Невидимка. Фрагменты романа [Сол Беллоу] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Ральф Эллисон. Невидимка. Фрагменты романа
Роман-невидимка Ральфа Эллисона
Судьба книг даже в XX веке порой бывает удивительна и непредсказуема — несмотря на сегодняшнее всевластие законов книжного рынка, рекламы, механизмов «раскрутки» и «продвижения продукции», царящих в наше время, настоящее искусство по-прежнему не подчиняется законам коммерции. Мало того — оно не укладывается в рамки, задаваемые здравым смыслом, разрушает инерцию мышления, опрокидывает любые стереотипы. Появление настоящего произведения — загадка. То, каким образом, нарушая все правила, гарантирующие популярность, оно получает признание у публики, быть может, загадка еще большая. Роман «Невидимка» — поразительный пример такого необъяснимого «зигзага удачи», который неизменно ставит в тупик социологов и маркетологов, задающихся вопросами: «Как Эллисон вышел в гении?», «Как удалось почти безвестному начинающему автору в одночасье создать ‘великий американский роман’?» В самом деле, когда 14 апреля 1952 года в нью-йоркском издательстве «Рэндом хаус» напечатали первый тираж «Невидимки», автору только что исполнилось 39 лет, и на счету у него было лишь несколько опубликованных рассказов, эссе и рецензий. Обширных знакомств среди литераторов у него не было, для окружающих он был не столько писателем, сколько подающим надежды новичком, вращавшимся в окололитературных кругах и успевшим поработать в нескольких редакциях и писательских организациях. Первые отклики на роман появились сразу же, и все они, как пишет биограф Эллисона Арнольд Рамперсед, «были подобны первым колебаниям почвы под ногами, предвещающим близкое землетрясение»[1]. Буквально через неделю прессу захлестнула волна хвалебных рецензий. К концу месяца было продано шесть тысяч экземпляров книги, а еще через десять дней, 11 мая, «Невидимка» оказался на десятом месте в списке бестселлеров журнала «Нью-Йорк таймс бук ревью». В январе 1953 года роман получил Национальную книжную премию, одну из самых престижных литературных наград Америки. Вместе с романом Эллисона на премию номинировались повесть Э. Хемингуэя «Старик и море» и роман Дж. Стейнбека «К востоку от рая», однако жюри отдало предпочтение «Невидимке». Больше всего такое решение удивило самого лауреата: о победе он даже не думал, более того — никак не предполагал, что может всерьез тягаться с живыми классиками, особенно с Хемингуэем, которого считал одним из своих учителей в литературе. Но именно с этого момента жизнь Эллисона изменилась раз и навсегда. Его признали Писателем с большой буквы, он стал знаменитостью. Посыпались лестные приглашения — выступить по радио, дать интервью именитому журналу, прочитать курс лекций о современной прозе в университете. Быстро пришла и европейская известность — уже через год его зовут в Зальцбург, Париж, Рим. До самой смерти он получал награды как на родине, так и за рубежом, был членом нескольких обществ, академий, почетным профессором ведущих университетов. Эту громкую славу ему принес один-единственный роман, с которым Эллисон и вошел в историю литературы XX века.Есть писатели, рано осознавшие свое призвание, с детства увлекавшиеся литературой. Ральф Эллисон не принадлежал к их числу. Идея всерьез заняться писательством посетила его довольно поздно. До двадцати пяти лет свое будущее он связывал исключительно с музыкой. Эллисон родился и вырос на западе США, в Оклахоме, где и в 1910–1920-е годы сохранялся дух американского Фронтира, дух пионеров, охотников и первопоселенцев, дух, который Эллисон считал квинтэссенцией американского национального характера. Эллисон гордился тем, что в его жилах течет не только негритянская и англо-саксонская, но и индейская кровь. Его отец, Льюис Эллисон, мог бы легко пересечь «линию цвета» и выдать себя за белого, но вместо этого предпочел остаться цветным и женился на темнокожей Иде Уоткинс. От этого брака родились двое сыновей. Ральф пошел в мать, а младший, Герберт, которого в семье прозвали Геком Финном, оказался голубоглазым и рыжеволосым, хотя черты лица выдавали его негритянское происхождение. Пристрастие к литературным именам вообще отличало Льюиса Эллисона, человека образованного и начитанного. Старшего сына он назвал Ральф Уолдо Эллисон в честь великого американского мыслителя и писателя-романтика Ральфа Уолдо Эмерсона. Ральф родился 1 марта 1913 года, а в 1916 году его отец погиб в результате несчастного случая. После смерти кормильца семья была вынуждена бороться за существование. Ида Эллисон не гнушалась никакой работой, была и прачкой, и консьержкой, и уборщицей. Еще учась в школе, Ральф знал, как достаются деньги: подрабатывал дворником, лифтером, мыл посуду, чистил на улице ботинки. Честолюбивый подросток уже тогда мечтал об успехе и всемирной славе — он видел себя великим композитором, автором симфоний и кантат или в крайнем случае знаменитым исполнителем. Днем он брал уроки классической музыки, а по вечерам слушал звуки джаза, которые доносились из клубов и театров. В 20-е годы в Оклахоме жили и выступали такие звезды, как блюзовый певец Джимми Рашинг и гитарист Чарли Кристиан. О них Эллисон впоследствии напишет статьи: «Золотой век, былое время», «Вспоминая Джимми», «История Чарли Кристиана», «Жизнь с музыкой». В 1933 году двадцатилетний Ральф подал заявку на обучение в университет Таскиги и через несколько месяцев узнал, что ему дали стипендию. Денег на билет до Алабамы у него не было, и он решился поехать «зайцем» в товарных составах. Несколько дней он провел в дороге в обществе бродяг — хобо, познакомился с их опасным и романтическим образом жизни и, наконец, благополучно прибыл на крайний Юг, в старейший негритянский университет, где ему предстояло в течение двух лет учиться музыке по классу трубы и выступать с университетским оркестром. Таскиги был основан в 1882 году выдающимся негритянским деятелем Букером Т. Вашингтоном. Идея университета полностью отвечала идеологии его создателя — «сегрегация во имя будущей интеграции». По мнению основателя Таскиги, едва сбросивший иго рабства отсталый негритянский народ не в состоянии немедленно интегрироваться в американское общество. Необходимо, опираясь на собственные силы и белый патронаж, «стать вровень с белыми». Только тогда будет возможен следующий шаг — плавное постепенное слияние «белых» и «черных» общественных структур. Первым этапом должно было стать появление сегрегированного истэблишмента «только для черных», включающего бизнес, здравоохранение, социальное страхование, культуру и, конечно, образование. Задача негритянского народа — создать свой средний класс, вырастить своих предпринимателей, учителей, врачей, инженеров. Этой задаче было подчинено обучение в Таскиги — негритянской молодежи надлежало в первую очередь получать не теоретические знания, а практические навыки. Основатель Таскиги, мастер компромисса, больше говорил об обязанностях, недостатках и возможностях негров, чем об их правах, бедах и трудностях. Букер Т. Вашингтон, бывший раб, ставший одним из самых влиятельных людей в Америке, делал ставку на труд, самосовершенствование, дисциплину и образование как способ решения расовой проблемы. Он проповедовал оптимизм, лояльность, уважение к закону, верность «белым друзьям». Его программу щедро финансировали филантропы Юга и Севера, в числе которых были Карнеги, Виллард, Розенвальд. В «Невидимке» впечатлениям от Таскиги отведено немало места. Действие первой части происходит на Юге. Юный герой романа, приняв участие в унизительной «баталии», разыгранной для увеселения городских тузов, произносит, еле шевеля разбитыми в кровь губами, перед «высоким собранием» речь о социальной ответственности и новых возможностях, открывшихся перед чернокожими. «Отцы города» удостаивают его стипендии, и он едет учиться в негритянский колледж. Во второй главе описывается жизнь колледжа: цветущий кампус с клумбами и дорожками, часовня, котельная, студенческие общежития, памятник Букеру Т. Вашингтону, снимающему «покров невежества» с головы коленопреклоненного раба, больница для ветеранов неподалеку от университетского городка — все эти детали реального Таскиги Эллисон сохранил в романе, почти не изменив. Юный герой еще безоглядно верит в начертанный Основателем путь к успеху. Вначале ректор доктор Бледсоу считает его «многообещающим» и поручает ему ответственное дело — сопровождать богатого попечителя колледжа мистера Нортона, прибывшего с коротким визитом из Бостона. Подобные приезды «белых друзей» — попечителей и филантропов — были в Таскиги в порядке вещей. Как известно, замысел романа возник у Эллисона после того, как в 1945 году он вместе с женой Фанни провел несколько недель в Вермонте, где, приобщившись к духу Новой Англии и познакомившись с культурой ее «золотых дней» (так известный критик Льюис Мамфорд назвал время, когда Новая Англия переживала свой расцвет, когда здесь жили и творили Эмерсон и Торо), восхитился возвышенными нравственными идеалами трансценденталистов, сохранивших лучшее из наследия пуритан. Эпизод знакомства героя — скромного темнокожего студента — с мистером Нортоном, богатым бостонцем и попечителем колледжа, был написан Эллисоном в самом начале работы над романом. Образ мистера Нортона несет особую смысловую нагрузку, передавая убежденность Эллисона в том, что столь сильный в XIX веке дух аболиционизма переродился в прекраснодушный и недальновидный филантропизм. Неслучайно в