КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 579489 томов
Объем библиотеки - 869 Гб.
Всего авторов - 231838
Пользователей - 106469

Впечатления

a3flex про Кощиенко: Сакура-ян (Попаданцы)

Я думал автор забросил этот цикл. Рад возвращению хорошего чтива.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про (Cyberdawn): Музыка Имматериума (СИ) (Космическая фантастика)

Общее впечатление начала книги - словесный панос. Однозначно в мусорную корзину. Не умеет автор содержательно писать, не матом (Краб), не псевдоумным философствованием. Философия - это инструмент доказывания с элементами логики, а не пустой трёп, типа я вот какие слова знаю и какой я умный, дивитесь мной! Не писатель, а чудо-юдо какое то. Детсад, штаны на лямках с комплексами. А кому это надо? У хороших авторах даже мат и пошлости в тему и к

подробнее ...

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Влад и мир про Евдокимов: Котяра (СИ) (Самиздат, сетевая литература)

Простенько, но читается легко и интересно.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Довбенко: Сбор и заготовка грибов (Справочная литература: прочее)

Уважаемые пользователи!
В нашей библиотеке появилась новая функция. Теперь вы можете добавить в "Избранное" понравившиеся вам книги, авторов, серии и жанры. Все они появятся в секции "Избранное" вашей "Книжной полки". Просто нажмите на сердечко возле книги, автора, серии или жанра. Это значительно упростит вам навигацию по нашей библиотеке.
Данная функция особенно полезна для

подробнее ...

Рейтинг: +10 ( 10 за, 0 против).
DXBCKT про Доценко: Срок для Бешеного (Боевик)

Самое забавное — что прочитав 2-ю, 3-ю и четвертую части, я так и не удосужился прочитать начало... В конце концов в той стопке книг (которую я взял по случаю) ее не было... вот я и решил пропустить часть первую «по уважительным обстоятельствам»)). Но начав читать — все же решил (пусть и с опозданием) соблюсти хронологию и ознакомиться с первой книгой данного цикла.

С одной стороны — первая часть книги такова, что я уже хотел

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Калашников: Гнев орка (Публицистика)

Вообще-то не совсем в моих правилах комментировать (еще) непрочитанную книгу, но поскольку поток мыслей «уж очень велик»)), рискну сформулировать кое-что прямо сейчас (ибо к финалу боюсь забуду если не все, то большее) из того что пришло на ум...

С одной стороны, на «вторичном рынке» (книг!)) полным полно всяческой литературы, написанной десятилетия назад... Так опять зайдя в старый «книжный развал» (на самом деле — мини-магазинчик),

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про серию Гром

Книга сухая, читается как справочник. Много повторов и пафоса. И глупости с крышей. Оказывается, что бы одному человеку или 50, без разница сколько, жить в своё удовольствие нужно всех поставить раком и враждовать со всеми. Спрашивается, что есть счастье? Посидеть утречком или вечерком с удочкой на речке, сходить в лес за гребками или плюнуть в чужой огород? Есть тонны взрывчатки для уничтожения прохода к нам и никаких проблем. Хочется

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Собрание сочинений в 8 томах. Том 4. Правовые воззрения А.Ф. Кони [Анатолий Кони] (fb2) читать онлайн

- Собрание сочинений в 8 томах. Том 4. Правовые воззрения А.Ф. Кони (а.с. Собрание сочинений в 8 томах (А. Ф. Кони) -4) 2.14 Мб, 637с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Анатолий Федорович Кони

Настройки текста:




Информация издателя





Под общей редакцией В. Г. БАЗАНОВА, Л. Н. СМИРНОВА, К. И. ЧУКОВСКОГО

Предисловие


За свою долгую жизнь А. Ф. Кони снискал себе славу не только выдающегося судебного деятеля и первоклассного оратора, талантливого писателя и крупного общественного деятеля, но и незаурядного ученого-правоведа. Его талант многогранен, научные интересы разносторонни. Большой вклад внес он в область уголовного права, уголовного процесса и судоустройства. Среди получивших всеобщее признание криминалистов дореволюционной России его имя занимает одно из первых мест.

Уже в юные годы А. Ф. Кони пишет первую научную работу — кандидатское рассуждение о праве необходимой обороны, опубликованное в «Московских университетских известиях» в 1866 году. Эта работа вызвала огромный интерес не только будущих многочисленных почитателей его необычайного таланта, но и государственной цензуры в лице Главного управления по делам печати. Его дерзкие для того времени мысли о справедливости и целесообразности допущения необходимой обороны против неправомерных действий власти и, в частности, против незаконного ареста, о том, что «всякий гражданин, имеющий обязанность исполнять закон, имеет и право не допустить противозаконных действий», об органической связи права необходимой обороны и принципа равенства между людьми сразу же охарактеризовали А. Ф. Кони как борца за прогрессивные и демократические идеи в праве, каким он оставался до конца своих дней. То был смелый вызов молодого ученого, принципиально и мужественно отстаивающего свои взгляды и убеждения.

Научное дарование А. Ф. Кони было сразу же замечено, и он должен был по рекомендации юридического факультета Московского университета занять место на кафедре уголовного права и процесса. Однако А. Ф. Кони добровольно отказался от научной карьеры и почти всю свою жизнь посвятил судебной деятельности. Он прочно вошел в науку с большим опозданием во времени, но зато обогащенный многолетним опытом судебной и прокурорской деятельности. Быть может, потому столь весомы и значительны его научные выводы и положения, что они надежно и прочно опираются на обобщения и анализ обширной практики, на личный опыт крупного судебного деятеля и потому вызывают неослабевающий интерес и в наши дни.

Было бы ошибочно думать, что правовые взгляды А. Ф. Кони выражены лишь в его научных работах, составляющих основное содержание данного тома его сочинений. Они красной нитью проходят через все его обвинительные речи и кассационные заключения, руководящие напутствия присяжным заседателям и кассационные доклады, его выступления на собраниях юристов и воспоминания о прошлом.

А. Ф. Кони по праву считается основателем судебной этики — науки, не занявшей еще до сих пор заслуженного ею места. Взгляды его по этому вопросу изложены в «Нравственных началах в уголовном процессе (общие черты судебной этики)».

Нравственным началам при осуществлении правосудия А. Ф. Кони отводил видное место. Не особенно веря, видимо, в возможность их реализации в судах царской России, он утверждал, что нравственным началам «принадлежит в будущем первенствующая роль в исследовании условий и обстановки уголовного процесса». Он надеялся на то, что рядом с «изощрением техники» в уголовном процессе должно пойти «развитие истинного и широкого человеколюбия на суде, равно далекого и от механической нивелировки отдельных индивидуальностей, и от черствости приемов, и от чуждой истинной доброте дряблости воли в защите общественного правопорядка». Он надеялся на то, что «центр тяжести учения о судопроизводстве перенесется с хода процесса на этическую и общественно-правовую деятельность судьи во всех ее разветвлениях».

Центральное место в судебной деятельности А. Ф. Кони всегда отводил личности судьи. Как бы хороши ни были правила деятельности, они могут потерять свою силу и значение в неопытных, грубых или недобросовестных руках, а самый обдуманный и справедливый уголовный закон обращается в ничто при дурном отправлении правосудия. Исходя из этого, А. Ф. Кони считал, что изучение судопроизводства в той его части, которая относится к судебной деятельности, должно иметь своим предметом не только свойства и условия этой деятельности, но и «поведение судьи по отношению к лицам, с которыми он приходит в соприкосновение вследствие своей деятельности».

Большое внимание А. Ф. Кони уделяет проблеме внутреннего убеждения судьи. Он прослеживает, как в историческом развитии свобода внутреннего убеждения античного судьи сменяется предвзятостью внутреннего убеждения феодального судьи в уголовном процессе, где отсутствует защита и присутствуют безгласность, письменность и канцелярская тайна, а последняя в свою очередь сменяется связанностью внутреннего убеждения судьи во времена господства системы формальных доказательств. Он приветствует возврат к свободе внутреннего убеждения судьи, связанный с судебной реформой 1864 года.

Судья, по мнению А. Ф. Кони, должен напрягать все свои душевные силы для отыскания истины в деле, при вынесении приговора он не должен быть в плену «мимолетного мнения, внушенного порывом чувства или предвзятым взглядом», он не вправе решать дела по принципу: «Я так хочу». Его девизом должно быть: «Я не могу иначе». В основе судебного приговора должна лежать не только логическая неизбежность, но и нравственная обязательность.

Процесс формирования внутреннего убеждения судьи связан с непрерывным разрешением возникающих сомнений. А. Ф. Кони принадлежит определение понятия «сомнения» и путей его преодоления. «Благодетельный и разумный обычай, обратившийся почти в неписаный закон, предписывает всякое сомнение толковать в пользу подсудимого. Но какое это сомнение? Конечно, не мимолетное, непроверенное и соблазнительное по легко достигаемому при посредстве его решению, являющееся не плодом вялой работы ленивого ума и сонной совести, а остающееся после долгой, внимательной и всесторонней оценки каждого доказательства в отдельности и всех их в совокупности, в связи с личностью и житейскою обстановкою обвиняемого. С сомнением надо бороться — и победить его или быть им побежденным, так, чтобы в конце концов не колеблясь и не смущаясь сказать решительное слово — «виновен» или «нет»…». В этом теоретическом положении настойчиво звучит призыв к напряженной, интенсивной и плодотворной деятельности судей, вне которой не может быть достигнуто специальное и общепревентивное воздействие судебного процесса, и особенно судебного приговора.

Высоко ценил А. Ф. Кони судейскую независимость как одно из важнейших условий, обеспечивающих постановление правильного приговора. Он считал необходимым ограждать судей от всяких посягательств на их независимость, от условий, дающих основание к развитию в них «малодушия и вынужденной угодливости».

В связи с этим он положительно оценивал принцип несменяемости судей, дающий, как ему представлялось, «возможность спокойно и бестрепетно осуществлять свою судейскую деятельность». Переоценка значения несменяемости судей как гарантии судейской независимости относится к числу заблуждений А. Ф. Кони. Общеизвестна ленинская оценка принципа несменяемости судей, не дающего возможности заменить негодных судей. Именно поэтому советское законодательство не восприняло этого принципа.

Заслуживают быть отмеченными суждения А. Ф. Кони о влиянии на судей общественного мнения. Он высоко ценил общественное мнение передовой России. Вместе с тем он предостерегал от подмены подлинного общественного мнения «общественными страстями». «Под видом «общественного мнения», — писал он, — судье указывается иногда лишь на голос «общественной страсти», следовать которому в судебном деле всегда опасно и нередко недостойно».

А. Ф. Кони весьма ярко показал, как отрицательно иногда влияет на суд общественное мнение, когда оно является зыбким, неустойчивым, несозревшим. В обвинительной речи по делу Александра и Ивана Мясниковых, разбиравшемуся 14 лет и возбудившему массу толков, он говорил:

«Общественное мнение клонилось… то в одну, то в другую сторону, и судом общественного мнения дело это было несколько раз, и самым противоположным образом, разрешаемо. Мясниковых признавали то закоренелыми преступниками, то жертвами судебного ослепления. Но суд общественного мнения не есть суд правильный, не есть суд, свободный от увлечений; общественное мнение бывает часто слепо, оно увлекается, бывает пристрастно и — или жестоко не по вине, или милостиво не по заслугам. Поэтому приговоры общественного мнения по этому делу не могут и не должны иметь значения для вас».

Эти соображения актуальны и в наши дни.

Присяжным заседателям, «почерпнутым из общественного моря и снова в него возвращающимся», он всегда внушал, что они не должны приходить в суд с уже заранее сложившимся мнением. В них он видел представителей общественной совести.

Обращая внимание судей на недопустимость автоматического применения закона, на необходимость проникновения в мысль законодателя, А. Ф. Кони вместе с тем возражал против внесения в толкование закона своих личных вкусов, симпатий и антипатий, что способно поставить на место закона личное усмотрение и произвол. «Законодательная деятельность, — писал он, — в своей вдумчивой и медлительной, по самому своему существу, работе, уподобляется старости, о которой поэт сказал, что она «ходит осторожно и подозрительно глядит». Пестрые явления и новые потребности мимо бегущей жизни обгоняют закон с его тяжелой поступью. Судье легко и извинительно увлечься представлением о том новом, которому следовало бы быть на месте существующего старого, и в рамки настоящего постараться втиснуть предполагаемые веления желанного будущего. Этот прием приложения закона… однако, грозит правосудию опасностью крайней неустойчивости и случайности…».

Таким образом, А. Ф. Кони выступал против корректирования законов судьями в соответствии с потребностями практики и изменившимися условиями жизни. Так идея независимости судей дополнялась идеей законности, составляя двуединую формулу одного из важнейших устоев правосудия.

Высоко ценя закон, А. Ф. Кони тем не менее подчеркивал, что он намечает лишь служебные обязанности судьи. Но наряду со служебным долгом есть нравственный долг.

Поэтому в деятельности судьи должны сливаться правовые и нравственные требования, в каждом судебном действии наряду с вопросом, что следует произвести, возникает не менее важный вопрос о том, как это произвести. Нравственный долг судьи А. Ф. Кони видел прежде всего в уважении к человеческому достоинству и в справедливом отношении к человеку. «Правосудие не может быть отрешено от справедливости, — писал А. Ф. Кони, — а последняя состоит вовсе не в одном правомерном применении к доказанному деянию карательных определений закона. Судебный деятель всем своим образом действий относительно людей, к деяниям которых он призван приложить свой ум, труд и власть, должен стремиться к осуществлению нравственного закона».

В ряде положений уголовно-процессуального закона А. Ф. Кони видел требования нравственности (право близких родственников и супруга обвиняемого устраниться от дачи показаний о нем, недопущение к свидетельству защитника в отношении признания, сделанного ему обвиняемым во время производства по делу, право обвиняемого на молчание и недопустимость принять это молчание за признание им своей вины и т. д.).

А. Ф. Кони стремился привить нравственную чуткость судье, развивать в нем стремление не только казаться, но и быть справедливым. Судья никогда не должен забывать, что подсудимый почти никогда не находится в спокойном состоянии, что следует всегда учитывать состояние потерпевшего, оскорбленного в своих лучших чувствах, а также состояние свидетелей, большинство которых теряется в необычной, торжественной обстановке суда, и потому надо уметь «вернуть спокойствие и самообладание одним, поддержать бодрость в других».

Он рекомендовал судьям относиться с уважением к науке и ее представителям на суде в лице экспертов, не допуская как рабского преклонения перед авторитетом, так и вредного самомнения. Он стремился к тому, чтобы в осуществление правосудия «вносился вкус, чувство меры и такт, ибо суд есть не только судилище, но и школа».

А. Ф. Кони боролся против переоценки доказательственного значения признания обвиняемым своей вины. «Нравственный долг судьи, — писал он, — не идти слепо по пути «собственного сознания»… свободно, вдумчиво и тревожно исследовать, в чем кроется истинный источник этого доказательства». В связи с этим А. Ф. Кони рассматривает вопрос о доказательственном значении дневника обвиняемого. Хотя закон разрешает пользоваться дневником как доказательством, А. Ф. Кони считает, что, с точки зрения нравственной, «дневник очень опасное, в смысле постижения правды, доказательство».

Он видел нравственную сторону не только в деятельности судьи, но и в деятельности «его ближних помощников» в исследовании истины — обвинителя и защитника. Он предостерегал против слепого подражания русских обвинителей западным образцам, против перенесения «на русскую почву страстных и трескучих приемов французских обвинителей, столь часто обращающих свое участие в судебных прениях в запальчивую травлю подсудимого». Он желал видеть в слагающемся после судебной реформы 1864 года русском типе обвинителя черты спокойствия, отсутствия личного озлобления против подсудимого, опрятности приемов обвинения, чуждых к возбуждению страстей и искажению данных дела, объективности и беспристрастности. А. Ф. Кони часто называл прокурора — государственного обвинителя «публично говорящим судьей». Эта крылатая фраза раскрывает судейскую объективность и беспристрастность, которые должны быть присущи прокурору.

Огромное значение придавал А. Ф. Кони ораторскому искусству, умению «твердо править словом». «Лучшие из наших судебных ораторов, — писал он, — поняли, что в стремлении к истине всегда самые глубокие мысли сливаются с простейшим словом. Слово — одно из величайших орудий человека. Бессильное само по себе — оно становится Могучим и неотразимым, сказанное умело, искренно и вовремя. Оно способно увлекать за собою самого говорящего и ослеплять его и окружающих своим блеском. Поэтому нравственный долг судебного оратора — обращаться осторожной умеренно с этим оружием и делать свое слово лишь слугою глубокого убеждения, не поддаваясь соблазну красивой формы или видимой логичности своих построений и не заботясь о способах увлечь кого-либо своею речью».

Строгое соблюдение этических начал в деятельности прокурора А. Ф. Кони считал столь же обязательным, как и для судей.

Еще в большей мере, чем для прокурора, А. Ф. Кони подчеркивал важность этических устоев в деятельности защитника по уголовным делам. Между защитником и подсудимым, между защитником и обществом существуют сложные и многообразные отношения. Защитник не должен быть слугой своего клиента, пособником ему в стремлении уйти от заслуженной кары правосудия. Защита преступника не должна обращаться в оправдание преступления. Защита — это общественное служение. Она возможна по любому делу о самом тяжком преступлении, «ибо нет такого падшего и преступного человека, в котором безвозвратно был бы затемнен человеческий образ и по отношению к которому не было бы места слову снисхождения». Защитник — «друг, он советник человека, который, по его искреннему убеждению, невиновен вовсе или вовсе не так и не в том виновен, как и в чем его обвиняют». В этом видел А. Ф. Кони призвание присяжной адвокатуры, пришедшей на смену крючкотворцам и челобитчикам «с заднего крыльца».

А. Ф. Кони считал, что «деятели судебного состязания не должны забывать, что суд, в известном отношении, есть школа для народа, из которой, помимо уважения к закону, должны выноситься уроки служения правде и уважения к человеческому достоинству».

Таковы основные этические устои суда, прокуратуры, адвокатуры, которые А. Ф. Кони хотел воплотить в жизнь Это были идеалы, к которым он стремился, но которые не могли быть осуществлены в условиях царской России. Этим и можно объяснить проникнутые пессимизмом заключительные строки его выдающегося произведения «Нравственные начала в уголовном процессе»: «Идеалы постепенно начали затемняться, и нравственные задачи стали отходить на задний план. Служение правосудию понемногу начинает обращаться в службу по судебному ведомству, которая отличается от многих других лишь своею тяжестью и сравнительно слабым материальным вознаграждением».

А. Ф. Кони мечтал, чтобы в курс уголовного судопроизводства входил отдел судебной этики в дополнение к истории и догме процесса. Неоднократные его попытки получить возможность читать такой курс в университете не увенчались успехом. Но мечта его была смелой и дерзкой: утверждать и внедрять нравственные начала в уголовное судопроизводство, хотя и пореформенной, но самодержавной России.

Большую научную ценность имеет включенный в четвертый том очерк «История развития уголовно-процессуального законодательства в России.». Законы о судопроизводстве, подчеркивал А. Ф. Кони, помимо своего назначения регламентировать осуществление правосудия, имеют историческое, политическое и этическое значение.

Метко и образно характеризует А. Ф. Кони старый дореформенный суд, в котором торжествовало «своеобразное правосудие, среди органов которого подчас власть без образования затопляла собою небольшие островки образования без власти».

Волокита и исключительная медлительность производства являлись непременными спутниками этого суда. В работе приводится яркий пример такой волокиты: дело о краже из московского уездного казначейства медной монеты, возникшее в 1844 году, было окончено лишь в 1865 году, т. е. через 21 год. Таких дел было немало.

Обличающие строки посвятил А. Ф. Кони временам, когда «сознание надо добыть во что бы то ни стало, — не убеждением, так страхом, не страхом, так мукою», когда судьи допытывались «правды» посредством изощренных пыток, когда суд находился в плену заранее «предустановленных», формальных доказательств с их «присяжными» и «бесприсяжными» свидетельскими показаниями, с превосходством показаний знатного перед незнатным, духовного перед светским, мужчины перед женщиной, ученого перед неученым.

А. Ф. Кони показал и неприглядную роль правовой науки. «Вопиющие недостатки такого порядка вещей, — писал он, — долгое время не привлекали к себе внимание законодателя и мало интересовали науку, которая, брезгливо отворачиваясь от действительности, уходила в глубь веков, изощряясь в исследованиях о кунах и вирах по Русской Правде или раболепно пела дифирамбы нашему судопроизводству».

И если делались отдельные попытки хотя бы комментировать действующее законодательство, то они наталкивались на противодействие цензуры. В очерке приводится приговор с «Практическим руководством к русскому уголовному судопроизводству», написанным Н. И. Стояновским в 1850 году и признанным цензурой излишним по мотиву: «Что если в его руководстве приведено то, что изложено в Своде законов, то к чему оно? а если в нем содержится то, чего нет в Своде, то оно бесполезно, а следовательно и не нужно:..»,

Читатель найдет в указанной работе немало восторженных строк, посвященных периоду, предшествовавшему судебной реформе и связанному с ее осуществлением, — периоду «судебного обновления России», «пробуждения правового чувства и юридической мысли».

Весьма тщательно показаны в этой работе дискуссии, имевшие место в то время по вопросам введения суда присяжных, допущения защиты обвиняемых на предварительном следствии и гласности при производстве предварительного следствия.

А. Ф. Кони сочувственно относился к мнению, что «такая гласность представляется самым действительным средством в смысле ограждения лица, подвергшегося преследованию, от злоупотреблений и увлечений следователя», она нужна и «для устранения несправедливых нареканий на добросовестных следователей и для предупреждения возможности голословного отказа подсудимых от сделанного ими признания преступления». Что же касается допущения защиты на предварительное следствие, то оно «одинаково полезное не только для привлеченного, но и для самого следователя».

А. Ф. Кони сочувственно приводит доводы редакционной комиссии против предоставления права единолично мировому судье применять арест: «Арест есть лишение свободы — величайшего блага каждого гражданина, распоряжение которым нельзя предоставить единоличному мировому судье, способному, как всякий человек, увлекаться и страстями, и пристрастиями. В случае несправедливости этого наказания уже невозможно вознаградить сделанное им зло. Арест есть вычет из жизни, пополнить который не в состоянии никакая сила человеческая. Представлять такое безвозвратное неисправимое наказание произволу одного судьи — нет никакой возможности. Распоряжение им может быть представлено только суду коллегиальному, но никак не одному судье. Гражданская свобода— такое великое право, которое должно быть ограждено самыми действительными гарантиями».

Весьма примечательно суждение А. Ф. Кони о царской тюрьме — «этой школе взаимного обучения праздности пороку, разврату и преступлению».

А. Ф. Кони был неизменным почитателем судебной реформы, осуществленной в России в 1864 году. Он считал, что юрист найдет в истории судебной реформы широкую и блистательную картину коренного изменения форм и условий правосудия, являющегося одной из важнейших сторон жизни. Уходил со сцены вотчинный суд с его расправой в голом виде, терялся сословный характер суда. С судебной реформой связывалась не оправдавшаяся впоследствии надежда, что уйдет в прошлое Русь, которая «в судах полна неправды черной».

В работе «Судебная реформа и суд присяжных» А. Ф. Кони прослеживает процесс рождения новых начал в судопроизводстве. Вначале, еще до реформы, полицейский розыск отделяется от судебного исследования. На смену полицейским чинам приходят судебные следователи. Двери залов судебных заседаний понемногу начинают открываться, и в них входит не только проситель, но и «слушатель и зритель». Однако это были лишь заплаты на старой одежде. В суде продолжала господствовать теория формальных доказательств, преобладало письменное производство. «Составители Судебных уставов, — писал А. Ф. Кони, — понимали, что необходима коренная реформа, что как ни подпирать, чинить и штукатурить старое здание, а все-таки в нем долго прожить будет невозможно».

Судебная реформа на место теории формальных доказательств принесла свободную оценку доказательств, а взамен письменного производства провозгласила начала гласности, устности, непосредственности и состязательности. Появился суд присяжных. «Живой человек, — писал А. Ф. Кони, — вызван ими во всех стадиях процесса пред лицо суда и в решительные моменты окончательного обсуждения его вины поставлен в условия свободного состязания».

А. Ф. Кони с грустью многократно отмечает, что осуществление в жизни основных начал Судебных уставов вызвало резкие и все возрастающие нападки на эти начала. Демократические начала и институты не могли пустить корни в почву царской России (это далеко не всегда понимал А. Ф, Кони). Их судьба оказалась печальной. «Мировой институт, — констатирует А. Ф. Кони, — судебные следователи, прокуратура, адвокатура и присяжные заседатели были подвергаемы беспощадной и, по большей части, крайне односторонней критике».

А. Ф. Кони возмущался несправедливостью огульных обвинений учреждения адвокатуры, «неразрывно связанного с коренным началом нового суда — состязанием сторон», и отмечал ту тяжелую и бескорыстную помощь, «которую оказывала адвокатура отправлению правосудия в массе уголовных, подчас очень долгих процессов».

Он решительно отбивал все атаки на суд присяжных и отстаивал необходимость его сохранения. В присяжных заседателях он видел представителей общества, выразителей общественной совести, указывал на ту пропасть, которая отделяла их от сословных представителей. «Присяжные заседатели, — писал А. Ф. Кони, — решают дела по внутреннему убеждению, которое складывается свободно и независимо, согласно с тем, что они видят и слышат на суде. Это коренное свойство суда присяжных».

Как известно, суд присяжных подвергался в то время критике главным образом за то, что он выносил значительное число оправдательных приговоров. Особой силы достигла эта критика, когда был вынесен оправдательный приговор по делу Веры Засулич, по которому председательствовал А. Ф. Кони (в качестве наказания за это он был «разжалован» в цивилисты и направлен в петербургскую судебную палату для рассмотрения гражданских дел). А. Ф. Кони потратил немало сил и энергии на то, чтобы вскрыть подлинные причины оправдательных приговоров, выносимых присяжными заседателями. Он указывал на то, что присяжных спрашивают не о том, совершил ли подсудимый преступное деяние, а виновен ли он в том, что совершил его. И поэтому они нередко, установив факт совершения подсудимым преступления и не найдя его личной вины в этом, выносят оправдательный вердикт. Он считал преувеличенными многочисленные заявления о слабой репрессии суда присяжных.

А. Ф. Кони утверждал, что можно не соглашаться с тем или иным оправдательным приговором суда присяжных, но его всегда можно понять и объяснить.

Оправдательные приговоры суда присяжных во многих случаях содержали в себе критику действовавших тогда законов, с которыми не могло примириться правосознание присяжных заседателей. Поэтому А. Ф. Кони подчеркивал, что систематически повторявшиеся оправдательные приговоры «сослужили службу законодательству, указав ему на противоречие жизни с требованиями законам.

А. Ф. Кони приходил к выводу, что правильное решение вопроса заключается не в принятии предложений об упразднении суда присяжных, а в осуществлении мер по улучшению практики его деятельности. «Суд жизненный, — писал он о суде присяжных, — имеющий облагораживающее влияние на народную нравственность, служащий проводником народного правосознания, должен не отойти в область преданий, а укрепиться в нашей жизни».

«Суд присяжных России, — говорил А. Ф. Кони 28 ноября 1880 г. в С.-Петербургском юридическом обществе, — похож на дорогое и полезное растение. Опытный и знающий садовод, в лице составителей Судебных уставов, перенес его из чужих краев на нашу почву, вполне для него пригодную, и затем уступил другим возращение этого растения. Пока оно не пустит глубоких корней и не распустится во всей своей силе, необходимо не оставлять его на произвол судьбы, а заботливо следить за ним, охранять его от непогоды, защищать от дурных внешних влиянии, окопать и оградить таким образом, чтобы не было поводов и возможности срезать с него кору или обламывать его ветки».

В суждениях А. Ф. Кони о суде присяжных в царской России имелось немало заблуждений и главное чрезмерной идеализации этого института. Некоторые его предложения по усовершенствованию суда присяжных были ошибочными. Он неправильно, например, полагал, что одной из причин недостатков в деятельности суда присяжных является привлечение в их состав крайне бедных людей. Отмечая в работе «О суде присяжных и о суде с сословными представителями» невысокий имущественный ценз для включения в списки присяжных (200 руб. валового дохода или жалованья в год) и предлагая повысить этот ценз, А. Ф. Кони писал: «…всякий суд, не исключая и суда присяжных, должен состоять из людей, независимых от нужды и от страстей, ею порождаемых». Он считал в связи с этим правильным исключение законом 1887 года из состава присяжных Людей, впавших в крайнюю бедность, и домашнюю прислугу и ставил вопрос о возможности исключения из их состава «…таких представителей служебных профессий, которые, будучи надломлены в своей жив-ни и искажены в трезвости своих взглядов непрерывным механическим трудом за кусок хлеба, приносят затем на скамью присяжных болезненную односторонность». Он сетовал на «…призыв в присяжные заседатели, по нескольку лет сряду, одних и тех же лиц из числа весьма недостаточных крестьян, тогда как в тех же местностях много лиц дворянского и купеческого сословий…».

Отдавая должное судебной реформе, А. Ф. Кони тем не менее иногда трезво понимал, что если найдутся люди для ее осуществления в жизни, то не будет условий для деятельности этих людей. В речи в годовом собрании Юридического общества при С.-Петербургском университете 26 января 1892 г. «Новые меха и новое вино» он говорил: «У нас часто жалуются, что «нет людей», когда в сущности нет не людей, а условий для их деятельности. Являются условия — появляются неведомо откуда, из безвестной тьмы предполагаемого безличья, и деятели бодрые и добрые…».

В августе 1913 года в канун 50-летия Судебных уставов А. Ф. Кони писал: «Скоро минет пятьдесят лет с 20 ноября 1864 г…. Гармонические черты богини изменились, чело ее покрыли морщины — плод горьких утрат и тяжелых испытаний, но для тех, кто ее узнал полвека назад, кто с любовью и тревогой следил за ее жизненным путем, ее внутренняя красота осталась неизменной, и в душе их живет вера, что все наносное, временное, случайное, вызванное «злобой дня» и служащее последней, при дальнейшем развитии русской правовой жизни «спадет ветхой чешуей», открыв неувядающие черты первоначального образа».

Демократические начала правосудия и идеалы, в которые верил и которым служил А. Ф. Кони, были, однако, несбыточной мечтой в условиях царской России. Ему суждено было дожить и увидеть их торжество после Октября 1917 года в Советской России, где произошло действительное судебное обновление как составная часть всеобщего обновления экономической, общественной и политической жизни,

А. Ф. Кони был неизменным приверженцем демократических принципов уголовного процесса. Гласность, устность, непосредственность и свободную оценку доказательств он считал коренными началами правосудия.

Он высоко ценил принцип состязательности и полагал, что «едва ли скоро человечество… найдет возможным обходиться без состязательного начала», так как именно в судебном состязании «взаимно создаются и разрушаются аргументы и установляются новые и не всегда ожиданные точки зрения не только на закон, но и на личность подсудимого, взятую не отвлеченно, а выхваченную из жизни со всеми своими корнями и ветвями».

«Гласность и устность, — писал он, — внесли в судебное производство начало непосредственного восприятия материала для суждения. Они расшевелили и разметали по сторонам тот ворох бумаг, докладов, протоколов, проектов, резолюций и т. п., под которым был погребен живой человек, становившийся лишь нумером дела. Он встал из-под этого нагромождения письменной работы, стиравшей его личные краски, и предстал перед судьею вместе со своими фактическими обличителями и заступниками-свидетелями».

Демократические принципы правосудия хорошо раскрыты А. Ф. Кони в работе «Заключительные прения сторон в уголовном процессе». Здесь, в частности, указывается на то, что состязательное начало в процессе выдвигает как необходимых помощников судьи в исследовании истины — обвинителя и защитника, совокупными усилиями которых освещаются разные и противоположные стороны дела.

А. Ф. Кони подчеркивал прежде всего нравственные обязанности прокурора-обвинителя, призванного с одинаковой чуткостью и усердием ограждать «интересы общества и человеческое достоинство личности».

«Мерилом дозволительности приемов судоговорения, — писал он, — должно служить то соображение, что цель не может оправдывать средства и что высокая задача правосудного ограждения общества и вместе защиты личности от несправедливого обвинения должна быть достигаема способами, не идущими вразрез с нравственным чувством».

Весьма интересны суждения А. Ф. Кони о характере, содержании и предмете прений сторон. Нельзя не согласиться с его утверждением, что прения — самая живая, подвижная, изменчивая в содержании и объеме часть судебного состязания. Прения не должны касаться вопросов, не имеющих никакого отношения к делу, но вместе с тем они, по мнению Кони, могут касаться обстоятельств, не бывших предметом судебного следствия (например, вопроса о применении уголовного закона, меры наказания, указаний на общеизвестные истины, не требующие судебных доказательств, и т. д.).

Касаясь вопроса об обременительности для суда участия в деле нескольких защитников на стороне одного подсудимого, А. Ф. Кони остроумно замечает, что соображения практического удобства не должны приниматься во внимание и что численное неравенство сил не имеет никакого значения, важно лишь их качество. «Рассматриваемые с точки зрения таланта и знания, — пишет он, — несколько заурядных защитников не могут составить надлежащего противовеса одному талантливому обвинителю, а три-четыре рядовых прокурора не идут в сравнение с одним богато одаренным защитником, горячим словом которого движет глубокое внутреннее убеждение».

В противовес многим ученым и судебным ораторам А. Ф. Кони категорически возражал против составления текста обвинительной и защитительной речей сторон и оглашения их в судебных прениях. Он сам никогда не прибегал к этому, выступая в судах в качестве обвинителя, так как это «подрывало бы впечатление, которое они должны производить, и ослабляло бы непосредственность восприятия их содержания, сосредоточивая на себе гораздо менее внимания, чем изустные объяснения…». В другом месте он пишет: «Изустное слово всегда плодотворнее письменного: оно живит слушающего и говорящего». Он сообщает, что Сенат признал недопустимым произнесение заключительных речей по проектам, заранее заготовленным, разрешив лишь «заглядывать» в заметки в случаях, когда память изменяет. А. Ф. Кони был сторонником живого, образного и яркого слова на суде, лично показывая всем обвинителям неистощимый талант первоклассного судебного оратора.

В подтверждение своей позиции по этому вопросу А. Ф. Кони приводит высказывание московского прокурора Громницкого по поводу заранее изготовленных речей: «Они гладки и стройны, но бледны, безжизненны, и не производят должного впечатления; это блеск, но не свет и тепло; это красивый букет искусственных цветов, но с запахом бумаги и клея».

В известной работе «Приемы и задачи прокуратуры» А. Ф. Кони показывает не только то, что вправе и обязан делать прокурор, но и то, как он должен это делать. Здесь он прежде всего обращает внимание на трудности, связанные с деятельностью обвинителя «в обстановке публичного столкновения и обмена убежденных взглядов, а не в тиши «присутствия». Прокурор не должен обвинять во что бы то ни стало и допускать «близорукую или ослепленную односторонность». В речи прокурора не должно быть развязности и насмешек над подсудимым. Кони вспоминает случай, когда один из товарищей прокурора, рас-: сказав об исходе обвинения, которое он поддерживал, заявил ему: «Ну, хоть я и проиграл, но зато ему (подсудимому. — И. Я.) всю морду сапогом вымазал, — останется доволен». А. Ф. Кони тут же устранил этого «судебного деятеля» от выступлений в качестве обвинителя на суде.

Особого такта требовал А. Ф. Кони от прокурора в отношении к суду и к своему процессуальному противнику — защитнику. Он выступал против каких бы то ни было выпадов и личных оскорблений защитника, против обобщения отдельных недостатков адвокатуры и огульного охаивания ее деятельности. «Было бы, однако, в высшей степени несправедливо, — писал А. Ф. Кони, — обобщать эти случаи и поддерживать на основании такого обобщения неблагоприятный и нередко даже враждебный взгляд на такую необходимую жизненную принадлежность состязательного процесса, как защита».

А. Ф. Кони считал невозможным преподать какие-либо советы, исполнение которых может сделать человека красноречивым. Важной уметь говорить публично, а это умение обусловлено, по его мнению, исчерпывающим знанием предмета, о котором говоришь, хорошим знанием языка, на котором говоришь, умением пользоваться всеми богатствами языка, и, наконец, правдивостью того, о чем говоришь. В основании судебного красноречия, утверждал А. Ф. Кони, лежит необходимость доказывать и убеждать, т. е. иными словами, — необходимость склонять слушателей присоединиться к своему мнению.

Весьма решительно осуждал А. Ф. Кони практику, появившуюся в середине восьмидесятых годов, когда лицо, в отношении которого было собрано достаточно доказательств, для того чтобы быть поставленным в положение обвиняемого, на протяжении почти всего предварительного следствия оставалось в качестве подозреваемого, чем грубо нарушалось право обвиняемого на защиту. «Следователем и прокуратурой, — писал А. Ф. Кони, — в этих случаях руководило желание достигнуть успеха обвинения лишением заподозренного возможности защищаться, молчаливо и беспомощно видя и чувствуя, как куется против него целая цепь улик и доказательств, своевременно опровергнуть или иначе осветить которые он лишен возможности».

С возмущением А. Ф. Кони отзывался о незаконной практике, когда будущий несомненный обвиняемый, против которого уже были вполне достаточные данные, допрашивался как свидетель, иногда по нескольку раз в течение следствия. «Легко себе представить, — писал А. Ф. Кони, — что переживал такой псевдосвидетель, какие ложные и опасные для себя шаги он делал, «оглушенный шумом внутренней тревоги» и измученный этой следственной игрой «в кошку и мышку».

Заслуживает внимания еще одна рекомендация, содержавшаяся в «Приемах и задачах прокуратуры». Речь идет об использовании в обвинительной речи на суде сознания подсудимого. «При обвинениях на суде, — писал А. Ф. Кони, — и я, и некоторые из моих товарищей старались не опираться на собственное сознание подсудимого, даже сделанное на суде, и строить свою речь, как бы сознания вовсе не было, почерпая из дела объективные доказательства и улики, не зависящие от того или другого настроения подсудимого, — от его подавленности, нервности, желания принять на себя чужую вину или смягчить свою, сознаваясь в меньшем, чем то, в чем его обвиняют…».

Среди работ о судебной психологии видное место занимает статья «Память и внимание». И хотя она снабжена автором весьма скромным подзаголовком «Из воспоминаний судебного деятеля», в ней сделаны научные обобщения и выводы, имеющие значение для развития новой и молодой еще в настоящее время науки — судебной психологии.

«Память и внимание» — это глубокое и тщательное исследование одной из важнейших проблем судебной психологии — психологии свидетельских показаний.

А. Ф. Кони справедливо указывает на то, что способность человека останавливать свое внимание на окружающем и происходящем, свойства и характер памяти с ее видоизменениями под влиянием времени и личности рассказчика имеют большое значение для формирования и дачи показаний. Поэтому проблема внимания и памяти лиц, дающих показания, является ключевой для проверки оценки достоверности этих показаний.

Решительно выступает А. Ф. Кони против учения классической школы, опутавшей «-жизнь своим учением о злой воле и ее проявлениях», против появившейся тогда тенденции заменить суд присяжных судом «врачей-специалистов, для которого, по самому его существу, не нужны гласность, защита, обжалование, возможность помилования». Он обращает внимание на то, что «это все шаткие условия искания истины в деле, а не положительного и твердого знания о ней, даваемого наукой», что это лишь способно низвести карательную деятельность государства «к охоте на человека с применением научных приемов антропометрии». Все эти тенденции не могли не сказаться отрицательно не только на уголовном праве и судоустройстве, но и на уголовном процессе, который, по меткому замечанию А. Ф. Кони, «острее соприкасается с жизнью и ее вечно новыми запросами».

Без свидетельских показаний не обходится почти ни одно уголовное дело. Поэтому роль свидетельских показаний в формировании внутреннего убеждения следователей и судей огромна. Чтобы обеспечить получение правильных показаний, недостаточно одной лишь борьбы с злоупотреблениями со стороны лиц, ведущих допрос. «В самом свидетеле, — писал А. Ф. Кони, — могут заключаться элементы, отклоняющие его показание от истины, замутняющие и искажающие его строго фактический источник».

Если бы внимание каждого свидетеля было обращено на все стороны воспринимаемого явления, а память удерживала все воспринятое, то при правильном и полном воспроизведении воспринятого мы всегда получали бы достоверные свидетельские показания. Но внимание обращается не на все, а память не все удерживает. Это усложняет работу следователя и судьи при оценке свидетельских показаний. «Эта своего рода «усушка и утечка» памяти вызывает ее на бессознательное восстановление образующихся пробелов — и таким образом, мало-помалу, в передачу виденного и слышанного прокрадываются вымысел и самообман. Таким образом, внутри почти каждого свидетельского показания есть своего рода язва, отравляющая понемногу весь организм показания, не только против воли, но и без сознания самого свидетеля. Вот с каким материалом приходится судье иметь дело…»

Здесь А. Ф. Кони ставит важный вопрос о субъективно добросовестных, но объективно ложных показаниях, вопрос о необходимости отграничить заведомо ложные показания свидетеля, влекущие уголовную ответственность лжесвидетеля, от лжи бессознательной и невольной, не влекущей ответственности свидетеля, но тем не менее одинаково затемняющей истину, преграждающей к ней путь.

Указывая на трудности, связанные с оценкой свидетельских показаний, А. Ф. Кони не пошел, однако, по неправильному пути отказа вообще от этих показаний как источника доказательств, он мобилизует судей на преодоление этих трудностей, в частности, путем изучения основ судебной психологии. Для этой цели он предлагал ввести на юридическом факультете преподавание психологии и психопатологии.

Вместе с тем А. Ф. Кони высказывался против психологической экспертизы показаний свидетелей, предлагаемой рядом ученых (Штерн, Врещнер и др.). Исключение он делал для психологической экспертизы показаний детей, легко подвергаемых самовнушению и потому представляющих опасность для правосудия.

«…С точки зрения судоустройства, — писал А. Ф. Кони, — признание допустимости и даже существенной необходимости экспертизы «внимания и памяти связано, выражаясь официальным языком, с «колебанием основ», как суда вообще, так и суда присяжных в частности… Не последовательнее было бы в таком случае преобразовать суд согласно мечтаниям криминальной психологии, заменив и профессиональных, и выборных общественных судей смешанною коллегиею из врачей, психиатров, антропологов и психологов, предоставив тем, кто ныне носит незаслуженное имя судей, лишь формулировку мнения этой коллегии».

Подробно и тщательно прослеживает А. Ф. Кони связь между показаниями свидетеля и его темпераментом чувства (сангвинический и меланхолический), темпераментом деятельности (холерический и флегматический), полом, возрастом, физическими недостатками, бытовыми и племенными особенностями, профессией, образованием и т. д «Глубокому анализу подвергает он различные виды внимания (сосредоточенное и рассеянное, центростремительное и центробежное, гиперэтезическое (обостренное) и анестезическое (принудительное) и т. д.). Яркие строки посвящены эгоистической памяти, отражающей все события и явления сквозь призму собственного «я», свидетелям с «дырявой» памятью.

А. Ф. Кони приходит к правильному выводу, что противоречия между показаниями различных свидетелей объясняются нередко не тем, что одни из них дали правдивые показания, а другие — ложные, а чаще всего различными свойствами внимания и памяти лиц, давших показания. «Таким образом, — делает вывод А. Ф. Кони, — очень часто о выходящем из ряда событии или резкой коллизии, о трагическом положении или мрачном происшествии создаются несколько показаний разных лиц, одинаково внешним образом стоявших по отношению к ним и показывающих каждый неполно, а все вместе, в своей совокупности, дающих совершенно полную и соответствующую действительности картину».

Особенный акцент делает А. Ф. Кони на допускаемом потерпевшими от преступления преувеличении обстоятельств и действий, наблюдаемых ими. «Простая палка оказывается дубиной, угроза пальцем — подъемом кулака, возвышенный голос — криком, первый шаг вперед — нападением, всхлипывание — рыданием, и слова — «ужасно», «яростно», «оглушительно», «невыносимо» — пересыпают описание того, что произошло или могло произойти с потерпевшим». Ошибочно поступают судьи, которые это естественное преувеличение, легко объяснимое тем, что «у страха глаза велики», воспринимают как заведомую ложь.

«Пред судом предстоит, — писал А. Ф. Кони, — не мертвый фотографический механизм, а живой и восприимчивый человеческий организм». Это затрудняет судебную деятельность, делает путь к истине тернистым и зигзагообразным, но ни в коей мере не делает невозможным раскрытие и достижение истины в уголовном деле. Глубокое проникновение в психологию свидетельских показаний не разоружает, а, наоборот, вооружает следователей и судей в их нелегком труде по установлению объективной истины. Таков оптимистический вывод, который следует из работы «Память и внимание». Несомненно, что развивающаяся в наши дни судебная психология не может пройти мимо этой интересной и замечательной работы.

Круг научных интересов А. Ф. Кони был широк и разносторонен. Он обращался к исследованию разных проблем, имевших социальное и правовое значение. Одной из них была проблема самоубийства, которой он посвятил специальную работу «Самоубийство в законе и жизни».

Рост числа самоубийств А. Ф. Кони рассматривал как социальное явление. «Черное крыло насильственной смерти от собственной руки, — писал он, — все более и более развертывается над человечеством, привлекая под свою мрачную тень не только людей, по-видимому обтерпевшихся в жизни, но и нежную юность, и тех, кто дожил до близкой уже могилы». Он приводит данные о росте самоубийств в Петербурге, Германии и США и возражает тем, кто пытался объяснить самоубийства лишь состоянием сумасшествия и пьянством или наклонностями, передающимися в силу атавизма. «…Случайное и само по себе не имеющее особо мрачного характера обстоятельство или событие представляет собой лишь последнюю каплю в переполненной житейскими страданиями чаше, заставляя перелиться ее содержание через край».

Анализируя вопрос о карательных мерах в отношении самоубийства, А. Ф. Кони считал их жестокими и нецелесообразными, полагая, что они «били по оглобле, а не по коню». Поэтому он приветствовал отказ в советском уголовном законодательстве от наказуемости самоубийства и покушения на него.

Касаясь причин самоубийства, А. Ф. Кони указывал на развал семьи и разрушение ее внутренней гармонии, на общественно-политические причины, связанные с потерей надежд в «продолжительный период реакции», на обостренную борьбу за существование, вызывающую «крайнюю нужду и безработицу», на «скученность населения в городах, ютящегося в огромном числе в самой нездоровой обстановке, без света и чистого воздуха», на тлетворное действие кинематографа, который вместо научно-поучи-тельных и просветительных картин показывает «методологию преступлений и сцены самоубийств, действующие заразительно на молодое поколение», на культ самоубийств, присущий многим произведениям литературы, на дурное воспитание в семье и школе, что имеет своим результатом формирование эгоистов, и т. д.

«Вечный» вопрос о том, является ли самоубийство проявлением малодушия или, наоборот, силы характера и твердой решимости, А. Ф. Кони разрешает так, что здесь имеет место и то, и другое: сама мысль о самоубийстве — проявление малодушия. Но осуществление этой мысли, противоречащее естественному чувству самосохранения, «требует сильного напряжения воли…»

А. Ф. Кони задумывался и над проблемой эффективной борьбы с пьянством как большим социальным злом, приводящим к многим преступлениям. Корень зла он видел в казенной продаже водки и спирта. Запрещение этой продажи, вызванное войной, привело, по его мнению, к тому, что «порядок и спокойствие в деревне, очевидное и быстрое уменьшение преступности во всей стране, ослабление хулиганства и поразительный по своим сравнительно с прошлыми годами размерам приток взносов в сберегательные кассы — служат блестящими доказательствами благодетельности этой меры».

Между тем, указывал А. Ф. Кони, министры финансов защищали винную монополию, так как она приносила 700 млн. руб. дохода в год, из которых на содержание лечебниц для алкоголиков расходовалось в 1908 году лишь 28 тыс. руб. А. Ф. Кони критически оценивал предположение, что в связи с введением казенной продажи вина кабак прекратит свое существование. «Но это была иллюзия, и кабак не погиб, а лишь прополз в семью, внося в нее развращение и приучение жен и даже детей пить водку. Сойдя официально с лица земли, кабак ушел под землю, в подполье для тайной продажи водки, став от этого еще более опасным».

Активно участвовал А. Ф. Кони в выработке и обсуждении ряда важных законопроектов. Его речи свидетельствуют о его неизменных демократических и прогрессивных устремлениях. Он возражал тем, кто противился принятию законопроекта об условном досрочном освобождении, ссылаясь на недовольство слабостью репрессии. «С этой точки зрения, — говорил он, — ощущения и впечатления потерпевшего от преступления, недовольного слабостью уголовной репрессии, никогда, несмотря на приведенные здесь личные примеры, не могут и не должны служить директивой для законодателя».

В своей речи А. Ф. Кони высказал ряд интересных суждений по вопросу о преступлении и наказании. «Ныне оставлена мысль, что уголовную кару можно применять на одну общую мерку, считая, что преступное деяние есть результат преступной воли отдельного человека, развившего ее в себе, совершенно независимо от всего, с чем он соприкасается в жизни и чем эта жизнь влияет на него… Преступление… создается множеством обстоятельств и обстановкой, окружающими человека, и к нему, стоящему в центре этого круга, радиусами тянутся те условия, находясь в которых, он совершил нарушение закона».

Именно такой подход к преступлению обеспечивает необходимую индивидуализацию и назначение справедливого наказания, а главное применение не только наказания за совершенное преступление, но и борьбу с причинами и условиями, способствовавшими ему.

Касаясь теоретического обоснования необходимости условного досрочного освобождения, А. Ф. Кони справедливо замечает: «…Не надо забывать, что в преступлении, подлежащем рассмотрению суда, заключается и статика, и динамика. Статика — это совершенное деяние и назначенное за него наказание, а динамика — это применение и воздействие наказания». При этом речь идет не о воздействии возмездия, в котором отсутствуют нравственные основы, не о воздействии устрашения, а о воздействии исправления, для которого в области динамики нужен ряд активных мер, в том числе и такая мера, как условное досрочное освобождение.

Условное досрочное освобождение А. Ф. Кони рассматривает как стимул к быстрейшему исправлению осужденного. Этого стимула не может быть у осужденного, сознающего. «что как бы он себя ни вел, он не сократит срока своего содержания, а выйдя на свободу, встретится лицом к лицу с отчуждением и недоверием к тюремному сидельцу. Так развивается в нем пассивность и замирает самодеятельность. Надобно возбудить в нем активность, сделать его в некотором отношении хозяином своего положения, внушить ему, что от него зависит сокращение срока его содержания…»

А. Ф. Кони возражал против того, чтобы не распространять условное досрочное освобождение на осужденных, содержащихся в крепости, так как нельзя «держаться внешнего признака и ставить разрешение вопроса в зависимости не от деяния, а от здания, считая, что исправление возможно только в пределах острога с традиционными башнями, а не за крепостной оградой, которая в действительности в огромном большинстве случаев осужденного и не окружает».

А. Ф. Кони всегда подчеркивал, что подлинный гуманизм в уголовном судопроизводстве достигается не в результате «всепрощения» и оправдания виновных, а в результате назначения справедливого наказания и надлежащего его исполнения.

Он выступил в защиту законопроекта о допущении женщин в адвокатуру. Здесь он прежде всего полемизировал с министром юстиции, возражавшим против принятия этого законопроекта. Его довод, что, будучи избранными в совет присяжных поверенных, женщины получат дисциплинарную власть над своими товарищами, А. Ф. Кони опровергает ссылкой на речь самого министра, в которой он разделил женщин «на таких, которые заставляют себя слушаться и которые не умеют слушаться». «Так почему же женщинам первой категории, — спрашивал А. Ф. Кони, — и не участвовать в принятии дисциплинарных мер?» Неверно, по мнению А. Ф. Кони, и утверждение, что нет никакой неотложной надобности в допущении женщин в адвокатуру, так как нет недостатка в адвокатах в большинстве городских местностей. Но закон, отмечал Кони, должен основываться не на такой необходимости, а быть результатом спокойно сознанной потребности общества. А потребность в допущении женщин в адвокатуру имеется. «Для кого же секрет, — спрашивал А. Ф. Кони, — что жизнь удорожилась чрезвычайно? Кто же не чувствует, что бытовые и житейские условия чрезвычайно изменились за последние 50 лет?.. Необходимо многим, беззаботно жившим, самим идти зарабатывать хлеб. Необходимо лично вступать в борьбу за существование, т. е. за кусок хлеба. И вследствие этого является потребность возможного расширения областей честной и непостыдной деятельности… как же государство может не придти на помощь этому положению и не открыть новую сферу деятельности, не открыть женщине новый способ заработка?»

А. Ф. Кони вскрывает противоречие между законом 1911 года, разрешившим женщинам получать высшее юридическое образование, и попытками не допускать женщин в адвокатуру. Это — противоречие между «расширенным горизонтом знаний» и «крайне суженным приложением их к делу». Резкой критике А. Ф. Кони подвергал возражения против допущения женщин в адвокатуру со ссылкой на особые физические и духовные свойства женской природы.

«Как можно взваливать на женщину, говорят нам, адвокатские обязанности? Взваливая их на женщину, вы хотите заставить ее рыскать по делам» прибегать к уловкам, обходить закон, нанимать подставных свидетелей и вообще заниматься всякою скверностью. Но, господа, если бы адвокатура и представляла иногда некоторые нежелательные стороны, так как это слишком обширное собрание людей, с пестрым нравственным развитием, то нельзя же говорить, что вся адвокатура только этим занимается… нельзя так размашисто характеризовать адвокатуру».

Критически разбирает А. Ф. Кони еще два довода, противоречащих друг другу: 1) «женщины будут иметь опасное и незримое влияние на судей» и 2) «надо пощадить женскую стыдливость». «Вот тут и есть то лицемерие, о котором я позволил себе говорить. Женщина будет иметь опасное, незримое влияние на судей, это — сирена, соблазнительница Ева, которая ничем не будет брезгать, чтобы повлиять на судью. И тут же, рядом, говорят, что необходимо охранять ее стыдливость, поберечь ее нервы. Но надо же быть последовательным: если она соблазнительница, никакими приемами не брезгающая, то у нее стыдливости искать напрасно».

Заключает свою блестящую полемическую речь А. Ф. Коки словами: «Я думаю, что женщина-адвокат внесет действительно некоторое повышение нравов в адвокатуру… она их своим присутствием поддержит и упрочит, ибо очень часто женщина укрепляет человека в хороших намерениях… она внесет облагорожение и совсем в другие места… Женщина не будет сидеть в трактирах, не будет в закоулках писать полуграмотных прошений. Она явится с юридическим образованием, которого частные ходатаи не имеют, и эту ближайшую к народу адвокатуру подымет технически и морально. Вот почему я высказываюсь за проект Государственной думы и подам голос согласно с ним».

Выступая в 1902 году с речью в юбилейном заседании Петербургского юридического общества в связи с его 25-летием, А. Ф. Кони высоко поднял роль и значение правовой науки. Он указал на то, что посредством слияния научных начал с житейским опытом выявляются правопотребности общества и развивается в нем правильное правосознание, что при наличии трех источников, питающих Юридическое общество, — науки, законодательства и судебной практики, — науке принадлежит важная роль. «Научные положения, — говорил А. Ф. Кони, — преломившись в законодательной призме на радугу отдельных мер, получают воплощение в обыденной жизни путем судебной практики».

Вместе с тем А. Ф. Кони справедливо отмечал, что отчужденность науки от практики и ее угодливость делают совершенно ничтожным влияние науки на законодательство и судебную практику. Точно так же закон, резко оторванный от народного правосознания, обречен на постоянный обход или на применение, «насильственное по приемам и бесплодное по нравственным результатам».

Одной из важных задач правовой науки А. Ф. Кони считал разработку правовых вопросов, вызываемых жизнью, имеющих целью подготовку ценных материалов для законодателя. «Различно и своеобразно, — говорил А. Ф. Кони, — текут запросы, назревшие потребности и чаяния жизни, пока не впадут в многоводную реку законодательства, Одни падая с высоты идеала, дробясь, пенясь и разбиваясь о камни житейской прозы, то разбрасываясь на мелкие и быстрые ручейки, то снова сливаясь вместе, быстро и с ропотом несутся вперед; другие, повинуясь непреложному закону истории, спокойно, но неотвратимо текут по наклонной плоскости; третьи, переполняя стоячие воды своекорыстной обособленности, тянутся затхлыми и медлительными струйками к той же реке. И всех она принимает в себя и, претворив в себе, катит свои воды, прокладывая себе русло».

Так образно и мудро нарисовал большой ученый трудный путь преобразования научных предложений в правовые нормы.

К Анатолию Федоровичу Кони вполне применимы слова, сказанные им в отношении первого председателя Московского окружного суда Е. Е. Люминарского: «Он был настоящий судья», «судья от головы до ног». Мы к этому можем добавить: он был «ученым от головы до ног».

А. Ф. Кони ставил и решал научные проблемы, актуальные для времени, в котором он жил и творил. Но в том и заключается научная сила и ценность трудов большого ученого, что они не теряют своей значимости много лет спустя. Теоретические положения и выводы А. Ф. Кони актуальны и сейчас.

«Право на плодотворное будущее, — говорил А. Ф. Кони, — дает ясное понимание своего прошедшего и уважение к тому, что в нем было хорошего и достойного. Только пред тем ясно и определенно рисуется завтрашний день, кто не забыл уроков, примеров и заветов дня вчерашнего».

Советские юристы внимательно и настойчиво изучают труды своего талантливого предшественника, они сохранили уважение к тому, что в этих трудах было хорошего и достойного. Они не забывают уроки, примеры и заветы, которые он преподал вчера. И потому завтрашний день советской правовой науки рисуется ясным и определенным, обогащенным достижениями дня вчерашнего. В этих достижениях немалая заслуга принадлежит Анатолию Федоровичу Кони.

И. Д. Перлов


НРАВСТВЕННЫЕ НАЧАЛА В УГОЛОВНОМ ПРОЦЕССЕ *

(Общие черты судебной этики)

Настоящий очерк в сущности касается вопроса педагогического, т. е. вопроса о том, не следует ли, при современном состоянии уголовного процесса, расширить его академическое преподавание в сторону подробного исследования и установления нравственных начал, которым должно принадлежать видное и законное влияние в деле отправления уголовного правосудия.

Нет сомнения, что историко-догматическая сторона в преподавании уголовного процесса везде должна занимать подобающее ей по праву место, но думается, что настало время наряду с историей и догмою осветить и те разнородные вопросы, возникающие в каждой стадии процесса, которые подлежат разрешению согласно существенным требованиям нравственного закона — этого non scripta, sed nata lex [1]. Ими у нас до сих пор почти никто систематически не занимался, а между тем нравственным началам, как мне кажется, принадлежит в будущем первенствующая роль в исследовании условий и обстановки уголовного процесса. Формы судопроизводства теперь повсюду более v. л. и менее прочно установились. Точно так же определился и взгляд на ценность, пригодность и целесообразность различных судебных учреждений. Законодательство, под влиянием временных ослеплений, может, конечно, отступать назад и возвращаться к устарелым и отжившим учреждениям, но на коренные начала правосудия — гласность, устность, непосредственность и свободную оценку доказательств — оно серьезно посягнуть не решится. Эти приобретения человечества куплены слишком дорогою ценою многовековых страданий и заблуждений, чтобы с ними можно было легко и надолго расстаться. Вместе с тем едва ли скоро человечество придумает форму суда, могущую с прочным успехом заменить суд присяжных, или найдет возможным обходиться без состязательного начала. Поэтому, по всем вероятиям, в будущем предстоит лишь частичное улучшение некоторых отделов уголовного процесса и утончение техники производства уголовного исследования. Но рядом с этим изощрением техники должно пойти — будем на это надеяться — развитие истинного и широкого человеколюбия на суде, равно далекого и от механической нивелировки отдельных индивидуальностей, и от черствости приемов, и от чуждой истинной доброте дряблости воли в защите общественного правопорядка, Тогда главное внимание, с полным основанием, обратится на изучение нравственных начал уголовного процесса — и центр тяжести учения о судопроизводстве перенесется с хода процесса на этическую и общественно-правовую деятельность судьи во всех ее разветвлениях.

Задача уголовного суда состоит в исследовании преступного деяния и в справедливом приложении к человеку, признанному виновным, карательного закона. Но суд не механизм и не отвлечение от жизни, а живой и восприимчивый организм, приходящий в самое непосредственное и богатое разнообразными последствиями соприкосновение с явлениями общежития. Он осуществляется судьею — в общении с другими сотрудниками или единолично. На различных ступенях уголовного процесса, — исследуя преступное дело и связывая с ним личность содеятеля, оценивая его вину и прилагая к ней мерило уголовной кары, наблюдая, чтобы эта оценка была совершаема по правилам, установленным для гарантии как общества, так и подсудимого, — судья призван прилагать все силы ума и совести, знания и опыта, чтобы постигнуть житейскую и юридическую правду дела. Облекая эту правду в определенные формы, он должен способствовать, в каждом отдельном случае, восстановлению поколебленного правопорядка. Как бы хороши ни были правила деятельности, они могут потерять свою силу и значение в неопытных, грубых или недобросовестных руках. Чем больше оттенков в своем практическом применении допускают эти правила, чем глубже касаются они личности и участия человека, чем более важным интересам общественной жизни они служат, тем серьезнее представляется вопрос — в чьи руки отдается приложение этих правил и при каких условиях. Недаром народная житейская мудрость создала поговорку: «Не суда бойся, бойся судьи!» Известный французский криминалист Ортолан указывает на то, что честный гражданин еще может не подпасть под действие дурных уголовных законов, но он лишен средств избежать дурного отправления правосудия, при котором самый обдуманный и справедливый уголовный закон обращается в ничто.

