КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710800 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 273984
Пользователей - 124950

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Aerotrack: Бесконечная чернота (Космическая фантастика)

Коктейль "ёрш" от фантастики. Первые две трети - космофантастика о девственнике 34-х лет отроду, что нашёл артефакт Древних и звездолёт, на котором и отправился в одиночное путешествие по галактикам. Последняя треть - фэнтези/литРПГ, где главный герой на магической планете вместе с кошкодевочкой снимает уровни защиты у драконов. Получается неудобоваримое блюдо: те, кому надо фэнтези, не проберутся через первые две трети, те же, кому надо

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Найденов: Артефактор. Книга третья (Попаданцы)

Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Журнал «Вокруг Света» №10 за 1981 год [Журнал «Вокруг Света»] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Разведка для атомохода

В Диксоне весна. Без шубы и шапки по улицам не походишь: мороз не слаб, да и снега плотны, не начинали таять, но солнце уже не заходит. Светит день и ночь. И под крышами вывесились сосульки, прилетели первые птички, белые полярные воробьи — пуночки.

Обычное для весенних дней столпотворение пассажиров в аэропортовской гостинице Диксона. Кого тут только сейчас не встретишь! Ракетчиков из обсерватории с острова Хейса, гляциологов, отправляющихся на ледники Северной Земли, геодезистов, что торопятся в безлюдные тундры Таймыра. Но в планы полярных трудяг в любое мгновение может вмешаться непогода — туман или пурга, и все смешать. Такова уж весна в Диксоне...

Туман приполз на третий день мая. Его пригнал порывистый южный ветер. Вначале он был так густ, что в нем потонули дома, исчезло розовое здание аэропорта с диспетчерской вышкой, которая возвышается над островом как пожарная каланча.

Но время туманов, когда они висят по неделе, для Диксона еще не наступило. К полудню мгла стала рассеиваться. Появилось солнце, стала видна аэродромная радиостанция. Все самолеты и вертолеты, собравшиеся в этот день на стоянках аэропорта, еще продолжали отдыхать, когда Вениамин Семенович Миняев, командир ледового разведчика, решил, что ждать больше нечего. Видимость показалась ему вполне достаточной, чтобы поднять в небо свой тяжелый, всегда заправленный под пробки, с дополнительными баками самолет. Возможно, в другой день, в другой раз он еще и повременил бы, но сегодня не мог. Результатов полета ледового разведчика ждал атомоход. В Арктике продолжалось невиданное дело: круглогодичная навигация, начатая три года назад. По графику, будто составы на железной дороге, шли сквозь льды Карского моря суда, везущие машины, оборудование, строительные материалы, овощи и продукты для полярников, осваивающих Таймыр. В обратном направлении, из Дудинки в Мурманск, суда увозили продукцию Норильского комбината: металл и руду для обогатительных фабрик.

Когда я подоспел на аэродром, экипаж уже занял свои места. У моторов, под плоскостями краснохвостого Ил-14, сновал один лишь Саша Ишуков, бортмеханик. Мне показалось, что и ледовый разведчик и бортмеханик дрожат от возбуждения, не чая, как бы побыстрее взлететь и приняться за работу.

— По коням,— скомандовал Саша, взбираясь следом за мной в самолет. Он втащил за собой хлипкую металлическую лестницу, что-то вроде штормтрапа на корабле, быстро захлопнул дверь и, на ходу расстегивая куртку, устремился в кабину.

Ил-14, в общем-то, хорошо знакомый мне самолет. За годы работы в Арктике приходилось на нем и летать, и держать с ним связь. Этот же борт, 04178, памятен мне особо, Он начал летать, когда караваны судов по Арктике водил еще «Ермак» — дедушка русского ледокольного флота. В те времена я работал радистом на мысе Желания, и не раз, чтобы обеспечить этот самолет пеленгами и радиосвязью, мне приходилось пробираться сквозь ураганный ветер и пургу на пеленгатор, стоявший в километре от полярной станции, Были такие мгновения, когда казалось, что не дойду, не отыщу его, но не идти не мог: знал, самолет непременно поднимется и в небе обязательно будут ожидать моей помощи люди...

Иногда ледовые разведчики, пролетая над мысом, сбрасывали нам почту, и мне не забыть, как при сильной болтанке экипаж 04178 все-таки согласился пройти над нами, сбросил почту, а заодно и все папиросы, что у них были, так как в то время наши курильщики давно сидели без курева.

Потом мне не раз приходилось держать связь с этим самолетом и с мыса Челюскин, и с Диксона, и с острова Виктория. Тогда уже он работал в паре с ледоколом «Ленин» — первый атомоход начинал водить караваны судов во льдах, сменив навсегда ушедшего «Ермака». И вот теперь я лечу на борту этого ледового разведчика на помощь атомоходу второго поколения, самому мощному ледоколу в мире «Арктика», который первым из надводных судов проложил дорогу сквозь льды к Северному полюсу.

Салон самолета разделен плотными матерчатыми занавесками как бы на три отсека. В хвостовом — мороз, как на улице. В среднем — температура повыше; здесь стоят дополнительные баки с бензином. За второй занавеской — рабочий салон. Он примыкает к кабине. Тут два кресла, стол второго гидролога, приборы штурмана. У противоположного борта — фототелеграфный аппарат, с помощью которого передают ледовые карты на борт ледоколов, небольшой кухонный стол, электроплита с эмалированным чайником. На стене — два ряда железных кружек. Ледовому разведчику приходится летать по десять и более часов, потому и устраивается экипаж по-домашнему.

Саша Ишуков уже сидит меж пилотов в кабине. Взвизгивают раскручивающиеся винты, взревывают моторы, и Ил катит по стоянке мимо таких же краснохвостых Илов, реактивных Яков, Анов, которым, по всей вероятности, вряд ли сегодня удастся взлететь.

— Диксон, 04178 на исполнительном,— чуть прижимая ларинги к шее, докладывает Вениамин Семенович Миняев, широкоскулый, с удивительно спокойным, даже застенчивым лицом человек.

— Разрешите взлет.

— Взлет разрешаю,— гремит, как из бочки, оглушительный голос диспетчера, и самолет, весь задрожав, начинает разбег.

С Миняевым и со всем его экипажем мне приходилось летать уже дважды. Два дня назад мы облетели Карское море, осмотрев льды на маршруте Диксон — мыс Желания — архипелаг ЗФИ — острова Ушакова, Визе, Свердруп — Диксон. Во втором полете изучали состояние льдов у восточных берегов Новой Земли. В Диксон мы возвращались с заходом на остров Белый, неподалеку от которого «Арктика» вела судно «Пионер Белоруссии», продвигаясь вместе с ним к Енисейскому заливу. Дело у них шло хорошо, и непосредственная помощь ледового разведчика тогда не требовалась. За время этих полетов я убедился, что командир наш— пилот опытный, но лишь сейчас понял, что это летчик высшего класса.

Туман окружил самолет сразу же, как только оторвались от полосы. За серой пеленой не стало видно ни земли, ни неба. Набрав триста метров, идеальнейшую для ледового разведчика высоту, Ил-14, развернувшись через крыло, продолжал удаляться в море. Проходили минуты, а туман не рассеивался, летели вслепую. Миняев решил подняться повыше. На четырехстах метрах засветило солнце, но льды оставались скрыты туманом. А разведчику как раз требовалось осмотреть ледовый покров от Енисейского залива до острова Белый, где стоял сейчас атомоход в ожидании рекомендаций для дальнейшего движения.

Стрелка указателя скорости застыла на цифре 250—двести пятьдесят километров в час. И с этой скоростью мы продолжали нестись в тумане. По курсу тут нет высоких островов, как и больших айсбергов. Это было известно, и все же, чтобы решиться пойти на снижение, надо иметь огромный опыт подобных полетов и крепкий характер.

Стрелка высотомера ползет вверх: 200 метров, льда не видно... 150... 100... Когда наконец под крылом замелькали ледяные поля, черные трещины и смерзшиеся, покрытые сероватым льдом разводья — показалось, что до них можно рукой достать. Ощущение такое, что мы летим вдвое быстрее. Туман не пропал, он по-прежнему окружает самолет. Однако едва стали различимы льды, как по самолету будто пронесся вздох облегчения, все принялись за дело.

На столе тщательно расправляет карту Карского моря Володя Фельдштейн, недавний выпускник Ленинградского гидрометеорологического института, ныне полярник, он работает гидрологом в обсерватории Диксона. На карте нанесен маршрут двух предыдущих полетов. Он весь испещрен цветными полосами, квадратиками, обозначающими, где и какой лед мы встречали.

Володя не только летает на ледовом разведчике, но и частенько высаживается на лед Енисейского залива с «Аннушек», живет там в палатках, ведя наблюдения за льдом и течениями. Хорошо представляет картину сегодняшней навигации в Арктике. Он рассказывает мне, что к Новой Земле от Мурманска суда ведет атомоход «Ленин». В Карском море ледовая обстановка всегда посложнее, и тут проводкой занимаются «Сибирь» либо «Арктика». Но «Сибирь» сейчас доканчивает навигацию у Ямала. Там, на припай, разгружаются последние суда, доставившие грузы геологам и буровикам. «Арктика» в одиночку проводит суда к Дудинке, морским воротам Норильска. Но к самой Дудинке ей не пройти, не позволит осадка, и поэтому в Енисейском заливе атомоход сменяет специально построенный мощный дизельный ледокол «Капитан Драницын». Он ведет суда к причалам, а к месту встречи с атомоходом подводит судно, груженное рудой.

— Вроде бы все продумано,— говорит Володя,— изготовлены специальные суда, но лед нередко преподносит неожиданности, заставляя вносить коррективы. Однако дело, как видите, идет...

Самолет по-прежнему продолжает нестись в нескольких десятках метров надо льдом, Николай Дмитриев, штурман, прокладывает курс, просчитывая что-то на логарифмической линейке. Из кабины выходит улыбающийся Саша Ишуков. «Медведя не видели? — спрашивает меня.— Только что прошел по правому борту». Где уж теперь при такой скорости его искать! Саша ставит на плиту кастрюлю, достает продукты и начинает готовить обед. Я захожу в кабину.

Миняев держит штурвал, переговариваясь с Шабориным, вторым пилотом. Летчики сидят без наушников, связь сейчас держат радисты. На самолете их сегодня двое. Борис Викторович Максимов, старший бортрадист авиапредприятия, экипаж которого выполняет ледовую разведку, вывозит, как говорят пилоты, Алексея Рыбина. Борис Викторович — ас, радистом на самолетах летает четверть века, участвовал в проводке «Арктики», когда она шла к полюсу. Ледовым разведчикам тогда приходилось ежедневно по многу часов висеть надо льдами, и радисты не отрывались от ключей.

Рыбин, тоже радист с немалым стажем, но на ледовой разведке оперативность нужна особая. Бортрадисту приходится работать и с судами, и с полярными станциями, и радиостанциями материка; успевать следить за погодой многих портов, чтобы самолету на обратном пути не попасть впросак.

В кожаной куртке, при галстуке и в очках, строгий, как учитель, Борис Викторович достает «дрыгу» — самодельный ключ, на котором работают все радисты Заполярья,— и садится на место радиста, забыв, что он лишь поверяющий. Я его понимаю: представитель полярных бортрадистов не желает ударить в грязь лицом перед радистами морского флота. А мы продолжаем все так же низко нестись надо льдами, но до этого ли радистам...

В отсеке штурмана, за спиной командира, расположился гидролог. Он почти высунулся в прозрачную полусферу — блистер. Оттуда лучше всего разглядывать льды. Когда смотришь, кажется, что вышел из самолета и видишь все, даже позади него. Гидрологом у нас Василий Андреевич Харитонов. Опытнейший полярник, который начал летать в Арктике раньше, чем пришел бортрадист Максимов, раньше, чем здесь появился самолет с бортовым номером 04178. Он пришел в Арктику в тот год, когда, как сам в шутку говорит, родился Саша Ишуков, бортмеханик этой машины.

За те тридцать лет, что работает на Севере Харитонов, в деле наблюдения за льдами тоже произошли колоссальные изменения. Как и всюду, здесь на помощь людям пришла техника. Космические спутники постоянно фотографируют арктические льды, помогая оценить, так сказать, глобальную обстановку. Володя Фельдштейн перед полетом показывал снимки. На них видно все Карское море. Оно плотно забито льдом, и лишь отдельные темные полосы протянулись на север от Новой Земли. Это наиболее крупные разводья.

Но капитанам судов необходимо, помимо глобальной обстановки, знать и мельчайшие детали: возраст ледяных полей, их толщину, проходимость. Естественно, что при ближайшем рассмотрении Карское море не такое, как на космическом снимке. После первого же полета у меня создалось впечатление, что море — это какое-то месиво изо льда. Старые ледяные поля перемежаются молодым ледком, следами недавней подвижки. Полыньи мы видели и у небольших островов, и у побережья Новой Земли, архипелага ЗФИ, Диксона.

Никто лучше специалиста-гидролога, поднаторевшего в наблюдениях с воздуха, не сможет передать картину состояния моря. Поэтому-то визуальная разведка долго еще будет пользоваться почетом среди капитанов.

— Успеваете? — подсаживаюсь я к Харитонову, ибо льды в блистере так и мелькают.

Василий Андреевич поворачивает загорелое до черноты лицо, усмехается: «Приходилось и пониже летать. Все отрепетировано» .

— Что поделаешь,— продолжает он, одновременно оглядывая льды и занося в блокнот какие-то цифры, треугольнички, кружочки.— Глаз не локатор. Из-за облаков я смотреть не могу. Уж лучше ко льду поближе. Нельзя атомоходу стоять. Знаете, в какую копеечку обходится каждый час простоя? — вопрошает он и опять по плечи забирается в блистер.

И тут, словно устав испытывать терпение пилотов, туман неожиданно резко пропадает. Ослепительно вспыхивает солнце. Над искореженными льдами сияет голубое небо. Под самолетом возникает огромная синяя тень, которая мчится следом. Она извивается на торосах, исчезает ненадолго в голубизне разводий, но не отстает. Зрелище захватывающее, но длится оно недолго. Льды начинают медленно отдаляться, самолет занимает стандартную высоту— триста метров. Замедлилось движение плывущих навстречу льдов, и Василий Андреевич опустился в кресло — можно немножко и передохнуть.

— Два месяца до пенсии осталось,— неожиданно говорит он.— Отлетаю, наверное, и уйду. Буду на даче картошку сажать.

По тону и хитроватому выражению его лица мне кажется, что сам он не верит в это. Тем не менее продолжает развивать мысль:

— Замена найдется,— словно прикидывает старейший гидролог.— В Диксоне неплохие специалисты растут. А тут недавно летали с нами инженеры, новый прибор испытывали. В «Правде» о нем писали. Может, слышали, будет измерять толщину льда. Вот уж, должно быть, поможет. Особенно в туман и полярную ночь. Ведь сейчас нам в полярную ночь приходится с включенными фарами летать...

Кто бы мог подумать,— покачивает он головой,— что придется летать с разведкой в полярную ночь. Что навигация будет продолжаться круглый год. Наверно, и десять лет назад, если бы мне сказали, этому не поверил. Счел фантазией, а видишь, как все обернулось.

— А может, не стоит уходить, Василий Андреевич?—говорю я.— Если уж до Диксона навигацию сделали круглогодичной, то скоро и дальше ее поведут. Может, подождать, пока вдоль всей Сибири начнут караваны круглый год водить, а тогда уж можно и картошку на даче сажать. :

— Идея,— соглашается он.— Надо подумать. Хотелось бы на это с воздуха поглядеть.

...Идет шестой час, как мы летаем надо льдами. Ломаная кривая, которую выводит цветными карандашами на карте Володя Фельдштейн, приближается к острову Белый. Штурман Николай Дмитриев давно, скинул свой отутюженный китель, остался в рубашке. При таком частом галсировании ему, как говорится, приходится попотеть. Он то за расчетами, то у секстанта, то у компаса, непрестанно посматривает в локатор.

За это время Саша Ишуков успел накормить всех обедом, напоить крепчайшим чаем. Имея тайную надежду во время этих полетов понаблюдать за белыми медведями или за нарвалами в полыньях, я успел выведать за краткие минуты отдыха, что китов летчики видели чаще всего у берегов ЗФИ, в проливе Британский канал, а белые медведи им попадались в разное время и у острова Правда, и неподалеку от Тикси, и на западном побережье Новой Земли. Медведей в тех местах встречали десятками. К примеру, у острова Правда насчитали тридцать четыре штуки. Решили на всякий случай даже предупредить об этом полярников, работающих на этом острове. По словам пилотов, медведей в Арктике стало больше. Должно быть, сказался запрет на охоту. Это отрадно, но участились и случаи нападения на людей. Случается это чаще всего по вине полярников, которые нередко прикармливают медведиц с медвежатами, позволяют подолгу оставаться в поселках. «Медведь — зверь, — говорил мне как-то Савва Михайлович Успенский, приложивший немало сил для сохранения в Арктике  этих интереснейших животных.— Он хищник. Самый крупный на земле. И об этом не стоит забывать. Нельзя приучать их к жизни вблизи человеческого жилья. Он должен, как и прежде, бояться человека, стремглав от него бежать. Место белого медведя — во льдах». Я опять смотрю безотрывно в иллюминатор, но за многие часы полета белых медведей так и не увидел. Видимо, и не так уж их много, как показалось пилотам.

— «Арктика»,— подзывает меня к экрану локатора Николай Дмитриев, Он улыбается, вывел точно. На светящемся экране — зеленая полосочка. Одна. А где же «Пионер Белоруссии»? Штурман разводит руками. Подойдем поближе, там разберемся,

С давних пор я мечтаю полюбоваться «Арктикой». Еще с того времени, как атомоход отправился на штурм полюса, осталось в памяти слышанное: длина — 148 метров, ширина — 30, водоизмещение — 23 460 тонн. 150 кают, бассейн, кинозал, спортзал, финская баня...— одним словом, эдакий плавающий колосс. Не желая что-либо пропустить, я пробираюсь в кабину,

Оказалось, атомоход взял «Пионера Белоруссии» на жесткий буксир: нос транспортного судна упирается в корму ледокола. Должно быть, для судна льды оказались здесь тяжелыми.

Издали, среди бескрайней белизны льдов, атомоход показался мне не таким уж и большим. Только потом, когда мы раза два пронеслись рядом с ледоколом на бреющем, я смог оценить его размеры. С заснеженной палубой, заледенелым носом «Арктика» казалась гигантским живым существом, приспособленным для жизни среди льдов. Каша ледяных обломков выстилала путь за ней и впереди нее. Чувствовалось, что атомоходу льды не препятствие, встал он лишь, оберегая, как детеныша, ведомое им судно. Так и было на самом деле.

Пока мы кружили, Василий Андреевич обрисовал по радио сложившуюся обстановку. Порекомендовал капитану идти южнее, куда сдвинулось в результате ветров разводье. Там будет легче проложить канал. На атомоходе, остались разъяснениями, гидролога довольны. Мне показалось, что, когда мы стали отдаляться, атомоход сдвинулся с места, льды возле его носа заворошились.

— Теперь дойдут,— довольно сказал Харитонов.—Из Диксона им подробную карту пошлем. Будут в своей Дудинке к нужному сроку.

А не заказать ли нам баньку? — обратился он к Максимову, все еще сидящему за ключом.— К девятнадцати-то вроде успеем.

— Как будет угодно,— улыбнулся в усы Борис Викторович.— Я — за.

Хоть и недолго сегодня летали — всего семь с половиной часов, но, как после всякого удачно выполненного дела, хотелось снять с плеч усталость, освежиться, ведь по календарю сегодня был выходной.

Туман над Диксоном рассеялся. Светило низко опустившееся солнце. Домики поселка, выкрашенные в разные цвета, радугой переливались среди снегов и черных камней острова. На стоянке самолетов поубавилось. Должно быть, кое-кому уже удалось отправиться в глубь Арктики по своим делам. Жизнь здесь шла своим чередом...

В. Орлов, наш спец. корр. / Фото автора Диксон, Карское море

(обратно)

Мостами сшитый

По утрам к окну на седьмом этаже лепился мокрый снег, а потом моросил дождь; по стеклам плыла копоть, густо падавшая на город из тысяч старых печных труб. За окном ни домов, ни деревьев — только зыбкие волны тумана, на которых качались зеленые и фиолетовые отражения неоновых вывесок. Да еще снизу, со дна мутной пропасти, тревожно мигали красные стоп-сигналы: там, на круглой площади Барошш, перед Восточным вокзалом, под пеленой смога буксовали грузовики и отчаянно лязгали трамваи. Их шум проникал из другого мира, а в самой гостинице было пусто и тихо, лишь отсчитывали минуты большие часы в коридоре. Моя первая зима в Будапеште начиналась не очень уютно.

В этом двухмиллионном городе я пока не знал ни души, некому было меня навестить, молчал телефон. Между тем впереди были годы корреспондентской работы. Под шорох дождя мысль об этом сонно текла по печальному кругу, пока в неурочный час, уже собравшись ко сну, я вдруг не надел длиннополое пальто, нахлобучил шляпу и спустился на слякотный тротуар в толпу мокрых людей. Оказалось, что ночной ветер за окном означал всего лишь плохую погоду.

Тогда, в шестьдесят седьмом, еще не было эстакады, переброшенной через площадь Барошш, и автомобили не бегали на уровне третьего этажа, и не было подземного яруса для пешеходов, где устроены теперь магазины и где можно посидеть в кафе, разглядывая небо через овал в мостовой. В ту пору площадь еще была покрыта скользкой брусчаткой, а на клумбу посередине сваливали почерневший снег. Людской поток стекал в горловину проспекта Ракоци, первые этажи домов опирались на колонны, и на тротуаре под сводами было светло и сухо. Толпа медленно переливалась от витрины к витрине, предаваясь непременной для будапештской публики вечерней прогулке и созерцанию зеркальных витрин. Непринужденно и просто Будапешт начинал вовлекать меня в. свою обыденность, повседневность, которые с каждым днем становились все более привлекательными. Может быть, и хорошо, что в ту зиму мои хождения по городу ограничивались этим проспектом и прилегающими кварталами.

Теперь-то я знаю, что Ракоци-ут вовсе не такой длинный, каким казался в те дни. Слишком медленно я ходил, спотыкаясь о мелочи, на которые позже перестал обращать внимание.

Рабочий Будапешт встает в пять утра и завтракает в кафетериях, запивая булку молоком или жидким какао; даже в час «пик» в трамваях тихо, потому что в самой невероятной давке люди объясняются вполголоса. Скоро я приучился не назначать деловых встреч в полдень, поскольку это священный час обеда, и усвоил, что кофе венгры заказывают только двойной.

Легко узнавались рабочие, строившие метро, и крестьяне, невозмутимо смотревшие на улицу из-за стекол привокзального бистро. Они поджидали, пока супруги, до ног укутанные в черные шерстяные платки вместо пальто, наполняли покупками плетеные коробы, подвешенные за спиной.

Я с увлечением наблюдал за посетителями кабачков. Мне были чужды футбольные страсти и романтические истории кондукторов и путейцев, сдавших смену шоферов, продавщиц из закрывшихся магазинов и дряхлых стариков, которых уважительно пропускали поближе к раскаленным печуркам. Но чувствовалось, что эти грубоватые, задиристые любители соленых шуток не прочь погулять, подвыпить и обильно поесть. Однако все они добровольно подчиняют себя каким-то правилам, подавляют бессмысленные споры, охлаждают темперамент логикой, наконец, умеют уважать свое и чужое время.

Раздвинув байковую портьеру, изнутри прикрывавшую входную дверь квартального магазинчика, я с удовольствием вдыхал теплый воздух, насыщенный запахом пряностей и зелени, щурился от яркого света и радовался голосам приветливых продавщиц.

Приятным оказалось общение с постоянными посетителями будапештских купален, давно превратившихся в своего рода клубы. В старом «Лукаче» открытый бассейн от стены до стены заполняет внутренний двор многоэтажного дома. В воду входишь прямо из комнаты и тихо плывешь под кронами древних вязов. По неписаному обычаю, там господствуют литераторы и артисты.

Мужчины из государственных учреждений предпочитают турецкую баню «Рудаш». Под византийским куполом они ловят в воде переменчивый солнечный луч, каждый час проникающий только сквозь одно из цветных стеклышек, вставленных в мрачный свод.

Отыскалось множество мест, куда Будапешт допустил меня, ничего не навязывая, но и не пряча. В маленькой кондитерской улыбалась любезная старушка, которая пекла пирожные еще при императоре Франце-Иосифе, и столь же приветлив был древний дядюшка, по сей день не снимающий со стены табачной лавчонки поминальный список клиентов, погибших в первую мировую войну.