притоне с говорящим названием «Золотые дни» Нортона осмеивают и унижают цветные ветераны войны. Мистер Нортон — марионетка в руках хитрого чернокожего трикстера[2] ректора Бледсоу. Неудивительно, что он и его приспешники сразу же изгоняют наивного героя романа из колледжа как «опасный элемент»: подчинившись желанию гостя, он простодушно показал белому филантропу не «потемкинскую деревню», а кусочек настоящей, без прикрас, жизни чернокожих на Юге. Хотя Эллисона не исключали из Таскиги, он, как и Невидимка, покинул университет, не закончив обучения. Летом 1935 года он отправился в Нью-Йорк и назад, в Таскиги, больше не вернулся. Вся дальнейшая его жизнь оказалась связана с Нью-Йорком — приехав туда двадцатидвухлетним юношей, он остался там навсегда. Элиссону очень повезло — он сразу же встретился со знаменитым поэтом, одним из корифеев Гарлемского возрождения, Лэнгстоном Хьюзом. Через Хьюза Эллисон завязал первые знакомства в литературном мире, в том числе с восходящей звездой афро-американской прозы Ричардом Райтом. Под влиянием Хьюза и Райта Эллисон увлекся марксизмом и социализмом. Он проводит много времени в редакции «Дейли уоркер», следит за публикациями в журнале «Нью массиз», посещает собрания радикалов в Гринич-виллидж, зачитывается книгой Джона Стрейчи «Литература и диалектический материализм». К этому же времени относятся первые пробы пера: по просьбе и при поддержке Райта Эллисон начинает публиковать рецензии и пытается сочинять рассказы. Он подражает «жесткому стилю» Хемингуэя и натурализму Райта. Влияние «романа протеста» особенно заметно в его ранних рассказах: «Бык Хайма», «Тилман и Тэкхед», «Черный шар» — и набросках так и не написанного романа «Слик». Его герои — рабочие, бродяги-хобо, обитатели гетто, чьи судьбы типичны для эпохи Великой депрессии. Как и Ричард Райт, Эллисон рисует картины нищеты и убожества, использует негритянский диалект, стремится к точности и достоверности факта. Начинающий писатель вынужден зарабатывать на хлеб насущный: он работает на фабрике красок, затем устраивается секретарем к врачу-психоаналитику доктору Салливану, — эти и другие впечатления впоследствии вошли в его роман. После исключения из колледжа безымянный герой «Невидимки» приезжает в Нью-Йорк, долго и тщетно пытается найти работу и наконец устраивается на фабрику красок, где ему поручают из черной краски делать белую путем добавления особого реактива. На фабрике он в силу своей наивности и неопытности оказывается невольно втянут в раздоры между профсоюзными активистами и рабочей аристократией, а потом становится жертвой производственной аварии и попадает в больницу. Опыт работы у доктора Салливана очень пригодился Эллисону для сюрреалистического описания экспериментов, которые врачи ставят над Невидимкой. Вивисекторские приемы врачей, образ клиники как обесчеловечивающей машины — все это предвосхищает известный роман Кена Кизи «Пролетая над гнездом кукушки», в котором описаны видения вождя Бромдена, «Комбинат», ЭСТ и лоботомия. Интерес к марксизму, коммунистические симпатии и опыт сотрудничества с левым движением составили автобиографическую основу последней, третьей части романа. Герой вступает в ряды «Братства» — политической организации, объединяющей белых и цветных. Вначале ему кажется, что «Братство» сумело преодолеть расовый барьер, уничтожить «линию цвета — линию раздела»[3]. Ему нравятся научный подход, партийная дисциплина, общая цель, во имя которой сообща трудятся черные и белые «братья». Его окрыляет чувство причастности к Истории, которая вершится на его глазах. Однако вскоре он сталкивается с оборотной стороной идеологии «Братства». Его преследуют за «оппортунизм, индивидуализм, диктаторские наклонности», прорабатывают за «недопустимую инициативу» и требуют слепого подчинения решениям Комитета, который «думает за всех». За легко узнаваемыми коммунистическими догмами скрывается пренебрежение к личности; более того, лидеры «Братства» презирают те самые трудящиеся массы, за благо которых призвана бороться организация: когда Невидимка пытается рассказать о настроениях в Гарлеме, его резко осаживают: «Наше дело — не выслушивать, что думают невежественные массы на улице, а диктовать, что им думать!» Комитет принимает решение «пожертвовать» Гарлемом ради «соглашения с другими политическими силами» и расширения своего влияния. Кровавый разрушительный бунт в негритянском районе Нью-Йорка оказывается на руку «Братству», полагающему, что жертвы во имя «великой общей цели» неизбежны. Живые, реальные люди для Истории — только марионетки, послушно пляшущие куколки Самбо[4], вроде тех, которые продает на улицах Гарлема разочаровавшийся в «Братстве» бывший молодежный лидер Тод Клифтон. Вслед за Клифтоном герой открывает для себя страшную правду: политика, экономика, история, идеология, словом, вся общественная и социальная жизнь — это область ложного, неистинного, область псевдобытия, где каждый человек — невидимка, ибо превращается в объект манипулирования, схему, маску, функцию, ведущим к потере его «я». Тем самым судьба безымянного героя-Невидимки — «негритянский вариант» удела человеческого как такового. Это притча об одиночестве человека в современном обществе, о том, какова его «экзистенция», и о том, что он обречен на призрачное, неподлинное существование. Такой взгляд на историю и общество сближает Эллисона с экзистенциалистами. Различие, однако, состоит в том, что писатель не считает подобное положение дел безысходным. В своих эссе 1950–1960-х годов («Американская литература XX века и гуманизм под черной маской», «Скрытое имя, трудный удел» и других) он усматривает причину такого положения дел в нарушении принципов демократии, в несоответствии идеологии практике. В Америке, словно на звероферме Джорджа Оруэлла, провозглашается всеобщее равенство, а на поверку оказывается, что некоторые члены общества (в первую очередь этнические меньшинства) «менее равны», чем все прочие. Эллисон убежден, что именно в этом корень зла: если удастся его выкорчевать, каждому человеку будет возвращена его подлинная человеческая сущность. Речь идет не только о неграх, которых на заре освоения Нового Света «эксплуатировали беспощадно и аморально, словно тело негра — это природный ресурс», но и о белых, которые, оказавшись в роли угнетателей и палачей, также подспудно испытывают нравственные страдания. По мнению Эллисона, великая американская литература XIX века пробудила совесть нации, выступив против практики двойных стандартов и власти стереотипов, оправдывающих такое положение дел в обществе. С наступлением XX века, как полагает Эллисон, этот нравственный пафос был почти утрачен, что привело к деградации литературы: писатели увлеклись формальным экспериментом, совершенствованием приема, забыв о том, что литературная техника — не самоцель и миссия литературы — способствовать духовному возвышению человека и общества. Отводя литературному приему служебную роль, Эллисон, тем не менее, серьезно относился к таким понятиям, как писательское мастерство и профессионализм. Что касается техники и стиля, его роман наглядно свидетельствует: все, что автор положил в свою «копилку», оказалось востребованным в этом opus magnum. Пройдя период увлечения «жестким стилем» Хемингуэя и райтовским «романом протеста», Эллисон открывает для себя великих модернистов: еще в 1935 году его поразила «Бесплодная земля» Элиота, чуть позже пришло увлечение Джойсом, Кафкой, Гертрудой Стайн. Колоссальным открытием на рубеже 1930–1940-х стали для писателя романы Андре Мальро, особенно «Удел человеческий». В 40-е годы Эллисон знакомится с экзистенциализмом и творчеством Достоевского: «Идиот» и «Записки из подполья» сыграли немалую роль в кристаллизации замысла «Невидимки». В это время заметно меняется эллисоновская манера письма. Переломными произведениями принято считать рассказы «Лечу домой» и «Король американского лото» (1944), где автор экспериментирует с модернистскими приемами. В своем романе Эллисон демонстрирует целую палитру техник и стилей — все три части написаны по-разному. Смена стилей отражает перемены, происходящие с героем, — как внешние (с патриархального Юга он перемещается на Север, в Нью-Йорк), так и внутренние. Герой постепенно начинает осознавать, что все усилия реализовать себя на общественном поприще обрекают его на положение невидимки: подлинное «я», глубинная человеческая сущность остается невостребованной, «невидимой» для окружающих. Для того чтобы понять это, герой должен познать себя, отделить свою личность от той «шелухи», которую навязывает ему общество. Этапы этого «пути к себе» маркированы появлением в романе фольклорных образов. Первый из них — Трублад, на пути наивного героя он возникает как человек-загадка, он отмечен печатью некой пугающей и отталкивающей тайны. Этот чернокожий Эдип, совершивший инцест, презираемый и ненавидимый всей негритянской общиной, оказывается человеком цельным и исполненным внутренней силы. Простой, невежественный крестьянин Трублад обладает многими талантами: он настоящий сказитель, чьи рассказы завораживают слушателей, он умеет «с диким совершенством» выводить мелодии блюзов и спиричуэлс. Благодаря этим талантам он сумел подняться над своей страшной и горькой участью, признать и преодолеть совершенный им грех, стать выше своего удела. В эссе «Блюз Ричарда Райта» (1945) Эллисон определяет блюз как искусство экзистенциалистское, позволяющее справиться с житейскими бедствиями и невзгодами, дистанцироваться