КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710765 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 273980
Пользователей - 124945

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Найденов: Артефактор. Книга третья (Попаданцы)

Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Влад и мир про Коновалов: Маг имперской экспедиции (Попаданцы)

Книга из серии тупой и ещё тупей. Автор гениален в своей тупости. ГГ у него вместо узнавания прошлого тела, хотя бы что он делает на корабле и его задачи, интересуется биологией места экспедиции. Магию он изучает самым глупым образом. Методам втыка, причем резко прогрессирует без обучения от колебаний воздуха до левитации шлюпки с пассажирами. Выпавшую из рук японца катану он подхватил телекинезом, не снимая с трупа ножен, но они

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).

Грезы и тени [Александр Валентинович Амфитеатров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александръ Амфитеатровъ (Old Gentleman) ГРЕЗЫ и ТѢНИ (КНИГА ЛЕГЕНДЪ)

ОТЪ АВТОРА

Основы легендъ, включенныхъ, въ эту книжку, слышаны и записаны мною въ разныхъ моихъ скитаніяхъ по свѣту. Интересовали меня, преимущественно, тѣ народныя вѣрованія и преданія, въ которыхъ звучатъ пантеистическія и гуманистическія нотки.

Кромѣ легендъ, я ввелъ въ книжку два-три разсказа, обыкновенно называемыхъ, по неправильной традиціи, фантастическими. Фантастическаго, однако, въ нихъ ровно ничего нѣтъ. Это просто попытки иллюстрировать нѣкоторыя явленія изъ области психопатологіи. Таковъ, напримѣръ, отрывокъ «Кимерійская болѣзнь», написанная мною подъ живымъ впечатлѣніемъ одного наблюденія Крафтъ-Эбинга.

Помѣщенные въ настоящемъ изданіи разсказы и легенды печатались предварительно въ «Историческомъ вѣстникѣ», «Всемірной Иллюстраціи», «Сѣверъ». Я перепечатываю ихъ безъ всякихъ измѣненій.

Александръ Амфитеатровъ.

Москва. 96 Х.6.

МЕРТВЫЕ БОГИ Тосканская легенда (А. M-r Mounet-Sully)

На небѣ стояла хвостатая звѣзда. Кровавый блескъ ея огромнаго ядра спорилъ со свѣтомъ луны, и набожныя люди, съ трепетомъ встрѣчая ея еженочное появленіе, ждали отъ нея большихъ бѣдъ христіанскому міру. Когда комета въ урочный часъ медленно поднималась надъ горизонтомъ, влача за собой длиннымъ хвостомъ круглый столбъ краснаго тумана, въ ея мощномъ движеніи было нѣчто сверхъестественно грозное. Казалось, будто въ синій просторъ Божьяго міра ползетъ изъ первобытнаго мрака свирѣпый царь его, огненный драконъ Апокалипсиса, готовый пожрать мѣсяцъ и звѣзды и раздавить землю обломками небеснаго свода. Комета смущала воображеніе не только людей, но и животныхъ: сторожевые псы выли по цѣлымъ ночамъ, съ тоскливымъ испугомъ вглядываясь въ нависшій надъ землею пламенный мечъ и словно пытая: правду ли говорятъ ихъ хозяева о чудномъ явленіи? точно ли оно — предвѣстникъ близкой кончины міра? Свѣтопреставленія ждала вся Европа; булла папы и эдикты королей приглашали вѣрующихъ къ молитвѣ, посту и покаянію, ибо наступающій годъ, послѣдній въ первомъ тысячелѣтіи по Рождествѣ Христовомъ, долженъ былъ, по предположенію астрологовъ, быть и послѣднимъ годомъ земли и тверди: годомъ, когда явится предсказанный апостоломъ ангелъ и, ставъ одною стопою на сушѣ, другою на морѣ, поклянется Живущимъ во вѣки, что времени уже не будетъ.

Безъ числа ходили слухи о чудесахъ и знаменіяхъ. Въ Кремонѣ видѣли, на закатѣ, въ облакахъ двухъ огненныхъ воиновъ, по виду сарациновъ, въ бою между собою. Въ Нантѣ овца растерзала волка. Жители Авиньона в теченіе трехъ часовъ слышали великій воздушный шумъ — ярые голоса невидимыхъ ратей и звонъ оружія. Въ самомъ Римѣ прекрасная принцесса Джеронима Альдобранди, скончавшаяся отъ изнурительной лихорадки, очнулась, къ радости родныхъ, на третій день отъ смертнаго сна, встала изъ гроба и пошла, славя Бога, слушать мессу, заказанную за ея упокой. Къ страхамъ вымышленнымъ присоединялись страхи дѣйствительные. Землетрясеніе неутомимою волною перекатывалось по тремъ полуостровамъ Средиземнаго моря, чума бродила по Ломбардіи и Провансу, норманы неистовствовали на Западѣ, мусульмане напирали на Европу съ востока и юга. На сѣверо-востокѣ нарождались славянскія государства, еще невѣдомыя, но слышно, что могучія, страшныя, грозныя. Отъ Атлантическаго океана до Волги все бродило, какъ въ мѣхѣ съ молодымъ виномъ. Что-то зрѣло въ воздухѣ, и народамъ, удрученнымъ переживаніемъ этого броженія, думалось, что зрѣетъ недоброе. Для людей, суевѣрныхъ и утомленныхъ тяжелыми временами, вѣсть о свѣтопреставленіи была сигналомъ потерять голову и превратиться въ пораженное паникой стадо.

Одни готовили себя къ переходу въ лучшій міръ молитвами, вступали въ монастыри, бѣжали въ пустыни, горныя пещеры и, въ аскетическихъ трудахъ, подъ власяницами, ждали судной трубы архангела. Другіе, хотя увѣренные въ непремѣнномъ разрушеніи вселенной, все-таки находили нужнымъ зачѣмъ-то составить духовныя завѣщанія. Третьи, наконецъ, впадали въ свирѣпое отчаяніе и убивали остатокъ жизни на пьянство, развратъ, преступленія. Никогда еще Европа не молилась и не грѣшила съ большимъ усердіемъ. Боязнь ожидаемаго переворота была такъ велика, что многіе предпочитали кончить жизнь самоубійствомъ, лишь бы не быть свидѣтелями наступающихъ ужасовъ Божьяго гнѣва. Равнодушныхъ было очень мало, невѣрующихъ презирали и ненавидѣли; за сомнѣніе въ состоявшемся уже, по слухамъ, пришествіи антихриста побивали камнями. Фанатики клятвенно увѣряли, будто антихристъ не только народился, но и воцарился и сидитъ на римскомъ престолѣ подъ видомъ папы-безбожника, ученаго чернокнижника Герберта — Сильвестра.

Въ такое-то время случилось на дикомъ горномъ пустырѣ, невдалекѣ отъ города Пизы, странное происшествіе, записанное въ монастырскихъ меморіалахъ подъ названіемъ: «Дивныя и пречудныя приключенія Николая Флореаса, уроженца славнаго города Камайоре, оружейныхъ дѣлъ мастера и нѣкогда добраго христіанина».

Николай Флореасъ былъ молодъ и красивъ собою. Оружейное ремесло закалило его силы, развило ловкость; частое общеніе съ людьми благороднаго происхожденія усвоило Флореасу привычки, видъ и обращеніе его знатныхъ заказчиковъ и покупателей. Женщины говорили, что нѣтъ въ Камайоре мужчины, болѣе достойнаго любви, чѣмъ Николай Флореасъ, даже и между рыцарями герцогскаго двора. Если бы Флореасъ жилъ во Флоренціи, Пизѣ или Сьеннѣ, онъ, но талантамъ своимъ, навѣрное сдѣлался бы однимъ изъ народныхъ вождей, какихъ такъ много создавали гражданскія междоусобія средневѣковой Италіи. Они выходили изъ низшихъ общественныхъ слоевъ, какъ Сфорца и Медичи, чтобы потомъ лѣтъ на пятьсотъ протянуть свою родословную, полную блистательныхъ именъ и громкихъ подвиговъ. Но Николай Флореасъ былъ обывателемъ Камайоре, глухаго горнаго городка, гдѣ горожане жили мирно, не дѣлясь на политическія партіи. Сверхъ того, онъ былъ, человѣкъ скромный, хотя рѣшительный и способный. Какъ большинство оружейниковъ, онъ зналъ грамоту. Онъ сочинялъ сонеты и игралъ на лютнѣ.

Въ одинъ лѣтній день Николай Флореасъ окончилъ кольчатую броню, заказанную ему начальникомъ наемниковъ пизанской цитадели, длинноусымъ норманомъ Гвальтье. Взваливъ свою ношу на осла, мастеръ, въ сопровожденіи двухъ вооруженныхъ подмастерьевъ, направился изъ Камайоре горами въ Пизу. Лѣтняя ночь застала Флореаса въ дорогѣ. Она упала сразу, черная и глухая; на аспидномъ небѣ зажглись громадныя звѣзды и огненный столпъ кометы. Напрасно было бы въ то дикое, разбойничье время трубить ночью y воротъ какого-либо городка или замка. Отвѣтомъ пришельцу свистнула бы туча стрѣлъ, — и только. Средневѣковое гостепріимство кончалось съ закатомъ солнца. Пришлецъ былъ другомъ, когда приходилъ при солнечномъ сіяніи, и врагомъ послѣ того, какъ замыкались рогатки, и поднимались мосты со рвовъ, наполненныхъ водою. Флореасъ и его спутники заночевали на перепутьи, y костра, разложеннаго y ногъ каменной Мадонны. Боясь ночнаго нападенія, путники рѣшили спать по очереди. Двое, по жребію, спали съ оружіемъ въ рукахъ, a одинъ бодрствовалъ на стражѣ. Первый жребій не спать выпалъ самому Флореасу.

Прислонясь къ обломку скалы, онъ безпечно наблюдалъ медленный токъ свѣтилъ по небеснымъ кругамъ. Пламя костра играло на его лицѣ красными лучами. Развьюченный оселъ бродилъ, не отходя далеко отъ стана, на подножномъ корму. Флореасъ слушалъ звуки горной ночи. Имъ овладѣло трогательное настроеніе, въ какое повергаетъ всѣхъ впечатлительныхъ людей торжественная тишь спящей пустыни. Но вотъ внезапно среди величественнаго безмолвія раздался странный звукъ. Словно кто нибудь коротко взялъ аккордъ на церковномъ органѣ, - взялъ и бросилъ. Звукъ рванулся въ воздухъ и сейчасъ же заглохъ. Точно кто-то зарыдалъ было, но, устыдившись своей слабости, задавилъ рыданіе. Николай Флореасъ осмотрѣлся. Онъ не понималъ, ни что это за звукъ, ни откуда онъ прилетѣлъ. Такъ какъ звукъ не повторялся, Флореасъ рѣшилъ, что, вѣроятно, онъ задремалъ, и, въ дремѣ, обманутыя чувства создали изъ обычныхъ звуковъ ночи этотъ загадочный аккордъ. Но, когда онъ, совсѣмъ успокоенный, опять прилегъ къ костру, звукъ снова задрожалъ въ воздухѣ и — уже яснѣе и болѣе продолжительно, чѣмъ въ первый разъ: какъ будто сразу запѣло нѣсколько арфъ подъ перстами искусныхъ трубадуровъ. Флореасъ вскочилъ въ волненіи. Онъ зналъ, что по близости нѣтъ ни одного значительнаго селенія, откуда могъ бы примчаться таинственный звукъ. Трудно было предположить, чтобы по сосѣдству ночевалъ путевой караванъ какого либо синьора со свитою и челядью, среди которой могли случиться игроки на арфѣ. Ночлегъ Флореаса былъ расположенъ на высотѣ холма: окрестности были видны на далекое пространство, но хоть бы гдѣ нибудь костру оружейника отвѣтилъ другой костеръ. Флореасъ съ легкой дрожью подумалъ единственное, что ему и оставалось подумать: что онъ слышалъ звуки нездѣшняго міра. Какъ человѣкъ набожный и мужественный, онъ не потерялся, a разбудилъ своихъ спутниковъ и разсказалъ, что съ нимъ было. Они не повѣрили.

— Просто ты спалъ, мастеръ, и тебѣ показалось это во снѣ, - сказали они.

Но звукъ снова налетѣлъ изъ безвѣстной дали, какъ волна, и такъ же быстро, какъ волна о песокъ, разбился и растаялъ въ воздухѣ.

— Это скалы поютъ, — въ испугѣ сказалъ одинъ подмастерье.

— Или дьяволъ справляетъ свою свадьбу, — крестясь прибавилъ второй.

— Друзья мои, — сказалъ Флореасъ, — все это можетъ быть; но я не буду спокоенъ до тѣхъ поръ, пока не узнаю, откуда эти звуки и зачѣмъ они. Поэтому пойдемъ въ ту сторону, откуда они звенятъ…

Но подмастерья наотрѣзъ отказались.

— Если намъ судьба попасть въ когти дьявола, — говорили они, — то успѣемъ еще попасть послѣ смерти, a зачѣмъ будемъ лѣзть къ нему живьемъ?

— Тогда я пойду одинъ, — сказалъ Флореасъ, потому что мое желаніе узнать тайну сильнѣе меня, и я не могу быть спокоенъ, пока ея не разрѣшу. Ждите же на этомъ мѣстѣ моего возвращенія, a я пойду, куда зоветъ меня музыка.

Подмастерья пришли въ ужасъ и умоляли Флореаса не подвергать себя опасностямъ ночнаго пути невѣсть куда и зачѣмъ, но онъ остался непреклоннымъ. Тогда они пытались удержать его силой. Но Николай Флореасъ обнажилъ кинжалъ и грозилъ поразить перваго, кто осмѣлится до него коснуться. Подмастерья въ страхѣ отступили; онъ же воспользовался ихъ замѣшательствомъ, чтобы исчезнуть въ темнотѣ ночи.

Флореасъ долго блуждалъ во мракѣ по пустымъ равнинамъ и неглубокимъ оврагамъ. На небо взбѣжали тучи. И комета, и звѣзды измѣнили Флореасу. Онъ шелъ, самъ не зная, куда идетъ: на сѣверъ, на западъ или на югъ, такъ что, если бы онъ и хотѣлъ вернуться къ своимъ подмастерьямъ, то уже не могъ бы. Притомъ всякій разъ, какъ только мысль о возвращеніи приходила въ голову Флореаса, таинственный звукъ, непостижимо призвавшій его къ странствованію, снова звучалъ съ такою силою страсти и страданія, какъ будто все хрустальное небо разрушалось, со звономъ разсыпая осколки на грудь матери земли. Наконецъ Флореасъ замѣтилъ вдали мерцаніе красной точки — далекаго костра или окна въ хижинѣ.

— Я пойду на этотъ свѣтъ, — подумалъ Флореасъ, — я достаточно сдѣлалъ, чтобы удовлетворить своему желанію; но тайна упорно не дается мнѣ въ руки, и я не въ силахъ бороться съ невозможнымъ — долженъ возвратиться. Если это мои спутники, тѣмъ лучше; если нѣтъ, то авось эти люди не откажутъ мнѣ въ ночлегѣ и укажутъ дорогу въ Пизу…

Онъ шелъ на огонь до тѣхъ поръ, пока нога его не оступилась съ ровной почвы въ провалъ; путникъ едва успѣлъ откинуться назадъ, чтобы не сорваться въ глубь пропасти. Онъ усѣлся на краю обрыва, едва не втянувшаго его въ свои нѣдра, и сталъ ждать разсвѣта. Безцѣльно глядя предъ собой, Флореасъ замѣтилъ, что огонекъ, на который онъ шелъ, какъ будто ростетъ силою пламени, дробится на многія свѣтящіяся точки… Флореасъ не могъ дать себѣ отчета, что это за огни. Не можетъ быть, чтобы Пиза! Но, — если нѣтъ — куда же онъ попалъ? Видно было, что подъ нимъ въ глубокой котловинѣ лежитъ большой городъ… Выступили изъ мрака очертанія горныхъ вершинъ; востокъ побѣлѣлъ; огромная голубая звѣзда проплыла на горизонтѣ и растаяла въ потокѣ румянаго свѣта. Три широкихъ бѣлыхъ луча, разбѣгаясь, какъ спицы колеса, высоко брызнули изъ-за горъ въ просторъ неба… Птицы пустыни тысячами голосовъ привѣтствовали утро; пестрыя ящерицы проворно скользили по сѣрымъ камнямъ, въ радостной жаждѣ солнечнаго тепла.

Внизу, въ долинѣ еще клубился туманъ. Но такъ какъ Флореасъ зналъ, что подъ его бѣлымъ покровомъ спитъ какое-то жилье, то рѣшился спуститься.

Онъ увидѣлъ тропинку-лѣстницу, вырубленную въ скалѣ… Давно никто не ходилъ по ней: растреснутыя иззубренныя временемъ ступеньки поросли репейникомъ и мареною; длинные ужи, шипя, уползали изъ-подъ ногъ Флореаса; онъ раздавилъ своимъ кованымъ сапогомъ не одну семью скорпіоновъ.

Солнце встало надъ горами; туманъ растаялъ. Флореасъ одиноко стоялъ среди желтой песчаной лощины, сдавленной зелеными горами, и удивлялся: не только города, ни одной хижины не было поблизости… Вѣтеръ уныло качалъ высокія сорныя травы… Песокъ блестѣлъ подъ солнцемъ… Сѣрѣло ложе широкой, но совершенно высохшей отъ лѣтняго зноя рѣки… Вотъ и все.

Въ досадѣ разочарованія бродилъ Флореасъ по лощинѣ. Онъ чувствовалъ себя страшно усталымъ: о возвращеніи нечего было и думать. Изъ шнурка, стягивавшаго сборки его кафтана, онъ сдѣлалъ пращу и, набравъ гладкихъ голышей, убилъ ими съ дюжину мелкихъ пташекъ пустыни. Обѣдъ его былъ обезпеченъ. Надо было найти воды. Она журчала неподалеку. Флореасъ пошелъ на звукъ… Ручей текъ обильною волною изъ-подъ низко нависшихъ орѣховыхъ кустовъ. Флореасу показалось страннымъ правильное ложе потока. Нагнувшись къ водѣ, онъ увидалъ, что когда-то ручей былъ заключенъ въ мраморныя плиты: желтоватый гладкій камень еще проглядывалъ кое-гдѣ сквозь густой мохъ, темнымъ бархатомъ облѣпившій дно и стѣнки источника. Раздвигая цѣпкія вѣтви орѣшника, Флореасъ пошелъ вверхъ по теченію и скоро добрался до обширной лѣсной поляны. На ней въ безпорядкѣ громоздились сѣрые громадные камни. Флореасъ узнавалъ ступени, обломки карнизовъ; толстая колонна съ отбитою капителью лежала поперекъ дороги… Посрединѣ поляны возвышалась груда камней въ полроста человѣческаго, похожая и на очагъ, и на надгробный памятникъ. Осколки мраморнаго щебня валялись кругомъ. Ручей текъ прямо изъ-подъ этой груды, которая, какъ и его русло, была когда-то обдѣлана въ мраморъ. Еще виднѣлись кое-гдѣ слѣды обшивки, испещренной бурыми буквами давно разрушенной и утратившей смыслъ надписи. Флореасъ прочиталъ:


Оружейникъ оглядѣлъ мѣстность и подумалъ, что расположиться для обѣда здѣсь, на полянѣ, между зелеными стѣнами узкаго ущелья, пріятнѣе, чѣмъ въ песчаной пустынѣ, только-что имъ оставленной. Онъ устроилъ костеръ на древнемъ памятникѣ-очагѣ и, нанизавъ убитыхъ птицъ на гибкій прутъ, изжарилъ ихъ надъ огнемъ. Синій дымъ весело поднялся къ небу зыбкимъ столбомъ. Голодный Флореасъ наскоро съѣлъ свой скудный обѣдъ, запилъ водой изъ ручья…

Его сморило сномъ.

Флореасъ проснулся впотьмахъ, позднимъ вечеромъ. Ему очень не хотѣлось вставать съ земли, но онъ сдѣлалъ надъ собою усиліе… И, вмѣстѣ съ тѣмъ, какъ онъ поднималъ свою еще отягченную сномъ голову, онъ видѣлъ, какъ поднимается изъ праха поверженная колонна. Онъ бросился къ ней, — на ней не оставалось ни мховъ, ни ракушекъ, ни плѣсени: блестящій и гладкій столбъ краснаго порфира, гордо увѣнчанный бѣломраморнымъ узоромъ капители. Флореасъ осязалъ воскресшую колонну, чувствовалъ ея холодъ… Десятки такихъ же колоннъ съ глухимъ рокотомъ выходили изъ-подъ земли, слагаясь въ длинные портики. Дымный и грязный очагъ превратился въ великолѣпный жертвенникъ. Костеръ Флореаса разгорѣлся на немъ съ такою силою, что розовое пламя, казалось, лизало своими острыми языками темное небо, и зарево играло на далекихъ скалахъ. Цвѣточныя гирлянды змѣями взвивались невѣдомо откуда, прицѣплялись къ колоннамъ и, чуть качаемыя вѣтромъ, тепло и мягко обвѣвали Флореаса благоуханіями.

Молодой человѣкъ понялъ, что стоитъ y разгадки тайны, въ которую вовлекли его прошлою ночью невѣдомые звуки. A они, какъ нарочно, снова задрожали въ воздухѣ, но уже не рыдающіе, какъ вчера, a весело-торжествующіе. Ущелье сверкало тысячами огней, гудѣло праздничнымъ гуломъ тысячеголовой толпы. И голоса, и огни близились къ храму. Предъ изумленнымъ Флореасомъ медленно проходили важные сѣдобородые мужи въ длинныхъ бѣлыхъ одеждахъ, украшенные дубовыми вѣнками, и становились рядомъ налѣво отъ пылающаго жертвенника, a направо сбирались рѣзвою толпою прекрасныя полуобнаженныя дѣвы. Ихъ тѣла были, какъ молоко. Флореасу казалось, что онѣ свѣтятся и прозрачны, какъ туманъ, летающій въ лунную ночь надъ водами Арно. Каждая потрясала дротикомъ или лукомъ; y иныхъ за плечами висѣли колчаны, полные стрѣлъ; многія сверхъ короткихъ, едва закрывавшихъ колѣна, туникъ были покрыты пестрыми шкурами звѣрей, неизвѣстныхъ Флореасу. Нѣмъ и неподвиженъ стоялъ оружейникъ въ широкомъ промежуткѣ между рядами таинственныхъ мужей и дѣвъ… Онъ начиналъ думать, что попалъ на шабашъ бѣсовъ, но никогда не предположилъ бы онъ, чтобы бѣсы могли быть такъ величавы и прекрасны. Новые огни, новые голоса наполнили храмъ. Девять женъ чудной красоты поднимались по мраморной лѣстницѣ, сплетаясь хороводомъ вокругъ мощнаго юноши, который сіялъ, какъ солнце, и блескъ, исходившій отъ его лица, затмѣвалъ блескъ лампадъ храма. Въ рукахъ юноши сверкала золотая лира, и со струнъ ея летѣли тѣ самые звуки, что приманили Флореаса. И мужи въ бѣлыхъ одеждахъ, и вооруженныя дѣвы упали въ прахъ предъ лицомъ юноши. Остался на ногахъ только Флореасъ, но его какъ будто никто не замѣчалъ въ странномъ сборищѣ, хотя стоялъ онъ ближе всѣхъ къ жертвенному огню. Юноша гордо сталъ предъ жертвенникомъ, опередивъ Флореаса, и, радостно простирая къ огню руки, воскликнулъ голо-сомъ, подобнымъ удару грома:

— Проснись, сестра! Твое царство возвратилось.

Радостно зазвенѣли золотыя струны его лиры, и онъ запѣлъ гимнъ, отъ котораго потряслись скалы, зашатались деревья въ ущельи и, какъ испуганныя очи, замигали звѣзды на небѣ. Онъ пѣлъ, a вокругъ него съ крикомъ неслись въ пляскѣ его прекрасныя спутницы. Мужи въ бѣлыхъ одеждахъ и вооруженныя дѣвы подхватили гимнъ. Схватившись за руки, они оплели жертвенникъ цѣлымъ рядомъ хороводовъ. У Флореаса кружилась голова отъ мельканія пляски, звенѣло въ ушахъ отъ пѣнія, вопля и грома лиры. Онъ позабылъ всѣ молитвы, какія зналъ, рука его не хотѣла подняться для крестнаго знаменія.

— Проснись, сестра! — звалъ юноша.

— Встань, царица! проснись, богиня! — вторила толпа…

Вооруженныя дѣвы выхватывали изъ колчановъ стрѣлы и проводили ими глубокія борозды на своихъ бѣлоснѣжныхъ челахъ. Кровь струями текла по ихъ ланитамъ, они собирали ее въ горсть и бросали капли въ жертвенный огонь…

Пламя раздвоилось, какъ широко распахнувшійся пологъ; надъ жертвенникомъ встало облако бѣлаго пара. Когда же оно порѣдѣло и тусклымъ свиткомъ уплыло изъ храма къ дальнимъ горамъ, на жертвенникѣ, между двухъ стѣнъ огня, осталась женщина, мертвенно-блѣдная, съ закрытыми глазами. Она была одѣта въ такую же короткую тунику, какъ и всѣ дѣвы храма, такъ же имѣла лукъ въ рукахъ и колчанъ за плечами, но была прекраснѣе всѣхъ; строгимъ холодомъ вѣяло отъ ея неподвижнаго лица. Мольбы, крики, пѣсни и пляски росли, какъ буря на морѣ, пламя сверкало, напрягая всю свою мощь, чтобы согрѣть и разбудить мертвую красавицу. Синія жилки, точно по мрамору, побѣжали подъ ея тонкою кожей; грудь дрогнула; губы покраснѣли и зашевелились… и, — съ глубокимъ вздохомъ, будто сбросивъ съ плечъ тяжесть надгробнаго памятника, — она пробудилась отъ сна. Оглушительный вопль привѣтствовалъ ее… Всѣ упали ницъ; даже юноша съ золотою лирою склонилъ свою прекрасную голову. Огонь на жертвенникѣ угасъ самъ собою, a надъ челомъ красавицы вспыхнулъ яркій полумѣсяцъ. Онъ росъ и заострялъ свои рога, и въ свѣтѣ его купалось тѣло богини, точно въ расплавленномъ серебрѣ. Она водила по толпѣ огромными черными глазами, мрачными, какъ сама ночь, подъ бархатнымъ пухомъ длинныхъ рѣсницъ. Взглядъ ея встрѣтился съ взглядомъ Флореаса, и оружейникъ почувствовалъ, что она смотритъ ему прямо въ душу, и что не преклониться предъ нею и не обожать ея можетъ развѣ лишь тотъ, y кого вовсе не гнутся колѣна, y кого въ сердцѣ не осталось ни искры тепла, a въ жилахъ — ни капли крови. Кто-то далъ ему въ руки стрѣлу, и онъ, въ восторженномъ упоеніи, сдѣлалъ то же, что раньше дѣлали всѣ вокругъ: глубоко изранилъ ея остріемъ свой лобъ и, когда заструилась кровь, собралъ капли въ горсть и бросилъ къ ногамъ богини съ громкимъ воплемъ:

— Радуйся, царица!

И, въ отвѣтъ его воплю, среди внезапно воцарившейся тишины, раздался мощный голосъ, глухо и торжественно вѣщавшій медлительную рѣчь:

— Здравствуй, мой свѣтлый богъ и братъ, царь лиры и солнца! Здравствуйте, мои вѣрные спутницы и слуги! Здравствуй и ты, чужой юноша, будь желаннымъ гостемъ между нами. Семь вѣковъ прошло, какъ закатилось солнце боговъ, и я, владычица ночей, умерла, покинутая людьми, нашедшими себѣ новыхъ боговъ въ новой вѣрѣ. Здѣсь былъ мой храмъ — здѣсь стала моя могила. Вымерли мои слуги, прахомъ разсыпались мои алтари, сорными травами заросли мои храмы, жилище змѣй и скорпіоновъ; мои кумиры стали забавою людей чужой вѣры. Жертвенный огонь не возгорался на моей могилѣ, я не обоняла сладкаго дыма всесожженій. Я спала въ землѣ, какъ спятъ человѣческіе трупы, какъ спите всѣ вы, мои спутницы и слуги; я — мертвая богиня побѣжденной вѣры, царица призраковъ и мертвецовъ! Юноша разбудилъ меня. Онъ пришелъ на таинственный зовъ, онъ оживилъ мой храмъ и согрѣлъ огнемъ мой жертвенникъ. Клянусь отцомъ моимъ, спящимъ на вершинѣ Олимпа, — великъ его подвигъ и велика будетъ его награда. Николай Флореасъ! хочешь ли ты забыть міръ живыхъ и здѣсь въ пустынѣ стать полубогомъ среди забытыхъ боговъ? Хочешь ли ты свободно коротать съ нами веселыя и торжественныя ночи и въ вихряхъ носиться надъ землею, отъ льдинъ великаго моря блаженныхъ Гипербореевъ къ слонамъ и чернымъ пигмеямъ лѣсистой Африки? Хочешь ли ты назвать своимъ братомъ бога звуковъ и свѣта? Скажи: хочу! — отрекись отъ своего міра, и я отдамъ тебѣ свою любовь, которой не зналъ еще никто изъ боговъ и смертныхъ.

И небо, и земля молчали, и вѣтеръ не дышалъ, когда Флореасъ тихо отвѣтилъ:

— Хочу. Я твой рабъ, и жизнь моя принадлежитъ тебѣ.

Пламенемъ вспыхнули очи богини, радостно дрогнули ея ноздри, громкій крикъ, похожій на охотничій призывъ, вырвался изъ ея груди. Она сошла съ жертвенника и, прямая и трепещущая, какъ стрѣла, только что сорвавшаяся съ тетивы, приблизилась къ Флореасу. Теплыя уста съ дыханіемъ, пропитаннымъ ароматомъ животворящей амброзіи коснулись его губъ; теплая рука обвила его шею и закрыла ему глаза. Флореасъ слышалъ, какъ богиня отдѣлила его отъ земли… какъ они медленно и плавно поднялись въ воздухъ, сырой и прохладный… Съ шумомъ, пѣснями и смѣхомъ, взвилась за ними вся толпа, наполнявшая храмъ; ея движеніе рождало въ воздухѣ волны, какъ въ морѣ… Богиня сняла руку съ глазъ Флореаса; онъ увидалъ себя на страшной высотѣ; огни храма меркли глубоко внизу. Закрывъ глаза, онъ почти безъ чувствъ склонился на плечо богини, пропитанное свѣтомъ осѣнявшаго ее полумѣсяца… Какъ сквозь сонъ, слышалъ онъ охотничьи крики и свистъ вихря, помчавшаго воздушный поѣздъ въ безвѣстную даль. Волосы богини, подхваченные вѣтромъ, хлестали его по лицу.

— Не бойся! — слышалъ ея голосъ Флореасъ, — не бойся, супругъ мой. Тотъ, кого держу я въ своихъ объятіяхъ, не долженъ ничего бояться. Онъ сильнѣе природы, она его слуга…

Они мчались надъ широкими рѣками въ плоскихъ берегахъ, надъ темными городами съ стрѣлкообразными колокольнями, надъ тихо шепчущими маисовыми полями, изрѣзанными сѣтью мутныхъ каналовъ, надъ болотами, окутанными въ густую пелену опасныхъ тумановъ, направляясь на далекій сѣверъ къ неприступной стѣнѣ суровыхъ Альповъ. Снѣжная метель захватила поѣздъ, потащила его по узкимъ ущельямъ къ сверкающимъ льдинамъ глетчера и долго крутила по снѣжнымъ полямъ охоту богини. Стадо сернъ пронеслось такъ далеко, что Флореасу оно показалось стадомъ какихъ-то рогатыхъ мышей. Но богиня бросила стрѣлу, и стадо рухнуло въ внезапно открывшуюся предъ нимъ бездну.

