КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 711926 томов
Объем библиотеки - 1397 Гб.
Всего авторов - 274274
Пользователей - 125022

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

pva2408 про Зайцев: Стратегия одиночки. Книга шестая (Героическое фэнтези)

Добавлены две новые главы

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
medicus про Русич: Стервятники пустоты (Боевая фантастика)

Открываю книгу.

cit: "Мягкие шелковистые волосы щекочут лицо. Сквозь вязкую дрему пробивается ласковый голос:
— Сыночек пора вставать!"

На втором же предложении автор, наверное, решил, что запятую можно спиздить и продать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovih1 про Багдерина: "Фантастика 2024-76". Компиляция. Книги 1-26 (Боевая фантастика)

Спасибо автору по приведению в читабельный вид авторских текстов

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Одиночество в Вавилоне и другие рассказы [Йозеф Рединг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Йозеф Рединг Одиночество в Вавилоне и другие рассказы

Мир Йозефа Рединга

За четверть века литературной работы Йозеф Рединг написал множество рассказов. Они невелики по объему: 4–5 страничек, редко больше; готовя их к отдельным изданиям, он не придумывал книгам особых названий, а просто ставил на титуле заглавие одного из них: «Не называйте меня черномазым», «Кто помолится за Иуду», «Одиночество в Вавилоне», «Охотники возвращаются», «Под стрелой крана»; в свет вышло уже свыше десятка сборников его рассказов. Рединг известен и как автор радиопьес, книг для детей, в том числе стихотворных, автор документальных книг, он часто выступает и как публицист, но питает явное пристрастие к этой, далеко не модной сегодня литературной форме, требующей точного глаза и точного слова. В центре его рассказов всегда один человек, одна конкретная судьба. Рассказы обычно не составляют связных циклов, герои их редко переходят из одного в другой, тематика их многообразна, ситуации не повторяются. Воображение писателя кажется неистощимым. В нем есть что-то от ремесленника старых времен, умельца, режущего человеческие фигурки из дерева или лепящего их из глины и заселяющего ими созданную им вселенную.

Сравнение с народным мастером, знающим свое ремесло, не случайно приходит на ум. Йозеф Рединг как человек и писатель — сын Рурского промышленного бассейна, имеющего свое неповторимое лицо и давние пролетарские и демократические традиции. Он родился здесь, в небольшом шахтерском городке Кастроп-Рауксель, в рабочей семье (его родители, и отец и мать, были детьми горняков), с малого детства знает жизнь шахтеров, ибо это была и его жизнь, знает их быт, нравы, обычаи, заботы, надежды. Здесь он живет, здесь проходит его литературная и общественная деятельность, здесь издаются его книги. В одной из статей о творчестве Йозефа Рединга (их появилось в Западной Германии не так много, как можно бы ожидать) говорилось, что характерный стиль его рассказов, краткость и точность его языка берут начало в особенности языка рурского трудового люда — ибо тем, кто стоит у прокатного стана, работает у домны, спускается в шахту, некогда разговаривать, а малейшая неясность в выражении мысли может стоить им здоровья и жизни[1]. Вспоминая свое детство, Йозеф Рединг пишет:

Мой город часто бывает
грязным;
но ведь и мой младший брат —
тоже.
А я люблю его.
Мой город часто бывает
шумным;
но ведь и моя старшая сестра
тоже.
А я люблю ее.
Мой город темен,
как голос моего отца,
и ясен,
как глаза моей матери.
Мой город и я —
мы друзья,
мы знаем друг друга[2].
Если искать традиции, которые помогают Йозефу Редингу идти в литературе своим путем, часто против течения, то их надо искать прежде всего именно здесь. В характерной, широко разработанной им своеобразной форме рассказа есть, конечно, связь с американским «short story», но гораздо больше, думается, с традиционными для Германии народным рассказом, шванком, литературным анекдотом, так легко улавливающим злобу дня и всегда обращенным к широкой аудитории.

Йозеф Рединг — реалист. Как и все реалисты прошлого и настоящего, он видит цель литературы в том, чтобы познавать правду и говорить правду. Эту общую истину он выражает в таких словах: «Называть вещи своими именами». В подобной творческой позиции заложены две главные трудности для писателя, субъективная и объективная: «Я могу сказать человеку — человек, или брат, или враг, или благодетель, или честный, или преступник, или равнодушный, или страстный, или христианин, или социалист, или либерал, или оседлый, или кочевник, или буржуа, или бродяга, или никто, или кто-то. Когда эти определения звучат как хвала, а когда как хула? И могу ли я поддаваться мысли, что в одном из них содержится хвала, а в другом хула? Разве я не обязан найти имя, в котором истина?» И дальше: «Если я называю справедливость справедливостью, я могу быть уверенным в одобрении. Но если я назову несправедливостью то, что выдается за справедливость — ибо на языке власть имущих попрание справедливости выдается за справедливость, — то вместо одобрения меня, скорее всего, встретит град камней»[3].

Это свое писательское кредо Йозеф Рединг высказал при вручении ему в 1969 г. высшей литературной премии земли Северный Рейн-Вестфалия (куда входит Рурский промышленный бассейн). В решении жюри говорилось, что произведения Йозефа Рединга всегда «делают наглядными жгучие проблемы современности». Каждый, кто читал его книги, согласится с этим. Причем «современность» здесь — это отнюдь не только повседневная жизнь Рурского бассейна, как можно было бы подумать. Творчество Йозефа Рединга далеко от узкого «областничества» и открыто острейшим проблемам современной жизни в самом широком смысле этого слова. В той же речи, произнесенной при вручении премии, он говорил: «Явления этого мира требуют, чтобы им давали точные определения, легко это или нет. Под «этим миром» я имею в виду и близлежащую окрестность, которую можно обойти пешком, и кварталы прокаженных в Карачи, и голодающих в Биафре, и вопль о социальной справедливости в кварталах нищеты между Андами и Атлантикой. После всего, что я пережил в Азии, в Африке, в Латинской Америке, а также и в Европе, я больше не верю, что этот мир здоров. Но я верю, что этот мир можно сделать лучше»[4].

Биография Йозефа Рединга во многом повторяет биографии подавляющего большинства немецких писателей, вступивших в литературу вскоре после падения «тысячелетнего рейха». Он родился в 1929 г., пятнадцатилетним, не успев закончить школу, попал на гитлеровскую войну, воевал в противотанковых истребительных отрядах, составленных из таких же, как он, юнцов, затем был в американском плену. В первые годы послевоенной разрухи он работал бетонщиком, чтобы после смерти отца прокормить семью. Свидетельство о среднем образовании он получил только в 1952 г., тогда же поступил в университет, где изучал германистику, англистику, психологию, историю искусств. Дальше начинаются некоторые особенности биографии писателя Рединга: попав по студенческому обмену в США, он продолжал образование в университетах американского Юга, жил в штатах Иллинойс и Алабама, выступал против расовой дискриминации и ку-клукс-клана, участвовал в движении негров за гражданские права, был в ближайшем окружении Мартина Лютера Кинга. Позднее он много путешествовал, уже известным писателем провел несколько лет в странах Азии, Африки, Латинской Америки. Это не было праздным туризмом или простым «сбором материала» для будущих книг, хотя «годы странствий» широко отразились в творчестве Йозефа Рединга. Это были целеустремленные поездки с желанием принести посильную пользу страждущим и голодающим; он работал среди прокаженных в Индии и в странах Африки, опубликовав потом свои дневники этих лет и сделав документальные фильмы, для того чтобы показать сытому Западу голод, болезни и страдания в странах, которые еще недавно были колониями: «В наше время, когда известия из районов нищеты с помощью искусственных спутников могут за секунду попасть на телевизионные экраны в «западных» уютных квартирах, незнание можно объяснить только нежеланием знать»[5].

Йозеф Рединг много ездит и сейчас — с лекциями, с чтением своих рассказов, на писательские встречи, конференции. Он был одним из организаторов дортмундской писательской «Группы 61», которая сыграла большую роль в развитии современной литературы ФРГ, введя в нее трудовую тематику и героя-рабочего. Он один из наиболее активных поборников объединения писателей ФРГ для отстаивания своих прав; его голос слышен на форумах борцов за мир.

Огромный опыт и знание жизни питают творческое воображение Йозефа Рединга. В его рассказах ничего не «выдумано» — то есть ничего не взято из вторых рук, за любым, самым неожиданным сюжетом скрывается реальное знание жизни.

Как уже говорилось, Йозеф Рединг не имеет привычки объединять свои рассказы в циклы и вообще как-либо связывать их между собой. Вместе с тем подавляющему большинству его рассказов присуще ясно ощущаемое единство. Оно рождается не из каких-либо внешних, формальных признаков — в пределах избранного им жанра, которым Йозеф Рединг владеет виртуозно, он пользуется полной свободой выражения, и рассказы его отнюдь не похожи один на другой, — оно рождается из цельности нравственной позиции автора.

Столкновение добра и зла, счастья и горя, честности и подлости, прекрасных намерений и суровой реальности в его книгах всегда определенно и не оставляет сомнений в том, на чьей стороне автор. Любимые герои Йозефа Рединга — это люди добрые и достойные счастья, но живущие тяжело, несчастливо, часто беспросветно. Нас постоянно встречают на страницах его рассказов негры и индейцы, живущие в США в условиях расовой дискриминации, рабочие, приехавшие в ФРГ на заработки из других стран, безработные, бездомные бродяги, стареющие актеры, люди, существующие на жалкое пособие, люди, выпущенные из тюрьмы, старухи, лишенные всякой радости в жизни. Их гнетет нужда, голод и холод, но самое страшное, что есть в их судьбе, — это равнодушие, которое их окружает, это одиночество.

«Одиночество в Вавилоне» — так назывался один из ранних рассказов Йозефа Рединга, и эта найденная им формула принесла ему в те годы, может быть, наибольшую известность. В ней в острой и афористичной форме была метко схвачена существенная сторона жизни современного капиталистического города. Этот рассказ часто упоминается в статьях о Йозефе Рединге, нашел он отклик и в советской критике. Б. Рюриков в последней своей работе «Человек — одиночество и свобода» (1968) писал: «У Й. Рединга одиночество человека в большом западном городе — выражение равнодушия к человеку этого Вавилона роскоши и разврата. Человек одинок потому, что людям, живущим своими эгоистическими заботами, нет дела до него. Герой новеллы Й. Рединга, давшей заголовок одноименному сборнику, жалуется, что литература не замечает таких, как он. Герои Хемингуэя, сетует он, «мужчины из мужчин. Охотники на львов, офицеры, покорители джунглей и вискоглотатели. А вот найдется ли у него невыспавшийся геморроидальный бухгалтер?» Бухгалтер чувствует себя обделенным вниманием, одиноким, с окружающими ему не о чем говорить, они неинтересны ему, и он неинтересен для них. Проблема одиночества — проблема нарушенных, порванных связей человека и общества»[6].

Поэтому для Йозефа Рединга так важно чувство солидарности, взаимной поддержки, человеческого участия. Упоминание Хемингуэя в программном рассказе, конечно, не случайно. У героев Йозефа Рединга, бьющихся в тисках быта, состоящего из «унылой смеси забот, розовых надежд и вываренных сплетен», нет привлекательного ореола исключительности, который в книгах Хемингуэя окружает тех, кто способен выдержать холод «стоического пессимизма». Поэтому для Йозефа Рединга так важно прямое действие, от человека к человеку. Аптекарь продает самоубийце безвредный порошок вместо яда и этим спасает его в минуту отчаяния («Аптека “Vita nova”»); нью-йоркский таксист тратит деньги на подарок чужим для него нищим иммигрантам из Италии («Камерун Реглан»); босоногий мальчишка, вытягивающий один за другим выигрышные билетики, отказывается от подарка судьбы, чтобы не разорять бедняка инвалида, стоящего за прилавком («Еще один пакетик с сюрпризом — бесплатно»), — все это для писателя важнейшие знаки нравственного здоровья, якорь спасения посреди губительного океана равнодушия и насилия.

«Маленький человек», живущий во враждебном ему, злом и непонятном мире, — традиционная фигура в немецкой литературе со времен 20-х годов; сама эта устойчивая формула берет начало от книги немецкого писателя Ганса Фаллады «Что же дальше, маленький человек?», появившейся в 1931 г. Многое изменилось с тех пор в мире, и рядовой гражданин Западной Германии живет сегодня в условиях, которые, казалось бы, мало напоминают предельную нищету и голодный ужас каменных трущоб немецких городов в годы перед приходом Гитлера к власти. И все же появление «маленького человека» и всей связанной с этим понятием проблематики в книгах многих писателей ФРГ не случайно, ибо механизм социальной жизни остался здесь в основе своей неизменным, как неизменной осталась и зависимость рядовых тружеников от хозяев «большого мира».

По-разному представал «маленький человек» в книгах разных немецких писателей. У Йозефа Рединга в трактовке этого образа есть одна важнейшая особенность: реалистическая трезвость. Правда, настойчивое стремление увидеть и показать миру каждую искру сочувствия иногда приводит его на грань умиления «малым добром», и если где и подстерегает опасность Рединга-писателя, то именно здесь. Но в мире Йозефа Рединга — как и в реальной жизни — «маленький человек» бывает далеко не одинаков, и писатель не забывает об этом. Стоит обратить внимание, например, на тонко написанный рассказ «Грабнер больше не согласен глотать». Перед нами молодой рабочий, который ненавидит своего мастера, наглого и злого, бывшего нациста, верно служащего своим хозяевам-эксплуататорам. Грабнер выигрывает большие деньги по лотерее, этот выигрыш делает его независимым, он может теперь вступиться за товарища, ответить грубостью на грубость мастера. Он без страха идет в контору, где его ждет расчет за непокорностъ. Но почему этот рабочий, восставший против хозяев, не вызывает особой симпатии ни у автора, ни у читателя? Писатель сумел увидеть в нем черты индивидуалиста, эгоистическую силу, лишенную чувства солидарности. Он словно боится своего героя. Какое его ждет будущее, мы не знаем, но встань он на место хозяев — и он тоже будет выжимать из рабочих последние соки, забыв, что сам был «внизу».

В мире, созданном Йозефом Редингом, зло не существует безымянно — как некая высшая сила, как судьба (в отличие от многих книг современных писателей Запада); как ни сложно порой складываются человеческие судьбы, писатель уверен, что вина за страдания его любимых героев лежит на конкретных людях. «Я вас не понимаю», — говорит чиновник благотворительного ведомства одинокому старику, который живет на жалкое пособие, но раз в неделю почему-то позволяет себе купить дорогой билет в кино. «Верно, вам меня не понять», — соглашается старик («Коббе сидел на лучшем месте»). Перед нами не просто два человека, а два мира, которые уже теряют точки соприкосновения, которые разделены деньгами, золотом, богатством. Таких рассказов много у Йозефа Рединга. И много таких, которые говорят о развращающей, убивающей душу силе, таящейся в накопительстве, стремлении к жизненному успеху в его материальном выражении.

Большое место в творчестве Йозефа Рединга занимает минувшая война или, точнее, ее наследие, непреодоленное преступное прошлое. Ни один западногерманский писатель не прошел, естественно, мимо этой темы; у Йозефа Рединга она дает себя знать с большой силой и определенностью. Она живет больной памятью во многих рассказах, построенных вокруг судеб тех, кого война погубила и искалечила («Промежуточный час», «Учебная тревога»); она возникает в гневных миниатюрах 50-х годов, запечатлевших то время, когда милитаризм снова открыто выходил на поверхность общественной жизни ФРГ («Устаревшие перспективы», «Перестройка производства»); писатель снова и снова возвращается к ней в страшных рассказах о сегодняшней казарме, где готовятся солдаты будущей войны («Отбой не для помешанных»). Сцены фашистского прошлого постоянно возникают в его рассказах — как кошмар, как напоминание и предупреждение, как урок на будущее. Ничто, кажется, не вызывает в нем такой ненависти, как отечественная военщина. Вольфганг Кёппен, один из самых острых критиков германского милитаризма прошлого и настоящего, говорил в 50-е годы, что его пугают старые интонации в устах ничему не научившихся соотечественников. Можно вспомнить эти слова, читая книги Йозефа Рединга. Полон горькой ярости рассказ писателя о преуспевающем немецком дельце, приехавшем во французский город, в котором он был в дни войны. Тогда он, спасаясь от партизан, убил их командира, сегодня он, захлебываясь от самодовольства, рассказывает об этом своей семье, уверенный в том, что старое забыто, и не зная, что хозяин ресторана — отец убитого им французского патриота («Прекрасная погода в Фужеролле»).

В предисловии к сборнику «Бумажные кораблики против течения», вышедшему в 1963 г. (этот сборник, включающий не только рассказы и радиопьесы, но и острые статьи на злободневные темы, обозначил определенный этап творческого пути Йозефа Рединга), он писал: «Тому, что люди моего поколения прожили и пережили третью империю, не сделавшись совиновными, они едва ли обязаны особой силе характера, а просто дате рождения. Поэтому у нас нет права из этого случайного политического алиби делать моральный капитал. Мы потеряем этот незаслуженный дар невиновности, если не будем стремиться честной повседневной работой, установлением предупредительных сигналов остановить возврат на позиции вчерашнего дня»[7].

С этой же точки зрения написаны острые сатирические рассказы Йозефа Рединга на темы политической жизни ФРГ, которые он объединил в сборник, названный — в отступление от обычая — «Мои предложения правительству» («Бутафорский бундестаг», «Тележка для парадов», «Фильтр для мемуаров»). Вошел в этот сборник и рассказ «Доктор Безиллюзио», уничтожающий портрет модного современного пророка, в котором нетрудно увидеть новоявленных властителей дум и развратителей молодежи, во множестве появлявшихся в общественной жизни Запада за последние годы.

Бумажным корабликам, борющимся с течением, писатель уподобляет листки рукописей. Этот образ взят из воспоминаний детства, когда Йозеф Рединг вместе с другими детьми пускал кораблики по каналам родного Рура. Большинство бумажных суденышек гибло, но некоторым удавалось достичь цели за горизонтом. Эта цель означала «простор, незамутненную ясность и воздух, которым все могут дышать свободно»[8].

Дети — частые гости на страницах книг Йозефа Рединга. Он любит писать не только для маленьких, но и о маленьких. Его влечет к себе детское сознание, в котором еще не потускнели представления об истине, добре, справедливости, в котором видимость совпадает с сущностью. Из всех униженных и оскорбленных этого мира дети, по Йозефу Редингу, больше всего нуждаются в защите и более всего достойны зашиты. Но нигде детский взгляд на жизнь не абсолютизируется им — как это часто бывает в современной литературе, — не становится неким символом чистоты в противовес «грязному» миру взрослых, то есть связанному с общественной жизнью. Противоречия этой жизни настигают и его маленьких героев. Человек начинается с детства, характер формируется с самых ранних лет — таков не в последнюю очередь смысл рассказа «Иссоп через два “с”». В рассказе «Воспитание мужества в роду Маллингротов» подросток спас маленькую девочку от неминуемой гибели. Уже после того, как он, подчиняясь безотчетному порыву, вырвал ее из-под колес автомашины, его начинает бить дрожь страха. Отец не успокаивает мальчика; он рассказывает, что и он сам, и его отец не раз в решающие минуты испытывали чувство страха, но это не мешало им действовать так, как они считали правильным. У бедняков свой кодекс чести.

Среди произведений Йозефа Рединга есть немало рассказов о людях искусства, о писателях. Герои их весьма отличаются друг от друга — есть талантливые, а есть ограниченные, есть скромные, а есть самодовольные, есть смелые, а есть и трусы. Герой рассказа «Выстраданное решение» — писатель, который пишет так, что «понятно и молочнице», который не гнушается злобы дня, не боится враждебных нападок, не боится ставить острые вопросы и не предлагает легкие ответы. Таким его сделала война и концлагерь. «Но теперь слова у него стали не такими, как до войны. В них была решимость, была четкая позиция. Строки машинописных листов тыкали читателя носом в неприятное». После его смерти осталась старая, кряхтящая машинка, которую вдова, не без сомнений и колебаний, отдает сыну-школьнику. Сын характером похож на отца. Так передают подмастерью инструмент умершего мастера. Этот писатель — тоже неотъемлемая часть мира, созданного Йозефом Редингом, ибо он взят из жизни.

Рассказы Йозефа Рединга редко бывают назидательны, они полны внутреннего драматизма, в них всегда есть сложное и не «однолинейное» столкновение характеров. Поэтому их так легко превратить в пьесы, а некоторые, по существу, представляют собой готовый сценический текст. В них большую роль играет диалог — короткий, напряженный, оставляющий широкий простор для читательского воображения, позволяющий немногими репликами воссоздать характеры героев, их глубинную человеческую сущность. Сложность человеческой психологии, как и сложность мира, в котором живет человек, входит одной из главных составляющих в мышление Рединга-художника. Его рассказы надо читать медленно, лучше — вслух, потому что каждое слово в них значимо и важно, каждое слово стоит на своем месте.


П. Топер

Триста кубиков крови

«Повторный курс для актеров без ангажемента. Часть IV. Нетленное призвание мима. Ведет профессор Турра». Вот что было написано заковыристыми буквами на белом куске картона, прикрепленном к двери. А за дверью…

— Итак, господа, в вас должен вибрировать каждый нерв, вскипать каждая капля крови при мысли о тех задачах, которые встанут перед вами пусть не сегодня, пусть в ближайшем будущем. О эта столь часто поминаемая кровь артиста! Не расточайте ее, столкнувшись с преходящими затруднениями, в балаганах и низкопробных кабаре! Берегите эту творческую субстанцию в ожидании великого часа! Помните одно: истинная творческая потенция, кровь искусства, не имеет цены. Quod erat demonstrandum![9]


Сосущий звук был прерван звяканьем. Резиновый жгут, сжавший руку молодого человека, ослабил хватку. На мгновение подкатила не очень сильная боль: крохотную ранку под иглой смазали йодом. Сверху пластырь. Кровать, стоявшая рядом, отъехала почти бесшумно.

— Все в порядке, — сказал дурно выбритый врач своему ассистенту. — По-моему, переливание прошло удачно. — И, бросив взгляд в тронутое синевой лицо молодого человека, докончил. — А вы можете сразу же идти в кассу, господин, господин…

— Бренкен.

— Ах да, господин Бренкен.

Когда молодой человек сунул карточку в окошко кассы, сестра едва заметно кивнула.

— Вы господин Бренкен, актер без ангажемента. Вторая группа крови, так?

— Так.

— Вы сдали триста кубиков. Распишитесь, пожалуйста. Вам причитается двадцать пять марок. Десять, двадцать, двадцать пять. Верно?

Прошло несколько мгновений, прежде чем раздвинулась черная пелена, уже несколько минут висевшая перед глазами молодого человека.

— Не знаю, — ответил он.

— То есть как?

— Я не знаю, — повторил он.

— Чего не знаете? Триста кубиков крови стоят ровно двадцать пять марок. Вот, пожалуйста, две десятки, одна пятерка. Теперь вы видите, что мы заплатили вам за кровь до последнего пфеннига?

— Да, вероятно, вы правы. Триста кубиков — это двадцать пять марок. Все сходится, точно сходится, — сказал молодой человек и негромко хохотнул.

Молодая дама в иссиня-белом сестринском облачении не поняла, к чему относится этот смех. И окошко решительно захлопнулось.

Молодой человек медленно, неверными шагами вышел на улицу. Он засмеялся еще раз, и смех его был таким же бескровным, как все в нем — мозг, руки, ноги, губы.

Сестра, почему ты плачешь?

— А теперь пусть я буду кладоискатель, — сказал мальчик с тремя перьями в волосах.

— Да, теперь ты будешь кладоискателем! — хором воскликнули девочки, которые только что были «скво» при самом храбром вожде.

Мальчик взял лопату и отправился на луг к змеиному гнезду, где ребята в прошлом году видели чету веретениц. Он решительно вонзил лопату в упругий дерн. Капельки пота заблестели вскоре у него на лбу, под ясными глазами и на крыльях носа. Мальчик отсекал и вынимал неправильные куски дерна. Теперь ржаво-красная лопата проникла во влажную черную глубину. Девочки сели на траву чуть поодаль, плели венки из одуванчиков и отрывались от своего занятия, лишь если мальчик переставал копать и вытирал пот со лба.

Время шло. Когда капустница, описав над мальчиком круг, взмыла к переливчатому небу, маленький кладоискатель уже погрузился в черную яму до пояса своих коротких штанишек. Теперь и девочки увидели: под лопатой обозначились очертания какого-то предмета. И что-то блеснуло серебром.

Залитое потом лицо радостно обернулось к девочкам.

— Видите? — спросил малыш с гордостью.

— О-о! — восторженно выдохнули девочки и тоже спрыгнули в яму. — Но тебе не полагается разговаривать! — испуганно воскликнули они.

— Угу, — согласился мальчик и снова налег на лопату.

Его не удивило, что земля под лопатой вдруг взвыла, словно от боли, и что вокруг него и в нем самом вспыхнул зеленый огонь. А потом была чернота. И больше ничего.


— Поистине чудо, что мальчик отделался только ожогами на лице и руках. Слава богу, граната оказалась маленькая, — сказала старшая сестра.

— Чудо? Остаться слепым — это, по-вашему, чудо? Бедный мальчуган! Уж лучше бы…

— Извините, — сказала сестра. — «Чудо» сорвалось у меня по привычке. На самом деле это ужасно. Хотя зрение, может быть, и удастся сохранить. В ближайшие дни все выяснится. Но какой проклятый случай навел мальчика на неразорвавшуюся гранату? Хотя почти всегда такое случается именно с детьми. Сестра Бригитта, мы должны относиться к малышу как можно ласковее, вы понимаете?


— Малыш, уже темно. Спи спокойно, и пусть тебе снятся хорошие сны.

— Сестра, ведь мне всегда темно. Почему мне не разрешают снять повязку и поиграть на улице с Ингой и Бабеттой?

— Пусть сперва окрепнут твои больные глазки, тогда ты снимешь повязку и будешь снова играть.

— На улице? На солнышке?

— Да, да, на улице, а теперь спать.

— На небе есть звездочки? И месяц?

— Конечно, есть. Месяц следит, чтобы никто не мешал тебе спать. Доброй ночи, малыш.

— Доброй ночи.


Но когда сестра ушла, мальчик сел на постели и начал снимать повязку с глаз. Хоть бы месяц увидеть, подумал он, спокойно отклеивая полоски пластыря и разматывая бинт. Лишь потом он оглянулся. Да, сестра права. Кругом ночь. Увидеть бы месяц, подумал мальчик, слез с кровати и ощупью двинулся к окну. Вот и ручка. Он тихо-претихо отворил окно, чтобы никого не разбудить и чтобы не услышала сестра. Окно чуть скрипнуло, мальчик напряженно прислушался, но кругом по-прежнему стояла тишина.

Ночь ударила ему в нос резкими запахами. Мальчик принюхался. Сначала он ничего не видел. Потом увидел луну, похожую на апельсин. Круглую и спокойную, как обычно. Но мальчик подумал: я вижу больше, чем обычно. Вот он, человек, который живет на луне. Его ясно видно. Он скинул с плеч вязанку дров и ест из миски похлебку, которую ему только что принесли двойняшки. А золотые звездочки возле луны — это и не звездочки вовсе, а Инга и Бабетта с толстыми белокурыми косичками. Значит, играть я с ними больше не смогу, потому что они теперь на небе, а не на земле. Просто взрослые скрыли это от меня. Ах, взрослые взрослые! Им невдомек, что я теперь все вижу. Вот серебряная ладья, ею правит дядя Кнуд, капитан, тот, кого оставило у себя море в прошлогодний большой шторм. Дядя капитан вынимает изо рта большую коричневую трубку и с улыбкой кивает мальчику. А мальчик и сам улыбается и кивает в ответ, и…

— Сынок, — говорит сестра, которая тем временем бесшумно подошла к малышу.

— Сестра! — откликается он и восторженно смотрит вверх. — Сестра! Ты только погляди в окно! На луне человек, и Бабетта с Ингой, и дядя Кнуд.

— Да, сынок, — говорит сестра.

Потом она, чьи глаза видели немало страшного, безысходного горя, вдруг громко всхлипывает.

— Сестра! Почему ты плачешь? — удивляется мальчик. — Я ведь вижу их всех, и они рады и приветливо машут мне рукой.

— Да, — всхлипывает сестра. — Но ты устанешь, если будешь долго глядеть на них. Давай-ка лучше снова закроем окно.

Сестра снимает пальцы мальчика с ручки, поблескивающей на солнце, и снова запирает стеклянный шкаф, откуда доносится прохладный и острый запах эфира.

Малоизвестный скульптор

Я осмотрел решительно все — там была «Большая лежащая» и «Космологический страх», а также «Композиция в зеленом». От длительного осмотра я устал. Завидев табурет, я с досадой подумал, что он вполне может быть частью композиции «Погруженный в себя». По счастью, табурет не имел художественной ценности.

Зато Клодетта, в отличие от меня наделенная выдержкой, которая сделала бы честь любому педагогу, бодро переходила от одного экспоната к другому. Вообще-то она прелестная девушка. Как мило она порхает по залу, обуреваемая любовью к искусству. Вот, исполненная благоговейного трепета, она застыла перед страшноватым творением из проволоки и глины. В глазах Клодетты заплясали золотые крапинки, губы чуть выпятились — ничего не скажешь, многочисленные немые абстракции заметно проигрывают при сравнении с живой и хорошенькой девушкой. На всей этой — весьма репрезентативной — выставке она самый волнующий экспонат. Хорошо бы и ей присвоить какое-нибудь звучное название, ну, к примеру, «Прекрасная наблюдательница». Пожалуй, подходит, а?

Гибкой походкой — воплощенная грация — Клодетта приближается ко мне.

— Ну, что тебе больше всего понравилось? — спрашивает она.

Я раздумываю недолго.

— «Прекрасная наблюдательница».

— «Прекрасная наблюдательница»? — Клодетта растерянна. Я вижу, как она роется в ящичках своей памяти, отыскивая «Прекрасную наблюдательницу». Потом она спрашивает:

— Как же я ее пропустила? А кто создал это произведение искусства?

Я напрягаю ум и наконец отвечаю:

— Насколько мне известно, ее создал всевышний.

— Всевышний? Едва ли это известный художник. Наверно, из тех молодых дарований, которые теперь бурно пошли в рост, угадала?

— Ну, не так уж он и молод. Если судить по красоте его созданий, он весьма преуспел в своем творчестве.

— Значит, ты считаешь его многообещающим художником и полагаешь, что его имя следует запомнить? Будем, однако, надеяться, что этот господин, господин… Ах, да как же его фамилия?

— Всевышний!

— …господин Всевышний не высказался до конца в единственном произведении. Мне приходилось читать, что с художниками такое случается. И тогда «Прекрасная наблюдательница» останется в одиночестве.

Вид у Клодетты такой печальный, что я тороплюсь ее заверить:

— Да нет, Клодетта, я надеюсь, что наш художник еще много чего сотворит. Говорят, он отличается неслыханной плодовитостью.

— Значит, он сделает карьеру?

— Да еще какую! А уж «Прекрасная наблюдательница» никоим образом не останется в одиночестве. Сама увидишь, что за ней последует.

Я проговорил это с улыбкой, но весьма определенно. Я был очень собой доволен и не мешал Клодетте с присущей ей основательностью размышлять о загадочном и малоизвестном художнике.

Учитель Пантенбург

Был когда-то у нас учитель, совсем непохожий на других. Затруднения начались сразу, едва директор привел его к нам. Слишком он был нормальный, на наш взгляд. Ни брюшка, ни лысины, ни носа картошкой, серый костюм хорошо сидит, не то что жеваная хламида у Моржа, нашего математика.

Да, задал он нам работу. Первый урок подходил к концу, а мы так и не подобрали для него прозвища. Мы искали с лихорадочной поспешностью, но все без толку. Мой сосед по парте пытался как-то обыграть его фамилию, но получалось все слишком глупо. Итак, первый урок подошел к концу, а прозвища не было. Мы же хорошо знали по собственному опыту, что, не использовав первый час, мы фактически уже упустили возможность что-нибудь придумать. После уроков состоялся большой военный совет, где обсуждался вопрос: как же нам все-таки быть с Пантенбургом? Мы чувствовали, что имеем дело с достойным противником. Такому не подложишь на сиденье мокрую губку, не засунешь в ящик стола дюжину майских жуков, не посыплешь табаком страницы классного журнала. Нет, тут нужны более изысканные методы.

До сих пор с неизменным успехом у нас проходила «Операция Торвегге». Торвегге, просидевший в этом классе уже три года, мог вывести из равновесия любого. Когда он играл свою коронную роль, это всегда кончалось великим потрясением для учителя, мытьем полов и четырежды — срывом урока. Каким образом? А вот каким: Торвегге пускал лужу прямо посреди класса. Конечно, невзаправдашнюю, а просто притворялся, будто с ним стряслась такая беда. Он приносил в класс полную клизму, выпускал воду на пол, вскакивал, побагровев до корней волос — ну и артист же он был! — вопил не своим голосом:

— Господин учитель! А я в штаны напустил… У меня наследственное заболевание мочевого пузыря… Это со мной не первый раз. А…

Тут голос у него прерывался, и он стоял такой жалкий, такой несчастный.

— Уборщица! — пронзал классную тишину другой вопль. Его выбрасывал в воздух учитель из-за прикрытия кафедры. И затем на черную душу Торвегге неизменно проливался бальзам целительных слов:

— Вы, разумеется, можете идти домой.

Это была, так сказать, ключевая реплика. Ибо не успевал Торвегге сделать и шага, как еще пять или шесть голосов хором вопили: «Он и меня залил! Он мне все чулки забрызгал! Вот дрянь!»

И — ать-два! — мимо потрясенного учителя из класса строевым шагом выходило по меньшей мере семь человек.

«Операция Торвегге» всегда проходила с неизменным успехом. Очередная была назначена на завтра.

Говорил Пантенбург хорошо. Несколько минут назад, в начале урока, он произнес: «Социальное законодательство Бисмарка», но почему-то не назвал, как следовало ожидать, дату рождения Бисмарка, а принялся рассказывать историю о восьмилетнем Тоби Уитэкере, который надрывался на шахтах Йоркшира. Мы сразу почуяли, что Пантенбург вознамерился подойти к делу с другого конца, но нас это отнюдь не обескуражило. Пантенбург умел увлекать. Словом, мы даже огорчились, когда Торвегге пустил воду из своей клизмы и струйка побежала по проходу между партами. Пантенбург смолк. Тишина. В безжалостных детских умах возник вопрос: а как Пантенбург, одолеет ли его эта лужа?

Торвегге тем временем встал, чтобы сыграть свою коронную роль. Именно сегодня он был в ударе. Лишь тот, у кого в груди камень вместо сердца, мог не поверить в его лепет.

Но у Пантенбурга был в груди камень вместо сердца. Несколько секунд он со спокойной улыбкой глядел на багровый румянец, заливший щеки Торвегге. Затем он подозвал к себе Круску, сидевшего в первом ряду, быстро написал что-то на клочке бумаги и приказал:

— Смотри, живо у меня.

И Круска исчез.

Торвегге забеспокоился. Он предпринял попытку выйти за рамки заученного текста и добавить к сказанному еще несколько слов отчаяния. Но это лишь ослабило впечатление.

Улыбка же Пантенбурга не исчезала.

Круска вернулся и принес из химического кабинета лакмусовую бумажку. Пантенбург небрежно взял ее и кинул в лужу, произведенную Торвегге. Торвегге малость содрогнулся, потому что операция не протекала по намеченному плану, потому что улыбка Пантенбурга беспокоила его, да еще вдобавок у его ног лежала лакмусовая бумажка.

Пантенбург же небрежным тоном поучал:

— При щелочной реакции лакмус окрашивается в синий цвет, при кислой — в красный. Однако здесь не произошло ожидаемого изменения цвета из-за присутствующих в моче карбомидов. Вы, Торвегге, надеюсь, помните формулу CO(NH2)2. Итак, Торвегге, вы представляете собой физиологическое чудо, ибо из вас вместо мочи выделяется чистая вода.

От смущения Торвегге снова уселся за парту, но Пантенбург продолжал:

— Об этом чуде должен узнать весь мир. Я хочу — разумеется, с согласия ваших уважаемых родителей — продемонстрировать вас в университетской клинике, дабы вы у них на глазах повторили содеянное вами чудо.

Торвегге в ужасе вскочил.

— Ради бога, не надо! Понимаете, я немножко, я… я сам заплачу уборщице и… и…

И вопль, который до сих пор вырывался лишь из груди учителей, теперь во всю мощь вырвался из груди Торвегге:

— Уборщица!

Пантенбург с улыбкой возобновил свой рассказ о Тоби Уитэкере из шестого забоя йоркширской шахты.

Пантенбург выиграл сражение.

Торвегге сам вытер пол.


Но этим серия сюрпризов, которыми ошарашивал нас Пантенбург, отнюдь не завершилась. «Операция Торвегге», поразившая, словно бумеранг, своего зачинщика, явилась прологом к новым выходкам Пантенбурга. Он с первого дня поставил нас в положение обороняющихся, он устраивал нам всякие каверзы. Такого мы на своем веку еще не встречали. На четвертый день своего правления Пантенбург разбудил заснувшего во время урока Эппена ледяной струей из водяного пистолета, который запросто извлек из своего элегантного серого костюма. Он мог, того и гляди, напустить жуков нам в волосы или незаметно прикрепить к спине бумажку с надписью «Незрелый овощ», как мы, помнится, в свое время прикрепили Моржу к фалде надпись «Утиль». Но нет, проделки Пантенбурга были много остроумней. Когда однажды Браукс, например, ковырял в носу, Пантенбург, не говоря ни слова, положил перед ним на парту штопор. В другой раз он спросил:

— Кто желает завтра утром присутствовать на школьном богослужении?

Примерно половина класса изъявила желание.

— Записать поименно, — распорядился Пантенбург. Потом: — Те, кто записался, завтра на время богослужения могут считать себя свободными. Остальным явиться. Им это нужней.

Взрыв хохота был ответом на его слова, и вряд ли нужно говорить, что на другой день мы явились на богослужение в полном составе, ибо с этого дня мы соглашались на каждое предложение Пантенбурга. Мы полюбили его, как не любили прежде ни одного учителя.

Причем эта любовь не была безответной. Пантенбург тоже нас любил, каждого в отдельности, как наседка всех своих цыплят.

Мы догадывались об этом и по тому, что он пошел играть с нами в футбол, когда директор пожаловался, что мы разбили мячом стекло в спортзале. Пантенбург не стал произносить длинных речей, не стал карать, но пробил один за другим двадцать таких мячей, что наш проворный вратарь Винхёфер смог взять лишь три из них.

— Вот как надо играть.

И больше Пантенбург не сказал об этом ни слова.

Пантенбургу все было по силам. Даже Торвегге, «ссун благородный» — это прозвище он получил от нас после того случая, — не остался по обыкновению на второй год, а без сучка без задоринки перешел в следующий класс.

Теперь мы пошли бы за Пантенбургом в огонь и воду. Мир не видел компании более дисциплинированной, но в то же время более свободной и раскованной, чем наша. При Пантенбурге можно было спокойно дышать, можно было чувствовать себя человеком, потому что он и сам был настоящий человек.

Мы поняли это особенно глубоко, когда Пантенбург вторично ушел от нас.

Первый раз мы попрощались с ним, когда его молодая жена вбежала в наш класс и растерянно протянула ему какую-то бумажку. Это была призывная повестка.

Два часа спустя Пантенбург пожал руку каждому из нас и вдобавок сказал несколько теплых слов. Сказать было необходимо, потому что все мы плакали. Все.

Прощаясь второй раз, мы не плакали, мы закаменели. В этот, второй, раз мы все носили синевато-серую форму, именовались вспомогательными номерами зенитных расчетов, проводили учебные стрельбы на пустыре возле одного из больших городов Рурского бассейна, подбили семь самолетов, получили награды да еще в течение дня отсиживали по два-три урока у Моржа, которому дали броню.

В ослепительно ясное утро — ослепительное потому, что к нам пришел он, — нас навестил Пантенбург. Мы были такие взбудораженные, что даже лейтенант, командир нашей батареи, понял: сегодня от нас проку не будет. Едва худой серьезный человек с серебряной нашивкой за ранения, человек по имени Пантенбург, возник среди нас, мы не могли думать ни о чем другом.

И мы уселись вокруг Пантенбурга, который решил уделить нам по меньшей мере час, целый серьезный час из своего отпуска после госпиталя.

Сперва он ничего не говорил. Долгие, долгие минуты тянулось молчание. Он просто смотрел на нас, пока не сумел улыбнуться снова. Тогда он заговорил. Говорил мало. Но уже после первых четырех фраз один из нас встал и поплотней прикрыл дверь барака. Чтобы никто не услышал, о чем говорит Пантенбург. Сегодня я не смог бы повторить его слова. Но тогда мы почти сразу поняли: то, что выдавалось за широкий, бесконечный путь, оказалось тупиком, а мания величия достигла своего апогея, и дело, которому мы служим, — давно проигранное дело. Мы вдруг увидели все ясно и без страха. На нас снизошло знание.

Пантенбург вернулся с Востока. И он все видел. А поскольку мы были с ним заодно, мы тоже увидели. В тишине, которая после слов Пантенбурга опустилась на нас, завыли сирены.

— Тревога!

Тревогу объявили слишком поздно. В топот наших сапог, в треск выстрелов на отдаленных батареях ворвался злобный свист.

— В укрытие!

Торвегге, словно пьяный, еще метался среди нас, уже лежавших носом в каску. У Торвегге не выдержали нервы.

Для слов не оставалось времени. Времени могло хватить только для удара кулаком, и этим ударом учитель Пантенбург пригвоздил своего бывшего ученика Торвегге к земле.

Потом грохот, огонь, пыль и стон земли под нами. Поднявшись на колени, мы увидели, что Круска и Эппен убиты.

А через полчаса на носилках возле орудий умер и Пантенбург. Два осколка разорвали ему грудь и легкое. Когда мы его обступили, он больше ничего не мог сказать. Он уже все сказал.

И мы не могли плакать, когда, закрыв лицо Пантенбурга зеленой плащ-палаткой, его уносили прочь.

Кинжал падает со сцены

Много событий в нашей истории не произойдет. Зато на сцене их произошло много. Перед сценой сидели дети. От восьми до десяти лет. Школьников привели в театр на сказочное представление.

Чудесный, подлинный,настоящий мир для мальчиков и девочек. Ах, какое платье у принцессы! А бородавка, бородавка-то на длинном носу у придворного шута! А высокие сапоги с отворотами у принца!

Сапоги были всего красивее! Йорг сидел в первом ряду и наблюдал, как крутятся и сверкают большие колеса на шпорах. Ах, завести бы ему такие сапоги и, опоздав на урок, со звоном пройтись по классу!

Но что это? Еще интересней! Кинжал, блестящий, острый, грозный! Он торчит у разбойника за поясом. Просто заткнут без ножен, без ничего за коричневую кожу ремня. С таким кинжалом можно иметь все! Можно править миром! Этого, наверно, и хочет разбойник с черным лицом и в грязной шляпе. Вон как грубо он разговаривает с принцессой! Совсем не так, как говорил с этой серебряно-золотой феей благородный принц. Разбойник прямо кричит, так кричит, что напуганная до смерти принцесса заливается слезами. Просто сердце разрывается глядеть на нее, когда слезы вспыхивают на свету. Как алмазы, думает мальчик по имени Йорг, сидящий в первом ряду. Алмазы на пальцах, на шее, а теперь еще и на лице.

Но кинжал! Что с ним будет дальше? Йорг учащенно дышит; разбойник перестал кричать, он говорит тихо и проникновенно. Принцесса должна отдать ему свое королевство, не то… Что «не то», спрашивает себя Йорг.

— Не то я заколю тебя! — кричит чернолицый негодяй, и голос у него срывается.

«Ну не прав ли я? — волнуется Йорг. — С таким кинжалом можно покорить весь мир, даже если ты последняя дрянь, вот как этот разбойник на сцене».

Смотрите, он приводит свою угрозу в исполнение! Он замахивается кинжалом, подлетает к принцессе и колет… нет, нет, прежде, чем острие кинжала проникает сквозь парчовое платье в сердце принцессы, появляется принц. И как лихо он одним ударом меча выбивает кинжал из рук у этого бандита и…

И кинжал скользит по сцене, мимо будки суфлера и — шлеп! — ложится на пол у ног мальчика Йорга. Артисты на мгновение теряются, но потом разбойник, как раз в эту минуту пронзенный мечом, решает упасть замертво.

А перед Йоргом лежит кинжал. Мальчик потрясен. Он нагибается, обхватывает пальцами рукоятку. Кинжал вовсе не такой тяжелый, как ему думалось.

Забыв про все на свете, Йорг ногтем пробует острие. Но кинжал тупой. Йорг нажимает посильнее, и кинжал уходит в длинную рукоятку, все глубже и глубже, пока не скрывается целиком.

Мальчик испуган. Сперва он думает, что испортил кинжал. Потом соображает. Все обман. Игрушка, с помощью которой представляют, чего вовсе и нет.

Медленно и печально подходит Йорг к краю сцены и кладет на нее кинжал.

Никто не обратил на это внимания. Представление идет своим чередом. Искусно и незаметно, как умеют одни актеры, принц, произнося пылкую речь, отгоняет кинжал ногой на середину сцены, где оружие убитого разбойника еще может понадобиться.

Но Йорг больше не глядит на сцену. У него отняли мечту, ничего не предоставив взамен. И теперь с болезненной ясностью он видит, что у шута нос из папье-маше, что золотые волосы принцессы — это парик, что у принца деревянный меч, выкрашенный под бронзу. И еще он слышит шепот суфлера.

Эллебрахт пытается бежать с места происшествия

«Я не учел ширины этой машины, — думает Эллебрахт. — Вот почему все так получилось».

Человек без пиджака снял правую руку с руля и поспешно отер ее о свою грудь. Положив руку на прежнее место, он почувствовал, что она все еще потная, как и лицо и тело. Потная от страха.

«Только из-за ширины, только из-за нее», — подумал он снова. Подумал так, словно кому-то сбивчиво объяснял: ширина машины, новая, непривычная ширина, вот чего я не учел.

Нога Эллебрахта поспешно нажала на тормоз. Машина взвизгнула и остановилась. Прямо перед красным светом, вспыхнувшим на железнодорожном переезде.

«Этого мне еще не хватало, — подумал Эллебрахт. — Не хватало только, чтобы из-за такой мелочи, как проезд на красный свет, меня задержала полиция. Вот ужас! После того, что было…»

С гулким воем мимо пронесся курьерский поезд. Несколько раздерганных всполохов света, перестук, подхваченный ветром свист. Красный сигнал сменился зеленым. Эллебрахт рванул вперед. Включая третью скорость, он от волнения не до конца выжал сцепление. Коробка передач омерзительно заскрежетала.

От этого звука Эллебрахта чуть не вывернуло. «Звучит точно как тогда, — подумал он, — точно как тогда, когда я не учел ширины новой машины. Поэтому все и случилось. И у любого на моем месте случилось бы то же самое. До вчерашнего дня я ездил на «фольксвагене». Все время на «фольксвагене», шесть лет на «фольксвагене». А сегодня с утра первый раз сел на сухопутный крейсер. Будь я в «фольксвагене», я бы без сучка без задоринки проехал мимо. Зато теперь… Не гони, — скомандовал Эллебрахт себе самому. — Не то в ближайшую минуту произойдет новое несчастье. Хотя отсюда уже рукой подать до Карин и детишек».

Карин и детишки. У Эллебрахта застучало в висках. Он пытался успокоить себя: «Тебе пришлось скрыться именно из-за Карин и детишек. Что будет с ними, если ты угодишь под суд, а потом в тюрьму? Четыре кружки пива, которые ты выпил за время конференции, докажут твою вину при проверке, а что потом? Дальнейшему расцвету твоего предприятия придет конец. И не в том дело, что такое происшествие нанесет урон твоей чести. Как это сказал управляющий фирмы «Вальтершейдт и КО», когда сбил старушку на «зебре»? Ах да, куртуазный деликт. Нет-нет, подмоченной репутации я не боюсь.

Но тот месяц или полтора, которые мне, возможно, придется отсидеть в тюрьме, вот они меня доконают. За время моего отсутствия конкуренты направят сюда целые полчища представителей и придушат мое дело. Что тогда? Что будет тогда с этой машиной? С новым домом? Что скажет Урсула, которую мы обещали послать в швейцарский интернат?»

— Ты поступил правильно! — сказал себе Эллебрахт в полный голос и сильней нажал на педаль. — Ты поступил именно так, как надлежит поступать отцу семейства.

«Проклятые светофоры! — подумал он и притормозил. — Я хочу домой. Я смогу спокойно вздохнуть лишь тогда, когда машина будет в гараже, а я — в кругу семьи».

Но человек с велосипедом, он-то когда будет в кругу семьи? Человек, который, раскинув руки, словно крест, лежал на обочине? Человек, который лишь слабо шевельнул головой — ты мог наблюдать это в зеркале заднего вида, когда, охваченный безумным страхом перед возможными последствиями, снова погнал остановившуюся было машину. Скажи, Эллебрахт, когда будет в кругу семьи этот человек? Ну-ну, не раскисай и давай без патетики. Ты ведь трезвый деловой человек.

Эллебрахт тупо поглядел вперед и испугался. Он увидел перед собой крест. На своей машине. Крест напомнил ему того человека.

Эллебрахт пытался улыбнуться.

«Возьми себя в руки, — твердил он, — возьми себя в руки. Ты ведь понимаешь, откуда взялся крест. Это просто фирменный знак на радиаторе. Он погнулся от столкновения с велосипедом и стал похож на крест».

Но Эллебрахт ничего не мог с собой поделать, он неотрывно глядел на крест.

«Вот вылезу, — думал он, — вылезу и распрямлю эту штуку».

Он взялся было за ручку дверцы — и содрогнулся. Влажные блики на кресте вспыхнули ярче.

— Скорее бы домой, — простонал Эллебрахт, потея еще сильней. — Я больше не могу. Когда наконец будет зеленый?

Потные пальцы нащупали воротник, пытаясь расстегнуть пуговицу под галстуком, но перламутровая пуговица снова и снова выскальзывала из них.

Зеленый!

Обливающийся потом человек рывком распахнул воротник и сразу взял с места.

«Крест сведет меня с ума, — думал он. — Не могу его больше видеть! Как лежал этот человек! А нашел ли его кто-нибудь? Может, он уже холодный и неподвижный, как этот крест?»

Эллебрахт затормозил, хотя красного света не было. Был только крест. Только крест, отбрасывавший гигантскую тень внутрь машины. Только крест, подсвеченный фарами.

— Я не могу вернуться домой, — шепнул обливающийся потом человек. — Я не могу вернуться к Карин и детям. Я теперь ни к кому не могу вернуться.

Эллебрахта обогнала другая машина. Мучительно взвыл сигнал.

«Я не могу разогнуть крест, не испачкавшись в крови. У меня не хватит сил. Я ни к кому не могу вернуться, пока не увижу того человека».

Эллебрахт почувствовал, как ладони у него мигом высыхают и плотно обхватывают баранку. Легко развернув тяжелую машину, он помчался назад.

Снова те же сигналы, железнодорожный переезд, поворот, дорога через лес.

Камешки застучали по крыльям. Эллебрахт сбавил газ, а глаза его вместе с фарами обшаривали темноту.

Вот она, кучка помятой жести и стали.

И вот человеческая фигура в виде креста.

Уже поставив на землю одну ногу, Эллебрахт содрогнулся от страха. Но потом все-таки захлопнул дверцу и побежал. Вот он опустился на колени перед пострадавшим и осторожно перевернул его в свете фар.

Истекающий кровью человек открыл глаза и, словно защищаясь, коснулся руками Эллебрахтова лица. Потом он сказал:

— Вы… остановились из-за меня… Спа… спасибо.

— Я не… я… я просто вернулся, — ответил Эллебрахт.

Большой старик хотел сделать человека…

Третья авеню в Нью-Йорке. Вечно грязная, оглушенная грохотом надземки полутемная улица. Ссудные кассы вперемежку с лавками старьевщиков. Ночлежки и приюты Армии спасения. Люди, готовые за тарелку супа несколько раз пропеть «аллилуйю».

Один из этих людей, худой старик с огромными усталыми глазами, вдруг падает ничком. Вразвалочку приближается полицейский. Он не спешит, он не идет — он приближается. Дубинкой переворачивает упавшего на спину. Касается рукой груди — не затем, чтобы проверить, бьется ли сердце упавшего, а чтобы проверить, есть ли у него документы. Вытаскивает из обтрепанной куртки какое-то замасленное удостоверение, читает, кивает довольный.