от них при помощи иронии. Позже, уже в Нью-Йорке, оказавшись в больнице во власти вивисекторов в белых халатах, герой проявляет смекалку и волю к жизни и превращается из подопытного кролика в веселого и неуловимого трикстера Братца Кролика. Персонажи негритянских сказок о животных снова возникают в сознании героя, когда он сталкивается с «Братством»: брат Джек, брат Реструм, брат Тоббит ассоциируются с Братцем Лисом, Братцем Медведем, Братцем Опоссумом и другими фольклорными героями. Оказавшись в подполье, Невидимка слушает музыку Луи Армстронга; его видения описаны с помощью фольклорных форм — это и сказ, и спиричуэлс, и «черная проповедь». Еще в юности, мечтая стать композитором, Ральф Эллисон хотел сочинить симфонию на основе негритянских народных песен, блюзов и спиричуэлс. Такой своеобразной симфонией стал его роман. В эссе и интервью Эллисон не устает повторять: в фольклоре и мифах содержится «праструктура гуманного», и только через идентификацию себя с этими извечными архетипами каждый человек может прикоснуться к тайне собственной судьбы, ощутить свою самость и выйти наконец из тьмы на свет, стать видимым — и для других, и для себя самого. «Я сбрасываю старую кожу, оставляю ее здесь, внизу. Я поднимаюсь наверх… Кто знает, может быть, на этих низких частотах я говорю и от вашего имени», — произносит Невидимка в эпилоге, готовясь покинуть свое «подполье». Чтобы прийти к самому себе, Невидимке пришлось проделать долгий путь, состоявший из потерь и разочарований, открытий и обретений. Для Эллисона работа над романом тоже стала настоящей одиссеей, которая длилась долгих семь лет. После выхода «Невидимки» Эллисон остался верен себе: он так и не стал плодовитым автором и по-прежнему писал немного, отдавая предпочтение малым формам. Он напечатал несколько рассказов, в шестидесятые годы вышел его знаменитый сборник эссеистики «Тень и действие» (1964). Следующая новая книга, также собрание эссе и статей, «Вылазка на территорию» появилась только в 1986-м. В «бурные шестидесятые» Эллисон часто подвергался резкой критике со стороны негритянских литераторов нового поколения, ставших на позиции сепаратизма и черного национализма. Деятели «Движения за черное искусство» во главе с Лероем Джонсом[5] не могли простить Эллисону его «интеграционизма» — убежденности в том, что судьба американских негров неотделима от судьбы Америки. Однако наиболее яркие чернокожие авторы, пришедшие в литературу в 1970–1980-е годы — Тони Моррисон, Леон Форрест, Джеймс Алан Макферсон[6] — с огромным уважением отнеслись к его заслугам и признали, что все они в той или иной степени вышли из «Невидимки» Эллисона. Последние двадцать лет жизни Эллисона постоянно циркулировали слухи о том, что он вот-вот выпустит второй роман. Однако этого так и не произошло. Исследователь творчества Эллисона Дж. Каллахан, уже после смерти писателя в 1993 году, издал черновики и наброски незавершенного романа «Июньдцатый»[7], а еще через десять лет опубликовал дополненное и расширенное собрание материалов к ненаписанному второму роману «За три дня до расстрела»[8]. Дж. Каллахан также подготовил полное собрание эссеистики[9] Эллисона и посмертное полное издание всех его рассказов, повестей и новелл «Лечу домой и другие рассказы»[10]. В завершение остается сказать несколько слов о странной судьбе, постигшей главное сочинение Эллисона у нас на родине. Ральф Эллисон был твердо убежден: имя, название определяет судьбу. У нас в России это его убеждение подтвердилось самым решительным образом. Роман постигла судьба «книги-невидимки»: прошло почти шестьдесят лет с момента его выхода, он давно уже переведен на многие языки, а в распоряжении русского читателя до сих пор имеется лишь перевод единственной главы, сделанный В. Голышевым еще в 1985 году, да разнообразные упоминания о «великом, но неизвестном» романе в книгах и статьях о литературе США XX века. Остается надеяться, что этот загадочный и необъяснимый пробел в наших представлениях об истории американской литературы все же будет восполнен в самое ближайшее время.
Ральф Эллисон. Невидимка Фрагменты романа
Пролог
Я — невидимка. Нет, я вовсе не привидение вроде тех, что населяют страницы книг Эдгара Аллана По, и не оживший сгусток эктоплазмы из какого-нибудь голливудского триллера. Я — человек из плоти и крови, не лишенный способности мыслить. А невидимка я потому, что меня не хотят видеть. Вам наверняка доводилось наблюдать в цирке трюк с отрезанной головой. Вот и меня, как циркача в этом номере, со всех сторон окружают беспощадные кривые зеркала. На их холодной поверхности всплывает всякая всячина — окружающие предметы, отражения отражений и даже то, чего нет на свете, — словом, все что угодно, только меня там не найти. Между прочим, кожа у меня по биохимическому составу такая же, как у всех людей, — нормально поглощает и отражает свет. Я невидим по единственной причине: люди, с которыми я общался, все как один слепы. Я имею в виду духовную слепоту — ведь именно внутреннее зрение управляет нашим физическим зрением. Поймите меня правильно. Я не жалуюсь и не пытаюсь протестовать. В положении невидимки даже есть определенные выгоды, хотя, надо признать, по большей части мне все это действует на нервы. К тому же, когда незрячие субъекты все время сослепу на тебя налетают, толкают тебя и пихают, поневоле начинаешь сомневаться: а существую ли я на самом деле? Вдруг я — всего лишь образ, порожденный чьей-то не в меру разыгравшейся фантазией? Неотвязчивый призрак, привидевшийся в кошмарном сне, с которым тщетно сражается несчастный сновидец? Когда на меня накатывает такое (а бывает это частенько), я с отчаяния тоже начинаю толкаться и пихаться — точь-в-точь как эти слепцы. В такие минуты ты готов на все, лишь бы доказать, что ты есть, что ты живешь в реальном мире, слышишь, как все, и страдаешь, как все, и тогда пускаешь в ход кулаки, ругаешься, изрыгаешь проклятия — только бы наконец тебя соизволили заметить… Как бы не так. Пустая трата сил. Однажды вечером я шел по улице и столкнулся с каким-то прохожим. Мне показалось, что он разглядел меня в сумерках и грязно обозвал. Я схватил его за отвороты пальто и потребовал, чтобы он извинился. Это оказался высокий светловолосый мужчина. Он смотрел мне прямо в лицо своими голубыми глазами, и я чувствовал на щеке его горячее дыхание. Он изо всех сил отбивался, но я резко пригнул его голову и боднул упрямца, в кровь разбив ему губы, — я видел, так делают в Вест-Индии, и закричал: «Извинись! Сейчас же извинись!» Однако он продолжал вырываться и сквернословить, и я еще раз его боднул, и еще, и еще, пока он не стал потихоньку оседать, а потом грузно повалился на колени, весь в крови, но продолжал бормотать какие-то ругательства. В исступлении я принялся пинать его, словно куль с овсом, потом вытащил складной нож и открыл его зубами, крепко держа обидчика за воротник. Еще мгновение — и я перерезал бы ему горло, прямо там, на темной пустынной улице возле тусклого фонаря. Но тут меня осенило. Я вдруг понял, что этот горемыка попросту не видел меня! Как лунатик, спал на ходу и видел кошмарный сон. Лезвие моего ножа рассекло лишь воздух. Я оттолкнул его, и он шмякнулся на спину. Я вперился в него, я сверлил его взглядом — так фары автомобиля пронзают ночной мрак. Он валялся на асфальте и стонал — беспомощная жертва ночного привидения. Ярость моя утихла. Мне было и стыдно, и тошно. Ноги подгибались, голова кружилась, как у пьяного. А потом мне вдруг стало смешно. Нет, вы только подумайте! В пустой башке этого болвана завелся фантом, который вдруг выскочил наружу и отколошматил его до полусмерти. От этой мысли я расхохотался, как полоумный. Жалкий слепец, лунатик! Наверное, даже смерть не заставила бы его пробудиться! Какие сны в том смертном сне приснятся?[11] Оставаться там было незачем, и я умчался в темноту, неистово хохоча. Я просто разрывался от смеха! А на следующий день в «Дейли ньюс» я увидел фотографию с подписью: «Жертва нападения была жестоко избита». Бедняга, несчастный слепой бедолага, подумал я с искренним состраданием, жертва, «жестоко избитая» невидимкой! Спешу вас успокоить: подобные истории со мной случаются нечасто, я не имею обыкновения бросаться на людей. Я помню о том, что я — невидимка, веду себя тихо-скромно, чтобы не переполошить спящих. Будить лунатиков опасно. В свое время я сделал важное открытие: очень многого можно добиться не поднимая шума. Самое лучшее — незримая, незаметная война. Например, я уже долгое время веду такую войну с компанией «Монополейтид Лайт энд Пауэр». Я пользуюсь их услугами, не платя им ни цента, а они ни о чем не подозревают. Нет, разумеется, они знают, что часть электроэнергии куда-то пропадает, но не могут установить, на каком именно участке сети. Их счетчики на подстанции показывают, что чертова прорва электричества растворяется где-то в джунглях Гарлема — и все! Фокус, однако, в том, что живу я не в Гарлеме, а в другом районе, по соседству. Несколько лет назад (еще до того, как понял, что невидимкой быть очень выгодно) я безропотно платил за все коммунальные услуги по их грабительским расценкам. Баста, больше тому не бывать: я покончил с этим, как и со всем моим прежним житьем-бытьем в моей бывшей квартире. Прежняя моя жизнь строилась на глубоко ложной посылке — я считал себя видимым, таким же, как все. И только когда стало ясно, что я — невидимка, мне удалось обзавестись бесплатным жильем, да еще в доме, где живут только белые; я поселился