Образцовая смерть [Габриэль Витткоп] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ОБРАЗЦОВАЯ СМЕРТЬ
Балтиморские ночи
Пальто у него не было, и, боясь сквозняков, он поддевал под рубашку фланель, так что теперь ему было жарко в сильно приталенном сюртуке из черного сукна, позеленевшего от времени. Правда, у него осталась старая шинель, но он никогда не носил ее, а хранил, как реликвию. Под ней, дрожа в ознобе, умерла его жена, и этой же шинелью он накрыл ее, положив меж двух свечей на рабочий стол. «За мной следят, — подумал он, — меня подстерегают…» Он прижал к бедру соломенный чемодан, и по взмокшей от пота коже пробежала лихорадочная дрожь. В Ричмонде он сел на «Затмение», пароход компании «Мейл Лайн Уилкинсон», направлявшийся в Балтимор и окутанный запахами угля, соленой воды и горячего железа. Это было большое колесное судно с громогласным оркестром, заглушавшим грохот машин и гам толпы, набившейся на три палубы, — великан в чугунных кружевах, который ревел и свистел, выпуская облачка сажи, усеянные искрами, и брызжа клубами пара в переливающееся ночное небо. Люди объедались, пили прямо из бутылок и пичкали прожорливых детей, а из гальюна доносился едкий смрад. Парочки танцевали на крошечном пятачке в центре нижней палубы — мужчины с сигарами в уголках рта и женщины, щеголявшие в шляпах с плюшевыми цветами.«…Вы же помните, не так ли, вы, наверняка, знаете… просто не можете не знать… он хватал соблазнительную рюмку и, не добавляя ни воды, ни лимона, одним махом опрокидывал ее в глотку, похоже, не испытывая ни малейшего желания перевести дух, пока не осушал все до последней капли. Да, об этом очень тяжело говорить. Он никогда не мог выпить больше рюмки, но даже один глоток приводил его в неописуемый восторг, подсказывая чарующие метафоры, ослепительные образы и слова, пленявшие слушателей. Однако, зайдя, так сказать, за кулисы, — если помните, он родился в актерской семье, — он падал, словно подкошенный, бледнее яичной скорлупы, с застывшим взглядом и растерянным лицом. Да, так оно и было».
Его затошнило, он встал и направился в гальюн, где клокочущая речная вода с громкими всхлипами уносила мусор, кал, бурую пену и угольную кашицу от двигателей. Когда вернулся, его место уже заняла тучная женщина, а соломенный чемодан исчез. Человек тотчас понял, что его похитили не ангелы, а выкрали враги. Они были повсюду, прятались в каждом закоулке, в каждой трубе и за каждым лепным орнаментом на «Затмении», а затем внезапно вырастали в натуральную величину. Они были плебеями, от них пахло сыром. Они были навьючены детьми и огромными свертками. Чемодан исчез — украли основное и жизненно важное. И его враги сделали это осознанно, ведь поступок идеально вписывался в их извращенную философскую систему. В прачечной рассвета пароход безутешно кричал от горя, причиненного ему людьми. Угрюмые деревья тянулись по берегам. Уже расплывчато вырисовывался Балтимор, затем показались плоские дома, будто намалеванные на балаганном занавесе, аспидные и бордовые доки, горы мешков и бочек, ломовые дроги и лошади, склоненные мордами к земле: единственный для них способ выразить свое отчаяние. Перед поступлением в Уэст-Пойнт он немного пожил в Балтиморе — там у него была родня и множество друзей. Но он все же не пойдет ни к издателю Томасу У. Уайту, ни к Джону Пендлтону Кеннеди — известному писателю, члену Конгресса и заместителю прокурора, одному из самых влиятельных людей в городе. Он решил повидаться лишь с кликой Джима Перри — они, конечно, люди малообразованные, но зато не станут прибегать к досадным увещеваниям или давать бестактные советы. Перри владел фабрикой боеприпасов и жил неподалеку от «Ассембли-Рум» в неоклассическом доме, открытом практически для каждого. Он слыл знатным выпивохой, циничным и веселым, но в его общительном характере не было ни капли вульгарности, а живой ум позволял ему внимательно следить за мыслью рассказчика, если, правда, тот воздерживался от упоминаний птолемеевского Mare Tenebrarum[2] или аксиом Аристотеля, ведь гуманистом Джим Перри не был. Он радушно принял путешественника, который после первого обмена любезностями взволнованно заговорил об украденном чемодане с рукописями. — Ну, полно!.. Мы непременно его отыщем. Сию же минуту отправлю слугу в транспортную контору Уилкинсона… «Затмение», говоришь?.. — Зря я проигнорировал это зловещее название, но ведь наш разум бывает порой удивительно глух к метафизическим посланиям. Сидя в гостиной, чье великолепие до тошноты оскорбляло его чувство прекрасного, человек печально блуждал взглядом по ниспадающим драпировкам, рамам из позолоченной бронзы, украшенным бахромой пуфам и жутко напыщенному шкафчику, инкрустированному золотом. — Я жду к ужину пару друзей, кое-кого из них ты знаешь, — сказал Перри, — надеюсь, их компания тебе понравится и, возможно, даже развлечет. У меня без церемоний, ты же знаешь… Они явились почти одновременно со слугой, отправленным в транспортную контору, — тот принес чемодан, найденный под сиденьем. Человек в черном вышел из себя — всю его учтивость словно смыло приливом, неким стихийным бедствием. Он лихорадочно разбросал по ковру содержимое чемодана — свой тривиальный, убогий багаж. Гости сконфузились. Будто невменяемый, он ничего не замечал вокруг и непрерывно рылся бледными руками в беспорядочной груде нищенского белья. Человек побелел, как полотно: — Мои рукописи пропали! — Но… Как это? — в смущении спросил Перри. — Я уверен, что положил их в этот чемодан… Их выкрали!.. Уже во второй раз. Человек умолк, внезапно замкнувшись в себе: точно так же он замыкал чемодан, и так же замыкался идеальный круг заговора, направленного против него. Разве пару месяцев назад ему не пришлось искать свой чемодан в Филадельфии восемь дней, дабы затем обнаружить, что рукописи выкрадены?.. Разве тогда его не преследовали двое мужчин, собиравшихся его убить?.. Разве его не арестовали в Ричмонде на выходе из таверны «Лебедь» под тем предлогом, будто он пьян, и не бросили в тюрьму на несколько часов?.. Он ужинал, точно окутанный пеленой или саваном агонии. Чернокожий слуга регулярно наполнял его рюмку. «На самом деле, он был пьян в стельку, но как только мы вышли на свежий воздух, его оцепенение сменилось безудержным восторгом. Однако, что странно, он не выпускал из рук тот несчастный чемодан, хотя Перри пригласил его к себе переночевать, а в заведение, куда мы направлялись, со своим багажом не ходят. Ну да, мы решили окончить вечер у мадам Ирены: она всегда готова предложить что-нибудь новенькое… Отличное место, право же… А что он?.. Ну, он вел странные речи, и, я бы сказал, в них угадывалась какая-то логика, но вот уследить за ней не удавалось. Голос у него был тихий, но невыразимо мелодичный, хотя он сам был крайне возбужден… застегнутый до подбородка и аккуратно причесанный — так причесываются те, кто живет в полной нищете. Во всяком случае, я запомнил его лицо. Никогда не видел такого широкого лба, жутко непропорционального. Глаза у него были, как бы это сказать, ну да… угрюмые, но еще и с мешками — из-за алкоголизма… Анфас — обаятелен, хоть и растерян, но вот в профиль — явный урод. В нем была внутренняя дисгармония… Он говорил, как джентльмен, а вел себя, как умалишенный. Казалось, будто он витает где-то в облаках… его здесь нет… То, что вы мне рассказали, ничуть не удивительно».
Экипажи въехали в ярко освещенный тупик и остановились перед домом, первый этаж которого занимало театральное агентство. На матовых окнах — там, где их не загораживали афиши, — свет чередовался с неясными тенями. Из агентства доносились смех и голоса, а соседняя дверь на верхние этажи была закрыта и безмолвствовала. Они позвонили, почти в тот же миг вышла негритянка и провела их в коридор, где начиналась почти отвесная лестница, не очень широкая и покрытая пурпурным ковром. Человек вздрогнул и отшатнулся, словно от удара или какого-то гнилостного запаха. Со странным вскриком, напоминавшим трение ржавчины о металл, он полуобернулся и опрометью бросился в темноту. Есть и другие версии его бегства. Дескать, человека просто посадили в экипаж по его же просьбе, но, едва прибыв на место, он исчез. Это тоже вполне вероятно. Человек отправился на поиски чистой комнаты, которую мог бы оплатить. Ему не хотелось никого видеть. Сжимая ручку чемодана, он спешил прилечь, дабы унять мучительное сердцебиение. Ему чудилось, будто за ним тайком идут двое, и он торопился, сворачивая в переулки и пытаясь сбить с толку своих преследователей. Казалось, будто сердце выскакивает изо рта. На трутово-желтой вывеске было написано смолой: «Rooms to let».[3] Он вошел, быстро закрыл за собой дверь и счел хорошей приметой, что у старой хозяйки светлые застывшие глаза с крошечными зрачками. Комната с фрамугой и пихтовым паркетом располагалась на последнем этаже. Там стоял стол, покрытый шалью с персидским узором, кувшин у раковины на бамбуковом треножнике и кровать, казавшаяся чистой, несмотря на пятна крови, которые усеивали беленую стену. Оставшись один, человек засунул чемодан под кровать, аккуратно снял стоптанные ботинки, лег и закрыл глаза. На следующий день он встал, вышел из комнаты и отправился за бурбоном. В полумраке лестницы едва различил огромный лоб и маленькие усики, но голос показался ему хорошо знакомым: мужчина напомнил, что враги не дремлют и стали особенно настойчивыми. — Убедительно прошу вас, — мелодичным шепотом добавил человек с затененным лицом, дыша перегаром, — убедительно прошу вас сейчас же переодеться. Допустим, вы оставите мне свою одежду, а я надену вашу… Он тоже ответил мелодичным шепотом, дыша перегаром, что не знает, как это сделать. — Снимите одежду в своей комнате, положите ее в конце коридора, вернитесь к себе и подождите пару минут. Новую одежонку вы найдете на том же месте. Человек поблагодарил за совет и сделал, как ему велели, но, облачившись в оставленный наряд, поразился его размерам. Клетчатые штаны и жакет из тонкой, странно блестящей ткани совсем ему не понравились, но он счел этот маскарад необходимым и продиктованным опасностью. Все лучше, нежели угодить в лапы врагов, к тому же после глотка бурбона он мигом привыкнет к своему новому костюму. Надев чужую шляпу, человек вышел. Едва свернув за угол, он увидел бар с искрящейся витриной, расположенный между мастерской жестянщика и суконной лавкой, ассортимент которой напомнил ему товары отчима. Человек с трепетом осушил рюмку бурбона. За окном заплясала улица с кирпичными фасадами, крупными буквами на вывесках ship chandlers,[4] сапожников, мореходных агентств и даже «Галереи изящных искусств», где продавались сомнительные диковинки. Улица покачивалась вместе с желтыми омнибусами, двухколесными ломовыми дрогами, всадниками, коробейниками и негритянками, несущими плетеные корзинки. Гигантская и белоснежная лошадиная сила вырастала до невероятных размеров, и человек вспоминал страшные сказки, которыми няньки с розовато-эбеновыми ладонями убаюкивали его в детстве. Он вернулся в номер лишь вечером, так ничем и не перекусив. Едва зажегши свечу, заглянул под кровать и обнаружил, что чемодан исчез. В темноте алели таверны и лавка старьевщика, еще не закрывавшего ставен. Этот грот, глубоко вмурованный в каменную стену, обдавал улицу тошнотворным дыханием. Жалкие висельники вяло покачивались на крючках над сапогами из потрескавшейся, затвердевшей кожи, развалившимися туфлями-лодочками и крапчатым, пожелтевшим, пыльным бельем, сваленным грудой в картонные коробки. Долгие годы нищеты воплотились в этих отбросах, которые тайные драмы и трагедии наделили неистовой, трогательной душой. Все они словно вопили. Человек вошел, и старик со впалыми висками, поднявшийся навстречу, бросил на него печальный и хитрый взгляд. Раз клиент пьян, можно всучить ему что угодно, если даже нет соответствующего размера. Ведь на складе навалом больших вещей.
«Меня зовут Уильям Гоуэнс, и я книготорговец. Мне хотелось бы высказать свое мнение об этом несчастном, но чрезвычайно одаренном человеке — мнение непримечательное и все же ценное как подлинное свидетельство из первых рук. Я пробыл больше восьми месяцев в пансионе, который его теща держала в Нью-Йорке. Мы жили под одной крышей, обедали за одним столом, и я каждый день имел возможность беседовать с ним. Так вот, я заявляю, что ни разу не замечал признаков алкоголизма или иных пороков и что, напротив, он казался мне одним из учтивейших, воспитаннейших и умнейших людей, с которыми мне довелось встречаться в своих многочисленных странствиях по свету. Он был джентльменом. Вполне возможно, он был также идеальным супругом, ведь его жена отличалась необычайной красотой — с глазами гурии и профилем, способным прельстить Канову. Я знаю все, что вы рассказали, помню о тех страшных несчастьях, которые омрачали жизнь этого горемыки, и мне также известно о суровости его отчима». «Разумеется, мы не взяли его с собой к мадам Ирене — это слишком претило его натуре, не говоря уж о том, что он мертвецки напился и его общество было неприятно. Я посадил его в экипаж и приказал поселить за мой счет в гостинице, назвав адрес. Он действительно туда приехал, его отвели в номер, но наутро он исчез — даже постель была не разобрана. Как вы это объясните?.. Я вновь услышал о нем только на следующей неделе, когда его хоронили на пресвитерианском кладбище. И поверьте, так лучше — особенно для него. Он губил свою душу, и я вкладываю в это выражение вовсе не библейский смысл. Можно ли вам кое в чем признаться?.. Можно ли открыто высказать в вашем присутствии еретическое мнение, чтобы меня не привлекли при этом к суду за богохульные речи?.. Видите ли, душа появляется и исчезает постепенно, она медленно рождается и медленно умирает. У трехмесячного щенка ее больше, нежели у трехнедельного мальчугана или умирающего. Храните эту полезную информацию при себе. Всегда к вашим услугам». Он поспешно вышел из дома и почувствовал, что скоро все постигнет. Отыщет чемодан с рукописями благодаря дедуктивному методу и, главное, благодаря нежной защитной ауре. Он знал о ней и чуял поблизости Израфеля, струны сердца которого — лютня, и у которого из всех ангелов Божьих — сладчайший голос. Стал накрапывать теплый, вязкий дождик, заволакивая улицу мерцающей пеленой, где скользили отблески фонарей. Теперь человек шагал без страха, несмотря на то, что от всех прохожих, лошадей и собак исходила угроза. Он спустился к верфям, там высились корпуса недостроенных клипперов, а голые мачты устремлялись в закопченное нефритовое небо, и вновь поднялся, словно его тянули за нитку, к тому дому, где жил, пока его жена была еще ребенком. Тесное здание поражало убожеством, и слуховое окошко мансарды, которую он делил с братом, выглядывало из-под цинковой кровли. Он вспомнил ночи, когда бывший матрос, обглоданный чахоткой, точно тыква, описывал ему роскошь и ужасы семи морей — все те дива, что вершатся под крики гигантских белых чаек. Струясь в окно, свет фонаря озарял бумагу с золотисто-рыжими цветами, а дом шептал оракулы, и угрюмая туберкулезная икота отдавалась эхом между этажами. Фонарь казался прежним, а окно первого этажа освещалось так же, как встарь окно кухни, где женщина с неподвижным взглядом и вдова генерала до поздней ночи шили повседневную одежду. Он прислонился к стене на другой стороне улицы — в ушах по-прежнему звенел клик мертвенно-бледных птиц: «Текели-ли!..» Наверное, там жил часовщик, и огромные часы, нарисованные на кирпичах, казались невыносимо настоящими, так что человек был уверен, будто слышит их тиканье — текели-ли — и видит, как начерченные стрелки ползут по стене. Он побрел дальше и заглянул в кабачок с таким низким потолком, что посетителям приходилось сгибаться. Там подавали блины и жареную кукурузу, помещение заволакивал дым. Человек заказал спиртного, выпил залпом и всей грудью ощутил обжигающий удар, будто некий великан стукнул его кулаком в огненной перчатке. Ужаснувшись хитрости своих преследователей, он счел совершенно неважным то, что забыл адрес снятой комнаты. Человек даже не пытался его вспомнить и, подумав, что, по всей вероятности, враги уже устроили там засаду, невольно улыбнулся при мысли об их полнейшем фиаско. Он ускользнул от них, сбежав от самого себя.
Тед Стин со своими приятелями выписывал кренделя от одного края мостовой до другого, как вдруг споткнулся обо что-то мягкое. Распрямившись под громкие возгласы и смех, Тед разразился целым потоком сортирного чертыханья, подмешивая к нему имена святых. Хотя джентльмены так не выражаются, этот язык хорошо понимали друзья, среди которых Тед Стин был неимоверно популярен. Он выхватывал кольт по малейшему поводу, но отличался большой щедростью, и о его великодушии ходили легенды. Тед Стин, Карло Гарчуло, Пэт О'Конноли и Йорис ван Энсхеде четыре года блуждали по берегам Сан-Хоакина, Сакраменто и даже по илским бухточкам, но намыли при этом лишь пару несчастных nuggets,[5] после чего обосновались в Юрике, округ Гумбольдт, Северная Калифорния, и нанялись на консервную фабрику Смита, Уильяма и Парнелла. Им не пришелся по душе ни запах тунца, ни строгая дисциплина, и, после того как Гарчуло уволили из-за драки, они пересекли все Штаты, перебиваясь чем придется. В конце концов, сколотив немного деньжат в салунах Атлантик-Сити подозрительным и чудесным образом, они высадились в Балтиморе, чтобы при первом удобном случае отплыть в Европу. Когда Тед вдоволь начертыхался, всем захотелось посмотреть, куда же он наступил, и Йорис ван Энсхеде чиркнул зажигалкой. — Мертвый, — сказал Карло. — Пьяный, — сказал Пэт. — Может, хворый, — сказал Йорис. — Помогите поднять, — сказал Тед. — Заберем его с собой… Они без труда поставили человека на ноги, нахлобучили ему на голову шляпу, закатившуюся в канаву и, подбадривая прибаутками, отряхивая огромными ручищами, поддерживая, когда он не мог идти сам, повели наугад по улицам и вдоль доков в своем бесконечном блуждании. Сам же человек молчал. Знакомые с голодом не понаслышке, они подумали, что человеку, возможно, тоже нужно поесть, и решили зайти к мамаше Доретт, которая подавала требуху с кайенским перцем и жареную треску. Эта эбеновая великанша держала за сухим доком столовую, будто составленную из разорванных картинок, снова склеенных вместе, из конфетти и всех тех пестрых обрывков, что кружатся в калейдоскопах. У мамаши Доретт драки случались реже, чем в других местах, а порции были больше. Там всегда играл какой-нибудь бродячий музыкант и почти каждый вечер Хайнц, немец из Кенигсберга, рисовал недрогнувшей рукой силуэтные портреты — подлинное чудо, если учесть, что пил он исключительно крепкий портер, заполированный белым ромом. Мамаша Доретт встретила гостей сальным смехом дородных женщин и отыскала уютный уголок в переполненном зале, где два венгра играли на цитре, а один ирландец низким голосом пел:
Опустив тяжелую руку на хрупкие плечи мужчины, Тед спросил, что он предпочитает: жареную треску или поросячьи потроха с черносливом. Мамаша Доретт пек смотрела на странного приятеля Теда с задумчивым и в то же время опытным видом, а затем, не сказав ни слова, поставила перед ним чашку парного молока. Человек инстинктивно выпил, и нежный белый бархат проник в него, подобно животворящей ласке, связанной с образом мамаши Доретт и воспоминанием о служанках с розовато-эбеновыми ладонями, которые убаюкивали его в детстве Он заговорил крайне сбивчиво, его спутники тоже захмелели от алкоголя и шума, и разговор блуждал, буксовал, вертелся по кругу и, запутавшись, резко прерывался. Слово «Юрика», произнесенное человеком, мгновенно напомнило им о «Смите, Уильяме и Парнелле». Они спросили, чем он там занимался и кого знает. — Вполне возможно, что благодаря какому-нибудь неожиданному оптическому достижению мы откроем среди бесчисленного разнообразия систем светящееся солнце, окруженное светящимися и несветящимися кольцами, внутри, снаружи и между которыми вращаются светящиеся и несветящиеся планеты в сопровождении лун, имеющих собственные луны, и даже у этих последних тоже окажутся свои луны. Человек полностью очнулся, глаза его сверкали, а бледные руки трепетали, точно крылья. Два дня и три ночи они таскали за собой незнакомца, нянчась с ним, как с ребенком, напаивая поочередно молоком и бурбоном, приказывая заткнуть глотку или изумленно слушая. Водили его из одной таверны в другую, доставляли в кошмарные забегаловки и сомнительные заведения, где девчонки с бабочками из черного тюля на голове продавали у столов искусственные цветы. Заботливо устраивали его в ночлежках, где под газовым рожком проповедники зычно декламировали Библию тем, кто хотел, наконец, выспаться. Покупали ему билеты в кабаре, где акробаты в розовых трико танцевали на веревке, и платили за вход в диораму с прибытием «Мэйф-лауэра» в Плимут-Рок, сражением против команчи и Вашингтоном на смертном одре. Человек не противился. Пребывая, как правило, без сознания, он позволял нести или тащить себя, не возражал, когда ему помогали лечь или делали вид, будто небрежно стряхивают засохшую грязь с его одежды. Однако тревога за потерянный чемодан непрестанно напоминала о себе. В этом чемодане хранилась сама суть его предназначения, в нем была заключена его жизнь — демон, заточенный в хрустальный флакон. Остаться без чемодана было равносильно смерти. Он чуял, что скоро умрет.
