КулЛиб - Классная библиотека!
Всего книг - 387500 томов
Объем библиотеки - 488 Гб.
Всего авторов - 162772
Пользователей - 87860

Впечатления

IT3 про Синтезов: Перерожденные и иже с ними… Первые шаги. Часть первая (Альтернативная история)

сочинение по мирах Алекса Чижовского.
у самого Чижовского,канеш на много лучше,но читать можно,невзирая на обильную критику на флибусте.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
ZYRA про Тарасенко: Фаворит из будущего (Альтернативная история)

Хватило а

Рейтинг: -2 ( 0 за, 2 против).
SubMarinka про Лысенко: За материализм в биологии (Биология)

Вот такие книги Всесоюзного общества «Знание» объясняли, почему буржуазная лженаука генетика является «продажной девкой мирового империализма». И кибернетика тоже ─ «туды её в качель! ©».
Неудивительно, что вместе с попытками реабилитации Сталина, начинают поднимать и репутацию Лысенко ─ человека, отбросившего отечественную биологию на задворки мировой науки.
Кстати:
Т. Д. Лысенко является прототипом профессора Амвросия Амбруазовича Выбегалло из повести братьев Стругацких «Понедельник начинается в субботу»:
[quote]Профессор Выбегалло списан со знаменитого некогда академика Лысенко, который всю отечественную биологию поставил на карачки, тридцать с лишним лет занимался глупостями и при этом не только развалил всю нашу биологическую науку, но ещё и вытоптал всё окрест, уничтожив (физически, с помощью НКВД) всех лучших генетиков СССР, начиная с Вавилова. Наш Выбегалло точно такой же демагог, невежда и хам, но до своего прототипа ему далеко-о-о! — Борис Стругацкий
[/quote]

Рейтинг: 0 ( 3 за, 3 против).
pz38 про Томас: Вторжение (Научная Фантастика)

как найти сабакин? может sabakin sewa& устал спрашивать

Рейтинг: -2 ( 0 за, 2 против).
IT3 про Лислап: Аратан (Альтернативная история)

когда гг пошел работать в столичную полицию аратана, фантастика закончилась.появился парень,после армии,устроившийся на работу в ментовку,завел(точнее его завели) себе бабу,медсестру из поликлиники,в меру умную,в меру глупую и ревнивую.все нейросети и искины ужались,в сухом остатке молодой провинциал после срочной,принятый по лимиту в столичную милицию.

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
DXBCKT про Сергеев: Солдаты Армагеддона (Боевая фантастика)

Еще один «бальзам на душу» от автора из СИ «Время дедов», и еще «одно возможное ответвление» знакомых нам СИ. Правда здесь сюжет отличается от ранее «избранных путей», тем что он проходит почти в жанре «Eve-вселенной» (некой разновидности «Миров содружества») зоть и без нескольких (ее) обязательных атрибутов (импланты, базы знаний и т.п).

Начало книги здесь «совпадает» с СИ «Время дедов» и «Товарищ жандарм» и общие персонажи так же «пересекаются» до начала «ядерного конфликта». Так еще до «нанесения финального аккорда», но уже во время «больших предшествующих беспорядков» ГГ служащий в ПВО Украины, внезапно обретает «странную подругу», ради спасения которой бросает службу и рискуя жизнью начинает казалось бы проигрышное сражение «с превосходящим противником»...

Далее «космические будни и поиск возлюбленной», акклиматизация в бездушном мире «космических далей» и «рубилово с помощью старого доброго АК и ПКМ'а». Конечно, кто то скажет «да ну!»..., мол: «космические граждане» слишком хлипкие (по сравнению с озверевшими представителями «хомо сапиенс made in 20 Век»)... и отсутствие «девайсов» не мешает ГГ «крошить врага»... и его удачливость... Все в целом «ДА!», но все же (справедливости ради) это не делает книгу такой... (да простит меня другой автор) «Поселягинской»))

В целом у меня лично (как всегда) постоянная и единственная «претензия»... И где продолжение???

P.S Данная книга куплена мной "на бумаге".

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Грай: Чужие сны (Научная Фантастика)

Еще один «представитель старой гвардии», случайно приобретенный мной в разряде «уценка»... Если коротко и емко — то эта книга «не совсем оправдала» мои ожидания (особенно после собрата «по серии» - Т.Резановой «Открытый путь»).
В первой части книги «нас встретит» почти фэнтезийный фрагмент - повествующий о неком изгнанном (видимо не случайно) племени кочевников которое потеряв все, было вынуждено сменить «ареал обитания». В результате многих лишений и фактически перед лицом раскола (данной группы), совершенно случайно находится «некое решение» которое связано с «некими загадочными обитателями» побережья...

Далее сюжет книги «перескакивает» на более «современные события» (космос, дип.миссия землян и т.п) и чем-то (в начале) неуловимо напоминает В.Михайлова с его «Посольским десантом» (те же «непонятки с местными», взаимное непонимание и угроза конфликта).

Все остальное «место» в книге посвящено попыткам землян «узнать» об истинных причинах «местной суеты» и спасти «неких ранее неизвестных человечеству, разумных представителей моря» от коренных «аборигенов населяющих планету».

Все мои субъективные причины связаны с отсутствием «настоящего типажа» ГГ, на который практически «тянула» верховная дочь правителя... но она (вдруг) была убита «загрядотрядом местных» преследующих уцелевших членов земной миссии... Далее ГГ разнокалиберны и выстроены согласно «своим сценам». Вся «интрига» по спасению «земноводных» от «местных» в отсутствие ГГ не спасает сюжет и читается как-то... Плюс земляне показаны как некие «сверхразумные и сверхморальные индивидуумы», для которых главное «не пролить слезу ребенка»... По версии автора земляне из дипмиссии все время уговаривают «местных не совершать глупости» и занимаются словоблудием, начиная «отстрел местных» фактически только после «пропущенного удара»... В общем некий благородный аналог УАСС (В.Головачева), который не желает «лить кровь разумных» собратьев «по низшей иерархии», и постоянно вынужден «обходиться меньшими силами» чем это необходимо...
В общем... несмотря на это, книга все же не была «брошена» недочитанной, но вот «на второе прочтение», явно «не тянет»...

P.S Данная книга куплена мной "на бумаге".

P.S.S И конечно не мог не упомянуть про обложку «предвосхитившую» сериал «Игра Престолов»! Похожа ведь чертовка?! Определенно похожа))

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

AMOR (fb2)

файл не оценён - AMOR 1574K, 433с. (скачать fb2) - Анастасия Ивановна Цветаева

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



АНАСТАСИЯ ЦВЕТАЕВА AMOR[1] Роман

Посвящаю эту книгу Ольге Яковлевне Этчин

ОТ АВТОРА

Роман "Amor " насчитывает от рождения полвека. И пути, которыми ему пришлось идти, необычны настолько, что требуют о себе рассказа.

О главном герое была задумана поэма, но она медлила, претерпевая сомнения и затруднения, и, наконец, была замененароманом, иначе говоря, "Amor" родился из поэмы. Он рос, разгораясь, как одинокий костёр в лесу, с конца 1939 года, быть может, и был вчерне кончен в первые дни войны, в 1941–м…

Он писался на Дальнем Востоке, в зоне, в часы отдыха, после десятичасового рабочего дня, на нестандартной бумаге, на маленьких листах, чернильным карандашом, так мелко, что прочесть его не смог бы никто, кроме автора, — и то по его близорукости.

Автор маленькими пачками передавал его на прочтение, и, прочтя очередные листы, её начальник по работе через вольнонаёмного пересылал, в письмах, в Москву, где он пролежал до дней освобождения автора, до 1947 года. Получая его (уже в Вологодской области, где работал сын) из рук родственницы, приехавшей из Москвы, автор с удивлением заметил, что в нем не хватает целой, отдельной части, которая была задумана позже, как вводная, тем помогая рукописи стать романом многоплановым. Возникла эта часть волею автора, чтобыпростой человеческой ароматностыо противостояла слишком отвлеченному, интеллектуальному стилю вещи. И вот этой частине было. Но ларчик открылся просто: часть эта по недостатку бумаги была написана на папиросной, отделявшей листы чертежей, с которыми я имела дело. В те годы такая бумага, годящаяся для курения, была драгоценна: "ароматную" часть выкурили всю, без остатка.

Остальная рукопись (простая бумага) уцелела. С грустью осознал автор неудачу своего предприятия: без этой части "Amor" перестал быть романом, делаясь одноплановым. И автор переименовал его в "Руины романа". Было написано маленькое предисловиео трудных годах для курильщиков, им в извинение, но казалось оно выдумкой, неудачным авторским изобретением, литературным трюком…

Усталость прожитого не в домашних условиях десятилетия помешала в 4748–м годах заняться романомда и кому отдашь в перепечатку такое, кому доверишь? И пачка мелко исписанных карандашом листов, "Руины романа", — укромно ждала будущего. Оно не замедлило. Но тут отступление.

В ссылке ("навечно", но прожила там семь лет) я не писала, "Руин" не трогала, огород отнимал силы (об этих годах в моих "Сибирских рассказах"). С 1957–го начала "Воспоминания" (в 1959–м реабилитировалась). Растила двух внучек, учила их языкам. В 1968— 1969 годах переписала "Руины" на большие листы крупным почерком. Только в 1972–м, когда младшей внучке было пятнадцать, у меня выпало свободное время, и я раскрыла рукопись, которую не перечитывала с 1941–го. Я сказала себе "Перечти!". Перечитала и одобрила. Написала и вставила в "Руины романа" новые главывместо выкуренных. И вновь стал "Amor", и дожил до нынешних дней.

ВМЕСТО ПРОЛОГА

Сумерки падали, медленно обволакивая стройку тою глубиной предвечерней синевы, о которой так точно сказал Байрон: the clear obscure ("светлый сумрак"? — по–русски).

Отложив рейсшину и ватман, высокий человек в спецовке встал. Его голубые глаза веселились. На часах было шесть.

— Как, "спуск флага"?! Евгений Евгеньевич, уже?

— Объявляю "спуск флага", — церемонно и патетично возгласил тот и широким движеньем длинной руки распахнул дверь из бюро в соседнее помещение… Мигнув, электричество погасло. Так в последние дни бывало часто — что‑то чинили на электростанции. Спорили, пить ли чай впотьмах или зажечь лампу, браня на чем свет — монтеров. Узнавали друг друга по голосам. Срочная работа на гидростанции Х–строя сегодня задлилась. Засветлевшие на фоне темных стен окна вспыхнули абрисом далёких белков, серебрящихся фоном весенней долины, тонущей в синих сумерках.

— Знаете, товарищи, что я услыхал сегодня? Как нас называют? — сказал тот же человек. — Нашу проектную группу? "Дворянское гнездо"… Здорово?

— Где, на вахте? — отвечала средних лет женщина. — Или в зоне?

— Ника, вы возвышаете уровень наших вахтёров! Неужели вы думаете, что они читали Тургенева?

— А вы знаете, Евгений Евгеньевич, где я — это довольно интересное совпадение — где я читала недавно это самое "Гнездо", притом — по–немецки? Ни за что не догадаетесь! В Бутырках! "Das Adelsnest". В чудесном переводе!

— Что вам, как специалисту!..

— Бросим о прошлом. Мое будущее, дай бог, чтоб было — арифмометр… — ибо не знаю прочности нашей группы. Сейчас придет Мориц с — опять срочной работой!

— Мориц — в Управлении, — отозвался у окна сидящий, наклоненный над рейсшиной молодой человек, — он занёс работу и ушел.

— Отлично, — сказала женщина, — я пока постараюсь докончить вчерашний перерасчет, — так устала вчера, могла ошибиться…

— По десять часов считая — очень просто… — Евгений Евгеньевич обернулся к той, которую назвал Никой. — Вы, по–моему, сможете отдохнуть за нашим уроком черчения, когда будет свет… — вы рисовали, это вам несколько родная область…

— Но нашему уроку помешает — срочная…

— Да,, к сожалению, помешает…

Лунный луч пересек комнату, чертежные столы. Была весна 1938 года. Евгений Евгеньевич сел на стул у чертежного стола. Горела свеча. Ника села рядом:

— Продолжим?

— Мы остановились на куклах, не так ли? Я очень любил играть в куклы…

Шаги по мосткам. Дверь распахнулась. Метнулись электрофонари в руках входящих людей. Зычный голос крикнул:

— Поверка! Встать! Тут пересчитаем!

При свете фонариков и свечей люди становились в ряд. Два вахтёра что‑то отмечали в своей записи, прикрепленной к дощечке. И уже выходили, кидая дверь и тени, скользящие по стеклам.

Евгений Евгеньевич снова раскрывает, как книгу, рассказ:

— Я очень любил играть в куклы! И больше всего меня прельщали не сами куклы, а аксессуары кукольного обихода. Мебель, посуда… У меня была крошечная лампа с матовым абажуром, молочно–белым, зажигавшимся, как игрушечная луна. И я, как Гулливер в стране лилипутов, жил среди этих драгоценных предметов рядом со скучной жизнью взрослых, скрывая от них им непонятный накал моей мальчишеской жизни, за которую они — узнай они её — стали бы, может быть, даже преследовать меня — за неестественное моему полу и возрасту времяпрепровождение. Эту микроскопическую лампу я любил, кажется, больше всех тех таинственных сокровищ, она была для меня не менее реальноволшебна, чем лампа Аладдина, о которой повествовалось в толстой книге.

Дверь снова с шумом распахнулась: на фоне слабо освещенной двери — в соседней комнате тоже горела свеча — стоял небольшой человек в короткой меховой шубке. Мальчишеское было в нем, в его позе — на чей‑нибудь материнский взгляд, и именно в том, как стоял, с таким независимым видом, исключающим даже тень интимного отношения к себе. Он снял шапку, голова оказалась — или так причудилось от стоявшей сзади свечи, обродящей её светом, — седой. Снял, повесил на вешалку шубу и вернулся неожиданно худым, элегантным человеком во френче, бриджах, гетрах. "Мориц!" — отозвалось в Нике.

И только тогда заметила, что перестала слушать Евгения Евгеньевича, — но тотчас же поняла, что рассказчик прекратил рассказ.

— Давно погасло электричество? — спросил вошедший громким низким голосом, чуть резковато, по–французски произнося "р". — Свет сейчас будет, я заходил! Виктор, — бросил он в глубину комнаты, — нам надо с тобой просмотреть твои чертежи! Раздел докончен? Медленно, медленно… Завтра — последний срок!

— Свет! — крикнул Евгений Евгеньевич, вставая.

Рейсфедер с туго зажатой каплей сиены только готовился начать вдоль рейсшины свой ослепительно острый путь, когда электричество снова погасло.

Тогда раздался тихий, счастливый смех Ники.

— Это я захотела, чтоб снова темно, — шепнула она, наклоняясь над плечом Евгения Евгеньевича, и — уж совсем тихо, чтобы не услышали другие: — Чтоб дослушать!

— Прямо Вивиана какая‑то, — шутливо вздохнул тот, в полутьме вытирая рейсфедер.

Ника наслаждалась:

— Слышите, как сверчок ворчит? И откуда здесь сверчки?

— Безобразие! — неистовствовал Мориц, зажигая свечу, — срывают работу! Я им покажу, как нас оставлять без света!

В эпической позе Евгения Евгеньевича, вытянувшего длинные ноги, скрестив на груди руки, откинувшись на спинку стула, женский глаз уловил подобие вызова. Эти два человека с трудом выносят друг друга! Но сдержанность Евгения Евгеньевича делает невозможным — эксцессы! Она угадывала. Дело было сложнее: в нерадении его не мог упрекнуть Мориц, он просиживал глубоко в ночи над своим изобретением, но то безразличие, может быть, напускное, которое проявлял к погашению света, не могло не раздражать Морица.

— Представитель едет утром! — (прозвучало угрозой). — Сейчас приведу сюда этих сукиных сыновей…

Пили чай при свече.

Кто‑то зевнул, устало:

— Кого он сюда приведет?

— Да монтеров, кого… Чай остыл! Кто не пил ещё?

— Безобразие! в самом деле… Ночь из‑за них опять придется сидеть! Только развернули с ним чертеж…

— Рвет и мечет! Это характер такой!

— Опять срочная работа! — вздохнул кто‑то уставший.

— У Морица всегда срочная работа! Не умеет спокойно работать!

— Рассказывать будем, Евгений Евгеньевич? Скорее! — звала из соседней комнаты Ника. — Я подложила в печь дров, уютно…

— А начальник‑то наш так и не кушал, — по–стариковски сетовал дневальный Матвей, старичок с Урала, — зашёл я к нему — как поставил на стол, так и стоит… Туда шел, встренулся мне. Я им сказывал — ужин, мол. Не слушает! Без пищи живёт человек!

— И говорят, чахоточный! — бросила, как в печь ветку кедра, Ника. — У меня, Матвей, от нее брат умер… тоже вот так… ничего не хотел есть.

Хором:

— Глупость это!

— Привередничать нечего! Не дома! Лагерь! Что мы, хуже его?

— А в наших местах — собачье сало едят! От чахотки.

— Будет он тебе, Матвей, есть собачье!

— А спит он когда? Честное слово, когда ни проснешься — он или курит, или читает.

— Или пишет…

— А что он пишет? Сочинения? Донесения? — кто‑то, в вынужденной праздности, позволяя себе пошутить.

— Что, что! Мало ли что можно писать… — веселится чертежник Виктор. Ника молча поворачивает к нему лицо.

— Заявления пишет.

Виктор мгновенно свертывает веселье. Заявления, вопль о своей судьбе туда, на волю, — может быть, прочтут и прислушаются! Кто же их не писал! Но — сколько людей — перестали.

Евгений Евгеньевич кончал набивать трубку.

— Что в нем удивляет, — сказал кто‑то о Морице, — это его поведение, то есть — ведь он имеет успех у женщин вольнонаёмных, но… безответно. Он давно женат, я видел портрет, жена его, между прочим, исключительно интересная женщина!

Тут Ника возвышает голос. Он играет, как огоньки в печке.

— А почему вы сказали "между прочим, интересная женщина", — иронизирует она, — это как‑то невнятно!

— Нет, я просто так!

— Но вот, действительно, даже себе невозможно представить: Мориц — и роман с женщиной!

Нике отчего‑то хочется — чтобы не поняли её отношение к Морицу. (Она сама не понимает его.) Она слышит чей‑то ещё незнакомый голос, подающий ироническую информацию:

-— Он от одной спеси не свяжется с женщиной! Чтобы про него, как про всякого смертного, не сказали, что он завёл себе бабу…

— Евгений Евгеньевич, — говорит она, — если вы не будете мне сейчас рассказывать — я ухожу — и приду, когда будет свет!

— Иду!

Нике нравилось, что Евгений Евгеньевич не принимал участия в таких разговорах.

В бараке, в котором помещалась проектная группа, было действительно уютно от квадрата раскрытой печки; раскалившиеся сучки кедра кидали на стены и стол темно–янтарные, пляшущие куски света.

— На чем мы остановились?

Он пододвинул к себе стул, сел, попыхивая трубкой. Её огонек был почти малинов. И Ника отметила, с привычным наслаждением наблюдения, разницу этого цвета с цветом печного огня. Она не села на подставленное кресло, а, подложив на пол газету, устроилась сбоку от печки, чтобы видеть огонь, не перегреваясь.

— На кукольных аксессуарах? — Голос рассказчика в начале рассказа — холодноват, далёк. Его мысли были в одной трудности изобретения…

Но ему не пришлось рассказывать — вспыхнул свет.

Часть I НЕ У СЕБЯ ДОМА. ДРУЗЬЯ И ВРАГИ

ГЛАВА 1 ЗНАКОМСТВО

Знакомство с Морицем и у Евгения Евгеньевича и у Ники произошло в этапном, из Москвы, поезде; ехали вместе семнадцать дней (четыре из них поезд стоял из‑за метели: один день в Москве, другой в Чите, где была пересадка, и два дня — прибыв на место).

К Морицу в пути она была повернута больше всего его знанием английского и французского — на последнем шла беседа у Морица с Евгением Евгеньевичем, знавшем французский с младенчества. Именно в дни первых бесед стала ясна Евгению Евгеньевичу основная разница их типов и убеждений: в то время, как он был продукт старинного воспитания и мышления, Мориц был предельно современный человек, атеист, пылавший сердцем ко всему новому, — отчего так особо горек был ему отрыв от московской работы, незаслужен, непонятен, немыслим!

Но, прибыв на место, он тотчас же снесся с начальством, предложив свои услуги, и помог основать проектно–сметную группу, в короткое время наладил связь с представителями строительных предприятий. Это ускорило темпы работ. План перевыполняли. Начальство оценило опыт, энергию, европейский уровень образования Морица. Его взяли в Управление, куда, встретясь с Никой, втянул её, сняв с физических работ, проведя через актировку — на медицинской перерегистрации физических сил заключённых.

Был час перерыва.

— Введу вас в курс работ, — сказал Мориц. — Иначе вы будете у нас — как в лесу… Но не из легких моя задача — так вы, Ника, далеки от всякой техники. Мы здесь работаем на гидроработах. Строительство. К заданному сроку вся долина, где мы с вами находимся, станет водохранилищем. Я постараюсь вам начертить, насколько могу элементарно, именно для вашего понимания, план нашей стройки. И вам на днях его передам — чтобы вы увидали… Обозначу, где деревянный деривационный трубопровод (длиной он примерно тринадцать километров), где напорный бассейн, где два стальных Напорных трубопровода.

— А как строятся вообще гидростанции? — спросила Ника.

— Прежде всего, они строятся на больших реках — где огромное количество воды — Ангара, Енисей, Волга — плотины сравнительно невысокие, напор — небольшой.

Он, видимо, подбирал простейший способ изложения сути — как ребенку.

— Мощность гидростанции определяется произведением секундного расхода воды на величину напора, так что можно строить и иначе, воды немного, но с огромным напором. Бывают гидростанции и горные (деривационные, с транспортировкой воды) и речные. Можно захватить высоко в горах воду и подвести её к турбинам по трубам с напором; тогда маленький расход компенсируется большим напором. Но беда, что воды весной много — таяние снегов, а летом её мало. И вот гидрологи и гидротехники регулируют сток реки. Они строят плотины и создают водохранилища, чтобы, зарегулировав годовой сток, давать так называемые рабочие попуски в течение года. (Так работает гидростанция целый год.)

Он прошелся по комнате, руки в карманах. В удержанном им жесте была явная скука. Но он взял себя в руки и продолжал:

— Течет река; чтобы её остановить, надо построить запруду, плотину. Но нельзя всю реку закрыть, вода нужна людям, живущим по её берегам, ниже плотины. Во–вторых, ту воду, которую задержат в водохранилище… — (Видимо, он на минуту задумался, потому что Ника перестала понимать и не показалось ей связи в его словах.) — Третье — давать рабочим попуски. Обычно при плотине есть водосбросные сооружения (это может быть тоннель), через которые идёт сброс воды.

Стуча в дверь, вошёл прораб.

— Я за вами, — сказал он Морицу.

— Пошли, — отозвался Мориц. И как ни была готова Ника к его резкости, её удивило все же, что он вышел вместе с прорабом, даже не оглянувшись на нее.

Барак, в котором помещалась проектно–сметная группа, состоял из двух больших комнат — рабочей, со многими столами, чертежными, меньшими, на которых стучали арифмометры, и смежной, где жили работники. По рисунку Морица туда были заказаны — каждому — шкафчики с полками для белья и личных вещей. Днём шкафчики закрывались наглухо вертикальными крышками, вечерком же эти крышки выдвигались горизонтально, опираясь на низенькую скамеечку, тем образовывая кровать. На нее стелился тонкий матрасик, на нем — постель. Такое изобретение давало большую экономию места — днём была пустая комната с узкими шкафами по стенам, вечером же между кроватями можно было пройти, — позволяя сесть, раздеться, не мешая друг другу, восьми живущим. У одного из окон стоял стол, куда в часы обеда ставилось кухонное ведро с супом, тарелка с пирожками с капустой или кусками соленой рыбы и кастрюля с кашей, вечером — одна каша и тарелка с остатками хлеба и неизменный чайник с кипятком. После еды дневальный мыл и уносил оловянные миски. Все работники группы получали выхлопотанный Морицем в Управлении "ИТР" — повышенное питание инженерно–технического персонала, что вызывало зависть тех заключённых, что жили в обыкновенных бараках.

Со стороны торца была дверь в небольшую комнату — женскую, где было всего четыре топчана — двух уборщиц, кухонной работницы и Ники, работницы Управления. Но так как часы работы её и других женщин совершенно не совпадали, и это отражалось на часах сна Ники, Мориц, после долгих и упорных хлопот, добился разрешения в уголке женской комнаты построить отдельную кабинку для Ники — где поместился топчан, маленький столик перед окошком, и — что тоже вызвало зависть, насмешки, подшучивание — фортка в окошке и скобка для висячего замка на узенькой дверке, отделявшей Никины часы отдыха, зависевшие от срочной работы, от нормированного сна работниц хозобслуги.

Впрочем, по опытности немолодой уже Ники, отношения её с женщинами довольно быстро уравновесились и все более, с каждым днём теряли признаки "классовой" розни. Прошло ещё несколько недель — и, ввиду материнского к ним отношения Ники и её заметно более старшего возраста, работницы хозобслуги стали, одна за другой, её дочерьми, поверяя ей свои женские горести, обиды от поваров и помпобыту и семейные огорчения, черпанные из редких, но все же приходивших писем из дому. Огорчение же Ники — непонимание её сожительницами внешнего облика и — барского, на их взгляд, — поведения Морица — ей делить было тут не с кем. Даже Евгений Евгеньевич в этом не был другом, так как сам не понимал и не выносил Морица.

Был вечер, и снова электричество погасло. Голос тянул из темноты:

— Ну, Евгений Евгеньевич!..

— Но свет скоро дадут!

— Нет, он долго не вспыхнет… Про коллекцию фарфора — кончили, про миниатюры — тоже… Про ваши морские картины…

— Вы хотите сказать, про гравюры с корабельными сюжетами?

— Ну, да! Но сегодня вы обещали про бабушку и про дедушку…

— Можно…

— Про бабушку и про дедушку! — как ребенок, счастливо вздохнула Ника, садясь в свой любимый уголок. Так хоте лось — отвлечься!

— Бабушка была довольно высокого роста, полная, — начал рассказчик. — Её внимание делилось постоянно между миром видимым и невидимым, причем, мне кажется, этому воображаемому она уделяла больше внимания. В юности это была довольно интересная, чрезвычайно весёлая девушка, со вполне светским складом ума. Незадолго до своего замужества, сопровождая по дочерному долгу свою мать в одну из обителей, она испытала нечто необычайное. Это известно стало, правда, только по туманному семейному преданию — сия девица была найдена в пустой келье, пользовавшейся дурной, в мистическом смысле, славой, в состоянии нервного припадка, после которого во всем складе её характера и поведения произошел резкий перелом. Придя в себя, она сказала окружающим, что хочет идти в монастырь. Но общественное положение и собственный образ жизни были настолько не связаны с этим решением, что её увезли и старались всячески рассеять. Вскоре после этого она вышла замуж за моего деда и получила возможность по–своему устроить жизнь. Она предалась своим склонностям именно этого типа. Она, по–видимому, совершенно реально ощущала присутствие того, что она называла невидимым миром, — следствие пережитого ею нервного шока. Причем это ощущение было у нее настолько реально, что ей было тесно жить из‑за него. Её не интересовали ни театры, ни гости, ни туалеты и даже дом — только до некоторой степени. Но зато там, в своих чудачествах, она превосходила себя. Все это вызывало необыкновенное негодование моего деда, потому что, не стесняясь присутствием гостей и ничем вообще, бабушка часто прерывала разговор, вдруг, и начинала крестить углы, посуду или детали вашей одежды. Лицо её принимало экстатическое выражение; затем это проходило, и она продолжала прерванный разговор. Домом она управляла полновластно и деспотично; это выходило у нее безотчётно. Никогда, никому не приходило в голову спросить, почему все в доме именно так, как есть: почему грибы хранятся с шелковыми юбками и праздничной сбруей и почему сласти распределяются в хронологическом порядке, так что вы никак не могли получить чего‑нибудь свежего, скажем, меньше чем трехнедельной давности!..

При этих словах вспыхнуло электричество. Евгений Евгеньевич встал и, церемонно поклонясь:

— До следующего раза!

Он прошел в бюро. За ним, щурясь от света, Ника.

Работа шла. Представитель должен был приехать, быть может, и завтра. Мориц работал с сотрудниками. Сильно накурено в комнате. Уже принесен чайник, чай — заварен крепчайше. Придется сидеть до утра?

Стукнула дверь, раскрылась. Поверка!

Но, заранее велев от работы не отвлекаться, Мориц шел навстречу вахтёрам. Слово — "Срочная!"… — произвело почти магическое действие. Став в дверях, отмечали наличие людей, не трогая их с мест. Трещали арифмометры, не подымались головы от ватманов и рейсшин.

В полном уважении к работающим выходили — тихо — вохровцы. Они, верно, тоже слышали про проектно–сметную группу "господ" — но картина работы "господ" — покоряла.

Устав от работы, уже в постели, засыпая, она уносилась в прошлое. Вспоминала…

Увоз её из Тарусы, ночь в остроге прервали такое увлечение живописью, какого у нее с детства не было. Ника считала часы, когда, перебравшись в дом родственников — Добротворских, сможет раскрыть ящичек с пастелью и начать воплощать заокские пейзажи, открывавшиеся с террас и балконов опустевшего, но и теперь гостеприимного дома. Руки горели от радости воплотить густую влажную желтизну песчаного обрыва, что‑то замшевое было в этой влаге, в мягкой тени почти коричневого песка… Разнообразие оттенков зелени садов, подымавшихся по Калужской улице, опьяняло.

Когда горела печь — Ника впивала пылание жёлтых, малиновых, синего и почти белого цвета, язычков, сливавшихся воедино и оживавших, загоравшихся вновь; уже начала пытаться нарисовать — кистью рассказать огонь — и поделилась этой задачей с сестрой Лерой. Та отвечала, что эта задача — трудная, многие художники пытались её разрешить…

Коты, три кота хозяйских, точно нарочно подобранные, чтобы писать их, на них крушить пастельные мягкие мелки, обращавшиеся в кусочки и в пыль. В котах было органическое сходство с пастелью, вся гамма от темно–тигровой шерсти — через рыжее пламя второго — к дымчатости с белым третьего — как они ей удались все трое, — горе было в том, что она не умела закреплять (поедет в Москву 5 сентября получить 400 рублей за перевод, об американской музыке, позвонит, спросит об этом художника Василия Милиотти).

Кто мог знать, что 2 сентября вечером Ника, уводимая конвоем от её альбома пейзажей, протянет в щедром отчаянии "портрет" трех котов — хозяйке, зная, что они, незакрепленные, осыплются… Под стекло надо!.. Хозяйский сын, Витя, комсомолец, взяв картон из руки матери: "Нам от вас ничего не надо…" Но Ника, в твердой уверенности в обратном, вторично тянет картон его матери… И хозяйка снесет их от сына — под ключ, в пузатый комод… Три костра пастельной роскоши — рыжести, тигровости, белизны — пыли, теней, контрастных расцветок, спящих мирно, друг в друга, котов… (А ей — в путь…)

Кто бы мог предсказать, что огонь тарусский, печной, и солнце печных тарусских дорог будут долго погасать в камере № 7 Бутырок, — Ника, собирая от курящих обгорелые спички, ими по листку бумаги — на уборную выданном — пытаться будет воссоздать шеренгу вводимых во двор на прогулку женщин, их тени на стене, следы на снегу, все — крошечное, уже исчезающее…

И что живопись — через скупость графики жадно оживет в маленьких скульптурных головках из прожеванного хлеба… За пять месяцев тюремных налеплено головок — бессчётно… Всего легче — Данте и Гоголя. Их каждого рассылает по камере — заказ?

И что в день этапа она расстанется с четырьмя из них, любимыми, живущими с ней в носовом платке и отнятыми тюремщицей на этапе… Огромной рукой тюремщица схватила все четыре цепко, точно всю жизнь это делала, и, у открытого окна (первый этаж этапной камеры), взмахнув, направила их в полет — упасть и разбиться? Что дёрнуло Нику в этот момент оглянуться? (Редчайшее, драгоценное зрелище!) Скрюченные над ладонью пальцы передали за её спиной в них зажатое — в такую же цепкую ладонь, умело перенявшую. Ника больше не увидела ничего. Стесненное радостью сердце, хотевшее расшириться в гордость, что их — пусть не для нее сберегли…

Другое зрелище, крепче, важнее в сто раз: две женщины бросились навстречу друг другу — ниже, толще — мать? — тоньше, выше — дочь? — и сомкнулись в такте объятия, но четыре руки обеих тюремщиц отдирали их друг от друга со страстью, равной той встрече. Все стало понятно вмиг: чьей‑то ошибкой двое родных были включены в тот же этап (в прежних веках — обычное — Меншиков со всей семьей в изгнании — ныне предстало чудовищным!). Это почти что Лаокоон с сыновьями, с удавом борясь, — явь, XX век, на наших глазах! Мать в объятии с дочерью — ничто не разнимет! так крепко… но страсть встречи побеждена: мать, бережа дочь, уступала — отнимавшим, дочь, залитая слезами, отдавала мать отнимавшим… Неразумные! Им бы, узнавши друг друга, сдержаться, сыграть в чуждость… но любовь не умеет играть! Нику трясло негодование, обвитая бессилием, она — стояла недвижно.

Кого увели? Не обеих ли? Спешка этапа глотала всех. Уже на перроне. Поезд. Гудки, это — Казанский вокзал? Сон?

Везут. Куда? Сажают в поезд. Четырнадцать женщин помещают в одно отделение вагона, странного. Двойной коридор. Проходит мимо пустого — купе? Это — купе? В два этажа — нары по семь — внизу, наверху. Пока те влезают с мешками своими (нормального багажа нет), Ника стоит у решетки, перегораживающий во всю длину — коридор, за ним окно и здание перрона — и говорит себе, — не словами, всею собой: ни одной слезы! Там — трясло? Когда мать и дочь! И — прошло? Если то — прошло, значит, и это пройдет. Никаких чувств. Понимаешь?.. Просто поезд отойдет от Москвы. Куда-то, не все ли равно? Из Москвы. Поезд шел? Нет. До утра. Очень холодно. Ложились тесней. Жевали соленую рыбу. Ника не могла, отдала. Ела хлеб. Чаю в ту ночь не дали. Спали вповалку. А когда рассвело — с того конца поезда вошли с конвоем мужчины и заняли по четырнадцать все "купе". Кто‑то сказал: Столыпинский вагон (Столыпин? Премьер–министр. Убили в 1911 году. И она вспоминала из газет про повешение убийцы: "Тело Богрова висело в продолжение 15 минут". Ей было шестнадцать лет.) Тоже трясло. И — прошло? Она лежала у стенки, наверху. Вспоминала, как в камере осужденных показала встретившейся там подруге, Надежде Мещерской, все четыре головки хлебные: одна голова спящего, напоминавшая умершего друга. Другая — приснившееся лицо, большеглазое; букли. Портрет Павла Первого? Третье — подруга узнала его: Зубакин, Борис Михайлович… А четвертая — голова её сына, чуть поднятая, лицо — юное, ободряющее… Как запомнился в час прощания… Где же они теперь? Надзирательница не выбросила! Сберегла! У кого на комоде?

Жевать научилась — долго; слюна с хлебом, высохнув — камень…

Позже, на ДВК[2], увидав глину — загорелась желанием лепить! Глины много… После работы вылепила мужское лицо, с усами, на кого‑то похожее… На кого же? Все больше. И вдруг — понял а… Смяла и бросила. И больше не стала… Никогда!

В тюрьме — писались, слагались — в пространство, не на бумагу, прямо в память написанные стихи. Ника помнила их и, наверное, никогда не позабудет.

…Как странно начинать писать стихи,
Которым, может, век не прозвучать…
Так будьте же, слова мои, тихи,
На вас тюремная лежит печать.
Я мухою любуюсь на стекле.
Легчайших крыльев тонкая слюда
На нераспахнутом блестит окне,
В окно стремясь, в окно, летя, туда,
Где осени невиданной руно.
С лазурью неба празднует союз,
В нераскрывающееся окно,
Куда я телом слабым горько рвусь.
Я рвусь ещё туда, где Бонивар[3], —
В темницу, короновану тобой,
О одиночество! Бесценный дар!
Молю о нем, — отказано судьбой.
Да, это Дантов ад. Тела, тела…
Поют и ссорятся, едят и пьют.
Какому испытанью предала
Меня судьба! Года, года пройдут
До дня, когда увижу дорогих
Моей душе. Их лица, имена
Не тщись сказать, мой слабосильный стих,
Какие наступили времена!
Рахили плач по всей родной земле,
Дорожный эпос, неизвестный путь,
Мороз и голод, вши — и на коне
Чума и тиф догонят где‑нибудь…
— О Боже! Помоги принять не так
Свою судьбу! Не как змея из‑под копыта!
Ведь это Книга Царств торжественно раскрыта,
А к солнцу нет пути, как через мрак!
…Как странно начинать писать стихи,
Которым, может, век не прозвучать…
Так будьте же, слова мои, тихи,
На вас тюремная лежит печать.

Жизнь в тюрьме… Все живо в Нике — лица конвоиров и тех, кто её допрашивал…

Один следователь (нос с дворянской горбинкой, читал Герцена), другой — менее грамотен, ошибки поправляла ему в протоколе. Какой‑то её ответ вынудил у него восклицание: "Стерва!" "После таких слов прекращаю отвечать на вопросы", — ответила она.

Видно, её собеседник по природе агрессивен не был. Он встал, сказал: "Идёмте" — и они пошли. В блоке, куда он её запер, — плоский шкапчик, узкий настолько, что сесть в нем было нельзя. Ника пристроилась в положении между стоянием и "на корточках", но усталость была так велика (ведь следователи менялись, отсидев им положенное, она же была бессменно и отвечала на вопросы две смены — и уже началась третья — часов шестнадцать, дожно быть). В этой странной позе Ника мгновенно уснула, остро отдыхая, успела спросить — Сон? Вечность? — спросить о том — верно ли она отвечает. Сон поглотил её, и — в ответ, в условной мгновенности в воздухе бокса и сна проявилось крупно золотистое число 17. Хорошее число, по каббале ею любимое.

И тотчас же щелкнул запор и голос сказал: "Идите!"

Она не проспала, должно быть, и пяти минут, но шла, освеженная. Они вошли в кабинет. Не садясь, следователь спросил:

— Будете отвечать?

— Нет, — сказала Ника так же быстро. — Вы ж употребляете такие выражения.

— Идёмте! — как‑то сразу устав, сказал младший следователь — и они пошли.

Во втором боксе было тоже тесно, и Ника сразу уснула, радуясь отдыху. Она ничего не спросила, и никакое число не явилось. Минут десять проспала. Вскоре следователь открыл бокс, спросил:

— Что вам от меня нужно?

— Мне от вас? — удивилась Ника тоном Алисы из Льюиса Кэррола. — Я бы хотела понять, что вал"от меня нужно…

— Чтобы я извинился, что ли? — озадаченно спросил он.

— Вы напишите в протоколе, после какого слова я отказалась отвечать.

Ответ был вполне неожидан:

— Что я, дурак, что ли?

Умиленная таким ответом, Ника села на стул. Сел и он — и их "собеседование" продолжилось.

В тот же вечер?.. Нет, позже, в камере сидя, она — в воздух — написала стихотворение. Назвала —

СЮИТА ТЮРЕМНАЯ
Убоги милости тюрьмы!
Искусственного чая кружка, —
И как же сахар любим мы,
И черный хлеб с горбушкой!
В обед — какой‑то будет суп,
На ужин — пшенная ли каша?
Или горох? Служитель — груб,
И уж полна параша.
Но есть свой пир и у чумы, —
Во двор, прогулка пред обедом,
Пить пенящийся пунш зимы,
Закусывать — беседой.
А в живописи — высоты
Такой лишь достигает — Детство, —
Воздушны замки видишь ты?
— Сырой стены наследство!
Друг, ты в них жил, ты в них живёшь,
Молчи об этом лишь соседу —
(Он гигиене учит вошь,
Над ней творя победу.)
— Да полно! Слово ль есть "тюрьма"?
Когда у самого окошка
Сребристых плашек кутерьма
Вознёсшихся над кошкой?

ГЛАВА 2 ЛЮДИ И ТРУД

— А кто ваш Мориц по национальности? — спросила Ника.

Наш Мориц? — отвечал не очень доброжелательно Евгений Евгеньевич. — Что‑то весьма смешанное: в нем и польская кровь, и румынская, кажется, но живучесть его, по–моему, вся от цыганских его предков. Он же очень больной человек, но в нем столько эйч–пи[4], сколько в самой мощной турбине.

— Цыганское? Это интересно! Да он и похож, пожалуй… Но что‑то в нем и французское есть, мне показалось.

— Есть! Кажется, какая‑то прапрапрабабка, — рассеянно отвечал Евгений Евгеньевич.

— Мне все говорят, что он весьма и весьма грубоват бывает — на работе, — сказала Ника, — это меня немного тревожит. Во мне тоже польская кровь, — улыбнулась она, — поляки — гордецы известные! Как бы не нашла тут коса на камень… А сердиться на меня — у него, у Морица вашего, будут основания! Я ведь в первый раз включаюсь в техническую работу, мое образование гуманитарное, чертежником в разруху работала, но недолго… А вы?.. Мне сказали, вы — изобретатель?..

— Этим я в свободные часы занимаюсь, — отвечал Евгений Евгеньевич, — продвигаю одно сложное изобретение… А работаю тут по проверке чертежей. Я — конструктор. Что же касается грубости Морица — то он очень бывает груб. Человек больного самолюбия и, я бы сказал, не чрезмерно хорошо воспитан! Это часто встречается у карьеристов…

— Он — карьерист?

— Высшей марки. Но вы все сами увидите. Только — простите меня за смелость дать вам совет.

— Смелость и потому, что я старше вас (Ника рассмеялась).

— Женщине, как вы, конечно, читали у Мопассана, столько лет, сколько ей кажется, — не галантно и весело, а церемонно и учтиво отвечал изобретатель, — и я не имел в виду — возраст. Я понимаю, что вы — не девочка, хотя вы и очень моложавы. Нет, я имел в виду, изучив нашего шефа, — посоветовать вам не давать ему, грубо говоря, спуску или — существует ещё более изящное выражение — не дать ему сесть вам на голову. Он — прекрасный психолог и сразу учтет все! С Жоржем — так зовут нашего старшего сметчика — он учтив. Со мною, хотя мы и разные с Жоржем люди, — тоже.

— А что вы изобретаете? Не секрет?

— Пока — секрет… — улыбнулся изобретатель. — Но если мне это дело удастся… у меня было уже на воле несколько небольших изобретений по текстильному производству. Это — другого типа! А вот и наши сотрудники!

Мориц, когда Ника в первый раз его видела, произвел на нее очень нестройное впечатление — и приятное, и неприятное. Шедший с ним, выше его почти на голову, был блондин, узколицый,, с близко поставленными глазами. Ника, пробовавшая себя и на писательском поприще, обладавшая наблюдательностью, замечала, что такая постановка глаз соответствует каким‑то несимпатичным особенностям человека, в то время как люди с широко расставленными глазами обычно добры, застенчивы, доброжелательны. Но — вежливый поклон вошедшего ей понравился. Больше же всех ей нравился — Евгений Евгеньевич. И то, что он знает французский (знает и английский — да ещё как!), делало возможной для нее практику — не забыть за грядущие десять лет языки.

— Евгений Евгеньевич, — сказала Ника, когда, в перерыв, все ушли. — Вот вы не любите Морица, а сколько он сделал для нас! Разве не страшно вспомнить то, как я жила до встречи с ним здесь, те шестнадцать месяцев, которые скиталась по разным колоннам постоянно перебрасываемая с места на место? Месяцы — поломойкой, в бараках с полами из брёвен, между каждой парой из них надо было — чем хочешь — вынуть полужидкую, полугустую грязь, вытаскивать ящик с ней, и только затем, пройдя так весь барак, начинать таскать воду и лить, лить её, несчетно под нары…

И — не лучше — три месяца я работала на кухне, — терла. Все время терла: головой вниз — суповые котлы, столы из‑под теста, пол, кастрюли — рука правая так и висела веткой — только левой, я могла выпрямить на миг пальцы… А так как я не шла на предложения повара — он кормил меня из первого котла: три раза суп и утром — жидкий шлепок каши — ни рыбы, ни пирожка…

Те первые месяцы, когда, не причислив меня к хозобслуге, я на 256–й, первой моей колонне, вставала с работягами в половине пятого и, хлебнув супа с кусочком хлеба, шла — одна женщина с — их было 290! — мужчинами пять километров до места работы… Они оправлялись при мне в пути, на остановке, по приказу ВОХРы — и меня жалел тот, что стоял на вышке, говорил мне: "Устройся, где тебе надо, я на тебя, мать, не гляжу и тебя им не дам в обиду…" Ещё кубовщицей работала: разведи‑ка костёр с одной второй коробки спичек, когда дождь моросит, натаскай‑ка полный котёл из — это, собственно, огромная лужа была… Не давала работягам воды, пока не вскипела, пока не сниму накипь — грязи сверху, — а они мне: "Да ну, мать, не старайся, все одно десять лет разве выживем?" Пока закипит, влезала между деревьев — себе я из досок конуру сделала, в ней сидела, от дождя…

— Ника, я это все понимаю, — уже не один раз пытался ответить изобретатель, но она, прыгнув в воспоминания, не смолкала.

— А однажды меня помпобыту — почти мальчишка был — отправил с урками — будто бы нянькой в больницу, — а по пути они ловко меня обобрали, при посадке на поезд, все присланное в посылке, все заграничное. В больнице нянек не надо было, и на обратном пути меня хотели усыпить хлороформом. Я бы уснула, но мой провожатый — ему двенадцать дней оставалось от десяти лет сроку — мне сказал: "Чуешь, мать? Яблоками пахнет — их, должно, везли до нас в теплушке"… Я вскочила: "Хоть ты меня дурой считаешь, но я в двадцать раз умнее, чем ты думаешь! Яблоками хлороформ пахнет… В больнице взял! Я тебя не выдам, ты к матери едешь, тебя мать ждёт, но ко мне больше пути не имей, понял?" Он обещал, — но парижские туфли — мне племянница прислала — женщины рассказывали, ему не давали покоя, — обманул, конечно! Уже на колонне их у меня увели… Мне офицер по военной охране: "Без меня тебя взяли! Ты, мать, правду скажи, как они тебя обокрали? Не жалей их!" Но выдать я не могла — ему двенадцать дней оставалось… — "При посадке на поезд мешок с вещами забыла…" — Страшнее, Евгений Евгеньевич, если будет тут ликвидком по работе проектной группы — я слыхала, женщин на кирпичный завод отправят…

— Мориц не отдаст! — успокоил изобретатель. — За английский язык! Он с вами душу отводит. Тренируется! Нет, в человечность его не верю. Мориц ваш — карьерист…

Мориц и Ника вдвоём в проектно–сметном бюро.

— Надо думать, — сказал Мориц с плохо скрываемым раздражением, резко швыряя на стол Ники листы (давая себе волю вскипеть — без других), — простой здравый смысл…

— Нет, не простой! — сразу вскипела она. — И это неверно мне говорить так: "думать". Я думаю — слишком много, а думать об этом — мне как раз не надо, потому что я тогда перестаю — понимать! Я могу это понять — только сразу! И — принцип! А подробности я не пойму никогда. Я же не строитель. Образование мое — другое. Вы знали. Потому что это вообще "понять" — невозможно. Это надо знать. И все вы это знаете, как я грамматику английскую. Я же вам говорила — не берите меня на работу, или — объясните!

Мориц улыбнулся: он, должно быть, был поражен таким "красноречием" её, она всегда работала — молча.

— Но почему же этот раздел вы разложили верно? Полы — верно, а перекрытия? — его глаза дерзко уклонялись. (Он — истерик? — мелькнуло в ней.)

— Это случайность.

— Не случайность, а именно суть дела в том, чтобы они — совпали!

— Нет, — сразу устав, печально сказала Ника ("так Ундина говорила с Гульбрандом, не понимавшим её водяной сущности", — остро подумала она). — Об этом я не могу — думать. Просто иногда так все ясно, как с птичьего полета. И все подчиняется. А потом — затуманивается… Мелочи затмевают!

Мориц _уже отошел от её стола, взял чертеж Виктора. Начинался час перерыва. Остальные сотрудники выходили. Ей захотелось созорничать, распрямить плечи.

— Евгений Евгеньевич, — сказала она, тихонько наклоняясь над его плечом, — вы не думаете, что о чем‑то похожем на наш с Морицем разговор говорил Гегель — "если моя теория не согласуется с фактами, тем хуже для фактов"?

— Но разве это он говорил? — неожиданно не "так" отозвался спрошенный. — Любопытно… (И он больше ничего не сказал.) — Этим молчаньем Ника, ввергнутая в одиночество, очнулась от было начавшегося веселья. Гусиной кожей шло по ней: "Какие все — холодные!" Но ведь никак нельзя сдать этих душевных позиций…

На другой день Мориц, придя из Управления, обратился к Нике:

— Что же, продолжим? Тогда нас прервали. Прораб вовремя позвал рабочих, удалоць предотвратить небольшую аварию у плотины… На чем мы остановились?

Но Ника не помнила.

Подавив вздох, Мориц заговорил:

— Помнится, я пояснял именно о плотинах… Обычно при плотинах имеются водосбрасывающие сооружения. Это могут быть тоннели, куда идёт сброс воды — снег, дождь (около плотины собирается вода). Или щитовые отверстия с металлическими затворами, — они сбрасывают воду, ниже, с помощью щитов, открывающих отверстия. Есть водосливные плотины, а есть глухие — водоудерживающие.

Ника слушала честно, охотно: это она понимала. Тут не было ничего специально–технического, где, если не знать темы, пропустишь одно звено — уже (как на уроках геометрии, алгебры) — ничего не догонишь. Было даже ласково в этой доступной человеческой логике.

— Теперь вам надо пояснить, — продолжал Мориц, — что делает гидроэнергетическое бюро. Это связано с проектированием, но у каждого из этих бюро — свои задачи. Гидроэнергетическое связано с изысканиями по проектированию малых энергетических станций на реках. Постройка крупных электростанций и крупных плотин требует огромных капиталовложений, но даёт самую дешёвую энергию. Задача нашего бюро — помочь созданием электростанций на реках. А в Москве и в Ленинграде идёт другая работа; другая инженерная мысль в направлении того, что, обладая мощными реками, надо идти на сооружение крупных электростанций. Идёт борьба между инженерными течениями. Одни говорят, что надо спешить, быстро дать электроэнергию, развивать новые предприятия. А другие говорят, что у нас не хватает ни рабсилы, ни материалов и нельзя разбрасывать их на малые электростанции, что надо строить каскады, мощные станции на крупных реках. Наша гидростанция…

Устав, Ника перестала слушать — на минуту. Но, к счастью, их снова прервали, и Мориц ушел.

— Продолжим? — тем же тоном, что раньше, спросил Мориц, бегло взглянув на Нику, прибиравшую на своем рабочем столе. — Нас все прерывают, и я не знаю, что остается у вас в памяти от этих отрывочных объяснений…

Ника потом старалась вспомнить, что было дальше, но так и не вспомнила, потому что в эту минуту большой черный с белым кот за окном крался к птице, и у нее забилось сердце от желанья вскочить, выбежать и птицу спугнуть — но она не посмела: Мориц бы возмутился её невниманием, а она была внимательна, но гидростанции были далеко, а кот к птице — близок. Птица вспорхнула — кот сел в позе разочарования и обиды. Но Ника уже пропустила что‑то и, как на уроке алгебры, беспомощно слушала непонятное, боясь, что Мориц это поймет. Так продлилось тяжких минут десять. Она вздохнула облегченно, когда их снова прервали, но стыд угасить не могла.

На другой день Мориц продолжил рассказ.

— Тринадцать километров деревянный трубопровод и двести метров металлические… — говорил Мориц. (Неужели он думает, что я это все запомню? — беспомощно спросила у себя Ника.) И было что‑то ещё о турбине…

— Путь этот лежал через горы, — увлеченно говорил Мориц, — и когда работники наши туда прибыли, в некоторых селениях жители никогда не видали железной дороги… Были случаи, что пытались прикуриаатъ от электрической лампочки — вы себе представляете эту глушь, невежество? В тридцать втором году там первый раз увидели трактор. Он спускался по склону на тросах. Держали его — и он полз. Грандиозность масштаба дела внедрения…

Ника смотрела на озаренное рассказом лицо говорившего и любовалась. А затем, пропустив что‑то, она, вздохнув, пеперестала слушать.

ГЛАВА 3 ОТДЫХ

Проходя мимо Никиного стола, Мориц останавливается посмотреть её работу:

— А почему это вы, позвольте вас спросить, миледи, закатили землекопам — конедни?

— Она легла, у нее болит голова. — Это говорит, низко наклонясь над чертежом, Евгений Евгеньевич.

Мориц машет рукой.

Чертежник Виктор спит, в шахматы играть не с кем, кроссворд решен — почти.

— Что же это за деятель во Франции в XVII веке? — Предложенные имена не годятся. И Мориц садится работать. Но работа не клеится. — Должно быть, я просто устал, а ведь поработать бы — надо. Работа не ждёт…

Он выходит постоять на крыльце. Какая черная ночь!

Проснувшись — сделав на полу лужу, — сеттеренок Мишка уютно трется у ног. Ветер стих. Деревья недвижны. Пахнет талой землёй. Мориц дышит полной грудью, как в детстве. Два дня отдыха — как хорошо! В субботу водили в баню — когда повторялось ощущение чистого тела и свежего белья, оно всегда давало радость. Завтра можно будет вдоволь почитать. Выспаться, главное! И, может быть, что‑нибудь из дому — поздравительные телеграммы где‑то уже, верно, гудят по проводам.

Рука Евгения Евгеньевича отвела шнур лампы вбок, лучше увидеть край чертежа, — и точеный мальчишеский профиль Морица кидает тень, растя, туманясь, обрезаясь о косяк Двери и стирается темнотой. И тихо–тихо в эту минуту, сквозь чуть приоткрытые зубы и покачиваясь в медленный такт

Манит, звенит, зовёт, зовёт дорога,
Ещё томит, ещё пьянит весна,
А ждать уже осталось так немного,
И на висках белеет седина…

— В первой строке, наверно, вместо "зовёт" было другое слово — забыл… И в третьей — "ждать"? или "жить"? — Он пристально смотрит на Нику.

Громче, чем ночью, как будто солнечные лучи доносят её на себе, гремит, утихает и вспыхивает далёкая музыка. Двери открыты. Хоть свежо — но так хочется раскрыть двери! И весь дом пронизан возниканием и утиханием мелодии, которая доносится с воли, как корабль — солью волн.

Мориц стоит, опершись плечом об угол шкафа, нога за ногу; подняв узкую голову, он тихонько насвистывает что‑то. В невысокой стройной фигуре — полет. Он сейчас похож на помпейскую фреску, хотя на нем одежда людей, живущих двадцать веков спустя. Его французское, а может быть, цыганское — смуглое лицо поднято к потолку, где сломался луч солнца. Ника смотрит на Морица и не понимает: это началось с обеда, в праздник все пообедали вместе — он был так любезен, так весел, так остроумен — это просто другой человек! Он передавал ей хлеб, консервы, он рассказывал о своих путешествиях. Что было с ней? Как она не замечала, какой человек живёт рядом? Обманулась деловой, наигранной грубостью… ведь ясно же, что не сейчас он играет, следя за колечком дыма, и не тогда, когда говорил по просьбе Евгения Евгеньевича чудесные французские стихи! Её вдруг качнуло удивлением, что Мориц никогда не полюбит её. Почему? Не полюбит. Ну и пусть! Разве ей это нужно?

— Вам, миледи?

Это Мориц поднял и наклонил над стаканом Ники темно–рыжую струю кофе. Его губы улыбаются, а глаза — так прямо смеются! Когда они успели вынуть домино? Она не заметила, странно… И уже идёт игра!

— Да вы смотрите, пожалуйста! — кричит Мориц. — Я второй раз забиваю! Вы сыграли, как десять тысяч сапожников, соединенных вместе! Отдуплитесь же! Подумать надо! Вот, действительно…

Мориц так волнуется, когда играет, точно всему — конец.

— Ну что ты будешь делать! Додуматься надо, честное слово! Всю игру испохабили!

— А как есть эту штуку! — веселится над принесенным с кухни, студнеобразным, неудавшимся "блюдом" Ника. — Чем?

— Преимущественно ртом… — благожелательно отвечает Евгений Евгеньевич, — он кончил чинить часы, и они висят и тикают. Но, взглянув, Ника озадачена: на них нет циферблата!

— Вы несколько поражены необычным видом этих часов? — говорит Евгений Евгеньевич. — Да, таких не было даже у Марка Твена! Там — "стрелки имели обыкновение складываться, как ножницы, и продолжать путь вместе", причем, как там сказано, — "Величайший мудрец не мог бы сказать, который на них час".

— Да, но у них были с т р е л к и…

— А уж это такая конструкция! — Евгений Евгеньевич смотрит на Нику спокойными вежливыми глазами, на дне их горит синий непонятный огонек, — с циферблатом и стрелками они обречены на ошибки, проистекающие от закона трения, а без них они идут — безупречно!

— Евгений Евгеньевич, — сердится Мориц, — или играть, или что‑нибудь одно.

— Но как же вы п р о в е р и л и их безупречность? — Не устает, не отстает Ника (как она любит, как любит такой вздор…)

— А зачем их проверять, раз они — верные! Это же неверные — проверяют…

Мориц не может удержаться от смеха. Он так добро хохочет, Мориц — как мальчик!

Комната полна солнцем.

Евгений Евгеньевич стоит в дверях. Какой он высокий! На щеках, чуть припудренных (он брился), — бледность, глаза снова кажутся синими: солнце. Яркие, полные губы, лукавый кончик чуть раздвоенного носа, брови, как у Пьеро, косо вверх — хорош, почти что красив! Глаза стесняются и все же сияют, — изобретение все глубже удается. Он чувствует, что хорош, — и чуть празднично дразнится — и — счастливый.

Вечер. От всей "роскоши" полученных посылок осталось только несколько яблок, печенье и черный кофе. Стало свежо. Сейчас сядут к огню — печь горит — и Мориц будет рассказывать об Америке! Он не хочет. Его уговаривают.

ГЛАВА 4 МОРИЦ В АМЕРИКЕ

Перчатка? Поднята! Хорошо, он расскажет. Но он только успевает назвать пароход, на котором он ехал — "Меджестик", — как по радио — репродуктору объявляют концерт Грига.

— Кто знает, где похоронен Григ? — спрашивает Мориц, Допивая последний глоток черного кофе. — Совершенно один, на скале, на острове, посреди моря. (Так вот он какие вещи понимает, Мориц… отзывается в Нике.) Брызги взлетающей волны — танец Анитры. И, пронзая всю жизнь — воспоминанье о девочке, по плечи кудри, в их зале, любимая из любимых подруг Ники! Волшебная девочка — Аня у рояля, которой для Ники на веки веков принадлежит танец Анитры.

— Ну, печь‑то сами закроете? — говорит дневальный Матвей. — Спать охота…

— Закроем, закроем, спи!

Мориц сегодня как выпил вина. Он чувствует, в нем какая-то воздушность впечатлений — как будто все за стеклом сияет-слоится, воспоминания остры. Но вспоминаешь не то, что надо для рассказа, а — рядом. Волны качаются вокруг парохода — и этого никак не расскажешь… Немного качало, но ведь его не укачивает, а любопытно быть совершенно здоровым среди больных (как выпив вина — среди трезвых). Чувство своего превосходства, привычного, не оставляет его ни в том, ни в другом случае. Он садится к огню. И начинает говорить об Америке.

— Начать с того, что я едва не опоздал на пароход. Вы, Ника, Париж помните. В детстве были? Надо было ехать от Сан–Лазар, отель Шамбор. Конечно, компания никогда не сделала бы такую вещь, чтобы ваш билет пропал, — но если опоздать, то надо ждать следующего парохода, — а какой будет следующий пароход? "Маджестик" — самый крупный океанский пароход, пятьдесят пять тысяч тонн. Я, как сумасшедший, кинулся с лестницы. А по её бокам — шпалерами — челядь: горничные, мальчики в ливреях, — вы это знаете! — Он дружески кивнул Нике. — И надо всем совать в руку — я это ненавижу! (Он содрогнулся, смеясь.) И когда я сел в такси — единственное, что я мог сказать шоферу: "Вам срок семь минут до вокзала!" (Вы знаете это неорганизованное, отвратительное парижское движение — пробки, узкие улочки, немыслимо запруженные площади…) Этот человек избрал невероятную дорогу глухими переулками; только один раз мы пересекли шумную уличную артерию, чуть не налетели на другое такси — последовала отборная парижская брань — снова улочки — и шофер домчал!

Поза, лицо Морица — словно он проснулся, из яви ещё раз в явь, ещё более явную, городской человек! Страстный любитель городов Европы, всего самого последнего, самого острого, азарт, риск, игра — вот что было центром этого человека! И все‑таки Нике за себя сейчас стыдно — за то, что он её так взволновал рассказом об этой гонке: при победных словах — и шофер домчал! — в горле, как в детстве, — судорога (ещё миг — и к глазам — слезы?). В том, что никто не мог так пережить эту гонку, только они оба, было их наедине среди людей в комнате, как будто они вместе мчатся сейчас по Парижу — его обращение к ней, он её избрал себе в спутники! Ника боится взглянуть на Морица, потому что он может — понять.

— Я не помню, как мы выбежали на перрон… (искрами звуков григовских — Морицев озноб выбеганья к экспрессу).

— Носильщик кидал вещи уже в окно! Я не мог сразу опомниться от той гонки.

— А как вы простились с шофером? — спрашивает Ника.

— Простились?! Ну, тут было не до прощания — я кинул ему бумажку — раз в десять больше, чем полагалось, — Мориц закурил и кинул, как ту бумажку, — спичку, затянулся и, выпустив дым: — "Маджестик" останавливался на рейде в километрах двух–трех от берега. Он стоял, как гигантский жук, светящийся, и к нему надо было доезжать на специальном пароходе, большом, как черноморский. Любопытно, что пассажиры первого класса занимали места в первую очередь. И для них был особый пароход. У меня как раз, в силу моей должности, был билет первого класса. Трапа не было: широкие ворота, мостик прямо с палубы судна. Причем вас ждала вся команда, во главе со старшим офицером в парадной форме. Когда я проснулся, — мы были уже в открытом океане, — Мориц вытянул ноги к огню, — о пароходе рассказывать не стоит, я думаю?

Но Виктор, конторщики, даже Евгений Евгеньевич, попросили.

— На пароходе выходит своя газета, огромный зал для всевозможных игр, свое кино, бассейн для плавания, — отдельный сухопутный мирок посреди океана. Ресторан — выше похвалы. Мне понравился виночерпий — точно со страниц Вальтер Скотта. Стюарды — официанты, что ли, дворецкие, есть — ресторанные, каютные. Нас с товарищем обслуживал отдельный стюард, он других не знал. По этому одному уже можно судить о масштабе "Маджестика". Самый главный, старший над всеми, носил на груди вот такую серебряную цепь — истый англосакс! Статный, строгий, с ледяными синими глазами — картина! Я мало пью. Но мой товарищ пил много. Были исключительные вина. Но ему скоро пришлось прекратить это дело, потому что оно очень дорого стоило. Я не могу простить ему, — сказал Мориц, наклоняясь к дверце печки, пытаясь закурить от уголька (рука, охватываемая жаром всей червонной печной шкатулки, не могла достичь и продержаться близ огня; Мориц откатил уголек на край печки и закурил; колено на миг коснулось пола — от этого скользнувшего коленопреклонения сжалось Никино сердце, — сел в кресло, как сидел на палубе "Маджестика"), — не могу простить ему, хотя он уже в земле, что он не дал мне вкусить одно удивительное удовольствие: на верхней палубе — сандек — вас укладывают на чудесной шезлонге, и вы, лежа, смотрите на волны. Он не хотел лежать, и поэтому я с ним вместе ходил и ходил по палубе километров, вероятно, по двадцать, как заводные манекены.

— Как роботы, — вставил Евгений Евгеньевич. (И над его "Жакобом" поднялось облачко дыма, а в маленьком жерле трубки вспыхнул малиновый огонек.) Из этого можно сделать прекрасный рассказ в духе "Странной истории доктора Джекиля и мистера Хайда"[5].

— Превосходная вещь, — кивнул ему Мориц, — Стивенсон?

— Позвольте… Это как один пьет волшебный напиток? — даже вскочил Виктор. — Он превращается в своего врага, да? Это? Здорово написано…

Евгений Евгеньевич глядит на Нику пристально, выразительно: на днях был разговор о Морице, что он и есть этот Хайд. (Ловко носящий личину Джекиля!)

Ника не кивает в ответ. Ей сейчас не хочется общения с Евгением Евгеньевичем, она чувствует вину перед Морицем: хоть она защищает его, но слушает, что о нем говорят, кто — осторожно, кто — подозрительно, кто — враждебно, недоброжелательно — все: карьерист… Перед ней сидел мальчик, голова седо–кротиного цвета, свет печки делал его худую щеку янтарной, полуулыбка трогала теплом — рот, громкий голос (из больной груди) говорил:

— Но все это изучать — любопытно. Меня ещё одна вещь занимала: процедура одевания смокинга. Ужин был в шесть часов. За полчаса раздавался звук рога, сигнал к одеванию. Дамы являлись в парадных платьях, японки в кимоно (насколько очаровательны китаянки, между прочим, настолько неприятны японки: это не женщины, а какие‑то куклы, непонятное что‑то). Нам полагались смокинги. Я вообще очень люблю смокинг, отличная вещь! Сочетание черного и белого, без этих безобразно болтающихся фалд фрака, открытый вырез, крахмальная сорочка, черные шелковые отвороты, шелковые черные лампасы, узенькие, по шву брюки. Мой смокинг был так легок, что мне казалось, я — голый, так мне в нем было легко. Танцевальный зал, — кивнул он через плечо Виктору, — очень большой, превосходый, но в этих танцах, я должен сказать, не было веселья, только традиция.

Ника слушала уже без'увлечения. Во–первых, рассказ был совсем внешним. Во–вторых, её единение с Морицем — кончилось. Покинув Гар–Сен–Лазар, он покинул и её; он не обращался к ней, он забыл о ней. Это было вполне объяснимо — во Франции она, хотя и ребенком, была, одна из всех тут; в Америке — не была, на океанских пароходах не плавала. Его рассказ принадлежал равно всем.

— Я возненавидел англичан за их взгляд, — говорил Мориц, — зная, кто вы и откуда вы едете, они смотрят сквозь вас: вас нет. На "Маджестике" был устроен традиционный бал. Любопытное зрелище, как мумиеобразные старички и старушки надевают. все эти шутовские аксессуары — бумажные короны и колпаки, как они принимают участие в играх в конфетти, серпантин, в ракетку, с бумажными шариками и пищалками, но это тоже традиция! Да, между прочим, почему‑то мне сейчас вспомнилось, что в холле, у выхода на палубу, висит под стеклом огромная океанская карта, где изображена траектория пути, крошечный пароходик, точная копия модели "Маджестика" каждый день передвигается по ней; он идёт по такой дуге с севера на юг и потом вот так — по прямой. И почему‑то в этом стыке всегда ужасно качает. Да, вы спрашивали меня о пейзаже, — сказал он, обратись к Нике, — несмотря на то, что ты на такой громадине и столько людей — тысяч две–три на этом пароходе, — ощущается простор беспредельный! И одиночество. Морская даль во все концы.

Он встал и прошелся по комнате, и глаза всех проводили его.

— Это было рано утром. Мы подъезжали к Нью–Йорку. Вы ещё не видите город, но он уже встречает вас широкими водяными проспектами, окаймленными плавучими буями. Днём они звуковые, такой звон, вроде колоколов, а ночью они светятся. И вы плывете в туман. И вдруг в нем начинают вырисовываться громады зданий Даунтауна. Мое ли личное восприятие (хотя все со мной согласились), но я нигде не встречал описания того, что все это производит нереальное впечатление. Чувство, что это все — декорации, даже когда вы уже вплотную! к Нью–Йорку. А когда я уезжал из Нью-Йорка, эта феерия для меня была уже реальностью: скрытые огни, дающие только сияние; огни спрятаны где‑то в глубине архитектурных складов и кидают в небо очерк зданий. Необычайное зрелище. Я покидал Нью–Йорк с щемящим чувством. Я полюбил этот город, и, когда я отплывал на "Олимпике" и смотрел на эти очертания, я думал — буду ли я ещё когда‑нибудь здесь?

От последних слов этих на Нику повеяло холодом: точно кто‑то шепнул: нет…

— А что вам больше всего понравилось в Америке?.. — спросил помпрораба. — В "Одноэтажной Америке" Ильфа и Петрова?..

— Талантливая книжка. Но и они не сказали всего. Что лучше всего в Америке? Народ. И–з-у–м-и–т-е–л-ь–н-ы–й. И чрезвычайно много общего с русскими. Но судить об Америке по Нью–Йорку — ошибка. Нью–Йорк — не Америка. Это — космополитический город. Настоящих американцев вы встретите в провинции. Это интереснейшая смесь детской наивности с самым невероятным наследственным ханжеством. Работают они — как звери. Американец работает до конца своей жизни, в то время как немец работает, чтобы не работать — после.

