Копья летящего тень [Ольга Дурова] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
СЛАВЯНСКИЙ THE GOTHIC NOVEL?
Известно, что мир в значительной мере состоит из условностей. В одних странах белый цвет — радостный, торжественный, в других он же — траурный. Одни поклоняются некоторым животным как священным, другие поедают этих же животных, не чувствуя никаких угрызений совести. Значит, дело не в мире вообще, а в людях, которые и являются носителями этих условностей, к которым безразличны небо и земля, животные и деревья. Готический роман в известной мере — тоже условность. Издавна непременными его атрибутами считались старинные замки, подземелья, привидения, тени предков, выступающая из стен кровь и прочие ужасы. Не зря же по-английски он так и называется — the Gothic novel — роман ужасов или, если угодно — черный роман, в котором сверхъестественное занимает основное место. Это, безусловно, так. Но как африканец и в условиях сибирской зимы остается чернокожим, а китаец — узкоглазым и желтолицым, так и готический роман вполне может появиться на свет там, где никогда не было замков. Но в нем останется его неотъемлемость — состояние страха, попытка понять потусторонность, стремление победить черные силы. Именно поэтому влияние таких классических произведений, как «Удольфские тайны», «Виланд», «Влюбленный дьявол», «Ватек» чувствуется в творчестве не только Скотта и Байрона, но и Виньи, По, Гофмана, и даже некоторых российских авторов, включая современных. Как средневековый готический почерк — напряженный, острый, ломаный — противопоставлен округлому гуманистическому письму, так и сам по себе готический роман, особенно старый, ломает привычные человеческие представления о гармонии, о добре и зле, о прекрасном и безобразном, — ломает, чтобы заставить читателя создать самостоятельный мир. В этом томе собраны произведения двух современных отечественных авторов, работающих в разных стилях, но в одном направлении и доказывающих, что славянское воображение способно не только осознать и переосознать традиции, заложенные Уолполом, Радклиф и Мэри Шелли, но и способно вырастить мягко-готический роман на нашей российской почве. В самом деле, разве так уж важно для литературы и в конечном итоге для читателя, происходят ли описываемые события в действительности или в сознании героев? Ведь наше сознание — тоже действительность, и в нем нет ничего из того, что не могло бы случиться. Киммерия, Карпаты, Воронеж, Москва, украинское село, Пермь, сибирский городок, здание университета — все это было и есть. Герои и героини — любящие и ненавидящие, добрые и злые, красивые и не очень — все они тоже пришли на страницы этого тома из реальной жизни, в которой продолжают существовать под другими именами. Ситуации… Здесь уж дело читателя — верить или нет, ибо дело не в самих по себе сюжетах или ситуациях, а в том, насколько убедительно удалось авторам их описать, донести до читателя, ведь не мною сказано, что мысль изреченная есть ложь. Так и боль — одна, а каждый рассказывает о ней по-своему. Я не случайно назвал произведения, включенные в эту книгу, «мягкой» готикой. Если сравнить с изобразительным искусством, то это не жесткая одноцветная графика, а скорее нечто акварельное, как и само крымское побережье с его неповторимыми бухтами, холмами, горами, растительностью. Может быть, в этой «мягкости» и заключена особенность славянского взгляда на the Gothic novel, — в первую очередь, на состояние души героев, на их чувства, мировосприятие, на умение сблизить обыденное и сверхъестественное, а уж потом — на антураж, на внешние проявления, на пейзаж и т. д. Известно, что первому общепризнанному готическому роману «Замок Отранто» Уолпола, появившемуся в 1764 году, в Англии предшествовало произведение Смоллетта «Приключения графа Фердинанда Фатома». Провозвестники как правило остаются в тени. В лучшем случае, занимают место связующего звена между стилями, направлениями, жанрами. Кто знает, может быть, и представленная в этой книге проза тоже предвещает нечто, способное соединить в себе два подхода к готическому роману. Согласитесь, евразийский the Gothic novel — это уже и само по себе интересно. Тем более, что наша давно существующая сказка о Кощее Бессмертном — не что иное, как вариант готической сказки. Итак, прозаики свое дело сделали и оставили на бумаге то, что Бог им на душу положил. Теперь дело за самыми строгими судьями — читателем и временем. Надеюсь, что хотя бы один из них будет милосердным. Иван ПанкеевИван Панкеев ЛЮБОДЕЙНАЯ МИСТИКА Роман
ПОСЛЕДНИЙ ЛЮБОВНИК КЛЕОПАТРЫ
Царица Египта нежно обнимала его. Ее узкие прохладные ладони скользили по упругому загорелому телу Юрикова, вызывая в нем мелкую дрожь. Закрыв глаза, едва сдерживая рвущийся наружу сладострастный стон, Юриков сам искал этих ласк, подаваясь вперед всем телом, подставляя плечи и грудь под ее ускользающие пальцы. Ему хотелось продлить эти мгновенья, сделать их вечными, нескончаемыми. Рим, сенат, осуждение сограждан… Какое ему сейчас до всего дело — до всего, что не связано с любовными ласками, с терпким запахом ее тела, с его вожделением, с желанием слиться воедино, раствориться, растаять, как тает странная остекленевшая вода, которую северные люди называют льдом. Какое дело до легионов, до флота, до надоедливого тетрарха Ирода, то и дело подсылающего томных гибких служанок в надежде, что Юриков забудет о Клеопатре. Разве можно забыть о ней? Говорят, что царица владеет магией, может приворожить, знает заветные слова. Но разве сама она — не магия, разве те слова, которыми она только что называла Юрикова, не способны приворожить любого? «К дьяволу Рим, — мелькнуло где-то далеко, на втором плане сознания, — останусь здесь, среди пирамид, буду счастлив, жрецы научат меня покою…» — О-о-о, — тихо простонал он, когда тонкие пальцы Клеопатры скользнули по его напрягшемуся животу, — еще-е-е… — Стоп! — раздался у самого уха Юрикова глубокий баритон. Юриков хотел отмахнуться от него, как от наваждения, от галлюцинации, от издержки полусна-полузабытья, но голос не пропадал: — Стоп, стоп, на сегодня все, можно одеваться! Клеопатрины руки исчезли. Юриков, открыв глаза, увидел царицу сидящей на ковре и растирающей виски. Какие-то люди шныряли туда-сюда, выключали свет, о чем-то болтали, переносили с места на место приборы. «Боже, это ведь всего лишь съемка! — дошло до Юрикова. — И это — всего лишь Валька, а никакая не Клеопатра! А я — кто? Что было со мной? Почему так было хорошо?» Стало зябко. То ли потому, что выключили софиты, то ли оттого, что кончилась жаркая египетская сказка. Он пошарил рукой рядом с собой, нащупал что-то, похожее на покрывало, натянул на живот, стараясь закрыть хотя бы нижнюю часть тела. — Где халат Антония? — продолжал громыхать усиленный мегафоном баритональный бас режиссера Лисицына, — не хватало, чтобы он простудился! Алла, если завтра у Антония будет насморк — вы уволены! Слава, спасибо, вы были прекрасны! Валя, вы превосходны, Клеопатра вам и в ученицы не годится! Спасибо, всем спасибо! Ничего не менять, оставьте штатив! Лисицын после удачно снятой сцены всегда становился говорливым. Если хвалил, то без удержу. Чтобы оттенить успех актеров, он привычно покрикивал на ассистентов, грозил немедленным увольнением, хотя все знали, что это всего лишь дань игре и никого он не уволит. Юриков тяжело вздохнул, наблюдая за накидывающей на плечи халат Валькой-Клеопатрой, за довольным Лисицыным, за Аллой, которая пыталась найти его одежду, за собирающей свои тюбики и кисточки гримершей. Он уже почти пришел в себя и немного стеснялся хоть и прикрытой, но все-таки обнаженности. Ему подумалось, что все видели белый шрам на левой ноге, хотя операторам было приказано эту ногу в кадр не брать. Вдруг вспомнилось, как лет десять назад он ужасно стеснялся первого своего киношного поцелуя на съемочной площадке. Сколько ему тогда было? Двадцать три. Слава Богу, попалась опытная партнерша. Часа два они репетировали наедине, и до того дорепетировались, что на площадке Юриков спокойно делал сотую часть на практике объясненного ею. А теперь чего стесняться? За плечами — пятнадцать фильмов, столько же премий, три жены и Бог весть сколько всяких-разных романов и романчиков. Еще раз вздохнув, Юриков отбросил покрывало, поднялся с ковра и направился к Алле, которая наконец-то отыскала его красный халат. — Слава, грим снимать будем? — прошумел вслед ему сиплый прокуренный бас гримерши Агнессы Павловны, дамы вне возраста, которую почти все называли дамой вне пола из-за ее мужеподобного вида, жестких усиков и пристрастия к папиросам «Беломор-канал». — Спасибо, Агнесса Пална, я сам, — ответил Юриков, отметив про себя эту странность с гримом: до съемок ему нравилось, как она за ним ухаживает, укладывая каждую прядь, тонируя щеки, убирая блеск кожи, а после съемок ее прикосновения становились неприятными, жесткими, чужими. …Если бы многотысячные поклонницы Юрикова знали, что режиссеры, столь охотно его снимающие, поначалу остерегаются приглашать его даже на пробы, они бы ни за что не поверили в это. Впрочем, и Юриков соглашался работать далеко не с каждым. Даже когда нужны были деньги, он предпочтение отдавал не выгоде, не самой по себе роли, а симпатиям к группе. Если в ней были те, для кого Юрикову хотелось выложиться, он соглашался сразу. Это было похоже на какой-то неосознанный, чувственный, но бессюжетный, бесцельный роман — влюбить в себя игрой, увлечь собою и отстраненно наблюдать за почтительно-трепетным отношением к собственной персоне. Режиссеры же, осмелившись пригласить Юрикова, отдавали себе отчет в том, что иногда придется прикусывать язык и терпеть его странные выходки. Дело в том, что он был одним из немногих, кто не просто вживался и роль, но жил в ней, и спорить с ним было бесполезно, потому что временами он даже забывал собственное имя: мог откликнуться на Антония и совершенно не слышать, когда называли его родное имя. — Слава, завтра в полдень снимаем сцену смерти, — заговорил, еще не приблизившись вплотную, Лисицын, — надеюсь, все пройдет так же хорошо, как и сегодня. Только очень прошу вас быть в пределах досягаемости — вдруг что-то изменится. — Хорошо, Андрей Васильевич, — на редкость спокойно отреагировал Юриков, — не волнуйтесь. Всего доброго, до завтра. Ему ни с кем не хотелось говорить. Ни о чем. Казалось бы, за столько-то лет давно можно было привыкнуть к этим неизбежным «погружениям» и «выныриваниям», но по сей день такие «путешествия» давались ему с трудом. Вот и сейчас не хотелось покидать тот, еще до нашей эры, Египет и снова становиться современником Чубайса, Немцова, Жириновского и прочих личностей, чьи имена не сходят со страниц газет. «Клеопатра, — повторил он про себя. — Интересно, как будет ласкательное — Клео? Говорят, лучше всех играла ее Элеонора Дузе. Надо же — еще в 1888 году играла, а по сей день помнят! Вряд ли про Вальку, да и про меня так говорить будут». Юрикову всегда мало было только сценария. Готовясь к роли, он старался прочитать все, что можно было — о герое, о том времени, о быте, нравах, костюмах, отношениях, языке. Нередко это приводило к спорам со сценаристами и художниками, но, надо отдать должное, они нередко соглашались с доводами Юрикова, и со временем стали еще до съемок уточнять у него некоторые детали. И сейчас, заново перечитав «Антония и Клеопатру» Шекспира, Юриков понял, что ничего у Лисицына не получится из этой затеи. Потому что Валька, как бы она Лисицыну ни нравилась до и после съемок, на площадке все же никакая не Клеопатра VII. Та — прежде всего царица, политик, а потом уже — любовница. Все эти ласки-поцелуи для нее — лишь часть грандиозных замыслов. А Валька добросовестно шпарит по сценарию, держа в памяти — где надо улыбнуться, где — изобразить гордость. Ей, наверное, и в голову не приходит, почему она завтра должна «умереть». Не потому ведь, что так написано в сценарии, а потому, что не может Клеопатра, покорившая его, владыку полумира, его, Антония, да и не одного его, — не может она даже помыслить о предстоящем позоре — идти по Риму за колесницей победителя Октавия Цезаря. Это все прочие должны быть побеждены ею — не умом, так хитростью, не хитростью, так коварством, не коварством, так силой, не силой — так обманом. Пусть называют как хотят — ведьмой, колдуньей, развратной обольстительницей. Ей-то что? Главное — цель, победа. Хотя кто знает — может, она действительно в него влюбилась по-человечески, по-женски, безоглядно? Юриков пока не совсем представлял, как он станет завтра бросаться на меч, что при этом будет чувствовать, сумеет ли, зная, что самоубийство Клеопатры — мнимое, сразу поверить в эту весть? Размышляя об этом, он машинально показал охраннику проездной билет вместо пропуска и вышел за ворота киностудии. Охранник только покачал головой ему вслед — зная Юрикова в лицо, он уже не первый раз прощал актеру рассеянность. Особенно после случая, который по сей день вызывает у него приступы смеха: едет он однажды в метро, и вдруг видит — входит на «Курской» в вагон задумчивый Юриков, окидывает взглядом пассажиров и громко произносит: «Здравствуйте! Садитесь, пожалуйста!» Потом, видимо, понимает, где он и на следующей станции пулей вылетает из вагона. Оказывается, Юрикову показалось, что он вошел в аудиторию театрального училища, где преподавал. Теперь Юрикова десятки подобных случаев уже не смущали. Более того, ему даже нравилось слышать интерпретации, домыслы. Он учил студентов тому, в чем сам был убежден — если герой тебе безразличен, найди в себе силы отказаться от роли. Но уж если согласился — живи, а не играй. Потому что актерство — опасная профессия, мистическая. Кто знает — не возвращаешь ли ты на время спектакля или съемок своего героя с того света? Не тело, конечно, а — дух, какую-то силу, астрал. А если так — то будь готов к любому повороту событий, знай о герое как можно больше — так много, что и без сценария мог бы повторить его жизнь. К примеру, Марк Антоний, триумвир, сын претора, внук оратора. Понятно, что он поддерживал Клодия, был противником Цицерона и утверждал на престоле Птолемея II Авлета. А вот какая у него была походка, какое вино он любил, каких женщин, был ли подвижен, быстро или медленно говорил? Это не мелочи, это — человек, характер, жизнь. Студенты любили Юрикова и за то, что он талантливо играл роль преподавателя, и за то, что никогда не ставил двоек, умудряясь каждого убедить в том, что ничего не знать невозможно. Когда кто-то уж полностью проваливался на экзамене, Юриков просил: «Сыграйте, пожалуйста, студента, который не знает, как ответить на данный вопрос». И в результате восторгался: «Вот видите, как хорошо, как правдиво у вас получается! А вы зачем-то пытались доказать, что не умеете». И ставил четверку. Потому что у него было всего две отметки — хорошая, то есть, пятерка, и не очень — четверка. Когда в деканате за это ему однажды сделали замечание, он искренне удивился: «А я думал, что повар — это тот, кто умеет готовить, а не тот, кто рассказывает, как это надо делать». Больше к нему не приставали. Размышляя об Антонии и Клеопатре, Юриков не заметил, как добрался до дома. Он любил свою старую квартиру — и высоченные потолки, и длинный коридор, и потускневшую медную ручку на двери, и сотни книг, в беспорядке разбросанных там и сям, и тяжелые зеленые шторы… Когда ему предложили переехать в двухкомнатную, о которой сам он мечтал, Юриков отказался. Не потому, что боялся переезда, а потому что не сумел представить себя на новом месте — без именно этих стен. Ему вспомнилось вдруг, сколько всего произошло с ним здесь, в этом доме — и любови, и ссоры, и одиночество, и засилье гостей, и болезни, и счастье… Кажется, еще живут в кресле, на диване, у окна тени тех, кого любил, и тех, кого по сей день не может разлюбить. Как же оставить их здесь? А в новый дом с собой не возьмешь — не поедут. Закрыв дверь, Юриков стал медленно раздеваться, бросая одну вещь поверх другой — плащ, пиджак, брюки, рубашку… Остановился лишь тогда, когда из одежды на нем остались только носки. Посмотрел на себя в зеркало и расхохотался. Понял, что, раздеваясь, он смотрел на дверь ванной, и потому подспудно, по привычке руки сами сняли все, готовя его к принятию душа. «Валька — не Клеопатра, а я — Антоний? — продолжал он самокопание, стоя под жесткими струями воды. — Впечатлителен? Безусловно. Люблю наслаждения? Да, люблю. Насчет необузданных желаний… Грешен, и это есть. Все же интересно — Марк Антоний провел юность среди развратников, в распутстве, грубых наслаждениях, был кутилой и пьяницей, даже не пытался обуздать свою похоть, все растранжирил, и вдруг — такая карьера, слава… Ну, слушал философов в Греции, хотя вряд ли чему научился. Ну, Цезарь ему покровительствовал — не только за красивые глаза, хотя и это не исключено для мужа всех жен и для жены всех мужей. Хотя надо быть справедливым — не зря же Цезарь на время своего отсутствия всю власть отдавал именно Марку, который и в галльских походах самым смелым был, и против Помпея выступил, и Арреций захватил, и в испанском походе был пропретором… Если бы не эта связь с Фульвией, вдовой Клодия, так и остался бы он любимцем Цезаря на веки вечные. Слава Богу, вовремя одумался. Что Фульвия? Таких — треть Рима, а Гай Юлий — один…» Юриков сам не заметил, как вошел в роль. Подставляя лицо под струи воды, он уже не вспоминал о Марке, не думал о нем, а думал как он. «Цезарь скоро вернется из Испании. Не может быть, чтобы он продолжал обижаться, чтобы не думал обо мне, не соскучился. Разлука часто приводит к охлаждению, но еще чаще — к примирению. А что, если увенчать его диадемой? Он ведь по сути — монарх. Неплохая идея. Хотя, впрочем, не столь уж она и хороша, ведь кроме Цезаря есть еще и народ, этот плебс, с которым тоже надо считаться, и Октавиан…» Мысль о наследнике Цезаря заставила Марка-Вячеслава Антония-Юрикова открыть глаза. Как это нередко с ним бывало в таких ситуациях, он поначалу не сразу сообразил, где находится. Потом, придя в себя, насмешливо хмыкнул — мол, надо же, расфантазировался! Еще немного — и 700 миллионов систерций, захваченных после убийства Цезаря, вспомнились бы, и завещание, которое заставило всех плясать перед ним, Марком Антонием… «Понятно, что Цезарь усыновил своего племянника Октавиана и назначил его наследником, — уже вытираясь, вернулся Юриков к своим размышлениям, — но почему победил не Антоний, вот вопрос. Ведь все же было в руках этого консула, особенно после речи в день похорон, у погребального костра, пожиравшего тело Цезаря — тогда возбужденная толпа готова была выполнить любой его приказ. Значит, он не понял, что именно надо было приказать, значит, не хватило воли. И пришлось согласиться на триумвират — что еще оставалось делать после того, как Октавиан победил его при Мутине?» Превратив большое вафельное полотенце с розовой каймой в тогу, Юриков пошел на кухню за любимым джином с тоником. Одной банки показалось мало, он достал из холодильника следующую — благо, друзья не забывали и время от времени пополняли запасы. Переливая пузырящуюся жидкость в длинный стакан, решил добавить туда и водки — чтобы поскорее уснуть. Уже допивая, вдруг почувствовал, что хочется чего-то необычного. Это странное, сильное, не желавшее формулироваться желание влекло его в комнату. Юриков не стал сопротивляться, даже наоборот — пошел, как в полусне, боясь потерять призрачную нить. Идя, он словно настраивался на какую-то волну, какое-то излучение, не пытаясь понять, что же это может быть. Главным для него было — не потерять, не упустить. Так бывает, когда в подсознании вертятся мелодия, строка, имя, и страдаешь, пока они не оформятся, не прозвучат. Войдя в комнату, он остановился, медленно повернул голову к дивану, к окну, к столу, к телевизору… Все не то, не то. Не оттуда идет этот необычный зов. Стеллаж. Книги. Нет, не книги. Но что-то там, на стеллаже. Юриков-сомнамбула направился к деревянным полкам, остановился, медленно провел ладонью сверху вниз. Странно, зачем ему сейчас этот небольшой серый камень, привезенный в подарок из Антиохии? Что ему, Юрикову, в этом камне? Он едва чувствуется на ладони — граммов пятьдесят, не больше. Но ведь зачем-то же он позвал! Юриков знал, что для него любая вещь — это материализованные воспоминания. Вот и этот камень — память о Татьяне, о ее возвращении из той поездки, о незабываемой неделе, которую они провели, почти не выходя из квартиры, наслаждаясь обострившимися за время разлуки чувствами. Но не это, не это сейчас было главным. Более того, впервые за несколько лет, держа эту вещицу в руке, Юриков даже не вспомнил о Татьяне, хотя всегда камешек ассоциировался только с нею — даже при случайном взгляде на него. — Я дарю тебе Сирию и Кипр, — вдруг не раздался, а как-то почувствовался голос, словно он рождался в самом Юрикове, как рождается мысль. — Ты призвал меня сюда, в Антиохию, чтобы сообщить об этом? — появился рядом с мужским баритоном женский грудной голос. — Нет, царица, не только за этим. Даря, я хочу видеть ту, которой царю. Помнишь, как четыре года назад ты сама, по доброй воле, приехала ко мне в Тарс, чтобы оправдаться? — Повелитель не всегда приказывает. Но кто подвластен, тот сам приказывает себе повиноваться. Ты явился как бог, власть твоя безгранична — можешь казнить, можешь миловать. Но та зима, проведенная с тобою, была приказом судьбы. — Не знаю, кто теперь кому подвластен. Мне сорок шесть лет, тебе — тридцать три, но я не чувствую разницы. Ты вернула мне юность. Но ту, первую, я прожил дурно, и потому благодарен тебе, что эту провожу с тобой. — А как же Октавия? — Ты задаешь вопрос, на который знаешь