в подвале, который давным-давно, еще в девятнадцатом веке, был закрыт и заброшен. Я обнаружил всеми позабытый лаз в этот подвал той жуткой ночью, когда бежал по городу, спасаясь от Раса Разрушителя… Но, однако же, не буду забегать вперед. Не стоит в самом начале рассказывать о том, что было в конце, хотя конец моей истории лежит в ее начале. Итак, я обрел дом — точнее, яму в подполье. Вы, должно быть, сразу решили, что мой дом, раз я называю его «ямой», темный и холодный, как склеп. Не торопитесь с выводами. Ямы бывают холодные, а бывают и теплые. Моя, например, очень теплая. Вот медведь, к примеру, забирается на зиму в берлогу и коротает там время до весны, а потом выбирается наружу, точь-в-точь как пасхальный желтенький цыпленок, проклюнувшийся сквозь скорлупу. К чему я это говорю? А к тому, что, если я невидимка и обитаю в яме, это еще не значит, что я уже умер. Я не умер, потому мне и не надо ждать воскресения. Я просто-напросто впал в анабиоз, в зимнюю спячку. Если хотите, можете звать меня Братец Медведь. Моя яма теплая и вся залита светом. Да-да, вот именно: залита светом. Сомневаюсь, отыщется ли во всем Нью-Йорке такое же яркое освещение — ну, разумеется, не считая Бродвея. Да еще, разве что, Эмпайр-стейт-билдинга, который так волшебно смотрится на фотографиях ночного города. Кстати, эти две точки — самые темные места нашей цивилизации, ох, простите, нашей культуры (слышал, знаю, конечно же, что это не одно и то же); да-да, я не шучу, звучит парадоксально, однако именно по закону парадокса и движется наш мир: не как стрела, а как бумеранг. (Если услышите речи о спирали истории, будьте бдительны: скоро полетит бумеранг! Советую заранее запастись железной каской.) Уж я-то знаю; по моей башке этот бумеранг лупил столько раз, что я волей-неволей научился отличать свет от тени. Я люблю свет. Кто бы мог подумать: невидимка, которому нужен свет, который обожает свет, стремится к свету. Может, это именно потому, что я невидим. Свет подтверждает мою реальность, придает мне форму. Одна красивая девушка как-то рассказала мне о кошмаре, который преследовал ее по ночам: ей чудилось, что она лежит посреди просторной темной комнаты, и вдруг ее лицо начинает расползаться, становится бесформенной массой, которая заполняет собой все помещение, а глаза, как два шарика, вращаются в отвратительном желе и норовят вылететь в трубу… Вот и со мной творится похожее. Без света я не просто невидим, но и не имею формы, а стать бесформенным месивом — это и значит заживо умереть. Я же, просуществовав на этом свете около двадцати лет, начал по-настоящему жить, только когда открыл, что я — невидимка. Вот вам и подоплека моей войны с «Монополейтид Лайт энд Пауэр». Эта война позволяет мне почувствовать, что я жив и живу полной жизнью. А еще я хочу вернуть деньги, которые они выманили у меня, когда я еще не мог за себя постоять. В моей яме горит ровно 1369 лампочек. Весь потолок, каждый дюйм, опутан проводами. И никаких люминесцентных ламп, только добрые старые и очень энергоемкие лампочки накаливания. Настоящий саботаж, как вы понимаете. Я уже начал тянуть провода по стене. Один старьевщик, настоящий прозорливец, снабдил меня проводами и розетками. Ни буря, ни наводнение, ни другая какая напасть не отобьет у нас любви к свету; чем больше света, чем он ярче — тем лучше. Истина — это свет, а свет — это истина. Когда я покончу со стенами, то перейду к полу. Пока еще не знаю, как мне это удастся. Но посиди вы в шкуре невидимки, тоже проявили бы смекалку. Эту проблему я как-нибудь решу. А еще я собираюсь изобрести какое-нибудь приспособление, чтобы кипятить чайник, не вставая с кровати, и еще — чтобы греть себе постель. Однажды в иллюстрированном журнале я видел парня, который придумал нагреватель для обуви! Хоть я и невидимка, но принадлежу к славной когорте американских изобретателей. Я в одной компании с Фордом, Франклином и Эдисоном. Умею мыслить концептуально и обобщенно — голь на выдумки хитра. Обязательно научусь сушить ботинки: без этого никак, обувка у меня скверная — дыра на дыре. Зато идей хоть отбавляй. Пока у меня только один проигрыватель, но я собираюсь завести их пять. В моей яме неважная акустика, а мне хочется слушать музыку всем существом: не только ушами, всем телом ловить ее вибрации. Хочу одновременно включить целых пять пластинок Луи Армстронга, где он играет и поет «Что же точит меня эта черная грусть?» Я иногда слушаю Армстронга, когда ем свой любимый десерт — ванильное мороженое с терновым джином. Лью красную жидкость на белые шарики мороженого, смотрю, как она поблескивает, как тает мороженое, а труба Луи вдруг переходит от медно-боевого марша к пронзительно-лирической мелодии. Наверно, я люблю Луи Армстронга за то, что жизнь невидимки он превратил в настоящую поэму. Должно быть, у него это получилось, потому что он и не подозревал, что невидим. А мне моя невидимость помогает понимать его музыку. Однажды я стрельнул у каких-то шутников сигаретку, а они для смеха подсунули мне косячок. Я его закурил, когда пришел домой и уселся послушать проигрыватель. Странный был вечер! Понимаете ли, невидимость дарит немного другое ощущение времени, и ты никак не можешь попасть в такт. То забегаешь вперед, то плетешься сзади. Вместо ровного незаметного бега времени начинаешь чувствовать узелки, точки, где время то замирает, то вдруг совершает скачок. А ты будто проваливаешься в образовавшуюся дыру и глядишь, что там делается. Такие, примерно, ощущения и навевает музыка Армстронга. Однажды я видел, как профессионал бился на ринге с каким-то чайником. Боксер атаковал стремительно, показывал настоящий класс. Его тело было сплошным сгустком ритмически пульсирующей энергии. Он осыпал несчастного градом ударов, а тот только закрывался беспомощно поднятыми руками. На чайника сыпался град ударов, но вдруг этот мальчик для битья нанес один-единственный удар, и на этом все закончилось. Одним махом семерых побивахом. А все дело в том, что чайник ухватил ритм противника, включился в его время. Так вот и я под действием травки открыл новый аналитический способ восприятия музыки. На поверхность всплыли звуки, не слышные ранее, и каждая мелодическая линия обрела самостоятельность, отчетливо выделяясь на фоне других; она про-певала свою партию, а потом терпеливо дожидалась, пока выскажутся в свой черед прочие голоса. Той ночью я вдруг обнаружил, что музыку можно слушать не только во времени, но и в пространстве. И не просто входил в пространство музыки, но, подобно Данте, спускался в ее глубины. И вот я различил под быстрым темпом хот-джаза более медленный и там была пещера и я вошел в нее и огляделся и там старая женщина пела спиричуэлс полные такой же Weltschmerz[12] как музыка фламенко и спустившись ниже я увидел прекрасную девушку ее кожа была цвета слоновой кости и она о чем-то умоляла жалобно точь-в-точь как моя мать когда стояла перед хозяевами и они стегали ее прямо по голому телу я спустился еще ниже и темп там был еще быстрее и я услышал громкий голос:Да, это был он. Клифтон. Он раскачивался взад-вперед, то слегка приседал, то выпрямлялся, нелепо дергал плечами, тыкал пальцем в прыгающую куклу и пел свою песенку, почти не раскрывая рта. Снова послышался свист. Клифтон бросил быстрый взгляд на своего часового — паренька с картонной коробкой. — Кто купит куклу Самбо? Подходите, не стесняйтесь, дамы и господа, кому… Свист повторился. — А вот Самбо, весельчак, плясун, он танцует мамбу! Карамба! Торопитесь, дамы и господа! У нас нет лицензии на торговлю Самбо, который дарит всем и каждому радость! Радость не облагается налогом! Торопитесь, дамы и господа… На мгновение наши глаза встретились. На его губах мелькнула презрительная улыбка, и он снова затянул свою песенку. Предатель. Я взглянул на куклу, и горло у меня судорожно сжалось, рот наполнился слюной. Волна ярости вырвала меня из оцепенения: я резко повернулся на каблуках и шагнул вперед. Раздался странный звук — словно тяжелые капли дождя забарабанили по газетному листу, — и я увидел, как кукла, перекувырнувшись, опрокинулась на спину, превратившись в ком влажной бумаги, уронив набок мерзкую головенку на вытянутой шее и продолжая бессмысленно скалить зубы. Толпа негодующе надвинулась на меня. Тут снова послышался свист. Какой-то пузатый коротышка удивленно посмотрел на изувеченную куклу, потом на меня и залился смехом. Толпа качнулась обратно. Я увидел Клифтона — уже рядом со своим напарником с картонной коробкой, возле которого, растянувшись вдоль стены дома, неистово подпрыгивала и вихлялась целая шеренга кукол — отвратительный кордебалет, плясавший под аккомпанемент истерического хохота зевак. — Ты, ты… — задыхаясь, начал я, но Клифтон, не глядя на меня, подхватил двух кукол и спустился на мостовую. Его дозорный шагнул за ним и сказал, кивнув на полицейского: «Осторожнее! Он уже близко». — Прошу всех за нами! Продолжение следует, дамы и господа! Наше шоу продолжится за ближайшим углом! — провозгласил Клифтон, а его помощник поспешно собрал кукол в картонную коробку и исчез. Все произошло стремительно. Не прошло и пяти секунд, как на опустевшей улице остались только я и какая-то пожилая дама в синем платье в горошек. Она с улыбкой взглянула сначала на меня, а потом на тротуар, где валялась одна из кукол. Я занес ногу, чтобы растоптать эту мерзость, но дама вскрикнула: «Нет! Не надо!» Полицейский уже был напротив нас. Я нагнулся и поднял куклу. Мне почему-то чудилось, что я почувствую