шкрупулеком», — вышел из себя Лайош. С минуту он яростно смотрел ей в глаза, словно вот-вот готовый ударить ее. «С ребенком-то постеснялись бы нос задирать…»

Он сам был испуган, что у него вырвались эти слова. Глаза его все еще горели угрюмым огнем, но душа уже съежилась и стремительно, как подстреленная птица, падала вниз. «Это не ваше дело, нахал!» Тери, слегка покраснев, схватила Тиби за руку. Лайош, глядя ей вслед, мог бы по ребенку определить, как сильно она рассержена. Тери так рванула его через тачку, что тот метра два пролетел за нею по воздуху. Лайош вскопал еще добрый кусок, потом руками перекидал в тачку слипшуюся от вчерашнего дождя землю. Повесив голову, он подымал и бросал каждый ком, словно собственное исстрадавшееся сердце. А глухие удары по дощатому дну тачки напоминали ему похороны: с таким звуком падают комья в могилу, на крышку гроба, под заупокойное пение и рыдание баб в черных платках. Тачка давно была полна с верхом, а Лайош все не смел выйти с ней из-за дома. Его не пугало даже, что о нем могут думать как о бездельнике; усевшись на кучу сырой земли, он вспоминал сестру: все-таки тем, видно, кончится дело, что уйдет он отсюда в Сегед, в город разбитых надежд.

Так он сидел, пригорюнившись, когда от дома послышалось: «Лайош!» Хозяйка, вернувшись из города, из управления водного хозяйства, призывала его к себе. Приговор вынесен, решил Лайош, сейчас ему выдадут расчет. «У Тери к вам одна просьба, — сказала барыня. — Вы не сходили бы за обедом вместо нее?» Тери стояла рядом и улыбалась. «Все равно вы передо мной провинились», — добавила она вместо просьбы. Спустя минуту Лайош шагал, радостно бренча судками, мимо распятия на углу. «Тебе что, особо платят за беготню? — спросил пештский каменщик, который только что кончил перегородку перед калорифером в столовой и теперь брел домой. — Только и слышно: Лайош, поди сюда, да Лайош, поди туда. Или это тоже входит в тридцать пенге?..» Лайош посмотрел на исхудавшего мастерового. У того к осени разыгралась язва желудка, и он уже грозился: если что, пускай барыня платит, коли забыла в профсоюзе о нем заявить. Разве поймет он, что есть услуги, в которых человек не может отказать женщине? «Они меня кормят за это», — ответил он и снова зазвякал судками.

Но если в путь он отправлялся счастливый и возбужденный, то назад шел, погруженный в мрачные думы. Меховой магазин барынина отца находился на Кольце, и, пока Лайош добрался туда, а потом обратно на улицу Альпар, в душе у него зародилось тяжкое подозрение. По мере того как стихала в нем радость, что Тери и барыня все-таки простили его, следы прутика Тери на сердце сначала стали чесаться, потом нестерпимо заныли; слова, как будто забытые, оживали, отдаваясь в сознании не только буквальным их смыслом, но и тем, как светились при этом глаза Тери, как кружились падающие с деревьев желтые листья, что кричали вслед Тери мастеровые. «Чем плох нарядный, красивый барин», — повторял про себя Лайош, глядя с моста на пустые дорожки острова Маргит. Летом оттуда валили на мост толпы разодетых господ, а барышни на другой стороне, прощаясь, махали им поверх гудящих авто и грузовиков красными зонтиками или сетками с купальным костюмом. Сейчас Лайош не видел вокруг ни одного красивого барина. Скрипели по мостовой телеги, груженные кирпичом; в проскочившем меж трамваем и телегой такси жирный господин сердито стучал в окошко шоферу. Впереди шел молодой человек, по виду студент, кожа на шее была у него вся в прыщах, руки и ноги походили на палки. Сколько Лайош ни озирался по сторонам, красивых господ нигде не было видно. В одной витрине на стене дома были выставлены галстуки, шелковые цветные сорочки, шляпы. Витрина была крошечной, и вещей в ней немного. Но тем недоступней казались эти немногие вещи, помещенные так, что смотреть на них можно было лишь снизу вверх; галстук из плотного зеленого шелка висел на отдельной подставке, три шляпы занимали целую стеклянную полку, синяя, с темными полосами мужская сорочка опускалась вниз шелковистыми складками. «Модные товары для господ», — значилось на вывеске над дверью. В деревне у них только механики носили синие рубашки, и то в будни, а тут у господ это самое модное, подумал Лайош, в то время как в душе, быстрей, чем вспыхивает спичка, разгоралось, росло подозрение. Оттого ли, что он прочитал на вывеске «…для господ», и это напомнило ему о собственных господах, господах его и Тери… Или оттого, что щегольские тряпки в витрине пробудили в нем мысль, что не все господа одинаковы, есть и другие…

То, что Лайош увидел у меховщика, лишь усилило его подозрение. Само заведение было на первом этаже, квартира — над ним, на втором. Если кто, как и он, приходил сюда, тот звонил в квартиру с лестничной клетки — туда вела прямо из лавки узкая винтовая лестница с перилами. Когда в поставленных друг на друга судках, словно в трехэтажном железном желудке, разместились друг под другом суп с манными клецками, говядина в томате, печенье и Лайош уже направлялся в переднюю, его кто-то окликнул: «Вы от дочери?» «Барыня за обедом послали», — почтительно ответил Лайош. Отец хозяйки был солидный пожилой господин с седой шевелюрой, напоминающий их помещика в Абафалве, барона. «Как там, строится дом? — спросил барин. — Скажите дочери, я туда как-нибудь загляну, пускай начищает дверные ручки». Лайош забормотал было, что надо еще, чтобы сами ручки появились, но не договорил: по винтовой лестнице снизу поднялась барышня и позвала барина. Стройная и высокая, она была в легком свободном платье; казалось, что на ней только шелковая сорочка. Когда она взбегала наверх, перепрыгивая через ступеньки, из-под платья выглядывали круглые, будто точеные, колени. «Барыня вас просит вниз, барин, — сказала она. — Там графиня пришла за бобровым манто». «Иду, иду, — вскочил барин. — Если ты зовешь, я всегда, в любую минуту, готов». Лайош видел, как, спускаясь по лестнице, он похлопал девушку по заду.

«Видать, так уж у них заведено», — думал Лайош на улице, разглядывая в витрине манекены в шубах. Руку оттягивали судки, от которых шли вполне земные запахи, а из-за стекла, из воротника ондатровой шубы из темных и светлых полос, сшитых елочкой, на него равнодушно взирало гладкое кукольное лицо. Перед входом в магазин стояло авто; сытый шофер в фуражке, как у почтальона, углубившись в газету, читал статью «Негус поднял брошенную перчатку». На этой машине и приехала, должно быть, графиня. А та девка, видно, барышня, служащая живым манекеном, — чтобы шуба, когда ее смотрят, висела не на вешалке, а на живом человеке. Что такому барину пощупать служанку? И что остается той, кроме как улыбаться ему? Может, эта думает тоже, как Тери: мол, нету лучше нарядного, красивого барина. С той минуты, когда Лайош увидел барина и эту девку на лестнице, у него и сомнения не осталось, что ребенок у Тери от Эндре Хорвата, к строящемуся дому которого он, Лайош, девять недель таскал кирпичи, цемент и раствор. Теперь-то ему понятно, почему Тери сказала, что барыня тоже тот еще фрукт. Втайне она и сейчас на стороне барина. И ребенок родился здесь, у них в доме. Разве барыня не сказала, что она сама устроила Тери в больницу? Не дураки они, чтоб беременную служанку у себя держать. Ведь она с брюхом даже окно вымыть не сможет. Все, все говорило против барина. Даже то, что в самое горячее время Тери отпускают в Шопрон к ребенку. Одного не мог понять Лайош — поведения барыни. Он, правда, слыхал, что бесплодные жены иногда позволяют мужу сойтись со служанкой и даже ребенка согласны воспитывать. Но у этой ведь двое здоровых детей, как же может она смотреть на такое спокойно? А разве мать ее не смотрит спокойно, доказывал себе Лайош, что муж на винтовой лестнице щупает девку? А может, барыня ничего и не знает, муж ее тоже обвел вокруг пальца, как тот подрядчик-родственник?.. Судки стучали в такт отяжелевшим его шагам; ароматы горячего супа, томатной подливки и свежего печенья сливались в какой-то новый запах, который скоро, у стройки на улице Альпар, станет запахом выстывшего обеда. Были моменты, когда все это казалось Лайошу чистой несуразицей, и тогда он вполне был согласен в душе с сигналящим ему вагоновожатым: ни к чему думать об этом, только запутаешься. Но потом со всех сторон являлись ему новые зловещие знаки, и дом на улице Альпар смотрел на него сквозь начавшийся дождь как лепрозорий.

Когда приходили промозглые октябрьские ночи, к трем бродящим вокруг чудовищам: Даниелю, Корани и Водалихе (которые в потрескивании досок, стуке веток вели таинственный диалог с то угрожающим, то язвительным хором рабочих из Сентэндре) — теперь добавлялось еще одно, которое мучило Лайоша не меньше тех; он звал его, как звала Тери, просто «барин». «Барин» не грозил Лайошу увольнением, ударом кайла в затылок и не выклянчивал деньги, однако больнее других запускал когти в душу Лайоша. Те по крайней мере жили вне дома, и свежеоштукатуренные стены хотя и не отпугивали их, но все-таки окружали и укрывали спящего; барин же был здесь, внутри, он жил в хозяйке и в Тери, и даже если в двери скоро врежут замки, те против него не помогут, он все равно будет терзать Лайоша, пока не выживет отсюда совсем. Напрасно Лайош себя уговаривал: ну, тебе-то какое дело, пусть живут, как хотят, — мысли его то и дело цеплялись за барина, и чем отчаяннее он пытался высвободиться, тем больше запутывался в этой сети.

Когда он вернулся от меховщика, Тери не было на участке: она ушла рано, нынешний вечер был у нее выходной — потому ей и нужно было, чтобы Лайош сходил за обедом. Лайош и барыня ели вдвоем. Хозяйка сидела все на том же стульчике, столом ей служила доска, просунутая между ступеньками лестницы. Лайош устроился на полу в четырех-пяти метрах от нее и получил свою порцию в миске. Первые несколько ложек барыня съела рассеянно, думая о своих заботах, но вкус и запах наваристого супа постепенно разгладили ее лоб, томатная же подливка краснела на полных ее губах и энергичных зубах, перемалывающих мясо, словно пенная радость жизни. Кусочек мяса она отложила на вечер. Но тут же откусила от него половину, потом и остаток исчез во рту. Пища быстро вернула ее в мир, где царило счастье полнокровного бытия, а свежая вода, которую ей принес Лайош, легла поверх мяса и супа как последний аккорд в гармонии сытости и довольства. Лайош, принеся воду из крана, сел с остатками мяса немного поближе к барыне. «А давно Тери у вас служит?» — спросил он, сосредоточенно разглядывая волокна мяса. Обед пробудил в барыне юмор, и с печеньем во рту, щекочущим и ласкающим десны, она рада была возможности поразвлечься разговором с беднягой, от любви даже утратившим аппетит. «Примерно год назад…» — «А до этого она где служила? В Шопроне? А разве не в Пеште?» Лайош спросил это с такой жадностью, что барыня даже печенье вынула изо рта, чтоб без помех посмеяться. «Почему она должна была служить в Пеште?» — «Да нет… я просто думал… А как она к вам попала?» — «Сестра ее — манекенщица у отца, она ее и порекомендовала». — «Ага…» — «Я вам советую, женитесь на ней поскорее, а то она тоже хочет туда — и уж там-то быстро кого-нибудь подцепит». Лайош, одолеваемый своими мыслями, смотрел на барыню: можно ли верить тому, что она говорит? Он даже миску поставил на пол. «Заканчивайте-ка мясо, Лайош, — сказала барыня, вставая и обирая со свитера крошки печенья. — Тери еще неизвестно чья будет, а мясо — ваше».

Лайош, ничего не ответив, снова взял миску. Он уже не пытался защищаться от шуток. Коли дело ясное, так сиди и не прыгай. Поникшую голову его интересовала теперь только голая истина. «Год назад?» — считал он на обмороженных пальцах. Значит, ребенок должен был родиться в июле. Июль — не весна. Но «в прошлом году, в это время» могло быть и позже — скажем, в ноябре, в декабре… До вечера он ходил с тачкой весь в размышлениях и подсчетах. То, что Тери раньше служила не в Пеште, обнадеживало. Только верно ли это? Вдруг они тут как раз барыню и обманули? Сказали, что Тери из Шопрона приехала в положении. А на самом деле здесь все сотворили, в Пеште. Может, как раз сестра ей это и посоветовала. Разве у них разберешься, где правда? Наверно, через нее Тери и познакомилась с барином. Он, скажем, был на квартире у манекенщицы, а ту как раз навестила сестра из Шопрона. Он и позарился на ее невинность. То, что сестра Тери — манекенщица у меховщика, в глазах Лайоша уже само по себе говорило не в ее пользу. Как хозяин — с той манекенщицей, так и барин — с Тери. Правдоподобность истории о девушке, приехавшей из Шопрона в Пешт, слова Тери про красивых господ и то, что он видел на винтовой лестнице, совсем запутали Лайоша. Хочешь не хочешь, а надо было расследовать дальше.

«Знаете, с кем я гуляла вчера? — подошла к нему на другой день Тери, помахивая все тем же прутиком. — С водопроводчиком». «А не с барином?» — поднял на нее Лайош грустный взгляд от лопаты. «Ой, я забыла! Верно ведь, с одним барином», — легко рассмеялась Тери, словно ей было неважно, что будет думать Лайош. Тому еще ночью пришло в голову: наверняка она попросила свободный вечер, чтобы встретиться на Звездной горе с барином. «Скажите, Терике, что за человек ваш хозяин?» — спросил он после некоторого молчания, вновь нажимая на лопату. Взгляд свой он спрятал в землю, чтобы не выдать терзавших его подозрений, и лишь на какой-то короткий миг поднял глаза на Тери, посмотреть, как она отнесется к вопросу. На лице у той не было ничего, кроме некоторого разочарования, что приходится думать на такую отвлеченную тему. Лайош, однако, и в этом увидел лишь осторожность. «Как это — что за человек?» — «Ну, грубый, зловредный?..» Он нарочно подбирал самые нелестные слова, чтобы проверить, обидится ли за барина Тери. Но та рассмеялась только. «Вот и видно, что вы его совсем не знаете. Да он и сказать-то ничего прислуге не смеет». — «А с барыней вон разговаривал грубо». — «А, это другое, — ответила Тери, не вдаваясь в подробности; потом, чуть подумав, добавила: — Он неплохой человек, только странный». Этой характеристикой она, очевидно, осталась довольна. «А есть у него кто-нибудь?» Произнеся этот важный вопрос, Лайош даже разогнулся и повернул к Тери свое серьезное краснощекое лицо. «Это у барина-то?» — рассмеялась Тери еще веселей, чем обычно. — «Вроде они разводиться вон собрались или что?» — «Когда рак на горе свистнет, тогда они разведутся», — сказала Тери. «Тогда почему же он странный? Вы сказали: странный». Лайош даже лопату отбросил. «Бог его знает, — пожала Тери плечами, досадуя, что опять приходится напрягать мозг. — Я и сама не пойму. Выходки у него странные. Скажем, сидят они обедают, а если в миске мало супа, он спрашивает у барыни, осталось ли для прислуги. Барыня говорит, осталось, а он ей не верит. Если в самом деле осталось, барыня зовет меня, велит показать кастрюлю. Тут ему передо мной стыдно становится, что об этом зашла речь, и начинают они ругаться». «А еще чем он странный?» — жадно спрашивал Лайош. Он пока не пытался обдумать слышанное, стараясь лишь побольше запомнить из того, что Тери говорила о барине и как говорила. «Еще?..» Видно было, что ей не нравятся эти расспросы. Она вытащила Тиби из тачки и собралась уходить. «Например, отказывается новую одежду покупать. И в деревне хочет жить, как крестьяне…» Лайош изумленно слушал ее. «Вот он бы согласился купить ваш виноградник, — вспомнила наконец Тери про свой прутик. — Прошлую зиму все землю присматривал. Его-то и надо бы послать к Шкрубице, Лайош».

Она ушла, а Лайош принялся разбираться в услышанном. Но, как ни вертел он ответы Тери, из всего этого более или менее в строку ложилось лишь одно — барин так заботится о Тери, что заставляет жену показывать ему, есть ли суп в кастрюле. И барыня все это терпит? Везя очередную тачку с землей, он увидел хозяйку в окне: съежившись в своем свитере, она присматривала за паркетчиками. Лайош вдруг ощутил к ней, беззастенчиво обманываемой женщине, прямо-таки братское сочувствие. Остатки супа в кастрюле, заигрывающая с хозяином манекенщица, фраза Тери: «Что может быть лучше нарядного, красивого барина» — все это потеряло теперь свой цвет, место, четкий смысл, расплылось в неясные, не поддающиеся разумению пятна, из которых вырастали какие-то темные колонны, от этих колонн вытягивались отростки, соединяясь в странный остов, а то, что Лайош узнал в последнее время про Тери, барина и хозяйку, клубилось в этом остове, становясь арками, стенами, окнами, и наконец перед Лайошем вздымалось черное, страшное, зыбкое сооружение. Что-то убрать, убавить в нем более нельзя было — только разве что разрушить совсем. Правда или неправда? — только и мог спрашивать тот, кто затаился, дрожа, в этом мрачном сооружении. Не раз Лайош, расправляя спину, вздыхал освобожденно: неправда! А через несколько минут, вновь налегая на лопату, вдруг вспоминал грустное выражение, мелькнувшее у барыни на лице. «Если б у нее голова была на плечах, пошла бы. Да только нет у нее головы». Теперь-то ему ясно, каких это господ попробовала Тери. Но тут он слышал, как барыня кричит и сердится в доме. Нет, все же не может быть. Вон как она храбро пошла тогда на серба… А если и правда, то она ничего не знает. Но почему она с таким заискивающим видом бросилась мужу на шею?.. Нет, не понять этих женщин. Он вспоминал, как Тери держится с барыней. «Ну, барыня наша тот еще фрукт», — сказала Тери в Будадёнде, и мнение это было постоянно написано у нее на лице. Уж Тери-то за барыню не опасалась, все равно, о чем бы ни шла речь: о мастеровых, или о приближающемся первом ноября, или тем более о муже. Было здесь и некоторое злорадство: ага, мол, попробуй, каково это — столько несчастий сразу; но она сама же и предсказывала с еле скрытым сожалением, что барыня, вот увидите, выйдет сухой из воды. Но и хозяйка не витала уже над всем и над всеми с невозмутимо чистой душой. Лайош заметил, как она поглядывает на Тери, которая чувствовала себя среди ухаживаний и двусмысленных словечек мастеровых как рыба в воде. В доброжелательно-снисходительном этом взгляде он обнаружил зависть. Словно барыня и сама когда-то резвилась вот так же, а теперь лишь с тайным вздохом вспоминает о тех временах. Странно было и то, что ее так сильно занимали ухажеры Тери. «Лайош, у вас новый соперник», — показывала она в окно, где Тери разговаривала с молодым мастеровым, который первый раз появился в доме. У того было большое белое лицо, почти болезненное на вид, и зачесанные назад волосы; куртка и брюки в пятнах скипидара. Лайош не ответил. Если бы это был настоящий соперник!

Однажды вечером появился и сам барин. Хозяйка и мастеровые давно ушли, а Лайош, как обычно, ходил по тротуару напротив дома. Ночь обещала быть холодной, облака оставили вокруг луны чистый просвет. Серая штукатурка на стенах где сливалась с темнотой, где казалась чуть ли не белой в лунном свете. От распятия на углу кто-то шел, быстрыми шагами, громко скрипя шлаком, и, не дойдя до Лайоша, свернул через дорогу к дому. «Вы к кому?» — крикнул Лайош, чувствуя небольшое стеснение в груди. «А что? Вы — сторож?» — обернулся тот, уже от входа. Лайош поспешил туда. «Вы меня не знаете?» — спросил пришедший, становясь так, чтобы его стало видно в свете луны. «Как не знать, — забормотал Лайош ошарашенно. — Что прикажете, господин доктор?» Все время, пока строился дом, барин был где-то так высоко над ними, что теперь, когда он появился, ревность Лайоша не смела соперничать с угодливой готовностью служить барину. «Я по делам здесь был, недалеко, — сказал барин, — вот и подумал, посмотрю, движется ли строительство… Как, даже дверей еще нет?» «Все остальные двери уже навешены, а эту делают особо, из дуба», — объяснил Лайош. Барин вынул из кармана фонарик и посветил туда-сюда в пустой комнате. «И до сих пор еще не красили?» — провел он пальцем по двери. Подошел к окну, высунул в незастекленную раму руку. Затем кружок желтого света пробежал по нециклеванному паркету. «И на второй этаж ходите по времянке? Как же они хотят переезжать на следующей неделе?» «Лестницу в понедельник обещали», — ответил Лайош. Барин поднялся наверх и больше не задавал вопросов. Он распахнул дверь в ванную, еще без замка. Мгновение перед ним плыла, переливаясь волшебными бликами, фаянсовая облицовка. Барин и наверху сунул руку в пустой проем окна; фонариком ощупал нишу, где будет ложе барыни, и вышел на террасу. Лайош не отставал от него.

Рука барина, держащая фонарик, была освещена, на рот, на лицо его тоже падал слабый отсвет; зато сзади, где стоял Лайош, тьма казалась еще плотней. Придя в себя от первого изумления, Лайош сразу вспомнил черные свои мысли про барина и Тери. Но человек, стоящий перед ним, как бы совсем не тот, о ком Лайош думал целыми днями; он показывал ему дом, словно чужому. На пороге террасы барин остановился. Крепость на горе Геллерт была освещена, искрящиеся фонари мерцали и как будто двигались в сыром неспокойном воздухе. Барин дважды прошел террасу от перил до перил. Пол здесь был уже выложен плиткой, белая жесть поблескивала на перилах, под луной хорошо видна была благородная шершавость штукатурки. Терраса выглядела совсем иной, чем в тот день, когда он пришел сюда в первый раз. Барин обеими руками облокотился на перила и несколько минут с просветленным лицом смотрел на город. У Лайоша появилось странное чувство, оно не было ни завистью, ни преклонением, ни восхищением — по крайней мере ни тем, ни другим, ни третьим в полной мере. Про себя он определил это чувство словами: «Это все — его». Что было «его» — дом, вид с террасы, Тери, весь мир — не называлось. Это было то чувство, которое одна порода людей ощущает рядом с другой, когда та в каком-то неожиданном движении раскроет вдруг свою особую, высшую суть. Барин, должно быть, тоже что-то уловил: он повернулся спиной к городу и по-мальчишески улыбнулся Лайошу: «Красиво, ничего не скажешь. Будь вы сатана, это бы выглядело как искушение…» Фонарик, ненужно обежав еще раз всю террасу, продолжил свой путь по темным комнатам. Первым спустился по времянке кружок света, за ним сошел барин, последним — Лайош; их отделяло несколько ступенек. В голове Лайоша мелькнула картинка из фильма, которую он видел у входа в какое-то кино. Двое мужчин с потайной лампой спускаются в трюм, в трюме лежит женское тело, юбка открыла раскинутые ноги, затылок покрыт запекшейся кровью.

«А где вы спите?» — спросил барин, когда они добрались до кухни. Лайош показал на комнатенку-бельевую. Барин нашел фонариком его подстилку. «Не холодно вам здесь?» — «Мне одеяло дали». Барин ощупал подстилку, одеяло, каменный пол, даже стоящий рядом будильник взял в руки. «Это что, будильник? На паркете не лучше было бы спать?» Лайош пожал плечами. «Тебе-то какое дело, где я сплю», — подумал он. Барин вышел, снаружи еще раз оглядел потемневшую под спрятавшейся в тучи луной коробку дома. Немного постоял, словно хотел начать разговор, только придумать не мог, с чего. «Славный дом будет, — сказал, проследив взгляд барина, Лайош. — До самой смерти проживете в покое». Барин коротко рассмеялся: «Не надо мне такого желать». И попрощался. Лайош остался стоять в пустом дверном проеме. Шлак, нервно скрипя, унес торопливые шаги. По мере того как барин удалялся, из дома, с горы, из-под облаков близился тот, знакомый барин, с которым Лайош бился за Тери. Только теперь он начал злиться на себя, что так услужливо ходил следом за ним по дому. Ишь ты, и постель осмотрел, и будильник потрогал. Ладно, он здесь сторож, за это хлеб получает, но мог бы ведь остаться снаружи, пускай тот бродит один, а он, Лайош, ждал бы себе на пороге, когда барин выйдет. Или хотя бы мысленно послал его к чертовой бабушке, как наверняка послали бы поденщики из Сентэндре и пештский каменщик. Если бы, скажем, Даниель вот так же шел бы за ним, Лайошем, по лестнице, то хватило бы одного толчка — и Лайош лежал бы на полу с разбитой головой, как та женщина на картинке. Видно, холуй — всегда холуй, холуй даже обиду свою забудет, разве что после попыхтит немного про себя. Тик-так — словно и не будильник стучал, а топор Даниеля зловеще качался над миром. И если барин, скажем, забыл бы на раковине в кухне свой фонарик и возвратился за ним, Лайош, снова встретил бы его словами: что прикажете, господин доктор?

Утром он не сразу выложил свою новость. Сначала он решил испробовать ее на Тери и еле дождался, когда она придет. Если Тери на самом деле встречалась с барином в свой свободный день, то она должна знать, что он сюда собирался. По тому, сильно ли она удивится, он поймет, как они ладят друг с другом. «А у меня вчера здесь гость был», — начал он, поставив Тиби между собой и Тери. «Неужто женщина?» — «Нет, один барин», — сказал Лайош со значением. «А, тот, с аттестатом? Шкрупулек?» — «Хозяин ваш», — угрюмо ответил Лайош. «Господин доктор?» — не верила Тери. «Он». — «Вы серьезно? Барыня, подите-ка на минутку!» — закричала она, оборачиваясь к дому. Зря Лайош старался: результат его не удовлетворил. У Тери на лице была улыбка, с которой она встречала любопытные новости, если они прямо к ней не относились. Лайош мог думать что угодно: и то, что она поражена, и то, что лишь притворяется удивленной. «Барин вчера здесь был», — сказала она подошедшей барыне. Та слегка изменилась в лице и несколько минут не решалась ничего спрашивать. Потом начала с наименее важного: «В котором часу?» — «Так около десяти». — «Все же интересуется домом, — вставила Тери. — Говорила я вам, барыня, что он не сможет долго таить зло». — «Все осмотрел?» — «Все». — «И как вы ему все сумели в темноте показать?» — опять перешла на второстепенное хозяйка. «Фонарик у него был». — «Фонарик?! — воскликнула та. — Восемь лет мы женаты, и никогда у него не было фонарика…» Она будто увидела другого, совсем незнакомого человека. Если у мужа вдруг появился фонарик, то, значит, все возможно, даже развод. «А что он говорил?» — спросила за барыню Тери. «Что в доме двери нет. И лестницы. Как, говорит, они собираются первого переезжать?» — «„Они“ сказал, это точно?» — тревожно допытывалась барыня. «Да… вроде. И руку высунул в окошко». — «А вы ему что?» — «Что дня через два все будет в порядке, — соврал Лайош, который в ходе расспросов из экспериментатора стал постепенно героем важного события и, коли уж так повернулось дело, старался показать себя не с самой худшей стороны. — А когда уходил, я его успокоил: славный, говорю, будет дом, живите здесь до самой смерти». Барыня, вся в тревоге, молчала. Тери же снова спросила вместо нее. «А он?» — «Сказал, чтоб я не желал ему такого». Лайош знал, что во вчерашнем посещении это была самая важная фраза, и все же повторил ее им в глаза как доказательство того, что барин в самом деле их предал. Они построили, вывезли на себе весь дом, а он, видите ли, даже не желает в нем дожить до старости. Барыня чуть не расплакалась: «Видите, Тери, вы мне все время говорите: не бойтесь, мол, ничего, все будет в порядке. Он же совсем с ума сошел». — «Странный немного человек господин доктор, но вы увидите: мы еще с домом не кончим, как он вернется…» Лайош дорого бы отдал, чтобы узнать, что кроется за этим предсказанием. Едва заметная горечь, с которой Тери утешала барыню, выливалась в его душе в различные варианты: «Ты себе жди, надейся, дура, постель-то ему все равно я буду стелить»; «Не бойся, когда-нибудь я отдам тебе твоего мужа»; «Хоть бы уж бросил он тебя наконец; да невезучая я, видно». Когда самое существенное стало ей известно, барыня взяла допрос в свои руки и принялась копаться в памяти Лайоша, пытаясь отыскать и что-нибудь обнадеживающее. «Терраса ему понравилась», — вспомнил Лайош, но про сатану и про искушение промолчал. Ему казалось, что за это его непременно высмеют. «Еще бы не понравилось! — воскликнула, торжествуя, барыня. — Нравится ему все, только признаться не смеет. Не смеет показать, что доволен».

От дома бежали за барыней сразу несколько рабочих: какой-то важный господин приехал в автомобиле, барыню ищет. Скоро позвали и Тери с мальчиком. Лайош нагружал тачку землей. Это будет трехсотая тачка — столько надо было на низкий угол. Везя тачку мимо комнаты для прислуги, он увидел в окно, что барыня разговаривает там с отцом; значит, это меховщик приехал на машине. Лайош сделал еще несколько шагов и поставил тачку, словно желая передохнуть, чтобы двигаться дальше. В пустое окно был слышен даже тихий разговор. «Ты знаешь ведь, как мы хорошо жили с ним восемь лет, — сквозь закипающие слезы говорила барыня. — А из-за этого дома, может, придется расстаться. Если бы хоть закончить уж его… да не могу расплатиться с мастеровыми. Три тысячи пенге мне не хватает». «Я ведь предупреждал тебя, — гудел меховщик, — твой муж — не богач…» Тут Лайош поднял тачку и покатил ее к ненасытному углу.

Высыпав землю и повернувшись, он увидел автомобиль, а рядом с ним Тери. «Подите-ка, Лайош». Он подошел ближе. «Красиво, правда?» — И она узкой ладошкой, нежно, едва касаясь, погладила синий лак капота. Погладила так, словно гладила вздрагивающую блестящую спину породистого скакуна. Лайош оглядел автомобиль: вытянутый, длинный, весь из никелированных, лаковых, обтянутых бархатом деталей, он словно напрягся, готовый сорваться с места и умчаться. «Недавно со мной один молодой человек заговорил. Он был точно в такой машине», — сказала Тери скорей мечтательно, чем с намерением снова уколоть Лайоша. Тот беспомощно созерцал сверкающее чудо. Этот вот блеск был и у него в голове, когда он представлял себе свою механическую тележку. Тележка… Пусть даже удастся ее построить — куда тягаться ей с такой машиной. Из которой молодые люди заговаривают с Тери. «Не слыхали, о чем они там?» — показала Тери на дом. «Кажется, денег барыня просит», — мрачно ответил Лайош. «И что, дает?» Лайош пожал плечами. «Как же, даст он… была у них одна мамзель, манекенщица, он ей парфюмерную лавку купил. Где уж ему для дочери добыть денег, если, кроме жены, еще и ту девку надо кормить-одевать». — «А жена что?» — «Она барыне мачеха. Мужу девок прощает, но денежки крепко держит в кулаке… Эх, Лайош, если бы мне туда попасть! Совсем не то что посуду на кухне мыть». — «Ну да, там можно вволю пофорсить да повертеться». — «А почему бы и не повертеться? Не повертишься, так тебя и не заметят», — расхохоталась Тери. Они стояли с двух сторон автомобиля: Тери — опираясь на капот, Лайош — угрюмо отстранившись. «Ух, до чего ж вы глупый, Лайош», — сказала вдруг девушка с необычной теплотой и грустью.

Господин меховщик уже шел к автомобилю. На нем было серое пальто из тонкой ткани; лицо и под седой шевелюрой выглядело крепким, здоровым — сплошь кость и сила. Барыня от пережитых волнений казалась уже не красной, а лиловой; слезы были готовы брызнуть у нее из глаз в любую минуту, и только из-за мастеровых она кое-как еще сдерживалась. Чтоб не смотреть на нее, отец играл с Тиби; однако ему пришлось-таки обернуться к дочери для прощального поцелуя. Та подставила ему лоб; когда авто, элегантно шурша шинами, тронулось с места, из-подо лба, которого чуть коснулись отцовские губы, сверкнул ненавидящий взгляд. Видно, рай на улице Альпар, где Лайош с таким вожделением мечтал стать садовником и жить в маленьком доме, окруженном цветами, а потом был до смерти рад даже возможности перекопать землю для сада, еще не совсем рай: над ним есть рай и повыше… Когда Лайош двинулся с тачкой обратно, Тери и барыня, смотря вслед уезжавшей машине, словно пытались заглянуть в тот, настоящий, недоступный им рай: Тери — мечтательно, барыня — с бессильной злобой человека, изгнанного из райских кущ. Водопроводчик, господин доктор, меховщик — Лайош уже не знал, к кому ревновать теперь Тери.

День переезда, которого барыня ждала с таким страхом, надвигался. Барыня стояла на своем непреклонно: она переедет, даже если в доме не будет ни окон, ни печки. Лучше она от холода умрет с Тиби, но на другую квартиру или на мебельный склад тратиться все равно не станет. Тиби от такой страшной смерти спасла бабушка со Звездной горы: как-то в полдень, пока Лайош ходил за обедом,она явилась на улицу Альпар и с оханьем и причитаниями забрала малыша к себе. Но бородатому инженеру барыня все равно не давала покоя. Последние несколько дней он почти не уходил с улицы Альпар. И только перед роковым первым числом уехал куда-то в провинцию, на строительство церкви — так постовой полицейский в последний момент отскакивает в сторону от несущихся друг на друга машин. В доме были стены, крыша, выкрашенные по первому разу окна, двери, была вода, кухня, ванная, неотциклеванный паркет; в последний день вставили стекла в окнах первого этажа. Но на втором этаже гулял по комнатам ветер, печь для воздушного отопления собирались поставить на днях; наверх все еще можно было подняться лишь по времянке; с пяти часов вечера в доме царила тьма, которую чуть рассеивал только слабый свет фонаря, качающегося на столбе на дороге.

Накануне дня переезда Лайошу сказано было: завтра он будет встречать первую повозку, на которой из Будадёнде прибудут вещи попроще. Часть их надо поставить в комнате сразу у входа, остальные — на кухне и в бельевой. Ночной шкафчик, кухонный шкаф, буфет, рекамье, пружинный матрац — мелькали в его голове названия предметов. Существующие пока лишь в барыниных словах вещи эти в мозгу Лайоша превратились в диковинных чудищ, вроде тех, о которых привозят вести из дальних стран купцы и корабельщики в сказках. К девяти утра Лайош уже мучился нетерпением; он то и дело оставлял лопату и бегал смотреть, не показались ли еще на углу, у ног распятого Христа, мебельные чудо-звери.

Переезд хозяйка выбрала самый дешевый, она отказалась от обитых внутри мягкой тканью специальных фургонов, которые Лайош часто видел в августе ползущими, вроде огромных гусениц, по Кольцу. Все пожитки привезла в два приема телега, запряженная двумя толстоногими ломовиками. На возу, стянутом крепко веревками, снизу были самые громоздкие вещи; наверху, словно кости скелета какого-то ископаемого зверя, торчали ножки столов и стульев. С телеги спрыгнули три голиафа, спросили, сюда ли им надо, и кучкой сложили на землю снятые куртки. На всех трех были черные трикотажные майки, а под майками шевелились и перекатывались чугунные ядра под названием «мускулы». Двое из них распустили веревки на облегченно вздохнувшей мебели, третий двинулся к дому и, обойдя Лайоша, хмуро осмотрел прихожую, заглянул в двери комнат. «Да тут ведь еще работают», — с сердитым недоумением пробурчал он. Лайош показал, куда велено ставить мебель. Тот ушел и скоро вернулся с огромным круглым столом. Второй лишь поддерживал сзади край, чтобы стол не соскользнул со спины грузчика. Голиаф встал перед Лайошем, выглядывая из-под круглой плоскости, и раздраженно спросил, куда это ставить. Насчет столов Лайош никаких указаний не получал. Но тяжесть была велика, державший ее человек — страшен, и Лайош махнул рукой в комнату. Однако, как и можно было ожидать, стол не желал входить в дверь. Голиафа это взбесило: «Улей тут, что ли, черт побери, с дыркой вместо двери?» Кое-как, боком, стол вошел-таки в дом, но в прихожей с ним развернуться тоже было непросто. Наконец оба грузчика со столом оказались в комнате; третий уже тащил за ними буфет. В комнате в это время работали сразу трое мастеровых: электрик укреплял проводку под потолком, маляр возился у окон, штукатур затирал перегородку, которая должна была загораживать печь. Тем, кто стоял на стремянках, надо было спешно убираться в сторонку на своих деревянных ногах. Две команды зло смотрели друг на друга: грузчики со столом — словно титаны, привыкшие швырять скалы, мастеровые на высоких стремянках — как олимпийские божества, готовые метнуть из-под облаков в неуклюжих детей подземелья кисти и долото вместо молний. «Дай дорогу, не видишь, что ли? Мне до вечера тут стоять с этим столом?» — крикнул первый голиаф. «Работать нельзя. Закончили бы дом, потом переезжали!» — неслось с высоты. Лайош услужливо распахнул дверь в следующую комнату и, взявшись за ножку стола, пытался показать свое, никем, впрочем, не замеченное доброжелательство. Предыдущая сцена, хотя и не в такой острой форме, повторялась с каждой новой вещью. Лайош, совсем сбитый с толку, махнул рукой и всю белую мебель посылал в кухню, а темную в комнату. Однако грузчики от раздражения словно ослепли и на жесты его не обращали никакого внимания, каждый норовил идти туда, куда уже вносил мебель, исправление же ошибок сопровождалось такими проклятиями и оставляло такие вмятины на стенах, что Лайош под конец лишь стоял с беспомощным видом и смотрел, как кухонный шкаф уплывает куда-то в дальнюю комнату. «Чистые медведи», — сказал электрик, когда голиафы ушли. «Попробовал бы ты это потаскать, — защищал грузчиков пештский каменщик. — Знаешь, сколько у них переездов теперь за три-четыре дня? Не меньше восьми». Лайош с облегчением смотрел вслед ломовым, которых с горы, налегке, голиафы погнали вскачь.

Когда телега прибыла во второй раз, на участке находились уже и барыня с Тери. Грузчики были настроены теперь еще более сурово. Даже возчик ворчал: «Знал бы, что на такую гору взбираться, не стал бы и лошадей мучить». «Послушайте, дядя, я ведь не могу съесть эту гору», — воинственно ответила хозяйка. Голиафы продирались через прихожую с огромным диваном. Тот застрял и не двигался ни на шаг. Грузчики снова не преминули высказать нелицеприятное мнение насчет архитектуры дома. «Такая мебель — и этакие двери!» Кто-то из мастеровых сказал со своей лестницы: «Через окно надо втаскивать! Вам что, мозгами пошевелить лень?» Грузчик, маявшийся с диваном в дверях, бросил враждебный взгляд на советчика. Однако диван, поставленный на бок, действительно легко прошел в широкий оконный проем. Тем же путем попал в комнату и рояль. Лайош встал к нему четвертым. Голиафам, обливающимся потом под черным блестящим ящиком, ничто не было более чуждым в этот момент, чем дремлющие в клавишах невесомые аккорды. «А мебели больше, чем наниматель сказал, — ворчали титаны. — Про рояль там и не поминалось». Хозяйка помалкивала, словно ей даже неудобно было и отвечать на такое замечание. Под конец остались большие перевязанные ящики. «Что сейчас будет! — тихо сказала Лайошу Тери. — Из-за книг они еще внизу злились». Ящики с книгами, поплывшие на могучих плечах к бельевой, и в самом деле вызвали недовольства больше, чем вся прочая мебель. Сладкозвучные стихи, блистательные трактаты едва не ломали беднягам хребты, и капли пота, катившиеся со лба, попадавшие в рот, смешивались с нелестными для хозяев репликами. «Хорошо тому, у кого есть время столько романов читать», — буркнул один. «Да они их, что ли, читают? Так, для виду держат», — ядовито заметил второй. Третий, скрючившись под огромным ящиком, ничего не сказал, только крякнул: «И-эх-х!» — и передернул плечами. Ящиков, конечно, от этого меньше не стало, склеп бельевой все поглощал и поглощал квадратные их гробы. Грузчик, который на тяжесть наук реагировал только кряканьем да передергиванием, под конец так встряхнул плечами, что уронил ящик, и из разлетевшихся досок хлынули на землю толстые книги и кипы бумаги. «Ой, если бы муж видел своих классиков», — засмеялась барыня, которая мрачно слушала оскорбления в адрес рояля, но к книгам, видно, относилась так же, как и рабочие. Собирать в корзину рассыпавшиеся книги поручили Лайошу. Были тут красивые фолианты в темных переплетах, с незнакомыми странными буквами, и были сшитые экземпляры, распавшиеся при падении на тетрадки. Лайош попробовал было соединить их, но грузчики гнали его с дороги, да и барыня сказала в конце концов: «Некогда пустяками сейчас заниматься».

Дошла очередь до чаевых. Грузчики, опустив руки, топтались в прихожей, хозяйка взволнованно искала сумочку, мастеровые косились на нее со стремянок. Одному из голиафов вручена была белая бумажка. «Вот, на всех», — сказала барыня и скрылась в бельевой. Грузчик раскрыл ладонь и показал остальным. Титаны глухо заворчали. Ни один из них не трогался с места. Маленькая прихожая была так наполнена их чугунными мускулами, что, казалось, стены вот-вот не выдержат и разойдутся. «Барыня!» — крикнул один в темноту бельевой. Хозяйка вышла. «Это все? За такие-то ящики?» Они старались говорить проникновенно и жалобно, однако от этого их голоса стали только более угрожающими. «Что вы хотите от меня? Не я вам плачу, а хозяин ваш». — «Господь с вами, барыня, за такие-то ящики!» — гудели упрямо грузчики. «Видят, что нет мужчины в доме, вот и занимаются вымогательством», — сказала барыня. «Вы, барыня, троих мужиков хуже», — ответил один. На это хозяйка рассмеялась. «Ну, возьмите вот это», — и она протянула им бутылку с ромом. Грузчик поднял ее на свет: рома было чуть более половины. Они потоптались еще, но горько-сладкий, отдающий паленым вкус рома уже гулял у них в глотках, смягчая досаду. «Целую ручки», — кратко сказал один; остальные вышли молча. Когда кнут щелкнул над крупами лошадей, Лайошу стало казаться: телега сейчас повезет их по окрестным горам, и каждый сойдет у своей, известной ему пещеры, опустится в чрево земли и заснет до весны. А весной, с первым теплом, та же телега соберет их, и они снова несколько дней будут ворчать и сердиться под тяжестью ящиков и шкафов.

Женщины принялись наводить в доме порядок, Лайош же должен был высвобождать из свалки нужные вещи. Полированные крышки столов были накрыты газетами, и Лайош осторожно ходил по ним в неуклюжих своих башмаках. Мастеровые тоже потихоньку втянулись в дело: монтер, например, помог высвободить из-за горки и оттащить куда надо кухонный шкаф. Далеко заполдень прибыл обед, его привез от меховщика на грузовом велосипеде мальчишка-посыльный. Пока Тери перекладывала еду, Лайош разглядывал велосипед и пробовал разговориться с посыльным. Тому было лет пятнадцать-шестнадцать, но был он боек и остер на язык. «Долго сюда добирались?» — спросил Лайош, прикидывая, сколько раз обернулся бы он за день со своей тележкой. «Ровно столько, за сколько доберешься с Кольца до улицы Альпар», — ответил посыльный. «А получаете много?» — «Что, на мое место собрались?» — спросил тот. «Да нет, — сказал Лайош. — Просто я думал: не лучше ли на себя работать, на свой карман?» — «Ага! Продал шубу, денежки — себе в карман. Так?» — засмеялся посыльный. «Я насчет велосипеда. Например, развозить по домам, что люди на рынке покупают». — «Тогда уж лучше я попрошу отца, чтоб машину мне купил, — сказал паренек с серьезным видом. — Из деревни стану возить на рынок зелень и птицу». Посыльный становился серьезным, только когда врал, как врал сейчас, придумав отца, который может взять и купить машину. Лайош, конечно, не знал этого и слушал его с уважением. «Нравится вам служить в меховом магазине?» — спросил он немного погодя. «А, давно бы бросил, да девки там хороши». — «Они и вам позволяют?» — «Мне-то!» Мальчишка многозначительно свистнул. К несчастью, как раз в этот момент Тери вынесла вымытую посуду, и посыльный, виляя задом на седле, умчался в город.

Лайош чувствовал, что с мальчишкой-посыльным в осенние, полные страха и подозрений думы его вошла новая идея: правда, время явно не подходило для того, чтобы ее, эту идею — неважно, относилась она к тележке или к посыльному, — развивать дальше. Женщины, наводя в доме порядок, нуждались в мускульной силе, и сила эта была представлена в руках и спине Лайоша. Немало тревоги доставило всем то, что до самого обеда не являлся стекольщик вставлять окна на втором этаже, а когда наконец он пришел, то ни за что не хотел поднимать по времянке огромные свои пластины. Надо было одной рукой цепляться за шаткие перекладины лестницы, другой удерживать стекло на весу; если, не дай бог, свалишься, весь изрежешься в лоскутья. «И хозяин за стекло еще заставит платить. Зачем, скажет, лез наверх, никто тебя к этому не обязывал». — «Я заплачу за стекло в случае чего», — сказала барыня. «Да ведь здоровье-то не купишь… Если мне пальцы скрючит, как одному моему знакомому, вы ведь руку новую не дадите». Хозяйка в растерянности смотрела на стекольщика. Мастеровые, будто не видя ничего и не слыша, делали свое дело. «Может, я подниму, барыня?» — отважно вылез вперед Лайош. Та только рукой махнула: «А уж вас-то точно мне придется выхаживать». Но на улице пошел дождь, в комнатах на втором этаже завывал ветер, будто море в огромной раковине. «Правда поднимете?» — обернулась барыня к Лайошу, а тот уже стоял на нижней ступеньке, протягивая руку за стеклом. «Ой, Лайош», — засмеялась Тери, заранее ежась при мысли, что, может, увидит сейчас льющуюся кровь. Лайош же в тот момент действительно с радостью пролил бы кровь. Впервые выпал случай показать, что среди стольких мужчин он самый храбрый, да еще на глазах у Тери. Барыня, с тревогой глядя на Лайоша, придерживала лестницу; три стеклянных листа, прижавшись к левому боку Лайоша, победно возносились вверх. Верхний их край касался его виска. Стекло зловеще холодило кожу. Пока ты меня держишь, свистящим шепотом говорило оно, я на твоей стороне, а если выпустишь, превращусь в тысячи крохотных кинжалов. Трижды всходил Лайош по времянке; на третий раз устыдившийся стекольщик хотел было подняться сам. «Нет, мастер, — сказала барыня, — не могу же я допустить, чтобы вам скрючило пальцы».

Судьба благосклонно устроила так, что эту свою победу Лайош отпраздновал вдвоем с Тери. Спустившиеся сумерки рано выгнали из дома мастеровых; только трусливый стекольщик искупал наверху свою вину при свете единственной керосиновой лампы, нашедшейся в доме. Хозяйка светила ему, а стекольщик пристыженно разглаживал тупым ножиком замазку в углах рам. В то время как барыня держала лампу, отражавшуюся в опаловых разводах стекол, слуги отдыхали внизу, в загроможденной ящиками кухне. В комнатах с сохнущей штукатуркой стоял пронизывающий холод, и Тери пришлось разжечь в плите огонь. Пока не установлена печь отопления и не просохнут при открытых окнах стены, пристанищем для всех троих будет вот эта часть дома: кухня, комната для прислуги, бельевая. «Ох, Лайош, а если бы вы упали!» — сказала Тери. Она на корточках сидела у плиты, чтобы пошевелить огонь, если сырые дрова станут дымить. Блики, пробившиеся сквозь щели печной дверцы, были единственным источником света в кухне. Всякий раз, когда Тери шевелила угли, вспыхивающее пламя ярко высвечивало ее лицо и руки. Лайош, сидя в сторонке на большом ящике, светился словно бы и не от печки, а от собственной гордости. «Я вообще-то тоже этого опасался: времянка паршивая, так и ходила под ногами», — помолчав, отозвался он. «И зашивали бы сейчас вас врачи в больнице святого Яноша», — смеялась Тери, которую неслучившееся, но возможное несчастье, видно, волновало больше, чем сам подвиг. «Я так считаю: нельзя ж допустить, чтоб на мужчин такой позор лег, — после новой многозначительной паузы вернулся Лайош к теме, тешившей его самолюбие. — Кому-то же надо было тащить эти чертовы стекла…» Он с удовольствием произносил сейчас слова «паршивая», «чертовы стекла», они как бы укрепляли в нем мужское достоинство. «Много вы бы с того имели, позор или не позор, — сказала Тери, откидывая тонкими пальцами задвижку на раскаленной дверце. — Вот разрезало бы стекло вену на запястье: пока „скорая“ добралась бы сюда, вся кровь бы и вытекла». «Смерти я не боюсь, — ответил Лайош со своего ящика-пьедестала. — А вы, Терике, разве боитесь умереть?» «Ну, знаете», — сказала Тери тем тоном, каким отвечают на несусветную чушь. Презрительный ее тон слегка обескуражил Лайоша. «А как вы думаете, будь барин дома, он бы взялся тащить стекло?» — спросил он глухо. Тери взглянула на него непонимающе. «Стекло? Зачем это ему?» — «Чтоб жене показать, что он тоже мужчина». — «Ох, Лайош, чудак же вы, — рассмеялась Тери. — Станут вам господа таскать тяжести, чтобы это доказывать. Да барыня еще и сама бы его не пустила». Лайош, помрачнев, слушал Тери. Вишь, от барина никто и не ждет, чтоб он стекло таскал: все и без того знают, что он мужчина. «Ну да, он и с террасы на карачках спускался, вместо того чтобы просто сойти», — сказал он с печальной иронией, думая, что этим заденет Тери. Но та отнеслась к его словам очень даже спокойно и лишь посмеялась немного, как всегда посмеивалась над выходками господ. «Да, я тоже заметила, он высоты боится. Слабая у него голова». «Слабая голова» чуть утешила Лайоша. Может, и не любит она барина вовсе, раз говорит, что у него слабая голова.

Стекольщик меж тем отбыл срок своего наказания, и лампа с барыней опустилась на кухню. «Вот такие у нас дела, ребятки», — сказала барыня, снимая туфли и протягивая озябшие ноги поближе к плите. В этом проклятом богом доме все же пылает огонь в очаге, и это — триумф ее, триумф ее воли. Правда, двигаться по дому можно было лишь в узком проходе от бельевой до входной двери, и даже теплый свитер не спасал от промозглости в комнатах, по которым она прошла с лампой; и все же в топке, в чугунном чреве, горели дрова, шипела на плите, разогреваясь, оставшаяся от обеда цветная капуста с котлетами, и на освобожденном от ящиков и скамеек кухонном столе удалось поместить кастрюлю и хлеб. «Поискать тарелки и нож?» — спросила Тери. Но хозяйка не хотела больше мучить своих помощников голодом. «Пока их еще раскопаешь! Котлеты можно на хлеб положить, а капусту будем черпать из кастрюли. Ложки у нас есть. Лайош, где там ваш нож?» На ломте, отрезанном складным ножиком, поплыло к Лайошу мясо, и после хозяйки и Тери ему тоже позволено было зачерпывать ложкой теплую цветную капусту. «Ну, такое!..» — засмеялась было не привыкшая к подобной демократии Тери. Но барыня в приливе великодушия даже на «ты» стала к ней обращаться. «Полно, не кривись, Тери. Будешь когда-нибудь сама себе хозяйка — с голого стола согласишься есть». Лайош истово пережевывал цветную капусту, которая представлялась ему сейчас трогательным воплощением братства; три одинаковые ложки погружались в кастрюлю с одинаковым звуком, казавшимся ему дивной музыкой. «Конечно, за две недели мне надо три тысячи пенге где хочешь достать и посредникам выплатить, — сказала хозяйка, вытирая кусочком хлеба дно кастрюли. — Но как-нибудь и это уладится, верно?» Слуги выразили полное с ней согласие. «Коли кто такой дом может выстроить, тому три тысячи — раз плюнуть», — сказал Лайош. «Если бы так просто все было, как вы говорите, — засмеялась барыня. — Только иногда даже сотня может двинуть лавину и похоронить человека. Я лишь тем себя утешаю, что мне в жизни всегда везло». «В самом деле, вы, барыня, ужасно везучая», — произнесла Тери тем самым тоном, смысл которого Лайош до сих пор не мог разгадать. «Ссуду мне в банке не дадут больше, но мужу стоит лишь сказать слово — и деньги найдутся. Только он считает: сама заварила — сама и расхлебывай».