Вот почему центром тяжести организации уголовного правосудия должен быть признан судья с теми неизбежными условиями, в которые его ставит разумное законодательство, и с теми типическими чертами, которыми его снабжает общественное правовое и нравственное чувство. Постановка звания судьи, пределы свободы его самодеятельности, обязательные правила его действий и нравственные требования, предъявляемые к нему, дают ясную картину состояния уголовного правосудия в известное время и в известном месте. Отношение общественного мнения к судьям рисует, в общих чертах, и характер производимого ими суда. Знаменитая фраза, которую Бомарше вкладывает в уста своего героя: «Я верю в вашу справедливость, хотя вы и представитель правосудия», с яркостью указывает, в каких подкупных и трусливых руках было производство суда в современной ему Испании, а крик отчаяния, вырвавшийся у де Сеза: «Я ищу судей — и нахожу лишь обвинителей», характеризует чуждые правосудию чувства, овладевшие конвентом во время суда над «Людовиком Капетом».

Таким образом изучение судопроизводства, с точки зрения судейской деятельности, должно распадаться на изучение: а) необходимых свойств этой деятельности, выражающейся главным образом в постановлении приговора, заключающего в себе вывод о виновности на основании внутренного убеждения судьи, толкование закона в приложении к данному случаю и определение меры наказания; б) необходимых условий этой деятельности ив) поведения судьи по отношению к лицам, с которыми он приходит в соприкосновение вследствие своей деятельности.

В первом отношении прежде всего особенного внимания заслуживает та роль, которую должно играть в выработке приговора внутреннее убеждение судьи. Ближайшее знакомство с типом судьи. в его историческом развитии показывает, что, имея задачею быть живым выразителем правосудия, судья не всегда, однако, принимал одинаковое участие в исследовании истины, и роль, которая отводилась ею внутреннему убеждению, как основанию приговора, не была однородна в разные исторические периоды. Народный суд гелиастов под председательством архонта в древней Греции, присяжные судьи (judices jurati) под руководством претора в Риме до IV века по P. X. и франкогерманский суд лучших людей, созываемый вождем мархии, являются представителями чисто обвинительного начала и решают судебный спор лишь по тем доказательствам, которые представлены истцом-обвинителем и ответчиком-обвиняемым. К доказательствам греческого и римского процессов — задержанию с поличным, собственному признанию и показаниям свидетелей — эпоха leges barbarorum (Законы варваров (лат.)) присоединяет свои, выдвигая на первый план очистительную присягу подсудимого и поручителей за него из свободного сословия, с заменою ее ордалией, т. е. испытанием огнем, водою и железом. Феодальная система передает суд в руки сеньора, патримониального владельца, по уполномочию которого его заместитель (во Франции— бальи) судит обвиняемого при сотрудничестве определенного числа равных последнему по званию людей. Процесс остается тем же, но в числе доказательств преобладает судебный поединок, получающий особенное развитие в XI и XII столетиях и почти совершенно упраздняющий свидетельские показания. Так совершается постепенный переход от свободы внутреннего убеждения — при ограниченном круге доказательств — древнего народного судьи к внешней задаче судьи феодального, которая характеризуется отсутствием или вернее ненадобностью внутреннего убеждения в виновности или невиновности подсудимого. Вместо суда человеческого этот вопрос решает суд божий, выражающийся в наличности или отсутствии несомненных признаков виновности, состоящих в следах ожогов, в победе противника во время «поля» и т. д. Судья, определяя, на чьей стороне истина, не исследует вины и не основывает своего приговора на сопоставлении и взвешивании внутренней силы доказательств: поличное, ордалия, поединок и даже собственное сознание такой работы по тогдашнему взгляду вовсе не требуют. Сплочение государств в одно целое и торжество монархического единства над феодальною раздробленностью — объединяет и суд, сосредоточивая его в руках специальных судей, назначаемых от короны. Их роль изменяется. Подобно служителям церкви, имевшим свой особый, инквизиционный процесс, коронные судьи начинают разыскивать доказательства преступления и доискиваться виновности подсудимого. Под влиянием церкви, которая все более и более сливается с государством, устраняются кровавые доказательства. Исчезают всякие следы ордалий, не назначается более судебных поединков. Но связанное с проповедью мира и человеколюбия влияние церкви на светский суд привело к обратному результату, усвоив этому суду приемы и обстановку своих исследований. Очищенная церковью от воззрений феодального времени, система доказательств сосредоточилась на показаниях и прежде и главнее всего на собственном сознании и оговоре. Это сознание надо добыть во что бы то ни стало — не убеждением, так страхом, не страхом, так мукою. Средством для этого является пытка. Употреблявшаяся в античном мире и в феодальную эпоху очень редко и лишь относительно рабов и несвободных, пытка становится универсальным средством для выяснения истины. Судья допытывается правды и считает за нее то, что слышит из запекшихся от крика и страданий уст обвиняемого, которому жмут тисками голени и пальцы на руках, выворачивают суставы, жгут бока и подошвы, в которого вливают неимоверное количество воды. Этого нельзя делать всенародно — и суд уходит в подземелье, в застенок. Там заносит он в свои мертвые и бесцветные записи признания, данные с судорожными рыданиями или прерывающимся, умирающим шепотом. Отсюда — отсутствие, очевидно бесполезной, защиты, безгласность, письменность и канцелярская тайна. Очевидно, что и тут внутреннему убеждению судьи очень мало места. Если только он убежден, что пытка есть спасительное средство для получения истины, — а в этом горячо убеждены, в лице выдающихся юристов, все судьи того времени, — то решает дело не его совесть, а физическая выносливость подсудимого. Это время можно назвать временем предвзятости внутреннего убеждения. Человечество, однако, движется вперед, и к концу своего свыше трехвекового господства пытка сначала регулируется и сокращается и, наконец, исчезает с мрачных процессуальных страниц. Развивавшаяся рядом с нею система формальных, предустановленных доказательств заменяет ее и господствует повсюду более или менее неограниченно до введения суда присяжных. Эта система дает в руки судье готовый рецепт, где установлены заранее виды и дозы доказательных средств, необходимых для излечения подсудимого от недуга, называемого преступлением. Задача судьи сводится к механическому сложению и вычитанию доказательств, вес и взаимная сила которых заранее определены, причем даже и для сомнения есть определенные, формальные правила. Хотя при господстве розыскного, следственного процесса судебная власть сама собирает доказательства, но, собрав их, она не дает судье права свободно сопоставлять и сравнивать их, руководясь внутренним убеждением, а указывает ему для этого готовое непреложное мерило. Время господства системы формальных доказательств может быть названо временем связанности внутреннего убеждения судьи.

Новое время дает, наконец, надлежащую свободу убеждению судьи, возвращая его в положение античного судьи, но обставляет его личность и деятельность условиями и требованиями, которые обеспечивают, по мере возможности, правильность отправления правосудия. Розыск доказательств в самом широком смысле слова производит судья, вооруженный опытом и знанием, и свою работу передает другим судьям, которые уже ее оценивают, присутствуя при совокупной работе сторон по разработке этих доказательств. При этом следственно-обвинительном производстве вывод о виновности является результатом сложной внутренней работы судьи, не стесненного в определении силы доказательств ничем, кроме указаний разума и голоса совести. Притом по важнейшим делам судебная власть зовет в помощь общество, в лице присяжных заседателей, и говорит этим обществу: «Я сделала все, что могла, чтобы выяснить злое дело человека, ставимого мною на твой суд, — теперь скажи свое слово самообороны или укажи мне, что, ограждая тебя, я ошибалась в его виновности».

Повсеместное отсутствие требований от присяжных мотивировки их решения есть самое яркое признание свободы судейского убеждения. Но, ставя высоко эту свободу как необходимое условие истинного правосудия, надо не смешивать ее с произволом, с усмотрением судьи, лишенным разумного основания и не опирающимся на логический вывод из обстоятельств дела. Свобода внутреннего убеждения состоит по отношению к каждому доказательству в том, что доказательство это может быть принято судьею за удостоверение существования того или другого обстоятельства лишь тогда, когда, рассмотрев его, обдумав и взвесив, судья находит, его по источнику и содержанию не возбуждающим сомнения и достойным веры; по отношению ко всем доказательствам вместе — в том, что сопоставление, противупоставление и проверка одних доказательств другими совершается не по заранее начертанной программе, а путем разумной критической работы, ищущей доступной человеку степени правды, и одной правды, как бы, в некоторых случаях, ни было тяжело подчинить свое личное чувство последовательному выводу сознания.

Судья — орган государства. Оно смотрит на него как на средство ближе и правильнее исполнить свою задачу охранения закона. Напряжение душевных сил судьи для отыскания истины в деле есть исполнение поручения государства, которое, уповая на спокойное беспристрастие его тяжелого подчас труда, вверяет ему частицу своей власти. Поэтому оно ждет от судьи обдуманного приговора, а не мимолетнего мнения, внушенного порывом чувства или предвзятым взглядом. Для правосудия является бедствием, когда в приговорах stat pro ratione voluntas (Решение зависит от личного произвола (лат.)). Поэтому судья, решая дело, никогда не имеет ни права, ни нравственного основания говорить: «Sic volo, sic jubeo!» — Я так хочу. Он должен говорить, подобно Лютеру: «Ich kann nicht anders!»—Я не могу иначе, не могу потому, что и логика вещей, и внутреннее чувство, и житейская правда, и смысл закона твердо и неуклонно подсказывают мне мое решение, и против всякого другого заговорит моя совесть, как судьи и человека. Постановляя свой приговор, судья может ошибаться; но если он хочет, быть действительно судьею, а не представителем произвола в ту или другую сторону, он должен основывать свое решение на том, что в данное время ему представляется логически неизбежным и нравственно-обязательным. Тот же Лютер объясняет, что «грех против духа святого» состоит в «дьявольском упорстве», с которым человек, раз разубедившись в чем-либо, не хочет быть разубежденным. «Я узнал этот грех, — прибавляет он с иронией, — лишь когда стал ученым доктором»…

Одно внутреннее убеждение, не стесненное обязательными правилами или формальными указаниями, не может, однако, обеспечить справедливости решений. В самом судье и во внешних обстоятельствах могут лежать причины к тому, чтобы судья не умел или не мог применить к делу всю полноту внутреннего своего убеждения или дать ему правильный исход. Человеку свойственны увлечения, создающие односторонний взгляд на вещи, в его деятельности возможны ошибки, недосмотры и неверное понимание предметов сложных или необычных. Наконец, судья может страдать недостатком, столь часто встречающимся у нас и названным Кавелиным «ленью ума». Эта лень ума, отказывающегося проникать в глубь вещей и пробивать себе дорогу среди кажущихся видимостей и поверхностных противоречий, особенно нежелательна ввиду того, что в деле суда достоверность вырабатывается из правдоподобности и добывается последовательным устранением возникающих сомнений. Благодетельный и разумный обычай, обратившийся почти в неписаный закон, предписывает всякое сомнение толковать в пользу подсудимого. Но какое это сомнение? Конечно, не мимолетное, непроверенное и соблазнительное по легко достигаемому при посредстве его решению, являющееся не плодом вялой работы ленивого ума и сонной совести, а остающееся после долгой, внимательной и всесторонней оценки каждого доказательства в отдельности и всех их в совокупности, в связи с личностью и житейскою обстановкою обвиняемого. С сомнением надо бороться — и победить его или быть им побежденным, так, чтобы в конце концов не колеблясь и не смущаясь сказать решительное слово — «виновен» или «нет»… Итальянский процесс, установляя парламентский, а не судебный способ подачи голосов присяжными заседателями, в силу которого последним предоставляется воздержаться от подачи голоса, опуская в урну белые бумажки, потворствует, ко вреду для правосудия, такой бездеятельности ума и совести, создавая почву для той инертности духа, которая, вместе с жадным исканием подчинения авторитету и с рабством пред своею чувственною природою, составляет, по учению Фихте, один из главнейших пороков человечества.

Но опасности, грозящие выработке правильного приговора, могут исходить не только из личных свойств судьи, — они могут лежать вне судьи, влияя пагубным для правосудия образом на спокойствие решения и его независимость от посторонних личных соображений. Приказание, идущее от имущих власть, и возможность удалить судью от его дела или вовсе лишить его привычной деятельности и настойчивые, влиятельные просьбы и внушения способны создать в судье постоянную тревогу за свое положение вообще, опасение последствий своего предстоящего решения и страх по поводу уже состоявшегося. К судье следует предъявлять высокие требования не только в смысле знания и умений, но и в смысле характера, но требовать от него героизма невозможно. Отсюда необходимость оградить его от условий, дающих основание к развитию в нем малодушия и вынужденной угодливости. Отсюда несменяемость судьи, дающая честному, строго исполняющему свои обязанности человеку безупречного поведения возможность спокойно и бестрепетно осуществлять свою судейскую деятельность. Положение, при котором судья может совершенно не помышлять о своем завтрашнем дне, а думать лишь о завтрашнем дне судимого им обвиняемого, положение, характеризуемое знаменитыми словами «1а cour rend des arrets et pas des services»[2], — есть одно из лучших ручательств правильности приговоров.

Есть, однако, другой вид давления на судью, от которого его должна ограждать не одна несменяемость, но и другие, нравственные условия исполнения долга. Это давление окружающей среды, выражающееся весьма многообразно и вместе неуловимо, создающее около судьи, в его общественной жизни ту атмосферу, которая стремится властно повлиять на исход его работы по тому или другому отдельному делу или ряду дел. Под видом «общественного мнения» судье указывается иногда лишь на голос «общественной страсти», следовать которому в судебном деле всегда опасно и нередко недостойно. Судья должен стоять выше этого в выполнении своей высокой задачи, основанной не на временных и преходящих впечатлениях, а на вечных и неизменных началах правосудия. Забывая мудрый совет глубокого мыслителя и юриста Бснтама, указывающего, что, исполняя свой долг, судья должен иногда идти против вожделений толпы, говоря себе. «Populusme sibilat, at ego mihi plaudo!» \ судья, боясь общего неудовольствия, утраты популярности и трудной аналитической работы ума, может пожелать во мнении нестрого и волнующегося большинства найти легкий и успешный исход для своей заглушенной на время совести и умыть себе руки. Такие судьи бывали, и имена некоторых приобрели себе бессмертие. В одной старой и чудной книге, пережившей века, рассказан процесс, произведенный таким судьею и под влиянием таких указаний. Это было 1872 года назад. Судью звали Понтий Пилат.

Иногда, не вдумавшись глубоко в смысл судебной деятельности присяжных заседателей, в них хотят видеть представителей общественного мнения по данному делу. Это совершенно ошибочно. Было бы очень печально, если бы присяжные приносили в суд это уже заранее сложившееся мнение, мнение, которое чрезвычайно подвижно, склонно увлекаться, бывает бессознательно игрушкою в руках своих развратителей или ловких агитаторов, сегодня превозносит то, что еще вчера топтало в грязь, и, будучи часто справедливым в своих вкусах, иногда бывает жестоко несправедливо в поверхностной оценке фактов и побуждений. Недаром закон предостерегает присяжных of мнений, сложившихся вне стен суда, и вносит это предостережение даже в текст их присяги. Те, кто разделил трудные судейские обязанности с присяжными, знают, что последние служат не представителями мимолетного мнения плохо осведомленной массы, а являются выразителями общественной совести, веления которой коренятся в avenue правового миросозерцания народа и в каждом данном случае применяются к оценке совокупности всех обстоятельств дела.

Но кроме давления на имеющий состояться приговор возможны тягостные упреки судье, отчуждение от него отдельных личностей и даже мщение ему по поводу постановленного им или при его участии приговора. Это в особенности применимо по отношению к присяжным заседателям, почерпнутым из общественного моря и снова в него возвращающимся. Вот почему закон, ограждая свободу убеждения присяжных, установляет строгие правила о тайне их совещаний. Уголовный приговор обыкновенно выражает собою мнение большинства, которому должно подчиняться меньшинство, не утрачивая самостоятельности своего взгляда и оставляя его след в особых мнениях, но судебные обычаи и приличия требуют, чтобы судья, оставшийся в меньшинстве, не разглашал без нужды своего несогласия с состоявшимся решением, давая тем пищу страстям и праздному любопытству.

Так называемые «судебные ошибки» далеко не всегда бывают следствием бессознательного заблуждения или несчастного стечения обстоятельств. История знает помимо явно пристрастных, жестоких и бездоказательных приговоров, постановленных в угоду рассчитанному мщению или политическим страстям, приговоров, горящих на ее страницах, как несмываемое кровавое пятно на руке леди Макбет, еще и такие, где в оценке доказательств невольно чувствуется влияние на судей предвзятых мнений окружающей среды. Такие приговоры, представляя, по прекрасному выражению канцлера Дагессо, «общественное бедствие», многие годы тревожат совесть сменяющихся поколений и взывают к их правосудию, в то время, когда по приговорам первого рода история — этот testis tempo-rum, vita memoriae, lux veritatis [3] — давно уже постановила свое оправдательное решение несчастным подсудимым.

Вернемся от этих условий деятельности судьи к свойствам его приговора. Несомненно, что не одна оценка доказательств и вывод из нее предлежат судье. Не менее важную задачу составляет подведение установленной судьею виновности под определение карательного закона и приложение справедливой меры наказания. Правильному применению и толкованию закона судьею грозят в жизни обыкновенно две крайности: или судья выходит из пределов своей деятельности и стремится стать законодателем, заменяя в своем толковании существующий закон желательным, или же он опирается на одну лишь букву закона, забывая про его дух и про мотивы, его вызвавшие.

Но работа законодателя, исполняемая судьею, всегда поспешна, одностороння и произвольна. Конкретный случай слишком действует на чувство и в то же время обыкновенно представляет очень скудный материал для безличных обобщений, на которые, однако, опирается работа составителя закона. Законодательная деятельность в своей вдумчивой и медлительной, по самому своему существу, работе, уподобляется старости, о которой поэт сказал, что она «ходит осторожно и подозрительно глядит». Пестрые явления и новые потребности мимо бегущей жизни обгоняют закон с его тяжелою поступью. Судье легко и извинительно увлечься представлением о том новом, которому следовало бы быть на месте существующего старого, и в рамки настоящего постараться втиснуть предполагаемые веления желанного будущего. Этот прием приложения закона с точки зрения de lege ferenda [4] вместо de lege lata[5], однако, грозит правосудию опасностью крайней неустойчивости и случайности, так как каждый судья будет склонен невольно вносить в толкование закона свои личные вкусы, симпатии и антипатии и равномерность приложения закона заменять произволом и неравномерностью усмотрения.

С другой стороны, автоматическое применение закона по его буквальному смыслу, причем судья не утруждает себя проникновением в его внутренний смысл, обличающий намерение законодателя, и находит бездушное успокоение в словах dura lex, sed lex[6], недостойно судьи, хотя во многих практических случаях может оказаться для него не только удобным, но даже и выгодным. Для понимания и толкования закона необходима самодеятельность судьи и вдумчивая работа. Материальное уголовное право, установляя применение наказания по аналогии, вменяет судье в обязанность оценивать преступления по их важности и роду, т. е. входить в разбор того, почему и для чего обложил закон тот или другой род преступных деяний известным наказанием. Судебные уставы в статьях 9 и 10 Устава гражданского судопроизводства и 12 и 13 Устава уголовного судопроизводства требуют, чтобы разрешение дела ни в каком случае не останавливалось под предлогом неполноты, неясности или противоречия законов, предписывая судебным установлениям основывать свое решение на общем смысле последних. А этот общий смысл постигается лишь сопоставлением законов между собою, изучением системы их распределения и историкобытовых источников их происхождения. Сколько здесь серьезной работы для судьи, какой сложный материал для его мышления!

В этом же общем смысле должен искать судья разъясняющие указания при применении закона вообще. Язык закона скуп и лаконичен, и краткие его определения требуют подчас вдумчивого толкования, которое невозможно без проникновения в мысль законодателя. Эта сторона деятельности судьи, особливо кассационной его деятельности, представляет особую важность. Она образует живую связь между уголовным законом и практическими проявлениями нарушения ограждаемых им интересов, она дает драгоценный материал для назревших законодательных работ, она указывает и на незаполненные пробелы в существующих карательных определениях, и на то, в каком направлении и смысле их следует заполнить. Поэтому ни в какой другой стадии судейской деятельности, как в этой, в стадии толкования и применения закона, не представляется случая проявиться той разумной человечности, которая составляет один из элементов истинной справедливости. Можно с полным основанием сказать, что не область вывода о виновности из обстоятельств дела, а именно область применения закона есть та, в которой наиболее осязательно и нравственно-ободрительно может проявляться самостоятельность судьи и независимость его от нагнетающих его совесть влияний.

Наша кассационная практика представляет ряд примеров толкования мотивов закона и вкладывания в его сжатую форму обширного жизненного содержания. Достаточно указать на толкование понятий о совращении в раскол, о служебном подлоге, о посягательстве на честь и целомудрие женщин, о клевете и опозорении в печати и т. п. Так, например, Уложение о наказаниях говорит о взыскании за клевету, не определяя содержания этого понятия, и Сенату пришлось прежде всего разъяснить, что под клеветою разумеется заведомо ложное обвинение кого-либо в деянии, противном правилам чести. Жизнь показала, однако, что такие обвинения, нередко грозящие

самыми тяжкими последствиями неповинному и составляющие «поджог его чести», размеров и пределов которого не может предусмотреть и ограничить даже и сам клеветник, очень часто распространяются с бессовестным легкомыслием, с преступною доверчивостью ко всякому случаю, дающему пищу злорадному любопытству. Пришлось пойти дальше и разъяснить, что под клеветою должно быть понимаемо не только заведомо ложное, но и не заведомо истинное обвинение в деянии, противном правилам чести. Но жизнь, в своем вечном движении, поставила вскоре другой вопрос. Было распространено с умыслом не заведомо верное известие о получении образованным и воспитанным случайным посетителем ресторана пощечин it о последовавшем затем выталкивании его вон. Оскорбитель защищался тем, что, делая сообщение непроверенного и лживого слуха, он не обвинял обиженного в каком-либо действии, противном правилам чести, так как получение пощечины не есть действие получившего ее, и, следовательно, здесь не может быть оснований для обвинения в клевете. Пришлось снова пойти дальше — и явилось разъяснение нашего кассационного суда о том, что и тут наличность клеветы, так как было разглашено ложное обстоятельство о таком обращении с жалобщиком, которое ложится тяжким пятном на личное достоинство подвергшегося такому обращению, приводя к неизбежному выводу, что это поругание его чести вызвано его собственными действиями, при которых он сам своею честью не стеснялся и ею не дорожил.

Действующее Уложение составлено тогда, когда не только наша, но, по-видимому, и западная жизнь еще не знали одного из отвратительнейших преступлений, чрезвычайно распространившихся в последнее время. Это так называемый шантаж, т. е. вымогательство денег и иных услуг, под угрозою сообщения кому-либо или во всеобщее сведение обстоятельств, могущих разрушительно повлиять на честь, имущество или семейное спокойствие подвергающегося вымогательству. Нельзя оставлять безнаказанным шипение змеи, заползающей, ради гнусного прибытка, в чужую частную жизнь — и Сенат, в ряде решений, подвел шантаж под покушение на мошенничество. Признавая, что самоубийство может иногда быть следствием жестокого обращения, уголовный закон, в ст. 1476 Уложения, карает родителей, опекунов и других облеченных властью лиц за побуждение жестоким злоупотреблением этою властью подчиненных им лиц к посягательству на свою собственную жизнь. В крестьянском семействе повесилась сноха, доведенная до отчаяния притеснениями свекра и свекрови. По закону — последние лица, не будучи родителями, в то же время не облечены никакою властью над женою сына. Но не так в действительной жизни — и Сенат отверг жалобу осужденных по 1476 статье Уложения, признав, что по установившемуся в сельском быту обычаю глава семейства, живущего нераздельно, имеет над всеми принадлежащими к семье власть не только домохозяина, но и родителя и в случаях злоупотребления ею подходит под карательное определение закона.

К важнейшим обязанностям судьи относится и избрание рода и меры наказания. Законодатель, руководствуясь нравственными и общественными идеалами, потребностями государства и целями общежития, из ряда сходных житейских явлений выводит одно типическое понятие, которое и называет преступлением, облагая определенным в своих крайних границах наказанием. Судья это типическое понятие прилагает к отдельным случаям жизни, облеченным в плоть и кровь. Поэтому ему нужна наблюдательность, уменье оценивать подробности и способность прислушиваться не только к голосу разума, но и к предстательству сердца. Наказание есть не только правовое, но и бытовое явление, и его нельзя прилагать механически ко всякому однородному преступлению одинаково. Карая нарушителя закона, суд имеет дело не с однообразною формулою отношения деятеля к деянию, а обсуждает так называемое «преступное состояние», представляющее собою в каждом отдельном случае своего рода круг, в центре которого стоит обвиняемый, от которого к окружности идут радиусы, выражающие, более или менее, все стороны его личности и житейского положения — психологическую, антропологическую, общественную, экономическую, бытовую, этнографическую и патологическую. Для правильной оценки этого состояния не может быть общего, равно применимого мерила, и механически прилагаемое наказание без соображения движущих сил, приведших к преступлению, было бы в огромном числе случаев великою несправедливостью. Поэтому все лучшие современные уголовные законодательства, а в том числе наш

Устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, и наше новое Уголовное уложение, стремятся, по возможности, освободить судью от внешних пут и дать ему широкий простор в избрании наказания, доверяя в этом случае его житейской опытности и его судейской совести. В последние годы по этому вопросу то тут, то там — у нас, в Пруссии, в Италии — замечается некоторая реакция против этой свободы, предоставляемой судье. В ней хотят некоторые видеть лишь поле для легального произвола, могущего часто идти вразрез с истинными намерениями законодателя. Ио даже и там, где закон ставит строгие и тесные правила в выборе наказания, он предоставляет судье право признавать смягчающие обстоятельства, существенно влияющие на меру и на степень наказания, не говоря уже о том, что наше действующее Уложение во многих случаях разрешает судье выбрать одно из двух и даже трех альтернативных наказаний, весьма различных по значению и по тяжести при своем практическом осуществлении.

Доверие к судье есть необходимое условие его деятельности. Он не стоит к уголовному законодателю в положении приказчика, со стороны которого можно опасаться растраты хозяйского добра. Он живой и самостоятельный выразитель целей законодателя в приложении их к явлениям повседневной жизни. Между указаниями его совести и произволом есть огромная разница. То, что называется «судейскою совестью», есть сила, поддерживающая судью и вносящая особый, возвышенный смысл в творимое им дело. Условия ее проявления прекрасно изображены в присяге судей и присяжных заседателей. С ее голосом надо считаться, под угрозою глубокого душевного разлада с собою… С непосредственным приложением ее голоса к решению каждого дела связаны и трудные, и сладкие минуты. Последние бывают тогда, когда на закате своей трудовой жизни, вспоминая отдельные эпизоды своей деятельности, судья имеет возможность сказать себе, что ни голос страсти, ни посторонние влияния, ни личные соображения, ни шум, ни гул общественного возбуждения — ничто не заглушало в нем сокровенного голоса, не изменяло его искреннего убеждения и не свело его с намеченного судейским долгом пути действительного правосудия.

Особенно важна в нравственном отношении область изучения поведения судьи, ибо исполнение судьею своего служебного долга — охранение независимости своих решений и стремление вложить в них всю доступную ему справедливость — не исчерпывают еще всей полноты его задачи.

Современный процесс ставит судью лицом к лицу с живым человеком. Гласность и устность внесли в судебное производство начало непосредственного восприятия материала для суждения. Они расшевелили и разметали по сторонам тот ворох бумаг, докладов, протоколов, проектов, резолюций и т. п., под которым был прежде погребен живой человек, становившийся лишь нумером дела. Он встал из-под этого нагромождения письменной работы, стиравшей его личные краски, и предстал пред судьею вместе со своими фактическими обличителями и заступниками— свидетелями. Отсюда возник новый элемент судейской деятельности — поведение судьи по отношению к людям, с которыми он призван иметь дело. Это поведение не есть простая совокупность поступков, следующих один за другим в порядке времени, это есть систематический и последовательный ряд деяний, связанных между собою одним и тем же побуждением и одною и тою же целью. Иными словами, — это есть сознательный образ действий, одинаково применимый ко всем разнообразным случаям судебной и судебно-бытовой жизни, предусмотреть и предустановить которые заранее невозможно. Поэтому положительный закон, говорящий об отправлении уголовного правосудия, не в силах начертать образ действий судьи во всех его проявлениях. Да это и не входит в его задачу. Он может и должен говорить лишь о порядке, внешнем характере и содержании отдельных судебных обрядов и процедур, распоряжений и постановлений. Он намечает служебные обязанности органов правосудия по отношению к исследованию преступления и к соблюдению законных условий, при которых совершается постепенный переход нарушителя общественного правопорядка из заподозренного в обвиняемого, из обвиняемого в подсудимого и из подсудимого в осужденного. В деятельности судьи, однако, должны сливаться правовые и нравственные требования. Правила для внешних деяний, в своем практическом осуществлении, неминуемо отражают на себе и внутренний строй души того, кто их осуществляет, ибо в каждом судебном действии, наряду с вопросом, что следует произвести, возникает не менее важный вопрос о том, как это произвести. Чтобы не быть простым орудием внешних правил, действующим с безучастною регулярностью часового механизма, судья должен вносить в творимое им дело свою душу и, наряду с предписаниями положительного закона, руководиться безусловными и вечными требованиями человеческого духа.

Такие требования указаны Кантом, этим Петром Великим новой философии, раскаты мощной мысли которого — слышатся до сих пор во всех позднейших учениях о проявлениях человеческого духа, Кантом, которого в заседании петербургского философского общества профессор Котляревский остроумно назвал «узловою станциею новейшей философии». Практический разум, т. е. обращенный не на внешний мир, а на изучение побуждений человеческой воли, открывает, согласно возвышенному и глубокому учению Канта, в душе нашей нравственный закон, безусловный, независимый от внешних требований, но подчиненный внутренней необходимости. Не личное счастие лежит в основе его указаний, не отдаленные цели мирового развития и не успех в борьбе за существование, приносящие в жертву отдельную личность, а счастье ближнего и собственное нравственное совершенство. Стремление к тому и другому составляет нравственный долг человека, которому надлежит поступать так, чтобы правила его действий могли стать принципами действий других людей, т. е. могли бы быть возведены во всеобщий обязательный для всех закон. Осуществление безусловных требований нравственного долга выражается, прежде всего, в уважении к человеческому достоинству и в любви к человеку как к носителю нравственного закона, того закона, создание которого, вместе с видом звездного неба, наполняло душу великого мыслителя восторгом и верою в бессмертие души. Отсюда вытекает справедливое отношение к человеку, выражающееся в сознательном и беспристрастном поставлении себя на его место в каждом данном случае и в воздержании от того, чтобы делать разумное существо не целью, а средством для достижения посторонних и своих личных целей. В осуществлении справедливости и в связи с деятельною любовью нравственный долг сливается с руководящим началом христианства, предписывающего возлюбить ближнего, как самого се(?я.

Вот почему, наряду со служебным долгом судебного деятеля, вырастает его нравственный долг. Он предписывает никогда не забывать, что объектом действий этого деятеля является прежде всего человек, имеющий никем и и ничем не отъемлемые права на уважение к своему человеческому достоинству. Всякое поругание последнего есть, неизбежно, поругание и своей собственной души, в ее высочайшем проявлении — совести. Оно не проходит даром — и рано или поздно оживает в тяжких, гнетущих сознание, образах, отогнать которые уже нельзя поздним или даже и совершенно невозможным исправлением своего прежнего отступления от возопившего впоследствии в душе нравственного закона. Правосудие не может быть отрешено от справедливости, а последняя состоит вовсе не в одном правомерном применении к доказанному деянию карательных определений закона. Судебный деятель всем своим образом действий относительно людей, к деяниям которых он призван приложить свой ум, труд и власть, должен стремиться к осуществлению нравственного закона. Забвение про живого человека, про брата во Христе, про товарища в общем мировом существовании, способного на чувство страдания, вменяет в ничто и ум, и талант судебного деятеля, и внешнюю, предполагаемую полезность его работы! Как бы ни было различно его общественное положение сравнительно с положением тех, кого он призывает пред свой суд, как бы ни считал он себя безупречным не только в формальном, но и в нравственном отношении, в его душе должно, как живое напоминание о связи со всем окружающим миром, звучать прекрасное выражение браминов: «tat twam asi!» — это тоже ты, — ты в падении, ты в несчастии, ты в невежестве, нищете и заблуждении, ты в руках страсти!

Вот почему необходимо, при изучении уголовного процесса, обращать внимание на то, как и в чем выражается в нем указываемая Гегелем объективная нравственность — Sittlichkeit и должна проявляться нравственность субъективная — Moralitat. Таким путем можно выяснить, как надлежит поступать, чтобы шаги судебного деятеля по пути к целям правосудия не противоречили нравственному долгу человека. Пределы и задачи настоящего очерка не допускают приведения умозрительных доказательств происхождения нравственности и последовательного вывода ее оснований из тех или других коренных положений. Едва ли, однако, можно спорить против того, что нравственность, как ряд непринудительных, но тем не менее подчас весьма властных требований, вытекающих из общежития, существует, причем эти требования в различные исторические эпохи меняются в форме своего осуществления и во взгляде на свой источник. То обстоятельство, что Кант и Гегель, Герберт Спенсер и Гефдинг, Соловьев и Гюйо существенно разноречат в своем учении о происхождении нравственности, почти сходясь в учении о ее содержании, доказывает, что она не есть что-либо придуманное и отвлеченное, а действительно существующее, дающее себя чувствовать на каждом шагу и тесно переплетенное со множеством явлений нашей личной и общественной жизни.

Само процессуальное право признает законность вторжения в область своего применения требований нравственности и старается, в тех случаях, где эти требования можно осуществить прямыми предписаниями, дать им необходимое выражение. Так, например, оно признает, что ради целей земного правосудия нельзя ослаблять или нарушать священные узы, связывающие людей между собою и с верховным судьею их поступков. Поэтому, в силу ст. 705 Устава уголовного судопроизводства, супруг подсудимого, родственники по прямой линии, восходящей и нисходящей, родные его братья и сестры могут устранить себя от дачи показаний по делу о нем. Закон щадит, те чувства, которые, даже при сознании свидетелем виновности подсудимого или наличности изобличающих его фантов, заставляли бы нередко сердце дающего показание обливаться слезами и кровью или искать облегчения своего тяжкого положения во лжи. В человеческом взгляде закона на таинственный голос крови или супружеской привязанности заключается даже как бы признание допустимости лжи, которая, в известных случаях, более близка к внутренней правде жизни, чем объективная и холодная истина. Вследствие этого даже и в тех случаях, когда близкие кровные родственники и супруги не устраняют себя от свидетельства, т. е. в сущности когда они хотят помочь своим показанием подсудимому, закон, снисходя к понятной и возможной с их стороны неправде, оберегает их от клятвопреступления, предписывая допрашивать их без присяги, а в случае доказанной лживости такого показания подвергает, на основании 944 статьи Уложения, виновного, желавшего спасти прикосновенного к делу близкого родственника или супруга, лишь кратковременному аресту.

Точно так же вовсе не допускаются к свидетельству, согласно статьям 93 и 704 Устава уголовного судопроизводства, священники по отношению к признанию, сделанному на исповеди, и защитники — по отношению к признанию, сделанному им подсудимыми во время производства о них дел. Закон строго поддерживает церковное правило, обнародованное у нас в 1775 году: «Да блюдет пресвитер исповеданного греха никому да не откроет, ниже да не наметит в генеральных словах или других каких приметах, по точию, как вещь запечатленную держит у себе, вечному предав молчанию». Он признает, что священник, вещающий кающемуся: «Се Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое, не устрашимся, ниже убойся и да не скроеши что от мене, но не обинуяся рцы вся, да приемлеши оставление от господа, от него же точию свидетель есмь, да свидетельствую пред ним вся, елика речеши ми» и затем отпустивший ему грехи, не может уже являться обличителем пред судом земным. Здесь возможность раскрытия преступного дела и установления вины приносится в жертву необходимости сохранить высокое и просветляющее значение исповеди. И закон тысячу раз прав, не допуская искажения таинства покаяния обращением его во временное и случайное орудие исследования преступления! Прав он и в том, что проводит свое запрещение допрашивать священника о тайне исповеди последовательно и неуклонно, не соблазняясь возможностью лукаво предоставить ему лишь отказываться отвечать на такой допрос. Нравственные требования — этот категорический императив Канта — должны быть ставимы твердо и безусловно, не оставляя выхода ни для психического насилия, ни для малодушия. Проникнут нравственным элементом закон и в том случае, когда воспрещает спрашивать о сознании подсудимого своему бывшему защитнику, хотя бы первому из них уже и не могла грозить уголовная кара. Между защитником и тем, кто в тревоге и тоске от грозно надвинувшегося обвинения обращается к нему в надежде на помощь, устанавливается тесная связь доверия и искренности. Защитнику открываются тайники души, ему стараются разъяснить свою виновность или объяснить свое падение и свой, скрываемый от других, позор такими подробностями личной жизни и семейного быта, по отношению к которым слепая Фемида должна быть и глухою. К таким юридико-нравственным правилам судопроизводства должно быть отнесено, например, и право подсудимого молчать на суде, причем, согласно 685 статье Устава уголовного судопроизводства, «молчание подсудимого не должно быть принимаемо за признание им своей вины». Закон не требует от подсудимого непременного ответа на все вопросы суда, не грозит ему обращением его молчания в оружие против него, ибо нравственному чувству составителей Судебных уставов претила мысль пользоваться для судебных целей замешательством, неумением или несообразительностью поставленного в безвыходное и психически подавленное положение человека.

Есть, однако, много случаев и положений, ускользающих от внешней регламентации закона. Для них не могут быть установлены какие-либо обязательные нормы, законность и невозможность которых Гегель признает, например, в области Sittlichkeit. Здесь все основывается на началах, почерпнутых из области Moralitat, на нравственной чуткости судьи, на его житейской опытности, на настойчивом душевном саморазвитии и на искреннем стремлении не только казаться, но и быть справедливым.

В частности, в виде примеров, можно указать ряд случаев, в которых начала справедливости должны быть вносимы и в способы к ее осуществлению. Так, сюда относится правильное обращение с подсудимым и со свидетелями и облегчение их подчас очень тяжелого и затруднительного положения на суде. Судья не должен забывать, что подсудимый почти никогда не находится в спокойном состоянии. Естественное волнение после долгих, тяжелых недель и месяцев ожидания, иногда в полном одиночестве тюремного заключения, страх пред приговором, стыд за себя или близких и раздражающее чувство выставленности «напоказ» пред холодно-любопытными взорами публики, — все это действует подавляющим или болезненно возбуждающим образом на сидящего на скамье подсудимых. Начальственный, отрывистый тон может еще больше запугать или взволновать его. Спокойное к нему отношение, внимание к его объяснениям, полное отсутствие иронии или насмешки, которыми так грешат французские президенты суда, а иногда и слово одобрения — входят в нравственную обязанность судьи, который должен уметь, без фарисейской гордыни, представить себя в положении судимого человека и сказать себе: «Tat twam asi» [7]. He меньшего внимания заслуживает и положение потерпевшего, иногда оскорбленного в своих лучших чувствах и своих законных правах. Стоит только представить себе положение обесчещенной девушки, которая не может прекратить раз уже начатого — и по большей части не ею с?а-мою — дела и должна выдержать подробный перекрестный допрос, отвечая на расспросы о всех судебно-медицинских подробностях учиненного над нею поругания. А положение ее родителей? А душевное состояние тружеников, ставших внезапно нищими благодаря «самовоспособлению» какого-нибудь банковского расхитителя? А отчаяние и боль и понятное раздражение жены, обреченной насильственною смертью мужа на одиночество и беспомощность? и т. п. В практике Петербургского окружного суда был случай, когда в качестве потерпевшей предстала пред судом вдова достойного человека, павшего от руки ее брата, защищая честь и будущность вверенной его попечению девушки. Пред несчастною женщиной, с тремя малолетними сиротами на руках, была поставлена жестокая дилемма— или отказаться от показаний по 705 статье Устава уголовного судопроизводства и предоставить подсудимому позорить доброе имя убитого, приписывая ему самому гнусные намерения, или подвергнуться проклятию отца, которым последний грозил ей, если она скажет хоть слово против брата… Мать победила в ней дочь — она дала показание, представ грозною обличительницею брата и лишившись чувств с последним словом своего объяснения. Мы можем себе представить ее состояние, — председательствующий судья должен его себе представить, и формальное, безучастное его отношение к такой потерпевшей, не противореча его законным обязанностям, с точки зрения нравственного долга являлось бы бесчеловечным. Наконец, и не затронутые лично делом свидетели требуют уважения к своей личности. Они несут случайную повинность, всегда более или менее тягостную; большинство из них теряется в необычной, торжественной обстановке суда; стороны — обвинитель и защитник — склонны всегда к бесцеремонному отношению к свидетелю, к предложению ему ненужных, щекотливых и обидных не по форме, а по своему косвенному смыслу вопросов. Одни свидетели, под влиянием этого, раздражаются и, чувствуя, что их ловят на словах, становятся грубы и принимают вызывающий тон, большинство же теряется и нравственно страдают. Нужно зорко следить за настроением свидетелей; нужно мысленно становиться на их место; умея вернуть спокойствие и самообладание одним, поддержать бодрость в других. Нужно, наконец, терпеливо и с мягкою настойчивостью уметь ограничить словоохотливость свидетеля и направить его к тому, чтобы он излагал свои сведения об известном ему и точные впечатления от виденного и слышанного, а не рассказывал суду, как это делают у нас иногда и развитые люди, бессвязно и с излишними пустыми подробностями ход своего мышления. Председатель нравственно обязан давать свидетелю чувствовать, что он, свидетель, не одинок, не отдан в жертву и что у него есть бдительный защитник и охранитель.

Сюда, затем, относятся уважение к науке и ее представителям на суде, чуждое рабскому преклонению пред авторитетом, но чуждое также и самомнению, внушаемому верою в так называемый «здравый смысл»; уважение к законной свободе слова и к дару слова, не допускающее ни употребления этого слова на служение безнравственным теориям, ни стеснения его ненужными перерывами и остановками, по большей части свидетельствующими лишь

о начальственной бездарности и способности к трепету. Сюда же относятся, ввиду различных и многообразиях неприятных и способных вызвать раздражение впечатлений, сопряженных с ведением дела на суде, воспитание судьею своей воли, «умение властвовать собой» и стремление следовать совету нашего великого поэта, сказавшего «блажен, кто словом твердо правит и держит мысль на привязи свою»…

Можно также настойчиво желать, чтобы в выполнение форм и обрядов, которыми сопровождается отправление правосудия, вносился вкус, чувство меры и такт, ибо суд есть не только судилище, но и школа. Здесь этические требования сливаются с эстетическими, оправдывая свою внутреннюю связь, подмеченную некоторыми мыслителями.

Особенно обширным является влияние нравственных соображений в таком важном и сложном деле, как оценка доказательств по их источнику, содержанию и психологическим свойствам, как выяснение себе, позволительно ли, независимо от формального разрешения закона, с нравственной точки зрения пользоваться тем или другим доказательством вообще или взятым в конкретном его виде? Достаточно, в этом отношении, указать на необходимость тщательного анализа видов сознания в виновности, столь однообразного по своей форме и столь различного по побуждениям, к нему приводящим. Какая разница между явкой с повинною вследствие тяжелых угрызений совести, в искренном порыве исстрадавшейся души, и признанием в меньшем преступлении, чтобы сбить с пути следователя или выторговать себе уменьшение наказания! — между признанием, губительная сила которого распространяется и на того, кому хочется отомстить, кого хочется нравственно похоронить, и восторженным желанием «приять страдание» хотя бы и за вымышленную вину, свойственным некоторым мрачным религиозным энтузиастам! Нравственный долг судьи — не идти слепо по пути «собственного сознания», хотя бы наш старый закон в XV томе Свода и считал его «лучшим доказательством всего света» и хотя бы оно подтверждалось внешними обстоятельствами дела, а свободно, вдумчиво и тревожно исследовать, в чем кроется истинный источник этого доказательства. Возьмем другой пример. Между доказательствами, преимущественно в делах о преступлениях против личности, иногда фигурируют дневники, чаще всего — подсудимых, редко потерпевших от преступления. Следует ли вообще и если следует, то можно ли безгранично пользоваться дневником как доказательством? Закон положительный отвечает на это утвердительно. По Уставу уголовного судопроизводства, если дневник, в качестве письменного доказательства, приобщен к делу и упомянут в протоколе следователя, его можно читать на основании 687 статьи по требованию сторон. Но иначе обстоит дело со стороны нравственной. Дневник очень опасное, в смысле постижения правды, доказательство. Кроме весьма редких случаев, когда дневник бывает отражением спокойных наблюдений над жизнью со стороны зрелого и много пережившего человека и когда он более походит на мемуары, он пишется в ранней молодости, которой свойственно увлечение и невольное преувеличение своих ощущений и впечатлений. Предчувствие житейской борьбы и брожение новых чувств налагают оттенок грусти и скоропреходящего отчаяния на размышления, передаваемые бумаге. Почти каждый молодой человек, одаренный живою восприимчивостью, проходит свой личный период Sturm und Drang [8], период того, что Достоевский называл «бунтом души», и все, что возбуждает в нем подозрение, или причиняет боль, или вызывает гнев, выливается в горячих, негодующих строках, содержащих декларацию непримиримого негодования или бесповоротного презрения, объясняемого тем, что в юные годы разрешение самых сложных вопросов кажется «так возможно, так близко…» Притом — и всякий, кто вел дневник, не станет отрицать этого — на содержании дневника отражается, почти бессознательно, представление о каком-то отдаленном, будущем читателе, который когда-нибудь возьмет дневник в руки и скажет: «Какой это был хороший человек, какие у него были благородные мысли и побуждения» или же «Как бичевал он себя за свои недостатки, какое честное недовольство собою умел он питать в себе!» Поэтому человек, безусловно правдивый в передаче фактов и событий, часто в дневнике обманывает себя сам в передаче своих чувств и мнений. Дозволительно ли, однако, пользоваться этим иногда во вред правосудию и обыкновенно во вред подсудимому и против него? Можно ли мнения и чувства, почерпнутые из дневника, выдавать за нечто определенное, строго проверенное и делать из них орудие обвинения, когда знаешь, что в большинстве случаев мрачное или гневное, исполненное «горечи и злости» настроение, оставившее след в дневнике, должно пройти или даже прошло, что жизнь взяла свое и все «образовалось»? Вот почему в дневнике следует пользоваться лишь фактическими указаниями, отбросив всю личную сторону. Эти указания могут быть иногда очень важны и полезны, доказывая, например, присутствие автора дневника в известном месте и а данное время или, наоборот, устанавливая его инобытность (alibi). Ими и надо ограничиваться. Нравственное чувство должно удерживать от любознательного прислушивания к сокровенным звукам души — и притом к звукам неверным и взятым октавою выше…

Наконец, нельзя не указать нравственной необходимости цельности в характере действий судебного деятеля во всех фазисах и на всех ступенях его работы и даже в частной его жизни, ибо «стрела тогда лишь бьет высоко, когда здорова тетива»; необходимости стойкости его в законной борьбе во имя правосудия и за правосудие и недопустимости в судебном деятеле рисовки, самолюбования, одностороннего увлечения своими талантами, с принесением человека в жертву картине и т. п.

Таким образом складывается ряд этических правил, образовывающих необходимую нравственную сторону в деятельности судьи и его ближних помощников. Поэтому следует изучать не только судебную технику и судебную практику, но и судебную этику, как учение о приложении общих понятий о нравственности к той или другой отрасли специальной судебной деятельности. Этические правила существуют и в других отраслях права, и в других учреждениях и в областях общественной жизни. Значительная часть деятельности законодателя должна быть построена на целях и требованиях морали; этическими потребностями объясняется современное вмешательство государства в область народного хозяйства и промышленности путем законов о страховании рабочих, о труде малолетних, о рабочем дне и т. д.; с нравственной точки зрения оцениваются в финансовом праве некоторые виды займов и налогов и рекомендуются парализующие их вредное влияние меры. Нужно ли говорить об обширном проявлении нравственного элемента в постановлениях об организации тюремного дела и общественного благоустройства и безопасности? Особенно богата затем этическими вопросами область медицины. Здесь можно, с полным правом, говорить об отдельной и важной отрасли знания, необходимого для врача — о врачебной этике. Достаточно указать лишь на такие вопросы, как о врачебной тайне, о явке к больному, о пределах сохранения секрета научно-врачебных открытий и т. д., чтобы увидеть всю важность этой отрасли профессиональной этики. Наконец, и область свободного творчества — искусство, литература и сцена, не совершенно изъяты от влияния этических требований, ибо и здесь возможно сознательное обращение творчества на служение порочным и низким инстинктам и в средство удовлетворения больному или свирепому любопытству.

Состязательное начало в процессе выдвигает как необходимых помощников судьи в исследовании истины обвинителя и защитника. Их совокупными усилиями освещаются разные, противоположные стороны дела и облегчается оценка его подробностей. В огромном большинстве случаев представителем обвинения является прокурор. Вводя в России заимствованный с Запада институт государственных обвинителей, составители Судебных уставов стояли пред трудною задачею. Надо было создать должностное лицо, несущее новые, необычные обязанности и действующее не в тиши «присутствия», а в обстановке публичного столкновения и обмена убежденных взглядов, и действующего притом неведомым дотоле оружием — живым словом. Где было взять пригодных для этого людей? Не будут ли они слепыми подражателями западным образцам, не перенесут ли они на русскую почву страстных и трескучих приемов французских обвинителей, столь часто обращающих свое участие в судебных прениях в запальчивую травлю подсудимого? В судебном строе старого устройства была прекрасная должность губернского прокурора. Наследие петровских времен и одно из лучших украшений екатеринских учреждений — должность эта, при всей своей полезности, к сожалению, недостаточно сознанной при поспешном ее упразднении, не представляла, однако, элементов для выработки обвинительных приемов. «Блюститель закона» и «Царское око», охранитель интересов казны и свободы действий частных лиц в случаях учреждения опек с ограничением их права, ходатай за арестантов и наблюдатель за содержанием их «без употреблений орудий, законом воспрещенных», внимательный «читатель» определений всех присутственных мест, возбудитель «безгласных» дел, находившийся в прямых сношениях с министром юстиции, губернский прокурор, по существу своих прав и обязанностей, был представителем Центральной правительственной власти, вдвинутым в среду местного управления. Но во всей его многообразной деятельности не было почвы для судебного состязания, в котором взаимно создаются и разрушаются аргументы и установляются новые и не всегда ожиданные точки зрения не только на закон, но и на личность подсудимого, взятую не отвлеченно, а выхваченную из жизни со всеми своими корнями и ветвями. Не было ни школы, ни подготовки для прокуроров-обвинителей, но был зато налицо вечный припев против осуществления реформ, призванных оживить и облагородить наш общественный строй: «Нет людей!» Жизнь, однако, блистательно опровергла эти зловещие опасения, способные оправдать всякие неудачи и подорвать всякие начинания. Люди нашлись. Быстро и с запасом неожиданных сил появились у нас в первые же месяцы после преобразования судов, в лице прокуроров и защитников, судебные ораторы, не только глубоко понявшие свою новую роль, но и умевшие владеть словом и вносившие в это умение иногда и истинный талант. И не слепыми подражателями французскому образцу явились они. Они самостоятельно пошли своей дорогой, еще раз доказав способность духовной природы русского человека. Если, быть может, еще рано говорить о вполне выработанном типе русского прокурора, то, во всяком случае, нельзя не признать, что общий характер и приемы русской обвинительной речи имеют очень мало общего с тем, что под влиянием страстности национального темперамента, одностороннего отношения к подсудимому и освещенных годами привычек излагают на суде, в большинстве, французские прокуроры. Основные черты слагающегося русского типа обвинителя суть — за исключением редких, но печальных уклонений в область бездушной риторики, — спокойствие, отсутствие личного озлобления против подсудимого, опрятность приемов обвинения, чуждая и возбуждению страстей, и искажению данных дела, и, наконец, что весьма важно, полное отсутствие лицедейства в голосе, в жесте и в способе держать себя на суде. К этому надо прибавить простоту языка, свободную, в большинстве случаев, от вычурности или громких и «жалких» слов. Лучшие из наших судебных ораторов поняли, что в стремлении к истине всегда самые глубокие мысли сливаются с простейшим словом. Слово — одно из величайших орудий человека. Бессильное само по себе — оно становится могучим и неотразимым, сказанное умело, искренно и вовремя. Оно способно увлекать за собою самого говорящего и ослеплять его и окружающих своим блеском. Поэтому нравственный долг судебного оратора — обращаться осторожно и умеренно с этим оружием и делать свое слово лишь слугою глубокого убеждения, не поддаваясь соблазну красивой формы или видимой логичности своих построений и не заботясь о способах увлечь кого-либо своею речью. Он должен не забывать совета Фауста Вагнеру: «Говори с убеждением, слова и влияние на слушателей придут сами собою».

Судебные уставы, создавая прокурора-обвинителя и указав ему его задачу, начертали и нравственные требования, которые облегчают и возвышают его задачу, отнимая у исполнения ее формальную черствость и бездушную исполнительность. Они вменяют в обязанность прокурора отказываться от обвинения в тех случаях, когда он найдет оправдания подсудимого уважительными, и заявлять о том суду по совести, внося, таким образом, в деятельность стороны элемент беспристрастия, которое должно быть свойственно судье. Обрисовывая, насколько это возможно в законе, приемы обвинения, Судебные уставы дают прокурору возвышенные наставления, указывая ему, что в речи своей он не должен ни представлять дела в одностороннем виде, извлекая из него только обстоятельства, уличающие подсудимого, ни преувеличивать значения, доказательств и улик или важности преступления. Таким образом, в силу этих этических требований, прокурор приглашается сказать свое слово и в опровержение обстоятельств, казавшихся сложившимися против подсудимого, причем в оценке и взвешивании доказательств он — говорящий публично судья. На обязанности его лежит сгруппировать и проверить все, изобличающее подсудимого, и если подведенный им итог, с необходимым и обязательным учетом всего, говорящего в пользу обвиняемого, создаст в нем убеждение виновности последнего, заявить о том суду. Сделать это надо в связном и последовательном изложении, со спокойным достоинством исполняемого грустного долга, без пафоса, негодования и преследования ка-кой-либо иной цели, кроме правосудия, которое достигается не непременным согласием суда с доводами обвинителя, а непременным выслушиванием их.

Отсюда видно, какое обширное применение должны находить себе в прокурорской деятельности начала судебной этики. Подробное ознакомление с приемами обвинения, с положением прокурора на суде и с отношением его к свидетелям, к присяжным, к подсудимому и его защитнику показывает, как тесно связано отправление прокурорских обязанностей с теми нравственными правилами отношения к человеку, о которых уже говорилось. На государстве лежит задача охранения общества, между прочим, преследованием нарушителей закона. Практическое служение этой важной задаче выпадает в судебном состязании на долю прокурора-обвинителя, и, исполняя свой тяжелый долг, он служит обществу. Но это служение только тогда будет полезно, когда в него будет внесена строгая нравственная дисциплина и когда интересы общества и человеческое достоинство личности будут ограждаться с одинаковою чуткостью и усердием. Знаменитый московский митрополит Филарет в своей речи «о назидании ссыльных» говорит, что относиться к преступнику надо «с христианской любовью, с простотою и снисхождением и остерегаться всего, что унижает или оскорбляет. Низко преступление, а человек достоин сожаления». Но если таково должно быть отношение к осужденному преступнику, составляющее одну из прекрасных нравственных черт русского народа, то нет никакого основания иначе относиться к подсудимому. А это должно неминуемо отражаться на формах и приемах обвинительной речи, нисколько не ослабляя ее правовой и фактической доказательности. Строгое соблюдение этических начал в состязательной деятельности русского прокурора необходимо еще и потому, что желательный облик говорящего судьи еще у нас не вполне установлен. Он, как показывает судебная практика, подвергается иногда весьма печальному искажению. Обвинители увлекаются, не всегда ясно понимают свои задачи. Бывают, к счастию редкие, случаи, когда для обвинителя, под влиянием посторонних правосудию личных расчетов, обвиняемый человек, вопреки предписанию нравственного закона, становится средством. Молодому поколению русских юристов-практиков предлежит благодарная и высокая задача личным примером закреплять и упрочить тип говорящего судьи и тем способствовать выработке прекрасной национальной особенности нашего судебного быта.

Еще большее значение имеют этические устои деятельности для адвокатуры по уголовным делам, ибо уголовная защита представляет больше поводов для предъявления требований, почерпнутых из области нравственной, чем деятельность обвинительная, ввиду сложных и многоразличных отношений защитника к своему клиенту-подсудимому и к обществу. Целый ряд общих и частных вопросов возникает при изучении осуществления и обстановки уголовной защиты, и каждый из них вызывает на практике разнообразные, нередко диаметрально противоположные решения.

Защита есть общественное служение, говорят одни. Уголовный защитник должен быть vir bonus, dicendi peritus[9], вооруженный знанием и глубокой честностью, умеренный в приемах, бескорыстный в материальном отношении, независимый в убеждениях, стойкий в своей солидарности с товарищами. Он должен являться лишь правозаступником и действовать только на суде или на предварительном следствии, там, где это допускается. Он не слуга своего клиента и не пособник ему в стремлении уйти от заслуженной кары правосудия. Он друг, он советник человека, который, по его искреннему убеждению, невиновен вовсе или вовсе не так и не в том виновен, как и в чем его обвиняют. Не будучи слугою клиента, он, однако, в своем общественном служении, слуга государства и может быть назначен на защиту такого обвиняемого, в помощь которому по собственному желанию он бы не пришел. И в этом случае его роль почтенна, ибо нет такого падшего и преступного человека, в котором безвозвратно был бы затемнен человеческий образ и по отношению к которому не было бы места слову снисхождения. Говоря, при наличности доказанного преступления, о снисхождении, защитник исполняет свою обязанность — свою завидную обязанность — вызывать наряду со строгим голосом правосудия, карающего преступное дело, кроткие звуки милости к человеку, иногда глубоко несчастному.

Уголовный защитник — говорят другие — есть производитель труда, составляющего известную ценность, оплачиваемую эквивалентом в зависимости от тяжести работы и способности работника. Как для врача, в его практической деятельности, не может быть дурных и хороших людей, заслуженных и незаслуженных болезней, а есть лишь больные и страдания, которые надо облегчить, так и для защитника нет чистых и грязных, правых и неправых дел, а есть лишь даваемый обвинением повод противопоставить доводам прокурора всю силу и тонкость своей диалектики, служа ближайшим интересам клиента и не заглядывая на далекий горизонт общественного блага.

Отсюда видно, насколько уместно и желательно изучение возникающих в адвокатуре вопросов и отношений с точки зрения требований основных начал нравственности. Особенно это важно у нас, где еще уголовная защита не вылилась в окончательно сложившиеся формы. Учреждение присяжной адвокатуры, пришедшей на смену старинных ходатаев, крючкотворцев и челобитчиков «с заднего крыльца», было встречено горячим общественным сочувствием. Привлекая к себе выдающиеся силы, эта адвокатура стала сильным конкурентом магистратуры на почве личного состава. Но, к сожалению, она не поставлена в благоприятные для своего развития условия. Это постепенно отразилось и на взгляде значительной части общества на уголовного защитника, причем, по вольному или невольному заблуждению, в глазах хулителей слились воедино и присяжные поверенные, и частные ходатаи, и наконец, совершенно посторонние адвокатуре лица, имеющие право быть представителями обвиняемых в уголовном суде без всякого нравственного или образовательного ценза.

