Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля [Габриэле д`Аннунцио] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
Габриэле Д’Аннунцио Собрание сочинений в 6 томах Том 1 Наслаждение Джованни Эпископо Девственная земля
Анна Сабашникова. В час Химеры
«У меня немного страстей и немного пороков; но и те, и другие доведены до крайности. <…> Настоящая страсть не признает пользы, не признает никакой выгоды, никаких преимуществ. Она живет, как искусство, сама ради себя. Искусство ради искусства, доблесть ради доблести, храбрость ради храбрости, любовь ради любви, опьянение ради опьянения, наслаждение ради наслаждения. <…> Я всегда жил против всего и против всех, утверждая, подтверждая и превознося себя самого… Я играл с судьбой, играл с событиями, с гримасами случая, со сфинксами и с химерами». Так на склоне лет писал о себе Габриэле Д’Аннунцио. В этих словах, как и во всем его творчестве, как и в самой его жизни, предельная откровенность сочетается с актерством и самолюбованием. Он весь был соткан из противоречий, ибо никогда и ни в чем не знал меры. Его поэтический гений породил удивительные по чистоте и гармоничности строки и, вместе с тем, образцы вычурного стиля, иной раз явно отдающего дурным вкусом. Его политические взгляды находили отклики в душе ультралевых и ультраправых. Он упивался светской жизнью, а потом уединялся на какой-нибудь вилле, испытывая подлинный восторг от слияния с природой. Безудержная храбрость, сделавшая его национальным героем, граничила с необузданным авантюризмом, вызывавшим снисходительные улыбки. Он был властителем дум не одного поколения, а умер всеми забытый, хотя и вознесенный до небес режимом Муссолини. И, что неизбежно Для столь неординарной личности, в реакции на него современников и ближайших потомков также наблюдался некоторый перекос: порой его превозносили за риторику и демагогию, обходя вниманием проявления истинного таланта, и боготворили им же самим созданный образ, не замечая подлинной личности. А в результате та же риторика и то же позерство в восприятии следующего поколения вызвали отторжение и стойкую ассоциацию имени Д’Аннунцио с идеологией фашизма. В России судьба наследия Д’Аннунцио оказалась еще более драматичной. В начале прошлого века он был необычайно популярен в литературной и театральной среде, близкой символизму, и очень скоро стал ключевой фигурой декаданса. Его переводили Балтрушайтис, Брюсов и Вячеслав Иванов, о нем писали Луначарский, Венгерова, Осоргин, Левинсон, его ставили Евреинов, Ленский, Мейерхольд, а над декорациями к спектаклям работали Серов, Бакст, Добужинский, Билибин. Потом у нас произошла Октябрьская революция, а Д’Аннунцио тем временем был провозглашен национальным гением фашистской Италии. Понятно, что при таком положении дел ни о каких изданиях на русском языке не могло быть и речи: декадентов в Советском Союзе никогда не жаловали, что уж говорить об авторе, состоявшем в личной переписке с Муссолини. В последние десятилетия интерес к творчеству Д’Аннунцио оживился, хотя вокруг его имени по-прежнему больше легенд, чем фактов, а творчество его знали скорее понаслышке. Теперь, когда по прошествии целого столетия с того рубежа веков появилась, наконец, возможность взглянуть на жизнь и творчество Д’Аннунцио непредвзято, можно видеть, насколько и то и другое отражает дух переломной эпохи, отринувшей «золотую середину» и начавшей выражать невыразимое, совмещать несовместимое, метаться из крайности в крайность в поисках нового эстетического идеала.Габриэле Д’Аннунцио родился 12 марта 1863 года в городе Пескара, на Адриатическом побережье Абруцци — южной провинции недавно объединившегося Итальянского королевства, и был третьим из пяти детей в семье Франческо Паоло Рапаньетта Д’Аннунцио и Луизы де Бенедиктис. С самого детства мальчик выделялся среди сверстников явной одаренностью и непомерным честолюбием. Отец рано обратил внимание на незаурядные способности сына и всерьез задумался о его образовании. В результате в 1874 году одиннадцатилетний Габриэле отправляется учиться в Прато, в престижный колледж Чиконьини. Оказавшись в Тоскане, он первым делом стремится избавиться от акцента родной провинции и за считанные месяцы овладевает правильной тосканской речью не хуже новых приятелей из Сиены и Флоренции. По окончании первого года он — лучший в классе, и так будет всегда, честолюбивый юноша никогда не позволит никому и ни в чем себя обойти. При этом в удовольствиях он себе отнюдь не отказывает: волочится за горничными, взахлеб читает запрещенные книги, пишет стихи и мечтает о любви и славе. А ночами — упорно учится. «Я чувствую, как у меня в душе и в голове впервые затрепетал огонь приближающейся молодости, — пишет он другу в 1879 году. — В сердце прочно обосновалась неуемная жажда знаний и славы, которая часто вгоняет меня в черную, мучительную меланхолию и заставляет плакать: я не выношу никакого гнета… страстный любитель нового Искусства и красивых женщин…» Из колледжа Д’Аннунцио выходит два года спустя, имея диплом с отличием, опубликованный сборник стихов «Primo Vere» (вызвавший негодование профессуры колледжа, посчитавшей стихи непристойными) и твердое намерение завоевать мир. Начинается взрослая жизнь поэта. Жизнь, которую Д’Аннунцио сознательно от начала и до конца строил как произведение искусства. Вспоминая, как в возрасте 14 лет он поцеловал девушку в музее перед бронзовой Химерой, Д’Аннунцио писал: «Великое, исполненное страсти событие так и осталось для меня часом Химеры, ведь именно тогда жизнь моя начала быть моим искусством, а мое искусство начало быть моей жизнью». Конечно же, Д’Аннунцио едет в столицу. Поступает в университет, однако занятий не посещает. Светская жизнь Рима захватывает его целиком, он блистает в салонах, делает долги, покоряет сердца, сотрудничает в светских и интеллектуальных журналах. Второй сборник стихов («Новая песнь») приносит ему литературную известность, критики поговаривают о восхождении новой звезды на поэтическом небосводе. В 1883 году он без памяти влюбляется в герцогиню Марию Ардуэн, фактически похищает ее у родителей, не желавших видеть в провинциальном неимущем поэте потенциального жениха для своей дочери, упивается разразившимся скандалом, спешно венчается и уезжает с женой в Пескару, подальше от шума и кредиторов. Некоторое время он счастлив, однако уже через год начинает тяготиться семейными узами и снова пускается во все тяжкие. Брак худо-бедно протянулся четыре года, за которые у Д’Аннунцио родились трое детей. В 1889 году выходит в свет первый роман Д’Аннунцио «Наслаждение». Герой романа скроен по той же мерке, что и автор, вернее, тот образ, что он старательно создает себе в глазах современников: рафинированный интеллектуал, занятый исключительно услаждением собственных чувств. Слава поэта неизменно растет, его бурные романы и драматические расставания становятся притчей во языцех в светских кругах, о нем ходят самые невероятные слухи. Поэт купается в роскоши, тешит свой изысканный вкус дорогими безделушками, между тем как долги неумолимо растут и достигают астрономических размеров. Престижные издательства одну за другой публикуют его книги: несколько сборников стихов, новеллы, романы «Джованни Эпископо» (1891), «Невинный» (1892), «Триумф смерти» (1894), «Девы скал» (1895). «Мир должен убедиться, что я способен на все». Не довольствуясь громкой славой модного литератора и светского льва, Д’Аннунцио решает поучаствовать в политике: в 1897 году он баллотируется в Парламент, выступая с весьма своеобразной программой «политики красоты». «У нас больше нет времени для спокойного сна в тени лавров и миртов. Интеллектуалы, объединив свои силы, должны, исполнившись воинственного духа, выступить на стороне рассудка против варварских орд», — обращается поэт к избирателям. Пользуясь поддержкой правых, он добивается успеха, однако, будучи избранным, тут же переходит на ультралевые позиции. На новых выборах в 1900 году «политик красоты» терпит поражение. Конец 90-х — время самого нашумевшего романа Д’Аннунцио: он покоряет сердце великой итальянской актрисы Элеоноры Дузе. Их союз, продлившийся в общей сложности, с расставаниями и возвращениями, около восьми лет, был не только историей страстной любви — это было еще и слияние двух творческих душ в едином служении искусству. Встреча с актрисой побудила поэта обратиться к театру. Правда, в первой постановке его первой трагедии «Мертвый город» (1896, поставлена в 1898 году в Париже) играла Сара Бернар, зато следующие пьесы написаны специально для Дузе: «Сон весеннего утра» (1897), «Джоконда» (1899), «Франческа да Римини» (1901) и другие. Публика, взахлеб зачитывавшаяся стихами и прозой Д’Аннунцио, к его драматургии отнеслась поначалу более чем сдержанно: поэтика его театра оказалась слишком непривычной и непонятной. Однако Элеонору Дузе хотели видеть на сцене все, и в Европе, и в Америке. Актриса подписывала контракт, только если в рамках турне игрались пьесы Д’Аннунцио, и постепенно приучила зрителя к новой драматургии. Премьера лучшей пьесы Д’Аннунцио «Дочь Йорио» (1904), состоявшаяся, когда любовь поэта и актрисы была уже на исходе, принесла автору вполне заслуженный успех. В начале XX века имя Д’Аннунцио гремит по всей Европе, и когда в 1910 году он приезжает в Париж, интеллектуальные круги французской столицы встречают его восторженно. Собственно, во Францию он устремился по следам своей новой возлюбленной, русской по происхождению графини Наталии Голубевой, однако увеселительная поездка обернулась добровольным изгнанием, продлившимся пять лет. Вернуться на родину поэту не давало катастрофическое положение с долгами. Итак, Париж рукоплещет Д’Аннунцио, его охотно переводят и издают, он принят во всех элитарных салонах, знаком с самыми выдающимися людьми современности. Теперь он пишет не только по-итальянски, но и по-французски. Знаменитая танцовщица Ида Рубинштейн, также пережившая увлечение итальянским поэтом, вводит его в театральные круги, организует постановки его французских пьес и, естественно, сама выступает в главных ролях: мистерия-оратория «Мученичество святого Себастьяна» была положена на музыку Клодом Дебюсси и поставлена в парижском театре Шатле с хореографией Фокина и декорациями Льва Бакста (1911). Через два года опять же при участии Иды Рубинштейн, Фокина и Бакста драму «Пизанелла» ставит в Париже Всеволод Мейерхольд. Меду тем изысканная и утонченная Belle epoque доживает последние дни. Начинается Первая мировая война. Италия — член Тройственного союза — поначалу воевать не торопится. В стране кипят политические страсти, патриоты-ирредентисты требуют борьбы с Австрийской империей и возвращения Италии Южного Тироля и части побережья Далмации. Общественное мнение все больше склоняется в пользу вступления Италии в войну на стороне Антанты. Д’Аннунцио полностью разделяет воинственно-патриотические настроения и 3 мая 1915 года возвращается в Италию. Пятидесятидвухлетний писатель полон решимости сражаться за родину и сразу после объявления войны Австрии отправляется в действующую армию. Сначала служит на флоте, участвует в вылазках торпедных катеров, потом переходит в авиацию, сбрасывает бомбы на города противника, совершает чудеса храбрости. Рафинированный сибарит превращается в бесстрашного воина, гордость итальянской поэзии становится национальным героем. В сражениях он теряет один глаз, приобретает множество боевых наград и пламенную любовь соотечественников. Однако самый дерзкий поступок Д’Аннунцио-воин совершает уже после окончания войны. Не согласный с решениями Парижской мирной конференции, он собирает отряд легионеров и в сентябре 1919 года организует экспедицию по захвату города Фьюме (современная Риека) — порта на побережье Далмации, переданного новообразованному государству Югославия. Население Фьюме, на восемьдесят процентов состоявшее из итальянцев, ратовало за присоединение города к Италии и легионеров встретило восторженно. Фьюме провозглашается независимым государством, а «герой моря и неба» его главой. «Сегодня истинная Италия — это Фьюме. Это место чести для нашего сознания, того великого латинского сознания, из которого единственно и вышли подлинно свободные люди прошлых веков и продолжают появляться сегодня», — пишет комендант Д’Аннунцио. Авантюра продлилась целых пятнадцать месяцев, после чего 2 января 1921 года город был взят правительственными войсками. Закончилась героическая страница жизни Габриэле Д’Аннунцио. Подавленный, выброшенный на периферию исторического процесса писатель покупает виллу на берегу озера Гарда и возводит там грандиозный памятник себе, своему прошлому и своей эпохе, громко названный им Vittoriale degli italiani, что можно перевести как Мемориал победы итальянского народа. Неописуемая роскошь, причудливые изыски в декадентском вкусе, множество экзотических безделушек, а также подлинных произведений искусства и ценных книг, а ко всему этому — торпедный катер и аэроплан, на которых Д’Аннунцио совершал свои легендарные подвиги, — все это окружало стареющего поэта на протяжении последних семнадцати лет жизни. А между тем Италия изменилась до неузнаваемости, к власти пришел фашизм. Д’Аннунцио познакомился с Муссолини еще в начале 1919 года. Тогда знаменитый литератор, герой войны, идол воинственно настроенной молодежи смотрел на молодого и дерзкого политика свысока. А тот конкурента побаивался. Когда один оказался у власти, а другой — в Витториале, формально они считались друзьями и переписывались чуть ли не каждый день. Дуче даровал поэту княжеский титул, создал национальную комиссию по изданию его собрания сочинений, всячески превозносил его заслуги перед отечеством, однако выпускать его из Витториале не собирался и постепенно под видом особой заботы окружил его агентами спецслужб. Впрочем, Д’Аннунцио никуда больше не стремился: ему, с юных лет стремившемуся превратить свою жизнь в образец торжествующей Красоты, в новой, отнюдь не эстетичной действительности места не было. Умер Д’Аннунцио у себя в Витториале 1 марта 1938 года, совсем немного не дожив до своего семидесятипятилетия.
Начало литературной деятельности Д’Аннунцио приходится на 80-е годы XIX столетия, когда в Европе активизируется поиск новых форм художественного выражения, в большей степени отвечающих быстро меняющейся действительности. Уже в середине века на смену восторгам и разочарованиям первых десятилетий приходит период скромных, но действенных идеалов (викторианская эпоха в Англии, Вторая империя во Франции) и в обществе берут верх прочные буржуазные добродетели и принципы развивающегося капитализма. Экономический взлет, технический прогресс, быстрый рост крупных городов — все это изменило облик наиболее развитых европейских стран до неузнаваемости. Ощущая гнет индустриального мира, видя, как огромные безликие толпы заполоняют разрастающиеся метрополии, как эстетическая сфера вытесняется неумолимым прагматизмом, художник понимает, что его идеалы под угрозой, и ищет спасения в «башне из слоновой кости». Искусство, литература отдаляются от практической жизни, художник перестает вмешиваться в вопросы морали, политики, социальных отношений. «Единственное, что требуется от литературы, — пишет известный немецкий исследователь Э. Ауэрбах, — выполнять стилистические задачи, с чувственно-впечатляющей наглядностью изображать любые предметы — вещи внешнего мира, комплексы ощущений, конструкции фантазии, выражать их в новой форме, еще не наскучившей, к тому же раскрывающей своеобразие автора». А так как повседневность пошла и уныла, взор художника обращается к считавшимся ранее периферийными аспектам жизни, и развивается эстетический интерес к сфере безобразного, патологического, ужасного. Первым течением, выразившим подобные настроения, был натурализм. Влияние Флобера, Гонкуров, Золя на новую европейскую литературу трудно переоценить. Итальянским вариантом натурализма стал веризм, теоретически обоснованный Луиджи Капуаной и в полную силу воплотившийся в творчестве Джованни Верги. В отличие от французов, сделавших материалом своего «исследования» в первую очередь жизнь городской буржуазии, Верга сосредоточил внимание на нравах сицилийской деревни, с неумолимой достоверностью описав тяготы сельской жизни и создав целый ряд ярких, запоминающихся образов. В 80-е годы слава сицилийского автора была в зените, однако к концу столетия в Италии, как и везде, натурализм постепенно сходит на нет. Кризис позитивизма и растущее отвращение интеллектуалов к повседневности привели к тому, что интерес к беспристрастному воспроизведению действительности продержался недолго. Иное эстетическое кредо исповедовали поэты и художники, видевшие в явленной реальности лишь набор знаков, свидетельствующих об иных, запредельных, истинах, о некоем сокровенном знании, доступном лишь избранным. Способность ощущать «всемирную аналогию», улавливать скрытые от глаз «соответствия» (термины Ш. Бодлера), интуитивно постигать смысл символов провозглашается отличительной чертой художника, творца, тем самым исключительным даром, что возвышает его над толпой. Так, сначала во Франции, а потом и в других странах зародился символизм, во многом определивший развитие европейской литературы на рубеже веков. В Италии ситуация осложнялась тем, что страна лишь совсем недавно обрела национальное единство. Почти сто лет лучшие умы были одержимы идеей национального объединения, однако эйфория от осуществления давней мечты итальянцев была недолгой. Бурное развитие капитализма в отсталой Италии обострило социальные противоречия и привело человека к отчуждению и потере ценностных ориентиров еще в большей степени, чем в других странах. Это, разумеется, не могло не отразиться и на литературном процессе. Тесная связь с идеологией Рисорджименто определила особый, ангажированный характер итальянского романтизма и предопределила его быстрое увядание после объединения Италии. В новых условиях стало очевидно, что самое мощное течение в итальянской литературе XIX века исчерпало себя и идеологически, и эстетически. Антиромантический пафос объединял такие разные литературные явления последней трети столетия, как «скапильятура», Джозуэ Кардуччи и веризм. В творчестве миланских литераторов, называвших себя «растрепанными» (scapigliati), впервые в итальянской литературе проявились декадентские настроения, которые были подхвачены молодыми бунтарями из французской поэзии. Однако в Италии, где романтики, увлеченные общественно-политической борьбой, никогда не тянулись за голубым цветком и не томились по запредельному, декаданс и символизм не были генетически связаны с национальной традицией. Этим во многом объясняется специфика итальянского декаданса, крупнейшим представителем которого был Габриэле Д’Аннунцио.
Писать стихи Д’Аннунцио начинает еще в колледже, и в 1879 году отец финансирует издание первого сборника Габриэле «Primo Vere». Пока это только проба пера, попытка овладеть поэтическим словом, облечь личные переживания в стихотворную форму. Юный Д’Аннунцио откровенно подражает самому знаменитому поэту того времени — Джозуэ Кардуччи. У него он заимствует и приемы, и мотивы, а порой даже целые фразы. Однако при всей подражательности в этих юношеских стихах уже акцентируются темы, получившие развитие в дальнейшем творчестве поэта: упоение жизнью в ее чувственных проявлениях, неуемная потребность в любви и наслаждение природой. Второй поэтический сборник Д’Аннунцио «Новая песнь» вышел три года спустя, когда молодой поэт уже жил в Риме. Тираж разошелся мгновенно, критики отмечали художественную зрелость стихов, автор даже удостоился похвалы самого Кардуччи. Но особенно восторженно книгу встретили молодые читатели, уловившие в ней нечто поистине новое, удивительно созвучное их чаяниям и настроениям. С формальной точки зрения, стихи «Новой песни» еще во многом подражательны, но в них уже в полной мере выразилась яркая индивидуальность поэта. Центральное место в сборнике, как и во всей последующей лирике Д’Аннунцио, занимает любовь. Она пульсирует в каждой мысли, каждом ощущении лирического героя, переполняет ликованием его душу, заставляет безудержно радоваться жизни, молодости и, конечно же, природе. Причем природа — не безучастный фон, она воздействует на душу человека, приводит в возбуждение все его чувства, приобщает его к своим древним тайнам. Д’Аннунцио так упивается описаниями природы, что иногда ему отказывает чувство меры. Как заметил один из критиков, «свет его пейзажей столь ослепителен, что, когда читаешь, хочется надеть темные очки». Такое исступление, неумеренность, чрезмерность во всем будут характерными чертами творчества Д’Аннунцио и за редким исключением навсегда останутся неизменным продолжением достоинств его неповторимого стиля. Почти одновременно с «Новой песнью» Д’Аннунцио публикует сборник новелл «Девственная земля», где пишет о нравах, суевериях, страстях и пейзажах своей родной провинции Абруцци. В этом жанре он будет работать несколько лет и выпустит в свет еще два сборника — «Книга дев» (1884) и «Святой Пантелеймон» (1886). Позже большая часть этих новелл в слегка переработанном виде войдет в сборник «Пескарские новеллы», опубликованный в 1902 году. Если в поэзии непререкаемым авторитетом для молодого Д’Аннунцио был Кардуччи, то в новеллах он с самого начала ориентируется на крупнейшего итальянского писателя того времени — Джованни Вергу и пишет в русле веризма. О творчестве сицилийского автора в рассказах Д’Аннунцио напоминает и само обращение к сельской тематике, и яркие, рельефно очерченные несколькими крупными мазками характеры, и трагическая безысходность сюжетных коллизий. Иной раз кажется, что отдельные образы и сюжетные ситуации просто перекочевали из сборника Верги «Жизнь полей» в «Девственную землю». Многое в рассказах Д’Аннунцио свидетельствует и о знакомстве автора с французскими натуралистами, причем влияние последних со временем усиливается, и в двух последних сборниках можно без труда уловить мотивы, созвучные новеллам Мопассана и Флобера. Как бы то ни было, Д’Аннунцио-новеллист следует принципам веризма. Он пишет «с натуры», «dal vero», не жалея красок ни на прекрасные описания лунной ночи, ни на отвратительные физиологические подробности, поскольку считает и то и другое неотъемлемыми чертами изображаемой реальности. Он подчеркивает животную природу человека и создает персонажей, которые пребывают во власти инстинктов, действующих помимо их воли, определяющих их поступки, а иной раз толкающих на преступление. От одного сборника к другому натуралистский подход к литературе как к «эксперименту» становится все более осознанным и проработанным. И все же, даже подражая, Д’Аннунцио остается самим собой, и в новеллах постоянно чувствуется его неповторимое творческое «я». Ярко выраженное лирическое начало постоянно выдает присутствие автора и вступает в противоречие с объективностью беспристрастного натуралиста. Персонажи Д’Аннунцио, эти простые люди, вскормленные той же почвой, что и сам писатель, дышащие тем же воздухом и созерцающие то же море, не несут на себе бремени судьбы и не ощущают неизбывного трагизма бытия, как это свойственно многим персонажам Верги. Их любовь, их жизнь — это часть окружающей природы, их сердца бьются в унисон с природными ритмами, и радостное ощущение полноты жизни, отмеченное нами в стихах Д’Аннунцио, становится определяющим и в новеллах. В этом смысле показателен рассказ «Девственная земля», давший название сборнику. В нем практически нет фабулы: просто влюбленные пастух и пастушка дают волю своей страсти «под палящими лучами июльского солнца». Весь рассказ построен на описании цветов, звуков, запахов, вторящих ощущениям юноши, предвкушающего свидание. Правда, таких безмятежных картин естественного человеческого счастья в первом сборнике немного, а в последующих — и того меньше. Чаще животная страсть влечет за собой преступление и смерть. Но вся образность Д’Аннунцио и в этих случаях строится на сравнениях с природными явлениями и игре эмпирических ощущений. Часто это помогает лишний раз подчеркнуть звериную сущность человеческой натуры. И здесь сказывается еще одна особенность веризма Д’Аннунцио: в отличие от Верги и французов, он практически полностью игнорирует социальные и психологические составляющие поведения человека, сводя его животную сущность к одной лишь похоти. Самый яркий в этом отношении рассказ из первого сборника — «Люди-звери», где героиня отдается свекру «в слепых приступах вожделения», между тем как муж умирает от тифа и по дому ходит маленькая, ничего не понимающая дочка. В более поздних рассказах тема всепоглощающей страсти получает дальнейшее развитие, обрастает целым рядом характерных нюансов и литературных ассоциаций. Однако не во всех новеллах страсть занимает центральное место. Иногда в сюжете есть лишь воспоминание о былой любви, как в истории о Чинчиннато, удивительно трогательном рассказе о безумном старике, или в новелле «Возвращение Турленданы» (кстати, сюжетно перекликающейся с новеллой Мопассана «Возвращение»). А порой автора занимают совсем другие темы, в частности всякого рода патологии, уродство и болезнь («Ладзаро», «Квашня», «Орсола»), или безудержный фанатизм, сопровождаемый массовой жестокостью и жаждой крови («Святой Пантелеймон», «Герой»), И всегда отличительной чертой новеллистики Д’Аннунцио остаются красочность, эмоциональная насыщенность описаний, импрессионистическая чуткость в воспроизведении природы, вещного мира, быта, нравов и страстей человеческих. Довольно частые заимствования образов и сюжетов носят у него чисто поверхностный характер: его не интересует ни моральная, ни социальная подоплека событий, он никогда не идет вглубь, его сила — в мастерском, удивительно тонком художественном воплощении чувственно воспринимаемой реальности. К концу 80-х «пескарский» цикл близится к завершению, а вместе с ним заканчивается и ранний, веристский, период творчества Д’Аннунцио. В 1889 году выходит первый из трех романов, объединенных общим заголовком «Романы Розы» (в даннунцианской символике роза означает сладострастие) — «Наслаждение». Автобиографический характер романа бросается в глаза: мысли, чувства, увлечения и поступки героя — все выдает его удивительную близость автору. Андреа Сперелли — утонченный интеллектуал, поэт и художник, купающийся в роскоши и светских развлечениях и, конечно же, покоритель дамских сердец. Он искренне верит в свою исключительность, начисто отметает какие бы то ни было моральные препоны и превыше всего в жизни ставит услаждение собственных чувств. «Он не брезгал никаким притворством, никакой ложью. Большая часть его силы заключалась в лицемерии». Или: «Он утратил всю волю и всю нравственность. Воля, отрекаясь, уступила скипетр инстинктам, эстетическое чувство заменило чувство нравственное». Говоря так о своем герое, автор вроде бы старается отстраниться и судить его со стороны. И все же отстранения не получается: давая развернутые описания предметов и пейзажей, окружающих Андреа Сперелли, передавая тончайшие нюансы его ощущений, рассказывая, как он читает стихи или смотрит на картину, Д’Аннунцио то и дело вольно или невольно упивается его мировосприятием и находит ему оправдание в общем для них поклонении Красоте. «Люди мысли, воспитанные на культе Красоты, всегда, даже при крайней извращенности, сохраняют известную порядочность. Понятие Красоты есть, так сказать, ось внутреннего существа их, к которой тяготеют все их страсти». Дань Красоте Д’Аннунцио в «Наслаждении» отдает в полной мере. В его описаниях даже самый обычный предмет зачастую преображается и выглядит изысканным и прекрасным благодаря особому освещению или мастерски подмеченной детали. Особенно хороши зарисовки Рима: сады и парки, барочные фасады церквей, роскошные дворцы, журчащие фонтаны, Рим в лучах солнца, Рим в лунном свете, Рим под снегом — все это создает неповторимую эмоционально насыщенную атмосферу, в которой разворачивается действие романа. Не меньшее значение имеют описания природы, однако здесь автор иной раз настолько увлекается стремлением растворить ощущения героя в пейзаже, заставить их вторить друг другу, что теряет чувство меры и впадает в излишнюю риторику. Андреа Сперелли открывает череду alter-ego Д’Аннунцио, его автопортретов, не столько писанных с натуры, сколько обыгрывающих, дополняющих и развивающих тот миф о себе самом, который писатель выстраивал всю жизнь. Образ рафинированного светского льва дополняется чертами, которыми мечтал обладать автор, но волею судеб оказался обделен: он богат и знатен, он высок ростом, он не только пишет, но и рисует. Но главное не это. Один из заветов, полученных Андреа Сперелли от отца, гласил: «Необходимо созидать свою жизнь, как создается произведение искусства». Как мы помним, тем же принципом руководствовался и сам автор. И получается, что его герои отражают не столько самого Д’Аннунцио, сколько его представление о себе, тот образ, над которым он старательно трудится в данный момент. Возможно, именно этим объясняется постоянно присутствующий в романе диссонанс между откровенным любованием героем, слишком напоминающем самолюбование, и попыткой судить его объективно и отстраненно. Нарцисс эпохи декаданса любуется уже не собственным отражением, а отражением своего автопортрета. Те же отношения автора и героя будут характерны и для последующих романов Д’Аннунцио. Второй «роман Розы» был опубликован в 1892 году, он называется «Невинный». Его написанию предшествовало знакомство Д’Аннунцио с творчеством Достоевского и Толстого. И снова, как в ранних стихах, как в новеллистике, литературное увлечение повлекло за собой и прямое цитирование, и заимствование образов и ситуаций. Под влиянием Достоевского Д’Аннунцио еще до «Невинного» написал небольшую повесть «Джованни Эпископо», где сделал героем «маленького человека». Однако мотивы «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» и даже очевидное сходство темы и композиции повести с «Кроткой» лишь подчеркивают глубинное различие двух писателей. Ни нравственная, ни социальная проблематика Д’Аннунцио по-прежнему не интересует; мастерски воспроизводя почерпнутую у Достоевского форму внутреннего монолога, тонко выстраивая психологический рисунок, итальянский автор заставляет своего героя убедиться в существовании непреодолимой роковой силы, вечно ставящей его в зависимость от своих и чужих животных инстинктов и обрекающей на вечное унижение. Даже убийство, совершенное Джованни Эпископо в состоянии исступления, не может вывести его из порочного круга и влечет за собой отчаяние и смерть. В романе «Невинный», также написанном под впечатлением русской литературы, Д’Аннунцио предоставляет развивать тему вины и моральной ответственности своему любимому герою, которого на сей раз зовут Туллио Эрмиль. Так же, как Андреа Сперелли, он ставит себя выше общепринятых нравственных норм и живет в свое удовольствие, постоянно изменяя любящей его жене Джулиане. Когда же с новой силой вспыхнувшая страсть побуждает его вернуться и начать все сначала, выясняется, что Джулиана также повинна в измене. Великодушно простив жену, Туллио не может преодолеть ненависти к ребенку, рожденному от другого, и в конце концов убивает его. Весь роман — это исповедь Туллио Эрмиля, ощутившего неодолимую потребность признаться в содеянном. «Явиться к судье, сказать ему: „Я совершил преступление <…>“ — Не могу и не хочу. Людское правосудие не касается меня. А между тем надо, чтобы я обвинил себя, чтобы я признался… Кому?» В сущности герой все тот же, что и в других романах Д’Аннунцио, однако только в «Невинном» тезис о вседозволенности для избранных натур оказывается если не опровергнутым, то сильно поколебленным им же самим испытываемыми терзаниями, очень напоминающими угрызения совести. Конечно, в его рассказе больше стремления найти себе оправдание, чем подлинного раскаяния; конечно, и после преступления он не признает ни людского, ни Божьего суда. И все же он действительно страдает. Измена Джулианы полностью опрокидывает его стройную эгоцентрическую картину мира — он уже наказан, уже чувствует, что даже в рамках его собственной морали ему придется простить. Он мучается оттого, что этого оказывается недостаточно, и решается на убийство, желая во что бы то ни стало вернуть былое равновесие, однако, зайдя слишком далеко, лишь усугубляет свои страдания. Тонкий и безжалостный самоанализ, на котором строится роман, постоянно пересекается в «Невинном» с толстовскими мотивами. Туллио с женой читают «Войну и мир» и вместе размышляют о словах старика масона: «Что вы сделали из своей жизни?»; брат Туллио находит себя в сельском труде; и наконец, мертвое личико невинной жертвы напоминает герою немой вопрос княгини Болконской: «Ах, что же это вы со мной сделали?» Как бы ни пытался Туллио Эрмиль поставить себя выше добра и зла, он то и дело вспоминает о существовании высоких нравственных идеалов, на фоне которых его собственные представления выглядят особенно чудовищными. Если страдающий Андреа Сперелли был больше похож на обиженного ребенка, которого лишили лакомства, то Туллио Эрмиль страдает всерьез — от осознания несостоятельности всей своей концепции бытия. К слову сказать, Лукино Висконти в одноименном фильме смещает акценты и наделяет Туллио Эрмиля чертами более поздних героев Д’Аннунцио, окончательно уверовавших в собственную свободу от каких бы то ни было нравственных норм. В киноверсии Джулиана действительно любит другого, а Туллио движет прежде всего уязвленное самолюбие и жажда мести. В третьем «романе Розы» «Торжество смерти» (1894) все тот же герой подается в иной перспективе. Джорджо Ауриспа не менее сенсуален и эгоистичен, чем его предшественники, однако для него страстная любовь к женщине становится не источником наслаждений, а силой в высшей степени разрушительной. Подобно наваждению, она парализует его ум и волю и побуждает искать спасения в самоубийстве. Его мучительный самоанализ принимает форму «переливов чувств и мыслей» и не дает ответа ни на один из терзающих его вопросов. Герой оказывается не в силах ни преодолеть разлад с действительностью, ни предотвратить распад собственной личности. Ни возвращение на родную землю, ни религия не в силах воспрепятствовать «торжеству смерти», однако в мечтах он возлагает надежды на «энергию аристократов духа» как единственную альтернативу неминуемой гибели. «Где он, повелитель, свободный от ярма ложной нравственности, решивший подняться выше добра и зла, ибо сущность человека выше всех второстепенных атрибутов?» Конечно же, этот образ возникает под влиянием Ницше, которым в то время зачитывалась вся интеллектуальная Европа. Д’Аннунцио «прислушивается к тому, что говорил Заратустра» и наделяет героя своих следующих произведений чертами сверхчеловека. Отныне это уже не просто «свободная личность», наслаждающаяся любовью, искусством и красотой, отныне это деятельный и волевой «аристократ духа», чье предназначение — напомнить народу об эстетическом превосходстве латинской расы над варварами и вернуть Италии величие Древнего Рима. Так на почве ницшеанских идей и безудержного национализма, охватившего большую часть итальянской интеллигенции, когда стало ясно, что идеалы Рисорджименто преданы навсегда, рождается даннунцианский миф о сверхчеловеке, во многом определивший его литературную судьбу. Тогда, на рубеже веков, этот миф сделал Д’Аннунцио властителем дум целого поколения, позже был взят на вооружение фашистами, нуждавшимися в цветистой риторике и ярких образах, а в послевоенной Италии он же обусловил более чем сдержанное отношение к творчеству писателя. Художественное воплощение образ сверхчеловека находит в трех последних романах и в драматургии Д’Аннунцио. Тогда же, в последние годы XIX и самом начале нового столетия, меняется и его поэтика. От былого натурализма остается импрессионистическая тонкость в восприятии природы, вещей и произведений искусства; к изысканной живописности, изначально присущей стилю Д’Аннунцио, добавляются тончайшие модуляции звуков, ради передачи которых автор виртуозно использует музыкальные возможности итальянского языка. Описание фонтанов старого замка из романа «Девы скал» или Венеции из «Огня» — это маленькие шедевры, непревзойденные образцы стиля. В остальном же эти романы программно нереалистичны: изображение действительности уступает место символистским абстракциям, очертания образов размываются в множественности смыслов. Особенно это характерно для романа «Девы скал» (1895), герой которого, одержимый своим сверхчеловеческим мессианством, пребывает где-то между реальностью и фантазией в окружении трех божественных принцесс на лоне стилизованной природы. Цикл «романов Лилии» (символ чистоты), открытый «Девами скал», так и остался незавершенным, так как в пору союза с Элеонорой Дузе Д’Аннунцио писал в основном для театра. Из нового цикла «романов Граната» также был написан только один — «Огонь» (1900). Гранат у Д’Аннунцио символизирует изобилие и царственность, огонь — неодолимую силу созидания и разрушения. Этими символическими атрибутами наделен Стелио Эффрена — новое авторское alter-ego, поэт, гений, живущий ради того, чтобы «творить с радостью». То, о чем только мечтал Андреа Сперелли, чье скромное художественное дарование еще не позволяло превратить собственную жизнь в подлинный шедевр, Стелио Эффрене удалось сполна: «Достигнув осуществления в своей личности тесного слияния искусства и жизни, он открыл на дне своей души источник неиссякаемой гармонии. Он достиг способности беспрерывно поддерживать в своем уме таинственное состояние, рождающее произведения красоты, и мгновенно преображать в идеальные образы мимолетные впечатления своей богатой жизни». Сюжет романа — это любовь Стелио и Фоскарины, великой трагической актрисы, в образе которой явственно проступают черты Элеоноры Дузе (безжалостно говоря об ее увядающей красоте, Д’Аннунцио шокировал даже своих почитателей, однако сама Дузе восприняла роман спокойно). Боготворя Стелио, Фоскарина приносит на алтарь его гениальности и свою жизнь, и свое искусство. Он же принимает дар как должное, ибо нет ничего на свете выше творческого созидания. Однако чтобы «творить с радостью», ему необходима новизна ощущений, а потому очень скоро актриса понимает, что любовь их обречена. Лейтмотивом звучит тема времени, неумолимо уничтожающего земную красоту, что лишний раз подчеркивает нетленность красоты рукотворной, по сравнению с которой чувства, жизнь и даже смерть не имеют значения. По сюжету Фоскарине в романе отводится вспомогательная роль. Однако тонкость психологического рисунка, изысканность описаний внешнего облика, виртуозно передаваемые созвучия между душевными состояниями актрисы и окружающей атмосферой (будь то зал дворца дожей, венецианская лагуна или лабиринт на старой вилле) — все это делает героиню «Огня» самым ярким и запоминающимся женским образом в прозе Д’Аннунцио. После «Огня» Д’Аннунцио отошел от жанра романа, как раньше перестал писать новеллы. Правда, через десять лет он сделает еще одну попытку облечь в форму романа новую модификацию своего сверхчеловека и напишет «Может быть — да, может быть — нет». Героем нового произведения — в полном соответствии с овладевшим самим автором увлечением — он сделает авиатора. Однако пышная риторика «латинского Икара» выглядит здесь уже несколько приевшейся и обветшалой, а бурное кипение страстей так и не достигает подлинно драматического напряжения. Цельный роман у Д’Аннунцио, достигшего к этому моменту высочайшего художественного уровня как поэт и драматург, больше не получается. Дальнейшая его проза носит фрагментарный, подчеркнуто лирический характер либо наполняется публицистическим пафосом.