— Галло — э! добыча! добыча! — закричала богиня. И хохотомъ, и воплями отвѣчала ей дикая охота. Гремѣли рога, выли псы, звенѣла арфа прекраснаго, свѣтлаго бога. Они спускались къ тихимъ озерамъ, чтобы поражать проворныхъ выдръ, когда онѣ выныривали изъ-подъ воды, держа въ зубахъ карпа или щуку. Богиня опрокидывала постройки умныхъ бобровъ и, когда звѣрки темными пятнами ускользали въ разныя стороны, сыпала въ нихъ убійственныя стрѣлы. Потянулись лѣсистыя равнины Германіи. Лиственное море шумѣло и волновалось отъ вѣянія волшебнаго полета. Ноги Флореаса скользили по вершинамъ столѣтнихъ дубовъ. Мохнатые зубры, вѣтворогіе лоси, лани съ кроткими глазами, привлеченныя блескомъ полумѣсяца на челѣ великой охотницы, выбѣгали на лѣсныя прогалины и метались, оглашая ночную тишь мычаніемъ и блеяніемъ. Имъ отвѣчали въ кустарникахъ голодные волки, испуганные медвѣди жалобно рыкали въ глубокихъ берлогахъ. Но стрѣлы богини падали, какъ дождь, и, когда поѣздъ дикой охоты улеталъ, ревъ и вой животныхъ смѣнялся зловѣщею тишиною кладбища. Запахъ крови поднимался отъ лѣса. Богиня жадно впивала его, раздувая ноздри, привычныя къ жертвеннымъ ароматамъ. Глаза ея сверкали, какъ y тигрицы, впускающей когти въ оленя. Она казалась двуногимъ звѣремъ, но звѣремъ сверхъестественнымъ, въ которомъ соединялись и самое возвышенное, и самое ужасное существа животнаго міра: звѣрь — самый хищный и самый красивый, самый кровожадный и самый величественный, самый жестокій и самый обаятельный. Предъ нею надо было трепетать, но нельзя было не восторгаться ею и не поработиться ей всей душой. Подъ обаяніемъ ея взгляда, Флореасъ кричалъ такъ же, какъ она, вмѣстѣ съ нею разсыпалъ смертоносныя стрѣлы, съ тѣмъ же наслажденіемъ впивалъ одуряющій запахъ потоковъ крови, обозначавшихъ ихъ страшный путь по сѣвернымъ лѣсамъ. Они мчались надъ Рейномъ, великою рѣкою чудесъ.

Флореасъ видѣлъ, какъ въ его волнахъ сверкали золотые клады, хранимые лебедиными дѣвами, слышалъ, какъ грохотали водопады, какъ въ мѣдныхъ замкахъ храпѣли ихъ глупые властелины, свирѣпые великаны. Изъ щелей въ береговыхъ скалахъ выползали рудокопы-гномы и дивились дикой охотѣ, задирая головы до тѣхъ поръ, пока красныя шапочки сваливались съ макушекъ. Ушей Флореаса коснулся грозный шумъ морского прибоя. Морскіе валы рвались въ устье, побѣждая силу теченія рѣки великана. На сотни миль кругомъ кипѣло сѣдыми валами сѣверное море — угрюмое, холодное, съ бурою водою подъ бѣлесоватымъ небомъ, море — врагъ, море — чудовище. Востокъ блѣднѣлъ, звѣзды меркли и уходили за водную равнину.

— Домой! домой! — звала богиня. Голосъ ея звучалъ рѣзко и печально, какъ голосъ ночной птицы, зачуявшей близость утра. У Флореаса заняло дыханіе отъ усиленной быстроты полета. Въ промежуткахъ головокруженія, онъ едва успѣлъ замѣтить, какъ длинною вереницею вились за поѣздомъ тѣни убитыхъ звѣрей. Но чѣмъ больше бѣлѣлъ востокъ, тѣмъ блѣднѣе становились эти тѣни; то одинъ, то другой призракъ изъ свиты богини исчезалъ, сливаясь съ утренними облаками; тише раздавались охотничьи крики и хохотъ, замолкъ звонъ золотой лиры, потускнѣлъ вѣнчавшій богиню полумѣсяцъ, и только она сама оставалась неизмѣнно прекрасною и сильною; такъ же мощно, но еще нѣжнѣе и довѣрчивѣе, чѣмъ прежде, обнимала ея рука плечи Флореаса; то огнемъ восторженнаго возбужденія, то туманомъ нѣги покрывались ея обращенные къ нему глаза… Они опустились въ таинственный храмъ, откуда нѣсколько часовъ тому назадъ унесъ ихъ поѣздъ дикой охоты. Флореасъ былъ одинъ съ богинею — предъ ея опустѣлымъ жертвенникомъ-могилой. Безпокойнымъ взоромъ обвела она окрестныя вершины: въ сизыхъ облакахъ уже дрожали золото и румянецъ близкой зари… И Флореасъ въ послѣдній разъ услыхалъ голосъ богини:

— Мой день конченъ… теперь — любовь и сонъ. Когда весь міръ спитъ, встаемъ и царствуемъ мы, старые, побѣжденные боги, и умираемъ, когда живете вы… Мой день конченъ… теперь — любовь и сонъ… Приди же ко мнѣ и будь моимъ господиномъ!..

Солнце роняло на землю отвѣсные лучи полдня. Флореасъ въ задумчивомъ оцѣпенѣніи сидѣлъ среди безобразныхъ грудъ разрушеннаго храма. Онъ не разбиралъ, что было съ нимъ ночью: сонъ ли ясный, какъ дѣйствительность, или дѣйствительность, похожая на сонъ. Да и не хотѣлъ разбирать. Онъ понималъ одно: что судьба его рѣшена, что никогда уже не оторваться ему отъ этого пустыннаго мѣста, одарившаго его такими страшными и очаровательными тайнами… Если даже это были только грезы, то стоило забыть для нихъ весь міръ и жить въ нихъ однѣхъ. Только бы снова мчаться сквозь сумракъ ночи въ вихрѣ дикой охоты, припавъ головою къ плечу богини, и на разсвѣтѣ снова замирать въ ея объятіяхъ сномъ, полнымъ дивныхъ видѣній. A что минувшая ночь вернется, даже тѣнь сомнѣнія не кралась въ восторженно смущенный умъ Флореаса.

Такъ, полный сладкихъ воспоминаній, въ близкомъ предчувствіи бурныхъ наслажденій новой ночи, сидѣлъ онъ и не замѣчалъ медленно текущаго жаркаго дня, уставивъ неподвижный взоръ на остатки жертвенника, гдѣ явилась вчера богиня.

И загадочныя буквы, растерянныя по обломкамъ разрушенной надписи, теперь открывали ему свой ясный смыслъ, — для него радостный смыслъ вѣрнаго обѣтованія;

Hic jacet Diana Dea Inter mortuos viva Inter vivos mortua.

«Здѣсь покоится богиня Діана, живая между мертвыми, мертвая между живыми».

Подмастерья Флореаса, добравшись до Пизы, разсказали, какъ таинственно пропалъ ихъ хозяинъ. Не только Камайоре, но и всѣ сосѣдніе городки приняли участіе въ поискахъ за безъ вѣсти исчезнувшимъ оружейникомъ, но ихъ трудъ былъ напрасенъ. Тогда судьи добраго города Камайоре рѣшили, что Флореасъ и не думалъ пропадать, a просто его убили подмастерья и зарыли гдѣ нибудь въ пустынѣ. Бѣдняковъ бросили въ подземную темницу съ тѣмъ, чтобы, если Флореасъ не явится въ годовой срокъ со дня своего исчезновенія, повѣсить подозрѣваемыхъ убійцъ на каменной висѣлицѣ y городскихъ воротъ. Къ счастью для невинныхъ, незадолго до конца этого срока, синьоръ Авеллано де Віареджіо, гоняясь за дикимъ вепремъ, попалъ вмѣстѣ со всею своей свитой въ ту же трущобу, что поглотила молодую жизнь Николая Флореаса. Пробираясь сквозь буреломъ, кустарники и скалы, охотники наткнулись на одичалаго человѣка въ рубищѣ, обросшаго волосами, съ когтями дикаго звѣря. Онъ бросился отъ людей, какъ отъ чумы; однако его догнали и схватили. Напрасно рычалъ онъ, боролся и кусался, напрасно хватался за каждый камень, за каждое дерево, когда понялъ, что ею хотятъ увлечь изъ пустыни. Дикаря привезли въ Віареджіо насильно остригли и вымыли, и знакомые съ ужасомъ узнали въ немъ Николая Флореаса.

Пріоръ нагорной обители босоногихъ капуциновъ въ Камайоре далъ пріютъ несчастному оружейнику въ кельѣ, приставивъ къ, нему двухъ дюжихъ служекъ. Но, въ первую же ночь стражи, караульщики убѣжали отъ кельи, перепуганные бурнымъ вихремъ и странными голосами: невѣдомо откуда налетѣли они въ монастырскую тишь и, то рыдая, то смѣясь, звали къ къ себѣ Флореаса. A онъ, между тѣмъ, безумно бился въ своей кельѣ, какъ птица въ клѣткѣ и отвѣчалъ на призывы незримыхъ друзей такими воплями, какъ будто съ него съ живого сдирали кожу. Въ слѣдующую ночь самъ пріоръ былъ свидѣтелемъ этого чуда, противъ котораго оказались безсильными и заклинательныя молитвы, и святая вода. Тогда стало ясно, что Флореасъ чародѣй, и рѣшено было, пока не надѣлалъ онъ бѣды и соблазна христіанскому міру, сжечь его, во славу Божію, по законамъ страны и церковному уставу, огнемъ, на торговой площади добраго города Камайоре, въ праздникъ Святой Троицы, послѣ обѣдни. До самаго праздника Святой Троицы жилъ Флореасъ въ монастырѣ, ночью буйствуя и пугая братію дьявольскимъ навожденіемъ, a днемъ тихій, кроткій и молчаливый. Онъ снова выучился понимать человѣческую рѣчь и изрѣдка обмѣнивался словами со своими стражами. Когда ему объявили его участь, онъ равнодушно выслушалъ приговоръ и даже улыбнулся: такова была его вѣра въ могущество помогавшаго ему бѣса. Разумъ его навсегда былъ затемненъ, и монастырскому врачу, кроткому брату Эджиціо изъ Фіэзоле, удалось выпытать y грѣшника, какъ вступилъ онъ въ союзъ съ обольстившимъ его бѣсомъ, каковой разсказъ Фра Эджиціо и записалъ смиренномудро въ монастырскій меморіалъ на страхъ и поученіе всѣмъ добрымъ христіанамъ о коварныхъ козняхъ и обольщеніяхъ неустаннаго отца всякаго грѣха и лжи, вѣчно злодѣющаго сатаны. Совершивъ откровенное признаніе, колдунъ Флореасъ сталъ хирѣть и чахнуть и умеръ въ канунъ дня Святой Троицы, назначеннаго ему милосердіемъ властей, дабы онъ могъ очистить огненною смертью тяжкій грѣхъ союза съ адомъ, взятый имъ на свою душу. Но дьяволъ, коварный врагъ всякаго добраго начинанія, не допустилъ своей жертвы до спасительнаго костра и задушилъ Флореаса въ ночи, такъ что поутру стражи, пришедшіе за колдуномъ, нашли въ кельѣ только холодный трупъ его, который, по благому разсужденію пріора и городскихъ судей, былъ возложенъ на костеръ предъ очами благочестивыхъ гражданъ города Камайоре. Когда же тѣло колдуна обратилось въ пепелъ, внезапно, при тихой погодѣ и солнечномъ днѣ, налетѣлъ жестокій вихрь и, разметавъ костеръ, умчался въ горы, къ ужасу всѣхъ присутствующихъ господъ, дамъ и всякаго званія народа, которые не усомнились, что въ ономъ вихрѣ незримо прилеталъ за душою покойнаго Флореаса погубившій его своими обольщеніями дьяволъ.

ИЗМѢНА Сицилійская легенда

(Посвящ. І. І. Ясѣнскому).

Еще солнце и земля не родились, a Измѣна жила уже на свѣтѣ.

Дымною струей ползла она во мракѣ хаоса, скрываясь отъ Духа Божьяго, когда Онъ благотворнымъ ураганомъ носился надъ буйнымъ смѣшеніемъ стихій.

Онъ мыслилъ, и мысль Его становилась мірами.

Огонь пробивалъ жаркими языками воду. Вода боролась съ огнемъ. Изъ паровъ рождались каменныя громады. Облитыя рѣками расплавленныхъ, металловъ, рушились онѣ въ невѣдомыя бездны и, таинственно повиснувъ въ еще безвоздушномъ просторѣ, покорно ждали, — когда творческое слово обратитъ ихъ въ яркія свѣтила.

«И былъ свѣтъ».

Первый день озарилъ небо небесъ: первозданный престолъ Творца и тьмы темъ ангеловъ, смиренно склоненныхъ предъ Нимъ.

A внизу, въ неизмѣримыхъ глубинахъ, трепетала и таяла побѣжденная тьма, волновалось и пѣнилось огненное море. Подобно островамъ, чернѣли въ немъ мертвыя, еще не зажженныя солнца: какъ огромные киты, плавали вокругъ нихъ остовы будущихъ планетъ.

Величественный духъ стоялъ на земной скалѣ, любуясь, какъ пламенныя волны разбивались y ногъ его снопами искръ и брызгами лавы.

Этотъ духъ былъ любимымъ созданіемъ Творца, ближайшимъ отраженіемъ Его свѣта. Когда Творецъ воззвалъ его изъ ничтожества, онъ заблисталъ, какъ тысяча солнцъ, и Создатель, довольный плодомъ своей мысли, сказалъ:

— Живи и будь вторымъ по мнѣ во вселенной!

Духъ былъ могучъ, свободенъ и счастливъ. На его глазахъ зиждились міры. Онъ былъ лучшимъ работникомъ, вѣрнѣйшимъ исполнителемъ и помощникомъ воли Творца. Величіе Владыки внушало ему благоговѣйный трепетъ, a собственная сила и власть — радостное довольство.

Творецъ повелѣлъ духу летѣть на землю и вѣщимъ словомъ превратить голыя скалы и черныя пропасти въ лучшій изъ міровъ.

Духъ спустился на планету, — и величіе открывшейся очамъ его огненной бездны очаровало его. Недвижно стоялъ онъ, испытывая взорами пестрые переливы паровъ и пламени, слушая грохотъ незримыхъ молотовъ, вылетавшій изъ огненной хляби.

Ревя и качаясь, поднялся надъ пучиною темнобагровый валъ. Какъ языкъ въ колоколъ, ударился онъ о кручу горы, гдѣ стоялъ могучій духъ, и разсыпался грудою угля и пепла. Тонкая струя смраднаго дыма протянулась снизу вверхъ, сквозь трещины гранита, подползла къ стопамъ духа и лизнула его колѣна.

Духъ затрепеталъ, внезапно полный невѣдомыхъ доселѣ чувствъ и мыслей. Онъ точно впервые увидалъ и міръ, и Бога, и самого себя. И все нашелъ онъ мрачнымъ и враждебнымъ, a свою долю — презрѣнною и безрадостною. Гордыя мечты охватили его. Онъ не могъ понять, что съ нимъ дѣлается, но ясно чувствовалъ, какъ любовь и благодарное самодовольство на вѣки уходятъ изъ его сердца, какъ, на мѣсто ихъ, громко стучатся властолюбивая зависть и гнѣвная ненависть.

Онъ былъ такъ смущенъ, что позабылъ ввѣренное ему вѣщее слово. Когда быстрыя крылья унесли его въ небо небесъ, печальная планета оставалась такою же нагою и скудною, огненное море такъ же бѣшено клокотало вокругъ нея, какъ прежде. A на вершинѣ горы, покинутой омраченнымъ духомъ, легла тяжелая сѣрая туча, и въ ней, свернувшись, какъ змѣя, спала и ждала новой жертвы Измѣна.

И снова прилетѣлъ на землю могучій духъ, н другой духъ — такой же прекрасный и блистательный — былъ съ нимъ. Обнявшись, сидѣли они на камнѣ, и первый шепталъ:

— Азраилъ! братъ, мой! другъ мой! товарищъ! Ввѣряю тебѣ мою тайну, ввѣряю тебѣ мою судьбу. Знай: я усталъ быть слугою, когда могу быть господиномъ. Я надѣленъ могуществомъ безъ границъ. Неужели оно дано мнѣ лишь для того, чтобы я рабски творилъ чужую волю, когда въ умѣ моемъ такъ много своихъ мыслей и желаній? Сила не можетъ быть обречена на жизнь себѣ наперекоръ. Гордость и могущество — родные братья. Я проклинаю свой жребій, я презираю себя, когда вспоминаю, что я — безвольное ничто: орудіе и только орудіе! — такое же, какъ вотъ эти пламенныя волны и каменныя глыбы, изъ которыхъ мы, служебные духи, извлекаемъ, сами не зная зачѣмъ, звѣзды, планеты и луны. Мы безсмертны, но меня приводитъ въ ужасъ мое безсмертіе… вѣчность безотвѣтной покорности и безсознательнаго труда! Если такъ сильно страдаю я — любимецъ Творца, больше всѣхъ духовъ неба посвященный въ Его тайны — что же должны чувствовать вы, безгласные духи низшихъ ступеней? Азраилъ! я рѣшилъ сбросить съ плечъ тяготящее насъ иго. Будемъ братьями! замѣнимъ свободнымъ союзомъ дружбы невольный союзъ подчиненія. Насъ много; Повелитель — одинъ. Онъ могучъ, но развѣ Онъ не распредѣлилъ между нами большую часть своего могущества? Тысячи братьевъ обѣщаютъ мнѣ помощь. Будь же и ты, другъ Азраилъ, моимъ союзникомъ въ брани и побѣдѣ! И, — клянусь этимъ огненнымъ моремъ, — когда я стану главою вселенной, ты получишь въ обладаніе отдѣльный міръ, гдѣ будешь царемъ и богомъ.

Слова измѣнника тронули Азраила. Онъ воскликнулъ:

— Ты правъ, Сатана. Пора намъ трудиться на самихъ себя и самимъ пожинать плоды и славу своихъ подвиговъ. Я твой и буду помогать тебѣ всею властью, какою неосторожно надѣлилъ меня Повелитель.

Сатана обнялъ друга и, сверкая одеждами, сотканными изъ молній, улетѣлъ съ земли. Азраилъ же, глядя вслѣдъ ему, думалъ:

— Ты очень силенъ, Сатана; твои крылья покрываютъ полъ міра. Но Творецъ сильнѣе тебя: Онъ наполняетъ міръ. Твои замыслы — вздоръ. Ты погибнешь со всѣми своими соумышленниками. Не пойду за тобою, сколько бы міровъ ты мнѣ ни сулилъ. И я честолюбивъ, но знаю свои силы. Сатанѣ мало быть вторымъ въ мірѣ, съ меня же въ избыткѣ довольно. Что — если я припаду къ ступенямъ трона Творца и разскажу Ему о проискахъ, быть можетъ, успѣвшихъ укрыться отъ Его всевѣдѣнія? Какъ знать? Не отдастъ ли Онъ мнѣ, въ награду за услугу, всю власть и милость, которыми облеченъ Сатана?..


Грозною тучей падалъ съ небесъ предводитель мятежныхъ духовъ — черный, какъ уголь, отъ опалившихъ его громовъ. Онъ падалъ внизъ головой, и пылающіе волосы его висѣли, качаемые вихремъ, какъ хвостъ заблудившейся въ небѣ кометы. Онъ падалъ — и смотрѣлъ въ небо, но не для того, чтобы послать послѣднее «прости» обители мира, отнынѣ потерянной для него безъ надежды и возможности прощенія. Мрачно пробѣгая взоромъ ряды торжествующихъ ангеловъ, онъ еще грозилъ, еще проклиналъ. И — вотъ — въ этихъ свѣтлыхъ рядахъ онъ увидалъ Азраила: того, кому, какъ другу и товарищу, повѣдалъ онъ свою тайну; кто лицемѣрно славословилъ его замыселъ, отдавалъ въ его распоряженіе свою власть волю, и… предалъ его, вмѣстѣ съ сонмами увлеченныхъ Сатаною и теперь, какъ онъ, проклятыхъ духовъ!

Увидалъ — и уже не отводилъ взора. Черезъ тысячи тысячъ миль почувствовалъ Азраилъ этотъ взоръ на своемъ лицѣ. Его щеки, поблекли и выцвѣли, сожженныя презрѣніемъ обманутаго друга. Тщетно хотѣлъ онъ бѣжать; крылья безсильно, какъ подшибленныя, висѣли за его спиной. Онъ старался отвратить лицо и не могъ, оцѣпененный проклятіемъ, которое, безъ словъ, посылали ему полумертвыя очи погибшаго духа. Все ниже и ниже падалъ Сатана — и чѣмъ глубже онъ падалъ, тѣмъ грознѣе становился его страшный взглядъ, тѣмъ блѣднѣе становился его предатель. И только, когда Сатана, умалившись какъ ласточка, исчезъ въ слоѣ надземныхъ облаковъ, Азраилъ осмѣлился поднять свое лицо, бѣлое, какъ эти облака. И румянецъ никогда уже не возвратился на его ланиты…


Сатана упалъ на ту самую гору, гдѣ настигла его первая отрава измѣны. Какъ трупъ, лежалъ онъ на горѣ, изнывая отъ боли, злобы, тоски и страха одиночества. Тогда пришла къ нему Измѣна и поклонилась ему, говоря:

— Радуйся, сынъ мой и господинъ! встань, обопрись на мою руку и — будь княземъ міра сего! Земля дастъ тебѣ все, въ чемъ отказало небо.

Воспламенѣнный коварными словами, падшій ангелъ воспрянулъ съ новой дерзостью въ преступномъ умѣ, съ новыми гордыми мечтами, готовый строить хитрыя ковы новой борьбы. Онъ воскликнулъ:

— Пусть же эта планета будетъ моей столицей, эта гора — моимъ дворцомъ. Отсюда — въ пламени и громѣ — буду я править вселенною.

Онъ топнулъ. Огненная пропасть открылась подъ его ногами и поглотила его.

Въ той горѣ живетъ онъ и понынѣ среди послушныхъ ему духовъ. Когда на землѣ появились люди, они назвали гору Этною. Далеко на всѣ четыре стороны свѣта виденъ великолѣпный дворецъ злого духа, одѣтый, какъ малахитомъ, зеленью сочныхъ виноградниковъ. Днемъ, какъ черное знамя, вѣетъ надъ Этною дымное облако; ночью — небо рдѣетъ заревомъ огней на подземныхъ пиршествахъ Сатаны.

Азраилу же Творецъ, который читаетъ мысли людей и ангеловъ, какъ раскрытую книгу, сказалъ:

— Ты былъ Мнѣ вѣренъ, но — не отъ чистаго сердца. Ты открылъ Мнѣ злой умыселъ Сатаны не по долгу и любви ко Мнѣ, но ради выгоды. Ты измѣнилъ Сатанѣ, какъ Сатана — Мнѣ. Имъ измѣна вошла въ міръ, a тобою продолжилась. Я долженъ наградить тебя, но награда твоя дабудетъ тебѣ и наказаніемъ. Ты жаждалъ могущества Сатаны. Я дамъ тебѣ страшную власть, но она будетъ ужасомъ и для другихъ, и для тебя. Ты останешься ангеломъ, но міръ будетъ, ненавидѣть тебя, какъ злого духа. Твои рѣчи пробудили Мой первый гнѣвъ, — будь же отнынѣ и до вѣка носителемъ и орудіемъ моего гнѣва! Ты послѣдуешь за Сатаной и раздѣлишь съ нимъ власть надъ землею. Онъ понесъ на землю грѣхъ и преступленіе, ты понесешь наказаніе за грѣхъ: смерть! Пусть каждый, кто увидитъ твой блѣдный отъ стыда и страха образъ, знаетъ, что земной вѣкъ его конченъ и спѣшитъ примириться со Мною — своей вѣчной совѣстью… Лети же на землю, серпъ Моей жатвы! Лети въ міръ, ангелъ смерти!

АГАСФЕРЪ

Посвящается Валентину Николаевичу Амфитеатрову.

Мнѣ сказано: «живи!» — и я живу. Мнѣ сказано: «иди!» — и я иду. Иду не дни, не мѣсяцы, не годы… Столѣтія свершаютъ свое торжественное шествіе и, задумчиво прощаясь съ міромъ на порогѣ вѣчности, одно за другимъ скрываются въ тайнѣ ея всерождающаго и всепоглощающаго мрака, a я все иду, иду… Моя память — ясное зеркало; ея спокойная глубина лелѣетъ образы девятнадцати вѣковъ. Я — живая лѣтопись, безпристрастный свидѣтель величія и ничтожества въ мірѣ, черпающій въ своемъ свидѣтельствѣ высшее познаніе, ибо ради познанія сказано мнѣ: «Живи!.. иди!..»

Я былъ врагомъ великому изъ великихъ Пророку, и Пророкъ поразилъ меня клятвою вѣчной жизни.

Суровый врагъ опуталъ кандалами колѣна Іуды, бичъ утѣснителя не уставалъ разить дѣтей Израиля. Въ позорѣ и оскорбленіяхъ стеналъ край святаго обѣтованія, но не было въ племенахъ его мужа, сильнаго крѣпостью мышцъ и велѣніемъ Іеговы, — да низложитъ пришлецовъ Запада, одѣтыхъ въ желѣзо и бронзу. A народъ ждалъ избавителя и читалъ о немъ въ священныхъ книгахъ.

И я стеналъ за народъ свой, и ждалъ избавителя, и читалъ о немъ въ священныхъ книгахъ.

Тогда возсталъ великій изъ великихъ Пророкъ Назарета. Имена Моисея и Иліи стали забвенны во имя Его. Ширь земли нашихъ отцовъ, высь небесной тверди, глубокій токъ Іордана, величіе городовъ, убожество селъ прониклись слухомъ славы Пророка. Лучи ея заиграли на снѣгахъ Ливана, просвѣтили темь кедровыхъ рощъ въ глубинѣ ущелій.

Народъ мечталъ: великъ Пророкъ — Онъ Мессія!

Онъ сокрушитъ иноплеменниковъ, и левъ отъ колѣна Іуды сядетъ царемъ на Сіонѣ. Мужи точили мечи на помощь Пророку. Ступени трона дрожали подъ ногами данника чужеземцевъ.

И я мечталъ съ народомъ: сердце мое рвалось къ Пророку и признало его владыкой и вождемъ.

Съ полкомъ многихъ я предсталъ Назарейцу. Мы пали ницъ предъ ликомъ Его и вскричали: «радуйся, Царь Іудейскій!».

Вотъ мы, рабы Твои, хотимъ быть изъ числа сильныхъ воинства Твоего, идти во слѣдъ Тебѣ съ мечемъ и копьемъ.

Но Пророкъ отвергъ насъ.

Онъ сказалъ: «Нѣтъ иной власти, какъ не отъ Бога. Поднявшій же мечъ отъ меча и погибнетъ!»

Онъ не хотѣлъ возстать на невѣрныхъ и внести гибель въ ихъ домы. Могъ и не хотѣлъ!

И снова, и снова приходили мы къ Пророку, но всякая скорбь получила отъ Него утоленіе — только не наша. Онъ предлагалъ намъ лѣкарство любви, когда мы просили крови.

Мы скорбѣли, но еще не отчаявались. Пророкъ отказался вести насъ, но въ рѣчахъ Его сверкали искры пламенной любви къ родинѣ. Мы толковали народу проповѣди Назарянина, обращали каждое слово въ пользу своего дѣла и готовили почву для подвиговъ освобожденія. Мы прятались за имя Пророка; о насъ писалъ Его ученикъ: «были люди не изъ числа учениковъ Іисуса, творившіе чудеса во имя Его». Пророкъ зналъ наши дѣла и не воспрещалъ намъ. Это насъ ободряло.

Пророкъ творилъ чудеса. Онъ далъ хлѣбъ голодавшему народу, и толпы поклонились Ему, какъ Мессіи. Тогда мы воззвали: провозгласимъ Его царемъ! И народъ назвалъ Его царемъ, a Онъ скрылся отъ насъ въ пустыню, довѣрился утлой ладьѣ и волнамъ Геннисарета. Царь не отъ міра сего отвергъ царство плоти!

Онъ оскорбилъ меня въ ревности о Немъ, и мое сердце наполнилось ненавистью къ Нему. мнѣ стало ненавистно то, предъ чѣмъ я преклонялся.

Мое негодованіе укоряло Іисуса въ кощунствѣ — за вдохновенную проповѣдь, въ волшебствѣ — за чудеса, въ лицемѣріи — за добродѣтель, въ предательствѣ — за общеніе съ иновѣрцами.

Я думалъ: Онъ не можетъ быть Мессіей, освободителемъ и побѣдоносцемъ Іуды. Онъ не покоритъ вселенную тайнѣ Іерусалимскаго храма. Римляне и эллины, язычники отъ Тира и Сидона приглашены Имъ къ райской трапезѣ, предвѣчно уготованной для дѣтей Израиля. Для насъ и для насъ однихъ! Для народа, избраннаго среди племенъ отверженныхъ. Онъ хочетъ сдѣлать насъ братьями римлянамъ въ царствѣ мертвыхъ, a царству живыхъ воспрещаетъ поднимать мечи на поработителей. Онъ измѣнникъ. Онъ не можетъ быть Мессіей, возстановителемъ закона. Ученики Его нарушаютъ покой субботы, a самъ Онъ исцѣляетъ болящихъ въ ея таинственные часы.

Онъ чуждается мудрыхъ школы Гамаліила и не брезгуетъ бесѣдовать съ беззаконными самаритянами; Онъ оправдалъ прелюбодѣйную жену; Онъ отвергъ законъ отмщенія до седьмого колѣна — око за око и зубъ за зубъ — и заповѣдаетъ любить своихъ враговъ. Онъ отступникъ!

Насталъ часъ, когда я утолилъ свою ненависть.

Пророкъ прибылъ въ Іерусалимъ.

Народъ, провозгласившій Іисуса царемъ, встрѣтилъ Его, какъ царя — съ пальмовыми вѣтвями въ рукахъ, съ криками «осанна!»

У народа бываютъ мгновенія, когда насущная потребность его — поклониться единому изъ своей среды. Горе тому, кто устранится отъ поклоненія или помѣшаетъ ему!

Пророкъ сдѣлалъ такъ. Онъ, за кѣмъ, по одному Его знаку, могли бы потянуться всѣ караваны Іуды и Израиля, смиренно пробирался сквозь восторженную толпу, возсѣдая на ослѣ, окруженный босоногими учениками, рыбаками въ грубыхъ одеждахъ. Предъ народомъ опять явился Царь духовнаго міра, a не наслѣдникъ Давида — владыка Іудеи.

И народъ понялъ это, и отчаялся подобно мнѣ, и не простилъ Пророку, и предалъ Его въ руки иноплеменниковъ.

Его казнили, какъ самозванца и возмутителя. Римляне не подозрѣвали, что Онъ могъ стереть ихъ съ лица земли однимъ словомъ и отказался произнести это слово!

Тяжелую седмицу суда надъ Пророкомъ человѣчество, изъ вѣка въ вѣкъ, изъ года въ годъ, поминаетъ плачемъ и слезными молитвами, но — что его двухтысячелѣтняя скорбь предъ смутой, глухо волновавшей тогда жительство Шалима!

Народъ, привыкшій къ крови и казнямъ, читавшій въ книгахъ о человѣческихъ жертвахъ отцовъ своихъ, не смутился, осуждая преступника закона, но затрепеталъ, осудивъ. И самъ не понималъ — отчего ему страшно — и еще больше боялся оттого, что не понималъ.

Я былъ слѣпъ и ликовалъ! Меня волновалъ злорадный смѣхъ, когда жалостливыя женщины Шалима съ плачемъ называли Осужденнаго мученикомъ. Да! точно! Онъ умиралъ мученикомъ, не причастнымъ клеветѣ, тяготѣвшей на Немъ. Но я, въ своей душѣ, безпощадно судилъ Его за другую вину и за другую вину приговорилъ Его къ смерти. Пусть глупая толпа, шумя y подножія креста, съ насмѣшками разбираетъ глумливую надпись надъ челомъ Распятаго и хулитъ Его, какъ самозванца. Для меня этотъ крестъ и воздвигнется за то, что Пророкъ не сталъ Іудейскимъ царемъ, измѣнилъ своей родинѣ, поругалъ обращенное къ Нему мое сердце — народное сердце!

Я стоялъ y дверей своего жилища, когда Пророкъ, подъ тяжкимъ бременемъ креста, свершалъ страшный путь на Голгоѳу. Предмѣстье пестрѣло народомъ; любопытные сотнями примыкали къ грозному шествію, извивами змѣя тянувшемуся по тѣснымъ переулкамъ. Насмѣшки и брань висѣли въ воздухѣ, но лица ругателей были блѣдны, a женщины громко рыдали…

Шествіе приближалось къ моимъ дверямъ. Онъ шелъ впереди. Я видѣлъ тѣло, согбенное подъ тяжелою ношей, видѣлъ помертвѣлое лицо съ полузакрытыми очами, видѣлъ обнаженныя откинутыми рукавами хитона руки съ напруженными въ непомѣрномъ усиліи мышцами, различалъ синій рубецъ на шеѣ — слѣдъ бичеванія — и кровавыя язвы отъ терноваго вѣнца на челѣ; видѣлъ все — и ликовалъ, упиваясь местью.

Все ближе, ближе. Вотъ Онъ миновалъ домъ моего сосѣда… вотъ Онъ минуетъ мой порогъ. Но силы измѣнили Пророку. Онъ споткнулся, зашатался, упалъ, тяжело ударившись о землю. Крестъ загремѣлъ по камнямъ. Толпа испуганно отступила отъ орудія казни. Одинъ изъ римлянъ-стражниковъ съ ругательствомъ замахнулся на Осужденнаго; начальникъ стражи прикрикнулъ на солдата и остановилъ готовую ударить руку.