Но, независимо от неправильности такого слияния, не надо забывать, что несовершенство человеческих учреждений дает основание и для проявлений несовершенства человеческой природы, а возможное совершенство достигается не поспешными и огульными обвинениями, а беспристрастною и спокойною работою улучшения. Историк первых тридцати семи лет деятельности русской адвокатуры поступил бы несправедливо и близоруко, если бы забыл те достойные глубокого уважения имена, которые оставили и оставят свой нравственный след в рядах присяжной адвокатуры, и не отметил той постоянной и вполне бескорыстной работы, которую нередко с большим напряжением сил приходилось и приходится нести членам этой адвокатуры, защищая подсудимых, по назначению от суда, в огромном числе дел. Значительные шаги в выработке этических начал и правил адвокатской деятельности уже сделаны совокупными трудами видных ее представителей, но благотворная работа эта еще не окончена. Надо идти к приведению нравственного чувства лучшей части общества в гармонию с задачами и приемами уголовной защиты. Эта гармония нарушается и может обращаться в справедливую тревогу при виде, в некоторых отдельных и к счастью редких случаях, того, как защита преступника обращается в оправдание преступления, причем потерпевшего и виновного, искусно извращая нравственную перспективу дела, заставляют поменяться ролями, или как широко оплаченная ораторская помощь отдается в пользование притеснителю слабых, развратителю невинных или расхитителю чужих трудовых сбережений. Есть основания для такой тревоги и в тех случаях, когда действительные интересы обвиняемого и ограждение присяжных заседателей от могущих отразиться на достоинстве их приговора увлечений приносятся в жертву эгоистическому желанию возбудить шумное внимание к своему имени и — человека, а иногда и целое учреждение делается попытка обратить в средство для личных целей, осуждаемое нравственным законом.

В области судебного состязания проведение в судебную жизнь этических начал тесно связано с разработкой того, что нравственно дозволительно или недозволительно в судебных прениях. Вот почему можно и даже должно говорить об этической подкладке судебного красноречия, для истинной ценности которого недостаточно одного знания обстоятельств дела, знания родного слова и уменья владеть им и следования формальным указаниям или ограничениям оберегающего честь и добрые нравы закона. Все главные приемы судоговорения следовало бы подвергнуть своего рода критическому пересмотру с точки зрения нравственной дозволительности их. Мерилом этой дозволительности могло бы служить то соображение, что цель не может оправдывать средства и что высокие цели правосудного ограждения общества и вместе защиты личности от несправедливого обвинения должны быть достигаемы только нравственными способами и приемами. Кроме того, деятели судебного состязания не должны забывать, что суд, в известном отношении, есть школа для народа, из которой, помимо уважения к закону, должны выноситься уроки служения правде и уважения к человеческому достоинству. В огромном числе серьезных дел общество, в лице своих представителей, присяжных заседателей, не только участвует в решении вопроса о вине и невинности подсудимого, но и получает назидательные указания. Важное педагогическое значение суда присяжных должно состоять именно в том, чтобы эти люди, оторванные на время от своих обыденных и часто совершенно бесцветных занятий и соединенные у одного общего, глубокого по значению и по налагаемой им нравственной ответственности, дела, уносили с собою, растекаясь по своим уголкам, не только возвышающее сознание исполненного долга общественного служения, но и облагораживающее воспоминание о правильном отношении к людям и достойном обращении с ними.

Суд присяжных как форма суда заслуживает особого изучения именно с точки зрения нравственных начал, в него вложенных и при посредстве его осуществляемых. Объем распространения суда присяжных то суживается, то расширяется, и можно сказать, что в одной лишь Англии на него смотрят как на нечто бесповоротное и органически слившееся со всем строем общественной жизни. Но именно такое боевое положение этой формы суда и указывает, как глубоко и чувствительно соприкасается она с жизнью, служа одновременно и одним из ее регуляторов и правдивым ее отражением. Упразднение суда присяжных по важнейшим делам и передача его функций коронным судьям, удовлетворяя трусливым пожеланиям внешнего и формального единообразия — обыкновенно отодвигает суд от жизни и создает для него «заповедную область», от которой часто веет холодом и затхлостью рутины. Поэтому, несмотря на национальную реакцию против учреждений, перенесенных в Германию из Франции, даже воссоздатели суда шеффенов не решились совсем упразднить суд присяжных и лишь в тесном соседстве с ним, по сторонам коронного судьи, посадили выборных на долгий срок заседателей, очень скоро стяжавших себе славу — Sasager’oB [10] и Beischlafer’oB[11]. И надо признать, что ни историко-политические возражения Иеринга и Биндинга, ни метафизические выходки Шопенгауэра и техническая критика Крюппи не в состоянии поколебать оснований суда присяжных. Поспешные и основанные на непроверенных данных выводы о неправильности приговоров присяжных со стороны людей, не бывших свидетелями хода процесса, не переживших его лично, а судящих лишь по обрывкам печатных известий, составляют обычное явление у нас. Притом этот суд долгие годы поставлен был в самые невыгодные условия, оставаясь без призора и ухода, причем недостатки его, столь естественные в новом деле, не исправлялись любовно и рачительно, а «каждое лыко ставилось в строку». Еще недавно у нас над ним было произведено особое судебное разбирательство, причем в горячих и пристрастных обвинителях не было недостатка. И все-таки подавляющим большинством пришлось вынести ему оправдательный приговор, выразив надежду, что этот жизненный, облагораживающий народную нравственность и служащий проводником народного правосознания суд должен укрепиться в нашей жизни, а не отойти в область преданий. Эту же надежду хочется выразить и по отношению к молодым юристам, которым придется входить в оценку этого суда. Пусть помнят они, что, как всякое человеческое учреждение, он имеет свои несовершенства. Но их надо исправлять без гнева, ослепления и горделивого самомнения, строго отличая недостатки учреждения от промахов и упущений отдельных личностей и вопрошая себя — все ли, что нужно, сделано для правильного осуществления этого суда со стороны судьи, им руководящего и со стороны законодателя, его устрояющего? На людях, призванных служить делу суда и управления, лежит нравственная обязанность пред родиной и пред русским народом охранить этот суд от порчи и способствовать его укоренению в русской жизни.

Таковы в самых обычных чертах задачи изучения судебной этики. Думается, что необходимость преподавания основных ее положений чувствуется очень многими из тех, кто вступил в практическую жизнь на заре великих реформ Царя-Освободителя и кто имел незабываемое счастие участвовать в первых годах деятельности нашего нового суда. Последующие поколения не испытали уже того возвышенного духовного настроения и строгости к себе, с которым тогдашние пионеры и нынешние ветераны судебного дела брались за святое дело отправления правосудия. Идеалы постепенно начали затемняться, и нравственные задачи отходить на задний план. Служение правосудию понемногу начинает обращаться в службу по судебному ведомству, которая отличается от многих других лишь своею тяжестью и сравнительно слабым материальным вознаграждением. Надо вновь разъяснить эти идеалы, надо поставить на первое место нравственные требования и задачи. Это дело университетского образования. Университет — это alma mater своих питомцев — должен напитать их здоровым, чистым и укрепляющим молоком общих руководящих начал. В практической жизни, среди злободневных вопросов техники и практики, об этих началах придется им услышать уже редко. Отыскивать их и раздумывать о них в лихорадочной суете деловой жизни уже поздно. С ними, как с прочным вооружением, как с верным компасом, надо войти в связь. Когда человека обступят столь обычные низменные соблазны и стимулы действий: нажива, карьера, самодовольство удовлетворенного самолюбия и тоска неудовлетворенного тщеславия и т. п., когда на каждом шагу станут грозить мели, подводные камни и манить заводи со стоячею водою, тогда не будет уже времени, да, пожалуй, и охоты запасаться таким стеснительным компасом. Недаром говорит творец «Мертвых душ»: «Забирайте с собою, выходя в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом!»

Вот почему желательно, чтобы в курс уголовного судопроизводства входил отдел судебной этики, составляя живое и богатое по своему содержанию дополнение к истории и догме процесса. И если иной, уже давно зрелый судебный деятель, в минуту колебания пред тем, какого образа действий надо держаться в том или другом вопросе, вспомнит нравственные указания, слышанные им с кафедры, и, устыдясь ржавчины незаметно подкравшейся рутины, воспрянет духом — преподавание судебной этики найдет себе житейское оправдание…

ПАМЯТЬ И ВНИМАНИЕ*


(Из воспоминаний судебного деятеля)

В основу всякого показания кладется воспоминание о виденном, слышанном или испытанном, в форме рассказа, опирающегося на запечатлевшее воспоминание внимание. Отсюда ясно, какую роль в показаниях играют способность останавливать свое внимание на окружающем и происходящем и свойства и характер памяти с ее видоизменениями под влиянием времени и личности рассказчика.

Поэтому на настоящих страницах предлагается очерк памяти и внимания, основанный на многолетних наблюдениях старого судебного деятеля. Возвещаемое печатью и ожидаемое с живейшим интересом всеми юристами — как теоретиками, так и практиками — восстановление нашего судебного строя на началах, вложенных в Судебные уставы 1864 года, вызывает обращение к вопросам, тесно связанным с отправлением правосудия.

К последним, между прочим, относятся вопросы об оценке и проверке свидетельских показаний, об отношении суда к заключению «сведущих людей» в различных областях техники и научного знания и т. д.



I



Наше время называют временем «переоценки всех ценностей». Приветствуя ее, как зарю новой жизни, свободной от вековой условности и вызываемой ею лжи, многие думают, что присутствуют при окончательном погребении отживших, по их мнению, идей, начал и учений. Едва ли, однако, эта поспешность в праздновании победы не преждевременна. Многое из того, что признается окончательно устаревшим, пустило глубокие корни, между которыми есть еще крепкие и здоровые. Нередко то, что выдается за решительный переворот, при ближайшем рассмотрении оказывается лишь новым путем к улучшению сложившегося и существующего. Притом эта переоценка не есть какое-либо небывалое явление, начало которого почему-то приписывается концу прошлого столетия. Она так же стара, как само человечество — и история цивилизации в широком ее смысле полна проявлением такой переоценки иногда в огромном масштабе. Достаточно указать на христианство, выдвинувшее идею личности человека и тем разложившее строй античного мира, на Лютера, провозгласившего начало свободного понимания и толкования Священного писания, на великую французскую революцию, сразу переоценившую все наслоение феодальных порядков…

Не только в общественной, но и в личной жизни большинства людей, мыслящих и чувствующих, не отдаваясь исключительно во власть животных потребностей и вожделений, переоценка ценностей — явление естественное и почти неизбежное. Когда жизнь склоняется к закату и ее суетные стороны представляются особенно рельефно — приходится многое переоценить — ив себе, и в других. Благо тому, кто выходит из этой внутренней работы, не утратив веры в людей и не краснея за себя! Но и в разгаре жизни — nel mezzo del camminno [12] — когда, по-видимому в личном существовании все определилось ясно и «образовалось» — внезапно наступает необходимость переоценки. Иногда кажется, что время несбывающихся надежд и мечтаний, время роковых страстей и упорной борьбы за существование минуло навсегда и неширокий путь личной удовлетворенности тянется под серым небом, сливаясь вдали с ничего не обещающею, но ничем и не обманывающею, серою далью. И вдруг, из какого-нибудь забытого или небрежно обойденного уголка жизни подымется вопрос, грозящий все изменить и властно заставляющий произвести перестройку всего здания душевной жизни человека.

Совершается «переоценка» и в различных областях знания. Она составляет естественный результат движения вперед человеческой мысли и ее пытливости. Ее нельзя не приветствовать, с нею необходимо считаться. Но в понятном и нередко благотворном стремлении к такой переоценке надо отличать торопливую готовность к’ смелым выводам и неразборчивым обобщениям от действительно назревшей потребности; надо отделять ценные приобретения строгого и целесообразного труда от увлечения самым процессом работ по «переоценке», причем случается, что скудные или непригодные плоды этих работ далеко не соответствуют потраченным на них силам. За последнее столетие медицинские науки представляют несколько примеров поспешной переоценки, где частичное "ценное наблюдение или полезное открытие восторженно клалось «во главу угла» громко провозглашаемого «переворота», в котором потом приходилось усомниться и постепенно вернуться к тому, что было объявлено навсегда обесцененным.

Не миновали переоценки и явления правовой области. Стоит указать на новейшее движение в науке о государстве, на труды Менгера и Дюги, на отрицательное отношение к основам парламентаризма и т. п. С особой энергией предпринята переоценка карательной деятельности государства и ее оснований. Почти вся совокупность трудов старой, так называемой классической, школы уголовного права объявлена в ряде ученых исследований по «пенологии» и «криминологии» и в заседаниях конгрессов по уголовной антропологии бесплодным собранием чуждых жизни теоретических положений и черствых вымыслов односторонне направленного ума.

Изощряясь в наименованиях и подразделениях и втискивая человеческую природу в их мертвые рамки, классическая школа опутала жизнь своим учением о злой воле и ее проявлениях. Надо бросить все эти устарелые и вредные схемы, — говорят нам, — и вместо преступного действия обратить главное внимание на преступное состояние, изучая преступный тип, признаки которого с любовью разработаны и указаны итальянскими антропологами-криминалистами и их французскими последователями.

Шекспир, в глубине своего поэтического прозрения, понял существование такого типа, в образовании которого наследственность и атавизм играют такую огромную роль. Он дал в Калибане («Буря») яркий образ «человека-зверя». Но Калибаны существуют не только на безвестном острове под твердою властью Проспера. Ими населено, в значительной степени, все современное общество, неудачно и близоруко заменившее силу мудреца и пение чистого Ариеля статьями Уголовного уложения и приговорами уголовного суда. Для оценки виновности этих существ, ярко отражающих в себе преступный тип, с его морелевскими ушами, гутчинсоновскими зубами, седлообразным небом, маленькою головою, особою нервною возбудимостью и нечувствительностью к внешним страданиям, с его привычкою грызть ногти и с наклонностью к татуировке, с оригинальным почерком и ослабленными подошвенными рефлексами и т. д. — нужна переоценка как понятия о вменении преступлений, так и процессуальных целей и приемов. Очевидно, что суду юристов, с его теоретическими хитросплетениями и операциями in animavili[13], и суду присяжных, совершенно чуждых всякому понятию об антропологии, нет уже места в деле общественной защиты. Их должен заменить суд врачей-специалистов, для которого, по самому его существу, не нужны гласность, защита, обжалование, возможность помилования. Это все шаткие условия искания истины в деле, а не положительного и твердого знания о ней, даваемого наукой. Последняя движется, открывая горизонты разуму, не волнуя совесть и спокойно взвешивая действительность в ее реальном проявлении, а не мнимом понимании, не ведая ни ненависти, ни жалости, ни любви. Где другие сомневаются — она уверена. К чему же здесь пафос адвоката, критика общественного мнения, прощение того, что не прощено самою природой? Для такого научного суда преступление есть лишь повод заняться определением опасности преступника для общества. Выяснив достоверную, антропологически доказанную возможность совершения им в будущем деяний, из категории тех, за которое он судится, суд назначит ему затем срочное или пожизненное заключение или, в случаях особой вредоносности, вовсе «устранит» его из жизни. Вторгаться в исследование внутреннего мира и душевного склада таких подсудимых совершенно излишне. С представителями «преступного типа» следует бороться как с хищными зверями, как с бактериями в общественном организме, пресекая в их лице опасную прогенитуру и тем, по выражению одного из новейших криминологов, «очищая породу и облагораживая сердца».

Так, начавшись с заботы о живом человеке, задавленном безжизненными уголовными формулами, эта переоценка, путем далеко не проверенных положений и крайних обобщений, дошла до низведения карательной деятельности государства к охоте на человека с применением научных приемов антропометрии. Логические результаты такой переоценки, ставящей, вследствие возможности вырождения некоторых виновных, и всех остальных в положение стихийной силы, идут вразрез с нравственными задачами государства и с человеческим достоинством.

Пример такой же поспешной переоценки представляют вторгшиеся в область учения о вменении смутные и расплывчатые понятия о неврастении и психопатии. Исходя из недостаточности старых и, так сказать, казенных понятий о сумасшествии и безумии, давно опереженных жизнью, мы впали в другую крайность. Практические юристы в России были, в два последних десятилетия прошлого века, свидетелями почти систематического объяснения естественных страстей человека, как проявлений болезни воли, причем лишь бесплотные небожители или, наоборот, грубо прозябающие и чуждые всяких сильных душевных движений существа могли оказаться свободными от почетного звания «неврастеника» или «психопата». Негодование, гнев и ревность, сострадание к животным и жалость к людям, наклонность к сомнениям и стремление к опрятности в своих резких проявлениях стали признаваться несомненными признаками болезненного истощения нервов и носить громкие названия разных «фобий». Понятие о психопатии, как болезни характера, далеко зашло за пределы того, что английские врачи называли «moral insanity» [14], и разлилось, в своем практическом применении, таким безбрежным потоком, что самим психиатрам пришлось работать над тем, чтобы направить его в русло ясно очерченных душевных недугов и регулировать его разлив.

В последнее время в области уголовной антропологии предприняты настойчивые попытки еще одной переоценки, поспешной, произвольной и вовсе не основанной на требованиях нормальной жизни. Они направлены на проявление так называемого «уранизма» и выражаются в отрицании необходимости общественного осуждения уранизма и применении карательной деятельности государства в некоторых особо резких его случаях вообще. Не по дням, а по часам растет литература, требующая, с поднятым забралом, оправдания противных природе похотей и внушаемых ими безнравственных действий. Действия эти, согласно новому учению, не могут быть вменяемы, будучи законными проявлениями естественных свойств человеческой природы, не знающей того исключительного разделения на два пола, которое доселе признавалось законодательством за аксиому. Для тех же, кому не по вкусу такое основание переоценки, предлагается услужливая теория половой психопатии, заменяющей то, что прежде отсталость и невежество привыкли называть распущенностью и развратом. На одном из последних уголовноантропологических конгрессов в Амстердаме профессор Аллетрино, убежденный и горячий защитник предоставления уранизму «непостыдного и мирного жития», поставил вопрос ребром. Дозволительно, однако, думать, что завершение такой переоценки человеческих отношений наступит еще не скоро и что еще не близко время, когда скрывавшийся втайне порок, перешагнув чрез народное понятие о грехе и чрез чувство стыда, с гордо поднятым челом опрокинет последнюю преграду свободе своих вожделений — страх общественного осуждения.

Еще ближе, чем уголовное право и судоустройство, еще, если можно так выразиться, острее соприкасается с жизнью и ее вечно новыми запросами уголовный процесс. Поэтому в нем «переоценка» неминуемо совершалась чаще, хотя, быть может, в меньшем объеме и не столь коренным образом. Эта переоценка всегда направлялась на критику и изменение необходимых приемов действия судьи и вытекающих из них условий его деятельности. Под влиянием ее совершился переход от свободы внутреннего убеждения древнего народного судьи к внешней задаче судьи феодального, характеризуемой отсутствием и ненадобностью внутреннего убеждения, так как решение вопроса о вине и невиновности было отдано на «суд божий», указывающий виновного посредством результата ордалии или поля… Затем, очищенная влиянием церкви от воззрений феодального времени, система доказательств свелась к показаниям — и прежде всего к собственному сознанию и оговору. Для получения собственного сознания, этого «лучшего доказательства всего света», стала применяться пытка — и дело решалось не совестью судьи, а физическою выносливостью подвергаемого пытке. Но с движением человечества вперед главную цену приобретают формальные, предустановленные доказательства. Система этих доказательств, сводящая задачу судьи к механическому сложению и вычитанию доказательств, вес и взаимная сила которых заранее определены, знаменует собою период связанности внутреннего убеждения судьи. Но вот наступает новая переоценка прав и размеров судейского убеждения и оно принимает свой современный объем, распространяясь на все роды доказательств и свободно взвешивая внутреннее достоинство каждого из них. Вместе с тем вырабатывается судебною практикою и законодательством ряд правил, обеспечивающих получение доказательств в возможно чистом виде, без посторонних примесей, коренящихся в физической или нравственной природе их источника. Вещественные доказательства — плоды, орудия и следы преступления — охраняются от порчи, тщательно описываются, фотографируются, соблюдаются по возможности в таком виде, в котором они наиболее соответствуют действительности. Особенное внимание обращается на чистоту источника главного из доказательств, которое прямо или косвенно (в качестве улики) по большей части имеет решающее значение для выработки судейского убеждения, выражающегося в приговоре. Это доказательство — свидетельское показание.

Как всякое доказательство — оно должно быть добыто в таком виде и в такой обстановке, которые устраняли бы мысль о его подделке или о получении его вымогательством. О насилии личном со стороны органов правосудия при гласном разбирательстве в новом суде почти не может быть и речи, кроме исключительных случаев вопиющего злоупотребления властью, но возможно насилие или воздействие нравственное, составляющее особый вид психического принуждения. Как всякое такое принуждение оно может состоять в возбуждении страха, надежд или желаний получить выгоду и выражаться в угрозах, обольщениях и обещаниях. К ним может быть присоединено душевное томление или искусственно вызываемые усталость и сознание беспомощности. Закон, категорически воспрещавший домогаться сознания обвиняемого путем психического вымогательства (ст. 405 Устава уголовного судопроизводства), должен всецело применяться и к свидетелям. Допрос их должен производиться умело, с соблюдением строго определенных приемов и без всякой тени стремления добиться того или другого результата показания. Отсюда воспрещение прочтения перед судом показаний, данных при полицейском розыске или негласном расспросе и занесенных в акты дознания.

Закон сознает, однако, что отсутствие злоупотреблений со стороны допрашивающих свидетеля недостаточно. В самом свидетеле могут заключаться элементы, отклоняющие его показание от истины, замутняющие и искажающие его строго фактический источник. Отсюда стремление очистить показания свидетелей от влияния дружбы, вражды и страха, от обстоятельств посторонних и слухов, неизвестно откуда исходящих (статьи 717 и 718 Устава уголовного судопроизводства), и устранение от свидетельства душевнобольных и тех, кто при даче показания может стать в тягостное и неразрешимое противоречие со своим служебным или общественным долгом (священники по отношению к открытому на исповеди, защитники по отношению к признанию, сделанному им доверителями). Отсюда предоставление отказа от показания близким родственникам подсудимого — и, во всяком случае, допрос их без присяги; отсюда, наконец, обставленная карательными гарантиями присяга свидетелей перед дачею показаний (а в Германии, в некоторых случаях, после дачи их) в торжественной обстановке, способствующей сосредоточению внимания на том, о чем придется говорить, причем закон тщательно профильтровывает свидетелей по их личным отношениям и по пониманию ими святости совершаемого обряда, оставляя по сю сторону присяги целый ряд лиц, в достоверности показаний которых можно усомниться или высказано сомнение одною из сторон. Только пройдя это, так сказать, предохранительное испытание для соблюдения внешней достоверности, показание свидетеля предъявляется суду. Но здесь, с одной стороны, свидетель вновь ограждается от тревоги и смущения разрешением ему не отвечать на вопросы, клонящиеся к его собственному обвинению, а с другой — показание его относительно полноты и точности содержания подвергается тщательной проверке, а во многих случаях и выработке путем выяснения встреченных в нем противоречий с прежним показанием и, в особенности, путем перекрестного допроса.

Данное в этих условиях, полученное и обработанное таким образом, свидетельское показание поступает в материал, подлежащий судейскому рассмотрению и оценке. Над ним начинается работа логических сопоставлений и выводов, психологического анализа, юридического навыка и житейского опыта, и оно укладывается, как кусочек мозаики, как составная частица в картину виновности или невиновности подсудимого. Несомненно, что критический анализ судьи должен быть направлен на все стороны этого показания, определяя, в последовательном порядке, его относимость к делу, как доказательства, его пригодность для того или другого вывода, его полноту, правдоподобность, искренность и, наконец, достоверность.

Но и после всей этой поверочной работы в показании свидетеля, даваемом при существующих условиях, остается свойство, делающее его подчас, несмотря ни на что и вопреки всему, в значительной степени недостоверным. Самое добросовестное показание, данное с горячим желанием показать одну правду и притом всю правду — основывается на усилии памяти, рисующей и передающей то, на что было обращено, в свое время, свидетелем свое внимание. Но внимание есть орудие для восприятия весьма не совершенное, а память с течением времени искажает запечатленные вниманием образы и дает им иногда совершенно выцвесть. Внимание обращается не на все то, что следовало бы, в будущем, помнить свидетелю, а память по большей части слабо удерживает и то, на что было обращено неполное и недостаточное внимание. Эта своего рода «усушка и утечка» памяти вызывает ее на бессознательное восстановление образующихся пробелов — и таким образом, мало-помалу, в передачу виденного и слышанного прокрадываются вымысел и самообман. Таким образом, внутри почти каждого свидетельского показания есть своего рода язва, отравляющая понемногу весь организм показания, не только против воли, но и без сознания самого свидетеля. Вот с каким материалом приходится судье иметь дело…

Большая часть серьезных обвинений построена на косвенных уликах, т. е. на доказанных обстоятельствах того, что еще надо доказать. Но можно ли считать доказанным такое обстоятельство, повествование о котором испорчено и в источнике (внимание) и в дальнейшем своем движении (память)? Согласно ли с правосудием принимать такое показание, полагаясь только на внешние процессуальные гарантии и на добрые намерения свидетеля послужить выяснению истины? Не следует ли подвергнуть тщательной проверке и степень развития внимания свидетеля и выносливость его памяти? — и лишь узнав, с какими вниманием и памятью мы имеем дело, вдуматься в сущность и в подробности даваемого этим свидетелем показания, от которого иногда всецело зависит справедливость приговора и судьба подсудимого…

Таковы вопросы, лежащие в основании предлагаемой в последнее время представителями экспериментальной психологии переоценки стоимости свидетельских показаний.



II



Экспериментальная психология — наука новая и в высшей степени интересная. Если и считать ее отдаленным началом берлинскую речь Гербарта «о возможности и необходимости применения в психологии математики», произнесенную в 1822 году, то, во всяком случае, серьезного и дружного развития она достигла лишь в последней четверти прошлого столетия. Молодости свойственна уверенность в своих силах и нередко непосильная широта задач. От этих завидных свойств не свободна и экспериментальная психология, считающая, что труднейшие из вопросов права, науки о воспитании и учения о душевных болезнях, не говоря уже о психологии в самом широком смысле слова, могут быть разрешены при помощи указываемых ею приемов и способов. Но «старость ходит осторожно — и подозрительно глядит». Эта старость, т. е. вековое изучение явлений жизни в связи с задачами философского мышления, не спешит присоединиться к победным кликам новой науки. Она сомневается, чтобы сложные процессы душевной жизни могли быть выяснены опытами в физиологических лабораториях и чтобы уже настало время для вывода на прочных основаниях общих научных законов даже для простейших явлений этой жизни.

Тем не менее, нельзя не быть благодарным представителям экспериментальной психологии за поднятый ими вопрос о новой оценке свидетельских показаний. Благодаря отзывчивому отношению юридических обществ к новым течениям в правовой и процессуальной сфере, последние труды в этом направлении были разъяснены весьма подробно и надо надеяться, что вопрос о психологии свидетельских показаний не заглохнет среди юристов, а будет подвергнут, в совместном труде с опытными психологами, дальнейшей разработке. Настоящие заметки имеют целью представить некоторый разбор оснований той переоценки, на необходимость которой указывают труды и опыты профессоров: Листа, Штерна («Zur Psychologie des Aussage» [15]), Врешнера (то же) и доклад на гиссенском конгрессе экспериментальной психологии госпожи Борет («О вычислении ошибок в психологии показаний»).

Неточность свидетельских показаний вследствие ослабления памяти, или недостаточности внимания, или того и другого вместе, давно уже была предметом указаний английских юристов, занимавшихся изучением теории улик и доказательств. Бест, Уильз и в особенности Бентам не раз обращались к анализу этого явления. Последний посвятил ему особую главу своего трактата «О судебных доказательствах». Он находил, что неточность показаний вызывается ослаблением памяти, вследствие отсутствия живости в восприятии сознанием своего отношения к факту и под влиянием времени, заменяющего, незаметно для свидетеля, подлинное воспоминание кажущимся, причем ложное обстоятельство заменяет настоящее впечатление. Он указывал также на то, что огромное значение для уклонения показаний от истины имеют работа воображения и несоответствие (неточность, неумелость) способа изложения. Поэтому уже и Бентам требовал математических приемов в оценке и классификации показаний, восклицая: «Неужели правосудие требует менее точности, нежели химия?!» Но в дальнейшем своем стремлении установить строгий и непоколебимый масштаб для определения ценности доказательств и вытекающего из них внутреннего убеждения он дошел до такой неприемлемой крайности, как изобретение особой скалы, имеющей положительную и отрицательную стороны, разделенные на десять градусов, обозначающих степени подтверждения и отрицания одного и того же обстоятельства, причем степень уверенности свидетеля в том, о чем он показывает, должна обозначаться им самим посредством указания на градус этой оригинальной бентамовской лестницы…

Экспериментальная психология употребляет много-раз-личные способы для выяснения вопросов, касающихся объема, продолжительности и точности памяти. Существуют методы исследования памяти путем возбуждения ее к сравнению, к описанию, к распознаванию. В применении к людям, разделяемым по отношению к свойствам своего внимания на таких, у которых более развито слуховое внимание или зрительное внимание, эти методы дают очень интересные результаты, доказывающие связь душевных процессов с деятельностью нервной системы и мозга. В расширении этой области наших знаний несомненная заслуга экспериментальной психологии.

Некоторые новейшие работы (например Гольдовского) в этом отношении представляют широкую картину практического применения психологического опыта к явлениям, тесно связанным с отправлением правосудия. Таковы, например, выводы о постепенном замедлении потери впечатлений, нарастающей не пропорционально времени; о способности женщин меньше забывать, но больше ошибаться; о соотношении пропусков в показаниях к прибавкам и к превращениям (искажениям); о влиянии «наводящих» вопросов суда. Они очень ценны, и даже весьма поучительны для каждого добросовестного и вдумчивого судьи. Но едва ли все эти подробные исследования и интересные сами по себе опыты должны изменить что-либо в ходе и устройстве современного, уголовного по преимуществу, процесса. Такое сомнение возникает и с точки зрения судопроизводства и с точки зрения судоустройства.

В первом отношении прежде всего рождается вопрос: одно ли и то же показание свидетеля на суде и отчет человека. рассматривающего в течение 3/4 минуты показанную ему согласно приему экспериментальной психологии картинку с изображением спокойно-бесцветной сцены из ежедневной жизни? Одно ли и то же — вглядеться с безразличным чувством и искусственно направленным вниманием в изображение того, как художник переезжает на новую квартиру и мирная бюргерская семья завтракает, выехав «ins Grime», и затем отдаться «злобе дня», забыв и про картину, и про опыты Штерна — или быть свидетелем обстоятельства, связанного с необычным деянием, нарушающим мирное течение жизни и притом не на сцене, а в окружающей действительности и быть призванным вспомнить о нем, зная о возможных последствиях своих слов при дознании, у следователя и на суде, идя в который каждый невольно проверяет себя? Преступление изменяет статику сложившейся жизни: оно перемещает или истребляет предметы обладания, прекращает или искажает то или другое существование, разрушает на время уклад определенных общественных отношений и т. д. ’По большей части для установления этого существуют объективные, фактические признаки, не нуждающиеся в дальнейших доказательствах свидетельскими показаниями. Но в преступлении есть и динамика: действия обвиняемого, занятое им положение, его деятельность до и по совершении того, что нарушило статику. Здесь свидетели играют, по большей части, огромную роль, и их прикосновенность к обстоятельствам, в которых выразилась динамика преступления, вызывает особую сосредоточенность внимания, запечатлевающую в памяти образы и звуки с особою яркостью. Этого не в силах достичь никакая картина, если она не изображает чего-либо потрясающего и оставляющего глубокий след в душе, вроде «Петра и Алексея» — Ге, «Княжны Таракановой» — Флавицкого или «Ивана Грозного» — Репина. Да и тут — отсутствие личного отношения к изображенному и сознание, что это, как говорят дети, «не завсамделе», должны быстро ослаблять интенсивность впечатления и стирать мелкие подробности виденного.

Но показывание картинок — только первый шаг на пути изучения способов избежания неточных показаний — говорят нам. В будущем должно возобладать сознание, что воспоминание есть не только способность представления, но и акт воли — и тогда, для устранения ошибок не только в устах свидетелей, но и на страницах мемуаров и исторических воспоминаний, создастся нравственная мнемотехника и в школах будет введено «преподавание о воспоминании». Однако уже и теперь желательно, чтобы относительно особо важных свидетелей допускалась психологическая проверка степени достоверности их показаний особым экспертом, лучше всего юристом-психологом, который может дать этим показаниям необходимый коэффициент поправок. Но что такое особо важный свидетель? Очевидно, тот, кто может дать показание об особо важных, по своему уличающему или оправдывающему значению, обстоятельствах. Такие обстоятельства, в виде прямых доказательств, встречаются, однако, сравнительно редко и устанавливаются обыкновенно совершенно объективным способом. Гораздо важнее улики. Но как выбрать между уликами «qui sont des faits places autour de quelque autre fait»[16],— как говорит Боннье, — могущими лишь в своей совокупности и известном сочетании перестать быть «ein Nebenum stand»[17] и установить известный факт, имеющий прямое отношение к составу преступления? Как отделить особо важные от менее важных? Судебная практика представляет множество случаев, где, по-видимому, пустое и незначительное обстоятельство сразу склоняло весы в ту или другую сторону потому, что оно, иногда совершенно непредвиденно, замыкало собою цепь оправдательных или обвинительных соображений, слагавшихся среди сомнений и колебаний. Кто может затем определить, что тот или другой свидетель должен быть подвергнут психологической экспертизе. Суд, во время заседания, когда выясняется важность обстоятельства, о котором дает или имеет дать показание свидетель? Но тогда вся предшествующая работа суда и присяжных заседателей должна быть прервана и, по условиям места и времени, начата снова лишь по окончании экспертизы, которая по рецептам Штерна и Врешиера должна длиться по крайней мере около месяца. Не будут ли в данном случае les lenteurs salutaires de justice [18] отягощением участи подсудимого или не надо ли и ему, независимо от состава суда, предоставить право требовать такой экспертизы или, наоборот, просить суд ее не делать? Следователь? Но при правильном производстве следствия и надлежащей организации следственных сил допрос свидетелей должен наступать невдолге после совершения преступления, когда память их меньше нуждается в исследовании, чем на суде, где в сущности впервые разрабатывается вопрос уже не об основательности данных для производства уголовного исследования, а о достоверности собранных улик и доказательств. Да и где взять многочисленным следователям такое количество экспертов-психологов? И не будет ли возможность такой экспертизы оправданием малой заботливости об отыскании, делаемом теперь, других данных для проверки испытания удельного веса свидетельского показания? И, вообще, при невозможности часто прибегать к такой экспертизе — не обратится ли она в принадлежность лишь особо важных, нашумевших дел? Но для истинного правосудия не должно быть особо важных дел; все дела пред судом одинаково равны и важны, ибо в каждом одна и та же задача, одни и те же общественные интересы и влияние на судьбу подсудимого. Вся разница лишь в количестве труда и сил, потребных для рассмотрения. Смотреть иначе — и создавать привилегированные дела — значит допускать гибельное вторжение политических соображений в беспристрастное отправление правосудия. Наконец, — действительно ли так многозначительна подобная экспертиза, создающая, к слову сказать, для некоторых доказательств своего рода предустановленность ad hoc[19], причем, в сущности, показания свидетеля, пройдя через психологическую редакцию и цензуру эксперта, утратят свою непосредственность? Психологическое исследование лжи будет, вероятно, бессильно, ибо сознательный лжец не представит никаких пробелов памяти относительно того, что он измыслил в медленной работе низменных побуждений или в назревшем желании спасти близкого или дорогого человека. Очные ставки свидетелей между собою лучше всего это доказывают. Лжец всегда твердо стоит на своем, а правдивец под конец начинает обыкновенно путаться и колебаться, смущенный возникшими сомнениями в правде своих сил. Поэтому едва ли суду придется часто присутствовать при психологическом удостоверении перевиранья свидетелем своей первоначальной лжи — и задача экспертизы сведется лишь к указанию на возможность, по условиям памяти свидетеля, неточности показания, добросовестно им считаемого правдивым. Но для этого есть более доступные, простые и свойственные самой природе судейской самодеятельности средства.

Во втором отношении — с точки зрения судоустройства— признание допустимости и даже существенной необходимости экспертизы внимания и памяти связано, выражаясь официальным языком, с «колебанием основ» как суда вообще, так и суда присяжных в частности. Свидетельские показания дают материал для внутреннего убеждения судьи. Когда их много — судья не только должен воспринять их с должным вниманием, но и отпечатлеть в своей памяти на довольно долгий срок, в течение которого ему предстоит облечь сложившееся у него убеждение в резолюцию и затем мотивировать эту резолюцию ссылкою на доказательства и оценкою их. Работа судьи в этом смысле уменьшается, когда он действует с присяжными, но зато председательствующий судья обязан в своем руководящем напутствии изложить существенные обстоятельства дела, устранив неправильные толкования сторон, и преподать общие юридические основания к суждению о силе доказательств, представленных по делу сторонами. При этом ему, конечно, приходится касаться свидетельских показаний и речей сторон, являясь, так сказать, свидетелем этих показаний и этих речей. Это обязанность нелегкая, требующая особого напряжения внимания и памяти. Про то знает всякий, кто вел большие, длящиеся иногда две и три недели, дела с участием присяжных. Что же сказать про такие дела, как, например, дело о злоупотреблениях в Таганрогской таможне, длившееся 36 дней, и по которому на решение присяжных было поставлено более 1000 вопросов, или дело Тичборна в Лондоне, продолжавшееся девять месяцев, причем заключительное слово председателя одно заняло шесть недель! Кроме того, согласно смыслу ст. 246 Германского устава уголовного судопроизводства и ст. 729 нашего, председатель обязан удаленному на время из залы заседания подсудимому объяснить «с точностью существенное содержание» того, что высказано или произошло в его отсутствие. Иными словами — он должен передать ему сущность заявлений сторон и содержание свидетельских показаний, т. е. сам выступить в роли свидетеля происходившего в его присутствии. Но если показанию свидетеля можно доверять, только проверив степень его внимания и силу его памяти, то почему же оставлять без проверки эти же самые свойства у судей, память которых обречена удерживать в себе правдивый образ неизмеримо большего количества обстоятельств. Если рассказ свидетеля о слышанном и виденном может, незаведомо для него, передавать то и другое в искаженном или неверном виде, то насколько же больших гарантий требует рассказ судей о том, что им пришлось выслушать, излагаемый в форме исторической и аналитической части приговора? Не придется ли неизбежно спросить — et quis custodit custodes ipsos? [20]

Если, однако, можно сказать, что у судей есть служебный опыт и навык, что их ум изощрен к восприятию впечатлений ежедневно развертывающейся пред ними житейской драмы и что, поэтому, образы, вытекающие из показаний свидетелей и объяснений подсудимого и сторон, могут врезываться в их память прочными и верными чертами, то этого нельзя сказать про присяжных заседателей. Они, почерпнутые ковшом из моря житейского, стоят по отношению к происходящему пред ними по большей части не более вооруженные со стороны памяти, чем и простые свидетели — и если присяга, с одной стороны, и побуждает их к особому вниманию, то, с другой стороны, утомление, нервная напряженность, забота о делах и семье, от которых они отрезаны, не могут не ослаблять этого внимания, а продолжительные заседания должны действовать на них еще более подавляющим образом, чем на судей. Поэтому там, где экспериментальная психология с требованием указываемых ею опытов настойчиво и авторитетно выступает на замену совокупной работы здравого рассудка присяжных, знания ими жизни и простого совестливого отношения к своим обязанностям, там можно сказать суду присяжных, что его песенка спета. Да и вообще, не последовательнее было бы в таком случае преобразовать суд согласно мечтаниям криминальной психологии, заменив и профессиональных, и выборных общественных судей смешанною коллегиею из врачей, психиатров, антропологов и психологов, предоставив тем, кто ныне носит незаслуженное имя судей, лишь формулировку мнения этой коллегии.

Нечто подобное предлагал уже несколько лет назад венский профессор Бенедикт, согласно мнению которого государству приходится иметь дело с тремя родами преступников: прирожденными (агенератами), неправильно развившимися лично или под влиянием среды (дегенератами) и случайными (эгенератами), причем суду над теми из них, которые оказываются неисправимыми, т. е. агенератами, и над большею частью дегенератов должен быть придан характер особой коллегии из врачей лишь с примесью судейского элемента. Эта коллегия, предусмотрительно составленная ив двух инстанций, с периодическим пересмотром всех ее приговоров, должна каждый раз разрешать формулу Х = М + N + N1 + Е + О, причем М обозначает совокупные условия и свойства организма подсудимого, N — его прирожденные свойства, N1 — его приобретенные наклонности, Е — внешние на него влияния, его среду и обстановку и О — случайные влияния и возбуждения. Этот же суд учреждает и своеобразную «усиленную опеку» над лицами, еще не совершившими преступных деяний, но однако же по своим наклонностям способным их совершить.

Думается, однако, что суд присяжных, переживший повсюду «месть врагов и клевету друзей», переживет и новую, грозящую ему, теоретическую опасность и останется еще надолго не только органом, но и школою общественного правосудия…

Нельзя, однако, огульно отрицать все поправки в уголовном процессе, предлагаемые с целью внести более близкое и глубокое изучение самого важного обстоятельства в каждом уголовном деле, т. е. самого обвиняемого. Чем шире в этом отношении будет исследование душевных свойств и умственного состояния человека, тем лучше. Правосудие ничего от этого не проиграет, а общественная совесть только выиграет. Таково, например, медико-психологическое изучение обвиняемого, которому посвящен труд профессора Л. Е. Владимирова: «Психологическое исследование в уголовном суде». Доказывая, что целям уголовного правосудия удовлетворяет не художественное или философски-психологическое исследование, а лишь медико-психологическое, автор предлагает подвергать последнему каждого обвиняемого в деянии, влекущем тюремное заключение и более строгое показание. Это исследование даст возможность своевременно подметить признаки душевной болезни или уменьшенной вменяемости и откроет объективные данные для ознакомления с душевным миром обвиняемого, личность которого подлежит обсуждению всецело, а не по одному, вырванному из его жизни, поступку. С другой стороны, нельзя не разделить высказываемого некоторыми взгляда, что судебные деятели по предварительному исследованию преступлений и рассмотрению уголовных дел на суде должны иметь твердую почву сознательного отношения к доказательствам, среди которых главнейшее, а в большинстве случаев и исключительное, место занимают показания свидетелей, для чего в круг преподавания на юридическом факультете должны быть введены психология и психопатология. Осуществление этого взгляда на практике желательно уже по одному тому, что чем разностороннее образован судья, тем менее предстоит ему опасность впасть в рутину и самодовольно успокоиться на аккуратности механического отправления службы без всякого признака «святого беспокойства» о правде в порученном ему деле. Собственно говоря, психопатология должна входить в курс судебной медицины как составная его часть; что же касается особого курса психологии, то именно в нем было бы на месте применение и изучение экспериментальной психологии, как доказывающей наглядно, между прочим, и аберрации памяти. Пусть вооруженный этими знаниями и руководящими указаниями науки входит молодой юрист в жизнь и обращается, в свое время, к судебной деятельности! Если он любит свое дело, если он приступает к исполнению обязанностей судьи с сознанием их возвышенного значения и своей нравственной ответственности, он усилит свои теоретические познания вдумчивою наблюдательностью и выработает в себе навык в распознавании свойств свидетелей и уменье делиться своим опытом в слове и на деле с присяжными заседателями.


III



Среди общих свойств свидетелей, которые отражаются не только на восприятии ими впечатлений, но, по справедливому замечанию Бентама, и на способе передачи последних, видное место занимает, во-первыхтемперамент свидетеля. Сочинение Фулье «О темпераменте и характере» снова выдвинуло вперед ученье о темпераментах и дало физиологическую основу блестящей характеристике, сделанной Кантом, который различал два темперамента чувства (сангвинический и меланхолический) и два темперамента деятельности (холерический и флегматический). Для опытного глаза, для житейской наблюдательности — эти различные темпераменты и вызываемые ими настроения обнаруживаются очень скоро во всем: в жесте, тоне голоса, манере говорить, способе держать себя на суде. А зная типическое настроение, свойственное тому и другому темпераменту, представляется возможным представить себе и отношение свидетеля к обстоятельствам, им описываемым, и понять, почему и какие именно стороны в этих обстоятельствах должны были привлечь его внимание и остаться в его памяти, когда многое другое из нее улетучилось.

Для характеристики влияния темперамента на показание, т. е. на рассказ о том, как отнесся свидетель к тому или другому явлению или событию, можно, в виде примера, представить себе отношение обладателей разных темпераментов к одному и тому же происшествию. Трамвай наехал на переходившую рельсы женщину и причинил ей тяжкие повреждения или, быть может, самую смерть, вследствие того, что она не обратила внимания на предупредительный звонок или что таковой раздался слишком поздно. Сангвиник, волнуясь, скажет: «Это была ужасная картина — раздался раздирающий крик, хлынула кровь, — мне послышался даже треск ломаемых костей, эта картина стоит пред моими глазами, преследует меня, волнуя и тревожа». Меланхолик скажет: «При мне вагон трамвая раздавил несчастную женщину; и вот людская судьба: быть может, она спешила к любящему мужу, к любимым детям, под семейный кров — и все разбито, уничтожено, остались слезы и скорбь о невозвратной потере — и картина осиротелой семьи с болью возникает в моей душе». Холерик, негодуя, скажет: «Раздавили женщину! Я давно говорил, что городское управление небрежно в исполнении своих обязанностей: можно ли поручать управление трамваем таким вагоновожатым, которые не умеют своевременно начать звонить, и предупредить тем рассеянного или тугого на ухо прохожего. И вот результат. Судить надо за эти упущения, и строго судить». А флегматик расскажет: «Ехал я на извозчике и вижу: стоит трамвай, около него толпа народа, что-то смотрят; я привстал в пролетке и вижу — лежит какая-то женщина поперек рельсов, — вероятно, наехали и раздавили. Я сел на свое место и сказал извозчику: пошел скорее!»

Во-вторых, в оценке показания играет большую роль пол свидетеля. И при психологических опытах Штерна и Врешнера замечена разница между степенью внимания и памяти у мужчин и женщин. Достаточно обратиться к серьезному труду Гевлок Эллисса «О вторичных половых признаках у человека», к интересному и содержательному исследованию Астафьева «Психический мир женщины», к исследованиям Ломброзо и Бартельса и к богатой литературе о самоубийствах, чтобы видеть, что чувствительность к боли, обоняние, слух и в значительной степени зрение у мужчин выше, чем у женщин, и что, наоборот, любовь к жизни, выносливость, вкус и вазомоторная возбудимость у женщин выше. Вместе с тем, по справедливому замечанию Астафьева, у женщин гораздо сильнее, чем у мужчин, развита потребность видеть конечные результаты своих деяний и гораздо менее развита способность к сомнению, причем доказательства их уверенности в том или другом более оцениваются чувством, чем анализом. Отсюда преобладание впечатлительности перед сознательною работою внимания, соответственно ускоренному ритму душевной жизни женщины. Наконец, интересными опытами Мак Дугалля установлено, что мужчинам время кажется длиннее действительного на 35 %, женщинам же на 111 %, а время играет такую важную роль в показаниях. В каждом из этих свойств содержатся и основания к оценке достоверности показания свидетелей, а также потерпевших от преступления, которые часто подлежат допросу в качестве свидетелей.

В-третьихвозраст свидетеля влияет на его показание, особливо если оно не касается чего-либо выдающегося. Внимание детей распространяется на ограниченный круг предметов, но детская память удерживает иногда некоторые подробности с большим упорством. Детские воспоминания обыкновенно обратно пропорциональны — как и следует — протекшему времени, т. е. ближайшие факты помнятся детьми сильнее отдаленных. Наоборот, память стариков слабеет относительно ближайших обстоятельств и отчетливо сохраняет воспоминание отдаленных лет юности и даже детства. Многие старики с большим трудом могут припомнить, где они были, кого и где видели накануне или несколько дней назад и отчетливо, с подробностью, способны рассказать о том, что им пришлось видеть или пережить десятки лет назад.

В-четвертых, большой осторожности при оценке показания требует поведение свидетеля на суде, отражающееся на способе передачи им своих воспоминаний. Замешательство его еще не доказывает желания скрыть истину из боязни быть изобличенным во лжи, улыбка и даже смех при даче показания о вовсе не вызывающих веселости обстоятельствах еще не служат признаком легкомысленного отношения его к своей обязанности свидетельствовать

правду, наконец, нелепые заключения, выводимые свидетелем из рассказанных им фактов, еще не указывают на недостоверность этих фактов. Свидетель может страдать навязчивыми состояниями без навязчивых идей. Он может быть не в состоянии удержаться от непроизвольной и неуместной улыбки, от судорожного смеха (risus sardonicus), от боязни покраснеть, под влиянием которой кровь бросается ему в лицо и уши. Эти состояния подробно описаны академиком В. И. Бехтеревым. Надо в этих случаях слушать, что говорит свидетель, совершенно исключая из оценки сказанного то, чем оно сопровождалось. Свидетель может быть глуп от природы, а, по справедливому мнению покойного Токарского, глупость отличается от ума лишь количественно, а не качественно — глупец прежде всего является свободным от сомнений. Но глупость надо отличать от своеобразности, которая тоже может отразиться на показании.

В-пятых, наконец, некоторые физические недостатки, делая показание свидетеля односторонним, в то же время, так сказать, обостряют его достоверность в известном отношении. Так, например, известно, что у слепых чрезвычайно тонко развивается слух и осязание. Поэтому все, что воспринято ими этим путем, приобретает характер особой достоверности. Известный окулист в Лозанне Дюфур даже настаивает на необходимости иметь в числе служащих на быстроходных океанских пароходах одного или двух слепорожденных, которые ввиду крайнего развития своего слуха могут среди тумана или ночью слышать приближение другого судна на громадном расстоянии. То же можно сказать и о более редких показаниях слепых, основанных на чувстве осязания, если только оно не обращается болезненно в полиэстезию (преувеличение числа ощущаемых предметов) или макроэстезию (преувеличение их объема). Кроме того, исследования ослепшего окулиста Жаваля и Оршанского указывают на существование у слепых особого чувства, своеобразного и очень тонко развитого, чувства препятствий, развивающегося независимо от осязания и помимо его, вследствие повышенной чувствительности головной кожи. Когда это чувство будет вполне установлено, ему придется отводить видное место по отношению к топографической части показаний слепых.

Обращаясь от этих положений к тем особенностям внимания, в которых выражается разность личных свойств и духовного склада людей, можно отметить, в общих чертах, несколько характерных видов внимания, знакомых, конечно, всякому наблюдательному судье.

Отражаясь в рассказе о виденном и слышанном, внимание прежде всего может быть разделено на сосредоточенное и рассеянное. Внимание первого рода, в свою очередь, представляется или сведенным почти исключительно к собственной личности созерцателя или рассказчика, или же, наоборот, отрешенным от этой личности. Есть люди, которые, о чем бы они ни думали, ни говорили, делают центром своих мыслей и представлений самих себя и проявляют это в своем изложении. Для них — сознательно или невольно — все имеет значение лишь постольку, поскольку и в чем оно их касается. Ничто из окружающего мира явлений не рассматривается ими иначе, как сквозь призму собственного я. От этого маловажные сами по себе факты приобретают в глазах таких людей иногда чрезвычайное значение, а события первостепенной важности представляются им лишь отрывочными строчками — «из хроники происшествий». При этом житейский размер обстоятельства, на которое устремлено такое внимание, играет совершенно второстепенную роль. Важно лишь то, какое отношение имело оно к личности повествователя. Поэтому обладатель такого внимания нередко с большою подробностью и вкусом будет говорить о вздоре, действительно только его касающемся и лишь для него интересном, будь то вопросы сна, удобства костюма, домашних привычек, тесноты обуви, сварения желудка и т. п., чем о событиях общественной важности или исторического значения, которых ему пришлось быть свидетелем. Из рассказа его всегда ускользнет все общее, родовое, широкое в том, о чем он может свидетельствовать, и останется, твердо запечатленное в памяти, лишь то, что задело его непосредственно. В эготической памяти свидетеля, питаемой подобным, если можно так выразиться, центростремительным вниманием, напрасно искать более или менее подробной, или хотя бы только ясной картины происшедшего, или синтеза слышанного и виденного. Но зато она может сохранить иногда ценные, характеристические для личности самого свидетеля мелочи Когда таких свидетелей несколько — судье приходится складывать свое представление о том или другом обстоятельстве из их показаний, постепенно приходя к уяснению себе всего случившегося. При этом необходимо бывает мысленно отделить картину того, что в действительности произошло на житейской сцене, от эготической словоохотливости свидетелей. Надо заметить, что рассказчики с эготическою памятью не любят выводов и обобщений и, в крайнем случае, наметив их слегка, спешат перейти к себе, к тому, что они сами пережили или ощутили. «Да! Ужасное несчастие, — скажет, например, такой повествователь, — представьте себе, только что хотел я войти, как вижу… ну, натурально, я испугался, думаю, как бы со мною… да вспомнил, что ведь я… тогда я стал в сторонке, полагая, что, быть может, здесь мне безопаснее — и все меня так поразило, что при моей впечатлительности, мне стало — и т. д. и т. д.». У Анри Моннье есть типическое, хотя, быть может, несколько карикатурное, изображение такого свидетеля, повествующего о железнодорожном крушении, сопровождавшемся человеческими жертвами. В двух-трех общих выражениях упомянув о самом несчастии, спасшийся пассажир подробно распространяется о том, как при этом он долго и тщетно разыскивал погибший зонтик, прекрасный и новый зонтик, только что купленный в Париже и по удивительно дешевой цене. Так, в отчетах газет об убийстве министра Плеве был приводим рассказ очевидца, в котором повествование о том, как он, уронив перчатку, должен был сойти с извозчика, поднять ее и надеть, занимало не меньшее, если не большее место, чем описание взрыва, которого он был свидетелем. Несчастие, поразившее сразу ряд людей, обыкновенно дает много таких свидетелей. Все сводится у них к описанию борьбы личного чувства самосохранения с внезапно надвинувшеюся опасностью — и этому описанию посвящается все показание, с забвением о многом, чего, несомненно, нельзя было не видеть или слышать. Таковы были почти все показания, данные на следствиях о крушении императорского поезда в Борках 17 октября 1888 г. и о крушении парохода «Владимир» в августе 1884 года на пути из Севастополя в Одессу. У нас, на Руси, под влиянием переживания скорбных представлений о судах, по которым можно было «затаскать человека», очень часто показанию придает эготический характер и пугливое отношение свидетеля к происходившему пред ним, сводящееся к желанию избежать возможности видеть и слышать то, о чем может прийтись потом на суде показывать. Передача обстоятельств, по отношению к которым рассказчик старался избежать положения свидетеля, обращается незаметно для рассказчика в передачу того, что он делал и думал, а не того, что делали и говорили «они» или что случилось пред ним.

Прямую противоположность вниманию центростремительному представляет внимание, которое, употребляя те же термины из области физики, можно бы назвать центробежным. Оно стремится вникнуть в значение явления и, скользнув по его подробностям и мелочам, уяснить себе сразу смысл, важность и силу того или другого события. Человек, которому свойственно такое внимание, очень часто совершенно не думает об отношении тех или других обстоятельств лично к самому себе. Он легко и свободно переходит из положения наблюдателя в положение мыслителя по поводу созерцаемого или услышанного. Точно и верно, иногда с полнейшею объективностью, определив общие черты события, сами собою слагающиеся в известный вывод, такой свидетель, однако, затрудняется точно указать время происшествия, место, где он сам находился, свои собственные движения и даже слова. И этого нельзя приписывать простой рассеянности или недостаточной внимательности свидетеля в его обыкновенной ежедневной жизни. Такие свидетели вовсе не люди «не от мира сего». Где все просто и привычно — внимание их равномерно направлено на это все, где событие выходит из ряда обычных явлений жизни, где оно ярко по своей неожиданности или богато своими возможными последствиями, там живая работа мысли и чувства свидетеля выступает на первый план. Она упраздняет в нем на время способность сосредоточиваться на мелочах — и в памяти его общее подавляет частное, характер события стирает его подробности. Опытный судья — по тону, по способу изложения всегда узнает такого свидетеля, которого «я» стушевывается пред «они» или «оно». Он никогда не усомнится в правдивости показания только потому, что свидетель, умея вообще рассказать подробности скудного впечатления дня, затрудняется припомнить многое лично о себе по отношению ко дню, полному подавляющих своею силою впечатлений. «Этот человек лжет, — скажет поверхностный и поспешный наблюдатель, — он с точностью определяет, в котором часу дня и где именно он нанял извозчика, чтобы ехать с визитом к знакомым, и не может определительно припомнить, от кого именно вечером в тот же день, в котором часу и в какой комнате услышал о самоубийстве сына или

0 трагической смерти жены!..» «Он говорит правду, — скажет опытный судья, — и эта правда тем вероятнее, чем больше различия между безразличным фактом и потрясающим событием, между обычным спокойствием после первого и ошеломляющим вихрем второго…»

Вниманием рассеянным можно назвать такое, которое не способно сосредоточиваться на одном предмете, а, направляясь на него, задевает по дороге ряд побочных обстоятельств. Смотря по свойствам наблюдающего и передающего свои впечатления, оно тоже может быть или центробежным или центростремительным. При этом мысль и наблюдения никогда не движутся по прямой дороге, а заходят в переулки и закоулки, цепляясь за второстепенные данные, иногда вовсе не имеющие отношения к предмету, на который первоначально было направлено внимание. В частной жизни и в особенности в деловых сношениях нужно не мало терпения и терпимости к рассказчику, чтобы следить за ломаною линиею повествования, постоянно отклоняющегося в сторону, и, спокойно выслушивая массу ненужностей, сохранять нить Ариадны в лабиринте словесных отступлений и экскурсий по сторонам. Судье, сверх терпения и самообладания, необходимы в таких случаях известные навык и искусство, чтобы направлять на надлежащий путь показание свидетеля, не смущая последнего и не заметая и без того неясную тропинку рассказа. Сюда относятся рассказчики и свидетели, любящие начинать «аЬ оуо», передавать разные биографические подробности и вообще отдаваться в безотчетную и безграничную власть своих воспоминаний, причем accidentalia, essentialia и eventualia смешиваются в ходе мышления в одну общую, бесформенную массу. Тип таких рассказчиков слишком известен и, к сожалению, распространен, чтобы нужно было выяснять его примерами. Но нельзя не указать на одну характерную в нашей русской жизни особенность. Это — любовь к генеалогическим справкам и семейственным эпизодам, одинаково тягостная и со стороны слушателя, в виде вопросов, и со стороны рассказчика, в виде ненужных подробностей. Взволнованный каким-нибудь выходящим из ряда событием, рассказчик, передавая о нем сжато и целостно по содержанию, вынужден бывает назвать для точности те или другие имена. Горе ему, если в составе внимающих ему есть слушатель с рассеянным вниманием… Самое существенное место повествования, рисующее глубокий внутренний смысл события или его значение, как общественного явления, такой слушатель, среди общего напряженного внимания, способен прервать вопросами: «Это какой NN? Тот, что женат на ММ?», или «Это ведь тот NN, который, кажется, служил в кирасирском полку?», или «А знаете, я ведь с этим NN ехал однажды на пароходе. Это ведь он женился на племяннице ММ, который управлял казенной палатой? Где только — не помню… ах, да! В Пензе или… нет, в Тамбове… Нет, нет!.. Вспомнил! именно в Пензе… а брат его…» и т. д. Человек с таким рассеянным и направленным на мелкие, незначащие подробности вниманием, сделавшись сам повествователем, очень часто совершенно не отдает себе отчета, в чем сущность его рассказа и где лежит центр тяжести последнего. Обыкновенно умственно ограниченный, узкоисполнительный в служебном или светском обиходе, но, вместе, чрезвычайно довольный собою, такой рассказчик присоединяет к уклонениям в сторону брачных или родственных связей и отношений еще особую пунктуальность названий и топографических подробностей. Для него, например, не существует просто фамилий или названий городов, г ость чины, имена, отчества и фамилии, нет Петербурга, Нижнего, «Исакия», Синода, «конки», а есть Санкт-Петербург, Нижний Новгород, храм Исаакия Далматовского, Святейший правительствующий синод, железно-конная дорога и т. д. Свидетели такого рода могут с первого взгляда поразить полностью и, так сказать, обточенностью своего показания. Но полнота эта обыкновенно оказывается мнимою. Добросовестное усвоение себе частностей, этих «выпушек и петличек» свидетельского показания, рассевает внимание по отношению к главному и единственному нужному. В старые годы, как видно из некоторых глемуаров, воспитанникам закрытых казенных учебных заведений подавались пирожки, в которых под тонкою оболочкою пухлого теста почти не оказывалось начинки. «Пирожки с ничем» прозвали их. Такими «пирожками с ничем» являются нередко очень подробные и вполне корректные показания свидетелей, изощрившихся в упражнении рассеянной памяти. Опытный судья всегда предпочтет им неполное в частях, с пробелами и «запамятованиями», показание свидетеля, чувствующего живо и ввиду разноценности впечатлений различно на них и реагирующего.