— Мне кто‑то говорил, что в Америке много едят мяса, — сказал грузный прораб.

Мориц внутренне улыбнулся его вопросу.

— Как раз — нет. Они исключительное значение придают — маслу. И — фруктам. Особенно много едят апельсинов. Невероятная энергия у этих людей. И я нигде не встречал таких красивых женщин. Система питания, спорт. Женщины все спортсменки. Фигурки у них…

Слов не хватило. Уменьшительность последнего слова прошла по Нике гусиной кожей. И, словно почуяв это, Мориц уже говорил о другом.

— Интеллигенция их необычайно сходственна с нашей. Богема — та же. Походить по их кабачкам, послушать их споры, искания — чрезвычайно интересно. Я много писал об Америке, приехав оттуда. Вам известно, например, из области фарисейства, что беременной женщине нельзя ходить по улице? Неприлично. Статистики венерических заболеваний — нет, потому что считается, что в Америке нет венерических болезней. В самую потрясающую жару не имеешь права снять пиджак. Хоть умри! На улице, конечно. Я был в местах, где бывать считается непозволительным: в негритянских кабачках, например. Там был сухой закон — и вино приносили с собой. Продавался Джинджерэйл, имбирный лимонад, очень приятная вещь, куда добавлялось виски около семьдесят процентов, — виски, да — и, что называется, ни в одном глазу! Но без Джинджерэйл пить виски, по–моему, нельзя. И вот там я впервые познакомился с мулатами. Помню: гладкий, как зеркало, паркет. Выступают артисты. Потом тут же танцуют. Американский джаз, конечно, лучший в мире. Мимика, игра негра в оркестре стоят не менее, чем музыка.

— Вероятно, колоритное зрелище, — процедил сквозь трубку Евгений Евгеньевич. — Он сидел и гладил своего баранообразного кота (собственно, бараньи были — глаза, по уверению Ники), перекинутого через колени, точно бы он был пустой — просто две сшитые шкурки, как коврик, постеленный на колени хозяина, с одной стороны висели лапы и хвост, с другой — лапы и голова. И это мурлыкало. В темноте попыхивал "Жакоб".

— Я никогда не забуду одну молодую мулатку, — сказал Мориц, должно быть, устав сидеть, вставая и прохаживаясь по комнате, — лет так восемнадцати. Вот таких красавиц я никогда больше не видел! Певица. Я брюнеток вообще не люблю, но эта была изумительна. Цвет её был как кофе с молоком (не цвет её кожи, — улыбнулась Ника, — а просто её цвет, как кошки — рыжий или черный). Черные огромные глаза, чудесные. Маленький полный рот. Она танцевала танец живота. Вообще, — говорит Мориц, останавливаясь где‑то там, в глубине комнаты, и его голос из мглы вдруг кажется очень далёким, — этого всего не сказать… Вкус вот этих вещей нельзя передать другому, это человек пережить должен. Были и другого типа кабачки. Смоул–парадаиз, например. Там собирался служивый люд, приказчики; фокстроты. Простите за подробность, эти кабачки заменяли дома терпимости. В дансинге — этого в Европе нет, — вы за каждые десять танцев платите доллар. Получаете билетики, предъявляете билетик девушке, она забирает билетик и танцует с вами. Все индустриализировано.

Совсем нежданно раздался голос помпрораба:

— Молодцы!

Мориц лишь улыбнулся.

— Я сделал по стране пятьдесят пять тысяч километров. Вот когда я увидел страну! Я ехал не с такой скоростью, как Ильф и Петров, и вот в этих маленьких городишках, в этих литл–таунах, я увидел настоящий народ. Побывал я и на юге Соединенных Штатов, в штате Кентукки, где для негров имеются особые, свои, залы, где неграм — особые поезда.

А как вы ехали назад? — спросил Евгений Евгеньевич, вставая, спуская с колен кота. — На каком пароходе?

— На "Олимпике". Это близнец погибшего "Титаника".

Гораздо хуже оборудован, и кормят там отвратно. Мы забастовали, отказались от еды. Переполох поднялся необычайный. Пришел главный стюард, совершенно бледный. Он нам сказал, что мы можем заказать все, что угодно, нам будет подано. Мой товарищ так, для смеха, заказал — в океане! — белые грибы в сметане, и нам их подали. С тех пор мы свободно заказывали, что хотели, и нам подавали. В теплый день, когда вас обвевает соленый океанский ветер, развивается чудесный аппетит. А у нас, кстати, Ника, что‑нибудь вкусное будет к ужину?

— Да мы же ужинали! — восклицает Ника. Поднялся хохот.

— Как? Уже? — обиженно сказал Мориц. — А я думал — это обед…

— Есть, Мориц, есть! Пирожки принес Матвей. И печенье есть сладкое. Печенье, Мориц! Я вам сейчас даже его дам! За рассказ!

В минуту, когда Морицу вручалось печенье, живописно зажёгся свет. Евгений Евгеньевич стоял и решал, идти ли доканчивать шлюпочный люк в шхуне или лечь с "Тилем Уленшпигелем" (по–французски). Но у Морица был полон рот пирога.

— Сейчас, — промычал он обнадеживающе, заглатывая последний кусок. — Чудесное печенье, Ника, и есть всем! — (Мориц чудно смеется!) Сразу, живым голосом: — Да, я чуть не погиб незадолго до отъезда оттуда! Мы ехали в закрытом лимузине "бьюик", и вот недалеко от Цинциннати дорога идёт через горный перевал, причем дорога, надо сказать, чудовищная, такая скользкая… Шофер — я сам вожу машину, но предпочитаю иметь шофера — был замечательный парень: американский коммунист, еврей, весёлый, умница, чудеснейший, — правил он одной рукой, как все уважающие себя шоферы, а другую, с папиросой он небрежно высовывал в окно. Дешёвые машины он презирал. Едем мы. Вдруг нас нагоняет "фордишка" для двоих (и место для тещи, как там говорят). Дорога не особенно широкая, но разъехаться можно. С одной стороны — обрыв, гигантский. С другой — гора. Я говорю шоферу: "Вот что! Ты или пропусти вперёд "фордишку", или уходи от него". — "Я — дорогу — "форду"??" Г аз! Сорок миль, пятьдесят миль, шестьдесят миль! (А шестьдесят миль — это девяносто шесть километров!) Он нажимает акселератор до отказа. Семьдесят миль в час! А "фордишка" от нас ни на йоту. Висит у нас на колёсах! И вдруг, на резком повороте, на этой скорости у нас заносит колесо! Раз — два — три… Это длилось мгновенье. Я думаю: сзади — "форд". Остановиться на таком ходу он не сможет. Миг тишины. Гибель неизбежна!

— А шофер? (голос Виктора).

Все мужчины сейчас стоят: кто собирается идти, кто, может быть, невольно поднятый моментом рассказа. (Отметить — себе, Ника: как они все стоят перед идеей опасности, взять в тетрадь. Патетизм этого. И что только женщина осталась сидеть.)

— Не затормозил, конечно…

— Если б он затормозил…

— Знаешь, чтоб у него получилось? — перебивал конторщик.

— Хана! — удовлетворенно пробасил прораб.

— Хороший шофер! — кричал Виктор…

— Хороший шофер никогда…

(Отметить, как кричат!)

— Он мотором затормозил, — говорил Мориц, — но как остановил владелец "форда" машину на таком ходу — я до сих пор не знаю! К счастью, наша сползла в маленькую канавку в безопасную сторону вправо. Если бы влево…

— Хана! — басом, прораб. — Я такой случай знаю. И человек — насмерть!

"А Мориц — жив!" — торжествующе думает Ника и забывает отметить, как она счастлива, что он жив.

— Мы все были бледные. Задний выскочил из машины — и к нашему. Мой шофер — он сознавал свою вину — сквозь зубы: "О’кэй!" — "Anything need?" — "Nothing"[6].

"Фордишка" промчался вперёд, а мы стали вылезать из канавки. К величайшему удовольствию моего шофера — мы все‑таки, хотя и перед самым домом, обогнали "форд".

Неслышно играет на коте, как на беззвучной гитаре, Ника. Мориц стоит и чуть–чуть, отсутствующе улыбается. Он все ещё там, на дороге из Кентукки в Чикаго…

Так Мориц начинает и заканчивает свой рассказ азартом, от которого чуть сжимается холодком сердце — мужское. А к женскому горлу — клубок.

Так проходит под знаком рассказа майский день в лагере. Река, кипя ледяной водой, грохочет, камни о камни — аплодируя этим дням. А по равнине рукоплещут григовские гномы, и по невидимым горам эхо — от Пещеры Горного Короля.

Какая случилась радость! Совсем как не в лагере! Человеческая! В одном этапе прибыл — и сразу его увидала Ника — глубокий старик, московский профессор–египтолог. Попавший в лагерь много раньше Ники, он уже почти заканчивал свой десятилетний срок. Разговорились — было утро, — и вот что услыхала Ника, хорошо в Москве знавшая его родную сестру по Музею Изобразительных искусств.

— Да, конечно, много тяжелого — позади, — сказал сереброволосый старик, но мне, по существу говоря, было даже много интересного — в лагере… Вполне незнакомая психология такого рода людей… И знаете ли, что не прекращает мое удивление — это то, что я многажды принимался — на разных колоннах развивать их интерес к искусству — но я продолжаю терпеть по этой части — полнейшее фиаско. Их не интересует искусство! У них какое‑то совсем особенное, свое понятие о том, что нужно человеку, — и поколебать их мне, несмотря на все мои старания, — совершенно не удалось! — Он остановился и — Нике: — А мы, собственно, куда сейчас с вами идём? А, за хлебом, да. К хлеборезу, понимаю, да. В очередь! — И, установив цель их движения, он продолжал свои размышления: — Да, так я хотел вам сказать: я пробовал, и в бараке, и в красном уголке, куда меня завёл "воспитатель", — да! Он тут называется "помпокавээр"[7] — да, такое название, — мы хотим с ним организовать лекцию об истории Египта, но взять мне его в помощники, к сожалению, не удалось, потому что он, к моему удивлению, нисколько не был готов к такого рода работе — по-видимому, даже не слыхал, что была такая страна со своей историей, — да и заинтересованности я у него не увидел никакой, и на лекцию мою зашли всего четыре–пять человек, двое вольнонаёмных, и из зеков несколько опять‑таки интеллигентов, а не из этой такой своеобразной массы так называемых "урок"…

И они с Никой стали в очередь к хлеборезу.

Но тут же выяснилось, что профессор оказался не на Никиной колонне, что ему хлеба нет, что это для его этапа — лишь пересыльный пункт, ему хлеб — по другому списку, в тот же вечер Нике пришлось расстаться с учтивым, благовоспитанным — после семи лет лагеря нисколько не изменившимся, старым ученым. Как сон, мелькнул его горбоносый, высоколобый, из царского романа, профиль. Но Ника была счастлива, что ей удалось сунуть ему полплитки шоколада, полученной в посылке, — и украшенный им лагерный день погас.

Изысканность старика, не дрогнувшего ни от чего за годы лагерных испытаний, тронули Нику теплом, счастьем — как в детстве от получения подарка! А не погружаюсь ли я сама в тину равнодушия, сказала она себе, отмечая свою взволнованность, — ведь, кроме Морица, кроме Евгения Евгеньевича, настоящего культурного человека здесь и нет.

С женщинами в бараках?.. И ей почему‑то вспомнился самый первый день в лагере, приезд. Как в метель лютую их выгрузили во 2–м Хабаровске, потому что кончились рыба и хлеб, выданные на путь, как их построили перед уходившим поездом, конвой с обеих сторон: "Шаг вправо, шаг влево — побег! Не обижайтесь!" И побежали солдаты, проваливаясь в глубокий снег, держа винтовки наперевес, и как, оглянувшись сквозь сетку, она увидела одноэтапницу, нежную полустарушку, взятую из психиатрической больницы, где её лечили от явлений климакса: сейчас её вели под руки две женщины, из её полуоткрытого рта слюна шла завесой, и все вместе проваливались в глубокий снег, в бездорожье. А после полутора–двух вёрст такого пути этап подошел к высокой арке над полем. Заборов ещё не было. Снег стихал, и при свете высокого фонаря, одного над зоной, крупно стояли по ободу арки слова монструозно нелепые: "Добро пожаловать!" "Кто такое выдумал?" — тогда пришло в голову Нике. Эта мысль вспомнилась ей теперь. И пришло на память тоже в воздух написанное стихотворение:

БУРАН
В снеговых заносах, в каторжном буране
Спотыкается этап. Пощады нет:
Падаю, но не сдаюсь фата–моргане:
Быль — была, но ей уж сотня лет —
То они в бреду бредут меж нами,
Или это мы парим меж них,
Франции, что звались некогда сынами,
Императора, что ненавидел Меттерних, —
По снегу, в лаптях и в летних макинтошах, —
На дуге надежды зги уж не видать,
Но незримых шапок гренадерских ношей —
Радугой восходит благодать.
То истории буран летит над нами,
Агасферову мы обгоняем тень,
То "Летучего Голландца" призрачное знамя, —
Жизни жабры дышут только СНАМИ,
Я во сне этапный вижу день.

(Жаль, что не сказала их Евгению Евгеньевичу…)

Но тот день — держал, не давал себя позабыть, — вспомнившись: в маленьких избах, ещё не ставших бараками, разместили женский этап. В ту избу, куда попала Ника, вошли четырнадцать человек. Они были мокры от снега, очень усталы и голодны. Узнав, что "пришелицы" не ели горячего уже семнадцать дней, одна из их встретивших, намалеванная (кончила краситься перед крошечным зеркалом), крикнула в глубь комнаты: "Машка, сбегай на кухню, может, там что осталось?!" Матерясь, Машка пошла в кухню.

— Раздевайтесь, сушитесь! — сказала первая, подбрасывая поленья в железную печь.

На скамьи и табуретки развесив самое мокрое, вновь прибывшие ели из озябших ладоней куски скользкой холодной каши (хлеб был давно съеден). Легли на пол, завтра разместят всех. И тогда — не сон, явь! Из стены вынули доску — и вошли мужики к бабам.

ГЛАВА 5 ИЗ ДЕТСТВА ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА. БАБУШКА И ДЕДУШКА

Мориц выходит с прорабом и помпрораба в свежую весеннюю ночь. Ещё, собственно, вечер. Очень далеко — тихий придушенный далью гром. Редкие первые звезды.

— Только не думать о воле, — говорит себе Ника, — пусть рассказывает Евгений Евгеньевич что‑нибудь, — да, вот именно, — про детство.

— Як вашим услугам, — сказал Евгений Евгеньевич, стоя перед Никой с улыбкой. Он продолжал прерванный рассказ, как будто не долгие дни легли между.

— Главная страсть бабушки была процедура поддерживания священных огней. Для этого была специальная монастырская послушница, "откомандированная" в дом; затем был гигантский шкаф, заключающий в себе следующие предметы: запасы гарного масла, поплавков, фитилей и самые разнообразные стаканчики. Именно они больше всего привлекали мое внимание: и пузатые, и разноцветные, и на тонких высоких ножках, и в виде лилий, и с каждым из них была связана определенная легенда: была там довольно старинная лампада — темно–синего кобальта, с хрустальными глазками и с ободком, толстостенная. Эту я любил больше всего. Затем был ящик с золой; зола требовалась, чтобы ликвидировать масляные пятна, ввиду постоянного разлития по паркету и коврам масла. Ведь лампад по сорока четырем комнатам было более сотни. Зола растворялась в некую кашицу и затем раскладывалась слоями.

Цитаделью же всего этого диковинного хозяйства была бабушкина комната, представлявшая собою чрезвычайно интересную коллекцию различных реликвий: иконы были размещены в несколько рядов — наибольшие внизу, меньше — вверху; самый же низ был занят как бы таким комодом или рундуком, в коем во множестве ящичков и шкатулок покоились палестинские ветви, благовонные масла отдаленных знаменитых обителей, в том числе и византийских, привезенных из Греции; затем свечи с нарисованными на них картинками — цветами, гирляндами, а на одной свече был воспроизведён Амур, которого бабушка наивно принимала за ангела, несмотря на колчан со стрелами. На пузырьках с маслом были выдавлены на стенках сцены из Писания. Затем ещё были стеклянные колбочки с необычайно тонко и мелко сделанными скульптурными изображениями; например, сцены с волхвами, где лучики были в виде тончайших деревянных волосков, огромный ящик с яйцами, стеклянными, каменными и даже настоящими, где от старости гремел желток; ленты, таинственный мир лент, масличные ветви, игравшие какую‑то роль при служении в Палестине. От всей этой диковинной коллекции шел специфический запах гербария, смешанный с запахом старых духов. Да! Потом там были ещё коробочки с росным ладаном… Каждый ряд имел свою лампаду. Наиболее почитаемые стояли вместе. И вот для того, чтобы все это бабушкино хозяйство обслуживать, было некое приспособление, как бы сочетание из трех лестниц, соединенных площадкой. Жило оно за дверью в сложенном виде и раскладывалось в случае надобности, образуя нечто вроде строительных лесов. От лампад стоял особенный дух, который неразделим с полумраком, точно пахнул сам полумрак, а тишина нарушалась целым разноголосым оркестром шумов и звонов, исходящих из различных углов, — это начинала действовать при смене часа — коллекция часов моего деда.

— Тут же? В этой же комнате? — воскликнула Ника.

— Тут же.

— Но зачем? — смеялась она. — При сорока четырех комнатах?

— А вот такая конструкция была у дома! — в голосе Евгения Евгеньевича дрогнула юмористическая покорность. — Правда, это была огромная комната. Сей старый джентльмен был обладателем большой коллекции бронзовых и курьезных вещиц, причем, подбирая предметы для своего собрания, он руководился определенным вкусом, и притом очень Дурным, поэтому собирал главным образом бронзу, и притом Французскую бронзу, и притом той бездарной буржуазной эпохи, когда все искусство было тронуто тлением. Достаточно сказать, что все эти предметы были раскрашены, а с точки зрения их творцов, эти вещи были тем лучше, чем меньше они походили на бронзу — группы животных, отдельные звери.

— А часы? — спросила Ника. Ответа не последовало, — входили люди, был шум.

Утро второго мая. Накануне поздно легли, поздно встали. (Какая удивительная вещь — спать!) Ника идёт на кухню. Сегодня, в праздник, они за столом — вместе! Идёт праздничный отдых: вспоминают латынь — увлечение Морица, — но и изобретатель здесь не ударил в грязь лицом. Погружение в школьные времена…

— Тит Ливий — изумительный стилист, наитруднейший для изучения! Переводить его было даже мне, — а я очень люблю латынь, — мука. Но его Рим дан очень правдиво, потому что он страдал за него. Он был гордым аристократом, презиравшим плебс.

Мориц ходит по комнате, как гладиатор, вышедший на арену. Но все сегодня устали, и спор падает сам собой. Садятся обедать…

Партия в шахматы с Виктором кончилась вничью. Домино — надоело. Мориц бродит по комнате немыслимо фланирующим шагом, живое воплощение праздности, — ещё третьего дня сама деловитость, рабочий и жёсткий огонь! Ника починила полушубок Евгения Евгеньевича и села чинить короткую шубку Морица. Руки странно скользят по густому длинному меху, в котором затаилось тепло.

— А это, Евгений Евгеньевич, вы помните? (Морицу) — Верлена? Как дальше?..

Уютно отзывается Евгений Евгеньевич, приделывая крошку–цепь к лилипутьему люку шхуны.

…Et les cloches comme des feûtes
Dans un ciel comme du lait.

И Ника немедленно переводит:

И колокола как флейты
В небе как молоко…

Почему‑то и время медленно течет сегодня… Вот было одному дню покоя случиться, как бы насильственному дню отдыха — и уже нечего делать Морицу, уже все перепробовано, перечувствовано, вспомнено, уже скоро начнется: скука! Уже рукой подать до того, что потянет назад, в работу, в ритм и азарт труда…

Все это Ника, должно быть, наглухо пришивает к шубке — так она крепко об этом думает и так крепко сшивает старый мех. Странно, но это так — ей сейчас хочется того Морица, с токами высокого напряжения! Но от этих токов — пропадешь, потому что они — грубой фактуры, от них кидает то в жар, то в мороз, и постижение их при всем стремлении к человеку — есть сплошное расставание с ним. Этот, который сейчас так лиричен, изыскан и возмещает сторицей то, чего тогда — жаждалось, делает это сейчас слепо: лиризм в такой неразбавленной степени предстает Нике — слабостью. Она им, сама не доосознавая, — обкормлена. То, что было бы добродетелью для Скупого рыцаря, у его расточителя сына — порок. У Ники — тоска и тончайшая ревность к отсутствующим доблестям того Морица.

А Мориц сидит на скамье, купая тяжелые башмаки в луче солнца. Вспоминает о потрясающем впечатлении похорон Ермоловой. О последнем свидании её с соперницей — Федотовой. Неподелившие славу! При жизни она развела их. И вот теперь — сводит. Как статуя, вышла к ней из своего дома Федотова, осиротелая, к покинувшей. Живая к Мертвой. Молча постояла над гробом. Замерла вся толпа. И смотрела, как жизнь задумалась над смертью, слава — над Вечной памятью. И вновь понесла Ермолову московская толпа. Лучом прожектора встречает Малый театр возлежащую на руках поклонников — в этот луч, в распахнутые двери театра, видевшего все её роли, как пантеон, всплывает Тень Актрисы, стряхивая, как пыль с ног, тех, за дверями… Так романтически претворяется в Нике более реальный рассказ Морица.

А Евгений Евгеньевич в мечтах и воспоминаниях: в манере старой гравюры он пытается изобразить тончайшим рейсфедером Ардавду (Кафу, будущую Феодосию).

— Ника, — говорит Мориц, чуть склонив голову набок, как делают дети, — и смотрит и шаловливо, и снисходительно, как старший, — когда же мы с вами начнем английскую практику? Без перебоев! (Он больше не говорит ей "миледи".) — Мориц подошел к печке, тронул стоявший на плитке чайник. — Может быть, чаю выпить? — сказал он.

— Мориц! Вы помните — "Пес Дуглас", — раздался голос Евгения Евгеньевича, — я позабыл одно место.

Я тоже не все помню.

В эту комнату вы часто приходили,
Где вас ждали я и пес Дуглас.
И кого‑то вы из нас любили,
Только я не знал, кого из нас.

— Позвольте, как же дальше? — что‑то пропускаю:

Он любил духи и грыз перчатки,
И всегда вас рассмешить умел…

— И вот тут про её самоубийство, — сказал Евгений Евгеньевич и встал, покидая Ардавду, Генуэзскую крепость и об нее — завитки волн, — но Мориц уже вспоминал дальше:

Вы не бойтесь, пес не будет плакать,
А, тихонечко, ошейником звеня,
Он пойдет за вашим гробом в слякоть,
Не за мной, а — впереди меня…

— Это хорошие стихи, не правда ли? — Мориц — Нике.

— Очень. У Вертинского последних лет стихи идут по краю безвкусицы, но не падают туда. Отбор эпитетов у него не богатый, но образы — хороши! И по ним он взошёл в свой стиль.

— Рояль бы сейчас…

— А вы играете, Мориц?

— Играл. Говорили неплохо. Незадолго перед арестом я пристрастился к "Marche funebre" Мендельсона — похоронный марш, — пояснил Мориц Виктору. — Жена говорила: "Да что ты все эту вещь играешь, похоронную?" Понимаете ли, как будто предчувствие — такая странная вещь…

Евгений Евгеньевич снова сидел над шхуной. Он строгал брусочек и мурлыкал под нос:

Сапоги в крови набухли,
Трупы брошены за борт.

Ника несла им обоим и молча поставила на табуретку, перед засыпающим на диване Виктором, по стакану холодного консервированного компота — рыжие абрикосы в жёлтом соку.

— Это райское кушанье! — сказала она, глотая половинку половины насквозь скользкого ледяного душистого плода.

— Это — аркадская еда, — многозначительно сказал Евгений Евгеньевич. Мориц наслаждался молча.

— Я не хочу слушать про сапоги в крови, это — гадость.

— Вы не понимаете стиля, — коротко увещевал певец.

— Не хочу таких стилей!

И, согласно, певец начинает вполголоса ей угодную песнь. (Мелодия идёт по широким и отлогим ступеням.)

Их ведут немые капитаны,
Где‑то затонувшие давно,
Утром их седые караваны
Тихо опускаются на дно…

А это вы помните?

Ждать всю жизнь и не дождаться встречи,
И остаться ночью одному.

— Вы слыхали Вертинского, Мориц?

— Да, бесподобен.

На его лице застыла полуулыбка, полугримаса, и Ника медленно и тайно содрогается: похожее было в лице её брата, в год его смерти. Очень белые Морицевы зубы светились меж очень красных губ, и было очень жёлтым лицо. Совсем седые сейчас волосы, как тронутые пудрой. Только глаза были неуловимы — ни цвет, ни взгляд, сощурены. (Он очень страдает, видимо, последнее время, — замечает Ника. — Он не хочет думать о здоровье! Ночами работает. От этих его бессонных ночей он сейчас похож на старого цыгана, который крадёт коней, поет песни и лудит кастрюли.) Кто‑то включил репродуктор.

— Моя любимая вещь! — кричит Мориц. — Музыка Глазунова! Пушкин! — И тихонечко начинает вторить звукам радио:

Налейте же, други, нам в чаши вина!.. —

Он замирает, как под гипнозом, перестает петь и приходит в себя с последней строкой, которой опять вторит:

Да здравствует солнце,
Да скроется тьма! —

Миг молчания.

— Пойду писать письма, — сказал Мориц.

— Продолжим! — сказала Евгению Евгеньевичу Ника. — Все ушли, мы одни.

— Отлично…

— Мы на часах остановились, — сказала Ника, — помните?

— Часы были тоже в разных стилях, — начал рассказ Евгений Евгеньевич. — У деда была коллекция часов, в том числе и редких, и старинных, но любил он и стоячие английские, начала прошлого века, и огромные, как башни, до потолка, и различные часы каминного типа всех размеров, и разных звуков и звонов. Особенно он любил те часы, которые выполняли сложную музыкальную мелодию (иногда это были маленькие карманные часы). Они играли стеклянными тоненькими мелодическими голосами, и это доставляло деду удовольствие. Всегда, когда наступал этот ответственный для бабушки перелом часа, полдень, — вся комната наполнялась часовым звоном, а так как все часы несколько отличались по времени, то их бой сливался в длительную нестройную какофонию, в некую бесовскую пародию на колокольный звон. Мне ребенком очень смешно было смотреть со стороны на это: казалось, что именно бабушка со своими упражнениями благочестия вызывает к жизни этот хор демонов. Часто она ещё продолжала молиться, когда все часы смолкали, только двое каких‑нибудь часов ещё перекликались, как бы поддразнивая и соревнуясь, кто лучше дразнит, и, наконец, последние, выходившие победителями, кончали завиток какой‑нибудь весёленькой песенки.

— Как чайник и сверчок? Да? — спросила Ника. — Хорошо вы рассказываете!

— А знаете, как это назвать, если когда‑нибудь писать об этом? — отозвался рассказчик, — Французским словом jadis.

— Чудесно… Но я бы хотела написать о вас вообще, о вас с чертежами и с вашей женой Наташей, — сказала она чуть застенчиво, — и тогда бы я назвала это Jadis et Demain[8].

— Да, это подходит, — сказал он, и, при вспыхнувшем огоньке трубки, Нике на миг привиделся очерк ноздрей и губ.

Но им опять помешали…

ГЛАВА 6
НА РАБОТЕ И ПОСЛЕ РАБОТЫ.
ДЕТСТВО МОРИЦА

Праздники кончились. Третьего мая Мориц подошел к столу Ники, — надо было срочно сделать одну работу. Ника, кончив в начале дня ей данное, ожидая нового задания, упоенно писала стихи.

— Запишите нормативные источники, — сказал Мориц, — и сейчас же сделайте это! — Он отодвинул кипу книг на её столе — удобнее положить то, что нес; ускоряя труд? — в себе — плоды его — он выбрал ей все таблицы, чтобы она записала их номера. Опустив взгляд, он видел, что она пишет; она подняла на него далёкие, вдруг растерявшиеся глаза. Под его веками, чуть дрогнувшими, помимо его воли, сознания, вспыхнуло тепло. Но это было так коротко… "показалось"! — пронеслось в ней.

— Я диктую, — сказал он.

Отодвинув тетрадь со стихами, она покорно записала диктуемое, едва ли понимая, стараясь не пропустить.

— Я вам диктую источники, номера таблиц — понимаете?

— Понимаю, — отвечала она ещё издали, но что‑то внутри включилось.

Она писала, а он диктовал, и из того, что она писала, прояснялось происходившее: он диктовал уже не источники, а, раскрыв и придерживая пальцами страницу, норматив и объем работ и знаки помножения, то есть он диктовал ей формулы, им самим тут, на месте, составленные. Больше! Дойдя до конца формул, он уже диктовал — результат. Он делал за нее работу, то, что составило бы муку ближайших часов.

Он постоял у её стола минут двадцать. Работа была кончена.

— Доделайте — и пришлите мне это — с Матвеем!

Ей оставалось начисто переписать. Но дело тут не окончилось: у Диккенса в этот час бы продолжился солнечный луч! А жизнь вдруг взяла и скорчила гримасу. Когда Ника после "ангельского поступка", как она назвала, стала переписывать продиктованное — она не смогла разобрать цифры; взяв справочник, на который ссылался Мориц, она увидела, что в графе "Шифр сметного справочника" эти цифры не значатся. Она стала проверять дальше — то же самое! В ужасе, перестав понимать, боясь терять время, она обратилась к Жоржу, он подтвердил правоту её недоумения — и вместо благодарности, вместо молчания, которым она хотела её выразить Морицу — ей пришлось послать ему с Матвеем записку с указанием несоответствий, им продиктованных. Зачем так поступала с ней жизнь?!

Но жизнь поступила много лучше, чем Ника ждала: Мориц, придя, во всем разобрался, нашлась ошибка в номерах параграфов, был быстрый пересчет, и все кончилось миром, и так как не было сегодня срочной работы, Ника ушла к себе и погрузилась в тетрадку. Стихи! Они начались вновь, после многих лет перерыва.

Все разошлись. Ника впервые после праздничных дней была в бюро одна с Морицем. Заговорила она:

— Я задам вам вопрос, — ответите, если захотите. Я давно наблюдаю вас. О вас столько мнений… Я знаю вас только в деловой обстановке. В праздники я увидела ваше Другое лицо. Как вы о себе думаете: в вас два человека, да?

— Два человека в каждом… — он отвечал рассеянно.

— Да, но так резко… знаете ли вы, что вы бываете так грубы на работе, что это… трудно перенести?

— Знаю, — сказал Мориц, медленно шагая по доскам пола, глядя себе под ноги, руки в карманах, — я много в жизни терпел за это. Но это уже нельзя изменить!

— Но почему? (Настойчиво, вложив в это слово больше, чем оно могло вместить. Но оно сумело: вместило.)

— Видите ли, это издалека начинается. Чтобы это понять, надо знать, какой я на деле, в так называемой (голос застенчиво дрогнул) — глубине. Почему я в себе это выработал. В юности отлично учился, раньше других овладел предметом и был, может быть, любимцем в семье (я был довольно красивый мальчик), но мне — мне пришлось очень рано узнать жизнь…

Он стоял и покачивался на носках, так же хмуро глядя в пол, но голос хмур не был, и эта поза его у самого порога комнаты была остроаллегорична: слушающей его до боли понятно это — он качается между желанием говорить и желанием замолчать (шаг к ней или — от нее), и, сжав себя, затаив дыхание, она следила, что же будет сейчас?

Тень резко обводила его худое лицо. "Он похож на раненого оленя…" — сказала она себе.

— Вот есть один факт, имевший громаднейшее значение в моей жизни, — сказал он и, позабыв качаться, ступил полным шагом в комнату, изменив ритму, — мне было девять лет тогда, но этот день я помню, точно вчера!

И он пошел ходить, шагом обводя слово. Никино сердце билось, оно мешало слушать: человек шагнул — к ней!

— Моя мать происходила из богатой и знатной польской семьи, и родные её не могли примириться с тем, что она вышла замуж за бедного человека. В девять лет я очутился в доме родных матери, и они не стеснялись меня. Я это понял сразу, и вместо того чтобы оробеть, как это, может быть, случилось бы с ребенком другого типа, — я затаил в себе обиду и стал — на годы и годы — в защитную позу. Они старались меня обласкать, задарить, были самые чудесные, редкие лакомства. Я не притронулся ни к чему. И с этого дня перестал быть — ребенком. И я дал себе слово, что я буду богат и знатен. Знатнее их! Я чувствовал в себе незаурядные силы, я только не туда направлял их. Я чувствую их и сейчас. Не позволяю себе терять надежды. Я люблю строительство, читал лекции, много отдал театру, мог бы стать литературным и — особенно — театральным критиком. Математика всегда давалась мне с исключительной легкостью. Я наслаждался, изучая языки. Иногда мне кажется, что я мог бы быть кем‑то… действительно большого масштаба. Когда я читаю историю, следя за ходом событий, как они кристаллизировались в период их воплощения — как человек, их учитывал и направлял… Свойство ли это ума или склад характера, но жил я всего полней — на работе, в организации её, и чем больше масштаб, тем мне в ней было легче и лучше. Так — годы. До краха.

Движимая все тем же грустным любопытством, она решила спросить его, чтобы — увидеть, как он ответит.

— А что вас увело от решения стать богатым и знатным?

— Фронт. И народ. И те революционные настроения, которые царили там ещё во время войны. Вас удовлетворяет, миледи, мой ответ на ваш вопрос?

Но она не была настроена сдаться. Она отвела его тон движением своей рапиры: просто не расслышав вопрос.

— Понимаю. Самозащита стала вашей второй жизнью. Вы спасли себя от страданий. Ну, а что вы их причиняете — страдания вокруг, — это вы знаете?

Оленя — уже не было. Вполне владеющий собой человек, четкий, сомкнутый. Его поднятое чуть резкое лицо было ещё задумчиво, но уже гордо: это был конец аудиенции.

— Знаю, — ответил он, — но едва ли это можно изменить!

Стук в дверь: "На поверку!"

ГЛАВА 7 МАЛЬЧИКИ НА ЦАРСКОЙ ВОЙНЕ. ПЕРВАЯ СЕДИНА МОРИЦА

— На войне, мальчиком, — я испытал много! — Мориц пошел наискось по комнате, все держа руки в карманах, но уже глядя себе не под ноги, — а — через стены — вдаль… — Там я впервые увидел — смерть. Много страшного я там видел, в царскую войну. В это время я был полон воинственного и военного энтузиазма, то есть таким я пошел на войну, сбежав из семьи: я был патриотом. (Кто‑то шел по мосткам под окнами, и Нике показалось, что и он, как она, прислушался — не войдут ли в дом. Нет, мимо.)

На фронт мы с братом бежали весной пятнадцатого года. Поезд из Риги шел в Двинск. Оставили письмо, что мы успокоимся или под дубовым крестом, или вернёмся с Георгиевскими. В Двинске нас повели в казармы. Мы были, как все, зачислены на довольствие. Документов шеф не спрашивал. Вскоре выяснилось, что друзья, с которыми мы приехали из Риги, пробудут на месте долго, проходя учебу. А нас тут могли накрыть, и мы стали продвигаться одни. Меня поразило: солдаты все спрашивали нас, не слышно ли о мире. Нас, мальчиков, это возмутило — мы спорили, что надо победить врага. Но солдаты уже знали, что русская армия несла большие потери, а русская деревня, как мы узнали из солдатских писем, испытывала тяжелые лишения: женщины пахали буквально на себе. Письма, несмотря на царскую цензуру, доходили до нас — потрясающие. Ещё меня поразило отношение солдат к проституткам. В Риге была такая улочка — самых низкопробных, дешёвых, солдатских публичных домов. И вот солдаты получали письма от этих проституток. В письмах этих было столько подлинной человеческой, материнской нежности, столько заботы — о белье, например, — и тут я понял, что в простом народе нет разврата, а, главное, что в проститутках они не видят его; понимают, что они — все те же крестьянские девушки, как они — крестьянские парни, и безо всякого интеллигентского слюнтяйства здорово, спокойно и классово правильно оценивали это.

Ника слушала. Ей была неприятна и тема, и та "простота", с которой он говорил ей об этом. От выражения его "интеллигентское слюнтяйство" её покоробило.

Когда после многих приключений и опасностей нас все же задержали, то ночью привели в помещение участка и втолкнули — шестнадцать человек с детьми! — в зловонную комнату. Ни коек, ни нар, асфальт. Мы нашли уголок посуше и, прикорнув, заснули. Когда нас вызвали, выяснилось, что меня, тринадцати лет, и брата, четырнадцати, царские власти обвиняют в антимилитаристической революционной агитации, за что в пятнадцатом году полагалась смертная казнь. Так быстро мы изменили под влиянием солдат наше отношение к войне.

В тюрьме мы просидели больше недели. Узнали, что нас просто так не отпустят, а отправят под надзор полиции. Но мы легли в первый раз на постель спать! А однажды под конвоем городового отправили на вокзал, дали на руки деньги на билеты. Мы поехали без копейки денег и без еды. Поезд был набит. Утром солдаты начали завтракать и нас покормили.

В пасмурный день, утром, приехали в родную Ригу. Город спал. Пробирались домой, вошли с черного хода. Открыла работница. Воняло от нас кислым солдатским запахом. Родители были счастливы, но вид у них был очень грозный. Конечно, первым долгом послали вымыться и переодеться, а потом форменным образом выдрали. (Последние фразы Мориц произнес согретым, улыбающимся голосом, и при слове "выдрали" — рассмеялся: ресницы дрогнули, глаза сузились, сверкнули зубы — ив комнате точно взошло солнце. О! — сказала себе Ника, — написать стихи о его смехе! От Морица шло доброе, разнеживающее сияние.) Экзекуцию производил отец. Потом мы узнали, что главврач того санитарного поезда, с которым мы уехали, клятвенно заверил мать, что не успокоится, пока не отыщет нас и не вернёт. Он считал себя виноватым, что не сделал этого сразу, нас увидев. Он дал о нас сведения всюду, и когда в десятой армии стали проверять о нас сведения, наткнулись на запрос о двух сбежавших мальчиках. Эта история стоила нам исключения из гимназии, но, на наше счастье, в Риге было не до нас, школы эвакуировались. Немцы были уже близко, мы получили наши переходные свидетельства и в конце августа вместе с родителями бежали из Риги. Вот и вся эпопея. С этого года я начал седеть. Нет времени рассказать обо всем, что я увидел на фронте…

— Спасибо, — сказала Ника. Больше она ничего не сумела сказать. Кто‑то шел по мосткам.

— Мне ещё не было четырнадцати лет, а я уже был как серебряный бобёр. — Он помолчал минуту. — Ну что же, — он задумался. — Я женился в восемнадцать лет.

Она прервала его:

— До восемнадцати лет вы женщин не знали? — интересом писателя боря в себе свой пол. Её тон сказал за себя; и человек ему подчинился.

— Нет, знал. Это случилось в первый раз в четырнадцать лет. Я хотел испытать все. Ещё одно постижение.

— Не любовь? Нечто внешнее?..

— Это была проститутка. Помните, я говорил о том, как солдаты к ним относились и как эти женщины по–человечески относились к солдатам.

— Так, так. Продолжайте… (Но что‑то не умирялось в ней. Но не сейчас об этом.) Как же вы восприняли этот первый опыт? Болезненно?

— Нет. Особенно сильного впечатления… (он старался стать четырнадцатилетним). Видите ли, я тогда несколько увлекался — цинизмом, это мне импонировало; семьдесят пять процентов мальчишек того времени…

— Понятно. Мне жаль, что вы в первый раз это так испытали… — сказала Ника, нежданно для себя просто. Слышал ли он?

— Я дал жене образование, — продолжал Мориц. — Я был Уже вполне сложившимся человеком. В девятнадцать лет я стал работать.

— Вы были счастливы с вашей женой?

— Да, конечно. Только слова "любовь", "счастье" — они не совсем мне понятны. Я никогда не мог сказать: "Вот я счастлив. Мне ничего не надо сейчас!" Я не могу быть доволен, — это, может быть, несчастный склад, — он говорил созерцательно, как бы глядя издалека, — несколько лет назад жена начала терять зрение… Я поднял горы, чтобы отправить её за границу лечиться. И — добился: устроил её в наилучшие условия, зрение было спасено. После одной из её операций я получил от нее письмо, — она так настрадалась, так по мне тосковала, что я сделался, как сумасшедший. Я должен был быть с ней — и я не мог бросить работу! Я преодолел все и устроил этот отъезд! И вот никогда не забуду, когда я сел в поезд — я вдруг стал совершенно пуст. Я ничего не чувствовал!

Он замолчал. Было тихо. Где‑то стучали молотком по жести. Глухо, ещё далеко, приближаясь, гудел, грузно шурша по воздуху, аэроплан.

— Это реакция! В этом нельзя обвинять себя, это у всех бывает… — сказала ласково, как старшая, Ника.

Мориц останавливается у стола, за которым сидит Ника.

— Случайные встречи! На улице, в трамвае. Один взгляд, собственно, — но в этих глазах было все, чего мне не хватало! Как воздуха в моей жизни… — Он глядел вбок, на мутное стекло окна. — Даже глаз я не помню, я помню только — взгляд!

Он повернул и продолжает путь — молча. (Это та тишина, которая после заключительного аккорда… То, что он сейчас сказал, — это его доминанта, сообщает себе Ника, и — законом музыкальной кристаллизации — оно становится тональностью всей струи её будущей поэмы об этом человеке.)

— Мориц! Знаете что? — говорит она с той, ей свойственной простотой, которая порой раздражает рассказчика, которая ему кажется — позой (ему Ника ещё не вполне ясна). — Расскажите мне о себе подробнее! И не о себе только, а и о своих родителях, это многое в вас раскрывает!

— Много раскрывает? — Он хмурит лоб, он и любит, и не любит, когда его просят рассказать. — Не знаю… Может быть, о двух моих дедах — о Белом и Черном деде рассказ вам бы дал кое‑что… — Он колеблется… — Хорошо, если хотите… Не только дети, но и взрослые называли обоих дедушек очень просто: Черный дедушка и Белый дедушка! Меня в детстве, чисто ребячески, больше интересовал и больше мне импонировал — Белый дедушка. Он был много выше меня, теперь, ростом, с небольшой, очень серебряной бородкой, с огромной лысиной и венчиком седых кудрей. В молодости он был светловолос и очень красив. Умные и совсем молодые голубые глаза, чистые белые брови, высокая, крепкая фигура, гордая осанка. Человек незаурядной силы и здоровья. Мои первые детские воспоминания относятся к его семидесяти двум — семидесяти трем годам. Он читал газеты, любил театр, любимым чтением его была история польского народа, на родном языке, конечно. Капитальный труд. Он был пунктуален в соблюдении католических обрядов, но в этом скользило какое‑то скрытое лукавство… (Хорошо говорит, — отмечает Ника, любуясь.) Он отвергал предрассудки, обладал сильным критическим умом… Тонко ценил музыку. Гордость его после революции была — смешна, но он её сохранял и остро чувствовал насмешку окружающих. Он ходил в котелке, совсем уже рыжем, и молодежь однажды гурьбой пронеслась за ним, отняв котелок, мой дядя схватил ножницы и вырезал в котелке дырку — с кулак! Белый дедушка был очень оскорблен и не простил своему сыну обиды… Он был очень чистоплотен, очень за собой следил. Я был мал, когда он умер, но впечатление от его образа я сохранил до сих пор: его деловитость, честность, гордость я иногда просто ощущаю в себе!

— Он любил детей? — спросила Ника.

— Да, но не допускал непочтительности. Мы никогда ничего не позволяли себе. Он умер в трудные годы, но никогда не изменил себе: ни униженности, ни лести, ни страха перед людьми, — и нужду тех лет он переносил даже как‑то надменно! — Он помолчал, прошелся по комнате. — Горд был — и Черный дедушка! Но совсем — по–другому. Никакого внешнего лоска, который каким‑то чудом до конца сохранил в бедности Белый дедушка, — у Черного не было. Он не гордился своим родом, не требовал к себе почтения. Был очень прост. Это был человек внутренней жизни. Сухощавый, черноволосый, типичный румын, цыган — вот этого типа! Проседь. Узкое лицо, грустные глаза. Молчаливый — и очень добрый. Он был учитель в сельской румынской школе — и дело свое любил фанатически. Был глубоко религиозен. Г орды в бедности они были оба — это было великолепно! Очень старый, больной, он перевезен был моим отцом в нашу семью. Но он всю жизнь работал и никак не мог привыкнуть — к старости! Да, гордость за сына и признательность за все это — У него поглощалось чувством оскорбленной гордости. И очень интересно, что стариком, как Лев Толстой, он трижды бежал из дома, тесно ему было в хорошей жизни, душно. (Какой‑то благой дух внушил ему, — думала, слушая Ника, — рассказ о двух дедах! Теперь уж ничто не будет тяжело в нем; он внук тех двух людей, он несет двойную ношу!)

— Ему тяжко было жить на средства сына, — продолжал Мориц. — И Черный дедушка уехал к себе на родину и попытался снова учительствовать. Это кончилось плохо, — он дурно питался, жил впроголодь и заработал себе ужасную язву кишок. Его привезли и делали ему, уже глубокому старику, операцию. Он выжил. Но третье его бегство из дому кончилось уже совсем печально — он схватил туберкулез горла[9].

Ника следила за Морицем. Ведь ей когда‑то надо будет описать все это — каким чеканным стихом взять этого человека, легкого и стремительного, лирического и резкого, рассказывающего про свои две души в образе двух своих дедов, — вот это было поистине великолепно! Как это все запомнить? Эту закинутую голову, страстное, строгое восхищение о давней, другой душе.

— Но тогда я многого не понимал, и раз — я со стыдом вспоминаю это — когда Черный дедушка пришел к нам — мы, дети, начали выводить его из себя…

— Значит, вы чувствовали в нем что‑то, что можно было травить… — полувопросом сказала Ника.

— Да… — ответил чистосердечно и все‑таки немного упавшим голосом Мориц, — детям всегда больше импонирует какая‑то лучащаяся ясность; отсутствие какого‑либо надрыва. Может быть, это и шаблонно, и плоско — вопрос другой. Но вот почему я считаю негодным такое воспитание детей на happy end[10] — оно не способствует культуре и утонченности будущих людей. Мы чувствовали в нем какое‑то страдание — и только потом, старше, понял многое в Черном деде. И крайне жалею, что не сумел ему этого показать… Я вспоминаю отдельные черты отношения его к нашему дому: какой‑то протест, что и жена его сына — как‑то выпадала из этой среды, понимаете ли, и мы были, с его точки зрения, слишком барчуками (хотя специфически–барского в нас ничего не было), — мать всегда относилась к родителям отца с большим внешним почтением, но такова сила природы — что я и сейчас чувствую, что в этом всегда была некая неуловимая пренебрежительность к человеку не своего общества, хотя её ничем нельзя было уловить внешне, — и я думаю, это обостряло самолюбие моего деда.

— Она добрая женщина была, ваша мать?

Он помедлил — вот так Ника всегда спрашивала, когда не надо было спрашивать! Он помолчал, стараясь побороть раздражение. Он ответил голосом, в котором был уже потушен гонор:

— Бесспорно, да — мой отец был несомненно добрее её, но… как "простота" иногда бывает "хуже воровства", так доброта от распущенности бывает иногда на практике хуже злобы.

— Ваш отец разве был — распущен?

С этой женщиной нельзя было разговаривать! Она шла напролом в вещах, которые…

— Разве я сказал это — о нем? — ответил Мориц надменно.

— Простите! — нежданно добро, миролюбиво спохватилась она.

— Я вспоминаю две сцены о Черном дедушке, я забыл сказать, что, когда его привезли полумертвого на операцию, мать моя проявила к нему живейшую заботу. И мой визит к нему в больницу был не с отцом, а — с ней. Дед улыбался своей беспомощной детской улыбкой… Но все же близости настоящей у них не было. Умер он шестидесяти пяти лет. Его последнее бегство на родину, в свой народ, к своему — пусть нищему, но гордому и свободному — труду оказалось не по силам старому человеку и, конечно, носило характер самоубийства. Он был привезен в разгар горловой чахотки — он буквально умер с голоду. Он умер — спартански. Да, в обоих моих дедах сказалось два начала: гордый дух, огромное человеческое достоинство, пламенное чувство независимости. У Черного пламенная любовь, трагическая, скорбная к народу и — не национальная только, а общечеловеческого диапазона — ко всем угнетенным! И — у Белого деда — то же чувство большого достоинства, но — с самодовольством, польским; оптимизм — иронический немножко…

Мориц стоит и смотрит — вперёд? назад? — вдаль.

— Как они встречались? — спрашивает Ника совсем тихо.

— В моей памяти не сохранились их встречи…

— Евгений Евгеньевич, — сказала Ника, когда они в час отдыха остались одни, потому что работники бюро разошлись — по зоне, кто — в маленький барак конторщиков, кто — в какой‑нибудь из мужских бараков, — ведь даже в лагере у каждого — своя судьба… — Уж не в первый раз я вам говорю, что Мориц — уника. Как он выделил своих работников! Всего для нас добился (недаром ведь нас зовут "дворянским гнездом")… За его спиной можно даже забыть иногда, что мы в лагере… Обо мне, что я тут, вы говорите — английский язык. Чтобы он за свои восемь лет не забыл его! Ну, пусть так!.. Но вот и вообще моя лагерная судьба не стандартная… До того, как Мориц забрал меня сюда, он приходил ко мне на мою странную работу за зоной, в поле. Я никогда не рассказывала вам про это. Хотите расскажу фантастику?

— Я вас слушаю, — отвечал её собеседник, прицепляя острием крошечного перочинного ножика миниатюрную цепочку к какой‑то детали своей игрушечной шхуны, все той же, над которой он позволял себе отдыхать после сложных расчетов своего изобретения. — Но о Морице нам с вами лучше не…

— Я не о Морице! Я именно о том, что как на воле моя жизнь была необычна, вся в изломах судьбы, так и в лагере. Я жила в женском бараке лесной колонны и даже сама не припомню, как меня жизнь столкнула с тем Морозовым, который работал на конбазе. Он взял меня учетчицей конбазы, видя мои сводки и мой почерк — библиотечный почерк, собственно, — сказал, что все это ему очень подходит. И даже выхлопотал мне через лекпома — постоянное цинготное. И получалось добавочное питание. Там было восемнадцать лошадей. Но однажды приехал из центра некий Забелин, какой‑то начальник. Увидев этот самый почерк мой, он восхитился и заявил, что мне нельзя прозябать на лесной колонне — для дела нерасчетливо, что он меня заберёт в Управление. Морозов огорчился, но спорить не смог — и я оказалась уже не в бараке, а в комнате на десять — двенадцать женщин. И затем доверил мне учет всего шестисот шестидесяти семи лошадей.

— Прямо апокалиптическое число… На одну бы лошадь меньше…

— Но и без того — послушайте, какой стала моя жизнь! Разве не уника? Это совсем не похоже на лагерь… Я свободно выхожу за зону, моя контора — в поле. Там я работаю глубоко в ночь, потому что это отчетный период по шестисот шестидесяти семи лошадям. Мой начальник восхищён честностью моей работы. Я пересчитываю подсчеты прежних техучетчиков, и Забелин говорит мне: "За ваш пересчет я спокоен. Вы нашли все ошибки. С вашими цифрами я спокойно пойду в Управление, все в ажуре. А так прежние техучетчики работали — они с потолка брали цифры, и я должен был подписывать то на пять тысяч рублей, то на семь… Я мог попасть под суд каждый день!" Обедать я, Евгений Евгеньевич, на колонну не ходила — у меня с собой была моя пайка, какао и сыр, присланные в посылке моей племянницей, сухари и конфеты от золовки, и я шла в кузницу — она почему‑то была тоже в поле, — там я на наковальне устраивалась, варила себе на каком‑то огне — какао.

— И вы не обжигались? — спросил Евгений Евгеньевич. — Странно! Я полагаю, что ваши условия были, может быть, ещё хуже, чем в зоне, где вы получали — суп и иногда кашу…

— Что вы! — возмутилась Ника. — Это же была чудная, фантастическая, совсем свободная жизнь… Я засыпала на ведомости, могла, когда очень устала, поспать двадцать минут, полчаса… И потом снова считала. В последние дни перед отчетом я работала одна в поле при керосиновой лампочке и возвращалась — мне дали электрофонарик — в зону, когда все спали, вахтёры знали, где я, заходили ко мне отметить меня на вечерней поверке. Я входила в барак, женщины спали, и тихонько ложилась спать, и доедала, блаженно, последнюю корочку пайки. А иногда Забелин, поздно, возвращаясь с женой из гостей, заходил ко мне… Сообщили раз, что меня, может быть, переведут на диетпитание, приносили мне хлеба, конфет… Но однажды Забелин сказал… — но дальше Нике не удалось рассказать. Матвей уже нес ужин, все собирались в жилую часть барака, да и Евгений Евгеньевич, должно быть, закончил палубу своей шхуны и показывал Нике свои достижения…

Когда дверь за Морицем, пришедшим сказать, что сегодня не будет срочной работы, закрылась, Ника, уже не стесняясь присутствия посторонних — так ей досказать хотелось:

— Я вам не дорассказала, что мне сообщил Забелин… А впрочем, сперва про лошадей. Дело в том, что сбруя и всякие аксессуары конские — давно у некоторых лошадей были списаны, а по другим ведомостям кони числились (а их давно не было. Это я все поняла и выявила, и он был так благодарен…). Тогда была конская болезнь — "инфекционная анемия", ужасно заразная, и все эти кони — а какие масти есть! — голубая, соловая — как в сказке… Я так люблю лошадей… но когда они заболевали этой страшной болезнью (они заражались, напившись воды из следа копыт больной лошади) — их должны были убивать, сжигать и их прах зарывать в землю. И от прежних техучетчиков Забелин не мог Добиться, сколько же реально коней… Он боялся, очень боялся попасть под суд… Забелин был так мне благодарен… Увидев мою сводку библиотечным почерком, начальник какой‑то, князь Гогосов, сказал: "Это то, что мне нужно. Для секретаря". И, откуда‑то узнав, что я на воле преподавала английский язык, он заявил Забелину, что переведет из нашего Управления "эту твою техучетчицу — сюда, в Свободный, в ГУЛАГ, ко мне — я поставлю её в хорошие условия, и она будет заниматься со мной английским"… Забелин так огорчился — он мне сказал, что у меня редкие организаторские и административные способности (я вызывала с мест техучетчиков, даже раз вызвала — пришлось — того Морозова, моего начальника, у которого я работала прежде…) и мне было неловко и жалобно. В ы это понимаете, Евгений Евгеньевич?

Он, конечно, все понимал.

— И что же это за князь Гогосов? — спросил он с оттенком юмора в голосе. — ГУЛАГ и князь Гогосов?

— Понятия не имею! Бред! — засмеялась Ника. — Нашу статью законвоировали, и сперва мой начальник обрадовался, что меня не вызовут в Свободный, но потом оказалось, что и к нему на работу, с едою, как в сказке, в кузнице, меня больше не выпустят — после поверки, когда нас в тот день — все бараки! — выставили ("генеральная" поверка была!) — я видела, как он вскочил на коня и помчался в Управление, и ему удалось меня, как нужного и проверенного работника, — выделить, я вздохнула, пошла в мое милое поле и дня три ещё поработала, в тишине — Забелин так радовался… Но через три дня пришел приказ всю пятьдесят восьмую законвоировать, и со статьей, то есть с пятьдесят восьмой по суду, и б е з суда, только с десятым и одиннадцатым, и даже с одним десятым пунктом — всех! И я пошла в мастерскую чинить рукавицы, там было плохо, потому что ночные смены и часа в три, в полчетвертого ночи так дико хотелось спать…

— Это я испытал, — сказал Евгений Евгеньевич, — но только тогда не замечаешь часов ночи, когда все спят и ты один со своими чертежами…

На пороге стоял Мориц. И жизнь пошла дальше…

— Знаете, что ещё я часто вспоминаю из моей лагерной жизни? — сказала Ника Евгению Евгеньевичу. — После одной переброски я жила в маленькой комнатке с одной старушкой и одной уркой, озорницей: она топила до одурения железную печурку — кедровыми сучками, мы со старухой выходили по ночам дышать, а она раздевалась донага и бегала — на ней была только обувь! — по зоне, пока её не словит охрана и посадит в кондей, к нам приходили за её одеждой, а мы раскрывали дверь настежь, пока станет можно дышать. И вот однажды я больше не могла. Я сказала: "Наташа, больше не топи. Хватит!" Она так удивилась! Но когда поняла, что я, каэровка, хочу запретить ей — она задохнулась, схватила полено и им замахала над моей головой. А я голову под полено — "бей"! Она пустила густой мат — и бросила полено. А раз я её, пьяную, под руку провела мимо вахтёра. Она кончила срок. Она, урка, с воли мне, каэровке, написала…

— Это целая новелла! — сказал Евгений Евгеньевич. — Стоило бы её записать…

Как странно было ей после этого слышать продолжение детства Евгения Евгеньевича.

— В крепости благочестия, среди икон, — начал он, — встречала бабушка самый для нее страшный час суток — критический перелом времени, и, полагая, что вражда того мира активизируется в полночь и в полдень, она страдала от этих часов, в эти два часа, особенно сильно. За всю свою жизнь я не запомнил ни одного случая, который помешал бы ей этот перелом часа встретить надлежащим, то есть молитвенным образом. Она начинала свои упражнения за несколько минут до его наступления. Когда я был ещё очень мал, это диковинное зрелище вызывало во мне самое откровенное любопытство: я становился перед нею во фронт и погружался в беззастенчивое созерцание её экстаза. Она меня не замечала. После, в детской, я старался изобразить сестре это зрелище. Позднее, лет в семь, когда я стал благовоспитанным и испорченным, я уже только уголком глаза наблюдал за этими сценами. От моей наблюдательности, конечно, не скрылись её приемы, вошедшие в систему: так, например, если кто‑нибудь при ней произносил слово "черт", она мгновенно бросала любое занятие и, гневно встав, погружалась в медитацию. Когда она видела открытый графин с водой, с ней делалось нечто вроде судорог, ибо она считала, что нет такого малейшего упущения, коим бы не воспользовался враг человеческого рода… Силы для борьбы с этим потусторонним Миром она черпала в довольно частом посещении обители и охотно принимала у себя её представительниц, особенно прославившихся своими подвигами в борьбе с сатаной. В такие Дни во дворе ночевали старинные провинциальные экипажи. Эти почтенные черницы проводили в доме нашем по нескольку дней. Они никогда не ездили по железной дороге, а в особых колымагах самого странного вида — плетенные из соломы рыдваны с колёсами, иногда окрашенные в различные цвета — в зелёный, в малиновый. И лошади были странные — нечесаные, и вообще совсем какие‑то другие, чем те, с коими были связаны первые воспоминания моего детства. Я ещё помню особые ящики, дорожные, откуда вынималась всякая снедь.

"Как уютно, — думает Ника, — слово за слово — и все забываешь, и ничего не надо, кроме этого детского течения жизни… Нужен мне сейчас Мориц… Нет… Но ведь это ужасно быть таким человеком, как я, таким восприимчивым, так входящим в чужую душу… какое‑то качание на волнах…"

ГЛАВА 8 СТИХИ НИКИ. ГНЕДОЙ И ВОРОНОЙ КОНИ. МОРИЦ НА РАБОТЕ. ИКС

— Прочтите, — сказала, проходя, Ника, — мне они нравятся!

Был час перерыва, они были одни. Стихи назывались "Смех".

Когда вы смеетесь — вся жизнь наполняется светом,
И мне невозможно понять, как другие не видят его.
И как не смолкают беседы и споры при этом
Пленительном слуху явленьи: как Диккенсово торжество
В последней главе: так легко раздвигаются стены,
В глубокой, пурпурной заре розовеют залив и Стамбул, —
То Флавиев цирк! Это солнцем пылает арена,
То Рим рукоплещет любимцу! То криков приветствия гул!

— И размер — и образы — все очень, как Горький говорил, "спето", — сказал Мориц, возвращая листок, — только, мне кажется, к Риму — Титу — цирку Флавия совсем ни к чему — Стамбул!

— Вы, может быть, правы, — ответила Ника, — даже наверное, — но почему мне сперва привиделся Константинополь, не знаю. Но думаю, может быть, и не зря: подсознание искало каких‑то корней, ваших, и…

— Но, простите, хоть турков нет в моей родословной, — не совсем рассмеялся Мориц, — кажется, хватит французов, цыган и поляков…

"А румын — почему не назвал, — подумала и смолчала Ника. — Но французов назвал первыми — знаменательно! Все, что чуждо мне в нем, — именно от французов — эти поверх ностность, блеск. (И — холод?)".

В этот день Матвей принес обед немного раньше начала обеденного перерыва. Он поставил ведро с супом на стол жилой комнаты — и вышел. Тотчас же из рабочей в жилую комнату вышел, прикрыв за собой дверь, старик, зашедший в бюро по делу. Никто не обратил на это внимания. Щелкали счеты, тонким металлическим звуком чеканил воздух "Феликс". Это был самый старый в лагере инженер, о котором — верно или нет, кто же скажет? — говорили, что он на воле был крупным строителем. Оттого ли, живя заёмным светом прошлого, или таким был его нрав, он держался несколько отдаленно от всех, даже от Морица.

Всех ближе к жилой комнате сидел за своим чертежным столом Виктор. Бросив взгляд в сторону общего жилья, он обомлел: в щель недоприкрытой двери Виктор увидел поразившее его зрелище; спиной к рабочей комнате, наклонясь над суповым ведром, старик держал в руке мясную кость и обгладывал с нее мясо и жир; он спешил, с усов его — Виктор увидел это в профиль — падал в ведро суп, которым он, жуя мясо, обливался.

Первым движением Виктора было — вскочить! Но стыд за старика, гадливость, жалость — удержали его.

"Он — здоровый. Ничего с нами не будет… — сказал он себе. — И не надо никому отравлять обед".

Но он намеренно двинул по полу табуретку — старик рванулся от стола, вынимал из кармана носовой платок, кашлял, все сразу.

Евгений Евгеньевич возглашал "окончание вахты" (эта игра как нельзя больше шла его облику).

За пределами проектно–сметной группы, находившейся на особом положении, остальным заключённым было голодно. От недоедания многих покачивало — как на волнах.

Старик, застигнутый над ведром супа. Разве он был — единственным?..

Однажды, идя по зоне, к помпокавээру, часто обращавшемуся к ней, чтобы она написала (вместо него) заявление какому‑нибудь работяге или малограмотному письмо домой, Ника увидала у кухонной помойки немецкого барона (так его звали, но немец он был несомненно), рывшегося в полумерзлых кухонных остатках. Она остановилась вдали, чтобы не привлечь внимания — герой выкапывал длинные витки картофельных очисток, счищая с них грязь; затем сложил их в свою кружку (высокую узкую консервную банку, снабженную ручкой из проволоки), — и пошел в барак: должно быть, вымыть их водой из питьевого бачка — и, конечно, сварить — на печке…

Потребовав исправлений в немыслимо краткий срок, Мориц отходит от стола Виктора, идёт к Евгению Евгеньевичу. Сегодня ему обещали прислать ещё одного работника, а пока, — он даёт Евгению Евгеньевичу работу, которую надо кончить к четырем — в четыре тридцать за ней придет представитель.

— Это невозможно! — отвечает тот.

— Но это нужно\ — кричит Мориц. Он вскипает, начинает горячиться, доказывает, что ход работ можно в этом случае перестроить, что он сам такую работу делал! Спокойно, с достоинством отвечает Евгений Евгеньевич, что подобная перестановка — нецелесообразна. Стоя сейчас с разлетевшимся к его столу Морицем, он выше его на полголовы. (Сейчас прелесть фигуры жокея — не помогает…)

— Простите меня, — говорит Евгений Евгеньевич вежливовластно, — я никак не возьму в толк…

— Господи, да неужели же непонятно? — раздражается Мориц. Он хватает из рук Евгения Евгеньевича синьку. Он уже не насмехается, как над Виктором, он сердится и слабеет. Нике мучительно смотреть на него: он похож сейчас на растерявшегося петуха. (Ослабей он ещё чуть–чуть — и она полюбит его — за слабость, на неудачу… Тою материнской нежностью, которая пуще — любви!) Но он не хочет слабеть, он упирается, оттягивает позицию — там, где она, видимо, уже сдана.

— Без "Господи", пожалуйста! — нагло–вежливо, очень спокойно, замечает Евгений Евгеньевич.

Отвращаясь от поведения Евгения Евгеньевича, Ника думает о Морице: неужели же эта грубость его — то, о чем ей говорил такими высокими словами — о маске грубости, надеваемой на себя, чтобы скрыть мягкосердие? Не–ет… О нет! Тут что‑то не то! Душевное ухо Ники слышит тут душевную фальшь. В большой душе Морица живёт ещё маленькая душа…

В этот миг Мориц оборачивается к ней:

— Ну, а вы, сударыня, что делаете сегодня?

В его тоне неслышно для других пролетает мотылек шутливости, и в его быстром взгляде, вбирающем в себя — все её сомнения, её боль, её осуждение, он рушит, как колпаком на ветру свечу — весь протест. Вся её сталь рассыпается брызгами ртути, речным песком… Она перед ним шелкова и тиха, — но посмотреть — не посмела.

Мориц хмурит лоб:

— Ах да, позвольте! У вас же там нелепица была какая-то… давайте‑ка мне ведомость земляных работ! А то лучше‑ка вот что, — оборачивается он к вошедшему прорабу, — пока я тут с ней разберусь ("с ней!" режет слух Ники — у такого воспитанного человека…), зайди в новые бараки, сукины дети маляры белят одной известью без клея, без мыла — стены нельзя будет тронуть, вся одежда прахом пойдет!

Он говорит, а пальцы перебирают бумаги, выдёргивают нужную ведомость земработ. Прораб выходит.

— Вот это, — говорит Мориц, — можете вы мне объяснить это, миледи? Как это вас угораздило опять вкатить сюда коне–дни?

Взрыв всеобщего смеха. Она краснеет "как рак". Мориц смотрит ей в глаза бесстрастно и беспощадно; рассматривает, с усмешкой, её стыд. (Этот человек т а к не щадит другого? О, будь она проклята, ложь!)

— А тут вы опять наврали! — ведя свое грассирующее "р". — И с аппетитом, как пирожное — по Евтушевскому! А если хотите, то и по Малинину и Буренину: 9,20, помноженное на 44 д. сп., было все ж таки 404,80, — а у вас какая цифра стоит? Можете вы объяснить мне это?

Его низменные, дешёвого торжества интонации ползли по рукам, плечам, захватывали дыхание. А её глаза, к величайшему её ужасу, наполнились слезами — до самых краёв. Страх не того, что он эти слезы увидит, а что они сейчас упадут на цифры, страх позора (его позора!), что он за это закричит на нее (не за слезы — кабы ещё за них! за цифры!)… Она отвертывается заводным движением; судорога тошнотворного страдания, их обоюдного безобразия друг перед другом, сознание непоправимости происходящего… Вдруг присев на корточки, точно она уронила что‑то, быстрым, ловким, грубым движением, движением детства, она успевает вытереть кулаком оба глаза.

— Что вы там делаете? — раздраженно крикнул Мориц. — Я же вам объясняю]..

Она встала, точно её подняла пружина. Ей казалось, что она на десять лет старше.

— Я вас слушаю! — как через телефонную даль, сказала она учтиво. Что‑то лирическое, крылатое отрывало её от него, от комнаты и от горы — освобождение! Она снова была собой. Она не заметила, как Мориц кинул на стол бумаги:

— Все надо сделать заново! Пришлите мне!

Мориц вышел и кинул дверь. Но он тотчас вернулся. Он сказал повелительно:

— Где ваши черновые подсчеты? Следы! Следы… — взял в руки её работу. — Ведь если вы все сначала начнете — вы не кончите через шестидневку! Нет, нет, вот это что такое? Что?!

— Икс… — сказала, подернувшись корочкой льда, Ника.

— Что–о?.. Икс?! — повторил Мориц почти шепотом, до дна изумившись, — и он даже взглянул на Нику с интересом. — Позвольте, почему — икс?

Но при взгляде на Нику его вопрос потерял остроту. Все в этой только что бывшей четкости стало — как когда дохнешь на стекло. Чего‑то в этом её взгляде — не на него, а мимо — не мог перенести он никак. Потому что взгляд её должен был быть гордым. А он был жалким. Но тон Ники был — нагл.

— Икс — это значит "неизвестное". По Евтушевскому! Этот неизвестный итог я должна была перемножить…

— Хорошо, — эпически сказал Мориц, собрав все свое деловое терпение, — но как у вас получилось это неизвестное? Ведь вы же должны были складывать… (он уже горячился) — икс тут не мог получиться!..

— Икс может получиться от всего! — дерзко, многозначительно сказала Ника и постаралась взглянуть на Морица.

Только не от сложения!

Его голос был так горяч — даже холоден. Какой он худой… вдруг рухнуло в ней, увлекая за собой какие‑то темные горы, и за ними остался рассвет: так явно в его лице шли, стекаясь и растекаясь, струи: грубости — нежности, что как молнией в дерево разя насмерть все её горе — деды. Те имена, которых она не успела спросить у их внука, героя её будущей — поэмы? Его ответ на ребус? Господи, чем же он виноват? Это маленькое, хрупкое… только с виду крепкое тело, худое, больное, только дирижируемое мужественностью и волей, — ристалище тех двух начал, данных ему, как Земля — Атланту… Его надо было жалеть за все это, защищать, а она… Он уже открыл дверь — уходить. Так и не кончив совета, приказа — как ей делать работу!