биение ее пульса, но она лежала недвижно, легкая, почти невесомая — комок гофрированной бумаги. Я сунул ее в карман и поспешил следом за быстро расходящейся толпой. Мне ни за что не хотелось снова очутиться лицом к лицу с Клифтоном — я боялся, что не сдержусь и наброшусь на него, и поэтому, миновав полицейского, пошел в другую сторону, к Шестой авеню. Кто бы мог подумать, что у нас выйдет такая встреча, думал я. Что произошло с Клифтоном? Как получилось, что он внезапно покинул Братство? И почему, черт побери, пытался увести с собой всю свою ячейку? Что теперь подумают сочувствующие? А наши враги? Похоже, он решил — как сказал сам той ночью, когда схватился с Расом, — выпасть из хода истории. Да, кажется, так… Я замер на ходу, пытаясь припомнить его точное выражение. «Выскочить», — вот как он сказал. Но ведь он знал: только в Братстве мы можем заявить о себе, только в Братстве мы перестаем быть жалкими марионетками, куклами Самбо. Самбо… Жуткая, непристойная пародия на человека! Господи! А я еще огорчался, что меня, видите ли, не позвали на собрание. Да не все ли равно! Позвали, не позвали — какая разница? Я больше и не вспомню про это, я буду изо всех сил держаться за Братство, и другого пути у меня нет. Потому что лишиться Братства — это значит выпасть… выскочить… А эти куклы… откуда только они их взяли? Если он захотел заработать четверть доллара, почему таким способом? Почему бы не продавать фрукты, ноты или, на худой конец, чистить ботинки?! Пытаясь докопаться до смысла произошедшего, я завернул за угол, вышел на людную, залитую солнцем Сорок вторую и увидел, что у бордюра толпятся люди, прикрывая глаза сложенными козырьком ладонями. Мимо ехали машины с зажженными фарами, а на противоположном тротуаре пешеходы оглядывались, стараясь рассмотреть, что происходит в середине улицы — там, где под деревьями Брайант-парка виднелись силуэты двух мужчин. С деревьев вспорхнула стайка голубей; дальнейшее произошло мгновенно — птицы еще не успели описать в воздухе круг, — под уличный шум и гудки автомобилей. Но мне это мгновение показалось вечностью — я видел все, словно при замедленной съемке, и без единого звука, как в немом кино. Вначале я решил, что эти двое — коп и чистильщик обуви; когда же поток машин на секунду иссяк и только трамвайные рельсы ярко блестели на солнце, я узнал Клифтона. Его напарник куда-то исчез, и Клифтон сам нес на плече картонный ящик, а сзади, прямо за ним, неторопливо шагал полицейский. Они двигались в мою сторону. Вот они уже миновали газетный киоск, у меня перед глазами снова мелькнули рельсы на асфальте, пожарный кран у кромки тротуара, стайка голубей, и в голове пронеслось: «Попался, голубчик. Как бы не пришлось за тебя штраф платить…» — и в этот момент коп толкнул Клифтона в спину, подгоняя его. Клифтон придержал коробку за лямки, чтобы не ударила по ногам, не оборачиваясь, что-то сказал копу через плечо и пошел дальше. Один из голубей спланировал вниз, на улицу, и снова взмыл вверх; в воздухе, поблескивая в солнечных лучах, закружилось белоснежное перышко. Коп, важный и солидный в своей черной форменной рубашке, рукой, прямой, как винтовочный ствол, опять толкнул Клифтона — тот споткнулся и с трудом устоял на ногах, опять отрывисто бросил что-то через плечо, и оба продолжали маршировать по улице — такие сцены мне доводилось видеть много раз, и их участником мог оказаться кто угодно, но только не Клифтон. Я увидел, как коп, выкрикнув какую-то команду, сделал резкий выпад и выбросил вперед руку, но промахнулся и потерял равновесие, а Клифтон, словно танцор, выполняющий пируэт, повернулся к копу и занес над головой согнутую правую руку; корпус его слегка качнулся вперед и влево, так что коробка соскочила с плеча и шлепнулась на землю, а он, выдвинув вперед правую ногу, слева нанес копу мощный апперкот, так что у того слетела фуражка и подкосились ноги, он рухнул на землю и покатился кубарем, а Клифтон пнул коробку, которая, хлюпнув, отлетела в сторону, и застыл выжидающе, левая нога чуть впереди, руки высоко подняты. В промежутках между мелькающими машинами мне был виден коп, который полз по тротуару, опираясь на локти и мотая головой, словно пьяный. Я стоял, ощущая, как вибрирует под ногами асфальт от проносящихся под землей вагонов метро, и вдруг унылый ровный гул автомобильных моторов прорезали торопливые выстрелы, а испуганные голуби бешено взметнулись вверх. В следующее мгновение коп, уже распрямившийся, сидел на асфальте, потом попытался встать, неотрывно глядя на Клифтона, голуби, успокоившись, расселись по деревьям, а Клифтон, все еще стоя лицом к полицейскому, вдруг как-то разом обмяк. Он упал на колени, словно собираясь помолиться, и тут из-за газетного киоска вышел крепко сбитый человек в шляпе с опущенными полями и что-то негодующе прокричал. Я стоял, не в силах пошевелиться. Солнце будто взорвалось у меня над головой. Кто-то закричал. Рядом появились какие-то люди. Коп уже поднялся на ноги. Словно бы недоумевая, он смотрел сверху вниз на Клифтона; в руке у него был пистолет. Я машинально сделал шаг вперед, потом еще один, еще, и еще. Я шел, как незрячий, без единой мысли в голове, но мой мозг продолжал аккуратно все регистрировать. Вот я перехожу улицу, вот подхожу к тротуару и вижу Клифтона совсем близко — он лежит все в той же позе, на боку, и на рубахе у него быстро расползается мокрое пятно, я приподнимаю ногу, чтобы сделать еле-дующий шаг, но почему-то не могу ее опустить. За моей спиной проносятся машины, а я все никак не могу ступить на тротуар. Так я и стоял там, одна нога на мостовой, другая занесена над бровкой, а вокруг раздавались пронзительные полицейские свистки и со стороны библиотеки бежали, переваливаясь, два пузатых полицейских. Я снова взглянул на Клифтона, а коп, махнув пистолетом, отогнал меня, проговорив каким-то мальчишеским, ломающимся голосом: «Назад! Марш обратно! На ту сторону!» Это был тот самый коп, мимо которого я прошел по Сорок третьей улице несколько минут назад. Я с трудом пробормотал пересохшими губами: «Он мой друг… Я хочу помочь…» — и наконец-то ступил на бровку тротуара. — Ему уже ничем не поможешь, приятель. Давай отсюда. Иди на ту сторону! Растрепанные волосы полицейского облепили потное лицо, форма была вся в грязи. Я тупо смотрел на него, не зная, что делать, прислушиваясь к чьим-то приближающимся шагом. По тротуару медленно растекалась красная лужица. Перед глазами у меня все поплыло. Я поднял голову. Коп с любопытством на меня смотрел. Я слышал, как в парке неистово хлопают крылья. Почувствовал, что затылок мне буравит пристальный взгляд. Обернулся и увидел краснощекого веснушчатого мальчишку со славянскими глазами. Он сидел верхом на ограде парка; поймав мой взгляд, пронзительно крикнул что-то кому-то позади, его круглая физиономия пылала от возбуждения. «Что все это значит?» — тупо удивился я и снова повернулся туда, куда мне меньше всего хотелось поворачиваться. На тротуаре теперь стояли целых три копа: один наблюдал за собравшейся толпой, двое других разглядывали Клифтона. Тот, что стрелял, уже успел надеть фуражку. — Слушай, приятель, — отчеканил он, обращаясь ко мне. — С меня на сегодня уже хватит. Пошел на ту сторону, понял? Я открыл рот, но не смог издать ни звука. Один из полицейских, стоя на коленях, осматривал Клифтона и что-то помечал в своем блокноте. — Я его друг, — наконец произнес я. Тот, что писал в блокноте, поднял голову. — Все, спекся твой дружок, парень, — сказал он. — Его песенка спета. Я посмотрел на него. — Слышь, Микки! — крикнул мальчик с ограды. — Он уже откинулся! Я перевел взгляд на Клифтона. — Это точно, — подтвердил тот коп, что стоял на коленях, а потом повернулся ко мне: — Фамилия, имя? Я назвал. Подробно ответил на все вопросы о Клифтоне. Потом приехал полицейский фургон — надо сказать, очень быстро. Я молча смотрел, как они положили его внутрь вместе с коробкой кукол. Толпа на противоположной стороне все не расходилась. Фургон уехал, а я пошел к метро. — Эй, мистер! — раздался мне вслед пронзительный крик мальчишки. — У вашего друга были крепкие кулаки! Бац! Бац! И коп полетел вверх тормашками! Под эти прощальные слова я, склонив голову, побрел прочь по залитой солнцем улице, стараясь стереть из памяти то, что видел. <…> Похороны были организованы так, чтобы привлечь как можно больше внимания. Мы устроили их не в церкви и не в часовне, а в Маунт-Моррис-парке и призвали всех бывших членов Братства присоединиться к траурной процессии. Церемония была назначена на субботу на середину дня. Стояла жара, небо было подернуто облачной дымкой. В парке собрались сотни людей. Я в лихорадочном возбуждении бегал взад-вперед, давал указания, суетился, кого-то подбадривал, но в то же время мне казалось, что все это происходит не со мной. Здесь были братья и сестры, которых я не видел с тех пор, как вернулся работать в Гарлем. Были люди из центра города и соседних районов. Меня удивляло не только то, что все они пришли, но и то, как глубоко они переживают эту смерть. Люди строились в колонны. Над колоннами покачивались приспущенные флаги и транспаранты, на которых было написано: БРАТ ТОД КЛИФТОН ЕЩЕ ОДНУ НАДЕЖДУ СРАЗИЛА ПУЛЯ Были и барабанщики с барабанами, обтянутыми черным крепом, и оркестр из тридцати человек. Машин не было и почти не было цветов. Процессия медленно двинулась вперед под скорбные романтические мелодии маршей. Когда оркестр стихал, по своим траурным барабанам начинали бить барабанщики. Было жарко, воздух