К драматургии Д’Аннунцио обратился будучи уже сложившимся литератором, в чьем творчестве все отчетливее проступала эстетика символизма. Театр как универсальное, всеобъемлющее искусство, таящее в себе неизмеримые возможности воздействия на массы, обладающее уникальной способностью соединять в себе несколько смыслов, стал для него подлинным открытием. В немалой степени формированию поэтики Д’Аннунцио-драматурга способствовало знакомство с творчеством Рихарда Вагнера. Мистическая концепция искусства, универсальный характер музыкальной драмы Вагнера, соединение музыки и поэзии в целях передачи глубинного смысла природы и человеческой души — весь этот комплекс идей немецкого композитора решающим образом повлиял на развитие европейской драматургии, переживавшей на рубеже веков период радикального обновления. Особенно ухватились за новую эстетику символисты: синтез слова и музыки как нельзя более отвечал ключевому для них принципу суггестивности художественного языка. В русле символистской драмы развивалось и драматургическое творчество Д’Аннунцио. «Мое желание — изобрести новую форму, следуя лишь моему инстинкту и моему гению, как это делали греки, когда создавали чудное, неподражаемое здание красоты — свою драму», — так устами героя романа «Огонь» сформулировал он свое стремление. Он начал с двух одноактных пьес «Сон весеннего утра» и «Сон осеннего вечера» (1897), которые определил как «трагические поэмы». Первая полнокровная трагедия «Мертвый город» была поставлена в Париже в 1898 году с Сарой Бернар в главной роли. В «идеальной атмосфере», где «обнаруживается соприкосновение с самыми тайными силами окружающего», вне всякой связи с реальностью и моралью герои драмы через трагический катарсис приходят к весьма своеобразно понимаемому очищению. Как и большинство символистских пьес, «Мертвый город» статичен, действие заменяется диалогами, вернее, даже чередой монологов, где каждый персонаж излагает свои идеи, исполненные символического смысла. Хорошо знакомые нам мотивы творчества Д’Аннунцио — вседозволенность для избранных и любовь как средство достижения красоты — облекаются в формы символистского театра. В том же ключе строятся и следующие драмы Д’Аннунцио. Сюжет «Джоконды» (1899) всецело организуется вокруг проблемы любви и творчества. Психологически необъяснимые поступки героев в символической перспективе выстраиваются в вполне цельную композицию: вечно и непреходяще одно лишь искусство, в жертву которому можно и должно принести и земную любовь, и бренную человеческую красоту. Художник, наделенный высшим даром, не должен останавливаться ни перед чем ради исполнения своего предназначения. В «Славе» (1899) тема сверхчеловека переносится в политическую плоскость: все подчинено борьбе за власть ради утверждения величия Рима и «латинской мощи». Лирическое начало, определявшее тональность предыдущих пьес, здесь вытесняется громкой риторикой, граничащей с демагогией, что существенно снижает художественный уровень произведения. Зато «Франческа да Римини» (1901), трагическая «поэма крови и сладострастия», — снова о любви, причем на сей раз без всякого сверхчеловеческого контекста. Взяв за основу хорошо известный сюжет пятой песни Дантова «Ада», Д’Аннунцио показал историю грешной, но чистой любви Паоло и Франчески на «историческом», а скорее обобщенно-архаизированном фоне средневековых битв, интриг, жестокости и страстей. Здесь автору удается создать образец «поэтического театра», о котором они мечтали вместе с Элеонорой Дузе. Обворожительный образ влюбленной и страдающей Франчески, неодолимая сила любви, волею судеб оказавшейся преступной, идиллические моменты близости героев и трагическое осознание обреченности — все это передано средствами высокой поэзии, по интонации напоминающей полотна прерафаэлитов. Животные инстинкты, похоть, грубая сила — все то, что было сюжетообразующим в новеллистике Д’Аннунцио, теперь характеризует окружение Паоло и Франчески и по-романтически контрастно оттеняет возвышенный характер их чувства. Вершина драматургического творчества Д’Аннунцио — это «пасторальная трагедия» в стихах «Дочь Йорио» (1904), без которой панорама европейской новой драмы рубежа веков выглядела бы неполной. Пьеса возвращает нас к «девственной земле» Абруцци, где первородные инстинкты соседствуют с безотчетным мистическим страхом, а глубокое религиозное чувство — с суевериями и фанатичной жестокостью. Исключительная яркость образов, накал страстей, верность в обрисовке народных традиций и деревенских нравов — все это напоминает о том, что у истоков литературного творчества автора стояла поэтика веризма. Однако здесь мотивы новеллистики Д’Аннунцио получают принципиально иную аранжировку. История возвышенной, целомудренной любви грешной дочери колдуна Йорио Милы и пастуха Алиджи, завершающаяся самопожертвованием героини, развивается в условносредневековой атмосфере, вне всякой связи с реальным историческим временем. Поступки действующих лиц определяются не психологией, не характерами и не обстоятельствами — персонажи движимы силами высшего порядка, о которых мы догадываемся по разбросанным по всему тексту символическим намекам и аллюзиям. Иногда эти силы низменны, как похоть, или примитивны, как коллективные суеверия и страхи, управляющие действиями толпы, а иногда возвышенны, как в случае Алиджи, мистически прозревающего провиденциальный смысл охватившего его чувства, и особенно Милы, во искупление собственных грехов отрекающейся от земного счастья и восходящей на костер за чужое преступление. В результате сюжет пьесы приобретает значение универсальной мистерии в полном соответствии с принципами символистской драматургии. Однако если символистский театр по преимуществу был «театром молчания», где действие сводилось к минимуму (как, впрочем, и в более ранних пьесах Д’Аннунцио), то сюжет «Дочери Йорио» необычайно динамичен и держит зрителя в постоянном напряжении, что подтверждают множество удачных постановок и успех, неизменно сопутствовавший представлениям пьесы в разных странах. Писать пьесы Д’Аннунцио продолжал и позже, то возвращаясь к теме сверхчеловека («Сильнее любви», 1907; «Корабль», 1908), то экспериментируя в поисках синтеза слова, музыки и танца («Мученичество Святого Себастьяна», 1911 — на французском языке), однако подняться до уровня «Дочери Йорио» ему больше ни разу не удавалось.
Свой творческий путь Д’Аннунцио начал как поэт-лирик и стихи писал всю жизнь. К сожалению, за пределами Италии его лирику знают хуже всего, между тем как на родине он вошел в историю литературы прежде всего как поэт. Еще в 10-е годы XX столетия русский литератор и журналист Михаил Осоргин сетовал, что самое лучшее из написанного Д’Аннунцио недоступно русскому читателю из-за отсутствия переводов. Как это ни прискорбно, за сто лет ситуация не изменилась, и лирика одного из самых крупных итальянских поэтов Нового времени еще ждет своего переводчика. Следом за двумя юношескими поэтическими сборниками Д’Аннунцио публикует «Изоттео» (1885–1888), «Химеру» и «Римские элегии» (1887–1891), «Интермеццо» (1884–1894), «Райскую поэму» (1891–1892) и наконец, лучшее свое лирическое творение — «Лауды», сборник, состоящий из четырех книг, третья из которых, «Алкиона» (1904; так в греческой мифологии звали одну из Плеяд, звезда же, названная ее именем, по-русски звучит как Альциона), по праву считается одной из вершин итальянской поэзии. В стихах «Алкионы» изначально свойственное Д’Аннунцио чувство природы, его удивительно тонкое восприятие нюансов цвета, звука, настроения обретают совершенную форму выражения, свободную от какой бы то ни было риторики. Зачарованный природой поэт внимает ее первозданным ритмам, проникает в ее сокровенные тайны, ощущает себя самого и свою возлюбленную частью природного мира, преображенного творческой фантазией в мир мифов и грез. Именно в «Алкионе» Д’Аннунцио удается достичь той самой гармонии формы и содержания, к которой он стремился всю жизнь. Верленовский принцип «музыки прежде всего» становится не просто приемом, но самой сутью таких стихотворений, как «Дождь в сосновой роще», где весь строй стиха, метрика, рифмы, ассонансы призваны передать шумовые эффекты усиливающегося дождя, постепенно преображающего все вокруг и погружающего поэта и его возлюбленную в состояние мистического восторга.
Стихи, проза, пьесы — все основные художественные произведения Д’Аннунцио были написаны до Первой мировой войны. В военные годы из-под его пера выходили лишь пылкие воззвания и публицистические очерки, а позже, в Витториале, он писал фрагменты, дневники, воспоминания и шлифовал свои более ранние тексты. В историю литературы Д’Аннунцио вошел как один из самых ярких представителей декаданса, и хотя жить ему было отпущено дольше, имя его навсегда осталось связано с эпохой рубежа веков. И личность его, и творчество были ярчайшим выражением изломов, крайностей и противоречий того времени. Среди созданного им есть несколько подлинных шедевров. Есть и такое, что возмущает, шокирует, раздражает. Что-то слишком вычурно, что-то откровенно неудачно. Но нет ничего среднего, тривиального. Он избегал середины, нормы, равновесия, как избегал правильных форм, пропорций и симметрии расцветший тогда же стиль модерн. Он служил Красоте и оставил после себя живое воплощение эстетических идеалов своей изысканной, тревожной, болезненно-прекрасной эпохи.
Анна Сабашникова
НАСЛАЖДЕНИЕ
Роман
Перевод E. Р
Под ред. Ю. Балтрушайтиса
Франческо Паоло Микетти
Г. Д’А.
Эта книга, созданная в твоем доме радушно принятым гостем, возвращается к тебе, как благодарность, как исполнение обета. Среди усталости долгого и тяжелого труда, твое присутствие подкрепляло и утешало меня, как море. Среди неразлучной с мучительным и затейливым искусством стиля горечи, ясная простота твоей беседы была для меня примером и назиданием. В сопровождавших усилие анализа сомнениях, твой глубокий афоризм, нередко, был для меня, как свет. Тебе, постигающему все формы и все видоизменения духа, как и все формы и видоизменения вещей, — тебе, постигшему законы, по которым развивается внутренняя жизнь человека, как и законы рисунка и цвета, — тебе, столь же проникновенному знатоку душ, как и великому мастеру кисти, я обязан опытом и развитием самой благородной из способностей разума, т. е., обязан привычкой к наблюдению, как, прежде всего, обязан методом. Теперь я, как ты, убежден, что у нас только один предмет для наблюдения: Жизнь. Воистину, далеко то время, когда ты, в галерее Шарра, пытался проникнуть в тайны Винчи и Тициана, а я обращался к тебе с приветом, в стихах, томившихся
I
Год тихо-тихо умирал. Солнце Сильвестрова дня разливало в небе Рима какую-то таинственную, золотую, почти весеннюю теплоту. Все улицы были полны народа, как в воскресные майские дни. Вереницы быстро несущихся экипажей пересекали площадь Барберини и Испанскую; и неясный, непрерывный гул с обеих площадей поднимался до церкви Св. Троицы, до Сикстинской улицы, и, ослабевая, проникал даже в комнаты дворца Цуккари. Комнаты мало-помалу начинали наполняться благоуханием свежих цветов в вазах. Пышные, распустившиеся розы стояли в каких-то хрустальных бокалах, как лилии из алмаза, раскрывавшихся на тонких, в виде золоченого стебля, ножках, подобно чашам позади Пресвятой Девы на картине Сандро Боттичелли в галерее Боргезе. Нет чаши, столь же изящной, как эта: кажется, что в такой прозрачной тюрьме, цветы как бы одухотворяются и легче создают образ молитвенного или любовного приношения. Андреа Сперелли ждал в своих покоях возлюбленную. И все окружающие предметы, действительно, обнаруживали особенную любовную заботливость. В маленьком камине горел можжевельник, и был уже накрыт маленький чайный столик с чашками и блюдечками из майолики Кастель Дуранте, с мифологическими рисунками Люцио Дольчи, старинными вещицами неподражаемой прелести, где под фигурами черной краской, курсивом, были выписаны гекзаметры из Овидия. Свет смягчался шелковыми, красного цвета, занавесками с вышитыми серебром гранатами, листьями и изречениями. И так как на окна падали косые лучи, то фигуры узорчатых занавесок вырисовывались и на полу. На часах Св. Троицы пробило три с половиной. Оставалось еще полчаса. Андреа Сперелли встал с дивана, где он лежал, и открыл одно из окон, потом сделал несколько шагов по комнате, потом раскрыл книгу, прочел несколько строк, закрыл, потом рассеянно переводил взгляд с одного предмета на другой. Волнение ожидания охватило его с такой остротой, что он чувствовал потребность двигаться, делать что-нибудь тем или иным движением развеять свою внутреннюю тревогу. Он нагнулся к камину, взял щипцы, стал поправлять огонь, бросил на кучу пылающих дров еще один кусок можжевельника. Дрова рассыпались, угли, разбрасывая искры, покатились на металлический лист, закрывавший ковер, пламя разбилось на множество, то появлявшихся, то исчезавших, синеватых язычков, головешки дымились. И при этом в душе ожидающего всплыло воспоминание. Когда-то, у этого самого камина, после любовных утех, прежде чем одеваться, бывало, любила возиться Елена. Она была мастерица загромождать камин крупными поленьями дров. Обеими руками брала тяжелые щипцы и, для защиты от искр, закидывала голову несколько назад. Ее тело на ковре в несколько неловком положении, благодаря движению мышц и колеблющимся теням, как бы улыбалось всеми суставами, всеми складками, всеми извилинами, покрываясь янтарной бледностью, которая напоминала Данаю Корреджио. Ее фигура была в стиле Корреджио: ее маленькие и гибкие руки и ноги, почти веткообразные, как на статуе Дафны, в самый первый миг ее сказочного превращения в дерево. Не успевала она кончить свою работу, как дрова вспыхивали и бросали яркий отблеск. Этот красноватый теплый свет в комнате некоторое время боролся с проникавшими в окно холодными сумерками. Запах горящего можжевельника наполнял голову легким опьянением. При виде пламени, Еленой, казалось, овладевало какое-то детское безумие. У нее была жестокая привычка в конце каждого любовного свидания разбрасывать по полу все бывшие в вазах цветы. И возвращаясь в комнату, уже одетой, надевая перчатки или застегивая пряжку, она улыбалась среди этого опустошения; и ничто не могло сравниться с грацией того движения, которым она каждый раз приподымала платье и выставляла сначала одну, а потом другую ногу, чтобы возлюбленный, нагнувшись, завязал шнурки ее башмаков. Обстановка почти ни в чем не изменилась. От всех вещей, на которые смотрела Елена или которых она касалась, веяло воспоминаниями, и целым вихрем оживали образы далеких дней. После почти двухлетнего перерыва, Елена опять должна была переступить этот порог. Через полчаса она, конечно, будет здесь, сядет вон в то кресло, снимет вуаль, несколько запыхавшись, как в то время, и начнет говорить. После двух лет все предметы снова услышат ее голос, быть может даже смех. День великого прощания приходился как раз на 25 марта 1885, в карете, за Порта Пиа. Число осталось неизгладимым в памяти Андреа. Теперь, в ожидании, он с непогрешимой четкостью мог вспомнить все события этого дня. Видение номентанских полей всплывало теперь в идеальном свете, как одна из тех приснившихся местностей, где предметы кажутся видимыми издали, благодаря какому-то исходящему от них сиянию. Закрытая карета ехала рысью, с однообразным грохотом: мимо ее окон проплывали стены старинных патрицианских вилл, беловатых, как бы покачивавшихся в беспрерывном и плавном движении. Временами мелькала широкая железная решетка, за которой виднелась дорожка с высокими пальмами по сторонам, или заросший двор с латинскими статуями, или длинный портик, где, то здесь, то там, бледно улыбались солнечные лучи. Закутавшись в просторный меховой плащ, с закрытым вуалью лицом, в замшевых перчатках, Елена молчала. Он же с наслаждением вдыхал тонкий запах гелиотропа от ее дорогой шубки, и под своей рукой чувствовал форму ее руки. Им казалось, что они одни на свете, вдали от остальных людей, но вдруг, то появлялась черная карета прелата, то конюх верхом, то вереница семинаристов в фиолетовых рясах, то стадо овец. В полуверсте от моста она сказала: — Давай выйдем. Холодный и ясный свет в открытом поле казался ключевой водой. Деревья качались на ветру, и, благодаря зрительному обману, колебание их как бы передавалось всем окружающим предметам. Прижимаясь к нему и пошатываясь, она сказала: — Сегодня вечером уезжаю. Это — в последний раз… Потом замолчала; потом заговорила снова, отрывисто, с оттенком глубокой грусти, о необходимости отъезда, о необходимости разрыва. Бушевавший ветер срывал слова с ее уст. Она продолжала. Он прервал ее, взяв за руку и отыскивая пальцами ее тело между пуговицами перчатки. — Больше нельзя! Нельзя больше! И они шли дальше, борясь с порывами толкавшего их ветра. И среди этой величавой и сумрачной пустыни, подле этой женщины, он внезапно почувствовал, что в его душу проникла как бы гордость какой-то новой жизни, избыток сил. — Не уезжай! Не уезжай! Я еще хочу тебя, всегда… Он обнажил ее кисть, просунул пальцы в рукав, касаясь ее кожи, беспокойным движением, в котором было желание более полного обладания. Она окинула его одним из тех взглядов, которые опьяняли его, как кубок вина. Перед ними уже был мост, красноватый в солнечных лучах. На всем протяжении своих излучин, река казалась неподвижной и как бы из металла. Вдоль реки рос камыш, вода слегка колебала ряд воткнутых в глину шестов, вероятно, оставленных рыбаками. Тогда он начал убеждать ее остаться. Говорил ей о первых днях, о бале во дворце Фарнезе, об охоте в полях Божественной Любви, об утренних встречах на Испанской площади, у витрин ювелирных магазинов, или на тихой, барской Сикстинской улице, когда она выходила из дворца Барберини и ее преследовали крестьянки с корзинами роз. — Помнишь? Помнишь? — Да. — А тот вечер с цветами, в начале, когда я пришел к тебе с огромным букетом цветов… Ты была одна, у окна: читала. Помнишь? — Да, да. — Я вошел. Ты едва повернулась, приняла меня сухо. Что с тобой было? Не знаю. Я положил букет на столик и ждал. Ты начала говорить о посторонних вещах, нехотя, без всякого удовольствия. В унынии я подумал: «Она больше уже не любит меня!» Но запах цветов был так силен: им уже наполнилась вся комната. Я и сейчас вижу, как ты обеими руками схватила букет и, вдыхая запах, спрятала в него лицо. Когда же ты опять открыла лицо, оно казалось почти бескровным и твои глаза изменились точно от какого-то опьянения. — Продолжай, продолжай! — сказала Елена слабым голосом, перегнувшись через перила, охваченная чарами убегающих вод. — А после на диване: помнишь? Я усыпал цветами твою грудь, руки, лицо, душил тебя ими: ты то и дело сбрасывала их, подставляя то рот, то горло, то полузакрытые глаза, предлагая их мне для поцелуя. Между твоей кожей и своими губами я чувствовал холодные, мягкие лепестки. Когда я целовал твою шею, ты вздрагивала всем телом и вытягивала руки, стараясь отстранить меня… Ах, тогда-то… Твоя голова была погружена в подушки, грудь закрыта розами, руки обнажены до локтей, и ничего не было прелестнее и нежнее легкого трепета твоих бледных рук на моих висках… Помнишь? — Да. Продолжай! И он продолжал, с возрастающей нежностью. Опьяненный собственными словами, он почти терял сознание. Повернувшись спиной к свету, Елена все больше наклонялась к возлюбленному. Они оба чувствовали сквозь платье смутное соприкосновение их тел. Холодные на взгляд, медленно текли под ними речные волны, высокий и тонкий, как пряди волос, камыш наклонялся к реке при каждом дуновении и плавно покачивался. Потом они больше не говорили, но, вглядываясь друг в друга, слышали беспрерывный звон в ушах, неопределенно уходивший вдаль, унося с собой какую-то часть их существ, как если бы нечто звонкое улетало из тайников их сознания и разливалось, наполняя все окрестные поля. Выпрямившись, Елена сказала: — Пойдем. Мне хочется пить. Где бы тут попросить воды? И они направились к небольшой римской таверне. Несколько возчиков, с громкой бранью, отпрягали скотину. Зарево заката озаряло людей и лошадей. Среди бывших в таверне их появление не вызвало никакого удивления. Трое или четверо, с виду больных лихорадкой, молчаливых мужчин стояли вокруг четырехугольной жаровни. Краснокожий пастух дремал в углу, продолжая держать в зубах потухшую трубку. Двое бледных косоглазых юношей играли в карты, то и дело впиваясь друг в друга полными животного огня глазами. Хозяйка, толстая баба, держала на руках ребенка и тяжело качала его. Пока Елена пила воду из стакана, женщина показывала ей ребенка, причитая: — Посмотрите, сударыня! Посмотрите! У бедного создания все члены были до жалости худы, посиневшие губы были усыпаны беловатой сыпью, внутренняя полость рта была покрыта точно сгустками молока, — казалось, что жизнь уже ушла из этого крошечного тельца, оставив одну материю, на которой теперь стала проступать плесень. — Посмотрите, сударыня, как холодны руки. Не может больше пить, не может больше глотать, не может больше спать… Женщина всхлипывала. Пораженные лихорадкой люди смотрели полными бесконечного уныния глазами. — Пойдемте, пойдемте! — сказал Андреа Елене, взяв ее за руку и бросив на стол монету. И увлек ее из таверны. Они вернулись к мосту. Течение реки теперь уже стало зажигаться огнями заката. Сверкающая полоса протянулась под аркой, вдали же вода становилась темнее и в то же время блестела резче, точно на ее поверхности плавали пятна масла и смолы. Изрытые, похожие на бесконечный ряд развалин, поля подернулись ровной синевой. Со стороны города небо разгоралось красным заревом. — Бедное создание! — прижимаясь к руке Андреа, прошептала Елена, с выражением глубокого сострадания в голосе. Ветер свирепел. Высоко в пылающем воздухе, с криком, пронеслась стая галок. И тогда, неожиданно, при виде этой пустыни, какой-то чувственный восторг проник в их души. Казалось, что в их страсть вошло нечто трагическое и героическое. Напряженные до крайности чувства запылали под влиянием полного тревоги заката. Елена остановилась. — Больше не могу, — сказала она, тяжело дыша. Карета была еще далеко, неподвижная, на том же месте, где они оставили ее. — Еще немного, Елена! Еще немного! Хочешь, понесу тебя? Охваченный лирическим порывом, Андреа дал волю словам. — Зачем она хочет уехать? Зачем она хочет разбить все очарование? Разве их судьбы не связаны навсегда? Он не может жить без нее, без ее голоса, без ее мыслей… Он весь проникнут этой любовью, вся его кровь неисцелимо заражена, как ядом. Почему она хочет бежать? Да он обовьется вокруг нее, да он скорее задушит ее на своей груди. Нет, не может быть. Никогда! Никогда! Елена слушала, поникнув головой, с трудом справляясь с ветром, не отвечая. Немного спустя, она подняла руку, делая знак кучеру подъехать ближе. Лошади с топотом тронулись. — Остановитесь у Порта Пиа, — крикнула дама, садясь с возлюбленным в карету. И неожиданно она отдалась во власть его желания, и он целовал ее в уста, лоб, волосы, глаза, шею, страстно, порывисто, перестав дышать. — Елена! Елена! В карету упал яркий красноватый отблеск, отраженный кирпичного цвета домами. По дороге приближался звонкий топот множества лошадей. Приникнув к плечу возлюбленного, с исполненной бесконечной нежности покорностью, Елена сказала: — Прощай, любовь! Прощай! Прощай! Когда она выпрямилась, мимо кареты, справа и слева, крупной рысью, проскакали двенадцать или десять всадников в красном, возвращавшихся с охоты на лисиц. Один из них, герцог ди Беффи, проезжая совсем близко, нагнулся в седле и заглянул в карету. Андреа не говорил больше. Он чувствовал теперь, как все его существо замерло в бесконечном унынии. Детская слабость его натуры, с исчезновением первого подъема, сказывалась в потребности плакать. Ему хотелось упасть на колени, умолять, тронуть женщину слезами. Им овладело смутное и тупое чувство головокружения, и тонкий холод подступил к его затылку, захватывая корни волос. — Прощай, — повторила Елена. Под аркой Порта Пиа карета остановилась, чтобы дать ему выйти. Таким-то, в ожидании, Андреа увидел в памяти этот далекий день, увидел все движения, снова услышал все слова. Что же он стал делать, после того как карета исчезла в направлении улицы Четырех Фонтанов? Откровенно говоря, ничего чрезвычайного. И в тот раз, как всегда, едва исчез из виду предмет, из которого он черпал свое мимолетное возбуждение, он как-то вдруг вернул себе покой, все сознание окружающей жизни, равновесие. Взял извозчика и поехал домой, здесь надел фрак, как всегда, не упустив ни малейшей мелочи в туалете, и как в любую другую среду, отправился обедать к своей кузине во дворец Роккаджовине. Все, относящееся к внешней жизни, имело над ним глубокую власть, занимало его, побуждало его к скорой радости светских наслаждений. В тот вечер он опомнился довольно-таки поздно, а именно, когда вернулся домой и увидел блестевший на столике черепаховый гребень, забытый Еленой, двумя днями раньше. И он, в виде расплаты, промучился всю ночь и обострял свою пытку течением затейливой мысли. Но мгновение приближалось. Часы на башне Св. Троицы пробили три и три четверти. И, с глубоким трепетом, он подумал: «Через несколько минут Елена будет здесь. Как я ее встречу, что я скажу ей?» Его тревога была искренней, как искренне возродилась в нем и любовь к этой женщине. Но словесное и пластическое выражение его чувств было всегда так искусственно, так далеко от простоты и искренности, что по привычке, даже к самым сильным душевным движениям, он старался приготовиться заранее. Он старался представить себе встречу, составил несколько фраз; наметил наиболее удобное для беседы место. Потом даже встал, взглянул в зеркало, достаточно ли бледно у него лицо, все ли в нем соответствует случаю. В зеркале его взгляд остановился на висках, у самых волос, куда в то время Елена обыкновенно нежно целовала его. Раскрыл рот, чтобы взглянуть на безукоризненный блеск зубов и свежесть десен, вспоминая, что некогда Елене особенно нравился его рот. Эта его суетность порочного и изнеженного юноши никогда не пренебрегала ни малейшим эффектом изящества или формы. В любовной практике он умел извлекать из своей красоты возможно большее наслаждение. И этой-то счастливой особенностью тела, этими изощренными поисками наслаждения он и покорял душу женщины. В нем сочетались черты Дон Жуана и херувима: он умел быть и мужчиной Геркулесовой ночи и робким, чистым, почти девственным любовником. Основание его силы состояло в следующем: он не брезгал никаким притворством, никакой ложью. Большая часть его силы заключалась в лицемерии. «Как мне встретить ее? Какие слова сказать?» Ему не удавалось придумать, а время уходило. Он даже не знал, с каким намерением придет Елена. Он встретил ее накануне утром на улице Кондотти, у витрины магазина. После своего долгого и загадочного отсутствия, она вернулась в Рим всего несколько дней тому назад. Неожиданная встреча сильно взволновала их обоих, но открытая улица заставила их быть вежливо-сдержанными, церемонными, почти холодными. Он сказал ей с серьезным, несколько печальным видом, смотря ей в глаза: «Мне нужно столько рассказать вам, Елена. Приходите ко мне завтра? В убежище ничего не изменилось». Она ответила просто: «Хорошо, приду. Ждите меня около четырех. Я тоже должна кое-что сказать вам. Теперь же оставьте меня». Она сейчас же приняла приглашение, нисколько не колеблясь, не ставя никаких условий, по-видимому, не придавая этому обстоятельству никакого значения. Такая готовность сначала вызвала в Андреа какую-то смутную озабоченность. Она придет, как друг, или как любовница? Придет возобновить любовь или разбить всякую надежду? Что произошло в ее душе за эти два года? Андреа не знал, но он еще находился под впечатлением ее взгляда, на улице, когда он поклонился ей. Ведь это был все тот же взгляд, такой глубокий, такой привлекательный, из-под длинных-предлинных ресниц. До урочного часа недоставало еще двух или трех минут. Волнение ожидающего возросло до того, что, ему казалось, он задыхался. Снова подошел к окну, стал смотреть на лестницу у церкви Св. Троицы. Этой именно лестницей, в то время, Елена приходила к нему на свидание. Поставив ногу на последнюю ступень, приостанавливалась, потом быстро переходила часть площади, перед домом Кастельдельфино. И если на площади было тихо, то слышен был звук ее шагов по мостовой. Пробило четыре. С Испанской площади и с Пинчио доносился грохот экипажей. Толпа народа двигалась под деревьями напротив виллы Медичи. На каменной скамейке у церкви сидели две женщины, присматривая за бегавшими вокруг обелиска детьми. В лучах заходящего солнца обелиск был весь красноватого цвета и отбрасывал длинную, косую, голубоватую тень. С приближением заката становилось свежее. Город, в глубине, сверкал золотом, в сравнении с совершенно бледным небом, на котором уже чернели кипарисы горы Марио. Андреа вздрогнул. Увидел тень наверху маленькой лестницы, огибающей дом Кастельдельфино и ведущей к небольшой площади Миньянелли. Но то была не Елена, а какая-то дама, медленным шагом свернувшая в Григорианскую улицу. «А если она не придет?» — подумал он, отходя от окна. И после холодного воздуха нашел теплоту комнаты мягче, запах можжевельника и роз острее, тень от занавесок и гардин таинственнее. Казалось, что в это мгновение комната была совершенно готова к приему вожделенной женщины. Он думал о впечатлении, какое получит Елена при своем появлении. Конечно, ею овладеет эта полная воспоминаний нега, она сразу утратит всякое сознание действительности, времени, ей будет казаться, что она явилась на одно из обычных свиданий, что не разрывала этой любовной привычки никогда, что она — все та же Елена прежних дней. Если приют любви не изменился, почему должна измениться любовь? Конечно, она почувствует все очарование когда-то любимых вещей. И новая пытка овладела ожидающим. Изощренные привычкой к фантастическому созерцанию и поэтической мечтательности умы наделяют и вещи чувствительной и изменчивой, как человеческая душа, душой; и в каждом предмете, в очертаниях, красках, в звуках, в запахе, видят прозрачный символ, олицетворение чувства или мысли, и полагают, что в любом явлении, в любом сочетании явлений они угадывают психическое состояние, какое-то нравственное значение. Иногда это явление настолько осязательно, что вызывает в них тревогу: они чувствуют, что почти задыхаются от полноты открывшейся им жизни и ужасаются своей собственной выдумке. Андреа открыл отражение своей тревоги уже в самом виде окружающих предметов; и так как его желание бесполезно уходило на ожидание, и нервы его ослабевали, то, казалось, и сама эта, так сказать, эротическая сущность вещей испарялась и исчезала столь же бесполезно. Все эти предметы, среди которых он столько раз любил, наслаждался и страдал, приобрели для него часть его чувственности. Они были не только свидетелями его любви, его наслаждений и печалей, но и соучастниками. Каждая линия, каждый цвет гармонировал с женским образом в его памяти, был нотой в созвучии красоты, частицей в страстном восторге. По природе своего вкуса, он искал в любви многосложности наслаждения: осложненной радости всех чувств, глубокого умственного возбуждения, всепоглощающей волны ощущения, страстных порывов. И так как, в качестве эстета, он искал с искусством, то, естественно, значительную часть своего опьянения он извлекал из мира вещей. Этот тонкий фигляр не понимал комедии любви без декораций. Поэтому его дом был совершеннейший театр, а сам он — искуснейший режиссер. Но в искусственность он почти всегда вкладывал всего себя, щедро расточал все богатство своего ума, забывался до того, что нередко бывал обманут своим же собственным измышлением, попадался в свою собственную ловушку, оказывался раненым своим же оружием, подобно колдуну, попавшему в свой же заколдованный круг. Все окружающее принимало для него то невыразимое подобие жизни, какое приобретают, например, священные сосуды, атрибуты религии, орудия богослужения, всякая вещь, на которой сосредотачивается людское раздумие или которую людское воображение полагает в основание той или иной идеальной высоты. Как сосуд, после долгих лет, сохраняет запах бывшей когда-то в нем эссенции, так и некоторые предметы сохраняли часть любви, которой мечтательный любовник осенил и пропитал их. И столь глубоким возбуждением веяло на него от них, что порой он приходил в смущение, точно от присутствия сверхъестественной силы. Действительно, казалось, что он знает некую скрытую в каждом из этих предметов половую энергию и чувствует, как иногда она освобождается, разливается и трепещет вокруг него. И вот, в объятиях любимой, он сообщал и себе самому и телу и душе женщины восторг одного из тех высочайших празднеств, простого воспоминания о которых достаточно, чтобы озарить целую жизнь. Но если он был один, мучительное волнение сковывало его, — какое-то невыразимое сожаление, при мысли, что это великое и редкое приспособление любви пропадало даром. Даром! Розы в высоких флорентийских чашах, в таком же ожидании, расточали свой тонкий аромат. На стенах, над диваном, серебряные стихи в честь женщины и вина, так гармонично переплетенные с неуловимыми шелковистыми цветами персидского ковра XVI века, искрились в лучах заката, в очерченном окошком прямом углу, увеличивая прозрачность соседней тени и проливая блеск на лежащие ниже подушки. Прозрачная тень повсюду была как бы оживлена неясным лучистым трепетом, какой наполняет сумрачные святилища со скрытым сокровищем. Огонь в камине трещал, и каждая вспышка его пламени, по образу Перси Шелли, была как растворенный в вечно подвижном свете драгоценный камень. Возлюбленному казалось, что в это мгновение, каждое очертание, каждая краска, каждое благоухание обнаруживало самое важное проявление своей сущности. А она вот не приходила! А она не приходила! И в первый раз возникла в его уме мысль о муже. Елена уже больше не была свободна. Отреклась от прекрасной вдовьей свободы, обвенчавшись вторично с английским аристократом, каким-то лордом Хэмфри Хисфилдом, спустя несколько месяцев после своего внезапного отъезда из Рима. Андреа действительно помнил, что видел в октябре 1885 года, в великосветской хронике, извещение о ее браке, и слышал бесконечное множество толков о новоиспеченной леди Элен Хисфилд, в дачных кругах той же римской осенью. Вспомнил также, что предыдущей зимой раз десять встречал лорда Хисфилда по субботам у княгини Джустиниани-Бандини и на благотворительных базарах. Это был человек лет сорока, блондин с пепельными волосами, с плешью на висках, почти бескровный, со светлыми проницательными глазами и выпуклым, изборожденным морщинами, лбом. Его фамилию, Хисфилд, носил известный генерал-лейтенант, герой знаменитой защиты Гибралтара (1779–1783), увековеченной между прочим кистью Джошуа Рейнольдса. Какое место занимал в ее жизни этот человек? Какими узами, кроме брачных, Елена была связана с ним? Какие перемены вызвало в ней материальное и духовное соприкосновение с мужем? Эти вопросы вдруг всплыли толпой в душе Андреа. Из этой толпы точно и явственно выделился образ их физического слияния; и боль была так невыносима, что он подскочил, как человек, который чувствует себя неожиданно пораженным в самое чувствительное место. Прошелся по комнате, вышел в переднюю, стал прислушиваться у полуоткрытой двери. Было почти без четверти пять. Немного спустя, он услышал шаги на лестнице, шуршанье платья и тяжелое дыхание. Без сомнения, подымалась женщина. Вся его кровь забилась с такой силой, что, утомленный ожиданием, он, казалось, лишается сил и падает; и в то же время он слышал женские шаги на последних ступенях, более глубокое дыхание, шаги на площадке, у порога. И Елена вошла. — Елена! Наконец-то. В этих словах выражалась такая глубокая, долгая тоска, что на устах женщины появилась неясная улыбка, не то сострадания, не то удовольствия. Он схватил ее правую руку, без перчатки, и повел ее в комнату. Она еще дышала тяжело, но по ее лицу, под вуалью, разливался легкий румянец. — Простите, Андреа. Я никак не могла освободиться раньше известного часа… Столько визитов… завезла столько карточек… Утомительные дни. Выбилась из сил. Как здесь тепло! Какой запах! Она продолжала стоять по середине комнаты, озадаченная, несколько колеблясь, хотя говорила быстро и легко. Всю ее фигуру, не лишая ее изящества и стройности, закрывал плащ из коричневой ткани, с огромными, в стиле ампир, рукавами и с большим воротником из темно-бурой лисицы, в виде единственного украшения. Она смотрела на Андреа, и ее глаза светились какой-то зыбкой улыбкой, скрывавшей ее испытующий взгляд. Сказала: — Вы несколько изменились. Не берусь сказать, в чем. В складках рта, например, у вас теперь появилась какая-то горечь, чего я прежде не замечала. Она произнесла эти слова с оттенком сердечной близости. Раздаваясь в комнате, ее голос доставлял Андреа столь живую радость, что он воскликнул: — Говорите, Елена, говорите еще! Она рассмеялась. И спросила: — Зачем? Взяв ее за руку, он ответил: — Вы же знаете. Она отняла руку и пристально смотрела на юношу. — Я не знаю больше ничего… — Вы, значит, изменились? — Очень. «Чувство» уже увлекало их обоих. Ответ Елены сразу прояснил положение. Андреа понял и, быстро и определенно, силой наития, нередкого у иных, изощренных в анализе внутреннего существа умов, понял состояние посетительницы и предвидел все дальнейшее. Несмотря на это, он весь был во власти чар этой женщины, как в то время. Кроме того, его мучило глубокое любопытство. Он сказал: — Не присядете? — Да, на минутку. — Ах, мое кресло! — чуть было не сказала она, узнав его, но удержалась. Это было глубокое и удобное кресло, обитое старинной кожей со множеством тисненых бледных химер в стиле обоев одной из зал дворца Киджи. Кожа приобрела темную и богатую окраску, напоминавшую фон на некоторых венецианских портретах, или прекрасную бронзу с легким налетом старой позолоты, или тонкий черепаший щит, сквозь который просвечивает листочек золота. Большая подушка из стихаря, так называемого розово-шафранного цвета флорентийских шелкоделов, представляла мягкую спинку. Елена села. Положила на край чайного столика перчатку с правой руки и сумку с визитными карточками: тонкий мешочек из гладкого серебра с вырезанными сверху двумя перевязанными лентами и надписью на них. Потом сняла вуаль, подняв руки, чтобы развязать сзади узел, и это красивое движение сопровождалось рядом блестящих волн на бархате: под мышками, вдоль рукавов, вдоль бюста. Так как у камина было слишком жарко, то она заслонилась обнаженной, просвечивавшей, как розоватый алебастр, рукой — при