Затем внимание может сосредоточиваться или на процессе действий, явлений и собственных мыслей или же на конечном их результате, так сказать, на итоге их. Это чрезвычайно ярко выражается обыкновенно в способе изложения. Одни не могут передавать виденного и слышанного без подробного изложения всего в порядке последовательной постепенности; другие же, наоборот, спешат скорее сказать главное. При допросе первых — их зачастую приходится приглашать сократить свой рассказ; при допросе вторых — их приходится возвращать от итога рассказа к подробностям места, времени, обстановки и т. д. Делать это надо осторожно, особенно в первом случае, так как наклонность к процессуальному рассказу обыкновенно обусловливается еще и особыми свойствами или, правильнее, привычками внимания, которое цепко держится за последовательность и преемство впечатлений и, облекаясь в воспоминание, затуманивается, как только в эту последовательность вносится извне какой-либо перерыв. Эти особенности рассказчика обыкновенно выражаются и в том, как он умеет слушать. Наряду с людьми, способными ценить логическую и психологическую нить повествования, отдельные связанные между собою части которого создают постепенно настроение, достигающее своего апогея в заключении, в освещающем и осмысливающем все факте, картине или лирическом порыве, существуют слушатели нетерпеливые, жаждущие скорейшей «развязки» и предупреждающие ее догадками во всеуслышание или досадными вопросами… Есть читатели, преимущественно между женщинами, которые начинают чтение повести или романа с последней главы, желая прежде всего узнать, чем и как все окончилось Есть слушатели и рассказчики, подобные таким читателям.

Наконец, есть два рода внимания по отношению к способности души отзываться на внешние впечатления. Одни объективно и с большим самообладанием, так сказать, регистрируют то, что видят или слышат, и лишь тогда, когда внешнее воздействие на их слух или зрение прекратилось, начинают внутреннюю, душевную переработку этого. Поэтому все. воспринятое ими, представляется их памяти ясно и не страдает пробелами и пропусками, объясняемыми перерывами внимания. Это те, которые, по образному выражению великого поэта, «научившись властвовать собой», умеют «держать мысль свою на привязи» и «усыплять или давить в сердце своем мгновенно прошипевшую змею». Иначе действуют и чувствуют себя другие, отдающиеся во власть своим душевным движениям. Эти движения сразу и повелительно завладевают ими и поражают иногда прежде всего внимание. Тут не может быть речи

о забывчивости или недостатке последнего. Оно просто парализовано, его не существует вовсе. Таковы люди, по выражению того же Пушкина, «оглушенные шумом внутренней тревоги». Этот шум подавляет всякую способность не только вдумываться в окружающее, но даже замечать его. Евгений в «Медном всаднике», Раскольников в «Преступлении и наказании» — блестящие представители такого «оглушенного» внимания. В этом положении часто находятся потерпевшие от преступления, допрашиваемые в качестве свидетелей, находится и подсудимый, когда он, в некоторых случаях, даже искренно желал бы быть добросовестным свидетелем в деле о своем преступлении, о своем несчастии… Чем неожиданнее впечатление, вызывающее сильное душевное движение, тем больше парализуется внимание и тем быстрее внутренняя буря окутывает своим мраком внешнее обстоятельство. Почти ни один подсудимый, совершивший преступление под влиянием сильной эмоции, не „может рассказать подробности решительного момента своего деяния — и в то же время может быть способен передать быстро сменявшиеся и перекрещивавшиеся в его душе мысли, образы и чувства перед тем, как он ударил, оскорбил, спустил курок, вонзил нож. Гениальное изображение этого душевного состояния, в котором целесообразность и известная разумность действий совершенно не соответствуют помраченному сознанию и притупленному вниманию, дает Толстой в своем Позднышеве. Можно с уверенностью сказать, что каждый старый криминалист-практик, пробегая мысленно ряд выслушанных им сознаний подсудимых, обвинявшихся в преступлениях, совершенных в страстном порыве и крайнем раздражении, признает, что рассказ Позднышева об убийстве им жены типичен и поразителен как доказательство силы прозрения великого художника и мыслителя.

Часто там, где играет роль сильная душевная восприимчивость, где на сцену властно выступает так называемая вспыльчивость (которую не надо смешивать, однако, с запальчивостью, свойственною состоянию не внезапному, а нарастающему и, подобно чувству ревности, питающему само себя), потерпевший в начале столкновения становится преступником в конце его. Если, однако, он устоял против напора гнева и не поддался мстительному движению, его внимание все-таки обыкновенно действует только до известного момента, осуществляясь затем только отдельными, не связанными между собою проблесками. Когда сказано оскорбительное слово, сделано угрожающее движение, принято вызывающее положение, бросающие искру в давно копившееся негодование, в затаенную ненависть, в прочно сложившееся презрение (которое Луи Блан очень метко характеризует, говоря, что «1е mepris — c’est la haine en repos» — «презрение — пребывающая в спокойствии ненависть»), тогда взор и слух «вспылившего» обращаются внутрь — и утрачивают внимание ко внешнему. Этим объясняется то, что нередко, например, оскорбление не тотчас же «выводит из себя» возмущенного до крайности обиженного, а лишь после некоторой паузы, во время которой обидчик уже спокойно обратился к другой беседе или занятиям. Но это затишье — перед бурей… Внезапно наступает протест против слов, действий, личности обидчика в самой резкой форме. Было бы ошибочно думать, что в этот перерыв тот, который промолчал первоначально и лишь чрез известный промежуток времени проявил свое возмущение криком, воплем, исступлением, ударами, мог наблюдать и сосредоточивать на чем-либо свое внимание… Нет! Он ничего не видел и не слышал, а был охвачен вихрем внутренних вопросов: «Да как он смеет!? Да что же это такое? Да неужели я это перенесу?» и т. д. Но даже и успев Овладеть собою, решившись пропустить все слышанное «мимо ушей» или напустить на себя умышленное непонимание из уважения к той или другой обстановке или в уповании на будущее отмщение, которое еще надо обдумать («1а vendetta е una meta che е bisogno mangiare a freddo» — говорят итальянцы — «мщенье есть кушанье, которое надо есть холодным»), потерпевший все-таки тратит столько сил на внутреннюю борьбу с закипевшими в нем чувствами, что на время его внимание совершенно подавлено. Отсюда — ответы невпопад и разные неловкости внезапно оскорбленного, свидетелем которых каждому приходилось бывать в жизни. Берите из показаний такого потерпевшего то, что сохранила его память до наступления в душе его «шума внутренней тревоги», и не смущайтесь в оценке правдивости его слов тем, что затем внимание ему изменило. Свидетелем может быть не один потерпевший, но и постороннее столкновению или несчастному стечению обстоятельств лицо. Если оно одарено впечатлительностью, если оно «нервно» и не «вегетирует» только, но умеет чувствовать и страдать, а следовательно, и сострадать, то вид нарушения душевного равновесия в других, иногда в близких и дорогих людях, действует на него удручающе. Волнение этих людей, становясь заразительным, ослабляет внимание свидетеля или делает его очень односторонним. Кто не испытывал в жизни таких положений, когда хочется «провалиться сквозь землю» за другого и собственная растерянность является результатом неожиданного душевного смущения другого человека? В этих случаях человеку с чутким сердцем, страдая за другого, инстинктивно не хочется быть внимательным.

К числу причин, заслоняющих в памяти или устраняющих из области внимания отдельные, связанные между собою, части события, о котором приходится свидетельствовать, надо отнести и сильные приливы чувства, вызванные сложным процессом внутреннего переживания скорби, утраты, разочарования и т. п. Вспоминая неуловимые постороннему взору черты отношений к дорогому существу, вызывая из невозвратного прошлого милый образ в его тончайших проявлениях или переживая оказанную кому-либо и когда-либо несправедливость или черствость, человек иногда в самом, по-видимому, безразличном месте своего рассказа должен остановиться… Слезы подступают к горлу, тоска острая и безысходная, лишь на время уснувшая, впивается в сердце, а какое-нибудь слово или звук, влекущий за собою ряд воспоминаний, так приковывает к себе внимание, что все последующее погружается в тень и рассказ обрывается вследствие нравственной и физической (слезы, дрожь голоса, судороги личных мускулов) невозможности его продолжать. Вероятно, есть немало судей, которые видели пред собою — и не раз — подобных свидетелей. Тургенев писал о крестьянке, потерявшей единственного сына. Передавая о том, как он хворал и мучился, бедная мать говорила спокойно и владела собою, но каждый раз, когда она доходила до рассказа о том, как, взяв от нее корочку хлеба, умирающий ребенок сказал ей: «Мамка! Ты бы сольцы…», какое-то невысказываемое воспоминание всецело овладевало ею, она вдруг заливалась слезами, начинала рыдать и уже не могла продолжать рассказ, а только безнадежно махала рукой. В таком же положении, помню я, была жена одного достойного человека, убитого на глазах ее и трех маленьких детей ее же братом за то, что он вступился за честь обольщаемой убийцею девушки. И при следствии, и на суде, при повторных показаниях, она, твердо и с достоинством защищая честь своего мужа против клеветнических оправданий брата, сравнительно спокойно рассказывала про самое событие, но лишь доходила до слов мужа: «Стреляй, если смеешь!», сказанных покойным в ответ убийце на его угрозу стрелять, как лицо ее искажалось и внезапные горькие слезы мешали ей продолжать, несмотря на усилие овладеть собою и снова захватить нить своих скорбных воспоминаний.


IV



Если таковы, в главных чертах, свойства внимания вообще, которые надо принимать в расчет не только при оценке свидетельских показаний, но и при самом производстве допроса, то наряду с ними возможно указать на некоторые особенности внимания, так сказать исключительные или личные, т. е. в частности присущие тому или другому свидетелю уже не in genere, но in specie.

Сюда, например, относится особенная склонность некоторых людей обращать исключительное и даже болезненное внимание на какую-нибудь отдельную часть тела человека, и в особенности ка его уродливость. Затем некоторых во всей физиономии человека прежде всего привлекают к себе глаза, других — его походка, третьих — цвет волос. Есть люди, одаренные memoire auditive, которые не в силах удержать в памяти чье-либо лицо и в то же время с чрезвычайною ясностью во всякое время способны представить себе голос того же самого человека со всеми его оттенками, вибрацией и характерным произношением. Свидетель, который обращает внимание на глаза, описав их цвет, разрез и выражение, станет в тупик или ответит очень неопределенно, если его спросить о росте или о цвете волос обладателя этих самих глаз. Вспоминая об Инесе, пушкинский Дон-Жуан говорит: «…Мало было в ней истинно прекрасного; глаза, одни глаза, да взгляд… а голос у нее был тих и слаб, как у больной…» Почти все видевшие императора Николая I, рассказывая о нем, прежде всего отмечают стальной цвет его глаз и трудно переносимое выражение его пристального взгляда, ограничиваясь вместе с тем общими местами о классической правильности его лица. Немногие, еще — недавно остававшиеся в живых, современники Федора Петровича Гааза, описывая довольно разнообразно и даже противоречиво его наружность, твердо и с любящею подробностью останавливались на его голубых глазах… Почти так же, как глаза, приковывает к себе внимание походка. Чтение исторических мемуаров убеждает в этом. Из внешних признаков выдающихся деятелей чаще всего отмечается их походка. Стоит для этого просмотреть различные воспоминания о Наполеоне. Графиня Антонина Блудова, с нежным уважением вспоминая о великой княгине Елене Павловне и рисуя свои первые и последние свидания с нею, очевидно, незаметно для себя в двадцати строках останавливается три раза на стремительной походке этой замечательной женщины… Уродливости: Горб, хромота, косоглазие, кривоглазие, болезненные наросты на лице, шестипалость, провалившийся нос и т. п. — на многих производят какое-то гипнотизирующее впечатление. Взор их невольно, вопреки желанию, обращается постоянно к этому прирожденному или приобретенному недостатку, почти не будучи в силах от него оторваться. Инстинктивное чувство эстетики и стремление к гармонии и симметрии, свойственные человеку, обостряют протестующее внимание. И здесь прочие свойства и черты наблюдаемого человека отходят на задний план и стушевываются. Свидетель, отлично изучивший телосложение горбуна или вглядевшийся t пристальным вниманием в движения человека с искалеченными, скрюченными или неравными ногами, совершенно добросовестно не будет в силах припомнить об одежде, цвете волос или глаз тех же самых людей…

К случаям подобной связанности внимания приходится отнести и те, когда чувство ужаса или отвращения заставляет избегать взгляды на предмет, возбуждающий такое чувство. Есть люди, не могущие заставить себя глядеть на труп вообще, а на обезображенный, с зияющими ранами, выпавшими внутренностями и т. п. тем более. Внимание их обращено на все, что находится вокруг и около наводящего ужас предмета, и упорно отвращается от самого предмета. Это, конечно, отражается и в их показаниях. И наоборот, на некоторых такие именно предметы имеют то гипнотизирующее влияние, о котором говорилось выше. Несмотря на чувство ужаса или отвращения, даже прямо вопреки ему, иной человек не может отвести глаз от картины, от которой, по народному выражению, «тошнит на сердце». Взор постоянно обращается к тягостному и отталкивающему зрелищу и невольно, с пытливостью и необыкновенною изощренностью, впитывает в память подробности, возмущающие душу и вызывающие чувство мурашек по спине и нервную дрожь в конечностях. В современной жизни местом проявления такого гипноза часто служат кабинеты восковых фигур. На многих эти фигуры, с зеленовато-мертвенным оттенком их лиц, неподвижными глазами и безжизненными, деревянными ногами, производят неприятное впечатление. Это впечатление доходит до крайних пределов, когда такие фигуры служат для изображения мучительства различными пытками или сцен совершения кровавых преступлений. Музей Grevin в Париже, подносящий своим посетителям последние новинки из мира отчаяния, крови и проклятий, или так называемые «Folierkammer» немецких восковых кабинетов всегда могут насчитать между посетителями этих вредных и безнравственных зрелищ, приучающих толпу к спокойному созерцанию жестокости, людей, которых «к этим грустным берегам влечет неведомая сила». Приходилось встречать нервных людей, которые предпочли бы остаться ночью в одной комнате с несколькими трупами, например в анатомическом театре или «препаровочной», чем провести час наедине с несколькими восковыми фигурами. И тем не менее, они почти никогда не могли удержаться от искушения зайти в кабинет восковых фигур. Они вступают туда с «холодком» под сердцем и, удовлетворив, не взирая на душевное возмущение, своему любопытству удручающими образами во всех подробностях, потом страдают от вынесенного впечатления и долго тщетно стараются затушевать в своей памяти вопиющие картины. Такое же влияние имеют иногда и те произведения живописи, в которых этическое и эстетическое чутье не подсказало художнику, что есть в изображении действительности или возможности черта, переходить за которую не следует, ибо за нею изображение уже становится поступком и притом поступком безжалостным и даже вредным. Несколько лет назад на художественных выставках в Берлине и Мюнхене были две картины. Одна представляла пытку водою, причем безумные от страдания, выпученные глаза и отвратительно вздутый живот женщины, в которую вливают, зажимая ей нос, чтобы заставить глотать, второе ведро воды, были изображены с ужасающей реальностью. На другой, носившей название «Искушение святого Антония», место традиционных бесов и обнаженных женщин занимали мертвецы всех степеней разложения, пожиравшие друг друга и пившие из спиленной верхней части своего черепа, обращенной в чашу, лежавший в ней собственный мозг. Пред обеими картинами всегда стояла толпа, некоторые возвращались к ним по нескольку раз, и в то время, когда из их уст раздавались невольные возгласы отвращения и ужаса, глаза их жадно впивались во все подробности и прочно гравировали их в памяти.

Едва ли нужно говорить, что применимое к зрению применимо в данном случае и к слуху непосредственно — в виде рассказа и посредственно — в виде чтения. Пробегая глазами за строками автора, читатель его слушает и усваивает себе рисуемые им картины. И здесь поражающие изображением утонченной жестокости описания, мучительно привлекая к себе внимание, не могут не оставлять в памяти борозды гораздо более глубокой, чем все остальное. Тут дело не в глубине идеи, не в яркости и жизненности образа, не в смысле того или другого трагического положения, а исключительно в почти физически бьющем по нервам изображении техники злобы и бесчеловечия. Известный роман Октава Мирбо «Le jardin des supplices» [21] является разительным примером такого произведения, с любовью рисующего две стороны одной и той же медали: чувственность и жестокость. Можно наверное сказать, что прочитавший этот роман легко позабудет его фабулу и ее последовательное развитие, место и время действия, но никогда не вытравит из своей памяти картины изощренных, чудовищных мучений, пред которыми адские муки, так пугавшие благочестивых грешников, являются детскою забавой.

Применяя эти замечания к свидетельским показаниям, приходится признать, что гиперэстезия (обостренность) внимания, привлеченного картинами, внушающими ужас и отвращение, вызывает роковым образом анэстезию (притупленность) внимания к другим побочным и в особенности последующим впечатлениям. Это, конечно, отражается и на неравномерном весе и полноте отдельных частей показания. Но видеть в этом неправдивость свидетеля или намеренные с его стороны умолчания — нет основания. Таким образом, очень часто о выходящем из ряда событии или резкой коллизии, о трагическом положении или мрачном происшествии создаются несколько показаний разных лиц, одинаково внешним образом стоявших по отношению к ним и показывающих каждый неполно, а все вместе, в своей совокупности, дающих совершенно полную и соответствующую действительности картину. Один расскажет все мелочи обстановки, среди которой найден убитый, но не сумеет определить, лежал ли труп ничком или навзничь, был ли одет или раздет и т. д., а другой подробно опишет выражение лица у трупа, положение конечностей, пену на губах, закрытые или открытые глаза, направление ран, количество и расположение кровавых пятен на белье и одежде и не сможет сказать; сколько окон было в комнате, были ли часы на стене и портьеры на дверях и т. д. Один и тот же предмет отталкивал от себя внимание первого свидетеля, приковывал внимание второго…

Есть случаи, когда поражающая свидетеля картина слагается из нескольких непосредственно следующих друг за другом и наводящих ужас моментов. Здесь зачастую последующий ужас притупляет внимание к предшествующему и вызывает по отношению к первому разноречия. Яркий пример этого мы видим в рассказах очевидцев (или со слов их) об убийстве в Москве, в 1812 году, в день вступления французов, купеческого сына Верещагина, коим осквернил свою память граф Растопчин. Описание этого события у Л. Н. Толстого в «Войне и мире» составляет одну из гениальнейших страниц современной литературы. Но, проверяя это описание по показаниям свидетелей, приходится заметить, что сцена указания толпе на «изменника, погубившего Москву», и затем расправа последней с ним — всеми рассказываются совершенно одинаково, а предшествовавшее ей приказание рубить Верещагина передается совершенно различно. В рассказе М. А. Дмитриева — Растопчин дает знак рукой казаку, и тот ударяет несчастного саблей; в рассказе Обрезкова — адъютант Растопчина приказывает драгунам рубить, но те не скоро повинуются и приказание повторяется; по запискам Бестужева-Рюмина — ординарец Бердяев, следуя приказу графа, ударяет Верещагина в лицо; по воспоминаниям Павловой (слышавшей от очевидца) — Ростопчин, со словами: «Вот изменник», сам толкнул Верещагина в толпу, и чернь тотчас же бросилась его терзать и рвать на части. Таким образом, исступление озверевшего народа столь поразило очевидцев, что из их памяти изгладилось точное воспоминание о том, что ранее должно было привлечь к себе их внимание.

К индивидуальным особенностям отдельных свидетелей, влияющим на содержание их показаний, кроме физических недостатков — тугого слуха, близорукости, дальтонизма, амбиоплии и т. п., относятся пробелы памяти, пополнить которые невозможно самым напряженным вниманием. Сильная в общем память не только может быть развита односторонне и представлять собой проявление слухового, зрительного или моторного типа, но даже и соединяя в себе все эти элементы и являясь памятью так называемого смешанного типа, давать на своей прочной и цельной ткани необъяснимые разрывы относительно специального рода предметов. В эти, если можно так выразиться дыры памяти проваливаются чаще всего собственные имена и числа, но нередко то же самое делается и с целым внешним образом человека, с его физиономией. Напрасно обладатель такой сильной, но дырявой памяти будет напрягать все свое внимание, чтобы запомнить число, запечатлеть у себя в уме чью-либо фамилию или упорно вглядеться в чье-либо лицо, анализируя его отдельные черты и стараясь отдать себе ясный отчет в каждой из них в отдельности и во всей их совокупности… Допрошенный в качестве свидетеля, выступая защитником или обвинителем, говоря руководящие напутствия присяжным заседателям, делая доклад, он почти неизбежно забудет и числа и имена, если только не будет иметь пред глазами бумажки, где они записаны, а в житейском обиходе постоянно будет в бессильном недоумении пред необходимостью соединить ту или другую личность с определенным именем. И тут память коварным образом двояко отказывается служить: то, удерживая имя, утрачивает представление о соединенной с ним личности, то, ясно рисуя известный образ, теряет бесследно присвоенное ему прозвание. Кроме этих случаев, так сказать внутренней афазии памяти, у некоторых людей одновременно стираются в памяти и личность и имя, а в то же время с чрезвычайною отчетливостью остаются действия, слова, тон и звук речи, связанные с этим именем и личностью. Показания свидетелей с такою дырявою памятью с первого взгляда могут казаться странными и даже не внушать к себе доверия, так как, не зная этих свойств памяти некоторых людей, бывает трудно отрешиться от недоумения — каким образом человек, передавая, например, в мельчайших подробностях чей-либо рассказ со всеми оттенками, складом и даже, интонациями речи, не может назвать имени и фамилии говорившего или же поставленный с ним «с очей на очи» не может сказать, кто это такой?.. А между тем свидетель глубоко правдив и в подробностях своей передачи, и в своих ссылках на «поп mi ricordo!» (не помню)!

Был судебный деятель, занимавший много лет должность прокурора и председателя окружного суда одной из столиц, способный, по признанию всех знавших его, к самому тщательному и проницательному вниманию, одинаково пригодному и для анализа и для синтеза, одаренный очень сильною смешанною памятью и тем не менее совершенно «беспамятный» на имена и на лица. Ему необходимо было много раз подряд видеть какое-нибудь лицо, чтобы узнать его при встрече, причем малейшее изменение — отросшая борода, надетая шляпа, очки, другой костюм, делали этого встреченного новым и незнакомым лицом. Точно то же повторялось и с именем и фамилией. А между тем обширные обвинительные речи и руководящие напутствия присяжным по самым сложным делам произносились им без письменных заметок, которые лишь в самых крайних, случаях заменялись полоскою бумажки с разными условными знаками. Обязанный, в качестве председателя суда, объяснять удаленному из залы заседания, по какому-либо поводу, подсудимому, что происходило в его отсутствие, этот председатель, стремясь предоставить, согласно требованию Судебных уставов, подсудимому все средства оправдания, излагал пред последним на память все содержание прочитанных в его отсутствие протоколов и документов и повторял, почти слово в слово, показания свидетелей. И в то же время ему не раз приходилось бывать в неловком положении вследствие своей забывчивости на собственные имена в такие моменты процесса, когда справляться со списком свидетелей было стеснительно и даже невозможно. Однажды, начав обвинительную речь по обширному делу о подлоге нотариального завещания, длившемуся несколько дней, он никак не мог, несмотря на все усилия памяти, припомнить фамилию весьма важного из впервые вызванных на суд, по просьбе защиты, свидетелей, без ссылки ка показания которого невозможно было обойтись. К счастью, у этого свидетеля была медаль на шее. Ссылаясь на этот признак в самых осторожных и уважительных выражениях, прокурор несколько раз возвращался к разбору показания свидетеля, правдивости которого он придавал полную веру. Во время перерыва заседания, после речей защиты, свидетель этот обратился к нему с выражением крайней обиды. «Я, милостивый государь, — говорил он, — имею чин, имя, отчество и фамилию; я был на государственной службе; я не «свидетель с медалью на шее»; я этого так не оставлю!» На извинения прокурора со ссылкой на свою «дырявую» память и на невозможность справляться в разгаре речи с деловыми отметками, «свидетель с медалью», ироническн смеясь, сказал: «Ну, уж этому-то я никогда не поверю; я прослушал всю вашу речь и видел, какая у вас чертовская память, вы чуть не два часа целые показания ка память говорили, а пред вами ни листочка! Только мою фамилию изволили забыть! Вы меня оскорбили нарочно, и я желаю удовлетворения…» Возглас судебного пристава о том, что «Суд идет!», прервал этот разговор. «Я к вашим услугам, если вы считаете себя оскорбленным, — сказал, спеша на свое место, прокурор, — и во всяком случае сейчас же, начиная возражения защите, публично извинюсь пред вами, и объяснив, что вы считаете для себя обидным иметь медаль на шее, назову ваше звание, имя, отчество и фамилию…»

— «То есть, как же это!? Нет, уж лучше оставьте по-старому и, пожалуйста, не извиняйтесь, еще хуже пожалуй выйдет, нет, уж пожалуйста, прошу вас…» Недоразумение, вызванное пробелом памяти, окончилось благополучно…

Весьма важную роль в свидетельских показаниях играют бытовые и племенные особенности свидетеля, язык той среды, к которой он принадлежит и, наконец, его обычные занятия. В первом отношении показания, вполне правдивые и точные, данные по одному и тому же обстоятельству двумя свидетелями разного племени, могут существенно различаться по форме, по краскам, по сопровождающим их жестам, по живости передачи. Стоит представить себе рассказ хотя бы, например, об убийстве в «запальчивости и раздражении», случайными свидетелями которого сделались житель «финских хладных скал» и уроженец «пламенной Колхиды». Фактически рассказ, пройдя сквозь перекрестный допрос, в обоих случаях будет тождествен, но какая разница в передаче этой фактической стороны, в отношении к ней свидетеля, какие оттенки в рисунке! На медлительное созерцание северянина наибольшее впечатление произведет смысл действия обвиняемого, которое и будет охарактеризовано кратко и точно («ударил ножом, кинжалом…»); живая натура южанина скажется в образном описании действия («выхватил нож, кинжал и вонзил его в грудь…»). В рассказе привыкшего к порядку немца-колониста или мирного обывателя срединной России невольно прозвучит осуждение кровавой расправы; в показании еврея послышится нервная впечатлительность пред таким делом; у горца или у любящего подраться обитателя земель старых «северно-русских народоправств» можно будет уловить ноту некоторого сочувствия «молодцу», который не дал спуску…

Точно так же сказываются и бытовые особенности, род жизни и занятий. Каждый, кому приходилось иметь дело со свидетелями в Великороссии и Малороссии, конечно, подметил разность в форме, свободе и живости показаний свидетелей, принадлежащих к этим двум ветвям русского племени. Великоросс расскажет все или почти все сам; малоросса по большей части приходится спрашивать, так сказать добывая из него показание. Показания великоросса обыкновенно описательного свойства, в медлительном и неохотном показании малоросса зато гораздо чаще блестят тонкие и остроумные определения. Рассказ простой великорусской женщины, «бабы», обыкновенно бесцветнее мужского, в нем слышится иногда запуганность и подчиненность; рассказ хохлушки, «жинки», всегда ярче, полнее и решительнее рассказа мужчины. Это особенно бросается в глаза в тех случаях, когда об одних и тех же обстоятельствах дают показания муж и жена. Здесь бытовая разница семейных отношений и характер взаимной подчиненности супругов сказываются наглядно. Нужно ли говорить, что горожанин и пахарь, что фабричный работник и кустарь, матрос и чиновник, повар и пастух, рассказывая об одном и том же, непременно остановятся в своих воспоминаниях на тех особенностях события, которые имели какое-либо отношение к их занятиям и роду жизни, а для других прошли, вовсе не вызывая никакого обострения внимания.

Способ выражений свидетелей’, их стиль, своеобразие в понимании ими тех или других слов могут быть источником недоразумений и неправильной оценки правдивости их показаний. Для судьи необходимо знать местные выражения. Это важно для избежания опасности в некоторых случаях заблуждений и ошибок. Важно оно и для сохранения изобразительности и жизненного колорита в самом содержании показания, тем более, что это необходимо для суда, решающего дело по внутреннему убеждению и, следовательно, часто руководящегося общим впечатлением от рассказа свидетелей. Поэтому свидетельские показания, передаваемые переводчиком (и иногда, как, например, было на Кавказе — не одним, а двумя и даже тремя), нередко не менее грозят истине своею обесцвеченностью и тусклым характером, чем и показания лживые. Для суда важно не только то, что показывает свидетель, но и как он показывает, важно не то, что видел или слышал какой-то отвлеченный человек, а нужно свидетельство определенной личности, с присущими ей свойствами и своеобразностью. Пред судом предстоит не мертвый фотографический механизм, а живой и восприимчивый человеческий организм. Язык есть наиболее яркое и вместе стойкое проявление личности. «Le stylle c’est l’homme» , — говорят французы, «c’est Гате»[22] — можно бы во многих случаях не без основания прибавить к этому. Вот почему особенности речи, бытовые названия и самая манера свидетеля выражаться должны останавливать на себе вдумчивое внимание судьи.

Сколько комических, могших, однако, стать и трагическими, сцен приходилось видеть при введении судебной реформы в областях харьковской и казанской судебных палат! Тогда уроженцы столиц, явившиеся в ролях судей и сторон, не понимали, например, местного значения слов: «турнуть», «околеть» (озябнуть), «пропасть» (околеть), «отмениться» (отличиться), «постовать» (говеть), «наджабить» (вдавить) и т. д., тогда малороссийскую девушку торжественно допрашивали о том, были ли у нее «женихи», или, в Пермском крае, недоумевали, зачем свидетельница говорит, что у нее «пропала дочка», когда дело идет об убитой свинье, или удивлялись, что свидетель «убежал» в Сарапуль или Казань, когда он мог бы спокойно уехать на пароходе, или же грозили ответственностью за лжеприсягу свидетелю, который на вопрос о том, какая была погода в день кражи, упорно стоял на том, что «ни якой погоды не було…»

В языке свидетеля очень часто выражается и глубина его способности мышления. Как часто за внешнею словоохотливостью скрывается скудость соображения и отсутствие ясности в представлениях и, наоборот, в сдержанном, кратком слове чувствуется честное к нему отношение и сознание его возможных последствий. Слова Фауста: «wo Begriffe fehlen, da stellt ein Wort zur rechten Zeit sich ein» [23] — применимы и к свидетельству на суде. Люди внешнего лоска и полуобразования особенно склонны к пустому многословию; простой человек, хлебнувший городской культуры, любит выражаться витиевато и употреблять слова в странных и неожиданных сочетаниях, но свидетель из простонародья говорит обыкновенно образным и сильным в своей оригинальности языком. Наряду, например, с выражениями полуобразованных свидетелей о «нанесении раны в запальчивости и разгорячении нервных членов», о «страдании падучею болезнью в совокупности крепких напитков», о «невозможности для меры опьянения никакого Реомюра» и о «доведении человека до краеугольных лишений и уже несомненных последствий», приходилось слышать в свидетельствах простых русских людей такие образные выражения и поговорки, как: «они уже и дальше ехать собирались, ан тут и мы — вот они!», «нашего не остается всего ничего», «только и осталось, что лечь на брюхо, да спиной прикрыться», «святым-то кулаком, да по окаянной шее», «все пропил! мать ему купила теперь сюртук и брюки — ну, вот он и опять в пружинах», «да ему верить нельзя — он человек воздушный!» и т. д. Иногда в таких выражениях содержится синтез всего, что остановило на себе внимание свидетеля, направленное не на одно восприятие и воспроизведение внешних образов и звуков, но на их осмысленную переработку, в виде нравственного вывода, выражаемого прелестным по своей своеобразности афоризмом.


V



Судебный навык показывает, что по отношению к ряду свидетелей всегда приходится делать некоторую редукцию показаний вследствие области бессознательной лжи, в которую они вступают, искренно веря в действительность того, что говорят. Так, например, потерпевшие от преступления всегда и притом нередко вполне добросовестно склонны преувеличивать обстоятельства или действия, в которых выразилось нарушение их имущественных или личных прав. Особливо это часто встречается в показаниях потерпевших — пострадавших, то есть таких, которые были, так сказать, очевидцами содеянного над ними преступления. Пословица «у страха глаза велики» вполне применима в подобных случаях. Внезапно возникшая опасность невольно заставляет преувеличивать размеры и формы, в которых она выразилась; опасность прошедшая рисуется взволнованному сознанию большею, чем. она была, отчасти под влиянием ощущения, что она уже прошла. Известно, что на людей впечатлительных, ставших в положение, по их мнению, безразличное или безопасное, действует затем самым удручающим образом неожиданно прояснившееся понимание опасности или горестных последствий, которые могли бы произойти, и сердце их сжимается от ретроспективного ужаса не менее сильно, чем если бы он предстоял. Слова Байрона о «сердце, не могущем вынести того, что оно уже вынесло», как нельзя лучше изображают такое состояние. Отсюда сильные выражения в описании ощущений и впечатлений, отсюда преувеличения в определении размера, быстроты, силы и т. п. Простая палка оказывается дубиной, угроза пальцем — подъемом кулака, возвышенный голос — криком, первый шаг вперед — нападением, всхлипывание — рыданием, и слова — «ужасно», «яростно», «оглушительно», «невыносимо» — пересыпают описание того, что произошло или могло произойти с потерпевшим. Сопоставление этой, по большей части неумышленной лжи пострадавшего с умышленной ложью подсудимого, стремящегося обелить себя на фактической почве или смягчить свою вину, вносит иногда юмористический элемент в отправление правосудия. В остроумной немецкой книжке «Handbuch fur lustige und traurige Juristen» [24] изображено в рисунках дело о нападении собаки на прохожего таким, каким оно представлялось по рассказам потерпевшего и обвиняемого — хозяина собаки и каким оно было на самом деле. Громадный пес, упершись могучими лапами в грудь потерпевшего, разевает пред самым лицом его огромную пасть; маленькая собачка дергает того же самого человека за край брюк, и, наконец, средней величины собака хватает его за полу пальто. В Петербургском окружном суде разбиралось, несколько лет назад, дело о профессиональной Боровке кур, судившейся в седьмой или восьмой раз. Зайдя на двор большого дома в отдаленной части столицы, она приманила петуха и, накинув, по словам сидевшей у окна в четвертом этаже потерпевшей, на него мешок, быстро удалилась, но была задержана хозяйкою похищенной птицы и городовым уже в то время, как продавала петуха довольно далеко от места кражи. На суде она утверждала, что зашла во двор «за нуждою», и, лишь уйдя, заметила, что какой-то «ласковый петушок» упорно следует за нею, почему и взяла его на руки, боясь, как бы его не раздавили при переходах через улицы. Потерпевшая с негодованием отвергла это объяснение, заявляя, что у нее «петушище карактерный» и ни за кем бы, как собака, не пошел. Обе так и остались при своем. Присяжные нашли, что петух был «карактерный».

К той же области бессознательной лжи относится у людей, мыслящих преимущественно образами (а таковых большинство), совершенно искреннее представление себе настроения тех лиц, о которых они говорят, настроения, выраженного в кажущемся жесте, тоне голоса, выражении лица. Думая, что другой думает то-то или так-то, человеку свойственно отправляться в своей оценке всего, что

этот другой делает, от уверенности в том, что им руководит именно такая, а не другая мысль, что им владеет именно такое, а не другое настроение. В обыденной жизни подобное представление вызывает собою и известную реакцию на предполагаемые мысли другого — и отсюда является сложная и очень часто совершенно произвольная по своему источнику формула действий: «Я думаю, что он думает, что я думаю…, а потому надо поступать так, а не иначе». Отсюда разные эпитеты и прилагательные, далеко не всегда оправдываемые действительностью и коренящиеся исключительно в представлении, в самовнушении говорящего. Отсюда «презрительная» улыбка или пожатие плечами, «насмешливый» взгляд, «вызывающий» тон, «ироническое» выражение лица и т. п., усматриваемые там, где их в сущности вовсе не было. При некоторой живости темперамента свидетель нередко даже наглядно изображает того, о ком он говорит, и кажущееся ему добросовестно выдает за действительность. Особенно это применяется при изображении тона выслушанных свидетелем слов. Существует рассказ об отце, жалующемся на непочтительность сына. Приводя повышенным голосом и повелительною скороговоркою слова письма последнего: «Пожалуйста, пришли мне еще сто рублей», отец говорит: «Ну, напиши он мне…» и, мягко растягивая слова, продолжает: «Пожалуйста, пришли мне еще сто рублей — я бы ничего не сказал, а то вдруг…» и голос повышается снова, хотя слова остаются теми же. Нельзя не признать, что этот рассказ житейски верен.

Наконец, сюда же надо отнести рассказы о несомненных фактах, облеченные в несомненно фантастическую форму, не замечаемую, однако, рассказчиком. Таковы, например, рассказы простых людей о словах иностранцев, не знающих ни слова по-русски, сопровождавших те или другие их действительно совершенные действия. Известно, что наши солдаты и матросы в чужих краях и в периоды перемирий на полях битв разговаривают с иностранцами, вполне их по-своему понимая. Во «Фрегате Паллада» Гончарова, в «Севастопольских письмах» Толстого и в воспоминаниях Берга об осаде Севастополя есть яркие и дышащие правдою примеры таких бесед. Характерно в этом отношении показание свидетеля, данное в нашем военно-полевом суде в Китае, в 1900 году, по делу об убийстве ефрейтора в местности, где никто из жителей не говорил по-русски. «Иду я, — показывал солдатик, — и встречаю какого-то китая (китайца) и говорю ему: китай, а китай! не видал ли нашего ефрейтора?» — «Как же, — отвечает, — видел: вон, там лежит в канаве», — и рукой эдак указывает… «Смотрю — и впрямь ефрейтор лежит в канаве»…

От показаний, данных неточно или отклоняющихся от действительности под влиянием настроения или увлечения, надо отличать несомненно ложные по самому своему существу показания. Здесь не существует, однако, общего мерила, и по происхождению своему такие показания весьма различны. Из них прежде всего необходимо выделить те, которые даются под влиянием гипнотических внушений. Эти внушения, остроумно названные доктором Лье Жуа «интеллектуальною вивисекцию», разлагают внутренний мир человека и, вызывая в нем целый ряд физиологических и душевных явлений, оказывают самое решительное и притом двоякое воздействие на память, то обостряя ее до крайности, то затемняя почти до совершенной потери. Таким образом, заставив загипнотизированного забыть обстоятельства, сопровождавшие внушение, можно вызвать в нем совершенное забвение того, что он узнал о том или другом обстоятельстве, или, наоборот, путем «ретроактивных галлюцинаций» (термин Бернгейма) создать в нем твердую уверенность в том, что ему пришлось быть в действительности свидетелем вовсе не существующих обстоятельств. Рядом с такими показаниями идут показания, даваемые под влиянием самовнушения. Таковы, очень часто, показания детей. Крайняя впечатлительность и живость воображения при отсутствии надлежащей критики по отношению к себе и к окружающей обстановке делают многих из них, под влиянием наплыва новых ощущений и идей, жертвами самовнушения. Приняв свою фантазию за действительность, незаметно переходя от «так может быть» к «так должно было быть» и затем к «так было!», они упорно настаивают на том, что кажется им совершившимся в присутствии их фактом. Возможность самовнушения детей, представляющая немало исторических примеров, является чрезвычайною опасностью для правосудия — здесь была бы уместна психологическая экспертиза, подкрепляющая самый тщательный и необходимый анализ показания со стороны судей.

Затем идет ложь в показаниях под влиянием патологических состояний, выражающихся в болезненных иллюзиях, различных галлюцинациях и навязчивых идеях. Последние часто переходят в болезненный, навязчивый страх, имеющий иногда профессиональный характер или связанный с необходимостью действий, долженствующих вызывать благоговение. Таков, например, отмечаемый Бехтеревым «страх великого выхода» во время литургии. В чудной повести Тургенева «Рассказ отца Алексея» картина возникновения и развития навязчивого страха изображена удивительными чертами. Сюда же относятся расстройства в сфере чувственных восприятий, исследованные Бехтеревым, как психанэстезии и гиперэстезии в области общего чувства, причем болезненные явления вызываются представлением, связанным иногда с каким-либо словом, например кровь. И здесь совместная вдумчивая работа судей и сторон, с вызовом необходимых очевидцев жизни и поведения свидетеля, а также наблюдавшего его врача поможет отделить бред наяву свидетеля от действительности.

Наконец, есть область вполне сознательной и, если можно так выразиться, здоровой лжи, существенно отличающейся от заблуждения под влиянием притупления внимания и ослабления памяти. В последнее время явилось несколько подробных этико-психологических очерков лжи как движущей силы в извращении правды; между прочим особой разновидности неправды, остроумно именуемой «мечтательною ложью», посвящен интересный очерк Холчева; общие черты «психологии лжи» намечены Камиллом Мелитаном и профессором Дюпра — и, наконец, бытовые типы «русских лгунов» даровито и образно очерчены ныне, к сожалению, забываемым, высокодаровитым А. Ф. Писемским, Размеры настоящей книжки не позволяют касаться этой категории показаний, в которой, по меткому выражению Ивана Аксакова, «ложь лжет истиной». Нельзя, однако, не указать, что этого рода ложь бывает самостоятельная или навязанная, причем в первой можно различать ложь беспочвенную и ложь обстоятельственную. Во лжи беспочвенной сочиняются иногда не существовавшие обстоятельства (сюда относится и мечтательная ложь), и весь ум свидетеля направлен лишь на то, чтобы придать своему рассказу внешнюю правдоподобность, внутреннюю последовательность и согласованность частей. Чем более такой свидетель, по старинному выражению, «воюет тайным коварством на истину во образе правды», тем осторожнее и глубже ведет он те «мины под фортецию правды», о которых говорит Зерцало. Только совокупность взаимно подкрепляющих свою достоверность противупоказаний и самый тщательный перекрестный допрос, доходящий до всех мелочей показания, могут разоблачить настоящую цену такого ложного показания. Психологической экспертизе здесь не найдется никакого дела. В обстоятельственной лжи — внимание, направленное не на внутреннюю работу хитросплетения, а на внешние, действительно существующие обстоятельства, играет большую роль, твердо запечатлевая в памяти те именно подробности, которые подлежат искажению или скрытию в, обдуманном и предусмотрительном рассказе о якобы виденном и слышанном. И здесь, в исследовании силы и продолжительности нарочно подделанной памяти, опытами экспериментальной психологии едва ли можно много достичь. Наконец, ложь навязанная, т. е. придуманная и выношенная не самим свидетелем, а вложенная в его уста для посторонних ему целей, так сказать сообщенная ему ad referendum, почти всегда представляет уязвимые стороны. По большей части эти стороны кроются в том, что свидетель есть носитель, но не изобретатель лжи и что искусный допрос может застать его врасплох. Иногда очень добросовестно исполняя данное ему бессовестное поручение, такой свидетель теряется при не предусмотренных заранее вопросах, путается и раскрывает игру своих внушителей. Поэтому перекрестный допрос есть лучшее средство для оценки таких показаний.

Автору этих строк пришлось участвовать в процессе по обвинению «достоверных лжесвидетелей» в одном бракоразводном деле. Они были выставлены мужем против жены, почтенной и уже пожилой женщины, не соглашавшейся принять вину на себя, и удостоверили, что были очевидцами той омерзительной картины, наличность которой требовалась для развода по прелюбодеянию одного из супругов. Привлеченные к следствию, они очень искусно перекладывали ответственность друг на друга, образуя цепь введенных в заблуждение людей, замыкавшуюся настоящим обманщиком, указавшим одному из них в театре женщину, застигнутую ими потом в прелюбодеянии, ложно названную им именем жертвы их невольного и бессознательного клятвопреступления. Но он —,этот злой дух всего дела — оказался уже умершим. Чтобы окончательно оправдаться, обвиняемые указали на мелкого чиновника, подтвердившего на суде, что он слышал, как умерший, в театре, показывал одному из них сидевшую в ложе даму, называя ее по фамилии невинно опозоренной женщины. Показание было дано определенно и с горячностью человека, будто бы сознающего, что, свидетельствуя истину, он спасает людей от гибели. Но пришибленная судьбою наружность свидетеля, его засаленный вицмундир, обтрепанные панталоны, отсутствие видимых признаков белья и нервное перебиранье старой форменной фуражки дрожащими, по-видимому, не от одного волнения, руками, невольно вызвали ряд вопросов. «Что давали в театре?» — «Оперу». — «Какую — итальянскую или русскую?» — «Итальянскую». — «Где происходил слышанный разговор?»— «В проходе у третьего ряда кресел». — «А вы сами часто бываете в опере?» — «Да». — «А в каком ряду сидите — далеко или близко?» — «Как придется, — так, во втором или третьем». — «Вы абонированы?» — «Что-с?» — «Ну, сколько платите за место?» (тогда пела Патти и места доставались по очень дорогой цене). — «Когда рубль, а когда и полтора». — «А сколько получаете по службе канцелярским чиновником?» — «23 рубля в месяц». — «А в каком театре это было (итальянские оперы давались в Петербурге исключительно в Большом театре, где ныне здание Консерватории), Большом или Мариинском?» — «В Марино веком»… Свидетель сел на место, бросая беспокойные взгляды на скамью подсудимых, а прокурор не без основания посоветовал обойти его показания, «так как свидетель имеет слишком необыкновенные качества, чтобы пользоваться его показанием при обсуждении обыкновенного дела: он обладает удивительным свойством дальнозоркости и для него до такой степени не существует непроницаемости, что из второго или третьего ряда кресел Мариинского театра он видит, кто сидит во втором ярусе Большого…»

В заключение остается указать еще на один вид сознательной лжи в свидетельских показаниях, лжи беззастенчивой и не редко наглой, нисколько не скрывающейся и не заботящейся о том, чтобы быть принятою за правду. Есть свидетели, для которых, по тем или другим причинам, явка пред суд представляет своеобразное удовольствие, давая

возможность произвести эффект «pour epater le bourgeois» как говорят французы, или же получить аванс за свое достоверное показание, не приняв на себя никакого обязательства за качество его правдоподобности.

Пишущий эти строки припоминает из своей практики несколько свидетелей такого рода. Один, в деле о шантажном вымогательстве согласия на развод, дал столь невероятное по своим подробностям показание, что председатель счел необходимым получить точные сведения о его профессии и спросил его: «Чем он занимается?» Свидетель на минуту смешался, но на настойчиво повторенный вопрос спокойно ответил, покручивая усики и поглядывая на свои лакированные ботинки: «Я занимаюсь тем, что собираюсь уехать из Петербурга…» Другой свидетель, по громкому делу о подлоге миллионного завещания Беляева, мог быть назван типичнейшим представителем сознательной и бьющей в глаза лжи. Содержась под стражею, он сам просил вызвать себя в суд, имея показать нечто чрезвычайно важное. Введенный в залу, он уселся под предлогом боли в ноге и, с любопытством разглядывая присутствующих, смеясь глазами и делая театральные жесты, начал явно лживый рассказ, опровергаемый почти на каждом слове фактами и цифрами. Очевидно, стараясь рассмешить публику и самому потешиться, он на все обычные вопросы отвечал в иронически-почтительном тоне, называя председателя «господином президентом». Он удивленно спрашивал, почему последнего интересует вопрос о его вероисповедании, любезно прибавляя «православный! православный— pour vous etre agreable…»[25], объяснил, что нигде не проживает, ибо «герметически закупорен» в месте своего заключения, и заявил, что судился дважды — один раз в Ковенской уголовной палате в качестве таможенного чиновника «за содействие к водворению контрабанды», причем оставлен в «сильнейшем подозрении», а в другой — в Версальском военном суде за участие в восстании Коммуны, причем приговорен «к расстрелу». «Но приговор, — прибавил он, — как, быть может, господа присутствующие позволят сами заметить, не приведен в исполнение». В показании своем он настойчиво утверждал, что был в два часа дня 4 апреля 1866 г. на Дворцовой площади, приветствуя, вместе с собравшимся народом, невредимого после выстрела Каракозова государя. На замечание прокурора, что покушение было совершено в четвертом часу и весть о нем ранее четырех часов не могла облететь столицу, этот свидетель, хитро прищурив глаза и обращаясь к председателю, сказал: «Мне кажется, господин президент, что для патриотических чувств не должно существовать условий места и времени!»

Очевидно, что при исследовании и изучении таких показаний психологическому анализу нечего делать с их существом. Ему место лишь в отыскании причин и побуждений, влекущих свидетеля к его самодовлеющей лжи…

ПРИЕМЫ И ЗАДАЧИ ПРОКУРАТУРЫ * (Из воспоминаний судебного деятеля)


Предисловие


Устройство прокурорского надзора, права и обязанности его членов и объем их деятельности по советскому законодательству, после ряда переходящих ступеней по отношению к лицам, призванным осуществлять обвинение на суде, могут ныне считаться вполне и определенно установленными. Ввиду статей 9—13 и ст. 58 Положения о прокурорском надзоре лица прокурорского надзора приобретают особое значение, соединяя обязанности обвинителя и во многих отношениях функции дореформенного губернского прокурора, упразднение должности которого является ошибкой составителей Судебных уставов. При этом Положение значительно расширяет деятельность этих лиц. Этим объясняется введение правила о давно желательном субсидиарном обвинении и даже постановление о праве прокурора поддерживать, во всех стадиях процесса, гражданский иск потерпевшего и то, что прокурорам предоставляется возбуждение преследования против должностных лиц местных и центральных учреждений, не парализуемых, как в прежнее время, средостением в виде согласия начальства. Наконец, прокурору вменено в обязанность отказываться от поддержки обвинения на суде, когда оно не подтверждается данными судебного следствия.

Таким образом, можно лишь приветствовать постановления закона о прокурорском надзоре ввиду их широты и целесообразности. Но в судебной практике важны указания не только на то, что имеет право и обязан делать прокурор, но и на то, как он должен это делать. Иными словами, важно развитие правильного сознания нравственных требований от поведения прокурора, выражающихся в его приемах и поставленной им себе задаче.

С этой точки зрения, быть может, окажутся небесполезными предлагаемые ниже воспоминания судебного деятеля, восемь лет работавшего в рядах прокурорского надзора и затем десять лет исполнявшего обязанности обер-прокурора уголовного кассационного департамента.


----------



Вводя в России заимствованный с Запада институт государственных обвинителей, составители Судебных уставов стояли перед трудной задачею. Надо было создать должностное лицо, несущее новые, необычные обязанности и действующее не в тиши «присутствия», а в обстановке публичного столкновения и обмена убежденных взглядов, — и действующего притом неведомым дотоле оружием— живым словом. Где было взять пригодных для этого людей? Не будут ли они слепыми подражателями западным образцам, не перенесут ли они на русскую почву страстных и трескучих приемов французских обвинителей, столь часто обращающих свое участие в судебных прениях в запальчивую травлю подсудимого? Богатый образчиками, в виде подлинных и переводных речей французских прокуроров, путь такого подражания, сравнительно легкий и свободный от смущающих душу сомнений, являлся опасным. На нем мог выработаться тип настойчивого обвинителя quand meme et malgre tout[26], — обвинителя, так блестяще и остроумно охарактеризованного Лабулэ, изобразившим его говорящим присяжным про подсудимого: «Я беру его со времени рождения: имея год от роду, он укусил свою кормилицу, двух лет он показал язык своей матери, трех лет украл два куска из сахарницы своего деда, четырех лет он таскал яблоки из чужого сада, и если негодяй в пять лет от роду не сделался отцеубийцей, то лишь потому, что имел счастье быть сиротой!» На этом пути дешевый успех и легкая карьера всего более могли бы быть обеспечены и тем нежелательнее был он для правосудия. Немецкий Staatsanwalt [27] того времени был в сущности докладчиком тщательно составленной записки, в которой мертвая догматика часто занимала место красноречивого голоса жизни. Сознавая недостатки своих приемов, немецкие обвинители с тех пор постепенно вступили на путь французского красноречия, утратив в нем блестящую форму и галльское остроумие, но придав судебным прениям и отдельным заявлениям, как видно из некоторых громких процессов последнего времени, тяжеловесный и грубый характер. Не подходила во многом для подражания— в силу особенностей британского уголовного процесса — и речь английского обвинителя, разделенная целым перекрестным допросом на две отдельные и независимые одна от другой части, причем в первой обвинитель говорил о том, что он будет доказывать, а во второй делал выводы из того, что он, по его мнению, доказал на судебном следствии.

В старом судебном строе была прекрасная должность губернского прокурора. Наследие петровских времен и одно из лучших екатерининских учреждений — должность эта, при всей своей полезности, к сожалению, недостаточно сознанной при поспешном ее упразднении, не представляла, однако, элементов для выработки обвинительных приемов. «Блюститель закона» и «Царское око», охранитель интересов казны и свободы частных лиц в случаях учреждения опек с ограничением их прав, ходатай за арестантов и наблюдатель за содержанием их «без употребления орудий, законом воспрещенных», внимательный «читатель» определений всех присутственных мест, шедших на его просмотр, возбудитель «безгласных» дел, находившийся в прямых сношениях с министром юстиции, губернский прокурор, по существу своих прав и обязанностей, был представителем центральной правительственной власти, вдвинутым в среду местного управления. Но во всей его многообразной деятельности не было почвы для судебного состязания, при — котором взаимно создаются и разрушаются аргументы и установляются новые и не всегда ожиданные точки зрения не только на приложение закона, но и на личность подсудимого, взятую не отвлеченно, а выхваченную из жизни со всеми своими корнями и ветвями. Притом на практике губернские прокуроры, за несколькими блестящими исключениями вроде знаменитого Ровинского или ученого Ланге, далеко не соответствовали идеалу, начертанному в Учреждении о губерниях. Если ко многим из них было бы несправедливо применить решительную оценку, делаемую Собакевичем в его отзыве о «христопродавцах», то не лишенным справедливости представлялось напутствие Чичикова умершему губернскому прокурору: «А ведь если разобрать хорошенько дело, то на поверку у тебя всего только и было, что густые брови».

Таким образом, не было ни школы, ни подготовки для прокуроров-обвинителей, кроме вредных и чуждых образцов, но был зато налицо вечный припев против осуществления реформ, призванных оживить и облагородить наш общественный строй: «Нет людей!» Жизнь, однако, блистательно опровергла эти зловещие опасения, способные оправдать всякие неудачи и подорвать всякие начинания. Люди нашлись… Быстро и с запасом неожиданных сил появились у нас в первые же месяцы после преобразования судов судебные ораторы, не только глубоко понявшие свою новую роль, но и умевшие владеть словом и вносившие в это уменье иногда истинный талант. И не слепыми подражателями французскому образцу явились они. Самостоятельно пошли они своей дорогой, еще раз доказав способность духовной природы русского человека. Нельзя не признать, что общий характер и приемы русской обвинительной речи имели очень мало общего с тем, что под влиянием страстности национального темперамента, одностороннего отношения к подсудимому и освященных годами привычек излагают на суде, в большинстве, французские прокуроры. Основные черты слагавшегося русского типа обвинителя были, — за исключением редких, но печальных уклонений в область бездушной риторики, — спокойствие, отсутствие личного озлобления против подсудимого, опрятность приемов обвинения, чуждая и возбуждению страстей, и искажению данных дела, и, наконец, что весьма важно, полное отсутствие лицедейства в голосе, в жесте и в способе держать себя на суде. К этому надо прибавить простоту языка, свободного, в большинстве случаев, от вычурности или от громких и «жалких» слов. Лучшие из наших судебных ораторов поняли, что в стремлении к истине всегда самые глубокие мысли сливаются с простейшим словом. Слово — одно из величайших орудий человека. Бессильное само по себе — ото становится могучим и неотразимым, сказанное умело, искренно и вовремя. Оно способно увлекать за собою самого говорящего и ослеплять его и окружающих своим блеском. Поэтому нравственный долг судебного оратора — обращаться осторожно и умеренно с этим оружием и делать свое слово лишь слугою глубокого убеждения, не поддаваясь соблазну красивой формы или видимой логичности своих построений и не заботясь о способах увлечь кого-либо своею речью. Он должен не забывать совета Фауста Вагнеру: «Говори с убеждением, слова и влияние на слушателей придут сами собою».

Судебные уставы, создавая прокурора-обвинителя, начертали и нравственные требования, которые облегчают и повышают его задачу, отнимая у исполнения ее формальную черствость и бездушную исполнительность. Так они устранили, указывая задачу прокурора, требования обвинения во что бы то ни стало и старались удержать его от близорукой или ослепленной односторонности. Составители Уставов в своей объяснительной записке 1863 года указывали на необходимость вменить обвинителю в обязанность не возбуждать неприязненных к подсудимому чувств. В окончательной редакции это вылилось в наставление прокурору, что в речи своей он не должен ни представлять дел в одностороннем виде, извлекая из него только обстоятельства, уличающие подсудимого, ни преувеличивать значение доказательств и улик или важности преступления. Таким образом, в силу этих этических требований, прокурор приглашается сказать свое слово даже в опровержение обстоятельств, казавшихся, при предании суду, сложившимися против подсудимого, причем в оценке и взвешивании доказательств он вовсе не стеснен целями обвинения. Иными словами, ему сказано, что он говорящий публично судья. На обязанности его лежит сгруппировать и проверить все, изобличающее подсудимого, и, если подведенный им итог с необходимым и обязательным учетом всего, говорящего в пользу обвиняемого, создаст в нем убеждение в виновности последнего, заявить о том суду. Сделать это надо в связном и последовательном изложении, со спокойным достоинством исполняемого долга, без пафоса, негодования и преследования какой-либо иной цели, кроме правосудия, которое достигается не непременным согласием суда с доводами обвинителя, а непременным выслушанием их.

Таким взглядом на свои обязанности было проникнуто большинство членов прокуратуры в столицах и провинции в первое десятилетие судебной реформы. Тогда в устах прокурора слово «проиграл дело» по случаю оправдательного приговора было бы большим диссонансом со всем характером деятельности; тогда еще не успел проявить свое действие министерский циркуляр, требовавший отчета о числе и причине оправданий по обвинениям, поддержанным тем или другим лицом. Когда один из товарищей прокурора, придя сказать мне об исходе своего обвинения в ряде мошенничеств, сказал мне: «Ну, хоть я и проиграл, но зато ему всю морду сапогом вымазал, — останется доволен», разумея под ним подсудимого; я устранил его от выступлений в качестве обвинителя, возложив на него другие обязанности. «Пройтись на счет подсудимого», без сомнения, иногда бывает соблазнительно, особенно в тех случаях, когда обвинитель глубоко убежден в его виновности и возмущен его поступком как отражением нравственной непригодности личности обвиняемого. На государстве лежит задача охранения общества, между прочим, преследованием нарушителей закона, и практическое служение этой важной задаче выпадает в судебном состязании на долю прокурора-обвинителя. Исполняя свой тяжелый долг, он служит обществу. Но это служение только тогда будет полезно, когда в него будет внесена строгая нравственная дисциплина и когда интерес общества и человеческое достоинство личности будут ограждаться с одинаковою чуткостью и усердием. Знаменитый московский митрополит Филарет в своей речи «о назидании ссыльных» говорит, что относиться к преступнику надо «с христианскою любовью, с простотою и снисхождением и остерегаться всего, что унижает или оскорбляет: низко преступление, а человек достоин сожаления». Но если таково должно быть отношение к осужденному преступнику, составляющее одну из прекрасных нравственных черт русского народа, то нет никакого основания иначе относиться к подсудимому. А это должно неминуемо отражаться на формах и приемах обвинительной речи, нисколько не ослабляя ее правовой и фактической доказательности.

Поэтому в обвинительной речи совершенно недопустима насмешка над подсудимым или употребление относительно него тех эпитетов, которые могут найти себе место для характеристики его личности и действий в частном разговоре лишь после того, как о нем состоится обвинительный приговор. Точно так же неуместен и юмор в речи прокурора. Не говоря уже о том, что это оружие обоюдоострое и требующее в обращении с собой большого уменья, тонкого вкуса и специального дарования, юмористические выходки, к которым, к слову сказать, нередко прибегали поверенные гражданских истцов, противоречат той «печали трезвой мысли зрелой», которою должна быть проникнута речь понимающего свои обязанности обвинителя.

Мне вспоминается, как в одном весьма серьезном процессе, разбиравшемся в судебной палате, защитник, пробовавший внести юмор в свою речь и постоянно цитировавший куплеты из «Стряпчего под столом», был остановлен угрюмым замечанием старшего председателя: «Не довольно ли водевилей?» В другом, тоже крупном деле, поверенный гражданских истцов, разбирая в своей речи вредное для него показание свидетеля, принявшего участие в 1871 году в восстании коммуны в Париже, сказал, стараясь вызвать веселое настроение в публике: «Но ведь что такое этот свидетель? Это бывший коммунар, а коммунары такие люди, что один известнейший писатель сказал, что если бы их накрыть стеклянным колпаком, то они перегрызли бы друг друга». На вопрос мой при встрече: «Кто этот известнейший писатель?» — он весело отвечал мне: «А я почем знаю». Нельзя того же, что об юморе, сказать про иронию. Там, где она имеет своим источником лживые объяснения подсудимого и свидетелей, направленные к тому, чтобы «втереть очки», ирония может служить хорошим средством для яркого и образного разоблачения обмана.