Стало понятно, что в стремительном движении к новым ценностям Будапешт отнюдь не случайно обошел стороной и не сломал по пути и крошечное кафе с двумя столиками, и мелочную лавку в подворотне. У города были на то не только хозяйственные соображения. Он стремился сохранить стиль жизни, в котором коренится неповторимая расчетливая гуманность.

Вспоминаю суждение, высказанное еще в 1896 году авторами энциклопедии Брокгауза и Ефрона: «Во всей фигуре и выражении лица мадьярского крестьянина проглядывает чувство собственного достоинства и спокойствие, не позволяя даже и подозревать, какую буйную энергию способен он проявить во время возбуждения».

Это правда. Оговорку по части крестьянина можно отбросить: девяносто лет назад нация была преимущественно крестьянской. А спокойствие я видел; что же касается энергии, возбудимости и множества других свойств характера этих людей, то узнавание их постепенно превращалось в самое интригующее меня занятие.

Я благодарен Будапешту за то, что он ничего не утаивал. Восьмой по величине столичный город Европы, готовый спорить красотой с Парижем, он показывал необлицованные стены своих торцов и задворок.

В один прекрасный день наконец появилось солнце, и, словно по его приказу, маленькие цыганки принесли на проспект корзины с подснежниками. Они устроились в ногах у потускневших за зиму бронзовых королей и напевно предлагали купить за три форинта кусочек весны.

Весной пахло не так остро, как у меня дома, в Риге, когда в оттепель ветры из самых глубин моря несут сквозь прогалины в ледяных торосах живой запах водорослей и еще чего-то неповторимо свежего, от чего приходят в волнение и люди и птицы: В Будапеште февральское солнце начинает весело жарить землю, воздух становится томным и наполняет голубизной каждую щель в том скоплении сводов, башен и модернистской лепнины, которое составляет Белварош — старый Внутренний город на пештской стороне Дуная. Ты с удивлением видишь, что не так уж тесно зажата река между этим берегом и отвесными скалами Буды и бездонна синева неба за горой Геллерт, и парит над городом монумент Освобождения.

Осознаем ли мы, что в такой момент нас больше всего радует появление теней? Неделями в липкой мгле мир был бесформенным и тягучим. А тут четкие контуры, упругие грани, и вот уже белое отделилось от черного, и все обрело объем: барокко церквушек, вчера еще затерянных в серой массе многоэтажных домов, классические портики и колоннады, филигранный восточный орнамент романтических зданий.

Каждый камень звал присмотреться к нему и обещал сообщить нечто важное о характере людей, построивших этот город. Как весело пестрое разностилье, вроде бездумно нанизанное на стержни улиц, что бегут вдаль, чтобы оторваться от плоской равнины Пешта и взлететь на мосты, переброшенные через Дунай! Один из мостов — Мар-гит-хид — прихотливо изогнулся против течения и плечом приник к острову Маргит; второй — Ланцхид — Цепной — изящно повис на цепях между триумфальными арками могучих устоев, зг третий — мост Эржебет, опираясь только на берега, с непостижимой легкостью простерся над рекой тонким листом бетона. За мостами улицы карабкаются в горы, путаются в белокаменном кружеве Рыбацкого бастиона, упираются в твердыню крепостных стен Буды, в королевский замок и Цитадель, ушедшую в поднебесье. На самых высоких холмах Буды постройки стоят почти на полкилометра выше, чем в Пеште.

Говорят, что Дунай — источник гармонии Будапешта. Но река не подчиняет себе небо и камни. Ее изгиб ласков, но это лишь частица души города. В приземленности Пешта и парении будайских холмов такой разрыв, такая дисгармония, что даже могучий Дунай не способен примирить их. Сочетание столь близких и столь разительно непохожих берегов — это и есть Будапешт.

Небо над Будой отсвечивает глубокой зеленью садов; над Пештом оно было цвета фабричного дыма. В Буде над Королевским замком поют птицы, и у подножия горы Янош, за последней остановкой трамвая, дорожный знак предупреждает о косуле, что может выпрыгнуть из рощи. В Пеште ревут грузовики, и Анделфельдом — в переводе на русский «землей ангелов» — не без иронии когда-то назвали район крупнейших фабрик и пролетарских трущоб. Они объединились-то в один город всего немногим более ста лет назад, эти дунайские берега. Их дисгармония ошеломляет, но сколько в ней красоты!

Загадка и сущность Будапешта еще и в том, что неповторимый облик его сложился из деталей вовсе не оригинальных. Отдельные ансамбли и здания этого города при всей пышности и совершенстве иных несут на себе печать откровенного подражательства или эклектики. Будапешт надо смотреть с высоты, и не только в буквальном понимании.

Все архитектурные стили, существовавшие в Европе тысячу лет, оставили здесь след, однако такой незначительный, робкий или провинциальный, что не может быть сравнения с Флоренцией или Веной. Этому есть объяснение. У французов ли, англичан или немцев, веками создававших свои города, был один и тот же прочный стержень, отлитый из этнического и духовного склада нации, восприятия природы, традиции, истории. Это как ствол дерева, всегда различимый сквозь буйную листву архитектурных эпох. Вечны прозрачная откровенность Невской перспективы, доверительная человечность набережных Парижа и мягкая певучесть пражской Малой Страны. В Будапеште же не было такого стержня, красота рождена странным лесом каких-то обломков.

С той поры как на территории нынешнего города был заложен первый камень первого поселения, здесь воевали римляне, готы, гепиды, лангобарды, гунны, авары, монголы, турки, чуть ли не все народы Европы. Семь веков назад богатую романскую архитектуру венгров дотла уничтожила Орда. Три столетия спустя то же самое с творениями венгерской готики и Ренессанса сделала Османская империя. Еще через 150 лет габсбургская Вена, под гнет которой попала Венгрия, снарядила в поход на Пешт и Буду мастеров барокко. То было войско, обладавшее огромной эмоциональной силой; наряду с переселенцами из Гер- . мании и католическими монахами, вершившими контрреформацию, приверженцы барокко были призваны «смирять венгерскую кровь немецкой».

Будапешт гордится зодчим Михаем Поллаком, поставившим в сороковых годах прошлого века в Пеште здание Национального музея. Оно выдержано в стиле классицизма, строгое и даже величественное, но с одной удивительной особенностью: Поллак до предела упростил декоративные элементы классики. Странное пуританство, не правда ли? Музей — ровесник нашего Исаакиевского собора. Однако на берегах Невы закат классицизма ознаменовался строительством пышной громады, поражавшей воображение великой империи, если не всей Европы. А здесь крупнейший зодчий с поразительной настойчивостью сделал своим кредо отрицающее начало. Скудостью украшений, намеренным провинциализмом он бросал вызов венскому барокко, германскому рококо. И если я правильно понял, пештский стиль вдохновлен не столько мастерством Поллака, сколько его упрямством, духом противостояния, смелым диссонансом с окружающим. Это отвечало тогдашнему мироощущению города. То была эпоха реформ и бурного роста национального самосознания. Просветительскими и хозяйственными начинаниями Венгрия пыталась облегчить свою участь под властью австрийских Габсбургов. В Пеште передовые люди носили в петлицах красно-бело-зеленые банты, символы национального флага. И великий путник Шандор Кереши Чома отправился в Азию, чтобы найти прародину венгров. Михай Поллак в своей вызывающей манере оттенил эти устремления пробудившегося народа.

Не без удивления рассматривал я музейные гравюры, запечатлевшие дунайские набережные той поры. У песчаного берега впритык стояли деревянные баржи, по сходням мужики в длиннополых рубахах тащили мешки . с мукой. Надрывались извозчики, налегая на огромные колеса застрявших в грязи телег. Бабы торговали хлебами, разложенными на земле, тут же прогуливались франты, и на лестницах бирж, торговых компаний и роскошных отелей в предвечерние часы собирались иностранные гости, чтобы окинуть взором великую реку. Ее берега — и это было для меня неожиданностью! — обрамляли тогда равновысокие здания в духе строгого венгерского классицизма. . Теперь их нет, исчез и тот стройный Пешт со своим лицом. Почему?

Надвигалась революция 1848 года. Чертежный, карандаш, кисть и резец становились ее орудиями наравне с пушками. Какой классицизм правомерен в эпоху революционных сдвигов? Критика требовала от архитектуры, национальной специфики. «Мы пришли с Востока,— возглашала она,— ищите корни в мавританском и византийском искусстве». В двух шагах от дунайского берега инженер Фридьеш Фесл воздвиг знаменитый «Вигадо» — дворец увеселений, фасад которого олицетворяет причудливый «ориентализм», смешанный еще бог весть с чем.

А в последнюю четверть прошлого века произошло и вовсе недопустимое с точки зрения здравого смысла. Буржуа, добившиеся привилегий в рамках дуалистической австро-венгерской монархии, заменившие дунайские баржи пароходами, объединившие Пешт с Будой и окружившие город фабриками, мановением руки смели сложившийся к тому времени пештский центр.

Венгерская буржуазия стремительно расправила плечи. Лихорадка была невиданной. В клубах пыли работали десятки тысяч людей. По живому телу прокладывали новые улицы и бульвары. За какие-то несколько лет застроили дворцами два с половиной километра проспекта Андраши, ныне имени Народной Республики. Возвели памятник Тысячелетию Венгрии и тогда же, наняв словацких каменщиков, сложили из серых глыб неоготическое здание Парламента. Пришлось составить толстые каталоги, чтобы кичливо перечислить его подъезды, внутренние дворы, залы, статуи, картины и килограммы золота, потраченные на украшения.

На рубеже нашего столетия будапештские архитекторы наперегонки тянулись ввысь, копировали гипсовые украшения дворцов Возрождения и загоняли в поднебесье резьбу, заимствованную у приземистых крестьянских домов. Это было буйное пиршество эклектики и модерна, прозванного «сецессией».

Поразительно, но над старым Пештом глумились люди, сделавшие своим знаменем ярый национализм, носившие на груди все те же трехцветные банты, рядившиеся в венгерки, не жалевшие миллионов на патриотические демонстрации. Буржуа молниеносно превратили Будапешт в город мирового масштаба и вместе с тем обрекли потомков на печальный удел называть свою столицу городом утерянного прошлого.

Во внешнем облике Будапешта почти не отразились события следующих четырех десятилетий, по ходу которых общественные движения разошлись в два основных русла. Одно, буржуазное, пролегло через бойню первой мировой войны к фашизму; второе, пролетарское, через Венгерскую коммуну 1919 года и антифашистское Сопротивление вывело на рубежи самого крутого поворота в истории страны, благодаря которому после 1945 года Венгрия оказалась в первых рядах строителей социализма.

Что касается этой новой эпохи, то она не только лелеет старые кварталы Будапешта. К ним притрагиваются крайне осторожно, добавляют только те штрихи, которые делают город удобнее, не видоизменяя его. Массовое жилищное строительство ведется по периметру Будапешта; оно самобытно лишь в той мере, в какой это допустимо при нынешней индустриализации.

Вот и получилось, что эмоциональный центр венгерской столицы со всеми былыми и сегодняшними страстями, нравственными взлетами и падениями утвердился в придунайских кварталах пештской стороны, в Белвароше, то есть как раз там., где эклектическая мешанина конца прошлого века и начала этого самым дерзким образом кокетничает псевдоготическими арками, овальными крышами, витыми колоннами, кудрявыми башнями и гипсовыми гроздьями винограда. Опять парадокс?

Но разве это не памятник народу, вечному созидателю Будапешта, народу-гончару, у которого столетиями отнимали свежую глину, оставляя одни черепки? Он с нескончаемым упорством, одержимый страстью самоутверждения, вновь складывал осколки, приспосабливал их один к одному, заделывал пустоты любым попавшимся материалом — безразлично, своим или чужим. Хотя при близком рассмотрении иные вкрапления кажутся странными, сосуд в конце концов оказался по-своему великолепным. Постепенно я начинал разделять любовь будапештцев к Белварошу.

Если идти по проспекту Ракоци к Дунаю, за громадами зданий не сразу увидишь приходскую церковь, прижавшуюся к высокой эстакаде у въезда на мост Эржебет. Только с набережной ее главный фасад привлекает робкой улыбкой провинциального барокко. За углом боковой фасад разрезан грубейшим ломаным швом. Это барокко обрывается на высокой ноте и падает в пропасть средневековья: вторая половина фасада ощетинилась стрельчатыми окнами мрачноватой готики. За следующим поворотом столь же внезапно открывается глухая башня, восходящая к романской архитектуре двенадцатого века. Внутри церкви под главным нефом и Лурдской часовней погребен остаток римской стены. Девятнадцатая ниша под окнами хоров в шестнадцатом веке была михрабом — священным для мусульман местом, откуда турки, поработив Венгрию, возносили молитвы аллаху.

В семидесятых годах прошлого века в этой церкви устраивал музыкальные утренники Ференц Лист. Он жил по соседству и очень любил орган старого храма. Лист был кумиром города.

В белварошской церкви Листу улыбались аристократы, кланялись профессора и почтенные фабриканты, звенели шпорами гусарские офицеры, бросали смущенные взгляды поклонницы. Лист жестом приветствовал дочь. Козима опиралась на руку господина, в котором чувствовался плохо скрываемый, даже немного пугающий темперамент. Ее мужем был Рихард Вагнер.

Лист скрывался на лестнице, ведущей к органу, и начиналось упоение счастьем, в котором не было места вражде и ненависти, забывались раздоры, объединялось несовместимое в обычной жизни, и на просветленных лицах появлялись слезы.

В тот весенний день, когда я впервые увидел белварошскую церковь, неожиданно зазвонили ее колокола. Рядом тотчас отозвалась колокольня францисканцев. Ей стал вторить храм ордена сервитов. Трепетно зазвучал бронзовый перелив Университетской церкви, и совсем уж издалека мерным набатом ответила базилика святого Иштвана. Я вспомнил, что это значит. Церкви никого не звали и не возвещали полдень, хотя было ровно двенадцать. Еще пять столетий назад им было предписано изо дня в день, до скончания мира напоминать о победе сорока тысяч христианских воинов Яноша Хуняди над двухсоттысячным войском султана Мехмеда Второго.

Славят всех героев, живших и до и после 1455 года. Вызванивают реквием и требуют не забывать. Колокола звонят пятьсот лет.

Стесняясь признаться, что за будничной суетой прежде не слышал их, я спрашивал будапештцев: неужели это происходит изо дня в день? Ведь бывали страшные времена, город вымирал от холеры и чумы, его опаляли войны, и он погружался в кровавые оргии; столько раз ему было не до высоких помыслов.

— Верно,— говорили мне.—Как раз поэтому кто-нибудь непременно звонил.

Нынче в феврале в тридцать седьмой раз отмечалась годовщина освобождения Будапешта Советской Армией.

— «Сабадшаг»!—«Свобода»! — ликующе голосили маленькие оборванцы у входа в Национальный театр.— «Свобода» сообщает о новых победах Красной Армии!

Ребятишки — образца 44-го года — с посиневшими от холода ногами и руками, в коротеньких потертых пальтишках. Девчонка сунула мне куцый шершавый газетный лист и вприпрыжку помчалась дальше, расталкивая толпу в фойе и зале театра:

— Свобода! Свобода!..

«Вчера войска маршала Малиновского...» — торопливо читал кто-то у меня за спиной. На подмостках бородатый Золтан Варкони, напялив на прохудившийся свитер потасканную кожаную тужурку, укутал озябшую шею женским шарфом. Подал знак к тишине, склонил голову, словно прислушивался к артиллерийской канонаде. После трехнедельного штурма здесь, в Пеште, война кончилась, но в Буде советские воины только начали осаду Крепостного холма и горы Геллерт.

Шагнув на край сцейы, Варкони извлек из кармана густо исписанные листки, показал залу.

— Это удивительное письмо,— глухо сказал он.— Его в январе сорок пятого будапештская женщина каким-то чудом переправила дочери в нацистский концлагерь. Она описала все, как было: что любимые артисты сбежались в Национальный театр, едва только было освобождено здание. И тотчас решили вернуться на улицы, чтобы с развалин громогласно читать победные сводки Красной Армии и стихи о свободе; что спустя день или два Венгерская коммунистическая партия призвала нас устроить в театре «Утренник свободы». О нем объявили в газете. Это ошеломило: «Безумцы, в такое время концерт?» На улицах и под развалинами лежали тысячи человеческих тел и конских трупов. Люди называли нас ненормальными и... шли в театр. «Знаешь, каким был девиз утренника? — спрашивала женщина несчастную дочь.— «Мы замерзаем, мы голодны, мы опустошены, но мы — свободны!»

Дочь выжила и вернулась с письмом в Будапешт,— говорил Варкони.— Теперь, через столько лет, мы получили его среди трехсот других писем с воспоминаниями о том утреннике.

Он опять прислушался. В отдалении, казалось и нам, грохотали пушки.

Сжималось сердце при взгляде в оркестр, но было бы малодушием отвести глаза. Первая скрипка, третья... Пустовало место второй. Несколько седовласых голов, и опять провал, зияющая чернота оркестровой ямы. Некому было вынуть из футляров гобой и флейту. За прошедшее время ушли из жизни многие музыканты, услышавшие в сорок пятом зов коммунистов. На пюпитрах лежали теперь закрытые ноты, поверх — капельками крови — пунцовые розы.

Встали оркестранты, поднялась публика. Смотрели друг другу в лицо со слезами, с пронзительным умилением. В первых рядах пожилые люди прижимали к груди пожелтевшие афишки. В глубине зала молодая поросль зрителей, дети да и внуки тех, кто, голодный, ежился тогда в театре от холода, прикрываясь лохмотьями.

Оркестр заиграл без дирижера. Прекрасное лицо Сержио Файлоне прорисовывалось на экране в глубине сцены. В январе сорок пятого великий дирижер был уже смертельно болен, но сделал то, что считал высшим долгом артиста,— выступил в первом концерте в свободном Будапеште.

На пустую сцену положили нелепую шубку из театрального гардероба, опустили на нее луч света, завели хриплую граммофонную пластинку. В этом салопчике Михай Секеи, певец с мировым именем, добрел тогда от дома до театра. У него не было другой одежды, кроме арестантской робы, в которой он вернулся из нацистского заключения. И была дистрофия.

— Тамаш,— сказал Варкони, обращаясь к Майору, прославленному теперь актеру и режиссеру,— тутнесколько слов о тебе. Пишут: ты был тогда так тощ, так страшен, что какой-то мальчик, заплакав, умолял отца пригласить тебя пообедать. У них в тот день были сосиски.

— Знал ли мальчик, что те сосиски сделали из конины, подобранной на мостовой? — горько спросил Майор.

— Да, знал,— отозвался из глубины зала женский голос.

Стало до боли тихо. Прожектор неуверенно выискивал говорившую. Мать мальчика собралась с духом, продолжила:

— Майор, мы всегда любили в вас большого артиста. Но в то утро мы аплодировали вам — коммунисту.

— Тогда, после долгих дней подвальной темноты,— сказал Майор,— после убежищ, походивших на звериные норы, мы наконец-то увидели друг друга при свете дня. Мы возвестили стране и миру, что наконец-то свободны. В нас говорило сокровенное. Языком предков, великих поэтов и музыкантов мы были счастливы объявить, что венгры обрели долгожданную родину!

Он стал читать стихотворение Аттилы Йожефа «Социалисты», как и в тот раз...

Поднялся на сцену Дьюла Каллаи — один из выдающихся ветеранов венгерского коммунистического движения. Долго всматривался в зал, улыбнулся:

— Не могу воспроизвести в точности сказанное в то утро. Но помню, что тогда, пробыв уже пятнадцать лет в партии, я впервые в жизни вслух, публично, во весь голос произнес: «Товарищи, от имени венгерских коммунистов!..»

Была долгая пауза. Каллаи глотал слезы. Люди встали.

На протяжении многих лет 15 марта, в годовщину революции 1848 года, я получал от будапештских комсомольцев приглашение в ресторан «Пилвакс». Молодые люди приходили туда еще не остывшими от возбуждения: все утро с пьедесталов памятников, со ступеней Национального музея они читали стихи Шандора Петёфи. Следом в «Пилвакс» вваливались цыгане со скрипками. Зажигались свечи, лилась музыка в стиле «вербункош» XIX столетия. Мелькали шпаги с нанизанными кусками мяса, полз запах жженого рома и пряностей. Официанты виртуозно подбрасывали на сковородках кипящий в масле гарнир. Розовощекие мальчики в расшитых шнурами красных куртках разносили в мисках тархоню — древнейшее венгерское кушанье из очень крутого теста, замешенного с яйцами и салом, скатанного в горошины или нарезанного тончайшей стружкой и высушенного на солнце. Во времена великого переселения народов кочевые венгры быстро и вкусно варили или жарили тархоню с луком и травами, а сто с лишним лет назад ею подкреплялся голодный Шандор Петёфи, пешком скитавшийся по Венгрии...

Вечером 14 марта 1848 года в «Пилвакс» ворвался юноша, бегом преодолевший несколько сот метров от дунайской пристани в пештском Белвароше.

— Революция в Вене! — закричал он. Под куполообразные своды кофейни взметнулись ликующие возгласы. «Пилвакс» в ту пору был излюбленным местом сходок блестящих молодых людей, одержимых идеей национальной свободы. Они сочиняли проекты реформ, одинаково хорошо владели газетным и поэтическим пером. Еще в 1847 году своим вождем они сделали Петёфи. Теперь он оказался первым среди знавших, что надо делать: «Пророческое вдохновение дало мне возможность понять, что Европа с каждым днем приближается к прекрасному насильственному потрясению. Об этом я не раз писал, еще больше говорил».

Ранним утром 15 марта Петёфи забежал в «Пилвакс», переговорил с друзьями, попросил их не расходиться, пока будут составлены «12 пунктов»— воззвание с требованием равенства, свободы печати, уничтожения крепостного права, создания ответственного венгерского министерства. В полдень, обуреваемый восторгом и верой в судьбу, он прочел в «Пилваксе» прославленную с того мгновения «Национальную песню» — « Встань, мадьяр, зовет Отчизна!». Счастливый рок виделся в том, что стихотворение сложилось еще за два дня до революции; оно ждало и дождалось.

Через сто с лишним лет в «Пилваксе» уже не было исторического «стола публичных мнений», за которым обычно председательствовал Петёфи: стол увезли в музей, да и кофейню перестроили. Старинные гравюры, воспевавшие баталии и королевские охоты, чубуки, кинжалы, сабли и кремневые пистолеты по стенам создавали настроение, обостряли чувства. Не знаю, как остальным, но мне не столько хотелось тогда услышать что-нибудь новое о Петёфи, сколько почувствовать его, сидевшего где-то рядом, в мерцании свечей, озарявшем вокруг тонкие одухотворенные молодые лица гвардейских офицеров, поэтов, журналистов. Как походили они на русских декабристов!

Актриса Марианн Чернуш декламировала стихи Петёфи. У венгерских артистов своя манера читать. Приглушенный голос льется мерно, ты не слышишь рифм, а только ритмы, чуть раскачивающиеся и нагнетающие экспрессию — еще и еще, почти на одной ноте, до изнеможения. Пламя свечей трагически плясало в глазах Марианн.

И так же читал Ференц Хорват; ему вторило фортепиано Петера Хепке. Прошлое выступало не как фон исторических событий. Новая вера мужественно вбирала в себя все наследие, и тягостное и прекрасное, дабы переплавить его, окрылить и дать место в будущем.

Влюбленность в Петёфи оборачивалась влюбленностью в наш век.

Сто лет сжимались в один вечер. Цыгане со скрипками вслед за гостями высыпали на тротуар и долго еще играли что-то бравурное. Весеннее небо над Будапештом было усыпано звездами.

Я хотел бы , еще побывать в Будапеште в преддверии Нового года.

До наступления сумерек купил бы у лоточниц на Кёруте — кольце проспектов, опоясывающих центр города,— метровую трембиту, скрученную из бумаги, десяток роликов серпантина, две-три горсти ватных шариков, облитых мягкой глазурью. Перед полуночью пошел бы с друзьями поужинать. Лучше где-нибудь тут же, на Кёруте.

За ужином подадут коктейль — смесь абрикосовой палинки с итальянским вермутом. За чашкой бульона последует кусочек рыбы под майонезом, наша последняя услада в уходящем году, и еще сосиска, которую совершенно необходимо съесть в эту таинственную ночь, чтобы не обидеть добрых духов.