Вот они и вернулись снова к барину, и от пустой кастрюли из-под цветной капусты веяло не братством уже, а чем-то совсем непонятным. «Чего ж барину так уж не нравится в этом доме?» — поднял Лайош на барыню невинный взгляд. Если здесь, в этой кухне, где они оказались втроем, словно путники в бескрайней пустыне, не узнает он тайну барина, — значит, никогда не узнает. «Что не нравится? Ах, Лайош, вы этого не поймете. Я сама не совсем понимаю. Такой он человек: ему стыдно, если у него есть что-то». Лайош напрягал мозг, ища вопрос, который помог бы ему рассеять этот туман. «На чьи же деньги строится дом, на ваши, барыня, или на его?» — «Наследство он получил от тетки, дом в Табане. Не дом, а так, развалюха, но в прошлом году его в казну забрали и заплатили за него пятнадцать тысяч. На эти деньги я и начала строить». — «А барин вам деньги не отдал?» — «Отдал, только потом пожалел». — «Странный, должно быть, человек», — после долгих колебаний повторил Лайош мнение Тери. «Именно странный. Разве так бы мы жили, если б он не был странным? В прошлом году, когда шумиха была с реформой, он бы мог советником министра стать. Советником министра или госсекретарем?.. — задумалась барыня. — Кто из них выше, вы знаете?» Лайош выше поставил советника. «Значит, верно, советником…» Все трое молчали. Хозяйка молчала, вспоминая былые свои надежды, Тери — с презрительным равнодушием, Лайош — с таким ощущением, словно ему солгали, но он притворяется, будто поверил. Как это можно не ухватиться, коли такое тебе предлагают?.. Нет, барин просто морочит барыне голову, а та такая доверчивая, что он и с Тери наверняка ее за нос водит.

«Ну, бог с ним, я уже ни о чем не жалею, только бы с домом все обошлось, — сказала наконец барыня. — Только бы все были здесь, со мною, и он, и дети — не надо мне никаких министерских постов… Знаете, Тери, такой ссоры еще между нами не было!» Тери махнула рукой: «Барин только злится, а если что, он никому отказать не может». «Ну да, вы ведь это тоже знаете. Поняли, что я имею в виду?» — со значением взглянула она на Тери. «А», — слегка покраснела Тери. «Я-то на его месте вас бы тогда, не задумываясь, прогнала. Кому хочется лезть в такие дела? Вашей сестре я так и сказала: „Увозите ее в больницу“. А муж услышал и на дыбы: „А если несчастная пойдет — и в Дунай головой?“» — «Я помню, вы, барыня, в халате за нами выскочили». — «Привратник ворота как раз закрывал: смотрит, чего это она кричит?» — «Ох, я тогда просто в отчаянии была… А та баба меня обманула, не сделала ничего». — «Побоялась она: очень уж далеко все зашло. Господи, завтра ровно год…» Лайош мрачно прислушивался к их загадочному разговору. Обе раскраснелись немного, как бывает, когда женщины говорят об интимных делах. К тому же недоговоренные, только им понятные фразы слышал мужчина, которому не следовало ничего знать. Лайош же видел перед собой подъезд, в котором с ключами в руке стоит привратник в коричневом балахоне; Тери с плачем выскакивает в дверь, с ней сестра, манекенщица. «Лучше в Дунай, чем в больницу!» — рыдает Тери. Тут выбегает барыня в домашних туфлях, в халате, оттолкнув привратника, кричит: «Тери! Тери!» — и, догнав, тащит ее обратно в подъезд. Она говорит Тери, что та может остаться на ночь, барин велел во что бы то ни стало ее вернуть. В подъезде была темень, и Лайош грустно таращил глаза: он не мог уловить смысл всего разговора. То, что именно барин послал хозяйку вернуть Тери, было такой важной новостью, что он уже не в состоянии был связать сцену в подъезде с бабой, которая обманула Тери, потому что что-то там у них далеко зашло. Лайош чувствовал, все это связано как-то с ребенком; но напрасно взгляд его темных глаз бегал между хозяйкой и Тери: он не мог понять, что к чему. «Да, злым господина доктора не назовешь», — в голосе Тери слышалась благодарность. «Что-что, а этого нельзя про него сказать», — с доброй улыбкой согласилась с ней барыня. Все умолкли; только лампа потрескивала иногда, напоминая о том, что вокруг.

Вдруг у них за спиной, в окно комнаты для прислуги, кто-то коротко постучал. Один раз посильнее, и два — быстрей и слабее. Все вскочили и посмотрели друг на друга. «Пришел Даниель по нашу душу», — мелькнуло в голове Лайоша. «Кто там?» — крикнула барыня. Ответа не было; но тот же дактиль повторился еще раз. «Кто там?» — крикнула снова хозяйка; страх даже ей перехватил горло. Все было тихо. «Ой, барыня, говорила я, не надо переезжать, — всхлипнула Тери. — У нас даже замка на двери нет, кто захочет, тот и войдет». «Может, шутит кто», — предположила барыня, но губы ее дрожали. Обе придвинулись к Лайошу. Тери схватила его за локоть; на плече у себя он чувствовал ее дрожащий подбородок. «Надо бы выйти, посмотреть, — сказала барыня. — Я не засну, пока не узнаю, кто это». У Лайоша заныло, потом онемело то место на затылке, куда Даниель ударял кайлом несчастных волов. Чудища, что в октябре окружали дом, повсюду таились в темноте, теперь, когда наступил их час, стуком в окно вызывали его наружу. И раз уж он смог поднять стекло, значит, и на улицу должен идти. «Выйти?» — спросил он Тери. Может, надеялся, что та уцепится за него, прижмет трясущийся подбородок к его плечу, начнет умолять: «Ой, Лайош, только не выходите, Лайош, вас убьют». Но Тери ничего такого не сделала. «Наверно, все-таки шутит кто-то», — подбадривала его хозяйка. Холодные пальцы Тери отпустили его локоть, подбородок оторвался от плеча. Лайош вышел в переднюю и открыл дверь. «Есть тут кто?» — крикнул он с порога. Только дождь шелестел монотонно в ночи. Он сошел по ступенькам и замер, весь как статуя ожидания. Если где-то поблизости поднята палка, кулак, дубинка, он должен принять их удар на себя, как громоотвод — удар молнии. Прошла минута, а смерть не явилась. «Кто стучал? Выходи!» — крикнул он, осмелев. Теперь и хозяйка, подняв лампу, вышла позади него на порог. «Ой, не бросайте меня здесь», — всхлипывала Тери. Но Лайош решил обойти дом. Он двигался первым, за ним хозяйка. У дома было четыре угла, и возле каждого Лайош ощущал чуть заметное движение воздуха, и каждый раз на голове у него немела кожа. Но он одолел все зоны невидимой опасности на углах и целым и невредимым вернулся к крыльцу, где стояла Тери.

Лампа снова стояла на кухонном столе, а они никак не могли успокоиться. Когда напряжение немного спало, у всех троих начался приступ нервного смеха. Тери смеялась, плакала и стучала зубами одновременно. «Как подумаешь, ужасное все-таки легкомыслие — оставаться здесь ночью с незапертой дверью и со всеми вещами, — сказала хозяйка. — Как вы думаете, Лайош, кто это мог быть?» — «Я? Я-то на Даниеля подумал. Он часто по ночам бродит. Один раз я его поймал. Просыпаюсь в сарае, слышу: шорох какой-то. Крикнул, вот как сейчас — никого. Выхожу, а он стоит: доски выбирал». «И что вы ему сказали?» — ужаснулась Тери. «Я… — Лайош заколебался. — Я говорю: поздновато зашли в гости, дядя Даниель». — «А он?» — «Стыдно ему стало: щепки, говорит, собираю. Это в самом начале было, летом». — «Вот он, значит, какой, — задумалась барыня. — Стало быть, ничего нельзя на дворе оставлять». Но теперь, когда возбуждение после пережитого страха выплеснуло одну его тайну, наружу запросились и остальные. «А знаете, кем этот Даниель раньше был? На бойне работал, скотину забивал. Я часто думал, пока ночью тут сторожил: эх, а что, если возьмет он да на мне захочет проверить, помнит ли еще старое ремесло? Он ведь за этот сад тоже на меня сердился». — «Только подумайте, Лайош, — сказала Тери, — ночью выходит откуда-нибудь, хлоп — и у вас мозги потекли по голове, по рукам». — «Думал я, Терике об этом не раз, можете мне поверить. Да только жизнь бедняка не такое уж большое сокровище. Войну из-за нее никто не объявит, как из-за принца Фердинанда. А вообще я привычный один быть: дома, на винограднике, все, бывало, один. Мне от матери виноградник остался, я там часто в давильне ночевал. А парни тамошние, как напьются, не дай бог: с железными палками ходят и, чуть что, сразу драться».

Лайош с радостью отметил про себя, что Тери не поминает Шкрупулека, хозяйка же думает над каким-нибудь уважительным, серьезным вопросом. «Мать у вас умерла, значит?» — «Умерла, когда мне пять лет еще было…» Женщины, еще не остывшие после перенесенного испуга, ощутили сейчас некоторую растроганность. Смотри-ка, у таких Лайошей тоже бывают матери… «От чего же она умерла?» — «От родов». — «Ах, ужас какой!» — воскликнула Тери не столько сочувственно, сколько из-за того, что слово «роды» напомнило ей о минувшей весне и она представила, как сама мучается часами, днями, пока не лопнут перемычки, или кости не разойдутся, или от чего там умирают бабы в деревне. «И долго она мучилась?» — «Я не знаю: я тогда маленький был, мне про это не говорили», — сказал Лайош сконфуженно. Говорить про роды казалось ему таким же постыдным и кощунственным делом, как называть по имени определенные части тела. «И ребеночек тоже умер?» — «Умер, месяц спустя. Наверно, кормить было некому». — «А вы с кем росли?» — «Пока отец жив был, с сестрой. А когда помер, сестра служить пошла, а я у крестной стал жить». — «А отец отчего умер?» — «Этого я не знаю. Он не то чтобы сразу помер. Кашлял он, ослабел». — «Чахотка у него была», — объяснила Тери. «Говорили, зимой он застудился, на резке камыша». — «А вы куда попали потом?» — увлеклась расспросами барыня. «Крестная меня взяла к себе. Муж у нее возчик, сначала я ему помогал, а потом решил наняться куда-нибудь. Не то чтобы очень уж заставляли, да все лучше, чем нахлебником жить. Виноградником, правда, крестная с мужем пользуются, пока я не стану совершеннолетним, и за это должны одевать меня; да уж такой у меня характер, что всегда мне охота хозяином себе быть. Вон сейчас пишут: приезжай, мол домой, нечего тебе в Пеште мучиться; только я все равно не вернусь, пока долю свою не получу». — «Плохо они к вам относились?» — «Тетка-то еще так-сяк, она и свою землю на меня оставит: детей у них нет. А муж ее, этот только и смотрит, как бы я лишний кусок хлеба не съел. Знаете, как оно бывает…» — «Господи, только не дай моим детям сиротство испытать, — содрогнулась хозяйка. — Лучше пусть их убьют у меня на могиле, чем мужчине доверят растить». «Да уж, кто без матери вырос, тому это понятно», — расчувствовавшись, отозвался Лайош. Собственно говоря, о матери и о сиротской доле он не очень-то думал до сих пор, но сейчас, когда барыня его пожалела, да и Тери смотрела без обычной насмешки, он печально повесил большую рыжую свою голову, купаясь в крохотном озерце разлившегося вокруг лампы человеческого сочувствия, и глаза его повлажнели от переполнившей грудь благодарности.

«Ну ладно, все это хорошо, дети мои, но не пора ли нам спать укладываться», — выпрямилась решительно хозяйка. Тери захныкала было, что она все равно не сможет заснуть. «Полно, полно, нечего труса праздновать. Если тебе так уж страшно, положу к тебе Лайоша». Язычок пламени в лампе испуганно затрещал, замигал. Надо было срочно стелить, пока они не остались впотьмах. У Лайоша была прежняя его подстилка в бельевой, барыня выбрала себе комнату для прислуги, Тери устроили постель в кухне, составив два кресла и скамеечку. «Ой, а как же мы завтра проснемся, об этом вы подумали? — спохватилась, уже раздевшись, барыня. — Паркетчики рано придут, надо им все подготовить». Угасающая лампа выплыла из комнаты для прислуги, и две ночные рубашки, наклонившись друг к другу у сдвинутых кресел Тери, принялись совещаться. И в этот момент за прикрытой дверью бельевой родилась в темноте еще одна, последняя в этот день Лайошева победа. «У меня есть будильник, можно его завести». — «Это же чудесно, Лайош!» После недолгой возни раздался скрежещущий звук заводимой пружины, и из-за двери протянулась к кухонному шкафу рука. Сам будильник, однако, женщины уже не увидели: лампа с громким хлопком погасла, и теперь над тремя обитателями нового дома, беспокойно ворочающимися в постелях, бдело лишь монотонное тиканье, неостановимо спешащее все вперед и вперед, чтобы весело и бесцеремонно загреметь на рассвете. Лайош же, поставив будильник на кухне, словно сердце свое вынул из темного мешка и вручил на бессрочное пользование двум неземным существам, чье дыхание доносилось к нему из-за неплотно прикрытой двери.

Триумфальное вступление в дом словно духу прибавило барыне, и она задумала потягаться силой с самим роком, нависшим над домом. Все утро она крайне рассеянно отвечала на вопросы мастеровых и с такой милой непосредственностью простила слесарю, слишком рьяно взявшемуся за дело, разбитое, лишь накануне вставленное окно, словно подобными добровольными жертвами надеялась привлечь на свою сторону благосклонность небесных сил в серьезных, больших делах. В обед она заявила Тери: «Я так скучаю по детям; схожу-ка на Звездную гору проведать их». — «А когда вернетесь, барыня?» — «Сегодня уже едва ли». — «А мне что, ночью с ним оставаться?» — показала Тери на Лайоша, громоздившего ящики с книгами друг на друга. «Ах, невинное ты дитя… — ткнула ее локтем в бок барыня. — Ничего, ты, я думаю, не испугаешься такого парня». Лайош сделал вид, будто не слыхал разговора; спустя час стал даже разыскивать зачем-то хозяйку. «А вы не знаете разве, что ее нет? Ночью мы с вами одни остаемся. Не боитесь меня, Лайош?» — засмеялась Тери. «А чего мне вас бояться-то?» Лайош попробовал молодецки улыбнуться, даже, может быть, подмигнуть в ответ, но ощутил, что лицо у него способно лишь на дурацкую широкую ухмылку, вроде тех, что сияют на выдолбленных тыквах, с которыми парни в деревне ходят по ночам пугать девок. «Ну, ступайте тогда копать, нечего вам тут делать», — сказала Тери и упорхнула к мастеровым.

Сейчас Лайоша бесцеремонный тон Тери даже не огорчил почти. Слова звучали грубо, но в самой этой грубости таилось как бы некое обещание. Так крестная вечерами, перед тем, как ложиться в постель, гнала из дому мужа: «Убирайся во двор со своей трубкой, ишь, вонищу какую развел». Тери словно заранее начала защищаться — хоть мы и одни будем в доме, не жди ничего, знай свое место. Но предстоящая ночь все же, видно, и ей щекотала нервы. В другой день Лайош весь истерзался бы, слыша, как Тери напропалую кокетничает с мастеровыми. В открытые окна то и дело летел в сад ее смех, звонкий, захлебывающийся, будто ее щекотали, и притворно сердитые крики, которыми она осаживала разошедшихся мастеровых. Лайош сегодня лишь улыбался тихонько, склоняясь над тачкой: мол, мое от меня не уйдет. Чего-то особенного он от этой ночи не ждал. Ему достаточно было знать, что вечером они останутся во всем доме один на один и, когда время совсем станет позднее, Тери, чуть смущаясь, засмеется, взглянув на него: «Не пора ли нам в постель, Лайош?» И если даже ему придется снова, натыкаясь на ящики, идти в бельевую и он через стенку лишь сможет почувствовать, как Тери, прикрутив лампу и укрывшись до пояса одеялом, надевает ночную рубашку, — все равно это будет немножко выглядеть так, словно они муж и жена: ведь супруги тоже не каждую ночь спят вместе. Лайош решил, что сегодня будет спать в нижнем белье. Он уже бог знает сколько недель на ночь не раздевался; но зря, что ли, теперь топят в кухне плиту целыми днями? От одной мысли, что нынче он ляжет спать раздетым, у него даже здесь, среди комьев земли и разрезанных пополам червяков, сладко свело спину. Эх, вот если б сегодня кто-нибудь постучал и Тери, испуганная, прибежала бы к Лайошу. Они бы сидели, накрывшись одним одеялом, как Лайошу представлялось когда-то. «А кто эта гладкая бабешка?» — спросил его в прошлый раз, показав на Тери, рассыльный из мехового магазина. И, выслушав Лайоша, подмигнул: «Ну и как оно?» Лайош вспомнил сейчас прищуренный глаз долговязого паренька и собственную растерянную улыбку. Надо же, назвать девушку гладкой бабешкой! Чудной все-таки народ эти пештские. Сколько всего можно сказать про женщин, а они обращают внимание только на гладкую кожу… Вообще-то ведь в темноте в самом деле только кожу и чувствуешь под дрожащими пальцами. Даже у поварихи в Абафалве кожа была гладкой, особенно на животе и на ляжках, где еще не одрябла… Лайоша даже пот прошиб от этих бегущих куда-то стыдных мыслей.

«Эй, здорово, приятель! Пст…» — послышался вдруг тихий голос. В нескольких шагах от него, в кустах боярышника на соседнем участке, сидел на корточках Корани. Лайоша, потревоженного в тайных его мечтах, вдруг охватила дикая ярость, вроде той, что заставила его швырнуть на землю ножик и колбасу перед остолбеневшим хромым. «Уберешься ты отсюда? Мало тебе еще?» — «Да я поговорить только». — «Проваливай, или я вот этой лопатой башку тебе раскрою!» Увидев поднятую лопату, припадочный исчез в кустах. Руки Лайоша еще не перестали дрожать, когда его позвали от дома. «Друг вас один ищет!» — крикнула Тери и сама осталась стоять возле друга, который просил ее найти Лайоша. Это опять был Корани. Лайошу пришлось подойти к нему. «Здорово, приятель, — протянул тот руку. — Я бы охотнее побеседовал с этой прелестной барышней, но, увы, мне нужен ты». «Здорово», — буркнул Лайош. «Вы мне позволите с глазу на глаз сообщить кое-что своему другу? — повернулся Корани к Тери. — Клянусь: речь пойдет не о женщинах». И он подмигнул ей. «По мне, так хоть и о женщинах», — засмеялась Тери и ушла в дом, но и оттуда все поглядывала на них. «Что тебе надо? Мало было десяти пенге?» — шепотом накинулся на него Лайош. «Меня самого с тех пор мучает совесть. Поверь, если б та бумажка не лежала так соблазнительно в кошельке, мне бы и в голову не пришло ее брать. Момент такой был — не мог устоять. Но я собираюсь вернуть тебе эти десять пенге… Скажи, сколько здесь работает мастеровых?» — «А бог его знает. Я не считал», — ответил Лайош. «Не так ты со мной разговаривал в Чертовой долине… Ну да чего там, я прощаю тебе это высокомерие… Пусть, скажем, пятеро… Слушай внимательно: предположим, ты что-нибудь выкинешь ночью из окна бельевой. Эту вещь ведь любой из рабочих мог бы унести, тебя не заподозрит никто: ты же здесь, никуда не девался». — «Может, и так. Только я ничего не собираюсь выкидывать. Я не вор». — «Вор? Вор — это тот, кто на рынке уносит чужую сетку. А при переезде всегда что-нибудь пропадает… Дай мне только одну неделю: клянусь, я не буду больше тебе докучать. И даже десять пенге верну». — «Убирайся!» — «Ты что, хочешь, чтобы я юную даму о том же попросил… сославшись на нашу с тобой старую дружбу?» Лайош стоял, мучительно пытаясь что-то придумать. Этому Корани испортить Лайошу вечер — раз плюнуть. «Что надо-то?» — «Серебряные ложки, например, меховой воротник, книги ценные». Лайош вспомнил про разбившийся ящик. «Ладно, приходи часов в десять. Под окном бельевой ищи». — «Ты мой спаситель, — кинулся Корани благодарить Лайоша. — Поверь, мне уже самому ненавистен мой проклятый характер, эта моя чертова трусость. Только она — причина того, что я мучаю тебя, а не тех, кто лопатой деньги гребет. Прощай, приятель. Целую ручки, милая дама!» — крикнул он Тери. «Постой, — схватил его Лайош за рукав. — Когда придешь ночью, знаешь что сделай… — Он смущенно взглянул на Корани. — Стукни в окошко в комнате для прислуги. Вон то, первое от угла». «Сделаю, будь спокоен. И не такое готов для тебя сделать», — заверил его Корани, отыскивая в глазах Лайоша разгадку странной просьбы.

За просьбой стояло, собственно говоря, все то же одеяло, под которым Лайош и Тери должны были вместе стучать зубами в бельевой. Удалившись на Звездную гору, барыня словно нарочно предоставила дом для мистерии воплощения мечты в явь. Дом этой ночью станет царством мечты; в бельевой же, где Лайош останется нынче лишь в подштанниках и нижней рубахе, мечта до предела насытится магическим излучением; старое одеяло, валяющееся там, терпеливо ждет лишь минуты, чтобы сыграть свою волшебную роль. Стук Корани будет сигналом, по которому бельевая преобразится в сказочный остров неземного блаженства. Стук этот — тайный знак затаившейся в темноте, неотделимой от жизни опасности, которая испокон веков гонит женщину под одеяло к мужчине… Они с Тери сидят рядом на ящике с книгами, и у них на плечах, как шатер, под которым тепло двух тел сливается в одно, общее тепло, и символ этого общего тепла — старое ватное одеяло… Дальше воображение Лайоша не заходило. Если мечта эта сбудется, остальное образуется само собой, как в сказке, в конце которой влюбленные сидят под яблоней с золотыми яблоками. Рядом с волшебным одеялом все прочее было сущим пустяком. И уж меньше всего заботили Лайоша классики Эндре Хорвата, книги в темных переплетах, которые нужно было выкинуть для того, кто постучит в окно комнаты его счастья.

«Что вы там так долго копаетесь?» — крикнула в сторону бельевой Тери, ставя греть на плиту суп, оставшийся от обеда. Вечер давно разогнал мастеровых по домам, и в черное кухонное окно, на котором еще не было ставен, смотрело несколько бледных звезд, надеясь согреться у огня в плите. Лайош сунул в окошко бельевой последнего античного автора в оксфордском издании. «Порядок навожу с ящиками», — крикнул он в ответ. «Зачем? Я не нужна вам?» — «Мне? Мне вы вообще не нужны». Лайош все-таки высунул голову в кухню. «Уголь есть? Не принести еще, чтобы на ночь хватило?» — спросил он с готовностью. «Угля много. Но если принесете, не помешает». Подвал с углем был черной ямой под бельевой. Тери держала лампу, пока Лайош спускался вниз. «Поскорей. Долго мне тут еще торчать?» — торопил ангел со светочем бродившую во мраке грешную душу. «Вы меня здесь готовы навсегда оставить», — подобострастно улыбался, задрав голову, Лайош. «По мне, так и навсегда оставайтесь, — ответила Тери, и грубость ее снова звучала для Лайоша лаской. — А теперь ступайте обойдите дом, не осталось ли чего во дворе. Лопату тоже надо убрать, а то Даниель утащит». Лайош, все еще улыбаясь, побрел наружу, на внешние круги своего ада. «И посмотрите, закрыты ли наверху окна. Но лампу я за вами не понесу». — «Хоть внизу подержите». — «Ладно, побыстрей только», — толкнула его Тери, а когда он взобрался наверх, хихикнула и ушла с лампой в кухню.

У Лайоша даже в животе заныло от этих «ступайте», «посмотрите», «не понесу», «побыстрей». В детстве вот так же играли с ним большие девчонки, которые раз или два даже раздели его догола. Та девчонка, которой сестра потом надавала по шее, была королева, а он — ее слуга. Теперь в нем проснулась мучительная сладость, напомнившая те далекие времена. «Посуду мыть будем?» — спросил он, быстро съев суп. «Конечно. Вон с обеда еще осталась. Пока я ем, поставьте-ка воду». Тери вошла во вкус и командовала с удовольствием, словно она когда-то тоже играла в сарае в такие игры. Лайош налил в большую миску воды, подбросил в печку дров и поставил к раковине табуретку, на которой и будет происходить обряд мытья. Он по возможности все делал точно так, как рисовалось ему раньше. Ведь мытье посуды вдвоем являлось частью мечты о перекопке, и что-то подсказывало ему: если эта часть будет такой, как он думал, то и вдвоем под одеялом они с Тери будут сидеть. «И как это, Лайош, у вас никакой гордости нет?» — сказала Тери, погружая руки в теплую воду. «Почему вы считаете, что нету?» — улыбался, держа наготове посудное полотенце, Лайош. «Другой бы не потерпел, если б его так вот, Шкрубицей дразнили». — «Меня от этого не убудет, да и Шкрубека не прибудет». — «Шкрубека не прибудет, это точно!» — «Можете мне поверить, Терике, Шкрубек бы вам не стал вытирать так покорно посуду, как я». — «А что бы он сделал?» — «Что бы он сделал?» — «Да, что?» — «По губам бы вам съездил, вот что». У Лайоша это вырвалось неожиданно, но он даже был рад, что не сказал другого чего-нибудь: например, что Шкрубек обнял бы ее и расцеловал. Тери от Шкрубека ожидала большей галантности. Сперва она обиженно фыркнула, но потом нашла даже что-то забавное в таком оскорблении. «Нахал! Почему вы считаете, что он мне съездил бы по губам?» — «Он сам говорил: женщин надо бить по губам, так и господа делают». Тери расхохоталась. «Да откуда вы взяли, что господа женщин по губам бьют?» — «Ниоткуда. От Шкрупулека слышал». Впервые он назвал Шкрубека этим исковерканным именем. Словно сам перепрыгнул от настоящего Шкрубека к выдуманному. «А вообще-то вам лучше знать, Терике…» — и, совсемобмотав белым полотенцем тарелку, с любопытством взглянул на Тери. Сейчас мысли о том, что могло быть у Тери с господами, не доставляли Лайошу боли, наоборот, ему было даже приятно сказать ей в глаза: да, у тебя кто-то был, и вы с ним, наверное, ссорились, и он бил тебя по губам. «Сознайтесь-ка, Терике, — нагнулся он над миской с теплой водой, чтоб заглянуть в лицо девушке, — ребенок у вас от барина, верно?» Нет, не боль подозрений, мучивших его много недель, прорвалась в этих словах — сладострастная ярость нашла в них орудие для удара. «Дурак!» — ответила Тери и оттолкнула голову Лайоша от миски. И лишь тут до нее дошло, кого он имеет в виду. «От барина?.. Ну, получил барин».

Посуду кончили мыть в молчании. Тери всерьез оскорбилась и ругала себя, что дала волю этому мужику, Лайош ломал голову, что значит: «Ну, получил барин». Если Тери — его любовница, она бы сказала это с презрением, а не с горечью. Он ни капельки не жалел, что обидел ее: ведь одеяло было все еще впереди, и, чем сильнее он рассердит Тери, тем лучше. Будильник на кухонном шкафу показывал начало десятого. Долго засиживаться нельзя: стук должен застать Тери уже в сорочке. «Не пора ли ложиться?» — спросил он надутую Тери. «Вы ляжете первым», — распорядилась она. «Ладно. А потом вы, Терике, ляжете, куда захотите», — осклабился Лайош. Уйдя в бельевую, он услышал, как Тери подтаскивает к двери стол. Ничего, сама потом отодвинешь, думал Лайош, снимая ботинки и стаскивая штаны. Он принюхался: дух вроде бы шел от него не очень тяжелый. Каждый раз, если выдавалась возможность, он подолгу мылся под краном. А когда провели воду в дом, то и весь ополаскивался в ванной у раковины. От сознания, что он сидит в одном нижнем белье, по всему телу побежали мурашки. Теперь только Корани нужен с его стуком. За стеной заскрипела кровать. На кровати этой не было темной впадины, как у Маришки на улице Агнеш. На этой кровати будто не сетка — сам лунный свет держит на весу Тери, раскидавшуюся во сне. У Тери, когда она вскочит с постели и босиком прибежит сюда, груди будут как золотые плоды… Сам он еще не ложился, Постелив одеяло на ящик с книгами, он сел на него, другое одеяло набросил на плечи. Возле правого бока оно нависало небольшим, но уютным шатром, поджидающим теплое тело Тери.

Стук, однако, запаздывал. Лайош уже и не знал, для него ли только так медленно тянется время или Корани не пришел почему-то. В тишине он слышал, как тикает в кухне будильник, но стол мешал посмотреть, сколько времени. Если он начнет отодвигать стол, Тери вскочит и убежит на улицу; наверняка таков и был ее план. Тягучие эти минуты, десятки минут непоправимо выстужали приготовленный им шатер, и не было в мире гнуснее и отвратительнее злодея, чем Корани. Наконец под окном бельевой послышался шорох. Сейчас Корани собирает добычу… Лайош готов был открыть окно и спросить, не забыл ли тот, что должен сделать. Да ведь трус этот еще испугается и сбежит. Шорох смолк; немного погодя дважды звякнуло в комнате для прислуги стекло. Лайош ждал: сейчас раздастся испуганный крик. Но за стенкой лишь скрипнула подвешенная на лунных лучах кровать — Тери перевернулась во сне на другой бок. «Да вернись же, дубина, постучи посильней», — про себя ругал Лайош припадочного. А тот в это время уже шагал по росе на соседнем участке, таща на ремне связку греческих классиков из библиотеки барина. Неудача сразила Лайоша. Можно было бы что-то придумать еще — хоть в свое окно постучать. Но стоит ли спорить с судьбой, раз она так распорядилась, что стук застал Тери спящей? Сирота — он везде сирота, нет ему удачи ни в чем, горько сказал про себя Лайош, складывая свой шатер и роняя голову на кулаки. Отделенный от теплой спящей Тери тонкой стеной, он сидел пригорюнившись, и мысли его полны были Маришкой и городом разбитых надежд, Сегедом.

Хозяйка вернулась на другой день после обеда. Пока в доме были рабочие, она еще как-то крепилась. Но пятна на лице и на шее говорили: дело плохо. Даже «Мастер, уберите чуть-чуть вашу лестницу» у нее звучало так измученно, через силу, будто барыня не монтера, а тюремщика просила хоть на минуточку снять с нее эти невыносимо тяжелые цепи. «Не могу слышать этот скрежет», — содрогнулась она, проходя мимо циклевщика. «А? Чего не можете?» — поднял тот голову от коленей с подвязанными на них кусками толстой кожи. «Скрежет ваш слушать», — пояснила Тери. «Не нравится, так циклюйте сами», — обиделся мастер и нырнул обратно в облако пыли. «Такой я еще барыню не видела!» — качала головой Тери, оживляясь в предвкушении новых событий. Лайошу же казалось, что Тери преувеличивает. Правда, барыня снова забилась в свой свитер и вся дрожала, а иногда даже зубами принималась стучать, хотя в доме как раз пробовали отопление: однако, помня героическую субботу, Лайош лишь улыбался словам Тери.

Но едва за последним рабочим закрылась входная дверь с только что врезанным французским замком, в барыне словно лопнула какая-то невидимая пружина. «Грейте ужин, я прилягу пока… я устала». И она прямо в одежде бросилась на кровать. «Тери, дверь!» — крикнула она в подушку. Дверь закрылась, и через минуты оттуда, повергая Лайоша в смятение, донеслись странные звуки. Сначала послышался скрип, словно по улице возле дома проезжали невидимые тяжелые грузовики, сотрясая почему-то одну лишь кровать. Затем раздались заглушенные одеялом стенания, меж которыми время от времени прорывался громкий, отчаянный вопль, будто в комнате для прислуги кого-то душили, но несчастной жертве удавалось на миг высвободиться из стиснувших горло жестоких пальцев. Борьба между волей, стремящейся подавить крик, и рвущейся из груди, взывающей к состраданию болью шла, как принято говорить, с переменным успехом: за дверью то воцарялась тишина, то опять слышались жалобные стоны, сливающиеся иногда в горестный вой. «Так и знала, что этим кончится», — заметила Тери, двигая по горячей плите кастрюли. Лайошу вспомнилось, как хозяйка рассказывала про свои роды: у нее уже начинались схватки, а она все улыбалась и подбадривала плачущего, перепуганного мужа. Лайош старался двигаться так, чтобы огромные его ноги не очень сильно бухали по полу, но с непривычки и от большого старания то за стул задевал, то натыкался на шкаф. «Барыня, ужин!» — крикнула Тери. «Оставьте меня в покое, ничего мне не нужно», — донесся из-под мокрого от слез одеяла слабый голос. Тери прикрыла дверь, как прикрывают простыней обнаженный труп. Ложка в молчании двигалась между тарелкой и ее узким ртом, который выражал одновременно и равнодушие, и сострадание.

Лайош двинулся к выходу и поманил Тери за собой. «Может, позвать кого?» — спросил он тихо. Горе барыни всерьез его потрясло; в то же время он был горд, что ему выпала такая возможность — советоваться с Тери, как им быть теперь с барыней. «Кого ж это? — ответила Тери, которая женские слезы относила к вещам обыденным и преходящим. — Нас это не касается, а особенно вас». «Вы даже вроде радуетесь», — поднял на нее взгляд Лайош, вспомнив прежние свои подозрения. «Дурак!» — «А то мне показалось было… Словом, вдруг она сделает что над собой — с нас ведь спросят». Соображение это заставило Тери задуматься. «Ничего она над собой не сделает! — сказал она убежденно. — Не такой она человек, чтоб что-нибудь над собой сделать». «И как такого злодея, как барин этот, земля на себе носит!» — прошептал Лайош с не меньшей убежденностью. Барыня, должно быть, почувствовала, что в кухне нет никого, и та половина ее души, что не стеснялась звать на помощь, посылала сдавленные вопли аж во двор. «К кому вы хотите идти?» — «Может, к соседям?» — вопросительно посмотрел на нее Лайош. «Еще чего! Люди знают нас без году неделя, а вы им пойдете и выложите все семейные дела. Барыня нам спасибо не скажет, когда очухается». — «Тогда к родителям, может?» — «Если б эти родители о ней беспокоились, она бы сейчас не ревела на кровати». — «Не на Звездную же гору идти? А может, вы туда хотите?» — ревниво взглянул Лайош на Тери. «Я никуда не хочу, это ведь вам не сидится на месте». Комната для прислуги, словно маньяк, без конца повторяла один и тот же звук. Перед ними дремал в ночи фонарь на своем высоком насесте, внизу, в луже, дробился мутно-желтый его свет. В конце концов решили, что Лайош пойдет за помощью к меховщику.

Чтобы показать себе, на что он способен ради барыни, Лайош поехал в город на автобусе, терпеливо снося косые взгляды нарядных шуб, спешащих в театры и брезгливо сторонящихся его заляпанной известью куртки, и сердитое ворчанье кондуктора. Меховщик вышел к нему от стола, с салфеткой на шее. «Что случилось, парень? Почему так поздно?» — «Да вот за барыню мы опасаемся. Как мастеровые ушли, так она все плачет и убивается. Как бы чего не сотворила с собой…» В переднюю вышла дама в длинном платье со шлейфом. «Ты знаешь, она же револьвер взяла у меня», — услышав слова Лайоша, сказала она, и под увядшим ее подбородком вздрогнули жирные складки. «Но как ты могла, мамочка?» — развел руками хозяин. «Она сказала, в доме замка нет, страшно ночью». — «Надо сейчас же забрать у нее револьвер. Вы правильно сделали, что нас известили, — повернулся он к Лайошу. — Где моя шляпа, мамочка?» — «Я тебя не пущу туда, Мики, ты только зря разволнуешься… И она опять будет денег просить. Лучше уж я откажусь от кино». — «Верно, лучше тебе поехать, — успокоился меховщик. — Иди одевайся, а мы с этим молодым человеком пока выведем автомобиль». Когда мачеха в длинном элегантном манто вышла на улицу, Лайош со сторожем в самом деле уже вытолкали автомобиль из гаража. «Садитесь назад», — сказала Лайошу дама и, опустив стекло, подставила мужу лоб. «Смотри, осторожней», — крикнул им вслед седовласый, похожий на помещика из Абафалвы меховщик.

Дама вела машину медленно, но уверенно. Перед глазами Лайоша (который, поджав ягодицы, сидел бочком, стараясь занять поменьше места на бархатном сиденье) мелькали автомобили с блестящими радиаторами, господа в начищенных ярких ботинках, суровые полицейские на перекрестках и в бешеной гонке передающие друг другу эстафету искрящегося света уличные фонари. В дунайской воде под Цепным мостом, словно брошенные туда медленно растворяющиеся жемчужные ожерелья, отражались цепочки огней на набережной, перемешанные со звездами, фарами мчащихся автомобилей и красными фонарями на баржах. Когда машина, фырча, стала взбираться в гору, даже мотор изменил голос, заревел: «Помощь близко!» И сердце Лайоша забилось с ним в такт, устремляясь сквозь ветер и сырую тьму к его барыне, лежащей ничком на кровати и сжимающей в руке пистолет. «Здесь, что ли?» — спросила дама, тормозя перед темной коробкой на улице Альпар. Лайош принялся дергать двери, пытаясь выйти из автомобиля; наконец дама подошла и освободила его. На крыльце появилась Тери с высоко поднятой лампой. Барынина мачеха как-никак держала в своих руках меховое заведение, где Тери мечтала вертеться перед богатыми покупателями, распахнув на талии манто из котика или соболя, и теперь, когда важная эта персона лично явилась к ним, Тери стала такой ласковой и предупредительной, какой ее Лайош еще не видывал. «Ах, барыня, не извольте споткнуться, у нас даже тока еще нет, здесь просто ужас какой беспорядок!» — «Ну, что тут у вас, Тери?» — спросила мачеха, остановившись в передней в свете лампы. Тери просияла от счастья: господи, уже ее имя знают! «Барыня были на Звездной горе и с тех пор плачут все время, — защебетала она, думая больше о том, как смотрится ее улыбка, чем о барыниных несчастьях. — Только недавно чего-то затихли». — «Где она?» Тери двинулась с лампой в кухню, толкнула дверь в комнату для прислуги и, словно страж над гробницей в какой-нибудь драме, встала со светом в сторонку. В комнате на кровати в странной позе, навалившись грудью на сжатый кулак, лежала барыня. Голова ее закрыта была одеялом. Картина напоминала фотографию жертвы в газете, в разделе судебной хроники. Мачеха, перепуганная, видимо, этим сходством, бросилась к барыне и выдернула кулак у нее из-под сердца.

Барыня застонала, заворочалась под светом лампы и села в постели. «Оставьте меня…» Она озиралась по сторонам, словно невовремя разбуженный, готовый раскапризничаться ребенок. «Где револьвер? — крикнула мачеха. — Так переполошить человека! Кошмар какой-то!» Хозяйка спустила ноги на пол. Узнав наконец мачеху, она обрела тон, которым всегда с ней разговаривала. «Что такое с тобой? Чего ты так раскричалась?» — «Я за револьвером. Отец не позволил оставлять у тебя оружие на ночь». И мачеха принялась брезгливо шарить рукой под подушкой. «Ну и пожалуйста, забирай, раз вы такие пугливые! — сказала барыня, всем своим видом выражая презрительное спокойствие. — Тери, принесите мой серебряный ридикюль, он в шкафу в комнате». Серебряный ридикюль быстро нашелся, в нем, между кошельком и платочком, лежал крошечный пистолет. «Пожалуйста. Как видишь, я им не пользовалась». Она протянула мачехе сумочку, чтобы та сама взяла пистолет. Мачеха, погружая пальцы в сумочку, огляделась вокруг. «Господи, и ты здесь живешь?» — «Хотела я снять номер в „Геллерте“, — с бледной улыбкой ответила барыня, — да знаешь, дома все как-то уютней». Мачеха посмотрела на часы. «Кино уже кончилось», — сказала она Тери на крыльце. «Ах, барыня, вы легко это восполните», — расточала Тери провисшим угрюмым облакам глазированную улыбку манекенщицы. «Ужас, что вытворяют», — заметила мачеха, заводя машину. «А ведь взрослые люди как будто», — Тери всем своим тоном старалась показать, что она полностью на стороне мачехи. Когда она вернулась в дом, барыня была уже на кухне и жаловалась Лайошу: «Нет, вы подобное видели? Муж обо мне слышать не хочет, а им только бы свой пистолет получить. Чтобы, если я что-то сделаю, так, не дай бог, не их пистолетом!» Тери сдвигала кресла, составляя себе постель. «Слава богу, барыня, вы уже сердитесь, — заметила она мудро. — А то бедный Лайош совсем было испугался, что вы хотите нас покинуть». «Ну, я еще с ума не сошла, чтоб покончить с собой, — улыбнулась барыня. — Так легко от меня не избавитесь. Осталось что-нибудь поесть, Терике?» — «Котлеты, только остывшие». — «Ничего, я такая голодная, сил нет». И, забравшись обратно в постель, она молча жевала котлеты, пока не заснула.

Утром барыня больше не плакала и не стонала. После ночной бури в душе у нее было тихо и пасмурно — солнце не выглянуло еще, но дождь вылился весь, и она, словно вымокшая былинка, грустно покачивалась, ожидая, как повернется дальше погода. То отчаявшееся существо, которое вчера, вырываясь в ней из тисков стыда, взывало к миру о помощи, добилось своего. Разве перепуганная прислуга не вытащила на ночь глядя мачеху из дому и разве та не отняла у нее пистолет, который, хоть и попал сюда как средство защиты на случай опасности, однако здесь благодаря ее горестным воплям быстро преобразился в символ крайнего отчаяния. Покорно стоя в своем свитере среди визга и скрежета, окружающего циклевщика, и пользуясь его отдыхом, чтоб расспросить, хороший ли доход дает такое адское занятие, она почти явственно чувствовала, как треугольник Буда — Пешт — Звездная гора, все родственные и дружественные дома и семьи незримо превращаются в добровольное общество по спасению ее жизни, причем роль Лайоша и Тери в этом треугольнике играет вся населяющая его человеческая фауна. Жалостные ее вопли, слыша которые, даже слуги встревожились, наверняка разнеслись по телефонным проводам и в частных разговорах бог знает куда, и пусть сейчас она спокойнейшим образом беседует с паркетчиком, сгоняющим с дубовых пластин кудрявую пыльную стружку, — в сознании по меньшей мере дюжины людей она все еще в рыданиях бьется на кровати, сжимая пистолет в прижатом к сердцу кулаке. «Сорок пенге в неделю — не так уж и плохо, — сказала она пригвожденному к полу существу. — Но как вы терпите этот шум?» — «А, к своему-то шуму я привык. Зато дома, коли дочка ногти примется подпиливать, я ору…» Хозяйка подумала о поднятом ею шуме. Подумала с некоторым смущением, что так разоблачила себя, но в то же время и с надеждой, словно ребенок, который с облегчением прекращает рев, как только его спросят наконец, в чем дело и кто его обидел. «А я уж решила, вы так и не придете лестницу нам делать, мастер», — перешла она к бледному, с зачесанными назад волосами столяру, который в галерее сердечных симпатий Тери сменил водопроводчика-футболиста. До нынешнего дня момент, когда груженная дубовыми ступенями и перилами повозка остановится перед домом, казался чем-то далеким, как мыс Доброй Надежды; теперь же барыня ощутила чуть ли не разочарование, что мир в ответ на ее стоны прислал лишь этого пропахшего лаком мастерового. Ее ожидание передалось и слугам. Лайош рассеянно тыкал лопатой землю, словно назревающие события не позволяли ему сосредоточиться на работе, и даже Тери, исчерпав небрежные ответы столяра, то и дело поглядывала на дорогу. «Вот увидите, Лайош, — сказала она. — К вечеру у нас будут гости».

Надо ли удивляться, что вечером, во время ужина, когда раздался стук в кухонное окно, никто из них не вспомнил про Даниеля, не побледнел от страха. Напротив, барыня сильно покраснела и, перегнувшись через стол, обеими ладонями и носом приникла к стеклу, чтоб рассмотреть стучавшего. «Не бойтесь, не грабители». — «Ах, это вы, Эден?» — вскрикнула барыня, начав фразу разочарованно, но кончив на радостной ноте. Пусть инженер — это еще не муж, но он был посланцем все того же общества, которое, пускай неощутимо, а все же принимало меры к спасению дома на улице Альпар. Лайош открыл бородатому и уступил ему свою табуретку. «Нет-нет, продолжайте ужинать, братец, — сказал бородатый и прислонился к мойке. — Я вижу, вы тут живете совсем не так уж плохо. Эта лампа и три ложки в чугунке напоминают мне мое детство. Знаете, куда разумней было бы жить вот так». «Я вижу, вы тоже начали нести чепуху, как мой муженек, — рассмеялась хозяйка. — Я, конечно, охотно ем из чугунка и сплю на кровати для прислуги. Но только если выбора нет. А если человек имеет возможность жить хорошо и его все-таки тянет вот к такому, то он знаете кто? Трус. У него просто не хватает смелости быть тем, кем он рожден быть». — «Вы, Эмма, просто философом стали, пока строите этот дом. Пошлем вас к Муссолини, он теперь хочет подкрепить теорией свою практику… Слышал я, в семье Хорватов идет серьезная борьба по принципиальным вопросам». — «Да? От кого же вы это слышали?» — «Дурные вести быстро расходятся». «Вот как? Ну что ж, — решительно заявила барыня, — я пришла к выводу, что пора нам с мужем разводиться. Все лучше, чем терпеть, чтоб от его капризов зависела судьба моих детей». Лайош вспомнил, что накануне вечером барыня жаловалась: «Муж обо мне слышать не хочет». А теперь — она собралась разводиться? Лайош догадывался, что здесь идет азартная игра меж гордостью и жаждой власти, и искренне дивился барыниной смелости. Правильно, пускай барин у себя на Звездной горе не считает, что они, израсходовав боеприпасы, готовы капитулировать. «Рад, что вы настроены по-боевому, — сказал инженер, — это признак здоровья. Я вижу, у вас еще осталась чечевица, не угостите ли и меня? Или вы бы еще поели?» — обернулся он к слугам. Естественно, те уже наелись доотвала; да они и не могли есть с той минуты, как инженер встал столбом у них за спиной. Тери загремела посудой, ища для него тарелку с ложкой, Лайош же совсем покинул свою табуретку. «Поистине неисчерпаемо ваше, женщины, могущество, — говорил инженер, обирая с бороды прилипшую чечевицу. — Восставший против вас рано или поздно сдается на милость победителя. Я, например, могу понять Исайю, который отдал все свое имущество за чечевичную похлебку. Богатство мужчин обладает такой зыбкой ценностью, а ваша похлебка — вещь земная, осязаемая». «Только мужья, к сожалению, не так сентиментальны, как холостяки», — смеялась, торжествуя, барыня. Глаза ее поголубели от этой милой женскому слуху темы, руки, красивые, с длинными пальцами и овальными ногтями, мелькали над столом, пока она говорила.

Лайош не все способен был понять в этом полном намеков разговоре; но, глядя на инженера, очистившего наконец от чечевицы бороду и теплым взглядом карих глаз следившего за ее порхающими руками, он представлял, что сам он сидит перед Тери, радостно подчиняясь ее волнующим, властным жестам. Зыбкое богатство мужчин, земная похлебка — от незнакомых этих выражений по спине Лайоша пробегала какая-то сладостная дрожь, какую он испытывал, лишь сидя перед своей пещерой по вечерам, пронизанным мерцанием далеких фонарей и навевающим непривычные мысли. «Холостяков терзают мечты, мужей — привычка. Она прозаичней, но сильнее». — «Словом, стреляться мне не надо?» — кокетничала барыня, как разнежившаяся кошка. Инженер встал и шутливо поднял вверх медвежьи руки. «Лучше показывайте мне ваш замок, сударыня. Да у вас и лестница уж есть!» — закричал он, идя с керосиновой лампой впереди маленького отряда через комнаты с потеющими стенами. «Ну, теперь-то вы можете быть спокойны, — сказал он улыбаясь. — Построили своим потомкам крепость, раздули в очаге огонь, который будет гореть, даже когда вы умрете — если, конечно, вам вздумается умирать зимой. А все остальное — суета, остальное — преходяще». — «Вам виднее: вы строитель», — смеялась облегченно барыня. «Строитель — самое древнее ремесло, — смеялся в ответ бородатый. — А вы чтоб и дальше берегли вашу помещицу!» — сказал он на прощанье слугам. Те широко улыбались в благодарность за шутку. «Хороший человек господин инженер, таких редко нынче встретишь», — заявил Лайош после ухода бородатого. «Я же сказала, что вернется барин», — с горечью заметила Тери. Барыня постукивала ложкой по кастрюле и молчала.

На следующий день общество по спасению так никого и не прислало на улицу Альпар; к вечеру барыня погрустнела, за ужином едва попробовала жареную телятину, и вскоре из комнаты для прислуги опять донесся — тише, правда, чем раньше, без стонов — скрип сотрясаемой кровати. А на третий день после обеда прибыл барин. Мебель уже начала странствовать по дому — пока лишь затем, чтобы освободить ту или иную комнату для паркетчика и маляра: однако в этих странствованиях то одна, то другая вещь обретала свое постоянное место. «Это будет стоять здесь и потом, когда полы покроют воском», — говорила решительно хозяйка. Лайош, главный толкатель во всех этих передвижках, как раз подставил плечи под шкаф, который надо было поднять на второй этаж по застеленной бумагой лестнице, когда Тери в дверях сказала тихо: «Барыня, идет». Хотя в голосе ее не было при этом чистой радости ангельского благовещения, однако весть зажгла и ее лицо. Лайош наблюдал из-под шкафа за лицами женщин. Хозяйка залилась девическим румянцем, пытливо глядя на Тери и не смея поверить, что не ослышалась. «Выдумываешь ты все», — сказала она Тери, но это «ты» означало: она поверила. «Да нет, серьезно», — засмеялась Тери и лукаво, будто подружка, взглянула на барыню. Хозяйка метнулась к двери, внесла со двора какой-то стул, вернулась к шкафу. «Смотрите угол не заденьте, Лайош», — сказала она, потом сама взбежала на лестницу и белой рукой, с которой сполз к плечу рукав халата, тоже взялась за шкаф. «Ой, господин доктор, осторожно, не высохло еще», — услышал Лайош ласковый смех Тери. Барыня, не отпуская шкафа, другой рукой махнула кому-то. Шкаф между тем достиг второго этажа, Лайош расправил спину — но момент встречи был пропущен. Когда он спустился вниз, супруги уже сидели в дальней комнате, выбрав свободный краешек на письменном столе, и что-то считали. Перед хозяйкой лежала знакомая Лайошу тетрадка в клетку, рядом — груда счетов, смет, проспектов. Они сидели рядом с холодными лицами, но не ссорились. «Водопроводчику я дала три векселя по двести пятьдесят пенге», — звучал серьезный, будто в церкви, голос барыни. «А как столярные работы?» — так же спрашивал барин.

Тери тихо хихикала в кухне. «Что они делают там? Считают?» — обернулась она к Лайошу. «Ну и что тут такого? — сердито буркнул Лайош. — Носитесь с вашим барином…» Ему казалось, после всего, что было, барин не заслужил, чтобы вокруг него так танцевали. Ночью вон, когда Лайошу пришлось идти под топор Даниеля, они небось барина не звали. Лайош, ступай, Лайош, обойди дом кругом. А теперь — что делает барин? Улыбнулся ли барин? Доволен ли барин? Дышло ему в ухо, этому барину! Однако Тери ворчанье Лайоша ни капли не задело. «Ой, если бы вы видели, Лайош, эту церемонию. Барыня: „Добро пожаловать, дорогой“. Барин: „Зашел вот посмотреть расчеты — что у нас получается“». Тери, подняв к потолку носик, тоненьким замогильным голосом передразнивала их, давясь от хохота. «Ой, вы еще увидите, что они будут тут вытворять. Знаете, что барыня однажды выкинула? Взвалила барина себе на спину, а двое детишек спереди на ней висели. Это они хотели проверить, сможет ли она семью вынести из крепости. Потому что барин вычитал где-то, что один король взял крепость и приговорил всех мужчин к смерти, но женщинам разрешил уйти и унести с собой, что им дороже всего». — «Тогда повезло вашему барину, — сказал по-прежнему мрачно Лайош. — Вы бы его за одну ногу поддерживали». — «Да уж не вас я потащила бы, это точно. Скорей бы уж того симпатичного белокурого столяра, который нам лестницу делает». Однако Лайош не питал ревности к столяру. Он только к барину ревновал, хотя никаких причин для этого и не было. Его не успокоило даже, что Тери рассказала про их семейные забавы. Кто одной женщине способен сесть на шею, тот, значит, сядет и другой, угрюмо думал он.