ответ. Октавиан мой союзник так же, как и мой противник. Союз этот зыбок и вот-вот готов прерваться. Мы можем объединиться только против общего противника, но не друг с другом. Поэтому брак с сестрой Октавиана — политический. Ты ведь знаешь, что только благодаря ей удалось продлить договор о триумвирате. Не с нею же я, а с тобой сейчас, перед войной с парфянами. — Кстати, о парфянах. Не моего женского ума дело давать советы такому прославленному полководцу, как ты, но есть еще и армянский царь Артавасд… — Он мой союзник в этом походе. Или ты что-то знаешь, мне неведомое? Скажи. — Я знаю только, что армянский царь может быть лишь своим собственным союзником. — Довольно об этом. Обними меня. Я люблю, когда ты меня обнимаешь. Давай уйдем отсюда. Ты ведь хочешь, чтобы мы ушли? Хочешь говорить о другом? …Раздался глухой, мягкий стук. Голоса стали исчезать, растворяться, как растворяется в воздухе дым. Юриков с трудом, преодолевая некую преграду, открыл глаза. Камень, вероятно, выпавший из ладони, лежал на ковре. Та же комната, те же стены. Что это было? Откуда взялся вдруг этот разговор? «А ведь она оказалась права, — подумал вдруг Юриков, — Артавасд действительно предал, и поход завершился разгромом. Собрав силы, Антонию пришлось воевать с Арменией, и уж тогда, захватив царя в плен, он отпраздновал победу — давно старая Александрия не видела такого триумфа! Она оказалась права… И не только в этом. Не зря же он бросил к ее ногам и Крит, и Кирену, и прочие провинции, оставив за великим Римом лишь Азию да Вифинию. Интересно, что же в ней такое было, что Марк сошел с ума — ведь не мог же он не понимать, что ни Октавиану, ни Риму это не может понравиться, что его уже ненавидят. Вот и додарился до domnatio memoriae — до преданной осуждению памяти. Только при Калигуле и вспомнили о тебе — ему нужны были такие исторические примеры. И все же, почему она сбежала тогда, второго сентября, во время морской битвы? Надеялась, что Октавиана покорит так же, как покоряла Юлия и Марка? Ну ладно, она сбежала, флотилию увела. Но почему он помчался вслед, почему обрек флот на поражение? Ведь у Октавиана было всего 80 000 человек и 400 судов, а у Антония — 100 000 пехоты, да 500 судов, да еще 15 000 всадников. Полное преимущество! Чего не хватило ему? Воли? Клеопатры? Что подкосило? Предательство? Обманутые надежды? Тогда отчего же он сумел простить ее?» Размышляя об этом, Юриков направился на кухню — выпить чаю перед сном, все-таки завтрашняя сцена потребует напряжения. …Допивая чай, Валентина ждала, когда Лисицын обратит на нее внимание. Поняв, что так можно просидеть два часа, решила подать голос: — Андрюш, а можно завтра без змей обойтись? Я их с детства боюсь. — Что? — вскинулся Лисицын, оторвавшись от своих мыслей, — какие змеи? — Ну завтра, на съемке, которые Клеопатру кусать должны, — жалобно прогундосила Валентина, — я их терпеть не могу! — Но не могу же я из-за этого ее удушить или зарезать! — А знаешь, можно взять игрушечных, я видела, есть такие — за хвост держишь, а она вся извивается, как живая. — Ага, и кукольный фильм снимать. — А если укусит? — не унималась она, одновременно думая, что самое лучшее — забеременеть от него, тогда он пойдет на все уступки. — Не укусит. Снимем отдельно и смонтируем. Или вот — снимем змею на Зоиной руке, ее руки похожи на твои. Лучше бы он этого не говорил. Валентина обиженно поджала губы. Конечно, она сейчас все высказала бы ему, но еще не время. Он тоже понял, что допустил оплошность, но не подавал вида. Валентина давно уже стала раздражать его какой-то своей пресностью. Если бы не фильм, он давно бы нашел повод тихо-мирно расстаться с нею. Но сам же, дурак, предложил ей сниматься. Что он тогда в ней нашел, с чего взял, что сможет научить, увлечет ролью, идеей? А теперь она замуж хочет — видно же. Сейчас распатланная сидит за столом, а что будет, если женой станет? — Налей еще чайку, а? — попросил Лисицын. Валентина молча встала из-за стола, подошла к плите, потрогала рукой чайник, прикидывая, подогревать ли, потом решила, что и так сойдет, плеснула в чашку, пролила воду на плиту. «Снять бы завтра последнюю сцену, и — привет. Смонтирую, и полгода ни за что браться не буду, — думал Лисицын, сидя спиной к Валентине. — И больше — никаких блатов, знакомств, просьб. Хорошо еще, что Юриков вытягивает, а то вообще болото было бы, одна массовка». — Андрюш, — донесся голос Валентины и перед ним появилась сначала чайная чашка, потом рука, потом живот Моревой, которая, вероятно, решила сменить гнев на милость, — ты скажи завтра Славке, чтоб он от сценария не отклонялся. А то я путаюсь. — А ты не путайся, — ответил Лисицын, тоскливо подумав, что за нее время их знакомства Валька ничего без бумажки толкового не сказала. — Импровизировать умеешь? — А зачем? — искренне удивилась она. — Расписано же все. Ему что, выучить лень? И вообще, не понимаю, что вы все в этом Юрикове кашли, носитесь с ним… Просто ему роли выигрышные достаются. — Можно подумать, что Клеопатра — не выигрышная роль, — съязвил Андрей Васильевич. — Зачем же тогда соглашалась? Ладно, пойдем спать лучше, пока не поссорились. Он отодвинул от себя совсем остывший чай и встал из-за стола. Валентина поставила чашку в раковину, подумала, не вымыть ли посуду, махнула рукой и направилась за Лисицыным. …Юриков поставил чайник на огонь и машинально закурил. Вообще-то перед съемками он не курил, приберегая драматический баритон для работы. Но сейчас это получилось неосознанно. «Октавиан завидовал Антонию — его легкости, умению проводить целые ночи в попойках и оргиях, его способности вызывать симпатии. Октавиан ненавидел Марка за тот давний подлый слушок о том, почему дядя Гай Юлий так любил своего юного племянника, да и не только Гай Юлий. А это его письмецо, ставшее известным всему Риму: «С чего ты озлобился? Оттого, что я живу с царицей? Но она моя жена, не со вчерашнего дня, а уже девять лет. А ты как будто живешь с одной Друзиллой? Будь мне неладно, если ты, пока читаешь это письмо, не переспал со своей Тертуллой, или Терентиллой, или Руфиллой, или Сальвией Титизенией, или со всеми сразу, — да и не все ли равно, в конце концов, где и с кем ты путаешься?». Может, поэтому он так долго ждал, пока Марк совершит оплошность, и наконец подставится? Да, Клеопатра оказала Октавиану неоценимую услугу. Этот расчетливый мускулистый наследник Цезаря не упустит своего. Не зря же его еще при жизни стали называть божественным Августом. Но она-то, она… Не могла же не понимать, что после январского выступления в сенате Октавиан уже не остановится. Что не только ее поведет на цепи по Риму за своей колесницей, но Цезариона, ее сына от Юлия, убьет, и, быть может, детей от Антония». Чайник позвякивал крышкой, но Юриков не слышал этого звука. «Не может быть, чтобы она перестала быть царицей и отдалась только любви. Она ведь, отдаваясь, брала — вот ее характер». Выключив газ, он снова направился в комнату, забыв о чае. Нога наступила на тот же камень. — Я не сойду с этого места, — снова послышался внутри Юрикова уже знакомый голос Антония, — пока ты не поклянешься мне в верности до смерти. — Такие ночи, как эта, что еще не кончилась, — разве не клятва? — ответил грудной женский голос. — Ты ненасытен, тебе мало этой жизни? Хорошо, и в той я тоже буду с тобой. — Мне не надо той, где будут все — и ты, и я, и Цезарь. Я хочу, чтобы здесь ты была только моей. Везде — в Египте и в Финикии, в Сирии и в Парфии… — А в Риме? — Ты же знаешь, что триста моих сенаторов бежали из Рима, что я лишен всех полномочий, что западные войска дали присягу Октавиану. Разве мало нам с тобой Востока — я завоевал его для тебя! Я объявил Цезариона своим наследником! Я назвал тебя царицей царей! — Не бушуй, Марк, в гневе нет правды. Твоя ревность не имеет оснований. Если тебя волнует смерть, я обещаю, что мы уйдем в другой мир вместе. Камень врезался гранями в босую ступню. Юриков приподнял ногу. Голоса удалились, затихли. Он осторожно прикоснулся к камню снова. Но что-то в нем, вероятно, сдвинулось, нарушилось — теперь он оставался просто серым камнем, подаренным когда-то Татьяной. «А ведь обманула, — подумал Юриков. — Вместе, вместе… Дождалась, пока он бросится на меч, а сама еще пыталась вести игру с Октавианом… Ну да ладно, Бог ей судья. Мне-то что завтра делать? Или все же утро вечера мудренее?» Выключив свет, он улегся и почти сразу уснул. … — Ты все-таки пришел, лицедей. Давно я ждала тебя, новый Марк. Давно мне хотелось обнять тебя и прижать к своей груди. Иди ко мне, не бойся, иди же… Клеопатра протянула к нему руки. От них словно исходила какая-то магнетическая сила, притягивающая Юрикова. Казалось, прикоснись он к кончикам ее пальцев, и брызнут искры. Роскошная спальня царицы была специально создана для любви. Особые цветы издавали пьянящий, возбуждающий запах, постель под прозрачным пологом поражала огромными размерами — миниатюрная женщина почти терялась в ней, как в поле. Привстав, она тянулась навстречу Юрикову, и изгиб ее тела уже сам по себе волновал и притягивал. — Почему я здесь? — спросил Юриков. — Потому что мы оба хотели этого, — улыбаясь, ответила царица. — Это сон? — продолжал не понимать он. — Сон? — засмеялась она. — О боги, как же все мужчины одинаково наивны! Разве ты не знаешь, что сон — это всего лишь другая жизнь. Мне снится твоя жизнь, в которой обо мне говорят всякие небылицы, а тебе — моя. Люди мало живут на земле, чтобы потом долго, тысячелетиями встречаться друг с другом над землею. Вот мы и встретились. — Но почему ты выбрала именно меня? — Я не выбирала, я всего лишь ответила согласием на твое желание. Это ведь ты, новый Марк, хотел быть со мной. А почему нет? Ты нравишься мне — ты моложе Антония, у тебя такие загадочные глаза и такие сильные руки. Иди же ко мне, я хочу чувствовать твои руки на моих плечах, я хочу быть слабой, хочу, чтобы ты повелевал… Юриков медленно подошел к постели, стал коленом на маленькую подушку, прикоснулся к подрагивающим пальцам Клеопатры. Никаких искр. Но ее кожа! Ладонь Юрикова словно растаяла, растворилась, наполняясь томной негой. Какая-то возбуждающая его всего энергия стала быстро распространяться по телу. Ему захотелось схватить Клеопатру в охапку, прижать к себе, вжаться лицом в ее грудь, вслепую выискивая языком маленькие коричневые соски… — Разве тебе неприятно со мной? — журчал ее голос. — Не лги, я сама все вижу. Какая странная одежда на твоих бедрах. Странная и ненужная. Я хочу снять ее. Маленькие руки заскользили по бедрам Юрикова, приводя его в дрожь. Лежа на подушках, он извивался под ее ласками, едва сдерживая томящиеся в груди стоны. Никогда в жизни ему не было так хорошо. — Я хочу быть твоей рабыней, — жарко шептала царица, — ты такой сильный… я люблю твои руки… Юриков сжал ее плечи, опрокинул навзничь. Царице нравилось делать вид, что она сопротивляется, хочет вырваться, боится этого ложного насилия. Вдруг им овладело ранее неведомое чувство, вероятно, внушенное ему Клеопатрой — Юриков прижал коленом к постели ее руку, вторую завел за спину, лишив возможности сопротивляться, и впился губами в мечущееся тело. — Да, да… — вырвалось из ее груди, — еще… Этот неистовый четырехрукий и четырехногий зверь, барахтающийся в постели, хрипло дышащий, вздрагивающий, вскрикивающий двумя голосами, стонущий, извивающийся, был одновременно красив и безобразен. Притаившаяся за ширмой служанка не могла оторвать от него взора и боялась даже вздохнуть. Наконец этот зверь успокоился, устал и снова разделился на мужчину и женщину. Со лба Юрикова струйкой стекал пот. Клеопатра приподнялась над ним, пальцем провела по этой струйке, тихо засмеялась. Потом погладила ладошкой его волосы. Юрикову были приятны ее прикосновения, приятна мысль, что этот прилив нежности в ней был вызван именно им. — Хочешь красного вина? — спросила царица. — Хочу, — ответил он, удивляясь тому, как изменился его голос. Клеопатра хлопнула два раза своими узкими ладошками. Моментально появившаяся служанка наполнила два кубка, положила на поднос персики и кисть винограда, согбенно подошла к ложу и поставила поднос у ног Юрикова. У него мелькнула мысль, что девушка все время находилась в комнате, видела их, но, как ни странно, он не испытал ни раздражения, ни стыда. Он проводил уходящую рабыню безразличным взглядом, но Клеопатра расценила этот взгляд по-своему. — Если она нравится новому Марку, я дарю ее тебе. — Мне нравишься ты, — ответил Юриков, — и, пожалуйста, не называй меня новым Марком. Я хочу быть собой. — Имя — условность, тебе ли этого не знать, лицедей. Я не хочу тебя обидеть и стану называть, как прикажешь. Ты — свет очей моих и музыка души, ты — запах лотоса и ветра дуновенье, глаза твои — как солнце, хороши, и ночь с тобой — единое мгновенье… — Это же стихи! — изумился Юриков. — Кто их написал? — Никто, но если хочешь, я прикажу записать. Это я сейчас сочинила для тебя. — Ты умеешь сочинять стихи? — Когда женщина любит, она умеет все. — Но ведь Антония ты тоже любишь? — Антоний… Я не его в тебе любила, а тебя в нем. Ты совсем другой. Зачем тебе воскрешать его там, в твоей жизни? — Мне это интересно. Но ты не ответила. — Я родила от него детей. Как странно, что после моей смерти их будет воспитывать Октавия, брошенная Антонием. — Ты знаешь об этом? — Сейчас знаю. Но когда закончится твой сон — снова забуду. Не спрашивай меня ни о чем больше — я многое могу сказать тебе, но кто много знает, тот плохо спит. А мне хочется, чтобы тебе было хорошо. А вот, кстати, и Марк… Юриков был готов к чему угодно, но только не к этому. В спальню стремительно вошел невысокого роста мужчина, начинающий полнеть. Он вовсе не был похож на те портреты, по которым Агнесса Павловна пыталась гримировать Юрикова. Увидев обнаженных любовников, Антоний остановился. Презрительная гримаса исказила его лицо. — Я для тебя стал стар, Клеопатра? Ты изменила мне… — С тобою же самим, — жестко ответила она. — Не злись, Марк, и не делай глупостей. Мы уже достаточно их совершили. — Он не египтянин, — продолжал Антоний, словно не слыша слов царицы, — но он и не римлянин. Грек? Тоже нет — у него прямые светлые волосы. Кто ты? — Он — Марк Антоний, — ответила Клеопатра. — Самозванец? Я не стану убивать тебя, пока ты ублажаешь царицу. Я сделаю вид, что все, что приятно ей, приятно и мне. Но на самом деле это не так, и вы оба это знаете. Постарайся, Клеопатра, чтобы я не знал о ваших встречах — в твоем дворце достаточно много других комнат. Юриков не испытывал страха. Он во все глаза смотрел на Антония, не смея поверить в реальность происходящего. Почему полководец не вонзит в него меч? Почему он не мечет громы и молнии? Почему так старательно изображает спокойствие, хотя видно же, какие страсти кипят в его душе? Его, Юрикова, не обманешь, когда речь идет об игре. — Кто бы ты ни был, — продолжал Антоний, — ты в безопасности только тогда, когда рядом с ней. Я ухожу… — Нет, Марк, ты остаешься! — голос Клеопатры стал звонким, и в нем слышалась не столько просьба, сколько приказ. — Я хочу, чтобы ты пил с нами вино и говорил. И еще я хочу, чтобы ты не ревновал меня к моим снам. Разве твои греческие философы не учили тебя тому, что человек не может быть невидимым? Смотри… Она провела ладонью перед Юриковым, и он вдруг почувствовал, как что-то изменилось. Что-то?! Он стал прозрачным! Антоний удивленно таращился на то место, где только что полулежал обнаженный мужчина, в мгновенье ока исчезнувший. — Но мне не хотелось бы расставаться с ним, — продолжала царица, снова проводя перед Юриковым ладонью, словно протирая невидимое стекло и возвращая актеру его тело. — Это одна из твоих восточных хитростей? — недоверчиво спросил Антоний. — Ладно, я сделаю вид, что поверил. Он сам налил себе вина, подошел к ложу, грузно опустился на подушки. Так близко, что Юриков уловил исходящий от него запах благовонного масла. Антоний молча осушил кубок, поставил его у своих ног. — Он лучше меня? — хрипло спросил у Клеопатры, не поднимая головы. — Я же просила тебя не говорить глупостей. Он не может быть ни лучше, ни хуже, потому что он — другой. Разве я запрещаю тебе мечтать? Разве напоминаю о тех живых подарках, которые присылают тебе восточные цари? Ты просто устал, мой дорогой Марк. Давай я прикажу помассировать тебе спину, и мы уснем, обнявшись. — Да, я устал. Ты права, я очень устал. И даже не телом. Я чувствую опасность и не могу понять, откуда она надвигается. Я стал сомневаться в себе. Подобно Александру Великому я хотел завоевать весь Восток. Но в результате потерял Рим. Мы с тобой любили Юлия. И он любил нас. Ты не думаешь, что мы закончим, как он? Люди звереют, когда рядом с ними — живые великие. Юриков почувствовал себя лишним при этом разговоре. Ему было жутко от того, что он знает все наперед, но ничем не может помочь этому человеку в пыльных сандалиях. — Ты не предашь меня, — скорее утвердительно, чем вопросительно произнес Антоний, повернув голову к Клеопатре, но глядя не на нее, а куда-то мимо, вдаль. Юрикову захотелось крикнуть: «Предаст! Ты ничего не знаешь! Предаст!..» Но губы не разжимались, звуки застряли в горле, скопились вязким комком, от которого он начал задыхаться. …Проснулся Юриков от собственного мычания. Не вполне понимая, где находится, обвел полутемную комнату взглядом. Медленно провел тыльной стороной ладони по вспотевшему лбу, вспоминая, как недавно отирала его царица Египта. Часы показывали семь. Подумав, что все равно через час вставать, а уснуть уже не получится, Юриков поднялся с постели, направился в ванную. По пути его ступня наткнулась на что-то жесткое, ребристое. Это был Татьянин камень. Какое-то смутное воспоминание пронеслось в голове Юрикова и погасло. Подняв камень, он вернул его на место, на книжную полку. В ванной, бреясь, обратил внимание, что губы немного припухли, словно от долгого безудержного поцелуя, а на шее красуется едва заметный след укуса. …На съемочной площадке он никак не мог войти в роль. Лисицын терпеливо ждал. Валька ела банан, время от времени торжествующе поглядывая на режиссера. Агнесса Павловна дымила «Беломором», не проявляя никакого интереса к происходящему. «Господи, какая фальшь все это! — думал Юриков, испытывая отвращение к самому себе. — Зачем эта тень тени, жалкое подобие того, что когда-то было?» — Слава, вы готовы? Может, начнем? — вкрадчиво спросил Лисицын. Юриков промолчал. — Валя, вы готовы? — теперь в голосе Лисицына уже не было вкрадчивости. — Я всегда готова, — ответила Валька, дожевывая банан. — Тогда начинаем. Поправьте свет. Звук проверили? Камера готова? Пошел мотор! Юриков обвел окружающих пристальным взглядом. Кто они? Почему здесь? Они что, посмеяться пришли, пришли торжествовать его поражение? Да, он проиграл. Не Октавиану, не Риму, не Клеопатре. Он себе самому проиграл! Но разве им это объяснишь? Разве они поймут? Вот теперь бы начать жизнь заново, теперь, когда он на волосок от вечности! Сколько лишнего было, чужого, грязного, пошлого. Нет, он не отказывался ни от одной минуты своей жизни, даже самой постыдной, самой вульгарной, самой гнусной. Он всего лишь осознавал, что они — были, и что они теперь навсегда останутся. Ну так что же? Если нельзя изменить ту жизнь, которая прошла, значит, надо выбирать другую, еще неведомую. Ту, в которой Цезарь. Ни слова не произнося, он медленно провел ладонью по лезвию меча, словно согревая его. Потом двумя руками взялся за рукоять и резко вонзил острие в живот. Дыхание на мгновенье остановилось. Брови поползли вверх. Губы дернулись и застыли. Юриков удивленно посмотрел на лезвие, полностью исчезнувшее в нем, на заливающую одежду кровь, покачнулся. Перед глазами проплыли лица — Лисицын, Валька, Алла, Агнесса Павловна… Потом они стали таять, расплываться, и на смену им пришли другие, более живые — Антоний, Клеопатра… — Я… иду… к тебе, — отсекая одно слово от другого, тихо, но четко проговорил он, боком падая на пол. Сквозь замутняющееся сознание до него доносились голоса Лисицына, оравшего, что это гениальная сцена, Вальки, спрашивающей, что ей теперь делать, Агнессы, уточнявшей, надо ли поправлять грим. Потом и они исчезли. Юриков глубоко, полной грудью вздохнул и куда-то провалился — во что-то теплое, мягкое, соленое. Очнулся он в больнице. Человек, представившийся следователем, долго пытался выяснить, кто бы мог подсунуть Юрикову вместо деревянного, муляжного меча настоящий. Поняв, о чем речь, Юриков усмехнулсяпобледневшими обескровленными губами: — Зачем вам? Все равно вы его не найдете. — Мы всех найдем, если надо! — жестко ответил следователь. — Имя знаете? — Знаю, — продолжал улыбаться Юриков чему-то своему, — Марк. — Фамилия? — деловито уточнил следователь, записывая в блокнот. — Фамилия? — переспросил Юриков. — Антоний. — Это же не шутки! — возмутился следователь. — Вас убить хотели, понимаете вы это или нет?! — Понимаю, — кивнул Юриков. — Вы не обижайтесь, я не шучу. Просто больше — некому. Она не могла… — Кто — она? — снова напрягся следователь. — Как — кто? — удивился Юриков. — Клеопатра, конечно. Не могла она, я точно знаю. Разве что еще раз встретиться хотела… Последние слова он говорил самому себе, потому что следователь уже вышел — он не любил, когда люди так несерьезно относились к его вопросам. — Значит, решил отомстить, Марк? — продолжал шевелить сухими губами Юриков. — Что ж, твое право. Я помню твои слова, что буду жив, пока рядом с ней… Валька — не она, ты прав. Но мы еще встретимся, встретимся… Не стыдно будет? Его похудевшее, побледневшее, но какое-то одухотворенное, светлое лицо вызывало зависть только у одного человека — у Агнессы Павловны. Зайдя к Юрикову, она подумала, что никогда ей не добиться такого с помощью грима. Выйдя из больницы, Юриков узнал, что сцену переснимали с дублером — в тот раз не сработала камера. Но ему это было уже безразлично, потому что совсем другая мысль овладела им — очень хотелось поехать в Египет. 1997ЛЮБВИ ВСЕ ВОЗРАСТЫ…