«…Ведь я был их врачом в Нью-Йорке. Их благодетельница, миссис Шоу, попросила меня поухаживать за молодой женщиной. Чахотка… Нет, вы ни в коем случае не должны доверять безобразному портрету, написанному по памяти подругой, который он принял лишь потому, что его воображение умело вложить туда все недостающее. Уверяю вас, в действительности она была необычайно красива. Ни на кого не похожа. Бледная, будто жемчуг. Да, она напоминала жемчужину — гладкую и загадочную. Такая же невысокая и хрупкая, как он. Их можно было принять за детей — брата и сестру, хоть он на пятнадцать лет старше. У нее были огромные печальные глаза и, помнится, восхитительные брови: тонкие и изогнутые, они тянулись до самых висков и терялись в волосах цвета воронова крыла. Она была эфирной, но кашляла сухим, тяжелым кашлем, характерным для ее недуга… Поскольку она жаловалась на острые боли в животе, мне пришлось расспросить ее, хоть и неловко таким интересоваться. Она страдала серьезными нарушениями менструального цикла, и, на мой взгляд, это требовало обследования. Так вот… нет… профессиональная этика запрещает мне говорить об этом, но… ведь все уже мертвы… Спустя одиннадцать лет брака она оставалась virgo intacta.[7] Мать молодой женщины присутствовала при осмотре и, гладя по лицу, успокаивала дочь, умиравшую от стыда. Не знаю, заметила ли эта дама что-нибудь или она была уже обо всем осведомлена… Что?.. Да нет, за исключением последних недель, они спали в одной постели. Но, признаться, я был ошарашен. Virgo intacta… После смерти жены с ним случился первый сердечный припадок, а также первый приступ delirium tremens.[8] Вы знаете об этом, не так ли? Видимо, потрясение обнажило то, что можно было предвидеть уже давно: сколько раз теще приходилось разыскивать его по тавернам!.. Впрочем, вполне возможно, — я даже склонен в это поверить, — приступу, свидетелем которого я стал, предшествовали другие… Клонические судороги… Галлюцинации, да, особенно галлюцинации… Когда умерла жена, он сам положил ее на стол между книгами и чернильницей. Она лежала под старой шинелью, сохранившейся еще со времен его учебы в Уэст-Пойнт, а рядом мурлыкала желто-черная кошка. Мать зажгла свечу на каминной доске и молилась. В комнате стоял ледяной холод камин не топили. Но, невзирая на эту нищету, в маленьком жилище Фордхема царила какая-то нежность. Все пребывало в идеальной чистоте и блестело. Мать молодой женщины можно было принять за ее бабку. Высокая грузная, до времени состарившаяся, она носила вдовий чепец и неизменное черное, сильно потрепанное платье. Она умела держаться и отличалась хорошими манерами, даром что была необразованна. Голубые застывшие глаза с очень узкими зрачками, толстый нос — во всех ее чертах и жестах сквозила доброта. Но… я не могу не отметить в ней подспудную нервозность, постоянное напряжение и безграничное желание жертвовать собой, играть наедине и на публике роль распятого ангела-хранителя… Я сказал „роль“?.. Я говорил о театральном терновом венце?.. Нет-нет, у меня нет никакого права произносить подобные слова… Экзальтированная, но молчаливая преданность, непреклонная решимость, сосредоточенность на едином образе, на одной внушенной себе мысли… Я часто встречал такой же неподвижный взгляд и красноватый блестящий нос у монашенок в больницах, у супруг и матерей калек и алкоголиков. Вероятно, это связано с особым состоянием нервов, с какой-то… патологией. Быть может, через несколько лет это явление получит свое название. В любом случае, то была достойная женщина, ведь, понимаете, он отличался трудным характером. Не просто алкоголик, но еще и время от времени опиоман — редкое сочетание: он поочередно пристращался к одному или другому наркотику и то приходил в экстаз, то впадал в жуткое оцепенение. Возможно, это кое-что объясняет. Нуда, virgo intacta… В сущности, чем больше я теперь над этим думаю, тем меньше удивляюсь. Он был пуританином — вероятно, в противовес скандальному облику своего отчима и даже, если вернуться еще дальше, в знак протеста против ухода отца. Он был целомудренным человеком, которого неотступно преследовали демоны». Под низким потолком рыжим светом горели лампы. Косо повешенное объявление гласило: «Welcome to all»,[9] a на деревянной панели, измазанной грязью и сажей, чья-то неумелая рука вывела мелом: «No spitting».[10] Выборный агитатор с адамовой головой, в куртке с крупной клеткой и стоящей дыбом шляпе, собирал голоса за кандидата от Democrats, что-то черкал в своих списках, считал деньги, раздавал жетоны и фишки, попутно продолжая уговаривать, хотя его слова тонули в общем гаме. Запах пива и пары виски пропитывали воздух, насыщенный дымом и углекислым газом от перегретой печки. Подмышки, гло́тки, ступни, шерсть, сукно старинных сюртуков и фетровые ленты, отмытые до блеска дождем, покрывались испариной. Она оседала на шапки из нутрии, чьи хвосты сметали белоснежную перхоть на обтрепанные куртки, и выпадала на холщовые шляпы, застегиваемые сбоку, продавленные «трильби» и цилиндры, на которых, казалось, кто-то долго сидел. Перед каждым выборами одна из гнусных портовых таверн превращалась в «курятник», где покупались голоса у бродяг, пьяниц, праздношатающихся — всевозможных отверженных, обладавших, тем не менее, правом голоса. Всякий из них был вооружен и прятал охотничий нож за поясом, кинжал со стопором в кармане или кольт на бедре. Там собирались бывшие канадские трапперы, докеры, разочарованные искатели золота, что вернулись из Калифорнии больные и с пустыми карманами, но при этом жили на широкую ногу. Они чувствовали себя здесь хозяевами и, закапчивая дымом стулья, громогласно вспоминали толстых сан-францисских капиталистов, преимущества гидравлической добычи, адские бараки, кишащие клопами, райские салуны и бордели на оставленных бригантинах, которые, стоя на рейде, сверкали разноцветными огнями. Искатели золота устилали пол пунцовыми плевками, и такими же красными были тени, гравировавшие лица. Одни — обветренные, другие — будто вырезанные из неотесанной древесины, а третьи, рябые и пористые, как пемза, напоминали окаменевшие кораллы, губки с крупными отверстиями, затвердевшие от старости. На свету выделялись профили и рожи, заостренные алкоголизмом, дряблые подбородки, обвисшие в виде карманов, и носы, изуродованные драками и венерическими болезнями. Джозеф У. Уокер, безработный музыкант, выпил всего один стакан пива, но не решался выйти из таверны «Ворон», поскольку на улице шел дождь. Его туфли протекали, и хотя было лишь начало октября, в подвале где он обитал, стоял ледяной холод. Словом, он терпеливо выжидал, прислушиваясь к шуму дождя сквозь грохот уличного движения и рев пароходов. Его внимание привлек обмякший человек справа, причем музыкант не мог разобрать, пьян тот или на грани обморока. Человеку можно было дать как тридцать, так и все пятьдесят. Крайняя худоба и почти детское телосложение придавали ему очень хрупкий и болезненный вид, усугубляя то отталкивающее состояние, в каком он находился. Растерянное, искаженное, отекшее лицо, покрытое грязью. Потухшие глаза в тени спутанных волос, ниспадавших на огромный лоб из-под шляпы, у которой почти не осталось полей. Человек не носил ни жилета, ни галстука, несвежая рубашка виднелась в вырезе столь же засаленного жакета из тонкой, лоснящейся, местами прохудившейся ткани, что спускался на рваные штаны в мелкую клетку. Джозеф У. Уокер с изумлением заметил, что вся его одежда гораздо большего размера, чем следовало. В облике человека было нечто необъяснимое, какая-то неразрешимая загадка, заключавшаяся в контрасте между его состоянием и предположительным происхождением, а также в том, что некая таинственная двойственность разделила это изможденное лицо на две несхожие и совершенно чуждые друг другу половинки. Джозеф У. Уокер почему-то не сомневался, что в те времена, когда незнакомец еще был самим собой, он никогда не устремлял на собеседника свой подлинный взгляд, и если существовал какой-либо портрет этого человека, взор там был устремлен к сферам, куда никто, кроме него, не имел доступа. Даже не надеясь на ответ, Джозеф У. Уокер спросил, не нуждается ли незнакомец в чем-либо. К огромному удивлению музыканта, человек ответил четким, хоть и смущенным голосом, представившись с величайшей учтивостью. Вынырнув из алкогольной бездны, он назвал имя друга, способного ему помочь, — некоего доктора Снодграсса, — и сбивчиво, горячо заговорил о потерянном или украденном чемодане.
«Хотите — верьте, хотите — нет, но он вдруг исчез. Мы особо не переживали, потому как эта его история с чемоданом… Он нес какой-то бред, полнейшую ахинею — такую же несусветную, как его тряпье. Свет не видывал! Хотя в Калифорнии встречались забавные типчики, вы уж поверьте!.. Суровые были времена, ведь даже с кварцевыми мельницами большая часть nuggets все равно пропадала к чертям собачьим вместе с отсеянной землей, так что в долине Сакраменто нельзя было рассчитывать даже на сто унций золота в месяц. Но вернемся к этому субчику. Нет, наш брат не делал ему ничего худого — к чему нам лишние неприятности?.. Я же вам сказал: мы нашли его в канаве, и я чуть не упал на него. Он сказал, что вдовец. К тому ж сердечник. Вдовец и сердечник. Да еще коротышка. Не подфартило парню. В общем, забрали мы его с собой и угостили бурбоном — говорят, это полезно для сердца. И тут вдруг он ожил — весь оживился! От глотка́ бурбона, представляете? Попробовали накормить, но есть он не захотел. Мы приняли его как родного, таскали за собой двое суток подряд, но, признаюсь, зря, и надеюсь, нам не светит никаких неприятностей, ведь по-хорошему его надо было свезти в больничку. Да, знаю, но посудите сами: мы думали, что делаем доброе дело, а потом решили, что он — наш талисман и, возможно, принесет удачу. Так вот, хотите — верьте, хотите — нет, пусть он и скатился на самое дно, но вел себя очень… высокомерно. Мы чувствовали, что он нас презирает, причем до глубины души. Ясно, что это нас отталкивало, но клянусь вам, мы не сделали ему ничего худого. И все же возиться с ним — удовольствия мало. Нет, безоружный. Денег у него с собой не было, но он говорил, что хочет добраться по железке до Филадельфии, а оттуда — пароходом до Нью-Йорка… Говорил, теща у него — просто клад, так мы и поверили! Впрочем смешил он нас нечасто. Да еще эта история с чемоданом! Под конец мы потащили его с собой на избирательны участок. Посадили в уголочке, и вдруг… это было уже после закрытия, но в сутолоке — поди разбери! Короче, он вдруг исчез. Бац — и нету!» Доктор Снодграсс, человек с белоснежными ресницами, каждый вечер посвящал ужину, обычно завершая его отменным бренди «Отар». Он только что полакомился беарнским супом из капусты, chowder[11] из морепродуктов, лососем с зеленью, шашлыком из мэрилендского цыпленка и соте из индюшонка, а затем, после разнообразных салатов, — бисквитным тортом под названием «Развалины Антиохии» и оладьями из сладкого картофеля с ананасовым кремом. Доктор выпил ледяной воды, пар} рюмок амонтильядо и с удовольствием наблюдал, как слуга наливает в большой охлажденный хрустальный бокал бренди «Отар». Доктор Снодграсс был издателем «Американского музея», да к тому же холостяком. Он полагал, что мир прекрасно устроен и Всевышний отлично знает свое дело. Предаваясь этим приятным раздумьям, доктор вдруг услышал неуместный голос боя, известившего о принесенной записке. «Dear Sir,[12] Некий джентльмен, находящийся в ужасном состоянии, в настоящее время случайно оказался на 4-м избирательном участке квартала Райан, расположенном в кабаре „Ворон“. Его зовут… — О господи, — вздохнул доктор Снодграсс, — не может быть! …утверждает, будто знаком с Вами… повторяю, он в весьма плачевном виде… нуждается в незамедлительной помощи и… ждет Вас там… Преданный Вам, Джозеф У. Уокер». — Не может быть! — повторил доктор. — Неужели именно этим все и должно было кончиться? — Разумеется, именно этим все и должно было кончиться, — ответил он самому себе, когда извозчик пустил рыжую лошадь рысью. — Именно этим. Час закрытия давно миновал, и в «Вороне» заперли ставни: сквозь щели просачивались лучики света и доносились возбужденные голоса. Доктор Снодграсс постучал, чем вызвал целый поток ругательств. Он постучал снова, и дверь осторожно открыл кабатчик в жутко засаленной жокейской кепке. При виде экипажа, извозчика, грума и самого доктора Снодграсса в плаще из жемчужно-серого сукна с бархатным воротником, он чуть было не грохнулся на пол, а прибывшему господину пахну́ло в лицо таким смрадом, что он невольно отшатнулся. Навстречу ему уже вышел Джозеф У. Уокер, который затем отвел его в самый темный угол таверны. Доктор Снодграсс несколько минут недоверчиво рассматривал горемыку. Взяв больного под мышки, они вдвоем практически донесли его до фаэтона и грум с нескрываемым отвращением помог уложить беднягу на подушки. — В Больницу Вашингтона. Доктор Снодграсс попросил Джозефа У. Уокер, поехать с ним и при этом человеке, которого впервые видел и, вероятно, больше никогда не увидит, он заговорил, выпуская воспоминания, точно овец из внезапно открытого загона: — …После сентябрьского успеха мы надеялись на коренное улучшение его положения. Он даже подумывал обосноваться в Ричмонде — городе, с которым его связывало столько воспоминаний. Еще в прошлом году он собирался снова жениться, но вдруг со скандалом расторг помолвку. Известно ли вам, что он очень любил женщин, непрестанно флиртовал и был замешан в любовных интригах? Больше всего ему хотелось, чтобы им безгранично восхищались, и я не знал другого человека, столь же падкого на лесть, несмотря на болезненную подозрительность и манию преследования, которая у него постепенно развилась. За последние годы он сильно изменился, но, признаться, сегодня вечером… Какое потрясение… Знаете ли вы, что, живя у отчима, он был безумно элегантным денди, истинным arbiter elegantiarum?..[13] Да, жалкая развалина, которую вы сейчас наблюдаете, была некогда исключительной, несравненной личностью… Правда, невысокого роста, которого ему все же хватило, чтобы поступить в Уэст-Пойнт. У него были незабываемые глаза. Видите, я говорю о нем в прошедшем времени, словно он уже умер, и, возможно, он уже почти мертв. Давеча я так и не рассмотрел его глаз — видимо, они потухли. Они были не черные, как на некоторых портретах, а ультрамариновые — темные и блестящие, словно две сапфировых звезды под длинными, почти женскими ресницами. И, разумеется, обольстительные. Его любили, но, несмотря на трогательную нежность, которой он окружал жену, сам он всегда мне казался неспособным на то, что мы разумеем под словом «любовь». Я хочу сказать: неспособным направить любовь на живых, а не мертвых женщин. Наверное, его чувствительная натура была смертельно ранена, причем еще в детстве… Вы же знаете, его фальшивое положение… Но он был слишком сложен и слишком любил сам все усложнять — никто никогда не мог понять его. Как человеку ему не хватало того же, чего не доставало как поэту: человечности. Обратите внимание, я не связываю это слово с каким-либо понятием общественной морали. Так уж случилось, и никто не вправе его осуждать… Аристократичный, мятежный и презрительный… Он был лишен всякого социального чувства, а ведь наша нынешняя литература в высшей степени дидактична и моралистична. Одним словом, социальна, не так ли?.. Он не сумел включиться в это течение, не сумел позаботиться о собственной репутации… Джозеф У. Уокер слушал с любопытством, но в смущении. Между тем фаэтон уже остановился перед Больницей Вашингтона — кирпичным зданием с высоким фонарем, увенчанным крестом, который смутно угадывался в темноте. Грум проворно спрыгнул на землю и позвонил из комнаты привратника, а затем привел оттуда двух санитаров с носилками. Все вошли под свод с покачивающейся голубоватой лампой, и в крошечной регистратуре доктор Снодграсс уладил необходимые формальности. Стоя рядом с носилками, Джозеф У. Уокер держал за руку человека, уже впавшего в кому. В комнату вошел дежурный врач — доктор Моран, молодой, застенчивый и деликатный. Вызвавшись взять на себя все расходы, доктор Снодграсс настоятельно попросил выделить пациенту отдельную палату и санитара. На дворе небо уже начинало бледнеть и с бесконечной грустью лил дождь. — …Впрочем, — бросил вскользь доктор Снодграсс и, прощаясь с Джозефом У. Уокером, даже не предложил отвезти его обратно, — впрочем, пару месяцев назад он хотел наложить на себя руки. Выпил опийную настойку!.. Он не знал, что этот препарат ни за что не подействует, если не отмерить точную смертельную дозу… Во всяком случае, я чрезвычайно вам признателен, сэр, всего доброго! Он сел в экипаж. Джозеф У. Уокер степенно раскланялся, и, когда он приподнимал шляпу, разорванная подкладка забавно подвернулась, но доктор Снодграсс тактично не обратил на это внимания.