Мрачный, сидел он в кухне на скамейке. Даже сознание того, что сейчас ему полагалось бы работать в саду, не очень его беспокоило. «Лайош, о печке я должна заботиться?» — вторглась в его угрюмые раздумья Тери. Со вчерашнего дня печка была на попечении Лайоша. Дом надо было отапливать при открытых окнах, чтобы, пока не переедут дети, стены более менее успели высохнуть. Инженер, проектировавший систему отопления, долго объяснял женщинам устройство необычной печки, однако справиться с ней они так и не смогли. И уже совсем было пришли в отчаяние: похоже было, что отопления этой зимой не будет. Позвали советоваться и Лайоша, и тот, словно крестьянский сын из сказки, взялся растопить заколдованную печь. Он доверху наполнил чугунное чрево коксом, так, что пламени и не видно было. Сначала дал туда много воздуху, чтоб уголь хорошо разгорелся, потом оставил маленькую щель — пусть тлеет потихоньку. Чугунному зверю метод его пришелся по душе, и Лайош стал постоянным его кормильцем. «Да прислушивайтесь там, о чем они говорят», — наказывала хмурому Лайошу, когда он потопал в комнаты с ведром угля, Тери, которая сама была достаточно благовоспитанна, чтоб не соваться к господам в такой неподходящий момент. «Ладно, на граммофон все запишу», — буркнул в ответ Лайош; однако, мешая в топке уголь и доводя его до красного каления, все же прислушивался к разговору у письменного стола. Барин, оторвавшись от бумаг, тем замогильным голосом, который передразнивала Тери, говорил: «Что же, таким образом, получается? Этот дом нас на пять-шесть лет закабалит. Если мы хотим его сохранить, то от всего прочего придется отказаться». — «Бог не оставит нас», — отвечала хозяйка, возводя глаза к потолку, словно собралась тут же начать молиться. «Видали мы таких закабаленных, перед которыми все на задних лапках ходят», — подумал Лайош и с такой злостью сунул кочергу в пасть зверя, что тот поперхнулся, обдав его дождем сажи и искр. «Ну как, договорились они там до чего-нибудь?» — допрашивала его в кухне Тери. «Закабаленные они будут теперь, — ответил Лайош. — Барин печь станет топить, а я буду сидеть возле печи и книги его читать». — «Фу, противный!» А когда Лайош оказался около окна, вскрикнула: «Господи, что с вами такое? Брови опалили, и все лицо в саже!» Тери любила подобные развлечения и теперь, хихикая, вертелась вокруг Лайоша. Она во что бы то ни стало хотела показать Лайошу его пострадавшую физиономию и достала из шкафа осколок зеркала. «Поглядите-ка на себя, Лайош!» Но тот, вместо того чтобы разглядывать свое испачканное сажей красное лицо, сердито отвернулся и, когда Тери продолжала к нему приставать, вышиб у нее из рук зеркальце, жалобно звякнувшее на каменном полу.

Барин, уходя, заглянул в кухню и в бельевую, где среди ящиков с книгами тихо сидел Лайош. «Сад тоже в копеечку влетит, пока из него что-то выйдет», — сказала барыня, показывая в окно, в сгущающиеся сумерки. «Ничего, что-нибудь выйдет. Я сам им займусь», — ответил барин. «Сделаю в нем большие террасы», — добавил он, еще раз взглянув в окно на склон. Барыня проводила его до дороги и там подставила ему для поцелуя лоб. Барин сделал вид, что прикоснулся к нему. «Гляди, губы боится обжечь», — проворчал Лайош, уязвленный тем, что барин, зайдя в бельевую, не заметил его. Это так разволновало Лайоша, что он вскочил с ящика и выбежал в прихожую.

Символический поцелуй, по всему судя, не принес губам барина ни малейшего вреда. Барыне же только пошел на пользу. Даже не коснувшись женина лба, Эндре Хорват словно душу живую вдохнул в каждую частицу ее тела, и каждая из этих душ лучилась, радостно смеялась, толкала барыню куда-то. Только теперь, когда муж странным этим поцелуем обезоружил и связал себя, она почувствовала, что дом — действительно ее дом. «Ребятки, нынче мы гуляем, — заявила она и послала Тери к соседям за газетой, в которой было бы написано, что идет в кино. — Хотите верьте, хотите нет, но я с самого лета не была в кино. Лайош, почиститесь немного». И она сунула ему щетку. Но щетка в руке у Лайоша, вместо того чтоб начать двигаться по испачканной раствором куртке, описала в воздухе вопросительный знак. Сам же вопрос за него высказала Тери. «Лайош с нами пойдет?» — «Не жаль его тебе здесь одного оставлять?» «Кто тогда будет дом стеречь?» — «Закроем: замок ведь на двери есть». — «А не боитесь, барыня, за вещи?» — «Ну, украдут так украдут, по крайней мере нас не пристукнут». У Тери нашлись бы еще кое-какие вопросы насчет Лайоша и кино, но барыня ее остановила: «Ну, полно тебе. Пускай бедняге тоже будет радость, мало он кокса за тебя таскает из подвала?» «Не хватало еще, чтобы я сама таскала, если он здесь», — возмутилась Тери, словно таскание угля было обязанностью не прислуги вообще, а человека какой-то самой низкой касты, которой место в подвале. Но против того, чтобы взять Лайоша в кино, она больше не возражала, молча поставила на стол ужин и, пока Лайош яростно тер себя щеткой, тоже вычесала из волос стружки и крошки штукатурки.

С веселым смехом, почти бегом спускались они вниз по улице Альпар. Хозяйка шла в середине, взяв под руку Тери. О том, что у прислуги, может быть, настроение совсем иное, она не думала: дом принадлежал теперь ей, и они должны были веселиться вместе с ней. И они веселились. Хорошее настроение барыни было для них таким же приказом, как, скажем, распоряжение принести лестницу. Доволен ты или недоволен, а лестницу берешь и приносишь. Тери дразнила Лайоша: «Вы хоть видели когда-нибудь кино, Лайош?» Лайош до сих пор в кино так и не был, но на всякий случай сказал: «Я-то? Видел». — «Тогда скажите, где в кино лучшие места?» — спросила барыня. «Да он только знает, где самые плохие, — вставила Тери. — А что, Лайош, Шкрупулек не ходил в кино? Мог бы и вас сводить». «Вас вот пускай сводит этот столяр, от которого клеем воняет, — пробовал отшутиться Лайош. — Вы знаете хоть, что у него жена есть, только он кольцо каждый раз в карман прячет?» — «Ну и пусть, мне он и так нравится». — «Полно вам ссориться, а то вот я вас лбами сейчас стукну! — добродушно прикрикнула на них барыня. — Ты, Тери, по-моему, в Лайоша влюблена: то и дело к нему цепляешься». Такой нелепицы хозяйка, разумеется, не думала, но в лучезарном своем настроении хотела и Лайошу что-нибудь подарить, хотя бы иллюзию. А для Лайоша в самом деле уже одно такое предположение было огромным подарком. Тери ответила сердито: мол, черти болотные в него влюблены; если даже у посторонних могла появиться такая мысль, то дела Лайоша обстоят не так уж плохо.

Вестибюль кино поубавил в нем оптимизма, которым он проникся было во время их марша в темноте. Стены сплошь были в зеркалах, и, куда б он ни повернулся, на него смотрели задранные кверху носы грубых ботинок, вытянувшиеся на коленях штаны, белесая от так и не счищенной извести куртка, а поверх всего — большая кудлатая рыжая голова с недельной щетиной на щеках. Он отошел подальше от нарядных барыни и Тери, которые советовались возле кассы насчет билетов. Тери в красном своем плаще, пожалуй, выглядела даже красивей барыни, которая поверх свитера набросила лишь летнюю накидку. «Что, любуетесь на себя, Лайош?» — подошла к нему с билетами Тери. Они с барыней наблюдали в зеркале напротив, как он созерцал свое отражение. Лайош, понурив голову, двинулся за ними в темный зал. Их вел вперед карманный фонарик, точь-в-точь такой же, с каким осматривал дом барин. Женщины сели позади Лайоша, в следующем ряду. Привыкнув к темноте, Лайош заметил, что три или четыре места рядом с ними пусты. Он догадался — это Тери добилась, чтобы он сидел отдельно. Стараясь не думать об этом, он следил за тем, что происходит на экране. В фильме рассказывалось, как одна бедная девушка зашла в магазин, где продают автомобили, и шутки ради стала прицениваться к машинам. Там ее увидел один богач, влюбился в нее и прислал ей новенький автомобиль. А потом сам, переодевшись, нанялся к ней шофером, и они завели общее дело. Барыня время от времени спрашивала: «Ну как, нравится вам, Лайош?» Лайош кивал: дескать, нравится. Когда богач, переодетый шофером, вместе с девушкой любовался вечерним Будапештом, барыня, нагнувшись вперед, шепнула: «Представьте, Лайош, что это вы и Тери». Лайош вежливо осклабился в темноте, однако на сердце у него было скорее кисло, чем весело. Тери вздыхала временами за спиной: «Ах, какая прелесть, правда же, барыня? Все-таки сразу видно, что этот Тёрж — настоящий аристократ…» И в самом деле, нетрудно было, глядя на шофера, догадаться, что он из аристократов: так изысканно он поднимал глаза к звездному небу. Лайошу куда больше нравилось бы, если бы девица, которую Тери называла Перцель, каталась с настоящим шофером и полюбила бы его, а не барина. Еще лучше, если б сердце ее покорил какой-нибудь владелец механической тележки. Но не о том ли речь в этом фильме, что женщина способна узнать настоящего барина даже в шоферской одежде и что шофера можно полюбить лишь тогда, если он на самом деле барин? Как Лайошу соваться к Тери со своей тележкой или с домиком садовника, если даже в кино учат совсем другому? Понятно, что она рвется в манекенщицы. Глядишь, какой-нибудь богач, вроде вот этого, придет покупать шубу и между делом заметит, какие стройные у нее ноги. Еще, пожалуй, и рассыльным наймется в заведение, чтоб испытать чистоту ее любви. На очередное барынино: «Нравится, Лайош?» — он даже не ответил ничего, только грустно поерзал на своем стуле.

Наконец поднявшаяся публика вынесла их на площадь, в гущу трамвайных звонков и автомобильных клаксонов; обе женщины, барыня и Тери, были просто вне себя от восторга. «Ах, как было чудесно!» — вытерла слезинку в уголке глаз барыня. «Кто бы нам прислал такую чудную машину, а, барыня?» — сладко ежилась Тери, когда они брели уже по улице Бимбо. Насколько быстро мчались они вниз, настолько не спеша, мечтательно шли теперь обратно под редкими, еле видными звездами. «А как вы думаете, барыня, что было бы, если бы шофер этот не был богачом?» — после долгой душевной борьбы высказал Лайош наболевшее. «Если б не был богат? Про таких шоферов, Лайош, фильмов не делают», — с насмешливым сочувствием сказала барыня. «Этот Лайош как спросит что-нибудь — хоть стой, хоть падай», — сказала Тери, досадуя, что ей не дали помечтать всласть.

Дома Лайоша заставили натопить ванную комнату. Барыня хотела, чтобы они, все трое, искупались после переезда. Первой вышла из ванной в купальном халате из толстой ткани она сама, потом выпорхнула Тери. Тери была чудесна после ванны: лицо ее раскраснелось от пара, ноги ступали по новой лестнице, словно розы падали на ступеньки. «Барыня! — крикнула она. — Лайошу горячей воды не осталось». — «Ничего, — сказала хозяйка, — вымоется в твоей». — «А я уже пробку открыла…» К счастью, вода сошла не вся, полванны еще осталось; Лайош разделся в сиянии кафельных плиток. Ему даже дали свежевыглаженную простыню — вытереться после мытья. Он сбросил башмаки, размотал портянки, нарезанные из старой рубахи, снял штаны, пузырившиеся на коленях, белый от извести пиджак, рубаху со скатавшимися, грязными махрами. Голый стоял он на синих и белых плитках. Насколько счастлив был он недавно, раздеваясь до белья, настолько же печально стоял сейчас в непривычной наготе. Осторожно, чтобы не упасть, влез он в скользкую ванну. Там плавала грязная пена, оставшаяся после Тери. Он сел, потом полулег, вода накрыла его до шеи. Зачерпнув в ладонь пены, Лайош поднес ее к лицу, ища в ней запах Тери. Потом поднял ноги на край ванны. Сперва одну, потом вторую. Широкие, разбитые, обмороженные ступни по бокам были синевато-красными; раньше осенью ноги всегда начинали болеть. Он втянул воздух сквозь зубы; некоторые были с дуплами, изо рта скверно пахло. Как бы там ни было, вода, в которой мылась Тери, была теплой и ласковой, и, когда он снова опустил в нее ноги, сладкая судорога волной прошла по телу. Он долго лежал в ванне неподвижно — пока не стал зябнуть. Тогда он вылез, растер себя простыней и вымыл ванну, чтобы никто не увидел его грязи. Завернувшись в простыню и напоминая мешок с мукой, который вдруг встал и пошел, он брел в потемках через кухню, мимо сдвинутых кресел Тери. Женщины уже спали. Лайош наткнулся на откинутую руку Тери.

Назавтра у Тери был свободный вечер; вернулась ома рано, в дурном настроении. «Если этот кавардак не кончится, сбегу от вас», — заявила она барыне. Та промолчала: пускай перебесится; барыня вынимала из ящиков и пересчитывала фарфор и белье, Лайош носил их из бельевой на стол в комнату. Вдруг в окно постучали. «Господи, барин!» — вскрикнула Тери, сразу забыв про свои неприятности и расплываясь в улыбке. Они с барыней переглянулись с затаенной усмешкой: пришел-таки, да еще вечером. «Собрание у меня было; думаю, дай погляжу, как вы тут, — оправдывался барин, но чувствовалось, что он тоже посмеивается над собой. — Найдется у вас где переночевать?» Тери тут же предложила закрыть окна, натопить печь и поставить к печи кроватную сетку. Пока Тери и Лайош управлялись с этим, супруги сидели в кухне, в темноте: лампа нужна была в комнате. Лайош слышал, как они говорят о детях: Жужика уже знает наизусть стихотворение «Мехемед и коровы» Жигмонда Морица, Тиби последнее время кашлял по ночам, пришлось дать ему порошок.

Окна были уже закрыты, Лайош ворошил уголь в глотке чугунного зверя. Потом притащили кроватную сетку, поставили ее на пол. Сверху положили одеяла, покрывала, скатерть. Лайош вернулся выместить свою досаду на чугунном звере. «Вот так тебя», — сказала Тери, шлепнув рукой по одеялу, и вышла в кухню с докладом. «Холодновато будет, но я все одеяла собрала, какие под рукой были», — слышал Лайош из кухни. Сам он все еще стоял в темной комнате перед полуоткрытой пылающей пастью. Вошел барин в сопровождении жены с керосиновой лампой в руках. «Вы еще нужны здесь?» — спросила хозяйка Лайоша. «Дождусь, пока дверцу можно будет закрыть», — ответил тот угрюмо. Лампа уплыла обратно, и барин стал раздеваться; он возился, шурша одеждой, в нескольких шагах от Лайоша. Своей кочергой Лайош мог бы сейчас пройтись ему по ребрам. Но он лишь притворил оскаленную пасть и убрался с угольным ведром в кухню. «Эмми, ты не зашла бы на минутку?» — позвал из комнаты барин. Женщины захихикали. «Я думаю, Тери, вы можете сегодня лечь на кровати», — сказала барыня и вышла.

Лампа осталась в кухне. Лайош уныло побрел к себе в бельевую: экое дело развели опять, не нарадуются, что барин домой явился. Тут открылась дверь, за которой в прошлый раз стоял неодолимой преградой кухонный стол, и в освещенном проеме возникла Тери. Юбка была еще на ней, но грудь прикрывал только бюстгальтер, на ногах не было туфель. «Им уже хорошо, а, Лайош?» — сказала она в сторону зашуршавших тряпок. Тери была сегодня сердита из-за столяра, который не пришел на свидание. Пренебрежение к ее персоне со стороны этого пропахшего лаком мастерового и то, что сейчас происходило в комнате, на краткий, неверный миг открыло забаррикадированную дверь. Лайош же чувствовал лишь сказочную неправдоподобность момента. Разница между мрачными его думами и чудом, стоящим в двери, была такой огромной, что он испугался, сможет ли вовремя перестроиться для встречи чуда. Этот испуг, наверно, и сделал голос его сиплым и робким; а может, рубаха и подштанники, выдвинувшиеся из темной глуби бельевой на свет, остудили каприз Тери. «И нам будет хорошо, Терике», — бормотал Лайош, протягивая красные свои пальцы к бюстгальтеру. «Не касайтесь меня», — сказала она, правда как-то неуверенно. Но Лайош не остановился, и Тери зашипела злобно: «Мужик! Уберите руки, не то сию минуту крикну барыню». Лайош попятился обратно в свою нору. Сидя на постели, он еще долго ломал голову над своим провалом. Он и сам чувствовал, что упустил что-то, упустил непоправимо. Он не был готов к этому, как готов был в прошлый раз, когда где-то рядом, во тьме, бродил Корани и крохотный шатер из старого одеяла, сооруженный на ящике с книгами, ожидал Тери и прячущееся в ней, такое необходимое для Лайоша тепло.


Чем бы ни было то невозвратное, что упущено было Лайошем во время второй свадебной ночи четы Хорватов, упиваться своим несчастьем он пока что не мог. Неделя, даже, может быть, две, миновавшие после той ночи, стали едва ли не самыми радостными за всю его службу на улице Альпар. Эти недели полнее всего воплотили, пожалуй, в жизнь его тайно лелеемые планы (которые столько претерпели изменений — от увитых вьюнком и пчелиным жужжанием стен уютного домика посреди цветника до разрезанных острой лопатой в мокрой земле червей, а сейчас, под осенними низкими тучами, удлинявшими и без того долгую ночь, все более стягивались к узкому кругу света возле раковины и крана в кухне Хорватов). В мерцающую мглу города, простершегося внизу, под горой, один за другим уходили мастеровые, унося атрибуты своего ремесла и оставив в кирпично-бетонной коробке, двери которой еще раз откроются перед ними разве что тогда, когда какое-то их детище откажется хорошо себя вести, несколько трудовых недель своей жизни. Ушел водопроводчик, ушел кровельщик, печник, стекольщик, ушел прямо в больницу пештский каменщик, которого, по подсказке Лайоша, хозяйка зарегистрировала-таки в профсоюзе после того, как он под крестом Спасителя поведал ему о своей язве и намерении стребовать с хозяйки деньги на лечение. Уже и лестница на второй этажбыла покрыта лаком и успела высохнуть, и столь невнимательный к женскому полу столяр, чье роковое влияние на Тери почти напрочь ускользнуло от ревнивого взгляда Лайоша, в последний раз сложил свои банки и кисти. «Смотритесь, Терике, в эту лестницу и вспоминайте меня всякий раз, как себя в ней увидите», — показал на зеркально сверкающие ступени молодой мастер, зарабатывающий чуть ли не пенге в час. «Что мне за радость вас вспоминать?» — ответила Тери, давно уже вертевшаяся поблизости с розовым от волнения лицом. Слова ее, в которых спрятан был нежный упрек за несостоявшееся свидание, открывали ему возможность исправить свою бестактность. Но столяр не сказал: «Какая же вам еще нужна радость? Кто знает, может, радость тоже еще будет». Он лишь с улыбкой тихого превосходства подал ей свои пальцы цвета красного дерева: «Не забывайте меня, Терике». Столяр был из тех тщеславных мужчин, которые чувствуют себя куда лучше, шагая по улице Альпар с сознанием нереализованной победы, чем с приятной усталостью после вкушения плодов победы спускаясь по лестнице какой-нибудь дешевой гостинички в переулке. После него в доме остался лишь паркетчик с кусками толстой кожи, привязанными к коленям, но и он перешел на более мирное занятие: черпал воск из больших желтых тазов и натирал им оциклеванный пол. Только дверных ручек все еще не было; Лайош и остальные открывали двери, вставляя в гнездо для ручки железный крюк, и, если кого-то забывали в доме, захлопнув нечаянно дверь, тому приходилось по четверти часа стучаться и громко звать на помощь. Но это была уже скорее забава, чем беда (французский замок давно был врезан на входной двери). Не доставлял больших беспокойств и маляр, который являлся через день и тонкой кистью подмазывал на дверях черные угольные следы от рук Лайоша. Сами оставшиеся мастеровые чувствовали себя почти гостями — не то что в день переезда, когда могучие пещерные великаны шли со столом прямо на их стремянки. Поле их деятельности все сокращалось, передвигаемая из комнаты в комнату мебель нетерпеливо требовала постоянного места, и они, входя в дом из холодного утреннего тумана, первым делом почтительно здоровались, как и полагается беднякам, которые знают, чем они обязаны такой вот квартире с горкой и черным роялем.

И чем быстрее затихал ноябрьскими вечерами дом, тем больше времени проводили у керосиновой лампы трое его обитателей. В четыре часа приходилось уже оставлять лопату, а они порой еще и в десять сидели вокруг кухонного стола. Среди бумаг, вывалившихся из разбитого ящика, Лайош нашел испачканную землей тетрадку и спросил барыню, нельзя ли ему в ней порисовать. В тетрадке были не поддающиеся прочтению каракули, какие-то давние записи, стихи. Барыня разрешила. Лайош вытащил свою коробку с цветными карандашами, купленную еще в бытность его строительным рабочим, выложил рядом с тетрадкой все шесть карандашей: красный, желтый, синий, зеленый, коричневый и лиловый, — и принялся рисовать свою механическую тележку. С тех пор как обед привозил им рассыльный из мехового магазина, Лайош изучил все детали его велосипеда и через всякие сложные оси и передачи вводил их в собственный замысел. «Над чем трудитесь, Лайош?» — спросила хозяйка, подняв глаза от дневника Рахмановой, который дала ей почитать жена соседа-председателя. Лайош сказал, что придумал механическую тележку, которую сам хочет построить на деньги за перекопку участка. Тери приготовилась по малейшему знаку барыни немедленно высмеять Лайоша, но барыня, наоборот, взяла тетрадь и подивилась, как хорошо Лайош рисует. «Кто вас детали научил рисовать?» — спросила она. «Один мой друг, по имени Шкрубек», — ответил Лайош, у которого было такое чувство, что отношение к нему Тери будет зависеть от того, сумеет ли он защитить авторитет знаменитого друга. «А, Шкрупулек?» — обрадовалась Тери, снова готовая расхохотаться. «Чертежник он хороший, два ремесла у него: столярное дело и водопроводное; он технологический кончил», — объяснял Лайош, не обращая внимания на Тери. «А ты не дразни Лайоша: может, из него еще изобретатель какой-нибудь выйдет», — одернула барыня Тери, заодно и себя удерживая от излишнего веселья. «И что вы хотите возить на этой тележке?» — «Товары с рынка. За полдня можно с ней восемь-десять раз обернуться и сразу в несколько мест отвозить покупки».

Хозяйка с содроганием читала дальше про злоключения бегущих через Сибирь колчаковцев, но вдруг снова оторвалась от книги и взглянула на Лайоша. «И где же вы хотите эту машину собирать?» «Есть у меня один друг — у него», — ответил Лайош неуверенно. «Вам очень хочется иметь такой велосипед?» — спросила барыня, размягченная и своим восстановленным семейным миром, и видом неуклюжих пальцев, сжимающих карандаш. «Меня всегда к машинам тянуло, только в деревне не у кого было учиться», — сказал Лайош. «А не лучше вам было бы где-нибудь сначала рассыльным поработать, чтоб попривыкнуть к этому делу? Там вы и машину свою скорее могли бы собрать». Слова хозяйки растеребили еще не расцветший бутон самой новой Лайошевой идеи. С тех пор как мальчишка-рассыльный стал приезжать к ним со своим ящиком на колесах, Лайош частенько подумывал, как хорошо было бы сидеть на его месте, на кожаном седле его велосипеда. «Коли бы вы, барыня, устроили меня к господину Хохварту…» (Так звали барынина отца.) «Если место освободится, почему бы и нет? — ответила барыня. — Этим мошенником они все равно недовольны». Упоминание заведения Хохварта задело за живое и Тери. «Вы, барыня, и меня уж давно обещали устроить туда манекенщицей», — сказала она с завистью. «Давно? — засмеялась хозяйка. — Да ведь ты только-только от ребенка освободилась. С животом, что ли, хотела манто примерять?» Живот Тери за столом возле лампы стал постоянной темой их разговоров, и она сама рассмеялась, представив себе такую картину. Красуется она перед господами в элегантном манто из каракуля, а оно торчит спереди бугром. «Ты только не спеши, — сказала барыня. — Позабочусь я о тебе, не прогадаешь ты с этим переездом». Лайошу она не дала твердого обещания, но карандаши так забегали, раскрашивая спицы, будто сам он уже сидел на велосипеде.

Правда, работа в саду продвигалась трудно: за день Лайош копал хорошо если два-три часа, да и то в основном перевозил землю на тачке; но все же придет время, когда последний из зеленоголовых неприятелей Тиби будет вытащен из мокрого кома, или если Лайош не успеет закончить дело, то закончит за него снег. Самой медленной работе, самой мягкой осени наступает когда-то конец — потому и требовалась ему новая мечта, которая со временем хотя бы отчасти воплотится в реальность, как перекопка — в это вот молчаливое сидение втроем вокруг лампы. Тери перекусила нитку, и Лайошу пришлось поднять с пола упавшие ножницы. Где и когда посидят они еще так вот рядом, если Тери будет стоять, прохаживаться, поворачиваться в дорогих манто с кукольной улыбкой на лице перед покупателями, а он, Лайош, на сверкающих спицами колесах станет развозить понравившиеся меха в богатые виллы на Холм роз и на Пашарет?

Неделя была восхитительна; но мирная идиллия в кругу керосиновой лампы уже стала давать зловещие трещины, к которым вместе с ветром, срывавшим последние листья, вместе с холодом долгих ночей пробирались враждебные силы, угрожавшие издали Лайошу еще в дивные дни сентября, а теперь готовые раздавить, разрушить его мечту. Тревожные знаки были как будто и не очень явными, однако они напоминали Лайошу о том, что радости преходящи. Одним из них стала кроватная сетка. С тех пор как барин у них ночевал, сетку надо было каждый вечер тащить к печке. Барин приходил на ночь или не приходил, но барыня теперь спала в комнате. С этой реформой дверь из прихожей в будущую столовую стала важнее всех прочих дверей, а господские комнаты, словно свет от тьмы по слову всевышнего, начали отделяться от остальных помещений. Хозяйка все еще приходила к ним в кухню поболтать, почитать возле лампы, но прежние времена, когда все трое спали рядом, теперь канули в прошлое. Жизнь барыни обособлялась от жизни прислуги, а вместе с тем со дня на день слабели позиции Лайоша в кухне, ставшей вотчиной Тери. В сговор с кроватной сеткой вступал воск, которым паркетчик покрывал, метр за метром, выскобленный паркет. Там, где желтая масса покрыла пол, Лайошевы башмаки могли ступать разве что по бумаге. Для ведра с углем оставалась пока что тропинка от двери до топки. И пока, окуная руки по локоть в желтое месиво, мастер толковал Лайошу про преимущество обучения ремеслу и особо про преимущества паркетного дела, Лайош, стоя на сужающейся тропинке, думал о том, что скоро в комнатах не найдется ни одного ненавощенного пятна, что лежащие в бельевой занавеси с яблоками повешены будут на окна и переселится из ящиков в горку дешевый якский сервиз вместе с бережно хранимым фарфором в стиле бидермейер, и на дверях засияют ручки, и ему, Лайошу, разве что на минутку, принести уголь, позволено будет после долгого вытирания ног ступать на господскую территорию.

Но и кроватная сетка, и воск лишь по краям разъедали тесный кружок, постепенно ослабляя волшебную силу лучей керосиновой лампы. Электричество вспыхнуло в мгновение ока — и изгнало семилинейную лампу с остающимся в ней керосином на шкаф. Свет вспыхнул и, к счастью, тут же погас. Как только власти выдали разрешение подключить дом к электрической сети и в стенах дома, невидимые, побежали таинственные соки огромного города, распускающиеся в ночной тьме миллионами ярких цветов, хозяйка велела повесить люстры и принялась вкручивать электрические цветы в их желтые чашечки. В общей лихорадочной суете Лайош стоял, взгромоздившись на стол, и вворачивал в большую деревянную люстру круглые лампочки, что будут жить под матовыми, с узорами, колпаками. В одном месте какая-то отогнувшаяся проволочка мешала вставить лампу в гнездо. «Придавите ее ножом», — распорядилась Тери и тут же принесла нож с деревянной ручкой. Лайош прижал острием проводок — и тут что-то ярко сверкнуло, и нож ушел Лайошу словно в самый локоть; свет погас. «Что вы там делаете?» — крикнул паркетчик, натирающий пол под столом. «Хорошо еще, что совсем не убило, спасибо скажи деревянной ручке», — объяснил он испуганным слугам. Сколько ни вкручивали потом лампочек, ни одна не горела; в результате, когда на следующий вечер вызванный электромонтер сменил пробку, все вокруг залил водопад ослепительно белого света. Дом охвачен был электрическим буйством: сверкали стержни гардин, кафель, крышка рояля, ножки торшеров, лак на лестнице, полировка на мебели, свеженатертый паркет; хозяйка носилась по комнатам как шальная, опьяненная зрелищем сказочного своего замка. «Погоди выключать, — остановила она Тери. — Ну скажи, можно было в это поверить еще месяц назад?» — схватила она за локоть провожающую ее из комнаты в комнату девушку. Когда Лайош вернулся на кухню, керосиновая лампа, словно вспугнутая кошка, была уже высоко на полке, под потолком, прежнее уютное помещение казалось каким-то взъерошенным, потерявшим себя. Плита, прежде стоявшая в собственном, сочившемся через дверцу зыбком свечении, вылезла из темноты и потеряла милое дружелюбие, превратилась в хвастливое сооружение из круглых и прямоугольных пластин, металлических стержней и труб. Раковина с крестообразным краном, которая в своей полутемной нише могла казаться даже чашей со святой водой, выставила напоказ решетчатый раструб стока с грязноватыми волокнами от тряпки, которой мыли посуду; шкаф обрел цвет желтой зависти, и на коричневых его ящичках любой мог теперь прочитать, что в них лежит: красный перец, черный перец, корица. Лайош сбежал в бельевую, где держал для себя до сих пор елочную свечку, выпавшую при переезде из какой-то коробки и потихоньку подобранную им. Зажигая ее, он разглядывал вечерами книги с греческими буквами и кириллицей, оставшиеся от ящика Корани. Но в бельевой тоже была под потолком лампочка, и Лайош, пока его не застали, задул поскорее свечку.

С электричеством появились и гости. Хозяйка едва успела обежать сияющие свои комнаты, как от соседей явилась девочка, которую Лайош видел летом в коротких белых штанишках. «Ой, у вас свет уже есть?» — шумно влетела она в дом. И словно само электричество разнесло по родне и друзьям долгожданную новость, что и Хорваты наконец включились в светоносную сеть: к вечеру на улице Альпар появился инженер, а за ним со скрипящего шлаком тротуара сворачивали к прозревшему дому какие-то отважные тетки, племянницы, крестные, барынины подруги; поужасавшись, как далеко забралась Эмма, они вступали на блестящий паркет, заглядывали в ванную — гордость хозяйки, ахали перед альковом и завистливо вздыхали, выходя на террасу. Подсобные помещения оставались на самый конец, бельевая же завершала осмотр. «А здесь — бельевая», — говорила хозяйка. Гости, увидев сидящего на ящиках парня в рабочей одежде и с книжкой, лишь глазами пробегали от стены до стены и отступали. А в комнате спрашивали: «Эмма, милая, кто это был там в бельевой?» «А», — выслушав барыню, равнодушно говорили они, снимая шкурку с охотничьей колбасы, за которой осмотренное в бельевой существо час назад бегало галопом к мяснику на Кольцо.

Среди множества мрачных предзнаменований больше всего по-прежнему беспокоил Лайоша барин. С его ожидаемым в скором времени вступлением в дом навсегда уйдут в прошлое совместные вечера на кухне и цветные карандаши утратят почетное место на столе Тери. За неделю, прошедшую со свадебной ночи, доктор Хорват лишь дважды появлялся в доме, оба раза перед самым сном, и утром задерживался лишь до тех пор, пока бакалейщик, снабжавший продуктами улицу Альпар, не приносил молоко и хлеб. В одно из этих двух посещений барин принес кулек печеных каштанов, во второй — газету, сложенную во внутреннем кармане. Оба подарка стоили вместе не более тридцати филлеров, но хозяйка была в высшей степени тронута ими. Каштаны оказались червивыми и подгоревшими, но она с наслаждением хрустела горелой корочкой и, вздернув губы, словно оскалившийся зверек, обгрызала со всех сторон червивое место. Два каштана дали Тери, один — Лайошу, и обоим пришлось с благоговением съесть их. В газете писали об абиссинской войне. Барыня заняла сторону итальянцев, барин же не скрывал сочувствия к эфиопам. «Ах, барин, мы же все-таки белые, как мы можем быть за черных», — вмешалась в спор Тери. Улыбка ее говорила: я, конечно, только глупая женщина, ничего в этом не смыслю, да и куда мне спорить с барином, но все-таки у меня тоже есть голова, причем не такая уж некрасивая, и, если я выскажу то, что в ней есть, не правда ли, это будет выглядеть мило. Примерно так же спорила с мужем и барыня. Однако, если она и наносила удары мягкой лапкой, это была все же лапка, в которой прятались коготки. «Жаль мне бедного негуса: если ты на его стороне, то наверняка его выгонят из Абиссинии, ты ведь всегда на стороне проигравших». Но спор она закончила так: скрестила у мужа на шее мохнатые рукава своего свитера и нежно заворковала: «Ну хорошо, хорошо, отдаю тебе противного твоего негуса, только не сердись на меня». И, не стесняясь Лайоша, готова была расцеловать и приласкать мужа, если б тот не поспешил отстраниться.

Лайошу вообще было отвратительно видеть, как они носятся с этим барином. Едва спускались сумерки и загорался в комнатах свет, в доме начинались разговоры о нем. «Ну, не знаю, придет ли нынче наш барин», — начинала Тери. «А, я не думаю: работает он, бедняжка», — качала барыня головой, словно девица, которая и мечтает о свидании и боится, как бы не сглазить. «Вот увидите, у меня такое предчувствие, что придет», — стояла на своем Тери. Она всегда начинала этот разговор первой и дольше барыни не хотела расставаться с надеждой. Во-первых, наверное, потому, что надежда ее, собственно говоря, была не чем иным, как горьким жизненным опытом (конечно, к другим даже в такую собачью погоду приходят); а во-вторых, в ее однообразной жизни и это было событие — найти врагов утром в обнимку на кроватной сетке. То, что происходило на сетке ночью, было тайным триумфом всей женской половины рода человеческого, и Тери, даже вопреки антипатии, которую она как служанка испытывала к госпоже, чувствовала тут как бы частицу и своей победы, которую символизировали два покорных пальца, два парламентера, стучавшие поздним вечером в кухонное стекло, а завершал приглушенный вскрик в комнате с сырыми стенами. Лайош, конечно, из всего этого улавливал лишь то, что барин окружен необъяснимой, незаслуженной заботой. Мало того что после всех его грубостей барыня кладет голову ему на плечо, прижимается к его голой груди (так он застал их однажды утром, когда ведро с углем и холод, заставив забыть на время приличия, открыли ему дорогу к чугунному зверю, разинувшему пасть вблизи их постели), так еще эта Тери с такой готовностью таскает им одеяла, будто она сама должна лечь в постель к барину или по крайней мере готовит свадебное ложе какому-нибудь любимому родственнику. Где б ни шлялся барин днем, в доме на улице Альпар имя его могло быть произнесено в любую минуту. Дом так же старательно прихорашивался к его приходу, как вечерами сама хозяйка. Гардины следовало во что бы то ни стало повесить прежде, чем придет барин. Когда барин переселится окончательно, еду нельзя будет больше возить от отца: не ставить же на стол барину бог знает когда сваренный, разогретый суп. Дыры на месте дверных ручек именем барина заклинали инженера: «Банди уже собирается переезжать — ну и не ходить же ему в клозет с железным крюком». Из четырех комнат первой надо было натереть комнату барина, служившую до сих пор складом мебели. Книжные полки, рояль, письменный стол Лайошу пришлось четыре-пять раз передвигать из угла в угол, пока добились, чтобы свет падал барину с левой руки, чтобы, не поднимаясь с места, он мог взять с полки чаще всего требующиеся ему книги и чтобы выключатель оказался недалеко от его подушки: не путаться же ему в проводах, если вечером захочется почитать в постели. Лайош стоял на коленях под роялем, уперев спину в черное брюхо, чтобы приподнять его, пока из-под колесика с одной стороны вынут стеклянную плошку. Однако барыня передумывала. Пусть рояль остается там, где стоит, у окна: барин иногда любит в сумерках что-нибудь поиграть. И Лайошу надо было опять заползать под рояль и поднимать его черную тушу, и стеклянная плошка ложилась обратно, под крохотное желтое колесо.

Барина не было еще, он лишь пока проявлял нетерпение: когда же можно будет наконец переехать, — а дом уже ждал его, улыбался ему, добивался его благосклонности и всем, что в нем было, от пола до потолка, повторял его имя. И барин этот еще говорил замогильным голосом, что теперь они на пять-шесть лет окажутся в кабале. Как может быть в кабале человек, когда его ждет не дождется такой дом? С женщинами, которые ему улыбаются, с коврами и мебелью. Он, Лайош, и в бельевой бы чувствовал себя королем, если бы был уверен, что может остаться здесь навсегда. Ну, пусть бы еще Тери перед тем, как лечь, постучала бы дружелюбно ему в стену… Нет, с какой стороны ни взять, не мог он понять этого человека. Был бы он смелым, добрым, веселым, так нет; и что они в нем нашли? «Тери, а где служит ваш барин?» — спросил Лайош однажды утром, когда все кругом было в таком порядке, что Тери с барыней принялись наконец чистить запачканную при переезде обувь. «В каком-то исследовательском институте», — ответила Тери и, склонив голову набок, еще два-три раза провела щеткой по синим лаковым туфлям. Такие вот туфли мечтала она купить себе из декабрьского жалованья — и сейчас, собственно говоря, гладила в них собственные ноги. «В исследовательском институте? — задумался Лайош. — В каком исследовательском институте?» «А я почем знаю в каком? — огрызнулась Тери. — Так говорят, в исследовательском институте. Часто он ездит куда-то в провинцию». Лайошу не стало от этих ответов яснее, чем занимается барин, однако то, что он служит в исследовательском институте, вполне к нему подходило. Нормальные господа все или врачи, или священники, или управляют банком, или, на худой конец, профессора в университете, как прежний хозяин Маришки. А этот, вишь, служит в исследовательском институте.

Грустный, шагал он по газетным листам, неся кормежку железному зверю. С этой капризной скотиной лишь он один умел управляться. Когда кто-нибудь пытался узнать его тайну, Лайош нарочно говорил не то: пусть хоть в этом они не могут без него обойтись. Земля в саду становилась тяжелой и липкой, после двух-трех лопат ее надо было стряхивать или счищать с каблуков. Тучи с обтрепанными краями висели низко над головой, кругом было голо и мрачно, лишь несколько вилл с мокрыми стенами торчали в окружении черных скелетов облетевших садов. Улица Альпар и горы вокруг были такими унылыми, словно какой-то угрюмый великан накрыл их шапкой и не собирался поднимать до тех пор, пока ему не выдадут оттуда букашку по имени Лайош. Вечером, сидя на кухне среди смеющихся плиток, он вытаскивал из коробки с карандашами один-единственный цвет — лиловый — и, если бы рядом никто не читал и не шил, охотней всего вместо спиц и педалей рисовал бы могилы с крестами на них. «Пока мне еще хорошо», — вздыхал он, затачивая сломанный карандаш, и барыня, за иркутскими впечатлениями Рахмановой словно расслышав его тяжелый вздох, сказала вдруг: «Завтра, Тери, наверно, приедет наш барин». «Да?» — подняла Тери глаза от дыры на мужском носке. «Только б ручки уж наконец привезли».

Лиловый цвет, переселение барина и отсутствующие дверные ручки — все это в последний тот вечер осело в душе Лайоша странным осадком, который не рассеялся даже после первого сна и толкнул Лайоша на безумно дерзкую вылазку. Ночью Тери проснулась оттого, что одеяла на ней нет и ее, кроме луны, созерцает еще кто-то. Приди Тери в себя до конца, она, может быть, закричала бы, снискав себе лавры поборницы целомудрия. Спросонок же она выбрала более мягкий способ защиты. Она лишь застонала, словно видя сон, и, повернувшись к стене, закрыла одеялом грудь и раскинутые ноги. Очнувшись от лунатического своего состояния, Лайош оторвал жадный взгляд от земного подобия полной луны, на отмороженных пальцах выскользнул из комнаты для прислуги и, простившись в такой странной форме с самыми счастливыми в своей жизни неделями, улегся на свое тряпье меж закрытыми в ящиках классиками.

Барин прибыл к ним рано утром, вместе с мусорщиком. Забросив в дом чемодан, он тут же хотел помчаться в свой исследовательский институт. Но барыня в ночной рубашке, всклокоченная, выбежала в прихожую, чтобы на минуту увести мужа к себе, на сетку, согреть под одеялом озябшие его руки. Как только он удалился, женщины сели советоваться. И вот уже сетка переселилась наверх, в спальню; в кабинете барина были развешены его гравюры и, кроме фотографий детей, его собственное изображение, где он в черном костюме жениха сидел, склонив голову к голове юной жены. Ручки, увы, не прибыли и в этот день. Зато прибыл мастеровой, которого инженер прислал к ним договориться насчет ограды. Барыня долго торговалась с мастеровым. С мужем они говорили, что ограду пока не будут ставить; бородатый же утверждал, что дом без ограды — не дом. Сама барыня склонялась ко второй точке зрения и сказала мастеру свое условие — чтобы столбы начали вбивать сегодня же. Тот наконец согласился, и барыня принялась думать об обеде.

Велосипед Хохвартов в тот день уже не приехал, и хозяйка решила испечь любимое бариново печенье, чтоб заодно опробовать и духовку. Печенье было не ахти какое хитрое, но работы потребовало немало. Тесто сперва раскатали тонким пластом, потом стали выкраивать из него жестяными формочками сердечки, листочки, треугольнички, звезды, кружки, полумесяцы. Фигурки были такими замысловатыми, что осталась почти половина теста, его снова месили, раскатывали и нарезали. Потом началась процедура выпечки. На сковороде печенья умещалось совсем немного, но женщины с невероятным терпением меняли сковороды в духовке, а Лайошу приходилось поддерживать ровный огонь щепками, дровами и угольными брикетами. Смазывая сковороды жиром, Тери и барыня обменивались глубокомысленными фразами. «Видно, господину доктору тоже одному надоело». — «Конечно, надоело, поди, рад без памяти, что может сюда перебраться». — «Вот увидите, барыня, он больше всех будет любить этот дом». — «С мужчинами, Тери, надо много терпения…» — «Везучая вы, барыня, — вздыхала Тери и поясняла неопределенно — Под счастливой звездой родились». — «Не горюй, и тебя еще заметит какой-нибудь граф, когда ты начнешь шубки примерять у отца». — «Там видно будет». И Тери подхватывала тряпкой край сковороды.

На втором этаже карниз для штор был одним концом уже укреплен над окном, второй конец его лежал на спинке стула; на подоконнике, остался неубранным таз с водой, которой смывали со стекол капли краски. Женщины же, забыв обо всем, углубились в стряпню. И к полудню огромное блюдо было с верхом наполнено душистыми полумесяцами и корабликами; по милости неопробованной духовки целую пригоршню пригоревшего печенья получил даже Лайош. Пусть печенье состояло из обычной муки, сахара, яиц и посыпано сверху толченым орехом — оно казалось гораздо вкуснее, чем то, что приезжало на улицу Альпар в ящике из-под шуб. От него так и веяло свежестью, сладостью, молодостью; яичный белок, которым оно было смазано поверх ореховой крошки, запекся глазуревой пленкой. Глазурь эта была блестящей и прозрачной, как Тери в хорошем настроении. «Ой, а кофе? — спохватилась вдруг Тери. — Вдруг барин кофе попросит?» «Кофе он пьет, только когда работает, — задумчиво сказала барыня. — Но знаешь, на всякий случай пошлем-ка Лайоша в лавку. Лайош, милый…» И Лайош мчался в лавку сквозь холодный ноябрьский ветер, размышляя, что это за ветер такой: и туда, и обратно все равно дует в лицо. Крышка кофемолки была открыта, и видно было, как темно-коричневые зерна текут в горловину. Их беспомощные маленькие тела сползали под зубья, хрустели, дробились, чтобы потом отлетевшая их душа душистой влагой услаждала десны и язык барина. «Готово», — сказал Лайош, ставя на стол чашку с коричневой горкой остро пахнущего порошка, на которой осталась ямка от его толстого пальца. Женщины посмотрели на него, потом друг на друга и усмехнулись. У Лайоша появилось неприятное чувство, что Тери, пожалуй, все же не спала, когда он на прощанье открыл луне и себе ее тело.

Увидев на дороге, у распятия, барина, Лайош скрылся к себе в бельевую и сидел там, пока не настало время мыть посуду. Тогда он услышал от Тери, что «ограда у барыни уже позади». Понимать это надо было так, что рабочие со столбами прибыли точно во время обеда. Хозяйка все устроила так, что они замаячили под окнами, когда было подано печенье с белковой глазурью и черный кофе. «Что это там за ямы копают?» — поинтересовался барин. «Ты знаешь, Эден стоит на своем насчет ограды. Говорит, дом без ограды — не дом». — «А расплачиваться чем будем?» — испугался барин. «Я договорилась о рассрочке на год, и даже без процентов». Барину не хотелось ссориться в первый же день; с горя он попросил еще кофе и съел полблюда печенья. Тери эта история приводила в восторг. Полблюда печенья она не раз поминала, довольно хихикая, и в последующие дни. Барыню она как служанка не очень любила, но как женщина вполне ей сочувствовала. «Экий обжора у вас хозяин. Печенье блюдами лопает…» — бурчал Лайош. «Сами вы обжора, — строго ответила Тери, которой не нравилось, что этот мужик смеет так непочтительно говорить про барина. — Он у нас ест все равно что птичка; только печенье любит грызть, особенно когда работает. Это ему как другому сигареты». Лайош молча ставил на жестяной поднос мокрые тарелки. Ишь, какая добрая к барину! С ним вон даже из-за грязи на ботинках ругается; а что делать, если грязь эта, пока не высохнет, не отваливается. Ладно, в глаза пусть не смеет, но тут-то могла бы сказать: мол, бездонная бочка этот барин, мы полдня возились, а он в один присест взял и половину сожрал.

Он собрался в сад. Но тут вышла из комнат хозяйка:. «Лайош, поможете барину с книгами». Тери тоже пристроили к книгам: окна пока подождут, барин приводит в порядок библиотеку. С ящиков (которые в день переезда угрюмые голиафы волокли на плечах, словно грешники в аду, обреченные вечно таскать ненавистный непосильный груз) сняты были крест-накрест прибитые планки, и из-под скрывающей все и вся пыли выглянули, утверждая свою индивидуальность, книги. Лайошу дали в руки тряпку, ею он должен был протирать книги до тех пор, пока на зеленых, коричневых, красных корешках не становилось отчетливо видно название; тогда том попадал в корзинку Тери и уплывал торжественно в комнату. Переносом книг занимались женщины. В начале пути находился Лайош с тряпкой, в конце — барин на стуле, сортирующий книги по ему лишь известным признакам. Много книг было у Эндре Хорвата: тяжелые, в килограмм весом, с густым мелким шрифтом — и величиной с блокнот, с печатью, как в молитвеннике, в дорогих переплетах и готовые рассыпаться по листку; напечатанные на грубой оберточной бумаге — и с тончайшими, папиросной бумаги листочками, были книги неразрезанные — и были с подчеркиваниями, с пометками чуть не на каждой строке; рядом с желтым благородным пергаментом попадалась яркая, плакатная суперобложка; книги с незнакомым шрифтом и с обычным, венгерским; с нумерацией вверху страниц и с нумерацией внизу страниц; были даже древнееврейские; были и такие, где внизу значилось первое слово следующей страницы, чтоб читающий, перелистнув, не позабыл ненароком, о чем идет речь. Лайош с большей радостью вытирал бы тарелки, чем эти книги. В тарелку можно было смотреться, как в чистый источник. Книги же были темны и мутны, как вода в кадушке под стрехой. Каким маленьким, помнится, в школе был катехизис! На каком небольшом клочке бумаги умещалось описание устройства пулемета! Может ли быть добрым тот, кому нужно столько книг, да еще на разных языках? Он, Лайош, прочел одну только книгу, еще в солдатах. Писалось там об одном ограблении и убийстве. Много месяцев ищут преступника, совершившего убийство в отеле «Империал»; сам писатель тоже ищет, гадает, подозрения строит — а в конце выясняется, что сам он это убийство и совершил. Что говорить: интересно было. Но столько книг! Может, в исследовательском институте ему и нужно, думал Лайош. Когда он смотрел на ящики, барин казался ему страшным; когда вспоминал про полблюда печенья — смешным.

Обе женщины как заведенные таскали корзины. В кухне они говорили: «Ой, и когда же конец этим книгам!» В комнате одна лепетала: «Куда это положить, дорогой?», другая: «Еще можно нести, господин доктор?» Старые Лайошевы сожители — ящики — один за другим опорожняли нутро, становились легкими — подымай хоть одной рукой. Лайош мрачно тер последние книги; хоть одну оставить себе что ли: он бы тоже читал по ночам. Он смотрел названия: «Если тебя позовет дьявол с железным клювом»[25] — эта казалась интересней других. Лайош быстро сунул ее под матрац (он уже и старый матрац получил к одеялу). «Все, больше нету», — протер он тряпкой последний том. Женщины радостно убежали со своим грузом. Сначала вернулась Тери: «Барин говорит, должно быть еще». Лайош сидел на постели, точно на книге, чувствуя, как тело его покрывается гусиной кожей. «Нету больше», — повторил он. Тери осмотрела ящики — в них было пусто. Пока она ходила с докладом, Лайош сунул под матрац руку. Сейчас можно было бы и «найти» книгу, но теперь он уже просто не хотел ее отдавать. Ну и барин: в стольких книгах сразу заметил, что одной нет. Он быстро швырнул ее в яму с углем: туда никто, кроме него, не спускается. Пришла барыня: «Лайош, должны быть еще книги. Муж говорит, томов двадцати — тридцати не хватает. В коричневой твердой обложке». Лайош лишь теперь вспомнил Корани. Ну, эти можете искать до скончания века. Хозяйка бегала то туда, то сюда. Немного спустя вышел и барин. «Ты уверен, что у нас были эти книги?» — спросила жена; когда шла речь о том, чего у нее нет, она выражала сомнение, существует ли это вообще. «Но, дорогая, ты ведь сама прекрасно помнишь», — ответил ей Хорват. Барыня продолжала искать; барин оперся на бак для кипячения белья и устало смотрел перед собой. «А, не ищи, — сказал он, — все равно не найдешь. Венгерские книги твоя родня берет почитать, а иностранные вы выбрасываете при переезде». Барыня принялась защищать родню: они-то книги всегда возвращают. «Любимые мои книги были, греческие классики», — с отчаянием сказал барин, в котором под печеньем где-то тлела еще ограда. «Для вас всегда самое любимое то, чего нет», — ласково упрекнула его жена; желая мягко, по-матерински, пожурить мужа, она всегда обращалась к нему на «вы». Лайош злорадно поглядывал на них с матраца. Эта Тери, ишь, старается, расспрашивает и про обложку, и про цвет, про размеры, про шрифт, хочет помочь баринову горю. Ну давай, давай, лезь из кожи… Когда господа не знали, что и сказать, он подал голос: «Один ящик приехал разломанный — может, в нем они и были?» И даже показал, какой ящик. «Наверняка высыпались по дороге», — подхватила Тери. Барин со страдальческой миной осмотрел ящик, из которого с помощью Корани навсегда улетели греческие классики. «Не могу же я за грузчиков отвечать», — сквозь слезы оправдывалась хозяйка, беря мужа за руку. «Больше я никогда не смогу их купить», — тяжело вздохнул барин. «Ну что ты, обязательно купишь», — без особой уверенности утешала его барыня. Хозяин махнул рукой, обнял жену за талию, и они ушли, унося меж лопаток ненавидящий Лайошев взгляд.

Удалившись с расстроенным мужем в комнаты, барыня оставила дверь неплотно прикрытой: ручек в доме все еще не было, и если кому-то случалось, забывшись, слишком решительно хлопнуть дверьми, то ему приходилось расплачиваться за это — громко звать на помощь и просить принести спасительный крюк, который обычно торчал в двери уборной. Однако на следующий день и ручки поставлены были на свои места, в центр целлулоидной круглой пластинки, призванной избавить все еще приходящего время от времени маляра от уничтожения отпечатков пальцев. Ручки были особой, новомодной формы — толстые гладкие цилиндрики из желтой меди, без всяких кокетливых выкрутасов, и укреплялись они отдельно от медного же овала, в который вставлялся ключ. Они скорее напоминали какой-то физический прибор, чем дверные ручки; и в самом деле, подобно наэлектризованному стержню, они сразу разделили на два полюса население дома, до сих пор мирно уживавшееся в кухне. Одним полюсом стал письменный стол и лампа барина, другим — матрац, из-под которого Лайош швырнул в подвал книгу с хитрым названием.

Жизнь барина в доме была прочно привязана к лампе. Сюда он спешил — теперь уже каждый день — вверх по улице Альпар, одолевая несущийся с горы ветер. Глубоко сунув руки в карманы, он шагал, пригнув голову, чтобы ветер не сорвал с него шляпу. Сюда, к лампе, тянулся он сердцем во время рассеянно соблюдаемого церемониала обеда, принимая последние жевательные движения жены как сигнал, что можно снять и сложить салфетку. Сюда, под лампу, плыли к нему полчашечки кофе на блюдце с двумя кусочками сахара, которые он совал в рот и через них втягивал густую ароматную жижу, как через зрачки — буквы снятых с полок или принесенных из города книг. Сюда к нему приходила барыня, которая, чтобы ничего его больше не отвлекало, усаживалась прямо на раскрытую книгу и ставила ему на колени красивые свои ноги. Отсюда он ночью, окоченев в выстывающей комнате, убегал наверх, к жене, под теплое одеяло, и здесь по утрам бросал в свои записи последний жадный взгляд, прежде чем выйти в холодный туман, укутавший улицу белой ватой, и двинуться в институт по той самой дороге, по которой ушли с Корани незабвенные греки.