Когда в такт с часами барабанщик отобьет первый из двенадцати ударов, в зале погасят свет. Рванутся пробки из бутылок с шампанским, зазвенит стекло, взорвутся петарды, и прокатится зычное «ура!». Свет вспыхнет уже в новом году.

Не памятуя о возрасте, гости начнут обстреливать друг друга ватными шариками, опутывать серпантином. Маковый пирог «баегли», мороженое и кофе будут поданы 1 января. Следуя обычаю, нельзя отказать во внимании любой даме, от которой получишь минимум пять шариков или которая трижды набросит на вас бумажную ленточку.

Не позже, чем без четверти час, мы покинем ресторан, чтобы не опоздать на праздник. Я не оговорился: до сих пор была лишь прелюдия новогоднего торжества. Оно на Кёруте: полтора километра проспектов отдадут во власть ликующим горожанам. Незадачливого автомобилиста, решившегося вторгнуться в скопище масок, шутовских колпаков и респектабельных шляп, затрут пешеходы, сотрясая воздух пронзительным воем трембит.

Сколько людей на Кёруте, столько трембит и дудок. Они звучат на тысячи голосов — торжественно и насмешливо, скрипуче и басовито. Их подзадоривают трещотки, шутихи, петарды, и буйная какофония доносится до первой утренней звезды.

Нет иной цели в ночном хождении по Кёруту, кроме как слиться с толпой таких же, как ты, быть в движении и оглушительно приветствовать новый день. Да разве этого мало?

Я встречу там всех знакомых и, как умею, сыграю им на бумажной трембите нежное признание в любви к Будапешту.

Александр Каверзнев, лауреат Государственной премии СССР Будапешт — Москва

(обратно)

Утренняя дорога

Выйти из дому по холодку заставил меня маршрут, заготовленный бюро по туризму «По историческим местам Эфиопии». Он пролегает через Гондар, Лалибелу и Аксум — древние столицы старейшего в Африке независимого государства, богатые памятниками древней культуры. Самолеты местных линий чаще всего вылетают спозаранку.

На этом направлении курсируют скрипучие ДС-3, несущие службу со времен второй мировой войны. Жесткие сиденья идут вдоль бортов, а багаж без всякого почтения привязан веревками в хвосте машины и распихан под ногами пассажиров.

Но подобные трудности в сообщении неизмеримо малы в сравнении с теми, что подстерегали в свое время путешественников по Эфиопии. В XV столетии предприимчивому итальянскому монаху, охотившемуся по белу свету за чужими душами, понадобилось 213 дней, чтобы преодолеть путь от Каира до Аксум а. В XVIII веке шотландский путешественник Джеймс Брюс провел несколько месяцев в горных районах Эфиопии в поисках истоков Нила. Он пережил столько диковинных приключений, что по возвращении на родину и выходе его книги прослыл среди земляков завзятым лгуном. В 1903 году требовалось 12 дней, чтобы добраться от берега Красного моря до Аддис-Абебы.

Минут через сорок полета в Гондаре, административном центре провинции на северо-западе страны, нас встречает гулкое здание аэропорта. В разительном контрасте с ним величественные дворцы в центре города, окружающие широкую площадь, на ней встречаются два потока людей — одни спешат на рынок, другие уже нагружены покупками.

Строительство дворцов началось в XVII веке при царе Фасилидасе, изгнавшем иностранцев и запретившем им въезд в страну под страхом смерти. Монархи погибали от яда или кинжала, а в промежутках между переворотами возводили новые замки, украшали покои зеркалами и слоновой костью. В последовавшие столетия многое было разрушено иностранными пришельцами, и о былом великолепии говорят лишь прочные стены и ажурные башни. Да еще в одном внутреннем дворике Гондарского замка сохранились клетки, где раньше содержали львов на потеху туристам.

Сейчас приезжих немного: любители путешествий из Западной Европы склонны верить небылицам, которые распускает о революционном правительстве Эфиопии западная печать. Но городской совет Гондара не смущен временными трудностями, и местные власти делают все для того, чтобы обеспечить гостям комфорт, а памятникам старины — реставрацию и содержание.

Недалеко от города на солнечном пригорке у пыльной дороги аккуратными рядами выставлены черные статуэтки из обожженной глины, по которым без труда можно проследить всю трехтысячелетнюю историю Эфиопии. Здесь и легендарная царица Савская, и вполне современные грамотеи с книгами, и крестьянки со ступами. В тени раскидистого дерева примостился ткач. Его древний станок вполне мог бы стать гордостью этнографического музея.

В такой обстановке не только остро переживаешь прошлое, но и начинаешь понимать, какие колоссальные трудности стоят перед сегодняшней Эфиопией, возрождающей истинно народное в искусстве и культуре разных народностей, ее населяющих.

Полуденный митинг

За стенами дворцов Гондара, хранящих, память о прошлом, кипит жизнь. Положение малых народностей и племен в корне изменилось в последние годы — они получили право и возможность обрабатывать землю, стали полноправными гражданами страны. Аграрная реформа в марте 1975 года покончила с помещичьим землевладением и феодальными пережитками, передала землю тем, кто ее обрабатывает. Это была настоящая революция в эфиопском селе, породившая новые отношения, создавшая крестьянские ассоциации — органы новой власти на местах.

В провинции Гондар насчитывается их больше двух тысяч, а по всей стране — свыше 27 тысяч. Ассоциации объединяют 7 миллионов человек. Они составляют районные и областные организации, входящие во Всеэфиопскую ассоциацию крестьян, которая координирует свою деятельность с Всеэфиопским профсоюзом промышленных рабочих, государственных служащих и кустарей. В ряде мест ассоциации перерастают в производственные кооперативы, члены которых трудятся совместно и распределяют урожай по труду.

Временный военный административный совет (ВВАС) Эфиопии считает, что единственным путем к подъему сельского хозяйства, главной отрасли национальной экономики, является его развитие на коллективной основе. Поэтому особое внимание уделяется госхозам, созданным на базе национализированных поместий и крупных ферм, и крестьянским ассоциациям. Правительство оказывает им помощь кредитами, поставляет семена и удобрения, направляет специалистов и сельскохозяйственную технику. Большую помощь Эфиопии оказывают группы советских экспертов, работающие в разных районах страны.

Мы обсуждали ход аграрной реформы, пока наш вездеход гудел-переваливался по немыслимой дороге. Местами попадалось некое подобие булыжника, и тогда машина напоминала катер, угодивший в жестокий шторм. Но большей частью она ныряла в долины и карабкалась на горные склоны по глубоким рытвинам от потоков воды, сбегавших в дождливый сезон.

— Помогать-то нам помогают,— между тем говорил мой спутник, председатель местной крестьянской ассоциации Тамрат Фелеке,— но иногда хороший совет стоит дороже трактора. Вот в соседнем кооперативе бьются над тем, по какой системе распределить урожай. Как вознаградить трудолюбивых и наказать лентяев. У себя мы землю распределили, а в других районах страны преобладает традиционное общинное землевладение. Там как? У нас в стране больше двадцати различных систем землевладения и землепользования. Не под одну же гребенку всех причесывать!..— Тамрат Фелеке сделал многозначительную паузу. Потом добавил: — Я слышал, есть книги по опыту колхозного строительства в Советской стране. Наши крестьяне готовы и книги читать, и умных людей послушать...

Въехали в селение, состоящее из одной улицы, вдоль которой выстроились глинобитные дома с навесами от шального солнца. Взобрались на пригорок и очутились на небольшой площади перед зданием школы. В тени раскидистого фигового дерева расставлены стол и стулья, а вокруг на теплой земле расположились участники митинга. Первым выступал представитель местных властей Каесахун Айелу — он рассказывал о новой правительственной прокламации, которая определяла задачи и функции крестьянских ассоциаций.

Здесь не помешает сделать небольшое отступление. Дело в том, что пропаганда и агитация, да и просто распространение информации — задача в Эфиопии неимоверно сложная. Население в значительной степени неграмотно, поэтому от газет, журналов и листовок толку мало. Транзисторы могут позволить себе немногие, до радиофикации громадной страны дело пока не дошло. Даже в городах официальные объявления делает уличный глашатай. Он обходит кварталы с небольшим рожком, время от времени останавливается, дует в рожок, а потом, набрав полную грудь воздуха, возвещает последние новости.

В деревню информацию донести еще сложнее: помеха — обширные пространства, бездорожье и недоступность некоторых горных районов, куда даже вертолет не доберется из-за сильных ветров. Надо учесть еще, что в Эфиопии множество народностей, не владеющих амхарским языком. У большинства из них нет письменности.

После каждой фразы Каесахун Айелу — он говорил по-амхарски — делал паузу, чтобы дать возможность переводчикам растолковать смысл сказанного на понятных крестьянам диалектах. Никаких пышных речей и парадного славословия — шел деловой разговор. Крестьяне перебивали Айелу вопросами об улучшении водоснабжения и дорог, доставке семян и удобрений, о ценах на кофе, поругивали посредников-перекупщиков.

— Это вам не старые недобрые времена,— заметил сидевший рядом со мной директор местной школы.— Раньше представители властей если и наезжали, то затем, чтобы отдать распоряжения и накачаться домашним пивом у полицейского чиновника. Нас они ни о чем не спрашивали, только приказывали. А сейчас, видите, мы все вместе стараемся найти решение крестьянских проблем.

У школы носились с криками ребятишки: по случаю митинга их отпустили с уроков. Группа юношей и девушек в полувоенной форме защитного цвета и кепи с длинными козырьками стояла под навесом. Это участники национальной трудовой кампании «развитие через сотрудничество» — «земечи». После митинга я поговорил с ними. В их задачи входит политическая и воспитательная работа в деревнях, они помогают претворить в жизнь правительственные декреты, в первую очередь декрет об аграрной реформе.

По призыву В ВАС около 60 тысяч студентов и преподавателей высших учебных заведений разъехались в ходе земечи по самым отдаленным уголкам страны. Это не только пропагандисты и агитаторы. Они жили и трудились вместе с крестьянами. Студенческие отряды вели борьбу с неграмотностью и болезнями, строили школы и больницы, возводили мосты и рыли колодцы — всего не перечислишь.

Митинг продолжался, становился бурным. А невдалеке, у тукулей, текла повседневная жизнь. Тукули — это хижины, стены которых образуют деревянные жерди, обмазанные глиной. Жерди конусом выстраивают вокруг высокого шеста, торчащего в центре жилища, а крышу увенчивают пучком соломы, горшком или кувшином.

В хижинах и на утоптанных площадках перед ними женщины просеивали просо — тефф, толкли зерно в глубоких деревянных ступах. К вечеру, когда вернутся с митинга мужчины, будут готовы свежие лепешки. Мальчишки тем временем подтаскивали хворост для семейного очага. Девочки носили воду из ручья в больших глиняных кувшинах, горло которых заткнуто пучком травы; дно кувшина круглое, так что где попало его не поставишь. Поэтому водоносы нигде не задерживаются и спешат вернуться поскорее, чтобы установить посудину на специально отведенное ей место в тукуле.

Золотая земля

Большая часть населения страны живет вдали от немногих асфальтированных дорог. С раннего детства привыкают люди пешком одолевать огромные расстояния. Так что марафон для них — как для нас улицу перейти. Эфиопия воспитала немало прекрасных бегунов на дальние дистанции, о чем свидетельствует и Московская олимпиада.

Вот вдоль кромки шоссе неспешно шествуют мужчины — в гости, по делам, на рынок — за добрую сотню километров от родного села. Шествуют, положив руки на короткую палку, закинутую на плечи. Позади, выдерживая почтительное расстояние, семенят женщины с поклажей, а впереди трусят лопоухие ослики, доверху груженные дровами или хворостом. То и дело на дороге возникает бесконечное стадо степенных коров или отары суетливых овец. Пастухи с длинными копьями ступают важно, делая вид, будто происходящее их не касается. Поток пешеходов избирает для перехода дороги как раз тот момент, когда к ним приближается на большой скорости автомашина. Водителям машин предоставляется полная возможность выпутываться из щекотливых дорожных ситуаций своими силами.

На тридцать с лишним миллионов жителей Эфиопии приходится почти столько же голов крупного рогатого скота, овец и коз, почти миллион верблюдов и тьма домашней птицы. Более 90 процентов сельскохозяйственных операций осуществляется с помощью тягловой силы. Ранней весной упряжки быков волокут в полях плуги, вспарывая жирную землю.

На пути от селения к Гондару видим, как неутомимый пахарь движется по полю к деревянному помосту. Когда созреет урожай, на этом возвышении дежурят женщины и дети, отгоняя птиц, разбойных бабуинов и прочих охотников до чужого добра. В тени деревьев три женщины с задымленными на огне костра чайниками торгуют кофе.

Наш шофер остановился, и я должен был признать, что никогда в жизни не пил такого вкусного напитка. Его варили люди, сами выращивающие кофе и умеющие передать его аромат во всех оттенках. По ходу дела шофер рассказал, что эфиопы обязательно бросают щепотку соли в кипящий кофе, а шелуха плодов идет на приготовление питательного блюда, о котором за пределами Эфиопии и не подозревают.

Обочины дороги сторожат деревья, щедро усыпанные белыми, розовыми, фиолетовыми и красными цветами. В поле, на лугах цветы попадаются редко, и все многообразие красок разбросано по кустам и деревьям. Сквозь ветви с живым интересом наблюдают за происходящим внизу обезьянки-гверецы (здесь их называют «гуреза»), которые нечасто попадают в зоопарки. Эфиопы говорят, что эти животные страдают малярией и, когда случается приступ болезни, лечатся собственными силами, поедая листья, содержащие хинин, а в неволе быстро хиреют и гибнут.

У гверец черная шелковистая шерсть, а мордочку кокетливо обрамляет белая борода. Хвост тоже опушен белым, и длинные белые волосы свисают плащом по бокам. Броская внешность неодолимо влекла к обезьянкам охотников до красивых шкурок.

Не спасала гверец и способность совершать неимоверные прыжки с дерева на дерево, напоминающие свободный полет. Сейчас обезьян этой породы осталось до обидного мало, и они находятся под охраной закона. По-видимому, гверецы об этом как-то догадались и совсем не боятся людей, с видимым удовольствием позируя перед фотоаппаратом.

Даже бывалых путешественников Эфиопия поражает разнообразием и богатством ландшафтов и животного мира. Россыпь надменных гор, рассеченных суровыми морщинами задумчивых ущелий, сменяется безбрежной красноватой равниной, усыпанной темными точками зонтичных акаций. А вот раскинулась необъятная саванна, в пыльных вихрях которой тонут дома и скот. Вольные озера, не освоенные гостиницами и туристами, расцвечены розовыми облаками нежных фламинго и снежно-белыми величавыми пеликанами. А заросли тростника просто кишат перелетными гусями и утками.

На отмелях бурных рек нежатся на ласковом солнце притворно-сонные крокодилы, моментально сползающие в воду при первом неосторожном движении крадущегося к ним фотографа. В тихих омутах неразборчиво бормочут и, как дети, пускают пузыри громады бегемотов, а местами поверхность воды, обильно сдобренной илом, буквально кипит от серебристой рыбы.

Рыболовы наживку на крючке забрасывают подальше от берега. Долго ждать клева не приходится: удилище начинает дрожать и гнуться под сильными рывками. Забросил — вытащил, забросил — вытащил. Такая рыбалка кажется чудом из чудес. Но уже на второй зорьке как-то приедается — не хватает переживаний, сопутствующих настоящей рыбалке, нет трепетного ожидания пугливо ныряющего поплавка. Может быть, поэтому эфиопы равнодушны к рыбе и ловят ее исключительно на продажу проезжим европейцам? Рассказывают, правда, и здесь об удачливых рыболовах, когда клюет нильский окунь весом в шесть и более пудов. Но ведь на такого зверя требуется не снасть, а коллектив.

Лалибела

Стоит остановить машину в самом что ни на есть безлюдном месте, откуда ни возьмись набегают мальчишки. Поодаль непременно возникает фигура пастуха. Он картинно замирает, опершись на копье. Его явно одолевает любопытство, но без приглашения он не подойдет. За исключением малых детей, не отягощенных грузом манер, жители Эфиопии гостю не докучают и встречают его достойно, без лишней суеты и очень радушно.

Именно так принимали нас в Лалибеле, знакомство с которой начал рассказ гида: «Когда мать вынесла младенца напоказ придворным, над новорожденным повис пчелиный рой, удививший всех примерным поведением. Отсюда и пошло имя Лалибела, означающее в переводе с древнего языка гээз: «даже пчелы признают его власть». Он правил в XII веке, дал название городу и положил начало строительству одиннадцати церквей, которые сейчас по праву считаются, одним из «чудес света».

Это не храмы, вознесенные над окрестными холмами, и не сумрачные пещеры, уводящие в недра гор, а подземные сооружения, вырезанные из цельного камня и вписанные в горный ландшафт.

Португальский монах Алвареш, первым из европейцев посетивший Лалибелу в XVI столетии, долго приходил в себя по возвращении на родину. А когда привел в порядок разбросанные чувства и собрался с мыслями, добросовестно изложил увиденное. Но в заключение сделал грустную приписку: «Дальнейший рассказ не имеет большого смысла, потому что мне все равно никто не поверит».

За прошедшие века тысячи и тысячи гостей побывали в небольшом городке Лалибела в провинции Волло. Алварешу теперь поверили бы: о замечательных церквах написаны монументальные труды, где научные выкладки тесно переплетаются с досужими вымыслами и рассуждениями о сверхъестественных силах. Отдельные авторы, вдохновленные научной и ненаучной фантастикой, додумались и до участия космических пришельцев в создании храмов. Действительно, трудновато представить, как мастера далекого прошлого с их примитивными орудиями сумели превратить скалы в резные крыши, стены и колонны.

Для строительства избирали большую площадку, вырубали вокруг будущего здания глубокие канавы и начинали обрабатывать каменную громаду от края к центру. Крыша, как правило, расположена на уровне земли либо сливается с горами, и тогда строение напоминает пещеру в горизонтальном склоне. Здания отделены от скал провалами траншей, образующих дворики, местами встречаются бассейны со «святой» водой, покрытой пленкой зелени. Из скал вырастают колонны, стены изукрашены геометрическими фигурами, фресками и сценами из библии, хотя от времени краска поблекла и выцвела.

Каждая церковь имеет свою примету. В одной демонстрируют луч света над алтарем, который, по словам гида, не меркнет днем и ночью. Гиду приходится верить, потому что ночью в церковь не пускают. В другой — «могила Адама», и все начинают живо интересоваться, где же похоронена Ева. Дальше хранятся манускрипты начала XV века, скульптуры святых и великое множество древних крестов. Самая заметная достопримечательность — колонна, уходящая на высоту двух этажей и покрытая материей. Священники заверяют, что так надо, ибо на ней высечено прошлое и будущее мироздания, а людям знать того не положено.

Если верить легенде, древние жители стремились обеспечить храмами всех святых, почитаемых в Эфиопии: Даже святого Георгия резвый конь не пронес мимо Лалибелы. Самый красивый крестообразный храм носит его имя.

— Знаете,— сказал озабоченно Геб-ре Мескаль-Уорку, председатель трех кебеле (ассоциаций городских жителей) Лалибелы,—мне шлют из центра директивы, чтобы я развивал инициативу масс, а мы здесь думаем, как бы попридержать эту инициативу. Ведь средств у нас не хватанет. Нет пока подготовленных кадров и техники. Но это дело наживное. Главное, согласитесь, в том, что в нашей стране установлена народная власть. А потом, приезжих у нас знаете сколько? Лалибела всему миру известное место, его занесли в список ЮНЕСКО. Охранять ее — наша ведь забота. Да еще студентов разместить надо, прибыли на земечу. Слышали? Для нас это самые важные гости. Приезжайте к нам через два-три года. Уверяю вас, что тогда у нас будет что посмотреть, кроме подземных церквей. Живые люди, творящие чудеса на земле, на мой взгляд, производят гораздо более сильное впечатление, чем искусно выделанные камни.

Юрий Устимёнко, корр. ТАСС — специально для «Вокруг света» Аддис-Абеба—Гондар — Лалибела

(обратно)

«Рай» в Коббаррнагадутуне

Рай на земле существует, и географическое его положение точно известно. Добираться до него лучше всего на машине, ибо другие средства транспорта туда не ходят. Если ехать весь день из городка Алис-Спрингс точно на север, дорога выведет к проволочной изгороди. Чуть дальше от дороги столбы повалились, проволока разодрана, и путник может просто перешагнуть ограждение. Но кто будет бродить здесь пешком? Красные пески пустыни тянутся во все стороны, и -пустыня эта необъятна. Через несколько километров забор прерывается воротами, над которыми укреплена металлическая таблица с предупреждением: «Территория Коббаррнагадутуна. Вход без разрешения строго карается по закону». Это и есть вход в рай.

Дело в том, что Коббаррнагадутуна — не просто рай. Это рай — аборигенский, точнее говоря — резервация для коренного населения пятого континента.

Когда Коббаррнагадутуну подготавливали для сселения в нее аборигенов разных племен, о планах много писали в газетах. Представитель администрации, рассказывая о домах, водопроводе, школе и многом прочем, что ожидало людей, еще вчера бродивших по пустыне, первым употребил это выражение: «Они наверняка вообразят, что попали в рай». Надо сказать, что нечто соответствующее представлению белых о рае — во всяком случае, о месте, куда попадают люди после смерти,— у аборигенов никогда не включало ни домов, ни водопровода. Там, однако, должно было быть много дичи, съедобных плодов и кореньев.

Тем не менее слово «рай» в применении к образцовой резервации вошло в обиход и употребляется в печати по сей день, приобретя в конце концов горько-иронический оттенок и противоположный смысл.

Под резервацией когда-то подразумевалась «территория, где представители коренного населения могут вести свой традиционный образ жизни безо всякого постороннего вмешательства». Белым, или, говоря казенным языком,— лицам европейского происхождения, там появляться запрещено. Разрешение может дать комитет туземного самоуправления резервации. А он будет рассматривать просьбу только, если ему предъявить рекомендацию какого-нибудь министерства. Ее следует подтвердить к тому же в столице штата. Действительно, в тех немногочисленных местах Австралии, где сохранились аборигены, живущие охотой и собирательством (в Куин-сленде, на Северной территории), белые без официального разрешения не появляются. Впрочем, если того требуют государственные интересы, министерство геологии в Канберре охотно даст нужную рекомендацию. И так появляются сначала геологи, потом рабочие роют шахты. Аборигенов выселяют. Примеров тому немало: в Ямбилууне, в Аурукуне (См. «Вокруг света» № 1 и 7 за 1981 г. «Урановый бум в Ямбилууно и «Изгнание из Аурукуны».).

Компании, в чьи руки перешли аборигенские земли, обязались обеспечить их жильем и помощью на новом месте. Коббаррнагадутуна — название района, где сосредоточены резервации Папунья, Иендуму и несколько более мелких. Выбрано было это место потому, что подземные воды там расположены не так уж глубоко, а это позволило пробурить не очень дорогие скважины и построить колонки. Наличие воды было обязательным пунктом соглашения.

Питер Баркэрд, социолог из Мельбурна, занимающийся вопросами приспособления аборигенского общества к новым условиям, не без труда получил в Канберре нужную рекомендацию. Труднее было в Алис-Спрингсе, где администратор по делам коренного населения долго и нудно выяснял, зачем и почему Баркэрду обязательно нужно в резервацию, когда можно тут же в его конторе получить кучу прекрасного печатного материала на эту тему. В конце концов администратор подписал необходимую бумагу.

Социолог направил письма в резервации Иендуму и Папунья. Через неделю из Иендуму пришло разрешение, а из Папуньи — отказ безо всяких объяснений. И это, естественно, только разожгло интерес исследователя.

Не видать бы ученому Папуньи, если бы он не поделился печалями с неким Патриком О"Ши, владельцем маленькой строительной фирмы. Оказалось, что фирма О"Ши взяла подряд на ремонт школы в Папунье.

— Тут ни бумага, ни телефон не помогут. Надо лично договариваться. Я-то их знаю,— объяснил он Баркэрду.— Завтра вместе поедем.

Машина свернула с шоссе и затряслась по песку. В пустыне торчал единственный уцелевший от ограды столб, а на нем такое же грозное предупреждение, как и у главных ворот. Оставив социолога у столба, О"Ши пошел договариваться.