И только потом смотрит, жив ли упавший. Только потом…


Улица Песталоцци в каком-то поселке. Дети играют в мяч. Девочка роняет свой мяч, тот катится по асфальту. С грохотом надвигается грузовик. Девочка боязливо замирает на краю тротуара, провожая глазами свой красный в синюю крапинку мяч. Шофер видит девочку и видит ее страх. Он тормозит, хотя и не без труда: тормоза не совсем исправны, и прицеп налетает на тягач. Зато мяч откатывается от его передних колес на другую сторону улицы и, ударившись о край тротуара, скачет обратно.

Шофер улыбается во весь рот и машет девочке темной от мазута рукой. Грузовик едет дальше.

Девочка хочет выскочить на дорогу, но вслед за грузовиком показывается темно-зеленый «мерседес». Человек за рулем вытягивает шею из пальто верблюжьей шерсти и провожает глазами прыгающий мяч. Этот человек тоже улыбается, чуть поворачивает баранку и едет прямо на маленькое красно-синее чудо. Шипит выходящий воздух.

— Бей пузатых! — кричит девочка.


Сохо в Лондоне. Улицы, проходящие через свалки всех существующих наций. Полицейские окружили старый дом какого-то итальянца, тот яростно отстреливается из своего «люгера» и не желает сдаваться.

Тут Марио Торри, один из полицейских, выпрямляется во весь рост и кричит что-то по-итальянски.

Человек в доме о чем-то его спрашивает. Полицейский отвечает. И тогда из полуразвалившегося дома выходит человек, скрестив руки на затылке.

— Как ты заставил его сдаться? — спрашивает другой полицейский своего коллегу Марио Торри.

— Я сказал, что, если он не сдастся, мы выломаем двери. И что платить за ремонт придется ему и его семье.

— А он?

— Он спросил, сколько будет стоить ремонт. А я сказал: примерно три фунта и пять шиллингов. Тогда он вышел.


Гвадалахара, Мексика. Тупичок под названием Лос-Компаньерос упирается в таверну «Эль-Торо». Там я и жил. По вечерам в «Эль-Торо» пили водку, «пульке», приготовленную из перебродившего настоя агавы. Один очень старый мексиканец неизменно появлялся около полуночи, досыта наедался, выпивал примерно пол-литра пульке — количество, которое свалило бы с ног любого человека, — и уходил, даже не шатаясь. Я спросил у хозяина, что это за старик.

— Это мой отец, — отвечал хозяин. — Десять лет назад он отказал мне свою таверну с условием, что я до конца его дней буду даром кормить его, держать для него наготове ночлег и ежедневно выдавать ему пол-литра пульке.

— Вы шутите! Целых пол-литра!

— Наш домашний врач, Альфредо ди Кама, сказал то же самое, слово в слово, когда десять лет назад я сообщил ему о нашем уговоре. И он посоветовал подливать в пульке воды, сперва каплю, потом все больше и больше. Так что сегодня в кружке у отца всего четверть литра пульке, остальное — вода.

— А он что?

— Сравнивать-то ему не с чем, наличных у него никогда не бывает, значит, купить себе пульке в другой таверне он не может. Только раз вышла промашка. У нас тут подсобляла одна девушка, которая не знала, какую смесь мы подаем отцу. В тот вечер он чуть не умер из-за отравления алкоголем. «Верно, мне нездоровилось в тот вечер», — говорил он потом.


Каменными плитами вымощена дорожка тюремного двора в Портобелло; «знатный арестант», которого ежедневно выводят из одиночки на пятнадцатиминутную прогулку, точно высчитал, что длина дорожки — двести восемьдесят шагов. Арестант, министр свергнутого две недели назад правительства, согласно тюремному распорядку, имеет право только «ходить либо стоять, но не нагибаться и ничего не поднимать с земли». Почему не поднимать? Да потому, что человек, прошедший перед ним, мог оставить для него какое-нибудь сообщение. Каким образом? Ну, например, лист каштана с тремя дырочками может многое означать, может свести воедино показания десятка свидетелей на десятках допросов, не так ли?

Но человек, идущий сейчас под надзором часового по каменной дорожке, не желает никаких сообщений. Ему хочется другого. Он увидел жука. И хотел бы заполучить жука к себе в камеру, чтобы там был хоть кто-нибудь живой, хоть какое-нибудь божье творение. Но нагибаться ему нельзя.

Тогда он останавливается, в надежде, что жук, вскарабкавшись на ботинок, поползет дальше по полотняной штанине и его можно будет незаметно схватить рукой. Но жук бегает по дорожке, вперед — назад, вперед — назад. Человек ждет. А пятнадцать минут уже, вероятно, истекли.

И тут жук влезает на носок ботинка и по переплетению шнурков устремляется вверх.

В это мгновение охранник подталкивает арестанта прикладом в спину.

— Давай в камеру.

Арестант, пошатнувшись, делает шаг вперед.

На каменной тропинке под палящим солнцем резко выделяется черное пятно. Всего лишь маленькое черное пятно.


На дороге между Клу и Питтсбургом я услышал от молодой индианки такую легенду.

Большой старик задумал сделать человека. Он пошел к высоким глиняным горам, вылепил тело и сунул его в печь для обжига. Потом долго ждал, пока в печи как следует разгорится огонь.

Прождав изрядное время, он вынул из печи вылепленное тело. Но оно обгорело дочерна. Старик все равно вдохнул жизнь в черное тело. Так он создал негра и услал его от себя.

И снова большой старик взял сколько надо глины, замесил, вылепил тело и сунул в печь. На этот раз и огонь был послабей, и тело он вынул пораньше. Только получилось оно светлое и невзрачное. Но большой старик вдохнул жизнь и в него и услал его в большие города. Так был создан белый человек.

Тогда большой старик взялся за дело ретивее прежнего, и снова вылепил тело, и разжег хороший огонь, и ждал сколько нужно. И тело, которое он достал из печи, было ровного красного цвета. Старик остался очень доволен. Так он создал индейца.

Он дал ему жизнь и оставил у себя, в прерии.

Автомат и бродяга

Он знал этот город. Пробродяжив шестьдесят лет, Филипп К. Лоуэлл досконально изучил, что такое город. Рай, когда в кармане у тебя хрустят доллары. Ярмарка, которая без жалости бросит тебя подыхать, едва в кармане у тебя не останется ни цента, а на теле — ничего, кроме ношеного-переношеного костюма, подачки методического проповедника.

Снаружи — это еще, черт побери, не самое страшное, а вот внутри! Целых три дня — хлорированная вода из умывальника в вокзальном туалете, только вода. Если б по крайней мере можно было просить милостыню! Но эту дорогу я себе сам закрыл. Надо ж было сморозить такую глупость — в кафетерии возле метро вырвать из рук у мальчишки кошелек! Три дня назад!..

Старый бродяга сухо закашлялся и отхаркнул кровь в серую ветошь… Видит бог, это не для старика — невыносимый голод и ночная стужа, да еще когда тебя разыскивает полиция в этом треклятом городе. И кровохарканье в придачу. Эх, Филипп, Филипп, вот ты снова начал терять жизненные силы. Какого дьявола ты дал себя заманить в эту каменную пустыню? Через несколько часов ты околеешь, как крыса, на какой-нибудь свалке, среди отбросов. Да и сам ты не более чем отброс.

А, черт побери, довольно!.. Бродяга с трудом выпрямился, цепляясь за стенки мусорного бака. Нет, Филипп, тебе еще рано сдаваться. Надо только поскорей вырваться из города. Через пять миль к западу ты увидишь первую ферму. Возьми себя в руки, old fellow!..[10] Старик запыхтел, и дрожь от непосильного напряжения сотрясла заросшее щетиной болезненно синее лицо бродяги. Но вот он встал и тут же, словно пораженный электрическим разрядом, молниеносно повернулся и уставился на то место, где только что сидел. Звякнуло. Ведь это же… Почти с нежностью он поднял монету и вынес ее в оранжевый луч света, стекавший на задний двор с какой-то световой рекламы. Пятьдесят центов! Это еда! Еда означает новые силы, жизнь… И я, болван, еще сидел на ней!

Старик заковылял по теснине ночной улицы. Ближайший закусочный автомат стоит на углу возле кино. Туда! Вперед, вперед! Снова чертов кашель и кровохарканье! Ничего, валяй дальше, сейчас твой мертвый желудок кой-чего получит! Чего же тебе хочется, старина? Бананов, аккуратно завернутых в целлофан? Или три толстых бруска шоколада?.. Узкогубый рот искривила полубезумная улыбка. И вот уже Филипп К. Лоуэлл стоит перед элегантным сооружением — листовая сталь и кричащие краски. Вот он, вот он! Сверху донизу залитая багряным неоновым светом вереница заманчивых закусок. Сардины, фрукты, молоко, бифштексы! Болезненно расширенные, воспаленные от жара глаза Филиппа К. Лоуэлла созерцали это великолепие. Бродяга выбирал недолго. Тонкими дрожащими пальцами он сунул монету в прорезь над надписью «Ham and cheese»[11]. С восторженным вниманием изглоданное, почти лишенное плоти лицо прильнуло к автомату: он слышал, как провалилась монета, как что-то звякнуло — и все, и больше ничего, совсем ничего. Дрожь, сидевшая до того в пальцах, разбежалась теперь по всему телу, сотрясла голову и ноги. Старик нажал кнопку возврата. Два раза нажал, три — ничего. Он забарабанил по аппарату костлявыми кулаками. Ничего! Руки бессильно поникли. И еще раз живая развалина заглянула в автомат, немой и насмешливый. Ничего.

— Проклятая машина! Гадина! — хрипел старик.

Пот выступил у него на лбу, похожий на кровь в красном свете, падавшем из окошечка автомата. «Реклама», — успел еще подумать старик, опускаясь на землю, и голова его ударилась об автомат. Теперь у него на лбу выступила настоящая кровь, она текла из длинной зияющей раны, но старик уже не смог подумать об этом. Сейчас не смог, и никогда больше — тоже. Не смог он и услышать, как после удара в автомате что-то застрекотало. Не смог он и увидеть, как из автомата выглянула одна упаковка «Ham and cheese» и как после этого потрясенный механизм выплюнул еще двенадцать упаковок. Раз — еще раз! Монотонно, равномерно. Они стекали на мостовую, на тело старика, и казалось, будто у автомата началась рвота.

— Должно быть, жулик! — сказал один из полицейских, отшвыривая носком сапога пачку, лежащую у руки мертвого. — Его небось хватил удар со страху, когда вся эта благодать на него посыпалась. Постой-постой, а не он ли разыскивается из-за попытки ограбления? В участке есть описание примет…

— Вполне возможно! Все возможно в этом поганом городе и еще более поганом мире! — Но полицейский сказал это просто так, к слову.

Когда оба они тащили тело старика к машине, одна нога Филиппа К. Лоуэлла волочилась по мостовой.

Коббе сидел на лучшем месте

Рихард Коббе уплатил две марки двадцать пфеннигов. Среди этих денег была только одна целая марка. Все остальные монеты — по десять пфеннигов и по одному. Когда Коббе выложил на грязную тускло-серую тарелочку содержимое потрепанного портмоне, там больше не осталось ни гроша.

Женщина в светлом шерстяном пуловере, сидевшая за окошечком кассы, поглядела Коббе в лицо. Оттуда ее взгляд соскользнул на морщинистую шею, потом с откровенной брезгливостью — на темный, пропотевший, заношенный воротничок, после чего снова уперся в монеты. Когда деньги были подсчитаны, к терпеливо ожидающему Коббе выскользнул кусочек зеленого картона.

— Один в ложу, — приятным голосом произнесла кассирша.

Приятным для Рихарда Коббе. Старичок получал большое удовольствие от всей этой процедуры. В луче света, отбрасываемого фонариком, он пошел к своему месту. Световое пятно, словно желтый ковер, расстелилось перед свободным креслом. Коббе медленно усаживался, аккуратно расположив руки на подлокотниках. Но справа в соседнем кресле уже кто-то сидел, и старик поспешно убрал с подлокотника правую руку.

На экране мужчины во фраках обменивались поклонами и протягивали дамам в вечерних платьях фужеры с шампанским. Но Рихарда Коббе это не раздражало. Напротив, он был доволен. Он и пришел ради этих чистых, гладких физиономий и ладно пригнанных костюмов, чтобы забыть здесь про свою морщинистую кожу и поношенный костюм. Вот оно, дыхание большого мира. Моторные лодки за прибрежными пальмами! Иглу эскимосов, в которых живут работники метеостанции. Стрелами проносятся реактивные самолеты.

Тарам-там-та! В зале вспыхнул свет. Люди, на которых только что обрушилась лавина картин, усаживались поудобнее. Зашуршали целлофановые обертки, две-три головы повернулись на шорох, и в соседних рядах Коббе, к своей радости, увидел господина Дипенброка из комитета общественного призрения. Коббе приподнял руку и слегка махнул, но тотчас вместо лица Дипенброка перед ним оказался затылок, и старик разочарованно опустил руку.

Стенное освещение погасло. Проектор над головой Коббе перебросил на экран название фильма. Рихард Коббе, которому фильм помогал одолеть тоску целой недели, блаженно откинулся в кресле и начал наслаждаться. Раз в неделю, по меньшей мере два часа из ста шестидесяти восьми, посидеть на хорошем, на самом хорошем месте было прекрасно. Прекрасно, как чудо.


— Да, господин Коббе, теперь нам придется изрядно поломать голову над вопросом, должны ли мы и впредь вам что-нибудь давать. И можем ли, да, главное: и можем ли.

— Господин Дипенброк, вы ведь знаете, как я живу, с тех пор как меня лишили пособия и вдобавок случилось несчастье с моим сыном. Вы ведь каждый месяц приходите меня обследовать. Заглядываете в сковородку — не жарю ли я себе часом шницель, даже в старый шкаф без дверцы и то заглядываете — не висит ли там новый костюм. Все идут в гору, один я качусь под горку, а теперь вы еще хотите отнять у меня эти несколько грошей. Просто в голове не укладывается.

— В моей, дражайший господин Коббе, тоже кое-что не укладывается. Вот, например, три дня назад я отправился в кино посмотреть важный проблемный фильм, некоторым образом по долгу службы. И кого же я там увидел в антракте? Вас, господин Коббе.

— Ах да! — Старик засмеялся. — Я вам рукой помахал. Хорошо, что мы были на одном и том же сеансе. Мне картина очень понравилась. А вам, господин Дипенброк?

— Да не о том речь, господин Коббе. Мне не понравилось другое, мне самым категорическим образом не понравилось, что небезызвестный господин Коббе на благотворительные деньги бегает в кино. Это все равно что просить милостыню у дамы, а потом на выпрошенные деньги покупать водку.

— Но я-то, господин Дипенброк, я-то пошел в кино, а не в трактир.

— Ах, ах, какая скромность! Вам что, так уж необходимо было сходить в кино?

— Да, необходимо, — ответил старик. Очень решительно ответил. — Необходимо, не то уже вот куда подступает. — И он чиркнул ребром ладони по шее.

— Так, так, так. Значит, необходимо. Очень, оч-чень любопытно, — сказал чиновник и после небольшой паузы, в течение которой он барабанил пальцами по столу, добавил: — И в ложу тоже необходимо? Я сажусь на скромное место, более чем скромное, а что делает господин генеральный директор Коббе? Он, изволите ли видеть, берет ложу, словно какой-нибудь паша, какой-нибудь Фарук собственной персоной. Нет и нет, любезнейший, придется нам самым тщательным образом пересмотреть вопрос о вашем пособии. Очевидно, некоторые обстоятельства у вас изменились. Вы недостойны, господин Коббе, да, недостойны…

— Почему? — спросил старик.

— Потому, что я не могу понять ваше более чем странное поведение.

— Верно, — сказал старик, и голос его дрогнул. — Верно, вам меня не понять.

Изгнание

Мальчик вдавливал руку в песок. Все глубже и глубже, в прохладную, податливую мягкую белизну. Песок был приятный, как вода дома в ванне. Но конечно, копаться в песке куда лучше, чем мыться по субботам. В ванну тебя загоняют, иногда даже шлепком по одному месту. Хотя потом можно пускать кораблики, а навстречу кораблику поднять высокую волну, если самую малость поерзать. Вода в ванне, поначалу прозрачно-зеленая, превращается наконец в мутносерую.

Зато мягкий, податливый песок не менял цвета. Он не сменил его даже тогда, когда мальчик по локоть зарыл в него обе руки.

— А теперь засыпь мне ноги, — сказал он девочке.

Та оторвалась от кукол и начала старательно сыпать песок на ноги мальчика. Белая струя песчинок щекотала кожу. Мальчик взвизгивал.

— А ну марш отсюда!

Дети испугались. Мальчик выдернул руки из песка, вскочил. Пыль поднялась, солнце слепило глаза. Все же дети разглядели человека, который их гнал.

— А ну давай отсюда!

При этом он смеялся. Дети стояли в нерешительности. Мальчик не спеша отряхивал песок, который островками прилип к ногам.

— Вы и так измазались, словно поросята. А ну домой!

— Почему? — спросил мальчик.

— Потому, — ответил человек.

— Мы здесь всегда играли. Нам здесь можно, — сказал мальчик, и в голосе его смешались удивление и упрямство.

— Было можно, стало нельзя, — сказал человек и помахал кому-то рукой.

По дороге, все увеличиваясь, приближалась фигура старика, который тащил столб в белую и красную полоску.

— А ну давай его сюда, Паульсен, — закричал тот, что разговаривал с детьми.

И равнодушно, словно до конца дня ему предстояло сделать еще много тысяч таких же бесполезных шагов, старик затрюхал в их сторону.

— Почему нам сегодня нельзя больше играть? — упорствовал мальчик. Девочку мало-помалу охватывал страх.

— Идем отсюда, — попросила она, но мальчик только отмахнулся.

Человек посмотрел на мальчишку, который стоял перед ним, широко расставив ушедшие в песок ноги и вопросительно глядя на него.

— Не только сегодня больше нельзя, — отвечал он. — Никогда больше нельзя.

— Мы здесь всегда играли, — повторил мальчик, и казалось, будто словом «всегда» он хочет уничтожить слово «никогда». Потом, уже тише, спросил: — Дяденьки, вы ведь скоро уйдете, верно?

— Уйдем, — пробурчал человек, — мы-то уйдем. — И обращаясь к старику: — Воткни ее здесь. А Кубиак уже пришел с теодолитом?

— Во-он его машина подъехала.

— Порядочек, — сказал человек.

Мальчик по-прежнему стоял перед ним. Девочка успела уже отбежать довольно далеко.

— Н-да, мы-то сегодня к обеду опять уйдем, — сказал мужчина, — но после нас придут другие. С лопатами. Они здесь все пригладят и выровняют, планировать это называется, если по-научному.

— А потом?..

— Потом придут каменщики и наведут бетонные стены. А самыми последними явятся ребятки в серой форме и с картонными мишенями.

Мальчик все равно не понимал. Человек похлопал его по узкому плечику. Плечо чуть дернулось, и рука с него соскользнула. Теперь голос взрослого звучал зло:

— Потом придут солдаты, понимаешь, ты, чумазый? Тебе тоже не миновать солдатчины. И вокруг поставят ограду из колючей проволоки. И начнут стрелять, так что степь задрожит. Они будут стрелять и стрелять, каждый божий день. Стрельбище здесь устроят, полигон. А вам здесь больше делать нечего. И катись отсюда!

Мальчик сглотнул. Человек ждал. Похоже было, что его хотят спросить еще о чем-то, но тут мальчик медленно повернулся, достал из песка свои ботинки и перекинул их через плечо. Следы босых ног выстраивались в ровную линию, которая медленно подползала к девочке, дожидавшейся на краю площадки.

Камерун Реглан

Таксисту пассажир не понравился. Иммигрант-итальянец, облезлый какой-то, изглоданный тяжелой работой. С большими удивленными глазами. А в голове, порядком облысевшей, наверняка роятся при виде Нью-Йорка сотни идей и планов. Ко всему — толстая жена и трое детишек, у одного вздернутый сопливый носишко.

Но теперь была его очередь, очередь Камеруна Реглана, шофера фирмы «Йеллоу кэб». Не мог он спихнуть всю пятерку на кого-нибудь из коллег. Каждая поездка — своего рода лотерея. То попадется пузан из первого класса, который торопится в клуб и небрежно отмахивается, когда захочешь дать ему сдачу с десятки, то такой вот мозгляк, который не сводит глаз со счетчика и при каждом щелчке сует руку в карман — хватит ли для уплаты тех центов, что прислал ему какой-нибудь родственник.


— Вам куда?

— Si, si, очень карашо, prima, wonderful!

Приезжий был так возбужден, что вообразил, будто его все будут расспрашивать, как ему показался Нью-Йорк с первого взгляда. Но грузная синьора толкнула мужа локтем и что-то ему сказала.

— Ах да, вот! — Из картонной коробки, которая, по всей вероятности, заменяла ему бумажник, итальянец достал истертый конверт. — Вот здесь: «Пеола Эдди», 17 ист, 89-я стрит.

«Значит, в самых что ни на есть трущобах», — подумал Камерун Реглан, но виду не подал.

— О’кей, — только и сказал он, распахивая дверцу своего желтого «доджа». — Садитесь.

— А багаж? — спросила женщина.

Камерун Реглан взглянул на изодранный плетеный чемодан, который она и имела в виду, говоря о багаже. Не иначе макаронники с этим чемоданом годков сто назад ездили в свадебное путешествие.

— И все? — спросил Камерун Реглан.

— Si, — ответил пассажир.

— Сейчас я эту… этот чемодан поставлю в багажник. Одну минуточку.

Спрятав плетенку, шофер торопливо протиснулся на свое место. Он изо всей силы выжал сцепление, и машина так рванула вперед, что господа итальянцы за его спиной попадали друг на друга. Но им это даже понравилось: все засмеялись, замахали весело руками.

Камерун Реглан вырвался из потока машин, забивших подступы к нью-йоркскому порту, и смог прибавить скорость. «В два счета домчу макаронников в ихнюю «Пеолу Эдди», — думал он. — Надо же и мне отдохнуть, хотя бы под рождество».

И проговорил в микрофон:

— Следую с пассажирами, иммигранты. От мола до восемьдесят девятой.

— Так и запишем, — донеслось в ответ.

Итальянцы удивились, что Камерун Реглан отметил не без удовлетворения, после чего еще небрежнее положил руки на баранку. Черт побери, чем, в конце концов, виноваты бедные макаронники, что у них нет денег? Да он сам всего двадцать лет назад перебрался из Пуэрто-Рико в этот город, который так много обещает и так редко держит слово. «Не могу я надуть ни этих стариков, ни их малышей, а уж сегодня вечером — и подавно не могу. Вот у того чванного британца в пальто верблюжьей шерсти я, прямо скажу, выманил монеты, я сразу понял, что он отродясь не бывал в Нью-Йорке. Он хотел в театр «Сэлли-Бокс». От порта три квартала, а я этого пижона провез через весь Манхэттен и Хобокен. Через полчаса мы были у театра. А могли бы добраться за три минуты. Настучало — будь здоров. А чаевых он мне, между прочим, не дал ни цента. Так что меня потом и совесть не мучила».

Камерун совершил чрезвычайно искусный маневр, который едва ли восхитил бы нью-йоркскую полицию в той же мере, в какой нравился самому Камеруну. В зеркале заднего вида он наблюдал лица своих пассажиров. Удивление медленно угасало. Теперь они ехали по Третьей авеню. Тут все было совсем уж неприглядно.

«Верно, напоминает их сицилийское захолустье или откуда они там приехали. — Камерун Реглан сдвинул на затылок форменную фуражку своей «Йеллоу кэб». — А жалко, что в них умирает детская радость. У Нью-Йорка, в сущности, две стороны. Макаронники небось посмотрели какой-нибудь фильм, который разыгрывается в роскошных отелях да во дворце у кинозвезды. Ава Гарднер в ванне, вся окутанная пеной, — и все задаром. Да, старикан, на билете, который прислал тебе сын, об этих подробностях ничего не говорилось».

А вот и зеленая неоновая надпись, две буквы в ней не горят. От нее осталось только «…ола Эдди».

— Приехали, синьор, — сказал Камерун и плавно притормозил, как делал только перед лучшими отелями, у которых навесы над подъездом простираются до края тротуара. Но ради макаронников в сочельник он решил проявить великодушие. И когда последний бамбино, тот, что в соплях, выкарабкался с заднего сиденья и, оживленный быстрой ездой, оглянулся на шофера, Камерун Реглан улыбнулся ответно. Сухо так и наскоро — но все-таки улыбнулся.

— С вас один доллар сорок, — сказал он потом. И верно: тощему синьору пришлось долго шарить в карманах, пока он наскреб всю сумму. «Небось всю дорогу учился, переводил лиры в центы», — подумал шофер.


— Вам чего?

В дверях «Пеолы Эдди» появился хозяин, маленький, морщинистый, с ядовито-желтым галстуком.

— Я Карло Франтинетти, — заявил тощий. — Нас вызвал сюда мой старший сын Джованни. Для нас заказана комната и уплачено за месяц, и он должен был сам нас здесь ожидать.

Хозяин расхохотался.

— Ожидать — это вы здорово! Ха-ха-ха! Ожидать — это классно! Комнату он, верно, оплатил за целый месяц. Да только самого Джованни и след простыл. Он позже вернется. Где-нибудь после рождества, он так сказал! Дела у него в Айдахо, он так сказал.

«Небось сидит в тамошней тюрьме», — подумал Камерун Реглан.

— Но в комнате, — продолжал хозяин, — в комнате хоть шаром покати, может, Джованни думал, вы привезете свою мебель.

— Свою? — У старика даже дух захватило. — У нас… у нас только и было что два… два шкафа от бабушки… и… и козлы для постелей, только они с жучком были. И Джованни это знал… Да за перевоз багажа с нас бы взяли больше… Ну да, больше, чем сам багаж того стоил.

Он говорил все тише и тише. Он стыдился. Хозяин хлопнул его по плечу.

— Не беда, поспите и на полу, пока не вернется Джованни. Он сейчас на отдыхе, — тут хозяин подмигнул шоферу.

«Так я и знал», — подумал Камерун Реглан.

— А разве он не по делам уехал? — спросил старик удивленно.

— Ну, может, он все зараз успевает, в Айдахо-то, — успокоил его хозяин. — У меня найдется парочка старых матрасов, они, конечное дело, не очень мягкие, но…

— Эй, шеф, вы свободны?

Камерун отвел глаза от картины вселения. Молодая девушка, нет, теперь он разглядел, не молодая, а среднего возраста. Но умело подкрашена. Наверно, совладелица какого-нибудь бара здесь поблизости.

— Да, свободен.

— Пожалуйста, на Центральный вокзал. Мне надо на поезд Балтимор — Огайо. К завтрашнему утру я должна поспеть в Литл-Мемфис. Чтобы по традиции пойти в церковь с моими стариками.

Не переставая трещать, приувядшая дама уселась в «додж».

— Поскорей, пожалуйста, — попросила она. — Поезд отходит в 11.23, а мне надо еще в привокзальных магазинах купить подарки, духи какие-нибудь и несколько шоколадных наборов с бантиками для мамы, а для малышки Валентина чего-нибудь сладенького. Итак, мчитесь, будто реактивный истребитель! Хи-хи-хи!

Смеялась она по-дурацки. Камерун Реглан поехал. «Вот корова, — думал он. — На ходу покупать рождественские подарки. Впрочем, ее дело».

— Ой! Красный свет! Как назло, когда спешишь, непременно… — Пуховка, которой она обрабатывала свой нос, заглушила поток слов.

Камерун Реглан ждал. Мысли его неуклонно возвращались к итальянцам. «Лично я бобыль, — думал он, — но могу себе представить, каково сегодня на душе у этого старика: первый раз уехал из дому, на что прокормить своих бамбино — неизвестно, пустая комната, Джованни не встретил… Верно, торчит, бедняга, в тюрьме, такой же одинокий… И ко всему сегодня сочельник. Бр-р, мрачновато получается».

Камерун Реглан передернулся. На светофоре вспыхнул зеленый. Путь свободен.

— Быстрей, быстрей, — заладила свое сидящая позади дама.

Она начала действовать Камеруну Реглану на нервы, и он обрадовался, завидев по правую руку Центральный вокзал.

— Вот здесь. Вы и впрямь летели, как истребитель. Такое усердие не должно остаться без награды. Вот, держите!

«Десять долларов! Господи Иисусе!»

Камерун Реглан поспешно распахнул дверцу и помог щедрой даме вылупиться из машины вместе со шляпной картонкой.

— Этого добра у меня хватает! — хихикнула перезрелая девица на прощанье. — Недурно зарабатывала в последнее время. — С этими словами она исчезла в здании вокзала.

Захлопывая дверцу, Камерун Реглан вздрогнул: в багажнике остался драный чемодан итальянцев. «А я и не вспомнил про него, покуда разыгрывалась вся сцена на 89-й. Да еще эта мамзель приперлась, мчитесь, мол, на вокзал. Если они в пустой комнатенке останутся еще и без последних шмоток, они ж с ума сойдут от горя. Надо ехать назад, немедленно».

Немедленно. А почему, собственно, немедленно?

«Даже эта полушелковая мамзель собиралась чего-то покупать, чтобы ее старики почувствовали, что на дворе рождество». Камерун Реглан ухмыльнулся. Как тогда сопливому бамбино. Но потом ухмылка переросла в настоящую улыбку. Шофер прямо взлетел на свое место, круто вырулил из вереницы машин, стоящих перед вокзалом, и помчался на Третью авеню. Теперь, в праздничный вечер, движение на улицах Нью-Йорка поредело, и Камерун Реглан ухитрился за три минуты добраться до магазина итальянских деликатесов. Продавщица даже испугалась, когда Камерун Реглан ворвался в магазин.

— Что едят итальянцы на рождество? — возбужденно спросил он.

Продавщица растерянно указала на какие-то лакомства, завернутые в целлофан.

— Вот это…

— Не надо объяснений! — перебил ее шофер. — Заверните. На пять персон!

— Это обойдется вам почти в двадцать долларов, — сказала продавщица.

— Заверните, — повторил шофер.

Доставая из багажника плетеный чемодан, он бормотал про себя:

— Типичные макаронники! Даже не заперли.

Он открыл чемодан. Немного латаного белья, истоптанные сандалии, истертые плащи. Камерун Реглан вложил туда свои дары, поставил чемодан рядом с собой на сиденье и поехал на 89-ю стрит, к «Пеоле Эдди».


В баре хрипела пластинка. Лишь с трудом Камерун Реглан узнал в этом хрипе «Белое рождество» Бинга Кросби. Несколько подвыпивших оборванцев подпевали. Снова явился хозяин, на сей раз, в знак торжественности момента, опустив рукава.

— Где итальянцы?

— Карло Франтинетти?

— Да.

— Они в церкви. Не хотели сидеть совсем одни.

— Эти макаронники оставили у меня свой чемодан. Когда они вернутся, немедленно им передайте. Только не забудьте. До свидания. И счастливого вам рождества.

— Вам также, — ответил хозяин.

Похороны государственного значения

Рука была белая, пухлая. Большой перстень с искусственной патиной напрасно пытался скрепить тестяную расплывчатость коротких пальцев.

Потом рука вздрогнула, небрежно отодвинула в сторону пачку почтовой бумаги с вычурной виньеткой и разгладила листок, по всей вероятности вырванный из школьной тетради и исписанный размашистым почерком со множеством клякс.

Лишке-Берман поднес листок поближе к глазам и с трудом прочел:

«Дорогой сын! Умер Карл Зилинский. Хоронят его в пятницу. Ты сможешь приехать? А мы про тебя опять читали в газете. До свиданья. Мама».

Так, так. Значит, Карл Зилинский умер. Лишке-Берман провел рукой по лбу, потом его рука спустилась на глаза, стиснула переносицу и бессильно скользнула вниз по подбородку — жест, который стал для него привычным в последнее время. Карл Зилинский! Сын поденщика! Как и он, Лишке-Берман. Они вместе ходили в народную школу в Фербахе. Учились примерно одинаково. Только Зилинский был равнодушнее, не гнался за отметками, а больше любил мечтать или читать книжки. Когда Лишке-Берман лез из кожи, чтобы считаться первым учеником или за право быть первым в какой-нибудь игре, Зилинский только улыбался и всецело предоставлял ему эти «утомительные игрушки», как он их называл. Игрушки, думал тучный мужчина, игрушки. Так Зилинский говорил и когда их выпустили из школы и Лишке-Берман, поступив в ученики к сапожнику Фельтену, напялил на себя форму одного глубоко народного союза. Зилинский же сделался столяром; в свободное время он залезал на крышу мастерской, если было солнце, или под крышу, в стружки, когда барабанил дождь. Всякий раз с книгой. Но когда однажды встреченные Лишке-Берманом по дороге домой представители еще более народного союза сперва пробили ему голову кастетом, а потом пинали в низ живота коваными сапогами, Зилинский был единственным, кто ринулся в кучу грязно-коричневых рубах, пытаясь вызволить товарища. Ему дорого обошлось это вмешательство, вспоминал у окна Лишке-Берман. Драка стоила Зилинскому одного уха, а потом — за два лагерных года — одной почки, съеденной туберкулезом.

«В этом году ему бы исполнилось пятьдесят, — подумал Лишке-Берман. — Как мне. Может, именно больная почка виновата, что он уже…»

«Ты сможешь приехать?» Однозначный, прямой вопрос снова заплясал в растерянных глазах Лишке-Бермана.

Он нажал мизинцем бакелитовую клавишу.

— Пожалуйста, доктора Эверса ко мне, — сказал Лишке-Берман. Письмо матери он положил на кучу остальной почты.

— Слушаю, господин статс-секретарь.

— Эверс, что у нас записано на пятницу?

— На ближайшую, господин статс-секретарь? В девять утра совещание в петиционной подгруппе союза фармацевтов под руководством профессора Ледевона.

— Перенести можно?

— Будут очень недовольны. Впрочем, я сейчас дам телеграмму. А в одиннадцать похороны депутата Зелленшайдта.

— Отпадает.

— Никак нельзя, господин статс-секретарь. Вы должны сказать надгробное слово от имени фракции.

— Я?.. Да я егопочти не знал. За последние годы я не обменялся с ним и десятком слов. Может, другой коллега?

— Не думаю, чтобы кто-нибудь согласился заменить вас на панихиде, тем более что есть решение фракции. И потом, ваш отказ будет не очень-то хорошо выглядеть. Зелленшайдт был на другой стороне, именно поэтому…

— Да, да, конечно, но в нашей деревне тоже умер человек. И очень мне близкий.

— Надеюсь, не из вашей семьи, господин статс-секретарь?

— Нет, Эверс. Но очень хороший знакомый, друг, если я имею право так его назвать. В свое время очень мне помог этот человек, Зилинский его звали. — Статс-секретарь забарабанил пальцами по столу. — Помог в тяжелые годы. А я для него ничего не сделал, потом, когда он вернулся в столярную мастерскую. Было бы справедливо, если бы я, по крайней мере теперь, в последний путь… Как по-вашему, Эверс?

— Похороны этого… этого Зилинского нельзя перенести?

Толстяк за письменным столом улыбнулся.

— Да легче изменить весь ритм работы нашей государственной машины, чем ритм жизни нашей деревни. В десять — панихида, в одиннадцать — погребение. В такой день там никто не работает. И все идут на похороны. Все. — Статс-секретарь встал из-за стола. — Эверс, я обязан поехать в Фербах.

— А Зелленшайдт? А решение фракции?

Лишке-Берман не шелохнулся, но казалось, будто он вдруг постарел и уменьшился в размерах.

— Решение фракции?

«Пусть фракция решает, сколько ей вздумается, — размышлял Лишке-Берман. — Я никому не позволю соваться в мою личную жизнь. Зилинский мне куда ближе, чем этот Зелленшайдт, который, вполне возможно, был достойным человеком, но едва ли желал, чтобы я непременно был на его похоронах. Зато у Зилинского, в Фербахе… Мне надо ехать в Фербах, — непреклонно думал Лишке-Берман, — и я поеду туда».

— Подумайте о прессе, — вдруг сказал Эверс так, словно он прочел мысли Лишке-Бермана. — Зелленшайдт пользовался известной популярностью в народе. Следовательно, откликов будет много. Вашу речь опубликуют полностью. Придут корреспонденты от «Еженедельного обозрения». Вы ведь знаете, как воздействует на общественное мнение задушевное надгробное слово. Все сильные мира сего придут проводить Зелленшайдта. Это своего рода акт государственного значения.

— Похороны государственного значения? — ехидно спросил Лишке-Берман.

— Если угодно, да, — спокойно ответил Эверс.

— Государственные похороны со всей возможной помпой. И почти все приходят, потому что должны, — сказал Лишке-Берман. — А к Зилинскому все приходят, потому что хотят. Вот в чем разница.

— На снимках в иллюстрированных журналах и в «Еженедельном обозрении» углядеть эту разницу будет невозможно. — Эверс утратил обычную сдержанность. Он начал проявлять заинтересованность. Внезапно.

— Вы правы, — сказал Лишке-Берман. — На снимках наши лица будут выражать достоинство и глубокую скорбь. А вот рентгеновский снимок, тот показал бы… — Лишке-Берман приложил руку к груди, — весьма печальную картину. Может, даже такие мысли: хорошо, что он умер. Не будет больше путаться под ногами.

— Господин статс-секретарь!

— Да нет, Эверс, это просто так, раздумья…

Эверс хотел было ответить, но тут зазвонил телефон.

— Снимите трубку, — с отвращением сказал Лишке-Берман.

Эверс слушал, отвечал, потом сказал:

— Господин статс-секретарь, представитель зарубежного информационного агентства просит принять его. Он просит уделить ему время для короткого разговора об умершем депутате. Это будет своего рода обкатка вашего надгробного слова. Он хотел бы сегодня же передать интервью с вами. Что прикажете ответить?

Лишке-Берман проглотил комок.

— Скажите ему, чтобы он… — И смолк.

— Что прикажете ответить корреспонденту? — еще раз спросил Эверс.

Тут Лишке-Берман прижал к оконному стеклу влажные ладони, словно хотел впитать в себя оконную прохладу, и сказал:

— Я готов дать интервью. Немедленно набросайте проект надгробного слова…

— На похоронах Зелленшайдта? — спросил Эверс.

— Разумеется! — сказал Лишке-Берман. Он хотел сказать это небрежно, а получилось вообще беззвучно. Тогда статс-секретарь заговорил чуть громче: — А для Зилинского в Фербахе немедленно закажите венок с лентой. Большой венок и большую ленту с надписью «Статс-секретарь Лишке-Берман своему незабвенному другу Карлу Зилинскому». Осуществимо это?

— Через час все будет сделано, — заверил Эверс.

Страж конституции

— Ах, прелестно, ах, ширмант! Подумать только, буквы целы до сих пор! Между прочим, какими чернилами пользовались наши доблестные предки?

— Из чернильных орешков, — терпеливо ответил Захария Краст.

— Из орешков? Вы только подумайте! И все написано от руки! Значит, так: наверху, в бронзовом шкафу, — конституция, а внизу, под ней, — ах, я вконец запуталась. Вы не поможете мне?

— Сочту долгом, мадам, — сказал Захария Краст.

Толстуха улыбнулась и подошла ближе к документам, на которые падал резкий неоновый свет. На черном платье дамы засверкали блестки.

— Наверху, в бронзовом шкафу, хранится Декларация независимости наших Соединенных Штатов, мадам. А под ней хранится конституция…

— Да, да, она еще начинается так: «Мы, народ Соединенных Штатов, в целях образования более совершенного союза, утверждения правосудия, охраны внутреннего спокойствия…»

— Да, мадам.

— И они всегда так лежали?

— Нет, мадам. — И негр Захария Краст завел привычным речитативом: — Отнюдь не всегда эти документы хранились столь надежно и столь достойно. Когда британцы в 1814 году штурмовали Вашингтон, три бесценные национальные реликвии были упакованы в полотняные мешки и спрятаны в надежном месте в штате Вирджиния. Во время второй мировой войны документы попеременно хранились то в форте Нокс, то в другом месте. Покуда нам не грозит новая опасность, эти сокровища будут открыты для всеобщего обозрения здесь, в Национальном архиве «Экзибишн-холл», как постоянное напоминание о том, что права, завоеванные в бою, требуют от нас неусыпного надзора, коль скоро мы не хотим безвозвратно утратить их.

На массивную слушательницу в блестящем платье информация произвела глубокое впечатление.

— Очень хорошо, — кивнула она. — Просто замечательно. — Она дала Захарии монету в четверть доллара и покинула зал. Высокие каблуки тяжело застучали по мраморному полу.

«Она словно выходит из этого склепа под беглым огнем», — подумал Захария и тут же вспомнил месяцы, проведенные в Корее. Благодетельная пуля угодила ему в коленную чашечку. Та самая пуля, которой он обязан своим прекрасным местом. Иначе кто взял бы его сюда охранять документы? «Черного никто не взял бы», — подумал Захария и взглянул на часы.

— Время закрывать лавочку, — сказал он и подал знак коллеге, стоявшему у массивных дверей. Дверь закрылась.

Захария Краст нырнул за звездно-полосатый флаг и поочередно нажал две кнопки. Все сооружение бесшумно скользнуло вниз и ушло в мраморный пол. Захария Краст подождал две минуты. Потом возле кнопок вспыхнула сигнальная лампа. Это значило, что бронзово-мраморная громада благополучно опустилась вниз на семь метров ниже пола, в «сберегательный подвал», как служащие называли хранилище между собой.

— Конец, — произнес Захария Краст и отпустил на покой неоновые светильники по обеим сторонам зала над стеклянными витринами, где хранились письма Вашингтона и заметки Линкольна.

В дверях показались сотрудники ночной охраны.

— О’кей? — спросил первый.

— О’кей, — ответил Захария. — Желаю повеселиться. Сегодня народу было негусто. За весь день от силы два с половиной доллара чаевых.

— Ну-ну, — добродушно возразил ночной охранник, — два с половиной доллара! Совсем недурно для не… для непыльной работы. — Охранник был рад, что успел в последнюю минуту подобрать нужное слово. Непыльная работа. Сначала он хотел сказать «для негра», но побоялся осложнений. Никогда нельзя знать, как эти цветные отреагируют. А хорошо все-таки иметь белую кожу.

Захария Краст протер рукавом латунную табличку на своей груди с вычеканенной надписью Служба «Экзибишн-холл». Выйдя из зала, он схватился за голову. «Боже ты мой! Надо срочно к парикмахеру! Не то завтра утром босс устроит мне хороший нагоняй: у вас недостаточно респектабельный вид, мистер Краст! Итак, вперед, к парикмахеру».

По дороге к своему парикмахеру по имени Билл Декстер Захария освежал в памяти текст конституции. Каждый служащий «Экзибишн-холл» должен был знать конституцию наизусть, чтобы по желанию посетителей свободно цитировать и отвечать на вопросы, как гласила одна из статей трудового договора. Негнущаяся нога Краста постукивала в такт словам:

— «Статья пятнадцатая. Право гражданина Соединенных Штатов участвовать в выборах не должно быть ни оспорено, ни ограничено как со стороны самих США, так и со стороны других государств по причине расовой принадлежности, цвета кожи либо вышеупомянутых служебных отношений…»

Пока Захария Краст произнес эти слова несколько раз, он успел пройти мимо трех парикмахерских. Но там его подстричь не могли. В этих парикмахерских негров не обслуживали. Совсем не потому, что местные парикмахеры были как-то там настроены против негров. Ничего подобного. Они даже во всеуслышание заявили об этом на последнем съезде парикмахеров в Филадельфии. Просто у них, оказывается, инструменты не приспособлены для того, чтобы должным образом обрабатывать волосяной покров негра, отличный от такового у белых людей. Да, да, об этом говорил сам председатель корпорации.


Вот почему Захария Краст шел к своему парикмахеру на окраину города. Билл Декстер был негром. И ходили к нему только негры. К тому времени, когда Захария Краст спустился по ступеням подвальчика, перед которым стоял столб в красно-белую полоску, он успел повторить текст конституции целых четыре раза.

Два способа игры

— Ваш-ш билеты! — потребовал контролер, и в вагоне началось оживление. Недовольно, испуганно, уверенно, быстро либо медленно доставали картежники, читатели, спорщики, влюбленные, курильщики коричневый кусочек картона.

— Вот, пожалуйста!

Контролер Гальке не торопился. Он внимательно изучал каждый, прежде чем поставить чернильным карандашом галочку на обороте. Если же кто-то продолжал искать, Гальке выжимал из ситуации все, что мог. Он ждал. Просто стоял и просто ждал. Не произнося ни звука. На лице у него не двигался ни один мускул. Но именно это лишало пассажира последнего самообладания.

Один карман, другой, лента на шляпе, портмоне обшаривались все быстрей и все бестолковей. Обрывки фраз: «Да я же… в этот карман… Как сейчас, помню… Нарочно спрятал получше… Ума не приложу…»

А Гальке безмолвствовал. И лицо его не утрачивало прежней окаменелости, когда растеряха, весь покраснев, с неуверенной, робкой улыбкой протягивал ему смятый кусочек картона, как протягивают дорогой подарок. Он не говорил даже обычного «ну вот» или «ага». Он ставил положенную галочку и следовал дальше, навстречу очередному пиршеству безмолвного созерцания.

Три сезонки, два взрослых билета, один детский до следующей остановки и заполненный от руки билет на большое расстояние.

Гальке все внимательно проверил.

— А почему не указаны километры? — сказал он.

— Как-как? — переспросила старушка, предъявившая этот рукописный билет.

— Километры, — отрывисто буркнул Гальке.

— Не приставайте к бабушке! — крикнул один из игроков. — Проставлять километры, в конце концов, должен кассир.

Гальке взглянул на крикуна, достал чернильный карандаш и вписал, куда положено: 32.

— Вот видите, — проворчал картежник и тут же объявил: — Бубны!

— Спасибо, — сказала старушка, когда Гальке вернул ей билет. Но прозвучало это так, будто она благодарит игрока.

Гальке пробился через скрип и скрежет гармошечной муфты, соединявшей вагоны, осторожно отодвинул дверь купе и попросил приглушенным голосом:

— Разрешите, господа, взглянуть на ваши билеты.

Трое пассажиров безмолвно протянули контролеру свои билеты. Контролер трижды сказал «благодарю». В следующем купе сидел всего один человек. Он тоже начал искать, но Гальке и не подумал стоять у него над душой, он лишь приветливо сказал:

— Я скоро пойду обратно, а за это время вы, без сомнения, найдете свой билет.

— Очень любезно с вашей стороны, — откликнулся господин.

Гальке осторожно задвинул дверь и миновал очередную гармошку. Когда дым и духота ударили ему в лицо, Гальке провозгласил:

— Ваши билеты! — и с грохотом захлопнул за собой дверь.

Над дверью стояло: «Вагон II класса».

Прекрасная погода в Фужеролле

— Здесь очень приветливые люди, Эльфи. Малость грязноватые, как все они. Но приветливые.

— Тебе видней, Курт…

— Вот именно. Крышу мы сейчас поднимем, дверцы как следует запрем. А ты, Хорст, достань камеру. Прокрутим несколько метров. Как-никак, мой мальчик, твой отец воевал в этих местах.

Семейство извлекло из машины несколько сумок и кой-какую одежду. Мужчина захлопнул дверцы и подергал каждую ручку.

— Хорошо она стоит, в тени, — сказал он. — Здесь она и постоит, пока мы пообедаем. Сумку понесу я. Мы должны зайти туда, Эльфи. Кабачок называется «A la veuve»[12]. А вот уже бежит piccolo[13]… Ах, мне все кажется, будто мы еще в Италии. Не piccolo, стало быть, a garçon[14] с… Как это? Avec cédille, значит с закорючкой под «с», видишь — помню еще. Bonjour!

— Добрый день, господа.

— Ах, garçon, ты, оказывается, говоришь по-немецки? Тем лучше.

— Господа желают здесь переночевать?

— Non, — сказал мужчина. — Мы еще хотим сегодня после обеда попасть в Сен-Лу. Мы ведь успеем?

— Без сомнения, — отвечал официант.

— А у вас мы хотим пообедать. И немного поглядеть на ваш ресторанчик, regarder[15], порегардеть, ха-ха-ха!

— Я вас очень хорошо понимаю. Угодно вам занять столик в углу?

— Да.

— Вот меню.

— Благодарю.

Худой, высокий, благодушно настроенный мужчина поставил сумку на стул, после чего загнал в угол жену и сына.

— Выбери что-нибудь, Эльфи! У тебя на эти дела нюх. А я тем временем расскажу вам, как здесь было тогда.

Он подошел к окну. В ресторанчике, кроме них, никого не было. Официант чистил серебро.

— Мы были тогда расквартированы в этом доме, наверху. Комнаты можно будет осмотреть после обеда. А внизу раздавали пайки. И я по большей части следил за раздачей. Чтобы все получали по справедливости. Тут нужен глаз да глаз. Чтоб все было по-честному, особенно чтобы повар… Ну ладно… — Мужчина поискал что-то взглядом и крикнул: — Garçon!

— Слушаю!

— Дайте мне, пожалуйста, какую-нибудь старую газету. Я хочу залезть на стул, так, чтобы его не испачкать.

Официант уронил нож и достал из верхнего ящика буфета газету.

— Позавчерашняя, — сказал он.

Посетитель взял газету, не заглянув в нее, застелил сиденье и осторожно взгромоздился на него. Человек он был рослый, и столб света, наискось протянувшийся от верхних окон до стойки, разбился о его голову.

— А теперь, Хорст, приготовь камеру. Здесь, правда, темновато, но наша камера с этим справится. Только поточней рассчитай выдержку. Так что я хотел сказать? Ах, да. Мы угодили сюда как раз к прорыву последней линии фронта в Вогезах. Оборонительные противотанковые рвы — их отрыли для нас пимпфы[16] — остались на пятьдесят километров к западу. Когда наконец был отдан приказ оставить город, здесь уже все кишело партизанами. Они угнездились напротив, в двух отельчиках. В промежутках между выстрелами они то и дело кричали, чтоб мы сдавались. Жаль, что я почти не умею говорить по-французски, не то уж я б им ответил. А так мы могли отвечать только огнем. Худо-бедно, у нас было при себе два пулемета. Эльфи! Ты меня слушаешь? Ах, ты уже выбрала. Bouef rôti[17]. Роскошно. И тогда я влез на стул, вот так, как сейчас, прижался к стене… Крути, крути, сынок, ну, давай!… Прицелился и выстрелил. А в ответ — дзынь, дзынь! Две пули ну прямо чуть не коснулись моего уха. Я разозлился и пошел закладывать обойму за обоймой. И угодил в одного. Возможно, того самого, что всадил в стену возле моей головы две премиленькие пульки. Партизан подскочил — на нем был красный берет, нет, скорее винно-красного цвета, — и упал. И в этот момент все они обратились в бегство. Нет, нет, вовсе не из-за моего попадания, хотя смерть парня в красной шапке их, разумеется, ослабила, а из-за контратаки наших частей! Нас вызволили из мешка. Эй, Хорст, ты как следует запечатлел старика отца на пленке?

— По-моему, да.

— Ну и порядок.


Гость, лицо которого раскраснелось от бурного рассказа, тяжело соскочил на пол.

— Честно говоря, — продолжал он, — это была единственная боевая акция с моей стороны. Но, в конце концов, не безрезультатная. Наверняка сыщутся такие, которые не убили ни одного врага. И в том, что мы уступили численному превосходству при гораздо более высоком качестве человеческого материала, моей вины нет. Впрочем, все прошло и забыто. La guerre est finie![18] День тогда был пасмурный. С моросящим дождем. А сегодня в Фужеролле хорошая погода.

— Ваш суп, господа!

— Благодарю, очень кстати.

Официант накрыл на стол. Потом он прошел на кухню и окликнул старого, дряхлого человека, который чистил картошку:

— Patron![19]

Руки старика замерли, но он не поднял глаз.

— Patron! Ce cochon à qui je sers a tué Jean le Rouge![20]

Старик поднял глаза. Замер, вслушиваясь. Потом он кивнул и снова взялся за картошку.

— Patron! — Официант подошел к столу и яростно смахнул на пол несколько картофелин. — Il est le meurtrier de votre fils![21]

— On ne dit cela de cette chose[22], — тихо отвечал старик и принялся подбирать картофелины с каменного пола.

— Imbécile![23] — прошипел официант, свирепо ухватил корзиночку с хлебом, помчался к двери в зал и рывком распахнул ее.

Тут старик громко произнес:

— Ne dis rien! Penser, toujours penser![24]

Официант выпустил ручку двери, отнес гостям хлеб и вернулся на кухню.

— Папа! А чего ему крикнули из кухни? — спросил мальчик.

— Не знаю, — жуя, ответил мужчина. — Похоже на penser, а это значит «думать». Официант, наверно, получил нахлобучку. Он не подумал о хлебе, и хозяин отчитал его за это. Н-да, времена изменились. Теперь мы здесь желанные гости.

И он отломил кусок мягкого хлеба.

Перед выборами в Чатануга

— Так, так, Рэндольф Хезикиль, а уплатил ли ты избирательный налог?