— Мориц, — сказала она, очень спеша, очень страшась, что он уйдет, недослушав, — как звали тех двух стариков, о которых вы мне… — Но он понял раньше, чем она договорила — и то, о чем она, и то, почему она при всех не сказала "ваших дедов", а какие‑то вообще "старики", и то, что эти самые старики, он, его жизнь ей много важней этих иксов…

— Феликс, Ион!

Его уже не было. Кто из них кто — он бросил ей догадаться. Покорность, с которой он подчинился — в рабочий час! — её вопросу о дедах, была поразительна, как все в нем. Но эта маленькая свобода не пояснить и уйти, маленькая свобода движений, и злая и по–своему нежная, он её позволил себе. "Можете и догадаться!" Ион — был Черный, румын, — решила Ника. Феликс — белый! Поляк. Пусть будет так!

Пока Морица нет, она допишет стихи. Он может сейчас войти! Дверь хлопнула — Мориц! Но он остановился возле Виктора. Ника спешила докончить стихи. Строки ложились сами, победно и безразлично — ко всему, что потом!

ГЛАВА 9 ЕВГЕНИЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ ПРОДОЛЖАЕТ РАССКАЗ

Десять часов работы — позади. Радость, что нет срочной.

Снова был вечер. Все ушли. Снова вдвоём и дымок "Жакоба" (церемонно спрошено разрешение дамы) — и он продолжает прерванный, давно уж, рассказ.

— Тогда я отвлекся. Я не договорил про бронзу. Дед мой "понимал толк в изящном". Он любил хорошо одеться (по-своему, неумело). Ценил, очень смешно, искусство. Любил драгоценности, лошадей, собирал часы — и в то же время был трезвым человеком. В нем не было ещё и тени того декаданса, который потом так расцвел в моем отце.

— А — в вас?

— А во мне — во мне он мог бы достичь тогда и — маразма… — уютно ответил рассказчик, — если бы не произошли события, изменившие жизнь.

Несмотря на серьезность последних слов, он договорил их сразу тем полушутливым уклоняющимся тоном, который он при разговоре с Никой усвоил себе. И веретено рассказа завертелось далее:

— К бабушкиной жизни дед относился критически — во–первых, потому что он ничего не понимал в ней; а во–вторых, потому что это компрометировало. Но тот факт, что она была его жена, делал её в глазах деда — персоной, значительной и достойной всяческого уважения. Свое неудовольствие он выражал ей редко, лишь в минуты крайней раздраженности, а кое в чем он даже шел ей навстречу: моя бабушка не уделяла никакого внимания туалетам, и раз навсегда и молча установилось, что эту часть забот дед берет на себя. Это была тема бесед, часто очень весёлых у взрослых, и я тоже старался казаться понимающим и пробовал робкие критические замечания. Бабушкины туалеты! Казалось, что все эти вещи были сшиты сто лет назад в огромном количестве; сделанные ещё в дни бабушкиной юности и — властью деда, они, может быть, и тогда были уже курьезными: кофейные шелка, отливающие, как перламутр, темными цветами; каскады кружев такой густоты, что уловить рисунок или даже идеи орнамента было нельзя. По темно–синему фону разводы павлиньих перьев… но всего перечислить нельзя. И вот эти свои платья бабушка носила по заказу, то есть дед заказывал, какое надевать, и она надевала. А затем уже традиция установилась: в первый день Пасхи — такое‑то, во второй — вот это, в Рождество — непременно с павлинами — и жизнь протекала мирно. Из этой схемы выпадали — шляпы: дедушка покупал их почему‑то очень часто. И для бабушки была проблема — ч т о с ними делать; одна, например, в виде огорода или свадебного торта; другая — капуста и розы; или наседка с цыплятами, или обросшее мехом нечто, откуда росли причудливые эспри. Или — жатва: сноп с васильками. Все это жило в маленьких и гигантских картонках, которые угрожающе росли. Бабушка всегда одинаково вежливо встречала новую шляпу, говорила: "Очень хорошо, очень прекрасно, друг мой", чем доставляла деду наслаждение. Когда я ещё маленький поехал с ней на курорт — против её воли, — она наконец согласилась ехать лечиться, — собралась целая толпа смотреть на нее, потому что бабушка надела одну из дедушкиных шляп, причем почему‑то на затылок. Ей так, вероятно, казалось торжественней. Но вид у нее получился странный.

— А какая у деда была наружность? — спросила, сияя, как дед от жениных шляп, Ника.

— Дед? Коренастый, среднего роста, элегантный. Бакенбарды. С проседью. Лысый.

— А в бабушку он влюбился — за красоту?

— По–моему, он не влюбился. Как‑то по рассеянности, скорее… — сказал, гладя прыгнувшего к нему кота, тоже рассеянно, рассказчик. — Да, так про бронзу. Это была коллекция столь же бездарная, сколь заботливая; натуралистические собаки, лошади, негритята, предлагающие обезьяне ананас, — знаете этот стиль? Или — такса в пенсне. И благодаря столь дурно организованному его вкусу, в его коллекцию не попала ни одна приличная бронза. Но среди этих сюжетов была статуэтка — танцовщица, возбуждавшая негодование и омерзение моей благочестивой бабушки: это была негритянка в голубой юбочке, стоявшая на одной ножке, приподняв другую в некоем пируэте; мастер, делавший её, предусмотрел следующую фривольную подробность: она обладала способностью поднимать эту ножку, и притом чрезвычайно высоко, обнаруживая голубое трико. И вот дед, имевший склонность дразнить бабушку, садился за письменный стол, ставил перед собой эту фривольную негритянку и концом карандаша приподнимал и опускал её ножку. Бабушка разгневанно ходила по комнате и крестилась. Оставшись одна с сим механизмом, она старалась — и притом немного гадливо — убрать с глаз этот срам; она ставила виновницу греха в дальний угол и закладывала её хламом, ключами, кусками от мраморных каминов, которые откалывались на углах и никогда не приделывались, но тщательно хранились; ручками от пакетов, выгнутыми, как скрипичный ключ, проволочками, запутавшимися в ворохах верёвочек. И оттуда статуэтку неизменно извлекал дед.

— И был ещё один способ мучить бабушку, — сказал Евгений Евгеньевич, ему уже хотелось чертить, углубиться в подробности изобретения, но было жалко оставить чем‑то жалобную сегодня Нику, — дед купил соловья…

В эту минуту его прервали. И Нике пришлось вынырнуть из рассказа в жизнь.

После целого дня за арифмометром, не разгибаясь по десять часов, — хоть и любя этот труд, но устав от напряженного взглядывания, — даже облегчением казалось порой, войдя в многолюдный барак, присматриваться к женской жизни, к другому типу усталости.

Несколько женщин, молодых, сидели возле деревенской старухи. Их, видимо, забавляли её рассказы.

— Мать, — спросила одна из них, — а ты‑то за что сидишь?

— За бабу! — отвечала старуха бойко. — Донесла на меня, наврала!

— За что ж она тебя? А может, ты сама ей?..

Кружок сомкнулся теснее.

— У нас в деревне не было её, видно — в селе… — оживляясь негодованием, охотно отвечала старуха. — Больно имя мудреное… Ну, уж как выйду на волю — где–нигде, а найду её, суку! Все волосья ей из подлой башки повыдергаю, — на невинную наклепала, подлюга… Ты, говорит, не отпирайся, вседно десять годов тебе за нее положено…

— Да вы где с ней сошлись? Чего она про тебя набрехала?!

— Да я видом её не видывала, слыхом не слыхивала, да и имени её отродясь не слыхала…

Любопытство разгоралось. Подсела и Ника.

— Имя‑то больно мудреное у подлюги… не запомнила…

Молодежь подсказывала имена…

Старухина голова не соглашалась.

— Мать! — крикнул кто‑то. — А может, тебе её назвали — контрреволюция?

— Во, во! Она самая! Проклятущая! Она самая! — обрадовалась старуха. Мне бы только выйти на волю, под землёй её — отыщу, все волосья ей….

Хохот грянул хором, заглушая мечты старухи.

— Перлы жизни… — шептала Ника, уходя.

ГЛАВА 10 ИЗОБРЕТЕНИЕ ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА

В этот день Мориц обещал привести из Управления старика — инженера, всю жизнь проработавшего по эксплуатации железных дорог, помнящего все конструкции паровозов за последние пятьдесят лет, крайне заинтересовавшегося доверительным рассказом Морица о необычайном новшестве, предлагаемом его работником не только, впрочем, железнодорожному, но и множеству видов транспорта. До этого Мориц подробно разузнал характеристику старого инженера, потому что дело было более чем серьезное, и Евгений Евгеньевич только тогда согласился на его консультацию, когда Мориц уверил его, что нет ни малейшего риска посвятить старика в это дело, никто, кроме них троих, не узнает о содержании чертежей — пока оно не будет передано в БРИЗ[11]. Мориц предполагал, что по исследовании его в БРИЗе — возникает необходимость построения модели, которым должен руководить изобретатель. Но самое важное на очереди было изложить все детально этому образованнейшему старику, получить его одобрение, как специалиста.

Все это стало известно Нике от самого Евгения Евгеньевича, который добавил, что если труд его будет одобрен — он привлечет четвертого человека для помощи.

— Этот человек — вы, Ника! — сказал он и поклонился, как всегда, церемонно, но безо всякой своей обычной шутливости. — Вам — и никому более — я доверю перечерчивание деталей всех моих чертежей. Я уже сказал это Морицу, он освободит вам часы. Жорж был бы полезней, конечно, не скрою от вас это, но что‑то в нем есть (между нами, Ника), я приглядывался, — что‑то есть, что меня — останавливает… Вам же я объясню все просто и — вкратце, без лишнего вам утомления, и я уверен, что вы все поймете и справитесь. Чертите вы — превосходно… И если, — тут он улыбнулся своей обычной манерой шутливости, — и если мое изобретение будет принято и зашумит по всей нашей планете — я позабочусь о том, чтобы и ваше имя, как моего первого помощника, не было забыто…

Он поклонился, и в его синих глазах заиграл такой огонек веселья, лукавства, галантности, — точно это было invitation a la valse[12]. Но тотчас же он стал серьезен и пошел навстречу входившему Морицу; Мориц входил — не один. С ним шел высокий седой человек. Был час перерыва. Старик–специалист выразил желание посмотреть все дело, "в работе", — а затем уже он пригласит молодого изобретателя в свой кабинет в Управлении, где оно будет детально рассмотрено, в присутствии Морица — ими тремя.

— Вы держите свои чертежи — здесь? — спросил он, когда, по уходе из бюро Ники, произошло его знакомство с изобретателем. — Впрочем, я понимаю, и все‑таки я советую вам мне сейчас ничего не пояснять, — он понизил голос — вслух: я кину взгляд — общий — тут, в бюро. Пойму, вероятно, идею — мне она в общих чертах известна от вашего начальника. Мы посидим, помолчим; я подумаю, взвешу… А затем…

Евгений Евгеньевич смотрел вслед выходящему Морицу и одновременно пытался составить себе мнение о человеке, от которого на данном этапе зависело дело его жизни. Высокий, с, казалось, военной выправкой (в прошлом по службе — тайный советник, генерал статский, но при новой власти почетный член научных обществ), в очках старинного фасона, узких и в золотой оправе, через стекла которых на собеседника глядели пристально сквозь любезность холодноватые умные глаза — чуть темней стекол; бакенбарды и глубокая лысина, у ушей пушившаяся серебром, — он производил впечатление.

Изобретатель поклонился, подвинул гостю кресло и жестом пригласил сесть.

С полчаса, а быть может — и с час, просидели они над разложенными чертежами. Ни один не прервал молчание. Ни один не глядел на часы. Затем специалист встал и, протягивая старую, с набухшими венами руку виновнику его напряженной, в час перерыва, мозговой работы, сказал:

— Не смею пока обнадеживать вас, ничего ещё не могу обещать. Жду вас к себе завтра, в это же время, но должен сказать, что предложение ваше — вполне ново. Ничего даже сходного — и по масштабу — не встречал.

Слова были сдержанны, но взгляд — взгляд сквозь очки был — взволнован. Евгений Евгеньевич попытался сказать что‑то, но слова падали вяло. У самых дверей он проговорил только: "Благодарю вас…"

В это время вошёл Мориц.

— Уже? — сказал он старику. — Отлично. Вместе идём в Управление?

Они вышли, а Евгений Евгеньевич… как сияли его глаза, затуманиваясь дымом "Жакоба"! Он стоял у окна и глядел сквозь него, — вдаль, туда, где сверкало — будущее!..

— Ну что же, — сказала, входя, Ника, — одобрил? Я бы этого старика сразу ввела в повесть! В нем — что‑то волшебное. У Андерсена он бы жил один, в старом доме… Понимаю! Вам сейчас не до Андерсена! Вы сами сейчас — Андерсен! Знаете что? Пока эти опаздывают — скажите же мне (знаю, знаю, объяснять будете над чертежами, после!), скажите мне в двух словах! Это всегда можно! Я не так глупа, как кажусь, — я пойму: в чем ваше изобретение?..

Будь это не она, не её тон, не её готовность быть ему помощником, хранителем его тайны — он бы сейчас не открыл рта. Что‑то было в этой минуте — повелевавшее. Но осторожность — выше всего! Он ответил ей по–французски. И вот что он сказал:

Без поясненья мои чертежи могут, думаю, лежать здесь. Слушайте. Отныне не будет паровозов на земном шаре. Пар будет заключён — в колеса. Принцип турбины. Поезд будет идти быстрее и легче — без паровоза. Это очень удешевит расходы по эксплуатации. С железной дороги принцип перейдет во все виды транспорта. Вот все. Ну, а подробности, всякие эйч–пи, все расчеты — это уже не вам слушать, — ему! Генеральный бой — он сказал мне — завтра. При закрытых дверях, втроём!

— Я скажу вам, но не спорьте, не перебивайте! — вскричала Ника. — Я знаю все, что вы скажете! Но не упрекнуть вас не могу. Потому, что я — торжествую! Сколько вы пакостей мне про Морица говорили — а вот опять‑таки ему дело свое доверили! Дайте лапу! Нет, нет, не слушаю! За этово-первых! Жму руку. Затем — за вас самого, за ваш труд! Мне кажется, знаете что? Я ведь не понимаю в технике, не моя область, но мне кажется — это даже больше, чем "Туннель" Келлермана (моя любимая книга!). Потому что — ну, надавит на него океан — и нет туннеля, хоть и отдал ему Мак Аллан — жизнь! А вот это…

Шумно входили два других сотрудника. Продолжался рабочий день.

А ночью, поздно начав, увлеченно, не чувствуя усталости, Ника с головой вошла в перечерчивание деталей с чертежей, переданных ей Евгением Евгеньевичем. В следующие дни Мориц разрешал ей продолжать эту работу с утра, когда он шел в Управление, — можно занимать в углу его стол, отделенный шкафом, куда к ней не заглянет никто.

ГЛАВА 11 МОРИЦ И НИКА. ЕВГЕНИЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ ПРОДОЛЖАЕТ РАССКАЗ

Был вечер. Мориц шагал по сырой, липкой земле, ноги скользили, и приходилось, балансируя, чтобы не сорваться под гору идущей тропинки, махать в темноте руками и выделывать неожиданные антраша. Это раздражало, потому что — хотя никто не видел — выглядело смешно. В этих вынужденных движениях было что‑то унизительное. Хорошо, что была ночь.

…Как могла такая — умная же? — женщина, как Ника, — не понимать такой очевидной вещи: лирика! Кто не любит лирику, но ведь…

Он все‑таки соскользнул с тропинки, и в небольшую лужу, потому что брызнула грязь — может быть, даже на краги!

…Лирика! Кто сомневался в том, что она — прелестна! Но прелестные вещи обходятся человеку — дорого. Наивность прекраснодушия, комизм его — он не выносил с детства. Он просто его ненавидел! На это надо было идти войной! Эта Ника хочет брать лирику — руками, лирику, по природе — русалку, и не замочить рук! И она требовала верности — от русалки! Требовать её в спутницы своего дня\ …И, в свою очередь, оставаться верным — русалке! Это было невесть что! А впрочем, что ему за дело до того, как живут — другие? Каждый думает — за себя!

Тропинка теперь вела ровно и крепко, он шел быстро….Так в Морице возникали и рушились замки, ведомые ему одному.

Закат по небу — клоки золотой ваты, выше — перламутровые крыла.

Мориц и Ника стоят на мостках, проложенных через всю зону. Он уходит, и она вышла его проводить до угла барака. Её мучало то, что ей в последние дни наговорили о нем в бюро, и слухи, принесенные о нем одним из новых сотрудников; с чем все согласны, это что он — ярый, бессовестный карьерист, жесточайший циник, вероятно, погубивший на веку своем не одного человека, лжец, актёр. Ей говорили: "При вас он стесняется, и при вас и о нем некоторые стесняются говорить резко". Он тонок, хитер, у него большой опыт, он держит в руках все Управление. Будет день, когда она пожалеет, что не послушала дружеских предостережений! Да неужели же она не видит, что он оставил её тут с определенной целью! — оставил её, несмотря на её чуждость работе бюро, именно с целью разрядить сгустившуюся атмосферу вражды к нему — ну, и затем — он же должен перед кем‑нибудь блистать? Из них уж никто не верит ему, так он перед ней играет — ну, и языковая практика к тому же — своей пользой тут не побрезгует! Неужели она верит ему?! "Умная же вы женщина, у вас взрослый сын…"

Из всего этого Морицу Ника сказала, не назвав имён, только об одном обвинении — в карьеризме…

Мориц выслушал с тонкой, чуть озорной улыбкой. "Карьерист!" — говорит он. Одно только слово — но Ника уже пленена его тоном. Надо слышать, как он говорит его! Точно школьник подкинул в небо маленький черный мяч! Он вскинул узкую сребро–русоволосую голову (или ей кажется, что он сильно седеет?). "Продвижение по лагерной службе!" Здесь хотеть "продвигаться"… — и быть бы начальником какого‑то… проектного бюро! Он смеется, чудесно блеснув зубами, и упоительная насмешливость трогает его черты. "Надо быть… моллюском! — говорит он. — Надо было никогда не видеть этого голубого неба, — он чуть поднимает лицо в сияющую, воздушную глубь, — чтобы так говорить"….Конца фразы она не запоминает. Пронзенная её началом, она смотрит на сказавшего её; кончено! Больше ничего ей не надо! Она поверила этому человеку — навек. Он спохватывается: идти. Она спохватывается, что идут люди, — и вообще, что есть мир.

Они расходятся, она — назад, он — вперёд. Но над каждым из них то самое золотокрылое небо, куда он, опровергая все обвинения, закинул голову, — как домой! Не доказывая, не споря, просто оттуда — не снисходя… Края облаков сейчас жгуче–янтарны, а лазурь становится зеленой. И опять эта первая, почему‑то всегда одна — звезда. Хрустальная! В её трепете — что‑то водное, влажная ледяная прохлада… Стал бы и смотрел на нее, без конца.

Ника входит в бюро. Она ещё поработает, докончит раздел.

К ночи подоспела срочная работа, и все сотрудники проектного бюро просидели над ней глубоко в ночь. А когда разошлись, один остался сидеть за столом: изобретатель. Разложил перед собой чертежи…

Он кончил работать, когда за столом чуть засветилась верхушка далёкой горы. Кроме нее, все спало. У него было странное ощущение — что гора знает, что он тут делает, и сочувствует ему как друг… От усталости все казалось прозрачным. Чувство чудесности. Одного не хватало — присутствия жены Наташи!

В этот день у Ники была мучившая её тоска по сыну — и она жадно обрадовалась предложению Евгения Евгеньевича слушать дальше, если она хочет. От ночной работы усталость была вполне терпима. На ужин Матвей принес — чудо: жидковатую, но гречневую кашу! Был конец дня. В жилой комнате спали. Кто‑то храпел.

— Дед купил соловья, — рассказывал он, — а к соловью прикупил дудку: она пищала тонким голоском, поскольку наличие соловья позволяло деду пищать в дудку в любое время, он начинал пищать в нее именно тогда, когда бабушка начинала медитировать. И кончилось дело довольно плохо с этим соловьем, потому что его кормили муравьиными яйцами, из них начали очень быстро выводиться муравьи в громадном количестве. Когда сняли первый слой яиц — то, что было внизу, оказалось чистыми муравьями, кои произвольно выходили оттуда и разбредались по комнатам.

Он помолчал — молчание длилось. Так с ним бывало, во время рассказов.

— Вы меня спрашивали о моем отце, Ника? Отец мой — человек с очень отточенным вкусом, благодаря именно этому вкусу он сделался замкнутым человеком, влюблённым в искусство. Всю свою жизнь он построил на противоречиях. Так, он всегда хотел заниматься только искусством — и всегда занимался делами прозаическими. Он хотел коллекционировать прекрасные и редкие вещи, а покупалась какая‑то гадость. Он был человек болезненной застенчивости, высочайшей культуры, и большого образования, а производил впечатление совершенно среднего человека, потому что очень редко говорил.

— Ас вами он говорил?

— Когда я был совсем маленький, он, как большинство отцов, мало мною интересовался. Это естественно. Когда я подрос и начал сам интересоваться тем же кругом вопросов, я постоянно приходил с ним в столкновение, потому что именно то, что я считал в искусстве наиболее ценным, он считал как раз наоборот; и то, что было священным в этой области для него, я считал совершенно второстепенным. Он был большим поклонником французских импрессионистов, которым я отдавал должное, но от которых был очень далёк. А до начала наших с ним бесед — я напоминал ему о себе только как бы нечаянно, и всегда нежданно, докладами матери, что я опять в чем‑нибудь провинился, что‑нибудь выкинул — странное. Тогда он хмурился и говорил нечто вроде: "Негодяй какой‑то растет".

Рассказчик сказал это не без юмористической грусти. Ника рассмеялась тоже.

— Ну, а мама?

— Мама была ближе к нам, детям. Но у нее было столько дел, целый дом. И к тому же занятия своей внешностью; к этому её вынуждало положение хозяйки дома и, кроме того, — красота. Моя мать была красива. Мы росли под неусыпным наблюдением выбранных ею с этой целью людей. Сама же она как бы была высший арбитражный комитет, дававший более общие и директивные указания.

Кто‑то шумно вытирал ноги в тамбуре. С прорабом входил Мориц:

— Необычайные вести для вас из БРИЗа, Евгений Евгеньевич, — сказал он, — вам удача и добрые вам вслед пожелания, но как мы будем без вас… Если это станет ся…

А дальше была ночь. Сегодня не было срочной работы и все разошлись по "домам". Но, должно быть, какой‑то из работников проектного бюро забыл что‑то на одном из столов, потому что — не зажигая электросвет, а всего с карманным фонариком идёт человек от стола к столу. Кто это? Забыл? Ищет что‑то? Такой лощеный молодой человек, всех любезнее с Никой (— "Дама!"). Блондин с аккуратным рядом посреди узенькой головы, с чем‑то птичьим в близко поставленных глазах, узких и светлых. Он стоит над столом Евгения Евгеньевича. Отодвинул шхуну. Наклонил карманный фонарик, он рассматривает там что‑то на папке, перевертывает, поднял лист, прочитал что‑то, пересчитал листы. Поставил шхуну на место, потушил фонарик и вышел из бюро.

ГЛАВА 12 ПРОДОЛЖЕНИЕ ЮНОСТИ МОРИЦА

Все разошлись. Мориц читал газету.

— Я решила: я буду писать о вас — поэму, — говорит Ника Морицу, — но мне нужен материал. Дайте мне как бы краткий обзор ваших встреч с людьми — и любовных, и вообще важных, — а потом выберу то, что мне надо. Любовь — если не было, страсть. Дружба…

— Видите ли, Ника. — Мориц, встав, стоял спиной к окну. — Вы оперируете словами "страсть", "любовь". Хотите знать "главное"?! Я не знаю! Может быть, главное было, — то есть всего сильней, — то, что не получило воплощения. Один взгляд! Я сразу узнал, что это — именно то (что — я не знаю), но те глаза обещали все то, чего не было у меня в жизни. Я вообще не смогу осознать, как много я потерял, что эти встречи не сделались жизнью… — Он теперь шел по комнате, глядя вперёд и вверх, стремительный, упругий и легкий голос виолончельными звуками шел за ним. — Не помню черт. Взгляд! Он и сейчас стоит передо мной.

"Вот его доминанта! — ещё раз императивно сообщает она себе. — (Хотя он говорит об этом торопливо, может быть, уже каясь, что сказал…) — Вот фундамент поэмы, не забудь! Не отвлекись по пути, запомни. Ключ! Те, кого он любил — терпели не меньше, чем я, которую он не любит. Его "да" были — нет.

Она готова уже почить на высотах, предлагаемых ей этой мыслью, но легко, мотыльком, порхнуло: "…а есть ли у него — душа?"

— Я опасаюсь одного, — услышала она голос Морица, — вы сделаете из вашего героя какого‑то Чайльд–Гарольда. Это будет фатальная ошибка! Сдерните с него, прежде всего, плащ. Вам для правды всей вещи надо найти ключ к тому, что это все в общем не так уж сложно! Что нет загадочного! Но также — что нет и позы. Подчеркните, что герой ваш — это, может быть, для него характерно, подумайте, — никогда не обижается на то осуждающее, что в лицо о нем говорят. Может быть, он не так‑то уж очень много видел ласки, настоящей? Не знаю. И, может быть, при других условиях и можно бы сделать так, чтобы выдернуть колючки ежа из него. Попробуйте!

С мгновенной грустью, уронив было взлетевшие крылья, Ника говорит себе:

— Если б это слово — "попробуйте" относилось к его колючкам ежа! Увы, оно относится к поэме. К моей поэме о нем… Как сложны — клубок! — наши чувства!

— Но вообще‑то говоря, — говорит Мориц, — нелегкая вам будет задача…

— А почему, Мориц, вы охотнее стали мне о себе рассказывать?

Он не слышит? Он побарывает легкое раздражение. Эта вечная игра ума её — утомительная… Отчего, между прочим, когда человек молчит — его уважаешь? Зачем человек говорит? Нет, он слышал! Он думает…

Если бы Ника не задала этот вопрос… И вообще: отношение к ней увядает в беседе и расцветает, как только наступает молчание? А она так любит говорить — и так любит слушать, когда говорят…

— Во–первых, потому, что это вообще со мною бывает, что я иногда начинаю говорить о себе, и тогда могу рассказывать — часами. Во–вторых…

Она перебивает его:

— Я знаю! Потому что из этого будет поэма, то есть дело, и вы, как деловой человек…

— Да, может быть. — Он начал свой путь по комнате, часто взглядывая себе под ноги. — Всего легче вам, быть может, понять все это, как поэту, писателю, — на моих отношениях с женой, которые длятся уже почти двадцать лет. Женился я чрезвычайно рано. В каком‑то самом основном смысле только по отношению к жене я испытал вещи, ни разу уже позже не испытанные к другим. Когда мы встретились, мне было пятнадцать лет. Как я теперь понимаю, это было настоящее чувство, но — как вы знаете — я не люблю названий! Кроме того, я долго сам не мог понять — годы. Ни в ней, ни в себе. Она ещё не была моей женой, когда мы ехали в поезде — долгий путь — из Сибири, нет, ещё до этого. Я никогда не смогу позабыть, — сказал он согретым до дна голосом, — как я ходил с ней почти напролет все ночи по городу, легко одетый, в лютый мороз (она была лучше одета). Я не выношу холода — ног я почти не ощущал, онемели от мороза, и мы все говорили и говорили… Разве это можно забыть?

По комнате проходили люди — спешно, по–деловому, хоть и был нерабочий час… Боясь, что их прервут, Ника прервала его по–английски, протянув мостик к общению, продолжавшемуся на другом языке. Он тотчас легко подчинился, и хоть это было чуть медленнее, чем по–русски, она залюбовалась его верным подбором глагольных форм при таком сальто–мортале.

— Усталая от резких переходов моего общения и, может быть, ещё неуверенная в себе… она стала выказывать благосклонность к ехавшему с нами моему товарищу. Вы знаете, что со мной было? — сказал он, остановись перед Никой, подняв яркие, темные, суженные, сквозь нее глядящие глаза, — и во всем худом, точеном лице с несколько полным, хоть и небольшим ртом мелькнуло что‑то оленье, — так показалось Нике.

— Но есть другое в моей жизни, что повторенья не получило, — это было тоже с женой, в поезде. Мы были тогда на путях. Были годы гражданской войны, достать ничего нельзя было. Я вставал, когда она ещё спала, и в совершенно диком холоде — чтобы она сразу проснулась в тепле, превозмогая усталость и ненависть к холоду, растапливал печь. Потом доставал молоко (это была целая эпопея!) и варил ей его. Вот этого я никогда ни для кого больше не делал! Это было в моей жизни — раз…

— И вот этого, — сказала его слушательница, — я никогда не пойму! И как это взять в поэму? После "Перчатки" Шиллера! Я видала таких заботливых — и таких мужественных людей…

— Тут дело не в заботе, — упрямо отвечал Мориц, — после реплики Ники голова седого мальчика была высоко вскинута, и в четком, двигавшемся по теневому фону стены, совершенном профиле не было ничего от оленя.

— Заботиться о ком‑нибудь— это всегда было в моей жизни, и, должно быть, это даже некоторая потребность моя, но…

Но Ника перебила. Все в ней пылало враждой к этому — в тяжелых условиях жизни, прожитой, после лет разрухи, требовавшей суровой, ежечасной героики за другого, — этот, как бы "сверху", тон отбора, тон не к месту изысканный. Роль, в которую нельзя было как‑то особенно "вникнуть" и которой позволялось "никогда более в жизни" не повторить того утра, с заботой о печке, о добытом и сваренном молоке! Разве не об эпохе разрухи и голода говорилось? Разве о ней надо было — говорить? Вместо того, чтобы грести обеими руками, без разбора, все, что на пути близких… Она заметила, что он уже говорил по–русски. Но в ней накипело:

— Вы так запомнили через всю жизнь (и так, как по комнате шли) — this poor milk[13], как будто это вообще идёт в счет, такой пустяк! Когда были судьбы, ежечасно и до последнего вздоха отданные другим… Что вы видели в жизни из трудностей, если вы это зовёте трудным? Мне просто за вас — неловко… Я б, Мориц, со стыда сгорела раньше, чем про это молоко рассказать!

Она разглядывала его цинически беспощадными, развенчивающими глазами.

— Poor milk! — повторил Мориц с внезапно вспыхнувшим взглядом, хоть они снова уже были одни.

— Вы, конечно, не можете понять, потому что не были в это время в армии, когда молоко было редкость и было трудно достать дрова, была же военная обстановка, это же выпадало из стиля всей жизни…

— Но запомнить — один этот раз! Это чудовищно… — не сдавалась Ника.

— Не раз, а довольно долгое время этот раз повторялся, — Мориц как резал ножом, — и я не забыл это не потому, что это было мне трудно, а потому, что это шло вразрез со всем жизненным складом! Я никогда не показывал моих забот о близких. Я никогда не давал обещаний, — сказал он вновь по-английски, так как входил Виктор, что‑то весело говоря кому‑то позади.

Беспомощное было в нем перед роком своего нрава, и ей стало жаль его.

— Но мне совсем неясна жена ваша, — сказала она печально, — как она живёт, как воспринимает окружающее, какие её чувства…

— Её чувства — спрятанные… Она очень редко их показывает. Но она всегда обо всем имела свое мнение. Её всегдашняя ошибка была та, что она считала, что недостаточно умна для меня, для моего общества, и, зная мое самолюбие, и из‑за своей собственной гордости, боялась сказать что‑нибудь, и она предпочитала в обществе — молчать. Может быть, моя ошибка была — что я очень редко ей говорил о моих делах? Пишет она иначе — свободнее, чем говорит. Она никогда не может найти столько слов, сколько находит в письмах; однажды в очень важном случае, который мог принести мне крупные неприятности и иметь ряд тяжелых последствий, я спросил её, согласна ли она с моим решением, что я хочу знать её отношение к нему; я восхитился тем, с каким спокойствием, с какой свободой она ответила, что я должен поступать так, как считаю нужным, не заботясь ни о каких последствиях. Вот это для нее характерно.

— У вас благородная жена! — сказала Ника.

— Она бы сделала все, чтобы мне было хорошо. Я для нее много больше, чем её дети. Она бы отдала детей, если б это было для меня нужно.

— Да, это большая любовь!

— Вначале ни она, ни я не верили, что мы проживем вместе долго, и я ей сказал, чтр она должна добиться независимого экономического положения.

— Вы ей сказали это?

— Я же знал её характер! Случись нам разойтись — ей было бы мучительно взять от меня помощь. В нашей жизни она целиком зависела от меня, но когда я был в малейшей опасности, когда болел — она обретала такую энергию, все удивлялись тому, сколько она могла поднять. На ней был дом, дочь, заботы о получении денег, она была беременна, неизменно дважды в день ездила через всю Москву в переполненных трамваях ко мне в больницу. Она подняла на ноги всех врачей, добилась всевозможных прав и разрешений, учредила при мне непрерывное дежурство — не думали, что я встану. Она буквально выходила меня. После болезни я должен был ехать в Крым, где была Нора, — женщина на моем пути. Жена знала это — и она делала все, чтобы я поехал. Она сказала мне: "Если это может тебе помочь — я буду совершенно спокойна". Это была величайшая жертва для женщины. А говорить — мы говорили мало. Мы так хорошо знаем друг друга. Собственно, нам не о чем говорить.

— Она когда‑нибудь плакала… при вас?

И раньше, чем она досказала, он негодующе произнес:

— Никогда!

— Никогда… — любознательно и осторожно, словно рассматривала марку фарфора, повторила Ника. — Как интересно, для меня! "Я, должно быть, при всей моей сложности, настолько более проще, что… Чтобы никак не выдать своего чувства… И надо иметь в себе одну тезу, ни антитезы, ни синтеза. Я погибаю от антитез! Я не то, что Мориц, мало горда, я — много горда, как самая гордая женщина. Но я ещё, рядом с этим, и самая жалостливая женщина — вот и получается суп!.." — Она оборвала разлет своей тоски, о себе признанный, потому что в вежливом молчании Морица (похоже молчал, между прочим, и Евгений Евгеньевич) ощутилось глубокое безразличие. Подавив вздох: — И когда вы входили, после этих ночных отсутствий, как вы говорили, — ваша жена вам никак, ничем?

— Ничем.

— Хорошо! — боролась Ника за свою героиню. — Ведь, — (и скользит резец), — в горе можно онеметь — как в счастьи. Но вот обычно, когда она вас ждёт, неужели она тут свое чувство не выдаёт, когда вы, наконец, входите! В отсутствие человека так боишься, что он никогда не придет больше, — этого у нее не было? Дайте мне её жест, чтобы я её увидела!

— А нет никаких жестов. Чтобы броситься мне на шею — это вообще, может быть, только раз было, после долгой разлуки, после её операции! Все это очень сложно, весь комплекс. Ведь она мне и сестра, и жена, и дочь… При нашем расставании я поцеловал её лоб, поцеловал её руку… Она сидела, как изваяние. Вот такой человек!

— Бывает она весела?

— Бывает, но редко. И тогда смеется как ребенок.

— Её музыкальный… стиль! — стучит Ника резцом по мрамору. — Ну, как бы это: элегия? Ноктюрн?

— Нет, не элегия. Это глубокая, страстная, замкнутая натура.

— Ну что ж, вы по себе нашли человека…

Ника встаёт.

— Да, — говорит Мориц, — и встаёт тоже (аудиенция друг другу — кончена), — бывают люди разных категорий: такие, что жгут себя изнутри, — и кажутся холодными, но несущие в себе ежечасный кратер, огнедышащий…

— И как‑то не падают туда, благополучно?..

— Ну, это как сказать, бывает, что… А, готова? — сказал он, принимая из рук Виктора кальку.

Начались рабочие часы.

…Ника попросила Морица рассказать о его прошлом — как материал к поэме о нем. И скрытный Мориц так легко отозвался на её просьбу! Ника поверх всего понимала отлично, что это стало для него утолением его нестерпимой тоски — здесь, на дне, после того, как он с комсомольских лет был строителем нового государства — он же иначе не говорил о Советской России, как "моя страна"…

Но то же было, только в другом ключе — с Евгением Евгеньевичем, но для него, человека совсем другого типа, чем Мориц, для него, любителя изящного, сам процесс рассказа, воспоминанья и стиль, при этом рождавшийся, был некой самоцелью, наслаждением, в котором он почти забывался от тягот заключения, оторванности, безысходности. Вот этого наслаждения рассказом, нацело не было в беседах Морица с Никой — а только одно забвение окружающего. Тем более что он часто переходил на английский язык, которым владел отлично. Тут было удобное для него совпадение, что и Ника этот язык — там, на воле, и преподавала, и была с него переводчицей.

Но Евгений Евгеньевич не так глубоко погружался в рассказ о прошлом, как Мориц, увлекаясь внешней стороной, способом выражения, потому и отвлекался от него сразу, как было пора ложиться Нике или когда вспыхивал свет, когда можно было вернуться к труду над любимым изобретением, продвигавшем этот труд к успеху (а его — к славе, что было его тайной мечтой: обрести успех — освобождение…).

Мориц же, в ночные часы над чередой своих заявлений, свято верил правительству своей страны, которой был предан до самых глубин, мучаясь тем, как по первому заявлению не поняли там, единственное, что утешало его немного — что его ценили здесь, что он пользуется здесь такими правами, которых не имели другие заключённые, что он, собственно, кроме вопроса квартирного, живёт наравне с вольнонаёмными. Он забывался и в том, как был одет, вольнонаёмные дамы звали его "денди"; даже делали ему авансы, нередко им увлекаясь (что он понимал отлично — но никогда не отвечал им, как это легко делал на воле). Что бы там ни говорили, тут он блюл честь свою и жены — гордой горечью.

Вот это восхищало в нем Нику, добавляя фантастичность в его облик.

Была уже полночь, и Ника, устав считать, разобравшись в своей путанице, кончила раздел. Она встала идти к себе, когда пришел из Управления Мориц. Он повесил пальто, снял кепи и обернулся к Нике:

— Я сказал вам, что никаких жестов не было, когда я входил. Но я же чувствовал, это же было совсем очевидно — что она счастлива! Подавая мне еду, сидя рядом со мной, в каждой неуловимой мелочи она это счастье выражала. Когда я был дома, ей не надо было никого и ничего!

Ника снова села за свой стол. Странно, её усталость о его голос — не разомкнулась. Она превозмогла себя. Понимая, что если, придя из котла управленческой работы, он, страстный работник, вошёл с продолжением прерванного работой рассказа, — ей надо было выслушать, воспринять и запомнить — драгоценнейший, может быть, материал для поэмы. Но утомленье ли дня, или утомление иного рода — она слушала его сейчас насильственно. И росло в ней удивление, как он не чувствует этого, — ведь за последние полчаса она не подала ещё ни одной настоящей реплики… А он говорил:

— Бывали случаи — не хватало денег, неприятности по службе, какая‑нибудь неудача, — и я в минуты пессимизма говорил ей об этом — она находила слова такого живого ободрения, так умела доказать, что надо просто взять себя в руки — и будет все хорошо… Я удивлялся её силе!

"Зачем мне это все сейчас! — стонет все существо Ники. Ночь, день прошел, сил нет…" (Это простая ревность в тебе говорит, — останавливала она себя, — разве ты не заметила, что только к ней — и ревнуешь его, к её преданности, так на твою в жизни твоей — похожей.)

— Я знал, что этот её характер стоит ей всех её сил, всего здоровья, бурное начало туберкулеза, опасная болезнь глаз — она же почти ослепла! — были платой за эту выдержку.

Он закурил и начал было, как обычно, ходить по комнате, но что‑то в шаг сейчас не ложилось, должно быть. Он остановился, глядя поверх комнаты, в окно ли, где далеко, в черноте мигал огонек:

— Она всегда боялась, что может меня потерять!

Нечто гипнотическое было в его голосе. Пробуждаясь ему навстречу, Ника вдруг сказала себе: "Он никогда не называет её имени, — заметь. О тех — имена. Её имя он точно бережёт — от слуха. От меня, от поэмы. Но это чудовищно, что он говорит! — думает — и молчит — Ника. — Каким же он вскрывается в этом! Что вместо того, чтоб бороть свой нрав — он оставил бы женщину, так преданную! Мать детей! Любимую им больше всего на свете — оставить за то только, что она любовь свою любимому показала… Адская машина, этот нрав! И так просто сказать об этом! Не усомниться в праве своем…"

— Так это же не её характер, а ваш, — сказала она, — а она ему подчинилась.

— Вы, Ника, часто мыслите формально, — ответил Мориц, и, точно эти слова придали ему силы, он пошел в свой путь — по диагонали, от угла к углу, по пути отставляя то стул, то высунувшуюся рейсшину, то угол чертежной доски. — Это было не её, не мое — наше общее. Главное я знал — что я для нее — все на свете! И пришло это, как я уже вам говорил, не сразу — а через четыре с половиной года. Что же, она могла никого любить, кроме меня? Может быть, и могла бы — но ничто не уменьшило бы её чувства ко мне!

("И с таким чувством к вам, всю себя отдавшая с пятнадцати лет, — она все же не смеет говорить с вами! — думает и молчит Ника, — должна просить пощады — у соперницы, что ли?")

— В двадцать седьмом году она была на Кавказе, а я в Крыму. На обратном пути я заехал к ней, пробыл у нее два дня и вернулся в Москву. Это было в первый раз, что я её видел одну и не в нашей атмосфере. Общее мнение о ней было, что она самое весёлое существо во всем санатории! И я подумал: я подавляю её! Без меня она могла бы быть другим человеком…

"И все это скучно — как в книге! — думает Ника. — И люди думают, что та "дикая" природа — худшая! И стараются её прятать. Не эта ли в биографии пушкинской юной Татьяны с её пошляком Онегиным?"

— Я не раз говорил ей, что с другим она была бы счастливей! И всегда получал ответ, что если бы она могла начать жизнь сначала — она бы повторила её!

("Довольно! — Хотелось встать, потянуться — чтобы руки хрустнули! — и выйти в милую черную ночь. — "Дважды два" пришло в твою жизнь? Хочешь поэмы писать своей кровью? Что ж, пиши…")

— Дочь писала мне, что мать к ней страстно нежна. Это — ново. Этого не было в мою бытность дома. К сыну — да, но он маленький. Он родился, когда я хотел с ней расстаться — из‑за Норы. Если бы это случилось — мальчик должен был заменить ей меня. Я прочел это в её дневнике, она вела его в те трудные дни. Я нашел его в туалетном столе, спросил позволения прочесть. Она разрешила — и потом его порвала. И мы не сказали об этом друг другу ни слова. Я не очень люблю тайны — но и нет у меня к ним нелюбви. Я только хотел назвать цену этой гордости моей жены.

— Спасибо, — сказала Ника, вставая, — и вдруг что‑то подталкивает язык: — Ну, значит, просто её гордость была больше её любви!

— Да нет же! — (Мориц гневен, чистосердечен). — Просто есть разная гордость — и разная любовь…

— Любовь — одна, — упрямится Ника. Она не смотрит на Морица, смотрит мимо.

— Почему вы всегда так уверенно судите обо всем на свете со своей колокольни?

— Потому что не умею смотреть — с чужой! Потому что это та колокольня, которую я выбрала, чтобы с нее смотреть. Бросим, Мориц, и вам пора спать…

— Какая у вас уди–ви–тельная склонность к риторике! Вы же упрекаете живую вещь за её название!..

Ника слушает с холодной улыбкой.

— Доброй ночи, — говорит она.

Но зато как хорошо — писать… Ночь, она одна — и сна ни в одном глазу. Куда делась усталость? Масло на волны, волшебный бальзам. Тетрадь перерастает в план отступившей поэмы, повесть живёт — вовсю.

А через барачную стену, как через толстую вату, — "Мелодия" Рубинштейна. Это Мориц включил радио? В Москве ещё только вечер…

Ника, как Хлоя, кладёт лицо на руки и, блаженно опустив (как Вий) веки, — слушает.

И вот это таинственное существо — перед нею. Ника держит портрет жены Морица. (Она узнала, её зовут — Ольга.) Ненасытно впивает она темный фон фотографической мглы, потертой, в легких трещинках карточки. Лицо в половину натуральной величины — ей в глаза прямо, как будто глядишь в зеркало. Облик, ею не виданный никогда более — во всей вечности! — неповторимый. Лоб более широкий, чем высокий, но и высокий тоже, обрывающийся совершенно горизонтальной линией темных, длинных бровей — при полной разглаженности, при их олимпийском покое все же кажущихся насупленными — так они стремительно распростерты над широкими и длинными глазами. Пристальный, утверждающий, застенчивый, застенчивость борющий, тяжелый взгляд. Он тяжел тем, что приковывает. Как много больше один этот взгляд даёт Нике, чем все рассказы Морица! Этот взгляд молча оборачивается к нему — и рушились "города и годы". Вот чего он не умел рассказать! Ника все хотела её слов, Мориц искал — их не было. Говорящей оказывалась немота… Полуулыбка рта негой отражена в глазах, неулыбающихся. Это нега веет в пушке ресниц, нижних. Лицо широкоскулое. В нем грация здоровья, упорной юности, отдающей детством в очаровательной и нисколько не грубой пухлости щек. Как из массы мраморной восстаёт линия — так из округлости этих девических щек устремляется строгий контур подбородка, привнося в это мраморно–плоское лицо женщины неожиданную хрупкость и остроту, некую внезапно–прощальность, нечто отрывающееся, ускользающее, берущее себя нацело назад из тела, застенчиво–торжествующее! В неведомый и неназванный дух. Нос короткий настолько, чтобы не быть названным длинным, тонок пластической тонкостью Греции. Идеальность пропорций, делящая черты, диктующая характер лицу, ждёт вот именно этого рта, грациозного и стыдящегося, своенравного и все же спокойного. Гладь лба, взыскующий взгляд глаз темных и все‑таки не темно–карих, имеющий свет под цветом; задержанный трепет тонких ноздрей, горделивость губ, отдающихся только этому, навсегда. Чуть беспорядочный поток волос, тяжелых, пушистых, как ещё одна и будто уже лишняя красота, небрежно, привычно отброшенная назад за крепкую шею, переходящую гармонической линией в медленный спуск плеча. Темное платье, полукругом открытое, — все в напряженном покое. Это та полнота жизни, которую Ника не поймет никогда — потому, что Ника все хочет понять, а эта себя не понимает, она просто дышит, как бытие. Но она недоступна!

"Я бы могла любить её… — говорит себе Ника. — Но любила бы она меня? Боже мой! — так взывает — не о себе, может быть… в первый раз о другом, — и я хотела Это воплотить в поэму… Но ведь нет таких слов! И — но… — она бьётся об какую‑то мысль, и ей не находит названия. — Это иметь! Знать своим! И от этого — отрываться… Какой же силы зов в новые бездны имеет в себе тот, кого эта женщина любит! А ты? — спрашивает её кто‑то, — после того полета, в котором прошла твоя юность и часть зрелости, — как же ты вошла в эту, чужую же тебе, бездну, в душу этого человека? Он же ранит тебя каждый день, в нем нет той "высокой ноты", которая тебя звала от рождения (тебя и всех героинь книг, которых ты любишь, ты же — не одна!..) Нет в нем? — отвечает она смятенно. — Почему же как только я хочу от него оторваться — он предстает опять Кройзингом, героем "Испытания под Верденом"? Почему же бьюсь о него как о стену — и не ломаю себе на этом крыльев, — ращу их? Да разве оттого я не оставляю его, что мне что‑то в нем надо? Не за его ли душу я борюсь в смешных рамках этих поэм–повестей? Не его ли душе служу, не её ли кормлю — в страхе, что вдруг оступится в какие‑то бездны, где возомнит себя — дома? Не для того ли зову его к ответу за каждую не ту интонацию? Господи Боже мой…"

Она, как в детстве, в слезном пароксизме, кидает о стол голову, но глаза сухи, ей кажется — больше нет сил. Ночь тиха. Смолкла Москва, все звуки утихли…

"А ты — спишь? — спрашивает она немыми губами — ту".

ГЛАВА 13 МЫЛЬНЫЕ ПУЗЫРИ

Ника была на краю отчаяния: только что Мориц ей рассказал, что написал жене, чтобы она больше не слала ему посылок, не лишала детей нужной им еды. "Я сыт, — сказал он, — а Ольге, после тринадцати (!) операций глаз, запрещена глазная работа, и она работает в две смены с лотком Моссельпрома. На последней фотокарточке она стала неузнаваема. Я отказался от помощи…"

Вертя арифмометр, она думала о том, что ей делать… Но ничего придумать было нельзя, кроме — письма Ольге, опровергавшего его письмо. Умолить её не прекращать посылок, без которых погибнет он, так сжигающий себя на работе, ведь ночью не прекращает новых и новых способов в заяв лениях излагать свое дело, настаивать на ошибочности обвинения…

Но последняя капля, переполнившая его чашу, — было письмо его дочки, Бэллы, девочки пятнадцати лет. "Папа, — писала она, — не пиши длинных заявлений, мне сказали — их никто не читает…"

Письмо Бэллы вызвало его письмо к её матери — он начинал терять веру в правосудие его страны, он решил пустить ладью свою по течению — но его письмо к Ольге вызвало к жизни решительное письмо к ней — Ники. "Ольга Яковлевна, — писала она, — не верьте мужу. Ему нужно усиленное питание. До меня он — неразумно, нелепо все ставил на общий стол. Я это прекратила. Жиры я превращаю — на кухне — в печенье. Ни одна капля пользы не минует его…" Далее шла просьба прислать свой портрет и Юры — сына, она их повесит в его шкафчике, так что как только откроет — увидит.

Стук арифмометра, как вьюга, заметал все.

Мориц проходил по комнате с копией накануне отосланной в Управление сметы, когда его окликнула Ника. Он подошел. Молча, незнакомым ему — чуть повелительным и одновременно как бы просящим — движением она подвигала к нему тетрадку. Молча он открыл её. Это были стихи. На первой странице стояло: "Мыльный пузырь". Его брови поднялись: что‑то родное. Как она могла знать? Они с братом в детстве, задолго до первой войны, увлекались этим делом. Брат искусно пускал их из особо свернутой газетной бумаги, он же отстаивал метод "трубочный" — из заграничной настоящей трубки, легкой, как застывшая морская пена (или кто‑то сказал, что так, и они верили…).

Её стихи? Собачьим чутьем ощутив, что момент этот для нее — особенный, он вложил тетрадь в ведомость сметы — неучитываемое мгновенье засомневался, не надо ли что‑то сказать, решил сомнение — отрицательно, и отошел к своему столу. Все кругом работали. Щелкали арифмометры, счеты, и у кого‑то легким, родным со школьной скамьи звуком, воздушным, только уху чертежинскому слышным, скрипел рейсфедер о гомеопатические ворсинки полуватмана, отдаленно напоминая полет норвежских коньков по льду. Это были стихи, ему посвященные. Это обязывало? Этого надо было ждать…

Что‑то хмуро легло у его рта. Незаметно ему порой сдвигались брови. Стихи были неровны, но несколько было хороших. Были портретные. Лирика. Риторика. Мимолетно он удивился в себе — отсутствие наблюдательности. Что‑то понимая, не анализируя, он шел мимо этих предчувствий. Ника же, женщина, несмотря на ум, несомненный, и надо же было, все же… Не предполагал, не предвидел. Легкая тень досады сжала что‑то внутри. Осложнение и без того неблагоприятной ситуации?

В юности он не любил идти по натертому паркету. Сходное балансирование предстояло теперь. Неприятности в Управлении. Срочная работа. И нет вестей из дому! И это…

Он читал со смешанным чувством досады и удовольствия. Прочел и перечел вновь.

Мориц читает стихи Ники. Это был для нее момент большой важности. Но, преодолев первый миг, — морщины его лба — она сразу сошла с подмостков Дузе — легкой ногой…

Ника была совершенно спокойна. Точно дело шло не о ней. Она видела его наклоненную голову, сейчас он её подымет, дочитав последнюю строку. Он, конечно, не будет знать, с чего начать, учитывая её волнение. А этого волнения — нет! Испарилось. За это она так любила "Дым" Тургенева, дым от огня. Дым, испарение огня, пар, в облако уходящий… В ней было любопытство. Сознание юмора минуты. Ответственность за совершенное. Холодила — или грела — непоправимость. Безвыходность положения их обоих! И — и дружеское участие к нему и, конечно, немного иронии. Большое переполняющее чувство достоинства — именно тем, что оно ею так сознательно было попрано, давало ей ощущение горького счастья.

Он дочитывал листки, когда уже начался перерыв, и поднял глаза.

— Нет, — сказал он по–английски, — с одним я не согласен — с названием. Это не мыльный пузырь, нет!

— О! — сказала она иронически. — А что же это?

— Это? Это — тут есть очень грациозные вещи, обаятельные…

Он перелистывал тетрадку.

— Какое вам нравится больше? — немного лениво, холодно спросила Ника.

— Вот это хорошо, — сказал Мориц и стал читать, пропуская многие строчки, — стихи "Сон", — кое–где кошачьим чутьем останавливаясь, чтобы не прочесть дальше. Обходя капканы…

…Рука засыпала, и пальцы, беспечно
Играя Летейской струей,
Роняли страницу…
…Во сне и стихов
Ты уже не алкал.
Рука разомкнулась,
и томик упал.
…Стою, занемев на запретном пороге.
— Неможно глядеть, уходи…
О римлянии юный, не тяжестью ль тоги
Уснуло сукно на груди.

— Грациозно, — сказал Мориц, — и это:

У век, у висков — выраженье оленя,
Что ранен. Недуга насмешливый гений
Качает твою колыбель…
…Бессилье глотая
Пьянящим клубком,
С ковра поднимаю
Уроненный том.
И тению к двери.
А томик — в руках.
Открыт, как упал он,
На этих строках…

— И вот это хорошо тоже:

Струился от строк этих
Горестный гул.
На этих словах он,
Быть может, уснул…

Ника смотрит, как Мориц читает её стихи, и в ней — отдаленно — будто кто‑то со стороны читает, звучит одно из стихотворений, ею Морицу посвященных:

Ваша улыбка насмешлива, даже когда
Вы в рассеянности
Уж позабыли о ней. Даже когда Вы —
больны.
В играх с собакой, с котёнком ещё
Ваши губы посмеиваются,
А уж глаза отвлеклись. Дали какой глубины
Тою параболою, что теряет концы в бесконечности,
Меряет все ещё суженный легкой улыбкою взгляд,
Шелковый в ней холодок — в
Вашей мальчишьей застенчивости,
В самой любезности Вашей,
Столь льстивой (сладчайший яд!).
Я не дивлюсь, что так темны, так смутны
ходящие слухи,
Вы клеветою обвиты, словно лианами лес,
Бог Мой за Вас — ежечасный. Но люди —
и слепы и глухи,
Ларчики их так просты! Так желанны
им мера и вес!…

Сейчас он встанет и положит листки на стол.

Он встал. Положил на стол листки. Полувопросом:

— Вы мне не оставите их?

— Нет.

Листки мягко ложились, очертания их были легки. В комнате висело молчание, тревожное, как метнувшаяся и затихшая летучая мышь. Мориц прошелся по комнате.

"Он сейчас уйдет! — подумала Ника. — Отлично!"

— Я вам говорил, — сказал он по–английски, проходя мимо стола, за которым она сидела (по комнате шли люди, говорили, кидали дверь в тамбур), — что я не заслуживаю вашего отношения. Вы делаете из меня какое‑то подобие вашего идеала, хотя вы несколько раз и отмечали мои дурные черты. Я иногда бываю совсем пуст от всякой душевной жизни. Живого во мне всегда только одно: это моя работа. Я очень ценю хорошее отношение к себе, больше может быть, чем кто‑либо, и это понятно. Но мне…

"Когда придет "но"?" — созерцательно, но несколько нетерпеливо думала Ника.

— …Люди чаще враждебны, чем дружественны, потому что я никому не спускаю, не кланяюсь и не лгу. Но…

"Наконец?"

— Я очень трудный человек, Ника…

В её сознании метнулось: "Маленький человек!.." Она бы, кажется, ему простила: и то, что он равнодушен к её душе, возьми он человеческий, теплый тон, назови он вещи их именами, хоть только по–братски. Он снял бы с нее половину её тяжести. Но он отступал, отклонялся, отнекивался. Он думал о роли. Не о существе дела! Он думал не о ней, — о себе. Человек, неспособный быть даже братом, — что же это за человек? "Даже братом". Но это же очень много, это же драгоценнее — так многого…

Но он говорил, надо было слушать.

— Вы сказали, что я жесток. Может быть. Человек не сделан из мрамора… Когда узнаешь, что человек тебя… — он поискал слово и, неволимый тем, что за спиной кто‑то вошёл, и, может быть, потому, что английский язык в данном пункте был пластичней русского — "likes you" (глагол "нравится"), удачно избегнув "loves" ("любит").

— Вы однажды спросили меня, два ли во мне человека. Я думаю, во мне много людей… Я не чувствую, чтобы я был мистер Хайд, но ведь я и не доктор Джекиль… Все — проще. Вы преувеличиваете меня!

Ей было немного стыдно, как за провалившегося на экзамене сына. Она сказала вежливо:

— В ваших словах — противоречие. И "все проще", и "не два человека, а — много". Это же выходит сложней, по вашему Евтушевскому!

И пока он возражал, что‑то умное, ловкое (по Евтушевскому!) и, может быть, даже — тоже по Евтушевскому — верное, она погружалась в мысль, что, может быть, в нем ничего не было особенного — казалось! Разве не было способов тонко, умно и сердечно вести себя с человеком! Способы — были, если б была глубина! Неужели её не было? И в то время, как он начинал какую‑то фразу — enough[14], прошу вас, довольно! — сказала она очень быстро и очень насмешливо, взяв листки, она шла к двери. Кто‑то выходил, она вышла вместе, и по мосткам застучали шаги. Мориц постоял с минуту, прислушиваясь, идут ли шаги в молчании, с облегчением — услышал голоса, она с кем‑то шла, разговаривая. Он прошел по комнате, закурил — и вышел на крыльцо. Те уже — скрылись. Вечер был сырой. Он вошёл в дом и сел за газеты.

Несколько дней спустя, в час отдыха, Ника сказала Морицу:

— О жене вы дали кое‑что. Дайте другие женские типы.

— Хорошо, — ответил Мориц, пожав плечами, — только трудно говорить так — по заказу.

Он подавляет раздражение. И Ника слушает, как некая женщина, увиденная им впервые, после ванны в Кисловодске, очень сильно накрашенная, особенно глаза, — против краски губ он ничего не имеет, это красит и что‑то придает лицу (жене своей он всегда привозил из заграничных поездок отличные губные карандаши), — но эта женщина была накрашена не в меру. На ней была красная шелковая косынка на светлых волосах, голубые глаза. Она в том кругу была известна тем, что незадолго до этого её муж покончил с собой. Бегло набрасывает он, видимо, против воли свой роман с этой женщиной (её имя Женни, запоминает она), отчаяние жены, гордо ею от него скрываемое, желание Женни его женить на себе. Он переломил себя, заглушил страсть — работой. В десятидневный срок. Работал до изнеможения.

— Это хороший способ, между прочим, — говорит он.

("Не мне ли он его рекомендует? Чтобы я завтра сделала целый том калькуляций!")

— Это была единственная ваша страсть?

— Нет, я много раз увлекался. Но это чувство стоит особняком.

Их прерывают. "Одно странно, — думает Ника, — почему он всегда в бюро мне рассказывает? Не позовет пройтись хоть по зоне — в выходной? Чтобы не увидели — вместе?"

Был час перерыва. Так случилось, что никого не оказалось ни в рабочей, ни в жилой комнате. Ощущение одиночества и возможности действовать пронзило Нику. Не рассуждая, она бросилась к Морицеву, сейчас закрытому, шкафчику, отомкнула крючок, державший с верхнего конца крышку, — и быстрыми легкими пальцами, двумя английскими булавками— больше нечем было! — крепко–накрепко прикрепила к краешку верхней полки вынутый из только что полученного письма Ольги её фотопортрет. Но в руках скользила маленького размера фотокарточка сына Юрочки… Тихо, никто не идёт. Она кинулась в соседнюю комнату, к своему столу, нащупала под сердцебиение скрепку и только успела скрепить ею облик мальчика с фигурой матери, как наружная дверь — стукнула, за нею — скрип внутренней двери — на пороге стоял Мориц.

Взгляд — молчание — все во мгновенье поняв, он понял и то, как быстро и молча Ника вышла из жилой комнаты — точно ему показалось, точно и не входила — он стоял и смотрел на обожаемую жену, на подросшего, полузнакомого сына…

Ещё раз стукнула наружная дверь — это Ника спешила уйти из барака по мосткам — к себе, в женскую — скорее, полнее оставить его с семьей, с отступившим, оставленным, с тем, от чего судьба оторвала непонятно, — насладиться лицезрением — судьбой же! — руками Ники протянутого подарка — в этот нежданный, редчайший час одиночества, драгоценного отсутствия всех…

ГЛАВА 14 СТРАНИЧКА ИЗ ОТРОЧЕСТВА ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА. ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ ЛЮБИМОГО МЕДВЕДЯ. ЕГО НАТАША

— Когда я начал изучать то, что полагалось мне изучать по возрасту, — начинает Евгений Евгеньевич, — мое воображение поразил эпизод жертвоприношения Авраамом Исаака. Я без конца глядел на картинку, запечатлевал все аксессуары события, и я решил уподобиться старшему из двух поименованных лиц. Но с первых же шагов появились затруднения. Прежде всего: то, чему приносился в жертву библейский мальчик на картинке, не присутствовало; мне это показалось важным упущением, и я решил это дело исправить. Я долго думал над выбором объекта и, наконец, наиболее подходящим счел изображение, вырезанное из дерева, которое, как я теперь понимаю, было — кариатида: фавн, держащий на голове корзину плодов. Это был кусок детали старинной обшивки, фламандской работы. Размер её был полметра. Она стояла в далёкой комнате в дальнем углу, имела таинственный вид. Уединенность самого места как нельзя лучше подходила к моему замыслу. Я почему‑то был уверен, что все это не заслуживает подозрения взрослых. Когда божество было найдено, встал вопрос о жертве. Было совершенно ясно, что вся эта процедура имела какой‑нибудь смысл, только если жертва была чем‑то особенно ценным, как было и с Исааком. Поэтому мой выбор пал на одного из моих двух любимых медведей; они были одного возраста со мною, они как бы родились в доме. За свою не столь долгую, сколь трудную карьеру им пришлось перенести много испытаний, особенно самому любимому из них. Он пострадал, ночуя на дожде и будучи засунут в горшок и потом стиран. Он был уже не жёлтый, а зеленовато–серебряный, как старые блондины бывают, нечто среднее между золотом и серебром. Или когда старики курят и усы у них — жёлтые.

Да, Ника, только усы — рыжие. Мишки стали совсем светлые и такие мягкие, что, когда их поднимали за шкурку, она отвисала на них, как на породистых собаках. И вот этого, наиболее облезлого и наиболее измученного и любимого особой нежной любовью, я и выбрал, когда пришлось выбирать. Но в последний миг я не смог и взял в качестве жертвы все‑таки не его, а его брата. Тогда встал вопрос об огне: на картинке огонь был виден отчетливо острыми белыми языками; в стороне от него старик закалывал Исаака. Это мне было на руку: я понимал, что, если огонь развести непосредственно под мишкой, могут произойти неприятности с мамой. В качестве сосуда для огня я выбрал кукольную суповую миску; в нее я налил красного зубного эликсира, и, захватив с собой большие нянины ножницы, разнимавшиеся по одному лезвию, я с бьющимся сердцем отправился в далёкую гостиную. Что эликсир горит — я знал из предыдущих опытов. Ножницы, благодаря своему устройству разниматься, служили во время игр кинжалами и тщательно прятались няней. Но я овладел ими.

Я положил книжку на раскрытой странице на стол. Сердце мое колотилось: оно отказывалось верить в то, что утверждал ум: я принесу его в жертву! Я поставил перед фавном–кариатидой кукольную миску и зажёг эликсир. В полумраке, под высоким потолком было видно, как попыхивает жёлтый с синим огонек. В далёкой гостиной была абсолютная тишина. Я взял половину няниных ножниц и занёс над мишкой, как кинжал. Я занёс — и длил это мгновенье не только потому, что мне было так жаль любимого многострадального медведя, но ещё потому, что это был самый патетический миг: он больше никогда не повторится. Я вонзил лезвие в мишкин живот, и мишка лежал с проткнутым животом — ничего не менялось как будто. Более того, мишка не поддавался. Тогда я соединил концы ножниц и разрезал ему шкуру по животу и спине… На мгновенье любопытство оттеснило жалость, я рассматривал его внутренности, так долго составлявшие для меня загадку. Это были очень маленькие, как сушеная лапша, завитые стружечки, спрессованные, и в середине — маленький механизм, смутно прощупываемый сквозь шкурку, посредством коего мишка когда‑то пищал, но уже давно был сломан. Концом ножниц я ковырнул его, зная, что он не пищит, просто так, — и выронил ножницы, потому что в том, что было ещё мишкой, при свете догоравшего эликсира раздался, годы мною не слышанный, жалобный мишкин голос. Потрясенный, в слезах, я сидел на корточках над исковерканным мишкой, не смея коснуться его, и обливал глупое дело своих рук ещё более глупыми слезами…

("Как хорошо, как по–настоящему хорошо, что есть вещи, которые отвлекают! Войди Мориц сейчас — я другая, чем когда он уходил. Да, но и он другой… И, — думала Ника, — вы опять встретитесь заново. Пусть! — сказала она себе, мишка придал мне силы".) Сквозь мысли свои она слышала голос:

— Покуда длился первый пароксизм горя, мне казалось, что он никогда не пройдет. Но вот я поднял глаза, и мне стало жутко: было почти темно, огонь потух, стоял легкий смрад, на дне миски я различал грязную жижу, и была особая пустая тишина, потому что она сливалась с темнотой, из них делалось что‑то одно. Но этот страх надо было преодолеть — другим, более деловитым страхом: надо было собрать все свое хозяйство и незаметно вернуться в детскую. Сестра все ещё вышивала у окна крестиком по канве, точно ничего не случилось. А я шел, выросший на целую голову. Я помнил немой взгляд фавна–кариатиды: он, которому я принес свою жертву, — он осудил меня! Связанный в узелок мишка жёг мне руку. Я засунул его под шкаф, потому что из‑за узости пространства туда не пролезала половая щетка.

— И он так и остался там? — спрашивает Ника.

— Нет, перед каким‑то большим праздником отодвинули все шкафы, и были обнаружены мишкины останки. Я никому не объяснил истинной причины их. Я чувствовал, что надо молчать. И решили, что я это сделал по глупости. — "А тебе, — сказала бабушка, — больше игрушек дарить не будем. Потому что мы с дедушкой думаем, ты умнеешь, а ты все глупеешь". Она…

Евгений Евгеньевич останавливается на полуслове: на пороге стоит конторщик и протягивает письмо.

— Только сейчас разобрали вчерашнюю почту.

Серый конверт с синенькой узкой каёмкой! Евгений Евгеньевич теряет ощущение яви. Сердце бьётся — и биение не смолкает.

— Вы простите меня, — говорит он и выходит в рабочую комнату.

При ярком свете, наклонясь над деталью локомотива XX, нет XXI века, не замечает, что оперся о ватман, он читает следующие слова:

"Мой Женя, боюсь, что я обеспокоила тебя припиской в моем последнем письме. Да, это было испытание. Если б ты встретил его не на моем пути, ты бы дал ему руку, и вам трудно было бы разойтись. И ты, и он были вдали. Я была одна, и должна была — выбирать. Если когда‑нибудь, Женя, я могла уйти от тебя, то — тогда. Он уехал. Только раз поцеловав мою руку. Он ждал мой ответ. Я прошла через пустыню, я её прошла, мой любимый. И я вышла не к нему, а к тебе. Бери меня навсегда! Пусть моя жизнь будет где угодно и какая угодно, пусть трудная, пусть бедная даже — только с тобой. И чтобы близко была моя мама и маленькая сестричка. Ещё одного бы хотелось (не Фергана — все равно), чтобы не было очень холодно, где мы будем жить, не так холодно, как было тут этой зимой. Но, может быть, если б ты был со мной, мне, Женя, не было бы так холодно. Если б я могла приехать к тебе! На три дня! На свидание! В другом лагере, где муж подруги, так разрешили! Но мама больна. Женя, Женя, будем же мы когда‑нибудь вместе!..

P. S. Я думаю о той далёкой горе, которую ты видишь только на рассвете, и мне кажется, что я вместе с тобой гляжу на нее. Твоя Наташа".

Это было в первый раз, что она так подписалась. Слово "твоя", такое банальное, пронизывает его с первозданной силой. И он до сих пор не знал, что буквы, выражавшие его имя, были так похожи на его звук: так застенчивы и ласковы, смелы.

В этот миг, должно быть, ночной гном, потерянный при музыкальном бегстве гномий малютка, пытаясь войти обратно в репродуктор, чтобы попасть домой, в григовскую пещеру, подымает переполох в музыке и она спешит ему навстречу, как море — наяде. Миг тишины — и комната полнится ядовитой нежностью бессмертного "Не искушай". Человек садится в кресло, письмо в руке, локтем другой упершись в стол, кистью рук — в лоб, слушает. Знает ли он, этот высокий, бледный от бессонных ночей человек, что борется с ним против его счастья все та же гравюра "Меланхолия" Альбрехта Дюрера — свиток, циркуль, песочные часы, и "Malaria" Тютчева, и его же бессмертная строчка: "Бесследно все, и так легко не быть…" — и к ночи быть с ней!