Новый этот полюс окончательно перетянул барыню за охраняемый медными ручками пограничный кордон. Пусть в дом приходили время от времени мастеровые и пусть не обрели еще постоянного места кое-какие вещи: пухлые альбомы с высыпающимися из них фотографиями, связка писем, хранимая с той легендарной поры, когда барыня ходила в невестах, — эпоха великого семейного мира, о котором барыня столько беседовала с Тери, наступила, и альков, перед которым Эндре Хорват, вернувшись из Задунайщины, помянул имя мадам Помпадур, братски разделил власть с настольной лампой. Здесь, на высоте трех деревянных ступеней, встречала барыня пробивающееся сквозь неплотные занавеси вялое утреннее солнце. Сюда подавала Тери поднос, на котором, покрытый салфеткой, курился паром чайничек, лежало ситечко и стояли хрустальные розетки со светлым густым медом, с маслом в каплях воды, с прозрачным абрикосовым джемом. Отсюда, еще неся на лице отпечаток узора вышитой наволочки, барыня лениво шла в ванную, под упругие струи душа, и ставила свои ступни на то самое место, где Лайош созерцал после кино собственные неуклюжие ноги с синеватыми пятнами и начинающими набухать венами. Сюда, по этим ступеням, возвращалась она из ванной, всклокоченная, в ночной рубашке, чтобы углубиться в любимое занятие — чтение объявлений в «Пештском листке», которые, сообщая цены на земельные участки и виллы, давали ей пищу для размышлений и сопоставлений, а печатающиеся там интимные послания с просьбами о тайном свидании в меблированных комнатах, создавали атмосферу рискованных похождений и супружеских измен, что приятно щекотало нервы и в то же время выгодно оттеняло ее собственное семейное счастье. Дом уже весь понемногу согревался и жил, и все-таки именно этот альков был тем местом, где тепло и уют царили прочно и безраздельно. Отправляясь в неспешный обход дома (там заполняя бельем ящик в шкафу, здесь листая без особого интереса бумаги на столе мужа или извлекая фальшивый аккорд из рояля), барыня разносила тепло своего гнезда по всем комнатам, оставляя его на протертой, повеселевшей мебели, на занавесях в крупных яблоках, на картинах, развешанных по стенам, на коврах, постеленных на пол. Сама многострадальная Рахманова на высокой этой постели дождалась со своим немцем, что их выслали из страны.

Появлению другого полюса, в бельевой, непримиримо враждебного миру по ту сторону медных ручек, немало способствовала и Тери; вскоре после того, как хозяйка покинула кухню, Тери решила изгнать Лайоша с его цветными карандашами с кухонного стола. Пока они были втроем, Тери не ущемляло соседство Лайоша. Но как только они остались вдвоем, у нее появилась потребность показать, что они не одного поля ягода, она боялась, чтобы Лайош и она, не дай бог, не выглядели в чьих-то глазах неким кухонным подобием господской супружеской пары. Сначала она, собираясь раскатывать тесто, смахнула на пол цветные карандаши, потом и тетрадку беспощадно обрызгала заодно с приготовленным к глажке бельем. Лайош понял намек и с тех пор рисовал в бельевой. Если не считать сада, Лайош теперь проводил здесь почти все свое время. Из кухни ему доставалось лишь тепло, идущее от плиты, да по временам он видел руку Тери, выдвигающую ящик в кухонном шкафу. Каждый вечер его вызывали то что-нибудь протирать, то молоть кофе, то лучину щепать на растопку. Случалось, что Тери, встав в двери бельевой, делилась с ним каким-нибудь свежим своим наблюдением за жизнью господ; и все-таки кухня как мечта именно в эти дни рассеялась в дым, и Лайош, горбясь на матраце, вынужден был довольствоваться опять такими дальними и туманными планами, как место рассыльного или механическая тележка.

Из всех обитателей дома Лайош оказался наиболее беззащитным перед грозным блеском дверных ручек. Когда он с подмастерьем, ставившим ручки, в последний раз обошел дом и вернулся в прихожую, он знал, что в эти знакомые нарядные комнаты ему больше нет хода; второй этаж стал теперь для него таким же высоким и недостижимым, как облака в небе, а лестница с полированными перилами, мимо которой он носил уголь к печи, казалась чем-то вроде лестницы Иакова в катехизисе. Единственный повод проникнуть в царство по ту сторону дверных ручек — в одну только комнату, да и то по узкой дорожке, — три раза в день давал ему пожиратель угля, чугунный зверь. К этому зверю он должен был пробираться с ведром по трем коврикам. На двух маленьких ковриках он делал по одному шагу, на большом — три-четыре. Перед печкой, в неглубокой нише, на полу укрепили лист бумаги под цвет паркета, сюда Лайош ставил ноги и ведро с кочергой. Барина во время своих походов он почти и не видел. Дверь в кабинет обычно была закрыта; но, загружая уголь в пасть зверю, он представлял, как барин вздрагивает от неожиданного грохота, и со злорадным наслаждением еще старательнее гремел и ворочал в печи кочергой. Это было единственной его привилегией за кордоном, и привилегией этой он пользовался, не жалея ни себя, ни кочерги. Когда, выбравшись из угольной ямы с ведром и совком, сам весь в угле, он, стуча башмаками, шел с гремучим своим снаряжением на хозяйскую территорию, он был словно какой-нибудь демонстрант-одиночка, у которого нет ни голоса в глотке, ни лозунгов, ни своей партии, но который все-таки время от времени выходит на улицу, чтобы греметь, молчать и протестовать.

Самым неясным между двумя полюсами, между двумя, по ту и по эту сторону ручек, мирами было положение Тери. Спала она в комнате для прислуги, а рабочим местом ей служила кухня; однако в любой момент она могла упорхнуть туда, за кордон, особенно в те дни, когда в комнатах, выглядевших совсем законченными, оставалось множество мелких недоделок. Насколько шумно вторгался в господские комнаты Лайош, настолько беззвучно проникала туда Тери. Было у нее свойство, крайне важное для прислуги, — она находилась рядом и была незаметна. Замки и запреты для нее словно не существовали. Барыня, вытирая ноги на краю ванны, обсуждала с ней планы на день. Держа в руках банку с сидолом, она даже к склонившемуся над книгами барину в кабинет проникала без всякого труда. «Нет-нет, Тери мне не мешает, пускай делает свое дело», — отвечал Хорват на обеспокоенные вопросы жены. И Тери прямо над головой у него чистила ручки на окнах, сначала тряпкой, потом бумагой. Если б у барина появился седой волосок, она, наверное, заметила бы его, причем барину даже не пришло бы в голову поежиться от присутствия рядом чужого человека.

Лайош следил за Тери, свободно расхаживающей по дому, с ревнивой и мрачной завистью. Прежде каждая минута ее жизни — кроме разве что выходных дней — проходила у него на глазах. Когда она вертелась возле бледного заносчивого столяра, он в любой момент мог увидеть их в окно. Теперь же Лайош часто не знал, где находится Тери и что она делает. Порой она целые часы проводила в том царстве, где жил среди книг странный барин. Часы эти были для Лайоша тем мучительнее, что барыня, отдышавшись послесвязанных с переездом волнений, принялась разносить тепло своего алькова и прогревавшегося рядом с ней дома все дальше за его стены, сначала к соседям, семье председателя, потом в заведение Хохвартов, к теткам, крестным, подругам. Она уносила свой уверенный смех, крикливую болтовню, пересуды, оставляя в доме непривычную тишину, — в тишине этой мокрый сад с нанесенными ветром листьями и полутемная, со слабенькой лампочкой под потолком, бельевая превращались в экран, где фантазия Лайоша разыгрывала бесстыдные сцены с двумя лишь участниками — Тери и барином.

Лайош, правда, догадывался уже, что хозяин неспособен, пожалуй, на такие откровенные жесты, какими у него на глазах старый Хохварт выражал свою симпатию к молоденькой манекенщице. Барин для этого был слишком уж хитрым. Но иным, каким-то неведомым образом, который и сущности самой Тери, умеющей так легко преодолевать кордон медных ручек, более соответствовал, он держал все же девушку в своей власти, без особых усилий добиваясь от нее того, чего хотел. Изредка Лайошу удавалось-таки застать их вдвоем; каждый такой случай подвергался потом тщательному, пристрастному разбору. Барин редко заходил в кухню, а когда заходил, то решительно отвергал всяческие услуги. Правда, утренний чай свой он почти всегда выпивал за кухонным столом, торопливо втягивая горячую жидкость в узкую щель рта. «Давайте я в комнату отнесу», — краснела, топчась рядом, Тери. Но барин только отмахивался: «Мне и тут хорошо». Если после обеда он опять собирался в город, то сам чистил свои ботинки, Тери же лишь стояла рядом, подавая ему после жесткой мягкую щетку, потом бархотку. Отряхнуть от перхоти воротник он еще кое-как позволял ей, но, когда она переходила на плечи и лацканы, решительно забирал щетку. Пальто ему тоже нельзя было подавать. «Что вы, не надо, — говорил он. — Мне так удобней». Однажды барин вместе с Тери осматривал новую ограду; Лайош приблизился к ним: речь шла всего лишь о том, что неплохо бы самим покрасить ее суриком.

Обязанности истопника давали Лайошу поводы для неожиданных вторжений. К таким операциям он прибегал нечасто и старательно их заранее подготавливал. Правда, на худой конец его всегда мог выручить аргумент: показалось-де, что огонь гаснет. Но он хорошо знал своего зверя и применял этот ход, только если хозяйки не было дома, а Тери убегала на господскую половину. Обычно он ничего особенного не замечал: барин писал, Тери возилась с тюлевой занавеской или полировала буфет. Но однажды дверь в кабинет барина оказалась закрытой, Тери тоже не было видно. Лайош, прежде чем сыпать уголь в топку, замер, прислушиваясь. В кабинете заскрипел стул — словно барин отодвинулся от стола, чтобы дать Тери место у себя на коленях. Лайош одним движением опрокинул ведро в горячую пасть. Стул снова скрипнул, однако ни шепота, ни порывистого дыхания не было слышно. Сердце казалось глыбой льда, но мозг Лайоша работал быстро и четко. Он с шумом распахнул дверь в прихожую, тут же захлопнул ее, щелкнув замком, а сам остался в комнате. Выждав с минуту, он на цыпочках двинулся обратно к печке: на всякий случай он там оставил совок для угля. Барин что-то тихо сказал в кабинете. Прежняя сцена — Тери у барина на коленях — проступила в воображении Лайоша еще четче. Он подкрался к двери, готовясь внезапно открыть ее. Что сказать барину, он, наверно, сообразит в последний момент. И тут сверху, с лестницы, раздался голос Тери: «Лайош, чего вы там бродите? Знаете ведь, что барин работает!..» Она все время была наверху, топила печь в ванной.

Но если поймать Лайошу их и не удавалось, доказательства у него все же были — были в глазах у Тери, когда она оправдывалась перед барином из-за поздно вскипевшего чая, или чистила ворот его пиджака, или выслушивала его мнение насчет покраски ограды. Не то чтобы она смотрела на него кокетливо или, скажем, с любовной тоской. Просто она была перед ним раскрыта, как книга, которую можно взять в любой момент и читать. Барину не требовалось преодолевать никакого сопротивления, как не требовалось бы разрезать листы в книге. Оба знали, что ничего между ними не будет. Тери и не делала ничего, чтобы привлечь внимание барина, однако путь к ней был всегда для него открыт, только захоти он. Лайош как-то подумал, что, если бы в тот вечер не он, а барин вышел из темноты бельевой и протянул руку к бюстгальтеру Тери. Может, она и закрылась бы на минуту руками — но для того лишь, чтобы он ласково отвел ее руки. А может, и не подумала бы закрываться — стояла бы тихо, потупив глаза, чтобы не слишком навязчиво предлагать себя, помня о том, что она всего лишь прислуга, безраздельно слив в себе почтительность и любовь. И с каким бы невинным видом ни стояли они рядом друг с другом, Лайош в каждом движении Тери угадывал эту робкую и счастливую покорность. Если она виновато объясняла, почему не готов чай, то выражение на лице у нее было такое, будто небрежно застегнутая блузка обнажила ей грудь и она не знает, как отнесется к этому барин. Если она чистила его пиджак, то счастливыми были ее пальцы, которые самый заботливый уход не мог уберечь от красноты и от поломанных ногтей. Когда речь шла об ограде, сияли, радовались ее глаза: вот мы вдвоем обсуждаем, чем красить ограду, как красить — будто муж и жена; правда ведь, я ничего не говорю, что не подходило бы к этой роли? Чуть приоткрытые ее губы, порозовевшие от усердия щеки вызывали у Лайоша ревность более острую, чем если бы он своими глазами увидел, как барин обнимает Тери. Тот эпизод на винтовой лестнице был однозначен и прост, его было бы нетрудно забыть, самый смысл его можно было объяснить по-другому: в постоянной бесплодной готовности Тери чувствовалось нечто непоправимое, неизменное, как судьба.

Тери, если и замечала ревнивые взгляды Лайоша, не дразнила его, как бывало прежде, когда она кокетничала с водопроводчиком или со столяром. Она, собственно, и не могла замечать его ревность: ведь, заметив ее, она бы унизила, разоблачила себя в бессознательной, безрезультатной своей готовности. Да она, пожалуй, и в самом деле не замечала ее — только чувствовала, как человек чувствует даже в полной темноте присутствие другого. «Лайош, а Лайош, — спросила она однажды, водя утюгом по курящейся паром штанине, — вы что, все еще думаете, что у меня ребенок от барина?» И, улыбаясь, заглядывала в глаза смущенному парню. По форме вопрос этот был не более чем предупреждение: мол, она, Тери, держит в уме все доказательства непроходимой тупости Лайоша и, если захочет, может выжить его из кухни не только при помощи Шкрупулека. Но едва заметный смешок выдавал, что за этим вопросом тоже «что-то есть». Пусть попытки Лайоша пройтись насчет барина она обрывала бесцеремонно, то смутное, что порождало эти желчные реплики, приятно щекотало ее самолюбие; при случае она и сама растравляла в бедняге неприязнь к барину. «А знаете, Лайош, — говорила она, останавливаясь возле копающего землю парня и зябко обхватывая себя за плечи в легкой блузке, — господин доктор тут недавно сердился из-за перекопки. Зачем, говорит, зря кого-то кормить, когда я и сам мог бы все вскопать». «Уж он бы вскопал…» — буркнул Лайош, но слова Тери достигли цели, усилили в нем тоскливую ненависть к барину. Значит, даже этой грязной лопаты в руках барин хочет его лишить? Старого матраца пожалел для него в бельевой? Эх, уж лучше бы был весь из железа тот злополучный нож, который Лайош по указанию Тери сунул тогда в патрон!

Прежде Лайош полагал, что для барина он просто пустое место. Теперь он вынужден был защищаться. Барин, стало быть, хочет с ним поскорей рассчитаться и отпустить его на все четыре стороны. Тогда Лайош не сможет даже мечтать о месте рассыльного у меховщика: угол, который придется искать где-то на зиму, в два счета съест деньги, нужные на тележку; а главное — как своих ушей не видать ему больше Тери, не наблюдать из приоткрытой двери бельевой, как ходит она по кухне от шкафа к столу, вынимает ножи, как, стукнув о краешек фарфорового блюда, разбивает в кружку яйцо. До сих пор самым опасным врагом его было небо. Если выпадет и останется лежать снег, то единственным его делом в доме будет печка, ради этого и вправду нет смысла кормить человека… Погода, к счастью, была к нему благосклонна: дни стояли теплые, слякотные; если под черешнями на той стороне дороги утром лежал очень уж густой иней, то небо днем расчищалось, выглядывало солнце, а когда на горы наваливались черные тучи, становилось заметно теплее. «Как считаете, рано нынче наступит зима?» — спросил Лайош мусорщика, пока тот опорожнял в свою телегу бак, украшенный по краям яичной скорлупой и ожерельем картофельной кожуры. «Нынче? Нет», — ответил тот решительно, хотя и без каких-либо доказательств. Для весомости помолчал немного и лишь потом тронул потную свою лошаденку. Лайош почему-то верил, что мусорщик и погода вполне понимают друг друга. Если зима задержится, он сможет тянуть с перекопкой хоть до самого января. Ему и хитрить для этого не надо было особо, доктор Хорват сам помог ему одним необдуманным замечанием.

«Барин хочет, чтоб сад спускался по склону террасами», — вышла к нему хозяйка после первого брачного посещения барина. Лайош тогда воткнул лопату в землю, и они стали размышлять, что имел барин в виду. «Террасы» были первым пожеланием Хорвата, связанным с домом, и хозяйка отнеслась к вопросу серьезно: может, благодаря этим «террасам» муж скорее привыкнет и ко всему прочему. Но для террас надо было снять землю в одних местах и поднять в других. Снова пошла в дело тачка: перевозить метров на двадцать, на тридцать приходилось чуть ли не каждый ком земли, очищенный от корней люцерны. Террасы, похоже, потребуют пятьсот — шестьсот ездок с тачкой, и на весну все равно останется пересадка уже посаженных по склону деревьев. Лайош помнил зимы, когда сапоги в январе все еще месили грязь. Если эта зима будет такой же мягкой, то неужто прогонят его из-за коротенького февраля. Конечно, если в самом деле не возьмут его к тому времени рассыльным к меховщику.

Замечание Тери спутало Лайошу все его планы. Если барин сердится из-за него, тогда вряд ли удастся ему пересидеть здесь зиму, а о таких далеких делах, как домик садовника, который можно было бы построить весной, было и думать смешно. Один раз хозяйка согласилась оставить его, но что будет, если барин начнет точить на него зуб? Барыня день ото дня уходит все дальше от керосиновой лампы, которая напоминала бы ей о том, что и она кое-чем обязана Лайошу, и, теряя свою непреклонность, лишает его покровительства. Теперь Лайош, копая в саду, все время ощущал на себе чужой, подозрительный взгляд. Окно с лестницы выходило в сад, оттуда в любую минуту могли проверить, как он работает. Когда время подходило к обеду, он уже поглядывал вниз, на дорогу, где стояло распятие — не показался ли барин со своим портфелем под мышкой. Когда вдали появлялась знакомая фигура, он нажимал на лопату и больше старался не поднимать глаз. Лишь с утра, когда барин был в институте, Лайош решался тянуть понемногу время. После обеда он не слишком плотно набивал землю в тачку да не счищал со дна налипший там слой грязи.

Разговаривать с ним барин едва разговаривал, и то больше по поводу печки. «Лайош, можно вас на минутку?» — вызвал он его однажды из бельевой. Словам предшествовал вежливый стук: не такой он, мол, человек, чтобы врываться без предупреждения в чужие апартаменты. Лайош вылез из своей норы, потом они вместе спустились в подвал, посмотреть, как обстоит дело с коксом. «Сколько ведер уходит в день?» — «Три ведра». — «А как вы считаете, сколько угля вмещается в ведро?» — «Килограммов этак пятнадцать». Барин прикинул: значит, на зиму надо шесть-семь тонн — и в отчаянии побежал к жене. Вскоре барыня призвала Лайоша в кухню. «Что за чушь вы мелете, Лайош: в ведре — пятнадцать кило?» — в сердцах закричала она. За хозяйкой водилась привычка — если барин ее за что-то корил, она принималась тут же ругать прислугу. Тактика эта основывалась на глубоком знании человеческой натуры — вот и сейчас она возымела должное действие. «Ну полно, полно, откуда Лайошу знать, сколько в ведре килограммов!» — успокаивал барин жену. «Кокс, он, может, полегче, — задумался Лайош, — но кило восемьдесят все равно будет». «Восемь — это дело другое», — успокоилась барыня. Барин посчитал снова, и пропитание для железного зверя снизилось на зиму до четырех тонн.

Вежливость барина и его старание смягчить гнев хозяйки кого поглупее, может, и обманули бы. Однако Лайош не верил барину. Проживет он и без «можно вас на минуточку», лучше пусть барин не копает ему яму. В глаза, правда, он вроде бы его защищает, но ведь сам же и рассердил барыню этими килограммами. Нет, очень не нравились Лайошу такие двуличные люди: лучше уж пусть «сбегай», «подай», чем эти все «прошу вас», «спасибо», за которыми одна зловредность. Лайош даже поразмышлял на отвлеченную тему: что лучше, хозяин, который всю зиму, изо дня в день, будет бить тебя по морде, зато весной поселит в домике с увитыми вьюнком столбами, — или тот, который даже на «доброе утро» отвечает: «Спасибо, и вам доброе утро!» — а зимой выставляет тебя на мороз? Сердитый хозяин, как ни кинь, выходил лучше, а в вежливых, поповских манерах барина Лайошу чудился глубоко спрятанный яд.

Он много раз ловил барина на том, что тот исподтишка наблюдает за ним. Скажем, наливает себе воды из-под крана — а сам косится на бельевую. Или ботинок завязывает, поставив ногу на ступеньку лестницы, и поглядывает из-под локтя, как Лайош тащит свое ведро с углем. Однажды их взгляды столкнулись. Лайош заправлял углем печь, барин сидел у себя за столом, между ними была только щель приоткрытой двери кабинета. Как-то так случилось, что они одновременно с любопытством посмотрели друг на друга — и быстро отвели глаза, ощутив неловкость. В лестничном окне маячила иногда темная мужская фигура, и Лайош, согнувшись над тачкой, был уверен, что барин подглядывает за ним.

Как-то барыня привела мужа в сад. «Ну, ты так представлял террасы? Говори сейчас, пока Лайош может еще что-то исправить». Барин кивнул: дескать, да, примерно так; но к вечеру хозяйка опять подошла к Лайошу в саду. «Барин имел в виду только две ступени, а так, говорит, очень дробно». На другой день барин вышел сам и некоторое время стоял, молча глядя на Лайоша. В конце концов тот заговорил сам: «Две ступени в середине легко можно убрать, тогда будет три террасы, как вы хотели». «Да подумаешь, экая важность, — махнул барин рукой, — пускай так остается». Он прошел по террасам, снова подошел к Лайошу. «Прибавили вам работенки эти террасы, верно?» Лайош заподозрил подвох. Какое, собственно, ему дело, сколько он, Лайош, работает за свои тридцать пенге? «Прибавилось работенки…» Не нравилось ему, что барин, хоть и из благородных, а говорит как простой. Охмурить его он хочет, что ли? «Ничего, не беда», — ответил он тихо. Но барин дождался, пока он, нагрузив тачку, не отъехал к краю террасы, и подхватил оставленную лопату. «Отдохните немного», — сказал он подбежавшему Лайошу и принялся сам, в своих ботинках из тонкой кожи, нажимать на лопату. Лайош удрученно глядел на него, словно тот не лопату, а самое работу вырвал у него из рук. «Извозитесь, господин доктор», — сказал он без надежды. «А, это домашний костюм», — снова махнул тот. Копал он, надо признать, споро: тачка была наполнена в два счета. «Хочет показать, как я должен работать, — думал Лайош. — Покопал бы он целый день…» Он ждал, когда барин наконец выдохнется. Но тот трудился как одержимый. Пока Лайош отвозил тачку, барин вскапывал ту полосу, которая останется как была. Тачка возвращалась, и он принимался ее нагружать. Так и возвышение быстро таяло, и насыпь росла; ни лопата, ни тачка не простаивали ни минуты, один только Лайош подолгу торчал без дела. Эти простои унижали его и расстраивали куда сильнее, чем тот случай в солдатах, когда его одного заставили отжиматься на земле десять раз. В конце концов он принес грабли и стал, пока барин бросал землю в тачку, разбивать комья.

«Вы сами откуда, Лайош?» — спросил барин, не прекращая работу. «Из Абафалвы», — ответил, тоже не разгибаясь, Лайош. «Это в Веспремском комитате?» — «Там». — «Летом проходил я мимо вашей деревни». Лайош не спросил, что он там потерял. Коли ты умеешь работать, то я умею молчать. «Весь Мезефельд и пол-Баконя обошел». «Баконь — это от нас далеко», — отозвался Лайош. «Большая там нищета среди батраков», — чуть погодя сказал барин. Лайош подумал над ответом. «Коли уж нищета есть, то она везде большая», — сказал он и укатил тачку.

Вскоре к ним пришла барыня. «Ну, дорогой, хорошо поработать лопатой?» — спросила она. «Если б всегда так работать! Смотри, какой я кусок вскопал, и всего за час». Кусок был в самом деле немалый, но и барина можно было уже выжимать. Лайош догадывался теперь, для чего все это нужно: барин хочет показать жене, что поденщик не работает, а дурака валяет. Ведь если б он по восемь часов так же работал, то за неделю кончил бы с садом. «Целый день покопали бы, господин доктор, не так бы говорили», — сказал он мрачно. «Это точно, язык на плечо бы повесил», — засмеялась барыня. Барин, однако, не хотел уступать. «Ах, вы не верите? Я вам как-нибудь в воскресенье докажу. Землю ворочать приятней в сто раз, чем делать работу, не нужную никому». — «Не выдержите вы целый день, ладони сотрете», — гнул свое Лайош. Барин, видно, сердился уже, но молчал и бросал землю в тачку. «Бог с ним, Лайош, — вмешалась барыня. — У него в жизни есть мечта — пойти в землекопы. Вот как вы, например, товары мечтаете развозить на рынке». Щекотливая тема на этом была закрыта, и барину пришлось объяснять, как он хотел бы спланировать сад: в середине — дорожка под навесом из винограда, по краям террас — подстриженные деревца, айва, смородинные кусты, возле дома — площадка с двумя ореховыми деревьями. «И ты под ними играешь с внучатами», — повисла на шее у мужа барыня. Любой другой улыбнулся бы этим словам — барин же стал холодным как камень. «Не заметили, как и стемнело», — сказал он Лайошу, и все трое следом за тачкой двинулись к дому и вошли в ярко освещенную кухню.

С этого дня барин, если ему не надо было идти в город, после обеда выходил к Лайошу в сад. Оба знали, что барин пришел копать, но Лайош лопату ему отдавать не спешил, а барин не забирал сам: он ждал, пока Лайош возьмется за поручни тачки и лопата останется без хозяина. «Может, взять ее, увезти с собой в тачке?» — думал Лайош. Сделать так, однако, он не решался. Баринова причуда на целые дни давала ему забот. Кусок, вскопанный барином, маячил перед глазами словно укор: вот, Лайош, если б ты постарался, то в три раза больше мог бы за утро вскопать. Что ему делать? Коли станет работать в полную силу, за неделю покончит с садом; коли будет хитрить и оправдываться перед барином, что за утро сделал так мало, все равно его выставят. А, пускай лучше выставят, чем самому рубить сук, на котором сидит, ведь этот сад для него был единственным местом в мире, где ему полагался законный кусок хлеба; он выбрал отговорки и оправдания. Погода с утра всегда была хуже, чем после обеда. «Теперь-то легко копать, а вот утром вы бы попробовали, господин доктор, пока земля не оттаяла… Да еще с печкой что-то случилось. Не знаю, что на нее вдруг нашло: два раза пришлось все вытаскивать и прочищать». Лучше было, если женщины утром его посылали куда-нибудь; тогда и придумывать было не нужно. «Нынче я с утра в городе был», — сообщал он без лишних слов. Барин или молчал, или утешал Лайоша: «Да вы не волнуйтесь, вы много сделали; никто и не требует, чтобы вы копали, как я: для меня это спорт». Но Лайоша эти слова устраивали мало. Наверняка потом скажет жене: мол, смотри, сколько я копаю и сколько Лайош. Если Лайош делает меньше, стало быть, есть на это причина, и причину эту он упрямо старался найти. Никаких одолжений он от барина принимать не желал. Избавиться от него он, конечно, не мог, но имел твердое мнение, чего стоит эта помощь и дружелюбие господина доктора. Угрюмо возил он свою тачку и даже без необходимости спрашивал: «Сюда ладно будет? Вы сюда, барин, думали?» Словом, вел себя как человек, у которого всю охоту к делу отбили: он, конечно, свое отработает, но отработает по приказу.

Разговоры, которые заводил с ним барин, Лайош тоже не слишком поддерживал. Да, нет, столько-то да столько-то, нету, есть — были его ответы. Барина же его неподатливость, видно, лишь раззадоривала, он задавал Лайошу массу новых вопросов и свое мнение высказывал тут же. Узнав еще в первый день, из каких краев Лайош, он принялся пытать его о домашних делах. Сколько в деревне жителей да сколько там католиков и реформатов, кто их помещик, велики ли наделы у крепких хозяев, нанимаются ли крестьяне на жатву, часто ли умирают младенцы, есть ли в школе отличники, чего больше сеют, пшеницы или кукурузы, когда старики отделяют сыновей, в каких семьях детей больше, в богатых или в бедных. Хозяйка, та один только раз, в день переезда, расспрашивала, как и что у Лайоша дома. Но насколько иными были ее расспросы! Помнится, барыня интересовалась, когда умерла мать, про сестру спросила, про отца, про мужа крестной, про виноградник. У Лайоша до сих пор слезы чуть на глаза не навертывались, когда он вспоминал про сиротскую свою долю, которую никогда не переживал еще так остро и сладко, как в тот вечер, у керосиновой лампы, под сочувственными взглядами двух женщин. А эти «откуда» да «сколько», «где» да «как» да «почем» были словно охотничья дробь, бьющая по знакомому, за полгода ставшему в памяти как-то еще родней лесу красок, запахов, звуков, лесу, которым в душе его была Абафалва. Бог его знает, что стоит за этими расспросами барина? Что хочет он вызнать для своего исследовательского института?

«Сколько всего земли у деревни? — спрашивал и спрашивал барин. — А у помещика из нее много ли? Сколько крестьян живет в самой деревне и сколько на помещичьих хуторах?» Лайош молчал: откуда ему это знать? «Ну, в деревне все же больше, наверно, народу, чем хуторских?» — «Это конечно, много больше. Коли все бабы придут с хуторов — их и тогда незаметно в церкви». — «А у кого больше земли, у помещика или у мужиков?» — «Если все хутора вместе взять, у помещика больше, пожалуй». — «Ну вот видите!» — вскричал барин — однако не объяснил, что можно тут видеть. Вместо этого он стал зачем-то рассказывать про свою деревню. «У нашей деревни было шестнадцать тысяч хольдов: десять тысяч из них — у помещика и шесть — у мужиков. На господской земле жило, может, пятьсот человек, а в деревне — три тысячи». Из всего этого Лайош уловил лишь то, что и для барина было главным: «в нашей деревне». Мол, не здесь появился он на свет божий, не на улице Альпар. «Господин доктор тоже, стало быть, из деревни?» — «Из комитата Фехер». — И барин назвал село. «Слыхал про такое, — сказал Лайош, не зная, деревню ли отодвинуть куда-то за тридевять земель или барина посчитать за обманщика. — А я-то думал, барин со Звездной горы». — «Матушка моя поселилась там на пенсии. А по отцу у меня вся родня в провинции. Братья двоюродные до сих пор землю пашут». Барин произнес это с какой-то странной гордостью, словно родственники его были по крайней мере князьями.

Лайош молчал, размышляя: может, зря все-таки он показал интерес к семье барина? Он догадался, почему барин помянул про братьев, которые до сих пор пашут землю. Барин ему руку этим протягивал, мол, и я из крестьян, и вы, так что мы вроде родственники. Лайош не желал быть ни в каком родстве с исследовательским институтом. Лучше уж тогда говорить про барина. «А зачем вам, господин доктор, считать, — спросил он, очищая пучком травы колесо тачки от грязи, — сколько в деревне живет мужиков и сколько на хуторе?» — «Зачем? А вы сами подумайте. Не догадываетесь?» Лайош задумался. «Может, для какой-нибудь переписи…» Барин засмеялся. «К сожалению, пока только до переписи и дошло. Вот смотрите: есть у вас, скажем, пастбище, два хольда. На одном хольде вы пасете двух свиней, на другом — полсотни. Умный вы хозяин тогда?..» Лайошу этот пример не особо понравился: свинья — это ведь не человек. Но все же он стал размышлять. «Стало быть, надо, чтоб больше жило на хуторах?» — «Ну, видите». — «Да ведь там и так много, у нас целая улица хуторских; мой отец тоже с хутора переселился в деревню». — «Потому и надо, чтобы на месте хуторов были деревни».

Лайош испугался: за такие вот разговоры у них увели одного жандармы. Но тот пьяница был, подручный у кузнеца. А коли кто из господ говорит такое бедному человеку, это, стало быть, неспроста. На месте хуторов — чтобы деревни? Он вспомнил хутор Дальний Топан, с длинным рядом открытых яслей, с большим загоном среди акаций, с детишками в рубашонках, играющими в пыли перед низким и длинным бараком для батраков. Пока там улицу начнут, да застроят ее домами, да поставят две церкви, управу, да землю разделят — огромная это работа; да еще если сразу везде! По всей стране не соберешь столько кирпича и черепицы. «Что говорить, много народу могло бы еще на земле уместиться», — сказал он наконец, посмотрев на четыре колышка за домом, тайна которых была известна ему одному. Колышки были углами будущего его домика: в длину шесть с половиной метров, в ширину четыре, вместе со стенами.

Барина Лайошевы слова не смутили — наоборот, вроде бы подбодрили даже. И о чем бы у них не шел потом разговор, они неизменно выходили к чему-то такому, что заставляло Лайоша вспоминать кузнеца, которого забрали жандармы. Заговорили и про дом. «Видит бог, не затянулась бы так эта стройка, если б не дурная та забастовка», — оправдывал Лайош хозяйку. «Почему же „дурная“?» — перебил его барин. «Потому что всего два филлера добились строители, а потеряли двадцать рабочих дней. Был у меня приятель (Лайош подумал про редкоусого), так он подсчитал, что после всего мы потеряли на брата по пять филлеров в час». — «Плохо считал ваш приятель, нельзя так считать, — опять оживился барин. — Стачка — это война, а на войне не счет решает, а сила. Французы, скажем, в войну больше потеряли людей, чем всего населения в отвоеванном ими Эльзасе, вместе с женщинами, детьми, стариками. Зато доказали, что они — великий народ, который способен защитить свои границы и дать отпор тем, кто топчет его интересы. Так и рабочие доказали свою силу в стачке. Если б они бастовать побоялись, так, глядишь, и половины не было бы у них того, что они получают сейчас…» Лайош не очень хорошо понимал все это. «В нашей артели ругал народ стачку: толк от нее, говорили, только партийным секретарям, — сказал он задумчиво. И, пока барин сражался с большим пучком люцерны, добавил — И уж вам-то, господин доктор, от стачки той один вред». «Как домовладельцу, конечно, — засмеялся барин. — Да я, слава богу, не только домовладелец».

Лайош не стал выяснять, кто же он еще, если не только домовладелец. Лишь вечером, в кухне, он решил поделиться своими мыслями с Тери. «Разговаривает со мной ваш хозяин», — сказал он, садясь чистить вместо нее картошку. «Да?» — отозвалась Тери мягче обычного, в благодарность, что избавилась от портящей руки работы. «Деревни вместо хуторов хочет настроить и еще стачку хвалил». — «Я же вам говорила: странный он человек». — «На хуторе, мол, земли на душу приходится куда больше, чем в деревне. Я ему говорю: а вот мы с Тери разве меньше места занимаем, чем барин с барыней?» — «С ума вы сошли? В самом деле так и сказали?» — «А что? Не правда, что ли?» — врал дальше Лайош. «Да это же мы, а то — они. И вообще я не с вами место занимаю». Но Лайош чувствовал себя за чисткой картошки в надежности. «Тогда и он пусть не говорит, что помещик то да помещик се». — «Ну, у барина есть такие заскоки. А от вас я не желаю такого слышать», — сказала Тери и с оскорбленным видом принялась резать петрушку, придерживая ее пальцами с тщательно подстриженными ногтями.

На третий день барин заговорил про книги. Спросил, много ли Лайош читает. «„Труп в отеле „Империал““ я читал, интересная была книга, да еще „Витязя Яноша“, это мне сестра вслух читала, когда я маленький был». — «И больше ничего?» Лайошу вспомнилась книга, которую он достал уже из угольного подвала. Название оказалось обманчивым: в книге были только какие-то газетные статьи. Насчет того, например, что Йокаи приехал с женой в Надьварад. И что молодая жена, украсившая жизнь престарелого поэта, достойна всяческой любви и уважения. «Слыхали вы о таком Эндре Ади?» — спросил он: в голове как-то застряло имя автора. «Ади? Вы Ади читали?» — вскричал барин. «Давно как-то», — уклончиво ответил Лайош, чтобы барин, не дай бог, не заподозрил чего. «Это был великий поэт, — сказал барин. — Во всей Европе нет поэта больше, чем он. И он всегда защищал бедняков». «Да?» — ответил Лайош, надеясь, что все на этом и кончится.

Но вечером барин явился в бельевую с толстой книгой. «Не помешаю?» — спросил он сначала в щелку. Лайош встал, загораживая собой матрац, под которым лежала книга. «Вот смотрите, я принес Ади, про которого вы спрашивали. Видите, сколько он стихов написал?» Лайош заглянул через плечо барина в мелькающие страницы с непривычным старинным шрифтом. «Немало», — сказал он. Барин стал искать подходящее стихотворение, чтоб прочитать его Лайошу. Несколько раз начинал было, но после первых трех строчек бросал: видел, что не то, не подходит. Наконец один длинный стих он прочел целиком. У Лайоша уши горели от необычного посещения, смысл стиха он не уловил. Одна только строчка застряла в голове: «С бедняка три шкуры драли». «Правда, хорошо?» — взволнованно спросил барин. Лайош кивнул.

Когда барин вышел из бельевой, в кухне уже была барыня: ее срочно вызвала туда Тери. «Что такое? — сказала барыня. — Вы Лайошу Ади декламируете?» «Он меня спрашивал про Ади», — оправдывался барин, под насмешливыми взглядами женщин спеша убраться в свой кабинет. Когда барыня тоже ушла, в дверях бельевой появилась Тери. «Лайош, что это барин вам читал?» — «Что надо, то и читал», — ответил Лайош, вдруг почувствовав себя до глубины души уязвленным. «Спорим, что вы и рассказать не можете, что он читал. Сможете, Лайош?» — «И смогу. Если хотите знать, очень даже смогу», — вскочил он с матраца, едва не плача от обиды.

Иногда во время работы в саду к барину подходил кто-нибудь из знакомых. Лайош в таких случаях помалкивал, сосредоточив все внимание на граблях. Часто, однако, ему казалось, что барин и с посторонними говорит так, чтобы он, Лайош, мог все понять. Первым из подошедших был, конечно, Даниель, садовник с соседского участка. «Вижу, трудитесь, господин доктор? Правильно, хорошего хозяина сразу видать», — сказал он, встав у ограды. «Вы ведь меня помните? Я посредником был, когда участок покупали», — добавил он, чтоб не оставалось сомнений насчет его личности. С тех пор как Лайош подрядился перекапывать сад, Даниель сердился на новый дом и на всех его обитателей. Но натура, как говорится, взяла в нем верх — ведь любопытство не порок… — и теперь, когда странный хозяин появился в саду, Даниелю не терпелось поближе узнать, что это за диковина. Увидя барина с Лайошем недалеко от своей ограды, Даниель тут же придумал себе какое-то дело рядом, у компостной ямы. «Как же, помню, — ответил барин. — Ваше лицо не забудешь». «Верно говорите, барин, — оскалил зубы Даниель. — Кто меня раз увидел, тот уже в жизни не забудет. Наш хозяин тоже вон говорит, что у меня лицо характерное. Старательный у тебя помощник, Лайош, — повернулся он к парню, видя, что барин не собирается отвечать. — С Лайошем мы старые знакомые, — объяснял он барину. — Когда он еще сторожем был здесь на участке, мы с ним частенько встречались. Можете хоть у него спросить, господин доктор, какой я хороший сосед и как повезло вам со мной…» Сказал он это вполне добродушно, шутливо, скрипучим голосом, но Лайошу все-таки показалось, до Даниеля уже дошло, что он о нем говорил. Барин оторвал ненадолго взгляд от лопаты, посмотрел на одного, на другого и, увидев, как поскучнел Лайош, опять углубился в работу.

Молчанием, может, и можно было кого-нибудь отпугнуть, да только не Даниеля. «Много я мудрецов видел на этой стройке, — заговорил он опять. — Просто диву даешься, сколько умных людей вырастает из простого народа. Вот и Лайош тоже: вы еще увидите, господин доктор, из него будет когда-нибудь член верхней палаты…» Лайош испуганно глянул на барина: как отнесется тот к пророчеству Даниеля? Барин воткнул лопату в землю и, сцепив пальцы, навалился на нее грудью. «Почему же именно верхней палаты?» — спросил он смеясь. «Почему? Неужто не знаете, что в верхней палате и поденщик есть?» — с серьезным видом сказал Даниель. «Ну, на месте Лайоша я бы туда не стремился», — ответил барин. «А почему? Это дело полезное. Подумайте, сколько в стране бедных людей! Клопов, наверно, и то нету столько. В деревнях по пять семей живет в одном доме, а уж детишек этих чумазых… Разве плохо, если из всех бедняков господа выберут себе в компанию Лайоша?» — «А почему вы считаете, что именно Лайоша?» — «Вижу я, как он хорошо с господами ладит. Только-только сюда попал, а уж таскает за барыней белый ридикюль. И с вами, господин доктор, вишь, славно как раскидывает мозгами». «Раскидывать мозгами» в словаре Даниеля означало «советоваться». Барин задумчиво изучал непроницаемое лицо Даниеля. «Да, Лайош, тут вы не слишком-то хорошо выглядите», — сказал он. Но Даниель не хотел больше тратить на Лайоша слов, он принялся критиковать новую изгородь. «Высоко натянута проволока, к вам любая собака пролезет. Не соглашайтесь, господин доктор, платить, пока не поправят».

«Говорит, будто добра вам желает, — сказал Лайош, когда тот ушел, — а ведь самый вредный здесь человек». Слова Даниеля надолго испортили ему настроение. Что за верхняя такая палата, он понятия не имел, но за шутками Даниеля он ощущал презрительное молчание рабочих из Сентэндре, в маленьких, глубоко сидящих Даниелевых глазах мелькал огонь того костра, у которого он сидел, съежившись, ожидая, когда полетит в него палка. Шепчись не шепчись с барином, прячься не прячься за изгородью, а мы все видим — звучал в шутках Даниеля голос затаившейся ненависти. «В двуличии, — заговорил барин, — обвинять можно тех, у кого есть возможность быть искренним. Выскажи Даниель все, что думает, его тут же выкинут из садовников. А по-другому он может ли думать в той конуре, где ветер гуляет, да без твердой должности, посреди огромного сада? Двуличный он, потому что у самой жизни два лица. А в общем-то интересный тип. У кого есть голова, тому он скажет, что думает, а глупый от него получит только то, чего ждет».

Лайош не очень следил за его словами. Если первый порыв его злости был обращен на Даниеля, то потом она повернулась против барина. Дьявол раскидывает с ним мозгами, а не он, Лайош! Барин приходит, мелет всякое, а те думают, это Лайош подмазывается к барину лестью да наушничаньем. «Не такое уж плохое у Даниеля жилье», — сказал он, бросив взгляд на маленький домик, по образу и подобию которого строил свою мечту, обвивая ее цветами, окружая порхающими бабочками.

В другой раз к ним подошел поболтать бородатый. Его вызвала барыня, напуганная подозрительным пятном на потолке: уж не протекает ли крыша. Инженер вышел после осмотра в сад, чтобы успокоить и барина. «Домом, Банди, можешь быть доволен. Три поколения выдержит и не пошатнется». — «Весь мир не выдержит три поколения», — мрачно ответил, нагибаясь к лопате, барин. «Мы в любом случае должны строить так, словно строим навечно». — «Скверная, нехорошая вещь — такой дом». — «Дом во все времена — самое лучшее, что можно себе представить, — улыбнулся инженер терпеливо. — В нем ведь не только стены да крыша, он из упорства человеческого построен. А упорство — самое лучшее, что есть в человеке». — «Есть ли смысл строить, если то, что построил, все равно рухнет?» — «На свете все рухнет рано или поздно. А человек все равно строит; вот как крестьяне в турецкие времена: каждый год сеяли и жали, хотя их в любую минуту могли спалить вместе с урожаем. Это и есть культура». — «Дом ведь не только в земле — он в душе должен иметь фундамент, — убежденно промолвил Хорват. — А я, я не верю в этот дом. Не верю в деньги, на которые купил участок. Не верю в пути, которыми пришли ко мне эти деньги. Я в этом доме чувствую себя так, будто украл его». Разволновавшись, он отшвырнул лопату; Лайошу показалось, взгляд барина скользнул по нему, стоящему возле тачки. «Раньше надо было об этом думать, — сказал бородатый. — Дом построить — дело серьезное, столь же серьезное, как завести семью. У кого не хватает веры для этого, тот пусть ломает, рушит все кругом, кусается пусть, но не соглашается начинать. Если ж ты начал, ты сказал миру „да“». — «Но я не говорил „да“. Я всего лишь устал и был рад избавиться от ответственности — вот и бросил Эмме этот дом. Ты ведь знаешь, у нее всегда есть хотя бы осьмушка лотерейного билета. Вот и моя профессия для нее была чем-то вроде лотерейного билета. Она всегда надеялась, вдруг в один прекрасный день вытащат мой номер. Она верила в меня, понимаешь? И, как ты выразился, говорила миру „да“. Значит, в чем состояла ее вера в меня? В том, что мой номер окажется счастливым. Об этом она молилась Пресвятой деве, святому Анатолию Падуанскому и Терезе Лизьейской». Барин рассмеялся горько и, как Лайошу опять показалось, бросил на него беглый взгляд. «Сидим мы, бывало, в кино, и, если кто-то на экране становится вдруг большим человеком, она руку мне стискивает в моем кармане, в общем нашем кармане моего пальто. И теперь представь: вытащили-таки мой номер. В пять, в десять раз мог бы я получать больше, чем теперь. А я: нет и нет. Святая Тереза нам помогла, а я бросил ее подарок назад. Родня вся кипит. Тесть, папа Хохварт, предсказывает, что мы умрем в доме призрения, а дочь, Жужику, в четырнадцать лет пошлем с накрашенными губами на панель. Самое идиотское во всех этих предсказаниях, что они не такие уж идиотские. До сих пор, ты ведь знаешь, у нас в семье громкого слова не было слышно. И тут это наследство. Совсем другие виды у меня были на эти деньги, мы ведь с тобой говорили об этом; но я уступил, из жалости уступил, из любви. Не вышло у Терезы дать мне две тысячи пенге чистого дохода в месяц, так дала хотя бы маленький семейный дом. И родственникам ведь надо было доказать, что мы еще ничего, не ищем протекции в богадельню. Так вот я и согласился, а вы с Эммой построили этот дворец».

Лайош не знал, кто такая Тереза, но чувствовал, что барин говорит так пространно и громко не только для инженера. Ну а ему-то что до всего этого? Он всего лишь поденщик, его дело — земля да лопата, а любит, не любит ли барин свой дом — ему все едино. Барин, однако, по всему судя, думал не так. Инженер косился порой на дворец и покашливал: «Ну-ну», но в общем больше молчал. «Я твою жену давно знаю, — заговорил он после долгой паузы, в которой слышался только хруст земли под лопатой да шелест одежды на теле барина. — Довольно-таки беззаботная городская девица была, в своего папашу. И если она возвела такую бетонную крепость для своих детей, чтоб защитить их от будущего, — это уже твое влияние. Или, скажем, твое влияние плюс отцовская кровь. Ты научил ее, что такое семья, и она сейчас понимает это именно так, как ты учил». Черенок лопаты замер в руках барина. «Это верно, — сказал он. — Она, в сущности, очень хорошая женщина. Каких немного, может одна на тысячу. — Голос его звучал растроганно. — И все-таки она держит меня в тюрьме. Я замурован в какой-то враждебной среде. Раньше мне все же казалось, не знаю, была в этом доля истины или нет, что наш брак ступень за ступенью приближается к идеалу. А с тех пор, как она убедилась, что я ни на что не гожусь… что я недостоин даров святой Терезы, она больше меня не щадит. Этот дом;—символ: он показывает, что отныне она любыми средствами будет добиваться своего. Видишь, ей даже меня удалось сюда притащить».

Барин уже не поглядывал на Лайоша, слова его шли из такой глубины, где не было места тщеславию и кокетству. Лайош, вспоминая сотрясающуюся кровать в комнате для прислуги, думал: может, и барин в то же самое время рыдал где-то на другой кровати? Инженер переместил свое медвежье тело за спину барина, склонившегося над лопатой, и, не касаясь его бородой, всем теплом тела своего обнял друга. «Я тебя не совсем понимаю, Банди. Я имею дело с камнем, ты — с человеческим духом. Камень — хороший материал, с ним все просто, он разве что на голову тебе может свалиться; ну а дух — это сплошь навязчивые идеи, маниакальные страхи, миражи. Такую обычную вещь, как семейный дом, дух превращает в камеру пыток… А то, что ты вернулся сюда, или, вернее, сердцем всегда был тут, лишь доказывает, что мир без этого дома, без всего того, что он в себе заключает, был бы еще более страшной камерой пыток для тебя. У таких, как ты, дух часто бунтует, в то время как сердце, легкие, желудок чувствуют себя великолепно». Инженер взял в свою большую теплую ладонь узкую руку Хорвата, подержал ее и ушел. Лайошу же вспомнилось почему-то полблюда печенья. Он мало что понял в словах инженера, но в одном тот был прав: желудок барина хорошо переносит несчастья. Лайош помнил, как они вдвоем с барином поздно вечером поднимались на второй этаж, стояли на террасе над городом, и у барина на просветленном лице было написано: это мое. Как ни верти, а барину нравятся и сияющие дверные ручки, и навощенный паркет, и гибкий шланг душа, и выложенная кафелем уборная.

Подошел к ним однажды и еще один собеседник; до сих пор Лайош ни разу не встречал его в доме, и все-таки тот был чем-то ему знаком. Это был длинный худой человек с горящим взглядом синих глаз; впалую его грудь словно всю разъело, опустошило от постоянной готовности много и страстно говорить. Если судить по глазам, ему можно было дать лет двадцать, а по седым волосам и рано увядшей коже — все шестьдесят. Он, видно, был закадычный друг барина: даже споря между собой, они не переставали улыбаться. «Трудимся, трудимся? — подошел смеясь к барину длинный. — Цельность своей натуры являем?» «Лайош отдаст тебе тачку, если хочешь, — разгибаясь, ответил барин. — Тебе тоже не повредит сделать несколько ездок». — «Что ты, ни в коем случае. Я в цельные натуры не рвусь. Я люблю только плоды физического труда, а не сам труд. В этом разница между нами. Скажем, ты видишь прекрасный сад — тебя тянет стать в нем садовником, а если я вижу — мне хочется только качаться в гамаке среди ухоженных кустов остролиста. Однако окрестностями ты можешь быть доволен: что здесь будет лет через двадцать! Одно из самых благоустроенных мест в Европе. Нравится тебе слово „пестроцветение“? Чуть-чуть в духе Казинци[26], верно? Мне, когда я думаю о Буде, всегда приходят в голову три слова: сад, луговина, пестроцветение». — «А мне: омела, повилика, пиявка», — сказал барин, бросив быстрый взгляд на Лайоша. «Признак болезненного воображения, — засмеялся голубоглазый друг. — Омела иповилика еще туда-сюда: в них есть что-то мягкое, ласковое, вьющееся. Пиявка же — абсолютно непростительно». «Я, видишь ли, много хожу по деревням и знаю, во что обойдется такое „благоустроенное место“, — сказал барин. — Все эти виллы стоят здесь, а соки тянут из деревни». «Знаю я, знаю твою теорию», — скучливо отозвался гость. Но барин, может быть, потому, что его слушал не только длинный, объяснял дальше:

«Читаешь в газетах: бережливое чиновничество создало там-то и там-то райский уголок, настроив уютных вилл и окружив их садами. Ладно, есть райский уголок, и чиновник, сидя на теплом месте и откладывая в месяц сто пенге из пятисот, может чувствовать себя экономным. Но откуда ему знать, что такое пятьсот пенге там, за пределами столицы? Я вот говорю недовольным своим сослуживцам: и вы еще плачете? Да ведь у вас у каждого есть по деревне в Баконе или в Матре, как у прежних помещиков. Один чиновник кладет в карман налоги целого большого села. А ведь прежним-то дворянам самим приходилось идти к мужикам за оброком, с палками, с гайдуками. Им приходилось поступать порой бесчеловечно. А теперь всю бесчеловечность берет на себя государство: оно — сердце, мы же лишь получаем от него кровь… Чиновник! Да он еще ангел рядом с директором банка или ректором университета! Благоустройство, культура, друг мой, всегда вырастают на таком вот пестроцветении. Все, что здесь понастроено нового, — это ваша болезнь. Я бы книгу целую мог написать об этой болезни, если б болезни мира меня больше интересовали, чем его красота». — «Болезнь? Я это считаю просто угрызениями совести». — «Можно назвать и так, чтоб избежать прямых слов». — «Но не странно ли, что сотни, тысячи творцов культуры, людей, которых уже и в живых нет, не чувствовали никаких угрызений? Ведь у них на это много нашлось бы причин. Сегодня вон даже газетчики только о совести и пишут. Ладно, у них это, скажем, профессия, но у вас-то, у остальных, которых никак не отнесешь к демагогам? Видно, надорвалось в вас что-то, что раньше служило заслоном, позволяя без боли смотреть на страдания других. Ведь с тем, что такой заслон нам необходим, ты, я думаю, согласишься? Он для того нам и нужен, чтобы прожить жизнь как надо. Ты не ходил вечером у больницы святого Яноша? Я там каждый вечер гуляю. Во всех окнах свет. Сколько страданий в этих ярко освещенных палатах! Сердечники приподнимаются на локте, хватают воздух, боясь задохнуться; отчаявшиеся меланхолики, решившиеся на самоубийство: младенцы с разъеденным пищеводом; женщины с опухолью матки; больные раком, которых рвет от глотка жидкости; вопящие почечники; приготовившиеся к смертельно опасной операции старцы; пригвожденные к кровати, парализованные после малярийной прививки люди; чахоточные, изнывающие от вожделения и от пота. Этот парень, — показал он на Лайоша, — за всю жизнь свою столько не перестрадал, сколько какой-нибудь умирающий за один-единственный час. Можно это выдерживать? Надо выдерживать. Такова жизнь. Умирающего завесят простыней, а мы будем дышать спокойно дальше. Так было и с нищетой в здоровые духом эпохи. Богатый устраивал для нищих что-то вроде госпиталя, но не выплевывал же он свой обед потому лишь, что у кого-то там рак желудка. Это жестоко звучит, но произвести на свет человека, не спросив его согласия, в сто раз большая жестокость, чем любая социальная фобия». «Послушаешь тебя, так можно подумать, что ты хозяин десятка доходных домов и пытаешься оправдать их этой жуткой философией», — заметил смущенно барин. «Нет, друг мой, те, у кого есть доходные дома, редко решаются так философствовать. Я вот случайно нищий. Даже перед тобой стою, как стрекоза перед муравьем. Ну-ну, не пугайся, все же не так, как она перед ним стояла холодной осенью, а как летом, — усмехнулся он, показав два гнилых зуба. — Но это к моей теории не имеет ни малейшего отношения. Это особенность моей натуры. Так уж я создан, что мне в самом райском местечке не придет в голову: вот бы иметь здесь собственный дом. И карман у меня страдает недержанием, как мочевой пузырь у больных табесом. Но будь у меня огромное состояние, я бы не стыдился его. Я бы заставил его служить своим минутным капризам и желаниям и, наверно, за месяц-два все бы спустил. И не оправдывался бы после. Я бы к нему относился как к красивой любовнице, из-за которой тебя могут убить, могут увезти в сумасшедший дом. Я бы не боялся риска и жил с ней в свое удовольствие. А уж пристукнуть меня — забота других».