Сняв с человека лохмотья, его обмыли, а затем облачили в огромный белый балахон и уложили в кровать в палате, где со стен кусками осыпалась штукатурка. Выйдя из комы, он видел на стене страшных посетителей, некогда извлеченных из небытия: демонов с глазами, будто озера пламени, покойниц, высеченных и лунного камня, моряков с руками душителей. Неудержимая дрожь в членах мешала ему убежать, и если бы даже грозный Ниагарский водопад, грохотавший в палате, не заглушал его голос, трепещущий язык не суме; бы произнести ни слова. Серебристые гейзеры били фонтаном к тучам, а затем опадали кровавым дождем капли которого свертывались в шарики и яростно катились, превращаясь затем в пауков. Его враги победили и упивались теперь своей победой в звоне бубенцов непрерывно гремевших на мотив «Бетти Мартин». О вопил, пытаясь вырваться из паучьих лап, но узы крепко приковывали его к постели. Вскоре палата наполнилась посетителями, которые подходили и осыпали его насмешками. Один из них, шаровидный гном с уродливыми руками, седыми волосами, собранными в хвостик, невероятно длинным багровым носом, живыми зоркими глазками и такими широкими и одутловатыми морщинистыми щеками, что за ними нельзя было раз глядеть даже подобия ушей, казался особенно мерзкие в своем злорадстве. Умирающему хотелось, чтобы этих мучителей наконец прогнали, но с губ его слетали только нечленораздельные крики. Санитар, простой человек, хорошо знакомый с симптомами болезни, но все же поражавшийся причудам бреда, тщетно пытался успокоить больного, с которым ему четыре дня пришлось делить палату: из-за стольких страданий она наводнилась чудовищами, демонами и душегубами навеки. Трясущаяся кровать вибрировала, точно арфа. Дрожь рождалась в самом нутре человека, его волосяные луковицы тряслись в бешеном темпе, а кровяные шарики сталкивались между собой: он был материком во власти землетрясения, кораблем, что качался в бушующем море, увлекаемый в бездонную пучину. С блестящим, мертвенно-бледным, как у покойников, лицом плыл он, утопая в собственном поту. К вечеру второго дня как будто угомонился: перестал видеть призраков и с кошмарными воплями давить пауков. Санитару приказали позвать врача, как только пациент придет в себя, и вскоре прибыл доктор Моран. Человеку задавали вопросы, но он не помнил, кто привез его в больницу и в чьей компании он провел предшествующие дни. Он отрывочно и бессвязно рассказывал о своей семье и местожительстве, утверждал, что у него есть супруга в Ричмонде, но не мог припомнить, когда и как уехал из города. Человек очень сильно волновался и тревожился по поводу исчезнувшего чемодана. Желая пробудить огонек надежды в несчастном, стоявшем на пороге смерти, доктор Моран велел развязать его и посулил скорое выздоровление, заверив, что сделает все возможное, чтобы помочьему, и рассчитывает через несколько дней передать его на руки Друзьям. При этих словах больной страшно вскрикнул и возгласил, что лучшая услуга, которую могли бы ему оказать, — пустить пулю в лоб, избавив тем самым от зрелища собственного угасания. В глазах у него стояли слезы. Он смежил веки, видимо, желая уснуть, и врач покинул палату. Возвратившись час спустя, он обнаружил, что пациент содрогается в сильнейших конвульсиях и яростно сопротивляется двум служителям, которые пытались уложить его в постель. Пришлось снова его связать. Кризис продолжался еще двое суток, раскрыв в этом тщедушном теле неожиданные запасы жизненной энергии. Умирающий упорно звал какого-то Рейнольдса, исследователя Антарктики, давнего своего знакомого, которым он восхищался; вспоминал давно скончавшихся людей, призывал в свидетели воображаемых персонажей или бурно, безудержно обличал их. Он издавал нечленораздельные возгласы и вопли, что слышались от коридора до самой лестницы. Время от времени приходилось ставить на место кровать, которая под напором судорог подскакивала и ездила по всей палате. Санитары сменяли друг друга возле этого человека, который выглядел ужасающе — кукла с выпученными, готовыми вывалиться глазами, маска с искривленным ртом, перепачканным слюной и кровью. Это продолжалось до субботней ночи. К трем часам, изнуренный конвульсиям и криками, человек вдруг затих и, похоже, уснул. В пять утра он открыл глаза и, слегка склонив на плечо опухшее лицо, четко и ясно сказал: — Прими, Господи, мою бедную душу. И испустил дух. В окне занималась заря октябрьского воскресенья.
Падение
У Сеймура М. Кеннета был живот. Впрочем, небольшой — чуть-чуть сальца, равномерно распределенного по дряблой брюшной мускулатуре; этакая обивка, заметная, лишь когда Сеймур был голым; жирок, прогибавшийся под пальцем, способным погрузиться в него на несколько миллиметров: словом, уступка. Стоило внимательно рассмотреть, проанализировать и вникнуть в его смысл, как живот становился признанием, скорее, отступничества, нежели разгрома. Можно было счесть его символом аморфной судьбы и бесхарактерности. Не эластичный воздушный шар веселого бедолаги, который прокусывает его своими же зубами, а бремя, медленно накапливаемое путем упущений, износа, пренебрежения жизнью, — жалкая беременность, вовсе не желательная, но при этом никогда не заканчивающаяся родами, поскольку в жизни Сеймура М. Кеннета ничто не сбывалось полностью — даже неудачи. К тому же эта непоправимая неудача соблюдала сдержанность, избегая показных мизансцен. В Сеймуре М. Кеннете не было ничего колоритного. Он родился сорок пять лет назад в Детройте, где его мать, молодая вдова полицейского, подавившегося косточкой трески, держала небольшое захудалое кафе. Оно располагалось вдалеке от верфей и автомобильных заводов, поэтому единственными посетителями были домохозяйки, возвращавшиеся с рынка, да коммивояжеры, приходившие выпить меж двумя безуспешными встречами. Кончина матери, которой Сеймур помогал больше двадцати лет, привела его в растерянность. Он закрыл кафе и в полумраке за закрытыми ставнями, под неумолчное потрескивание радио, целыми неделями выдвигал и задвигал ящики, снимал с плечиков вискозные платья с маргаритками или маленькими ромбами либо погружался в бухгалтерские книги: их всегда вела мать, а сам он ничего в них не смыслил. На посудомоечной машине, давно уже не используемой, были сложены упаковки с моющими средствами, на этажерке стояли выщербленные стаканы вместе со старыми баночками из-под мармелада — там же покрывались пылью формочки для льда в виде обнаженных женщин. Таков был мир Сеймура М. Кеннета. Сидя как-то вечером в своей комнате с выцветающими журнальными фотографиями Варды, он решил (возможно, это было единственное решение в его жизни, не считая того, о котором вскоре пойдет речь) — итак, он решил попытать счастья в Нью-Йорке. Но какое такое счастье, и что он под этим подразумевал?.. Быть может Сеймур представлял себе перемену жизни, в первую очередь — перемену кожи и, следовательно, некий метемпсихоз, но только радикальный и абсолютный. В Нью-Йорке очень трудно было найти работу: невыразительный голос и рассеянные жесты Сеймура не располагали к нему людей, хотя безликая внешность и казалась залогом столь желательного конформизма. Ведь, несмотря на эту безликость, его средний рост, белокурые волосы, неопределенного оттенка глаза и очки, закругленный подбородок с ямочкой в форме ангельской попки и прямой нос, — тип, который обычно ценится высоко, — почему-то не вызывали доверия. Он не был женат и, главное, не мог опереться на какой-либо арьергард — какое-нибудь франкмасонство, религию или сообщество: для Америки и впрямь форменное безобразие. Он сделал это не нарочно — так уж сложились обстоятельства. Идеальному конформисту недостаточно быть просто моллюском, ведь конформизм требует ежедневной работы и совершенствования. Без каждодневного притока предрассудков он хиреет, а без одобрения группы и продиктованной ею морали рискует сбиться с пути. Сеймур никогда этого не понимал, поскольку никогда об этом не думал. Ему всегда хватало мамочки, лишь в ней обретал он спасение, а вечно занятая мамочка не успела привить ему собственные предрассудки. Поэтому он просто улавливал их в атмосфере, даже не стараясь под них подладиться. С потерей мамочки Сеймур и вовсе перестал ориентироваться и блуждал в неизвестности, полной опасностей. Он продал кафе за бесценок: во-первых, потому что стены неумолимо покрывались грибком, а во-вторых, потому что Сеймур спешил избавиться от пустой оболочки, ежеминутно бередившей его раны. Как только все долги были погашены, а налоги уплачены, денег осталось не так уж много, и, видя, что сбережения тают на глазах, Сеймур испугался. Однажды в воскресенье, у 83-го причала, где резкий апрельский ветер задувал в уши, красные, точно клубника, Сеймур познакомился с Эмили Гордонс, которая тоже отправлялась на экскурсию «Сёркл-Лайн».[14] На судне он угостил ее чашечкой кофе, а потом еще одной — на сей раз с пирожным. Эмили Гордонс напоминала уменьшенную Статую Свободы. Правда, ее жестикуляция была разнообразнее, а грудь, соответственно, пышнее. Именно такой Сеймур представлял себе красивую женщину. Высветленные волосы, сильный голос и уверенная речь внушали чувство безопасности и спокойствие. Он с радостью узнал, что Эмили Гордонс недавно развелась. Вскоре он также выяснил, что она ищет сговорчивого продавца для магазина обуви, которым владеет на Кэнэл-стрит, — небольшого, но процветающего и независимого предприятия. Тогда-то Сеймур М. Кеннет и совершил одну из своих бесчисленных ошибок, в тот раз и впрямь роковую. Экскурсия Эмили понравилась, но, вместо того чтобы просто предложить свои услуги продавца, Сеймур поспешил пригласить ее на еще одну — в следующее воскресенье. Она весело, хоть и довольно равнодушно согласилась. Всю неделю Сеймур грезил об Эмили, отказываясь от ужина, Дабы заранее восполнить брешь, которую примерная сумма в тридцать долларов пробивала в его скудном бюджете. Излишняя экономия, ибо в воскресенье Эмили вызвалась сама оплатить поездку по Манхэттену и взять на себя все Расходы. Он настаивал, чтобы каждый платил за себя, но она заткнула ему рот и бесцеремонно рассчиталась все. После ужина в ресторанчике на Спринг-стрит Эмили пригласила его к себе на рюмку ликера — прямо за углом, в паре минут ходьбы. Заодно Сеймур мог осмотреть магазин на первом этаже. Без посетителей и продавщиц магазин казался огромным некрополем или колумбарием со штабелями картонок, снабженных этикетками для опознавания ее содержимого, хотя и так было ясно, что лежат в них по два окоченевших близнеца, завернутых в саваны из тонкой бумаги. Царство тишины в неоновом свете Страшного суда, озарявшем также сверкающие витрины и вертикальные гробы, где покоились высшие сановники made in Italy — носками вперед и слегка приподнятые на каблуках, словно всегда остававшиеся начеку. Темно-коричневое шевро, вишневые лакированные и двухцветные, оригинальная шнуровка и декоративные застежки, кокетливые кожаные бабочки, шагреневые букеты, подкладки, обнажающие изнанку, изгибы и ровные спуски с шелковистой мереей, атласные округлости, а также плиссе и загадочная дужка геленка — асимметричного мостика между подошвой и каблуком. У кассы стоял большой фаянсовый кролик с пристегивающимся воротничком и в розовом галстуке. От всего этого Сеймур пришел в восторг. Он невольно сопоставил гостиную Эмили Гордонс с мамочкиной подсобкой при кухне — со старыми цветастыми обоями на стенке и узорчатой клееночной скатертью. Его поразили два кресла из натуральной кожи витрина с туристическими сувенирами из Мексики. Попивая коньяк из рюмки, украшенной четким ромбовидным узором, Сеймур любовался кипарисами Ван Гога, отделенными от Кэнэл-стрит лишь поездкой на лифте. Жизнерадостная Эмили подавала крекеры с сыром и показывала альбом с фотографиями. Отец, оставивший ей коммерческий капитал; мать в костюме из «пепиты», сидящем как влитой; она сама в форме лицеистки: «Я всегда была высоковатой для своего возраста…» Ну а затем — бывший, которого она незаметно спрятала: этот мужчина не сумел дать ей то, чего она была вправе ожидать. Сеймур унес с собой в памяти неотвязный образ ножек, обутых красивые «лодочки» из бежевой замши (9-й размер), и, мая куртку, обнаружил на плече длинный, слегка вьющийся обесцвеченный волос. Когда Сеймур М. Кеннет и Эмили Гордонс встретились вновь несколько дней спустя, он приятно удивился ее инициативе, тем более что она сама оседлала его в постели. Он никогда раньше не пробовал этой позы, которая впредь стала неизменным правилом на целых пять лет, сложившихся из миллиардов минут, миллиардов импульсов и страхов, мириад молекулярных бомбардировок.— И что же ты хочешь узаконить, а?.. У тебя есть жало бы на работу?.. Или, случаем, на меня?.. Так выскажи их!.. — Ну чего ты пристала!.. Я… пф… думал, что из неофициального служащего, вероятно, я мог бы стать… официальным… Социальная безопасность… и так далее. Просто так… вот… Для порядка… Она поставила кофейник и, откинувшись на спинку стула, затянула витой пояс своего пеньюара: — Пока я жива, Кид, в этом нет надобности, а я сделана из такого теста, что, думаю, еще не скоро сыграю в ящик. У нее покраснел лоб — явный признак нетерпения и сдерживаемого гнева. Нет, она еще не скоро сыграет в ящик. У нее-то — ни живота, ни желудочных колик, ни расширенных вен. Тогда он попытался загладить вину и сменить тему: — Можно еще кофейку, мамуля? Она рассеянно налила, а затем вновь погрузилась в «Дейли Ньюз». Он молча ковырялся в своем омлете, стараясь отодвинуть в туманную даль ту неурядицу, что порой тайно его терзала. Уже пять лет участие Сеймура в бизнесе не узаконивал ни один документ, и он получал лишь карманные деньги на сигареты, несмотря на то, что сам контролировал персонал, обслуживал лучших клиентов и — чуть реже — договаривался с оптовиками, неукоснительно выполняя распоряжения Эмили. Она заведовала покупками и вкладами, тянула на себе управление всем предприятием и играючи улаживала вопросы с налоговыми органами и страховым компаниями. — Ты должен радоваться, Кид, что я избавляю тебя от всех этих хлопот. — Но я тоже мог бы… — Ну уж нет… Оставь, я привыкла. К тому же ты этом совсем не разбираешься. У Сеймура, раз и навсегда объявленного человеком без определенной профессии, не было даже банковского счета, и его кормили с рук — впрочем, кормили очень хорошо, и Эмили порой не могла удержаться, чтобы не напомнить об этом, как бы вскользь, но, тем не менее, язвительно. Впрочем, она никогда не забывала его похвалить, — когда было за что, — льстя ему, точно довольная хозяйка послушному зверьку. Поэтому Сеймур корил себя за свое беспокойство, считая его прегрешением перед мамулей. Он любил, когда она подзывала его и приказывала что-нибудь сделать. Едва услышав: «Кид!», он прибегал и, готовый на все, отвечал: «Да». И сколько бы ни ухмылялись исподтишка идиотки-продавщицы, они все равно оставались лишь балластом огромного обоза. Сеймур совершал массу оплошностей: бывало, упущения сменялись ошибками в одной непрерывной цепи, которую разрывал грозный окрик Эмили — вулканический глас, рокочущий среди картонных стен и резко отражаемый зеркалами. Со стыда Сеймур опускал голову, униженный, но втайне ободренный: разумеется, это его задевало, но — так же, как ниву задевает плужный лемех. Впрочем, иногда, когда он выпивал лишнего или вступал на зыбкий травяной мостик меж явью и сном, некий — возможно, чужой — голос призывал его к неясному реваншу, но этот возмутительный парадокс всегда оставался в секрете. Затем Сеймур засыпал, хотя полностью и не забывался.
Над кроватью развертывалась агония шипящего неона, а душ вопил и плевался, точно восторженный локомотив. Сеймур поставил дорожный сундучок на багажную сетку и грузно сел, опустив руки на колени. Он так устал, то даже отказался от политой кетчупом стряпни, которую подавали в мотеле, тем более что он плотно пообедал в Питтсбурге. Устал, конечно, но был доволен собой. Марко Ферранди, в великолепном костюме, вечно усеянном перхотью, долго упирался, но Сеймуру все же удалось заключить сделку на еще лучших условиях, нежели те, что диктовала мамуля. Поставка очень красивого товара — уже весенних моделей, с головокружительными плексигласовыми каблуками, из набивного атласа. «Ангельские ножки, ангельские ножки», — повторял он под шипение неона, уставившись невидящим взором на обои с каштановым геометрическим рисунком, мини-бар и светло-розовое покрывало, вонявшее потухшими сигарами. Сеймур рыгнул. «Ангельские ножки». Как обрадуется мамуля! Он снял трубку. Телефон задребезжал громче обычного, что могло показаться знаменательным, и как бы сурово посмотрел на Сеймура, но он не придал этому значения, устремив взгляд на черную трубку, навсегда потускневшую от множества сказанных в нее слов и покрытую мерзкой пленкой бесчисленных ругательств. У фанерной этажерки кабель корчился от скверного смеха. Наконец, Сеймур услышал, как вздохнула белая трубка, которую Эмили поднесла к нейлоновой вуалетке, прикрывавшей бигуди. — Алло? — Это я, дорогая мамуля. Я уже в мотеле — ты его наешь, но прежде чем лечь спать, захотелось рассказать тебе, что сегодня я добился успеха — грандиозного!.. — Хватит трепаться. — А?.. Что?.. — Я сказала: не заговаривай мне зубы. С завтрашнего дня я сама буду вести дела с Ферранди. — Но дорогая мамуля… что стряслось?.. — Стряслось то, мерзавец, что я все знаю. — Все?.. — О романе с Джейн Спенсер… Вот… Теперь понял?.. Все — говорю тебе. — Но… с этим покончено еще два года назад… я не знал… — Какая разница!.. Ты мне лгал, обманывал, ты… — Всего лишь мелкая интрижка… — Молчать!.. Я не хочу больше ничего слышать. В общем, ты понимаешь — между нами все кончено! — Нет, мамуля, это невозможно! — Перестань ныть. — Я прошу у тебя прощения, от всего сердца, я… — Упрашивать бесполезно. Два раза я не повторяю. — Но дай мне хотя бы объяснить, как это произошло, тогда ты, возможно, поймешь… И простишь… умоляю тебя, мамуля, умоляю… Сеймур плакал навзрыд, сопли капали на галстук с вышивкой, даже на трубку, и он вытирался тыльной стороной ладони, искал носовой платок, задыхаясь от слов и слез. — Мамуля, дай мне сказать… — Это я тебе кое-что скажу, а ты хорошенько слушай: у меня ты больше не живешь. Заберешь свой чемодан в баре у Джимми. Ты ничего не должен мне, а я — тебе. Ты у меня больше не работаешь, и вход в магазин для тебя запрещен. Все понятно?.. Повтори. — …Чемодан в баре у Джимми… ничего не должен… Больше у тебя не работаю, и вход в магазин для меня запрещен… — Единственное, о чем я еще попрошу: верни каталог «Доменико». Передашь его Джимми. Она повесила трубку. Смерть второй мамочки. Хиросима.