"На свободу!" — кричит в груди его сердце. Человек, делающий революцию в технике всего земного шара, смотрит на штамп и число на марке, он сопоставляет и вздрагивает. Письмо было послано в тот самый день, когда он разрешил свою техническую задачу. Когда он бросил ей вызов в пространство, раскрыв перед ней те двери, которые не сумел раскрыть для Мод— Мак Аллан ("Туннель" Келлермана). Да! Но ведь написала она письмо раньше? Значит, не он, а она тронула стоячую воду его замершего творческого подъема. Так это, действительно, была нить Ариадны, дрогнувшая в руке Тезея? По Евтушевскому, это называется "совпадение". Он внезапно видит, как потемнела его трубка и изображение турка на ней: уже не светло–кофейного, а темно–шоколадного цвета! Так и должно быть по свойствам материала, принятым в расчет мастером. Но — так скоро! Ведь он курил почти сутками, не выпуская её изо рта. Подчас, в острую минуту расчета, почти до головокружения. Глаза турка — белые, как у змеи в спирту. Белые завитки бороды, в резких тенях по очерку линий. Трубка — друг. И есть ещё маленький друг. Он снимает с полки ящик со шхуной… Он забыл, нацело, что Ника его ждёт.

ГЛАВА 15 ЖОРЖ И МОРИЦ. ТЕТРАДКА НИКИ

Когда позже Мориц вспоминал событие этого вечера, он себя спрашивал: "Почему оно показалось мне неожиданным?

Ведь я давно думал о чем‑то подобном…" Во всяком случае, когда он подходил в поздний ночной час к бюро, он чувствовал себя очень усталым после долгого совещания и шел с одним желанием — лечь. Но в рабочей комнате кто‑то был. Он сделался весь зрение, весь — слух! Слушать, собственно, было нечего, звуков — не было. Но свет, низкий и неуверенный, мог исходить только из карманного фонаря, прикрытого рукой. С минуту стоял Мориц недвижно, затем прошел неслышно, как умеют ступать только цыгане! — замер в чрезвычайном волнении: над столом Евгения Евгеньевича, над его обычно сложенными на ночь в огромную папку чертежами стоял человек, наклонясь над раскрытой папкой, из которой было вынуто и сложено несколько отобранных чертежей. Они лежали отдельно. Это был Жорж. При свете стоявшего боком, спинкой к окну, электрофонарика, он укладывал остальные — в папку. В следующее мгновенье Мориц распахнул дверь, и рука его цепко легла на плечо гостя, ночного.

— Нет, не рвись! — громким шепотом сказал над самым ухом пойманного, который хотел было вывернуться из‑под его руки. — На таких, как ты, я изучил джиу–джитсу, один миг — и ты конченый человек! Новичок — вижу. Глупо сработал! Если б он тебя тут застал — тебе бы не отвертеться…

Жорж стоял неподвижно, губы дрожали.

— Молчи! Слушай! Если проснутся… Сейчас все проверю и спать иди, дурак и нахал! Если ж хоть что‑нибудь тут, — он показал на папку, — разобрал — молчи по гроб жизни! Слово скажешь — ты у меня в руках. Мне поверят! (Он снял руку с плеча Жоржа.)

Тот стоял, онемев.

Мориц пересчитал чертежи, завязал папку. Ему показалось, что пальцы левой руки вздрагивают ("Сердце шалит!" — сказал он себе).

— Все в порядке… Стой! — шептал он и — медленно, как бы решая — сказать? Нет? — Если такая минута придет, мстить захочешь, быть окончательным подлецом — помни, что у меня семья, и с тобой я сейчас — рискую. Мне и так жить недолго. А ты — молод, здоров, тебе — жить! Так живи — человеком… Счастье твое, что все спят!..

Ни слова не произнеся, вышел Жорж… Мориц распахнул дверь в ночь. Постоял, поднял голову. Там хрустально мигали звезды.

— Просто детектив… — сказал он себе с усмешкой.

Дождавшись, после обеда, ухода всех, в час короткого отдыха, Ника подошла к Евгению Евгеньевичу:

— Я вам обещала дать прочесть мои тюремные и лагерные стихи… — сказала она, озираясь. — Я вчера их целый вечер переписывала, после проверки, на нормальные странички, для вас… посмотрите, с чего!

И она показала крошечку–книжку папиросных листков для самокруток; крохи–листочки были написаны мелким–мелким почерком.

— Подумайте, уцелели! В глубоком (я его надшила) кармане казённой юбки — кроме меня ведь никто и не прочтет. И это останется! уцелеет! а это, — она показала на тетрадочку, — вы, когда прочтете — уничтожит е…

— Ника! Побойтесь Бога! — даже несколько взволновавшись, сказал Евгений Евгеньевич. Но она не уследила за его мыслью, отвлеклась другим, подумала: "А может быть, и Морицу дать прочесть? И пусть он затем — уничтожит!"

И только тогда до нее дошло возражающее восклицание:

— А, вы об этом! Хорошее дело! Рискованное! Чтобы при первом шмоне…

— Получить второй срок?.. Я и так два вечера дрожала за эту тетрадку… Так с ума можно сойти… — Кто‑то шел. Встав, перебирая чертежи, Евгений Евгеньевич зарывал в свои листы — Никину тетрадку. День продолжался.

В перерыве она опять подошла к нему.

— О двух вещах я хочу сказать вам сегодня, — сказала Ника, видя, что он, отложив чертежи, сел за свою шхуну, — мастеря деталь её, ему будет легко её слушать, — во-первых, ещё о том, как, должно быть, трудно было мне (что я только теперь поняла) — выучивать наизусть свои стихи.

В тюрьме среди такого шума в камере (вы сидели в таком же множестве, вы поймете) — в камере на сорок мест нас было сто семьдесят, как сельди в бочке, — но такая тяга к стихам была больше, чем на воле, — за пять месяцев столько стихов, разный ритм — как все это умещалось, дружно, в эту болванскую башку, непонятно! Все повторяла, день за днём, отвернувшись к стене, — это счастье, что я у стены лежала! Если бы между женщинами — вряд ли бы я это смогла!

Тут — только одно — "Портрет", — и Ника протянула пачку листков, — прочтите, и если рука не подымется их порвать — мне вернёте, я их порву.

Все время молчавший Евгений Евгеньевич поднял на нее глаза:

— Так вы их для меня — воплотили? Тем с большим вниманием прочту…

Была ночь, когда Евгений Евгеньевич раскрыл тетрадь Ники. На первой странице стояло:

СЮИТА НОЧНАЯ
И снова ночь! Прохладою летейской
Как сходен с кладбищем тюремный этот храм!
Не спит, как и всегда, в своей тоске библейской
Больная Ханна Хейм, химера с Нотр–Дам.
Латышки спят с угрюмыми горами,
Пригревши берег Греции у ног…
Панн гоголевских веют сны над нами. —
С китайской ножки соскользнул чулок…
То кисть художника, что Марафонской битвой
Огромное прославил полотно.
Химерою и я в своем углу молитвы
Бескрылые творю. Идут на дно,
Как в океан корабль порою сходит,
Что паруса развеял по ветрам, —
Ужели той, что спит, и в снов низинах бродит, —
Не помогу, Химера с Нотр–Дам?
Химера, да! Но с Нотр–Дам химера!
Молитвой как ключом — замки моих ключиц,
Луну ума гася светилом веры…
(Стыдись, о ум! Бескрылая химера!
Твой философский нос тупее клюва птиц.)
Летучей мышью, да! Но мышью‑то летучей!
Глаза смежив, чтоб не ожег их свет,
Крылом туда, где Феба вьются тучи, —
…Такой горы на этом свете нет,
Что не ушла бы вся, с вершиною, в Великий
И тихий космоса зелёный океан.
Ты спишь, мое дитя, в твоей тоске безликой
(И мнишь во сне, что истина — обман.)
Уснуло все. Ни вздоха и ни плача —
Миг совершенно смертной тишины.
Передрассветный сон. Я знаю, что он значит —
О мире и о воле снятся сны,
Сошли на дно души, как корабли, порою
Без сил смежив пустые паруса,
Спит смертным сном душа перед трубою
Архангела. А света полоса —
Звонок, подъем. Уже! О, как весенне,
Как победительно борение со сном,
Из мертвых к жизни вечной воскресенье,
О руки над кладбищенским холмом,
О трепет век и дрожь ресниц!
Туманы Над прахом тел развеялись. Земле конец.
Преображенье плоти. Крови колыханье —
То тронул холод мрамора своим дыханьем
Ты, Микел–Анджело божественный резец!

Дальше шла

СЮИТА ПРИЗРАЧНАЯ
Довоплощенное до своего предела
Граничит с призрачным, как Дантов ад.
Над небывалым зрелищем осиротелых
Жён, матерей — ночи тюремный чад.
(Являет чудо мне Чюрлениса палитры,
Храп хором Скрябинский зовёт оркестр,
Борьба за место — барельефы древней битвы
Во мраморе прославленный маэстр.
А бреды здесь и там — таят строку Гомера,
И Феогнида пафосом цветут
Изгибы тела — Ропс! И имена Бодлера
И Тихона Чурилина встают.
Когда ж, устав от зрелища, о хлебе
Молю, — на веки сходит легкий сон,
Я реки призрачные вижу в небе,
Я церкви горней слышу дальний звон…
О горькой жизни рок! Между землёй и небом
Разомкнуты начала и концы.
Как часто Сон и Явь в часы забвенья Феба
Меняют ощупью свои венцы!

Дальше шли города и воспоминания.

Есть такие города на этом свете, —
От названий их, как на луну мне выть:
Феодосии не расплести мне сети,
Ночь Архангельскую не забыть…
Далеки Парижа перламутры,
Темзы тот несбывшийся туман,
Да Таруса серебристым утром,
Коктебеля не залечишь ран…
И Владивостока нежная мне близость,
Где живёт мой самый милый друг…
Поезд замедляет ход, и в темно–сизом
Небе — о, как рассветает вдруг! —
То Иркутск. Тут Коля жил Миронов, —
Юности моей девятый вёл!
Как горит хрусталь крутых еловых склонов,
Раем распростерся твой Байкал!
* * *
Темная заря над Ангары разливом,
Да последний огонек в ночи,
Да холодный снег по прежде теплым нивам —
Это ль не символики ключи?
Крепко рассветает за моей решеткой,
Так мороз крепчает в январе,
То резец гравера линиею четкой
Ночи тьму приносит в дар заре…
Сколько раз вот так все это было, —
Я не сплю, вокруг дыханья тишь…
Что же сделать, чтоб оно не ныло —
Сердце глупое, доколе эти силы
Все до капли не перекричишь?..
А пока пишу — вино зари нектаром
Выси поит… огонек исчез.
Солнце выплывает легким жарким шаром
В сталактитовы моря небес!

Тетрадка кончалась надписью: "Из будущего сборника "Пес под луной" (лагерь)".

ГИТАРА
Звон гитары за стеной фанерной,
Рая весть в трехмерности аду.
Это все, что от четырёхмерной
Мне ещё звучит. В немом ладу
Со струями струн, луна литая
Лейкой льет ледяные лучи
На картину, что я с детства знаю:
"Меншиков в Березове". Молчи, —
Слушай эту песню за стеною,
Дрожью пальца на одной струне,
Так поют, что я сейчас завою
На луну, как пес. И что луне
Нестерпимо плыть над лагерями.
Вшами отливает пепел туч
Оттого, что, поскользнувшись, в яме
Ледяной лежу и что могуч
На картине Меншиков надменный,
Дочь кувшинкою цветет в реке
Кротости, и взор её Вселенную
Держит, словно яблоко, в руке.
Замирает палец над струною,
Ночь слетает раненой совой, —
На луну, как пес, я не завою,
Мне тоски не заболеть запоем, —
Под луною нынче, пес, не вой!
Звон гитары за стеной фанерной,
Рая весть в трехмерности аду.
Это все, что от четырёхмерной —
С тихой вечностью в ладу.

Все кругом спали, даже Мориц. Волненье и усталость слились в странное состояние. Вспомнились своя тюрьма, свои встречи… Оставалось три стихотворения.

ДОМИНАНТ–АККОРД ЛЕТНЯЯ НОЧЬ
Тишина над тайгою вся в звёздах — о Боже!
Да ведь это же летняя ночь!
А я в лагере! Что же мне делать, что же?
Жить этой ночью — невмочь.
Соловей — это юность. Кукушкины зовы —
Это детство. Земной зенит!
На седеющих крыльях моих — оковы,
А старость — как коршун кружит!
РАЗРЕШАЮЩИЙ АККОРД УТЕШЕНИЕ
Чего страшусь? И глад и хлад минуют,
Недуг, сжигая тело, поит дух,
И зов о помощи не пребывает втуне
Доколь смиренья факел не потух.
Я верую. О Боже, помоги мне,
В ничтожества и затемненья час
Молю, а из‑за туч восходит, вижу
Звезды предутренней мерцающий алмаз.
Воздушных гор лиловые воскрылья
Грядой крылатою покрыли небосклон,
И золотою солнечною пылью
Весь край дальневосточный напоен.
Недолго нам от вечности таиться,
Запрятав голову под смертное крыло, —
НАСТАНЕТ час души! И вещей птицей
Бессмертия живой воды напиться
Из мрака тела — в дух, где тихо и светло!

Последнее не имело названия.

* * *
Что терпит он, народ многострадальный,
За годом год, за веком век!
А Сириус и Марс, как над ребенка спальней,
Горят везде, где дышит человек.
Моя Медведица! Как часто эти руки
К тебе тяну я в черноте ночи, —
И рифмы мне не надо, кроме муки,
Которой бьют кастильские ключи
По Дантовским ущельям расставанья,
Вокруг Луны — огромный света круг
Все ширится. И тихо в Божьи длани
Восходит дым немыслимых разлук.
Все выше мук и их теней ступени,
Но синева торжественна ночи.
Черны, страшны ночных деревьев тени,
Но звезден неба сев! Крепись, молчи!
И разве я одна! Не сотни ль рук воздеты
Деревьями затопленных ветвей,
Лесоповал истории. Но Лета
Поглотит и его. — О, выше вей
Моих мучений ветер благодатный,
Сквозь ночи тьму к заре пробейся ввысь, —
Звезда предутренняя в лиловатой
Бездонности меня зовёт: "Вернись!"
А он земной, народ многострадальный,
За боем бой, за веком век,
И Сириус и Марс, как над ребенка спальней,
Горят везде, где дышит человек.

Усталость от — пережитого, отрыва от жены, дома, от срочных работ, от работы над изобретением и от этой, на него рухнувшей судьбы, — все странно сливалось в некую гармонию, что ли? Он спрятал под рубашку тетрадь и вышел на порог бюро. Лаяла сторожевая овчарка. Зона спала.

Мориц встал и вдруг потянулся, как это делал черный кот Синьор, его любимец, когда его учили ходить на задних лапах. Щелкнули манжеты, изогнулось легкое упругое тело — всем своим накоплением усталости, — и снова стоял собранный и четкий человек, немного угрюмый, брезгливый и элегантный, — неуловимое с Синьором длилось. Но в движении, когда он стоял сейчас, прислонившись о книжную полку, вдруг — не укрылось от Ники — легкая, еле заметная округлость худого, ещё не начавшего полнеть, живота, уже не юношеского.

"Стареет…" — подумала Ника с мимолетящей легкой дрожью, которой содрогается зрелость при дуновении старости.

Был снова вечер, и опять все ушли, кто куда. Мориц готовился продолжать рассказ. Как мало надо человеку — внимания — в холодности жизни, — подумалось ей.

— Да, так вот… Бегство из Риги, всей семьей, потом смерть матери… Ленинград, Москва, потом Красная Армия. — (Он только называл периоды, города, к чему‑то спешил, К чему?!) — В Сибири я встретил мою жену. Ещё совсем девочку, и вывез её оттуда, из глуши.

Мориц уже пустился в путь воспоминаний.

— Я дам вам Женни!

— Мне нужна наружность Женни, — сказала Ника.

— Женни была невысокого роста, ниже меня, склонность к полноте — в пределах приличия. Крупное лицо, более крупное, чем удлиненное. Лоб небольшой, — у женщин, как правило, небольшие лбы. Большие голубые глаза. Небольшой точеный носик; красивый маленький рот. И, благодаря пухлости лица, особенно в профиль, она иногда напоминала морскую свинку — неуловимое сходство. Но это иногда, когда уголки губ опускались, когда она не играла, когда исчезала обычная подтянутость. Очень хорошие ровные зубы. Волосы были светло–каштановые, но она их подкрашивала, — была светлая блондинка. Потом, под моим влиянием, она перестала их красить. Она была очень музыкальна, — говорит Мориц и морщит лоб (что не даёт ему покоя, чего‑то он не может назвать, уловить в Женни, он все не то говорит: разрозненные черты, не лепится из них ЖЕННИ).

— В моих отношениях с женой всегда были приливы и отливы. И тогда это был — отлив… — (Он закуривает, кидает спичку.) — Женни… Её умение одеваться, умение ухаживать за вами, и сердиться, и говорить глупости…

— A–а… Поняла! По этой фразе. Все поняла! — (Голос Ники торжествует.) — Знаю Женни! Знаю. Тот шарм, который голыми руками берет мужское! Кукла! Со страстями. Очарование глупости!

— Нет, — говорит Мориц, — и взмахивает рукой, — в жесте — категоричность, — я не выношу глупости! Она делает человека смешным. Нет, Женни могла быть и деловитой.

Ника очнулась в конец его английской фразы: She often was a little bit disgusting, that was a thing[15]. Этот nepeход от отвращения — к очарованию создавал очень забавную вещь — очень сильное впечатление…

— Какая вы собака, Мориц! Ах, какая вы тонкая собака… — молчит Ника, и она вся как парус распахивается навстречу ветру — но ветер уже стих, стал ветерком и дует в другую сторону.

Там, на воле, в Финляндии, шла война. Кто был взят, из друзей? Сердце билось… Отчаяние! И ничего не узнать!.. И хоть какая‑нибудь вина была бы перед страной!.. Десять лет — с ума сойти!.. Письма Ника получала редко и — как это всегда бывает — не от тех, от кого с тоской ожидались…

…Невозможная вещь — уезжает Евгений Евгеньевич! Не ликвидком, не освобождение, а его изобретение вырывает его из их жизни, из их работы! Его отзывает БРИЗ в Свободный, в Гулаг, руководить построением модели его изобретения. Ника ходит как в воду опущенная.

ГЛАВА 16 ОТЪЕЗД ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА

Ника ходит как в воду опущенная — да, невозможная вещь… После ярой борьбы с собой — отдать такого работника! Это ускорил, от всех скрыв, Мориц: связался с кем надо, а затем, в последнюю минуту ему стало не по себе от своей роли, и — обратно диккенсовским торжествам, где входит в дождь в хижину человек в цилиндре и ставит на стол чудовищно–большой торт, вестник наследства. Мориц весть скомкал, сообщил о вызове Евгения Евгеньевича БРИЗом полунасмешливо–полуворчливо — теперь, мол, работа станет, людей не хватает, и ушел, чуть ли не кинув за собой дверь. Из насмешливого тона Мориц уже не вышел, боясь, вероятно, быть заподозренным в разнеженности. Виновник торжества, видимо, это понял, потому что смотрел на Морица уклоняющимися глазами и, может быть, ему было стыдно за то, что он не любит этого человека… Он ходил — как по облакам.

Ника — замерла; слезы где‑то очень близко, — как бежит жизнь, как метает людей, и как люди безумны, как прозаичны, как никто никого не любит, не привязывается: уезжающему нисколько не жаль с нею расстаться, а ведь — дружил?

Волнуется, что едет не сегодня, а завтра, стал необычайно деятелен: уходит, приходит, — как Мориц, над энергией которого смеялся… Ника, нахмурясь, спросила у Морица по–французски "отпуск" — до часа отъезда, — чтобы успеть починить матерински, товарищески, Евгению Евгеньевичу белье.

Штопает игла носок… Евгений Евгеньевич уезжает… (дыра делается все меньше — немецкий пансион идёт впрок!) …только что был Мориц на "Маджестике"… — плетет коричневую вязь игла, — теперь Евгений Евгеньевич почти в пути…

Она бегает в кухню, печет булки с изюмом, пусть ест с чаем, пока устроится, где‑то там, с едой! Может быть — вспомнит бабушку, дом… По двору — тени от посаженных деревьев мечутся в ветре. Он треплет темно–рыжие короткие кудри и — милый! — слизывает и уносит идиотские слезы. Как она будет жить без Евгения Евгеньевича? С одним Морицем? Страшновато… Возле него — замёрзнешь. Он же по целым дням ничего не понимает, понимает вдруг — вечером, на полчаса, перед уходом куда‑нибудь, — разве это помощь — жить?..

Вечер… Уезжающий чувствует, что надо быть внимательным к Нике.

— Ааа!.. Ника, — говорит он, входя в бюро, где она кончает чинить его плащ, — мне хочется вам рассказать одну вещь! Можно?

В первый раз за все время уезжающий колет лучину — топить печь. Кличка "барин" сегодня сдала.

— Я хочу рассказать вам про один экслибрис. Комната. На полу — канделябр. В углу, в глубоком кресле, сидит кто‑то в широком старинном английском плаще моды начала девятнадцатого века. Он читает большой фолиант. От его длинной ноги, вскинутой на колено другой, — резкая и ещё более длинная тень. Кругом — декорации, сломанный мольберт. На стене — портрет человека в парике. На плече у читающего — кот, весь взъерошенный от ужаса, черный, с белыми глазами. И совсем в тени — высокий худой призрак в маске, он держит песочные часы. А в глубине распахнуто огромное окно, и в него видно, как крошечная картина, берег моря, луну и в лунной дорожке уходит крошечный, как мошка, фрегат. А по берегу, совсем возле воды, едет карета, уезжает по берегу от нас. А вокруг нее — всадники, с факелами. Очень романтическая вещь.

— Это вы уезжаете, Евгений Евгеньевич! И на фрегате, и в карете, сразу! Оттого вы и вспомнили этот экслибрис сейчас.

На этот лирический взрыв рассказчик отвечает так:

— Против кареты я бы ничего не имел сейчас, собственно… Доехать с вещами до платформы…

"Такой ответ — у такого тонкого человека! — думает она. — У людей нет души! Вот возле нее в комнате два человека: один — друг? другой был тоже, казалось, друг? Оба казались! И оба — совсем чужие…"

Она подошла к печке, села на корточки — шевелит угли. "Мориц, Мориц! — говорит она одними губами, в мигающие тени углей. — Вы не оставите меня, нет?"

Дерево гнётся так, как будто его сейчас вырвет с корнем. Слова отлетают с губ в немоту. Их смывает как водой с палубы (того фрегата!). Ника хочет сказать Евгению Евгеньевичу, что она будет ждать обещанных им вестей, но ветер уносит слова. Несколько человек идут к вахте, где его ждёт подвода. Мориц не идёт. Мориц остался стоять в дверях.

Жар растет. Озноб. Или он простудился вчера, промок под этим дурацким ливнем? С этой откуда‑то взявшейся грозой? Неясным ощущением тоскливой неловкости, не доходя до сознания, проносятся слова письма к жене, обещание беречь себя, тепло одеваться — надо было, когда выходил, взять плащ! Он раздражается вновь. И бюро пусто среди дня! Перерыв — кончен! Ну, проводить, конечно, ну, десять минут, ну, пятнадцать, но не за счет же работы!.. Работа — не ждёт.

Он берет калькуляцию, садится за пустой стол. Работает. Ещё четверть часа. Никого. Голова наливается тяжелым приступом боли.

Матвей ушел! Вещи помог снести (и ушел, не принеся воды, холодной воды нет, пить хочется!). Но они‑то, другие, о чем они думают? Ника, конечно, придет скоро, к работе стремится\ Если б понимала её! Но "новые", оба — тоже "провожать" ушли? Слышатся голоса, входят.

Только Евгений Евгеньевич скрылся за воротами вахты — Ника увидела письмоносца. А вдруг письмо от жены? — ёкнуло сердце. Она кинулась навстречу. Ника уже выхватила из пачки маленький конверт с синей каёмкой!

Она летела к вахте, как будто тому назад лет тридцать! Страх опоздать — гнал… На бегу кричала:

— Евгений Евгеньевич! Пись–мо–о-о…

Она поспела в ту минуту, когда подвода, оставляя позади вахту, ехала уже по дороге.

— Письмо! Письмо от жены! — кричала Ника, задыхаясь от бега, и, показав вахтёру зажатый в руке конверт, скользнула мимо охраны, выбежала за зону, продолжая кричать: — Письмо–о! Евгений Евгеньевич!..

Но уже, услыхав крик, останавливалась подвода, и бежал назад, навстречу Нике, уехавший.

Все произошло так быстро, так все сразу — крик, бег, письмо, остановка подводы, на которой он ехал под конвоем, что никто, может быть, не осознавал в ту минуту, что заключённая выбежала, бежал а… Она уже бежала назад, радостно смеясь, вбегала на вахту:

— От жены письмо! Догнала!..

А когда прошла через вахту, завернула за барак, ей привиделось лицо Евгения Евгеньевича — благодарное, почти рядом — лицо вахтёра, и осуждавшее и улыбнувшееся, и как жали друг другу руки, и он целовал обе её, смущенный её задохнувшимся бегом, вновь тряс и вновь целовал. "За Наташу! Понимаю! — смеялась она и весело и насмешливо. — Вместо Наташиных рук"…

"Слава Богу, что по вызову БРИЗа, — думает вслед Ника, — самого тяжкого в переброске не будет: тащить самому себе свой скарб".

Только когда Ника вошла в барак, её ошпарило испугом — в какой же опасности она была, выбегая за вахту… Вспомнился ей другой случай — освободясь, кончив срок, шел, ещё молодой и радостный, что едет к матери, подходил к проволоке зоны счастливый человек, которого вохровец (военный охранник) ещё считал, что он заключённый, с вышки крикнул ему — куда, мол, ты идёшь?! — предупреждая, — а тот шел весело, беспечно, в себе уверенно (в кармане имел паспорт, знак свобод ы!) и в ответ молча на крик сверху, засунув руку в нагрудный карман, желая помахать ему — паспортом, не успел это сделать и, с ним в руке, выстрелом сраженный, упал… не встал больше. Судьба эта эхом прокатилась по лагерю… Долго ли вспоминали о нем? Долго ли его ждала мать, пока узнала, что сына уже — нет…

Мориц не мог знать, что по пути от подводы, казалось бы увезшей друга, она поняла вдруг, что он, Мориц, для нее значит много больше, чем Евгений Евгеньевич… Не знал Мориц и того, что, увидев его угрюмое лицо, она от испуга, что он сейчас скажет что‑то неподходящее, говорит обратное, чем хотела.

— Евгений Евгеньевич, — сказала Ника, ставя на плиту чайник, — увез с собой столько, без него — пока, наконец, не напишет сын, мне так сейчас одиноко, я не знаю, как я буду жить без него!

Удивленный развязностью тона, Мориц отвечает холодно:

— Я желаю вам никогда не иметь больших утрат, чем эта!

Он берет газету и садится читать. Вынимает градусник: 38,7. Если она его спросит, сколько — он рассердится. Она это знает, но вынужденное молчание только усиливает сердцебиение. По крыше начинается барабанная дробь, первые капли налетающего дождя, об окно рушится мокрая мгла. За потоками, тяжело моющими стекла, не видать ничего. Звук ливня свежим, нежданным грохотом что‑то размыкает в Нике.

— Мориц! — говорит она не те слова, но своим, подлинным тоном, в голосе — отвага и беспредельная подлинность (но чуть–чуть слишком много чего‑то, и оно обречено на гибель, потому что в ушах Морица это звучит shoking[16]). — Вы больны, лягте. Не надо сегодня выходить из дому! Я вас напою чаем, и все что надо.

Он подымает совсем больные и все‑таки ледяные глаза.

— Ника! Идите работать. Я вас очень прошу!

Она стоит, опоминаясь. Она забыла — работу! Она упустила как раз то, что ему важнее всего, что ему надо!!! Срочную работу…

Мориц не слег — "выкрутился". Перемогся. Напитался таблетками. Выспался одну ночь — и с небольшой температурой пошел на работу. И жизнь пошла дальше, оставив на память о днях болезни Морица только несколько строф в Никиной поэме:

"Все хуже чувствую себя. Температурю
Который день…" И — снова в дождь исчез…
А я с моею материнской дурью
В костёр мучений — и с каких небес!

Отсутствие Евгения Евгеньевича Ника ощущала не только в часы отдыха, когда можно было "отвести душу", вспомнив что‑то из французской литературы, в которой он был знаток, и не только когда он погружался, с братской нежностью, в воспоминания своего детства, ей так по душе пришедшиеся… По гораздо более современной причине: не было дня, чтобы вдруг среди черчения или проверки цифр, на "Феликсе" сосчитанных (от усталости считать часы подряд было так легко ошибиться!), — её вдруг охватывало холодом, страхом от мысли, что будет ликвидком, что её отошлют на женскую колонну и ей придется снова жить в шумном бараке среди уголовниц — воровок, убийц, — бросаться в их драки, разнимая их, чтобы не дать убить друг друга…

ГЛАВА 17 ДАЛЬШЕ ПО ЖИЗНИ МОРИЦА. НОРА И ЖЕННИ Вечер.

— Вы хотите, чтобы я продолжал?

— Конечно.

— Я встретил женщину, которую я — да, по–настоящему полюбил, — рассказывает Мориц.

— Как звали её?

— Нора. Я в первый раз увидал её в учреждении, где я работал. Я знал, что она — дочь врача. Брюнетка, с несколько китайским разрезом глаз, очень быстрых. Когда мы встречались, она взглядывала на меня самым уголком глаза. Однажды ей понадобилась моя помощь в переводе одного американизма. Она очень смущалась, и мне это нравилось. Затем я встретил её у моего друга, были танцы, я с ней танцевал, был теплый вечер. Я пошел её провожать. Эта женщина так полюбила меня, — сказал Мориц, после паузы, — что она была способна по три раза подряд звонить мне домой, чтобы только услышать мой голос.

— А где была ваша жена?

— Она была на курорте. (Как тривиально! — отзывается в Нике…) Кончилось неожиданно. И как раз, когда я к Норе привязался и хотел развестись с женой и жениться на Норе. Мне пришлось уехать по работе — ив мое отсутствие жена вызвала к себе Нору, и у них был большой разговор. Моя жена ей сказала, что жить она без меня не будет и убьет себя и ребенка, она тогда носила сына. Когда я вернулся — Нора начала уклоняться от встреч, я все не мог её застать, я не понимал сначала.

— Дайте мне папиросу, — сказала Ника. (Он не спросил: "Вы разве курите?" Не сказал: "Не курите, не стоит", в жесте, которым он протянул портсигар, было вежливое равнодушие к ней. Зажёг спичку.)

— Спасибо! — ив клуб дыма: — Вы любили её?

— Я думаю, да.

— А жену?

— Тоже.

— Вы могли одновременно быть с двумя?!

— Мог, конечно. Перед собой — я мог. Но я не выношу лжи, и я должен был прекратить отношения с женой.

— Только что, как говорят, "сделав ей ребенка"! Мило.

Ника выпустила колечко дыма, оно вышло плохое, и стала следить, как расходится дым.

Мориц продолжал:

— Жена была дома, встречи были затруднены, и я все не заставал Нору и…

— Я с удовольствием буду писать Нору! — вырвалось у нее. — Она была благородней (Неужели тенью от этих слов на него не падает, что неблагороден был он? Остро прозвучало в ней.) О, это будет чудесная поэма!

— Конечно, мое чувство к Норе было глубже, чем к Женни. Тот миг, когда я услыхал по телефону о её замужестве, я никогда не забуду. Мне показалось, что мир рухнул!

— К кому из них было больше страсти?

Мориц неуловимо поморщился.

— К Женни, может быть. Но к Женни у меня не было уважения; а любовь без уважения — немыслима.

("А страсть без любви?" — неслось быстрее слов в Нике.)

— Это была своего рода болезнь… — продолжал Мориц. Стоило голосу Женни прозвучать по телефону холодно — я среди ночи, пешком, если трамваев и такси не было, летел к ней, через весь город. Я буквально сходил с ума. Но она была вульгарна, а я не выношу вульгарности. Когда она в минуты близости называла меня "мой муж", я бы мог задушить её!

— У нее просто не было юмора! — сказала Ника. — Вы говорили, что ваша жена чутьем поняла вас? Вы считаете, я вас понимаю?

— Конечно. Но вы своим идеализмом себя ломаете. И вы диктуете не только себе, но и другим. Это ваша коренная ошибка! (В этот горький миг, вдруг из отдаленных далей к ней, опахалом в аду, — пошло тепло: эти слова, но как нежно и как шутливо, ей говорил когда‑то её второй муж! Откликаясь на воспоминание, она не смогла удержать улыбки. Но Морицу она показалась — гримасой. Он пожал плечами. И вежливо, наспех, выполнив долг перед её индивидуальностью, шагнул обратно в свою. Но она не дала ему продолжать.)

— Вы когда‑нибудь сознаете свою вину? — спросила она. — Когда раскаивались — шли примириться?

— Шел.

— И легко это было?

— Трудно.

— Заставляли себя?

— Заставлял… Но, — продолжал он, — я мог это сделать только наедине! Потому что страх быть смешным на людях меня леденит. Страх быть смешным — это моя болезнь. Когда влюблённая женщина на людях смотрела на меня бараньими глазами, от которых шло сияние, и это было смешно, и в какой‑то мере делало смешным и меня, я не знаю, на что я был способен! Когда на экране, на сцене я чувствую фальшь, я не смотрю на экран. Мне тогда стыдно, я чувствую, что я виноват в этом, что я участвую в каком-то общем стыде.

— Это я понимаю. — В Никином восхищении сгорела её горечь. Что за диво — человек был этот Мориц!

— Я ненавижу бестактность, — говорил Мориц, — если человек со мной холоден на людях, я чувствую к нему величайшее уважение. Безграничную благодарность! Женни очень заботилась обо мне, варила, жарила и была, надо сказать, настолько надоедлива, — вот это очень серьезное обстоятельство! Я не мог этого переносить! Нора, с которой у меня было гораздо больше общего, чем не только с Женни, но даже с женой, — любовь к книгам, иностранные языки, общий культурный уровень. Но Нора никогда ничего не делала для меня. Видите ли — you see, — продолжал Мориц, — никто лучше меня не знает цену этим заботам, этим маленьким вещам, которые так красят жизнь, в быту. И я люблю, когда это делается! Но это должно делаться легко, незаметно, только тогда это хорошо! Потому что в общем, хоть они нужны, эти маленькие вещи, но они и не нужны тоже! Без них можно жить…

Он стоял и смотрел на нее, остановился в своем пути У её стола, и ей показалось, что в его добрых сейчас глазах — просьба.

— Если же человек поставил меня в смешное положение, я этого никогда не прощаю. Я могу в таких случаях наговорить исключительно грубых вещей, быть совершенным хамом!

— Вы больше не встречали Нору после её замужества?

— Я встретил её через год, и она снова была моею. Она не любила мужа. Я встретил её ещё раз и снова был с нею. Она потом стала бояться встреч со мной… Забота, домовитость — это свято. Но когда женщина становится самкой в гнезде… ("Негодование — пышет. Неубедительно! — молчит Ника. — Где граница? Где объективный критерий? Только что тебе — от твоего настроения — это было свято! а через минуту — что‑то тебя раздражило — и это станет "самка" — в гнезде? У "невесты" — священно, у "жены" — презренно… Бедные женщины! Но за уклончивостью мужской, туманностью определений женский сыск идёт беспощадно: воображаю тебя, милый друг, с твоим капризным, критическим глазом — не то что любующимся, а просто терпящим, то жена вдруг взяла да и расширила круг своей женственной деятельности! За пределами твоего дома!..")

Наутро Ника позволила себе озорство: по–английски, хладностью тона, умеряя тепло воздуха, она сказала, что так скучает по Евгению Евгеньевичу, что не знает, что делать с собой. Мориц, мгновенно ожив в жесте поднять перчатку (он уже склонялся озабоченно над бумагами), сказал, подняв брови:

— Сомневаюсь, чтобы он так скучал — о вас! — И, с недоброй усмешкой: — Вы, кажется, ждали письма от него? — В голосе была нескрытая издёвка.

— Ваш Евгений Евгеньевич похож на средневекового трубадура, — сказал "новый" (на месте Евгения Евгеньевича), — как это в нем сочетается с изобретателем — для современности, и, по крайней мере…

Бесцеремонно, не дав говорящему докончить фразу, Мориц дал ход своей:

— Трубадур — со слюнявочкой, с няньками!

Ника тихонечко услаждалась: ревнует?..

Но через несколько дней разговор их, температура разговора повышается.

— Я думаю, что только ваша жена смогла так целиком принять все это, войти в ваше зренье вещей… — говорила Ника. — Может быть, потому, что она была девочка, и это все взяла, как закон.

— Да, может быть! — отвечал миролюбиво Мориц. — И потому что по присущей ей гордости она при других — молчала.

Мориц готов опять повернуть руль разговора, но Ника:

— Я хочу видеть Нору, Мориц… дайте мне её лицо, манеры. Она будет в поэме… ^это же нельзя так…

— Рост мой, примерно, чуть ниже. Девичья фигура. В смысле красоты черт — она была менее интересна, чем Женни. Глаза с китайским разрезом, нос — большой, но с горбинкой, орлинообразный, глаза темно, темно–карие, живые, блестящие. Рот — довольно большой. Лицо удлиненное, смугло–розовое, — персик. Она не умела одеваться. Не было нарочитой, женской заботы об одежде. Я люблю наблюдать — искоса‑то, что не хотелось бы, чтобы увидели. Даже по отношению к людям, которых я люблю по–настоящему.

— По отношению к вашей жене, например, — голосом, которого не распознал Мориц, сказала Ника. Она погружала лот. Лот, как она предполагала, дна не достал.

— Видите ли — you see, — и голос его стал до краёв — теплый, — настолько я знал её и настолько, с другой стороны, считал себя не вправе залезать в её душу, что мне не надо было наблюдать за ней. Я принял её как данность, раз навсегда.

Ника знает глубину страдания жены Морица, — в этой его фразе. Лот и тут не достаёт до дна.

Была глубокая ночь. Глава поэмы была закончена. Ника вспоминала рассказ Морица и о том, как Нора встретила первый его поцелуй, даже физическим выражением трепета: "She was trembling like in a frost…" Это звучало сильнее, чем русское: "Она дрожала как на лютом морозе…" Это Нике не только как женщине, но и как писателю было — откровением о Морице. И странным образом через это откровение Мориц стал (стал, становится во всяком случае) братом, а Нора сестрой…

— Вы — странный человек, Мориц, — вздохнула Ника, — трудный, ещё труднее меня… Но я всегда считаю себя виноватой. А вы — вы признаете все свои данности за неизбежность. Вы совсем не боретесь с собой. Я тоже так жила — но в молодости! Потом — перестала.

— Но почему вы считаете, — запальчиво отвечал Мориц, — что ваша моральная мерка приложима ко всем? — Он пожал плечами.

— Не надо, Мориц… — мягко отвела его протест Ника, — Мне обидно за вас! Что вы большое чувство испытали не к какой‑нибудь великой актрисе вроде Асты Нильсен или к какой‑нибудь мировой певице, к чему‑то неповторимому и трагическому, а к маленькой и даже не вполне доброкачественной женщине, которая, любя вас, заодно вас ловила — интриговала — что это все такое? В вашей жизни нет Клеопатры и нет Кармен, нет того, что равно — жизни! (в восприятии данного человека, пусть и ошибочном). В вашей жизни — одно священно: некое подобие Галатеи — это ваша жена. Не иди через вашу жизнь это чувство — я бы только огорчилась, слушая.

Её прерывал Мориц:

— Говорить на эту тему я не считаю нужным. Почему я должен был любить актрису, а не просто женщину? Неубедительно. Но я вспомнил один маленький факт, который, может быть, даст вам что‑то — в вашу писательскую лабораторию. Вы спросили меня, не был ли я влюблён в девочку, будучи ещё мальчиком. Я был свидетелем, в шесть лет, бурных выражений страстей такого мальчика к маленькой девочке, и я возненавидел подобные выражения. У моего троюродного брата в Риге на детском празднике я увидел, как один мальчик в какой‑то бешеной страсти (девочка была хороша как кукла) прокусил ей ухо. "Красная шапочка" заплаканная сидела на руках у матери с бинтом на ухе. И я негодовал, и мне было стыдно за нее: как она могла сидеть тут, при всех, после того, что случилось!

— Да, вот это — ключ к моему герою, Мориц, — сказала Ника, — это я забираю в поэму, спасибо! Это действительно реактив в одну из моих колб. Вся ваша любовная жизнь может стать прожектором, исходящим из этой вспышки вашего нет безыскусственной человеческой слабости. Из этого укушенного уха.

Его раздражал этот тон Ники: что‑то от пифии! Какой‑то треножник в комнате! И эта открытость её вечного "иду на "вы!". Она "разрешила" проблему — как разгрызают орех.

Но он не знал одного: что она это знала. Что сознательно шла на то, чтобы терять как женщина, выигрывая как писатель. Он не знал этого не по недостатку тонкости, а просто потому, что не знал вакхического момента в творческом процессе: той самой вспышки света, от которого вся дальнейшая жизнь Ники — де Сталь — Жорж Санд — Марии Башкирцевой была лишь распылением света. В этом стыке скрестившихся на мгновение двух прожекторов, двух противоположно направленных…

Ника кончала пересчитывать расценку, когда дверь широко распахнулась:

— Договор с Германией! О ненападении…

— Что–о-о…

— Вечно радио выключают! — кричал кто‑то. — Мешает считать!

Один за другим, крича от волнения, входили помпрораба, прораб, конторщики, десятники, Мориц, ещё кто‑то.

— Но это просто феноменально смело! — кричал Мориц, стараясь осилить крик. Его перебивали:

— Кто мог ждать этого? Договор с Германией о ненападении!

— Здорово! — кричал Виктор. — Кто теперь посмеет напасть на нас? Америка?

— Нет, кто мог ожидать такого?

"Они, наверное, правы, — подумала Ника, — а я вдруг испугалась чего‑то".

В поднявшемся шуме — Евгения Евгеньевича не было! Не с кем было перемолвиться словом…

ГЛАВА 18 ВОСПОМИНАНИЯ О СЕРЕЖЕ

Сегодня утром — отчего? — ей все вспоминалось, как сын её Сережа лет семи, в один жаркий час, в Судаке, в начинавшийся голод, пришел к ней с расширенными, чему‑то ужаснувшимися глазами. "Мама! Как это может быть?" — сказал он, остановись от бега, тяжело дыша. Она прервала его: "Что с тобой?" (и рукой — о лоб). Но он нетерпеливо отмахнулся. "Слушайте! Как это может быть? Б е с к о н е ч н о с т ь… Не было начала — и нет конца! Мама! Вы — понимаете?" Она чувствовала: ему, всем существом его, хотелось, чтобы она сказала: "Да, понимаю, и ты поймешь, потом, когда вырастешь". Его глаза молили об этом. Она никогда не могла лгать ему. Она ответила, что этого никто не может понять, что это… — и хотела прижать к себе и погладить родную головку, но он в каком‑то негодовании уклонился от ласки — и пошел от нее, не побежал, а пошел… Ей и сейчас было больно от этого его движения…

…Но бывали безысходные часы. Сына пришлось из‑за нужды отдать в школу физического воспитания, интернат. Там хорошо (нет, не то слово. Кто мог "хорошо кормить" в то время!) — там кормили. Дома же было нечего есть. На работе выдавали фунтики крупы, несколько пар селедок, спички, иногда — макароны. Хлеба кусок — как образочек. А мальчику надо было расти — и учиться. Разлука и слезы. Она ездила к сыну в редкие дни свиданий с корзиночкой "усиленного питания" (что удавалось купить на Смоленском рынке, а для этого брать на дом переписку, пачки библиотечных карточек, редко попадавшийся перевод). То, как гордец–мальчик повисал у нее на шее, ещё не успев взглянуть на гостинцы, тем опрокидывая её упреки в "отсутствии сердца", — было трудно и теперь помнить… То, как с криком ласточки он бросился — на каникулах, дома, к ней (давно уже, терпеливо, булавками — потому что гвоздиков не было — он приколачивал все отстававшие подошвы вконец изношенных полусапожек), — а она вошла без улыбки, строго, чтоб не расплакаться: "Одевайся! Идём покупать башмаки". (Покупать! Небывалое слово! Он не ослышался?) Этот ласточкин крик Сережи нельзя было вспоминать.

Раз, в гостях, мальчик не выдержал — попросил, чтоб подарили ему крошечную каменную обезьянку. Радостно подарили, но весь путь обратный она стыдила его, довела сына до слез. По пути оказалось, что он — потерял подарок! Новый взрыв материнского негодования: "Ты даже то не умеешь любить, ради чего унизился! Какой же ты растешь человек?!" А через две недели, в утро её просыпанья, в голодный день её рожденья (ей начинался тридцатый год, ему было одиннадцать), у её изголовья сидела припрятанная обезьянка, крошечная, каменная, и его ликованию не было конца! А за год до того, на этом же стуле, лежали кружком — двенадцать половинок яблок, потемневших и чуть кое–где уже подгнивших, от выдаваемых ему — по одному — в день… Берег — волновался — сберег…

Часть II ИЗ ЖИЗНИ НИКИ. МЕЖДУ ГОРЕМ И СЧАСТЬЕМ

ГЛАВА 1 ГЛЕБ И МИРОНОВ

Ника посидела — более чем задумавшись над раскрытой тетрадью. Писать для Морица кусок своей жизни — чтобы быть понятой? Это падало тяжестью. Если бы это!.. Не это! А воскресить то, что с таким трудом когда‑то было преодолено собою, вызвать из того, что уже стало тенью — живое дыхание дней… Как устоит она перед этим? Не закачает ли её от всего этого, что прошло, — раз она это все родит в явь? Чем она защитится от людей, которые шагнут в её день из своей тени? Все пережить вновь?

— Я не переживу вторично, — сказал кто‑то в ней самонадеянно, трезво, — но его я заставлю пережить нечто большее… То, что ему жизнь не дала? А может быть, он сокровенное — скрыл? О чем же тогда — поэму?! Я напишу все это (сказала она, медленно, себе), чтобы разбудить в нем — душу. А если для этого мне надо вновь пострадать немного — пусть будет так! Начать — с юности. И как же назвать это? Может быть, так: "С первой настоящей любви". И — не растекаться по древу! Кратко она скажет о первом муже, о фантастике, романтике этой встречи, о мучениях дней, когда они перешли во враждебный мир секса, о том, как секс разбил романтику, угасил ту любовь. Схематично! Потому что не рассказать — человека. Плененность, трагизм индивидуальности неповторимой. Потому что не это — тема. Тема — тот огонь, который этот кремень из её камня — высек, с чем она осталась один на один — расставшись. Никогда не станет Морицу родным, как ей, её первый муж Глеб, драгоценными его светлые волосы, как ей таинствен синий пронзительный взгляд. Тысяча его неожиданных, ни на кого не похожих выходок, из гордыни и отрешенности зачерпнутых, — Мориц непременно перестанет быть слушателем — опрокинет, заспорит, огрубит осуждением, сомнет то, чего смять — нельзя. Значит, она должна огрубить, превратить в схему, закрыть дорогое на ключ — чтобы не спорить.

Просто назвать — принимайте на веру, как факт. Так. Упрощать, отбирать — в миг даванья. Ну, так что же прошло? Что? Она думает — остро, жёстко (как Мориц).

Пришла — горечь. Пришел — отврат от близости, объяснений, попыток быть понятой. Неверье в возможность слияния. Просто начать вот с чего: Разочарованность. Привыкание к одиночеству. Над всем был — вздох.

…Утром наши с Глебом во Франции, поездки ранним поездом из Трайас в Канн. Этому 24 года. Но этому уже вечность, потому что этого никогда не будет.

И зачем это было?

Как на кинематографической ленте мелькнули улицы, рестораны, универсальные базары, площади, кафе, магазины; сколько мы прочли вывесок, во сколько входили дверей, скольких кельнеров и гарсонов — лица я ещё ясно помню; я воскрешаю во рту тающий вкус огромных иерусалимских апельсинов; тени в скверах от пальм, скамейки, гравий, песок, ровный прибой длинных голубоватых меланхолических волн…

Я помню себя в элегантном пальто с огромным воротником из "пана" — шелковистого бархата, спадавшим на плечи и грудь мягкими складками; в большой, с черными маргаритками, шляпе — и зонтик помню в руке…

Я помню широкой волной на все дни разостлавшегося настроения — безделья; ласковое безразличие к тому, день ли сейчас или вечер. Запах сигар, запах фиалок. Запах воды. Бесцельность денег в щегольских портмоне, наши чуть скучающие фигуры у витрин…

День склонялся к полудню. Наступала жара. Усталые, с массой пакетов, мы входили в широкие двери какого‑нибудь пустого кафе — рай, отдых.

Вмиг мы становились друг к другу ласковы; забывали споры о направлении улиц и часы отхода поезда — карта вин в руках Глеба; нам несут "caviar russe" (икру, русскую).

Светло сочатся из кусочка лимона на тартинке с икрой — капли. Тонка и ароматна aigreur[17] этого странного блюда!

Взглянув на нас, кто бы сказал, что мы муж и жена! Как безнадёжна чувствовалась жизнь впереди — полное отсутствие будущего. И как мудры были мы в 17 и 19 лет, иностранцы и путешественники, — что не глядели вперёд.

И ведь мы вправду ничего не хотели!

А в ласковости, с которой мы обращались друг к другу, все уже было — вне мер.

Я вижу лицо Глеба, острое, строгое, сигару у губ, синий дым, светлое золото легких волос, отброшенных; и задумчивый взгляд пронзительных синих глаз, в которых — щемящий мне душу холод, — полное его одиночество!

И мое — полное. И его ребенок во мне. Тьма над будущим.

Отодвинув тарелку, я развязывала пакеты и свертки — о изяществе жёлтого маленького деревянного веера, с ласточкой! Кольцо к салфеткам. Шкатулка. Портфель. Шелковые тяжелые галстуки… Наклонясь над дорожной чернильницей, Глеб рассматривает тонкий узор гирлянды фиалок.

За окном несся — и стекла тихонько звенели — открытый автомобиль.

Я помню, как в Москве, вечером, зимой, я спускалась в домике на Собачьей площадке, по крутой каменной, мокрой и темной лесенке, ведущей в светлую и жаркую кухню. На мне черное платье из бархата, круглая бриллиантовая брошь и кольцо с бриллиантом. Выйдя от тепла вечно горящего камина, я куталась в боа и дрожала от холода. Я шла сказать что‑то об ужине. И вдруг — я остановилась на ступеньках.

У камина, в комнате Глеба, сидели у огня несколько человек и, увидев меня, уже приготавливали мне место. Я поглядела на них острым, внимательным и широким взглядом и молча села у огня. Меня укрывали маминой бархатной шубой. Юные лица всех нас были ярко освещены.

В комнате Глеба часто и при мне пели романсы и песни, и меж них — песню о Стеньке Разине, утопившем княжну. Мне — не знаю, но тонко чувствую, почему — каждый раз становилось одиноко, оскорбительно, горько, меня заливала тоска и негодование. Я слушала, опустив голову над чашкой чая, весёлые мужские голоса, певшие так беспечно, так юно, так пошло–юно, как мне казалось, гибель персидской княжны от руки атамана Разина — и мне мнилось, что они сами таковы, все до единого — беспечны, грубы, через край налиты своим мужским правом, гордостью, спесью, каждый из них бросит в воду "княжну", как только друзья станут на его дороге с насмешкой.

О тонкие ручки и ножки её, узорные туфельки, о тоненький звон запястьев и ожерелий, "о ночь, о глаза", все это было залито водой, превратилось в труп — из‑за разбойников, из‑за мужской спеси — о гадость!..

Они пели. И мне казалось тогда, что это меня они топят, во мне все кипело и угасало, мне хотелось встать и сказать им, что я их презираю, но что‑то горечью держало сжатым горло, в котором уже стоял и душил меня клубок.

…Глеб приходил, и часто вдвоём со своим другом, в час, в два утра, после игры на биллиарде. Он уходил, не говоря куда, не ответил бы на вопрос, когда он вернётся, — но я не задавала его. Мы почти никогда не бывали наедине. И, запершись в своей комнате, рядом с детской, где няня укачивала Сережу, я часами писала дневник, подводя итог своей жизни, которая рвалась на глазах.

Я не могла позабыть того Глеба, входившего почтительно в мою комнату, два года перед тем, с которым у меня до полуночи шли разговоры, после того, как я мчалась с ним на норвежских коньках! Зачем это было…

ГЛАВА 2 МОРЕК И МИРОНОВ

Прошло три года. Какие три года!.. Разве их рассказать? Я ещё долго мучилась с Глебом. Расстались… Мне двадцать лет. Мориц, вы умны. И, может быть — вы поймете.

Один знакомый, не влюблённый, слава Богу! Захотел привести ко мне друга, — "палата ума, воспитанный, сдержанный в чувствах". Но случилось, что в назначенный день знакомый был телеграммой вызван, — и — попросив разрешения по телефону, тот — "палата ума" — пришел один. Была прелесть в незнакомом скромном человеке, с тенью застенчивости в дружеской улыбке, переступившем порог. С первого же вечера, далеко за полночь продлившегося, — дружба. Когда он ушел, я была не одинока на свете, но свободна более, чем до того: этот человек, если и полюбит меня, не наложит руку ни на какое свойство, не внесёт тяжести в мои дни. И мы — видимся.

Я стою, прислонясь о вешалку, не зажигая света. Рассвет. Он в пальто, держит в руке книги и шапку. Я почти не вижу лица. Вижу белый блик, окруженный чем‑то черным (мех). Мы шутим, мы все время шутим. Он хочет идти. Я все не отпускаю его, он называет меня безжалостной — ведь он не успеет отдохнуть до занятий. Он кончает второе высшее учебное заведение. Он просит меня начинать заниматься, а я говорю, что поеду его провожать на вокзал, когда его возьмут на войну, и на сутки приеду ухаживать за ним, если он заболеет. Отчего, когда я прощаюсь с человеком, мне всегда кажется, что я вижу его в последний раз?

Я не вижу лица, но чувствую на нем улыбку. Черный силуэт, белые пятна рук, держащих шляпу. Утро? Ночь? Все — призрак, все — сон. Мы выходим. Через косые переплеты стеклянного коридора падает ранний свет.

С медленной неизбежностью врастаем друг в друга. Он старше меня на десять лет. Все легко — как во сне, тихо и глубоко, как над колодцем, в котором не видно дна. Заботлив. Просит раньше ложиться. Уйдет, чтоб легла. Соглашаюсь. Я и без него с ним! Затем на такие просьбы — отказ: "Мне важно вас видеть. Зачем томиться вашим отсутствием? Не надо разбивать ритм…" Полулежу. Смотрю на него изучающе, задумчиво: все равно жизнь разобьет этот ритм, не надо её торопить… "Да, не надо".

Он стоит, уже встав идти, докуривает папироску, курим оба. В синей завесе я слабо вижу его.

— Ритм, вы сказали? — всем надо управлять, — и тихонечко гасит папиросу о пепельницу.

Гляжу, молча. Он уйдет, надо будет спать, вставать, есть, говорить с людьми.

Он ещё здесь? Может быть — уже нет? В доме так тихо…

— Когда вы уходите, мне кажется, это последний раз…

Тяжелые веки его над очень светлыми печальными глазами чуть вздрагивают. За приоткрывшейся дверью — выходная приоткрыта тоже — из стеклянного коридора — город глухо гудит. Гудки паровозов. И все города, где мы не будем вместе? Но все виадуки, все вокзалы, все страны мне видятся — только с ним. Но — проклятый вопрос "близости" все поглотит, изменит, потому что законом своей заколдованное™ этот враг — сильнее всего. Он потребует жертв тривиальных и чуждых, в которых нет ничего сходного с этими неповторимыми часами. Я провожаю его до дверей, и, когда его шаг затих, я выхожу одна в предутреннюю Москву, я живу на окраине. Я встречаю утро в снегах тихих улиц. Разве это можно забыть?

Я не знала, что бывает такое!.. Совсем незнакомо. Точно я родилась — ещё раз. Еле иду от усталости. Мимо дома Шмидта, разрушенного в 1905 году, мимо маленького моста, меж сугробов — и мне нисколько не страшно. Он уже спит? А я — нет…

Его отец ослеп, семья пролечила все — чтобы вернуть ему зрение. Работали и учились при одной керосиновой лампе. Копили. Выписали из Индии чудодея — он вернул отцу зрение: он увидел своих, ожил, был ликующий праздник! Но однажды — вскоре — отец проснулся, и снова, уже навек, — в темноте. Мать жива, очень старая. (Я о себе — тоже урывками, к слову…)

Он приходит почти каждый день. Однажды под утро — он тихо сидит в низком кресле, все спят, няня в детской с Сережей. Я лежу на тахте. Из‑под тяжелых занавесок сочится голубой свет — молчание переходит в сон. Сплю. Просыпаюсь от сердцебиения: он стоит надо мной, стараясь тихонько поправить — чтоб не разбудить — соскользнувшую белую шкуру, в руке портсигар и журнал, он крался незаметно уйти.

Было ли это — или приснилось, из глубины в этот рассвет, ещё снящийся, — руки, кажется, поднялись полуизвиняющимся, что уснула, движеньем ему на плечи, губы нашли в воздухе его рот. Я не помню поцелуя, был ли? Так этот первый поцелуй во сне остался — вопросом. Но если его светлая тень и не отразилась в зеркале яви — он все равно был, раз приснился. И я знала жизнь не хуже его, старшего, свою жизнь: что‑то должно было разбить ритм странной совместной жизни — в моих руках телеграмма: Николай Миронов, друг Глеба, человек, меня платонически любивший все эти годы, сообщает номер воинского эшелона, просит ждать там‑то перед войной проститься. Я любила его в тяжкие месяцы, годы расставания с Глебом, не решаясь соединиться с ним.

…Только записав эти дни, она уже стала спокойнее и тверже, даже если Мориц тут ничего не поймет! Да и как понять, что она любила и того, кто прислал телеграмму, что сердце от страха его гибели на войне так бьётся, что она еле может дожить до часа, когда придет её новый друг — протянуть ему этот зов, это их расставание… Лучшие дни! Глаза его только чуть дрогнули, взглянув на часы, отвечал, что надо ей торопиться, что до города Т. немало часов пути… Лучше, чем лучший брат, помог ей собраться — к сопернику, провожал, помогал.

Осмелев от близкой разлуки, я беру его руки, он сжимает мои осторожно и нежно, его веки дрожат, губы стараются улыбнуться. Мы так близко стоим друг к другу, глаза не могут расстаться… И руки! Длящееся рукопожатие заливает голову — в этот миг мой друг делает легкое движение притянуть к себе свою даму, первоклассный танцор, мастер танца — начинает со мной вальсировать. Мы медленно кружимся по ускользающему паркету комнаты, рядом с той, где мы обычно сидим. В ритм превращена нарушившая наш мир телеграмма, она вальсирует с нами, трепеща медленным легким трепетом, как наши сердца в этом танце прощания и — встречи — жизни, где ничего не понять… Все вхлебнув в одном вздохе.

"Ритмом, — сказал мой друг, — ритмом жизни? — надо уметь управлять…" Как наш первый поцелуй — в полусне, так наше первое объятие — в танце.

— Ника устала… — говорит он, бережно сажая меня, мы прошли много кругов вальса…

Головой о его плечо, отдавая себя в его уже все осознавшие руки, — потерянно и все‑таки твердо:

— Я люблю его — и люблю вас. Что мне делать?

— Ника поедет. Ника должна ехать. А если Ника захочет — она вернётся. Ничего страшного нет…

Он шутит, отводит глаза, но его веки дрожат, и под веками, и у рта — мука. Но я помню ночь, когда после расставания с мужем мы ходим рука в руке с Мироновым из комнаты в комнату, его темно–золотые глаза под ласточкиными крыльями бровей смотрят мне прямо в душу. И он едет на фронт!

Я встаю:

— Я еду. Надо все устроить — с Сережей и няней.

— Ника ни о чем не должна беспокоиться. Я все беру на себя.

Мы на вокзале. Четыре руки сжаты, как склепаны. Их сейчас расклепает звонок. Он раздается. Один человек легко Г спрыгивает, остается стоять на перроне, другой уносится ритмом поезда. Глаза ещё видят последние огоньки московские… Ночь.

Почти сутки на Тульском вокзале, эшелон 37–й запаздывает. Люди так живут по нескольку дней. Без сна, в несчетный раз выхожу к разливу путей. Не верится ни во что.

Прямо ко мне, шагом, крупным и твердым, полоща в ветре полы шинели, переходит пути человек в военной папахе. Не узнаю. Помню его черноту, её нет — папаха серая, весь в хаки, военный цвет. Одни брови черные! Забыла, что так улыбается… Что так сияют глаза: мрачный и восхищённой нежностью, в ней спаялись Рогожин и Мышкин… Я просто забыла Миронова. Стою, онемев. Чувствую ровно столько, сколько надо — чтобы сойти с ума. Сесть в поезд с ним — и никогда не вернуться. Но на моем щите — как некогда на щите моей матери — начертано слово "долг". Там, в Москве, был долгом — отъезд. Теперь тут, в купе, я не беру его руки, не даю себе воли, потому что я должна вернуться назад. Мы не виделись два года. С дня, когда я шестнадцать часов по приказу врача (его уже нет, убит на войне) просидела над больным Колей Мироновым, через час вливая ему в рот по ложечке черного кофе. Мы расстались в тот день.

Я рассказываю ему все о себе — о прощаньи с Глебом, с детства друге его, о как будто столетней усталости.

Он знает о вас — все. Усадил в поезд… Я совершенно свободна. Он любит меня навсегда, как и вы. Все понимает. Все вынесет. Я должна вернуться к нему.

Миронову двадцать лет. Я с ним, и поезд летит к фронту!

Он никогда не смел думать, что я отдам ему свою жизнь, он не понимал никогда меня рядом с Глебом, не оспаривал, не добивался, он был счастлив, что я есть, он верил в немыслимость будущего, не называя его, он знал меня в самую трудную пору с Глебом. Он был и будет мне верным, он очень давно со мной, когда мой теперешний друг и не подозревал меня в своей жизни. В моей жизни Миронов старше его, и он едет туда, где смерть…

Он наливает мне чай, ломает шоколад, вынимает закуски. Утро встречает нас — брат и сестра — в несмолкаемой за ночь беседе. Он прижал к плечу мою голову, уговаривает меня лечь.

(Ника пишет и. сбивается, с "я" на "она", пишет — и поправляет.)

Но у Коли жар, ангина ещё с Сибири. Я ухаживаю за ним. Заражаюсь? Простуда? Свалилась. Он вызывает врача. Никогда, после матери, никто не был с ней в болезни так нежен. Жар растет, лекарства не помогают. Ночь на двух диванах. У нее сорок и выше. Бред. Седлец — садясь в поезд, я хотела тут выйти и ехать назад. Об этом — и речи нет! Едем. Перед Варшавой он получает приказ вести свою роту на расквартировку. Из Седлеца, еле добредя, Коля посылает телеграмму моему другу Маврикию. Дикая боль в горле не даёт пить. Еда отошла в преданье. Выступая с ротой, он успевает найти и поставить ей под холмом пролетку, поручает денщику: "Ответишь за нее". Называет гостиницу, перед ночью он приедет туда сам. Но когда я с денщиком, еле ступая, ноги не слушаются, голова плывет, выхожу (крепко держит меня!) из поезда — пролетка, объехав холм, увозит офицерскую семью! Превозмогаю бред. Не выпускаю из рук корзиночку, где мои дневники, я их читала Миронову… Денщик держит меня, я — корзинку. Еле идём. Варшава — на горизонте. Как мы дошли — я не знаю. Сколько вёрст? Вечность. Говорят, четыре версты. Ног не было, одни руки. Голова где‑то реяла. Мой спутник был хороший мужик — дотащил. Он посадил меня на крыльцо первого домика — и ушел за извозчиком в город. В гостинице прихожу в себя. Врач. У меня скарлатина. Почти сорок один. Больница. Я в ней пролежала два месяца. Тяжко болела. С войны шли письма от Миронова, из Москвы от Морека — так называла я Маврикия. Над Варшавой летали цеппелины. Были бред кругом, стоны и смерти. Странно кончился мой отъезд из Москвы, моя встреча с Колей! Весной за мной приехал Маврикий. Лето пятнадцатого года я прожила с сыном в Коктебеле.

Когда я вернулась, я узнала, что Маврикий Александрович не в Москве, а мобилизован в маленьком городе, в трех часах поездом. Я рассталась с московской квартирой и переехала с Сережей — туда. Жизнь со вторым мужем была удивительна. В заботах обо мне он был мне отец. Но в начале беременности я заболела, и хирурги слали меня на операцию. Я должна была потерять ребенка — а я так хотела его! Я металась между врачами, и один, умный, отверг неверный диагноз, спас меня и беременность мне сохранил. В это время с войны на несколько дней нежданно приехал Миронов. Я ввела его в дом. Между ним и мужем дружба приняла вид нежного братства… Поле, снег, мчимся на лошадях, бубенцы, мы втроём.

Ника чувствовала, что она перестала писать так, как писала, она гнала рассказ — и, может быть, Мориц ничего не поймет, потому что из сухого изложения фактов ускользнет — главное. Но она уставала на срочной работе, боялась не докончить хоть как‑нибудь свой рассказ. Да и события шли тяжкие. Как их было подать?

Но когда мы, после поездки в санях, садимся за ужин и пьем вино, Миронов, черноволосый, как цыган, и красавец, встаёт и, глядя в упор на меня, начинает своим волшебным голосом петь.

Безумно люблю
Не отдам никому, —

низкий, томный голос его полнит комнату, дом, ночь, —

Целый мир погублю,
И с тобою умру…

Муж сидит, устремив на поющего взгляд, светлый, страдающий, рот его чуть дрожит под усами… А мне кажется — стены рушатся от золотых страшных глаз под бровями, почти сросшимися, от его тоски, от прощанья — через четыре дня — на фронт!

Мы в театре с Мироновым — вдвоём, студия Художественного театра. Пьеса Гейерстама "Гибель "Надежды". Застрахован, негодный, корабль. Страховку получит хозяин. Матросы, не знающие, что корабль обречен, нанялись на него. Юноша, Баренд, узнал о беде. Его требуют на судно. Мечется, кричит: "Я не хочу потонуть в грязном вонючем море…" Его ловят — запродан. Меня тихонько трясет. Ночь, камин (сцена). Сирена ревет. Шторм. Гибель судна.

На обратном пути я говорю Миронову:

— Я уверена, что вы будете живы.

— Вы меня как Баренда провожаете? — отвечает он с, может быть, добротой и иронией — но перчатка брошена — и поднята.

Поздно ночью он, уложив меня, долго сидит в ногах, говорим. Он встаёт.

— Я пойду? Поздно…

— Останьтесь!

Я сказала это как ответ на фразу о Баренде — не "волны страстей" — долг, отплата! — только с е б я я могу дать за три года любви его платонической. Перед кошмаром фронта. Мне нет выхода. Решение от воли? Ума? Но когда разверзается ночь, наша, первая — платоника оказывается детским бредом, и все четыре дня его до отъезда мы не можем разнять рук. И когда я вхожу с ним в поезд — нет никого кругом, ничего: только он! Его провожают сестра и мать. Прощается с ними, не видит. Не отрывает глаз от моих… Первый звонок, второй, третий… Та же ночь — синева, мороз, небо в барашках. Зуб на зуб. Еду домой. К мужу, ему чужая. Простясь с самым близким, который, может быть, никогда не вернётся. Озноб.

С этой ночи — столько ночей, Мориц! Она победила все…

Я вхожу. Муж открыл мне.

— Я принадлежала Миронову.

— Я знал.

Он снимает с меня шубу, провожает меня в мою комнату, укладывает меня, как всегда. Он уходит, не заглядывая в глаза. Заботливо укрыв, затенив лампы. Приготовленный ужин…

Стоит долгая, темная ночь…

"Вы любите ваших детей, Мориц, — пишет Ника, — и мой ребенок вернул меня мужу".

Тот человек на войне кажется сном, хоть сном очень памятным. Поколебленный мир в дом — вернулся. Семейное счастье, очаг? Но когда ещё раз приезжает с фронта тот, кого я насильственно забываю, уже месяцы, — он стоит на пороге, пол рушится подо мной, я иду ему в руки, как голубь, и это уже — не жизнь… Ещё шесть дней нам протянула судьба, всего десять дней.

Снова отходит поезд, и снова нельзя жить. В эти дни муж хотел дать мне и ребенку яду, — и себе. Он сказал это мне.

— Но я с собой справился. Я люблю вас такой, как вы есть. Я никогда не оставлю вас! Это было последнее искушенье. Я вернулся к вам, и я ваш…

И когда родился наш сын, Глеб, вернувшийся с войны, с параличом руки и лица, после больницы, приезжает к нам, подружась с моим мужем. Что за странный дом, — думают соседи по улице, — где жена с детьми засыпает, откормив грудью младшего, а первый и второй мужья глубоко в ночи сидят за беседой, как за стаканом вина… без него! Позже Глеб напишет мне: "Вы прислали мне списанные страницы вашего дневника. Читаю, не отрываясь. Как истукан буду переворачивать страницу за страницей — пока не заплачу. Целую Ваших сыновей. Жму руку мужу. Ваш Глеб".