Через час он вернулся — все в порядке. Сначала оба шли по песку, потом возникла широкая улица. Обогнули полицейский пост, дав хороший крюк. Разрешение вроде бы дал один из членов туземного самоуправления, однако имени своего просил не называть. Фотографировать — запрещается. Если спросят: кто такой, отвечать — маляр. Вообще следует быть осторожным, ибо сегодня у аборигенов Папуньи день выплаты пособия. Виски им продают белые рудокопы, зачастую очень далеко от резервации.

Можно было подумать, что Папунью кто-то недавно взял штурмом: выбитые окна, дыры в стенах, сорванные с петель двери. Около домов кучи мусора, ржавые консервные банки. По улицам бегали стаи собак.

Школа издали выглядела опрятно: несколько пестрых домиков за решетчатой оградой. Стоило лишь войти в школьный двор, как О"Ши тут же запер калитку на замок и набросил цепочку. Правда, в зданиях никого не было: на время ремонта у учителей и учеников каникулы.

Вблизи, однако, учебное заведение было не столь симпатично. Все, что только возможно, было разбито, испорчено, электропроводка вырвана с мясом.

— Два раза в год ремонтируем,— сказал О"Ши,— а могли бы сразу начинать, как кончаем. На том бы и фирма держалась.

Грохот прервал их разговор. Толпа детей бомбардировала здание камнями, и рифленое железо стен гудело. Другие ребята палками крушили все, что попадалось им под руку. У ворот собралась кучка нетрезвых мужчин.

— Кто-то уже пустил слух, что белые пришли,— объяснил Патрик.— Нам надо сматываться, а то еще полицейский придет, доказывай потом, что ты не кенгуру. Они сразу разбегутся, зато из-за угла камнем засадят. За что они нас так ненавидят? Чего им не хватает?

Через заднюю дверь они покинули школу и вскоре были у машины. До резервации Иендуму добрались довольно скоро.

Совет Иендуму не зря позволил посетить свою резервацию: выглядела она куда лучше Папуньи, даже школа работала. Но пустые или заброшенные дома были и здесь в избытке. Населена одна лишь половина жилищ. Зато в пустыне за поселком кочует множество семей. Иногда они приходят в Иендуму и живут за оградой в хижинах из картона, жести и, бог еще ведает, чего.

Наверное, именно этих полуголых людей в немыслимых обносках следовало отнести — по официальной классификации — к «коренному населению, ведущему традиционный образ жизни».

Разница между Иендуму и Папуньей объяснялась довольно просто: в первой живут люди из двух родственных племен, а в другой — остатки множества разных племен, еще в 1965 году бродивших по пустыне. У них нет ни общего языка, ни сходных традиций. Английскому языку им научиться не у кого.

Единственное, что осталось у них от прежней жизни,— полудикие собаки. Днем в Центральной Австралии очень жарко, ночью весьма холодно. Топлива на многие мили вокруг не осталось. Аборигены кладут с собой под одеяло собак, чтобы те согревали их своим теплом.

«Чего им не хватает?» —подобный вопрос мог задать — и задает — не только строитель О"Ши. Дали им дома, дают еду, одежду. Чего еще надо? Просто не люди, а животные какие-то.

Но представим себе абсолютно фантастическую картину. Аборигенам понадобились богатые охотничьи угодья, а на их месте как раз стоит город Сидней. Сиднейцам объясняют, что их переселяют в другое место, а здесь дома сносят, асфальт снимают, чтобы ничто не мешало хорошей охоте.

Выселенных сиднейцев снабжают всем, что необходимо для жизни: прекрасными копьями, лучшими бумерангами, копалками для корней. Им дают палочки для добывания огня. И даже снабжают первое время едой. Но потом, очевидно, возникает вопрос: «Чего им еще надо?» Ведь они получили без труда все, что люди добывают ценой больших усилий. Как объяснить, что житель большого города вряд, ли выживет в пустыне, сколько бы копий у него ни было? Не привык он к этому и не умеет, и не его это вина. Он хорошо знает, что нужно ему было для жизни в развитом индустриальном обществе, но его лишили привычных условий, не поинтересовавшись его мнением.

Жители Папуньи очень многое знали и умели — то, что нужно было для жизни. Своей жизни. Им не нужна была ни Коббаррнагадутуна, ни ее рай. Так пришли апатия и отчаяние, прерываемые вспышками яростного, но бессильного гнева.

Среди всех аборигенов, которые ютятся на окраинах больших и малых городов, появились теперь люди, понимающие, что как-то надо менять условия существования. Как — они еще не знают, но знают, что сделать это нужно.

Один из них — чернокожий певец Джимми Блексмит. Поет он, разумеется, по-английски, ибо это единственный общий язык. Выступает он в резервациях, поет перед белыми в барах. Его отметили даже в сиднейских газетах, где восхитились «великолепным пренебрежением к грамматике». В школе-то певец не учился...

Одна из песен называется «Красные пески Ямбилууны».

«Вы выкапываете души,— поет он,— вы хотите их увезти. Души наших предков лежат под песками. Но когда я умру, моя душа вернется туда, в красные пески Ямбилууны, в красные пески Ямбилууны».

Джимми и сам не скажет, к какому племени принадлежали его предки, кочевали ли они вообще в Ямбилууне. Но песню его знают почти все аборигены Австралии.

Из-под красных песков Ямбилууны экскаваторы выкапывают урановую руду. Аборигенов там давно нет. Для них приготовлены райские условия в образцовых поселках-резервациях. Не их вина, что свой рай они представляли иначе.

А по пустым улицам Коббаррнагадутуны среди развалившихся домов бродят полудикие собаки...

Л. Мартынов

(обратно)

Рацея капитан-командора Головнина

Они стояли, широко расставив ноги, и судорожно цеплялись за шершавый от морской соли поручень. Корму то подкидывало вверх подкатившим валом, то она стремглав проваливалась в зеленоватую кипень волны, с гулом расплескивая ее, и вся парусная вахта — два десятка курсантов, все, как один, в эти мгновения как-то по-птичьи закрывали глаза. Было нетрудно догадаться, что у каждого из них в это время все опускалось внутри и предательские спазмы начинали выворачивать желудок. Корма вновь вздымалась, и тогда они открывали глаза, с любопытством взглядывали друг на друга, смущенно улыбаясь, хотя стыдиться было нечего: так начинали многие, кто выходил в первое морское плавание, и ничего в том зазорного не было.

За курсантами-первокурсниками, проходившими морскую практику на четырехмачтовом барке «Крузенштерн», которым мне довелось тогда командовать, я наблюдал с ходового мостика. Качка была вызвана жесточайшим штормом, который обрушился на нас внезапно при входе в южную часть пролива Каттегат. Почти ураганный ветер, рвущийся в пролив от северо-запада, или от норд-веста, как говорят моряки, не был предусмотрен никакими прогнозами, и даже подробнейшие факсимильные метеокарты, принятые нашей судовой радиостанцией, ни единым значком не намекнули на близкое светопреставление. Мой старший помощник, сдающий вахту в восемь утра, доложил, что по курсу прелестная погода, и тем внес в душу успокоение. Погода и в самом деле была великолепной — ясной и солнечной и, оставаясь такой, через два часа разразилась чудовищным норд-вестом. Слабый ветерок, поддувающий в левую скулу барка, вдруг усилился на глазах, засвистал, завыл, загрохотал. Из хаоса звуков выделилась одна басовито-пронзительная нота. Она пугала, настораживала. И все это, повторяю, происходило при безоблачном голубовато-белесом небе в холодном сиянии осеннего солнца. Крутые злые волны, какие бывают в шторм на мелководье, сплошь покрытые пеной и кое-где просвечивающие бледной зеленью, как бутылочное стекло, е остервенением, тупым упрямством били в борт парусника, издавая грохот пушечных залпов. Под их натиском барк вздрагивал от носа до кормы и кренился на правый борт. Волны обрушивались на палубу, вода стекала с нее потоками, дробилась ветром и проносилась густой соленой пылью.

Устоять на палубе, не держась за что-нибудь, было невозможно. В помещениях летела мебель, со звоном сыпалась из шкафчиков посуда, дребезжа, катились по камбузу бачки и кастрюли...

Глядя на выправленный рангоут — мачты и реи,— я порадовался про себя, что еще вчера перед тем, как войти в узкость пролива Большой Бельт, приказал убрать все паруса по-походному, то есть уложить и закрепить на реях. Управление судном под парусами в узкостях чрезвычайно сложно: это можно позволить себе лишь тогда, когда ты уверен в опытности команды, в конце практики: курсанты, приобретшие некоторую сноровку при работе со снастями, не подведут.

По опыту я знал, что шторм, начавшийся внезапно и в таких условиях, обещает кончиться скоро и резко; но от него можно ожидать всяких бед, бывали случаи, когда судам, попавшим в такую передрягу, приходилось прерывать рейс и возвращаться в порт на ремонт.

Барк продолжал движение вперед, несмотря на то что скорость его не превышала двух узлов, а порой он попросту топтался на месте, изо всех сил удерживаясь против ветра.

Подлетала чайка и бесстрашно парила над взбудораженным морем; она была совсем близко, и я видел ее круглый агатовый глаз. Чайка наклоняла головку то вправо, то влево, высматривая добычу, вдруг стремглав пикировала и через мгновенье тяжело взлетала с добычей — из птичьего клюва, трепеща, торчал рыбий хвост. Ветер подхватывал чайку и относил далеко от судна, но, проглотив рыбу, она возвращалась снова.

Среди практикантов на корме я заметил знакомую фигуру курсанта Сергея Терехова, сына моряка, с которым мне когда-то привелось вместе плавать по северным морям. Серега съежился, спрятал голову в плечи. Ветер срывает с головы фуражку, но не может унести, так как Серега догадался опустить под подбородок штормовой ремешок. Я вижу, как с фуражки у него стекает вода, и тоненькая струйка устремляется прямо за шиворот, и Серега вздрагивает, гримасничая, говорит что-то своему приятелю-однокашнику — фамилию того я не запомнил. Вообще, запомнить в начале плавания полтораста курсантов, пришедших на каких-то два месяца практики, невозможно.

Когда я командовал парусной учебной шхуной, то знать полсотни курсантов в лицо и по фамилии не составляло труда, и, наверное, это было еще и потому, что я тогда был моложе. Сейчас меня интересует другое, чем простое запоминание подчиненных,— как они смотрят на свою будущую специальность, что ищут впереди, вот что занимает меня в первую очередь.

Я смотрю на Терехова и вспоминаю, как впервые увидел его в морской форме и с трудом признал в нем того самого Сережку, который, бывало, с важным видом, держась за отцовский палец, приходил к нам на судно и с достоинством занимал кресло отца в кают-компании.

...Я сидел за письменным столом в своей каюте и писал какую-то бумагу, когда, постучавшись, вошел Сергей и доложил, что «прибыл по моему приказанию».

Чуть-чуть с креном, как любил носить его отец, сидела на светло-русой Серегиной голове фуражка с маленьким «нахимовским» козырьком, под которым светились славянские глаза. Морская формана Сереге не морщила, не топорщила, не висела мешком: тельняшка, как и положено быть у бравого «марсофлота», выглядывала из-под суконной голландки не более чем на три синие полоски, брюки клеш немного не прикрывали носки начищенных хромовых ботинок, огнем горела надраенная медная бляха у широкого флотского ремня. А единственную галочку на левом рукаве, обозначающую, что курсант еще не закончил первого курса, Серега поторопился спороть, потому что она-то и портила все на свете — всякому было видно, что перед ним зеленый первокурсник, салага, и, разумеется, это огорчало Серегу, но нашить сразу две галочки он остерегался, так как на следующий курс перейдет, когда успешно закончит свою первую плавательную практику.

—Так, стало быть, ты и есть сын собственных родителей? — спросил я и назвал имена и отчества отца и матери Сереги.

— Угу,— сказал он.

— Парусник нравится?

— Большой,— уклончиво ответил Серега. И как язык проглотил.

В наше время мы были более откровенными. Мы называли вещи своими именами — так нас учили отцы, ушедшие на фронт, и матери, тащившие на себе и нас и домашнее хозяйство,— мы восхищались учебным парусником, который был перестроен из грузовой шхуны, и не было для нас милее родного кубрика, переоборудованного из мрачного грузового трюма.

— Ну-ну,— сказал я, и он, наверное, уловил в моем тоне оттенок недовольства, потому что с опаской покосился на меня.— Ты на уроках так же краток?

— В данном случае я не тороплюсь с выводами,— важно ответил он.

— Добро,— сказал я,— пока мнение твое окончательно не сформировалось, советую идти в кубрик и сесть за письмо к отцу. Напиши, куда попал на практику, не напутай чего-нибудь, да поклон от меня передай. И поспеши, а то можешь не успеть.

Солнце освещало его профиль, но он мигом повернулся ко мне в фас, широко открыл глаза — и куда только его важность делась!

— А когда отход, дядя Володя?

— Во-первых, я тебе не дядя Володя, а товарищ капитан или можно еще — Владимир Александрович. И ты мне, пока мы на судне, не Сережа, а курсант Терехов. Ясно?

Он явно оторопел и пробормотал:

— Ясно.

— Сегодня помощник по учебной работе соберет вас в столовой, там и потолкуем про отход. А теперь беги пиши письмо.

Он, казалось, даже обрадовался, что я его не держу, лихо откозырял и выскочил за дверь...

Барк упрямо преодолевал встречную волну, буквально отвоевывая каждую милю у осатаневшего норд-веста. Под его напором содрогались закрепленные судовые шлюпки, стрелял на одной из них сорванный угол чехла, и пока боцман карабкался в шлюпку, чтобы спасти чехол, парусина была изодрана в мелкие полоски, которые подхватил и унес ветер.

Я находился в штурманской рубке, когда позвонили из машинного отделения, и взволнованный заикающийся голос вахтенного механика прокричал:

— Т-товарищ капитан, у нас пожар! Горят в-выхлопные трубы!

На мгновение я остолбенел, а затем спросил:

— Где стармех?!

— На объекте пожара.

— Добро! Ликвидируйте пожар силами машинной вахты!

Я вставил трубку прямой связи «машина—рубка» в гнездо, и мысли лихорадочно закружились в голове. Собственно, никакого «добра» не было, а был пожар...

В это время вахтенный помощник с мостика доложил через переговорную трубку, что машина сбавила ход до среднего.

«Так, начинается,— подумал я,— теперь закуривай...»

Бедствия страшнее пожара, верно, не придумаешь для парусника; деревянный палубный настил по всей длине судна, километры смоленых тросов, тысячи квадратных метров парусины — превосходная пища для огня, и поэтому страшное слово «пожар» в первый момент действовало гипнотически, сковывало волю и сеяло растерянность. И только в следующие минуты возникала мысль, как не дать пожару распространиться, локализовать его.

Вера в людей инструкциями не предусматривается, но сколько раз выручала она из беды... Зная, что тушением пожара в машине руководит стармех, я отказался от первого побуждения объявить пожарную тревогу. Какую реакцию могла вызвать тревога среди людей, впервые попавших в штормовую передрягу, да еще с пожаром, трудно сказать: сам пожар не требовал большого скопления народа в помещении выхлопных труб, где и без того повернуться негде... «На судне должно быть все спокойно»,— решил я и отдернул руку, занесенную над кнопкой аврального звонка громкого боя.

«Нужно ложиться на обратный курс, уйти из пролива и отстояться за островом Анхольт, который мы миновали рано утром»,— решил я и вышел на палубу к рулевым.

Рулевые — двое курсантов-первокурсников и матрос-инструктор — сосредоточенно ворочали огромный штурвал, стараясь удержать судно на курсе. Штурвал был связан системой стальных тросов с пером руля за кормой, в которое били неистовые волны Каттегата. По тому, как рулевые закусывали нижнюю губу, налегая на штурвал, чувствовалось, как тяжело им приходится. Я узнал обоих курсантов — они были из группы Терехова: один — небольшого роста, с круглым детским лицом, которое пылало на ветру; другой — худощавый, в нахлобученной на глаза фуражке; я помнил, как он на собрании все порывался острить. Теперь ему не до шуток: он был суров, как сто моряков кряду. Матрос-инструктор Чубрик, ладно сложенный крепкошеий молодой человек, надежный и опытный, наглядно демонстрировал курсантам, как следует нести вахту на руле в шторм, всем своим видом показывая «делай, как я».

Они были настолько увлечены работой, пытаясь к тому же устоять на скользкой палубе, что даже не сразу расслышали мое приказание «положить руль на борт».

Курсанты очень старались: они буквально висели на спицах штурвала и не могли понять, почему судно, изменив курс градусов на двадцать, дальше не поворачивало. А мне стало не по себе: судно перестало слушаться руля — недоставало мощности двигателей. Оставалось только уповать на то, чтобы ветер не зашел к северу, потому что тогда барк сам собой изменил бы курс относительно ветра и направился к скалистым берегам Швеции...

Я ждал стармеха с докладом в штурманской рубке, облокотясь о край штурманского стола, тяжелого и широкого, как комод, с многими ящиками и отделениями, в которых хранятся карты, пособия и хронометры. Едва стармех появился в дверях, я по виду его понял, что с пожаром покончено.

Стармех вытянул из заднего кармана брюк портсигар и достал «Приму».

— Порядок,— сказал он, выпустив струйку дыма, и с удовлетворением огляделся. Я знал, что Николай Васильевич питал прямо-таки профессиональное почтение ко всяким приборам и с удовольствием вслушивался в их въедливое зудение.

Я смотрел на его закопченное лицо, перепачканную одежду и с досадой думал, что, в свою очередь, ничем не могу его порадовать, потому что с уменьшением числа оборотов двигателей судно перестало слушаться руля и его стало потихоньку сносить на банки Миддельгрунд, находящиеся справа по курсу.

— Никто не пострадал?

— Обошлось,— ответил стармех и обеспокоенно поглядел на меня.— Я понимаю, с такой скоростью нам не выгрести.

Кивнув, я взял измеритель и поманил стармеха к карте.

— Видишь? — я ткнул иглой измерителя в нанесенные на карту банки с двухметровыми глубинами над ними и заглянул стармеху в глаза.— Ты понимаешь, Васильич,— сказал я медленно и сам заметил, как тяжело мне было сейчас отчетливо произносить слова,— нам нужна скорость, очень нужна...

— Если мы прибавим оборотов, другая выхлопная труба вспыхнет обязательно — она у нас сейчас наветренная. Ремонт подветренной трубы меньше чем через час не сделать.

Я тоже понимал стармеха — он мог бы и не говорить о трубах,— это я его вынудил. Нужно искать другой выход. Оставалась одна надежда, призрачная и неверная в условиях почти ураганной обстановки, но достаточная, чтобы таковой оставаться, и заключалась она в использовании парусов.

— Скажу только тебе, Васильич,— я говорил тихо, голос мой звучал слабо и неубедительно,— ветер порывами ураганный, и судно не слушается руля. Барк выбрал себе курс и идет сам собой. Меньше чем через час мы окажемся на банках Миддельгрунд...

Норд-вест в Каттегате разошелся вовсю. Когда я поднялся на мостик, увидел: корпус судна, вздымаясь на гребнях волн, сотрясался от киля до клотиков и сильно запрокидывался на правый борт.

Ветер гулял по мостику и творил что хотел: заливал соленой водой выносные приборы, поминутно забрасывал полы плаща вахтенного помощника ему на голову, рвал одежду с плеч, трепал над мостиком обрывки снастей и шнуров...

Добравшись до лобового фальшборта, который ограждал мостик спереди, я вцепился в него и ощутил под ладонями мокрую шершавую поверхность — морскую соль.

Я перевел взгляд туда, где справа по курсу торчала темная башня маяка, за которым тянулась далекая, сизая в дымке и рваная по верхнему краю гряда шведского берега, а перед маяком белой извивающейся, как змея, лентой пенилась полоса бурунов над каменистыми банками.

— Пеленг на маяк не меняется,— доложил вахтенный помощник.

«Пеленг не меняется,— подумал я.— Вот так возникает опасность столкновения, когда два судна идут на сближение, и одному из них надлежит менять курс. А тут курс менять должен только я. Но как?» Память, как назло, молчала, не подсказывала никакого решения...

Особенности нашего барка были знакомы мне давно: я начинал плавать на нем старшим помощником и знал на этом паруснике каждую щелку; изучил и его строптивый характер — судно, как человек, имеет свой характер, свои особенности поведения при плавании в шторм, во льду, на течении. Например, я знал, что на нашем барке исключалась встреча шторма грудью — судно в этом случае теряло способность двигаться вперед, и нужно было поэтому всегда уходить от шторма. Но пролив не море, в нем — строгий огражденный фарватер, и отклонение от него означает смертельную опасность,— вот и сейчас барк вынесло с фарватера и тащило прямо на банки, отвернуть от которых я еще не нашел возможности. А потом трижды глупо ломиться навстречу ветру и волне, которые не дают сделать ни шагу вперед. Но надо признаться, что я проявил непростительную беспечность, понадеялся, что шторм закончится очень быстро, не сделал поправки на возможную потерю скорости и последующую в результате этого опасную ситуацию — повернуть в проливе можно только назад, а назад судно теперь поворачивать не хотело...

Почему-то в голову лезли всякие способы, которые уменьшили бы вероятность посадки на мель: вместо того чтобы думать о том, каким образом заставить судно повернуть назад, я размышлял, что на всякий случай не мешало стравить в воду по две смычки якорной цепи — по пятьдесят метров с каждого борта — это могло бы задержать судно на больших глубинах при дрейфе к мели. Я даже позвонил в машинное отделение и сказал, чтобы там проверили работу всех водоотливных насосов. Но из-за шума ветра пришлось кричать в трубку, и получилось, что я вроде бы запаниковал, и сердито, злясь на самого себя, с лязгом вставил в металлическое гнездо массивную телефонную трубку.

У вахтенного помощника был странный, отсутствующий взгляд, и я понял, что он слышал мой приказ относительно насосов и теперь изо всех сил пытается выдавить улыбку, а получается черт знает что,— нужно было на малое время отвлечь его, занять каким-нибудь другим делом, не связанным с наблюдением.

— Прошу вас,— обратился я к нему,— найдите вахтенного боцмана и передайте, чтобы он собрал парусную вахту к бизань-мачте (последняя, кормовая мачта, у барка — с вооружением косых парусов), потом пусть поднимется на мостик. И еще — пожалуйста, определите поточнее место судна.

Память вдруг заработала с необычайной торопливостью, словно перелистывались страницы старинной пухлой книги, написанной капитан-командором флота Российского Василием Михайловичем Головниным еще в прошлом столетии отчасти им самим, отчасти в переводе с других языков, но с неизменным личным комментарием, умным и основательным, с длительными наставлениями, рацеями, в коих излагались меры, которые надобно было принять, дабы избегнуть ужасной гибели парусных кораблей, разбору случаев которой и посвящалась сия книга.

«Да, конечно же, надо переместить центр парусности судна! Но как? Каким образом? Перемещения можно достигнуть постановкой или подъемом парусов. Попробовать выйти на ветер? — думал я.— Для этого следует переместить центр парусности в корму. Как? Прямые паруса на второй грот-мачте не поставишь — опасно посылать в такой шторм людей на реи. Поставить бизань — кормовой парус? Рискнем...»

Хватаясь за что придется, матросы и курсанты под руководством боцмана развязывали на бизань-мачте тросы крепления паруса. Серега был там же. Видно было, с каким трудом поддавались его озябшим пальцам сырые концы, а ветер трепал бушлат, волосы на голове — фуражку, видимо, все-таки унесло за борт...

Наконец парус был расшнурован, моряки сползли с мачты на палубу, разобрали снасти и по команде боцмана стали тянуть их, ставить бизань-парус. Ветер уже завладел парусом, и нужно было во что бы то ни стало опередить его, поставить парус раньше, чем ветер начнет рвать его. И все-таки ветер оказался быстрее: сначала лопнул один шов, потом другой, и вот уже трещали и хлопали, разрываясь на куски, восемьдесят квадратных метров прочнейшей парусины. И вдруг с пушечным выстрелом парус разлетелся на узкие полоски, которые, как и обрывки шлюпочного чехла, унес ветер. Убирать было нечего— остались только снасти болтаться на ветру. Поворот оверштаг — когда судно пересекает линию ветра носом — не удался.

Запомнилось в эти минуты лицо Сереги. Широко раскрытыми глазами смотрел он на меня, будто хотел сказать — что же ты, дядя Володя, товарищ капитан, обмишурился, стало быть...

«Нет, Серега,— мысленно говорил я ему.— Не удался оверштаг — попробуем повернуть через фордевинд, пересечем линию ветра кормой. А для этого нужно центр парусности переместить в нос. Паруса тут не годятся. Снова все разнесет к чертовой бабушке. Капитан-командор в своих рацеях поминал про реи, которыми тоже можно сманипулировать».