Прямая дорога бежала через всю Пенсильванию. Ничего не видно было вокруг — лишь длинная тусклая лента в ночи. Сеймур ехал быстро. Он отказался от ужина и сна. Второй и третий раз звонил Эмили, но она не соизволила снять трубку, и теперь он мчался к ней объясниться, чтобы она наконец выслушала его и поняла, что все может остаться, как прежде. Как прежде — значит, всего-навсего три года назад, ведь роман с Джейн был коротким. Теперь Сеймуру казалось, будто он смотрит фильм, — лучшего сравнения не подберешь, — который крутят в желтом свете трех больших порций виски, выпитых одна за другой. В тот день, когда миссис Спенсер покупала туфли, все продавщицы были заняты, и Сеймур обслуживал ее сам, сидя на низком табурете и нежно глядя на длинную ногу со сдержанным матовым блеском и худой коленной чашечкой — ногу с сильно выгнутой подошвой и большим пальцем, который как раз порвал нейлон, подобно мышке, прогрызшей ход. Успокоительная банальность тридцатипятилетней вдовы-католички, ирландского происхождения, с двумя детьми, миловидным лицом и каштановыми волосами, в дамском костюме из «Мэйсиз». У нее был приятный голос, но главное — она явилась в один из тех дней, когда в душе Сеймура подспудно зрела слабая попытка реванша. А почему бы и нет?.. Эта худая коленная чашечка ассоциировалась с ударом и страстностью, на которую сам он никогда не был способен, но сулила при этом жестокость — возможно, похоронную магию костей, хотя Сеймур и не мог выразить ее каким-либо понятием: косвенный образ всякого падения, гибели, уничтожения в земле, словом, возвращения, возврата. Сдержанно — ведь Сеймур всегда был сдержан — пригласил он ее на свидание. Она с удивлением согласилась, хотя сначала пришла в шок, но затем успокоилась, узнав, что Сеймур не женат на Эмили. Грех утратил свою тяжесть и даже обрел некую функцию правосудия, карающего Эмили — разведенную грешницу. Словом, то был легкий экстаз от воображаемых скелетных извращений — встреча столь же банальная, как дамский костюм, сладость без горечи, аромата и соли. Джейн переносила обычные материнские чувства на детей, а Эмили, окруженная ореолом из мириад эмбрионов, возносилась в сияющий зенит вечных Матерей. Джейн пользовалась спиралью, но ходила исповедоваться. Однажды связь прервется — Сеймур оступится. К примеру, католичество. Или дети. Или дорогая крошечная квартира с устарелым телевизором, которую немного облагораживал декоративный секретер с инкрустированными выдвижными ящиками. Хотя Сеймур ценил некоторые превратности судьбы, препоны никогда его не ободряли. Необходимость выкраивать время, дети Джейн, которых нужно было отталкивать или же развлекать, портрет покойника на комоде — все это внушало ему тягостное чувство. Роман длился шесть месяцев, увядая с каждой встречей, превращаясь в рутину и не становясь ни узаконенным делом, ни королевским режимом, как у мамули. Эмили предлагала строгость, смягченную сюрпризами, а Джейн блуждала с Сеймуром по бледно-серой ничейной земле. Не в силах украсить воображение других, она все же умела расцвечивать свое собственное тусклыми красками, заимствованными из святцев. Джейн воображала святых хорошими знакомыми какого-то супер-Рокфеллера — чрезвычайно влиятельными придворными, чьей поддержкой следовало заручиться. Возможно, Сеймур окажется не так уж им неприятен. Оба сидели на кухне, как вдруг Джейн положила овощ, который как раз чистила: — Я уже думала, они не наступят… Представь, какая история!.. Наконец-то, вчера начались, с трехдневным опозданием. Обычно у меня никогда не бывает задержек, никогда… — Вот видишь… Зря боялась. — Слава Богу. В тишине тикал будильник. Она вновь принялась чистить овощ, а Сеймур курил, глядя на волосы Джейн — каштановые волны, прямой пробор цвета кости, голубая пластмассовая скобка. — Стерилет — это ведь надежное средство?.. А… если бы это когда-нибудь все же произошло, что бы ты сделал?.. Он потушил окурок в пепельнице, снял очки и начал их протирать: — Ну… есть «Центр Маргарет Сейнджер».[15] — Что?!.. Кошмар!.. Никогда не проси меня об этом! Никогда! — Чего же ты хочешь?.. Я не вижу другого выхода. К тому же случай, к счастью, не представился, так зачем портить себе кровь? — Ты ведь холост? — Ну и что? — Ну и что?.. А то, что в случае беременности мужчины «заглаживают вину», как выражались наши дедушки и бабушки… Ты этого не знал?.. — Знал, но никогда не думал о женитьбе. Он чуть не добавил: «Во всяком случае — на ипотеке семейного бремени… Во всяком случае, на тебе… И потом, я никогда не расстанусь с мамулей! Никогда!» — Но у тебя же есть сожительница! Это все равно что быть женатым… хотя, конечно, ты ничем не связан… — Я запрещаю тебе говорить в таком тоне! Он встал, опрокинув стул. Впервые в жизни Сеймур вспылил и стыдился этого. — Я говорю, как хочу… Мне все ясно. — Мне тоже все ясно… Мне ясно, что ты ищешь себе мужа, вот что мне ясно! — Идиотизм!.. Если бы я вышла замуж, родители Чарльза перестали бы мне помогать и платили бы только за детей. А с тобой я бы наверняка потеряла на курсе при обмене. Ясно ему!.. — Тогда пусть твой добрый отец-иезуит возьмет тебя под свое крылышко, чтобы ты наконец перестала жить во грехе!.. — Замолчи! Я запрещаю тебе говорить о моей религии! — Ты ничего не можешь мне запретить — ничего! — Ах так, тогда убирайся!.. Вон отсюда!.. Проваливай!.. — Я не глухой, не надо повторять по два раза. Развернувшись, он на ходу схватил плащ и вышел. Сеймур снова взял себя в руки и не хлопнул дверью, успокоился и ощутил, наконец, свободу, ведь с Эмили его связывала не цепь, а пуповина — утешающее тепло. Сеймур был счастлив: он доказал себе все, что хотел, но потерпел поражение. Теперь он считал это приметой вновь обретенного детства. У него не было никаких угрызений совести: иные божества просто невозможно оскорбить. И вот все изменилось в одночасье. Он переоценил свои силы, и божество нещадно разбушевалось. Сожаление о растраченной жизни сжимало горло и переворачивало нутро. «Я загубил свою жизнь просто так. Зазря! Рискнул всем ради тени. Загубил свою жизнь, загубил…» Внезапно его охватил страх будущего, голода и даже нужды. В сорок пять лет он не найдет себе работу. Все рушилось в один миг. Сеймур больше не видел приборной доски. Перед ним, как безумная, убегала мертвенно-бледная дорога, убегала вспять, а он гнался за светом собственных фар. На центральной дороге маленького городишки никого не было. Абсолютно. Всем известно, что лишь безумец отважится переходить ночную дорогу, рискуя своей жизнью. Сеймур попытался прижаться к обочине и почувствовал, как что-то мягкое ударилось о бампер и протащилось метров десять, а затем безотчетно выровнял колеса и резко затормозил. Когда он выходил из машины, ноги были ватные, сердце в груди бешено колотилось, а выпитое виски обжигало нёбо. Но ведь никого же не было!.. Иначе он бы увидел этого типа в бежевом пуловере, залитом томатным соусом, этого говнюка с широко открытыми глазами — он бы увидел этого полудурка с мозгами на плечах… Сеймур сел, хлопнул дверцей и тронулся. Ничего нельзя доказать. Свидетелей не было. Никого… Хотя… Следы крови на колымаге?.. Пришлось остановиться — его вырвало. Потные руки скользили по рулю. Сеймур всегда боялся полиции, даже когда ему не в чем было себя упрекнуть. А сейчас только этого не хватало, и впрямь. В таком и без того отчаянном положении. Казалось, будто по жилам несется вскачь носорог. Весь в слезах, Сеймур решил бросить машину сразу по приезде в Нью-Йорк — расстаться со всем, даже с самим собой. Ведь убив кого-нибудь, становишься другим человеком.
Он сделал большой крюк, остановился, когда бензин был уже на исходе, и оставил свой «форд» на боковой улочке. Желтоватым ноябрьским утром мимо проезжали машины с молочными глазами, проносились длинными шарфами за окнами кафетерия. Расплачиваясь, Сеймур задумался, на что может хватить тех нескольких сотен долларов, что были у него с собой. А потом… Ну что ж… Нужно будет потихоньку уехать, но для начала — где-нибудь спрятаться. Он долго бродил, замерз и хотел спать. «Single Room Occupancy».[16] Черная вывеска с крупными буквами зеленовато-белого цвета, напоминающего ласточкин помет. Переступая через мусор, Сеймур вошел в узкий проход, где пресные запахи посуды, стирки и остывшего супа с кусочками жира, плавающими на поверхности, наподобие льдин в начале оттепели, смешивались со смрадом рвоты и мочи. Скульптурное убранство из накипи застыло навеки. Мужчина с длинными седыми волосами, в теннисной кепке, затенявшей изможденное лицо, передал Сеймуру ключ от комнатки с окнами, выходившими в шахту двора. Этот двор напоминал изнанку театра. То было сооружение из черных лестниц в духе Пиранези: они штриховали пространство, перекрещиваясь и раздваиваясь, а затем разветвлялись дальше головокружительными мостками, которые резали глаз, поражая убожеством и дыша угрозой. Ведь они предназначались не столько для ходьбы, сколько для бегства — гулкого бега тех, кто в крылатых или свинцовых сапогах мчался сквозь свои кошмары. Входя через узкие окна, они заполоняли всю комнату, отбрасывая тени на развороченный матрас, испещренный мелкими следами от клопов, рваные цветочные узоры на стене, плесень на потолке, где распускались отвратительные розетки, и декорированное пластиковое ведро, вечно беременное отбросами. Весь дом сотрясался от возгласов. Музыка, шум потасовок и шкварчанье доносились сквозь картонные стены и двери, кое-как залатанные досками. Не обращая внимания на колокольный звон, долетавший, казалось, с самого неба, и на карликов, стучавших молотками по водосточным трубам, Сеймур проспал до самого вечера. Выйдя из комнаты за пиццей, он столкнулся в коридоре с соседями — двумя оборванными немцами с вытатуированными на руках орлами, и они пригласили его распить двухлитровую бутыль рыжеватого вермута. Когда Сеймур очнулся на следующий день, его портфель исчез, а соседняя комната была пуста. Пустой была и бутылка вермута, валявшаяся на полу. Сеймур М. Кеннет нигде не смог найти свое пальто, но, порывшись в карманах, обнаружил полдоллара и старый кожаный браслет от часов.
Тротуары, усеянные нечистотами и подвохами. Парни всех цветов кожи, в пестром тряпье, собирались под козырьками казеозных, готовых вот-вот обрушиться домов. Там разыгрывался балет из грязи и помпонов, дерьма и расползающегося нейлона, с внезапным падением занавеса при появлении патрулей. Они спали в кинотеатрах, на автовокзалах и в underground[17] — воры, которых самих нередко обворовывали. Улица была своего рода наркотиком: склеенные банкноты, пакетики и стальные кастеты в виде пантеровых лап. Улица была сценой и одновременно постелью, где недорого продавали свои тела. Сидя на корточках спиной к решетке, Сеймур поднял воротник. Рядом с ним разместился еще один хобо,[18] худющий на вид: он молчал, замкнувшись в себе. Иногда, если только не шел дождь, он оставался в таком положении часами, кутаясь в паршивое пальтецо и уставившись влажными выпученными глазами в одну точку. Большая часть его лица была не видна за маской из черной ткани, закрывавшей рот и нос. Если какой-нибудь хобо кашлял или чихал, человек живо начинал рыться в одном из коричневых бумажных мешков, которые вместе с дорожным сундучком составляли все его пожитки, и, достав оттуда дезинфицирующее средство, распылял вокруг себя. Сеймур однажды подсмотрел, как он сдвигал маску и прыскал веществом прямо себе в лицо. Время от времени сосед погружался в чтение «Уолл-Стрит Джорнал», отмечая некоторые места синими облатками для запечатывания писем. Сеймура интересовало, пользуется ли он еще каким-нибудь цветом и какая может быть связь между хобо и Уолл-стрит, помимо воспоминаний о финансовом крахе. Аккуратно сложив газету и столь же старательно прибрав облатки, человек в маске снова впадал в оцепенение, выходя из него лишь для того, чтобы продезинфицировать воздух или подкрепиться. Тогда он открывал свой сундучок, заполненный пластиковыми коробками, куда периодически досыпал различные сочетания злаков, зачерпнутых из мешков. Человек ел, подняв маску на лоб и обнажив лицо, налившееся испорченной кровью, а затем опускал ткань, убирал продукты и снова смотрел в одну точку. Однако в тот вечер он повернулся на три четверти к Сеймуру, и из-под черной вязаной маски послышался голос, будто со дна колодца: — Хватит на этот год проветриваться… Возвращаюсь на зимние квартиры… Его худые дрожащие пальцы с шариками на концах, как у долгопята, возились с бумажными мешками и теребили замок сундучка. Сеймур навострил уши. Зимние квартиры?.. Ночлежка?.. За две недели он ни разу не видел, чтобы человек в маске устраивал себе ложе из газет в каком-нибудь проходе, когда над Бауэри поднимался резкий ночной ветер, и знал, что он никогда не ходит спать в «Армию спасения». Похоже, этот человек открыл золотоносную жилу, некую систему и, оставаясь отверженным, все же не доходил до крайности — в отличие от самого Сеймура, который питался отбросами и уже начал страдать от паразитов. Он очень быстро привык не мыться, однако не смог привыкнуть к тому, как спутанная борода царапает кожу под воротником, жестким от грязи. Привык докуривать подобранные окурки, но не смог привыкнуть испражняться в закоулках, когда от запоров скребло все внутренности. Привык спать на улице на старых бумагах, но боялся нападения какого-нибудь джанки, вооруженного традиционной клюшкой для гольфа. — Меня зовут Кид, — сказал Сеймур. Между ними повисла пауза, и, казалось, торопиться больше некуда. Кид поднял глаза в небо, которое городские огни осыпали фиолетовой пудрой. Облака висели низко, и в воздухе резко пахло выхлопными газами. — Скоро снег пойдет, — сказал Кид. — Потому и надо укрыться, — ответил другой, собирая свои пожитки, а затем, сделав пару шагов, вдруг обернулся: — Пошли, Кид.
На уровне 13-го пути в стене Большого централа открывался коридорчик, устеленный бумагами и старыми билетами. Уже через несколько метров дорогу преграждала жестяная дверь, над которой горела блеклая лампочка, выкрашенная в синий цвет. Кто-то написал мелом: «Неге».[19] Вход запрещен. Человек в маске надавил на щеколду. Слабо освещенные цементные ступени спиралью вели в подвал с площадкой, откуда спускалась дрожащая металлическая лестница. Там царила чудовищная духота — влажный зной, который, подобно тропическому, мгновенно омывал тело волнами испарины, отчего это место и прозвали «Бирманским маршрутом». Дальше начинались туннели, выходившие из некоего подобия нефа: если бы не полумрак, он напоминал бы машинное отделение на большом судне или, скорее, инфернальную базилику. Все было покрыто черным слоем древней пыли и сажи, а также плесенью, чей затхлый запах перебивал извечный смрад гниения. — Осторожно, нужно привыкнуть. Глаза и впрямь довольно быстро адаптировались к темноте, прорезаемой там и сям звездами одиноких лампочек. — Под землей — шесть этажей, — сказал человек в маске, но грохот поездов, проносившихся наверху, заглушил его голос, исказив слова настолько, что Кид понял их превратно: дескать, он объездил всю землю или стар, как мир, — какая-то бессмыслица. Трубы городской теплоцентрали под Парк-авеню растянулись огромным лабиринтом пещер от Большого центрального терминала до «Вальдорф-Астории». Там было несколько выходов. Во мраке, населенном гигантскими тараканами и крысами, укрывалась целая колония хобо. Некоторые оставались здесь всего на пару дней, а другие жили годами, веками, и только шипение пара, приглушенный звук капающей воды и тряска поездов отмеряли бег времени, утратившего значение. Полиция Терминала никогда не отваживалась спускаться в эту преисподнюю, а рабочие, занимавшиеся техническим обслуживанием, заглядывали туда очень редко. Количество этих отбросов общества оценивалось то в тридцать-сорок, то в двадцать, то в шестьдесят человек — никто не знал точного числа, а их возраст определяли наугад, от семнадцати до семидесяти, выбирая наобум магическую цифру семь. Лестницы и металлические мостки казались завершением или копией тех, которые штриховали во всех направлениях пространство во дворе welfare hotel,[20] где Кид провел первую ночь после бегства. Они вели к коридорам, прорубленным в кирпичной кладке, к ходам, которые посреди массивных столбов разветвлялись над и под трубами с асбестовым покрытием. На стенах виднелись граффити (нередко даже греческими буквами), непристойные рисунки и послания, состоящие из загадочных рун или цифр, — порой наполовину скрытые накипью или пожираемые тьмой, кишащей целыми роями мух. — Тут теплей, чем в отелях наверху, — сказал человек в маске. Кид дышал влажным теплым воздухом и чувствовал себя защищенным, укрытым в огромном чреве. Вдруг что-то в нем решило никогда больше не выходить наружу и оформилось затем в мысль, которую он тут же высказал. Его провожатый напомнил, что нужно еще искать еду, — ведь даже тени жаждут пропитания, если только не крови, — и разъяснил, что это место вовсе не герметично и сообщается с миром дневного света. Человек в маске умел оптимально использовать ресторанные объедки, остатки из супермаркетов, содержимое шикарнейших урн, но главное — отбросы из йогуртовых баров и домов гигиены питания, благодаря которым он извилистыми путями получал перезрелые овощи, недобродивший творог и подгнившие продукты. — Пошли сначала ко мне, — сказал он, взяв мешки и сундучок в одну руку, чтобы можно было держать в другой электрический фонарик, поскольку лампочки встречались все реже. Они двигались меж стен, измазанных жирной грязью, переступали через гигантские steam-pipes,[21] спускались или взбирались по лестницам и сгибались под цементными балками. Наконец добрались до углубления с двумя столбами по бокам и шипящей, покрытой влагой трубой поперек. Человек в маске зажег свечу, воткнутую в стеарин. Рядом с ложем, состоявшим из афиши журнала «Форбс», которую отчасти прикрывала аккуратная стопка «Уолл-Стрит Джорнал», были разбрызганы на полу водяные звездочки. Он пощупал рубашку на веревке, натянутой между трубами: — Тут, конечно, все мокрое… Но можно умываться и даже принимать душ в туалетах для рабочих, что трудятся наверху. Еще можно умываться горячей водой из трубопровода, если ее слегка остудить… Она есть везде, я тебе покажу… Ну и сортиры для рабочих… В тот день Кид выбрал себе уголок в туннеле, прямо под электрической лампочкой, и, подобно другим хобо, сорвал с трубы асбестовое покрытие — чтобы греться.
Этот мир, закрытый для женщин, принадлежал мужчинам, которые, признавая лишь собственные законы, сбежали от стесняющей благотворительности и придирчивой полиции. Они выбрали недра вулкана и появлялись на поверхности лишь затем, чтобы просить милостыню, подбирать отбросы или воровать. Свободные и одинокие, они устраивали свои логова в нескольких сотнях метров одно от другого, всячески уклоняясь от общения, знали друг друга только по именам и никогда не говорили о прошлом. Таково было правило теней, негласное, но таинственным образом передаваемое из поколения в поколение людьми, едва знакомыми между собой. Предметы подземного мира обретали новую ценность и самосознание — у них внезапно появлялась душа. Стоило встретиться с ними, такими выразительными и красноречивыми, и тотчас становилось понятным их послание. Можно было уразуметь даже речь тех бесконечно ценных вещей, — например, рома, очков, чернил или табака, — что были надежно спрятаны между балками. Поэтому каждый предмет, видимый или невидимый, обладал отражением, самостоятельным двойником, который разгуливал по туннелям и фантазиям, вызывал желание или страх, что-то рассказывал и неустанно блуждал. Баночка с кольдкремом, рекламные кусочки туалетного мыла, шерстяная тряпка, висящая на трубе, жестяные коробки, хлебные крошки, пустые бутылки — с великолепными названиями «Дикая ирландская роза», «Гром-птица», «Синий поезд» — на расстоянии отправляли своим двойникам послания и пароли, призванные утешить людей или, наоборот, погубить их. Разобрать голоса темноты было труднее. Помимо крысиного писка, шума борьбы, сладострастного хрюканья или быстро подавленных предсмертных криков, к непрерывному капанью воды и шипению steam-pipes иногда добавлялись загадочные звуки. И тогда ужас распускал свои черные лепестки. Кид тоже слышал этот язык пещер, но с тех пор как Свен поведал ему о подземных Матерях, не тревожился, а черпал в нем покой и утешение. Свен был единственным хобо, который вспоминал о своем прошлом. Он называл себя поэтом, хотя написал лишь несколько скверных виршей на случай для провинциальной «золотой книги», когда еще принадлежал к верхнему миру. Он рассказывал, что жил на Капри, пока еще это было не зазорно, и даже втиснул меж трубами своего логова старую фотографию, вырезанную из журнала и превратившуюся из-за сырости в тряпочку. Свен был самым грязным среди хобо, ведь кое-кто из них героически сражался с нечистотой. Он изъяснялся отточенным слогом, косясь единственным открывающимся глазом: второй был наполовину закрыт из-за какой-то болезни. У Свена были тонкие черты, он обладал гуманитарным образованием, но от него разило, как от падали, и он часто повторялся. Время от времени Кид делился с ним нищенским угощением, ведь даже в царстве туннелей Свен сохранял свои прежние паразитические привычки. Главным образом, он был жаден до чтения и свечей, с одинаковой страстью поглощая «Харперс» или «Вилладж Войс». Он берег старый телефонный ежегодник, который ему нравилось листать в присутствии Кида и острить по поводу имен собственных. Очень часто Свен также брал у него очки. Однажды вечером, при свете двух свечей, выклянченных у Кида, элегантно ощупывая довольно свежий окурок «Генри Клей», Свен заговорил о вечных Матерях, рокочущих в лаве, — ревнивых феях, которые, подобно фалуньской, обитают на дне рудников: — …Их-то голоса и чарующее пение слышим мы порой по ночам… Затем, высморкавшись в картонную раковину — «носовой платок», который он никогда не стирал, поэт показал жестом, что хочет остаться один, и Кид вернулся в свое логовище. Он относился к этим мифам точно так же, как относился в детстве к сказкам. Это было не просто развлечение, а пища. С того дня окружающая обстановка для него преобразилась. Встретившись со своим провожатым, Кид решил поговорить с ним о Свене, но тот разразился проклятьями и стал в ярости распылять дезинфицирующее средство, словно само это имя служило разносчиком вредных микробов. Утолив чем-либо голод и купив бутылку спиртного, Кид убегал от снежной бури и вьюги, которая вихрем кружила над Бауэри клочки грязной бумаги. Обычно он приходил на Большой централ, когда сиреневое небо уже усеивали драгоценности, и, сам не зная почему, всегда читал «Панам» задом наперед. Гигантские билдинги уменьшали и успокаивали его: он был карликом Ки-дом под охраной добродушных монстров; безобидным насекомым, которое никто и не думал давить в книге, где десятиметровыми буквами выводились волшебные слова «Кока-кола» и, особенно, «Гордоне» — почетное имя подземных Матерей, божеств, полных отвращения к святотатственному кривлянью жестикулирующих феминисток с жирными волосами и грудями, похожими на уши спаниеля. Узкий проход 13-го пути был хорошо знаком и приветливо встречал его, точно первый буй в гавани. Кид залезал в свою скорлупу, спускался, влипая в нежную слизь темноты, и брел по туннелям, с новообретенной ловкостью огибая препятствия. Иногда он проведывал человека в маске, но очень редко добирался до Свена, который ютился еще дальше — Лазарь в саване из загнивающей костюмной ткани в клетку, никогда не покидавший своей могилы. Что же до остальных, Кид избегал встреч с ними. Лежа на половой тряпке, подобно сторожевому псу, Кид дремал во влажной теплоте гротов. Он был пещерным зверем и в то же время безмолвным эмбрионом посреди сталагмитов, обоев, цветочных узоров и трубчатых сталактитов первозданного мира. Став мягким, его живот шарообразно вздувался. Голова закруглилась, обнажился лоб, которого раньше не наблюдалось, и теперь он нависал над очками, стиснутый дужками. С каждым днем ноги чуть больше сгибались, и Кид любил складывать на груди две лапки, хрупкие и легкие, как у лягушки. Вновь воцарялся порядок. Доносились голоса извести, замурованной в цементе, руды, из которой был выплавлен металл для труб, и кипящей воды, словно подогреваемой лавой. Из неистощимых сосцов мамочки и мамули извергались грохочущие водопады. Ему было хорошо.