Пророкъ лежалъ навзничь. Онъ не былъ въ обморокѣ — грудь Его вздымалась частымъ и сильнымъ дыханіемъ. Римляне раскрыли воротъ Его хитона; пожилая женщина вытерла съ лица Его потъ.

Пророкъ всталъ на ноги. Начальникъ стражи разрѣшилъ Ему отдыхъ. Пророкъ оглядѣлся и вдругъ невѣрными шагами направился… ко мнѣ! Удивленіе оковало меня и задушило ярость. Онъ взоромъ молилъ меня о милости, и жалость, противъ воли, прокралась въ мое сердце.

Но только на мгновенье! Я всмотрѣлся въ Него: да! нельзя было вообразить страданія больше, чѣмъ прочелъ я въ Его изможденномъ ликѣ, но, подъ истерзанной плотью, я видѣлъ все тотъ же непоколебимый, высокій духъ, чуждый человѣческимъ страстямъ и порывамъ! Пророкъ страдалъ, но былъ спокоенъ и благъ въ своемъ страданіи: мысль Его оставалась свободною въ узахъ, убѣжденія — ясными во мракѣ смерти, чувства — святыми въ оскверненіи.

Онъ считаетъ себя правымъ! Эта мысль возродила во мнѣ гнѣвъ, убитый было изумленіемъ. Пророкъ былъ уже возлѣ меня. Тогда я проклялъ Его предковъ и съ крикомъ ударилъ Его.

Пророкъ упалъ на колѣни… Когда же я взглянулъ въ Его широко раскрывшіяся очи, я прозрѣлъ въ нихъ Бога…

Уста Іисуса дрогнули, и я внялъ въ дыханіи ихъ волю Невѣдомаго:

— Живи!.. Иди!..

То былъ голосъ Бога.

Я затрепеталъ… свѣтъ улетѣлъ изъ моихъ очей.

Я очнулся. Улица давно уже опустѣла. На далекой Голгоѳѣ чернѣли три креста…

Городъ былъ тихъ и мраченъ.

Въ ушахъ моихъ безостановочно звучали слова: «живи! иди! живи! иди!» Сердце мое болѣло и влекло меня — куда? я не зналъ и страдалъ отъ незнанія…

«Живи! иди!.. живи! иди!».

Глубокой ночью я оставилъ свой домъ и пришелъ на Голгоѳу.

Ночь была черна. Римскій стражникъ, бренча оружіемъ, мѣрными шагами кружилъ по холму. Его смѣнники молчаливо сидѣли y костра — красное пламя странно играло на суровыхъ лицахъ. Отъ крестовъ доносилось рыданіе — тихіе стоны, пѣвучія жалобы. Было жарко и душно, но, когда рыданіе коснулось моего слуха, я похолодѣлъ, y меня точно оборвалось сердце. Начальникъ стражи былъ мнѣ знакомъ.

— Что такъ поздно? проворчалъ онъ, отвѣчая на мой привѣтъ, — зачѣмъ пожаловалъ?

— Дай мнѣ увидѣть Его… сказалъ я.

— И ради того ты, въ такую пору, оставилъ теплую постель? Юпитеръ и Юнона! Люди Іерусалима! не сошли ли вы съ ума?.. Но я радъ тебѣ, еврей! Садись къ огню и раздѣли съ нами ужасъ этой ночи… Спокойно ли въ городѣ?

— Все кромѣ сна.

— Да! да!.. кровавые призраки бродятъ по улицамъ и стучатся въ дома живыхъ: страшныя грезы реютъ надъ постелями и кричатъ въ уши спящихъ неслыханныя рѣчи… Еврей! я старый солдатъ, служу второму кесарю — да хранятъ его боги! — былъ и въ Испаніи, и y бриттовъ и, въ числѣ немногихъ, спасся отъ бойни въ Тевтобургской пущѣ. Тамъ лежалъ я три дня и три ночи, спрятавшись подъ корни вывороченнаго бурею дуба, и своими глазами видѣлъ, какъ души убитыхъ воиновъ реяли, при свѣтѣ мѣсяца, наравнѣ съ вершинами вѣковыхъ деревъ и, неукрощенныя самою смертью, продолжали рубиться, какъ будто еще облеченныя плотью. Но тѣ ночи, въ сравненіи съ этою были веселымъ пиромъ. Касторъ и Поллуксъ! На мѣстѣ игемона я не наложилъ бы руки на вашего философа. Онъ былъ Божьимъ человѣкомъ. Я видѣлъ его сегодня первый разъ въ жизни, но, когда онъ скончался, мнѣ стало грустно, какъ будто умерла моя душа. Ты нехорошо поступилъ, что ударилъ Его…

— Постой… скажи мнѣ — кто тамъ плачетъ?.. Зачѣмъ же ты хмуришься и страхъ на твоемъ лицѣ?

— Взойди и узнаешь! угрюмо отвѣтилъ солдатъ.

Онъ выдернулъ изъ костра горящую головню и подалъ мнѣ. Я поднялся на холмъ. Колѣни мои дрожали, и шумъ собственныхъ шаговъ пугалъ меня. Рыдавшій, заслышавъ меня, заглушилъ свои вопли, и только изрѣдка проносились въ воздухѣ слабый стонъ или подавленное всхлипыванье. Я сталъ предъ крестами и поднялъ головню; пламя освѣтило холмъ: я былъ одинъ съ тремя казненными. Высоко надъ собою я увидѣлъ мертвое лицо Пророка. Я коснулся концами пальцевъ до ноги Его. Она была холодна. Я вонзилъ головню въ землю и задумался…

— Таинственный и Великій! ты проклялъ меня или отпустилъ мнѣ вину сегодня? Быть можетъ ангелъ-мститель незримо поднялъ на меня разящій мечъ, a Ты, всегда всѣмъ прощавшій, и теперь словомъ милосердія остановилъ грозную десницу?

Если ты Богъ… О, какъ ужасна эта мысль мнѣ, которыя такъ оскорбилъ Тебя!.. Если Ты Богъ… Я служилъ Ему всею моею жизнью, питался Его обѣтованіями, обливалъ слезами листы священныхъ пергаментовъ. Я любилъ Сіонъ за то, что онъ — мѣсто Божіе, мѣсто истины.

И что же? Когда истина явилась на землю во плоти, я помогалъ врагамъ ея распинать ее на крестѣ!

Какъ жить? куда, зачѣмъ идти съ такою мыслью? Она отравитъ сердце, какъ листокъ борца заздравную чашу, источитъ мозгъ, какъ червякъ яблоко.

«Что есть истина?» спросилъ Тебя римлянинъ и оставилъ Тебя, не ожидая отвѣта. Ужели истина — не скрижаль, не твердый, жесткій камень, непокорный ни людямъ, ни временамъ, единый и неизмѣнный для всѣхъ вѣковъ и народовъ? Ужели и она, какъ духъ, облекшійся плотью, мужаетъ, старѣетъ, умираетъ и вновь возраждается вмѣстѣ съ міромъ, живущимъ исканіемъ ея?

Мы имѣли завѣтъ. Ты равнодушно прошелъ мимо него. Онъ обветшалъ для Тебя. Ты несъ Свое слово, Свою новую истину. Но она показалась намъ грезой, потому что не то понимали мы въ вдохновеніяхъ вѣщихъ мужей прошлаго, не того мы ждали отъ нихъ!

Зачѣмъ они заставили насъ создать своего громоноснаго Мессію? зачѣмъ Ты позволилъ намъ полюбить его — дитя нашего воображенія — и тысячелѣтія жить мечтою о немъ? Мы, какъ Илія, ждали Тебя въ вихрѣ бури и не узнали Тебя, пришедшаго въ тихомъ вѣтрѣ. И вотъ — Ты погибъ, и кровь Твоя на насъ и на дѣтяхъ нашихъ.

Увы! увы! Не именемъ ли Твоимъ говорили намъ мужи старыхъ вѣковъ? Но Ты пришелъ и смылъ ихъ рѣчи, какъ морская волна смываетъ слова, начертанныя на пескѣ. Ты отвергъ все, въ чемъ привыкли мы, темные люди, видѣть Твое высшее проявленіе на землѣ. Мы ждали царя въ порфиръ, — намъ ли было искать его подъ рубищемъ нищаго? Мы ждали воина съ мечомъ, — намъ ли было признать его въ миротворцѣ, учившемъ смиряться, страдать и любить?

И вотъ — вѣка обѣщали Сіону всемірное царство, a Ты оставилъ его во всемірномъ рабствѣ. И сердце мое рвется отъ боли, и я не понимаю Тебя и Твоей истины. A чего я не понимаю, тому поклоняться боюсь, не смѣю то любить, тому вѣрить не въ силахъ.

Меня прервали рыданія многихъ голосовъ. Свѣточъ мой давно догорѣлъ и погасъ. Я не зналъ — кто плачетъ, не могъ опредѣлить, гдѣ стоятъ они, и, когда окликнулъ ихъ, мнѣ не было отвѣта. Я слушалъ и не слышалъ знакомыхъ голосовъ учениковъ Его. Съ каждымъ мигомъ налетали новые рыдающіе звуки; они окружили меня, они были всюду: вверху, внизу… Я слушалъ плачъ и различалъ слова, и волосы зашевелились на моей головѣ.

— Слава Тебѣ, міру свѣтъ показавшему! Съ пламенникомъ любви вошелъ Ты въ тьму міра, и дрогнулъ мракъ, и побѣжалъ предъ Тобою, и самая смерть Твоя — побѣда надъ злобой его! Ты висишь, холодный и безчувственный, и свѣтильникъ выпалъ изъ Твоей пронзенной руки, но яркими лучами сіяютъ Твои кровавыя раны.

Страшна была земля, дики были люди. Ты нисшелъ къ нимъ и отразилъ на нихъ лучи царства славы. Дьяволъ поставилъ грани между людьми — Ты ихъ разрушилъ. Предъ Тобою нѣтъ ни великаго, ни малаго, нѣтъ блаженства однимъ за горе другихъ, нѣтъ ни рабовъ, ни повелителей, ни судящихъ, ни судимыхъ. Міръ — область Твоего царства, всѣ племена земныя — Твой народъ, братствующій во имя Твое. И нѣтъ племени, достойнаго предъ очами Твоими болѣе другихъ племенъ. Ты не знаешь ни эллиновъ, ни римлянъ, ни іудеевъ. Для Тебя человѣкъ — только человѣкъ!

Великое имя «человѣкъ», но тьма и грѣхъ унизили его, Ты воскресилъ его поруганную славу. Люди восхвалятъ въ Тебѣ Бога, ангелы оплачутъ и воспоютъ въ Тебѣ человѣка.

Человѣка, какимъ замыслилъ его Творецъ, воззвавъ изъ персти свой образъ и подобіе, — человѣка, не вѣдавшаго ни адамова паденія, ни каинова грѣха.

Великій! Слава Тебѣ!

Я внималъ, дрожалъ, не зналъ, что думать: гдѣ я и что со мною — брежу я или все это наяву. A звуки росли и множились, плыли во тьму грозной ночи отъ востока и запада, съ полудня и съ полночи, падали съ чернаго неба и гулкимъ рокотомъ откликались подъ землею. Холмъ трясся и стоналъ подъ моими ногами.

Звуки росли — и разразились громовымъ ударомъ. Точно вся мать-природа содрогнулась и воплемъ древней Рахили, лишенной чадъ своихъ, прокляла наше жестокое дѣло, прокляла мою страну, мои народъ — и меня больше всѣхъ въ томъ народѣ.

Я упалъ, оглушенный громами, испепеленный молніями, полумертвый, но — живой! И, падая, видѣлъ, какъ въ разорванной вихремъ завѣсѣ чернаго неба мчался Онъ на волнахъ желтаго пламени, и тьмы темъ крылъ трепетали вокругъ Него, тьмы темъ лицъ благоговѣли Ему, тьмы темъ очей лили на путяхъ Его святыя слезы, тьмы темъ мечей небеснаго воинства окружали молніями славу Его.

Онъ видѣлъ меня; сквозь бурю и громы я слышалъ вновь изъ устъ Его:

«Живи! иди!..».

Лучъ зари оживилъ меня, безъ памяти поверженнаго y креста. Я всталъ. Три тѣла висѣли предо мною. Тѣмъ двумъ, что еще вздрагивали въ послѣднихъ судорогахъ, я не повѣрилъ, что они живы. Тому, кто былъ мертвъ, я не повѣрилъ, что Онъ умеръ. Я зналъ, что Онъ живетъ и вновь озаритъ міръ Собою, и я буду жить, чтобы вновь видѣть Его. Онъ въ мірѣ былъ, но я — человѣкъ міра — не позналъ Его и оскорбилъ. Онъ видѣлъ душу мою — пожалѣлъ меня и простилъ. Простилъ, но хотѣлъ научить меня Себѣ и пламень упрямой души, противъ Него обращенной, сдѣлать свѣтильникомъ во имя Свое.

Онъ бросилъ меня въ пустыню міра свидѣтелемъ, какъ населитъ Онъ ее Своимъ благомъ и просвѣтитъ Своею любовью.

Жить и ждать! Идти и видѣть! Видѣть и знать! Знать и любить!

Я поклонился Ему — сошелъ съ холма и съ тѣхъ поръ не видѣлъ уже дома отцовъ моихъ. Громада міра объяла меня. Вселенная стала моимъ домомъ, человѣчество — моею семьею. Я гражданинъ всѣхъ странъ, народовъ и поколѣній. Я живу и иду, творя волю Пославшаго меня. И проклятіе Его стало мнѣ благословеніемъ! Я видѣлъ Его побѣду, видѣлъ, какъ міръ вражды и слепоты становился Его міромъ, и понялъ, что все ничтожно на свѣтѣ, все, что люди задумали и создали по людскому. A сильна лишь та небесная любовь, отцомъ, вѣстникомъ и подвижникомъ которой Онъ пришелъ къ намъ и ушелъ отъ насъ, которой живымъ памятникомъ Онъ оставилъ меня въ мірѣ.

Понявъ Его, a понялъ себя, людей, всю природу; я понялъ все, потому что понялъ Бога. Понять — значитъ любить.

Я жду Его — и жду безъ страха, потому что живу и иду во срѣтеніе Ему. Я часовой, забытый на безсмѣнной стражѣ, чтобы возвѣстить людямъ возвращеніе Его въ міръ. Возвѣстить — и умереть отъ луча славы Его съ радостнымъ воплемъ:

«Слава Тебѣ, показавшему намъ свѣтъ!»

ИЗЪ КАВКАЗСКИХЪ НАБРОСКОВЪ АРИМАНЪ

Усталые, продрогшіе, брели мы, злополучные туробойцы, по гребню Куросцери — самому проклятому гребню на всемъ Кавказѣ! Снизу, отъ станціи Казбекъ, онъ представляется чѣмъ-то въ родѣ зубчиковъ валансьенскаго кружева, но въ дѣйствительности отъ зубчиковъ-то этихъ и горе. О, Боже мой! Во сколько балокъ пришлось намъ нырнуть! на сколько обрывовъ вскарабкаться! Влѣво отъ насъ была пропасть, вправо — минуя гордую, обвѣянную вѣтрами, каменистую гряду — тянулась снѣжная равнина, еще недавнее пастбище туровъ; теперь имъ не подъ силу стало пробивать копытами крѣпкій настъ, и умные звѣри перекочевали… куда? — Богъ ихъ знаетъ! По крайней мѣрѣ, напрасно проблуждавъ по вершинѣ Куросцери двое сутокъ, мы возвращались, какъ горе-охотники, не видавъ ни шерсти, ни пера.

Свечерѣло. Небесная синева зажглась звѣздами — такими крупными, яркими и близкими, что казалось: вотъ-вотъ еще саженей пятьдесятъ подъема, и мы будемъ уже въ царствѣ звѣздъ. Бѣлая папаха Казбека мерцала тѣмъ таинственнымъ самосвѣтомъ, понятіе о которомъ могутъ составить лишь тѣ, кому случалось наблюдать снѣговыя вершины въ безлунную, но сильно звѣздную ночь. Внизу, подъ туманами, неистовствовали, какъ двѣ озлившихся шавки, Куро и Каташуа — отецъ и мать знаменитой Бѣшеной балки. Имъ въ отвѣтъ глухо рычалъ изъ неизмѣримой глубины Терекъ.

Намъ было очень невесело, особенно, когда случалось переходить горные ручьи. Встрѣчный вѣтеръ, и безъ того уже леденившій наши кости, швырялъ намъ тогда въ лица водяную пыль, коловшую насъ, точно иглами. У меня растрескались губы, болѣли глаза. Было невозможно перекинуться словомъ съ товарищами-грузинами изъ Казбека: вѣтромъ захватывало дыханіе. Онъ вылъ, свисталъ, гайгайкалъ, мяукалъ, домоваго хоронилъ и вѣдьму выдавалъ замужъ… О, кой чортъ понесъ меня на эту галеру!

Была бутылка коньяку — роспили. Начать другую, захваченную про запасъ, не далъ вожатый нашей компаніи Сюмонъ A — дзе, истинный оракулъ горныхъ экспедицій, малый умный и толковый, наметавшійся въ обращеніи съ русскими и даже не безъ нѣкотораго образованія:

— Не пейте: до сакли недалеко. Выпьемъ, что останется, когда придемъ въ тепло. Вина не найдемъ: хозяинъ — бѣдный осетинъ. А, когда попадемъ въ тепло, нельзя не выпить: иначе привяжется лихорадка, будутъ болѣть руки и ноги, кости ломить…

Досаднѣе всего было сознаніе, что аулъ Казбекъ лежалъ какъ разъ подъ нами. Если бы не тучи да туманъ, мы видѣли бы его огни. Если бы не вѣтеръ, да не ревъ потоковъ, мы, вѣроятно, слышали бы звяканье бубенчиковъ и стукъ колесъ по военно-грузинскому шоссе. Но короткая тропинка съ Куросцери къ Казбеку была съ третьяго дня испорчена нашею же неосторожностью [1], и теперь намъ приходилось дѣлать обходъ верстъ въ десять по дебрямъ и кручамъ — чуть не къ самому Дарьяльскому посту.

Какъ мы добрели къ обѣщанному Сюмономъ ночлегу, ужъ и не знаю. Помню только, что отъ устали ни ѣсть не могли, ни сонъ не бралъ. Въ саклѣ осетина было бѣдно, грязно, душно, тѣсно, но — все же тепло и не подъ открытымъ небомъ. Ночь давно померкла; небо заплыло тучами; вѣтеръ выросъ въ бурю; первобытно свалянныя на авось и небось стѣны сакли дрожмя дрожали подъ его бѣшенымъ напоромъ.

Наша хозяйка — молодая, но совершенно истощенная работой, лихорадкой и безкормицей женщина — укачивала дочку, самую чахлую и крикливую дѣвчонку изъ всѣхъ ребятъ Большаго и Малаго Кавказа. Мелодія ея колыбельной пѣсни была заунывна и однообразна, a слова — странны дикою загадочностью. Они походили на заклинанія. Мать не то благословляла свое дитя, не то ворожила надъ нимъ. Сюмонъ, какъ умѣлъ, перевелъ мнѣ этотъ оригинальный текстъ, a я впослѣдствіи — тоже, какъ умѣлъ — попробовалъ переложить его стихами.

Спи, красавица моя,
Будь счастливою всегда
За тебя — пророкъ Илья
И падучая звѣзда.
Палъ надъ Терекомъ туманъ,
Подъ скалою сверчокъ запѣлъ…
На Казбекѣ Ариманъ
Снѣжной бурей зашумѣлъ.
Небесамъ грозитъ войной
Гордый ада исполинъ:
Вамъ тягаться ли со мной?
Я вселенной властелинъ!
Но за дерзостную рѣчь
Воздадутъ ему свое
Михаила грозный мечъ
И Георгія копье!
И погибнетъ сила зла,
И — улыбкою горя —
Благотворна и свѣтла.
Встанетъ красная заря.
Спи, красавица моя,
Будь счастливою всегда!
За тебя — пророкъ Илья,
И падучая звѣзда.
Что осетинка поминала въ своей пѣснѣ св. Илью, Георгія Побѣдоносца и архангела Михаила, удивляться нечего. Религія осетинъ, даже опредѣленно настаивающихъ на своемъ магометанствѣ или христіанствѣ, поражаетъ путанностью вѣрованій и понятій. Магометане чтутъ многихъ христіанскихъ святыхъ; христіане не прочь послушать наставленіе изъ корана; тѣ и другіе съ полной искренностью продѣлываютъ многіе обряды совершенно языческаго характера, идолопоклонствуя, когда того требуетъ обычай, съ рѣдкою наивностью. Св. Илья — молніеносецъ и громовникъ — почитается одинаково всѣми осетинами… Но причемъ же «падучая звѣзда»? Я спросилъ Сюмона. Онъ отвѣчалъ:

— О! падучая звѣзда великая сила. Она мечъ Божій. Когда она сверкаетъ на небѣ, нечистая сила отступается отъ человѣка, теряя надъ нимъ всякую власть. Она глупѣетъ, смущается, изъ шакала обращается въ ишака. Слыхалъ ли ты про Аримана — великаго падишаха джинновъ, что «вѣкуетъ» свою проклятую жизнь въ изгнаніи на Шатъ-горѣ?

— Слыхалъ что-то…

— Онъ огромный, бѣлый, весь въ сѣдой шерсти отъ старости; глаза — красные, какъ огонь, и весь онъ опутанъ золотыми цѣпями. Сидитъ Ариманъ въ хрустальномъ дворцѣ между вѣрными джиннами и не смѣетъ двинуться съ мѣста. И всѣ они — какъ невольники. Тяжко имъ. Тоскуютъ джинны, бранятся, плачутъ, молятъ своего падишаха:

— Разбей свои цѣпи! освободи и насъ, и себя! Отмсти и властвуй!

Но онъ молчитъ. Онъ умную голову имѣетъ: зачѣмъ ему плакать? Онъ мужчина. Зачѣмъ ему говорить пустыя слова? Онъ знаетъ, что судьбы не измѣнить. Посаженъ онъ на цѣпь до конца свѣта. — такъ тому и быть.

Но по осени, когда ледники дохнутъ холодомъ въ долины, падишахъ джинновъ получаетъ свободу на три часа каждую ночь — отъ пѣтуха до пѣтуха. Срывается нечистая сила съ цѣпей. Съ громомъ и воплемъ поднимается на воздухъ бѣлый старикъ, a за нимъ летитъ вся его злая челядь.

Что тогда бѣды въ горахъ! Дунетъ Ариманъ на рѣчку — вздуется рѣчка, балки заливаетъ, баранту топитъ, дороги размываетъ. Схватится за гору — уже грохочетъ обвалъ, рушатся вѣковыя скалы, хороня подъ своими громадами сакли и людей. Махнетъ рукой — и засыплетъ снѣгомъ запоздалый караванъ въ ущельи. Летитъ шайтанъ, вѣтеръ обгоняетъ и самъ своей злобѣ радуется:

— Чую прежнюю силу! еще поборемся!

— Поборемся! воетъ въ отвѣтъ властелину страшная свита, ажъ гулъ идетъ по горамъ, и Терекъ вдвое громче реветъ отъ страха. Вотъ уже и Дарьялъ миновали, вотъ уже и Казбекъ недалеко…

Казбекъ — великая гора; на ней добрые ангелы живутъ. Старые люди сказываютъ, будто на шатрѣ Казбека, тамъ, гдѣ нѣтъ уже ни камня, ни снѣга, a одинъ только чистый ледъ, есть церковь. Не Мта-Стефанъ-Цминда — другая. Ее нельзя видѣть простому человѣку, лишь праведникъ — можетъ быть, одинъ во сто лѣтъ — находитъ къ ней дорогу и доступъ. Ничего внутри той церкви нѣту. Только люлька виситъ, въ люлькѣ лежитъ невѣдомый прекрасный младенецъ, a надъ нимъ, какъ вѣрный сторожъ, сидитъ на шесткѣ голубь — живой, но весь, перышко къ перышку, изъ червоннаго золота.

Затѣмъ и летитъ на Казбекъ нечистая сила, чтобы захватить младенца и уничтожить голубя. Потому что, если бы это случилось, наступила бы власть джинновъ на землѣ, и былъ бы конецъ міру.

Налетитъ дьявольская орда на церковь, шаркаетъ крылами по стѣнамъ, зубами и когтями скрежещетъ, въ окна и двери ломится… вотъ-вотъ уже y колыбели, вотъ и лапы протянула…

Но встрепенется голубь, распуститъ надъ младенцемъ золотыя крылья — и посыпятся съ неба падучія звѣзды и попалятъ злого Аримана съ его неистовымъ воинствомъ. Худо имъ! — бѣгутъ, охаютъ, проклинаютъ, пощады просятъ… A звѣзды все падаютъ и падаютъ, пока не загонятъ падишаха въ его заоблачный хрустальный дворецъ, пока — сами собою — не надѣнутся на него вѣковѣчныя золотыя оковы.

И такъ-то каждый вечеръ во всю позднюю осень и зиму, вплоть до самаго Рождества, бушуетъ нечистая сила; каждый вечеръ мчится она въ вихрѣ и вьюгахъ войною на Казбекъ, и каждый вечеръ гонятъ ее чрезъ Дарьялъ на Эльбрусъ святыя звѣзды.

A таинственный младенецъ въ люлькѣ все спитъ, не просыпаясъ. Только три раза въ годъ — въ полночь подъ Рождество, подъ Крещенье и въ Свѣтлую ночь онъ пробуждается. Едва онъ откроетъ свѣтлые глазки, спускается съ неба цѣпь изъ самоцвѣтныхъ камней и ложится по воздуху между незримой церковью и соборомъ въ древней столицѣ Грузіи, въ Мцхетѣ. И поднимаются по той цѣпи въ незримую церковь избранные Богомъ мцхетскіе священнослужители, повинуясь зову невѣдомаго голоса. Ангелы хранятъ ихъ путь и не даютъ имъ упасть или оступиться. Придутъ, поклонятся младенцу и его голубю, споютъ имъ божественныя службы, a къ разсвѣту возвращаются домой такъ же чудесно, какъ ушли. И, пока творятся эти непостижимыя тайны, пока свершаетъ свое теченіе великая ночь, молчатъ на свѣтѣ всякій грѣхъ и злоба: на землѣ миръ и въ человѣкахъ благоволеніе.

СІОНЪ

Большая сѣрая деревушка высоко взмостилась по желтой горѣ, - одной изъ самыхъ красивыхъ, по изящнымъ очертаніямъ вершины, на всемъ протяженіи военно-грузинской дороги. Эту гору точно не земля родила, a люди для забавы обтесали въ стройный кіоскъ — легкій и воздушный, даромъ что облака ходятъ по его вершинѣ, и надо сутки убить, чтобы обойти кругомъ его подошву. Въ бокахъ кіоска, высоко надъ деревушкою, чернѣють пещеры, остатки древнихъ каменоломенъ. Изъ сіонскаго камня построены почти всѣ церкви между Млетами и Владикавказомъ; еще при царицѣ Тамарѣ, - этой грузинской Семирамидѣ (XI вѣкъ), — брали здѣсь камень. Есть на Казбекѣ Стефанъ-Цминда — та самая заоблачная келья, о которой мечталъ Пушкинъ, и y стѣнъ которой похоронилъ свою Тамару Лермонтовъ. Построилъ ее богатырь-разбойникъ съ Сіонской горы. За восемь верстъ отъ Казбека ломалъ онъ камень и носилъ на плечахъ на заоблачную вышку, нечеловѣческимъ трудомъ искупая свое кровавое прошлое. Долго это дѣло дѣлалось; по одному камню въ день едва одолѣвалъ грѣшникъ, при всей своей богатырской силѣ! Наконецъ, стала изъ того камня на Казбекѣ церковь, простились разбойнику его грѣхи, и онъ умеръ въ мирѣ съ людьми и Богомъ. Такъ разсказываютъ въ аулахъ Сіона и Казбека. Въ настоящее время пещеры каменоломенъ служатъ хлѣвами для баранты. Въ одну изъ нихъ входить тысяча восемьсотъ барановъ; другія менѣе уемисты.

Я приближался къ Сіону пѣшій. Время было полуденное. Въ горахъ шла косьба; аулы стояли пустые, точно мертвые. Великанъ-овчарка, единственный стражъ покинутаго жителями селенія, уныло бродила по ввѣренному ей району; я издали видѣлъ, какъ она перепрыгивала, по плоскимъ крышамъ саклей, съ улицы на улицу или, вѣрнѣе сказать, съ одного яруса Сіона въ другой. Она почуяла меня по вѣтру, бросилась мнѣ на встрѣчу, стала на границѣ своихъ владѣній и зарычала, щетиня бѣлую шерсть. Пройти, значитъ, нельзя. Горныя овчарки имѣютъ характеръ серьезный. Еще вопросъ, съ кѣмъ опаснѣе схватиться — съ мелкимъ ли казбекскимъ медвѣдемъ, увальнемъ и порядочнымъ трусомъ, или съ грузинскою овчаркой — могучей, быстрой, безстрашной. Въ Коби овчарки, среди бѣлаго дня, трепали меня не на животъ, a на смерть; напрасно рубилъ я ихъ своей тяжелой дорожной дубинкой съ желѣзнымъ топорикомъ, вмѣсто набалдашника, — проклятыя только больше свирѣпѣли; не помогъ и револьверъ… Если бы на мои выстрѣлы не прибѣжали пастухи, хозяева овчарокъ, мнѣ не уйти бы живому. A и стрѣлять то опасно: горцы своими собаками дорожатъ, какъ родными дѣтьми, и за убитаго пса легко поплатиться, если не жизнью, то увѣчьемъ.

Въ виду такого опыта, я философически усѣлся на камень, саженяхъ въ пяти отъ овчарки, распаковалъ свой дорожный ранецъ и принялся завтракать, a овчарка не менѣе философически улеглась на солнечномъ припекѣ, не спуская съ меня внимательныхъ глазъ. Горцы собакъ совсѣмъ не кормятъ: чѣмъ кормить? самимъ ѣсть нечего! Тѣмъ не менѣе, отъ чужого человѣка вѣрные звѣри ни за что не возьмутъ пищи. Отчего? — принципъ ли y нихъ такой собачій или по многократному опыту псовъ-сродичей и знакомцевъ — они боятся отравленія, — кто ихъ знаетъ. Я пробовалъ бросать своему стражу кусочки холоднаго ростбифа, но стражъ только косилъ на нихъ налитыми кровью глазами и рычалъ — и гнѣвно, и жалобно вмѣстѣ. Должно быть, въ эти минуты искушенія онъ глубоко меня ненавидѣлъ.

Подошли сіонцы — косцы съ горы Ахалциха — и освободили меня изъ подъ караула. Овчарка мгновенно превратилась изъ врага въ друга, завертѣла хвостомъ и съ голоднымъ проворствомъ подобрала разбросанную мною говядину.

Сіонъ — селеніе священное; его чтутъ и мусульмане. Его церковь — какъ бы отдѣленіе тифлисскаго Сіонскаго собора, этой «Божьей крѣпости», твердыни христіанства въ Закавказьи. Церковь хевскаго Сіона, говорятъ, построена еще царицей Тамарой. Впрочемъ, здѣсь всякое зданіе, если ему за сотню лѣтъ, ложится на совѣсть этой многотерпѣливой Тамары. Въ церкви бѣдно и скромно. Показали мнѣ два-три складня старинной чеканки, древній серебряный крестъ и паникадила, пожертвованныя однимъ изъ второстепенныхъ героевъ послѣдней турецкой войны, — и все тутъ. Въ древностяхъ я ничего не понимаю, паникадила плохи, a архитектура церкви ничѣмъ не отличается отъ архитектуры другихъ грузинскихъ церквей; всѣ онѣ — на одинъ ладъ, всѣ — кубышками, и красивы бываютъ только тогда, когда онѣ громадны.

Лишь весьма большіе размѣры — какъ y храмовъ Мцхета, напримѣръ, — придаютъ имъ величіе и внушительность.

При Сіонѣ есть священная роща. Это чудесная чаща дуба, тополя, рябины, акаціи — чаща заповѣдная и запретная.

— Мы изъ этой рощи даже сучка на палку не беремъ, — объяснялъ мнѣ церковный староста, — Божья роща. A позволь отсюда дрова возить, завтра бы стало голое мѣсто. У насъ лѣса нѣтъ. Въ Капкай [2] за дровами ѣздимъ.

— A охотиться здѣсь позволяется?

— Какъ же нѣтъ? Безъ охоты насъ звѣрь одолѣлъ бы.

— Чекалки?

— Чекалка — какой звѣрь! У насъ большіе волки водятся. Казаки изъ форта сказываютъ, — какъ y васъ въ Россіи. На дняхъ одинъ y насъ убилъ рысь, a прошлою ночью самка подходила къ деревнѣ, кружила около баранты. Нашъ Димитри палилъ по ней, ранилъ… пошелъ теперь по крови искать слѣда… Вотъ онъ самъ идетъ…

Подошелъ Димитри — молодой стройный парень, оборванецъ съ очень недурною двухстволкою за плечами. Завязался быстрый разговоръ по грузински, да еще на горномъ нарѣчіи; я мало что понималъ.