Не лги, зеркало, не лги. Люди врут зачем-то: для выгоды, для смеха, для самого обмана. А тебе-то зачем лгать? Тем более, что мы знакомы с тобой уже тридцать лет. Я понимаю, что ты не только отражаешь — ты живешь, играешь, переживаешь. Но сейчас, сейчас какой толк в твоей наивной лжи? Мне столько лет, сколько есть — они все мои, и все мне дороги; зачем же ты являешь мне восемнадцатилетнего юнца, вернее, меня, но — тогдашнего? Зачем с такой факирской легкостью разглаживаешь морщины на лбу, убираешь седину, возвращаешь локоны, о которых только ты одно и помнишь? Ах, это не твои проделки, не твое лукавство? И во всем, оказывается, повинен я сам? Интересный поворот, конечно, но нельзя ли пояснее, подоходчивей — чай, не первый десяток лет друг на друга смотрим? Ах, вон как — ты лик души решило отразить?! Ну не глупая ли стекляшка, пусть и посеребренная! Что за чушь ты несешь? Как можно отражать то, что и само не оставляет тени? Да если уж на то пошло, обманище ты плоское, от тебя и осколков не осталось бы, умей ты и в самом деле отражать мою душу — в ней столько всего, что ты от стыда сгорело бы. А, ненависть тебе и без меня опротивела? Что ж, верю, верю — не зря бабка говорила, что тебе все триста лет. Так что же тебя сподвигло на сегодняшний фокус? Любовь? Моя? Во мне? Вот уж, если не заладится, то не заладится во всем сразу. Неделю — коту под хвост. В Киев не поехал, Петербург молчит, как в рот воды набрал, книгу в библиотеке потеряли, и в довершенье ко всему, погода — дрянь: слякотно, ветрено, промозгло. Хоть волком вой. Единственная отрада — добраться до дома, залечь в пенную ванну и, неспешно покуривая, читать любодейный роман или полчаса болтать по телефону. А потом смять своим телом свежее постельное белье и забыться долгим спасительным сном, в котором ни тебе потерянных книг, ни грязных луж. Продолжение легкой фантастики, где все почти как в жизни, и вся-то прелесть, весь упоительный восторг в этом «почти» — ведь есть я, есть все, что окружает меня в реальности; ну разве что добавится чуть-чуть полета, чуть-чуть неожиданности и риска, чуть-чуть пророчества и волшебства. Последний сон был и вовсе странным. Уж не о нем ли бормотало выжившее из ума зеркало? Но, действительно, я проснулся молодым и счастливым. Все было так грустно, так жутко, и все же — так хорошо. …Какой-то автобус, кажется, сорок пятый. Кунцево. Я направляюсь подышать осенним воздухом в полудикий заброшенный парк, по пути захожу в уютное милое кафе с банальным названием «Минутка» — согреться чашкой кофе, и приятно удивляюсь, что кроме кофе предлагают шампанское. Как тут устоять? Да и зачем? Гулять — так гулять, в кои веки выбрался, перестал считать часы, решил просто пожить — как дерево, которому не надо спешить на работу, на свидание, в библиотеку. Вино пузырилось колдовским кипящим зельем. В кафе кроме меня — лишь трое: подростки, ждущие повзросления и похожие на гусят с длинными шеями, и — она. Надо же: когда одиноко, когда появилось время, вдруг — теплое, почти пустое кафе, и — она. Разве мало для хорошего настроения или хотя бы для улыбки? Я улыбнулся, не отводя от нее взгляда, поднял бокал, отпил глоток глухо шумящего, как морская раковина, вина. — Ты улыбался мне? — спросила она, не вставая из-за стола. Я крутанулся на вертящемся стуле у стойки. Странно, но подростки никак не отреагировали на ее звонкий голос. Может, померещилось? — Они не слышат, — снова донесся ее голос, почему-то очень похожий на шампанское, — я ведь спросила у тебя, а не у них. Впрочем, кому же еще здесь можно улыбаться — разве что самому себе, но это одно и то же, ведь я, — это ты, потому что ты хотел меня встретить, и вот я появилась, — из твоего желания, из тебя. Я спрыгнул с вертящегося стула и, держа бокал обеими ладонями, подошел к ней. — Присядь, забывчивый Жанно, и выпей со мною, и вспомни… Она продолжала улыбаться, и непонятно было, откуда исходил ее голос, ведь губы не двигались.* * *
Жанно… Заветный пароль, маленький золотой ключик от большой хрустальной двери в прошлое. Мне было тогда ровно восемнадцать лет. Мечты о славе, неясные грезы, кабаре в полуподвале, которое по тем, скорее ханжеским, чем строгим, временам называли притоном. Я не знал тогда, что такое притон, смутно догадывался, что кабаре служило своего рода клубом по интересам, куда захаживали вольные художники, вальяжные проститутки, вертлявые «голубые», бизнесменовская молодежь и два милиционера в штатском. Никаких безобразий: все пьют коктейли, шампанское, кофе, курят, вполголоса разговаривают, отдыхают. Хозяину кабаре, дяде Сержу, приходилось туговато под неусыпным милицейским оком, но упрекнуть его было решительно не в чем, я это видел. «Пожрать и выпить везде можно, — говорил дядя Серж, — а подышать вольно, без оглядки — только у меня, ко мне плохие люди не ходят — не привечаем». И действительно, как я уже потом понял, здесь жили второй половиной жизни хорошие люди, которые в первой, «официальной» половине жизни не могли быть полностью свободны — во встречах, словах, взглядах, движениях, мыслях. Меня же, начинающего шансонье, дядя Серж пригласил за огромную по тем временам плату — четвертной за вечер — петь под гитару. Деньги, конечно, были нужны, из-за них, в сущности, я и согласился петь. Но через месяц понял, что прихожу в кабаре не только работать. Мне нравился сам полутемный подвальчик на восемь столиков, нравилась моя низенькая круглая эстрадка в углу, но более всего привлекало то, что каждый вечер я видел одних и тех же людей. Изредка кто-то приводил гостя. А чужих, случайных не было вовсе: наверное, «притонная» слава отпугивала. Вскоре я знал почти всех завсегдатаев по именам, и петь халтурно язык не поворачивался. Приходилось писать и учить все новые и новые песни, и это даже радовало: надоедает ведь пластинкой работать, одно и то же петь. Мне нравилось, как меня слушают, и умиляло, когда просили спеть исполненную месяц назад песню, вспоминая целые куплеты. Нравилось, что меня ждали и, входя в кабаре, справлялись, буду ли я сегодня. Нравилось, что меня называли Жанно. Ее я приметил в первый же вечер — белокурую, в черном платье, с красной косынкой на шее. Еще стесняясь, я не мог петь для всех сразу, и потому выбрал в слушательницы ее одну, и весь вечер мы смотрели друг на друга, даже когда я молча пританцовывал под собственный гитарный перебор. Недели через две, поняв, что я прижился, дядя Серж специально для меня поставил между эстрадой и постоянным местом двух милиционеров в штатском маленький столик, на котором красовалась карточка с единственным, каллиграфическим почерком выведенным на ней словом — «Жанно». Вот на этот самый столик официант и поставил смутившую меня бутылку «Твиши», сказав: «Презент от слушателей». «От кого?» — наивно поинтересовался я. «Просили передать, что от всех Маргарит города». «Вот те на! — думал я, не решаясь прикоснуться к бутылке. — Дамы присылают вино, а я что должен делать в такой ситуации? Послать бы цветы — да где их взять?» Наконец, решившись, занял свое место на эстраде и, найдя взглядом первую свою слушательницу, объявил: — Песня для Маргарит, которые сегодня с нами. И спел написанную накануне:* * *
— Присядь, забывчивый Жанно, и выпей со мною, и вспомни… Откуда ей знать, что я — Жанно, что я был им давным-давно, в той жизни, которая называется Юность? Откуда знать об этом ей — случайной кунцевской незнакомке, потягивающей шампанское в припарковой «Минутке»? Или?.. Но ведь этого не может быть, потому что ее не было! Не может же бред материализоваться через одиннадцать лет! Заметив, что я внимательно изучаю ее, милая незнакомка засмеялась: — Неужели не узнаешь, Жанно? Ведь у меня на груди такие запоминающиеся родинки! Ах, где мои семнадцать лет? И твои — восемнадцать. Я вскочил, едва не опрокинув стул, снова сел, поставил на стол фужер, боясь раздавить его. — Маргарита! — Ну конечно, мой милый! На этом свете никто не встречается меньше, чем дважды. Одна встреча — это ложь, блеф, это надругательство — она не выгодна природе — одна. Все встречаются хотя бы дважды, но не все об этом помнят. Мне было хорошо с тобой — тогда, но ты не помнишь, а я этим жила одиннадцать лет. — Так значит, ты — была? — все еще не мог понять я. Она захохотала, откинув голову назад и поражая молодой, без единой морщинки, шеей: — Что значит — была? Я и сейчас есть — вот, рядом с тобой! — А зачем? — вдруг вырвался у меня подспудный вопрос. — Не бойся, Жанно, я не умею любить дважды, тогда это буду не я. Впрочем, ты уже не тот мальчик, и теперь многого не боишься. Ты шел в парк — пойдем вместе, я расскажу тебе сказку о героях, которых ты знаешь. Подростки-гусята проводили нас лукавыми взглядами с едва угадывавшейся благодарностью: их, наконец, оставили наедине. Мне вспомнилось тихое кабаре дяди Сержа: там все было не на минутку. — Какая серость назвала это кафе «Минуткой»? — нарушил я молчание, когда мы вошли в парк. — Ты прав, надо было назвать его «Вечность», — улыбнулась она. — Так о чем же сказка? — Обо мне, конечно. И немножко — о тебе. Помнишь Аттиса? Он сейчас здесь, вокруг нас — в этих деревьях. Потому что любовь — вечна, она — во всем. Женщина — берет и возвращает, а мужчина обречен только давать: в этом его сила и слабость, это его наказание и блаженство, в этом его миг и вечность. Я нарисовала Аттиса с единственной целью — вернуть ему возможность любить. Я писала его днем и ночью, замешивая краски на слезах умиления и ревности, я называла его самыми нежными словами, вырисовывала каждый волосок и каждый изгиб. И Великая Матерь Кибела, давно осознавшая ужас некогда сотворенного ею, оживила Аттиса. Но счастье Пигмалиона не повторилось; я слишком рано возжелала Аттиса, возжелала, не дорисовав до конца. Мне было семнадцать лет. И если уж мастера пририсовывают фиговые листики, то что говорить обо мне? И тогда я нарисовала себя — рядом с ним. Не знаю, как им живется — о своих грехах стараешься не думать, тем более — не усугублять их. Но раз в год я должна в знак благодарности Кибеле приносить священную жертву. Каждый раз — новую, вливающую жизнь в них: в Аттиса и в меня, семнадцатилетнюю. Иначе они так и останутся на холсте, а я… я умру от любви к нему. Вот и вся сказка, в которой были и ты, и я, и они. Ошеломленный тем, что давнее наваждение было все-таки явью, я с трудом осознал, о чем же хотел спросить Маргариту: — А эти — с крыльями, с хвостами? — Помнишь! — удовлетворенно констатировала она. — Они — тоже с моих картин, но они — лишь символы культа, ведь в празднике возрождения должна принимать участие вся природа — и птицы, и звери, и рыбы, и травы. — А ты — куда исчезла ты, и что значит та картина в кабаре? — Я? Ты разве еще не понял? Вот на ту самую картину и исчезла — иначе я бы постарела еще на год. Вернее — тело ушло на холст, а душа… Ей ведь не прикажешь, где жить. Кстати, ты зря забросил гитару. Помнишь, как у дяди Сержа тебя каждый вечер просили петь романс:* * *
Не лги, зеркало, не лги. Люди врут зачем-то: для выгоды, для смеха, для самого обмана. А тебе-то зачем врать? Тем более, что мы знакомы с тобою уже тридцать лет. Я понимаю, что ты не только отражаешь — ты живешь, играешь, переживаешь. Но сейчас-то, сейчас какой толк в твоей наивной лжи? Мне столько лет, сколько есть — они все мои, и все мне дороги; зачем ты являешь мне восемнадцатилетнего юнца, вернее, меня, но — тогдашнего? Зачем с такою факирской легкостью разглаживаешь морщины на лбу, убираешь седины, возвращаешь локоны, о которых только ты одно и помнишь? Ах, это не твои проделки, не твое лукавство? И во всем, оказывается, повинен я сам? Интересный поворот, конечно, но нельзя ли пояснее, подоходчивей — чай, не первый десяток лет друг на друга смотрим? Ах, вон как — ты лик души решило отразить? Ну не глупая ли стекляшка, пусть и посеребренная! Что за чушь ты несешь? Как можно отражать то, что и само не оставляет тени? Да если уж на то пошло, обманище ты плоское, от тебя и осколков не осталось бы, умей ты и в самом деле отражать мою душу — в ней столько всего, что ты от стыда сгорело бы. А, ненависть тебе и без меня опротивела? Что ж, верю, верю — не зря бабка говорила, что тебе все триста лет. Так что же тебя сподвигло на сегодняшний фокус? Любовь? Моя? Во мне?* * *
Конечно, надо быть таким свихнутым, как я — трижды свихнутым, чтобы, во-первых, поверить приснившейся ведьме, во-вторых, целый день готовиться к встрече с бывшей женой моей Женей, и, в-третьих, попереться-таки вечером в парк. Отутюженные брюки, сверкающие башмаки, свежая рубашка… Да что там — брился два раза и даже хризантемы поставил в древнюю зеленую вазу, бабкино наследство! Вот уж поистине, самые трогательные свидания — с собственной женой. Хотя, почему свидание, кто его мне назначал, и кому — я? Просто тянет к логическому завершению: после странного веселья и сюрпризов — грустный реалистический финал. С Женей мы встретились на той же аллее. Уже темнело. Но я сразу узнал ее. И она — сразу. Словно не расставались на год. — Привет, Жак, — сказала она, — я почему-то с утра знала, что встречу тебя. — Привет, Жек, — ответил я, не жалея о том, что пропадает заранее сочиненный монолог с удивлениями, восторгами и новостями, — и я тоже знал. — Позвонил бы, все-таки в одном городе живем, не за тридевять земель. — Боялся, а вдруг ты вышла замуж? — Вот позвонил бы и узнал, а я бы сказала, что нет, и что с меня одного замужества — вот, — она провела ладонью над головой. — Так плохо было? — затаился я в ожидании ответа: наверное, мужское самолюбие никто не в силах отменить. — Наоборот. Зачем еще раз пробовать, если лучше все равно уже не будет. И потом — пришлось бы искать мужа с гитарой, я привыкла, чтобы в доме пели и говорили, что — для меня. — Жень, — уцепился я за эфемерную соломинку, — а давай я и впрямь тебе спою? У меня есть новый романс… Вернее, очень старый, но я его забыл, а сегодня он мне приснился… «Не суетись! — рычал внутренний голос. — Не мельтеши! Браки вершатся на небесах, и все не тобою предопределено!» — Давай, — легко согласилась она, даже как-то ошеломив и опустошив меня, приготовившегося настаивать и уговаривать, этой легкостью, — ты ведь рядом живешь, у Лизы? Слышала бы моя покойная бабка, царство ей небесное за добрую жизнь и за оставленную мне квартиру, что ее еще раз назвали Лизой! Она, лет семьдесят подчеркивающая, что ее зовут как императрицу, Елизаветой Петровной (в ее устах это звучало «Элисаветта Пиотровна»); она, столбовая дворянка; она, окруженная вещами двухсот и трехсотлетней давности, к которым прикасались руки знаменитейших людей России: и, наконец, она, которую все в семье упорно называли просто Лизой — и в ее пятьдесят, и в ее семьдесят, и в ее девяносто. Кстати, именно Лиза впервые назвала меня Жанно и Жаном. Но однажды в записке, оставленной для моей тогда еще невесты, она так написала дрожащей старческой рукой букву «н», что Женя прочла: «Не забудьте, что Жак пьет кофе без сахара», и с тех пор для Жени я стал Жаком. А она для меня — то Жекой, то — женой моей Женей: как приходилось. — У Лизы, — кивнул я головой, — но ее уже скоро год, как нет, живу один. Помолчали немного, и вдруг Женя тихо засмеялась: — Она так строго говорила, что мне всегда становилось смешно. Это потому, что она любила тебя и ко всем ревновала. — Ну, с чего ты взяла… — смутился я, потому что Женя сказала правду. — Уж мне ли не знать! Она меня заставила выучить все твои любимые вещи и вызубрить все твои привычки… кроме некоторых, конечно… Решено было, что мы сейчас же едем ко мне пить кофе и слушать романс. Проходя мимо того места, где во сне целовался с Маргаритой, я задержался на мгновенье, потому что увидел отпечаток подошвы своего башмака — мне-то известен этот рифленый узор и этот сорок пятый размер! Да, именно здесь я покачнулся и оступился, когда Маргарита так внезапно исчезла из моих объятий и растворилась. Не удержавшись, придавил ногой влажную землю рядом — конечно, точь-в-точь! Но размышлять было некогда — Женя увлекала за собою, ничего не обещая, но ничего и не отвергая. Она нисколько не удивилась переменам в доме, которые самому мне казались существенными, ибо были результатом моих собственных усилий. В самом деле, подумаешь — мебель поменял местами, но ведь мебель та же самая; или прибавились три картины — ну, на то и хобби у меня такое — рисовать; или — обои другие: так ведь лет двадцать их здесь не меняли, пора. Она бродила по квартире молча, осторожно прикасаясь то к одной, то к другой вещи, и только хризантемы вызвали в ней какое-то оживление. Я не мешал, понимая, что она чувствует и вспоминает: слава Богу, не только мои, но и ее счастливые часы и дни прошли в этих стенах. Наконец рука ее коснулась гитары. Пальцы погладили гриф, затем сразу все шесть, томно занывших струн. — Спой, — сказала она, — ведь я пришла слушать. — Слушай, — покорно ответил я, беря гитару, хотя намеревался сначала сварить кофе, вместе выпить вина, поболтать. — Слушай… Никогда до этого мне не пелось так свободно и легко, так интимно и открыто. И стихи, и мелодия не вспоминались, а словно рождались впервые при нас, вот сейчас, сию минуту, сей миг; будто то, что слетало с губ и отделялось от струн, шло за кадром, а в кадре — мы, наша так нелепо расстроившаяся жизнь, наша наивная любовь. Жена моя Женя слушала, полусидя на подоконнике. Закончив петь, я поймал себя на ревнивой мысли: а вдруг какой-нибудь повеса раздевает ее взглядом из окна соседнего дома? «Тебе-то что? — тут же ехидно спросил внутренний голос. — Бывшая жена — не Бог весть какое родство!» «А пошел ты!..» — тут же ответил ему второй внутренний голос и я, воспользовавшись перепалкой, заглушил оба. — Хороший романс, — сказала Женя. — Почему ты не пел его раньше? — Забыл. А теперь вспомнил. Я же говорил — во сне вспомнил, сегодня ночью. — А этот помнишь?* * *
Ну что, зеркало? Что же ты перестало играть в свои прелестные игры? Я ведь снова влюблен, и душа моя молода и светла — почему же ты являешь мне сей озабоченный лик с темными полукружьями под глазами? Что изменилось? Почему ты отказываешь мне в ласках, коими само же и обнадежило? Ах, снова я сам виноват?! Ах, не надо было противиться тогда, в постели, когда вместо Жени пришла Маргарита, ее неутоленный дух, требующий все новых и новых жертв во имя давнего ее греха — Аттиса? Но ведь это уже было, тебе ли не знать, стекляшка венецианская! Было — с другой Маргаритой и с другим Фаустом. Хотя, может, с одним и тем же Мефистофелем. Значит — юное тело в обмен на любовь к Маргарите? А тебе-то зачем эти игры? Висишь себе и виси, знай свое дело, а в мои не вмешивайся. Тоже мне — посредник между тем и этим светом! Я — твой свет, запомнило? Не будет меня — и некого тебе станет отражать в этой квартире. Не-ко-го, ясно? Не будь ты Лизиным приданым — так и шандарахнул бы молотком за твои дурацкие шуточки! Вот те на! Оно еще и мысли мои подслушивает. Или это энергия такая из меня прет, что даже зеркало затуманивается? Где-то там, в глубинах зеркального квадрата, сквозь паутинную светлую вуаль проплыли знакомые по портретам и вовсе незнакомые лица — живые, двигающиеся: Лиза, ее муж, какая-то дама в напудренном парике, толстый господин, поправляющий широкую синюю ленту на груди, еще одна дама — в платье с огромным декольте и с бриллиантовым колье на шее, моя мама, торопливо причесывающая волосы, молодой отец, поправляющий шляпу, сам я, внимательно изучающий собственное обличье… Может, правду говорят, что перед смертью вспоминается вся жизнь, и потому зеркало, услышав про молоток, тоже вспомнило всех, кому служило триста лет? Ладно, ладно, не дергайся — пошутил я так; ну да, неудачно, согласен, но и ты хорошо со своими штучками. Я пока еще хозяин в доме, и изволь относиться ко мне с должным почтением. А не то — поверну к стене, и беседуй с обоями, сколько душе твоей угодно. Понятно? То-то же! Коллекционер позвонил ровно через неделю. В его голосе звучало нескрываемое торжество: — Я был прав, коллега, она — одна. Приезжайте, сами увидите. К счастью, Жека была дома, и через час мы уже стояли в знакомом коридоре. Действительно, на картине была лишь одна женщина — курящая. Место Маргариты пустовало. Но вино в ее бокале еще пузырилось, и над чашкой кофе вился легкий дымок… Казалось, что Маргарита перед самым нашим приходом спряталась за раму и теперь подглядывает за нами оттуда. Я хоть как-то был подготовлен к ее отсутствию, а на Жеку оно произвело потрясающее впечатление. Едва не прикасаясь носом к краскам, словно нюхала их, она изучала каждый сантиметр полотна, пока не констатировала, с недоумением глядя на меня: — Ничего не тронуто, ни одного свежего мазка. Но ведь этого не может быть — она сидела и, значит, стул не был дорисован! Или… Она беспомощно посмотрела на меня, не осмеливаясь сказать что-то, видимо, казавшееся ей абсурдным, но все же решилась: — Или тот сон был не сном? — Так же, как эта картина — тоже не совсем картина, — ответил я. Хозяин квартиры, решив, что связался с двумя сумасшедшими, терпеливо дожидался нашего ухода, не задавая вопросов. — Как ты думаешь, Жак, где она сейчас? — не могла успокоиться Женя, когда мы вышли на улицу. — Не знаю, — развел я руками, — от этой дамы всего можно было ожидать, но такого!.. — Ты говоришь так, как будто знал ее! Ну что тут ответишь? Что знал? Но у меня нет никакого желания выпутываться из десятков неизбежно возникающих после такого