— Да, сэр. Вот квитанция. Пришлось уплатить два доллара шестьдесят центов.

— Ты говоришь как будто с упреком? Ведь мы платим ровно столько же.

— Ваша правда, сэр, но белому человеку это легче сделать. Он зарабатывает в пять раз больше, чем черный.

— Ну, ну, Рэндольф. Черный зарабатывает меньше потому, что он ленивее. Он либо дрыхнет, пока белый работает, либо наплодит дюжину детей, либо еще что-нибудь придумает. Как бы то ни было, в нашей стране, если не бездельничать, каждый может заработать ровно столько, сколько захочет. Ясно тебе?

— Ясно, сэр.

— Хорошо, что ты со мной согласен. Иначе я не мог бы признать, что ты достиг гражданской зрелости. А пока человек не достиг таковой, он не может голосовать, даже если ему… Сколько тебе лет?

— Сорок два года, сэр.

— Отличный возраст, Рэндольф. В этом возрасте человек уже обладает необходимой мудростью. А теперь приступим к испытанию. Учти, Рэндольф Хезикиль, что мы хотим добра как тебе, так и всей нашей великой нации. Справа от меня сидит коммерсант Бернард Джагль, а слева — учитель Глен Уортбридж. В соответствии с инструкцией они назначены для того, чтобы подвергнуть тебя испытанию. Это почтеннейшие граждане. Знаешь ли ты их, Рэндольф?

— Только в лицо, сэр.

— Итак, начнем. Когда Алабама была принята в Союз американских штатов?

— В 1819 году, сэр.

— Верно. Совершенно верно. А кто был президентом США между Томасом Джефферсоном и Джеймсом Монро?

— Джеймс Мэдисон.

— Как ты сказал?

— Джеймс Мэдисон, сэр.

— То-то. А когда он стал президентом?

— В 1809 году, сэр.

— Здорово ты все заучил, просто здорово. А теперь попробуем копнуть поглубже. Кто выдвигался в 1912 году на пост президента от демократической партии?

— Вильсон.

— Хорошо, а теперь припомни девиз президента Кулиджа!

— С Кулиджем не скулить.

— А, черт подери! Пусть тебя спрашивает теперь кто-нибудь другой. Джагль, попробуйте вы.

— Ладно. Итак, Рэндольф, что такое ку-клукс-клан?

— Ку-клукс-клан — это тайный союз, возникший после поражения южных штатов в Гражданской войне и направленный против негров, евреев, католиков и других элементов.

— Ха-ха-ха! Ну и насмешил ты меня, Рэндольф. Да ведь никакого ку-клукс-клана не существует в природе. Ку-клукс-клан — это плод больного воображения вашей черной братии. Как фантомас или супермен. Вы читаете слишком много комиксов и забываете о славной истории нашей свободной страны. Увы, Рэндольф, ты меня огорчаешь. Как это ни грустно, ты не выдержал испытания. Ты еще не достиг гражданской зрелости. И не будешь голосовать. Вы согласны со мной, господа?

— Совершенно согласны.

— Тогда ступай домой, Рэндольф, и готовься получше.

— К чему?

— К следующим выборам. Через несколько лет. Ступай!

Когда негр ушел, учитель Глен Уортбридж похлопал по плечу торговца Бернарда Джагля и сказал:

— Молодчина, гроссмейстер! Не посрамил нашего ордена!

Устаревшие перспективы

Молодой человек с узкими бачками открыл папку, достал оттуда одну-единственную фотографию большого формата и сказал: «Вот».

— Тысяча чертей! — воскликнул редактор. Он любил к месту и не к месту уснащать свою речь старомодными оборотами. Потом добавил: — Это я называю высокий класс!

Молодой человек с гордостью взглянул на свою работу.

— По-моему, здесь даже подписи не надо. Перспектива говорит сама за себя. Мне повезло. Когда солдаты строевым шагом проходили мимо министра, одноногий стоял у края тротуара. И я щелкнул солдат как раз в просвет — между его фигурой и костылем. Против солнца. На фоне марширующих солдат — мрачный силуэт калеки.

— Дорогой мой, только не говорите «калека». Это режет слух. Инвалид, а не калека. Зачем обижать человека? Да, я поэт и сам не знал о том! — сказал он вдруг по-английски. — Ха-ха-ха, калека — человека! В рифму!

Редактор отодвинул фото подальше от света настольной лампы.

— Чистая работа, — одобрительно кивнул он. — Превосходная идея. Убежден, что мы сможем тиснуть ее в воскресном приложении. На видном месте. Гвоздь номера. Из всего, что вы подстрелили для нас за последние два года, это самая крупная дичь. Правда, мне надо еще распихать материал для юбилейного выпуска. Но вы не беспокойтесь: ваше фото мы подадим эффектно. На той неделе вы получите оттиск. Арривидерчи.

Молодой человек не стал дожидаться следующей недели. Он был слишком взволнован тем, что газета — впервые за все время — хочет дать его снимок на видном месте. Теперь-то он выдвинется и по праву станет в ряд с маститыми коллегами, чьи работы украшают страницы авангардистских журналов, просвечивающих наше время, словно лучами рентгена. Еще когда он вынимал мокрый, поблескивающий снимок из ванночки с закрепителем, он знал, что это удача и что чутье его не обмануло.

В четверг пришла верстка воскресного номера. В пятницу фотограф явился к редактору.

— А, это вы, доблестный рыцарь! Чудесно! — сказал редактор, раскрывая ему объятия. — Вот ваш шедевр. Любуйтесь.

Редактор с довольным видом развернул приложение. Плотная бумага лоснилась.

— Вот, полполосы и три столбца. Вы довольны?

— Это еще что? — тихо спросил молодой человек. — Что вы сделали с моим снимком?

Он медленно скомкал плотный лист. Бумага сердито заскрипела.

— Ну-ну-ну! — пробормотал редактор. — Сперва выслушайте. Присядем. Не желаете? Сигаретку? Тоже не желаете? Итак, босс вообще уперся — и ни в какую. Старье, говорит. Сразу после поражения такие штуки еще можно было печатать. Но теперь, когда мы поднялись до уровня семейного чтения!.. Вряд ли нашим подписчикам придется по душе, если мы омрачим заслуженный ими воскресный отдых столь грустными напоминаниями. Вы меня поняли?

— Нет, — сказал фотограф.

— Учтите, это слова шефа, а не мои. Вы чувствуете, что я все время говорю в кавычках? Вы же знаете, как я к вам расположен, честное слово! Если бы хоть инвалид не стоял на переднем плане — ну, тогда еще куда ни шло. Ведь с точки зрения технической снимок безупречен. Это сам шеф так сказал. Но поскольку я знаю, как вы нуждаетесь в презренном металле, — тут редактор потер большой палец об указательный, — я и предложил внести одну маленькую поправочку. Рыцаря печального образа на переднем плане — вон, а вместо него эту смазливенькую крошку. Тем самым композиция снимка не нарушена, а кроме того, к нему теперь и подпись вполне подходит: «Когда маршируют солдаты…» Все равно оба снимка созданы вашей рукой, маэстро! Хорошенькую девушку, которая машет платком, вы принесли нам, помнится, с год тому назад. Под названием «Деревенская красотка на мосту» или как-то похоже. А наши ретушеры не ударили лицом в грязь. Поработали на совесть. Ни одна живая душа не заметит, что в снимке кое-что изменено. Взгляните-ка получше!

Редактор даже вспотел. Он протянул молодому человеку еще один экземпляр газеты.

— Вы правы, — прошептал молодой человек, разглядывая отретушированную идиллию. — Ни одна живая душа не заметит. — Он смахнул газету со стола. — Тираж уже отпечатан?

— Да, — поспешно ответил редактор. — Сегодня ночью отпечатано пятьсот тысяч экземпляров. Тиснули — и готово. Лавочка работает.

— Работает, — сказал молодой человек. — Работать-то она работает…

— Только, милорд, не делайте такое скорбное лицо, — сказал редактор. — В конце концов, я совсем не обязан был возиться с вашим снимком. Мог просто взять другой. И кстати, стройные девичьи ножки производят куда большее эстетическое впечатление, чем наводящие тоску костыли на фоне марширующих солдат. Разве не так?

Молодой человек не ответил.

Тогда редактор с чувством сказал:

— Зато я припас целительный бальзам для ваших — ах, каких глубоких! — душевных ран. Я уже выписал вам гонорар. Взгляните-ка вот сюда! Трехзначная цифра! Ну, все хорошо, прекрасная маркиза?

Аптека «Vita nova»[25]

Муннихер протянул однорукому аптекарю истертый листок бумаги. Этот листок, вырванный из записной книжки, Муннихер уже несколько недель таскал в кармане пиджака и много раз доставал оттуда — листок, на котором были выписаны названия ядов для защиты зеленых насаждений от вредителей; обычно такие яды продаются взрослым даже без рецепта. Но Муннихер не собирался защищать зеленые насаждения, он хотел купить яд для самого себя, для сломанного и ненужного растения по имени Муннихер. И он нарочно зашел в эту невзрачную аптеку на окраине, потому что не решился бы заговорить при виде холодной роскоши дворцов фармакологии, сверкающих пластмассой, никелем и неоном.

— Мне любой, — сказал он.

Аптекарь оглядел Муннихера — от залысин на лбу до неряшливо повязанного галстука.

«Догадался, наверно, что я из тюрьмы, — подумал Муннихер. — По цвету лица догадался, кожа совсем серая, недаром каждая ее клеточка три года тосковала по солнцу. Ничего, сегодня ночью взойдет солнце, — подумал он еще. — Великий свет изнутри».

— Видите ли, одни из них сильнее, другие слабее, — сказал аптекарь.

— Самый сильный, — потребовал Муннихер.

Аптекарь кивнул и полез на стремянку. Перед каждой ступенькой он выбрасывал вперед правую руку. «А смешно, когда однорукий взбирается на лестницу», — подумал Муннихер. Аптекарь начал рыться в пакетах. Муннихер почувствовал на себе чей-то взгляд. Но нет, старик смотрел только на свои банки и склянки. И тут Муннихер увидел девушку, сидевшую в соседней комнате за весами. Увидел через раскрытую дверь. Девушка наполняла ярко-красным порошком синие пакетики и взвешивала их. Пока стрелка весов колебалась, девушка — ей лет восемнадцать, подумал Муннихер, — ничего не делала и не сводила глаз с Муннихера. «Даже отсюда видно, что глаза у нее карие, хотя как же это может быть видно отсюда?» — удивился он.

Муннихер поднял руку и помахал девушке. «Я, наверно, похож на пингвина», — подумал он. Но тут девушка подняла синий пакетик и помахала Муннихеру. Все так же загребая рукой, аптекарь спустился с лестницы.

— Вот, — сказал он. — Развести в четырех литрах воды.

— Будет сделано, — ответил Муннихер.

— Ну и отлично, — сказал старик. — С вас пять шестьдесят.

Муннихер уплатил. Ему хотелось еще раз взглянуть на девушку, но однорукий заслонил дверь. Муннихера так и подмывало попросить еще какое-нибудь лекарство, леденцов от кашля, к примеру, чтобы выманить старика из дверного проема. Потом он подумал: «Глупости. Раньше я бы так, пожалуй, и сделал. Гораздо, гораздо раньше. Три года тому назад». И ушел.

— До свиданья, — сказал ему вслед однорукий.


Муннихер лег в постель и залпом выпил коричневую жидкость.

«Терпкая, — подумалось ему. — Я всегда считал, что такие штуки должны быть едкими и хватать за горло. А эта терпкая. В горле терпко, а в желудке нет. Что ты чувствуешь? — спросил он себя, укладываясь на бок. — Ты чувствуешь, как жидкость разъедает твой желудок? Эх, надо было сперва побриться! А то завтра мое лицо будет обрабатывать какой-нибудь служащий из похоронного бюро. Фу ты черт! Нет, конечно, надо было побриться», — подумал он опять и так думал до самого утра.


От утреннего света аптека не стала много светлее. По-прежнему небритый Муннихер спросил у аптекаря:

— Какую бурду вы мне вчера дали?

— Воды, — ответил старик. — Воды со щепоткой порошка для полоскания горла. Помогает при воспалении миндалин.

— А зачем? — спросил Муннихер.

— Вот именно зачем? — повторил однорукий, не сводя с него взгляда.

И Муннихер опустил голову.

— Я не торгую ядами, — сказал старик. — Но из каждых ста покупателей только четырнадцать бывают недовольны. А ведь это небольшой процент, не правда ли? Сто человек уносят домой обыкновенную воду вместо яда и только четырнадцать приходят жаловаться. Этих я посылаю в другие аптеки, если им еще хочется. Но обычно им уже не хочется. Деньги я, разумеется, возвращаю. И вам верну.

Старик заковылял к лестнице. Муннихер глянул в открытую дверь. Девушки там не было. В зеркале справа налево он прочел название аптеки: «Vita nova».

— Больше вам ничего не надо? — спросил старик.

— Надо, — сказал Муннихер. — Дайте мне леденцов от кашля.

Перестройка производства

Уккерс решительным движением собрал бумаги, разбросанные по зеленому сукну.

— Нет, — сказал он. — Нет и нет! Ничего такого я у себя на заводе не допущу. Хватит! Мы уже не раз были на волосок от краха, и я два года проторчал в тюрьмах союзников за изготовление 88-миллиметровых орудий.

— Но, господин директор, именно союзники, наши теперешние союзники, прямо-таки навязывают нам лицензию на производство ракетного хвостового оперения. Нам ни с какой стороны ничего не грозит, — заметил главный инженер.

— Ни с какой? — переспросил Уккерс. — Существуют четыре стороны света, и с одной из них дует ветер похлеще жандармского дерьма, если только вам знакомо это выражение.

Главный инженер хмыкнул чуть слышно: раз Уккерс пополняет свой словарь уличным жаргоном, значит, он в нерешительности и пытается уговорить самого себя. Да и кто поверит, что эта старая лиса откажется от такого выгодного дела? Ведь за оперением наверняка последуют корпуса, затем целые установки, а через два-три годика боеголовки, и притом с надлежащей начинкой. Ни один уважающий себя делец не станет упускать такой случай, не упустит его и Уккерс.

— Нам ведь не на что жаловаться, господа, — сказал директор с ноткой отеческой укоризны. — Изготовление протезов из легких сплавов — это гуманное производство. Я и по сей час благодарен вам, доктор Реммесберг, за то, что вы во время моего… моего вынужденного отсутствия переключили наше производство именно на такую продукцию. — Уккерс удостоил доктора небрежным кивком. — С тех пор кривая нашего баланса непрерывно идет вверх.

— Но не так уж круто, господин директор, — вставил главный инженер.

— Идет вверх, — повторил Уккерс, с трудом подавляя досаду.

— Покамест, — сказал главный инженер.

— В этом году наша прибыль увеличилась на восемь процентов. Можно ли считать это катастрофой? — кисло улыбнулся Уккерс. — В тридцать втором году мы запрыгали бы от радости, если бы могли заприходовать хотя бы треть этой суммы.

— С тридцать второго года прошло ровно тысяча лет плюс еще двадцать восемь, — сказал главный инженер. — Всему свое время.

— Это верно, — согласился Уккерс. — Конъюнктура меняется. Нам всем еще предстоит приспосабливаться к ней.

— То-то и оно, — ухмыльнулся главный инженер, и Уккерс понял, что попался на собственную удочку.

Он хотел было встать, но тут заговорил его сын.

— К сожалению, это правда, отец. Мы останемся за бортом, если упустим такой случай. Во всем городе конкуренты только и мечтают об этих лицензиях. Того и гляди их перехватит Рамье, этот невесть откуда взявшийся француз. И сколько бы мы ни прилагали усилий, упущенного нам не наверстать.

Присутствующие — солидные пожилые люди — с явным удовлетворением глядели на Уккерса-младшего. Директор слегка втянул голову в плечи и посмотрел на сына.

— И это говоришь ты, хотя у тебя в черепе серебряная заплата на память о Севастополе?

— Какое это в данном случае имеет значение? — ответил сын вопросом на вопрос.

Старики одобрительно кивнули.

Почувствовав поддержку, Уккерс-младший продолжал уже смелее:

— К тому же речь идет пока лишь о постепенной — и весьма незначительной — перестройке производства. Наладить выпуск хвостового оперения вместо протезов можно в несколько недель.

— А через десять лет благодаря твоей «незначительной перестройке» мы опять сможем переключиться на массовое изготовление протезов из легких сплавов, — сухо возразил Уккерс.

— Я нахожу твой цинизм неуместным, — отпарировал сын.

— Да и то, если нам вообще позволят что-либо производить. Пойми ты, дурень, ведь мы сами в петлю лезем! Как ты думаешь, очень мне хочется, чтобы меня опять судили как военного преступника?

Сын поудобнее уселся в кресле. Устремив на отца сияющий детским простодушием взор, он проговорил:

— Не тебя, папочка. Теперь моя очередь.

Репетиция

— Воды, — попросил Нотшнайдер и, постучав цанговым карандашом по пустому графину, продолжал без всякого перехода: — Остус, почему ты переигрываешь? Такие вопли не годятся для радио. Во всяком случае, для этой пьесы. — Нотшнайдер с озабоченной улыбкой посмотрел на молодого актера, которому едва сравнялось двадцать лет.

Остус не любил, когда к нему обращались на «ты». А Нотшнайдер никогда не говорил актерам «вы». Остус бросил серые рыхлые листки рукописи на низкий изогнутый столик, за которым сидел Нотшнайдер. Тот добавил:

— Вас это тоже касается. — Женщина и двое мужчин подняли глаза от своих ролей. — Вы, наверно, думаете, что эсэсовцы всегда орали. Отнюдь. Иногда они говорили тихо. Очень тихо. Чем выше был чин эсэсовца из дивизии «Мертвая голова», тем приглушеннее был голос и изысканнее манеры.

Режиссер выпил воду, которую ему принесли. Он много пил во время репетиций. Чистую воду, без примесей, стакан за стаканом. Но поскольку он почти не двигался, поскольку он не стоял, как актеры, а сидел в кресле, положив негнущуюся ногу на маленький столик, он совсем не потел. Его тучное тело с несоразмерно маленькой головой впитывало воду, как губка. «Я гидроман, — любил он повторять, когда после войны вернулся к режиссерской деятельности. — Мне подпортили внутренний водомер». Это звучало как извинение.

Остус деловито спросил:

— Как же я должен говорить?

— Пиано, — ответил Нотшнайдер. — Даже не пиано, а пианиссимо, если можно. Резкость лежит не на поверхности, она в интонации. Ты — адъютант штандартенфюрера. Адъютанты обязаны быть умнее и тоньше своих начальников. Штандартенфюрер, роль которого исполняет Нимборг, может рявкать, сколько ему вздумается. Он старый служака и дорвался наконец до власти. Но ты, Остус, ты берешь не криком. Штандартенфюрер — это все равно что командир полка в вермахте. А известно тебе, Остус, сколько солдат в полку?

— Нет, — ответил Остус.

— Ах да, верно. Ты тогда еще даже пимпфом не был. Тебе только в этом году призываться. Откуда тебе знать?

— А меня это и не особенно интересует, — сказал Остус.

Нотшнайдер отставил стакан, который уже поднес к губам, и с видимым усилием перевел взгляд на исчерканные листы режиссерского экземпляра. Не поднимая глаз от печатных строчек и красных карандашных пометок, он произнес с нарочитым спокойствием:

— Во время войны полк насчитывал около двух тысяч человек. Командиром полка назначался, как правило, полковник. Полковник — важная птица. А штандартенфюрер — еще более важная, потому что у него была непосредственная связь с Главным управлением безопасности. В подборе адъютантов они все были очень осмотрительны. Предпочтение отдавалось хорошо воспитанным молоденьким офицерам, окончившим гимназию, и по возможности дворянских кровей. Эти адъютанты могли многое сделать: могли выручить, могли напакостить, могли интриговать, могли подсидеть, могли спасти, могли убить. Все могли, прикрываясь именем своего начальника.

Нотшнайдер быстро встал («Как это он ухитряется с его-то ногой?» — удивился Остус) и заковылял взад-вперед по темно-красным резиновым дорожкам студии. Когда его заостренную лысую голову озаряли лампы дневного света, казалось, будто она покрыта известкой.

— Я надеялся, что ты уже подумал над своей ролью, почитал, поспрашивал. Мне хочется, чтобы именно эта пьеса получилась у нас как можно лучше. Дешевка под маской злободневности может принести больше вреда, чем пользы, понимаешь, Остус?

Нотшнайдер сердился. Невольно он повысил голос.

— Я бы не сказал, что это бог весть какой шедевр, — заметил Остус и снова взялся за рукопись.

— Нет, — ответил Нотшнайдер. — Не-е-ет, — протянул он и энергично замотал головой. — Это не изящная словесность, не гениальное произведение. Здесь нет фраз, которые бы таяли на языке. Одни лишь сухие, тысячу раз повторенные, затертые слова. Боюсь, что это не особенно тебя привлекает, не так ли? И вас, вероятно, тоже? — бросил он через плечо.

Артисты вяло пытались возражать. Нотшнайдер остановил их движением руки.

— Это откровенный, неприкрашенный документ, — продолжал режиссер Нотшнайдер. — Тревожный и отталкивающий, не правда ли?

Хромая, он подошел к столику, взял рукопись, свернул ее в трубку. Остус подумал, что Нотшнайдер напоминает старого римского мима с неизбежным свитком в руке.

— Но если мы не сумеем воспроизвести кусок вчерашней действительности со всеми ее ужасами, завтра другим придется эти ужасы пережить. Разве этого не достаточно, чтобы тщательно подготовить и серьезно сыграть… — звучит парадоксально, не правда ли? — серьезно сыграть нашу пьесу?

Нотшнайдер, кряхтя, опустился на стул.

— Простите, — досадливо сказал он. — Простите. Я вовсе не собираюсь поучать вас. Пошли дальше! Итак, Остус, ты, пожалуйста, говори тише, но язвительнее. Напоминаю содержание эпизода. Раввин из гетто послан к твоему штандартенфюреру, чтобы предложить ему сделку: драгоценности в обмен на продукты, драгоценности в обмен на выездную визу. Штандартенфюрер проявляет интерес к картинам, и разговор касается изобразительного искусства. Участие во многих конфискациях и собственный нюх позволили штандартенфюреру поднабраться кой-каких сведений из этой области. А раввин происходит из семьи известного торговца картинами. Штандартенфюреру разговор доставляет удовольствие, заодно он получает у раввина консультацию по поводу своего «новоприобретения», относящегося к XVII веку. И вдруг спохватывается: как это он, важный эсэсовец, на глазах у подчиненных запросто разговорился с евреем, будто с полноценным собеседником. Он тотчас обрывает беседу грязным ругательством и, уходя, велит тебе, своему адъютанту, выпроводить раввина. Теперь ты должен одной репликой показать, какая огромная пропасть отделяет представителя расы господ от презренной твари. Прочти эту фразу по рукописи. Злобно, но тихо. Давай, Остус.

Остус почувствовал, что его захлестывает волна слепой, безудержной ярости. Рука, державшая тетрадь, опустилась.

— Пошел вон! — прошипел он, не заглядывая в текст. — Вон отсюда, еврейская морда!

— Верно, — сказал Моисей Нотшнайдер, подперев голову рукой, и кивнул, не отнимая ладони ото лба. — Вот это правильная интонация. Именно так оно и было. Можно записывать.

Завтрак у фрау Палушке

Старушка приоткрыла пергаментную коробочку. Влажно блеснуло что-то черное и зернистое — икра. Впервые за всю свою жизнь фрау Палушке купила икры. И шампанского. Бутылочку шампанского.

Конечно, ей бы и в голову не пришло устраивать праздничное угощение. Но позавчера она как раз получила добавку к пенсии. И фрау Фаренбуш, ее соседка по дому для престарелых, сказала:

— Это надо отметить. Добавку полагается отмечать.

Деньги фрау Палушке немедля переправила дальше. Только тридцать четыре пфеннига осели у нее в кошельке. Глупо же, когда почтальон выплачивает по переводу какие-то медяки. Герда стала очень щепетильной с тех пор, как вышла за своего каменщика. «Мне каждая марка дорога, потому что мы с Куно хотим завести свое дело. Но все же марка, а не пфенниг». Так Герда сказала фрау Палушке, когда последний раз приезжала к ней восемь месяцев тому назад.

«Ты дай нам только встать на ноги, и мы сразу заберем тебя отсюда», — сказала тогда Герда.

Благодарная старушка обещала отдать дочке всю добавку, чтобы хоть немного ускорить ход событий. Вот почему добавка была вчера целиком отправлена Герде.


— Но чтоб у нас был праздник как праздник, — сказала фрауФаренбуш. — С икрой и вином. — При этом она подмигнула левым глазом, как всегда в минуты волнения или радости.

И вот фрау Палушке отправилась в гастрономический магазин и узнала, сколько стоит бутылочка шампанского, самая маленькая, и коробочка икры — тоже самая маленькая. Заплатив за эти деликатесы, она подумала: «Надо же и нам с фрау Фаренбуш узнать, чем питаются богачи».

Теперь фрау Палушке готовила бутерброды. Она намазала маргарином ломти серого хлеба, тщательно покропила их икрой, нарезала ломти треугольничками и квадратиками и красиво, как умела, разложила все на тарелке. Вставив в подсвечник прозрачную зеленоватую свечу, она зажгла ее, подошла к приемнику и принялась крутить ручку регулятора. Наконец она поймала какую-то австрийскую станцию, и в узкую высокую комнату хлынули звуки шраммелевского квартета. Тогда фрау Палушке изо всех сил постучала кулаком в стену. Раздался ответный стук, и тотчас же явилась фрау Фаренбуш.

— Итак, приступим, — возвестила она. — А вы, фрау Палушке, не забыли охладить шампанское?

— Как же, как же, — ответила фрау Палушке и сняла бутылку с подоконника.

— А вы умеете открывать шампанское? — спросила фрау Фаренбуш.

— Не пробовала, — ответила фрау Палушке.

— Тогда давайте сюда бутылку, — скомандовала фрау Фаренбуш. — Я, признаться, тоже не пробовала, но мне случалось видеть, как это делают в кино.

Фрау Фаренбуш сняла золотистую станиолевую обертку и начала снимать проволочку.

— А стаканы у вас есть?

— Вот, дожидаются, — ответила фрау Палушке и указала на два стакана из толстого стекла в темную крапинку.

Сердито щелкнула пробка. Фрау Фаренбуш отодвинула бутылку подальше от себя. Хлопья пены упали на линолеум.

— Полюбуйтесь, фрау Палушке! Совсем как в ресторане «Адлон», — сказала фрау Фаренбуш. — Ну, я наливаю! — И суетливая старуха разлила шампанское по стаканам. Шампанское еще раз вспенилось и на сей раз залило подол фрау Фаренбуш.

— Свинство какое! — рассердилась та. — Хорошо хоть, я не надела черное платье.

«Нет, жалко, что не надела», — подумала фрау Палушке.

— Итак, будем здоровы, — провозгласила фрау Фаренбуш.

— Ваше здоровье, — ответила фрау Палушке.

Она поставила стакан, и тут у нее началась отрыжка. Она прыснула, но, заметив, что фрау Фаренбуш сморщилась, подавила смех.

— Ничуть не лучше газированной воды, — неодобрительно сказала фрау Фаренбуш, а фрау Палушке… та ничего не сказала и только придвинула гостье тарелку с бутербродами.

Фрау Фаренбуш не заставила себя долго просить. Прожевав первый кусок, она воскликнула:

— Послушайте, фрау Палушке! Вас случайно не надули? Это же селедочная икра! От самой обыкновенной селедки! Ничего особенного я в ней не нахожу. Может, это какой-нибудь эрзац?

— Да нет, — ответила фрау Палушке, с большим трудом — из-за отрыжки — проглотив кусок. — Нет-нет, на этикетке было написано «Натуральная черная икра. Изготовлено во Владивостоке».

— А кто их знает, правда ли это.

Когда старушки покончили с бутербродами, фрау Фаренбуш начала прощаться.

— По-моему, вышло очень мило. А сейчас я спешу к вдове Гальмес. На телевизор. Всего доброго!

Фрау Палушке тотчас убрала со стола. К отрыжке прибавилась мучительная изжога. Когда она ополаскивала стаканы, ей пришла в голову неожиданная мысль. Она закрыла кран, вытерла руки и достала из нижнего ящика шкафа несколько поваренных книг. Палец ее быстро забегал по предметному указателю. Пожалуйста: «Икра черная».

«Зернистая икра подается с белым хлебом и лучшими сортами масла», — прочла она первую фразу.

«Ах вот оно что, — подумала фрау Палушке. — Значит, все из-за маргарина».

Отбой не для помешанных

Штакфлет подумал:

«Все похожи на фельдфебеля Цуля. Все и вся. Гранитный валун в синих прожилках возле гаража для тягачей. Бац! Конура Валтасара, доберман-пинчера с лоснящейся шерстью, любимца всей батареи. Бац! Узкогрудые окна канцелярии. Бац! Но почему даже Бернд Кочемба и тот похож на фельдфебеля Цуля? Раньше Бернд Кочемба был ничуть на него не похож. Еще сегодня утром, когда велено было подойти к карте и объяснить, каково будет положение нашей страны в случае так называемой военной угрозы, Бернд Кочемба, парень с удлиненной головой и высокими скулами, был просто Бернд Кочемба. А теперь под гимнастеркой Бернда Кочембы скрывается все тот же фельдфебель Цуль. Или это все-таки Бернд Кочемба? Он так быстро приближается, он растет, растет, прямо как Цуль. Надо остановить его. Но целиться низко — в сапоги. Вдруг это все-таки Кочемба?.. Бац!

Это и есть Кочемба. Как только он закричал, я сразу понял, что это Кочемба. Цуль кричит иначе. Цуль не станет беспомощно кричать. Цуль всегда силен. Ну и велик же казарменный двор, когда по нему мечешься! Как прикажете отыскать на этом пустынном прямоугольнике фельдфебеля Цуля? Наверно, он ушел из расположения части за витаминизированной жидкостью для волос. Он, когда ходит в город, почти всегда покупает жидкость для волос. Раз я хочу напасть на его след, мне придется бегать из одной парфюмерной лавки в другую. Если только он не спрятался за тем худосочным тополем — бац! — значит, он в городе. Нет, вот он. У проходной. Сверток под мышкой. Выходная форма. Цуль, великий Цуль. Ну-ка, что он станет делать? Цуль не из тех, кто пустится наутек, если направить дуло автомата в пряжку его ремня, нет, не из тех он, Цуль, истребитель танков, ветеран боев на Чудском озере, в Крыму и в Нормандии. Цуль отнюдь не привирает, когда говорит: «Вы еще пеленки пачкали, а меня уже отмечали в приказах». Так оно и было. По праздникам грудь Цуля заставляет краснеть даже кое-кого из старших офицеров — так густо она вся увешана металлическими бляхами. Нет, такой не побежит прочь от тебя, он может бежать только к тебе. Вот как бежит сейчас. На бегу он бросает свой пакетик. А вдруг бутылочка с жидкостью для волос разобьется? Цуль что-то кричит. «Подтяни-ись!» — вот что он кричит. «Слушаюсь, господин фельдфебель!» Подтянись — он всегда так говорит: на стрельбище, на вечерней поверке, в танке. Цуль уже совсем близко, сейчас он сможет дотронуться до меня. Сколько раз при стрельбе из положения лежа он дергал и вертел меня, всегда задавая при этом уставный вопрос: «Разрешите до вас дотронуться?» Но я ему не позволю. Пусть остановится. Стой! Бац! Бац! Бац! Смотри ты, он и в самом деле остановился. Даже не просто остановился, а лег. Лежит и удивляется. Почему у Цуля такая длинная рука? Он дотягивается до меня. Он бьет меня кулаком по голове. Как он это делает: лежит, а сам бьет, лежит, а сам бьет, лежит, а сам?..


У проходной Цуль подумал:

«Часовые отдают теперь честь так же молодцевато, как в начале войны. Одно удовольствие работать с этими мальчиками. Доброе сырье, если только оно попадет в руки настоящего мастера. Ну-ну, Цуль, не хвали себя самого. Просто ты — старый вояка и знаешь свое дело. А ошибки у кого не случаются… Что это там вытворяет Штакфлет? Черт подери, он же стреляет. Бегает по двору после отбоя и палит в белый свет. Ведь по распорядку дня сейчас чистка обмундирования. А лицо у него почти такое же красное, как и волосы. Да парень свихнулся! Как тогда Бретшнидер из третьей роты, мы еще стояли в Польше, в какой-то дыре. Необходимо его остановить, как я остановил Бретшнидера, прежде чем тот успел натворить бед. Это же надо такому случиться! Именно с ним, Штакфлетом, сыном врача! А я-то еще хотел направить его в юнкерскую школу. Чтобы образумить Бретшнидера, хватило одного только слова: «Подтянись!» На солдата такая команда всегда действует, если подать ее в нужную минуту. Вот она, эта минута, вот она! Но Штакфлет все бегает и все стреляет. Боже мой, человек ведь не замечает, как внутри у него что-то раскалывается, и жить тогда больше нельзя, нельзя жить, если ты раскололся на две части, и к танку Штакфлета теперь даже близко подпускать не следует… у него и танк свихнется… нет, к танку ни за что, раз он свихнулся… ни за что… ни за…»


«Меня зовут Кочемба, Бернд Кочемба. В нашем взводе никто и подумать не мог, что с Штакфлетом такое случится. А я тем более: я ведь знал Юргена, как родного брата. Даже лучше, потому что, если полгода живешь бок о бок со своим ровесником, с ним говоришь больше, чем с братом, да и отвечает он тебе честнее и откровеннее. Я многому научился у Юргена. Он был очень образованный и начитанный, он не смеялся, когда я показал ему три стихотворения, которые написал на разлуку с родными краями. Он сказал, что это глубоко личные переживания, что для меня они слишком много значат и поэтому не следует даже пытаться вынести их на суд толпы. Конечно, для военной службы он был какой-то очень уж апатичный, ничего не скажешь. Фельдфебель Цуль частенько ему выговаривал, но придираться не придирался. Не надо бы Цулю, наверно, кричать тогда во дворе: «Подтянись!» Юрген всегда заводился, когда Цуль выкрикивал эту команду. А Цуль наверняка хотел как лучше. Он хотел сделать из нас настоящих людей, боевых ребят, как он выражался. И ведь ничего не скажешь: бывало, Цуль как крикнет: «Подтянись!» — и Юрген начинает лучше стрелять. Наверно, когда Юрген внезапно сошел с ума, он сумел без промаха угодить в живот Цулю именно потому, что привычная команда подхлестнула его. Вот мне, например, он попал в ногу. Он так быстро пробежал мимо, что навряд ли успел меня узнать. Умер Юрген на месте, раньше Цуля, а тот еще с полчаса стонал и бредил. Он, Цуль то есть, кричал что-то про танки. Фронтовые воспоминания, должно быть.

А часовому, который подстрелил Юргена, объявили потом благодарность в приказе. Он-де предотвратил большую опасность, и прежде всего для гражданского населения, находящегося в непосредственной близости от казарм. Командир зачитал этот приказ перед строем. Несчастье с Штакфлетом, сказал он, принадлежит к числу тех трагических случайностей, которые нельзя ни постичь, ни предотвратить. Было бы кощунством говорить здесь о чьей-то вине. В заключение командир призвал нас подтянуться, чтобы еще более четким несением службы изгладить из памяти это печальное событие».

Тела Штакфлета и Цуля были преданы земле со всеми воинскими почестями.

На просмотре

Когда на экране иссохшие тела замученных в концлагере заключенных, словно падаль, съезжали по доскам в глубокий ров…


почтовый чиновник восемнадцати лет думал: «Гнусная пропаганда! Нас хотят потрясти и добить! Пробудить комплекс вины. Этот фильм состряпали те, кто пустил в оборот идею об искуплении. А поставили какие-нибудь иностранцы. Евреи какие-нибудь, известное дело! Только пусть все эти люди лучше на себя посмотрят. Что, например, французы делают с алжирцами? Американцы с неграми? А тогда? Что делали английские воздушные пираты с городами Рурского бассейна? Лучше бы показали что-нибудь про наступление. Ну хотя бы про танки Роммеля в Африке…»


кинокритик, доктор Баске́ тридцати лет, думал: «Грубовато, хотя и соответствует действительности. И неэстетично! Впрочем, чего и ждать от документального фильма. Нет, такую тему надо было подвергнуть литературной обработке. И создать на этом материале убедительную повесть. А не вытащить ли мне из письменного стола мой старый набросок «Любовь на фоне мрака»? Публицистика меня не очень устраивает. Вот наглядный пример, к чему она приводит: к фотографированию, к пасмурным, нехудожественным фильмам. Стоило бы дать эту мысль в моей очередной статье жирным шрифтом…»


учительница Борделер пятидесяти двух лет закрыла глаза. «Не надо мне было сюда ходить, — думала она. — Опять у меня начинаются спазмы в желудке. Но ведь на педагогическом совете рекомендовали посмотреть этот фильм для ознакомления с историческим материалом. Тогда, в Союзе немецких женщин, нам ни слова не говорили о таких ужасах. Мы подкармливали школьников и помогали незамужним матерям, помогали основательно и без лишних слов. А коллега Йокодек? Так и неизвестно, что с ним стало. Он слушал передачи из-за границы и распространял слухи. Я и сообщила о нем куда следовало. Это был мой долг. Долг? Чепуха! Никакой не долг! Но за это я уже поплатилась. Три года в лагере для интернированных — тоже не сахар. А Йокодек… неужели он погиб именно так, как… как… эти… которые на экране… на проклятом экране… Ох, выйти бы поскорее…»


доверенное лицо одной фирмы господин Зельбман сорока пяти лет грыз орешки, соленые земляные орешки из пестренького пакетика, и старался, чтобы пакетик не шуршал. Зачем мешать людям? Зельбман тщательно разжевывал каждый орех…


старшеклассник Теппенбрух развлекался с медсестрой Линденфельдт игрой в потные ладошки. Когда в кино держишь руку своей спутницы, это называется играть в потные ладошки. Старшеклассник охотно обнял бы девушку за плечи, но у него хватило денег только на билеты в партере, в самой середине зала. Обниматься здесь было как-то неловко. «Авось скоро кончится, — думал Теппенбрух. — Надо все-таки глядеть на экран. Вдруг на выпускных спросят, как оно тогда было? А по мне, лучше бы старики сами расхлебывали кашу, которую заварили. Когда картина кончится, на улице уже будет темно…»


медсестра Линденфельдт думала: «Ну зачем он потащил меня на такую картину? Впрочем, когда она кончится, на улице уже будет темно…»


место советника юстиции Мутта пустовало. Сначала он даже послал дочку в кассу предварительной продажи: боялся, что перед самым началом придется стоять в очереди, но потом советник юстиции Мутт решил вообще не ходить в кино. «Стоит ли без нужды ворошить прошлое», — подумал он. Советник юстиции Мутт был некогда обершарфюрером Муттом…


кассирша Тримборн передала Менгенбергеру, хозяину кинотеатра, выручку.

— Потрясающе! — сказал господин Менгенбергер и засмеялся. — Такого сбора уже давно не было, верно, дорогуша? Очень давно, с войны, когда у нас демонстрировался фильм «Подводные лодки идут на Запад». Или еще раньше — «Штурмфюрер Вестмар». Одним словом, что-то связанное с Западом…

Костербург знает много способов

Быть режиссером значило для Костербурга быть инженером. Он питал отвращение ко всему, что принято считать атрибутами киношника: развинченные телодвижения, темные очки, нарочитая небрежность в одежде. На работе Костербург носил удобный синий комбинезон, в частной жизни — костюмы строгого покроя. Особенно ненавидел Костербург все громкое. Три года он прослужил помощником режиссера при Финингере, который все время орал, орал на звезд и на статистов, на осветителей, на операторов и на самого себя. Когда Костербург — ему тогда было двадцать три года — получил от продюсера первое самостоятельное задание, в студии, где он вел съемки, стало тихо, как в операционной. Поначалу актеры посмеивались над молодым человеком, который отзывал их в сторонку и говорил им на ухо, какие нужно внести исправления. Из уст в уста передавалась кличка Суфлер. Потом вышла первая картина Костербурга — история одного солдата, который, вернувшись с войны, никак не может приспособиться к мирной жизни и потому идет на дно. Картина получила четыре премии, а доход от нее в шестнадцать раз превысил все издержки.

Вторая картина вышла из рук Костербурга, третья, четвертая… Его имя стало маркой фирмы. Его ненавязчивая манера нашла подражателей даже среди режиссеров старшего поколения. Но плагиаторы не имели успеха. Правда, у них на студиях тоже перестали кричать, но заменить крик на рабочую атмосферу высокого напряжения они не смогли. В этом-то и был секрет Костербурга. Костербург знал много способов, как заставить актера работать. Пять-шесть шепотом сказанных слов — и скованность исчезала, а неловкое движение превращалось в красноречивый жест. Актеры побаивались Костербурга. Его шепот действовал сильнее ругательств. И все же те, кого приглашал Костербург, никогда не отвечали «нет». Пренебречь вниманием молодого режиссера, чьи фильмы прямым путем вели к мировому успеху, — этого не мог себе позволить ни один актер.

Но на пятом году деятельности Костербурга разразился скандал. Сияющая звезда потускнела и угасла. Толчком для начала кампании против Костербурга послужило происшествие, которое случилось во время работы над картиной «Дом черных теней». Роль главной героини Костербург предложил Мари Бергсон, той, что тридцать лет назад блистала на сцене и на экране, а теперь должна была сыграть самое себя. Обрадовавшись случаю уйти от одиночества, с каждым днем все более тягостного, Мари Бергсон ответила согласием. И тут Костербург и его метод потерпели фиаско. Даже в перерывах между съемками, когда актриса играла со своим спаниелем, мимика ее была куда более выразительной, чем перед камерой. Если по ходу фильма следовало показать сильное душевное движение, от престарелой знаменитости нельзя было добиться ничего, кроме беспомощных и ненатуральных жестов. Вся студия до последнего статиста чувствовала: Костербург начинает нервничать. Его тихие, убедительные доводы не оказывали никакого действия на высокую полную старуху, чуть растерянно стоявшую под лучами юпитеров. У нее было совершенно иное представление о задачах актера, чем у Костербурга.

Застопорилась очередная сцена. В ней Бергсон должна была изобразить потрясение, которое она испытывает, узнав о том, что погиб ее муж, ушедший в экспедицию. Восемь раз Костербург начинал крутить эту сцену, и все восемь раз игра актрисы его не удовлетворяла.

Костербург перестал владеть собой. Приказав не прерывать съемки, он на девятом дубле заорал во все горло:

— Ваш спаниель попал под машину!

Наконец-то черты старухи исказил неподдельный ужас, наконец-то Костербург увидел перед собой человека, который не в силах поверить услышанному, человека, которому отказывается служить разум. Теперь это была подлинно великая актриса, великая, как в дни своей славы. Секунд пятнадцатъ-двадцать камеры снимали крупным планом лицо Бергсон. Потом они запечатлели лицо мертвой.

— Разрыв сердца, — констатировал врач.

Одиночество в Вавилоне

— Намешайте мне чего-нибудь, — сказал Мархнер, обращаясь к бармену, которого все называли просто Курди.

— Чего именно?

— Чего-нибудь, — повторил Мархнер.

— Чтобы забыть или чтобы вспомнить?

— И то и другое.

— Тогда мой вам совет — джин «Дейзи», — сказал Курди и поощрительно кивнул.

Мархнер промолчал. Ребром ладони Курди коснулся лба: проверил, хорошо ли сидит накрахмаленная иссиня-белая шапочка. Чисто механическое движение. Минуту спустя он уже сдвинул этот кокетливый головной убор на затылок. Потом Курди до середины наполнил большой бокал кусочками льда, выжал туда половину лимона и дождался, пока сок пропитает белесые холодные кубики.

Во время последующих операций Курди не отрывал взгляда от усталого лица Мархнера. А Мархнер следил за руками бармена. Эти руки высыпали на лед чайную ложку сахарной пудры, добавили шесть капель гренадина и залили все стаканом джина. Бокал запотел. Курди нацедил в него содовой воды из сифона, положил сверху зеленые веточки мяты и увенчал свое творение завитушкой апельсиновой корки.

— Вот, прошу, джин «Дейзи», один раз. Пейте на здоровье, — улыбаясь, сказал Курди и улыбался до тех пор, пока Мархнер не взглянул ему в глаза.

«До чего же он молод! — подумалось Мархнеру. — Дитер улыбается точно так же. Знает, что это производит впечатление. Интересно, а что сейчас делает Дитер?»

Справа от Мархнера чокались два господина и дама. «Пей до дна, пей до дна, пей до дна!» — шумели они. Дама сказала:

— Хэллеркен-Кэллеркен! Это такой финский тост.

Мужчины захохотали.

Мархнер отпил из бокала. В горле, где-то очень глубоко, осел крепкий, приторно-горький вкус.

— Нравится? — спросил Курди, так и не погасив улыбки.

— Нет, — ответил Мархнер.

— Не беда, просто вы еще не распробовали, — сказал Курди все с той же обаятельной улыбкой. — У нас бывают посетители, которые за вечер выпивают дюжину бокалов. Все равно как в романе Эрнеста Хемингуэя.

— Это не по моей части, — сказал Мархнер, вонзая ноготь большого пальца в пористую корку апельсина.

— Вам что, Хемингуэй не нравится? — спросил Курди.

— Это не по моей части, — повторил Мархнер. — Его герои живут слишком далеко от меня. Сплошь кулачные бойцы. Мужчины из мужчин. Охотники на львов, офицеры, покорители джунглей и вискоглотатели. А вот найдется ли у него невыспавшийся геморроидальный бухгалтер?

«Значит, он бухгалтер, — подумал Курди. — Так я и знал. Обыкновенный бухгалтер, который рискнул попытать счастья в соседнем казино. И в кармане у него неожиданно оказались крупные деньги. Бухгалтер в воскресном костюме. Галстук совсем истерся на сгибе. Его, должно быть, вывязывали много сотен раз. Лет, наверно, пять подряд».

— Да, бухгалтер, — сказал Мархнер. Застигнутый врасплох, Курди смутился и невольно поправил шапочку. — Вот о ком надо бы написать. В жизни бухгалтера тоже есть немало занимательного. Не днем, конечно, нет-нет. С восьми утра он корпит над счетами, в десять — перерыв на завтрак, вчерашний хлеб из пергаментного пакетика, а потом… Вы меня еще слушаете?

— И очень внимательно, — солгал Курди.

— А потом рабочий день кончается. Зато вечером становится… Ну, действуйте же, молодой человек!

Бармен получил новый заказ и принялся колдовать над смесителем. А Мархнер повел свои мысли дальше, как раз с того места, где оборвал фразу:

«…становится интереснее. Вечером ты аккуратно раскладываешь и растягиваешь свои нервы на воображаемой доске, чтобы жена прошлась по ним веничком и простирнула их в стиральном порошке буден — унылой смеси из забот, розовых надежд и вываренных сплетен. Но вершины достигаешь только ночью, когда наступает торжество безудержной лжи. Обнимаешь жену, а сам думаешь про девчонку в короткой юбочке, девчонку из нашей конторы. Иногда возвращаешься домой поздно и начинаешь ненавидеть жену за то, что она спит жирным, здоровым сном и не виновата в этом, за то, что под глазами у нее пролегли морщинки, хотя и в этом она не виновата, за то, что ты наизусть выучил каждый миллиметр ее тела, за то, что она надоела тебе не меньше, чем куртка, которую ты носишь на работе, и за то, что при всем том она нужна тебе. И вдруг — или не вдруг, а постепенно? — в самых кончиках пальцев рождается предвкушение. Предвкушение заманчивой возможности разом покончить со всем — с женой, или с детьми, или с самим собой. Почему «или»? Не «или», а «и»! Только с Дитером нелегко будет сладить. Ему сравнялось четырнадцать, он был сильный мальчик. Почему «был»? Он и есть сильный. И ни с чем я не покончил. Так, как хотел. Вышло иначе».

Приподняв полу пиджака, Мархнер похлопал по туго набитому заднему карману. «От этого чувствуешь себя уверенней, — подумал он. — Но у меня явно мешаются мысли. Это нехорошо. Именно сейчас нельзя терять присутствие духа. Нельзя, чтобы мне вдруг понравился этот дурацкий изысканный напиток со льдом. Надо бы заказать кружку пива. Хотя есть ли пиво в этом сверхшикарном заведении?»

— Еще раз джин «Дейзи»? — спросил Курди.

— Нет, — ответил Мархнер. Он лишь теперь заметил, что его бокал пуст и только на дне оплывает кучка серого, талого льда. — Нет, получите с меня.

— Уже? А в «Вавилоне» только сейчас и станет по-настоящему весело. Поднаберется народу. Мы начнем нашу знаменитую эстрадную программу. Вы видели афиши? Перед входом? У меня есть даже несколько любительских снимков, если вы…

— Получите, — сказал Мархнер.

— Как вам угодно, — кротко согласился Курди.

Мархнера поразила низкая цена напитка. Чтобы расплатиться, хватит денег в кошельке. Не придется начинать пачку. Славную, толстую пачку.

— Может, вы заглянете в «Вавилон» попозже? — Курди проводил его сияющей улыбкой. — Через час начнется программа.

— Там увидим, — ответил Мархнер, сползая с высокого табурета. «Гимнастическое упражнение для детей», — подумалось ему. Он медленно проследовал по ковру цвета морской волны с узором из женских тел, когда-то белых, а теперь зашарканных и грязных. Мархнер поймал себя на том, что старается шагать через эти стилизованные фигуры так, чтобы не задеть их, а поймав, рассердился, оторвал взгляд от пола, сперва нерешительно, потом резко, как отрывают от раны присохший пластырь, и поспешил к выходу. Только когда вращающаяся дверь выпустила его на волю, он подхватил нить своих размышлений.

«Не говорил ли я вслух? Нет, я думал. В этом — как его? — «Вавилоне» нельзя говорить. «Вавилон». Забавное название для бара. Что ж тут забавного? Ведь и тогда, в настоящем Вавилоне, тоже незачем было говорить. Потому что никто никого не понимал, потому что у каждого был свой язык. А человеку надо, чтоб его где-нибудь понимали. Но где? И кто? На работе? Или дома? Или этот бармен в «Вавилоне»?»

Еще несколько шагов Мархнер тащил с собой дребезжащий, ненужный смешок, потом бросил его посреди улицы. Лишь очутившись перед церковью, он понял, что это не улица, а тупик.

«Теперь, мой мальчик, не наделай глупостей, — подумал Мархнер. — Не разыгрывай из себя прозревшего. Не падай ниц в тенистом сумраке колонн, не сокрушайся. А может, стоит подыграть? И все кончится как в притче из душеспасительной газетки, что лежит на столе у коллеги Колькраба: блудный сын, сладость покаяния и всепрощающая улыбка господина патера. Скажи, тебя не тошнит от этой картины?»

Мархнер вошел в церковь и с удивлением отметил, что тьма, царящая между потиром и алтарем, достигла точно такой же густоты, как сумерки на улице. Кто-то откашлялся. Зашаркал ногами в исповедальне. Но никто не вышел оттуда, и никто туда не вошел. За лиловыми занавесями горел свет.

«Уж не меня ли дожидается святой отец? — подумал Мархнер. — Если меня, ему придется долго ждать. Хотя почему бы и нет? Вдруг он поймет мой язык, мой неповторимый мархнеровский язык? Попробуем. Денег за это не берут. Надеюсь, по мне не заметно, что я пил вавилонский джин “Дейзи”».

Мархнер прошел в исповедальню. Свет за лиловыми занавесями погас.

Мархнер опустился на колени. «Как принято начинать разговор в этой тесной исповедальне? Я забыл формулу. Я не помню зачина. Лет тридцать — тридцать пять назад я еще все знал. Но забытое и не стоит того, чтобы его помнить. Итак, Мархнер, не вспоминай!»

Тишина начала тяготить Мархнера. И тут сквозь деревянную решетку к нему проник голос:

— Когда вы исповедовались в последний раз?

— Да пожалуй, лет… когда меня водили к первому причастию, первому и последнему. Не один десяток лет тому назад. И еще раз мы всем скопом получили отпущение грехов, даже без исповеди. От капеллана. В Черкасском котле. Перед попыткой вырваться. Но я пришел не исповедоваться. Я пришел поговорить с вами.

Молодой викарий, стоявший по ту сторону деревянной решетки, был смущен. Он совсем недавно начал принимать исповеди. А сегодня у него впервые была вечерняя субботняя служба, потому что патера вызвали на съезд настоятелей. Если не считать нескольких старушек, которых влекла к молодому священнику прелесть новизны, он имел дело только с детьми, которые являлись по расписанию. Одни и те же слово в слово заученные тексты из молитвенника. За этим текстом трудно было угадать, где кончается детская наивность и начинаются муки переходного возраста. Ведь и малому греху ведом стыд, ведь и малый грех охотно прячется за безликой формулой.