— Нашелъ Димитри рысь, — обратился ко мнѣ староста по-русски, — сдохла. Подъ лопатку пуля пошла. Диво, какъ ушла она въ лѣсъ живая.

— У рыси шкура такая, — возразилъ Димитри: — она не даетъ крови сильно течь, затягиваетъ рану. Если рысь сразу не упала, y нея всегда хватитъ силы добраться до своего мѣста.

— Шкуру дралъ? — спросилъ староста. — Вотъ господинъ купить.

— Нѣтъ. Что драть? гнилой звѣрь. Полдня на солнцѣ пролежалъ, — никуда не годенъ. Мѣхъ — какъ пухъ — лѣзетъ и къ рукамъ пристаетъ… Батоно [3], - обратился ко мнѣ Димитри, — я и котятъ нашелъ… купи котятъ!

— Гдѣ же они?

— Въ норѣ. Вмѣстѣ брать ихъ пойдемъ.

— Много?

— Почемъ знаю? одинъ звѣрь, два звѣрь… Сколько звѣрь, столько абазъ [4].

Отправились. Идя рощею, я удивлялся свѣжести этого заповѣднаго лѣса: тутъ бы вѣковымъ дубамъ стоять, a не молодняку.

— У насъ дерево недолго растетъ, — объяснилъ Димитри, — дереву земля нужна. У насъ земли — аршинъ внизъ, a дальше — камень. Корень найдетъ на камень и завянетъ, или прочь, на сторону, ползетъ. Встрѣтитъ другой корень: либо самъ пропадетъ, либо встрѣчное дерево засохнетъ.

Мы пришли въ глухой уголокъ. Въ носъ шибнулъ спиртуозный запахъ звѣринца. Логовище рыси помѣщалось въ углубленіи, подъ навѣсомъ мшистой сѣрой скалы. Кабы не запахъ, и не найти-бы этого жилья: такъ хорошо прикрыли его частыя вѣтки прислонившейся къ скалѣ молодой рябины. Димитри ткнулъ шомполомъ въ углубленіе. Раздалось ворчанье — гнѣвное, но пресмѣшное: какимъ-то ломаннымъ, кадетскимъ басомъ пополамъ съ хриплымъ дискантомъ. Димитри надѣлъ на руку папаху, сунулъ въ гнѣздо и быстро вытянулъ, точно рыбу на удочкѣ, маленькаго котенка, уцѣпившагося за папаху когтями. Недоумѣніе, гнѣвъ, испугъ звѣрька — не подлежатъ описанію: эту уморительную мордочку надо видѣть, чтобы постичь ее и оцѣнить… За первымъ котенкомъ тѣмъ же самымъ способомъ былъ выуженъ второй и послѣдній.

Отъ звѣрковъ я, конечно, отказался: куда мнѣ было ихъ тащить пѣшему? Но скромную цѣну ихъ я заплатилъ Димитри съ удовольствіемъ: спектакль дикихъ звѣрятъ въ родной имъ обстановкѣ, на свободѣ, стоилъ побольше двухъ двугривенныхъ.

Мы вернулись въ деревню. Димитри сѣлъ на коня и помчался въ Гудушаури:

— Тамъ бекъ живетъ, — онъ y меня моихъ звѣрятъ купитъ… A ты, прохожій, пожди, не уходи, — гость будешь. Вернусь — барана рѣзать будемъ, вина достану…

Я достаточно понаметался въ обхожденіи съ горцами, чтобы знать, что по этикету ихъ гостепріимства позволительно внести чужому человѣку въ хозяйское меню, что — нѣтъ. Поэтому въ вопросъ о баранѣ я и мѣшаться не сталъ, но, когда Димитри выѣхалъ изъ Сіона, спросилъ себѣ другую лошадь и потихоньку съѣздилъ въ духанъ, на полъ-дорогѣ отъ Казбека, откуда и привезъ бурдюкъ вина — свою долю въ предстоящемъ пиршествѣ.

Поили и кормили всю деревню, — по крайней мѣрѣ, всѣхъ, кто не заночевалъ на ахалцихской косьбѣ. Веселились и мужчины, и женщины: грузинки — a въ особенности горянки — не дики и не чуждаются мужского общества, тѣмъ болѣе, что, благодаря истинно-рыцарскимъ нравамъ патріархальныхъ горныхъ захолустій, онѣ dъ этомъ обществѣ настоящія царицы. Пали сумерки. Угасшій дневной свѣтъ мы замѣнили кострами. Духъ кизяка отравлялъ нѣсколько обоняніе, но — «маленькія непріятности не должны мѣшать большому удовольствію» — сказалъ философъ. И долго еще y красныхъ огоньковъ хлопали ладони въ тактъ лезгинкѣ — медленной горной лезгинкѣ, съ дробной выступью и бараньимъ топотомъ носковъ, долго раздавались пѣсни, похожія на завыванія, и завыванія, похожія на пѣсни. Староста и Димитри переводили мнѣ, чего я не понималъ самъ. Одна пѣсня удивила меня своей отвлеченностью. Къ сожалѣнію, я потерялъ ея дословный прозаическій переводъ, a въ стихотворномъ, который я попытался сдѣлать впослѣдствіи, въ Тифлисѣ, мнѣ пришлось все таки немножко «модернировать» подлинникъ. Тѣмъ не менѣе, я предлагаю этотъ текстъ читателю: общее понятіе объ оригинальной, въ особенности для полудикаго грузина, пѣснѣ онъ получитъ. Тема — тоска по родинѣ горца, попавшаго на югъ, въ счастливые сады Персіи:

Здѣсь звѣзды ласковыя свѣтятъ,
Не умираетъ здѣсь весна,
Здѣсь — полюби: тебѣ отвѣтятъ!
Здѣсь — царство солнца и вина!
Здѣсь блещутъ молніями очи,
Полуприкрытыя чадрой…
Здѣсь многопѣсенныя ночи
Проходятъ дивной чередой.
Но дѣвъ прекрасныхъ Гюлистана
Не веселитъ меня напѣвъ:
Мнѣ снится горный край тумана,
Потока плачъ, метели гнѣвъ…
Сквозь пѣсни юга — звуки рая —
Иныя пѣсни слышны мнѣ:
Ихъ пѣла женщина другая
Тамъ, въ этой дикой сторонѣ.
О, сколько въ нихъ тоски и муки —
Что въ чашу яду налито…
Не позабытъ мнѣ эти звуки,
Не промѣнять ихъ ни на что!..
Полночь, подсказанная появленіемъ Большой Медвѣдицы надъ предгорьемъ Казбека, развела насъ по саклямъ. Я ночевалъ y Димитри… Не спалось. Душно было и вонюче. Отъ храпа добраго десятка обитателей этого тѣснаго пріюта, можно было сойти съ ума… Я выбрался изъ сакли и до разсвѣта просидѣлъ на крышѣ сакли, начинавшейся ярусомъ ниже, почти отъ самаго нашего порога, выжидая, когда позолотятся гребни убѣгающихъ вдаль отъ Сіона хребтовъ. Верхушка Сіона стала розовая… Утро пришло въ горы. Оселъ гдѣ-то далеко, въ ущельи, привѣтствовалъ новорожденный день оглушительнымъ крикомъ…

Часомъ позже, я — освѣженный послѣ безсонной ночи и вчерашней пирушки мискою мацони (кислое молоко) — уже бодро шагалъ въ Коби. Солнце пекло, кузнечики трещали. Вѣтеръ изъ ущелій дулъ порывистый, но теплый: точно неуклюжая ласка слишкомъ сильнаго человѣка. Впереди грозно хмурились подъ шапками сизыхъ тучъ горы Цихэ, какъ зовутъ ихъ грузины: башни-горы Главнаго хребта… Весело и хорошо становилось. Въ душу просился восторгъ, умъ охватывало очарованіе пустыни — то настроеніе, какимъ полонъ былъ поэтъ-странникъ, когда хотѣлось ему благословить отъ полноты сердечной:

И одинокую тропинку,
По коей нищій я бреду,
И въ полѣ каждую былинку,
И въ небѣ каждую звѣзду!..

КОНОКРАДЫ

Тифлисскій дилижансъ заночевалъ въ Пасанаурѣ, вмѣсто Млетъ, — и мы, пассажиры, всѣ были рады радехоньки, потому что вотъ уже ровно часъ, какъ на встрѣчу намъ, вдоль по ущелью Арагвы, дулъ рѣзкій, леденящій кровь въ жилахъ, вѣтеръ, a сама Арагва металась и клокотала вдвое сильнѣе обыкновеннаго. Это значило, что въ Чертовой долинѣ свирѣпствуетъ буря, a на Гудаурѣ, пожалуй, даже и буря снѣжная. Вѣдь Гудауръ на переходѣ отъ осени къ зимѣ становится настоящимъ престоломъ Борея съ бѣлыми власами и съ сѣдою бородой. Отъ Гудаура къ Млетамъ падаетъ отвѣсный спускъ. Человѣку, чтобы сойти по этому отвѣсу, надо сдѣлать, если онъ смѣлый и привычный къ горной ходьбѣ путникъ, девять верстъ; на лошадяхъ-же, по шоссе, — двадцать двѣ версты крутыми зигзагами и перебѣгами. Но Борею съ бѣлыми власами до людскихъ путей и тропъ нѣтъ дѣла и, когда онъ машетъ своимъ косматымъ рукавомъ на Гудаурѣ, - внизу, въ Млетахъ, y подножія его престола, обывателямъ житья нѣтъ… A Пасануаръ все-таки отъ этого ледяного безобразника подальше — на цѣлыя восемнадцать верстъ, что въ горномъ климатѣ не шутка.

Въ душной общей комнатѣ почтовой пасанаурской станціи усталость и жилое тепло, послѣ дорожнаго холода, скоро сморили сномъ всѣхъ пассажировъ. Не спали только я да мой сосѣдъ по имперіалу дилижанса, отецъ Мелетій — діаконъ изъ какой-то Терской станицы, возвращавшійся домой изъ Тифлиса, куда ѣздилъ по церковнымъ дѣламъ. Это былъ человѣкъ огромнаго роста, широкоплечій, осанистый, солидный и степенный. Родомъ онъ былъ изъ терскихъ-же казаковъ, велъ y себя въ станицѣ большое хозяйство, край свой зналъ превосходно и по дорогѣ разсказалъ мнѣ много любопытнаго. Я лежалъ на жесткомъ станціонномъ диванѣ навзничь, слѣдя за путешествіями таракановъ по бѣлому потолку. Діаконъ тяжелыми шагами разгуливалъ по комнатѣ, то и дѣло заглядывая въ темныя окна, — въ холодную ночь, смѣшавшую въ своемъ грозномъ гулѣ вой и стоны вѣтра съ грохотомъ и плачемъ Арагвы.

— Ну, погодка, — обратился Мелетій ко мнѣ, замѣтивъ, что я лежу съ открытыми глазами. — Какъ подумаю, что, пожалуй, и за горами — тамъ, y насъ въ степи — пурга ходитъ, такъ, вѣрите-ли, сердце и упадетъ…Вотъ даже спать не могу. Притомился, a сонъ не беретъ.

— A что, собственно, васъ тревожитъ?

— Да ужъ больно воровская ночь. Обѣ руки злодѣю распутываетъ: бери, что плохо положено, — небось, никто не увидитъ! Въ нашей сторонѣ — проснешься послѣ этакой ночки, такъ, къ конямъ-то пока дойдешь, трясешься, какъ въ лихорадкѣ: цѣлы аль нѣтъ?

— Уводятъ?

— И не говорите. Эта наша оголтѣлая татарва — самый что ни есть вредный народъ по лошадиной части. Деньги, вещь какую-нибудь золотую или брильянтовую — не стянетъ, a коня, баранту, да вотъ еще оружіе, если хорошее, y родного отца уволочетъ, не пожалѣетъ… Меня, бѣсовы дѣти, два раза дочиста разоряли. И вѣдь какъ, бестіи, — Господи, прости мое согрѣшеніе, — свое дѣло ловко налаживаютъ! Цѣлая наука y нихъ. Шайками ходятъ и все это мошенство свое точно на гусляхъ, по струнамъ, разыгрываютъ.

И онъ подробно разсказалъ мнѣ, какъ былъ обокраденъ самъ и какъ вообще въ Терскихъ и Кубанскихъ станицахъ попадаютъ подчасъ въ руки лихихъ людей добрые казацкіе кони.

* * *
— Представьте себѣ, что вы зажиточный станичникъ. Въ степи y васъ гуляетъ порядочная отара овецъ, a во дворѣ стоитъ пять-шесть добрыхъ коней, и рабочихъ, и подъ верхъ, и въ разъѣздъ. Особенно дорогъ вамъ какой-нибудь «Гнѣдой» или «Сѣрый», — вы привели его изъ Ставрополя; онъ ваша гордость: вся станица завидуетъ вашему коню и хвалитъ его. Хвалятъ и заѣзжіе кабардинцы, но отъ ихъ похвалъ васъ бросаетъ и въ жаръ, и въ холодъ. Не то, чтобы вы боялись, что коня сглазятъ, — сглазить могутъ и свои, — но вамъ все-таки дѣлается какъ-то не по себѣ, и, возвратясь домой, вы говорите своему брату, сыну, работнику:

— За Сѣрымъ въ оба глаза смотри… Его Мехмедъ Рыжій облюбовалъ, — онъ спуска не дастъ.

Проходитъ нѣсколько дней. Вы забыли и думать о Мехмедѣ, тѣмъ болѣе, что вашего Сѣраго успѣли послѣ того похвалить и Магома Косой, и Абдулка съ Сердитой Балки, и еще добрая дюжина удальцовъ, обычаями и свычаями своими ничуть не уступающихъ Мехмеду. Въ одинъ вечеръ вы съ тревогой смотрите на выползающія изъ-за степного горизонта тучи. Вѣтеръ ихъ несетъ прямо на станицу, и вѣтеръ сильный: если-бы подъ такимъ вѣтромъ въ ближней за станицею балкѣ изъ пушекъ стрѣляли, то въ станицѣ ничего не слыхать было-бы, a весь звукъ пошелъ-бы къ горамъ, хоть до нихъ десятка два верстъ, a то и больше, до станицы-же и двухъ не будетъ. Накрапываетъ дождь. Вы креститесь, качаете головой и за ужиномъ говорите сыну:

— Ты, Степанъ, поди лягъ нынче во дворѣ, подъ навѣсъ. Больно неладная ночь. Да Сѣраго-то навѣщай.

Въ другое время Степанъ заворчалъ-бы на васъ за такое рѣшеніе, но теперь видитъ, что резонъ на вашей сторонѣ, говоритъ: «ладно!» и, вмѣстѣ съ работникомъ, покорно отправляется подъ навѣсъ, гдѣ и заваливается спать на армякъ, разостланный подъ опрокинутой арбою. Вы тоже ложитесь, но вашъ сонъ неспокоенъ. То и дѣло вы поднимаете голову отъ подушки и прислушиваетесь къ мѣрному шуму дождя на дворѣ… И вотъ въ одно изъ такихъ пробужденій вы ясно слышите взвизгъ собаки на дворѣ, жалобное ржаніе и слабый стукъ копытъ. Вы вскакиваете. хватаете шашку, бросаетесь къ двери, — ваша жена валится вамъ въ ноги и молитъ: «Не ходи — убьютъ!» Впрочемъ, выйти и невозможно. Едва вы зашумѣли, три мѣрные удара прикладомъ снаружи въ выходную дверь возвѣстили вамъ, что къ вамъ приставленъ часовой, который, при первой вашей попыткѣ вырваться изъ западни, выпалитъ въ васъ въ упоръ безъ дальнихъ разговоровъ и разсужденій и, ужъ конечно, положитъ на мѣстѣ: кабардинцы промаховъ не даютъ. Вамъ приходитъ въ голову мысль сшибить сторожа дверью и все-таки пробиться къ своимъ конямъ, но, на случай такой попытки, въ окно вашей мазанки глядятъ два ствола ружья другого часового, вы его не видите, a между тѣмъ, стволы правильно мѣняютъ свое направленіе, согласно всѣмъ вашимъ перемѣщеніямъ. Вы хотѣли-бы закричать, но вспоминаете, что y васъ во дворѣ спитъ сынъ, ему еще пока не сдѣлали худа (если только не зарѣзали соннаго, что, впрочемъ, въ такихъ случаяхъ рѣдкость), a съ первымъ вашимъ крикомъ его непремѣнно прикончатъ. Вамъ остается, словомъ, покориться судьбѣ, сѣсть подъ образа, спокойно слушать, какъ всхлипываетъ ваша жена, укачивая разбуженнаго ночною суматохой грудного ребенка; размышлять о томъ, кому собственно вы будете обязаны разореніемъ — Мехмеду, Абдулкѣ или Магомѣ, и кто изъ вашихъ ближайшихъ сосѣдей помогалъ имъ, такъ какъ по станичной пословицѣ, «кабардинецъ безъ казака во дворъ не войдетъ»: недоумѣвать, почему не залаялъ вашъ исполинъ-овчаръ Полканъ и т. д. Какъ васъ грабятъ, — вы не слышите. Лошади не ржутъ, — очевидно, имъ затянули морды ремнями, не топаютъ, — на нихъ надѣли соломенные чулки. Грозные стволы въ окнѣ пропадаютъ. Это значитъ, — дѣло кончено: ваши кони не только выведены со двора, но уже и угнаны версты за двѣ. Вы бросаетесь къ дверямъ, распахиваете ихъ настежь, — никого! Только слышите дальній топотъ двухъ несущихся во весь опоръ коней: это мчатся ваши часовые и, навѣрное, оба въ разныя стороны. Можете теперь кричать «караулъ» на всѣхъ извѣстныхъ вамъ языкахъ, шумѣть, сколько угодно, и сзывать хоть всю станицу. Первое, на что вы натыкаетесь на дворѣ, - трупъ вашего Полкана. Вы вспоминаете, что весь день вчера онъ ходилъ скучный, a къ вечеру такъ забился подъ крыльцо, что и вызвать его нельзя было: должно быть, злоумышленники заранѣе окормили собаку. Когда воры изъ-подъ вѣтра подобрались къ вашему двору, честный песъ былъ вѣренъ до конца: какъ ни скверно было ему, a перемогся и бросился защищать хозяйское добро, да лишился силъ и свалился съ ногъ; тутъ его и покончили прикладами.

— Степанъ! Степанъ! — зовете вы. Въ отвѣтъ раздается невнятное мычаніе. Вы видите y ногъ своихъ два скрученныхъ по рукамъ и ногамъ существа; вмѣсто головъ, y нихъ какія-то безобразныя остроконечныя рыла. Вы освѣщаете ихъ фонаремъ; оказывается, что на лица несчастныхъ нахлобучены ихъ-же собственныя папахи; a послѣднія окручены башлыками; лучше и проще обезвредить свидѣтеля невозможно, — все заклепано: глаза, уши, ротъ, носъ… Какъ что случилось? Когда развязанный Степанъ очнется отъ ужаса, изумленія, а, можетъ быть, и отъ хорошей тукманки по головѣ, какою все-таки угостили его для вѣрности, онъ разскажетъ слѣдующее.

— Проснулся я, — дождь; вспомнилъ, какъ ты, батька, говорилъ насчетъ Сѣраго. «Иванъ! — кричу, — ходилъ смотрѣть коней?» A Иванъ не отзывается… только хрипитъ какъ-то… Всталъ я самъ, — батюшки! какъ съ навѣса прыгнетъ мнѣ на плечи кто-то, словно кошка! — я упалъ, a меня въ тотъ же мигъ прикладомъ по головѣ хвать. Очнулся связанъ, a на мордѣ узелъ навороченъ.

Иванъ-же не откликался Степану по самой простой причинѣ. Во снѣ его давилъ домовой, но, когда онъ, уже задыхаясь, открылъ глаза, то домовой оказался здоровымъ парнемъ; усѣвшись y него на груди, воръ одной рукой держалъ его за горло, a другой уставилъ пистолетъ ему въ лобъ.

Въ изгороди вашего двора дыра. Черезъ нее-то и увели вашихъ коней. Со свѣтомъ вы «сбиваете» сосѣдей, садитесь на коня (увы! чужого, занятаго y кунака) и ѣдете по свѣжему слѣду. Конечно, онъ запутанъ похитителями донельзя, но станичнику надо умѣть разбираться въ хитрыхъ узорахъ, чертимыхъ по степи конскими копытами. Вы добрались до балки. Тутъ задача ваша осложняется. Слѣды разбѣжались. Однихъ коней воры направили налѣво, другихъ направо. Ваши спутники, кромѣ того, показываютъ на какіе-то «возвратные».

— Направо поѣхали! — кричатъ они.

— Неправда, налѣво. Направо они только кругъ сдѣлали до ручья (имярекъ), a потомъ обскакали степью назадъ, и съ этихъ поръ побѣжали налѣво.

Ѣдете налѣво. Проѣзжая аулы, кочевья, селенія, вы наводите справки, но вамъ отвѣчаютъ такъ-же неохотно, какъ отвѣчали-бы вы сами чужой погонѣ за конокрадами: если и знаешь что о нихъ, лучше держать языкъ за зубами, — что за охота въ одинъ прекрасный день получить изъ-за угла пулю въ ухо? Не самъ преступникъ, такъ родственники его постараются. Конечно, при теперешнихъ порядкахъ за это ссылаютъ на каторгу, но каторга убійцы — плохое утѣшеніе для убитаго. У какого-нибудь аула слѣдъ теряется.

Задача ваша кончена. Вамъ остается теперь не искать своихъ лошадей, a требовать отъ старшинъ этого аула, чтобъ они приняли слѣдъ. Если это вамъ удастся, — дѣло въ шляпѣ: въ силу круговой поруки, общество обязано или заплатить вамъ стоимость пропавшихъ коней, или найти и выдать вора. Если нѣтъ, то вамъ приходится либо продолжать самостоятельно поиски, либо предоставить ихъ полиціи. И то, и другое, по мѣстнымъ условіямъ, довольно безполезно, и только счастливая случайность можетъ вз-вратить вамъ пропажу…

ДУБОВИЧИ Карпатская сказка

Жилъ былъ въ Карпатахъ графъ. Жилъ онъ въ круглой сѣрой башнѣ, на крутомъ обрывѣ каменной скалы. Подъ обрывомъ спало озеро, тихое и прозрачное, точно голубой глазокъ. Рыбаки съ озера, когда привозили рыбу къ графскому столу, легко различали изъ своихъ челновъ, какого цвѣта пояса и шаровары y часовыхъ, стоящихъ на сторожевой вышкѣ башни. Но, безъ подъемной лѣстницы, которую спускали графскіе люди, рыбакамъ, чтобы попасть въ башню, пришлось бы взять на три дня окольнаго пути по дремучимъ лѣсамъ, узкою, сбивчивою тропою въ одноконь: такъ уединенно поселился графъ, отрѣзавъ себя лѣсами и озеромъ отъ враждебныхъ сосѣдей.

Въ графскихъ лѣсахъ росли многія тысячи матерыхъ и кудрявыхъ дубовъ, но всѣхъ краше былъ старый дубъ, возвышавшійся на кустистой полянѣ предъ воротами башни; лѣсная тропа къ башнѣ бѣжала подъ тѣнью дуба, и онъ былъ первымъ деревомъ дремучей чащи для всадниковъ, ѣхавшихъ отъ графа, и послѣднимъ — для всадниковъ, ѣхавшихъ къ графу. Разлапистый, толстый и дуплистый, онъ стоялъ подъ зеленымъ шатромъ своимъ, словно вождь всего лѣса. Аистъ свилъ гнѣздо на макушкѣ дуба. Гуцулы, крѣпостные графа, думали, что въ старомъ деревѣ живетъ тайная благодѣтельная сила. Въ Радуницу и Семикъ они вѣшали на вѣтви дуба вѣнки и полотенца — въ жертву родителямъ. Потому что въ тѣ времена еще вѣрили, будто души предковъ летаютъ по лѣсамъ, отдыхаютъ на сучьяхъ тѣнистыхъ деревъ и любятъ, когда внуки приносятъ имъ дары и поклонъ отъ живыхъ.

Графъ былъ суровый дикарь охотникъ, бражникъ, насильникъ, но христіанинъ. Онъ жестоко гналъ послѣднихъ язычниковъ, еще гнѣздившихся въ карпатскихъ трущобахъ, и безпощадно истреблялъ остатки и памятники старинныхъ суевѣрій: разметывалъ жертвенники, отнималъ амулеты, рубилъ и жегъ священныя деревья, казнилъ волхвовъ и знахарокъ. Но на свой старый дубъ онъ только косился, a тронуть его не смѣлъ. Дубъ значился въ гербовомъ щитѣ графа, и ему было совѣстно посягать на ветхое дерево, словно на родного.

Никто изъ жителей башни не любилъ тѣнь стараго дуба больше, чѣмъ графская дочь — восемнадцатилѣтняя красавица, бѣлая, какъ молоко, румяная, какъ заря; ея черныя косы падали до пятъ, a васильки, когда графиня рвала ихъ себѣ на вѣнокъ, улыбались ея глазамъ, какъ роднымъ братьямъ.

Графская дочь была весела и кротка. Она никого не любила и покорно ждала, когда отецъ прикажетъ ей идти замужъ за жениха, съ которымъ ее помолвили заочно, по седьмому году, и котораго она никогда не видала, хотя и носила на мизинцѣ золотое обручальное кольцо; оно было сдѣлано про запасъ, на большой палецъ, но, пока дѣвочка росла, пропутешествовало черезъ указательный, средній, четвертый, до мизинца, a теперь было уже тѣсно и мизинцу. Поэтому дѣвушка часто снимала неудобное кольцо съ руки — и, въ концѣ концовъ, его потеряла.

Графскіе латники исползали на животахъ всю поляну вокругъ стараго дуба, — потому что, сидя подъ дубомъ, графиня потеряла кольцо, — но кольца не нашли. Они перерыли мохъ, облегавшій дубовые корни, лазили съ фонаремъ въ дупло, но кольца не нашли. A когда латники, съ неудачею вернулись въ замокъ, графъ раздѣлъ ихъ всѣхъ до нага и обшарилъ собственноручно ихъ тѣла и одежду, такъ какъ былъ увѣренъ, что кольцо найдено, но утаено кѣмъ либо изъ его вѣрныхъ слугъ, которыхъ онъ всѣхъ почиталъ — и небезъосновательно — за разбойниковъ и мошенниковъ. Однако и онъ ничего не нашелъ. Обругавшись, какъ прилично доброму католику, графъ далъ дочери нѣсколько пощечинъ и ускакалъ на охоту.

Потеря кольца была тѣмъ, непріятнѣе, что вскорѣ пришли извѣстія о женихѣ графини. Онъ уже пять лѣтъ пропадалъ въ Святой Землѣ, рубясь съ сарацинами, и теперь ѣхалъ изъ Палестины въ Карпаты, чтобы жениться на скорую руку и, на другое утро послѣ свадьбы, опять уѣхать въ Палестину, ибо онъ былъ очень храбрый и знаменитый рыцарь. Его собственный мечъ принесъ ему много добычи и славы, но сарацинскій — отрубилъ ему лѣвое ухо и выкололъ правый глазъ, что, впрочемъ, по тому времени, считалось очень къ лицу мужчинѣ.

Рыцаря ждали къ осени. Графъ все лѣто травилъ звѣрье; дочка вышивала шелками попону для коня своего жениха, a въ свободное время, — его y нея было двадцать четыре часа въ сутки, — раздумывала, какова то будетъ ея замужняя жизнь за человѣкомъ, y котораго очень много славы и денегъ, но только одинъ глазъ и одно ухо, и котораго, вдобавокъ, она знаетъ не больше, чѣмъ индѣйскаго попа Ивана [5]. Смущало графиню также мало утѣшительное намѣреніе жениха оставить ее соломенною вдовою на другой день послѣ свадьбы. Однажды — около полдня — въ такихъ грустныхъ мысляхъ, она оглядѣла родную башню, лѣсъ, озеро, любимый старый дубъ, и ей стало такъ жаль своей дѣвичьей свободы, такъ досадно на будущее, что слезы росою выступили на ея васильковыхъ глазахъ.

— Будь моя воля, сказала она, — никогда бы, ни для какого рыцаря, я не разсталась съ тобою, мой милый старый дубъ!

Вѣтеръ ходилъ въ старой листвѣ стараго дуба; она, величаво шатаясь, прошумѣла:

— И оставайся съ нами, графская дочка!

Бѣлые цвѣты, на тоненькихъ ножкахъ, топорщившіе свои головки-звѣздочки изъ мохнатаго дерна, поцѣловали красные башмачки графини и зазвенѣли:

— Оставайся съ нами!

Черезъ поляну, къ лѣсу проскакалъ заяцъ и, ставъ столбикомъ на пенекъ, подмигивалъ:

— Оставайся-ка, другъ-графиня, съ нами!

— Охъ, кажется, я задремала — подумала графская дочь, качаясь, потому что вѣтеръ, пропитанный запахомъ болиголова и дикой мяты, баюкалъ ее, какъ въ колыбели… И вотъ ей стало сладко, сладко… И въ дремотной истомѣ ей чудилось, будто старый дубъ наклоняетъ къ ней свою шумную голову, тянется къ ней узловатыми вѣтвями, и на одномъ, самомъ крошечномъ сучкѣ, блеститъ ея потерянное кольцо. Графская дочь хотѣла его схватить, но вѣтви обняли ее крѣпко… только это уже не вѣтви, a руки — бурыя, въ зеленыхъ рукавахъ, и кольцо блеститъ на мизинцѣ… Величавый старикъ, въ вѣнкѣ изъ дубовыхъ листьевъ и желудей, съ серебряной бородой до колѣна, склонился съ поцѣлуемъ къ алымъ устамъ графской дочери… и вокругъ стало темнѣть, и ей показалось, будто она медленно-медленно погружается въ нѣдра земли.

— Кто ты?

И она услышала отвѣтъ подобный шелесту листьевъ.

— Я тотъ, съ кѣмъ рѣшилась ты никогда не разставаться… Я геній, оживляющій твой любимый дубъ, a ты моя жена. Четыреста лѣтъ прожилъ я одинокимъ, но когда ты стала приходить ко мнѣ со своими дѣвичьими мечтами, я такъ же полюбилъ тебя, какъ ты меня полюбила, я обручился съ тобою и взялъ тебя женой…

— Гдѣ мы?

— Подъ моими корнями…

Графъ, вернувшись съ охоты, искалъ дочь также долго и напрасно, какъ раньше пропавшее кольцо. Сперва онъ предположилъ, что она убѣжала съ любовникомъ, приказалъ латникамъ разстрѣлять изъ луковъ старую няньку графини и перепоролъ на конюшнѣ всѣхъ горничныхъ. Потомъ, надумавъ, что дочь украдена кѣмъ либо изъ недруговъ-сосѣдей, сталъ ходить на нихъ, по очереди, войною и вѣшать ихъ на воротахъ ихъ собственныхъ замковъ, пока не нашелся удалецъ, который самъ пошелъ войною на графа и, взявъ башню, самого графа повѣсилъ на ея воротахъ. Удалецъ этотъ былъ никто другой, какъ вернувшійся изъ Святой Земли женихъ пропавшей графини. Онъ страшно обидѣлся, что понапрасну пріѣхалъ изъ такого далека, не повѣрилъ, ни что его невѣсту украли, ни что ее съѣли волки, и почелъ свою честь возстановленной, только увидѣвъ нареченнаго тестя въ петлѣ. Башня ему понравилась, и онъ сталъ въ ней жить, нанявъ себѣ латниковъ покойнаго графа.

A графская дочка — довольная и спокойная — покоилась на ложѣ изъ мха и прошлогоднихъ листьевъ, оцѣпенѣлая въ долгомъ снѣ любви, потому что въ это время надъ землею трещали морозы, a зимою деревья, вмѣстѣ съ геніями, дающими имъ жизнь, спятъ, какъ сурки и медвѣди…

Пришла весна, и — съ первымъ крикомъ грачей — сталъ оживать старый дубъ; медленно-медленно просыпался онъ; отшумѣли снѣжные ручьи, сошли подснѣжники, соловей защелкалъ въ листьяхъ березы, уже съ зеленый грошъ величиною, — тогда прокатился первый громъ. Заквакали надъ озеромъ первыя лягушки, и старый дубъ развернулъ первый новый листъ… И въ тотъ же мигъ оцѣпенѣлый духъ приподнялся на своей подземной постелѣ — и радостными помолодѣвшими глазами переглянулся съ проснувшейся женою.