Он говорил быстро и горячо, и Лайоша все сильнее беспокоило подозрение, что где-то в какой-то тяжелый момент он уже видел этот быстрый рот, мелькающие пальцы, беспокойный голубой взгляд. «По-твоему, значит, мы просто трусы? — спросил с серьезным видом барин. — Боимся быть состоятельными? Напуганы тем, что у других, кто нас хотел бы пристукнуть, будет больше оснований, чем раньше?» — «Пожалуй, все не так просто. Ваша совесть — ответ на ропот, которого в старое время никто даже не слышал. Ваши уши обрели вдруг чувствительность и насторожились. Скажу честно, я считаю героями тех, кто этот ропот слышит, но не боится выставить свое состояние напоказ. А кто не слышит, глупости того я завидую…» Барин бросил лопату в пустую тачку и, взяв друга под руку, повел его к дому. «Твоя теория, не буду скрывать, действительно кажется мне стрекозиной. Мы, муравьи, такие существа, которые любят строить дома.

Я, например, очень даже хочу иметь дом для себя, для своих книг, для своей семьи. Но дом этот пускай выделит мне такой строй, который я бы считал справедливым». — «Дома распределяет не строй, а неустройство», — отвечал гость, уже входя в дом.

Лайош остался возле входа на участок, глядя, как вечерний воздух постепенно наполняется туманом. Когда гость уходил, он остановил его. «Дозвольте спросить, барин: не вы ли гуляли тут летом по улицам?» — «По этим? Вполне возможно». — «Еще стихи какие-то вслух читали?» — «А что?» — «Мне один барин пятьдесят филлеров дал; очень оголодал я тогда и спросил, нет ли работы». — «Вы полагаете, это я был? — посмотрел на Лайоша длинный барин. — Вы разве не слышали, что я против чужой бедности закален? Пятьдесят филлеров? Нет, друг мой, не я». Лайош недоверчиво глядел ему вслед, пока непокрытая седая — голова гостя не растворилась в тумане. Неужто и вправду не он был? Или признаться не хочет?

Лайош мало что понимал в туманных речах господ. Большая часть услышанного, если б он и стал размышлять над ним, только напрасно измучила бы его бедный мозг. Например, что такое: дом в душе должен иметь фундамент? Или: дом строится из упорства? Душа в понимании Лайоша прежде всего означала дыхание, которое стынет зимой в груди, а в час смерти отлетает на небо. Ну и, кроме того, она означала что-то хорошее, доброту, что ли, которая приводила сестру летом к Кооперативу. Много такой доброты пряталось за насупленными бровями Шкрубека. «Душа не лежит», «у него нет души» — много таких выражений слышал Лайош. Из-за этой вот доброты поминали душу и священники в церкви, о ней говорилось в молитвах. Душа — это была и порядочность, честность; скажем, Водал был хорошим, душевным, пока Маришка не уехала в Сегед. В нем было много теплого, дружелюбного, отчего и рука его была такой ласковой, когда ложилась Лайошу на плечо; эта душевность и рабочих заставляла Водала уважать. Но как дом может иметь фундамент в душе? Как дом может строиться из упорства? «Ишь, до чего упорный». Лайош это слово слыхал лишь в таком сочетании, и оно означало: упрямый, настырный. Упорство нельзя взять и вылить в раствор, словно воду. Тщетно бы ломал Лайош голову и над тем, почему это барин не верит в деньги. Если в деньги не верят, значит, они фальшивые. Но как могут быть деньги фальшивыми вообще? Разве не дают за них в лавке колбасу, чулки, болты? Даже более простые выражения доставили бы ему немало головной боли. Скажем, случается человеку надорваться. Но рядом с «заслоном» «надорваться» теряло понятную связь с тяжелым мешком на спине. «Заслон» же — это известное по солдатской службе слово, за ним стояли цепи, окопы; мешки, клеенчатые деревенские диваны и окопы, которые Лайош рыл в лагерях, растерянно бы взирали друг на друга, если бы он попробовал вникнуть в смысл речей тощего гостя. «Заставил служить бы своим капризам» — это тоже было как длинный какой-то коридор: пока мозг Лайоша добрался бы до конца, богатство, которое гость хотел заставить служить капризам, давно бы где-нибудь потерялось. В нем смутно отдавалось, что бесчеловечность приходилось брать на себя государству, но странная эта связь слов пугала его. Ну а фразы вроде «Ваша совесть — ответ на ропот» поднимали в нем лишь такой же темный вихрь протеста, как в детстве, когда девчонки, раздевавшие его в соломе, на своем тайном языке «ко» переговаривались между собой: коне кого-ково-кори копри кола-койо-коше.

Однако у Лайоша и в мыслях не было мучить себя, разгадывая господский птичий язык: разум его снабжен был особой пленкой, вроде той, что есть на глазах у кур. Когда в господской беседе мелькали трудные выражения, пленка, мгновенно мигнув, закрывала мозг. Так что внимание его превратилось в сплошное мигание, и это сказывалось и на том, как он держался. Он то стоял на краю перекопанного, словно тяжелой бурой рябью подернутого участка, уйдя в себя, как голые, черные деревья за оградой; то что-то вздрагивало в нем, и, не сменив позы, он становился воплощением напряженного внимания. Подобно тому как в иностранной речи мы слухом улавливаем только то, что знакомо, так Лайош вырывал из разговора то одну, то другую понятную фразу и, быстро устав, принимался грызть и обсасывать ухваченную кость, лишь искоса жмурясь на мелькающую перед ним хозяйскую руку, словно пес, которого слишком долго дразнили лакомыми кусками. И пусть добыча его была не так уж велика: рисуя потом в бельевой или листая «Дьявола с железным клювом», он мог спокойно заняться ею, и в конце концов что-то все-таки складывалось, получалась более или менее цельная картина.

В одном он вполне был согласен с тощим гостем: барина мучает какая-то болезнь. Достаточно было хотя бы сравнить его с друзьями. Инженер был похож на печь с бородой, а тощий — на раскаленный, сыплющий искрами гвоздь на наковальне. Лишь в барине не было ни ровного, уверенного тепла, ни бурного, яростного искрения. Когда он шагал, ноги его словно бы думали о чем угодно, только не о ходьбе; рассеянность витала в его глазах еле заметной, но устойчивой дымкой. У него было все. Была в доме умная, решительная жена, счастливая, если могла повиснуть у него на шее и, прижав к нему свое немного скуластое ласковое лицо, тереться о него, нюхать, целовать его губы с горькой морщинкой. Дом, пускай с ним не кончались еще заботы, у него тоже был. Ручки уверенно поблескивали на дверях, паркет весело нес на себе его шаги и зеркальное отражение; скоро прибудут и дети, и на дубовой лестнице пойдет игра в крепость, беготня вверх и вниз, шум и рев. И разве поблизости не стояла, натирая ручки шкафов, Тери, в своей бессловесной и безнадежной преданности готовая служить ему так же, как буфет с серебром, как гравюры на стене или раскрытая клавиатура рояля? Я здесь, хозяин, я не предлагаю себя, но ты в любой момент можешь мною воспользоваться. Что ж это, если не болезнь, когда человек среди всех этих благ ходит будто в воду опущенный? В сказках бывают такие короли или принцессы: церемониймейстер собирает к ним клоунов и певцов, повар подает на золотом подносе голову кабана в грибном соусе, казначей навешивает им на грудь добытые со дна морского драгоценные камни — а они сидят среди сонма придворных мрачные и безмолвные. Вот и барин таков. Видно, не знает, что делать от хорошей-то жизни. Небось сразу бы по-другому заговорил, когда б у него, как у Лайоша, маячила впереди зима без денег и без крова.

Однако болезнь эта все же немного смягчила его суровое отношение к барину. Было здесь какое-то утешение: вот и живет барин в собственном доме, и женщинами обласкан двумя, а не дано ему радости. Лайош не принял еще полностью теорию Тери, что барин неплохой человек, только странный, но он уже больше размышлял над его странностью, чем над зловредностью. Ходил вокруг него, словно возле какого-то раненого чудовища: доверять его беспомощности, конечно, нельзя, но сейчас ему, кажется, и в самом деле не позавидуешь. Он не забыл, что барин «сердился из-за него», однако видел, что теперь тот хочет ему угодить. Стихи читает ему в бельевой, даже через гостей пытается разговаривать с ним. Как будто и побаивается немного, и тянется к нему, словно у него, Лайоша, есть какое-то лекарство, которое барин надеется выманить. «Я в этом доме чувствую себя так, словно украл его» — фразу эту Лайош запомнил крепко, хотя и не знал, что с ней делать. Он даже подумывал, что, может, барин и вправду обманом добыл где-то деньги? Может, наследство, домик в Табане, попало к нему не совсем так, как рассказывала хозяйка? И исследовательский этот институт — подозрительная тоже штука. Что там они исследуют? Может, исследуют, кто не платит налоги, и дом этот построен на взятки? Бог его знает: кто что-то там исследует, тот вполне может и вымогательством заниматься, а теперь совесть, видать, загрызла? Только зачем он тогда выходит копать? Чего смотрит коровьим взглядом? Ради чего хочет подольститься? Одно чувствовал Лайош твердо: у него над барином есть какая-то власть. И хотя ясно было, что власть эта сразу кончится, как только тот узнает у Лайоша все, что ему нужно, ощущение это бередило его, не давало покоя: так не дают покоя деньги, лежащие в кошельке, пока не потратишь их на будильник, на цветные карандаши, зажигалку. Надо как-то ему испытать эту власть, чтобы самому понять, что к чему. На чем она строится, велика ли она, можно ли ею воспользоваться, чтобы как-нибудь протянуть эту зиму? Главный человек в доме, правда, барыня, но, если он умело прикроется причудами барина, может, и в самом деле перезимует здесь, а там весной и домик получит.

Теперь Лайош не просто давал расспрашивать себя, но и сам потихоньку продвигался вперед, к тайне барина, с помощью старательно продуманных вопросов. «Вы, барин, на наследство этот дом построили, верно?» — с серьезным видом спрашивал он, опуская на землю тачку и распрямляясь. «Да, была у меня тетка, старая дева, она завещала мне свой домик», — отвечал барин. «Здесь, в Буде?» — «На Табане. Знаете, где это?» — «Голое место такое у горы Геллерт?» — «Вот-вот. Еще в прошлом году там что-то вроде деревни было». — «А я думал, господин доктор, ваши родственники из деревни», — осторожно проверял его Лайош. «По отцу из деревни. А матушка из Буды. Собственно, и тетка-то эта не моя, а ее». — «Да?» И Лайош, затаив пока свои подозрения, замолкал. Но Тери подтверждала: барыня как-то даже показала ей дом, который вот-вот должны были сносить. Такая маленькая хибарка, с колодцем во дворе, с абрикосовым деревом. Это наполовину опрокинуло первую теорию Лайоша. А может, за хибарку-то барин гроши получил, а остальное наворовал? Может, как раз то, что подрядчик унес. Эти господа ведь воруют конвейером, как каменщики передают кирпичи. То, что не очень большой барин украдет у барина побольше, этот должен украсть у следующего, еще побольше. А бывает и наоборот: большие господа начинают, а маленькие по цепи продолжают. Не говорила разве хозяйка, что барин, если захочет, сможет деньги легко достать? Или ты богат и у тебя есть деньги, или беден, и тогда достать негде. Достанет, если захочет… Знает Лайош такие штуки. Из таких вот выходят скупщики краденого да растратчики.

«А вы, барин, что сделали бы с наследством, будь ваша воля?» — спросил он в другой раз, снова поднимаясь от тачки. Это был самый подходящий момент — после ездки с землей задать новый вопрос… «Потому что дом-то ведь барыня строить хотела… Она сама об этом говорила», — добавил он чуть погодя. (Неловко было ссылаться на разговоры, которые велись тут в его присутствии, потому и сказал он про барыню. Барин пускай говорит при нем, о чем хочет: он не запоминает ни его слова, ни слова гостей.) Барин копал, словно не собирался отвечать на вопрос, только про себя размышлял над ним, однако на лице его появилась чуть стыдливая, но выдававшая и какое-то приятное чувство улыбка. Печальное лицо его стало сейчас почти как у девки, которая стесняется, мнется с опаской, но в то же время в общем не против. «Что бы я сделал с наследством? — повторил он через некоторое время, словно желая догнать уходящего, не оборвать разговор, который он желает, но не знает, как начать. — Не так это легко объяснить, Лайош. Жена, например, так меня и не поняла». Барин опять замолчал, и Лайош поднял тачку. «Имение я хотел купить», — сказал барин вдруг, словно крикнув «стой». Лайош действительно встал как вкопанный. «Имение?» — переспросил он. «Имение. Только без пашни. Самое большее четыре-пять хольдов оставил бы под сено и кукурузу. А остальное — под фруктовые деревья, виноградники, огороды…»

Лайош уехал с тачкой. «Фрукты здесь, под городом, окупятся хорошо», — сказал он, возвратившись. «Я под Кечкеметом хотел купить. Уже и сад присмотрел на двадцать хольдов: померз сад, дешево бы отдали. Деревья там были старые, плодоносные, и дом из шести комнат: все дешевле бы обошлось, чем эта вот коробка», — мотнул барин головой на дом, ушедший в серую мглу осеннего предвечерья. Лайош задумчиво крошил ком земли, бросая в кучу корни люцерны и пырей. Вьюнок на доме садовника разросся, расползся, пчелы, жужжащие вокруг столбов, разлетелись, и они с Тери жили уже в середине огромного старого сада с гудящими повсюду шмелями, в шестой, самой маленькой комнате. «Такой сад только тогда дает доход, если хозяин живет там все время, — сказал он. — Иначе все разворуют». — «Я ведь этого как раз и хотел — поселиться там совсем». Лайош вспомнил про исследовательский институт: видно, и вправду там нечисто, коли он убежать оттуда готов. «На службе все ж таки поспокойней. Ни град не побьет, ни засуха». — «Там другие неприятности», — неохотно ответил барин. Лайош не спеша подошел к тачке, поднял ее, чуть подождав. Сейчас барин что-нибудь скажет про свою службу. Но, видно, слишком тяжка была тайна — как колом вставший в груди глубокий кашель, который никак не может освободить легкие. Ладно, не стоит его донимать, решил Лайош и укатил.

Следующий круг прошел в молчании. Темнело; уже почти ничего не было видно; туман густыми волнами накатывал белую шерсть в черном воздухе. В такое время барин всегда говорил: «Ну, Лайош, хватит, пошли домой». Сейчас его что-то держало. Они еще долго мучили тачку в темноте, но барин так ничего и не сказал. Лайош ждал, что будет на следующий день. Барин вышел в сад поздно, когда уже спустились сумерки: он словно и по времени решил продолжить там, где оборвал вчера. «Мы про имение говорили намедни, — начал он, поработав с полчаса безмолвно. — Собственно, я ведь не для себя хотел его купить». Лайош вопросительно молчал. «Я по-другому думал… не так, как получилось с этим домом. Записано было бы все на мое имя, закон теперь иначе не признает, но я бы не считал, что все это мне принадлежит. И семье», — тут же добавил он, угадав, что подумал Лайош. «А кому?» — спросил тот. Больше он решительно ничего не мог бы спросить в наступивший тишине. «Когда-то о церковных землях говорили, что это имущество бедняков, — собрался наконец с духом барин. — Так вот и я тоже хотел, чтоб это имение стало имуществом бедных. Имение, правда, не бог весть какое, но бедным было бы от него все больше пользы, чем от прежних епископств». Лайош замер с граблями в руках, не смея произнести ни звука. Барин говорил путано и смущенно, не поднимая глаз от земли. Лопата резала землю быстро и понемногу — скорей отщипывала, чем копала. Барина трясла изнутри какая-то лихорадка: Лайош же был нем и неподвижен, словно превратившись в простое вместилище того, что доверял ему барин. Инстинкт подсказывал ему, что момент этот необычайно опасный. Стоит ему, может, всего лишь кашлянуть, и барин навсегда станет ему смертельным врагом.

Что барин понимает под имуществом бедняков, Лайош уразуметь не мог. Урожай, что ли, беднякам хочет раздавать? Или кухню для них устроит в городе? Он уже видел одну такую кухню, на вокзале, за каким-то рестораном. Оставшуюся от обеда пищу: печенье, гуляш, гарнир — вываливали в остатки супа, разогревали и в большом котле несли на задний двор, под навес. Голодные, встав в очередь перед поваром в колпаке, зачерпывали месиво котелками, кружками, кто чем. Разные руки тянулись в котел: сухие, морщинистые старушечьи, жадные, черные, волосатые мужские, худые женские, держащие кружку двумя пальцами, робкие детские, появляющиеся откуда-то снизу. Народ, шедший на вокзал и с вокзала, мог видеть эту кухню. Лайош тоже толкался поблизости, когда владелец ресторана выводил из-под навеса свой автомобиль. Бедные отскочили в сторону, чтобы дать дорогу машине, а когда бросились обратно, то задние попали вперед, другие растерялись, и шум был большой. О таком, что ли, думал барин?

Барин, однако, молчал, и Лайош чувствовал, что он от него ждет чего-то — совета, одобрения, хотя бы вопроса. Но что мог Лайош сказать в этом опасном положении? «Очень уж много в мире бедных людей», — сказал он наконец. Можно было понять это так: мол, всем беднякам все равно помочь не сможешь; а можно и так: много на свете нищих, хорошее дело, коли ты хочешь им помочь. «Да я ведь не кормить, не одевать их собирался, — засмеялся барин, — а власть им хотел дать. В таком имении все равно нужно копать, садовничать, да и мастеровые там пригодятся — строить, что-нибудь мастерить, стеклить. Кроме меня самого и семьи, в таком саду нужны еще человек пять-шесть вместе с поваром. Зачем им быть обычными слугами или приходящими поденщиками? Я думал так: наберу молодых парней с головой. Пять-шесть часов — работа, а потом можно беседовать, учить их, книги пускай мои читают. Имение всех прокормит, места много, а они, глядишь, не только на жизнь себе заработают, но и знания получат».

Смущение барина проходило, и, когда он с триумфом поднял глаза на Лайоша, словно крохотное солнце выглянуло из розовых облаков. Лайоша слегка оглушил баринов план. Интересно, он бы тоже оказался среди тех молодых парней с головой, про которых говорит барин? В школе, правда, учился он кое-как, и Маришка, помнится, не давала ему покоя с пленением вавилонским да историей Иова; но в солдатах он что-что, а детали пулемета здорово знал. Он и сейчас все их помнит… В таком небольшом имении после пяти-шести часов работы (правда, со всякими «Лайош, сбегайте» да «Лайош, можно вас на минуту» выйдет все восемь) он и училище бы кончил, как задумал летом. «В общем, что-то вроде школы?» — спросил он неуверенно. «Именно, вроде школы, только учили бы в ней не тому, чему в других школах. Не господами бы учили быть рабочий люд, а самими собой». — «И сколько надо там учиться?» — «Год-два, а потом приходили бы новые». Лайош думал, как бы ему ввернуть про реальное училище. «За это время можно было бы и экзамены сдать, — сказал он. — За реальное училище, скажем». Барин рад был и такой наивной реплике. Значит, мечта его задела парня за живое. «Не нужны нам никакие реальные училища, — заговорил он с воодушевлением. — Мы ведь не государственных служащих готовим, а рабочих вожаков. Я даже не позволю, чтобы кто-то пробовал сдавать экзамены: еще захотят потом делать карьеру. Конечно, шесть-семь человек — это немного, но шестьдесят-семьдесят — уже кое-что, а если еще хотя бы десять человек найдется в стране, кто пойдет за мной и организует такие школы, тогда будет уже шестьсот. С ними и потом можно будет встречаться, они станут приезжать, рассказывать о своих делах. Шестьсот человек — с ними уже можно было бы попробовать освободить венгерский народ».

Барин давно уже перестал копать: он стоял, глядя на Лайоша. Тот тоже не смел работать граблями: рыжая голова его с чуть-чуть испуганным выражением на лице повернута была к барину. Не бунтовщиков ли намерен барин там собирать? С испугу Лайош даже про хорватов вспомнил, которые убили сербского короля. Тех тоже, говорят, учили в какой-то школе. «А метать гранаты и стрелять вы учить не станете, барин?» — спросил он с неподдельным страхом. Он знал: если сейчас это не спросит, то потом уж точно не посмеет и будет только мучиться, нося этот вопрос в себе. Теперь уже барин посмотрел на него испуганно. «Метать гранаты?» — переспросил он. Он так разглядывал Лайоша, словно тот до сих пор притворялся дурачком и вдруг высказал такое, что попал в самое больное место. «Нет, гранаты метать — этому я учить не буду. Если дело до такого дойдет, я уж в крайнем случае сам… Другим только духовное оружие…» Он не закончил фразу и, углубившись в свои мысли, снова принялся копать.

Пока шел разговор, совсем стемнело. Лайош, узнав, что о гранатах нет речи, успокоился. Барин сначала блюдо печенья съест, потом уж решится метнуть гранату. Но не схитрил ли он в своем ответе? Вишь, помрачнел сразу и лопатой ворочает без охоты. Словно крутит педали какого-то свинцового велосипеда. «Медленно идет у нас дело с этим садом», — сказал Лайош, чтобы рассеять молчание. «Когда-нибудь все равно кончим, Лайош», — ответила тьма, и лопата, отделившись от барина, упала на землю.

На другой день рано утром Лайоша послали заказывать дрова. Он постарался выйти, пока барин еще не оделся, а сын Даниеля уже отправился в школу. Он не хотел к нему подходить, пока их можно было увидеть из дома; еще подумают, что он с ним сговаривается что-нибудь украсть. Возле распятия Лайош поднажал и в два счета догнал парнишку. План барина насчет имения для бедных не выходил у него из головы весь вечер; он даже и утром, проснувшись, сразу про него вспомнил. Ему хотелось потолковать с каким-нибудь умным человеком: что все-таки кроется за этим планом? «А! Вы еще живы? — обернулся к нему Даниелев сын, когда Лайош поздоровался с ним. — А я уж думал, вы кончили реальное и теперь где-нибудь в церковной гимназии с графскими детьми изучаете Федра. Или ухаживаете за какой-нибудь актрисочкой». Лайош терпеливо улыбался. Насмешки эти были платой, за которую он хотел получить знание. «Я вот интересуюсь, что это такое — исследовательский институт?» — спросил он напрямик. Этим заранее подготовленным вопросом он сам невольно приспосабливался к высокомерной манере разговора ученого юноши. «Какой еще следовательский институт? — засмеялся тот. — Что, детективов хотите нанять, чтобы следили за вашим идеалом?» — «Этот Хорват, барин наш, служит в исследовательском институте. По деревням ходит, что-то разузнает. Слыхали вы про такое?» — «А, вон какой институт, — широко растянулись губы на некрасивом лице. — Всякие есть институты: институт экономики, институт конъюнктуры, институт социологии, институт исследования народа, институт исследования нищеты, институт исследования глистов… Знаю я, что это за институты». — «Барин — ученый человек, книг у него много, на всяких языках». — «Для исследования много языков надо, — засмеялся парнишка. — Значит, хозяин ваш что-то исследует? А я-то думал о нем: какой-нибудь честный адвокат, или чиновник, или карманник». — «Вы, стало быть, знаете таких исследователей?» Любознательность подавила в Лайоше нарастающую неприязнь. «Я же сказал, что знаю. Эти исследователи напишут вам на ста страницах: утром ешьте хлеб, в обед репу, вечером ничего, на другой день утром репу, в обед ничего, вечером хлеб, потом утром ничего, в обед хлеб, вечером репу, а на сто первой вдруг появляется Христос: в этих печальных обстоятельствах пускай все общество проникнется его духом. Причем общество тех, кто ест колбасу, пускай проникнется потом, когда придет время реформ, а общество тех, кто ест репу, как можно скорей». — «А еще этот Хорват имущество бедным хочет отдать…» — выпалил Лайош главное. Сказал таким тоном, каким в деревне говорили про премьер-министров: Бетлен обещал пересмотр границы, Гёмбёш[27] хочет снизить налоги. «Я-то в это дело не верю, если и ты не веришь, считай тогда, что я пошутил, а поговорить — почему бы не поговорить» — вот что означал этот тон. «Танцзал хочет для них устроить у себя на крыше? — подпрыгнул Даниелев сын. — Или бесплатную баню организует? И барыня простыни будет раздавать?» — «В том-то и дело, что ничего такого он не может сделать. Поэтому он и от жены-то убегал. Он землю хотел купить, чтобы рабочие там днем работали вместе с ним, а вечером он бы их учил». — «Ага, воскресную школу, значит, придумал? Аллилуйя, аллилуйя!» Зажав под мышкой перетянутые ремнем книги, он прямо на тротуаре улицы Бимбо вытянул шею и сложил руки, изображая молитвенное благоговение. Он даже остановился и завыл, как собака на луну. Лайош испугался, что прохожие на него прикрикнут. Но те не очень, видно, понимали, что этот вой означает «аллилуйя», и думали, наверное: мальчишка передразнивает какого-то приятеля, учителя или собаку. «Идите вы знаете куда с этими идиотскими выдумками!» — со злостью крикнул он и ушел вперед. Лайошу и смешно, и конфузно было за него, пока он шагал следом. Неглупый все-таки парень этот Даниелев сын, думал он. Не поминал ли барин вчера, что прежде церковные владения назывались имениями бедных? И этот, как только услышал про план, сразу затянул аллилуйю. «Вы, стало быть, не верите, что он бедным хочет помочь?» — спросил он, не столько из любопытства, сколько чтобы еще раз услышать это забавное «аллилуйя». — «Отчего ж не верить? Пускай обставит для вас угловую комнату на первом этаже и каждое первое число отдает половину жалованья. Все равно у него много останется, чтобы исследовать». И он сделал рукой жест, каким, должно быть, вытаскивают деньги из чужого кармана. И двинулся вперед еще быстрее, словно ему до смерти надоела эта болтовня; Лайош со свежей добычей далеко отстал от него. Но через некоторое время увидел, что парнишка обернулся и ищет его глазами.

Когда после обеда барин, как обычно, вышел в сад, у Лайоша в голове все еще звучали вопли садовникова сына. Барин говорил, что он не только сам хочет учить простых рабочих, поденщиков, он и у них будет учиться — кузнечному, столярному делу, садоводству, а там, может, и маленькую типографию организуют. «Аллилу-у-уйя-а!» — вопил в голове у Лайоша какой-то ехидный бесенок. «Настоящее самообразование лишь там возможно, — увлеченно объяснял барин, — где каждый и учитель, и ученик. В его имении собирались бы разные люди: одни с завода, другие с помещичьих хуторов, третьи от верстака. И все делились бы своим опытом, умением, знаниями. Если всерьез захотеть, то сколько всего можно узнать, научиться друг от друга. Вот в университете всего четыре факультета, а в жизни — сто. В его имении было бы столько факультетов, сколько людей, а он бы разве что учил их уважать знания друг друга…» — «Это все только идеи», — повторял в голове Лайоша бес, только что певший аллилуйю. Лайош молчал с почтительным видом, но бесенок в нем весело прыгал и хохотал. Лайош чувствовал, что он, темный деревенский парень, в эту минуту куда умнее барина. И если захочет, сможет это доказать. Слова Даниелева сына он, конечно, не посмел бы передать, хотя бы из-за боязни, что его заподозрят в сообщничестве с нечистыми на руку соседями, но что-то похожее в нем и в самом зрело. Он чувствовал это, ходя с опущенными глазами за тачкой.

Барин все развивал свою любимую теорию — у любого толкового рабочего можно перенять не меньше, чем у какого-нибудь университетского профессора. Он, например, и у Лайоша учился, пока они работают вместе. «Чему же вы у меня учились, барин?» — поднял удивленно голову Лайош. «Чему? Скрытности. Как вы прячете в разговоре мысль и все же даете ей мелькнуть меж словами. Иной раз даже и срезать можете. Как, например, вчера. Думаете, я вас не понял? — И он смущенно и хитровато взглянул на Лайоша. — Насчет того, что вы хотели этими гранатами сказать», — наступал дальше барин. Лайош, опустив глаза, очищал грабли от камней и стеблей пырея. Неужто догадался про хорватов и сербского короля? «Сознайтесь, вы ведь думали, — продолжал барин, — ты-де воспитывай на здоровье рабочих вожаков: настоящий переворот все равно возможен только с оружием в руках. Знаю, мол, я таких болтунов…» Лайош ошеломленно поднял от граблей свой чистый взгляд. Вот тебе раз! Неужели барин всерьез думает, что он так считает? Куда он хочет его завести, возводя на него такое? Может, ошиблась барыня, решив, что «это все только идеи»? «Я потому только вам это говорю, чтоб показать, что у вас многому можно научиться, — сказал барин. — А вы ведь скрытный человек, нелегко выдаете, что у вас на душе». В Лайоше слова об оружии превратили озорного бесенка в хмурого беса. Теперь уж он сам хотел воткнуть нож в занавес: пускай вопит тот, кто там прячется. «Коли вы, господин доктор, многому учитесь у бедняков, тогда почему сердились, что я копаю сад?» — спросил он тем же голосом, каким когда-то сообщил Водалу, что Маришку уволили. И, задав свой вопрос, встал меж ручками тачки не в такой услужливой позе, как всегда. «Я сердился? — обескураженно сказал барин, как человек, которого неожиданно привлекли к ответственности. — Кто это вам сказал?» — «Я и так знаю. Сердились вы», — стоял на своем Лайош. Барин покачал головой. «Вы ошибаетесь». И постепенно лицо его стало таким же упрямым, как у Лайоша. Они работали рядом, не произнося ни слова.

В таких вот беседах перекапывали Хорват и Лайош заросший густой люцерной участок возле дома на улице Альпар. На сад, где они работали, выходили, кроме матового стекла в ванной, два окна — с лестницы и из бельевой. Из этих окон хозяйка с Тери временами наблюдала за мужчинами, подзывая друг друга полюбоваться необычным зрелищем. «Тери, вы здесь?» — кричала барыня, слыша из кухни звон посуды. И Тери бежала к барыне на лестницу. Иногда Тери, стоя в бельевой, у Лайошевой постели, звала: «Барыня, идите-ка на минуточку сюда». И тогда барыня подходила к окошку бельевой. Подвернутые брюки барина, грязные его ботинки и круглая рыжая голова Лайоша выглядели вместе еще пикантнее, чем по отдельности, а какие-то серьезные слова, которыми они время от времени обменивались и которые женщинам оставались недоступны, делали эту комичную пару еще и весьма загадочной. «Наверняка про Лайошеву тележку говорят», — смеялась Тери. «Да нет! Про деревню. Барин хочет Лайошу показать, как он хорошо знает деревню». Однако с уверенностью ни одна ничего не знала: мужчины о своих беседах предпочитали помалкивать.

«Ну, обсудили с Лайошем положение в сельском хозяйстве?» — спрашивала барыня, когда муж, скинув грязные ботинки, клал ноги в кожаных домашних тапочках на решетку калорифера. Но барин разве что ронял что-нибудь лестное насчет Лайоша. А Тери в это время на кухне дразнила Лайоша: «Рассказали барину про изобретение, Лайош? И о чем это барин может с вами столько говорить?» Лайош старался дать на это такие ответы, которые укрепили бы его авторитет. «О планах своих говорил барин», — скупо отвечал он. Или просто: «Говорили про ситуацию». Или совсем просто: «Про политику». «Ситуация» была для Лайоша таким же широким понятием, как «человечество» или «мир». Ситуация относилась ко всему вообще, политика же — к вещам, которые не касались перекопки или других дел возле дома. Тери смеялась: «Ну, говорила же я вам, что барин странный».

То, что барин мог о чем-то беседовать с Лайошем, превосходило все прежние представления Тери о странности барина. К этому выводу ее приводило и презрение, которое она испытывала к личности Лайоша. Лайош умел по достоинству ценить даже маленькие преимущества, а неудовлетворенное любопытство Тери к недоступной сфере его жизни давало ему такое позиционное преимущество, которое он старался использовать с умом и не спеша. Его затяжная война с барином была особь статья, тут не имело значения, что об этом думала Тери, и потому на двух фронтах: в саду и на кухне — Лайош прибегал к разным боевым средствам. В саду он нащупывал тайну барина, одновременно пытаясь узнать, велика ли его, Лайоша, власть над ним и можно ли ею воспользоваться, не угодив в ловушку. В кухне у него была одна-единственная цель: пробудить в Тери уважение к себе. Для этого, во-первых, надо было нагнетать тайну, а во-вторых, увеличивать свою роль в ней. Туман, в котором иногда мелькает какой-то свет, куда загадочней, чем туман сплошной, неподвижный. Световыми сигналами служили Лайошу определенные вопросы. Например, есть ли у барина в его институте приработок? Когда барин в последний раз ездил в Кечкемет? Не знает ли Тери, есть среди друзей барина хорваты? Был ли барин военным? Не пробовал ли барин при ней еще кого-нибудь «уговорить»? Все это Лайош спрашивал с таким видом, будто в общем он все и так знает и хочет только выяснить мелочи. Приработок, Кечкемет, хорваты, какое-то дело, на которое требовалось кого-то уговорить, — все это окружало теперь барина и Лайоша какой-то общей тайной, укутывая их куда прочнее, чем ноябрьский туман. Вопросы сопровождались краткими комментариями. Ну конечно, он так и думал, что барин не служил в армии. Кто знает его, Лайоша, тот может догадаться, что его-то уговорить не так-то легко. Было у Лайоша свое мнение и о Кечкемете, о хорватах, о приработке. Нет, он не из тех, кто легко поддается на удочку, как могла подумать Тери по своим прежним наблюдениям. Дружба Лайоша стоит немало, но барин, видно, согласен дать за нее любую цену…

Заставить женщину изменить мнение о мужчине не так просто, и все намеки Лайоша на его общую с барином тайну скорее увеличивали в глазах Тери странности барина, чем Лайошев авторитет. И все-таки какая-то едва заметная нерешительность мелькала у нее в лице, когда она смотрела на Лайоша, входящего в кухню из сада. Так светская дама смотрит на знаменитого артиста, с которым она четверть часа болтала в полной уверенности, что это какая-то заурядная личность, но, узнав правду, не себя обвиняет в ошибке, а мир, который подложил ее безошибочному женскому чутью такую свинью. «Предупредить надо бы барина, — сказала она хозяйке, — пусть с этим Лайошем не очень откровенничает. Долго ли до беды…» Но барыня лишь улыбалась: «Пускай себе тешатся. Барин Лайоша хвалит: с головой, говорит, парень. Умней, чем кажется». И пусть слова эти нанесли больший ущерб понятиям Тери об уме, чем пользы — Лайошу, все же от нерешительных взглядов Тери, словно от прохладного родника в жару, веяло отрадной растерянностью, в которой Лайош, даже утратив навсегда уют и теплоту часов, проведенных возле керосиновой лампы, на некоторое время почувствовал себя чуть-чуть увереннее.

Появление в доме гувернантки положило этому конец. В последних числах ноября тучи, туман и ветер на два-три дня сняли осаду с дома Хорватов, и шлак, по которому д-р Эндре Хорват брел вверх по улице, возвращаясь из института, вновь ненадолго расчертили бледные тени столбов и полосы Тусклого солнечного света. В одну из таких полос света, которая была в поле зрения понурившего голову барина, влетела сперва гигантская бабочка, потом две птицы заметались вокруг большого пушистого шара. Когда, застигнутый врасплох этими юркими приближающимися существами, барин поднял глаза, гигантская бабочка превратилась в красный бант, шар — в каштановые волосы девочки, а две юркие птицы — в милые детские ладошки. И вот уже звездногорская отшельница Жужика мчалась со всех ног к отцу, и склоненная его шея тут же попала в тиски двух крепких рук, не отпускавших его до тех пор, пока все поцелуи, заказанные из-за ограды, не разместились на плохо выбритых щеках Хорвата. После того как вылазка завершилась так удачно и голова Жужики осталась вблизи отцовской щеки, даже когда он выпрямился, оба повернулись к ограде: девочка — чтоб торжествующим взглядом доложить об успехе операции, Эндре Хорват — чтобы продемонстрировать режиссерам свою отцовскую радость. Однако за оградой не было барыни, там стояла одна лишь Тери, поддерживавшая под мышки Тиби, который, вскарабкавшись на калитку, радовался совсем не отцу, а скрипу раскачивающихся туда-сюда ворот. Тери пришлось оторвать его от выкрашенных суриком прутьев и посадить на свободную руку барина.

Три головы на двух ногах вступили в столовую дома. Уже потому, что жену в этой трогательной сцене заменяла Тери, барин мог бы догадаться, что причина тут не только в калитке, поразившей воображение Тиби, и что, помимо двух возвратившихся детей, его ожидает — как только от встретится с истинным режиссером — еще сюрприз. Однако барин — может, потому, что мыслил в этот момент сразу тремя головами — не оценил ситуацию достаточно серьезно и потому ошарашенно опустил детей на пол, обнаружив в столовой вместо жены незнакомую даму. Она выглядела на несколько лет старше барыни, но отличалась стройностью и изысканными манерами; в этот момент она занималась размещением на столе обеденных приборов. Свернув строгим конусом белоснежные салфетки, она ставила их на тарелки, как на банкете в ресторанах, и, кроме большой пары вилок и ложек, возле каждой тарелки помещала еще по маленькой паре. Скатерть была туго накрахмалена, посередине ее бежала нарядная дорожка, означавшая присутствие гостя. Барин в замешательстве не придумал ничего иного, кроме как вежливо представиться. «Ich freue mich»[28], — ответила дама, после чего барин сбежал из комнаты, воспользовавшись тем, что Тиби захныкал по оставленной калитке.

Барыня, стоя у кухонного стола, доставала из шипящего жира затейливо переплетенный хворост. В домашнем платье с короткими рукавами она раскраснелась и была за этой работой само обаяние. Лайош, сидя на скамеечке, толок сахар в звонко гудящей мелкой ступе, готовя пудру. «Я так счастлива, что дети приехали; я лишь сейчас и чувствую себя по-настоящему дома, когда бабушка их привезла», — щебетала хозяйка. В одной руке у нее была тарелка, в другой — хворост на вилке, и за отсутствием свободных рук она потянулась к мужу яркими мягкими губами. Хорват поцеловал ее, но продолжал коситься в сторону комнаты. «Да, ты уже видел нашу немку? — спросила барыня все тем же беззаботным и счастливым тоном. — Я думаю, нам с ней повезло. Она была замужем за представителем одного австрийского завода. С мужем она развелась и готова служить за любую плату, лишь бы жить в хорошей семье. Она и французский знает, с Жужикой будет только по-французски разговаривать». Барин, сраженный новостью, стоял на кухне, пропитанной запахом хвороста. Лайош со ступкой меж колен исподтишка поглядывал на него. «Не слишком ли нас много?» — с горечью вырвалось у барина. «Вот так же он и из-за меня сердился», — подумал Лайош, осторожно пересыпая пудру в тарелку. «Что значит „не слишком ли много“? — спросила барыня таким тоном, каким сиделка разговаривает с тяжелобольным. — Лайоша ты не считаешь, я надеюсь? А Тери одна с таким домом да еще с двумя детьми не справится. Не только она — любая бы не справилась. И мы же с тобой давно договаривались, что возьмем к детямнемку-гувернантку». Барин затравленно оглядел кухню.

Лайош с пустой ступкой стоял спиной к нему, однако спина выражала напряженное ожидание. Тери смотрела на барина, слегка приоткрыв рот и улыбаясь, как будто сидела в кино. Барыня возле кастрюли с шипящим и стреляющим жиром прятала волнение за разгоряченностью занятой стряпней хозяйки. В эту критическую минуту слуги были ее лучшими союзниками. Поэтому она упомянула Лайоша, поэтому сослалась на возросшие обязанности Тери. Барину следовало понять, что если он пойдет дальше, то неминуемо прозвучат еще более неприятные аргументы. Скажем: «Если ты считаешь, что нас слишком много, то Лайоша можно уволить хоть сегодня же» — или: «Я тебя просто не понимаю: рассуждаешь все время о чуткости к людям, а сам способен взвалить на девушку столько работы». «Коли вы, господин доктор, многому учитесь от бедняков, тогда почему сердитесь, что я копаю сад?» — читал Хорват на спине отвернувшегося Лайоша. Что бы он ни возразил жене, он только усилит подозрения парня. «Ты ведь знаешь, мы по уши в долгах», — сказал он наконец скорее грустно, чем сердито. Барыня, стараясь его успокоить, заговорила еще мягче: «Ты увидишь, она нам обойдется не так дорого. Тери станет получать на пять пенге меньше, она добровольно от них отказывается, если мы возьмем гувернантку. Стирать теперь будем сами, и вообще, где пятеро человек, там шестого и не заметишь. Она, между прочим, согласилась на смехотворную плату. У нее нет свидетельства, так что ей любые деньги подойдут». Барин не слишком был уверен в правильности этих расчетов, и вообще для него не расходы были самым невыносимым. «Насчет гувернантки мы с тобой совсем даже не договаривались», — запоздало пытался протестовать он. Хозяйка покончила с хворостом и повернулась теперь к мужу с выражением, которое означало: она, конечно, долго была ему ласковой сиделкой, но сейчас терпение ее, кажется, лопнет. «А я точно помню, что договаривались, — сказала она с нажимом. — Впрочем, если ты хочешь, чтоб дети твои остались необразованными, пожалуйста. Я тут же откажу немке; она достаточно хорошо воспитана, чтобы сегодня же собраться и уйти, если я ей сообщу причину. Кристина, bitte!» — крикнула она в открытую дверь столовой. Слуги, притихнув, ждали, что сейчас произойдет. Однако до неприятной сцены дело не дошло. Барин, перепугавшись, схватил жену за локоть: «Нельзя же так сразу прогонять человека. Раз ты взяла ее, пусть остается». Но барыня теперь уже хотела проучить мужа. Вошедшая гувернантка смотрела вопросительно на хозяйку, а та все еще сердито говорила по-венгерски: «Нет уж, извини, но я ее прогоню. Не буду же я молчать из-за того, что хочу дать своим детям образование». Барин, для которого дать кому-нибудь расчет в любых условиях было бы самой большой пыткой, под удивленным взглядом гувернантки стал пепельно-серым. «Если ты ее прогонишь, я тут же одеваюсь и ухожу тоже», — прошептал он хрипло. Кристине вручена была тарелка с хворостом, а барыня снова вернулась к роли сиделки, которая разговаривает с маленьким мальчиком, только что перенесшим тяжелый приступ.

Маленький этот путч, принесший немке-гувернантке собственный угол на железной кровати среди зеленой мебели в детской, бескорыстно развлек одну только Тери. Лайош в тот момент, когда хозяйка пришла из города с незнакомой дамой и Тери вышла к нему в сад с новостью, сразу же почуял неладное. Чем больше было в доме жильцов, тем дальше отодвигалась его постель в бельевой от глаз и сердца хозяев. Барин бесповоротно отнял у него хозяйку. Не оторвет ли теперь точно так же от него эта гувернантка Тери? Пока не было гувернантки, в доме были только господа и слуги. Сколько бы ни презирала его Тери, все же, если б, скажем, обитателей дома пришлось разбивать на классы, они с ней оказались бы вместе. Положение гувернантки не было столь однозначным. Она находилась где-то между слугами и господами — и Тери, вместо того чтобы гордо отвернуться от нее, не попытается ли подняться к ней, в эту промежуточную категорию? Как бы болезненно ни отозвались в нем слова барина «Не слишком ли нас много?» — он был разочарован, увидев, что Кристина, вместо того чтобы с плачем бежать собирать вещи, спокойно шествует в столовую с тарелкой хвороста в руках. Этот хворост окончательно утвердил место немки в доме и окончательно вырвал у Лайоша почву из-под ног. После обеда барин, хотя и остался дома, не вышел копать. Лайош так потерянно горбился в одиночестве над лопатой, погружая ее в размокшую землю, словно копал только по привычке и, собственно говоря, давно уж за пределами участка.

Однако, сколь бы мрачными и унылыми ни были мысли, барахтающиеся в рыжей его голове, инстинкт самосохранения пытался найти выход даже в этом безвыходном положении. Прежде всего он попытался расположить к себе новое влиятельное лицо. Еще в обед он вызвался притащить из города гувернанткины чемоданы. А вечером взял у Тери урок немецкого языка, сначала затвердив, как будет «целую ручки», потом «прошу вас», потом «покорно благодарю». К несчастью, до утра три выражения перепутались у него в голове, и когда немка спустилась в кухню за завтраком для детей, Лайош приветствовал ее громким «И питте шен»[29]. Кристина остановилась перед парнем в испачканных землей штанах и, чуть подождав, обратилась к нему с каким-то непонятным вопросом. «Да я просто поздоровался. И питте шен», — объяснял Лайош. Гувернантка позвала Тери: «Was will der Mann?»[30]. Лайош и Тери объяснил, чего он хотел. Тери расхохоталась и, вместо того чтобы объяснить ему ошибку, принялась со смехом тарахтеть что-то гувернантке. Лайош, пристыженный, стоял, глядя на веселящихся женщин. И смех Тери ему был обиден, особенно же — полурассеянный, полупрезрительный смех гувернантки. Она смотрела на него с холодным любопытством, как будто ей показывали какого-то довольно нелепого зверя. Лайош, так и не попытавшись узнать, в чем дело, угрюмо ушел в сад. Но Тери выбежала за ним с насмешками. «Как это вы, Лайош, сказали „целую ручки“?» — хихикая, спрашивала она. Вместо наскучившего Шкрубека она нашла новый прутик: это несчастное «питте шен». Лайош сердито отвернулся. «Красиво с вашей стороны, ничего не скажешь», — только и ответил он, навсегда получив стойкое отвращение к немецкому языку.

Первое поражение, однако, не сломило Лайоша. Тиби, палач зеленоголовых люцерновых стеблей, приветствовал его в своей белой шерстяной шапочке как старого знакомого, да и Жужика еще помнила чудесный будильник. Лайош испробовал на них все магические свойства своей тачки, стараясь приучить их к себе и, развлекая их, снискать расположение гувернантки. Перевернутая тачка ложилась на землю и превращалась в молотилку, а колесо ее служило барабаном, в который вместо снопов бросали пучки вырванной люцерны; поставив тачку на бок, в ней можно было организовать небольшую лавку, в нормальном же своем виде она становилась чудесным экипажем, сидя в котором можно было прутиком подстегивать Лайоша, чтобы скакал резвее. Но шумное это веселье не порадовало гувернантку. Она вышла на угол дома и оттуда громко позвала детей. «Что она говорит?» — спросил Жужику Лайош. «Что мы в грязи испачкаемся», — перевела та и крикнула в ответ, что Тиби не хочет идти домой. Тогда гувернантка сама двинулась к ним; на ногах у нее были маленькие комнатные туфли; когда она через грязь пробиралась к ним, одна туфля свалилась и ей на одной ноге пришлось прыгать назад, чтоб сунуть ногу в чулке в потерянную туфлю. Лайош поймал ей норовившего сбежать Тиби, но выговора уже не смог избежать. Гувернантка, одной рукой держала послушную Жужи, другой — вырывающегося Тиби, по пути в дом все еще оборачивалась и, можно было предположить, упрекала его за грязную дорогу. Пока они добрались до угла, Жужика тоже перешла на ее сторону. «Правда, Лайош, — крикнула она, — зачем ты нас сюда заманил? Тебе работать надо».

Когда в обед он пришел в кухню, Кристина, которая как раз оказалась там, тут же заговорила о нем. «Der Mann», — слышал Лайош, уже зная, что «дер манн» — это он. Кроме того, в речи все время повторялись слова «шпиль» и «арбайтет»[31], произносимые таким тоном, что Лайош мог понять их и как «черт побери». Он понял, что в глазах гувернантки он человек конченый; теперь он пытался хотя бы Тери настроить против пришелицы. «Гордая женщина эта немка, — осторожно прощупывал он почву, когда они остались вечером вдвоем в кухне. — Вы, Терике, заметили, что она и с вами свысока разговаривает? Барыня так не держится, как она. А ведь всего-то прислуга, как и мы». Тери задумалась на минуту: пожалуй, гувернантка действительно говорила с ней свысока. До сих пор она ничего особенного в ее манерах не замечала. Но слова Лайоша пробудили ее самолюбие, и она уже сама было заметила, что та держится не по рангу высокомерно. Однако Лайош все испортил, упомянув про общую участь прислуги. Это «как и мы» словно и Тери уложило на старый матрац в бельевой. «Кое-какая разница есть все-таки, вы не думаете?» — сказала она холодно, решив про себя, что отныне будет держать этого наглого мужика на расстоянии. Не хватало, чтоб гувернантка подумала, что между ними что-то есть. Лайош еще раз или два попробовал подстрекать Тери против немки, но это удавалось ему все меньше. «Могла бы мадама выйти и вымыть за собой посуду. Почистила бы мадама и сама свои туфли. Ишь, как носятся с этой мадамой: за стол ее с собой сажают. Вы, Терике, не хуже ее — тоже могли бы в комнате есть». Такими замечаниями Лайош время от времени пытался уколоть самолюбие Тери, но та день ото дня ценила гувернантку все выше и подстрекателя осаживала все решительнее.

Этой своей победой немка обязана была двум вещам: презрению, с каким она созерцала отношения между Хорватами, и доверительности, с какой она поверяла свои впечатления Тери. Гувернантка любила сопоставлять прежний свой дом с этим, куда ее забросила неблагосклонность судьбы. Она бы в своем доме не потерпела таких стульев с торчащими пружинами. Она у себя на пол стелила только персидские ковры, а если их не хватало, лучше уж оставляла так. Когда речь зашла о занавесках, она только рукой махнула; не нравилось ей и то, что на стенах вместо оригинальных картин висели гравюры, которые можно изготовлять десятками. Сама хозяйка тоже ей не импонировала: и манеры у нее грубы, и платья, белье бог знает какие, и пудра недостаточно дорогая, и по-немецки говорит бог знает как. Она знавала настоящих венгерских аристократок, и все они отлично говорили по-немецки. О барине же у нее было твердое мнение: заурядная личность. Этому презрительному высокомерию во многом придавали вес и немкины чемоданы, в которых рядом с купленными в последнее время дешевыми товарами было и несколько старых дорогих вещей: серебристая лисица, шелковая комбинация с вставкой из тонких кружев и очень много закладных квитанций. Пока хозяйка наносила визиты родственникам, Тери с охапкой свежевыстиранного белья забиралась в детскую, и из разложенных на столе квитанций в рассказах гувернантки вставал, словно мираж, поражающий воображение мир. Рядом с золотым ридикюлем лежал перламутровый театральный бинокль, бриллиантовая незабудка семейного перстня сверкала радужной каплей на каракулевой шубе, огромные веера из страусовых перьев, венецианские камеи, жемчужные ожерелья в две нитки и воздушные, дышащие пуховые одеяла возникали из исчерканных чернильным карандашом грязноватых бумажек. Тери не была оценщиком в ломбарде и не, могла знать, соответствуют ли суммы, выданные за драгоценности, описаниям гувернантки. В ее глазах от одних названий вещей возникало какое-то вибрирующее мерцание, а магические квитанции (визитные карточки и злого рока, и надежды одновременно) волновали телесной, ощутимой близостью золота, пуха, жемчуга, мехов, а сидящая над разложенными квитанциями дама (которую во время объяснения дергал за локоть неугомонный маленький неслух) внушала Тери более трепетное уважение к судьбе, чем все, что она до сих пор видела и испытала. Любая из вещей, скрывающаяся за этими бумажками, для Тери могла бы стать — окажись она каким-нибудь чудом ее владелицей — началом новой жизни. Сколько, должно быть, перестрадала эта женщина, расставаясь с этими вещами, одну за другой относя их в ломбард, пока пальцы, перебирающие сейчас квитанции, словно траурные извещения, не остались совсем голыми. С другой стороны, все эти вещи не пропали окончательно: Кристина для того и пошла служить, чтобы выплачивать хотя бы проценты на закладные. Когда-нибудь судьба ее круто изменится, и вещи одна за другой снова вернутся к ней. Это полувладение столькими сокровищами, пожалуй, больше волновало Тери, чем злая судьба, их отнявшая. Она даже свое жалованье готова была отдать, чтоб вызволить их из закладного дома. Она бы дала за них вдвое больше, чем ломбард: так и Кристина скорее получила бы свои вещи, и ей, Тери, перепал бы какой-нибудь перстенек, какая-нибудь пелерина из менее значительных сокровищ. Мечту свою она не смела поверить немке, но самой своей преданностью подготавливала ту к этой жертве. Детское белье должна была бы гладить Кристина — Тери по вечерам, закончив свою работу, гладила вместо нее. Туфли ее она чистила тщательнее, чем господам, и, когда они вдвоем разговаривали по-немецки, она звала ее не фрейлейн, как полагалось бы по рангу, а, помня о ее прошлом, Гнедиге[32].