На вазе Евфрония двое подбирают бренные останки Сарпедона: так и тело Сеймура М. Кеннета, свернувшегося клубком в позе эмбриона, подняли за подмышки и подколенки человек в маске (правда, на сей раз бескрылый) и одурманенный Гипнос, покрытый сальными чешуйками вязаных петель. — …Что-то заподозрил, а, проходя мимо, учуял запах… — Это хоть он?.. — Мы никогда не ошибаемся, забыл?.. Лицо сожрали крысы, впрочем, не полностью. Они же сдвинули тряпку, под которой задохнулся Кид, — именно ею, как можно было предположить, его и задушили. Им понадобилось больше трех часов, чтобы поднять и втащить его на территорию «Вальдорф-Астории» той дорогой, какой они редко ходили вместе. Оба взмокли от напряжения, но снять с себя одежду значило навсегда с нею распрощаться. Один лишь приподнял маску, а второй стянул трикотажную куртку и повязал ее за рукава на талии. Обглоданное лицо то и дело ударялось о ступеньки лестницы или о стену. Обмякшие руки покачивались, подобно пустым рукавам. Один раз тело даже покатилось кубарем вниз и распласталось на цементе, оставив огромное пятно, и казалось, будто оно что-то говорит, обращаясь к тени, которой стало теперь навсегда. Они спустились за ним, взвалили на спину этот полый рог, где завывали тритоны смерти, и обхватили запястья, покрытые дряблой, холодной кожей, спеша достичь цели, пока не рассвело. Похоронный кортеж сопровождался большими органами трубопровода, юркими тараканами да черным крепом из мух. Намечалось великое пиршество. Двор с мусоросжигателями полнился шумом машин, на землю падал квадрат света. Чей-то оклик, время от времени — далекий звонок, и ни одной живой души, не считая серо-рыжей, мягкой шерсти и меха, молчарыскавших возле урн. Они не бросили его, а осторожно положили на землю. Ради приличия следовало бы накрыть лицо, но у них ничего с собой не было, не говоря уж о том, что они спешили скрыться. Да еще вся эта серо-рыжая шерсть с горящими слюдяными глазами… Уходили с чувством облегчения. Разумеется, персоналу «Вальдорф-Астории» не впервой было находить такого рода посылки. Их даже разбирал смех. Добравшись до уголка Сеймура М. Кеннета, они без единого слова разделили между собой содержимое картонки. Там лежали махровое полотенце, коробка «нескафе», соль, горчица и пакетик из папиросной бумаги, которой так удобно протирать очки. Сами же очки исчезли.
Идалия на башне
Настанет время, и мисс Идалия Дабб представит себя относительным и незавершенным подобием Бонни Данди — горца, верного королю Якову и обладавшего такой горячей кровью, что вода начинала кипеть, когда он опускал в нее ноги. Бонни заключил договор с Дьяволом и оставался уязвимым «лишь для того, что принадлежит ему самому», потому пуля, принесшая Бонни смерть, была отлита из пуговицы с его одежды, проданной врагу вероломным слугой. «Быть мне Данди», — говорят шотландцы в случае беды. Так и бедственное положение семнадцатилетней мисс Идалии Дабб, ее агония и смерть будут вызваны тем, что принадлежало ей самой: ножкой в маленьком ботинке, равно как и молчаливой изменой. Рассмотрим орудие роковой цепочки причин и следствий. Летом 1851 года в моду вошли весьма кокетливые ботинки — плоские, из светлой кожи. Их резко срезанный лакированный носок показывался крайне редко, разве случайно или из озорства. Центральный шов проходил вдоль всего подъема до самой лодыжки и так туго ее сжимал, что сверху иногда нависала плоть. Впрочем, это не относилось к мисс Дабб, ведь ее ноги в белых чулках были прямыми и худыми, как у птицы. Глаза, тоже птичьи, напоминали круглые перламутровые пуговицы с темной точкой в центре, на которые застегивались сбоку ботинки. Внутри — слегка изогнутая ножка с розовыми ногтями, подстриженными под прямым углом, с синеватой кожей цвета снятого молока. Именно этот сложный динамичный механизм, движимый мышцами и нервами, приведет к роковому событию — медленной и мучительной смерти мисс Идалии Дабб, которой я посвящаю назидательную новеллу, где изображена ситуация, связанная с недоразумением и последующей находкой.— Мне хотелось бы совершить путешествие на воздушном шаре, — сказала Идалия Дабб, как бы ни к кому не обращаясь, но, желая быть услышанной, закрыла один глаз, дабы лучше оценить округлость шарика, который она держала большим и указательным пальцами против света: косточки виднелись в мякоти расплывчатыми пятнышками. — Долгое путешествие на воздушном шаре… Миссис Дабб посмотрела на дочь с непониманием, сожалением и целой смесью противоречивых чувств. Спросив для вида, не желает ли кто-нибудь доесть ветчину, и не дожидаясь ответа, мистер Децимус Дабб сам проворно ее загреб. Из-за него чаепитие затягивалось до бесконечности, поскольку он несколько раз начинал все сначала: похоже, рак простаты необъяснимым образом обострил аппетит. Мистер Дабб продвигался сквозь горы еды, подобно шахтеру, рубящему уголь киркой, и печально было наблюдать, как он с необычайной энергией проглатывает то, что питало его кошмарную опухоль. В детстве Идалия часто садилась в корзину для белья, и та вмиг становилась корзиной воздушного шара — челноком, в котором она, заблудившись и оставшись одна на целом свете, с медленной быстротой плыла к неведомым полям. Эта игра разжигала странно окрепшее воображение: достаточно было покрутить виноградину большим и указательным пальцами, чтобы увидеть шар, который, возможно, когда-нибудь унесет ее вдаль — на высоте птичьего полета. Мисс Сесил и Райли, такая же резкая, как ее фамилия, изрекла какую-то коварную пошлость о луне. Она вечно бросала двусмысленные фразы, всегда пытаясь встревожить или ранить Идалию косвенным путем, дабы не чувствовать себя виноватой. Это было порой нелегко, ведь Идалии хватало язвительности, чтобы противостоять «Тетушке Гадюке», как она ее окрестила. По правде говоря, их родственная связь была так тонка и неясна, что никто не мог точно ее установить, когда после смерти своей матери, вдовы бристольского торговца невольниками, разорившегося из-за отмены рабства, Сесил и втерлась в доверие к Даббам и поселилась у них навсегда.
— Мне хочется увидеть сверху землю — ландшафт с птичьего полета… Идалия еще раз повернула виноградину, а затем поднесла ее к губам, обнажив белоснежные резцы, разделенные небольшим просветом. Кожица ягоды хрустнула, и одновременно нож мистера Дабба заскрежетал по фаянсовой тарелке. Он был человеком дела и управлял тремя большими типографиями в Эдинбурге. — В Бад-Эмсе чай был получше, — сказал мистер Дабб, — но ветчина, признаться, очень сочная. — Майнцкая, — отозвалась миссис Дабб. Майнц. С него-то они и начали свою экскурсию по Рейну, проезжая коричневато-серые города и пряничные местечки или плывя по реке, которая тяжело катила оливковые волны меж холмов, поросших виноградниками, с покинутыми игрушками разрушенных бургов на вершинах. Утром и вечером над Л орел ей расстилались сентябрьские туманы, и мутные серебристые ленты — внезапные гризайли, просвечивающие, точно лунный камень, — окутывали реку. Дни были теплые, и в воздухе стоял запах пыльной соломы и испарения открытых камней, а порой — сильный дух томящихся винных бочек, благоухание древесины и заплечных корзин из ивняка, исступленный аромат огородов с золотистыми тыквами, присевшими посреди нефрита. Долина обволакивала путешественников, обступая их высокими холмами, виноградниками и реками, охватывая кольцом гостиниц — иностранных или английских, но неизменно с французскими названиями: их чугунные колонны поддерживали над табльдотом многоцветный застекленный потолок, заливавший приглушенным светом пальмы в кадках. Случалось, дорога приводила в местечки с прогорклыми постоялыми дворами, которые назывались «Цур Кроне» или «Цум грюнен Баум»: там подавали серый хлеб и перекопченные колбасы. Но покрытые чехлами постели всюду вызывали у Даб-бов и мисс Райли изумление и растерянность. Перебравшись из Бад-Эмса в Оберланштайн, они остановились в гостинице «Цум Раппен», которая была лучше многих других, на ее вывеске изображалась вздыбленная черная лошадь на золотом поле. Вина там были отменные, рыба — свежая, только что пойманная, но тяжелый хлеб, казалось, рубили топором. Оберланштайн, расположенный у слияния Лана и Рейна, был большим селом, притулившимся среди лип, подобно древесной жабе в листве, — под скалой, увенчанной серым картонным силуэтом разрушенного бурга Ланек. Эта страна, столь близкая пространственно, была для Даббов такой же чужой, как тибетские высокогорья. Шотландцы очень смутно слышали о голоде, вызванном многолетним загниванием урожая, и знали по слухам о вспыхнувших два года назад бунтах в Силезии, Пруссии и Вестфалии, где орды скелетов расхищали запасы кормовой репы и картофеля. Но все это было так далеко, и хотя даже в обычное время жизнь народа оставалась бедной и однообразной, Рейнская область страдала гораздо меньше других. Тем не менее, виноград в этом году не уродился. Несмотря на холодные ливни, лето 1851 года завершилось солнечным сиянием, но если огороды утопали в изобилии, виноградные гроздья оставались твердыми и зелеными. Мистер Дабб дегустировал каубские и хорвайлерские сорта. От виски язык у него ничуть не задубел, а вкус, напротив, утончился: считая себя обреченным, бедняга больше не заботился о запретах, принуждавших его к соблюдению сухого закона. Идалия же накануне шокировала родственников, потребовав стакан вина. Миссис Дабб покачала головой, вспомнив, что удочери «художественная натура» и это многое объясняет. Не стоит требовать слишком многого- Господи, какой-то стакан вина… «Выйдет замуж, и все пройдет», — часто говорил мистер Дабб, которому казалось, будто брак у людей, как и у некоторых насекомых, мгновенно влечет за собой потерю крыльев. Идалия смотрела на вещи иначе и планировала окончить академию, а затем открыть курсы рисунка для девочек. Она прилежно трудилась, полагаясь на свое воображение, когда ее тренированные худенькие ручки выводили в воздухе знаки, деревья и замки с выщербленными башнями, протыкавшими облака: ее прошлые или будущие рисунки, всегда очень подробные; декорации, претерпевшие анаморфозу и фантастическое искажение, стиснутое, правда, корсетом классицизма. За время рейнского путешествия она изрисовала несколько альбомов: поросшие лесом скалы, сиротливые часовни, задеваемые сильфидами донжоны, где плакали белые дамы и разыгрывались позабытые трагедии. Вальтер Скотт был тут как тут. Идалия много читала и даже листала тайком сочинения Байрона, поражаясь его безбожию: о некоторых вещах говорить не следовало. Вечернее солнце, заглянув в окно мерзкой, обшитой дубом столовой, коснулось граната, оправленного серьгой в виде золотого сердечка. На миг показалось, будто поранена мочка, и за этим сердечком, оттененным кровью, померещился дарвиновский отросток первозданного уха. Солнечный свет коснулся больших карих глаз и лба, не омраченного меланхолией. Очень красивые черные волосы Идалии Дабб компенсировались (но зачем компенсация?) вздернутым носом, широковатым ртом и кожей, словно побитой дальней песчаной бурей. Молодость минует, но останется этот загадочный талант надевать шляпку, крепить брошь, укладывать складки шали (разве ей не пообещали кашемировую на восемнадцатилетние?), останется радость движения — эта энергия, живой источник, бьющий без помощи слов. Миссис Дабб была права: «и впрямь художественная натура…» Вечернее солнце зажгло гранат, оправленный в серьгу, зажгло глаза Идалии, зажгло на столе стакан мистера Децимуса Дабба — рейнское вино, эликсир смерти. А на холме вечернее солнце позолотило развалины бурга.
Этот бург — высохшее печенье, раскрошенное крысами, — имел долгую историю. Его первым бургграфом был Эмбрихо фон Лойнеке, с XIII столетия рассыпающийся в прах под плитой со своим изображением, стертым ногами, подобно форме для пряников: рыцарь с большими глазами и руками в наручах, соединенными на эфесе шпаги. За ним последовали многие другие: фон Нассау, фон Зайн, фон Вид, фон Лангенау и фон Изенбург — целая вереница преданных слуг курфюрста Майнцкого, напоенных светлыми и золотистыми винами, откормленных дичью и тяжелым хлебом, словно разрубленным топором. Их жизнь была тривиальна и состояла из лязга оружия, звона кирас, шума пиров, а также богоугодных дел, глухих монашеских ряс и приземленных занятий за грязными пологами на несвежих перинах. Бург полнился ржанием лошадей, гулом кухонь, голосами мужчин, служанок и бесчисленной ребятни, хрюканьем свиней, лаем свор, квохтаньем домашней птицы и женским плачем. Дождь и снег целыми столетиями шли над стенами и бойницами, выкрашенными бычьей кровью, над деревянными галереями, гласисами и высоченной остроконечной часовней на скале. Плющ карабкался на крючковатых лапках по пятиугольному донжону, повернутому острым углом к огороженному полю и бросавшему вызов Штольценфельсу, который по ту сторону Рейна стоял на страже курфюрста Трирского. Оборонительные сооружения часто укреплялись, а рвы расширялись, но в Тридцатилетнюю войну шведская армия Густава-Адольфа и имперцы под командованием графа Доны поочередно обстреливали Ланек картечью. Наконец, архиепископ Майнцкий велел оставить его на произвол судьбы, и с тех пор здесь высились лишь руины. Местные парни приводили сюда девиц с аквамариновыми глазами, в тяжелых красных юбках, и взбирались по ступеням разбитой винтовой лестницы на донжон. В 1846 году весеннее равноденствие с воплями пронеслось над Рейнской долиной, хлопая промокшими саванами, размахивая шевелюрами и темными крыльями. Издохшие от голода ястребы и филины валялись в грязи брюхом кверху, черные от дождя. Однажды ночью в донжон ударила молния и увлекла за собой большую часть лестницы, которая обрушилась градом строительного мусора — грохочущий обвал в облаке пыли. Но вскоре жители Оберланека и Оберланштайна (те, что называли себя «друзьями Природы»), вспомнив о панораме, открывавшейся сверху, аквамариновых глазах, красных юбках, влажных губах и таинственности, воздвигли деревянную лестницу или, точнее, временный ряд ступеней — отнюдь не новых, ведь мостки перебросили через старые обломки. По слухам, эта шаткая конструкция выполняла свою задачу, и, возможно, так оно и было на самом деле. Но летом 1850 года стали раздаваться протесты. Кое-кто утверждал, будто дерево прогнило, стало трухлявым и разрушилось, и так как подпиравшие его камни больше не скреплялись раствором, они представляли собой зыбкую пирамиду, грозившую рухнуть при малейшем прикосновении. «Что ж, надо подумать», — отвечали именитые граждане, собираясь вокруг стола в «Цум Раппен» и сжимая в кулаках Römer’ы,[22] где трепетали желтые крылья рейнского. Однако искромсанная ветчина и грубый хлеб перевешивали золотистую бабочку с муаровой рябью и резкий, но в то же время округлый букет каубского или хорвайлерского. Красивые аквамариновые глазки — надо подумать, однако высота у донжона — целых тридцать пять метров. Когда задувал ночной ветер, лестница одиноко дрожала на рокочущих камнях, декламируя неразборчивые строфы и реквиемы, посмеиваясь над грядущими апокалипсисами. Она опиралась на свой стержень — прямой, но хрупкий и ненадежный стебель мандрагоры. Несказанно привлекательная, сулящая феерический обзор лестница извивалась неким хвостом сирены, наперекор неровным краям своих планок. Словом, она была такой, какой и надлежит быть лестнице, — чреватой любыми изменами. Донжон — беззубый старик — знал об этом и помалкивал.
Идеальный рисунок: чернила, бархатная летучая мышь, пятно, обведенное линией-змейкой, которую протягивает утро, отделяясь от мглы. Осколок, отбитый от света, маковый плевок — словом, несуразность. Но нет, нужно лишь нарисовать тонким, как волосок, штрихом форму донжона, вспомнив Раскина. Не кружево, нет, а прорези в виде глазков — тени, омытые рассеянной радужной оболочкой. Последует карандаш, тонкий или толстый, легкий или с нажимом, а резинка навсегда отменена. Главный вопрос. Все решает точка. И чернила, моя кровь — моя кровь цвета голубовато-серой радужки. Идалия заснула — пока еще в кровати. В соседней комнате Сесили задула свечу и опустила уголки рта. Оскорбленная своим фальшивым и шатким положением, Сесили предавалась в воздержании черной магии своей зависти, подпитывая ее особыми сокровищами. Она всегда была в одинаковом настроении — тридцатишестилетняя девушка, говорившая иногда почти весело и как бы извиняясь: — Мне просто не повезло в жизни. Эту невезучесть она считала самой вопиющей несправедливостью. Высокая и светлокожая Сесили воображала себя красавицей, хоть она была совершенно плоская, но при этом похожая не на юную нимфу, а на стершийся, незавершенный инструмент из металла или дерева. Она носила старые платья миссис Дабб, с воланами, ниспадавшими крупными складками. Впрочем, она умела извлечь выгоду из всего, особенно — из морали. В молодости мисс Сесили Райли демонстрировала некую возвышенность, стараясь произвести впечатление суровой добродетельности и так упорно ее выпячивая, что даже в ту эпоху казалась недотрогой, и никто ее не добивался. Вдобавок у Сесили не было денег, и ею пренебрегали. В тот вечер она, как всегда, уснула с ладонью между ног. Миссис Дабб никак не могла сомкнуть глаза — в виноградниках громко перекликались совы. Слышался шелест их крыльев и тихое трение когтей о кору. Порой также доносились их вздохи — меланхоличное, едва слышное дыхание, которое, подобно луне, прогоняло сон обилием грез. Услышав сопение мужа, миссис Дабб подумала, что это путешествие, возможно, станет для него последним. На ее взгляд, горная Шотландия была в сто раз лучше этой Рейнской долины, которая казалась ей однообразной, но при этом несказанно очаровывала Идалию. Словом, они скоро вернутся к спокойной эдинбургской жизни. Даббы занимали дом из сиреневого песчаника на Хериот-Роу, построенный в начале века. Это была четырехэтажная гостиница, ее вытянутые окна выходили в сад, куда можно было попасть через мраморный холл, открывавшийся за двойным поворотом лестницы. В этом жилище Идалия и выросла. В детстве она ходила с нянькой слушать военный духовой оркестр в «Принсесс-Стрит-Гарденс» и увлеченно следила за строительством памятника Вальтеру Скотту, который возвышался над улицей на двухсотфутовой колонне вместе со своей борзой Майдой и шестьюдесятью четырьмя персонажами собственных романов. Принсесс-стрит была театральной декорацией, воздвигнутой с одной стороны, как будто вдоль нее проложили путь, и с наступлением темноты часть садов тонула в чернильно-синих волнах и пучинах. — Пошли скорей, — говорила Идалия няньке, приходившей за ней на девичьи курсы Маккиннона. — Скорей… И какое счастье было наконец увидеть длинные окна, горевшие в ночи!