Въ синія майскія ночи графская дочь поднималась на поверхность земли и, какъ русалка, качалась на вѣтвяхъ своего дуба, играя туманомъ и луннымъ лучомъ. Она чуяла, какъ листья наливаются соками, какъ корни, подобно насосамъ, тянутъ влагу изъ земли, какъ медленно всасывается она въ старыя жесткія поры ствола и сучьевъ. Черемуха, рябина и дикая яблоня дышали на встрѣчу ея радостному, свободному дыханію. Соловей на березѣ свисталъ, урчалъ и злился, что, какъ ни старается, не можетъ перепѣть, сосѣда въ ближайшемъ орѣховомъ кустѣ. Бывало иной разъ такъ тихо, что графская дочь слышала плескъ веселъ внизу на озерѣ и, съ дальняго берега, тягучія пѣсни рыбаковъ, чьи костры дрожали двойными красными звѣздочками — въ ночи и въ озерѣ. Гудѣли хрущи, гремѣлъ лягушечій хоръ: рогачъ летѣлъ высоко и стоймя, какъ маленькій дьяволъ. Все шумѣло и пѣло о новой жизни, и новой жизни улыбались сверху помолодѣвшія звѣзды… Бѣлая женщина въ вѣтвяхъ дуба слушала, смотрѣла, обоняла, и ей было хорошо и полно, — и она чувствовала себя одною душою съ весеннею природой, потому что и внутри себя она чувствовала трепетъ новой, нарождающейся жизни…

Два всадника мчались лѣсною тропою. Одинъ былъ новый владѣлецъ башни. Другой — его капелланъ, угрюмый, босой монахъ въ коричневой рясѣ. Онъ презрительно смотрѣлъ на расцвѣтшую природу; ея радость казалась ему грѣхомъ и соблазномъ. Онъ не понималъ хвалы Богу въ цвѣтеніи травъ, въ пѣніи птицъ, въ солнечномъ лучѣ, въ глубокой синевѣ неба, — онъ умѣлъ славить Его только сталью, красною отъ крови еретиковъ, и смрадомъ костровъ, на которыхъ жарились живые язычники. Взглядъ капеллана скользнулъ по кудрявой шапкѣ стараго дуба и омрачился. Монахъ сказалъ:

— Вотъ еще одинъ изъ кумировъ невѣжества. Господинъ! давно пора положить конецъ суевѣрному почтенію, какое оказываютъ этому языческому дереву твои подданные, оскорбляя тѣмъ церковь и добрые нравы. Подари мнѣ этотъ дубъ! — я его уничтожу.

— Возьми, — сказалъ рыцарь, — мой предшественникъ, графъ, повѣшенный мною на воротахъ башни, дорожилъ этимъ дубомъ, потому что дубъ значился y него на гербовомъ щитѣ. Но y меня нѣтъ дуба въ гербѣ, и мнѣ столько же дѣла до этого дерева, какъ до прошлогодняго снѣга.

И, привставъ на стременахъ, онъ хватилъ боевою сѣкирою по суку, растопырившему надъ дорогою лапы-листья.

Въ этотъ вечеръ мужъ явился графской дочери безъ кисти на обрубленной лѣвой рукѣ. Онъ сказалъ:

— Судьба велитъ намъ разстаться. Мы — духи лѣсовъ — живемъ, пока живутъ наши деревья. Деревья живутъ, пока мы живемъ. Сегодня меня тяжело ранилъ твой бывшій женихъ. Завтра меня вовсе срубятъ, распилятъ и сожгутъ. Я умру. Но ты не должна погибнуть. Вмѣстѣ съ утреннею зарею оставь меня и иди въ лѣсъ на встрѣчу солнцу. Ничего не бойся. Я буду смотрѣть на тебя черезъ деревья, потому что я выше всего лѣса. Но когда ты оглянешься и не увидишь меня, значитъ, — меня уже не будетъ на свѣтѣ. На опушкѣ лѣса ты найдешь хату угольщика; его семья чтитъ меня и приноситъ мнѣ дары. Скажи этимъ людямъ, что уходятъ изъ міра древніе боги, умеръ старый дубъ и завѣщаетъ имъ хранить свою жену и своего ребенка…

Напрасно графская дочь плакала, умоляя мужа, чтобы онъ позволилъ ей остаться и раздѣлить его судьбу. Съ утреннею зарею онъ указалъ ей звѣриную тропку, по которой ей надо было пробираться. Она шла и все оборачивалась, и все видѣла надъ лѣсомъ могучій лиственный куполъ стараго дуба. Видѣла его въ розовыхъ заревыхъ краскахъ, въ золотомъ блескѣ полдня… онъ стоялъ круглый, неподвижный… Потомъ онъ вдругъ какъ будто скривился на бокъ… Графиня прошла еще нѣсколько сажень — сердце ея крѣпко билось — оглянулась: нѣтъ, это только такъ странно видно, — дубъ живетъ!.. Оглянулась еще разъ: лиственнаго купола уже не было надъ лѣсомъ, — a дубрава глухо ахнула въ отвѣтъ паденію вѣкового богатыря…

Угольщикъ подобралъ въ лѣсу безчувственную женщину и съ удивленіемъ узналъ въ ней безъ вѣсти пропавшую графскую дочь. Въ его хижинѣ она разрѣшилась отъ бремени мальчикомъ и умерла. На груди ребенка было странное родимое пятно — въ видѣ дубовой вѣтки съ гроздьемъ желудей. По этому знаку и по предсмертнымъ признаніямъ его матери, мальчика прозвали Дубовичемъ. Это и былъ Само Дубовичъ, первый изъ рода Дубовичей, до сихъ поръ могучихъ, богатыхъ и славныхъ — одни въ Галиціи, другіе на далекомъ Далматскомъ побережьи.

ЗОЛОТАЯ ПЛАНЕТА Легенда острова Корфу

«Мы были вдвоемъ на пустынной скалѣ, оторванной подземнымъ огнемъ отъ острова чудной и дикой красоты и одиноко брошенной въ глубокое море.

„Солнце тонуло въ западныхъ водахъ, a наростающій полумѣсяцъ уже стоялъ въ небѣ бѣлымъ пятномъ, готовый загорѣться, едва послѣдній красный лучъ сбѣжитъ съ лысыхъ вершинъ за проливомъ, едва померкнетъ морская даль, окрашенная золотомъ и кровью.

„И солнце утонуло, и синяя ночь вышла, на смѣну ему, изъ прохладнаго воднаго царства. Мертвый мѣсяцъ ожилъ, и длинный золотой столбъ закачался въ спокойныхъ водахъ; дрожа и сверкая, тянулся онъ отъ нашей скалы… Казалось — то былъ таинственный путь, по которому мертвые идутъ съ земли въ обитель блаженства. Я смотрѣла въ далекій блѣдный туманъ и искала вереницу бѣлыхъ тѣней, — какъ невѣрно ступаютъ онѣ, слѣпыя, по огненной влагѣ, робко держась другъ за друга, покорныя зову путеводителя душъ. И парусъ, застывшій чернымъ пятномъ на золотѣ моря, не служилъ ли ладьѣ, гдѣ спокойно дремлетъ старыя Харонъ, ожидая, пока до бортовъ уйдетъ въ воду ветшающій челнъ подъ грузомъ незримыхъ сѣдоковъ, пока голосъ тѣни-водящаго бога не прикажетъ ему взять въ мозолистыя руки тяжелыя весла?

«Мы были вдвоемъ — я и Онъ… Какъ всегда, я не видала Его; какъ всегда, Онъ только дышалъ прохладой надъ моими плечами. Но я знала, что Онъ со мною — свѣтлый, какъ бѣлое облако, прозрачный, какъ пламя, зыбкій, какъ туманъ. И былъ Онъ, какъ всегда, задумчивъ и тихъ, могучъ и великъ, и я, какъ всегда, не знала, кто Онъ: демонъ ли, раскаявшійся въ своемъ паденіи? Ангелъ ли, усумнившійся въ своемъ совершенствѣ?

„Его узкая рука холоднымъ мраморомъ лежала на моемъ плечѣ, и — пока шептало засыпавшее море — шепталъ надъ моимъ ухомъ и Его грустный, размѣренный голосъ.

„Смотри въ небеса — найди, гдѣ трепещетъ зеленою искрою мечъ Оріона. Тамъ, въ этотъ часъ, проплывала когда-то планета; она отгорѣла, и осколки ея, расточенные въ мірѣ, время давно уже перемололо въ незримую пыль.

«Какъ прекрасна была она! Люди были на ней — какъ тѣ свѣтлые боги, которыхъ воплощать въ бѣломъ мраморѣ научили васъ творческіе сны.

„О какъ мудры, какъ кротки были они! Тамъ; да, тамъ былъ свѣтлый Эдемъ, возвѣщенный вамъ, людямъ, вдохновенными учителями правды.

„Они были вѣчны. Не знали они ни смерти, ни злобы, ни горя, ни стыда. Тамъ не было женъ и мужей — были только братья и сестры.

«Духъ гнѣва и мести на черныхъ крылахъ поднялся къ блаженной золотой планетѣ. Вражда и зависть къ добру увлекали его. Онъ летѣлъ, чтобы воевать и разрушать. Но ни меча, ни копья, ни громовъ, ни огненной лавы не несъ онъ съ собою. Его оружіе было въ немъ самомъ, — въ одномъ короткомъ словѣ, сильномъ, какъ смерть, коварномъ, какъ змѣй-искуситель…

„Это слово было — любовь.

„Онъ подкрался къ спящему юношѣ и шепнулъ ему на ухо роковое слово и послалъ ему сны, полные сладкой отравы.

«Онъ подкрался къ спящей красавицѣ и отравилъ ея грезы словами и видѣніями любви.

„Когда на завтра пробудились оба, новыми глазами взглянули они на міръ — и новыя мысли, новыя чувства охватили обоихъ.

„Они полюбили другъ друга… «Съ хохотомъ улетѣлъ черный духъ съ блаженной Планеты — и тысячи лѣтъ кружилась она, нося въ себѣ ядъ любви…

„И снова посѣтилъ сатана отравленный міръ. Какъ воръ, крался онъ въ первый разъ по блаженной планетѣ. Какъ царь, онъ вошелъ въ нее теперь и сѣлъ на тронѣ могилъ и надгробныхъ памятниковъ. Потому что любовь — сильная, какъ смерть — и привела съ собою смерть.

„Люди планеты лишились блага вѣчной жизни. Они стали рождать — и умирать. Срокъ ихъ жизни сокращался изъ вѣка въ вѣкъ. Они мельчали ростомъ и силою. Они узнали золото, роскошь, войны, хитрыя измѣны — все зло, какимъ впоследствіи проклялъ Господь и нашу землю, когда осудилъ Адама и Еву.

«Людей стало много — такъ много, что природа планеты, которая была имъ матерью и кормилицей, уже не могла поддерживать ихъ своими простыми средствами. Люди стали насиловать природу, придумали способы истощать ее, сдѣлались ея врагами, воевали съ нею всю жизнь, — и сами истощались въ этой борьбѣ, жизнь, ихъ сгорала, какъ свѣча, зажженная съ двухъ концовъ. Долголѣтіе стало чудомъ. Шестидесятилѣтній старецъ былъ предметомъ зависти и удивленія.

„Чѣмъ больше сокращались сроки, жизни и силы людей, тѣмъ больше одолѣвалъ ихъ врагъ — природа. A она становилась все грознѣе и грознѣе, потому что планета старѣла, охлаждался согрѣвавшій ее огонь, и путь ея отклонился отъ солнца.

„Отъ полюсовъ поползли туманы, снѣга и льды. Они ползли неудержимо, и люди бѣжали отъ нихъ, сталкивались, воевали за лучшія мѣста… Лилась кровь; все было полно ненавистью, родившеюся изъ любви.

«Прошли тысячелѣтія. Сатана снова посѣтилъ отравленный міръ. Тамъ, гдѣ раньше росли пальмы, онъ увидалъ чахлый можжевельникъ.

„Онъ искалъ людей — и нашелъ кучку большеголовыхъ карликовъ, зашитыхъ въ заячьи шкуры, которые старались развести костеръ, чтобы согрѣть своихъ карлицъ, похожихъ на обезьянъ. Но отрава любви жила и въ этомъ жалкомъ племени — они влюблялись, терзались: сходили съ ума, ловили мигъ обладанія, ревновали, дрались и умирали за любовь… все, все, какъ и въ тѣ дни, когда люди были прекрасны и сильны: a небо сине, a солнце свѣтло и жарко!

„А льды все ползли и ползли съ сѣвера и съ юга по застылой планетѣ. И вотъ, они встрѣтились и на планетѣ не стало ничего, кромѣ льда. «Планета умерла. „Долго, долго носилась она, какъ огромный алмазъ, въ нѣмомъ пространствѣ, пока не наткнулась на нее заблудившаяся комета и не разбила ее въ брилліантовый градъ… Куски ея брызнули во всѣ концы вселенной. Нѣтъ планеты, которая бы не приняла хоть частицу погибшаго міра.

„Но больше всѣхъ, дитя мое, приняла ихъ земля.

«Ты слышишь ли эти пѣсни? чувствуешь ли этотъ воздухъ, напоенный любовью? О, дитя мое! Этотъ островъ, это море, берега, что виднѣются за моремъ, — все это упало съ неба ледянымъ кускомъ въ тотъ день, когда разрушилась отравленная любовью планета. Ледъ растаялъ — и кусокъ, полный яда, разлилъ свою отраву по землѣ…

„Дитя мое! Мы — въ родинѣ любви… Бѣги же отъ нея! Спасайся! Потому что нѣтъ въ мірѣ зла и несчастія большаго любви!

„Я спросила:

— Учитель, кто ты, знающій такія тайны?.. почему я должна вѣрить тебѣ?“

Онъ отвѣчалъ:

— Я тотъ, кто первый услыхалъ слово любви на умершей планетѣ, я тотъ, кто первый на ней полюбилъ и сталъ любимымъ, первый, кто отравился самъ любовью и отравилъ ею свой народъ…

„И онъ плакалъ, и ломалъ руки, и стоналъ:

— Не люби! Не люби!“

А ночь уже бѣлѣла, и розовыя пятна блуждали на восточныхъ водахъ“…

СТАТУЯ СНА

… Славно пообѣдали мы y Матрены Медичи, какъ прозываетъ мой пріятель, беллетристъ Утѣховъ, Матрену Игнатьевну Баранкину — милѣйшую изъ всѣхъ покровительницъ искусства и литературы, порожденныхъ новою купеческой Москвой. Баба богатѣйшая и добрѣйшей души, но — какъ водится — не разберешь: не то ужъ мочи нѣтъ интеллигентна, не то съ придурью. Главная ея слабость — извѣстности. Стоитъ появиться на московскомъ горизонтѣ какому-нибудь метеору, — безразлично, будь это артистъ, художникъ, литераторъ, ученый, путешественникъ, — Матрена Медичи вцѣпляется въ него, какъ клещъ, и не успокоится до тѣхъ поръ, пока не покажетъ его почтеннѣйшей публикѣ y себя на обѣдѣ или званомъ вечерѣ. Въ обычное время и съ обычными людьми Матрена Игнатьевна — кремешокъ; въ ея милліонахъ всякая копейка счетъ знаетъ и рубль бережетъ. Но блескъ свѣтилъ общества дѣлаетъ ее совсѣмъ другимъ человѣкомъ. Тогда она — верхъ уступчивости, участія, щедрости: «грабь — не хочу!» По манію свѣтила, она жертвуетъ тысячи на благотворительныя учрежденія, основываетъ школы и больницы, назначаетъ пенсіи, и, хотя потомъ и кряхтитъ, но — купеческое слово твердо: уплачиваетъ обѣщанное въ аккуратнѣйшемъ и точнѣйшемъ порядкѣ.

Въ настоящее время Матренѣ Игнатьевнѣ, повидимому, предстоитъ раскошелиться на экспедицію въ дебри Тибета или еще къ какому-нибудь азіатскому чорту на кулички. Въ ея воображеніи царитъ сейчасъ графъ де-Рива — всесвѣтный бродяга, свалившійся невѣсть откуда, точно съ облаковъ, въ нашу московскую тишь и гладь. Какого онъ происхожденія, — не знаю: говоритъ одинаково хорошо на всѣхъ европейскихъ языкахъ, даже на русскомъ. Гдѣ онъ раздобылся графскимъ титуломъ, — тоже тайна. Красивъ очень, a благородство манеръ заставляетъ невольно сомнѣваться: ужъ не шулеръ ли онъ? Ради этого де-Рива и устроенъ былъ вчерашній обѣдъ.

Ѣли-ѣли, пили-пили, врали-врали. Говорили спичи. Де-Рива разсказывалъ что-то объ Южной Америкѣ; сочинялъ или нѣтъ, — кто его разберетъ? Южная Америка далеко. Но имена и мѣстности называлъ все такія, что непривычный человѣкъ непремѣнно долженъ сломать на нихъ языкъ. A послѣ обѣда мы, всей компаніей, разсѣлись въ кабинетѣ покойнаго мужа Матрены Игнатьевны и весьма пріятно провели часокъ — другой за превосходнымъ кофе и еще лучшими ликерами.

Въ разговорѣ, проскользнуло имя покойной Блаватской. Зашла рѣчь и разоблаченіяхъ ея тайнъ Всеволодомъ Соловьевымъ. Де-Рива зналъ Блаватскую лично.

— Она была великою фокусницею, сказалъ онъ, — но весьма пріятною женщиной. Я предпочиталъ ея общество всякому другому. Зная мое отвращеніе къ сверхъестественному, она — для меня — снимала свою теософическую оболочку и являлась такою, какъ была въ дѣйствительности: живою, начитанной, много видѣвшей на своемъ вѣку собесѣдницей, съ острымъ и весьма наблюдательнымъ умомъ.

— Неужели, графъ, она такъ-таки ни разу и не показала вамъ чорта въ баночкѣ?

— Нѣтъ. То есть, сперва то она, конечно, пробовала морочить меня своими феноменами: ну, знаете, незримые звоны эти, таинственное перемѣщеніе вещицъ изъ комнаты въ комнату… Но я самъ бывалъ въ передѣлкахъ y индѣйскихъ факировъ и, имѣя въ распоряженіи извѣстные аппараты, берусь продѣлывать чертовскіе фокусы ничуть не хуже, а, можетъ быть, и лучше почтенной Елены Петровны. Все это я ей высказалъ — для большей убѣдительности — на таинственномъ жаргонѣ, условномъ patois, которому обучили меня цейлонскіе буддисты. Блаватская разсердилась, но съ тѣхъ поръ между нами и помина не было о чудесахъ и дьявольщинѣ.

— И никогда ничто не заставляло васъ сомнѣваться въ дѣйствительности, трепетать, бояться?

— Напротивъ, очень часто, и очень многое. Вотъ, напримѣръ, когда, въ верховьяхъ Нила, раненый бегемотъ опрокинулъ нашу лодку. Я нырнулъ и соображалъ подъ водою: вотъ ужъ y меня не хватаетъ дыханія… пора вынырнуть… и — ну, какъ я вынырну прямо подъ эту безобразную тушу?!

— Еще бы! Это страхъ понятный… Мы васъ совсѣмъ о другомъ спрашиваемъ…

— Нѣтъ: я матеріалистъ. Чудесъ не бываетъ.

Графъ немного задумался и потомъ продолжалъ съ прежнею живостью.

— Вѣдь все зависитъ отъ настроенія. Черти, призраки, таинственные звуки — не внѣ насъ; они сидятъ въ самомъ человѣкѣ, въ его гордой охотѣ считать себя выше природы, своей матери, какъ дѣти вообще любятъ воображать себя умнѣе родителей. Это одинаково y всѣхъ народовъ, во всѣ вѣка. Для меня не велика разница между Аполлоніемъ Тіанскимъ и Блаватскою — съ одной стороны, и между ними обоими и какимъ-нибудь сибирскимъ шаманомъ или индійскимъ колдуномъ — съ другой…

— Вотъ еще! Аполлоній Тіанскій вѣрилъ въ свое сверхъестественное могущество, a колдуны — завѣдомые плуты, сознательные обманщики.

— Этого я не скажу. Хорошій колдунъ непремѣнно человѣкъ убѣжденія, самообмана, но убѣжденія. Это такое же правило, какъ и то, что безхарактерный человѣкъ не можетъ быть гипнотизеромъ, зато самъ легко поддается гипнозу… Колдовство — палка о двухъ концахъ: оно и внушеніе, и самовнушеніе. Я видѣлъ заклинателя-негра; онъ изъ чернаго дѣлался пепельнымъ отъ ужаса предъ водяными дьяволами, которыхъ онъ вызывалъ изъ ніагарскихъ пучинъ. О! самовнушеніе — великое несчастіе человѣческаго ума. Я самъ, на зло моей прозаической разсудочности, чуть-чуть было не поддался ему однажды.

— И были испуганы небывалымъ?

— Нѣтъ, только растроганъ тѣмъ, чего не было, но… хотѣлось, чтобы было. Этотъ случай я, пожалуй, вамъ разскажу.

Всѣмъ городамъ сѣверной Италіи я предпочитаю нелюбимую туристами Геную. Можетъ быть, потому, что это — немножко моя родина: я имѣю въ Генуѣ множество друзей и знакомыхъ, кузеновъ и кузинъ. Кто читалъ о Генуѣ, тотъ, я полагаю, знаетъ и о Стальено — этомъ кладбищѣ-музеѣ, гдѣ каждыя новыя похороны — предлогъ для сооруженія статуй и саркофаговъ дивной красоты. Когда я бываю въ Генуѣ, то гуляю въ Стальено каждый день. Это, кстати, и для здоровья очень полезно. Вѣдь Стальено — земной рай. Вообразите холмъ, оплетенный мраморнымъ кружевомъ и огороженный зелеными горами, курчавыми снизу до верха, отъ сѣдой ленты шумнаго Бизаньо до синихъ, полныхъ тихаго свѣта небесъ… Вотъ вамъ Стальено. Я не совсѣмъ итальянецъ, но имѣю слабость считать себя итальянцемъ, a на Стальено сложено въ землю много славныхъ итальянскихъ костей, и я люблю иногда пофилософствовать, въ родѣ Гамлета, надъ ихъ саркофагами. Вотъ, въ одинъ прекрасный вечеръ, я усѣлся подъ кипарисами y египетскаго храма, гдѣ спитъ нашъ великій Мадзини, да и замечтался; a замечтавшись, заснулъ. Просыпаюсь: темно. Гдѣ я? что я? Вижу кипарисы, вижу силуэты монументовъ, — постичь не могу: какъ это случилось, что я заснулъ на стальенскомъ холмѣ?.. Да еще гдѣ! — на самой вышкѣ: въ потемкахъ оттуда спускаться — значитъ, навѣрняка сломать себѣ шею; лѣстницы крутыя, дорожки узенькія; ступилъ мимо — и лети съ террасы на террасу, какъ резиновый мячъ… Стальено запирается въ шесть часовъ вечера; я зажегъ спичку, взглянулъ на часы: четверть девятаго… Слѣдовательно я проспалъ часа три, если не больше.

Тишь была, въ полномъ смыслѣ слова, мертвая. Только Бизаньо издалека громыхаетъ волнами, и скрежещутъ увлекаемые теченіемъ камни: въ то время было половодье… Внизу, какъ блуждающій огонекъ, двигалась тускло свѣтящаяся точка: дежурный сторожъ обходилъ дозоромъ нижнія галлереи кладбища. Пока я раздумывалъ: позвать его къ себѣ на выручку или нѣтъ, тусклая точка исчезла: дозорный отбылъ свой срокъ и по шелъ на покой… Я былъ отчасти радъ этому: спуститься съ вышки, когда взойдетъ луна, — a въ то время наступало уже полнолуніе, — я и самъ съумѣю; a все-таки будетъ меньше однимъ свидѣтелемъ, что графъ Де-Рива неизвѣстно какъ, зачѣмъ и почему бродитъ по кладбищу въ неурочное время… Генуэзцы самые болтливые сплетники въ Италіи, и я вполнѣ основательно полагалъ, что мнѣ достаточно уже одного неизбѣжнаго разговора съ главнымъ привратникомъ, чтобы на завтра стать сказкою всего города.

Я сидѣлъ и ждалъ. Край западной горы осеребрился; сумракъ ночи какъ будто затрепеталъ. Всѣ силуэты стали еще чернѣе на просвѣтлѣвшемъ фонѣ; кипарисы обрисовались прямыми и рѣзкими линіями — такіе острые и стройные, что казались копьями, вонзенными землею въ небо… Бѣлая щебневая дорожка ярко опредѣлилась y моихъ ногъ; пора была идти… Я повернулъ налѣво отъ гробницы Мадзини и, сдѣлавъ нѣсколько шаговъ, невольно вздрогнулъ и даже попятился отъ неожиданности: изъ-за обрыва верхней террасы глядѣлъ на меня негръ — черный исполинъ, который какъ бы притаился за скалой, высматривая запоздалаго путника.

Что это призракъ или злой духъ, — мнѣ и въ мысль не пришло; но я подумалъ о возможной встрѣчѣ съ какимъ-нибудь разбойникомъ-матросомъ (африканцевъ въ Генуѣ очень много, и всѣ отчаянные мошенники); я схватился за револьверъ, да тутъ же и расхохотался. Вѣдь вотъ какіе курьезы продѣлываютъ съ человѣкомъ неожиданность и фантазія! Какъ было по первому же взгляду не сообразить, что y негра голова разъ въ пять или шесть больше обыкновенной человѣческой!?.. Я принялъ за ночного грабителя бюстъ аббата Піаджіо — суровую громаду грубо вылитаго чугуна, эффектно брошенную безъ пьедестала въ чащѣ колючихъ растеній, на самомъ краю дикой природной скалы.

Этотъ памятникъ и днемъ производитъ большое впечатлѣніе: намъ кажется, что аббатъ лѣзетъ снова на бѣлый свѣтъ изъ наскучившей ему могилы, и вотъ-вотъ выпрыгнетъ и станетъ надъ Стальено, огромный и страшный, въ своемъ длинномъ и черномъ одѣяніи. Ночью же онъ меня, какъ видите, совсѣмъ заколдовалъ, — тѣмъ болѣе, что я совершенно позабылъ объ его существованіи…

Я спокойно сошелъ въ среднюю галлерею усыпальницы Стальено; лунные лучи сюда еще не достигали; статуи чуть виднѣлись въ своихъ нишахъ, полныхъ синяго сумрака. Но когда, быстро пробѣжавъ эту галлерею, я остановился на широкой лѣстницѣ, чуть ли не сотнею ступеней сбѣгающей отъ порога стальенской капеллы къ подошвѣ холма, я замеръ отъ изумленія и восторга. Нижній ярусъ былъ залитъ луннымъ свѣтомъ, — и это царство мертвыхъ мраморовъ ожило подъ лучами негрѣющаго живыхъ свѣтила… Мнѣ вспомнилась поэтическая фраза Альфонса Kappa изъ его «Клотильды».

— «Мертвые только днемъ мертвы, a ночи имъ принадлежатъ, и эта луна, восходящая по небу — ихъ солнце.» Я стоялъ, смотрѣлъ, и въ в душу мою понемногу кралось таинственное волненіе — и жуткое, и пріятное… Расхотѣлось уйти съ кладбища. Тянуло внизъ, — бродить подъ портиками дворца покойниковъ, приглядываться къ блѣдно-зеленымъ фигурамъ, въ которыхъ предалъ ихъ памяти потомства рѣзецъ художника; вѣрить, что въ этихъ нѣмыхъ каменныхъ людяхъ бьются слабые пульсы жизни, подобной нашей; благоговѣть передъ этой непостижимой тайной и любопытно слушать невнятное трепетаніе спящей жизни спящихъ людей.

Я тихо спустился по лѣстницѣ, внутренно смѣясь надъ собою и своимъ фантастическимъ настроеніемъ, a главное — надъ тѣмъ, что это настроеніе мнѣ очень нравилось.

Нижній ярусъ усыпальницы охватилъ меня холодомъ и сыростью: вѣдь Бизаньо здѣсь уже совсѣмъ подъ бокомъ.

— Поэзія поэзіей, a лихорадка — лихорадкой, подумалъ я и направился къ выходу, проклиная предстоявшее мнѣ удовольствіе идти пѣшкомъ нѣсколько километровъ, отдѣлявшихъ меня отъ моей квартиры: я жилъ въ береговой части Генуи, совсѣмъ въ другую сторону отъ Стальено. Я рѣшился уйти съ кладбища, но отъ мистическаго настроенія мнѣ уйти не удавалось. Когда я пробирался между монументами неосвѣщенной части галлереи, мнѣ чудился шелестъ, — точно шопотъ, точно шаркали по полу старческія ноги, точно шуршали полы и шлейфы каменныхъ одеждъ, пріобрѣтшихъ въ эту таинственную ночь мягкость и гибкость шелка. Признаюсь вамъ откровенно: проходя мимо знаменитаго бѣлаго капуцина, читающаго вѣчную молитву надъ прахомъ маркизовъ Серра, я старался смотрѣть въ другую сторону. Реалистическое жизнеподобіе этой работы знаменитаго Рота поражаетъ новичковъ до такой степени, что не одинъ близорукій посѣтитель окликалъ старика, какъ живого монаха, и, только подойдя ближе убѣждался въ своей ошибкѣ. Я зналъ, что теперь онъ покажется мнѣ совсѣмъ живымъ. При солнцѣ, онъ только что не говоритъ, a ну какъ луна развязываетъ ему языкъ, и онъ громко повторяетъ въ ея часы то, что читаетъ про себя въ дневной суетѣ?!

Мнѣ оставалось только повернуть направо — къ кладбищу евреевъ, чтобы постучаться въ контору привратниковъ и добиться пропуска изъ cimitero, какъ вдругъ, уже на поворотѣ изъ портика, я застылъ на мѣстѣ, потрясенный, взволнованный и, можетъ быть даже… влюбленный. Вы не слыхали о скульпторѣ Саккомано? Это левъ стальенскаго ваянія. Лучшія статуи кладбища — его работа. Теперь я стоялъ передъ лучшею изъ лучшихъ: передъ спящею дѣвою надъ склепомъ фамиліи Эрба… Надо вамъ сказать, я не большой охотникъ до нѣжностей въ искусствѣ. Я люблю сюжеты сильные, мужественные, съ немного байронической окраской… Дѣйствіе и мысль интересуютъ меня больше, чѣмъ настроенія; драматическій моментъ, на мой вкусъ, всегда выше лирическаго; поэтому я всегда предпочиталъ дѣвушкѣ Саккомано его же Время — могучаго, задумчиваго старика, воплощенное «vanitas vanitatum et omnia vanitas»… Я и сейчасъ его видѣлъ: онъ сидѣлъ невдалекѣ, скрестивъ на груди мускулистыя руки, и, казалось, покачивалъ бородатой головой въ раздумье еще болѣе тяжеломъ, чѣмъ обыкновенно. Но странно! Сейчасъ я былъ къ нему равнодушенъ. Меня приковала къ себѣ эта не любимая мною мраморная дѣвушка, опрокинутая вѣчною дремотой въ глубь черной ниши. Блѣдно-зеленые блики играли на ея снѣговомъ лицѣ, придавая ему болѣзненное изящество, хрупкую фарфоровую тонкость. Я какъ будто только впервые разглядѣлъ ее и призналъ въ лицо. И мнѣ чудилось, что я лишь позабылъ, не узнавалъ ее прежде, a на самомъ то дѣлѣ давнымъ давно ее знаю; она мнѣ своя, родная, другъ, понятый мою, быть можетъ больше, чѣмъ я самъ себя понимаю. — Ты заснула, страдая, думалъ я. — Горе томило тебя не день, не годъ, a всю жизнь, оно съ тобою родилось; горе души, явившейся въ мірѣ чужою, неудержимымъ полетомъ стремившейся отъ земли къ небу… A подрѣзанныя крылья не пускали тебя въ эту чистую лазурь, гдѣ такъ ласково мерцаютъ твои сестры — звѣзды; и томилась ты, полная смутныхъ желаній, въ неясныхъ мечтахъ, которыя чаровали тебя, какъ музыка безъ словъ: ни о чемъ не говорили, но обо всемъ заставляли догадываться… Жизнь тебѣ выпала на долю, какъ нарочно, суровая и безпощадная. Ты боролась съ нуждою, судьба хлестала тебя потерями, разочарованіями, обманами. Ты задыхалась въ ея когтяхъ, какъ покорное дитя, — безъ споровъ; но велика была твоя нравственная сила, и житейская грязь отскакивала, безсильная и презрѣнная, отъ святой поэзіи твоего сердца… И сны твои были прекрасными снами. Они открывали тебѣ твой родной міръ чистыхъ грезъ и надеждъ. И вотъ ты сидишь,успокоенная, утѣшенная; ты забылась, цвѣты твои — этотъ макъ, эмблема забвенія — разсыпались изъ ослабѣвшей руки по колѣнамъ… Ты уже внѣ міра… Хоръ планетъ поетъ себѣ свои таинственные гимны. Ты хороша, какъ лучшая надежда человѣка, — мечта о вселюбящемъ и всепрощающемъ забвеніи и покоѣ! Я поклоняюсь тебѣ, я тебя люблю.