Отчеты об уголовных процессах показывают, однако, что в отношение к подсудимому иногда начинала вноситься развязность тона, которая, по моему мнению, не находит себе оправдания в задачах обвинителя. Нет сомнения, что для характеристики подсудимого прокурор имеет право пользоваться данными, почерпнутыми из предосудительных сторон его деятельности, выразившихся в руководящих побуждениях его преступного деяния, и что он может делать выводы из справок о судимости по однородным делам. Но касаться наружности подсудимого, или копаться в его прошлом, не имеющем прямого отношения к рассматриваемому делу, или почерпать материал для характеристики в отношении к подсудимому тех или других общественных сфер — значит, злоупотреблять своим положением. Поэтому в моих ушах прокурора старых времен болезненно звучат такие, например, эпитеты, как «героиня бульварной прессы», «львица Биржевых ведомостей», «престарелая прелестница, промышлявшая своими

дряхлеющими прелестями и своим влиянием на сиятельных старичков», или удивление товарища прокурора, что среди людей могут существовать такие субъекты, как подсудимый, «являющий собою нечто худшее, чем даже тигр — враг человечества», или, наконец, название подсудимого морским чудищем. Вообще обращение к специальным областям знания — к физике, химии, астрономии, зоологии и т. п. — должно покоиться на точном знании того, о чем говорится, иначе примеры из этих областей могут оказаться крайне неудачными. Весьма тяжело слышать или видеть, когда обвинитель не брезгает в своих целях ничем, подобно Осипу в «Ревизоре», говорящему: «Давай и веревочку — и веревочка пригодится». Мне пришлось председательствовать по делу, в котором талантливый товарищ прокурора палаты Муравьев, сделавший затем блистательную и влиятельную карьеру, желая «доехать» подсудимого, обвинявшегося в подделке акций, ставил ему в вину найденный в его бумагах счет маленького портного с заголовком — Его Сиятельству Н. Н. Обвинитель усматривал в этом стремление подсудимого присвоить себе непринадлежащий титул, за что и выслушал заслуженную и серьезную отповедь защитника, напоминавшего оратору кое-что из его собственной биографии и обратившего внимание присяжных на привычку извозчиков-лихачей, обращающихся ко всем хорошо одетым седокам с этим же самым титулованием.

Если по отношению к личности подсудимого можно желать спокойной сдержанности обвинителя, сильного в доводах, а не в эпитетах, то еще более можно требовать от последнего уважения к суду представителей общественной совести. Решения присяжных заседателей, конечно, не всегда безупречны с точки зрения соответствия их ответа на вопрос о виновности с данными, собранными против обвиняемого, который притом нередко и сам сознался. Но не надо забывать, что этот ответ подсказывается господствующими в обществе воззрениями и чувствами, отражая в себе нравственное состояние самого общества, коего присяжные— «плоть от плоти и кость от кости», и что слова: «Нет не виновен» — пишутся как итог соображения уже перенесенных подсудимым страданий, долговременного лишения свободы и той неуловимой, ко обязательной житейской правды, в силу которой под справедливостью разумеется не одно лишь возмездие. «Qui n’est que juste est cruel» (Кто придерживается лишь буквы закона, тот — жесток (франц.).), — справедливо говорят французы. Поэтому среди решений присяжных встречались такие, с которыми — с правовой точки зрения — трудно согласиться, но не было таких; которых нельзя было бы объяснить, а следовательно, понять. Высоко ценя суд присяжных как общественное учреждение и считая непозволительным относиться с упреком к голосу их внутреннего убеждения, выработанного нередко тяжелым трудом участия в судебном заседании, прокуратура моего времени никогда не решалась высказывать присяжным порицание за их приговоры. А между тем впоследствии зачастую встречались в печати указания на то, что в обвинительной речи товарищ прокурора, ссылаясь на предшествовавший оправдательный приговор, говорил: «Сегодня вы уже оправдали одного грабителя», или: «После того, как вы уже оправдали мошенника», или заканчивал свою речь словами: «Впрочем, принимая во внимание ваш оправдательный вердикт по первому делу, не стоит говорить, как вам поступить с подсудимым». Последствием таких заявлений бывала просьба присяжных о занесении в протокол оскорбительного к ним отношения представителя обвинительной власти.

Особого такта и выдержки требует и отношение обвинителя к противнику в лице защитника. Прокурору не приличествует забывать, что у защиты, теоретически говоря, одна общая с ним цель содействовать, с разных точек зрения, суду в выяснении истины доступными человеческим силам средствами и что добросовестному исполнению этой обязанности, хотя бы и направленному к колебанию и опровержению доводов обвинителя, никоем образом нельзя отказывать в уважении. Это прекрасно понималось в первые годы существования новых судов, и я лично с искренним чувством симпатии и уважения вспоминаю своих, ныне покойных, противников в Харькове, Казани и Петербурге. Мы часто горячо и убежденно боролись, но никогда ни мне, ни моим товарищам не приходилось слышать по своему адресу каких-либо личных упреков, инсинуаций или задорных выпадов, и думаю, что и никому из нас поставить в вину что-либо подобное тоже было невозможно. Как живой, проходит передо мною покойный Владимир Данилович Спасович, с его резкими угловатыми жестами, неправильными ударениями над непослушными, но вескими словами, которые он вбивал, как гвозди, в точно соответствующие им понятия, с чудесной архитектурой речей, в которых глубокая психология сливалась с долгим житейским опытом. Из каждого нашего состязания с ним я выносил поучительный пример строго нравственного отношения к приемам и формам судебной борьбы и воспоминание о широких горизонтах философских, социальных и даже естественнонаучных знаний, которые он так искусно умел открывать взору слушателя сквозь лесную чащу фактических данных дела. С ним мне чаще всего приходилось состязаться, или, как он любил выражаться, «скрещивать шпаги». Но на чью бы сторону из нас ни склонялись весы приговора, я возвращался домой благодарным учеником моего первого профессора уголовного права. Не раз после жарких прений, в которых мы, не задевая лично друг друга, наносили взаимно чувствительные удары, мы ехали к нему в заседание неофициального тогда Юридического общества, собиравшегося у него на квартире, и общими силами разрабатывали различные вопросы в духе Судебных уставов. В моих «Судебных речах» и в пятом томе сочинений Спасовича помещены судебные прения по делу Янсен и Акар, обвиняемых во ввозе в Россию фальшивых кредитных билетов, и по делу Егора Емельянова, обвиняемого в утоплении своей жены, которые характеризуют приемы и способы борьбы между нами. По обоим делам последовали обвинительные приговоры. В деле Емельянова, по окончании судебного следствия, Спасович сказал мне: «Вы, конечно, откажетесь от обвинения: дело не дает вам никаких красок — и мы могли бы еще сегодня собраться у меня на юридическую беседу». — «Нет, — отвечал я ему, — краски есть: они на палитре самой жизни и в роковом стечении на одной узкой тропке подсудимого, его жены и его любовницы». Несмотря на горячие нападения Спасовича на то, что он называл «романом, рассказанным прокурором», присяжные согласились со мной, и Спасович подвез меня домой, дружелюбно беседуя о предстоявшем на другой день заседании Юридического общества, где должен был разбираться запутанный в то время вопрос о существе самоуправства. Вспоминаю я Буймистрова с его содержательным и веским словом, взволнованную и изящную, всегда проникнутую искренним чувством речь Языкова, тонкое словесное кружево Хартулари и красивую, живую речь Герарда. Конечно, дело не обходится и без комических воспоминаний. Так, восстает в них предо мною очень образованный и словообильный защитник, речи которого, богатые историческими ссылками и не всегда удачными цитатами из Священного писания, скорее походили на горячие публицистические статьи, причем его пафос не достигал " своей цели вследствие странного расположения определений, которые шли обыкновенно в убывающем по силе порядке. «Господа присяжные! — восклицал он. — Положение подсудимого пред совершением им преступления было поистине адское. Его нельзя не назвать трагическим в высшей степени. Драматизм состояния подсудимого был ужасен, оно было невыносимо, оно было чрезвычайно тяжело и, во всяком случае, по меньшей мере, неудобно». Защищая женщину, имевшую последовательно ряд любовников и отравившую жену последнего из них, он, ссылаясь на прошлое подсудимой, просил об оправдании, приводя в пример Христа, простившего блудницу, «зане возлюбила много», что дало повод обвинителю заметить, что защитник, по-видимому, не различает разницы между много и многих. Я не могу забыть и двух молодых адвокатов в Харькове. Один — из них горячо протестовал против предложенной мною низшей меры самого слабого, по Уложению, наказания за преступление подсудимого, и на предложение суда высказаться, чего же он хочет, — по незнакомству с лестницей наказаний требовал перехода от арестантских отделений на один год к смирительному дому на четыре года и затем, запутавшись окончательно, стал просить перейти для своего клиента к следующему роду наказания, а когда оно оказалось заключением в крепости тоже на четыре года, то, безнадежно махнув рукой, бросил Уложение о наказаниях и сел на свое место. Другой же по делу об убийстве в драке, причем старшиной присяжных был бывший профессор уголовного права, отличавшийся в своих сочинениях очень тяжелым слогом, желая блеснуть определением драки, сказал с большой уверенностью в себе: «Драка, господа присяжные заседатели, есть такое состояние, субъект которого, выходя из границ дозволенного, совершает вторжение в область охраняемых государством объективных прав личности, стремясь нарушить целость ее физических покровов повторным нарушением таковых прав. Если одного из этих элементов нет налицо, то мы не имеем юридического основания видеть во взаимной коллизии субстанцию драки». — «Господа присяжные заседатели, — должен был сказать я в своем возражении, — я думаю, что вам всем известно — и, пожалуй, даже по собственному опыту из детства, что такое драка. Но уж если нужно ее в точности определить, то позвольте вместо длинной формулы защитника сказать, что драка есть такое состояние, в котором одновременно каждый из участников наносит и получает удары». — «Что вы сделали! — сказал мне с огорчением защитник, когда присяжные ушли совещаться, — ведь я это определение составил совершенно в духе старшины-профессора и уверен, что он его оценил: недаром он так внимательно склонил голову набок и одобрительно ею покачивал».

Составители Судебных уставов разумели уголовную защиту как общественное служение. В их глазах уголовный защитник представлялся как vir bonus, dicendi peritus, вооруженный знанием и глубокой честностью, умеренный в приемах, бескорыстный в материальном отношении, независимый в убеждениях, стойкий в своей солидарности с товарищами. Он должен являться лишь правозаступником и действовать только на суде или на предварительном следствии — там, где это допускается, быть не слугою своего клиента и не пособником ему в стремлении уйти от заслуженной кары правосудия, но помощником и советником человека, который, по его искреннему убеждению, невиновен вовсе или вовсе не так и не в том виновен, как и в чем его обвиняют. Не будучи слугою клиента, защитник, однако, в своем общественном служении — слуга государства и может быть назначен на защиту такого обвиняемого, на помощь которому по собственному желанию он бы не пришел. И в этом случае его вполне бескорыстная роль почтенна, ибо нет такого падшего и преступного человека, в котором безвозвратно был бы затемнен человеческий образ и по отношению к которому не было бы места слову снисхождения. Говоря, при наличности доказанного преступления, о снисхождении, защитник исполняет свою обязанность — свою завидную обязанность: вызывать наряду со строгим голосом правосудия, карающего преступное дело, кроткие звуки милости к человеку, иногда глубоко несчастному. К этому идеалу защитника более или менее стремились почти все из адвокатов, с которыми мне приходилось иметь дело, будучи прокурором. К сожалению, внешние обстоятельства, а отчасти неверный взгляд на смысл своей деятельности уже начинали способствовать образованию той наклонной плоскости, по которой постепенно начали двигаться многие малодушные пред соблазнительностью скорого и крупного заработка или заманчивостью дешевой и не всегда опрятной популярности. Учреждение присяжной адвокатуры, пришедшей на смену старинных ходатаев, крючкотворцев и челобитчиков с заднего крыльца, было встречено горячим общественным сочувствием. Но этому сочувствию был нанесен удар учреждением частных поверенных без высшего образовательного ценза и сословной организации, наводнивших адвокатуру и понизивших ее нравственный уровень в глазах публики, переставшей im Grossen und Ganzen [28] различать два разных элемента, входивших в личный состав того, что ею разумелось под общим названием адвокатов. Этому содействовало и то, что у нас не было введено французское разделение на avocat и avoue[29], строго различающее судебные функции адвоката от исполнительных функций поверенного, а к защите по уголовным делам допускались и совершенно чуждые адвокатуре люди, имеющие право быть представителями обвиняемых в уголовном суде без всякого нравственного или подготовительного ценза.

Наряду с этим в самой среде присяжных поверенных иногда стал проводиться взгляд на защитника как на производителя труда, составляющего известную ценность, оплачиваемую эквивалентом в зависимости от тяжести работы и способности работника. Как для врача, в его практической деятельности, не может быть дурных и хороших людей, заслуженных и незаслуженных болезней, а есть лишь больные и страдания, которые надо облегчить, так и для защитника нет чистых и грязных, правых и неправых дел, а есть лишь даваемый обвинением повод противопоставить доводам прокурора всю силу и тонкость своей диалектики, служа ближайшим интересам клиента и не заглядывая на далекий горизонт общественного блага. Эта теория, опровергаемая прежде всего разностью целей правосудия и целей врачевания, в применении ее на судебной практике создала немало случаев, к которым можно было применить известный стих Некрасова: «Ликует враг, — молчит в недоуменьи — вчерашний друг, поникнув головой». Нельзя было без справедливой тревоги видеть, как в отдельных случаях защита преступника обращалась в оправдание преступления, причем, искусно извращая нравственную перспективу дела, заставляла потерпевшего и виновного меняться ролями — или как широко оплаченная ораторская помощь отдавалась в пользование притеснителю слабых, развратителю невинных, расхитителю чужих трудовых сбережений или бессовестному обкрадыванию народа… В этих случаях невольно приходилось вспомнить негодующие слова пророка Исаии: «Горе глаголющим лукавое быти доброе и доброе — лукавое, полагающим тьму свету и свет тьме». Были основания для такой тревоги и в тех случаях, когда действительные интересы обвиняемого и ограждение присяжных заседателей от могущих отразиться на достоинстве их приговора увлечений приносились в жертву эгоистическому желанию возбудить шумное внимание к своему имени или делалась попытка человека, а иногда и целое учреждение, обратить в средство для личных и в конце концов корыстных целей. Нередко во всех этих случаях щедро оплаченный язык ораторов оправдывал себя словами короля Лира: «Нет в мире виноватых». Но люди, прячущиеся за этот афоризм, вероятно, забывали, что ему предшествуют следующие слова: «Под шубой парчовою нет порока! Закуй злодея в золото — стальное копье закона сломится безвредно; одень его в лахмотья — и погибнет он от пустой соломенки пигмея!»

Было бы, однако, в высшей степени несправедливо обобщать эти случаи и поддерживать на основании такого обобщения неблагоприятный и нередко даже враждебный взгляд на такую необходимую жизненную принадлежность состязательного процесса, как защита. Нельзя забывать те достойные глубокого уважения имена, которые оставили и оставят свой нравственный след в рядах адвокатуры, и ту постоянную и вполне бескорыстную работу, которую, нередко с большим напряжением сил, приходилось и приходится нести членам этой адвокатуры, защищая подсудимых по назначению от суда в огромном числе дел. Поэтому нельзя не отнестись с крайним сожалением к тем случаям, когда с прокурорской трибуны раздавались намеки и даже прямые указания на то, что защита руководится лишь денежными соображениями, когда, например, говорилось присяжным, что «уверения защитника в невинности обвиняемого вызваны не столько убеждением, сколько крупным гонораром», или что «к психиатрическим экспертизам защитники прибегают в тех случаях, когда хотят вырвать из рук правосудия своего клиента, которого никоим образом оправдать нельзя», или указывается на то, что защитники способны «своими закупленными руками на массаж закона и массаж подзащитных». Оскорбление противника обвинением, бросаемым ему лично или сословию, к которому он принадлежит, вносит в судебные прения крайнее раздражение и яд оскорбленного самолюбия. Не удивительно поэтому, что по одному делу, как видно было из сообщения газет южной России, защитник на заявление товарища прокурора о большом гонораре, заставляющем прибегать к искажению истины, ответил расценкою речи обвинителя соответственно времени, употребленному на ее произнесение, и получаемому последним содержанию и определил ее стоимость в пятиалтынный.

Главным образом должны быть признаны недопустимыми в речах обвинителя выходки по поводу племенных или вероисповедных особенностей подсудимого и объяснение его действий свойствами народности, к которой он принадлежит, причем эти свойства с непродуманной поспешностью, в качестве огульного обвинения, являются результатом обобщения отдельных, не связанных между собою случаев, и субъективных впечатлений оратора. В бытность мою обер-прокурором уголовного кассационного департамента я несколько раз самым энергическим образом выступал против таких приемов, и Сенат, в интересах истинного правосудия, кассировал приговоры, состоявшиеся после таких обвинительных речей. Сюда же надо отнести — наравне со стремлением расшевелить в присяжных религиозную или племенную обособленность — во-первых, запугивание присяжных результатами их оправдательного приговора; во-вторых, пользование их малой юридической осведомленностью; в-третьих, пренебрежительное отношение к их имеющему последовать решению; в-четвертых, личное удостоверение пред ними таких обстоятельств, которые имеют характер свидетельских показаний, облеченных в форму действующей на воображение картины, и, в-пятых, пользование поведением подсудимого на суде как уликою против него. Мне вспоминается шустрый провинциальный прокурор, хвалившийся тем, что умеет говорить с присяжными понятным им языком, а не «разводить, — как он выражался, — антимонию». По делу о шайке конокрадов, наличность которой отрицала защита, он обратился к присяжным со следующими словами: «Вот вам говорят, что здесь нет шайки, а простое стечение виновных в одном преступлении; однако, господа присяжные, посчитайте-ка по пальцам — сколько тут подсудимых?! Один, два, четыре, шесть, семь! Ну, как же не шайка?! Вам говорят, — продолжал он, — что вина их не доказана, и просят об их оправдании. Что ж! Оправдайте! Воля ваша! Только вот что я вам скажу: смотрю я в окошко и вижу на дворе ваших лошадей и брички, телеги и нетычанки, в которых вы собрались со всех концов уезда и собираетесь уехать домой. Что ж! Оправдайте — пешком уйдете!..» В 1903 году товарищ прокурора одного из больших поволжских судов в обвинительной речи своей сказал: «Я согласен, что улики, предъявленные против подсудимых, малы и ничтожны, скажу даже более, что будь я вместе с вами, господа присяжные, в вашей совещательной комнате, то я, конечно, как судья должен был бы признать эти улики недостаточными для обвинения. Но как представитель обвинения, а следовательно, представитель общества и государства, я поддерживаю тем не менее обвинение против подсудимых и громко заявляю, что и на будущее время при столь же малых уликах я буду составлять обвинительные акты: слишком уж много краж развелось за последнее время, и мы будем оберегать от них общество, засаживая в предварительное заключение заподозренных воров-рецидивистов хотя бы и по таким уликам». В старые годы такое заявление в устах лица прокурорского надзора было немыслимо как по своему цинизму, так и по совершенному извращению задач обвинителя на суде.

Нужно ли говорить о том, как осторожно и в каких узких пределах допустимо взвешивать поведение подсудимого на суде? В моей ранней практике был случай, послуживший мне в этом отношении тяжелым и поучительным уроком. В качестве молодого товарища прокурора Харьковского окружного суда я обвинял одного мещанина в растлении 13-летней девочки. Подсудимый отрицал свою вину, а эксперты, как тогда часто случалось, совершенно разошлись в своих мнениях. В то время, когда потерпевшая девочка со слезами рассказывала про гнусность, над нею проделанную, а ее мать с волнением описывала непосредственные признаки преступления, виденные ею по горячим следам, подсудимый, сидевший против меня у противоположной стены судебного зала, не только улыбался, но неслышно смеялся во весь рот… То же самое делал он и во время убийственного для него показания эксперта, профессора Питры. Возражая защитнику, который ссылался на свидетельства соседей подсудимого, говоривших, что последний — человек скромный, доброго поведения и богобоязненный, я сказал присяжным, что эти его свойства едва ли подтверждаются его поведением на суде, где скорбь матери и слезы дочери не возбуждают в нем ничего, кроме смеха. Защитник не возражал, и присяжные ушли совещаться. «Я вас не узнаю, — сказал мне почтенный член суда, старик М. И, Зарудный. — Что это вы так на него напали? Ведь он вовсе не смеется, а плачет все время. У него от природы или от какого-нибудь несчастного случая рот до ушей — и судорога лица, сопровождающая слезы, вызывает гримасу, похожую на смех. Я сидел к нему гораздо ближе, чем вы, и мне это было ясно видно». Подойдя вплотную к месту подсудимого, я убедился в справедливости слов Зарудного и с ужасом представил себе, что присяжные могли разделить мое заблуждение и что слова мои легли тяжелым камнем на чашу обвинения. Пословица говорит: «Кто в море не бывал — тот богу не маливался». Она применима, однако, и к другим случаям жизни — и я испытал это в данном случае на себе. Вернуть присяжных было невозможно по отсутствию законного повода — и те полчаса, которые они совещались, показались мне целой вечностью. Я решил в душе выйти в отставку, если приговор будет обвинительный… Мое взволнованное и вместе удрученное состояние разрешилось невольными слезами благодарности судьбе, когда я услышал слова: «Нет, не виновен».

Наконец, в речи обвинителя не должно находить себе места личное самолюбие, ищущее себе удовлетворение в том, что суд или присяжные заседатели заявляют в своем приговоре о согласии с его доводами. Представитель обвинения по существу своих обязанностей не может быть лично заинтересован в исходе дела. Возможны случаи, когда этим обязанностям не противоречит и содействие подсудимому в представлении на суде данных для оправдания, если только таковые действительно существуют. Первым делом, назначенным к слушанию в Казанском окружном суде в 1870 году, вскоре после его открытия, было дело Каляшина и Беловой, обвиняемых в отравлении и задушении мужа последней. В воспоминаниях об экспертизе мною указаны те разноречия между сведущими людьми, которые возникли в судебном заседании. Присяжные заседатели сразу встретились с обвинением, основанным на косвенных уликах. Я считал себя обязанным сказать представителям общественной совести следующее: «Для того, чтобы обсуждение преступления было возможно для вас, господа заседатели, надо исследовать все обстоятельства дела до мельчайших подробностей, сопоставить и сгруппировать их, пояснить одно другим и из всего этого сделать вывод о виновности лица. Чтобы выяснить пред вами все темные стороны дела, существует особое учреждение — прокурорский надзор, имеющий на суде особую власть — обвинительную. Не обвиняя во что бы то ни стало, не стремясь непременно добиться от вас тяжелого приговора, обвинитель шаг за шагом идет по пути, пройденному преступлением, поверяет вам свои наблюдения и выводы и, придя к убеждению в виновности подсудимого, обязывается высказать вам это убеждение. Если защита найдет светлые стороны в деле и обнаружит обстоятельства, которые иным, более отрадным лучом озарят действие подсудимого и заставят вас не поверить его виновности или сильно усомниться в ней, то вы должны его оправдать, а у представителя обвинительной власти останется сознание, что он сделал все, что следовало для выполнения трудной и подчас очень тяжелой обязанности. Но если факты — молчаливые, но многозначительные факты— не будут опровергнуты; если вы не почувствуете в сердце своем невиновности подсудимых и если в вашем уме не возникнет основательных сомнений в их виновности, то вы, спокойно исполняя свою задачу быть судьями и защитниками общества от двух одинаковых опасностей— безнаказанности очевидного преступления и осуждения неповинного, — согласитесь с обвинителем и произнесете обвинительный приговор».

Такого взгляда я держался в течение всей моей восьмилетней прокурорской деятельности, глубоко сознавая, что для истинной справедливости нет ничего опаснее, как выветривание из основных приемов отправления правосудия возвышающей их человечности. Там, где справедливость и правосудие не сливаются в единое понятие, где возможно повторить слова Бомарше, влагаемые в уста Фигаро и обращенные к судебному деятелю: «Рассчитываю на вашу справедливость, хотя вы и служитель правосудия», там общественный быт поколеблен в своих нравственных основаниях. Я имел радость сознавать, что мои многочисленные товарищи, за небольшими исключениями, разделяли и осуществляли мои воззрения. Думаю, что правосудие от этого ничего не проиграло, а спокойное достоинство обвинительной власти несомненно выигрывало и в глазах суда, и в общественном мнении. Обязанность прокурора, находящего оправдания подсудимого уважительными, не поддерживать обвинительный акт, опровергнутый судебным следствием, заявив о том суду по совести, являет собою одно из лучших выражений того духа живого беспристрастия, который желали упрочить в судебной деятельности составители Судебных уставов. Они не ограничились предоставлением прокурору права отказа от обвинения, но вменили ему это в обязанность, предусмотрев при этом и оба вида судебного состязания — судебное следствие и прения. Обвинительный акт, опирающийся на различные доказательства, между которыми главное место занимают свидетельские показания, может оказаться лишенным всякой силы, когда эти доказательства при разработке их судом на перекрестном допросе, при обозрении их или при экспертизе предстанут совсем в другом виде, чем тот, который они имели в глазах обвинителя, составлявшего акт. Данные обвинительного акта могут остаться и нетронутыми, но то, что будет приведено защитой подсудимого или им самим в свое оправдание, может до такой степени правдиво изменить житейский облик подлежащего суду поступка, установив на него иную точку зрения, что поддержание обвинения во что бы то ни стало являлось бы действием не только бесцельным, но и нравственно недостойным. Достаточно указать хотя бы на случай, где первоначальное обвинение в убийстве вырождается в наличность необходимой обороны или такой неосторожности, которую по справедливости, ввиду условий и обстановки происшествия, невозможно вменить в вину, и т. п. Чуждые установлению каких-либо формальных рамок, составители Судебных уставов мерилом необходимости отказа от обвинения, в возвышенном доверии к духовному складу судебных деятелей, поставили единое внутреннее убеждение прокурора, предоставив ему находить побуждения к отказу в голосе его совести. Конечно, такой отказ не должен быть поспешным и непродуманным или, точнее говоря, непрочувствованным; точно так же он не может быть голословным и нуждается в мотивировке. Сколько мне известно, в судебной практике отказы от обвинения были не часты, а в первые годы существования новых судов эти отказы сопровождались иногда оригинальными последствиями. Так, в 1866 году, когда в стенах Московского окружного суда по делу об убийстве впервые было заявлено товарищем прокурора об отказе от обвинения, окружной суд без дальних околичностей объявил подсудимых свободными от суда, предоставив, таким образом, прокурору, а не присяжным заседателям решить судьбу подсудимого. Между тем присяжные заседатели иногда относились к подобным отказам вполне самостоятельно. Мне пришлось это испытать на себе в Харькове. В летнюю сессию присяжных заседателей рассматривалось дело о крестьянине Кухарчуке, обвиняемом в краже с повозки в пути. День был душный, дело — четвертое по порядку — было начато слушанием в семь часов вечера. Присяжные были уже, очевидно, утомлены, а на перекрестном допросе доказательства обвинения разваливались одно за другим. Я решил отказаться от обвинения и заявил об этом суду, в сжатом изложении сопоставив данные обвинительного акта с их существенным изменением на суде. К несчастью для подсудимого, защитником был кандидат на судебные должности, весьма добросовестный и знающий человек, но обладавший тем, что называется суконным языком. Это была его первая защитительная речь, очевидно, написанная заранее и неоднократно просмотренная. Вероятно, уже за несколько дней до заседания он учил ее наизусть и даже, быть может, уподобляясь Мольеру, читал ее своей кухарке или кому-нибудь из близких, заранее волнуясь в ожидании своего maiden speech. Мой отказ от обвинения разбивал его тревожные надежды, и, жалея потраченный труд, он решил не ограничиться присоединением к моему заявлению. И вот, в течение почти полутора часов, медлительно и нудно потекла его речь. Он не замечал невольных знаков нетерпения со стороны судей и некоторых из присяжных и так вошел в свою роль, что совершенно забыл о моем заявлении. «Напрасно обвинитель силится утверждать, что подсудимый виновен»… процитировал он с унылым пафосом заранее написанное место своей речи, обращаясь в мою сторону, после того, как я отказался от обвинения. Я едва удержался, чтобы не рассмеяться, невольно вспомнив только что появившийся тогда рассказ Щедрина, в котором один из обывателей, пришедших к новому градоначальнику на поклон, повествует, как последний, выйдя к ним, крикнул: «Пикните вы только у меня!» — и прибавляет: «А мы, сударь, и не пикали». После краткого напутствия председателя присяжные ушли совещаться, а через четверть часа вынесли вердикт, гласивший: «Да, виновен». По особой милости судьбы в деле нашлись кассационные поводы, уваженные Сенатом. Первое время деятельности новых судов высшая прокуратура относилась к отказам от обвинения неодобрительно. Мне известно несколько таких случаев, и лично я должен был, будучи товарищем прокурора в Петербурге, давать по требованию прокурора палаты объяснение оснований, по которым я отказался поддерживать обвинение, изложенное в определении судебной палаты. Бывали, впрочем, и обратные случаи, и мне пришлось однажды по одному харьковскому делу, волновавшему на месте сословные страсти, имевшие отголосок и в Петербурге, решительным образом отклонить высокое и влиятельное служебное предложение принять на себя обвинение с тем, чтобы на суде от него отказаться.

Обращаясь мысленно от приемов обвинения по существу, которых я держался, стараясь быть последовательным в своем взгляде на прокурора, как на говорящего судью, к созданию и к выработке внешней их оболочки, я не могу не припомнить беседы с воспитанниками выпускного класса Училища правоведения после одной из моих лекций по уголовному процессу в конце семидесятых годов. Они спрашивали меня, что им — готовящимся к судебной деятельности — нужно делать, чтобы стать красноречивыми. Я отвечал им, что если под красноречием разуметь дар слова, волнующий и увлекающий слушателя красотою формы, яркостью образов и силою метких выражений, то для этого нужно иметь особую способность, частью прирожденную, частью же являющуюся результатом воспитательных влияний среды, примеров, чтения и собственных переживаний. Дар красноречия, по мнению Бисмарка, который хотя и не был красноречив сам, но умел ценить и испытывать на себе красноречие других, имеет-в себе увлекающую силу, подобно музыке и импровизации. «В каждом ораторе, — говорил он, — который действует красноречием на своих слушателей, заключается поэт, и только тогда, когда он награжден этим даром и когда, подобно импровизатору, он властно повелевает своему языку и своим мыслям, он овладевает теми, кто его слушает». Поэтому невозможно преподать никаких советов, исполнение которых может сделать человека красноречивым. Иное дело уметь говорить публично, т. е. быть оратором. Это уменье достигается выполнением ряда требований, лишь при наличности которых можно его достигнуть. Этих требований или условий, по моим наблюдениям и личному опыту, три: нужно знать предмет, о котором говоришь, в точности и подробности, выяснив себе вполне его положительные и отрицательные свойства; нужно знать свой родной язык и уметь пользоваться его гибкостью, богатством и своеобразными оборотами, причем, конечно, к этому знанию относится и знакомство с сокровищами родной литературы. По поводу требования знания языка я ныне должен заметить, что приходилось слышать мнение, разделяемое многими, что это дело таланта: можно знать язык и не уметь владеть им. Но это неверно. Под знанием языка надо разуметь не богатство Гарпагона или Скупого рыцаря, объятое «сном силы и покоя» на дне запертых сундуков, а свободно и широко тратимые, обильные и даже неисчерпаемые средства. «Когда мы прониклись идеею, когда ум хорошо овладел своею мыслью, — говорит Вольтер, — она выходит из головы вполне вооруженною подходящими выражениями, облеченными в подходящие слова, как Минерва, вышедшая вся вооруженная из головы Юпитера». В записках братьев Гонкур приводятся знаменательные слова Теофиля Готье: «Я бросаю мои фразы на воздух, как кошек, и уверен, что они упадут на ноги… Это очень просто, если знать законы своего языка». У нас в последнее время происходит какая-то ожесточенная порча языка, и трогательный завет Тургенева о бережливом отношении к родному языку забывается до очевидности. В язык вносятся новые слова, противоречащие его духу, оскорбляющие слух и вкус и притом, по большей части, вовсе не нужные, ибо в сокровищнице нашего языка уже есть слова для выражения того, чему дерзостно думают служить эти новшества. Рядом с этим протискиваются в наш язык иностранные слова взамен русских и, наконец, употребляются такие соединения слов, которые, по образному выражению Гонкура, «hurlent de se trouver ensemble» \ Неточностью слога страдают речи большинства судебных ораторов. У нас постоянно говорят, например: «внешняя форма» и даже — horribile dictu [30] — «для проформы». При привычной небрежности речи нечего и ждать правильного расположения слов, а между тем это было бы невозможно, если бы оценивался вес каждого слова во взаимоотношении с другими. Недавно в газетах было напечатано объявление: «актеры-собаки» вместо «собаки-актеры». Стоит переставить слова в народном выражении «кровь с молоком» и сказать «молоко с кровью», чтобы увидеть значение отдельного слова, поставленного на свое место. Наконец, сказал я, нужно не лгать. Человек лжет в жизни вообще часто, а в нашей русской жизни и очень часто, трояким образом: он говорит не то, что думает, — это ложь по отношению к другим; он думает не то, что чувствует, — это ложь самому себе, и, наконец, он впадает в ложь, так сказать, в квадрате: говорит не то, что думает, а думает не то, что чувствует. Присутствие каждого из этих видов лжи почти всегда чувствуется слушателями и отнимает у публичной речи ее силу и убедительность. Поэтому искренность по отношению к чувству и к делаемому выводу или утверждаемому положению должна составлять необходимую принадлежность хорошей, т. е. претендующей на влияние, речи. Изустное слово всегда плодотворнее письменного: оно живит слушающего и говорящего. Но этой животворной силы оно лишается, когда оратор сам не верит тому, что говорит, и, утверждая, втайне сомневается или старается призвать себе на помощь вместо зрелой мысли громкие слова, лишенные в данном случае внутреннего содержания. Слушатель почти всегда в этих случаях невольно чувствует то, что говорит Фауст: «Wo Begriffe fehlen, da stellt ein Wort zur rechten Zeit sich ein» [31]. Вот почему лучше ничего не сказать, чем сказать ничего. «Поэтому, — заключил я нашу беседу, — не гонитесь за красноречием. Тот, кому дан дар слова, ощутит его, быть может, внезапно, неожиданно для себя и без всяких приготовлений. Его нельзя приобресть, как нельзя испытать вдохновение, когда душа на него неспособна. Но старайтесь говорить хорошо, любите и изучайте величайшую святыню вашего народа — его язык. Пусть не мысль ваша ищет слова и в этих поисках теряет время и утомляет слушателей, пусть, напротив, слова покорно и услужливо предстоят пред вашею мыслью в полном ее распоряжении. Выступайте во всеоружии знания того, что относится к вашей специальности и на служение чему вы призваны, а затем — не лгите, т. е. будьте искренни, и вы будете хорошо говорить, или, как гласит французская судебная поговорка: «Vous aurez Toreille du tribunal» Теперь, после долгого житейского опыта, я прибавил бы к этим словам еще и указание на то, что ораторские приемы совсем не одинаковы для всех вообще публичных речей и что, например, судебному оратору и оратору политическому приходится действовать совершенно различно. Речи политического характера не могут служить образцами для судебного оратора, ибо политическое красноречие совсем не то, что красноречие судебное. Уместные и умные цитаты, хорошо продуманные примеры, тонкие и остроумные сравнения, стрелы иронии и даже подъем на высоту общечеловеческих начал — далеко не всегда достигают своей цели на суде. В основании судебного красноречия лежит необходимость доказывать и убеждать, т. е. иными словами, — необходимость склонять слушателей присоединиться к своему мнению. Но политический оратор немного достигнет, убеждая и доказывая. У него та же задача, как и у служителя искусств, хотя и в других формах. Он должен, по выражению Жорж Занд, «montrer et emouvoir», т. е. осветить известное явление всею силою своего слова и, умея уловить создающееся у большинства отношение к этому явлению, придать этому отношению действующее на чувство выражение. Число, количество, пространство и время, играющие такую роль в критической оценке улик и доказательств при разборе уголовного дела, только бесплодно отягощают речь политического оратора. Речь последнего должна представлять не мозаику, не тщательно и во всех подробностях выписанную картину, а резкие общие контуры и рембрандтовскую светотень. Ей надлежит связывать воедино чувства, возбуждаемые ярким образом, и давать им воплощение в легком по усвоению, полновесном по содержанию слове.

Искать указаний — как надо говорить — в руководствах по части красноречия, по большей части, совершенно бесполезно. У нас исследования о существе и приемах красноречия сводились, за исключением замечательного для своего времени труда Ломоносова «Краткое руководство к риторике на пользу любителей сладкоречия. — 1744 и 1748 гг.», до конца шестидесятых годов к повторению теоретических положений и примеров, почерпаемых преимущественно у Квинтилиана и Цицерона, причем почему-то забывалось превосходное «Рассуждение об ораторе Тацита. Попыток к самостоятельной разработке вопроса о красноречии вследствие отсутствия нового, практического материала мы в литературе не встречаем. «Златослов или открытие риторской науки» 1798 года и «Детская риторика или благоразумный Вития» 1787 года не могут идти в сравнение с трудом Ломоносова, а «Риторика в пользу молодых девиц, которая равным образом может служить и для мужчин, любящих словесные науки», изданная в 1797 году Григорием Глинкою, есть в сущности перевод сочинения Гальяра, лишь снабженный довольно ядовитыми замечаниями переводчика. Хотя Академия наук в самом начале девятнадцатого столетия «старалась сочинить логику, риторику и пиитику», «яко главные основания словесных наук», но это старание разрешилось одними благими намерениями. Лишь в 1815 году впервые на русском языке появилась составленная Феофилактом Малиновским книга, посвященная «Основаниям красноречия». В следующем году тот же автор издал «Правила красноречия, в систематический порядок науки приведенные и Сократовым способом расположенные». Для знакомства с этим первым опытом теории красноречия достаточно привести следующий ответ автора на вопрос о том, какое качество должна иметь речь, удовлетворяющая потребности сердца. Вот он: «Сердце желает с готовою истиною войти в храм своего собственного удовольствия, почувствовав к ней какую-либо страсть, ибо единственная его потребность чувствовать, без сего оно терзается скукою. Из сего следует, что прекрасная речь имеет связь с нашим сердцем; дело оратора открыть путь, которым описываемый предмет входит во внутренность оного. Тогда он, говоря с ним и приводя его в движение, побеждает самовластие и преклоняет волю его без сопротивления на свою сторону». Или вот как определяется смешное, как составная часть некоторых видов ораторской речи: «Как скоро душа наша чувствует ничтожное насилие естественного или разумного, Состоящее в действиях, не сходных с законами природы или хорошего произвола, то она, будучи уверена внутренно в непременности и в непоколебимости их, предчувствуя, что зла для нее от того не воспоследует, издевается над слабым усилием, ничтожность коего наполняет его веселостью и растворяет дух радостью, который ведет за собою физическое потрясение почти целого тела». В том же Году, в Москве, в типографии Селивановского напечатана Книга неизвестного автора: «Оратор или о трех главных совершенствах красноречия — ясности, важности и приятности», вся построенная на примерах из Цицерона. В ней заслуживает, однако, внимания указание на «выбор литер и слогов» для придания речи «важности», причем рассуждение о том, что литера R приличествует материи печальной и страшной (terror, horror, horrendum[32]), удивительным образом совпадает с объяснениями Эдгарда По к его знаменитому стихотворению «Ворон». Дальнейший шаг был сделан Мерзляковым в его рассуждении 1824 года «Об истинных качествах поэта и оратора» и в речи профессора Петра Победоносцева «О существенных обязанностях Витии и о способах к приобретению успеха в красноречии», произнесенной на годовом акте Московского университета 3 июля 1831 г. Наконец, в 1844 году вышли «Правила высшего красноречия» Сперанского, представляющие систематический обзор теоретических правил о красноречии вообще, изложенных прекрасным языком, но совершенно лишенных практической поучительности за отсутствием примеров. Из всех этих сочинений, не считая даже неудобочитаемых упражнений в элоквенции Малиновского, ничего или во всяком случае очень мало может извлечь судебный оратор.

Правила, оставленные Квинтилианом и Цицероном и выводимые исключительно из их речей, в значительной мере неприемлемы для современного оратора. Древний грек и древний римлянин выросли в общественных условиях, весьма отличных от тех, в которых развиваются современный европейский судебный оратор и его слушатели-И сами они и слушатели принадлежали к другому этнографическому типу. Многое из того, что у этих ораторов выходило вполне естественным, показалось бы в настоящее время неискренной декламацией. Притом как судебный оратор Демосфен гораздо ниже Цицерона и в сущности в своих речах судебного характера едва ли стоит выше обыкновенного логогрифа. Он велик в защите погибавшего государственного строя против внешнего врага и внутреннего разложения. Речи его проникнуты альтруизмом, и слово его постоянно поднимается в область общих начал. Целям судебного красноречия гораздо более удовлетворяют речи Цицерона. Он ближе к делу, глубже в анализе мелочных фактов. Он более на земле, на практической почве, и в нем сильнее сказывается тот «esprit de combativite», который составляет необходимую принадлежность судебного оратора, стремящегося к успеху. Одним словом, в его ораторских приемах всегда слышится прежде всего обвинитель или защитник. Чудесный стилист и диалектик, он одинаково искусно впадает в пафос, или предается иронии, или, наконец, ошеломляет противника яростными эпитетами, Достаточно вспомнить делаемые им, сыплющиеся как из рога изобилия, различные характеристики в речах против Катилины: отравитель, разбойник, отцеубийца, фальсификатор, друг каждой проститутки, соблазнитель и убийца. Несомненно, однако, что большая часть этих приемов не применима в современном суде.

Первым по времени трудом на русском языке, предназначенным для судебных ораторов, явилось «Руководство в судебной защите» знаменитого Миттермайера, переведенное и изданное в 1863 году А. М. Унковским. Несмотря на общие похвалы, которыми встречено было это сочинение у нас, оно едва ли оказало услугу кому-либо из наших судебных ораторов. Исходя из мысли об учреждении в университетах особых кафедр «для преподавания руководства к словесным прениям», Миттермайер предлагает вниманию лиц, посвящающих себя уголовной защите, свой труд, чрезвычайно кропотливый, в значительной мере чисто теоретический и весьма несвободный от приемов канцелярского производства, несмотря на то, что у автора везде предполагается защита перед судом присяжных заседателей, Масса параграфов (сто тридцать шесть), разделяющихся на пункты А, В, С, распадающиеся в свою очередь на отделы, обозначенные греческими буквами, производит при первом взгляде впечатление широкого захвата и глубокой мысли, а в действительности содержит в себе элементарные правила обмена суждений, изложенные притом в самых общих выражениях. Среди этих правил попадаются, впрочем, и практические советы, поражающие своею наивностью. Такова, например, рекомендация защитнику не утаивать от подсудимого (sic!) грозящего ему наказания, как будто обвиняемый и защитник находятся в отношениях больного к врачу, причем последний, во избежание осложнения недуга своего пациента, иногда скрывает от него его опасное состояние. Условиями судебного красноречия Мнттермайер ставит наличность основательных доказательств, ясный способ изложения и очевидную добросовестность «в соединении с тем достоинством выражений, которое наиболее прилично случаю». Поэтому он советует говорить защитительную речь по заранее заготовленной записке, избегая А) выражений плоских, Б) напыщенных, В) устарелых, Г) иностранных и Д) вообще всяких излишних нововведений, обращая при этом внимание на: а) ударение, б) расстановки, в) различные тоны речи и г) телодвижения. Едва ли нужно говорить, что в таком определении красноречия оно — употребляя выражение Тургенева — «и не ночевало». Доказательства могут оказаться весьма основательными (например, alibi, поличное, собственное признание), ясная мысль может быть облечена в «приличные случаю» выражения и не покушаться извращать истину — и тем не менее от речи будет веять скукой. Нужна легкая форма, в которой сверкает пламень мысли и искренность чувства. Наиболее живой отдел труда Миттермайера — это говорящий об отношении защитника к доказательствам, но и он гораздо ниже по содержанию, чем прекрасная, но, к сожалению, составляющая библиографическую редкость книга нашего почтенного криминалиста Жиряева «Теория улик» или богатое опытом и до сих пор не устаревшее сочинение Уильза «Теория косвенных улик».

С тех пор в оценках речей русских судебных ораторов, в заметках самих ораторов и в наставлениях начинающим адвокатам в различных специальных брошюрах появлялись указания на приемы и методы того или другого оратора или на его собственные взгляды на свою профессию. Но несмотря на ценность отдельных этюдов все это или отрывочно или, главным образом, сведено к оценке и выяснению свойств, таланта и личных приемов определенной личности. Лишь в последнее время появилось прекрасное систематическое по судебному красноречию сочинение П. С: Пороховщикова (Сергеича) «Искусство речи на суде» (1910 г.).

На первом плане я, конечно, считал нужным ставить изучение дела во всех его частях, вдумываясь в видоизменение показаний одних и тех же лиц при дознании и следствии и знакомясь особенно тщательно с вещественными доказательствами. Последнее — скучная и кропотливая работа, казавшаяся порою бесплодною, приносила, однако, во многих случаях чрезвычайно полезные результаты, имевшие решительное влияние на исход дела. Вещественные доказательства не только представляют собою орудия и средства, следы и плоды преступления, но вдумчивое сопоставление их между собою дает иногда возможность проследить постепенную подготовку преступления и даже самое зарождение мысли о нем. В целях правосудия это весьма важно, ибо не только дает опору обвинению, но и создает законную возможность отказа от него. В деле Янсен и Акар, обвинявшихся во ввозе в Россию фальшивых кредитных билетов, мне удалось выработать крайне вескую улику, сопоставляя между собою номера кредитных билетов, расположенных в двух партиях, направленных в отдаленные один от другого города; в деле о диффамации в печати семиреченского губернатора Аристова, по коему состоялся обвинительный приговор в судебной палате, — разбором официальной переписки о маленьком народце «таранчах», приобщенной, между прочим, к делу, удалось установить, что семиреченский губернатор вполне заслужил то, что он называл диффамацией, — и иметь удовольствие отказаться в Сенате от обвинения. Я уже не говорю о том, до какой степени разбор приобщенных к делам переписок, заметок, дневников и других рукописей обвиняемых или потерпевших дает возможность ознакомить суд с их личностью, иногда их же собственными словами. Могу сослаться в этом отношении на характеристики скопца Солодовникова и ростовщика Седкова в моей книге «Судебные речи». Как председатель суда, я бывал не раз свидетелем прискорбных сюрпризов, которые создавались для сторон во время судебного заседания, вследствие незнакомства их с тем, что содержится в не просмотренных ими пакетах и свертках, лежащих на столе вещественных доказательств.

Отсутствие тщательного изучения дела не только грозит такими сюрпризами, но побуждает обвинителя прибегать иногда к приемам, о нравственном значении которых не может быть двух мнений. Я помню одного известного адвоката, ученого, талантливого и знающего, — в частной жизни, как говорят, доброго и готового на дружеские услуги, — но неразборчивого ни в свойстве дел, ни в свойстве приемов, вносимых им в судебное состязание. По громкому, волновавшему общество, делу о подлоге огромной важности он принял на себя обязанности гражданского истца и, придя ко мне вечером накануне заседания, просил дать ему прочесть дело, находившееся у меня как у будущего обвинителя. «Какой том?» — спросил я его. — «А разве их много?» — в свою очередь спросил он. — «Четырнадцать, да семь томов приложений и восемь связок вещественных доказательств». — «Ах, черт их возьми!.. Где же мне все это разбирать… Но я изучил обвинительный акт: мастерски написан!» — «Так как мы имеем во многом общую задачу в деле, то скажите, как вы смотрите на эпизод с NN?» — «А в чем он состоит?» — «Да ведь ему исключительно посвящена целая глава обвинительного акта, который вы изучили…» — «По правде говоря, я его только перелистал, но у меня будут свои доказательства». В судебном заседании, длившемся целую неделю, он молчал все время судебного следствия и лишь при заключении его потребовал, чтобы было прочтено письмо одного из умерших свидетелей, находящееся в таком-то томе, на такой-то странице, в котором пишущий врач почти что сознается в содействии к отправлению на тот свет других свидетелей, опасных для богатого и влиятельного подсудимого. Это заявление произвело большое впечатление на присяжных и на публику, так как среди последней был пущен ни на чем не основанный слух, что неудобные для подсудимых свидетели «устранены из дела навсегда», а присяжные находились под впечатлением происшедшей у них на глазах смерти одного — очень волновавшегося — свидетеля, последовавшей от разрыва сердца. В месте, указанном поверенным гражданского истца, оказалась чистая страница. Он указал на другой том производства, которого, как мне, из его же слов, было известно, даже не видал, — и там оказалась какая-то незначительная бумага, а на гневный вопрос председателя, после того, как я и защитники заявили, что такого письма ни в деле, ни в вещественных доказательствах нет, объяснил, что том и страница были у него записаны на бумажке, но ее у него «кто-то стащил», причем снова повторил содержание вымышленного письма. На вопрос мой, в перерыв заседаний, зачем он ссылается на документы, которых в деле нет, он, улыбаясь, цинично отвечал: «Да и я знаю, что нет, но у присяжных все-таки кое-что да останется!» Таковы были его «свои доказательства»!

Изучение и знание дела во всех его подробностях было, по крайней мере в начале семидесятых годов, необходимо для проведения в жизнь возможно широким образом и в неприкосновенности основных начал деятельности реформированного суда — устности, гласности и непосредственности. Я помню заседание по одному очень сложному и серьезному делу, длившееся шесть дней в 1872 году. В деле была масса протоколов осмотров и обысков, показаний неявившихся свидетелей и множество документов, весьма нужных для судебного состязания. По закону, каждая из сторон могла требовать их прочтения, томительного и подчас трудно уловимого. Мы с К. К. Арсеньевым, стоявшим во главе защиты по делу, молчаливым соглашением решили почти ничего не читать на суде и провести весь процесс на строгом начале устности. Поэтому, во всех нужных случаях, каждый из нас с согласия противника, просил разрешения ссылаться на письменный материал, говоря присяжным: «Господа, в таком-то документе, протоколе или показании есть такое-то место, выражение, отметка, цифра; прошу удержать их в памяти; если я ошибся, мой противник меня поправит». Таким образом мы провели все заседание, не прочитав присяжным ничего, но рассказали очень многое. Конечно, это требовало, кроме знания подробностей дела, большого напряжения памяти и взаимного уважения сторон. Но первая в то время у К. К. Арсеньева и у меня была очень сильна, а взаимное уважение само собою вытекало из одинакового понимания нами задач правосудия

Ознакомясь с делом, я приступал прежде всего к мысленной постройке защиты, выдвигая перед собою резко и определительно все возникающие и могущие возникнуть по делу сомнения, и решал поддерживать обвинение лишь в тех случаях, когда эти сомнения бывали путем напряженного раздумья разрушены и на развалинах их возникало твердое убеждение в виновности. Когда эта работа была окончена, я посвящал вечер накануне заседания исключительно мысли о предстоящем деле, стараясь представить себе, как именно было совершено преступление и в какой обстановке. После того, как я пришел к убеждению в виновности путем логических, житейских и психологических соображений, я начинал мыслить образами. Они иногда возникали предо мною с такою силой, что я как бы присутствовал невидимым свидетелем при самом совершении преступления, и это без моего желания, невольно, как мне кажется, отражалось на убедительности моей речи, обращенной к присяжным. Мне особенно вспоминается в этом отношении дело банщика Емельянова, утопившего в речке Ждановке, для того, чтобы сойтись с прежней любовницей, свою тихую, молчаливую и наскучившую жену. Придя к твердому убеждению в его виновности (в чем он и сам после суда сознался), несмотря на то, что полиция нашла, что здесь было самоубийство, я в ночь перед заседанием, обдумывая свои доводы и ходя, по тогдашней своей привычке, по трем комнатам своей квартиры, из которых лишь две крайние были освещены, с такой ясностью видел, входя в среднюю темную комнату, лежащую в воде ничком, с распущенными волосами, несчастную Лукерью Емельянову, что мне, наконец, стало жутко.

Речей своих я никогда не писал. Раза два пробовал я набросать вступление, но убедился, что судебное следствие дает такие житейские краски и так перемещает иногда центр тяжести изложения, что даже несколько слов вступления, заготовленного заранее, оказываются вовсе не той увертюрой, выражаясь музыкальным языком, с которой должна бы начинаться речь. Поэтому, в отношении к началу и заключению речи, я держался поговорки: «Как бог на душу положит». Самую сущность речи я никогда не писал и даже не излагал в виде конспекта, отмечая лишь для памяти отдельные мысли и соображения, приходившие мне Е голову во время судебного следствия, и набрасывая схему речи, пред самым ее произнесением, отдельными словами или условными знаками, значения которых, должен сознаться, через два — три месяца уже сам не помнил и не понимал. Я всегда чувствовал, что заранее написанная речь должна стеснять оратора, связывать свободу распоряжения материалом и смущать мыслью, что что-то им забыто или пропущено. Профессор Тимофеев в своих статьях об ораторском искусстве не ошибается, говоря, что Спасович всегда писал свои речи: он действительно подготовлял Свои речи на письме, чем довольно коварно пользовались некоторые его противники, ограничиваясь кратким изложением оснований обвинения и выдвигая свою тяжелую артиллерию уже после того, как Спасович сказал свою речь, причем его возражения, конечно относительно, бывали слабы. Писал свои речи и Н. В. Муравьев — крупным раздельным почерком, очень искусно и почти незаметно читал наиболее выдающиеся места из них. Обвиняя под моим председательством братьев Висленевых и Кутузова, судимых за подлоги, он, после речей защиты, просил перерыв на два часа и заперся в моем служебном кабинете, чтобы писать свое возражение. Не надо забывать, что не только там, где личность подсудимого и свидетелей изучается по предварительному следствию, но даже и в тех случаях, когда обвинитель наблюдал за следствием и присутствовал при допросах у следователя, судебное заседание может готовить для него большие неожиданности. Нужно ли говорить о тех изменениях, которые претерпевает первоначально сложившееся обвинение и самая сущность дела во время судебного следствия? Старые свидетели забывают зачастую то, о чем показывали у следователя, или совершенно изменяют свои показания под влиянием принятой присяги; их показания, выходя из горнила перекрестного допроса, иногда длящегося несколько часов, совершенно другими, приобретают резкие оттенки, о которых прежде и помину не было; новые свидетели, впервые являющиеся на суд, приносят новую окраску обстоятельствам дела и выясняют данные, совершенно изменяющие картину события, его обстановки, его последствий. Кроме того, прокурор, не присутствовавший на предварительном следствии, видит подсудимого иногда впервые — и пред ним предстает совсем не тот человек, которого он рисовал себе, готовясь к обвинению или занимаясь писанием обвинительной речи. «В губернском городе судился учитель пения за покушение на убийство жены, — рассказывает из своего опыта П. С. Пороховщиков. — Это был мелкий деспот, жестоко издевавшийся над любящей, трудящейся, безупречной супругой и матерью; насколько жалким представлялся он в своем себялюбии и самомнении, настолько привлекательна была она своей простотой, искренностью. Муж стрелял в нее сзади, сделал четыре выстрела и всадил ей одну пулю в спину, другую в живот. Обвинитель заранее рассчитывал на то негодование, которое рассказ этой мученицы произведет на присяжных. Когда ее вызвали к допросу и спросили, что она может показать, она сказала: я виновата перед мужем, муж виноват передо мной, — я его простила и ничего показывать не желаю. Я виноватаи я простила! Обвинитель ожидал другого, ничего подобного он не предполагал, но надо сказать, что сколько бы он ни думал, как бы ни искал он сильных и новых эффектов, такого эффекта он никогда бы не нашел». Еще большие изменения может вносить экспертиза. Вновь вызванные сведущие люди могут иногда дать такое объяснение судебно-медицинской стороне дела, внести такое неожиданное освещение смысла тех или других явлений или признаков, что из-под заготовленной заранее речи будут вынуты все сваи, на которых держалась постройка. Каждый старый судебный деятель, конечно, многократно бывал свидетелем такой «перемены декораций». Если бы действительно существовала необходимость в предварительном письменном изложении речи, то возражения обыкновенно бывали бы бесцветны и кратки. Между тем в судебной практике встречаются возражения, которые сильнее, ярче, действительнее первых речей. Несомненно, что судебный оратор не должен являться в суд с пустыми руками. Изучение дела во всех подробностях, размышление над некоторыми возникающими в нем вопросами, характерные выражения, попадающиеся в показаниях и письменных доказательствах, числовые данные, специальные названия и т. п. должны оставить свой след не только в памяти оратора, но и в его письменных заметках. Вполне естественно, если он, по сложным делам набросает себе план речи или ее схему, — своего рода уае mecum в лесу разнородных обстоятельств дела. Но от этого еще далеко до изготовления речи в окончательной форме. Приема неписания речей держался и известный московский прокурор Громиицкий, говорящий в своих воспоминаниях о писаных речах, что они «гладки и стройны, но бледны, безжизненны и не производят должного впечатления; это блеск, но не свет и тепло; это красивый букет искусственных цветов, но с запахом бумаги и клея». Мой опыт подтверждает этот взгляд. Из отзывов компетентных ценителей и из отношения ко мне присяжных заседателей, отношения, не выражаемого внешним образом, но чувствуемого, я убедился, что мои возражения, иногда нескольким защитникам сразу, сказанные без всякой предварительной подготовки и обыкновенно, по просьбе моей, немедленно по окончании речей моих противников, производили наибольшее впечатление.

Еще до вступления в ряды прокуратуры я интересовался судебными прениями и читал речи выдающихся западных судебных ораторов, преимущественно французских, но должен сознаться, что мало вынес из них поучительного. Их приемы не подходят к природе русского человек ка, которой чужда приподнятая фразеология и полемический задор. Замечание митрополита Филарета о том, что «народ наш не настроен к напряженному и продолжительному вниманию, и краткое, близкое к разумению и сердцу, слово он берет и, не роняя, уносит», вполне справедливо. Этим объясняется частый неуспех тех, иногда весьма способных, ораторов, которые говорят по нескольку часов, подвергая присяжных заседателей своеобразному измору, причем измор этот приводит зачастую к неожиданным результатам или к знакам нетерпения, смущающим говорящего. Речь обвинителя должна быть сжата и направлена на то, чтобы приковывать внимание слушателей, но не утомлять их. Судебный оратор должен избегать того, что еще Аристофан в своих «Облаках» называл «словесным поносом», замечая, что «у человека с коротким умом язык обыкновенно бывает слишком долгий». Мне вспоминается адвокат при одном из больших провинциальных судов на Волге, который любил начинать свои речи ab ovo. По делу о третьей краже, пред усталыми от предшествовавших дел присяжными, он, пользуясь апатичным невмешательством председателя, посвятил первый час своей речи на историю возникновения права собственности и на развитие этого понятия с древнейших времен в связи с развитием культуры. «Теперь перехожу к обстоятельствам настоящего дела», — заключил он свой обзор и дрожащею от усталости рукою стал наливать себе стакан воды. Присяжные заседатели состояли, как нарочно, из купцов и мелких торговцев. Начинало смеркаться, наступило время закрывать лавки и подсчитывать выручку — и, вероятно, у многих из них мысль невольно обращалась к тому, что делает теперь «хозяйка» и как управился оставленный вместо себя «молодец». Когда наступила минута общего молчания перед переходом оратора от Египта, Рима и средних веков к «обстоятельствам дела», старшина присяжных с седою бородою и иконописной наружностью поднял давно уже опущенную голову, обвел страдальческим взглядом суд и оратора и, тяжело вздохнув, довольно громко, с явным унынием в голосе, произнес: «Эхе-хе-хех-эхе»! — и снова опустил голову. «Я кончил», — упавшим голосом сказал автор исторического исследования. Увы! Непонимание опасности такого измора существовало, как видно, и до недавнего времени. В одном из судов Украины товарищ прокурора, как удостоверено протоколом судебного заседания, сказал: «Я чувствую, что суд недоволен моей речью и делает разного рода жестикуляции; я прошу отдыха и воды — я устал». Можно себе представить, как должны были устать и судьи, и сколько воды, сверх выпитой товарищем прокурора, оказалось в его речи…

По поводу «жестикуляций», так уязвивших бедного словоохотливого обвинителя, я должен заметить, что всегда считал вполне неуместными всякие жесты и говорил свои речи, опираясь обеими руками на поставленную стоймя книгу Судебных уставов, купленную в 1864 году, тотчас по выходе ее в свет, и прошедшую со мною весь мой 40-летний судебный путь. Не думаю, чтобы резкие жесты и модуляции голоса были по душе русским присяжным заседателям, которые, по моим наблюдениям, ценят спокойствие и простоту в «повадке» обвинителя. Я не мог разделить восхищения некоторых почтительных ценителей пред красноречием обвинителя, который в историческом процессе первейшей важности и значения, характеризуя одного из подсудимых с чисто русской фамилией, возопил: «Нет! Нет! Он не русский!» — и, швырнув пред собою трагическим жестом длинный карандаш, в деланном бессилии опустился в кресло. Таким приемам место на театральных подмостках. Обвинителю, как и проповеднику, не следует забывать великого Петра, в его Духовном регламенте: «Не надобно шататься вельми, будто веслом гребет; не надобно руками сплескивать, в боки упираться, смеяться, да ненадобно и рыдать: вся бо сия лишняя, и неблагообразна суть, и слушателей возмущает».