признания вопросов, и никаких сил — бороться с вполне возможным приступом Жениной ревности. — Она мне тоже снилась, — сказал я почти правду. — Давай позвоним Андрею? Только не говори, что мы видели картину. — Звони сам, я ему сейчас могу такое высказать… — Ал-ле, — раздался в трубке возбужденный нетерпеливый голос Андрея, будто я оторвал его от застольного анекдота или вытащил из постели в разгар любовных игр. Но Бог с ними — с голосом, с интонацией. Где-то неподалеку, рядом с моим собеседником раздавался затухающий женский смех — ее смех, уж я-то не спутаю! Мысль о Маргарите, обитающей в квартире Андрея, настолько оглушила, что я даже не сообразил, что говорить. — Ал-ле! — нетерпеливо повторил Андрей, и стало ясно, что сейчас он положит трубку. — Это консерватория или обсерватория? — ляпнул я нашу давнюю общую шутку. — А… Привет, — потускнел его голос. — Мы тут… с Женей… решили заботу проявить — может, надо зайти, помочь… по хозяйству? — все еще не мог я обрести равновесия. — Нет-нет! — торопливо, без присущей ему дипломатичности отверг он мое предложение. — Я как раз сейчас должен уходить, извини. Завтра позвоню. Да, конечно, это были ее голос, ее смех. Я даже знал, чем они сейчас занимаются, даже видел их уставшие от любви тела, которым для отдыха достаточно мгновений. — Случилось что-нибудь? — дернула меня за рукав Женя. — А?.. Нет, ничего, все нормально. Он не… То есть, он куда-то опаздывает, не до нас. Где они соприкасаются, два мира, в которых неизбежно живет человек, где пролегает граница между ними, когда и какая часть нашей сути переходит ее в ту и в другую сторону? И как умудряется, перейдя, не заблудиться, вернуться восвояси? Или все же иногда — забывает, не успевает? И что случается тогда? Смерть? Иное бытие? Другая жизнь? Двойная жизнь? Может, сон и есть такой переход границы, и во сне мы тоже живем в реальном мире, но — в другом, с другими реалиями? Тогда и Маргарита могла «задержаться» в своем «картинном» мире, и то, что для меня сон, для нее — явь, и наоборот, моя действительность для нее — сон. И, получается, что мы оба реальны, но каждый — в своем измерении, и все дело лишь в том, что не совпадаем по синусоиде: я выше оси — она ниже; я внизу — она над осью. Я бродил из комнаты в комнату, не в силах поставить точку на этих размышлениях. Пепельница была утыкана окурками, трижды вскипал и опустошался чайник. Наконец, изнуренный, с головной болью, в половине четвертого утра все же попытался уснуть. …Может ли сниться то, чего не знаешь, то, где никогда не был? Наверное, может, ибо мы и сами не догадываемся о том, что же мы знаем на самом деле. Мне снилась продажа картин. Аукцион. Деревянный молоток, цены, таблички с номерами… Я просто наблюдал, впервые находясь в этом зале, но знал все, до единой картины. Аттис. Русалка. Человек с волосами, в которые вплетаются солнечные лучи и человек с цветами на голове вместо волос. Я видел уже эти лианы и этих змей, эти клювы, крылья, торсы, ноги, глаза… Плоды Маргаритиной кисти. Хотелось крикнуть: «Не продавайте, они живые!», но я не мог пошевелить языком: мой удел — стоять и смотреть. Зачем-то судьбе необходимо было всего лишь показать мне происходящее, чтобы я видел, но не мог помешать. Картины уносили со сцены — одну за другой: продано, продано, продано… А мне казалось, что это прошлая, былая жизнь Маргариты — цельная, долгая — разбита ударом деревянного молотка, как зеркало, и теперь осколки той жизни уносят по одному, чтобы увезти в разные страны и никогда больше не склеить воедино. Наконец осталась последняя картина — Аттис. Что смутило мой слух? Почему человек с молотком в руке называл ее «Обнаженный юноша и женщина… бальзаковского возраста в черном платье. Условное название — «Грезы»!» Я присмотрелся к стоящему в отдалении полотну, и немой, никем не услышанный вопль вырвался из груди: рядом с Аттисом вместо семнадцатилетней нагой девушки стояла Маргарита — та, с картины, висевшей в кабаре. Я все понял. Только этот аферист, только Андрюшка вместе с Маргаритой могли додуматься до такого и вступить в союз. Значит, она, наконец-то, разлюбила Аттиса, и вместо того, чтобы ежегодно вливать новую жизнь во все свои картины, теперь вливает ее лишь в себя, семнадцатилетнюю. Значит, ей, юной и влюбленной, прекрасной и безрассудной все же удался прорыв через ось координат: из того мира в этот, от созданного ее же воображением Аттиса к поверившему в ее любовь Андрею. Когда эта картина была продана и ее уносили за кулисы, я увидел, как Маргарита — со счастливыми глазами и грустной улыбкой — подмигнула мне. Странно: картина была так далеко, и несли ее так быстро, но я увидел это. Наверное, потому, что это было сделано именно для меня — на прощанье. Все-таки она осталась со своим Аттисом — не как страдающая возлюбленная, а как создавшая его, любящая мать. И все стало на свои места. — Все продано! — оглушительно стукнул молотком по столу человек в черном костюме, и я почувствовал, что горло мое свободно, что теперь я могу кричать, смеяться, говорить. Но о чем теперь кричать, когда — продано? Всему свое время: время молчать и время изрекать. Я проснулся от грохота и от того, что вдруг стало легко дышаться — словно боялся, что снова повторится удушье. Еще бы — так вжаться и носом и ртом в подушку: от этого можно не только стул ногой опрокинуть, можно и вообще Богу душу отдать. «Ну, Богу — не дьяволу», — мелькнула вслед за осознанием причины грохота первая мысль, но ее тут же оттолкнули, оттеснили другие мысли — о еще не угасшем сне: а вдруг, действительно, это прорывы из одной жизни в другую; вдруг на самом деле для человека существуют параллельно два бытия, сшиваемые друг с другом лишь призрачной паутиной сна? И надо хоть один раз не испугаться, а последовать привидевшемуся, исполнить приснившееся, и тогда наладится связь: странная, на первый взгляд, непривычная, непонятная, но от этого не перестающая оставаться явной. И не воплощение ли неутоленной любви — нашей, чужой, всеобщей — чаще всего приходит в снах? Если такие мысли посещают с самого утра, еще в постели, то лучше уж вовсе не выходить на улицу. Я и не пошел, а сел за письменный стол и добросовестно описал все, случившееся со мною и Жекой этой осенью. Точку ставить, наверное, рано — для этого надо бы, как минимум, съездить к Андрею и посмотреть, что там творится. Но, думаю, это будет уже другая история, пусть и с теми же самыми героями. Поздним вечером, когда листки исписанной бумаги аккуратной стопкой легли на край стола, я подошел к большому старому зеркалу. Оно было затуманенным и с трудом отражало мое лицо. Зеркала тоже болеют и умирают. Прости меня, зеркало. Уж кто-кто, а ты в этой истории было далеко не самым виноватым. А впрочем, разве есть в ней виновные? Ну разве что я один, потому что обнародовал ее, хотя, в сущности, оно наше чисто семейное и, я бы сказал даже интимное дело. Но, с другой стороны, любви никогда не бывает много или мало: она есть, или ее нет. У нас — у всех — она была. И наяву. И во сне. А разбираться: какая и где — это уж, согласитесь, и вовсе не нашего ума дело. Ибо не зря сказано: горе от ума. О чувствах я подобного изречения не встречал. Прощай, мое сонное, больное зеркало. До утра. Будем живы — любовь не покинет нас. И, пока не покинет, — будем живы. 1991ТРАПЕЗА КНЯЗЯ
Ama et fas quod vis[1]Два зеркала были поставлены так, что, глядя в одно из них, я видел свое же лицо и в другом. Они отражали друг друга, и казалось, что в каждом — большая обрамленная картина, в центре которой — мой портрет. Старое, еще прошлого века, стекло словно пропускало лучи внутрь себя, каждый до какого-то определенного предела, и предметы сохраняли объемность. «На кой черт мне все это надо?!» — думал я, испытывая неудобство от того, что не могу свободно откинуться на спинку стула, и ощущая неосознанную, но явную тревогу. Хотелось подняться и поскорее выскользнуть из этого пространства, где — и не скажешь-то по-русски — меня оказалось сразу трое; и все мы напряженно следили взглядами: они — друг за другом, я — сразу за обоими. Но отступать было поздно — из соседней комнаты уже выходила Ника, держа перед собою серебряный подсвечник с единственной высокой свечой в нем. Белая свеча горела бесшумно, не потрескивая. Так же бесшумно, будто не шла, а парила над полом, приближалась к зеркалам Ника, одетая в черный хитон, из-за чего в полумраке можно было различить только ее лицо и руки. Все это я наблюдал, не поворачивая головы, — лишь взгляд немного переместился по зеркальному стеклу. То ли воздух от пламени свечи приходил в легкое движение, то ли это было всего лишь незаметное перемещение теней, но изображение в зеркалах стало покачиваться. А может, просто глаза устали. Я не думал о причинах. Кажется, я вообще ни о чем не думал, кроме одного: игра не только затянулась, она уже перестала быть игрою. Дело принимало неведомый мне серьезный оборот. Предстояло на что-то решаться: ну хотя бы обратить все в шутку, вскочить и предложить распить при свече бутылку «Изабеллы», прошлым летом привезенную из Коктебеля, — благо, она лежала в сумке и ждала своего часа; может, это и есть ее час? Но тут же где-то в подсознании мелькнуло слово «судьба», — даже не мелькнуло, а словно приплыло отдельными пылающими буквами, — и я понял, что все в жизни не случайно: и рождение, и встречи, и этот вот странный вечер. Мы не придумываем себе роли, мы лишь исполняем их. Я — свою, Ника — свою, и во всеобщем спектакле бытия они необходимы; без них нарушится что-то важное, наступит неисполненность. Значит: делай, что должно, и будь, что будет. В это время Ника водрузила подсвечник на высокий круглый столик, напоминающий вертящийся круглый табурет, который обычно ставят перед роялем, и свеча, вернее, пламя ее сразу заняло свое место в зеркалах, притягивая взгляд. — Ну что же, пора начинать, — послышался тихий влажный голос Ники. — Твои звезды стоят над нами, как стояли они и тысячу, и десять тысяч лет назад. Не торопись. Не бойся. Верь мне. Найди свое второе отражение в зеркале и смотри так, чтобы пламя свечи приходилось на середину лба. Смотри в свои глаза — в себя. И не отводи взгляд, что бы там ни было — ничто не должно отвлекать тебя, иначе нам обоим будет плохо. Очень плохо. Смотри в себя, но слушай меня. «Наверное, она меня гипнотизирует», — шевельнулась вялая мысль и медленно растворилась, не вызвав никакого продолжения. Я уже не мог оторваться от собственных глаз, внимательно изучающих меня из глубины зеркала. Отражаемый огонек свечи все сильнее согревал середину лба, прямо над бровями, и казалось, что там вот-вот откроется третий глаз… Мы познакомились почти год назад, когда уже отцвела сирень и воздух начинал наполняться теплым сытным запахом белых акаций. Единственное, что я знал о ней совершенно точно с первой же минуты, — она мне нравится. Было приятно смотреть на густые длинные волосы, на чистый лоб, слегка подрагивающие, готовые к улыбке губы; на маленькие изящные уши, удлиняемые жемчужными сережками; на точеную белую шею, покоящуюся даже не на плечах, а на самих ключицах, словно созданных для того, чтобы поглаживать их теплым спокойным взглядом… Высокая и тонкая, затянутая в длинное фиолетовое платье, она чем-то неуловимым напоминала змею, обретшую вертикальное положение. В неторопливой походке, плавных движениях, в осторожном повороте головы, даже в самой манере стоять, едва заметно отклонив назад плечи, ощущалось тайное наслаждение. Не думая о приличиях, я разглядывал ее, как, любуясь, разглядывают редкий самоцвет, — то охватывая взглядом весь камень, полуупрятанный в холодную металлическую оправу, то сосредотачиваясь на отдельном узоре или на жарком огоньке, бродящем где-то там, внутри, — неуловимом, призывном, обманчивом… Несколько раз она окидывала меня оценивающим взглядом, вряд ли еще кем-либо замеченным, ибо делала это по-женски мягко, словно невзначай: мол, вот еще один господин в смокинге, чем он отличается от прочих — прической, галстуком, башмаками? И так же неторопливо, рассеянно, без пристального внимания — снизу вверх: башмаками, галстуком, прической? Ах, не все ли равно! — и взгляд переплывал на соседа, на мраморный бюст Эсхила, на бордовые шторы, отделяющие нас от уже покрытого звездами неба… В огромном фойе университетского клуба было человек двести, но еще столько же находилось в пути. Начинался один из «марафончиков», которые аспиранты и молодые ученые, вроде меня, проводили два раза в год, после сессий. Идея родилась лет пять назад, но еще два года ушло на уламывание ректора, пожарников и прочих служб, которые не сомневались, что именно в это время — с полуночи до семи утра — уникальное здание осквернят, разрушат и сожгут. Кстати, как раз из-за этих опасений отцов университета клуб и стали в обиходе называть «Карфагеном»… Короче, своего мы добились, и теперь раз в полгода дамы в вечерних платьях и молодые люди в смокингах (одно из обязательных условий) съезжались в «Карфаген», чтобы потанцевать, поболтать за бокалом шампанского, посмотреть новый спектакль нашего театра, похохотать, проходя вдоль двадцатиметровой юмористической стенгазеты, и расширить круг знакомых, поскольку в такой неофициальной обстановке математику и историку сойтись, конечно же, легче, чем на общевузовском профсоюзном собрании. Делая вид, что наблюдаю за настраивающим инструменты оркестром, расположившимся за колоннадой, близ которой стояла привлекшая мое внимание незнакомка, я с удовольствием продолжал созерцать это милое создание в фиолетовом платье, обнаруживая все новые детали. К примеру, веер, который она держала в опущенных и сомкнутых у бедер руках. Или — чуть заметную черную сетку перчаток, доходящих почти до локтей, и маленький сиреневый цветок, прятавшийся в углублении на груди, как раз там, где заканчивается глубокий вырез платья. Судя по тому, что она находилась в окружении химиков и биологов, это была их гостья — и тот, и другой факультеты я достаточно хорошо знал, но ни на одном из них подобного изящества цветы не распускались. Конечно, можно было бы подойти к приятелям, которые тут же представили бы нас друг другу, завести разговор. Но это походило бы на камешек, брошенный в зеркальную гладь озера, когда не изученное еще до конца отражение разрушается, искажается. Мне же хотелось неторопливого, спокойного любования, был приятен сам процесс домысливания: а какой у нее голос, какого цвета глаза, как звучит ее имя? Все эти медленные движения чувств происходили во мне на фоне удивления собою; еще утром и предположить не мог, что подобное состояние осчастливит меня; что оно не осталось навсегда в коротком юношестве; что и в тридцать лет, оказывается, душа способна реагировать на женщину, как реагирует она на цветы или на птиц, — на то, чем наслаждаешься на грани овладевания, но грань эту не переступаешь, ибо в такие минуты и в голову не приходит, что цветок можно сорвать, а птицу — съесть. Это было похоже на предчувствие влюбленности — сдержанная, не грубая радость, наполняющая каждую клетку не смехом, а лишь улыбкой; и даже не самою улыбкой, а только предощущением ее и готовностью к ней. Не знаю, сколь долго еще длился бы этот тихий праздник, который я неуклюже, но понятно для себя самого назвал трапезой души, но в это время возвестил о своих правах на внимание оркестр, по традиции приветствующий наступление полночи вальсом. Все вокруг пришло в движение, зашелестели платья, зашуршали подошвы, застучали каблучки, волны запахов перемешались, превратившись в один сплошной прилив. Пары, казалось, только и ждавшие этого мгновения, заслонили незнакомку, закружились, то сближаясь, то удаляясь друг от друга, — как-то слишком бодро, с избытком сил, с жадностью, превращая вальс в подобие танцевальной разминки. Не думая о том, огорчусь или нет, увидев на ее талии чью-то ладонь, а просто желая посмотреть, как она вальсирует, потому что зрелище это представлялось непременно завораживающим, я наконец сдвинулся с места и стал пробираться к колоннаде, попутно выискивая взглядом фиолетовое платье. Оказалось, что искать было не нужно, — вся компания стояла на том же месте, продолжая вести неспешную беседу. Неразлучные братья Петр и Павел; Наташа с Сергеем — вечные, несмотря на уже двухлетнего ребенка, жених и невеста; Борис — единственный среди нас тридцатилетний доктор наук, и — она, говорившая в это время что-то о культе Изиды. — А вот и князь Глеб! — воскликнул первым заметивший мое приближение Павел с такой радостью, словно мы не виделись год. Незнакомка, прервав рассказ, слегка повернула голову в мою сторону. В ее больших, чуть раскосых глазах, вблизи удивительно похожих на влажные зрелые маслины, одновременно читались удивление и легкое лукавство: мол, и вы здесь? — а, впрочем, разве могло быть по-другому и разве мало поводов на свете для того, чтобы познакомиться с очаровательной женщиной? — Ника, позволь представить тебе нашего друга, — взял инициативу в свои руки Борис, и стало ясно, что они пришли вместе. Я хрипловато — от долгого молчания — произнес свое имя и склонился над протянутой для поцелуя рукою; легкая сетчатая перчатка вблизи оказалась не черной, а темно-синей, она ни от чего не защищала руку, а была лишь своеобразным декоративным приложением к платью; поднося к губам твердую кисть, успеваю отметить длинные тонкие пальцы и на одном из них — безымянном — серебряный перстень в виде свернувшейся кольцами змейки, глазом которой служит маленький, но с множеством граней, бриллиант; яркий свет хрустальных люстр рассыпался в нем на отдельные разноцветные лучи и моментальные вспышки, вызывая в памяти что-то очень знакомое, но трудноопределимое, как мимолетный, тут же затерявшийся запах, будораживший лишь однажды, много лет назад. Все это длилось долю секунды, но, отпустив ладонь Ники, в которую тут же перекочевал веер, снова замкнувший обе ее руки в полукруг, я почувствовал странную усталость и легкое беспокойство. — А почему — князь? — послышался ее влажный голос, упреждающий хотевшего что-то сказать Бориса, который, уже набрав воздуха в легкие, и ответил на вопрос, тем более, что обращен он был как-то ко всем сразу: — По фамилии. Фамилия Глеба — Княжич. Но теперь он большой, из княжичей вырос, и с аспирантуры мы величаем его Князем. А вообще он — историк, и раскопал, что одна из ветвей его генеалогического древа действительно княжеская… Борис говорил так, что чувствовалось: он хочет показать, что из присутствующих только он один может давать пояснения Нике. Хотя было видно, что ни Петр, ни Павел и не помышляли посягать на это право, их, как всегда, вполне удовлетворяла роль слушателей и наблюдателей. Все-таки молва тонко подмечает особенности человеческого характера: вот Наталью с Сергеем лет шесть назад прозвали Женихом и Невестой и, кажется, их ревниво-восторженное отношение друг к другу до старости у любого будет вызывать именно это сравнение; а Петра с Павлом сразу окрестили Свидетелями жизни — и действительно, они везде успевали бывать, при всем присутствовали, но ни в чем не принимали участия. Бориса, как и меня — по линии наименьшей образности, по тому, что само лежало на поверхности, — называли Академиком: он и в Университет пришел семнадцатилетним, и кандидатскую защитил за год, и доктором стал первее всех… Вероятно, ему и сейчас хотелось показать, что он и знает больше, и соображает быстрее прочих. — Ника занимается нетрадиционной психологией, — продолжал стрекотать Борис, — у нее своя система, и мы проводим совместные исследования на биофаке… — А проще, я — гадалка, и Борис Андреевич хочет подвести под это научную базу, — произнесла она вроде бы лениво, но так, что в голосе промелькнула нотка мести, особенно в едва выделенном интонацией и паузой отчестве Академика: мол, работа, конечно, работой, но не настолько уж мы и близки, чтобы ты мог говорить то, о чем я могу сказать и сама. К счастью, в это время снова дал знать о себе притихший оркестр и на фоне штраусовского половодья мелодий с придыханием, усиленным микрофоном, прозвучало всегда удивлявшее меня словосочетание: «Белый танец!» — Надеюсь, вы не откажете даме, Князь? — Ника первой протянула мне руку, настоятельно требующую опоры. Мы уже сделали несколько шагов, приближаясь к центру фойе, когда она продолжила: — Не обижайтесь, что я вас так назвала. Это не фамильярность, просто вам идет. К тому же, обстановка располагает. Несколько мгновений мы стояли — ее рука на моем плече, моя ладонь на ее талии, — едва раскачиваясь, приноравливаясь к музыке; вспомнив школьные уроки, я не столько спросил, сколько приказал: «С левой», сам смутившись, как на репетиции; она с удивленной улыбкой согласилась: «Как угодно»; и в тот же миг мы закружились под отсутствующий счет Штрауса: раз-два-три, раз-два-три. Колонны, будто сдвинувшись с мест, образовали широкое кольцо вокруг нас и чередовались, сливаясь в сплошную мраморную стену. Ника шла так легко, словно была невесомой и, казалось, вот-вот выпорхнет из-под моей руки; когда на поворотах она едва откидывалась назад, ладонь ощущала движение ее мышц и пальцы сами плотнее прижимались к ровной упругой спине. По-прежнему, как и четверть часа назад, я любовался ею, но теперь уже вблизи: приспущенными веками, аккуратным прямым носом, крылья которого чуть подрагивали при вдохе, приоткрытыми губами; нравилось вдыхать свежий запах ее волос; возбуждало невзначайное, скользящее касание бедер… Все это было настолько необычно, что захотелось прижаться щекой к ее руке, покоившейся на моем предплечье. Взгляд пробежал по крупноячеистой сетке перчатки, на мгновение остановился на запястье, и медленно, вбирая в себя малейшие подробности, двинулся к пальцам.