Не помню, гдѣ, - кажется, въ «Флорентійскихъ ночахъ» — Гейне разсказываетъ, какъ онъ въ своемъ дѣтствѣ влюбился въ разбитую статую и бѣгалъ по ночамъ въ садъ цѣловать ея холодныя губы. Не знаю, съ какими чувствами онъ это дѣлалъ… Но меня, взрослаго, сильнаго, прошедшаго огонь и воду, мужчину одолѣвало желаніе — склониться къ ногамъ этой мраморной полубогини, припасть губами къ ея прекрасной дѣвственной рукѣ и согрѣть ея ледяной холодъ тихими умиленными слезами.

Н-ну… это, конечно, крайне дико… только я такъ и сдѣлалъ. Мнѣ были очень хорошо; право, ни одно изъ моихъ, — каюсь, весьма многочисленныхъ, — дѣйствительныхъ увлеченій не давало мнѣ большаго наслажденія, чѣмъ нѣсколько часовъ, проведенныхъ мною въ благоговѣйномъ восторгѣ y ногъ моей стыдливой, безмолвной возлюбленной. Я чувствовалъ себя, какъ, вѣроятно., тѣ идеалисты-рыцари, что весь свой вѣкъ носили въ головѣ образъ дамы сердца, воображенный въ разрѣзъ съ грубою правдою жизни… Какъ Донъ-Кихотъ, влюбленный въ свой самообманъ, умѣвшій создать изъ невѣжественной коровницы — красавицу изъ красавицъ, несравненную Дульцинею Тобозскую.

Мраморъ холодилъ мнѣ лицо, но мнѣ чудилось, что этотъ холодъ уменьшается, что рука дѣвушки дѣлается мягче и нѣжнѣе, что это уже не камень, но тѣло, медленно наполняемое возвращающейся къ нему жизнью… Я зналъ, что этого быть не можетъ, но — ахъ, если бы такъ было въ эту минуту!

Я поднялъ взоръ на лицо статуи и вскочилъ на ноги, не вѣря своимъ глазамъ. Ея рѣсницы трепетали; губы вздрагивали въ неясной улыбкѣ, а по цѣломудренно бѣлому лицу все гуще и гуще разливался румянецъ радостнаго смущенія… Я видѣлъ, что еще мгновеніе, и она проснется… Я думалъ, что схожу съ ума, и стоялъ предъ зрѣлищемъ этого чуда, какъ загипнотизированный… Да, разумѣется, такъ оно и было.

Но она не проснулась. A меня вѣжливо взялъ за плечо неслышно подошедшій кладбищенскій сторожъ:

— Eccelenza! Какъ эти вы попали сюда въ такую раннюю пору?

И въ отвѣтъ на мой безсмысленный взглядъ, продолжалъ:

— Я, уже три раза окликалъ васъ, да вы не слышите: очень ужъ засмотрѣлись.

Я оглянулся… на дворѣ былъ бѣлый день. Я провелъ въ Стальено цѣлую ночь и, къ своемъ, влюбленномъ забытьи не замѣтилъ разсвѣта… Не понялъ даже зари, когда она заиграла на лицѣ мраморной красавицы… Теперь розовыя краски уже сбѣжали съ камня, и моя возлюбленная спала безпробуднымъ сномъ, сіяя ровными бѣлыми тонами своихъ ослѣпительно сверкающихъ одеждъ. Всплывшее надъ горами солнце разрушило очарованіе зари…

ЗОЭ Элегія

Зачѣмъ ты снова явилась мнѣ въ эту ночь — тяжкую и долгую, какъ дорога въ адъ, когда, спотыкаясь подъ ношей воспоминаній, бредетъ по ней обреченная мукамъ душа? Чѣмъ дальше ведетъ ее грозный путь, тѣмъ мельче становятся образы оставшейся позади жизни, тѣмъ глуше и тише ея незабвенные отзвуки. A дьяволы вѣчнаго отчаянія, ждущіе добычу, все ростуть и ростутъ впереди — и выростаютъ, какъ столѣтніе дубы, и язвительный хохотъ ихъ переходитъ въ раскаты грома.

Да! я былъ близокъ къ мысли, что громъ — хохотъ дьявола въ эту ночь, когда тучи черною медвѣжьей шкурою лежали надъ Римомъ, ливень хлесталъ Палатинъ и Капитолій, a Тибръ вздувался въ оковахъ набережной, пытаясь, какъ узникъ, вырваться на свободу и затопить Трастевере мутной волной.

Щели въ ставняхъ вспыхивали голубыми огнями непрерывно струившихся молній. Я жмурилъ глаза. Я кутался въ одѣяло. Я пряталъ голову подъ подушки. Ничто не помогало: кто чувствуетъ грозу, тому не надо видѣть молніи, не надо слышать грома, чтобы страдать отъ нея.

Гроза затихла, но не прошла. Она висѣла въ воздухѣ, какъ отдыхающая орлица. Ея дыханіе отравило ночь — ночь, чернѣе Мамертенскаго подземелья и столько же полную призраковъ. О, тоска тьмы, напитанной электричествомъ! Ты хуже кошмара: ты смѣлѣе его. Кошмаръ, какъ воръ, подкрадывается къ сонному. Ты же — огромное привидѣніе въ траурной мантіи — дерзко садишься на грудь человѣка въ твердой памяти, со свободною волей и, положивъ на его горло тяжелыя лапы, любуешься, когда онъ задыхаясь, бьется въ своей постели, точно рыба на пескѣ.

Въ такую то минуту — о, Зоэ! — ты пролетѣла предо мною… во снѣ или на яву?

Яркій лучъ несъ тебя сквозь мракъ, ничего не озаряя въ немъ, кромѣ тебя. Ты сверкнула, подобно осеннему метеору, и полоса свѣта, какъ на небѣ послѣ метеора, долго лежала предъ моими глазами твоимъ слѣдомъ, медленно выцвѣтая.

Ахъ! и сейчасъ я вижу тебя въ этомъ лучѣ: бѣлую и прозрачную, точно фарфоръ, окутанную въ голубой шелкъ, съ вѣнкомъ серебряныхъ колосьевъ на золотистомъ пеплѣ волосъ, разсыпанныхъ по полудѣтскимъ плечамъ. Вижу тебя такою, какъ очаровала ты впервые мое воображеніе! ты — женщина сѣвера, съ стальными глазами! ты, дитя вѣчнаго горя и минутныхъ торжествъ!

Бѣломраморный залъ сіялъ огнями. Ты пѣла. Тысячи глазъ впивались въ тебя. На красномъ сукнѣ эстрады ты казалась свѣтлымъ ангеломъ, слетѣвшимъ изъ рая въ адскій огонь, чтобы освѣжить каплею влаги запекшіяся уста грѣшника. Я не помню звуковъ, пѣтыхъ тобою. Что въ нихъ? Ты сама была живою симфоніей молодой и богатой жизни, ты, какъ пташка, свободно и счастливо летѣла на крыльяхъ торжественной гармоніи, слагавшейся десятками инструментовъ, послушныхъ жезлу сѣдого капельмейстера.

И, когда я снова увидѣлъ тебя такою, долго потомъ сидѣлъ впотьмахъ на своей одинокой кровати, полный воспоминаній и волненій. Зачѣмъ ты явилась мнѣ сейчасъ? Зачѣмъ являешься вообще? Кто былъ я тебѣ, кто была ты мнѣ, что теперь твое загробное дыханіе вѣетъ въ мою жизнь, и никогда струны моей души не звучатъ звонче и грустнѣе, чѣмъ — если коснется ихъ твоя мертвая рука?

Мы рѣдко видались, когда ты была жива. Мы не были друзьями. Больше: мы не любили другъ друга. Правда: я любовался тобой, — но вчужѣ, какъ любуются картиной, проникнутой духомъ могучей художественной силы.

Она дышала въ тебѣ на встрѣчу каждому и тянула къ себѣ людей, какъ магнитъ — желѣзо. Казалось, богатство твоей души тяготило тебя самые. Демонъ, служащій чародѣю, если нѣтъ ему работы, начинаетъ мучить самого чародѣя. Талантъ — тотъ же демонъ. Тебя волновала смутная жажда дѣятельности — могучей и великолѣпной. A я думалъ:

— Эта дѣвушка — не знаю, чѣмъ будетъ, но способна быть всѣмъ, чѣмъ захочетъ. Но, на свое горе, она сама не знаетъ, чѣмъ ей быть… и, быть можетъ никогда не узнаетъ.

Ты знала, что я такъ думаю, и не любила меня именно за это. Я гордился твоею нелюбовью; она выдѣляла меня изъ толпы поклонявшихся тебѣ друзей — рабовъ, которыхъ ты и любила, и презирала.

Такова уже судьба человѣка; не уважать тѣхъ, кто любитъ насъ слишкомъ наивно, и не любить тѣхъ, кто понимаетъ насъ слишкомъ хорошо. Потому что, разъ человѣкъ понялъ другого, — между ними нѣтъ уже мѣста поклоненію: они осуждены на равенство, ненавистное гордому духу. Женскому — въ особенности. Женщина должна быть или рабою, или царицею; въ равенствѣ ей скучно и душно. Наши встрѣчи и бесѣды — дружескія на видъ — были полны тайнаго недоброжелательства, замѣтнаго лишь для насъ двоихъ. Наши шутки были слишкомъ злы. Мы любили ловить другъ друга на неловкомъ словѣ, неловкомъ оборотѣ рѣчи, на каждой недомолвкѣ, каждой не послѣдовательности. За глаза и въ глаза мы трунили другъ надъ другомъ, стараясь нанести какъ можно больше ударовъ и моему, и твоему самолюбію, и чтобы удары попадали какъ можно больнѣе и глубже. A самолюбія были огромныя…

Часто наблюдалъ я, какъ твой взоръ — глубокій взоръ сѣроглазой королевы эльфовъ: мечтательный и властный, туканный и повелительный, — неподвижно застывалъ гдѣ то вдали, на воображаемой точкѣ, видной тебѣ одной. И мнѣ хотѣлось спросить:

— Какой тронъ рисуетъ вамъ гордый полетъ воображенія? Какого сказочнаго принца, чтобы взвести васъ на этотъ тронъ?

Пришелъ и принцъ. Ты полюбила и стала женою любимаго человѣка. Я равнодушно привѣтствовалъ твое молодое счастье… короткое, жалкое счастье нѣсколькихъ дней.

Королева фей! Ты на сцену смотрѣла, какъ на жизнь, a на жизнь, какъ на сцену… Когда спектакль любви кончился, когда упали пестро раскрашенныя кулисы, когда очаровательный театральный принцъ снялъ съ лица румяна и бѣлила, a съ плечъ мишурный кафтанъ, — ты растерялась… смутилась… ужаснулась.

Вся юность твоя была поэтическимъ самообманомъ величія и красоты. И все — рухнуло. Нѣтъ ни трона, ни принца, — есть красавецъ-мужъ въ толстомъ пиджакѣ и широкихъ штанахъ, который больше всего на свѣтѣ боится, какъ бы твои фантазіи не перешли въ истерику. Ты, какъ статуя, жила на пьедесталѣ: гордою, уединенной богиней, выше міра и людей. Женщина одиночества отдалась человѣку толпы. Жизнь звала. Пришлось сойти съ пьедестала и смѣшаться съ толпой. Ты оказалась въ ней чужою, какъ голубка въ стаѣ черныхъ вороновъ: робка, странна, неумна, неловка… всегда жалка, иногда смѣшна.

Сказки сѣвера передали намъ образы лебединыхъ женъ, которыя увлекались любовью къ смертнымъ богатырямъ; тогда оставляла ихъ сверхъестественная сила, и прикованныя къ заботамъ земли влача вялую жизнь жены-рабыни, онѣ изнемогая въ мятежной тоскѣ по голубому небу плавающимъ въ его просторѣ сестрамъ — облакамъ. И, если не отростали вновь ихъ обрубленныя лебединыя крылья, онѣ хирѣли, чахли, умирали, какъ зачахла и умерла ты; обманутая самой собою и людьми, съ ненавистью къ землѣ и безъ надежды на небо.

Бѣжали годы, я встрѣчалъ тебя чаще, чѣмъ прежде, разъ отъ раза все болѣе и болѣе отцвѣтающею: ты умирала тѣломъ, угасала душой. Твоя красота разрушилась. Твой талантъ увялъ. Невѣрующимъ глазомъ смотрѣла ты впередъ. A когда озиралась на пройденный тобою путь, — о, какою язвительною тоской звучали твои холодныя металлическія рѣчи! То былъ хохотъ трагическаго демона ироніи, вселеннаго въ тебя отчаяніемъ. Его острый, угрожающій взглядъ сверкалъ въ суровомъ блескѣ твоихъ, точно оледенѣлыхъ, глазъ. Ты старательно избѣгала встрѣчаться съ моимъ взоромъ, потому что знала, какъ ясно я читаю въ душѣ твоей послѣднюю радость: скорѣе бы умереть!.. — и тебѣ не надо было чужого участья. Ты умерла. Я не имѣлъ духа взглянуть на тебя въ гробу — обезображенную смертью. Я счастливъ этимъ: иначе твое имя подсказывало бы теперь моей памяти не свѣтлый голубой образъ, мелькнувшій предо мною въ лучѣ ночной молніи, но раздутый трупъ — отвратительный сарказмъ смерти и разложенія.

Друзья несли на плечахъ къ могилѣ твой обвитый вѣнками, сверкающій бѣлою парчою гробъ и забросали его мокрою глиной. Монахи пѣли тебѣ вѣчную память, однако всѣ тебя скоро забыли… всѣ, - и я, быть можетъ, скорѣе другихъ.

Но, однажды, зеленою весною, когда въ окна моего кабинета задумчиво глядѣла таинственная луна, a я, сидя верхомъ на подоконникѣ открытаго настежь окна, слушалъ мѣрный шумъ засыпающаго города, какой то звукъ въ этомъ шумѣ внятно сказалъ мнѣ:

— Зоэ!

И вдругъ мнѣ стало безмѣрно жаль твоей погибшей жизни, и стыдно! стыдно!! Непонятно стыдно!!! что я забылъ тебя… Я долго разсматривалъ твой портретъ. На немъ лежало яркое лунное пятно. Мнѣ казалось, что ты улыбаешься длинною, печальною улыбкой — важною улыбкой смерти надъ безполезнымъ сномъ жизни. О, бѣдная! бѣдная! Прекрасная, какъ цвѣтокъ, увядшая, какъ цвѣтокъ, и, какъ цвѣтокъ, забвенная — цвѣтокъ безъ завязи, не оставившій по себѣ ни плода, ни слѣда… Пустоцвѣтъ!..

Какъ горько звучитъ это опошленное слово, когда звучитъ оно про тебя!

Жалость росла, глаза были мокры, я впервые понялъ, что мы съ тобой были друзьями больше, чѣмъ думали. Но вѣдь это была одна минута — только одна чувствительная минута, прогнанная стаканомъ вина за ужиномъ и крѣпкимъ семичасовымъ сномъ…

Но — затѣмъ потомъ… черезъ недѣлю, можетъ быть, черезъ двѣ недѣли — не помню… потянуло меня въ монастырь, гдѣ мы тебя зарыли въ землю. Я удивился, какъ хорошо тамъ. Падалъ вечеръ; бѣлое море цвѣтущихъ яблонь и вишенъ монастырскаго сада, что позади кладбища, стало розовымъ. Колоколъ, — маленькій, будничный колоколъ — медленно звякалъ, призывая братію ко всенощной… и, когда отзвякалъ, грустный, дребезжащій звукъ долго тянулся и умиралъ въ трепещущемъ воздухѣ. Я смотрѣлъ на твой черный мраморный крестъ, на дернъ, которымъ затянуло твою могилу, и думалъ: это потому онъ такой зеленый и сочный, что она напитала его своимъ тѣломъ… На крестѣ налипли лепестки яблоннаго цвѣта… По зарѣ тянуло тонкимъ холодкомъ, и духъ яблонь тихою струею колыхался надъ могилами… Я, какъ всегда, не вѣрилъ въ смерть и мертвецовъ и чувствовалъ, что я — живой съ живыми, хоть и незримыми. И ты, Зоэ, была тогда тамъ! Была, разлитая въ благоуханіи цвѣтовъ, въ розовомъ трепетѣ вечера, въ плачѣ отзвучавшаго колокола…

Я помню раскаленную зноемъ синеву неба и силуэты ломбардскаго городка, прилѣпленнаго къ скаламъ. Когда y маленькой проходной станціи на минуту замеръ грохотъ нашего поѣзда, — высоко надъ нами звонили къ agnuis dei, a въ окно вагона пахнуло яблоннымъ духомъ, и мнѣ захотѣлось думать о твоей могилѣ — тамъ, на мутномъ сѣверѣ, въ оградѣ стараго монастыря.

— Pronti! крикнулъ кондукторъ. Поѣздъ рванулся впередъ. Но, когда онъ пробѣжалъ платформу, ты мелькнула отъ окна къ окну моего купэ! Я видѣлъ твою склоненную голову съ развитымъ локономъ на снѣжно-блѣдной щекѣ. Я едва не протянулъ руку, чтобы поймать порхнувшій въ окно дымчатый лоскутъ твоего длиннаго шарфа.

Была тоже странная ночь… Круглая и желтая луна щитомъ плыла мимо Колизея; съ робкою поспѣшностью мигала подъ нею зеленая Вега. Амфитеатръ на половину сіялъ голубымъ свѣтомъ, на половину тонулъ въ голубой мглѣ. Огромныя, внbмательныя звѣзды глядѣли въ его просвѣты. Я сидѣлъ на аренѣ, спустивъ ноги въ черную бездну развалинъ водоема, и думалъ о сотняхъ тысячъ людей, что до меня топтали эту пропитанную кровью арену. Думалъ о томъ испанскомъ художникѣ, которыя прославился «Видѣніемъ въ Колизеѣ», но — сдавъ картину на выставку — самъ былъ сданъ въ больницу для душевно-больныхъ.

Образы его картины безотвязно гнались за нимъ. Онъ видѣлъ бѣлую дѣвушку передъ кровавою пастью голоднаго льва и видѣлъ, какъ падала къ ногамъ мученицы алая роза — послѣдній привѣтъ невѣдомаго друга. Онъ видѣлъ, какъ — вонъ изъ той зіяющей черной дыры направо — выходилъ зарѣзанный въ подземномъ ходѣ Коммодъ. Онъ слышалъ рыкъ звѣрей, крутящихъ смерчи песку на аренѣ. Тяжелый, неповоротливый германецъ падалъ предъ его глазами, охваченный рыбачьей сѣтью ретіарія, и умиралъ подъ острымъ трезубцемъ, при оглушительныхъ вопляхъ толпы. Боевыя колесницы стаптывали тяжело вооруженныхъ, едва въ состояніи двигаться, людей, пересѣкали встрѣчнымъ лошадямъ ноги косами, укрѣпленными въ осяхъ колесъ. A тамъ, вверху, на уступахъ этого зданія-горы, десятки тысячъ злорадно-внимательныхъ глазъ впились — не оторвутся отъ длинной цѣпи меченосцевъ, строгимъ воинскимъ строемъ движущихся вокругъ арены. Вотъ, по командѣ магистра, въ разъ брякнуло ихъ оружіе, двѣ сотни голосовъ въ разъ рявкнули и оборвали по-солдатски послѣднее привѣтствіе… «Ave, Caesar imperator, morituri te salutant»…

Я думалъ объ этихъ красивыхъ снахъ, yо тщетно напрягалъ свое воображеніе, чтобы вызвать ихъ изъ темныхъ пещеръ Колизея: старые мертвецы крѣпко спали. Однако… я чувствовалъ, что недалеко отъ меня живетъ и волнуется другое существо: пришло нежданное и незванное… стоитъ, ходитъ, рѣетъ, вѣеть, — не знаю, какъ сказать, что о немъ подумать — гдѣ-то близко-близко. Онъ трепещется, какъ бабочка подъ сѣткой, и дышетъ яблоннымъ цвѣтомъ… И, смѣло глядя въ угрюмыя галлереи цирка-призрака, я избѣгалъ взоромъ лишь одного косого выступа налѣво, гдѣ играла узенькая полоска луннаго свѣта. Я зналъ, что эта полоска — ты, Зоэ! Что это ты повисла въ воздухѣ струей свѣтящагося тумана, качаясь на мѣсячномъ лучѣ…

Но — тамъ на кладбищѣ, въ поѣздѣ, въ Колизеѣ — ты все-таки была скорѣе предчувствіемъ, чѣмъ видѣніемъ. Теперь же я видѣлъ тебя… Какъ? Я не знаю. Что ты? Я не понимаю. Сновидѣніе? Призракъ? Галлюцинація? Или, наконецъ, просто непроизвольное воспоминаніе зрѣнія? Давнее впечатлѣніе твоей красоты спало въ моемъ мозгу, забытое и неподвижное; невѣдомый толчекъ разбудилъ его, и оно воскресло свѣжее, нарядное, полное блистающихъ красокъ, точно все это было только вчера! Какъ бы то ни было: внѣшнее ли ты явленіе, или я вижу тебя только духовными глазами, внутри своего сознанія, — все равно. Главное, что я тебя видѣлъ. И не смутился, не испугался, но былъ счастливъ тѣмъ, что вижу. Я знаю: это было не въ послѣдній разъ. Я чувствую: между мною, живымъ, и тобою, мертвою, внезапно установилась таинственная связь, которой никогда не проявиться бы, пока насъ обоихъ одинаково грѣло земное солнце. Наши воли сроднились. Ты мнѣ близка. Я хочу думать о тебѣ, хочу сладкихъ и сильныхъ волненій ожиданія… хочу стоять на границѣ загадки, которую разгадать — и желанное, и боязное счастье.

Я стараюсь вспомнить каждое слово, каждый жестъ твой во время нашихъ былыхъ встрѣчъ. О, какъ жаль, что ихъ было такъ мало, что ихъ не достаетъ мнѣ, когда я стараюсь дополнить воображеніемъ то, чего не подсказываетъ мнѣ о тебѣ память. Я сочиняю тебя, какъ легенду, какъ миѳъ, какъ безплодную фантастическую поэму; ея звуки и ароматъ назойливо врываются въ каждую минуту моей жизни. Ты стоишь рядомъ съ каждою мыслью, возбуждаемой въ моемъ умѣ. И знаешь ли… это странно… Но мнѣ начинаетъ представляться, будто это не теперь только, a и всегда такъ было… Только я этого не замѣчалъ…

Да! Не замѣчаешь воздуха, которымъ дышишь, не замѣчаешь закона тяжести, которымъ движется миръ… Не замѣчаешь и великой духовной любви, которой власть узнаешь лишь тогда, когда ея фіалъ разбитъ, когда пролилось и въ землю всосалось заключенное въ немъ вино…

Любовь!.. Страшное слово: сильнѣе смерти. Оно нечаянно сорвалось съ моего языка… a думалось все время!.. Да неужели же его непремѣнно надо здѣсь произнести?

Неужели… неужели я — твой равнодушный, насмѣшливый полу-другъ, полу-врагъ — въ самомъ дѣлѣ любилъ тебя, Зоэ?.. Любилъ — и не зналъ?!..

КИММЕРІЙСКАЯ БОЛѢЗНЬ

Земля, какъ и вода, содержитъ газы —

И это были пузыри земли…

«Макбетъ».
О, покончивъ съ нимъ,

Я пойду къ другимъ —

Я должна итти за жизнью вновь.

Коринфская невѣста.
Милый Саша!

Ты конечно, очень изумишься, узнавъ, что я въ Корфу, a не на Плющихѣ. Корфу… это дѣйствительно, какъ-то мнѣ не къ лицу. Я человѣкъ самый московскій: сытый, облѣненный легкою службою и холостымъ комфортомъ, сидячій, постоянный и не мечтающій. И смолоду пылокъ не былъ, a къ тридцатипяти годамъ вовсе разучился понимать васъ, безпокойныхъ шатуновъ по бѣлому свѣту, охотниковъ до сильныхъ ощущеній, новостей и необыкновенностей. Взамѣнъ бушующихъ морей, гордыхъ альпійскихъ вершинъ, классическихъ развалинъ и мраморныхъ боговъ, русскому интеллигенту отпущены: мягкая кушетка, пылающій каминъ, интересная книга и воспріимчивое воображеніе. Я не отрицаю потребности въ сильныхъ ощущеніяхъ; но нѣтъ надобности испытывать ихъ лично, если возможно ихъ воображать, не выходя ни изъ душевнаго равновѣсія, ни изъ комнаты, и притомъ вчужѣ… ну, хоть по Пьеру Лоти или Гюи де-Мопассану. Подставлять же необыкновенностямъ свою собственную шкуру, скучать безъ нихъ, напрашиваться на нихъ, какъ дѣлаешь ты и тебѣ подобные, — страсть, для меня не понятная. Она — извини за вульгарность! — напоминаетъ мнѣ старую мою пріятельницу, калужскую купчиху-дворничиху, которая скучала, когда ее не кусали блохи. Я не перемѣнилъ своего мнѣнія и теперь, такъ неожиданно свалившись съ сѣрой Плющихи на сверкающій Корфу, гдѣ вѣчно синее небо, какъ опрокинутая чаша, переливается въ вѣчно синее море. Красиво; но воображеніе создаетъ красоту… не лучше, a — какъ бы тебѣ сказать? — уютнѣе, что ли, чѣмъ дѣйствительность. Я глубоко сожалѣю о своемъ московскомъ кабинетѣ, каминѣ, кушеткѣ, о службѣ, о моихъ книгахъ и друзьяхъ, обо всемъ, во что сливается для меня сѣверъ. Въ гостяхъ хорошо, a дома лучше, и, если бы я могъ, я бы сейчасъ вернулся. Но я не могу, и мнѣ никогда уже не быть дома… Никогда, никогда!

Я уѣхалъ изъ Москвы ни съ кѣмъ не простясь, безразсчетно порвавъ съ выгодною службой, бросивъ оплаченую за годъ впередъ квартиру, не устроивъ своихъ дѣлъ…Ты видишь, что это — не путешествіе, но бѣгство. Да, я бѣжалъ. Не отъ враговъ и не отъ самого себя: первыхъ y меня нѣтъ, совѣсть же моя — какъ y всякаго средняго человѣка; ей нечѣмъ ни похвалиться, ни мучиться. Бѣжалъ потому, что тамъ y себя на Плющихѣ, невзначай заглянулъ въ великую тайну, которой не зналъ и знать не хотѣлъ… боялся знать. Потому что эта тайна раньше, въ рѣдкія минуты, когда я касался до нея разсѣянной мыслью, мерещилась мнѣ въ образахъ, полныхъ грозной, мрачно-величавой поэзіи; она угнетала меня, заставляла терять счастливое равновѣсіе моей жизни. Храня свое спокойствіе, здоровую душу въ здоровомъ тѣлѣ, я старался позабыть о ней. И позабылъ, и никогда о ней не думалъ. Но она сама навязалась мнѣ, непрошенная. И она вовсе не величавая, но мѣщанская, сѣрая, будничная… И это очень тяжело. Ты знаешь мою послѣднюю квартиру на Плющихѣ, въ домѣ Арефьева, № 20. Она славная — просторная и свѣтленькая, для одинокаго холостяка съ семейными привычками — кладъ. Я занялъ ее съ августа, послѣ дачи, заново отдѣланную послѣ съѣхавшаго весною жильца, адвоката Петрова. Я его хорошо знаю: большой дѣлецъ и еще большій кутила. Нанимая квартиру, я было поѣхалъ къ нему за справками, какъ онъ былъ ею доволенъ, но и на новой его квартирѣ красовались билетики о сдачѣ; a дворникъ сообщилъ мнѣ, что не такъ давно Петровъ допился до бѣлой горячки и помѣщенъ родными въ лѣчебницу для нервно-больныхъ.

Я поселился y Арефьева безъ справокъ и не раскаялся. Уютно жилось. Ты y меня бывалъ, — знаешь. Вечеромъ, 18 ноября, я собрался было въ гости… чуть ли даже не къ тебѣ. Но термометръ стоялъ на нулѣ, что въ эту пору года для Москвы хуже всякаго мороза: значитъ, и вѣтеръ, и сырость, и слякоть; тучи лежали обложныя, стекла залипали талымъ слезящимся снѣгомъ. Я остался дома за самоваромъ и книгою; кстати, Денисовъ, третьяго дня, снабдилъ меня «La Bas» Гюисманса и просилъ поскорѣе возвратить.

Часовъ около десяти — звонокъ. Сергѣй докладываетъ:

— Тамъ пришла какая-то… спрашиваетъ.

Я удивился.

— Дама? въ такую пору?

— Да и не такъ, чтобы дама; на мамзюльку смахиваетъ.

— Раньше бывала?

— Не примѣчалъ…

— Зови.

Вошла «мамзюлька». Брюнетка. Маленькая, тощенькая, но совсѣмъ молодая и очень красивая. Рѣсницы длинныя, строгія и такія дремучія, что за ними не видать глазъ. Спрашиваю:

— Чѣмъ могу служить?

Она, не поднимая глазъ, отвѣчаетъ мнѣ этакимъ тихимъ голосомъ и немного сиповатымъ:

— Я отъ Петрова.

— Петрова? какого Петрова?

— Присяжнаго повѣреннаго…

— Который прежде жилъ на этой квартирѣ?

— Да.

— Но позвольте: я слышалъ, что онъ очень боленъ, пользуется въ лѣчебницѣ душевно-больныхъ.

— Да.

— Какъ же онъ могъ послать васъ ко мнѣ и зачѣмъ?

— Онъ мнѣ сказалъ: Анна! что ты ко мнѣ пристала, отвязаться не хочешь? У меня ничего уже нѣтъ, я сумасшедшій и скоро умру. Ты не имѣешь больше права меня мучить. Иди къ другимъ! Я спросила: Вася, куда же я пойду? Я никого кромѣ тебя не знаю. Онъ отвѣтилъ: ступай въ квартиру, гдѣ мы съ тобой жили; тамъ есть Алексѣй Леонидовичъ Дебрянскій; онъ тебя приметъ.

Это походило на ложь: откуда бы Петрову знать, что я занялъ его бывшую квартиру? A говорить — точь въ точь не очень памятливое дитя отвѣчаетъ урокъ: ровно, и съ растяжкою, каждое слово само по себѣ, - совсѣмъ капель изъ жолоба: капъ… капъ… капъ…

— Что же вамъ угодно? — повторилъ я, но, оглядѣвъ ея хрупкую фигурку, невольно прибавилъ: — прошу васъ садиться, и не угодно ли вамъ чашку чаю? Кажется, вамъ не лишнее согрѣться. Я бы даже посовѣтывалъ вамъ прибавить вина или коньяку.

Иззябла она ужасно: зеленое лицо, синія губы, юбка въ грязи и мокра по колѣно. Видимое дѣло: издалека и пѣшкомъ.

Она молча опустилась на стулъ. Я подалъ ей чашку. Она выпила залпомъ, кажется, не разбирая, что пьетъ. Чай съ коньякомъ согрѣлъ ее; губы стали алыми, янтарныя щеки подернулись слабымъ румянцемъ. Она была, дѣйствительно очень хороша собою.

Мнѣ хотѣлось видѣть ея глаза, но ея рѣсницы только дрожали, a не поднимались. Всего раза два сверкнулъ на меня ея взглядъ, острый и блестящій, да и то исподтишка, искоса, когда я отворачивался въ сторону. За то, кусая хлѣбъ, она обнаруживала превосходные зубы — мелкіе, ровные, бѣлые.

Послѣ странныхъ откровенностей моей гостьи относительно Петрова, она начала мнѣ казаться и въ самомъ дѣлѣ «мамзюлькой», которую отправилъ на всѣ четыре стороны охладѣвшій любовникъ… и я былъ не въ претензіи на Петрова за новое знакомство, хотя продолжалъ недоумѣвать, зачѣмъ направилъ онъ ко мнѣ эту молчаливую особу. Такъ что, въ третій разъ, что ей угодно, я не спросилъ, сдѣлался очень веселъ и рѣшился — разъ судьба посылаетъ мнѣ романическое приключеніе — извлечь изъ него какъ можно болѣе интереснаго…

Я не изъ сентиментальныхъ ухаживателей и, когда женщина мнѣ нравится, бываю довольно остроуменъ. Однако, моя гостья — хоть бы разъ улыбнулась: будто и не слыхала моихъ шутокъ и комплиментовъ. Лицо ея застыло въ неподвижномъ выраженіи тупого покоя. Она сидѣла, уронивъ руки на колѣна, въ полъоборота ко мнѣ.

— Я здѣсь жила, — вдругъ прервала она меня, не обращая ко мнѣ ни глазъ, ни головы — словно меня и не было въ комнатѣ. Это упорное невниманіе и смѣшило меня, и злило. Думаю:

— Либо психопатка, либо дура непроходимая.

— Все другое, — продолжала она, глядя въ уголъ, — другое… и обои, и полы…

Ага! сентиментальность! Воспользуемся.

— Вы, кажется, очень любите эту квартиру? — спросилъ я, разсчитывая вызвать ее на откровенныя изліянія. Она, не отвѣчая, встала и прошла въ тотъ уголъ, куда глядѣла.

— Здѣсь были пятна, — сказала она.

— Какія пятна? — озадачился я.

— Кровь.