— Боцман, готовьте реи второй грот-мачты (третья мачта от носа) к перебрасопке. Будем делать поворот через фордевинд! —прокричал я по палубной трансляции.

Боцман, крепкий, плотно сбитый парень, сообразительный и ловкий в движениях, с круглой улыбчивой физиономией и маленькими черными усиками под коротким носом, за которые курсанты прозвали его «Чарли», чертом завертелся на палубе. Ему, видно, было неловко за свою нерасторопность при постановке бизани, и сейчас он старался вовсю.

Белая кружевная пена бурунов на банках становилась все ближе, и я взглянул на часы. С момента отдачи приказания боцману прошло пять минут, всего пять минут, но внутренний голос мой теперь твердил, что судно успеет лечь на контркурс. Для того чтобы развернуться, нужно было положить руль «на борт» и, следя за тем, чтобы реи второй грот-мачты находились в плоскости ветра и не создавали сопротивления; совершить поворот через фордевинд. Суть такого поворота заключается в том, что перемещением центра парусности создается носовое плечо вращающего момента, которое помогает судну уваливаться под ветер, а когда корма пересечет линию ветра, центр парусности перемещают в корму, снова помогая судну довершить поворот.

Так размышлял я. Лишь наполовину понимал задуманный маневр вахтенный боцман, и совершенно пока не представляли — зачем они будут разворачивать реи — Серега Терехов с товарищами по вахте. Ветер сбивал их с ног, ботинки разъезжались на скользкой палубе, которая выворачивалась, уходила, проваливалась, и нужно было, сохраняя равновесие, растравливать и подбирать мокрые, точно намыленные снасти, чтобы их не порвало во время поворота. Водяная пыль впивалась в лицо, и руки, которые успели огрубеть и обветриться за несколько дней работы со снастями при плавании по осенней Балтике, но работа захватывала юношей целиком, не оставляя времени для ее сиюминутной оценки; анализ проделанного, переживания будут потом, а в те секунды шла отчаянная, невероятная по своему упорству борьба со стихией.

Наконец стопора брасовых лебедок (Брасовые лебедки — лебедки для выбирания брасов — снастей, разворачивающих реи в горизонтальной плоскости) были отданы, и курсанты и матросы заняли места у рукояток. Все было готово к повороту.

Пальцы мои закоченели, я едва вытащил из гнезда микрофон палубной трансляции.

— На грота-брасы на левую!

И прежде чем перевести глаза на грота-реи, я на секунду задержал взгляд на главной палубе, где в ожидании стояли свободные от вахт курсанты, руководители практики, некоторые члены экипажа. Мне отчетливо запомнились их напряженные лица, глаза, в которых застыла надежда, и я до боли в скульных желваках стиснул челюсти, понимая, чего ждут от меня моряки барка.

Вздрогнули одновременно все шесть грота-рей и поплыли в плавном повороте. Постепенно они приблизились к такому положению, когда всей длиной совпали с направлением ветра, и я дал команду рулевым:

— Руль право на борт!

И началась тяжелая работа рулевых — по тому, как багровели их лица, было видно, сколь нелегко доставался им каждый оборот огромного, в полтора метра диаметром, штурвального колеса...

Но вот последовал доклад:

— Руль право на борту!

— Руль право на борту! — повторил я доклад в микрофон, чтобы слышали рулевые, как правильно их понял.

На палубе никто не сдвинулся с места. Одни смотрели, задрав головы, на «колдунчик» — конический флюгер над грот-мачтой, который вытянулся, трепеща, по ветру, другие — на близкий уже маяк и страшные буруны. Мое внимание теперь было обращено на картушку компаса, поделенную на градусы, которая сначала медленно, потом быстрее, рывками покатилась влево, что означало, что судно стало забирать правее, в этот раз повинуясь рулю. Как завороженный глядел я на компас, напрягая каждый нерв, каждую клеточку...

Картушка отсчитала десять градусов, пятнадцать, чуть замедлила оборот и остановилась, словно раздумывая, поворачивать ли дальше. Это были трудные мгновения, но дрогнула картушка и вдруг быстро закрутилась, продолжая прерванный бег. Судно, теперь не останавливаясь, покатилось вправо.

— Бизань на левую! На фока- и первого грота-брасы на левую!

Вот он, долгожданный миг! Подкинутый грохочущим валом барк пересек линию ветра кормой, выходя на обратный курс.

Следя за реями, я стал подавать команды, замечая при этом, как четко и даже с каким-то озорством выполняли их моряки. Да, курсанты этой вахты заслужили право называться моряками. Встретившись глазами с Сережей, я не удержался и по-мальчишески подмигнул ему. Он улыбнулся в ответ.

Владимир Толмасов, капитан дальнего плавания Фото В. Минина

(обратно)

Сейба — древо жизни

Перелистывая подшивки первых номеров журнала «Вокруг света» за прошлое столетие, я наткнулся на очерк «Странствования по Мексике», в котором русскому читателю впервые обстоятельно рассказывалось об экзотичной и малоизвестной стране Нового Света, где «больше всего индиянцев». По счастливой для меня случайности маршрут «странствий» автора пролегал через город Гуанахуато. Значит, можно сравнить, каким предстал он перед взором путешественника в те далекие времена и что довелось там увидеть мне почти 120 лет спустя. Дело в том, что Гуанахуато не просто один из многих населенных пунктов далекой заокеанской страны. Для ее жителей это святыня, самый мексиканский город Мексики, колыбель независимости.

Колокол свободы

Восторженная любовь к Гуанахуато, я бы даже сказал—преклонение,—переходит у мексиканцев из поколения в поколение. В этом можно воочию убедиться во время празднования Дня провозглашения независимости. Каждый год в ночь на 16 сентября на балкон Национального дворца в Мехико, освещенный прожекторами, выходит президент страны. Через его плечо перекинута трехцветная лента, предназначенная для торжественных минут. Президент ударяет в небольшой старинный колокол под сводами балкона и, обращаясь к жителям столицы, заполнившим просторную площадь Сокало, провозглашает: «Да здравствует независимость! Да здравствует Мексика!» И никаких речей.

Этот «главный колокол» страны, подающий голос лишь раз в год, когда-то висел в старинной церкви местечка Долорес неподалеку от Гуанахуато. Колокол как колокол, ничем не отличавшийся от других, которые отливали в конце XVIII— начале XIX века для приходских церквей. Но именно ему суждено было стать исторической реликвией. На рассвете 16 сентября 1810 года его звон возвестил о начале борьбы за свободу и независимость Мексики. «Неистовый падре» Мигель Идальго призвал тогда жителей Долорес и окрестных деревень подняться с оружием в руках против «гачупинов» — так презрительно называли привилегированную колониальную верхушку, состоявшую из уроженцев Испании. Небольшое войско «бунтовщиков», чей костяк составляли крестьяне-индейцы, бедняки метисы, рабочие рудников, вооруженные в основном мачете, пиками, пращами, луками, дубинками, штурмом взяли Гуанахуато. «Священник-богоотступник» сам руководил боем верхом на коне, с пистолетом в руках. Отряд из 600 человек, с которым Мигель Идальго начал «марш независимости», затем вырос почти в 100-тысячную повстанческую армию, а скромный приходской священник был провозглашен «генерал-капитаном Америки» и затем «генералиссимусом». Кстати, имя Мигеля Идальго не раз упоминается в старых номерах «Вокруг света», причем журнал с явной симпатией называет его «предводителем первой революции», человеком, «который поднял знамя независимости от испанцев в Мексике».

В конце прошлого века «колокол восстания», в который когда-то ударил Мигель Идальго, перевезли из Долорес в столицу и поместили на балкон Национального дворца. Нынче мексиканец не может представить без этой реликвии отделанный красным бархатистым камнем фасад дворца точно так же, как его внутренние стены — без ярких фресок в стиле древних росписей майя и ацтеков. Кстати, эти фрески, своеобразная эпическая поэма в красках о мексиканском народе, его борьбе, устремлениях, также связаны с Гуанахуато, поскольку их автор — «неистовый бунтарь XX века», как называли друзья великого мексиканского художника Диего Риверу,— его уроженец.

...Итак, совершим небольшое путешествие в этот «самый мексиканский город Мексики».

«Дорога от Гуадалахары в Гуанахуато очень живописна,— писал автор «Странствований» в «Вокруг света».— Путешественник едет через Пуэблос дель Ринкон, деревню, лежащую посреди плодоносной долины, орошаемой каналами... Эта долина окружена высокими голыми горами, и воздух в ней обыкновенно очень прозрачен. Хижины индиянцев стоят посреди садов, окруженных оградою из кактуса. Эта местность была бы раем, если бы жизнь и имущество не находились в опасности сделаться добычею разбойников. Поэтому нигде нет отдельных дворов или жилищ, и после жатвы этот рай совершенно пуст, потому что жители неохотно покидают селения и города.

Мимо Силао достигают до Гуанахуато, главного города округа того же имени, проехав через извилистое ущелье Каньяду де Марфиль. Дорога широка и содержится в порядке. На высоте открывается величественный вид порфировых и базальтовых масс горного узла, имеющего довольно мрачный характер... Сам Гуанахуато скрывается в легком тумане. Зато в углублениях и на горах далеко видны белые постройки деревень, между тем как внизу замечают асьенды бенефисио— горнозаводские здания. Направо над городом возвышается Серро Сан-Мигель, а налево горизонт ограничивает Серро де Санта-Роза: все эти горы голы.

По ущелью Марфиля течет ручей, который в дождливое время сильно разливается и наносит много вреда. Вдоль этого ручья и проложена дорога к городу. В последнем узкие, извилистые и отчасти крутые улицы. Многие здания довольно красивы и прочны».

В сравнении с этим давним описанием передо мной предстала картина, одновременно похожая и весьма отличающаяся. Нагромождения гор остались прежними, но среди них возведена плотина. Она защитила от внезапных паводков Гуанахуато, переживший за свою историю не один десяток губительных стихийных бедствий. А вот никаких деревень в окрестностях нет и в помине — все они слились с разросшимся городом, многоцветная ступенчатая панорама которого открылась сразу вся целиком. Пестрые крыши разбегаются по горным склонам, а за ними на голые кручи бесстрашно карабкаются рыжие стволы гигантских кактусов «канделабрас», похожие на огромные подсвечники, поставленные под открытым небом. Внизу, на дне котловины, словно озеро, образованное запруженным горным потоком, неподвижно застыла густая зелень садов и скверов. Глаза слепит непривычно яркая голубизна неба, на фоне которой празднично-нарядным кажется амфитеатр бурых скал. Недаром Диего Ривера сказал однажды: где же еще влюбиться в цвет и линию, как не в Гуанахуато с его контрастными красками.

Въезд в город необычен. Улица Падре Идальго, которую жители окрестили Подземкой, проходит по бывшему руслу реки. Ее дно вымостили крупной серой брусчаткой, а крутые высокие берега одели камнем наподобие крепостных стен. Над Подземкой перекинуты арочные мосты. По самому ее краю тесно лепятся дома с ажурными балкончиками, нависшими над мчащимся внизу потоком машин. С непривычки кажется, что эти эфемерные «ласточкины гнезда» того и гляди оборвутся и на дороге возникнет грандиозная куча мала.

Но вот улица превращается в длинный туннель с боковыми выездами, и я облегченно перевожу дыхание. Сворачиваю в один из них, который, судя по указателю, ведет к центру города, и вдруг вижу, как ватаги ребятишек бросаются с тротуара к сбавившим скорость автомобилям.

— Сеньор, мы вам покажем город! Где вы желаете побывать?! — с призывным криком последовали за моей машиной два смуглых черноглазых сорванца, когда я свернул в узкий переулок.

— Без нас вы заплутаетесь и потеряете зря кучу времени,— настаивал тот, что постарше. Второй застенчиво молчал. Малолетние «гиды» настолько заинтересовали меня, что я решил познакомиться с ними. Это братья Асереро — одиннадцатилетний Фаустино и восьмилетний Дельфино. Фаустино уже опытный гид, а вот Дельфино взял с собой первый раз. По словам брата, он тоже хорошо знает Гуанахуато, только еще слишком робеет.

— А вы учитесь?

— Конечно,— Фаустино, кажется, даже немного обижен, что приезжий мог усомниться в их образованности.— Я в третьем классе, а брат — в первом.

— Почему же вы тогда сегодня не в школе?

Малыш Дельфино заволновался, часто заморгал, переводя взгляд то на меня, то на старшего брата, хотел что-то сказать, да так и не решился. Все объяснил Фаустино:

— У мамы сейчас не хватает денег. Вот мы и вышли встречать туристов, чтобы чуть-чуть заработать.

Это «сейчас» было вставлено явно для поддержания престижа «фирмы», и поэтому я не стал уточнять, как долго длится безденежье в семье Асереро.

— А чем занимается ваш папа?

— Он работает в гостинице, но ему мало платят.

— Ну а вам что больше нравится: сопровождать туристов или учиться?

— Конечно, учиться,— не задумываясь, отвечает Фаустино.

— А какие предметы больше любите?

— Арифметику,— вдруг неожиданно выпалил все время молчавший Дельфино и снова, застеснявшись, умолк.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что почти все их товарищи тоже занимаются туристским промыслом. Кто день-два, а кто и всю неделю, но школу не бросают.

— Мы и уроки делаем, по вечерам, ребята говорят, что задали,— заверил Фаустино.

Я по-доброму распростился с моими первыми знакомыми в Гуанахуато, дав им щедрый гонорар, и они, счастливые, остались ожидать новых туристов...

В Гуанахуато, как, пожалуй, нигде в Мексике, лицом к лицу встречаешься с прошлым. Старинные здания здесь стремятся не сносить, а реставрировать, новые же часто строят с элементами колониальной архитектуры. Например, сразу бросается в глаза современный отель, которому придан вид средневекового замка с крепостными стенами, вросшими в склоны холма. Дух колониального барокко ощущается и в светлой громаде нового здания университета с величественным фасадом. И такая архитектурная стилизация кажется естественной в городе, где сохранились строения XVII—XVIII веков с башенками, высокими верандами, ажурными балконами, тенистыми внутренними двориками, словно перенесшиеся сюда из средневековой Испании. Многие улицы до того круты и узки, что порой трудно разъехаться двум автомобилям. А в переулке Поцелуев дома на противоположных сторонах стоят так близко друг к другу, что местами свободно может пройти лишь влюбленная пара.

В бывшем местечке Долорес по-прежнему стоит старинная каменная церковь с высокими колокольнями и пышным куполом, в которой когда-то звучали проповеди «священника-богоотступника». Жестоко поплатился отважный пастырь за то, что взбунтовал мексиканцев. Попав в засаду с колонной повстанцев, он был схвачен и казнен на севере Мексики. Но зажженный «неистовым падре» факел борьбы за свободу уже нельзя было погасить. Вскоре Мексика обрела независимость. Для верующих мексиканцев Мигель Идальго стал святым, а для всех — национальным героем. Золотом высечены его слова на белой стене парка Чапультепек в Мехико: «Веру в будущее народы найдут в величии своего прошлого».

Идальго, Идальго... Это слово в Гуанахуато встречаешь повсюду. Даже местный ремесленный рынок назван его именем. Правда, внешне он больше похож на пеструю красочную выставку изделий народных умельцев, чем на коммерческий центр. Торговец со смуглой кожей и индейским разрезом глаз настойчиво предлагает коричневые керамические кувшины в виде женской фигуры с кухонным котлом на голове вместо крышки. «Не нравится?» — удивляется он, и тут же из огромного г.петеного сундука извлекаются кружки, маски, какие-то затейливые финтифлюшки. Дело кончается тем, что я покупаю декоративное керамическое блюдо с изображением «чарро» — наездника в темном широкополом^ сомбреро, на белом коне. Кстати, сомбреро на любой вкус продаются здесь же рядом: бархатистые с серебристыми и золотистыми узорами; огромные, как раскрытый зонт, и поменьше; из кожи, замши, пальмовых волокон. По соседству над головой торговца свисают широкие кожаные ремни с искусным тиснением, пончо и яркотканые накидки «сарапе». Прямо на земле — роскошное седло из желтой кожи и причудливо инкрустированная сбруя. Чуть в стороне на деревянных прилавках бесчисленные индейские фигурки: черные, отливающие на свету золотом,— из обсидиана; светлые, почти прозрачные,— из оникса. Много брелоков с изображением ацтекского календаря и индейских пирамид. Во всех поделках чувствуются традиции народного искусства, уходящего корнями в глубь веков.

Исстари существует у мексиканцев и своеобразный культ маиса. Здесь же неподалеку от рынка пекут на жаровне маисовые лепешки — «тротильи»,— парят в кипящем котле желтые кукурузные початки, которые по вашему желанию смажут или обжигающим рот перечным соусом, или майонезом, или же свежевыдавленным лимонным соком. Я вижу, с каким аппетитом едят еще дымящиеся тортильи люди с индейскими чертами лица в огромных, расшитых вязью сомбреро и отделанных кожей и замшей костюмах, поставив рядом свои музыкальные инструменты — гитару, трубу, скрипку. Это «марьячис» — одновременно народные певцы и уличные музыканты. Без их протяжного, перемежаемого чем-то похожим на рыдания пения в Мексике не мыслятся ни свадьба, ни день рождения, ни вообще любое радостное событие.

Но поздно вечером, возвращаясь в замок-гостиницу, я услышал на улице пение, непохожее на исполнение марьячис. Шумная толпа двигалась по улицам, как во время карнавального шествия. Открываются окна, двери на балконах. Молодые девушки и пожилые люди с улыбками приветствуют веселый ночной хоровод, к которому присоединяются все новые участники. На узких улицах и площадях звучат вальсы, серенады, куплеты. Это традиционная «эстудиантина» — ночное музыкальное шествие студентов местного университета, несущих впереди как флаг вымпел своего учебного заведения.

«Комо Мехико но ай дос!» — «Нет другой страны, как Мексика!» — задорно кричит кто-то из студентов. И тут же другой звонкий голос отвечает, перефразируя эти крылатые слова: «Перо эн Мехико комо Гуанахуато но ай дос!» — «Но в Мексике нет другого города, как Гуанахуато!»

Неугомонная эстудиантина между тем перемещалась с улицы на улицу под ночным небом Гуанахуато, на котором не было ни единого облачка, а серебристый диск луны казался сделанным индейским умельцем украшением, которое специально по такому случаю выдумщики-студенты водрузили на горные вершины.

Серебряная кладовая

Да, даже ночью выглядят пышно и величественно построенные в прошлых веках дворцы с монументальными колоннами и храмы с высокими куполами. Любуясь ими, я невольно ловлю себя на мысли, что, помимо красоты, это еще и памятники «серебряной лихорадки», разразившейся когда-то на месте стоявшей здесь индейской деревушки. Вот что писал об этом журнал «Вокруг света» в прошлом веке:

«Город Гуанахуато основан в 1554 году. Тогда погонщики мулов нашли серебряную руду и вскоре после этого принялись разрабатывать рудники с большой прибылью. Вета-мадре, главная серебряная жила,— одна из богатейших в мире... Владельцы асьенд бенефисио покупают руду у обладателей рудников, большею частью англичан. Рудокопы, бусокнес, работают в указанном им месте, получают от владельцев порох для взрывания и отдают хозяину половину извлеченной руды, которую еженедельно продают директорам общества асьенд. Некоторые рудники уже довольно глубоки, до 1200 футов. Ходы, проведенные по всем направлениям, значительно облегчают доставку руды на поверхность земли...»

Серебряные рудники Гуанахуато знали не только времена бурного расцвета, но и упадка. И все-таки, несмотря на превратности судьбы, они не оскудели и не утратили своего значения до сих пор.

...Приехать сюда и не познакомиться со знаменитыми серебряными рудниками в окрестных горах, со всех сторон подступающих к городу,— об этом не могло быть и речи. Поэтому на второй день с утра отправляюсь на шахту «Лас Райас», которая вот уже 400 лет исправно отдает человеку свои богатства. Увы, представитель администрации, любезно принявший меня, непреклонен: спускаться в шахту не разрешается. Сначала я было подумал, что причина кроется в каких-то производственных секретах, но все оказалось гораздо проще — рискованно. Напрасно я ссылался на моего коллегу, мексиканского журналиста Лоренсо Леона Дьеса, который накануне побывал в «преисподней» — так называют подземные выработки шахтеры. «Он свой, а подвергать опасности жизнь гостя мы не вправе»,— услышал я в ответ. Причем, оказывается, даже Дьесу предварительно пришлось оставить в юридическом департаменте компании расписку в том, что «он снимает с администрации всякую ответственность за любой несчастный случай, который может произойти с ним под землей». Так что рассказать о «Лас Райас» могу лишь словами моего коллеги:

«Итак, в полном шахтерском облачении я стою перед входом в «преисподнюю»— огромный, 12-метрового диаметра колодец, влажный и мрачный, как пасть чудовища. Поскольку порох для горнорудных разработок в Гуанахуато стали применять лишь с середины прошлого века, этот шурф, как и во всех здешних старых шахтах, пробивали огнем и кайлом. Уходили на это целые десятилетия. Для «Лас Райаса», например, потребовалось 40 лет.

Сейчас, когда стальной подъемник с бешеной скоростью мчит меня вниз, в это трудно поверить. На дне шахты не просто сыро, а дьявольски мокро. Сквозь скальные породы фонтанируют струи воды, и в штреке словно идет постоянный моросящий дождь. Я на глубине 345 метров. Темноту лишь слегка прорезает свет лампы на моей каске. Слышу все усиливающийся металлический грохот. Навстречу катит вагонетка, которую толкает обнаженный до пояса шахтер. В ней примерно тонна концентрата, содержащего, кроме серебра, золото, медь, цинк, свинец, фтор. В одном из дальних забоев встречаю двух бурильщиков с пистолетами-перфораторами. Здесь стоит удушающая жара. Чувствуется недостаток воздуха, который подается компрессором, установленным у шахтного ствола. Адский шум пистолетов-перфораторов оглушает. А каково бурильщикам, которые целую смену орудуют ими! Их напряженные тела непрерывно вибрируют в такт перфораторам, вгрызающимся в скальную породу. Передохнуть удается лишь после того, как сделаны 24 глубоких отверстия, расположенных по спеальной схеме. После этого в них закладывается динамит и производится взрыв.

В глубине рудника вижу древнюю «дьявольскую лестницу», которой уже давно не пользуются. Когда-то индейцы поднимались по ней на поверхность с тяжелой ношей на плечах. Вот и наклонный туннель Сан-Каэтано, по которому спускаются и поднимаются вагонетки. Туннель длинный, и в него вливаются многочисленные боковые проходы, беспорядочно переплетающиеся с другими заброшенными подземными коридорами. Человек, незнакомый с рудником, здесь безнадежно заблудится. Мне это не грозит, поскольку рядом опытный проводник. Только в руднике я по достоинству оценил, как много здесь значит каска. Раз десять она меня защитила от тяжелых ударов по голове. Спрашиваю о несчастных случаях шахтера, который наносит на топографическую схему рудника все происшедшие за день изменения в забоях. «Бывают, но не так много»,— отвечает он, поправляя свою каску, на которой я вижу наклеенное изображение «нашей покровительницы святой девы Гваделупской».

Картина, нарисованная Дьесом, что и говорить, не слишком отрадная. Правда, на ряде рудников добыча и переработка руды ведутся с использованием современной техники, вплоть до электронного контроля. Но когда я заговорил об этом с шахтерами на «Лас Райас», они не выразили особого, восторга.

— Техника, конечно, хорошо, работу облегчает. Но она и оставляет без работы. А у нас здесь и так безработных хватает,— услышал я в ответ.

— А во сколько смен работаете?

— На разных рудниках по-разному. Есть две смены. Но больше три. Только в любом случае света дневного почти не видишь. Ночью работаешь — значит, днем спишь. Днем работаешь—наверху в основном ночью бываешь. А из-за того, что мало солнца, человек болеть начинает...

Увы, в этот момент требовательно загудел гудок, и мои собеседники не успели поведать подробнее о своем житье-бытье. Впрочем, и без лишних слов было ясно, что жизнь у шахтеров трудная.

Неистовый бунтарь

Улочка Поситос — узкая и извилистая. Старинные дома тесно прижались друг к другу, образуя по обеим сторонам сплошную неровную стену. А вот и серое трехэтажное здание, внешне ничем не примечательное, но которое сделало улочку Поситос знаменитой. На прикрепленной у входа плите надпись: «Здесь 8 декабря 1886 года родился Диего Ривера». Теперь тут размещается музей и Дом культуры, носящие имя великого мексиканского художника.