Встав спозаранку, она подошла к окну — посмотреть, какая погода. Свет еще был молочным, но дрозды предвещали ясное небо. Она накинула пеньюар и, прежде чем дернуть за вышитый шнур со звонком, поискала в словаре, как попросить по-немецки горячей воды. Марихен с заплетенными косами, страдающая базедовой болезнью, принесла ей дымящийся кувшин и пустое ведро. Придется пока обойтись без ванны и early morning tea.[23] Туалет Идалии: мыло с соком лилии — сладкий аромат девы Марии, который вскоре отступает под натиском туалетного уксуса, напоминающего о ванных комнатах на Хериот-Роу, обитых палисандровым деревом и увешанных букетами; этажерки с сосудами из опалового стекла, расставленными по высоте и наполненными солью. Полотенца здесь вызывали в памяти старые моющие растворы и стенные шкафы, источенные мышами. От уксуса, которым натирается Идалия, краснеет кожа, а соски приобретают оттенок молодой сирени. Плечевой отросток лопатки и клювовидный апофиз жеманно торчат, но в надключичных впадинах поместилось бы по птичьему перышку. Надев рубашку с округлой горловиной, Идалия спешит спрятаться в раковине корсета, без которого чувствует себя очищенным яйцом. Это корсет из кремового тика. Он крепится спереди с помощью ряда застежек — британцы предпочитают их шнуровке — и, прогибаясь, стягивает желобок посеребренной спины, вдоль которой ниспадает черный каскад, пока еще не расчесанный на прямой пробор. Руки похожи на лебединые шеи, а ноги в белых чулках, что поддерживаются над коленями подвязками с вышитыми маргаритками и пристегнуты пряжками, как я уже сказала, напоминают лапы цапли. Идалия надевает одну за другой три накрахмаленные юбки: первая и вторая касаются каймой кружев на панталонах, а третья укреплена конским волосом и нависает широким куполом. На белом перкалевом платье — воланы из небесно-голубой тафты, а корсаж спускается спереди двумя заостренными басками, тоже отороченными тафтой. Идалия застегивает плоские ботинки из светлой кожи со срезанными лакированными носками. Аккуратно причесавшись, она привязывает к кармашку часы, надевает сапфировый перстень, на уши — два сердечка, кровоточащих гранатами, а на голову — итальянскую соломенную шляпку, подбитую золотисто-розовым бархатом, завязанную бантом под подбородком и украшенную восковыми незабудками. Идалия не надевает ни перчаток, ни митенок, ведь она — за городом. Положив в ридикюль кошелек и вышитый носовой платок, берет совсем новый альбом и рассматривает свой рисовальный футляр, резинку, растушеванные и карандашные рисунки. Вынимает оттуда перочинный ножик с перламутровой ручкой и заменяет его машинкой для очинки карандашей — новейшим изобретением, которое ей больше по вкусу. Идалия выходит из комнаты в семь часов, потому что к восьми руины будут лучше всего освещены для рисования. Наверняка, сверху открывается вид, как с воздушного шара в свободном полете: взмывай же, о юная птица! Мешки с балластом, клапаны, якорь, гайдроп, стропы, большие и малые клинья. Случайная встреча на лестничной площадке: — Если мама спросит, я обязательно вернусь к десяти — к завтраку…
Звенели ведра, в кухнях слышался смех, а на куче навоза кукарекал петух. Расчаленные дома, бакалейные лавки с тремя ступеньками и дворы с кроликами, томящимися в клетках из черного дерева, смеялись скверным старческим смехом. Главная улица шла в гору, спотыкаясь о гнезда из булыжника, где с кудахтаньем укрывались куры. Здесь располагались галантерейная лавка и почтамт — все же не совсем село. Идалия направилась между карликовыми домишками, переминавшимися с ноги на ногу, а затем по грунтовой дороге, вдоль которой тянулись огороды и стойла, оглашаемые тяжелыми бурыми голосами. Стая гусей пересекла тропинку и исчезла в кружеве высокой травы. Старик в грязных сапогах рубил сливу, и его топор стучал, будто встревоженное сердце. Услыхав шаги, он по старинке выпрямился и повернул к дороге мутные глаза, в которых мелькали неясные тени, а затем вернулся к своему занятию: на то, чтобы повалить дерево, зрения ему пока хватало. В саду ребенок срезал листовую свеклу со стеблями цвета слоновой кости и темными, густыми султанами — большими колыхающимися веерами, складывая их в пучки между бархатистыми грудями кротовин. Ребенок засмотрелся на Идалию: не каждый день увидишь такую элегантную барышню. Сады понемногу старели; горох выкатывался из тонких стручков на дранку оград; овсюг, уже сухой и желтый, затягивал откосы промеж лачугами-развалюхами; а каштаны клялись вязам в вечной любви. Идалия остановилась в нерешительности на распутье, но мимо как раз проходила женщина, и девушка спросила жестами дорогу к бургу. Женщина тоже ответила жестом, напоминающим покачивание дубовых ветвей. Крутая тропинка извивалась в строевом лесу, где пахло мятой и крапивой. В кронах неожиданно возникали просветы — кружевные окна, сквозь которые виднелось село внизу. Идалия запела, и звуки, поднимавшиеся из долины, потихоньку отвечали ей хором гномов — звонким, мелодичным, гулким и хрустальным. — Какой прекрасный день, — сказала она вслух, — какой день! Солнечные стрелы пронзали лиственный покров, касались зарослей кустарника золотыми остриями и вдруг рассыпались по булыжникам тропинки. Вскоре откос сменился утесом. Огромная подпорная стенка вырастала из скалы, обросшей бородой из оранжевого лишайника, камнеломки и ниспадающих шевелюрами папоротников. Кривые, сгорбленные дубки и недавно проросшие пихты цеплялись за обнаженные камни посреди мха, молодила и сиротливых пучков растений с сиреневыми цветками. За поворотом тропинки внезапно показался бург. Шубы из плюща покрывали выступающие сооружения, ломаные жесты арок и стен, вздымающих к небу свои брусья-культи. Рвы были наполовину заполнены оползнями, но, хоть там и росли высокие деревья, отбрасывая тени на траву и колючие кусты, слышалось лишь карканье ворон на башнях. Время стерло герб Изенбурга над стрельчатой потерной, и постройки окружали со всех сторон двор — высокий и темный, точно колодец. Идалия взобралась на обломки, свалившиеся в крапиву, и пересекла низкий зал, выстеленный квадратными плитами из обожженной глины, на которые ремесленник нанес ветвевидный цветочный орнамент, почти уничтоженный за долгие века запустения. Она прошла по дозорному пути вдоль белеющей на свету галереи, но остановилась перед грудой строительного мусора. Оставшаяся без кровли часовня омывалась утренним сиянием; солнце вышивало золотом по кружеву большого паруса, бархатистого от вековечной пыли и паутины. Лежа в камнях, бургграфы в стершихся кольчугах поднимали слепые взоры к такелажу этого судна, бороздившего вместе с ними океан столетий. Упершись правой ногой в большой камень и положив альбом на согнутое колено, Идалия зарисовала мотив капители: коронованная змея — Мелюзина, смеющаяся с закрытым ртом. Там были также василиски, Адам и Ева, что-то наподобие птицы Рух с человеком в лапах, но все рельефы казались в тот час плоскими из-за контражура, так что Идалия решила еще немного подождать: «Если даже не вернусь точно к завтраку, мама знает, где я…» Кухни превратились теперь в хаотичные груды вокруг черной, позеленевшей цистерны, а в полу соседней комнаты открывался люк — тайный ход, заваленный осыпью: когда-то давно он, должно быть, вел на утес. Идалия пришла в восторг. Донжон она приберегла напоследок, мечтая подняться к самому небу, высоковысоко, и воспарить, будто на воздушном шаре, над голубым ландшафтом, убегающим в безбрежную даль. Она вошла в сумрачную комнатку с резными консолями в виде кружков. В глубине начиналась винтовая лестница с такими узкими ступенями, что Идалии пришлось подобрать широкий купол своих юбок правой рукой, в которой и так уже лежали альбом и футляр, а левой нащупывать в потемках сердечник. Вскоре бойницы впустили дневной свет, озаривший ветхие ступени, разрушавшиеся по мере подъема. Теперь от них остались лишь доски, каменные глыбы, висевшие в пустоте, трухлявые обломки. Идалия остановилась. На миг она задумалась, не лучше ли спуститься, но затем решила, что, если уж забралась так высоко, останавливаться не следует. После того как она вышла на крошечную площадку с вытяжной трубой в полу, лестница стала такой узкой, что с трудом можно было передвигаться. Но Идалия все равно поднималась, и сердце билось в волнении: до плоской крыши — уже рукой подать.
— Я не хочу становиться отцом-тираном или требовать невозможного, — сказал мистер Децимус Дабб, нервно обезглавив третье яйцо всмятку, — но полагаю, что родители имеют право на элементарную вежливость. Например, пунктуальность. Если бы я был столь же неаккуратен в делах, наверное, Идалия не смогла бы вести ту жизнь, которой она наслаждается. Сесили, дорогая, передайте мне, пожалуйста, масло. Сесили передала, подтвердив, что виноватая не вправе задерживаться, а миссис Дабб пробормотала что-то о «художественной натуре». Однако за обедом именно она выказала больше всех волнения, меж тем как миссис Райли старалась ее успокоить. — Она придет, понурив голову, — сказал мистер Децимус Дабб, — и я тотчас же потребую извинений! После обеда миссис Дабб зашла в комнату дочери. Несколько пар ботинок выстроились в ряд у дорожной сумки из декоративной ткани с вышитыми букетами. Белая шелковая шаль с малиновой бахромой наброшена на спинку стула. Через открытое окно послеполуденный свет усыпал искрами пару булавок и браслет, оставленные на комоде. Комната зияла отсутствием. Казалось несомненным, что Идалия ушла рисовать, как это часто бывало, но до сих пор девушка никогда не удалялась так надолго и, главное, ничего не сказав. — Господи, — подумала миссис Дабб, — наверное, с ней что-то случилось… Всем домом мало-помалу завладело беспокойство. Когда настало время чаепития, хозяин гостиницы смущенно выступил вперед: — Дело в том, что… надо, пожалуй, предупредить жандармов… вероятно, Мисс Дабб попросту заблудилась, сбилась с дороги, но почем знать…
Смертельные опасности свободного или почти свободного полета на воздушном шаре. Грохот вулканического извержения, города, поглощенные бездной. Непроницаемое охровое облако окутало катастрофу. Пыль на зубах, пыль на ресницах, пыль в бронхах и пыль в душе, скованной страхом. Недвижная, оцепеневшая Идалия затаила дыхание, прикрыв рукой глаза. Впрочем, она мгновенно все поняла, как только отважилась взглянуть на ужасную сцену, которая уже покрывалась толстым коричнево-серым саваном, хотя девушка отказывалась верить. Такое случается только в кошмарах. Волоча за собой ноги, она поползла по плитам крыши, не в силах думать. Быть может, она уже умерла и лежит пыльным цветком в ореоле из собственных юбок? Нет, из любого положения всегда есть выход! Она встала и подошла к обвалившимся ступенькам, которые, мрачно разверзшись, выдыхали застарелый запах шахты и могилы. Этот колодец мрака, эта головокружительная бездна притягивала и одновременно пугала — наконец, заставила отступить нетвердой походкой. Зубцы крыши были одинаковой высоты с Идалией. Переходя от одной бойницы к другой и с трудом просовывая голову в узкие отверстия, она могла измерить на глаз гигантские стены донжона. Они убегали в наклонной перспективе, теряясь в оврагах, исчезали в самом низу посреди скал, затопленных тенями, и редкие шероховатости камней располагались на таком расстоянии друг от друга, что не оставляли никакой надежды. Ни шеста, ни веревки. Никаких подручных средств. Быть мне Данди… «Лишь то, что принадлежало ему самому…» То же самое произошло и с Идалией. Она успела заметить, как нога — такая легкая — сдвинула на пару миллиметров опору висящей, шатающейся ступеньки, сместив центр тяжести и вмиг нарушив архитектурное равновесие, и без того крайне шаткое. Цепная реакция, вызванная роковым прикосновением грациозного кожаного ботинка.
Помимо прочих ошибок, в тот день мисс Идалия Дабб опрометчиво заменила машинкой для очинки карандашей свой перочинный ножик, которым она могла бы разрезать одежду и свить из нее веревки, чтобы спастись — пусть даже ценой позора, в одной рубашке. Впрочем, скорее всего, эта попытка завершилась бы падением столь же мучительным, как и агония на башне. Тогда ребятишки, придя за ежевикой или пригнав свиней за желудями, обнаружили бы в траве разбившуюся мисс Идалию Дабб — с губами, оскаленными в улыбке, потухшим взглядом, рубашкой, задранной на девичьих ляжках, и животом, уже отданным во власть веселых жуков-могильщиков. Что определяет ход вещей?..
— Они знают, где я, и придут меня спасти. Для начала нужно, чтобы заметили мое отсутствие: скоро завтрак. Но как дол го тянул ось время, как медленно двигались стрелки на циферблате маленьких часов! Терпение… Сперва ее начала мучить жажда. Из-за пыли пересыхал язык, солнце накаляло камни. Идалия перемещалась, следуя за освежающей тенью, которая растягивала время томления, то замедляя его, то убыстряя. Почему же они мешкают?.. Задержка могла иметь кучу причин. Идалия поминутно смотрела на часы, на облака и снова на часы, посасывала десны, пытаясь выдавить чуть-чуть слюны, плакала и глотала слезы со вкусом пыли, смытой со щек. Она считала зубцы, считала незабудки на своей шляпке, считала листы своего альбома. Пыталась сосчитать ворон, садившихся на стену, но те беспрестанно суетились, а их коварные взгляды бросали в дрожь. Теперь она, конечно, уже скоро услышит свое имя, оклики, шум лестниц и молотков, переговоры местных жителей, голос папы — она отчетливо все это различала. Вероятность отменяется уверенностью. Идалия слышала лишь карканье ворон. Минуты замирали, но тень двигалась дальше. Разумеется, они решили дождаться времени чаепития, прежде чем что-либо предпринять. А потом — ах, потом… после пяти-шести часов вечера в селе никто ничего не делает, это всем известно. При мысли, что придется ночевать на башне, Идалию охватил ужас. Белые Дамы и… Идалия припомнила все рассказы о призраках, все страшные сказки, которые так любила слушать, сидя у камелька и считая себя защищенной от любых чар бархатными шторами и лампой со стеклянным колпаком. Отданная ныне во власть теней, она стала их добычей. Молитвы, вертевшиеся на языке, сталкивались, подобно черепкам. Тень зубцов накрыла площадку, подул холодный ветер, небо стало аспидно-синим и потемнело, как только зажглась вечерняя звезда, а вороны улетели, покрикивая вполголоса. Где-то совсем близко ухнула ночная птица. Сломленная отчаянием и рыданиями, Идалия наконец уснула под роскошной лилией луны, впавши в оцепенение, полное туманных грез. Хищные звери, заплаканные лица, безвыходные лабиринты проступали сквозь дымку сна, но донжон при этом никуда не исчезал вместе со своей площадкой — корзиной воздушного шара — и звездообразно расходящейся перспективой. Бург неотвязно преследовал сквозь ночной холод и ломоту. В свинцовом свете зари мир содрогнулся от удара грома: обрушился сердечник лестницы. И далия вскрикнула, как безумная. Отныне грохот обвала станет привычным звуком, подобно пению маятников в гостиных Хериот-Роу. Лестница будет рушиться, а Идалия при каждом новом падении — с криком вздрагивать, и так до скончания века. Как только занялся день с его сдержанными тюремными красками, вороны начали свою болтовню, разгуливая вприпрыжку с полным взаимопониманием — черные на фоне серого неба. Быть мне Данди… Прозорливость утренних часов: вдруг она поняла, что ее предали точно так же, как Бонни Данди. Когда совсем рассвело, Идалия увидела, что часы остановились.
Эрих фон Штальберг, вдовец, был толстяком с проседью, похожим на кабана. Пост бургомистра не доставлял ему особых хлопот, и все свободное время он посвящал чтению Мёрике и Уланда, потягивая вина местных сортов. Эрих фон Штальберг закрыл книгу и обрезал фитиль лампы, уже начавшей коптить. Пора ложиться, а не то остынет кувшин с горячей водой, приготовленный для умывания. К тому же сегодня вечером у бургомистра пропала охота читать: его мысли упорно занимал случай с исчезновением. Он впервые столкнулся с подобным испытанием и был в замешательстве. Приняв все необходимые меры, после разговора с кюре он склонялся к последнему средству — девятидневному молитвенному обету деве Марии. Отправить рапорт высшим органам или еще немножко подождать? Он все еще колебался, ожидая подсказки от начальства, подчиненных или дальнейшего развития событий. Его прежняя женитьба была устроена семьями, и хотя ему хотелось жениться повторно, фон Штальберг не мог решиться сам, раз никто его к этому не побуждал. Когда он добрался до своей комнаты, вода в кувшине была уже еле теплая. В гостинице все только и говорили о мисс Дабб. — Это не первый и не последний случай, — сказал Хуберт Штенц, который недавно стал главным плотником и в тот вечер угощал выпивкой кузнеца Ханса Фрёлиха. — Девицы и даже барышни из хороших семей сбегали порой с кавалерами — видали мы такое… Оленьи рога, усеянные мушиным пометом, грозили над его большой головой закопченным балкам. Кукушка открыла дверку, проскрипела что-то несуразное и резко хлопнула створкой, а Ханс Фрёлих склонился с загадочным видом на свои скрещенные руки. — А вот я думаю иначе: есть ведь еще бродяги, всякие гнусные типы… Ты меня понял, Хуберт… Конечно, ты еще молод, чтоб помнить, ведь я говорю о 1844 годе, когда нашли Грету Фокке, восьмилетнюю девочку — больше я ничего тебе не скажу… Недалеко, примерно так в двадцати метрах от мясника Биркенфельда… Это цыгане сделали, их целую толпу тогда арестовали… Просто чтоб ты знал… Но цыгане эти остались, причем немало… Ханс Фрёлих глотнул вина, цокнул языком и, откинувшись назад, засунул большие пальцы в проймы своего шерстяного пальто с зеленой каймой — важный жест, к которому он часто прибегал. — Цыгане, — повторил он, — цыгане… Розовые лица у обоих нахмурились, а глаза сурово засинели, дабы не походить на цыганские. Они молчали, покачивая головами и обмениваясь красноречивыми взглядами. Чесночный дух и разудалые песни вороватого бродячего народа таили в себе экзотические ужасы и неведомые опасности. Левиафан опрокидывал корабли, людоедские племена выпускали целые тучи стрел, цыгане совершали мерзостные обряды над девственным телом мисс Идалии Дабб — исполнители грустных народных песен часто показывали такие цветные картинки, ударяя по ним карающим жезлом. — Сволочи, — сказал Штенц, стукнув своим стаканом по дереву. На главной улице покачивались фонари, заливая мягким желтым светом фасады, золотя шеи лошадей и каски жандармов. Голоса перебивали друг друга: — Унесите бутерброды… Меню неполное… В карьерах, где ни зги не видать… Являлись волшебные привидения… Она исчезла двадцать лет тому… Не забудьте прихватить одеяла… Пропала бесследно… Наверняка, улизнула с любовничком… Моя бабушка умела гадать по хрустальному шару… Под гостиничным столом жесткошерстные таксы стонали и судорожно сучили лапами, травя во сне зайца. Тролль был самым старым, но по-прежнему обладал лучшим нюхом во всей Рейнской области, мог выгнать из логовища любую дичь и напасть на любой след. Он тявкнул, словно предчувствуя, что завтра хозяин гостиницы поведет их всех за Фильзен, чтобы целых восемь дней охотиться в заповеднике. Татцель и Вальди со вздохом потянулись, а Тролль всхрапнул. Их сальный, грибной запах мешался с ароматами сусла, серого хлеба и рейнского вина.