Весь день я занята: хозяйство, дети, русская печь. Прислуга стоит в очередях, пропадают продукты. 1916 год. Устаю, еле везу день. Возвращаясь с работы, муж становится у корыта, моет пол, помогает во всем. Но он видит — я таю. Неужели ему вторично готовится то, что он в юности пережил, когда его невеста умерла на его руках? А когда мы вместе с детьми — страхи тают. Дай только войне кончиться — Ника снова порозовеет, они объездят весь мир.

Но, должно быть, существует возмездие: ещё нет младшему года, когда в девять дней от гнойного аппендицита — ошибка врачей — умирает Маврикий. Я стою на Дорогомиловском кладбище не в силах что‑либо понять… А через шесть недель в Крыму — умирает в пять дней наш сын, начавший ходить, говорить, так на отца похожий! Я осталась в двадцать два года одна — с Сережей.

Шла революция. В банке пропали деньги. Начался непосильный труд. Нищета. Мы живём на горе в южном городе, в маленьком, белом доме. В лиловом небе — жара. Цыганская слобода. Невозможность найти работу. На счету каждый грош. Уцелевший Сережа болеет. Рецидивы его болезни отнимают остаток сил. Под землёй, по которой хожу, — гниют муж и сын. В Бога, в иную жизнь я не верила. Здесь же — потерян смысл. Рот закрыт для общения с людьми. Если б не болезнь сына…

Два облика младшего, его сына, гасят все остальные: на руках няни, в белом платьице, с перламутровыми пуговицами, в белой панамке. Начал розоветь, чуть — загар. Длинные, уже Сережины, синеватые глаза, очень блестящие, так похож на отца! Смеется… Тянет ручки, кричит: "Ма–ма!" Другой: крошечный, потому что уже на полу, начинает ходить, шажками, качаясь, выходит на каменную террасу, где я варю обед. На нем красное платьице. Чуть кривоватые ножки (ванны с морской солью), в чувяках. Очень легкие кольца кудрей, золотистых — надо лбом и над ушками. За ним, умиляясь этой ходьбой, стоит четырехлетний Сережа, оберегает. Алёша был весёлый ребенок! Совсем здоровый. Зачем нужна его смерть? Где он? Тело в земле. Его смех? Голосок! Его ласковость! Его остроумие! Уронил яйцо, разлилось. Он смеялся, кричал "а–а!" Где это все? Н е в могиле… Но рассудок диктует отсутствие Бога, невозможность жизни не в теле.

Я стараюсь отвлечься, но и книги попадаются странные, мрачные — "Тереза Ракэн" Золя, "Мелкий бес" Сологуба. Над городом — жаркие дни, как в пустыне. Няня тихонько плачет, водя по простыне утюгом, вспоминает Алёшу. Старший с детьми во дворе. Как ласточкины их крики! Только Алёши нет…

Чем дальше жить без денег? Пока ещё московские запасы. Скачки цен. В городе нищета и не сдающееся на жалость богатство. Начало гражданской войны.

Человек, ждущий в гости, — старый друг. Звал очень. Никто из друзей с ней не говорит о её несчастьях. Обещания о работе. У стенки иду вдоль моря.

Ника писала, все боря странное чувство. Оно и на бумагу выходило. Не хотело перо — писать Морицу "я", "мне", "меня", оно ошибалось упорно: "она", "ей", "её", и она перечеркивала. Она вдруг остановила себя: зачем я борю себя? Значит, так над о… И, перевернув лист, она дала руке водить перо — как руке, душе и перу было легче. Может быть, так легче писать? Да, свободней. И было в этом — правда; с тех лет прошло столько всего, с дней Сережиных четырех лет, Ника честно будет писать — "она"…

ГЛАВА 3 АНДРЕЙ

Когда она вошла в знакомую квартирку друзей высоко над морем, в Феодосии, в теплый уют гравюр в овале, багет рам, заботливо собранной на толчке старины, бисерных мелочей, золочёных чашечек в объятия ещё более золотых, как пруд, блюдец, на полках, сияющих перламутром рядом с мертвенною желтизной слоновой кости, ветер колебал шторы и ползучие стебли растений, висящих в горшочках у окон. Гудела сирена. В комнате шел жаркий разговор о последних известиях. Будь живы её сын, её муж — все бы звучало. Когда рухнули эти два её мира, казалось, почти естественно, что мир и кругом — рушится. Тупое равнодушие к чужому горю. Свое заслонило все. Зачем фарфор золочёной вазы, ненужной?

Хозяин, пожилой грек, встал ей навстречу. Белый китель, черные усы. Он только хотел усадить её, когда ему пришлось обернуться к другой двери: в комнату выходил юноша, скорее, казалось, мальчик, лет семнадцати, щегольски одетый, со СТЭКОМ.

— Верхом? — бросились к окнам — коня нет!

— Я пешком. А стэк — по привычке… В город приехал поездом. А вчера скачу по степи, далеко за Ислам Тереком, а мне вслед: "Мальчик! Мальчик! Чья лошадь‑то?" — "Лошадь? Моя!" — "Ну, а ты чей?" — "Я? — Свой!" А вслед — свист, крики…

Рассказав свою озорную реплику, он откидывает рукой светлую и густую прядь.

— Что‑то устал сегодня!.. — И садится на ручку кресла.

Ника смотрит тоже устало, с любованьем старшего, чуждым на эту юность и пыл, на тягу — к авантюре, должно быть… На рисовку! Как это далеко позади! Мальчик ничего не знает о мире! Узенькое лицо, профиль — с медали. Полоски воротничка и манжет… Кто так смотрит за ним, что он так элегантен и четок? Избалован, наверное. О, какая тоска, как все везде чуждо!

Гость вскоре уходит, почтительно поцеловав ей руку. И сразу — костёр голосов.

— Первоклассный наездник! Тысячный жеребец! Объезжает любую самую дикую лошадь… знают во всей округе!

— Кумир семьи! Образован! По–французски… Жил в Париже с отцом…

— А я слыхал — превосходный художник! Да, да — у Машкова учился.

— Мать–революционерка, сидела в какой‑то крепости… Шлиссельбург? Или в Петропавловской, в молодости — вот и передала сыну дух, мятежный…

Вздохнув, Ника пила чай. Как все это было ненужно, этот спор, наблюдения… Её легонечко тряс озноб. Сейчас она спросит, нет ли чего‑нибудь о работе, — и пойдет к себе, назад вдоль шумящего моря, в свой угол, в свою тоску.

В те дни Нику нашел старый приятель молодости, художник. Он знает об её утратах, но ничего не говорит о них. Зовёт её идти через город — чудные краски заката! Вам, как художнице…

Ника весь день возилась с хозяйством — просеивала крупу для ещё нездорового сына, покупала на дальнем базаре цыпленка, варила еду, раскатала — в запас — лапши… Одна она бы никуда не пошла. С человеком — можно. Людвиг (поляк) — хороший пейзажист, его горные и морские этюды… Вздох!

Узкие улочки цыганской слободки, феерия заката над морем. Здание на холме, с колонками — как маленький Парфенон. Это, может, Афины? Так — не людьми, а природой, искусством — подкрадывается жизнь…

Чужой дом. Вечерний уют. Звон гитары, люди. Толк о войне. Какой‑то молодой человек — кокаинист, говорят, — потерял семью, отрезало. Импровизирует на рояле. Реликвия города, бывшая уже красавица, — слушает, Ника глядит одним глазком, слушает одним ухом. Но во внимании к ней друзей начинает звучать ритм жизни. Хотя мелодии нет и не может быть. Среди гостей тот мальчик. Он слышал, она художница, он — тоже, немного… Почтителен и галантен, владеет талантом речи, так понимает кузминские Александрийские песни, много знает Блока — наизусть. Остроумен. Но замедленно–тих в беседе, и какая‑то в нем, озорном в первый раз, — печаль… Повадка неуловимой шутливости и иронии. Что же он такое — пережил? Но какой ещё в людях есть, в их неподрезанных крыльях, — ум, вкус! А в ней — одна пустота. Удержанный вой, волчий.

…А в этом мальчике — странная смесь светского лоска, мальчишеского задора — с какой‑то большой… усталостью. Удержанный вздох. Глаза умны, очень. Цвет — синий. Над губами (они чуть сухи — или это от следа операции?) извилистый шрам.

На гитаре кто‑то берет аккорды, стареющая красавица подпевает: "Васильки — глаза твои…" Спор о правде данной эпохи. Кто‑то плетет мысль — неясно. Ника встаёт на защиту мысли, несколько четких слов. Почтительная похвала мальчика. Незаметно началась беседа. Ничего не сказано, собственно (оба собеседника, каждый по–своему, избегают рассказа о себе), но вскоре она понимает, что и он не верит в то, во что верят так многие, — религия! — и во что не верит она. Но пути их, должно быть, разные. Ника уже ничего не ждёт потому, что не хочет, даже отталкивает (но ведь об этом сказать невозможно, никто её жизнь не знает).

А мальчик из жизни, чем‑то ему не нравящейся, рвется — на фронт… "

Когда двумя часами позже они и ещё несколько человек выходят на улицу в ночь, Ника с удивлением ощущает, что эта странная словесная полудружба что‑то на ладони — весит: человек вполне непонятен, включая даже и возраст, но он ловит мысль на лету, находит именно то, нужное слово. Но — но — сборы в кавалерию явно по личным причинам, а стэк, конь, дрессировка коней, чуждая воля к жизни — все это так ненужно ей, такое чужое, что не хочется даже взглянуть…

Проходит неделя, идёт вторая. Странный образ уже начинает гаснуть, когда вновь, зайдя с Людвигом, она встречает его. Встретились — "как друзья". Она с сыном. Он внимателен к ребенку. Сережа, чувствуя не наигранность внимания, откликается на нее, но не материнским стилем, а стилем отца. Сережа вундеркиндовыми сентенциями — скорее замечаниями, чем вопросами, — возбудил интерес "мальчика" (как в мыслях называет Ника странного своего — друга?).

Беспощаден ритм жизни. Она прислушивается к себе. Да, чуть теплее вздохнулось… Бороться? С чем? С дыханием? Но ведь она — жива…

Задумчива беседа двоих, идущих под крутой уклон горы, держа за руки — по руке — глядящего на луну ребенка. Шум взлетающих волн. Крик птиц в молодых тополях, пирамидальных, приморские дома караимов — фантастика архитектуры, каскады веток, живой каталог ботанического сада, субтропики, блестит темной мглой стекол ночь.

— Мама! — говорит ребенок, оторвавшись в ужасе и восторге от неба. — А что там — пустота без конца, вы — понимаете?

— У вас замечательный сын… сколько лет?

— Скоро пять. Уже пять — много! У него отец замечательный (тоном, должно быть, того же восторга, горького, как ребенок — о небе).

— Это ваш первый муж? Жив?

— Да… — неуверенно, надо ли — и как об этом — продолжить… И, сыну: — Нет, Сережа, этого не понимает никто.

Но он спешит на выручку (у человека лисье чутье, как у вас, Мориц).

— Я о вашей судьбе слыхал.

Так хорошо сказано. Не понадобится профанация рассказа. Как верно в этой спартанской данности сказал человек:

— Вы разрешите мне когда‑нибудь навестить вас на вашей горке?

— Приходите. Буду рада.

И вот он у нее в гостях. (Ему совсем не так мало лет, как кажется, он ей ровесник.) Андрей Павлович знает французскую литературу, жил во Франции, любит французских импрессионистов, Гогена, Врубеля, ценит Петрова–Водкина. Его "Красный конь"… Она наблюдает в нем странное перемежение — разниц: все, связанное со страстью к верховой езде, к объезжанию диких коней (сюда идёт и его жокейская легкость, драгоценный этому спорту невысокий рост) — с пресыщенностью зрелых суждений (усталость?). Весь тон — об искусстве ли или о стихах, о живописи — являет такое мастерство, изысканность вкуса — от родителей? Но почему так просто, доверчиво рассказывает о своей семье? По мимолетным напоминаниям о них, особенно теплых об отце, на кого он, говорят, похож. Чувствуется, однако, что ни отец, ни мать не живут в мире его увлечений. Отец — вольтерьянец. Мать — ближе к политическим и революционным идеям, от Искусства — далека, хозяйства своего хуторского не любит, хозяйство ведёт, — Нике странно слышать, — он, её сын.

Прислонился плечом к распахнутой створке окна… Это что же, рассвет обвел очерк головы и плеч? Как на светлой эмали сейчас — профиль. Как коротка летняя ночь!

"Мальчик" уходит, чинно поцеловав руку, прося позволенья прийти ещё — будет сбор абрикосов и свежих грецких орехов у них в саду. Когда ей захочется, она, может быть, придет посмотреть на хутор? По–татарски — Бузулак, "Темный сад"…

Уходит. Сын стоит, с долгую минуту, слушая, как стихают его легкие шаги — полупрыжками по круто сходящей тропинке. Вспоминает. Такое же утро — уход человека — такой же взгляд вслед. Выходит из дому, бережно прикрыв дверь, и идёт одна (какое‑то зеркальное отражение смолкнувшего и исчезнувшего — невероятно!) по пустым рассветающим улицам — к морю. Она долго лежит, глядя на восходящее солнце, щуря и отводя глаза. Засыпает, — впервые, может быть, за месяцы, совершенно свинцовым сном. Просыпается сразу, точно кто‑то разбудил. Солнце высоко, жара, плечи и шея — горячие, пахнет водорослями и рыбой. Домой! Надо бы в лавку — (хлеба) — нет, нет! Спешит, будто гонят. Едва успевает войти — цокот копыт. Она видит, как из всех дворов — головы, тут лошади нет пути — не бывало: гарцуя, узкой тропинкой изогнутой к ней слободки — черный и мощный конь, на нем маленький стройный всадник. Останавливает у её калитки коня, спрыгивает; привычно и ловко — коня на привязь, входит во двор.

— Я завёз вам корзину груш и книгу стихов Кузмина. Я буду в городе через неделю.

Фуражка в руке, ветер шевелит густую светлую прядь надо лбом.

И вот уже конь, грациозно ступая, почти танцуя, как цирковой, берет неудобный путь — под шепот, голоса, взгляды.

Она держит в руке — корзину янтарных, чуть подгнивших, спелых груш. Книга раскрывается на строках:

Поцелуй, что к вам прикасается,
Крепкой печатью ложится.
Кто устам любимым причащается,
С прошлыми со всеми роднится.

Сердце бьётся. Она чувствует, что краснеет. Ей стыдно себя. Она резко ставит в кухонке корзину и, не взяв груши, кричит:

— Сережа, я сейчас тебе ошпарю грушу и половину дам, больше тебе нельзя. Няня, я подогрею чайник, а вы кушайте груши. Их надо есть, они слишком спелые.

— Сами‑то кушайте, — сумрачно отвечает няня.

— Я потом, — уклончиво отвечает она и кладёт Кузмина на стол. Она не открывает книгу. Она этой книги боится. Сережа бежит во всю прыть на зов.

Но неделя проходит — как год. Она плохо спит, и опять, как после смерти Алёши, — тяжелая голова.

Когда Андрей Павлович входит — он с порога, остановись, спрашивает:

— Вы плохо выглядите. Вы опять заболели?

Тщетно силится он шутить. Его галантность — совсем легкая маска: в голове та теплота заботы, которая ясней слов. Круг завершён. Опять то же заклятье над жизнью, опять невозможно расстаться, опять уже не возвращенье, частичное, к жизни, не отдых, не утешенье. Назвать — уже мука. Сладкий, тяжелый плен…

Он — предчувствует? Или бежит от…?

— Я сегодня пришел проститься. Ответ из отряда получен.

— Так, — говорит она. Она совершенно спокойна. Чему‑то её научила — неделя! Она не скажет ему ни слова. Только зачем он пришел? Удивительно. Так было в её шестнадцать лет с Глебом, он сказал ей, что уезжает, но когда он стал уходить — ему вдруг сделалось плохо, что‑то с головой и с глазами, у него такое бывало, она уложила его, холод на голову, а когда встало солнце (был май), он, сквозь свою всегдашнюю отчужденность и скрытность, сжав зубы, сказал ей, что он её любит… С шестнадцати лет — больше пяти лет… Но ведь и тогда она ничего не сказала! Первый раз! И — теперь.

Но уж, кажется, хватит этих прощаний… Это то, что жцзнь хочет ей предложить? Ты не знала, что у жизни ничего нет другого в запасе? Не научена? Ну, учись…

Может быть, овеянный её холодом, ничего не доосознав, не поняв, на легких рысцах ответной гордыни и отъехал бы "мальчик" от её окна — но в дверь, хохоча, обвитой её сыном, как лианами, роняя пакеты, зажав в руке золотую игрушку — застеклённый столбик вина, ворвался Людвиг. В этих криках, гонке и смехе существ, инакоживущих, безумных, лопнул мыльный пузырь их вступившего в бой гонора. В звоне стаканчиков, вынимаемых из карманов Людвигом, в плеске воды — их мыть, в прорвавшихся мешках винограда и яблок. Андрей Павлович забыл их дать, а ребенок нашел, — стала ясна ещё раз человеческая жизнь, от которой они отвернулись, — жизнь ясна и добра, но Людвиг уходит, и полвечера, пока у них его…

Теперь она рассказывает Андрею Павловичу об отрочестве и детстве, о юности, первом браке, — но она ни словом не касается того, что было потом… Имя второго мужа она блюдёт как святая святых, потому она не сможет сказать о том, что её гнёт к земле — о священном законе возмездия, потому ей её рассказ враждебен, он искажён, она может показаться жертвой, её грех останется тайной, и она себя презирает за полуправду. Но даже ради полноты правды, в которой ей бы вздохнуть, — она не перейдет черты, за которой её свежая рана. Имя второго мужа не подлежит слову. Она не знает, что десятки лет спустя придет день, когда она возьмёт карандаш и сядет писать о нем — для человека, которому это в сто раз менее нужно, чем тому, кто её сейчас слушает. Бесценный дар было бы это тому, кто решает что‑то сейчас. Кто готов принести ей — свой, рассказ–загадку того, почему он вплотную стал у порога смерти, решает рискнуть жизнью, идёт на войну, куда столькие, ещё не поняв начавшегося, в томлении ждут призыва. В дни, когда "генералы, как спичечные коробки, кладут к себе в карман — города…" — фраза газетная, запрещённого номера, рассказанная шепотом. Напряженно слушает он историю её жизни, — той, что так не вовремя, так непонятно — вошла в его жизнь. Он слушает о людях, близких по духу, — но слушает с двойным чувством. Да…

…уста, целованные столькими,
Столькими другими устами,
Вы пронзаете сердце горькими,
Горькими стрелами, стаями…

Почему они теперь встретились — а не раньше?

Эта стрела горечи, которой нет равной, мешает вниманью. Тому вниманью, с каким слушает её Людвиг, ею любующийся, оценивающий рассказ как художник. Слушающий её жизнь — как рассказ.

Понимает ли пересказчица и слушатели, что происходит? Что бейся не бейся, ставь перед собой препоны, переходи не переходи черты — на развалинах прошлого воздвигается новый воздушный замок… Зацветает не ретроспективно — жизнь!

Её мужество тает перед этим панцирем и огневым существом. Перед его пониманьем на лету — мысли. Выбором тех именно слов. Скрываньем чувства так, что другая их бы не угадала. Но её опыту жизни, её, сейчас, ужасу — они ясны.

Она думала: если бы был жив второй муж — Маврикий! Что было бы? Она бы ему все, как всегда, рассказала. Она бы познакомила их. Он бы гладил её волосы, грел бы похолодевшие руки… Он, так полюбивший Глеба, так принявший Миронова…

"Так! — останавливает она себя. — Почему ж, если так — ты молчишь о нем твоему новому другу? Потому что он — что его почти нет уже, — потому, что он — идёт на войну?"

Голова шла кругом! Ещё никогда не встретилось ей такого совпадения мыслей, в интимнейших сокровеннейших вкусах, в тайнах, едва подлежащих учету, сходствах, в которых вот уже третью неделю идёт её жизнь… Но девятый вал назывался не так, не так даже. Он звался совсем просто, отчего она вдруг, не заметив, что замолчала, понимала только одно: они расстаются, он едет на своем черном коне на фронт. Этот конь ему друг, не она. Он с ним от нее уходит. Ещё раз бессмысленна жизнь.

Но уже вновь мешала (или помогала?) жизнь: по ковру катался Сережа, няня ловила его, Людвиг защищал от нее, снова вскипал кофейник, луч солнца стал косой, был почти темным на узорах ковра. Ника наблюдала Андрея Павловича.

…Манера войти, сесть, курить, встать, взять вещь, передать книгу — все волшебство, так, как должно. Смотреть на этого человека было, помимо всего, состоянием как перед произведением искусства. Было нежно помнить (родной и ласковый юмор…), что в два с половиной года он стал вырывать у цепного пса кость — с такой немладенческой силой, что пес — сплоховал, кинулся на ребенка и искусал его. После чего дитя было увезено в Харьков на операцию разорванной щеки и губы. Теперь о нем шли сплетни. Но одну— "сплетню"? — Ника приняла в сердце — в ту неделю до нее дошедшую: что Андрей Павлович свел с ума молодую красавицу, жену видного в городе человека. А в Москве осталась его подруга, женщина с огромными "египетскими" глазами. На празднике Кайрам Байране, татарском, без памяти влюбилась в него дочка их арендатора, для него одного исполнила национальный татарский танец…

Как это сочеталось в нем с застенчивостью, тишиной, с этим удержанным вздохом почти — усталости, странной в его юном существе…

В квартирке её, где из‑за вспышек болезни Сережиной, реалистически возвращавшей к смерти Алёши — в грубых приметах и суевериях няни, в запахе лекарств и советах — противоречивых — врачей, день в быту с хожденьем на дальний базар за цыпленком, варить ему, в страхе, что тают последние деньги, в бесполезных поисках работы — к вечеру она уставала и приходила в унынье. Людвиг развеивал атмосферу подавленности и тревоги, она радовалась выйти с ним к морю — куда‑то идти. Купив груш, они выходили за город по сожженным холмам, от которых почему‑то пахло Помпеей. Шли пустынными дорогами за старыми городскими арками, где — и хоть где‑то там шла война — турки, татары, старые, торговали — все ещё — фруктовой колбасой из высохших запасов. Её покупали в часы перебоев с хлебом. Ближе к центру города хмуро встречались купцы, караимы — съесть чебуреков и потолковать — непризывной возраст — о малопонятной гражданской войне, далёкой…

Она шла с Людвигом пустырем, когда из‑за угла выбежал огромный мышастый дог. За ним показался Андрей Павлович. Он шел фланирующим шагом. Увидав её, он явно смутился.

— Вы покупаете груши! Такие плохие… Если бы я знал. — Но, поговорив, он, видимо, спешил продолжить свой путь.

— Так, если разрешите, до завтра? — И, свистнув дога, пошел дальше, пересекая пустырь. Куда же он шел, к кому?

В маленький домик на горке над кривыми улочками слободки, с распахнутым на обрыв окном, где она томилась мукой смерти три месяца, вошло робкое дыханье жизни: вдвоём пришли Людвиг и "мальчик". Принесли груш и яблок. В её старом татарском медном кофейнике с длинной ручкой кипит на мангале кофе; маленькие чашки на ковре меж самодельных "подушек". (Людвиг хозяйничает, художник.) Подарок мужа её, последний, граммофон новой конструкции, видом раковина, без трубы; из него льется мед пения. Темный от грусти, низкий голос Вари Паниной поет прощание с любимым.

…На свете только и есть что прощание! Не надо удерживать человека — пусть едет на фронт на своем черном коне…

Диск пластинки кружится, словно в вальсе, покачиваясь на музыкальных волнах, игла ловит и пожирает мелодию, — а! это мелодия вошла в жизнь, зажгла ритм, спустив стрелу с прославленной тетивы древности, а в распахнутом настежь окне на обрыв — августовская, темная, солью звёзд падающих, крупно посоленная ночь!

Но Людвигу вдруг стало плохо с сердцем, ему надо лечь. Уходит домой.

Рассказ начал с полуслова, с полувоспоминания, ответ на вопрос, и в первоклассное внимание, жажду знать о ней её странного гостя, ухнуло то, что я для вас записывала, Мориц, — будущий второй муж мой, телеграмма Миронова, поезд, скарлатинный барак… жизнь ретроспективно цветет, на ковре, среди расставленных чашек, под сонное бормотание няни и детские сны, они говорят, а за окном, далеко, морской шум, крики птиц.

А потом, потом — наступает молчаливая мука. Они уже не могут говорить; слова — ложь? О чем говорить, когда эта беседа — прощальная? В её жизни — это второй раз. Шесть лет назад — только вместо августа был май — к ней прощаться пришел Глеб. И к чему это все теперь? Она не верит жизни, её юность и она, оба — от пережитого согласны на одиночество, зачерпнутое полными пригоршнями. Так зачем именно она встала на его дороге, зачем ей о н преградил её путь? С каждым, с каждой было б легко бороться — но вот это родное прощающееся… Часы идут, небо бледнеет, звёзд почти уже нет. А когда солнце встаёт, у нее оказывается такое усталое, призрачное лицо, и такая — словно во сне — непонятная теплота взгляда, глаз замученных и не хотящих просить пощады… Глаза — она стоит вполоборота к окну — такие золотисто–зеленые, бледные — по нему идёт легкая дрожь. Он чувствует её — своей, и, раньше, чем успевает опомниться, он делает к ней шаг, жадно берет руками её голову — и на её губах сладость его горького прощального поцелуя.

Он её поцеловал — чтобы проститься. Но как в детской сказке о "Спящей Красавице" — она пробуждается. Совсем юная, она стоит перед ним, изменившаяся волшебно. Она — девочка, этот поцелуй — первый в её жизни! Руки взвились ему на плечи, не отпускают, это властное счастье ребенка! Неисчерпаемое и парящее — и он не может уйти!

Он все‑таки уходит (чтоб не остаться совсем!) — чтоб осознать происшедшее, чтоб овладеть собой. Он отступает, не отводя глаз от её лица, шаг за шагом к порогу, она, не замечая, идёт за ним. Того, как она стоит, вся золотая в утреннем солнце, в светло–сером халатике, и смотрит, как он сходит с крутых уступов улички (барьеры, которые брал его конь), заворожённо, молча смотрит на него уходящего, оборачивающегося — он не мог позабыть.

Он прислал ей письмо. Что любит её больше всех, кого он любил. Но не может губить другую душу, о которой она не знает. Ему нет выхода. Она все позже узнает. И он едет на фронт. Но он ещё будет у нее через неделю.

В письме — подарок: почерк. Запах (тень запаха папирос?) и как будто — шипра?.. Не один подарок, их два: листок и конверт. Листок плотный, бумага шершавая, темнее, чем белая, с рваными краями. Почерк прямой, узкий, странный, тонкие и толстые линии пера "рондо". И эти несколько строк — фантастических, чудесного стиля… Зачем он вошёл в сердце, почерк? Ведь он уедет на фронт, чтобы уйти от той души и от нее уходит?.. Непонятно… Как — но проходит неделя. Все устроив к отъезду, он приезжает к ней — как обещал.

В письме его значился адрес. Она не ответила. Она отвечает сегодня: она встречает его со спокойным, зрелым достоинством. Ни о чем не спрашивает. Говорят почти как чужие. Они едят абрикосы, курят. Он предлагает пройтись.

Южный пыльный закат. Под его алой крышей они зелёным двориком входят в мастерскую Богаевского (он одобрял этюды Андрея Павловича, знакомы они давно). На огромных полотнах художника — заревые и мрачные тучи клубящихся над миром ландшафтов вулканической Киммерии. Край сказочности. Творенье мира. Преображение природы. Творец этой — новой? древней? — вселенной — невысокий худой человек, узколицый, аккуратный, усатый, как котик; печальные, застенчивые глаза. В его медленной остроумной шутливости — сходство с Маврикием; тоска её — ещё глубже. Зачем они сюда забрели? Что останется в душе от всего этого? Поцелуй, бредовый поступок, дико совершенный (дико принятый), и ещё — его жизнь в живописи! (она не подтверждает ему, что она — тоже живописец). Их тождественное восприятие музыки. Полонез Огинского им кажется торжественным прощанием с жизнью. Кто‑то идёт на смерть! (А маленьким мальчиком Андрей пристал к матери: "Сколько будет: тысяча — да ещё — тысяча!" Величие слова, сложенное с таким же величием, представало ему — необъятностью. Он хотел получить её имя. "Отстань! Две тысячи", — отвечала прозаически мать. И его негодующее: "Как мал о!..")

Восемнадцатилетняя сестра Сильвия, умершая от туберкулеза. Как мать Ники, этой болезнью болеет и он.

На улице их ждёт ночь. С минуту они стоят молча. Налево — её дом (близко). Прямо — далеко, через город, — дом, где он останавливается, приезжая с хутора. Направо — тупик, закоулки — и море. Его шум — непрестанный аккомпанемент. Она не говорит: "Идёмте ко мне", и он молча выбирает путь — прямо.

— Знаете что? Пойдемте тише!.. — говорит он вдруг, что-то мне…

— Пойдемте тише…

Идут, еле переговариваясь, но она замечает, что он идёт с трудом.

— Что с вами?

Он морщится:

— Ничего, пройдет…

— Что пройдет? — она останавливается. — Я не пойду дальше, пока вы не скажете.

— Довольно сильные боли… то есть не сильные, сейчас уже легче… Как глупо!.. В правом боку.

Андрей Павлович показывает на область аппендикса. Она берет его руку, ведёт, прислоняет к низенькой каменной стенке.

— Вы никуда не идите, не двигайтесь, пока я не приду! Я приведу извозчика! Дайте слово, что вы не ступите шагу. Вы знаете, что с аппендицитом шутить нельзя?

Она вся в гусиной коже от страха. Повеяло смертью. (Он не знает, от чего умер её муж!) Она бежит вперёд, и зуб не попадает на зуб. "Что за судьба у меня с этой болезнью? Сама чуть не умерла — в детстве, операция Глеба, смерть мужа (перитонит)…" На углу темных улиц слабый свет фонаря, парный извозчик. Господи! Только бы он дождался её!

Он стоит, как обещал, где она оставила его. Она помогает ему сесть в экипаж. Так она помогала мужу в то утро, когда он слег. Извозчик спрашивает, куда.

Она кладёт руку на рукав заболевшего — и тотчас же снимает её: пусть как Судьба! Он медлит.

— А у вас кто‑нибудь есть в городе? — строго спрашивает она. — Отвечайте правду!

— Мои все в Бузулаке…

— Тогда не о чем говорить. Если это аппендицит, нужен полный покой. И уход. Бросить вас одного там — то же, что бросить вас тут на улице. Велите ехать ко мне! Завтра приедут ваши и перевезут вас.

ГЛАВА 4 БОЛЕЗНЬ

…Андрей Павлович слег в сильнейшем приступе аппендицита. Врач, вызванный ночью (больница была, к счастью, близко), абсолютно запретил больному передвижения. Шесть недель он пролежал в Сережиной комнате. Ника забрала сына с няней в свою. Приехавшим родителям хирург велел не трогать больного с места. "Надо постараться избежать операции: хлороформа сейчас не достать, а состояние легких больного противопоказывает эфир. Можно бы его перенести на руках в больницу, но такого ухода, какой он имеет здесь, там не будет, и мечтать нечего. Лучшей сиделки…"

Почти все свободные от хлопот часы своих дней и ночей она простояла на коленях на коврике у постели больного, держа его руки. Если когда‑нибудь была близость на свете, нежность, верность, понимание с полуслова, если две трудные жизни могут слиться в одно — то эта близость была там, и две трагедии слились воедино.

— Как я счастлива… — говорила она, зарывшись лицом в его горячие (жар почти не спадал) ладони, — фронтом ваш бред кончен. С туберкулезом на фронт — вы там не нужны! А с операцией или без — с верховой ездой надолго покончено, если вы не хотите себя погубить…

Всех безумств ухода за больным — не сказать. Она отвоевывала его у смерти. У той болезни, которая унесла её мужа. И у той, от которой погибла её мать и его сестра Сильвия.

А сын в соседней комнате продолжал болеть болезнью, от которой погиб его маленький брат. Она была заразна. Страх заразить своего гостя и друга (ещё и перед лицом родителей, навещавших, не знавших, благодаривших)… Мытье рук, дверных ручек, зверские меры по разделению посуды, грозный режим, диктуемый няне (все это Андрей Павлович с улыбкой звал "изуверство"). Но самое страшное было — боли Андрея. В первое время сплошь, ночи и дни, потом реже, но были они так сильны, что она мучалась почти не меньше его, на него глядя. Все, что можно было сделать — делалось педантично и неустанно, через сжатые зубы. Так мучался её муж, девять дней, она была вдали от него, у его родных. В то горе уже не хватало сил теперь — погружаться. Вот тут у этой постели на коленях, держа его руки, она рассказывала Андрею — о муже и о Миронове — подробно, открыто — все. Он молча целовал её руки.

Она урывалась к сыну — уход няни за ним проверялся ею неукоснительно, вызывая протест той. Сын рвался к Андрею и плакал, что не пускают, — не понимал, не смирялся, — ему ведь недавно пошел всего шестой год.

И была ещё нелегкая вещь в вынужденной болезнью близости Ники с Андреем: бешеный, негодующий мужской стыд быть перед ней — слабым, принимать её повелительные заботы (а это была единственная форма, в которой она могла их являть, чтобы не разнежиться, не показать острой жалости). Она старалась дальше прятать лирику, быть прозаичной. Если б знал он, с какой нежностью она выносит его судно, моет клизму (условия невозрастания болей, температура!). Процедуру эту — и из‑за боли, ей сопутствующей, и из-за жгучего стыда перед ней — Андрей переносил, стиснув зубы, и после долго не мог стать собой. Если б знал он, до каких Геркулесовых размеров доходила её нежность именно к этим "некрасивым" (идиоты, так чувствовавшие!) заботам (лицемеры! фанфароны! пустые сердца!) — он бы, может быть… Но в его природе стыд и надменность возросли тоже до величин Геркулесовых. Но вода долбит — камень. Час за часом, день за днём Ника эти Альпы перевалила: он поверил ей! И тогда — однажды вечером после тяжелых болей, сжав её руки, — он начал говорить — о себе…

Этот первый рассказ был куплен признаньем и примиреньем после взрыва её слез в ответ на его отчужденность. В ответ на её вопрос, что же такое с ним было, что он так долго не верил ей, — он и начал рассказ. Это были последние семь лет его жизни (ему было столько же лет, сколько его слушавшей). Они прошли в неразлучной близости к женщине, — красавице, балерине. Первые годы это была идиллия, дарившая радость. Затем стало тяжелей. Наконец любовь перешла в нечто, что было трудно назвать, что над жизнью его стало — тучей. Разорвать эту сеть было нельзя, так они вросли друг в друга, но кроме мучений — ничего уже не было. Живого оставалось — только болезненная друг о друге забота, страх потери — и обоюдное чувство вины. Дни проходили в обидах, упреках. Ревность и слежка были этой жизни — дыханьем. Кидались друг к другу, чтобы спастись от тоски, забывались — ненадолго: в близости или в эфире, нюхали его много и дошли до бредовых вещей. Его отъезд на фронт был прыжком из этого — лучше было сложить голову, чем жить так! Теперь все ещё более осложнилось с его болезнью Остановить он её не может, потому что любит её страстной жалостью, как родного ребенка. Мужской любовью он её уже не любит, но и в этом отказать не может, она на краю самоубийства, она не расстается с эфиром. Бросить её он не вправе — стать безответственным должником? Но его мать её не выносит, требует их "развода". Он её встретил девочкой — и бросить!

Пока он говорил, Нику как маятник качало меж двух измерений душевных: высотами и — глубинами (может быть — низинами?) души. И когда одолевали последние — ей хотелось прекратить рассказ его — былЪ довольно! — встать и спросить: "Хорошо, все понятно. Спасибо, что откровенны. Ну, а для меня вы её оставите или нет?" (Это было самое верное — кратко и полно.) Она имела на этот вопрос право. Оно подтверждалось не только тем, что с ней было бы, уйди он, встав от болезни, от нее — к той; но и тем, что с ним будет, вернись он — назад, туда! Прослушав его рассказ — краткий, но смыслом своим очевидный, она не только чувствовала (что чувство! чувства тех двух друг к другу были, может быть, не слабей её чувств!) — но она понимала, что туда его отпустить'— невозможно, в эфире погибнут оба. И так как они это, конечно, скрывали — то чья же воля должна была положить конец этой гибели, если не её воля? Раз он ей открыл эту тайну, которая, если сейчас не вмешаться, погубит двух людей (себя, третьей, она тут не ощущала). Не будь тут опасности гибели, бесцельной и неотвратимой, она бы свою роль третьего приняла бы как роль уходящего: разлуки ей были не внове. Но так сложился чертеж её встречи с Андреем на его перепутьи, что и не люби она его — её долг был бы его спасти — от той. Биться за свое счастье было делом не очень великой чести! Но биться против несчастий другого был — долг. Однако спросить его так, как волной подымалось из самых глубин сердца, когда он явно не мог сказать "да", это "да" могло только сделаться в самый миг выбора, не заранее (ах, да и что дал в такой миг выбор Льву Николаевичу Мышкину между Настасьей Филипповной и Аглаей? Мысль шла дальше… между Мышкиным и Рогожиным — в Настасье Филипповне? Человек ведь не всегда себе ищет лучшего, он может пожелать себе — х у д ш е г о…). Но он был болен сейчас: материнство насторожилось. И она бросилась в свою обратную крайность по отлету, по диапазону маятника:

— Ну что же, — сказала она, опустив глаза, что‑то поправляя на постели (пусть он не поймет, что она‑то все продумала, ему будет это легче — сейчас… пусть он чуть–чуть её сейчас позабудет, все тонкости, их связавшие; её собачье чутье, кошачью ласковость, человеческое уменье страдать и, страдая, играть — игра ведь идёт крупная! (Пусть она идёт крупная — втайне…) Она говорила: — Раз вы на фронт не пойдете, потому что вам нельзя ни ездить верхом, ни — вы ещё не скоро поправитесь, — пусть она приедет, помирится с вашей мамой, она уехала после неприятностей? — эфира она сейчас, может быть, не достанет, врачи наркотики берегут для операций — и вы оба будете поправляться — на хуторе…

Он посмотрел на нее молча, сжал руку. Целуя эту руку, он сказал восхищённо и все‑таки грустно:

— Я не знал, что вы умеете лукавить…

— Лукавить? Разве это не есть вывод из того, что сказали вы?

— Разве я сказал все?

— Ну, вы скажете, что вы меня любите, ещё это… — Чтобы не взволновать его этим двойным признаньем, она полушутливо ластилась щекой о его руку… но уже стучало сердце, и грозно качались в ней какие‑то силы — или бессилие? Она, должно быть, не учла чего‑то…

— И ещё то, — сказал он тихо и медленно, тоже стараясь смирить волненье, — что без вас я жить не могу… Не хочу, вернее!

Но какой‑то бес в ней ещё за нее договаривал… и она попустила ему. Он суфлировал.

— Отлично… И что же вы предлагаете? Любить её — и меня? Не получилось у нас с мужем моим и Мироновым, полвечера только продлилось…

Но она тут же сказала иное, иначе, потому что хлеще, через суфлерскую будку, летела волна счастья, сметая все по пути! Пеной щедрости, сами вспыхивали — лунным светом — слова:

— А что, если я помогу вам в этом? — сказала она, широко и бережно обняв его поверх одеяла. — Хотите, я её полюблю — не меньше, чем вы её сейчас любите! и сделаю так, чтобы она полюбила меня, и уговорю её, закружу всех нас во всевозможных глубинах… которые у нее есть, иначе вы б её не любили! И она с вами простится, и уедет — и не погибнет. Хотите?

Она на него глядела зажёгшимися, просветленными глазами (и все‑таки в них расширялись зрачки).

Он молча любовался ею, гладя её кудри.

— Даже вы не смогли бы этого… — сказал он, всем весом усталости, которая не оставляла его.

— Не смогла бы? — сказала она, и ему вдруг показалось, что её лицо стало удаляться точно бы — в обратный конец бинокля. И голос её стал тих, и как в дурном сне зловещ. — Ну, так вы дадите мне слово, что никогда больше не возьмёте в руки пузырек эфира. Она — как хочет, если вы отвергаете мою помощь… Вы не смогли ей помочь! Но право на это требованье — о вас — за мной!

Она чуть привстала с колен и, разомкнув объятия, руками опершись на кровать:

— За мной — или нет?

— За вами. Ника, что с вами?

— Со мной? Ничего. Я боялась, что вы не дадите мне это слово. Это бы означало — конец. Раз дали — значит, вы ещё не безумны. Она вас ещё не свела с ума! Если так — как поправитесь — поезжайте к ней и будьте возле нее трезво, пусть она нюхает свой эфир, если вы не хотите меня пустить к ней..;

— Андрей, — сказала она, кладя голову на его руку, — и он тотчас обеими эту голову сжал. — Я знаю кое‑что об эфире, я его пробовала в отраве первого брака, с тем, умершим, его другом… Но я не дала себе в это войти и — бросила… поняла, что это! И вас я туда — не отдам! Но я не знаю, зачем вы ей, если ваше бытие с ней ей не заменяет эфира. Вы простите меня, но ваше пребывание с нею и вся эта бесплодная жалость, из жалости близость с человеком (ложь — ей, потому что она бы на это не согласилась, она — женщина, которую вы — любили!). Из жалости ложь человеку — это вещь, вас недостойная, Андрей Павлович!

— Андрей Павлович? — переспросил он, глядя на нее снизу вверх, потому что она встала, но голос его, лежавшего, уронил эти слова сверху вниз — на нее, стоявшую, потирая концами пальцев лоб, смотря на него отдаленно, стремительно, странно. Она увидала, как его глаза потемнели и он сделал движение как будто бы приподняться. В ужасе, в горе, в раскаяньи она уже стояла на коленях перед его постелью, гладила его виски, его волосы, неотрывно глядела в глаза.

— Простите меня. Я просто опять на миг ощутила свое одиночество. Я очень быстро приучаюсь к нему… Знакомая сфера! И если вы меня когда‑нибудь оставите — я очень быстро все осознаю, сама уйду… я — умею, — говорила она, а слезы текли ему на руки, — я так привыкла — терять, расставаться, переносить все… я ве, ць так — сон, фантом… я не буду "бороться за свое счастье", что я — борец, атлет? Женщины вам, мужчинам, импонируют своей простотой, грубостью своих всегда определенных желаний. Таким, как я, будут, может быть, посвящать стихи, мы вам, может быть, будем сниться, но жизнь строят мужчины — с другими! Только мой второй муж…

— Ника, не надо! — сказал он добро. — Я не могу ревновать вас к умершему, и я этого друга вашего — глубоко уважаю… Но мне слушать все это… ах, Ника, Ника!

Он закрыл глаза от физической ли боли, вновь его мучащей, или от нефизической — как это было узнать? Он же старался скрывать — и те, и другие. Она смотрела на него молча, позабыв, о чем говорила. Это лицо она любила больше всего на свете. Как страшно было на него глядеть!

— Есть такой спуск в саду, он — огромный сад, где мы с Сильвой родились… Мы один раз в нем потерялись, — он говорил, не подымая век, — такой медленный спуск, отлогий. Где начинаются грецкие орехи. Там — особенная трава. Мое любимое место в детстве. А дальше — абрикосы, без конца — абрикосы… Там мы будем идти с вами. В степь — там миражи, в жару, и мы…

Он не бредил, нет?

В теплый синий день, с цветами с базара, пришла домой Ника, тоже, как и её подопечный, уже начинавшая розоветь. У калитки её встретила их знакомая врач, зашедшая навестить больного. Она вызвала Нику во дворик: без нее няня подала Андрею Павловичу протертую рисовую кашу, в которой что‑то хрустело, няня сказала — соль крупная. Больной съел и вдруг наколол язык, поглядел — стеклышко. Каша была посыпана толченым стеклом.

Ника стояла, онемев. Умереть было легче!

Врач поняла, что с ней. Не волноваться! Выжидать. Может быть, крупный осколок и не проглочен, мелкие могут пройти, прободенья не вызвав.

— Температура уже поднялась, вы долго на базаре задержались сегодня, но кто бы мог ожидать! За ребенком так хорошо смотрит… Что температура поднялась — неприятно. Я вас ждала. Сейчас же надо — масляную клизму. (Она пояснила, как это сделать.) Вечером ещё зайду.

Андрей лежал спокойный, шутливый, точно родной брат второго её мужа. Он успокаивал, смеялся. Но ведь если он и обратное думает, он будет говорить так! И она словами его — не прониклась. Сделав все, что велел врач, она пошла допрашивать няню, знала, что та больного не любит, но — такое… В ответ на ложь ей в глаза, она схватила лгунью-преступницу и так стукнула её, в бешеной ярости, о спинку кровати… На няньку это подействовало отрезвляюще, и она созналась, истерически рыдая, что ненавидит Андрея Павловича, хочет, чтоб Ника была только с сыном и с нею! На приговор: сейчас же расчет и отъезд — она отвечала, что скорей ляжет на рельсы. Расстаться с Никой и Сережей — не может. Обещала стать образцовой — никогда ничего…

— Я вам верю, — сказала Ника, — но если что‑нибудь замечу — я вас сразу отдам под суд. И тюрьма! От меня вы теперь не скроетесь. Оставляю я вас — на пробу. Потому что вас любит ребенок. И потому что вы любили Алёшу. Но я вам сейчас — никто. Меня вы ещё должны заслужить. К вам у меня — ни капли жалости. Берегитесь.

Поздней она ещё ей сказала:

— Я думаю, что ещё до суда вас бы убил отец Андрея Павловича. На что вы надеялись? Такой путь — опасен. И бесполезен: себе гибель найдете. Когда не хватает у человека сердца — тогда и ума не хватает! Кто яму другому роет, тот сам в нее попадает. Андрей Павлович имеет и ум, и сердце. Он меня упросил за вас! Счастье ваше, что Сережа был во дворе, ничего не знает. Он обожает Андрея Павловича. Вас бы Сережа — выгнал!

Нянька плакала так, что опухла. Ника не отходила от Андрея. Клизма ли масляная помогла — но температура спала, болей не было, все шло хорошо.

А от Людвига из Керчи пришло письмо: "Королева — колдунья Ника!" Так оно шло дальше, полное бредовых признаний.

Ника читала весело и сочувственно. Она Людвига знала: он был прежде всего — художник! Она ему нравилась — как этюд к картине. Он не очень‑то входил в её душу, даже мало и знал её. Ему нравилось писать сумасшедшие письма, нравилось быть молодым, вообразить — влюблённость…

Адреса обратного не было — ему и ответ был не нужен. Людвиг. был, слегка помешанное, сокровищ е…

Затем пришло письмо с непонятным штемпелем, не удалось прочесть город. Но Ника узнала почерк: Миронов! Письмо долго странствовало к ней через бездны гражданской войны и чудом попало по назначению. Он писал из белогвардейской тюрьмы. Миронов ждал суда. Господи! Письмо было писано в лихорадочной сосредоточенности, но на дне его, как всегда в Миронове, звучал глубокий, мрачный и одновременно светлый покой.

"Я не думаю, что придется расстаться с жизнью, — писал он, — потому что верю в наше будущее. Я все время думаю о тебе. Меня заботит твое материальное положение, но я надеюсь, что ты живёшь вблизи Максимилиана Волошина и его матери. За меня будь спокойна. Если б случилось, что меня поведут на расстрел, — помни, что до последней минуты, как было и с твоим мужем, конечно, я буду думать о тебе и хотеть тебе счастья. Береги детей…"

Ника не видела подписи, слезы застлали глаза. Губы дрожали — он не знает, что мой младший — умер… Он думает обо мне, готовясь… Он, может быть, уже умер…

Андрей Павлович внимательно следит за лицом Ники. Он ненавидит Миронова.

Она рухнула на колени у постели больного — "его уже, может быть, нет на свете"…

Но это были последние слова, когда‑либо сказанные о нем при Андрее Павловиче, потому что он, рванув свои руки из её рук, крикнул тихим от гнева голосом:

— Ну и что же? Пусть умрет! Это — лучше для него, чтобы умер. Вы плачете о нем при мне! …Ну, а что, если он не умер! Вы — что? От меня уйдете — к Миронову?

В первый раз, полусидя на постели, уже одетый, в подушках, он откинул плед и, сделав резкое движение, встал на ноги.

— Вы с ума сошли! — крикнула Ника, схватив его и борясь с ним. — Как вы смели?!

— Как вы смели? — крикнул он, — теряя голову от негодования, потому что не понимал, о чем она. Она, может быть, не о Миронове, а о нем крикнула, о его движении встать — и он выпрямился и шагнул от нее — вид его был совсем дикий, было что‑то почти вульгарное в этом мужском жесте откинуться, руки в карманы, и это детское (больное) желание стоять! Только стоять сейчас… Ничего подобного Ника ни от кого не видела — но было великолепие в этой почти распущенности…

Схватив его в охапку, как бы схватила Сережу, плача и уже смеясь:

— Я никогда от вас не уйду! — сказала она. — Я вас люблю, как ещё никого не любила… но вы сумасшедший, и если вы теперь заболеете, что я вашим родным скажу!

Но он, отведя её руки, сжал её так, что миг — и хрустнули бы её кости. Губы к губам — и она задохнулась.

— Нет, вы сошли с ума! — сказала она, приходя в себя и заливаясь слезами через ещё сияющий счастьем взгляд. — Так сжать меня! Да у вас рецидив будет! …Вы меня чуть на тот свет не отправили, что же вы с собой сделали? — Властно она укладывала его, слушала, как его сердце бьётся, все ещё теряя голову от горя и страха, — и не сдаваясь на блаженную слабость, полугрубостью, полуюмором прикрыла себя.

Из соседней комнаты о закрытую дверь несся заливчатый, колокольчатый голосок:

— Мама! Вы победили Андрея? Вы победили?! Уложили его, да? Чтоб не смел вставать! Ведь я не вставал, когда был больной?

— Я не встану больше, Сереженька, я — лежу… — отзывался, смеясь, Андрей.

В эту странную, совсем не похожую ни на что семью — пришло письмо сестры Глеба, той русалкообразной девушки, с которой когда‑то были ночи бесед в Никиной комнате в антресолях отцовского дома и вечера прогулок по межам и лугам хутора Глебова отца. Она просила найти ей комнату — она пробьется сквозь военные события с маленькой дочкой и приедет к Нике, вместе жить, вместе растить детей. С мужем она разошлась, горько в нем разуверясь… Но письмо было даты давней, о пути сюда или даже об ответе думать не приходилось. (В следующий раз, когда весть о писавшей достигла Ники, — это была весть о смерти её, уж давно совершившейся, быть может, через год, полтора — после её к Нике письма, — от сыпного тифа…)

И пришло письмо от когдатошнего друга матери Ники, туберкулезного, в ту зиму её леченья в Италии, любовь к которому мать Ники превозмогла именем долга, семьи. Он писал, что прочел напечатанный в давнем журнале отрывочек Никиных воспоминаний детства, где был упомянут он, и глубоко взволновался: "Я любил твою мать и люблю её до сих пор, это был большой человек, помни это! Будь такой, как ты есть, будь собой, но не забывай, что ты — её дочь: это обязывает. Я пишу тебе из Москвы. Я здесь после двадцати лет изгнания из России царской властью. Но при встрече с новыми людьми все иначе, чем ждёшь, и я болен, и с переездом, со сменой климата, со многим — трудно справиться, и мне много лет. Мама, прощаясь со мной, зная, что мы уже не увидимся, мне поручила тебя, сказав, что твой отец занят наукой, а родные от тебя далеки душевно. Не смог я этого, потому что вы жили в Москве, а мне, как царскому каторжнику, был запрещён въезд в Россию. Но здесь, где есть люди, знавшие твоих родителей, мне особенно не хватает тебя. Нам надо увидеться…"

Это письмо пришло, когда врачи уже позволяли вставать больному. Оно тоже шло много месяцев. Если бы не Андрей, в какой тоске была бы она! Теперь все к Андрею тянулось, все в нем тонуло. Она рассказывала ему о сестре мужа, о детской любви своей к другу матери. Письмо его было дверь в её детство. В него шагнул Андрей, а так как сын тоже хотел слушать, перешли втроём на ковёр в бывшую Никину комнату, среди диванных подушек, по–татарски, в рыжих закатных лучах, потом — лунных, Ника долго водила двух мальчиков, большого и маленького, по дорогам своего детства. Пили кофе и чай из маленьких чашечек, ели последние — их уже больше сюда не везли — турецкие апельсины.

Прошла ещё неделя, и ещё одна, и ещё, боли у Андрея уже прочно кончились, он выглядел поздоровевшим. С хутора приехал отец, посланный матерью с сообщением, что без "панича", как звали там Андрея, хозяйство пришло в упадок, мать не умела ладить с управляющим (отец же был вообще далёк от хозяйства, ироничен к нему, "вольтерьянец"!). На семейном совете будут решать, когда и как ехать в Симферополь на операцию, приготовят Нике с ребенком и няней комнату. Это было первое расставание за много недель.

Было так странно пусто, когда Ника, проводив Андрея с отцом с горки, где стоял её домик, вошла в давно ею не замечаемый дворик. Длинная золотая полоса холмов тонула в бледном вечернем море…

Ей показалось, что остановилась жизнь. Торжественноугрюма была нянька, и вдруг страх обуял Нику, что сейчас Андрей начнет делаться в ней — призраком.

— Сережа! — крикнула она в отчаяньи. — Мы с тобой сейчас все переставим в доме — хорошо?

— Все? — вбегая, ответно закричал ребенок и с разбегу стал на голову от восторга. — Ура!..

Под его птичьи крики восхищенья о разрушении старого мира они через полчаса вошли, усталые, в дом (нарочно выйдя из него на минуту во дворик!). Все изменилось как по волшебной палочке. Сережина комната стала вновь маминой, Андреева — снова Сережиной, и все вещи стояли по–новому: иначе висели ткани, иначе лежал ковёр — мамино "логово" (слова из "Маугли"!), и первый луч ещё молодой луны, лежавшей вчера на столе и на книжной полке, сегодня лежал на широком пустом полу, комната отступила куда‑то. И было грустно, одиноко и празднично, как после ухода гостей в воскресенье. Сережа уснул, как в канувшие годы раннего детства, — мама пела ему, рассказывала всякий вздор, а потом у обоих глаза были в слезах от воспоминаний об Алёше. Луна стояла высоко, и где‑то далеко, настойчиво и печально голос татарина напевал "Хайтарму"…

С ночи задул норд–ост, нашли тучи. Ника легла на своем низком одиноком ложе, она давно не лежала так — спала все эти недели, прикорнув возле Андрея (то на коленях, боясь его потревожить, то рядом с его кроватью — на стульях). Лампа, потухая, горела на опрокинутом ящике, покрытом стареньким гобеленом ещё из отцовского дома… Она лежала, слушая далёкий рев моря, крепчавший свист ветра, и, так как лампа совсем гасла, она дунула на нее. И тотчас же раздался стук калитки, и кто‑то быстро вошёл по ступенькам. Дверь дёрнули, легкий крючок соскочил, и, подняв от подушки голову, Ника увидела в лунной раме распахнутой двери четкий очерк невысокого человека, в плаще. Она бросилась навстречу — точно не виделись годы!

Он поднял её на руки как лучший трофей своей жизни. Губы к губам, тихо:

— Я не мог не вернуться, Ника! Я отложил отъезд — до утра…

ГЛABА 5 ОТРАДНОЕ

— Хутор наш когда‑то назывался "Светлая роща" — по-татарски. Но моя мать переназвала его в "Отрадное", взяв это слово из "Войны и мира", помните, — там любовь князя Андрея и Наташи Ростовой? По привязанности к этому роману она и меня назвала Андреем…

"Оазис посреди крымской степи", — сказал Андрей. Это, собственно, рай. Амбары ломятся от плодов, ещё цветут поздние розы, и стоит та самая осень, которую золотом и синевой писал Левитан. Старый дом, низкий, длинный; книги, рояль, жерла печей, где рушатся в пламя горы соломы; поездки верхом в степь: у Ники рыжая лошадка Франческа; они едут шагом, доктор и она иначе не позволяют, черный — норман — понимает, что хозяин доверил ему свое перестрадавшее тело, он ступает бережно, он — друг.

В саду цесарки, фазаны, и всюду собаки и кошки, а на столах — сыры, брынза, масло, окорок, мед, вина, абрикосы, груши, орехи. На армане — золотые соломенные коридоры, где один раз почти заблудились "панич" и его подруга. В жаркие часы, полуденные, серебрятся по горизонту миражи — плывут пароходы на несуществующем море и отброшены в воздух татарские сакли где‑то^ в дали утонувшей деревни Ортай.

Ника и Андрей не расстаются. Но на стене его комнаты, теперь их спальни, — дышит не менее живой, чем они, жизнью, портрет Елены — кисти Андрея. Сизо–синее платье полукругом оттеняет белизну её шеи, обводит плавный спуск плеча. Пышность темных волос спадает назад волной. Синева глаз таит таинственную радость, губы вот–вот засмеются. До чего хороша! Но какой же Андрей — художник, это создавший… Андрей предложил — снять его, перевесить в другую комнату. Ника, естественно, отклонила. Она не смеет сознаться себе, что она от портрета — страдает. Но разве она сможет допустить, чтобы Андрей его снял?

Светлая роща, да! Сколько в этом саду света, брошенного солнцем и осенью на рвущиеся в ветер деревья, в вихрь их оттуда срывающий и несущий по саду, над садом, над Сережей, бегущим с собаками вокруг низкого, скромного дома… С минуту Ника стоит оторванная, как лист, от всего: этот дом напоминает — другой, в воронежской степи, куда, оставляя её тосковать по калужским холмам над Окой, уходил Глеб, как гоголевский казак, в свою степь влюблённый… Сереже там был — год, не помнит!

Раскрыв дверь в сарай, в луче солнца, Андрей зовёт её — пировать: груды яблок и груш невиданной величины и расцветки! Не успевают раскладывать урожай плодов! Абрикосы, персики, в зеленой ещё шелухе — орехи. А поздние розы! Аллея роз!

Счастье по часам дня идёт, как по ступеням лестницы, — вглубь: вечер, захолодало. Вороха соломы завалили прихожую, где топится печь: станет тепло в столовой и в маленькой комнатке рядом (тут жила Сильвия…). И в раскрытую дверь тепло на теплых лапах войдёт — хмурящийся на огонь Гри-Гри — великолепный кот, темно–тигровый.

Жарко! Печь — как чуланчик, высокий, и темный, и пустой каждый раз, как дают соломе сгореть. Ника просит чуть-чуть подождать, упиться шорохом огнистого низа печки, мгновенно темнеющего под опустевшим сводом, унесшим огонь вверх, — такого она не видала; и снова летит в печь сноп, вспыхивая, празднуя неистовое объятие огня, рев трубы (в саду — ветра), и уже стих россыпью тлеющих стебельков; периной упругой, пышущей, шепчущейся; внизу — черно–красной.

Блаженно греются люди и кошки — Гри–Гри и Тигричка — на полу озаренной прихожей. Пятнаддатилетняя Марфа — бело–черная! и её сын четырнадцати лет — пучеглаз. Лицо Андрея изваяно из меда — огнем.

Ника много раз слышала, что Андрей — художник. Но столько богатств было в Андрее, что ей как‑то не верилось в его этот талант… Она застенчиво молчала об этом, боясь взглянуть на его работы. Елена — та, по его рассказам, досаждала даже — напоминаньями, чтоб работал. Зачем? Средних художников — много…

Это ли чуя в ней, он никогда не говорил о своей живописи. Тосковал ли он — в болезни — по ней? По коню — тосковал люто; даже сам запах конюшни — к этому все в нем рвалось. Живопись? Разве она была его жизнью? — думалось Нике.

Андрей стоит посреди лужайки, у склона\к грецким орехам, о которых он вспоминал, лежа больной у Ники. Перед ним легкий дорожный мольберт, ящик с красками, масло. В левой руке — палитра.

Взгляд сосредоточен, остер, рот сжат. Нике — подошедшей было и тотчас отошедшей — его взгляд показался невидящим. Но и она права: не только её он не видит, ничего не видит сейчас. Нет, он видит. Он видит цвет, переходящий в другой, тень, обнимающую освещенную плоскость, это не плоскость, это торжество света и волшебно рождающийся объем. Перед ним на фоне высоких деревьев — копна. С замершим сердцем отходит она тихонько, в удивлении, не понимая. Но она говорит себе: молчи и уйди. И — уходит.

Она боится снова своих мыслей и чувств. Отвлеченья сейчас! О, к Сереже! Счастливо бежит она, как девочка, по предвечерним полянам сада, подбирая яблоко, срывая веточку слив, от себя убегая. Свежий голосок сына — ему скоро шесть! — слышится ей навстречу.

…Поймать, успеть, освещение! Розоватость эту, еле ещё уловимую, сена — посредине, тонущую в лиловизне правого бока, где тень… Густоту зеленого тона, поглотившего край тени по боку копны и вбок от нее упавшую на лужайку длинную тень от копны. Не упустить эту замшу, оливковолиловатую, это "наотмашь" отраженье копны!

Уже пало начало вечернего сумрака, когда Ника увидела идущего в дом Андрея… Он улыбался ей. Взяв её за руку, он с нею вошёл к себе. Положив мольберт, палитру и краски, он закрыл дверь. В закатное окно ещё шло последнее догорание зарева.

— Скорее! — сказал он. — Свет уходит!

Он шагнул к окну со своим этюдом в руке. Ника, приникнув к плечу Андрея, медлила взглянууь. Сердце её — билось. Она боялась. Это был — миг: взгляд, всплеснувшись, уже тонул в пласте солнца, сочно приникшем к зеленой поляне, слившись с ней, родясь в новый цвет (не тот, что покинула Ника, уходя из сада, о, совершенно другой!). Жадный глаз художника совершил это волшебное претворение, взнуздав все цвета предзакатности для сумасшедшей скачки прощанья солнца с землёй. Пласты сена, запылавшие розоватостью, превращали стог — в праздник света, круто по краю, где легли тени, рушившегося в лиловую мглу, и была в ней сиреневость, поглотившая розоватость. Стог был почти кругл. Он выступал вперёд, он почти сверкал мягким последним сверканьем — перед тем, чтоб начать гаснуть. Пласт солнца, заливавший полянку, был темно–зеленое золото. Но цвет был неподвластен словам. В нем смешались все краски дня, отданные закату. Крутые полукруги лесных дубрав за всем этим были почти темны.

Ника стояла молча, прижавшись щекой к плечу Андрея. Его лицо было радостно, светло, как во сне.

"Прости меня! — говорит мысленно Елене Ника. — Я была плохой тебе заместительницей, но я же не знала. Он, по скромности, не сказал мне, какое меня ждёт наслаждение! Но я обещаю тебе, что он будет писать, он мне вчера сказал это — ты не должна огорчаться его словам, что будет писать для меня, — сколько лет он писал под твоим восхищеньем, мы тут все вместе, твои глаза смотрят на него — с твоего портрета, под твоим портретом — всегда цветы!.."

Ника, как Скупой рыцарь, перебирала вынутые им этюды. И любимые Андреем сиреневые и лиловые тени все сплетают, обрамляют, делая все живее во сто крат!

Ника счастливо смеется над своими сокровищами. Скупой рыцарь! — он сейчас ей принесет новый дар!..

В конце зимы Андрею назначили операцию, в Симферополь поручили везти его — Нике. В гостинице, когда Ника слушает советы и резоны хирурга о наркозе, нянька зло говорит Нике:

— И сестра их от чахотки померла — скоро и Сережа заболеет чахоткой…

— Вы прекрасно знаете, что я никогда не даю ему есть или пить из посуды Андрея Павловича… — резко отвечала мать.

— Мало ли чего не даёте! Сами пьете с больным и заразите ребенка.

— Ребенка в губы никогда не целую и не даю никому целовать.

— Заболеет, дождётесь! — садистски тянет нянька. — Припадки‑то уж начались!..

— Какие припадки? Вы будете говорить по–человечески — или мне вас поучить говорить?

— Учить нечему, научены! — наглеет нянька. — Как вчерась бельмы глаз закатил под лоб, да как задёргался, я тут с ним одна — думала, со страху пропаду… Мать называется!

— Как вы меня называете — мне нет дела, — в тихом бешенстве отвечает Ника, — какой был с ребенком припадок и как вы могли молчать?!

— Потому как вниманья не обращаете. Только и делов слышно — температура, да питанье, да операция, других слов у вас нет, что только один Андрей Павлович…

Подойдя — вплотную:

— Вы будете говорить — или нет?

— Что мне говорить, пусть сам ребенок расскажет… Голубонька моя, расскажи‑ка матушке своей родной, что с тобой вчерась приключилось…

— Не приключилось, — говорит "поперечный" ребенок, как шутя зовёт его мать, — просто закатились глаза…

— Как это "закатились"? — мать строго, чуть сузив на няньку глаза.

Мальчик глядит на няньку, но глаза няньки опущены.

— Сережа, говори правду! Что ты чувствовал?

Уже у порога, плача, против чего‑то весь протестуя — против матери? няньки?

— Не чувствовал, а…

— А как ножки и ручки задёргались…

Она — няньке:

— Я не вас спрашиваю!

— Кричал "больно"… значит, не сладко было… рази дите упомнит!..

— Сережа, мы едем к врачу!

Слезы — матери, сына; тревога, хмурая, няньки.

Долгий осмотр невропатолога. В той больнице, куда положен Андрей на испытание, чтобы решить, когда операция — отложить ли её до весны.

— Неправдоподобный рассказ. Такой развитой ребенок иначе бы рассказал. Что‑то ваша нянюшка — крутит… Рефлексы — в норме.

Но нянька не сдается. Мальчик — отмалчивается. На другой день, придя из больницы от Андрея, мать застаёт ребенка сильно кашляющим.

— Простыл! Чем на хуторе жить в тепле — по гостиницам разъезжаете!

За врачом. Больница, гостиница. Мечется Ника по лестницам. Подходя к своему номеру, различает голоса:

— Сахар на снег сыпала, не ври, не ври, видел! — кричит, негодуя, Сережа. — Разве мороженое так делают? Такую машинку вертят… ж Мать замирает у двери.

— Окно зачем открывала? И меня не одела… Мама велит — одевать… С подоконника, с грязного, наскребла…

Ника вошла — как ни в чем не бывало. Сейчас уехать она не могла; ждали решения хирурга об операции. Глаз не спускала с няньки, собиралась — на всякий случай — в путь. Но, уйдя в аптеку, она застаёт сына в слезах; он бросается к ней:

— Няня нарочно, я играл, любимую вашу, ещё вашей мамы коробочку, деревянную, жёлтенькую, с фиалкой и с ласточкой. Вы читали там — "Санремо" слово написано. Каблуком! Раздавила… Врёшь, врёшь, молчи, все скажу! Ты… ты… — град слез.

Но нянька уже, вся белая — не ждала, зуб на зуб, лежала на полу, Никой кинутая, и руки её были скручены.

— Ну, сами себя вините… Ребенка назло простудили? О т ж и л и вы со мной! Андрей Павлович уезжает, мы едем — и Сережу вы уж не получите. Расплачусь с вами — скатертью вам дорога! Все!

Операция отложена. В тот же день нянька заболевает. Жар, лихорадка. Её довозят с собой в Феодосию — и сдают в больницу.

Буйно щебечут птицы в ветвях, в которых спал иней, в который раз в этом году весна, а в саду — золотая осень. Крым, ничего не понять…

Никого на набережной! Тесно, рука в руке, как одно, они пролетают у низкой каменной стенки вдоль моря, сын бежит далеко впереди. Они — все вместе — идут в гущу моря и тополей, вглубь, в неизвестность, в беспощадность своей неповторимой судьбы… Андрей Павлович останавливается вдруг, словно подкошенный:

— Я забыл тебе — утром, в больнице мне передали — письмо моей подруги… Его надо нам вместе обдумать. Она едет сюда, ко мне.

("…Забыл! — повторяет она, — и чувствует, что она — счастлива".)

— Ты хочешь её приезда — или не хочешь? — отзывается она, как с разбегу. — Говори совершенную правду! Все пойму — вы семь лет были вместе… Я — не идол из дерева!

— Я хочу быть только с тобой. Её приезд страшен — по последствиям. Я не могу её — бросить! Стать безответственным должником…

— Андрей, ты мне веришь? — говорила Ника, сжав его руку, они все шагали вдоль моря, оно шло серыми и зелёными полосами. — Она уедет отсюда без ненависти к тебе, без отчаяния… Только дай мне действовать, как я хочу!

— Ты не знаешь её…

— Я её знаю. Я читала её письма, я смотрю на её портрет. Эти длинные и широкие глаза — умны… Вы любили друг друга. Не может быть, чтоб в ней была одна красота — телесная… В ней должна быть душевная красота! К ней я буду в ней обращаться… (Сережа, не беги по стенке, упадешь! Иди по ней, но не быстро.) Видься с ней, как хочешь, говори, что хочешь, только не трогай эфира и не проси её, чтоб осталась. Это самое трудное, знаю. Но оно — неизбежно. Говори о том, что её увело отсюда — невозможность жить ей с твоей матерью. Остальное предоставь мне!

— Ты не знаешь её. Она дико ревнива. Как только она увидит тебя — ещё до твоего первого слова. ("Сережа, дай руку, — говорит он. ребенку, — спрыгни и иди с нами!")