Внутри музея воссоздана частица той атмосферы, в которой вдали от Гуанахуато проходили зрелые годы художника.

Любопытно видеть любимые вещи Диего Риверы, своего рода талисманы, с которыми он не расставался. Для человека, незнакомого с Мексикой, они могут показаться слишком необычными. Например, в небольшом кресле важно восседает миниатюрный скелет, сделанный то ли из светлого дерева, то ли из пластмассы. Но голому черепу неожиданно придает частичку жизни насмешливая улыбка. Перед скелетом на зеленом столике маленькое деревце красноватого цвета — символическое Древо жизни.

Оба эти предмета — символы мексиканского фольклора, уходящего корнями к древним верованиям индейцев — ацтеков и майя. У ацтеков черепа людей приносили в жертву языческим богам. Поэтому индейские юноши с радостью и гордостью шли на алтарь жертвоприношений и легко расставались с жизнью. Смерть в самобытном мироощущении индейцев не была чем-то трагическим: ведь она неотрывна от земли, стоит рядом с плодородием, а следовательно, и с вечным продолжением жизни. Отголоски древних традиций живы и сегодня. Считается, что мексиканцы не боятся смерти — это национальная черта их характера. Не случайно самый мексиканский праздник — да, да, именно праздник — День мертвых, в котором сохранилось столько причудливого, полуязыческого, отнюдь не наполнен скорбью. Поминовение усопших превращается в своеобразный карнавал «калаверас»— скелетов и черепов, сделанных из глины, дерева, картона, тыквы, теста, сахара, шоколада, кокосовых орехов и еще бог знает чего. Бойкая торговля ими идет на всех углах. Среди калаверас можно увидеть причудливо разодетых «мертвецов» в сомбреро, в пончо, с гитарой в руках и сигарой во рту.

И не случайно теми же калаверас часто обвешивают Древо жизни, у которого не менее древние культовые корни. У майя дерево сейба считается символом прародительницы человечества. До сих пор в их деревнях вокруг сейбы расположена своего рода центральная площадь, которая служит и рынком, и местом собраний. Поклонение Древу жизни связано с культом природы, с ее одушевлением древними индейцами майя. И пусть красуется дерево с одними лишь черепами, оно все равно остается Древом жизни, которое стало как бы эмблемой декоративного народного искусства.

Вот почему среди любимых вещей Диего Риверы, мексиканца до мозга костей,— эти нехитрые творения безвестных мастеров, воплотившие типичные образы народного фольклора. В отличие от светлого калавера Древо жизни в доме Диего Риверы красноватого цвета. У некоторых индейских племен это был наиболее распространенный цвет. Краску для него делали из насекомых, живущих на кактусе нопал. Позже этот цвет стал типичным для мексиканского искусства вообще и даже получил название «рохо мехикано» — «красный мексиканский». Любил его и Диего Ривера. Но самого художника называли «красным» за то, что он был коммунистом.

Основные образы его настенных росписей — индейцы и метисы как типы настоящих мексиканцев, создающие собирательный образ народа. Поэтому его недаром называют самым мексиканским монументалистом.

Его гигантские фрески украшают внутренние и внешние стены крупнейших общественных зданий в Мехико. Языком красок они воссоздают величественную эпопею народного движения в стране. Настенную живопись художник считал главным делом своей жизни, видя в ней лучший способ обращаться к народу. Диего Ривера говорил, что он стремился с помощью этого доступного всем искусства дать «простые уроки социальной политики» массам,способствовать пробуждению их политического сознания.

Слава о Диего Ривере как мастере фрески облетела мир, и в 1933 году ему даже заказали сделать роспись стены «рокфеллеровского центра» в Нью-Йорке. Он согласился с одним условием: не вмешиваться в его работу. А когда художник завершил ее, заказчики были ошеломлены. В многоплановой по композиции фреске он поместил портрет В. И. Ленина. Верный себе, Диего Ривера наотрез отказался переделать роспись, и она была уничтожена по личному приказу Нельсона Рокфеллера. Но стертая в США фреска затем с небольшими исправлениями была восстановлена во дворце «Бельяс Артес» в Мехико.

Раньше я не задумывался над историей росписей Диего Риверы в министерстве народного просвещения в мексиканской столице. А теперь они предстали для меня в новом свете. Когда после возвращения из Европы молодой художник взялся за свои знаменитые росписи, рассказывающие о труде и борьбе народа, то предпринял продолжительное путешествие по стране, во время которого посетил Гуанахуато. Поднявшись в горы, Диего Ривера с удивлением обнаружил действовавший рудник «Персик». Днями напролет просиживал художник у входа в эту небольшую серебряную шахту. По утрам он видел, как рабочие с кирками и крепежными балками спускались в ее мрачный колодец. А вечером каждый раз наблюдал одну и ту же картину: поднявшийся из-под земли рудокоп разводил руки в стороны перед надсмотрщиком, который обшаривал его одежду — не спрятано ли в ней серебро. Вот тогда-то Диего Ривера и решил изобразить эту сцену на фреске: шахтера с раскинутыми руками и опущенной головой, который застыл словно распятие, взывая о справедливости. Рядом с этой росписью в министерстве просвещения появилась и другая, на которой запечатлен спуск рабочих в шахту. Так рудокопы из родного Гуанахуато стали для Диего Риверы воплощением мексиканских горняков.

...По возвращении в Мехико я рассказал о поездке моему давнему другу Рубену.

Рубен как истый мексиканец очень обрадовался, что мне понравился Гуанахуато, и вспомнил:

— Я был еще школьником, когда отец впервые повез меня в этот город. Тогда он сказал: «Без любви к Гуанахуато нельзя по-настоящему любить Мексику. Каждый мексиканец должен побывать в Гуанахуато. Даже если это произойдет один раз — все равно не забудешь его всю жизнь».

Я хорошо понимал Рубена, находясь под впечатлением моей встречи с Гуанахуато. Мне подумалось: а ведь, пожалуй, ни в каком другом городе я не ощутил так мексиканскую старину и историю этой страны, как в Гуанахуато. Всем своим обликом он напоминает о том, что здесь рождалась независимая Мексика, сражались ее первые национальные герои, что отсюда, наконец, по белу свету разошлась слава о мексиканском серебре. И именно Гуанахуато был родиной «неистового бунтаря» Диего Риверы, прославившего на весь мир своим искусством Мексику индейцев и метисов. Нет, не зря называют Гуанахуато «самым мексиканским городом Мексики».

Леонард Косичев, корр. телевидения и радио — специально для «Вокруг света»

(обратно)

Не предам Херсонеса!..

В № 1 журнала «Вокруг света» за 1978 год был напечатан очерк Ю. Пересунько «Забытый гул погибших городов...». Сегодня мы возвращаемся к теме Херсонесского музея и к имени С. Ф. Стржелецкого в связи с тем, что прочитаны, узнаны новые подробности спасения херсонесских сокровищ культуры во время Великой Отечественной войны.

Клянусь Зевсом, Геей, Гелиосом, Девою, богами и богинями олимпийскими, героями, владеющими городом, территорией и укрепленными пунктами херсонесцев.

Я буду единомышлен о спасении и свободе государства и граждан и не предам Херсонеса, Керкинитиды, Прекрасной гавани и прочих укрепленных пунктов и из остальной территории, которою херсонесцы управляют или управляли, ничего, никому, ни эллину, ни варвару, но буду оберегать все это для херсонесского народа...»

Станислав Францевич Стржелецкий, конечно, и раньше знал эти слова из присяги граждан древнего Херсонеса. Она была высечена в начале III века до нашей эры на беломраморной стеле и считается величайшим памятником античности — ценнейшим экспонатом Хереонесского историко-археологического музея-заповедника. Но тогда, в год сорок первый, в те сто чрезвычайных дней в жизни своей и музея, он выучил ее наизусть. Читал как некую молитву, ниспосланную именно к этому случаю. Как заклинание. Как напутствие в его нелегком пути.

Читал почти каждое утро и вечер. Станислав Францевич как-то незадолго до смерти упоминал, что в те сто дней это чтение стало вроде обязательного ритуала...

Но вполне понял я вскользь брошенную им фразу только тогда, когда отыскал в музейном архиве черновые записи Стржелецкого, когда расшифровал их, ибо почерк у него был, прямо скажем, не ах какой внятный. Долго я искал эти заметки, о которых слышал и легенды, и домыслы, и догадки. И вот они передо мной.

Станислав Францевич начал вести их еще в вагоне, который все дальше и дальше увозил эвакуированные из осажденного Севастополя экспонаты Херсонесского музея. Старший научный сотрудник Стржелецкий, ответственный за сохранность и доставку в Свердловск уникальных сокровищ, устраивал тогда и свой вагонный быт. Печурку поставил, отметив, что «жить стало веселей». Соорудил ложе, и преоригинальное: в мраморном саркофаге II —III веков нашей эры (он находится ныне в постоянной экспозиции). Стол составили ящики и положенная на них та самая стела с текстом присяги жителей древнего Херсонеса. Что бы ни делал за столом — а это было единственное место в вагоне, где можно было нормально сидеть,— слова клятвы стояли перед глазами.

Даже когда писал. В первые же относительно благополучные дни, уже за сотни километров от родного Севастополя, от непрерывного самолетного воя и взрывов бомб, Стржелецкий попытался восстановить хотя бы в нескольких словах недавние события. А их, нежданно обрушившихся на него, с избытком хватило бы на всю оставшуюся жизнь...

Собственно, сопровождать музейные ценности сначала поручили не Стржелецкому. Он, как и остальные оставшиеся сотрудники, спешно свертывал экспозицию. Ящиков не хватало. Извлекли из подвалов давно не существующего монастыря какие-то монашеские сундуки, окованные железом. Правда, некоторые насчитывали лет по сто, если не больше, и расползались по швам. Кое-как их подлатали и упаковали в них хрупкие сосуды, амфоры, античные терракотовые статуэтки, женские украшения, мраморные рельефы, небольшие Надгробные стелы, монеты и другие предметы, найденные археологами при расколках в древней земле Херсонеса.

Работать было крайне опасно. Фашисты почему-то посчитали территорию музея важным военным объектом и нещадно ее бомбили с первых же дней войны. Уже 25 июня во двор музея упала 500-килограммовая бомба, сильно повредив музейные здания. Затем бомбы и даже магнитные мины сыпались обильно, они причинили страшные разрушения. До сих пор, как свидетель тех ужасных дней, рядом с домами, отстроенными после войны, зияет пустыми оконными глазницами остов старого Владимирского собора. Когда налетали самолеты, работники музея прятались в монастырских подвалах, в крепостных развалинах, в некрополе и древних могилах...

Основных экспонатов вместо указанных по разнарядке об эвакуации трех тонн набралось восемь. В 108 ящиках. Из них 51с памятниками истории, культуры и искусства; остальные заняли архив и научные материалы — результаты археологических раскопок с 1888-го по 1941 год.

Стржелецкий отправил семью из Севастополя, сам записался в ополчение. Но неожиданно его назначили сопровождать экспонаты; убеждены были, что он со своей обязательностью, дотошностью и энергией выполнит поручение лучше, чем кто-либо.

Пока ездили в Симферополь переоформлять на его фамилию проездные документы, потеряли несколько дней. А тем временем обстановка на фронте ухудшилась. Оставался единственный путь из Севастополя — морем, но он находился под непрерывными ударами немецкой авиации и подводных лодок. Да и кораблей было недостаточно, чтобы эвакуировать из города раненых, женщин и детей, заводы и многое другое.

Музею пришлось ждать своей очереди, а она все отодвигалась и отодвигалась: ночными рейсами вывозили людей и более важный, как считалось, груз. И, быть может, вообще не отправили бы музейные ящики... Помог директор музея Иван Данилович Максименко, старый член партии, комиссар бригады в гражданскую войну, бывший чекист, словом, человек в городе авторитетный. Правда, в июле он был призван на политработу в штаб армии и формально не имел отношения к музею. Но почти ежедневно наведывался в Херсонес и, по существу, продолжал им руководить. Он-то и добился, чтобы 18 сентября 1941 года музейное имущество погрузили на теплоход «Волга». Грузили ночью, последними, в страшной спешке, с музейными ящиками не церемонились.

До Поти добирались три дня. Недалеко от Сухуми нарвались на вражескую подводную лодку. Она подкралась к кораблю, набитому сверх всякой нормы людьми, в основном ранеными, женщинами и детьми, но сопровождающие «Волгу» сторожевые катера и тральщик вовремя ее заметили, отогнали.

Пока шли до кавказских берегов, Станислав Францевич времени даром не терял. С помощью судового плотника подремонтировал разбитые при погрузке монашеские сундуки, накрепко обмотал их проволокой. Потом в дальнейших своих передрягах, коих было без числа, с благодарностью вспоминал он плотника с «Волги». Как, впрочем, и многих других людей, встретившихся на его стодневном пути, без которых он, пожалуй, не смог бы сохранить в целости музейные ценности.

Поти встретил проливным дождем — он лил непрерывно пять дней. Ящики были брошены прямо на пристани. Отчаянные попытки достать вагон кончились неудачей: порт был забит эвакуированным имуществом, людьми, которых надо было вывозить на восток. Экспонатам грозила гибель.

Спасение пришло неожиданно. К измотанному вконец Стржедецкому подошел человек, похоже, сопровождающий на «Волге» какой-то груз. Отрекомендовался:

— Заместитель директора севастопольского завода. Эвакуирую в Тбилиси станки и оборудование. А вы, кажется, из нашего музея? Бывал в Херсонесе... Очень хорошо, что музей вывезли. Чем могу помочь?

Выслушал и отдал один далеко не лишний «заводской» вагон. И помог погрузить в него музейные ящики.

Из Тбилиси завод отправляли куда-то дальше. С ним уезжал и покровитель музея. На прощание посоветовал:

— Оставьте вагон за собой. Только, конечно, договоритесь с железнодорожным начальством...

Но это начальство даже слушать не стало Стржелецкого. Потребовало немедленно освободить «незаконно захваченный вагон». Что делать? Кинулся Станислав Францевич в Академию наук Грузии. Ее вице-президент академик Симон Николаевич Джанашиа с полным пониманием отнесся к его заботам. Позвонил первому заместителю председателя Совнаркома республики Георгию Федоровичу Стуруа, попросил принять «уважаемого коллегу из Севастополя». И Стуруа незамедлительно дал: разрешение Херсонесскому музею на владение вагоном. Нужно было только оплатить проезд. А денег у Стржелецкого не было, в спешке не дали их в Севастополе. Джанашиа обратился в Народный комиссариат финансов... Словом, после сложных и длительных переговоров Академия наук Грузии одолжила Херсонесскому музею в лице ее «директора» Стржелецкого пять тысяч рублей.

Не обошлось и без курьезов. По таксе провоз музейных предметов большой ценности стоил... 30 тысяч!! Станислав Францевич схватился за голову. Такой огромной суммы даже Академия наук Грузии не могла бы раздобыть для него. Тогда решили проделать хитроумный перерасчет, работники финансового отдела академии превратили античные амфоры и сосуды, средневековые поливные блюда в... простую посуду, древние мраморные изваяния и терракоты — в камень, дневники раскопок чуть ли не в оберточную бумагу... Еле-еле уложились в пять тысяч! Теперь, если судить но накладным, в ящиках Херсонесского музея значились не экспонаты, коим цены не было, а обычные бытовые вещи…

10 октября вагон наконец-то прицепили к эшелону, отправляющемуся в Баку. Тогда-то Стржелецкий и устроил упомянутый стол со стелой-столешницей, взялся писать дневник. Но дня через три на какой-то глухой станции надолго застряли. Не к кому было даже ходить чего-то требовать или просить. Рядом в таком же неопределенном положении находился состав с вареньем. Его начальник, веселый и замечательный, по словам Станислава Францевича, грузин Иосиф Петрович до отвала кормил изголодавшегося севастопольца вареньем. Запивали кипятком. Больше никакой еды не было.

В Баку привычные хлопоты о выгрузке, о следовании дальше. Привычные просьбы, уговоры. Пришлось идти к уполномоченному ЦК ВКП (б) и Сов наркома СССР по эвакуации Петру Николаевичу Валуеву, и он устроил Стржелецкого с его "монашескими сундуками", ми» на пароход, следовавший в Красноводск.

Отплыли 20 ноября. Шел дождь со снегом. Дул сырой, пронизывающий ветер, от которого на палубе негде было укрыться. Шестибалльный шторм швырял судно, битком набитое людьми и грузом. Стржелецкий, не спавший несколько суток, влез в щель между ящиками, натянул на себя влажный брезент и сразу же забылся в тяжелом кошмаре. Но дремал недолго — очнулся от нестерпимого холода.

В Красноводске некому и некуда было выгружать ящики. Они мокли под дождем и снегом на палубе опустевшего парохода. И портовые работники, не выбирая выражений, требовали от угрюмого, заросшего бородой «гражданина в очках» немедленно их убрать «хоть в море...». Перебранку услышал местный сотрудник НКВД, вмешался. Он на кого-то «нажал», кого-то упросил...— и ящики с парохода сняли, на машине подбросили на станцию, буквально затолкали в вагон. Еле-еле забрался туда и Стржелецкий. И как был мокрый, грязный, сразу же уснул. Не слышал, как вагон прицепили к поезду, как застучали колеса...

Проснулся, а дверь открыть не может — завалило ее ящиками. Записал: «Из вагона выйти не могу, так как дверь заклинило ящиками. А убрать их пока нет никаких сил. Очень мерзну. И ветер сильно поддувает. Есть нечего. Постараюсь что-нибудь достать на ближайшей станции. Вот только ящики сдвину от двери».

Но поезд почти двое суток шел без остановок...

На станции попросились в вагон старичок и старушка, «едут, мол, к дочери в Оренбург...». Пустил их. Оказались премилыми людьми. Быстро подружились. «Квартиранты» очень жалели Стржелецкого, «какой ты худобый», не могли поверить, что он один вот так и везет свои сундуки из самого Севастополя. Кормили его домашними припасами. Расстались 15 декабря.

«Снова я один»,— записал Станислав Францевич. И добавил: «Морозы до —38! Единственное мое спасение как можно быстрее ехать...»

Теперь уже ехали действительно быстро. И 26 декабря 1941 года, после ста дней пути, прибыли в пункт назначения — Свердловск.

Здесь тоже не обошлось без трудностей, сложностей, хлопот. Опять-таки помогли хорошие люди. Директор Свердловского краеведческого музея Антонина Петровна Курбатова на первых порах приютила херсонесские ящики. Заведующий областным отделом народного образования Николай Федорович Хлесткий добился для музея отдельного помещения (бывшее фотоателье), что в городе, принявшем массу эвакуированных предприятий и учреждений, было неслыханной роскошью. Теперь был собственный почтовый адрес: «Свердловск, улица К. Либкнехта, 49, Херсонесский музей», который с еле скрываемой гордостью указывал в письмах Стржелецкий. Директор филиала Государственного Эрмитажа профессор Владимир Францевич Левинсон-Лессинг принял наиболее ценные херсонесские вещи. А доцент Свердловского педагогического института Евгений Георгиевич Суров в свободное от работы время взялся изучить состояние привезенных предметов и материалов. «Он,— как отмечал Стржелецкий,— привлек к делу сохранности ценностей и своих студентов. Я его с полным правом могу считать херсонесским сотрудником, так много он сделал для музея...»

Кстати, перед войной Евгений Георгиевич защитил кандидатскую диссертацию на тему «Хозяйство античного Херсонеса», поэтому отлично знал Херсонесский музей.

29 января 1942 года приказом народного комиссара просвещения РСФСР В. П. Потемкина Станиславу Францевичу Стржелецкому объявляется благодарность «за исключительно добросовестное выполнение служебных обязанностей и проявленную им инициативу, энергию и настойчивость при эвакуации музейных ценностей». Его имя заносится в книгу Почета работников Наркомпроса.

...«Клянусь Зевсом, Геей, Гелиосом, Девою, богами и богинями олимпийскими, героями, владеющими городом... Я не предам Херсонеса...» Не мог предполагать Стржелецкий во время своих путевых мытарств, в трудные зимние ночи на Урале, когда повторял текст древнейшей человеческой клятвы, что эти слова помогли выжить, выстоять и другому сотруднику Херсонесского музея — главному его хранителю Александру Кузьмичу Тахтаю. Он переписал присягу херсонесцев на большой лист ватмана, повесил в своем кабинете. Потом, когда фашистские бомбы разрушили музейные здания, перенес в подвальное помещение, где собрал наиболее ценные оставшиеся экспонаты.

Тахтай остался в оккупированном Севастополе.

— В каждом аду должен быть свой цербер. И я остался таким цербером около этих священных камней, повторяя мою присягу: «... но буду оберегать все это для херсонесского народа...» — признавался он.

Тахтай был заключен фашистами в концлагерь. По отзывам людей, знавших его, держался там достойно. Его выпустили, чтобы он работал в открытом немцами и для немцев Херсонесском музее. Все же он был «герром профессором». Александр Кузьмич прежде всего отыскал лист ватмана со священной клятвой, вновь поместил его в своей комнатушке.

«Не предам Херсонеса!..»

Гитлеровцы хотели вывезти в Германию ценнейшие экспонаты. Среди них плиту с грифоном II века до нашей эры, мраморный аканф (украшение в форме стилизованных листьев и стеблей на капителях колонн коринфского и других сложных ордеров) IV века до нашей эры. Даже ящики приготовили с пышной готической надписью: «Покорителю Крыма фельдмаршалу барону фон Манштейну». Но ящики не попали в родовое имение Манштейна, они остались в Херсонесе. Не смогли увезти их оккупанты. Помешал им старый, немощный, седенький «герр профессор».

«Не предам Херсонеса!..»

Тахтай укрыл в земле мозаичный пол греческой бани II века до нашей эры — выдающийся памятник искусства античного мира. Не открыл этого места фашистам.

А кругом гибли люди, его товарищи. Убили Николая Зиновьевича Федорова, старейшего сотрудника музея, проработавшего здесь сорок лет. От ран умер И. И. Гудзь, от голода — Анашева... Никаких вестей не было от Лисина. Лишь после войны узнал, что заместитель директора по научной части Василий Петрович Лисин погиб под Севастополем в партизанском отряде...

Давно нет в живых и Тахтая. Его родственников или близких я не нашел. И дневника, к сожалению, он не вел. Иных документов тоже не сохранилось. Есть лишь свидетельство Ольги Бергольц, побывавшей в Севастополе через четыре месяца после его освобождения. «Под ежеминутной угрозой ареста, лагеря, смерти Тахтай берег и хранил музей,— писала она.— Почти чудом удалось Александру Кузьмичу спасти драгоценные мраморы...»

...Я приезжал из Севастополя в Херсонес почти каждый день. Подолгу бродил среди живописных его развалин, спускающихся к прозрачным морским волнам, к отбеленной водой и солнцем гальке с красными вкраплениями черепков древней керамики. А когда останавливался в музейном зале перед беломраморной стелой с текстом присяги жителей древнего города, перед глазами моими вставали события военных дней и люди, ныне по большей частью безвестные, которые в годину тяжелую «не предали Херсонеса».

Евграф Кончин / Фото В. Константинова

(обратно)

Курьерский поезд через океан. Жюль Верн

Внимание! — закричал мой проводник.— Тут ступенька!

Я осторожно перешагнул через нее — и очутился в большой зале, ослепительно освещенной электричеством, где только наши шаги нарушали мертвое молчание.

Где я находился? Что привело меня сюда? Кто такой мой таинственный проводниц? Вопросы, на которые у меня нет ответов. Долгий путь среди ночи, железные ворота, бесконечные лестницы, казалось, стремившиеся проникнуть в недра земли,— вот все, что я мог припомнить.

Впрочем, не было времени раздумывать об этом.

— Вы, без сомнения», желаете знать, кто я такой? — спросил мой проводник.— Полковник Пирс, к вашим услугам. Где вы находитесь? В Бостоне, в Америке, на вокзале.

— На каком вокзале?

— На вокзале линии Бостон — Ливерпуль Пневматической компании.

Полковник указал мне на два длинных железных цилиндра метра полутора в диаметре, лежащих на полу в нескольких шагах от нас.

Я посмотрел на эти цилиндры — они заканчивались справа в массивном здании, а слева к ним примыкали колоссальные металлические резервуары, от которых подымались сотни труб.

Теперь я все понял.

Еще недавно я читал в одной американской газете статью об этом необычайном предприятии. Дело было в том, чтобы связать Европу с Америкой двумя исполинскими подводными трубами. Изобретатель брался выполнить свой проект. Этим гениальным человеком был полковник Пирс, который стоял теперь рядом со мною.