* * *
Резко, беззвучным лазерным выстрелом вспыхнул бриллиант в голове змейки. И сразу будто потемнело в глазах, исчезли колонны, Ника, хрустальные люстры; их место заняло видение алого неба, смерча, бурелома; беззвучно стонала земля, прогибаясь под тяжестью неведомой силы; вскипала серая густая вода в продолговатом озере, заваливаемом огромными гранитными глыбами, падающими с гор; деревья беззвучно ложились, как срезанные гигантским серпом, и от всего этого веяло таким безысходным ужасом, что хотелось забиться в угол, зажмуриться и выть.* * *
— О чем вы так задумались? — сжала мое плечо Ника. Оказывается, я сбился с такта и едва не наступил ей на ногу. — Извините, засмотрелся на камень, — кивнул я подбородком на то место, которое еще помнило ее сильные пальцы. — А, это очень старый перстень, его носила еще моя прабабка… — Она тоже была гадалкой? — Все мы что-то предугадываем, — уклончиво ответила она и, безошибочно уловив точку в последней музыкальной фразе, сделала реверанс. — Провести вас к вашим спутникам? — предложил я, не сумев придумать, что делать дальше. — А разве сейчас не вы мой спутник? — с иронией спросила она. — Мне хочется отдохнуть, пойдемте к окну, там свежее. Действительно, длинные бордовые шторы слегка колыхались от потока воздуха. Мы стояли молча, дожидаясь, пока дыхание станет ровным. Ника, отодвинув край шторы, молча кивнула на образовавшуюся щель, видимо, приглашая тоже посмотреть. Став чуть сзади и сбоку, я последовал ее примеру. В будни, когда занят массой дел и каждая мелочь представляется важной, в голову не приходит остановиться у окна и изучать знакомый до каждой скамейки сквер. Сейчас, освещенный фонарями, он был совсем не похож на тот, дневной, к которому я привык. Я никогда не видел его таким пустынным и тихим. — Хорошо там, наверное, — еще раз кивнула Ника в сторону окна. — Пойдемте, посмотрим? — Еще рано, нас не так поймут, — сказал я, вспомнив о Борисе и представив, как пристально он сейчас наблюдает за нами. — И потом, сейчас начнется смешная викторина. — О, вас так пугает общественное мнение? — с оттенком пренебрежения уточнила она. — Скорее, это должно заботить меня, все-таки я женщина, а предрассудки живучи. Скажут, охмурила парня, увлекла в кущи… — Я не это имел в виду. Просто еще действительно рано, все только съезжаются, и, поверьте, мне очень приятно, что меня будут видеть в обществе такой прекрасной дамы, — призвал я на помощь все дипломатические способности, стараясь скрыть, что мне в самом деле страшновато было остаться с нею наедине, о чем-то говорить. — Что ж, это аргумент, — снисходительно согласилась она, — но прогулка все равно остается за вами, обещаете? — Обещаю, — подставил я локоть под протянутую ею руку. Публика, взбудораженная вальсами, находилась в том приятном состоянии возбуждения, когда эмоции еще не истощились и их хватает на каждую новую встречу: то в одном, то в другом месте слышались радостные возгласы, и в целом фойе напоминало огромную чашу с искрящимся, пенящимся шампанским. Довольно часто приходилось раскланиваться и мне, ловя то удивленные, то восхищенные, но всегда заинтригованные взгляды, которыми знакомцы сопровождали мою спутницу. — Теперь я понимаю ваше желание остаться, — прокомментировала один из таких откровенных взглядов Ника. — Но не совсем понимаю, в чем же заключается моя роль? Я ведь ничего не знаю о вас. — Не женат, но и не бабник, в женском обществе появляюсь редко — поэтому все и смотрят: вдруг — невеста? Я ведь предупреждал, что вы привлечете внимание, а мне, как любому мужчине, это лестно. — Смотрины для обманутых друзей? — Пока Борис здесь, они не будут обмануты, — решил я отомстить за явную иронию. — А его уже нет, — как о само собой разумеющемся известила Ника, — он предупредил, что до закрытия метро должен уехать, мы договорились с Натальей и Сергеем, что я остаюсь на их попечении. Вот так новость! Признаться, к этому я был готов менее всего, и, вероятно, удивление мое не осталось незамеченным, потому что Ника спросила: — Вы огорчены? Получилось, что меня навязали вам. — Что вы, наоборот! — запротестовал я. — Просто не могу поверить… — Пойдемте лучше искать Белозерцевых, — пришла она на выручку, — все-таки они, а не вы, обещали Борису Андреевичу быть сегодня моими покровителями. Я ведь действительно никого тут не знаю, кроме вас и их, — как-то беспомощно развела она руками. — А Борис с чего вдруг ударился в психологию? — преодолевая неловкость, снова заговорил я об Академике: очень уж хотелось понять, на чем строились их отношения; конечно, Ника мне нравилась, но уводить девушку у приятеля представлялось вероломным и непорядочным. — Ну, об этом лучше спросить у него. Думаю, ничего из этой затеи не выйдет. Борис Андреевич решил выяснить, насколько отличается сила биополя, когда я работаю и когда в обычном состоянии. Ну и что-то там еще: электричество, давление — я в этом не очень понимаю. — Так вы действительно гадалка? — А что, не похожа? Вам непременно представлялась громкоголосая цыганка, пристающая на улице? — Это и есть нетрадиционная психология? — продолжал я удивляться, пропустив мимо ушей ее вопрос. — Если хотите — да, я ведь не столько гадаю, сколько предугадываю, если угодно — прорицаю: по лицу, по руке, по глазам. Но это все давно известно, со времен Египта и Самофракии. А основное, что меня занимает, — наложение биополей, совместный прорыв из настоящего… — Совместный — с кем? — С теми, кто приходит ко мне. Я ведь далеко не всех принимаю — только тех, с кем чувствую контакт. Обмануть легко, но — зачем, мне это неинтересно. Надо добиться, чтобы мы оба видели то, за чем человек ко мне пришел. По отдельности и его, и моих сил для этого мало. Ну, как бы это вам объяснить… Вот есть бомба — большая, и к ней —маленький детонатор. Так вот без детонатора бомба не взорвется; я, в сущности, и есть такой детонатор, который должен взорвать привычные штампы психики, высвободить вольный дух человека из веками создававшихся оков; а там уж он сам, этот дух, найдет, где ему дышать и обитать, пока идет сеанс. — Это гипноз? — Не совсем. Внешне — похоже, но механизм другой, это долго объяснять, а мы ведь на балу. — А мне вы можете погадать? — протянул я свободную ладонь. Впервые за целый час она сделала резкое движение головой; глаза ее стали еще темнее, в них промелькнула не то обида, не то досада. — А заплакать вы сейчас можете, Глеб? — спросила она, не отводя взгляда. — Как это? — я почувствовал, как непроизвольно поползли вверх мои брови. — Без причин, здесь? — Значит, вы думаете, что проникать в судьбу еще легче, чем плакать? — Простите, не хотел вас обидеть, — пробормотал я, ругая себя за нелепую выходку, которая могла поставить точку на наших и без того зыбких отношениях. — Ничего, не смущайтесь, вы-то как раз тут вовсе не при чем, просто в нашем деле на одного мастера — тысяча цыганствующих вульгарных шарлатанов. Отсюда — и мнение. Досужие разглагольствования в трамвае — еще не философия, а каждый мнит себя философом. Так и здесь. Доисторические греки были не глупее нас, а им вполне хватало Додонского оракула, за которым стояла целая коллегия жрецов. И египетские жрецы, терпеливо перенося идолопоклонство своего народа, сами веровали в Единого Бога, ибо знали то, чего не объяснишь всем. Знающих много, да посвященных мало. Цыганка на площади повторяет зазубренный плоский текст, а мастер каждый раз создает новое произведение, из души — как «Илиаду» или «Фауста». Я уж и сам был не рад, что затеял этот разговор, хотя интересно было слушать то, за чем, безусловно, стояли долгие и серьезные размышления. Поэтому облегченно вздохнул, увидев у колонны беспечно обнимающихся Жениха и Невесту. Наташа, как и подобает женщине, тут же заметила приближающуюся Нику, и лишь потом — меня. — Ой, а мы вас почти потеряли! — улыбаясь во весь рот, радостно пропела она. — Правда, Сереж? Ника улыбнулась ей в ответ, отходя от нашего разговора… Что ни говори, но эта пара просто создана для того, чтобы вызвать у окружающих умиление. Их вечные счастливые улыбки, будто навсегда сцепленные руки, наивно-влюбленные взгляды иногда раздражали меня, замотанного, загнанного, измочаленного то кафедральными склоками, то лекциями, то семинарами, зачетами, экзаменами, лабораторными. Но раздражение тут же проходило, как только я понимал, что причина не в них, а во мне самом, что я просто по-человечески завидую им. И сейчас, глядя на нас с Никой, они улыбались так же счастливо, как будут улыбаться и завтра, позабыв о нашем существовании. Но каждый уверен, что улыбаются они только ему, и губы встречных сами собою растягиваются, а глаза начинают светиться. — Ника, а ты про Изиду не дорассказала, — продолжала распевать слова Наташа, — так интересно было, да, Сереж? Ее обращения к мужу в конце почти каждой фразы носили скорее ритуальный, чем смысловой характер, ибо дождаться от Сергея самостоятельной фразы было чрезвычайно трудно. Он ждал, когда в конце фразы жена повернет к нему голову, задавая привычный вопрос, после чего, показывая ослепительно белые зубы, радостно кивал головой. — Про Изиду… — медленно, словно вспоминая, повторила Ника. — Еще будет время. Лучше я скажу гимн ей, в нем все есть. Высвободив руку из-под моего локтя и снова замкнув обе руки с помощью веера, Ника прикрыла веки и тихим, но отчетливым полушепотом, как молитву, стала произносить, будто не было рядом ни нас, ни сотен других, монотонно гудящих о своем, как пчелы в улье; будто стояла она в одиночестве, и перед ней была лишь степь, а над ней — лишь безграничное небо: — Будь благословенна, Изида — Мать! Ты, которая так страдала, что заслужила право прощать. Ты остаешься единственным божеством, которое спасет мир. Ты была зарей Любви. Ты, примирительница людей, богиня всемирного искупления и царица жизни и смерти, лучшая и красивейшая! Ты — неизменно правдивое Сердце, стоящее выше могущего заблуждаться Ума. Наступившая пауза длилась недолго, потому что Наташа не была бы Наташей, если бы тут же ни воскликнула: — Ой, как здорово: «Ты была зарей Любви!» Правда, Сереж? Ника, ты нам обязательно расскажи о ней, я же ничего не знаю, а так интересно, да, Сереж? — Расскажу, но прежде князь Глеб должен выполнить свое обещание — я просила его о прогулке под луной. Не успел я ответить, как Наталья весело-просяще запричитала: — Ой, а мы с Сережей проголодались, да, Сереж? В буфете только конфеты и шампанское. Мы тут стояли и думали, а вдруг у Глебушки ключ с собой? — Она так выразительно посмотрела на потолок, словно там была дверь, что даже Ника не выдержала и тоже запрокинула голову, вызвав у меня смех. «Карфаген» соединялся переходом с высотным тридцатиэтажным зданием, часть которого была отведена под общежитие: обыкновенные однокомнатные квартиры гостиничного типа с огромной кухней в конце коридора — одной на всех: из-за чего многие предпочитали пользоваться электроплитками. В одной из таких комнат, на одиннадцатом этаже жил мой аспирант-американец Брюс, который, уезжая на время каникул в Америку, всегда оставлял мне ключ. А поскольку засиживаться на факультете иногда приходилось до позднего вечера, я время от времени ночевал в этой келье и держал в ней запас продуктов. О ключе от нее и спрашивала Наталья, которой, даже если захотел бы, отказать было невозможно. Поэтому, порывшись в кармане, я протянул ей невзрачный желтый ключик, но она замотала головой, заявив, что одни они не пойдут, а Петька с Пашкой до утра в видеотеке и т. д. При этом она так умоляюще смотрела на Нику, что та сдалась. — Ладно, значит, не судьба сегодня гулять под звездами, — вздохнула она, и я заподозрил, что подумала, будто посещение Брюсовой кельи подстроено специально. — Ведите, Князь, где эта лестница в небо? И еще раз сверкнул бриллиант на ее пальце — когда мы вчетвером шли по длинному гулкому коридору. Жених и Невеста были заняты друг другом; Ника с настороженным вниманием вглядывалась в облицованные мрамором стены, загадочно мерцающие и отражающие редкие светильники, в богатый лепной потолок с живописными плафонами. Несколько раз она останавливалась, присматриваясь к каменному рисунку, но казалось, что видится ей и нечто, спрятанное под слоем мрамора. — Только рабский труд мог сотворить все это, — вдруг глуховато произнесла она, но в огромном пустом объеме голос прозвучал непривычно громко. — Пирамиды Египта, подземные дворцы метро и эти вот пирамиды современности. Когда выбора нет: или строишь, или умираешь. Большие тираны всегда тяготели к монументализму. Чувствуете, сколько замуровано здесь нереализованных жизней? Иногда хочется содрать все эти облицовки, мозаики, — чтобы увидеть там, на бетоне, фамилии. Они не могли их не написать — единственная возможность хоть как-то остаться, хоть в знаке…* * *
Она подняла руку, чтобы пригладить волосы, и в это время очередная вспышка бриллиантика словно втянула меня в маленькое, ярко разверзшееся пространство, в наполненный колючими лучами раструб, за которым показались длинные краснокрышие здания, обрамленные стройными рядами белых колонн, изящные круглые беседки, огромная овальная чаша, напоминающая врытый в землю стадион, множество статуй с надменными лицами; затем все заволокло дымом, заплясали оранжевые языки пламени, фигурки людей заметались по лестницам, пытаясь найти убежище, ибо в них попадали стрелы, и белые широкие одежды обагрялись кровью; всадники с грубыми бородатыми лицами неслись по улицам и площадям, мгновенно утратившим строгость; и морда коня, словно снятая крупным планом, нервно подергивалась, скаля желтые зубы и тараща большой глаз, в котором отражались дымы пожарищ и руины…* * *
Вероятно, и это видение длилось долю секунды, потому что я сделал за это время едва ли больше двух шагов. Но где я мог видеть нечто, похожее на Бог весть откуда взявшуюся только что передо мною картину? Ну конечно — это удивительно похоже на древний Рим — таким его изображают обычно в учебниках истории. А с другой стороны, при чем тут Рим, какое я к нему имею отношение? Дело, вероятно, в камне — не случайно же и там, в фойе, и здесь, стоило ему как-то по-особому вспыхнуть, и начиналось наваждение. Может, она и впрямь колдунья, каких раньше сжигали на кострах? А коль колдунья, то вдруг читает сейчас мои мысли? Это умозаключение отнюдь не радовало, надо было нарушить молчание. — Ника, — все-таки, как гулко ночью в этом нескончаемом коридоре, — вас назвали так по имени богини победы? — Что? — переспросила она, словно воссоздавая в памяти мой вопрос, видимо, ворвавшийся в какие-то ее размышления. — Да, вы правы. Папа настоял, он военный. У нас в роду все мужчины — военные: и дед, и прадед. — До самого древнего Рима? — я все еще не мог отойти от недавнего миража. — Н-не знаю, — с запинкой ответила она. — Древний Рим — это все равно, что другая планета, так давно он был. Зайдешь в музей — вроде бы вот они, материальные доказательства, а все равно воспринимаешь как сказку. А знаете, это потому, что мы не умеем пока понимать язык вещей. Она оживилась и, размышляя вслух, стала доказывать то ли мне, молча идущему рядом, то ли себе самой: — Вещи все запоминают. Вот мы сейчас идем по коридору и разговариваем, а стены впитывают в себя и звуки, и наше изображение. Так мы и будем храниться где-то там, в молекулах мрамора, пока дальние потомки не изобретут способ извлекать такую информацию из камня, деревьев, металла. Поэтому нельзя на людях быть одним, а наедине с собою — другим. Получается, что человек всегда — на людях, рано или поздно каждый его жест и каждое слово снова оживут. Я вот сейчас шла и вглядывалась в эти стены — думаю, а вдруг в каком-то узоре сокрыто лицо того, кто работал здесь полвека назад, под конвоем? Смутная, испугавшая своей невероятностью, догадка осенила меня. Слова уже готовы были сорваться с языка, но, слава Богу, в это время, наконец, дошли до дежурного лифта, вызванного Белозерцевыми. При ярком свете Ника преобразилась, вновь стала похожей на ту величественную незнакомку, которая заставила меня забыть о других. Только легкая тень озабоченности тронула безмятежное доныне лицо. Или — усталость: как-никак, уже часа два ночи, если не больше. Комната Брюса произвела на Нику впечатление. Пока Наталья возилась с электроплиткой, давая Сергею указания, какие банки открывать, гостья окидывала взглядами высокий потолок, корешки книг, небольшую коллекцию серебряных рюмок. Особенно заинтересовали ее уральские камни — яшма и лазурит, сваленные горкой на подоконнике. Полгода назад я привез их в подарок Брюсу из города Полевского, где творил автор поразившей моего американца «Малахитовой шкатулки». Часть камней Брюс увез с собой, а эти со временем хотел отшлифовать и сделать из них подставки для серебра. Показывая Нике обиталище Брюса, я дожидался повода, чтобы сказать о догадке, мелькнувшей еще в коридоре, на первом этаже. Лазурит и яшма как раз были таким поводом. — Вы считаете, что и эти камни что-то помнят? — кивнул я на сине-зелено-коричневую груду. — Конечно, — ответила она рассеянно. — И ваш бриллиант? — А чем же он хуже? Его память еще прочнее, потому что, если вспомните химию, структурные решетки графита и алмаза одинаковые. В течение веков погребенные под землей деревья превращались в графит, а тот, под огромным давлением — в алмаз. Вы любите драгоценности? Вопрос застал меня врасплох. Не скажу, чтобы я был без ума от серебра и злата, но мне нравились дорогие изящные вещицы, будь то родовой подстаканник с вензелями или янтарные, в золоте, запонки, в которых еще прадед мой щеголял перед первой мировой войной. — Я к тому, что вы уже не первый раз спрашиваете об этом перстне. Рассказать ей о видениях? А были ли они? Еще на смех поднимет. — Кстати, именно этот камешек и навел меня когда-то на мысль о памяти вещей. Глядя на него, я о многом думала, фантазировала. По семейной легенде, он кочевал от предков к потомкам несколько веков — был и в рукояти меча, и в диадеме, а к бабке моей попал уже в этом перстеньке. Я всегда ношу его с собой — пусть запоминает. Вдруг когда-нибудь моя праправнучка увидит в нем ваше лицо и скажет, что у прапрабабки был не такой уж и плохой вкус? Впервые в ее голосе промелькнула игривость и в глазах появилась лукавинка: все-таки эта женщина знала себе цену и умела вовремя подбрасывать поленья в затухающий костер. Мы пили зеленое вино, пахнущее тархуном, ели поджаренную Натальей ветчину с горошком, неторопливо вспоминали каждый о своем, подспудно вплетая друг друга в новый узор, который уже невозможно было сохранить, вынув из него хотя бы одну нитку. С каждой фразой Ника все больше и прочнее входила в нашу жизнь, и мы принимали ее, сами, вероятно, заполняя какие-то лакуны в ее душе. Я понимал, что ночь кончится, как и все кончается в этом мире, и мы с Никой можем навсегда расстаться. Надо было обменяться телефонами, договориться о встрече: в конце концов, она мне нравится, и я ей, кажется, тоже небезразличен. Может, это и есть судьба, и от меня требуется всего лишь небольшое усилие? Но если судьба, то, значит, от нее и зависит — расстаться нам или быть вместе. Я решил не навязываться и не загадывать наперед. Будь, что будет, еще не утро. Действительно, в сказках не зря говорится, что утро вечера мудренее. Мы успели еще потанцевать, вернувшись в фойе, выслушать новости от всезнающих Павла и Петра, побродить по оживающему скверу, наконец, посадить Белозерцевых на первый автобус. Встреть кто-нибудь в этот час на пустынной площади молодого человека в смокинге и даму в вечернем платье с веером в руке, подумали бы, что снимается фильм из жизни прошлого века. — Такси не поймать, а так ехать по городу нелепо, — словно угадала она мои мысли и, кивнув на серое небо, предложила, — давайте-ка еще раз поднимемся туда, к вашему американцу, я переоденусь, да и поеду отсыпаться. Хороши балы, да жаль, отучили нас от них. …Из Брюсовой кельи мы вышли только вечером. Обнаженная, при свете дня, Ника была прекрасна, как ожившая Галатея. Она нисколько не стеснялась своей наготы, и меня быстро приучив к тому же. В маленькой комнате оказалось очень много места. Мы стояли под душем, то осторожно прикасаясь друг к другу, то сливаясь в объятиях под ласкающими струями, лежали на низком разложенном диване, дав волю рукам, и губам, и глазам. Провалившись на несколько минут в сон и затем вынырнув из него, я улыбался внимательно наблюдавшей за мной Нике. — Представь, что здесь — зеленая поляна с высокой травой, — говорила она, очерчивая рукою круг, — там — лес и озеро, а над ними — горячее солнце. Я представлял и даже ощущал движение ветерка и прикосновение теплых лучей к коже. — Я боялась, что ты подумаешь что-нибудь грубое обо мне, — продолжала она без всякого перехода. — Но теперь благодарна. Я поняла, что нам нельзя расстаться, как расстанутся они, все прочие. А ты сначала испугался? — Нет, — улыбнулся я, глядя в потолок и перебирая ее замечательные волосы, — не испугался, а — не поверил. Ты смелая. — Не знаю. Глупо противиться природе — она мстит за такое: когда противишься любви, она обязательно потом заставит пожалеть, подсунув пошлое подобие любвишки. Я решилась в последний момент, когда сняла платье и еще не влезла в джинсы. Когда посмотрела на себя в зеркало — спасибо тебе, зеркало! А ты бы отпустил меня? — Я тоже не знаю, — честно сказал я. — Наверное, пришел бы к тебе сам сегодня. Наши губы снова сливались, растворяясь: словно с неведомой запотолочной высоты наблюдал я, будто отделившийся от своего, переполненного страстью тела, за любовной игрой Глеба и Ники, за их ласками, за их телами, которые были красивы, потому что были не рядом, а вместе. На краткие часы время отдало свои права пространству. — Я не была такой, и больше такой не буду, — говорила Ника, и я понимал ее, не вдумываясь в смысл услышанного, ибо знал, что пространство сдвигалось и время спрессовывалось для того, чтобы мы встретились, чтобы родились не в разных столетиях и не в разных странах, — и все это для одного, для вот этого дня, для этих объятий и взглядов, для этой светлой любви, которая сможет завершиться, но не сможет закончиться, потому что над нею не властны ни боги, ни мы сами. С каждым часом, чем ближе мы становились друг другу, тем более юным чувствовал я себя, словно не было в моей жизни прежде ни одной женщины, словно всех их вобрала в себя Ника — всю их искусность и наивность, нежность и трепет, ласки и сомнения. Хотелось забыть обо всем на свете, ограничить мир стенами этой комнаты, и лишь держать в ладонях ее руки, прижиматься губами к ее груди, животу, бедрам, и смотреть, смотреть, смотреть, не отрываясь… — Ах, князь Глебушка, голубь мой сизый, сокол ясный, — произнесла она вдруг голосом, выдающим, что нечто томит ее, — думаешь, я увлекла тебя, или снизошла, или еще Бог знает о чем… А я ведь сама увлеклась. Боялась, что прогонишь. Или того хуже — часок-другой потерпишь, а потом — за ворота, до востребования… — Зачем ты так? — попытался я возразить, но она, не слушая, продолжала: — Но ты ведь — князь. Теперь поняла, почему девицы меня на балу так изучали: они ведь вон сколько по тебе вздыхают, да ты очень уж переборчив — лучше ни с кем, чем с первой попавшейся. Любить — так сразу королеву, да? — Что тебе вдруг взбрело в голову говорить об этом? Разве нам плохо вдвоем, чтоб мы вспоминали о ком-то еще? — Я ведь не просто гадалка, Глеб, я — талантливая гадалка. А талант — это или Богом или дьяволом дается, но не сам человек над ним властен. Вот и я не властна: не хочу думать, так оно само думается. — О чем? — О нас, — вздохнула она, давая понять, что мог бы и не спрашивать: о чем же еще можно думать сейчас? — А отчего я умру, гадалка? — спросил я, опасаясь снова нарваться на резкую отповедь. — От любви, — просто ответила Ника, глядя в потолок. — Но ты об этом не узнаешь. Мы встречались еще несколько раз — в комнате Брюса; на даче; в Серебряном Бору, где купались и загорали на «диком» пляже; и не было случая, когда могли бы устоять друг перед другом. Меня постоянно тянуло к ней, она же, как я понял, боялась привыкнуть ко мне, или еще что-то удерживало ее от более частых встреч, от согласия пожить вместе хотя бы неделю. Я не находил никаких причин ее отказам, тем более, что по самим глазам ее видел, что нравлюсь ей и что ей тоже дороги и приятны проведенные вместе часы. Одновременно все больше и больше приходилось мне верить в то, что прорицательство и многое другое, что Борис когда-то мягко назвал «нетрадиционными способами», занимает в жизни Ники важное место. Безусловно, мне было известно лишь о малой части того, чем она занимается, но и это поражало и, если бы я не был влюблен в Нику, непременно испугало бы меня. Она знала десятки заговоров: от тоски, на укрощение злобных сердец, на утихание крови и от зубной боли, от запоя и от укуса змеи, заговаривала от воды и от лихого человека, от родимца и от бешеной собаки. Глядя на любое растение, она, как заправская чародейка, могла сказать, когда траву эту собирать, и как хранить, и против чего употреблять: то ли под подушку класть, как сон-траву, то ли ртом ловить, как траву нечуй-ветер. И заклинательная песнь над духами была ведома ей, и чародейская песня солнцевых дев, и отгад всякого испуга. Но отдельной ее гордостью и особой радостью было, конечно, гадание. Мне не доводилось видеть, как она это делает, да и рассказывала Ника не слишком много, но стоило ей лишь вспомнить о гадании на картах или на воске, на воде или на иглах, не говоря уж о гадании в зеркале, как даже голос ее преображался, становясь таинственным. Порою меня просто подмывало спросить, неужели она действительно, на полном серьезе верит во все это. Но я сдерживал себя, не желая омрачать отношения, мне вовсе не хотелось огорчать или, тем более, обижать ее праздным любопытством. Как ученый, я знал, что одного лишь отрицания, неприятия мало — необходимы факты, знания, доказательства. Она вовсе не обязана была доказывать мне, что чародеи существуют, но если я не верю в это, то, значит, я и должен во всеоружии опровергнуть ее уверенность. А как осмелиться опровергнуть, если именно от нее, от Ники, впервые услышал о птицеволшебствующих аваурах, о мистагогах, общающихся с призраками, о греческих пифониссах, оживляющих умерших, о двенадцати сивиллах, имевших дар прорицать. Именно она, Ника, рассказала мне и о двенадцати таинствах; некоторые из них были известны из исторических трудов, но я никогда не думал, что все они составляют довольно стройную систему и имеют столь красивые научные определения: аеромантия, гонтия, леканомантия, тератоскопия… Казалось, нет в окружающем мире ничего, по чему нельзя было бы предсказывать и гадать: в ход шли падающие звезды и цвет воды, вызывание теней умерших и обычный дым, зеркала и воск, кости и куриные яйца, и зола из семи печей. Честно признаться, для историка я непростительно плохо разбирался в этом чернокнижии — в кудесничестве, знахарстве, ворожбе. Хотя, конечно, никто мне, занимающемуся периодом смуты в Московском государстве, и не собирался ставить это в упрек. Но, в конце концов, магия — это ее увлечение, как история — мое, а вот наши отношения — это уже проблема общая. Слава Богу, мне тридцать лет, и, коль уж так повезло, что влюбился, хочется счастья полного, а не урывками. И во время очередной поездки в Серебряный Бор, на берег укромного залива, окруженного пышным кустарником, я решился откровенно поговорить с Никой о наших чувствах. Она слушала меня, обняв руками свои восхитительные изящные колени и рассеянно глядя на ровную, как стекло, воду. Дождавшись, пока я выговорюсь, она, не меняя позы, вдруг сказала: — Видишь, Глеб, справа