Сильный ветер нагнал над долиной пузатые облака, и хлынул дождь. Запрокинув голову и широко открыв рот, Идалия подставляла потокам воды лицо и горло. Ручейки стекали в вырез корсажа, насквозь пропитывая своим черным серебром. Шиньон ночью развязался, и волосы рассыпались длинными мокрыми прядями. Как только дождь кончился, продрогшая Идалия заметила, что в углублении плит образовалась лужица, и предусмотрительно села рядом, чтобы отгонять ворон. Некоторым захотелось пить, она махнула рукой, но они так грозно закричали и так дерзко глянули, что Идалия отступила сама. Она часами звала, прижимаясь лицом к бойницам, прерывалась на мольбы к Небу и вновь кричала с пересохшим горлом и воспаленным языком, а затем опять обращалась к Господу. Господь просил передать, что снизу ее крики не слышны. Дрожа под мокрой одеждой, она разговаривала с отцом и матерью. Неужели ее действительно оставили на произвол судьбы — потеряли?.. Разве так трудно догадаться, где она?.. Если бы кто-нибудь из них оказался на ее месте, уж она-то сумела бы его отыскать! Сердце подсказало бы… Неужели они не прислушиваются к своему?.. — Это же я, ваша Идалия… Сюда!.. Сюда! В трещине росли одуванчики — убогонькие растения, по-летнему жесткие, с уже одеревеневшими стеблями. Идалия съела их, икая и булькая от волнения, но это лишь обострило голод. Тогда она попробовала пожевать солому своей шляпки. Лакированная рисовая соломка, сухая и острая — ядовитый фураж с химического завода — разодрала рот и исцарапала нёбо. Идалия выплюнула злобные опилки, и вороны хором расхохотались. Она тоже рассмеялась, и ей в голову пришла мысль — выход, показавшийся гениальным и верным в своей простоте: чудодейственный ключик от ее тюрьмы. Идалия прислонилась к парапету и, вырывая один за другим листы из альбома, стала записывать на каждом большими буквами призыв о помощи, место и имя. Она потратила больше двух часов, без конца записывая название бурга и без конца подписываясь: «Идалия Дабб Идалия Дабб Идалия Дабб» — торопливо создавая угрюмую серию бесконечных автографов. Она запускала их через бойницы, провожая взглядом этих слабых белых птиц, уносимых ветром к реке, к вершинам деревьев, в глубь лесной чащи. Оставила только пару страниц и картонную обложку альбома, которая, как ей казалось, далеко не улетела бы, покрутила ее в руках и засунула меж камнями. Один лист унесся дальше других и приземлился прямо на тропинку. Той дорогой шла старуха Труда — нищенка, согнувшаяся под вязанкой хвороста: серо-коричневая, точно земля, но очень довольная тем, что украла две свеклы и одну луковицу — свое дневное пропитание. Увидев листок, она резко остановилась и сказала: — О! Старуха доковыляла до откоса и положила там свою ношу, вернулась на тропинку, охая, наклонилась и с трудом схватила искривленными пальцами бумагу. Какая красивая! Из нее, наверняка, можно что-нибудь сделать, к примеру, фунтик, или оставить про запас, почем знать… Бумага немного запачкалась, но Труда такая бедная! Какой чудесный день: две свеклы, луковица, а теперь — этот красивый-прекрасивый белый листочек! Старуха уселась на свою вязанку и стала разглаживать бумагу. Заметив, что на ней написаны какие-то буквы, но не умея читать, она задумалась, не спросить ли совета у приходского священника, однако все же решила этого не делать, испугавшись, что у нее отберут листок. Поэтому она аккуратно сложила его и засунула за пазуху, поближе к старым порожним грудям, вскормившим десятеро детей, из которых ни один не захотел кормить ее саму. Затем нищенка снова отправилась в путь, согнувшись под вязанкой и торопясь изо всех сил вернуться домой до наступления темноты. До наступления темноты Идалия сорвала голос от крика. Она попыталась еще немного полакать дождевой воды из лужи, но камень впитал почти все, а вороны загадили пометом то, что осталось. Склонившись к плитам, Идалия напоролась взглядом на волосы, ниспадавшие длинными прядями. Нет, это не правда, такого не может быть! Световой эффект?.. Нет! Так каждый час приносил ей какое-нибудь новое открытие.
— Я абсолютно уверен, что наши страхи напрасны, — сказал мистер Децимус Дабб, — и знаю, что скоро мы вновь увидим Идалию. — Дай-то Бог, — откликнулась мисс Райли. — Сесил и, скажите Элис, что она должна наконец поесть, чем-нибудь подкрепиться. Элис, хоть пару бутербродов… Сесил и сделала поощрительный, почти умоляющий знак миссис Дабб, сидевшей перед тарелкой, сложив руки на своем пурпурном шелковом платье. — Не надо падать духом, — сказала Сесил и. Миссис Дабб повернулась к ней очень медленно: — Мы больше не увидим ее живой — никогда, никогда… Мистер Дабб и Сесили вскрикнули. Разве бургомистр и офицер жандармерии не передали им через учителя, что поиски усилены и уже впрямь «горячо»? Ближе к вечеру взвод жандармов поднялся к бургу. Они внимательно осмотрели развалины, вошли в залы и галереи, в часовню и кухню. Вороний грай заглушал их голоса. — А туда? — предложил сержант Шмидт перед входом в донжон. Они приблизились, но, увидев обломки лестницы, решили, что Идалия не может находиться на башне, и без спешки отправились в обратный путь. — Ночью снова будет дождь, — сказал один из жандармов. — Далеко не факт. Мой сад, ну да ладно…
Впав в беспамятство цинковым, аспидным вечером, она очнулась на рассвете. Ночью упало несколько капель, но сейчас небо стояло высоко, и видно было, что день грядет ясный. Сотню раз слышала Идалия свое имя, сотню раз отзывалась сорванным голосом и сотню раз снова приходила в отчаянье. Ей снилось, будто весь свет зовет ее по имени, будто оно заполонило вселенную: «Идалия!.. Идалия!..» Но она не падала духом окончательно. Объяснив для себя тот факт, что ее до сих пор не нашли, высотой парапета, Идалия принялась снимать кровоточащими ногтями куски с груды обломков, содрогаясь при одной мысли о падении в эту жуткуюцистерну. Затем, камень за камнем, с поразительной энергией воздвигла вдоль зубцов некий зачаточный цоколь, стараясь сделать его достаточно устойчивым, чтобы он мог выдержать ее вес. Время от времени Идалия слизывала кровь с пальцев и даже откусывала чуток кожи, присасывалась, когда горячая жидкость текла, на ее взгляд, слишком медленно, а затем вновь возвращалась к своей работе под насмешливыми взглядами ворон. Пяткой ботинка и пряжкой пояса отбивала скрепленные цементом камни, перекатывала их с ребра на ребро до самого основания парапета и поднимала с помощью других камней, коленей — всего, что попадется под руку. Иногда сооружение рушилось, и она начинала все сызнова. Несмотря на повторы, зрелище не такое уж однообразное, как можно было бы опасаться. В нем обнаруживается изящный лейтмотив хореографической фигуры, и наблюдение за жестами миссис Дабб способно доставить большое наслаждение. Можно также рассчитывать на известную длительность удовольствия, ведь семнадцать лет — возраст великих сражений, в котором, даже без воды и питья, не умирают тихо, подобно лампе, гаснущей без топлива. Далеко за полдень ей удалось построить цоколь высотой около сорока сантиметров. Этого хватило, чтобы подняться над парапетом до уровня плеч. Она стояла в воздушном шаре. Мир с птичьего полета. Идалия была сэром Вальтером Скоттом на колонне, в окружении борзой Майды и шестидесяти четырех романных персонажей, изваянных в облаках. Она была Бонни Данди и, подобно ему, поднимала руку, как только пуля попадала под мышку. Она махала носовым платком. Выжидала, будто сестра Анна, а солнце уже пламенело, и трава покрывалась пылью. Это был именно тот ландшафт, который она себе представляла. На западе — город, приютившийся на берегу Рейна, а на другом берегу — Штольценфельс, залитый солнцем, точно маслом, посреди темной кудрявой зелени лесов. На юге — пыльное огороженное поле: плато, резко обрезанное выступающими укреплениями, и посиневшие рвы, которые на востоке спускались по склону за жилым массивом, а на севере обрушивались в устричного цвета Лан. Наконец, огромное шелковистое небо над оливковым Рейном. Идалия заплакала, жалобно обращаясь к матери, и одна дама действительно откликнулась. «Ди Никсе фон Бибрих», направлявшийся в Кобленц, медленно проходил мимо, а пассажиры, сидевшие за столом на палубе, перекусывали под звуки кларнетов и скрипок. Поставив чашку, фрау Вейсгаупт навела бинокль на Ланек. Увидев на донжоне женщину, машущую платком, она подала ей ответный знак рукой. Чуть позже, когда судно уже миновало пару излучин, фрау Вейсгаупт вспомнила, что волосы женщины развевались на ветру (если только то был не белый Шарф), но образ, померкший на фоне новых холмов, неба и воды, постепенно изгладился из памяти. Тем не менее, у дамы Осталось смутное чувство тревоги, и, не в силах его объяснить, она постаралась вытеснить его во мрак забвения. В углублении между камнями, где отложилось немного перегноя, Идалия обнаружила пучок серой от пыли травы. Крошечные дикие орхидеи цвели среди вереска в горах Шотландии — такой немыслимо далекой… Оцарапав обагренные пальцы, она выдрала траву и съела, а затем ее долго рвало серебристой слизью. Немного земли попало в ранки. Идалия попыталась утолить жажду, полизав железное кольцо, вмурованное в стену высоко над обломками: наверное, встарь в него продевали веревку, служившую перилами. Идалия доползла до лужицы мочи в углу. Жена бахарахского раввина обладала даром ясновидения. Она предвидела грядущие бедствия и неминуемые смерти, замечала знаки и получала предостережения, но не могла расшифровать смысл жуткого видения, которое со вчерашнего вечера упорно ее преследовало. «Нужно молиться и еще раз молиться», — говорил раввин всякий раз, когда не знал, что сказать. Она молилась весь день и очень устала, но образ никуда не девался. Что означала старуха с пепельным лицом, окровавленным ртом и белоснежными волосами, развевавшимися, подобно знамени?.. Чего хотела от нее эта женщина, неустанно подававшая знаки с вершины башни?.. Супруга раввина провела рукой по глазам. Коль скоро Всевышний отказывался отвечать, благоразумие велело ей заняться чем-нибудь обыденным… Был канун субботы, так что всю еду следовало приготовить заранее. Она пошла на кухню к двум своим дочерям с глазами газелей и служанке, которые смешивали компоненты для отменного шалета. Но ни аромат корицы и гвоздики, ни резкий запах лимона так и не стерли образ старухи на башне. Несколько дней спустя, когда видение наконец исчезло, жена раввина прочитала в газетах о поисках девочки, но не сумела провести никакой аналогии: мир полон знаков, которых никто не в силах разгадать. Многие из проплывавших в тот день по Рейну видели Идалию Дабб и радостно отвечали на ее сигналы. Вот теперь, теперь, теперь — ну наконец-то! Отныне спасение неизбежно. Поэтому она ждала с нетерпением, и ее бросало то в жар, то в холод. Другие люди все проплывали и проплывали мимо, приветственно махали руками и платками. Вот теперь-то уж наверняка, наверняка!.. Вскоре пароходы засверкали всеми своими фонариками, проходя мимо, мимо, мимо: огромные светляки, вышивавшие золотом по вечернему бархату. Над Оберланштайном стелился молочный дым. Идалия видела, как зажглись, а затем погасли лампы, и на небо взошла луна. Луна насылала сновидения, строила замки из нефрита и ртути: луна видела все, но не приносила ни утешения, ни каких-либо вестей. Тучи вмиг стерли луну, но вскоре она выглянула снова: огромный глаз, наполовину прикрытый оловянным веком, смотрел на Идалию Дабб. Тем временем миссис Дабб тоже смотрела на луну и на силуэт донжона, будто нарисованный черной тушью. Она куталась в пеструю шаль. «Мое единственное дитя — такое желанное, такое позднее». Сгоревшая, похожая на груду пепла, она слышала, как муж ворочается в соседней комнате. Очевидно, неприятность ухудшила его состояние: ему нездоровилось, он провалялся весь день в постели и беспрестанно, с болью мочился. Теперь он лежал, восковой на белой постели, в едком медовом благоухании урины. Сесил и Райли скучала в одиночестве в своей комнате. Как знать, надолго ли Даббы задержатся в Германии? Она подошла к окну и тоже посмотрела на луну, которая видит все, и на силуэт донжона, будто нарисованный черной тушью. «Если мама спросит, где я…» Сесили почувствовала что-то вроде жалости — самое острое удовольствие. В конечном счете, справедливость восторжествовала! Били в барабаны, расклеивали объявления и сулили вознаграждения, но бургомистр перестал говорить о том, что уже якобы «горячо». Теперь во всех немецких газетах упоминалось и обсуждалось исчезновение мисс Идалии Дабб. Полиция допросила множество цыган и задержала одного бродягу-алкоголика, когда-то отсидевшего в тюрьме за поджог зерносклада, но, как его ни пытали, он ни в чем не сознался, и пришлось его отпустить. Словом, подозреваемых не было. Никаких следов крови или насилия и вообще никаких зацепок. Старик, рубивший сливу, пока мимо проходила Идалия, каждый вечер слушал, как зять читает ему вслух газеты. Исчезновение юной англичанки не пробудило в нем каких-либо воспоминаний или ассоциаций. Он лишь слышал шаги и смутно различил расплывчатый силуэт в окружающем тумане. Женщина, показавшая Идалии дорогу, запамятовала о том случае. Голова была забита другим: у нее занемогла единственная корова. Ребенок с грядки листовой свеклы хорошо запомнил Идалию, ведь не каждый день увидишь такую элегантную барышню. Подслушав разговоры об англичанке, он вспомнил, что встречал еще нескольких полгода назад — взрослых женщин в шотландке и экстравагантных капорах. Значит, одна такая дама исчезла и, возможно, бродила теперь по ночам с зеленым зонтиком, в высоких желтых ботинках. Так являются призраки, поэтому нужно всегда носить с собой немножко оленьего рога и освященный нарамник Санта-Марии-Лаах. Многие считали, что мисс Идалия Дабб утонула, но на берегах Лана и Рейна не обнаружили ничего, что могло бы подтвердить эту гипотезу. Надежда слабела, а легенды расцветали — вначале единичные и робкие, как подснежники, затем они мало-помалу разрастались на плодородной почве. В округе всегда водились оборотни, над ночным Рейном летали ведьмы, унося детей по воздуху, и всякий, кто слышал пение зеленовласых русалок, расставался с жизнью и собственной душой. Сесили Райли тревожили опасения иного рода. Что же в действительности произошло? Жертвой какого несчастного случая или преступления стала Идалия? Где она сейчас? Если жандармы взбирались на бург, почему они там ничего не нашли? Не ловушка ли это, расставленная специально для нее? Не обвинят ли ее на основании какой-нибудь случайно обнаруженной решающей улики? Разве теперь, ради самосохранения, не следовало бы сослаться на забывчивость или рассеянность и пойти с оцинкованной карты нечаянного воспоминания? Возможно, еще не поздно? Возможно, еще удастся найти Ид алию живой? Возможно, все объяснится простым недоразумением? Возможно, спустя пару дней все закончится выздоровлением, а для нее самой — лишь легким порицанием? А если Идалия так и не вернется, кто сможет подтвердить их встречу на лестничной площадке? Никто… Тем не менее, Сесили хотела удостовериться раз и навсегда. Перед глазами у нее вставали картины судебного процесса и даже тюремного заключения, а в еще более туманном будущем — угроза вечного наказания. Правда, как только минула непосредственная опасность, она стала вновь лелеять надежду на обретение покоя, не говоря уж о том, что права наследования в семье Даббов должны были измениться весьма благоприятным для Сесили образом.
Идалия вздрогнула. Где-то совсем близко из завалов раздались голоса. Собравшись с последними силами, она позвала. Воцарилась полная тишина, затем донесся чей-то шепот. Идалия все поняла. Она слышала заговорщицкое шушуканье, представляла себе перемигиванье и подталкивание локтями. Ее не хотели пускать на пиршество! Так вот как… Пиршество проходило в завалах, Идалия ясно видела во всех подробностях длинный стол со скатертью, обшитой ирландскими кружевами шириной в три дюйма. В корзинах — хлеб из крупчатки, наполовину прикрытые салфеткой гренки и сдобные булочки с теплым ароматом. Графины оршада и кувшины молока, покрытые каплями влаги, а в серебряных ведерках — бутылки, подвязанные белой материей, и веретенообразные флаконы, которые эскортировали большие запеченные паштеты и пирамиды из лангустинов, штурмующих собственный бастион. Над золоченым сердцем из свежего масла, лежавшим во льду, смыкались ореолы блюд с закусками. Там были мидии со сливками и эстрагоном; куски рулета с гребешками; копченые угри, свернутые спиралями на букетах из лаврового листа; балтийская сельдь, посыпанная каперсами; розовый редис, нарезанный ломтиками; огурцы с кервелем; томаты, фаршированные креветками; сердечки из артишоков с оливками, а также съедобные цветники французского сада, где посреди золотисто-розового цветения лосося блестели бассейны агатовых колчестерских устриц. Поверх фаянсовых перегородок Идалия видела супы в выпуклом чреве супниц, три вида овсяной каши ячменно-луковый отвар, бульон из птицы с рисом, тушеную говядину, благоухающую сельдереем и пастернаком а напротив — ее близнеца, роскошное Irish stew[24] с картофелем цвета слоновой кости, суп из омара, и великолепное bean-jar,[25] обильно приправленное вареной солониной; но прежде всего она мечтала о просяной каше с молоком. Там был также хрустящий молочный поросеночек подрумяненный на вертеле; мухоловки, выложенные на прямоугольном блюде; небольшие паштеты из почек громоздящиеся друг над другом; дымящийся ростбиф в окружении моркови; баранье жиго в мятном соусе; гаммонский окорок на доске; лакированные маслом салаты из кресса, овощной валерианницы, латука, цикория и эндивия; миска сливочного сыра… Наверное, как раз наступило Рождество — ветвь падуба указывала на купол пористого, блестящего пудинга. (Читатель заметил, с каким удовольствием я демонстрирую мисс Дабб все эти яства, но кто отказался бы похвастать такими красотами?) Рады красных кентских яблок, желтого ранета и серого бергамота, а на вершине пирамиды — ананас разворачивал свой изумрудный плюмаж, и в центре стола гигантская архитектурная бриошь, изображавшая донжон, триумфально завершала пиршество. Стенки башни переливались то старым золотом и тепловатой медью, то коричневым бархатом белых грибов и кремово-бежевым цветом, похожим на живот оленухи. Казалось, будто под тонким покровом этой корки донжон — одновременно твердый и мягкий; ясно было, что внутри он — цыплячьего цвета, оттенка золотистого бутона, и готов отдаться зубам в сладострастном поражении, которое в то же время станет его апофеозом. Понятно было, что его зубцы пропитаны флердоранжем, терраса состоит из масла, лестница — из отборной пшеницы, а тепло духовки, которое он все еще сохранял, придавало более темный оттенок слегка закругленным ребрам его пятиугольника. Донжон благоухал ароматом, возносившим кондитерское изделие к ангельским высотам седьмого неба, а Идалия представляла себя крошечной фарфоровой куколкой, хаотично жестикулирующей на вершине этой восхитительной башни. Вдруг шушуканье возобновилось — явственный заговор. Хористы шлифовали перья, они сухо скрипели. Идалия никогда не смогла бы проникнуть на пиршество даже хитростью. Надежда была тонка, словно паутинка, летающая в воздухе. С большим трудом Идалия ухватилась за обложку своего альбома, засунутого меж камнями, и неразборчиво написала израненными пальцами, что она находится «на пироге обвалившейся лестницы», что ей «холодно от лестницы, искать ее, пока не отыскали вороны» — свое завещание. Неожиданно она почувствовала, что по бедрам течет кровь: наступили дни, когда луна посылала ей свои пурпурные цветы. Остановить поток было нечем, и юбки местами слиплись и покрылись коркой, царапавшей кожу. Идалия почувствовала, что от нее воняет. Внезапно она вновь нашла свою шляпку, очень долго ее узнавала и, наконец, вспомнила. Ее родители… Эдинбург… Тетка Гадюка… Путешествие… Она оторвала восковые незабудки и умудрилась съесть их, даже не почувствовав горечи. Цветы были выкрашены анилином. После обеда снова пошел дождь, Идалия полакала немного воды. Замерзая от лихорадки, она не могла собраться с мыслями и мечтала о теплой постели, в крайнем случае, об одеяле или просто куске тряпки. Покачиваясь от головокружения, она все-таки взобралась на цоколь. С трудом помахала рукой, но ветер вырвал носовой платок — горестную сигнальную бабочку. Глаза ее потускнели, в висках стучала кровь, и ежеминутно она слышала, как кто-то выкрикивает ее имя и шушукается за спиной. Анилин разъел внутренности, незабудки вновь расцвели на мокрой от пота коже и губах, а язык посинел, как у висельников. Идалии показалось, что с кораблей больше никто не отвечает на ее знаки, и почему-то она даже успокоилась. Только постель — постель, в которой можно умереть… От головокружения она упала с цоколя, одно из сломавшихся при этом ребер проткнуло печень, и из-за боли стало гораздо труднее дышать. Идалия задыхалась, растянувшись на плитах красными кузнечными мехами — зверем, заживо ободранным изнутри. Она была веером, вырезанным из плоти ножом, галактикой с красными солнцами внутреннего кровотечения. Вороны сбились в стаи, не пропуская пришлых сородичей, жаждавших разместиться на донжоне. Снизу внимательный наблюдатель мог бы догадаться по оглушительному карканью о каком-то чрезвычайном происшествии, но никто не придал этому значения. — Карр… Карр… Карр… — Зав-трра… Недреманные вороны в черных, как смоль, одеждах весело подпрыгивали, взлетали, задрав клюв, взбивали воздух широкими взмахами подобранных крыльев, спускались в своих бахромчатых шалях и приземлялись лапами вперед, распустив хвост колодой карт. Они прилетали издалека, отряхивая вековой прах, — со средневековых виселиц перед бургом Ланек, на которых болтались несчастные грешники с выколотыми глазами и вывернутыми ногами. По-прежнему обуянные жаждой жизни, вороны ожидали, что завтра предстоит пышная трапеза: — Карр… Карр… Карр… Они беседовали между собой и разглаживали перья, склоняя шею, топорща оперение и выклевывая в пушке паразитов. Проскребывали короткие перышки на животе и зобе, выщипывали гузку, старательно чистили бедра и кожу на лапах, ухаживая и за когтями; заводили голову назад, чтобы порыться в перьях на спине. Затем отряхивались обеими руками, растопыривая пальцы в перчатках из тьмы, смеялись, втянув головы в плечи, и проворно чесали себе виски. Если одна спала, спрятав лоб под крыло, ее охраняли тридцать других, с резвыми движениями, проворным взглядом, полные радости жизни: гробовщики — веселые ребята. Идалия прекрасно улавливала, о чем говорят вороны, впрочем, это нетрудно было понять. После обеда они принесли на подносе чай «дарджилинг», сливки и леденцы, выстроенные пирамидкой из желтого хрусталя. Разгуливали с кувшинами ледяного лимонада, корзинами апельсинов и олдернийским milk-a-punch[26] в серебряном тазике. Подавали китайский чай с жасмином в красном чайнике, освежающий сиреневый настой, чай с имбирем и охлажденное желе. Наливали маковое молочко, сок мандрагоры, молочко непентеса и эликсир Долгосмертия, не забывая расставлять салфетки, сложенные бабочками. Идалия хотела попросить одеяло, но так и не смогла, скованная холодом промокших одежд, холодом собственного костного мозга и синим холодом крови в туго натянутых венах. Вдруг у входа на крышу появилась девочка. У нее было милое курносое лицо и черные волосы, причесанные на прямой пробор под итальянской соломенной шляпкой с золотисто-розовой атласной подкладкой. Девочка носила белое перкалевое платье с воланами из небесно-голубой тафты, его корсаж спускался спереди Двумя длинными басками, тоже отороченными тафтой. Юная особа держала ридикюль, альбом для рисования и улыбалась. «Это моя сестра-близнец, — в восторге подумала Идалия, — она мне поможет…» Тем временем девочка прошагала вдоль парапета, словно боясь упасть, а затем вдруг вошла в камень. Вечером температура у Идалии резко подскочила, ее гноящиеся пальцы странно напряглись и окоченели. С них свисали два наполовину вырванных ногтя, которые она откусила зубами. В эту минуту вороны запели торжественным хором и принесли херес в сервизе из граненого хрусталя, графин, бокал и тарелку с бисквитами. Идалия со смехом поблагодарила. Она хохотала, несмотря на то, что челюсти уже сковывало мучительное оцепенение.