Но сейчас он услышал не формулу. Сейчас прозвучали новые слова, и новых слов требовали они в ответ. Викарий, полный напряженного внимания, сжался в комок. «Дух, — просил он, — святой дух, пробуди от спячки мое сердце и мозг, помоги мне помочь этому человеку!»

— Вы хотите говорить здесь? Может, мы пойдем ко мне домой? — предложил викарий. «Только бы не сфальшивить, только бы не сказать что-нибудь невпопад!» — Мы могли бы посидеть за чашкой кофе. У меня есть время для вас. У меня много времени.

— Я предпочел бы остаться здесь, — ответил Мархнер. В темноте он чувствовал себя увереннее, словно под колпаком из черного, плотного металла.

— Слушаю, — сказал викарий. Сперва он хотел сказать: «Слушаю вас, вы можете говорить совершенно свободно», но вовремя оборвал задуманную фразу, глупую фразу из лексикона психоаналитиков. В «слушаю» заключались и необходимое поощрение, и просьба, и согласие.

— Перед тем как прийти сюда, я побывал в баре, — начал Мархнер и пожал плечами. — Но там мне не с кем было поговорить.

Мархнер выжидательно умолк. За решеткой тоже молчали. И Мархнер продолжал:

— А мне надо с кем-нибудь поговорить. Только не спрашивайте, почему я тридцать лет не переступал порога исповедальни. И не спрашивайте, почему я надумал убить свою жену. Надумал, и все, просто я хотел бы знать, что мне делать теперь. Я убежал от убийства. Какое преступление по вашему кодексу считается более тяжким — убийство или кража?

— Убийство, — ответил молодой священник. И снова он не позволил себе добавить какое-нибудь речение, усвоенное в семинарии, например: убийство есть удар, нанесенный человеком в лицо господу.

— Поэтому я и похитил деньги. Достаточно, чтобы прожить на них лет двенадцать здесь, в вашей стране. Я перешел границу.

— А потом?

— Простите, не понял?

— Что вы будете делать потом, через двенадцать лет, когда кончатся деньги?

— Я могу работать.

— А что будет делать ваша семья?

— Жить, но она будет жить только потому, что я нашел выход. Вот отчего я не могу исповедаться. Ибо исповедь предполагает раскаяние. Настолько-то я еще помню правила. Но раскаиваться в том, что я взял деньги, значило бы одновременно раскаиваться в том, что я не совершил убийства. Вы понимаете? Раскаиваться в том, что не убил.

— Вас уже разыскивают?

— Навряд ли. Я перешел границу вчера вечером. Сегодня суббота. До понедельника никто не обнаружит недостачу.

— Но тогда еще не поздно. Или вы уже израсходовали часть денег?

— Нет.

— Тогда возвращайтесь к жене!

— А завтра придется разыскивать убийцу…

— Вами владеет ложное представление. Ваша жена не дьявол.

— Моя жена — человек с самыми добрыми намерениями, прикованный ко мне. И от этих оков я задыхаюсь.

— Быть может, вашей жене тоже тяжело с вами, однако она изо дня в день заставляет себя любить вас.

На глазах Мархнера деревянная решетка вдруг обратилась в железную.

— Отрадно слышать, — съязвил он. — Значит, у нас есть все условия для семейного счастья: подавляемая, скрытая ненависть с обеих сторон. — Он уронил всхлипывающий смешок в скрещенные на уровне рта ладони.

«Не то, не то я сказал! — испугался викарий. — Вот и короткое замыкание. Почему я не могу говорить на языке, понятном этому человеку?»

Мархнер умолк. В нефе послышались робкие шаги. «Надо бы говорить шепотом», — подумал он. И шепнул:

— Я ухожу.

— А разве мы не продолжим наш разговор? — огорчился викарий. — Сегодня? Или завтра? Когда вам будет угодно.

— Это был не разговор, — шепнул Мархнер. — Это был монолог.

— Монолог — это тоже разговор, если человек не щадит себя, — сказал священник.

— Всего хорошего, — шепнул Мархнер и устало поднялся с колен.

Молодой священник вознес руку. Рука повисла в воздухе, благословляя. «Не умудрен я, господи, — подумал священник. — Я брожу по твоему винограднику и топчу больные лозы, вместо того чтобы исцелить их».

И, вцепившись в шелковую епитрахиль, он произнес чуть слышно:

— И аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною… прощаю… от всех грехов твоих… грехов твоих…

«Грехов твоих… Господи! Почему я не смею сказать: «Ego te absolvo»[26]? Почему ты не пошлешь мне сил, господи?»


Когда Мархнер снова очутился в «Вавилоне», там были заняты почти все столики. Красный, как леденец, перст прожектора указывал с филенчатого потолка на перезрелую танцовщицу, которая только что весьма искусно вылупилась из норкового манто.

В жиже кроваво-красного света трудно было разглядеть что-нибудь, и Мархнер ощупью пробрался мимо кресел к табуретам у стойки.

— Еще раз джин «Дейзи»? — спросил Курди. — Хорошо ли вы погуляли?

— Я так никуда и не дошел, — сказал Мархнер. — Намешайте-ка мне чего-нибудь подороже. У меня крупные деньги.

Пожилым мужчинам не хватает воздуха

Четыре объектива были нацелены на танцующую пару. Каждая камера снимала свое и, выхватив деталь кадра, переправляла ее на контрольный экран режиссерского пульта. Человек с волнистыми рыжими волосами стоял перед освещенными экранами и внимательно следил за конвульсиями разрубленных тел: нога — голова — колено — две пары ног — лицо — общий вид — две пары ног — два лица — нога — лицо женщины — нога — лицо мужчины.

— Стоп! — негромко приказал рыжеволосый.

Прыщеватый техник, стоявший позади режиссера, нажал кнопку. Оркестр за стеклянной перегородкой тотчас смолк. Женщина в трико, улыбаясь, сделала еще несколько па, кивнула своему партнеру и выпустила его руку. Танцор сел на табуретку у самого края льдисто мерцающей танцевальной площадки и вытер шелковым платком лоб.

— Джек!

Танцор поднял голову.

— Джек, ты мне нужен.

Рыжий сделал знак танцовщице и дирижеру.

— Перерыв на несколько минут, — сказал он.

— Ну как я? — спросила женщина в трико.

— Прелестно, прелестно, — ответил рыжий. — При выходе из шпагата можно даже чуть замедлить темп. А вообще — восторг! — Рыжеволосый приложил к губам кончики пальцев, чтобы выразить свое восхищение, потом нагнулся к мужчине.

— Джек, что с тобой творится? — спросил он.

— А что со мной должно твориться? — ответил тот вопросом на вопрос и судорожно провел по шее платком. На белом шелке остались темные пятна от грима и пота. Рыжеволосый задумчиво взглянул на танцора, потом сказал, обращаясь к женщине:

— Дина, ты, собственно, можешь приготовиться к следующему номеру. Надень казакин и сапожки. Мне хотелось бы посмотреть, как оно получится в окончательном виде. Тебя это не затруднит?

— Конечно, нет, — улыбнулась женщина. — Через десять минут я буду готова.

— О’кей! — сказал рыжеволосый. Он дожидался, пока Дина выйдет из студии. Оркестранты за стеклянной перегородкой собрались вокруг кларнетиста, который извлекал из своего инструмента самые немыслимые пассажи.


Танцор остался в одиночестве.

— Ну как ты, справишься? — спросил рыжеволосый.

— Справлюсь? С чем? — Танцор рывком поднял голову. — И вообще, чего тебе от меня надо? Чего ты суетишься, как старая нянька?

— Я видел тебя на экране. Крупным планом. И сразу же прервал съемку. У тебя было совершенно искаженное лицо. От напряжения. Я не могу выпустить тебя с таким лицом на экран.

— Высказался? — решительно перебил его танцор и встал с табурета. Он был ростом немного выше режиссера и явно хотел показать это. — Ты прохлаждаешься за пультом и смотришь, как мы надрываемся. Лицо, говоришь, искаженное? А могу я, по-твоему, сиять, как на афише, когда мне приходится отплясывать двенадцать минут подряд?

— Дина вот может, — сказал рыжеволосый. — Она-то выглядит как огурчик.

— Дина, она… — замялся танцор. Потом вытер уголком платка переносицу и договорил: — Дина — женщина. Им ничего не стоит хорошо выглядеть.

— Как раз наоборот, — сказал рыжеволосый. — И ты это знаешь не хуже меня.

— Далась тебе Дина! Просто девчонка хочет сделать карьеру под моей маркой и лезет из кожи вон, чтобы удержать за собой место. И все равно не удержит. Знаешь, сколько партнерш я сменил на своем веку? И до сих пор номер веду я, а про них на студии давным-давно позабыли… Именно потому, что их лица нельзя больше давать крупным планом.

— А твое лицо… — мягко начал рыжеволосый, но танцор резко перебил его:

— Да пошел ты! Чем я танцую, по-твоему, лицом или ногами? Вы, на телевидении, вообще делаете не то, что надо.

Режиссер движением головы указал на оркестрантов. Привлеченные перебранкой, те оставили кларнетиста и навострили уши.

— Да, да, совсем не то! — возмущенно продолжал Джек. — Сценки надо давать короткие, в темпе и делать большие паузы. Вот я как привык. Ты же сам крутил два фильма со мной.

— Увы, Джек, это не кино. — Рыжеволосый тоже повысил голос. — Это телевидение. Ты подписал контракт, а вводить паузы я не могу, потому что передача идет прямо из студии. Я не виноват, если ты… — Режиссер так резко оборвал начатую фразу, что даже закашлялся, поглядел на танцора, который снова начал обмахиваться платком, и все же договорил до конца. Договорил без сострадания и без злорадства, равнодушно так договорил: — …если ты стареешь, Джек.

Человек в трико уронил на пол скомканный платок, вытер ладонью красное лицо — он по-прежнему обливался потом — и хмыкнул.

— Ты что, спятил? — небрежно спросил он. — Третье место в списке любимых артистов у подростков. Не у кого-нибудь, а у подростков, понимаешь? Это тебе не клуб прабабушек! Просто ты завидуешь моей славе. Потому что как режиссер ты не поднялся выше этой… этой… лавочки! — Он опять перешел на крик.

Рыжеволосый заговорил снова, и теперь в голосе его слышалось неподдельное участие.

— Да, ты прав, Джек. Ты все тот же кумир, тот же король чечетки. — И он излил на танцора поток банальных комплиментов. При этом он неторопливо провел кончиками пальцев по лицу танцора, и тот застыл в немом изумлении. Рыжеволосый выскреб розовый грим из глубоких складок, которые шли от крыльев носа к уголкам рта, со шрама, который пересекал лоб над правой бровью.

— Ты еще очень молод, Джек.

Танцор больше ничего не сказал. Он поднял платок и пошел к выходу. С полдороги он вернулся, похлопал рыжеволосого по плечу и ушел совсем. Когда захлопнулась тяжелая, обитая кожей дверь, режиссер уже сидел за контрольным пультом перед погасшими экранами.

— Проклятая правда, — сказал он. — Проклятая, голая, подлая прав…

— Вот и я, — перебила его танцовщица.

— У тебя отличный вид, — заметил режиссер. — В сапожках твои ноги покажутся во время танца еще красивее.

— Благодарю за комплимент, — сказала женщина. — Итак, предадимся веселью.

— Но тебе придется танцевать одной. Джек больше не будет.

— Неужели из-за меня? Мне… мне все время казалось, что я за ним не поспеваю.

Рыжеволосый улыбнулся.

— Да нет, обыкновенные разногласия по поводу гонорара. Джек решил вернуться в кино. Грандиозные ревю, широкий экран, стереофон. Мы для него мелковаты.

— Может, он к вам еще вернется через несколько лет, когда вы подрастете?

— Через несколько лет? Ну разумеется, — ответил рыжеволосый.

В Гольфстриме благоуханий

Припев заигранного шлягера, который издавала пила индейца, трелью рассыпался по стеклам витрин. Когда звук нехотя замер, двое ребятишек вынесли по медяку. Индеец поблагодарил кивком, вскинул на плечи смычок, пилу и ушел. Лишь теперь, глядя ему вслед, дети поняли, что он очень высокого роста. Во время игры его длинное тело чуть не вдвое сложилось над стальным инструментом.

Под покровом запоздалой темноты тонкий снежок осмелился припудрить Джефферсон-стрит. Полисмен прошел мимо индейца, глянул по долгу службы на свои часы и поднес дубинку к лакированному козырьку фуражки.

— Понимаю, — сказал индеец. — Пора играть отбой. Для меня. Моя пила уже в постели.

— Вот-вот, — пробурчал полисмен. — Ты же знаешь, Элиас, с наступлением темноты пиликанье в Кастл-сити нежелательно. Ха-ха! Пиликанье! Неплохое я придумал название для твоего занятия. Пиликанье.

— Очень удачное слово, сэр.

— Ну, тогда спокойной ночи. Да, еще одно: что-то давненько я не сгонял тебя со скамеек перед памятником Франклину. Ты переехал?

— Да, — ответил индеец. — Отель «Медовый месяц».

— Ишь ты, как шикарно! — сказал полисмен и с заученным изяществом перекинул свою дубинку через руку. — Ты, должно быть, снял там отдельный номер? Какие-нибудь королевские апартаменты, не правда ли?

— Да, сэр, вроде того, — ответил индеец.

Полисмен от души расхохотался, подошел поближе, благосклонно поглядел в лицо старику и поднял воротник его перекрашенной шинели.

— Будь осторожен, — сказал он. — Генерал Мороз вышлет скоро лютых солдат. — С этими словами полисмен побрел дальше.

Индеец легко раздвинул плечом бесчисленные завесы промозгло-белой стужи и заторопился вниз по Джефферсон-стрит, туда, где дома отступают от тротуара, туда, где между улицей и особняками протянулись сады и газоны. Вот уже перед ним пылает неоновое супружеское ложе, над которым то вспыхивают, то гаснут слова Отель «Медовый месяц».

Индеец поздоровался с дородным швейцаром.

— Что тебе сыграть сегодня?

— Позывные радиостанции Кастл-сити, — сказал швейцар. — Понимаешь, Элиас, позывные, и больше ничего. Ты их помнишь: там-тарам-тарарам-пам-па.

— Позывные, сейчас, с удовольствием. — Индеец снял с плеча свой инструмент.

— Но только чтобы с душой, — сказал дородный швейцар.

— Позывные, но с душой, слушаюсь, господин генерал-маршал.

— Не глумись над армией, Элиас, — упрекнул швейцар. — Разве есть такое звание «генерал-маршал»?

— Не знаю, — сказал индеец. — У тебя на груди наверчено столько шнурков, что не жалко самого высокого звания. Итак, позывные.

Конский волос смычка выскреб из пилы мелодию позывных местной радиостанции. Искусно лавируя между жидковатыми снежными хлопьями, приглушенная трель унеслась прочь из города.

— Ах, как хорошо! — с изумлением сказал упитанный швейцар. Сейчас он ничем не отличался от индейца. Он и на самом деле был индеец, но вы замечали это лишь тогда, когда у него делалось печальное лицо, вот как сейчас.

— Удивительно хорошо, — еще раз сказал индеец-швейцар индейцу-музыканту. И, немного промолчав, спросил: — Ты идешь спать, Элиас?

— Да, — ответил музыкант. — Спокойной ночи.

Потом он зажал пилу под мышкой и исчез в узком проходе между отелем и каким-то аристократическим клубом. Проход упирался в выступ небрежно заделанной стены. Получалась пещера, только без потолка. Но снега здесь не было. И земля шагов на пять вокруг была совершенно сухая. А все потому, что вентилятор неустанно вытягивал теплый воздух из бара при отеле и выпускал его в этот каменный мешок.

Индеец наклонился над дырой в стене, достал стеганое одеяло, прожженное во многих местах, закутался в него и лег под теплую струю. Он знал, что усталость скажется очень скоро.

Он лежал и думал: «Вот такой Гольфстрим благоуханий — лучшее снотворное в мире. Слава богу, ни один иллюстрированный журнал не догадался покуда разрекламировать его. Этонаша тайна — моя и швейцара, а швейцар никому ничего не откроет, раз я играю ему все, чего он только ни попросит. Пожалуй, не один миллионер, из тех, кого замучила бессонница, с удовольствием заплатил бы мне за рецепт моего снотворного. За снотворное из воздуха, который много раз проходил сквозь легкие других людей, много раз касался фраков и смокингов, из воздуха, который смешался с ароматом целых батарей кампари и виски, джина и мартини».

Индеец прислушался. Вместе с низким гудением вентилятора до него доносились обрывки песен, смех, звон бокалов.

«Воздух уже сделал свое дело, — думал индеец. — И все-таки, даже сделав свое дело, воздух очень добр ко мне и щедро одаряет меня, бродячего музыканта, прежде чем развеяться по континенту. Всю ночь он будет добр ко мне, покуда игроки не встанут из-за столов, а девушки — с высоких табуретов. Пусть им везет, очень везет, игрокам и девушкам. Пусть везет всем людям».

Швейцар заглянул в пещеру и наклонился к музыканту.

— Элиас! — тихо окликнул он.

Но музыкант уже спал.

Тогда швейцар положил возле него целлофановый сверток — несколько гренков и индюшачью ножку, — который ему дали на кухне, и снова занял свое место под навесом крыльца.

— Как же так, без ужина, — пробормотал он и сокрушенно покачал головой.

Одного цвета

Арон Камбер предпринял еще одну попытку.

Я и не думал, что Рейн такой элегантный, — сказал он. — Такой гибкий. Такой стройный. Настоящий юный сердцеед. Не то что Миссисипи у нас в Джимбли… Она такая неповоротливая, неуклюжая, совсем без изгибов. Как толстая миссис… — Камбер выждал, не засмеется ли Джек Дроус.

«Все-таки приятнее, если Джек засмеется первым, — подумал он, — а я тогда подхвачу».

Но Дроус не засмеялся.

«Попробуем еще», — решил Камбер.

— …Как толстая миссис, которую все домашние называют Сиппи и которая слишком увлекается взбитыми сливками.

Дроус и тут не засмеялся. И тогда Камбер решил смеяться в одиночку. Он удивился, как громко это у него получается. Несколько человек засмеялись вслед за ним.

Дроус даже не улыбнулся. Он достал пакет с сухим пайком, развернул коричневый пергамент, вытащил оттуда сырную галету и сердито надкусил ее.

«Нет, к Дроусу не подступишься, — с грустью подумал Камбер. — Мог бы хоть сейчас, перед атакой, поговорить со мной. В конце концов, оба мы из Джимбли. И если с одним из нас стрясется что-нибудь в этой европейской мясорубке, другой сможет зайти к родным и сказать им обычные слова утешения, которых они так ждут: «Я как раз был при этом. Он бежал впереди всех и первый атаковал предмостное укрепление. Его пример увлек всю роту. Пуля сразила его наповал, прямо в сердце. Он совсем не мучился…» Нет, не пойдет Дроус к моим родителям и не станет им ничего рассказывать. Для него негры хуже чумы. С первого дня он и словом не перекинулся ни со мной, ни с другими неграми в нашей роте. Может быть, белые в Джимбли какие-нибудь особенные? Я сам слышал, как Дроус сказал другому белому: «От негров воняет». Тот только постучал себя пальцем по лбу. Но Дроус по-прежнему меня не замечает. А вдруг я сегодня совершу что-нибудь необыкновенное? Например, возьму в плен двадцать немцев да еще генерала в придачу. До сих пор мы были в резерве, а теперь мы на передовой. Позиции фрицев напротив развороченных виноградников. Мы должны отбросить врага на противоположный берег Рейна. Простой и доходчивый приказ, выполняй, и все тут. Что это, никак лейтенант уже подает сигнал? Нет, просто засовывает себе в рот жвачку. А станиолевую обертку он скатал в шарик и двумя пальцами расплющил о каску Дроуса. И Дроус рассмеялся. Теперь-то он смеется. Еще бы. Когда шутит лейтенант, он смеется».

Камбер втянул голову в плечи. Штурмовики пронеслись над исходными позициями. Смертоносные орудия с ревом обрушились на окопы немцев. Серые птицы спикировали несколько раз, уверенно и злобно, прежде чем скрыться за жмущимися друг к другу холмами.

Камбер увидел, как первая волна атакующих хлынула на светло-зеленые виноградники. С берега донеслось яростное тявканье. Недружное, захлебывающееся. Несколько солдат споткнулись и остались лежать на земле. Будто какие-то насекомые оливкового цвета напали на виноградник.

— Вперед! — выкрикнул лейтенант.

Его взвод пошел в атаку. Арон Камбер высоко вскидывал ноги, чтобы не запутаться в цепких усиках. Время от времени над проволокой, над рядами лоз раздавался пронзительный свист. Когда свист становился громче, Камбер бросался в сторону, падал, снова вскакивал и продолжал свою дикую пляску вниз по склону.

«Обхохочешься, — подумалось ему. — Мы похожи на вспугнутых аистов».

Джек Дроус бежал рядом с Камбером. Негр обрадовался.

— Кто первым добежит, тому леденец!

— Заткнись! — крикнул Дроус. — Заткнись, образина.

Спуск стал более пологим. Они достигли подножия холма. У изгороди лейтенант собрал свой взвод. Все оказались налицо. Ответный огонь был очень слабым. Штурмовики, судя по всему, основательно обработали местность. Но тут все увидели танки. Два «тигра».

«Они похожи на два кулака, которые пробиваются вперед, зажав пистолеты, — подумал Камбер. — Кадр из вестерна, крупным планом».

Лейтенант послал трех своих солдат с базуками занять позицию. Но танки были слишком далеко. Они находились вне пределов досягаемости для базук — единственного противотанкового средства, которым располагал взвод. Правда, оставались еще магнитные мины. Камбер увидел, как Дроус вразвалочку подошел к лейтенанту и после недолгого разговора получил мину.

— Подбить один — мало толку. Кто возьмет на себя второй?

Вызвался Камбер. Он больше не испытывал желания совершать громкие подвиги и все же вызвался и взял вторую мину.

— Насколько удастся, мы прикроем вас пулеметным огнем. Ну, валяйте!

— Лейтенант, а нельзя послать со мной кого-нибудь другого? — спросил Дроус и в упор посмотрел на Камбера.

— Большого выбора у нас нет, — ухмыльнулся лейтенант. — На Камбера можно положиться. Ну, давайте, давайте!

Оба солдата отложили винтовки, передвинули кобуру на живот, закрепили мины на спине. Когда послышался кашель пулемета и карабины поддержали его недружным огнем, Камбер и Дроус поползли к танкам по песчаному берегу. Оросительная канавка служила им прикрытием. Канавка кончилась метров за пять до стальных зверей с торчащими хоботами.

«Какая идиотская морда у танка, — подумал Камбер. И еще: — Какой здесь, на Рейне, красивый, чистый песок. Тут бы часами валяться. Почему это я одновременно думаю о таких разных вещах?» — спросил себя Камбер.

— Пошел! — прошипел Дроус.

Камбер побежал.

«Какой танк я должен подорвать — первый или второй? — подумал он. — Может, Дроус дал мне указания, а я их прослушал? Или он опять не захотел разговаривать со мной?»

Оба солдата бросились ко второму, дальнему танку с боковой стороны. Негр первым добежал до гудящей брони, заученным движением отстегнул мину и прижал ее к пятнистому боку танка.

— Поганый идиот! — заорал Дроус и бросился вместе с негром назад.

Прежде чем они добежали до канавки, на их лица, спины, ноги обрушилось чадное и жирное пламя, всепроникающее, сочетающее, овладевающее.

Потом огнемет первого танка погас. В ту же минуту взорвался второй танк. Остов вращался на одной гусенице, словно пляшущий слон.

Еще до захода солнца раненный в плечо лейтенант вернулся с двумя санитарами на позиции, чтобы опознать убитых из своего взвода и заняться транспортировкой трупов на уже приготовленное и отмеренное щедрой рукой кладбище героев. Возле подбитого танка он остановился: разве дети принимали участие в бою? Два трупа, два крохотных трупика серовато-зеленого цвета лежали друг на друге.

— Это Дроус и Камбер, — сказал лейтенант.

Каску он снял, еще когда отыскивал убитых в винограднике, и с тех пор держал ее в руках.

— Кто из них Дроус и кто Камбер? — спросил санитар постарше чином.

— Вы же видите! — хмуро ответил лейтенант. — По мне, можете подобрать любую головешку и окрестить близнецов заново. Одного веса, одного цвета, одной агрегации — что Дроус, что Камбер. Покойной ночи.

Лейтенант проглотил застрявший в горле комок. Потом его снова охватило радостное возбуждение от того, что он — в числе уцелевших. Он решил сегодня вечером выпить как можно больше трофейного рейнвейна.

Тележка для парадов

В этот час — надеюсь, мне будет дозволено в подражание астрономической поэзии назвать его звездным часом? — я шлифую послание правительству. Не трудитесь напоминать мне, что для подобных посланий необходимы отточенный стиль и четкость выражений. Ибо при всей конкретности темы мне хотелось бы подпустить в письмо некоторую толику теплоты. Я ломаю голову над вопросом, служат ли этой цели слова типа «верноподданнейше» или «увенчанный ветеран». Может быть, подобный вокабуляр покажется устаревшим? Прибегну-ка я лучше к современному словарю и назову себя «конструктивным характером» и «порядколюбивым гражданином». Дело в том, что я изобретатель, а людям, избравшим этот род занятий, молва охотно приписывает гениальную неряшливость и неопрятную ненадежность. Далее, безудержная человеческая фантазия помещает нас в опасной близости к поэтам, каковые, по мнению большинства достойнейших чиновников нашего государства, проникнуты анархическими вожделениями.

В моем предложении правительству не будет ни следа того, что подтверждало бы дурные слухи. Напротив, мое предложение должно излучать душевное здоровье. Речь идет о самом моем значительном до сих пор изобретении — о тележке для парадов. Необходимую техническую документацию — чертежи, статические расчеты, смету — я уже подготовил. Набросал я также и способ употребления, который в дословном изложении беспрепятственно займет достойное место среди служебных предписаний наших высокочтимых вооруженных сил.

«Тележка для парадов есть полностью автоматизированная государственная необходимость. Она состоит из трех дюжин колес, выдвижной жестяной платформы и деревянных фигур численностью от взвода до роты. Фигуры должны быть покрыты предельно ярким слоем защитной краски и приводиться в движение с помощью автоматики. Запрограммированные действия: от взятия на караул до топания на месте после команды «вольно» при ожидании свыше трех часов. Спаренные микрофоны дают возможность командиру, проходящему вдоль строя в сопровождении высоких гостей, извлекать из отдельных солдат на предполагаемые вопросы высокого гостя различной громкости ответы, как-то: «Так точно, ваше величество», «Премного довольны, наша светлость», «Я и в военной форме остаюсь гражданином, господин президент». Сквозь дыры в платформе можно при надобности извергать гром салюта и пороховой дым. Если необходимо отдать предпочтение определенному роду войск, можно при посещении представителя авиации укрепить на голове у каждого солдата птичку, при гостях от морского флота орошать фигуры до самой шеи морской водой, для пехоты же никаких добавлений не потребуется. Каски солдат легко заменяются на другие головные уборы, а именно: цилиндры (демократический вариант), тюрбаны (восточный), береты (художественно-интеллигентный), спортивные кепки (пролетарский) и ковбойские шляпы (американский). Вместо деревянных винтовок — особенно в переходные периоды, после проигранных войн — можно вмонтировать зонтики или прогулочные трости. Тележка для парадов нужна во все времена. Пользуясь ею, можно не опасаться неожиданностей — обмороков, болезней, непредусмотренных военных событий. Испытания показали, что даже при прямом попадании в сердце каждого солдата ни один из них и глазом не моргнул. Оснащение нашей армии этими тележками будет знаменовать собой поворотный пункт в оформлении военных парадов».

Таков способ употребления тележки для парадов. Теперь для меня главная задача — уговорить наше командование безотлагательно приобрести две такие тележки: одну для вокзалов, другую для аэродромов. Но более всего мне хочется подчеркнуть тот факт, что отнюдь не гуманные соображения побудили меня изобрести эту тележку. Кто желает часами дожидаться посторонних людей, до которых ему нет никакого дела, пусть дожидается, хоть до обморока. Моя же единственная цель — сберечь деньги государству, в котором я имею счастье проживать. Ибо для ухода и смазывания тележки нужен лишь один человек (инвалид войны, к примеру). Даже беглое сравнение между расходами на этого единственного человека и расходами на сотни молодых здоровых дармоедов подтвердит более чем очевидные преимущества моего изобретения.

Фильтр для мемуаров

Помыслы многих наших политиков устремлены на запись воспоминаний. Хочется же черным по белому поведать благоговеющим правнукам и простому народу, какой лихой у них был предок. Пусть каждый онемеет от восторга, узнав, какую персону довелось ему однажды хлопать по подбитому ватой плечу фрака. Ни одно хрестоматийное произведение политической историографии не должно оставлять в забвении те случаи, когда благодаря молниеносным и, однако же, глубоко продуманным акциям отечество бывало спасаемо от непоправимого ущерба и от подлостей оппозиции. Не только Отто Бисмарк был преисполнен мыслей и воспоминаний. Наш господин министр сельского хозяйства и лесоводства, совершая инспекционные поездки, в душе своей тоже проносил по долам и весям строки, достойные опубликования. Но мемуары наших политиков заставляют изрядно поломать голову. И в этом повинен не только корявый стиль, который в устной речи меньше бросается в глаза, нежели при поддающемся контролю написанном тексте. У автора мемуаров может вдобавок оказаться отнюдь не неисчерпаемая сокровищница мысли.

Неровную скудную запись можно отдать на предмет исправления и украшения второразрядным писателям. В конце концов, и находясь у власти, человек не мог обойтись без сочинителя-невидимки. А молодой писатель, отдавший в услужение свои нерастраченные творческие силы, едва ли отнесется с высокомерием к чеку, выписанному бывшим начальством. Особенно если при этом не будет упомянуто его имя. Но у наших правителей поэты издавна вызывают активную неприязнь. Ведь эти люди способны воспевать в гимнах солнечные закаты, но равнодушно проходить мимо деяний высочайших правительственных чинов. Поэтому есть риск, что то или иное деяние лица, изнывающего по мемуарам, будет подобным автором просто-напросто упущено из виду.

Можно бы использовать в качестве пишущей силы ближайших родственников. Но далеко не все мужчины при вступлении в брак позаботились проверить будущую жену на «вдовьи задатки». Знай кое-кто из великих мира сего, какой вздор о нем будет распространять в письменном виде его супруга, он ни за что на свете не переступил бы с ней порог муниципалитета.

А уж детям в наши дни и вовсе нельзя доверять. При нынешнем отсутствии почтительности и господстве среди юного поколения неистребимой тяги к конкретности можно опасаться самых ужасных последствий. Эти сопляки сочтут необходимым поведать всему свету, что их великий отец носил кальсоны небесно-голубого цвета, что на сон грядущий он неизменно выпивал две бутылки дортмундского пива. Или что однажды — когда отца впервые показывали по телевидению — он тайком подкрасил бледные щеки румянами из косметических запасов матери.

Предлагаемый мною фильтр и должен предохранять от подобного рода откровенностей. Речь идет о миниатюрном аппарате, записывающем изображение и звук. Носить его можно под лацканом пиджака. Со дня занятия тем или иным политическим деятелем высокого поста мой аппарат будет записывать самое существенное. Что же назвать существенным? Все, что показывает героя в выгодном свете. Если случайный прохожий, завидев нашего деятеля, громко заявит: «Ну что за лицо у этого человека!» — аппарат тотчас запишет его слова, а если прохожий закончит фразу: «…так и хочется вдарить», этого аппарат уже не запишет. Если наш деятель произносит речь и раздаются аплодисменты, их записывают. А крики «долой» и свистки отсеиваются. Если при появлении деятеля видны приветливые лица, они попадают на пленку, если летят камни, фильтр их на пленку не пропустит. Если обладатель фильтра зачитывает положительные отзывы на свои деяния, они попадут в мемуары, если упреки и брань — их для потомства как бы не существует. Мой фильтр много бдительнее, чем архангел Гавриил перед входом в сады Эдема.

К тому времени, когда наш деятель надумает уйти от политики (что случается редко) либо умрет на боевом посту (что случается чаще), на пленке накопится достаточно материала, чтобы смастерить из него мемуары, которые он бы и сам одобрил. Эти мемуары будут в общем и целом совпадать с текстом надгробной речи, а надгробные речи плохими не бывают.

Бутафорский бундестаг

Не спорю: наше правительство сидит как приклеенное в мягких и высоких креслах бундестага. И кой-кого, чье провинциальное лицедейство давно уже не привлекает зрителей, до сих пор не сковырнешь с места даже ломом. При виде такой усидчивости знаменитая гранитная статуя сидящего Рамзеса II (1250 г. до н. э., Египетский музей, Турин) по-истине символизирует переменчивость и подвижность.

Простодушные граждане зачастую пытаются объяснять неизменность нашего правительства недостойными мотивами. Толкуют о старческом упрямстве, об упоении властью и корыстолюбии. В часы раздумий, приходящиеся на паузы между изобретениями, я усердно занимался этим вопросом и пришел к глубокому убеждению, что наше правительство неспособно руководствоваться недостойными мотивами. А причина, по которой оно цепляется за сиденье правительственной скамьи руками, ногами и задом, лежит гораздо глубже: наши правители любят свой родной бундестаг.

Вот где разгадка тайны! Все члены правительства, начиная с канцлера и кончая последним чиновником для особых поручений, до того сроднились с привычной атмосферой зала заседаний, что мысль о любом другом пристанище вызывает в них ужас. И действительно, разница между стенами парламента и четырьмя стенами собственного дома не может не ужаснуть политика. В бундестаге можно спокойно читать газету, всласть награждать своих коллег кличками, заимствованными из Брема, можно вздремнуть, можно за час наговорить столько, сколько дома тебе не позволят и за год. Так с какой же стати — даже при солидной пенсии — менять эту идиллию на неуютную трезвость одноквартирного дома в рассрочку?

Я проникся этим вполне понятным ходом рассуждений со стороны членов нашего правительства и парламента и потому рекомендую соорудить бундестаг особого рода — бутафорский бундестаг.

Этот последний должен обладать всеми парламентскими атрибутами. Он должен походить на обычный, как один телефонный аппарат походит на другой, с той только разницей, что бутафорский не подключен к сети. Народ их больше не услышит, но говорить можно по-прежнему.

Я рекомендую сформировать этот лжепарламент тютелька в тютельку как обычный. Более того, туда надо назначить как можно более обходительного канцлера, чтобы он не только позволил парламентариям перебрасываться бумажными шариками, но даже вменил это им в обязанность. Еще одна приманка бутафорского бундестага — отсутствие регламента. Кто хочет, может выступать до потери сознания. Далее, чтобы политики, высвобожденные из упряжки, круглый год могли невозбранно наслаждаться своей резиденцией, следует упразднить парламентские каникулы. Чтобы побудить экс-политиков к риторическим вывертам, надо установить в зале телевизионные камеры (нет никакой надобности сообщать ораторам, что камеры тоже бутафорские, не то даже самые красивые из них не удержатся от слез). Еще бутафорскому парламенту надо выделить двенадцать колокольчиков и тридцать вице-председателей. Голосование надо проводить ежедневно, в том числе раз в неделю голосование методом «бараньего прыжка»[27] — чтобы дать выход стариковской бодрости. Над входом же написать: «В отставке, но не в запасе».

Злопыхательствующие современники могут возразить, что от подобного парламента не будет проку, ибо его решения не достигнут народа.

Я же отвечу: именно потому и будет прок. Именно потому.

Доктор Безиллюзио

Визитные карточки, которые тощий господин в подпоясанном, наглухо застегнутом плаще раздавал направо и налево, выглядели более чем скромно. Видимо, эта жердь ценила современную деловитость. На карточке было не много написано. Имя и род занятий, только и всего: доктор Безиллюзио, представитель фирмы. А что он, собственно говоря, предлагает?

Предлагал наш доктор маленький и острый стерилизованный инструмент под названием «Мечторез». Этим инструментом он резал все, что было романтикой, чувством, мечтой, страстью. Многоцветные иллюзии лопались, как воздушные шары, иногда при малейшем прикосновении ножа. Спору нет, доктор Безиллюзио знал свое ремесло, или, может, правильнее сказать, свою миссию? Кто его послал, от лица какой фирмы он действовал? Визитная карточка об этом умалчивала. Сам он тоже. Можно было, конечно, строить догадки. Но когда он завершал свой визит, ни у кого такого желания не возникало.

Начинал доктор с мелочей. Закончив курс — разумеется, психологии — и не обзаведясь штатом сотрудников, он приступил к выполнению своей задачи. Задачи, которую давно уже ощутил как призвание и четко обрисовал в одной из своих семинарских работ. Он намеревался выдуть, развеять, уничтожить туман иллюзий, который мешал мозговой субстанции человека полностью «развернуться» — его излюбленное выражение.

Доктор Безиллюзио начинал как метр в отеле «Chez Richard», который находился в большом немецком городе, а потому предлагал своим гостям исключительно французские деликатесы, венгерских эмигрантов в качестве портье и итальянских жиголо. Доктор Безиллюзио величественно вступил в должность, а через четыре дня с треском вылетел. Почему? Он приветствовал гостей и, как положено метрдотелю, сердечно, но на расстоянии отводил их к столу, сообщал на кухню их заказ и давал приступить к трапезе. Но затем он просил господ забыть про меню, звучавшее, словно стихи Рембо, и покинуть великолепный зал ресторана поодиночке, сперва мужчин. Из атмосферы хрустальных люстр и серебряных чаш он уводил их на кухню и показывал за плитой щели, сквозь которые перли тараканы, если на минуту погасить тусклую лампочку и сразу зажечь снова. Он показывал грязные ободки по краю мисок, в которых для гостей готовили фрикассе и консоме, кремы и рагу. Он показывал им подагрические руки повара, когда тот месил тесто. Безукоризненно выбритые лица господ заливались зеленоватой бледностью, после чего сами господа через черный ход исчезали из отеля, который с переднего фасада воплощал большой мир, а с заднего — малое убожество. Дамы изливали в кружевные платочки свой ужас при виде насекомых и тоже исчезали. За те четыре дня, что доктор Безиллюзио подвизался в «Chez Richard», три из них оставили в ресторане свои каракулевые манто. Жалобы поступили не от всех и лишь много недель спустя, ибо потрясение гостей проходило не сразу. Вышвырнули же доктора лишь после того, как одна почтенная дама упала на кухне в обморок. Она увидела, как шеф-повар при изготовлении паштета ковыряет в носу.

Вступая в должность, доктор Безиллюзио вступил одновременно в профсоюз метрдотелей и при увольнении получил три месячных оклада плюс возмещение убытков. На все эти деньги он отпечатал плакаты. «Если некоторые чувства вам в тягость, доктор Безиллюзио избавит вас от них. Да, да, именно вас».

Этот призыв положил начало бурно растущему движению безиллюзионистов. Отмечался и приток капитала, что дало возможность поставить движение на здоровую экономическую основу. Издатель, печатавший доселе стихи молодых поэтов и годами осаждаемый лишь сборщиками макулатуры, завещал остатки своего некогда весьма внушительного состояния новому движению. Директор, которому быстрое чередование секретарш не принесло ничего, кроме множества счетов за меховые манто, добровольно присоединился к движению и пожертвовал ему деньги, предназначаемые ранее для оплаты мехов. От своих разорительных страстей директор отказался после того, как доктор Безиллюзио показал ему человека в разрезе да вдобавок принес в четырех колбах химические вещества, входившие некогда в состав тела красивой женщины. Демонстрацию препаратов сопровождал подробный и обстоятельный доклад по теме. Отныне движение не просто росло, оно ширилось катастрофически, как эпидемия. Быть безиллюзионистом считалось криком моды. Свежеиспеченные старшеклассницы зачитывались трудами доктора «Безиллюзионизм против традиций» и «Развеивание тумана» и находили их «потрясными». Во Франкфурте открылся погребок безиллюзионистов, посетители которого носили подпоясанные, наглухо застегнутые плащи. Профессора читали доклады на тему «Овидий и Ницше как предшественники Безиллюзио». Настала великая эпоха. Те отрасли промышленности, которые не занимались изготовлением предметов хозяйственного обихода, захирели. Фирмы по производству лампионов обанкротились. Торговцы предметами культа шли по миру, модные певцы рвали на себе припомаженные волосы. Для них оставались только две возможности: либо заняться физическим трудом, либо примкнуть к движению. Значок с эмблемой движения — железная рука, стиснувшая голубой цветок, — украшал петлицы всех пиджаков от Нью-Йорка до Москвы. Брачные посредники закрывали свои конторы. Вся любовь была распродана.

Доктор Безиллюзио давно уже не бегал со своей идеей из дома в дом, чтобы рекламировать ее, как рекламируют политуру для мебели. Теперь это делали за него другие. Целая армия сторонников и попутчиков. Однако доктор Безиллюзио, мастер острого, как скальпель, расчета, не возомнил себя диктатором, не учреждал концлагеря, не клеймил своих противников, он снял резиновые и другие дубинки с вооружения своих штурмовых отрядов — последнее, надо признать, к великому неудовольствию немецких студентов-драчунов, боксеров и полицейских. Доктор Безиллюзио хотел убеждать, а не приказывать. В пору наивысшего расцвета своего движения доктор Безиллюзио работал все напряженнее. По ночам он сидел над своими рукописями, листовками и личной корреспонденцией, днем занимался исследованиями и новообращенцами, выискивал при этом самые интересные, иными словами, самые трудные случаи. В его картотеке числились астрологи, ведущие отдел гороскопов в иллюстрированных изданиях, ученые дамы, чьи книжные шкафы содержали антикварные издания Рильке, владельцы комнат смеха и Мария Шелл. Доктор Безиллюзио проявлял редкостное чутье, выискивая эти сложные случаи. После визита доктора астролог становился служащим в Институте демоскопии, дама с ученой степенью — портнихой, шившей форму в федеральном цейхгаузе, владелец комнаты смеха поступал в услужение к аналитику, исследовавшему дымовой колпак над Рурским бассейном, а Мария Шелл решала никогда больше не смеяться сквозь слезы.

После того как последние-распоследние эмиссары чувств обратились в мастеровых ледяного рационализма, доктор Безиллюзио взял небольшой отпуск. Две недели в Куфштейне (Тироль). Само собой, инкогнито. Здесь он установил, что альпийские крестьяне стыдливо прячут свои невыразимые под наглухо застегнутыми плащами. И кроме того, мог в бинокль наблюдать, как многочисленные группы прежних любителей деревенской польки рушат хребет Кайзера. «Уж больно он романтично здесь торчит», — заявила одна решительная пастушка, раздиравшая на тряпки для вытирания пыли свое розовое платьице в национальном духе.

И тогда доктор Безиллюзио понял, что приспело время решительного поворота. Движения не должны стоять на месте. Они должны развиваться в борьбе с чем-то. А это самое «чем-то» уже вымерло.

И вот доктор Безиллюзио сменил имя на Амадей Милосерд, заказал у портного бархатные штаны и шелковую сорочку с жабо. Затем он защитил при Гейдельбергском университете диссертацию на тему «Сила чувств в ранней лирике Гёте» и основал движение «Править — через чувства». Эмблемой новой волны стал голубой цветок, обволакивающий и поглощающий железную руку.

Когда на улицах больших городов замелькали первые студентки в бархатных штанишках и шелковых рубашечках с кружевным жабо, Амадей Милосерд мог с уверенностью сказать, что впереди у него пять прекрасных лет плодотворной деятельности. И однако, он тут же начал вынашивать идею контрдвижения.

Еще один пакетик с сюрпризом — бесплатно

Ларек был зеленого цвета. Перед ларьком стоял малыш, одетый в застиранные, протертые на заду джинсы и дырявую футболку. Он разговаривал с хозяином ларька. Хозяин был инвалид — силикоз у него. А кожа на лице была вся в мелких шрамах и отливала желтизной.

— Мне пакетик с сюрпризом, — сказал мальчик.

— Какой? — спросил инвалид.

— Красный, — сказал мальчик.

— А денег у тебя сколько?

— Пфенниг есть, — сказал мальчик.

— Можешь купить один, — сказал желтолицый хозяин и протянул мальчику с полдюжины румяных, как персик, фунтиков. — У тебя из носу течет, — добавил он печально.

Мальчик спокойно утер нос тыльной стороной ладони и шепотом завел считалку:

— Стакан — лимон — выйди — вон…

С помощью считалки он отвергал фунтик за фунтиком, пока не остался один, последний.

— Вот этот, — сказал он.

Хозяин закашлялся, спрятал красные пакетики под стекло и стал наблюдать, как мальчик отдирает волнистый край пакетика и, надув яркую бумагу, заглядывает внутрь.

— Карандаш, портрет Мюллера, жвачка и… господи, билетик!

Хозяин наклонился к нему.

— А ну покажи, — сказал он.

— Вот, пожалуйста. — И мальчик с достоинством улыбнулся, как в тот раз, когда он впервые переплыл канал без велосипедной покрышки.

— Да-а, — сказал хозяин энергично, и от этого слова под морщинистой кожей его шеи зародился новый приступ кашля. Но, даже кашляя, он смеялся. Он был рад за мальчика.

— Значит, мне полагается еще один пакетик бесплатно.

— Точно, — сказал хозяин, взял у него из рук билет и снова разложил красные пакетики перед крапчато-серыми глазами мальчика.

Мальчик замахал растопыренными пальцами.

— Не-е, теперь я хочу лиловый, — решительно сказал он.

Хозяин снова втянул свою лысую голову в окошечко и заменил красные пакетики на лиловые.

— У меня их всего три, лиловых-то.

— Пустяки, — сказал мальчик. На сей раз он не стал заводить считалку, а просто взял из узловатой руки хозяина средний пакетик. Из прихваченного кнопками синего лоскута на правом боку он достал лезвие перочинного ножа без рукоятки и вскрыл верхний край пакета. Глаза он при этом закрыл, да так крепко, что его детское личико все пошло морщинами.

— Ну? — спросил хозяин.

Мальчик открыл глаза, отчаянно заморгал и сказал:

— Лягушка, свистулька, точилка… и… и опять счастливый билетик, ей-богу!

— Быть того не может, — воскликнул хозяин. — Обычно такой пакетик попадается раз в две недели. Ну и везучий у тебя день, парнишка.

Засунув руку в вырез футболки, мальчик задумчиво почесывал рукой грудь.

— А зеленые у вас есть? — спросил он хозяина.

— Нет, зеленых не держу. Только белые.

— Тогда снова красные, — попросил мальчик.

Хозяин повиновался с расторопностью, какой от него трудно было ожидать.

— Только если ты третий раз вытянешь счастливый билетик, мне не устоять на моей деревянной ноге.

— А у вас разве деревянная нога? — спросил мальчик, но, не дожидаясь ответа, завел: «Шла кукушка темным лесом» — и взял тот пакетик, который вышел первым.

— Любопытно, — сказал хозяин и навалился на узкий прилавок.

Мальчик долго думал, каким способом ему открывать пакетик на сей раз. Он нерешительно повертел его в руках, вдруг быстро оторвал один угол и запустил в отверстие два пальца, так, что пакетик весь передернулся, словно раненый слизняк красного цвета.

Когда пальцы с грязью под ногтями извлекли очередной билетик, он уже ничего не говорил. И даже не улыбался. Весь он был сплошное удивление: поднятая рука, искривленный рот, босые, припудренные пылью ноги, пальцы которых перекрывали друг друга.

Хозяин положил ладонь на свой блестящий череп, начал было: «Держите меня…» — но не договорил, потому что в голову ему пришла новая мысль.

— Сейчас ты по очереди переберешь у меня все пакетики, а за ними и весь ларек. Тогда мне придется уйти, а ты станешь вместо меня.

Сперва мальчик засмеялся, потом испуганно оборвал смех. Впрочем, смех у него с самого начала был какой-то ущербный. Он окинул ларек внимательным взглядом — густая зеленая краска пошла пузырями от того, что наносили ее под жарким августовским солнцем, узкий прилавок потрескался, земля там, где в нее вонзались доски, вся истоптана. Потом он взглянул на хозяина — невеселое лицо прозрачной такой желтизны, большая лысина, на которой до сих пор лежит широкая ладонь, водянистые глаза. Еще он подумал про деревянную ногу. И еще про то, что теперь ему придется торчать среди липких банок с леденцами и нельзя будет бегать на канал, где груженные щебнем баржи предоставляют свои борта в распоряжение каждого пловца.

И тогда мальчик вернул хозяину свой билет со словами:

— Не надо мне больше пакетиков. Возьмите лучше себе.

И убежал. На бегу он заглянул в смятый пакетик: фотография Джеймса Стюарта, колечко с темно-синим камнем и булавка с ракетой вместо головки.

— Я завтра еще приду, — крикнул он, обернувшись в сторону темно-зеленой лавчонки. Но про себя подумал: «Нет, завтра я пойду на канал».

Выстраданное решение

Едва сын пришел на кухню, женщина поняла: он опять спросит. Всякий раз, когда он напускал на себя подчеркнуто небрежный, умышленно ребячливый вид, за этим скрывалась просьба. Весь последний месяц просьба была одна и та же: мам, ты мне дашь папину машинку?..

Вот оно, это самое. Требование, которое ее пугало. Просьба, от которой становилось больно, как от неумелого прикосновения к свежей ране.

Сын стоял в антрацитового цвета пуловере, стоял и ждал ответа, и лицо у него покрылось капельками пота. Он не улыбался. Не серьезничал. Он просто стоял, как человек, который настаивает на своих документально подтвержденных правах.

— Занятия начинаются послезавтра. Придет больше половины класса. — И, схватив со стола очищенную морковку, сын вонзил в нее зубы. Было так тихо, что она могла слышать, как мальчик хрупает морковкой. — А штудиенрат Хакельберг прямо сказал, что стенография и машинопись играют сегодня очень большую роль, — говорил мальчик, не переставая жевать.

Когда сын вместо привычного «Хакель» произносит «штудиенрат Хакельберг», это значит, он хочет подвести под свою аргументацию официальную базу, подумала женщина. Это еще Эрих заметил.

Сперва женщина хотела улыбнуться, но, подумав про себя: «Эрих», она не стала улыбаться. Она подошла к газовой плите и убавила огонь. Внезапно заклокотавшая черная кастрюлька смолкла.

— Хакель, я хочу сказать, штудиенрат Хакельберг, и сам печатает на машинке. Как составитель учебников…

— Сперва пообедаем, Вальтер. У нас сегодня томатный суп. Затем перейдем к деловой части. Отец тоже придерживался такого распорядка, верно?

— Хорошо, — согласился сын, но это звучало так, будто он сказал «очень плохо». Будто он сказал: «Ты хочешь снова оттянуть решение». Будто он сказал: «Политика проволочек».

— Работы не раздавали? — спросила женщина за едой.

— Нет, мы только сегодня писали. По математике.

— Ну и как?

— Три задачи решил верно, две нет. По алгебре. Так, где-то между тройкой и двойкой.

— Не блеск, — сказала женщина.

— Двойка — это четверка маленького человека, — ухмыльнулся сын. — Папино изречение. По математике он был бездарь вроде меня.

— Вальтер!..

— Я ж правду говорю. Но… — сын опустил в суп ложку, которую поднес было к губам, склонил голову к плечу и снизу вверх умоляюще поглядел на мать, — но если я смогу печатать на машинке, я сэкономлю много времени. Сочинения куда лучше отстукивать на машинке. А в сбереженное время я смогу основательно заняться математикой. Смогу вылезти на четверку.

— Умственный кульбит, — рассмеялась женщина. — Логика просто сокрушительная.

— Ну? — упорствовал сын.

Женщина снова помрачнела. Откинулась на спинку стула. Закрыла глаза. Потом, испугавшись, что сын может счесть это кривлянием, снова подобралась и сказала прямо в лицо сыну:

— Мне не хотелось бы осквернять рабочий инструмент отца. — Сказала очень медленно.

Мальчик испугался. Он встал, подошел к окну, совсем близко — стекло запотело от его дыхания, — и спросил:

— Осквернять? Моими руками? Руками сына?

— Не твоими руками, а теми деловыми письмами, которые будут диктовать на машинку отца, всем… всем низменным. Я хочу сказать…

Женщина встала, подошла к сыну, взяла его за подбородок и повернула к себе лицом.

— Я хочу сказать, — продолжала она, понизив голос, — что на этой верной, старой машинке отец печатал свои произведения. Драмы, которые входили в постоянный репертуар театров. Романы, которыми до сих пор, через два года после его смерти, занимается критика. Эта машинка теперь не просто машинка…

— А что?

— А часть отца, — сказала женщина.