от нас муравейник? Я машинально повернул голову, отыскивая взглядом в траве небольшой серый холмик, вокруг которого суетились черные насекомые. — При чем здесь муравейник, Ника?! — с отчаянием запоздало отреагировал я. — Речь ведь о нас… — Смотри внимательно, — словно я ничего и не говорил, произнесла она, откидывая волосы на плечи и становясь на колени лицом к муравейнику. Я смотрел на нее, не понимая, как расценивать столь странное поведение. Что это — шутка, издевательство? Ссориться не хотелось, но и мириться с явным игнорированием тоже не было никакого желания. Тем временем она протянула вперед руки, ладонями книзу — с таким напряжением, что пальцы мелко подрагивали, чуть наклонила голову. — Смотри на муравейник! — настойчиво повторила она и беззвучно зашевелила губами. Я послушно повернул голову. Насекомые продолжали проворно бегать. Со стороны их суета могла показаться хаотичной, но, присмотревшись, можно было увидеть свой смысл едва ли не в каждом движении. Вот один из обитателей выбежал из-за листа, у начала земляного вала встретился с собратом; они постояли, постукивая друг друга усиками, словно обнюхивая, и… каждый побежал назад; зачем надо было добираться до дома, чтобы снова, даже не зайдя, куда-то мчаться? Или в этом кратком «разговоре» и был смысл встречи: один, разведчик, передал информацию, другой принял ее и пошел передавать дальше, по цепочке… И так — во всем: каждый занят своим делом — разведчики, добытчики, охранники, няньки, кормилицы… Но что это? Почему так заволновалось, закружилось, нарушая ритм, чернотелое семейство? То резво перемещаясь, то вдруг резко, как перед стеклянной преградой, останавливаясь и тревожно ощупывая воздух усиками-антеннами, муравьи напоминали ослепших или потерявших ориентацию существ. Наконец один из них, словно вырвавшись из замкнутого круга, бросился по направлению к ближней березе; за ним — второй, третий; и вот уже целая колонна, целая живая, блестящая на солнце лента, шевелящийся черный ручеек побежал к дереву, словно ища защиты в его тени… — Видишь, они ушли, — спокойно сказала Ника, опуская руки на колени и пристально глядя на меня, словно это я сомневался в том, что муравьи убегут, а она доказала мне. Уголки ее губ заметно дергались. — Почему? — спросил я потрясенно, не понимая, что произошло. — Это сделала ты? — Нет, это сделал тот, кто дал мне способность чувствовать его волю. — Но зачем ты это сделала? Что ты хотела доказать? И как это у тебя получается? — Я, подражая, протянул перед собою руки. — Как — это не важно. А вот зачем… Коль уж ты требуешь серьезного разговора, я хочу, чтобы ты поверил. Впрочем, во что, я и сама не разобралась. Тогда, в «Карфагене», мне было весело. Я ведь не слепая, и видела, как на меня обращают внимание, видела, что нравлюсь тебе. Ну и шло бы все своим чередом, нет же, решила поторопить события, пошутить. — Пошутить? — изумился я, подумав, что под шуткой она разумеет тот дивный день, при одном воспоминании о котором все мое тело до сих пор заливает томной волной. — А может, и не пошутить. — Она обняла колени руками и уставилась на воду. Потом, словно на что-то решившись, твердо произнесла: — Слушай. Исполнена есть земля дивности. Как на море на Окияне, на острове Буяне, есть бел-горюч камень Алатырь, на том камне устроена огнепалимая баня, в той бане лежит разжигаемая доска, на той доске тридцать три доски. Мечутся тоски, кидаются тоски, и бросаются тоски из стены в стену, из угла в угол, от пола до потолка, оттуда чрез все пути и дороги, и перепутья, и воздухом и аером. Мчитесь, тоски, киньтесь, тоски, и бросьтесь, тоски, в буйную его голову, в тыл, в лик, в ясные очи, в сахарные уста, в ретивое сердце, в его ум и разум, в волю и хотение, во все его тело белое и во всю кровь горячую, и во все его кости, и во все составы: в семьдесят составов, полусоставов и подсоставов. И во все его жилы: в семьдесят жил, полужил и поджилков, чтобы он тосковал, горевал, плакал бы и рыдал по всяк день, по всяк час, по всякое время, нигде б пробыть не мог, как рыба без воды. Кидался бы, бросался бы из окошка в окошко, из дверей в двери, из ворот в ворота, на все пути и дороги, и перепутья с трепетом, тужением, с плачем и рыданием, зело спешно шел бы и бежал, и пробыть без меня ни единыя минуты не мог. Думал бы обо мне не задумал, спал бы не заспал, ел бы не заел, пил бы не запил, и не боялся бы ничего; чтоб я ему казалась милее свету белого, милее солнца пресветлого, милее луны прекрасныя, милее всех и даже милее сну своего, во всякое время: на молоду, под полн, на перекрое и на исходе месяца. Словом сим утверждается и укрепляется, и замыкается. Она замолчала. Я тоже молчал, потрясенный не столько смыслом услышанного, сколько красотой и певучестью языка. Наконец, опомнившись, задал естественный вопрос: — Что это было? — Заговор для любви, — ответила Ника так просто и буднично, как если бы я спросил о времени и она сказала: «Три часа». — Ну и что? — все еще не понимал я. — А то, Глебушка мой хороший, что заговор этот я трижды тогда, в «Карфагене», произнесла на тебя глядя, хотя и одного раза с головой хватило бы, да пожадничала — уж очень приглянулся, добрый молодец. — Постой-постой, — стало, наконец, до меня доходить. — Ты хочешь сказать, что если б не эта ах… — вовремя осекся, проглотив слово «ахинея», — не этот твой заговор, то у нас бы ничего и не было? Так, что ли? Но это же чушь собачья! И почему это сейчас тебя волнует — вон сколько времени прошло с тех пор! Наверное, со стороны это смотрелось смешно: сидит на берегу красивая обнаженная женщина, неподвижная, как мраморная статуя, а вокруг нее бегает размахивающий руками голый мужик. — Неужели ты веришь в то, что эти слова — главное, а не то, что мы сразу понравились друг другу?! — Но ведь и ты не верил, что муравьи уйдут, — охладила она мой пыл, — их ведь никто не заставлял, ни водой, ни дымом не изгонял, а исход ты видел. Хочешь, сейчас лист завянет или птица прилетит. — Нет, не хочу, — поспешно отказался я, понимая, что она сделает и это. — А ты не бойся, Глебушка. А то испугаешься колдуньи и сбежишь, пропадешь, а я потом слезы лить буду. Муравьи-то вон назад побежали… Действительно, муравьиная толпа смело приближалась к своему жилищу, словно недоумевая, зачем надо было прерывать привычные занятия. — Заговор я сказала, а заклинание — погодила, — видя мое недоумение, пояснила Ника. — Вроде бы и сила, да не совсем. А тогда, на балу, еще и заклинала, чтоб ни аером, ни воздухом, ни бурею, ни водой заговор мой не отмыкался. Странный этот разговор раздваивал мое сознание, вбивая клин между реальностью и мистикой. С детства приученный не верить подобным сказкам, теперь я вынужден был мучительно искать компромисс. Ника нравилась мне, но я уже начинал побаиваться ее. Конечно, она не могла превратить меня в какого-нибудь лягушонка. Но и постоянно думать о своей зависимости тоже не хотелось. Это, в конце концов, черт знает что такое — сидит на берегу милая с виду женщина, которая, разозли ее — всю живность распугает и еще кто ее знает что натворит! Дикость, да и только — и это в девяносто-то первом году, в самой что ни на есть столице! И почему, собственно, я должен смириться с уходом такой женщины из-за каких-то мистификаций?! — Ника, душа моя, ну давай все-таки разберемся, что тебя гнетет. Ты считаешь, что не я тебя полюбил — сам по себе, а все дело в твоей ворожбе. Но, может, ты себе это внушила, ведь я люблю тебя, очень люблю! Ну хочешь, давай начнем все сначала! Пойми — никакими заговорами нельзя заставить любить так, как я тебя люблю! — Я знаю, Глеб, — прижалась она щекой к моей ноге, — но я не должна была этого делать, понимаешь? А теперь мое счастье неполное, отравленное сомнением. Я начинаю терять веру в себя. В каждом деле есть свои заповеди, нарушать которые преступно, это не проходит безнаказанно. Ведь ты же, как историк, не можешь в своих интересах пойти против истины и сказать, что Петр Басманов не был в заговоре против Годунова, или скрыть, что Бельский солгал о Лжедмитрии… На честности дело держится. Да, это я говорил ей недавно и о Басмановых, и о Бельском. Но при чем тут это? Или она так переживает, что использовала свое умение не столько во благо, сколько в ублажение, сведя серьезность до игры, до потехи? Захотелось прижать ее к себе, погладить по голове, как маленького ребенка, успокоить. — Ника, милая, постарайся быть проще… Она глубоко вздохнула, посмотрела на меня снизу: — Я ведь не прошу тебя быть сложнее, Глеб. Ты скажешь, что это невозможно. Вот и я скажу тебе так же. Я такая, какая есть. Не моя в том вина, что тебе со мною трудно. Она говорила тихо и ровно, будто для себя самой, но ее слова рождали в моем сознании давно забытые образы: Василисы Прекрасной, вынужденной носить лягушачью кожу, мертвой царевны, качающейся в хрустальном гробу, Ивана на Сером Волке, злого Кощея… Раздвоенное сознание никак не могло войти в норму. Казалось, что я схожу с ума, и мысль об этом не столько пугала, сколько бесила. Уже и само по себе это место, которое несколько часов назад я так любил, раздражало, все в нем было наполнено тревогой, будто трава, деревья, вода пропитались состоянием Ники, и в плеске, шорохе, шелесте слышались все те же, произнесенные ею слова. — Поедем на дачу? — предложил я, стремясь поскорее увести ее отсюда. — В другой раз, не сегодня, — извиняющимся голосом отозвалась она и, опершись на мою руку, встала. Какое-то совершенно новое, родительское чувство к ней заполнило меня. Прижав ее голову к своему плечу, я медленно гладил ее по спине, и казалась она девочкой, испугавшейся страшного сна и нуждающейся всего лишь в добром слове, в спокойном твердом голосе, возвращающем в реальный мир, где столько знакомого, прочного, привычного. Мы не стали купаться, хотя зеленоватая теплая вода манила, обещала нежную ласку. Молча оделись и молча побрели к мосту, увязая в сыпучем горячем песке. Сославшись на усталость, Ника попросила не провожать ее, и мы расстались у входа в метро, договорившись утром созвониться. Но утром к телефону подошла не она, а подруга, сказавшая, что Ника срочно уехала куда-то в Крым на две недели, оставив ей ключ от квартиры с просьбой поливать цветы. Весь день я ходил подавленный, пытаясь понять, почему она сбежала, не предупредив, и — куда? Не находя себе места в городе, к вечеру я уехал на дачу.* * *
…Господи, как же она выла и скулила, соседская собака; выла всю ночь, то прижимаясь к забору, то бегая по двору и лязгая цепью, будто сама нечистая сила таскала ее за ту цепь, принуждая издавать жуткие звуки. «Бедный Рыж, — думал я, сидя на своем втором этаже, без света, перед распахнутым окном, которое как раз и выходило на соседскую дачу, — может, он тоже сошел с ума? Хорошо, что нет дома его хозяев, а то кричали бы, угрожали…» Только за полночь поймал себя на мысли: а почему он меня не пугает, вой Рыжа; или хотя бы раздражал! Ведь неспроста же обычно молчаливо-приветливый пес вел себя как под пыткой. Я внимательно прислушался к звукам нашего старого деревянного дома и окружающего леса. Дом поскрипывал своими лестницами, окнами, стенами — будто мерно дышал во сне, чутко реагируя на любой мой шаг новым звуком, особенно слышным в темноте; лес шумел листвой, словно готовясь к дождю, и то чьи-то шаги мерещились в этом шуме, то тяжелое дыхание; неимоверно звонко и противно пищал комар, вьющийся, видимо, над головою или у самого уха и выбирающий, откуда лучше ему часть моей крови перегнать в себя; обреченно, с тупым звуком билась в стены и в потолок невесть зачем залетевшая в комнату большая ночная бабочка, массивная, в отличие от крупных и нежных дневных сестер; особенно яростные звуки издавал диван, на котором я сидел: стоило сделать попытку повернуться или лечь, как он тут же взвизгивал, крякал, что-то внутри у него начинало скрежетать и позвякивать, будто он состоит не из пружин, а из пустых консервных банок; наконец, он охал и на время замирал, пустив изданные им звуки гулять по дому — по стенам, перекрытиям, комнатам… Я любил этот старый дом, помнящий три поколения нашей семьи; казалось, нет в нем гвоздя или выступа, неведомого мне, ибо с трех лет ежегодно, а то и ежемесячно, а летом — и вовсе ежедневно, ощупывал я руками его шершавые стены, скользил взглядом по потолкам и окнам, забирался на пыльный душный чердак или в холодный влажный подпол. Но при всем этом никогда не слышал я сразу столько звуков, и — таких: получалось, что в доме живут и комар, и бабочка, и мыши, — и всяк считает его своим жилищем, мирясь с моим присутствием в нем. Раньше подобные мысли не появлялись в моей голове, но раньше в моей жизни не было и Ники, обратившей мой взор к звездам, а слух — к камням и деревьям, домам и их обитателям. Под завывания Рыжа я думал о Нике. Что делать ей в Крыму, что за странная выходка? Но, когда я мысленно представил себе на географической карте висящую каплю Крыма, то увидел вдруг, как нечто среднее между шаром и облаком стало подниматься над Феодосией или над Симферополем, плавно и быстро перемещаясь на северо-восток; я видел землю, представленную странно, как в старом кино: огромная карта, на которой растут леса, по которой текут реки и четкими буквами написаны имена городов. Подсвеченный изнутри, похожий на газообразный, шар замедлил движение и начал приземляться в районе Перми. Не понимая, что бы это могло быть, я сразу, без тени сомнения, подумал, что летящий шар имеет непосредственное отношение к Нике. И стоило этой мысли под аккомпанемент скулящего Рыжа окончательно, отчетливо сформулироваться, как шар стал переливаться изнутри, меняя, как в радуге, один цвет на другой, но не изгоняя их, а сохраняя в себе всю гамму, наполняясь ею, как бы расцветая или пробуждаясь. И в тот же миг тревога и беспокойство начали покидать меня, напомнив муравьев, цепочкой бегущих от своего муравейника. Голова работала ясно. Только теперь я заметил, что небо посветлело — значит, уже четвертый час утра; а Рыж, измаявшись, замолк, лишь изредка позвякивая, наверное, в нервном сне, цепью. Образ Ники, заполнивший сознание, требовал чего-то материального, связанного с ней, бывшего в ее руках. Я подошел к ее фотографии, едва различимой в сумерках, зажег свечу. На полке, рядом с портретом, в живописном хаосе лежали какие-то веточки, трава, коричневатые нездешние плоды — все это Ника привезла с собою, рассказывая о том, как может зависеть настроение человека от окружающих запахов: ромашка вызывает упадок сил, лимон — состояние озабоченности, сандал и жасмин, наоборот, успокаивают, а вот запах имбиря склоняет к беззаботной радости. Наугад взяв одну из веточек, я поднес ее к лицу, — хотелось, чтобы реальным стал запах, напоминающий о Нике. Но деревяшка ничем не пахла. Я машинально приблизил ее к свече, играючи желая рассечь пламя на две части. Кора на ветке задымилась и начала, потрескивая, отслаиваться. Заструился незнакомый, но приятный, какой-то бархатный запах. Подумалось, что такими, наверное, были благовония или фимиамные костерчики у древних. Внимание мое привлекло то, что дым не клубился, не рассеивался по комнате и не устремлялся к окну, подчиняясь силе воздушных течений. Как карандаш под рукой мастера, не прерывая линии, очерчивает силуэт, так и струйка дыма, где вытягиваясь вверх, где плавно закругляясь, образовывала робко покачивающуюся, прозрачную фигурку, в которой чем дальше, тем больше проступало сходство с Никой. В душе моей почему-то не было и тени удивления. Наоборот, тихая, спокойная радость наполняла меня, вызывая блуждающую улыбку. «— Почему ты уехала, не сказав?» — мысленно спросил я, как бы со стороны слыша свой голос. «— Не успела, — словно не извне, а из самой моей головы, с обратной стороны ушных раковин послышались знакомые ее интонации. — Ночью позвонили из Феодосии — там нашли камни, о которых я давно мечтала. Не хотелось будить тебя — ты бы вызвался провожать. Я даже обрадовалась — есть возможность побыть одной, подумать». «— А — Пермь? Ведь ты сейчас в Перми?» «— Я рада, что ты нашел меня. Очень рада, потому что ты лишил меня сомнений. Только любовь способна на это. Не тело, а — дух. Значит, сила высшая над нами позволила нам тогда, на балу, встретиться, и я не согрешила перед природой, не проявила насилия. Ты снял камень с моей души». «— Я люблю тебя и нежно целую. Но почему ты в Перми?» «— Ты снова станешь иронизировать, если я скажу — на шабаше. Это раньше так называли, когда верили в ведьм: помнишь, и любимый твой Гумилев писал о том, как на Лысую гору под Киевом слетаются ведьмы? Они ведь и впрямь слетались и пели, сообща настраиваясь на волну вселенского разума и входя в ритм космического дыхания: «Кумара, них, них, запалам, бада. Эшохомо, лаваса, шиббода. Кумара». Никто не понимает этих слов, но разве поддается обыденному объяснению и то, что они делали? Люди прозвали ведьмами тех, кто больше их знал и умел; и за это — топили в реках, жгли на кострах и забрасывали камнями. Страх черни. Сколько великих умов погублено ею — разве одни лишь Бруно и Орлеанская Дева? Лысая гора потеряна свою силу, но открылись новые места. Одно из них — Пермский треугольник. Здесь не шабаш, а конференция института экспериментальной медицины и не ведьмы, а ученые. Но еще сто лет назад это назвали бы шабашем ведьм». «— Ты — прелестная ведьма; возвращайся скорее, я соскучился». «— Я люблю тебя, — удаляясь внутрь мозга и затухая там, все тише звучал ее голос. — Мне пора. До встречи, Князь…» Дымок качнулся в одну, в другую сторону, стал свиваться в спираль, сминая былые робкие очертания и струйкой потянулся к распахнутому окну. Я резко отдернул руку: веточка как-то незаметно дотлела до конца и теперь прижигала кончики пальцев. Совершила робкую попытку возникнуть в голове мысль о том, что негоже в тридцать лет доводить себя до галлюцинаций, но я лениво отогнал ее, даже махнув при этом рукой, и с легким сердцем улегся спать. Мне снилось нежное мягкое облако, на котором мы с Никой, проплывая над зеленой землею, под вызывающими восторг голубыми небесами, предавались земной и небесной любви, и любовь эта была ничему не подвластной, даже самому времени. Вечером, вернувшись в Москву и просматривая вчерашние газеты, наткнулся на заметку в «Правде»:«Установить между собой мысленный контакт на расстоянии в тысячи километров способны и обычные люди: обнаружены места, например, «Пермский треугольник», пещера в Хакассии, заполярные территории, где легче возникает такая связь… Клетки излучают поток информации, который можно сравнить с нашим языком. С его помощью подаются сигналы другим клеткам. Это открытие — новый уровень понимания сущности живого вещества. Эксперименты, впервые выполненные у нас, подтверждены во многих лабораториях мира. Чтобы исключить возможность использования данных исследований во вред человеку, мы совместно с деятелями науки двух десятков стран подписали декларацию…»Ознакомившись с мнением уважаемого ученого, я аккуратно вырезал заметку, написал на полях выходные данные и отложил в сторону — для Ники. С той ночи моя жизнь стала подобной одному сплошному открытию. Даже по-прежнему ничего не замечающие вокруг Белозерцевы голосом Наташи бесхитростно сообщили мне, что я, наверное, влюбился. Сам-то я понимал, что причина глубже, хотя, конечно, все происходящее со мною связано в первую очередь с Никой и с моим к ней отношением. Мир, который до сих пор воспринимался как необходимое приложение к моим делам, стал вдруг самостоятельным, и мне интересно было с ним общаться, видеть его многочисленные лики, слышать его разноголосье, вглядываться в множество его добрых, удивленных, мудрых глаз. Деревья перестали быть похожими друг на друга и словно обрели имена; поглаживая шершавые стволы, я прислушивался к происходящему там, под корой и, казалось, ладонь чувствует мерный напряженный ток жизненных соков. Птицы теперь не пролетали мимо и не шарахались при моем приближении, а доверчиво разглядывали меня, то стоя на месте, как черная дачная ворона, то переминаясь с лапки на лапку, как голуби в университетском сквере. Или это я стал замечать их? Даже белка Софья, обычно сердито взиравшая с сосны и, казалось, вот-вот готовая запустить в меня шишкой, спрыгнула на аллею и выжидательно вперилась блестящими глазками, заставив улыбнуться ей и поискать в сумке завалявшуюсяконфету. Открытий было столько, что, вероятно, и жизни не хватило бы, чтобы насладиться всеми ими — цветами, запахами, ручьем, ползущей улиткой, поющим соловьем, застывшей стрекозой, гранитным валуном, вскопанной землей… И во всем было что-то от Ники: изгиб руки, звук голоса, блеск глаз, цвет волос… Поразительно, но я перестал бояться собак, одно приближение которых раньше вызывало панический ужас. Я вдруг стал видеть, что все они разные, что у каждой свой характер и свое настроение и что лишь единицы из них злы и агрессивны, а большая часть — неимоверно любопытствующие создания, которых интересует буквально все — от запаха башмаков до выражения глаз у каждого встречного. Я был счастлив наступившей полнотою ощущений, как, наверное, счастлив бывает слепой, обретший зрение, или немой, когда к нему вернется речь, или глухой, получивший возможность слышать и музыку, и дождь, и голос любимой. Просто и ненавязчиво открывались мне россыпи былых тайн. Отчетливо понимал я теперь состояние Ники тогда, в Серебряном Бору, — состояние человека, который находился на грани потери этой гармонии с природой, с миром, с собою. Без боли и напряжения раскрылась предо мною загадка бриллианта в ее перстне — живой частицы живого мироздания, которая просуществовала тысячи лет и потому хранила в памяти события тысячелетий, свидетельницей которых была — маленькая яркая частичка огромной пылающей жизни. И мои домашние родовые вещи — от дедовских запонок до прабабкиного столового серебра — по мере их, этих вещей, желания и доверия ко мне, понемногу делились своими воспоминаниями. Да, княжич… Я видел белокурого отрока, который должен был по праву наследования занять стол и править, но вынужден был бежать от заговорщиков и жить в изгнании, оставаясь князем без города и дружины; впрочем, как я понял, к старости это не слишком угнетало его, ибо небо заменяло княжество, а размышления под этим небом — и слуг, и власть. Добрые страсти, овладевшие мною, не мешали безумным идеям, но теперь они мирно уживались, подобно разным водам в одном море. Однажды, подойдя утром к столу, я обнаружил на нем лист бумаги, исписанный моим почерком, хотя не помнил, чтобы вставал ночью. Вчитываясь, я облегченно вздыхал — это было продолжение того, чем жил и днем:
«Я поглощен заботой необычной — придумываю имена деревьям: хочу надолго с ними подружиться. Я с ними связан с самого рождения — с той деревянной узкой колыбели, которую они мне подарили, ни разу даром тем не попрекнув. Живые, бессловесные деревья, я вас люблю — ведь я вас понимаю, как понимает стол, от рук уставший, свою со мною, близким, неделимость. И дар посмертный — гроб из свежих досок вы мне пришлете молча, без раздумья решив со мной уйти в сырую землю, чтобы и там я с вами не расстался. Я тороплюсь придумать имена вам, друзья мои, прекрасные деревья. Ведь вы, ко мне корнями прикасаясь, останетесь со мною неразлучны. Хочу вас различать по именам».С легкой снисходительностью, как суетное мальчишеское занятие, вспоминал я грустные лекции по материализму, ночи, потраченные на кандидатскую диссертацию, проштудированные книги, к которым и смысла не было прикасаться. Что значили они, эти быстроменяющиеся, отвергающие друг друга знания, когда вечные, истинные, безудержные чувства переполняют тело, и изливаясь на все окружающее, и одновременно вбирая его через глаза, нос, уши, рот, через кожу… Почему-то говорят: расплата за счастье. Нет, за счастье может быть только доплата, потому что счастливый человек и мир вокруг себя делает светлее и чище. А расплата может быть только за зло. Из Перми Ника вернулась воскресным утром. — Ты стал другим, Глеб, — сказала она при встрече, открыто улыбаясь. Прошедшие две недели почти не изменили ее. Лишь стояла она еще более прямо, чем прежде, — как струна, натянутая между землею и небом, да в глазах после смутного огня последних дней появилась чистая глубина. Я не стал ничего говорить о ночном видении, о телепатическом разговоре с ней, только протянул газетную вырезку. Она скользнула взглядом по строчкам. — Да, это о нас. Но ты ведь и так все знаешь, — выжидательно посмотрела на меня. — Скорее чувствую, чем знаю, — потянулся я к ней, не умея перебороть желание прикоснуться губами к ее шее, обнять, прижать к себе. Она поняла мое движение, ответила на него, и два ветра соединились в один поток. Наверное, не было в эти минуты на земле людей, более созданных друг для друга и для любви, чем мы. Иначе с чего бы тахта в моей московской квартире превратилась в облако, потолок — в лазурное небо, а ковер на полу — в зеленую шелковистую траву? Все было привычным, как в былой жизни, и в то же время новым и необычным, как в жизни будущей, только открывающей свои прозрачные врата. Мои пальцы не могли насладиться ее кожей, и моя кожа словно таяла от прикосновения ее рук; взгляды наши переплетались, как голоса в дуэте; губы сливались, как сливаются река и приток; мы дышали воздухом одного большого счастья, а тела наши были легки и воздушны, словно воздетые к солнцу тугие гроздья сирени. Зачем в тот день, ближе к вечеру, когда мы, счастливо и блаженно устав, сидели на ковре, она рассказала мне об этом — о мистериях, тайнах магии, великих духовных прародителях, отцом своим считавших Прометея? Что это было — откровение или испытание моего, еще не обретшего покой, сознания? Разговор начался с ее мысли о том, что со смертью человека вещи, которыми он владел, теряют особую энергию, и поэтому, держа в руках некую безделушку, мастер может определить, жив или умер ее обладатель. Она говорила столь проникновенно, что напомнила мне весталку священного огня Великого Сознания; казалось, как Будда, она помнит все свои пятьсот пятьдесят предыдущих перевоплощений, и потому с таким знанием и ясностью говорит о жизни камня и травы, птицы и огня, воды и зверя. Кем была она — Фаустом или Маргаритой, царицей или рабом, и отчего так близки ей все ипостаси огромного мира? Потому что она прозорливее? Добрее? Или потому, что она — женщина и знает состояние не только рожденной, но и той, которая рожает сама, являясь звеном в нескончаемой цепи поколений, Бог весть где берущей свое начало? — Ты не веришь в то, что можно заговаривать боль или животного. Но любой физик скажет тебе, что произнесенное слово — это прежде всего материальная вибрация. И даже если она не воздействует на психику, она физически воздействует на живую клетку, вызывая в ней реакцию, которой может быть и сон, и страх, и покой. А если эти слова подобраны так, что являют собой целенаправленный поток звуковых волн? В этом-то как раз никакой мистики нет, как и в астральном теле, отделяющемся от человека и существующем самостоятельно. Мое второе «я» может сейчас переместиться в соседнюю квартиру и я опишу все, что там происходит. Однако твое удивление будет длиться лишь до тех пор, пока ты не поймешь, как это произошло. — Значит, все это материалистично, объяснимо и достаточно лишь знать правила? — не поверил я, как человек, не умеющий рисовать, не верит художнику, говорящему, что для этого надо только и зять в руки карандаш и бумагу. — О, если бы это было так, я не занималась бы столь опасным делом. — Опасным? — Как и всякое творчество. Уверенным может быть только ремесленник, совершенствующий свои движения, но знающий, что