был наэлектризован до предела. Разносчики и уличные торговцы попрятались, повсюду виднелись усиленные наряды полиции. Люди высовывались из окон, а на крышах домов под затянутым легкой дымкой солнцем стояли и смотрели на нас мужчины и мальчишки. Я шел в голове процессии вместе со старейшими лидерами района. Мы шли очень медленно; иногда оборачиваясь, я видел, что к нам присоединяются юные стиляги и местная шпана, рабочие в комбинезонах и игроки. Из парикмахерских выскакивали мужчины с намыленными щеками и развязанными галстуками: они глазели на нас и вполголоса что-то обсуждали. А я думал: неужели все они знали и любили Клифтона? Или их просто-напросто привлек бесплатный спектакль — музыка, медленно идущая толпа? Сзади налетел горячий ветер, и повеяло чем-то тошнотворно-сладким, словно запах суки в течке. Я оглянулся. Солнце нещадно палило непокрытые головы — целое море голов. Над флагами, транспарантами и сверкающими медными трубами парил простой серый гроб, который несли на плечах рослые, крепкие ребята — товарищи Клифтона. Время от времени они менялись, и гроб, плавно покачиваясь, переходил из одних рук в другие. Они несли его высоко и гордо, и в глазах у них застыли гнев и печаль. Гроб плыл, словно тяжело груженный корабль, прокладывающий путь в море скорбно склоненных голов. В воздухе висела напряженная тишина, которую нарушали только глухой рокот барабанов и тяжелый топот сотен ног. На тротуарах толпились люди; всюду были слезы, покрасневшие суровые глаза, приглушенные вздохи. Процессия продвигалась вперед. Мы миновали самые бедные кварталы, этот край черной тоски и печали, свернули на Седьмую авеню и направились к Ленокс-авеню. Тут я и несколько братьев — организаторов похорон — сели в такси и первыми добрались до Маунт-Моррис-парка. Брат, работавший в управлении парка, открыл нам вход на пожарную каланчу. Там под черным железным колоколом был сооружен на скорую руку помост — доски на сдвинутых козлах. Когда процессия вошла в парк, мы уже ждали наверху. По нашему сигналу брат ударил в колокол, и мои барабанные перепонки сотряс древний глухой пробирающий до нутра звук — ДУУМММ-ДОННН-ДОННН… Гроб с телом Клифтона по винтовой лестнице внесли на каланчу и установили на помосте. Я глядел на этот дешевый серый гроб, и в голове была пустота — только звучало его имя. <…> Кто-то толкнул меня в бок, и я понял, что пора начинать. Настало время произнести прощальные слова. Но у меня не было слов. Я ни разу не был на похоронах товарищей из Братства и представления не имел, как должна проходить траурная церемония. Однако люди ждали. Я стоял наверху, совсем один, даже без микрофона. Передо мной был только гроб на грубо сколоченных деревянных козлах. Я смотрел вниз, на залитые слепящим солнцем лица и пытался отыскать какие-нибудь слова. Меня охватили гнев и чувство полной бессмысленности происходящего. Сколько их здесь? Сколько тысяч? Что они рассчитывают услышать? Зачем вообще пришли сюда? Чем они отличаются от того краснощекого мальчишки, который, сгорая от любопытства, наблюдал, как Клифтон падает на землю? Что им надо? Разве они могут что-либо изменить? И где все они были, когда он еще был жив, когда еще можно было помешать?.. — Что вы хотите от меня услышать? — вдруг выкрикнул я, и голос мой как-то странно хрустнул, вонзившись в тяжелый, неподвижный воздух. — И зачем? Что толку говорить теперь? Давайте представим, что это не похороны, а праздник! Народные гулянья! И в конце, когда мы будем расходиться, оркестр заиграет «Веселья кончилась пора, прощай, мой милый, до утра». А может, вы рассчитываете на чудо? Может, надеетесь, что он восстанет из мертвых? Идите домой! Он умер, он мертв, мертв окончательно и бесповоротно. Его жизнь оборвалась в самом начале, и ее уже не вернуть. Чудес не будет, не будет и проповедей. Идите домой и постарайтесь его забыть. Он здесь, в этом ящике, новопреставившийся. Идите домой и не думайте о нем. Он умер, и ему ничем не помочь. Думайте лучше о себе. — Я помолчал. Они стояли внизу и перешептывались, глядя наверх. — Ладно, раз вам так хочется, стойте и слушайте на этой жаре. А я буду говорить на этой жаре. А потом вы пойдете домой и постараетесь все это забыть. Забыть! Его звали Клифтон, и его застрелили. Его звали Клифтон, он был высокий, и некоторые считали его красивым. И хотя сам он в это не верил, я думаю, так оно и было. Его звали Клифтон, и лицо у него было черное, а волосы жесткие и вились тугими кольцами — хотите, называйте это овечьим руном. Он мертв, и это мало кого волнует, разве что нескольких девушек. Вы поняли? Представили его себе? Припомните, например, своего брата или племянника. Губы у него были толстые, уголки слегка приподняты. Он часто улыбался. У него были зоркие глаза, сильные, ловкие руки. И у него было сердце. Он умел думать и умел глубоко чувствовать. Его звали Клифтон, Тод Клифтон, и он, как любой из нас, был рожден женщиной, чтобы прожить сколько-то, упасть и умереть. Его звали Клифтон, он жил среди нас и сумел вселить кое-какую надежду в молодых людей, и все мы, все, кто его знал, любили его. Но он мертв. Так чего же вы ждете? Вы всё слышали, больше мне нечего сказать, разве только повторить еще раз. Они стояли молча. Они слушали. — Ну хорошо, я скажу. Его звали Клифтон, он был черный, и его застрелили, я был рядом и видел, как он упал. Вот как это было. Он стоял, а потом упал. Упал на колени. Он стоял на коленях, и из него текла кровь. Кровь текла, и он умер. Он упал как подкошенный, как упал бы любой, и его кровь потекла, как потекла бы любая кровь, и она была красной, как любая кровь, и мокрой, как любая кровь, и в ней отражались небо, и дома, и птицы, и деревья, и твое лицо, если бы ты наклонился над этим тусклым зеркалом; и она высохла на солнце, как высыхает любая кровь. Вот и все. Они пролили его кровь, и она потекла на асфальт. Они убили его, и он умер, и кровь его вытекла блестящей лужицей на тротуар, а потом потускнела и высохла. Вот и все. Вот и вся история. Старая история. Кровавая история. Неизменно волнует публику. Вы еще не устали от таких историй? Вам не тошно от крови? Зачем вы стоите и слушаете? Почему не идете домой? Сегодня жарко. Пахнет формальдегидом. А в барах холодное пиво, в парикмахерских и салонах красоты смеются, и шутят, и сплетничают, а вечером наступит прохлада, в «Савое» будут хрипло-сладко стонать саксофоны, в церквях зазвучат проповеди, в кинотеатрах будут крутить комедии. Идите, послушайте «Амоса и Энди»[14] и забудьте об этой истории. Слишком короткой и слишком простой. Эта история стара как мир. Его звали Клифтон, Тод Клифтон, он был безоружен, гибель его была бессмысленной, а жизнь — напрасной. Он был членом Братства, он боролся за наше дело, он хотел быть настоящим человеком, а умер, как собака. Меня охватило отчаяние. Все шло не так, как надо, все было неправильно, политически неграмотно, и брат Джек наверняка это бы не одобрил. Но я уже не мог ничего поделать. Пусть все идет, как идет. — Слушайте, эй, вы все там, внимающие горе! — снова закричал я. — Я расскажу вам, как все было на самом деле! Его звали Тод Клифтон, и он жил во власти иллюзий. Думал, что он — человек, а он был всего лишь Тод Клифтон. Его убили случайно, и он истек кровью, а потом кровь высохла, и следы ее стерли с асфальта тысячи ног тысяч прохожих. Он допустил ошибку, свойственную многим: он думал, что, раз он человек, никто не имеет права толкать его и пинать. Но дело было в раскаленном от жары Гарлеме, а он забыл свое место, забыл, где он и кто он такой, утратил чувство реальности. Он был всего лишь Тод Клифтон, а вокруг него собрались зеваки, а рядом был коп. Копы — они всегда где-то рядом. А тот коп… Что сказать о нем? Коп, как коп. Лояльный гражданин. Руки у него так и чесались нажать на курок, который у настоящих профи зовется «триггер» — и отлично рифмуется с хорошо известным словечком. Клифтон упал, был убит ниггер — вот вам и рифма, вот и стишок! В полицейском управлении сидят настоящие поэты. Тод Клифтон ушел в вечность. Через несколько часов Тод Клифтон будет только мертвым телом в холодной могиле. Не будьте глупцами, эти кости не восстанут, воскресения не ждите. А потом придет наш черед, и вы, и я — все мы будем лежать в деревянном ящике. Не знаю, была ли душа у Тода Клифтона. Я знаю одно: мое сердце рвется от боли. Это мое горе. Моя потеря. Не знаю, есть ли у вас душа. Но знаю, что вы люди из плоти и крови, и эту кровь можно пролить, и эта плоть может сгнить в земле. Я не знаю, все ли копы — поэты, но знаю, что у них есть оружие. Пистолеты с триггерами. И знаю, что они называют нас ниггерами. Заклинаю вас памятью брата Клифтона: ниггеры, опасайтесь триггеров! Идите домой, не стойте на солнце, берегите себя. Забудьтео нем. Когда он был жив, он был нашей надеждой. Теперь надежда умерла — к чему о ней вспоминать? Что еще сказать напоследок? Только одно. Его звали Тод Клифтон, он верил в Братство, он дал нам надежду, а теперь он мертв. Мертв… Я больше не мог продолжать. Там, внизу, были люди. Они ждали, приложив козырьком ладони ко лбу, прикрывая головы носовыми платками. Потом вперед вышел священник и что-то прочел из Библии, а я стоял и смотрел на толпу, и чувствовал, что это провал. У меня ничего не получилось, мне не удалось придать всему этому политическое звучание. А люди стояли, стояли под палящими лучами солнца, обливаясь потом, и слушали, как я повторял то, что и так было всем известно. Священник закончил, кто-то подал знак дирижеру, оркестр