— Господи, не делай из отца какого-то святого! — Сын круто повернулся к ней всем телом. — Разве отец сидел в башне из слоновой кости? На этом своем… инструменте он печатал статьи об очень даже низменных, как ты выражаешься, текущих событиях. Он не боялся выразить свое мнение простыми словами, которые понимала даже наша молочница. За это он подвергался нападкам, но за это же его и уважали. Уж не хочешь ли ты превратить все, к чему прикасался отец, в музейные экспонаты?

«Он похож на отца, — подумала женщина. — Стоит ему разгорячиться, он становится похож на отца. У Эриха так же подергивалось лицо, так же уверенно двигались руки, когда я просила его заняться чистой литературой и не обращать внимания на злободневное и преходящее».

Мальчик от волнения начал было заикаться, но овладел собой и снова стал выражать свои мысли плавными фразами.

— С помощью своей машинки отец выстроил этот домик. Камень за камнем, кубометр за кубометром! Чего же тут худого, если я хочу продвинуться дальше с помощью этого неодушевленного предмета? Отец сам похлопал бы меня по плечу и сказал: «Возьми это старье, мой мальчик. Чтобы учиться, она еще достаточно хороша».

— А ты это точно знаешь? — спросила женщина. — Я считала бы себя счастливой, знай я наверняка, что сказал бы отец в том или ином случае. Я, например, не знаю, правильно ли посылать тебя с аттестатом зрелости в Высшую торговую школу. Я не знаю, правильно ли поддерживать желание Ирены стать не художником-модельером, а медсестрой. И еще я не знаю — поверь, Вальтер, я действительно не знаю, — как отнесся бы отец к тому, что я даю тебе машинку.

Женщина судорожно закрыла руками раскрасневшееся морщинистое лицо, потом вдруг смутилась и торопливо подошла к столу.

— Хочешь еще супа? — спросила она.

— Нет, спасибо, — ответил сын и нерешительно последовал за ней.

— Тогда я подам второе, — сказала женщина и унесла на кухню глубокие тарелки. Она поставила их в мойку — между белыми лакированными стенками шкафов — и вдруг, повинуясь какому-то импульсу, взбежала на второй этаж, в кабинет мужа.

Тут она и стояла, его коричневая машинка. Рядом со стопкой книг, из которых Эрих до последнего дня делал выписки. Женщина бережно сняла потертую пластмассовую крышку с коричневой машинки. Над этой клавиатурой муж ее склонялся добрый десяток лет. Два свернувшихся тополиных листка лежали на ножках шрифта. Он любил работать в саду, до сырых дней и ранних заморозков осени. Воздуха ему хотелось, свежего воздуха. Позже она узнала почему. Раковая опухоль, паразитом угнездившаяся в его худой шее, отнимала у него воздух. Серое, засасывающее воздух разрастание. Эрих знал, что с ним. Он выведал у врача правду. Он всегда выведывал правду у людей, которые встречались ему после войны, когда он вернулся домой с простреленным коленом и голым черепом. Под взглядом этих глаз лгать было трудно. Ее муж хотел правды. Ничего, кроме правды. Слышать правду, говорить правду и отстукивать правду на этой куче дребезжащего металла.

Женщина нажала пальцем одну клавишу, и щелчок вызвал у нее новую цепочку мыслей.

До войны Эрих был другим, легче, что ли. И слова у него были легче. Тогда он писал фельетоны. Симпатичные, ни к чему не обязывающие фельетоны для воскресного употребления.

Но, вернувшись домой в ватнике и с помятой консервной банкой в мешке, он долго сидел перед машинкой, не прикасаясь к ней. Прошла целая осень, прежде чем он снова начал писать. Но теперь слова у него стали не такими, как до войны. В них была решимость, была четкая позиция. Строки машинописных листов тыкали читателя носом в неприятное.

Изменилась и форма его работ. В лагере он научился ждать. Там он ждал, пока их обнесут жидким борщом. Здесь он ждал слов, которые грозили взорвать нормальный строй фразы. За три года ежедневной работы старая, кряхтящая машинка с мучительной медлительностью выдала на гора две одноактные пьесы и один роман. Произведения, в равной мере вызвавшие возмущенный протест и бурное одобрение. Эрих не уклонялся даже от докучных вопросов со стороны студентов и литературных журналов.

«Почему вы упорствуете в своем пессимизме? Почему не предлагаете никаких решений?»

На это Эрих:

«Мне не хотелось бы, чтобы после новой катастрофы ко мне подковылял молодой инвалид и бросил в лицо обвинение: «Что ты делал тогда, когда еще было не поздно, когда нас откармливали до полной удовлетворенности розовыми сказками? Ты был с ними заодно. Ты давал ложные рекомендации! Ты лгал вместе с другими!» А мне не хотелось бы лгать вместе с другими. Потому-то в моих произведениях так мало решений, потому в них так много вопросов. Я знаю больше вопросов, чем ответов. Вот и все…»

Лишь за три недели до смерти он снял пальцы с клавиатуры. Когда покашливание перешло в кашель, а кашель — в непрерывный хрип. Когда он не мог больше прикоснуться к трубке, которую все-таки покуривал, несмотря на запрет врача, тайком, словно мальчишка, спрятавшись за курятник. На внутренней стороне подставки еще темнели кое-где табачные крошки.

Женщина лишь теперь обратила внимание на две белые клавиши,клавиши без букв. Муж однажды на скорую руку отремонтировал машинку и заменил сломанные клавиши белыми без букв, они нашлись в футляре с принадлежностями для чистки. Вскоре он прекрасно запомнил, где у него «к», а где «р» — недостающие буквы, так оно все и шло.

На целый удар сердца женщине вдруг почудилось, будто маленькая, с облупившимся лаком машинка искоса, настороженно смотрит на нее мертвыми белыми глазами. Потом она сердито отогнала эту мысль. Муж осудил бы ее за такую глупую аллегорию. Он не любил притянутых за уши сравнений.

Она поспешно нахлобучила крышку на усталый металл.

Но когда металлический язычок щелкнул в замке, ей почудилось, будто это захлопывается крышка гроба, будто она лишила маленькую машинку воздуха.

Женщина поспешила на кухню. Она поставила миски на добела выскобленный деревянный поднос, направилась в соседнюю комнату и опустила поднос на стол. Сын ждал, подперев голову кулаками.

— Мы с тобой отдадим папину машинку почистить и подремонтировать, — сказала женщина, спокойно снимая миски с подноса. — Она уснула, ее нужно как следует разбудить.

— Разбудить моими руками? — спросил сын, постукивая себя указательным пальцем по ключице.

— Твоими, — ответила женщина.

— И это пришло тебе в голову между первым и вторым? — спросил сын.

— Да, между первым и вторым, — ответила женщина.

Надо бы спросить

Энсен остановился возле банок с огурцами. Дома он не жаловал огурцы. Огородная колбаса, говорил отец всякий раз, когда огурцы подавались на стол, например к жареной картошке или, по воскресеньям, к гуляшу. И семья всякий раз охотно смеялась его шутке. Охотно, хотя и скупо, потому что шутка повторялась слишком часто.

Но теперь в магазинных огурцах ничего веселого не было, и пестрые этикетки не смягчали Энсена. Он думал: неуклюжие, бесформенные существа в рассоле из уксуса и бурого укропа, нудное ожидание, терпеливая давка за толстым стеклом.

«Я пришел сюда спереть что-нибудь, вот почему я вижу в огурцах за стеклом китов, миниатюрных ядовито-зеленых китов, — подумал Энсен с досадливой насмешкой над самим собой. — Фантазия может меня подвести. Недобрый знак. Надо бы мне держаться подальше от этой соблазнительной закуси».

С блестящей проволочной корзинкой Энсен продвинулся к другой пирамиде. Рыбные консервы. Заменитель семги. Розовые переливы под целлофановой упаковкой. Энсен отыскивал белые пятна в большой слабо натянутой сетке, сплетенной из траекторий возможных взглядов. Кроме Энсена, в магазине самообслуживания, чья ослепительная чистота и яркий свет напоминали операционную, было всего три человека. Дама, слишком старая для вызывающе белокурых волос, которые обрамляли ее увядшее лицо, рылась в объемистой корзине, наполненной тонкими, как письма, пакетами чулок. Мальчишка-подручный в белом халате и со множеством прыщей на воспаленном от насморка носу лениво собирал в лопнувший пакет рассыпанную чечевицу со дна ящика. Молодая девушка за кассой чистила ногти уголком железнодорожного билета.

«Надо взять что-нибудь маленькое, но чтобы в нем было как можно больше калорий, — подумал Энсен. — Маленькое, чтобы можно было засунуть под куртку, но достаточно питательное, чтобы я сумел продержаться до завтра. Завтра Шёттлер вернет мне три марки, которые я ему одолжил, а еще через три дня я получу деньги за то, что натаскивал феггенрайтерского недоумка по латыни.

Но до завтра мне нужна хоть какая-нибудь еда. Со вчерашнего дня только три кусочка хлеба да плавленый сырок. Если я не просижу ночь над семинарской работой по Клейсту, мне ее к сроку не написать. А если я буду такой же голодный, как вчера вечером, если в желудке будет такая пустота, которая словно присасывается к его стенкам, мне не выжать из себя ни строчки. Надо поесть, чтобы получить зачет. Этот сверкающий никелированный супермаркет не обеднеет из-за моего… из-за сделанного мной изъятия. У юристов на этот счет есть дурацкое выражение «кража для последующего употребления». Будто я собираюсь употреблять. Я просто есть хочу, и больше ничего. Хочу ввести в свой организм самую малость горючего, чтобы мозги продолжали функционировать. Вполне конкретная цель. Как там было зазывно написано над двустворчатой дверью, словно над входом в кино, — кричащие такие плакаты: «Цены на яблочный сок опять снижены!» Потребительская кооперация… Пайщики по-прежнему смогут потреблять, что им положено. Наверняка у них в уставе в каком-нибудь параграфе это предусмотрено. Естественная убыль. Да этого вообще никто не заметит. Кроме меня, никто не заметит, — подумал он дальше, останавливаясь перед пакетами с нарезанной колбасой, которые, словно черепица, лежали один на другом. — Разве что я, насколько я себя знаю, долго этого не забуду. Историю с кубарем я не мог забыть двадцать лет, да и сейчас не забыл. Когда в финкельштейновском магазине «Предметы домашнего обихода оптом и в розницу», покуда мать выбирала для нас цинковую ванну, я запихнул в карман желто-зелено-красный кубарь, мне казалось, что эта маленькая резная деревяшка прожжет дыру у меня в животе. И я не рискнул сунуть руку в этот огонь, чтобы достать игрушку и положить ее на прежнее место. Не бойся я выдать себя криком, я наверняка закричал бы. Мне оставалось только превозмочь мучительную боль и тихо семенить рядом с матерью, держась за ее руку в белой нитяной перчатке, которая вся запылилась, перещупав столько ванн.

Кубарь, словно злая собака, омрачил мои детские дни, я запрятал его глубоко под облупившимися фигурками заброшенного кукольного театра и трепетал, как бы его кто не обнаружил. О том, чтобы вынести его на асфальтированную улицу нашего поселка, не могло быть и речи. Каждый мог задать мне вопрос: откуда у тебя новая игрушка? И я верил до конца, правда, правда, до самого конца верил, что старый Финкельштейн непременно явится, стоит мне запустить кубарь специальным кнутом из ветки, с которой снята кора, и сапожных шнурков. А явившись, он возденет руку, молча укажет на меня, и тогда мой — нет, его, а не мой кубарь — отделится от других, опишет усталый полукруг и ляжет на бок. И все дети нашей улицы возденут свои кнуты, а все взрослые — плетки-треххвостки, а все возчики — свои длинные, злобно извивающиеся бичи, и меня ударами изгонят из нашего города, бесшумно — но тем больней.

Нет, нет, я так и не вынул этот кубарь из убежища в своем скромном, давно прогоревшем театре. Не вынул и тогда, когда несколько дней спустя по дороге в школу увидел, как бледный долговязый сын Финкельштейна заколачивает витрины шероховатыми досками, и когда после этого услышал в школе, что старого Якоба Финкельштейна увезли из города и его, может быть, уже нет в живых, потому что он обсчитывал многих покупателей.

Сперва я чуть не обрадовался, услышав эту новость, которую рассказывали шепотом, по секрету. Потом волна страха снова нахлынула на меня. Я подумал, что, может, именно моя хитрая кража нарушила четкую калькуляцию финкельштейновской торговли. Я был уверен, что именно мой проступок заставил старого добропорядочного Финкельштейна пойти на преступление, за которое его арестовали среди ночи, избили сильные, крепкие люди в черной форме, увезли в палаточный лагерь — для меня все лагеря были тогда палаточными — и предали позорной смерти. Лишь много спустя я понял, что имя человека, на чьей совести лежат муки и смерть старого Финкельштейна, — это вовсе не мое имя, а то, которое все бойко выкрикивают теперь вместо приветствия, задрав руку. Но к тому времени мы уже перебрались на другую улицу, а мой кукольный театр вместе с кубарем и прочим барахлом, которое осознаешь как барахло лишь по строгому счету переезда, были раздарены подрастающим соседским детям».

— Разрешите вам помочь? Вы, кажется, не можете найти то, что вам нужно. Матушка случайно не дала вам с собой список покупок?

Энсен вздрогнул, когда на него посыпались эти вопросы. Он увидел подле себя кассиршу, но теперь она не чистила ногти уголком билета, а глядела на него, склонив голову к плечу, и во взгляде ее читалось насмешливое превосходство женщины, наблюдающей, как неуклюже хозяйничает на кухне мужчина. В ее речи проглядывали бойкие интонации, присущие семнадцатилеткам, когда они сидят в молочном баре, потягивают что-нибудь через соломинку и демонстрируют друг перед другом свою осведомленность в житейских вопросах.

«Скажи что-нибудь», — внушал себе Энсен. И он сказал:

— У вас есть кубари?

— Ку-убари? — Девушка задумчиво сморщила носик. — А это… средство питания?

— Нет, нет, скорее средство существования, да, существования. Для меня, к примеру.

«Надеюсь, мне удастся наконец удрать с этой выставки продтоваров», — подумал Энсен.

Ему чудилось, будто под мышкой у него уже торчит банка рыбных консервов, как раз там, где в вестернах мужчины со свирепым взглядом прячут свои удалые кольты. Энсен так ясно ощутил прикосновение банки, что накрепко прижал к телу правую руку.

— Кубари? У нас есть «наполеон», есть «отелло» и еще сладости в этом же духе. А как они выглядят, ваши кубари?

— Кубари — это такие игрушки, — сказал Энсен. — Маленькие, пестрые, их можно запустить, и они будут долго крутиться, если только…

— Так это, наверно, юла? — спросила девушка.

— Нет, это кубарь, — сказал Энсен.

— Чего нет, того нет. Во всяком случае, здесь, в торговом зале. Но я могу позвонить на склад, если вам так нужно.

— Не стоит, — сказал Энсен.

— Жаль.

— Почему жаль? — спросил Энсен.

— Потому что я была бы рада помочь вам, — сказала девушка.

— Спасибо, — ответил Энсен. — А я был бы рад воспользоваться вашей помощью.

«Хорошо сказано», — подумал Энсен. Снова мимо него промаршировали банки с огурцами, и он очутился на улице. Тут ему пришло в голову, что он не сказал девушке «до свиданья». Он вернулся к стеклянной двери и в лабиринт тропок между продуктами выкрикнул свое «до свиданья». Выкрикнул, как собирался: четко и убедительно. А потом он подумал: может, это снова открыли лавку Финкельштейна? Те из семьи, кто остался в живых? Эх, надо бы спросить.

Иссоп через два «с»

Лицо Иссопа отличалось вызывающей четкостью резьбы. Резец господа бога нашего прошелся по нему с большим размахом. Так, в области носа он оставил куда больше строительного материала, чем требовалось, а затем отделил и подчеркнул эту область с помощью глубокой зарубки. Недобор в области подбородка с лихвой искупался размерами ушей, особенно правого. Рыжеватые волосы напоминали обтирочную ветошь, в них захлебнулась не одна атака, предпринятая гребешком матери.

Но Иссопу и в голову не приходило препираться со своим творцом из-за таких пустяков. Возможно, творец предусмотрел последующие усовершенствования. Возможно, ювелирная отделка только начинается через два-три года убогой земной жизни? И наконец, возможно, что человек, вооружась красками и наждачной бумагой, должен сам порадеть о более или менее удачных исправлениях своей внешности. Бывает и так, в чем Иссоп очень скоро мог убедиться.

Спору нет, умеренная резкость профиля приличествует лицам мужского пола — в принадлежности Иссопа к которому никто не усомнился бы даже и без разъяснений повивальной бабки — и даже красит их, но красит лишь по достижении того возраста, когда от природы присущая отдельному человеку страсть преследовать и убивать совпадает с мудрыми установлениями государства. Дитя же, покуда оно дитя, должно иметь носик пуговкой, прелестное личико и не обнаруживать сходства со старшим братом индейского вождя по имени Сидячий Бык. Словом, тот, кто, склонясь над коляской Иссопа, без зазрения совести уверял, будто мальчик чудо как мил, просто хорошо относился к его матери. И обрадованная мать убаюкивала сына и себя убеждением, что каждый первенец должен быть вот так же неладно скроен, дабы задачи продолжателя рода не утомили его раньше времени. Отец же понимающе улыбался, благо сам выглядел с фасада весьма внушительно и имел такую же зарубку на переносице. Одного не хватало отцу — изъянов в направлении взгляда, каковые очень скоро были обнаружены у Иссопа, когда тот разглядывал обезьянку, опередившую на подступах к нему остальной мир. Обезьянка эта, купленная в мелочной лавке Якоба за несколько пфеннигов, свисала с козырька высокой коляски Иссопа и приплясывала у него перед глазами. Глаза мальчика плясали вместе с обезьянкой, причем один из них плясал так лихо, что показывал куда больше белка, чем положено обыкновенному глазу. Короче говоря, Иссоп косил. Родители его поспешили устранить этот недостаток с помощью очков. И если требовались еще какие-нибудь дополнительные средства, чтобы стереть с лица Иссопа последние следы детскости, то лучшего, чем это устройство в стальной оправе, нечего было и желать. Существо, которое в те годы ковыляло от стула к стулу и даже совершало первые выходы во двор, напоминало скорее лягушонка, нежели тех цветущих младенцев, которые с пачек «Геркулеса» подбадривают улыбками охочих до замужества девушек и нерешительных холостяков.

Иссоп в тот период не пекся о своей внешности, он лишь глубокомысленно осознал, что отныне сидит, стоит и ходит в стеклянном доме. Будучи от природы склонен к размышлениям, этот маленький старичок пытался постичь удивительный факт: с одной стороны, он пребывал в мире, с другой же — был отделен от него стеклянной стеной. А постигнув это, больше ничего не принимал на веру. И пусть стальная оправа ограничивала поле его зрения, зато взгляд его тем упорнее концентрировался на предметах, которые благодаря линзам казались больше, чем на самом деле. Это пугало — при виде собаки, но и радовало — при виде кусочка мяса, ненароком попавшего на их обеденный стол.

Помимо всего прочего, очки надежно защищали голову. Надобно заметить, что мать Иссопа отличалась вспыльчивостью. Как только Иссоп вырос, вернее, дорос до края стола, она частенько награждала его затрещинами. Очки крепко сидели в зарубке на переносице. За уши, формой и размером напоминавшие молодые листья ревеня, столь же крепко держались стальные дужки. Тем не менее Иссопу удалось установить, что, если самую малость приспустить очки с переносицы, а силу удара слегка смягчить движением головы, очки летят через всю комнату. В этих случаях испуганная мать бросалась за ними, потому что очки стоят денег, деньги же у них в доме не водились, хотя отец был неустанно занят добыванием оных, рисуя плакаты, развозя хлеб, а зимой еще вдобавок подрабатывал продажей чая.

Словом, Иссопу не раз удавалось спасти голову благодаря фокусу с очками, голову, но, увы, не заднюю часть тела. Здесь не помогали ни движение головы, ни зарубка на переносице. Здесь было уместнее смирение, чтобы не разжигать без нужды материнский гнев. Что до отца, тот не любил платить за Иссоповы грехи в рассрочку, зато каждые полгода для восстановления порядка выписывал солидный банковский чек.

Следовательно, очки Иссопа могли выполнять свою защитную функцию лишь при определенных условиях. Он и сам в этом убедился после встречи с Буптеком, учительским сыном, своим соседом и ровесником. Внешность Хорста-Германа Буптека всецело отвечала тем представлениям, с какими люди, жаждущие усыновить ребенка, посещают детские дома. Он был бойкий и ласковый, у него были кудрявые волосы ослепительной белизны, а его красивые губки алели, как свежая рана.

Эти-то губки и изрыгнули на Иссопа первую брань, услышанную им в этом мире. Ибо Буптек, завидев Иссопа, которого отправили играть в песочек и который для этой цели весело нес перед собой две формочки, приветствовал его звучным, как фанфары, выкриком:

— Иссоп — укроп — остолоп.

Иссоп остановился, досконально продумал ситуацию и побагровел, смекнув, что это не приветствие, а оскорбление.

Тут надо заметить, что агрессивность в Иссопе была угрожающе недоразвита. Когда, например, мать давала ему мухобойку и посылала к окну в надежде избавиться от изрядного количества этих извергов, Иссоп уже за несколько шагов от мушиного сборища начинал кричать: «Кыш, кыш!» — и усиленно махал руками. Словом, хлопушке не оставалось ничего другого, как пройтись по чистым стеклам, хотя и это действие вызывало негодующее жужжание у опоздавших.

И уж конечно, перед лицом такого воинственного крикуна, каким был Хорст-Герман, наш Иссоп оказался совершенно беспомощным.

Буптек учуял слабость противника и усилил огонь насмешки:

— Иссоп Тоттенашке — коринка в какашке!

Тоттенашке — это была правда, Иссоп и не стал бы отрицать, что его фамилия Тоттенашке. Мать вдолбила ему это крепко-накрепко: «Тебя зовут Иссоп с двумя «с», а фамилия у тебя Тоттенашке с двумя «т».

Интересно, когда человека нарекают именем «Иссоп»?

Когда его матери так нравится ликер, настоянный на листьях иссопа, что, уезжая на медовый месяц, она прихватывает с собой бутылочку любимого напитка. До какой степени этот медовый месяц был связан с его появлением на свет, Иссоп не знал, как не знал он и того, что такое Hyssopus officinalis, упомянутое выше растение из семейства губоцветных, цветущее синими цветами.

— Меня зовут Иссоп с двумя «с» и Тоттенашке с двумя «т», — тихо ответил Иссоп и добавил, слегка возвысив голос: — А вовсе не коринка в какашке.

Иссоп знал, что такое коринка и что такое какашка — тоже.

Буптек помахал лопаткой над рыжеватой головой Иссопа и продолжал насмехаться.

— Иссоп с двумя «с» подох и облез.

Затем воткнул свое орудие в песок возле Иссоповых ног и приказал:

— Копай, холоп!

— Сам ты галоп!

— Ты хуже меня и должен делать, как я велю, — сказал Буптек.

— Ни капельки не хуже, — сказал Иссоп.

— А вот хуже, — сказал Буптек.

— Почему? — спросил Иссоп, который без раздумий согласился бы выполнить за Буптека любую работу, не вздумай тот осмеять его имя. Но Буптек недаром жадно внимал «народным» речам своего отца. Буптек настаивал.

— Почему? Да потому, что ты никуда не годишься. У тебя не светлые волосы.

— Рыжие лучше светлых, — отвечал Иссоп. При этом он ничего конкретного не думал. Будь его волосы зеленого цвета, он отдал бы предпочтение зеленым.

Теперь пришел черед задуматься Хорсту-Герману Буптеку. Он думал, думал и сказал:

— Я спрошу отца. Он все знает, и еще у него есть много новых книжек.

Иссоп устыдился. В их хозяйстве книг не водилось, ни старых, ни новых. Наконец через несколько ударов испуганного сердца Иссопу вспомнился спасительный кладезь духа, из которого могла черпать также и его семья.

И Иссоп пошел с козыря.

— А мой отец тоже все знает. Мы получаем «Сан-Лео-Блатт».

Красноречивая, насыщенная грозовым электричеством тишина вторглась между мальчиками. Иссоп сказал то, что надлежало сказать. В этой газете печатались анекдоты, радиопрограмма и всякие божественные притчи. Тягаться с такой универсальностью было непросто хотя бы и сыну учителя. Действительно, Буптек только и смог сказать:

— Чокнутый, как Чокке.

После чего Буптекова лопатка обрушилась на Иссопов нос, лоб и очки.

Молния рассекла мир, и побеги ее одновременно ударили в небо и в песочницу. Заводские трубы на горизонте раздробились на множество частиц, цветочная клумба переместилась на развешенное для просушки белье, ослепительно белое зарево вспыхнуло вокруг беседки, черноволосый ангел, взмахивая распростертыми крылами, перелетел через курятник, держа курс на Иссопа, а Иссоп, который вдобавок ко всему слышал дивное звучание шарманки и контрабаса, с радостной улыбкой взирал на преображенный мир. Ведь без сноровки трудно разглядеть четырьмя десятками глаз, что делается вокруг тебя. Вот он и стоял, зачарованный фантастическими картинами расколотой действительности.

Стоял, пока не ощутил вкус крови. Пока чья-то рука не сняла с его глаз разбитые очки. Пока черноволосый ангел, оказавшийся при ближайшем рассмотрении матерью Хорста-Германа Буптека в цветастом халате, не возопил:

— О боже, о боже, Хорсти сделал тебе больно, да?

Этот ненужный вопрос разбудил боль, накопившуюся в сознании Иссопа. На считанную долю секунды его охватил гнев, и он был уже готов запустить в Хорста-Германа свои формочки. Но учительский сын сумел использовать краткосрочный период мечтательности пострадавшего, чтобы спастись бегством, и тем лишил Иссопа возможности отомстить незамедлительно. Поэтому избитый решил уронить формочки, экономно — чтобы надольше хватило — зареветь и побежать домой. Рядом семенила цветастая и растрепанная мать Буптека. В правой руке она держала причудливо изогнутую оправу. Отец Иссопа мрачно встретил своего подпорченного первенца. На произнесенные нежным шепотом извинения учительши он только кивнул. Иссоп приглушил свой рев, чтобы послушать, о чем у них пойдет речь.

— Ах, какое счастье, что не в глаз. Муж, конечно, конечно же, откупит вам очки и накажет Хорста. Слава богу, с огрублением молодежи теперь покончено. Начинается новое время. И хайль Гитлер.

— До свиданья, — ответил старший Тоттенашке и, когда халат скрылся за дверью, добавил еще: — Чокнутый, как Чокке.

Затем он взглянул на сына, и во взгляде его смешались презрение и печаль. Мать же тем временем пыталась унять кровь, текущую у Иссопа из носа.

Чтобы больше не чувствовать на себе взгляда отца, Иссоп, покуда мать колдовала над ним, закрыл глаза и ушел в размышления. Один вопрос тянул за собой другой. Почему Хорст-Герман Буптек так внезапно обрушил свою лопатку на голову Иссопа? Почему взрослые вечно талдычат о новом времени? Почему некоторые из них говорят «хайлитлер»? Что означает «чокнутый, как Чокке»? Не открывая глаз, Иссоп спросил:

— А кто такой Чокке?

— Да так, один тип, вроде тебя! — горячо отозвался отец. — Выдумщик! Его знает вся улица. Он служит в какой-то газете! Ну да, в «Вестфаленботе». Он пишет стихи, где утверждает, будто деревья говорят фиолетовым языком, а из ветра делают скалы. Чокке, он малость не того, понимаешь? Когда дождь, он идет гулять, когда зима, он едет на взморье.

— Он добрый и многим помогает, — вмешалась мать.

— Но слишком мягкий, — сказал отец и растянул слово «мягкий», как свекольную ботву. — Если ты и впредь будешь продолжать в том же духе, из тебя вырастет такая же размазня. Ты должен был этому Буптеку поддать как следует — снизу вверх.

И отец как следует ударил воздух снизу вверх, Иссоп пытался воспроизвести этот удар, но у него получилось куда слабей, чем у отца.

Тут отец чуть не заплакал.

— Мальчик не приспособлен для нашего времени, — сказал он. — На улицах хулиганье проламывает друг другу черепа. Тут человеку нужен либо твердый череп, либо железный кулак. А у нашего Иссопа — ни того, ни другого. Вот Буптек-молодой — этот такой, как надо.

Иссоп хотел вставить, что Хорст-Герман обрушил на него вовсе не железный кулак, а стальную лопатку, но, когда он заговорил, мать сунула ему в нос два ватных тампона и тем смазала всю продуманную речь.

— Спокойней, Иссоп. — Вот что означали ее тампоны.

— Ну, что скажешь, Иссоп? — требовал отец.

Иссоп молчал.

— Ничего из парня не выйдет, — горевал отец. — Погубит его новое время.

Бортовой журнал доктора Вайбшнитта

13.24. Когда вспыхнули надписи «Пристегнуть ремни» и «Не курить», ремень не застегнул, сигарету не бросил. Сперва — стюардесса, свеженькая, ароматная, приветливая:

— Разрешите, я помогу вам застегнуть пряжку. К сожалению, при взлете и посадке приходится ненадолго отказаться от курения.

Застегиваться отказываюсь, курить продолжаю.

— Но…

Потом стюард:

— Вы извините, но ваши личные интересы и безопасность остальных пассажиров требуют, чтобы вы застегнули…

Мешают ужасно.

Пилот тихо, но отчетливо шепчет мне на ухо:

— Однажды при посадке у нас подломилось шасси. Самолет стал на голову. Но никто не пострадал, за одним исключением. Погиб тот, кто не любил пристегивать ремни. Когда машина перевернулась, ему проломило череп. И кстати: при вскрытии у него в дыхательных путях обнаружили сигарету, которую этот человек продолжал курить, невзирая на запрет. Вы меня поняли, господин… господин доктор Вайбшнитт?

Пилоту явно сказали, кто я такой. Список пассажиров. Я изображаю полнейшее понимание, застегиваю пряжку. Первый пилот, а также стюард, стюардесса с радостными улыбками помогают мне.

При наборе высоты никаких происшествий. Держу транквилизатор наготове.

13.49. Без сомнения, транквилизатор доктора Вайбшнитта займет почетное место в арсенале успокоительных средств. Недаром я всю жизнь провозился с этим порошком. Нескольких граммов вполне достаточно, чтобы превратить охваченную паникой толпу в группу невозмутимых граждан. Причем буквально за секунду. Рекомендуется принимать в бомбоубежищах, правительственных бункерах, окопах. Целые народы можно утихомиривать с помощью моего транквилизатора.

Более благоприятной возможности испытать новое средство у меня не будет никогда. Замкнутая группа. Восемьдесят пассажиров, шесть членов экипажа. Турбореактивный самолет в небесной синеве, над клочьями облаков. Кран экстренного торможения отсутствует. Выход тоже.

На борту самолета крутят фильм «В самый полдень». С Гарри Купером. Впечатляющая старая картина. Хорошо понимаю положение шерифа, которого все предали в трудную минуту. Вот и со мной так же было, когда я изобрел ожоговую мазь, разрушавшую при нанесении на конкретный участок тела кожу и ткани под ней. Заправилы фармакологии высмеяли меня, а мою мазь назвали извращенным излишеством.

Ничего, с транквилизатором все будет по-другому. Теперь они приползут ко мне на брюхе, вся шайка. Здесь самое подходящее место для апробирования.

Теперь мне даже ясно, каким способом я незаметно подсыплю каждому его дозу.

По данным информации, находимся над Монако. Удивительно, что можно созерцать на экране Грейс Келли — пулеметчицу поневоле, — в то время как она где-то там, внизу, правит гражданами Монако.

14.13. Снова появился зеленый дубонос. Последний раз я видел его три недели назад, в Лондоне. Птица прихрамывает. Подаю ей знак рукой. Дубонос шумно бьет крыльями и движется по кругу. Вскакивает на плечо к смуглой стюардессе. Та ничего не замечает. Дубонос начинает по частям дематериализовываться. Мощный клюв, потом лапы. Когда стюардесса наклоняется ко мне с вопросом, что я буду пить, замечаю у нее на плече темно-зеленое перо из его хвоста. Беру и сую вместо закладки в свой блокнот.

14.18. Иду в буфетную. Прошу какие-нибудь таблетки от изжоги. Когда стюардесса протягивает мне стеклянную трубочку, я роняю ее да еще вдобавок загоняю ногой под кресло. Стюардесса мчится за ней вдогонку. Подносы с чайничками, кофейниками, фужерами остаются без присмотра. Засыпаю в них свой порошок. Поскольку достаточно почти микроскопической дозы, времени хватает с избытком. Стюардесса приносит трубочку. Я благодарю. Иду в туалет. Тщательно очищаю руки от следов порошка, затем протираю лицо лосьоном «Ярдли», который приготовлен к услугам пассажиров. Импортные лосьоны я люблю больше, чем отечественные, хотя по качеству они, может быть, ничем не отличаются друг от друга. Одни только названия чего стоят: «Олд спайс», «Фреш ап», «Эмбасси тонификант», «Кабаллерозо», «Шевалье нуар», «Ли-Танг-Ивори». Мужская свобода и одновременно солидность. Еще раз протираю лицо лосьоном. Возвращаюсь на свое место.

— Не хотите ли воды запить таблетку?

— Нет, спасибо, изжога уже прошла.

— Какой вы напиток заказывали, доктор Вайбшнитт?

— Спасибо, я не хочу пить.

Смуглая и русая стюардессы разносят горячий чай и кофе.

14.27. По времени — пора. Стюард и стюардессы уже отнесли напитки радисту и в кабину пилотов. Для вящей надежности жду еще немного, затем беру «Панч» и на странице юмора читаю: «Взобравшись на трибуну в Гайд-парке, монашка возбужденно толкует о тесной взаимосвязи между страстью заключать пари и потреблением зубной пасты в Новой Зеландии.

— А что вы можете сказать насчет падения рождаемости в Уэльсе? — спрашивает ее какая-то дама в костюме мышиного цвета.

— Это не по моей части, — отвечает монашка, — а если вы мне не верите, готова держать пари. Ставлю свой чепец.

— Ладно, оставьте лучше все как есть, — говорит слушательница и дает монашке четыре шиллинга».

Не могу понять смысл шутки. Переписываю текст. Может, когда-нибудь пойму.

14.32. Поджигаю «Панч», вздымаю его, как факел, и бегу по проходу с криком: «Пожар! Мы падаем! Машина горит!»

Цейлонка в сари вскакивает, барабанит кулаками по стеклу и кричит. «Лихори! — кричит она. — Лихори сунта!» Остальные продолжают сидеть, читают журналы, почти не поднимают глаз.

Смуглая стюардесса подходит ко мне.

— У вас до сих пор изжога?

Не дождавшись ответа, уходит в буфетную.

Я спрашиваю у цейлонки:

— Вы ничего не пили?

— Я только сегодня вечером выпью немного чаю. У нас пост. Рамадан.

— Тогда успокойтесь, — говорю я. — Насчет огня это была просто шутка.

— Вы не джентльмен, — говорит цейлонка и снова садится.

Черные, причудливо обуглившиеся страницы «Панча» величаво плавают в воздухе, опускаясь на подголовники и между рядами кресел.

Стюардессы раздают подносики с едой. Русая откидывает столик перед моим сиденьем и ставит на него подносик. Нам предлагают: бульон по-шотландски из дикой утки с сырными палочками, индюшачью ножку с миндалем, карамельный пудинг с вишнями и тосты с сыром на сладкое.

Цейлонка идет в туалет. Делаю вид, будто хочу взять себе журнал, для чего подхожу вплотную к ее месту и посыпаю транквилизатором лежащий на сиденье платок.

Обрывки сгоревшего «Панча» между тем рассыпались в прах и растоптаны ногами. На белых подголовниках — серый пепел. Никто не протестует. В голове у меня звенит песенка из фильма «В самый полдень»: «Do not forsake me, oh my darling»[28].

Ем, жую, напеваю.

16.02. Пролетаем над Азорами. По расписанию здесь должна быть посадка, но машина сохраняет прежний курс и прежнюю высоту. Русая стюардесса явно пила виски. Я угадываю это по ее дыханию, когда она спрашивает, не желаю ли я купить беспошлинные сигары. Смуглая сбросила прямо в проходе туфли на высоких каблуках и бегает в тапочках. Так удобней, сообщает она. Стюард продает сигареты и французские духи. Под мышками на светлой ткани кителя проступают темные полукружия.

Я сижу как раз над крылом. Иллюминатор здесь снабжен надписью «Emergency Exit — Pull Handle Down — Push Window out!»[29].

19.17. Очевидно, я спал. Часть пассажиров отсутствует. Значительная часть. Осталась примерно треть от тех, кто поднимался по трапу в К… Может быть, машина за те два часа, что я спал, все-таки делала посадку?

Из динамика вместо обычных данных о высоте и географическом положении доносятся несвязные фразы на всевозможных языках:

— …Des silences mettaient en route sur d’invisibles radiaux… puis chaviraient multicolores… Estar con el alma en un hilo… there should be no intention to scare somebody to death… L’immagine presa una volta dall’originale della natura quanto ritraendosi per varie menti trapassa…[30]

Стюард мчится мимо в тренировочном костюме. Я спрашиваю, нет ли у него виски, желательно «Олд смагглер». Приносит мне бутылку «Олд смагглера».

— Цена? — спрашиваю я.

— Здесь больше ничто не имеет цены, — отвечает он.

Иду в кабину пилотов, распахиваю дверь. Хочу изобразить пьяного и полить пилотов из моей бутылки, чтобы проверить действие транквилизатора также и на них. Но на месте первого пилота сидит смуглая стюардесса в купальном халате радужной расцветки и пинцетом выщипывает волосы у себя на ногах.

Автопилот перед креслами неравномерно и тихо покачивается, вперед — назад, вперед — назад.

Не понимаю, что происходит.

— Вы что!.. — восклицаю я.

Стюардесса на мгновение поднимает глаза и кивком выражает полнейшее согласие со всем, что я говорю и делаю или намерен говорить и делать.

Протягиваю ей бутылку.

— Мерси, доктореночек, век не забуду, — говорит она. — Ради тебя я готова надушиться даже виски.

Возвращаюсь в салон. Посреди прохода стоит господин в светлом фланелевом костюме и справляет малую нужду. При виде меня он на мгновенье прекращает свою деятельность, но тут же возобновляет ее.

— Дап-палнительная з-з-заправка, сэр, — довольно бормочет он мне.

Не желаю идти дальше, опускаюсь в пустое кресло возле входа в кабину пилотов.

Начинается новый фильм.

«О том, как Дональд Дак дважды перехитрил Плутона».

Сижу слишком близко. Отдельные детали лезут в глаза: морда Плутона, утиные лапки Дональда Дака. Болят глаза.

2.49. Чувствую себя бодро, как никогда. Размышляю о своем транквилизаторе. Имеют ли события в самолете какое-то отношение к нему? Не велика ли доза? Не возникают ли побочные действия? Это можно проверить только на себе.

5.08. На мгновение в пустом самолете возник зеленый дубонос. Теперь он мог бы без опаски занять место рядом со мной. Но он не повернул ко мне головы и исчез, прежде чем я успел его окликнуть.

5.42. Иду в буфетную, поискать, нет ли чего съестного. Дверь в багажное отделение не закрыта. Открываю ее. Не без труда. Похоже, будто за ней лежит человек. Потом ощущаю давление воздуха: крышка багажного люка свободно хлопает на ветру. Вижу необозримый горный массив. Анды, по всей вероятности.

В самолете много солнца. И очень приятно находиться одному в содрогающемся теле летящей машины. Сажусь там, где мне удобнее, рядом с бесхозными чемоданами «Дипломат», синими полотняными сумками, на пестрые пледы.

Вторично наведываюсь в кабину пилотов. Там вижу лишь халат смуглой стюардессы. Подрагивают белые стрелки на приборах. Отчетливей становятся морщинистые склоны гор.

Остаюсь в кабине. Сажусь в черное кожаное кресло первого пилота. Поскольку кабина позволяет обзор и снизу, чувствую себя так, словно парю в воздухе без машины.

Беспокойство. Теперь транквилизатор нужен мне самому. Опыт. Подтверждение. Бумажный стаканчик с апельсиновым соком. Засыпаю порошок. Много беспокойства — много порошка. Очень много беспокойства, но ведь и порошка я принял очень много. Чувствую, как беспокойство разрушается… я спокоен, я уверен… Надо бы и дубоносу попробовать моего транкви… голова… спокойствие… спокойствие…


Бортовой журнал доктора Вайбшнитта был обнаружен перуанским сборщиком гуано Перфильо Бакласом на острове Хонтролрес, под слоем пеликаньего помета, и в соответствии с правительственным указом доставлять все кем-либо написанное в ближайший полицейский участок доставлен в Гарнескаль. Несколько позже эти фрагментарные записки попали в руки секретной службы в Лиме вместе с зеленым пером дубоноса, вложенным туда в качестве закладки.

Очертания райской птицы

— Я выйду на улицу. Сниму всю эту мишуру с машины. Не станем же мы с Марион проводить медовый месяц в цирковом фургоне.

— Вы собираетесь уехать прямо сейчас? У нас в доме хватит места, и вообще…

— Нет, дорогой тесть, мы будем действовать по плану. Чемоданы уложены. Нельзя с первого дня проявлять непоследовательность. Ты согласна, Марион?

Молодая женщина ничего не ответила. Она молча поправила букетик искусственного мирта на лацкане его пиджака.

— Итак, — подытожил Берт, на сей раз уже в полный голос, — вы меня извините, если я на несколько минут исчезну?

Слабые протесты ближайших соседей по столу. Кто-то искренне сожалеет, что после бегства молодоженов расстроится уютное застолье. Кроме того, не всем пришлось по душе намерение Берта снять с машины веселые украшения. Но мало-помалу голоса протеста утонули в бессвязных обрывках речей: «Еще бокальчик шампанского?.. А знаете, расположение нашего участка… Я всегда говорю своему Райберту: «Right timing»[31], всегда так и говорю… Нет, нет, это еще от моей прабабушки, только оправу, с рубинами, мы заказывали у Хеллерота… Да, в этом возрасте мы уже не встретимся… Могу дать вам адрес…»

И когда Берт, подмигнув своей Марион, пошел к дверям, этого уже никто не заметил. Только отец Берта. Несколько минут спустя старший Люкланд вышел вслед за сыном. Фрау Люкланд прервала разговор с невесткой и подала мужу какой-то знак, но тот его не заметил либо не захотел заметить.

Сына Люкланд нашел возле автомобиля. Молодой человек ничуть не удивился, что отец последовал за ним.

— Голоса, — сказал Люкланд-старший, — ты различаешь их отсюда? Пронзительный — шурина. Тягучий — фрау Райберт. Чирикающий — нашей мамы. Блеющий — пастора Боденштедта.

Сын прислушался к голосам на вилле Райбертов.

— Ты прав, отец. Мешанина звуков. Похоже, будто все говорят одновременно. Словоохотливость на подобных торжествах растет в обратной пропорции к умению слушать.

— У тебя что, третья свадьба? — спросил Люкланд, оживившись.

— Нет, с меня хватит и одной.

Молодой человек произнес эту фразу с предельной беззаботностью, но тем не менее отец долго и пытливо глядел ему в лицо. Свет из машины скупо пробивался сквозь стекла и открытую дверцу. А тусклое сияние антикварных каретных фонарей по обе стороны от входа в Райбертовскую резиденцию не могло добраться через живую изгородь до стоянки автомобилей.

Взгляд Люкланда соскользнул с лица сына, теперь он был прикован к их совместной работе: отец и сын отвязали банты с ручек и поблекшие цветочные гирлянды с радиатора.

— Отец, как ты находишь старого Райберта?

— Я думал, он хуже. Я думал, у него на письменном столе вместо пресс-папье вызолоченное пластиковое ведерко. В конце концов, он на этих ведерках сделал состояние. А у него стоит совсем другое — копия копенгагенской русалочки.

— Пластмассовая? — спросил сын.

— Бронзовая, — ответил отец.

Какой-то юнец в распахнутом плаще и криво надетой соломенной шляпе, шатаясь, приблизился к ним. Он рыгнул, по-менторски воздел указательный палец и запел шепотом:

— Все мы маленькие грешники, было так всегда, было так всегда…

Дальше он слов не знал, попытался щелкнуть каблуками, приложив руку к соломенной шляпе, на ленте которой было написано: «Пусть воины запаса отдохнут». Но от резкого движения этот воин запаса потерял равновесие. Оба Люкланда его подхватили. Берт ободряюще похлопал по плечу и подтолкнул вперед. Пьяный заковылял прочь, причем снова завел свою песню о маленьких грешниках и коллективном признании вины.

Люкланд сказал:

— Я рад и тому, что старый Райберт не навязал мне с места в карьер какой-нибудь заказ. «Старина Люкланд, вы же мировой оформитель. У вас же имя. Не возьметесь ли вы умело и доходчиво оформить каталог?» Нет, пластиковый Райберт, твой тесть, не сказал мне ничего подобного. Вполне достойный человек.

Люкланд задумчиво пососал наполовину выкуренную сигару.

Берт обматывал лентой, словно бантом, свое обручальное кольцо.

— Отец, а как ты находишь Марион?

— Ты немножко запоздал с этим вопросом. Тем не менее я готов на него ответить. Она уверена в себе. Знает, чего хочет. Заведуй я кадрами на фабрике холодильников, я бы не задумываясь зачислил ее в свой штат, в отдел оптового сбыта. Дама для представительства.

— А как невестка?

— Она все равно зачислена в мой штат. Раз ты взял ее в жены. Вернее, раз она тебя взяла.

Сын рассмеялся.

— Ревнуешь?

— Да. И поделом мне. Ты столько времени проторчал в Конго, что я начал героизировать тебя. И себя заодно. Я думал: мой сын был и остается доктором джунглей. Гуманистический миф. Теперь тебе тридцать семь, и ты основал вполне нормальную практику у себя на родине.

— А почему бы и нет?

— Почему бы и нет, — повторил Люкланд. — Трудно было Марион выманить тебя из джунглей?

Берт начал разматывать повязку.

— Нет, Марион всего лишь помогла мне осознать, что во мне нет никаких героических задатков. Потребность в чистых носках, времени для чтения, изредка для театральной премьеры во мне очень велика. Встретившись с Марион, я увидел в ней все, чего был лишен: ухоженность, опрятность.

— Под опрятностью ты подразумеваешь умытость? — спросил отец.

— Нет, подразумеваю культивированность. Когда она впервые мне улыбнулась, я почувствовал, что и еще кое-что слишком поспешно вычеркнул когда-то из списка своих потребностей. Не знаю только, понимаешь ли ты меня.

Люкланд замялся.

— Боюсь, что понимаю, — наконец ответил он. — Да, а чем, собственно, занималась Марион в африканских джунглях? Сафари и тому подобное?

— Нет, она объезжала экономические отделы посольств. Изучала потенциальные рынки сбыта пластмассовых изделий на территории между Берегом Слоновой Кости и Мадагаскаром.

— Чудовищный торговый жаргон, — сказал Люкланд.

— Я повторяю слова Марион. Первая фраза, которую я от нее услышал.

— Ну и как, имела она успех?

— У меня? Да. И у потребителей пластмассы тоже. Недаром она прошла выучку у старого Райберта. После ее деловой поездки воду из африканских глиняных колодцев начали черпать целые армии обладателей пластиковых ведер.

— Преклоняюсь, — сказал Люкланд. — Я уже вижу мысленным взором воздвигнутые Марион пластиковые памятники по всему Африканскому континенту, посреди каждой площадки для тамтама. Памятники старому Райберту. Слава обычно достается боссу и лишь изредка — его подручному. А что будет дальше, мой мальчик? Войдешь в пластиковое дело Райберта? Как компаньон?

Люкланд почувствовал, что из его голоса ускользает легкий налет иронии, который до этой минуты окрашивал весь разговор с сыном. Не желая, однако, впадать в неуместный здесь отечески наставительный тон, Люкланд сказал:

— Ладно, замнем.

— А что будет дальше с тобой? — спросил Берт.

Люкланд никак не ожидал, что его вопрос, словно бумеранг, вернется к нему. Он кинул под машину мокрый окурок.

— А как оно должно быть, сынок? Для графика, который освоился в своей профессии, заказов сейчас хватает с избытком. А городское управление закупило несколько моих работ. Сцены на мосту через канал, виды старого Бизенкампа. Чтобы улучшить рабочий климат в стенах ратуши; так, во всяком случае, звучало воззвание обербургомистра. Ты ведь знаешь, он обожает оздоравливать климат. Хотя для меня, признаться, загадка, как это делают. Во всяком случае, я снова становлюсь к мольберту, ну и…

— Я не спрашиваю, как дела сейчас. Я спрашиваю, как будет дальше.

Люкланд провел рукой по щетке дворника.

— Что ты хочешь услышать, по большому счету? Мои планы на будущее? Они помешают тебе во время свадебного путешествия, как мешает мокрое полотенце в чемодане.

Поднялся ночной ветер. Собеседники вспомнили, что вышли из дому безпальто.

У дверей виллы послышался гул голосов. Прощался целый косяк гостей.

— Мне надо обратно к Марион, — сказал Берт.

— А я останусь на одну сигарку.

— Тогда до скорого, отец.

— До скорого.

Берт захлопнул дверцу. Машину заполнила темнота.

Люкланд достал из кожаной сигарницы небольшую сигару, размял ее, зажег и побрел по тропинке.

«Еще есть время, — подумал Люкланд. — Я еще успею поймать райскую птицу».

Он заметил, что последние слова произнес вслух. Оглянулся. Ничего не увидел. Зато услышал быстрые неровные шаги. Так ходила его жена.

Люкланд подождал, пока ее фигура возникнет из темноты. «Вильма надела пальто, — подумал он с удовлетворением. — А на руке у нее мой плащ».

— Ян, ты простудишься. У Райбертов так натоплено. А ты вдобавок танцевал. Холодно же…

— Спасибо, Вильма, — сказал Люкланд и накинул плащ на плечи. Пустые рукава безжизненно повисли. Пояс болтался.

— У Берта был такой задумчивый вид, когда он вернулся. Случилось что-нибудь?

— Мы наговорили немножко глупостей. Словно мальчики, которые одновременно хотят стать и машинистами, и сенаторами.

Женщина обхватила запястье мужа. Плащ заскользил вниз. Тогда она отпустила руку мужа, и оба медленно направились к вилле Райбертов.

Люкланд продолжал:

— Впрочем, какие-то крупицы серьезного были в нашем разговоре. Берт интересовался моим будущим.

Жена улыбнулась. Люкланд этого не видел. Он знал.

— А что ты ему ответил? — спросила она.

— Что у меня весьма неудобные планы на будущее.

— Неудобные? Для кого же?

— Для тебя, Вильма. Но этого я Берту не говорил. Это я говорю тебе. Предоставь мне отпуск. Длительный отпуск.

Женщина дернула мужа за мочку уха.

— Ян, да проснись же, — вскричала она с наигранной веселостью. Люкланд отвел ее руку.

— Нет, Вильма. Прошу тебя, разреши мне уйти. На год, а может, на много лет.

— Ян, в чем дело? — Теперь женщина уже не пыталась скрыть испуг, звучащий в ее голосе. — Ян, эта свадьба и вся суета разбередили тебя. Вот ты и говоришь мне то, о чем завтра…

— Мне очень нужно время, Вильма. Нужно для… для райской птицы.

Женщина терпеливо ждала.

— Когда родился Берт, я ушел, не доучившись, из Академии художеств. Хотел зарабатывать. Должен был зарабатывать. Для нас. Рисовал плакаты для стрелковых парадов. Обложки для брошюрок. Иллюстрации для хрестоматий. Порой я все это делал с радостью. Испытывал удивительное чувство самоутверждения, когда моя работа превращалась в лампу для нас, в кроватку для Берта или в пару туфель для тебя. Но это чувство жило не дольше, чем живут туфли, и кроватка, и лампа. До сего дня оно, во всяком случае, не сохранилось. И когда я думаю про райскую птицу, мне становится очень стыдно.

— Кто она, эта райская птица? — нерешительно спросила женщина. — Ласкательное имя для… для более молодой, чем я?

Люкланд коротко хохотнул.

— Это было бы чересчур просто. Райская птица, о которой говорю я, — это колибри. Существо из перьев и красок размером с грецкий орех. Леннарц, наш профессор по классу живописи, принес его. Чтоб мы с помощью этого колибри научились улавливать очертания. Нанести сразу на бумагу контуры такого крохотного существа оказалось непросто. На голове у колибри тончайшие перья, у него красиво расправленный хвостик и клюв, изогнутый, как дуга крохотного лука. А главное, он почти не сидел на одном месте, этот маленький гость из Гватемалы. Он порхал в своей просторной клетке. Порой глаз вообще ничего не успевал схватить, кроме многоцветного пятна. Тут надо запастись терпением. Прошла первая половина семестра, но никому из нас так и не удалось схватить силуэт колибри, чтобы Леннарц был доволен.