этом движении засверкали кольца. Она сказала: — Закройте огонь, пожалуйста. Слишком жарко. — Пламя вам больше не нравится? А когда-то вы были, как саламандра! Этот камин помнит… — Не трогайте воспоминаний, — прервала она. — Прикройте же огонь и зажгите свет. Я заварю чай. — Не хотите ли снять плащ? — Нет, мне скоро уходить. Уже поздно. — Но вы же задохнетесь. Она поднялась, с легким оттенком нетерпения. — В таком случае, помогите. Снимая плащ, Андреа почувствовал ее духи. Они были уже не прежние; но такие приятные, что проникли в самое сердце. — У вас другие духи, — сказал он, с особенным ударением. Она ответила просто: — Да. Нравятся? Андреа, продолжая держать плащ в руках, погрузил лицо в меховой воротник, облекавший шею и потому лучше пропитанный запахом ее тела и волос. Потом спросил: — Как называются? — Без названия. Она опять села в кресло, оказавшись в свете пламени. На ней было черное, все из кружев, платье, усыпанное блестящим, черного и стального цвета, бисером. В окнах замирали сумерки. Андреа зажег несколько витых, очень яркого оранжевого цвета, свечей в железных подсвечниках. Затем поставил щит перед камином. В этом промежутке молчания они оба почувствовали замешательство в душе. У Елены не было уверенности в себе, даже при известном усилии, ей не удавалось восстановить свою решимость, разобраться со своими намерениями, вернуть силу воли. Перед этим человеком, к которому ее когда-то привязывала столь глубокая страсть, в этом месте, где она пережила свою самую сильную любовь, она почувствовала, что все мысли расплываются, исчезают. И ее душа была уже готова перейти в это радостное состояние, в некую зыбкость чувства, при которой всякое душевное движение, всякое положение, всякая форма зависит от внешних условий, как воздушный пар от атмосферных перемен. Прежде чем отдаться ему, она колебалась. Андреа тихо, почти смиренно, сказал: — Вот так, хорошо? Она улыбнулась ему, не отвечая, потому что эти слова наполнили ее какой-то невыразимой отрадой, почти сладкой дрожью в груди. Она принялась за свою грациозную работу. Зажгла огонь под чайником, открыла лакированный ящик и положила в фарфоровый чайник немного душистого чая, затем приготовила две чашки. Ее движения были медленны и несколько нерешительны, как у человека, чья душа во время работы занята другим, ее белые, изумительно чистые, руки двигались почти с легкостью бабочек и, казалось, не дотрагивались до предметов, а лишь слегка касались их. От ее движений, от ее рук, от малейшего изгиба ее тела, распространялось какое-то тончайшее дыхание наслаждения и ласкало чувства любовника. Сидя вблизи, Андреа смотрел на нее полуоткрытыми глазами, впитывая исходившие от нее сладострастные чары. И всякое движение как бы становилось идеально осязательным для него. Какой любовник не испытал этого невыразимого восторга, когда почти кажется, что чувствительность осязания утончается до ощущения без непосредственного физического соприкосновения? Оба молчали. Елена откинулась на подушку: ждала, когда закипит вода. Не сводя глаз с синего пламени горелки, снимала с пальцев кольца и снова надевала их, как бы погруженная в мечты. То не были мечты, а какое-то смутное, зыбкое, неясное, летучее воспоминание. Все воспоминания былой любви неясно всплывали в ее душе, производя неопределенное впечатление, без возможности установить, было ли то наслаждение или же страдание. Подобное бывает, когда от множества цветов, где каждый утратил свой отличительный цвет и запах, возникает один общий аромат, в котором отдельные элементы неразличимы. Казалось, она таила в себе последний вздох уже схороненных воспоминаний, последний след давно исчезнувших радостей, последнее ощущение умершего счастья, нечто, похожее на расплывчатый пар, из которого возникали отдельные разорванные видения, без очертаний и имени. Она не знала, было ли то наслаждение или страдание, но это таинственное возбуждение, это неопределенное беспокойство, мало-помалу разрасталось и переполняло сердце нежностью и горечью. Темные предчувствия, скрытая тревога, тайное сожаление, суеверный страх, подавленные порывы, заглушенные страдания, мучительные сны, неутоленные желания — все эти темные элементы, из которых состояла ее внутренняя жизнь, теперь начали смешиваться и бурлить. Она молчала, вся уйдя в себя. И хотя сердце было уже переполнено, она все еще, в безмолвии, старалась усилить свое волнение. Заговорив, она бы рассеяла его. Вода начала закипать. Андреа, в низком кресле, опершись локтем о колено, а подбородком о ладонь, с таким напряжением смотрел на это прекрасное создание, что она, даже не поворачиваясь, чувствовала на себе этот пристальный взгляд и почти испытывала неприятную физическую боль. Смотря на нее, Андреа думал: «Когда-то я обладал этой женщиной». Он повторял про себя это утверждение, чтобы убедить себя, и, чтобы убедиться, делал умственное усилие, стараясь вспомнить какое-нибудь ее движение, пытаясь представить ее в своих объятиях. Уверенность в обладании ускользала от него. Елена казалась ему новой женщиной, которая никогда не принадлежала ему, которой он никогда не сжимал в объятиях. Воистину, она была еще более соблазнительна, чем тогда. Некая пластическая тайна ее красоты стала еще загадочнее и увлекательнее. Ее лицо с низким лбом, прямым носом, дугообразными бровями, отличалось такой чистой, такой строгой, такой классической красотой, что, казалось, выступала из кружка сиракузской медали, причем ее глаза и рот имели выражение страсти, глубокое, двусмысленное, сверхчеловеческое, какое только редкому, проникнутому всем глубоким извращением искусства, современному уму удавалось влить в бессмертные женские типы, такие как Мона Лиза и Нелли О’Бриэн. «Теперь она принадлежит другому, — думал Андреа, всматриваясь в нее, — другие руки касаются ее, другие уста целуют». И в то время, как ему не удавалось вызвать в своем воображении образ своего слияния с ней, другой образ снова возник перед его глазами с неумолимой ясностью. И в нем вспыхнуло острейшее желание узнать, раскрыть, спрашивать. Из-под крышки закипавшего сосуда стал вырываться пар, и Елена наклонилась к столу. Налила немного воды в чайник, потом положила два куска сахару, только в одну из чашек, потом прибавила в чайник еще немного воды, потом потушила голубой огонь. Она проделала все это с какой-то почти нежной заботливостью, ни разу не повернувшись к Андреа. Душевная тревога переросла теперь в какое-то полное такой нежности умиление, что она почувствовала, как горло сжимается у нее и глаза становятся влажными, и была уже не в силах сдержать себя. Столько противоречивых мыслей, столько противоречивых волнений и душевной тревоги слилось теперь в одной слезе. Она случайно толкнула свою серебряную сумку с визитными карточками и уронила ее на пол. Андреа поднял ее и стал рассматривать резные ленты. На каждой была сентиментальная надпись: From Dreamland — A stranger hither — Из царства Снов — Чужая здесь. Когда он поднял глаза, Елена, с подернутой слезами улыбкой передала ему дымящуюся чашку чая. Он заметил эту пелену; и при этом неожиданном проявлении нежности им овладел такой порыв любви и благодарности, что он поставил чашку, опустился на колени, схватил руку Елены и прижался к ней устами. — Елена! Елена! Говорил тихим голосом, на коленях, так близко, что, казалось, хотел пить ее дыхание. Жар был искренний, и только слова лгали иногда. Он говорил, что любил ее, любил всегда, — никогда, никогда не в силах был забыть ее! Встретив ее снова, почувствовал, как его страсть с такой силой снова вспыхнула в нем, что он почти ужаснулся: каким-то мучительным ужасом, как если бы, при вспышке молнии, он увидел крушение всей своей жизни. — Молчите! Молчите! — сказала Елена, смертельно бледная, с искаженным болью лицом. Все еще на коленях, воспламеняясь воображаемым чувством, Андреа продолжал. На этот раз он заговорил о том, что почувствовал, что в этом неожиданном бегстве она унесла с собой большую и лучшую часть его существа. Потом же, он не в силах был бы выразить ей всю нищету своих дней, всю тоску сожаления, неуклонное, неутомимое, разъедающее душу страдание. Его печаль росла, разрывая все преграды. Она пересилила его. Печаль была для него в глубине всех вещей. Уходящее время было для него как невыносимая пытка. Он не столько оплакивал счастливые дни, сколько сожалел о днях, проходивших теперь бесполезно для счастья. От первых у него оставались по крайней мере воспоминания: эти же оставляли в нем глубокое сожаление, почти угрызение. Его жизнь уничтожала самое себя, нося в себе неугасимое пламя единственного желания, неизлечимое отвращение ко всякой иной радости. Порой, почти бешеные порывы исступленной алчности, жажды наслаждения овладевали им, какое-то бурное возмущение неудовлетворенного сердца, вспышка надежды, которая все еще не хотела умирать. А иногда ему казалось, что он окончательно уничтожен, и он содрогался перед чудовищными безднами в своей душе: от всего пожара молодости у него осталась только горсть золы. А иногда, подобно исчезающим с зарею снам, все его прошлое, все его настоящее исчезало, отрывалось от его сознания и падало, как тленная шелуха, как ненужная одежда. Он больше не помнил ничего, как человек перенесший долгую болезнь, как изумленный выздоравливающий. Наконец, он начал забывать, чувствовал, как душа его тихо погружалась в небытие… Но вдруг из этого забывчивого покоя возникало новое страдание и ниспроверженный, было, идол, как неискоренимый побег, становился еще выше. Она, она была этим идолом, который сковывал в нем всякую волю сердца, подрывал в нем все силы ума, закрывал пути к иной любви, к иной боли, к иной мечте, навсегда, навсегда… Андреа лгал, но его красноречие дышало такой теплотой, его голос был так проникновенен, прикосновение его рук так полно любви, что бесконечная нежность овладела Еленой. — Молчи! — сказала она. — Я не должна слушать тебя, я больше не твоя, никогда не буду твоей. Молчи! Молчи! — Нет, выслушай меня. — Не хочу. Прощай. Мне пора. Прощай, Андреа. Уже поздно. Пусти меня. Она освободила свои руки из сжатых пальцев юноши, и, преодолев всю внутреннюю слабость, хотела подняться. — Зачем же ты пришла? — спросил он хриплым голосом, удерживая ее. Хотя он оказал слабейшее насилие, она нахмурила брови и в начале медлила с ответом. — А пришла я, — сказала она с какой-то рассчитанной медлительностью, смотря любовнику в глаза, — пришла потому, что ты звал меня. Во имя прежней любви, во имя способа, каким эта любовь была прервана, во имя долгого необъяснимого молчания разлуки, я бы не могла, без жестокости, отклонить приглашение. Потом же я хотела сказать тебе то, что сказала: что я больше не твоя, что мне больше нельзя быть твоей. Хотела сказать тебе это откровенно, чтобы избавить себя и тебя от всякого мучительного обмана, от всякой опасности, от всякой горечи в будущем. Понял? Андреа поник головой, почти до ее колен, не говоря ни слова. Она коснулась его волос, прежним интимным движением. — Да еще, — продолжала она голосом, который заставил его задрожать до глубины, — да еще… я хотела сказать тебе, что люблю тебя, люблю тебя не меньше прежнего, что ты все еще — душа моей души и что я хочу быть твоей самой любимой сестрой, твоей самой нежной подругой. Понял? Андреа не шевельнулся. Приложив руки к его вискам, она приподняла его голову, заставила его смотреть в глаза. — Понял? — повторила она, еще более нежным и еще более покорным голосом. В тени длинных ресниц ее глаза казались залитыми чистейшим и нежнейшим елеем. Верхняя губа ее полуоткрытого рта слегка вздрагивала. — Нет; ты меня не любила, ты не любишь меня! — воскликнул наконец Андреа, отводя ее руки от своих висков и отклоняясь назад, так как уже чувствовал в крови вкрадчивый огонь, которым невольно опаляли эти зрачки, и ощущал возрастающую боль утраты обладания этой прекрасной женщиной. — Ты не любила меня! У тебя хватило мужества тогда убить свою любовь, вдруг, почти коварно, когда она глубже всего опьяняла тебя. Ты бежала, бросила меня, оставила меня одиноким, пораженным, подавленным скорбью, поверженным, когда я был еще ослеплен обещаниями. Ты не любила меня, не любишь! После такой долгой, загадочной, немой и неумолимой разлуки, после такого долгого ожидания, в котором, питая дорогую, исходившую от тебя печаль, я растратил цвет моей жизни, после столь глубокого счастья и стольких бедствий, ты являешься сюда, где каждый предмет еще хранит для нас живое воспоминание, и нежным голосом говоришь: «Я больше не твоя. Прощай!» Ах, нет, ты не любишь меня! — Неблагодарный! Неблагодарный! — воскликнула Елена, оскорбленная почти гневным голосом юноши. — Что ты знаешь о том, что произошло и о том, что я выстрадала? Что ты знаешь? — Я ничего не знаю, я ничего не хочу знать, — грубо ответил Андреа, окинув ее несколько потемневшим взглядом, в глубине которого сверкало полное отчаянья желание. — Я знаю, что некогда ты была моей, вся, в беззаветном порыве, с безмерной страстью, как ни одна женщина в мире, как знаю и то, что ни моя душа, ни мое тело никогда не забудут этого опьянения… — Молчи! — Для чего мне твое сострадание сестры? Ты, против своей воли, предлагаешь мне его, смотря на меня глазами любовницы, касаясь меня неуверенными руками. Я слишком часто видел, как твои глаза гасли от восторга, слишком часто твои руки чувствовали мою дрожь. Я хочу тебя. Возбужденный своими собственными словами, он крепко стиснул ей руки и так близко придвинулся лицом к ее лицу, что она чувствовала на своих устах его теплое дыхание. — Я хочу тебя, как никогда, — продолжал он, обняв ее и стараясь привлечь для поцелуя. — Вспомни! Вспомни! Елена поднялась, отстраняя его. Она вся дрожала. — Не хочу. Понимаешь? Он не понимал. Снова стал тянуться к ней, простирая руки для объятий, смертельно бледный, упорный. — А потерпел бы ты, — воскликнула она срывающимся голосом, не в силах вынести насилие, — потерпел бы ты, если б пришлось делить мое тело с другим? Она задала этот жестокий вопрос, не подумав. И широко раскрытыми глазами смотрела на возлюбленного, встревоженно и почти испуганно, как человек, ради спасения, нанесший стремительный удар, не взвесив его силы, и боявшийся, что ранил слишком глубоко. Возбуждение Андреа вдруг прошло. И на его лице отразилось такое глубокое страдание, что сердце женщины сжалось от резкой боли. Несколько помолчав, Андреа сказал: — Прощай. В одном этом слове была горечь всех остальных невысказанных им слов. Елена нежным голосом ответила: — Прощай. Прости меня. Оба почувствовали необходимость закончить на этот вечер опасный разговор. Он стал подчеркнуто вежлив. Она же стала еще мягче, почти смиренной, и беспрерывная дрожь волновала ее. Она взяла со стула плащ. Андреа суетливо помогал ей. Когда ей не удавалось попасть рукой в рукав, Андреа, еле касаясь, помогал ей; затем подал ей шляпу и вуаль. — Не хотите ли пройти туда, к зеркалу? — Нет, спасибо. Она подошла к стене возле камина, где висело старинное зеркальце в золоченой раме с фигурками, вырезанными таким искусным и свободным резцом, что они казались не деревянными, а скорее из кованого золота. Это была очень изящная вещица, произведение какого-нибудь тонкого художника XV века, предназначенное какой-нибудь принцессе или куртизанке. В то счастливое время Елена много раз надевала вуаль перед этим потемневшим, в пятнах, стеклом, похожим на мутную, немного зеленоватую воду. Теперь она вспомнила это. При виде своего отражения, она почувствовала смутную тревогу. Волна печали, еще более темная, пронеслась в ее душе. Но она ничего не сказала. Андреа смотрел на нее пристально. Готовая к выходу, она сказала: — Должно быть очень поздно. — Не очень. Около шести. — Я отпустила свою карету, — прибавила она. — Я была бы очень благодарна, если б вы послали за закрытой каретой. — Могу оставить вас здесь одну, на мгновение? Мой слуга ушел. Она согласилась. — Пожалуйста, скажите кучеру мой адрес: Квиринальская гостиница. Он вышел, закрыв за собой дверь комнаты. Она осталась одна. Быстро обвела глазами все кругом, рассеянным взглядом окинула комнату, остановилась на вазах с цветами. Стены казались ей шире, потолок выше. Внезапно, она почувствовала приступ головокружения. Не замечала больше запаха цветов, должно быть, воздух был горяч и удушлив, как в теплице. Образ Андреа мелькал перед ней как бы при свете перемежающихся молний; в ушах звенела смутная волна его голоса. Она была близка к обмороку. — И все же, какое наслаждение закрыть глаза и отдаться этой истоме! Подошла к окну, открыла, вдыхала свежий воздух. Оправившись, снова занялась комнатой. Бледное пламя свеч трепетало, колебля легкие тени на стенах. Огня в камине больше не было, но уголья слегка освещали священные фигуры на каминном щите, сделанном из обломка церковного стекла. На краю стола стояла холодная и нетронутая чашка чая. Подушка в кресле еще сохраняла отпечаток откидывавшегося на нее тела. Все предметы дышали какой-то неопределенной грустью, которая сгущалась вокруг сердца женщины. Тяжесть все росла в этом слабом сердце, становилась жестоким гнетом, невыносимым удушьем. — Боже мой! Боже мой! Ей хотелось бежать. Усилившийся порыв ветра надул занавески, заколебал пламя, вызвал шорох. Она задрожала, похолодев, и почти невольно вскрикнула: «Андреа!» Ее собственный голос, это имя в тишине заставили ее странно вздрогнуть, точно и голос, и имя сорвались не с ее уст. Почему Андреа задержался? Она стала прислушиваться. Доносился только глухой, сумрачный, неясный гул городской жизни, в этот вечер под Новый год. На площади Св. Троицы не появилось ни одной кареты. Временами дул сильный ветер, и она закрыла окно: заметила верхушку обелиска, черневшего на звездном небе. Должно быть Андреа не нашел закрытой кареты тут же на площади Барберини. Она ждала, сидя на диване, пытаясь унять свое безумное волнение, избегая заглядывать в душу, направляя свое внимание на внешние предметы. Ее взор привлекли фигуры на стекле каминного щита, едва освещенные потухшими угольями. Несколько выше, из одного бокала на выступ камина падали лепестки большой белой розы, которая рассыпалась медленно, томно, с оттенком чего-то женственного, почти телесного. Вогнутые лепестки нежно ложились на мрамор, похожие в своем падении на хлопья снега. «Каким нежным казался пальцам этот душистый снег!» — подумала она. Оборванные лепестки всех роз рассыпались по коврам, диванам, стульям, и она, счастливая, смеялась среди этого опустошения, а счастливый любовник лежал у ее ног. Услышала, как на улице, у подъезда, остановилась карета, поднялась, качая головой, как бы для того, чтобы стряхнуть сковавшую ее задумчивость. И тотчас же, запыхавшись, вошел Андреа. — Простите, — сказал он. — Не застав швейцара, я спускался на Испанскую площадь. Карета внизу. — Благодарю вас, — ответила Елена, робко глядя на него сквозь темную вуаль. Он был серьезен и бледен, но спокоен. — Мемпс придет должно быть завтра, — прибавила она тихим голосом. — Я вас извещу запиской, когда можно будет увидеться. — Благодарю вас, — сказал Андреа. — Прощайте же, — снова начала она, протягивая ему руку. — Хотите, я провожу вас до выхода? Там — никого. — Да, проводите. Она озиралась кругом, как бы колеблясь. — Вы ничего не забыли? — спросил Андреа. Она взглянула на цветы. Но ответила: — Ах, да, визитные карточки. Андреа быстро взял их с чайного стола и, передавая ей, сказал: — A stranger hither![1] — No, ту dear. A friend.[2] Елена произнесла этот ответ оживленно, очень бодрым голосом. И с этой своей, не то умоляющей, не то обольщающей, сотканной из страха и нежности улыбкой, над которой трепетал край — достигавшей верхней губы, но оставлявшей рот открытым — вуали, вдруг сказала: — Give те a rose.[3] Андреа обошел все вазы, собрал все розы в один большой букет, который он с трудом удерживал в руках. Несколько роз упало, несколько рассыпалось. — Они были для вас, все, — сказал он, не взглянув на возлюбленную. И Елена направилась к выходу, опустив голову, молча. Он следовал за ней. Все время молча, спустились по лестнице. Он видел ее затылок, такой нежный, где, под узлом вуали, маленькие черные локоны перемешивались с серым мехом воротника. — Елена! — окликнул он ее тихим голосом, не в силах побороть горячую страсть, наполнившую его сердце. Она обернулась, страдальческим движением, приложив к устам указательный палец, в знак молчания, тогда как глаза у нее сверкали. Ускорила шаг, села в карету и почувствовала тяжесть роз на своих коленях. — Прощай! Прощай! И, когда карета тронулась, подавленная, она разразилась ничем несдержанными слезами, разрывая розы судорожными руками.II
В сером потоке современной демократии, жалким образом поглотившем много прекрасных и редких вещей, мало-помалу исчезает и этот особенный класс родовитой итальянской знати, в чьей среде, из поколения в поколение, поддерживалась известная фамильная традиция изысканной культуры, изящества и искусства. К этому классу, который я назвал бы аркадским, потому что он достиг своего высшего блеска в очаровательной жизни XVIII века, принадлежал и род Сперелли. Светскость, изящество речи, любовь ко всему утонченному, склонность к изучению необычных наук, редкий эстетический вкус, страсть к археологии, утонченная вежливость, были наследственными чертами в роде Сперелли. Некий Алессандро Сперелли, в 1466 году, подносил Фридриху Арагонскому, сыну неаполитанского короля Фердинанда и брату калабрийского герцога Альфонса, объемистый сборник «менее грубых» стихотворений старинных тосканских писателей, который был обещан Лоренцо Медичи в Пизе, в 65 году, тот же Алессандро вместе с современными ему учеными, написал грустную элегию на смерть божественной Симонетты на латинском языке, подражая Тибуллу. Другой Сперелли, Стефано, в том же столетии, жил во Фландрии, среди богатейшей роскоши, изящества и неслыханной пышности бургундской жизни, он там и остался, при дворе Карла Смелого, породнившись с каким-то фламандским родом. Один из его сыновей, Джусто, занимался живописью под руководством Иоганна Госсарта и вместе с учителем явился в Италию в свите Филиппа Бургундского, посланника императора Максимилиана при папе Юлии II, в 1508 году. Он поселился во Флоренции, где продолжала процветать главная ветвь его рода; вторым его учителем был Пьеро ди Козимо, жизнерадостный и нежный художник, могучий и вдохновенный колорист, своей кистью свободно воскрешавший языческие сказания. Этот Джусто был незаурядный художник, но истратил всю свою мощь в тщетных усилиях сочетать свое первоначальное готическое воспитание с новым духом Возрождения. Около второй половины XVII века род Сперелли переселился в Неаполь. Здесь, некий Бартоломео Сперелли опубликовал в 1679 году астрологический трактат «О рождении», а в 1720 году некий Джованни Сперелли поставил комическую оперу под названием «Фаустина» а позднее — лирическую трагедию «Прокнэ», в 1756 году некий Карло Сперелли издал книгу любовных стихотворений, где, с модным в то время горациевым изяществом, изображалась классическая распущенность. Лучшим поэтом и человеком изысканной светскости был Луиджи Сперелли, блиставший при дворе короля «бедняков» и королевы Каролины. Он сочинял свои очень звучные стихи с оттенком печального и благородного эпикурейства, он любил, как утонченный любовник, и пережил множество любовных историй, в том числе несколько знаменитых, как например, с Маркизой ди Буньяно, отравившейся из ревности, или с графиней Честерфильд, которая умерла от чахотки и которую он оплакивал в песнях, одах, сонетах и в нежнейших, хотя и напыщенных, элегиях. Граф Андреа Сперелли-Фиэски Д’Уджента, единственный отпрыск рода, продолжал фамильную традицию. Он поистине являл собой идеальный тип молодого итальянского аристократа XIX века, бесспорный образец рода аристократов и тонких художников, как последний побег интеллектуальной расы. Он весь был, так сказать, насыщен искусством. Его юность, протекавшая в разнообразных и глубоких научных занятиях, казалась изумительной. До двадцати лет усидчивое чтение книг чередовалось у него с далекими путешествиями в сопровождении отца, под руководством которого ему удалось завершить свое исключительное эстетическое образование. И именно у отца он перенял художественное чутье, страстный культ красоты, парадоксальное презрение к предрассудкам и ненасытность в наслаждениях. Этот отец, выросший среди блеска Бурбонского двора, умел широко жить, обладал глубоким знанием чувственной жизни и в то же время отличался своего рода байроновским тяготением к фантастическому романтизму. Сам его брак, по бурной страсти, был заключен почти при трагических обстоятельствах. Впоследствии же он на все лады нарушал и терзал супружеский мир. Наконец, развелся с женой и держал своего сына всегда при себе, путешествуя с ним по всей Европе. Таким образом, Андреа получил, так сказать, живое воспитание, то есть, не столько по книгам, сколько на примерах человеческой действительности. И его дух был развращен не только высокой культурой, но и опытом, и любознательность в нем становилась тем острее, чем более расширялось знание. Он расточал себя с самого начала, потому что огромная сила чувствительности, которой он был одарен, не переставала снабжать его расточительность неисчерпаемыми средствами. Но рост этой его силы сопровождался разрушением в нем другой силы, силы нравственной, от подавления которой не удерживался сам отец. И он не замечал, что его жизнь была постепенной убылью его способностей, его надежд, его наслаждения, как бы постепенным самоотречением, и что, неумолимо, хотя и медленно, круг его интересов все более и более сужался. Среди других основных руководств, отец преподал ему следующее: «Необходимо созидать свою жизнь, как создается произведение искусства. Необходимо, чтобы жизнь образованного человека была его собственным творением. В этом все истинное превосходство». Тот же отец внушал: «Необходимо во что бы то ни стало сохранять свою свободу, даже в опьянении. Вот правило образованного человека: Habere, поп haberi — Обладать, не даваясь обладать». Он же говорил: «Сожаление — пища праздных душ. Нужно прежде всего избегать сожаления, не переставая занимать душу все новыми ощущениями и новым вымыслом». Но эти произвольные принципы, которые, благодаря своей двусмысленности, могли быть истолкованы в смысле высокого нравственного критерия, как раз падали на непроизвольную почву, т. е. в душу человека, воля которого была чрезвычайно слаба. И другие отцовские семена предательски взросли в душе Андреа: семена софизма. «Софизм, — говорил этот неосторожный наставник, — лежит в основе всякого наслаждения и всякого человеческого страдания. И изощрять и разнообразить софизмы, стало быть, — то же, что изощрять и приумножать свое собственное наслаждение или свое собственное страдание. Может быть мудрость жизни заключается в затемнении истины. Слово — глубокая вещь, в которой для образованного человека скрыты неисчерпаемые богатства. Греки, эти мастера слова, — воистину самые тонкие знатоки наслаждения в древности. Софисты главным образом процветают в век Перикла, в век веселья». Подобные семена нашли благоприятную почву в нездоровом уме юноши. И ложь не столько по отношению к другим, сколько по отношению к самому себе мало-помалу стала у Андреа столь плотно прилегающей к его сознанию одеждой, что он уже перестал быть вполне искренним и уже никогда не мог восстановить власть над самим собой. После преждевременной смерти отца, в двадцать один год он оказался одиноким хозяином значительного состояния, оторванным от матери причудами своих страстей и своих вкусов. Он провел пятнадцать месяцев в Англии. Мать вышла вторично замуж за давнишнего любовника. А сам он поселился в Риме, предпочитая этот город другому. Рим составлял его великую любовь: не Рим Цезарей, но Рим Пап, не Рим рок, терм, форумов, но Рим вилл, фонтанов, церквей. Он отдал бы весь Колий за виллу Медичи, Кампо Ваччино за Испанскую площадь, Арку Тита за Фонтан с Черепахами. Княжеская роскошь рода Колонны, Дориа, Барберини, привлекала его гораздо больше, нежели разрушенное величие императоров. И высшей его мечтой было владеть дворцом, увенчанным Микеланджело и расписанным Караччи, как например, дворец Фарнезе, или галереей, полной Рафаэлей, Тицианов, Доменикино, как Боргезе, или виллой, как вилла Алессандро Альбани, где бы тенистые пальмы, восточный красный гранит, белый мрамор из Луны, греческие статуи, живопись Возрождения окружали очарованием какую-нибудь горделивую любовь его. В доме своей кузины, маркизы Д’Аталета, в альбом светских признаний на вопрос: «Кем вы хотели бы быть?» он написал: «Римским князем». Приехав в Рим в конце сентября 1884 года, он поселился во дворце Пуккари, возле церкви Св. Троицы, в этом восхитительном католическом уголке, где бег часов отмечается тенью обелиска Пия VI. Весь октябрь прошел в хлопотах по отделке, потом, когда квартира была убрана и готова, в новом доме, он пережил несколько дней непреодолимой грусти. Было бабье лето, торжественная и тихая весна усопших, в которой утопал Рим, весь из золота, как город Дальнего Востока, — под каким-то молочным небом, прозрачным, как небо, отражающееся в южных морях. Эта истома воздуха и света, в которых все предметы, казалось, как бы утрачивали свою действительность и становились нематериальными, наводила на юношу бесконечное уныние, невыразимое чувство безотрадности, недовольства, одиночества, пустоты, тоски. Смутный недуг мог происходить и от перемены климата, привычек, образа жизни. Душа претворяет неясные ощущения организма в психические явления, подобно тому, как сновидение претворяет, сообразно со своей природой, переживания сна. Без сомнения, он теперь вступал в новую полосу жизни. Найдет ли он наконец женщину или деятельность, которые могли бы овладеть его сердцем и стать его целью? У него не было ни сознания своей силы, ни предчувствия победы или счастья. Весь проникнутый и насыщенный искусством, он еще не создал ничего мало-мальски заметного. Полный жажды любви и наслаждений, он еще ни разу не любил вполне и ни разу не наслаждался чистосердечно. Мучительно одержимый Идеалом, он еще не носил в глубине своих мыслей достаточно определенного образа его. Ненавидя страдание по своей природе и воспитанию, он был уязвим со всех сторон, отовсюду доступен страданию. В этом брожении противоположных наклонностей он утратил всю свою волю и всю нравственность. Воля, отрекаясь, уступила скипетр инстинктам, эстетическое чувство заменило чувство нравственное. Но это же, в высшей степени тонкое, могущественное и вечно деятельное, эстетическое чувство поддерживало в его душе известное равновесие, так что можно было сказать, что его жизнь проходила в постоянной борьбе противоположных сил, замкнутых в пределах известного равновесия. Люди мысли, воспитанные на культе Красоты, всегда даже при крайней извращенности сохраняют известную порядочность. Понятие Красоты есть, так сказать, ось внутреннего существа их, к которой тяготеют все их страсти. Над этой грустью носилось еще воспоминание о Констанции Лэндбрук, — неопределенное, как выдохшееся благоухание. Его любовь к Конни была довольно изысканной любовью; это была прелестная женщина. Казалась созданием Томаса Лоренса, обладала всей тонкой женской грацией, которой так дорожит этот художник сборок, кружев, бархата, блестящих глаз и полураскрытых уст, была вторым воплощением маленькой графини Шэфтсбери. Живая, говорливая, вся — движение, щедрая на детские уменьшительные имена, со звонким смехом, склонная к неожиданным нежностям, к внезапной грусти, к быстрым вспышкам гнева, — она вносила в любовь много движения, много разнообразия, много причуд. Самым приятным качеством ее была свежесть, свежесть неизменная, беспрерывная, во всякое время. Просыпаясь, после ночи любви, она вся благоухала и была чиста, как будто только что вышла из ванны. И действительно, ее образ всплывал в памяти Андреа главным образом в одном положении: с частью ниспадавшими на шею, частью собранными на макушке золотым гребешком волосами, со зрачками, плававшими в белках, как бледная фиалка в молоке, с открытым, влажным, освещенным смеющимися в алой крови десен зубами ртом, в тени занавесок, бросавших на постель иссиня-серебристый отблеск, похожий на свет в приморском гроте. Но мелодичное щебетанье Конни Лэндбрук пронеслось над душой Андреа, как легкая музыка, оставляющая на время какой-то напев в уме. Не раз, в час какой-нибудь вечерней грусти, с полными слез глазами, она говорила ему: «I know, you love те not…» — «Я знаю, вы меня не любите…» Он в самом деле не любил ее, не был ею доволен. Его идеал женщины был менее северным, он чувствовал, что его влечет какая-нибудь куртизанка XVI века, носящая на лице какое-то магическое покрывало, зачарованную, прозрачную маску, как бы темное ночное обаяние, божественный ужас Ночи. При встрече с герцогиней Шерни, Донной Еленой Мути, он подумал: «Вот моя женщина». И, в предчувствии обладания, все его существо прониклось приливом радости. Первая встреча произошла в доме маркизы Д’Аталета. У этой кузины Андреа, во дворце Роккаджовине, бывали очень многолюдные приемы. Она привлекала главным образом своей остроумной веселостью, свободой своих высказываний, своей неутомимой улыбкой. Веселые очертания ее лица напоминали женские профили на рисунках молодого Моро, в виньетках Гравело. Манерами, вкусами, одеждой, она напоминала Помпадур и любила подчеркивать свое сходство с фавориткой Людовика XV. Каждую среду Андреа Сперелли обедал у маркизы. Как-то во вторник вечером, в ложе театра Балле, маркиза сказала ему, смеясь: — Смотри, не вздумай не явиться завтра, Андреа! В числе званых будет одно интересное, даже фатальное лицо. Поэтому, вооружись против колдовства. Ты переживешь мгновение слабости. Он ответил ей, смеясь: — Если позволишь, я приду безоружный, кузина, даже в одеянии жертвы. Это — платье для приманки, которое я ношу уже несколько вечеров, увы! — напрасно. — Час жертвы близок, Андреа. — Жертва готова. На следующий вечер он явился во дворец Роккаджовине несколькими минутами раньше обычного, с поразительной гарденией в петлице и смутным беспокойством в душе. Его карета остановилась у ворот, потому что подъезд был занят другой. Ливрея, лошади, вся церемония выхода дамы из кареты носили отпечаток знатного рода. Граф заметил высокую, стройную фигуру, всю в бриллиантах прическу, крошечную ногу. Потом, поднимаясь по лестнице, видел даму сзади. Она шла впереди, медленно, плавно, каким-то ритмичным движением. Вокруг бюста, оставляя плечи открытыми, ниспадал, на белоснежном, как лебединое перо, меху, плащ с отстегнутой пряжкой. Обнаженная, бледная, как точеная слоновая кость, плечи были разделены тонкой бороздкой, проходившей между лопатками, которые, теряясь в кружевах платья, описывали неуловимую, как нежная изогнутость крыльев, кривую, от плеч же поднималась гибкая и круглая шея, а на затылке, спиралью уложены были волосы, образуя на макушке узел, заколотый шпильками с каменьями. Полная гармонии походка незнакомой дамы так живо ласкала взор Андреа, что он остановился на первой площадке лестницы в восхищении. Шлейф влачился по лестнице с громким шорохом. Слуга, с безупречной осанкой, следовал за своей госпожой, не по красной дорожке, а с боку, вдоль стены. Контраст между этим прекрасным созданием и этим строгим автоматом был довольно забавен. Андреа улыбнулся. В передней, пока слуга снимал плащ, дама бросила быстрый взгляд на входившего молодого человека. Он услышал, как докладывали: — Ее сиятельство, герцогиня Шерни! И тут же: — Граф Сперелли-Фьески Д’Уджента! И ему было приятно, что его имя было произнесено рядом с именем этой женщины. В гостиной уже были маркиз и маркиза Д’Аталета, барон и баронесса Д’Изола, Дон Филиппо дель Монте. В камине горел огонь, несколько кушеток было придвинуто к огню, четыре банана, с большими, прорезанными красными жилками, листьями, протянулись над низкими креслами. Маркиза, подходя к гостям, сказала со своим вечно жизнерадостным смехом: — Благодаря счастливой случайности, мне не приходится представлять вас друг другу. Сперелли, преклонитесь перед божественной Еленой. Андреа сделал низкий поклон. Герцогиня, глядя ему в глаза, грациозным движением, протянула ему руку. — Очень рада видеть вас, граф. Мне столько рассказывал о вас, в Люцерне, прошлым летом, один ваш друг: Джулио Музелларо. Я была, признаться, несколько заинтересована… Музелларо же дал мне прочесть вашу в высшей степени редкую «Сказку о Гермафродите» и подарил вашу гравюру «Сон», — драгоценность. Вы имеете в моем лице сердечную поклонницу. Помните. Она говорила с перерывами. Голос у нее был такой вкрадчивый, что почти производил ощущение телесной ласки, и у нее был этот невольно влюбленный и полный страсти взгляд, который волнует всех мужчин и внезапно зажигает в них желание. Слуга доложил: — Кавалер Сакуми! Явился восьмой и последний гость. Это был секретарь японского посольства, маленького роста, желтоватый, с выдающимися скулами, продолговатыми, раскосыми, испещренными кровавыми прожилками глазами, которыми он беспрерывно моргал. Его туловище было слишком объемисто в сравнении с его слишком тонкими ногами, он ходил носками внутрь, точно его бедра были крепко стянуты поясом. Полы его фрака были слишком широки, на брюках было множество складок, галстук носил довольно явные следы неопытной руки. Он имел вид фигурки, снятой с железного лакированного панциря, похожего на скорлупу чудовищного ракообразного, и потом облеченной в одежду какого-нибудь восточного слуги. Но, при всей неуклюжести, в углах рта у него было выражение хитрости и тонкой иронии. По середине гостиной он поклонился. Цилиндр выпал у него из рук. Баронесса Д’Изола, маленькая блондинка со множеством локонов на лбу, грациозная и вертлявая, как молодая обезьяна, сказала своим звонким голосом: — Идите сюда, Сакуми, сюда, ко мне! И японец направился дальше, неоднократно улыбаясь и кланяясь. — Увидим сегодня принцессу Иссэ? — спросила его Донна Франческа д’Аталета, из пристрастия к живописному разнообразию, любившая собирать в своем салоне самые редкостные экземпляры экзотических колоний в Риме. Азиат говорил на варварском, едва понятном языке, смеси английского, французского и итальянского. Все говорили одновременно. Это был какой-то хор, из которого время от времени серебристыми струйками вырывался звонкий смех маркизы. — Я вас, несомненно, видел когда-то, не знаю где, не знаю когда, но несомненно видел, — говорил герцогине Андреа Сперелли, стоя перед ней. — Когда я смотрел, как вы поднимались по лестнице, в глубине моей памяти проснулось смутное воспоминание, нечто, принимавшее