есть предел, и смирившийся с этим. Боясь разрушить статую, он не сделает лишнего удара по ней; а вдруг этот удар и есть восклицательный знак?! Осознающий, что пропасть нельзя перепрыгнуть в два прыжка, никогда не перепрыгнет ее. Знаешь, почему? — Ну, наверное, потому, что упадет и разобьется… — неуверенно ответил я. — Нет, прежде всего потому, что и пытаться не станет. А уверовавший в то, что по воде можно идти, аки по суху, пройдет по ней. Почему люди летают во сне? Всего лишь потому, что вырвались из клетки условностей, угнетающих и ограничивающих их, пока они бодрствуют. Мне в Перми встретилась замечательная повесть, называется «Хорги». Наверное, эта женщина, которая написала, или очень любит и потому способна видеть всеми чувствами, а не только глазами, или сумела разогнуть железные прутья той клетки и выйти из нее. Мне кажется, она умеет летать, ходить по воде и растворяться в деревьях. — Как ты? — Не знаю, как умею я, но ты должен прочитать «Хорги», там и о тебе есть слова; не о Глебе Княжиче, конечно, но — о тебе. — Я прочту. Но объясни, чего ты хочешь от себя? Ты, умеющая многое, на что ни я; ни другие не способны. Ты говорила о пределе, сдерживающем ремесленника. Но осознание предела дает спокойствие, а ты не боишься так далеко зайти в своих поисках, что назад не будет пути? — А его уже нет, — грустно улыбнулась Ника. — Для того, чтобы растение росло в пять раз быстрее или на глазах завяло, достаточно лишь магнетизма, исходящего из рук. Это — техника. Как и то, что спать надо ногами к северу, а головой к югу, по компасу, — чтоб земной магнетизм восстанавливал растраченные за день силы. Таблица умножения, которую следует прилежно выучить в начальной школе. — Но ведь есть и многое другое, что не укладывается в рамки смысла. Ну, вызывание духов, или душ умерших, не знаю, как правильно. — Почему — умерших? — она пожала плечами, словно речь шла об азах. — И живых тоже, лишь бы они в это время не молились и не были с тобою во вражде. Ты прав, это посложнее, но это — как бы поточнее сказать, специализация, что ли. На уровне окончания института: когда вроде бы уже все знаешь, но еще не самостоятельный специалист. Любой утук ждет своего сакхура: заслуга ль одного из них в том, что он жив и лишь потому временно властвует? — Прости, а утук, это кто — дух? — Душа, ждущая своего часа. Когда-нибудь появится сакхур, или обот, или пифон — дело не в имени — настроит себя, восемь дней воздерживаясь от земных утех и думая об утуке, воскурит жертву, против которой не устоит изголодавшаяся душа, ибо чего только не будет в том курении — белена и кориандр, семена черного мака и льна, кости и мясо, мед и молоко, мука и яйцо, фиалка и корень сельдерея, шафран и болиголов, паслен и алоэ, мандрагор и багульник… — Ну и меню! — не выдержал я. — Где же всего этого набраться? — А люди, знаешь ли, не для того умирают, чтоб по первому нашему желанию их души являлись, — резковато ответила она. — Любопытных ведь — пруд пруди, а душа покоя заслужила за земной путь. Кстати, еще Одиссей вызывал тени умерших подобным способом, так что мало что изменилось в специализации. Разве состав усложнился, но это потому, что люди стали слабее и нетерпеливей, и уверенность в себе теряют. — Ты так говоришь, будто сама училась и в такой школе, и в таком институте. — В какой-то мере. Я ведь не удивляюсь, что ты знаешь семнадцатый век лучше меня: тебя увлекала та смута, меня — эта гармония. И потом, я ведь не первая в семье гадалка. — Гармония… — задумчиво повторил я, отметив про себя, как запнулась она на слове «гадалка», — а ты уверена, что твое вмешательство в чужие судьбы — это гармония? — Я не вмешиваюсь, Глеб, я — проникаю, это другое. Разве я кому-то причинила зло или не помогла тому, кому могла помочь, или не излечила больного? — Тогда к чему же ты еще стремишься? Я люблю тебя и потому хочу понять, ведь нельзя ж выйти за пределы вселенной и за начало жизни вообще! — Для ремесленника — нельзя, мы же говорили с тобой об этом. А я, Глеб, не ремесленник и не желаю им быть. Я хочу понять себя — откуда взялась и на что способна. — И в чем смысл жизни? — подначил я. — Нет, — усмехнулась она, словно предвидела мою маленькую ловушку, — это я знаю: смысл жизни — в самой жизни, тут особой загадки нет. Тайна — в жизни и смерти Кабиров. Видя мое недоумение, Ника, какое-то мгновение раздумывая, продолжать или нет, все же решилась: — Я не могу сказать тебе всего. Во-первых, и сама всего не знаю, а во-вторых, уже поздно и мне надо домой, я не готова остаться у тебя сегодня. Но в общих чертах расскажу. Многое будет тебе непонятно, но ты не перебивай. Это было очень давно, до начала времени, когда пространство тосковало в одиночестве. Живущие в чреве Земли титаны управляли людьми, не знающими огня любви и света мечты, потому что не любили и не мечтали сами титаны, обитающие во мраке. А над Землею, вне ее, рожденные вечным космосом и сотканные из его упругих сил, обитали братья Кабиры, подвластные лишь Единому Богу, который — Всегда и Везде. Титаны были плотью и чтили законы плоти. Кабиры же были духом и не могли смириться с тем, что мысли людей цепями прикованы к земле, и что разум их — как птица, бьющаяся в темной клетке. Младшие всегда наиболее чисты и жертвенны, ибо их сострадание — не от разума, а от сердца. И младший из братьев, объяв собою Землю, растворился во всем, на ней живущем, и люди поняли тайну Начала и задумались над тайной Конца. Титаны продолжали владеть их плотью, но не могли лишить мечты и любви, ибо это не им было подвластно. Старшие Кабиры, спустившись на Землю, хотели воскресить собрата, но для этого пришлось бы извлекать по частице его энергию из всего, в чем она теперь жила, — из людей, животных, птиц, деревьев… Или — ждать, когда ее снова станет столько, что Кабир воскреснет. Любя брата, Кабиры решили ждать и покинули Землю, посвятив в тайну воскрешения младшего Кабира лучшего из встреченных ими людей — Прометея. Да, много избранных, но мало посвященных. В старом бабкином журнале, кажется, в «Изиде», я вычитала, что лишь невежество людей сделало из Прометея похитителя небесного огня, Титана. Нет, он не похитил, а гораздо больше — он знал тайну небесного огня, его истоки, очаг. Он обладал даром ковать души людей, и познал страдание, доступное лишь на вершинах посвящения, ибо недостойным и жалким не даруют боги такого страдания. Прометей достиг вершины, на которой нет пелены, застилающей истину, и мука его в том, что высший дух оказался прикованным к этой вершине цепями земного воплощения. Не он украл огонь, а сам он был огнем в обличье человека, а потому и врагом детей тьмы, Титанов. Ника замолчала, завершив удивительную, как песня, историю или сделав паузу, чтобы передохнуть. Я тоже молчал, дожидаясь продолжения. Но она молчала, и лишь глаза ее блестели в сумраке комнаты, чуть прищуренные, словно видели доступное только ей одной. — Какая красивая сказка! — не выдержал я молчания. — А что было дальше? — Это не сказка, Глеб. И даже не миф. Это — история доисторического периода. А дальше… Дальше, как и положено в роду людском, от огня осталась тень огня, а потом — память об этой тени, а теперь — память об этой памяти. Прометей основал культ Великих Кабиров, продолженный много веков спустя Кадмом, в свою очередь создавшим культ плодоносной Матери-Природы, и жрецами. Помнишь Орфея, который мог усмирять волны и ветер? Он тоже был посвященным Кабиров, но уже лишь учеником тех учителей, учителя которых тоже были всего лишь учениками учеников. — Получается, что все мы — частицы одной Мировой Души, духовные братья и сестры? — осенило меня. — Я рада, что ты понял, — поднялась Ника с пола. — Кабиры вдохнули огонь жизни в каждую клетку материи. Тот, кто познает тайну этого огня, его происхождение, способен понять язык и смысл всего сущего, а значит, и быть понимаемым всем живым, уметь заклинать именем первопричинного огня. Увы, маги выродились в колдунов, а те — и вовсе в шарлатанов. Безмолвствуют Кабиры, и клятва молчания хранит их великую тайну уже не первую тысячу лет. Я любил ее, но мне становилось страшно с нею, а такая любовь обречена. Но то, что мне пришло вдруг в голову, было страшнее и этого страха. — Ты хочешь понять то, что знал Прометей? — спросил я, стараясь не выдать голосом волнения. Но она почувствовала и почти с испугом человека, о котором узнали нечто запретное, быстро ответила: — Его муки — моя религия. И не надо больше об этом, Глеб, уже поздно. «Да, уже поздно…» — повторял я про себя, вкладывая в эти слова совсем другой смысл. «И все же — зачем она мне об этом рассказала?» — думал я, возвращаясь заполночь домой после проводов Ники, встревоженный и легендой о Великих Кабирах, и разрушением привычного с детства мифа о Прометее, и тем, что сам я стал как бы участником неведомого процесса. Думал об этом и на следующий день, и неделю спустя, хотя ни я, ни Ника больше не возвращались к тому разговору. Снова какая-то темная сила раздваивала мое сознание, нарушая обретенную гармонию и заставляя противиться, сопротивляться, жить в напряжении. Будто кто-то проверял меня столь тонким, изощренным искушением, что самого-то искушения я не видел и не чувствовал. Ясно, когда — не убий, не укради, не предай. Но здесь-то — что? Кто и какого шага ждет от меня? Какой победы и какого поражения? Все это напоминало движение по замкнутому многограннику, приближающемуся к кольцу. Пока еще грани различимы, можно в каждом углу на миг задержаться и осмыслить, где ты. Но чем дольше думаешь об одном и том же, тем скорее мысль стирает эти углы и начинает мчаться по кругу, отчаявшись найти из него выход. Видимо, это состояние было как-то связано с настроением Ники, непривычно замкнутой, ушедшей в себя, часто отвечающей на мои вопросы невпопад. Даже не наверное, а совершенно точно причина была в ней, потому что, стоило Нике улететь на десять дней в Новосибирск, как на следующий же день после ее отлета я успокоился и стал с известной долей иронии вспоминать ее рассказ о вызывании духов, которые, как оказывается, любили не только молоко и мясо, но и наркотические мак и коноплю и даже опиум. Время от времени я подумывал, кого бы, представься возможность, я сам хотел увидеть. Родственников? Это исключалось сразу — страшно. Императрицу Екатерину Великую? Но вроде бы я все знаю, о чем она может мне поведать. Вот если бы Ивана Грозного или Бориса Годунова! Или — Гришку Отрепьева… Но, увлекшись Московской смутой, я, чего доброго, призвал бы к ответу добрый десяток бояр — а кто знает, как они себя поведут, хотя бы тот же Василий Шуйский или боярин князь Петр Андреевич Куракин, казненный осенью 1575 года? А еще лучше — Понтия Пилата или… Нет, на это пусть и язык не повернется, и рука не поднимется — даже в таком безумном деле должны быть разумные пределы. Это стало для меня интеллектуальной игрой. Я вспоминал имена и начинал размышлять о том, почему неэтично тревожить именно эти души. Любимого Лермонтова — потому что он любим мною, и этого достаточно. Шекспира? Да, у меня есть к нему пара вопросов, но захочет ли он отвечать именно на эти каверзные вопросы и не увлечет ли меня в отместку вслед за собою? Вот если бы — Прометея или Великих Кабиров: был бы подарок для Ники! Но Прометея я представлял с трудом и не исключал, что вместо него мог явиться какой-нибудь Гермес, Атлант или Аполлон, а Кабиров даже и представить не мог… Как и следовало ожидать, до добра эта игра не довела. Обманув меня призрачным покоем и не выпуская навязчивую мысль из огромного, а потому и переставшего давить кольца, неведомая сила неторопливо делала свое дело, вводя под видом игры во искушение и требуя материализации замысленного. Посмеиваясь над собою, я, тем не менее, стал поститься, отказался даже от пива и сигарет; это было особенно трудно, и начал, напрягая память, собирать по рынкам и аптекам все, что перечисляла почти месяц назад Ника — алоэ, корень сельдерея, багульник… Правда, я не знал, что со всем этим надо делать — сушить ли, варить или жарить; не знал, в каких пропорциях друг к другу должны быть компоненты; не был уверен, все ли вспомнил. Но сомнения тут же сметались несерьезным отношением к происходящему: ну, подымится эта смесь на жаровне, на том и все кончится. Может, они, гадалки, или как их еще назвать, действительно знают какие-то особые слова, заклинания, жесты, и потому у них получается. А моя шалость — она шалость и есть. Но зато я точно знал, кого бы мне хотелось услышать. Именно — услышать, хотя и увидеть тоже не мешало бы — для проверки, поскольку лицо покойного профессора Солодовского еще свежо в памяти, он умер лет пять назад, но фотографии и по сей день мелькают в газетах. С Солодовским мы не были знакомы и встретились всего один раз, в очень широкой компании, где половина собравшихся не знали друг друга. На банкет я был приглашен приятелем, работавшим в группе профессора. Они занимались чем-то далеким от моих интересов — химико-физико-биологическим, и на банкет я пошел лишь из уважения к приятелю, который, как и вся группа и сам Солодовский, был удостоен высокой премии. Правда, вся группа — впервые, а Солодовский — в третий, то ли в четвертый раз. За что, я так и не понял, да и постановление было, оказывается, закрытым, в газетах не печаталось. Тогда Солодовский поразил меня несоответствием его огромной славы и старческой немощи: губы тряслись, искажая слова, которые ему приходилось выталкивать наружу, пиджак висел, как на скелете, костлявые руки постоянно что-то нашаривали, словно все должны были перепробовать: фужер, салфетку, вилку, нож, край стола, скатерть, пуговицы на пиджаке, клапан кармана, снова фужер… Казалось, он вот-вот упадет и с грохотом развалится на отдельные части — на ноги, руки, голову, которые, в свою очередь, тоже станут раскатываться по швам и суставам. Но стоило вслушаться в смысл сказанного, как становилось ясно, что человек это жесткий, и в голову пробиралась мысль, что сама смерть, играя роль наивного, доброго, немощного старичка, пытается хотя бы внешностью вызвать к себе сострадание. Может быть, именно в этот вечер я так и не думал, может, все это — позднейшие наслоения и домысливания. Тогда это был для меня видный ученый, лет сорок назад что-то неведомое и непонятное мне, но грандиозное, изобретший и последние десятилетия известный не столько научной (этим под его якобы руководством занимался целый институт), сколько благотворительной деятельностью. Не было месяца, чтобы он не выступил в защиту очередных униженных и оскорбленных, вплоть до сексуальных меньшинств; или не учредил новую ассоциацию, помогающую инвалидам; или не перечислил гонорар на нужды милосердия. Комментируя каждое из этих деяний по телевидению или в газетах, Солодовский непременно обращался с призывом к отечественной и мировой общественности прислушаться к зову сердца, выполнить свой долг и быть чистым перед Богом. Лишь после его смерти я узнал о том, во что и сейчас не могу и не хочу верить. По слухам, основное открытие профессора состояло в том, что он нашел два способа массового воздействия на человеческий организм. Первый — когда после обработки с воздуха биохимические процессы в теле начинали протекать с такой скоростью, что организм изнашивался через два-три года; двадцатилетние становились семидесятилетними и умирали; дети, сохранив свое умственное развитие, почти моментально созревали и тоже старели, едва успев выучить таблицу умножения. Второй способ с виду казался менее ужасным, но — лишь с виду: подобная же обработка вызывала такую генную мутацию, что в третьем поколении люди перестали рожать детей. Два поколения могут жить, ни о чем не подозревая, не болея, но затем родители и деды увидят, что они — последние, ибо на свет станут появляться только дебилы, дети-растения, не способные ни думать, ни даже отличать родных от чужих. Вероятно, в случае войны оба способа в зависимости от целей, были уникальными: не надо было разрушать города, экономику, заражать почву и воду. Но, когда первый способ прошел испытание и Солодовский увидел результаты: сморщенных лысых бывших детей, все еще играющих в куклы и радостно-настороженно берущих протянутые конфеты; пытающихся прыгать через скакалки и удивляющихся, почему в их ногах нет сил, глухих и с выпавшими зубами, — он был так поражен бесчеловечностью изобретенного, что, говорят, не без его помощи сведения просочились дальше, чем им полагалось. Профессора лишили привилегий и под охраной отправили отдыхать на спрятанную в горах виллу, где кроме него, жены и десятка охранников не было ни души, а поднятый прессой скандал уладили, решительно заявив, что ничего подобного не было и нет, что досужие журналисты, не разобравшись, все переврали, описывая обыкновенные, никем не засекреченные опыты гериатров — специалистов по долголетию: всякие там подвижность белков, прием кислорода, выделение углекислоты… В сущности, как потом нехотя и почти полушепотом пояснил мне приятель, группа Солодовского как раз и занималась проблемой долголетия — подвижностью белков, приемом кислорода, выделением углекислоты. Я не стал ставить приятеля в неловкое положение, выспрашивая: занимались ускорением или замедлением этих процессов, ведь и само по себе слово «долголетие» можно трактовать в обе стороны. Слава Богу, шок прошел, общественность успокоилась и всем стало не до этого, потому что еще не разобрались с термоядерной, атомной, водородной бомбами, на горизонте замаячила нейтронная, самая «гуманная» — пресса подняла волну протеста против нее, на время позабыв даже о СОИ и локальных войнах. Правда, иногда мелькали сведения то о случаях преждевременного старения — то о целых новых домах для олигофренов, но чего не бывает в наше сумасшедшее время на такой перенаселенной планете? Солодовский, отдохнув в горах, вернулся в столицу, правда, уже в другой институт и, развернув благотворительную деятельность, стал любимцем масс, которые писали ему благодарственные письма, присылали телеграммы о помощи и клялись его именем довести человечество до полного счастья. Вот уже лет пять, как он умер, а любая акция милосердия начинается с доброго слова о нем и завершается почтением его памяти. Интересно, знают нынешние школьники, что он был еще и известным ученым, или в их представлении это только добрый доктор Айболит? Как и почему возникло в голове именно это имя? Не после ль разговора с Никой о ремесленничестве и о сути творчества? Размышляя о том, а кто же я сам: историк, занимающийся далекой эпохой; в чем мои открытия и озарения; какова польза от моих трудов — не тогда ли я впервые задумался о Солодовском? О том, кто он — творец или разрушитель, ученый или исчадие ада, или — преступник? Чем для него самого было его открытие — радостью, утверждением, выполнением заказа, способом разбогатеть, возможностью властвовать, — чем? И не замаливанием ли греха были все его последующие благие дела? Но главное, что волновало и на что, естественно, не было ответа, — неужели смерть все списывает, неужели и там, в аду или в раю, не отвечает он за содеянное; или благотворительные подачки в состоянии перевесить преступление? Тогда к чему все земные нравственные законы? Конечно, я сам был виноват в том, что позволил вопросам отпочковаться друг от друга и расти, подобно ветвям. Но коль уж они заполнили меня и требовали ответов, надо было на что-то решаться. Я решил обмануть себя — вызвать дух Солодовского, заранее зная, что это предприятие обречено на провал. Готовился я по всем правилам некромантии и гонтии — наук о вызывании теней умерших. Представить не мог раньше, что это столь азартное занятие — разыскивать в старых книгах и журналах отрывочные, разрозненные публикации и пытаться из полученной мозаики создать самостоятельное полотно. Восьмой день моего воздержания пришелся на пятницу. Продукты, коренья и травы валялись на кухне, занимая стол, подоконник и застеленное газетой кресло. Придя к выводу, что для духа худосочного Солодовского всего этого слишком много, я взял равные доли от всего принесенного и тщательно перемешал в тарелке. Получилась влажноватая лепешка, в которой меня не устраивали ни форма, ни консистенция. Пришлось немного подсушить ее, на всякий случай распахнув настежь окно. Лепешка стала рассыпчатой и легко разминалась пальцами в порошок. Весь вечер я повторял тексты заклинаний и последовательность действий, почерпнутые в «Объяснениях Магии» Эккартсгаузена и «Фарсалиях» Лукиана, в «Короле Гаральде» Бульвер-Литтона и «Оккультной философии» Агриппы Неттесгеймского, в «Библиотеке волшебства» Горста и «Теории науки о духах» Юнг-Штиллинга. Следуя рекомендациям, еще с утра уделил нищим денег на помин души Солодовского, затем, вернувшись домой, очертил магический круг, сразу же ставший мешать в тесной кухне, ибо оказываться в нем не хотелось и приходилось все время обходить оставленную мелом черту. Но и без него — никуда, ибо, по убеждению некоего Карла Кизеветтера, опубликовавшего свою статью еще в начале века, вызванные духи иногда наносят вред вызывателям, а иногда запрещается во время вызывания переступать за линию магического круга. «Бог мой! — думал я время от времени, словно со стороны наблюдая за приготовлениями, — да меня гнать надо в три шеи с кафедры! Ученый, понимаешь ли, материалист! Хорошо, что хоть никто не видит». Ближе к полуночи небо заволокло темными низкими облаками, тревожно покачивающимися над городом; ветер стал порывистым и заставлял раскачиваться огромные тополя за окном; где-то вдали, на окраине, уже, видимо, шел дождь и небо то и дело озарялось вспышками далеких беззвучных молний. Это еще более усугубляло состояние организма, доведенного до нервного напряжения. Неосознанный страх в душе боролся с чувством стыда. Отступать казалось постыдным — словно признавал над собою власть более слабого; так утром бывает неловко за боязнь ночной темноты, ибо ужасный призрак на деле оказывался всего лишь забытым на спинке стула халатом. Передвинув кресло в очерченный посередине кухни круг, я затеплил свечу, поставил на зажженную газовую конфорку жаровню, сдерживая дрожь в руке, высыпал на нее полупорошок-полукашицу, и быстро вернулся в кресло. Губы сами стали шептать вызубренные за день слова заклинания, а для глаз перестало существовать все вокруг, кроме квадрата жаровни с горсткой серого зелья на ней. По мере того, как металл накалялся и влага окончательно покидала сотворенный мною состав, воздух небольшого помещения наполнился сложным ароматом, похожим то ли на запах тлеющего сена, то ли на многоступенчатый обонятельный каскад аптечно-кухонного свойства. С легким потрескиванием и шипением порошкообразная масса едва заметно пошевеливалась, начиная дымиться. Я ждал, когда жаровня раскалится докрасна, травянистый холмик вспыхнет фейерверком и превратится в горстку пепла, естественно завершая этим мои «колдовские» потуги. А потом, добродушно посмеиваясь над собой, можно будет выпить водочки из запотевшей бутылки — за завершение эксперимента, принять душ и со спокойной душою улечься спать. Но пламени не было. Жаростойкий порошок принял форму маленького круглого блина, края которого подрагивали на начинающем краснеть металле, выстреливая струйками дыма. Наконец, шевеление началось и в центре — так на мгновение напрягается, словно спружинивается, бумага перед тем, как вспыхнуть. Сильный сизый дымок заструился к потолку. Удивительно: он не лез в глаза, не окутывал меня, не распространялся по кухне, но я отчетливо ощущал его слегка удушающий запах. Ни на миг не отрывая взгляда от жаровни и находясь в уверенности, что скоро и само основание для дыма должно исчезнуть, я обомлел и инстинктивно вжался в кресло, подняв глаза чуть выше. Да, это был он, Солодовский. Я не видел лица — оно словно не выткалось, но в очертаниях головы, где наблюдалось подобие лысины; в сложенных на животе, словно поджатые лапки, руках; в самой согбенности прозрачной серой фигуры, почти упирающейся в потолок, угадывался покойный профессор. Все прочее перестало для меня существовать. Я видел, как он тревожно, будто слепой, слегка поворачивает голову из стороны в сторону — как бы принюхиваясь. Затем послышался сдавленный осторожный вздох, и голос, в котором не было ничего живого — серый, однотонный, бесплотный голос, но он мог принадлежать только Солодовскому и никому другому: — Зачем я вам нужен? Звук старой, заигранной, шипящей и поскрипывающей пластинки — через невидимую, но явную толщу. До боли в пальцах я сжимал подлокотники кресла. Глаза устали от напряжения, хотелось опустить голову, но я не мог оторваться от призрачной серой массы. Наконец, совладав с пересохшим горлом, сипло спросил: — Вы — профессор Солодовский? — Да, я был им. — Идея преждевременного старения и генной мутации — ваша? — Мое исполнение. Желание возникло у человека по фамилии Гория, от которого я зависел. Но он умел только желать, а я открыл механизм. Зачем вам это? Мне нет покоя. Все тревожат меня из-за этого. Разве мало я сделал и другого? Подавшись вперед, вперившись глазами в дымные очертания, я, вероятно, был похож на следователя, для которого важно лишь успеть спросить. — Это было оружием? — Да. — Оно осталось? — С таким не расстаются. Когда говорят, что уничтожено все, говорят почти правду. Один, оставленный в пробирке, вирус ни увидеть, ни взвесить, ни пощупать нельзя. — Вам было страшно? — Мне было интересно. — Смотреть, как умирают дети? — Видеть, как действует вирус. — И сейчас вы не раскаиваетесь? — Сейчас уже поздно. — А при жизни? — Я должен был это сделать. — Кому — должен? Гория? — Есть силы более сильные. — И сейчас? — Всегда. Если свет нельзя погасить, то надо зажечь такой огонь, перед которым свет померкнет. — Вы убеждены в своей правоте? — Все забудут, что это сделал я, но будут жить в страхе перед сделанным мною. Ваша мечта — постичь тайну света, я же был послан увлечь тайной тьмы. — Вы в аду? — Я — дома. Мне мешают люди, такие, как вы. Стоящий над раскаленной жаровней, над синим пламенем конфорки призрак, казалось, поджаривался. Но это инквизиторство не мешало ему. Я клял себя за то, что, вызубрив заклинание и последовательность действий, не подумал над вопросами. Зная, о чем хочу спросить, все же не сформулировал их четко и ясно, и теперь приходится расплачиваться за это. — Почему вы не спрашиваете меня о том же, о чем и все — к примеру, сколько вам осталось жить? — продолжал он. Я молчал, предчувствуя провокацию. — Спросите, и я отвечу, — не унимался призрак. — Не спрошу. Вы можете отвечать только на мои вопросы, вот и ответьте: на том свете вы поощрены за свое изобретение или наказаны? — До этого еще далеко, сейчас идет борьба. Но я устал, мне пора. Не забывайте, что ваша власть временна, вы можете не давать мне покоя, пока живы. — Не надейтесь, такие злодейства не скоро забываются. — Кто злодей, а кто гений, определять будете не только вы; князь Тьмы готовится к походу, и скоро черное станет белым, и поклоняться будете злу. Он стал растворяться в воздухе — медленно, почти незаметно, словно эфемерные нити, из которых соткали его неведомые силы, становились прозрачными. Значит, он так и уйдет, оставив во мне разрушительное негодование и ненависть? Я рванулся из кресла, сам не понимая, что хочу, — схватить ли его, рассечь ли на части, уничтожить ли, чтобы ни молекулы не осталось от него ни на том, ни на этом свете… Резкая сила швырнула меня к подоконнику, затем в другую сторону — к холодильнику. Боль пронзила шею, заставив со стоном схватиться за нее обеими руками, согнуться в три погибели. Последнее, что запомнилось, — медленно падающий стул и белая черта перед глазами.