Кристина принимала ее обожание со снисходительной доброжелательностью. Она не сокрушалась, глядя на свои квитанции, и сочувственные охи и ахи Тери слушала с загадочной улыбкой. Что толку сокрушаться над тем, что и так временно, преходяще! Ведь, впав в уныние, она признала бы свое нынешнее положение необратимым. Ее улыбка, ее гордая печаль говорили: все, что происходит с ней в этом доме, должно когда-нибудь кончиться. Она была подчеркнуто точна и исполнительна, словно давая понять: она лишь старательно играет роль прислуги. С ее губ всегда были готовы слететь фразы: «Wie wünschen Sie, Herr Doctor?»; «Bitte schön Sie, so, wie Sie befehlen, gnädige Frau»[33]. Но за услужливостью этой стояло строгое сознание собственного достоинства. За столом она с невероятной щепетильностью соблюдала правила хорошего тона — застав хозяйку на коленях у барина, тотчас же удалялась с тактичным «Entschuldigung»[34]. Не завершив прическу, без чулок и без туфель она не выходила из детской. Замужем она не была столь чопорной и манерной: не раз случалось, что она растрепанной, неумытой, в халате ставила обед перед евреем-мужем, коммивояжером и картежником; но здесь ничто не было для нее столь важным, как защитить свою принадлежность к господскому сословию, которую она несла на себе с жесткой недвижностью, словно плохо подогнанную, грозившую свалиться маску. Всегда готовая к услугам, холодная и прямая, она двигалась по дому как живое воплощение хорошего тона, и на лице ее так и читалось: пусть ее положение позволяет ей делать выговор только детям, однако она и родителям могла бы напомнить о кое-каких приличиях.

После неудачных попыток войти в доверие к гувернантке Лайош смотрел на нее, словно на какое-то особо коварное божество, которое держит его в лишенном жизни и опоры пространстве, в то время как у него нет ни молитв, ни заклинаний против ее злых чар. Сев в лужу с «питте шен», Лайош больше не здоровался с немкой, та же после случая с Тиби не обращала на него внимания. Когда они встречались, взгляд Кристины витал где-то над его головой, взгляд Лайоша же уходил в землю. Но Лайош твердо знал: это она, немка, сделала жизнь в доме невыносимой. Из-за нее стали еще более запретными для него господские комнаты, из-за нее из кухни улетучилось последнее тепло керосиновой лампы, она принесла в голый и грязный сад иней и холод. Когда он к концу ужина проходил с ведром и кочергой к своему зверю, он видел за столом троих безмолвных людей, одолевавших с помощью ножа и вилки тонкие ломтики колбасы; а когда вместе с остатками еды он возвращался в кухню, Тери не позволяла ему есть вместе с собой за кухонным столом. И давала ему не свежую еду, а какие-нибудь позавчерашние остатки: сухие хлебные горбушки, позеленевшие кусочки мяса, едва подогретые вареные овощи, на которых не растаяла даже застывшая сверху пленка. Большой милостью с ее стороны было, если она позволяла съесть эти объедки тут же, на низкой скамеечке. Обычно же ему приходилось идти в бельевую, на свой матрац. Там он сидел, безрадостно жуя утратившую всякий вкус пищу. Прекратились даже подхлестывания излюбленными Тери прутиками, плита с никелированной ручкой не слышала больше острот о Шкрубеке, и даже злополучное «питте шен» изгнала тишина, которой Тери оберегала свой авторитет от общения с мужиком. Сама она так манерно вытирала кусочком хлеба жир из-под жаркого, словно чувствовала себя не менее чем вице-гувернанткой. Кусочки хлеба она держала не в пальцах, как бывало, а натыкала их на вилку, и даже возрастающее количество грязной посуды не могло заставить ее есть мясо прямо из общего блюда. Лайош некоторое время хотя бы мытье посуды пытался использовать, чтобы наладить с ней былой контакт, но Тери, словно угадав его намерения, вдруг отстранила его и от этой работы. «Не требуется мне ваша помощь. Заботьтесь-ка лучше о саде. Сколько мы будем, думаете, вас еще держать?» Рисовать Лайош скоро не мог больше и в бельевой. Однажды после ужина он чуть дольше обычного жег свет; Тери вошла и вывернула у него лампочку. «Я не хочу выслушивать из-за вас, что много электричества расходуем». Лайош знал, что из-за слабой лампочки в бельевой Тери ничего не нужно выслушивать. Она потому лишила его света, чтобы еще больше оттолкнуть от себя, в беспросветную ночь. От сознания этого тьма стала еще темнее, чем была, а стены бельевой — еще холоднее. Здесь, в слабом свете, сочащемся из кухни в щель приотворенной двери, с ноющими от работы в сыром и грязном саду ногами он окончательно превратился в бесформенного, унылого «дер манна», которым сделала его немка, когда он сунулся к ней с подобострастным приветствием. Теперь он даже барину был бы рад, если бы тот вышел к нему копать; но барин в последнее время мало бывал дома и снова избегал его, как в первое время после переезда.

В таком состоянии Лайош получил новое письмо от Маришки, «Дорогой Лайи, — говорилось в письме, — сообщаю тебе, что я уже не у профессора… Лежу я сейчас в клинике женских болезней, ноги у меня вторую неделю подтянуты кверху. Это мое письмо пишет тебе одна добрая женщина, которая сама лежала здесь, но теперь уже ходит и слышала, как я тебя поминала. Очень я больна, Лайи, описать даже не могу, что мне пришлось перенести, а доктора, кроме болезни, еще и другим пугают, чего я не могу тебе сказать. Бедная наша матушка, если видит она меня сверху, то-то плачет, наверно. Я теперь надеюсь, что все же смогу выздороветь, хотя один бог знает, что меня ждет тогда. А как ты там, дорогой мой братик? Все еще на старом месте? Смотри старайся изо всех сил, чтобы не остаться среди зимы без крова. Очень мне грустно, что не могу тебе помочь, но меня ведь тоже все бросили в беде. Деньги, которые у меня были, все кончились. Радуйся, что у тебя хоть здоровье есть. Напиши, если сможешь. Целует тебя любящая твоя сестра Маришка». Письмо пришло не на открытке, а в конверте; это тоже показывало, что Маришка в беде и сообщает в письме вещи не для чужих глаз. Брат, может, тут не все поймет, но люди поученей разберутся, что к чему.

Лайош в ужасе вертел в руке листок, исписанный незнакомым почерком. Когда он разобрал слова «в клинике женских болезней», он вдруг ослабел, словно увидел льющуюся кровь. Он вообще не мог о больнице думать без тошноты. Как-то в солдатах его отправили в больницу с чирьем, но он там чуть не задохнулся от тяжкого запаха. В словах «женские болезни» тошнотворный этот запах перемешивался с детскими воспоминаниями, с запахом испачканных кровью женских сорочек, которые, он, бывало, случайно вытаскивал из-под кровати или из угла и из которых пугающе глядели на него греховность, тайны, ужас женского бытия. Когда он смотрел на бледные руки Тери, мелькающие в электрическом свете над посудой, или вспоминал строгую лучистость сестриных глаз, эта пропитанная кровью суть женской жизни, являясь некой запретной темой, которой он не привык касаться даже в мыслях, никогда не всплывала в нем. Тери, Маришка, барыня были удивительными, высшего порядка существами, которые обречены участвовать в непостижимом для мужчины обряде, как бы платя вынужденную дань за данную им свыше красоту, и погружаться в общий кровавый женский ад, про который даже отъявленные бабники говорят без всякой охоты. Слова «женские болезни» напомнили внезапно Лайошу об этой темной, больной, стыдной половине женского бытия, и то, что сестра его находится в клинике женских болезней, было для него куда ужасней, чем если бы она лежала в любой другой больнице. О переломах, болезнях сердца, чахотке у Лайоша было относительно ясное понятие, женские же недуги все сливались в одну страшную болезнь. И если Маришка попала в эту клинику, значит, общее женское зло ее, такую молодую девушку, схватило и затянуло так глубоко, как редко-редко выпадает на долю одной или двум бабам в целой деревне.

Он все читал и перечитывал — то машинально, то с вновь обостряющимся вниманием — письмо сестры, и перед ним возникла окруженная рубашками в засохшей крови кровать служанки в доме на улице Агнеш, а на кровати, за спиной неудобно примостившейся с краю Маришки, вырисовывалось на одеяле темное пятно от ее тела. Кровать служанки и клиника в его воображении явились не как причина и следствие — скорее как средняя и высшая ступень темной беды, подстерегающей женщин. Эта беда, это зло подкралось к Маришке еще тогда, когда она, такая грустная, спускалась под руку с Водалом с горы Гуггер. Это зло смяло постель за ее спиной, оно теперь обрекло ее на неподвижность в сегедской клинике. «Ноги у меня вторую неделю подтянуты кверху», — врезалась в него при очередном чтении страшная строчка. Зачем надо подтягивать ноги больной женщине? Может, чтобы у нее не вышла вся кровь? Ему виделись тяги с гирями, какими поднимают в больнице сломанные ноги; так же, должно быть, распялены и ноги сестры. Что она вынесла, пока ее так уложили? Кто знает, может, в ее теле орудовали какими-нибудь железными инструментами. В солдатах кто-то у них рассказывал, что женщин в таких больницах ковыряют огромными железными ложками. Наверно, в самом деле плачет на том свете мать по бедной Мари. Лайош не понял намек на то «другое», чем доктора пугали сестру, но в нем мутным кошмаром клубился сейчас, сводя зубы, весь женский ад с его кругами от горы Гуггер до распяленных ног. Вспомнил он и сцену в подъезде, про которую так туманно говорили в день переезда барыня и Тери. Хозяйка тоже посылала Тери в больницу, и каблуки ее уже стучали по темной улице, когда барин послал жену вдогонку. Так выбежала, наверно, и Маришка — с той разницей, что за ней-то не послали никого. Тот старый хрыч профессор отпустил ее, а может, даже прогнал. «Вы же понимаете, милая, вам теперь нельзя оставаться в моем доме». Наверняка так все и было — ведь пишет же бедняжка, что ее оставили в беде.

Страдание так сдавило Лайошу грудь, что он скорчился на своем матраце, словно от колик в животе. К этим «всем», бросившим Маришку, ведь относился и он, Лайош. Она ходила рядом, нося свое горе, а он ничем ей не помог. Брал со спокойной душой деньги из ее жалкого заработка, вещи, которые она передавала ему, а когда она вызвала его со стройки, чтобы поговорить, он только что-то бормотал и смотрел на нее, будто баран, доброго слова не мог ей сказать. Помнится, он тогда подумал, что у распятия его будет ждать Тери, и оттого, что там была не Тери, а сестра, он словно отупел и стал слепым и равнодушным к ее боли. Если бы он тогда чуть-чуть душевнее отнесся к ней, она бы не уехала в Сегед и Водал бы решил, может быть, по-иному. Лайоша несказанно мучила эта мысль. Ради пустой, бессердечной девки он отвернулся от родной сестры, которая растила его вместо матери и здесь, в Пеште, спасла от голодной смерти, рискуя собственным хорошим местом. Светлая щель двери, приоткрытой в кухню, задрожала и расплылась в обильных слезах. Он лишь тогда растер рукавом влагу на щеках, когда ему заложило нос, а приоткрытый рот наполнился соленым вкусом боли.

Лайош заметил вдруг, что в кухне слышен незнакомый голос. Он звучал свободней и жизнерадостнее, чем голос Тери, но не был столь повелительным и самоуверенным, как барынин. Там щебетала какая-то торжествующая птица, сидящая на ветке выше остальных птиц. Лайош, несмотря на свое горе, попробовал угадать, кто это может быть. Птица, насколько можно было разобрать, пела про какого-то итальянского пилота, который бывает в Будапеште раз в два-три месяца, но зато уж ведет себя как настоящий кавалер. Тери редко прерывала вопросами самозабвенную эту песнь. Лайош еле улавливал ее тихие слова: скорее паузы в речи второй показывали, что Тери что-то спросила, но даже паузы эти были как немые знаки завистливого изумления меж высоко взмывающими руладами, так что Лайош почти пожалел Тери, пока прислушивался к голосам. Какое мне до них дело! — тут же одернул он себя. Моя сестра лежит с подтянутыми кверху ногами в Сегеде, в клинике женских болезней. Бедная, утешает себя, что, может, еще поправится; кто знает, захочет ли отпустить ее из жестких лап судьба. Как после смятой кровати должна была следовать клиника, так после растяжек может прийти и гроб. Недолго будет плакать по ней в небесах матушка, скоро окажутся они вдвоем… Лайош изо всех сил старался удержать эти мысли, чтобы не слышать доносящийся из-за двери торжествующий щебет, однако слух его не мог оторваться от кухни. В конце концов он решил, что самое разумное — выйти попить воды: в кухню теперь он мог попасть разве что под таким предлогом. Только увидит, кто это говорит, и без помех опять погрузится в Сегед и самоистязание.

В кухне на табуретке, закинув ногу на ногу, сидела нарядная молодая дамочка; короткая коричневая шубка на ней была расстегнута ровно настолько, чтоб видно было красную вставку на суконном платье. На маленькой кошачьей головке задорно сидела меховая шапочка; высокие, в виде сапожек, ботинки тоже были оторочены мехом. Глаза, синеющие из-под тщательно подкрашенных бровей, и круглые, затянутые в серый шелк колени кокетливо тонули в этих мехах, словно пухлые женские губки — в зацелованной мужской бороде. Тери была гораздо красивее ее, но та — гораздо удачливей. Везением дышали все ее движения. Лайош поздоровался, вынул из шкафа кружку, налил воды из крана, выпил и снова ушел в свою одиночку. Гостья прервала чириканье, чтоб подивиться на вылезшее из норы живое существо. Когда Лайош ушел, возникла пауза, соответствующая тихому краткому вопросу и такому же ответу; затем послышался смешок, показавший: классификация существа произведена.

«Чтоб вы сдохли», — пробормотал Лайош и стал думать про Водала. Что бы он сказал, если б узнал про Маришку? Скажем, Лайош придет к нему и выложит: а знаете, что сталось с моей сестрой? В клинике она лежит, с женской болезнью, и ноги у нее подтянуты кверху. Зашевелится у Водала совесть? Хватит у него черствости отвернуться, сказать: а мне-то какое дело? Ведь не был он злым человеком, этот Водал, только вот на жену характера не хватило. Кстати ему пришлось, что Маришка уехала к профессору. Будто не знал, что она сделала это из гордости. Ведь даже он, Лайош, это заметил, еще и сказал ей: «Брось свою гордость, Маришка». Натура ее подвела — слишком совестлива, бедняжка. Нет чтобы встать перед ним: мол, вот что ты со мной сделал, теперь покажи, что ты мужчина; а она, вишь, побоялась, и Водал сразу в кусты.

В кухню пришла и гувернантка, теперь они втроем говорили по-немецки. Гостья немецкий тоже знала: может, это родственница Тери, может, та самая сестра, которая у Хохвартов в манекенщицах? Неожиданная эта мысль заставила Лайоша даже вскочить с матраца. От девушки, которую меховщик щупал на винтовой лестнице, у него в памяти осталось лишь прозрачное летнее платье, и все же он именно ее теперь увидел в модной короткой шубке. Сюда пришла, значит, хвалиться, наглая, кружить голову сестре: вот сколько всего ей надарил пилот-итальянец. Смотри, насколько я ловчей тебя — вот что означает этот щебет. Ты вон ребенка родила да научилась посуду мыть, а меня после работы заграничные господа возят на такси из бара в бар… Но какое Лайошу дело до них? Одна стоит другой, два сапога пара, — одернул он себя за появившееся было в душе сочувствие к Тери. У меня одна печаль — Маришка. Одна забота — как помочь ей.

Тут Тери выкрикнула его имя. «Лайош!» — ворвался в дверь ее голос, и бельевая стала еще более холодной и безмолвной, чем до сих пор. Зачем он Тери сейчас, когда чугунный зверь сыт и в кухне сидит редкая гостья? «Лайош, не слышите, что ли?» — звала Тери замершую за дверью тишину, и на второй зов Лайош, движимый словно бы и не мышцами, а магнетической силой, подчиняющейся зову без всякого участия разума, зашевелился и вылез из темноты. «Лайош, а вы знаете, что у Хохвартов новый рассыльный! Сестра говорит, он уже и на тележке ездит. Вчера был первый день, верно?» — спросила она для точности у гостьи. Лайош, моргая и приходя в себя после тяжелых дум, темноты и угрызений совести, смотрел на Тери несколько рассеянно, не понимая, что ему этот рассыльный. «Да?» — сказал он, польщенный, что с ним вообще заговорили. Только дальнейшая речь Тери заставила его сообразить, что тем рассыльным ведь должен был бы стать он сам.

Тери была возмущена этим вероломством куда сильнее, чем с трудом вернувшийся из Сегеда Лайош. Шубка сестры словно подняла со дна души всю горечь участи служанки, и в том, что Лайош не получил обещанной должности, она увидела дурное предзнаменование для себя. «Только морочат голову, чтобы старались люди на них, а когда надо выполнить обещание, так они не дураки дешевого работника отпускать. Вот этот Лайош тоже. Два месяца копает им сад за какие-то паршивые тридцать пенге. И чего только его ни заставляют делать! Даже стекло заставили втаскивать по времянке на второй этаж — упади, уродом бы остался на всю жизнь. А теперь, когда надо было слово за него замолвить, и рта не раскроют». Лайош даже в прежние золотые времена не слыхивал от Тери таких сочувственных речей, как теперь, когда новый рассыльный поставил под вопрос ее мечту о месте манекенщицы. Барынино лицемерие выглядело тем возмутительнее, чем самоотверженней служил ей Лайош, и связь между преданностью Лайоша и низостью хозяйки вывела из забвения даже давние его подвиги, такие, как поднятие стекла и обход дома после стука в окно. «Вот и со мной будет то же самое. Никогда они туда не устроят. Скорей она будет римским папой, чем я манекенщицей». Гостья не стала опровергать это пророчество. Работа манекенщицы рядом с местом служанки была и в самом деле несравнимо более высокой ступенькой, и, чем сильнее огорчалась Тери, тем удачливее чувствовала себя ее сестра. «Это точно, ты даже и не надейся, не таких девушек берет хозяин, ты для этого вовсе и не подходишь». Дальше она перешла на немецкий — ради обиженно отвернувшейся немки, которой и Тери заново изложила свою обиду.

Лайош слушал их трескотню, стоя в двери бельевой; никто больше не обращал на него внимания, но у него не хватало душевных сил уйти с того места, где были произнесены такие прекрасные слова о его преданной службе и черной неблагодарности, которую он получил в награду.

В кухню вошла хозяйка. Вошла словно специально для того, чтоб разогнать туман неопределенного множественного числа, в котором Тери только что ее поминала. Сдвинув в сторону все эти «они», «им», «морочат голову», «заставляют», она явилась как конкретная, уверенная в себе, властная личность. Ропщущая прислуга в мгновение ока преобразилась. Гувернантка подхватила выглаженное детское белье и вышла: она здесь по делу, сплетни прислуги ее не интересуют. Тери бросилась к мясу, которое должна была готовить на ужин: посолила, поперчила его и на нем сорвала обиду, отбивая его молотком с насечкой. Лайош снова открыл кухонный шкаф, оправдав свое пребывание в кухне новой кружкой воды. Гостья одна осталась лицом к лицу с хозяйкой, слащавым «целую ручки» сгладив противоречие между господской своей внешностью и истинным своим положением. Ладно, мол, вот тебе «целую ручки», раз уж ты дочь моего хозяина и хозяйка сестры, но ты ведь и сама видишь, что если смотреть по одежде, то на улице мы вполне могли бы идти под руку — вот что должно было означать это «целую ручки».

«Ирен, ты день ото дня все элегантнее», — вертела перед собой барыня вставшую с табуретки девушку. Обычно она звала ее на «вы», и сейчас, этим неожиданным «ты» как бы одобрительно и фамильярно потрепала ее по щеке: мол, хороша, негодяйка, ничего не скажешь. И тут же добавила: «Но эту шубку ты, надеюсь, не на жалованье купила, а?» Ирен вообще не имела обыкновения скрывать перед кем-нибудь свое подлинное «я», о барыне же она знала, что перед той можно и порисоваться своими успехами. Барыня всегда восхищалась легкой, птичьей, распущенной натурой девушки и при встречах выспрашивала ее про новые связи. Веселой, полной приключений была жизнь Ирен. Был у нее и жених, какой-то бухгалтер, который жил на ее деньги, и, хотя однажды он даже пытался из-за нее покончить с собой, приняв двадцать граммов аспирина, она изменяла ему направо и налево. Причем не только с серьезными ухажерами вроде летчика-итальянца, но и со всякими случайными знакомыми в дешевых отелях, пускай доход от этого не превышал пары-другой чулок. «Как вы могли подумать? — засмеялась Ирен. — Разве я зарабатываю столько?» «Это тебе лучше знать, сколько ты зарабатываешь, — сказала барыня. — Я только могу догадываться чем». Лайош неодобрительно поставил кружку на место: не ждал он от барыни таких речей. О чем тогда станет думать Тери, коли ее хозяйка лишь подсмеивается над этим. Но гостья лишь хохотала, поводя плечами. «И кто же самый новый? Помещик какой-нибудь, верно?» — спросила барыня. «Один итальянец. Летчик, офицер. Совсем молодой парнишка», — порциями выкладывала свое тщеславие Ирен. «Что ты говоришь?» — притворно ужасалась барыня, но в глазах ее мелькал какой-то лучик, выдававший женщину, которая наряду с добродетельной семейной жизнью не прочь бы попробовать и другой, полный самых рискованных приключений. «А шубку эту я у его цыпочки перебила, он к нам пришел покупать ей боа. Да у меня даже его фото есть», — объясняла Ирен, роясь в своем ридикюле. Тери отбивала мясо все с меньшей энергией, словно гнев ее постепенно переходил в безнадежную печаль. Однако она тоже украдкой бросила взгляд на показавшегося из сумочки черноволосого молодого человека, который понравился и барыне. Лайошу не хотелось забираться обратно в бельевую: все равно и оттуда он станет прислушиваться к хвастовству этой куклы, что совсем не подходило к нынешним его думам и к тому положению, в каком оказалась сестра. Лучше уж он выйдет из дома, походит вокруг, пока дамочка не уберется.

На улице сыпалась негустая снежная крупа. В лужах посреди дороги она таяла быстро, но тротуар уже покрыла тонкой белой плесенью. Ветер с завыванием несся вниз по улице Альпар, и снежинки прыгали и кружились, испуганные этим воем. Лайош взглянул туда, где в лучшие времена были звезды: неужто конец его работе? От речей манекенщицы его охватила такая апатия, что он даже о снеге не жалел: по крайней мере расстанется навсегда с этим вертепом. Вместо того чтобы ходить бесцельно перед домом, Лайош позволил ветру тащить себя куда придется. На жестяном козырьке распятия лежали хлопья снега. Слишком разбухшие, может быть, от впитанной влаги, но все же настоящие хлопья. Что, если взять и не вернуться назад, оставить им мешок, коробку с карандашами, будильник, даже пальто и вот так, в одной куртке, двинуться прямо в Сегед? Но, вспомнив о клинике женских болезней, он содрогнулся. Еще, пожалуй, упадет там в обморок, увидев распяленную Маришку среди других истекающих кровью женщин. Что-то все-таки надо сделать для нее. Недаром же она пишет, что все ее бросили.

Он обнаружил вдруг, что идет по улице Агнеш. Один-два дворника вышли с метлами к воротам. Они скорее угрожали пока зиме, проверяя свое оружие на тонкой крупе. Махнув несколько раз метлами по асфальту, они собрались в подворотне беседовать. Водал был среди них. Лайош на другой стороне улицы опустил голову, но, дойдя до конца улицы, повернул обратно и, идя вверх, смотрел на беседующих, уже не пряча глаз. Водал словно вздрогнул, увидев его. Лайош забыл все свои прежние дурные мысли о нем — так его мучило желание поговорить с ним о Маришке. Он снова вернулся и прошел мимо Водала, уже по середине дороги. Водал был возле своих ворот и махал метлой по чистому тротуару — для того лишь, может, чтобы заглушить свое беспокойство. Когда Лайош появился перед ним, он поставил метлу и посмотрел на него сквозь густые хлопья. Лайош под этим взглядом остановился. «Ты это, что ли, парень?» — спросила из двух замерших статуями фигур та, что с метлой. «Господин Водал?» — ответил Лайош вопросом. «Не ты ли тут проходил только что? Вроде бы я тебя видел», — сказал Водал. «Я, — признался Лайош, чуть помолчав. — Думал, погляжу еще раз на дома, где бедная моя сестренка служила». Водал прислонил метлу к ограде и сошел на мостовую с тротуара. «Случилось что?» — спросил он тихо. «В клинике женских болезней она, в Сегеде. Ноги у нее подтянуты вверх», — вырвалось, как рыдание, у Лайоша. «Написала она»? — спросил после долгого молчания Водал. «Здесь у меня письмо, — хлопнул Лайош по карману куртки. — Хотите прочесть, господин Водал?» Тот бросил взгляд в сторону дома. «Ступай за угол, я сейчас приду».

Лайош угрюмо топтался на углу, злясь про себя. Сестра там умирает, а этот все боится, как бы жена не узнала. А, чего от такого ждать? Нет, что ли, у Лайоша гордости, какая была у сестры? Но те несколько слов, что он прорыдал Водалу, настолько облегчили ему душу, что он дождался Водала, чтобы испытать еще раз нечто подобное. Когда тот подошел, снежинки на протянутом письме успели уже размыть несколько букв. Водал, встав под фонарь, принялся читать письмо. Он был в дворницком балахоне; чтоб разобрать написанное, ему пришлось поднять бумагу выше головы. Так, снизу, и разбирал он слова, над которыми в окружении снежинок танцевала лампа. Молча отдал он письмо Лайошу, с таким вниманием следя, как тот расстегивает куртку, словно самым важным для него было сейчас узнать, через сколько расстегнутых пуговиц пройдет бумажник, через одну или через две. «Стало быть, две недели она уже там? С середины ноября?» — спросил он Лайоша. Видно было, что он высчитывает что-то, так же как высчитывал Лайош, когда Тери и барыня вспоминали сцену в подъезде. С середины сентября до середины ноября — два месяца; Водал, видно, эти два месяца мерил с конца до начала и с начала до конца. На лице у него можно было прочесть мрачную злобу, но Лайош догадался, что думает он о профессоре. Он или профессор? «К таким делам серьезно надо относиться, — сказал он наконец. — Когда поправится, пусть отдохнет. Лучше всего, если на месяц уедет к тетке…» Лайош ждал от него другого и теперь разочарованно молчал. «Приходи сюда завтра в это же время, я раздобуду денег, чтобы она могла уехать. Двадцать пенге хватит пока».

Лайош не ответил. На противоположной стороне, снизу, с улицы Агнеш, скользнула у ограды женская фигура. Достигнув светлого круга под фонарем, совсем прижалась к ограде и поползла вверх, будто не человек, а чья-то тень. Лайош не хотел предупреждать Водала, но тот вроде и сам ее заметил. Он этого не выдал ничем, только сразу стал прощаться. «В общем, завтра, в это же время», — повторил он и твердыми, решительными шагами вернулся к дому, стараясь не глядеть на противоположную сторону, откуда следила за ним жена.

Лайош медленно двинулся вверх по улице. Он видел, что жена Водала догоняет его. «Ну что ж, давай, давай», — подумал он и остановился. Очень он был огорчен разговором: не несчастные двадцать пенге ждал он от Водала, прохаживаясь перед ним туда-сюда, словно уличная девка. Видит бог, совсем не в том он нуждался. «Вам что от меня надо?» — резко повернулся он к женщине. Та не ждала от него такой решительности и несколько отпрянула. И заготовленная фраза прозвучала не столь уверенно, как ей хотелось бы. «Слушай, ты, лучше не шляйся к моему мужу, а то…» — «Дьявол шляется к вашему мужу, а не я! — рявкнул на нее Лайош. — Можете спрятать его к себе под юбку. Такому мужику там самое место». Не только Водалиха опешила от такого отпора, сам Лайош был удивлен. Оба с испугом слушали прозвучавшие слова, словно и не Лайошем сказанные. Так необъясним был этот взрыв, что дальше обоим нечего было говорить; они молча смотрели друг на друга, а когда насмотрелись, разошлись в разные стороны, будто случайные прохожие. Водалиха, вернувшись потихоньку домой, сделала из Лайошевой вспышки вывод, что муж ее окончательно отделался от Маришки. Лайош тот же самый вывод сделал относительно себя. «Деньги у меня у самого есть, очень ты мне нужен», — думал он, идя сквозь снег, который переходил-таки понемногу в дождь, решив спор меж дворницкими шаркающими метлами и тихими садовыми лопатами снова в пользу лопат.

Пока Лайоша не было, в доме на улице Альпар все перевернулось вверх дном. Еще издалека Лайош заметил, что там что-то не так: в доме словно бы вспыхнул электрический пожар, свет бил из всех окон. Когда Лайош вошел в калитку, на втором этаже опустили с шумом первую ставню. Дверь на улицу была распахнута, и на пороге Тери утешала всхлипывающую Жужику. Так поздно девочка на улицу не выходила, и Тери не любила держать зимой распахнутой входную дверь. Словно какое-то несчастье выгнало девочку наружу, и Тери потому должна была стоять с ней в темноте на пороге, чтоб в случае чего спасаться бегством. «Случилось что?» — спросил Лайош, встав перед ними. «Барин орет», — ответила Тери, которая и в этой необычной ситуации не потеряла способности смотреть на господ со стороны и потешаться над ними. Лайош вошел в прихожую. Там уже слышен был наполняющий весь дом странный голос, который вызвал электрический пожар и выгнал Жужику к прислуге. Кто-то в самом деле вопил в комнатах, но Лайош не мог поверить, что это барин. Рев разносился по дому, хриплый, подобный вою, и состоявший не столько из слов, сколько из судорожных толчков, которые выталкивали грязь, копоть, слезы из вспухшей глотки, превращая их в тягучий вопль. Лайош никогда не слышал такого крика. Разве что в Абафалве один бедняга поденщик кричал похоже, когда ногой попал в барабан молотилки. Но тот скоро потерял сознание. У барина же словно выдергивали одну за другой все новые ноги — или одну переламывали все в новом и новомместе.

Лайош остолбенело застыл в прихожей; он никогда бы не поверил, что этот тихий человек способен на такое. Когда его уши привыкли немного и он чуть еще придвинулся к двери, в вопле, казавшемся нечленораздельным, стали пробиваться отдельные слова и предложения. «Мало было этой тюрьмы? Ты и детей против меня настраиваешь? Чтобы и они это продолжали? Так что такое семья? Смирительная рубашка? Самое лучшее убиваете в человеке! Тряпки, вещи, пустяки остаются от жизни! Которая одна всего. Это же хуже, чем убийство!.. Лучше возьми заколи меня сейчас же! Хочешь, чтоб я по частям сгнил? Для этого ты за меня вышла? Ради этого отдал я молодость?..» Барыня некоторое время пыталась усмирить его решительностью. «Ты с ума спятил? Ты меня приводишь в отчаяние: что будет с детьми, если им такое придется видеть?». Но барина уже невозможно было успокоить разумными доводами. «Тебя я привожу в отчаяние? А я? Как ты это назовешь? Я гнию тут у вас на глазах. Вы на меня и не смотрите иначе как на кусок гнилого мяса, который можно вырыть и снова закопать, как экономные собаки делают с куском дохлятины». «Банди!» — взвизгнула барыня — и дальше она тоже могла только рыдать.

Лайош ушел в кухню и, сев на табуретку, стал ждать, чем все это кончится. Вскоре спустилась немка, и Тери с девочкой вернулись на свет. «Schreit er immer so?»[35] — спросила гувернантка. В тоне ее были лед и осуждение — экий, однако, моветон! В детской проснулся Тиби, испуганно закричал в кровати. «Кристина, bitte, das Kind!»[36] — сунула в кухню лицо, все в слезах и красных пятнах, хозяйка. Немка вскочила с еще большей готовностью, чем всегда, и в этой готовности презрения было еще больше, чем обычно. Плач ребенка мало-помалу проник в помутненный рассудок барина. Крики его перемежались все более продолжительными паузами и, затихая, из обвинений мало-помалу превращались в оправдания. «Зверя делают из человека. Ничего нельзя поделать, только, если уж через край, реветь, как зверь в западне. И почему я никак не умру!..» В редеющих вспышках уже слышался стыд, голос уходил обратно в свою берлогу, откуда вырвался так бурно. Лайош на своей табуретке размышлял, как это может выглядеть. Может, барин бросился на диван и задавил этот крик, прижав лицо к обивке, или, закинув голову, сидит в своем кресле, и только слезы катятся по щекам неведомо для него самого. Тери повела было Жужи в детскую: «Теперь можно. Папа больше не кричит». Но девочка отчаянно упиралась и, глядя на Тери испуганными глазами, повторяла только: «Нет, еще нет».

После истерики барина в доме воцарилась тишина. Словно охрипшая от напряженного крика глотка, дом несколько дней мог лишь только шептать. Барин быстро проглатывал обед и шагал обратно по грязи в институт; вечером, когда Тери впускала его, все были уже в постели. Ему стелили в кабинете; оттуда утром появлялись почти нетронутые чай и колбаса. Он не разговаривал не только с женой — прислуга тоже не смела без особой нужды к нему обращаться. Даже дети смотрели на него отчужденно и старались куда-нибудь убраться, чувствуя вокруг него ледяной пояс отлучения. Отлучение это не было делом рук барыни, следствием ее распоряжения или запрета. После ссоры люди и вещи просто встали на ее сторону, даже те, которые, как Тери, питали к барину симпатию. Барин сам отказался от них, укрывшись за тучами, не сходившими с его лица, и став слепым и глухим ко всему миру. Мебель, прислуга, дети видели душу, погруженную в горькую обиду, и жизненный инстинкт направлял их к тому, кто остался с ними в контакте. Этот контакт был, может быть, едва заметным, но в доме никто не сомневался в том, что он есть. Хозяйка в эти дни исчезала после обеда. Цепляющихся за нее детей она жалобным, замогильным голосом умоляла: «Не мучайте мамочку, у мамочки головка болит». Самое странное, что этот замогильный тон и тихие движения заразили и тех, кого семейная сцена мало касалась. Жужика на цыпочках приходила в кухню попросить воды, и Тери шепотом ругала Лайоша за уголь, рассыпанный на полу. Если перед этим в доме почти смолкла немецкая речь, то сейчас и те немногие слова, которые еще произносились, произносились по-немецки. Хозяйка жалобным голосом и держась за голову, отдавала распоряжения, гувернантка по-немецки передавала их Тери, и даже Жужика с испугу по-немецки разговаривала со своими куклами. Как будто после истерики барина дом окончательно перешел под влияние немки. За обедом ради нее холодно поблескивали вилки и ножи в трех парах немых рук, полированные стенки буфета подобострастно отражали ее бесцветные глаза; салфетки на столе, накидки на диване были жесткими, словно ее кружевной носовой платок, ежедневно подвергавшийся глажке.

Не знающая сложных переходов логика Лайоша (которая в столь убедительную цепь выстроила гору Гуггер, постель служанки в доме на улице Агнеш и клинику женских болезней) увидела прямую связь меж выросшим внезапно влиянием немки и воплем барина. Он тщетно пытался узнать у Тери, из-за чего поссорились хозяева. «Откуда я знаю? — пожимала та плечами. — Из-за какой-то чепухи. Барин в газете буквы показывал Жужике. Вдруг начали спорить, в какую школу отдать девочку. Барин хотел в государственную, а хозяйка — в монастырскую. Барин тогда вдруг взял и столкнул Жужику с колен: нет у него детей… Всегда из-за таких пустяков у них бывает, — подвела итог Тери. — Нашли о чем спорить: когда еще Жужике в школу!» Лайошу объяснения Тери ничего не дали, поэтому он сам принялся расследовать события, руководясь только своим чутьем. Чутье подсказывало, что барин и гувернантка — две враждебные друг другу силы в доме. Поэтому и пришлось вводить ее в дом с такими хитростями — чтобы барин прямо там, над хворостом, не начал свой крик. Барина тогда застали врасплох, барыня воспользовалась странной его болезнью; но ревность к ворвавшейся в дом новой силе мучает его и по сию пору. Тут уже все равно: монахини или буквы; он начал вопить от нового воздуха, наполнившего дом, и в этом Лайош его прекрасно понимал; часто (хотя бы в тот же самый вечер, слушая приключения итальянского пилота) он сам чувствовал, что вот-вот заревет во весь голос, оплакивая растоптанное волшебство керосиновой лампы, — и заревел бы, если бы не знал, что его тут же вышвырнут на улицу. В этом крике барин каким-то образом потерпел все же полное поражение. Израсходовал весь порох и теперь сидит вечерами на краю дивана, вроде того, как он, Лайош, сидит в темной бельевой. А змея гувернантка холодно скользит вверх и вниз по лестнице, то тут, то там поднимает злобную свою головку и заставляет весь дом говорить на своем змеином языке.

В результате немкина триумфа барин впервые стал немного ближе сердцу Лайоша. Все же куда лучше было время, когда барин читал ему стихи про бедняка, с которого три шкуры драли, и Лайош, прикрываясь общей их тайной, выяснял у Тери, есть ли у барина друзья-хорваты. И барыня умней бы поступила, если б слушала мужа, а не эту гадюку. Ночью после бариновой истерики он много размышлял и о новом рассыльном Хохвартов. Правду сказала Тери, нельзя нарушать обещание, данное бедному человеку. Лайош не мог понять, почему барыня не замолвила за него словечко отцу. Забыла, или постеснялась обращаться с такой просьбой, или только о саде думала, чтоб вовремя был перекопан? Лайош склонялся к последнему предположению, чувствуя, что никогда не сможет уже думать о барыне так же хорошо, как раньше. Мог бы закончить перекопку и другой поденщик, даже весной было бы не поздно это сделать, все равно это его копание в грязи мало что дает. А он зато устроен был бы на всю жизнь. Тери, выходит, лучше знала свою хозяйку: она когда еще сказала, что барыня тот еще фрукт. Правда, барин поначалу сердился на него, но когда привык, то чуть не покраснел из-за этого и никогда Лайоша не ругал, как бы мало он ни наработал. Конечно, барыня скорее нашла ключ к его сердцу. Барин, тот никогда не сумел бы так душевно расспрашивать его про мать. Но что толку в душевных словах, если их произносят, только когда надо сэкономить на жалованье? С тех самых пор, как Лайош высказал Водалихе в глаза, что он думает про ее мужа, он и хозяев своих научился судить смелее. Барин — больной человек, гувернантка — змея, Тери — «тот еще фрукт», барыня же — вроде своего отца: на языке мед, а на сердце лед, как вообще у всех торгашей. С какой радостью таскал он раствор на стены этого дома, а теперь дом опротивел ему. Пусть немного утихнет раздор — он тут же потребует свои деньги и сам отвезет их в Сегед, сестре. Еще бы раз припасть к сестриной руке, а там — будь что будет, он не против и умереть в воротах той клиники.

Накануне праздника Микулаша[37] ледяная сдержанность, тонкой пленкой застывшая на вещах и на людях после скандала, стала то тут, то там давать незаметные трещины. Пусть хозяева в ссоре — не оставаться же Тиби и Жужике без праздника. Прибывающие подарки влетали в дом, словно почтовые голуби от собирающихся в гости родственников. Новый рассыльный Хохвартов еще утром приехал на улицу Альпар с большими целлофановыми пакетами, которые продавались готовыми в «Парижском дворе». Одна из крестных прислала два красных платьица и туфельки с красными же помпонами. Инженер приготовил для барыни дом из марципана, копию настоящего; в окна второго этажа выглядывали две маленькие куклы, а в воротах стоял черт с лестницей, как у трубочистов. Подарки эти по мере поступления вызывали у барыни сначала счастливую улыбку, потом восхищенное созерцание, затем счастливый смех. Она представляла, как двое ее детей будут боязливо оглядывать Микулаша, как засияют испуганные глаза при виде возникшего из корзины шоколадного черта. В радостных волнениях на лице ее, словно кожица куколки, лопнула маска трагического страдания, а замогильный голос, отдавая быстрые распоряжения, потеплел, превратился в голос хозяйки, готовящейся к приему гостей.

Лайош предпраздничную подготовку заметил по неожиданной реабилитации венгерского языка. Барыня спустилась в кухню и лично командовала, как и когда смазывать сковородку. Тери по-венгерски произвела Лайоша в ответственного по поддержанию огня под сковородами, и даже Жужика, не удовлетворившись объяснениями сидевшей в детской гувернантки, пробралась за матерью в кухню и заставила ее рассказать все про Микулаша. Последние сковороды еще впархивали в духовку, когда начали появляться первые гости. Тери в белом переднике, с белой лентой в волосах то и дело выскакивала открывать дверь. Только барина все не было. «Барин наш каждый год Микулашем наряжался», — угадала Тери заботу барыни. Та промолчала; в предпраздничной суете она было уже простила мужа. Одевая его Микулашем, можно было бы найти прекрасный повод перекинуться несколькими ничего не значащими словами, вроде: «Не давит?», «Дышать как-нибудь сможешь?», «Этот вот шоколадный чертик, поменьше — смотри не спутай! — для Тибике». Она все еще не могла поверить, что муж не придет к тому моменту, когда нужно будет выполнять эту традиционную обязанность. Однако он все не шел; а между тем в шесть часов уже приехала на автомобиле семья Хохвартов: сам меховщик, мачеха и сводная сестра хозяйки, девочка-подросток. У Хохвартов на этот вечер были и другие визиты, и Микулашу, придет барин или нет, надо было срочно выходить на сцену со своей корзиной.

«Лайош, нечего делать, придется вам быть Микулашем», — сказала барыня. Лайош в этот момент поднял поленом горячую задвижку на дверце печи; когда он обернулся, несколько угольков вывалилось на пол. «Мне?» — переспросил он ошарашенно. Если следовать ночному своему решению, то он сейчас должен был бы сказать: не для меня это дело, что нужно было понимать — сами играйте в вашего Микулаша, а я вам не чучело. Но барынины слова, посвящающие его чуть ли не в главную фигуру предстоящего вечера, прозвучали так неожиданно, что вместо гордой строптивости он ощутил растерянность — как справится он с этой незнакомой задачей? «У нас только на рождество ряженые ходили, ясли младенца Иисуса всем показывали», — сконфуженно пробормотал он. «Вы не бойтесь. Не бог весть какая наука, — успокаивала его хозяйка. — Я все объясню, что надо делать. Тери, дайте-ка сюда маску». Тери, смеясь, вытащила из узла с одеждой оскаленную красную рожу. У Хорватов Микулаш был не епископ с белой бородой, а веселый черт с черными рогами. Не из каких-то принципиальных соображений: просто не было другой маски. К краям ее пришита была резиночка, которую барыня завела Лайошу за уши, чтоб маска держалась на голове. Маска была ему маловата, рот и нос оказались закрытыми, и Лайош стал хватать воздух, чем немало повеселил Тери. «Теперь капюшон», — скомандовала хозяйка. Капюшон представлял собой огромный кусок шелковой ткани, закрывающий голову, и, если скрепить его под подбородком, он свисал на грудь и спину до пояса. Однако Лайошева шея оказалась слишком толстой, и барыня тщетно пыталась, защемляя Лайошу кожу на горле, застегнуть крючок. Надо было что-то придумать, чтоб не задушить беднягу. Пришлось Тери срочно пришивать вместо крючка красную пуговицу от одеяла и с другой стороны — длинную нитяную петлю. Барыня в это время продолжала трудиться над костюмом. Нижней части у костюма не было, и на Лайоша нацепили булавками что-то вроде широкой юбки из красной бумаги.

Лайош стоял посреди кухни, а на горле и на поясе у него бегали проворные женские пальцы. Кухонная плита целый день сегодня пожирала дрова, под маской скоро стало жарко. Лайош чувствовал, как на шею ему скатываются капли пота. Пока женщины сооружали костюм, барынина сестренка сторожила дверь, то и дело оглядываясь на черта и хихикая. «Не хотите взглянуть на себя, Лайош?» — спросила Тери, подставляя ему тот самый осколок зеркала, который он однажды, когда у него обгорели брови, выбил у нее из рук. Черт не был таким храбрым: он покорно посмотрел в зеркальце и увидел в нем на большой, как дыня, голове маленькую, заостренную вверху рогами, а внизу — подбородком нелепую рожу, в прорезях которой растерянно моргали глаза. Красный балахон, спускающийся из-под краев капюшона, он уже не видел, как не видел и грубых башмаков, которые эту фигуру, сверху выглядевшую чертом, внизу завершали как деревянного идола. Вместо мешка ему дали корзину для белья; впрочем, Микулаш, чтобы двигаться без риска, должен был оставить ее за дверью: Тери ее внесет, когда надо будет.

Взмокший от пота Лайош ждал инструкций. «Ну, теперь слушайте, Лайош. В прихожей спросите громко, здесь ли живут Хорваты. Да старайтесь говорить другим голосом. Вот так», — и она, опустив голову, забурчала басом. За ней и Лайошу пришлось побурчать для верности. «Видите, хорошо получается, — подбодрила его барыня. — Как войдете, спросите про детей. Здесь ли они? Хорошо ли себя ведут? Слушаются ли маму? Тиби не очень еще понимает, у него спросите, ходит ли он на горшок. Потом Жужику — всех ли она любит. Да про мачеху не забудьте спросить. Жужи стишок выучила французский, пусть расскажет и еще пускай прочитает молитву. Тогда можно звать Тери, чтобы вносила корзину. Подарки, если два одинаковых, дайте обоим детям, если один — только Жужике. Для гостей подарки завернуты в бумагу, на ней сможете прочитать, что кому. Про эти два пакета, что от отца, скажите, что они получены от дедушкина Микулаша, а про платья — от бабушкина. Дом в коробке оставьте напоследок. Если барин все-таки придет, отдайте ему и скажите: „Микулаш вам послаще дом приготовил, чем жене“. А не придет — отдадите мне».

Пока она говорила, подарки заполнили бельевую корзину до самых краев — еще и не сразу подымешь. В немалые деньги, поди, все обошлось; на эти деньги он Маришку мог бы увезти домой в Абафалву, еще и уход бы оплатил, пока она немного окрепнет. Однако автомобиль Хохвартов, нетерпеливо стоящий на улице, не оставлял времени для таких мыслей. Барыня помчалась наверх. «Ой, детки, кажется, Микулаш сюда завернул, я только что его видела: едет на осле, сбруя у осла в бубенчиках, а на тележке везет какую-то полную корзину». Тиби, который из всего этого уловил лишь, что мать смеется и тянет его куда-то, заковылял, счастливый, по ступеням; Жужика же, вспомнив прошлогоднего черта, боязливо заглядывала в столовую. Она и улыбалась радостно, и готова была убежать. Тем временем Лайош в черных нитяных перчатках, сжимая в руке прутик, ждал в прихожей. Ему наказано было далеко от порога не проходить, чтоб, не дай бог, не свалился бумажный балахон. Когда дети были уже в столовой, среди гостей, Тери за спиной Микулаша нажала на кнопку звонка, открыла, потом захлопнула дверь. «Ой, мне кажется, кто-то позвонил!» — воскликнула в столовой хозяйка и даже выглянула в прихожую. «Тери, это Микулаш пришел? Ой, конечно же, Микулаш! Добрый вечер, господин Микулаш! Вы к кому?» Тери ткнула Микулаша в спину: «Ну говорите, не стойте столбом». На что Лайош забурчал низким голосом: «Добрый вечер. Здесь ли живут Хорваты?» — «Здесь, заходите, господин Микулаш!» — «А дети дома?» — «Как же, как же, дети вас уже ждут, господин Микулаш, вот они, тут, в столовой», — кланялась хозяйка, так же как кланялась еще девочкой, когда впервые перешла из лагеря верящих в Микулаша в лагерь участвующих в обмане.

Башмаки Лайоша двинулись по паркету, и вот уже бедный черт стоял перед глазами гостей. Господа разместились полукругом, лицом к двери; в середине, на коленях у инженера, сидела Жужика, дедушка Хохварт держал Тиби. Лайош, наверное, выглядел нелепее и страшнее, чем выглядят в таких случаях черти: даже взрослые гости, увидев его, замерли на минуту. Все знали, что Микулаш — поденщик, копающий сад, но увидеть такое красное чудище они не рассчитывали. Свисающий капюшон и бумажная юбка образовали огромный колокол. Маленькая ухмыляющаяся маска с рогами была явным обманом, нацепленной снаружи декорацией; настоящий черт таился позади маски, в мешке, из-под которого снизу выглядывали неуклюжие башмаки. На это безликое чудище, красной глыбой стоявшее в свете ламп, и смотрели взрослые гости; одни лишь дети не могли оторвать взгляд от выставленной вперед маски. Жужика знала, что и крик и плач тут не помогут, она побледнела и забилась инженеру в бороду. Тибике же, не ждавший подобного, без передышки визжал от страха, пока мать не взяла его к себе на колени; там он спрятал лицо в спасительную материнскую грудь и выглядывал, всхлипывая, на секунду, лишь когда бурчание Микулаша стихало и он думал, что страшное видение, может, уже рассеялось.

Лайош, насколько ему позволяли узкие щели в маске и туго стянутый на горле капюшон, оглядел господ. Тут было несколько незнакомых: старушка с дрожащей челюстью, должно быть, была бабушка со Звездной горы; вон тот господин — муж крестной; держащиеся за руки молодой человек и молодая женщина — бездетная пара, напросившаяся в гости посмотреть на чужое детское счастье. Никогда еще Лайош не видал здесь сразу столько господ. В иные летние воскресенья у священника в их деревне не набиралось на мессу такой многочисленной паствы. Здесь бы и показать молодечество, сказануть что-нибудь, чтоб надолго запомнили, мелькнула в голове хмельная мысль. Но Тери, вошедшая за ним в комнату, ткнула его, чтоб начинал говорить. «Добрый всем вечер», — снова поздоровался он и, роясь в памяти среди многочисленных наставлений, соображая, что бы сказать в первую очередь, остановился на широко раскрытых, в синих кругах глазах Жужики. Вместо предписанного «Здесь живет Жужика Хорват?» он пробурчал: «А, вижу, и Жужика здесь» — и стал ждать, что ответит девочка. Но раз Микулаш и так уже ее заметил, Жужика не могла ответить, как ее учили: дескать, да, здесь живет. Она лишь смотрела на ухмыляющуюся рожу и пыталась угадать по неподвижным белкам, что ей теперь надо делать. И так как тот стоял и ждал, ей вспомнилось, что для Микулаша надо прочитать молитву. И прежде чем взрослые успели как-то подтолкнуть беседу, она вылезла из-под бороды, сложила ручки и принялась читать «Отче наш». Гости были растроганы, на лице у звездногорской бабушки слезы нашли великолепный сток в одной из самых глубоких продольных морщин. Редко им приходилось слышать такую молитву, идущую от самого сердца. Когда, с подсказками инженера, прозвучало и «аминь», Лайош прокашлялся и сказал: «Ну, теперь расскажи французский стих», и Жужика под взглядом стоящей за спиной Микулаша гувернантки быстро протарахтела нечто невразумительное. Обучение французскому языку дало пока лишь такие результаты.