форму, следуя ритму ваших шагов, как из музыкальных созвучий возникает образ… Мне не удалось вспомнить яснее, но, когда вы повернулись, я почувствовал, что ваш профиль несомненно соответствовал этому образу. Это не простое предугадание, стало быть, это была таинственная игра памяти. Несомненно, я видел вас когда-то, как знать! Быть может в мечтах, быть может в произведении искусства, быть может в другом мире, в предыдущем существовании… Произнося последние, слишком сентиментальные и фантастические фразы, он открыто засмеялся, как бы желая предупредить недоверчивую или саркастическую улыбку дамы. Но Елена оставалась серьезной. «Слушала она или же думала о другом? Принимала подобные речи или же этой серьезностью хотела посмеяться над ним? Хотела потакать делу обольщения, которое он так поспешно начал, или же замыкалась в равнодушии и беззаботном молчании? Мог ли он вообще рассчитывать победить эту женщину или нет?» В недоумении, Андреа отгадывал эту тайну. Сколь многим, привыкшим обольщать, в особенности наглым, знакомо это недоумение, которое иные женщины возбуждают своим молчанием. Слуга открыл большую дверь в столовую. Маркиза взяла под руку Дона Филиппо дель Монте и подала пример остальным. Все последовали за ними. — Идемте, — сказала Елена. Андреа показалось, что она оперлась на его руку с некоторой податливостью: «Не был ли то обман его желания? Может быть». Он терялся в догадках, но с каждым пробегавшим мгновением чувствовал, как нежнейшие чары все глубже овладевали им, и с каждым мгновением росло пламенное желание проникнуть в душу этой женщины. — Сюда, — сказала Донна Франческа, указывая ему место. Он сидел за круглым столом, между бароном Изолой и герцогиней Шерни, напротив кавалера Сакуми. Последний сидел между баронессой Изола и Доном Филиппо дель Монте. На столе искрился фарфор, серебро, хрусталь и цветы. Очень немногие дамы могли сравниться с маркизой Д’Аталета в искусстве давать обеды. О приготовлении стола она заботилась больше, чем о туалете. Изысканность ее вкуса сказывалась в каждой мелочи, и, действительно, она была законодательницей в застольном изяществе. Ее выдумки и ухищрения появлялись на всех аристократических столах. Как раз в эту зиму она ввела в моду цветочные гирлянды, подвешенные на двух канделябрах, от одного конца стола до другого, как ввела в моду тончайшую вазу Мурано, молочного с опаловым отливом цвета, с одной только орхидеей, эти вазы ставились среди разных бокалов, перед каждым из приглашенных. — Цветок Дьявола, — сказала Донна Елена Мути, взяв стеклянную вазу и рассматривая вблизи красную и бесформенную орхидею. У нее был такой богатый тембр голоса, что даже самые обыкновенные слова и самые обычные фразы как бы облекались на ее устах в какое-то скрытое значение, в таинственный оттенок и в какую-то новую грацию. Таким же образом фригийский царь превращал в золото все, к чему бы он ни прикоснулся рукой. — В ваших руках — символический цветок, — прошептал Андреа, смотря на эту невыразимо прекрасную женщину. На ней было довольно бледное, синее, усыпанное серебряными точками, платье, сверкавшее из-под старинных кружев Бурано, неуловимого белого цвета, который едва заметно переходил в желтоватый. Почти неестественный цветок, как бы порождение Зла, покачивался на стебельке, над этой трубкой, которую художник несомненно выдул из раствора драгоценного камня. — Но я предпочитаю розы, — сказала Елена, ставя орхидею, с видом отвращения, которое противоречило ее предыдущему движению любопытства. Потом вступила в общий разговор. Донна Франческа говорила о последнем приеме в австрийском посольстве. — Ты видела г-жу Каген? — спросила ее Елена. — На ней было желтое тюлевое платье, усыпанное множеством колибри с глазами из рубинов. Великолепный пляшущий птичник… А леди Аулесс видела? Она была в белом платье, усеянном морскими водорослями и множеством красивых рыбок, а сверху водорослей и рыбок было другое, зеленое, платье. Не видела? В высшей степени изящный аквариум… И немного позлословив, она стала смеяться сердечным смехом, от которого у нее содрогались нижняя часть подбородка и ноздри. Перед этим неуловимым непостоянством Андреа все еще продолжал колебаться. Эти легкомысленные или злобные вещи срывались с тех же уст, которые недавно, произнося простейшую фразу, смутили его до глубины души, исходили из того же рта, который, в недавнем молчании, казался ему ртом Медузы Леонардо, человеческим цветком души, от пламени страсти и страха смерти ставшим божественным. Какова же была истинная сущность этого создания? Было ли у нее понимание и сознание своих постоянных перемен, или она была непостижима для себя самой, оставаясь вне собственной тайны? Сколько в ее выражениях и проявлениях было искусственного и сколько непосредственного? Потребность узнать все это мучила его, несмотря на охватившее его наслаждение близостью этой женщины, которую он начинал любить. Печальная привычка к анализу все же не дремала в нем, все же мешала ему забыться, и, как любопытство Психеи, каждая попытка каралась удалением любви, помрачением желанного предмета, прекращением наслаждения. «Не лучше ли было простосердечно отдаться первой невыразимой сладости нарождающейся любви?» Он увидел, как Елена коснулась устами светлого, как жидкий мед, вина. Взял бокал, в который слуга налил того же вина, и стал пить с Еленой. Они поставили бокалы на стол одновременно. Общность движения заставила их повернуться друг к другу. И этот взгляд зажег их гораздо сильнее глотка вина. — Что же вы не говорите? — спросила его Елена с притворной, несколько изменившей ее голос, веселостью. — Говорят, вы — изумительный собеседник. Встряхнитесь же! — Ах, Сперелли, Сперелли! — воскликнула Донна Франческа с оттенком сострадания, в то время как Дон Филиппо дель Монте шептал ей что-то на ухо. Андреа стал смеяться. — Г-н Сакуми, мы — молчальники. Встряхнемся! Узкие, еще более красные, по сравнению с раскрасневшимися от вина скулами, глаза азиата лукаво заискрились. До этого мгновения он смотрел на герцогиню Шерни с экстатическим выражением какого-нибудь бонзы перед ликом божества. Между гирляндами цветов его широкое лицо, как бы сошедшее с одной из классических страниц великого юмориста Окусаи, пылало, как августовская луна. — Сакуми, — прибавил он тихим голосом, наклонившись к Елене, — влюблен. — В кого? — В вас. Неужели вы не заметили? — Нет. — Посмотрите на него. Елена повернулась. И влюбленное созерцание переодетого истукана вызвало у нее такой чистосердечный смех, что тот почувствовал себя оскорбленным и явно униженным. — Ловите, — сказала она, чтобы вознаградить его, и, сняв с гирлянды белую камелию, бросила ее посланнику страны Восходящего Солнца. — Найдите сравнение, в честь меня. Азиат с благоговением поднес камелию к губам. — Ах, ах, Сакуми, — сказала маленькая баронесса Д’Изола, — вы мне изменяете. Он пролепетал несколько слов, и его лицо запылало еще ярче. Все громко засмеялись, точно этот иностранец только затем и был приглашен, чтобы доставить другим повод к веселью. И Андреа, смеясь, повернулся к Мути. Подняв голову, даже откинув ее несколько назад, она украдкой рассматривала юношу из-под полузакрытых ресниц, одним из тех невыразимых женских взглядов, которые поглощают и, так сказать, пьют из понравившегося мужчины все, что в нем есть наиболее милого, наиболее желанного, наиболее приятного, — все то, что пробудило в ней эту инстинктивную половую восторженность, с которой начинается страсть. Необыкновенно длинные ресницы прикрывали отведенный к углу глазницы зрачок, а белки плавали как бы в жидком, синеватом свете, по нижнему же веку пробегала почти неуловимая дрожь. Казалось, что взгляд был направлен прямо на рот Андреа, как на самое нежное место. И, действительно, Елена была очарована этим ртом. Безукоризненный, румяный, чувственный, — с оттенком жестокости, когда бывал закрыт, — этот юношеский рот поразительно напоминал портрет Неизвестного, что в галерее Боргезе, — это глубокое художественное произведение, в котором очарованное воображение склонно было видеть образ божественного Цезаря Борджиа, кисти божественного Санцио. Когда же во время смеха эти уста раскрывались, указанное выражение исчезало, и белые, ровные, необыкновенно блестящие зубы озаряли весь рот, свежий и нежный, как рот ребенка. Не успел Андреа повернуться, как Елена отвела свой взгляд, но не столь быстро, чтобы юноша не успел уловить его блеск. При этом такая острая радость овладела им, что он почувствовал, как его щеки запылали. «Она хочет меня! Она хочет меня!» — думал он, торжествуя, в уверенности, что уже завладел этим редчайшим созданием. И даже подумал: «Это — еще неизведанное наслаждение». Есть женские взгляды, которые любящий мужчина не променял бы на обладание телом женщины. Кто не видел, как в ясных глазах загорается блеск первой нежности, тот не знает высшей ступени человеческого счастья. После же с этим мгновением не сравнится никакое иное мгновение восторга. Беседа окружающих становилась все оживленнее, и Елена спросила: — Вы остаетесь в Риме на всю зиму? — Всю зиму и еще дольше, — ответил Андреа, и ему показалось, что в этом простом вопросе было скрыто любовное обещание. — Стало быть уже сняли квартиру? — Во дворце Цуккари: domu’s aurea[4]. — Близ церкви Св. Троицы? Счастливец! — Почему же счастливец? — Потому что живете в таком месте, которое я больше всего люблю. — Там собрано, как драгоценная жидкость в сосуде, все возвышенное очарование Рима, не правда ли? — Правда! Между обелиском Св. Троицы и колонной Зачатия жертвенно висит мое католическое и мое языческое сердце. Эта фраза рассмешила ее. У него уже был готов мадригал о висячем сердце, но он не сказал его; так как ему не хотелось продолжать разговор в таком лживом и легкомысленном тоне и тем нарушить свое наслаждение. Промолчал. Она задумалась. Затем снова включилась в общий разговор, еще с большим оживлением, расточая остроты и смех, сверкая своими зубами и своими словами. Донна Франческа язвила по поводу княгини Ди Ферентино, не без тонкости намекая на ее лесбосскую связь с Джованиллой Дадди. — Кстати: Ферентино уже объявила о новом благотворительном базаре в день Крещения, — сказал барон Д’Изола. — Вам еще ничего неизвестно? — Я — попечительница, — ответила Елена Мути. — Вы — неоценимая попечительница, — заметил Дон Филиппо дель Монте, мужчина лет сорока, почти совсем лысый, тонкий сочинитель едких эпиграмм, со своего рода сократической маской на лице, на котором его чрезвычайно юркий правый глаз сверкал множеством различных выражений, тогда как левый был всегда неподвижен и из-за крупного монокля казался стеклянным, — точно первым он пользовался для того, чтобы выражать, а вторым — чтобы видеть. — На майском базаре вы набрали груды золота. — Ах, майский базар! Безумие! — воскликнула маркиза Д’Аталета. И так как слуги явились с замороженным шампанским, то она прибавила: — Помнишь, Елена? Наши места были рядом. — Пять золотых за глоток! Пять золотых за кусок! — шутки ради, закричал Дон Филиппо дель Монте, подражая голосу аукционного продавца. Мути и Аталета смеялись. — Да, да, верно. Вы, Филиппо, были продавцом, — сказала Донна Франческа. — Жаль, что тебя не было, Андреа! За пять золотых ты мог бы есть плод с отпечатком моих зубов, а за другие пять — пить шампанское из ладони Елены. — Какой скандал! — с гримасой ужаса прервала баронесса Д’Изола. — Ах, Мэри! А разве ты не продавала за луидор закуренные тобой и очень сырые папиросы? — заметила Донна Франческа, не переставая смеяться. А Дон Филиппо заметил: — Я видел кое-что получше. Леонетто Ланца, не знаю, за сколько, получил от графини Луколи сигару, которую она держала под мышкой… — Какая гадость! — снова комично прервала маленькая баронесса. — Всякое милосердное деяние — свято, — наставительно заметила маркиза. — Кусая без конца плоды, я собрала около двухсот луидоров. — А вы? — насилу улыбаясь, обратился Андреа к Мути. — А вы своей телесной чашей? — Я-то — двести семьдесят. Так шутили все, не исключая маркиза. Этот Аталета был уже пожилой человек, пораженный неизлечимой глухотой, тщательно напомаженный, выкрашенный в светло-русый цвет, поддельный с головы до ног. Он казался одним из тех искусственных изделий, которые видишь в кабинетах восковых фигур. Время от времени, и почти всегда некстати, он издавал какой-то сухой смешок, похожий на скрип спрятанной в его теле ржавой машинки. — Но одно время цена глотка поднялась до десяти луидоров. Понимаете? — прибавила Елена. — А под конец этот сумасшедший Галеаццо Сечинаро предложил мне целых пятьсот лир, если я вытру руки о его русую бороду… Конец обеда, как всегда в доме Д’Аталета, был великолепен, потому что истинная роскошь обеда заключается в десерте. Все эти изысканные и редкие вещи, искусно разложенные по хрустальным с серебряной отделкой вазам, услаждали не только нёбо, но и зрение. Между обвитыми листвой канделябрами XVIII века, с изображением фавнов и нимф, выгибались гирлянды из камелий и фиалок А на настенных гобеленах фавны и нимфы и другие грациозные фигурки из этой аркадской мифологии, все эти Сильвандры и Филлы, и Розалинды, своей нежностью оживляли один из тех ясных киферийских ландшафтов, которые были созданы воображением Антона Ватто. Легкое эротическое возбуждение, овладевающее людьми в конце украшенного женщинами и цветами обеда, сказывалось в словах, сказывалось в воспоминаниях о майском базаре, где дамы, из горячего стремления к возможно большей выручке, старались, в качестве продавщиц, привлекать покупателей с неслыханной смелостью. — И вы согласились? — спросил Андреа Сперелли. — Я принесла свои руки в жертву Благотворительности, — ответила она. — Лишних двадцать пять луидоров. — All the perfumes of Arabia will not sweeten this little hand…[5] Повторяя слова леди Макбет, он смеялся, но в глубине его души зашевелилось смутное страдание, не вполне определенная боль, похожая на ревность. И теперь, вдруг, он начинал замечать оттенок чего-то переходящего меру и, пожалуй, свойственного куртизанке, чем иногда омрачались изысканные манеры знатной дамы. Некоторые интонации ее голоса и смеха, некоторые движения, некоторые жесты, некоторые взгляды, может быть против ее воли, дышали чрезмерным очарованием Афродиты. Она с излишней готовностью расточала возможность восхищения своей грацией. Время от времени, на виду у всех, она позволяла себе движение, или позу, или выражение, которое, в алькове, заставило бы любовника задрожать. При взгляде на нее каждый мог похитить у нее искру наслаждения, мог окружить ее нечистыми мечтами, мог представить ее тайные ласки. Она воистину казалась созданной для любовных переживаний, и воздух, которым она дышала, всегда пылал возбужденными ею желаниями. «Сколько людей обладало ею? — думал Андреа. — Сколько телесных и душевных воспоминаний хранит она?» Сердце у него наполнилось какой-то горькой волной, в глубине которой кипела эта его тираническая нетерпимость всякого неполного обладания. И он не мог оторвать глаз от рук Елены. Из этих несравненных, нежных, белых, идеально прозрачных рук, покрытых едва заметной сетью синих жилок, из этих несколько вогнутых розоватых ладоней, на которых хиромант открыл бы темные сплетения, из этих ладоней пило десять, пятнадцать, двадцать мужчин, один за другим, за плату. Он видел, как головы этих неизвестных людей нагибались и сосали вино. Но Галеаццо Сечинаро был один из его друзей: красивый и веселый человек, с царственной бородой какого-нибудь Лючио Веро, — опасный соперник. И вот, под влиянием этих образов, его желание разрослось до бешенства, и такое мучительное нетерпение овладело им, что обед, казалось, не кончится никогда. «Я добьюсь от нее обещания в этот же вечер», — подумал он. В душе его терзало беспокойство человека, боящегося упустить благо, к которому одновременно тянутся многие, а неизлечимое и ненасытное тщеславие рисовало ему опьянение победой. Без сомнения, чем больше зависти и желания вызывает в других предмет, принадлежащий одному человеку, тем более он наслаждается и гордится им. В этом именно и заключается притягательная сила женщин на сцене. Когда весь театр дрожит от рукоплесканий и горит одним желанием, тот единственный, к кому относятся взгляд и улыбка дивы, чувствует себя опьяненным гордостью, как кубком слишком крепкого вина, и теряет рассудок. — При твоем таланте все обновлять, — обратилась Мути к Донне Франческе, погрузив пальцы в теплую воду в чашке из синего хрусталя с серебряным ободком, — тебе следовало бы восстановить обычай подавать воду для мытья рук в кувшине со старинным тазом, встав из-за стола. Эта же современность — безвкусна. Не правда ли, Сперелли? Донна Франческа поднялась. Остальные последовали за ней. Андреа, с поклоном, предложил Елене руку, она, даже не улыбнувшись, посмотрела на него и медленно подала ему свою. Ее последние слова были веселы и легкомысленны, тогда как этот взгляд был так глубок и серьезен, что юноша весь затрепетал. — Будете, — спросила она его, — завтра на балу во французском посольстве? — А вы? — спросил Андреа в свою очередь. — Буду. — И я. Улыбнулись, как двое влюбленных. И она прибавила, садясь: — Садитесь. Диван стоял в стороне от камина, вдоль рояля, часть которого была скрыта богатыми складками какой-то материи; стоявший на одном из концов рояля журавль из бронзы держал в приподнятом клюве чашку на трех цепочках, как у весов, а на чашке лежала новая книга и маленькая японская сабля с серебряными хризантемами на ножнах и эфесе. Елена взяла разрезанную до половины книгу, прочла заглавие и положила назад, чашка качнулась. Сабля упала. И когда она и Андреа нагнулись за ней одновременно, их руки встретились. Выпрямившись, она стала с любопытством рассматривать красивое оружие, Андреа же говорил об этом новом романе, пускаясь в общие рассуждения о любви. — Почему вы держитесь так далеко от «большой публики»? — спросила она. — Разве вы поклялись в верности «Двадцати пяти Экземплярам»? — Да, навсегда. Более того, моя единственная мечта — «Единственный экземпляр», посвященный «Единственной Женщине». В таком демократическом обществе, как наше, художник прозы или стиха должен отказаться от всякой выгоды, если она — вне любви. Ведь истинный читатель не тот, что покупает меня, но тот, кто любит меня. Стало быть, истинный читатель — любящая женщина. Лавр только на то и пригоден, чтобы привлечь мирт… — А слава? — Истинная слава приходит только после смерти и, значит, недоступна наслаждению. Что мне в том, если у меня в Сардинии, скажем, сотня читателей, и еще десять в Эмполи, и пять в Орвието? И что мне в том, если меня будут знать столько же, сколько знают кондитера Тиция или торговца духами Кайя? Я, автор, предстану перед потомством в посильном мне оружии, но я, человек, не жажду иного венца торжества, если он не из прекрасных обнаженных рук. Он взглянул на обнаженные до плеч руки Елены. Они были столь совершенны, что напоминали старинную вазу из Фиренцуолы, «работы доброго мастера», такие должны были быть «руки у Паллады, когда она стояла перед пастухом». Пальцы скользили по насечке оружия, и блестящие ногти казались продолжением драгоценных камней на пальцах. — Если не ошибаюсь, — сказал Андреа, устремляя на нее свой огненный взгляд, — у вас должно быть тело Данаи Корреджио. Я это чувствую, даже вижу по форме ваших рук. — Ах, Сперелли! — Разве по цветку вы не представляете всю форму растения? Думаю, вы — как дочь Акризия, получающая груды золота, только не те, что вы собрали на майском базаре! Вы помните эту картину в галерее Боргезе? — Помню. — Я не ошибся? — Довольно, Сперелли, прошу вас. — Почему же? Она замолчала. И вот они оба почувствовали приближение круга, который должен был быстро замкнуть и сковать их воедино. Ни он, ни она не сознавали этой быстроты. Спустя два или три часа после первой встречи, она уже отдавалась ему, в душе, и это взаимное подчинение казалось естественным. Немного спустя, не глядя на него, она сказала: — Вы очень молоды. Вы уже много любили? Он ответил другим вопросом: — Думаете ли вы, что больше благородства души и искусства в том, чтобы видеть все вечно женственное в одной единственной женщине, или же в том, что человек с сильной и утонченной душой должен коснуться всех, проходящих мимо него уст, как клавишей идеального клавикорда, прежде чем отыскать высшую ликующую ноту? — Не знаю. А по-вашему? — Я тоже не берусь разрешить великую задачу чувства. Но, инстинктивно, я перебрал все ноты: и боюсь, что, судя по внутренним признакам, уже нашел это до. — Боитесь? — Je crains ce que j’espere. На этом вульгарном языке, он говорил естественно, игрою слов почти исчерпывая силу своего чувства. И Елена чувствовала, как его голос завлекал ее в какую-то сеть и уносил из трепетавшей вокруг нее жизни. — Ее сиятельство, княгиня Ди Мичильяно! — доложил слуга. — Граф Ди Джисси! — Г-жа Хрисолорас! — Маркиз и маркиза Масса Д’Альбе. Гостиные начали наполняться. Длинные пышные шлейфы шуршали по пурпурному ковру, из усыпанных бриллиантами, шитых жемчугом, украшенных цветами платьев выступали обнаженные плечи, почти все волосы сверкали изумительными фамильными драгоценностями, которыми римская знать возбуждает столько зависти. — Ее сиятельство, княгиня Ди Ферентино! — Его сиятельство, герцог Ди Гримити! Уже образовались различные группы, различные очаги сплетен и изящества. Самая большая группа, вся из мужчин, стояла у рояля, вокруг герцогини Шерни, выдерживавшей эту своеобразную осаду стоя. Ферентино подошла к подруге и поздоровалась с ней, с упреком. — Почему ты не явилась сегодня к Нини Сантамарта? Мы тебя ждали. Она была высока и худа, с парой странных зеленых глаз, казавшихся далекими в глубине темных глазных впадин. Была в черном платье; в пепельно-светлых волосах носила большой, как у Дианы, полумесяц из бриллиантов, и, резкими движениями размахивала веером из красных перьев. — Нини едет сегодня вечером к г-же Гуффель. — Буду и я позднее, на минутку, — сказала Мути. — Там и повидаемся. — Ах, Уджента, — сказала княгиня, обращаясь к Андреа, — а я-то вас ищу, чтобы напомнить вам о нашем свидании. Завтра — четверть. Распродажа вещей кардинала Имменрэт начинается завтра, в полдень. Заезжайте за мной в час. — Непременно, княгиня. — Я должна во что бы то ни стало приобрести этот хрусталь. — Но у вас будет несколько соперниц. — Кто же? — Моя кузина. — И еще? — Я, — сказала Мути. — Ты? Посмотрим. Присутствующие мужчины потребовали объяснений. — Состязание дам XIX века, из-за хрустальной вазы, принадлежавшей некогда Никколо Никколи, на этой вазе вырезан троянец Анхиз, развязывающий сандалию у Венеры Афродиты, — торжественно провозгласил Андреа Сперелли. — Бесплатное представление начинается завтра, после часа дня, в аукционном зале на Сикстинской улице. Состязающиеся: княгиня Ди Ферентино, герцогиня Шерни, маркиза Д’Аталета. На этот выкрик, все засмеялись. Гримити спросил: — Пари допускаются? — Ставьте! Ставьте! — заскрипел Дон Филиппо дель Монте, подражая пронзительному голосу букмекера Стэббса. Ферентино ударила его по плечу своим красным веером. Но шутка показалась удачной. Пари начались. И так как в этой группе раздавались шутки и смех, то, чтобы принять участие в веселье, мало-помалу присоединились к ней и остальные кавалеры и дамы. Весть о состязании быстро разнеслась и начала принимать размеры светского события, занимала все изысканные умы. — Дайте мне вашу руку и пойдемте отсюда, — обратилась Донна Елена Мути к Андреа. Когда они очутились далеко от кружка, в соседней комнате, то Андреа, сжимая ее руку, прошептал: — Благодарю вас! Она опиралась на него, изредка приостанавливаясь, чтобы ответить на приветствия. Имела несколько усталый вид, и была бледна, как жемчуг на ее шее. Каждый из молодых щеголей говорил ей пошлый комплимент. — От этой глупости я задыхаюсь, — сказала она. Обернувшись, увидела Сакуми, который следовал за ней, молча, с белой камелией в петлице, полный умиления, не смея приблизиться. Она сострадательно улыбнулась ему. — Бедный Сакуми! — Вы только теперь заметили его? — Да. — Когда мы сидели у рояля, он из оконной ниши не сводил глаз с ваших рук, игравших оружием его родины, предназначенным для разрезания какой-нибудь западной книги. — Недавно? — Да, недавно. Быть может, он думал: «Как хорошо сделать себе харакири этой игрушечной саблей с хризантемами из лака и железа, которые как бы расцветают от прикосновения ее пальцев!» Она не улыбнулась. Пелена печали, почти страдания, обволокла ее лицо, казалось, более сумрачная тень вошла в ее глаза, слабо освещенные точно мерцанием лампады, от страдальческого выражения, углы ее рта несколько опустились. Правая рука у нее свисала вдоль платья, держа веер и перчатки. Она больше не протягивала ее ни приветствовавшим, ни льстецам, и не слушала больше никого. — Что с вами? — спросил Андреа. — Ничего. Я должна ехать к ван Гуффель, пойдемте проститься с Франческой, а потом проводите меня вниз, до кареты. Они вернулись в первую гостиную. Луиджи Гулли, молодой черный и курчавый, как араб, музыкант, явившийся из родной Калабрии в поисках счастья, с большим увлечением исполнял сонату Бетховена. Маркиза Д’Аталета, его покровительница, стояла у рояля и смотрела на клавиатуру. Величавая музыка, как медленный, но глубокий водоворот, мало-помалу увлекла в свои круги все эти легкомысленные умы. — Бетховен! — сказала Елена, почти с религиозным благоговением, останавливаясь и освобождая свою руку из руки Андреа. И стоя так, возле одного из бананов, слушала музыку. Вытянув левую руку, она чрезвычайно медленно надевала перчатку. В этом положении вся ее удлиненная шлейфом фигура казалась выше и прямее, тень растения скрывала и как бы одухотворяла бледность ее тела. Андреа смотрела на нее. И ее одежда слилась для него со всем ее существом. «Она будет моей, — думал он в каком-то опьянении, потому что патетическая музыка увеличивала его возбуждение. — Она будет держать меня в своих объятиях, над своим сердцем». Он представил себе, как он наклоняется и касается устами ее плеча. — Была ли холодна эта прозрачная кожа, казавшаяся нежнейшим молоком, пронизанным золотым светом? — Почувствовал легкую дрожь; и сомкнул веки, чтобы продлить ее. До него доносился ее запах, это неуловимое, холодное, но опьяняющее, как благовонный пар, дыхание. Все его существо пришло в смятение и, в безмерном порыве, стремилось к этому волшебному созданию. Он жаждал обнять ее, вовлечь ее в себя, вдохнуть ее в себя, пить, обладать ей каким-нибудь сверхчеловеческим образом. Как бы под влиянием чрезмерного желания юноши, Елена немного повернулась и улыбнулась ему такой нежной, как бы бестелесной улыбкой, что она казалась не движением уст, а лучеиспусканием души через уста, тогда как ее глаза были бесконечно печальны и казались затерянными в далях сна. Воистину, это были глаза Ночи, облеченные тенью, какими, в виде Аллегории, воображал бы их Да Винчи, увидев в Милане Лукрецию Кривелли. В течение этой длившейся один миг улыбки Андреа чувствовал себя наедине с ней, в этой толпе. И его сердце преисполнилось безмерной гордости. И так как Елена принялась, было, надевать перчатку, он покорно сказал: — Нет, не надо! Елена поняла и оставила руку обнаженной. У него была надежда поцеловать у нее руку до отъезда. И вдруг в его душе снова всплыло видение майского базара, когда мужчины пили вино из ее ладони. И он снова почувствовал острую боль ревности. — Теперь пойдемте, — сказала она, взяв его снова под руку. По окончании сонаты возобновился еще более оживленный разговор. Слуга доложил еще о трех или четырех новых гостях, и в том числе о принцессе Иссэ, одетой по-европейски и вошедшей маленькими нерешительными шагами, с улыбкой на овальном лице. Она была маленькая и блестящая, как фарфоровая кукла. По залу пробежало движение любопытства. — До свидания, Франческа, — сказала Елена, прощаясь с Донной Д’Аталета. — До завтра. — Так рано? — Меня ждут у Гуффель. Я обещала заехать. — Какая досада! Сейчас будет петь Мэри Дайс. — Прощай. До завтра. — Возьми. И прощай. Милый Андреа, проводите ее. Маркиза передала Елене букет из фиалок и грациозным движением повернулась навстречу принцессе Иссэ. Мэри Дайс, в красном платье, высокая и подвижная, как пламя, начала петь… — Я так устала! — прошептала Елена, опираясь на руку Андреа. — Спросите, пожалуйста, мою шубку. Она взяла у слуги меховой плащ. Помогая даме надеть его, он коснулся пальцами ее плеча и почувствовал, как она вздрогнула. Вся передняя была полна слуг в различных ливреях, они кланялись. Мэри Дайс пела романс Роберта Шумана: Ich капп es nicht fassen, nicht glauben…[6] Они спускались молча. Слуга ушел вперед позвать карету к подъезду. Под гулкими сводами слышен был топот лошадей. На каждой ступени Андреа чувствовал легкое давление руки Елены, которая слегка прижалась к нему, подняв голову, даже слегка откинув ее назад и полузакрыв глаза. — Когда вы поднимались, вас провожало мое неведомое восхищение. Когда вы спускаетесь, вас провожает моя любовь, — сказал Андреа, покорно, почти со смирением, сделав между последними словами нерешительную паузу. Она не отвечала, но поднесла к лицу букет фиалок и вдыхала запах. При этом широкий рукав ее плаща скользнул вдоль руки, обнажив локоть. Вид этого живого тела, выступившего из плаща, как куст белых роз из снега, еще сильнее зажег желание в сердце молодого человека, — с той странной силой возбуждения, которую приобретает плохо скрытая тяжелой и пышной тканью женская нагота. Его уста задрожали, и он с трудом сдерживал страстные слова. Но карета была уже у подъезда, и слуга стоял у дверцы. — Дом ван Гуффель, — приказала герцогиня, усаживаясь в карету. Слуга поклонился, оставив дверцу незакрытой, и сел на свое место. Лошади громко стучали копытами. — Осторожно! — крикнула Елена, протягивая руку юноше, а ее глаза и ее бриллианты сверкали в полутьме. «Быть с ней там, в тени, и искать устами ее шею под душистым мехом!» Он готов был сказать: — Возьмите меня с собой! Лошади били копытами. — Осторожно! — повторила Елена. Он поцеловал ее руку, прижимаясь к ней, как бы желая оставить на ее коже отпечаток страсти. Затем захлопнул дверцу. И карета быстро покатилась, с громким стуком въезжая на Форум.III
Так началось знакомство Андреа Сперелли с Донной Еленой Мути. На следующий день аукционный зал на Сикстинской улице был заполнен избранным обществом, явившимся посмотреть на объявленные торги. Шел сильный дождь. В эти сырые и низкие комнаты проникал лишь тусклый свет, вдоль стен стояла в ряд кое-какая деревянная мебель и несколько больших триптихов и диптихов тосканской школы XIV века, четыре фламандских гобелена, изображавших «Историю Нарцисса», свисали до земли, на двух длинных полках стояла метаврская майолика, материи, большей частью церковные, были то разостланы на стульях, то свалены в кучу на столах, редчайшие медали и монеты, слоновая кость, эмаль, хрусталь, резьба, молитвенники, фолианты с миниатюрами, чеканное серебро — стояли в стеклянном шкафу, позади скамьи экспертов, воздух был пропитан особенным запахом, распространяемым сыростью помещения и этими старинными вещами. Войдя с княгиней Ди Ферентино, Андреа Сперелли почувствовал тайную дрожь. Подумал: «Она уже здесь?» И его глаза жадно искали ее. Она, действительно, была уже здесь. Сидела у прилавка между кавалером Давила и Доном Филиппо дель Монте. Положила на край прилавка перчатки и меховую муфту, из которой торчал букетик фиалок. Она держала в руке серебряную вещичку, приписываемую Карадоссо Фоппе, и с большим вниманием рассматривала ее. Вещи ходили по рукам вдоль прилавка, и продавец, громким голосом, расхваливал их, чтобы рассмотреть их, стоявшие позади стульев наклонялись. Затем начались торги. Цены быстро повышались. Продавец то и дело выкрикивал: — Кто больше? Кто больше? На этот крик кто-нибудь из любителей бросал самую большую цифру, озираясь на противников. Подняв молоток, продавец кричал: — Раз! Два! Три! И стучал по столу. Вещь оставалась за предложившим высшую цену. Кругом поднимался говор, затем торг закипал снова. Кавалер Давила, знатный неаполитанец исполинского роста и почти с женственными манерами, известный знаток и собиратель майолики, высказывал свое мнение о каждой значительной вещи. И, действительно, на этой распродаже кардинальского имущества, были три «несравненных» вещи: «История Нарцисса», чаша из горного хрусталя и серебряный шлем, работы Антонио Поллайюоло, дар Флорентийской синьоры Урбинскому графу в 1472 году, в благодарность за услуги, оказанные им при взятии Вольтерры. — Вот и княгиня, — сказал Дон Филипо дель Монте Елене Мути. Мути встала, чтобы поздороваться с подругой. — Уже на поле сражения! — воскликнула Ферентино. — Уже. — А Франческа? — Еще не приезжала. Подошло четверо или пятеро кавалеров, герцог Ди Гримити, Роберто Кастельдиери, Людовико Барбаризи, Джанетто Рутоло. Появились и другие. Шум дождя заглушал слова. Донна Елена протянула Сперелли руку так же просто, как и другим. Он почувствовал, что это пожатие руки отдаляло его. Елена показалась ему холодной и важной. В одно мгновение, все его сны застыли и разрушились, воспоминания предыдущего вечера спутались, надежды исчезли. Что с ней? Она была уже не та. Была одета в меховую тунику, а на голове у нее была такая же меховая шапочка. В выражении ее лица было что-то жестокое и почти презрительное. — До вазы дело еще не дошло, — сказала она княгине и снова уселась. Каждая вещь проходила через ее руки. Ее соблазнял изваянный из сардоникса Кентавр, очень тонкой работы, может быть из расхищенного музея Лоренцо Великолепного. И она приняла участие в торгах. Сообщала свою цену продавцу, тихим голосом, не поднимая на него глаз. В известное мгновение соперники остановились: камень достался ей, за недорогую цену. — Великолепная покупка, — сказал Андреа, стоявший за ее стулом. Елена не могла не вздрогнуть. Взяла оникс и передала его Андреа, поднимая руку до высоты плеча, и не оборачиваясь. Это была действительно очень красивая вещь. — Может быть, это Кентавр, с которого делал копию Донателло, — прибавил Андреа. И наряду с восхищением красивой вещью, в его душе возникло восхищение благородным вкусом женщины, теперь владевшей ею. «Стало быть, она во всем — избранница, — подумал он. — Какие восторги она может дать утонченному любовнику!» Последнее возрастало в его воображении, но, возрастая, ускользало от него. Глубокая уверенность предыдущего вечера сменялась каким-то унынием, и начали всплывать первоначальные сомнения. Он слишком много грезил ночью с открытыми глазами, утопая в бесконечном блаженстве, тогда как воспоминание о каком-нибудь движении, о какой-нибудь улыбке, о каком-нибудь повороте головы, о какой-нибудь складке платья захватывало его и окутывало его, как сеть. И теперь весь этот призрачный мир жалким образом рухнул от прикосновения действительности. Он не прочел в глазах Елены того особенного приветствия, о котором он столько думал, она не отличила его, среди остальных, никаким знаком. «Почему?» Он чувствовал себя униженным. Все эти глупые люди кругом раздражали его, раздражали и эти, привлекавшие ее внимание, вещи, раздражал его и Дон Филиппо дель Монте, который то и дело наклонялся к ней и шептал, может быть, что-нибудь дурное. Явилась и Аталета. Она была, как всегда, весела. Среди уже успевших окружить ее мужчин, ее смех быстро заставил повернуться Дона Филиппо. — Троица совершенна, — сказал он и встал. Андреа тотчас же занял место рядом с Мути. Почувствовав нежный запах фиалок, он прошептал: — Это не вчерашние. — Нет, — холодно ответила Елена. В ее зыбкой и ласкающей, как волна, подвижности, всегда была угроза неожиданного холода. Она была подвержена вспышкам внезапной суровости. Андреа не понимал и замолчал. — Кто больше? Кто больше? — кричал продавец. Цены возрастали. Торги разгорелись из-за шлема Антонио Полайюоло. В дело вмешался даже кавалер Давила. Воздух, казалось, постепенно накалялся и желание владеть этими красивыми и редкими вещами овладело всеми. Мания распространялась, как зараза. Увлечение старинными вещами дошло в Риме в этом году до крайности. Все салоны аристократии и буржуазии были переполнены «диковинками». Каждая дама кроила подушки для своего дивана из риз, и ставила свои розы в умбрские вазы или в чаши из халцедона. Аукционные залы стали излюбленным местом встреч, и распродажи бывали чрезвычайно часто. Являясь к вечернему чаю, блеска ради, дамы говорили: «Я с распродажи картин художника Кампоса. Большое оживление. Великолепны мавританские блюда! Купила вещицу Марии Лещинской. Вот она!» — Кто больше? Цифры возрастали. Любители толпились вокруг прилавка. Между «Рождеством» и «Благовещеньем» Джотто, изящное общество предавалось веселым шуткам. Среди запаха плесени и старья, дамы приносили благоухание своих шубок и преимущественно запах фиалок, так как, благодаря этой милой моде, букетик их был в каждой муфте. Благодаря присутствию стольких лиц, в воздухе разливалась приятная теплота, как в сырой часовне со многими верующими. Дождь продолжал шуметь за окном, и свет становился все тусклее. Зажгли газовые фонари. — Раз! Два! Три! Стук молотка предоставил флорентийский шлем во владение лорду Хемфри Хисфильду. Аукцион начался снова с мелких вещей, переходивших из рук в руки, вдоль прилавка. Елена осторожно брала их, внимательно осматривала и, не говоря ни слова, клала их перед Андреа. Тут была и эмаль, и слоновая кость, часы XVIII века, золотые вещи миланской работы времен Людовика Моро, и молитвенники, писанные золотом по небесного цвета пергаменту. От герцогских пальцев эти драгоценности, казалось, становились ценнее. Прикасаясь к более желанным вещам, маленькие руки иногда слегка вздрагивали. Андреа смотрел напряженно, и в своем воображении он превращал малейшее движение этих рук в ласку. «Но почему Елена клала каждую вещь на стол, вместо того чтобы передавать ему?» Он предупредил движение Елены тем, что протянул руку. И с этого времени слоновая кость, эмаль и драгоценности переходили из рук возлюбленной в руки влюбленного, доставляя ему несказанное наслаждение. Казалось, что в них проникла частица любовных чар этой женщины, как железу отчасти сообщаются свойства магнита. Это было действительно магнетическое ощущение блаженства, одно из тех острых и глубоких ощущений, которые переживаются почти исключительно в начале любви и которые, по-видимому, ни физически, ни психически, не приурочены к определенному центру, но таятся в каком-то нейтральном элементе нашего существа, в каком-то, так сказать, промежуточном элементе неизвестной природы, что проще духа, но нежнее формы, где страсть накапливается, как в приемнике, откуда страсть