заиграл, торжественно и скорбно, гроб подняли и понесли вниз по винтовой лестнице. Мы медленно шли через огромную неподвижную толпу, загадочную, непостижимую, и я чувствовал в ней какое-то напряжение, то ли скорбь, то ли гнев. Я отчетливо ощущал это, пока мы шли по парку и спускались вниз, туда, где ждал катафалк. Толпа обливалась потом, пульсировала, тысячеглазо глядя на меня. Она безмолвствовала, но я знал, что эти люди многое хотели бы мне сказать. Через несколько минут мы погрузили гроб на катафалк, а сами сели в машины, ждавшие у тротуара. Толпа все стояла и смотрела, как мы уносим Тода Клифтона. И когда я в последний раз обернулся, то увидел перед собой не толпу, а множество отдельных лиц, мужских и женских. <…> Когда я увидел, что они там сидят, без пиджаков, слегка подавшись вперед и обхватив колени руками, я ничуть не удивился. Ну и хорошо, подумал я, меньше слез — больше дела. Словно бы ожидал, что они будут здесь — как в тех снах, когда я оказывался в бескрайнем пространстве и видел там своего покойного деда. Я не выказал ни малейшего удивления, вообще никаких эмоций, хотя и знал, что даже во сне удивление — нормальная реакция, и, когда она отсутствует, это серьезный повод для тревоги. Я стоял посреди зала, не спеша стягивая с себя пиджак, и смотрел на них. Они сидели за маленьким столиком, на котором стояли графин с водой, стакан и пара пепельниц. Горела только одна лампочка, прямо над столом, остальная часть помещения была погружена в полумрак. Они молча смотрели на меня, брат Джек слегка склонив набок голову, на губах у него змеилась улыбка, взгляд пронизывал насквозь. Над их сигаретами спиралью вился дымок, они сидели и ждали, бесстрастно, невозмутимо. «Что ж, все-таки вы пришли», — подумал я, подходя к ним и усаживаясь на свободный стул. — Ну, как все прошло? — осведомился брат Джек. Он положил сжатые в кулаки руки на стол и искоса на меня поглядывал. — Вы видели. Собралась огромная толпа. Нам все-таки удалось вывести народ на улицы. — Нет, мы ничего не видели. Разве была толпа? И как все прошло? — Нам удалось их раскачать, — ответил я. — Их было много. Больше пока ничего не могу сказать. Они пошли за нами, но насколько осознанно, не знаю… — я вдруг словно со стороны услышал свой одинокий голос, отдающийся гулким эхом в большом помещении с высоким потолком. — Та-а-а-ак! И это все, что имеет нам сказать наш великий тактик? — протянул брат Тоббит. — А в каком же направлении их удалось раскачать? Я взглянул на него, удивляясь собственному равнодушию. Казалось, у меня вовсе не осталось никаких чувств: они ушли куда-то, очень далеко и очень глубоко. — Направление определит Комитет. Нам удалось поднять их — вот все, что мы смогли сделать. Мы много раз пытались связаться с Комитетом для получения директив, но безуспешно… — И?.. — И тогда решили проводить акцию — под мою личную ответственность. Брат Джек прищурился. Зрачки его сузились. — Как? Как ты сказал? — Под мою личную ответственность. — Под его личную ответственность, — произнес брат Джек. — Я не ослышался? Что скажете, братья? Потрясающе. От кого ты этому научился, а, брат? «Пошел ты…» — чуть было не ляпнул я, но вовремя спохватился и сказал: — От Комитета… Воцарилось молчание. Я смотрел на брата Джека, лицо которого наливалось краской, и старался взять себя в руки. Под ложечкой у меня посасывало. — Под твою личную от-вет-ствен-ность, — отчеканил брат Джек, качая головой в такт словам. Я посмотрел на него в упор. — Мне поручили вернуть утраченные позиции в Гарлеме, и я старался как мог. Других вариантов у меня не было. Чем же вы недовольны? Что-то не так? Брат Джек потер глаз кулаком. — Интересно: теперь наш великий тактик интересуется, что было не так. Да разве могло у него быть что-то не так? Не правда ли, братья? Я встал. — Я не понимаю, о чем речь, брат. Что ты имеешь в виду? — Хороший вопрос, братья. Садись, будь любезен, здесь жарко. Он желает знать, что мы имеем в виду. Перед нами не только великий тактик, но еще и психолог, способный улавливать тончайшие оттенки выражения мыслей. — Да, и сарказм тоже, особенно когда он уместен, — сказал я. — А как насчет партийной дисциплины? Садись, здесь жарко… — С дисциплиной тоже все в порядке. И с советами, и с директивами, когда их можно получить, — кивнул я. Брат Джек ухмыльнулся. — Садись, садись… Ну а терпение, выдержка? — Конечно… если только не засыпаешь на ходу и не валишься с ног от усталости, — произнес я. — И не в такую жару. — Значит, придется научиться, — заявил брат Джек. — Научиться правильно себя вести — даже в таких условиях. Более того, особенно в таких условиях. В том-то и заключается выдержка. И ценность дисциплины. — По-моему, вы меня уже научили, — откликнулся я. — Вот прямо сейчас. — Брат, — сухо произнес он, — ты даже не представляешь себе, сколь многому тебе еще предстоит учиться. Сядь, пожалуйста. — Хорошо, — я сел. — И все же, отвлекшись на минуту от проблем моего персонального обучения, позволю себе напомнить, что времена изменились, и мы не можем больше испытывать терпение людей. Если мы хотим использовать свой шанс, это надо делать немедленно… — Итак, наш великий тактик продолжает давать указания. Он сегодня трудится, не щадя живота своего. Утром — речь над телом Брута, а теперь — лекция о границах терпения негритянского населения… <…> Пора это прекратить, подумал я. Голова у меня вдруг стала легкой, зато грудь так сильно сдавило, что сделалось трудно дышать. — Слушайте, — сказал я. — Был убит безоружный человек. Наш брат, один из наших лидеров. Его застрелили. Застрелил полицейский. Наше влияние в этом районе уже и так ослабло. Я счел, что у нас появился шанс объединить людей, повести их за собой. И стал действовать. Если я допустил ошибку, скажите прямо, без обиняков. <…> Брат Тобитт оттолкнул от себя стол: — Ты превратил похороны в шоу! У меня непроизвольно дернулся нос. Выдавив из себя улыбку, я медленно повернулся к брату Тоббиту: — Какое уж это шоу без тебя в качестве главной звезды! А чем Комитету не понравились похороны? — Ну, наконец-то! — Брат Джек широко расставил ноги и подался вперед. — Наш стратег задал очень интересный вопрос: чем нам не понравились похороны. С удовольствием отвечаю. Под твоим руководством предателя и провокатора, ставшего слепым орудием в руках оголтелых расистов, похоронили с почестями, как настоящего героя. И ты еще спрашиваешь, что нам не понравилось? — Его же в предательстве никто не обвинял, — возразил я. Он слегка привстал, уцепившись обеими руками за край стола. — Это мы уже поняли. Ты его предателем не считаешь. — Главным для нас было то, что застрелили безоружного человека. Безоружного черного. Он всплеснул руками. Ну и черт с тобой, подумал я. Черт с тобой! Мы хоронили человека! — Этот черный, как ты сейчас выразился, был предатель, — снова заговорил брат Джек. — Ренегат! — А что это значит — «ренегат»? — спросил я, усмехнувшись про себя, и принялся перечислять, загибая пальцы: — Он был человек и был негр; он был человек и был брат; он был человек и был, как вы выражаетесь, ренегат; он был жив, а теперь мертв, но, живой или мертвый, он был весь соткан из противоречий. И такого вышел хоронить весь Гарлем, и все стояли под палящим солнцем, откликнувшись на наш зов. Вот вам и ренегат! — Ага, глядите, сейчас он отступает на заготовленные позиции, — произнес брат Джек. — Сначала компрометирует наше движение, поддерживая ренегата, предающего собственный народ, а потом задает вопрос, что это, собственно, значит — «ренегат». — Именно, — подтвердил я. — Именно так, и это законнейший вопрос, брат. Между прочим, некоторые и меня считают ренегатом, потому что меня из Гарлема перевели работать в центр. Кое-кто назовет меня ренегатом, если я пойду на государственную службу, а кое-кто — если буду тихонько отсиживаться в своем углу. Что же касается Клифтона… я много думал о том, что он сделал… — Неужто? И после этого осмеливаешься его защищать? — Нет. То, что он сделал, меня бесит не меньше вашего. Но, черт возьми, его гибель от полицейской пули действительно важное политическое событие, гораздо важнее того, что он, видите ли, продавал на улице каких-то неприличных кукол. — И тогда в ход пошла личная ответственность, — сказал Джек. — Мне больше ничего не оставалось и не от кого было ждать совета. Не забудьте: в свое время меня не сочли нужным позвать на совещание по разработке стратегии… Брат Джек снова потер глаз: — Ну и ну. Ты, кажется, стал настоящим теоретиком! Удивительное дело! — Не знаю, может быть. Впрочем, что ж тут удивительного: ничто так не склоняет к размышлениям, как одиночество. — Вот-вот! Лучшие идеи, питавшие наше движение, рождались в тюрьме. Однако ты, брат, в тюрьме не сидел, и наняли мы тебя не для того, чтобы думать. Похоже, ты это позабыл? Если так, я тебе напомню. Заруби у себя на носу: тебя наняли не для того, чтобы думать. Пока он говорил, нарочито медленно и веско, у меня в голове пронеслось: «вот оно… опять… так откровенно, неприкрыто и так знакомо… играют в открытую…» Вслух я сказал: — Что ж, теперь наконец-то я все понял. Понял, где я и с кем… Он прервал меня: — Не выворачивай смысл наизнанку. За всех нас думает Комитет. За всех нас. И ты знаешь, что тебя наняли не думать, а говорить. — Верно. Меня наняли. Просто у нас тут такие братские отношения, что я позабыл, где мое место. И что же делать, если вдруг мне в голову придет какая-нибудь идея? — Мы приветствуем любые идеи. Порой случаются просто блестящие. Идеи — часть нашей работы. Но только нужные идеи в нужном месте и в нужное время. — А если я вдруг замечу, что мы совершаем ошибку? — Твое дело помалкивать. — Даже если я прав? — Ничего не говори, пока не получишь указаний от Комитета. Иначе твои слова могут оказаться последними. — А если народ потребует от меня ответа? — Отвечать будет Комитет! Ну почему они не хотят понять меня, подумал я. Ведь я говорю о том, что есть на самом деле. Неужели работа в Братстве должна заслонить от меня реальность? Помешать видеть и чувствовать, что происходит в Гарлеме? — Пусть так, — сказал я. — Стой на своем, брат; но я-то как раз представляю себе, что такое политическое самосознание жителей Гарлема. Они не позволяют мне закрывать глаза на реальность. Я исходил и буду исходить из того, что видел, слышал и знаю. — Нет, — произнес Джек, поднявшись. — Ты будешь исходить только из решений Комитета. Хватит с нас этой самодеятельности. Комитет принимает решения за всех, и за тебя в том числе. Не в наших правилах прислушиваться к субъективному мнению отдельных личностей. Или ты против партийной дисциплины? — Я не против дисциплины. Я просто стараюсь приносить пользу. Стараюсь вернуть всех к реальности, которую, похоже, не желает видеть Комитет. Нам сейчас было бы достаточно организовать одну демонстрацию… — Комитет принял решение не проводить демонстраций, — отрезал брат Джек. — Эти методы уже неэффективны. Мне показалось, что пол качнулся у меня под ногами. Внезапно я с поразительной отчетливостью стал различать боковым зрением предметы в неосвещенной части зала. — Неужели вы не понимаете, что сегодня произошло? — спросил я. — Что, мне все это приснилось? Почему вдруг акция с участием многотысячной толпы объявляется «неэффективной»? — Толпа для нас — только сырье, которое нужно обработать и отлить в готовую форму. В какую форму — указывает программа. А теперь послушай, что я тебе скажу: наша политическая программа определяется не тем, что говорят невежественные, инфантильные люди на улице. Наша задача — не спрашивать, что они думают, а диктовать, что они должны думать! — Здорово, — сказал я. — Давай, попробуй-ка, скажи им это. Да кто ты такой, в самом деле? Белый отец черного народа? — Я им не отец. Я их лидер. И твой лидер. Запомни это. — Мой лидер? Согласен. Но им-то ты кем приходишься? Может, все-таки большим белым папой? — не сдавался я, не сводя с него взгляда. Над столом повисло жаркое, напряженное молчание, и я вдруг почувствовал, как ноги у меня свело судорогой. — А может, им лучше звать тебя не брат Джек, а масса Джек? — Вот что… — не договорив, он вскочил и попытался дотянуться до меня через разделявший нас стол, однако я успел вовремя откинуться назад. Стул подо мной качнулся и стал на задние ножки, а Джек, промахнувшись, ухватился за противоположный край стола, закрывая собой свет висевшей над нами лампочки. Он что-то неразборчиво бормотал, вставляя в свою бессвязную речь иностранные слова, давясь от кашля и яростно тряся головой. Я уже вернул стул в нормальное положение и сидел, подавшись вперед: Джек нависал надо мной, за ним смутно маячили силуэты остальных. И вдруг что-то, почудилось мне, сорвалось с его лица — ну вот, начинаются галлюцинации, промелькнуло у меня в голове, но это что-то со стуком ударилось об стол и покатилось прямо к краю, однако он резко выбросил вперед руку, подхватил этот странный предмет, похожий на мраморный шарик, и быстро опустил его — плюх! — в свой стакан с водой. Карусель в моей голове завертелась с бешеной скоростью, я слышал голос Джека, но больше не слушал его — я смотрел на стакан. Свет свободно проходил сквозь него, отбрасывая на темную поверхность стола прозрачную узкую тень, а внизу, на дне, лежал глаз. Стеклянный глаз молочно-белого цвета, будто искореженный преломляющимися в воде лучами света. Глаз пристально смотрел на меня, словно из темных вод глубокого колодца. Я перевел взгляд на Джека: он возвышался надо мной, и его освещенная фигура четко выделялась на фоне темной стены. — …соблюдать дисциплину. Или ты подчиняешься решениям Комитета, или мы тебя исключаем… На месте левого глаза у брата Джека, под незакрывающимся веком, было красное пятно; взгляд утратил всегдашнюю властность. Подавив отвращение, я опять посмотрел на стакан и подумал: это он нарочно, чтобы я растерялся, другие-то, конечно, знали… Они ведь даже не удивились. Так я и сидел, глядя то на глаз в стакане, то на Джека, который, расхаживая взад-вперед, продолжал что-то выкрикивать. — Ты слышишь, что я говорю, брат? — он вдруг резко остановился, пронзив меня взглядом разгневанного циклопа. — Что с тобой? Я молча смотрел на него, не в силах произнести ни слова. Тут он понял, в чем дело, и на губах у него заиграла зловещая улыбка. — Ах, вот оно что. Тебя это смущает? Подумать только, какой чувствительный! — Он подошел к столу, взял стакан, взболтнул воду. Ухмыляясь, поднял стакан на уровень своей пустой глазницы: теперь казалось, что эта штука пялится на меня сквозь толстое стекло. — Так, значит, ты не знал? — Не знал и знать не хочу. Кто-то хихикнул. — Теперь сам видишь, что среди нас ты еще новичок, — он опустил стакан. — Я потерял глаз, когда выполнял ответственное задание. И что ты теперь скажешь? — в его голосе прозвучала гордость, и это меня окончательно разозлило. — Да плевать я хотел, где и как ты его потерял! Нашел, чем хвастаться! — Ты так говоришь, потому что неспособен оценить жертву, принесенную во благо общего дела. Передо мной была поставлена задача, и я ее выполнил. Понятно? Выполнил, пускай ценой потери глаза — и он с торжествующим видом поднял стакан с глазом, как будто это был орден за заслуги. Я смотрел на него, словно впервые увидел — низенький человечек… нет… бойцовый петух! Высокий крутой лоб, красная щель меж несмыкающихся век. Я напряженно, до боли, вглядывался в него, перед глазами даже замелькали красные точки. У меня было ощущение, будто я только что пробудился от долгого сна. Вот я и вернулся в исходную точку. — Я понимаю, что ты сейчас чувствуешь, — сказал он совсем другим тоном — словно актер, который, отыграв роль в спектакле, заговорил своим нормальным голосом. — Я помню, как впервые себя таким увидел, — это тоже было весьма неприятно. Не думай, что мне бы не хотелось, чтоб у меня был мой прежний глаз. — С этими словами он запустил пальцы в стакан. Я увидел, как гладкий кругляш выскользнул у него из пальцев и закружился в воде, будто пытаясь отыскать выход из стеклянной тюрьмы. После нескольких попыток Джек выудил глаз из стакана, стряхнул воду, пару раз на него подул и удалился в темную половину зала. — Кто знает, братья, — продолжил он, стоя к нам спиной, — быть может, если наш труд принесет плоды, построенное нами новое общество преподнесет мне настоящий живой глаз. Это не такое уж фантастическое предположение, хотя своего я лишился довольно давно… Кстати, который сейчас час? Интересно, какое общество позволит ему наконец увидеть меня, подумал я, слыша, как Тоббит отвечает: «Шесть пятнадцать». — Пора ехать, братья. Путь у нас неблизкий, — сказал Джек, подходя к столу. Глаз его уже был на месте. Улыбнувшись, он обратился ко мне: — Ну, как теперь? Я кивнул. Я очень устал — и просто кивнул. — Ну и хорошо, — сказал он. — От всей души надеюсь, что с тобой ничего подобного не случится. — А если случится, я попрошу, чтобы ты отвел меня к своему окулисту, — сказал я. — Вот тут-то мы и поиграем с вами в жмурки. Он как-то странно посмотрел на меня и вдруг рассмеялся. — Ну вот, братья, к нему вернулось чувство юмора, и он снова преисполнен братских чувств. И все-таки желаю, чтобы тебе никогда не понадобилась помощь окулиста. А вот с нашим теоретиком, Гамбро, нужно будет повидаться. Он разработает план действий и даст тебе все инструкции. Подожди немного, и ты поймешь, что я прав. Братство — единый организм. Мы должны действовать сообща. <…> Они ушли. Я взял пиджак, пошел к себе и сел за письменный стол. Я слышал, как они спускались по лестнице, как внизу хлопнула дверь. Все произошедшее походило на низкопробную комедию. Но это была не комедия. Эта была реальная жизнь, и я жил этой жизнью, и, если я хочу внести свой вклад в историю, другой быть не может. Иначе я просто исчезну. Стану таким же бессмысленно мертвым, как Клифтон. Я достал из кармана куклу и положил ее на стол. Он умер, и его смерть никому не принесла пользы. Никакого толку не было даже от его похорон, на которые все слетелись, как стервятники. Хорошо еще помереть успел. И на том спасибо. А я уже ничего не смог сделать. Но, по крайней мере, теперь он мертв, и все это его уже не касается. Я еще немного посидел за столом. Во мне шла жестокая внутренняя борьба. Нет, я не могу уйти. Я должен остаться с ними и продолжать борьбу. Но я уже никогда не буду прежним. Никогда. После того что произошло сегодня, я ни выглядеть, как прежде, ни думать не смогу. Каким я буду — не знаю; вернуться назад, к тому, кем я был — пускай не так уже и много значил, — не могу: для этого я слишком много потерял. Что-то во мне умерло — и вместе с Тодом Клифтоном… Да, я пойду к Гамбро, чего бы мне это ни стоило. Я встал и вернулся в зал. Тот стакан все еще стоял на столе. Я схватил его и с размаху швырнул в дальний угол. Раздался громкий стук, и я услышал, как стакан покатился в темноту. Тогда я спустился вниз.
Последние комментарии
6 часов 56 минут назад
7 часов 16 минут назад
7 часов 41 минут назад
7 часов 45 минут назад
17 часов 15 минут назад
17 часов 19 минут назад