Пока Жужика отвечала свои два урока, Лайош немного освоился и после французского стиха повернулся к хозяйке. «А хорошо ли ведут себя дети, барыня? — и, заметив испуганный взгляд быстро спрятавшегося обратно Тиби, добавил: — и Тибике?» — «Хорошо, господин Микулаш», — наслаждалась мать благодарным теплом тесно прижавшегося к ней малыша. «С горшком все как надо?» Услышав зловещий вопрос, Тибике еще шире раскинул руки, чтоб еще теснее обхватить мать. Правда, слово «горшок» немного восстановило в голове Тиби цепь причин и следствий, спутанную было появлением черта, однако успокоить его отнюдь не могло. «А помните ли про зеленоголовых, Тиби?» — спросил Лайош, специально чтоб отомстить гувернантке, запретившей ребенку и близко подходить к нему. Говоря это, Микулаш забыл понизить голос, и Тиби немного смелее поднял голову, услышав связанное с приятными воспоминаниями слово. И хотя, увидев красного черта, мальчик снова спрятал лицо у матери на груди, все же теперь он стал выглядывать чаще и даже с некоторым кокетством. Взрослые, конечно, понятия не имели, что это за зеленоголовые, которые так подбодрили и успокоили Тиби. Лайошу же после этого таинственного успеха роль Микулаша начала нравиться. «Эй, слуга, внеси-ка мою корзину», — молодцевато обернулся он к Тери. Та в сложившейся обстановке не могла его осадить: мол, черт тебе слуга, а не я, но, чтобы хоть немного выместить свою досаду, она напомнила ему об упущенном. «А кто будет спрашивать, кого и как любит Жужика?» — зло прошипела она. «А, ну да, — вспомнил Микулаш. — Скажите-ка, Жужика: а любите вы маму?» Жужика пролепетала: «Да». — «А папу? А дедушку? А бабушку со Звездной горы? А крестную?» Барыня, не поворачивая головы, указала глазами на сидящую рядом с ней мачеху. Но Лайош не знал, как ее назвать. Ни госпожа Хохварт, ни мачеха не годились. Так что он пошел дальше и, перепрыгнув немку, остановился на Тери. Жужика всех любила, и Лайош насчет каждого еще особо напомнил, что всех надо очень любить. После Тери он вспомнил и про себя. «Ну а Лайоша любите ли?» — спросил он несколько менее низким голосом. Гости рассмеялись над такой непосредственностью. Жужика не поняла, что означает этот смех. «Лайоша?» — повторила она неуверенно и посмотрела на мать, что надо ответить. «Скажи, деточка: конечно, Лайоша тоже люблю». Девочка повторила. Но ее неуверенность все же задела Лайоша. «То-то и оно, — сказал он своим обычным голосом, — его тоже надо любить… Он ведь тоже человек». И, обернувшись к хозяйке, добавил: «И коли уж что пообещают, надо выполнять». Добродушный смех превратился на губах у гостей в растерянную усмешку. Этот черт, однако, зашел слишком уж далеко. К счастью, кто-то нажал на звонок входной двери. Тери пошла открывать и по пути втолкнула в столовую корзину с подарками, стоявшую на дороге. «Скажи, деточка, дяде Микулашу: хватит про Лайоша, лучше посмотрим, что там в корзине», — махнула барыня с досадливым смехом на разговорчивого Микулаша. Но Жужика смотрела на дверь, вздрагивающие ее глаза ждали новых Микулашей. Вместо черта, однако, в дверях появился отец. Во время раздачи подарков он уже сидел среди гостей в кресле, грустно подперев ладонью голову.

Тери вытаскивала из корзины и протягивала Лайошу шоколадных чертей, кукол, одежду. Взгляд Жужики, бегавший между маской черта и разложенными перед нею подарками, уже раз десять совершил путь от счастливой улыбки до ужаса и обратно, а барину все еще не пришло в голову, чем он обязан приходу гостей. Принесенная с улицы туча осела на нем и, словно длинное, до пят, покрывало, размыла мрачное лицо и бессильно опущенные руки; в оживленной этой компании он был один, как брошенная на кресло оболочка от человека. Между тем с коробки, скрывающей марципановый дом, слетели красные платьица; уже и крестная получила одеколон, украшенный бантом из красной ленточки. Тери, которая под предлогом помощи взяла на себя почти полностью функции Микулаша, уставшего и обмякшего от необычной работы, сказала сидящему у стены барину: «Господину доктору Микулаш тоже кое-что принес, да еще в какой огромной коробке!» — «Да?» — встрепенулся барин с бледной улыбкой. Ему Микулаш в любой коробке мог принести лишь женину готовность мириться: «Если дети счастливы, не будем и мы ссориться». И какой бы неудавшейся ни чувствовал барин свою семейную жизнь, предложение это все же заставило его улыбнуться и, собравшись с силами, самому выйти навстречу Микулашу.

Лайош еще до этого наблюдал за ним из-под маски и был благодарен ему, что в комнате этой, полной красной фольги и коричневого шоколада, барин столь же печален, как и он, Лайош, превращенный в дурацкого ухмыляющегося болвана. Словно у барина тоже была своя сестра Маришка в Сегеде. Лайош не дал Тери вытащить коробку, положил свой прутик на буфет и сам вынул ее из корзины. Когда он нагнулся, в щель между краем капюшона и красной юбкой выглянула его куртка. Сняв с коробки крышку, он на двух ладонях протянул ее Хорвату. Барин недоуменно смотрел на марципановый дом. Гости пробовали смеяться, но смех не получался: если кто-нибудь не придумает подходящего объяснения, барин примет все за насмешку. Но барыня не могла ничего сказать из-за ссоры, у Микулаша же в голове как раз шевельнулось что-то другое. «Сладкое за горькое», — спасла положение Тери, кстати, хотя и неточно, вспомнив подсказанные барыней слова. «Когда мы строили, вы ведь и так черта поминали, господин доктор», — заговорил Микулаш естественным голосом. Барин непонимающе смотрел на него. «На террасе, ночью, когда я у вас за спиной стоял», — объясняла оскаленная рожа. «Будь вы чертом, это бы выглядело как искушение», — вспоминал Лайош странные слова, которые не захотел повторить потом расспрашивающим его женщинам. Барин слегка покраснел: давняя сцена теперь ожила и в его памяти. Он вгляделся в белки, блестевшие в прорезях ухмыляющейся рожи. Что в них, просто добродушная шутка или дьявольская ирония? Гости смотрели на них, ничего не понимая. «Ты сейчас знаешь на кого похож? — засмеялся инженер. — На праведника со старой картины, когда он принимает от девы Марии церковь, которую должен построить». «Не от девы Марии, а от черта», — улыбнулся барин. «Давай уточним: дом принес мой Микулаш. Я его жене твоей предназначал, а она тебе отдала».

Бельевая корзина опустела, и сопревший вконец Микулаш мог убраться на место. При раздевании по нему уже не бегали пальцы, которые сделали одевание таким сладким. «Вылезайте, как можете», — ответила Тери на его просьбу о помощи. Тут в прихожей зазвенел голос Жужики, и Тери затолкала Лайоша в бельевую. Там, в темноте, он и стаскивал с себя тряпки. Тугая пуговица никак не расстегивалась на горле, он боролся с ней под вывернутым на голову капюшоном, словно зверь, которому накинули на голову мешок. Жужика, как оказалось, искала как раз его. Она принесла ему плитку шоколада. «Микулаш сказал, что вас тоже надо любить», — с уважением подняла она глаза на Лайоша, выходившего из бельевой, и протянула ему шоколад. «Не ем я такое», — мрачно сказал Лайош. «Берите, раз вам ребенок принес», — прикрикнула на него Тери. «Не надо мне», — убрал руки за спину Лайош. Ему обидно было, что господа могли подумать, будто он из-за каких-то барских сладостей сказал, что и он человек. «Положите, Жужика, на стол, он потом возьмет», — успокоила Тери растерявшуюся девочку.

Однако, видно, напрасно захлопнула Тери за странным Микулашем входную дверь: красный балахон и неуклюжие башмаки каким-то образом остались в нарядной столовой. По крайней мере это можно было чувствовать по тем нескольким фразам, которые Лайош успел уловить, задавая после раннего ужина корм железному зверю. Когда он вошел, за столом шел острый спор, который вели хозяйка и барин. Они еще друг с другом не разговаривали, но обращенными к обществу заявлениями в основном отвечали друг другу. Барыня обожала такие неявные, как бы через стену, дискуссии, за всей остротой которых скрывалось уже тепло неизбежного примирения и поцелуев. Лицо ее и шея в красных пятнах цвели от любовного волнения, самые козырные свои аргументы она сопровождала легким подмигиванием. «Я еще могу понять, когда кто-то такими речами капитал себе зарабатывает на случай какого-нибудь переворота, — нервным высоким голосом говорила она, перекрикивая остальных. — Но если в самом деле что случится, увидите, моего мужа первым поведут на виселицу. Мне же еще придется его выручать». Все засмеялись реализму этой уверенной в себе женщины. Такая при любом повороте найдет себе место. Тщетно пытался барин провозглашать рядом с ней свои высокие идеи. «Может быть, меня и поведут на виселицу, зато я с чистой совестью буду смотреть им в глаза. Важно не то, убьют тебя или не убьют, важно, чтобы собственная совесть тебя не убила». «А если бы тебя сейчас повесили, ты бы не смотрел им в глаза с чистой совестью?» — вставил инженер. «Ах, оставьте, это у нас такая болезнь, — смущалась и торжествовала хозяйка. — Он и воздухом дышит, словно ворует». «И ворую! — разозлился Хорват. — Человек не только тогда ворует, если тащит что-то чужое, но и тогда, если берет то, что, он чувствует, досталось ему не по праву…» Никому больше не хотелось раздражать хозяина. «Все это — пустые мечтания, — зевнул в наступившую тишину дедушка Хохварт и начал собираться. — Мы уже раз испробовали все это и больше не желаем». «Прочитайте дневник Рахмановой», — сказала хозяйка. Кто-то, заметив выходившего с ведром Лайоша, показал на него. «Ничего, при нем можно, он понятия не имеет о таких вещах», — тихо, но внятно успокоила всех хозяйка.

Лайош, погрузившись в тишину бельевой, думал, пока не задремал в темноте. Потом за окном заурчала машина и, шурша, унесла семью Хохвартов в город. Барыня вышла в кухню за новыми сандвичами. Неужели и вправду может повернуться мир? Возможно ли, чтобы таких людей, как барин, когда-нибудь стали вешать? Может, прав старый Хохварт, что все это — пустые мечтания?

Переворота Лайош никак не мог себе представить и потому не знал, желать его или не желать. Неужто и у целых народов может мелькнуть в голове что-то вроде того, что у него мелькнуло, когда он потел в дурацкой маске перед господами. А мелькнула у него мысль: сорвать маску, хлестнуть прутом госпожу Хохварт, потом вскочить в балахоне на стол, достать башмаком люстру, и когда все наполнится криками и грохотом, размахнувшись, сорвать с окон занавески. Возможно, был момент, когда Лайош думал такое, но потом покорно стал говорить, что ему велели, разве что с зеленоголовыми одержал маленькую победу да опозорился, напомнив, что и он человек. Так до конца и ломал дурака перед ними, позабыв и о Сегеде, и о клинике, и о смертельной болезни, гнездящейся в теле распяленной сестры.

Кроме марципанового дома, Микулаш, кажется, принес барину еще кое-что: на другой день после обеда он опять появился в саду. Лайош ни разу еще не видел его таким веселым. Была у него какая-то важная новость, только он не знал, как ее выложить. «Знаете, Лайош, похоже, пригодится мне-таки землекопная наука, которую я с вами освоил», — начал он после нескольких лопат. «Да?» — спросил Лайош без особого интереса, но не желая и расхолодить барина. Он уже не суетился, ища себе дело, когда барин забирал его главное оружие, лопату. На тачке возить было уже почти нечего, и Лайош флегматично околачивался вокруг барина, разве что иногда разбивая граблями какой-нибудь большой ком. Тайна барина больше его не интересовала, и от радости его он не ждал ничего особенного; только из дружеского сочувствия бросил он ему это поощрительное «да?». «Соглашение мы с женой заключили. За год приводим дом в полный порядок, чтоб можно было его сдавать. Деньги пойдут на уплату долгов, а мы поселимся где-нибудь в окрестностях, на участке в три-четыре хольда. Будущей осенью высажу там фруктовые деревья». «А со службой что будет?» — спросил Лайош, только чтоб не молчать. «Пока буду ходить в институт: надо ведь жить на что-то. Но я уверен, что года через два-три избавлюсь и от института. Теплицы построю, буду выращивать ранние овощи, а там деревья начнут плодоносить… Сколько человек трудится ради того, чтобы, как гусеница, соткать вокруг себя кокон из несчастья. Но тогда сколько он способен совершить ради свободы! Знаете историю про Иакова и Лавана? Так вот, для меня эти годы тоже станут годами службы». «И барыня обещала?» — осторожно нащупывал Лайош истину. «Да. Она тоже пойдет со мной. Чувствует, что я пропаду здесь. Душа человеческая тоже ведь может гнить и отравлять воздух, как мертвечина. Мне стыдно, что я сорвался тогда; но, может, это нужно было. Она очень хорошая женщина, но неосмотрительная. Не чувствует, опасности. И поздно спохватывается, когда уже нельзя ничего поправить».

Лайош задумался. Рассказать ему историю с местом рассыльного? Она и ему вон пообещала, а выполнить обещание не подумала. Обещания — вещь удобная: человек из-за них работает, не жалеет себя, а потом можно ему шиш показать — и вот он сидит в темной бельевой, а велосипед с ящиком для мехов другой возит. Барина тоже надо как-то заставить заняться домом. Ограду покрасить, сложить из прессованного кирпича подпорки к фундаменту, посыпать красной щебенкой дорожки в саду, террасу обставить ящиками с пеларгонией. Все эти планы Лайош хорошо знал по совещаниям в кухне. Если их напрямик изложить барину, он опять взвоет и перевернет весь дом. Лучше показать конфетку: мол, пойду с тобой куда угодно и буду колышки ставить к помидорам. Тогда и дом вроде не для себя надо украшать, а чтобы другие могли снять. А когда дойдет до дела, жильцов, конечно, не окажется и переселение придется отложить. Знает Лайош все это — с тех пор как его самого надули. Только дивился он, как это у барина-то за столько лет не открылись глаза. Ну что ж, если он так счастлив, не стоит огорчать беднягу.

«И через сколько времени окупится дом?» — спросил он, чтобы показать внимание. «Года за четыре, за пять». — «Так быстро? Тогда и доход от дома можно будет в имение вкладывать». — «Ну нет, — смущенно засмеялся барин. — В этом доме я открою интернат для молодых рабочих». «Да?» — сказал Лайош и теперь окончательно смолк. Так тебе и позволит барыня отдать кому-то свой кафель и новомодные ручки на дверях. Обманывает он себя или на самом деле такой простоватый? Барин, видно, прочел что-то в его глазах, потому что ответил вдруг прямо на его мысли. «Жене я говорить об этом пока поостерегусь. Сейчас она, конечно, на дыбы встанет, а со временем, может, предложит сама». Потом почувствовал, что это тоже нуждается в пояснении: «Женщин в таких делах через сердце лишь можно убедить. Сколько ни доказывай ей, что весь этот мир, где мы живем, неправильный мир, преступный, она все равно не поверит. И не может поверить, потому что не видит, в чем и где вина. За ней вины нет, за мной тоже; а если ни за кем нет вины, то за что же нести наказание? И что бы я ни говорил, все равно убедить ее не удастся. Тут одно поможет — если я раскрою перед ней свое несчастье. Я несчастен, я здесь погибну, пропаду. Пусть считает меня больным — неважно. Но исцелить меня может лишь перемена климата. Пусть мне видятся всюду кошмары, а тебе — нет, брось доказывать мне, что я вижу кошмары, лучше вместе пойдем туда, где я не буду их видеть. Не в том надо ее убеждать, что на господах лежит вина, а в том, что она, если хочет меня сохранить, должна разделить с бедняками их судьбу. С женщинами в таких делах лишь этим путем можно чего-то добиться, конечно, при условии, что женщина тебя любит».

Он говорил приподнято и воодушевленно, словно после долгих поисков нашел тот единственный ключ, который откроет дверь к счастью. Лайош даже заколебался немного в своем отношении к бариновым идеям. Можно ли сомневаться в том, что барыня любит мужа? Не дрожала ли под нею в ту ночь кровать, словно сотрясаемая невидимым грузовиком? И если ей в самом деле придется встать перед выбором: или муж твой погибнет, или ты пойдешь за ним на край света, кто решится твердо сказать, что она не предпочтет край света? Но окажется ли она когда-нибудь перед таким выбором? Не закроет ли глаза в самый последний момент? Муж ее будет гибнуть, а она все будет твердить: это болезнь, это пройдет, я должна быть непреклонной в твоих же интересах. И разве она не права? Разве все это не пустое нытье? Если б он, Лайош, получил такой дом да к нему должность в исследовательском институте, он был бы счастлив — только Тери еще приучить бы к себе. У него нет вот возможности ломать голову над такими вещами. Тери с ним все равно никуда не пойдет, хоть жив он, хоть мертв. Разве что шубу ей купит или золотой ридикюль. Этого человека любят. Пускай хозяйка обманывает его, но она его любит. Есть ли в мире что-нибудь более важное? Можно ли этим бросаться?

Пока они разговаривали, в сад вышли дети. Выпустили их, закутав, как в суровый мороз. На Жужике был лыжный костюм и новое, с запасом на несколько лет, зимнее пальто. Тибике ковылял позади в длинной шубке до пят, оставшейся от сестры. Они вышли толстые и неуклюжие, словно два эскимоса среди снежных полей. Барин и им крикнул: «Эй, шевелитесь, буржуи, ничего, если испачкаетесь немного». И, чтобы Тибике тоже понял его, протянул малышу черенок лопаты, а сам, взявшись за лезвие, поскакал по грязной траве. Тиби с восторгом включился в игру: падая то и дело, волочась на спине, с трудом поднимаясь в своей шубе, он ни за что не желал отпускать черенок. Жужика к чистой одежде относилась с большим почтением. Она и с завистью, и с неодобрением смотрела на расшалившихся мужчин, а когда те звали ее, отходила в сторонку. «Не-ет», — отвечала она без объяснений и смотрела в сторону дома: не вмешаются ли женщины в странную эту забаву, которую правила приличия осуждали, но веселое отцовское настроение делало дозволенной. Из дома, однако, никто не бежал с возмущенными криками, как в тот день, когда Лайош сманил к себе Тиби и гувернантка, теряя туфли, брела к ним через грязь. Отсюда и Лайош сделал вывод, что в доме случился переворот. Гувернантка была существом, призванным загонять детей в дом и приводить их в порядок. Если ее не было видно, значит, кто-то посадил ее на цепь. Лайош смотрел на быстро чернеющую белую шубку Тиби как на знамя восстания, поднятого против гадюки. «Ступайте и вы, Жужи», — подстрекал он стоявшую рядом девочку, но та не решалась вступить в ряды повстанцев столь легко, как Тиби. «Я испачкаюсь». — «Ну и что! Пускай немка чистит», — сеял революционное учение Лайош.

Оставив лопату добычей сына, к Жужике подошел и барин. Он попробовал повлиять на нее с другой стороны. «Хочешь, чтоб у тебя был свой сад? Осенью, как переселимся на ферму, сделаем тебе отдельный маленький садик. Всяких растений там посадим по штуке: фасоль, помидоры, картошку, щавеля грядку. Будет у тебя своя лопаточка, грабли, лейка, и каждое утро сама будешь все поливать». Жужика с недоверчивым интересом слушала отца, который только что на ее глазах прыгал и носился самым невероятным образом, нарушив ее представления о приличии и порядке. «Я актрисой хочу быть. Мамочка запишет меня в балетную школу, и я буду выступать в детском театре». — «А, это скучно, — лицемерил отец. — Там надо много учиться. А в твоем саду мы посадим черешню, и на нее, кроме тебя, никому нельзя будет влезать. На две ветки доску положим, как на качелях. Деревце будет расти, а мы все выше будем класть доску. Когда зацветет черешня, сорвем одну ветку, согнем ее кольцом, как корону, и наденем тебе на головку. И будешь сидеть на дереве выше всех. А пчелы станут летать над цветами и жужжать: „Вот сидит Жужика, Жужика, черешневая принцесса“». «Пчелы жалятся», — слабо сопротивлялась Жужика, хотя революционные речи уже заставили ее раскрыть широко глаза. «А мы в твоем садике посадим бисквитный цветок: до кого тем цветком дотронешься, на того пчелы не станут садиться». Бисквитный цветок сломил сопротивление Жужики. «И маленькая тачка будет в садике, землю возить?» — «Конечно, ты ведь будешь там садовником, а Тиби — твоим помощником». Жужика, сдавшись, улыбалась. «А в саду нельзя сделать театр?» — «Конечно, можно. Я буду ореховый король, мама — миндальная королева, а ты — черешневая принцесса». — «А Тиби?» — «А он будет зеленый клоп», — рассмеялся барин и посадил сына себе на шею. «Видите, как легко их покорить. — Барин в щель между двух уцепившихся за него рук посмотрел на Лайоша. — Много надо, чтоб измучить себя, и всего десятой части достаточно, чтобы нас полюбили».

Следующие дни не опровергли его оптимистических утверждений. Данное барыней обещание, видно, в самом деле освободило его от мучительного состояния, которое так мешало ему делать счастливыми других. «Десятая часть» вольно растеклась по дому, впиталась в стены; все обитатели ощущали ее пульсирование. Словно вернулись назад времена после второй свадебной ночи Хорватов, времена, когда барин еще не жил дома, но Тери и хозяйка целый день готовили себя к его приезду. Барыня снова много времени проводила на кухне, и сковороды, напоминавшие о праздничных блюдах, теперь отправлялись в печь с нехитрым, но требующим работы бариновым печеньем. Барыня приходила на кухню не в прежних отдающих бездельем халатах, а в белом платье с оборками на подоле и пышными рукавами; она разыскала его среди старых, отложенных уже в сторону тряпок и наскоро подогнала на себя. Собственно говоря, это было летнее платье, сшитое давным-давно, еще до замужества. Меж девичьими буфами и округлившимися руками в самом деле было некоторое противоречие (словно на зрелом яблоке остались, забытые, весенние лепестки), однако в кухне было достаточно тепло, чтобы платье с оборками выглядело как домашняя одежда. Женский инстинкт подсказывал барыне, что давнишнее это платье может стать ей хорошим союзником в завоевании мужа, успокоенного ее обещаниями. Хорват терпеть не мог женины вечерние платья: плоский покрой их подменял женщину, которую он носил в памяти своих рук, какой-то фальшивой копией. Когда, уходя в театр, она неестественно изысканной походкой, диктуемой удлиненным платьем, и с полоской помады на губах, казавшейся знаком запрета, подходила к его столу попрощаться, ему подчас требовалось определенное усилие воли, чтобы не оттолкнуть от себя жену, словно спасающегося бегством предателя. Белое платье с оборками, в своей не зависящей ни от какой моды искренности и непосредственности не пытаясь превратить ее в великосветскую даму, выражало лишь ее всесильную женскуюнатуру. Гуляя когда-то об руку со своей невестой, Хорват благодаря этому платью мог лучше всего ощутить соответствие меж собственными патриархальными представлениями о семье и женщиной, избранной им в спутницы жизни. Когда барыня отыскала это платье, уже распоротое и лишь случайно не превратившееся в тряпье для протирки окон, и, кое-где отпустив, кое-где надставив, снова сострочила его, она подсознательно напомнила мужу его прежние настроения. «Видишь, я снова рядом с тобой, в том самом платье с оборками, — говорила ему эта смена костюма, — руки и грудь у меня стали полнее, чем в девичестве, но радость все та же; видишь, я даже платье восстановила — не отказывайся и ты от былых надежд, пусть с женщиной и труднее». Конечно, в ее сознании перешитое платье отражало мысль довольно простую: «В этом платье Банди так меня любил!» Однако женская сила — не только в ее уме; вот и в этих оборках подсознательной хитрости оказалось куда больше, чем мог подозревать Хорват, который в необычном наряде жены уловил только: «Я снова хочу тебе нравиться, Банди!»

Когда, вернувшись из института, он увидел в кухне платье с оборками и жена, не успев освободить рук, потерлась о его шею своей открытой шеей, он подумал: платье это — символ тайного договора меж ними, программа на нынешний день и обещание на всю жизнь. Муж теперь мог надеяться: когда бы он ни вошел в дом, неся с собой холод декабрьского сада, он увидит грибок для штопки, прижатый к оборкам на груди, и над оборками — родные глаза, слегка косящие от непривычной борьбы с иголкой и ниткой. Ради этого разлетающегося колоколом платья будут они ловить во взятом напрокат приемнике любимый их вальс, который они называли еще бостоном, и, когда гувернантка загонит наверх неумело топчущихся за спинами у них детей, это платье с оборками принесет ему на колени тело, которое душевные бури так часто до сих пор отгораживали от него, не разрушив и не нарушив все же тайного взаимопонимания их свыкшихся, знающих друг друга тел.

Ведро с углем, этот гремучий ключ в мир господ, раз или два позволил Лайошу стать свидетелем сцен, связанных с тем же белым платьем с оборками. Однажды, когда он вошел, в обеих комнатах первого этажа горели все лампы и из летящего вихрем подола, закрученного льющейся из радио музыкой, вырастали два торса, и супруги, не так давно исходившие истерическим воплем, кружились, серьезные от усердия, но словно впавшие в забытье в согласованном парном движении. За ними Жужика дергала и тянула по кругу бедного Тиби. В другой раз в комнате было совсем темно, и Лайош тогда лишь заметил, что они сидят совсем рядом с ним в одном кресле, когда распахнул дверцу и раскаленная глотка чугунного зверя бросила свет на закрывшие барина оборки. Они не шевельнулись, пока он находился в комнате; дыхание их не было учащенным. Они просто сидели, погрузившись в свою любовь, не нуждающуюся в страстных объятиях, — так сидят в сарае, закончив тяжелый день, поденщики, углубившись мыслями в близкую осень и в свою убогую долю. «Этим уже хорошо!» — сказал про себя, убираясь в кухню, Лайош, как говорят об усопших. Им было так хорошо, что нельзя было им уже и завидовать. Они друг от друга получали не плотское наслаждение, она наслаждались бесконечным отсутствием боли и радости — так в представлении посетителей кладбищ чувствуют себя в могилах покойники.

Новый дух в доме, веявший от платья с оборками, больше всего повредил гувернантке. С того дня как подарки Микулаша заставили барыню сойти в кухню, немка все больше теряла влияние. В необычном том настроении, которое неотделимо было от платья с оборками, барыня способна была говорить лишь по-венгерски. Жестяные формочки для баринова печенья с яичной глазурью слушались только венгерских команд, и Кристина вскоре с обиженным видом удалялась из кухни, словно подозревая, что речь идет о ней. Та же бестактность повторялась и за столом: пар из супницы вдохновлял супругов на венгерские реплики, и если немка сидела от них на предписанном правилами расстоянии, то они, напротив, сдвигали свои тарелки и, словно были одни, время от времени клали свободную ладонь на локоть друг другу. Гувернантка очень не одобряла неуравновешенных людей, которые то орут будто резаные, то не могут отклеиться друг от друга. Как она сообщила при случае Тери, она уже просто боится спускаться из детской, не зная, что обнаружит в комнатах: то ли они убивают друг друга, то ли лежат в неприличной позе. Но и наверху ее власть становилась неполной. Барыня теперь сама посылала детей в грязный сад, следом за отцом, и немка уже не могла удержать их. Она в одиночестве сидела наверху, иногда с траурным выражением просила у барыни какое-нибудь рукоделие, дабы не оказаться заподозренной в тунеядстве. Вечер, правда, загонял детей в дом, однако распущенный образ жизни продолжался внизу, возле радио или за картинками снятого с полки Ларусса. Когда она наконец затаскивала их наверх, они были уже усталые, сонные, против немецкого яростно протестовали и вообще не желали с ней говорить. Она рада была, если хоть манную кашу удавалось заставить их съесть. Но для чего тогда она здесь? Зачем в этой ужасной семье гувернантка с немецким и французским языками?.. Все это она даже Тери редко могла теперь выложить. С тех пор как господа стали вдруг домоседами, расстояние между кухней и верхним этажом словно бы выросло и Тери больше находила развлечений внизу. Гувернантка оказалась в детской как бы на карантине, и если лампочку у нее еще не вывернули пока и спит она не на старом матраце на полу, а попивает на диване мадеру, однако положение ее уже похоже на Лайошево. Детская превратилась в доме во вторую бельевую, куда дом, защищаясь от ледяного влияния, загнал гувернантку, как давно уже загнал Лайоша, защищаясь от нищеты и чувства вины, в темную комнату возле кухни.

Отступление своего главного врага и оттепель, которой повеяло в доме, Лайош решил использовать для того, чтоб попросить аванс за работу. Если из тридцати пенге ему дадут хотя бы пятнадцать, ночью он выкинет свой мешок в окно, через которое удалились греческие классики, и на заре, словно выйдя навстречу мусорщику, спустится с мешком по улице Альпар и даже назад не оглянется до вокзала. От мусорщика он уже знал, что пятнадцати пенге с лихвой хватит, чтобы доехать до Сегеда, да еще он подарок какой-нибудь сможет сестре отвезти. Что уж там, в Сегеде, он будет делать, это уж как выйдет. Он и перед Водалом-то прохаживался лишь потому, что у него была слабенькая надежда: прочтет Водал письмо — и они вместе поедут в Сегед. Так было бы совсем другое дело; и в клинику женских болезней пожилому женатому мужчине войти куда легче. Но коли Водал оказался таким тюфяком, уж он-то, Лайош, никак не может смириться, что все бросили Маришку. Он бы хоть нынче двинулся в путь, только бы деньги были уже в кармане. Но как бы срочно ни требовались ему деньги, просить их он стеснялся. Что он скажет, зачем они ему вдруг понадобились? Работа, правда, давно уже зашла за половину, пятнадцать пенге ему полагались по праву, но Лайош все не мог найти удобный момент, чтоб заговорить с хозяйкой про деньги. Да и не верил он барыне, как бывало, не верил с тех пор, как поймал ее на обмане. Лайош решил просить деньги у барина. Однако и тут у него не поворачивался язык. А ведь общая работа в саду полна была подходящих случаев. «Вот дойдет барин до конца той полосы и на минуту встанет передохнуть…» «Вот кончит про интернат, и они поработают немного молча…» Но барин и не думал останавливаться в конце полосы, а разговоров про интернат хватало до темноты. Лайош слишком жестко предписывал, при каких обстоятельствах он скажет про пятнадцать пенге, и когда не сходилось что-то, и у него был повод молчать. Вот сейчас войдем в дом, и я сразу скажу, твердил он себе. Но тут оказывалось, что они забыли в саду грабли, и он, досадуя, шел обратно; то есть досадовал он только в мыслях, в душе же вздыхал с облегчением.

Но однажды его желание вышло-таки наружу. Барина вновь навестил друг, которого Лайош прочно соединил в сердце со странным тем господином, который вслух читал стихи на неизвестном языке и дал ему пятьдесят филлеров. Снова, как в прошлый раз, текла над головой разбивающего комья Лайоша непонятная беседа. «Болезнь твоя, Банди, в том, — говорил тощий гость (когда барин и с ним поделился отрадной новостью), — что ты за обществом не видишь мира. Ты живешь среди министров, банкиров и рабочих лидеров, вместо того чтоб жить среди звезд, деревьев и виноградных лоз. А человек ведь прежде всего живое существо, а уж потом гражданин; мир держат Кронос, Урания и титаны; предки наши беседовали не с согражданами, а с богами. Тебя вот общество вынудило построить дом и общество же гонит из него, хотя ты строил по его же подсказке. Я, конечно, смирился, что и мне приходится принимать участие в движении стада, но сверх того я живу для воздуха, который ласково меня овевает, для света, гладящего мою кожу и кожу красивых женщин, тем самым как бы соединяя нас». «Ты прав, — ответил барин. — Но как я могу отдаться ласке воздуха, если он полон испарениями сточных канав? Вы, говорящие: есть только небо, нет тумана, есть только воздух и нет смрада, — вы ведь обманываете себя. У вас нет сил пробиться к настоящим звездам, к подлинному эфиру, а вы прыгаете от радости, будто уже оказались в раю. Я не обманываю себя. И для того хочу переселиться отсюда, чтоб слышать глас настоящих богов». «Небо и воздух — божества истинные», — сказал тощий. «Не всегда. Они не снисходят до тех, кто живет в скверне». — «Я вижу, ты наслушался демагогов». — «Я? Ты лучше других знаешь, что я никакой не революционер. Их заповеди меня просто-напросто раздражают. Но я чувствую, что, находясь в этой скверне, я теряю право говорить. Я даже не знаю, насколько я ею пропитан, и когда во мне говорит истина, а когда — трусливый инстинкт самосохранения. Мне даже мое сопротивление подозрительно: может, сопротивляюсь-то вовсе не я, а мое общественное положение. И уступчивость подозрительна: может, я уступаю потому лишь, что приверженность истине могла бы выглядеть как уступка инстинкту. Я хочу вырваться на свободу — к Урании, Кроносу и титанам, как ты говоришь. Я хочу слышать истину своего сердца и под чистым небом».

Барин говорил с большим воодушевлением, чем когда-либо, но разум Лайоша уже не бросался, словно легавая, вдогонку за каким-нибудь словом, как раньше, когда ему хотелось узнать тайну барина. Склонившись над влажными комьями, он думал о Маришке: сегодня же вечером пойдет на вокзал. Даже мусорщику нельзя доверять, надо узнать у какого-нибудь железнодорожника, сколько стоит билет. Длинный гость заметил, что молодой поденщик, работающий рядом с ним граблями, витает где-то далеко, и гость, выслушивая знакомые и слегка наскучившие уже аргументы Хорвата, то и дело поглядывал на удрученного Лайоша. «А вы что такой невеселый, молодой человек?» — обратился он к нему, когда в обсуждении вопроса о том, что первично, космос или общество, возникла пауза. Глаза гостя блеснули Лайошу подобно просвету чистого неба в этом покрытом тучами мире, и из Лайоша выплеснулось вдруг его горе. «Сестра у меня сильно больна. В Сегеде лежит, в клинике женских болезней. Уж и ноги ей, бедной, подтянули кверху». Барин в некоторой растерянности поднял голову, еще гудевшую отголосками высоких рассуждений. Ему стало неловко перед другом за то, что, отрицая красоту звезд ради бед всего общества в целом, он и не догадывался о беде человека, живущего рядом. «Почему вы мне об этом не сказали?» — укоризненно посмотрел он на Лайоша. «Да вам, господин доктор, это не интересно». Произнеся это, Лайош сам расстроился, думая о горькой судьбе бедняка: эх, кто посочувствует бедному человеку, кроме него самого! Но в растроганности его сквозила и обида: господину доктору плевать на все это. «Та самая сестра, которая вас воспитала?» — растерянно спросил Хорват. «Других нет у меня», — тихо ответил Лайош, и это «других нет у меня» так полно и кратко обрисовало его положение, его беду, что глаза его наполнились слезами. Оба барина молча смотрели на парня, у которого одна круглая слеза выкатилась уже на красную, поросшую редкими волосами щеку. Первым нашел слова гость. «Ну-ну, не ревите. Тромбоз у нее, наверно. У моей матушки тоже было такое, шесть недель она с ним лежала — и ничего, до сих пор ходит. Хотите навестить ее?» Лайош вздохнул вместо ответа и размазал запястьем слезу. «Насчет расходов не беспокойтесь, — поспешил сказать барин. — Вы здесь достаточно работали. Сколько вам у нас причитается?» — «Я еще ничего не брал». «Двадцати пенге вам хватит съездить. Отправляйтесь завтра же, а в воскресенье вернетесь. Работа здесь найдется еще, чтобы вам снова дополнить ваши тридцать». — «Я даже и не знаю», — пробормотал Лайош. Но барин уже вынимал бумажник, и маленький женский кошелек, из которого Корани выхватил когда-то десять пенге, мгновенно всосал в себя синюю бумажку, как голодный паразит — теплую кровь.

Ночью Лайош просунул заплечный мешок сквозь решетку. В доме, правда, знали, что утром он едет в Сегед; но если увидят, что он все с собой забрал, еще что-нибудь заподозрят. Впрочем, насчет того, что его станут удерживать, опасаться не приходилось. Лайош сам чувствовал, что они готовы уже и на сад махнуть рукой, лишь бы избавиться от него. Но побег был уже включен в план, да и ко всему его нынешнему положению больше подходило, если мешок попадет наружу через окно. Утром Тери встанет, а Лайоша след простыл. «Даже не попрощался», — подумает она, а заглянув в бельевую, не обнаружит мешка. «Барыня, Лайош-то, видно, совсем ушел», — объявит она хозяйке, когда та в платье с оборками спустится в кухню. «Как так? Он вам сказал?» — «Нет, я так считаю, потому что он и мешок с собой взял». День-два они будут еще обсуждать это событие. «Ну, Тери, не привело Лайоша обратно сердце? Видно, теперь в самом деле не вернется Лайош». Потом совсем позабудут о нем. Разве что будут вспоминать, когда зайдет речь о переезде. «Помните, Тери, тогда вечером в окно постучали. Так мы и не знаем, кто это был. Но все-таки не трус этот Лайош, не побоялся выйти в темноту». Эх, с какой бы радостью вышел он в темноту еще раз, лишь бы рисовать рядом с ними на столе, у керосиновой лампы, против запотевшего окна! Но что было, то прошло, как поется в песне.

Вдруг он чуть не вскочил с матраца: будильник-то не забрал! Тот так и стоит с приезда на кухонном шкафу; утром не забыть его взять, когда выходить будет. Будильник был единственным, что Тери терпела на кухне из его вещей. А что, если оставить будильник ей? Можно бы и написать рядом что-нибудь, на бумажке. «Терике на долгую память». Нет, это очень уж просто. Надо что-нибудь такое, чтобы она поняла, что в часах тех, собственно говоря, стучит его сердце. Но Тери за такое рассердится; да он и не очень знал, как ему связать это, сердце и тиканье. В конце концов он остановился на сдержанном варианте: «Оставляю это вам, Терике. Как посмотрите, вспомните этого нехорошего Лайоша». По такой записке, правда, сразу поймут, что он совсем сбежал. Ну, не беда. Да и «нехороший Лайош» очень ему нравился, жаль было бы переделывать. Напишет на листке из блокнота, листок положит на часы и прижмет рычажком звонка, чтобы не сдуло, если дверь откроют. Он пододвинулся к окошку, чтобы при свете уличного фонаря написать прощальное письмо. И тут лишь сообразил, что писать ему нечем: маленький свой чернильный карандаш он сунул в коробку с цветными, рядом со сточенным лиловым. Он попытался достать через решетку мешок, но, как ни старался, дотянуться не смог. Пришлось от письма отказаться. Он сел обратно на матрац, на котором не было уже одеяла, принесенного из Абафалвы. Может, оно и лучше так, без прощания. Не будет тут никто по нему скучать. Прощается тот, чье последнее слово долго потом вспоминают.

Он постепенно стал собираться. Ощупью пробрался мимо старого своего сожителя, котла, и тихо открыл дверь. Ориентируясь на тиканье, нашел будильник, подержал на нем руку, потом пробрался через прихожую и вышел в серый рассвет. Занималась сырая туманная заря, возле калитки в круглом баке ждал утра мусор, по сторонам дорожки стояли две карликовые груши, посаженные уже им. Он двинулся за угол дома, взять мешок. У окна Тери ему вспомнился Корани. Эх, постучать бы ему тогда вовремя! Он обернулся, посмотрел на дом, который с закрытыми ставнями с суровым видом оберегал покой спящих в нем шести человек. А может, сестре лучше было бы, если б он просто послал ей двадцать пенге? Она ведь писала, что у нее денег нет. А если он сам поедет, лишь проест все, чем мог бы ей помочь. Он немного поколебался, правильно ли рассуждает: может, и он поступает, как Водал, который тоже хотел вместо себя послать деньги. В тумане уже слышен был скрип мусорной повозки. Лайош побежал в дом и бросил по-солдатски уложенный мешок на матрац. «Ну, когда едешь-то?» — спросил мусорщик, принимая у него бак. «Бог его знает. Я подумал, может, лучше деньги на дорогу бедной послать. Все будет больше пользы, чем от меня…» Утром он то же самое сказал Тери, а после обеда — барину.

Дом на улице Альпар не оценил его привязанности. Женщинам Лайош уже очень намозолил глаза, и, если бы скрип мусорной телеги не вернул его утром обратно, он бы не изведал многих горьких минут. Еще в то утро выяснилось, что и хозяйка настроена против него. Когда он сообщил, что хочет пойти на почту отправить деньги, она напрямик высказала ему свое недовольство. «Послушайте, Лайош, если вам аванс нужен, почему вы у барина просите, а не у меня?» Лайош понял ее так, что она опасается, как бы он не использовал слабость баринова характера, разжалобив его болезнью сестры, и не вытянул из него лишние деньги. «Я просил только, что мне полагается», — ответил он с вызовом. Хозяйка ничего не ответила, но Тери по ее лицу поняла, что и барыня больше Лайошу не защитница. «За что это вам полагается? За то, что лодырничаете в саду? Хоть бы уж снег выпал в метр толщиной да унесло вас отсюда!»

Лайош притих, но это мало ему помогло: еще в тот же день он вновь навлек на себя гнев рассерженных нимф дома. Барин спросил, не хочет ли он что-нибудь почитать. Вечера теперь длинные, а если человек переживает еще, то лучше себя чем-нибудь занять. «Спасибо, — ответил Лайош, — только не могу я теперь читать». — «Из-за сестры?» — «Из-за сестры, да и вообще». — «Что значит: вообще?» В конце концов Лайош признался, что в бельевой лампы нет, а в кухне он только мешает. Барин стоял ошеломленный. «Лампы нет? И вы целый вечер сидите в темноте?» — «Дверь приоткрыта немножко…» Когда они вернулись в дом, барин сам схватил все инструменты и двинулся с ними в бельевую. «Тери, что это значит, почему здесь нет лампочки?» — крикнул он, щелкая выключателем. Тери взглянула на вошедшего следом Лайоша и по виноватому его виду решила, что это он нажаловался на нее. «Это я лампочку вывернула, господин доктор», — храбро приняла она вызов. «Вы? Почему?» — «Электричества много уходит». — «Сию минуту принесите лампочку из люстры. Не стыдно вам издеваться над бедным товарищем по труду?» — «Да она не издевается, а мне даже лучше в темноте», — бормотал Лайош. Но смягчить Тери было уже невозможно. Пока она взбиралась на обеденный стол и с лампочкой возвращалась к барину, ожидающему ее в дверях бельевой, приговор Лайошу был подписан и утвержден. Ящики в кухонном шкафу выдвигались и задвигались в тот вечер с воинственным грохотом, и в них то вперед, то назад скользили от толчка перепуганные ножи. Звон этот был таким зловещим, что у Лайоша сердце замирало в груди. Кастрюли, стремительно перемещающиеся по плите, также подверглись в этот день пробе на прочность. Тщетно Лайош в знак полной капитуляции сам выключил в бельевой свет; гнев Тери, подогреваемый негодованием против жалобщиков и ябед, разгорался с каждой минутой сильнее, и, когда барыня пришла узнать, что там с ужином, Тери уже стала грозить бросить место. «Если барин этого мужика защищает, тогда лучше я уйду». В другое время барыня не замедлила бы обвинить мужа: зачем он настраивает прислугу против нее; сейчас, когда на ней было платье с оборками, она лишь терпеливо утешала Тери: «Ну-ну, не дурите, теперь он уже скоро уйдет». В защиту Лайоша, испуганно вслушивающегося в темноте в разговор, не прозвучало ни слова.

Дальше положение все ухудшалось. Лайош остался здесь, не уехал в Сегед, однако пришлось уехать барину. За неделю перед рождеством институт послал его в провинцию читать какие-то лекции. Тери это событие отметила тем, что вечером, когда Лайош сидел у себя, совсем закрыла дверь бельевой. Лайош поднял с ладоней голову: неужто тепла пожалела для «бедного товарища по труду?» Может, просто подумала, что его нету, или сквозняк дверь захлопнул? Решив, что тут все же, видно, ошибка, он побрел к двери и, высунувшись, взглянул на отваривавшую макароны Тери. «Терике, я ведь здесь». — «Да?» — ответила та из облака пара. «Дверь вы закрыли». — «И закрыла! Я должна замерзать ночью у себя в комнате? Эта берлога все тепло вытягивает из кухни. Пусть барин велит котел топить, если вам холодно». Стало быть, дверь закрыта была все же нарочно! Лайош не мог промолвить ни слова, так ему было больно. Весь протест его выразился в том, что он не вернулся на свой матрац. Тогда уж лучше идти на улицу, слушать свист ветра в ветвях и звон телеграфных столбов. Он ведь не спорит — может, в самом деле немножко тянет из бельевой. Но тогда попроси: «Лайош, когда ложитесь, закройте дверь, чтобы моя комната прогрелась немного». А так! Закрыть дверь: больше не будет тебе тепла. Собаку и ту не держат в такой дыре.

Когда он вернулся, и немка вертелась уже на кухне с кашей для детей. «Послушайте, Терике, — подошел он к девушке, так как не хотел все же убираться в холодную бельевую без единого слова, — еще день-другой, и я все равно уйду, пока потерпите уж чуть-чуть». «День-другой? Не уйдете вы отсюда, пока не выгонят! — крикнула Тери даже злее, чем обычно, чтоб немка не приняла их разговор за дружескую беседу. — Что вы думаете, какая девушка будет терпеть, если такой пень кружится вокруг нее месяц за месяцем? Не нравится ему, что дверь закрыла! А я всю ночь как должна спать — без печки, с запертой дверью, а то вы и туда ведь вломитесь. Не правда, скажете?» — кричала она злорадно. Лайош, красный от стыда, покосился на немку: вдруг та все понимает, змея. Стало быть, не спала тогда Тери… И столько времени молчала… «Не так вы это поняли», — бормотал он, не зная, как и оправдаться. «Не так поняла? А как надо было понять? Два месяца я грязь за вами чищу, которую вы на башмаках сюда тащите!» Она взяла со шкафа стакан, рука ее коснулась будильника. «Эти паршивые часы тут еще тикают мне днем и ночью!» — вдруг взорвалась она и одним махом смела будильник на пол. Тот жалобно звякнул разбитым стеклом, зазвенел металлическим корпусом. И наконец успокоился настолько, что Лайош смог его поднять. Тиканье смолкло, но в остальном часы были целы. «Этого я от вас не ждал, Терике», — глухо сказал Лайош и, уйдя в берлогу, хлопнул за собой дверью. «Верещите теперь: дерманн да дерманн», — сказал он, слыша злобное кудахтанье в кухне, и сел с будильником на матрац. Если б не отослал он в Сегед те двадцать пенге, тут же ушел бы от них.

На следующий день он принялся за работу еще в полной темноте. Он копал землю с ожесточением: пусть еще три-четыре дня хотя бы не будет снега, он все закончит при таком темпе. Отработает оставшиеся десять пенге — и потом всю жизнь будет плеваться, коли услышит где-нибудь про улицу Альпар. Но через час-два яростной работы лопата в его руках замерла. Он постоял, опершись на нее, потом сел на землю, обхватив колени и глядя на вздутые животы облаков. Его не беспокоило даже, что женщины, вытрясающие пыль на террасе, показывают друг другу на этого лодыря.

Так же он бастовал и с утра в канун рождества, когда хозяйка позвала его: «Я вижу, вы скучаете, Лайош. Идемте-ка с нами, поможете елку принести». Еще неделю назад ему стало бы стыдно, если б в рабочее время ему сказали: что, мол, скучаешь? Сейчас он равнодушно стряхнул грязь с башмаков и, засовывая руки в рукава пальто, побрел не спеша следом за женщинами. Он не спешил их догнать: пускай себе, не в кино идут, как когда-то, когда они рука об руку бежали с горы. Закрыли уже то кино, куда они вместе могли бы пойти.

На Сенной площади в лабиринте ларьков толпился народ. Женщины победнее выходили с рынка, неся под мышкой перевязанные елочки, в другой руке у них висели сумки, туго набитые рождественскими товарами. Были среди сумок и плетенки, с какой он убежал с Большого рынка от той женщины с узлом волос на затылке. Легко было тогда: в лесу приволье, сестра при месте, помогала ему. Теперь не прожить так легко, холод погонит его на рынок, на вокзал, и рано или поздно все равно быть ему в кутузке. «Глядите-ка, Лайош, ваш приятель», — сказала Тери, когда они свернули в один переулок из будок и ларьков. И в самом деле, там, меж двумя будками, почти спрятавшись в щель, стоял Корани. В продранных бриджах, заросший щетиной, с синим лицом, он выглядел куда более жалким, чем летом или хотя бы в день переезда. Он тоже заметил Лайоша и выдвинулся было из своей засады. Но во взгляде Лайоша словно сверкнул нож, который он стиснул в кармане. Корани или неверно понял этот взгляд, или стал уж очень трусливым: он отступил назад. «Не узнаете приятеля, Лайош? — сказала Тери. — Это тот, который к вам приходил, когда мы переезжали». «А вовсе и не тот», — возразил Лайош. «Ну-ну, не отпирайтесь. Стыдно, поди, что с таким босяком дружбу водите», — издевалась Тери. Она и барыне показала на Корани. У того, видно, нечиста была совесть; заметив, что на него смотрят, он спрятался за какой-то толстой бабой.

По крайней мере час толкались они между ларьками и на площади среди крикливых торговцев елками. Наконец в сумке у Тери лежала индейка, а у Лайоша на плече покачивалась большая елка. Двинувшись в сторону дома по рельсам, они увидели в переулке у рынка толпу, окружившую вопящих, размахивающих руками женщин. «Что там случилось?» — спросила Тери у бабы, идущей навстречу. «Вора поймали. Сумочку стащил у одной женщины. Славно его отделали, пожалел уже, должно быть». «Я вот свою сумку всегда под мышкой держу», — заметила барыня. Лайош вспомнил страх на лице Корани. Если это он, то его уже кончили бить. Перезимует теперь в каталажке. И что за мир: то, что придумано как наказание, для многих чистая благодать… Барыня забежала в лавку за кофе. Пока они с Тери стояли возле лавки, их обогнула идущая с базара круглая баба и тут же обернулась со своей сумкой, превращенной в гнездо с цыплятами. Это была Водалиха. «А, это ты! — крикнула она, глядя в лицо Лайошу. — Поймали дружка твоего, намылили ему шею!» И, заметив, что Тери стоит рядом с Лайошем, повернулась к ней: «Только что приятеля его поймали. Я его знаю. Он к нам несколько раз заходил, когда та стерва у нас служила. Такую рожу не забудешь. Все они одна шайка. Вы еще тоже пожалеете, что с ним связались. Я когда вон барыне вашей говорила. Та стерва бог знает что у нас перетаскала». Лайош сперва опешил, беспомощно переводя взгляд с Водалихи на Тери и на дверь лавки, за которой скрылась барыня. Но когда на них стали оглядываться и в потоке ругани ему вспомнилась клиника в Сегеде, испуг его мгновенно перешел в ярость. «Я тебе сейчас покажу стерву!» — крикнул он, как в деревне кричали усатые, ражие мужики. Водалиха была от него в двух-трех шагах, но он пнул ногой воздух и так перехватил на плече елку, словно крестовиной хотел размозжить вздорной бабе голову. Та отпрянула, но злоба была в ней сильнее испуга. «Ты меня только тронь, только попробуй, мужик паршивый! — вопила она. — Я сейчас полицейского позову! А сестра твоя стерва, стерва! Кто хотел, тот с ней и спал!»

Когда барыня с пахучим пакетом вышла из лавки, отступавшая все дальше баба сыпала свои проклятия уже через спины идущих людей и, увидев в толпе знакомую служанку, с которой ей было по пути, обратила к ней свое постепенно затихающее возмущение. Барыня не застала скандальную сцену, но рядом была Тери, и Лайош чувствовал, что лишь его яростная вспышка да надежда описать все происшедшее без помех мешали ей сейчас же приступить к рассказу. «Ну что ж, рассказывай, рассказывай. Мне наплевать на твои рассказы, — думал он, поправляя на плече елку. — Я нарочно оставлю вас вдвоем, посудить-порядить, что за люди мы с сестрой». «Я пошел, — обернулся он к женщинам, — все равно с елкой на автобус не посадят». «Счастливо добраться», — великодушно сказала барыня, и Лайош спиной словно почувствовал загоревшееся лицо Тери: «Вы бы видели, барыня, что тут было, пока вы в лавку ходили! Эта дворничиха с улицы Агнеш…» Из перевязанной елки высвободилась веточка, зеленые ее иглы кололи ему нос, источая смолистый запах. «Ну», — буркнул ей Лайош, и рывок плечом, движение руки и громкое «апчхи» слились воедино, прогнав игривую ветку от лица.

Женщины на автобусе добрались домой раньше его и, стоя над посыпанной мукою доской, готовились стряпать рождественские пироги. Гувернантка держала детей наверху, чтобы они не увидели Иисуса, который принесет елку. Место елке, пока барыня не достанет из коробок мишуру, определено [было в бельевой, рядом с Лайошем. Он молча прошел мимо женщин, даже не глядя на них. Бросил елку в угол и сел на матрац, разбитый корабль своей неудавшейся жизни. Его не беспокоило, что на дворе стоял белый день и ему сейчас надо было работать. Час шел за часом, а он сидел, уткнувшись лицом в колени. Теперь уже и барыня, и змея Кристина знают про его приятеля. «Все они — одна шайка», — сказала Водалиха. «Одного сегодня поймали на рынке». — «Вы бы видели, как этот Лайош набросился на дворничиху. Не отскочи она, голову бы ей проломил елкой». — «С этим парнем надо поосторожней. Лучше всего бы полицию вызвать». Не то в полусне, не то бодрствуя, сидел он в густом еловом запахе, и за стенами бельевой мир звенел от злобных этих слов. Они врывались к нему через решетку окна, проползали под дверью. Стоит выйти, и они вопьются в него, как колючая проволока с электрическим током, натянутая вокруг тюрьмы. Его больше не волновало, что они там думают про него, но в эту враждебную, бьющую током зону у него сейчас не было сил выйти. Прижав к лицу толстые пальцы, он сквозь щели в них смотрел на каменные плитки бельевой. Задохнешься от этой елки. Вот-вот голова заболит.