лучеиспускается, как из очага. «Это еще неизведанное наслаждение», — еще раз подумал Андреа Сперелли. Легкое оцепенение начинало овладевать им, и мало-помалу он терял чувство места и времени. — Советую приобрести вот эти часы, — сказала Елена, со взглядом, значения которого он сначала не понял. Это был маленький череп из слоновой кости с поразительным анатомическим сходством. На каждой челюсти был ряд бриллиантов, а в глазных впадинах сверкали два рубина. На лбу была вырезана надпись: «Ruit hora», на затылке — другая надпись: «Tibi, Hippolyta». Череп открывался, как ящик, хотя смычка была неразличима. Внутреннее биение механизма сообщало этому черепу невыразимое подобие жизни. Эта могильная драгоценность, которую таинственный художник подарил своей возлюбленной, должна была отмечать часы опьянения и своим видом предостерегать любящие души. Воистину, наслаждение не могло желать более изысканного и более возбуждающего мерила времени. Андреа подумал: «Она предлагает его для нас?» И при этой мысли смутно зашевелились и всплыли из неизвестности все надежды. И, с каким-то энтузиазмом, он вмешался в торги. Ему отвечали два или три соперника, и среди них Джаннетто Рутоло, любовник Донны Ипполиты Альбонико, был особенно привлечен надписью: «Tibi, Hippolyta». Немного спустя, оспаривали вещь только Рутоло и Сперелли. Цифры стали гораздо выше действительной цены ее, продавцы улыбались. Наконец, Джаннетто Рутоло, побежденный упорством противника, больше не отвечал. — Кто больше? Кто больше? Возлюбленный Донны Ипполиты, несколько бледный, крикнул последнюю цифру. Сперелли набавил. Наступило мгновенное молчание. Продавец смотрел на обоих соперников, потом, медленно, не сводя с них глаз, поднял молоток. — Раз! Два! Три! Череп достался графу Д’Уджента. Шепот прошел по залу. Сноп лучей проник через окно и озарил золотой фон триптихов, оживил скорбное чело Сиенской Мадонны и покрытую стальной чешуей серую шапочку княгини Ди Ферентино. — Когда же ваза? — с нетерпением спросила княгиня. Друзья справились в каталогах. Не было никакой надежды, что ваза странного флорентийского гуманиста будет продаваться в этот день. Благодаря большой конкуренции, продажа продвигалась медленно. Оставался еще длинный список мелких вещей: камни, монеты, медальоны. Несколько антикваров и граф Строганов оспаривали каждый номер. Все ожидавшие были разочарованы. Герцогиня Шерни собралась уходить. — До свиданья, Сперелли, — сказала она. — Может быть, до вечера. — Почему говорите, может быть? — Чувствую себя очень дурно. — Что же с вами? Не отвечая, она повернулась и стала раскланиваться с остальными. Но остальные последовали ее примеру, вышли вместе. Молодые люди острили по поводу неудавшегося зрелища. Маркиза смеялась, но Ферентино, казалось, была в самом скверном расположении духа. Слуги, ожидавшие в коридоре, выкрикивали кареты, как у подъезда театра или концертной залы. — Не поедешь к Миано? — спросила Аталета Елену. — Нет, еду домой. Она поджидала, на краю тротуара, свою карету. Дождь стихал, между широкими белыми облаками обнажались полоски синевы, сноп лучей осветил мостовую. И в этом бледно-розовом свете, в великолепном плаще с немногими прямыми и почти симметрическими складками, Елена была прекрасна. И сон предыдущего вечера всплыл в душе Андреа, когда он увидел внутренность обитой атласом, как будуар, кареты, где блестел серебряный цилиндр с горячей водой для согревания маленьких герцогских ног. «Быть там, с нею, в тесной близости, в этой теплоте ее дыхания, среди запаха увядших фиалок, едва различая, сквозь запотевшие окна, покрытые грязью улицы, серые дома, темных людей!» Но она, не улыбнувшись, слегка наклонила голову у дверцы, и карета направилась к дворцу Барберини, оставив в его душе смутную печаль, неопределенное уныние. — Она сказала «может быть». Стало быть, могла и не явиться во дворец Фарнезе. И тогда?.. Это сомнение угнетало его. Мысль не увидеть ее снова была невыносима: все часы, проведенные вдали от нее, уже тяготили его. И он спрашивал самого себя: «Разве я уже так сильно люблю ее?» Его душа казалась замкнутой в каком-то круге, в котором носились смутным вихрем все призраки возникших в присутствии этой женщины чувств. Внезапно, с исключительной четкостью, всплывали в его памяти то ее фраза, то интонация голоса, то поза, движение глаз, форма дивана, на котором она сидела, конец сонаты Бетховена, голос Мэри Дайс, фигура лакея у дверцы кареты, малейшая подробность, малейший отрывок, — и живостью своего образа помрачали все текущее существование, накладывались на окружающие предметы. Он беседовал с ней мысленно, мысленно говорил ей все то, что после скажет в действительности, в будущих беседах. Предвидел сцены, случайные события, обстоятельства, все развитие любви, как подсказывало ему желание. — Как она отдастся ему, в первый раз? Эта мысль мелькала в его голове, пока он поднимался по лестнице дворца Нуккари, возвращаясь к себе. — Она, конечно, придет сюда. Улица Сикста, улица Григория, площадь Св. Троицы, в особенности в известные часы, были почти безлюдны. В доме жили одни лишь иностранцы. И она могла бы придти без всяких опасений. Но как привлечь ее? — И его нетерпение было так глубоко, что ему хотелось бы сказать: «Она придет завтра?» «Она свободна, — думал он. — Бдительность мужа не удерживает ее. Она никому не обязана отчетом в своем отсутствии, как бы продолжительно и необычно оно ни было. Она — госпожа каждого своего поступка, всегда». И тотчас же его душе представились целые дни и целые ночи страсти. Он оглянулся кругом в теплой уединенной комнате, и эта всесторонняя и утонченная роскошь, все — искусство, понравилось ему, ради нее. Этот воздух ждал ее дыхания, эти ковры ожидали поступи ее ног, эти подушки желали отпечатка ее тела. «Она будет любить мой дом, — думал он. — Будет любить вещи, которые я люблю». Эта мысль наполняла его невыразимой нежностью, и ему казалось, что уже новая душа, сознающая предстоящую радость, трепещет под высокими потолками. Приказал слуге подать чай, и уселся перед камином, чтобы наслаждаться вымыслами своей надежды. Вынул из футляра маленький, усыпанный драгоценными каменьями, череп и стал внимательно рассматривать его. При свете огня тонкие бриллиантовые зубы сверкали на желтоватой слоновой кости, и два рубина освещали тени в глазных впадинах. Под этим полированным черепом звучало беспрестанное биение времени. — Ruit hora. — Какой художник мог лелеять для своей Ипполиты этот гордый и свободный образ смерти, в тот век, когда живописцы по эмали украшали нежными пастушескими идиллиями часики, которые должны были указывать напыщенным щеголям время свидания в парках Ватто? Скульптура свидетельствовала об опытной, сильной, владеющей своим собственным стилем руке, была во всем достойна какого-нибудь проникновенного, как Вероккио, художника XIV века. «Советую вам купить эти часы». Андреа слегка улыбнулся, припоминая сказанные с таким странным выражением слова Елены, после такого холодного молчания. — Без сомнения, произнося эти слова, она думала о любви: она думала о ближайших любовных встречах, вне сомнения. Но почему потом снова стала непроницаемой? Почему не обращала на него больше внимания? Что с ней было — Андреа терялся в догадках. Но теплый воздух, мягкое кресло, умеренный свет, изменчивость огня, запах чая, все эти приятные ощущения увлекли его дух в сладостное блуждание. Он блуждал без цели, как бы в сказочном лабиринте. Мысль приобретала иногда свойства опия: могла опьянять его. — Позволю себе напомнить господину графу, что к семи часам его ждут в доме Дориа, — тихим голосом сказал слуга, который должен был быть также памятным листком. — Все готово. Он вышел одеваться в восьмиугольную комнату, поистине самую изысканную и удобную уборную, какую только может пожелать молодой современный аристократ. Его одевание сопровождалось бесконечными мелкими заботами о собственной персоне. На большом римском саркофаге, превращенном с большим вкусом в туалетный стол, в порядке лежали батистовые носовые платки, бальные перчатки, бумажники, ящики с папиросами, флаконы духов и пять или шесть свежих гардений в маленьких вазах из синего фарфора. Он выбрал платок с белой меткой и налил две или три капли розовой эссенции, не взял ни одной гардении, так как найдет их за столом во дворце Дориа. Положил русских папирос в портсигар из кованого золота, тончайшей работы, с сапфиром на выступе пружины, и несколько изогнутый, чтобы прилегать к бедру, в кармане брюк Затем ушел. Во дворце Дориа, среди разговоров о том и о сем, герцогиня Анджельери, по поводу недавних родов у Миано, сказала: — Кажется, Лаура Миано и Мути разошлись. — Может быть из-за Джоржио? — спросила другая дама, смеясь. — Говорят. История началась еще в Люцерне, этим летом. — Но Лауры же не было в Люцерне. — Именно. Ее муж был там… — Думаю, что это — сплетня, и больше ничего, — вставила флорентийская графиня Донна Бьянка Дольчебуоно. — Джиорджио теперь в Париже. Андреа слышал все это, хотя болтливая графиня Старинна, сидевшая справа от него, постоянно отвлекала его. Слова Дольчебуоно не могли смягчить мучительнейший укол. Ему хотелось бы, по крайней мере, знать все до конца. Но Анджельери отказывалась продолжать, и другие разговоры смешались с опьяняющим запахом всемирно известных роз Виллы Памфили. «Кто был этот Джиорджио? Быть может последний любовник Елены? Она провела часть лета в Люцерне. Приехала из Парижа. Уезжая с аукциона, отказалась идти к Миано». В душе Андреа все было против нее. Им овладело упорное желание увидеть ее, говорить с ней. Приезд во дворец Фарнезе начинался в десять часов, и в половине одиннадцатого он был уже там, поджидая ее. Ждал долго. Залы быстро наполнялись: танцы начались, в галерее Ганнибала Караччи, квиритскии полубогини, соревновались в красоте с Ариаднами, Галатеями, Аврорами и Дианами на фресках; кружившиеся пары благоухали духами, затянутые в перчатки руки дам прижимались к плечам кавалеров, усыпанные бриллиантами головы то опускались, то поднимались, иные полуоткрытые уста сверкали пурпуром, иные обнаженные плечи блестели влажным налетом, иные груди, казалось, вырвутся из корсажа от силы горячего дыхания. — Вы не танцуете, Сперелли? — спросила Габриэлла Барбаризи, смуглая, как олива, девушка, проходя мимо под руку со своим кавалером, двигая рукой веер, а улыбкой родинку в ямочке у рта. — Да, позже, — ответил Андреа. — Позже. Не обращая внимания на приветствия, он чувствовал, как в бесполезном ожидании росла его мука, и бесцельно бродил из зала в зал. Это «может быть» заставляло бояться, что Елена не придет. «И если она действительно не придет? Когда он увидит ее?» Прошла Донна Бьянка Дольчебуоно и, не зная, почему, он подошел к ней, наговорив много любезностей, испытывая некоторое облегчение в ее обществе. Ему хотелось бы говорить с ней о Елене, спрашивать ее, успокоиться. Оркестр заиграл довольно нежную мазурку, и флорентийская графиня пошла танцевать со своим кавалером. Тогда Андреа направился к группе молодых людей, стоявших у одной из дверей. Тут был и Людовико Барбаризи, и герцог ди Беффи, и Филиппо дель Галло, и Джино Бомминако. Они следили за танцующими парами и несколько грубовато язвили. Барбаризи рассказывал, что во время вальса видел обе округлости на груди графини Луколи. Бомминако спросил: — Как же это? — Попробуй. Стоит только опустить глаза в корсаж. Уверяю тебя, не раскаешься. — Обратили внимание на подмышки г-жи Хризолорас? Посмотрите! Герцог Ди Беффи указал на одну из танцующих, над белым, как лунийский мрамор, лбом которой пылали рыжие пряди волос, на подобие жрицы кисти Альмы Тадемы. Ее корсаж был соединен на плечах одной лишь простой лентой, и подмышками виднелись два слишком густых красноватых хохолка. Бомминако стал рассуждать о своеобразном запахе рыжих женщин. — Тебе хорошо знаком этот запах, — лукаво заметил Барбаризи. — Почему же? — А госпожа Мичильяно… Молодому человеку явно было лестно слышать имя одной из его любовниц, он не возражал, но смеялся. Потом обратился к Сперелли: — Что с тобой сегодня? Тебя искала, недавно, твоя кузина. Теперь она танцует с моим братом. Вот она! — Смотрите! — воскликнул Филиппо дель Галло. — Альбонико вернулась. Танцует с Джаннетто. — И Мути вернулась, с неделю, — заметил Людовико. — Что за красавица! — Она здесь? — Я еще не видел ее. Сердце у Андреа дрогнуло: он боялся, что из одного из этих ртов вырвется что-либо дурное и про нее. Но внимание друзей было отвлечено появлением принцессы Иссэ под руку с датским посланником. Тем не менее дерзкое любопытство толкало его на продолжение разговора о возлюбленной, чтобы узнать что-нибудь, открыть, но он не посмел. Мазурка кончалась, группа начала расходиться. «Она не придет! Она не придет!» Внутреннее беспокойство росло с такой силой, что он думал, было, оставить залы, так как прикосновение с этой толпой было ему невыносимо. Обернувшись, у входа со стороны галереи он увидел герцогиню Шерни под руку с французским послом. В одно мгновение он встретил ее взгляд, и в это мгновение глаза их обоих, казалось, слились, проникали, впивались друг в друга. Оба почувствовали, что он ищет ее, а она ищет его, оба почувствовали, одновременно, что среди этого шума на душу снизошло безмолвие, что как бы раскрылась некая бездна, куда, силой единственной мысли, исчез весь окружающий мир. Она шла по расписанной Караччи галерее, где толпа была меньше, волоча длинный шлейф из белой парчи, тянувшийся за нею по полу, как тяжелая волна. Такая белая и простая, мимоходом она отвечала на множество поклонов, принимая усталый вид, улыбаясь с легким видимым усилием, морщившим углы ее рта, тогда как под бескровным лбом ее глаза казались еще больше. И не только лоб, но и все черты лица приобретали, от крайней бледности, почти духовную утонченность. Это уже не была женщина, сидевшая за столом у Аталета, или у прилавка на аукционе, или стоявшая одно мгновение на тротуаре Сикстинской улицы. Ее красота имела теперь выражение высшей идеальности, которая еще больше сияла среди остальных дам, с их разгоряченными танцами лицами, возбужденных, слишком подвижных, несколько судорожных. При взгляде на нее, некоторые мужчины становились задумчивыми. Даже в самых тупых и плоских умах она пробуждала смущение, беспокойство, неопределенный порыв. Чье сердце было свободно, тот с глубоким волнением представлял себе ее любовь, у кого была любовница, тот испытывал неясное сожаление в своем неудовлетворенном сердце, мечтая о неведомом опьянении, а кто таил в себе вскрытую другой женщиной рану ревности или измены, тот чувствовал, что мог бы исцелиться. И она двигалась так, среди приветствий, под взглядами мужчин. В конце же галереи присоединилась к группе дам, оживленно размахивая веерами, разговаривавших под картиной Персея и окаменевшего Финея. Здесь была Ферентино, Масса Д’Альбе, маркиза Дадди-Тозинги, Дольчебуоно. — Что так поздно? — спросила последняя. — Долго колебалась, ехать ли, потому что чувствую себя не совсем хорошо. — В самом деле, ты бледна. — Думаю, что опять появится невралгия лица, как в прошлом году. — Боже упаси!.. — Посмотри, Елена, на г-жу Буассьер, — сказала Джованелли Дадди своим странным хриплым голосом. — Разве она не похожа на одетого кардиналом верблюда, с желтым париком? — Молодая Вэнлу теряет сегодня голову из-за твоего брата, — сказала Масса Д’Альбе княгине, при виде Софии Вэнлу, проходившей под руку с Людовико Барбаризи. — Недавно я слышала, как она, после польки, умоляла его подле меня: «Ludovic, ne faites plus da en dansant; je frissonne toute…»[7] Дамы хором расхохотались, продолжая размахивать веерами. Из соседних зал доносились первые звуки венгерского вальса. Явились кавалеры. Андреа наконец мог предложить руку Елене и увлечь ее за собой. — Я думал, что умру, ожидая вас! Если бы вы не пришли, Елена, я бы вас искал повсюду. При виде вас, я насилу удержался от крика. Всего второй вечер я вижу вас, но мне кажется, что я уже люблю вас, не знаю, с каких пор. Мысль о вас, единственная, беспрерывная, теперь как жизнь моей жизни… Он произносил слова любви тихо, не глядя на нее, устремив глаза прямо перед собой. И она слушала его, все в том же положении, безучастная с виду, почти мраморная. В галерее оставалось мало народу, Вдоль стен, среди бюстов Цезарей, матовый хрусталь ламп в виде лилий, бросал ровный, не слишком сильный свет. Обилие зеленых и цветущих растений напоминало пышную оранжерею. Музыкальные волны разливались в теплом воздухе, под выгнутыми и гулкими сводами, проносясь над всей этой мифологией, как ветер над сказочным садом. — Вы полюбите меня? — спросил юноша. — Скажите, что полюбите! Она ответила, медленно: — Я пришла сюда только ради вас. — Скажите, что полюбите меня! — повторил юноша, чувствуя, что вся его кровь хлынула к сердцу, как поток радости. Она ответила: — Может быть. И взглянула на него тем же взглядом, который накануне вечером показался ему божественным обещанием, тем невыразимым взглядом, который вызывал в теле ощущение любовного прикосновения руки. Затем они оба замолчали и слушали окутывавшую их музыку танцев, которая то была тиха, как шепот, то взвивалась, как нежданный вихрь. — Хотите танцевать? — спросил Андреа, дрожа внутри при мысли, что будет держать ее в своих объятиях. Она немного колебалась. Затем ответила: — Нет, не хочу. Увидев при входе на галерею герцогиню Ди Буньяно, свою тетку по матери, и княгиню Альберони, с женой французского посла, прибавила: — Теперь будьте благоразумны, оставьте меня. Она протянула ему руку в перчатке и пошла навстречу трем дамам, одна, ритмичным и легким шагом. Длинный белый шлейф сообщал ее фигуре и ее походке царственную грацию, потому что ширина и тяжесть парчи шли в разрез с ее тонкой талией. Провожая ее глазами, Андреа мысленно повторял ее слова: «Я пришла, только ради вас». Стало быть она была так прекрасна для него, для него одного! Внезапно, из глубины его сердца, поднялся остаток горечи, вызванной словами Анджельери. В оркестре стремительно раздалась мелодия. И он никогда не забывал ни этих нот, ни этой внезапной тревоги, ни позы этой женщины, ни блеска волочившейся ткани, ни малейшей складки, ни малейшей тени, ни малейшей подробности этого высшего мгновения.IV
Немного спустя, Елена покинула дворец Фарнезе, почти тайком, не простившись ни с Андреа, ни с другими. Следовательно, она оставалась на балу каких-нибудь полчаса. Возлюбленный долго и напрасно искал ее по всем залам. На следующее утро он послал слугу во дворец Барберини и узнал, что она больна. Вечером отправился лично, надеясь быть принятым, но камеристка сообщила, что госпожа очень больна и никого не может видеть. В субботу, около пяти часов вечера, все с той же надеждой, он отправился снова. Он вышел из дома Цуккари пешком. Был фиолетовый, тусклый, несколько сумрачный закат, как тяжелое покрывало, постепенно спускавшийся над Римом. Вокруг фонтана на площади Барберини уже горели фонари, чрезвычайно бледным пламенем, как свечи вокруг катафалка, и Тритон не выбрасывал воды, быть может вследствие починки или чистки. Вниз по улице спускались запряженные двумя или тремя лошадьми возы, и толпы возвращавшихся с построек рабочих. Некоторые из них, держась за руки и пошатываясь, распевали во все горло непристойные песни. Он остановился, чтобы пропустить их. Две или три этих красных косых фигуры остались у него в памяти. Заметил, что у одного из возниц была перевязана рука и повязка была в крови. Как заметил и другого возчика, стоявшего на возу на коленях, — человека с посиневшим лицом, впалыми глазами, сведенным, как у отравленного, ртом. Слова песни смешивались с гортанными криками, ударами кнута, грохотом колес, звоном колокольчиков, проклятиями, руганью, грубым смехом. Его печаль усилилась. Он находился в каком-то странном состоянии духа. Чувствительность его нервов была настолько сильна, что малейшее ощущение, вызванное внешними предметами, казалось глубокой раной. Одна неотступная мысль занимала и мучила его, между тем как все его существо было предоставлено толчкам окружающей жизни. Его чувства были напряженно деятельны, несмотря на полное затемнение ума и полное оцепенение воли, но об этой деятельности он имел смутное представление. Вихри ощущений проносились вдруг через его душу, подобно исполинским призракам в темноте, и мучили и путали его. Вечерние облака, образ темного Тритона, в кругу тусклых фонарей, это дикое движение озверелых людей и огромных лошадей, эти крики, эти песни, эта ругань углубляли его печаль, возбуждали в его сердце смутный страх, какое-то трагическое предчувствие. Закрытая карета выехала из сада. Он увидел, как к окну наклонилась женщина, но он не узнал ее. Перед ним вставал огромный, как королевский дворец, дом, окна первого этажа сверкали голубоватым отблеском, на самом верху еще медлил слабый свет, от подъезда отъезжала еще одна закрытая карета. «Если бы мне повидать ее!» — думал он, приостанавливаясь. Замедлил шаги, чтобы продлить неуверенность и надежду. Она казалась ему очень далекой, почти затерянной, в этом обширном здании. Карета остановилась, из дверцы высунулся господин и крикнул: — Андреа! Это был герцог Гримити, родственник. — Ты к Шерни? — спросил он с тонкой улыбкой. — Да, — ответил Андреа, — справиться о здоровье. Ты же знаешь, она больна. — Знаю. Я оттуда. Ей лучше. — Принимает? — Меня, нет. Но тебя, быть может, примет. И Гримити начал ехидно смеяться, сквозь дым своей сигары. — Не понимаю, — заметил Андреа серьезно. — Смотри, поговаривают, что ты в милости. Узнал об этом вчера вечером, у Паллавичини, от одной из твоих подруг, клянусь тебе. Андреа сделал нетерпеливое движение, повернулся и пошел дальше. — Bonne chance! — крикнул ему вслед герцог. Андреа вошел под арку. В глубине души его тщеславие уже радовалось этим возникшим толкам. Он теперь чувствовал себя увереннее, легче, почти веселым, полным тайного удовлетворения. Слова Гримати вдруг освежили его душу, как глоток возбуждающего напитка. И пока он поднимался по лестнице, его надежда возрастала. Достигнув двери, остановился, чтобы унять волнение. Позвонил. Слуга узнал его, и тотчас же прибавил: — Если господину графу угодно подождать минуточку, я пойду предупредить камеристку. Он согласился и начал ходить взад и вперед по обширной передней, где, казалось, гулко раздавалось бурное биение его крови. Фонари из кованного железа неровно освещали кожаную обивку стен, резные сундуки и античные бюсты на подставках из цветного мрамора. Под балдахином блестел вышитый герцогский герб: золотой единорог на красном поле. По середине стола стояла бронзовая чаша, полная визитных карточек, и, бросив на нее взгляд, Андреа заметил карточку Гримити. «Bonne chance!» И в его ушах еще раздавалось ироническое пожелание. Явилась камеристка и сказала: — Герцогине немного лучше. Полагаю, что господин граф может войти на минугку. Пожалуйте за мной. Это была женщина уже отцветшей молодости, худая, вся в черном, с парой серых, странно сверкавших из-под накладных белокурых локонов, глаз. У нее были поразительно легкие движения и походка, точно она шла украдкой, как человек, привыкший жить возле больных или исполнять щепетильную обязанность, или ходить по тайным поручениям. — Пожалуйте, господин граф. Она шла впереди Андреа, по едва освещенным комнатам, по мягким, смягчавшим всякий шум, коврам, и юноша, несмотря на неудержимое душевное волнение, не зная почему, испытывал инстинктивное чувство отвращения к ней. Дойдя до какой-то двери, скрытой двумя полосами старинных ковров с красной бархатной обшивкой, она остановилась и сказала: — Сначала войду я, доложить о вас. Подождите здесь. Голос изнутри, голос Елены звал: — Кристина!.. При этом неожиданном зове Андреа почувствовал такую сильную дрожь во всем теле, что подумал: «Вот сейчас упаду в обморок». У него было неопределенное предчувствие какого-то сверхъестественного счастья, превосходящего его ожидания, опережающего его мечты, превышающего его силы. — Она была там, за этим порогом. — Всякое представление о действительности исчезло из его души. Ему казалось, что, когда-то, в живописных или поэтических образах, он представлял подобное любовное приключение, в том же самом виде, при такой же обстановке, на том же самом фоне, с той же тайной, и другое лицо, образ его фантазии, было в нем героем. И теперь, благодаря странному фантастическому феномену, этот идеальный художественный вымысел сливался с действительностью, и он испытывал невыразимое чувство смущения. На каждом гобелене было по символической фигуре. Безмолвие и Сон, двое стройных и высоких юношей, как их бы изобразил художник ранней Болонской школы, охраняли дверь. И он, он сам, стоял перед ней, в ожидании, а за порогом, может быть, в постели, дышала божественная возлюбленная. И чудилось, что в биении своей крови он слышал ее дыхание. Камеристка наконец вышла и, придерживая рукой тяжелую ткань, тихим голосом, улыбаясь, сказала: — Можете войти. И удалилась. Андреа вошел. Прежде всего получил впечатление очень теплого, почти удушливого воздуха, почувствовал в воздухе своеобразный запах хлороформа, заметил что-то красное в тени, красный дамаск стен, навес над кроватью, услышал усталый голос Елены, шептавшей: — Благодарю вас, Андреа, что пришли. Мне лучше. Несколько колеблясь, потому что плохо различал предметы при этом слабом свете, он подошел к постели. Она улыбалась, лежа в полутьме, на спине, с утонувшей в подушках головой. Лоб и щеки у нее были обвиты белой шерстяной повязкой, в виде монашеского нагрудника, обхватывавшей подбородок, и цвет кожи на лице был не менее бел, чем эта повязка. Внешние углы век были стянуты болезненной корчей воспаленных нервов, время от времени нижнее веко слегка, невольно, вздрагивало, и влажный, бесконечно нежный, глаз, был как бы подернут почти умоляющей слезой, которая не могла скатиться с дрожавших ресниц. Бесконечная нежность наполнила сердце юноши, когда он увидел ее вблизи. Елена вынула руку и очень медленным движением подала ему. Он нагнулся и почти встал на колени у края постели, и начал покрывать быстрыми и легкими поцелуями эту горячую руку, этот бурно бившийся пульс. — Елена! Елена! Любовь моя! Елена закрыла глаза, как бы желая глубже изведать поток наслаждения, поднимавшийся по руке, разливавшийся по верхней части груди, проникавший в наиболее сокровенные тайники. Она поворачивала руку под его устами, чтобы чувствовать поцелуи на ладони и сверху, между пальцами, вокруг кисти, на всех жилах, во всех порах. — Довольно! — прошептала она, снова открывая глаза, и несколько онемевшей, как ей казалось, рукой провела по волосам Андреа. В этой столь нежной ласке было столько подчинения, что она была для его души, как лепесток розы для переполненной чаши. Страсть била через край. Губы дрожали у него под смутным наплывом слов, которых он не знал, которых не произносил. У него было могучее и божественное ощущение какой-то жизни, выходившей за пределы его существа. — Какое счастье! Не правда ли? — сказала Елена тихо, повторяя эту ласку. И под тяжелым покрывалом по ее телу пробежала видимая дрожь. И так как Андреа хотел взять ее руку снова, она сказала, умоляюще: — Не надо… Вот так, останься так! Ты мне нравишься. Сжимая ему виски, она заставила его положить голову на край кровати, так, что щекой он чувствовал округлость ее колена. Затем посмотрела на него немного, продолжая ласкать его волосы, и в то время, как между ее ресницами мелькало нечто в роде белой молнии, замирающим от восторга голосом, растягивая слова, она прибавила: — Как ты мне нравишься! Невыразимо сладостное обольщение было в ее раскрытых губах, когда она произносила первый слог этого столь зыбкого и столь чувственного на женских устах слова. — Еще! — прошептал возлюбленный, чувства которого замирали от страсти, под лаской ее пальцев, от обольстительного звона ее голоса. — Еще! Повтори! Говори! — Ты мне нравишься, — повторяла Елена, видя, что он внимательно смотрит на ее губы, и быть может, зная очарование, которое она вызывала этим словом. Потом оба замолчали. Он чувствовал, как ее присутствие текло и сливалось с его кровью, пока она не становилась ее жизнью, а ее кровь — его жизнью. Глубокое безмолвие увеличивало комнату. Распятие Гвидо Рени освещало тень навеса над кроватью. Шум города доносился, как плеск далекого-далекого потока. Потом внезапным движением Елена приподнялась на постели, сжала обеими ладонями голову юноши, привлекла его, дохнула ему в лицо своим желанием, поцеловала его, упала назад, отдалась ему. Потом, безмерная печаль охватила ее, ею овладела темная печаль, которая скрыта в глубине всякого человеческого счастья, как в устьях всех рек есть горькая вода. Лежа, она держала руки под одеялом — беспомощно протянувшиеся вдоль тела, вверх ладонями, почти мертвые руки, по которым время от времени пробегала легкая дрожь, и смотрела на Андреа, широко раскрытыми глазами, неподвижным, невыносимым взглядом. Одна за другой, начали появляться слезы, и безмолвно скатывались по щекам, одна за другой. — Елена, что с тобой! Скажи, что с тобой? — спрашивал возлюбленный, взяв ее за руки и приникнув к ней, чтобы пить слезы с ресниц. Она крепко сжимала зубы и уста, чтобы сдержать рыдания. — Ничего. Прощай. Оставь меня, прошу тебя! Увидишь меня завтра. Ступай. В ее голосе и в ее движении было столько мольбы, что Андреа повиновался. — Прощай, — сказал он, поцеловал ее нежно в рот, почувствовав при этом вкус соленых капель и купаясь в ее теплых слезах. — Прощай. Люби меня! Вспоминай! На пороге ему послышался взрыв рыданий. Он шел вперед, несколько неуверенно, колеблясь, как человек с плохим зрением. Все еще чувствовал запах хлороформа, похожий на опьяняющие пары. Но с каждым шагом что-то близкое улетучивалось, терялось в воздухе, и, инстинктивным порывом, ему хотелось сжаться, замкнуться, укутаться, помешать этому рассеянию. Перед ним были пустынные и безмолвные комнаты. У одной из дверей появилась камеристка, бесшумными шагами, без малейшего шелеста, как привидение. — Сюда, господин граф. Вы не найдете дороги. Она улыбалась двусмысленной и раздражающей улыбкой, и от любопытства взгляд серых глаз ее становился еще острее. Андреа не произнес ни слова. И снова присутствие этой женщины было ему неприятно, смущало его, вызывало смутное отвращение, сердило его. Едва выйдя на улицу, он вздохнул глубоко, как человек, освободившийся от беспокойного волнения. Фонтан между деревьями издавал тихий плеск, изредка переходящий в звонкое журчание, все небо искрилось звездами, и отдельные разорванные тучи заволакивали их как бы в длинные пряди серых волос, или в длинные черные сети, между каменными колоссами, сквозь решетки, появлялись и исчезали фонари проезжавших карет, в холодном воздухе носилось дыхание городской жизни, вдали и вблизи, раздавался колокольный звон. Наконец-то он обладал полным сознанием своего счастья. Всеобъемлющее, полное забвенья, свободное, вечно новое счастье с этого дня поглощало их обоих. Страсть захватила их и сделала равнодушными ко всему, в чем не было для них непосредственного наслаждения. Чудесно созданные душой и телом для переживания всех наиболее возвышенных и наиболее редких восторгов, они оба неустанно искали Высшего, Непреодолимого, Недосягаемого, и заходили так далеко, что порою даже в преизбытке забвения ими овладевало смутное беспокойство, — какой-то предостерегающий голос поднимался из глубины их существ, как предвестие неведомой кары, близкого конца. Даже из самой усталости желание возникало еще утонченнее, еще дерзновеннее, еще безрассуднее, и чем больше они опьянялись, тем неимовернее становилась химера их сердец, трепетала, порождала новые мечты, казалось, они находили покой только в усилии, как пламя находит жизнь только в горении. Порою нежданный источник наслаждения открывался в них, — как живой ключ вдруг вырывается наружу под ногой человека, блуждающего по лесной чаще, и они пили, не зная меры, пока не опустошали его. Порою под напором желания, странной игрой самообмана, душа создавала призрачный образ более широкого, свободного, более сильного, «самого упоительного» существования. И они утопали в нем, наслаждались им. Изысканность и изощренность чувства и воображения следовали за излишеством чувственности. Они оба не знали меры во взаимной расточительности души и тела. Находили невыразимый восторг в срывании всех покровов, в обнаруживании всего сокровенного, в нарушении всех тайн, в полном обладании, в усилиях взаимно проникнуться, слиться, образовать одно существо. — Какая странная любовь! — говорила Елена, вспоминая самые первые дни, свою болезнь и то, как она скоро отдалась. — Я отдалась бы тебе в тот же вечер, как увидела тебя. Она, казалось, гордилась этим. А возлюбленный говорил: — Когда в тот вечер, на пороге, я услышал мое имя рядом с твоим, то не знаю, почему, у меня явилась уверенность, что моя жизнь навеки связана с твоею! Они верили тому, что говорили. Они читали вместе римскую элегию Гете: «Не плачь же, сердце мое, что скоро ты стала моею!.. Верь мне, я не питаю ни одной низкой и нечистой мысли о тебе. Стрелы Амура поражают различным образом: одни едва задевают и, от вкравшегося яда, сердце страждет годы и годы; иные же, хорошо оперенные и окованные острым и живым железом, проникают в мозг и тотчас же воспламеняют кровь. В героические времена, когда любили боги и богини, желание следовало за взглядом, наслаждение за желанием. Ты думаешь, что богиня Любви долго размышляла, когда ей однажды понравился Анхиз в рощах Иды? А Луна? Если б она колебалась, ревнивая Аврора скоро разбудила бы прекрасного пастуха! Гера в разгар празднества замечает Леандра, и воспламененный любовник погружается в ночную тень. Царственная дева Рея Сильвия отправляется за водой к Тибру и бог схватывает ее…» Как для божественного, элегического певца Фаустины, Рим воссиял для них новым светом. Где бы они ни проходили, они везде оставляли воспоминание любви. Отдаленные церкви Авентинского холма: Св. Сабина с прекрасными колоннами из паросского мрамора, благородный сад Св. Марии Приорато, колокольня Св. Марии в Космедине, похожая на живой, розовый стебель в лазури, — все они знали об их любви. Виллы кардиналов и князей: дивная и тихая вилла Памфили, отражающаяся в своих источниках и в своем озере, где каждая рощица скрывает благородную идиллию и где каменные колонны и древесные стволы соревнуются в своей численности, холодная и безмолвная, как монастырь, вилла Альбани, лес из мраморных фигур и музей вековых пальм, с чьих вестибюлей и портиков кариатиды и гермы, символы неподвижности, созерцают из-за гранитных колонн неизменную симметрию зелени, и вилла Медичи, которая кажется лесом из изумруда, ветвящимся в естественном свете, и несколько дикая, благоухающая фиалками, вилла Людовизи, освященная присутствием Юноны, которую обожал Вольфганг, где в то время платаны Востока и кипарисы Авроры, казавшиеся бессмертными, вздрагивали от предчувствия смерти; все эти княжеские виллы, царственная слава Рима, знали об их любви. Хранилища картин и статуй: зала Данаи в Боргезе, перед которой Елена улыбалась, как бы осененная откровением; и зеркальная зала, где ее образ блуждал среди мальчиков Чино Ферри и гирлянд Марио де Фиори, комната Элиодора, чудесным образом одушевленная самым сильным трепетом жизни, какой Санцио удалось вдохнуть в мертвую стену, и комнаты Борджиа, где великое воображение Пинтуриккио раскрылось в волшебной ткани историй, сказок, снов, капризов, творческих образов и смелых затей, комната Галатеи, где разлита какая-то чистая свежесть и неугасимая ясность света, и кабинет Гермафродита, где, среди сияния благородных камней, поразительное чудовище, рожденное сладострастием Нимфы и полубога, раскрыло свою двусмысленную форму — все одинокие приюты Красоты знали об их любви. Они понимали громкий крик поэта «Eine Welt zwarbist du, о Rom!» — «О, Рим, ты — мир!» Но без любви мир не был бы миром, сам Рим не был бы Римом. И лестница Троицы, прославленная медленным восхождением Дня, благодаря восхождению прекраснейшей Елены Мути, стала лестницей Счастья. Елена часто любила подниматься по этим ступеням в buen retiro дворца Цуккари. Поднималась медленно, следуя за тенью, но душа ее стремилась быстро к вершине. Много радостных часов измерил маленький, посвященный Ипполите, череп из слоновой кости, который Елена часто детским движением прикладывала к уху, другой щекой прижимаясь к груди возлюбленного, чтобы одновременно слышать бег мгновений и биение этого сердца. Андреа всегда казался ей новым. Порою, она бывала почти поражена живучестью этой души и этого тела. Порою, его ласки вырывали у нее крик, который дышал всем чудовищным мучением существа, подавленного бурей ощущений. Порою, в его объятьях, ее поражало своего рода ясновидящее оцепенение, и ей казалось, что, благодаря слиянию с другой жизнью, она становится прозрачным существом, легким, зыбким, проникнутым нематериальным элементом, несказанно чистым, и в то же время все волнения, в их многоразличии, вызывали в ней образ неисчислимого трепета тихого летнего моря. Равно как, порой, в объятьях, на его груди, после ласк, она чувствовала, как страсть успокаивалась в ней, становилась ровнее, засыпала, как вскипевшая и успокаивающаяся вода, но стоило только возлюбленному или сильнее вздохнуть, или чуть-чуть шевельнуться, как она снова чувствовала невыразимую волну, пробегавшую с головы до ног, трепетавшую все меньше и меньше и, наконец, замиравшую. Это «одухотворение» плотского восторга, вызванное совершенным сродством двух тел, было быть может наиболее сильным проявлением их страсти. И Елене, порою, слезы были слаще поцелуев. И какая глубокая сладость в поцелуях! Есть женские уста, которые как бы зажигают любовью раскрывающее их дыхание. Окрашивает ли их кровь богаче пурпура, или бледность смерти леденит их, доброта ли согласия озаряет их, или омрачает тень презрения, наслаждение ли раскрывает их, или страдание искривляет, — на них всегда лежит отпечаток загадки, которая смущает рассудочных мужчин, влечет их и пленяет. Постоянный разлад между выражением уст и выражением глаз создает тайну. Кажется, будто двойственная душа проявляется различной красотой: радостная и скорбная, холодная и страстная, жестокая и сострадательная, смиренная и гордая, смеющаяся и насмехающаяся, и двойственность возбуждает беспокойство в душе любящей темные вещи. Два вдумчивых художника XIV века, неутомимых искателя редкого и высшего идеала, два тончайших психолога, которым мы обязаны может быть самым тонким анализом человеческой физиономии, беспрерывно погруженных в изучение и исследование наиболее непреодолимых трудностей и наиболее