— Нельзя же весь день оставаться без движения, Элис, вам нужно выйти — подышать воздухом. Мистер Децимус Дабб горячо поддержал Сесили, которая помогла его жене надеть шляпу. — При первом же проблеске, — так он называл ослабление своего недуга, — при первом же проблеске мы вернемся в Эдинбург. Хозяин «Цум Раппен» разъяснил, что его дом — это не больница и, хотя он мог бы содрать с них три шкуры, Даббы его больше не устраивают: исчезновение юной особы, да еще и присутствие джентльмена, писающего в постель, переполнили чашу его терпения. — Да-да, — сказала Сесили, жестом успокаивая привскочившую мисс Дабб, — я помогу вам уложить вещи. — Только не сейчас, — несколько раз пробормотала бедная женщина, путаясь в кашемировой шали, в тесьме ридикюля, в собственном голосе и опасениях. — Ну полно, полно… Они действительно направились по главной улице, которая шла в гору, спотыкаясь о гнезда из булыжника, где с кудахтаньем укрывались куры: между карликовыми домишками, переминавшимися с ноги на ногу, а затем по грунтовой дороге, вдоль которой тянулись огороды и стойла, оглашаемые тяжелыми бурыми голосами. Стая гусей пересекла тропинку и исчезла в кружеве высокой травы. Сады понемногу старели; горох выкатывался из тонких стручков на дранку оград; овсюг, уже сухой и желтый, затягивал откосы промеж лачугами-развалюхами; а каштаны клялись вязам в вечной любви. Они остановилась в нерешительности на распутье, а затем двинулись по крутой тропинке, петлявшей в строевом лесу, где пахло мятой и крапивой. В кронах неожиданно возникали просветы — кружевные окна, сквозь которые виднелось село внизу. — Какой прекрасный день, — сказала Сесили Райли. — Осень, уже осень… Солнечные стрелы пронзали лиственный покров, касались зарослей кустарника золотыми остриями и вдруг рассыпались по булыжникам тропинки. Вскоре откос сменился утесом. Огромная подпорная стенка вырастала из скалы, обросшей бородой из оранжевого лишайника, камнеломки и ниспадающих шевелюрами папоротников. Кривые, сгорбленные дубки и недавно проросшие пихты цеплялись за обнаженные камни посреди мха, молодила и сиротливых пучков растений с сиреневыми цветками. За поворотом тропинки внезапно показался бург.
— Вот, — сказала Сесили, которая и выбрала это место для прогулки. Подул ветер — разносчик оракулов. «Если мама спросит…» — Ах, бург, — промолвила миссис Дабб. — Если б только Идалия могла его увидеть… Сесили успокоилась, хотя в душе было тревожно. Никого не видно, ничего не слышно. Быть может, Идалия не дошла до бурга или покинула его, как только пробил ее час? Но когда пробил ее час? А что если нет?.. Сесили обводила взглядом каждый куст, каждую стену, готовясь увидеть, как Идалия выходит такая же, как всегда, или обнаружить ее, похожую на черную гусеницу, в заросшей травой канаве. От страха бросало в пот — от надежды перехватывало дыхание. Но раз жандармы ее не нашли… Что если Идалия исчезла нарочно?.. Странная шутка!.. Но зачем?.. Если бы существовал какой-либо сговор, Сесили непременно бы его раскрыла, ведь от нее не ускользало ничего, и она молчаливо реяла над Даббами, подобно коршуну. Они вступили во двор, превратившийся в этот час в фиолетовую цистерну, прошли мимо небольшого вестибюля, хаотически заваленного обломками лестницы, и не спеша двинулись дальше. — Сколько ворон, — сказала Сесили. — Будем считать их таким же добрым предзнаменованием, как и вороны Тауэра.
Тризм: челюстные мышцы резко сократились от холода и лишений, Идалия скрючилась в углу площадки. Ей хотелось поменять позу, куда-нибудь переместиться, но мучения мало-помалу охватывали все тело в каждом новом положении. Лихорадка и жажда. Жажда безумно усиливалась, вертелась красным волчком, жгла огнем, надевала пунцовую папильотку на каждый волосок, но Идалия не могла доползти до железного кольца: малейшее движение вызывало сильную тряску и неописуемые боли. Она все еще пыталась думать, вспомнить «Отче наш, иже еси на небесех», но ничего не получалось. Осталось лишь желание опустить на подушку затылок, который теперь судорожно запрокидывался: опистотонус. Темно-синие вороны обратили внимание на эту развитую стадию столбняка и начали увлеченно обсуждать тот факт, что мисс Дабб больше не могла проглотить слюну, которая еще выделялась. К вечеру (но что такое вечер и что такое утро, если теперь перед ней брезжили только сумеречные сферы?), ну допустим, к вечеру — возможно, это был уже пятый день — температура Идалии поднялась до 42,03 °C. Боль в сломанных ребрах и пронзенной печени, рези, вызванные анилином, и мышечное сокращение достигли кульминации, а дыхание сменилось сиплым хрипением, которое можно было услышать даже у подножия башни, но там-то как раз никого и не было. Казалось, хрип никогда не смолкнет, он продолжался всю ночь — монотонный, свистящий. Идалия превратилась в автомат. — Вы же видите, она плоская, как доска, — сказала одна из ворон, проснувшихся на рассвете. После чего все стали шушукаться между собой о досках и гробе, но, в конце концов, сошлись на том, что подобная мебель излишня. Вороний генерал отдал приказ, услышанный даже Идалией. Она в ужасе всхлипнула и из последних сил попыталась закрыть рукой лицо. Прервав свой симпозиум, вороны молча выстроились вокруг нее, словно в анатомическом театре. Весь мир окутался туманом. И тогда площадка взлетела воздушным шаром, задымленной корзиной, плывущей с медленной быстротой к молочным потусторонним безднам, плавно формируясь и деформируясь, рассыпаясь на рассеянные массы, между тем как вороны превращались в дымных монахов. Вскоре хрип завертелся вокруг своей оси, постепенно смягчился, запинаясь время от времени, и наконец растаял, подобно ледяной глыбе, потихоньку растекся в тумане, растворяясь и исчезая.
В гостиничной столовой Густав Треннер грелся в лучах славы. Со вчерашнего дня он уже сотню раз пересказывал свое приключение и, несмотря на все выпитые кувшинчики, сохранял голову довольно ясной, не расцвечивая новыми подробностями или противоречивыми прикрасами разные версии, которые слушатели могли проверить, сличив с другими. Речь идет, прежде всего, о старом Фрице Франце, который терял рассудок лишь периодами, но обладал болезненно обостренной памятью и уже несколько часов кряду слушал историю о том, как Густав нашел на башне скелет. На сей раз Фриц даже не стал показывать свой привычный номер — чтение наизусть качественного каталога вин Кобленца и Браубаха, начиная с 1795 года, с исчерпывающими комментариями касательно метеорологических явлений и различных эпидемий. Треннер был в ударе: — Мой отец всегда говорил, что ремесло каменщика — славное ремесло, — приговаривал он, а затем делал вид, будто собирается всех угостить, после чего каждый выкрикивал: «Нет-нет-нет, сейчас моя очередь», а затем вновь прибывший выражал желание услышать историю целиком. Тогда все снова набивали свои фарфоровые трубки, и Густав Треннер начинал рассказ сначала, напоминая, хотя все об этом и так знали, что в 1862 году решено было реставрировать бург, но поскольку работы затянулись, первых расчисток пришлось ждать два года. Землекопы подняли множество тонн строительного мусора, скопившегося внутри донжона, прежде чем каменщики смогли установить леса. Густав Треннер, самый расторопный из их бригады, выбрался на крышу первым. — …И то, что я увидел, напоминало ужасы, изображенные на стенах кладбищ… Повсюду на плитах — руки, кости и ноги, скелет в заплесневевших лохмотьях, все разбросано — каково?! Но самое жуткое — это череп, который смотрел на меня. Я-то без привычки — ведь я каменщик, а не могильщик, заметьте!.. Огромная женская шевелюра — огромная седая шевелюра! В этом месте Густав Треннер регулярно подкреплялся большим глотком, а среди слушателей пробегал ропот, сопровождаемый стуком выбиваемых трубок. — И как она туда наверх добралась-то — как?.. Вопрос повис тяжело, будто камень. Есть вещи, о которых не говорят, хотя о них все знают. По ночам над Рейном летают ведьмы — летают, подобно совам. Кое-кто помнил, как встарь исчезали люди. Какие, например?.. — Ну, люди, и все тут… А еще говорили, что банда разбойников поднимала жертв на донжон с помощью веревки, дабы скрыть свои злодеяния. Стоит порыться у подножия донжона, и там наверняка отыщутся кости этих бедолаг — наверняка! — Но огромная женская шевелюра… седая… седая!.. Около одиннадцати все встали, громыхая башмаками, и вышли гуськом в сопровождении своих собак, расставшись с едким запахом кожи и табака, с хорошо знакомой затхлостью, к которой они вновь возвратятся завтра, послезавтра — и так каждый вечер. На улице уже стемнело, лишь выделялось одно окно, освещенное желтой лампой, в доме бургомистра. Им по-прежнему оставался Эрих фон Штальберг, поскольку оберланштайнцы не любили перемен и, очевидно, избрали его раз и навсегда. Он любил выпить, соблюдал Пасху и отличался покладистым характером. — Прозит! Эрих фон Штальберг и доктор Лимбах одновременно поднесли бокалы к губам, обменявшись взглядами, сделали по глотку и, снова переглянувшись, секунду подержали бокалы у горла, а затем поставили их на стол. — Я не вижу мотива и не понимаю, как и зачем она забралась наверх… Вы молчите, герр доктор Лимбах? С хрустом разломив крендель, судебно-медицинский эксперт стал рассматривать оба куска, словно пытаясь найти в них разгадку. На скелете он засвидетельствовал лишь три сломанных ребра и больше никаких следов насилия: черепная коробка была нетронута и, на его взгляд, останки пострадали только от непогоды и ворон. — Кто она? — продолжал бургомистр. — Мы нашли серьги, часы на золотой цепочке и сапфировый перстень. У бедняжки в ридикюле остались даже деньги. Значит, ее не ограбили. Так в чем же дело?.. Я выставил эти предметы в витрине мэрии — возможно, кто-нибудь сумеет их опознать. Все может быть… Но я ума не приложу, как эта несчастная поднялась на башню, если только она не умела летать, словно птица. Доктор Лимбах раскрыл рот, будто собираясь ответить, но затем передумал. Эрих фон Штальберг не стал его больше расспрашивать. Ему казалось, что присутствие следственной комиссии, присланной из Кобленца, подрывает его авторитет и лишает независимости, которую коммуне удавалось сохранять путем тайного лавирования. И если бы только один Кобленц! Ведь были еще Берлин и Пруссия — страна без виноградников и католичества, где больше заботились о воинских доблестях и гегелевской философии, нежели о вакхических удовольствиях и легендах.
Когда бургомистр провожал гостя до двери по узкой, покрытой белым лаком лестнице, на которой мелькали фантастические силуэты, врач, освещенный наискось, сказал, надевая шляпу: — Скорее всего, она взобралась на башню еще до того, как рухнула лестница — вероятно, это было делом одной минуты… Припомнив, как Небо, разгневанное ожесточением грешников и вавилонскими ужасами, творившимися в селе, превратило год 1851-й в гремучую смесь из дождевой воды и уксуса, Фриц Франц втянул сопли и громко шмыгнул носом. Если ему не изменяет память, тогда выдалась всего одна неделя ясной погоды — намного позже, в сентябре, и всё. Виноград за неделю не созревает. Совершенно верно, сентябрь 1851-го, как раз когда пропала английская барышня. Прошло всего тринадцать лет, и все пившие в тот вечер в столовой гостиницы помнили и скверный год, и пропажу барышни. Несколько человек хором воскликнули: — Так, значит, скелет попал туда неслучайно?… — Надо бы поговорить об этом с бургомистром, — предложил пекарь. На следующий день было воскресенье, и все они вместе отправились к фон Штальбергу. Сидя на краю стульев и вертя в руках шляпы, селяне, туго затянутые в куртки из грубого черного сукна, изложили то, в чем и сами были уже не так глубоко уверены, как накануне. — Я думал об этом, — сказал бургомистр, и этот ответ полностью их удовлетворил. Даже если фон Штальберг об этом думал, он не принял никаких мер и не приложил усилий, шедших вразрез с беспечностью, однако бургомистр больше не мог от них уклоняться. Волей-неволей рейнское нерадение спровоцировало педантичную прусскую активность — неудержимую силу, которую ничто уже не способно было остановить. Берлинское Министерство внутренних дел, с настойчивой кропотливостью насекомого установив личности всех британских граждан, посещавших Рейнскую область в 1850-52 годах, вскоре наткнулось на необходимые сведения в полицейских протоколах. Об этом уведомили Английское посольство, и оно, в свою очередь, известило мистера Децимуса Дабба, промышленника из Эдинбурга. Миссис Дабб, носившая траур с тех пор, как овдовела, вскрыла письмо посольства в своей неоготической гостиной с высокими стульями, на которых изображались донжоны и башенки, а также ажурные галереи с трехлопастными отверстиями, и решила в тот же день отправиться на опознание предметов, найденных на скелете. Столь робкая, что даже не отваживалась скитаться по свету в одиночку, подобно множеству своих соотечественниц, она нашла в себе силы для поездки, страстно желая вновь увидеть Рейн, но в то же время опасаясь грустных воспоминаний, которые он мог разбередить. Она уже успела расстаться с мисс Сесили Райли, не упомянутой ни единым словом в завещании мистера Дабба: догадавшись, что миссис Дабб намерена когда-нибудь отписать всё одной из своих племянниц, та неосторожно и неожиданно сбросила маску. Сесили пришлось уехать, и она обосновалась в пертском семейном пансионе, где давала уроки игры на фортепьяно и кое-как перебивалась. Миссис Дабб помнила зимний облик рейнской долины в пятнах пихт, такого же цвета реку и голые, точно кости, бурги на гребнях гор, выделявшиеся на сером небе. В воздухе пахло яблоками и кислой капустой из погреба, но сильнее всего — снегом. «Цум Раппен» не стало, его сменил «Оберланштайнер Хоф» с верандой и садиком спереди, где летом устраивались танцы. Бург, одетый в броню из лесов и опоясанный оживленной тропинкой, изменился до неузнаваемости. Школьный учитель выступил в роли переводчика, и бургомистр показал миссис Дабб часы и цепочку, золотые серьги, серебряные пряжки для подвязок и сапфировый перстень — реликвии, разложенные на носовом платке. Миссис Дабб лишилась чувств: в ту эпоху корсеты часто вызывали обмороки, которые уместно подчеркивали драматизм ситуации. На следующий день миссис Дабб отвели на маленькое кладбище, где муниципалитет похоронил останки Идалии под камнем, который стал носить с тех пор ее имя. Заиндевелая пихта покачивала над могилой Длинной бахромой траурной шали. Каракули Идалии, укрытые от дождя и снега в небольшом углублении парапета, не истлели полностью, и через пару недель после случайного обнаружения «Тайме» опубликовала историю миссис Дабб. Мисс Сесили Райли спокойно прочитала подробности, попивая чай в отвратительной гостиной пансиона. Видение Каина — чистый вымысел. Жена раввина больше не видела ту, что махала руками на башне, но Эриху фон Штальбергу приснился сон. За опаловым пологом тумана, наполовину скрывавшим верхушки зубцов, какая-то незнакомка, Лорелея с белоснежными волосами, все подавала и подавала знаки… Лица у нее не было, и виднелась лишь длинная шевелюра, развевавшаяся над стенами, точно знамя. Эрих фон Штальберг резко проснулся. Не в силах вновь сомкнуть глаза, он встал и подошел к окну. Стояла холодная синяя ночь. Где-то в вышине бург разметал звезды. Фон Штальберг невольно прислушался: ему померещился чей-то голос — но это просто ночной ветер веял над Рейном.
Последние комментарии
2 часов 47 минут назад
3 часов 58 секунд назад
3 часов 34 минут назад
4 часов 6 минут назад
19 часов 36 минут назад
19 часов 46 минут назад