— Не пугай меня, Андрей, не испугаюсь. Не для того я прожила такую жизнь, чтобы не уметь подойти к человеку. У нас есть ещё сутки? Ну, вечер! Тогда — ни слова больше об этом! Идём ко мне, на старое место, на горку, на нашу Цыганскую слободу… Сядем, как сидели на ковре. Отдохнем!

— Ура! — закричал Сережа.

Номер гостиницы. Вечер. Ресторанная музыка снизу.

Елена. Маленькое, стройное, однако с наклоном к полноте, холеное женское тело. Одно из красивейших лиц, Никой виденных. Глаза — синие, огромные, длинные! Черные волнистые пышные подстриженные волосы, фарфоровое нежное лицо. И все‑таки неуловимая, но уловленная тень вульгарности (Театр?).

Их беседы, вошедшие в ночь, как входит человек в комнату, в душу — не повторить. Соперничество смято ударом безудержной откровенности и прямоты обо всем — кроме её физической близости с Андреем. С настойчивой добротой показана необходимость подруге Андрея — уехать. Обострения отношений Андрея и матери. (К ней, Нике, тонко пока, но уже тоже цветет протест матери.) С ней мать вежлива, потому что она "спасла Андрея", уход за ним на ней, Нике. Нужно бережное, настойчивое откармливание, радикальная поправка легких, чтобы грудь выдержала наркоз операции. Ника аппендицитом болела; им болели оба её мужа. Значит, все опасности, с ним связанные, она знает. С детства росла в атмосфере лечения туберкулеза, от которого умерла её мать! И Андрей только ей подчиняется.

— Что произошло у вас с матерью Андрея — я не знаю, — говорит Ника, — но она не захочет вас видеть, в их доме ваше имя не произносится, а Андрея сейчас волновать нельзя… Я буду держать вас в курсе всех дел, всех семейных планов, может быть, откроется путь на Москву или вы приедете сюда вторично — сейчас необходим ваш отъезд, для мира семьи.

Но ещё одно необходимо — чтобы Андрей страдал меньше за вас, — говорит Ника, — нужно бросить эфир. Я знаю об этом. Больше; я сама его пробовала, знаю его гибельность, не только Андрей, но и я — как сестра! — умоляю — превозмочь себя, не касаться эфира!!! — Она берет руки соперницы. Глазами Андрея она смотрит на его подругу, жалобную, несчастную, её красота облагорожена страданьем, сердце Ники раскрыто навстречу сестре.

В эту минуту что‑то выпрямляется, резко, в слушавшей. Ничего жалобного в ней нет! Взгляд стал грубым и диким:

— Нет! — страстно и повелительно кричит она. — Эфира я не отдам! Это моя услада, моя защита! Как вы можете этого от меня требовать!

Но Ника бросается к ней:

— Но вы убьете себя! Свою душу! Свою красоту! Ваше искусство! О! Я бы на вашем месте погрузилась бы не в эфир… В искусство! Вашу графику я видела: ваш талант…

Ника не может оторвать взгляда от синевы длинных глаз, на нее глядящих. От рук, поднятых к белизне лица, к черноте волос. Стоящая перед ней — прекрасна! Она не может дать ей погибнуть! Уже не для Андрея, не за него она бьётся, за эту вдруг полюбленную женщину! В пароксизме горя, жалости, восхищения она прижала к себе её голову, она гладит кудри её, целует сухие веки, и её трясет дрожь, грудь поднята рыданьем, и медленная судорога слезно затмевает глаза.

В этот час запоздавший поезд, которым из Ислам–Терека ехал в Феодосию Андрей, подходил к перрону. В то время, когда обе его подруги, держась за руки, смотрели друг другу в глаза — в жадном познании друг друга, — в дверь постучали. Они бросились обе к дверям. На пороге стоял Андрей.

— Отлично! — сказала Ника, опустив глаза и берясь за пальто. — Я вас сейчас оставлю, друзья мои!

Она вышла, не поглядев на то, как стояли те, двое, навсегда упустив их встречу, подавленная горем об Андрее, начавшимся в миг, когда раздался стук в дверь.

Все чувства, в ней до того бушевавшие, уступили место — другим, не менее сложным и, может быть, ещё более сильны\ Зорким внутренним взглядом она уловила, что же было острее всего в ней в этот острый перегиб душевного часа: страх за Андрея. Страх отчаянья в нем, страх вспышки запоздалой страсти к той, ему принадлежавшей, женщине, страсти, в которой по силе переживания он не увидит путаницы жалости, чувства вины, он сможет принять это чувство и натворить бед себе. Следом за этим страхом её обуял ужас эфира, в который если та привезла его, они могут броситься оба. Затем шел интерес, правильно ли она почувствовала ту душу, и вопрос, что та чувствует — к ней…

Ника до глубокой ночи ждала Андрея в условленном месте, на углу улицы и набережной, у моря. Он пришел. Он пришел полумертвый, в последнем отчаянии. В полубезумьи. Но, сама измученная, она не чувствовала в себе сил вслед за ним погрузиться в пережитое за эти часы — им. Иначе: чутьем зверя она ощутила, что делать этого ни в коем случае сейчас — нельзя: это его обессилит. Она сказала ему просто — голосом отчужденным:

— Выбирайте: она — или я.

Простота этих слов только и была целительна ему в этот час.

— Если идёте со мной — там кончено. Если останетесь тут — кончена я.

Он пошел с ней.

До утра она боролась с ним, как борется человек — с болезнью, со смертью. Не на жизнь, а на смерть. Как Мцыри — с барсом. Он ушел — среди ночи — и бродил один по ночи. Она выжидала. Он пришел без сил, но спокойный. Преодолев себя. (Так, должно быть, второй её муж метался, решая — дать ли яду ей и ребенку, затем — себе — или принять её такою, как есть. Она думала это, зорко на него глядя, когда он перешагнул порог.)

На другой день она усадила подругу его в поезд. Она была с ней нежна — без игры, жалостью и воображеньем: да, вообразив себя — ею, оставленной, уезжающей. Она заставила себя представить себе годы её близости с Андреем.

Он эти руки любил, эти глаза. Эти волосы гладил. Она щучила его ревностью — но он грды ревновал её к каждому. Значит, она — сестра…

"Сестры" пришли на вокзал — заранее — и ходили без конца по перрону. Был закат, потом — звезды. Ника говорила стихи Кузмина. Увидала в замученном лице — отдохновение, уловила пробужденное и прекрасное в этом красивом женском лице. Она расспрашивала её о графике, она будила и завораживала её — на жизнь. (Годы поздней, встретив давнего своего друга — поэта, она услыхала её имя: он встретил в Харькове поразительную женщину, приехавшую в годы войны из Крыма, где она любила другого — она нелегко сдалась на новое чувство, но — сдалась! Они были счастливы. Он ей рассказывал о Нике — она тоже в Крыму, где‑то… У этой женщины — её звали Елена — было совершенно фарфоровое лицо. Так сплетались и расплетались судьбы. Но мы не знаем будущего. И его для нас — нет.)

Последнее объятие. Последнее обещание не терять друг друга из вида, сообщать о здоровье Андрея — и Ника одна стоит на перроне, вокруг — мгла, огоньки города и ревущий морской прибой… Будет день, когда Ника этот час — вспомнит. Ибо с такой же силой, как нам нет будущего, — прошлое для нас есть.

В один из теплых, крымской зимы, дней в степи показалась закутанная фигура — это была выписанная из больницы нянька. Она шла прямо и строго, с пьяным равнодушием сектантки — к происходящему в стране. Она держала путь на Бузулак.

Но её не допустили в дом, Ника не допустила.

— Вашу телеграмму я получила, — сказала она, — в ней — ложь! Как и все в вас! Как я могла вам так доверять Алёшу! Мне казалось, что вы его любили почти не меньше, чем я. Когда вы будете в следующий раз слать фальшивые телеграммы — помните, что врач не напишет "местов нет в больнице" и не так сообщит о незаразности болезни. Я вас не приму. Я знаю теперь, отчего у Сережи была кровавая рвота. Вы ему дали эфирно–валерьяновых капель, чуть ли не пузырек. Я многое узнала о вас, прощайте!

Но та, равнодушная к стоявшим вокруг работникам и работницам хутора, уже рухнула на пол перед образами в углу людской и тянула на колени Нику:

— Я не то ещё вам скажу, все скажу, — говорила она властно, — только вы меня от себя не гоните! Я все равно без вас пропаду, я вас так люблю, как своих не любила, — да разве я теперь уж могу без вас жить? Власть переменится, думаете, жить нечем будет? Мне платить нечем? Неужто мне деньги нужны? Да я вас с Сереженькой прокормлю — стирку, шитье на дом брать буду! А коль не оставите — так под поезд…

Хуторские работники слушали мрачно, враждебно, с презрением к такой привязанности, к таким несовременным тем дням признаниям. Ей было все равно. Она неслась, как на тройке. В её покаянной позе было вдвое больше к ним презрения, чем у них — к ней.

— Нет, — сказала Ника, потрясенная этой картиной, продираясь сквозь целый лес чувств к единственно верной тропе, — я вам не верю. (Сердце её падало, но — будь что будет! Даже если эта плачущая ляжет под поезд… слово не пускать её назад было Андрею дано, оно должно быть выполнено!

— Да Сережа у вас без меня пропадет!.. — как княгиня Морозова грозя гонителям, ещё на коленях, но уже против всего восставшая, крикнула нянька.

— Сережа без вас цветет! — сказала коротко Ника.

Этого удара уже не снесла грешница.

— Так хоть проститься‑то дайте!.. — завыла она, и её некрасивое лицо с пылающими черными глазами, космы волос из‑под сбившегося платка, огромные дрожашие губы — все это, залитое слезами, было прекрасно и отвратительно.

— Через стекло окна! — сказала Ника. — Идёмте!

А потом был городской вокзал, тот же перрон, где она прощалась с отъезжавшей подругой Андрея, снова — другой — бред, на прощанье с уезжавшей снятые с руки часики — она сажала её в поезд сама, чтоб знать, что она tie осталась. Обе снова, как в тот вечер отъезда, были в слезах.

И пошла по темной ночи по знакомым когда‑то с Глебом ещё улочкам, сейчас глухим и чего‑то, как люди, в них скрывшиеся, ждущим. Люди по вечерам не гуляли, двери были наглухо заперты, почти нигде не было света. Море ревело, как когда‑то в Греции, как в Ардавде, как при генуэзцах. Как от века. Город ждал.

В ясный и холодный день на хутор пришли крестьяне — к старой барыне, матери Андрея. С паничем говорить было как‑то совестно. Сказали: земли — их, завтра тут будут отряды. И скромно заняли одну комнату в доме. Старая хозяйка хутора ходила и охала. То вспоминала Шлиссельбург и разнеживалась мыслью об единении с крестьянами — не за то ли билась она в юности? То"начинала звенеть ключами…

В доме мужчин, кроме Андрея, не было. Отец был в городе, болен. Сын уговаривал мать ехать в город к больному отцу, не дожидаясь отрядов. Но в старухе вдруг вспыхнул огонь: I — Бежать? — сказала она. — Зачем? Я ещё в юности любила народ, я хочу видеть мой народ — освобожденным…

— Ты увидишь не то, что ждала, случайных людей — не тех, за кого ты сидела в крепости. Они могут прийти, выпить вина, ты нарвешься — на что предсказать трудно. Собирайте необходимые вещи, — сказал он матери и Нике, — я не могу подвергать вас опасности. Мой браунинг со мной, но вам, женщинам, встретиться с подвыпившими крестьянами, с неизвестными пришлыми, что потянутся сюда в ожидании регулярных войск…

Но ещё раньше, чем были уложены необходимые вещи, — пришел отряд. Заняли часть дома, говорили с крестьянами. Вели себя пристойно и сдержанно. Это были молодые парни с крючковски выпущенными из‑под фуражек коками, с глазами мрачно–весёлыми, с громкими, но почти добрыми фразами о наведении в стране порядка. Кратко, спартански, совсем просто хотели устроить свой справедливый рай. Родное и непонятное было в них. Их вид, молодецкий их вид взволновал Нику. От них веяло царскими эмигрантами её детства в Италии, это были их выученики. Это были те самые — поколенье поздней — войска, которые и тогда хотели служить народу, о которых Ника в детстве читала книжку "Солдатский подвиг", где были строки:

Смело, братцы, песнь затянем,
Удалую в добрый час, —
Мы в крестьян стрелять не станем,
Не враги они для нас!..

От этих строк ещё и теперь сердце билось (и у кого не забилось бы!..).

Стрелять ни в кого не стреляли, но о чем‑то они с крестьянами спорили, удалая молодежь — с седобородыми, а вещи уезжавших уже были сложены, и так как было непонятно, дадут ли лошадей со скотного двора и дадут ли увезти керосину и сахару и любимые книги, этюды и натюрморты Андрея, Ника, улучив минуту, когда не было Андрея, позвала в комнату Андрея двух огрядчиков. Она показала им картины кисти Андрея, среди них были шедевры — она, бывало, подолгу стояла, не в силах отвести взгляд (что я делаю, в спешке и не обдумав, — ведь они могут оставить их себе, а Андрей хотел их укладывать… что я делаю?! — в ужасе неслось в ней!.. Но они, равнодушно взглянув на этот густой мир цвета и света, на волшебство теней, оба стояли под портретом женщины с длинными, "египетскими", как кто‑то о ней сказал, глазами.

— Чья? — спросил один коротко.

— Больно хороша… — сказал другой.

И вдруг страх прошел по Нике. Она не смогла назвать имя. Но как мог неразумный испуг подсказать другое? Раньше чем поняла, она услышала свой голос:

— Это дочь старухи, больной, которая едет в город. От чахотки умерла, на краю сада — её могила, увидите. Семнадцати лет умерла! (как она могла сказать ложь?)

(Сильвии все равно! — шепнуло в ней что‑то. — А Елена — жива, и во власть живых…)

— Жаль девку! — сказал отрядчик. — Больно уж хороша!

Другой был настроен критично:

— От богатства — и померла от чахотки: чудно!

Но Ника спешила. Войдя в библиотеку, она выбрала легкие интересные книги с картинками, посоветовала прочесть. Расспросила, откуда родом, давно ли в армии. Затем завела их в Сережину комнату, затворила дверь.

— Товарищи, — сказала она, — у меня к вам дело! Вчера вы с крестьянами о чем‑то спорили. Крестьяне, сами знаете, народ — непросвещенный. В армии — человек сознательный, там — дисциплина, а они…

Отрядцы кивали головами, не понимая пока, что от них хочет эта бойкая московская женщина.

— Мы тут — семья: старуха, её сын (этот самый художник), я и ребенок. Мы уезжаем в город. Мне нужна ваша помощь — вы честные, вы — не копеечные, не крохоборы. Только вы можете быть нам защитниками от несознательных, темных людей. Тут где‑то по Крыму они уже начали безобразия, с женщинами на каком‑то хуторе по–своему расправились…

— Дискредитируют власть! — строго сказал тот, что усомнился в чахотке в богатстве.

— Некультурность! — сказал второй. — Их царская власть во тьме затем и держала, чтоб кругозора не заработали… Вот и шалят…

На Нику повеяло холодом: надругательство над женщинами назвать — шалостью… От него немного пахло вином. "Не тяни! — сказала она себе. — Надо сегодня же выехать! В амбаре вина хоть немного, но есть… Страх по боку! — возразила она себе. — Это чудные парни, надо только разбудить в них достоинство! Они все могут понять!" В то время первый продолжал излагать свое мнение о крестьянах:

— Дикари они! — сказал он сурово. — Их ещё учить и учить…

— И я говорю: защитите нас от их некультурности! Они даже того не могут взять в толк, что старуха хуторская — они её зовут барышней! — в крепости за народ сидела. Они её зовут доброй барыней, потому что она с них не требует ничего, может быть, даже и глупой её считают… — убеждений её не могут понять! Вы‑то знаете, читали Некрасова "Русские женщины", нет — так прочтете, как дворян Трубецких, Волконских царь в Сибирь сослал за революционную деятельность! Про декабристов знаете, как их вешали… А крестьяне ничему не учились, они хоть и любят свою хуторскую хозяйку, но могут не дать ей взять личные вещи её, сахару по хозяйству, керосину для керосинок, для ламп, свой закон хотят применить…

— Кулаки! — сказал первый.

— Вот я и обращаюсь к вам как к власти, — сказала Ника, — проводите нас четыре версты до станции, помогите погрузить то, что надо на первое время — можете осмотреть: сахар, крупы, книги, собственные картины художника, — он учился в Москве.

— Ну что ж, талант! — сказал второй. — На выставку в городе их повесят, чтобы народ смотрел…

— И домашние вещи… — докончила с облегчением Ника. — Оградите нас, проводите!

— Это можно, — сказал по–деловому первый, черноволосый ладный паренек, и поправил движением плеча винтовку, — кулацкие элементы, конечно… Не понимает идей революции…

Ника смотрела на него. Милее ей был тот, русый, совсем ещё мальчик, у того было доброе лицо. Но в глазах этого был блеск иного порядка. Какой‑то сухой блеск убежденности, в волевых чертах была юношеская чистота, что‑то почти вдохновенное. ("Где я, когда, совсем недавно, — в растерянности спрашивало в Нике, — тоже самое испытывала, на человека глядя?") Она совсем отвлеклась на миг, от момента, от темы, деловитости разговора, — в счастьи, что она нашла в этой смуте друзей именно в тех, кого даже в людской боялись, она плыла по какой‑то мгновенной, но блаженной реке… По своей! И вдруг — те, "египетские"! Там, в гостинице, там, на перроне… Та же победа — в дикости, как и здесь, условий, победа человеческого над женским; над собственничеством в той уезжавшей подруге, полюбленной — в сопернице — сестре… С этим парнем — от него не пахло вином! —  хотевшим законности и добра, ей было уже жалко — расстаться!

— Это можно… отчего ж… — сказал младший. — Потому вы — женщина, и с ребенком, а старуха — больная. Наша власть везде открывает больницы, бесплатные. А что в крепости она за народ сидела, пусть подготовит бумаги и на учет встанет.

— А старухе можно взять ложки серебряные? Вам они не нужны, — с ужасом чувствуя, что совсем не то говорит, сказала Ника, — знаете, как старухи…

— Ну уж известное дело! — отвечал с гримасой сострадания старший. — Нам ложки её без последствий! Наша — страна вся! А художнику вашему, раз вы все добровольно народу отдаете, хутор свой, наша власть в городе мастерскую построит, а в Наробраз надо будет вам обратиться, у нас это скоро в порядок придет, государство по–новому во всех городах уже построили…

"Уцелеешь ли ты, друг, в каше войны?!" — думала Ника.

Как в бреду прошел день. Обежали сад, в последний раз собрали груш, яблок, грецких орехов… К коню прощаться Ника не пошла с Андреем — пусть один на один! Как с Еленой… С Сережей прижимали они к себе в прощальном объятии Гри–Гри и Тигричку, двух самых любимых котов. Марфа, самая старая из кошек, пятнадцати лет, запропастилась куда‑то. Пучеглаза поймать не удалось. С собаками со слезами прощались. В людской, обнимаясь с покидавшей их матерью Андрея, навзрыд плакали хуторские женщины.

И под вечер два экипажа, полных людьми и вещами, и два верховых с ружьями через плечо тронулись в путь по степи.

Они садились в поезд, пожимая руки своих конвойных. Парни были чудесные, дружеские, кивали Нике, что‑то ей желали на прощанье, крепко жали руки художнику… "Светлая роща", Отрадное было темным оазисом посреди закатных полей, под нахмурившейся тучей над горизонтом…

ГЛАВА 6 ЗИМА В ФЕОДОСИИ

Поселились в доме, где жил — на Феодосийской окраине — отец Андрея, в семье уютного и смешного, очень старого старичка — инженера, женатого на француженке. Он ещё за год до того забронировал двери своей квартиры, снабдил их тяжелыми блоками и колокольчиками: приехавшие оказались как в крепости. В городе неуверенно ощущалось двоевластие. Откуда‑то хлынувшие матросы распоряжались по–своему, отряды отдавали приказы, матросы не слушались, происходили стычки. Жители старались сидеть по домам, пока положение прояснится. Хозяйка квартиры, много моложе старого мужа, щебетала без умолку на спутанном языке, франко–русском. Кроме них двоих, в их семье был ещё только кот, большой, ангорский и разноглазый. Он спал на чашке весов, под ним стрелка весов подрагивала, показывая то больше, то меньше девяти фунтов. Ласкать себя кот не разрешал, предупреждая о том глухим, но нарастающим рычаньем. Кот хотел спать.

В тесноте двух комнат отношения матери и отца, матери и Андрея, матери и Ники начинали портиться. Отношения Андрея и вольтерьянца–отца, отношения отца с Никой — держались. В той поговорке о тесноте, где шалаш вспомянут, в семье: Андрей — Ника — Сережа — любовь цвела.

В квартире на Цыганской слободке Ника лихорадочно вынимала из глубин ещё московских корзин запасы круп, макарон, белой муки, сахару — все, накупленное в последнюю зиму с Маврикием в городке Александрове в долгих очередях. И куски, ломаные, маленькие, непокупного мыла с мыловаренного завода, которым ведал муж. Хоть было оно простое, но добавленный им туда запах (тонкое духовенье какого‑то нежного пахучего вещества), — неуловимый и страшный в своей сохранности, Маврикий простирал над этими её, им уже не виденными, днями свою все ещё заботливую руку. Память о нем чтил Андрей. В такие минуты все вокруг нее останавливалось. Замерев с мылом в руках (она, придя из своего уголка, отдаст его матери Андрея, маленький кусочек даст щебетунье француженке), она стояла, закрыв глаза, погрузясь в ужас помнить… затем — возвращалась к дню.

Она никогда не ходила одна на старую свою квартиру, где хранила остатки вещей (за что платила — для какого‑то непонятного будущего — по восемь рублей в месяц), — если не с Андреем, то с Сережей. Одной с прошлым она не могла.

О Маврикии, о своем Мореке, она Андрею могла говорить. О Глебе — в особых разрезах. Он слушал молча, со стиснутым ртом.

Припасы уносились частями, потому что на улице могли их отобрать. Это был её взнос, её плата за жизнь "на господских хлебах", тощих теперь, когда хутор отошел в прошлое. Андрей смеялся — или негодовал. Сжимал её голову и, глаза в глаза:

— Что мое — твое. Навеки. Пойми это раз и навсегда!

Так он привык говорить в Отрадном. Теперь он хвалил особенно её припасы, даже каши, которые ненавидел. Морщась, ел их. Это было наибольшее, что он мог.

Дворец Айвазовского стоял мрачный. Свечи в люстрах были давно сожжены. Окна тускнели. Керосина не было. Хозяева были далеко, никто не знал, где. Многих не было в городе. Другие — переоделись, ходят молодцевато. Вещи из покинутых домов свозятся возами — куда‑то. Роскошный дом, снимаемый десятки лет семьей Мины Адольфовны, лечившей детей Ники, хозяйка отстояла тем, что стала в дверях: врач городской больницы!" Ушли.

Двоевластие длится. К матросам примкнули какие‑то совсем непонятные… Где те чудесные русские парни, что так верили в скорый порядок, говорили о бесплатных больницах, о Наробразе? Слух о высадившихся анархистах. Кто‑то утверждает, что на базар вместе с орехами из Турции привезли похищенных турчанок. Кто‑то слышал, что называющие себя анархистами их продают — и что феодосийцы их покупают в домработницы — чтоб их отпустить, спасти от анархии. А может быть, все врут…

"Идут", "придут"… Так шли недели. Слег в тифоиде Сережа. Он был в жару. Мина Адольфовна принесла лекарства. Но жар ещё рос. Мальчик метался, когда грянула весть: "Пришли!" Там, где не отпирали, — анархисты взламывали двери. Старичок–инженер бормотал хитро и упрямо: "Мои двери такими ломами не сломаешь! Я их укрепил по последнему слову науки!" Он сидел, маленький, толстенький, старый, в верблюжьей фуфайке и широких штанах, в кресле. Ноги его дрожали от старости, но дух не сдавался. Ему было 79 лет.

— Кот, ты слышишь меня? — шептала сыну Ника, щупая его лоб, заглядывая в глаза. — Если я тебя возьму на руки и вылезу с тобой на чердак — не пугайся! Слышишь? Помнишь отрядчиков — нас провожали на станцию? Про Наробраз нам рассказывали? Говорят, они совсем близко! Как братья в "Синей Бороде", — "пыль клубится, кони скачут", я читала тебе? Их с башни увидели — так и мы тут сейчас! Но если ты испугаешься, закричишь — мы пропали!

— Не испугаюсь… — сказал мальчик, вцепясь ручкой, горячей, в руку матери. — Только я сам не могу, крепко меня держа… Сейчас весна, да? Мне жарко…

— Да, Сережа, весна!

Все было готово: дверь на чердак открыта, отец Андрея и Андрей стоят у нижних дверей, чтобы женщины успели взойти на чердак и скрыться. В парадную дверь слышались глухие удары. Не было ли у тех бомб, или они были плохими, но ни от каких стараний анархистов двери не сорвались с петель. Старичок сидел в кресле со своим белым ангорским котом на коленях. Синий глаэ кота заворожённо глядел на дверь, зелёный был мрачен, — кот, казалось, исполнял роль пифии.

— Не поддается! — торжествовал старичок.

Ребенок, с плеча матери поникая от жара, как ветка, все же немножко веселился — от кота, старичка, Синей Бороды, бомб — и бормотал, засыпая, про то, что с чердака, из окна — все будет видно… Андрей и его отец были мертвенно-бледны и шутливо ободряли женщин.

Удары в дверь стихли — сразу. Через час, стоя у окон, увидели, как идут и идут, один за другим, поезда, битком набитые людьми и ружьями. Но на них не было военной формы. Уезжая, они стреляли по окнам феодосийских береговых дач. И многих из них уже в Джанкое встретили выстрелами какие‑то регулярные войска. В эту ночь все спали как убитые. Сережа не проснулся до утра. Должно быть, в эту ночь был кризис.

А наутро первый настоящий весенний день. Апрель. Солнечные лучи сделали совсем новой комнату. Распахнув дверь на балкон, Андрей звал Нику. Зрелище было странное: дворник, настоящий, давно не виданный дворник в фартуке мел метлой — тротуар. Сережа спал сном выздоравливающего… Белый кот лежал на коленях взволнованного вчера хозяина и на своих весах — и весил ровно девять фунтов. Старичок и жена его спали.

Поручив Сережин сон своей матери, Андрей звал Нику на воздух. На миндальных деревьях розовели первые цветы. Небо над ними было как эмаль на флорентийских тарелках, синева лиловатая.

Рука в руке, потерянные от счастья, что снова они на час одни, вместе, в тишине, вокруг наставшей в природе и в городе, они медленно шли по улицам спящего утренним сном города, шум моря стихал, позади оставаясь. Они шли к той квартире, где они впервые друг друга увидели. Оттуда, с бульварчика на возвышенном месте, будет виден весь город вдоль набережной. Была настороженная и одновременно отдыхающая тишина. Внезапно что‑то сверкнуло на солнце, над землёй, в воздухе. Так сверкали в воздушной дали, при подъезде к Москве купола Храма Спасителя — золотой искрой. Но эта искра была серебряная. Андрей сжал руку Ники. Это было не любовное касание — тревога передалась Нике мгновенно. Он вводил её за руку на тротуар — с мостовой, по которой они шли. Лицо его было строго, нахмурилось. Из‑за угла, огибая караимскую дачу, медленно въезжал на конях военный отряд в касках. Лейтенант обратился к Нике по–немецки — с вопросом, как проехать.

Она отвечала со своим шварцвальдским акцентом на языке, знакомом с детства (ничего не понимая — откуда тут немцы. Ведь ждали Красную Армию…).

— Beste dank[18], — воскликнул военный и, вновь приложив руку к виску, тронул приостановленного было коня, отряд завернул за угол.

— Немцы у нас? — сказала она пораженно. — Но как это? После мира, вынужденного, они же бросились к себе, где вспыхнула революция?

— Все сложнее — и не так гладко, как кажется, — отвечал Андрей. Расстроенный вид его тронул её за сердце.

— Бывшие враги — а как вежливы! — сказала по–женски Ника. — С женщиной. А каковы будут на "работе" своей… в роли интервентов… если им встретятся подобные нашим "конвойным", — тут возможен даже террор…

— Господи! В такое чудное утро, мирное… Террор над теми парнями, чудными русскими… Не успели вздохнуть — опять…

А жизнь — продолжалась.

В эти дни чудом почти, потому что почта не действовала, пришло письмо Андрею Павловичу — от его подруги, из Харькова. Оно было — отчаянье сплошь. Знакомый до ужаса почерк, со школьных лет сопутствовавший, сами буквы эти длинные, узкие, с неровным наклоном и — показалось ли? или было? — еле ощутимый запах духов её? Мог ли он не выветриться за путь? Да и были ли у нее духи ещё?.. В памяти они жили, задавленные настоящим, и вид почерка вызывал их к бытию. Знай это Ника — пришла бы она в отчаянье? Но не он ли учил её такту любовному? Он молча показал ей письмо.

— Ответить надо — любой ценой… — сказал он упавшим голосом. — Телеграфом, конечно!

Они слышали, что очереди стоявших у почты перед телеграфным окошком — в последние дни расходились, таяли быстро: прием частных телеграмм был прекращен, шли одни военные германские телеграммы. За обедом заговорили об этом.

— Если вам это нужно, — сказала Ника Андрею Павловичу, — я отошлю вашу телеграмму.

Засмеялись. И заспорил отец.

— Телеграмма пойдет, — сказала Ника, — до тех пор я домой не вернусь. Дайте текст. Стойте! Она в письме спрашивает про операцию Андрея, — слово "операция" должно быть в тексте… Но немножко — туманно.

— Нельзя слать телеграмму, что не было операции. Мне же надо аргументировать срочностью вести, — сказал Андрей Павлович.

— Отлично. Составьте. И я пойду!

Её стали разубеждать. Но она не сдавалась. Один Андрей Павлович не был убежден в неудаче — после её свидания с его подругой он допускал, что она может достичь даже этого.

Она ушла утром — и вернулась перед темнотой: только что, как военная телеграмма, ушел успокоительный текст о скорой операции и в нескольких неясных, но понятных адресату словах — его забота о ней.

Нику окружили. Отец Андрея смотрел на нее с восхищением. Рассказ был — целая эпопея.

— Я не присела ни разу с утра! Шла по инстанциям. Очереди, толчея. Приемные, дежурные, преграды. Но ведь я училась в отрочестве — в Шварцвальде! Свободней всех владела языком из просителей. Пригодился немецкий пансион! Говорили давно ещё, что у меня "задатки писателя". Ну, так понимание психологии — помогло. И потом — я же обещала Андрею! Моя уверенность в важности телеграммы резала преграды — ножом!

— Как ты была хороша, когда все это рассказывала! — говорил поздней Нике Андрей. — И этот юмор твой, которым ты переплела все… Ты была бесподобна! — И, сжав в руках её голову, опять, свое вековечное как я люблю теб я…

— И потом, я ведь уже пропустила обед, — говорит Ника и чуть поднимает брови, — я была очень голодная! Это, может быть, придало убедительности? Я сумела внушить немцам, что отправить мою телеграмму — дело их чести, что это им важно! Они долго в этом не убеждались, но потом… А вы помните, у Чехова есть рассказ, как вдова приходит требовать пенсии за мужа? О, это чудный рассказ! Она не туда приходила, не в то ведомство, но она так не слушала, что не туда пришла, она так была убеждена, что туда, что её не переубедили! Я не помню, чем этот рассказ кончается, но я бы его закончила так, что они убедились в её убежденности — от нее же было нельзя отделаться — как от меня сегодня! Они так от меня устали — один даже сел, в усталости. Военный сел перед дамой!

— Ника, ужинать — будете? — прервала её, смеясь, мать Андрея.

— О, я два ужина съем!

— Если бы ты знал, в каком припадке тоски я там билась… — сказала она вечером Андрею, когда восхищённый матерью Сережа уснул. — Ведь это я дурака валяла, за ужином! Да, я их убеждала, но как я боялась, что дело сорвется! Я ж не могла вернуться к тебе, как побитый пес… Я же чувствовала, как она там страдает, как ждёт ответа! В низах инстанции был грубый отказ. И я пошла по мытарствам — через взрывы слез, дрожь зубов о стакан с водой, успокаивали уже в инстанциях выше, тронутые моим знанием языка, а потом я выгралась в роль, пошли фразы о моем разочаровании в Германии: "Я училась в вашей стране, я росла на вашей литературе, я верила в высоту германского духа, нас воспитывали на Гёте, на Шиллере — нет, вы, потомки их, перестали быть человечными, я увидела лицо теперешней вашей Германии" — и пошло, и пошло — они пожимали плечами и направляли все выше и выше, а там делалось все глаже и глаже — и росчерк пера решил дело: меня попросили сделать текст немного стремительней, резче об операции — и подпись начальника, велевшего принять текст как военную телеграмму, при мне он был передан подчиненному. Я летела к тебе — как на крыльях! Когда я выходила — тот, подписавший, предложил мне на память о Германии — розу! Вот она, я её, увы, смяла. Трофей!

(Ника писала это и думала: "И такими были немцы за пятнадцать лет до прихода в их ряды — фашизма! Это было — невероятно. Мориц — и то удивится!")

— Я бы, может быть, могла быть авантюристкой, — сказала потом Андрею, — но мне — скучно, не люблю дел. И я презираю выгоду. Я могу служить только фантазии, эфемерному. Оно для меня звучит! Если не своему, то чужому безумию. Я бы, как Мирович у Данилевского, спасала Иоанна Антоновича из темницы. Самозванцу могла бы служить — за его страсть к короне (презирая его за страсть к короне, но уважая — за страсть…). Если б был авантюризм не земной, а какой‑то, ну, лунный, я была бы в середине его событий!

Он, смеясь, поцеловал ей руку.

Вскоре между отцом Андрея и Никой произошла размолвка, за грубоватое его выражение за столом. Но она углубилась, в споре старик обошелся с ней чуть ядовито. Она улыбнулась:

— Vous n’etes pas genereux[19], — сказала она ему.

Как Андрей любил её… Он совершенно терял голову в её близости. Только его молчаливость и броня делали степень его любви тайной для окружающих. Что Андрей её любит, знали, конечно, все. Но было одно: её муки о его еде. Он не хотел есть. Его тошнило от вида яиц, масла. Вчера за острую закуску, ему врачом запрещённую, у них была ссора. Он не хотел ссор. Они напоминали его жизнь со старой подругой!

Дописав до этих пор, Ника, опершись в руки лбом, тупо глядела в тетрадь:

"Что делать, что делать… Это было какое‑то "вечное возвращение" Ницше… Что они, были — малоумные, что ли, эти два человека, на руки её судьбой положенные, — тогда и теперь?! Если б она на их месте — через все отвращенье к еде, зная, что это н у ж н о, — она ела бы все, скрипя зубами, — ради одного того человека, который бы об этой теме страдал! Андрей — любил её. Мориц — не любит. А поведение их — одинаковое. Должна ли она прощать Морицу то, что он делает? (Потому, что так делал десятилетия назад — Андрей?). Согласясь третьего дня не есть суп, в котором был перец, вредный его горлу, коему грозит туберкулез в соседстве с больными легкими, он вчера ел картофель, посыпая его сам, перцем! Она ничего не сказала ему, были люди. Но, глядя на него, она глотала — огонь… Скажи она — он только поднял бы на нее взгляд, взбешённый, — и продолжал бы есть перец — на её глазах".

…А в городе жизнь — изменилась. Вернулись многие исчезнувшие куда‑то во время непонятного двоевластия, стрелявшие друг в друга, укрепясь — одни на мысе Св. Ильи, другие — на даче Стамболи; жители, ничего не понимая, сидели в домах.

Торговая жизнь цвела у фонтана Айвазовского, в ресторанчике Паша–Тене, — "хоть день — да мой"… Девушки влюблялись в молодых лейтенантов, расспрашивали, идёт ли у них война между политическими партиями, революционеры они у себя дома или нет, и жив ли их кайзер Вильгельм, и какие женские платья в моде, и кто им нравится больше, в Германии, — брюнетки или блондинки.

ГЛАВА 7 СУДЬБА ГЛЕБА

К концу лета пришла весть: в Феодосию едет Глеб и его вторая жена, беременная. Ника знала её — они в Москве, в вечер знакомства, до утра просидели в комнате уехавшего в Воронеж, к отцу, Глеба. К утру они уже были друзьями. Ирина Ивановна — актриса, талантливейшая, и красавица, её фамилию на афишах печатали жирным шрифтом, публика валом валила на пьесы с её участием. Это была восходящая звезда. Сходство было в её лице с лицом Веры Холодной, но её лицо было теплей, добрей. Ради ребенка от Глеба она на годы оставила сцену. В долгом пути в Феодосию их обокрали — в чемоданах с её гардеробом актрисы, сданных на хранение, оказались солома и кирпичи. Но ещё были деньги — во внутреннем кармане пальто Глеба. Он, тщетно пытаясь утешить жену, уложил её в зале ожидания и лег сам. Было жарко. Он снял пальто и накрылся им. Усталый от длинного тяжелого пути, он уснул слишком крепко, когда проснулся, не было ни пальто, ни денег. Так они стали нищими в одну ночь.

Этого не знала ещё Ника, приехавшая в Феодосию встречать их. Андрей намеренно отпустил её одну. Но, прожив два дня в своей старой квартирке, она (не дождалась их запоздавшего поезда, — было непонятно, где они, — опаздывая к Андрею на сутки) тронулась в обратный путь. Она хотела дать им ключ от своей квартиры и устроить их там.

Ника возвращалась назад в грозовой день, начинавший склоняться к вечеру. По пути со станции, четыре версты, ей стало жутко идти одной. Рокотал гром, гнал тучи, был холодный ветер. По–южному быстро темнело. Она не была уверена, что идёт верно, на Отрадное — его не было видно. Она шла и шла. Подходя к окраине сада, она попала в невиданные ею камыши, под ногой было болото. Накануне Андрей высылал к поезду лошадей, сегодня, не зная, едет ли она, — не выслал. Он боялся худшего — её встречи с Глебом. В гневе своего заблуждения, в заблуженье гнева он и предположить не мог, что она поедет одна, на ночь глядя.

"Где я? — думала Ника, в испуге вылезая из трясины. — Заблудилась! И Андрей не знает! Как бы он бросился мне на помощь"… Ей и в голову не приходило, что он, в предельной ярости отчаяния, считает, что она, как с Мироновым, вдали от второго мужа, сейчас с Глебом встретясь, впав в его чары, — не торопится назад… Как бы она удивилась, оскорбилась бы, узнав! Но в этот час ей своего горя — хватало: проваливаясь между кочками сырой травы, в отвращенье и ужасе от беспомощности в этом гиблом месте, она убеждалась, что попала к чужому хутору… Гремел гром, все ближе, все ниже, где‑то лаяли собаки, было почти темно. После того, как во время второй беременности её укусила собака, она, при всей любви своей к ним, — дико боялась незнакомых собак. Из болотистого места пути не было видно, темные привиденья деревьев казались ближе, чем были на деле. Путь к людям (но и к собакам!) был через трясину, идти бы вдоль нее! Но не в гущу ли её она шла? В страхе, в омерзеньи она повернула обратно, спеша и от трясины, и от грома, под дождём — неизвестно куда, малодушным ходом от болота навстречу риску быть растерзанной овчарками. Но на этот раз судьба была милостива: знай она, что она не у чужого хутора, что это лают Андреевы, её собаки, выбеги хоть одна из них к ней, — как бы она ожила!

Радость спасенья пришла не так пылко — будничной: как пред вертящейся сценой зритель, в её поколебленном страхом сознаньи, она увидала что‑то знакомое, обходя при свете молнии группу деревьев, — два шага, ещё пять шагов — и родилось подозренье, что, должно быть… может быть, — неужел и? она обходит, кажется, одну из сторон своего сада… она почти молила удара грома, молнии! — чтоб убедиться, увидеть! Холодея от крепнувшего дождя, она почти бежала теперь. Ещё минута — удар грома, молния — она вбегала во вдруг явившиеся во всех подробностях, на миг, раскрытые ворота Отрадного. И уже танцевали под уставшим дождём вокруг нее собаки, стараясь лизнуть в лицо. Испуганные объятия Андрея, не ждавшего её в этот грозовой час, обняв, увлекая, полуподняв, принимали её в дом.

Как в молнии, никому, кроме него, не явной, рушилось на них счастье, вся сила его раскаяния, мрак его подозрений, недостоинство его маловерия! Тогда, вытертая спиртом, переодетая и накормленая, она была уложена под одеяло и плюшевый плед, он все же впал в искушенье ей рассказать все: как потеряв голову от её отсутствия, он, пережив её ночь с Глебом (жену его он страданьем своим отстранил, как фантом, мешавший его мыслям о мести), он чувствовал, что мог задушить её в момент возвращения… Негодующая, она уже вскочила с постели, готовая ринуться в ночь, откуда пришла. "Не находя нужным оправдываться!" Но уже руки его душили её — иначе. Она плакала. Он целовал её слезы.

Ника была счастлива встречей Андрея с Глебом! С первого часа — не стремительно, нет, медленно (тем верней) — приглядывание переходит в прочную дружбу! Оба зорки, не отрывают глаз друг от друга. Давно уж, должно быть, как один, так другой, не встречались с таким романтизмом — в ком‑то, кроме себя. И если в зоркости Андрея — стрела отравы (не другому в грудь — себе, как он уже говорил), недремлющая память о любви Ники к Глебу, то в Глебовой радости встречи нежданного по фантастике друга этой отравы нет — слишком давно они разошлись с Никой, слишком когда‑то измучили друг друга, слишком устали, слишком прочна между ними простота отношений, одобренная непреходящим уважением друг к другу, признаньем индивидуальнос т и, — что прочнее, может быть, даже родственных уз.

Все это учитывая, всему этому радуясь, Ника не отрывается от бесед с Ириной Ивановной… Роскошь так любоваться "соперницей" уже сама по себе опьянительная. Но как опьянительна эта соперница, этого уж не сказать! Как она смеется! Заливается! Какой‑то водяной колокольчик! А глаза! Вся Русь в них, зеленоватых, как орех лесной, лукавых, безудержных в смехе, в самозабвенности, самоотдаче (и в гневе, и в ревности, может быть…). Не соперница, нет! Заместительница! Ну то же — разве плоха? Восхитительна! Эта женская зрелость — хоть всего на года четыре старше, эта женская победная сущность, взявшая на руки и несущая того, кого Ника в бессилии выпустила. Кроме благодарности — ничего! А талант рассказа! О чем бы ни начала — перлы сыплются! Весь мир она держит в руке, претворяет в рассказы, в неудержном глотаньи и запоминаньи, в жажде подарить слушателю! Раздариванье! ("Грушенька!" — скажет о ней в свой день Миронов, захлёстнутый её талантом общения). Да, талант, не только на сцене, а в каждом часе… Сидит в бедном капотике, русая коса почти не тоньше, чем в отрочестве, и, хоть беременность, прощание со сценой, обнищание, расстройство, дорога — во всю щеку румянец деревенского зноя, круглые брови, нос прям, тонки в улыбке губы — горя ей мало, что театр бросила, не ей о нем горевать…

И сквозь все это — Ника взволнованно слушает беседы тех двух — её первого и последнего! (говорит она себе упоенно об Андрее): любопытно, ведь они — одного "оперенья", как она бы сказала, — оба светловолосы, "как рожь", у обоих — "васильки — глаза твои"… (как споет Андрею жена Глеба). У обоих черты точеные. Красивее — у Андрея (правильнее). У Глеба строже лицо, что‑то ястребиное у ноздрей потомка князей туркменских, за бунт разжалованных Петром. Когда это лицо без улыбки — взгляд потерян вдали, рот нем — это лицо жестоко, отрешенно, ничье. Им владеет Мечта, к которой он пойдет — и идёт с сомнамбулической верностью. От решенья, самого бредового, если "принято", то есть вошло в душу, его не отвратит ни событие, ни человек. Что‑то от Агасфера, задержавшегося на час, — в этом молодом, перед чем‑то замершем существе. Но вот его шутливо окликнули, при нем назвали одну из его тем — Дон Кихот, "Три мушкетера", "Дядюшкин сон" и "Село Степанчиково" Достоевского, "Записки Пиквикского клуба" или обожаемый Гоголь, сгиперболизировавший вокруг себя все на свете, и он ожил! Ни следа от одержимого Агасфера, — в нем сотни жизней: в его блещущей, как шпага, иронии, загорается, как алмаз, вечер. Галантностью своих речей, окунутых в XVIII век, он, словесным кружевом, опутывает собеседника. В уюте его камельковых, морских или охотничьих сообщений, в гротескности его Диккенсовых ассоциаций комната, как дормез на высоких колёсах, перекочевала в староанглийское поместье; на высоте маяка, мигающего световым гла зом над бурей, тут его подлинный дом: уже закипает грог…

Сережа, в восторге полного обладания прекрасным, сверкает глазами отца с высоты своего небольшого роста (шесть лет!) — наслаждаясь участием своим в этой невероятной семье, где все — отцы его, все — его матери… Ирина Ивановна не сводит глаз с вбежавшего в комнату мальчика, это же второй Глеб!

Скудные узелки и саквояжикц, уцелевшие, распакованы Пока закипает чай, Ника сносит в угол сеней свое оставшееся добро, чтобы и тут, и в крошечной кухоньке, и в двух комнатах, они обрели себе дом — после долгого и горького путешествия.

"Эти двое" сидят на окне первой, проходной комнаты, той, где на полу у Ники лежал старый коврик в углу, где на нем пили в маленьких чашках кофе, где звенел Сережин "тустеп", где когда‑то Андрей в ту черную ночь поднял Нику на руки как трофей своей было оборвавшейся жизни… Они сидят на окне, выходящем в обрыв, где шуршит осенней травой ветер, и, пока женщины и ребенок устраивают на Цыганской слободке — житьё, эти "первый и последний" говорят о бурных событиях в стране — вести сюда идут туго, — а море вдали шумит, и месяц стал почти золотым в почти зеленой лазури неба.

Через месяц Ирина Ивановна легла в больницу — рожать, а Андрей и Ника увели с собой Глеба. Думая отвлечь его от тревоги, в которой никто не мог ему помочь, они взяли билеты в приехавший в город цирк. Он не спорил, но, дойдя до цирковых афиш, простился с ними и повернул назад — бродить возле больницы.

— Андрей, — сказала Ника, не смевшая спорить с Глебом, но не уверенная в правильности его ухода, — а может быть, это предательство, что я отпустила его одного в такой вечер? Ведь в ночь рождения Сережи он оставил меня одну, только когда его не пустили ко мне няньки…

Может быть, было бестактно, что мы позвали его в цирк, — сказал Андрей, — но что сейчас не пошли с ним не только мы оба, но и вы тоже — это правильно, потому что неизбежно! Ведь он хочет быть с ней сейчас, а не с вами, с будущим, а не с прошлым…

Вы правы, — ответила Ника, и навстречу музыке и ржанью коней (у Андрея уже загорелись глаза) они вошли в цирк.

Вы это все можете делать, что делают эти наездники? спросила она его, сидя рядом. — Мне говорили о том, как вы ездите."

Это! — сказал он (одно это слово!..). — И скромно и чинно: — Есть один человек на свете, у которого я мог бы ещё кое–чему поучиться, — и он произнес медленно и с улыбкой: Чинизелли!

Слыша дикие мольбы Ники, он пол–лета не ездил верхом, хотя врачи давно разрешили, а это была жертва для него, не равная почти никакой другой. Ржанье его коня ему навстречу и стоянье возле негр щека к щеке…

Иногда он хмурился, холодея от негодования:

— Но ведь это же с вашей стороны — изуверство, поймите…

— Пусть. Впрочем, вы свободны. Но ведь вы же знаете, что будет со мной, когда вы вскочите на него… Вы забыли, что Маврикий Александрович умер от аппендицита?

Наконец день наступил, когда Ника осталась одна посреди степи, за воротами сада, глядя, как грациознее всего, что она видела, отъезжает на своем черном коне Ивана Царевича — "мальчик".

И каждый день он стал уезжать, а она — оставаться. Тоскуя, как не тосковала никогда ни о ком до того.

У Глеба и Ирины Ивановны родилась дочка! Сережа ликовал: пять дней, что они с мамой, отпустив Андрея в Отрадное, жили "на горке" у отца, была весёлая и необычная пора его жизни; мама варила еду, учила его писать, спорила с папой о воспитаньи детей, носила тете Ире молоко и клюквенный кисель в большом синем кувшине, умывальном. Ходили гулять вдвоём с папой, пока мама в крошечной кухне хозяйничала (а папа рассказывал такие удивительные истории про Робинзона Крузо и про Барона Мюнхгаузена! И делал такие гимнастические упражнения — почти совсем как в цирке! А мама звала их к обеду и ужину… Вечером мама с папой читали стихи и говорили о чем‑то своем, — "о глубоком", как называл Сережа, мама точно вышла замуж за папу! Сережа сам для себя понимал, что это только "так кажется", что папина жена — тетя Ира. Он не только понимал это, он это чувствовал. А однажды вечером он спросил:

— Папа, а вот если вдруг — пожар сделается! А ты спасти можешь только или меня, или тетю Иру, кого бы ты спас? — Лицо у Сережи пылало победным казуистическим любопытством.

— Какие ты пустяки говоришь! — нарочным тоном ответил папа. — Так быть не может!

— Нет, может, — кричал ещё более победно Сережа, потому что "папа вывёртывается"! — Нет, может, может! Ну, кого?

— Я бы спасал тетю Иру, а она своими руками спасала тебя, а ты бы своими руками спасал маму! — вывернулся папа. Папа так умеет вывёртываться…

А у Сережи — сестра… У нее лиловые глаза, и её зовут Инна, папа говорит:

— Когда ей будет пятнадцать лет, я буду, как в сказке принц, целовать её ручку принцессы…

Все так теперь хорошо — только скучно Сереже без Андрея!

Ссоры в Отрадном росли, и Андрей решил уехать от матери, снять домик в Старом Крыму и на зиму там поселиться.

Переезжали. По стране ходила болезнь — "испанка", от нее умирали. Ника заболела в самый день переезда. Она ни за что не хотела остаться, уверяя, что "ничего особенного — и там врачи"… Легла сверху на мажару на сено, "как собака морда в лапы" и с температурой 38 градусов, то засыпая, то просыпаясь, проехала вёрст двадцать пять — тридцать. Снились чудные сны! Дом стоял на площади, в нем было четыре комнаты, кухня, конюшня, хлев для коровы Домахи и стойка для поросенка. В обнимку с Сережей ехала Тигричка, она всю дорогу мурлыкала. А за ними шла черная с белым корова Домаха и рыжая Никина лошадка Франческа. Он ехал на своем черном коне. В доме топились печи…

Андрей снимал Нику с мажары, нес её в дом.

ГЛАВА 8 ПИКОВАЯ ДАМА

В Феодосии — с моря норд–ост. Близ Цыганской слободки, по горе к водяному бассейну стоит очередь. Меж баб с вёдрами, переговаривающимися и перезванивающимися, стоит каждый день с вёдрами Глеб. В первое время, до холодов, стоял в пиджаке, заботливо заштопанном на локтях. Эти заплаты, должно быть, и молодое, чистое лицо примирили с ним баб, чувствовавших в нем интеллигента: бедность сближает, а вместо дыр — заплаты как‑то трогают сердце — интимностью своего вида. Медленно двигалась очередь, ветер крепчал, пробирался в пальто — организм ли слабел или морозы московские легче, чем крымский норд–ост? И времени жаль — идти черепашьим шагом. Но хоть насмешек тут не встретил Глеб — этого в те дни Судьба ему не принесла.

Ирина Ивановна вынимала из Глебовых рук ведра — как драгоценность: кабы не крошка–дочь, у груди засыпавшая, — о, как девчонка сбежала бы она с горы — встать в очередь (через пять минут вся очередь бы заливалась радостным смехом от её шуток, острот, прибауток… и норд–ост бы стих, как стихал театр, когда она говорила на сцене).

Но крошка уснула, и нужна тишина, и в этой тишине бродит из угла в угол Глеб, думая о том, что же делать? Работы не удается найти никакой.

Но он находит работу — подмастерьем на гончарной маленькой фабричке. Хозяева — выжималы, он трудится до пота и приносит домой меньше, чем надо для прокорма семьи. Продают последнее.

Однажды в праздник, когда гончарных работ нет, он проводит на базаре все утро. Одеяльце, выношенное и невзрачное, чисто выстиранное Ириной Ивановной, две простынки из‑под утюга лежат жалкой стопкой все утро. Затем Судьба вдруг меняет свое лицо: подошедшая женщина покупает все, не торгуясь, и спрашивает, что есть ещё. Может быть, в доме есть — продажное? Как в гипнозе, он даёт адрес — и прилетает домой сам не свой.

— Что с тобой? — бросается к нему жена.

— Она сейчас будет здесь! — говорит он, весь бледный.

— Кто? Да что с тобой?!

— Она. Дама Пиковая. Моя судьба.

Уже слышались колеса. Коляска? По этим улочкам? Не бывало! Но уже кто‑то входит на крыльцо.

Прислонясь о стену, скрестив на груди руки, стоял Глеб, глядя на дверь. В комнату вошла молодая женщина. Черноволосая, черноглазая, с орлиным носом, красавица — но что‑то зловещее было в ней. Увидев"спящую Инночку, она было шагнула к ней:

— Какой прелестный ребенок!

Но мать, потрясенная видом вошедшей, как птица на защиту птенца, бросилась к дочке.

— Я приехала купить все, что у вас продается! — сказала странная гостья и, не глядя, взяла ей предложенное, вынула из кошелька деньги — и её уже не было в комнате. Стук каблуков с крыльца, звук колёс. (Колеса! По Цыганской слободке? Не поверит никто! Пробуждаясь как от сна, прыгнула к калитке Ирина — улица была тиха и пуста.)

Глеб все так же стоял, скрестив на груди руки, глядя — вслед.

В следующий приезд в город Андрей Павлович предложил Глебу перевезти к ним в Старый Крым Ирину Ивановну с ребенком: у них свое молоко, а места в доме хватит: "И вы будете приезжать к нам с субботы до понедельника".

Нелегко было гордецу — согласиться. Но отказать жене и дочери в том, чего он не мог им дать — в сытости и комфорте, — права не было. Он согласился. И так был гостеприимен, благороден и прост его новый друг, что приезды в Старый Крым стали веселы и естественны, как праздник. И Глеба ждал весь дом.

В этом человеке тяжелого духа жил и противоположный — детский светлый и легкий дух. В атмосфере тепла, радости встреч и общности вкусов, среди бесед о любимых книгах он оживал и делался, как ребенок. У чужого, но близкого очага, где он был драгоценный гость, он отогревался от мрачного чувства Судьбы, его обнимавшего. И для всех, в этом доме поселившихся, субботы и воскресенья приездов Глеба стали самыми весёлыми днями.

Инна росла и день ото дня хорошела. Шестилетний брат заливался возле нее смехом. Осень уступала место зиме. В доме был уют и свобода от посторонних, в нем селился счастливый Диккенсов дух.

Полтора года назад Глеб был на фронте, год назад — в психиатрической больнице с параличом рук, через полгода — кто знает — но утро наше, детское, дружеское, — всем юным хочется жить!..

Вечер перед Сочельником. Городок горячо жжёт жёлтыми окнами морозную тьму, как недавно ещё выжигал он себя ими в осеннем тумане! Месяц светло стоит в зеленом сумеречном небе над уютом печных труб, дымов, пора праздничной суеты.

Ника и Глеб идут из церкви, куда ходили за восковыми свечками для ёлки, уже вставленной Микишкой в вырубленный деревянный крест, шестое Сережино Рождество, первое — Инночки. Колокольный звон отходящей всенощной идёт над ними ритмическим гулом. От ветхих крылечек, от запаха пирогов, от красавиц, укутанных в шали, веет стариной. "Заунывный гудит, воет колокол", — вспоминает Глеб из "Купца Калашникова". Острая жалость к нему, бездомному гордецу, качает Нику. Ей кажется, это пять лет назад, они идут вместе — в гости. В гости к Андрею? Покаяться ему в этом — потом… Легкие тени их скользят по снегу, небо — почти темно.

С каждым месяцем происходящее в стране, многим ещё неясное по путанице сообщений и слухов, по разорванности связи между частями страны и между людьми, — становилось Глебу все более чуждо — с обеих сторон. Ни там и ни здесь он не видел того, что единственно любил — романтику.

Мировая история — так он чувствовал и говорил — обрекла человека на прозаизм материального благосостояния, требовала от всех — деловитости, приведения себя к одному для всех знаменателю специализации. Со всеми ему становилось не по пути. Он хотел не той свободы, за которую билась одна часть России, воспринимал её недоверчиво. Он, как Дон Кихот, герой его, мог бы жить, зарывшись в тома старинных романов воинственных рыцарских времён. Силы внешнего переустройства мира не интересовали его — и нигде, ни в каких течениях окружавшей его действительности, он не находил себе единомышленников — все были разумнее, рассудочнее его, все стремились к чему‑то себе выгодному и понятному — потому, может быть, он потянулся к Андрею, в котором почуял ту же тягу к романтике. Он знал, что только встреча с Никой и болезнь его (это как‑то непонятно спуталось) удержали его от того, чтобы броситься в вихрь войны, чтобы, может быть, сложить голову. Но и тут он видел с с о б о й разницу: его не удержала любовь к женщине, он и от Ирины ушел два года назад на фронт, где заработал нервный паралич и за свое, немыслимое по отношению к военным властям, поведение — диагноз, пославший его в палату сумасшедшего дома. Где‑то он смыкался, их читав, с Джоном Рескиным и Карлейлем, восставшим против утилитаризма общественности ещё в прошлом веке. Но и те, кто выступал с оружием в руках, боролись только (с точки зрения его) за форму жизни, за "шкурку" старины, тоже прозаической по сути, за которую не держался Глеб. (Недаром он был братом человека, сказавшего ещё в 1905 году крестьянам, указывая на собственный хутор: "Вот это гнездо вы мне первым долгом сожгите, как только революция начнется", и прятал у себя листовки, гектограф.)

После прихода в дом его мрачной мечты, Пиковой Дамы, — говорила потом жена его, — он стал совсем равнодушен к окружающему… Его судьба свершилась. Он, как в полусне, принял предложение Андрея Павловича перевезти в Старый Крым дочь и жену — чтобы им было лучше. Ему уж ничего не было нужно. Перевезти вторую жену к сопернику по первой жене? Единственное предложение жизни — и он принял его. Но чтобы это было все же не даром, он старался для них заработать, что‑то купить, привезти. Пальто, кем‑то ему на зиму данное, он саркастически называл "дипломат". От Ирины он старался скрывать свои невзгоды, чтобы у нее не портилось в груди молоко. Он знал, что пришел к финишу.

— На днях я в городе слышал, — сказал он в последний приезд Нике, — что всех занятых на частной работе решено забирать под ружье и делать из них подкрепленье для карательных отрядов, начатых немцами, считающих себя вправе, даже вменяющих себе в долг расправляться с крестьянами за разграбленные имения. Я решил — отказаться. Что последует за моим отказом — этого я не знаю, но иначе я поступить не мог. Ирине об этом — ни слова!

Страшный вечер, вьюга воет, как зверь, двери рвет с петель, ни зги за окнами, и мороз крепчал. Выглянувшая за дверь Ника с ужасом подумала о несчастных, которых бы такое застало в пути, подумала — и содроганьем и малодушием всего существа скорее захлопнула дверь. Часом или двумя поздней в дом застучали — слабо, затем сильней — на пороге стоял Глеб в своем "дипломате", в чем‑то утлом на голове. Ирина всплеснула руками, уж тащила его в тепло — и он странно шел, и лицо у него было необычное, и в ответе его прозвучало: "40 градусов температуры". И про мальпост, полный народа: Павло не брал; наконец, посадил рядом с собой наружу, но Павло в тулупе, а — дальше зубы забили дробь, Глеб прислонился к стене.

Рука Ники легла на совершенно холодный лоб. Она было начала: "Глеб, по–моему…" Он не дал досказать. Скривив рот (он особенно кривился при волнениях — остаток операции саркомы), прервал её: "Лоб холодный, потому что я ехал в морозе… У меня 40!.." Ирина уже уводила его. Но он, еле на ногах стоя, все же не забыл передать Нике — завёрнутый в розовую марлю сверток сахарного песку, заработанный. Он сделал это не без некоторой детской (пробивающейся через горечь взрослого) гордости — что хоть чем‑нибудь мог быть полезен в хозяйстве…

Беря этот сахар, Ника, хоть и не верившая в серьезность его болезни (ведь лоб был совсем холодным под её рукой — стиль Глеба гиперболизировать: 40…), внезапно подумала (не она, её п а л ь ц ы) — а вдруг я буду насыпать этот сахар, а Глеба уже — не б у д е т… Она содрогнулась, кинулась за градусником. Лоб, насильственно охлажденный в дикой метели, быстро начал пылать, как все пылало внутри; ртуть, послушная его ощущенью, поднялась до роковой цифры, им названной… Быстрые, трепещущие руки Ирины умело, заботливо укладывали его в постель. Она бросалась то к нему, то к просыпавшейся дочке, все силы её существа отдавались служенью двум её дорогим. В доме наступила тревожная, настороженная ночь.

— Андрей, точно я чувствовала, что он едет снаружи в этом ледяном мраке и буре, — шептала другу своему Ника в глубокий час ночи, — когда я вышла на минутку за Наташей к Домахе и ужаснулась тому, что было за дверью, — а он ехал снаружи мальпоста — больной.

— Спи, родная… — отвечал шепотом Андрей. — Я рано утром пойду за доктором, будет сделано для него все, что в силах, а сейчас с ним его верная Ира — тихо там, слышишь?.. Усни…

В бреду, как потом рассказывала Ирина, он все же пытался поэтизировать свою горечь. Его заставила жизнь стать кем‑то в мировом базаре — и вот пришла расплата, конец… Всего ещё двадцать пять лет ему было, метавшемуся в жару, но уже жизнь проживший, второй раз муж и второй раз отец, видавший и войну, и сумасшедший дом, претерпевший операцию саркомы, перекосившую ему рот, услышавший (потом это оказалось ложью) о сожжении хутора, где прошло его детство и юность… стройный, высокий, со своим шиллеровски-ястребиным лицом простоявший уже больным на улице, сторожем возле своей насильственной службы… Видящий прекрасное только в далёком легендарном прошлом, не понимающий и не приемлющий настоящего, в будущем ничего не ждущий, кроме свершенья своей судьбы, которую он ждал со сосредоточенной мрачной страстью…

Трагичность фигуры его была ясна, может быть, даже бабам в очереди — беловороность, несмотря на молодость! В величавости его нищеты не было позы, это ч у я л о с ь… Глядели все (уже этим мучая), но не смеялся — никто…

В последний раз, провожая его в город, Ника и Андрей долго смотрели вслед, как смотрит только в подлинное лицо жизни, и тесно, плечо к плечу, возвращались молча домой — в свое по–иному счастливое отъединение от людей, в свое, будто перед ним, уехавшим, грешное — теплом и уютом — жильё. В такие минуты Нику кидало к Андрею, словно бы она силилась утопить в нем все без остатка, чтобы в душе уже ничего, кроме него, не звучало. Все — даже память о прошлых, ушедших — казалось ей изменой ему. Какие‑то внутренние глаза фанатически закрывались на все, на всех — ничего не чувствовать! не помнить! не отвлекаться — быть только с ним, только ему служить… Это, может быть, для нее неосознанно, была оборотная сторона подавленной или подавляемой, проглоченной ревности, страдальческой оскорбленности видеть возле когда‑то её мужа — другую, делающую для него все лучше, умелей, зрелей и талантливей, чем удалось и пришлось делать ей, ещё совсем тогда девочке, всего коснувшейся в первый раз.

…Но была и простая радость, со снятием с себя и ответственности за судьбу Глеба, — что у него есть друг и что ей велено отойти от него, от них, радоваться их единенью…

Ночи близости её с другом, ночи неповторимых признаний — казалось, такое никогда никем не было шепнуто ни в чью ночь. Все прошло, кроме этого. Андрей сумеет её сохранить от мира, от живого — на каждом шагу! — прошлого, так они сгинут вместе, неразлучное целое, уже слившееся (после грустных попыток слияния — с другими…). В эту таинственную и блаженную тьму, где когда‑нибудь все обретут покой.

…А жизнь летела вперёд, к неизвестному будущему.

Ревность? Она и Глеба не ревновала к подругам. На успех Андрея у женщин она отзывалась такими словами:

— Любите кого и сколько хотите, не останавливайте себя тем, что мне разрывает сердце, — говорила она, — меня же вы никогда не разлюбите, я всегда буду с вами, вы из них со мной никого не сравните, я счастливее их всех… И как же я бы перенесла мысль, что я у вас отняла что‑то?

Ира тихонечко напевала песню Сольвейг, укачивая Инночку, Сережа спал. Спали все — только Глеб бредил.

Здесь когда‑то жил и умер такой же, как он, человек, у него тоже были и сын, и дочь, он тоже был молод — и умер. И он тоже умрет, и его похоронят на кладбище, которое на горе, — как того, давно здесь умершего… Затем он стонал, — так болит голова! — и легкие руки жены, окунув в холод, выжав полотенце, — окутывали его лоб и виски… Но боль головы крепла, он пытался вскочить, требовал, чтобы кто‑то "разделил с ним трагизм", бунт бушевал в его больном существе, страсть жить боролась с насильственно отнимаемой жизнью. В чувстве, что его убивают, пронзают длинным и острым, шла ночь и шел день.

Доктор определил пневмонию, но больной — в бреду ли? наяву? — спорил с доктором. Он настаивал, что в груди болит меньше, чем в голове. Лекарства не помогали, жар не спадал. Бред делался тяжелее, он хотел вскочить и бежать, жена с трудом удерживала его. В этой маленькой женщине вскрылись большая сила, она справлялась, укладывала его, как ребенка, ложилась рядом.

— Люди умирают, — говорил Глеб, — не оттого, что больны, — а оттого, что они уже не нужны жизни, что внутренне они уже не могут жить. Я умру оттого, что мне нечем жить, я внутренне стар. А организм подчинится этому. Врач не видит, что смерть уже во мне!

— Он говорит подсознанье м… Не рассудком, — уверенно утверждает врач.

Скривив рот, больной отвечал врачу — спорил с ним о сознании и подсознаньи. А жар не спадал.

— Крестьяне правы, что хотят поместья — себе и берут их. Но жить только местью — нельзя. Но когда их за это "карают" — это чудовищная глупость и подлость, и выйти из этого круга я могу только теперь в смерть!

В жару, побарывая его — или ему подчиняясь? — он говорил, переживая кашель:

— Смерть — романтика, жизнь — утилитаризму, уже ни Бодлера, ни Уолта Уитмена, ни Жерара де Нерваля, ни Эдгара По с его "Вороном", ни "Баллады Рэдингской тюрьмы"… Каждое "я" должно спрятаться за фигуру доктора, инженера, юриста. Я не хочу быть никем из них. И потому я должен умереть.

Несколько дней до того он нашел на себе вошь.

Глеб говорил — беспрестанно. О книге, которую он бы мог написать — столько он теперь знает, он мог бы сказать это все, но никто не поймет, эту книгу не смогли бы прочесть; потому он умрет — он слишком многое знает…

— Это он говорит подсознательно, он не соотносит эти слова с сознаньем… — пояснил доктор.

— Вы так думаете? — отвечал Глеб. — Доктор, как вы больны!

То, что считали бредом — росло. Оно делалось все величавее. Все больше в его словах рождалось чувств — о небесном.

О том, что над жизнью. О том, куда он уходит. "Нас много так наверху, — говорил он, и он называл имя умершего друга, — и он там, и я там… О, как там светло…"

Боль головы росла. Он кричал. Он бился головой о стену, страх смерти бил его существо — он кричал, что смерть страшна. Его крик был так страшен, непереносим для живых, что все они выскочили на улицу. Но Ирина вернулась к нему.

Ника бежит за доктором (не успев завязать ботинок, шнурки треплются вокруг ног — уже забежала за угол). Врач, пожилой, отказался идти. В городе креп слух о сыпном тифе. Испугался ли? Сказал, что есть другой врач. Ника бежала к другому. Тот, молодой, пошел. Он сделал успокаивающую — морфий? — инъекцию. Больной утих.

Когда пришел в себя, потребовал священника. Повторилось то, что с врачом, — старый священник, соборный, отказался идти. Второй, отец Федор, моложе, исповедал и причастил — и таким покоем стало наполняться сердце Глеба, что и Иринино лицо просветлело. Она не спала уже которую ночь, в ней вскрылось много больше сил, чем в Нике и Андрее, которые, не ухаживая за больным, еле могли спать, были как в лихорадке. Андрею еле удавалось успокоить Нику — и то ненадолго. Он не оставлял её ни на миг.

Без слов понимали они, что доктор ошибся — может быть, проглядел сыпняк. Ника мучилась по многим причинам. Основная была та, что она, теряя Глеба, безумно страшилась потерять Андрея. Она запретила ему входить в Глебову комнату. Обещала, ответно, не входить сама. Уход за ним был только Иринин.

Ника баюкала Глебову дочку. Обдумывала один нужный поступок — как его скрыть от Андрея. Это надо будет сделать завтра, с утра — на коленях пойти в церковь… Умолить Бога, чтоб Глеб остался жив!