сокровенных тайн, Боттичелли и Винчи, воспроизвели в своем искусстве все неуловимое очарование подобных уст. В поцелуях Елены в самом деле заключался для возлюбленного высший эликсир. Из всех телесных слияний это казалось самым полным, наиболее утоляющим. Иногда они верили, что живой цветок их души погибал под давлением их губ, разливая сладостный сок по всем венам, до самого сердца, и порой в их сердцах было мнимое ощущение как бы мягкого и влажного, растворявшегося плода. И их слияние было так совершенно, что одна форма казалась естественным дополнением другой. Чтобы продлить глоток, они задерживали дыхание до тех пор, пока не чувствовали, что задыхаются от недостатка воздуха, а ее руки растерянно дрожали на его висках. Поцелуй обессиливал их больше, чем объятие, и, оторвавшись, они смотрели друг на друга блуждающими в застывшем тумане глазами. И несколько хриплым голосом, не улыбаясь, она говорила: «Умрем!» Иногда, лежа на спине, он смыкал веки и ждал. Зная эту хитрость, она намеренно медленным движением нагибалась над ним и целовала. И возлюбленный не знал, куда получит поцелуй, который он предчувствовал в своей добровольной слепоте. В это мгновение ожидания и неизвестности все его члены содрогали неописуемое волнение, в своем напряжении похожее на ужас связанного человека, которому грозит опасность быть клейменным огнем. Когда же наконец уста касались его, он с трудом сдерживал крик, и пытка этого мгновения нравилась ему, потому что физическое страдание в любви нередко влечет за собой более горячую ласку. И благодаря этому странному духу подражания, заставляющему любящих точно повторять ласку, Елена хотела испытать тоже самое. — Мне кажется, — говорила она, закрыв глаза, — что все поры моей кожи превращаются в миллион маленьких ртов, жаждущих твоего рта, рвущихся быть избранными, завидующих друг другу… И тогда он, для подтверждения, начинал осыпать ее быстрыми и частыми поцелуями по всему прекрасному телу, не оставляя ни малейшего местечка, не замедляя своей ласки. И, счастливая, она смеялась, чувствуя себя облаченной каким-то невидимым одеянием, смеялась и стонала, обезумев от чувства всей силы его порыва, смеялась и плакала, растерянная, не в силах больше сдерживать пожирающий жар. Потом неожиданным порывом обвивалась руками вокруг его шеи, окутывала его своими волосами и держала его, дрожащего всем телом, как свою добычу. И, усталый, он рад был уступить и остаться в таких оковах. И, смотря на него, она воскликнула: — Как ты молод! Как ты молод! Несмотря на всю испорченность, несмотря на всю расточительность, молодость в нем была стойка, была упорна, как неизменный металл, как невыдыхающийся аромат. Искренний блеск молодости составлял его наиболее драгоценное качество. В великом пламени страсти, как на костре, сгорало все, что было в нем более лживого, более дурного, более искусственного, более суетного. После раздробления сил, вызванного злоупотреблением анализом и отторгнутым от всех внутренних сфер действием, он возвращался к единству сил, действия, жизни, снова приобретал доверчивость и непринужденность, любил и наслаждался по-юношески. Иные беззаветные порывы его казались порывами бессознательного ребенка, иные фантазии его были полны грации, свежести и отваги. — Иногда, — говорила ему Елена, — моя нежность к тебе становится более тонкой, чем нежность возлюбленной. Я не знаю… Становится почти материнской. Андреа смеялся, потому что она была старше всего года на три. — Иногда, — говорил он ей, — слияние моей души с твоей мне кажется таким чистым, что, целуя твои руки, я хотел бы называть тебя сестрой. Это обманчивое очищение и стремление возвысить чувство являлись всегда в истомные промежутки страсти, когда, с отдыхом тела, в душе появлялась смутная потребность в идеальном. И тогда-то в юноше пробуждались идеалы любимого им искусства, и, ища выхода, в его уме теснились все формы, которые он искал когда-то и созерцал, и его волновали слова монолога Гете: «Что может зажечь природа в твоих глазах? Что может художественная форма вокруг тебя, если твою душу не наполняет страстная творческая сила и не приливает неутомимо к концу твоих пальцев, чтобы воспроизводить?» И мысль обрадовать возлюбленную ритмическим стихом или благородной линией заставила его приняться за работу. Он написал «Симону» и две акварели, «Зодиака» и «Кубок Александра». В занятиях искусством он выбирал трудные орудия, точные, совершенные, непогрешимые средства: метрику и гравирование, и хотел продолжить и возродить традиционные итальянские формы, во всей строгости, примыкая к поэтам нового стиля и к художникам, предшествовавшим эпохе Возрождения. В основе у него был рассудок Его литературные работы были упражнения, шутки, этюды, исследования, технические опыты, курьезы. Заодно с Тэном он думал, что гораздо труднее сложить шесть хороших стихов, чем выиграть сражение. В структуре своего «Сказания о Гермафродите» он подражал «Сказанию об Орфее» Полициана; и создал строфы чрезвычайной изысканности, силы и музыкальности, в особенности в хорах чудовищ двойственной природы, как Кентавры, Сирены и Сфинксы. Эта его новая трагедия, «Симона» с коротким размером стиха, отличалась своеобразнейшим вкусом. Хотя она была написана на старинный тосканский лад, но казалась вымыслом английского поэта Елизаветинской эпохи по какой-нибудь новелле из «Декамерона», она заключала в себе какую-то часть того нежного и странного очарования, которым дышат некоторые драмы Шекспира. На заглавном листе Единственного Экземпляра своего произведения, поэт сделал следующую надпись: «A. S. calcographus aqua forti sibi tibi fecit». Медь привлекала его больше, чем бумага, азотная кислота — больше чернил, резец — больше пера. Уже один из его предков, Джусто Сперелли, занимался гравированием. Некоторые его гравюры, исполненные около 1520 года, глубиной и резкостью штриха, явно обнаруживали влияние Антонио Поллайюоло. Андреа прибегал к Рембрандтовскому способу свободного штриха и меццотинто — излюбленному приему английских художников школы Грина, Диксона и Эрлома. Он воспитывался на всевозможных образцах, изучал искания каждого художника в отдельности, заимствовал у Альбрехта Дюрера и у Пармиджианино, у Марка Антония и Гольбейна, у Аннибала Караччи и Мак Арделя, у Гвидо и Галлотты, у Таски и Жерара Одрана, но его замысел в гравировании на меди заключался в следующем: световыми эффектами Рембрандта осветить изящество рисунка флорентийцев второго поколения XIV века, таких, как Сандро Боттичелли, Доменико Гирляндайо и Филиппино Липпи. Две новые гравюры, в двух любовных эпизодах, изображали два проявления красоты Елены Мути. К особенно драгоценным вещам Андреа Сперелли принадлежало тонкое шелковое покрывало полинялого синего цвета с двенадцатью вышитыми по краям знаками Зодиака и готическими подписями: Aries, Taurus, Gemini, Cancer, Leo, Virgo, Libra, Scorpius, Arcitenens, Caper, Amphora, Pisces. Золотое Солнце занимало центр круга, изображения животных, в несколько старинном стиле, напоминавшем мозаику, отличались необыкновенным блеском, вся эта материя казалась достойной покрывать царское брачное ложе. И, действительно, она была в числе приданого Бьянки Марии Сфорца, внучки Людовика Моро, которая вышла замуж за императора Максимилиана. Нагота Елены, в самом деле, не могла найти более богатого украшения. Порою, когда Андреа находился в другой комнате, она быстро раздевалась, ложилась в кровать под это изумительное покрывало и громко звала возлюбленного. И когда он прибегал, она представлялась ему божеством, облеченным в полосу небесного свода. А порою, желая подойти к камину, она вставала с кровати, увлекая за собой покрывало. От холода она обеими руками прижимала к себе шелк и шла, босая, маленькими шагами, чтобы не запутаться в обильных складках. Солнце ярко сверкало из-под распущенных на спине волос, Скорпион кусал ей грудь, длинный край Зодиака влачился за нею по ковру, захватывая розы, если она их рассыпала раньше. Гравюра изображала Елену спящей под небесными знаками. Женский образ выступал из складок материи, голова откинулась несколько за край кровати, волосы ниспадали до земли, одна рука свесилась, другая лежала вдоль тела. Незакрытые части: лицо, верхняя часть груди и руки — сияли ослепительно, и резец художника, с большой мощью, передал блеск узоров в полутени и тайну символов. Высокая, белая борзая собака, Фамулус, — двойник той, что положила голову на колени графини д’Арундель на картине Рубенса, — смотрела на госпожу, протянув к ней шею, стоя на четырех лапах. Задний план комнаты был глубок и темен. Вторая гравюра относилась к большому серебряному сосуду, который Елена Мути получила в наследство от своей тетки Фламинии. Это был исторический сосуд: и назывался Чашей Александра. Цезарь Борджиа подарил ее княгине Бизенти перед своим отъездом во французскую землю для передачи Людовику XII буллы о разводе и разрешении на брак, она, вероятно, находилась среди баснословных сокровищ, с которыми Валентин вступил в Шинон, как это описано у Брантома. Рисунок фигур, которые окружали сосуд, и тех, которые выступали над краем на обоих концах, приписывался Рафаэлю. Чаша называлась именем Александра потому, что была сделана в память той удивительной чаши, из которой, на шумных пирах, обыкновенно обильно пивал Македонец. Ряды стрелков тянулись по бокам сосуда, с натянутыми луками, в замешательстве, в удивительных позах, в которых Рафаэль изобразил обнаженных стрелков, стреляющих в Герму, на фреске в зале Боргезе, расписанной Джованом Франческо Болоньези. Они преследовали большую Химеру, в виде ушка, поднимавшуюся над краем у одного конца сосуда, тогда как на противоположной стороне стоял юный стрелок Беллерофонт с луком, наведенным на чудовищное детище Тифона. Узоры по дну и по верхнему краю отличались редкой красотой. Внутренность была вызолочена, как внутренность дарохранительницы. Металл был звучен, как музыкальный инструмент. В нем было триста фунтов весу. Форма была безупречна. Часто, причуды ради, Елена Мути принимала в этой чаше свою утреннюю ванну. Она могла хорошо погружаться в нее, впрочем, не вытягиваясь всем телом, и воистину, ничто не могло сравниться с благородной грацией этого тела в воде, отсвечивавшей, благодаря позолоте, неописуемо нежными отблесками, так как в цвете металла серебра еще не было, а золото исчезало. Восхищенный тремя, по-своему изящными, формами — женщиной, чашей и собакой — гравер подыскал сочетание прекраснейших линий. Женщина, нагая, стоя в вазе, опираясь одной рукой о выступ Химеры, а другой — о Беллерофонта, наклонилась вперед и дразнила собаку, последняя же выгнулась дугою на вытянутых передних лапах и задних прямых, как готовый к прыжку хищник, и с хитрым видом, вытянула к ней свою длинную и тонкую, как у щуки, морду. Никогда Андреа Сперелли не наслаждался с большим жаром и не мучился столь глубоким волнением художника, следящего за слепым и непоправимым действием кислоты, никогда не трудился с большим жаром упорным острием над трудностью оттенков. Как Лука Лейденский, он, воистину, был рожден гравером. Он обладал удивительным знанием (может быть, редким чувством) всех малейших особенностей времени и степени, необходимых для бесконечного разнообразия действия азотной кислоты на медь. Не только опыт, прилежание, не только знание, но главным образом это почти безошибочное врожденное чутье подсказывало ему надлежащее время, точное мгновение, в которое вытравливание давало ту точную степень тени, какую, по замыслу художника, должен был иметь оттиск И в этом господстве духа над грубой силой и в способности как бы сообщать ей дух искусства, в этом чувстве какого-то скрытого соответствия меры между биением пульса и последовательным разъеданием кислоты, он черпал свою опьяняющую гордость, свою мучительную радость. Елена чувствовала себя обоготворенной возлюбленным, как Изотта из Римини в несокрушимых медалях, которые приказал выбить в честь ее Сиджисмондо Малатеста. Но как раз в те дни, когда Андреа был занят работой, она становилась печальной и молчаливой и вздыхала, как если бы внутренняя тревога овладевала ею. И у нее неожиданно появлялись такие глубокие приливы нежности, смешанные со слезами и насилу сдерживаемыми рыданиями, что юноша приходил в недоумение, начинал подозревать, ничего не понимал. Однажды вечером, по улице Св. Сабины, они возвращались верхом с Авентина; в их глазах еще было великое видение озаренных закатом императорских дворцов, огненно-красных среди черных, пронизанных золотой пылью, кипарисов. Они ехали молча, потому что печаль Елены сообщилась и любовнику. Против церкви Св. Сабины он остановил гнедую и сказал: — Помнишь? Несколько мирно клевавших траву кур, заслышав лай Фамулуса, разбежались. Поросшая травой площадь была безмолвна и пустынна, как паперть деревенской церкви, но на стенах лежал тот особенный блеск, который отражается на римских зданиях в час «Тициана». Елена также остановилась. — Каким далеким кажется этот день! — сказала она с легкой дрожью в голосе. И, действительно, это воспоминание неопределенно терялось во времени, как если бы их любовь продолжалась уже многие месяцы, многие годы. Слова Елены вызвали в душе Андреа странную иллюзию и вместе с тем беспокойство. Она стала вспоминать все подробности прогулки, совершенной после обеда, в январе, при весеннем солнце. Она настойчиво распространялась о мелочах, время от времени, как спутница, из-за ее слов прорывалась невысказанная мысль. В ее голосе Андреа почудилось сожаление. О чем она сожалела? Разве их любовь не видела перед собой еще более радостные дни? Разве весна не овладевала уже Римом? Пораженный, он больше почти не слушал ее. Лошади спускались шагом, друг подле друга, то громко фыркая, то сдвигая морды, точно желая поделиться какой-то тайной. Фамулус беспрестанно бегал взад и вперед. — Помнишь, — продолжала Елена, — помнишь монаха, что открыл нам дверь, когда мы позвонили? — Да, да… — С каким удивлением он смотрел на нас! Он был маленький-маленький, без бороды, весь в морщинах. Оставил нас одних у входа и отправился за церковными ключами; и ты поцеловал меня. Помнишь? — Да. — И все эти бочки у входа! И винный запах, в то время как монах объяснял нам значение резьбы на кипарисовых дверях! И потом «Мадонну с Четками»! Помнишь? Объяснение заставило тебя смеяться, и, слыша твой смех, я не выдержала, и мы так смеялись при этом бедняге, что он смутился и не раскрыл больше рта, даже при выходе, чтобы поблагодарить тебя… Немного помолчав, она продолжала: — А у С. Алессио, когда ты не давал мне взглянуть на купол в замочную скважину! Как мы смеялись, и там!.. Она снова замолчала. Вверх по улице двигалась толпа мужчин с гробом, в сопровождении наемной кареты, полной плачущих родственников. Покойника несли на Еврейское кладбище. Это было безмолвное и холодное похоронное шествие. Все эти люди, с горбатыми носами и хищными глазами, походили друг на друга, как единоплеменники. Чтобы пропустить шествие, лошади разошлись в разные стороны, следуя, каждая, вдоль ограды, и возлюбленные смотрели друг на друга, поверх мертвеца, с чувством возрастающей печали. Когда они снова были рядом, Андреа спросил: — Но что с тобой? О чем ты думаешь? Она медлила с ответом. Опустила взгляд вниз, на шею лошади, поглаживая ее набалдашником хлыста, нерешительная и бледная. — О чем думаешь? — повторил юноша. — Хорошо, я скажу тебе. В среду я уезжаю, не знаю, на сколько, быть может надолго, навсегда, не знаю… Эта любовь разрывается, по моей вине, но не спрашивай, как, не спрашивай, почему, ничего не спрашивай: прошу тебя! Я не могла бы ответить тебе. Андреа смотрел на нее, почти не веря. Все это казалось ему настолько невозможным, что не причинило ему никакой боли. — Ты шутишь, не так ли, Елена? Она отрицательно покачала головой, потому что у нее сдавило горло; и вдруг погнала лошадь рысью. Позади них, в сумерках, начали звонить колокола Св. Сабины и Св. Приска. Они ехали молча, пробуждая эхо под арками, под храмами, среди заброшенных и пустынных развалин. Слева оставили церковь Св. Георгия в Велабре, на колокольне которой, красным заревом, еще горели кирпичи, как в тот счастливый день. Миновали Форум, площадь Нервы, где, как на ледниках ночью, уже лежала голубоватая тень. Остановились у арки Пантани, где их ожидали конюхи и кареты. Едва успев слезть, Елена подала Андреа руку, избегая смотреть ему в глаза. Казалось, что она очень спешила удалиться. — Итак? — спросил Андреа, помогая ей сесть в карету. — До завтра. Сегодня вечером не могу…V
Прощание на дороге в Номентану, это adieu au grand air, как хотела Елена, не разрешило ни одного из сомнений в душе Андреа. — Каковы были тайные причины этого внезапного отъезда? — Он тщетно старался проникнуть в тайну, сомнение угнетало его. В первые дни приступы желания и боли были так остры, что, казалось, он умрет от них. Ревность, после первых вспышек усыпленная неизменным жаром Елены, теперь начинала снова пробуждаться, и подозрение, что за этой темной путаницей мог скрываться мужчина, причиняло ему невыносимое страдание. Иногда им овладевала низкая злоба против далекой женщины, полная горечи ненависть и какая-то потребность мести, как если бы она обманула его, изменила ему, чтобы отдаться другому любовнику. А иногда он думал, что не хочет ее больше любить, никогда и не любил ее, и это внезапное исчезновение чувства было для него не ново — это духовное замирание, благодаря которому, например, в вихре бала, любимая женщина становилась совершенно чуждой ему, и он мог присутствовать на веселом обеде, спустя час после того как он пил ее слезы. Но такое забвение было непродолжительным. Римская весна цвела в неслыханном сиянии: город из камня и кирпича впивал свет, как жадный лес, панские фонтаны вздымались к небу, более прозрачному, чем алмаз, Испанская площадь, благоухала, как розовая гряда, и церковь Св. Троицы, над усеянной детворой лестницей, казалась золотым собором. Благодаря сложному возбуждению, вызванному новой красотой Рима, в его крови и в душе его, оживал и снова загорался весь остаток его очарования этой женщиной. И его смущало до глубины души непреодолимое беспокойство, неукротимое волнение, неопределенное томление, несколько похожее на то, что бывает с наступлением зрелости. Однажды вечером, в доме Дольчебуоно, после чая, оставшись последним в полном цветов и звуков Качучи Раффа зале, он заговорил о любви с Донной Бьянкой, и не раскаялся ни в этот вечер, ни впоследствии. Его связь с Еленой Мути теперь была известна решительно всем, как в высшем римском и во всяком другом обществе, раньше или позже, больше или меньше, становятся известными все связи и все любовные интриги. Предосторожность не помогает. Здесь каждый — настолько знаток любовной мимики, что ему достаточно подметить или движение, или позу, или взгляд, чтоб иметь верное доказательство, тогда как любовники, или те, кто скоро станет таковыми, даже и не подозревают этого. Более того, в каждом обществе имеются любопытные, делающие из подобных открытий профессию и идущие по следам чужой любви с не меньшей настойчивостью, чем охотничьи собаки по звериному следу. Они всегда бдительны и не выдают себя, безошибочно подхватывают произнесенное шепотом слово, слабую улыбку, малейшее вздрагивание, легкий румянец, блеск глаз, на балах, на больших празднествах, где наиболее вероятны необдуманные шаги, они беспрерывно снуют кругом, умеют пробраться в самую гущу, с чрезвычайным искусством карманных воров в толпе, и слух их напряжен, чтобы уловить отрывок разговора, и глаз, за блеском очков, всегда на стороже, чтобы подметить пожатие, томность, дрожь, нервное давление женской руки на плечо кавалера. Ужасной гончей был, например, Дон Филиппе дель Монте, неизменный гость маркизы Д’Аталета. Впрочем, Елена Мути мало обращала внимания на великосветские сплетни, а во время последней страсти ее смелость дошла почти до безумия. Всякий смелый шаг она покрывала своей красотой, своей роскошью, своим знатным именем, и всюду встречала поклоны, восхищение и лесть, благодаря этой мягкой терпимости, которая составляет одно из наиболее приятных свойств римской аристократии и, может быть, возникает из самого злоупотребления пересудами. И вот теперь эта связь вдруг подняла Андреа Сперелли в глазах дам на высокую ступень могущества. Ореол успеха окружил его, и его удача, в короткое время, стала поразительной. Заразительность желания — очень частое явление в жизни современного общества. Мужчина, который был любим какой-нибудь выдающейся женщиной, возбуждает воображение других, и каждая жаждет обладать им, из тщеславия, из любопытства, из чувства соперничества. Все обаяние Дон Жуана скорее в его славе, чем в его личности. Кроме того, Сперелли помогала его слава таинственного художника, и стали знаменитыми два сонета, написанные в альбом княгине Ферентино, в которых он, в виде двухсмысленного диптиха, воспевал дьявольские уста и ангельские, те, что губят души, и те, что твердят «Привет». Обыкновенные люди не могут вообразить, сколько глубоких и новых восторгов вносит в любовь даже бледный или ложный ореол славы. Любовник без имени, будь он силен, как Геркулес, прекрасен, как Ипполит, и строен, как Ил, никогда не вызовет в любовнице тех восторгов, какие художник, может быть бессознательно, обильно вливает в тщеславные женские души. Для женского тщеславия должна быть великая отрада в возможности сказать: «В каждом его письме ко мне, может быть, заключено наиболее чистое пламя его ума, которое будет согревать одну меня, в каждой ласке он теряет часть своей воли и своей силы, и его самые высокие мечты о славе падают в складки моего платья, в круг моего дыхания!» Андреа Сперелли не поколебался ни на миг перед соблазном. За этой сосредоточенностью, которая была вызвана безраздельным господством Елены, теперь последовало дробление. Вне огненного обруча, смыкавшего их воедино, его силы возвращались к первоначальному разброду. Не в силах больше приноровиться к высшей господствующей форме, его изменчивая, зыбкая, своенравная душа хамелеона начинала преображаться, терять привычную форму, принимать всевозможные формы. Он переходил от одной любви к другой с неимоверной легкостью, любил в одно и то же время нескольких женщин, ткал, без зазрения совести, сложную ткань обманов, притворств, лжи, козней, лишь бы собрать побольше жертв. Привычка к обману притупила его совесть. Благодаря постоянному отсутствию рассуждения, он мало-помалу становился непроницаем для самого себя, оставался вне своей тайны. И мало-помалу доходил до того, что не видел больше своей внутренней жизни, подобно тому, как земное полушарие не видит солнца, хотя и неразрывно связано с ним. В нем был один, всегда живой, безжалостно живой, жалостно живой, инстинкт: инстинкт разрыва со всем, что влекло его, не сковывая. И его воля, бесполезная, как плохо закаленная шпага, висела на пьяном или ленивце. Воспоминание о Елене, всплывая неожиданно, наполняло его иногда, и он или старался избавиться от горечи сожаления, или же, наоборот, охотно переживал в порочном воображении излишества этой жизни, чтобы получить толчок для новой любви. Повторял про себя слова песни: «Вспомни угасшие дни! И закрывай уста второй столь же сладкими поцелуями, как и уста первой, еще недавно!» Но уже и вторая улетучилась из его души. Он говорил о любви Донне Бьянке Дольчебуоно, в начале почти ни о чем не думая, может быть инстинктивно привлеченный силой неопределенного отражения, брошенного на нее дружбой с Еленой. Может быть, начинало прорастать маленькое семя симпатии, зароненное в него словами флорентийской графини, за обедом в доме Дориа. Кто может сказать, какими таинственными путями любое духовное или телесное соприкосновение мужчины и женщины, даже незначительное, может породить и питать в них обоих скрытое, незамеченное и неожиданное чувство, которое, спустя много времени, обстоятельства заставят вдруг обнаружиться? Здесь — то же самое явление, которое мы встречаем в умственном порядке, когда зерно мысли или тень образа возникают вдруг после долгого промежутка времени путем бессознательного развития, созрев в завершенный образ, в сложную мысль. Теми же законами управляется любая деятельность нашего существа, и деятельность, в которой мы отдаем себе отчет, есть только часть нашей деятельности вообще. Донна Бьянка Дольчебуоно являла идеальный тип флорентийской красоты, как его воспроизвел Гирляндайо на портрете Джованны Торнабуони, что в церкви Санта Мария Новелла. У нее было светлое круглое лицо, с широким, высоким и белым лбом, умеренным ртом, с несколько вздернутым носом, и глазами темного каштанового цвета, прославленного еще Фиренцуолой. Она любила укладывать пышные волосы на висках, до половины щеки, как у древних. Очень шла к ней и ее фамилия, потому что она вносила в светскую жизнь врожденную доброту, большую снисходительность, одинаковую для всех любезность и мелодичную речь. Словом, это была одна из тех милых женщин, без особенной глубины души и ума, несколько небрежных, которые кажутся рожденными для жизни в довольстве и для того, чтобы качаться в скромной любви, как птицы на цветущих деревьях. Услышав слова Андреа, она с милым удивлением воскликнула: — И вы так скоро забыли Елену? Потом, после нескольких дней милого колебания, ей было приятно отдаться, и она нередко говорила с неверным юношей об Елене, без ревности, чистосердечно. — Но почему же она уехала раньше обыкновенного в этом году? — спросила она его как-то, улыбаясь. — Не знаю, — ответил Андреа, не в силах скрыть легкое нетерпение и горечь. — Значит, все кончено? — Бьянка, прошу Вас, будем говорить о нас! — прервал он изменившимся голосом, так как эти разговоры смущали и раздражали его. Она призадумалась на мгновение, как бы желая разрешить загадку, потом улыбнулась, как бы в виде отказа, качая головой, с мимолетной тенью грусти в глазах. — Такова любовь. И начала отвечать на ласки возлюбленного. Обладая ею, Андреа обладал в ее лице всеми благородными флорентийскими дамами XIV века, про которых пел Лоренцо Великолепный:VI
Выздоровление — очищение и возрождение. Чувство жизни никогда не бывает так сладостно, как после ужасов болезни, и человеческая душа никогда не бывает более расположена к добру и вере, чем заглянув в бездны смерти. Выздоравливая, человек постигает, что мысль, желание, воля, сознание жизни — не суть жизни. В нем таится нечто более неусыпное, чем мысль, более непрерывное, чем желание, более могучее, чем воля, более глубокое, чем само сознание, и это — основа, природа его существа. Он постигает, что его действительная жизнь — та, которой, позволю себе выразится, он не пережил, это — вся сложность его непроизвольных ощущений, ничем не вызванных, бессознательных, инстинктивных, это — гармоничная и таинственная деятельность его животного прозябания, это — неуловимое развитие всех его перерождений и всех обновлений. И эта именно жизнь совершает в нем чудо выздоровления: закрывает раны, возмещает потери, связывает разорванные нити, исправляет поврежденные ткани, приводит в порядок механизм органов, снова вливает в жилы избыток крови, снова налагает на глаза повязку любви, обвивает голову венком снов, возжигает в сердце пламя надежды, расправляет крылья химерам воображения. После смертельной раны, после своего рода долгой и медленной смерти, Андреа Сперелли теперь мало-помалу возрождался, как бы иной телом и иной духом, как новый человек, как существо, вышедшее из холодных вод Леты, опустошенное и лишенное памяти. Казалось, он вошел в более простую форму. Былое для его памяти имело одно расстояние, подобно тому, как небо представляется глазу ровным и необъятным полем, хотя звезды отдалены от земли на разное расстояние. Смятение унималось, грязь оседала на дно, душа становилась чистой, и он возвращался в лоно матери-природы, чувствовал, как она матерински наполняла его добротой и силой. Гостя у своей кузины, на вилле Скифанойя, Андреа Сперелли сызнова приобщался к бытию на берегу моря. Так как нам все еще присуща симпатическая природа и так как наша древняя душа все еще трепещет в объятиях великой души природной, то выздоравливающий измерял свое дыхание глубоким и спокойным дыханием моря, выпрямлялся телом, как могучие деревья, прояснял свою мысль ясностью горизонтов. И мало-помалу, в часы внимательного и сосредоточенного досуга, его душа поднималась, развертывалась, раскрывалась, нежно тянулась ввысь, как измятая трава тропинок, и становилась, наконец, правдивой, простой, первозданной, свободной, открытой чистому познанию, склонной к чистому созерцанию, и впитывала в себя вещи, воспринимала их, как свойства своего собственного существа, как формы своего собственного существования, и, наконец, ощутила в себе проникновение истины, которую провозглашают Упанишады в книгах Вед: «Нае omnes creaturae in totum ego sum, et, praeter me aliud ens non est»[11]. Казалось, его воодушевляло великое идеальное дыхание священных индусских книг, которые он когда-то изучал и любил. В особенности озаряла его великая санскритская формула, так называемая Магавакия, т. е., Великое Слово: «Tat twam asi», что значит: «Эта живая вещь — ты». Стояли последние августовские дни. Море было объято глубочайшим покоем, вода была так прозрачна, что с совершенной точностью отражала всякий предмет, у линии горизонта море сливалось с небесами, и обе стихии казались единой стихией, неосязаемой, сверхъестественной. Широкий полукруг покрытых оливами, апельсинными деревьями, пиниями, всеми благороднейшими видами итальянской растительности, холмов, обнимая это безмолвие, не было уже множеством вещей, но единой вещью, под общим солнцем. Лежа в тени, или прислонившись к стволу, или сидя на камне, юноша, казалось, ощущал в себе самом течение потока времени, с каким-то спокойствием полузабытья, думалось, чувствовал, что весь мир живет в его груди, в каком-то религиозном опьянении думал, что обладает бесконечным. То, что он переживал, нельзя было высказать, ни выразить даже словами мистика: «Я допущен природой в самое тайное из ее божественных святилищ, к первоисточнику вселенской жизни. Там я постигаю причину движения и слышу первозданное пение существ во всей его свежести». Зрелище мало-помалу переходило в глубокое и беспрерывное видение, ему казалось, что ветви деревьев над его головой приподнимали небо, расширяли лазурь, сияли, как венцы бессмертных поэтов, и он созерцал и слушал, умиротворенный, как бог. Куда же девалась вся его суетность, и его жестокость, и его искусственность, и его ложь? Куда девалась любовь его, и обман, и разочарование и, порожденное наслаждением, неискоренимое отвращение? Куда девались и эти нечистые, внезапные любовные связи, оставлявшие во рту какой-то странный кислый привкус разрезанного стальным ножом плода? Он больше не помнил ничего. Его дух проникся великим отречением. Другое отношение к жизни руководило им, кто-то таинственный входил в него, способный глубоко ощущать мир. Он отдыхал, потому что не желал больше. Желание покинуло свое царство, разум, в своей деятельности, свободно следовал своим собственным законам и отражал внешний мир, как чистый субъект познания, вещи являлись в своей истинной форме, в своей истинной окраске, в своем истинном и полном значении и красоте, определенные и в высшей степени ясные, всякое чувство личности исчезло. И в этой именно временной смерти желания, в этом временном беспамятстве, в этой совершенной объективности созерцания и заключалось никогда еще неизведанное наслаждение.Die XII septembris MDCCCLXXXVI
VII
Скифанойя высилась на холме, в том месте, где цепь возвышенностей, оставив берег и обхватив море амфитеатром, выгибалась и опускалась к равнине. Хотя вилла и была построена кардиналом Альфонсом Карафой Д’Аталета во второй половине XVIII века, но по своей архитектуре отличалась известной чистотой стиля. Имела вид четырехугольника, в два этажа, где портики чередовались с комнатами, и эти именно пролеты портиков придавали зданию легкость и изящество, так как колонны и ионические пилястры казались построенными по чертежам и с гармонией Виньолы. Это был поистине летний дворец, открытый морским ветрам. Со стороны садов, по склону, передняя выходила на великолепную лестницу, в два рукава спускавшуюся к окруженной каменной балюстрадой площадке в виде просторной террасы с двумя фонтанами. С двух концов террасы спускались другие лестницы, вниз, по склону, образуя другие площадки, и так почти до самого моря, и с этой последней площадки, среди пышной зелени и густейших розовых кустов, семью изгибами открывалась вся лестница. Достопримечательностью Скифанойи были розы и кипарисы. Роз, всех сортов, было достаточно, чтобы «добыть девять или десять мер розовой воды», как сказал бы певец «Сада Чести». Остроконечные и темные кипарисы, священнее пирамид, загадочнее обелисков, не уступали ни кипарисам виллы Д’Эсте, ни — виллы Мондрагоне, ни другим гигантам, возвышающимся в прославленных виллах Рима. Маркиза Д’Аталета обыкновенно проводила в Скифанойе лето и часть осени, так как она, даже будучи одной из наиболее светских дам, любила деревню и деревенскую свободу и гостей. В течение болезни, она неустанно окружала Андреа бесконечными заботами, как старшая сестра, почти как мать. Она была связана с братом глубокой любовью. Была полна снисхождения к нему и прощения, была как добрая и откровенная подруга, способная многое понять, чуткая, вечно веселая, вечно привлекательная, остроумная и в то же время одухотворенная. Перешагнув уже за тридцать один год, она сохранила изумительную юношескую живость и большую способность нравиться, так как обладала тайной госпожи Помпадур, этой неуловимой красотой, которая может оживляться неожиданной прелестью. Равно как обладала редкой добродетелью, тем, что в общежитии называется «тактом». Ее неизменным руководителем был тонкий женский гений. В своих отношениях с бесчисленными знакомыми обоего пола, она знала, всегда, при всех обстоятельствах, как держать себя, и никогда не делала ошибок, никогда не вторгалась в жизнь ближнего, никогда не являлась некстати и не становилась назойливой, всегда вовремя совершала каждый свой поступок и вовремя произносила всякое свое слово. Ее отношение к Андреа в период его выздоровления, несколько странные и неровные, в действительности не могло быть более предупредительным. Она всячески старалась не тревожить его и добиться того, чтобы никто его не тревожил, предоставляла ему полную свободу, делала вид, что не замечает его капризов, не докучала ему нескромными вопросами, старалась, чтобы ее присутствие не тяготило его, избегала даже острить, чтобы избавить его от труда вынужденно улыбаться. Андреа понимал эту тонкость и был ей благодарен. 12 сентября, после сонетов под Гермой, он вернулся в Скифанойю необыкновенно веселый, встретил Донну Франческу на лестнице и поцеловал ей руку, шутливым тоном, прибавил: — Кузина, я нашел Истину и Путь. — Аллилуйя! — сказала Донна Франческа, воздевая прекрасные руки. — Аллилуйя! И она сошла в сад, Андреа же с облегченным сердцем, поднялся наверх, в комнаты. Немного спустя, он услышал легкий стук в дверь и голос Донны Франчески, спрашивавшей: — Могу войти? Она вошла с большим букетом ярких роз — и белых роз, и желтых, и красных, и пунцовых. Некоторые, пышные и светлые, как розы виллы Памфили, самые свежие и все в росе, имели нечто стеклянное между лепестками, другие были с густыми лепестками и такого пышного цвета, что заставляли вспомнить о прославленном великолепии пурпура Элизы и Тира, третьи казались хлопьями душистого снега и возбуждали странное желание кусать их и глотать, другие же были из плоти, поистине из плоти, чувственные, как наиболее чувственные формы женского тела, с несколькими тонкими прожилками. Бес конечные переливы красного цвета, от резкого кармина до расплывчатого цвета спелой земляники, перемешивались с самыми нежными и почти неуловимыми оттенками белого цвета, от белизны девственного снега до неопределенного цвета едва разбавленного молока, святых даров, мякоти тростника, тусклого серебра, алебастра, опала. — Сегодня — праздник, — сказала она смеясь, и цветы закрыли ее грудь. — Спасибо! Спасибо! Спасибо! — повторял Андреа, помогая ей положить цветы на стол, на книги, на альбомы, на папки для рисунков. — Rosa Rosarum! Освободившись, она собрала все вазы в комнате и начала наполнять их розами, составляя множество отдельных букетов, обнаружив редкий вкус, вкус великой хлебосольной хозяйки. Выбирая розы и составляя букеты, говорила о тысяче вещей, с этой своей веселой плавностью речи, как бы желая вознаградить себя за скупость слов и смеха, которыми она обменивалась до сих пор с Андреа из-за его молчаливой грусти. Между прочим, она сказала: — 15-го у нас будет прекрасная гостья: Донна Мария Ферреси-Капдевила, супруга полномочного министра Гватемалы. Ты знаешь ее? — Кажется, нет. — Да ты и не можешь знать ее. Всего несколько месяцев, как она вернулась в Италию, но ближайшую зиму проведет в Риме, потому что муж переведен сюда. Это — подруга моего детства, очень любимая. Мы провели вместе, во Флоренции, три года, в Аннунциате, но она гораздо моложе меня. — Американка? — Нет, итальянка, и в придачу, из Сиены. Урожденная Бандинелли, крещена водой Веселого Источника[12]. Но по природе, она скорее меланхолична, и так нежна. Даже история ее замужества несколько забавна. Этот Феррес не очень симпатичен. Все же у них прелестная девочка. Увидишь, чрезвычайно бледная, с массой волос, и парой преогромных глаз. Очень похожа на мать… Смотри, Андреа, тебе эта роза не кажется бархатной! А вот эта? Так бы и съела ее. Ты только смотри: как сметана. Какой восторг! Она продолжала разбирать розы и мило разговаривать. От груды цветов поднимался густой, опьяняющий, как столетнее вино, запах, несколько венчиков рассыпалось и осталось в складках юбки Донны Франчески, перед окном, в чрезвычайно бледном свете, едва обозначалась темная верхушка какого-то кипариса. И в памяти Андреа, с настойчивостью музыкальной фразы, звучал стих Петрарки:VIII