— А тебе это удалось, потом? — спросила жена.

— Нет, никогда, — ответил Люкланд. — Мы уже были вместе, ты и я. Родился Берт. Мы поженились. Я заявил профессору о своем уходе. Леннарц сказал: «Жаль, вы были одним из тех двух-трех моих учеников, которые рано или поздно изловили бы райскую птицу. До сих пор вы совершали только одну ошибку: вы хотели нарисовать колибри по всем правилам, анатомически верно. А вместо этого надо было поймать его полет. Ну ладно, Люкланд, желаю вам всего хорошего. Но если вы когда-нибудь надумаете закончить курс у Леннарца, милости просим. Райские птицы у меня бывают ежегодно: приятель из Гватемалы регулярно высылает их мне. А вот заполучить такого ученика, как вы, гораздо трудней».

Женщина подняла воротник пальто и придержала его рукой у горла.

— Этот профессор, он еще жив? — спросила она.

— Да, жив. В те времена искусствоведы нового порядка заклеймили Леннарца как растленного пачкуна. Его тезис, что анатомия и искусство не взаимообусловлены, вызвал бешеную ненависть этой своры. Леннарца лишили прав гражданства. И он уехал туда, откуда родом его райская птица. А теперь он живет в Париже. На днях я видел в газете статью о нем. По поводу его семидесятипятилетия.

— Ты собрался к нему? — спросила жена.

— Если ты меня отпустишь, — сказал Люкланд. — Пока Берт был в африканских джунглях, я почти не вспоминал про райскую птицу. Сын вышел на поиск вместо меня. То, чего я когда-то пытался достичь с помощью угля и кисти, он, быть может, довершит фонендоскопом и скальпелем, думалось мне.

— Нарисует райскую птицу? — спросила жена.

— Больше, — ответил Люкланд. — Но теперь снова моя очередь. Берт слишком рано сдался.

— Берт счастлив, — сказала жена.

— Покамест, — ответил муж.

Испорченное начало

— Он у нас с придурью, — сказала хозяйка и, приставив палец ко лбу, описала им невидимую лиру. После этого она пожала плечами, и буфы на рукавах ее национального баварского платья вздрогнули.

— Не беда, — сказал Бертольт. — Входит в программу.

«И в самом деле, придурковатый лесоруб входит в программу как местная достопримечательность. Коль скоро я надумал совершить свадебную поездку в баварский лес — чтоб там был и крестьянский двор, и клетчатое белье, и бутерброды с редькой, и рубленое мясо, — мне, стало быть, за те же деньги причитается и деревенский дурачок. Неплохая была идея поехать сюда вместо Мальорки, из нашей конторы все кому не лень прутся на Мальорку. И неплохо, что Труди сразу согласилась, когда я ей сказал: Лецбрукен, на самом краю Германии. Шесть пятьдесят комната на двоих с завтраком. Попробуй найди где-нибудь в другом месте. В другом месте тебе за шесть пятьдесят и позавтракать не дадут».

Итак, они были в Баварии. Утром предприняли длительную прогулку по смешанному лесу. Он ожидал, что это выглядит более романтично. Правда, в лесу после вчерашнего дождя капало со всех веток. Мох под ногами превратился в пропитанную влагой губку. А Труди взяла с собой только туфли на высоком каблуке.

Значит, обратно в комнату. Комната уютная. Много дерева. Собственно говоря, здесь все из дерева: потолок, стены, пол. И хочется попробовать, каково это, когда не нужно урывать по десять минут где-нибудь в подъезде или в передней, пока остальные гости охают и ахают, разглядывая хозяйские диапозитивы.

Может, потом, когда-нибудь, эти десять минут покажутся прекрасными. Но сейчас гораздо лучше здесь. Сбросить все шмотье к черту и не коситься на дверь. Дверь заперта. Причем изнутри. А хозяйка, поглядывая на сверкание новеньких обручальных колец, вносит завтрак как богоугодный финал после благородных свершений.

Бертольт взглянул на Труди. Она вытирала с верхней губы яблочное повидло.

— Извини, пожалуйста, я оставлю тебя на минутку, — сказала Труди и залилась краской. Прямо до плеч. Это Бертольт сам видел, когда она пошла к дверям.

Бертольт понимающе ухмыльнулся. «Стесняется, что ей нужно выйти. Это мне нравится. Надеюсь, она долго еще будет стесняться. Конечно же, долго. Уж об этом я позабочусь. Потихоньку да полегоньку».

— Принесите мне, пожалуйста, кружку пива, как вон у того господина, — сказал Бертольт.

— А, кружку вильсхофенского! — воскликнула хозяйка.

Лесоруб поднял глаза.

— Во пиво! Что к еде, что на ночь. Настоящий посошок, кому на дорожку, а кому в постельку.

«Это намек, что ли, насчет постельки?» — подумал Бертольт и поглядел на лесоруба. Вряд ли, лицо у того не дрогнуло. Никакого там подмигивания, никакой ухмылки. Сидит себе и спокойно дует свое пиво.

Вернулась Труди.

— У них тут уборная совсем по-деревенски.

Лесоруб вдруг вскочил и подсунул Труди табуретку прямо ребром под коленки. Такая неуклюжая любезность. Бертольт рассердился: сам-то он не встал, когда вошла его жена. А ведь собирался вести себя в семье не как какой-нибудь допотопный дед.

— Не желаете подсесть к нам? — спросил Бертольт у лесоруба.

Впрочем, едва договорив, он пожалел об этом. Но может, лесоруб откажется?

— Гости — они, это самое, здесь в диковинку, — сказал лесоруб. — Счас, только пиво перенесу.

Труди растерянно покосилась на Бертольта, но тот разглядывал подставку для кружки. В камине треснуло полено. Пришла хозяйка, поставила перед Бертольтом пиво.

— Уж я постараюсь говорить по-городскому, — сказал лесоруб.

Он сидел во главе стола, а молодожены — слева и справа от него.

— Я что же, я могу и по-городскому, самую малость, — сказал лесоруб.

— Будем здоровы! — провозгласил Бертольт и поднял серую кружку.

Лесоруб сделал то же со своей, а Труди подняла стакан солодового.

— Красивые кольцы у вас, — сказал лесоруб, — я говорю, кольцы у вас больно красивые, обручальные.

— Мы их долго искали, — согласилась Труди. — Пока оба в один голос не воскликнули: «Вот эти!» Они с насечкой. Не такие стандартные.

— Они, часом, не от еврея?

— Говорила же вам, он с придурью! — завопила хозяйка.

— От какого еврея? Я не знаю никаких евреев. Магазин Брюхерхёффера, вот где мы покупали. Не думаю, чтоб Брюхерхёффер был еврей.

— Не-е, я не про то, я про золото, не еврейское ли, мол, золото, из лагеря, от какого-нибудь еврея из третьего рейха?

— Вы что, очумели? — спросил Бертольт. — Я родился в сорок шестом, а моя жена и того моложе.

— Я ж вам говорила, я ж вам говорила, — причитала хозяйка.

— Дык все равно в вашем кольце может быть еврейское золото, — продолжал лесоруб, после чего, не сводя глаз с Бертольтова кольца, отхлебнул пива. А Труди прикрыла свое рукой.

— Чего вам от нас, в конце концов, надо? Не лезьте к нам со всякими глупостями. Это ваши заботы, а у нас есть свои, сегодняшние.

— Вот я всегда и думал, а куда ж оно подевалось, то золото, которое у евреев в лагерях отбирали, зубы там вырывали или еще чего. Его ж отливали в такие четырехугольные штуки.

— Слитки, что ли? — спросил Бертольт.

— Слитки, слитки, — обрадовался лесоруб. — Ведь зубное-то золото от убитых евреев, оно до сих пор по стране ходит. Чего ж ему не быть и в вашем кольце? То ли мало, то ли много. Золото от трех евреев. А может, их было пять… или восемь…

— Прекратите! Труди, пойдем к себе.

— Дык я чего, я просто сказал, чего думаю.

— Он псих, псих! — кричала хозяйка. — Наплюйте на него.

— Мы, знаете ли, устали с дороги, — сказал Бертольт.

«Подпортили нам начало, — подумал он, поднимаясь по лестнице. — То есть так подпортили, что дальше некуда. Всегда найдется какой-нибудь идиот, который все тебе испортит. Даже медовый месяц, и тот испортит. Ну нет, на будущий год мы поедем за границу. Уж там таких идиотов к тебе и близко не подпустят».

Договор о пожизненной пенсии

— Нет, не принц, как в «Спящей красавице». Уж тогда лучше совсем просто: Принт. А на самом деле я Принтц — «т» и «ц». Оттомар Принтц.

— Род занятий? — спросил нотариус.

— Стрелочник не у дел, — сказал старик.

— Следовательно, железнодорожник на пенсии.

— Верно, — сказал Принтц.

— А ваши данные, господин Руннельт, у меня уже имеются. Альфред Руннельт, штукатур, место рождения — Гельзенкирхен, ну и так далее и тому подобное. Имя супруги — Беата. «Договаривающиеся стороны в соответствии с установленным законом намерены заключить договор, согласно которому господин Оттомар Принтц продает, то есть уступает в собственность покупателя, Альфреда Руннельта с супругой, участок номер четыре дробь восемнадцать с двором и домом, кадастр Судервиха, том седьмой, страница сто двадцать восьмая. Выплата полной стоимости будет производиться в форме пожизненной пенсии. Двадцать тысяч марок вручаются покупателем при составлении купчей, в дальнейшем со дня совершения оной и на все время жизни продающего ему должны ежемесячно выплачиваться двести марок, со смертью же последнего всяческие обязательства покупателя по отношению как к продающему, так и к его предполагаемым наследникам автоматически прекращаются. Одновременно продающему на все время жизни предоставляется неограниченное право пользоваться двумя комнатами в мезонине, туалетом и подвалом». Вопросов и возражений нет?

Встречные взгляды, покачивание головой.

— Хорошо, — сказал нотариус. — Тогда прошу ознакомиться с текстом договора и подписать его. Каждая партия получит по экземпляру.

— Партия? — переспросил Принтц. — Сподобил господь на старости лет сделаться целой партией. Забавно. Партия Принтца. Я и председатель, я и казначей, я и рядовой член, я и избиратель. А оппозиции не будет за недостатком рядовых членов. Партия кроткая, как агнец. Ладно, давайте ее сюда, эту бумажку.

Принтц читал внимательно, скользя пальцем с одной строчки на другую. Руннельт передал скрипящий лист своей жене, сделал вид, будто заглядывает в текст сбоку, а сам косился на Принтца. Во время чтения Принтц беззвучно рассмеялся. «Что-нибудь не в порядке? — подумал про себя Руннельт. — Ясно, не в порядке, раз старик так по-жульнически ликует. Его халупа, без сомнения, уже прожила лучшую часть своей жизни. Правда, участок у него отличный… Если малость подремонтировать дом да подкрасить… Во всяком случае, двадцать тысяч — первый взнос и по двести ежемесячно — это совсем немного, когда цены на землю достигли у нас мирового первенства. Но почему он смеялся?»

Хотя старый Принтц вовсе не смеялся. Верней сказать, он смеется всегда. Сожженный рот, изуродованные губы, они вечно сложены в улыбку. Лицо старика словно распадается на две части. Сверху гладкая светлая кожа, над переносицей пара пигментных пятен, как у всех стариков, но вот ниже, от скул и до шеи, все лицо лиловое, отечное, в рубцах. Тяжелые ожоги, плохо залеченные. На лицо будто налеплена вечная ухмылка.

Руннельт бросил поспешный взгляд в договор, который жена его держала на ладонях, словно поднос.

Принтц лишь мельком глянул в его сторону и снова скалится над своим экземпляром.

Руннельт оторвался от чтения. Старик не сводил с него глаз. Вот он нахмурил лоб, посредине — вертикальные складки, по бокам — поперечные; словно силуэт вороны, когда та расправляет потрепанные крылья.

«Доволен ли Принтц договором? А почему бы и нет? Двадцать тысяч на руки, это тебе не баран начхал. Мы с Беатой четырнадцать лет собирали эти деньги по грошику. Двадцать тысяч марок — это неиспользованный отпуск, некупленная машина, нерожденный ребенок. Только сейчас Беата может родить. Спустя четырнадцать лет. Она сейчас на третьем месяце, и домик старого Принтца придется нам очень кстати. Там, внизу, три комнаты. Не сказать, чтобы много, но лучше, чем две ниши, которые мы снимали у Беатиных родителей. К тому же собственность. Личная собственность. Собственный домик со скамейкой перед фасадом и садиком вокруг. Я долго думал, что такое бывает лишь в песнях. Но через минуту этот волшебный домик будет принадлежать нам. Правда, в трех комнатах будет тесновато, когда малыш появится на свет, но уж я как-нибудь расстараюсь, увеличу площадь. Снесу курятник и за счет этого прибавлю пару-другую метров, вечером после работы. А в конце концов нам достанутся и две верхние комнаты, когда старый Принтц…»

— Все как следует быть, — сказал старый Принтц. — Могу изобразить под этим: Фридрих Вильгельм. У вас ручки какой-нибудь не найдется, господин нотариус?

— Целый набор. Как-никак для меня это орудие производства, — сказал нотариус, долговязый нескладный парень, самый молодой из всех, кто находился в комнате. После чего он придвинул Принтцу стакан со множеством ручек.

Принтц выбирал долго. Наконец выбрал самую толстую. Испытующе поглядел перо на свет.

«Господи, боже ты мой, — подумал Руннельт, — чего он так копается?»

Принтц прокашлялся. Не спеша, обстоятельно. С явным удовольствием. Потом уложил ручку себе на ладонь и обхватил ее.

«Словно мастерок», — подумал Руннельт.

Принтц начал выводить свое имя. Нет, не выводить, он выбивал свое имя на бумаге угловатыми буквами, с огромным напряжением.

Нотариус несколько секунд глядел на это. Так у него никто еще не подписывался. Потом он сказал:

— Господин Принтц, надо подписать все экземпляры. Для каждой партии. И все бумаги.

— Боже правый, — застонал Принтц. — Такой тоненькой ручкой. Да мне ее пальцами не ухватить. С тех пор как на меня дунуло огнем из паровозной топки…

Тут только Руннельт увидел, что руки у старика такие же изуродованные, как нижняя часть лица и шея.

— После той аварии я уже мало на что годился, — сказал Принтц. — Разве что стоять при шлагбауме. Крутить рукоятку да снимать телефонную трубку я мог. Но десять лет назад и этому пришел конец. Теперь мне семьдесят пять, и я бываю рад-радехонек, когда могу удержать свою носогрейку. Но такую вот поганую ручку… — Старик покачал головой и с досадой возобновил подписывание.

«Семьдесят пять, — подумал Руннельт. — Точно. А через четыре месяца ему будет семьдесят шесть. В ноябре. Пятого».

Шлеп!

Руннельт вздрогнул.

Старик яростно хлопнул ладонью по столу.

— Вот чертова лапа! — бесился он. Теперь и верхняя часть его лица побагровела. — Ты будешь работать, зараза, или нет?

«Он прямо на глазах молодеет, — подумал Руннельт. — Когда он злится, ему дашь от силы шестьдесят».

— Вы уж извините, — обратился старик к Беате. — Это я из-за руки так завелся. По силомеру трахнуть она еще может, а вот насчет писанины с нее лучше не спрашивать.

— А вы не торопитесь, господин Принтц, — сказала Беата.

Руннельт выслушал все это с удовлетворением, но через минуту радость его померкла. «Пальцы, — подумал он, — пальцы могут и не гнуться, и ничего не чувствовать. Но в остальном-то он живой, ведь это ж надо, так грохнуть по столу. А рявкнул как!»

Принтц снова попытался начертать свою подпись. Нотариус, жена Руннельта, сам Руннельт — все не сводили глаз со стариковской руки, которая знай себе дергалась над листом бумаги.

— Готово, — вздохнул Принтц.

— Ладно, — сказал нотариус. — Теперь вы, господин Руннельт, а я тем временем принесу бутылочку. Надо же спрыснуть сделку.

«Спрыскивание он небось тоже поставит мне в счет, — подумал Руннельт. — Включая обслуживание, и жаться он тут, само собой, не будет».

Руннельт подписал. Быстро, экземпляр за экземпляром. Потом отодвинул бумаги в сторону, словно они мешали ему.

Нотариус ловко откупорил бутылку.

Принтц глядел на стоявшую перед ним рюмку, которую нотариус наполнил на палец, не больше. Когда старик заговорил, похоже было, что он обращается к своей рюмке:

— Ну вот, канат обрублен. Словно у воздушного шара. Один канат за другим. Когда меня выпроводили на пенсию, был обрублен первый канат. Когда умерла жена — несколько сразу. А когда продаешь свой дом, так и кажется: обрублен предпоследний. И теперь весь старый шар держится на одном-единственном канате, и уж как его тянет кверху! Скоро последняя веревка перетрется, сама по себе. Она уж и без того гнилым-гнилехонька. Воздушный шар по имени Принтц удерживают на земле несколько перетертых нитей…

«Не в себе старик, — подумал Руннельт, — или просто хочет заморочить меня своей болтовней? В самом деле ему так грустно или старый плут хочет мне доказать, что уже дышит на ладан, а сам, того и гляди, переживет меня? Ему-то легче, я слежу за домом, а он себе живет припеваючи на пенсию. Сколько мне придется ему выплачивать? Два года? Или все двадцать?»

— Будем здоровы! — сказал Принтц и ободряюще приподнял рюмку.

Руннельт с такой поспешностью ухватился за свою, что вино выплеснулось через край.

«Черт возьми, что будет дальше-то? Выходит, я так и начну с этого дня прислушиваться к каждому вздоху, каждому хрипу старика? Выходит, с этого дня я должен зазывать смерть к нему в мансарду? Выходит, я бандит и подлец? Этот человек, старый, побитый жизнью человек не сделал мне ничего худого, и вдруг я начну дожидаться его смерти. Да при чем тут вообще смерть? Кто ее затащил сюда, в этот кабинет, в этот договор? Нотариус? Старик? Я сам?»

— Будем здоровы, — сказал Руннельт.

Грабнер больше не согласен глотать…

— Хайнкен, да ты никак опять на велосипеде?

— Да, Грабнер, на зиму пришлось отказаться от машины. Здесь все равно никуда не поедешь. А чтоб только на работу и обратно, не имеет смысла.

— Из-за монет, пожалуй, тоже.

Хайнкен замялся.

— И из-за них тоже, — наконец сознался он. — Сам знаешь, нынче сверхурочных не бывает. Раньше я с них-то и держал машину. Коли и дальше буду разгуливать без дела, придется мне и вовсе ее загнать. Я и так ее пять лет продержал и смогу говорить, что, мол, было времечко, имел и я свою машину.

Оба велосипедиста свернули в сырой туннель возле стапелей. Хайнкен посигналил. Без нужды, ему нравилось слушать звонок.

— А у тебя, Грабнер, все по-старому? — спросил Хайнкен. — Тот же термос для кофе, что и двадцать лет назад, когда ты пришел к нам, и велик у тебя тот же самый? Да?

— Кто не пересаживался с велосипеда на машину, тому и обратно не пересаживаться, — ответил Грабнер.

Хайнкен малость покрутил педали, прежде чем до него дошло.

— A-а, это ты про меня…

— Вот именно.

— Да, тебе здорово повезло, — сказал Хайнкен.

Грабнер вздрогнул. Задышал прерывисто.

— Ты это про что? — спросил он.

— Ну про то, что Леммеркерн не может достроить дом. У него только подвал и готов. Иначе он загородил бы вам вид на канал. Я слышал, Леммеркерн не сегодня-завтра вылетит в трубу. Если уже не вылетел. Дом ему никогда не достроить. Словом, тебе крупно повезло. Это ж надо, такой вид из окна.

— Верно. Насчет вида ничего худого не скажешь, — равнодушно подтвердил Грабнер, а сам подумал:

«Ничего он не знает, этот Хайнкен. И никто ничего не знает. Шестьдесят четыре тысячи марок — всего за две или три марки. Я сразу позвонил в ихнюю администрацию. Чтоб не вздумали переводить. Сам получу, лично. Какие цифры я зачеркивал, никто не знал. Ни Эльфрида, ни ребята. А когда по телевизору называли счастливые цифры, я, как обычно, приговаривал: «Черт подери, опять мимо», — и дело с концом. Хоть и знал, что попал в яблочко. Вчера объявили сумму: шестьдесят четыре тысячи. Теперь главное — не ошалеть от радости».

В раму застучали камушки: они въехали на дорогу, усыпанную гравием, который для крепости небрежно полили варом. Из года в год ямы и бугры на дороге к сталелитейке латали кое-как.

— Вот черт, — сказал Хайнкен.

Грабнер кивнул и поправил фару на своем велосипеде: крепление совсем разболталось.

Неуклюжая арка ворот скупо освещена. Будка вахтера — словно аквариум. Компостер для личных карточек. Тео Грабнер. Цех 9. Конверторный.

— У вас снова завелся погонщик. Ему небось велено вас подтянуть. Говорят, сволочь порядочная. А как его звать-то, Штерценфельд или как?

— Штерценкамп, — сказал Грабнер.

— Я просто так, мое дело сторона. Привет.

— Привет, — ответил Грабнер.

«На шестьдесят четыре тысячи можно много чего сделать, если действовать с умом. А можно и прогореть в два счета. Я сам видел, как быстро прогорел Иоллек. У него года три назад было сто тысяч с гаком. А уж друзей завелось — не сосчитать. С утра до вечера у них море разливанное. Даже зятек наклюнулся, польстился на ихнюю Герту, хотя у той нос приплюснут, словно на нем утюг стоял. Правда, зятек так же быстро и улетучился, а Герта теперь ходит убираться к Брандхайзе. Иоллек, тот сперва пропускал за вечер три стаканчика можжевеловки, потом пять, потом дюжину, потом целую бутылку. Теперь судебные исполнители не выходят у него из дому, потому что у него двадцать тысяч долгу, а самого Иоллека на три месяца запирали в «вытрезвиловку». Но пансион для алкашей ему больше не помогает, Иоллек человек конченый, а ведь был парень хоть куда. Нет, со мной такого не будет. Мне только время нужно, чтобы все обдумать. Несколько месяцев. И чтоб до тех пор никто ничего не заметил. Чтоб все по-старому. Точь-в-точь как было. Не нужны мне друзья, которые зарятся на мои денежки. Есть у меня несколько, с меня и хватит. Они стали моими друзьями, когда от меня нечего было ждать, разве что выставлю бутылку пива, когда надумаем на загородной прогулке перекинуться в карты».

— Привет, — сказал Грабнер. Он был уже у себя в цеху.

— Привет, — ответил Штерценкамп и поглядел на часы.

«Можешь пялиться до утра на свой будильник, — подумал Грабнер. — Я не опоздал».

Грабнер надел спецовку. Первые конверторы для его смены — ряд толстопузых бронированных чудищ, в которых что-то яростно клокотало, — уже стояли наготове.

Грабнер отвернул вентиль воздуходувки. Тут появился Лизингер. Тощий, суетливый, жалкий.

— Вы, верно, с полудня заступаете? — полюбопытствовал Штерценкамп.

Лизингер стал еще более торопливым, тощим, жалким.

Это Штерценкамп умеет. Дергать людей. Незаменимый для хозяев надсмотрщик.

«Когда я пришел сюда, у Штерценкампа была золотая пора. Орал, командовал, дергал людей. А если они пытались возразить, он им сразу указывал на дверь: там уже пять человек готовы занять твое место. Последние несколько лет стали передышкой для Штерценкампа. Рабочих рук не хватало. Штерценкампы тогда вышли из моды. Но теперь, когда повеяло холодным ветром, Штерценкамп опять задрал нос. Опять начал важничать. Заслужил похвалу дирекции. Надсмотрщик первого разряда. А впрочем, какое мне дело. Если бы он только не измывался над Лизингером…»

Лизингер подошел спотыкаясь. Он всегда спотыкался. Попробуй не споткнуться с кривыми ногами и плоскостопием.

— Вчера вы плохо сбили окалину, — сказал Штерценкамп. — Вот они, груши, до сих пор стоят. Сегодня после смены пройдетесь еще разок. И чтоб блестело.

— Слушаюсь, — сказал Лизингер.

— А куда это вы наладились, хотел бы я знать? — спросил Штерценкамп.

Лизингер пробормотал что-то неразборчивое и заковылял в другую сторону.

Грабнер не прислушивался.

«А не выстроить ли домик с квартиркой для жильцов? — подумал он. — Плата с жильцов будет мне вроде пенсии. Мы б туда и сами перебрались с Эльфридой и мальчиками, для нас хватит. Или акций накупить? Нет, акции — это не для нашего брата».

— Что-то вы сегодня не торопитесь, Грабнер, — заметил Штерценкамп. — Я привык видеть вас более проворным.

«А пошел ты в задницу», — подумал Грабнер. Но вслух сказал:

— Да так, мысли одолели.

— Между прочим, вам жалованье не за мысли платят.

«Проглоти, — подумал Грабнер, — проглоти все, что ты хочешь сказать этому гаду. Чтоб никто ничего не заметил. Чтоб сегодняшний Грабнер не отличался от вчерашнего».

— Лизингер! — заорал Штерценкамп. — Куда опять запропастился этот недоумок? Ну нет, до пенсии он здесь не дотянет. И еще кое-кто не дотянет. Теперь опять надо пошевеливаться. Теперь за воротами можно вместо каждого из вас…

— Набрать пять новых. Я знаю, — сказал Грабнер.

— А вот и Лизингер. Такого придурка в наши дни просто грех держать. Вы как думаете, Грабнер?

— Чертова бестолочь, — сказал Грабнер.

— Вы тоже так думаете? Придется доложить по начальству, чтобы эту бестолочь от нас забрали.

— Чертова бестолочь — это вы, — холодно промолвил Грабнер.

— Ка-как? — спросил Штерценкамп.

— Чертова бестолочь — это вы, Штерценкамп.

— Тео, перестань! — крикнул Лизингер.

— И не просто бестолочь, — продолжал Грабнер. — Вы еще вдобавок выпендриваетесь и лижете задницу начальству, а из рабочих жилы тянете. А теперь мотайте отсюда, Штерценкамп, вы мешаете мне работать.

Когда Грабнера вызвали к шефу по кадрам, он ухмыльнулся. Трудно остаться прежним, если у тебя шестьдесят четыре тысячи. И глотать все, как прежде, тоже непросто.

Грабнер поддел ногой кусок кокса. Кусок заплясал и развалился. Грабнер вошел в административное здание.

Учебная тревога

Клайбер неуверенно продирался через чердачный люк. Его ладони попадали в жирную пыль, слева и справа.

Человек пятидесяти лет, он не без труда прижал колени к солидному животу и подтянул их до края люка. Ржавое железо больно царапало по ногам. Наконец Клайбер оказался на крыше. Он снял тяжелые башмаки и через открытый люк бросил их на чердак.

Потом он взглянул на конек крыши.

Две замшелые трубы. Из одной шел дым, раздираясь на полосы в частоколе телевизионных антенн. А на фоне выцветшего неба громоздился приплюснутый богатырский шлем на гнутой подставке — сирена, она самая.

Боком, боком по горбатым черепицам Клайбер взбирался на конек крыши. Сквозь нейлоновые носки он чувствовал засохшую грязь и царапучие края пузырей, лопнувших на темной черепице. Ступни охватывали все ее выступы.

Раструб сирены приближался. Неуклюжий стальной шлем рос на глазах. Теперь Клайбер уже мог опереться о край стены. И снова его руки встретили липкий слой жирной сажи. Там, где он разгребал не затвердевший еще слой, открывался новый — спекшаяся, насквозь проржавленная корка. Подо всем этим был серо-черный налет, но Клайбера он не смущал. Он стал приметой города. Его города, с домами, что лепились вокруг умирающих шахт, как лепились они некогда под защиту крепостной стены замка.

Из карманов латаного халата Клайбер достал небольшой молоток, две тряпки и баночку с тавотом. Испытующе простукал тело сирены. Сирена отвечала ровным звоном в любом месте. Тогда Клайбер присел на корточки и исподнизу перехватил тряпкой зубчатые колеса. Он протирал один зубец за другим и так осторожно распределял мазь по внутренней поверхности, словно обрабатывал рану.

— Клайбе-ер!

Кто-то выкрикнул его имя таким требовательным тоном, что Клайбер резко повернулся на крик. При этом он пяткой столкнул молоток. Стальной брусок запрыгал вниз по черепицам. Клайбер пытался изловить ускользающий инструмент, но от резкого движения потерял равновесие и заплясал на одной ноге, будто клоун, передразнивающий балерину. Не удержавшись, больно ударился коленом о черепицу возле самого конька. Тонкая обожженная глина рассыпалась от удара на множество кусков.

В падении Клайбер ухватился за стальную мачту сирены. Рука у него дрожала. И задрожала еще сильней, когда Клайбер вторично дотянулся до конька крыши.

Некоторое время он лежал на животе, хотя закругленный каменный гребень больно давил его в живот и в грудь, стесняя дыхание. Упираясь подбородком в конек, Клайбер заметил, что гребень его дома делит мир пополам. С одной стороны два чудища протискивались мимо друг друга по серому асфальтовому ковру, узкому и прямому, до самого горизонта. На другой стороне царило хаотическое смешение: проволочная сетка и бетон, толь и штакетник, огражденные участки земли и неуемное буйство красок, крольчатники, гаражи, голубятни, клумбы садоводов-любителей, окаймленные бутылками, курятники, сараюшки. И на крохотном пятачке среди этой вакханалии форм и красок накануне выходного дня он увидел Эзеде. Своего соседа.

— Клайбер! — еще раз крикнул Эзеде. Строгим голосом. — Клайбер! Незачем от усердия выпрыгивать из штанов, едва тебя окликнут. Мы с тобой не в школе.

Эзеде не стоял. Эзеде висел. Края потемневших от пота подушек на его костылях узкой полоской выглядывали из-под мышек. Бесформенное тело Эзеде болталось, будто стокилограммовый мешок на тонких подпорках. Эзеде об одной ноге и с половинкой ступни — так он иногда рекомендовался. С сумрачной усмешкой. В шахматном клубе или на конкурсе садоводов-любителей на лучшую беседку.

— Клайбер! — кричал Эзеде. — Ты чего там делаешь?

Вопрос был задан просто, но веско, и Клайбер решил не уклоняться. Он сел верхом на гребень, хотел снисходительно улыбнуться, но улыбки не получилось. Даже ухмылки — и той нет. И потому ответ прозвучал с неподвижного лица.

— Выслушал нашу старую реву-корову. Эта барышня с черным колпаком оттрубила не меньше тридцати годочков.

— А почему ты именно сегодня за нее взялся? — кричал Эзеде. — Для удовольствия?

— Нет, Эзеде, конечно, не для удовольствия. Через несколько минут будет учебная тревога. Ровно в половине. Сестры этой дамы тоже заведут свою песню. Все сирены города. И я не желаю, чтобы именно в нашем квартале она визжала как зарезанная, а то и вовсе промолчала, когда начнется главная ария. Теперь ты понял? Я, можно сказать, при ней вроде… вроде импресионарио. Или как это там называется?..

— Импресарио! — крикнул Эзеде, но голос у него не смягчился. — Но ты скорей смотритель или надсмотрщик… как и раньше. Ну почему ты опять за это взялся?

— Кто-то же должен! — выкрикнул Клайбер. Яростно выкрикнул.

Между тем громкий обмен репликами начал собирать публику. Ребятишки, остановив свои волчки, переводили взгляд с человека внизу на человека наверху. Дородная женщина в саду перестала копать и навалилась всем телом на рукоятку лопаты. Молодая пара, выйдя из машины, не проследовала в дом, а задержалась на улице, привлеченная диалогом Эзеде — Клайбер. Собравшиеся воспринимали его отчасти как развлечение, отчасти как нечто серьезное.

— Кто-то же должен?! — Эзеде переиначил ответ Клайбера, сделал из него укоризненный вопрос. — Кто-то? И этот кто-то обязательно должен быть ты! Ты, Клайбер! Помнишь, как тогда в школе? Ты выписывал на доске наши имена, имена тех, кто разговаривал, когда учитель отлучался из класса. Скажешь, кто-то был должен? Нет, кто-то был готов! Добровольно! Чтоб был порядок! Все равно какой порядок, Клайбер всегда в первых рядах!

Клайбер почувствовал, что краснеет. «Зеваки тоже заметят, что я краснею, — подумалось ему. — Нет, они слишком далеко стоят. Чего это Эзеде ударило в голову! Какого дьявола он выкапывает старые истории из школьных времен? Их уже никто и не помнит. И школу имени кронпринца переименовали, еще когда Эзеде был в лагере. А сейчас ее и вообще нет. Сейчас на ее месте стоит универсальный магазин, по которому бегает с проволочной корзинкой дочка Эзеде, и дочка та уже давно замужем. К чему вся перекличка между двором и крышей? Надо кончать».

— А теперь, Эзеде, не мешай мне работать, — бросил Клайбер в глубину застроенного двора. — Ты же видишь, я нахожусь при исполнении служебных обязанностей.

— Обязанностей? — переспросил Эзеде.

— Да, обязанностей! — отвечал Клайбер и даже закивал. Цепляясь за раструб сирены, он снова встал во весь рост. — Обязанностей! У меня их, между прочим, целая куча.

Эзеде раскатисто засмеялся. Засмеялся горько. Засмеялся ехидно. Люди во дворе смотрели теперь только на Эзеде, на его искривленный рот, который воссылал вымученный смех к человеку на крыше.

— Обязанностей! — кричал Эзеде. — У людей вроде тебя вечно есть обязанности. И у тех, кто изуродовал мои ноги, когда я сидел за колючей проволокой, через которую шел ток, у них ведь тоже были обязанности. И форма у них была такая же, как у тебя, когда ты из простого надзирателя за классом и за сиреной стал надзирателем за целой улицей, а может, и еще кем-нибудь похлеще. Вот и сейчас тебе снова приспичило надзирать. Сегодня — за сиреной, с тавотом и молоточком, а завтра… Эй, Клайбер, что ты собираешься делать завтра?

«Надо отвлечь его! — подумал Клайбер. — Надо отвлечь и спуститься с крыши. Не то Эзеде опять заведется. Испортил он себе нервы в лагере. Но не я его туда засадил. У меня были другие дела, кроме как слушать его брюзжание. Эзеде гонял где вздумается и вел подстрекательские разговоры, а у меня зимой чуть руки не примерзали к кружке для пожертвований. А зачем? Да затем, чтобы пара-другая горемык на нашей улице получала ежедневно хоть немножечко угля, хоть малость еды в пустой желудок. И вот теперь мне этим тычут в морду! До сих пор! Хотя мы уже дедушки по возрасту. Один пожилой человек попрекает другого пожилого человека такими старыми делами. Гадость какая! Но его надо отвлечь».

— Хеннес! — закричал Клайбер. Не Эзеде, а именно Хеннес. Приветливым тоном. Тоном, который должен успокаивать. — Хеннес, я сейчас кончу, потом спущусь, мы заглянем на уголок, закажем себе по бутылочке пива и по стопке беленького и про все спокойно перетолкуем. Про то, как было вчера и как есть сегодня. А если хочешь, и про завтра тоже. Ну, ступай. Я мигом приду, вот только кончится эта безобидная затея…

— Безобидная? — Эзеде швырнул это слово наверх. — Безобидная? Ты будешь докладывать о готовности? А послезавтра откуда ни возьмись заявится какой-нибудь босс и спросит, все ли в порядке. Огнеметы в порядке? — спросит он. И кто-нибудь гордо отчеканит: в порядке, босс. А ракеты? В порядке! И чьи-то пальцы лягут на спусковые крючки, на синие клавиши и красные кнопки, а глаза глянут сквозь оптический прицел. В порядке! Ну а сирена? Твоя сирена, Клайбер. И Клайбер ответит: моя сирена в порядке. И босс возликует, и энергично потрет себе руки, и скажет: ну, Клайбер, тогда можно начинать. И тогда начнется, Клайбер, начнется, понимаешь?

Эзеде больше не кричал. Последние фразы он выговаривал почти шепотом. Страдание лишило его слова резкости. Зрители опустили глаза в землю. Потом молодая женщина, стоявшая перед синим автомобильчиком, схватила мужа за рукав и кивнула головой в сторону двери. Толстуха в саду ногой и всем телом равнодушно нажала на черенок лопаты и вогнала ее в рассыпчатую, сухую землю. Дети снова принялись накачивать свою юлу. При вращении пестрые жестяные барабанчики издавали высокий и ломкий звук.

Потом звук окреп, стал не такой ломкий, набрал злобную силу, взвился над городом, хлеща усталые крыши с такой силой, что старики под крышами вздрагивали и бледнели, а дети пугливо поглядывали на стариков.

Оказавшись в эпицентре воя, Клайбер внезапно оглох и не сразу понял, в чем дело, лишь содрогание старого металла под руками возвестило ему о начале учебной тревоги.

Потом Клайбер увидел во дворе вздрагивающее тело Эзеде. Крик и обрывки слов, вырывающиеся из его рта, перекрывал вой сирены. В беззвучной судорожной пляске Эзеде размахивал костылями, что-то крича Клайберу. И Клайбер съежился, словно под дулом взведенного карабина.

Наконец Эзеде бессильно привалился спиной к штакетнику, но тело его продолжало извиваться и дергаться, словно в припадке падучей. Лишь его лицо, обращенное наверх, оставалось неподвижным.

— Перестаньте! — с трудом выговорил Клайбер. И еще раз: — Перестаньте! Перестаньте! Перестаньте! — Он рассылал свой призыв во все стороны: улице, двору, Эзеде, бесцветному небу. И барабанил кулаками по шлему воющей сирены. — Перестаньте!

Нет, не перестало.

Промежуточный час

Тимс терпеть не мог те блеклые пузырчатые ковры из мыльного раствора, которыми, подергиваясь, выстилают пол проволочные щетки. Замерзшие до синевы ноги продавщиц в тонких чулочках и резиновых сапогах выплясывали то нервически, то неуклюже, то красиво, то забавно вокруг желтых и зеленых пластиковых ведер. Серый раствор со светлыми тягучими подтеками расползался по зернистым каменным квадратам.

Теперь мыльный шлейф доплыл до края тротуара. Передовые отряды чистоты, мечтая о вечернем отдыхе и орудуя своим едким скребучим оружием, пробились под приспущенными решетками к исходным рубежам. Хмурая улыбка на молодых лицах: прикрытию удалось отбить натиск трудовых буден. Сегодня раньше обычного. Сегодня уже в три. Потом два выходных дня и рождественская программа — с Дитером, а когда лавочка откроется снова, так тоже спешить не надо. Приходят обменять покупку. Купить соль или горчицу для сосисок к новогоднему столу. Усталая улыбка становится ярче: ведь ко всему еще и Новый год скоро.

Тимс остановился. Еще мелькали халатики в глубине магазина между кассой, прилавком и горкой проволочных корзин. Но вот уже первые магазины начали засыпать: желтые веки железных штор опускались все ниже и ниже на запотевшие глаза витрин.

«Сейчас наступит тишина», — подумал Тимс, и судорога свела у него кожу на затылке, словно он ожидал сзади удара по шее. Тимса знобило. У него были башмаки на подкладке, теплые кальсоны, и варежки, и толстая куртка, и наушники в черную и красную клетку, и лыжная шапочка с пристегнутым козырьком. Но Тимса знобило.

Снова начинается. Пройти по этой безмолвной улице — как пройти сквозь строй. Проклятая ничейная земля между шумом трудового дня и гулом вечерних развлечений. Между буднями и праздником. Всякий раз пытка. Которую всякий раз трудно вынести. А раз в году просто невозможно. Сегодня. В сочельник. Один отрезок жизни уже кончился, другой еще не начался. Между ними трещиной тишина. Тишина, как тогда…

Тимс решил идти дальше. Но ему так страстно хотелось услышать голоса, что он не рискнул сделать ни шагу. Он даже поднял наушники. Но лишь холод проник в узловатые раковины. Тихий холод. Тимс нерешительно двинулся дальше. Под его кожаными башмаками, под светло-коричневыми праздничными башмаками поскрипывало ледяное дыхание, поднимавшееся от лужиц мыльной воды перед магазинами. Неподалеку, на крыше дома напротив, трепыхался голубь. Подмерзший наст мешал ему нырнуть в голубятню. С телевизионной антенны возле слухового окна сорвалась сосулька в палец толщиной. Высоко звеня, она запрыгала по подоконникам и раскололась о волнистую серую облицовку одного из балконов. Тимс испугался. Вот он, мой шум. Напоминающий о гаечных ключах. О щипцах, детонаторах и канюлях с кислотой. Словно ходишь вокруг неразорвавшейся бомбы, которую надо разрядить. Позвякивание, страшное самому себе. И больше ни звука. Ни звука, как и теперь по дороге к «обогревательному павильончику» возле спущенного на зиму бассейна. К павильончику, который зимой отапливается чугунной печкой за счет города. Кормят эту печку смесью из кокса и угля. Чтоб инвалиды не мерзли. Поэтому в каждом районе должна быть сооружена такая забегаловка. Возле бассейна. В будке паркового сторожа, который в купальный сезон караулит немножко велосипедов, множество мопедов и еще больше мотоциклов и автомашин. «Снова открыт обогревательный пункт» — так стояло в местной газете. «Дедушка, ты можешь снова ходить в свою инвалидную забегаловку» — так говорилисоседские дети.

Тимсу и дома было не холодно. Две комнаты, несколько секций центрального отопления. Пенсия Тимса делала его желанным квартиросъемщиком. Комнаты в новом доме. Шесть шагов на пять. Плюс все, что может понадо…

Старик вздрогнул. Наконец-то. Наконец-то снова голоса. Один из них принадлежал рослой женщине в пальто из искусственной кожи, затянутом под грудью широким поясом. В руках женщина держала большой игрушечный танк. Другая тоже вымахала в длину. Но эта поверх платья надела только синий халатик с красными бабочками, а на ноги — домашние туфли. Под мышкой у нее был зажат батон в папиросной бумаге, концы его равнодушно глядели в разные стороны пустынной улицы. Женщина с батоном переступала с ноги на ногу. Ей хотелось уйти, но женщина с танком ее не отпускала.

— Муж просто-напросто меня выгнал, когда я распаковала эту штуку. Как зарычит на меня: унеси, мол. Не желаю, говорит, чтобы под моей крышей поселилась такая штуковина. Но Ганс-Юрген так просил подарить ему танк, это я мужу говорю. И чтобы башня у него крутилась, и чтобы пушка плевалась огнем. Ганс-Юрген даже записал свое пожелание на бумажку. Без единой ошибки. А муж и говорит: я, говорит, на эту самую бумажку огнем наплюю, и тоже без единой ошибки! Так расходился, так расходился. Танки в комнате?! Ты хоть раз видела настоящий танк? Вблизи, когда он на тебя громыхает? Ты ляг на коврик, и пусть он поездит мимо твоего носа и пусть осыплет твою вывеску искрами. Получишь хоть отдаленное представление. Нет, к чертям эту мерзость! Она ведь и расти может. Если ее хорошенько кормить, она вырастет совсем большая-пребольшая. Понимаешь, Ирмтрауд! Большая-пребольшая, и переедет нашего мальчика, да и нас с тобой раскатает в лепешку. Ну что вы на это скажете, фрау Бадер? Муж у меня малость спятил. Как это кучка жести вдруг начнет расти? Но он все пуще горячился, потом выхватил у меня танк и хотел вышвырнуть его из окна. Я тут не выдержала и как закричу: восемнадцать пятьдесят! Час от часу не легче! — застонал муж, потом сунул мне танк в руки и тихо так сказал: обменять, Ирмтрауд. Обменять. Всего бы лучше — на толстый словарь немецко-английско-французско-русский или еще какой. Такая жестянка, которая огнем плюется, она против всего на свете, а словарь — он за, понимаешь? Тут он вытолкал меня на улицу. А магазин уже закрыт. Куда мне теперь девать этот танк и где взять словарь, фрау Бадер? Я просто боюсь возвращаться домой. Старик испортил мне все удовольствие от рождества.

Вдогонку за последними словами женщина послала всхлипывание и вместе с танком поднесла к глазам платок. Но тут женщина с батоном рванулась прочь. Лишь отбежав на несколько шагов, она крикнула:

— Елку-то я еще не наряжала. А вы спокойно возвращайтесь домой, танк куда-нибудь припрячьте на праздники, лишь бы он не увидел. В чуланчик куда-нибудь. Туда мужчины редко заглядывают. Счастливого рожде…

Тут женщина с батоном увидела Тимса. И та, которая с танком, тоже. Обе снова сбежались, подтолкнули друг друга и, не говоря ни слова, уставились на Тимса.

Тимс прошел мимо. До того он стоял. Голоса его успокаивали. Вдобавок ему понравился сердитый муж, которого он хоть и не знал, но живо себе представил вот таким: кряжистый, добродушный, не дурак выпить пива по вечерам, враг болтовни и о детях заботливый. «Теперь надо идти, — подумал Тимс. — Вон как женщины уставились».

— Добрый вечер и счастливого праздника, — сказал Тимс, теребя свою лыжную шапочку.

Ответ женщин заставил себя ждать. Он догнал Тимса сзади.

— Вам также, господин Тимс.

— Ну и перепугалась же я, когда увидела, что передо мной стоит человек. Словно столб на краю тротуара. Вы его вроде знаете, фрау Бадер? Вы вроде сказали «Тимс»?

— Да, Тимс, — ответила женщина с батоном и поглядела вслед человеку, который уходил в голую теснину улицы. На перекрестке бесполезно мигали сигналы светофора. Однако Тимс повиновался этим приказам без адреса.

— Чего это он здесь шатается? — спросила женщина с танком. — А с виду вполне приличный.

— Он, знаете, малость не в себе. Немного он чокнутый, понимаете? — Женщина покачала приставленной ко лбу рукой.

— Да ну? — спросила вторая, округлив глаза.

— Мне муж про него рассказывал. Тимс воевал еще в первую мировую, молоденький он тогда был, не то сапером, не то фейерверкером, как это называется. Он там имел дело со снарядами, которые, знаете…

— Не взорвались? — спросила другая.

— Да, вроде этого. А когда наци пришли к власти, Тимс вроде бы распространял против них листовки и проводил какие-то собрания. Это всплыло наружу в начале последней войны. Его ночью забрали. И осудили за подрывную деятельность. Приговорили к смерти.

— К смерти?

— Потом заменили на пожизненное заключение, потому что он был ранен в первую мировую и получил Железный крест. А когда начались налеты, ему предложили обезвреживать неразорвавшиеся бомбы. За каждую минус три года из срока.

— Но ведь если пожизненно?..

— Пожизненно — это у них считалось шестьдесят лет. Вот разрядишь двадцать таких штук, и пожалуйте на свободу. Двадцать бомб и мин, за которые не берутся обычные команды подрывников.

— И Тимс согласился?

— Согласился, когда узнал, что его единственный сын погиб на фронте. Жена еще раньше умерла, почти сразу, как забрали Тимса. Должно быть, с горя. Тогда-то Тимс и взялся за бомбы. И разрядил восемнадцать штук. Потом война кончилась. Тимс вышел на свободу, ему назначили хорошую пенсию. Словом, все в порядке. Хотя нет, не все. Многое пошло у него наперекосяк. Со времени этих самых бомб Тимс не переносит тишины. Как только все затихнет, ему становится жутко. Когда кругом тихо, старик думает, что вот теперь люди попрятались и ему опять надо ковырять притаившуюся бомбу. Потому что в таких случаях он всегда оставался один. Остальные, бывало, попрячутся за насыпями и стенами, а охранник следит за ним в бинокль. Когда Тимс слышит человеческие голоса, он чувствует себя в безопасности и опять человек как человек. Но когда тихо… Ему уже подарили от города приемник. Но что в том проку. Иногда у него даже не хватает духу повернуть рукоятку. Ему порой кажется, что это какой-нибудь винт на бомбе.

— Да ну?!

— И Тимс частенько гоняет вот так по улице, чтобы услышать человеческие голоса. А сегодня под праздник на улице никого нет. Вот он и ищет, вот он и ищет.

Женщины покачали головой. За разговором они забыли и про холод, и про танк, и про батон. Они глядели вслед Тимсу, который успел уже отойти на значительное расстояние, и увидели, как к Тимсу подошел ребенок. Женщины обрадовались, торопливо кивнули друг другу и разбежались в разные стороны.

Шейные мускулы у Тимса блаженно расслабились, когда мальчик с ним заговорил.

— Дядя, где здесь почта? — спросил он. — Мне нужно скорей отправить письмо. Заказное, срочное. Мама совсем забыла сделать подарок бабушке. Теперь она посылает ей письмо, в письме поздравительная открытка и десять… и еще чего-нибудь.

Тимс наслаждался звуками детского чуть приглушенного голоса. Заминка развеселила его. Маленький дурачок, хотел сказать «десять марок», а потом спохватился, что дома ему строго-настрого наказали: никому ни звука про деньги. Не то еще отберут.

— Почта на Боргхагенштрассе, — сказал Тимс, — но, может, там уже закрыто. Давай сходим, посмотрим. Это слева от мясной лавки. Нам все равно по пути.

— Спасибо, дядечка, но я спешу. До свиданья.

Тимс испугался. Мальчик ускорил шаги. А Тимс так рассчитывал на его общество! Он не захотел расставаться с мальчиком и побежал за ним.

Мальчик бросил через плечо сердитый взгляд на трусившего рядом человека и припустил изо всех сил.

Тимс запыхался, отстал, хватая губами воздух. Дыхание серыми раздерганными облачками вырывалось из его перекошенного рта.

— Мальчик! — прохрипел Тимс. — Мальчик! Я тебе ничего не…

Но малыш даже не оглянулся. Перепуганным зайчишкой скакал он по тротуару.

Тимс привалился к стене и утер пот с разгоряченного лица. Снопы искр проносились перед его глазами и с ужасающей медлительностью падали вниз. Тимсу пришлось уцепиться за грязный шов между кирпичами. Частицы цемента забивались под ногти, впивались в мякоть подушечек.

Наконец старик ощутил в себе достаточно сил, чтобы отклеиться от стены. Осторожно и неуверенно он побрел дальше.

«Может, хоть одна живая душа сидит в забегаловке, — думалось ему. — Больше мне и не надо. Пусть хоть Питер Забровский, из которого каждое слово надо вытягивать клещами. Или хоть Курт Лейчер с заячьей губой».

А Курт Лейчер с заячьей губой выглядывал в маленькое оконце «обогревательного павильона». На улице пока никого не было. По сухому дну бездействующего бассейна играли в догонялки опавшие листья.

Лейчер оглянулся. Кто-то бросил совок угля в чугунную печку. Когда куски угля перестали стучать по решетке, Лейчер сказал:

— Ребята, вам все ясно? Трепаться, едва он войдет. Дискутировать. По мне, хоть на тему, какого качества в этом году были жеребята, хуже или лучше прошлогоднего. Поздороваться небрежно. Главное — не бросаться к нему с распростертыми объятиями. Мы не любим, когда нас жалеют. Мы не любим, и Тимс тоже. Ясно?

— Ясно! — отозвались остальные, и Лейчер снова занял свой наблюдательный пост.

Приближаясь к павильону, Тимс был страшно удивлен. «Да их там по меньшей мере добрая дюжина, — подумал он. — А шуму — как на футболе. До чего ж мы, старье, сдружились, коли даже в сочельник не можем обойтись друг без друга. И без нашей старой развалюхи».

Тимс распахнул двери павильона.

— …мука должна быть высшего сорта, уж можете мне поверить! А глиняная трубка по меньшей мере в два раза длинней твоего указательного пальца, не то ты от дыма не продохнешь…

— Нет, только изюм! Без изюма нечего и за дело браться.

— Господи, да катись ты со своим изюмом! Нашел о чем заботиться…

Из угла доносились крики, то громче, то тише. Мало того, грохотала кочерга и башмаки по кускам угля.

Тимс не сразу огляделся в дымном полумраке, а когда огляделся, увидел троих, сразу троих, включая Лейчера, который как заведенный выкрикивал: «Ревень, ревень, ревень!» — и почти с яростью шуровал кочергой в раскаленной печи.

— Ах, Тимс, вот молодец, что пришел! — сказал Лейчер, не отрывая взгляда от топки.

Тимс ухмыльнулся.

— Ну и хитрюги, — промолвил он. И по тому, как он произнес это слово «хитрюги», остальные поняли, что Тимс рад-радехонек. Потом Тимс подошел к печке. — Но ведь каждый вечер вы не сумеете устраивать для меня такое представление, — докончил он, обращаясь к Лейчеру.

— Не сумеем, — отозвался Лейчер, — это ты точно. Но, может статься, в другой раз мы сумеем придумать что-нибудь другое.