Во время моего прокурорства не существовало сборников судебных речей, по которым можно было бы подготовиться к технике речи. Приходилось полагаться на собственные силы. Уже впоследствии, чрез много лет по оставлении прокуратуры, я стал знакомиться с русским духовным красноречием и нашел в нем блестящие примеры богатства языка и глубины мысли. Несомненно, что первое Место в этом отношении принадлежит митрополиту московскому Филарету, хотя его проповеди и не согревают сердца, как некоторые чудесные слова архиепископа Иннокентия, например «Слово в Великий Пятак», и не блещут широтою взгляда митрополита Макария. Ум, гораздо более, чем сердце, слышится в словах Филарета, которые, подобно осеннему солнцу, светят, но не греют. Но в них нет зато ни полемического задора Амвросия и Никанора, ни узкой «злопыхательной» нетерпимости некоторых из следующих проповедников. У Филарета поражает чистота и строгость языка и отсутствие причастий и деепричастий и частого употребления слова «который», причем у него в высшей степени проявляется то, что французы называют «lа sobriete de la parole», и доведено до виртуозности устранение всего излишнего. Он сам определяет значение живого слова, говоря, что оно может быть изострено как меч — и тогда оно будет ранить и убивать — и может быть измягчено как елей — и тогда оно будет врачевать. Его проповеди исполнены красивых и сжатых образов и богаты афоризмами. «Послушал бы молчания Исакова», — говорит он, упоминая о своем несбыточном желании посетить обитель преподобного Сергия при жизни последнего. «Да будут благословенны, — восклицает он, — и слово и молчание. Да не будет слово праздно и молчание бессловесно». Или вот еще несколько афоризмов: «Видеть невидимые, но подлинные грехи человеку иногда мешают видимые, но мнимые добродетели». «Язвы друга, наносимые по братолюбию, достовернее, чем вольные лобзания врага». «Из глубины в день можно видеть звезды — это справедливо — только глубина должна быть крута, и чем глубже человек в своем смирении, тем яснее видит он небо». Читая Филарета, нельзя не удивляться искусству, с которым он в сильной и вместе сжатой форме умеет употребить приемы уподобления, повторения и сравнения, как, например, в следующем начале Слова на Рождество: «Слава Христу, явившемуся в смирении естества нашего, да явит нам образы смирения. Он явился в вертепе, чтобы мы довольны были кельей, в яслях, чтобы мы не требовали мягкого ложа, в пеленах, чтобы мы любили простую одежду, в несловесии младенческом, да будем яко дети простотою и незлобием и да не разрешаем языка нашего на празднословие». Образцы истинного красноречия находятся в Четьих-Минеях Макария. Мученики говорят в них Диоклетиану, игемонам и префектам целые речи, дышащие вдохновением и исполненные красоты сильного и содержательного слова, чему, конечно, способствует и церковно-славянский язык. Сжатость языка, скупость слов и рядом с этим богатство содержания, в них влагаемого, достойны внимательного изучения в Четьих-Минеях. Как много говорят, например, такие выражения, как «тесное и прискорбное житие», «общий естества человеческого смертный долг», «положить человека в сердце своем», «воевать тайным коварством во образе правды» и т. д.

О построении обвинительных[33] речей могу сказать, что никогда не следовал какому-либо общему и предвзятому приему. Черпая свои доводы из житейского опыта, психологического анализа побуждений и сопоставления между собою объективных обстоятельств дела, я начинал речи то с краткого описания события преступления, то с оценки бытового значения преступного деяния, о котором шло дело, то с характеристики главнейших личностей в деле, то, наконец, с изложения шаг за шагом хода тех следственных действий, результатом которых явилось предание суду. Желая убеждать присяжных в том, в чем я сам был убежден, а не производить на них впечатление, я старался избегать действовать на их воображение, и, подчас видя со стороны присяжных доверие и сочувствие к тому, что я говорю, сознательно стирал слишком резкие контуры вызываемых мною образов, за что подвергался иногда строгой критике прямолинейных обвинителей. Сознание некоторого дара слова, который был мне дан судьбою, заставляло меня строго относиться к себе, как к судебному оратору, и никогда не забывать пред лицом человека, на судьбу которого я мог повлиять, завета Гоголя: «Со словом надо обращаться честно».

Еще в юности глубоко врезались в мою память прекрасные слова Лабулэ: «Avec le pauvre, l’enfant, la femme et le coupable meme — la justice doit se defier de ses forces et craindre d’avoir trop raison» Вот почему, через 48 лет по оставлении мною прокурорской деятельности, я спокойно вспоминаю свой труд обвинителя и думаю, что едва ли между моими подсудимыми были люди, уносившие с собою, будучи поражены судебным приговором, чувство зло-» бы, негодования или озлобления против меня лично. В ре-чах моих я не мог, конечно, оправдывать их преступного дела и разделять взгляд, по которому tout comprendre — c’est tout pardonner [34], или безразлично «зреть на правых и виновных». Но я старался понять, как дошел подсудимый до своего злого дела, и в анализ совершенного им пути избегал вносить надменное самодовольство официальной безупречности. Я не забывал русской поговорки: «Чужими грехами свят не будешь» или слышанного мною однажды на улице возгласа «святым-то кулаком да по окаянной шее», и мне часто приходили на память глубокие слова Альфонса Карра: «Я не могу удержаться, — говорит он, — от упрека некоторым судебным ораторам в том, что они иногда забираются на нравственную высоту, недоступную для большинства обыкновенных смертных. Мне хочется чувствовать человека в моем судье и обвинителе и знать, что если высокая добродетель и оградила его от пропасти, в которую я упал, то, по крайней мере, он измерил взором ее глубину и знает, по собственным наблюдениям, как легко в нее оступиться. Если бы мне приходилось быть судимым ангелами[35], то я предпочел бы быть осужденным заочно». Я всегда находил, что наряду со служебным долгом судебного деятеля вырастает его нравственный долг. Он предписывает никогда не забывать, что объектом действий этого деятеля является прежде всего человек, имеющий право на уважение к своему человеческому достоинству. Всякое поругание последнего есть, неизбежно, поругание своей собственной души в ее высочайшем проявлении — совести. Оно не проходит даром — и рано или поздно может ожить в тяжких, гнетущих сознание, образах. Правосудие не может быть отрешено от справедливости, а последняя состоит вовсе не в одном правомерном применении к доказанному деянию карательных определений закона. Судебный деятель всем своим образом действий относительно людей, к деяниям которых он призван приложить свой ум, труд и власть, должен стремиться к осуществлению и нравственного закона. Забвение про живого человека, про товарища в общем мировом существовании, способного на чувство страдания, вменяет в ничто и ум, и талант судебного деятеля, и внешнюю предполагаемую полезность его работы! Как бы ни было различно его общественное положение, сравнительно с положением тех, кого он призывает пред свой суд, как бы ни считал он себя безупречным не только в формальном, но и в нравственном отношении, в душе его должно, как живое напоминание о связи со всем окружающим миром, звучать прекрасное выражение браминов: «tat twam asi!» — это тоже ты, — но — ты в падении, ты в несчастии, ты в невежестве, нищете и заблуждении, ты в руках страсти!

Вот почему я не раз считал себя вправе просить присяжных заседателей о признании подсудимых заслуживающими, по обстоятельствам дела, снисхождения. По делу об убийстве Филиппа Штрам, совершенном его племянником, причем мать убийцы Елизавета Штрзм обвинялась в укрывательстве, я сказал о ней в конце своей речи: «Невольная свидетельница злодеяния своего сына, забитая нуждою и жизнью, она сделалась укрывательницей его действий потому, что не могла найти в себе силы изобличать его… Трепещущие и бессильные руки матери вынуждены были скрывать следы преступления своего сына потому, что сердце матери по праву, данному ему природой, укрывало самого преступника. Поэтому вы, господа присяжные, поступите не только милостиво, но и справедливо, если скажете, что она заслуживает снисхождения». Где было возможно отыскать в деле проблески совести в подсудимом или указание на то, что он упал нравственно, но не погиб бесповоротно, я всегда подчеркивал это перед присяжными в таких выражениях, которые говорили подсудимому, особливо, если он был еще молод, что пред ним еще целая жизнь и что есть время исправиться и честной жизнью загладить и заставить забыть свой поступок. Я никогда не сочувствовал, однако, той жестокой чувствительности, благодаря которой у нас нередко совершенно исчезают из виду обвиняемый и дурное дело, им совершенное, а на скамье сидят отвлеченные подсудимые, не подлежащие каре закона и называемые обыкновенно средою, порядком вещей, темпераментом, страстью, увлечением. Я находил, что страсть многое объясняет и ничего не оправдывает; что никакой политический строй не может извинить попрания в себе и в других нравственного начала; что излишнее доверие, отсутствие или слабость надзора не уменьшает вины того, кто этим пользуется. Увлекаясь чувствительностью в отношении к виновному, нельзя становиться жестоким к потерпевшему, к пострадавшему— и к нравственному и материальному ущербу, причиненному преступлением, присоединять еще и обидное сознание, что это ничего не значит, что за это ни кары, ни порицания не следует и что закон, который грозит спасительным страхом слабому и колеблющемуся, есть мертвая буква, лишенная практического значения. Но там, где наряду со строгим словом осуждения уместно было слово милости и снисхождения, я ему давал звучать в своей речи. Такое отношение к подсудимым по одному делу оставило во мне своеобразные воспоминания. Помещик, одной из северных губерний, брачная жизнь которого сложилась неудачно, был дружески принят в семье другого местного помещика и изливал скорбь по поводу своих житейских невзгод перед сестрой этого помещика, молодой впечатлительной девушкой, только что окончившей воспитание в институте. Она стала его жалеть, и эта жалость, как часто бывает у русской женщины, перешла в любовь, которою и воспользовался сладкоречивый неудачник. Через некоторое время, заметив, что она нравится местному энергичному земскому деятелю, он, пустив в ход свое неотразимое на нее влияние, уговорил ее выйти замуж, предложив себя, с цинической самоуверенностью, в ее посаженые отцы. Бедная девушка, внявшая его настойчивым советам, вскоре убедилась, что нашла в муже доверчивого, благородного и горячо любящего человека, видящего в ней утешение и поддержку в своей тревожной, полной борьбы, общественной деятельности. Так прошло семь лет, и однажды, когда вернувшись в свою усадьбу из уездного города, муж стал рассказывать про происки и вражду своих противников и высказал жене, какое огромное нравственное значение имеет для него непоколебимая вера в ее любовь и чистоту, она почувствовала, что не может и не должна скрывать от него истину о своем прошлом, и рассказала ему все. Это запоздалое признание ошеломило несчастного человека, разрушило и осквернило в его глазах счастие его многих лет и возбудило в нем, на почве оскорбленного самолюбия, ревность, которая стала питать сама себя болезненными представлениями и приводившими его в ярость подозрениями. Заставляя жену почти ежедневно терзать его и терзаться самой подробным рассказом о своем «падении», он, наконец, потребовал, чтобы она повторила в лицо своему соблазнителю все то, что рассказала мужу, и затем стал его преследовать настойчивыми требованиями «сойти со сцены». Посаженый отец бежал за границу, но оскорбленный муж, в сопровождении почти обезумевшей от страданий жены, бросился за ним в погоню, искал его по всей Европе и, наконец, настиг, вернувшись вслед за ним в Петербург, где ворвался в его квартиру и убил его ударами кинжала, приказав при этом жене стрелять в него из револьвера. Оба были преданы суду — он за убийство, она за покушение. Обвиняя по этому делу, обратившему на себя особое общественное внимание, и изображая на основании объективных данных последовательное развитие преступной решимости у подсудимого, я не мог не указать присяжным на глубину душевных страданий, перенесенных им, и не обратить внимания на несчастную судьбу молодой женщины, не сумевшей заглушить в себе вопли совести, уставшей скрывать истину от любимого и достойного уважения человека. Присяжные дали ему снисхождение, а жену его, потерявшую голову в поднятой ею буре и ставшую слепым орудием в руках своего мужа, оправдали. Она пошла за мужем в ссылку на поселение в Сибирь. Я не терял их из виду и, когда представился случай, через несколько лет, в качестве управляющего департаментом министерства юстиции, помог облегчению их участи.

Этот процесс был долгое время причиной непечатания мною сборника моих судебных речей, так как без него последний был бы не полон, а мне не хотелось давать повод случайным читателям моей книги растравлять своим любопытством, намеками или бестактными вопросами начавшие заживать у подсудимых раны прошлого. Между тем издание такого сборника представлялось мне необходимым, так как в прокуратуре начинали водворяться нежелательные приемы, от которых я хотел отвратить примерами моей деятельности, как говорящего судьи. После долгих колебаний я нашел исход в том, что, печатая отчет об этом процессе, ни разу не упомянул об именах и фамилии подсудимых, заменив их словами «обвиняемый», «обвиняемая», «подсудимый», «подсудимая». Вскоре по выходе в свет первого издания «Судебных речей» я получил письма от моих бывших подсудимых, в которых сквозило чувство горячей признательности за употребленный мною прием умолчания, и с тех пор между мною и этими прекрасными в существе своем людьми установилась переписка. Он сообщал мне о своих взглядах на разные общественные дела и события, она с трогательным доверием писала мне о своей счастливой семейной жизни и детях, принимая к сердцу мои личные и общественные скорой и радости. Несколько лет назад, давно прощенный и принятый на службу, он умер, пользуясь уважением окружающих, а я и до сих пор несколько раз в год получаю с далекого юга письма от нее, исполненные благоговейных воспоминаний о муже и нежной тревоги о моем пошатнувшемся здоровье… Невольно вспоминаются мне по этому поводу упреки Герцена нашей привычке налеплять на людей заранее сделанные ярлыки, из-за которых не желают видеть настоящего человека. «Душе все внешнее подвластно», — говорит Лермонтов. Иногда, получая письма, о которых я только что говорил, я переношусь в дни, последовавшие за судебным заседанием по этому делу, когда различные дамы из общества удивлялись моему «непозволительно-мягкому» отношению к подсудимой и, негодуя на оправдательный приговор, находили, что ее-то и следовало наказать особенно строго за ее неуместную откровенность. «Кто ее тянул за язык?» — спрашивали меня некоторые чувствительные особы с нескрываемым к ней презрением. Я получил и несколько открытых анонимных писем с намеками на то, что мое снисходительное к ней отношение, конечно, ничем иным не может быть объяснено, как влюбчивостью, столь неуместною в прокуроре. Такое вольное и невольное непонимание роли прокурора с особенной силой проявилось в нашумевшем в свое время деле Мясниковых, обвиняемых в составлении подложного завещания от имени разбогатевшего приказчика их отца Беляева, коим все его очень большое, но запутанное состояние, заключавшееся в разных предприятиях, лесных дачах, приисках, паях и т. п., было будто бы оставлено им своей жене, которая не замедлила по договору передать его подсудимым за 392 тыс., чем были нарушены права законных наследников, очень отдаленных родственников мнимого завещателя.

Отсутствие здоровой политической жизни в тогдашнем петербургском обществе сказывалось в том страстном отношении, которое проявляли различные круги к процессам, выдающимся или по свойству преступления, или по общественному положению обвиняемых. При всякого рода стеснительных и запретительных мерах по отношению к публичным чтениям — сравнительно свободная речь могла быть услышана, за исключением редких публичных заседаний ученых обществ, лишь из проповеднических уст духовных ораторов, на официальных торжествах и юбилеях и, наконец, в суде. Но на духовном витийстве лежала мертвящая рука, втискивавшая живое слово в узкие рамки предвзятых и не связанных с вопросами жизни текстов. Этим, конечно, объясняется успех таких ораторствующих богословов, как, например, пресловутый лорд Редсток, приезжавший гастролировать в Петербург. В его развязном обращении с Евангелием и в великосветской проповеди «веры без дел» слышалось все-таки независимое слово, и это невольно пленяло слушателей, давно мучимых духовным голодом.

Так же мало удовлетворения доставляли и разные торжественные, юбилейные и застольные речи. Произносимые в узких пределах данного случая, они были проникнуты той условной ложью, которая заставляла звучать изображение действительности «октавой выше», причем иногда сам юбиляр или иной «виновник торжества» должен был чувствовать себя сконфуженным от раздутого превознесения своих скромных заслуг пред ведомством, отечеством и даже человечеством, в глубине души, быть может, вспоминая стих Гаммерлинга: «Lasst uns lachen tiber die Grossen — die keine sind!» К К тому же эти торжества бывали доступны небольшому числу лиц. Оставались судебные заседания. Здесь слово тоже было ограничено конкретными обстоятельствами данного дела, но оно вырабатывалось в свободной и наглядной борьбе сторон, и в содержание его вливалась неподдельная, настоящая жизнь с ее скорбями, падениями и роковыми осложнениями, причем толкование сторонами закона открывало путь критике различных общественных отношений. Поэтому в словах подсудимых, свидетелей, защитников и подчас самих обвинителей и в поведении публики нередко слышались отголоски отдаленных надежд, душевной неудовлетворенности, возмущенного чувства или сдержанного негодования на тяжкие условия и обстановку официальной жизни и общественной среды. Как ни старался суд иногда оградить себя от внешнего мира, с его страстями и упованиями, плотиною строгих процессуальных правил, напор бывал так силен, что взволнованная общественная стихия, просачиваясь сквозь последнюю, то тут, то там прорывала ее и вторгалась в спокойное отправление правосудия. Наш новый суд долгое время был единственной отдушиной, в которую неизбежно и неотвратимо вылетали со свистом и шумом пары повсюду пригнетаемых общественных вожделений. Это заставляло при каждом выходящем из ряду деле волноваться все те элементы, которые, не будучи призваны судить, приходили, однако, в соприкосновение с судом. Понятно, какую роль при этом могла играть и играла ежедневная печать, отражая на себе это волнение. В деле Мясниковых было несколько поводов для возбуждения исключительного и болезненного любопытства публики. Дело тянулось четырнадцать лет, по большей части в старых судах, несколько раз кончаясь ничем и снова возникая. А суды эти не без основания внушали обществу подозрительное к себе отношение. Обвиняемые были людьми очень богатыми, и их монументальный дом на Знаменской улице в то время, еще бедное красивыми частными постройками в Петербурге, вероятно, не раз останавливал на себе завистливое внимание проходящих. Один из Мясниковых был адъютантом главного начальника третьего отделения, т. е. состоял в глазах общества в ближайшем распоряжении той власти, к которой оно в лице многих относилось с чувством боязливого и тайного недружелюбия. Вокруг наследственных прав безвестного сарапульского мещанина Ижболдина, предъявившего гражданский иск о признании завещания подложным, образовалась группа далеко не бескорыстных радетелей и участников будущего дележа, коих, конечно, лишь с этой точки зрения, интересовало предстоящее «торжество правосудия», о котором они усиленно и постоянно взывали на доверчивых страницах мелкой прессы. Все это вместе взятое создало напряженный интерес к делу.

Подсудимые, Александр и Иван Мясниковы, из которых один, старший, разбитый жестоким параличом, производил, лежа в длинном кресле, очень тяжелое впечатление, виновными себя не признали, а третий подсудимый, мещанин Амфилогий Карганов, сознавшийся в подделке подписи Беляева на завещании, имел вид нервнобольного человека, очень волновался, с трудом овладевал нитью рассказа и настойчиво сбивался на повествование о своей жизни на отдаленном заводе, где он предавался беспробудному пьянству, обрекаемый на него скукой и разладом с женою, бывшею прежде «близкой знакомою» одного из обвиняемых. Пред судом прошло множество разноречивых свидетелей, из которых некоторые, особливо со стороны гражданского истца, давали показания с чрезвычайной страстностью, а настоящая, по моему мнению, потерпевшая Екатерина Беляева, женщина уже весьма немолодых лет, в светлой шляпке с розами, горячо и упорно заступалась за подсудимых, считая себя вполне удовлетворенной полученными от Мясниковых деньгами. Где было нужно, она отзывалась ослаблением памяти — и стойко выдержала более чем двухчасовой перекрестный допрос, вовсе не представляя из себя «трепетной лани», как ее называл насмешливо поверенный гражданского истца. Судебные прения были очень оживленные и продолжительные. Кончая свою обвинительную речь, я сказал: «Господа присяжные! Обвинение мое окончено: я старался, не увлекаясь, спокойно и сжато изложить перед вами существенные обстоятельства этого сложного дела и те данные, которые почерпнуты мною из письменных документов. Если я упустил что-либо, то дополнит это ваша память, в которой отпечатлелись, без сомнения, все черты, все оттенки этого дела. Я обвиняю Александра Мясникова в том, что он задумал составить подложное завещание от имени Беляева и привел это намерение в исполнение. Ни в общественном и материальном его положении, ни в его образовании не нахожу я никаких обстоятельств, по которым можно бы говорить о снисходительном отношении к его поступку: он виновен — и только виновен. Обращаясь к Ивану Мясникову, я по совести должен заявить, что в деле нет указаний на его непосредственное участие в преступлении. Это не значит, однако, чтобы он не участвовал в нем косвенно. Нет сомнения, что Александр Мясников Fie мог бы решиться составить подложное завещание, не имея на то предварительного, быть может, молчаливого, согласия со стороны брата, он не мог бы составить завещания, не быв наперед уверен в том, что брат его беспрекословно примет все последствия этого, что при этом между ними не выйдет недоразумений. Ему надлежало быть уверенным, что Иван Мясников будет смотреть на гее сквозь пальцы в то время, когда он станет действовать. Иван Мясников знал хорошо, какое преступление подготовляется, и не остановил брата, не предупредил своим влиянием преступления, не напугал своими угрозами. Поэтому я обвиняю Ивана Мясникова в попустительстве. Карганова я обвиняю в том, что он, после подготовительных занятий, подписал бумагу чужим именем, зная, что это делается для духовного завещания. Вместе с тем не могу не заметить, что Карганов был орудием в руках других, умственно и материально более, чем он, сильных лиц, что он находился под давлением своей привязанности к хозяевам и что жизнь его разбита навсегда и непоправимо. Я прошу вас поэтому признать его заслуживающим полного снисхождения; равным образом, думаю я, что не будет несправедливым признать заслуживающим снисхождения и Ивана Мясникова. Взглянув на него, близкого к гробу и разбитого параличом, вы, господа присяжные, поймете, под влиянием какого чувства я указываю вам на возможность этого признания. Излишне говорить вам, что приговор ваш будет иметь большое значение. Дело это тянется четырнадцать лет и возбудило целую массу толков. Общественное мнение клонилось по отношению к нему то в одну, то в другую сторону, и судом общественного мнения дело это было несколько раз, и самым противоположным образом, разрешаемо. Подсудимых признавали то закоренелыми преступниками, то жертвами судебного ослепления. Но суд общественного мнения не есть суд правильный, не есть суд, свободный от увлечений, — общественное мнение бывает часто слепо, оно увлекается, бывает пристрастно и — или жестоко не по вине, или милостиво не по заслугам. Поэтому приговоры общественного мнения по этому делу не могут и не должны иметь значения для вас. Есть другой высший суд — суд общественной совести. Это — ваш суд, господа присяжные. Мы переносим теперь дело Мясниковых из суда общественного мнения на суд общественной совести, которая не позволит вам не признать виновности подсудимых, если они действительно виноваты, и не допустит вас уклониться от оправдания их, если вы найдете их невиновными. Произнося ваш приговор, вы или снимете с них то ярмо подозрений и слухов, которое над ними тяготеет издавна, или скрепите его вашим спокойным и решительным словом. Если вы произнесете приговор обвинительный, если согласитесь с моими доводами и проникнетесь моим убеждением, то из него будет видно, что перед судом по Судебным уставам нет богатых и бедных, нет сильных и слабых, а все равны, все одинаково ответственны»…

Присяжные заседатели совещались пять часов и среди всеобщего напряженного внимания вынесли решение о том, что завещание не подложно, и тем самым произнесли оправдательный приговор относительно подсудимых. Приговор этот был понятен. Если с ним трудно было согласиться, с точки зрения тяжести и доказательности улик, собранных по делу, совокупность которых должна бы привести присяжных к обвинительному ответу, согласному с логикой фактов, то, с другой стороны, с точки зрения житейской, решение присяжных было легко объяснимо. Пред ними были люди, выстрадавшие четырнадцать лет мучительного состояния под подозрением; один из них лежал пред ними бессильный и разрушенный физически, другой— Карганов — стоял полуразрушенный духовно, собирая последние силы своего мерцающего ума на защиту своих бывших хозяев. Если — из дела выяснилось, что путем подложного завещания Мясниковы завладели имуществом Беляевой, то, с другой стороны, было с несомненностью ясно, что все это имущество было Беляевым приобретено от Мясниковых, благодаря участию его в их делах. Присяжным было видно, что Беляев с преданностью верного слуги любил сыновей своего старого хозяина, как родных детей, и что вместе с тем он думал; как видно было из клочков бумаги, на которых он пробовал написать проект завещания, об обеспечении своей жены, но не выразил этого окончательно, вероятно, лишь по свойственному многим боязливому отвращению к составлению завещания. Затем, в деле не было действительно пострадавшего от преступления и ввергнутого в нищету или тяжелое материальное положение, так как та спутница жизни

Беляева, которой он несомненно собирался оставить часть своего имущества, признавала себя совершенно удовлетворенной и обеспеченной сделкой с Мясниковыми, доказывая своим поведением во время тяжелого допроса на суде, что volenti non fit injuria. Наконец, к этому имуществу тянулись жадные руки целой компании искателей золотого руна, своего рода аргонавтов, окруживших совершенно чужого для Беляева человека, ничем не заслуженное благо-получение которых должно было быть построено, в случае признания завещания подложным, на ссылке в Сибирь трех предстоявших перед судом людей. Все это должны были видеть и чувствовать присяжные заседатели. И они произнесли оправдательный приговор, отпустив подсудимым их вину. Так же поступили через полгода и присяжные заседатели в Москве, куда вследствие кассации, согласно моему протесту, приговора было перенесено дело Мясниковых, несмотря на крайние усилия поверенного гражданских истцов Лохвицкого, подготовлявшего обвинительный приговор статьями в «Московских ведомостях» и усиленным розысканием и доставлением в Москву новых свидетелей обвинения, показание одного из которых вызвало оригинальный вопрос присяжного заседателя: «Значит вы состоите у мещанина Ижболдина на иждивении

Приговор петербургских присяжных вызвал в Петербурге ропот и шумные толки, искусно подогреваемые и питаемые материальным разочарованием «аргонавтов». На суд посыпались самые грубые нарекания и инсинуации. Окончание моей речи вызвало в печати ядовитые выходки. Мне не хотели простить того, что я не представил из себя французского обвинителя, видящего в оправдательном приговоре личную для себя обиду. Не только мелкая пресса, но и некоторые более солидные органы, выражавшие четыре года спустя свое крайнее сожаление по поводу оставления мною прокуратуры, нападали на меня за слабость обвинения, а имевший крупную известность в беллетристике, искусный улавливатель общественных настроений П. Д. Боборыкин даже назвал в своем фельетоне мое обвинение защитительною речью. Вообще вокруг решения присяжных загорелась страстная полемика, вызванная теми причинами, лежащими в общественном строе, на которые я указал выше. Тогда только что были введены открытые письма с исключенною впоследствии надписью, что почтовое управление не отвечает за содержание письма. И я стал получать ругательные письма самого злобного содержания, причем, судя по стилю, иногда по несколько штук их подряд исходили от одного и того же лица, которому, очевидно, доставляло особое удовольствие делиться своим негодованием с почтальонами и швейцарами. Я был молод, впечатлителен и еще недостаточно «обстреляй» в общественной деятельности, и вся эта травля против меня, суда и присяжных действовала на меня удручающим образом. Но и теперь, через пятьдесят лет, я не могу без грусти вспомнить о том ослеплении, в которое вводилось по рядовому в сущности делу общественное мнение. Vivit sub pectore vulnus! Присяжные заседатели, как форма суда, составляли одно из драгоценнейших приобретений для бесправного и безгласного русского общества, а в суде шла творческая работа по созиданию, согласных с народным характером и требованиями истинного правосудия, типов судебных деятелей — прокурора, защитника и судьи. Мне было тяжко видеть грубое и в значительной степени умышленное непонимание моего участия в этой работе и искажение смысла моих слов, в особенности со стороны тех, кто, горделиво присваивая себе роль руководителей общественного мнения, так мало заботился о его нравственном воспитании по отношению к святому делу правосудия. Непосредственные результаты этой шумихи и ее практическая бесплодность сказались очень скоро. И в Москве, где обвинение метало громы и молнии в подсудимых, а гражданский истец ожесточенно копался в интимных подробностях их жизни, присяжные совещались по делу лишь полчаса и вынесли такой же приговор, как в Петербурге.

Не избежала нападений по этому делу и адвокатура. Против К. К. Арсеньева было воздвинуто целое словесное и печатное гонение за то, как смел он выступить защитником одного из Мясниковых. Были забыты его научные и литературные заслуги, благородство его судебных приемов и то этическое направление в адвокатуре, которого он, вместе с В. Д. Спасовичем, был видным представителем. Люди, знакомые с делом лишь по случайным фельетонам, сенсационным заметкам и заугольному шушуканию «аргонавтов», не хотели допустить мысли, что он мог быть убежден в невиновности обратившегося к нему подсудимого, и с пеной у рта вопили о полученном им за свой тяжелый и продолжительный труд вполне законном вознаграждении. Быть может, в этих завистливых нападках лежала одна из причин того, что вскоре русская адвокатура утратила в своих рядах такого безупречного и чистого, как кристалл, деятеля.

К обязанностям прокурорского надзора относится и возбуждение уголовных преследований.

Это возбуждение, возлагаемое законом на прокурора, должно слагаться из двоякого рода действий: из проверки сведений, дающих основание и даже обязывающих начать уголовное преследование, и из самого начатия преследования путем предложений о производстве следствия, привлечения обвиняемого и принятия против него предупредительных от побега мер. Уголовное преследование слишком серьезная вещь, чтобы не вызывать самой тщательной обдуманности. Ни последующее оправдание судом, ни даже прекращение дела до предания суду очень часто не могут изгладить материального и нравственного вреда, причиненного человеку поспешным и неосновательным привлечением его к уголовному делу. Знаменитый канцлер Дагессо называл осуждение невиновного une calamite publique[36]. Такое же бедствие, только менее громкое, но одинаково тяжелое и далеко не всегда поправимое, вносящее скорбь, смущение и боль в жизнь человека и окружающих его, составляет неправильное привлечение к следствию в качестве обвиняемого. Предвзятость взгляда, малодушное желание «jurare in verba magistri»[37], когда такой magister, в лице высшего судебного чина, высказывает свое мнение о «несомненной» виновности того или другого лица, и, наконец, хмель власти, бросающийся иногда в молодую и непривычную к ней голову, — все это способствует той поспешности в привлечении, о которой не могут не пожалеть все друзья истинного правосудия. Отсюда необходимость самой точной проверки дошедших до прокурора сведений о событии преступления и об участии в нем определенного лица.

Средством для такой проверки служит, согласно указаниям закона, полицейский розыск и дознание, причем производство их может состоять или в негласном разведывании, или в расспросе разных лиц, не облекаемом в строгие формы допроса. Каждый опытный судебный деятель знает, как часто такая проверка обращает суровые очертания преступления в простой несчастный случай и как удостоверенная дознанием действительность опровергает тревожную молву, разбивает подозрения и рисует событие в его настоящем, иногда даже несколько комическом виде. В семидесятых годах, на полуразгруженной дровяной барке, стоявшей на Фонтанке, обнаружены были случайно кости запястья человеческих рук, завернутые в бумагу, носившую следы крови. Для местных властей было очевидно, что тут скрыты следы или убийства, причем члены лишенного жизни умышленно разбрасывались в разных местах, чтобы затруднить открытие преступления, или, по крайней мере, какого-то зверского изувечения. Известие о страшной находке проникло в мелкую прессу — и «пошла писать губерния». Прежде, однако, чем предлагать следователю о производстве следствия на основании составленного полицией протокола, я поручил местному товарищу прокурора произвести личное дознание — и что же оказалось? Он обратился к профессору Ландцерту, и тот объяснил, что это действительно кости ступней и запястья, но только не человека, а небольшого медведя, а дальнейшее дознание выяснило, что кости были выброшены из близлежащего магазина скорняка, приготовлявшего меховую подстилку из шкуры только что убитого на охоте медведя…

Надо заметить, однако, что прежние полицейские чины, отвлеченные обыкновенно от поручений судебного свойства массою дела по наружной полиции, не всегда имели время и надлежащий навык для успешного производства дознаний по серьезным, в смысле сложности и тонкости улик, делам, а иногда бывали и под влиянием предвзятых или рекомендованных им взглядов. Достаточно указать из дел, в которых я выступал обвинителем, хотя бы на то, что, по собранным полицией сведениям, поджог овсянниковской миллионной мельницы представлялся простою печальною случайностью, которой место в «дневнике приключений», и что утопленная самым жестоким образом своим мужем в Ждановке жена служителя номерных бань Емельянова утонула по собственной оплошности. Поэтому приходилось прибегать в некоторых случаях к производству дознаний чрез своих товарищей.

Мне лично пришлось не раз производить такие же дознания. Из них мне памятны особенно три: о смотрителе Литовского замка, майоре Н., подговаривавшем, по заявлению двух арестантов, некоторых из содержащихся в замке нанести побои товарищу прокурора Ш., заведывавшему арестантскою частью; о самоубийстве мещанки Р. и о целой компании шантажистов. В первом случае личное дознание было необходимо, чтобы беспристрастною рукою закрепить данные, при красноречивой наличности которых начальству предприимчивого майора не оставалось бы ничего другого, как предать его суду. Во втором — дело шло о несчастной женщине, бывшей в связи с одним из титулованных представителей «золотой молодежи» и покинутой им с выдачею ей, на черный день, векселя. Когда она, подвигнутая нуждою, заявила ему, что предъявит вексель ко взысканию, он обратился с обвинением ее в шантаже в учреждение, когда-то основанное, по мысли императора Николая Павловича, «для утирания слез» страждущим, но вскоре поставившее себе другие обратные цели. Для «выяснения обстоятельств» был командирован очень представительный и сладкоречивый видный чиновник, вызывавший «шантажистку» в «здание у Цепного моста» в течение нескольких дней подряд и ежедневно державший ее в страхе и томительном ожидании своих уговоров «бросить это дело» по несколько часов к ряду. Она возвращалась домой голодная, истомленная и в ужасе пред тем, «что день грядущий ей готовит». Наконец, взвинченные нервы ее не выдержали, и она наложила на себя руки, оставив письмо на имя своей «жертвы» с укорами ему за то, что вследствие его заявлений она была подвергнута таким испытаниям. Необходимо было и в этом случае, по тем же соображениям, как и в предыдущем, произвести, вне всяких влияний, личное дознание с расспросом разнородных свидетелей прежде, чем на них, могло быть оказано давление. Узнав, что мною не только начато, но и продолжается дознание, за которым вырисовывается на горизонте обвинение в злоупотреблении властью, побудившем к самоубийству, сладкоречивый «уговариватель» стал являться в мою камеру и осаждать меня настойчивыми просьбами выслушать его объяснения. Я это исполнил, заставив его отчасти испытать на себе час-другой томительного ожидания, на которое он так щедро обрек несчастную самоубийцу.

Третий случай представляет своеобразный интерес. Уже и тогда, в начале семидесятых годов, в Петербурге, конечно, в меньшей мере, чем теперь, был распространен тот противоестественный порок, который в последнее время, найдя себе якобы научных защитников и апологетов, вроде профессора Аллетрино, распустился пышным, махровым и ядовитым цветком в Берлине, где «урнинги» (специальное название этих господ) устраивали свои балы и маскарады, имели свой клуб и, по временам, всплывали во всей красе своего порочного недуга в громких процессах, как, например, графа Эйленбурга и других. Хотя в литературе по уголовному праву и проводилась некоторыми мысль о ненаказуемости этого порока как извращения, вложенного в иные организмы самою природой, но наш закон еще грозил строгими карами свободному упражнению в этих утонченностях. Он, без сомнения, имел в виду, что обыкновенно удовлетворение порочных наклонностей направляется с жадностью прозелитизма на более или менее беззащитных, вследствие их возраста, неразвития, бедности или психопатической организации. Ограждая последних, закон не может допускать, чтобы порок выступал, со всеми своими материальными соблазнами, явно и с гордо поднятым челом. Там, где понятие о грехе утратило свою силу, где исчезает из общественного оборота понятие о стыде, единственной защитой общественной нравственности является страх наказания. Оно, это наказание, может быть слабо и, по человечеству, снисходительно, но оно должно существовать, доказывая, что вопросы общественной нравственности не безразличны для государства, исполняющего свое культурное назначение. Этот страх наказания и связанного с ним позора может, однако, являться средством для шантажа, и это обязывает судебную власть к особой осторожности во всех случаях, когда имеется налицо обвинение в склонении кого-либо к этому пороку. Такой именно случай и был в моей практике. Градоначальник Ф. Ф. Трепов прислал мне в феврале 1875 года три протокола, составленные сыскною полицией по заявлению пяти лиц о любодейных предложениях им со стороны людей, занимавших различные служебные посты в провинции и временно проживавших в Петербурге. Каждое такое заявление опиралось на свидетельские показания. Рассматривая внимательно эти разновременно составленные протоколы, я заметил, что обвинители и свидетели — все одни и те же лица, лишь меняющиеся в разных комбинациях в каждом отдельном случае. В одном заявлении о сделанном ему предложении и о сопровождавших таковое действиях обиженным являлся сын коллежского регистратора Михайлов, а свидетелями — мещанин Миронов, солдатский сын Процек, лифляндец Андерсон и шведский подданный Норберг; в другом — негодующее заявление исходило от Процека, а Михайлов и другие были свидетелями, в третьем — заступником за свою оскорбленную стыдливость выступал Андерсон, а свидетелями были Процек и остальные и т. д.

Я вызвал к себе этих «потерпевших» для личного с ними ознакомления и увидел молодых людей, очевидно, уже прошедших «огонь, воду и медные трубы», с наглыми лицами, «беспокойною ласковостью взгляда», развязными ухватками и в странных костюмах. На 17-летнем Михайлове, заявившем, что он кончил гимназию, т. е., прибавил он, вышел из второго класса, служил писарем, состоял «по домовой конторе» и ничем определенным не занимается, была яркая канаусовая рубашка, с очень низко вырезанным воротом, подпоясанная серебряным шнурком, плисовые истертые шаровары и сапоги с красными отворотами; на 19-летнем Миронове, по занятиям певчем и бывшем лакее у гробовых дел мастера, был старый сюртук, из которого он давно вырос, с талией на груди и рукавами, кончающимися немного ниже локтя, и длинная, не по росту, бархатная жилетка. Они путались в объяснениях, постоянно ссылаясь друг на друга и не приготовясь подтвердить эти ссылки, и сходились лишь в том, что постоянно пребывают в верхней галерее Пассажа, в бильярдной там же, и при входе в цирк и что все они отлично выпили и вкусно поужинали в дорогом ресторане Дюссо, подписав, вместо уплаты, счет именем одного из «обидчиков», оставив при этом в удостоверение личности распорядителя обеда его официальную визитную карточку, взятую вместе с деньгами из бумажника, «оброненного» им, когда он делал недостойные предложения. Я пригласил и злополучных провинциалов, желавших испить из чаши удовольствий Петербурга, посещая цирк и Пассаж, и там попадавших на удочку этой темной компании. Оказалось, что отдельные члены этой шайки то просили им, юным и неимущим, подарить билет для входа в цирк, то умоляли посетить тяжко больную мать, то взывали о помощи для уплаты в училище, из которого исключены за неплатеж, то, заведя разговор в качестве соседей по месту в театре или в конке, приглашали к себе, обещая познакомить с интересной и ласковой к приезжим дамой, и везли в сыскное отделение или в дом, где помещаются бани или номера, и там или просто на улице подымали скандал на почве своего оскорбленного целомудрия, требуя денег за бесчестье и пользуясь оторопелостью своего нового знакомого для похищения у него разных ценных вещей. При отказе или малой готовности растерявшегося и легковерного «благотворителя» они призывали полицию, и составлялся протокол, заставлявший последнего терять голову, умолять о прекращении этого срама и т. д. Наиболее типичный из этих случаев был даже не с провинциалом, а с пользовавшимся общим уважением, весьма пожилым столичным почетным мировым судьею, который, направляясь на Михайловскую площадь, в сельскохозяйственный клуб, был при проходе через роковой Пассаж остановлен молодым человеком (Процеком), просившим помощи для умирающей от злой чахотки матери. Они вышли на Итальянскую, и здесь судья дал просителю три рубля. «Что это? — спросил тот нахально и вызывающе меняя тон. — Разве мне три рубля следует? Ах ты, старый пес! Такие гадости предлагаешь, да тремя рублями думаешь отделаться! Пятьдесят! И сию же минуту!» — «Что! Да вы с ума сошли!» — «А! ты так… эй!» — и с противоположного тротуара явился другой молодой человек. «Ты слышал, что этот старый черт, предлагал!»— «Да! Конечно…» — «Ну видишь, плати сейчас с… с…» — «Да вы оба с ума сошли! Я позову полицию!» — «А! Полицию… господин городовой! Господин городовой! Пожалуйте сюда: вот этот господин и т. д.»… Начала собираться толпа. Городовой сказал старику: «Пожалуйте в участок: там разберут»…И повел всех трех в участок, в сопровождении любопытных. «Дай десять рублей, отпущу», — вполголоса сказал несчастный сын умирающей матери. «Я ничего ему не ответил, — объяснял мне мировой судья, — в глазах у меня ходили какие-то зеленые круги, ноги подгибались, в ушах звенело одно слово: — позор! позор! — а в голове, когда я думал о семье и о товарищах, мелькала мысль о самоубийстве. Так мы подо-шли к участку. «Ну, давай хоть три рубля, черт с тобой». Я молчал. Мы стали подниматься на лестницу. «Пожалуйте хоть рублик!» Я отрицательно качнул головой, чувствуя, что готов зарыдать от этого дерзкого над собой глумления… Заявитель свистнул, и через миг ни его, ни свидетеля около меня не было. «Идите с богом домой, господин», — сказал флегматично городовой и пошел на свой пост, а я сел на подоконник, внезапно ослабев и чувствуя, что теряю сознание…»

К концу дознания картина организованного и смело осуществляемого шантажа стала для меня настолько ясной, что я решил вывернуть, так сказать, наизнанку сообщение градоначальника, обратив обвинителей в обвиняемых, и предложил судебному следователю приступить к следствию о мошенничестве и кражах этих «из молодых да ранних» вымогателей, вероятно, к немалому удивлению чинов сыскной полиции, имя одного из которых мелькало в объяснениях, данных при дознании. Судебная палата разделила мой взгляд, а присяжные признали всех их виновными и даже не нашли их заслуживающими снисхождения.

Нужно ли говорить, как были необходимы именно личные прокурорские дознания в тех случаях, когда, с одной стороны, беззащитность детей или беспомощность больных лишала их возможности принести жалобу и заставляла молча страдать от жестокого или бездушного обращения, а с другой, — неосновательное или непродуманное вмешательство судебной власти в сокровенные стороны семейной жизни могло лишь бесплодно осложнить и усугубить тяжесть сложившегося для страждущей стороны положения. Сколько трагических признаний, горьких слез, безысходного горя и мрачных картин семейной жизни и так называемого «супружеского счастия» видели и слышали стены моего прокурорского кабинета! Сколько раз приходилось, начав дознание ввиду возможности будущего следствия, оставлять его без дальнейшего движения вследствие сознанной одними своей неправильности и жестокости, а другими — выраженной готовности простить и забыть! Как нередко грозное quos ego! [38] обращалось в успокоенное за обе стороны «мир вам!»…

Вообще при возбуждении уголовных преследований и я и товарищи мои держались строгой разборчивости в оценке имевшихся данных, не увлекаясь видимою, внешней убедительностью их случайного иногда сцепления между собою. Я помню лишь один случай, когда пришлось пожалеть о необдуманной поспешности одного из моих неудачных товарищей, московского барича с громким именем, болезненное самолюбие и обидчивость которого были обратно пропорциональны его скудным способностям и деловой неуравновешенности. Однажды, рано утром, он явился ко мне, нервно возбужденный и, по-видимому, очень довольный собой. «Я провел всю ночь на следствии, — заявил он мне, — так как на днях получил анонимное письмо о том, что чиновник Т. живет со своей сестрой, а становой пристав, на мое требование, донес мне, что «поговаривают». Считая, что в таких делах надо действовать быстро, я дал предложение следователю, и сегодня ночью мы в уединенно стоящую за городом хибарку налетели и…» — «Застали их in flagranti»—спросил я. — «Н-нет, но при них живут дети, — один даже трехмесячный, и эта женщина предерзко заявила, что дети ее незаконные, и такими в метриках записаны, а от кого они — она никому говорить не обязана. Это какая-то фурия! Представьте, сначала она рыдала, прощаясь с детьми, — мы ее отправили в Литовский замок, — а потом схватила грудного и хотела разбить ему голову об стену, насилу вырвали». — «Есть свидетели их связи, очевидцы?» — «Нет!» — «Что же говорит он?» — «Да его мне, признаться, жаль, тихий такой, скромный, жалкий, он служит канцелярским чиновником в Сенате… Я, впрочем, уже написал обер-прокурору о его привлечении, и его, вероятно, сегодня же уволят. Так он объяснил, что его сестра, по окончании курса в институте, поехала жить к отцу, вдовцу-помещику, а у того дома целый гарем, и ее всячески унижали и преследовали. Однажды, когда отцу показалось, что она за обедом непочтительно ответила его «барской барыне», он облил ее супом и надел ей миску на голову. Она ночью бежала и кое-как добралась до Петербурга, где служил, еще раньше выгнанный из дому за непочтение, брат ее. Он ее приютил, а от кого у нее дети, он не знает и ее не спрашивает. Бедность у них ужасная…» — «И это все, чем вы располагали, привлекая их, как обвиняемых?..» — «Н-да, все!» Мне пришлось сделать большое над собою усилие, чтобы, не выдавая своего негодования, объяснить этому представителю усердия не по разуму всю неуместную поспешность его действий, которые, он, по-видимому, считал достойными особой похвалы. Но дело уже было сделано, гнездо двух гонимых судьбою несчастливцев разворочено и разорено, они осрамлены, упрятаны в тюрьму, а дети, дети — брошены на произвол судьбы… Это был один из тех случаев, в которых, по приведенному уже мною прекрасному выражению Лабулэ, la justice doit se defier de ses forces et la craindre d’avoir trop raison…[39] Пришлось писать обер-прокурору, прося не увольнять Т. до рассмотрения судебной палатой вопроса о предании его суду, и рассказать все дело министру юстиции. Супруга его, графиня Пален, приняла участие в злополучной женщине и посетила ее в Литовском замке, найдя ее в состоянии отчаяния, доходящего до исступления. У нее пропало молоко, и товарищи прокурора в маленькую складчину купили козу, которая ради питания младенца также была подвергнута тюремному заключению. Судебная палата прекратила следствие за недостатком улик.

Меня лично укрепляло в моей осторожности в пользовании правом возбуждать уголовное преследование, кроме уже приведенных соображений, еще одно особое воспоминание. В 1867 году в Харьков при введении судебной реформы были назначены товарищами прокурора я и мой покойный друг с университетской скамьи, сын известного московского профессора Сергей Федорович Морошкин. Нас связывали неизменно всю жизнь, до его смерти в 1900 году, несмотря на разность наших темпераментов, самые теплые душевные отношения. Мы наняли общую квартиру, куда должна была, оправясь от недавних родов, вскоре приехать из Москвы жена Морошкина. Поселившись в Харькове несколько ранее меня (я был сначала назначен в Сумы), Морошки» к моему приезду уже успел резко разойтись с прокурором суда, узким и бездарным человеком, относившимся с затаенной завистью к «московским Демосфенам», как он нас называл. Мы изучали вместе Судебные уставы, но часто расходились во взглядах на некоторые статьи и много, и горячо спорили, что обыкновенно привлекало особое внимание нашего общего слуги, глупого и чрезвычайно любопытного отставного улана, который даже спросил меня однажды, за что мы с барином все бранимся! Получив известие, что жена выезжает в Харьков, мой друг собрался к ней навстречу. Как раз в день, предназначенный им для выезда, — тогда до Тулы из Харькова надо было ехать на лошадях, — мы утром живо и громко поспорили, как сейчас помню, об обязательности для следователя вторичных предложений прокурора по одному и тому же предмету. Затем я хотел расставлять на полках шкафа, при помощи нашего Емельяна, мою маленькую библиотеку, но Морошкин, одержимый лихорадкой отъезда, потребовал, чтобы он шел немедленно за разными путевыми покупками, и, взяв его шутя за плечи, со словами: «Иди! Иди!» вывел его за дверь в передней и запер ее за ним. Мы остались одни. «А ты заявил прокурору о своем отъезде или взял кратковременный отпуск?» — спросил я. — «Ну вот еще! Пойду я к нему спрашиваться, — отвечал он, — а вот что: надо взять револьвер в дорогу, дай мне, пожалуйста, твой, мой ведь ты сам называешь игрушечным», — и он шутя привесил к поясу свою маленькую кобуру с револьвером Лефоше, который служил более для украшения, чем для устрашения. Я подал ему свой чрез разделявший нас ломберный стол, предупредив, что он заряжен Морошкин попробовал вдвинуть его в кобуру и не заметил, как при этом взвелся курок. Но я это ясно видел и только что хотел предупредить его, как он со словами: «Нет! не входит!» — приподнял револьвер, чтобы возвратить мне, но гладкая костяная ручка выскользнула у него из пальцев, и револьвер полетел ка пол, ударившись о край стола. Раздался выстрел, что-то меня как будто тронуло за левый бок — и удушливый дым наполнил комнату. Сквозь него я увидел искаженное ужасом лицо Морошкина. Бледный, как полотно, он бросился ко мне. «Ты жив?! Жив?!» — едва мог он пролепетать. Когда дым рассеялся, мы увидели, что у моего домашнего сюртука с левой стороны как будто вырезана полоска сукна, а большая коническая пуля глубоко ушла в стену сзади меня. Морошкин долго не мог успокоиться и понять, как произошел выстрел, с некоторым недоверием относясь к моему рассказу о виденном самолично и думая, что это я говорю, чтобы оправдать ту неосторожность, в которой он себя обвинил. «Послушай, — сказал я ему, невольно задумавшись над происшедшим — а нет ли в этом случае, так счастливо окончившемся для нас обеих, особого смысла? Нам предстоит прокурорская деятельность, придется возбуждать уголовные преследования, поддерживать обвинения на суде. Как важно здесь избежать ошибок, увлечений, односторонности! Как легко поддаться общему впечатлению, не разбирая частностей, или, наоборот, сделать из частностей поспешный вывод, как соблазнительно, сказав себе: вот преступление и вот виновник, начать притягивать к этому, не замечая логических скачков, отдельные данные, дела… Представь себе, что пуля прошла бы немного левее. Она, по тому положению, в котором я стоял, могла попасть в сердце и убить меня на месте. Ты сам послал бы или даже побежал, ввиду отсутствия Емельяна, за полицией. Явилась бы она и судебный следователь. «Вы говорите, что это несчастный случай, но объясните, как же он произошел?» — «Не знаю, не понимаю…» — «Вы взвели курок? Тронули собачку?» «Нет». — «И ‘пистолет сам выстрелил?» — «Да! Сам». — «Это ваш револьвер?» — «Нет, убитого…» — «Почему же он был у вас, а не у него?» — «Я уезжал и хотел его взять в дорогу». — «А у вас был свой револьвер?» — «Да был, вот этот, маленький…» — «А вы получили отпуск? Заявили прокурору об отъезде? Вы ведь уезжали на несколько дней…» — «Нет, не заявлял». — «Но кто-нибудь знал о вашем предполагаемом отъезде, например ваша супруга?» «Нет, она не знала, я хотел ей доставить нечаянную радость встречи»… Обращаются к Емельяну. «[40]Что ж, — скажет он, вероятно, — господа были хорошие, только промеж себя, бывало бранятся, когда по-русски, а когда, если видят, что слушаешь, так не по-нашему. И в этот день с утра страсть как бранились — все книжку какую-то смотрели, повернут страничку и давай спорить; потом убитый барин хотел со мной книги расставлять, а другой говорит: «Иди, иди за покупками», взял меня за руку и вывел за дверь передней, да и дверь запер»… Спрашивают экспертов-оружейников, и те, конечно, говорят, что пистолет, если не взведен курок и не тронута собачка, сам выстрелить не может. Мало-помалу у следователя являются вполне понятные, сначала отрывочные мысли: люди новые здесь, их взаимные отношения неизвестны; жили вместе, но при совместной жизни и затаенная вражда развивается сильнее; выстрел почти в упор, прямо в сердце, не мог же револьвер сам выстрелить; револьверов два — один боевой, сильный, принадлежал убитому, но зачем-то он в руках у стрелявшего; хотел уезжать, однако, где доказательства этого? Выстрел в пустой квартире, откуда настойчиво удален единственный свидетель; утром какие-то раздраженные разговоры; уж не умышленное ли убийство здесь или не американская ли дуэль, прикрываемая довольно неискусным рассказом о несчастной случайности?., и т. д. On va vite dans ce chemin! И вот, в один прекрасный день, этот следователь или один из заменивших тебя и меня товарищей прокурора, может быть, и сам, столь ненавистный тебе, прокурор (ведь на дело было бы обращено исключительное внимание министерства юстиции и печати, а в местном обществе толкам и целым легендам не было бы конца) сказал бы тебе: «Послушайте, господин Морошкин, вы ведь занимали должность, требующую знакомства с Уложением о наказаниях, и мне излишне вам напоминать, что собственное сознание всегда служит смягчающим обстоятельством, не исключающим даже и полного оправдания, особливо если потерпевший сам вызвал в обвиняемом раздражение своими действиями. Конечно, это тяжело, но не думаете ли вы, что человек, готовившийся служить правосудию, выкажет уважение к этому правосудию, действуя откровенно и не вступая с ним посредством неправдоподобных объяснений в борьбу, которая, к сожалению, не может окончиться в его пользу? Что если бы… подумайте-ка… Нам больно вам сказать, но не скроем, что мы во всяком случае, ввиду данных следствия, вынуждены привлечь вас в качестве обвиняемого… и лишить вас свободы!» Случай этот произвел на Морошкина сильнейшее впечатление. Он хранил всю жизнь пулю, с трудом вытащенную из стены, и мы оба смотрели на происшедшее как на таинственное предупреждение нам обоим на пороге нашей обвинительной деятельности…

Был, однако, случай в моей практике, когда я сознательно поспешил с возбуждением уголовного преследования и даже вызвал определение Правительствующего Сената о передаче допущенных мною отступлений от закона на усмотрение министра юстиции. 20 октября 1874 г. я получил телеграмму, в которой председатель лужского уездного земского собрания от имени собрания извещал меня, что председатель уездной управы Анненский, о преступных деяниях которого по должности мирового посредника мною была возбуждена еще за год пред этим переписка с губернатором, уличенный ревизионною комиссиею в растрате и присвоении свыше 14 тыс. руб. земских денег, скрылся из Луги. Вслед за тем, по определению того же собрания, были мне присланы и протоколы ревизии, подтверждающие содержание телеграммы, а начальник сыскной полиции Путилин уведомил меня, что Анненский проживает без прописки в Петербурге и, судя по его действиям — выходу из дому лишь с наступлением сумерок и размену кредитных билетов на золото, — собирается скрыться за границу. На основании положения о земских учреждениях передача на распоряжение судебной власти действий председателя управы делалась по постановлению губернского земского собрания. Но такое собрание должно было состояться лишь в половине декабря. Поэтому мне предстояло или оставить сообщения уездного земского собрания без последствий и пребывать молчаливым и равнодушным зрителем обнаруженного у меня на глазах расхищения земских денег, или действовать энергично, имея в виду, что решением Сената по делу Пересыпкина было разъяснено, что возбуждение следствия помимо начальства обвиняемого в случаях, где по закону производство следствия неизбежно (ст. 1089 Устава уголовного судопроизводства), не составляет нарушения прав начальства, так как предварительное следствие не предрешает вопроса о виновности, а лишь служит к разъяснению дела. Я избрал второй путь и предложил судебному следователю привлечь Анненского, который немедленно сознался в растрате и подлогах, возвратив значительную часть произведенного на него начета, и был, согласно постановлению губернского земского собрания, предан первым департаментом Сената суду палаты с участием присяжных заседателей… Представляя Сенату о предании Анненского суду, земское собрание сочло, однако, необходимым принести жалобу на нарушение мною его прав, и Сенат эту жалобу уважил, между прочим, на том основании, что прокурору не предоставлено никакого участия в охранении хозяйственных интересов земства. Последнее, конечно, справедливо, но я, очевидно, ошибочно считал, что на меня была возложена обязанность охранять интересы общества своевременным и целесообразным преследованием нарушителей закона, не занимаясь, по словам поэта, одним лишь «караньем маленьких воришек»…

И судебная практика, и юридическая литература, и потерпевшие от преступных действий должностных лиц давно уже вопили о том, что между прокурором и судом стояло всегда начальство виновных, обыкновенно медлительное, а подчас и равнодушное До попустительства. Это больное место сознано было, наконец, и законодательством, и рассмотрению Государственной думы предложен был проект министра юстиции, открывший гораздо большее поле деятельности для обвинительной власти по делам о преступлениях должности.

Когда наличность события и преступная прикосновенность к нему заподозренного бывали достаточно выяснены, прокуратура моего времени, начиная преследование, уже не отдавалась никаким соображениям о том, чье неудовольствие это вызовет, не взирала на лица и на отголосок, который встретят ее действия в обществе и во влиятельных кругах. Правило Мольтке «erst wagen— dann wagen» [41] соблюдалось и нами. Имея достаточные данные, мы предлагали о привлечении заподозренного к следствию в качестве обвиняемого, не отодвигая этого ad calendas graecas[42]. С половины восьмидесятых годов в судебной практике стал, однако, довольно часто встречаться достойный осуждения прием по отношению ко времени обращения подозреваемого в обвиняемого, прием, вызываемый, к сожалению, не заботою о том, чтобы поспешным привлечением не повредить человеку, который может оказаться невиновным, а совсем другими целями. Следователем и прокуратурой в этих случаях руководило желание достигнуть успеха обвинения лишением заподозренного возможности защищаться, молчаливо и беспомощно видя и чувствуя, как куется против него целая цепь улик и доказательств, своевременно опровергнуть или иначе осветить которые он лишен возможности. Обвиняемый по закону имел право присутствовать при всех следственных действиях и при допросе свидетелей, которые только в случаях необходимости— и то лишь первоначально — допрашивались в его отсутствие; он мог приносить жалобы суду на всякое следственное действие, нарушающее или стесняющее его права. Но вот зачастую, по делам особой важности, будущий несомненный обвиняемый, против которого уже были вполне достаточные данные, допрашивался лишь как свидетель, иногда по нескольку раз в течение следствия. Он знал, что дело ведется о нем, что допрашивается ряд свидетелей, против которых он мог бы выступить с возражениями и опровержениями, что производятся экспертизы, результат которых от него скрыт, наконец, что, может быть, следствие касается, вследствие плохого знания следователем гражданского права и процесса (такие случаи бывали), чисто гражданского дела, вовсе не подлежащего рассмотрению уголовного суда — и не может жаловаться, так как он не участвующее в деле лицо, а простой свидетель. Легко себе представить, что переживал такой псевдосвидетель, какие ложные и опасные для себя шаги он делал, «оглушенный шумом внутренней тревоги» и измученный этой следственной игрой «в кошку и мышку». А когда, наконец, его привлекали в качестве обвиняемого, ему представляли сразу огромное производство, иногда в нескольких томах, а на обдумывание возражений против подавляющего иногда количества данных, содержащихся в свидетельских показаниях, давали весьма краткий срок, торопясь направить дело к прокурору, который, получив следственное производство, уже не обязан допускать обвиняемого к дальнейшему с ним ознакомлению… Эта практика представлялась особенно вредной ввиду состоявшегося в 1900 году решения уголовного кассационного департамента, которым существенно поколеблено одно из основных прав подсудимого, право молчания, разрешением прочитывать показание, данное им следователю, хотя бы он не был на это согласен. Судебная практика моего времени встретила бы таксе произвольное толкование одного из принципов нового процесса с недоумением. При обвинениям на суде и я, и некоторые из моих товарищей старались не опираться на собственное сознание подсудимого, даже сделанное на суде, и строить свою речь, как бы сознания вовсе не было, почерпая из дела объективные доказательства и улики, не зависящие от того или другого настроения подсудимого, от его подавленности, нервности, желания принять на себя чужую вину или смягчить свою, сознаваясь в меньшем, чем то, в чем его обвиняют… Увы! Tempora mutantur…

Осторожность в привлечении — вещь необходимая. Это не только юридическое, но и нравственное требование. Но осторожность не должна быть смешиваема с умышленною медлительностью, сводящею на ничто права обвиняемого, подлежащего рано или поздно неизбежному привлечению. Медлительность, допускаемая следователем Порфирием Петровичем в привлечении Раскольникова, находит себе оправдание в условиях старого следственного порядка, когда присутствие обвиняемого при действиях следователя (в данном случае — пристава следственных дел) вовсе не допускалось, да и, наконец, чтобы подражать Порфирию Петровичу, надо быть и психологом его калибра, т. е. калибра Достоевского.