После прихода отца Федора, исповеди и причастия Глеб стал мягок и тих. Более не порываясь встать и бежать, не спорил, ни над чем не насмехался. Речи его делались все спокойнее, светлее, все чище, все тверже слова о смерти. Страх смерти исчез. Все складывал пальцы правой руки в крёстное знамение. И он все больше отрывался от всех и всего. Он уже утешал Ирину. Он объяснял ей, что не сможет остаться после всего, что он знает о смерти, после того, что он видел там, наверху, высоко–высоко в облаках вместе с умершим другом, другом детства и юности. И все‑таки он все возвращался к книге, которую он бы мог написать, — всем стало бы совсем ясно, как жить… Но эту книгу нельзя написать, она — тайна, потому её не сумеют — прочесть…

Шли дни болезни, кризис ещё не наступил.

— Ника, — в отчаянии говорила, забегая в их комнаты Ирина, измученная, особенно первыми днями, когда Глеб терзал её инквизиторскими вопросами, более тяжкими, чем в "Жене мудреца" Шницлера, — я потом напишу, я должна написать книгу о том хотя бы, что он мне говорил о жизни и о смерти, это — потрясающий документ! Это книга откровений, это живая философия, глубокая, страшная… Совсем не то, что напечатано в книгах…

Она смело шла от мужа к ребенку, кормила, поручала девочку Нике, у нее не было и тени сомнения о какой‑то заразе, вера её, рядом с верой Ники, была сильная, простая, без сомнений. Она ложилась на край постели больного, пила из его посуды. Она видела, что Ника боится заразить и Сережу, и Андрея, высылала мальчика — во двор, но ни разу не отозвала Ника сына, когда он часами играл с сестрой, неразрывной с Ириной.

Ника тесно, грудь к груди с Андреем, говорила:

— Андрей, она лучше меня! Я не вхожу к Глебу из‑за страха заразить вас и Сережу. Как тот врач и тот священник. Все боятся сыпного тифа, само слово страшное. А она ничего не боится… Но это ещё не все! Я сделала страшную вешь: когда я узнала, что у него худые подошвы — тех самых башмаков, в которых он со мной встретился на катке, на которых он мчался со мной — в "только утро любви хорошо" — он с них снял коньки, это были его единственные ботинки, — вы решили отдать ему ваши охотничьи болотные сапоги, дорогие. А я, зная, что вот–вот снова нечем будет жить, ваше усиленное питанье… — я сказала вам, что они на него не налезут. Это была неправда, он может носить тридцать девятый размер, у него высокий рост, но маленькая нога… И он теперь, может быть, потому умирает, что простудился на тех подошвах! Сыпной тиф он, может быть, и вынес, но сыпной тиф и воспаление легких…

Лицо Андрея было темно, в судороге ответного за Глеба мученья. Но ещё больше было мученье за нее.

— Ника, — сказал он, — он умирает от сыпного тифа, это — картина тифа. Он же почти не кашляет и не жалуется на грудь.

Он крепко обнял её, защищая от нее самой.

— Вы не виноваты. Но если он встанет, он встанет прямо в этих сапогах. Пусть он даже сейчас их увидит! Может быть, он хоть немного им порадуется!

И Андрей, выдернув из глубины шкафа высокие, "богатые" сапоги, понес их Глебу. "

— Нет! — властно крикнула Ника. — Вы туда не пойдете… я не пущу вас! Чтобы ещё вы у меня на глазах умерли — нет! Только издалека!

Она вошла в бывшую мастерскую, где все ещё стоял мольберт и где лежал Глеб, позвала его. Тот откликнулся. Андрей ласково спросил, как он себя чувствует, и, стоя на пороге, сказал, что нашел свои сапоги — это его, Глеба, теперь, он их сразу наденет, как встанет.

Кажется, Глеб понял, сказал что‑то, — должно быть, поблагодарил. Ника в соседней комнате плакала, упав на колени перед пустой постелью Андрея, лицом в одеяло, чтоб не услышали. Если б Андрей знал, когда, шесть лет назад, в Женеве, Глеб и Ника целый вечер ходили искать ушедшего с угла, где стоял, горбатого нищего, чтобы дать ему больше, чем дали (серебряную монету, когда могли — золотой)… и не нашли его, пропал — если бы знал Андрей, что когда‑нибудь Ника с другим будет стараться загладить свою вину перед ним, как они перед тем нищим. Что он, он, Глеб, её Глеб, будет болеть тяжелым воспалением легких — потому, что она, бережа для другого, — спрятала сапоги, которые были нужны ему, могли спасти его, спрятала их от него… Оставит его в проношенных, тех самых, коньковых, с которых рукой нищеты он сам отвинтит коньки, — чтоб надеть… Значит, любовь к одному с отказом от всех, не нужна, грешна, страшна, отвратительна… Значит, христиане правы, не язычники! Значит, и её любовь к Андрею, её служенье ему — грех, не надо принадлежать одному и ему одному служить, надо служить всем, как служит сестра милосердия.

Ночью Ирина позвала Нику пощупать пульс Глеба. Пульс падал. Глеб лежал такой, как на его восьмилетней фотографии (её не видала Ирина, она осталась у Ники в Москве). Чистое, детское, очень маленькое лицо, несмотря на остроту черт напоминавшее отрока Сергия Радонежского, глядящего на виденье на картине Нестерова. Завесившись простыней, Ника положила земной поклон у его изголовья. Веки дрогнули, синие глаза на миг приоткрылись, огромные.

— Что такое? — сказал он.

— Ничего, ничего, Глебушка, это Ника пришла…

— Ника? Какая Ника? — спросил он.

На его голове мешок со льдом, окутанный белой тряпкой, Делал его лицо ещё меньше. Ника вышла на цыпочках, в слезах. Андрей спал. Она легла, тихо, рядом, и, еле обняв его, Мысленно стала просить у него прощенья за то, что она сделает. Должна сделать… Сердце билось тоской. Она знала, что он скорее убил бы её, чем — допустить ещё раз в её жизни эту муку уже раз ею испытанную, когда умирал Алёша. Но ведь выхода не было: пришел её час действовать. Может быть, Бог услышит её! Идти на коленях. Тогда (перед Алёшиной смертью) она же не знала, к кому она идёт, зачем на коленях! Теперь она знает: в церковь. Тогда она шла в пустоту (вокруг дачи).

Когда рассвело, она тихо встала, оделась и вышла. Наташа спала, Микишка ушел. Было пасмурно. Земля отсырела, туман рассеивался. Звонили к обедне. Люди шли в церковь.

Ника вздохнула, смиряя сердцебиенье, стала на колени — и пошла. Идти было трудно — кроме сырой земли, юбка–клёш, черная, шерстяная, запутывалась вокруг колен, скоро набухла от полужидкой грязи. Она шла по камням. Очень скоро заболели колени. Стучало сердце, и был дикий страх — собак: если кинутся на нее — что делать? И страх, что вдруг — Андрею скажут! И он придет — и что будет тогда? Он прикажет ей встать, а она ведь встать не может, пока не дойдёт до церкви!

Тогда (от этого она зажмуривалась, потому что умереть было бы легче) — тогда, может быть, он встанет рядом на колени — и пойдет с ней рядом? (Где ты, Кайя, там и я, Кай)…

Или эти идиотские тупомордые прапорщики, замучившие работой её второго мужа, повелят схватить её "за беспорядок"…

Как глядят на нее прохожие — она не видела, шла, опустив голову. Как и тогда, перед смертью Алёши, помогала боль ног.

Она заставила себя выйти на главную улицу — и дошла часть пути — по ней.

Когда она подползла к церкви, народ расступился. Зашептались. И, как в первый раз — никто (спасибо, спасибо, милые, чудные люди, не посягнувшие, уважавшие нелепость её поступка!) не остановил, не спросил, не вмешался. Она вошла на камень плит с трудом, потому что вдруг обессилела. Вставая, она еле разогнула ноги в коленях, и тяжелая, в жидкой грязи юбка облепила её.

Постояла, помолилась, расправляя внизу тяжесть комков грязи, в которые обратилась юбка. Затем она попросила Бога оставить Глебу жизнь.

И, разрешив себе идти назад — просто, она пошла прочь из церкви — медленно, насколько позволяла боль ног.

Сенсация, должно быть, облетела городок: "У ней муж умирает. Да не муж он, не муж он ей, у того мужа другая жена, живут всем скопом!.. Ага! Как хлысты!" "Видишь, женщина убивается…" — стыдил кто‑то в ответ. И одна из таких женщин, знавшая Нику, пришла проведать её. Ника лежала, была приветлива, не ответила на утешенья ничего. Отмытые колени были в ранах, плоских и красных, болели. Позднее началось нагноение.

Андрей спал, когда Ника вошла. Как она благодарила Судьбу! Ей удалось незаметно помыться, спрятать юбку. И только когда он проснулся и, как всегда, потянулся к ней со все так же бессильным к выражению — "Как я люблю тебя…" — она, тихонечко присев возле него, головой о его грудь, не глядя и не давая ему оторвать лицо в его взгляд, рассказала.

Полуостановившийся взгляд, гневный, страдающий, синих глаз.

— Этого, помните, Ника, этого я вам не прощу! Хуже этой измены — за моей спиной сделать такое — уже не будет! Если б вы за меня сделали это — я бы убил вас.

Но она уже улыбалась, сжимая его руки. Какое счастье, что не случилось (самое страшное, рок пощадил её…), чтоб Андрей из‑за угла выехал на своем англо–нормане…

Глеб умер на другой день, 6 февраля 1919 года. Умер он тихо, не дожив до кризиса. Все складывал пальцы — крестом.

Но весь мрак, окружавший кольцом эту светлую душу, им в конце жизни поборотый, обступил дом. Все шло — "не как у людей". Дикая по шумности погода, дьявольский ветер рвал голые ветки, священник наотрез отказался хоронить на соборном кладбище — тифозного. Пришедшие с дезинфекцией делали её по–дикарски и грубо, портя картины и стены, поливая все из кишки. Инночка кричала. Сережа не вылезал из‑за шкафа, и мать стыдила его за бесчувствие. Он не плакал и не спрашивал ничего. Только вечером на другой день, такой много- и тонкоречивый, сказал, ни на кого не глядя:

— Смеялся, ходил большими шагами, сам наливал чай, — а теперь нет. Как странно!..

Андрей с Ирой шли на похороны вдвоём, Ника, разгибая опухшие колени, с Наташей вела детей в номер гостиницы, пока проветрится дом после дезинфекции.

Почему‑то долго не могли сделать гроб. Кто‑то сказал, что можно похоронить без гроба, в простыне. Ника соглашалась, боясь для детей заразности и новой беды в дом, Ира не соглашалась. Гроб сделали — пронесли Глеба мимо Ники высоко — она не увидела.

День Ника провела одна с детьми и Наташей в гостинице, отвлекаясь Глебовой дочкой.

Замолила ли она — пройдя на коленях — свой грех с сапогами перед Глебом, ей было неясно: её жертва не была принята.

Придя с кладбища, Ирина рассказала Нике — какие страшные, нечеловеческие были похороны: возчик гнал гроб вскачь. Андрей и она полубегом еле поспевали за дрогами. Ветер валил с ног. Над горами стояла огромная туча. Каркали вороны. Из калитки вдруг вышла черная старая женщина со страшным лицом, в темном платке, посмотрела, как ведьма, на гроб и скрылась. Старый священник ждал, пока закопают, не отходил от кладбищенской ограды и только тогда подошел к могиле и отслужил панихиду. Только много позднее, когда и Ирины не стало, Ника спросила себя: да, панихиду. А отпевание? Отпет ли Глеб? Предан ли земле? — И не знала ответа.

Полубезумная от горя и страха (тогда никто не знал, как заражаются сыпным тифом, боялись его, как чумы — через воздух) появилась в конце похорон Сусанна, худая, зловещая, как цыганка, молча постояла над могильным холмом, будто посланная той Пиковой Дамой — предсказанье Глеба свершилось: "Это моя смерть за мной приходила" — как он сказал. Судьба позвала его…

Подушки, на которых лежал Глеб (под него постелили все диванные подушки), и все вещи его — сожгли во дворе. Дом стоял голый, пустой, страшный. Искали квартиру.

Вскоре от сыпного тифа умер священник, отказавшийся подойти к гробу. А когда квартиру нашли, переехали, дом Канаун, где умер Глеб, после дезинфекции и ремонта, снял доктор К., отказавшийся прийти сделать больному сыпным тифом укол морфия. Он умер от сыпного тифа в той самой комнате, куда он не согласился войти (к Глебу). Больше смертей от этой болезни в Старом Крыму тогда не было.

Глеб предсказал верно: он был похоронен над городом, на холмистом татарском кладбище. Уже после похорон Ника наткнулась в уголке маленького буфета на пакет в розовой марле. Руки содрогнулись — вторично. Но высыпать сахарный песок, не съесть сахар, о котором Глеб в 40 градусов температуры радовался, что его съедят — было нельзя. И она насыпала его в сахарницу и понесла людям — пить с ним чай. Глеб уже гнил в земле.

Они жили теперь тесно втроём — Ира, Андрей и Ника. В первую ночь после Глеба они, забрав детей к себе, ещё на старой квартире просидели над ними, спящими, всю ночь, тихо разговаривая об умершем и невольно прислушиваясь, нет ли звуков в его неправдоподобно стихшей комнате… В промежуточной с ней, Сережиной, сейчас уже темно, и от ужасной усталости, и от ещё живого в час, его тяжкого бреда первых дней сыпняка, от горя по нему, от всегдашней непонятности смерти, от гробовой тишины мерещилось, что он ходит по своей смертной комнате, — может быть, сейчас войдёт. Ирина была — как в бреду. Она пересказывала его речи, прощальный пафос, его предсказанья и озаренья, откровенье его отлетевшей куда‑то души.

Ира пила с ними вместе из одного стакана, задрёмывала, прикорнув рядом. Ждали, что вот–вот кто‑то из них заболеет — и все начнется сначала, на новое горе уже не было сил. Что‑то хрустнуло. Тишина…

Вторая их ночь втроём после Глеба застала их тут же (ещё до гостиницы, когда ещё не был готов гроб, — и мерещился трупный запах, о котором Глеб в бреду допрашивал Иру, не слышится ли он от него? Тогда пожимал плечами врач — и как знал Глеб, что умрет!..). Не от такой ли ночи Мышкина и Рогожина, когда‑то вчетвером, Глеб, его два друга и Ника вышли, будто пьяные, из театра Незлобина в зимнюю ночь, чуя, как тихо лежит убитая Настасья Филипповна! И пешком, молча, каждый в своем, дошли до дома Глеба и Ники и сели у камина к огню…

— Всех нас похороните, — сказал ей Глеб после смерти своего друга, — и заживёте спокойно…

Слова его исполнялись. Уж и его — не было! Не спокойно, нет — но — живу!

Что делать? Как оберечь человека от смерти? Куда от всего бежать? К Андрею! Но этим, тем, что это навек, она покидала в смерть — Миронова.

Ира рассказывала: ещё задолго до болезни Глеба она вошла в мастерскую Андрея, и на потолке, полусклонясь через угол стены, была тень. Тень монашенки, нагнувшейся — точно читает по ком‑то. Она тогда выбежала, в испуге. А вчера, выйдя во двор снять с верёвки пеленку, она только взялась за замёрзший край, как увидела — показалось — идёт к ней из‑за верёвок и веток — Глеб. Она крикнула: "Глеб, уйди!" — и он тотчас же исчез…

"А вот я человек — реальный, — подумалось Нике, — я такого никогда не увидела…"

Ближе садились друг к другу живые, и посапывание спящих детей казалось священным.

Третья ночь — в гостинице — была легче. Так в сапоги и не встал Глеб, не принял их, жизнь — оттолкнула. Вернее, смерть. У них осталась благодарность его, щедрого и чинного джентльмена, уже в сапогах не нуждавшегося, — как нуждался за две недели, когда ещё был жив, мерз, промокал, сторожил чей‑то склад, шагнув в ненавистный ему "мировой базар" — для дочери и жены… Когда "смеялся, ходил большими шагами, сам разливал чай"… Играл с сыном, на миг свободный, как в детстве… Как странен своей пустотой был мир без этого лирика… Родной сын Дон Кихота Ламанчского сошел в землю.

…Почему не поехали они тогда, как она предложила, в Испанию, семнадцати и девятнадцати лет, на три дня перед их первым расставаньем, решенным? Не захотел. От гордости — на милость её трехдневного с ним примиренья.

…Как она любила делать ему подарки — старинный пистолет, двуствольный, мотоцикл. Как он был счастлив этим мотоциклом, "Некарсульмом" (60 лошадиных сил?). И как он ей принес в Рождество на французской Ривьере те старинные бронзовые канделябры для уже не существовавших в нашем веке квадратных свечей… Он их называл "шандалы". Но сапоги перекрывали все. Сапоги, может быть, стоившие ему жизни!

Удерживая каторжный бабий вой, грозно где‑то у горла стоявший, Ника молча сжимала руку Андрея, клянясь своей жизнью хоть этому‑то остаться верной — навек…

Мучил слух о сходящей с ума Сусанне после самоубийства брата, старшего, — ему отказала в любви молодая армянка, которую он полюбил. И не ей судить! Она защищала Сусанну перед Ириной, которая рвала и метала… "Человек живёт раз, — говорила ей Ника, — и должен быть совершенно свободен! И если ты человека любишь — ты первая должна ему эту свободу устроить. Страдая? Ну что ж, это твое дело…" Но этого Ирина не понимала.

Те же слова, в негодование слуха, она сказала, чуть по-иному, поэту Наташе В., такой умной! И благородной. К её удивлению (более женщина, чем человек?), та осталась на Ирининой позиции. Но, пойдя с Никой в один из первых весенних дней далеко за Старый Крым, где недавно ещё шли бои, она вдруг поняла Нику — когда в ответ на стихи Наташи, влюблённые, к Андрею Павловичу, где был воспет его мужественный и властный и все‑таки нежный образ, образ его на коне, — Ника пришла в восхищенье, ни словом не показав ревности. И Наташа стала рассказывать ей о себе, о своей жизни, — и они долго ходили, не в силах расстаться, как ходила Ника по перрону с подругой Андрея Еленой.

Они возвращались в город. Не рассчитав расстояния, Ника еле шла от болей в коленях. Навстречу им бежал Локк, дог Экков, серый дог, с которым шел в первые дни знакомства Андрей, когда его встретили Ника и Людвиг полтора года назад. Локк, с которым любил, в приезды свои в Старый Крым, гулять Глеб, нищий "лорд" с чужой собакой, в чужом пальто. Она сказала об этом Наташе, о своей боли об этом…

— Теперь он — "владетельный князь" — после такой смерти, таких похорон… Ему ничего не нужно, у него — все есть…

Она говорила слова, звучавшие гордо, с пафосом, — а голос дрожал, слезы текли. Наташа сжала ей руку.

Где Андрей? Ржал конь? Его увели с Франческой, гнедой золотой лошадкой, подарком ей Андрея. Только раз выехали они в степь — она в дамском седле, неудобном, ехала, чуть покачиваясь, но с улыбкой сказала своему учителю верховой езды, что чувствует себя привеском к Франческе, что ей бы хотелось верхом ехать — "по–настоящему"… О своем коне словами Андрей не упоминал. Не помнить — не мог. Но в дни, когда все было полно Глебом, нежданным и немыслимым уходом его, горе о разлуке с Рапидом глоталось молча, глотком — в трагедии о Глебе вместились все разлуки и все утери. Локк пробежал, чмокнув воздух возле руки Ники, благодарно, тепло лизнул… Уже звучал ритм стихов Наташиных, в луже сверкало солнце. Те, кто ушел, — их нет. А живые — тут… Голос Наташи крепнет, он оживает:

Летний сад, обнаженный и странный,
Эти мощные липы в цвету,
Фонари под вуалью туманной,
И храпенье коней на бегу.

— Знаете, какие стихи Глеб читал мне, когда меня полюбил, семь лет назад?

Случится ль, шепчешь, засыпая,
Ты о другом —
Моя любовь летит, пылая,
К тебе — огнем…
Ты не должна любить другого,
Нет, не должна,
Ты мертвецу святыней слова
Обручена…

— Наташа! Его интонации живы — а его нет… Соллогубовское:

То не голос трупа
Из могилы темной,
Я перед тобой…
Слушай, как восходит
В твой приют укромный
Голос дерзкий мой…
Слушай, мандолине
Душу открывая,
Как звенит струна!
Про тебя та песня,
Льстивая и злая,
Мною сложена…

Все старания Ирины узнать что‑нибудь о той страшной гостье, покупательнице вещей, посетившей Глеба дом, — ничего не дали: её никто в Феодосии не знал и не видел, а там знали — всех. Она канула в воду. Нереальной её делала та коляска, звук которой они услышали: если Рапид не без труда грациозно проехал по косым тропинкам Цыганской слободки, сужавшихся у их домика в человеческий шаг, то колёсам коляски путь был невозможен просто. Выбежав тогда на их звук, коляски Ирина не увидела. Виденье? Но она, — гостья, оставила — деньги! Г олова рвется с плеч!

И огромные стояли над опустевшим миром обожаемые Глебом с его семи лет строки "Мцыри"… Страсть его юности — "Песня о купце Калашникове", которую он читал упоенно, несравнимо ни с кем и ни с чем. "Заунывный гудит — воет колокол…" И как тот упал, как сосенка — "Во сыром бору".

Под смолистый под корень
Подрубленная…

Наташа понимала все с полуслова. Маленькая её сухая рука сжимала Никину, большие умные глаза на некрасивом лице — сияли.

В последние дни, молча об этом в газетах, — город пустел. В яркий и теплый день вошли красногвардейцы. Было пятое апреля, день, о котором сказал, умирая пятого февраля, Глеб. Но никто не вспомнил про это.

Ника искала работу; со двора увели Домаху. Не было молока детям, из Бузулака не шло ничего. Жить стало нечем. Ника поступила библиотекарем в читальню. Ей был вручён ключ от читальни. Она вспоминала бред Глеба о мировом базаре. Он бы сказал так:

— Ключ? Хотят прикрепить им меня — к дверям! и считать (не читать) книги — счет и запор, мера и вес, понимаю!

Но Нике на работе нравилось, хотя в первые дни читателей было мало. Заходили, листали газеты. После работы она относила ключ тем, кто взял её на эту должность. Наутро снова брала его. Но вскоре стало больше читателей. Она увлеченно искала и выдавала книги.

В маленьких комнатках новой квартиры, где за стеной поселилась у хозяев в роли учительницы Ирина с дочкой, было людно и шумно; тесновато.

Ника кидалась к плите, к посуде, столовой и кухонной, к корыту, к мытью полов и к вытиранию пыли — неумело, но педантично. Пыль, вредная легким Андрея, изгонялась рьяно и "изуверски". А наутро — в читальню. Не отдыхая ни часу, она уставала — но радовалась, вот когда могла успокоиться мама Андрея, — данное Андреем ей и Сереже за эти годы — возвращалось — радостно. Но Андрей худел. Кашлял и переставал спать.

Часть III ЖИЗНЬ НЕ У СЕБЯ ДОМА ПРОДОЛЖАЕТСЯ

ГЛАВА 1 МЫСЛИ О МОРИЦЕ

"Эту часть я назову между горем и счастьем, — сказала себе Ника, — нет, между счастьем и горем. Как лучше? Сначала ведь было горе, — в том, что я написала, потом — счастье. А потом — опять горе… Как назвать?"

Ника кончила писать это в перерыв. Это был конец первой части. Она передала её Морицу:

— Прочтите, это для вас.

Он поднял на нее глаза:

— Прочту вечером, ночью. Иду в Управление. — Он запер тетрадь в шкафчик и ушел.

Начался рабочий час. Ника отложила тетрадку и стала подводить итоги сделанного ею раздела. Она работала, но сквозь четкий процесс работы туманно думала о том, что главная тема её дрогнувшего уважения к Морицу — его недержание обещаний. Этого она — всем воспитаньем своим, учившим её непременности — не примет никогда и, стало быть, никогда не скажет об этом человеке — твердого "да". В том соглашении их, которое он подписал, так как она этой подписи требовала, значилось: неработанье по ночам (он же не знал, что она, за его спиной, тайно вела об этом переписку с его женой) — кроме случаев срочной для всех работы; никогда не читать сидя — всегда лежа — он, верно, все нарушал. Значит, он давал страданье — сознательно? Он же знал, что каждым десятком непролежанных (обещанных) минут он отравляет её короткий отдых! Когда она сидит за столом, ожидая, замученно, пойдет он лечь или нет! Его "не хочется" или "мне некогда" в часы перерывов ему довлели больше, чем его обещания. Но …не говорит ему ничего! Её отдых — вместо творческого подъема (писать бы!) — погибал у него на глазах. Возле того места (через стену), где была его комната, где он мог лечь и уснуть…

Запоздав, шел Мориц. Ника встала разогреть ему (сама приготовила вкусное кушанье), положила много масла, — он отодвинул тарелку: "Невозможно есть — жирно!"

— Вас надо заливать жирами, вы эту аксиому не знаете?

— Масло каши не портит! — бодро сказал Матвей.

— Не буду! — отвечал Мориц.

Мгновенной волной, "наболевшей" ещё два десятилетия назад о другом человеке, к Никиным глазам шли слезы. Усилием воли она остановила их.

Ночью, — обещавший ей ради жены и детей ложиться не позже двенадцати, Мориц пришел от вольнонаёмных в половине второго (был выходной). И в три часа ночи он сидел у окна, делая маникюр. А в следующую ночь пришла срочная работа. Так человек с активным туберкулезным процессом сознательно (а семья?) губил себя — день за днём. Перед этой тупой стеной Нике иногда казалось, что ещё немного — и она лопнет, как детский воздушный шар, если надавить крепко.

Что было писать жене? Что, до трех поработав, он, может быть, в четыре уснул? а в восемь уже шел на работу? Бедная жена, бедные дети, которые ждут его!..

Но восстать — бросить этого человека — значило приблизить его конец: восьмилетнего срока, до его возврата в семью…

…Его интонации при её ошибке: "А это что такое? Нет, что это такое, объясните вы мне!" (издевательский тон гувернанток, страдание детства многих детей, ненавидящих за это отцов). В Нике жила надежда, что по отношению к своим детям Мориц не пользовался им. Но тогда тем стыдней и необъяснимей, что к ней он этот тон применял: пошлый, пародирующий непонимание — "Объяснить ему" — почти "подымите мне веки!" Вий–ное, тут рассчитанное на то, чтобы испугать и унизить ошибившегося… В каком молчаливом, стесняющем позоре (и за свою, и за его ошибку) она сидела, мгновенно занемев, и за тысячу вёрст от его "объяснения". И он хотел претендовать на её (не от щедрости, а по праву даваемое) отношение, когда с его достоинствами, в которые она верит, будут сосуществовать черты предательства высоких интонаций души? Она больше уже не искала ответов. Ей была естественна — немота. Удаление. Из них глядеть на него…

Но как только дверь за ним закрылась, она сказала с улыбкой: "Конечно, он прав, я не права! Надо планировать работу, и он должен её требовать в срок — ведь с него требуют! Но у Меня глупый характер — когда она срочная — я от страха, что не успею, путаю больше, чем когда не спешу". Она знала, что остальные работники от чувства превосходства вряд ли скажут "мы тоже", — тем возводя её ответ Морицу в право и правило. Так — на возможный такой случай с ними — она в пользу Морица и в пользу работы диалектически закрыла им рот.

А ночью она думала о нем. Он же знал, что она ложится, когда он тушит свет. Войди она, постучи — он бы вздрогнул, как пойманный школьник. И он уходил на работу, глотнув чаю с куском хлеба, не тронув ничего, что было в шкафчике, что присылала жена. Он хотел так жить, замалчивать, что он себя губит, говорить о стихах и о книгах, волноваться о газетных известиях, о польской и финской войне — и отводить рукой её волненья об одном из тех самых людей, кто, переживая напряженность умственного труда и напряженность соотношений с другими странами, не желает считаться с самой нужной из всех наук, с медициной? На что надеялся Мориц — человек слабый? Или слабый, или психически неизлечимый. Третьего не было. Третье — была ложь. Он жил без борьбы с собой. По воле схоластически экипированной "левой ноги". Она знала его возражения: "Не судите со своей колокольни!" Но это была увертка, — разве мир не владел объективацией? Логика была неумолимая вещь. Чтобы её забот о нем не замечали (он так хотел), они вместе и создали режим его рабочего дня, который он в письме ответном — подписал. И не ударял пальцем о палец — исполнить. Почему не написал он "не могу", "не хочу"? "не хочется, не привык, я дисциплинирован только на работе, в быту я — как выйдет, я не хочу изменять этого ни ради здоровья, ни ради семьи, ни ради вас!" Эго было бы честно. Он написал: "Я буду делать все, что вы требуете касательно моего здоровья". И это было так просто: оба они хотели его возврата — туда, назад, в нужные ему по болезни условия, в любимую им семью. Её совесть была чиста.

Когда размышления о Морице доходили до таких вопросов — Ника опоминалась вдруг! Нелепость! Что‑то в ней было неправильно, её точка зрения на него (со всей логикой своей) была не верна. Если б он был человек слабый, о нем не гремело бы все Управление лагерной стройки (а позади у него уже несколько их было!) — его рабочие всегда выходили на первое место, побеждали в соревновании. Да, он сжигал себя на работе! Он был образцом человека! Чего‑то она не брала в нем в толк… Рабочие — заключённые его уважали, любили, он оправдывал их доверие! Не любили его, критиковали — интеллигенты. В чем же тут было дело? Неужели она готовилась быть заодно с несимпатичными ей сотрудниками, на него косо глядевшими, знавшими его карьеристом? Для нее каждая минута была минутой жизни. Она жалела, что он не увидит её на её любимой работе — у преподавательского стола. Ибо, может быть, наиболее доступная человеку грация у нее появляется именно на работе, по десять часов иногда в день (когда ей это позволял голос, пока не срывался, в морозы, в простуды). Вот где ему было поучиться — терпению! И как могла бы она, преподаватель, позволить себе раздражаться на непонимающего! Тогда звался к проявлению весь талант педагога! Её поколение воспитывали на том, что нет плохих учеников, есть плохие преподаватели. Талант дать, искусство быть понятым вменялось в обязанность. Как она любила вот этих неспособных, но прилежных! Сколько своих часов, из своего кармана, она давала им "по общественной линии" в дополнительных уроках! Какое это было счастье — что он начинал понимать! В этом и была жизнь её — а эти одаренные, хватавшие с полуслова — они не умели (и не хотели) работать, это были почти враги… Как это было далеко от Морица. Она не за грубость его обиделась, а за то, что он, дав им карты в руки грубить с ней, — тем повредил фетишу, работе…

"Где же он настоящий?" — задумалась она ночью. Сказал он о своем первом опыте… "Знамения времени", — чем они были для меня? "Санин", "Ключи счастья" прозвучали чуть позже, были отброшены как чужое, вульгарное. Эти книги не вошли в душу, уже потому, что они были плохо написаны, оскорбляли вкус, воспитанный классиками, своими и иностранными, не могли даже стать на полки книжного шкафа рядом с настоящими книгами — с "Ундиной", "Орлеанской девой", с поэмами Бодлера, Верлена и Роденбаха, с поэзией всех стран. Арцыбашев, Вербицкая были низы, о них не было ни интереса, ни спора, ни времени думать: они вызывали только один жест — от них отвернуться. И никаких "Буревестников" тут не было! "Туннель" Келлермана, "Мистерии" Гамсуна, поздней — "Идиот" Достоевского, "Сага о Иёсте Берлинге" Лагерлёф, "Странная история д–ра Джекиля и м–ра Хайда" Стивенсона. Величавые дни сметри Льва Толстого, дело Бейлиса — этим билось сердце! Книги Диккенса, так рано полюбленные… Залы Щукинского музея, дарившие волшебную французскую живопись… Сколько было кругом всего! от "Звонаря" Роденбаха, от "Орленка" Ростана (раньше от "Contes de fees fevau") не вставалось идти на какие‑то вечеринки! Г оды шли с такими же, как она, подругами и друзьями в сердечных и умственных поединках, с памятью о полученной или нанесенной, увы, ране. Жизнь давала и отнимала друзей… Не комната, полная молодежи вокруг, — галерея портретов! И, порой, зеркальное отражение, в остром счастии соответствий и постижений. Как все это иначе звучало! "Знамения времени" — старалась понять Ника, — что это было? Тревоги своей эпохи? Но если это были Нагродские и Вербицкие проблемы, от которых дурно пахло, — почему надо было пребывать в этом плохоньком настоящем, когда за плечом полыхала крылами вся мировая история, столько героев! От имени их падало сердце. Бессмертная галерея портретов — зеркал! Жили среди кумиров — исторической и собственной кисти, а когда линяли тона — навстречу шли новые тени. Жизнь цвела вдохновенным меланхолическим праздником отбора и преклонения. Была одна трагедия — Расставание. Когда встал вопрос, сводивший с пути? Умалчивания, стыд, пышные строки об этом — поэтов… страх… вздох. Не совсем понятные места в книгах, жаркие и темные движения своей неизвестной души, которой своя же гордыня и свой беспощадный юмор надменно отвечали — нет!

Созерцательность! Вот что отметило её юность — и юность Марии Башкирцевой — и это при разнице их характеров. Никин был веселее и мягче — все равно, в конце дня воду пили из того же источника — "Все течет к грусти, как по наклону стекает капля воды", — писала Ника в пятнадцать лет в дневнике, и жизнь протягивала ей страницу Марии Башкирцевой: "Все, что не глупо — грустно, и все, что не грустно — глупо и все"… Брюсов, Бальмонт. Их стихи, воспевавшие страсть. Даже и это воспринималось старшинством созерцательности. "Едва ли ей было четырнадцать лет". Брюсова — "Альков задрожал золотой бахромой, она задёрнула длинные кисти… О да! ей грезился свод голубой и зеленые листья"! Любопытства — не было. Хотелось спасти ту, подпавшую младшей судьбе, но… не это было трагедией жизни! Не секс! "На заре туманной юности всей душой любил я милую"… Юность — старость, память — забвение. Любовь и Измена, Романтизм и Реальность, Жизнь и Смерть! Секс был высокотемпературной, но подробностью жизни.

Нику звали. Зная её страсть к собакам и кошкам, женщина со двора, вызвав её, сообщила, что на соседнем холме скулит щенок, — должно быть, подбросили! Маленький… Ника уже мчалась туда. Солнце сверкало в стеклах бараков, разбросанных среди мачтовых сосен. Кроны их медленно вальсовыми движеньями — медленней часовой стрелки — покачивались в совершенно лиловом небе… Что‑то зеркальное было в воздухе дня.

Ника сбежала с холма, прижав к груди рыжего крошечного щеночка. Она несла его Морицу. Испуганный щенок скулил и пытался выскользнуть из рук.

Мориц сидел за проверкой калькуляции на цементные работы. Перерыв — не перерыв — работа.

— Что такое? — устало, угрюмо сказал он, еле взглянув на щенка. — Уродливая собака!

— Уродливая! Такая душенька! Тебя обидели! — твердила растерянно Ника, дрогнув под ударом Морицевой реакции на её радость ("уродливая" — ещё полбеды! Но — слово "собака" об этой шелковой крошке с агатом глаз из длинной кудлатой шерсти…)

— А она очень понимает эти обиды! — грубо–насмешливо сказал Мориц. Ника глядела в щенячьи глаза, с кем‑то опаленными бровями (уже мучили!).

Такое личико — "уродливое", — сказала она шутя, но уже очень серьезно.

— У собак — морда, а не лицо! — тоном, нарочно, оскорбляющим, нравоучительно сказал Мориц. Он щелкал на счетах, взглядывая на записи.

"Было или не было осознание произвола в его ответе? — думала остро, через боль, Ника, — если и сладости произвола не было (гнусной, но объяснимой) — то уже вовсе неоправданна злость такой выходки — просто страшно!" Выйдя в тамбур, она, прикрыв дверь, опустив щенка на пол, уже наливала ему молоко, и он, поверив ей, толокся между её туфлями и блюдцем и неумело ткнулся всей мордочкой в молоко. Вечером Ника отнесет щенка в женский барак.

Отступая, поэма дарила место повести о Морице, и куда как нужны в ней были мысли, мешавшие и работе, и Никиному покою, — но, что бы она ни делала, повесть стелилась за ней. Была ли она пауком, из себя пускавшим паутинные мысли? Но ведь и мухой была она, себя ими окутывавшая, опутывавшая? В каком же из лабиринтов мысли была ариаднина нить?.. Было что‑то почти нищенское в том, чтобы, как делал он, подчинять себя — часам дня! Вертеться за ними, а не их вертеть за собой… Разве именно не в этом его "токи высокого напряжения", и, может быть, Мориц — просто маленький человек с большими порывами?" Какой женщине он мог быть героем, если она с таким всепрощением все же колебалась о нем? Женщина, доверчивая по глупости? Или — с ещё большим всепрощеньем, то есть просто уже монашенка? Но монашенке окончательно не надо этих форм человеческого общения, она от этой их ненужности и ушла в монастырь! И какой друг мог ценить беседы, жалобно наступавшие в назначенные часы дня! Быть чем‑то вроде патефона, в коем рукой дня менялись пластинки? Это и был тот новый тип человека? Нет, это было подобие робота… Без старания шагавшего из Лирики в Прозу, без негодованья, умело и точно… Какой‑то Гордиев узел! Но разрубая его — получалось убийство самого человека.

— У Морица — естественность дикаря! — вспоминала она слова Евгения Евгеньевича. — А то, что он взял от культуры, связало его по рукам и ногам — вместо того, чтобы ему дать свободу! Мориц — весь ложный, — сказал он ей тогда, в час откровенности, когда ещё не знал, что скоро Ника станет Морицу — другом.

— Но ведь он погибает… он идёт на работу с температурой, — тогда отвечала Ника, — какой же человек будет…

— А вот такой, как он! Он играет большую игру, он себя и до смерти не пожалеет…

"Чепуха! — сказала себе тогда Ника, внешне смолкнув, чтобы скорее перестал её убеждать говоривший (он был неспособен понять масштаб Морица). Нечего, если так переубеждать его, метать перед свиньями бисер! Человек, отдавший всего себя работе, который себя не пожалеет, если его смерти потребует стройка, и такой человек — карьерист?.. Какой нонсенс! Карьеру — на тот свет?!"

— Да, он очень искренен в этой ложности, — слышала она как сквозь туман голос продолжавшего обвинять… Г олова трескалась от всего этого! И все же. "Да, может быть, он — не Кройзинг…" Она сказала это своему отражению в чашечке кофе, ей хорошо было пить его сейчас, такой горький…

Увы, Ника не знала, что у Морица бывали часы, когда он ощущал себя в корне ироническим ко всему интимному. Оно представлялось ему в кавычках. Это наставало с большим выделением энергии — как при гашении извести. Некий ветер (ему он не знал названия, только силу его!) выметал душу. В эти часы он мог натворить бед, наговорить неслыханных грубостей. Все обращения к нему, кроме делового, заставляли его сжиматься. Взглядом, мальчишеским — плутовской глаз, искоса, ожидая уже атаки, — обегал к нему подходящего: не случится ли покушения на… понуждения выразить чувство. Все чувства тогда были shoking! В непосредственном ощущении этом все человеческие обязательства были порваны, паутина отношений — расплетена. Напоминание о ней — болезненно. Вдвойне: причиняя страдания ему самому и тем, кто к нему обращались. Ведь в ответ шло возмущение против него, от людей. Никто не понимал, что этот его отрыв сильнее всех обязательств — дружеских, душевных, даже семейных (хотя он бы их никогда не нарушил, — внешне, частью все той же гордости!). Над ним властвовало коренное, немое его обязательство, данное себе самому. Оно усиливалось ощущением одиночества: договорить собою "эту штуку", её додумать — было нельзя. Вне выводов: процесс погони за выводами был ложен, даром что он лежал в основе его природы. Последнее, что подлежало учету, было присутствие собственного глаза, искоса полыхающего и скрывающего, знающего и не хотящего (не могущего?) называть. В эти часы можно было только одно — действовать. Одно, на что Мориц вполне беззаветно откликался тогда, было — работа! Работа была друг: не дознавалась, не судила. Звала и требовала — одного: верности — до конца! И он бросался в нее самозабвенно, готовым в ней сжечь вместе с грехом измены всему остальному, заодно и само остальное это, и, следом, себя! Каверна? Температура? Все подчинялось — по Павлову! Человеку служить не умея — стране он умел служить! А чем заплатить — не все ли равно?

Да… но так как маятник взлетает вправо только с той силой, с какой его разогнало — влево, то через время, вечером, и уж почти неизбежно ночью, Морица возвращало назад в покинутую им паутину, пучину человеческих отношений. Он кошачьей лапкой трогает паутину: не вся сметена, нет! Чудеса! Из‑под шелковой и бархатной лапки тянется шелковистая бархатистая нить! Он ходит по комнате грациозными, обольщающими шагами, что ни слово, роза изо рта! Как в гриммовской сказке. Розовая паутина обвивает и обвивает — это не брюссельские кружева? О глуби муки Морицева сознания никто не сказал. Говорили: Хайд, Джекиль! Как просто! Как не то…

Как в сказке — Гримма? Музеуса? — пришлось бы ему, как тот гном, об имени коего не могли догадаться, прыгать и петь в потаенном месте:

Oh wie schön das niemand weiß,
Das ich Rumpelstilzchen heiß![20]

Но он был ещё одиноче гнома: не прыгал, не пел, а так незаметно плечом: Румпельштильцхен ли? И надо было жить с людьми, как будто бы все отлично и концы с концами сведены… С детства этот протест против всего положенного! От ненависти к богатым родным захотелось такого богатства добиться, чтобы их богатство — бедностью показалось! "Карьерист, говорят? Чтоб пусто им, с их "карьерой"!" Он посидел, сжав лоб… Лоб горячий. Встал. С удесятеренной энергией — за работу. Придется сидеть до утра.

Собаки — звали их Мишка и Каштанка — были общие, их собственные, проектной группы, взятые ещё маленькими щенками. Их любили все. Но споров, суеты, даже ссор из‑за них было много. Их принес Мориц и отдал Нике, на её попечение, и больше всех они любили его и Нику. Он с ними после работы играл, смеясь над их проделками своим громким, низким смехом, мужественным и радостным. Собаки, как Ника, знали в нем живую человеческую душу, не взирая на жёсткую видимость.

На Нике была забота их кормления из отпускавшегося в барак бюро пайка ИТР, того самого, за который Мориц ежемесячно сражался с присущим ему пылом. Трижды в день приносил дневальный в ведре супу, в кастрюле — кашу и каравай хлеба. Тут хватало и собакам. Люди были сыты (с помощью посылок из дома), и — великая в этих местах редкость — хлеб не делили на пайки.

На Нике не лежало учение их чистоте и убирание за ними — дневальный, по мужскому самолюбию, этого не делал, считая собак в положении лагерном осудительным барством.

Как солнечный луч ворвались в занятый, и на отдыхе невеселый, день Мишка и Каштанка, сеттерята, брат и сестра. Чертежные доски, рейсшины, готовальни, листы полуватмана, арифмометры "Феликс" — все ожило, как в той же гриммовской сказке, от присутствия в этом царстве счета и меры умилительно–прекрасных щенков. Черно–жёлтым клубком сплетшихся, в разъяренной игре, рычащих с визгом, когда под зуб попадали шелковое ухо или, нежней гриба, песий нос. Они уносились и появлялись, как луч из‑за облака, — кого, по пути, облизав, кому — сунув в руку мокрую морду.

Так расцветает в сером дворе факирьим цветком — шарманка.

И как‑то надо было собрать морщинами лоб, чтобы в озабоченной мотивированности продолжать подсчет БАМовской сметы — после волшебной немотивированности, которой одаривали — животные.

Но была в их счастье — закономерность: старшим всегда оставался Мишка — самый умный, самый красивый, самый любимый всеми. (Ника, за это неравенство, любила Каштанку наравне с Мишкой.) Каштанка не только в глазах всех, но и в собственных занимала скромность второго места: она была как бы тень, золотая, от великолепия черно–золотистого брата (гордой — и ирландка). Все меньше, тоньше, жиже одаренная собачьей красотой. И когда крнчалась игра и меж людей и собак наставала трезвость — бранили за следы мокрых лап, звали ли есть или гнали прочь, — в манере Каштанки неизменно сквозило сознание своей неполноценности — рядом с самоутверждающимся Мишкой; и рикошетом рождавшаяся благодарность, что и её ласкают, и с ней шутят. (Ужели не видели это — все? Неужели только у Ники щемило сердце от касанья к нечеловеческой грации, которую хотелось назвать "ангельской", кабы не было необходимости звать её — не вверх от человека, а вниз — собачьей?).

Проходя мимо Никиного стола, увидев из‑под края платья коричневатый Каштанкин нос, Мориц бросал зло:

— Совсем уж собак испортили! Из сеттеров — будут болонки?..

Ника не успела негодующе поднять глаз, но, опоздав, — промолчала (самый убийственный Морицевой гордости взмах рапиры!). Его уже не было: упругий шаг по мосткам, Мориц один имеет пропуск за зону, в Управление.

ГЛАВА 2 СМЕРТЬ МАТЕРИ МОРИЦА

В тот вечер Мориц отплыл в воспоминания более ранние.

…Мой день был перенесен на другое число. В доме была больна моя мать. Она болела уже две недели — казалось, простуда. Но страдала она довольно тяжело. И, однако, никто не ждал такого страшного молниеносного конца.

В комнате матери висело очень хорошее зеркало — изумительной чистоты, а сверху была маленькая полка, на которой была спрятана лампа, удивительно освещавшая глядящего. Я очень любил причесываться при ней, всегда придавал очень большое значение прическе. Я причесывался необычайно гладко, с огромным количеством бриллиантина, мой пробор блестел, и когда мои товарищи — я был ещё совсем мальчик — старались меня взъерошить, я отчаянно защищался.

В этот день, в честь моего рождения, сестра подарила мне изящное портмоне. В то время уже исчезла, из‑за войны, разменная монета и появилась новинка — портмоне для бумажных знаков, марки. Вы помните.

— Посмотри, мама, что Соня мне подарила, — сказал я.

— Зажги свет, — сказала мама, — здесь темно, я ничего не вижу.

Был светлый день, и мне сделалось жутко. Мать сказала:

— Ты почему так редко ко мне заходишь? Ты что? Не любишь меня? Или боишься?

Я поспешил ответить что‑то вроде: "Что ты, что ты, мама"… Я подошел и поцеловал её.

Это были последние слова матери, обращенные ко мне. Часам к пяти, когда должны были собраться гости, матери стало очень плохо, и отец в ужасном отчаянии собрал врачей. Помню каждую деталь этого дня.

Врач вышел с сокрушенным видом из комнаты матери.

— Я, к сожалению, бессилен что‑либо сделать!

Отец драматическим жестом широко раскрыл двери в комнату матери.

— Дети, ваша мама умирает…

С братом сделался обморок. Я вбежал в комнату. Мать лежала со спутанными седыми волосами, с исключительно молодым красивым лицом. И — странное свойство души: она — неверующая! — была без сознания, но повторяла по-польски начальные строчки католического "Символа веры".

Я не помню её последних секунд. Я помню, как я в шинели внакидку целую ночь бродил по квартире, стоял возле нее. До слез меня тронули два мои товарища, сидевшие на площадке лестницы, не решаясь подняться наверх. Увидев меня, они встали, крепко пожали мне руку, молча пропустили меня и остались сидеть. Это было по–настоящему трогательно: молчаливое товарищеское дежурство.

Мама умерла в воскресенье, 12 февраля. Хоронили маму 14–го, в день исполнения мне пятнадцати лет.

Ника медленно вспыхивает. Она оперлась лбом о руку, чтобы он не замечал её лица. Он вспоминал о матери, а Ника думала: "Вот не хотящий глубины человек, но…"

В морге… Мы вошли. Был очень тяжелый воздух. Был — или нам показалось. Ища среди других умерших тело матери, мы с отцом прошли мимо трупа молоденькой девушки, странным образом напоминавшей мать, сходство в лице. И мы не нашли матери. Мы шли назад, и вдруг отец говорит мне: "Да ведь это же мама!" Что произошло? Седые волосы были спрятаны под белый платочек, и остался высокий лоб, черные густые брови и как выточенное мраморное лицо. Лицо совершенной красоты.

После смерти матери дом стал быстро катиться под горку. Приехавшая через несколько месяцев мать отца и его сестра, моя тетка, уже не могли спасти нас от того хаоса, который водворился в доме. Отец, потеряв главный центр своей жизни, единственного человека, которого он действительно любил, начал опускаться все ниже, дом разваливался и трещал, а дети стали жить по–своему.

Мориц закурил и прошелся по комнате. Держа во рту папиросу, чуть блеща зубами, выпускал струйками дым. ("Точно пьет, в жажду!" — отметила Ника.) Но он искал слов. Они не находились. Было грустно, что он берет первые попавшиеся слова. А может быть, дело было в том, что ей это кажется не тем словом?

Ну вот, такие были дела… Москва того времени была довольно диковинным зрелищем: все старое рушилось, а новое зарождалось, ещё спутанное, и у многих была психология: "хоть день, да мой!" Оргии, кутежи… Да, известно ли вам, миледи, что я одно время так азартно играл в карты, что…

Входила охрана, продолжался рабочий день.

ГЛАВА 3 АНАЛИЗ НА СОВМЕСТИМОСТЬ

Эти стихи Ника молча положила на стол Морицу и ждала, пока он их прочтет.

СОМНЕНИЕ
Да, если б я с тобой одним боролась.
Но я, мой друг, борюсь с самой собой,
Достоинства неумолимый голос
Давно уж веет над моей судьбой.
О, если бы с одним тобой боролась,
Но я тебе — что прошлогодний снег!
Трагикомедии склонился долу колос
И ждёт, чтоб его срезал человек.
Нет, это — сон, где острие рапиры
Движеньем — в мира пальмовую ветвь…
Не мне (ответа не приемлю) — лире
Улыбкою приветливой ответь.

Он не сказал ничего, но жизнь его выручила: его позвали, и он ушел.

А Ника думала ему вслед: тут нужен анализ на совместимость. Он рассказывает ей о своей семье, о матери. Обеднить рассказом ему — свою мать? Уже годы и годы Ника перестала говорить о своей семье, как делала в юности. Теперь естественным было молчание. Утешала лишь мысль, как восторженно и почтительно стал бы он говорить с её, Никой, матерью, встреться он с ней: в этом было бы что‑то от его тона о тех знаменитых актрисах, кого ему удалось видеть и слышать, но в матери Ники было ещё нечто — не то от М–ше Rolland, не то от Софьи Ковалевской, возвышавшее её над актрисами — императивное, героическое — это не ложилось в слова. В матери была стать. В Нике она появлялась только на миг — или в воображении. Но кончала юмором или жалостью. Эта стать перегрызала себя, как на бегу аравийский конь — жилу. Именно стать чтил Мориц в людях — ко всему беспощадную, кроме того, чему эта стать служила. И именно за отсутствие стати в ней (в их отношениях) Мориц не чтил её… Хоть разбей себе лоб об стену!

Теперь повелось так: когда Мориц после ужина был свободен, он, вместо того чтобы садиться за кроссворд — домино — шахматы, выходил к ней, хотя не уговаривались, и продолжал свой рассказ. Это было интимнее и напряженнее, чем ранее с Евгением Евгеньевичем, хотя рассказ шел при свече, а не в темноте, как тогда. Евгений Евгеньевич, когда был свет, шел чертить свое внерабочее изобретение, а Мориц, которому только бы и чертить машины, бродил, вспоминая "Matrossenlieder" Гейне. Тот смаковал фразу. Он низал фразы, как бусы на нить, — вкусом согретого волоса. Как бы чуравшийся открытости, он не удосуживался слушать себя, как Евгений Евгеньевич. Но продолжение рассказа было теперь для него неизбежностью, хоть он не сознавал этого. Он отплывал в своей шлюпке в себя, один его голос расшивал узорами пустоту. Мориц в рабочем кресле сидел с природной родовой грацией маленького лорда Фауптлероя. Он рассказывал не себе: поверив в её внимание, он делился, может быть, вербовал душу? Властной рукой он приподнимал завесу лет. Он глядел на нее уже почти добро. В руке щелкнул спичечный коробок. Он закуривал.

Я не могу говорить о моих чувствах! — недоуменно и все же категорично говорит он. — Когда я много говорю, я лгу. Уже много лет я никогда не говорю о моих чувствах. Я ненавижу слово "любовь". И даже людям, которых я любил, я не говорил его. Себя я могу выразить только в письмах. Это — моя природа. Что же касается моего сходства с Печориным (он сидит у стола, водя по нему согнутой в локте рукой, машинальным широким, однообразным кругом, отодвигая все в сторону бумаги, линейку, резинку, и от бесконечной, должно быть, усталости — грация тоже вне мер) — это сравнение неверно в корне. Печорин — бездеятелен, — продолжал Мориц. И даже в вопросе о женщине нет сходства. Печорин не отталкивается от живого женского типа, как я. Он создал себе воображаемый идеал женщины, и он глубочайше убежден, что этот идеал живёт только для него. И все встречающееся ему живое он пытается втиснуть в прокрустово ложе своей абстракции. Только будучи отвергнут, он начинает ощущать любовь, — через страдание. Все это — абсолютно враждебно мне: я борюсь с абстракциями. В каждом конкретном типе я вижу жизнь во всех проявлениях, принимаю её как данность. И в каждом ищу что‑нибудь свое, частичку этого идеального типа, который в целом — в этом‑то все и дело! — сказал он настойчиво, — все‑таки неясен… В том — одно, в том — другое. Я ищу жизнь! Для Печорина же это его умственное построение было одновременно его защитная зона — и его ахиллесова пята!..

Он кидает линейку на стол и встаёт.

— А когда Лаврецкий встречает Лизу, Онегин — Татьяну, Печорин — княжну Мери, — это было действительно идеал, по их плечу — крест, но они могли принять его только через отрицание. Через отрицанье отрицанья! Разум Печорина был абстрактен, — говорит Мориц, крупно шагая по комнате. — Мой — конкретен. А все женщины в моей жизни — если бы я мог положить на стол их письма и проанализировать — нет, это слово неверно, я не разлагаю на части, — а снова вдохнуть весь аромат этот — вы знаете, — говорит он, остановись, — я прихожу к тому, что литературно только документальное. Я не согласен с тем, что никогда так много не лгут, как в письмах. Это неверно! Легко лгать на словах и трудно лгать в письме.

Но тут встаёт, в напряженьи, в волненьи Ника:

— Ах, Мориц, если б вы знали, насколько сложнее писем — писать — писателю! Есть вещи, которые так дороги, что о них невозможно писать! Видишь её, глотаешь в себя! В сокровенное! Как это вам объяснить? Это же звучит надуманно, вычурно — а это сама суть вещей… Этой сокровенностью пишешь, дыханием её — да. Но когда сама вещь, которую ты должен дать, тебе сокровенна, вдруг какой‑то священный ужас берет тебя и какой‑то голос говорит тебе: "Ты не вправе" — и рука пишет где‑то рядом об этом, у какого‑то края, но не самую суть. Суть нельзя вымолвить, она страшна как жизнь и как смерть, и её сказать — святотатственно…

Еле дослушав эту "очередную рацею", как в себе определил её Мориц, он отвечал холодно, отстраняюще, наставительно:

— Эти заумные вещи мною неприемлемы — в корне! Голос писателя должен звучать не в нем, а в его творчестве.

— Минуточку ещё, Мориц, — не слушая его, говорила Ника, — я сейчас доскажу все! Мне одно время казалось, что вас нет души! Это неверно, она у вас есть, и прекрасная. Ц она основа вас. Вы все слушаете о себе — дурное, но когда вам говорят, что вы бездушны — вы знаете, этот человек дурак.

Мориц чуть улыбнулся.

Не покупаясь на эту улыбку (а как бы ей хотелось купиться и как было бы легко: только смять тему, округлить, и человек весело пойдет в ночь, с холма, и комната эта станет светлее — но какой‑то уголок правды был бы загнут или оторван — предан…), она не сошла с суровой тропы темы:

— Но вы — в аберрации: вы слабостью считаете свою силу. Вы думаете, что вы поддались слабости, вы с нею боретесь, с душой вашей! А надо за нее бороться! Вы не понимаете, что ваша душевная жизнь инертна, что у вас — от раза до разу — "как выйдет". Не планированное строительство! Десятников не там расставляете. Прораб у вас — жуликоватый, со схоластическим образованием — тут и теория относительности путается… Вообще Мориц, какой человек бы из вас вышел, кабы вы…

Но Мориц, туго улыбаясь, кидал за собой дверь.

Слово "ликвидком" зловещей птицей носилось в воздухе. Мориц уже не оспаривал его, Мориц молчал.

Страшнее его молчания — что может быть?

И вот опять этот её страх, холодом её обдавший! Она доверяла его Евгению Евгеньевичу, и он умел так тонко, так сложно, так ни на кого не похоже усмирять это в ней… То уверением, что Мориц её не отдаст, или — что она уже становится настоящим, хорошим чертежником, что никто не вернёт её на те работы, где она приносит так мало пользы… А то — юмором, подбадривающей шуткой. В Морице ничего этого не было, она была одинока теперь… И все же надо было верить в те тяжкие лагерные дни.

Ника шла по зоне. Путь лежал мимо кухни. В открытое окно она увидала знакомую ей по работе её первого лагерного года картину — повар, он, как и все повара, ставленники начальников колонн, брал на длинной палке ведёрный ковш и, зачерпнув им из котла гущу из супа, сливал назад, в котёл, жидкость. Слив, наклонял ковш над стоящим на досчатом полу широким ведром, пересыпал в него крупу и картошку утром, при лекпоме заложенную в котлы.

Если б суп такой густоты как полагалось ели заключённые!

Увы, они ели оставшуюся от взмахов ведёрного ковша — жидкость с плавающими в ней картофелинами, плавающими в замутнённой крупой воде.

Гуща же шла ежедневно, во всех колоннах, где перебывала Ника, — в свиное ведро. Ибо этой гущей выкармливали к весне начальникову свинью.

И не раз наблюдала Ника начальниково бесстыдство, когда, наевшись, видимо, досыта свинины, колбас и ветчины, он — через повара — продавал порционно тем, у кого были деньги, свиные отбивные, котлеты с подрумяненным картофелем.

И вспомнились Нике худые силуэты заключённых из "слабкоманды", толкавшихся у женского стола, ждавших, когда сольют женщины из своей жестяной миски — в пустую — лишнюю жидкость жидкого супа. К этим полупустым мискам, оставленным, жадно рвались руки полупризраков "слабкоманды", после болезни немного поправившихся, но не могущих выполнить и полнормы и давно уже не мечтающих о пирожке или куске рыбы, коими награждались те, что перевыполняли норму…

И не раз видела Ника, как мужские худые руки старались выхватить эту, другим уже схваченную, миску, в которой плескалась горячая ещё жидкость, пахнущая супом.

ГЛАВА 4 НАЧАЛО "НИЗВЕРЖЕНИЯ В МАЛЬСТРЕМ"[21]

Ещё день. Ещё день труда сброшен. Кто‑то включил радио. Ника, как и все, любуется сеттеренком Мишкой, во всяком прыжке, во всякой уловке победным, безоговорочно бравшим в плен. Но ещё нежнее стала любить Каштанку — за то, как застенчиво она качалась, вилась позади, не забегая вперёд, не озоруя, кланяясь за то, что купается в славе, не ею заслуженной. Что‑то в ней заставляло щемить сердце. Она даже убирала за братом, когда Мишка, мощно расставив великолепные чернокудрявые лапы, лакал из миски, плеща во все стороны, и, не доев, как балованное дитя убегал — Каштанка, уже отошедшая в сторону (она ела мало), подходила и деловито, виновато маша хвостом, быстро–быстро подлизывала за братом: за еду надо платить аккуратностью… Понимала слова Морица–денди: "Развели тут безобразие"… Молча отвечала ему — подлизывающим языком.

Мориц входит скользящим, ритмическим шагом, магнитом (музыка) влекомый. Господи, как он худ!

— В аргентинском кафе, в Париже, это вот танго я танцевал с одной чудесной девушкой — парижанкой. Пили шампанское, ничего не ели — да, мандарины!.. — радуется он. — И это была майская ночь. Все цвело.

Ника смотрит на Морица, точно в первый раз его видит, — он иногда, когда так устал, похож просто на призрак — щек нет, профиль, провалы глаз, слишком полные для мужчины губы. Но лицо, годное для фильма, — в жизни, среди других лиц — потрясает тонкостью и худобой, лицо чахоточного — и эта лирика! Эта нега (сейчас)! И эта энергия — нечеловеческая!

Душой в парижском кафе, в аргентинском танго, а волей — тут, на лагерной стройке, — кому бы, как не этому человеку, такую стройку доверили — с её фантастически–краткими сроками, к будущему году — и ни месяц позже! ляжет водохранилищем вся долина… Но выдержит ли он этот год? Как далеко была Никина жизнь от всего этого — кто, как не он, в ней пробудил азарт сидеть ночь за срочной работой? Ошибается? Да, иногда; может, и от усталости. Но она уже вошла с головой в этот труд, и кому, как не ей, Мориц стал давать на проверку подсчетов разделы, сделанные другими, находя ошибки в них? Ей, меньше всех знающей технику дела, он больше всего доверяет в честности результатов, в неподкупности, неутомимости, в самозабвенном упорстве проверять досконально каждый листочек черновика…

К этой новой, крепнущей роли её с растущей к ней ненавистью обращаются сметчики. Да и прорабы, и помпрорабы стали к ней суше и холодней. Матовое её, как у всех рыжих, лицо, без кровинки, за последние недели похудевшее; косым пробором разделенные темно–медные волосы блеском контрастируют с бледностью. Чуточку слишком длинный нос кажется тонким. Вполоборота сейчас слушая Морица, в ней сходство с портретом Вильгельма Оранского. Как у него, плавность волосяного шелка кончается кольцами завитков. Для женщины — мужественное лицо. Но сквозь всю усталость, погашесть лица, рот — его называли когда‑то ртом Пьеро — ещё не утратил своего очертания. Хотя молодость безвозвратно прошла.

— Если б я была твоей женой, — говорит, шепчет в музыку Ника, — я бы дала тебе такую свободу, больше, чем ты бы захотел сам! Твое веселье было б моим весельем. Я бы блаженно засыпала одна, зная, что тебе хорошо — где‑то, с твоей жадностью, и я бы благословляла тех женщин. (Под музыку не стыдна громкость слов, если их говоришь себе тихо… Слова знаменитых цыганских песен без пенья — смешны.)

"Все вино — твое, все гранаты и мандарины! Все ночи, все кабачки, все танцы, все розы — и все духи! Я бы хотела сделать тебя Гарун–аль–Рашидом, подарить тебе гарем, где каждая была бы выбрана тобою, чтоб голова кружилась от их изобилья! И изредка ты бы возвращался домой, как усталый ребенок — к матери, и я бы тебя укладывала на отдых, как кладут в футляр — драгоценность", — мечтает Ника.

В комнате — свет. За окнами черная ночь. Мориц стоит у окна. И все ещё аргентинское танго. Кончался длинный разговор о поэме, о женских типах, о герое. Осмеян был Морицем печоринский плащ — "Тайна" на двух ногах!

— Но почему, — сказал Мориц, перебирая на столе чертежные карандаши, — вы не даёте и его в борьбе с собой? Может быть, он гоже борется… Неужели вы…

— Борется? — спросила она пустым, незаинтересованным тоном. — С чем?

Ника стоит у окна. Та зимняя ветка, что тогда ловила шар луны, покрыта зелёным пушком. Как все ясно. Грусть совершенно смертельная… Грусть — меч. Но на этот меч нужно ещё опереться!

Все, кроме работы, — балаган! — сказал Мориц.

Все? — переспросила она.

— Все! — отвечал он, отважно и дерзко, всем своим существом.

— Так, — сказала она, — и семья, и весь интимный круг жизни… Женни, Нора? Вы уверены в том, что вы говорите?

Она говорила тихо, голосом как за тысячу вёрст.

— Видите ли, — мирно начал он, обманутый мирностью её тона, — иногда является вопрос, поскольку это отношение к работе лежит тоже в плоскости чувства, — не стоило ли поступиться его частичкой (при наличии тонкости у человека).

Морицу и Нике в беседе часто приходилось на миг — пока посторонние проходили через комнату — делаться нарочито туманными, перестраивать фразу как бы о каком‑то третьем лице.

— Чтобы привести в порядок отношения с людьми, хотя бы с этими же на работе (не хватало смелости сказать "ведь это было бы выгодно для самой работы"), — потому что думать, что отношения к работе складываются только типом самой работы есть ошибка…

Но в конце концов он не делает этого!

— Почему, Мориц?

— Потому что страсть к работе оказывается все же сильнее.

— Так… Значит, это — страсть. Не разум. Берет верх та, которая сильней. Ясно. И вы считаете, что разум — прав? В этом выборе?

— Да! — с большой гордостью.

— Почему?

— Потому что это все же высшее благо!

— Для кого? — (они были снова одни) — Для вас?

— Да.

— А для окружающих вас?

— A–а… ну, это в конце концов мало меня трогает!

— Та–ак…

Ведь он мог бы оставлять часть дела на попечение помощника, чтобы не так нацело отрываться от остального мира?

— Видите ли, неполное переключение на камертон работы, оставление некоего звучания, частично, того камертона, в котором он иначе общается с людьми, например, воспринимает искусство — может быть, отозвалось бы на рабочем камертоне — помешало бы ей.

Ника кивала. Это было точно, честно, понятно. Вот было, кажется, все сказано. А теперь — шли мысли. Это бывало, как нашествие татар или гуннов, а может быть, тоже род страсти? На пожиранье которой Ника была отдана?

А может быть, дело у него было просто в том, что удачи-то, по бедности (и в более лестной роли!), было для него больше при камертоне рабочем, а не том, интимно–лирическом? Уже гаснут огни… А как бы он в быту разрешал эту проблему: своей и чьей‑то ещё страсти к работе, если бы эти два рода работы требовали бы противоположного друг другу: ему обстановки шумной, многолюдной, и, например, её работа, писательская, требовавшая тишины…

"Безделье? — с удивлением спросила себя Ника — о тех словах Морица о днях праздничных (о его пребывании в лирике, отдых с музыкой, стихами, дружескими беседами). — Для меня, например, лирика не безделье, а дело, и выходной день — день самой большой занятости. И для Лермонтова, и для Маяковского лирика была — делом. И для Гейне, и Верлена — и стольких!.. Вот отчего мне показалось, что Мориц моложе меня в те майские дни — и по более элементарным вкусам, и по более легковесному погружению в самое существо строчек. Что только любующееся что‑то было в нем! Так же — как во всем уменье моем ему помогать, не разнимая мы, мы и мы в его отдыхе, являющемся моей рабочей средой. Бедная жена его! Ждать человека и знать годы, что, три четверти жизни ведя в работе, он все эти часы, что она топит, убирает, освещает и освещает гнездо, — он считает это гнездо — "балаганом", четверть жизни — в нем греясь и отдыхая — какая это страшная вещь… В роли жены — что? Полюбить размах нефтяных приисков "Города Анатоля" Келлермана, больше друга своего? О ложь…"

В общем, объективно — не было ничего между ними! Он же всегда был так спокоен, так трезв (то — вежлив, то — груб, а то — рассудителен… почти всегда — прозаичен! в отношении к ней — всегда). Ткань эту — меж ними ткала она — "платье короля" андерсеновского! (И он терпелив, между прочим…) "Ну хорошо, — вопрошала она себя неумолимо. — Ты бы простила ему это слово, за которым такая бездна его значения — "балаган"? Если бы он у тебя за него валялся в ногах? Может быть — да, а может быть — нет, и тогда б не простила… В смертной икоте его простила бы. Это — да. Но не раньше! Потому что — больше её уже не будет, жизни (а мечта та есть, что он бы исправился, длись она…) далью это простить — можно. Близью — никогда. Как назревает прощанье! Неумолимо, как музыкальный финал…"

Что‑то свежо, но не хочется уходить от окна. Она сдергивает с кровати одеяло. Понять, до конца, о Морице! Вот оно ещё раз, его стихийное, собственно, во всем одеянии прозы: в такой густоте вдохновения прозой сидит — уж безумье. Вот то, отчего у него взгляд такой! Скользящий. Редко — глядит…

То, против чего она так боролась! Закапывая в песок "счастье" своих о нем, уносимых ветром иронии, постижений! Над чем так смеялась, купаясь в его вспышках света! — уголок тьмы затаился — и цвел. Цветенье этой тьмы она видела вчера, в вызывающем, ненавистном тоне его разговора: дикую тяжесть этого человека. (При всей легкости переключения его на — обратное, на обаятельное, под коим живёт деспотическое, бездушное, неумолимое. Как, фальшиво прикинувшись "простотой", это называется "человек любит работать". Часть выдавая за целое!) "Ну, хорошо, — останавливает она поток своих мыслей, — а у тебя не две сущности? Две! Но мои так просты, если их верно назвать: женское — и мужское… стелюсь ковром, а потом взвиваюсь в бой. Мой неизбежный ритм. Но я ни в одном из них от другого не отрекаюсь. Я — помню… И не счастливая ли я — в моем суровом, как в кротком, начале? Сходство (если это сходство)! Мы были обречены на встречу и на расставание. Мориц не имел ещё возле себя человека с двойным пыланием. Но он должен меня потерять!"