Визит подстрекателя

— А что брать?.. Я хочу сказать… для жены, когда сын… Я хочу сказать, для матери, с прибавлением семейства…

Цветочный магазин находится как раз напротив больницы с родильным отделением. И продавщица должна быть в курсе.

— Если вы отец, тогда розы, — говорит она.

— Да, я отец, — отвечает Реппер. — Какие?

— Красные, — говорит продавщица. — Вот у нас есть совсем свежие. Нежно-красные. И стебли у них красивые, длинные.

— А сколько надо брать? Обычно сколько берут? Чтоб не чересчур шикарно, но и жаться я не намерен.

— Это уж как когда, — говорит продавщица. — Есть ли у вас число, которое что-то означает для вас и вашей жены? К примеру, сколько лет вы вместе?

— Всего семь месяцев, — отвечает Реппер.

«И кто меня тянул за язык», — думает он, хотя, с другой стороны, и не упрекает себя за слишком поспешный ответ.

— Знаете что, дайте мне девять, — решает Реппер. — Мальчик добирался к нам ровно девять месяцев.

— Да ну? — Продавщица изображает удивление.

— Я понимаю, что веду себя как приготовишка, — говорит Реппер. — Но ведь я первый раз в жизни… к родильнице… в родильный дом… в палату… ой, чего это я несу… сами понимаете… в общем, первый раз иду туда.

— Хорошо, пусть будет девять, — говорит продавщица.

— А сколько стоит одна? — спрашивает Реппер.

— Две пятьдесят.

— Ничего себе! — восклицает Реппер.

— На дворе зима, — говорит продавщица. — Дешевле вам не найти. Среди зимы-то.

— То-то и оно, что среди зимы у меня с монетами туго.

Я плотник, на стройке. Сами понимаете, каково оно теперь на стройке. На пятнадцать меньше до самой весны. Да уж ладно, давайте.

Продавщица осторожно высвобождает стебли из соседних шипов, дает стечь воде, обматывает их зелено-белой ленточкой и помещает все это в целлофановый пакет.

— Я вам прибавила еще немножко зелени, — говорит продавщица. — И ничего за нее не посчитала. Двадцать две пятьдесят.

Реппер платит. В отделении для мелочи он видит записку.

«А, это тоже надо сделать, — думает он, — укрепляющий напиток, чистую тряпку, зеленую с блестками ночную рубашку, во втором ящике для белья слева. Или сначала розы? Принесу-ка я сначала розы! Не то завянут».

Реппер разглядывает старые дома перед больницей. Кирпичные фасады обветрились и раскрошились. Этот закопченный дом на две квартиры только и держится благодаря масляной грунтовке: реклама пива! Два монаха перед бродильным чаном; один сыплет из мешка хмель и ячмень, другой мешает длинным шестом. Монахи толстые и веселые.

— Могу ли я пройти к жене? В четвертую палату. Она родила сегодня утром. Фамилия Реппер.

— Это не вы звонили сегодня с шести до семи четыре раза? — спрашивает монахиня в стеклянной будке с круглым окошечком.

— Я, — отвечает Реппер.

— Ну и задали же вы работу ночной сестре, — говорит монахиня. Но совсем не сердито. — А к жене вам сейчас нельзя. Пусть выспится, после наркоза. Да и остальным женщинам как раз принесли детей для кормления.

— A-а, — тянет Реппер.

— Вот на малыша можете посмотреть, если хотите.

— Хочу, — говорит Реппер, — да еще как хочу. Поглядеть на сынишку.

— У вас сын?

— Да, — говорит Реппер, — когда я позвонил в четвертый раз, Ежик уже прибыл.

— От всей души поздравляю.

— Спасибо, сестричка.

— А если вы можете подождать еще час, как раз наступит время посещений. Сможете тогда повидать свою жену. До тех пор она наверняка проснется. А сперва поглядите на мальчугана.

— А моя жена уже видела Ежика? — спрашивает Реппер.

— Ежика?

— Так мы его назвали, еще раньше, чем он родился, — объясняет Реппер.

— Нет, ваша жена еще не видела… Ежика. Может, она даже и не знает, что это Ежик, что это он. Поднимитесь наверх. Четвертый этаж, налево.

Реппер подготовлен. Новорожденные похожи на обезьянок. Не пугайтесь. Это — не сговариваясь — внушили ему, во-первых, старший продавец универсального магазина и, во-вторых, коммивояжер фирмы посудомоечных автоматов. Коммивояжер, правда, добавил: но это не навсегда, потом ваш ребенок будет очень мило выглядеть, у такого-то папаши.

«Подлизывался, — думает Реппер, следуя указаниям желтой стрелы. — Коммивояжеры, они все такие».

Сестра из отделения для новорожденных ясно улыбается за стеклом. У нее такая опрятная улыбка, что Репперу невольно вспоминается ядровое мыло.

Из свертка на ее обнаженных руках выглядывает головка. «Никакая не обезьянка, — думает Реппер, завидев личико, — скорей на меня смахивает, когда я поутру бреюсь, а накануне слишком засиделся в пивной и рожа вся мятая».

Сын открывает глаза. «Большие-то какие, — радуется Реппер. — Большие глаза. Умный вырастет. А какой серьезный! Словно уже сейчас о чем-то думает. А думает он небось о всякой всячине. Например, почему сейчас так, а несколько часов назад было совсем по-другому. Но ему идет, когда он серьезный».

Реппер решает, принимая во внимание достоинство, с каким держится сын, не портить первую, такую ответственную встречу восклицаниями типа «актоэтоунастакоймаленькийтютю». Не говоря уже о том, что Ежик и сам делает величественный жест, который, без сомнения, можно истолковать как «аудиенция окончена» и поступить соответственно.

Сестра кивает Репперу. С неиссякающей улыбкой. Реппер думает: «Она небось и во сне улыбается». Сознавая, что сын в надежных руках, он отвечает ей кивком.

В коридоре есть стулья. Реппер садится. У него возникла новая проблема. «А как я вручу розы Ханнелоре? В жизни не покупал ей роз. Цветы, правда, цветы дарил, но и те не приносил в постель».

Вот если его куда пригласят, то, возникнув в дверях, решительным движением сорвать с букета обертку и протянуть пестрые стебли хозяйке — это Реппер умеет. В этом деле он мастер. Произвел в свое время большое впечатление на Ханнелорину мать, когда сказал: «Добрый вечер, фрау Виттек. Разрешите возложить этот скромный букет на алтарь вашего расположения».

«И вовсе незачем знать, что я вычитал эту фразу в каком-то романе, — думает Реппер. — Да, но куда же все-таки положить розы, когда я войду к Ханнелоре? На кровать? На тумбочку? Просто сунуть ей в руку? А в руку-то, может, и вовсе нельзя, на цветах могут быть бациллы, и наш Ежик подхватит какую-нибудь цветочную чуму, нет, лучше подожду. Раз часы посещений, значит, придут и другие мужья. Посмотрим, как они».

Мимо Реппера провозят женщину. Под тонкой простыней, словно гора, высится живот. Кожа на лице напоминает захватанный желтый сафьян.

Сестра бросает на Реппера беглый взгляд. В этом взгляде Репперу чудится вопрос, чудится укор. «Ну и гляди, — вызывающе думает Реппер. — Я, что ли, виноват, что у этой женщины такой скверный вид?»

«Интересно, очнулась ли Ханнелора? — размышляет он дальше. — После наркоза. То есть как это после наркоза? Может, не все прошло гладко? И у нее теперь такой же вид, как у той женщины на каталке?»

Сухой жар начинает давить Реппера. Реппер обмахивается цветами, словно веером, но тотчас прекращает это занятие, когда мимо проходит молодой врач.

«Уйду-ка я, — думает Реппер. — Еще целых сорок пять минут ждать, а если ждать здесь, совсем раскиснешь».

Реппер выходит. Услышав крик женщины, он старается шагать как можно быстрее и бесшумнее.

Пивная возле больницы называется «Брёгенкамп». Реппер заказывает светлое пиво. Когда пиво подано, он смотрит на подставку, не изображены ли и тут два дородных монаха, стоящих перед чаном. Но на кружке нет рисунка. Только изречение: «Кто на Руре живет, пиво Штаудера пьет».

— Сюда собрались? — И старикан в очках тычет большим пальцем в сторону больницы.

— Да, — говорит Реппер.

— Прибавление семейства? — спрашивает старикан.

— Сын, — говорит Реппер.

— Надо бы спрыснуть. Хоть стопочку. Сын как-никак.

Реппер знает эту породу. В любой пивнушке как минимум торчит один такой. Профессиональный враль, старый алкаш, который готов, словно в арабских сказках, целый вечер рассказывать тебе разные байки, выдумки вперемешку с правдой, лишь бы заработать на этом две-три рюмки.

«Ну и ладно, — думает Реппер. — Не будем сегодня считать рюмки. За здоровье мальчика».

— Две можжевеловых! — кричит Реппер в сторону стойки.

Приходит хозяин.

— Жорж, Жорж, ты уже и без того тепленький, — говорит он старику.

— Какое там, за весь день на язык ни капли не попало, — заверяет старик.

Но хозяин хорошо знает эти отговорки.

— Да, Жорж, ты так лихо опрокидываешь свою порцию в глотку, что на язык и впрямь ничего не попадает.

— За мальчика вот этого господина! — торжественно провозглашает старичок.

— Будем здоровы, — сурово говорит Реппер. На самом деле он рад. «За мальчика вот этого господина!» Как хорошо сказал старик. Звучит, словно в Библии. Мальчик господина… господний…

Можжевеловка сразу уничтожает скверный вкус во рту. Приторную сухость. Потом Реппер споласкивает горло пивом.

— А-ах, — говорит старичок и утирает рот, словно там налипла пена.

Реппер невольно смеется.

— Тонкий намек на толстые обстоятельства, — говорит он. — Ладно, господин хозяин, принесите кружечку и для Жоржа.

— У жены все в порядке? — спрашивает очкастый старичок.

— Не знаю, — отвечает Реппер. — Меня еще не пускали. Вот будет час посещений… Может, жена даже еще не очнулась от наркоза.

— От наркоза? Значит, сложные были роды? — говорит старичок.

Реппер быстро отставляет кружку.

— Почему? — спрашивает он. — Почему это сложные?

— В родильном отделении главврачом доктор Гольденпот. Он дает наркоз, только когда иначе нельзя. Вообще же он не любитель наркоза. Роды, говорит, — это естественное дело. Женщины должны помогать детям явиться на свет. А не то чтобы сразу отключиться, и пусть за них работают врачи. Роды — великое дело, говорит доктор Гольденпот. А если кто не почувствовал этого великого, для того оно больше и не великое.

— Странные взгляды, — говорит Реппер.

— Нет, Гольденпот, он свое дело знает, — говорит старик. — Он достает на свет божий всех детишек, все равно, как они лежали в теле матери — хоть криво, хоть поперек, хоть на карачках ползали. У вашего мальчика все в порядке?

— Все, — отвечает Реппер. — Правда, я видел только голову и руки. С ними все в порядке.

— Значит, и с остальным все в порядке. Но как оно все ни пойдет, гладко или не очень, все равно женщинам здорово достается в этом деле. Надо бы, по правде говоря, выпить и за женщин. Прежде всего за вашу жену, но и за остальных тоже, и за вашу мать. Вот небось радуется.

— Радовалась бы. Нет ее. Бомбежка в сорок четвертом. Вместе с отцом. А я тогда был у тетки в Зауэрланде.

— Простите… я не хотел… откуда мне знать, вы пой…

— Ничего, — говорит Реппер, — да и мне уже пора. Сейчас начнут пускать. Господин хозяин, принесите Жоржу еще рюмочку можжевеловой и получите с меня.

— За всех женщин! — кричит вдогонку старичок, когда Реппер покидает пивную. Ему еще предстоит отодвинуть в сторону тяжелую портьеру. При входе он даже и не заметил эту коричневую войлочную попону с каймой из кожзаменителя. Теперь она доставляет ему немало хлопот.

«Пил на пустой желудок, вот в голове и зашумело, — думает он. — Интересно, пахнет от меня или нет? Я ж сейчас войду к Ханнелоре и поцелую ее. Может, лучше вернуться и выпить чашечку кофе? Или продышаться как следует?»

Реппер с присвистом втягивает колючий зимний воздух, затем энергично выталкивает воздушную волну и снова до отказа наполняет легкие воздухом. Все равно как тяжелоатлет перед взятием веса. Реппер чувствует, как во рту у него все очищается.

Радуясь своему успеху, Реппер возвращается в больницу. Радость становится еще больше, когда он видит, что явился точно, минута в минуту. Ровно три. Время посещений.

Осторожно постучав, он бережным движением открывает дверь. Первой от двери лежит очень молодая женщина, почти девочка. Она хлюпает в платочек. В комнате лежат четыре женщины. Все они смотрят на Реппера. Но Реппер глядит только на Ханнелору. Она лежит дальше всех. У окна.

— Добрый день, — говорит Реппер, пробираясь по комнате.

Ханнелора вовсе не бледная. Лицо у нее скорей покраснело, как в прошлом году, когда они катались на карусели. Растолстела она, что ли? Нет, просто лицо так отекло. Особенно под глазами.

Реппер целует Ханнелору в припухшее лицо. Раз, потом другой и третий.

— Ты уже слышал? — устало спрашивает Ханнелора.

— Не только слышал, но и видел. Ежик. Ну просто самый настоящий Ежик.

— А какой он?

— Красивый, — говорит Реппер.

— Нет, волосы какого цвета?

— Черно-бело-рыжие, — говорит Реппер.

— А глаза?

— Большие, — говорит Реппер. — Тяжело пришлось?

Ханнелора кивает и хмурит лоб.

— Словно меня разорвали на части.

— Теперь все позади, — говорит Реппер и гладит загрубелыми пальцами лицо Ханнелоры.

Стучат. Дверь медленно открывается, и Реппер видит молодого человека в куртке. Тот бочком, бочком проскальзывает в комнату, как это сделал до него Реппер. Реппер ухмыляется. Но парню в куртке не надо далеко ходить. Он останавливается возле той девушки, что лежит первой. Девушка перестает плакать.

— А какой у него нос? — спрашивает Ханнелора. — Твой или мой?

— Наш, — отвечает Реппер, гордясь своим удачным ответом. «Наш! Надо будет чаще это повторять», — думает он.

И снова дверь отворяется, но на сей раз Реппер не поднимает взгляда. Теперь в комнате слышится несколько приглушенных голосов. Реппер тоже начинает говорить громче. До этого он почти шептал.

— У Ежика очень умный вид, — говорит он.

— А как мы его назовем?

— Ежиком.

— Ежик Реппер? Такого и имени-то нет.

— А у нас будет.

— Вечно тебе надо дурачиться, — говорит Ханнелора. — А теперь серьезно: может, дать ему твое имя?

— Нет, только не мое! Фриц?! Кого в наши дни называют Фрицем? Вдобавок хозяйку шашлычной зовут Помфриц.

— Сейчас в моде все норвежское, — говорит Ханнелора. — Ларс, или Кнут, или Олаф. Русские имена тоже неплохо звучат: Петр или Сергей?

Девушка у дверей опять плачет. Возле ее постели, кроме парня в куртке, сидят теперь две серьезные женщины.

— Чего она все плачет? — тихо спрашивает Реппер.

— Ей всего семнадцать… — отвечает Ханнелора.

— Это еще не причина плакать.

— И она не замужем.

— Вот почему, — говорит Реппер.

— Прошу вас, — говорит человек в сером пальто с узким меховым воротником и сует Репперу в руки несколько открыток. При этом он скромно добавляет: — Стихи. Моего сочинения. Вы их спокойно прочитайте, а я скоро вернусь.

Тут только Реппер замечает, что и другие посетители держат в руках открытки.

Реппер читает:

Тебе, о мать, сыновняя хвала!
Ты мне сегодня гордо жизнь дала!
Потом ее я передам своим достойным сыновьям.
На троне и у верстака
Моя задача высока:
Добро нести и честь блюсти…
На оборотной стороне открытки Реппер обнаруживает еще одно стихотворение: «Орошенная слезами земля родины (Страничка из венка стихов скорбящего изгнанника)».

Там, где чужая чья-то кровь
Родную ниву захватила,
Узнают люди скоро вновь,
В чем кулаков немецких сила…
— Что это за стихи? — спрашивает Ханнелора.

— Да ерунда всякая, — отвечает Реппер и кладет открытки на тумбочку.

— Дай мне соку, — просит Ханнелора, — я так бы все пила и пила.

Реппер наливает в стакан яблочного соку и помогает Ханнелоре напиться.

— А какой вес у Ежика? — спрашивает Ханнелора.

— Сестра его еле тащила. Не удивлюсь, если в нем больше семи килограммов.

— Выдумщик, — смеется Ханнелора. — От силы четыре.

— Это много? — спрашивает Реппер.

— Очень даже.

С постели девушки, что лежит у дверей, доносится смех.

«Ну, наконец-то», — думает Реппер и спрашивает:

— А этот, в куртке, он что, брат семнадцатилетней?

— Жених, — говорит Ханнелора.

— Ну, тогда порядок.

Ханнелора опять пьет сок. Теперь уже без помощи.

«Как же так, — вдруг думает Реппер и протягивает руку за открыткой. — О чьих кулаках здесь вообще идет речь? О моих? Дудки. О Ежиковых, что ли? Да он спятил, этот дяденька?!»

— Ты чем-то озабочен? — спрашивает Ханнелора. — Из-за Ежика?

— Нет, — отвечает Реппер. Потом вдруг: — Да.

— Ну и зря, — говорит Ханнелора. — Для него все приготовлено. Ванночка и кроватка. Кроватку мы выбрали правильно, с тремя уровнями, он в ней до десяти лет спать сможет.

«И вообще ерунда. Чужая кровь что-то захватила. Я, правда, по литературе никогда не отличался, но такую чепуху я бы в жизни не написал. Не то наш учитель Онтвих настрочил бы на полях: крайне неудачное выражение».

— А пеленки-распашонки у него есть на год вперед.

Реппер думает свое и злится.

«Немецкий кулачник хочет взяться за нашего Ежика. Пройдет двадцать лет, и нашего Ежика заставят ради этого гада убивать других людей, чтобы и самому погибнуть».

— Тетя Герта тоже обещалась прислать большой пакет с приданым, только для этого надо ей сообщить, кто у нас, мальчик или девочка. Чтобы знать, какой цвет.

«Пусть он только покажется, этот сочинитель… Уж я ему скажу…»

И вот он показывается. Человек с меховым воротником снова заходит в палату и с улыбкой кланяется у первой постели, а люди, что там сидят, прячут открытки и с улыбкой дают ему деньги, у второй постели происходит то же самое, и вот он уже подошел к Репперу.

— Вы можете приобрести эти открытки, — говорит он. — Плата — по вашему усмотрению.

— Вы такую дрянь понаписали, — говорит Реппер и хочет повысить голос, но тут Ханнелора дергает его за рукав, и Реппер думает: она права, здесь нельзя кричать. Мало ли что может из-за этого случиться. А вдруг у матерей пропадет из-за этого молоко, или они так испугаются, что у них разойдутся какие-нибудь швы, или еще чего-нибудь… Но подстрекатель пусть убирается вон.

— Возьмите свои открытки, — говорит Реппер.

— Как вам угодно, — отвечает этот тип. — Вы явно не любитель поэзии.

Он берет у Реппера открытки и закладывает их в пачку, которую держит в руке.

— До свиданья, — громко говорит он, и все, кроме Реппера, отвечают:

— До свиданья.

— Лучше бы ты взял у него парочку открыток, — говорит Ханнелора.

— Лучше бы нет, — отвечает Реппер.

— Как раз сегодня, — говорит Ханнелора.

— Как раз сегодня нет, — отвечает Реппер. И лишь тут ему приходит в голову, что человек этот не так уж прост, что он выбрал удачный момент — когда можно навещать родильниц. Если у людей хорошее настроение, им трудно кому-нибудь отказать. И они готовы купить все, что ни предложат. И покупают такую вот подборку стихов, где говорится про немецкий кулак. Все — ради малышей. Все — против малышей. А через двадцать лет сегодняшнего малыша засыплет где-нибудь в подвале, как…

— Подлый пес, — говорит Реппер.

— Фриц, — молит Ханнелора. — Неужели ты так не любишь стихи?

— Такие не люблю.

— А может, ты знаешь этого человека?

— Знаю, он занимается растлением малолетних, даже грудных детей.

— Вот он какой! Вот какой! А куда смотрит полиция? Тогда ты сам должен был что-нибудь сделать.

— Должен был.

— И ведь по виду никак не скажешь, — говорит Ханнелора и снова пьет яблочный сок. — Надо нам хорошенько следить за Ежиком, — говорит Ханнелора.

Реппер кивает.

Выйдя из больницы, Реппер спохватывается, что начисто забыл про розы. «Куда я их положил? В ногах кровати? Или на пол? Или на тумбочку рядом с бутылкой сока? Ничего, Ханнелора их все равно увидит».

Живоглот на подходе

Прошло много лун, прежде чем крестьяне Рустенфлека приняли его в свое сердце.

Поначалу они косо на него поглядывали, когда он впервые поставил свою плоскую чужеземную машину на деревенском выгоне и начал слоняться по Рустенфлеку.

От его взгляда мало что ускользало. Если лошадь останавливалась по нужде, он останавливался рядом, внимательно наблюдал за процессом дефекации и жадно втягивал ноздрями запах дымящихся, нашпигованных овсом конских яблок. Когда зобатый кузнец потащил крестить в Венделинскую церковь своего третьего сыночка от второй жены, бледнолицый пришелец последовал за ним. И с той же жадностью втягивал ноздрями застоявшийся под церковными сводами воздух — смесь ладана, горящих свечей и мочи, поскольку кузнецов сын ухитрился напустить в крестильную сорочку.

И наконец, он поднялся по распаханному склону Зульцского холма, где в стельку пьяный Хиасль ходил за бычьей упряжкой и, налегая на плуг, проводил в скудной земле кривые борозды.

После этого чужеземец привалился к иве, достал из кармана записную книжку и начал что-то торопливо чиркать. Когда же он снова поспешил к своей платформе, крестьяне из Рустенфлека могли убедиться, что к гладкой шерсти его костюма не пристало ни одной соломинки, а к замше башмаков — ни одной коровьей лепешки.

Три дня спустя рустенфлекские крестьяне прочли в «Ахиохском сельском вестнике» описание лошади, рассыпавшей по дороге конские яблоки, Венделинской церкви и кривых борозд Хиасля. Все было описано мало того что точно, но вдобавок и красиво. И тут рустенфлекцы догадались, кто у них побывал: писатель.

Еще глубже они осознали это, когда заезжий писака снова вернулся в Рустенфлек и откупил у Хиасля сарай-развалюху. Надо думать, он не постоял за ценой, потому что Хиасль долго еще пьянствовал на эти деньги.

Писатель велел подновить сарайчик и привезти несколько возов книг. Когда плотники и каменщики ушли, сделав свое дело, писатель водрузил на воротах кусок картона с надписью «Studio hic», а другой — с надписью «Studio nunc» — он пристроил на маленький домик, дверца которого имела вырез в форме сердечка.

Крестьяне не могли понять, с какой стати писатель величает свое жилье «студией», хотя оно больше смахивает на закрытую беседку, но молодежь Рустенфлека скоро освоилась с высокопарными именами, переиначив их на свой лад: «Студия бзик» и «Студия пук».

К сожалению, времени на то, чтобы выбрать между двумя названиями — «беседка-студия» и «студия-беседка», — у крестьян не осталось. Как и времени на подыскание еще более хлестких прозвищ. Ибо события продолжали развертываться.

Писатель привез в свой приют на Зульцском холме жену и ребенка. Он так усердно и так упорно воспевал запах земли и веселый сбор яблок, описывая, какое это блаженство, когда между изнеженными ладонями горожанина струятся зерна ржи, что вскоре множество парадно разодетых господ стали съезжаться в студию-беседку. Эти высокопоставленные гонцы доставляли певцу деревни пестрые ордена, пергаменты с хвалебными словами, почетные докторские мантии и щедрые счета. И тем громче звучала хвалебная песнь поднятой целине Рустенфлека.

Но тут из города пришла весть, что там объявился великан-политик по имени Живоглот. И к этому Живоглоту стекается все больше людей всяких сословий, в том числе и земледельческого. Родом этот Живоглот из династии Живодеров. Два его основных свойства — мозоли на локтях, натертые на узком и крутом пути к правительственным скамьям, и столь же характерное: страстная любовь к светлым сортам колбасы. Поговаривали, что страсть эта на тайных сборищах переходит порой в каннибализм. Другими словами: честолюбивый и хитрый великан не прочь полакомиться человечиной и при этом причмокивает от удовольствия. Чем яростней Живоглот опровергал эти слухи, тем упорнее они становились, что подтверждалось также зловещим ростом числа объявлений о загадочном исчезновении тех или иных лиц.

Некоторые жители Рустенфлека — те, кто тоже питал страсть к светлой колбасе, — во всеуслышание заявляли в пивной после воскресного богослужения о своей любви к Живоглоту. Другие, напротив, считали столичного великана-политика опасным для людских животишек и для жизни вообще. Вот эти, другие, и направились к сладкоголосому певцу деревни на Зульцский холм и сказали ему:

— О ты, кто может так здорово описывать, предостереги человечество от всеядного Живоглота!

Но писатель, восседавший в своей студии, ответствовал:

— Лично я тоже недолюбливаю Живоглота, ибо он лишен малейших признаков культуры. Но у меня есть более важные дела. Мне предстоит целый месяц работать над балладой об узловатых ивах над заболоченным прудом. И кроме того, у меня есть жена и ребенок.

И крестьяне с грустью покинули студию.

Вскоре еще более горестные вести о наглых выходках Живоглота проникли в мирное захолустье. Число сторонников великана-политика так возросло, что Живоглот не только перестал возражать, когда его упрекали в склонности к людоедству, но даже, напротив, скалился во весь рот. И наконец, на представительном съезде партии Живоглота сей последний впервые публично сожрал мальчика, причмокивая от удовольствия. Мальчика он выписал для этой цели из исправительной колонии и поэтому мог впоследствии утверждать, что у людей есть все основания приветствовать этот поступок, ибо таким путем он, Живоглот, избавляет общество от ненужных едоков.

Когда ужасное известие достигло Рустенфлека, делегация напуганных крестьян вторично явилась в студию-беседку.

— Ради бога, мешкать нельзя! Напиши листовку против Живоглота. Мы разнесем ее по всей земле, во все дворы. Твоя листовка, о писатель, поднимет народ на борьбу с Живоглотом. Твои слова имеют вес.

Писатель же отвечал:

— На сей месяц я прикован к водяной мельнице. В цикле стихов я воспеваю колесо, жернова и ступицы. А кроме того, у меня есть жена и ребенок.

Снова крестьяне с грустью покинули студию. Писатель же отправился к водяной мельнице, чтобы воспеть в красивых словах журчание ручья, осклизлое зеленое колесо и сальные тяжелые жернова. Исписав убористым почерком целую тетрадь, он в отменном расположении духа поднялся на Зульцский холм, дабы в тишине своей студии окончательно отшлифовать красивые слова. Но студия встретила его не тишиной, а ужасным шумом. И у ворот толпились возбужденные рустенфлекцы.

Тогда сельский поэт обозлился.

— Сколько раз вам повторять: я должен воспевать природу, а кроме того, у меня есть жена и ребенок.

Тут нерешительно выступил вперед старейший из крестьян и, вертя в руках обтрепанную шляпу, тихо промолвил:

— Нет, господин писатель, нет у вас больше ни жены, ни ребенка. Сюда приходил Живоглот и съел их обоих, причмокивая от удовольствия.

Первая буровая на Стэмпед-Вэлли

Голос гида по имени Джим Бруклестер отдавал нефтью, как, впрочем, и все в этой широкой долине Нью-Мексико выглядело, разило, дышало нефтью. Казалось, самый воздух, и тот настоян на нефти.

Джим Бруклестер был опытнейшим гидом в нефтяной долине, принадлежавшей компании Фейрчайльд. И когда он что-нибудь объяснял, слушать всегда было увлекательно.

Джиму не понадобилось просить группу задержаться перед деревянной вышкой. Сверкание большой медной доски, что была укреплена на обугленных перекладинах вышки, и без того заставило всех остановиться, чтобы прочесть надпись. А надпись была немногословна:

Моему другу Джоффри Гитсу, которому

я обязан своим богатством и верой в дружбу.

Уолт Фейрчайльд
Для Джима Бруклестера настала великая минута. Он прокашлялся и сказал:

— Я полагаю, дамы и господа, вам будет небезынтересно узнать, чем примечательны эта вышка и эта надпись.

— Да-да, — живо откликнулась студентка в очках. — Почему это допотопное деревянное сооружение вообще здесь торчит? И почему эта вышка гораздо меньше, чем вышки из легких металлов? И почему…

— Все в свое время, все будет по порядку… как перелетные птицы в осеннем небе.

После этих слов слушатели дружно задрали головы к небу, по которому тянулись серые журавли. Когда Джим после небольшой паузы продолжил свою речь, все остались в твердом убеждении, будто Джим специально организовал для них журавлиный клин.

— Голодный и худой, как эти журавли, был Уолт Фейрчайльд, когда вместе с другом своим Джоффри Гитсом пришел в Стэмпед-Вэлли.

— Великий Фейрчайльд?

— Да, великий Фейрчайльд, нефтяной король, — отвечал Джим Бруклестер с гордостью и благоговением. — Когда Фейрчайльд и Гитс забрели в эту долину, здесь ничего не было, кроме болот. Травы и той не хватило бы, чтобы прокормить в течение года одного быка. Впрочем, Фейрчайльд и Гитс уже привыкли ковыряться там, где сам черт прекратил бы поиски. Они как раз вернулись из Калифорнии, где до сих пор, спустя много лет после золотой лихорадки, погибают в нищете золотоискатели.

«Я чую здесь богатство», — сказал Гитс, привстав на стременах и по-собачьи потянув носом воздух.

«Золото?» — спросил Фейрчайльд.

«Да, золото, — ухмыльнулся Гитс. — Только черное. Нефть!»

«Вздор!» — пробурчал Фейрчайльд.

«Давай искать здесь», — предложил Гитс.

И оба приятеля начали рыть землю возле болот своими короткими лопатками. На глубине вытянутой руки они встретили подпочвенные воды, Гитс профильтровал эту грязную жидкость через шейный платок и понюхал его.

«Ну?» — спросил Фейрчайльд.

«Ничего».

«Я ж тебе говорил. Давай бросим это дело».

«Нет. Я чую. Здесь должна быть нефть. Вся долина — это гигантский нефтяной бассейн».

«Ты бредишь, Гитс».

«Ерунда, давай искать дальше».

Гитс пошел к болотным оконцам, чтобы вымыть в них испачканный инструмент, и тотчас возбужденно воскликнул:

«Иди сюда, Фейрчайльд. Вот тебе нефть».

Фейрчайльд помчался к нему со всех ног. И верно! Среди камышей на поверхности воды стояли два небольших — с горошину — нефтяных пятна.

«Долина должна стать нашей, Фейрчайльд. Сколько долларов у нас с тобой осталось?»

«Семьдесят четыре. От последнего покера».

«А у меня мешочек с золотым песком, который тоже, худо-бедно, стоит свои сто двадцать долларов. За такие деньги можно скупить больше половины этих песков. Я останусь караулить место, а ты давай скачи в Брайтон, ты лучше умеешь ладить с чинушами из земельного управления».

Тут гид по имени Джим Бруклестер сделал паузу и мечтательным взором окинул долину.

— А дальше? — упорствовала очкастая.

— Значит, так, — продолжал Бруклестер и покачал головой. — За свои деньги друзья получили всю долину. Чиновники из кадастрового отдела были рады-радешеньки избавиться от этой пустыни. Они бы, пожалуй, и свои деньги приплатили. Фейрчайльд вернулся не только с актом о продаже, но и с экспертом по нефти.

— Который установил, что эта пустыня таит в себе несметные богатства, — перебила его девушка.

— Нет, который уготовил нашим друзьям тяжкое разочарование. Оказывается, нефтяные пятна возникли из-за каких-то мертвых моллюсков, которые, разлагаясь, выделяют жиры, выступающие на поверхности воды в виде нефтяных пятен. Сделав это зловещее заявление, эксперт отбыл восвояси, а Фейрчайльд и Гитс остались. У них не было ни гроша, зато им принадлежал кусок пустыни. Но Гитс не сдавался. Он стоял на своем и продолжал утверждать, что нефть здесь есть, пусть не на поверхности, пусть глубоко, но есть, и надо ставить вышку. Вот эту самую.

Здесь Джим Бруклестер указал на потемневшие от времени балки.

— Гитс назанимал денег, чтобы поставить эту буровую. Они работали как одержимые. Спустя три месяца в землю ушла первая труба. Когда она опустилась на пять метров, из земли вырвался фонтан…

— Нефти?

— Воды, — коротко отвечал Бруклестер. — Обыкновенной воды. Тут Фейрчайльда охватило страшное разочарование. Он сел на землю и зарыдал, как ребенок.

— А Гитс?

— Продолжал работать. Прошел через слой воды, ушел в слой глины, и тут вдруг тухлая вода сменилась черной блестящей нефтью.

— Значит, цель была достигнута?

— Нет, — отвечал Бруклестер, недовольный, что его опятьперебили. — Когда нефтяной фонтан ударил в небо, к шипению струи примешался цокот копыт. Верхами подскакал десяток людей, Фейрчайльд тем временем подполз к нефти и плескался в ней, как дитя. Он все еще не мог постичь, что предсказание друга сбылось, что они нашли черное золото. Тем временем всадники окружили Гитса и потребовали все ценности. Гитс лишь засмеялся и сам вывернул свои карманы. У него и цента не было, а документы на землю он предусмотрительно спрятал в кожаный кисет, кисет же засунул в сапог. Главарь бандитов от злости ударил Гитса стволом револьвера по голове — так что тот, оглушенный, рухнул на землю, — после чего выстрелил прямо в фонтан. В мгновение ока из нефтяного фонтана возникло море огня. Бандиты ускакали. Еще не до конца очнувшийся Гитс с ужасом увидел, как Фейрчайльд в горящей одежде катается по песку возле вышки. Забыв про гудящую голову, Гитс бросился к другу. Капли горящей нефти прожигали его одежду до самой кожи. Наконец он достиг Фейрчайльда, стонавшего от боли. Из последних сил он перекинул обожженного друга через плечо и уволок подальше от огненных струй. За пределом опасной зоны Гитс рухнул на землю. Дым отравил его легкие, огонь поразил большую часть кожи. Гитс умер в тот же час. Фейрчайльд этого не увидел. Он лежал без сознания. Но потом он прочитал на песке возле мертвого Гитса следующую надпись: «Береги нашу нефть». Должно быть, Гитс успел написать эти слова перед самой смертью. Несколько дней спустя почти обезумевшего, умирающего от голода Фейрчайльда подобрал военный патруль. Великая цель — освоить нефтяные богатства Стэмпед-Вэлли — быстро вернула ему здоровье. Скоро, кроме сгоревшей вышки, в долине выросло еще с полсотни новых. Множество банков предоставляло теперь Фейрчайльду почти неограниченный кредит. На первые же доходы, расплатившись с долгами, Фейрчайльд хотел соорудить своему другу Гитсу роскошный памятник. Потом, однако, он решил оставить полусгоревшую вышку в таком виде, как распорядилась судьба. Вот и стоит она по сей день с благодарственной надписью. Вы, без сомнения, решили, что это латунная доска, не так ли, дамы и господа? Но Фейрчайльд взял самый дорогой металл, какой только можно: он взял золото. Это золотая доска.

И долго еще стояли туристы вместе с Джимом Бруклестером перед первой буровой вышкой в Стэмпед-Вэлли.

Между шлагбаумами

Сколько я себя помню, мать всегда говорит Решке, дежурному на переезде, «спасибо». Она говорит это всякий раз, когда он, вращая рукоятку, поднимает бело-красный шлагбаум и мы можем пройти мимо его сторожки.

До сих пор я не знал, почему мать говорит ему «спасибо». Кроме нее, никто со старым Решке не заговаривает. По дороге в школу и обратно каждый старается поскорей вместе с толпой проскочить обе линии. Потому что и без того приходится немало ждать, пока-то Решке снова поднимет шлагбаум. Сначала товарный все не идет и не идет, и тогда Решке служит мишенью для злобных взглядов за то, что раньше времени опустил шлагбаум. А когда поезд все-таки припожалует, у него не будет конца: справа налево потянутся вагоны с углем, коксом, станками — это которые едут к заводу, а потом слева направо — вагоны с ящиками, а в ящиках таблетки против целой кучи болезней. Это таблетки с фабрики лекарств. Из серого угля и черной блестящей смолы там делают белоснежные таблетки и разноцветные порошки. Когда вагоны с фабрики проезжают между шлагбаумами, я думаю о том, куда попадут эти лекарства. Один ящик таблеток против желтой лихорадки попадет в Кейптаун, в Южную Африку. Три контейнера с вакциной от укуса ядовитых змей поедут на Амазонку, в Манаус. А бочонки с таблетками от головной боли — в Лондон, Париж, Вашингтон и Москву, раз там живут правительства, которым так много приходится думать, что у них вечно трещит голова.

Короче, мне вовсе не скучно стоять перед бурыми товарными вагонами, но некоторые взрослые рывком высвобождают часы из-под манжеты и ворчат: «Этот змей что, так никогда и не проползет?» Или: «Когда наконец будет построен переход, который нам уже сто лет обещан?»

Но добродушные товарные поезда не ускоряют свой неторопливый бег. Поворчат немножко, когда проезжают мимо, и все.

Наконец проскочил и последний вагон с тормозной площадкой и веселым задним фонарем, похожим на флажок над песчаной крепостью. И ты вдруг видишь толпу людей по ту сторону переезда. Со скрипом и звоном оба шлагбаума переходят из горизонтального положения в вертикальное.

Мы спотыкаемся через рельсы, мать произносит свое неизменное «спасибо», и старый Решке возле рукоятки ответно кивает и кричит:

— А как же иначе! Удачных вам покупок, фрау Кирстен.

Так бывает каждую субботу, когда мы ходим на базар. Мы — это мать, Хайнцхен, Беттина и я. Только в предпоследнюю субботу кое-что изменилось. Так, одна мелочь: теперь мы все говорим ему «спасибо».

Почему?

Ну, это отдельная история.


Синяя сумка здорово тянула вниз. В ней лежала наша вафельница. Мы несли ее в починку.

За ручку сумки держалась Беттина. Она, правда, делала вид, будто помогает нести, но сумка не становилась от этого легче.

«У-уф», — пыхтел я, когда под моросящим дождем мы застряли перед шлагбаумом.

— Ты пока спусти сумку, — посоветовала мать, державшая на руках маленького Хайнцхена. — Неужели ты у нас слабачок? А ведь съел на своем веку такую гору вафель, что железка, на которой их делают, должна бы показаться тебе перышком.

При этом мать хитро улыбалась. И действительно, в нашей семье и в нашем классе я считался чемпионом по вафлеедству.

Чем дольше был опущен шлагбаум, тем дольше я мог отдыхать. Но как на грех именно сегодня мимо нас пропыхтел один-единственный паровоз. Пришлось снова взяться за тяжелую сумку, хотя все мышцы этому противились. Я зашагал зигзагом по скользким булыжникам, потому что люди из встречного потока ринулись на меня, как мустанги, словно им никто никогда не говорил, что надо держаться правой стороны. Я почувствовал облегчение, когда рельсы остались позади и мы «вышли в открытое море».

Шлагбаум за нами уже снова опустился. Наверно, Решке использовал короткий промежуток между паровозом и встречным поездом, чтобы пропустить нетерпеливую толпу. Теперь ему приходилось в спешке снова ограждать пути. Железные подпорки под шлагбаумами звякнули о мостовую.

Я хотел переложить тяжелую сумку в другую руку, сказал: «Пусти, Беттина», повернул голову и обмер: Беттины рядом не было.

Из-за тяжести, из-за необходимости уклоняться от столкновений я не заметил, как Беттина выпустила ручку сумки и отстала.

Я оглянулся и со страху выронил сумку: Беттина стояла нагнувшись за опущенным шлагбаумом.

— Беттина! — завопил я и бросился к ней.

Но она не слышала. Она внимательно глядела на мокрый булыжник, где лежала какая-то пестрая картонка.

Я очутился перед шлагбаумом и завопил во всю глотку:

— Беттина!

Она подняла голову, и глаза ее округлились от страха. Лишь теперь Беттина увидела, что заперта между шлагбаумами.

— Ко мне, Беттина, скорей!

Но Беттина отпрянула, словно пестрая перекладина чем-то испугала ее. Шаг за шагом она пятилась назад, к рельсам, судорожно скрестив руки на своем дождевичке. Я оперся о шлагбаум, хотел перескочить через него.

— Назад! — загремело из сторожки. Решке прыжком перемахнул через ступеньки и по мокрому булыжнику заковылял к Беттине, а та от страха натянула капюшон на глаза и верещала, стоя между рельсами.

Хриплый, угрожающий свисток. Еще один, ближе. И зловещий скрежет железа по железу. Паровоз!

Решке подхватил Беттину и странной, дергающейся трусцой побежал прочь, но поскользнулся на мокром булыжнике и тяжело ударился плечом о шлагбаум.

И тут подъехал паровоз. Машинист успел затормозить, но колеса, прижатые тормозными колодками, еще двигались по мокрым рельсам. Махина из стали и железа скользила, словно корабль по стапелям. Налетающие друг на друга вагоны подталкивали паровоз вперед, потом наконец он остановился. Тендер — как раз над тем местом, откуда Решке несколько мгновений назад унес нашу Беттину.

В клубах пара, растекавшегося по обе стороны от паровоза, я не мог ничего увидеть. Я просто уронил голову на мокрый шлагбаум и по сей день не могу сказать, плакал я тогда или нет.

…Только вечером Беттина снова могла говорить.

— На что это ты так загляделась, раз даже не заметила, как опустился шлагбаум? — спросила ее мать.

— Там лежала крышка от печенья, — с трудом выдавила Беттина. — А на ней была такая красивая дама, она ела печенье из коробки, на которой была такая же красивая дама, которая тоже ела печенье из коробки, а на этой коробке тоже была красивая дама. Там, наверно, было сто миллионов красивых дам, и мне хотелось поглядеть, кончатся они когда-нибудь или нет.

Мы засмеялись, правда, в горле у каждого словно застрял комок, но мы все равно смеялись. Мать сказала:

— Ах ты, моя маленькая фантазерка! — и погладила Беттину по растрепанным волосам. — Прямо как я в детстве. У дедушки на табакерке был индеец, он брал табак из другой табакерки, на которой был изображен другой индеец, и так далее, и так далее, до бесконечности.

Когда Беттину уложили, мать рассказала мне про господина Решке. Только теперь я узнал, что у него одна нога из дерева и кожи. Это называется протез. А взаправдашнюю ногу ему оторвало снарядом. И когда Решке с Беттиной убегал от паровоза, его искусственная нога раскололась.

— Не беда, фрау Кирстен, — сказал Решке, когда на другой день мы всем скопом заявились к нему домой. — Мне так и так не миновать было покупать другую ногу. Старая-то начала жать. Больничная касса мне обеспечит новенькую, красивую ногу, и даже с пластмассовыми пальцами.

— Но…

— Ни слова об этом, фрау Кирстен, — проворчал Решке. — В конце концов, между шлагбаумами — это мой участок. Здесь я за все в ответе, как… как… ну, как король в своем королевстве.

И все, и больше Решке об этом не говорил.

Да, я уже рассказывал вам, что теперь мы все, проходя мимо Решке, говорим ему «спасибо», или еще не рассказывал?

Под стрелой крана

Рокко сразу почувствовал мороз в крови. Как чувствуют укус дога. Но на звенящих от холода подмостях не было никаких собак. Лишь злобно шипели паяльные лампы да ударялись друг о друга стальные опоры под свистящими тросами. И еще изредка звучали протяжные команды десятников.

Рокко пытался оторвать правую ладонь от заиндевевшего металла: грубая стеганая рукавица соскользнула, потная рука прилипла к стали.

— Эй, шевелись, макаронник! Давай, аванти, понял!

Это выкрикнул Люпсен, крановщик. Когда Рокко бросил взгляд на человека в голубой стеганке, у того перед губами еще стояло разреженное белое облачко. Рокко резко оторвал руку от стали. На ладони показалась кровь, но сицилиец этого даже и не почувствовал. Большая боль заглушила маленькую. Слово «макаронник» причиняло большие муки, чем квадратный сантиметр содранной кожи.

Рокко быстро, но аккуратно завел петлю под стальную балку. Тросы натянулись, почти нежно подняли балку с промерзшего коричневого песка и присоединили ее к скелету, который спустя несколько недель, облекшись красной плотью кирпича, должен был превратиться в ангар для самолетов. Рокко неподвижно смотрел на Люпсена. Не воинственно. Скорее печально. Но прошло много времени, прежде чем Люпсен почувствовал его взгляд.

— Эй, макаронник, чего уставился? Никак у тебя неприятности?

— Да, — ответил Рокко.

— Может, наша картошка давит тебе желудок?

— Нет, не картошка, — ответил Рокко.

— А что ж тогда? — спросил Люпсен, потянулся неуклюже, вылез из кабины и осторожно спустился по лестнице. Спускаясь, он говорил: — Пятнадцать уже есть. Хватит с них пока. Пусть раньше эти установят. Итак, перекур. На две сигареты.

Люпсен поднес к губам раскрытую пачку сигарет и достал себе одну. «Он похож на кролика», — подумал Рокко. Когда Люпсен протянул пачку ему, Рокко заколебался, но потом все-таки взял сигарету и втянул в нее пламя Люпсеновой спички.

— Спасибо, — сказал он.

— Prego[32], — ухмыльнулся Люпсен. — Ловко я крою?

— В общем, да.

— Так на чем мы остановились?

— На картошке, которая не давит мне желудок.

— А что давит?

— А то, что ты нас, итальянцев, вечно…

— Черт вас возьми, нам нужно тавровое железо, а не угольное, а вы последние полчаса сплошь подавали нам угольники. Эй, Люпсен, срочно подкинь нам тавровых балочек.

— Бу-сде! — крикнул в ответ Люпсен и добавил, повернувшись к Рокко: — У нашего мастера голос, как у слона.

«А у тебя, Люпсен, шкура, как у слона», — хотел сказать Рокко, но такая усталость легла вдруг на его губы, что он промолчал и только молча глядел, как Люпсен взбирается вверх по железной лестнице.

— Гони балки, Люпсен! — еще раз крикнул мастер.

Люпсен уже одолевал последнюю треть лестницы. Рокко видел, как он поднял голову, хотел что-то крикнуть, но не издал ни звука. Ухватившись за перила, Люпсен вдруг закачался, и лицо у него посерело. Подбитые гвоздями башмаки крановщика, хрюкнув, сорвались с рифленой перекладины. Рокко выплюнул недокуренную сигарету прямо на кучу балок и ринулся к Люпсену. В зоне действия крана бег его превратился в нелепые скачки. Канистры с маслом преградили путь. Инструменты валялись у основания лестницы. Но Рокко сумел подлететь к крану в ту долю секунды, когда Люпсен окончательно рухнул вниз. Тяжелое тело крановщика, словно стокилограммовый мешок, с высоты в три человеческих роста обрушилось на распростертые руки итальянца, увлекло Рокко на землю, тот почувствовал удар по лопаткам, и тело Люпсена придавило его. Люпсен стонал, руки его рефлекторно двигались, словно загребали воздух.

Рокко не видел ничего, кроме сплюснутой сигареты. Только этот дымящийся окурок. Он наслаждался, глядя, как спокойно поднимается к небу серо-желтый дымок, и испытал чувство, похожее на разочарование, когда увидел бегущих к нему монтажников. Они закрыли от него сигарету, а пока вид снова открылся, чья-то нога успела растоптать сигарету и разорвать нежную струйку дыма.

— Люпсен, это что еще за прыжки с вышки? Ты ведь не на пляже. За два дня до рождества пляжи вообще закрыты. В Германии, во всяком случае. Разве что в Сицилии еще открыты. Ха-ха-ха!

Мастер пытался вымученными шуточками подбодрить оглушенного крановщика. Люпсена поставили на ноги, отряхнули. Рокко тоже помогли встать.

— У меня все поплыло в глазах, — медленно ответил Люпсен, застегнув до горла свою голубую куртку. — Сигарета на пустой желудок — вот, наверно, в чем дело.

Потом Люпсен повернулся к Рокко.

— Я ведь запросто мог расколоть черепушку, макаронник, если бы ты не подхватил меня. Спасибо тебе большое. Этого я никогда не забуду. И…

— Да ладно уж, — ответил Рокко и вложил свою руку в открытую ладонь крановщика, подумав при этом: «Только, ради бога, не продолжай, Люпсен. Не говори: и за это, макаронник, я хочу тебя пригласить на рождество, я приму тебя в своем доме, макаронник. Не говори этого… Иначе я заставлю тебя забраться на лестницу и сам сброшу с верхней перекладины, словно грязный мешок. Люпсен, Люпсен, неужели ты не понимаешь, что бывают слова, которые разят, словно кинжалы. Почему ты вечно повторяешь свое презрительное «макаронник»? Подлый ты, Люпсен, или просто глупый?»

А Люпсен сказал именно это. Вот так:

— И само собой, макаронник, рождество ты будешь справлять в моей семье, под моей елкой.

Монтажники просто диву давались, почему итальянец после этих слов заехал Люпсену кулаком в лицо. Как раз после приглашения! Ничего себе благодарность… Люпсен тоже развел руками, когда итальянца от него оттеснили.

— Никак наш макаронник рехнулся, — крикнул он и вытер рукой струйку крови, побежавшую из уголка рта.

— Макаронник! — крикнул он вслед Рокко. — Почему ты, осел эдакий, не принял мой рождественский подарок?

Рокко больше не слушал. Он направлялся к жилому бараку. Он уже знал, где проведет рождественский вечер. В дощатой хибаре под всполохи чугунной печки он связал в узелок свои пожитки. Заныла ободранная ладонь. «Наконец-то», — подумал Рокко.

Рикошет

Приземистый силуэт чужой машины промчался мимо, только красные габаритные фонари еще светились некоторое время сквозь тьму.

Рихард провожал глазами узкие полосы света, пока они маленькими искорками не растаяли в воздухе над шоссе.

«Это не его машина, — подумал Рихард. — Я еще издали понял по мотору. У меня есть пятнадцать минут. Старик точен. Никогда не явится ни раньше времени, ни позже. И не уйдет ни раньше времени, ни позже. Ни с работы, ни из кегельбана. В четверть одиннадцатого я подложу гвозди. Тогда мастер не попадет домой вовремя. Может, первый раз в жизни. И может, тогда он научится понимать учеников, которые опаздывают на работу, потому что подвернули ногу, прыгая со ступеньки. И тогда он не станет бить этих учеников по лицу».

Рихард почувствовал жжение, как раз под глазом, и холодной рукой, лежавшей в мокрой траве откоса, дотронулся до больного места. Рука не охлаждала. «Не беда, — подумал Рихард. — Скоро я сотру его пощечину с лица, когда старикова машина с лопнувшей покрышкой остановится возле меня, а старик будет чертыхаться на чем свет стоит, потому что готов удавиться из-за каждой минуты, которую истратил зазря. Меня старик не увидит. Зато я его увижу. И я знаю, какое у него вскорости будет лицо: разочарованное, злое, красное от пива, выпитого в кегельбане, и от неожиданной осечки здесь, по дороге домой. Таким я хочу увидеть его лицо, и еще я хочу услышать, как он орет и бранит себя самого. После этого я смогу уйти, и мерзкой пощечины уже не останется на моем лице».

Мальчик оглянулся. За его спиной мысок редкой рощицы выбегал к дороге. Кивали разлапистые папоротники под соснами. Налетел ветер, принес с собой дождь. Рихард поднял воротник своей куртки, достал из прорезных карманов на животе гвозди и картонные кружки с ладонь величиной, которые заготовил еще днем в мастерской, среди опилок и стружек.

Мальчик хихикнул. Он подумал: шину-то старику проколют его собственные гвозди. Хорошо, что он не сможет их опознать. Гвоздь — он и есть гвоздь, а пощечина — она и есть пощечина.

Рихард пропустил три гвоздя через картон, чтобы прижать к нему шляпки. Потом аккуратно выложил приготовленный кружок на склон кювета, так, что острия гвоздей алчно уставились вверх. Он готовил кружок за кружком. Загоняя гвозди в податливую поверхность, он прикусывал нижнюю губу. Один раз он чиркнул гвоздем по большому пальцу и равнодушно слизнул нерешительно выступившие капельки крови.

Смастерив девятое по счету орудие мести, он затих, отложил картон и гвозди и послушал, о чем шепчут ветер и дождь.