Отрубила и возвратилась къ столу. Я ровно ничего не понималъ. Но эта дурочка была такая красивая, походка y нея была такая легкая, что волновала и влекла она меня до одурѣнія… и какъ-то случилось, что, когда она проходила мимо меня, я обнялъ ее и привлекъ ея голову къ себѣ на плечо. Не знаю, что именно въ моей гостьѣ подсказало мнѣ, что она не обидится на мою дерзость, но я былъ увѣренъ, что не обидится, — и точно, не обидѣлась, даже не удивилась. У нея были холодныя, мягкія ручки и холодныя губки — большая прелесть въ женщинѣ, если она позволяетъ вамъ согрѣвать ихъ.

— Взгляни же на меня, шепталъ я, — зачѣмъ ты такая безучастная? У тебя должны быть чудные глазки. Взгляни.

Она отрицательно качнула головой.

— Ты не хочешь?

— Не могу.

— Не можешь? почему?

— Нельзя.

— Ты всегда такая?

Вмѣсто отвѣта, она медленно подняла руки и обняла мою шею. Стало не до вопросовъ.

Любовный смерчъ пролетѣлъ. Я валялся y ея ногъ, воспаленный, полубезумный; a она стояла, положивъ руку на мои волосы, холодная и невозмутимая, какъ прежде. У меня лицо горѣло отъ ея поцѣлуевъ, a мои не пристали къ ея щекамъ — точно я цѣловалъ мраморъ.

— Мнѣ пора, — сказала она.

— Погоди… погоди…

Она высвободила руку.

— Пора…

— Тебя ждутъ? кто? мужъ? любовникъ?

Молчитъ. Потомъ опять:

— Пора.

— Когда же мы увидимся снова?

— Черезъ мѣсяцъ… я приду…

— Черезъ мѣсяцъ?! такъ долго?

— Раньше нельзя.

— Почему?

Молчитъ.

— Развѣ ты не хочешь видѣть меня раньше?

— Хочу.

— Такъ зачѣмъ же откладывать свиданіе?

— Это не я.

— Тебѣ трудно придти? тебѣ мѣшаютъ?

— Да.

— Семья y тебя что ли?

Молчитъ.

— Гдѣ ты живешь?

Молчитъ.

— Не хочешь сказать? Можетъ быть ты нездѣшняя?

Молчитъ и тянется къ двери…

— Пусти меня…

Я озлился. Сталъ поперекъ двери и говорю:

— Вотъ тебѣ мое слово; я тебя не выпущу, пока ты мнѣ не скажешь, кто ты такая, гдѣ твоя квартира, и почему ты не вольна въ себѣ.

Губы y нея задрожали… и слышу я… ну, ну, слышу… тѣмъ же ровнымъ голосомъ:

— Потому что я мертвая.

Внятно такъ…

И… и я ей сразу повѣрилъ, и вся она вдругъ стала мнѣ ясна. И я не испугался, a только сердце y меня какъ-то ухнуло внизъ, будто упало въ желудокъ, и удивился я очень. Стою, молчу и гляжу во всѣ глаза. Она спокойно прошла мимо меня въ переднюю. Я схватилъ свѣчу и за нею. Тамъ — Сергѣй, и лицо y него странное. Онъ выпустилъ гостью на подъѣздъ. На порогѣ она обернулась, и я наконецъ увидалъ ея глаза… мертвые, неподвижные глаза, въ которыхъ не отразился огонекъ моей свѣчи… Я вернулся въ кабинетъ. Стою и думаю:

«Что такое? развѣ это бываетъ? Развѣ это можно?»

И все не боюсь; только по хребту бѣжитъ вверхъ холодная, холодная струйка, перебирается на затылокъ и ерошитъ волосы. A свѣча все y меня въ рукахъ, и я ею машу, машу, машу… и остановиться никакъ не могу… О, Господи!.. Увидалъ бутылку съ коньякомъ: глотнулъ прямо изъ горлышка… зубы стучатъ, грызутъ стекло.

— Баринъ, а, баринъ! — окликаетъ меня Сергѣй.

Взглянулъ я на него и вижу, что онъ тоже знаетъ. Бѣлъ, какъ мѣлъ, и щеки прыгаютъ, и голосъ срывается. И тутъ только, глядя на него, я догадался, какъ я самъ-то испуганъ.

— Баринъ, осмѣлюсь спросить: какая это госпожа y насъ были?

Я постарался овладѣть собою.

— A что?

— Чтой-то онѣ какія… чудныя? Вродѣ, какъ бы…

И мнется, самъ стѣсняясь нелѣпости необходимаго слова.

— Ну?!

— Вродѣ, какъ бы не живыя?

Я — какъ расхохочусь… да вѣдь во все горло! минуты на три! Ажъ Сергѣй отскочилъ. A потомъ и говоритъ:

— Вы, баринъ, не смѣйтесь. Это бываетъ. Ходятъ.

— Что бываетъ? кто ходитъ?

— Они… неживые то-есть… И дозвольте: такая сейчасъ мзга на дворѣ, что хорошій хозяинъ собаки на улицу не выгонитъ; a онѣ — въ одномъ платьишкѣ, и безъ шляпы… Это что же-съ?

Я ужасно поразился этимъ: въ самомъ дѣлѣ! какъ же я то не обратилъ вниманія?

— И еще доложу вамъ: какъ сейчасъ вы провожали ее въ переднюю, я стоялъ аккуратъ супротивъ зеркала; васъ въ зеркалѣ видать, меня видать, a ея нѣтъ…

Я — опять въ хохотъ, совладать съ собой не могу, чувствую, что вотъ-вотъ — и истерика. A Сергѣй стоитъ, хмуритъ брови и внимательно меня разглядываетъ; и ничуть онъ моей веселости не вѣритъ, a въ томъ убѣжденъ. И это меня остановило. Я умолкъ, меня охватила страшная тоска…

— Ступай спать, Сергѣй.

Онъ вышелъ. Я видѣлъ, какъ онъ, на ходу, крестился.

Не знаю, спалъ ли онъ въ ту ночь. Я — нѣтъ. Я зажегъ свѣчи на всѣхъ столахъ, во всѣхъ углахъ, чтобы въ квартирѣ не осталось ни одного темнаго мѣстечка, и до солнца проходилъ среди этой иллюминаціи. Такъ вотъ что! вотъ что!.. тамъ все — какъ живое, какъ обыкновенное; и однако оно и необыкновенно, и мертво. Я не трусъ. Я не люблю думать… нѣтъ, не люблю рѣшать о загробныхъ тайнахъ, a фантазировать кто же не любитъ? Я интересовался спиритизмомъ, теософистами, новой магіей. Я слѣжу за французской литературой и охотникъ до ея оккультическихъ бредней.

Вонъ и сейчасъ на столѣ валяется La Bas. Но оккультизмъ красивъ, огроменъ, величавъ. Тамъ — Саулъ, вопрошающій Аэндорскую волшебницу, тамъ — боги, выходящіе изъ земли. Манфредъ заклинаетъ Астарту; Гамлетъ слушаетъ тайны мертваго отца; Фаустъ спускается къ «матерямъ». Все эффектныя позы, величавыя декораціи, значительныя слова, хламиды, саваны. Ну, положимъ, я не Саулъ, не Манфредъ, не Фаустъ, a только скромный и благополучный управляющій торговою конторой. Положимъ, что и чертовщина имѣетъ свой табель о рангахъ, и мнѣ досталось привидѣніе — по чину: изъ простенькихъ, поплоше. Но чѣмъ же я хуже, напримѣръ, какого-нибудь Аратова изъ «Клары Миличъ?» A сколько ему досталось поэзіи! «Розы… розы… розы…» — звуковой вихрь, отъ котораго духъ захватываетъ, слезы просятся на глаза. Но, чтобы привидѣніе пришло запросто въ гости и попросило чашку чаю… и, вонъ, лежитъ недоѣденный кусокъ хлѣба, со слѣдами зубовъ…

Это что-то ужъ черезчуръ по фамильному! Даже смѣшно… Только какъ бы мнѣ отъ этого «смѣшного» не сойти съ ума!..

Свѣчи мигаютъ желтымъ пламенемъ; день. Пришелъ Сергѣй; видитъ, что я не ложился, однако, ни слова. И я молчу.

Напившись чаю, я отправился въ лѣчебницу, гдѣ содержался Петровъ. Это оказалось недалеко, на Дѣвичьемъ полѣ, въ какихъ нибудь пяти-шести минутахъ ходьбы. Хозяинъ лѣчебницы — спокойный, рыжій чухонецъ, съ блѣднымъ лицомъ, которое узкая длинная борода такъ вытягивала, что при первомъ взглядѣ на психіатра невольно являлась мысль:

— Этакая лошадь!

Очень удивился, узнавъ мое имя.

— Представьте, какъ вы кстати! Петровъ уже давно твердитъ намъ вашу фамилію и ждетъ, что вы придете.

— Слѣдовательно, вы позволите мнѣ повидать его наединѣ? — спросилъ я, крайне непріятно изумленный этимъ сообщеніемъ.

— Сколько угодно. Онъ изъ меланхоликовъ; смирный. Только врядъ-ли вы разговоритесь съ нимъ.

— Онъ такъ плохъ?

— Безнадеженъ. У него прогрессивный параличъ. Сейчасъ онъ въ періодѣ «маніи преслѣдованія» и всякую рѣчь сворачиваетъ на свои навязчивыя идеи. Путаница, въ которой, какъ сказалъ бы Полоній, есть однако же что-то систематическое.

Камера Петрова, высокая, узкая и длинная, съ стѣнами, крашеными въ голубой цвѣтъ надъ коричневой панелью, была — какъ рама къ огромному, почти во всю вышину комнаты отъ пола до потолка, окну; на подоконникъ были вдвинуты старинныя кресла-розвальни, a въ креслахъ лежалъ неподвижный узелъ коричневаго тряпья. Этотъ узелъ былъ Петровъ. Я приблизился къ нему, превозмогая трусливое замираніе сердца. Онъ медленно повернулъ ко мнѣ желтое лицо — точно слѣпленное изъ цѣлой системы отечныхъ мѣшковъ: подъ глазами на скулахъ, на вискахъ и выпуклостяхъ лба — всюду обрюзглости, тѣмъ болѣе непріятныя на видъ, что тамъ, гдѣ мѣшковъ не было, лицо казалось очень худымъ, кожа липла къ костямъ.

Петровъ бросилъ на меня взглядъ — и безсмысленный, и острый — и проворчалъ:

— Ага, пріѣхалъ… Я зналъ… ждалъ… Садись.

Мы съ нимъ никогда не были на «ты», но теперь его «ты» не показалось мнѣ страннымъ. Какъ будто вдругъ явилось между нами нѣчто такое, послѣ чего иначе говорить стало нельзя, и «вы» звучало бы пошло и глупо. Мы внезапно сблизились, тѣснѣе чего нельзя, хотя и не дружественной близостью. Я мялся, затрудняясь начать разговоръ:

— Какъ, молъ, это ты, Василій Яковлевичъ, посылаешь ко мнѣ въ гости мертвыхъ женщинъ?

Ему, сумасшедшему, такой вопросъ, можетъ быть, и не покажется дикимъ; но вѣдь я то — въ здравомъ умѣ и твердой памяти: какое же нравственное право имѣю я предлагать такіе вопросы? Но, пока я медлилъ, онъ самъ спрашиваетъ:

— Что? была?

Совсѣмъ равнодушно. A y меня дыханіе тѣснитъ, и губы холодѣютъ.

— Вижу, бормочетъ, — вижу, что была. Ну что жъ? Съ этимъ, братецъ, мириться надо, ничего не подѣлаешь. Терпи.

— Ты о комъ говоришь то, Василій Яковлевичъ? не уразумѣю тебя никакъ…

— Какъ о комъ, братецъ? О ней… объ Аннѣ.

Я привскочилъ на стулѣ, схватилъ Петрова за руки. И все во мнѣ дрожало. Шепчу:

— Такъ это было вправду?

И онъ шепчетъ:

— A ты думалъ — нѣтъ?

— И, стало быть, дѣйствительно, есть такая мертвая Анна, которую мы съ тобой вдвоемъ видимъ и знаемъ?

— Есть, братъ.

— Кто же она? скажи мнѣ, безумный ты человѣкъ!

— Я знаю, кто она была, a кто она теперь, это, братъ, мудрѣе насъ съ тобою.

— Галлюцинація? бредъ? сонъ?

— Нѣтъ, братецъ, какой тамъ сонъ…

Но потомъ подумалъ и головою затрясъ.

— А, впрочемъ, чортъ ее знаетъ: можетъ быть, и сонъ. Только вотъ именно отъ этого сна я сначала спился, a теперь собрался умирать. И притомъ, какъ же это? — онъ ухмыльнулся, — я сижу въ сумасшедшемъ домѣ, ты обрѣтаешься на свободѣ и въ своемъ разумѣ, a сны y насъ одинаковые.

— Ты мнѣ ее послалъ? — горячо упрекнулъ я.

Онъ прищурился какъ-то и хитро, и глупо.

— Я послалъ.

— Зачѣмъ?

— Затѣмъ, что она меня съѣла, a еще голодна, — пускай другихъ ѣсть.

— Ѣстъ?!

— Ну, да: жизнь ѣстъ. Чувства гасить, сердце высушиваетъ, мозги помрачаетъ, вытягиваетъ кровь изъ жилъ. Когда я умру, вели меня анатомировать. Увидишь, что y меня, вмѣсто крови, одна вода и бѣлые шарики… какъ бишь ихъ тамъ?.. Хоть подъ микроскопъ! Ха-ха-ха! И съ тобой тоже будетъ, другъ Алексѣй Леонидовичъ, и съ тобой! Она, братъ, молода: жить хочетъ, любить. Ей нужна жизнь многихъ, многихъ, многихъ…

И расхохотался такъ, что запрыгали всѣ комки и шишки его обезображеннаго лица.

— Ты смѣешься надо мною. Какъ: «хочетъ жить и любить»? Она мертвая…

— Мертвая, a ходитъ. Что она разбила себѣ пулей високъ, да закопали ее въ яму, да въ ямѣ она сгнила, такъ и нѣтъ ея? Анъ вотъ и врешь: есть! На милліарды частицъ распалась и, какъ распалась, тутъ то и ожила. Они, братъ, всѣ живутъ, мертвые то. Мы съ тобой говоримъ, a между нами вонъ въ этомъ лучѣ колеблется, быть можетъ, цѣлый вымершій народъ. Изъ каждой горсточки воздуха можно вылѣпить сотню такихъ, какъ Анна.

Онъ сжалъ кулакъ и, медленно разжавъ его, отряхнулъ пальцы. Я съ содраганіемъ послѣдилъ его жестъ. Сумасшедшая болтовня Петрова начинала меня подавлять.

— Ты думаешь, воздухъ пустой? бормоталъ онъ, — нѣтъ, братъ, онъ лѣпкій, онъ живой; въ немъ матерія блуждаетъ… понимаешь? послушная матерія, которую великая творческая сила облекаетъ въ формы, какія захочетъ…

— Господи! Василій Яковлевичъ! — взмолился я, — не своди ты меня съ ума: не понимаю я…

Но онъ продолжалъ бормотать:

— Дифтериты, холеры, тифы… Это вѣдь они, мертвые, входятъ въ живыхъ и уводятъ ихъ за собою. Имъ нужны жизни чужія въ отплату за свою жизнь. Ха-ха-ха! въ бациллу, чай, вѣришь, a — что мертвые живутъ и мстятъ, не вѣришь. Вотъ я бросилъ карандашъ. Онъ упалъ на полъ. Почему?

— Силою земного притяженія?

— A видишь ты эту силу?

— Разумѣется, не вижу

— Вотъ и знай, что самое сильное на свѣтѣ — это невидимое. И, если оно вооружилось противъ тебя, его не своротишь! Не борись, a покорно погибай.

— Но вѣдь я видѣлъ Анну, — возразилъ я съ тоскою, — я обнималъ ее, цѣловалъ…

Петровъ нахмурился.

— Знаю все… испытано… Она сжигаетъ мозгъ. Другимъ дифтериты, тифы, холера, a тебѣ и мнѣ, - онъ ткнулъ пальцемъ, — намъ безуміе.

— Да за что же? за что? — вскричалъ я въ бѣшенствѣ.

Онъ нахмурился еще больше.

— О себѣ то я знаю, за что. Она, братъ, съ меня кровь свою взыскиваетъ. Пятна то тамъ, въ квартирѣ, закрашены или нѣтъ?

— Не знаю… она тоже спрашивала о какихъ-то пятнахъ.

— Вотъ, вотъ… Это — когда я сказалъ ей, что хочу жениться, a она — какъ хочетъ; либо пусть на родину ѣдетъ, либо я здѣсь выдамъ ее замужъ за хорошаго человѣка… A потомъ прихожу изъ суда, и она лежитъ, и полъ черепа нѣтъ… И мой револьверъ… A подоконникъ, полъ — красные: кровь и мозгъ…

Мы помолчали.

— Хорошо. Она тебя любила, ты ее бросилъ, она тебѣ мститъ, — это я понимаю. При чемъ же здѣсь я то, посторонній человѣкъ?

— A къ тебѣ, братъ, я ее послалъ. Я давно ее молилъ, чтобы она перестала меня истязать. Что, молъ, тебѣ во мнѣ? Ты меня всего изсушила. Я выѣденное яйцо, скорлупа безъ орѣха. Дай мнѣ хоть умереть спокойно, уйди! Она говоритъ: уйду, но дай мнѣ взамѣнъ себя другого. Сказываю тебѣ: молода, не дожила свое и не долюбила. Я и послалъ къ тебѣ.

— Да почему же именно ко мнѣ, a не къ Петру, Сидору, Антону? какъ ты вспомнилъ обо мнѣ? откуда ты узналъ, что я живу на твоей квартирѣ? Вѣдь мы съ тобой почти чужіе люди, встрѣчались разъ-два, много три въ годъ… Почему?!

Петровъ безсмысленно качалъ головою и бормоталъ:

— A я, брать и самъ не знаю почему…

Онъ поднялъ на меня глаза и засмѣялся.

— Алексѣй Леонидовичъ Дебрянскій, Плющиха, домъ Арефьева, квартира № 20! Квартира № 20, домъ Арефьева, Плющиха, Алексѣй Леонидовичъ Дебрянскій! Дебрянскій! Дебрянскій! — зачастилъ онъ громко и быстро.

— Что это значитъ?

Онъ отвѣтилъ мнѣ таинственнымъ взглядомъ.

— Двѣ недѣли, братъ, такъ то стучитъ… вродѣ телеграфа…

— Кто стучитъ?

— A вонъ тамъ…

Петровъ кивнулъ на изразцовую печь въ углу y входа.

— Мудрецы здѣшніе, докторъ съ компаніей, говорятъ: сверчки напѣли. Отчего же они мнѣ напѣли о Дебрянскомъ, a не о Петрѣ, Сидорѣ, Антонѣ, какъ ты сказалъ? Кто ихъ научилъ? Хорошо! пускай сверчки, я согласенъ и на сверчковъ, — да научилъ то, научилъ кто ихъ?

Петровъ подозрительно покосился на двери и нагнулся къ моему уху:

— A я знаю: сила, братъ, сила научила… та, невидимая, то, что всего сильнѣе и страшнѣе. Ты, вотъ, Анны испугался. Анна — что? Анна — вздоръ: форма, слѣпокъ, пузырь земли! Анна — сама раба. Но власть, но сила, которая оживляетъ матерію этими формами и посылаетъ уничтожать насъ, — that is the question! Ужасно и непостижимо! И они — пузыри-то земли не отвѣчаютъ о ней. Узнаемъ, лишь когда сами помремъ. Я, брать, скоро, скоро, скоро… И изъ меня тоже слѣпится пузырь земли, и изъ меня!

Онъ таращилъ глаза, хваталъ руками воздухъ и мялъ его между ладоней, какъ глину. Меня онъ пересталъ замѣчать, весь поглощенный созерцаніемъ незримаго міра, который копошился вокругъ него…

«Лѣпкій воздухъ, живой», съ отвращеніемъ вспомнилъ я и задрожалъ, поймавъ себя на томъ, что, повторяя жестъ Петрова, самъ мну въ рукахъ воображаемую глину… И, въ слѣпомъ ужасѣ предъ этою заразою помѣшательства, я убѣжалъ отъ больного.

Сергѣй разузналъ прошлое нашей квартиры. Дѣйствительно, былъ въ ней, при Петровѣ, трагическій случай, скрытый отъ меня домохозяиномъ при наймѣ квартиры, чтобы не отпугнуть жильца: застрѣлилась ненарокомъ экономка Петрова — какъ думали, его любовница. По домовой книгѣ она значилась перемышльскою мѣщанкою, Анною Порфирьевной Перфильевой, 24 лѣтъ…

Такъ былъ я сразу выбитъ изъ колеи моей спокойной жизни и съ тѣхъ поръ изъ нея удалились факты, a вмѣсто нихъ воцарились призраки. Я еще не видалъ ихъ, но уже предчувствовалъ. Между моимъ глазомъ и свѣтомъ, какъ будто легла тюлевая сѣтка; самый ясный изъ московскихъ дней казался мнѣ сѣрымъ. Въ самомъ прозрачномъ воздухѣ, - мерещилось мнѣ, - качается мутная мгла, тонкая, какъ эѳиръ, и такая же зыбкая… влажная и осклизлая. Я ощущалъ ея ползучее прикосновеніе на своемъ лицѣ. Я чувствовалъ, что именно эта сѣрая муть и есть таинственная матерія, сложенная изъ отжитыхъ жизней, готовая рождать «пузыри земли» въ любой формѣ, въ каждомъ образѣ, покорно повелительной силѣ, чтобы понять которую — говорить Петровъ — надо сперва умереть. И я зналъ, что ровно черезъ мѣсяцъ, часъ въ часъ, число въ число, какъ обѣщано, сѣрая мгла снова выброситъ изъ своихъ нѣдръ въ мой обиходъ эту Анну — безсмысленную и безстрастную любовницу-привидѣніе, вампира,палача, одареннаго необъяснимо жестокою, несправедливою властью убить меня своими ласками… за что? за что?

Я посѣтилъ психіатра: стараго, сѣдобородаго профессора, съ голымъ черепомъ, крутою шишкою выдвинутымъ впередъ, съ цѣлымъ кустарникомъ сѣдыхъ бровей надъ голубыми глазами. Выслушавъ меня, онъ долго думалъ.

— Туманъ, сказалъ онъ наконецъ.

И, въ отвѣтъ на мой вопросительный взглядъ, прибавилъ.

— Это все — вотъ это.

Онъ указалъ на окно, сѣдое отъ разлитой за нимъ молочно-бѣлой мглы холодныхъ паровъ; уличные фонари мигали сквозь нее красноватыми тусклыми огоньками, будто изъ подъ матовыхъ колпаковъ.

— Англичане въ такіе туманы стрѣляются, a русскіе сходятъ съ ума. Вы русскій, слѣдовательно… Я не буду диспутировать съ вами, насколько реальны ваши представленія. Во-первыхъ, какъ вы ни страдаете отъ нихъ, но вамъ — неправда ли? — въ тоже время очень хочется, чтобы они были настоящія, a не воображаемыя. Во-вторыхъ, вы пришли ко мнѣ не диспутировать, но лѣчиться. И я васъ вылѣчу. Бѣгите отсюда. Бѣгите туда, гдѣ нѣтъ этого… — онъ снова указалъ на окно, — и, если можно, навсегда. Бѣгите подъ яркое небо, подъ палящее солнце, къ ласковымъ морямъ, къ пальмамъ и газелямъ. Тамъ вы забудете своихъ призраковъ. A сѣверъ — родина душевныхъ болѣзней — для васъ болѣе не годится. Вашъ Петровъ сказалъ правду. Воздухъ y насъ живой и лѣпкій: онъ населенъ сплиномъ, неврастеніей, удрученными и раздражительными настроеніями. Мы вѣдь киммеріяне. Вы читали Гомера?

— Давно.

Докторъ закрылъ глаза и прочиталъ наизусть:

— «Блѣдная страна мертвыхъ, безъ солнца, одѣтая мрачными туманами, гдѣ, подобно летучимъ мышамъ, рыщутъ съ пронзительными криками стаи жалкихъ привидѣній, наполняющихъ и согрѣвающихъ свои жилы алой кровью, которую высасываютъ они на могилахъ своихъ жертвъ».

И, когда эта цитата заставила меня вздрогнуть, профессоръ засмѣялся и ударилъ меня по плечу.

— У васъ киммерійская болѣзнь… Бѣгите на югъ! Недугъ, порожденный туманомъ и мракомъ, излѣчивается только солнцемъ… И вотъ я здѣсь…

БОЛОТНАЯ ЦАРИЦА Сказка итальянской мареммы[6]

Три водяныхъ царя задумали жениться.

Первый царь владѣлъ рѣкою Ниломъ въ Африкѣ; ему были покорны всѣ рѣки на землѣ.

Другой жилъ въ вертячемъ морскомъ омутѣ близъ Реджіо. Онъ управлялъ моремъ отъ Сициліи до Корсики и вдоль по всему западному берегу Италіи до самаго Монако.

Третій царь былъ болотникъ; ему подчинялись всѣ стоячія воды, трясины, топи, грязи, зыбучіе пески на всѣ четыре стороны отъ его жилья. A жилъ онъ, гдѣ теперь Гаэта, только немного дальше отъ моря, въ глубокомъ провалѣ зеленой мареммы.

Царь Нила женился на дочери эѳіопскаго царя, прекраснѣйшей изъ черныхъ дѣвушекъ, опаленныхъ полуденнымъ солнцемъ.

Морской царь явился рыцаремъ въ зеленой бронѣ ко двору сицилійскаго короля и, побѣдивъ на турнирѣ дюжину соперниковъ, завоевалъ руку и сердце принцессы съ изумрудными глазами и рыжими волосами до пятъ.

Но третій — болотный царь — былъ такъ уродливъ, что ему не удалось найти жены ни между земными дѣвушками, ни между воздушными феями. Черный и влажный, слѣпленный изъ болотнаго ила, опутанный водорослями, онъ ходилъ на лягушечьихъ лапахъ. Глаза его чуть свѣтились, какъ гнилушки, вмѣсто ушей висѣли пустыя раковины.

Женатые цари стали смѣяться надъ своимъ безобразнымъ товарищемъ и сулили, что прожить ему весь вѣкъ холостякомъ.

Болотный царь былъ гордъ и обидчивъ.

Онъ приказалъ подвластнымъ ему чертенятамъ:

— Ступайте по всей землѣ — узнайте, кто теперь самая красивая дѣвушка въ подлунномъ мірѣ.

Чертенята, возвратясь, сказали въ одинъ голосъ:

— Конечно, это золотоволосая Мелинда, дочь графини Примулы. Она живетъ въ замкѣ на границѣ горъ и твоей мареммы. Вся она — какъ лепестокъ алой розы, плавающій въ самыхъ лучшихъ сливкахъ. Бирюза и василекъ поссорились изъ-за ея глазъ, споря, на кого изъ двухъ они больше похожи.

Однажды служанки сказали прекрасной Мелиндѣ:

— Графиня, на мареммѣ показались чудесныя желтыя кувшинки; такихъ еще не видано въ нашемъ краю.

Мелинда спустилась съ высотъ своего замка къ зеленымъ болотамъ, и точно: на изумрудной трясинѣ сверкаютъ, какъ маленькія солнца, золотыя чашечки сочныхъ водяныхъ цвѣтовъ.

Мелинда пожелала набрать кувшинокъ въ букетъ; но цвѣты росли далеко отъ твердаго берега, и она не могла дотянуться къ нимъ руками.

Въ трясинѣ — вблизи цвѣтовъ — лежалъ и гнилъ старый, черный пень погрязшей ивы.

«Гдѣ держится дерево, можно удержаться и мнѣ, - подумала Мелинда, — не много тяжести прибавлю я этому чурбану…»

Легче стрекозы прыгнула она съ земли на ивовый пень и весело наполнила свой передникъ желтыми цвѣтами. Тогда мертвый чурбанъ ожилъ — и, крѣпко обнявъ свою добычу, болотный царь, вмѣстѣ съ Мелиндою, погрузился въ жидкую тину.

Служанки, видя, что госпожу ихъ засосала трясина, съ плачемъ понесли горькую вѣсть графинѣ Примулѣ. Графиня одѣлась въ трауръ и отслужила панихиду по умершей дочери.

Она каждый день приходила къ мѣсту погибели Мелинда и плакала такъ горько, что вмѣстѣ съ нею плакали всѣ птицы надъ болотомъ. Но, боясь царя мареммы, ни одна не смѣла разсказать несчастной матери, что сталось съ ея Мелиндою.

Наконецъ, одинъ старый Аистъ, улетая осенью въ Африку на зимовку, сказалъ Примулѣ:

— Не убивайся такъ ужасно. Дочь твоя жива. Ее похитилъ и держитъ въ плѣну болотный царь, владыка этой мареммы.

— Могу ли я возвратить ее? — спросила Примула.

— Этого я не знаю. Но въ мареммѣ живутъ три колдуна, знакомые съ болотнымъ царемъ. Они могутъ объяснить тебѣ все, что ты желаешь.

Примула отправилась къ колдуну и дала ему много золота, чтобы онъ научилъ ее, какъ спасти Мелинду.

— Ничего нѣтъ проще, — отвѣчалъ колдунъ. — Болотный царь не имѣетъ права задерживать y себя твою дочь, если…

Но онъ не успѣлъ договорить, потому что чары болотнаго царя мгновенно превратили его въ лягушку, и, убѣгая отъ пролетавшаго журавля, колдунъ проворно прыгнулъ въ камышъ. — Сущіе пустяки, — сказалъ другой колдунъ. — Зови свою дочь съ того берега, гдѣ она погибла, девять зорь утреннихъ и десять вечернихъ по девяти разъ каждую зорю, и болотный царь потеряетъ надъ нею власть, если… Но на этомъ словѣ чары болотнаго царя скрутили колдуна въ пестраго ужа, и онъ, зашипѣвъ, обвился вокругъ золота, подареннаго ему графинею.

Придя къ третьему колдуну, графиня скрыла отъ него несчастія двухъ его товарищей и сказала такъ:

— Болотный царь укралъ мою дочь. Но мудрые люди говорятъ, будто я могу возвратить ее себѣ. Стоитъ только девять зорь утреннихъ и девять вечернихъ звать ее по девяти разъ на томъ мѣстѣ, гдѣ она потонула, и болотный царь долженъ будетъ отпустить ее, если…

— Если она еще дѣвушка, — договорилъ колдунъ. И, обращенный въ кулика, жалобно застоналъ надъ ближнею лужей.

Девять утръ и восемь вечеровъ болото безмолвно внимало материнскому призыву. Когда же догорѣла послѣдняя вечерняя заря, графиня Примула — вмѣстѣ съ туманомъ, побѣжавшимъ по мареммѣ, - услыхала изъ трясины голосъ Мелинды:

— Поздно зовешь меня, мать моя. Болотный царь овладѣлъ мною, и я осуждена остаться его рабою, на днѣ болота. Прощай, мать! Я въ послѣдній разъ говорю съ тобою. Близка зима, и скоро мы, съ царемъ-супругомъ, задремлемъ на тинистомъ ложѣ, пока солнце не возвратитъ землѣ тепла. Новымъ же лѣтомъ я дамъ тебѣ знакъ, что жива и помню о тебѣ.

Прошла зима. Отшумѣли весенніе дожди, отпѣли соловьи, вытянулся въ метелку зеленый маисъ, зачервонѣлъ баклажанъ, надулся въ золотое ядро толстокожій лимонъ, пролетѣли и умерли свѣтящіяся мухи, загрохотали по горамъ ночныя грозы, — и вотъ, съ первою зарею, поворотившею солнце отъ нѣжной весны къ палящему лѣту, на поверхность трясины поднялся изъ глубины, на склизкомъ колѣнчатомъ стеблѣ, новый цвѣтокъ: водяная лилія.

Вглядываясь въ ея молочно-бѣлые лепестки, зарумяненные лучемъ розовой зари, Примула узнала цвѣтъ лица своей дочери, a сердцевина цвѣтка была золотая, какъ волосы Мелинды. И Примула поняла, что передъ нею — внучка, дитя союза Мелинды съ болотнымъ царемъ.

Примула прожила много лѣтъ, и каждый годъ Мелинда покрывала трясину ковромъ бѣлыхъ лилій, въ знакъ того, что она жива и, вѣчно-юная и прекрасная, царитъ надъ болотною державой. Но однажды слуги, сопровождавшіе графиню въ ея обычную прогулку къ болоту, сказали другъ другу:

— Долго ли таскаться намъ изо дня въ день слѣдомъ за сумасшедшею старухою. На ней драгоцѣнное ожерелье, каждая жемчужина котораго стоитъ больше, чѣмъ всѣ мы вмѣстѣ можемъ заработать за цѣлую жизнь, если даже не будемъ разгибать спины отъ солнечнаго восхода до заката. Убьемъ старуху и бросимъ трупъ въ болото. Всѣ повѣрятъ, что она сама свалилась въ трясину — въ объятія своей любезной Мелинды.