После продолжительной тишины кто-то произнес его имя. Он решил: его зовут, чтобы отдать остатки вчерашнего мяса. «Жрите сами», — подумал он и не ответил. Голос был настойчив. «Лайош! Вам почтальон тут что-то принес». Пошатываясь, он вышел на свет; Тери стояла посреди кухни, протягивая ему открытку. Лайоша удивило, что лицо ее было не столь суровым, как в последние дни. Он и голос-то ее потому лишь не сразу узнал, что она давно уже так мягко не произносила его имя. Лайош посмотрел на нее, потом на открытку, которую она держала в далеко отставленной руке, словно боясь, что белый прямоугольник на минуту коснется ее тела. В кухне никого не было, хотя на столе лежал нож для теста, а рядом, в медной чаше, полной чего-то белого, торчала взбивалка. Только что здесь работали двое. Лайош взял открытку. На него смотрели его собственные буквы. «Это мое письмо», — пробормотал он. И даже прочитал конец: «Надеясь на скорое свидание, твой любящий брат Лайош». Открытку Лайош послал вслед за деньгами, объяснить, почему не поехал сам. Деньги отправил в пятницу, открытку — через несколько дней, в среду. Ошибся адресом? Нет, все точно: Сегед, клиника женских болезней, как стояло в письме у Маришки. И, лишь повертев письмо, заметил между маркой и словом «Маришка» чужое, вписанное чернильным карандашом слово. Может, оно потому и не бросилось ему в глаза, что надо было перевернуть открытку, чтобы его прочесть. Рядом со словом была дата с римской цифрой и краткая, в одну букву, расписка сегедского почтальона. Понадобилось несколько минут, пока в мозгу Лайоша, занятом разгадкой вопроса, какими путями его письмо через конторы и железнодорожные станции снова вернулось к нему, это простое слово получило смысл, и губы его задрожали, заметались, как птица перед близкой бурей.

Последним ощущением, прерванным мыслью о загадке возвратившегося письма, было радостное удивление, что относительно мягко произнесенное «Лайош» и устремленный на него лишенный привычной неприязни взгляд исходили от Тери. Теперь, когда заостренные буквы почтальона проникли наконец в его сердце, радость эта была еще достаточно сильной, чтобы уступить место новому, подымающемуся из груди чувству. Стало быть, они уже знали? Они уже знали? Они уже прочли это слово, потому барыня и бросила взбивать крем — чтобы не видеть, как подействует на него страшная весть. Когда он поднял от письма лицо с неуверенной, пляшущей улыбкой, что и у Маришки предшествовала рыданию, взгляд его невольно искал то сочувствие, которое померещилось ему в голосе Тери, в руке ее, тихо, чуть ли не нежно протянувшей ему письмо. Скажи еще что-нибудь, пожалей, ведь умерла Маришка, ты же видишь, я остался один в мире, я пропаду без поддержки — молило рвущееся сквозь дергающиеся губы рыдание. В готовящемся рыдании этом был и свой неосознанный расчет; робкая любовь Лайоша, не ведая ни о чем, все еще вела здесь отдельную игру, надеясь хотя бы в сочувствии добиться того, чего так и не получила иными путями. Но Тери склонилась уже над столом с рождественской стряпней, и, хотя подвижные ее руки были мягче сейчас, чем обычно, любовь, даже ослепленная горем, должна была ощутить в ней упругую, прочную преграду. И речи не могло быть о том, чтобы сесть у стола на табуретку и до тех пор сотрясаться в плаче, пока тонкие пальцы Тери не опустятся на его голову. «Отчего она умерла, как вы думаете?» — спросила Тери тихо, не отрывая глаз от теста. Странное ее любопытство, которое и в день героического подъема стекла направлено было не на храбрость благополучно свершившего свой подвиг Лайоша, а на Лайоша упавшего, истекающего кровью, и тут обратилось к смерти не как к удару судьбы, а как к анатомическому случаю. Никакой иной вопрос не мог бы быстрее погасить в Лайоше жажду сочувствия, загнать ее обратно в грудь. Причина смерти Маришки была чисто головной заботой. Длинный гость барина назвал болезнь, и, пока Лайош искал это слово, умственные усилия на миг отодвинули боль, задержав на лице перекошенные черты, сложившиеся для рыдания. «Тромбоз. Баринов друг так сказал», — добыл он наконец из памяти нужное слово. Но за короткую эту минуту приостановленные эмоции осознали, что сочувствия им не дождаться, и сердце затосковало уже не по бледным рукам Тери, а по матрацу. «Ведь подумать: мать у вас тоже от родов умерла. Да?» — сказала уже где-то бесконечно далеко от Лайоша Тери. Он промолчал. Пока Тери искала для него хоть какие-то слова, невежливо было бы уходить. Но она больше ничего не сказала, лишь бледные руки ее двигались над печеньем. Лайош тихо ушел в бельевую и, щадя мягкое настроение Тери, осторожно прикрыл за собой дверь.

Рождественский вечер у Хорватов не был столь многолюдным, как день Микулаша. Лишь один инженер пробился сквозь ветер, принеся свою влажную от тумана бороду. Бабушка со Звездной горы в прошлый раз простудилась и будет встречать рождество в компании с кружкой горячего чая. Барин прибыл к вечеру и теперь украшал елку в кабинете. Дома он появился необычно бледный, барыня даже жаловалась в кухне, что поездка эта его совсем утомила. Детей уже после обеда охватила подарочная лихорадка. Жужика носилась вниз и вверх по лестнице, то заставляя немку в детской рассказывать про Иисуса, грядущего к ним среди облаков и кондитерских, то пробираясь на кухню клянчить авансом кусочки рождественских сладостей. Уже были готовы пирожные с кремом, лондонский пирог, шоколадный рулет, нуга, а простые пирожки с орехами даже и в счет не шли. Горы лакомств, для доступа к которым даже не требовалась помощь небес, с каждой минутой увеличивали нетерпеливый интерес девочки к закрытым дверям кабинета, где отец завершал успешное вселение святого младенца. Тиби насчет Иисуса ничего еще не понимал, но возбуждение сестры и поднятые на недоступную для него высоту блюда со властями заразили и его — он стучал ногами в двери, цеплялся за ручки, бегал, падал, ревел, лез, за отсутствием отвечающих его настроению высоких холмов, на все подряд стулья, столы и колени.

Ангельский благовест — звонок трехколесного велосипеда, тоже приготовленного в подарок, — избавил наконец скрипящую лестницу и перевернутую вверх дном кухню от буйствующих детей. Жужика, побледнев от волнения, первой вступила в расколдованную дверь. Возле письменного стола вздымалась до потолка нарядная елка; вместо свечей — тактичный упрек отсталым небесам — горели маленькие электрические лампочки, на ветвях лежал снег из ваты, снег, вселявший в Лайоша ужас; в слепящих искрах бенгальского огня сияли и таяли шоколадки в виде лир, сигар, теннисных ракеток, петушков, бочонков — как уголок рая, где даже святые и те шоколадные. Взгляд Жужики проникал сквозь бенгальский огонь все дальше, захватывал все более глубокие сферы сверкающих наслаждений, открывая за прошлогодними украшениями карамели в бумажках и фрукты из марципана. Метнувшись вниз, взгляд ее натыкался на крохотные терки кукольной кухни, на вещающий ангельским голосом велосипедный звонок и обнаруживал, что вся елка, собственно говоря, не больше чем сверкающая бутафория, подлинные же чудеса таятся в глубине, куда не доходит свет бенгальских огней.

Перед открывшимся вдруг изобилием желанных игрушек Жужику охватило благоговение, и, бледно-голубая от искусственного света, она упала перед елкой на колени, чтобы спеть заученное «Ангел с небес». Барыня вместе с выглядывавшей из столовой Тери и даже гувернантка, едва удерживающая Тиби, искренне были растроганы, глядя на стоящего на коленях ребенка, в дрожащем голоске которого сквозь испуг перед чудом пробивалась потрясенная благодарность за дары, ощупываемые пока (вместо сложенных перед грудью пальцев) широко раскрытыми глазами. Когда задохнувшаяся от волнения девочка поднялась, на колени опустилась мать и, ползая вдоль разложенных под елкой подарков, по очереди привлекала к ним внимание девочки. «А это что такое, ну-ка посмотрим?» — «Колесо с погонялкой», — радостно узнавала Жужика. «А это что, так много?» — «Кукольная кухня». — «Смотри-ка, и сюда что-то положил Иисус». Там была мозаика из шариков. Пока Жужика с блаженной улыбкой бродила среди исполнившихся своих пожеланий, Тибике сосредоточил все внимание на шоколадной трубке, которую гувернантка сумела снять с высокой ветки лишь с помощью инженера. Барин, завершив свою миссию у бенгальских огней, сидел, закрыв лицо ладонью, и с усталой улыбкой смотрел сквозь раздвинутые пальцы на детей. Тери прошла до порога кабинета, Лайош же топтался в дверях столовой, в промежуточной позиции между готовностью с оскорбленным видом уйти на свое место и дерзко вторгнуться на территорию господ. Когда Жужика, оглушенная свалившимися на нее чудесами, окончательно потеряла способность восторгаться, мать пристроила ее раздавать подарки взрослым. «Посмотрим, а кому Иисус принес этот плед? Наверно дяде Эдену. А эту шелковую рубашку? Я думаю, папочке». Прислуге Иисус принес отрезы ткани. После Тери, вернувшейся на порог кабинета, позвали и Лайоша: ему Иисус принес что-то завернутое в газету. К нему Жужика вышла чуть ли не до середины столовой, так что он смог бросить лишь беглый взгляд на сияющую елку. «Благодарствуйте», — шепнул он и смущенно вернулся на свой пост.

Подав чай господам, Тери подняла свой подарок к свету кухонной лампочки. «Приличная ткань, — сказала она, — в „Парижском дворе“ четыре пенге метр… А вы что получили?» обернулась она к Лайошу. Лайош стоял в дверях бельевой, прислонив к косяку откинутую назад голову. «Я?» — переспросил он и сам заглянул еще раз в зажатый в кулаке газетный лоскут. В газете было три мужских платка с траурной каймой. Барыня в суете вспомнила о Лайоше лишь в последний момент. Как бы там ни было, а в ее доме никто не должен стоять под рождественской елкой без подарка. Она распахнула шкаф с бельем и быстро оглядела вещи мужа: вдруг найдется что-то, что так и так выбрасывать. От порывистых ее движений с полки упала стопка носовых платков. В ней и были три платка, купленных еще по случаю смерти тестя. Как раз кстати — и она бросила платки к давно купленным отрезам для Тери и гувернантки.


Вскоре после черного рождества выпал снег. Это не был тот перемешанный с влагой снег, который разлезающимися хлопьями уже садился раз или два на ограды и только увеличивал слякоть на дорогах мягко начинающейся зимы. Когда Лайош утром после праздника вышел с мусором к калитке, снежные хлопья налипли уже и на толстый хомут приближающейся в облаке пара лошади мусорщика. Белой плесенью снег оседал на печном шлаке и картофельной шелухе. «Видать, теперь-то уж зима установится», — сказал мусорщик, оглядев низкие лилово-серые тучи, и подул на ладони с зажатыми в них вожжами. Лайош, ничего не ответив, молча ушел в бельевую. Но и там на низких окнах уже лежали снаружи валики снега, и над красными поперечинами решетки небо прочертило белой краской еще одну линию. «Ветер в эту сторону дует, и в тени остается снег, не тает», — подумал Лайош и, чтобы напугать зиму, потащил на двор свои инструменты. Когда он гремел с ними по кухне, Тери как раз вставала; дверь ее уже была открыта, слышно было, как она наводит порядок. Лайош остановился возле дома под стрехой и поставил к стене грабли, потом лопату. Пока он ходил в дом, снег пошел густой плотной массой; на телеграфном столбе чернела лишь подветренная полоса, и рисунок ограды тоже вычерчен был из снега. Щебень на дорожке кое-где темнел еще островками, но там, где снег только что лежал пятнами, белизна на глазах сливалась в сплошной покров, и уже пятнами выглядели черные прогалы. Лайош обогнул дом и взглянул на свое рабочее место. Летящий с горы ветер нес в его борозды даже соседский снег; еще час-два — и никто уже не отличит, где земля перекопана, а где осталась целина. Он вернулся ко входу, под стреху, и протянул в снегопад широкую синевато-красную свою ладонь. Снежинки ложились густо, чуть-чуть обмякали и таяли. Земля же не была ничьей рукой, и каждая снежинка оставалась спокойно на ней лежать.

Лайош вернулся на кухню и попросил у Тери метлу, размести дорожку. Но ни широкой лопаты, ни метлы не нашлось, Лайош получил только стертый до основания сорговый веник. Им он и принялся расчищать дорожку — правда, без особого успеха: когда он дошел до калитки, позади уже снова лежал слой в добрый дюйм. Лайош несколько раз прошел туда и обратно, потом, возвратившись под стреху, сел на камень. Снежные хлопья летели, метались, кружились, как безумные, и все множились, множились на глазах. Ветер подхватывал их, собирал в стаи,и они уже словно бы и не сыпались сверху из туч, а становились скоплением стремительных белых насекомых, прилетевших откуда-то из-за горы. Воздух от них стал лиловым, ветки черешен напротив тонули в садившейся на них, облеплявшей их пухлым слоем стае белых мух. В доме началась жизнь, но Лайош, дрожа в своей куртке, все сидел спиной к дому и смотрел на лиловый снегопад. Тиби тоже уже встал, влез на кресло у окна столовой и стучал ему в стекло: «Лайо!» Лайош, оглянувшись, грустно улыбнулся ему и даже попробовал скорчить смешную рожу, но потом опять повернулся к снегопаду. Мальчик все стучал и повторял: «Лайо! Лайо!» Но когда Лайош опять оглянулся, того уже сняли со стула.

Он замечал краем глаза, что в доме то там, то здесь отдергиваются занавески и домашние глядят на него. Все знали: снег — это его несчастье, и теперь смотрели, как он будет себя вести. «Поглядите на Лайоша, барыня, ишь какой кислый сидит из-за снега», — зовет Тери хозяйку к окну спальни. Барыня, выбравшись в пеньюаре из алькова в стиле мадам Помпадур, подходит к окну и через минуту, вздрагивая от холода, взбегает по ступеням обратно. Может, даже жалеет его чуть-чуть, когда смотрит на него из окна. «Бедный парень», — думает барыня, прячась под одеяло. Немка, та, должно быть, тихо радуется, застилая постель Жужики. Вот теперь он настоящий «дерманн». Лайош каким-то образом чувствовал все это замерзшей своей спиной, и потому ему было лучше сидеть здесь, глядя на снег, чем идти в дом, избегая людей, которые избегали его. Сидя неподвижно на камне, он настолько промерз, что красное лицо и посиневшие руки затосковали по теплу кухонной плиты. Он еще раз размел дорожку и пошел в дом.

Он остался в кухне — не только из-за тепла, но и из-за снега. Теперь, когда выпал снег, положение его изменилось, и хозяевам, наверно, будет ему что сказать, прятаться было бы неудобно. Сбоку, чтоб не досаждать Тери, он протянул руки к огню. «Зима пришла», — сказал он. «И ветер какой!» — ответила девушка. Прибежал мальчишка от бакалейщика, пошлепал в прихожей о каменный пол заснеженной своей шапкой. Барыня вышла в кухню, чтоб записать заказ в книгу. «Ах, да, Лайош, — сказала она стоящему у плиты парню, — я еще перед праздниками хотела вам отдать ваши деньги, да позабыла. За мной еще десять пенге, верно?» Тери принесла из комнаты ее сумку, и десять пенге попали в кулак Лайошу. Он чуть-чуть подождал, может, что-нибудь скажет хозяйка: например, сразу ему уходить или на несколько дней можно остаться. Но барыня ничего не сказала. Пока что, видно, ему доверяли решать, что он станет делать. Он сунул деньги в карман куртки и опять вышел с веником во двор. Еще до праздника собиралась отдать ему деньги — вертел он так и сяк слова барыни; стало быть, не из-за снега отдала сейчас. Если хочешь, можешь понять это так, что она на праздник хотела ему дать эти деньги. Все равно пропало, что он сестре выслал, пусть хоть на праздник не остается бедолага без средств. Только забыла отдать, вместо денег платки отдала, а теперь, как увидела Лайоша, так и вспомнила сразу. Можно все это было и так объяснить, только Лайош уже ей не верил. Знает он, что ей снег про деньги напомнил. Правда, упрекать ее не в чем: еще великодушно с ее стороны, что заплатила все деньги, хотя сад копать он так и не кончил. Весной надо будет поденщиков нанимать или барину поработать придется несколько дней. Но хоть бы сказала, как ему сейчас поступать. Убираться сейчас же? Или подождать, пока непогода утихнет? Ведь и снег этот, может, растает еще. Помнит он не один январь, когда можно было спокойно копать. Нехорошо это все же — сунуть десять пенге, и все. Нельзя такие дела возлагать на совесть бедного человека, чтобы он сам взял и ушел в такой снег. Вытолкнуть надо его, как собаку толкают в воду. Когда он снова зашел греться, из столовой донеслись непонятные звуки. Скрежетнула жесть по железу, потом раздался более густой звук. Кр-р-р — двигалась кочерга по коксу. Это был голос его железного питомца. Он заглянул в столовую — угольного ведра и совка не было за котлом. Ага, он про печь-то и позабыл; но раньше его всегда звали, если после проветривания надо было задать зверю корм. А теперь Тери сама занимается печью. Даже в подвал спускалась сама, а ведь подвала она прежде боялась: вместо лесенки там был ящик, поставленный на торец. Он заглянул в дыру и увидел, что там кто-то был: новая стопка лучины рассыпалась — видно, Тери брала из нее и всю развалила. Ему дали понять, что теперь в нем совсем не нуждаются. Как раз теперь, когда наступила зима. Но тогда почему не сказать прямо? Может, думают, он натравит на них воровскую шайку, про которую кричала Водалиха? Или жалеют из-за сестры — если это можно назвать жалостью? С той поры как они вернулись с Сенной, все обращались с ним по-другому. Тери не кидалась на него, не отталкивала с дороги; если что говорила, то без зла. Вот только разве что ничего почти и не говорила. Избегала его, будто даже в тихом дыхании Лайоша было что-то ужасное, от чего угасают слова, как свеча угасает в подвале, где бродит вино. И хозяйка разговаривала с ним, как с больным — или как с буйно помешанным, у которого в голове бродят страшные мысли. Он не мог сказать, жалеют его здесь или боятся. Да, пожалуй, и нет здесь какой-то особой разницы, если речь идет о таком чужом всем бродяге. Горя его они так же боятся, как и «сообщников». И то и другое — лишь забота для них и докучливая помеха. Хорошо, если б он был уже где-нибудь далеко. Но выгнать бесцеремонно страшно: вон как он замахнулся тогда на Водалиху. Конечно, и на барина, верно, оглядываются. Нервы у барина слабые, могут не выдержать, когда у него на глазах бедняка выгоняют в пургу. Узнает — опять заорет, как недавно из-за монастырской школы. Но все-таки намекать намекают: разве не намек эти десять пенге? Или угольное ведро, которое забрали из его рук? Дверь бельевой приоткрылась, и в щель со звоном скользнули ведро и совок. Тери думала, видно, что он еще не вернулся, и увидев, как он стоит, глядя в яму, отпрянула быстро назад. Эта-то чего боится? Обижал он ее когда? Видно, страхом, уклончивым взглядом, трусливой беспощадностью хотят выгнать его как можно скорей. Его вдруг охватила невероятная злость. Так нет же, не будет по-вашему! Если бы прямо сказали: вот твои деньги, снега дождался, ступай с богом, — он бы ушел. Но теперь и он им досадит. Потолкует с барином, разжалобит его и до тех пор будет за него цепляться, пока эта вилла не станет сплошным воплем, слезами и судорогами.

Но потом и злость миновала, и осталось лишь занесенное снегом окошко над головой. От налипшего снега в бельевой было сумрачно. В обед Тери подала ему в бельевую тарелку с остатками рождественской индейки. Лайош отнес тарелку обратно. «Пока я еще здесь, буду кормиться сам». Решение это пришло ему в голову в тот момент, когда он увидел Тери с тарелкой. До этого он и не вспоминал про еду. Рука Тери напомнила ему о гордости. У него в жилах течет тоже человеческая кровь. Ему ни к чему намекать с помощью угольного ведра: он и без ведра понимает, чего от него ждут. Эта индейка, если он не съест ее, завтра покроется плесенью и пойдет в мусор. Но все равно он, пока остается здесь, будет жить на свои. Тери посмотрела на него с удивлением; первое движение глаз у нее было прежним: «Чего вы тут дурака валяете?» Но потом, увидев в лице Лайоша то «страшное», она лишь чуть-чуть передернула плечом.

Чтоб показать, что кормиться сам он решил вполне серьезно, Лайош тут же отправился в город. Снег все еще плясал в воздухе, и ветер бесцеремонно толкал Лайоша в спину. С деревьев шлепались вниз снежные комья, и новые комья тут же нарастали на ветках. Обращенная к ветру сторона какого-то дома испещрена была белыми пятнами, словно великаны швыряли в нее снежки. На тротуаре лежал нетронутый снег; Лайош проваливался в него по щиколотку и скоро промочил портянки. Сколько шагов — столько ударов в спину, столько хлюпающих вздохов под ногой. Он был рад, попадая на улицы, где дворники были в работе с самой зари. Есть ни капельки не хотелось. Да и десятку жаль было разменивать. Словно в ней была его жизнь — пока десятка цела, цел и он. Он разглядывал электрические снегоуборщики, картинки у нового кинотеатра. Даже эти картинки были иными весной: тогда они показывали ныряющих в стеклянный бассейн выгнувшихся дугой девушек. Когда ноги его совсем вымокли и замерзли, он все же купил полкило хлеба: пускай видит Тери «свою кормежку» у него в руках. По дороге обратно снег немного утих и ветер реже взвывал, огибая врезающееся в него тело. В затишьях мир меж горой Яноша и Трехглавой Пограничной был таким тихим и спокойным, словно одного лишь хотел — заманить под свой саван доверчиво марширующее оборванное, усталое войско. Бумага, в которую завернут был хлеб, скоро размокла, но так хлеб еще более отвечал своему назначению: Тери, гладившая в кухне, могла видеть, каков его «свой корм».

На другой день с утра он ходил «искать место». Поиски места были, в сущности, то же, что накануне обед, — он лишь сделал крюк к своей старой пещере на Божьей горе. Конечно, нашел он там, что и ждал: сугробы, из которых торчали ветки кустов. Но когда он вернулся, место все-таки у него было. Он сказал об этом не Тери, а барыне, которая, уже не в платье с оборками, а снова в халате, помогала потрошить жирную утку. «Барыня, а барыня, — заговорил он, пряча взгляд, — дозвольте мне здесь еще остаться до первого». «А что такое? Первого уезжаете домой?» — ответила вопросом барыня. «С первого буду подручным у каменщика, что здесь работал; магазин будем один перестраивать». — «У того каменщика, который меня все профсоюзом стращал?» — «У него». Это выглядело убедительно, и хозяйка ничего больше не спрашивала. «Кормиться эти дни я сам буду», — добавил он с чуть заметной укоризной. «А, это пустяк, — махнула хозяйка рукой. — Я рада, что вы работу нашли. А то мне было не по себе, что мы вас отпускаем среди зимы, без работы». Если уж в самом деле уйдет Лайош, то пусть их знакомство кончится хорошо. Но Лайош и в покорности своей был упрямым. «Так дозволите, значит?» — «Что за разговор! — рассмеялась хозяйка, как человек, которого считают хуже, чем он есть. — Неужели выбросим вас на мороз? Вы ведь когда-то нашим рыцарем были. Верно, Тери?» Тери подняла от утиных кишок взгляд на Лайоша с тем же тихим содроганием, с каким смотрела на него все последние дни.

К вечеру Лайош снова вышел нюхать снег. Его притягивало это ухабистое снежное море: тянуло окунуться в него, прежде чем придется утонуть в нем совсем. Снегопад уже перестал, и Лайош заходил все дальше и дальше. Сначала он лишь смахнул снег со щеколды ворот, затем стал изучать блестящий след тележных колес на дороге, потом попробовал, хрустит ли под ногами шлак. Снег слежался уже, отвердел, и окрестные жители протоптали в нем широкую тропку. По ней он ходил взад и вперед, потом прыгнул в сторону, на снежную целину и, сделав десяток шагов, обернулся: глубоки ли следы. Подул на ладони, замахал руками взад и вперед, как это делали извозчики. Он хотел проверить, долго ли согревают такие движения.

«Я вижу, вы гимнастикой занимаетесь?» — произнес кто-то за спиной. Это барин незамеченным перешел дорогу, идя в город. Лайош поздоровался и перестал размахивать руками, но не вышел на дорожку из снега, достающего ему чуть ли не до икр. Пришлось барину в тонких своих ботинках сделать два-три шага к нему. «Я слышал, уходите от нас?» — спросил барин. «Ухожу первого. Жаль, сад не закончил из-за снега копать», — оправдывался Лайош с оттенком укора в голосе. «И работу… я слышал, что и работу нашли?» Лайош чуть-чуть помолчал. Сейчас бы и ухватиться за слабое место. Помучил бы и его, и тех, в доме; да нет, не станет он этого делать. Пусть они никогда не узнают о его великодушии — он такой человек, что может быть и великодушным, даже если, кроме этого сонного фонаря, у него нет свидетелей. «Да. На перестройке одного магазина, — ответил он тихо. — Работа не на улице, можно и зимой делать». Теперь барин чуть-чуть помолчал. «Это правда, Лайош?» — «Правда». — «Если, может быть, не нашли все же, не стесняйтесь, скажите прямо. Зимой не до стеснительности». — «Правда есть работа, господин доктор». — «Ну, тогда ладно, — сказал барин и вышел обратно на тропку. — До того, как вы уйдете, мы с вами еще поговорим. Вы ведь первого уходите?» — «Да, первого». Когда барин уходил, снег уже немножко скрипел у него под ногами. Где-нибудь на охоте, в меховых сапогах, наверно, очень даже неплохо шагать по такому скрипучему снегу. Лайош проводил барина взглядом в рассеянном белом свете, потом его взгляд перешел на спрятавшийся за ставнями дом. И он снова принялся за свои опыты, размахивая руками.

На Новый год у Хорватов опять ожидалось много гостей. Утром барыня была в городе, у отца. Сводной сестре, оказалось, вечером некуда было пойти. «Знаешь что, приходи к нам. Позовем от соседей председателеву дочку, от родни нескольких мальчиков». Но у мальчиков были сестры, а те тоже уже пригласили мальчиков. Кто такие? Выяснилось — сплошь знакомые. «Приводите и их, заодно новоселье справим». Новосельем хозяйка успокаивала себя и на кухне, готовя из срочно закупленных в городе продуктов горы бутербродов. К пяти часам в прихожей уже отряхивали с себя снег первые гости, и обитые о порог калоши рядами выстраивались под вешалкой. Всего набралось одиннадцать пар калош и меховых бот на молнии; лишь один гость — студент победней — прибыл в ботинках. В столовой вопило во всю мочь радио; ковер был скатан и убран в сторонку, стол отодвинут к стене, и раскрасневшейся Тери пришлось лавировать между юношами, танцующими с деревянным выражением лица и выпрямленной спиною, чтобы доставить блюда, полные бутербродов с сардинами, украшенными кружочками лимона, и с печеночным паштетом, в кабинет, по такому случаю переименованный в буфетную.

Все служило празднику и веселью. На рояле стояли подносы с ликером, крохотные пирожки со шкварками ждали, когда к ним протянется какая-нибудь юная рука. Письменный стол принял на себя блюда с закусками, тарелочка с пирожными уместилась на краю книжной полки. Новый год ворвался в тишину кабинета светлыми платьями девушек, блюдами с едой, сигаретным дымом, музыкой, пятнами пролитого ликера на мебели. Хозяйка сидела на маленьком диване мужа, между председательшей и другой гостьей, и обсуждала танцующую молодежь. Кружащиеся в черном кавалеры и погруженные в первые любовные тревоги девушки вызвали в ее памяти собственное девичество и былую свою живость и находчивость, которых так не хватало нынешним простоватым девицам.

Барин вернулся домой поздновато, было уже часов восемь. Увидев в прихожей огромное количество обуви и меховых шуб, призванных охранять от мороза легкие девичьи одеяния, он прошел прямо на кухню. «Что тут творится?» — спросил он у Тери. «Барышня Пици с молодыми Геренчерами, потом соседская председателева дочка, потом двое молодых людей, я их не знаю, они у нас впервые…» — начала она с невинным видом перечисление. «Хорошо, но почему они здесь?» — раздраженно перебил ее барин. «Так ведь Новый год, — пожала плечами Тери. — Барыня говорит, заодно и новоселье справим». Барин больше ничего не сказал, сел за кухонный стол и поужинал остатками охотничьей колбасы. Танцы и музыка потянули Тери с бутылкой содовой воды в столовую; она стояла там, глядя на молодых людей и потчуя их содовой. Гувернантке разрешено было выйти к танцам; юноши по очереди приглашали ее. Некоторое время она делала вид, будто просто не хочет отказывать приглашающим, но, стосковавшись по мужскому вниманию, быстро сбросила свою чопорность: куда приятнее от души веселиться, чем изображать изысканную даму. Скоро она уже громче всех хохотала, наваливаясь кавалерам на плечи и так смело прижимаясь к ним, что юноши не только усердно выполняли указание «приглашать немку», но и начали его толковать в ущерб менее опытным молодым родственницам.

Барин, оставшись один в пустой кухне, встал из-за стола и раздраженными шагами принялся мерить кухню. Потом вдруг открыл дверь в бельевую. Оттуда смотрела на него темнота, но у темноты был человеческий дух. Барин включил свет. «Вы опять в темноте?» — увидел он сгорбившегося на матраце Лайоша. «Я люблю темноту», — пробормотал тот поднимаясь. Но барин махнул на него: «Сидите. Я от шума сюда сбежал». Он прикрыл дверь и прислонился к котлу. «Не выходит стоять одной ногой в холодной воде, другой в теплой, — заговорил он, так как Лайош все молчал. — Служба моя требует знать, что делается в стране, а положение велит быть с теми, кто там сейчас танцует. Порядочный человек не выдержит такое долго. Или уж целиком в снег, или в ведро с шампанским, тоже целиком». «Пошло-поехало, — думал Лайош. — Слез не хватает жалеть несчастненького». «Если б не ваше новое место, — продолжал барин, — я бы, ей-ей, сказал сейчас: пойдем вместе в зиму, в мороз. У вас в кармане двадцать пенге, у меня двадцать — и посмотрим, что будет». Он конфузливо засмеялся, как бы стараясь предупредить смех собеседника. «Оно и правильно, что смеешься, — думал Лайош. — Легко в мыслях с зимой играть. Попробовал бы ты ее на самом деле, не на словах, быстро вернулся бы обратно». Он чувствовал, что скажет сейчас что-нибудь обидное, если они не сменят тему. И потому заговорил о том, что его мучило.

«Вы, господин доктор, кого-нибудь знаете, кто на врача учился?» — «Конечно», — удивленно ответил барин. «Верно ли, что им надо хорошо знать все части тела?» — «Ну да, для того они и вскрывают трупы». — «Прямо людей вскрывают?» — «Разумеется. Каждый медик один-два трупа изучит от начала до конца еще на первых курсах», — объяснял барин. «И каждую частичку в них разбирают?» — «Начинают с кожи, потом идут мышцы и жилы, между мышцами кровеносные сосуды, нервы; в конце концов так очистят, что остаются одни голые кости». — «А с тем, что срежут, что делают?» — «Собирают в особые лотки». — «Значит, и скелет из костей составляют, которые остаются?» — «Из них». — «Значит, это настоящие кости. Я думал, из папье-маше или в этом роде. Правда, я только на картинке видел…» Он размышлял некоторое время. «А как же труп так долго не портится? Или с него все срезают за один день?» — «Нет, иногда на нем несколько недель учатся. И держат в больших ваннах с формалином, а перед этим впрыскивают что-то, чтоб не гнил». — «А вы, господин доктор, видели уже такое?» — «Видел». — «Страшно, наверно. Но ведь вы, господин доктор, не врач?» — «Нет». Они помолчали. Барин, занятый своими мыслями, все еще не замечал, куда клонит Лайош. «А как родственники это позволяют, — снова начал Лайош, — чтоб их покойников резали на куски?» «В анатомичку только тех отдают, за кем родственники не являются… И то не всех», — поправился барин, вдруг поняв цель этих расспросов. «Мне говорили, что всех. И что все равно не хватает студентам трупов». — «Кто это вам сказал?» — «Один человек», — ответил Лайош, не желая выдавать мусорщика. Может, вскрытие трупов что-нибудь вроде господской тайны, которую беднякам нельзя знать. Мусорщик и сам-то лишь потому знает, что у него зять служит в клинике. «Я у него спросил: если человек помер в больнице и родственников у него нет, то на какие деньги его хоронят? Он и ответил мне: „Хоронят их дешево — отдают студентам. А кости скрепляют проволокой и выставляют в музее. Те, кто там служит, хорошо зарабатывают на скелетах. У кого есть родственники и кто умрет в таком месте, того все равно разрезают, а потом зашивают, чтобы в гробу не было видно. А других и хоронить не надо“». — «Ну, не совсем это так, — возразил барин. — И вообще, у вашей сестры ведь есть родственники; она их назвала, их известили». — «Никого она не назвала», — качал головой Лайош с печальной уверенностью. Не такой человек была его сестра, чтоб, попав в клинику женских болезней, еще и родню сюда вмешивать. Однако вся эта история с трупами очень ему не нравилась. Он потому и стал расспрашивать барина, что надеялся: вдруг не так скажет, как мусорщик. Однако тот пока не спохватился, все говорил точно. Скелет будет из Маришки в каком-нибудь стеклянном шкафу. Пустыми глазницами будет смотреть на ухмыляющихся детишек. И при жизни-то у нее глаза иногда были как печальные, черные ямы. Если б тогда утром, когда собирался он в Сегед, не задержала его та проклятая мысль, может, хоть скелет бы не сделали из нее. Да и раньше, когда он сидел в корчме с Водалом, из-за него, Лайоша, из-за его слабости у бедняжки жизнь пошла под откос.

«Господин доктор, вы мне стих однажды читали, — поднял темный взгляд на прислонившегося к котлу барина Лайош. — В нем еще было насчет того, что бедняк был голодным и разутым». — «Верно, стихотворение Ади». — «Вот-вот. Как там дальше, я не помню». Барин поднял голову, роясь в памяти. «Разутым, путы, — бормотал он; потом громче произнес: — С бедняка три шкуры драли, был он сирым и разутым. Горстка бар вязала крепко крепостных мильоны в путы. Эта строфа так звучит, а остальные не могу вспомнить». «И не надо, — сказал Лайош, и видно было, что он напряженно над чем-то думает. — Может, и не баре тут больше всего виноваты», — сказал он наконец. Барин сначала смотрел на него со страхом, потом с надеждой, словно сама жизнь его зависела от того, что сейчас скажет Лайош. Почему не они больше всего виноваты? Потому что Лайош не хочет его обидеть? Или, может, этот парень чувствует, что и барин, и жена его в комнатах, и танцующие — в общем, не злые люди, и если Маришка кончила так, то виноваты в этом не какие-то определенные господа? Вина в чем-то, что выше самих господ, только одни этого не понимают и могут спокойно танцевать, другие чувствуют и гибнут от этого?.. Он напряженно ждал; но Лайош молчал, а барин не посмел его спрашивать.

Кухня вдруг наполнилась голосами. «Ой, какая чудная кухонька!» — вырвался из шума женский голос. Хозяйка показывала дом гостям — тем, кто был у них в первый раз. Они уже полюбовались с заснеженной террасы на звезды, похохотали возле алькова в стиле мадам Помпадур, пошептались над спящими детьми — ах, какая прелесть! — поохали в ванной комнате. Напоследок остались подсобные помещения. Кто-то из гостей открыл дверь в бельевую и, узнав хозяина дома, не смог просто захлопнуть дверь, а со смущенной улыбкой стал здороваться. Подошли остальные. Барыня, которая не подозревала, что муж дома, стала пунцовой от удивления и от стыда. «А вы что ж, сбежали от нас, дорогой?» — попыталась она спасти положение. «Я со своим другом тут беседую», — сказал тот тусклым голосом. Гости столпились у бельевой, по очереди подавая хозяину руки; новые называли свое имя и, проходя мимо, взглядом искали в глубине баринова друга. «Надеюсь, мы вас еще увидим, дорогой?» — сказала жена и, довольно удачно сделав вид, что, собственно, ничего не случилось, увела гостей в комнаты.

Через минуту она вернулась одна, закрыла за собой дверь бельевой и шепотом высказала все, что она думает по этому поводу. Кричать было неудобно из-за гостей, и все свое возмущение ей пришлось выразить в этом свистящем, с хрипотой, шепоте. Она свято чтила гостей и родственников, и поведение барина оскорбляло сразу и ее семейные чувства, и правила гостеприимства. «Скажи, чего тебе не хватает?» — «Не могу я видеть это транжирство. Я вот пешком хожу», — болезненно морщился барин. — «Меня это не интересует. Мог бы и ты на машине ездить, если б головой думал. Слава богу, еще обошлось без скандала. Но если ты сейчас к нам не придешь, честное слово, я уйду из дома. Гости и так уже знают, что, пока они там про тебя спрашивают, ты тут беседуешь с каким-то бродягой». На слове «бродяга» барин зашевелился — этот испытанный неоднократно прием подействовал безотказно. «Сейчас приду», — сказал он сухо и открыл жене дверь.

«Когда, значит, уходите? Завтра утром?» — направляясь к двери, спросил Лайоша барин. Он сунул руку во внутренний карман, но бумажника, видно, с ним не было. «Прежде чем уйти, обязательно загляните ко мне. Как бы ни было рано, разбудите». Он вяло и все-таки хитровато улыбнулся: «Хочу вам разыскать стихотворение Ади. Конец там вроде бы обнадеживающий. Потому я его и забыл». И он ушел к гостям. Лайош слышал музыку, радио: видно, какая-то дверь осталась открытой. В кухню кто-то входил, выходил — со стаканами, кофе, блюдцами. Значит, правду сказал мусорщик. Ну, Маришка, теперь точно можешь писать, как когда-то давно, когда только-только уехала в Пешт: Лайош, мол, пусть не приезжает сюда, не для него это место.

Он долго слушал доносящуюся из комнаты музыку, а на заре, еще в полной тьме, свернул одеяло, собрал мешок, приготовил пальто. Перед этим он задремал немного, гости как раз уходили, в полусне он слышал их смех и топот в прихожей. Сейчас он не хотел дожидаться, когда в доме встанут; он уйдет не прощаясь, как задумал раньше, только мешок свой не станет выкидывать через окно. Нацепив одну лямку мешка на плечо, он прошел через прихожую. В небе еще дрожали одна-две звезды, но снег опять начинал, тихо кружась, падать на землю. Лайош прислушался к себе — сердце не сжалось, не заныло по Тери; он был рад этому. Ничего он не уносит отсюда и ничего здесь не оставляет, кроме прожитого полугода. Даже онемевший будильник лежит у него в мешке. Барин денег хотел ему дать — а, уйдет он и без денег. Не нужна ему их доброта, и не хочет он быть для барина душевным лекарством. Стих этот был лишь предлогом: не хотел барин прямо говорить о деньгах… Стих напомнил ему про книгу, что осталась в бельевой под матрацем. Станут матрац убирать — и найдут ее. Скажут: наверняка еще что-то стащил, вон и под матрацем ворованное. Он поставил мешок под навес и вернулся за книгой. С собой он ее не возьмет, положит в кабинете на полку. Внизу никто из господ не спит, можно не бояться, что услышат. И по крайней мере еще раз пройдет по тому пути, по которому столько раз таскал ведро с углем.

Он осторожно шел вперед в темноте. Ставни после веселья забыли закрыть, в разоренную комнату проникал через окна слабый свет. На пороге кабинета рука его замерла: дверь была заперта. Раньше этого не бывало. Из-за двери доносился какой-то звук, вроде храпа; он и до этого слышал его, да думал, звук доносится откуда-то сверху, через шахту воздушного отопления. Барин, видно, нынче спит в кабинете. Или, может, какой-нибудь пьяный гость там уснул? Он прижал ухо к двери. Странный это был храп, никогда он еще не слыхал такого. Словно свинью закололи, и она уже еле хрипит. Он ощутил вдруг, как спину залил ледяной пот. Уйти потихоньку — или открыть дверь? Барин сказал ведь, чтобы Лайош его разбудил, как бы рано ни было, в случае чего этим можно оправдаться. Он прижал книгу к груди и нажал на ручку. Дверь была заперта на замок, но задвижки не были подняты, и под нажимом дверь распахнулась. Лайош увидел, что барин лежит на полу возле кресла; голова была еще на сиденье — оттуда, должно быть, он съехал с раскинутыми ногами. Лица его не было видно, но теперь Лайош ясно слышал, что это не храп, а хрипение. Не включая свет, он швырнул книгу к письменному столу и выскочил из кабинета. Он стоял в середине столовой, освобожденной для танцев, и слышал, как стучит сердце. Убежать — требовало сердце, но крестьянский инстинкт говорил: опасно потихоньку уходить из дома, где случилось несчастье. На носках он поднялся по лестнице. С тех самых пор, как ее покрыли лаком, он не ходил по ней. «Барыня!» — сказал он негромко. И потом погромче: «Барыня!» Хозяйка после беспокойного вечера спала, должно быть, тревожно: скрипнула кровать, босые ноги зашлепали по ступенькам алькова. «Что такое? Это вы, Лайош?» — спросила она; но не слышно было, чтобы она шла дальше. Лишь по голосу Лайош представил испуганную, в одной лишь сорочке идущую навстречу судьбе женщину. «С барином что-то, — сказал Лайош с верхней ступеньки. — Лежит возле кресла и хрипит». «Кто хрипит? Барин?» — вскрикнула барыня. Во вспыхнувшем свете она стояла перед ним как воплощение ужаса. «Я как раз уходил, потому что первое нынче, мне заступать надо на место. Тут и услышал, что он хрипит», — объяснял свою роль во всем этом Лайош, спускаясь следом за барыней. Когда он вернулся в столовую, там уже горел свет, хозяйка стояла возле барина на коленях. Рука, которую она схватила, была холодной и влажной. «Банди!» — закричала она, опускаясь на тело хрипящего с открытым ртом мужа. Потом обежала взглядом его руки и ноги, ища, за что взяться, чтобы его оживить. И лишь теперь ужас растянул до предела ее ставший огромным рот. «Господи, он отравился или не знаю, что он с собой сделал! — завизжала она вскакивая. — Лайош, бегите к соседям! Немедленно „скорую помощь“! Да стучите, пока не проснутся». И, отдав первое распоряжение, снова присела, сняла голову мужа с сиденья и положила ее на пол. «Банди! — выбегая, слышал Лайош отчаянный ее крик. — Банди, если б я знала…»

К воротам соседей не было тропки, Лайош бежал, проваливаясь глубоко в снег. Низенькая калитка в ограде была закрыта; он поставил ногу на ручку и перепрыгнул в сад, упав по ту сторону на колени. «Куда так спешим?» — шел к нему Даниель, который в глубине, у господского дома, чистил дорожку, двигая перед собой широкую деревянную лопату. На пороге сторожки, услышав шаги, появился его ученый сын. Лайош впервые был на соседском участке, лишь теперь он увидел вблизи домик дворника, на котором снег выложил вторую, белую крышу. Несчастье открыло ему дорогу везде, даже во владения самого страшного его врага. «Позвонить надо: барин у нас отравился!» — крикнул он, припадая на ушибленное колено. «Кто? Хорват?» — спросил Даниель, останавливая лопату. Он сделал несколько шагов к дому, но потом отстал и, опираясь на лопату, крикнул: «Стучи вон в то окошко с решеткой! Горничная там спит». Перед Лайошем стояла всклокоченная сонная прислуга. На стук, к счастью, вышел в пижаме и сам председатель. «Что? Как?» — откашливался он, изгоняя из легких нарушенный сон. За ним в дверь выглядывала испуганная председательша, потом появилась и барышня, что в коротких штанишках прыгала летом в саду. «Да ведь мы до поздней ночи вместе были, — сказал, крутя диск телефона, председатель. — Я ничего по нему не заметил». «О, а я обратила внимание, какой он молчаливый», — вспомнила жена. Лайош мог идти с вестью: «скорая помощь» выехала. Перед дворницкой его перехватил ученый юноша. «А из-за чего это он? Из-за несчастной любви?» — спросил он, одновременно выказывая презрение к несчастной любви и к мещанину-самоубийце. Лайош пожал плечами. Не нравился ему этот социолог. Ничего он не знает еще, а думает, что все знает.

Когда он вернулся, в кабинете были уже и остальные женщины. Гувернантка, всклокоченная, стояла над супругами, один из которых хрипел, другая рыдала, и, возмущенная тем, что ей приходится портить нервы из-за таких выходок, недостойных порядочного человека, время от времени протягивала руку и дотрагивалась до вздрагивающих плеч барыни. Тери вбежала с чашкой холодного кофе, подбородок и нос ее были красны от еле сдерживаемого плача. «Может, все-таки было у нее что-то с барином?» — мелькнуло в голове у Лайоша. Сам он не стал входить: и так много народу толпится, — лишь передал с Тери, что «скорая помощь» в пути, и сел в кухне на табуретку. Может, надо будет еще отвечать на вопросы, стоит немного подождать; а пока что он привел в порядок свои мысли. Книга вполне могла с полки упасть. Полчаса назад, когда барина трясли, он покосился туда — книга точно лежала под полкой. А вообще-то о книге сейчас никто не станет думать, остальное понятно; он собирался уйти, услышал хрип и вошел. Кто потом сможет сказать, слышен был хрип в прихожей или нет? Ничего не знаю, двери были открыты. Но вот его новое место… Вдруг кто-то захочет выяснить, что это за место. Лучше всего, если он внесет обратно мешок и скажет: встал посмотреть, приехал ли мусорщик…

Когда он вышел, по улице взбиралась уже, пыхтя, карета «скорой помощи». Бросив в кухню мешок, Лайош пошел к калитке. «Это тридцать первый номер?» — крикнул шофер. «Точно. Останавливай, сюда вызывали». С машины слезли врач и два санитара, вошли в дом и скрылись в кабинете. В кухню вбежала Тери, поставила воду в большой кастрюле на огонь, который развела еще раньше. «Промывать будут желудок, — сказала она, — отравился он». Промывание желудка отвлекло ее мысли от барина, которого она только что оплакивала. «Даже не знаю, — сказала она с боязливым любопытством, — как я буду на это смотреть». Горячая вода унесена была в комнату, и из открытой двери раздался обеспокоенный голос барыни: «Это держать?» Лайош остался на табуретке, рядом стоял мешок. «И зачем это он, бедолага? — размышлял он. — Может, потому, что другие плясали, а ему надо было нести вину?..»

Санитары внесли носилки, появилась и Тери с тазом. «Вы не поверите, — возбужденно сообщила она, — вся вода через него прошла». Лайош не ответил. Во всей этой круговерти он потерял какую-то важную мысль и никак не мог теперь ее найти. Носилки с трудом протиснулись через узкую прихожую, на которую так сердились таскавшие мебель голиафы. Лайош на минуту увидел и барыню — она была в шубе, лицо ее от слез словно разлезлось, все состояло из пятен, бородавок, морщин и подергиваний. «Я обещаю вам, сударыня, — сказал врач. — Можете мне поверить, все будет в порядке». Носилки скользнули в машину, врач подсадил туда и хозяйку. В заснеженной тишине прогнусавил длинный сигнал. От соседей пришла барышня, и Тери отвела ее наверх, к испуганным детям. Там они утешали, успокаивали втроем Тиби и Жужику.

Лайош остался один. Теперь в самом деле можно было сматывать удочки. Он вскинул на плечи мешок и двинулся в путь. Снег на улице разошелся вовсю. Но стояло безветрие, и пушистые хлопья опускались на землю тихо, словно по нитке, небосвод сыпал их с упрямым спокойствием, будто упорством решив задушить этот мир. Лайош отыскал на другой стороне улицы полу заснеженную тропу. Сунув руки в карманы пальто, он прижал их к бокам, втянул голову в плечи. Значит, обоих их выгнала из дому вина, о которой говорил барин. Его, Лайоша, на своих двоих, барина — в карете «скорой помощи». Но молодые люди в калошах будут плясать и в этом году. И еще бог знает сколько лет.

Лайош на минуту остановился. Дернув плечами, поправил мешок на спине и слизнул с губ садившиеся на них снежинки. Над головой у него возвышалось распятие. Зима превратила в пушистые комья сложенные набожными старушками у подножия и оставшиеся тут с осени сухие букеты; под засыпанным снегом навесом нагой висел на кресте ржавый жестяной Иисус. Он искупил вину, что лежала на мире. Но, должно быть, то была другая вина, не та, о которой говорил барин; Лайош поправил под распятым Иисусом свой груз и зашагал дальше.

1936
NÉMETH LÁSLÓ. Bűn
Перевод Ю. Гусева

Примечания

1

На русском языке роман «Счастливый человек» вышел в книге: Ж. Мориц. Избранное. В 2-х тт., т. I. М., ГИХЛ, 1958.

(обратно)

2

В русском переводе роман выпущен издательством «Прогресс», М., 1974.

(обратно)

**

Опубликован на языке оригинала до 27 мая 1973 г.

Впервые на русском языке опубликовано в издательстве «Художественная литература», М., 1971.

(обратно)

4

Производственно-потребительский кооператив «Муравей» был основан в 1896 г., имел широкую сеть отделений в сельской местности, объединял по преимуществу зажиточных и средних крестьян; лавки «Муравья» становились часто своего рода клубами в селах. — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

5

Жандармский кивер украшали обычно петушиные перья.

(обратно)

6

В городе Ваце была известная тюрьма для уголовных преступников.

(обратно)

7

Известная больница в Будапеште.

(обратно)

8

Сюр — суконная верхняя одежда венгерских крестьян, обычно расшитая.

(обратно)

**

Опубликован на языке оригинала до 27 мая 1973 г.

(обратно)

10

Матяшфёльд — большое село близ венгерской столицы. С 1950 г. входит в состав Большого Будапешта.

(обратно)

11

Хольд — венгерская мера площади, 0,57 га.

(обратно)

12

Холм роз — название одного из районов Будапешта.

(обратно)

13

Келенфёльд — пригород Будапешта.

(обратно)

14

Вац — городок вблизи Будапешта.

(обратно)

15

Уйпешт — пригород Будапешта.

(обратно)

16

Матяш I, Корвин (1443–1490) — венгерский король; в период своего правления укреплял центральную власть, покровительствовал наукам и искусству.

(обратно)

17

Пандекты (или дигесты), институции — своды законов и правовых знаний, опубликованные в Риме в VI в. н. э. по поручению императора Юстиниана.

(обратно)

18

Пештэржебет — окраинный район Будапешта, который населяла беднота.

(обратно)

19

Имеются в виду годы экономического подъема во второй половине 20-х гг., когда буржуазной верхушке Венгрии с помощью империалистических займов удалось преодолеть кризисные явления. В начале 30-х гг. «конъюнктура» сменилась новым тяжелейшим кризисом.

(обратно)

20

Ференцварош — один из районов Будапешта.

(обратно)

21

Ролетта — вид ставен, распространенный в Венгрии; семпернова — вид штукатурки.

(обратно)

22

Будадёнде — район Будапешта.

(обратно)

23

Визиварош — район Будапешта, где в основном селились семьи мелких чиновников.

(обратно)

24

Банди — уменьшительное от венгерского имени Эндре.

(обратно)

25

Сборник публицистики венгерского поэта Эндре Ади (1877–1919). Книга издана в 1927 г. Дьявол с железным клювом — перо.

(обратно)

26

Казинци, Ференц (1759–1831) — венгерский писатель, возглавивший движение за обновление венгерского языка. Ввел в употребление много новых слов.

(обратно)

27

Бетлен, Иштван — реакционный политический деятель, в 1920–1929 гг. — премьер-министр Венгрии. Добивался пересмотра условий Трианонского мира. Гёмбёш, Дюла — политический деятель, один из лидеров венгерского фашизма; в 1932–1936 гг. — премьер-министр Венгрии.

(обратно)

28

Я рада (нем.).

(обратно)

29

Прошу вас (искаж. нем.).

(обратно)

30

Что этот человек хочет? (нем.).

(обратно)

31

«Играет» и «работает» (нем.).

(обратно)

32

Благородная (нем.).

(обратно)

33

«Чего изволите, господин доктор?»; «Пожалуйста, как прикажете, сударыня» (нем.).

(обратно)

34

«Прошу прощения» (нем.).

(обратно)

35

Он всегда так орет? (нем.).

(обратно)

36

Прошу вас, ребенок (нем.).

(обратно)

37

Микулаш — по легенде добрый старик с белой бородой, приносящий каждый год, 6 декабря, детям подарки; образ, сходный с Дедом Морозом.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • ТРАУР[**] (Роман)
  • ВИНА[**] (Роман)
  • *** Примечания ***