— Бросьте мне косу, и я поднимусь! — смеясь, с первой площадки лестницы, крикнул Андреа Донне Марии, стоявшей между двумя колоннами, на смежном с ее комнатой балконе. Было утро. Она сушила на солнце свои влажные волосы, что окутывали ее всю, как темно-синего цвета бархат, сквозь который проступала неясная бледность лица. Полуприподнятый, яркого оранжевого цвета, полотняный навес бросал ей на голову свою пышную черную обшивку в стиле украшений античных греческих ваз Кампании, и если бы вокруг ее чела был венок из нарциссов, а подле нее была одна из этих больших девятиструнных лир с красивым изображением Аполлона и собаки, то она несомненно показалась бы ученицей Митиленской школы, отдыхающей лесбосской поэтессой, но такой, как ее представлял бы себе какой-нибудь прерафаэлит. — А вы бросьте мне мадригал, — ответила она, шутливо отодвигаясь несколько назад. — Сейчас же напишу его на мраморной колонне, на последней террасе, в честь вас. Приходите читать, когда будете готовы. Андреа медленно пошел дальше, вниз по ведущим к последней террасе лестницам. В это сентябрьское утро душа его расширялась вместе с дыханием. У этого дня был оттенок святости, казалось, море сияло своим собственным светом, точно в его глубинах таились волшебные источники лучей, все предметы были пронизаны солнцем. Андреа спускался, время от времени останавливаясь. Мысль, что Донна Мария осталась на балконе и смотрит ему в след, приводила его в неопределенное смущение, возбуждала в его груди глубокий трепет, почти пугала его, точно он был юноша, охваченный первой любовью. Он испытывал невыразимое блаженство дышать тем же теплым и прозрачным воздухом, которым и она дышала, в котором утопало и ее тело. Безмерная волна нежности выливалась из его сердца, распространяясь на деревья, на камни, на море, как на одушевленные существа. Им как бы овладела потребность тихого, кроткого, чистого обожания, какая-то потребность преклонить колени и молитвенно сложить руки, и принести в жертву это смутное и немое чувство, сущности которого он не знал. Казалось, он чувствовал, как доброта вещей хлынула к нему, смешалась с его добротой и переполнила его. «Значит, я люблю ее?» — спрашивал он самого себя, и не смел заглянуть внутрь и обдумать, боясь, что это нежное очарование исчезнет и рассеется, как сон на заре. «Люблю ее? А она что думает? И если она придет одна, я ей скажу, что люблю? — Наслаждался этим расспрашиванием самого себя, и не отвечал, и прерывал ответ своего сердца новым вопросом, стараясь продлить это мучительное и в то же время сладкое колебание. — Нет, нет, не скажу, что люблю… Она — выше всех остальных». Обернулся, и еще смутно видел ее фигуру, наверху, на балконе, в солнечном свете. Она, может быть, провожала его глазами, не отрываясь, донизу. Из детского любопытства, он громким голосом произнес ее имя, на пустынной террасе, и, прислушиваясь к своему голосу, дважды или трижды повторил его. «Мария! Мария!» Никогда и ни одно слово, ни одно имя не казалось ему более нежным, более мелодичным, более ласковым. И думал, как он был бы счастлив, если бы она позволила ему называть себя просто Марией, как сестру. Это столь одухотворенное создание внушало ему глубочайшее чувство благоговения и почтения. Если б у него спросили, что ему было бы отраднее всего, он бы искренно ответил: «Повиноваться ей». И ничто так не огорчило бы его, как то, если бы она сочла его пошлым человеком. Ни у одной другой женщины, кроме нее, он не хотел бы снискать восхищения, похвалы и понимания в своих умственных трудах, вкусах, исканиях, художественных замыслах, идеалах, мечтах, в наиболее благородной части своей души и своей жизни. И самое пламенное честолюбие его заключалось в том, чтобы заполнить ее сердце. Она прожила в Скифанойе уже десять дней, и как всецело она покорила его за эти десять дней! Их беседы, то на террасах, то на разбросанных в тени скамейках, то в усаженных кустами роз аллеях, порой тянулись часами и часами, в то время как Дельфина, что твоя газель, бегала по извилинам лимонной и апельсинной рощи. Ее речь отличалась поразительной плавностью, она расточала целое сокровище тонких и проникновенных наблюдений, порой раскрывалась с полной грации чистотой, говоря о своих путешествиях, одной живописной фразой иногда вызывала в Андреа яркие видения далеких стран и морей. Он же тщательно старался обнаружить перед ней свою ценность, широту своего образования, утонченность своего воспитания, изощренность своей чувствительности, и неимоверная гордость охватила все его существо, когда прочитав «Сказание о Гермафродите», с оттенком искреннего убеждения, она сказала ему: — Никакая музыка не опьянила меня так, как эта поэма, ни одна статуя не произвела на меня более сильного впечатления. Некоторые стихи постоянно преследуют меня и, может быть, будут преследовать долгое и долгое время; до того они проникновенны. Сидя на перилах, он теперь вспоминал эти слова. Донны Марии больше не было на балконе, занавеска закрывала весь пролет между колоннами. Может быть она скоро сойдет вниз. Следует ли ему писать мадригал, как обещал? Мучение слагать стихи наспех показалось ему невыносимым, в этом величавом и радостном саду, где сентябрьское солнце раскрывало своего рода сверхъестественную весну. Зачем тратить это редкое волнение на торопливую игру рифм? Зачем сдерживать это широкое чувство в коротком ритмическом вздохе? Решил лучше не сдержать обещание и, сидя, продолжал всматриваться в паруса на краю морского горизонта, сверкание, более ярких, чем солнце, огни. Чем больше мгновений проходило, тем сильнее становилось его волнение, и он ежеминутно оборачивался, чтобы убедиться, не появилась ли женская фигура на вершине лестницы, между колоннами вестибюля. — Может быть здесь убежище любви? Может быть эта женщина шла сюда на тайную встречу? Представляла она это его волнение? — Вот она! — сказало ему сердце. И она появилась. Была одна. Спускалась медленно. На первой площадке, у одного из фонтанов, остановилась. Андреа провожал ее глазами, замирая, испытывая трепет при каждом ее движении, при каждом шаге, при каждом ее повороте, точно движение, шаг, поворот имели значение, были подобны языку. Она шла по лестнице, которую обрамляли деревья и кустарник. Ее фигура то появлялась, то исчезала, то вся, то до пояса, то одна голова возвышалась над кустом роз. Иногда сеть ветвей закрывала ее на время: мелькало только ее темное платье или сверкала светлая солома ее шляпы. Чем более она приближалась, тем шла медленнее, останавливаясь и рассматривая кипарисы, наклоняясь за горстью опавших листьев. С предпоследней площадки приветствовала рукой Андреа, поджидавшего ее, стоя, на последней ступени, и бросила в него горсть листьев, которые рассыпались, как рой бабочек, дрожа, кружась в воздухе, падая на камни плавно, как снег. — Ну, что же? — спросила она с половины лестницы. Андреа, подняв руки, встал на колени. — Ничего! — сознался он. — Прошу прощения, но вы и солнце чрезмерно наполняете в это утро все небо нежностью. Помолимся. Признание и даже поклонение были искренни, хотя и были высказаны под видом шутки, и Донна Мария, конечно, поняла эту искренность, потому что слегка покраснела и со странной поспешностью сказала: — Встаньте же, встаньте. Он встал. Она протянула ему руку, прибавив: — Прощаю, потому что вы на положении выздоравливающего. На ней было платье странного цвета ржавчины, цвета шафрана, полинялого и неопределенного, одного из так называемых эстетических цветов, попадающихся в картинах божественной осени, в картинах у Примитивов и Данте Габриэля Россетти. Юбка состояла из множества прямых и правильных складок, расходившихся от бедер. Широкая синяя, цвета бледной, нечистой воды, бирюзы, лента заменяла пояс, одним большим бантом падая сбоку вниз. Широкие, мягкие рукава, в очень густых складках на сгибе, сужались у кисти. Другая синяя лента, поуже, обхватывала шею, завязанная маленьким бантом слева. Такая же лента стягивала конец поразительной косы, ниспадавшей из-под соломенной шляпы с венком из гиацинтов, как у Пандоры Альмы Тадемы. Крупная персидская бирюза, единственное украшение, в виде скарабея, с резными, как у талисмана, буквами, придерживала воротник под подбородком. — Подождем Дельфину, — сказала она. — Потом же пойдем до самой решетки Кибелы. Хотите? Она очень бережно обращалась с выздоравливающим. Андреа был еще очень бледен и очень худ, и, благодаря этой худобе, глаза у него стали необыкновенно большими, и чувственное выражение несколько пухлого рта составляло странную и привлекательную противоположность верхней части лица. — Хорошо, — ответил. — Я вам даже благодарен. Потом, после некоторого колебания, сказал. — Вы позволите мне немного помолчать сегодня утром? — Почему вы просите об этом? — Кажется, я совсем без голоса, и мне нечего сказать. Но молчание иногда может быть тяжело, может быть неприятно, может даже смутить, если тянется долго. Поэтому я вас прошу разрешить мне молчать по дороге и слушать вас. — В таком случае, будем оба молчать, — сказала она с нежной улыбкой. И с явным нетерпением взглянула вверх по направлению к вилле. — Как долго не идет Дельфина! — Франческа уже встала, когда вы сошли вниз? — спросил Андреа. — Ах, нет! Она же неимоверно ленива… А вот и Дельфина. Видите? Девочка спускалась быстро, в сопровождении гувернантки. Невидимая на лестницах, она снова появлялась на площадках, которые она пересекала бегом. Распущенные волосы от быстрого бега развевались у нее за спиной, под широкой шляпой с маками. На последней ступени, она бросилась к матери с раскрытыми объятиями, без конца целовала ее в щеки. Потом сказала: — С добрым утром, Андреа. И детским движением, с восхитительной грацией, подставила ему лоб. Это было хрупкое создание, вся — трепет, как сделанный из чувствительного материала инструмент. Ее черты были так нежны, что, казалось, почти не могли утаить, ни даже сколько-нибудь скрыть, сияние живущего в них духа, как полное глубокой и нежной жизни пламя в драгоценном светильнике. — Любовь моя! — шептала мать, устремив на нее взгляд, в котором выражалась вся нежность занятой этой единственной любовью души. При этом слове, при этом взгляде, выражении, ласке, Андреа почувствовал своего рода ревность, своего рода печаль, точно ее душа отдалилась при этом, ускользнула от него навсегда, стала недоступной. Гувернантка попросила позволения вернуться обратно, а они свернули в апельсиновую аллею. Дельфина бежала впереди, подгоняя свой обруч, и ее прямые, в черных чулках ноги, несколько длинные, как тонкая удлиненность детского рисунка, двигались с ритмичным проворством. — Я нахожу, что вы немного печальны сейчас, — сказала юноше дама из Сиены, — тогда как раньше, во время спуска, вы были веселы. Какая-нибудь мысль мучает вас? Или вы плохо себя чувствуете? Она спрашивала об этом почти братским, серьезным и нежным, вызывающим на откровенность, голосом. Выздоравливающим овладело робкое желание, почти смутное искушение взять эту женщину под руку и дать ей увести себя в безмолвии, сквозь эту тень, сквозь это благоухание, по этой усыпанной листьями земле, по этой тропинке со старинными, покрытыми мхом, столбами. Казалось, что он как бы вернулся к первым дням после болезни, к этим незабвенным дням истомы, счастья, бессознательности, и нуждается в дружеской поддержке, в любовном руководителе, в родственной руке. Это желание было так сильно, что слова невольно напрашивались на уста, чтобы выразить его. Но вместо этого он сказал: — Нет, Донна Мария, мне хорошо. Благодарю вас. Это сентябрь несколько расстраивает меня… Она взглянула на него, как бы сомневаясь в искренности этого ответа. Потом, стремясь прервать молчание, после уклончивой фразы, спросила: — Из переходных месяцев, вы предпочитаете апрель или же сентябрь? — Сентябрь. Он — женственнее, задушевнее, загадочнее. Кажется весной, виденной во сне. Все растения, медленно утрачивая силу, теряют также какую-то часть своей реальности. Взгляните на море, вон там. Разве оно не производит впечатление скорее воздуха, чем массы воды? Никогда как в сентябре слияние неба и моря не бывает так мистично и глубоко. А земля? Не знаю, почему, но, всматриваясь в любую местность, в это время года, я всегда думаю о прекрасной женщине, только что родившей и отдыхающей в белой постели, улыбающейся изумленною, бледной, неизгладимою улыбкой. Правильно ли подобное впечатление? В сентябрьских полях есть какое-то изумление и блаженство рождающих. Были почти в конце тропинки. Некоторые гермы примыкали к стволам так плотно, что как бы составляли с ними одну, древесную и каменную, массу, бесчисленные плоды, одни уже золотые, другие испещренные золотом и зеленью, другие же совсем зеленые, висели над головами Столбов, которые казалось, стерегли неприкосновенность деревьев, были их гениями-хранителями. Почему же Андреа почувствовал неожиданное беспокойство и волнение, приближаясь к месту, где, две недели тому назад, он написал сонеты освобождения? Почему колебался между страхом и надеждой, что она заметит и прочтет их? Почему некоторые из этих стихов приходили ему на память отдельно от других, как бы выражая его теперешнее чувство, его теперешнее стремление, новую мечту, которую он лелеял в сердце?IX
Мария Феррес всегда оставалась верна девичьей привычке ежедневно заносить в свой дневник мысли, радости, огорчения, мечты, волнения, порывы, сожаления, надежды, все порывы своей души, все события своей внешней жизни, составляя как бы Путеводитель Души, который она любила перечитывать время от времени, чтобы извлечь наставление для будущего скитания и отыскать след уже давно умерших вещей. Вынужденная обстоятельствами постоянно углубляться в самое себя, вечно замкнутая в собственной чистоте, как в незыблемой и неприступной башне из слоновой кости, — в этой своего рода ежедневной исповеди перед белой страницей таинственнейшей книги она испытывала облегчение и утешение. Жаловалась на свои невзгоды, давала волю слезам, старалась проникнуть в тайны своего сердца, спрашивала свою совесть, вооружалась мужеством молитвы, закаляла себя размышлениями, отгоняла от себя всякую слабость, и всякий суетный образ, предавала свою душу в руки Господа. И все страницы сияли общим светом, т. е., Истиной.15 сентября 1886 (Скифанойя). — Как я устала! Путешествие несколько утомило меня и этот новый морской и деревенский воздух несколько ошеломил меня. Мне нужно отдохнуть, и, кажется, я уже предвкушаю отраду сна и сладость завтрашнего пробуждения. Я проснусь в дружеском доме, у сердечно-радушной Франчески, в этой Скифанойе с ее столь прекрасными розами и столь высокими кипарисами, и проснусь, имея впереди несколько недель покоя, двадцать дней духовного существования, а может быть и больше. Я очень благодарна Франческе за приглашение. Повидавшись с ней, повидалась с сестрой. Сколько перемен во мне, и каких глубоких, после славных флорентийских лет! По поводу моих волос, Франческа вспоминала сегодня страсти и огорчения того времени, и Карлотту Фьорделизе, и Габриэллу Ванни, и всю эту далекую историю, которая теперь мне кажется не пережитой, но вычитанной из старой забытой книги, или виденной во сне. Волосы не выпали, но отпало от меня много других, более живых вещей. Сколько волос на моей голове, столько колосьев скорби в моей судьбе. Но почему эта грусть снова овладевает мной? И почему мне больно вспоминать? И почему время от времени моя решимость слабеет? Бесполезно плакать над гробом, а минувшее — как гроб, не возвращающий своих мертвецов. Боже мой, дай мне запомнить это раз навсегда! Франческа еще молода, еще сохранила эту свою милую и открытую веселость, которая, в институте производила такое странное впечатление на мою несколько сумрачную душу. Она обладает великой и редкой добродетелью: она радостна, но понимает страдания ближнего и умеет даже смягчить их своим сознательным милосердием. Она, прежде всего, — образованная женщина, женщина с возвышенными вкусами, образцовая дама, необременительная подруга. Может быть несколько слишком любит шутки и острые фразы, но у ее стрел всегда золотое острие, и она бросает их с неподражаемой грацией. Несомненно, из всех светских дам, которых я знавала, она — самая утонченная, а из подруг — самая любимая. Дети не очень похожи на нее, не красивы. Но девочка, Муриэлла, очень мила; у нее ясный смех и глаза матери. Приняла Дельфину с любезностью маленькой дамы. Она, конечно, унаследует от матери «светские манеры». Дельфина, по-видимому, счастлива. Уже успела исследовать большую часть сада, добиралась до моря, спускалась по всем лестницам, пришла рассказать мне о чудесах, задыхаясь, глотая слова, с каким-то ослеплением в глазах. Часто повторяла имя новой подруги: Муриэллы. Красивое имя, а на ее устах становится еще милее. Спит, глубоким сном. Когда глаза у нее закрыты, ресницы бросают на верхнюю часть щеки длинную-предлинную тень. Этой длине, сегодня вечером, удивлялся брат Франчески и повторял стих из «Бури» Вильяма Шекспира, очень красивый стих, о ресницах Миранды. Здесь слишком сильный запах. Прежде чем заснуть, Дельфина просила оставить букет роз у постельки. Но она спит, и я уберу его и вынесу на балкон, на воздух. Я устала, и все же исписала три или четыре страницы. Хочется спать, и все же хотелось бы продлить бдение, чтобы продлить эту неопределенную душевную истому, сливающуюся с какой-то нежностью вне меня, вокруг меня. Так давно, так давно я не чувствовала вокруг себя сколько-нибудь благоволения! Франческа очень добра, и я очень признательна ей. Вынесла на балкон вазу с розами, и несколько минут прислушивалась к ночи, и мне было жаль терять, в слепоте сна, часы, проходящие под таким прекрасным небом. Странно это созвучие между лепетом фонтанов и шумом моря. Кипарисы, передо мною, казались колоннами небесного свода: звезды сверкали над самыми вершинами, зажигали их. Почему ночные запахи таят в своей волне нечто, что говорит, имеют значение, имеют язык? Нет, цветы не спят ночью.
16 сентября. — Славный вечер, почти весь прошедший в беседе с Франческой, на балконах, на террасах, в аллеях, на всех открытых местах этой виллы, которая кажется построенной князем-поэтом, чтобы забыть горе. К ней как нельзя лучше подходит название феррарского дворца. Франческа дала мне прочесть сонет графа Сперелли, написанный на пергаменте: очень тонкую безделушку. Этот Сперелли — избранный и глубокий ум. Сегодня утром, за столом, сказал две или три поразительных вещи. Он выздоравливает от смертельной раны, полученной на дуэли, в минувшем мае, в Риме. В его движениях, словах, во взгляде сказывается эта своеобразная беспомощность, сердечная и нежная, свойственная только выздоравливающим, тем, кто вырвался из лап смерти. Должно быть очень молод, но должно быть много жил, и беспокойной жизнью. На нем следы борьбы. Славный вечер задушевных бесед, задушевной музыки. Пожалуй, я слишком много говорила, или, по крайней мере, слишком горячо. Но Франческа слушала меня и соглашалась со мной, равно как и граф Сперелли. В разговоре не пошлом, одно из наиболее возвышенных наслаждений именно в том, что чувствуешь, как все присутствующие умы воодушевляет один и тот же жар. Только тогда слова и приобретают оттенок искренности и доставляют тому, кто их произносит, и тому, кто им внимает, высшее наслаждение. Двоюродный брат Франчески — тонкий знаток музыки. Очень любит композиторов XVII века, и, среди композиторов для клавесина, в особенности Доменико Скарлатти. Но его наиболее горячая любовь — Себастьян Бах. Шопен ему мало нравится, Бетховен слишком глубоко проникает в его душу и слишком волнует его. В церковной музыке не может сравнить с Бахом никого, кроме Моцарта. Может быть, — сказал он, — ни в одной литургии голос сверхъестественного не достигает религиозности и ужаса, каких достиг Моцарт в Tuba mirum своего Bequiem. Неправда, что он — эллин, платоник, чистый искатель изящного, красоты, ясности, раз у него было столь глубокое чувство сверхъестественного, что он музыкально создал призрак командора, раз он, создавая Дон Жуана и Донну Анну, мог довести до такой глубины анализ внутреннего мира… Он сказал эти слова и другие, с тем особенным ударением, которое оказывается в разговорах об искусстве у людей, беспрерывно углубленных в искание возвышенных и трудных вещей. Потом, когда он слушал меня, у него появлялось странное выражение какого-то изумления, иногда же глубокого волнения. Я почти всегда обращалась к Франческе глазами, и все же чувствовала на себе его пристальный взгляд, столь упорный, что беспокоил меня, но не оскорблял. Должно быть, он еще болен, слаб, весь во власти своей чувствительности. Под конец он спросил меня: «Вы поете?» как если бы он спрашивал: «Вы любите меня?» Я пропела одну арию Паизиелло и одну — Сальери. Играла немного из XVII века. У меня был теплый голос и счастливая рука. Он не стал хвалить меня. Молчал. Почему? Дельфина уже спала, наверху. Поднявшись к ней, я нашла ее спящей, но с несколько влажными ресницами, точно она плакала. Бедная любовь! Дороси сказала, что мой голос отчетливо доносился сюда, и что Дельфина проснулась от первого сна, и зарыдала, и хотела сойти вниз. Когда я пою, она всегда плачет. Теперь спит, но время от времени ее дыхание становится живее, похожим на подавленное рыдание, и вносит и в мое дыхание смутную тревогу, как бы потребность ответить на это сознательное рыдание, на эту боль, не унимающуюся во сне. Бедная любовь! Кто там играет на рояле, внизу? Кто-то наигрывает гавот Рамо, гавот, полный обворожительной грусти, тот самый, что я играла недавно. Кто бы это был? Франческа поднялась вместе со мной, да и поздно. Я подошла к балкону. В передней темно, освещена только соседняя комната, где еще играют в карты маркиз и Мануэль. Гавот умолкает. Кто-то спускается по лестнице в сад. Боже мой, почему я так внимательна, так на стороже, так любопытна? Почему всякий шум так потрясает меня в эту ночь? Дельфина просыпается, зовет меня.
17 сентября. — Сегодня утром Мануэль уехал. Мы провожали его до станции Ровильяно. Около десятого октября он вернется за мной, поедем в Сиену к моей маме. Я и Дельфина пробудем в Сиене, вероятно, до Нового Года: два или три месяца. Увижу Ложу Папы и Веселый Фонтан, и мой белый и черный Собор, излюбленную обитель Пресвятой Девы, где еще молится часть моей души, возле часовни Киджи, на месте, помнящем мои колени. Я всегда ясно сохраняю в памяти образ этого места, и, вернувшись, я преклоню колени как раз на обычном местечке, безошибочно, лучше, чем если б там остались два глубоких выема. И найду там, все еще за молитвой, эту часть моей души, под синими, усеянными звездами, сводами, которые отражаются в мраморе, как ночное небо в тихой воде. Конечно, ничего не изменилось. В драгоценной, полной зыбкой тени, часовне, в ее темноте, оживленной сверканием драгоценных камней, горели лампады, и, казалось, весь свет собирался в маленьком кружке масла, которым питалось пламя, как в прозрачном топазе. Мало-помалу под моим пристальным взглядом мрамор с изображениями на нем становился не так холодно бледен, как бы приобретал теплоту слоновой кости и мало-помалу начинала входить в мрамор бледная жизнь небесных созданий, и мраморным формам разливалась неясная прозрачность ангельской плоти. Как моя молитва была горяча и непосредственна! Если я читала «Филотею» св. Франциска, мне казалось, что слова падали на мое сердце, как медовые слезы, как капли молока. Если же я погружалась в размышления, мне казалось, что я брожу по таинственным путям души, как по саду блаженства, где, на цветущих деревьях, пели соловьи и по берегам ручьев божественной Благодати ворковали голуби. Благоговение вливало в меня полный свежести и благоухания мир, раскрывало в моем сердце святые весны Цветов, венчало меня мистическими розами и сверхъестественными лилиями. И в моей древней Сиене, в древнем городе Дев, над всеми голосами, я слышала звон колоколов.
18 сентября. — Час неизъяснимой пытки. Кажется, я осуждена на то, чтобы собирать по кусочкам, вновь сложить, воссоединить, снова склеить осколки какой-то мечты, одна часть которой готова смутно осуществиться вне меня, а другая смутно волнуется в глубине моего сердца. И бьюсь, и бьюсь, и не в силах сложить ее вновь.
19 сентября. — Новая пытка. Кто-то мне пел, много лет тому назад, и не кончил песни. Кто-то поет мне теперь, начиная песню с прерванного места, но я уже давно позабыла начало. И, стараясь вспомнить его и связать с продолжением, беспокойная душа теряется, не находит прежних звуков и не радуется новым.
20 сентября. — Сегодня, после завтрака, Андреа Сперелли пригласил меня и Франческу в свою комнату, чтобы показать нам свои, присланные вчера из Рима, рисунки. Можно сказать, что целое искусство прошло сегодня перед нашими глазами, целое искусство, изученное и исследованное карандашом рисовальщика. Я испытала одно из наиболее глубоких наслаждений в моей жизни. Это — собственноручные рисунки Сперелли, его этюды, наброски, эскизы, его воспоминания, собранные по всем галереям Европы, это, так сказать, его требник, изумительный требник, где каждому старинному мастеру отведена лучшая страница, страница, где вкратце изложена его манера, куда занесены высшие и наиболее оригинальные красоты его искусства, где отмечена восходящая всего творчества. Просматривая это богатое собрание, я не только составила себе ясное представление о различных школах, различных течениях, о различных влияниях, под которыми развивается живопись данной страны, но проникла в глубину души, в основную сущность искусства каждого отдельного художника. Как глубоко я понимаю теперь, например, XIV и XV век, Тречентистов и Кватрочентистов, простых, благородных, великих Примитивов! Рисунки хранятся в прекрасных папках из тисненной кожи, с гвоздями и серебряными застежками, как у требников. Разнообразие техники в высшей степени остроумно. Некоторые рисунки, — Рембрандта, — исполнены на розоватой бумаге, оттененной красным карандашом, подкрашенной бистром, свет передан белой темперой, некоторые другие рисунки, фламандских мастеров, исполнены на шероховатой бумаге, очень похожей на бумагу для живописи масляными красками, где акварель бистром принимает оттенок эскиза смолой. Третьи сделаны красным карандашом, — черным, тремя карандашами с несколькими мазками пастелью, то бистром в виде штрихов пером, то китайскими чернилами, на белой бумаге, на желтой, на серой. Иногда красный карандаш как бы содержит пурпур, черный карандаш дает оттенок бархата, бистр, — то яркий, то красновато-желтый, то светлый, то цвета благородной черепахи. Все эти подробности я заимствую у рисовальщика, испытываю странное наслаждение вспоминать их, записывать, кажется, я опьянена искусством, мозг у меня полон тысячами линий, тысячами фигур, и среди всей этой путаницы вижу всегда женщин Примитивов, незабвенные головки Святых и Дев, которые улыбались моему религиозному детству, в древней Сиене, с фресок Таддео и Симоне. Ни одно, наиболее совершенное и наиболее тонкое произведение искусства не оставляет в душе столь же сильного, столь же продолжительного, столь же неизгладимого впечатления. Эти длинные, тонкие, как стебли лилий, тела, эти тонкие, склоненные шеи, эти выпуклые и большие лбы, эти полные скорби и привета уста, эти (о, Мемлинг!) худые, восковые, прозрачные, как облатка, руки, более выразительные, чем любое другое сплетение линий, и эти красноватые, как медь, волосы, желтые, как золото, светлые, как мед, как бы отделенные друг от друга благоговейным терпением кисти, и все эти благородные и величавые позы женщин, когда они то принимают цветок от ангела, то кладут пальцы на раскрытую книгу, то наклоняются над младенцем, то поддерживают на коленях тело Иисуса, или благословляют, или умирают, или возносятся в Рай, — все эти чистые, искренние, глубокие вещи трогают и умиляют до глубины души, и навсегда врезаются в память, как зрелище человеческой скорби, раскрытое в действительности жизни, в действительности смерти. Одна за другой, проходили сегодня перед нашими глазами женщины Примитивов. Я и Франческа сидели на низком диване, перед большим пюпитром, где лежала кожаная папка с рисунками, которые художник, сидя против нас, медленно перелистывал и объяснял. Всякий раз я видела, как его рука брала лист и с особенной нежностью перекладывала его на другую сторону папки. Почему же, всякий раз, я чувствовала какую-то дрожь в груди, точно эта рука готова была коснуться меня? В одно мгновение, может быть, находя сидение неудобным, он опустился на колени на ковер и продолжал листать. Говоря, почти всегда обращался ко мне, и не поучал меня, а рассуждал, как с равным знатоком, и в глубине души у меня шевелилось какое-то удовольствие, с примесью признательности. Когда у меня вырывалось восклицание удивления, он глядел на меня с улыбкой, которую я вижу и сейчас и значение которой не могу определить. Два или три раза Франческа оперлась рукой о его плечи, фамильярно, ни о чем не думая. При виде головы первенца Моисея, срисованной с фрески Сандро Боттичелли в Сикстинской Капелле, она сказала: «Похожа несколько на тебя, когда ты грустен». При виде головы Архангела Михаила, фрагмента Павийской Мадонны, Перуджино, она сказала: «Напоминает Джулию Мочето, не правда ли?» Он не отвечал, перевернул лист не так плавно. И тогда она, смеясь, прибавила: «Прочь, образы греха!» Может быть эту Джулию Мочето он любил когда-то? Когда лист был перевернут, я почувствовала непонятное желание еще раз взглянуть на Архангела Михаила, внимательнее присмотреться к нему. Это было простое любопытство? Не знаю. Не решаюсь заглянуть внутрь, в душу, предпочитаю медлить, сама себя обманывая, не думаю, что рано или поздно все неясные области подпадают под власть Лукавого, у меня не хватает мужества вступить в борьбу, я малодушна. Пока же, отдых радостен. Я немного возбуждена, точно я выпила много чашек крепкого чаю. Не чувствую ни малейшего желания лечь. Ночь очень тепла, как в августе, небо ясно, но подернуто туманом, похоже на жемчужную ткань, море дышит плавно и тихо, но фонтаны заполняют промежутки безмолвия. Балкон влечет меня. Помечтаем немного! О чем же? Глаза Дев и Святых преследуют меня. Еще вижу эти впалые глаза, продолговатые, узкие, с опущенными веками, из-под которых они глядят чарующим взглядом, кротким, как взгляд голубки, несколько лукавым, как взгляд змеи. «Будьте просты, как голубица, и мудры, как змея», сказал Иисус Христос. Будь мудра. Молись, ложись и спи.
21 сентября — Увы, все еще приходится начинать сызнова трудную работу, подниматься по крутизне, которую уже преодолела, завоевывать уже завоеванное, вступать снова в один раз уже выигранное сражение!
22 сентября — Он подарил мне свою книгу стихов: «Сказание о Гермафродите», двадцать первый из двадцати пяти экземпляров, на пергаменте, с двумя заставками. Это — своеобразное произведение, где скрыт таинственный и глубокий смысл, хотя преобладает музыкальная сторона, увлекая душу неслыханным волшебством звуков и сковывая мысли, которые сверкают, как золотая и алмазная пыль в прозрачном потоке. Хоры Кентавров, Сирен и Сфинксов повергают в неизъяснимое смущение, пробуждают в ушах и в душе неутолимое беспокойство и любопытство, вызванные постоянным контрастом двойственного чувства, двойственного порыва, человеческой природы и животной. Но с какой, как бы зрительной, четкостью, среди мятежных хоров чудовищ, выделяется идеальная форма Андрогина! Ни одна музыка не опьяняла меня так, как эта поэма, и ни одна статуя не произвела на меня более гармоничного впечатления красоты. Некоторые стихи неотступно преследуют меня и, пожалуй, будут преследовать еще долгое время, так они глубоки. Он покоряет мой ум и мою душу, с каждым днем все больше, с каждым часом все больше, беспрерывно, против моей воли, несмотря на мое сопротивление. Его слова, взгляды, его жесты, малейшее его движение проникают в мое сердце.
23 сентября — Когда мы беседуем, я чувствую иногда, что его голос как эхо моей души. Бывает иногда, что я чувствую, как внезапные чары, слепое влечение, безрассудная сила толкает меня к фразе, к слову, которое могло бы выдать мою слабость. Я спасаюсь каким-то чудом, и тогда наступает промежуток молчания, во время которого чудовищная внутренняя дрожь волнует меня. Если опять заговариваю, то произношу пошлое, ничего не значащее слово, легкомысленным тоном, но мне кажется, что под кожей моего лица разливается какое-то пламя, точно я готова покраснеть. Если б он, улучив это мгновение, решительно взглянул мне в глаза, я бы погибла. Много играла, Себастьяна Баха и Роберта Шумана. Он сидел, как в тот вечер, направо от меня, несколько позади, в кожаном кресле. Время от времени, в конце вещи, он вставал и, наклонясь ко мне, перелистывал тетрадь, чтобы указать другую фугу, другое интермеццо, другой отрывок. Потом снова усаживался, и слушал, не шевелясь, с глубокой сосредоточенностью, не сводя с меня глаз, давая мне чувствовать свое присутствие. Понимал ли он, сколько меня, моей мысли, моей печали, моего сокровенного существа переходило в чужую музыку? «Музыка, — серебряный ключ, открывающий источник слез, откуда пьет дух, пока ум окончательно не теряется, — сладчайшая могила тысячи опасений, где, как спящее дитя, почивает в цветах Беспокойство, их мать…» Шелли. Ночь полна угрозы. В саду дует теплый влажный ветер: и сумрачный шорох разливается в темноте, потом затихает, потом усиливается. Верхушки кипарисов качаются под почти черным небом, где звезды как бы полупогасли. Вереница туч пересекает пространство, от одного горизонта до другого, разорванная, спутанная, чернее неба, похожая на трагические волосы Медузы. Моря не видно в темноте, но оно стонет, одинокое, как безмерное и неутешное горе. Что же значит этот страх? Мне кажется, что ночь предупреждает меня о близком несчастии и что этому предупреждению соответствует неясное угрызение в моей душе. Прелюдия Баха еще преследует меня, смешивается в моей душе с шорохом ветра и с рыданиями моря. Разве недавно нечто не плакало во мне при этих нотах? Кто-то плакал, стонал, подавленный тревогой, кто-то плакал, стонал, призывал Бога, просил прощения, взывал о помощи, творил молитву, поднимавшуюся к небесам, как пламя. Взывал, и услышали его, молился, и выслушали его, обрел свет с высоты, издавал крики радости, обнял наконец Истину и Мир, почил в милосердии Творца. Моя дочь всегда дает мне силы, исцеляет меня от всякой лихорадки, как высший бальзам. Она спит в тени, освещенная лампадой, кроткая, как луна. Ее лицо, белое, как свежая белизна белой розы, почти утопает в обилии темных волос. Кажется, что тонкая ткань ее век едва скрывает светлые глаза. Я склоняюсь над ней, смотрю на нее, и все ночные голоса умолкают для меня, и безмолвие, для меня, измеряется одним лишь ритмичным дыханием ее жизни. Она чувствует близость матери. Приподнимает руку и опять опускает ее, улыбается, устами, раскрывающимися, как усыпанный жемчугом цветок, и на мгновение из-за ресниц появляется сияние, похожее на влажный серебристый отблеск мякоти асфодели. Чем больше я всматриваюсь в нее, тем более она становится в моих глазах бестелесным созданием, существом, созданным из образов сновидений. Почему, когда нужно дать понятие о ее красоте и о ее одухотворенности, невольно всплывают в памяти образы и слова Шекспира, этого могучего, дикого, жестокого поэта со столь медовыми устами? Она вырастет, в пламени моей любви, моей великой единственной любви… О, Дездемона, Офелия, Корделия, Джульетта! О, Титания! О, Миранда!
24 сентября. — Я не могу решиться, не могу остановиться на чем-нибудь. Я отчасти отдаюсь этому новому чувству, закрывая глаза на далекую опасность, оставаясь глухой к мудрым предупреждениям совести, с трепетным дерзновением человека, который, собирая фиалки, приближается к краю бездны с жадным потоком, ревущим в ее глубине. Он ничего не узнает из моих уст, я ничего не узнаю из его уст. И души вознесутся вместе, на краткий миг, над холмами Идеала, сделают несколько глотков из вечных источников, и потом каждая пойдет своей дорогой, с большим доверием, с меньшей жаждой. Какое затишье в воздухе после полудня! Море белого, синеватого, молочного цвета опала, цвета стекла Мурано, и то здесь, то там, — как потускневшее от дыхания стекло. Читаю Перси Шелли, его любимого поэта, божественного Ариэля, который питается светом и говорит языком Духов. Ночь. Передо мной ясно встает следующая аллегория. «На большой дороге жизни, пройденной всеми нами, раскрывается дверь из темного алмаза, — огромная и разрытая пещера. Кругом свирепствует беспрерывная борьба теней, похожих на мятежные тучи, клубящиеся в расщелине какой-нибудь обрывистый горы, теряясь в высоте, в поднебесных вихрях. И многие проходят мимо этой двери беспечным шагом, не ведая, что тень идет по следам каждого путника до самого места, где мертвецы ожидают в мире своего нового товарища. Но другие, из большего любопытства мысли, останавливаются и смотрят. Число их крайне ничтожно, но очень мало удается им понять там, что тени следуют за ними всюду, куда бы они ни шли». Позади меня, и так близко, что почти касается меня, — Тень. Я чувствую, как она смотрит на меня, подобно тому, как вчера, играя, я чувствовала его взгляд, не видя его.
25 сентября — Боже мой, Боже мой! Когда он окликнул меня, этим голосом, с этой дрожью, мне показалось, что мое сердце растаяло в груди и что я падаю в обморок. «Вы никогда не узнаете, — сказал он, — вы никогда не узнаете, в какой степени моя душа — ваша». Мы были в аллее с фонтанами. Я прислушивалась к воде. Не видела больше ничего, не слышала больше ничего, мне почудилось, что все отошло куда-то, что земля разверзлась и что с этим исчезла и моя жизнь. Я сделала нечеловеческое усилие, и на мои уста пришло имя Дельфины, и мною овладел безумный порыв броситься к ней, бежать, спасаться. Трижды выкрикнула это имя. В промежутках же, мое сердце не трепетало, мой пульс не бился, с моих губ не срывалось дыхание…
26 сентября — Это — правда? А не заблуждение моего сбитого с толку ума? Но почему вчерашний час мне кажется столь далеким, почти нереальным?. Он снова говорил, долго, рядом со мной, пока я шла под деревьями, как во сне. Под какими деревьями? Как будто я бродила по таинственным путям моей души, среди рожденных моей душой цветов, слушая слова незримого Духа, который некогда питался моей душой. Еще слышу сладкие и ужасные слова. Он говорил: «Я отрекся бы от всех обетов жизни, лишь бы жить в маленькой частице вашего сердца…» Говорил: «…вне мира, всецело затерянным в вашем существе, навсегда, до самой смерти…» Говорил: «Сострадание с вашей стороны было бы для меня слаще страсти всякой другой женщины…» «Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, как оно текло в моих жилах, как кровь, и наполняло мою душу, как сверхчеловеческое чувство…»
27 сентября — Когда, на опушке леса, он сорвал этот цветок и дал мне его, разве я не назвала его Жизнью моей жизни? Когда мы возвращались по аллее с фонтанами, мимо того фонтана, где он говорил раньше, разве я не назвала его Жизнью моей жизни? Когда он снял гирлянду с Гермы и отдал ее моей дочери, разве он не дал мне понять, что воспетая в стихах женщина уже ниспровергнута, и что я одна, одна я — вся его надежда? И разве я не назвала его Жизнью моей жизни?