Злодѣи поступили, какъ говорили, и скрыли убійство такъ хитро, что остались ненаказанными. Но съ тѣхъ поръ осиротѣлая Мелинда возненавидѣла людей. Въ справедливомъ гнѣвѣ, она отреклась отъ своей прежней кроткой природы и сдѣлалась угрюмою и жестокою, подобно своему страшному супругу. Вмѣсто нѣжныхъ лилій, она стала рождать чудовищъ, гибельныхъ для человѣческаго рода. Она произвела свирѣпую моровую дѣву, малярію, опустошительницу мареммъ. Она родила блуждающихъ огненныхъ духовъ, что втягиваютъ въ топи ночного странника, показываясь ему издали лампою въ деревенской хижинъ, маякомъ на скалѣ, костромъ пастуха или факеломъ путешественника. Отъ Мелинды произошли столбообразные бѣлые призраки, качаемые полуночнымъ вѣтромъ надъ провалами болотъ, когда въ стоячія воды глядится полная луна. Они вползаютъ по мѣсячному лучу въ жилища людей и поражаютъ ихъ лихорадкою. Дочери Мелинды — прекрасныя голубоглазыя чертовки, завлекающія въ болота береговыхъ прохожихъ. По поясъ въ трясинѣ — потому что лишь до пояса онѣ женщины, a ниже — гадкія лягушки, — онѣ молятъ спасти ихъ отъ вѣрной погибели, но, когда прохожій разжалобится и протянетъ имъ руку помощи, онѣ съ хохотомъ топятъ его самого въ зыбучей безднѣ. Отъ Мелинды родились феи, низводящія медвяную росу на плодовыя деревья и поражающія человѣка горловыми болѣзнями. Она родила однополую ехидну, которой взглядъ ядовитъ для людей, и толстую жабу, съ свинымъ голосомъ и человѣчьимъ смѣхомъ, которую ищутъ колдуны, чтобы ея печенью и кровью окармливать беременныхъ женщинъ, — и тогда онѣ выкидываютъ плодъ или рождаютъ безобразныхъ кобольдовъ.

ТѢНИ НОЧИ Молдавская легенда

Степь… Куда ни глянь, — все плоско. Взоръ уходитъ далеко-далеко, пока не остановитъ его темь быстро упадающей ночи. Ни пригорка, ни перелѣска: степь, одна степь. И вѣтеръ спитъ, и трава не шепчетъ. Лѣниво плетется между отмелей мелководный Прутъ. Лѣниво качаются въ немъ мигающія звѣзды неба, и веселая красная звѣздочка костра на берегу. Овчаръ, подъ камышевымъ шалашомъ, гудитъ на волынкѣ одинокую пѣснь; тысячеголовая отара безпечно разбрелась по степи. Волковъ здѣсь нѣтъ, a на злого вора припасены сторожевые псы: въ полъ-роста человѣчьяго, сѣрая шерсть — дыбомъ, хвостатые, съ понурыми мордами, съ подозрительнымъ взглядомъ сверкающихъ глазъ…

Но ровно въ полночь, когда темнѣе всего синѣетъ высокое небо, и матовымъ серебромъ разливается по немъ Млечный Путь, и круто вздергиваетъ дышло сверкающій ковшъ Большой Медвѣдицы, — оживаетъ степь.

Топотъ и гулъ, и бранные клики, и брякъ оружья, и вой боевыхъ трубъ. Мчатся надъ степью невидимыя рати, и высокія травы гнутся подъ копытами воздушныхъ коней, и со скрипучимъ крикомъ бѣгутъ отъ лихого налета перепуганные дергачи. На курганахъ, гдѣ спятъ забытые витязи забытыхъ племенъ, вспыхиваютъ блѣдные огни, и то ли уханье ночныхъ совъ, то ли перекличка мертвыхъ часовыхъ — несутся отъ одной сторожевые вѣхи въ другой слабые протяжные вопли.

Жутко овчару; глубоко забивается онъ въ камышевый шалашъ, съ головой прячясь подъ широкую рогожу. A псы-волкодавы жмутся къ его сапогамъ и, уткнувъ морды въ землю, поваркиваютъ и жалобно и грозно. Никѣмъ не званыя, никѣмъ не гонимыя, сбиваются въ кучу овцы и — морда одной къ курдюку другой — молча стоятъ: ни блеянья, ни топота. Сѣдой паръ встаетъ надъ стадомъ и колеблется въ прохладномъ воздухѣ.

Два всадника мчатся къ Пруту — два всадника на черныхъ коняхъ, и степь гудитъ подъ ихъ богатырскимъ скокомъ. Одинъ — молодой, другой — старикъ. На молодомъ — мундиръ съ отворотами, лосины, ботфорты по колѣно; развитыя букли повисли на блѣдное, исковерканное ненавистью лицо. Старикъ стриженъ по казацки, и богатая казацкая одежа облекаетъ его грузное тѣло, два бѣлыхъ пера стоймя торчатъ на высокой шапкѣ, кривая сабля бьетъ коня по крутымъ бокамъ.

И — чѣмъ ближе къ Пруту — тѣмъ злѣе горячатъ они и шпорятъ скакуновъ. Храпятъ лихіе кони и сыплютъ искры изъ-подъ звонкихъ подковъ.

Вотъ — доскакали… Вотъ взвились въ воздухѣ тяжелыя нагайки… Вотъ пригнулись кони… Вотъ-вотъ они прыгнутъ и, разметавъ по вѣтру хвостъ и гриву, пережахнутъ черезъ Прутъ на Святую Русь…

Но тамъ — на русскомъ берегу — встаетъ имъ на встрѣчу третій конный гигантъ. Какъ утесъ, стоитъ онъ во мракѣ, простирая впередъ грозящую десницу… И, завидя его, храпятъ, и пятятся подъ всадниками кони, и напрасно кровавятъ ѣздоки шпорами ихъ черную шерсть; напрасно свистятъ и шлепаютъ по подбористымъ крупамъ проворныя нагайки. Въ мылѣ, мотая головами, не слушая удилъ, кони поворачиваютъ обратно въ степь и летятъ, какъ бѣшеные, не разбирая дороги, черезъ балки, ручьи, болота, курганы, — всюду имъ путь… A всадники не въ силахъ сдержать ошалѣвшихъ коней, бросили поводья и въ отчаяньи ломаютъ безкровныя руки.

— Живъ онъ! живъ! — Оглашаютъ степь ихъ свирѣпые вопли, — живъ царь Петръ и стережетъ свою державу… И мчатся они, мчатся безъ удержа, пока не поглотятъ ихъ облака Карпатскаго предгорья.

A тотъ все стоитъ, все стоить часовымъ на родномъ рубежѣ, зорко и грозно всматриваясь во тьму чужой земли; стоитъ пока черезъ весь востокъ не протянется алая лента зари… Тогда онъ поворачиваетъ коня на сѣверъ… и воздухъ его поглощаетъ…

ПОЛЬСКАЯ ЛЕГЕНДА О изваяніи Христа въ Браиловѣ[7]

A что пане, бывали вы на Подолѣ? a знаете вы нашъ Браиловъ? Нѣтъ? Эге! такъ вы, може, и про каплицу нашу не слыхали, и про Пана Езуса Христуса въ той каплицѣ?..

Дивный-предивный стоитъ онъ въ каплицѣ — и нѣтъ такого человѣка, кто поглядѣлъ бы Ему въ лицо, и не заскребли бы кошки на сердцѣ. Я человѣкъ не молодого вѣку: сивый волосъ въ усу и плѣшь на головѣ отъ уха до уха, да и привыкъ, — какъ родился, такъ и умру въ Браиловѣ подъ крыломъ нашего Христа. Но и то глаза свербятъ слезою, когда увижу Его, великаго Пана, какъ понуро и горестно стоитъ Онъ со скрученными руками, въ терновомъ вѣнцѣ…. a ликъ-то, ликъ! Что было въ мірѣ горя и муки, — все-то лицо Его пріяло… Смотритъ на тебя Господь эмалевыми очами и точно говоритъ: видишь, какое горе терплю я за тебя, человѣче? a ты мнѣ чѣмъ воздаешь за мою тоску? Загляни-ка въ свою душу, ужаснись своихъ грѣховъ, да и пади на землю крестомъ, кайся и плачь!..

Добрый художникъ сработалъ ту статую, что на ней почилъ Духъ Божій! A волосы, пане, на той статуѣ не изъ сырца, либо изъ пеньки, какъ то бываетъ въ другихъ каплицахъ, — нѣтъ: и на видъ, и на ощупь — человѣчій волосъ… И — можетъ ты, панъ, не изъ тѣхъ, что чудамъ вѣрятъ, — но вѣрь или не вѣрь, a ростутъ тѣ волосы изъ года въ годъ; уже стали длинные, какъ женская коса, a все растутъ… и какъ дойдутъ они до пола — ни-вѣсть, что случится; кто говоритъ, что будетъ свѣтопреставленіе, кто, будто наша Жечь Посполита встанетъ изъ гроба и снова глянетъ на міръ грозными очами… Ге! я и не заметилъ, что ваша мосцъ — москаль, и такія рѣчи тебѣ не по сердцу… Ну, такъ я лучше разскажу тебѣ, какъ нашъ Христусъ прибылъ въ Браиловъ.

Давно то было, еще при стародавнихъ круляхъ польскихъ: може, еще за Яна Собесскаго, а, може, и того дальше… Ты меня, панъ, извини: я старикъ, темный, многимъ наукамъ не учился… что люди говорятъ, съ того и моя рѣчь, a не изъ книжекъ… Коли ты человѣкъ ученый, такъ знаешь, что нашъ Браиловъ не одинъ стоитъ на свѣтѣ, a есть, еще гдѣ-то въ Турещинѣ другой Браиловъ, что поганцы пятой давятъ…

Гулялъ нашъ браиловскій панъ, гулялъ вольный гетманъ Потоцкій съ удалой дружиной по Днѣстру, Дунаю и Черному морю, билъ поганскіе корабли, шаркалъ по Поганскимъ берегамъ, села поганскія дымомъ пожаровъ пускалъ по вѣтру. Много славы на землѣ досталъ Потоцкій: самъ султанъ въ Стамбулѣ боялся его, какъ ночной мары! A того больше, досталъ заслуги на небѣ, потому что сколько душъ христіанскихъ вызволилъ онъ изъ мусульманской неволи, со сколькихъ людей поснималъ тяжкіе кайданы, одинъ Богъ милосердный сосчитаетъ; y насъ же грѣшныхъ и цыфирю не хватитъ. Воюетъ Потоцкій Турещину, колотитъ освященнымъ въ Ченстоховѣ каробелемъ (кривая сабля) по турскимъ тюрбанамъ, темницы ломаетъ, кайданы разбиваетъ… Только въ одну ночь спитъ онъ на коврахъ въ своей легковесельной чайкѣ и слышитъ во снѣ голосъ:

— Гой ты, гетмане, гетмане! Много ты, добрый лыцарь, поработалъ для Бога, a самой большой работы не исполнилъ; много ты невольниковъ выручилъ изъ турской обиды, a самый дорогой и лучшій невольникъ еще въ темницѣ… Какъ вызволишь ты его, — такъ всѣ тебѣ грѣхи простятся: и къ папежу въ Римъ не надо ѣхать за отпущеньемъ.

Потоцкій чуеть, что сонъ не спроста, что говоритъ съ нимъ ангелъ Божій, и говорить:

— Аньелку! a гдѣ же той невольникъ? Лишь бы знать, a сабли не жалко…

— Ступай, — говоритъ ангелъ, — до браиловскаго паши…

— Эге! — возражаетъ Потоцкій, — я вижу ты, аньелку, не знаешь, что тотъ паша обѣщалъ за мою голову двадцать тысячъ червонцевъ? не знаешь, видно, и того, что со мной дружина малая, a въ Браиловѣ сто тысячъ турковъ кромѣ янычаровъ? A видалъ ли ты, какія въ Браиловѣ муры (стѣны, да валы и на нихъ пушки да гарматы (мортиры)?.. Я свой лобъ не въ полѣ нашелъ, чтобы подставлять его на вѣрную смерть…

— Волка бояться — въ лѣсъ не ходить! — говоритъ ангелъ, — a что я тебѣ говорилъ, то вѣрно. Сдѣлай, какъ совѣтую: хорошо твоей душѣ будетъ.

Проснулся Потоцкій — задумался. И охота ему Господу Богу угодить, и знаетъ онъ, что не такая Браиловъ крѣпость, чтобы ее осилить… Да и турки за мурами храбры, чортовы дѣти, не хуже нашего брата!..

Думаетъ гетманъ, крѣпко думаетъ. Видитъ это вѣрный его гермекъ (оруженосецъ) Длугошъ и спрашиваетъ:

— Для чего ты, васьпанъ, ходишь такой замысленый?

— Молчи, Длугошъ! не съ твоимъ разумомъ разобрать мое замысленье.

— Вонъ оно что, мосьпане! — говоритъ Длугошъ, — не такъ ты поговаривалъ, когда крымскій ханъ держалъ тебя, малолѣтка, аманатомъ въ Бахчисараѣ, какъ птицу въ золотой клѣткѣ, a я глупымъ своимъ разумомъ промышлялъ, какъ тебя вызволить изъ неволи… Нехъ бендзе такъ! былъ Длугошъ въ умныхъ, зачѣмъ ему не побывать въ дурняхъ…

Стыдно стало Потоцкому, подѣлился онъ съ Длугошемъ своей думой, a Длугошъ сейчасъ и придумалъ:

— Или, вашмосць, мало y насъ червонцевъ? Гдѣ сила не возьметъ, тамъ золото одолѣетъ. Скидай лыцарскій доспѣхъ, надѣвай жидовскій кафтанъ… идемъ въ Браиловъ торговать райю!

Долго ли, коротко ли, пришли богатыри въ Браиловъ. Водитъ ихъ паша по тюрьмамъ и застѣнкамъ, за мужчину беретъ по алтыну, за марушку — полушку, и такая уйма полоненнаго народа была въ томъ Браиловѣ, что, хоть и не велика цѣна, a y Потоцкаго уже и денегъ не стало хватать… A тѣмъ часомъ ангелъ опять явился ему въ ночи.

— Ну, — спрашиваетъ Потоцкій, — вотъ сдѣлалъ я по твоему! Доволенъ?

— Ничего ты не сдѣлалъ, — говоритъ ангелъ.

— Отто добре! Да гдѣ же онъ кроется, твой христіанскій невольникъ? Въ городѣ теперь всѣ тюрьмы настежь, потому что сидѣть въ нихъ некому… я всѣхъ колодниковъ выкупилъ…

— A заглядывалъ ты въ подвалъ подъ домомъ паши?

— Нѣтъ, не заглядывалъ… да кому тамъ быть? подвалъ сто лѣтъ какъ замурованъ…

— Хорошій ты, пане ксенже, воинъ и христіанинъ добрый, a много лишняго разговаривать любишь. Ты своимъ человѣческимъ разумомъ не разсуждай, a слушайся и, если велю тебѣ заглянуть въ подвалъ, то и загляни…

Пошелъ на другой день Потоцкій къ пашѣ, проситъ отомкнуть подвалъ. Выслушалъ его паша, бороду гладитъ:

— Отомкнуть можно. Отчего не отомкнуть? за деньги все можно. Только что ты тамъ, жидъ, искать будешь?..

— Что найду, то и куплю, эффенди! не бойся: за цѣной не постою.

Засмѣялся паша:

— Видалъ я дураковъ, a такихъ, какъ ты, жидъ, не видывалъ! Золота ты истратилъ много, полонъ набраль великій, все тебѣ мало! Ты, должно быть, того и не знаешь, что не провести тебѣ своего полона и на сто верстъ, a будешь ты уже и голый, и нищій, и благодари еще своего Бога, ежели самъ не попадешь въ кайданы. Ты слыхалъ ли, что бродитъ по Дунаю такой пройди свѣтъ и урванъ Потоцкій?.. Охочъ онъ грабить и вѣшать вашего брата…

— Эге! a ты, эффенди, видно, и не знаешь, что вотъ уже мѣсяцъ, какъ Потоцкій кормитъ своимъ вельможнымъ тѣломъ морскую рыбу. Смѣлъ больно сталъ. Мало было ему разбивать мѣстечки да городки по Дунаю: поплылъ разорять Анатолійскій берегъ. Да не повезло ему: встрѣтилъ на морѣ великую силу. Три дня билъ его дружину изъ пушекъ требизондскій паша, разметалъ по синему морю легкія чайки, a княжескую ладью перешибъ ядромъ пополамъ и — всѣмъ, кто, на горе свое, сидѣлъ въ ней, и памяти не осталось.

Обрадовался паша. Не въ домекъ ему, что лыцари его дурачатъ. Повѣрилъ, хоть и подивился, что не пригнали къ нему съ такой важной вѣстью гонцовъ изъ Стамбула. Ну, да ужъ жиды такой народъ, что всякую новость знаютъ за сутки прежде, чѣмъ самому случиться дѣлу. Мовша разскажетъ Ицкѣ, Ицка Срулю, — глядь, гонецъ-то пока еще ѣдетъ да доѣдетъ, a жидовская молва обогнала его на тысячу верстъ.

— Спасибо, жиды! утѣшили вы меня. Нѣтъ вамъ ни въ чемъ отказа. Я пойду съ муллами благодарить Аллаха за смерть Потоцкаго: такъ ему и надо было потонуть, собакѣ! A вы откройте подвалъ и ройтесь въ немъ по всей своей доброй волѣ.

Спустились въ подвалъ лыцари. Темно, сыро; нога скользитъ по плѣсени; селитра на стѣнахъ; со сводовъ каплетъ, жабы шлепаютъ по плитамъ толстыми брюхами!.. Гдѣ здѣсь живому человѣку быть? И недѣли не протянулъ бы, отдалъ бы Богу душу. Пожалъ плечами Потоцкій:

— Знать, то не ангелъ Божій говоритъ со мной во снѣ, a водитъ въ соблазнъ хитрое привидѣніе. Айда до дому, Длугошъ, покуда цѣлы, да не надумался паша, что мы съ тобою за птицы

И уже повернулъ было къ двери, a старый гермекъ хвать его за полу.

— Стой, пане ксенже! a то что за чудо свѣтитъ въ углу?

Взглянулъ Потоцкій, такъ и обомлѣлъ! На ногахъ не выстоялъ, повалился ничкомъ на полъ темницы. A за паномъ повалился и Длугошъ. Лежатъ и глазъ поднять не смѣютъ. A свѣтъ разгорается все ярче и ярче, точно солнце взошло въ подвалъ… И шелъ тотъ свѣтъ отъ святой статуи Христовой, что, брошенная отъ невѣрныхъ въ подвалъ, многіе годы лежала никому невѣдомо въ сору и въ паутинѣ.

Подхватили богатыри статую на плечи, вынесли изъ подвальныхъ потемокъ подъ ясное небо. И молился, и радовался Потоцкій:

— Такъ вотъ какому невольнику пришлось послужить своей лыцарской удачей. Великою милостью взыскалъ ты меня, Боже, что поручилъ мнѣ такое святое дѣло!

Увидалъ паша, какое диво нашли богатыри въ подвалѣ, - нахмурился.

— Оно, конечно, говоритъ, — христіанскій Богъ мнѣ не надобенъ: y меня Мухаммедъ. И то правда, говорить, — что лучше его вамъ, жидамъ, отдать, чѣмъ собакамъ-гяурамъ: они Его еще въ церковь поставятъ, молиться Ему будутъ… Однако — вдругъ въ немъ есть какое-нибудь чародѣйство?

— Вспомни, эффенди, — убѣждаетъ его Потоцкій, — ты намъ далъ свое свѣтлое, великое слово! все, что мы найдемъ въ подвалѣ, наше.

— Что слово? Слово мое. Хочу — даю его, хочу назадъ беру. Ну, такъ и быть — берите истукана! Только не даромъ.

— За деньгами не стоимъ. Заплатимъ, что хочешь.

— Хочу я не много, однако и не мало. Сколько вытянетъ истуканъ на вѣсахъ, столько отсыпьте мнѣ червонцевъ — золотникъ въ золотникъ, ни однимъ червонцемъ меньше.

Вытаращилъ глаза Потоцкій: никакъ паша вовсе одурѣлъ отъ жадности? Не денегъ ему жаль, a негдѣ взять золота. Что было, пашѣ же за райю отдалъ. Что теперь дѣлать? Переглянулся съ Длугошемъ, — тотъ тоже сталъ въ тупикъ, переминается съ ноги на ногу, a совѣта не подаетъ…

— Нѣтъ, эффенди, это не подойдетъ… — началъ было Потоцкій, но въ то же мгновеніе его обвѣяло тихимъ вѣтромъ, и въ томъ вѣяніи онъ услышалъ знакомый голосъ:

— Соглашайся!

Махнулъ рукой богатырь.

— Э! была не была! Ставь вѣсы, эффенди. Хоть, не въ обиду тебѣ сказать, и жаденъ ты какъ волкъ, степной сиромаха, a дѣлать нечего: плачу — твое счастье! Жаль золота, да жаль и упустить изъ рукъ дорогую находку. Семь шкуръ сдеру я за нее съ богатыхъ гяуровъ нашей земли.

Поставили статую на вѣсы: тяга страшная — полная чашка такъ и припала къ землѣ. Ухмыляется паша:

— Ну, жиды, раскошеливайтесь!

A незримый ангелъ шепчетъ Потоцкому:

— Не робѣй. Вынь изъ кармана первую монету, какая попадется въ руку, и брось на пустую чашку.

Потоцкій вынулъ червонецъ, положилъ — и чашка съ червонцемъ опустилась и стала въ уровень съ другой, на которой стояла статуя. Ошалѣлъ паша, видя такое чудо; a пока онъ бороду гладилъ и призывалъ въ помощь Мухаммеда, Потоцкій и Длугошъ подхватили статую и были таковы со всею выкупленною райей:

Разживайся, молъ, эффенди, съ нашего червонца, да не поминай лихомъ.

И покрыла ихъ, по волѣ Божіей, темная туча, и вела подъ своимъ крыломъ до самаго Дуная, гдѣ ждали удальцовъ ихъ быстрыя чайки.

Опамятовался паша, созвалъ къ себѣ мудрыхъ муллъ и улемовъ.

— Гадайте, муллы, по корану: что за диво такое приключилось? Унесли y меня жиды христіанскаго Бога, a въ уплату оставили всего одинъ червонецъ.

Гадали муллы по корану и выгадали:

— Глупый ты, глупый паша! Лучше бы тебѣ, глупому, и на свѣтъ не родиться. Не жиды y тебя торговали райю, не Мордко съ Ицкомъ, не Шулемъ съ Лейбой унесли христіанскаго Бога, a великій вольный гетманъ Никола Потоцкій со своимъ вѣрнымъ гермекомъ Длугошемъ. И еще мы тебѣ скажемъ: тою только статуей и держался нашъ Браиловъ. И, если отдалъ ты ее въ руки христіанамъ, такъ ужъ за одно отдалъ бы имъ и ключи городскіе.

Зарыдалъ паша:

— Пропала теперь моя голова! Будьте милостивы, муллы, помолчите мало времени о нашей пропажѣ! Вырву я ее изъ гяурскихъ рукъ, и будетъ все по старому. A не то дойдетъ слухъ въ Стамбулъ до султана, и пришлетъ онъ мнѣ шнурокъ на мою бѣлую шею.

Рябитъ попутный вѣтеръ Черное море, несутъ пузатые паруса ладью Потоцкаго на Днѣстръ къ лиману, и родная земля уже недалеко. Статуя Господня стоитъ на кормѣ, добрый путь уготовляетъ. Смотритъ Длугошъ въ сѣдую морскую даль, и тамъ, гдѣ небо сходится съ водою, мерещатся ему вражьи паруса.

— Неладно, пане ксенже! спѣшитъ за нами браиловскій паша сильною погоней, на трехъ фрегатахъ. Навались на весла, панове! утекай, покуда еще не видятъ насъ басурманы!

Куда тамъ! И часу не прошло, какъ засвистали надъ чайками ядра съ турецкихъ фрегатовъ. Только-что ни выпалятъ — мимо да мимо. Такъ ядра черезъ чайки переноситъ. Бухаютъ въ море, — водяные столбы летятъ брызгами выше мачтъ съ цвѣтными вымпелами.

Сталъ паша кричать на пушкарей:

— Какіе вы пушкари! бабы, a не солдаты! Ужо, какъ вернемся домой, никому изъ васъ не миновать фаланги!

И приказалъ своимъ аскерамъ садиться въ легкія шлюпки.

На что удалъ былъ Потоцкій, однако и его оторопь взяла, какъ поплыла на него съ тылу несмѣтной саранчей басурманская сила. Стѣною съ тылу валить, рожками съ боковъ охватываетъ. Затрубилъ Потоцкій въ рогъ, и сбились къ его ладьѣ чайки удалой дружины.

— Братья! не совладать намъ съ пашею: на каждаго изъ насъ выслалъ онъ по дюжинѣ аскеровъ. Не уйти: быстрѣе насъ плывутъ бѣсовы дѣти, паруса y нихъ шире, гребцовъ больше. Видно, пришелъ часъ пострадать за вѣру Христову, сложить буйныя головы на турецкіе ятаганы. Умирать, такъ умирать, a живыми въ полонъ нехристямъ не дадимся! Нѣтъ y насъ ни ксендза, ни попа, — да есть самъ Христосъ-Владыка. Кайтесь Ему, кто къ чемъ грѣшенъ, — и полно бѣжать отъ басурмановъ! примемъ ихъ на остры сабли! дорого заплатитъ паша за наши головы. Одна мать заплачетъ по сынѣ нынче на Подолѣ — десять матерей на Турещинѣ! A свою ладью, панове, со святымъ изображеніемъ я не сдамъ туркамъ ни живой, ни мертвой. Лучше пусть святая статуя разлетится въ воздухѣ на тысячу кусковъ, лучше потонетъ въ морской глубинѣ, чѣмъ опять попадетъ въ полонъ къ невѣрнымъ.

Надѣли чистыя рубахи, всякій помянулъ самъ про себя свои грѣхи и сложилъ ихъ къ ногамъ Христовымъ, братъ съ братомъ распрощался… Уже насѣдаютъ вражьи челны. Бѣлѣютъ чалмы, краснѣютъ фески аскеровъ. Блестятъ мушкеты и ятаганы. Смуглыя лица видать, черные глаза сверкаютъ. Гулъ идетъ отъ челновъ:

— Алла! Алла!..

— Стой! — приказалъ Потоцкій, — суши весла, панове!

И стали чайки на мѣстѣ, ощетинившись поднятыми веслами. A съ турецкихъ шлюпокъ уже тянутся багры и крючья, словно кошачьи когти. Затрещали мушкеты, огнемъ и дымомъ покрылось синее море. Не глядятъ басурманы, что аскеръ за аскеромъ падаютъ съ челновъ, кровавя вспѣненную воду: лѣзутъ сквозь огонь, схватились баграми за борта…

— Алла! Алла!

Молніей сверкаетъ каробель въ рукахъ Потоцкаго, какъ арбузы лопаются подъ ударами бритыя головы. Грудью заслонилъ онъ изображеніе Христово. Сколько пуль уже расплющилось о его вѣрный панцырь! Рубитъ съ плеча, a самъ возглашаетъ великую пѣснь:

— Святый Боже, святый крѣпкій, святый безсмертный! помилуй насъ!

Голосу его отозвалось на чайкахъ все казачество, какъ одинъ человѣкъ. И всколебалось отъ той пѣсни синее море.

Повернулъ вѣтеръ; дунуло сѣверякомъ съ лимана. Наморщилось море, потемнѣло, заохало. Волна съ волной перекинулась снѣжками. Зачуяли на фрегатахъ, что близится великая буря, и вывѣсили на реяхъ флагъ къ отбою, чтобы челны отступили отъ чаекъ назадъ, къ кораблямъ.

— Что тратить даромъ людей? — сказалъ паша. — Все равно теперь не спастись отъ насъ гяурамъ. Фрегаты наши крѣпки, морская буря имъ нипочемъ, но гяурскіе челны она размечетъ какъ щепки. Какой челнъ не потопятъ волны, догонятъ наши каленыя ядра… Жарь въ нихъ со всѣхъ бортовъ!

Адъ на морѣ. Пушки грохочутъ, волны ревутъ. Сизые валы до облакъ поднимаютъ серебряные гребни. Разсыпались чайки по морю, глотаютъ казаки соленую воду… A старый гермекъ Длугошъ крутитъ сивый усъ:

— Это ничего. Море насъ не обидитъ, не выдастъ. Мы съ моремъ старые пріятели. Море не турка.

Навалился на руль — правитъ. Летитъ ладья, Христомъ осѣненная, торопятся за нею казачьи челны, черными тучами напираютъ сзади басурманскіе фрегаты, молніями брызжутъ съ бортовъ каленыя ядра…

— Постой! недолго вамъ палить, бисовы дѣти! — ворчитъ Длугошъ, a самъ все крѣпче и крѣпче налегаетъ на руль, гнетъ ладью къ сѣверо-востоку…

Земля! земля!.. Вотъ закипѣли уже впереди живымъ серебромъ сѣдые буруны…

— Эй, Длугошъ! Куда ты правишь! въ дребезги разнесутъ насъ камни пороговъ…

— Помалкивай, пане ксенже! не тебѣ учить стараго Длугоша, какъ ладить съ сердитымъ моремъ… Навались на весла, братья-атаманы! чтобы стрѣлами летѣли впередъ наши чайки!

Мчатся чайки — волну и вѣтеръ обгоняютъ. Не отстаютъ отъ нихъ турецкіе фрегаты. Взмыла волна и однимъ махомъ перенесла Потоцкаго черезъ бурунъ. Только днища заскрежетали о камни.

Замѣтили турки, что зарвались въ погонѣ и набѣжали на опасную мелизну, — да было ужъ поздно: не сдержать стало тяжелыхъ фрегатовъ; со всего размаха ударились они на подводные камни и осѣли на нихъ безполезными мертвыми грудами… По дощечкамъ расхлестала ихъ сердитая волна, во дну канули тяжелыя пушки, ни одинъ аскеръ не вышелъ живымъ на берегъ; потопъ паша со всей силой, какъ фараонъ въ Черномъ морѣ.

A Потоцкій выждалъ за буранами въ спокойной бухтѣ, пока уляжется волненье, и поплылъ себѣ дальше Днѣстровскимъ лиманомъ, славя Бога за свое спасенье. Доѣхалъ онъ до родного Браилова и съ великимъ почетомъ поставилъ Христа, выведеннаго изъ неволи, въ своей родовой часовнѣ. Тамъ стоитъ онъ и по сейчасъ — въ одинаковомъ почетѣ и y пановъ, и y хлоповъ, y католиковъ и православныхъ — и будетъ стоять, пока есть на то Его святая воля.


1896

Примечания

1

Этотъ случай разсказанъ мною въ очеркѣ «Между жизнью и смертью» (см. книгу «Сонъ и Явь»).

(обратно)

2

Владикавказъ.

(обратно)

3

Баринъ.

(обратно)

4

Двугривенный.

(обратно)

5

Попъ Иванъ таинственный глава какого-то азіатскаго теократическаго государства въ средніе вѣка. О немъ упоминаетъ Марко Поло. Власть его вошла въ пословицу. У Шекспира Бенедиктъ («Много шума изъ ничего») берется сходить къ попу Ивану за волоскомъ изъ его бороды, только бы не разговаривать, съ Беатриче.

(обратно)

6

Записана близъ Batti paglia. Мнѣ кажется, что въ сказкѣ этой — о похищеніи Мелинды — отразился, на средневѣковой ладъ, древній миѳъ о Прозерпинѣ… Авт.

(обратно)

7

Слышана авторомъ въ кіевской губерніи. Нѣкоторыми чертами она напоминаетъ популярную въ юго-славянскихъ земляхъ сказку о томъ, какъ турецкій султанъ отдарилъ русскаго царя.

(обратно)

Оглавление

  • ОТЪ АВТОРА
  • МЕРТВЫЕ БОГИ Тосканская легенда (А. M-r Mounet-Sully)
  • ИЗМѢНА Сицилійская легенда
  • АГАСФЕРЪ
  • ИЗЪ КАВКАЗСКИХЪ НАБРОСКОВЪ АРИМАНЪ
  • СІОНЪ
  • КОНОКРАДЫ
  • ДУБОВИЧИ Карпатская сказка
  • ЗОЛОТАЯ ПЛАНЕТА Легенда острова Корфу
  • СТАТУЯ СНА
  • ЗОЭ Элегія
  • КИММЕРІЙСКАЯ БОЛѢЗНЬ
  • БОЛОТНАЯ ЦАРИЦА Сказка итальянской мареммы[6]
  • ТѢНИ НОЧИ Молдавская легенда
  • ПОЛЬСКАЯ ЛЕГЕНДА О изваяніи Христа въ Браиловѣ[7]
  • *** Примечания ***