В деятельности прокурорского надзора, как участвующего в судебных заседаниях, наблюдающего за производством следствий и направляющего дела с обвинительными актами или заключениями о прекращении следствий, встречается много вопросов, требующих всестороннего обсуждения и разрешения на почве обдуманно выработанного взгляда, единообразно применяемого каждым из членов прокуратуры одного и того же окружного суда. Став во главе прокуратуры петербургского суда, я организовал общие собрания товарищей прокурора под своим председательством. В них обсуждались разные, возникавшие в нашей деятельности, вопросы, по которым представлялись подробные доклады. После обмена мнений производилось голосование — и результат его, облеченный в форму краткого определения, сообщался мною циркулярно к руководству по вверенному мне надзору. У меня сохранились некоторые доклады, сделанные в этих общих собраниях, например по вопросам о толковании 1460 статьи Уложения (сокрытие матерью тела мертворожденного младенца); об обязательности для прокурорского надзора присутствия его членов в судебных заседаниях по делам, производимым в порядке частного обвинения; об обязательности для следователя вторичных предложений прокурора; об условиях допущения гражданского истца в заседание по уголовному делу; о содержании и назначении обвинительного акта. Последний доклад, крайне обстоятельный и блестяще изложенный, был напечатан затем в «Журнале уголовного и гражданского права». По поводу этого доклада в «Киевском слове» 1899 года, в некрологе Жуковского, бывший мой товарищ прокурора В. Г. Вильямсон писал: «Я сошелся с Владимиром Ивановичем в период незабвенных дней 1871—75 гг., когда во главе петербургской прокуратуры стоял А. Ф. Кони. Не могу без слез вспомнить это время, когда Судебные уставы, не вызывавшие тогда подчисток и помарок, служили всем нам путеводною звездой. Прокуратура тогда жила единою тесною семьею. По инициативе прокурора были устроены в его камере вечерние заседания. На первых порах они вызвали протест со стороны некоторых товарищей прокурора и главным образом В. И. Жуковского, находившего бесцельным тратить время там, где все служебные вопросы могут, в конце концов, разрешаться единоличною властью прокурора, но затем неудовольствие улеглось, заседания возбудили во всех живейший интерес, и о них у всех сохранилось самое светлое воспоминание. На одном из них Жуковский прочел свой реферат, и я забыть не могу, как до поздней ночи, не проронив словечка, слушали мы его лекцию, которой мог бы — позавидовать любой юридический факультет». Опираясь на положения, выработанные общим собранием, товарищи прокурора предъявляли единообразные заключения в распорядительных и судебных заседаниях, а я имел не раз удовольствие заявлять в общем собрании отделений суда, что в мнении своем я руковожусь постановлением общего собрания моих товарищей. Это не всегда и не всем нравилось… «Вы дали у себя конституцию», — говорили мне, употребляя, быть может, не без задней мысли, запретное в то время слово. «Да! Дал», — отвечал я спокойно, в сознании, что ни обвинительная власть, ни правосудие ничего не проигрывают от обращения товарищей прокурора из механических исполнителей распоряжений и циркуляров своего начальника в связанных обсуждением и соглашением деятелей единого по целям учреждения. Полезность таких общих собраний сказывалась и там, где почему-либо требовался от лиц прокурорского надзора ответ по поводу того или другого общественного явления. Так, в 1874 году министерство юстиции, начавшее хмуриться на суд присяжных и собирать данные против него, потребовало от товарищей прокурора сообщения сведений о числе оправдательных приговоров, выносимых присяжными, и о причинах таковых. Можно себе представить, какую разноголосицу в сообщениях могло бы вызвать это требование, сколько субъективного и одностороннего могло бы быть в них внесено и как умели бы услужливые канцелярские руки «разработать» некоторые «причины оправдания» во вред суду общественной совести. Мы посвятили несколько заседаний нашего общего собрания на выработку системы ответов. Результатом нашего совещания был мой циркуляр, в котором, находя необходимым причины оправдательных приговоров отыскивать в фактической обстановке каждого отдельного дела, не входя в оценку организации судебных учреждений и правильности деятельности их отдельных органов, я просил моих товарищей искать эти причины в выяснении на суде свойств вменяемого деяния, в личности и поведении потерпевшего, в личности и житейской обстановке обвиняемого, в характере побуждений к преступлению, во времени, протекшем со дня совершения преступления, в размере строгости мер пресечения, принятых против обвиняемого до суда, и в несоответствии карательного закона с народным или общественным правосознанием. Наконец, и для правильности кассационной деятельности прокурорского надзора в Петербурге эти общие собрания были весьма полезны, подвергнув не раз тщательному обсуждению и критическому разбору те нарушения в производстве дела на суде или в применении закона, которые, по мнению присутствовавшего в заседании обвинителя, могли послужить основанием к отмене состоявшегося оправдательного приговора. Благодаря этому мы почти не знали оставления наших протестов Сенатом без уважения, и кассационному суду, признававшему во время 12-летней бытности моей его обер-прокурором лишь 54 % протестов правильными, не приходилось внушать нам, что наши домогательства об отмене приговора лишены оснований или построены на несущественных нарушениях, а иногда и на рассуждениях о существе дела, или, наконец, на нарушениях, которые мы же сами допустили, не оградив своевременно своих прав. С моим уходом из прокуратуры суда эти общие собрания, к сожалению, прекратились…

Обращаясь к личностям из прокурорского надзора, оставившим наибольший след в моих воспоминаниях, я прежде всего с глубоким уважением останавливаюсь на прокуроре Московского окружного суда конца шестидесятых годов Михаиле Федоровиче Громницком. При открытии новых судов в Москве прокурорский надзор был составлен довольно пестро. В него вошли из служащих старых судебных установлений и из Сената наиболее способные не только писать бумаги, но и те, о ком предполагалось, что они будут уметь и говорить. В том числе было несколько губернских и уездных стряпчих старого порядка. Далеко не все из них оказались умеющими «словом твердо править» и владеть им в сдержанном жару судебных прений. Этому неумению как бы противоречило случайное соединение фамилий товарищей прокурора (Костылев, Громницкий, Крушинский), вызывавшее невольно представление о «карающей деснице» правосудия. Между ними оказывались весьма добросовестные, но очень неудачные обвинители: gute Leute, aber schlechte Musikanten. Невольно вспоминается мне один из них — высокий, статный и красивый представитель одной из юго-восточных, вошедших в состав России, народностей. Ему пришлось обвинять по весьма несложному делу. Поздно вечером, в плохо освещенном, совершенно пустынном переулке у прохожего были сорваны часы. По звуку удалявшихся шагов бегущего ограбленный пустился в преследование и вскоре наткнулся на человека, упавшего, запнувшись за что-то на дороге, и разбившего себе нос. На крик потерпевшего сбежался народ, и упавший был торжественно отведен в участок. Сорванных часов ни при нем, ни около него не нашли, но по справкам оказалось, что он уже не раз судился у мировых судей. Величавый красавец — товарищ прокурора — составил обвинительный акт и выступил его поддерживать в суде. «Господа присяжные! — воскликнул он. — Виновность подсудимого настолько очевидна, что доказывать ее значило бы злоупотреблять вашим временем. Поэтому я буду краток и обращу ваше внимание лишь на три важных обстоятельства: подсудимый бежал, подсудимый упал, подсудимый разбил себе нос. В справедливом негодовании на дерзкое похищение вы оцените эти улики. Я кончил…» Присяжные и оценили: оправдали.

Один из этих бывших стряпчих не по примеру своих товарищей сразу занял не только выдающееся, но и бесспорно первое место в рядах русской прокуратуры. Скромный, задумчивый и молчаливый, бледноликий, с непокорными волосами и бородой, он как-то вдруг, сразу вырос на обвинительной трибуне, и из уст его полилась речь, скованная железной силой логики и блиставшая суровой красотой скупого слова и щедрой мысли. Это и был Громницкий. Кто слышал в свое время, пятьдесят лет назад, его ровный металлический голос, кто вдумался в построение его речи и испытал на себе эти неотразимые и в то же время простые, по-видимому, доводы, обнимавшие друг друга, как звенья неразрывной цепи, тот не может его позабыть. Сочетание силы слова с простотою слова, отсутствие всяких ненужных вступлений и какого-либо пафоса, спокойное в своей твердости убеждение и самое подробное изучение и знание всех обстоятельств и особенностей разбираемого преступления — делали из его речи то неотразимое «стальное копье закона», о котором говорит король Лир. Почти по всем большим и сложным делам того времени, о котором я говорю, Громницкий выступал обвинителем, являясь не только достойным, но и опасным, противником талантливых защитников, которых в изобилии выделяла из своей среды тогдашняя московская адвокатура. Иногда и самая случайная обстановка судебного заседания придавала особый колорит его речи. Я помню громкое дело студента Данилова, убившего ростовщика и его служанку в обстановке, аналогичной с описанием Достоевским преступления Раскольникова и впоследствии сходной с убийством, совершенным офицером Ландсбергом в Петербурге, причем надо заметить, что Достоевский написал свой роман до преступления Данилова, но напечатал его позже. По этому делу, взволновавшему всю Москву, едва Громницкий встал, чтобы начать свою речь в зале суда, которую начинали окутывать ранние зимние сумерки, как совсем рядом, в Чудовом монастыре, ударили к вечерне, и звуки колокола с такой силой влились в залу, что прокурор мог начать свою речь, лишь когда прозвучал последний удар колокола. Спокойствие, беспристрастие и привлекательная простота его приемов оказывали несомненное влияние на присяжных. Это сказалось в знаменитом процессе Матовых, обвинявшихся в устройстве в окрестностях Москвы умело организованной шайки для подделки кредитных билетов. Подсудимых было более двадцати человек и столько же защитников, так что заседание происходило в знаменитой ротонде московского сенатского здания. Заседание длилось много дней, и когда Громницкий встал, чтобы возражать своим противникам, встал и старшина присяжных и от их имени заявил председателю, что заседатели просят прокурора не утруждать себя возражением, так как они достаточно усвоили себе его обвинительную речь.

Петербургская прокуратура обогатила меня многими живыми воспоминаниями. Не говоря уже о том, что прокурорами в столице назначались люди, выдающиеся своею юридическою подготовкой, как первый прокурор Шрейбер, специально изучивший постановку обвинительной власти на Западе, или несомненным ораторским талантом, как Роде, или и тем и другим, как Баженов, ряды товарищей прокурора настойчиво пополнялись всем, что можно было найти лучшего в провинции, почему в первое десятилетие по введению реформы петербургская прокуратура могла меряться, с уверенностью в своих силах, с корифеями петербургской адвокатуры. Министр юстиции граф Пален и столичные прокуроры, в том числе и я, чутко прислушивались и, если можно так выразиться, «причитывались» ко всем слухам и судебным отчетам о талантливых представителях обвинения в провинции, переводя их при первой возможности в Петербург. Конечно, при этом бывали невольные ошибки и разочарования, и случалось, что «unе celebrite du clochet» [43] какого-нибудь губернского города, дивившая — особливо в первые годы судебной реформы — свой муравейник, оказывалась добросовестною посредственностью или любителем громких фраз, плохо скрывавших жидкое содержание, лишенное анализа и системы. Когда в прокуратуре Петербургской судебной палаты играл влиятельную роль В. А. Половцов, он имел обычай, по соглашению с прокурором окружного суда, назначать новичков, только что переведенных в Петербург, обвинителями по делам, в которых выступали защитниками более или менее сильные противники. Ведение такого дела на суде было своего рода экзаменом для провинциальной «знаменитости», и лишь после успешного выдержания этого искуса — успешного, конечно, не в смысле непременного обвинительного приговора — относительно новоприбывшего говорилось: dignus est intrare [44], и он зачислялся в передовой ряд боевой прокуратуры. Испытал это на себе и я, будучи переведен из Харькова в Петербург на должность товарища прокурора. Половцов назначил меня обвинителем по делу некоего Флора Францева, обвинявшегося в покушении на убийство. Обвинение было построено на косвенных уликах и отчасти на сознании самого Францева, от которого си на суде отказался. Я сказал речь, которая на уровне харьковских требований, предъявляемых в то время к оратору, могла бы сама по себе, независимо от исхода, считаться сильной и, пожалуй, яркой. Но противником моим был К. К. Арсеньев, который тончайшим разбором улик, иным их освещением и сочетанием, а также житейской окраской отношений между подсудимым и его предполагаемой жертвой, и вместе с тем наглядною оценкой приготовленного скорее для угрозы, чем для убийства ножа, о чем мне и в голову не приходило, — разбил меня и все обвинение в пух и прах. Урок был чувствителен и поучителен. Оставалось опустить руки и зачислить себя в рядовые исполнители обвинительных функций или начать переучиваться и постараться воспринять новые для меня приемы и систему судебного состязания… Я избрал второе.

В Петербурге я застал еще нескольких товарищей прокурора из времени первоначальных назначений. Между ними были оригиналы, которые понимали и применяли свое ораторское красноречие в виде умения сказать несколько высиженных не без труда и напряжения громких и подчас непроизвольно-комических фраз или представить суду грозную картину преступления, тоже не лишенную комизма по своей форме и содержанию. Таков был, например, товарищ прокурора В-ий, из бывших секретарей гражданской палаты, который дебютировал обвинением одного мещанина в нанесении тяжкой раны в нижнюю часть живота своей возлюбленной, служившей кухаркой в одном семействе. Зная, что ее хозяева не любили, чтобы она принимала у себя гостей, он вызывал ее обыкновенно с черной лестницы на чердак. Заподозрив ее в неверности и распаленный ревностью, он вызвал ее ка чердак и в то время, когда она хотела ему отдаться, нанес ей ножом жестокий удар. На суде он во всем сознался и горько каялся в своем поступке. Но В-ий нашел необходимым оттенить всю злостность последнего и сказал присяжным: «Вы только представьте себе, господа, всю ужасную картину злодеяния подсудимого: он пришел к любящей его женщине, сделал ей заманчивое предложение, и когда она доверчиво раскрыла свои объятия, то он — вместо обещанного— вонзил ей острый нож!!». С этого времени его перестали назначать обвинителем, а сделали так называемым камерным товарищем для заведования делопроизводством прокурорской канцелярии. Там он и пребывал много лет, начиная свои письменные сношения «за прокурора» с официальными местами и лицами по разным вопросам неизменно со слов «опыт показал, что»…

Другой товарищ прокурора, почтенный старик, мрачно смотревший из-под нависших бровей сквозь круглые очки, которые во время речи он подымал на лоб, оказался вскоре по своем назначении непригодным для обвинений перед присяжными заседателями, и его пришлось выпускать по делам о бродягах и о паспортных нарушениях. Но и здесь он умел стать на высоту общих соображений и, обвиняя какого-то несчастливца, между прочим, и в проживании по просроченному виду, сказал торжественным тоном: «Преступление, в котором обвиняется подсудимый, имеет гораздо большее значение, чем кажется. При убийстве, при разбойном нападении, при поджоге злая воля преступника напрягается единожды, и злое дело совершается. А затем, быть может, наступает и раскаяние. Но здесь, господа, злая воля упорствует и постоянно в самой себе почерпает новые силы, знаменуя свою закоренелость: день проходит, наступает ночь и влечет за собою новый день, и снова наступает ночь, и опять восходит солнце, и с ним для всех живущих наступает новый день, а он все просрочивает, все просрочивает, все просрочивает!»…

Несомненными и большими, специально обвинительными дарованиями между моими товарищами отличался покойный Владимир Иванович Жуковский, умный, блестяще образованный и опытный Мефистофель петербургской прокуратуры. Его сухая, чуждая всяких фраз, пропитанная беспощадной иронией, но всегда очень обдуманная и краткая речь, как нельзя более, гармонировала с его жидкой фигурой, острыми чертами худого зеленовато-бледного лица, с ядовитою улыбкою тонких губ, редкою заостренною бородкой и насмешливо приподнятыми бровями над косыми глазами, из которых светился недобрым блеском критический ум. Вкрадчивым голосом и редким угловатым жестом руки с исхудалыми пальцами вил он обвинительную, нерасторжимо-логическую паутину вокруг подсудимого и, внезапно прерывая речь перед ее обычным заключением, садился, судорожно улыбаясь и никогда не удостаивая ответом беспомощного жужжания растерянного защитника. Лучшими его речами за мое время в Петербурге были речи по делу Маркварда, обвинявшегося в поджоге своего застрахованного имущества, и по знаменитому делу Овсянникова. В первом случае подсудимый—» содержатель сарептского магазина, открытие которого задолго подготовлялось замысловатыми рекламами, — был предан суду судебной палаты вопреки заключению прокуратуры о недостаточности улик (с чем, однако, не был согласен Жуковский), и был настолько уверен в своем оправдании, что явился на суд во фраке и белом галстуке и на предложения председателя давать объяснения на показания свидетелей только презрительно пожимал плечами. Жуковский произвел такое действие своею речью, в которой шаг за шагом с необыкновенным искусством проследил возникновение, развитие и осуществление преступного замысла обвиняемого, что Марквард не только был обвинен, но присяжные даже отказали ему в снисхождении. Речь Жуковского по делу Овсянникова была великолепна по житейской наблюдательности и по изображению убежденного в своей безнаказанности миллионера, одинаково презиравшего и находившуюся во власти его капитала «мелкоту» и всякого рода начальство, к слабым сторонам которого он хорошо изучил доступ. После окончания дела Овсянникова министр юстиции, бывший Псковский губернатор, собрал у себя лиц, возбудивших дело, т. е. меня, подготовивших его до суда, т. е. товарища прокурора Маркова и следователя Книрима, и проведших это дело на суде, т. е. Жуковского, для передачи о том, что им доложено государю об их успешных действиях и трудах, вызвавших обвинительный приговор против подсудимого, который по своим средствам и связям считал себя стоящим на недосягаемой для судебной власти высоте. Жуковский остался верен себе и нарушил оптимистическое настроение ядовитыми словами: «Да, мы ведь именно этим и отличаемся от администрации: мы всегда бьем стоячего, а она всегда лежачего». Этою мыслью он, вероятно, руководился и тогда, когда прокурор судебной палаты Лопухин потребовал от него принятия на себя обвинения по делу Веры Засулич. Ссылаясь на то, что преступление Засулич имеет политический характер и потому не подлежит обсуждению Суда присяжных, он заявил, что этим обвинением он поставит в неприятное и даже трудное положение своего бра-та-эмигранта, проживающего в Женеве, и наотрез отказался от этого предложения. Быв за этот отказ назначен товарищем прокурора в Пензу, он вышел в отставку и сделался присяжным поверенным. Деятельность защитника была, однако, не по нем, хотя он имел в ней успех. Гораздо" охотнее выступал он поверенным гражданских истцов. Тут он был совсем в своей области, блистая остроумием, находчивостью и умением сводить высокое парение своих противников на каменистую почву житейской прозы

Противоположность Жуковскому составлял Сергей Аркадьевич Андреевский, бывший у меня товарищем в Казани и Петербурге. Он тоже был выдающимся по своим дарованиям обвинителем, но совершенно в другом роде. Мягкий и человечный, литератор и поэт в душе, независимый и благородный в своих ораторских приемах, он был на обвинительной трибуне одним из «говорящих судей», никогда не забывавшим предписания закона не извлекать из дела одни лишь обстоятельства, уличающие подсудимого. Из всех моих товарищей он был наиболее склонен и способен оценивать в деянии подсудимого то, что итальянцы именуют непереводимым словом «ambiente», что одновременно означает условия, обстановку и среду того или другого явления. Поэтому, когда за отказом Жуковского и ему было предложено то же самое обвинение, он поставил вопрос о том, дозволено ли ему будет отозваться с осуждением о незаконных распоряжениях Трепова по дому предварительного заключения, которые вызвали, по словам Засулич, ее смелый и кровавый протест. Дозволения: этого, необходимого, по мнению Андреевского, для силы и достоинства самого обвинения, не последовало, и он поступил по примеру Жуковского, а затем, причисленный к министерству, вышел в отставку и вскоре занял одно из самых видных мест в петербургской адвокатуре.

Между моими товарищами особо выдающимся являлся Владимир Константинович Случевский. Тонкий юридический анализ обстоятельств дела, изложенный в убедительной и проникнутой достоинством форме, был яркою принадлежностью его обвинительных речей, а в разборе и установлении им состава преступления чувствовалась обширная научная юридическая подготовка. Благодаря ей, выразившейся впоследствии в ряде ученых работ, Случевский мог по праву занять кафедру уголовного судопроизводства в Училище правоведения и в Военно-юридической академии, быть деятельным участником комиссии по составлению Уголовного уложения 1893 года, занять затем пост обер-прокурора уголовно-кассационного департамента и быть избранным в почетные доктора Петербургского университета.

И в гражданских заседаниях суда прокуратура этого времени была представлена настолько сильно, что по отношению к ней обычный упрек в том, что она ничего не вносит своего в разрешение дела и служит лишь напрасным и отяготительным привеском к заседанию, не был бы справедлив. Мои товарищи, предъявлявшие заключения по гражданским делам, являлись представителями не только солидного знания гражданского права и процесса, но и обладателями той «цивилистической» складки мышления, которая далеко не всегда бывает свойственна юристам по образованию. Области уголовного и гражданского права настолько обособлены — и в преподавании и в практике, что нередко деятели в одной из них никак не могут приучить себя становиться на точку зрения деятелей в другой. Формальные доказательства гражданского права и процессуальные условия их оценки с трудом умещаются в сознании криминалиста, привыкшего, не стесняясь предустановленными правилами, оценивать улики исключительно по внутреннему убеждению. С другой стороны, истинный иивилист не без суеверной боязни принимает на себя, в случае необходимости, исследование и оценку мотивов, побуждений и целей тех или других, подлежащих его обсуждению, действий, привыкнув обращаться к толкованию намерения лишь в точно определенных законом случаях. Я помню, как в конце семидесятых годов председательствовавший в консультации при министерстве юстиции товарищ министра О. В. Эссен с тонкой улыбкой обращался к младшему из членов консультации, имевшему репутацию выдающегося криминалиста, с вопросом: «А вы, вероятно, не находите достаточных улик для признания за жалобщиком права собственности?» В то время, о котором я вспоминаю, еще существовала превосходная школа для практиков-цивилистов: старые гражданские департаменты Сената. Исчезновение этой школы и отсутствие в нашем судебном устройстве начала roulement между личным составом отделений суда грозили оскудением хорошо подготовленных для гражданских дел деятелей и возможностью некоторого осуществления того определения, которое ядовито давал нашим судьям покойный Лохвицкий, говоривший, что у нас члены судов строго разделяются на криминалистов и цивилистов, причем первыми считают себя те, кто ничего не понимает в гражданском праве, а вторыми — те, кто тоже ничего не понимает в уголовном праве… Конечно, это чрезвычайно преувеличено, но те, кому пришлось заниматься уголовною кассационною практикой, знают, как часто в делах, где возникают преюдициальные (предсудимые) вопросы или преступление касается сделок с имуществом и договоров, чувствуется отсутствие живого знакомства с коренными началами гражданского права и процесса в уголовных судьях.

Перейдя из Казани в Петербург, я нашел, что заключения по гражданским делам предъявляет тот «камерный» товарищ В-ий, о котором я уже говорил выше как обвинителе. Я пошел послушать его — и только руками развел… Когда, согласно докладу, дело было простое и несложное, заключение его тоже не было сложным. «Полагаю в иске отказать» или «удовлетворить исковые требования», говорил он внушительно, не утруждая ни себя, ни судей изложением мотивов, — и садился. Но если дело было спорным или мало-мальски сложным, он величественно поднимался и с чрезвычайною серьезностью изрекал: «Имею честь заявить суду, что к разрешению этого дела со стороны прокурорского надзора препятствий не встречается», причем его личное мнение оставалось, говоря словами И. Ф. Горбунова, «покрыто мраком неизвестности». Очевидно, что в таком положении дело оставить было невозможно, и мне удалось приобрести для предъявления заключений по гражданским делам двух выдающихся цивилистов: С. Ф. Платонова и А. Л. Боровиковского, которые в гражданских отделениях петербургского суда были не «докучными собеседниками», но желательными сотрудниками.

С Боровиковским мы встретились в жизни еще весьма молодыми людьми: я — товарищем прокурора Харьковского окружного суда, он — начинающим адвокатом. Уже тогда и вслед затем в должности товарища прокурора Симбирского окружного суда он заявил себя талантливым и знающим цивилистом. Несмотря на то, что в мое время состав гражданских отделений Петербургского окружного суда был превосходный по познаниям и опыту большинства входивших в них товарищей председателя и членов, Боровиковский почти сразу после своего перевода в Петербург приобрел среди них не только общее уважение, но и авторитет. К его блестящим заключениям суд стал прислушиваться с необычайным вниманием, а сам он сделался в юридическом и литературных кругах популярным человеком. Это объясняется тем, что все в его натуре и деятельности литературно-юридической и учено-учебной (он был несколько лет подряд преподавателем гражданского судопроизводства в Новороссийском университете) стояло в противоречии с узко-формальным и подьяческим отношением к действительности, к ее условиям и запросам, и это, вместе с яркой логикой и прочным знанием, не могло не придавать его взглядам особой цены и веса. Слушая его заключения в суде и знакомясь впоследствии с его взглядами как обер-прокурора гражданского кассационного департамента и члена различных законодательных комиссий, приходилось видеть, как в его устах правда материальная, правда житейская выступала наружу, пробивая кору формальной и условной истины. Русский человек со всеми его свойствами, начиная с неравномерности работы под влиянием настроений и кончая некоторой наружной небрежностью, он привлекал к себе незлобивостью, отсутствием всякой ходульности, умением искренно подсмеиваться над самим собою и большою скромностью в оценке своих способностей и трудов. Наши добрые отношения не прерывались до самой его смерти. Издав свою замечательную книгу «Отчет судьи» в трех томах, он прислал мне ее со следующим посвящением:

«Вы — жрец, а я дьячок, но бог у нас один.

(Митрополит в дьячке повинен видеть брата.)

В наш храм, украшенный венком из злата,

Несу и я свой дар — клочок моих седин».

Назначение обер-прокурором, вполне им заслуженное, очень его встревожило. «Я просто подавлен смущением, — писал он мне. — Достаточны ли мои силы и знания для высокого дела, на которое меня зовут? Для меня в этом отношении было большим облегчением узнать, что Вы относитесь с сердечным сочувствием к павшему на меня выбору. Если и Вы не считаете задачу превосходящею мои способности, то это поистине окрыляет меня»…

Будучи «прирожденным цивилистом», Боровиковский захотел, однако, испытать себя в уголовном обвинении. Уголовный процесс был ему достаточно знаком по его адвокатской деятельности в Харькове, словом он владел прекрасно, и я, согласно его желанию, назначил его обвинителем по делу об отравлении женою ненавистного ей мужа подачею ему, пьяному, вместо кружки квасу кружки» наполненной медным купоросом. Подсудимая говорила, что муж отравился сам по неосторожности, с пьяных глаз, перепутав кружки. Объяснение это было не лишено правдоподобия, хотя нескрываемая злоба подсудимой против мужа и неоднократные заочные ее угрозы «показать себя старому пьяному черту», удостоверенные рядом свидетелей, и говорили против нее. Желудок отравленного, прожженный и проеденный кислотою, находился в банке со спиртом на столе вещественных доказательств.

Председательствовал бездарный и тяжкодумный товарищ председателя, отличавшийся нелепою постановкою вопросов, за редакцию которых обыкновенно стоял горою со всем упорством самолюбивой ограниченности, и не менее удачными руководящими напутствиями присяжных. Тоска и злость брали слушать, как иногда, после блестящих речей сторон — после Спасовича или Арсеньева — он начинал жевать свои «разъяснения» и отрыгать эту жвачку в бесконечных повторениях и не идущих к делу якобы юридических примерах. Однажды, в деле о подлоге векселей, затянувшемся далеко за полночь, он стал, без всякой надобности и повода, объяснять присяжным совершенно ясную разницу между заявлением о подлоге и спором о недействительности документа, да так объяснять, что я под конец сам стал сомневаться, понимаю ли я эту разницу. Вот с таким кормчим пришлось впервые плыть Боровиковскому между Сциллой и Харибдой обвинения и защиты! Ввиду сомнения в наличности события преступления присяжным должен был быть поставлен прежде всего вопрос о том, последовала ли смерть потерпевшего от данного ему с умыслом ядовитого вещества. Отрицательным ответом присяжные признали бы наличность собственной неосторожности отравившегося. Но мудрый кормчий ухитрился поставить вопрос в такой лаконической форме: «Умер ли NN от данного ему яда?» Присяжные заседатели, поверив объяснениям подсудимой и будучи обязаны отвечать утвердительно или отрицательно словами да или нет, вынесли вердикт, гласивший на первый вопрос: «Нет!», и оставили прочие вопросы без ответа… Боровиковский, не искусившийся в том, какую важность имеет в уголовном процессе редакция вопросов, и потому не возражавший своевременно против принятой судом, был ошеломлен и пришел ко мне в прокурорский кабинет совсем расстроенный. «Помилуйте! — восклицал он. — Что же это такое? Предо мной, возбуждая мое отвращение, стоит банка и в ней какие-то грязные лоскутья, бывшие желудком потерпевшего, а присяжные мне говорят: «Нет! не умер»… Как вам нравится это нет?! Уж увольте меня на будущее время от обвинений: участвовать в воскрешении мертвых не желаю»… И он снова погрузился в любимую им область гражданских дел.

СУДЕБНАЯ РЕФОРМА И СУД ПРИСЯЖНЫХ*


Происхождение и развитие судебной реформы в России представляет и всегда будет представлять огромный интерес. Этот интерес будет существовать не для одного историка. Он существует и для юриста и для исследователя общественного самосознания за последние двадцать пять лет. Юрист найдет в истории судебной реформы широкую и блистательную картину коренного изменения форм и условий отправления правосудия, встретится с законодательною работою, которая по своей цельности и значению достойна глубокого изучения. Исследователь внутренней жизни русского общества в истории возникновения и применения к жизни Судебных уставов усмотрит яркое отражение надежд и колебаний, стремлений и настроений, которыми полна была жизнь общества / в эпоху, последовавшую за периодом преобразований. Следя за практическим развитием основных начал, провозглашенных уставами, за их оценкою в разное время и за теми препятствиями, которые возникали на пути этого развития, прислушиваясь к нареканиям на то или другое начало и беспристрастно рассматривая поводы для этих нареканий, исследователь увидит, под влиянием каких общих условий слагалась у нас одна из важнейших сторон общественной жизни — отправление правосудия.

Судебная реформа была тесно связана с освобождением крестьян. Она вытекала из него непосредственно. Уничтожался домашний, вотчинный суд для многих миллионов дотоле бесправных людей. Они должны были явиться не только носителями гражданских прав, но и непосредственными защитниками этих своих прав на суде. Суд расширялся, терял свой сословный характер. Но, расширяясь, он не мог быть заключен в прежние, обветшалые, узкие, лишенные жизненной правды формы. Их единодушно осуждало общественное мнение, они слишком долго заслоняли и заглушали собою идею правосудия, ставя на место его условное и столь часто произвольное применение закона. Если по отношению к освобождению крестьян, под внешнею готовностью, существовало большое внутреннее разногласие, если отдельные группы, отдельные слои общества сомневались еще в своевременности и правоверности крестьянской реформы, в том виде, в каком она была намечена, то по отношению к суду все были согласны между собою. Все сословия, без различия, чувствовали на себе его недостатки, и каждый, кому приходилось с ним соприкасаться, выносил из него более или менее удручающее впечатление. Обидчик и обиженный одинаково не верили, чтобы по отношению к ним творилась не только расправь, но и суд, истец и ответчик одинаково страдали от старой «московской волокиты», облеченной в лишенные внутреннего содержания канцелярские формы.

Необходимость изменения судебных порядков чувствовалась всеми, но не находила себе при тогдашних общественных условиях определенного внешнего выражения. В законодательные сферы сознание этой необходимости проникло, однако, довольно рано. В то время, когда в некоторых университетах еще читались лекции о совершенствах нашего судебного устройства и о превратности устройства французского, а ученая юридическая литература была вынуждена стоять на исключительной и притом узкой исторической почве и заниматься исследованиями о Русской Правде и Псковской судной грамоте — понемногу шли работы по судебному преобразованию и принимались меры к улучшению существующего суда. Но работы эти двигались медленно и в узких рамках видоизменения существующих учреждений, не касаясь их основных начал, а меры были мерами паллиативными. Главнейшая из них — учреждение товарищей председателей палат гражданского и уголовного суда, назначаемых от правительства, — не достигала своей цели. Товарищи председателя приносили с собою энергию, любовь к делу и добросовестность. Но энергия гасла в мертвящей обстановке, где ей приходилось постоянно разбиваться о формальности, затруднявшие доступ к живому существу дела, а серьезная любовь к делу была каплею в море совершенно противоположных проявлений. Притом низшие суды — стоявшие ближе к народу — не знали товарищей председателя. Несмотря на разрозненные усилия отдельных личностей, в общем картина отправления правосудия была тяжелая, и Хомяков, являясь красноречивым выразителем общего мнения, имел право с горечью указывать, что Русь «в судах полна неправды черной».

Поэтому в словах манифеста 1856 года: «Да правда и милость царствуют в судах» — выразились не только desiderata общества, но и его насущная, неотложная потребность. Слова эти являлись как бы ответом на вырвавшийся у негодующего поэта упрек своей отчизне.

Законодательное оживление конца пятидесятых годов быстро двинуло работы по судебному преобразованию. Вместе с тем старый судебный строй пошел на уступки. В нем сделаны были пробоины, чрез которые проникли в него новые, чуждые ему дотоле, начала. Полицейский розыск был отделен от судебного исследования. Вместо прежних полицейских чинов, которые клали фундамент всякому уголовному делу, явились судебные следователи. Затем и двери старого суда отворились для публики. Наряду с просителем, который один имел доступ в суд, возник «слушатель и зритель» того, что делается в суде. Но и следователи и гласность уже не удовлетворяли ясно выразившейся потребности в новых формах для отправления правосудия. Применяя в условиях старого суда новые начала, приходилось их ограничивать, подгонять, урезывать — и они не достигали цели. Новое вино вливалось в старые меха и вливалось в слишком ограниченном количестве. Следователь не был достаточно самостоятелен. Подчиненный прямо уездному суду — и косвенно губернскому прокурору и губернатору — он был в значительной степени связан в своих действиях и не знал иногда, в чем найти опору. Уездный суд не мог ему помочь руководством, не имел силы да и уменья поддержать и защитить его своим авторитетом. Сознание того, что самым тщательным образом произведенное следствие выцветет и утратит свои живые краски в тисках формальных доказательств, которыми исключительно жил и мыслил старый суд, уничтожало интерес деятельности следователя, а зависимость, в связи с слишком ограниченным содержанием, не способна была создать единый по своему образованию и нравственному развитию персонал следователей. Двери суда были открыты для публики только наполовину. Присутствие посторонних допускалось лишь при докладе дела, а доклад не давал возможности вглядеться в тот живой материал, о котором в нем говорилось, так как суд и сам не изучал этот материал, производя в сущности не разбор дела в его реальной обстановке, а лишь разбор содержания бумаг, имеющихся в деле. Канцелярская тайна понемногу уступала место гласности, но, уходя, оставляла за собою, как надежный щит и охрану, письменность производства.

Составители Судебных уставов понимали, что необходима коренная реформа, что как ни подпирать, чинить и штукатурить старое здание, а все-таки в нем долго прожить будет невозможно. Надо было совершенно из него выселиться — и на новом месте строго размежеваться с соседями, заведя свое собственное независимое хозяйство. Лучшие люди науки и практики, составители Уставов, смело взглянули на предстоявшую им задачу. Их не напугали ни ее сложность, ни ее совершенная новизна. Они прислушивались к голосам, которые рекомендовали средние меры в виде более или менее обширных новых вставок в старый суд или которые пророчили, что для вводимых «новшеств» не найдется людей, но они не поддавались влиянию этих голосов. Опыт введения крестьянской реформы, нашедшей для своего применения бескорыстных и знающих деятелей, опыт западной Европы, путем долгих и тревожных колебаний дошедшей до тех форм суда, которые у нас могли явиться результатом спокойной законодательной деятельности, был за них.

Для будущего историка судебного дела в России будет чрезвычайно интересно проследить по работам, подготовлявшим судебную реформу, как, по мере критического анализа старого суда во всех его проявлениях, постепенно расширялся горизонт необходимых преобразований и как эти преобразования, на которые указывалось сначала лишь как на желательные, мало-помалу начинали казаться возможными, и, наконец, представились неизбежными. Особую ценность имеют в этом отношении замечания чинов судебного ведомства на основные положения преобразования судебной части. Из них видно, как разнообразно относились к предстоящей реформе представители старого суда. Все сходились в признании непригодности устаревших форм и приемов отправления правосудия, но сходились только в этом. Большинство председателей палат, указывая иногда в ярких чертах на существующие недостатки, смотрело, однако, с тревогою и недоверием на предположения изменения всего судебного строя, товарищи председателей горячо приветствовали эти изменения и настаивали на их возможно широком применении, а губернские прокуроры подвергали по большей части подробной критике новые начала, сомневаясь в их применимости к русской жизни. Иногда самое осуществление новых начал понималось ими крайне своеобразно. Так, например, один из губернских прокуроров давал свое согласие на гласность судопроизводства, но с тем, однако, чтобы билеты для входа в суд продавались в пользу богоугодных заведений по цене, устанавливаемой по соглашению председателя судебного места с губернатором. Другой находил возможным введение присяжных, но обязывал их, однако, письменно мотивировать свое решение, чтобы можно было убедиться, что они его постановили основательно и не могут подлежать взысканию.

Составители уставов исполняли свою задачу с уменьем и любовью. В огромном ряде постановлений, представляющих одно гармоническое целое, они неуклонно провели основные принципы и провели так глубоко, связали между собою такими неразрывными нитями, что принципы эти без существенных повреждений просуществовали первое время, трудное время — и, будем надеяться, просуществуют еще долго. Из «присутственного места» они сделали самостоятельное учреждение и призвали в него общество не только в качестве слушателя, но и в качестве участника его деятельности. Они отмежевали суду его собственную область и в ней заставили действовать независимого судью, вместо прежнего административно-судебного чиновника, доверяя ему, опираясь на его совесть и не связывая его путами формальных доказательств, из-за которых сквозило постоянное недоверие. Живой человек вызван ими во всех стадиях процесса пред лицо суда и в решительные моменты окончательного обсуждения его вины поставлен в условия свободного состязания.

Судебная реформа встречена была единодушным сочувствием. По отношению к ней сначала почти ни в ком не было чувства горечи или утраты; по поводу ее почти некому было жаловаться на свои нарушенные интересы.

Она дала простор и достойный исход многим молодым силам — и прочитала отходную только над небольшою группою приказных людей, которые давно уже ожидали своей служебной кончины и готовились к ней. Сословное начало, на котором были построены старые суды, помогло совершить упразднение их без особой ломки личных положений. Сословные представители оставили свою судебную деятельность, ушли назад, но вместе с тем получили возможность вернуться в суд в качестве присяжных, в качестве мировых судей. Общественному сочувствию отвечало и отношение новых судебных деятелей к своей задаче. Исполненные уверенности в успехе своего дела, искренно его любя, они стремились поставить его на подобающую высоту. А высота эта, по мнению большинства из них, была большая. Знание и способности, отсутствие которых пророчили скептические голоса, выдвинулись в размерах, превзошедших ожидания, и новые учреждения скоро, без колебаний и особых приспособлений, вошли в свою роль. Некоторые из них сразу сделались популярными, хотя с первых же шагов столкнулись с массою самых разнообразных, мелочных, местных интересов. Таким, в особенности, оказался «мировой», с которым народ сроднился очень быстро — и не только в уездах, где он уже привык к мировому посреднику, но и в городах и в столицах.

С тех пор прошло четырнадцать лет… Введенной спокойно и почти без всякой внутренней борьбы судебной реформе пришлось в этот период пережить много испытаний. Реакция против Судебных уставов проявилась не сразу, не в виде систематического против них похода. Началась партизанская война — не менее, если не более утомительная, чем бой в открытом поле. У Судебных уставов не «объявлялось» никогда безусловных и прямых противников; никто, по-видимому, не порицал и не отрицал принципов, положенных в их основание. Никто не желал возвращения к старым судебным порядкам. Но применение основных начал реформы, приложение их к окружающему быту, придача им плоти и крови в практической жизни вызывали резкие и горячие нападения и воззвания к мероприятиям, которые, направляясь на кажущееся неправильным применение принципа, в сущности разрушали бы и самый принцип. Все стороны новых судебных учреждений испытали эти нападения по очереди. Мировой институт, судебные следователи, прокуратура, адвокатура и присяжные заседатели были подвергаемы беспощадной и, по большей части, крайне односторонней критике.

Первым по очереди вызвал против себя нарекания мировой институт — и замечательно, что вызвал их в то время, когда стоял особенно хорошо и действовал особенно правильно, т. е. в первые годы реформы, во второй половине шестидесятых годов, когда в нем не замечалось еще, в особенности в провинции, некоторого упадка, отрицать который ныне, каковы бы ни были его причины, значило бы закрывать глаза пред действительностью. Мировой суд коснулся одного из самых больных мест общественного быта шестидесятых годов. Крепостное право создавало не только специальные отношения между двумя слоями общества, но и прививало к жизни специальные привычки, которые неуловимо проникали во всю окружающую жизнь и придавали некоторым ее явлениям особую окраску. С освобождением крестьян крепостные отношения исчезли, но крепостные привычки остались. С ними-то прежде всего пришлось столкнуться мировым судьям, ближайшим представителям равного для всех суда, Inde irae

Крайние нападения на адвокатуру еще у всех в памяти— и односторонность их невозможно отрицать. Едкость прозвищ, придуманных для некоторых сторон деятельности сравнительно немногих адвокатов, не может искупить ни несправедливости огульных обвинений против представителей учреждения, неразрывно связанного с коренным началом нового суда, — состязанием сторон, ни забвения той тяжелой и бескорыстной помощи, которую оказывала адвокатура отправлению правосудия в массе уголовных, подчас очень долгих процессов. Но наиболее упорные, почти непрерывающиеся, то ослабевающие, то усиливающиеся нарекания вызывал против себя суд присяжных. Нарекания эти принимали разнообразные формы, то выражаясь в смутном недовольстве деятельностью присяжных, то давая повод к указанию и требованию практических мер против этого учреждения.

Настало время разобраться во всех нареканиях на порядки, созданные Судебными уставами» Благодушное игнорирование указаний на слабые их стороны, указаний хотя бы и преувеличенных и неправильных, недостойно той цели, которой призваны служить эти уставы. Им нечего бояться критики — и добросовестная критика не может им повредить. Она никогда не коснется основных начал потому, что не может же она опираться на другие начала, уже осужденные и юридическим развитием, и историею страны. Она может только указать на неправильные формы, в которые вылились эти начала. Но на этой почве, при условии беспристрастного разбора всех существующих данных, спор и исследование могут быть только полезны. Судебные уставы выработаны не для пустого пространства. Жизнь их вызвала — к жизни они и применяются. Считать их какою-то окаменелостью, застывшею в своей неподвижности, считать их за нечто непогрешимое и стоящее на месте, когда жизнь уходит вперед, — невозможно.

Период нареканий против уставов выработал два крайних типа: к одному принадлежат люди, готовые «с легким сердцем» и крайнею близорукостью перекроить уставы вдоль и поперек, не отличая и не умея отличать в них существенного от внешнего и не сознавая, что часто так называемое изменение равносильно уничтожению; к другому принадлежат ортодоксы уставов, полагающие, что они действительно охраняют дорогие им учреждения, защищая каждую запятую в уставах, становясь на охрану чуть не их опечаток и упорно отворачиваясь от реальных проявлений применения этих уставов, не желая ни слышать о них, ни вглядываться в них. Если представители первого типа далеко не безвредны по практическим результатам, которыми могут, при благоприятных обстоятельствах, сопровождаться опыты над «изменением Судебных уставов», зато представители второго, несмотря на симпатичность своих побуждений, — более чем плохие защитники этих же уставов. Высокомерное отношение к тому, чем может быть иногда силен противник, и нежелание сознать и изучить свои, легко исправимые, слабые стороны всегда и во всякой борьбе оказывали вредные услуги.

Нельзя отрицать, что по прошествии многих лет судебные учреждения наши не совсем то, что ожидалось от них при введении уставов. Кое-что в них слишком скоро обветшало, а иное приняло совсем нежеланные формы. Личный состав их — уже не тот, исполненный энергии и горделивой веры в свое дело, состав шестидесятых годов. Кое-где в новые формы просочилось старое содержание, многие устали, утратили свежесть взглядов, органическая связь между отдельными учреждениями ослабела, рутина понемного усаживается на месте живого дела и образ судебного деятеля начинает мало-помалу затемняться образом судейского чиновника. Этих явлений отрицать нельзя и с ними необходимо считаться…

С другой стороны, с течением времени оказалось, что обстановка, в которой должны действовать новые суды, часто не согласуется с началами, которые они должны применять, что существуют условия деятельности, не предусмотренные составителями уставов, но отражающиеся на ней весьма рельефно, что многое намечено в слишком общих чертах, а иногда проведено чересчур теоретично и резко, вопреки требованиям жизни, что, наконец, местным и временным обстоятельствам придана слишком большая свобода воздействия на практическое применение Судебных уставов. Обнаружение небольших недостатков и недосмотров вполне естественно в громадном здании, созданном судебною реформою. Самая незначительность их блестящим образом доказывает, как хороша, как прочна вся работа в целом…

Четырнадцать лет существования учреждения — достаточный период времени, чтобы дать поводы и материалы для оценки деятельности, организации и жизнеспособности учреждения. Первый шаг на этом пути должен состоять в рассмотрении упреков, которые ему делаются.

Таких упреков нашему суду делается много. Самые настойчивые из них направляются против присяжных заседателей. Поэтому исследование практических условий их деятельности является и своевременным и даже необходимым. Пусть это будет лишь слабый опыт, пусть вопрос будет затронут не вполне и не глубоко. Если этот опыт вызовет более обширные и подробные исследования — цель его будет достигнута.

Введение у нас суда присяжных было решительным шагом со стороны составителей Судебных уставов. Ни организация дореформенных судебных мест в России, ни история русских судебных учреждений не представляли готовых форм для этого суда, не давали ему точки опоры ни в прошлом уголовного судопроизводства, ни в исторических воспоминаниях.

Существовавшие в эпоху судебников судебные мужи и целовальники не могут в строгом смысле считаться прототипом русских присяжных заседателей. Они не были судьями в настоящем смысле слова. Между ними и судьею была проведена граница. Судья — воевода, наместник, тиун — творил суд, т. е. разбирал дело и постановлял приговор, а судные мужи и целовальники «сидели» с ним, чтобы «беречи правду, по крестному целованию, без всякой хитрости». Беречь правду — значило наблюдать, чтобы суд творился, согласно установившемуся обычаю, чтобы все, что записывается в судный список, происходило в действительности. Свидетели всего происходящего на суде — они удостоверяли своею подписью, а в некоторых случаях и показанием, достоверность содержания судного списка и получали с него копию. Таким образом, целовальники входили в состав лиц, которые содействовали, по смыслу царского судебника, правильному производству суда, но их функции были ограничены и по существу дела они не высказывались. Притом целовальники существовали не повсеместно, не при всех судах. С первой половины XVII столетия общины, которые в XVI столетии горячо испрашивают себе право иметь своих целовальников при суде воевод и наместников, перестают заботиться об этом праве, целовальники утрачивают свой первоначальный характер и к половине XVII века совершенно исчезают.

Не в этом исчезнувшем и позабытом учреждении могли найти составители Уставов основы для устройства суда присяжных. Современный суд не нуждается более в присутствии выборных исключительно для надзора за правильностью действий, за исполнением обрядов. Наука и практика выработали более простые и определенные средства гарантировать участвующих в деле, и целовальники XVI века представляли не многим больший материал для организации суда присяжных, чем понятые и добросовестные отживших судебных порядков. Учреждение целовальников указывало лишь на то, что правительство, в период наибольшего развития земской жизни в древней Руси, признавало возможным призывать выборных от местного общества для присутствования при отправлении уголовного суда. Но задача суда присяжных — и выше, и шире. Воскрешенное из мертвых, учреждение целовальников нисколько не подвинуло бы дореформенного судоустройства. Дело шло о передаче самого суда, самого произнесения приговора в другие руки, о призыве в суд представителей общества не для присутствия, в качестве наблюдателей и достоверных свидетелей происходящего, а об обязанности их являться выразителями общественной совести в произносимом ими приговоре.

Сословная организация старых судов представляла участие выборного элемента в самом разрешении дела. Сословные заседатели при постановлении приговора подавали голоса наравне с выборным председателем и коронным товарищем председателя. Есть мнение, что они были своего рода присяжными заседателями. Некоторые юристы-практики, действовавшие при старых судах, утверждают, что сословные заседатели и даже сенаторы в старых департаментах Сената являлись только судьями фактической стороны дела — и, разрешая вопрос о виновности, предоставляли представителям коронного элемента, т. е. канцелярии, разрешение и разработку вопроса о наказании. Деятельность их была деятельностью присяжных — и лишь со введением Судебных уставов явились у нас настоящие судьи. Поэтому составители уставов нашли готовую почву для суда присяжных, нашли организацию, в которой этот суд уже действовал много лет, но только в другой форме. Задача их сводилась не к созданию чего-либо нового, не к заимствованию чего-либо чужого, а лишь к видоизменению существующего.

С этим взглядом нет возможности согласиться. Между сословными заседателями и присяжными — целая пропасть. Они существенно разнятся не только по своему происхождению, по условиям своего появления в суде, но и по объему своей деятельности. Одни представители сословий, другие представители общества по всей его совокупности, одни пассивные деятели суда, действующего на основании теории формальных доказательств, другие активные судьи по совести, не стесняемые формальными предписаниями закона, не вдвинутые в узкие рамки предустановленных доказательств.

Устанавливая органическую связь и преемство между заседателями старого суда и присяжными, забывают одно — теорию формальных доказательств. Эта теория одна из первых пала под ударами надвигавшейся реформы. Отмена ее — основное начало нового судопроизводства. Гласность и устность суда, самостоятельность судей — все это было бы сделано наполовину, все это не достигало бы своей цели, если бы осталась теория формальных доказательств. Она опутывала бы судей и связывала их во всех случаях, где живое существо дела не укладывается в заранее отмеренные и взвешенные формы, где механическая, внешняя оценка доказательств идет вразрез с их содержанием и действительною силою.

Сословные заседатели действительно могли разрешать только вопрос о виновности, предоставляя председателю или секретарю позаботиться о «приличных делу законах» по вопросу о наказании. Но разве, разрешая вопрос о виновности, они были свободны? Разве не стояла пред ними целая система обязательных правил, в которых было определительно указано, что они имеют право считать доказательством и какой итог должны они подводить тем или другим данным дела? Разве они могли, проникнувшись твердым убеждением, сказать «виновен» и знать, что их приговор останется в силе, не распадется при формальной проверке и не заменится «оставлением в подозрении», которое никого не удовлетворяло и ничего не разрешало?

Присяжные заседатели решают дела по внутреннему убеждению, которое складывается свободно и независимо, согласно с тем, что они видят и слышат на суде. Это коренное свойство суда присяжных. От них не ожидается и не может быть требуема мотивировка их решений. Оно слагается под влиянием внутренней переработки той массы разнородных впечатлений, которые производит на них разбирательство дела. Доверие или недоверие к тем или другим доказательствам есть дело их совести.

Не в таком положении находился заседатель старого суда. Закон требовал от него признания виновности лишь при совершенных доказательствах. Когда он обращался к главному доказательству, — к показаниям свидетелей, ему говорилось, что эти показания не имеют силы, буде не даны под присягою и притом двумя свидетелями, если только один из них не мать или отец, показывающие против своих детей… Когда он встречался с искренним и правдивым показанием, ему говорилось, что оно не идет в счет, так как свидетель в качестве «явного прелюбодея», или «портившего тайно межевые знаки», или «иностранца, поведение которого не известно», не может принимать присяги… Когда он обращался к различным показаниям, данным под присягою, закон рекомендовал ему давать предпочтение знатному пред незнатным, духовному пред светским, мужчине пред женщиною, ученому пред неученым… Если, наконец, сословный заседатель находил, что, несмотря на отсутствие «совершенных» доказательств, есть масса улик, которые приводят его к несомненному убеждению в виновности подсудимого, совершившего мрачное дело и ловко спрятавшего особенно выдающиеся концы в воду, и заявлял, что надо постановить обвинительный приговор, то секретарь имел право представить ему «с должною благопристойностью» о том, что его рассуждения несогласны с законами. Секретарь мог в подобном случае указать сословному заседателю на необходимость оставления подсудимого только в подозрении или на возможность дать ему для «очищения подозрения» присягу, в которой, между прочим, отказывалось, по тому же делу, иностранцу, «поведение которого неизвестно»…

Итак — не в истории русского права и не в старом суде пришлось составителям Судебных уставов искать опоры для своей решимости ввести суд присяжных. Им пришлось обратиться к нравственным свойствам русского народа, опереться на веру в его способности и в духовные силы своей страны.

Теперь, когда суд присяжных введен и много лет уже действует у нас, когда пригодность его для русского народа в глазах всякого беспристрастного наблюдателя не может подлежать сомнению, вопрос о введении этой формы у нас представляется, по-видимому, естественным и простым. Но не таким представлялся он тогда, когда обсуждались и писались основные положения преобразования судебной части. Тогда раздавались голоса, предрекавшие этому суду полную неудачу, указывавшие, что необдуманно и неосторожно призывать творить суд людей, гражданское развитие которых было так долго задержано и которые привыкли лишь к крепостному труду или к всепоглощающим заботам о насущных потребностях. Опасения эти исходили не от одних противников реформы. Сомнение в пригодности этого суда для России высказывалось людьми, желавшими новому суду вообще преуспеяния и видевшими в нем одно из средств дальнейшего развития гражданственности. Между ними вставил и свое веское слово высокоталантливый ученый-юрист, лекции которого «о судебно-уголовных доказательствах», читанные в 1860 году, оканчивались заявлением о невозможности суда присяжных для России. Там, говорил он, где народ до того нравственно прост, что часто не разумеет преступности большинства преступлений, где он до того политически прост, что считает суд страшилищем, а осужденных несчастными, где место уважения пред законом занимает страх пред начальством и самый закон рассматривается как начальственный приказ, там не может быть и речи о суде присяжных.

Тревожные предсказания и сомнения не поколебали, однако, составителей Уставов. Их не устрашило сострадательное отношение простого русского человека к осужденному, к «несчастному», и они смело положились на здравый смысл и нравственную чуткость народа.

В этом доверии к своему народу, в уважении к его уму и восприимчивости — великая заслуга составителей Судебных уставов. Она не забудется историею и — несмотря ни на какие временные, преходящие и частичные недостатки суда присяжных — дает этим составителям право стоять наряду с деятелями великого дела освобождения крестьян.

Суд присяжных слишком глубоко затрагивает многие стороны общественной жизни и устройства. Поэтому он всегда и почти повсюду вызывал в первые годы своего существования нападения на свою деятельность и переживал период сначала глухого недовольства со стороны отдельных лиц и целых общественных групп, а потом и открытой, резкой критики и сомнений в его целесообразности и даже разумности. Для живого учреждения борьба неизбежна. Ею покупается настоящая прочность.

Из главнейших стран Западной Европы одна лишь Англия не представляет таких нападений на суд присяжных. Там он сложился исторически, постепенно, выработался путем обычая и опыта и составил неразрывную принадлежность всего общественного строя. Нападения на его существо почти немыслимы в английском обществе, — они были бы равносильны отрицанию всей правовой истории страны. Даже и в тревожное время конца XVIII столетия, когда некоторые приговоры присяжных могли раздражать и пугать тех, кто боялся влияния событий, происходивших во Франции, нельзя найти в Англии следов сомнения в суде присяжных, как в учреждении. Бывали нарекания и даже проявления негодования на известных присяжных, по известному делу, но„лишь только это. То же повторяется и теперь по отношению к Ирландии.

Во Франции было время сильных и горячих нападений на суд присяжных. При обсуждении code destruction criminelle [45] было сделано много указаний на разные уклонения этого суда в предшествовавшие годы под влиянием разгара политических страстей, было весьма эксплуатировано впервые всплывшее на поверхность дело Лезюрка, и сам Наполеон упорно и настойчиво ратовал против суда присяжных. Но законодатели тогдашней Франции сумели придать настоящую цену временным уклонениям молодого учреждения в бурную революционную эпоху — и, отнеся его ошибки и недостатки с полною справедливостью не к нему самому, а к этой эпохе — удержали суд присяжных во французском судоустройстве. Общество сознало, что между этим судом и возвращением к судебным порядкам старого режима самою историею вырыта целая про-: пасть — и нападения на институт присяжных заменились нареканиями на их практическую деятельность, которая выражалась в слишком малой уголовной репрессии.

Упреки суду присяжных за слишком большой процент оправдательных приговоров особенно сильно стали раз-! даваться после 1830 года и побудили законодательную власть тщательно и без предубеждения против присяжных присмотреться к причине этого явления. Причина нашлась в том затруднении, в которое ставились присяжные невозможностью смягчать иногда суровое наказание, когда они видели, что подсудимый, по своим личным свойствам или обстоятельствам дела, не заслуживал такой беспощадности. Колеблясь между безусловным обвинением и оправданием, находя первое жестоким, а второе несправедливым, присяжные, во многих случаях, не мирились с знаменитым изречением «dura lex — sed lex!»[46] и, предпочитая несправедливость жестокости, выносили оправдательный приговор. В 1836 году им дано было право признавать в деянии подсудимого circonstances attenuantes[47] — и число неосновательных приговоров значительно уменьшилось. С этим уменьшением замолкли и нападения на суд присяжных и он окончательно твердо установлен во Франции. Теперь, когда присяжные произносят оправдательные приговоры, несмотря на очевидную наличность преступления и на сознание подсудимого, уже не раздается прежних обвинений. Законодательная власть относится к этому суду с доверием, а общественное мнение старается найти причины таких приговоров не в присяжных, а в условиях общественного быта, в нравах и, наконец, в отживающих свой век обязательных нормах. Недавнее литературное оживление по поводу дел Марии Бьер, Тилли и др. и выводы, к которым, отыскивая причины оправданий, пришли большие литературные имена Франции, служат лучшим доказательством, что время близоруких и односторонних нареканий на присяжных во Франции проходит.

Германия впервые приняла суд присяжных как нововведение, следовавшее за наполеоновскими орлами. Освободительно-национальное движение заставило этот суд отступить назад и заперло его исключительно в рейнских провинциях, но 1848 год снова вызвал его к жизни в Германии. И в ней он не миновал нападений. Только они шли другим путем, чем во Франции. Представители науки разделились на два лагеря — и противники суда присяжных, с Гие-Глунеком во главе, стали упорно доказывать, что суд этот не представляет достаточных гарантий для правильного отправления правосудия. Сначала распря шла лишь в области юридической литературы, т война 1870–1871 г. расширила поле борьбы. Реакция против всего французского отразилась на суде присяжных. Это французское учреждение стало признаваться негодным для Германии. Счастливая война с «исконным врагом» доказала, по мнению многих немецких юристов, что Германия должна во всем — и даже в судебной организации — опираться на свои национальные учреждения. Юристы обратились к далекому прошлому Германии и к некоторым его видоизмененным остаткам в ее недавнем прошлом. Был указан суд шеффенов — выборных заседателей, которые должны вместе с судьями составлять одну коллегию, равно разрешая и вопрос о виновности, и вопрос об уголовной каре. Законодательство пришло на помощь к этим взглядам и, отчасти восприняв их, создало суд шеффенов при участковом суде (Amtsgericht) новой империи. Но суд присяжных не сошел со сцены в Германии. Его не решились ни упразднить, ни подвергнуть значительным урезкам. Он функционирует наряду с шеффенами, введенными с 1 октября нового стиля 1879 г., и будущее еще должно показать, насколько последний достигает своей цели и можно ли предпочитать такую форму смешанного суда чистому суду представителей общественной совести.