Я мысленно пробежал содержание статьи, в которой подробно излагались все детали этого предприятия.

Для его осуществления было необходимо 16 000 000 метров железных труб весом в 1 300 000 тонн. Для перевозки этого материала нужны 200 кораблей водоизмещением в 2000 тонн, и каждый из них должен сделать 33 рейса в оба конца.

Эта армада науки подвозила материал к двум главным судам, на палубе которых лежали концы труб.

Трубы скреплялись под водой друг с другом; каждая из них имела в длину три метра и была покрыта тройной железной сетью, которую одевала еще смолистая оболочка. Движение в этих трубах, образовавших как бы две неизмеримо большие говорные трубки, достигалось благодаря колоссальному давлению воздуха. Вагоны двигались вместе с пассажирами из одной части света в другую точно так же, как это устроено в больших городах для пересылки писем.

В заключение сравнивались ныне. существующие железные дороги с новой. Восхищенный автор с воодушевлением перечислял преимущества этой смелой системы.

Путешественники не будут чувствовать в этих вагонах раздражающей качки благодаря внутренней облицовке полированной сталью. Температура постоянно оставалась без изменений; ее можно даже было регулировать по желанию, сообразно времени года. Далее — дешевизна такого пути, зависящая от незначительных расходов, требуемых для постройки системы и приведения ее в действие.

Автор утверждал, что поезда, вследствие быстроты своего движения, спокойно пройдут по всем изгибам коры земного шара, и при этом пассажиры ничего не заметят, кроме легкого трения вагонов о поверхность труб. Отсюда он заключил, что изнашивание системы устранено раз навсегда, что пневматический путь является вечным сооружением. Содержание статьи стало ясно для меня.

Теперь эта утопия превратилась в действительность.

Два железных цилиндра, начало которых лежало у моих ног, пронизывали Атлантический океан, чтобы выйти из вод его на берегах Англии. Очевидность не могла убедить меня. Что трубы проложены — это казалось возможным; но чтобы люди действительно пользовались таким способом передвижения — нет, я этому не верил.

— Невозможно получить давление воздуха, достаточное для такого длинного расстояния,— заметил я.

— Между тем,— возразил полковник Пирс,— это очень легко. Для этого нужно только большое число паровых мехов, вроде тех, что у доменных печей. Они накачивают воздух с безграничной силой; получается ужасающий ток воздуха, скорость тысяча восемьсот километров в час — та самая скорость, какой обладает пушечное ядро,— и наши вагоны с пассажирами за два часа сорок минут пробегают четыре тысячи километров, отделяющие Бостон от Ливерпуля.

— Тысяча восемьсот километров в час! — вскричал я.

— Совершенно верно. Посчитайте теперь последствия такой скорости. В Ливерпуле часы показывают время на четыре часа четырнадцать минут впереди сравнительно с нашими. Следовательно, путешественник, выехавший из Бостона в девять часов утра, приезжает в Англию в три часа пятьдесят четыре минуты пополудни. Разве это не быстрое передвижение? Далее: наши вагоны опережают солнце более чем на девятьсот километров в час, и путешественник одержит великую победу над нашим светилом, когда выедет из Ливерпуля, например, в полдень, а в девять часов тридцать четыре минуты того же утра очутится на вокзале в Бостоне,— следовательно, на два с половиной часа раньше того момента, когда он пустился в путь. Ведь это же чертовская идея! Никаким другим образом нельзя ехать быстрее того, чтобы достичь цели путешествия раньше момента отъезда.

Я не знал, что и думать!

Перед сумасшедшим, что ли, стоял я в ту минуту? Мог ли я поверить этим баснословным рассказам, когда в моем уме теснились возражения на них?

— Хорошо,— сказал я,— можно согласиться, что найдутся люди, готовые проделать это безумное путешествие, и что вы можете достигнуть такой невероятной быстроты передвижения; но как вы устроите при этом остановку вагона? Ведь в конце пути они разлетятся вдребезги.

Полковник пожал плечами.

— Вовсе нет! Наши трубы, из которых одна служит для движения поездов в одном направлении, а другая в обратном, на берегу каждой части света соединены друг с другом. Как только поезд прибудет к концу своего назначения, об этом даст знать электрическая искра. Она летит в Англию и парализует движущую силу. Предоставленный самому себе, одаренный такой скоростью, вагон продолжал бы свой путь; однако нам достаточно привести в движение клапан, чтобы ввести в дело противоположную трубу, которая постепенно замедлит ход вагона и, наконец, посредством давления, совсем остановит его, исключив возможность всякого столкновения. Впрочем, к чему все эти объяснения? Опыт во сто крат лучше...

Не ожидая от меня ответа, полковник Пирс быстро нажал пуговку» медь которой блестела на одной из труб. Дверца скользнула по шинам, и чрез образовавшееся отверстие я увидел длинный ряд скамеек, на каждой из которых свободно могли поместиться по два человека. Полковник воскликнул:

— Вот вагон, скорее входите! Воля моя была парализована, и я позволил ввести себя в вагон; дверца захлопнулась за нами.

На потолке висела лампочка Эдисона; при ее свете я с любопытством осматривал обстановку, в которой очутился.

Ничего проще не могло быть. Длинный цилиндр из склепанных друг с другом труб, внутри которого стояли 50 кресел парами, в 25 рядов. На каждом конце — клапан, регулирующий давление воздуха; задний доставлял приток воздуха, необходимого для дыхания, передний служил для его выхода из вагона.

— Когда же мы наконец отправимся? — спросил я.

Полковник расхохотался.

— Да ведь мы уже едем!

— Может ли быть? Без малейших колебаний?

Я внимательно прислушался: хотел услышать хоть какой-нибудь шум, который бы убедил меня. Если мы действительно уже находимся в пути, если полковник не обманул меня, когда говорил о 1800 километрах в час, то мы должны были находиться уже далеко от материка, глубоко под водами океана.

Над нашими головами, в таком случае, волны разбивались одна о другую, и, может быть, в этот самый момент киты принимали нашу железную темницу за исполинскую морскую змею и старались убить ее ударами своих могучих хвостов.

Я прислушался, но ничего не слышал, кроме глухого рокотанья, которое производили, без сомнения, ударяющиеся о наши трубы валуны.

Придя в безграничное изумление, не в силах поверить в действительность всего того, с чем я встретился, я молчал, а время шло.

Прошел час, как вдруг ощущение влажности на лице вывело меня из оцепенения. Я схватился рукой за лицо и отдернул ее, всю мокрую.

Мокрую!.. Но каким образом?..

Трубы лопнули под давлением воды, еще повышенным на одну атмосферу благодаря 10 метрам глубины. Океан ворвался и...

Смертельный ужас охватил меня; в отчаянии я хотел позвать на помощь, кричать... и проснулся.

Я сидел в своем садике, лил проливной дождь, крупные капли прервали мой сон.

Я просто-напросто уснул за чтением статьи, которую какой-то американский репортер посвятил фантастическим планам полковника Пирса.

(обратно)

Птицы летят к озеру...

Что-то сразу заинтересовало меня в узоре и цвете этого ковра — на нем словно по багровым волнам раскаленных Каракумов в строго очерченных берегах каймы... плыли корабли. А может, это были; цветущие оазисы, нанизанные на караванную тропу?

Мой старый знакомый Аннакурбан Байриев, гелиотехник из Института солнечной энергии в Бекрове, беспомощной развел руками и позвал хозяйку дома.

— Аджап занимается этнографией в нашей академии, сама ковры ткала, понимает в этом...

— О, что значат мои слова, когда туркменские ковры достойны сказок Шехеразады и стихов Махтумкули,— шутливо говорит Аджап, вынося из кухни дымящуюся желтую гору плова на глиняном блюде.— На коврах из Парфии считали для себя честью возлежать знатные римляне, и Марко Поло восхвалял их как «самые тонкие и красивые в свете». А для туркмена нет дома без ковра...

Она поднимает свою большеглазую дочь Энеш с маленького коврика.

— Первые шаги ребенок делал на таком вот детском коврике, а уже взрослая девушка — невеста везла с собой на верблюде целое ковровое приданое. На спину верблюду накидывали попону с кистями, надевали наколенники, вешали нагрудник. Дом жениха, то есть кибитка, встречал невесту тоже коврами. Перед нею откидывался ковер с богатым орнаментом — энси, загораживающий вход в кибитку, и она, переступив гермеч — коврик от пыли, оказывалась на большом застилающем пол халы. Вдоль стен кибитки стояли ковровые сундуки, лежали чехлы для ружей и деревянного остова кибитки и даже набор ковровых мешочков для пиал, ложек, соли.

Завесы на дверях защищали жилище от горячего ветра — афганца, а торбы и хурджины были незаменимы при частых переездах туркмена-кочевника. Каждый день он просил аллаха о лучшей доле, протирая коленями коврик для молитвы — намазлык, а когда приходила смерть, могилу его тоже накрывали ковром — аятлыком. Так и не расставался с ковром туркмен всю свою нелегкую жизнь...

Аджап поправляет на стене отмеченный мною ковер.

— Все наши ковры — салорские, иомудские, эрсаринские — отличаются друг от друга орнаментом, цветом так же, как и этот — текинский. Родина его — Мервский оазис, нынешняя Марыйская область, где хранятся традиции искусства племени теке. Есть еще ахалтекинские ковры, их изготовляют в Ашхабадской области.

По узору, сочетанию красок текинский признан классическим туркменским ковром. Видите, как мягко пере ходит темно-красный цвет поля в более тонкие оттенки... Многоугольные фигуры, заполняющие все пространство,— это знаменитые медальоны текинского ковра. В них помещены шестиугольные звезды, в центре которых вытянутые ромбы, окруженные мелкими деталями орнамента. У каждой из них издавна свое название. Сложные фигуры, правда? И не всегда объяснимые... Нелегко раскрыть даже само название коврового медальона. В литературе мелькало слово «гюль» — «цветок». Оказывается, хоть и красиво, но неправильно. Сейчас называют медальон «голь» или «гёль» — вот для начала разберитесь сами, что это такое, наш текегёль, то есть гель текинского ковра, раз он вас заинтересовал...

Почувствовав, что сейчас пойдут вопросы и пора выручать жену, Аннакурбан моментально принял мудрое решение:

— Поедем-ка к теще, ведь этот ковер она ткала... Может, объяснит?

Аннакурбан ведет машину по осенним спокойным улицам Ашхабада и горячо убеждает, что в Туркмению нужно приезжать весной, когда земля полыхает пламенем тюльпанов.

— Кстати, тогда своими глазами увидишь, с чего начинается ковер. Аджап не сказала, что на туркменский ковер годится только мягкая шерсть весенней стрижки, да и то не от всех пород овец. Перед стрижкой овец надо перегнать через мелкую речку: шерсть тогда будет чистая, нежная. Для ковров всегда ценилась длинная, волнистая шерсть, которую старательно сортировали, чесали гребнями и пряли. Что может быть лучше в ковре, чем белый, черный, серый, коричневый — натуральный цвет овечьей шерсти...

Аннакурбан неожиданно круто заворачивает машину в зеленый двор. Там около тандыра хлопочет Аннатач Реджепова, вынимая круглой рукавицей горячие лепешки.

— Праздник будет! — весело говорит Аннакурбан, когда нас приглашают в дом.

Сидя за дастарханом, мы кладем на лепешки, еще сохраняющие жар печи, масло и кислый творог, утоляем жажду кок-чаем и слушаем рассказ Аннатач о ее жизни халычи — ковровщицы.

С малых лет она видела в своем домике в Кизыл-Арвате, где тогда жила семья, согнутые с утра до вечера спины женщин над станками.

— На нынешних вертикальных станках, как у нас на ковровой фабрике, ткать гораздо легче. А в прежние времена мастерицам все время приходилось сгибаться над станками, хотя ковры выходили плотными, добротными. Вот посмотрите...

Аннатач легко поднимается с ковра и проводит нас в соседнюю комнату. Там на полу стоит деревянный горизонтальный станок. Пока она его раздвигает, ее муж Джума Реджепович, художник той же фабрики, достает из угла разноцветную связку пряжи.

— Смотрите, какие яркие краски добывали прежде из наших растений. Марена давала все оттенки красного: от густо-багрового, даже коричневого, до вишневого, нежно-розового. Светло-желтый цвет получали из живокости желтой. Изготовляли краски из корок граната, околоплодников грецкого ореха. Привозили из Индии и Ирана индиго — получали синий цвет, а армянская кошениль, добытая из насекомых, давала малиновые тона.

Краски были такие прочные, что выдерживали вековую проверку времени. Бывало, поднимешь ковровый обрывок, совсем изношенный, протертый до нитей основы, а он переливается золотисто-красными и бирюзовыми тонами, как бархат...

Слушая мужа, задумалась Аннатач, присев у своего старого верного станка. Может, вспоминается ковровщице, как укрепляли станок на земляном полу дома. Как доверяли ей, маленькой девочке, натягивать основу. Чтобы заманчивее было разматывать пряжу, пропускать ее в станке туда-сюда, внутрь клубка прятали урючину: когда смотаешь весь клубок — получай награду.

В семье не было заведено насильно приучать к какому-либо ремеслу. Каждый из детей выбирал себе занятие по душе. Аннатач часто смотрела не отрываясь, как жена брата готовилась ткать, как привязывала к основе цветные нитки, и старалась изо всех сил подражать ей.

Как-то раз у Аннатач оборвалась нитка основы, она кинулась за помощью, но никто не обратил внимания — не до нее было. Второпях порвала еще две нитки, это уж была беда. Растерявшись, уткнулась головой в станок и долго безутешно плакала (обида до сих пор жива). Но делать нечего — помаленьку исправила сама ошибку, и больше уже никого ни о чем не спрашивала: все подмечала сама, понемногу училась тяжелой науке ковроткачества.

Как сейчас видит она: светает, и женщины усаживаются за станки. Очень медленно растет ковер, медленно проступает орнамент, и тихо течет бесконечная, как нить пряжи, беседа обо всем на свете, к которой жадно прислушиваются младшие. До сих пор Аннатач помнит услышанные в ту пору легенды.

...Одна искусная мастерица, а происходило это в глубокую старину, соткала ковер невиданной красоты. Она хотела выкупить за него сына и его друзей, попавших в плен к жестокому султану.

Ослепленный блеском ковра султан воскликнул:

— О женщина! Что изображено на твоем прекрасном ковре?

— На ковре видна вся жизнь народа с его бедами и радостями. Смотри, темно-красное поле ковра — это кровь, пролитая сынами моей родины в борьбе с тобой, а золотые и белые цветы — это редкие светлые минуты в их горькой жизни...

Разгневанный султан повелел слугам ослепить женщину и лишить ее правой руки, чтобы она не смогла больше соткать ни одного ковра. Но свое искусство халычи успела передать дочери.

С тех пор на кроваво-красном фоне туркменского ковра цветут бело-золотые узоры в темном обрамлении как знак скорби и надежды народа на лучшую жизнь.

Да, недаром еще от прадедов передаются слова, что ковер — душа туркменского народа...

Аннатач бережно разглаживает начатый на своём станке ковер. Такой же узор, как и на текинском ковре в доме дочери: на темно-вишневом фоне притягивают взгляд загадочные многоступенчатые гели, строго тянущиеся один за другим.

— Мне нравилось, как наши мастерицы выводили орнамент медальона и по-своему объясняли его появление на ковре,— говорит Аннатач.

...По Каракумам проходил караван. Верблюды оставляли в песке следы, куда понемногу набиралась вода. Так возникло озеро, по-туркменски «коль». Может быть, отсюда пошло название медальона — «гель»?

— Вот среди красного синий цвет — вода, дающая жизнь в пустыне. Поэтому рядом много белого — это коробочки хлопка. Вокруг вытканы треугольнички на ножках — аяк гуш — птичий след. Раз уж это озеро, то и птицы рядом,— улыбается Аннатач, разглядывая медальон ковра.— Почему медальон называли «гюль»? Не знаю. Вроде бы не встречала в нем изображения цветов. Вот в ахалтекинском ковре я еще пускала каймой урючный цветок — эрик гюль, а в текегёле никогда.

Ласково поглаживает Аннатач низкий ворс ковра. Над тысячами узелков мелькнул, обрезая нить, серповидный ножичек, рукоятка которого отполирована до блеска.

— Сколько же было ковров в моей жизни! Даже рождение детей запоминала по коврам — когда какой ткала. Не знаю, скоро ли окончу этот ковер, уставать стали руки.— Аннатач медленно поворачивает ладони вверх, на правой — мозоли от рукоятки ножа, как у всякой халычи.— А ты, Аджап, хорошо умела ткать, не ленись и теперь. Бери станок себе, у меня другой есть для очень большого ковра. Да, дети кто куда разбежались. Младшая дочь в консерваторию уехала в Москву, сын — композитор... Ну ничего, для хорошего ремесла всегда руки найдутся. Приходите завтра на фабрику. Там целый цех моих детей ткет ковры...

Наутро я пришел в ковроткацкий цех ашхабадской фабрики. Все пространство цеха заполняли ряды высоких и широких станков. Переливы красок на длинных атласных платьях ковровщиц, пестрый шелк платков, блеск серебра и сердолика на брошах и браслетах, радуга цветной пряжи — все это ритмично двигалось под глухой стук дараков.

Стороннему наблюдателю рождение ковра может показаться делом нехитрым.

...Вот уже натянута основа из некрашеной пряжи, привязаны к ней цветные нитки. Ковровщица быстро опускает красную нить к кайме, ловко завязывает узелок и взмахом ножа-кесера обрезает над ним нить — так вяжут первый ряд узлов. Но их надо закрепить, чтобы ковер не сыпался. Для этого рычагом раздвигают нити основы на два ряда и между ними протягивают темную некрашеную нитку, то есть пропускают уток. Снова ложится ряд узелков, а затем мочат веревочку — баслык — и тоже пропускают ее между рядами основы. Через этот баслык мастерица, чтобы уплотнить ряды, бьет дараком — большой железной гребенкой на деревянной ручке. Теперь уже можно брать ковровые ножницы — сынды и подравнивать ворс.

Все так просто. Но ведь халычи выводит на ковре узор зачастую по памяти, без рисунка. Она моментально находит любую нить — желтую или голубую — и точно привязывает в нужном месте. Ее легкие руки, словно порхая, завязывают узелки, вот неуловимое движение — блеск ножа — и новая нить отсечена от узелка. А ведь за рабочий день надо завязать несколько тысяч таких узелков (мне сказали, что на квадратном метре одного знаменитого текинского ковра, хранящегося на фабрике, миллион 148 тысяч узелков!). Это не так легко: рвутся нити, а дарак тяжел, и бить им надо умело, иначе порвешь основу.

Когда я спросил ковровщицу комсомольско-молодежного цеха Эджеш Назарову, лауреата премии Ленинского комсомола республики, что же главное в их искусной работе, она ответила кратко: «Наши руки и терпение».

Проходя по цехам фабрики, я видел много молодых девушек и сказал Аннатач Реджеповой, что, мол, ей нечего беспокоиться — подрастает смена. Она только кивнула головой:

— Хорошие девушки, только не все со сменой так гладко, как хотелось бы. Послушай наших ковровщиц, а после обязательно повидайся с очень умной женщиной Галиной Ильиничной из академии. Она все про ковер знает...

В небольшом фабричном музее ковров Аннатач познакомила меня с Огуль-бабек Абдурахмановой и Гульнар Комековой. Обе статные, с длинными косами, нарядные, и по работе у них все в порядке: уже несколько лет здесь, науку прошли у опытных халычи. Но все же в рассказе девушек о своей работе звучала нота разочарования, неудовлетворенности, что ли. Обе они, как и многие другие, после десятилетки окончили на фабрике за несколько месяцев курсы ковровщиц. Что же дальше? В общем-то, каждый день ткать один и тот же орнамент. Можно, конечно, поступить еще на отделение ковроделия в художественное училище. Сами девушки мечтают заочно окончить институт. К сожалению, не вся пришедшая молодежь остается на фабрике. Выдерживают те, кто с детства ткал и вышивал дома, кто трудолюбием не уступает прежним халычи и просто жизни не представляет без трудного искусства ковроткачества.

Ну а раскрытие таланта мастерицы, элемент личного творчества — как быть с этим?

Таким было начало нашего разговора с большим знатоком прошлого и настоящего туркменского ковра Галиной Ильиничной Сауровой.

— Без огромного терпения и любви настоящей ковровщицей не станешь,— соглашается Галина Ильинична.— Что делать, если традиционный орнамент ковра основан на повторах, целый день надо зорко следить за узором, хорошо знать его на память...

За годы Советской власти в туркменском ковроделии наметилась новая линия: появились сюжетные темы, ковры-портреты. В одном из залов Ашхабадского музея изобразительных искусств я видел такие работы — например, ковер Биби Ахмедовой «Долой калым». Новые орнаментальные сюжеты развиваются и в произведениях молодежи.

— Для поддержания творческого началапроводятся выставки самодеятельного искусства,— поясняет Саурова.— Не случайно художники декоративно-прикладного искусства предпочитают иметь дело с гобеленами. Но ковер не гобелен, у него свое лицо и традиции. Так что молодым ковровщицам нужно повышать мастерство при работе с традиционным орнаментом. Тем более что и от фабрики ждут в первую очередь народные туркменские ковры, признанные всем миром.

И тут у нас рождается единодушное мнение: привить любовь к древнему ремеслу может помочь Музей ковра. Да, есть выставка-музей на ашхабадской фабрике, где представлены ценные ковры в нескольких комнатах. Но туда не всякий попадет. Хорошо, что в Музее изобразительных искусств экспозицию ковров разместили в больших комнатах, но многие ковры люди просто не видят — они спрятаны в запасниках. Размеры музея не позволяют их выставлять.

Лишь в солнечные весенние дни из сундуков музея достают для проветривания старинные ковры. Хвостом сказочной жар-птицы стелются они по асфальту: так долго сохраняются натуральные краски, вся прежняя палитра цветов. Невольно вспоминаешь, что в давние времена ковры для того, чтобы они стали еще красивее, бросали под ноги толпе. Только после долгого пользования ковром сквозь расщепленные концы ворсинок, бархатистую мерцающую поверхность их проступает глубина первоначальных цветов. Вот эту так называемую «золотистую побежалость» и ценили старые мастера, считая ее гарантией подлинности ковра. На старинных коврах, разложенных под солнцем, я видел все те же плывущие по багровым волнам гели...

— Что же представляла халычи, выводя медальоны: цветок ли — гюль или озеро — коль? О чем ей думалось в долгие часы над ковром, что хотелось передать своим узором? — спросил я Галину Ильиничну.

И она постаралась ответить на этот вопрос как можно доступнее:

— Лингвисты отвергают толкование коврового медальона, как «гюль» или «коль», отдавая предпочтение «гелю» как слову, обозначающему «рисунок» в приложении к ковровому искусству. Тем более что животные, птицы, растения приобретают в орнаменте такую стилизацию, что становятся больше похожими на геометрические фигуры. Но окончательно загадка геля не раскрыта и по сей день...

В музее я видел склеенную из кусочков керамическую вазу, относящуюся ко II тысячелетию до нашей эры, на округлой поверхности которой изображено растение — елочка, а по бокам стилизованные горные козлы (мотив древа жизни). Абрис, очертания геля, как считают ученые, появляются в росписях керамических изделий еще в IV тысячелетии до нашей эры. Там те же геометрические фигуры рогатых животных и птиц, даже сходен принцип раскраски по сочетанию светлых и темных пятен.

Один из самых древнейших ковров, чудом сохранившийся под мерзлотой на Алтае, соткан неизвестным мастером в V веке до нашей эры. На красном ворсе этого ковра цветут узоры, похожие на узоры современных ковров. Может быть, секрет удивительной устойчивости традиций станет понятным, если узнать, что изображают элементы орнамента, откуда пришли они на ковер и почему?

Определеннее всех высказалась по этому поводу исследовательница В. Г. Мошкова еще в 1946 году в статье о племенных гелях. Нет абстрактного геля, а есть конкретный текегёль — узор племени теке на поле ковра, эмблема племени. Эту мысль подтверждает вся историческая практика туркменского ковроделия — орнамент геля одного племени всегда отличен от рисунка геля другого племени, текегёль не может быть похож на салоргёль. В статье есть любопытная ссылка на историка XIV века Рашид-ад-Дина, приводящего список огузских племен   (Огузы — древние тюрки, предки туркмен. (Примеч. ред.)) с указанием их тамги — знака, которым метился скот, и названий тотемов — птиц тоже каждого племени. Выходит, не случайно в орнаментах ковров оказались стилизованные фигуры животных, а в текегёле не случайно появились птицы и элемент аяк гуш...!!!