Приближалась машина старика, знакомое монотонное бурчание мотора. Рихард перемахнул через край кювета, собрал кружки и на повернутых кверху ладонях осторожно понес их вдоль по дороге, шагов на пятьдесят навстречу рокоту мотора, который становился все громче. Рихард разложил свои колючие игрушки на мокрых, небрежно залатанных плитах шоссе, сгруппировав их так, чтобы промежутки между ними были не шире колеса. Кружков не хватило до противоположной обочины, но, так как мастер должен был ехать по встречной полосе, Рихарда это не тревожило. Он спокойно вернулся в свое укрытие, и ни в его шагах, ни в ходе мыслей не было торопливости.

Когда Рихард улегся на свое место, трава уже успела затянуться влажной сырой пленкой, а у сосен за его спиной выросли тени. И эти тени двигались перед глазами мальчика на тускло поблескивающем асфальте. У них вдруг появились резкие очертания, вот они легли на дорожное покрытие косыми перекладинами. Потом вдруг переметнулись и окончательно исчезли. Свет фар стал хозяином положения. Рихард вдавился в мокрую траву откоса. Он закрыл глаза, он собрал воедино всю свою силу, всю волю и выдержку, какая у него была, и собранную энергию обратил в слух. Слушал всем своим телом.

И вот он прозвучал, словно злобное фырканье, — сигнал, который известил ученика о том, что мастеру воздано по заслугам. Затем поднялся беспорядочный грохот, возвестивший и дороге, и придорожной канаве, и соснам, что лицо Рихарда очищено от боли и скверны.

Рихард поднял голову. Он знал, что собственными руками упорядочил нечто пришедшее в беспорядок. Он знал, что справедливость вновь заняла свое законное место среди людей, среди могущественных и ничтожных, сильных и слабых.

Рихард горько усмехнулся. Так оно все и есть. Нельзя ждать, пока тебе поднесут справедливость на блюдечке, надо брать ее с бою. Хороший урок на будущее.

Он удивился только, что грохот не уменьшается, что он растет, сменяется скрежетом; удивление так захватило его, что он даже не успел пригнуть голову за откос шоссе, когда огромный шар из стали и света обрушился на него. «Опять этот старик», — устало подумал Рихард. И снова почувствовал на лице жгучую, до беспредельности усиленную боль.

Ранний снег в Валепавро

Я вдруг почувствовал, что на ногах у меня сандалеты. Ноги замерзли. Первый раз за несколько месяцев. Хотя солнце светило, как обычно.

— Зима в Чили, — сказал Франц-Педро. — Глянь-ка. — И указал на Кордильеры. Горная цепь не вырисовывалась, как обычно, черным изломом на фоне неба. Она оделась в белизну, которая под лучами солнца казалась пожелтевшей бумагой.

— Снег, — сказал Франц-Педро. — Завтра наденешь лыжные ботинки. Поедем в Валепавро. Там такие накатанные лыжни, как у нас… как у вас в Хохшварцвальде в январе.

Я хмыкнул. Франц-Педро, хоть и родился в Сантьяго, так высоко ценил свое немецкое происхождение, что в разговорах с чилийцами называл своей всю Европу. Лишь в разговорах с европейцами он не твердо знал, на какой континент ему следует претендовать, и колебался между обоими. Как, впрочем, и в выборе имени. Родители Франца-Педро, выходцы из Вюртемберга, наделили сына двойным именем, как двойным якорем, предоставив самому Францу-Педро решать, на каком из двух в один прекрасный день следует поставить ударение.

На другое утро Франц-Педро заявился ко мне раньше обычного. С позвякиванием подъехал он к нашему отелю. Предохранительные цепи. Когда он притопал к нам в ресторан, вид у него был донельзя бравый: дымчато-голубой норвежский свитер, лыжные брюки и черные блестящие ботинки с красными шнурками.

— Сегодня работать не будем, — сказал он мне и оператору. — Лыжи для вас в машине, а вот обещанные ботинки. — И он с таким решительным видом выставил перед нами смазанные жиром башмаки, что мы после короткого совещания решили и впрямь поехать в горы.

— Освещение сегодня все равно слабовато, — сказал оператор, к моему великому облегчению. — Видишь, на солнце какая завеса.

Для каждого прогула можно найти уважительную причину.

Через полчаса езды мы застегнули свои куртки, а еще через полчаса беспокойное звяканье цепей захлебнулось: граница снега. Мотор недовольно стонал, но тем не менее послушно тянул машину Франца-Педро по крутому серпантину, ни разу не отказав всерьез.

— Снег выпал на три недели раньше обычного, — сказал Франц-Педро, когда нам пришлось вылезти.

Дорога кончилась. Словно баррикада, ее перегородил домишко, стены которого были сложены из обломков скалы, ничем между собою не скрепленных.

— Каменоломня, — сказал я.

— Ты что?! — возразил Франц-Педро. — Разве ты не видишь доску над дверью?

— «Эль тесоро д’инка»? Вижу.

— Вот именно. Сокровище инков. Хозяин — метис. Ladino[33] по-испански. Летом собирает травы в расселинах, зимой поджидает лыжников. Да вот и он сам.

Ladino сдвинул мохнатую занавеску из шерсти ламы, закрывавшую вход, и зазывно повел рукой в сторону своей каменной хижины.

— Me gusto mucho[34], — сказал он. — Добро пожаловать. Отличный снег, будь он благословен, привел ко мне сеньоров. Что прикажут подать кабальерос?

— Писко, чтоб разогреться, — сказал Франц-Педро.

Ladino выдвинул нижний ящик своего комода, где на подстилке из сена хранил стройные бутылки с чилийским национальным напитком. Кроме комода да еще трех табуреток, другой мебели в комнате не было. А кроме этой комнаты, других комнат в хижине не было.

Хозяин подал нам соль, мы насыпали ее между большим и указательным пальцами и слизнули. Затем надкусили дольку лимона и процедили по стаканчику писко сквозь накопившуюся во рту кислоту.

Ladino получил свои два крузейро. Мы надели лыжи.

— А уж машину вашу, сеньоры, я буду беречь пуще, чем зеницу ока! — крикнул ladino нам вслед.

Мы пошли наискось к склону. Писко еще некоторое время перекатывалось огненными шариками в желудке. Затем шарики раскололись, образовав благодатное тепло.

Когда все хоть по разу да упали, стало ясно, что затея была рискованная. Снежный покров лег неравномерно. Местами он достигал в расселинах метровой глубины, местами же стелился по камню тонко, как иней. Несмотря на пронизывающий ветер, который неистовствовал, будто хотел аккуратно, словно хирург, вылущить из нас скуловые кости, все мы вспотели от напряжения.

Тут Франц-Педро при торможении упором поддел лыжей какой-то сверток, сверток ударил меня в плечо и откатился. При падении с него свалилась серая тряпка, и мы увидели в снегу мертвого ребенка. Изможденное существо было одето в расшитое черным и красным платьице, какие носят дети индейцев. Коричнево поблескивали остекленелые глаза.

Мы оглянулись, ища людей, следы, и не нашли ничего.

— Надо доставить ребенка вниз, хотя бы до «Тесоро», и потом известить власти.

Мы завернули маленькое тельце в вытертое, как рогожка, одеяло и привязали на спину Францу-Педро. После этого мы покатили вниз; это был нелепый бег на длинную дистанцию: каждый считал, что мертвому ребенку будет лучше, если двигаться как можно осторожней и пружинить на неровностях почвы.

Завидев издали каменную хижину ladino, наша погребальная процессия остановилась. Мимо «Тесоро» вниз по склону тянулась темная цепь. Сотни индейцев.

— Они спускаются из горных резерваций. Это потомки инков. Голод гонит их вниз, в долины. Может, это их ребенок. — И Франц-Педро со своей легкой ношей на спине размеренным шагом продолжал путь к дому ladino. Индейцы, замыкавшие скорбное шествие, не обращали на нас никакого внимания. Опустив головы, они брели мимо, лица у них были до самых глаз обмотаны лохмотьями, которые серебрились от замерзающего на лету дыхания. Многие шли по снегу босиком, и ледяной наст в кровь ранил их ноги.

Когда мы отодвинули в сторону занавеску из ламы и просунулись в хижину, мы увидели, что ladino сидит у огня. Что бутылка, в которой у него была водка, пуста и что на комоде лежат два таких же серых свертка, как на спине у Франца-Педро.

Ladino поднял лицо.

— Какая благодать, сеньоры, что в Валепавро раньше обычного выпал снег, — сказал он. — Поистине благодать. — Последние слова он почти прорычал.

Мы испугались и так осторожно подложили мертвое дитя к двум остальным, словно все это была наша вина: и Валепавро, и снег, и голод, и смерть.

Подсев к низкому очагу рядом с хозяином, мы тщетно ждали от него оправдательного приговора. Хозяин молчал.

Охотники возвращаются

Сперва мальчики играли на лугу в хоккей. Вместо шайбы у них была сплющенная банка из-под молока. Худые руки мальчиков размахивали кривыми дубинками, словно то были первоклассные клюшки.

Но сырая земля мешала им разыграться как следует, затрудняла бег, уменьшала силу ударов. Под башмаками чавкал пропитанный водой дерн. В предпоследний день осени на земле уже лежал слой снега в палец толщиной. Потом между осенью и зимой вклинилась неделя оттепели, она обнажила серо-желтую луговину, которая уже прильнула к земле, чтобы отдохнуть до весны.

Поскольку решительно начатая встреча маленькой мальчишечьей команды на сырой податливой земле стала постепенно медленной и вялой, рыжеволосый капитан решил ее прекратить. Из восьми мальчишек, игравших на лугу, он был самый маленький, но его голубовато-серые глаза, спокойные и пытливые глаза над густой россыпью веснушек на щеках, сделали его предводителем. Когда рыжий поднял руку и провозгласил:

— Нет смысла! Земля как кисель! Давайте лучше играть в войну, — ответом ему был взрыв одобрения.

Только один, в меховой шапке, возразил недовольно:

— От этого кисель никуда не денется.

Казак только что забросил шайбу в ворота, и успех придал ему дерзости.

Рыжий уверенным движением руки отмел возражение.

— А для войны кисель как раз годится. Унесите-ка лучше клюшки в сарай и принесите оттуда винтовки.

Он перекинул казаку свою клюшку.

— Прихвати и мою. Я останусь здесь. И немедленно возвращайтесь.

— А твою винтовку принести из сарая? — спросил казак, мальчик в высокой меховой шапке.

— Не нужно, — ответил рыжий. — Мое оружие при мне. — Он вытащил деревянный пистолет, засунутый за пояс. — Офицерам не нужны винтовки, — добавил он. — У них пистолеты.

— Я так спросил, — сказал мальчик в меховой шапке извиняющимся шепотом. Он взвалил на плечо обе клюшки и захлюпал за остальными к невысокому сарайчику на краю луга.

В свое время хозяин наскоро сколотил его, чтобы хранить в нем грабли, вилы, мотки колючей проволоки. Для мальчиков же покосившийся закуток на краю города был штаб-квартирой, цейхгаузом, вигвамом, космическим кораблем в зависимости от намерений рыжеволосого, которого соответственно величали генералом, шефом, вождем или командиром.

Рыжеволосый глядел поверх мусорных отвалов, зубчатые очертания которых виднелись перед линией городских домов. Он увидел, как серый цвет неба на востоке становится свинцовым, и угадал, что надвигающийся вечер несет с собой холод и силится вытеснить тепловатый воздух над вымершим лугом.

Мальчик перешел к букам, что росли у водопоя. Он сунул пистолет в карман брюк и начал собирать сухие сучья, которые осенний ветер с легкостью вычесал из древесных крон. Сучья были сырые, но за водопойным корытом рыжеволосый обнаружил совсем сухую ветку, которую разломал на кусочки в палец длиной.

Потом мальчик достал из-под пуловера, из нагрудного кармана спортивной рубашки, пеструю, с ладонь величиной книжку с картинками, задумчиво вырвал из скрепок листок за листком, скомкал, положил бумажные шарики на землю и накрыл сверху сухими ветками. Потом он выгреб из кармана штанов раздавленный спичечный коробок и поджег свое маленькое сооружение, предварительно послюнив палец, чтобы узнать направление ветра, и заслонив телом огонек спички. Когда костерок как следует разгорелся, мальчик домиком сложил над ним ветки потолще и смотрел, как жар выгоняет шипящую пену на изломах трухлявых сучьев.

Сквозь расползающиеся полосы дыма он увидел своих друзей, которые возвращались из сарая. Он выпрямился, стоя у костра, медленно поднял деревянный пистолет на уровень глаз, направил его в мальчика в меховой шапке и крикнул:

— Война начинается. Все против всех.

Мальчик в меховой шапке сорвал винтовку с плеча.

— Бах! Бах! — произнес рыжий и еще: — Падай! Ты убит!

Мальчик в меховой шапке выронил винтовку, упал на жухлую, сырую траву и замер неподвижно, даже когда с его наклоненной головы свалилась шапка.

Рыжий одобрительно кивнул, сдул невидимый пороховой дым над воображаемым дулом пистолета и загляделся на схватку своих ползущих и прыгающих воинов, которые, выставив деревянные винтовки, подкрадывались друг к другу и с глухими проклятьями вынуждали облюбованного врага покинуть укрытие. Рыжий стрелял без промаха. В голову, в сердце, в шею. И его «бах-бах!» валило с ног одного за другим.

Но тут рыжий увидел чужих. Они явились в грубошерстных накидках свободного покроя, болотно-зеленые, мышино-серые. На согнутой руке у каждого, подрагивая от шагов, лежали, глядя в землю, двойные вороненые стволы охотничьих ружей.

Теперь оба они подошли к костру и уставились на рыжего, а тот направил в чужаков ствол своего деревянного пистолета. Группки мальчиков распались, они молча обступили своего вожака.

Издали, с той стороны, где лежали кучи мусора, донеслось тявканье собак. Охотники переглянулись. У того, что похудей, лицо отливало желтизной. Другой, толстый, в серых обмотках, достал из-под накидки плоскую бутылку в светло-коричневом кожаном футляре и, отвинтив крышку, протянул желтолицему, который тотчас прижал ее к губам. При каждом глотке дергался кадык на тощей шее. Потом к бутылке приложился толстый. Он пил без спешки и, оторвав бутылку от губ, довольно крякнул.

Хриплое тявканье собак стало громче. Охотники глянули в сторону холмов. Рыжеволосый опустил наконец свой пистолет и поглядел туда же. Теперь он разглядел три темные точки, которые бессмысленно петляли по зеленой равнине. Несмотря на зигзаги и неожиданные петли, все три пятна медленно приближались к мальчикам, к охотникам, к огню. Тогда желтолицый открыл рот и заговорил, да так неожиданно, что мальчики вздрогнули. Вот что он сказал толстому:

— Твой выстрел!

Толстый снял ружье с локтевого сгиба и прижал обитый металлом приклад к плечу. Потом он еще раз опустил тяжелое охотничье ружье, нацепил крохотный кусочек фольги на мушку в конце ствола и снова вдавил приклад в плечо.

— Освещение не то, — пробормотал толстяк, прижимаясь розовой щекой к дереву приклада.

— А ты попробуй, — сказал желтолицый.

Тут мальчики увидели, что три пятна превратились в двух собак и одного зайца, заяц — впереди, собаки — на некотором расстоянии сзади и чуть сбоку. Заячьи петли становились все короче, все равномернее. Теперь уже можно было довольно точно предсказать, когда заяц метнется влево, а когда вправо.

Тем временем темнота сгустилась настолько, что внезапный густо-красный луч, ударивший из обоих стволов, прорезал ее, как ножом. А звук выстрела широко раскатился по равнине до мусорных отвалов.

Толстяк опустил приклад, и тот повис у его серых обмоток. Сам он глядел туда, где схлестнулись голоса обеих собак. Лицо толстяка прояснилось, когда одна из собак притащила маленький бурый комок и, преданно повизгивая, опустила возле его башмаков на толстой подметке. Это был заяц. При свете угасавшего костра рыжий мальчик мог отчетливо разглядеть голову мертвого зверька. Мальчик сглотнул комок. Дробь выбила зайчонку глаз.

Теперь охотники задвигались проворнее. Они щупали изрешеченную шкурку, перекидывали ее с руки на руку, сажали на поводок и успокоительно похлопывали ласкающихся собак и говорили им добрые слова. А потом они размеренным шагом зашагали прочь по податливой дернине.

Рыжий подскочил к огню первым. Возле дотлевающих углей, которые время от времени вспыхивали на легком ветру, он увидел темную полоску крови. «Охотники вернутся, — подумал он. — Они вернутся завтра либо послезавтра, их выстрелы выбьют глаза зверям и оставят пятна крови возле наших костров».

Рыжий швырнул свой пистолет в дотлевающие угли. Искры взметнулись вверх. А потом родилось новое пламя. Рыжий почувствовал, что рядом стоит его дружок в меховой шапке. «Этот тоже бросит оружие в огонь», — подумалось ему.

Он терпеливо ждал.

Черная мокрая лодка

Человек в клетчатом костюме бросал плоские камушки так, чтобы они чиркали о серую гладь реки. Вода сердито булькала возле толстых подметок его спортивных башмаков, булькала непрерывно, чуть постанывая, словно несла непосильный груз. Человек бросал и бросал, пока не перебросал всю гальку, лежавшую у его ног. Лицо его, брюзгливо замкнутое, не разгладилось от этого занятия. Он был недоволен результатом. Ни один камушек не подпрыгнул над поверхностью больше трех раз. «А бывало, они прыгали у меня до девяти раз», — думалось ему.

«Надо вернуться в ресторан, — размышлял он дальше. — Глупость какая, выйти к воде без пальто. И это в конце ноября».

Но у него больше не было сил присутствовать на семейном торжестве в «Зеленом салоне» ресторана. Бесила эта улыбчатая гордость, с которой демонстрируют детей, когда тем удалось более или менее успешно окончить начальную школу, не застряв на второй год. Это настырное смущение, с которым между десертом и кофе приподнимают завесу над суммой месячного дохода. Эти покровительственные расспросы, с которыми липнут к нему тетки и кузены: «А ты, Юрген, как, все еще рисуешь?» — «А сколько тебе платят за одну картину маслом?» — «А какие существуют возможности продвижения в вашей отрасли? Ну, к примеру, можешь ты стать старшим художником или, там, возглавить отдел? Да, еще ставки! Какие у вас, у художников, ставки, собственно говоря?»

Вот какие были вопросы. Те, кто их задавал, не знали, что такое рисунок гуашью или гравюра на дереве, зато они знали, сколько у них под началом человек. «У меня тридцать человек под началом», — сказал несколько минут назад Тео, младший его зять, чьей профессии он не знал, да, пожалуй, и знать не желал, Тео в черном шерстяном костюме высшего качества. Тео с серебряным галстуком и с платочком в нагрудном кармане. Вот тогда-то ему и захотелось глотнуть свежего воздуха.

Человек в клетчатом костюме увидел скопление плоских желтых льдин, проплывающих мимо. Лед, слишком рано образовавшийся в излучинах из-за преждевременных заморозков, а теперь подтаявший и вспученный под лучами солнца. «Водянистый серый цвет, пятнистая, выщелоченная желтизна, — думалось ему. — И еще движение. Хорошо бы все это удержать на полотне. Но движение, медленный и тяжелый ток воды, не схватишь. На палитре его нет. Потому что дело тут не в краске. Я сам должен наметить его между желтыми кусками льда».

Тут человек увидел лодку. Она застряла в голых ветках двух кривых и жалких березок, чьи корни почти не находили здесь пищи.

В несколько шагов человек перемахнул каменистую россыпь и оказался возле лодки. Она до половины лежала на берегу. Дерево ее пропиталось водой и почернело. Лишь весла блистали новизной и свежей краской, причем одно было зеленое, другое — красное. Не теряя времени на долгие раздумья, человек шагнул в лодку и внимательно оглядел зеленое весло. Странная какая-то зелень. Лишь теперь он догадался, как она получилась: должно быть, в ведре были остатки фиолетовой краски и это отняло у зеленой обычную остроту.

Человеку вдруг захотелось пошлепать веслами. Он вышел из лодки, изо всей силы столкнул ее в воду и прыгнул сам в темную деревянную посудину. Прыгая, чуть не упал. Доски были осклизлые. Но потом несколькими ударами весел ему удалось смирить пляшущую лодку.

Он хотел подойти к кромке ледяного поля, но, пока он вышел на середину реки, ноздреватые льдины ушли далеко вперед по течению. И все же он не жалел, что прыгнул в лодку. Если смотреть по-над водой, льдины выглядели красивее, чем с берега.

Вдруг что-то захрипело на дне лодки, и человек увидел, что в одном месте на носу по черному дереву быстро растекается блестящее пятно.

Человек нагнулся к луже, но что-то звучно всплеснуло по обеим сторонам лодки. Это весла упали в воду. Человек лишь коротко мотнул головой. Он нашел трещину — узенькую, в нее с трудом проходил ноготь. Лодка неуклюже завертелась. Колени у человека намокли. Он так и стоял, согнувшись над трещиной и ощущая кончиками пальцев жизнь воды.

Ничего другого он не делал. «Не умею плавать, — думал он. — Ни здесь, в воде, ни там, в ресторане. Они обойдутся и без меня, деятельные кузены и кузины. На семейных сборищах обычно подводят итоги. Ну что ж, подводи свой, — сказал он себе, мимоходом заметив, как край его рукава начинает впитывать воду. — Ты проработал двенадцать лет, но так и не научился рисовать текущую воду. Ты не смог продать ни одной картины, а на выставках твоей группы о тебе всегда поминали в разделе «и др.» и вешали в самых темных углах. Утонул в ноябре. Сборище в ресторане скинется на объявление: “Нелепый трагический случай оборвал… подающий надежды художник…”»

— Эй, Юрген!

Человек поднял глаза. На берегу стоял Тео. Один. И размахивал руками.

— Юрген! — кричал он. — Юрген! Что случилось?

— Течь в лодке! — крикнул человек.

— Заткнуть!

— Чем?

— Платком! — И, выдернув из нагрудного кармана свой игрушечный платочек, Тео отчаянно замахал им.

Человек почувствовал, как вода набирается в башмаки. Не хотелось ему затыкать щель.

— Давай же! — неистовствовал Тео. — Затыкай!

Он шел по берегу, чтобы держаться вровень с неуправляемой лодкой, скользил порой на мокрых круглых камнях, но не останавливался.

— Мне велено привести тебя! — кричал Тео, и с каждым словом облако пара вырывалось у него изо рта. — Чтоб ты нас нарисовал!

«Чтоб я их нарисовал», — повторил про себя человек. И усмехнулся, а потом даже засмеялся, да так громко, что Тео услышал.

— Ну, справишься? — крикнул Тео. — Или помочь?

Все еще смеясь, человек достал свой голубой носовой платок, помахал им — для Тео — и потом тщательно затолкал его ногтями в трещину.

— Вычерпывай воду! — крикнул Тео. В руках у него вдруг оказалась доска. — А потом я брошу тебе эту штуковину. Вместо весел! Ну, валяй!

Тео поскользнулся, выпрямился и запрыгал дальше по камням.

«Я их нарисую, — думал человек, ладонью выплескивая воду за борт. — Я их нарисую».

Когда берег медленно подошел ближе и лицо Тео, довольное, красное над серебряными полосками галстука, стало видно вполне отчетливо, человек подумал: «А сегодня ночью я попробую нарисовать движение воды между льдинами».

Передышка для мишени

Нескладные. Бурые, как земля. Ни лица, ни шеи.

Так они стоят, мишени на краю полигона. Повторяя очертания человеческой фигуры. Отчетливей всего даны нагрудные карманы.

— Прицел на пуговицу правого кармана! — говорит унтер-офицер Зебальд.

Унтер-офицер здорово загорел. Много бывает на воздухе: ориентирование на местности, упражнения по маршировке, переходы, стрельбище. Вот как сегодня утром, когда солнце еще с большим трудом одолевает утреннюю росу.

На лежаке возле небрежно выпрямившегося унтер-офицера — солдат Дворский. Дуло его винтовки пляшет в воздухе и никак не успокоится.

С лежаков по левую и по правую руку от Дворского через равные промежутки времени доносятся выстрелы. Дворский не стреляет.

— Затвор заело? — спрашивает унтер-офицер.

— Нет, — отвечает Дворский.

— Другая беда? — спрашивает унтер-офицер.

— Нет, — отвечает Дворский.

— Тогда стреляйте, — говорит унтер-офицер, добавляя выразительное «пожалуйста». Вот так: — Стреляйте, пожалуйста. По-жа-луй-ста! И помните, куда наводить: пуговица правогонагрудного кармана.

На лбу у Дворского у корней волос выступают капли пота. Погода холодная. Мундир тонкий. Дворский зябнет. Но на лбу у него пот.

— Вы что, позируете для статуи «Браконьер в засаде»? Или вы все-таки солдат Дворский на полигоне? Да пуляйте же наконец.

— Слушаюсь, — отвечает Дворский и нажимает курок. Он упрямо расстреливает весь магазин, не целясь заново. Потом откладывает винтовку, а унтер-офицер Зебальд нажимает кнопку. Картонная фигура землистого цвета по натянутой проволоке подкатывается к лежаку и застывает на расстоянии вытянутой руки от Дворского, чуть покачиваясь из-за резкой остановки.

Унтер-офицер Зебальд не верит своим глазам. Он проводит ладонью по картонной поверхности.

— Даже не задели ни разу. Будь это на войне, противник уложил бы вас за здорово живешь. Уму непостижимо. Хоть бы в коленку попал. А ну, Дворский, давайте еще раз!

На сей раз Дворский стреляет сразу, едва картонная фигура занимает прежнюю позицию. Несколько секунд спустя мишень снова подъезжает к нему.

— Этого просто не может быть, — говорит Зебальд. — В такую-то мишень — и ни одного попадания? Нет, что-то здесь неладно. Вы просили освободить вас от строевой службы?

— Нет, господин унтер-офицер.

— Если судить по результатам стрельбы, вы только о том и мечтаете. Показать вам, что ли, все с самого начала?

— Как прикажете, господин унтер-офицер.

— Не похоже, чтоб в этом была нужда. Лежите вы — дай бог каждому, приклад уперли по всей форме, хоть делай снимок для обложки «Строевых учений». А как стрелять — так вас и нету. Ну-ка еще раз, Дворский, и сделайте из этой картонки швейцарский сыр…

Дворский стреляет снова. Над песчаным склоном позади мишеней взлетают фонтанчики песка. Дворский рукавом утирает пот со лба и из уголков глаз.

— Опять промазал, — говорит унтер-офицер, почти не разжимая губ. Ему хочется как следует рявкнуть, но по зрелом раздумье он избирает свистящий шепот, для чего подходит вплотную к лежаку.

— Знаете, как это называется? Это называется неподчинение приказу. Среди моих ребят попадались всякие, но, чтоб человек с умыслом стрелял мимо мишени, такое мне еще не встречалось. Да если я подхвачу на улице первую попавшуюся бабусю, завяжу ей глаза, положу ее с винтовкой на ваш лежак лицом к мишени и заставлю нажать спуск, она и то не сможет все время палить мимо. Такое под силу только вам. Напомните, кто вы по профессии.

— Цирковой артист, — отвечает Дворский.

— А выступали вы с чем?

— Жонглировал, ну и еще… прицельная стрельба.

Унтер-офицер кивает. Сперва медленно, потом все активнее. При этом он молча осуждающе тычет пальцем в Дворского и наконец говорит ефрейтору:

— Попросите сюда лейтенанта Роллинка.

Приходит Роллинк. Унтер-офицер Зебальд докладывает, причем ему приходится подбирать слова:

— Солдат Дворский сделал круглым счетом тридцать выстрелов и ни разу не поразил цели… несмотря на все мои приказы и увещевания… и хотя я со всем возможным терпением… а теперь я узнаю, что он по профессии цирковой стрелок…

— Ладно, мне ясно, — говорит лейтенант Роллинк. У лейтенанта выработана твердая схема подхода к различным людям. Главное в ней — язык. «Язык — это окружающая среда, — думает лейтенант, — язык — это детство, язык — это родина человека». «Умело подобранное обращение — это ключ к душе солдата» — так был озаглавлен один из докладов Роллинка, который был включен в курс риторики для соискателей офицерского чина и произвел на слушателей неизгладимое впечатление. Лейтенанту Роллинку видится карьера в отделе культуры, и он не желает, чтобы всякие там жалобы снизу замарали его послужной список.

— Вы, случаем, не из соленых, не из поморов то есть? — спрашивает лейтенант.

— Простите, не понял, — отвечает Дворский.

— Или, может быть, вы с-под Кёльна?

— Ах, вот вы о чем, — говорит Дворский. — Нет, наша зимняя квартира в Вюрцбурге. А если не считать этого, я дома повсюду и нигде. Сами понимаете, такое наше дело цирковое.

— Именно, — говорит лейтенант. — Вы цирковой стрелок. И значит, все, что вы здесь вытворяете, — это цирковой номер, не так ли, Дворский?

— Нет, господин лейтенант.

— Не могу поверить при всем желании, — говорит лейтенант. — Профессиональный стрелок, который на таком расстоянии и при таких размерах мишени ни разу не попадает в цель… Это так же смешно, как если бы шеф-повару «Хилтон-отеля» не удалось, несмотря на неоднократные попытки, приготовить обыкновенный омлет.

— Может быть, господин лейтенант.

— Вот видите. Вы уже согласны со мной. А я, так и быть, забуду, что было. Немного отвлечься, подпустить юмору в деловые будни — это все хорошо, и прекрасно, и даже желательно. Но теперь шутка слишком затянулась и больше не смешна. Если позволите, господин Дворский, давайте теперь введем в нашу программу серьезный номер. Чередование, понимаете? Ведь и на ярмарке, к примеру, после клоуна приходит акробат и делает свое сальто-мортале, а потом снова клоун. А клоун за клоуном подряд — это уже перебор. Итак, Дворский, стреляйте, и притом в цель.

Всем видно, как старается Дворский. На лбу у него теперь не отдельные капли, теперь блестит весь лоб, залитый потом. Мышцы от подбородка до ушей в непрерывном движении. Палец изгибается на спусковом крючке, и вдруг, со стуком отставив винтовку, Дворский стонет:

— Я не могу, я сойду с ума.

Лейтенант глядит на трясущиеся руки Дворского, на мишени, на серые песчаные воронки в траве перед лежаками и говорит голосом, который сам же принимает за отеческий:

— Солдат Дворский, смирно.

Дворский вскакивает со скрипучего лежака и застывает по стойке «смирно».

— Вольно, — командует лейтенант. — А теперь давайте начистоту: что с вами происходит? Я не желаю, чтобы из-за вас снижались показатели у целой роты. Стрелять вы умеете. Значит, вы просто не хотите.

— Нет, я не могу.

— Ах, Дворский, это вы себе вбили в голову.

— Я не могу стрелять, как здесь требуется.

— Какая разница, где вы стреляете, здесь или в своем бала… или там, у себя? — спрашивает лейтенант.

— Огромная.

— Не понимаю.

— Меня с детских лет учили попадать не в мишень, а около. Я должен попадать рядом. Это моя работа. За это мне платят. За это мне хлопают.

— А в кого вы стреляете, я хочу сказать, на работе?

— Вы хотите сказать, около кого?

— Будь по-вашему. Итак?

— Когда около младшего брата, когда около матери. Понимаете, у нас вся семья в деле. Мать в трико до сих пор смотрится как молоденькая девушка. Это от партерной акробатики, от ежедневных упражнений…

— Не отвлекайтесь, — говорит лейтенант.

— Разве я отвлекаюсь? Так вот, мое попадание всегда должно на два пальца отстоять от контуров мишени. Теперь, когда вам известно, кто служит мне мишенью, вы меня поймете, господин лейтенант.

— Разумеется, я понимаю, что вы не можете стрелять в свою мать, или в брата, или еще в кого-нибудь, но здесь об этом и речи нет. Здесь перед вами кусок разрисованного картона, только и всего.

— Не могу, господин лейтенант. Мой отец меня специально тренировал, если подсчитать все вместе, получится восемь лет ученья. Никто нигде не ходит в учениках так долго, хоть бы он учился на программиста или на летчика…

— Дворский, перестаньте наконец отвлекаться!

— Слушаюсь. Вначале отец ставил передо мной картонные фигуры, такие вот, как эти. Фигуры были взяты в рамку из пластмассовых лампочек, в которые мне надлежало стрелять. А когда я вместо лампочки попадал в фигуру, отец говорил: придется прибавить к твоему ученью еще полгода, прежде чем ты сможешь выступать. Каждый раз, когда я попадал в фигуру, он прибавлял мне полгода. А когда я два года подряд ни разу не задел мишень, отец поставил передо мной большой плакат с изображением моей матери. Это изображение я даже ни разу не поцарапал. А когда я достаточно поупражнялся, на место плаката встала моя мать. И ни разу ничего плохого с ней не случилось. И с братом нет. И ни с одним живым существом тоже нет.

— При чем тут живые существа! Откройте глаза и посмотрите вот сюда!

Это, не вытерпев, вмешался в разговор унтер-офицер Зебальд. Он злобно бьет мишень кулаком, в то место, где нарисована пряжка от ремня и что-то написано кириллицей. Кулак с силой ударяет о прессованный картон. Мишень раскланивается.

— Это, по-вашему, живое существо? — спрашивает унтер-офицер Зебальд.

— Это изображение живого существа, — отвечает Дворский. — А завтра вместо изображения встанет оно само.

— Вы фантазер, — говорит унтер-офицер.

— Может быть, — отвечает Дворский. — Но если я приучусь здесь попадать в изображение, я непременно хоть раз да забудусь и попаду на представлении в живую мишень. И тогда будет конец. Конец человеку, которого я изуродую или убью. Конец мне. Конец нашему семейному номеру. Неужто вы не понимаете, что именно из-за этого я и не могу стрелять в вашу мишень? Я не могу навести ствол на мишень. Прицельная линия все время остается снаружи, как я ни стараюсь. А стараться я старался, раз мне так было приказано.

— Симулянт чертов, — говорит унтер-офицер Зебальд.

Дворский отчаянно взмахивает руками, потому что никто не хочет его понять. Винтовку он при этом поднимает на уровень бедра. Теперь ствол ее смотрит на унтер-офицера.

— Дворский… вы спятили… не смейте… ой, господин лейтенант…

— Дворский! — гаркает лейтенант Роллинк.

— Вы напрасно боитесь, — говорит Дворский с вымученной улыбкой на бледном, мокром от пота лице. — После всего, что я вам здесь рассказал… я не могу… не могу попасть в живое существо.

Дворский выпрямляется, приставив ружье к ноге.

— Итак, солдат Дворский, вы не желаете выполнить приказ? — спрашивает лейтенант.

— Я не могу выполнить приказ, господин лейтенант.

— Тогда я вам ничем не могу помочь. Тогда пусть вами займутся другие инстанции. Более высокие. Полковой священник. Армейский психолог. Или военный суд. Или все сразу. С меня, во всяком случае, довольно вашего кривлянья, ваших комплексов, вашей внутренней заторможенности. Я сыт по горло. Ваше дело будет передано наверх. Поняли, Дворский?

— Так точно, понял, господин лейтенант, — отвечает Дворский.

Испытание мужества в роду Маллингротов

Ребенок закричал, когда Норберт рывком сдернул его с зеленой пластмассовой жирафы. Потом раздались другие звуки, еще пронзительнее: колеса машины заскрежетали по тротуару, и стальной лист с отвратительным взвизгом чиркнул о стену дома.

Потом наступила полная тишина. От страха крик ребенка перешел в писк, а потом и вовсе заглох. Пятнистая игрушка, расплющенная как блин, осталась на пыльном асфальте. Машину занесло, и она стояла поперек тротуара, передними колесами в водосточном желобе. От багажника отскочила большая лепешка винно-красного лака. Крылья из-за многочисленных вмятин утратили всякую элегантность. Теперь автомобиль не выглядел таким же мощным и быстрым, как его собратья, мчавшиеся по шоссе. Он выглядел неуклюже, словно большая рыба, вышвырнутая прибоем на скалистый берег. Снова, хотя и несмело, вернулись уличные шумы. Какой-то человек спросил:

— Все в порядке, мальчик?

Норберт кивнул и бережно поставил на землю ребенка, дрожащую девчушку лет примерно трех с небольшим. Он поднял расплющенную жирафу и хотел отдать ей, но девочка отняла кулачки от лица, замотала головой и пустилась бежать.

Со скрежетом открылась заклинившаяся дверца. Из машины вылез молодой человек. Лицо у него было красное, блестевшее каплями пота. Следом вылез пожилой мужчина.

— Ну, такой замедленной реакции мне не приходилось видеть за все тридцать лет инструкторской работы, — сказал мужчина, и губы его вытянулись в узкую, жесткую полоску.

— Ага, так это автошкола, — сказал полицейский. — Тогда вам еще раз повезло, господа. Документы, пожалуйста.

— Повезло? Ну уж нет, господин вахмистр. Не подвернись этот мальчик, лежать бы девочке… — Женщина с хозяйственной сумкой, наполненной до краев и сверх того, скомкала конец фразы и указала на маленькую расплющенную жирафу в руках Норберта.

— Итак, давайте по порядку, — призвал полицейский. — Сначала мальчик. Тебя как зовут?

— Норберт Маллингрот.

— Ага! Не твой ли отец — хозяин гладильного пресса в двух кварталах отсюда?

— Мой.

— Ага! — сказал полицейский. Он явно предпочитал слово «ага» всем остальным. — Ну, а теперь изложи мне ход происшествия.

Полицейский раскрыл блокнот и нацелил шариковую ручку в левый верхний угол чистого листа.

— Движения на этой улице большого нет, — начал Норберт. — Вот я и заметил сразу машину с красной дощечкой «Автошкола». Она стояла посреди улицы. И вдруг поехала, но задним ходом. К тротуару. А там сидела эта девочка, играла. Я видел, как водитель крутил баранку во все стороны и как другой господин, который постарше, перехватил у него баранку. Тут машина поехала еще быстрей и перевалила через край тротуара.

— Этот, этот… непонятливый господин отрабатывал задний ход и припарковку, — сердито перебил инструктор. — Когда он начал вытворять черт те чего и мне пришлось перехватить баранку, он вдруг со страху нажал на газ. Тут я…

— Постойте, ваше слово впереди, — сказал полицейский. — Продолжай, мальчик.

— А я вроде все рассказал, — ответил Норберт.

— Мальчик подхватил девочку прямо с быстротой молнии! — воскликнула женщина с хозяйственной сумкой. — В ту самую секунду, как машина влетела на тротуар. Я своими глазами видела. Я готова быть свидетельницей! Запишите мой адрес…

— Мой сын вам больше не нужен, господин вахмистр?

Человек в светлом форменном пиджаке протиснулся сквозь кольцо столпившихся зевак. Он заботливо обнял мальчика за плечи.

— Ага! Господин Маллингрот! — воскликнул полицейский. — Нет, сейчас не нужен. Может, позднее мы вызовем его еще разок, когда будет разбираться дело.

— Тогда пошли, — сказал отец Норберту.

На сей раз толпа с готовностью расступилась, пропуская обоих Маллингротов.

Лишь теперь Норберт ощутил, что его бьет такая же неуемная дрожь, какая немногим раньше била девочку. Ему было стыдно перед отцом, который крепко держал его руку и, разумеется, не мог не чувствовать этой дрожи.

— Мне надо вернуться за нашим фургоном, — сказал отец. — Я его у Герберов поставил. А потом ты получишь земляничный коктейль. Чтоб успокоиться. Хочешь коктейля, сынок?

— Ты это… ты эту историю видел? — спросил Норберт.

— Видеть не видел, но услышал сразу. Госпожа Гербер мыла окна, когда случилась эта… ну, эта история. Я как раз собирался отвезти их белье, а она меня окликнула. Я и побежал к тебе.

Норберт пытался держать руку неподвижно, но от его усилий дрожь стала еще заметнее.

— Это нехорошо? — спросил он.

— Что?

— Что я так дрожу?

— Дрожать приходится всем. От натуги. От возбуждения. От страха. Всем мальчикам. А иногда и взрослым мужчинам.

— Даже нам, Маллингротам?

— Конечно, даже нам. Я в твоем возрасте был прямо рекордсменом по дрожанию.

— А дедушка тоже дрожал?

— Да еще как! Один раз мне было очень стыдно, что я никак не мог сладить со своими нервами после одной… одной истории. И тогда дедушка рассказал мне про страшный случай из своего детства.

—  Какой случай?

— Потрясающий. Твой дедушка был еще не дедушка, а просто маленький Йорг Маллингрот. Если в сенокос собиралась гроза, в поле полагалось выходить всем, кто уже — или еще — мог держать грабли в руках. И Йоргу тоже. И вот как-то днем над деревней нависла туча, сернисто-желтое нутро ее грозило страшным ливнем, а то и градом. На поле широкими рядами лежало высохшее до пыли сено. Его хотели убрать под крышу этим вечером. Но гроза могла погубить все труды. Маллингроты работали как одержимые, чтобы спасти сено. Воз за возом исчезал под крышей риги. Молнии уже вспарывали небо, когда последний воз, скрепленный притороченной слегой, колыхаясь, поплыл через луг.

—  Чем скрепленный?

— Ну, жердиной такой, в поперечнике — с твою ногу. Ее кладут поверх сена, а на концах у нее делают зарубки. Через эти зарубки перебрасывают толстые веревки, натягивают их что есть силы, а внизу под телегой завязывают узлом. Сено упаковывают, как покупку, чтобы его не разворошил даже самый сильный ветер.

—  И дедушка сидел на возу?

— Нет, на воз забирались только женщины, им подавали сено на вилах, они его подцепляли, раскладывали ровненько и утрамбовывали. Мужчинам приходилось тяжелей — подавать охапку за охапкой. А Йорг с другими детьми собирал граблями остатки. Слегу закрепили, последний воз двинулся к овину, и Йорг побежал следом. Воз уже сворачивал с поля на проселок, когда мальчик заметил, что одна из веревок почти перетерлась и в любую минуту может лопнуть.

— Прочь со слеги! Сейчас веревка лопнет! — закричал Йорг и, несмотря на отчаянный страх, перехватил руками опасное место. А тут уж перетерлись последние волоконца, освобожденная слега взлетела кверху, как распрямившаяся пружина, и обрушилась на лошадей. Йорга отбросило вместе с веревкой, и он с размаху ударился лбом об изгородь. На всю жизнь у него остался огненно-красный шрам от переносицы через весь лоб. Ты и сам его видел, когда мы бывали у дедушки. Женщины, сидевшие на возу, услышали крик Йорга и быстренько соскочили со слеги. Не то их сбросило бы на землю — а воз был с дом высотой. В соседней деревне, когда случилось такое, женщина сломала себе шею. А здесь все отделались только дедушкиной раной на лбу, а голова у него была крепкая, зажило все как на собаке. Вот только с дрожью он ничего не мог поделать. Она не унималась несколько недель подряд. «Хотя все жители нашей деревни с благодарностью трепали меня по плечу, мне из-за этой дрожи казалось, что я тряпка и баба», — сказал мне дед, когда я пришел к нему жаловаться на свою дрожь.

— А когда это случилось с тобой?

— В конце войны. Я был на несколько лет старше, чем ты сейчас, но все равно недостаточно взрослый, чтобы идти в армию, как ушел дедушка и почти все мужчины из нашей деревни. Я старался выполнять дедушкину работу не хуже, чем он, хоть и не гожусь для деревенской работы, недаром я переехал в город. Помнится, возвращался я с пахоты и услышал, как плачет твоя бабушка. Я так и застыл, я сразу подумал, что дедушку убили. Но когда я вошел в комнату, она указала мне в окно. И я увидел, как по улице тянется колонна измученных, высохших от голода людей в серых полосатых лохмотьях.

— Наши побежденные враги, да?

— Нет, — тихо ответил отец, — наши побежденные собратья. Тогдашние правители согнали их в отдаленные места, окружили их сторожевыми вышками и колючей проволокой, через которую был пропущен электрический ток. За этой проволокой пытали и убивали беззащитных людей, мужчин, женщин и детей, новорожденных и глубоких стариков.

— Почему?

— Бесчеловечным властителям были ненавистны все, кто рассуждал не так, как они. Они называли себя расой господ, но в глубине души сознавали, что те, другие, превосходят их своей верой, своим духом, своими знаниями, своим происхождением. Вот почему они из кожи вон лезли, чтобы уничтожить в этих своих лагерях всех инакомыслящих. Они забили до смерти и расстреляли, повесили и сожгли миллионы людей. И вот когда их рейх начал неудержимо разваливаться, хотя — если верить похвальбе этих насильников — должен был просуществовать по меньшей мере тысячу лет, лагерные палачи погнали, как стадо, последних уцелевших. Ружейными прикладами и выстрелами гнали они несчастных в глубь страны, чтобы там уничтожить их или использовать как заложников. Я выглянул из дверей. «Пить», — шептали несчастные. Вместе с матерью — твоей бабушкой — мы подтащили целый котел воды к краю колонны. Заключенные тотчас принялись окунать в котел ржавые консервные банки. Они глотали воду, как величайшее лакомство, которого долго были лишены. Худой старик увлажнил сперва свой изжелта-бледный лоб. Его трясла лихорадка. Когда он хотел напиться, жестянка вылетела у него из рук. От слабости он опустился на колени. Я поднял этого человека и понес его к скамейке перед нашим домом. Сделал я это без труда — иссохший старик весил не больше, чем новорожденный теленок. Бабушка побежала на кухню и принесла миску молока, в которую накрошила хлеба. «Вы что, врагов нации кормите? — заревел вооруженный до зубов охранник в черном. — Да мы таких изменников родины прикончим в два счета с этой дохлятиной заодно». И он приставил дуло пистолета к моему виску. Еще никогда в жизни мне не было так страшно, меня прямо тошнило от страха. Тут я увидел, что бабушка спокойно начала кормить старика, как кормят малых детей. «Ты спятила?» — закричал охранник в черном. И тогда она ответила: «Вот уже шесть долгих лет мой муж на фронте, а мы из сил выбиваемся, чтобы управиться с хозяйством. Если вам угодно называть это изменой, дело ваше. Но я хочу спросить: что вы вообще здесь делаете, вы, здоровый, крепкий мужчина, когда наши мужья гибнут на фронте?» Охранник нерешительно опустил пистолет и принялся теребить пряжку на ремне. Когда я увидел, как спокойно держится твоя бабушка, я тоже начал раздавать хлеб, молоко, воду. Охранник снова хотел поднять оружие, но к нему подошли другие охранники и принялись что-то втолковывать, сбивчиво и сердито. Наконец последние, самые усталые из растянувшейся колонны, проковыляли мимо нас. Охранник с пистолетом презрительно хмыкнул в нашу сторону и поспешил прочь. Бабушка помогла старику подняться со скамьи и бережно отвела в дом. Я поглядел вслед колонне страдальцев, уходящих в темноту ночи. И тут на меня опять накатил страх. Да такой безудержный, что я скорчился на крыльце, обхватив руками прижатые к подбородку колени. Не хотел я в этаком виде показываться на глаза твоей бабушке. Но долго скрывать свою дрожь я не мог. Она возвращалась. Иногда днем, часто среди ночи. Она исчезла, лишь когда твой дедушка вернулся из плена и я смог поведать ему о своем страхе. Он слушал, кивал. Потом он рассказал про свои страхи, про страхи, которые овладевают человеком, когда происходят события, поражающие его в сердце, про страхи минувшие и страхи предстоящие. Так, к слову, рассказал дедушка и про историю со слегой.

Оба Маллингрота остановились. Светофор вспыхнул темно-красным светом. На той стороне улицы стоял их фургон.

Норберт почувствовал, как унимается дрожь в его теле. Теперь он знал, что ему предстоит еще немало испытаний мужества, посерьезней сегодняшнего. И страх, тоже посерьезней сегодняшнего.

Но стыдиться своего страха он больше не станет.

Примечания

1

См: Otto Königsberger. Josef Reding. «Nicht allein in Babylon». — Welterfahrung für das Revier. «Hier», Dortmund, 1975, No. 25, S. 23.

(обратно)

2

Josef Reding. Menschen im Ruhrgebiet. Berichte — Reden — Reflexionen. Wuppertal, 1974, S. 158.

(обратно)

3

Josef Reding. Die Zustände beim Namen rufen. — «Westfalen-Spiegel», 1969, No. 8, S. 25.

(обратно)

4

Josef Reding. Die Zustände beim Namen rufen. — «Westfalen-Spiegel», 1969, No. 8, S. 26.

(обратно)

5

Josef Reding. Wir lassen ihre Wunden offen. Tagebuch. Recklinghausen, 1965, S. 5.

(обратно)

6

Б. С. Рюриков. Реальный гуманизм. М., «Советский писатель», 1972, с. 582. Рассказы Й. Рединга были впервые опубликованы на русском языке в журнале «Иностранная литература», 1962, № 11.

(обратно)

7

Josef Reding. Papierschiffe gegen den Strom. Kurzgeschichten. Aufsätze. Tagebuchskizzen und Hörspiele. Recklinghausen. 1963, S. 6.

(обратно)

8

Josef Reding. Papierschiffe gegen den Strom. Kurzgeschichten. Aufsätze. Tagebuchskizzen und Hörspiele. Recklinghausen. 1963, S. 5.

(обратно)

9

Что и требовалось доказать (лат.).

(обратно)

10

Старина (англ.). — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

11

Ветчина и сыр (англ.).

(обратно)

12

У вдовы (франц.).

(обратно)

13

Малыш, мальчик (итал.).

(обратно)

14

Мальчик, официант (франц.).

(обратно)

15

Смотреть (франц.).

(обратно)

16

Члены детской фашистской организации.

(обратно)

17

Жареная говядина (франц.).

(обратно)

18

Война кончилась (франц.).

(обратно)

19

Хозяин! (франц.).

(обратно)

20

Хозяин, эта свинья, которую я обслуживаю, убила Красного Жана! (франц.).

(обратно)

21

Это убийца вашего сына! (франц.).

(обратно)

22

Нельзя так говорить о подобных вещах (франц.).

(обратно)

23

Вот дурень! (франц.).

(обратно)

24

Ничего не говори. Думай, всегда думай! (франц.).

(обратно)

25

Новая жизнь (лат.).

(обратно)

26

Прощаю и разрешаю тя (лат.).

(обратно)

27

Способ открытого голосования, при котором голосующие, в зависимости от того, как они голосуют, входят через разные двери.

(обратно)

28

Не покидай меня, о дорогая (англ.).

(обратно)

29

В экстренных случаях нажать рукоятку — выбить окно (англ.).

(обратно)

30

…Невидимое радио рассылало паузы… затем многоцветные колебания... (франц.) Душа ушла в пятки... (исп.) Мы не намерены никого пугать до смерти... (англ.) Изображение черпает в своем оригинале — природе — столько же, сколько отражается, проходя через мозг разных людей (итал.).

(обратно)

31

Выбор правильного времени (англ.).

(обратно)

32

Прошу вас (итал.).

(обратно)

33

Здесь: человек, хорошо говорящий по-испански.

(обратно)

34

Очень рад (исп.).

(обратно)

Оглавление

  • Мир Йозефа Рединга
  • Триста кубиков крови
  • Сестра, почему ты плачешь?
  • Малоизвестный скульптор
  • Учитель Пантенбург
  • Кинжал падает со сцены
  • Эллебрахт пытается бежать с места происшествия
  • Большой старик хотел сделать человека…
  • Автомат и бродяга
  • Коббе сидел на лучшем месте
  • Изгнание
  • Камерун Реглан
  • Похороны государственного значения
  • Страж конституции
  • Два способа игры
  • Прекрасная погода в Фужеролле
  • Перед выборами в Чатануга
  • Устаревшие перспективы
  • Аптека «Vita nova»[25]
  • Перестройка производства
  • Репетиция
  • Завтрак у фрау Палушке
  • Отбой не для помешанных
  • На просмотре
  • Костербург знает много способов
  • Одиночество в Вавилоне
  • Пожилым мужчинам не хватает воздуха
  • В Гольфстриме благоуханий
  • Одного цвета
  • Тележка для парадов
  • Фильтр для мемуаров
  • Бутафорский бундестаг
  • Доктор Безиллюзио
  • Еще один пакетик с сюрпризом — бесплатно
  • Выстраданное решение
  • Надо бы спросить
  • Иссоп через два «с»
  • Бортовой журнал доктора Вайбшнитта
  • Очертания райской птицы
  • Испорченное начало
  • Договор о пожизненной пенсии
  • Грабнер больше не согласен глотать…
  • Учебная тревога
  • Промежуточный час
  • Визит подстрекателя
  • Живоглот на подходе
  • Первая буровая на Стэмпед-Вэлли
  • Между шлагбаумами
  • Под стрелой крана
  • Рикошет
  • Ранний снег в Валепавро
  • Охотники возвращаются
  • Черная мокрая лодка
  • Передышка для мишени
  • Испытание мужества в роду Маллингротов
  • *** Примечания ***