Она плотно укутывается в одеяло вся, как в детстве, подобрав ноги; как птица на краешке подоконника, головой о небо: бесприютно от него — и уютно — в себе… Её пронзает на миг ток жара и силы. И, ястребом — сверху на сегодняшнюю добычу: вот момент, когда здравый прозаический взгляд — совпадает с романтическим: это момент правды, должно быть…

Она слышит шарманку, любимую, детскую, доходят колебания того камертона: она помнит, как сквозь водную толщу, то, что бывает внутри, когда стелешься и все вытерпишь. Когда — любишь. Но она видит это — хоть вода и прозрачна, — как сквозь водную толщу. Она сбрасывает одеяло, закрывает окно, кидает в ночь, наотмашь, створку форточки. И начинает ложиться. За окном не погасло всего несколько огоньков. Глубокий час ночи. От холода — или от одиночества — озноб. Усталость. Покой. И все.

Вышло глупо: надо было проглотить все это — и жить. Ника же, увидав Морица, вдруг исполнилась такого негодования — после того чудесного покоя ночного, — что сказала ему все, о чем с ним она не согласна в последнем их разговоре. Она никогда не видела Морица таким негодующим — вся шерсть на нем "стала дыбом".

— Только самое неправильное толкование могло породить такое фальшивое обвинение! — сказал он ледяным от взвешенности тоном. — Вы, как всегда, прицепились к слову! "Балаган" с точки зрения работы — это не "балаган" вообще!

— Но позвольте, — рванулась сказать Ника, — ваши слова были: "Все, что не работа — балаган!" Вы в это время находились не на работе и не в лирическом состоянии, а в состоянии "среднем", откуда вы могли судить о работе и не о работе — неким третейским судом, с незаинтересованной, промежуточной инстанции. Так это и было, когда вы, не работая, сказали: "Все, что не работа — балаган!" Вы не можете отговариваться тем, что это о себе кричал сам пафос работы — это был пафос некоторой объективации, от которой вы теперь отказываетесь. Это — передергивание позиций!

Мориц, видимо, перестал слушать то, что ему представлялось бредом.

— Вы, должно быть, переутомились, — сказал он холодновато, — я уже говорил вам, что ваше упорство работать ночами — к добру не приведет. Вряд ли кто‑нибудь мог бы уразуметь то, что вы сейчас наговорили. И все‑таки я попробую вам ответить, пользуясь тем, что вы вышли на работу сегодня раньше времени. Я люблю жену, ребят, друзей, музыку и искусство. Люблю полноценную жизнь. Я хотел бы любить всех девушек мира, быть на всех праздниках вселенной. И я чувствую к этому не только желание, а и силы. Я — оптимист, д вы для вашей поэмы хотите из меня сделать робота, что ли? Или какого‑то… мизантропа! Работа — мой идеал. Во время работы я все подчиняю ей. Без работы долго быть мне — скучно, но я не утверждаю, что это все в моей жизни. Мало того, моя работа в моей жизни меня не удовлетворяет, теоретическая работа, хотя я к ней имею склонность. Меня влекла к себе, например, работа в кино', искусство плюс жизнь. В строительстве мне более всего хотелось бы строить — театры, дворцы. Решать проблемы интерьеров и обстановки. Как я был счастлив, когда я построил чудесный клуб–театр! Огромный!

Ника слушала. Он не лгал. Но где, в этих увлеченно, мягко очерчиваемых контурах, — где тут было место тому холодному остервенению, переживаемому им в процессе работы? Зачем он это все говорил? В её ум не верил. Разве этими уверениями он уничтожил то утверждение о "балагане"? Или он хотел просто хоть как‑нибудь, по упорству, "выйти сухим из воды" этого их спора! Но это уже было не умно, прежде всего… Была ещё одна возможность объяснения происходящего: что он просто (уже!) просит прощения за озорную нескладицу им сказанного?.. Но зачем идти ещё одним поворотом этого мальчишеского упрямства? Это — как если бы она дала Морицу маленькую задачку на уравнение с двумя неизвестными и допустила бы возможность, что он с ней не справится. Какая печаль! какая пустота… Неужели он с нею — шутит? Позор…

Он говорил:

— Я люблю красоту. В этом вся моя жизнь. И если её, к сожалению, не бывает на работе, то тогда это остается за её пределами, в том — заслуженном после труда — dolce far niente[22], которое я, поверьте, люблю и ценю… Но, конечно, с точки зрения увлеченной работы, работы, в которую с головой входишь, это — "балаган". А вы опять под гипнозом слова хотите меня превратить в робота?

— Постойте, — сказала Ника, вдохновенно, строго вбросив в свой тон всю страсть вновь увидеть его настоящим, — сначала вы сказали, что работа для вас — высшее благо, и оттуда глядя, интимная жизнь для вас quantite negligeable[23], а теперь выходит… тут же полное противоречие! Отдайте же себе отчет!

— Н и к а к о г о противоречия! С точки зрения более низменной работы…

— Мориц, но вы же говорили обратное! Вводя противоположное понятие, вы ставите вещь, как думаете, — с головы — на ноги. Мне же ясно, что вы её сейчас ставите с ног — на голову, подтасовывая — неосознанно? — понятия… Нет низменных работ, ведь так?

— Вы, как всегда, Ника, мыслите формалистически! Вместо того, чтобы уяснить… я отказываюсь говорить даже в таком духе. Это — бесплодный разговор!

Пока он говорил, она слушала с печальной улыбкой: "Неужели человек обречен — на путаницу? Связан! Такой человек".

Но когда он договорил последние слова…

— Мориц, — воскликнула она умоляюще (она рисковала на максимальное!). — Вы умеете быть героем! Я уверена, я знаю — вам приходилось! О, и придется ещё! С этой гидростанцией, с нашей стройкой! Со многими ещё! Ведь умеете! До конца! В большом! Так будьте же героем и в маленьком! Сознайтесь! Будьте честным сейчас…

Последний, самый крупный золотой был брошен — сейчас будет отыгрыш!.. Но страшная машина рулетки повернулась в роковую сторону — и пожрала золотой.

— Я, может быть, умею быть нечестным, — с горечью произнес Мориц, — но я честен! Я постараюсь сказать ясней.

И так велика была в Нике жажда доверия к Морицу, что она, как та рулетка, на миг — заколебалась. Только чтоб он оказался героем… она была готова сжечь свои корабли! Вопреки всей психологической очевидности!.. Что делает человек с человеком!.. А может быть, действительно прав Мориц, а Ника со своей прямолинейной логикой была неправа?..

— Поймите меня! — настойчиво сказал он. — Человек чувствует огромный запас энергии, знаний, уменья. Таланта, если хотите. Чем трудней задача, чем ответственней — тем лучше с ней справляться. И вместо затяжного прыжка в неизмеримом воздушном океане — он привязан, в лучшем случае, к тросу парашютной вышки. Привязан. Привязан, потому что он — неудачник.

— Неудачник? — пораженно воскликнула Ника. (— Вы? — она готовилась сказать это одно слово, когда, кидая за собой дверь, вошёл Виктор.) Он шагнул к Морицу.

— Пора начинать работу? — полуспросил Мориц и бросил взгляд на часы. — Ещё три минуты. Как с той вечерней ведомостью?

Нет, нет, не так, — что‑то ещё было! Крокетный шар её изумления, вместо того чтобы пролететь в ворота вопроса — столкнулся с другим шаром — с той самой работой!

Нет, нет, не так! В приостановке её слуха что‑то было Морицем ей отвечено, неучтенное её вниманием, неповторимое — навсегда!..

"Феликс" её стучал в этот день с особенно горячим ожесточением. Она работала с полным самозабвением. Она не ошиблась ни разу. Она подала пересчеты — не опоздав. Она ни разу не обратилась за разъяснением. Ей казалось, что она все сама понимает сегодня! Если в срок туннель подаст в водохранилище первую воду — будет и её волна в воде этой. Может быть, у нее сегодня был — жар? Есть о чем думать! Мориц с температурой работает месяцы! Но когда начался перерыв и все вышли из бюро, точно они только что разговор прервали, обратилась к нему:

— Хотите ли вы сказать, Мориц, простите, что я вас прерываю! — что в вас нет жестокости, нет грубости? Что они — маска?

— Они есть, но они нарочито гипертрофированы.

— А человек, ваша насмешка над человеком на работе? Садизм?

— Что такое садизм? Как вы любите слова, Ника… У меня это или грубость врождённая, или — маска. Может быть — обе…

— Хорошо. Вы ответили. Я вас слушаю.

— Что же касается слова "балаган", вас смутившего, я ведь повторил ваше, как‑то сказанное. От этого слова я легко могу отказаться.

— Отлично, — сказала Ника с горьким удовольствием, — этот термин тоже сойдет! С чем он только срифмуется, если станет в конце строки?

Мориц не слушал. Он говорил:

— Работа — это широкий концентрический круг. Личное — круг с меньшим диаметром. Центр — общий. Причем эти круги являются величиной переменной… Что есть функция? Функция есть то, что меняется. Диаметр круга — функция интереса и удовлетворенности. Заполнение этого круга пространственно есть некий шар. Он заполнен жизнью. Следовательно, диаметр этого круга определяет широту жизни, вовлечённой в работу. Жизненной потенциальной работы. Это я говорю о большом круге. Что касается маленького — диаметр его тоже переменен. Причем получается интересная вещь: чем шире интерес и удовлетворение, эти аргументы работы, — тем становится шире диаметр большого круга. И если он возрастает в арифметической, скажем, про–грессии, то диаметр меньшего круга возрастает в прогрессии геометрической. Разница между кругами сокращается, и, может быть, практически и имело место такое положение, когда оба круга сливались. Тогда достигается наибольший потенциал!

Он остановился, ища поворот недосказанного.

— Причем ещё интересно, что это вовсе не предопределяется очень большой абсолютной величиной большого и малого круга. В минуты творческого удовлетворения в нем участвовало много элементов его интимного круга. Он их вовлекал. Потому что этот живой в этой грубости полон её модуляций, разнообразных и гибких, которые не приходят извне волевым, нарочитым образом.

Не надо быть уж очень глубоким психологом, чтобы понять это. Значит, он лгал? Или — давно уж уверил с е б я в этом? Она стеснялась за него (как мать — перед людьми, перед Виктором, добрым парнем, и перед новыми сотрудниками, и перед каждым случайным свидетелем). Больно было и то, что реже всего грубым он был с этой двоицей: с Худым и Толстым, как она прозвала их — они сами были грубы, оба. За попытки его эту грубость на работе объяснить "маской" она стеснялась его. Всё реже и реже она с ним спорила: не хотелось… За все время их совместной работы и жизни — ни одного человеческого слова ободрения и одобрения — в лучшем случае он деликатно о ней молчал. Скажи он хоть раз ей: "Слушайте, ну чего вы страдаете? Разве я не рядом с вами, не друг вам?" Он держал её, может быть, думалось ей, рядом с собой молча, давая волю всем её подозрениям, из которых одно было, что он держит её не за достоинства какие‑либо её, а только из жалости. С этим — будь оно так — она мириться никак не могла. В первый же день, как ей удалось бы установить, что оно именно так, — она бы оборвала все нити, к нему ведущие. Но он не давал ей ни убедиться в этом, ни это развеять. В унизительном положении чего‑то проблематического он давал ей жить рядом с собой и иногда, когда все, уже утомясь, спали, позволял помогать ему в срочной ночной работе. Понять, что она через силу делает это, чтобы спасти его от какой‑то дозы переутомления, — мог ли он? Она пробовала спросить его — он уклонился. Выйти же из его жизни вот так, по своему решению — она себя не считала вправе: может быть, она все же нужна ему! Если так — дело менялось — можно было вдохнуть воздух глубоко — и жить. Г де‑то в самой глубине в ней жило странное чувство, что, пока она тут с ним, ничего не случится, ничего рокового.

На Морица нельзя было положиться. Дать он мог в любой миг больше, чем от него ждёшь, но дать от него ожидаемого — он не умел. А жизнь строит ведь второе, не первое!.. (Первое — перестраивает.) Это было в нем женской чертой (быть может — от матери). Давать— нежданно, создавать праздник! Мужской повадки — давать непрерывно, буднично, утверждая фундамент жизни, — в нем не было. Странно ведь, мужественный человек! За своих работников бился, как лев: чтоб им все было (материальное). А в душевной области — был женствен… Ему нельзя по–дружески пожаловаться, по-дружески — напомнить. От него нельзя привычно потребовать помощи — а ведь только эта уверенность в непоколебимой помощи человека создает ритм жизни. Своей — женской? — страстью к кажущейся независимости, к соблюдению декорума этот человек разрушал ритм. Не было в ней покоя, "пребывания" — Парменидовского. Он, должно быть, с детства вошёл в Гераклитову знаменитую реку, в вечность Движения и Изменяемости…

Это было в первый раз, что Ника не сказала Морицу чего‑то, в ней происходящего! Если бы он поправил дело! Сказал бы: "Я — сболтнул, а сейчас злюсь и храбрюсь, упираюсь. Чего вы меня мучаете? Вы же знаете, как тяжело иметь дурной характер! Неужто вы думаете, я не понимаю, то это двойственное толкование слова — лишь бы от него не отказаться! — чушь, недостойная меня? Мальчишеское, неизжитое упрямство — и все?!" — она бы уж стояла, мысленно, перед ним на коленях, за этот психологический героизм. Но он сделал обратное: гордец, предпочел гордость маленькую (упрямства!) — Гордости сознаться — Большой. Правда, он не ушел, он не прервал разговора, но почему же не распрямил плеч? Он, до того бравший все барьеры, — этого не взял… Неужели он принял бы, чтобы от любви к нему поглупела, поверив его словам, а не духу его и облику, спорившая с тем, что он сказал. Когда она, автор и женщина, бьётся в стихах за каждую свежую строчку! И он осмелился называть её формалисткой! Когда это именно он упирался за сохранение слова (потому что не все ли равно — в обидности "балаган" или…).

Неужели не понял он, что не за себя она билась, а за его женщин, за его интимную жизнь, за Ту, которую она приняла в сердце, встретясь на фотографии с её взглядом? Ведь на него был этот взыскующий взгляд устремлен — а он, отодвинув словом "работа" всю остальную жизнь, назвал и Ту — "балаганом".

В таком состоянии недоумения она пробродила, полная тайным горем, все свободные часы шедших дней. Но и силы тайные пробуждались в ней: тетрадь звала её, утешая…

Они — Мишка и Каштанка — все более расцветали в уже полусобак, когда, кидая на стол рулон ватмана, Мориц швырнул дверь. И сердито:

— Этот сукин кот, комендант, безо всякого основания — I потому что бешеных собак тут нет — велел ловить всех собак! Выдумал своей глупой башкой! Делать дураку нечего! — Нике — отрывисто: — Вы, миледи, озаботьтесь охраной псов. Чтоб их не выпускать за ворота. Я вечером принесу из Управления разрешение на пять здоровых собак нашей точки. — И он стал раздавать им ватман для чертежей. Будто не понимая, какую бурю он в Нике поднял, он стал объяснять ей расценки. Только уходя, он бросил вполголоса, проходя мимо Никиного стола:

— Не забудьте, что я вам сказал. Понятно?!

Ника кивнула, вертя ручку арифмометра, подсчитывая смету, следила, не просятся ли псы, выходила во двор прогулять их.

Поздно вечером он принес вожделенную бумагу с печатью. Этот Мориц во всякое неверно вертящееся колесо | вставит палку… Наотмашь бил, без промаху по каждому, как I говорил, — головотяпству. И здесь, в своем положении, добивался: для работы "условий", а сегодня — для псов. А они, видно поняв, что Мориц принес им охрану, в цирковой игре солнечных зайчиков чуть не сбили его — легкого, невысокого — с ног. Отмахиваясь от них, как будто это были мухи, как будто не за них он бился там, в Управлении, почти полчаса.

— Ну, товарищи! — сказал он, кладя на стол сверток синек. — Смета срочная! Завтра едут в Свободный. Придется нам сидеть ночь!

Через день:

— Виктор, что делать? — сказала возмущённо Ника, входя в помещение группы. — Шла сейчас по зоне, а комендант этот болванский гоняет наших собак! Чем они мешают ему?

— Эпитет, вами ему подаренный, все объясняет. Ему же хочется все время власть свою проявлять, — отвечал, отрываясь от чертежа, Виктор, — может быть, его раздражает, что они — веселы и не замечают его? — И с философским спокойствием: — Помочь тут ничем нельзя… (и, добро): — Только одним: развивать в себе — самообладание… У вас его, Ника, столько по отношению к Морицу, уделите немного — сюда…

Какая это была прекрасная ночь! Мишка с Каштанкой спали в своем углу, на собачьем коврике, положив крест–накрест головы друг на друга, в бараке включены самые яркие лампочки, почти безостановочно на электроплитке кипит чайник, заварен крепчайший чай. В летнюю ночь распахнуты окна, черная свежесть поглощает сизый папиросный дым.

Все остальные бараки спят, одно бюро живёт.

В глубокий ночной час сделали перерыв: ещё раз коллективный чай; доели хлеб, бурно, как работали, — отдыхали. Собаки проснулись. Склонив набок голову, черную с жёлтым, стоит Мишка, подергивая бровями, ждёт кусок, — позади — золотая тень. Стесняясь жадности, Каштанка то отводит жёлтые глаза, то вспыхивает ими, хлопнув зубами воздух, умильно прося. И тявкают оба (Мишка — почти грозно), когда люди, жуя, говоря, — забывают о них.

Под утро, когда Ника досчитывала свою часть сметы, рука вдруг уснула на ручке арифмометра и прямо над собой Ника увидела, в миниатюре — шишкинских медведей (Мишку и Каштанку…). Но дисциплина — прежде всего, Ника заставила себя проснуться и стала снова считать. Собаки опять спали.

Ника докончила раздел в седьмом часу утра. Обойдя барак, она с торца вошла в женскую комнату. В бараке женщин было мало. Они вставали на работу, подъем уже был. Ника стала ложиться. Сладко спать, выполнив долг. Какая роскошь (и какое же слово "роскошь"! — как морская раковина, шумящая сама о себе, о море — вытянуться засыпающим телом, сознавая, от всего тяжелого на свете уходишь в сон… И какие же сны! Обо всем, что прекрасно на свете, и в такой изумительной путанице, как у Шехерезады — ковры…)

Звуки, запахи, прикосновения… Снятся собаки: возня, голоса, визг, скребки лап о дверь, ухо настораживается, пытаясь победить сон, но в него льется весёлый мужской смех. И тотчас рассудок успокаивает было проснувшуюся душу, — смеются, значит, плохого нет… Назад, в тягучий, как восточная фруктовая паста, сладкий, как она, сон…

Мориц снова — в который раз — ввиду ночной срочной работы договорился с вечера с военной охраной, чтоб не будили на поверку — сосчитали с порога, сонных.

Выходной. Проснулись среди дня. Пропустили завтрак! Ну, верно, обед скоро… Ника идёт широким двором. Чудный день. Молодые насаждения, белизна бараков. Из дальнего мужского — песнь. Тишина, праздничная… Солнце.

Из‑за угла кто‑то шел, голоса крепли. Голос Морица сказал разительно–ясно — будто отрубил топором ветки с деревьев:

— Утопить в помойной яме, в мешке, пять живых здоровых собак — по его болванскому распоряжению! Не согласовав ни с кем! Самоуправство, достойное царского времени! Что вы тычете мне в глаза комендантом, когда я представил из Управления бумагу за подписью и печатью! Отдал завхозу! Комендант был при этом. Подпись! Печать! Для чего существуют? Беспримерное зверство! Пьянствует, скотина… — И, не слушая чьи‑то слова: — Собаки были здоровы\ Об этом сказано в справке…

Слова Морица — правда в её безвозвратной нежданности, в неправдоподобии, что мы живы, а их — уже нет, шли по Нике огнем позора, что она не знала, не чуяла, что случилось. Не заметила, в усталости утра, праздничного — Мишкиной тишины… Так идёт нож по ещё живой ране. В отчаянии, с каким, услышав, шла навстречу Морицу, тонули и он, и она. Жизнь была та самая помойка.

— Вы — это узнали! — сказала Ника, теряя последнюю соломинку надежды.

— Я спал. Мы все спали. Этот мерзавец воспользовался…

Лицо Морица было ещё худее. Шло пятнами. Глаза уклонялись, узкие его, нарочито жёсткие, блестящие, непонятные глаза.

— Так я пошел, — сказал шедший с ним, Нике неизвестный. Мориц кивнул, не отвечая. Он, казалось, забыл о нем.

— Прекрасных, к тому же породистых, — сказал он, глядя мимо Ники, и нелепосП> того, что он говорил (как будто породистость заживо утопленных добавляла к смерти собак!), — показала ей, что и Нику он не замечает — думает вслух. Миг — и Ника поняла, что нелепости в его словах не было, "породистость" увеличивала вину коменданта — в это он и бил, в отмщение. Тотчас, точно отвечая на её мысль, он сказал: — Об этом я написал — в донесении, — его рот криво усмехнулся, выговорил это слово. — Кроме наших, ещё три штабных — две дворняги и пойнтер. Завязать в мешок и с высоты трех метров…

Многословие Морица лаконично шло в душу ножом. Он опять сделал это движение шеей, точно ему мешал воротничок. По лицу Ники — и она ненавидела себя за это — неудержимо шли слезы, и рот всхлипывал, попирая волю, стыд, уважение к сдержанности. Ника была бессильна.

Она видела, как летят, грызя друг друга, ужаснувшиеся тьмы и полета собаки: они знали рмерть ещё до нее! Из ручных счастливых, вмиг одичав, став ничьими зверями. В зловонье, жидкое, пять живых тел, борющиеся в мешке… Ещё надеялись? Борясь (друг с другом!) Мишка, самый сильный, Каштанка, самая… Боясь чего‑то в себе, Ника было рванулась вбок, прочь — потому, что её тряс вой… И вдруг встала: глаза Морица были совсем не его. Не отвертывались. Не были узкие. Горели. В них был — Ника вдруг глотнула тот вой, и, размыкая его в слова, неожиданно:

— Мориц, — сказала она, — и зуб о зуб (далее был уже тот скрежет, который есть яд) — это же я виновата! Да. Вы не знаете. Я во сне — слышала… Они царапались о мою дверь! Их ловили… Но тесмеялись\ Я сквозь сон подумала: люди смеются, значитне убивают! И я уснула, я — успокоилась, а они вырывались, они же знали, надеялись, что я не отдам их, а я…

— Не надо, — сказал Мориц и вдруг положил ей руку на плечо, как старший (а он моложе её на восемь лет), и по-английски (кто‑то шел): — Be guiet! You see, it won’t help… You aren't in fault, we all were too tired after this night‑work…[24]. Но он мне ответит за это, не беспокойтесь! — И глаза его стали узкие, те скифские (стихи Блока) глаза, — я к нему подберу все ключи! Он наших собак запомнит!

Кто‑то звал его, к ним шли люди. И он пошел навстречу той тине, которая часто зовётся жизнью, но он верил, что тина — не есть жизнь.

Ника стояла над открытой помойкой, над открытым люком её дощатого помоста. Там было тихо. Над лагерем плыло серебро облаков, под ними серые, финской стружки крыши белых бараков. Шел, видно, послеобеденный час.

Люк был черен. Нике было трудно от него отойти.

И только в воспоминаниях она топила это горе.

— Что это за крик там? — спросил Виктор, он начинал сдавать в смысле спокойствия своего, будто бы весёлого настроения.

— "Воспитатель" орет! — отвечала входившая с зоны заметно побледневшая Ника. — Всех, чтобы шли в агитбригаду, там на спектакле начальство будет! А мне так не хочется на спектакль.

— Это вы, Ника, напрасно, — отозвался веселее Виктор, — если будут ставить "Русские люди" Симонова — я готов и во второй раз…

— Голова трещит…

— Ну, это другое дело…

— Да, он орет "стопроцентная явка!" Уж, кажется, на самом дне, — и то не оставляют в покое…

Часть IV ИЗ ЖИЗНИ НИКИ. СМУТА

ГЛАВА 1 СНОВА ОТРАДНОЕ

Хутор, полуразоренный анархистами, сменявшимися и боровшимися друг с другом, встретил их картиной нежданной.

Но прежде надо сказать ещё одно: в пору жизни у старичка–инженера Ника в часы, когда приходилось быть со всеми вместе, занялась тем, что с детства любила — мастерством рук, из коробочек, мелочей, ножниц и клея — когда‑то в отрочестве — она сделала калейдоскоп, камеру–обскуру и лифт, подымавшийся на верёвочке. Она выпиливала и переплетничала — в ней пропадал мальчик. Теперь она сделала — Андрею, на память об Отрадном и семье всей на удивление — крошечный макетик его узкой комнаты с библиотечной стенкой, окнами в разные стороны сада, с широким диваном, крытым плюшевым пледом, с вазами осенних листьев, художнически в саду собранных, с письменным столом и креслом и — на стене — портретом женщины. Все было в точности воссоздано: книги — из наломанных спичечных коробков, занавес — из тонкого лоскута, плюш — из бархатной ленточки, не были забыты ни два двухсвечных бра, ни книжки, лежащие на столе, ни чернильный прибор. Там, где была дверь, было стекло. Поворачивая крошку–макет у лампы, рождали солнечные лучи то в одно, то в другое окно. Кабинет Андрея жил, неистребимо — как в памяти. Он жил всего зиму. В переезде он уместился в ботике. Но когда его вынули (он некоторое время находился в Никиных вещах на Цыганской слободке) — то в горе замерли: изгрызенный мышами, он был в полном разрушении.

Но что сталось с Андреем и Никой, когда, приехав на хутор, они открыли дверь в кабинет, — трудно себе представить: исчезнувшие после борьбы друг с другом, перед отъездом, может быть, подвыпив, анархисты сделали, что кому пришло в голову, — нарвали обоев, оставив висеть клочья на высоте полстены, разбили оконные стекла, выбросили с полок книги на пол, на диван, под стол; разорванные журналы об искусстве валялись на полу — густо, мешая войти. Изгрызенный мышами в ботике картонный макетик оказался точным предвестьем увиденного в комнатах дома. В этом было мрачное волшебство.

Женщины засучив рукава бросились в работу с таким жаром, что к ночи можно было сесть за стол в сколько‑то упорядоченном окружении. Андрей с работниками уносил поломанную мебель, гребли мусор лопатами. Обломки, осколки, обрывки материй несли на носилках, везли в тачках. Собаки, узнав хозяев, прыгали вокруг них с радостным лаем. Деревья и те были сожжены, многие. Видно, тех двух рыцарей революции, которые провожали семью в поезд, давно не было здесь: получив приказ двинуть отряд дальше, они ещё осенью покинули Отрадное.

Из следующей весны Нике помнится незабываемый миг, когда хирург, знаменитый в Крыму доктор Рыжков, сказал, что операция прошла благополучно. Этот день начал новую жизнь.

Однажды, ещё зимой, зайдя в семью внука художника Айвазовского, Ника встретила там учительницу их детей: скромного вида и среднего возраста, лет на восемь–десять старше её. Некрасивую, длиннолицую, сероглазую. Поговорили. Через несколько дней она зашла к Нике в читальню.

Но это была другая женщина, другой человек: на черном корсаже бледно мерцали хрустальным отблеском пуговицы, похожие на крупные капли росы. Глаза были не серы, а сини. Оживленность, острый, смеющийся ум, привычная грациозная повелительность. Она была ласковая. От розы, приколотой к груди, шел тонкий и сладостный запах. Ничего от учительницы, скромной и незаметной, какой она была в первый раз, — это был другой человек…

Дружеская заинтересованность дрогнула ей навстречу. Но, взяв книгу, она ушла.

Весь день, до закрытия читальни, Ника была под впечатлением встречи. Она не могла его сбросить, рассказала Андрею.

— Если ты хочешь — можно позвать её в гости, — сказал рассеянно Андрей.

— О, я очень хочу! Но я не сумела тебе рассказать… Что‑то удивительное есть в ней! Не встречала такого! Какой‑то размах… обаяние!.. И точно она тебя видит насквозь. Она пробыла у меня минут — семь? восемь? десять? Я весь день о ней думаю! Я хочу, чтоб ты её увидел!

— Её муж — художник, я встречал его где‑то. На д’Артаньяна похож. Ходит с сеттером.

— А, с ирландским! Так это её муж? Интересно… Я видела его на улице несколько раз. С ним носятся в Наробразе. Кажется, остроумный… Шутник. Школьничает, как мальчик. По–моему, довольно красив! А сеттер ещё лучше!

Они пришли охотно и просто — и вечер вышел на славу: стихов, рассказов, а главное, смеху — как в детстве…

Жена относилась к мужу чуть — как к ребенку, с неуловимо–нежным "свысока". Муж и жена — благоговейно, почти как к неоспоримой ценности. И что‑то таинственное было в их союзе.

После их ухода долго не спалось, было радостно и взволнованно. Это было первое событие, первое волнение от человека, от новой дружбы, после Глеба. Андрей уснул, а Нике сон не давался. Отчего?

"Она не понравилась Ире, — думала она, глядя в темный потолок, — а Глебу д’Артаньян понравился бы! Увлекся бы им — как только Глеб умел увлекаться, стилизовать, воссоздавать, пародировать, романтики тут — хоть отбавь!"

С Глебовой смерти прошло — меньше трех месяцев. И как Глеб бы понравился д’Артаньяну… Подружились бы как, веселились бы! ("Бы" теперь пойдет во всей жизни, по всему, что ждёт впереди!) Дорог станет каждый, кто видел Глеба, — но рассказывать о нем бесполезно, рассказать Глеба — нельзя…

В следующий раз Анна Васильевна — так её звали — пришла одна. Лунный вечер лег полосами окон на траву, постеленную в стеклянном коридоре, — был канун Троицы. Терпко пахло берёзками, их вянущие листки трепетали. Шар луны розово плавал в воздухе. Они просидели до свету — и не хотелось расставаться.

Слушали её волшебный рассказ: она помнила свое прежнее существование. Это было в династии Меровингов, при дворе короля Хильперика. Вы были его жена, Асмаведа. Вы носили длинные косы, перевитые жемчужными нитями. Ника и Андрей слушали заворожённые. Такого не было никогда.

"Но пора пробиваться к концу моего рассказа!" — говорила себе Ника, чувствуя, как наплывают на нее воскрешённые дни, сминают и уносят её настоящее, заговорив с ней живым, её языком… Совсем не того ждала она, сев за тетрадь, — какие‑то образы "настоящего, подлинного" хотела она преподать Морицу, разочарованная его рассказами и от них уставшая, огорченная перечнем небольших страстей его — его, которого хотела возвеличить в поэме, которая не родилась, ибо нет поэм, где один герой, а если есть, она не того хотела, жаждала услышать и воплотить что‑то по плечу ему — в его прошлом. Но, кроме жены, ни одна с ним рядом не становилась, тщетно он встречал их и ей изменял. Он не понимал того, верил в их бытие, а оно — его не было. И, быть может, надуманно было сие предприятие — подарить ему свою жизнь, хоть кусок этой жизни, где были настоящие люди! Может быть. Но когда она, разбежавшись, как на норвежских коньках, по льду своей жизни, опомнилась — стало ясно, что ему оно вовсе не нужно. Нужно ей не для нее начатое повествование, поднявшее за её спиной крылья! Не на них ли ей суждено — отлететь от этого искушенья и испытанья? Не те ли люди отзывают её отсюда? В смятеньи, не равном ничему, она стояла над раскрытой, полуисписанной тетрадью.

Черпая в ней силу, прося ещё сил претерпеть, она посидела с пером в руках.

Поздней ночью начала писать продолжение Ника: о человеке, которого полюбила ещё, может быть, больше, чем Андрея? которого звали — Анной. Это "О"! Кольцо. (Соломоново? да, и о н о прошло тоже\ Вытянутое вверх и вниз. Рай и ад, длинным озером окаймившее её счастье с Андреем, — и уже ничего нельзя было понять…)

Но уже цвел вокруг них — ив них — небывалый Союз Тройственный, неудавшийся ей с Мироновым. Тут он зацвёл, никого из них не спрося, сам — для чего? Так спросить было здесь так же странно, как спросить весну: зачем ты пришла?

Трое ждали ежевечерне стука калитки, когда, вслед за тем, будет стук в дверь, двое кинутся отворять, сияя глазами друг в друга, третья — войдёт, их осияивая улыбкой. День сброшен — все трудности дня кончены, добыта, сварена, поглощена еда после дня работы, опрокинута вымытая посуда, дотерт высыхающий пол. Двери заперты. Три души сливаются в непонятном союзе, что вливается в час, вечер стал ночью, она говорит:

— Асмаведа! Да, так вас звали. Вы носили косы, темные, перевитые жемчужными нитями… У вас были глаза газели… В том моем воплощении я вас ненавидела, Ника. Так же, как теперь вас люблю. Меня звали — Фредегонда. У меня были волосы цвета огня, рыжая грива. Никто не знал, кто я при дворе короля Хальперика. Теперь это называли бы — авантюристка. Я себя никому не объясняла. Я делала зло.

— Вы были колдунья? — полуутверждением говорит Ника. — Ведь вы и сейчас колдунья…

— Волшебница! — поправляет Андрей.

Она взглядывает на него.

— Ника меня лучше понимает, — говорит она с доброй печалью, — волшебницы служат добру. Я — я рвусь к Добру, но какая‑то темная, властная сила тянет меня — к Злу…

Она говорит это так, что оно звучит с большой буквы, трагической, неумолимой, ей ещё от того её воплощения, в которое она верит, сужденной… Но её синие, скорее темноголубые, прозрачные, длинные — ни у кого таких нет — глаза полны такой мукой, что им обоим ясно, что она Злу не сдается, не сдается, что всем её существом волшебным Злу объявлена в ней война…

— Мне было одиннадцать лет; но я была совсем взрослая — ас виду ещё полуребенок. Я чувствовала в себе мне непонятные силы. И это почувствовал мой отец. Это был человек известный, я не могу назвать его имени. У него были сложные отношения с моей матерью. Моя мать была старшая кружевница при дворе последнего царя. Мой отец не жил с нами. Однажды, когда он пришел к нам, матери не было дома. О чем мы говорили — отец и я, — я не помню. Он потерял от меня голову. Я знала, что это дело моих рук, я все понимала, но вдруг настал миг, когда я испугалась. Я бросилась бежать от него, в комнате был длинный стол, я обегала стол, а отец погнался за мной. Я ощущала в себе тоненькую красную нитку, которую и отец мой ощущал, — все было сильнее нас. Я не знаю, что было бы с нами, — потому что, мне кажется, отец меня ненавидел в эту минуту, — но кто‑то пришел, и это нас спасло. И всю жизнь меня качали эти волны. Добро и Зло во мне вели бой…

Ника не отрывала взгляда от говорившей, и взгляд Андрея встречался с её взглядом, тем удесятеряя внимание.

Завороженность жила в доме — вошла и в нем поселилась. В ней пропадали все события окружающей их жизни. Муки этой души превышали накал их мук. И как ни жалели они рядом с ними жившую Иру, как ни восхищались её мужеством в смерти и после смерти Глеба, как ни были к ней близки — им было непонятно упорство её нелюбви — к Анне, её жар отрицанья её.

Для Ники в читальне работа над книгами, усталость полуголодного тела, физический труд по дому и уход за Андреем — все отступало, стихало, отодвигалось в нереальность, как только Чудесная Гостья переступала порог. Теперь короткие ночи после её ухода (чаще всего за ней заходил муж) продолжали её присутствие — только о ней говорили они, оставшись вдвоём, ей хотелось служить, ей облегчить судьбу, о расставаньи с ней, если так поведет жизнь, — замирали сердца. Поверить, что днём она учит детей русскому, арифметике и какому‑то языку (волшебница), было трудней, чем поверить в те прежние жизни, о которых говорила она…

В какую‑то ночь она рассказала им о муже. Она любила его той самой Жалостью с заглавной буквы, которую в Мышкине назвал Рогожин "пуще моей любви". Он был её сын и друг, её дитя…

Днём, как всегда на работе, Ника углубилась в труд по каталогизации, когда, подняв голову, увидела, что читальня пуста. В тот же миг кто‑то на бегу застучал в створку раскрытой двери:

— Чего сидишь тут?! Беги! Враг в городе, а она в читальне сидит…

Жизнь была не менее фантастична, чем их ночные беседы! Где Сережа? Вскочив, заметалась доисполнить свой долг — закрыть читальню. В руке был тот самый ключ, о котором Глеб бы… (что за странный характер, созерцательно, себе о себе: так боюсь всего, многого! Ожидая, воображая. А вот сейчас — все куда‑то бегут, а я совсем прозаична: запираю — и понесу сдать мне вверенный ключ).

Закрыла — а мимо нее с её сейчас никому не нужной читальней — скачут верхом. Сухой треск перестрелки… Наробраз был рядом. Она вбежала — двери настежь, в ящиках столов — пусто, выдвинуты… никого!

Она постояла — с ключом в руках. Кому‑то не слушающему:

— Все летит, и ты, бедный ключ, летишь вместе со мной…

Тотчас трезво:

— Однако, почему мне ни слова? Могли бы все‑таки вспомнить?

Она бежала по улице в детский сад.

Когда встал вопрос о Бузулаке, сын поставил матери ультиматум:

— Если просишь меня принять хутор — все передашь мне! Если опять будешь палки в колеса — уеду.

Мать обрадовалась его согласию. Вечером Андрей держал совет с Никой:

— Д’Артаньяна беру — управляющим. Едем туда — все вместе? Я охотно пригласил бы и Иру, но вместе с Анной они немыслимы. И Ира хоть как‑то устроена, а Анна с мужем — никак.

— Да… Театр, я думаю, сохранится — только назовется иначе — о ней заговорят сразу! Ты её не видел — на сцене…

Ника ошиблась: театр новой власти в маленьком городке не понадобился, Ире пришлось пережить с дочкой Глеба много тяжелого.

Ещё в пору, когда они жили у старичка–инженера с женой-француженкой и ангорским котом, Ника в мальпосте разговорилась со старым педагогом в вицмундире — умником, но маньяком. Сдружились, как бывает в пути. Теперь в его доме поместился центр новой власти. Шли слухи о зверствах над теми, кому не удалось ускользнуть. В полицейском участке пороли шомполами активно служивших в городе. Дошёл слух о поимке бывших начальников Ники.

Андрей выехал на хутор вдвоём с д’Артаньяном.

Ника облегченно вздохнула: будь Андрей здесь — ей бы не поступить так! Волнуясь, она пошла к тому, в вицмундире. Он принял её с изысканной вежливостью. Она отвела её движеньем руки.

— Я по делу. Живушие у вас, я слышала, начали за городом террор. Начинают и здесь. Завтра будут пороть красных служащих. Фамилии моих начальников — Николаев и Лемкин. Запомните. Их поймали. Я пойду туда, где их могут бить, и если их будут — я пойду и того же себе потребую, я работала там, где они. До свиданья!

Педагог в вицмундире, квартирохозяин властей, целовал её руку: "Вы — Жанна д’Арк!" Проводил Жанну д’Арк до калитки. На другой день долго бродила по улицам перед участком Ника, прислушиваясь к фамилиям вызываемых. Но человек в вицмундире, видимо, защитил их фамилии — ради фамилии Ники. Их не тронули. Вечером вернулись д’Артаньян и Андрей — весёлые, собираясь к отъезду.

(Когда Ника в следующий раз села за свою рукопись, она поняла, что не может вспомнить, куда же они ехали — все вместе в тот ей так памятный день! Выходила нелепость: они ехали — ясно! — из Старого Крыма, где жили, — в Бузулак? Так как же могло статься, что по пути они приехали в Старый Крым — потому что то, что случилось, — случилось в Старом Крыму (звали врача, она бегала на базар — не в степи же!). Но как они могли заехать по пути в Старый Крым, где они жили? Посидев недоуменно и не зная ответа, она решила — ну вот, так я и напишу, что не помню, прошло столько лет! Сколько? Она сосчитала — прошло семнадцать лет! Забыл а… это было честнее, чем лгать и выдумывать. Точка.)

…Арбы движутся по дороге. Ночь. Луна зашла. Этот путь — единственная возможность им поговорить. Андрей введёт д’Артаньяна в понятие о его новых обязанностях, очертит круг людей, с которыми придется ему иметь дело: садовник–француз, конюхи, кучера, арендатор фруктового сада Богос, арендатор степи, чабаны, татары–соседи — к утру, когда они приедут, он будет знать все. На задней арбе уложили женщин, едут тихо, пусть спят на мягком душистом сене — намучались с этими сборами! Мальчика мужчины взяли к себе — уже спит, как в гнезде, между ними.

Над рогами волов — звезды.

— Через неделю начнем жатву, — говорит Андрей Павлович.

Огромное небо раскинулось над арбами, то самое, которое на поле сражения видел князь Андрей, Андрей Болконский. Она подумала об этом, что‑то подумала Анна, и улыбкой, перебежавшей с губ на губы, поняла, что подумала. (И могли ли — подумать о разном!) Кити и Левин угадывали мелом написанное — начальными буквами — целые длинные фразы — только так естественно! (Как могло быть иначе!) "И как много не знал Толстой", — подумала Ника, лежа головой на плече Анны, покачиваясь на пружинных слоях сена, блаженно закрыв глаза. Она не смеет шелохнуться, чтоб не спугнуть страшной ей сладости так быть счастливой — не с Андреем, так понимать сердце рядом — не Андрея… Боится сделать малейшее движение, что‑то нарушить в этой — впервые — близости. Так бы ехать, ехать ночи, дни и годы…

— И правда, как многого все‑таки не знал Толстой, — говорит задумчиво Анна.

Ника подымает голову:

— Как! Вы — тоже…

— Ну конечно! — улыбается Анна. — Что же особенного? Это всегда так… И это только естественно, когда между людьми такое!..

Легкий незримый озноб бежит по Нике — холодно? Или от страха? Но, уже поняв, Анна укрывает её, прохладными пальцами коснувшись её шеи и головы, кладёт назад её голову на свое плечо, но её глаза успели омыть лицо Ники таким всевидящим взглядом, проникнув собой во всю смуту происходящего, что Ника — её уже нет, она уж летит, сорвавшись, в страшную глубь, которая топит все и с которой бесполезно бороться — потому, что она сильнее всего, она и есть ты, та ты, которой ты просто не знала, но это самое сердце души… И не может оторвать взгляд от глаз светлых и темных, длинных, будто очерченных некоей болевой линией горя; будто не падающей, во весь глаз — слезой, синей. Она не знала, что человеческие глаза бывают таки е… Что они могут так глядеть — так горевать — так ликовать, так просить прощенья — и так прощаться уже… Что женская ласка может быть так волнующа — и так матерински чиста, голубиным касаньем… И нельзя отвести глаз… Ничего нет! Т о л ь к о это лицо, прекрасней всего, что зналось. Прощающееся. Просящее простить за Зло, причиняемое! Лицо, не требующее ничего — и все‑таки просящее пощады — за все, что придет потом!

Если б так умереть сейчас…

— Печальные глаза газели… — шепчет одними губами старшая, глядя ненасытно и скорбно в покорные молчащие глаза. Не молящие ни о чем, с бездонного дна пропасти. Хотящие одного — быть с ней, только с ней на всем свете, забыв все…

(Почему не вспомнит теперь старшая те косы, перевитые жемчужными нитями своей сказки. Почему не сейчас повторит: "Я погубила вас, Асмаведа! Тогда — ненавистью, теперь — любовью…" Но не будем торопить жизнь!)

— Прекрасные глаза газели… — повторяет она, как начаток песни, сама уж теряя власть, — властно и бережно наклоняется торжествующе, как к добыче, смотрит в глаза.

Как будто его позвали, Андрей Павлович вдруг соскочил с мажары. Он прыгнул через её борт — легко, как прыгают с корабля в волны — если пришла пора. Его спутник прыгнул за ним.

Когда татарин остановил волов и соскочившие подошли к своим женщинам, уронив руку в руку старшей подруги, Ника приподнялась на локте. Из глубокого сна она взглянула в глаза Андрею.

За его плечом гасли звезды. Уж зеленел рассвет.

Надо было спешить с поклажей ехать прямой дорогой. Мужчины вскочили в мажару к своим женщинам. Надо было, дав крюку, заехать в маленький татарский городок к татарину-арендатору.

Состоянье Ники можно сравнить — с обмороком. Но при первом движении Андрея сесть рядом с ней она поняла, что она его не оставит. Но ведь и Анну она не отдаст, значит… Значит, жизнь должна будет справиться с ними — верней, она — с ней. Пережив расставанье с подругой, когда Андрей ещё был вдали, теперь, когда он был рядом, она дала себе роскошь любоваться подругой, сознавать себя победителем. Крезом, владельцем двух несметных богатств! Она знала негу смуты: быть счастливой, не называя, не досознавая, жить в двух мирах одновременно, пировать, не страшась. Грех? А кто мог сулить возмездье? Почему она была виновата, что жила в мире, где Добро одному значило Зло другому. В мире не уживалось то, что уживается в ней! Будь что будет! Так пойдет она через жизнь, не согнет плеч, смеясь в лицо осужденью! Быть счастливой!

Она будет пировать до конца…

Когда все входили в дом арендатора, отпуская её от себя, подруга сказала ей:

— Знаете, чего бы мне сейчас хотелось?

Темно–голубые глаза светились как будто бы детским смехом.

— Блюдечко земляники!

— Оно у вас будет\ — в счастливом задоре крикнул Никин голос, — раньше, чем она поняла слова.

И, повернув с крыльца, она понеслась, как в детстве, ничего ни у кого не спросив. Только опомнясь, она обратилась к идущему с вопросом:

— Где тут базар?

— Базар недалеко, да летким делом — уже разошелся… Прямо — и влево! — отвечал на ходу спрошенный. Но Ника уже бежала вперёд.

Улочки, ей незнакомые, были узки, нечисты, кривы и уютны, домики казались — из сказки. Она выбежала на маленькую пустую площадь. Тот человек был прав: никого! Растоптанная солома, обрывки газет, овощные отбросы. Но в конце площади, у пустой палатки, кто‑то стоял. Женщина.

С бьющимся сердцем, вся превратясь в одно желание, Ника подбегала к стоявшей. Все ближе. У ног той валялись пустые мешки. Она что‑то держала в руке. Она держала блюдце, и в нем что‑то красное. Это была земляника.

И веря и не веря глазам, Ника крикнула:

— Есть ещё?

— Только немного осталось, — отвечала женщина, — возьмите… Ягода спелая, крупная… Сходит уже!

Ника бежала с блюдцем в руке — покрыв бумажным клочком, — ещё быстрей, чем сюда. Разве не чудо? — звенело, пело, ликовало в ней на все голоса! Но кто‑то ей отвечал ещё веселее, ещё лукавей: почему — чудо? Это только естественно, когда между людьми такое, понимание…

Легкой, победной побежкой она прыгнула на крыльцо. В передней комнате почему‑то окно было закрыто газетой.

Толкнув дверь, она очутилась уже совсем в полутьме. "Не туда вошла? — удивилась она. — К^к будто та самая комната…" Она различала кровать, возле которой они на пол сложили вещи, с арбы снятые. Глаза со свету не сразу увидели: на постели лежал Андрей, глаза его была — закрыты. Перед ним (до дна изумясь, различила Ника) — на коленях — Анна. Руки, как крылья, обнимали его спящее тело. И тотчас услыхала, как кто‑то тихо вошёл. Обернулась — Ника так и осталась стоять с блюдцем в руке, бумажка с него слетела — но не видела ягоды Анна. Приложив палец к губам, она шепнула тише, чем шепот:

— С ним плохо. Доктор сейчас придет…

И будто всю жизнь ухаживала за лежавшим, в сестринской, в материнской, в женской отваге вновь обняла — широко, бережно, Андрея.

"Уж не мой он", — этим сознаньем пронзясь, Ника ставила блюдце на стол. Все вдруг поняв!

Входил д’Артаньян с доктором. Им навстречу шла Анна, отвечая на вопросы врача.

— Да, внезапно. Пульс очень слаб — и сильные перебои.

Она помогала доктору, держала голову Андрея, ворот уже был расстегнут. Он не приходил в себя.

— Полный покой… Нет, мы его сейчас разбудим, — говорил доктор, — спать ему дать нельзя. Сон может при таком состоянии — перейти… Вот так, чтобы выше. Отлично.

Он сделал пациенту инъекцию. Андрей открыл глаза и увидел возле себя Анну. Нет, не все поняла Ника. Но ни о чем не справляясь, не обвинив никого — кроме себя, — одно она знала твердо: возмездие. За свое счастье, с Анной. Счастье? Перед этим возмездьем бледнело все.

ГЛАВА 2 НОВОЕ ОТРАДНОЕ

В Отрадном — новая жизнь. Новый управляющий весел, добр, шутлив, деятелен. Он постоянно в разъездах — кто бы мог знать, что художник может так увлечься хозяйством? Отдыхая и радуясь расцвету хутора, мать Андрея гуляет по аллеям, как гостья, а за ней, веселясь и веселя, ходит Сережа.

"Он такой умный, он все умеет, все понимает, все помнит и так любит животных…" — так о Сереже говорит мать Андрея.

Андрей по–прежнему занимает с Никой ту угловую комнату, где они были так счастливы; он чаще в комнате Анны, или ездят верхом — она прекрасная наездница, ей так идёт амазонка, она в седле, как та, на картине Брюллова, а Нике не нравится верховая езда. Кроме того, Ника ездит в город лечить зубы. Узнав от зубного врача, что ей надо пломбировать четыре верхних зуба — болят, — она поражает врача ответом: Нет, не могу. Говорите, неделю жить в городе? Нет, не могу. Я дала слово помогать к празднику Анниного дня, он через четыре дня. Нет, не могу — обещала! А боль мешает мне, у нас будет много гостей. Рвите, доктор!

— Рвать верхние? Из них два почти передних? Но это безумие! Женщины умоляют лечить совсем уж негодные, — а ваши требуют маленьких пломб и будут всю жизнь служить вам…

Она отказывается наотрез. Она настаивает. Он зовёт коллегу с соседнего этажа. Вдвоём они убеждают, негодуют, отказываются.

— Ну, я пойду к плохому врачу, к коновалу. Я же сказала вам — я обещала! К одиннадцатому я должна быть дома — без боли!

Она идёт, пошатываясь, по улице, кокаин — очень приятен, он даёт силу, с ним все легче… Она вспоминает эфир, ту подругу… Весело, она рассказывает свое приключение девочке Тане, за которой заехала — пригласить её в Бузулак. Нет, о нет, Таня не девочка. Год прошел — ей скоро семнадцать, она совершенно прелестна!

— Андрей Павлович залюбуется вами! Так вы окончили институт?

Таня вспыхивает. Она в темно–лиловом, почти до полу, пышном платье, в белой пелерине и рукавчиках — институтская форма. Каштановые волосы косами вокруг головы. Розовая, застенчивая, стройная. Близорукие большие глаза цвета ореха спелого. Алые губы! Г од назад Ника не любила её, а она ненавидела Нику, а теперь — они неразлучны.

День Анны! Её именины. Назначено грандиозное пиршество — начиная от Коктебеля, огибая все хутора, приглашенные со всей округи — едут к Андрею Павловичу. Ника взяла на себя самое трудоемкое: восемь тортов по восьми рецептам, огромных — чтоб каждый гость отведал от каждого по куску! Девичья — к её услугам: стирают сахар с желтками, бьют белки, трут масло гигантскими деревянными ложками, сбивают сливки, колют миндаль и свежие грецкие орехи, тонкими кулинарными приспособлениями превращают их в крупу и муку, смотря по рецепту.

Груши "дюшес", персики, абрикосы — все лучшее, что даёт сад, — на украшенье вензелей и бордюров — в честь Гостьи — именинницы. Гостьи? Скорее, хозяйки! Чистят вишни и сливы, толкут что‑то в золотистых ступках. Помогают и гости, строго слушаясь указаний Ники, в облаках ванильных, кофейных запахов, шурша серебром вокруг шоколадных плиток. И пробуют, пробуют, пробуют…

В доме два музыканта: скрипач–татарин, молодой и красивый, и пианист, немец, старый, как мир. Музыка! Звуки дуэтов полнят дом, подымают на небеса сад, напоминая имена Паганини и друга Лизы Калитиной, Лемма…

…Надоели Нике причитанья и сетованья о вырванных её зубах! Зубы! Подумаешь! Вставит! Неужели данное обещание — быть на Аннином пиршестве и помочь пиршеству — не дороже каких‑то зубов! Ещё четверть сотни осталось! Боль — прошла, а что видна дыра почти спереди и, когда смеется, подальше вторая — так "не смотрите, если не нравлюсь! Пожалуйста!".

Готовятся иллюминации и костры. Какие фейерверки Андрей Павлович задумал… Трое художников: сам хозяин, Людвиг и д’Артаньян — собирают в саду особых тонов цветы, листья, ветви — декорировать дом.

Кто здесь из друзей Никиных? Мина Адольфовна, Володя, Таня… Ещё в поезде она положила тонкую смуглую ручку на большую мальчикову кисть руки Ники — и был заключён мир. (Слышала ли Таня об Анне? Кажется, до города дошло…) Уже Нику и Таню зовут неразлучными, хоть часто они ходят вместе с Миной Адольфовной и Володей. Ждут Сусанну, Наташу–поэта и, может быть, Ирину, если отпустят те, у кого живёт и учит детей. Муси нет — Муся пропала. Г ости едут и едут. Обещал Макс.

На Нике белое платье, почти совсем длинное, у бёдер, как носят, перевязанное широкой шелковой лентой, шотландкой — подарок Анны. На ногах сделанные по рисунку Андрея Павловича сандалии. Волосы — темно–золотыми кольцами, надо лбом все ярче и шире делается два года назад появившаяся седая прядь.

Мина Адольфовна глядит на нее и любуется и не может понять, что с Никой? Новая в ней, горькая удаль, свобода движений, какая‑то смелая грация, а остроумие, её дар, расцветает необычным узором. "Неужели правда — слух в Феодосии, что Андрей Павлович полюбил эту Анну? — думает Мина Адольфовна. — "Эту сухую жердь с лошадиным лицом, холодную и расчетливую авантюристку?" Как о ней говорят… Нет, быть не может! Разлюбил Нику? Да разве её можно разлюбить?.. Но отчего же Ника так весела, как никогда увлекает всех, — на нее глядит даже старший брат Андрея, молчаливый, ко всему равнодушный чудак, курящий трубку, как столетние моряки… И кажется, этот татарин, новатор в национальной музыке? И старичок–пианист как‑то особенно церемонно и бережно — это заметили — с ней говорит".

Но праздник почти в разгаре, думать— некогда! Торты удались на славу, поздравляют Анну, золотой лес бокалов — хвалят Нику, а ужин — ужин не описать! Он ещё лучше обеда! Из‑за цветов не видно гостей.

Ника сидит рядом с Анной — оттого, что Анна так хочет и чтобы видели, что они — в мире, что Анна не хочет ей зла.

Восточная музыка так по–особому томит душу, скрипка играет прекрасно, от вина чуть шумит в голове. Ночь.

Рука в руке выходит Ника с Миной Адольфовной в сад, но в другой руке — ручка Тани, и уже взмывают к дыханию стихи.

Андрей Павлович приглашает гостей на иллюминацию, над листвой — первые звезды, с армана[25] метет золотой дождик половы, горячая рука Мины сжимает Никину руку, ей так хорошо, так взволнованно сейчас с Никой! Их дружба цветет!

Ночь. Погасли костры, все разбрелись по огромному саду. Г остям стелют постели в отведенных им комнатах, а они четверо вздумали дикую вещь: убежали от всех на арман, взобрались на высокие горы соломы (под луной она вероятного цвета), взявшись за руки — Ника, Таня, Мина, Володя, — танцуют на тугих пружинных волнах высоко над землёй, падают, закапывают друг друга, и по этим соломенным улицам ушли прочь от хутора в степь, где только луна их видит и, далеко, чабаны. Привязалась глупая песенка про цыпленка, который "тоже хочет жить", они поют её хором и соло, говорят вздор, хохочут так, что уж больше нельзя, сейчас что‑то внутри лопнет… Падаешь с соломенной высоты — и опять на солому, как в море, и невозможно удержаться. Кругом, как будто все — пьяное, идти нельзя, можно только качаться и танцевать, сама соломенная "земля" пружинит и подкидывает их. Но Мина Адольфовна — чувствует, что веселье Ники — не её, не легкое! Слишком уж громки фразы, слишком веселье на отчаяние смахивает, слишком она опьяняет всех — мимоходом, помимо желания, слишком хвалит Анну Васильевну. Сейчас луна провалится в купу деревьев — настанет настоящая ночь. Где Андрей Павлович? Почему она не с ним, почему он не с ней, как всегда? Почему он не с ними на этом волшебном армане, как мог он не пойти вместе с ней?! И почему так подчеркнуто почтителен был с ней весь вечер, глядит на нее лихорадочными глазами, требует от Людвига Никин портрет, и почему — почему — думает Ника.

"Когда же я уеду?" — спрашивала себя Ника. Ей так хочется на свободу, в жизнь беднее, суровей, к каким‑то неведомым людям, об которых, об незнанье всего, ей забыться.

Уложив Мину Адольфовну и посидев возле засыпающей Тани, вышла одна в сад. Она думала о себе. О том, чтобы понять себя. Отчего она так ни одного слова не спросила Анну о её отношении к Андрею с той минуты, когда в том городке татарском прилетела на крыльях в дом, победительницей, со сказочной земляникой, на блюдце — и стала, как вкопанная, сломав крылья, побежденная, все потеряв. Она не знала ответа. С того прошли недели долгие — ни одного вопроса. Она восхищалась Анной, но уклонялась от общения с ней, отмалчивалась, отступала, стремясь прочь от обоих.

— Помните, вы — моя, и я к вам вернусь, — говорил ей Андрей. — Это наваждение, чума в моей жизни, и я преодолею её… Я вернусь к тебе! (Это "ты" больно её ранило… Она отводила глаза.)

Он стоял и смотрел на Нику.

— "Чума", вы сказали? — отозвалось в Нике (это его состояние). — Вы не ошиблись в слове?

Кто‑то нажал в дальней гостиной клавиш, где только что снял руки с рояля старичок–музыкант, доиграв "Элегию" Масснэ.

В десятую долю голоса… как потом пояснила Анна о раздавшемся звуке пения, трепетом прошедшем по дому. Неподлежанье слову был тот звук, не пение, а только касание к пению, поступь тоски, певческой, вдруг прорвавшей запрет. Это рождался голос её — от стихов и людей ушедшей, в одиночестве нечеловеческом, зверином почти… голос заточенной Психеи, тихий и грозный, в своей ещё одной встрече с Прощаньем. Рокот заглушаемой бури. (Горной, тут в степи…) Один только звук, прерванный. Песнь земли о своей обреченности — о — стихающей — тяге в любовь и смерть. Рвущееся назад, в прародительский Хаос, в Эон! …В десятую долю голоса!., в доме, где она разбивает две жизни, уносит и третью, оттого, что вспомнила те девять десятых… И, вспомнив, — не могла продолжать…

Проходя, она сжала руку Ники и — её уже не было, шелест платья и чуть стукнула дверь.

— Какой голос, — сказал потрясенный старичок–музыкант, — какой голос…

В его голубых детских старческих глазах были слезы.

Андрей стоял в дверях, глядя, где же она, понял — молча, мимо Ники — за ушедшей.

Таня, как мотылек — к лампе, припала к стеклянной двери, она из сада бежала на голос, хоть знала, чей.

Но что‑то смогло прорваться ей в душу от ненавистной женщины. Стояла, опершись о косяк, вся вспыхнув в раздавшемся молчании, как веточка, которую надломили.

…Она вышла одна, наконец, в сад, который уж тоже спал, и шла, шла по любимой Андрея и её аллее, где над стволами чуть колебались вершины, а внизу исчезали кусты роз. Их не было видно, они только пахли, это был запах её первого лета тут с Андреем… Позади, в окне Анны, был свет. Он был там. Да, он все ещё живёт в комнате с Никой — для виду. Почти никогда не бывают наедине! Она была теперь, как воздушный шар, у которого отрезали верёвку: полет был бесцелен, потому, что он не мог иметь направления, но ощущение свободы, горькой и оглушительной, пронизывало каждый её миг. Это, искусно скрываемое, шло с ней каким‑то анабиозом — а в состоянии этого странного опьянения обвинить было некого: Андрей уже потому не был перед ней виноват, что не разлюбил её, он любил её п о–п режнему, в этом и была вся трудность! Если бы Анна исчезла вдруг, они бы кинулись друг к другу (да и кидались при каждой почти встрече), но Андрея тянуло ещё сильней к Анне (точно в нем было два сердца!). Разве она, Ника, не знала это по любви к Миронову и к Маврикию. Она же все понимал а… Разве она в то утро в татарском доме (где среди ковров на полу для них поставили кровать — и на ней лежал, без сознанья, её друг…) не любила Андрея? Разве она не любила в то утро и Анну, когда они ехали на арбе? Отчего он потерял сознанье? Она не знала — и никогда не узнает — и не спросит их никогда. Андрей все понимал, переживал с чудовищной силой. В горьком своем бессильи он был близок к самоубийству — вот что пугало.

— В мою жизнь вошла болезнь, Ника, — сказал ей Андрей, — это не жизнь то, что со мной. Поймите. И она пройдет. И я буду с вами, как раньше — и лучше, потому, что я расту. Я вижу, как я все‑таки мало ценил вас, я только теперь понимаю, какого друга я имею в вас… Без вас рядом я бы этого вообще не вынес! Я не забываю вас ни минуту. И это не так, — торопился он, — как я с вами не забывал Елену, как я страстно жалел её, но я рвался от нее на свободу. Тут я все время рвусь к вам — но она меня держит с такой силой… Ника, вам я ничего не могу объяснить тут!

— Я понимаю, — ответила она, — я же сама любила её, Андрей. Я и сейчас люблю её, стоит ей подойти ко мне, улыбнуться, даже просто когда она входит — меня тянет к ней, как ни к кому. Она — колдунья. Только то, что я с вами так связана, что я навсегда ваша, что это уж никогда и никто изменить не сможет, и то, что я задыхаюсь без вас, что я вообще сейчас полчеловека — мне помогает её забывать. А вас — помнить… И вы не мучайтесь, жалейте её тоже — ведь она тоже все понимает. Ей, вы думаете, легко? Андрей, ей ещё, может быть, труднее, чем нам, она может назвать себя виноватой и потому, что страдает муж её, он же не все понимает, Дон Педро, но он же сходит с ума! Значит, не одной ей так трудно!.. — Эта мысль придавала сил.

— Ника, если бы мы могли уехать куда‑нибудь втроём, чтоб его не было, но ведь у него нет другой должности, он же работает тут… Без него, с вами и с нею, я, может быть, скорее пришел бы в себя!

Она с улыбкой гладит его волосы, золотую густую россыпь, спадавшую косо на лоб. Висок, ухо, крутой чудный затылок, воротник рубашки, воротник френча — все было такое родное, что даже руку отнять нельзя было, не то что душу… ("А ведь надо будет отнять…")

— Аня тоже не хочет, чтобы мы остались вдвоём, — говорит он, не замечая, как меняется лицо Ники при этом, ей незнакомом, уменьшительном имени, новой интимности, вошедшей в его жизнь, — нам обоим вас не хватает! Она мне сказала, что если кто‑то все‑таки должен уйти, то пусть это будет она, она меня уверяет, что найдет в себе силы и что это лучше даже, потому что не погибнет муж! Но — я не могу!

Он всплескивает (он, такой связанный в жесте) — всплескивает сухим рывком двух кистей рук и, сжав ими лоб, глядит ей в глаза — потерянно. (И все‑таки — испытующе властно. Будто бы господин положения.) Его взгляд на миг становится прежним. Он кладёт, как встарь, ей руки на плечи. И гипнотически смотрит ей в самую глубь, там читая.

— Вы даёте мне слово, что победите искушение уехать?! Я могу верить вам? Если я вам не могу верить — тогда жизнь уж вообще совсем непонятна, и легче не жить, чем…

— Я вам даю слово, — говорит Ника — самозабвенно, — но меня все‑таки так тянет куда‑то, чтобы забыться…

Его сжатая челюсть, чуть слышный её скрип давали ей силу — надолго. Может быть, на целую ночь, и на день ещё… А как они были долги!..

— Вы думаете, я могу вынести мысль, чтоб кто‑нибудь вас коснулся? Чтобы вы коснулись — кого‑то?

— Не надо, не бредьте, Андрей, я вам друг до конца! — И она повторила слова, так любимые: — Где ты, Кай, там и я, Кайя… Андрей, идите к Анне, она вышла в розовую аллею, я видела. Не оставляйте её одну… — Она крепко сжала его руки, поцеловала в лоб: — Будьте радостны! Я все вынесу! У вас своего горя хватает… (Почему же у него с ней — мука? — спросила она себя, — ведь у меня было с ней — счастье…)

Но когда она увидала, что по розовой аллее, над кустами роз, так пахнущими, идут уже двое, где она так счастлива была с ним, вся ужасная лирика расставания охватила её бурей — уже она была по пути к Коктебелю… Где был Макс живой иумерший Алёша, и море–море, ужасное, пустое и шумное, море, которое поможет смыть все…

ГЛАВА 3 МЭРИ

В Отрадное в конце праздничных дней приехала подру га Ники — Мэри, недавно на гражданской войне потерявшая мужа. И загостилась у них. Гощенье вышло странное — она мечтала больше не выйти из гостеприимных дверей Отрадного, верней, из его сада: чтобы её похоронили тут.

...Любовь загорелась сразу, да и как могло быть иначе, она же была подруга Ники! — с первого взгляда на Андрея, но он любит другую, и Мэри больше не хочет жить! Муж убит, Андрей любит другую… Единственное, что она могла ещё делать, это писать стихи и читать их людям, но так как не все знали французский язык (Мэри была француженка, но по семейным причинам училась в Англии — откуда и Маги), она читала стихи Нике, себе, в воздух — Андрей был неотлучно со своей новой подругой, и при той не хотелось читать — Андрею — стихи. Красотой Мэри не обладала, но была своеобразна, неотразима: маленькая, худая, похожая на мальчика, узколицая, со взглядом умным и острым и внезапными приступами смеха, которым она, может быть, лечила свою лирику, несущую ей одно горе. Мэри влюблялась с самого отрочества, может быть, даже с детства, но галльский её темперамент всегда уверял её, что это — в первый раз, и разубедить её было нельзя.

Когда она приехала, Ника была так ею счастлива, что стала в тупик: она ещё может быть — отчего‑то счастливой? Мэри несла ей воздух их юности и искусства (его, в отрыве от Андрея, так не хватало сейчас), — отдых с Мэри будет всего драгоценней! Дни с нею будут набиты стихами — лекарством. Вместо этого Мэри сделала единственное, что никому в этом доме — ни ей самой — не было нужно: при виде Андрея потеряла голову, забыла все прошлое, настоящее, будущее, и, сразу поняв, что происходит в доме, и свою ненужную роль, пришла, минуя сложность Никиных мук, — к главному выяснению, уедет ли он с ней от всех или нет, все‑таки с нею, Мэри, которая ведь не может уже теперь быть без него, а если не уедет — чтобы тут умереть от его руки — это будет лучше всего!

Так, вместо отдыха с Мэри, на Нику пала новая забота. Мэри могла утешаться только Никой, только о её плечо головой, и, неотрывно говоря об Андрее Павловиче, кончала просьбой:

— Ника, он вам поверит! — говорила она, и французское "р" её дрожало жалобно. — Если он не может любить меня, пусть он хоть это для меня сделает! Я хочу умереть именно от его руки… Ника, не смейтесь, а постарайтесь понять! Я же понимаю, что это звучит смешно, но я же говорю совсем серьезно, я же все равно умру, Ника, вы увидите, но зачем мне самой умирать так глупо и так бесславно, как какая‑то отброшенная собачонка, когда я могу получить от него смерть! Ника, это будет так правильно, так сладко (это слово выговаривалось "суадко", и в неправильности произношения этих двух букв утверждала себя как‑то по–детски вспыхнувшая и заявившая о себе любовь). И пропадала глупость слова "сладко" (должно быть, крывшаяся в обыденной букве "л"…).

— Ведь если он этого не сделает, я все равно сама это сделаю, я выкраду у него его браунинг, и я уже все знаю… Ника, объясните ему, что Анна — она, может быть, очень хорошая, я же понимаю, умная и, наверное, благородная (и это, конечно, вздор, что говорят, что она именье хочет себе, это глупость. Что такое именье, по сравнению с Андреем Павловичем? У мужа тоже было именье, и было очень приятно, что мы богаты, но я все равно один раз чуть не повесилась, когда он меня ударил… Это — удобно, богатство, но это же не имеет никакого значения! Было имение, потом его отняли — это же ничего не меняет внутри! А эти женщины, которые тут все её ненавидят и так про нее говорят, — это значит, что они сами так думают, что это очень важно — хутор этот, но это же чепуха!). Анна Васильевна, наверное, лучше их всех, раз он её любит, но вы ему объясните — она же все равно его бросит, потому что у нее есть муж, который её не бросит… И потом, Ника, я так ужасно боюсь, что он их обоих застрелит… (её "р" пророкотало, как крошечный выстрел), — и Мэри разразилась слезами.

Ника, удивленная сходством и несходством с собой (сходством в чувствах и несходством в желаниях), тронутая, матерински озабоченная, изучающая то же горе, свое, на другом человеческом материале, — она неотступно была с Мэри, боясь с её стороны какого‑нибудь безумства, которое ей подскажет галльский её темперамент.

Из всех тех дней не видно было будущего всех там спаявшихся. Последнее было — этот день, синий и жаркий, свистели птицы, Сережа бежал с хлыстиком и смеялся, Андрей уехал по делу в Ортай верхом на своем коне, купленном по выбору Анны