Все это факты. Но творец вдохновляется еще и мечтой.

...Где-то в далеком прошлом склонялась часами мастерица над станком, вводя в багрово-красный цвет пустыни синие и голубые краски, словно волны живительной воды. Вот уже на ковровом поле обозначается фигура гель — бежит рябь рисунка по озеру, на берегах которого бродят загадочные животные и оставляют странные следы птицы. Птицы всегда летят к озеру...

В. Лебедев, наш спец. корр. / Фото В. Крючкина

(обратно)

Максимовские гати

Как-то летом жили мы в заброшенном починке — в нескольких километрах от Парфеньева, старинного городка, стоящего посреди костромских лесов. Починок этот — сейчас от него уже не осталось и следу — располагался на вершине увала, окаймленного понизу течением речки Ней. Колодцев местные жители никогда не рыли — слишком глубоко залегают здесь водоносные жилы. Зато возле изб имелись небольшие рукодельные пруды, по одному, а то и по два на каждое хозяйство. Но за питьевой водой я приноровился ходить на лесной ручей, впадающий в Нею. Пути до ручья и назад набиралось минут на двадцать.

Но вот ручей — и обо всем забудешь, забудешься. Воду я набирал у песчаного омутка, в тени старых черемух. Каждое утро серебристая стая сеголетков прыскала из-под ведра наискось, против течения. И потом стоял еще, долго не брался за ведра, так жалко было уходить отсюда. Ручей широкий — не перепрыгнуть. Он замедляется и утихает в омутках, воркует на перекатах, а то и подпрыгивает, минуя завалы валунов. И лишь кое-где касается его поверхности солнечный луч.

Знаю: в своих верховьях ручей расходится на несколько русел, каждое в отдельном овраге. Я там ходил однажды и чуть не заблудился в мрачном лесу, с его вековыми замшелыми елями и соснами; даже несколько молоденьких пихт видел — такой диковинный лес. Говорят, и немудрено заблудиться: ручей водит. И зовется-то он необычно, загадочно — Сомбас. Что за имя такое? Откуда в этих краях?

А в другой раз, в поисках грибов, я набрел на берегу Сомбаса на избушку-времянку с железной печкой, самодельными столом и лежанкой внутри. Угловыми опорами для нехитрого сруба служили четыре растущих близко сосны. На одном стволе, самом толстом, топором была высечена рожа какого-то лесного чудища. Кто тут все-таки обитал, причем совсем недавно? Какой-нибудь лесной добытчик из Парфеньева? Или городской заезжий робинзон, отшельник-опрощенец, решившийся на свой страх и риск возобновить культ лесных языческих божеств?

Очень меня подмывало совершить небольшое путешествие вверх по Сомбасу, отправиться туда на целый день, в болотных сапогах, с записной книжкой, с запасом еды. Ну и что же, если еще раз немного заблужусь, ручей поводит-поводит, ко и назад выведет.

Да времени свободного было тогда у нас в обрез. Подступала летняя грибная пора, и мы, возбужденные рассказами о невероятной урожайности парфеньевских грибниц, ежедневно наладились разведывать и уже понемногу таскали в корзинках домой всякого разногрибья. Починковский наш сосед Никола-Большой уверял, что в » дореволюционные времена парфеньевский да кологривский боровик славился на всю Россию, а здешние промысловики целый Петербург укармливали своим сушеным и соленым грибом. И при этом он ссылался на авторитет писателя Максимова, уроженца Парфеньева, большого знатока русского бытового уклада,

В один из приходов в Парфеньев я заглянул на местную почту — она размещалась на втором этаже старого прочного сруба, видать, еще давнишней постройки. И тут-то, разглядывая это добротное сооружение, подумал: а ведь, насколько помнится, отец писателя-этнографа был здешним почтмейстером... И так обошел я в тот день все максимовские достопримечательности Парфеньева. Оглядел одноэтажный деревянный дом с шестью окнами по фасаду, в котором он родился (по улице Ленина, 46), забрел и в библиотеку, носящую имя Сергея Васильевича Максимова. К сожалению моему, ни одной книги Максимова в фондах не числилось.

...Зато осенью, вернувшись в Москву, при первом же своем выезде в Историческую библиотеку я заказал сразу несколько томиков из собрания сочинений Максимова. И был вознагражден сполна.

Начал я со сборника «Лесная глушь», с благоуханного рассказа «Грибовник», будто напитанного ароматом боровиков, румянящихся в жарком темном чреве печи. Передо мной стоял типичный парфеньевский промысловик, который в страдную грибную пору не ленится сходить с корзиной в лес два, а то и три раза на дню, и большой огонь в печи ежедневно разводит в две смены. Так мне это было близко, так понятно, и даже лукавая повадка лесного бывальца — не называть никому постороннему свои заповедные грибные жилы — вызывала добродушную улыбку. Или этот его обычай приглашать друзей-приятелей на первое за лето грибовое лакомство, с непременной приправой в виде охотничьих бахвалок под лафитничек... А как радовало у Максимова каждое знакомое имя из нашей парфеньевской географии! Вот он и Нею помянул. А вот — надо же — и Сомбас. И сюда забредал его неутомимый грибовник, а значит, наведывался сюда за ним следом и сам писатель. Кстати, он тут же объясняет и необычность этих названий, смущавшую поначалу наш слух: «... память о Мери  (Меря — финно-угорское племя, жившее в первом тысячелетии новой эры в Волго-Окском междуречье. На рубеже I—II тысячелетия слилось со славянами.) осталась только в названии реки, протекающей код горою. Зовется река Неей; принимает в себя невдалеке: Сомбас. Вохтому, Куж-бол, Ружбал, Монзу и т. п.».

Рассказ о грибовнике обрывается как бы на полуслове, будто шел добытчик, шурша по траве лапотками, и вдруг растворился между деревьями, по привычке легко ускользнул от преследующего любопытного взгляда... А этнограф уже о другом человеке затеял разговор — о местном пастухе, встреченном на опушке леса. И примечаешь раз от разу: это обычная манера Максимова; он словно в кругу друзей пересказывает свои бывальщины, вывезенные из костромской глухомани. И, кажется, я вижу внимающих ему слушателей; тут и молодой Александр Островский в пору ранней своей драматургической славы, и мрачновато-нелюдимый по наружности «царь смеха» — актер Пров Садовский, и Аполлон Григорьев, отложивший в сторону только что отзвучавшую гитару, и Иван Горбунов — мощный и неугомонный соревнователь Максимова в искусстве простодушного рассказа из народного быта. Они все любили, подзадоривали друг в друге эту ненасытимую тягу к народности, ко всякому свежему наблюдению, взятому без подмесу из житейских первоистоков. Они все блаженствовали в своей родимой речевой стихии, благодаря судьбу, что возросли в самой гуще словотворческой, и всегда имеют чем поделиться, только хватит ли времени у кого на свете для слушания их русской Шехеразады...

И Максимов — современники вспоминали — постоянно так поступал: сначала проверял впечатления от своих бесконечных путешествий по России на слух, в малом кругу литераторов-единомышленников, а затем уже отбирал для очерков то, на что собеседники душевно откликнулись.

Его называли первым, лучшим отечественным писателем-этнографом, его труды еще прижизненно были высоко оценены присуждением ему почетного звания академика по отделению русского языка и словесности Российской академии наук. Никто из русских писателей, знаменитых и менее известных, не путешествовал в XIX веке так много и неустанно, как Максимов. Никто», кажется, не познакомился, не разговаривал с таким великим множеством простых русских людей, как он,— разве лишь Лев Толстой, но к нему ходили, а Максимов сам в поисках новых человеческих знакомств ходил и ездил — из года в год, из десятилетия в десятилетие. Это не были кратковременные командировки, под стать теперешним. Это были отлучки порядочные, иная год занимала, иная и побольше. Не зря одну из лучших своих книг назвал он «Год на Севере».

Трудно кому-либо тягаться с Максимовым и в богатстве освоенной русской географии. Он будто решил посоревноваться со своим родителем и побывать во всех местах, куда лишь парфеньевская почта конверты посылала или откуда их получала. Впрочем, получал ли Парфеньев корреспонденции из далекого северного Пустозерска? А Сергей Максимов там побывал. Переписывались ли его земляки с жителями Благовещенска? А он и тут, на Амуре-реке, странствовал. Хорошо изучил многие белорусские городки и села, видели его жители кавказских аулов, беседовал он у ночного костра с волжскими бурлаками, ездил с чукчами на собаках, разыскивал на реке Мете могилу знаменитой новгородской боярыни Марфы Борецкой, встречался в Забайкалье с «семейскими» старообрядцами (благо и сам в зрелые годы вполне мог бы по обличью сойти за старовера: окладистая пышная борода, с большими залысинами лоб, прищуристый взгляд); знаком был с «сергачами» — бродячими поводырями медведей, гостил в уральских казачьих станицах, записывал старины от архангельских старух; легко находил общий язык с ремесленниками и мещанами, купцами и чиновниками, солдатами и ямщиками. Уж последних-то на долгих своих дорогах знавал он без счету! Но больше всего занимал его, притягивал к себе, подвигал на новые пути народ на Руси стержневой — крестьянство.

«В деревню я унес свою любознательность, изучая беспомощную нищету, ласкавшую и любившую меня с малых лет. Любовь помогла мне разобраться: отделить наружное от внутреннего. Деревня лыком подпоясана, мочалами окутаны ноги, молчаливая, безответная, сосредоточенная в себе, скрытная, подслеповато видит, как будто слабо мыслит, мало думает. Оказалось на деле и воочию, что под лохмотьями бьется горячее сердце и что разбросанный хлам есть не что иное, как вчерашние следы неустанной борьбы на жизнь и смерть с суровой природой, что эта борьба руководится изобретательным практическим умом, направляется богатырскими силами, могучим народным гением. В поисках за этими видимыми следами и в подборе доказательств я с наслаждением увлекся на все эти изжитые литературные годы...»

Что за призвание такое — писатель-этнограф? В каких отношениях находится он с этнографом-ученым или просто с писателем, производящим вымышленные сюжеты и вымышленных героев?

Призванием Максимова было будить у широкого читателя сильную, как инстинкт, неутолимую любознательность ко всему тому невымышленному и несочиненному, что находится внутри его великого дома — России.

Суздаль, Холуй, Палех — эти имена, ныне всемирно известные, для молодого Максимова и для его коллег были российской глубинкой, диковатым, хотя в некотором роде и приманчивым захолустьем. Он знал, что на суздальской земле немало водится кустарей-иконников, что во множестве пишут иконы в Холуе, хотя и попроще пошибом, чем работы соседних палешан. Но даже не сами эти мастера и их работы привлекали его сюда. Ему хотелось сойтись как можно ближе с той сравнительно небольшой (а может, и не такой уж малолюдной?) группой людей, о которых слыхал он в народе байки одну другой занятнее и представители которой ему иногда и самому на глаза попадались. Это были легендарные офени — выходцы из владимирских крестьян, бродячие перекупщики и торговцы мелким товаром, в том числе холуйскими и палехскими иконками. Мало ли на Руси людей пробавлялось малодоходной торговлишкой? Однако офени были на особом счету: про них упорно говорили, что ведом им особый тайный язык, офенский, употребляемый только в своем кругу, для обделывания всяких махинаций, для передачи чрезвычайных известий.

Можно ли этот секретный язык описать, выявить его словарный запас, составить о нем достаточное грамматическое понятие? Увлеченный заманчивой задачей, Сергей Максимов переодевается в платье семинариста и едет через Владимир в Вязники, чтобы оттуда уже попасть в заветный Холуй. Дерзкого разведчика подчас подстерегала нешуточная опасность со стороны подозрительных офеней, и все-таки в первые же дни непосредственного знакомства с ними ему удалось — всякими правдами и неправдами — выведать более тысячи слов тайного языка и определить их значение.

Конечно, замысел офенского разыскания от начала до конца экзотический. Это было первое и последнее в жизни Максимова «путешествие с переодеванием».

Не это в его натуре — прикидываться не тем, кто он есть на самом деле. И с полным правом говорил он о себе позднее: «Никогда я к ним (то есть простолюдинам) не подлаживался, не подлизывался, не подпускал слащавости — терпеть этого мужик не может,— а всегда ладил с ними, узнавал, что мне требовалось; случалось, брал шутками, прибаутками; приходилось и подолгу бражничать с ними. Народ видел, что я не хитер, что не зубоскалил с ним от нечего делать, да и приязнь мою к нему, душевное расположение чувствовал и понимал».

Юношеская тяга к таинственному, исключительному, стоящему на голову выше жизненной обычности, уступила во благовременье место другим идеям и иным воплощениям: главным героем Максимова становится обыкновенный русский человек. Он будто любуется тем, что этот корневой человек везде, на громадных пространствах России, в разных природных и климатических условиях, в хлопотном соседстве с различными народами и племенами, несмотря на частые обиды и утеснения со стороны властей, неизменно остается самим собой — спокойной, уверенной в нужности своего труда нравственной силой, неспешно, но неуклонно осуществляющей право на серьезное участие во всечеловеческой истории.

Повествуя о таком человеке, Максимову ничего не приходится приукрашивать. Сама жизнь подсказывает истории одна другой выразительней. Вот лишь одна из них, которую, пожалуй, иному романисту вполне можно было бы развернуть в целую «русскую Робинзонаду». Промысловые заботы поморов заставляли их навещать и отдаленные острова Баренцева моря. С небольшого судна, притертого льдами к Шпицбергену, перебралось на сушу для предварительной разведки четверо бывалых добытчиков. В нескольких часах ходьбы от берега нашли промысловую избушку, пригодную для размещения артели. Радостные возвращались они к месту высадки, но тут, к отчаянию своему, обнаружили, что судно их унесено (или раздавлено?) льдами. А у них с собой всего двадцать фунтов муки да ружья с самым малым запасом зарядов. И все-таки надо было выжить! Они подготовили избушку к зимним стужам, научились выпаривать соль из морской воды, доставали из-под о льда ложечную траву, чтобы спасаться от цинги; к счастью, на острове водились олени, сюда в обилии прилетали птицы, и рыбу ловить было нетрудно; в поисках пищи и дров они научились бегать, как заправские скороходы; когда истлела на них одежда, приноровились выделывать звериные кожи, шить из них рубахи, порты и шубы, тачать сапоги; на белых медведей ходили с самодельными рогатинами, порох берегли для оленей; они так привыкли к мясу, что потом, вернувшись домой, не могли больше есть хлеба... Трудней всего было переносить зимние стужи и метели. «Когда стихали пурги, единственный выход из избушки — в потолочное отверстие, через которое выходит дым. Дым в таком заточении — неумолимый враг, потому что не всегда свободно выходит. Чем морознее становится на дворе, тем непрогляднее в избе: каменка при этом испускала пурпурово-красные пары, дыхание человека походило на выстрелы из маленького пистолета. Припасы все леденели».

Так они провели шесть лет и три месяца. Правда, один из них, отличавшийся болезненной тучностью, не дожил до дня, когда его товарищи завидели на горизонте парус, развели на берегу костер и стали размахивать длинным шестом с привязанной к нему оленьей шкурой и кричать.

Домой возвращались — как положено истинным промысловикам — не с пустыми руками: один был наряжен в мешковатую шубу из черно-бурых лисиц, что тысячи на три тянула по петербургским ценам, на другом была шуба из белых лисиц. Кроме того, везли десяток шкур белых медведей, двести оленьих кож, множество белых и синих лисиц, пятьдесят пудов оленьего жиру.

Случись такое в наши дни, о них наверняка бы писали в газетах и журналах, наперебой брали бы у них интервью, показывали их по телевидению. Может быть, их потомки бороздят и сегодня волны Белого и Баренцева морей? Вот фамилии четырех поморов: Алексей Хильков, Степан Шарапов, Федор Вершин, Иван Хильков.

Максимов всегда особенно зорок к тем проявлениям народной жизни, когда обстоятельства испытывают человека на прочность. Угол его зрения на предмет можно, пожалуй, определить как своего рода «нравственную этнографию», и недаром один из современников так сказал об этом его призвании: «ученым-этнографом он не был, не измерял черепов, не определял обхватов груди и длины конечностей, но то, что он мерил,, и то, что нельзя смерить никаким другим прибором, кроме человеческой чуткости и таланта, была душа народная, народная психология, народное миросозерцание». Он упорно нащупывал свое искомое там, где можно было говорить о таких постоянных свойствах народного духа, как нравственная выносливость, терпеливость во имя высших нужд (но не пресловутая все-терпимость!).

Спускаясь на лодках вниз по Амуру, посещая только что отстроенные и заселенные казачьи станицы, он радуется умению русского человека укорениться на новой, трудной для него земле, на старых пепелищах, где два века назад селились люди Хабарова. Разговоры почти в любой станице сводятся к нескольким главным темам: как земля рожает, теплы ли избы, здоровы ли детишки, дружно ли соседствуют казаки с орочонами, ловятся ли зверь и рыба, не падает ли скот, не беспокоят ли насекомые, крысы, змеи, нет ли баловства с китайского берега...

И раз от разу, несмотря на кажущуюся монотонность вопросов и ответов, прибывает чувство новизны, небывалости происходящего. Не зря же так стремился сюда путешественник! Ему удалось узреть, как Россия, вроде бы уже давно заматеревшая в своих берегах, движется, прирастает освоенными, окультуренными пространствами, отнимая их у дикой природы. Может быть, вспомнилось ему, глядя на все это, что когда-то и его предки впервые заселялись среди костромских лесов, на той же самой Нее-реке, валили лес под пашню, корчевали пни, разбивали огороды, окунали в воду плетенные из ивняка верши... Неутомима эта поступь в веках. Неколебима в народном сознании заповедь о том, что доброе зерно должно быть очищено от плевел и собрано в житницы.

Но не только умение собирать и приумножать привлекало и ободряло его, куда бы ни приезжал. Не однажды на печальных сибирских этапах, оглашенных «Милосердной»—песней каторжников, видел он и то, как умеет русский человек отдавать иногда и самое последнее свое: «... несет к ним (каторжникам) посильное подаяние всякий. Несет и знакомая мне старушка Анисья, у которой единственный сын погиб на Амуре, которая от многих лет и от многих несчастий ушла вся в сердце и живет уже одним только сердобольегм и говорит одними только вздохами. У нее нет (я это верно знаю), никаких средств "к жизни, нет и сил, но откуда взялись последние, когда она заслышала на улице эту «Милосердную», откуда взялись и деньги, когда бабушка моя очутилась на глазах проходящих. Дает бабушка деньги из скопленных ею на саван и ладан, дает она эти деньги, стыдится — и прячется, чтоб не видали все...

Всем в ответ пропоют ужо арестанты за деревнею такую коротенькую, но сердечную благодарность:

Должен вечно бога молить,

Что не забываете вы нас,

Бедных, несчастных невольников!»

 Горе кабалит, сочувствие лечит, улыбка здоровит. Сам по натуре человек безунывный, любящий пошутить в дружеском кругу, Максимов и в героях своих ценит это испоконное умение объехать беду веселой прибауткой, осмеять собственное невезение. Вот в сумерках набрел он на бурлацкий костер и заслушался россказнями артельного балагура-вятича. Ему поясняют, что это заглавный бурлак, по-ихнему «шишка». Ну и ядрен же «шишка» ублажать словцом честную компанию! Смех то и дело вскипает над костром, под говорок бурлящей ухи. А непростое у «шишки» место — в первую лямку впрягается, грудь надрывает пуще всех. Сам он так об этом изъясняется:

«— Дело бурлачье, почтенной человек, такое выходит: что пять тебе алтын да из боку ребро — вся тут и сказка. Идешь себе путиной да и думаешь: шел — перешел, кабы день прошел, а уж об этом не кладешь заботы, что тебе завтра есть дадут, а ино смекаешь, что большая-де сыть брюхо портит, да ведь и опять же много есть — велика честь, не назовут богатырем, а объедалой. Дома, почтенной человек, безотменно лучше, чем здеся!»

Как всякий подлинный и не краткосрочный путешественник, Максимов по горло был сыт дорожными тягостными впечатлениями, личными неурядицами. Он и сам, как тот бурлак-лямочник, не раз поминал в мыслях дальнее свое столичное пристанище. Просиживал на станциях томительные часы в ожидании экипажа, трясся по колдобинам на жестких возках, сутулился на сырой лодочной скамье неделю-другую, знавал и широкие пыльные тракты, и проселки, и простецкие тропки, и полную бездорожь.

Но, кажется, за всю скитальческую жизнь не было у него такой тяжелой дороги, как та, одна из первых, затерянная где-то в офенской вотчине. Он с новым своим приятелем-коробейником торопился на ярмарку, да жара стояла невыносимая, и дорога к тому же пролегала местами гиблыми, болотистыми. И не дорога вовсе, а волглая гать... Где два-три бревна лежат бок о бок, встык со следующими, а где и бревен не хватило, хворостом загачена топь. Телеге тут не проехать, и вершник не всегда рискнет, а пеший пробежит, ловко переступая по скользким бревнам. Гать — стариннейшая на Руси дорога через топкие, низменные места. Много сотен верст таких гатей посгнило за века, но снова их подновляли, ладили по старым колеям на великом пространстве от Новгорода до Каменного пояса — Урала. Были гати широкие, могутные, под стать мостовым, были и простенькие, четырем лаптям не разминуться... И он шел тогда вдогон расторопному офене двадцать верст и больше, и устал уже вконец, запросился полежать. Но офеня воспретил:

«— Не ложись, все дело испортишь: не дойдешь потом: это уж работа такая — знаю я ее!»

Так он во всю жизнь и не ложился на полдороге, нес исправно свой тяжелый — от избытка собранного — писательский короб. Зато и прожил семьдесят годов, даже в новое столетие заглянул, радовался негромкими писательскими радостями — немало успел из собранного напечатать при жизни своей. (Посмертное собрание сочинений С. В. Максимова вышло во «Всемирной библиотеке», составило двадцать томов.)

Он никому не навязывался в учителя, считая себя рядовым работником отечественной этнографической школы. Но его «Бродячая Русь Христа ради», безусловно, повлияла на некрасовскую поэму «Кому на Руси жить хорошо», а «Сибирь и каторгу» внимательно изучал Чехов, высоко ценивший талант Максимова. Любимой книгой русского юношества уже при жизни Сергея Васильевича стала художественная энциклопедия русского хлебопашества, собранная им в одиночку,— «Куль хлеба и его похождения» (В наши дни издавался сборник С. В. Максимова «Крылатые слова»; к 150-летию со дня рождения писателя (1831 —1901) издательством «Советская Россия» подготовлен однотомник его избранных сочинений.).

...И припомнилось мне еще из нашего парфеньевского житья: не любили мы ходить в город проселком, предпочитая ему более живописный путь. Спустишься к Сомбасу, перебежишь его по шатким лавам, вскарабкаешься на горушку, а там, снова нырок в сыроватый лес, и в нем узкая гатная щелка; нога ступает на одно бревно, другая — на соседнее, легко и весело шагается гатью. Я оттого еще предпочитал этот путь, что увидел тогда гать впервые в жизни, и стало мне наконец ясно, что же это такое — «мосты мостить и гати гатить». Она кончалась на краю картофельного поля, потом тропа прыгала в заросли цветущего кипрея, взбегала на взгорок, и оттуда уже был виден древний Парфеньев, стоящий на холмах и в укромных долах, уютно лепящий свои дома и огородцы вокруг белой, с зелеными куполами, недавно отремонтированной церкви... А ведь мальчиком этой же самой тропой, этой же самой гатью наверняка ходил в свои первые недальние путешествия и Сергей Максимов. И вон в какие дальние дали завлекла его пробужденная в детстве жажда познать свою Родину.

И оттого особенно мила мне память о той укромной дорожке. Даже в жаркие полдни было на ней прохладно. Влажно темнели в траве длинные бревна, скрепленные металлическими скобами, слепни гудели как-то миролюбивей, чем на солнцепеке, ноша не резала плечи, шаг был легок...

Юрии Лощиц

(обратно)

Оглавление

  • Разведка для атомохода
  • Мостами сшитый
  • Утренняя дорога
  • «Рай» в Коббаррнагадутуне
  • Рацея капитан-командора Головнина
  • Сейба — древо жизни
  • Не предам Херсонеса!..
  • Курьерский поезд через океан. Жюль Верн
  • Птицы летят к озеру...
  • Максимовские гати