28 сентября. — Как долго нельзя было собраться с мыслями! Столько часов, после того часа, я боролась, силилась восстановить мое истинное сознание, чтобы видеть вещи в настоящем свете, чтобы твердо и спокойно обсудить свершившееся, решить, остановиться на чем-либо, определить свой долг. Я ускользала от самой себя, ум терялся, воля поддавлялась, всякое усилие было тщетно. Как бы инстинктивно, я избегала оставаться наедине с ним, старалась быть всегда поближе к Франческе и к моей дочери, или оставалась здесь, в комнате, как в убежище. Когда мои глаза встречались с его глазами, казалось, я читала в них глубокую и умоляющую печаль. Разве же он не знает, как сильно, как сильно, как сильно я люблю его? Не знает, не узнает никогда. Я так хочу. Так должна. Мужества! Боже мой, помоги мне.
29 сентября. — Зачем он заговорил? Зачем ему было нарушать очарование безмолвия, в котором утопала моя душа почти без угрызений и почти без страха? Зачем ему было срывать слабое покрывало неизвестности и ставить меня лицом к лицу с его раскрытой любовью? Теперь мне уже нельзя больше медлить, нельзя больше обманывать себя, ни позволить себе слабость, ни предаться истоме. Опасность налицо, явная, открытая, очевидная, и она головокружительно влечет меня, как бездна. Мгновение истомы, слабости, и я погибла. Я спрашиваю себя: «Я искренне скорблю, искренне сожалею об этом неожиданном признании? Почему же вечно думаю об этих словах? И почему, когда я их повторяю про себя, невыразимая волна страсти пронизывает меня? И почему по всему моему телу пробегает дрожь, когда я представляю, что могла бы слышать другие слова, еще другие слова?» Стих Шекспира в «As you like it»:
30 сентября — Записывая это, чувствую себя несколько спокойнее, восстанавливаю, по крайней мере на время, кое-какое равновесие и с большей ясностью вижу мое несчастье, и мне кажется, что на сердце становится легче, как осле исповеди. Ах, если б я могла исповедаться! Если б я могла просить совета и помощи у моего старого друга, у моего старого утешителя! Среди этих волнений, больше, чем что-либо, меня поддерживает мысль, что через несколько дней я увижу Дона Луиджи, что буду говорить с ним, открою ему все мои тайны расскажу ему о моем страхе и попрошу у него бальзама для всех моих недугов, как некогда, как в то время, когда его кроткое и глубокое слово вызывало слезы на моих глазах, еще не вкусивших горькой соли других слез или жара отсутствия слез, который гораздо страшнее. Он еще поймет меня? Поймет ли волнение женщины, как понимал неясную и мимолетную печаль девушки? Увижу ли, как его прекрасное, увенчанное седыми волосами, озаренное святостью, чистое, как Святые Дары в дарохранительнице, благословенное Господом чело наклонится ко мне, в знак милосердия и сострадания? После обедни, играла на органе, в Часовне, Себастьяна Баха и Керубини. Играла прелюдию того вечера. Кто-то плакал, стонал, подавленный тревогой, кто-то плакал, стонал, призывал Бога, просил прощения, взывал о помощи, творил молитву, возносившуюся в небеса, как пламя. Взывал — и услышали его, молился — и выслушали его, обрел свет с высоты, издавал крики радости, обнял, наконец, Мир и Истину, почил в милосердии Творца. Этот орган небольшой. Часовня невелика, и все же моя душа воспарила, как в базилике, вознеслась, как в безмерном куполе, коснулась идеального острия, где сияет знаменье знамений, в райской лазури, в небесном эфире. Я думаю о величайших органах в величайших соборах, в Гамбурге, Страсбурге, Севилье, в аббатстве Вейнгартена, в аббатстве Субиако, у Бенедиктинцев в Катании, в Монтекассино, в Св. Дионисии. Какой голос, какой хор голосов, какая бесконечность криков и молитв, какое пение и какой плач народов может сравниться с суровостью и с нежностью этого волшебного христианского инструмента, могущего соединить в себе все созвучия, как уловимые человеческим слухом, так и неуловимые? Мне снится: погруженный в тень, таинственный, обнаженный, пустынный Собор, похожий на впадину потухшего кратера, воспринимающего звездный свет с высоты, и опьяненная любовью Душа, пламенная, как душа Св. Павла, нежная, как душа Св. Иоанна, многообразная, как тысяча душ в одной, желающая вдохнуть свое опьянение в один сверхчеловеческий голос, и огромный, как целый лес из дерева и металла, орган, у которого, как у органа Св. Сюльпиция, пять клавиатур, двадцать педалей, сто восемь регистров, свыше семи тысяч труб, все звуки. Ночь. — Тщетно! Тщетно! Ничто не успокаивает меня, ничто не дает мне ни часа, ни минуты, ни мига забвения, ничто и никогда не исцелит меня, никакой сон моего сознание не разбудит мое сердце. Тщетно! Моя тревога смертельна. Я чувствую, что моя болезнь неизлечима, сердце болит у меня, точно его сжали, сдавили, надорвали навсегда, нравственное страдание так глубоко, что переходит в физическую боль, в жестокое непосильное мучение. Я экзальтирована, знаю, я — во власти какого-то безумия, и не могу совладать с собой, не могу сдержать себя, не могу собраться с мыслями, не могу, не могу. Значит, это — любовь? Он уехал сегодня утром верхом, в сопровождении слуги, и я не видела его. Почти все утро провела в Часовне. К завтраку он не вернулся. Его отсутствие так терзало меня, что я изумилась остроте этого чувства. Пришла в комнату, чтобы ослабить боль, исписала страницу Дневника, благоговейную страницу, согревая себя воспоминанием моей утренней веры, потом прочла отрывок из «Эпипсихидиона» Перси Шелли, потом сошла в парк искать мою дочь. Все это время мной владела его живая мысль, занимала меня, беспрерывно мучила меня. Когда я снова услышала его голос, я была на первой террасе. Он разговаривал с Франческой, в вестибюле. Появилась Франческа и, сверху, позвала меня. Подымаясь по лестнице, чувствовала, что ноги подкашивались у меня. Здороваясь, он протянул мне руку, и, должно быть, заметил дрожь в моей: я видела, как что-то быстро мелькнуло в его взгляде. Мы сидели в соломенных креслах, в вестибюле, лицом к морю. Он сказал, что очень устал, и стал курить, рассказывая о своей поездке. — В Викомиле, — сказал он, — три чуда: роща из пиний, башня и ковчег для Святых Даров XV века. Представьте себе пиниевую рощу между морем и холмом, со множеством прудов, увеличивающих рощу до бесконечности, дикого ломбардского стиля колокольню, вероятно еще XI века, каменный столб, усеянный сиренами, павлинами, змеями, химерами, грифами, тысячей чудовищ и тысячей цветов, и серебряную золоченую дарохранительницу, с эмалью, резную и чеканную, в готическо-византийском стиле, предвосхищающем Возрождение, работы Галлуччи, почти неизвестного художника, великого предшественника Бенвенуто Челлини… Говоря, он обращался ко мне. И странно, что я отчетливо помню все его слова. Я могла бы записать его рассказ целиком, с самыми незначительными и малейшими подробностями, и если б был способ, могла бы воспроизвести каждый оттенок его голоса. Он показал нам два или три маленьких наброска карандашом в своей записной книжке. Потом продолжал говорить о чудесах Викомиле, с тем жаром, с каким он говорит о прекрасном, с этим восхищением искусством, которое составляет одну из его наиболее обворожительных черт. — Обещал настоятелю в воскресенье вернуться. Поедем, не правда ли, Франческа? Нужно показать Донне Марии Викомиле. Ах, мое имя на его устах! Если б было средство, я могла бы воспроизвести в точности линии, положение его уст, когда он произносил каждый слог двух слов: Донне Марии. Но я никогда не могла бы выразить мои чувства, никогда не могла бы повторить все то неизведанное, нежданное, непредвиденное, что пробуждается в моем существе в присутствии этого человека. Мы продолжали сидеть там до самого обеда. Против обыкновения, Франческа казалась несколько печальной. Спустя некоторое время воцарилось тяжелое молчание. Но между ним и мною начался один из тех безмолвных разговоров, когда душа дышит Невыразимым и понимает шепот мыслей. И он говорил мне вещи, от которых я млела в кресле, вещи, которые его устам не повторить никогда и моим ушам никогда не услышать. Неподвижные кипарисы перед нами, легкие на вид, точно они были погружены в нежнейший эфир, зажженные солнцем, казалось, пылали на вершинах пламенем, как священные факелы. Море было цвета зеленого листа алоэ, а в некоторых местах ярко-голубого цвета растворенной бирюзы: неописуемая нежность бледных красок, растворенность ангельского света, где каждый парус вызывал образ плывущего ангела. И соединение ослабленных осенью ароматов было как дыхание послеполуденного солнца. О, ясная смерть в сентябре! И этот месяц кончился, утрачен, упал в бездну. Прощай. Я подавлена бесконечной печалью. Какую часть меня уносит эта часть времени! За пятнадцать дней я пережила больше, чем за пятнадцать лет, и мне кажется, что, в остроте мучения, ни одна из моих долгих недель скорби не может сравниться с этой короткой неделей страсти. Сердце болит у меня, голова идет кругом, в моей душе — что-то темное и жгучее, нечто, появившееся неожиданно, как зараза, и, против всякой воли, вопреки всякому средству, начинающее проникать в мою кровь: Желание. Я стыжусь его, содрогаюсь от отвращения, как перед позором, святотатством, осквернением, у меня отчаянный, безумный страх, как бы перед лукавым врагом, знающим ведущие в крепость тропинки, которых я сама не знаю. И вот я бодрствую по ночам, и пишу эту страницу с исступлением любовников, пишущих свои любовные письма, и не слышу дыхания моей спящей дочери. Она мирно спит, она не знает, как далеко душа ее матери…
1 октября. — Мои глаза видят в нем то, чего раньше не видели. Когда он говорит, я смотрю на его рот, и линии и цвет губ занимают меня больше, чем звук и смысл слов.
2 октября. — Сегодня — суббота, сегодня восьмой день с незабвенного дня — 25 сентября 1886 года. По странной случайности, хотя теперь я не избегаю оставаться с ним наедине, хотя я даже хочу, чтобы наступило ужасное и героическое мгновение, по странной случайности, мгновение не наступило. Франческа все время была со мной. Утром мы проехались верхом по дороге в Ровильяно. И почти всю вторую половину дня провели за роялем. Она хотела, чтобы я переиграла некоторые танцы XVI века, потом Сонату и знаменитую Токкату Муцио Клементи, и еще два или три Каприччио Доменико Скарлатти, и просила меня пропеть некоторые отрывки из «Женской Любви» Роберта Шумана. Какие контрасты! Франческа больше не весела, как бывало, хотя бы как в первые дни моего пребывания здесь. Часто задумчива, когда же засмеется, когда шутит, ее веселость кажется мне деланной. Я спрашивала ее: «Тебя мучает какая-нибудь мысль?». Она мне ответила с видом удивления: «Почему?». Я прибавила: «Вижу, ты несколько печальна». Она же на это: «Печальна? Да нет же, ты ошибаешься». — И засмеялась, но невольно горьким смехом. Это огорчает меня и внушает мне смутное беспокойство. Значит завтра, после полудня, поедем в Викомиле. Он спрашивал меня: «У вас хватит сил поехать верхом? Верхом можно будет пересечь всю рощу…» А потом еще сказал: «Перечитайте из стихов Шелли, посвященных Джэн, „Воспоминание“». Значит, поедем верхом, верхом же отправится и Франческа. Остальные же, и в том числе Дельфина, поедут в карете. В каком я странном состоянии духа сегодня вечером! В глубине сердца у меня какая-то глухая и острая злоба, и я не знаю, почему, как-то не переношу ни себя, ни жизнь, ничего. Возбуждение нервов так сильно, что время от времени мною овладевает безумное желание кричать, вонзать себе ногти в тело, ломать пальцы, причинить себе боль, чтобы отвлечься от этого невыносимого внутреннего недуга, от этой невыносимой тревоги. Точно у меня какой-то огненный узел в верхней части груди, горло же сжало рыданием, которое не хочет вырваться, и, то холодная, то горячая, голова пуста, временами чувствую, как внезапное волнение пробегает по мне, душу охватывает беспричинный ужас, который я не могу ни объяснить, ни подавить. А иногда в голове проносятся невольные образы и мысли, возникающие, Бог весть, из каких глубин существа: мерзкие образы и мысли. И слабею, и замираю, точно я погрязла в вязкую любовь, и все же это не наслаждение, не наслаждение!
3 октября. — Как слаба и жалка наша душа, беззащитная против пробуждения и приливов того, менее всего благородного и чистого, что дремлет в темноте нашей бессознательной жизни, в той неизведанной бездне, где от слепых ощущений рождаются слепые сны! Мечта может отравить душу, одна невольная мысль может развратить волю. Едем в Викомиле. Дельфина в восторге. Праздничный день. Сегодня праздник Богородицы. Мужайся, душа моя!
4 октября. — Ни тени мужества. Вчерашний день был для меня так полон всяких маленьких происшествий и глубоких волнений, так радостен и так печален, что, вспоминая его, я вся растеряна. И уже все, все остальные воспоминания бледнеют и теряются перед одним единственным. Побывав на башне и налюбовавшись ковчегом, около пяти с половиной мы собрались уезжать из Викомиле. Франческа устала, и вместо езды верхом, она предпочла возвращаться в карете. Некоторое время мы сопровождали ее, то сзади, то по бокам. Из кареты Дельфина и Муриэлла махали нам длинными цветущими ветками и смеялись, грозя синеватыми султанами. Был тихий-тихий вечер, без ветра. Солнце готово было скрыться за холмом Ровильяно, в совершенно розовом небе, как небо дальнего Востока. Всюду цвели розы, розы и розы, медленно, обильно, мягко, подобно снегу на заре. Когда солнце скрылось, роз стало больше, они раскинулись почти до линии горизонта, теряясь, растворяясь в поразительно ясной лазури, в серебристой, невыразимой лазури, похожей на ту, которая сияет над вершинами покрытых льдами гор. Время от времени он мне говорил: «Взгляните на башню Викомиле. Взгляните на купол Сан-Консальво…» Когда показалась роща, он спросил: «Пересечем?» Большая дорога шла вдоль леса, описывая дугу и приближаясь к морю, почти до самого берега, в конце дуги. Уже потемневшая роща была сумрачно зеленого цвета, точно тень собралась в кронах деревьев, оставляя воздух выше еще прозрачным, но, внутри, пруды сверкали резким и глубоким светом, как куски неба, более чистого, чем то, что распростерлось над нашими головами. Не дожидаясь моего ответа, он сказал Франческе: — Мы поедем через рощу. Встретимся на дороге у Семинарского моста. Зачем я согласилась? Зачем въехала в рощу вместе с ним? У меня как бы померкло в глазах, казалось, я была под властью темных чар, мне казалось, что этот пейзаж, этот свет, этот поступок, все это стечение обстоятельств были для меня не новы, но существовали уже давно, так сказать, в моем предыдущем существовании, и теперь лишь возродились… Впечатление невыразимо. Мне, стало быть, казалось, что этот час, эти мгновения, уже пережитые мной, раскрывались не вне меня, независимо от меня, но принадлежали мне, были в такой естественной и неразрывной связи со мной, что я не могла бы уклониться от переживания их в данном виде, но неизбежно должна была пережить их. У меня было в высшей степени ясное чувство этой неизбежности. У меня было полное оцепенение воли. Подобное бывает, когда пережитое возвращается во сне, смешиваясь с чем-то, что больше истины и отлично от истины. Мне не удается выразить хотя бы ничтожную часть этого чрезвычайного явления. И между моей душой и пейзажем была гармония, таинственное сродство. Отражение леса в воде прудов действительно казалось приснившимся образом реальной жизни. Как в поэзии Перси Шелли, каждый пруд казался маленьким небом, вплетенным в подземный мир, твердью розового света, брошенной на темную землю, бесконечнее бесконечной ночи и чище дня, и деревья раскрывались в ней, как и в надземном воздухе, но с более совершенной формой и окраской, чем любое из деревьев, качавшихся в этой местности. И искусной кистью вод с любовью были нарисованы в прекрасном лесу нежные виды, какие никогда не встречались в нашем надземном мире, и вся их глубина была проникнута райским блеском, неземной атмосферой. Из какой дали времен пришел к нам этот час? Мы ехали шагом, молча. Редкие крики сорок, топот и дыхание лошадей не нарушали этого покоя, который, казалось, становился более глубоким и более магическим с каждым мгновением. Зачем ему вздумалось нарушать созданное нами же очарование? Он заговорил, он пролил мне на сердце волну горячих, безумных, почти безрассудных слов, которые в этом безмолвии деревьев ужаснули меня, потому что принимали какой-то неизъяснимо странный и чарующий оттенок. Он не был кроток и тих, как в парке, высказывал мне не свои робкие и слабые надежды, свои почти мистические порывы, неисцелимую печаль, не просил, немую печаль, не просил, не умолял. У него был смелый и решительный голос страсти, голос, какого я у него не замечала. — Вы меня любите, вы меня любите, вы не можете не любить меня! Скажите мне, что любите! Его лошадь шла рядом с моей. И я чувствовала его прикосновение, и даже, казалось, чувствовала на щеке его дыхание, жар его слов, и думала, что от чрезмерного возбуждения лишусь чувств и упаду в его объятья. — Скажите, что любите меня! — повторял он, упорно, безжалостно. — Скажите мне, что любите! В чудовищном отчаянии, вызванном его настойчивым голосом, кажется, я сказала, вне себя, не знаю, с криком или с рыданием: — Люблю, люблю, люблю! И пустила лошадь галопом по едва намеченной среди стволов дороге, не понимая, что делаю. Он следовал за мной, крича: — Мария, Мария, остановитесь! Вы разобьетесь… Не остановилась, не знаю, как моя лошадь не натыкалась на стволы, не знаю, как я только не упала. Я не умею передать впечатление, которое, во время скачки, производил на меня темный лес, прерываемый широкими блестящими пятнами прудов. Когда наконец я выбралась на дорогу, у Монастырского моста, с другой стороны, мне показалось, что я вышла из царства призраков. Он сказал мне, с оттенком резкости: — Вы хотели разбиться на смерть? Мы услышали грохот приближавшейся кареты и двинулись ей навстречу. Он хотел снова заговорить со мной. — Молчите, прошу вас, ради Бога! — умоляла я, так как чувствовала, что больше не выдержу. Он замолчал. Потом с поразившим меня хладнокровием сказал Франческе: — Жаль, что ты не поехала! Очаровательно… И продолжал разговор открыто, просто, точно ничего не произошло, даре С некоторой веселостью. Я была благодарна ему за притворство, которое, казалось, спасло меня, потому что, если бы пришлось говорить, я, без сомнения, выдала бы себя, и наше молчание может быть показалось бы Франческе подозрительным. Спустя некоторое время, начался подъем к Скифанойе. Какая беспредельная грусть в вечернем воздухе! Первая четверть луны сверкала в нежном, зеленоватом, небе, где мои глаза, и может быть только мои глаза, еще видели легкий розовый отблеск, розовый отблеск, озарявший пруды, там, в лесу.
5 октября. — Теперь он знает, что я люблю его, знает из моих уст. Кроме бегства, у меня нет другого выхода! Вот до чего я дошла. Когда он смотрит на меня, в глазах у него особенный блеск, какого раньше не бывало. Сегодня, когда Франчески не было, он взял мою руку, собираясь поцеловать ее. Мне удалось освободить ее, и я видела, как по губам его пробежала легкая дрожь, уловила, в одно мгновение, на его губах, так сказать, тень поцелуя, движение, которое врезалось мне в память и не покидает меня, и не покидает меня!
6 октября — 25 сентября, на мраморной скамейке, он сказал мне: «Я знаю, что вы не любите меня, и не можете любить». А 3 октября: «Вы меня любите, вы меня любите, вы не можете не любить меня». В присутствии Франчески, он попросил у меня позволения нарисовать мои руки. Я согласилась. Начнет сегодня. И я дрожу и волнуюсь, точно должна подвергнуть мои руки неизвестной пытке. Ночь. Началась медленная, сладкая, невыразимая пытка! Он рисовал черными и красными карандашами. Моя правая рука лежала на куске бархата. На столе стояла желтоватая, крапчатая, как кожа пиона, корейская ваза, а в вазе был букет из орхидей, этих неуклюжих цветов, возбуждающих изысканное любопытство Франчески. Одни зеленые, того зеленого, скажу, животного цвета, как у некоторых видов саранчи, свисали в виде маленьких этрусских урн, с приподнятой крышкой. У других, на конце серебристого стебля, был цветок о пяти листках, с маленькой чашкой по середине, желтой внутри и белой снаружи. У третьих была маленькая синеватая стекляночка с двумя длинными волокнами по бокам, и они напоминали какого-нибудь крошечного сказочного короля, очень зобастого, с разделенной на две половины бородой. Наконец, другие были с множеством желтых цветков, похожих на порхающих ангелочков в длинных одеждах, с воздетыми руками и с сиянием вокруг головы. Я смотрела на них, когда начинало казаться, что больше не вынесу пытки, и их диковинные формы на мгновение занимали меня, вызывали во мне мимолетное воспоминание экзотических стран, повергали мой дух во внезапное оцепенение. Он рисовал, не разговаривая, его глаза беспрерывно переходили от бумаги на мои руки, потом, два или три раза, обращались к вазе. Потом он встал и сказал: — Простите. И взял вазу, и отнес ее подальше, на другой стол, не знаю, почему. И тогда стал рисовать свободнее, как бы освободившись от раздражающего предмета. Я не в силах высказать, какие чувства вызывал во мне его взгляд. Мне казалось, что я даю ему исследовать не мою обнаженную руку, но обнаженную часть моей души, и что он проникает взглядом в самую глубь ее, раскрывая все самые сокровенные тайны. Никогда рука не казалась столь живой, столь выразительной, столь тесно связанной с моим сердцем, столь зависящей от моей внутренней жизни, так глубоко раскрывающей ее. Под влиянием этого взгляда, по ней пробегала неуловимая, но беспрерывная дрожь, и эта дрожь проникала до глубины моего существа. Иногда дрожь становилась сильнее и была заметна, и если он смотрел слишком пристально, мне инстинктивно хотелось спрятать ее. Иногда он смотрел долго, перестав рисовать, и у меня создавалось впечатление, что он впитывает зрачками какую-то часть меня или ласкает меня лаской более нежной, чем бархат, на котором лежала моя рука. Время от времени, когда он склонялся над бумагой, чтобы вложить в линию то, что увидел во мне, на его устах появлялась легчайшая улыбка, такая легкая, что я с трудом могла уловить ее. И от этой улыбки, не знаю, почему, в верхней части груди у меня возникал трепет наслаждения. И еще, дважды или трижды, я снова увидела на его губах как бы тень поцелуя. Время от времени любопытство пересиливало меня, и я спрашивала: «Ну как?» Франческа сидела у рояля, спиной к нам, перебирала клавиши, стараясь вспомнить гавот Рамо, Гавот желтых дам, который я столько раз играла и который останется музыкальным воспоминанием о моих днях в Скифанойе. Смягчала звуки педалью, и часто останавливалась. И перерыв в моей любимой арии и в кадансе, который мое ухо слышало заранее, причиняли мне новое беспокойство. Вдруг она с силой, неоднократно, ударила по клавишам, как бы в припадке нервного нетерпения, и встала, и подошла к рисунку. Я смотрела на нее. Поняла. Только этой горечи не доставало. Господь напоследок оставил мне самое жестокое испытание. Да будет воля Его.
7 октября — У меня только одна мысль, одно желание, одно решение: уехать, уехать, уехать. Мои силы исчерпаны. Млею, умираю от моей любви, и неожиданное открытие удесятеряет мою смертельную печаль. Что она думает обо мне? Что ей представляется? Значит, она любит его? Давно ли? И он знает это? Или даже и не подозревает?.. Боже мой, Боже мой! Мысли у меня путаются, силы покидают меня, ощущение действительности ускользает от меня. Порой моя боль стихает, как унимаются ураганы, когда бешенство стихий уравновешивается в ужасающей неподвижности, чтобы затем разразиться с еще большей яростью. Я впадаю в какое-то оцепенение, с тяжелой головой, с усталым и разбитым телом, точно кто-нибудь колотил меня, и в то время, как боль собирается на новый приступ, мне не удается собраться с моей волей. Что она думает обо мне? Что думает? Что ей чудится? Быть отвергнутой ею, моей лучшей подругой, тем, кто мне всего дороже, тем, кому мое сердце было всегда открыто! Это — высшая горечь, самое жестокое испытание, ниспосланное Богом тому, кто сделал жертву законом своей жизни. Я должна переговорить с ней, до отъезда. Она должна все узнать от меня, я должна все узнать от нее. Это — долг. Ночь. — Около пяти она предложила мне проехаться в карете по дороге в Ровильяно. Мы отправились одни, в открытой карете. Я думала с дрожью: «Теперь то я скажу ей». Но внутренний трепет лишал меня всякого мужества. Может быть она ждала, чтоб я заговорила? Не знаю. Мы долго молчали, прислушиваясь к мерному топоту лошадей, рассматривая деревья и изгороди вдоль дороги. Время от времени, короткой фразой или знаком, она обращала мое внимание на какую-нибудь деталь осеннего пейзажа. Все очарование Осени раскрывалось в этот час. Косые вечерние лучи зажигали на холме глухое и гармоничное богатство умирающей листвы. От постоянного восточного ветра в новолуние, преждевременная смерть поражает деревья прибрежных земель. Золото, амбра, шафран, желтый цвет серы, бистр, медь, бирюза, амарант, фиолетовый цвет, пурпур, самые блеклые цвета, самые резкие и самые нежные переходы смешивались в глубокий аккорд, которого не превзойдет нежностью никакая мелодия весны. Указывая на белые акации, она сказала: «Смотри, разве они не кажутся цветущими!» Уже сухие, они белели розоватой белизной, как крупный мартовский миндаль, на фоне синего, переходившего уже в пепельный цвет, неба. Помолчав, в виде предисловия, я сказала: «Мануэль приедет, должно быть, в субботу. И в воскресенье, с утренним поездом, мы уедем. Ты была так добра ко мне в эти дни, я так тебе благодарна…» Голос у меня слегка дрожал, и беспредельная нежность овладела моим сердцем. Она взяла мою руку и держала в своей, не говоря ни слова, не смотря на меня. И держась за руки, мы долго молчали. Она спросила меня: «Сколько времени ты пробудешь у матери?» Я ей ответила: «До конца года, надеюсь, а может быть и больше». — Так долго? И мы снова замолчали. Я уже чувствовала, что у меня не хватит мужества на объяснение, равно как чувствовала, что оно, теперь, менее необходимо. Казалось, что теперь она снова приблизилась ко мне, поняла меня, снова признала меня, стала моей доброй сестрой. Моя печаль притягивала ее печаль, как луна притягивает морские воды. «Слушай», — сказала она, так как с полей доносилось женское пение, широкое, громкое, благоговейное, как грегорианское пение. Проехав дальше, увидели поющих. Уходили с поля сухих подсолнечников, двигаясь гуськом, как церковное шествие. И подсолнечники вздымали на длинных, желтых, лишенных листвы стеблях свои широкие кружки без лепестков, без семян, похожие в своей наготе на священную утварь, на бледные золотые дарохранительницы. Мое волнение возросло. Пение позади нас терялось в вечернем воздухе. Проехали Ровильяно, где уже зажигались огни, потом снова выехали на большую дорогу. Позади нас расплывался колокольный звон. По вершинам деревьев пробегал влажный ветер, и деревья бросали синеватую тень на белую дорогу, а в воздухе другую тень, почти жидкую, как в воде. «Тебе не холодно?» — спросила она меня, и приказала лакею развернуть плед, а кучеру — повернуть назад. На колокольне Ровильяно один колокол продолжал еще звонить широким боем, точно к торжественной службе, и, казалось, с волной звука распространял по ветру волну холода. Мы одновременно прижались друг к другу, натягивая плед на колени, обе объятые дрожью. И карета въехала в предместье. — Что это за звон? — прошептала она, каким-то не своим голосом. Я ответила: «Если не ошибаюсь, там священник со Святыми Дарами». Немного дальше, мы действительно увидели входившего во двор священника, дьячок держал зонтик, двое же других держали зажженные фонари, стоя у дверных косяков на пороге. Одно только окно было освещено в этом доме, окно христианина, который умирал в ожидании священного Мира. На свете появлялись легкие тени, на этом желтом четырехугольнике света смутно вырисовывалась безмолвная драма, совершающаяся вокруг того, кто входит в царство смерти. Один из двух слуг, наклоняясь сверху, тихим голосом спросил: — Кто при смерти? Спрошенный, на своем диалекте, назвал имя женщины. И мне бы хотелось смягчить грохот колес по мостовой, сделать наше движение безмолвным, в этом месте, где должно было пройти дыхание духа. У Франчески, разумеется, было то же чувство. Карета выбралась на дорогу в Скифанойю и поехала рысью. Луна, с кругами, сияла, как опал в прозрачном молоке. С моря поднималась вереница туч и мало-помалу развертывалась в виде шаров, как изменчивый дым. Вскипевшее море заглушило своим шумом всякий другой шум. Думаю, что более тяжелая печаль никогда не подавляла двух душ. Я почувствовала теплоту на своих холодных щеках и повернулась к Франческе взглянуть, заметила ли она, что я плачу. Я встретилась с ее полными слез глазами. И мы молчали, сжимая руки, одна подле другой, с зажатыми устами, умея плакать о нем, и слезы катились безмолвно, капля за каплей. Приближаясь к Скифанойе, я вытерла мои, она — свои. Каждая скрывала свою собственную слабость. Он с Дельфиной, Муриэллой и Фердинандо поджидал нас в передней. Почему в глубине сердца я испытала чувство недоверия по отношению к нему, точно какой-то инстинкт предупредил меня о темном вреде? Какие страдания готовит мне будущее? Найду ли я силы уклониться от страсти, которая влечет меня, ослепляя меня? И все же, как меня облегчили эти несколько слез! Я чувствую себя менее подавленной, менее выжженной, более доверчивой. И испытываю невыразимую отраду повторять наедине Последнюю Прогулку, в то время как Дельфина спит, счастливая всеми безумными поцелуями, которыми я осыпала ее лицо, и в то время, как в окна улыбается печальная луна, свидетельница моих недавних слез.
8 октября — Спала ли я в эту ночь? Бодрствовала? Не умею сказать. В моем мозгу, сумрачно, как густые тени, проносились ужасные мысли, невыносимые видения страдания, в моем сердце раздавались толчки и содрогания, и я оказывалась с открытыми в темноту глазами, не зная, просыпалась ли я, или, продолжала думать и воображать. И это состояние сомнительного полусна, которое гораздо мучительнее бессонницы, продолжалось, продолжалось, продолжалось. Тем не менее, услышав утренний голос звавшей меня дочери, я не отвечала, притворилась спящей глубоким сном, чтобы не вставать, чтобы остаться в таком состоянии, помедлить, отдалить еще немного от себя неумолимую несомненность неизбежной действительности. Пытки мысли и воображения всегда казались мне менее жестокими, чем непредвиденные пытки, какие готовит мне жизнь в эти последние два дня. Немного спустя Дельфина пришла взглянуть на меня, на цыпочках, сдерживая дыхание, и сказала Дороси дрожащим от нежности голосом: «Спит! Не надо будить ее». Ночь. — Мне кажется, что в жилах у меня уже не осталось ни капли крови. Пока я поднималась по лестнице, мне чудилось, что при каждом усилии одолеть еще ступень, жизнь покидала мое тело. Я слаба, как умирающая… Мужества, мужества! Остается всего несколько часов, Мануэль приедет завтра утром, в воскресенье уедем, в понедельник будем у моей мамы. Недавно вернула ему две или три книги, которые он давал мне. В книге Перси Шелли, в конце одной строфы, я подчеркнула ногтем два стиха и сделала отметку на полях страницы. В стихах говорится:
9 октября, ночь. — Весь день, весь день он искал возможность говорить со мной. Его страдание очевидно. И весь день я старался скрыться от него, чтобы ему нельзя было бросить мне в душу другие семена скорби, желания, сожаления, угрызений. Победила, вела себя твердо и геройски. Благодарю тебя, Господи! Это — последняя ночь. Завтра утром уезжаем. Все будет кончено. Все будет кончено? Какой-то голос говорит мне, в глубине души, и я не понимаю, но знаю, что он говорит о далеких горестях, неведомых и все же неизбежных, таинственных и все же неотвратимых, как смерть. Будущее зловеще, как поле, усеянное уже вырытыми могилами, готовыми принять труп, и в этом поле, то здесь, то там, горят бледные фонари, которые я с трудом различаю, и не знаю, горят ли они, чтобы вовлечь меня в опасное приключение, или чтобы указать мне путь к спасению. Внимательно и медленно прочла Дневник, начиная с 15 сентября, со дня моего приезда. Какая разница между той первой ночью, и этой последней! Я писала: «И проснусь в дружеском доме, у сердечно-гостеприимной Франчески, в этой Скифанойе с ее такими прекрасными розами и такими высокими кипарисами, и проснусь, имея впереди несколько недель покоя, двадцать дней духовной жизни, а может быть и больше…» Увы, куда девался покой? И почему стали так вероломны розы, такие прекрасные розы? Может быть, я слишком открыла сердце благоуханию, начиная с той ночи, на балконе, когда Дельфина спала. Теперь октябрьская луна разливается в небесах, и сквозь окна я вижу черные и неизменные верхушки, кипарисов, которых в ту ночь касались звезды. Одну единственную фразу из этой прелюдии я могу повторить в эту последнюю ночь: «Сколько волос на моей голове, столько же колосьев скорби в моей судьбе». Колосья множаться, поднимаются, колышутся, как море, а еще не извлечено из рудников железо, чтобы выковать серп. Уезжаю. Что станет с ним, когда я буду далеко? Что станет с Франческой? Перемена Франчески все же непонятна, необъяснима, эта загадка мучает смущает меня. Она любит его! Давно ли? И он знает это? Душа моя, сознайся в новом несчастии. Другая зараза отравляет тебя. Ты — ревнива. Но я готова на самое жестокое страдание, я знаю ожидающее меня мученичество, я знаю, что пытки этих дней — ничто в сравнении с ближайшими пытками, в сравнении с ужасным крестом, к которому мои мысли пригвоздят мою душу, чтобы растерзать ее. Я готова. Прошу только отсрочки. Всевышний, маленькой отсрочки на остающиеся часы. Мне нужна будет вся моя сила завтра. Как странно, при различных обстоятельствах жизни, внешние условия иногда похожи друг на друга, повторяются! Сегодня вечером, в вестибюле, мне показалось, что я вернулась в вечер 16 сентября, когда я пела и играла, когда он начал занимать меня. И сегодня я сидела у рояля, и тот же сумрачный свет освещал комнату и в соседней комнате играли Мануэль и маркиз, и я играла Гавот желтых дам, который так нравится Франческе, повторение которого я слышала 16-го сентября, когда я бодрствовала в первой смутной ночной тревоге. Его танцуют с юными, одетыми в розовое, несколько ленивыми кавалерами какие-то белокурые дамы, уже не молодые, но только что вышедшие из юношеского возраста, одетые в бледный шелк цвета желтой хризантемы, кавалеры носят в сердцах образы других, более красивых, женщин, пламя нового желания. И танцуют его в слишком просторном зале, с зеркалами вдоль всех стен, и танцуют его на полу из амаранта и кедра, под большой хрустальной люстрой, где свечи готовы догореть, но никогда не догорают. И на несколько увядших устах дам играют слабые, но неизгладимые улыбки, и в глазах у кавалеров беспредельная скука. И часы с маятником показывают всегда один и тот же час, и зеркала повторяют, повторяют и повторяют вечно одни и те же движения, и Гавот продолжается, продолжается и продолжается, вечно нежный, вечно медленный, вечно ровный, вековечный, как кара. Эта печаль влечет меня. Не знаю, почему моя душа тяготеет к этому виду пытки, она заколдована постоянством единственной скорби, однообразием, монотонностью. Она охотно приняла бы на всю жизнь огромную, но определенную и неизменную тяжесть, вместо изменчивости, непредвиденных обстоятельств, непредвиденных перемен. Привычная к страданию, она все же боится неизвестного, страшится неожиданностей, страшится внезапных толчков. Не колеблясь ни мгновения, приняла бы в эту ночь любой, самый тяжелый, приговор страдания, лишь бы быть застрахованной от неведомых засад будущего. Боже мой, Боже мой, откуда у меня этот, столь слепой страх? Дай мне уверенности! Предаю мою душу в твои руки. А теперь довольно этого печального бреда, который только сгущает тревогу, вместо того чтобы облегчить ее. Но я уже знаю, что не сомкну глаз, хотя они болят у меня. Он, конечно, не спит. Когда я пришла наверх, его пригласили занять место маркиза за ломберным столом, против моего мужа. Они еще играют? Может быть, играя, он думает и страдает. О чем он думает? О чем он страдает? Не спится, не спится. Пойду на балкон. Хочу знать, продолжают ли играть, или он уже вернулся к себе. Его окна на втором этаже. Ясная и сырая ночь. Комната, где играют, освещена, и я оставалась там, на балконе, долго и смотрела вниз на свет, который падал на кипарисы, смешиваясь с лунным сиянием. Вся дрожу. Я не в силах передать почти трагическое впечатление от этих освещенных окон, за которыми играют два человека, друг против друга, в великом безмолвии ночи, едва нарушаемом глухими рыданиями моря. И будут играть, должно быть, до зари, если он захочет насытить чудовищную страсть моего мужа. Будем бодрствовать втроем до зари, без отдыха, во имя страсти. Но о чем он думает? Что мучает его? Я не знаю, что бы я отдала в это мгновение, лишь бы видеть его, лишь бы смотреть на него до зари, хотя бы через окно, дрожа от ночной сырости. Самые безумные, быстрые и смутные, мысли вспыхивают в душе и ослепляют меня, я как бы начинаю впадать в дурное опьянение, чувствую как бы глухое побуждение сделать что-нибудь смелое и непоправимое, чувствую как бы очарование гибели. Чувствую, что сняла бы с сердца это ужасающее бремя, сняла бы с горла эту петлю, которая душит меня, если бы сейчас, среди ночи, среди безмолвия, изо всех сил души, стала кричать, что люблю его, люблю, люблю…
Последние комментарии
2 часов 33 минут назад
2 часов 41 минут назад
2 часов 45 минут назад
2 часов 52 минут назад
2 часов 54 минут назад
3 часов 26 минут назад
3 часов 31 минут назад
3 часов 33 минут назад
3 часов 34 минут назад
3 часов 45 минут назад