Резкая ученая критика суда присяжных, впрочем, не умолкает в Германии. Известный криминалист Биндинг и знаменитый Иеринг («Zweck im Recht»[48]) выступают в последнее время против этого суда. Первый доказывает, что суд присяжных не выдерживает критики как учреждение юридическое, второй, со свойственной ему оригинальностью взгляда, утверждает, что суд присяжных есть только одна из стадий, из переходных форм судебной организации. Форма эта полезна, быть может даже необходима, для установления правильных отношений власти и граждан, для постановления новых общественных учреждений под охрану общественной совести. Но раз это достигнуто и учреждения упрочились, вошли в свою колею, деятельность суда присяжных должна прекратиться, потому, что она имеет задачи политические, а не юридические. «Der Mohr hat seine Schuldigkeit getan» [49], — говорит Иеринг словами Шиллера, «der Mohr kann gehen!..»[50]

У нас суд присяжных не вызвал против себя нареканий лишь самые первые годы своего существования. Но теперь и в обществе, и в литературе такие нарекания раздаются весьма часто. Отдельные случаи чрезвычайно обобщаются, каждый предполагаемый промах присяжных по отдельному делу приписывается свойствам самого учреждения — и все это заносится в грозный обвинительный акт против суда присяжных. На их счет без дальних рассуждений заносится и шаткость обвинения, и ошибки суда при ведении дела, и недостатки уголовного закона…

Вместе с тем за последнее десятилетие законодательство наше, судя по некоторым признакам, стало по отношению к суду присяжных как бы в выжидательное положение, стало на него смотреть не как на прочное учреждение, которое надо развивать, а как на опыт, которым еще не сказано последнего слова в деле нашего современного судоустройства. Приговоры присяжных, вызывающие против себя особенные нарекания, подают обыкновенно повод и к слухам о возможности значительных ограничений этого суда и всякого рода из него изъятий. К счастию, слухи эти не имеют по большей части прочных оснований, но, с другой стороны, до сих пор не было предпринято и серьезных законодательных попыток к изучению и устранению причин, которыми обусловливаются приговоры, идущие вразрез с господствующими взглядами. Вся законодательная деятельность относительно присяжных за последние десять лет ограничилась изъятием из их ведомства дел по преступлениям против порядка управления и призывом в состав присяжных весьма ограниченного числа военных чинов. Если сюда же отнести отдельные меры — воспрещение земству давать нуждающимся присяжным из крестьян денежную помощь на время пребывания их на сессиях суда и возбуждение вопроса о лучшем составлении списков присяжных, — то этим исчерпается почти все, что сделано по отношению к этому суду. Но этого очень мало для учреждения, против которого раздаются почти непрерывающиеся обвинения и которое поставлено, очевидно, в неблагоприятные условия деятельности. Если смотреть на него как на учреждение, имеющее право на долгое и прочное существование, то нельзя оставаться в бездействии относительно этих условий. Постоянные нападения, с одной стороны, и отсутствие всестороннего изучения и сочувственных улучшений — с другой, не могут не поселить справедливой тревоги во всех, кому дорог институт присяжных и кто сознает ее огромное нравственное значение для страны.

Суд присяжных в России похож на дорогое и полезное растение. Опытный и знающий садовод, в лице составителей Судебных уставов, перенес его из чужих краев на нашу почву, вполне для него пригодную, и затем уступил другим возращение этого растения. Пока оно не пустит глубоких корней и не распустится во всей своей силе, необходимо не оставлять его на произвол судьбы, а заботливо следить за ним, охранять его от непогоды, защищать от дурных внешних влияний, окопать и оградить таким образом, чтобы не было поводов и возможности срезать с него кору или обламывать его ветки.

Приняв с доверием к народным силам учреждение, ранее созданное другими странами, недостаточно относиться к нему с теоретическим сочувствием. Необходимо, чтобы все, кто любит и ценит это учреждение, поддерживали его рост и здоровое развитие прямодушным изучением и посильным устранением условий, препятствующих этому развитию.

Нападения на деятельность присяжных отличаются у нас двояким характером. Обыкновенно они возникают вдруг, по какому-нибудь отдельному случаю… В том или другом суде назначается к слушанию так называемое «громкое» дело. Задолго до его разбирательства оглашаются главнейшие подробности преступления и комментируются самым различным образом; оно начинает интересовать, а иногда даже и волновать общественное мнение, на основании отрывочных сведений предсказывается с большею уверенностью тот приговор, который должен быть произнесен, и исход процесса рисуется большинству в виде несомненного и определительного вывода о виновности подсудимого или, в очень редких случаях, о его невиновности. Но когда наступает давно жданный день приговора — присяжные выносят решение, идущее вразрез с общими ожиданиями. Тогда поднимается целая буря упреков и нареканий. Присяжные оказываются тупыми, неразвитыми, лишенными нравственного чутья, запуганными людьми, неспособными к критике бессильно утопающего в потоках судебного красноречия. Являются намеки на их тенденциозность и даже подкупность. Суд присяжных признается учреждением вредным, а правосудие навсегда погибшим на Руси. Потом, мало-помалу, негодование стихает, начинают раздаваться успокоительные голоса — и вскоре дело, вызвавшее иногда столько шуму, сдается в архив общественной жизни.

Нападения этого рода возникают по временам и не продолжаются постоянно, — это, так сказать, нападения спорадические. Страстность их не соответствует их основательности — ив этом их внутренняя слабость.

По большинству «громких» дел против самых горячих нападений могут быть спокойно выставлены доводы о том, что нельзя судить об исходе, который должен был получить процесс, по газетным отчетам и односторонним, написанным под влиянием «злобы дня», корреспонденциям. На основании этих сведений и «судов и правосудов» людей, слышавших о деле «что-то» посреди пустой салонной болтовни, можно получить лишь мимолетное впечатление и построить на нем непрочное мнение, от которого, без особого труда, можно впоследствии и отступить. Но присяжные произносят не мнение, а приговор, который по большей части. бесповоротно и окончательно решает судьбу подсудимого. Для них важно не то, что говорят о деле, а то, что будет сказано пред ними, в той зале суда, входя в которую они торжественно клянутся судить на основании того, что увидят и услышат в ней — в ней одной. Пред ними с торжественною медлительностью развивается процесс и проходит, во всех подробностях, житейская драма, вылившаяся в суровые формы уголовного преступления, они иногда в течение многих дней видят пред собою живых людей и испытывают на себе неуловимые на бумаге впечатления, производимые личностью, манерою, голосом, способом выражения свидетелей, подсудимого и потерпевшего — и тою неосязаемою правдивостью или ложью, которая слышится в показаниях и объяснениях, независимо от их содержания. Присяжных спрашивают не о том, совершил ли подсудимый преступное деяние, а виновен ли он в том, что совершил его; не факт, а внутренняя его сторона и личность подсудимого, в нем выразившаяся, подлежат их суждению. Своим вопросом о виновности суд установляет особый промежуток между фактом и виною и требует, чтобы присяжные, основываясь исключительно на «убеждении своей совести» и памятуя свою великую нравственную ответственность, наполняли этот промежуток соображениями, в силу которых подсудимый оказывается человеком виновным или невиновным. В первом случае своим приговором присяжные признают подсудимого человеком, который мог властно и твердо бороться с возможностью факта преступления и вырваться из-под ига причин и побуждений, приведших его на скамью подсудимых, который имел для этого настолько же нравственной силы, насколько ее чувствуют в себе присяжные.

В то же время закон открывает перед ними широкий горизонт милосердия, давая им право признавать подсудимого заслуживающим снисхождения «по обстоятельствам дела». Из всех «обстоятельств дела» самое важное, без сомнения, личность подсудимого, с его добрыми и дурными свойствами, с его бедствиями, нравственными страданиями и материальными испытаниями. Но где возникает вопрос о перенесенном страдании, там рядом с ним является и вопрос об искуплении вины. Зачерпнутые из глубины общественного моря и уходящие снова, после дела, в эту глубину, ничего не ищущие и, по большей части, остающиеся безвестными, обязанные хранить тайну своих совещаний, присяжные не имеют соблазна рисоваться своим решением и выставлять себя защитниками той или другой теории. Осуждать их за приговор, сомневаясь в его справедливости, может лишь тот, кто, вместе с присяжными, сам изучил и исследовал обстоятельства дела и пред лицом "подсудимого, свобода и честь которого зависят от одного его слова, вопрошал свою совесть и в ней, а не в голосе страстного негодования, нашел ответ, идущий вразрез с приговором. Таких осуждений слышать, однако, почти не приходится.

Гораздо серьезнее, глубже и, по-видимому, основательнее нападения другого рода, которые можно назвать хроническими. В них идет речь не о приговорах присяжных по отдельным, исключительным делам, а о постоянной деятельности их по ряду односторонних дел, причем, несмотря на полную доказанность преступления и на несомненную виновность подсудимого, присяжные выносят в большинстве случаев оправдательные приговоры. Преступления, вызывающие эти приговоры, обыкновенно просты и ясны, нарушение закона в них очевидно, сложных мотивов они не представляют, и сам подсудимый, в большинстве случаев, покорно клонит свою повинную голову. Самые свидетели не могут быть заподозрены, и показание их не расшатывается и не разрушается строгим перекрестным допросом, потому что свидетели эти своим красноречивым молчанием, своим внешним видом всего громче говорят против подсудимого. Это — документы, цифры, отчеты, виды на жительство и т. д. Казалось бы, говорят обыкновенно, что в таких делах все соединяется, чтобы доставить торжество карающему правосудию и поддержать нарушенный закон, а между тем присяжные, сплошь да рядом, выносят оправдательные приговоры. Явный и сознательный нарушитель правил паспортной системы, — чиновник, совершивший подлог, — сельский староста, растративший общественные деньги, — выходит из суда, услышав от присяжных, что они «невиновны», — и спасительный страх пред законом в них и в им подобных заменяется уверенностью в безнаказанности. При таких условиях паспорт теряет свое значение и общество не гарантируется ничем, что в виде на жительство обозначено именно то лицо, которое его выдает за свой, а целый строй служебных отношений и должностных обязанностей потрясается в своем основании. Вот почему, продолжают критики нашего суда присяжных, постоянная повторяемость оправдательных приговоров, далеко превышающих, в процентном отношении, приговоры обвинительные, произносимых различным составом присяжных, в различных местностях России по делам о преступлениях по должности и против паспортных правил, заставляет их с тревогою смотреть на упорство присяжных в этом отношении, Здесь уже не единичные промахи, ошибки или увлечения в приговорах, а неправильное отношение присяжных к своей задаче, к своим обязанностям, возведенное в систему, обратившееся в своего рода обычай. Такое отношение идет вразрез с целями правосудия и указывает на непригодность и неподготовленность присяжных для участия в рассмотрении целого ряда специальных дел. Непригодность эта, в свою очередь, вызывает вопрос о том, может ли государство вообще доверять бесконтрольную судебную власть людям, которые оказываются ниже своей задачи в таких, несложных, в сущности, вопросах, как признание виновности лица, проживающего с чужим паспортом или растратившего казенные деньги и не отрицающего, очень часто, своей вины. Неспособные правильно судить в деле, где фактическая сторона ясна и почти не требует доказательств, могут ли присяжные представлять гарантию правильности решения в делах, где самый факт еще не доказан и где нужна сложная работа логики, памяти и проницательности, чтобы признать самое событие преступления? По-видимому, ответ должен быть отрицательный. Таким образом, вооруженное цифрами большого количества оправданий по паспортным и должностным делам возникает настойчивое обвинение против суда присяжных…

Поэтому ближайшее рассмотрение деятельности присяжных заседателей прежде всего по преступлениям против паспортной системы, а затем и по преступлениям должности вызывается практическою необходимостью. Надо вглядеться в эту деятельность поближе, и тогда станет ясно, что не в самих присяжных кроется причина явления, на которое указывают их противники, опираясь на цифровые данные.

НОВЫЕ МЕХА И НОВОЕ ВИНО * (Из истории первых дней судебной реформы)


С различных точек зрения можно смотреть на всякое выдающееся здание, особенно если оно предназначено служить осуществлению той или другой общественной потребности. Можно подходить к нему с требованиями практической техники и целесообразности; можно искать в нем эстетического, художественного удовлетворения— и с этой точки зрения вслушиваться в эту «музыку камней». Можно искать в нем выражения идеи, проникавшей и строителя, и общественную среду, выражением настроений которой он явился. В этом отношении стоит вспомнить влияние религиозного миросозерцания на архитектуру храмов, вспомнить то, как идеи об отношении к божеству и влияние природы на мистические воззрения человека отражались на постройке зданий для культа. «Греческая религия низводила Олимп на землю, христианогерманская поднимала землю до небес, — говорит Шерр, — греческий храм любовно льнул к земле, германский устремлялся своими острыми сводами в небо, словно окаменевшее стремление в высь, а башни его возвышались в воздухе, будто каменные лучи благоговения». Наконец, можно искать в таких зданиях исторических воспоминаний, искать мертвого глагола из давно прошедшего времени. В этом именно смысле называет Виктор Гюго общественные здания и храмы «каменными страницами истории». Их можно бы, пожалуй, назвать и путевыми столбами по дороге человеческой культуры и развития. Достаточно сравнить хотя бы наш старинный острог, обнесенный частоколом, мрачный, грязный и пропитанный миазмами, с домом предварительного заключения или со срочною тюрьмою в Петербурге, или сопоставить здание московских судебных мест с помещением старой управы благочиния или уголовной палаты, с их знаменитым, по арестантским песням, «губернским калидором», чтобы увидеть, как далеко шагнули, даже в своем внешнем устройстве, за последние 30 лет и тюрьмы, и суд. То же можно сказать о больницах, школах.

Желание вглядеться в эти «каменные страницы истории» давно вызывает особые исследования. Некоторые из них посвящаются и зданиям судебных мест, затрагивая кстати и их внутреннюю жизнь. Есть обстоятельные историко-бытовые описания Вестминстера и судов, в нем помещенных; появились в последнее время такие же описания Palais de Justice [51] в Париже. Еще в конце семидесятых годов советник апелляционного суда в Париже Charles Des-mazes (автор замечательной истории судебной медицины во Франции) издал ряд сочинений, в которых говорит об истории Palais de Justice («La magistrature frangaise», «Le baillage du Palais», «Le Sainte Chapelle»)[52], а в последнее время вышел объемистый, роскошно изданный том «Le Palais de Justice. Son monde et ses moeurs. Par la presse judiciaire parisienne» [53].

По поводу этих исследований невольно приходит на мысль история наших молодых еще судов и связанные с ее возникновением воспоминания. Я попробую их коснуться в беглом и отрывочном очерке.

Достоверная история парижского Palais de Justice восходит к самому началу средних веков. Можно бы сказать, что она еще древнее, так как при раскопках на месте найденных построек были находимы монеты и медали римских императоров от Августа до Константина, что дает повод предполагать нахождение в этом месте проконсула Галии, так что сохранившиеся доныне в Париже остатки терм, быть может, составляли лишь одну из отдельно выстроенных принадлежностей этого дворца. В этом отношении, несмотря на многие исследования, ничего, однако, определенного не выяснено, и мнение некоторых историков старого Парижа о том, что теперешняя «Святая Капелла» (La Sainte Chapelle) построена на месте, где стоял когда-то храм Меркурия, не находит себе фактического подтверждения. Не подлежит, впрочем, сомнению, что в этом самом месте, на островке между рукавами Сены, обитали уже короли из династии Меровингов. У Григория Турского есть описание роскошных, по тогдашнему времени, лавок и торговых помещений, обрамлявших улицу, которая вела к нынешнему входу в Palais de Justice с той стороны, где потом был воздвигнут Собор Парижской Богоматери.

При Каролингах дворцовые помещения Меровингов были заброшены и в эту смутную и тревожную эпоху пришли в запустение, но Капетинги снова прочно осели в этом месте, сделав из него свою резиденцию. С тех пор постройки, получившие название le Neuveau Palais [54], были возобновлены и расширены, сделавшись надолго любимым местопребыванием королей. Но старый французский король был живым носителем правосудия и сначала он сам лично, а потом, тут же, под его надзором, возле него, доверенные им лица — творили суд.

При Людовике Святом, в 1248 году, Palais приобретает свое лучшее украшение, представляющее одну из величайших драгоценностей чистейшей готической архитектуры — la Sainte Chapelle. Эта часовня, по мысли святого короля, была предназначена составлять собою нечто вроде огромного каменного ковчега для хранения в нем сокровищницы с терновым венцом Спасителя, который был поднесен французскому королю Болдуином II, королем Кипра и Иерусалима, в возмещение уплаченных за него венецианцам долгов. Филипп Красивый расширил постройки дворца и устроил знаменитую большую залу громадных размеров с огромным мраморным столом в одном из ее концов, на котором совершались впоследствии различные торжества.

По мере развития значения и влияния парижского парламента, тоже имевшего свое пребывание в зданиях, совокупность которых называлась le Palais, короли начали тяготиться этим соседством и стали уединяться во дворцы, построенные ими исключительно для их собственного пребывания. Поэтому, с конца XIV века, короли уже редко, и то лишь временно, живут в Palais. Последний король, проживший там довольно долго, был Франциск I, пред походом в Италию; последнее семейное торжество королевского дома, отпразднованного в Palais, была свадьба Франциска II с Марией Стюарт.

Затем парламент сделался единственным и могущественным обладателем всего Palais, заведя и расширив в нем свое собственное, весьма разнообразное и оригинальное хозяйство. Целый маленький городок вырос вокруг и между старыми зданиями Palais. Магазины, которым удивлялся Григорий Турский, постепенно вторглись внутрь ограды и завладели, за исключением нескольких площадок, всеми оставшимися свободными местами. Тут же поместились и различные поставщики для парламента, который имел своих каретников, слесарей, столяров, маляров и т. п. Между ними находился и поставщик свежей травы, так как, по старому обычаю, с весны до осени пол помещений парламента должен быть усыпан свежею травою. Судебная власть, принадлежавшая парламенту, вызвала иное чем прежде назначение для некоторых из дворцовых построек: таким образом, одна из башен сделалась тюрьмою для важных государственных преступников, а старые дворцовые кухни были обращены в место содержания обвиняемых, число которых иногда было очень велико. Нижняя площадка лестницы дворца, со стороны Notre Dame de Paris, сделалась местом клеймения осужденных преступников и истребления разнообразных и многочисленных еретических и зловредных сочинений, осужденных парламентом на сожжение рукою палача.

Судебная, законодательная и торговая жизнь кипела внутри ограды, построенной старыми французскими королями. К течению этой жизни по временам примешивалась деятельность своеобразной корпорации судейских клерков, носившей название la Basoche. Учрежденная в 1303 году, эта корпорация присвоила себе особые права и власть, с которыми приходится считаться даже самому парламенту. Les basochiens представляли пестрое сборище, связанное оригинальным регламентом, издавшее свои эдикты, избиравшее своего короля и оказывавшее иногда на некоторые вопросы внутреннего и судебного управления чувствительное влияние. Излюбленное детище парижан, эта корпорация, несмотря на разные стеснительные против нее меры, принимаемые королями и парламентом, просуществовало до самой революции. В первое воскресенье каждого мая она, становясь полным хозяином Palais de Justice, сажала на майском дворе традиционное деревцо, выкопанное в лесу Бонди, и давала в большой зале, на мраморном столе, представление, во время которого в юмористической форме изображались и осмеивались действия парламентам иногда и короля.

С 1618 года Palais de Justice стал опустошаться частыми пожарами, среди которых погибла большая зала и был раздроблен в куски знаменитый мраморный стол. В восьмидесятых годах XVIII века начались внутренние перестройки в Palais de Justice и освобождение его от посторонних делу юстиции и законодательства наростов. Предпринятые по плану архитектора Демезона перестройки заставили изгнать торжников из храма правосудия, и Palais de Justice был освобожден от многочисленных магазинов, прогулка среди которых в определенные часы составляла одно из модных удовольствий тогдашней знати. Были пощажены одни лишь книжные лавки, просуществовавшие до 1831 года.

Революция пощадила здание Palais de Justice и ни в чем не коснулась его устройства, заменивши лишь в приемной зале для публики бюст Людовика XV бюстом Марата. Иначе, однако, она отнеслась к несравненному памятнику готики, заключенному в стенах Palais de Justice. La Sainte Chapelle была объявлена национальною собственностью и назначена в продажу. За неявкою покупателей директория устроила в ней склад муки, а консульство приказало поместить в ней старые судебные архивы, причем для того, чтобы было виднее внутри, были сняты в окнах и пропали затем нижние ряды драгоценнейших расписных стекол XIII века.

В 1835 году, по проекту архитектора Гюо, была предпринята коренная перестройка и реставрация Palais de Justice. Смета была исчислена в 3600000 франков, но когда было приступлено к колоссальным работам сломки и сноса всех мелких зданий и частных построек, облеплявших Раlais de Justice изнутри и снаружи, как грибы, могучее дерево, тогда эту смету постигла обычная участь почти всех предварительных смет, и в 1870 году, когда под руководством знаменитого Виолье ле Дюка завершилась реставрация всего здания, расход составлял уже 35 000 000 франков. При этих работах пришлось расширить и дать другое отчасти направление улицам Иерусалимской и Назаретской и для этого пожертвовать домами, в которых родились Буало и Вольтер. Новому суду, очищающемуся даже от внешних остатков старого порядка, пришлось принести в жертву место рождения того, кто так горячо с такою едкою логикою и убийственною ирониею наносил отжившим судебным порядкам могущественные и разрушительные удары.

Но вслед за обновлением здание Palais de Justice постигло новое несчастие: его задели в 1871 году предсмертные конвульсии коммуны, и безумно-лаконический приказ ее прокурора Рауля Риго: «Faites flamber Finances!» [55]—был распространен и на Palais de Justice. Значительная часть его, а в особенности обширная и прекрасная Salle des pas perdus[56] обратились в обгорелые развалины. Пришлось начать постройку снова, и только недавно она доведена до полного конца.

Беглый обзор современных помещений Palais de Justice тотчас же указывает, что это место имеет старую и громкую историю. Эта история не заслоняется новейшими перестройками и приспособлениями, она смотрит изо всех углов и заявляет о себе на каждом шагу старинными произведениями искусства и то грозными, то трогательными воспоминаниями. Когда начинается деловой день в Palais de Justice, судебный пристав провозглашает вместо нашего «Суд идет! Приглашаю встать» «Le tribunal, messieurs, — chapeaux bas!»[57]. Один из исследователей французской судебной старины говорит, что посетителю, вступающему впервые в здание Palais de Justice, можно сказать, подражая этому возгласу: «L’histoire, monsieur, — chapeau bas!»[58] Да, можно сказать — и с полным основанием.

Современный Palais de Justice имеет два входа: один под красивым портиком со стороны Place Dofine [59], другой со стороны Boulevard du Palais [60], с превосходною темною чугунною решеткою, увенчанною роскошными золотыми украшениями. Войдя в нее и поднявшись по старой парламентской лестнице, посетитель попадает в огромную Salle des pas perdus, целый день наполненную пестрою, озабоченною и деловитою толпой, среди которой выделяются адвокаты своим своеобразным черным костюмом. В этой зале стоят две статуи — Малерба и Беррье. Мужественный, самоотверженный и красноречивый защитник Людовика XVI изваян в том возрасте, когда после долгой судебной службы, несмотря на свои семьдесят лет, он, презирая опасность, явился «faire son heroique debut au barreau» [61] в защиту подсудимого «Людовика Капета». Статуя Беррье полна жизни и движения. Опершись левой рукой на решетку, прижимая правую к сердцу и приподняв изящную голову с благородным и одушевленным лицом, великий оратор говорит ему из тех речей, в которых не знаешь, чему больше удивляться: глубине ли содержания, красоте ли формы.

Еще нет века, как Малерб и Беррье отошли в область истории, но тут же, в одном из углов Salle des pas perdus, есть живое напоминание о гораздо более отдаленных временах. Небольшая витая лестница ведет в старинную залу Людовика IX, от тяжелых сводов и переплетающихся аркад которой, теряющихся в таинственном полусвете, так и веет XIII веком. Вообще искусство сильно и достойно представлено в Palais de Justice. Так, галерея, ведущая в кассационный суд, называемая галереей Людовика Святого, отделана во вкусе XIII столетия и ее расписные окна проливают разнородный свет на раскрашенную статую короля, изображенного творящим суд под сенью дуба, а в роскошной зале этого Суда находится огромная аллегорическая картина известного Поля Бодри «Прославление закона». В преддверии залы суда присяжных поставлены мраморные бюсты законодателей — Карла Великого, Людовика Святого, Филиппа-Августа и Наполеона I. В самом зале, украшенном резьбою по дереву и дорогой лепною работою, на потолке кистью Бонна изображена юстиция между преступлением и невинностью, а за креслом председателя помещается большое распятие, нарисованное тем же художником. Но наибольшую художественную драгоценность Palais de Justice составляет старинная картина, находящаяся за креслом председателя в зале апелляционного суда и называемая le retable du Palais de Justice[62].

Она была заказана Людовиком XI в 1476 году и приписывается Ван-Дейку или Мемлингу, основателям голландской школы. По бокам изображенного на ней распятия нарисованы: богоматерь, св. Анна, Иоанн Креститель, св. Людовик — слева и св. Дионисий, Карл Великий, Иоанн Богослов — справа; сзади них пейзаж изображает Иерусалим, Лувр в конце XV века и Palais de Justice того же времени. С этой картины история заглядывает в современность и сливается с нею в том, что осталось неизменным.

Едва ли нужно описывать удобство и целесообразность настоящих помещений для судов разных наименований, заключающихся в Palais de Justice, вместе с различными другими служебными помещениями, библиотеками, комнатами совещаний и т. п. Почтительное уважение, которым во Франции всегда и при всяком образе правления было окружено отправление правосудия, сказывается здесь воочию. Можно только выразить некоторое сомнение в том, находится ли излишек позолоты и лепных украшений в соответствии со строгою, внушительною простотою, которою должна отличаться внешняя обстановка суда?

Обходя здание Palais de Justice вокруг, выйдя против Notre-Dame на берег Сены, приходится встретить старинную башню, la tour de l’Horloge[63], построенную Людовиком Святым. На ней находятся первые общественные часы Парижа, устроенные Филиппом Красивым и реставрированные Генрихом III, увенчавших их французским и польским гербами. Милосердие и юстиция поддерживают циферблат, под которым сделана подпись: «Machina quae bis sex tarn juste dividit horas, Justitiam servare monet legesque tueri» [64]. Далее, по берегу Сены, идут: la tour de Cesar и la tour d’Argent[65], а между ними, в фасаде старинного трехэтажного здания, открывается вход в знаменитую Консьержери. Внутри эта тюрьма представляет собою две части: старую и новую, причем новая, т. е. ряд одиночных келий, построенных по новейшей системе, постепенно и неотвратимо поглощает старую часть, переполненную историческими воспоминаниями. И какими трагическими воспоминаниями! Вступая в уцелевшую, хотя и очень видоизмененную часть старой Консьержери, невольно хочется сказать с поэтом:

«О, сколько здесь надежд разбитых

И тщетных жертв, и сил сердитых,

И темных пронеслося дел!..»

Новая тюрьма поглотила уже кельи, в которых содержались жирондисты и Дантон; лишь в женском отделении ее сохранились комнаты, где были заключены m-me Elisabeth и Шарлотта Корде. Церковь взяла под свою защиту келью многострадальной Марии-Антуанетты, но в ней почти ничего не осталось напоминающего несчастную дочь Марии-Терезии, кроме маленького распятия, помещенного над окном. В комнате этой устроена в настоящее время скромная часовня, стены которой пришлось выкрасить темной масляной краской, во избежание тех надписей, которыми туристы хотят связать свои ничтожные имена с местами, где разыгрывались исторические события. Пришлось унести из этой комнаты и кресло королевы, чтобы спасти его остатки от тех же туристов, бессмысленно вырезавших из него кусочки себе на память. По многознаменательной иронии судьбы, рядом с комнатою Марии-Антуанетты, находится келья Робеспьера, где он содержался в короткий промежуток между тою казнью, которой ему не удалось себя подвергнуть самому, и тою, которую произвела так недавно еще столь послушная ему гильотина. Тут же рядом большая комната, тоже обращенная в часовню, где содержались жирондисты в ночь пред казнью, с 29 на 30 октября 1793 г. Из нее выход во двор, на котором собирались приговоренные революционным трибуналом пред отправлением на эшафот и где были соединены в последний раз вместе жирондисты. В последнее время этому двору, бывшему свидетелем предсмертных прощаний многих замечательных людей, выпала совсем иная роль: на нем содержались извозчики, приговоренные, за грубое обращение с седоками, к аресту ка двадцать четыре часа…

Консьержери сообщается с одной стороны с местом временного содержания арестованных в департаменте Сены преступников, называемом депо, в котором помещается особое учреждение — le petit parquet устроенное для первоначального исследования и сортировки преступлений по подсудности, а также помещение Service antropometrique[66], распадающееся на Service (identification, antropometrie et photographie judiciaires [67]. Низкий и мрачный коридор, сдавленный тяжелыми сводами, ведет из депо в помещение судов и в маленькую временную тюрьму, куда переводятся обвиняемые к часу разбирательства их дела, носящую характеристическое название мышеловки, — la souriciere.

Таково здание Palais de Justice и его краткая история. Этой вековой истории соответствует и постепенное наслоение прав собственности, а следовательно, и обязанности производить расходы на содержание Palais de Justice. В этом отношении смета на содержание здания представляет весьма пеструю картину. Достаточно сказать, что не только отдельные здания, но даже и отдельные этажи принадлежат различным владельцам — городу Парижу, управлению государственных имуществ и департаменту Сены. Так, Консьержери принадлежит городу Парижу и им содержится, a Depot[68] составляет предмет расходов и управления для Сенекой префектуры и т. д.

В этих стенах прошла и проходит долгая и содержательная история французской магистратуры; здесь действовали виднейшие ее представители. Имена Дагессо, Малерба, Туре, Бонжана невольно приходят на память, когда находишься в здании, где протекла их обильная трудом, знанием и живым чувством долгая жизнь. Эти люди, так сказать, срослись со своим делом и не покидали его, несмотря ни на что. Давая гордый ответ: «1а cour rend des arrets et pas des services…» [69], они умели являться стойкими стражами и слугами тех учреждений, которым отдана была их глубокая мысль и красноречивое слово. Они служили этим учреждениям до конца, — нередко вопреки чувству самосохранения. Достаточно припомнить президента кассационного суда Бонжана, этого premier magistrat de France[70], который отказался удалиться в Версаль, когда, в мае 1871 года, вспыхнуло восстание коммуны, и остался на своем посту, покуда не был взят коммунарами в качестве заложника и расстрелян при наступлении на Париж правительственных войск.

Французская магистратура, хотя и не замкнутая, но тесно сплоченная, сложилась веками и не имела ничего подобного себе в остальной Европе. «Еп Europe il у avait des juges, en France seulement il у avait des magistrate»[71], — говорит Фюстель де-Куланж. Судейское звание составляло не должность, а нравственное наследие последовательных поколений французской магистратуры. Оно переходило от отца к сыну и связывало общими традициями, преданиями и сознанием своего общественного достоинства прадеда с правнуком. Наряду с родовым дворянством возникло и развилось другое, имевшее свою историю и свои заветы. Noblesse de robe[72] считало в своих рядах семьи, почти все члены которых, в течение многих лет, посвящали себя судебной службе. Одна фамилия Мопу дала, с 1626 года, судебному сословию пятьдесят человек судей разных наименований.

Несмотря на все политические перемены, судебное сословие во Франции и до сих пор представляет нечто цельное, устойчивое и авторитетное. Поэтому и ежегодное начало своей обычной деятельности после летнего отдыха оно обставляет особою торжественностью. Пред открытием осенних заседаний члены всех судов, отправляющих правосудие в Palais de Justice, прокурорский надзор и адвокатура идут церемониально, в своих красных (у членов кассационного суда — с горностаем) и черных мантиях и шапках (беретах) в «святую капеллу». Архиепископ парижский служит обедню, la messe rouge, под пение изысканного хора и музыку органа, и дает свое благословение на наступающий судебный год. В том же торжественном, иерархическом порядка, со старшими по званию судьями впереди, шествие направляется в залу кассационного суда, где, в присутствии «хранителя печати» (министра юстиции), открывается особое заседание, 1’audience solenelle de rentree[73]. Президент кассационного суда предоставляет слово обер-прокурору, а тот просит разрешения передать его прокурору палаты (Avocat general), который и говорит обыкновенно речь о ком-нибудь из славных предшественников нынешних судей, поминает в кратком некрологе умерших за год членов судебной корпорации и оканчивает беглым обзором деятельности судов и адвокатуры. При этом кресла умерших за год членов кассационного суда остаются незанятыми; трогательный обычай заставляет считать этих умерших еще некоторое время присутствующими среди товарищей и делящими их постоянный труд и редкие радости… Заседание оканчивается присягою членов совета адвокатов, грандиозная зала пустеет — и ежедневная рабочая жизнь Palais de Justice вступает в свои права.

История наших судебных мест в столицах не представляет подобия только что рассказанной. Она отрывочнее, короче, бледнее, От допетровских приказов не осталось и следа; ничего достопамятного не представляют и здания присутственных мест старого устройства. В Петербурге красивое, хотя и неудобное по внутреннему расположению, здание присутственных мест на Адмиралтейской площади с половины семидесятых годов отдано под помещение квартиры и управления градоначальника, а в Москве безобразное, тяжелой безвкусной архитектуры такое же здание у Воскресенских ворот, при котором одно время помещалась и долговая тюрьма, называемая в просторечии «ямою», сломано и на его месте красуется оконченное вчерне, великолепное, выдержанное в старом русском стиле, здание думы. Притом в этих зданиях помещались не одни судебные места. Поэтому история судебных зданий начинается у нас собственно со введением судебной реформы в 1866 году. Многие из нас помнят, как эти здания получили свое настоящее назначение, как зародилась в них внутренняя судебная жизнь, молчаливыми свидетелями которой сделались эти старые стены.

Вопрос о помещении для новых судов (судебной палаты и окружного суда) в Москве разрешился без особых затруднений. Громадное, величественное сенатское здание, возвышающееся в Кремле и смотрящее чрез его зубчатые стены на Красную площадь, заключало в себе шестой, седьмой и восьмой департаменты Сената и давало приют нескольким учреждениям придворно-хозяйственного характера. Но старые судебные департаменты Сената были обречены на постепенное и притом довольно скорое упразднение. Их права, в ряду высших государственных учреждений, должны были перейти к кассационным департамент там; их функции как высшей апелляционной инстанции — к судебным палатам. Прежнее право ревизии приговоров высших судебных мест умирало, и вместо него являлась неведомая дотоле, чуждая нашему законодательству кассация. Чем шире разливалась судебная реформа по Руси, тем слабее становилось биение самого сердца старого судебного строя — судебных департаментов Сената, тем более суживался район, в котором чувствовалось это биение. Поэтому именью в этом здании, как законные и полные жизни наследники, и должны были поместиться новые суды, тем более, что придворное ведомство охотно очищало занимаемые им в нем помещения.

Московское сенатское здание было выстроено по чертежам архитектора Казакова, человека чрезвычайно талантливого. Оно было заложено 7 июня 1776 г., именно с целью поместить в нем Сенат, который ютился до тех пор в особом отделении Потешного дворца. Постройка обошлась в 760 тыс. руб. серебром, как видно из мраморных досок, поставленных по бокам входных ворот и изготовленных в 1790 году «человеком цесарской нации» Иоганом Лиме. К сожалению, подробных сведений о ходе работ по сооружению этого здания, соединяющего монументальное величие с изяществом, более не существует. Документы, заключавшие их, сгорели во время нашествия Наполеона в 1812 году. Достоверно, однако, что для постройки сенатского здания были снесены многие строения, хранившие на себе следы седой старины. Еще в начале XVIII века, на месте, над которым теперь гордо высится легкий и смелый купол знаменитой круглой залы или ротонды, находились: конюшенный двор Чудова монастыря, церковь Космы и Дамиана, церковь св. Петра митрополита, сооруженная царем Алексеем Михайловичем, дома бояр князей Трубецких и Родиона Стрешнева и, наконец, подворье Симонова монастыря, на котором «ставили» приезжих лиц духовного звания, коим приходилось видеться с царем. На этом подворье был в течение некоторого времени поставлен и знаменитый протопоп Аввакум, возвращенный из первой своей ссылки. Он сам повествует присущим ему ярким, своеобразным языком в своем «житии» об этом кратком периоде возвращения к нему милости «тишайшего царя». «Государь меня тотчас к руке поставить велел и слова милостивые говорил: «Здорово ли де протопоп живешь? Еще де видеться бог велел…» И я супротив руку его поцеловал и пожал, а сам говорю: «Жив господь, жива и душа моя, царь государь! А впредь, что повелит бог». Он же миленькой вздохнул да и пошел куда ему надобно; и иное кое-что было, да что много говорить? Прошло уже то. Велел меня поставить на монастырском подворье в Кремле, и в походы мимо моего двора, ходя, кланялся часто со мною низенько таки, а сам говорит: «Благослови де и помолися о мне»; и шапку в иную пору мурманку снимаючи, с головы уронил, едучи верхом. Из кареты бывало высунется ко мне, тогда и вси бояре после него — челом да челом…»

Главным украшением сенатского здания служит, без сомнения, круглая зала, с двойным кольцом окон и величественным, гармонически сведенным, смелым куполом. Предание говорит, что купол этот, при его окончании, возбуждал тревожные сомнения в помощниках Казакова. Но уверенный в себе, преданный делу и знающий его, строитель приказал наложить на вершину купола (где затем была помещена бронзовая статуя Георгия Победоносца, а ныне стоит традиционное изображение закона) особую тяжесть и, став на нее, велел отнять леса, подпиравшие свод… Внутренность залы, с ее рядом изящных колонн коринфского ордена, с горельефами, изображающими важнейшие события из царствования Екатерины II, с белыми лепными украшениями на светло-голубом фоне производят превосходное впечатление. Чем-то могучим и вместе радостным веет от этих строгих линий и тонких закруглений, залитых светом…

Круглой зале пришлось, однако, испытать в свое время тяжелую участь. И с нею произошло то же, что с la Sainta Chapella в Париже, только в роли конвента и директории здесь выступил граф Аракчеев. По его докладу, красивейшая зала Москвы была отдана под помещение архива инспекторского департамента военного министерства. Архив этот «въехал» в залу в 1819 году и загромоздил ее шкапами и тюками старых дел. Когда в 1865 году вспомнили о том, что большая зала могла бы иметь другое назначение, она оказалась в самом печальном виде. Сырость пестрила стены, покрытые пылью и плесенью, оконные рамы рассохлись, многие лепные украшения были повреждены, во всех углах валялась затканная паутиною масса всякой дряни и рвани, веревок, поломанной мебели и т. п. — и одни лишь горы слежавшихся и затхлых дел о прохождении безвестными деятелями их безвестной службы гордо возвышались среди коринфских колонн», заслоняя собою скульптурные изображения, напоминавшие «Екатерининскую славу…»

Для приведения залы в порядок и для придания ей соответствующего ее назначению вида пришлось образовать особую комиссию. Когда было решено приспособить сенатское здание для новых судов, товарищ министра юстиции Н. И. Стояновский выехал, 17 февраля 1866 г., в Москву, чтобы установить план работ — и ко времени открытия новых судов в конце апреля сенатское здание уже представляло ряд прекрасных, светлых и обширных помещений, в которых удобно разместились судебная палата и окружной суд с принадлежащими к ним учреждениями. Реставрированная большая зала (или, как ее первое время называли, ротонда) не получила особого назначения; она представляет нечто вроде парижской Salle des pas perdus, но в некоторых, исключительных случаях в ней устраиваются приспособления для открытия заседаний с присяжными по сложным и многолюдным, в смысле свидетелей и подсудимых, делам. В первый раз она была обращена в залу судебных заседаний в 1868 году, когда в ней разбиралось с 17 по 28 марта обширное дело крестьянина Матова и 28 его сообщников, обвинявшихся в устройстве, в Гуслицах, фабрики для подделки ассигнаций, по которому было назначено 19 защитников и вызвано очень много свидетелей.

Гораздо труднее было устроить помещение для судебных мест в Петербурге. Министр юстиции Замятнин, на долю которого выпала завидная, но вместе и чрезвычайно трудная задача введения и открытия первых судов по уставам 20 ноября 1864 г., был в большом затруднении в этом отношении. Надо было не только найти подходящее по объему, месту и расположению здание, но необходимо было преодолеть различные финансовые затруднения. Из всеподданнейшего доклада его 7 апреля 1865 г. видно, что при поисках здания для судебных мест одно предположение сменяло другое. Думали воспользоваться зданием Святейшего Синода, приискав для него другое помещение и поместив новые суды в непосредственном соседстве с Сенатом; предполагали занять часть адмиралтейства; было, наконец, предположение войти в соглашение с военным ведомством об уступке Михайловского инженерного замка. Но все эти планы оказывались неудобоисполнимыми по многим причинам. Наконец, министерство юстиции остановилось на мысли устроить судебные места в здании присутственных мест на Адмиралтейской площади. При ближайшем изучении этого вопроса, однако, оказалось, что устройство — тесное и неудобное — в этом здании окружного суда в два (!?) отделения и одного департамента судебной палаты потребовало бы, при покупке или долгосрочном найме помещения для прокуратуры, для старых судов и нотариата, безвозвратного расхода не менее 291 тыс. руб. Это было бы убыточно, да и, кроме того, по-видимому, самая мысль водворить новый суд в здании, с которым у населения соединялось воспоминание и представление о надворном суде и уголовной палате, не особенно улыбалась Замятнину, который с горячею настойчивостью стремился ввести новый во всех отношениях суд. Не находя подходящих помещений, он решился на героический, в своем роде, шаг. Он решился пожертвовать зданием министерства юстиции и генерал-прокурорским домом, в котором сам жил. Примерная смета переделок, однако, вскоре убедила его, что для приспособления этих зданий и на наем помещения для министерства юстиции потребуется громадный расход, на который, конечно, не согласится чуждый увлечениям — и крепко сидевший на казенном сундуке М. X. Рейтерн. Тогда явилась новая комбинация. Военное министерство уступало здание старого арсенала со всеми к нему пристройками за 375 тыс., но соглашалось вместе с тем оставить эти пристройки за собою в сумме 160 тыс., если бы они не понадобились судебному ведомству. По смете архитектора Шмидта, перестройка арсенала под новые суды должна была обойтись в 200 тыс. руб., да от продажи дома присутственных мест можно было выручить 300 тыс. Таким образом, безвозвратный расход составлял всего 115 тыс. руб. серебром. Военный министр Д. А. Милютин, относившийся с большим сочувствием к реформе суда, согласился рассрочить платеж этой суммы на девять лет — и со стороны Рейтерна возражений не предвиделось. На этом Замятнин и остановился.

Старый арсенал — довольно мрачное здание, с толстыми стенами, глубокими амбразурами окон и обширными, неприютными, под сводами, комнатами и залами, от которых немало веяло холодом, — выстроен на месте, где при Петре Великом стояли пороховые мельницы, а затем был устроен пушечный двор. Постройки петровского времени к царствованию Екатерины II пришли в разрушение и были разобраны. Образовавшийся пустырь императрица подарила в 1768 году Григорию Орлову, который выстроил в,1775 году на этом месте арсенал, пожертвованный им государству и получивший со временем название Старого. Здание было освящено в 1776 году. Тогда же в главной его зале поставлена изваянная в Риме, по заказу князя Потемкина, мраморная статуя императрицы и вделана в стену на лестнице доска темного мрамора с надписью: «В пользу артиллерии арсенал сей сооружил собственным иждивением генерал-фельдцейхмейстер князь Орлов, лета 1776».

Старый арсенал был содержим в образцовом порядке, а военное ведомство очистило его очень быстро. Но все-таки перестройка потребовалась громадная и притом капитальная. Достаточно заметить, что арсенал не отапливался и не имел печей. Неустанная работа, однако, закипела, поощряемая министром и руководимая с большою энергией и любовью к делу архитектором Шмидтом. В нем судебная реформа нашла своего человека. Изучив устройство судебных мест на Западе, он умело и скоро преобразил все внутреннее расположение арсенала, пристроив две залы для заседаний, сделав значительные сбережения против первоначальной сметы и потребовав за планы и за труды скромное вознаграждение в 1900 руб. серебром.

К весне 1866 года, в конце Литейной улицы, среди группы зданий военного характера, с грозным рядом старинных пушек пред одним из них, оказалось здание мирного, гражданского назначения, готовое принять в свои недра давно возвещенный и жданный новый суд. Старинные пушки грозно уставили на него, с противоположной стороны улицы, свои жерла, но общий сочувственный интерес витал над ним. Первое из ведомств, официально признавшее новое назначение храмины, сооруженной «в пользу артиллерии», было министерство почт и телеграфов. Управляющий этим министерством уже 16 июля 1865 г. просил Замятнина об уступке в здании будущих судебных установлений помещения для устройства станции городского (тогда только что вводимого) телеграфа, что было бы «сообразно с требованиями новой реформы гражданского суда» и за что телеграфное управление принимало на себя устройство, в одном из окон, выходящих на Литейную, изохронических часов с пулковским регулятором, существующих и поныне. Заботясь об украшении здания, Замятнин просил государя разрешить оставить во владении нового суда статую Екатерины, а 1 декабря 1865 г. поднес на высочайшее утверждение рисунок горельефа над воротами здания судебных установлений, изображающего суд Соломона, с надписью: «Правда и милость да царствуют в судах». Расширение деятельности суда и палаты, увеличение округа последней присоединением Витебской и Прибалтийских губерний вызвали многие внутренние переделки в этом здании, но общее расположение помещений осталось почти неизменным; лишь возле и в непосредственном сообщении с ним воздвиглось громадное здание дома предварительного заключения, да на пустынном внутреннем дворе вырос, насаженный по мысли прокурора палаты Э. Я. Фукса, тенистый сад…

Вообще во внутреннем виде московских и петербургских судебных установлений изменилось за последние 25 лет немногое. Лишь в московской круглой зале и в петербургской зале для публики из глубины полутемных ниш выделился, в своей величавой простоте, образ создателя нового суда, изваянный из мрамора, на средства тех, кому он указал новые пути для служения правосудию. И когда утихает трудовой и суетливый судебный день, здание суда пустеет, и замолкает, этот незабвенный образ еще сильнее выделяется своею белизною в надвигающемся мраке, подобно молчаливому стражу учреждений, созданных по его великодушному почину…

Таковы были, со своей внешней стороны, те новые меха, в которые должно было быть влито вино новое. С тех пор, как оно влито, прошло четверть века. Новое оказалось ныне испытанным и приспособленным к условиям жизни; теоретические положения воплотились в практические приемы, невольные ошибки и промахи — это брожение молодого вина — подверглись строгой и беспощадной критике. Для новых поколений суд перестал быть новым, и с представлением о нем не соединяется живого, пережитого воспоминания о других формах и способах отправления правосудия. Настает уже пора свести некоторые итоги и вдуматься в вопросы о том, какие части Судебных уставов оказались особенно жизнеспособными по прошествии 25 лет, в чем и как повлияли они на общественный быт и, наконец, какие типы судебных деятелей обрисовались и начали вырабатываться за это время?

Последний вопрос представляется особенно интересным. Судебные уставы давали общие условия деятельности обвинителей, защитников, судей и нотариусов; в статьях Уставов, как «сквозь магический кристалл», взгляд «еще неясно различал» будущие живые образы этих деятелей. Теперь эти образы окрепли и пустили корни в общем сознании. Что же, соответствуют ли они тому, что от них ожидалось составителями Уставов, что требовалось задачами судебного дела? Или же развитие этих образов, этих типов пошло по ложной линии, отклоняемое от прямого гармонического развития различными влияниями, подобно девиации стрелки компаса? Исследование этого вопроса должно быть довольно поучительно и весьма не бесполезно. Быть может, я представлю попытку такого исследования в недалеком будущем, но теперь позволю себе обратиться к первым дням осуществления судебной реформы.

То были радостные, полные жизни дни! Но радость эта была куплена ценою большого и тяжелого труда. С обнародованием, 20 ноября 1864 г., Судебных уставов замолкли на время возражения против начал, в них вложенных, и все стали ждать, что выйдет на практике и как сумеет справиться министерство юстиции с лежавшею на нем задачею. А задача была огромная и самая многосторонняя. Она требовала неустанной энергии и теплой, твердой веры в необходимость скорейшего и коренного обновления нашего судебного строя. Предстояло принять самые разнообразные меры, разрешить массу недоумений, согласить противоречия и практически осуществить реформу в великом и в малом. Приходилось одновременно заботиться о стульях и столах для новых судов — и о выборе тех, кто на них и за ними будет заседать; нужно было обратить внимание на отопление и вентиляцию — и в то же время выработать правила внутреннего делопроизводства. Все это было сопряжено притом с потерею времени и труда на «бесполезное трение», от которого не свободна ни одна машина, а бюрократическая и тем более. Судебная реформа рождалась на свет не сразу, как Минерва из головы Юпитера, а с болью и потугами. Она являлась как «insula in flumine nata» [74] римского права, и быстротекущая река общественной жизни, с ее разнообразными и противоречивыми интересами, подчас грозила размыть еще слабые берега этого островка, так что надо было торопиться их укрепить и засадить растительностью. Рядом с этим умирал старый судебный строй: закрывались управы благочиния, уездные, надворные и совестные суды, а также комиссии разных наименований, имевшие судебные атрибуты. Умиравший не оставлял по себе доброй памяти, но надо было, однако, соблюсти порядок и приличие — и похоронить его с честью, без непристойной суеты, но и без остатка…

Но особенно важною и трудною заботою министерства юстиции было избрание должностных лиц вновь открываемых судов. Нечего и говорить, в какой степени зависел успех нового дела от обдуманного выбора председателей, прокуроров и судей. «Судебные уставы изданы, — говорили искренние и притворные пессимисты, — все выходит очень хорошо и интересно на бумаге, но ведь людей нет и неоткуда их взять, не было для них ни школы, ни подготовки. О каких судебных прениях можно говорить, когда мы, сугубо промолчав многие годы, едва умеем лепетать? Это ведь не застольные речи, да и те у нас, по большей части, представляют несвязное и чувствительное под влиянием вина бормотание… А ведение дела со всеми сложными формами и обрядами, под угрозою какой-то загадочной кассации приговора? Где взять для них умелых, находчивых людей?» и т. д. и т. д. Зловещие предсказания Кассандры особенно усилились в последний год пред открытием судов. Наше излюбленное выражение, которым мы имеем привычку оправдывать всякие неудачи и подрывать всякие начинания: «людей нет», — было в особом ходу и относительно судебной реформы. Оно не могло не заставить призадуматься тех, на ком лежала обязанность позаботиться о «людях». Нужно было, в первые же месяцы открытия Московского и Петербургского судебных округов, назначить 8 сенаторов, 50 председателей и их товарищей, 144 члена судебных палат и окружных судов, 190 следователей и 120 чинов прокурорского надзора.

Со времени издания Судебных уставов было сделано возможное, чтобы создать контингент этих лиц. Законодательство, кружки юристов и литература действовали в этом отношении дружно и в одном направлении. Усиление окладов и штатов, а также изменение условий судебной службы должны были привлечь в судебное ведомство новые силы и вернуть в него ушедшие. Богатое анекдотическими воспоминаниями управление министерством юстиции в сороковых и пятидесятых годах мало-помалу застав вило покинуть это министерство многих полезных деятелей. Значительная часть их перешла в ведомство, в котором, несмотря на его специальный характер, раньше всех пробудилась жизнь, вызванная разгромом в крымскую войну. Они приютились под крылом недавно усопшего великого князя, в морском министерстве. Учреждение судебных установлений гарантировало этих отщепенцев от случайных настроений начальства и от внезапных служебных перемещений «от финских хладных скал» в «пламенную Колхиду» и наоборот, а новые штаты давали возможность жить в скромном довольстве. Потому-то министр юстиции так и настаивал на удержании проектированных комиссией окладов. Он не без основания боялся, что лучшие из тех, кого застанет в судебном ведомстве реформа, при условии сохранения старых, скудных окладов, уйдут в присяжное поверенные.

Необходимость увеличить содержание была, по мнению Д. Н. Замятнина и его советников, так настоятельна, что, если, как писал он, по каким-либо соображениям, признано будет необходимым уменьшить оклады и отменить прибавки, то лучше отказаться от судебной реформы, лучше остановиться приведением ее в исполнение, чем с самого начала дать ей ложное направление, поставить ее в невыгодные условия и отказаться от тех благих последствий, которых по справедливости можно ожидать от предначертанных Уставов. Его крайне озабочивала необходимость поддержания и соблюдения равновесия между судебным сословием и нарождавшеюся адвокатурою. «Если оклады содержания будут уменьшены, — заявлял он, — то равновесие это нарушится; большая часть даровитых и знающих личностей поступит в присяжные поверенные; конечно, таким образом, у нас весьма скоро образуется обширное сословие присяжных поверенных и станет сильным, но сильным на счет судебного сословия и в ущерб ему. Судебное ведомство будет„обессилено переходами лучших своих представителей в другие ведомства и в присяжные поверенные. При ежедневных столкновениях в судебных прениях по делам, часто сопряженным с весьма важными государственными интересами, судебное ведомство

вынуждено будет противопоставлять присяжным поверенным не только не вполне опытных, но и иногда и бездарных представителей».

Даже и в самой несменяемости судей видел он опасность, если с нею не будет соединено некоторое обеспечение материального положения судьи. «Если судебное ведомство, — заключает он свои соображения, представленные Государственному совету, — не будет в состоянии привлечь и удержать способных и честных деятелей, то несменяемость судей принесет больше вреда, чем пользы, и правительству даже опасно будет предоставить обширный круг деятельности, огромную власть и вверить охранение важнейших интересов государства таким людям, большинство которых остается в судебном ведомстве только потому, что не нашло себе других лучших мест».

Но мало было привлечь способных людей. Одни способности — без знания, без понимания существа новой деятельности — были недостаточны. Нужна была усиленная подготовка. И она явилась в деятельности Юридических обществ и юридической литературы. Еще в 1863 году учреждено было в Москве, при университете, по мысли профессоров Лешкова и Баршева, Юридическое общество, разделенное на два отделения — уголовное и гражданское. Оно горячо и деятельно принялось учиться и учить в смысле практической подготовки своих членов к будущей судебной деятельности. С 1864 года в большой зале университета стали происходить примерные заседания по правилам Устава уголовного судопроизводства. Материалом служили сенатские дела; роли обвинителей, судей, защитников распределялись между членами Общества; присяжными, свидетелями и подсудимыми были студенты старших курсов юридического факультета, относившиеся к своей задаче очень добросовестно и вполне серьезно. Публика, посещавшая эти примерные заседания, вела себя очень сдержанно, и характер «представления», который они лег-, ко могли принять, совершенно отсутствовал. С молчаливым и серьезным вниманием, без всякой улыбки, выслушивалось, как какой-нибудь бородатый студент, на долю которого выпала роль подсудимой или свидетельницы, говорил на перекрестном допросе легким басом: «я пришла», «я увидела», «в это время я стирала белье» и т. д. Приговор импровизированных присяжных ожидался не без волнения… Эти заседания, впрочем, продолжались не очень долго. Материал для них перестали доставлять после того, как «присяжные Юридического общества» решили, выслушав горячие прения сторон, дело, подлежавшее пересмотру в общем собрании Сената, совсем иначе, чем оно было решено в департаменте…

Петербургское юридическое общество образовалось гораздо позже, в конце семидесятых годов, но ему предшествовали частные кружки, особенно много работавшие в ближайшие ко введению судебной реформы время. Один собирался в управлении петербургского генерал-губернатора, при деятельном участии покойного С. Ф. Христиановича, другой группировался около В. Д. Спасовича. Этот последний послужил ядром и непосредственным предшественником настоящего Юридического общества. И тут, в этих кружках, шла живая подготовка к практической деятельности, разбирались процессы, делались «пробы пера» будущих судебных ораторов.

Юридическая литература тоже много поработала по подготовке будущих судебных деятелей. С 1865 года «Журнал министерства юстиции», талантливо и с любовью редактируемый покойным профессором А. П. Чебышевым-Дмитриевым и П. А. Марковым, стал наполняться статьями и исследованиями по живым вопросам будущей судебной. практики. Можно сказать без преувеличения, что за 1865 и 1866 годы журнал этот дал по части судопроизводства и судоустройства такую массу полезного научного материала и серьезных исследований, что эти два года, по ценности своего литературно-юридического вклада, превосходят все предшествовавшие годы существования журнала, взятые вместе. Это было время необычного оживления юридической литературы. Она перестала довольствоваться бесплодными и бесцельными для правосудия экскурсиями в безобидную историко-правовую старину — и место исследований «О Ярославле сребре», «О кунах по древнейшему списку Русской Правды» и т. п. заняли работы Таганцева — о повторении преступлений и о гражданском иске в уголовном процессе, Андреевского и Градовского — по русскому государственному праву, Маркова — по гражданскому судопроизводству Англии. В это же время появился замечательный труд Буцковского о кассационном производстве и чрезвычайно интересные «юридические заметки и вопросы» Победоносцева (в «Журнале министерства юстиции»), вышло первое издание книги Квачевского о дознании и следствии и две «Настольные книги для мировых судей» — Л. И. Ланге и Железникова.

Это же время богато и переводами. Спасович перевел «Уголовное право Англии» Стифена, книгу глубокого содержания; Таганцев напечатал «Вопросы факта и права на суде присяжных» Гуго-Майера; Неклюдов издал «Учебник уголовного права» Бернера, со своими замечаниями и дополнениями; Ламанский перевел сочинение Миттермайера о суде присяжных. Все это, вместе с недавними переводами, под редакциею Унковского, сочинений того же Миттермайера (о судебной защите и об английском судопроизводстве) и Уильса (о косвенных уликах), составляло ценный и необходимый багаж для всякого юриста-практика. Нельзя не упомянуть, наконец, и о сборниках процессов Любавского, в которых целою вереницею тянулись как предметы изучения — лучшие иностранные процессы и как предметы полезного раздумья — процессы, веденные при условиях старого, дореформенного суда.

Все это давало возможность надеяться, что подходящие «люди» найдутся и что их первые шаги на новом поприще не будут сопряжены с особыми ошибками. Нашлись же мировые посредники первого призыва, с честью выполнявшие свою новую миссию, — должны были найтись и люди для суда, тем более, что у нас часто жалуются, что «нет людей», когда в сущности нет не людей, а условий для их деятельности. Являются условия — появляются неведомо откуда, из безвестной тьмы предполагаемого безличья, и деятели бодрые и добрые… В области нравственных требований есть тоже свой закон спроса и предложений. История нашей общественной жизни не раз доказывала его существование.

Но каковы бы ни были основания для надежды на успех реформы, одной ее было мало для осуществителей великого государственного дела. Нужна была вера в этот успех. Только она могла придать настоящую и прочную энергию и помочь довести дело до конца. Составители Судебных уставов были проникнуты верою в способность русского народа принять судебную реформу и разумно ею пользоваться. Представители министерства юстиции были полны тою же верою. Ее укрепляла и поддерживала верховная воля, твердая и проникнутая теплым участием к осуществлению великого дела, возвещенного с высоты престола в самом начале нового царствования. Еще в конце 1865 года, на отчете министра юстиции о подготовив тельных распоряжениях к осуществлению судебной реформы в 1866 году, рукою незабвенного государя было начертано: «Искренно благодарю за все, что уже исполнено, Да будет благословение Божие и на всех будущих наших начинаниях для благоденствия и славы России». Слова эти окрыляли работу, лежавшую на министерстве. Центром и душою ее был человек, которого Петербургское юридическое общество с гордостью считает своим председателем. Нисколько не умаляя заслуги Замятнина, состоявшей, главным образом, в верности, доходившей подчас до упорства, раз принятому направлению, будущий историк судебной реформы отведет равно почетное место в деле ее организации неутомимому и благородному товарищу Замятина — Николаю Ивановичу Стояновскому.

Время, назначенное для открытия судов, приближалось. 14 апреля 1866 г. император Александр l\ посетил помещение новых судебных учреждений в здании старого арсенала. После подробного осмотра государь, обращаясь к провожавшим его вновь назначенным чинам судебного ведомства, выразил надежду, что они оправдают оказанное им доверие, и на горячие и растроганные уверения их, что все силы их будут к этому направлены, сказал? Итак, в добрый час, начинайте благое дело!»

Дело, которое сам верховный устроитель его называл благим, было начато 16 апреля. В этот день помещение суда и судебной палаты было освящено, и тогда же в большой зале для заседаний с присяжными был установи лен образ с лампадою, пожертвованный воспитанниками Училища правоведения. Вслед затем в здании Сената было открыто первое общее собрание кассационных департаментов. Но настоящее торжество происходило на другой день, 17 апреля, в день рождения государя. Около часу дня с горельефа над воротами старого арсенала была снята завеса, и слова «правда и милость да царствуют в судах» впервые заблистали своими золотыми буквами над входом в новый суд. В ворота с этой надписью проехали и прошли— покойный