* * *
— Что случилось, Глеб? — Ника тормошила меня за плечо, и слова ее доходили как сквозь вату в ушах. — Почему дверь открыта, откуда столько дыма? Она распахнула окно, небо за которым становилось бледно-фиолетовым — наверное, начинался рассвет. Я дернул головой от поднесенного к носу нашатыря, и только после этого сознание стало просветляться. Ника внимательно осмотрелась вокруг и, покачав головой, произнесла лишь: — Ты с ума сошел! Есть вещи, которыми не шутят. — А я и не шутил. — Ты мог просто задохнуться. Или — сгореть. Или напороться на нож. — Отчитывала она с возмущением в голосе. — Официальная версия — самоубийство. Молчи! Я знаю, что говорю. Такие вот неофиты, самоуверенные всезнайки и превращают науку в шарлатанство. Поняв, что перегнула палку, или увидев на моем лице обиду, Ника, не в силах сдержать себя, махнула рукой. О, сколько всего было в этом коротком жесте — и разочарование, и гнев, и жалость. — Я еще в аэропорту поняла, что что-то случилось. Телефон не отвечает, начинаю думать о тебе, а мысли — как на стену натыкаются. Он, видите ли, круг очертил. Господи, как знала ведь — на день раньше прилетела. Она принялась наводить порядок, брезгливо отмывая остывшую, закопченную жаровню, стирать влажной тряпкой следы мела… Наверное, это ее и успокоило. Через полчаса, выйдя из ванной, я увидел, что в комнате, на журнальном столике уже стоит стеклянный чайник, с медленно, лениво перемещающимися в нем листьями березы, посветлевшими хвоинками и обретшими прозрачность лепестками жасмина, — дарами растений, украшающих наш двор. Значит, пока я мылся, Ника успела опуститься вниз. После знакомства с нею я открыл, что даже в городе вокруг каждого — целая кладовая. Можно сделать чай из листьев и цветов, и напиток этот ни в какое сравнение не будет идти с индийским и цейлонским; можно сварить щи из крапивы, сделать салат из одуванчиков и сварить варенье из лепестков роз… После приготовленного Никой чая, теплого душа и перенесенных потрясений я, переместившись на тахту, уже почти засыпал, но какое-то наблюдение, промелькнувшее вскользь и все же засевшее в голове, не позволяло расслабиться полностью. Вдруг вспомнил — зеркало! Что-то удивило меня, когда в ванной сушил полотенцем волосы, стоя перед зеркалом. Под удивленным Никиным взглядом я вскочил и опрометью бросился в ванную. Круги под глазами, красные прожилки — это понятно, это от бессонной ночи; но что же еще? Волосы! Как я мог не заметить сразу — седые виски, белые пряди… Я недоуменно перебирал их пальцами, носом уткнувшись в зеркало, и только прикосновение Никиной руки, заставившее вздрогнуть, вывело меня из оцепенения. — Ничего, дорогой, так бывает, это не самое страшное, не огорчайся, — успокаивала она, поглаживая по плечу и пытаясь свести на шутку, — седой — не лысый. Но не столько неожиданная седина меня поразила, сколько мысль о том, что она — след. — Значит, он действительно был? — резко повернулся я к Нике, схватив ее зачем-то за локти. — Конечно, был, — все тем же успокаивающим тоном, как неразумному ребенку, ответила она. — Я не знаю, кого ты вызывал — это не мое дело, но ты был неосторожен, и слава Богу, что все кончилось хорошо. Они ведь тоже разные, как люди: бывают добрые, а бывают и злые, не терпят принуждения, насилия, лишних тревог. Тебе надо уснуть, пойдем. — А он не вернется? — спросил я, тут же устыдясь своего вопроса: получилось, что боюсь. — Нет, милый, не вернется. Даже если просить будешь, не вернется, — тянула она за руку, увлекая в комнату. Первое, что увидел я, проснувшись, — Никин перстень. Она лежала рядом, подложив ладонь под щеку, а вторая рука покоилась на моей подушке. Чему так счастливо и глупо улыбался я, опершись на локоть и лаская взглядом ее милое, какое-то необычное и особенно дорогое во сне лицо? Тому, что проснулся, и на улице день, и комната залита солнечным светом, а за окном едва шелестят тополя, изнемогающие от жары? Или — тому, что рядом со мною — красивая, любимая женщина? Да, наверное, именно этому — что нас двое; что мы можем подолгу смотреть друг на друга; ловить глазами наши улыбки и улыбаться нашим глазам; держаться за руки, когда пальцы поглаживают пальцы с нежностью, нежнее которой в мире нет. Хотелось сделать для Ники что-нибудь хорошее, хотя бы тысячной долей похожее на ту любовь, которую разбудила она во мне, — принести много-много цветов, чтобы она проснулась среди них; или сочинить самую красивую сказку — только для нее; или написать ее портрет — так, как не писали ни Рафаэль, ни Ватто. «Ты была зарей Любви… Ты — неизменно правдивое Сердце, стоящее выше могущего заблуждаться Ума», — вспомнились слова из гимна Изиде. Как давно это было! — «Карфаген», бал, Белозерцевы, Петр с Павлом, Борис, комната Брюса… Полгода назад? Год? Вечность? И — было ли? Или — только будет? Иначе, почему же тогда я живу, словно, в предощущении небывалого светлого праздника? «Господи, Ты добр, ибо создал нас; продли наше счастье, здоровье, любовь, ведь чем больше любви на земле, тем ближе люди к Тебе, Господи, тем меньше грехов они совершают. Кроме этого могу просить Тебя только об одном — не покидай нас никогда, чтобы можно было молиться Тебе и благодарить Тебя за день прошедший и за дарованную жизнь», — поймал я себя на молитве, рождающейся в глубине сознания и дополняющей ту гармонию и то благодарное счастье, на чьих волнах плавно покачивалась моя похожая на музыку душа. Я еще раз окинул взглядом комнату, удивляясь радостному ее преображению, посмотрел на лицо Ники, улыбнулся серебряной змейке, обвившей безымянный Никин палец; и змейка, словно отвечая на улыбку, сверкнула блестящим своим глазом, позволив на долгий миг увидеть сливающиеся в сплошное кольцо розоватые колонны «Карфагена», гибкие молодые фигуры, красивые платья и смокинги, слепящую медь оркестра, огромную хрустальную люстру, то приближающуюся, то удаляющуюся… Что это? Мое воспоминание или маленький бриллиантик сумел запомнить и это, и теперь шаловливо возвращает мне частичку моей жизни, словно демонстрируя свою вездесущность, и тайную силу, и способность улавливать настроение? Из мгновенного ослепления, так и не стершего улыбки, меня вывел взгляд Ники. — Чему ты улыбаешься? — спросила она с осторожной теплотой, не делая ни единого движения, от чего глаза ее и губы жили как бы самостоятельно. — Я улыбаюсь нам — тебе и себе. Потому, что я счастлив. Потому, что я тебя люблю. Теперь не надо было бояться разбудить ее, и я со всею силой, скопившейся за долгие минуты любования, прижался к ее упругой груди, будто хотел раствориться в ней или вдохнуть ее в себя. И снова потолок квартиры стал бирюзовым небом, тахта — воздушным облаком, а ковер на полу — зеленой травой. Как много могут руки, созданные для любви! Они могут все, ибо в такие минуты становятся и глазами, и ушами, и губами — они и видят, и слышат, и говорят. Как много светлых тайн в человеческом теле, созданном для любви! Их не разгадываешь, потому что они все время новые, но они сами раскрываются навстречу, всякий раз удивляя и радуя. Как много ласковых и нежных слов знают губы, созданные для любви! Они звучат единой мелодией — прекрасной и неповторимой; онипохожи на цветы, которые могут цвести только на поле любви и завянут в другом месте и в другое время. День перешел в вечер, но мы не заметили этого. И вечер уже обнимался с ночью, медленно растворяясь в ней, как и сами мы растворились друг в друге, не находя сил разомкнуть объятия и отдалиться хотя бы на шаг. Нам было не грустно молчать, но, когда рождались слова, они сразу становились объемными, и мы любовались ими, парящими в нашем бирюзовом небе и сверкающими там, подобно золотистым звездам. Впервые Ника осталась у меня на всю ночь. А утром, собираясь на какую-то из своих нетрадиционных, или, как я называл их, ненормальных кафедр, сообщила, как о давно решенном: — Помнишь, Глеб, ты просил, чтобы я погадала тебе? Я готова. Но надо, чтобы и ты был готов. Мы расстанемся с тобой на восемь дней… Видя мой протестующий жест, она засмеялась: — Не навсегда же, я буду каждый день звонить, а в воскресенье вечером, в то воскресенье, ты придешь ко мне домой. Постись, друг мой, — летом полезно недельку попитаться фруктами и овощами. И, не дав мне толком опомниться, поцеловала глубоким поцелуем и выпорхнула из рук, скрывшись за дверью, — только подошвы зашелестели по лестнице. На следующий же день я стал выспрашивать у Ники, как именно она собирается гадать. Она сказала, что, наверное, в зеркале, в полночь, но что это не самое главное и не должно меня тревожить. Выписав в библиотеке все, что касалось энонтромантии — так, оказывается, по-научному называется гадание в зеркале, — я узнал, что чудесный этот вымысел, названный одним исследователем «обольстительным обаянием, пережившим века», имел целью лишь показать девице ее суженого. Мне это подходило разве в том случае, если Ника решила пошутить. Однако, вгрызаясь в разрозненные сведения, узнал и о фессалийских чародеях, читавших в зеркале ответы, писанные кровью, и о древних греках, тоже принявших эту ворожбу, завещанную им древним Востоком; и о том, что канонов здесь не существует, и каждая ворожея по своей воле изменяет, а то и придумывает правила гадания. Последняя встреча с Никой все еще жила во мне — памятью рук, глаз, губ, и я находился в том состоянии почти полета, когда ходится легко, живется беззаботно, а окружающий мир, кажется, создан для того, чтобы ты одаривал его своим безграничным счастьем, одновременно убеждаясь, что и сам он добр, светел и прекрасен. В эти дни по улицам почему-то ходили только очень красивые, самые красивые в городе юноши и девушки; на скамейках сидели самые светлые старушки; дети были похожими на сошедших с небес ангелов; и зелень восхищала своей небывалой сочностью; и цветы завораживали таинством красок. Смятение и смута, копившиеся в душе последние годы, вытеснялись ровным спокойным светом, которого становилось все больше и больше. Наконец наступило воскресенье. Соскучившись по Нике и предчувствуя радость от одного лишь взгляда на нее, я не дотерпел до позднего вечера: бросив в сумку бутылку «Изабеллы» (отметить завершение гадания) и купив у прелестной рыночной цветочницы разлапистый букет любимого Никой жасмина, я, воистину на крыльях любви, помчался к самой очаровательной в мире женщине. Никина сосредоточенность не то чтобы озадачила, но несколько охладила мою страсть. Она куда более серьезно относилась к своему делу, чем я мог предполагать. И мой шутливый настрой как-то растворился, исчез. Внутренне я продолжал воспринимать происходящее как некую игру в серьезность, но выражение Никиных глаз, ее состояние, вскоре передавшееся и мне, уже сами по себе отвергали даже мысль о шутке, игре, обмане. Бледноватая, торжественная, в черном хитоне, она плавно передвигалась по квартире, не сделав ни одного резкого движения, будто боялась потревожить даже воздух. — Мне никогда и ни с кем не было так хорошо, князь Глеб, как с тобой, — произнесла она грудным голосом, задержавшись у вазы с жасмином, и ноздри ее затрепетали. — Ты подарил мне пир жизни, и я хочу отблагодарить тебя трапезой души, достойной князя. Я понял, что ни иронии, ни случайности нет в том, что она называет меня студенческим прозвищем, в смысл которого была посвящена не столь давно. Приятели произносили это слово привычно, не задумываясь; студенты — смакуя, с придыханием; в устах Ники оно звучало естественно, как обращение к равному. Небо уже смотрело на землю круглым белым глазом полной луны, когда Ника начала приготовления, сопровождая каждое движение словами, обращенными к предметам. Слова были обычными, но мне в них слышалось что-то ритуальное. — Зеркало, мы снимем тебя со стены и поставим на стол, чтобы ты, помнящее многие лица, привыкло к лику Глеба. Свеча, твой час еще не настал, но скоро ты оживешь и согреешь нас своим огнем и рассеешь тьму. Стул, ты будешь стоять здесь — нам нужна и твоя помощь… Меня удивляло и забавляло происходящее — от странного «мы», хотя делала она все сама, до речей, вызывавших из глубин памяти «Синюю птицу» Метерлинка. Затем она принесла большую пиалу с горячим терпким напитком и, прошептав что-то над нею, протянула мне: — Выпей половину. Я выпил и вернул пиалу ей. И, когда она стала тоже пить, последняя нота игры перестала звучать во мне. Поставив пиалу на стол, Ника взяла каменную плошку и, достав из нее удивительно знакомо пахнущую мазь, провела пальцем по моим губам, по вискам, по крыльям носа. Чем пахнет мазь, я вспомнил в тот же миг, когда она произнесла: — Это мед. Теперь ты можешь сесть на стул. Я молча исполнил. Ника, грациозно нагнувшись, поставила у моих ног круглый металлический поднос; второй, такой же, но поменьше, на котором лежала гора листьев, кореньев и трав, нагрела над спиртовкой, отчего по комнате заструился нежный аромат осеннего леса, и увенчала им первый. — Расслабься. Ни о чем не думай. Смотри на себя в зеркало, — сказала она, видимо, завершив приготовления и выходя в соседнюю комнату.* * *
Два зеркала были поставлены так, что, глядя в одно из них, я видел свое же лицо и в другом. Они отражали друг друга, и казалось, что в каждом — большая обрамленная картина, в центре которой — мой портрет. Старое, еще прошлого века, стекло словно пропускало лучи внутрь себя, каждый — до какого-то определенного предела, и предметы сохраняли объемность. «На кой черт мне все это надо?! Или Солодовского не хватило?» — подумал я, испытывая неудобство от того, что не могу свободно откинуться на спинку стула и ощущая неосознанную, но явную тревогу. Хотелось подняться и поскорее выскользнуть из этого пространства, где — и не скажешь-то по-русски — меня оказалось сразу трое; и все мы напряженно следили взглядами: они — друг за другом, я — сразу за обоими. Но отступать было поздно — из соседней комнаты уже выходила Ника, держа перед собой серебряный подсвечник с единственной высокой свечой в нем. Белая свеча горела бесшумно, не потрескивая. Так же бесшумно, будто не шла, а парила над полом, приближалась к зеркалам Ника. Все это я наблюдал, не поворачивая головы, — лишь взгляд немного переместился по зеркальному стеклу. То ли воздух от пламени свечи приходил в легкое движение, то ли это было всего лишь незаметное перемещение теней, но изображение в зеркалах стало покачиваться. А может, просто глаза устали. Я не думал о причинах. Кажется, я действительно вообще ни о чем не думал, кроме одного: игра и в самом деле перестала быть игрою. Дело принимало неведомый мне, но серьезный оборот. Предстояло срочно на что-то решаться: ну хотя бы свести все на шутку, вскочить и предложить распить при свече бутылку «Изабеллы», прошлым летом привезенную из Коктебеля, — благо она лежала в сумке и ждала своего часа; может, это и есть ее час? Но тут же где-то в подсознании мелькнуло слово «судьба», — даже не мелькнуло, а словно проплыло отдельными пылающими буквами, — и я понял, что все в жизни не случайно: и рождение, и встречи, и этот вот странный вечер. Мы не придумываем себе роли, мы лишь исполняем их. Я — свою, Ника — свою, и во всеобщем спектакле бытия они необходимы; без них нарушится что-то важное, наступит неисполненность. Значит: делай, что должно, и будь, что будет. В это время Ника водрузила подсвечник на высокий круглый столик, напоминающий вертящийся круглый табурет, который обычно ставят перед роялем, и свеча, вернее пламя ее сразу заняло свое место в зеркалах, притягивая взгляд. — Ну что же, пора начинать, — послышался тихий влажный голос Ники. — Твои звезды стоят над нами, как стояли они и тысячу, и десять тысяч лет назад. Не торопись. Не бойся. Верь мне. Найди свое второе отражение в зеркале и смотри так, чтобы пламя свечи приходилось на середину лба. Смотри в свои глаза: в себя. И не отводи взгляд, что бы там ни было — ничто не должно отвлекать тебя, никакие звуки, иначе нам обоим будет плохо. Очень плохо. Мы должны быть только вместе. Смотри в себя, но слушай меня. «Наверное, она меня гипнотизирует», — шевельнулась вялая мысль и медленно растворилась, не вызвав никакого продолжения. Я уже не мог оторваться от собственных глаз, внимательно изучающих меня из глубины зеркала. Отражаемый огонек свечи все сильнее согревал середину лба, прямо над бровями, и казалось, что там вот-вот откроется третий глаз… Ника что-то говорила — твердо и уверенно, но я не прислушивался к словам. Барьер, на уровне которого ее слова превращались в мою мыслительную энергию, рухнул, и теперь информацию о том, что делать, нес уже сам ее голос, беспрепятственно входящий в сознание, в каждую клетку тела. Теперь я не мог не только встать, но даже на чем-либо сосредоточиться: не было силы, способной вырвать меня из самого себя, сдвинуть с оси, на которую нанизались все три моих «я»: настоящий и зеркальные. Мне было хорошо во мне — полно, как полными бывают вода в воде и воздух в воздухе. И в то же время чувствовал себя словно в ком-то еще большем, всеобъемлющем — как полная заоконная луна в собственном молочном свете. Казалось, что я становлюсь частью неподвижного, но живого пламени свечи: сливаюсь с ним, совпадаю с его дыханием, температурой, устремленностью ввысь, с его оранжевым, желтым и фиолетовым цветом. Два крыла приблизились, но не присоединились: я чувствовал их, но не видел — они распахнулись за спиной, поднялись к плечам, к голове; это были Никины руки. Какая-то сила, исходящая от них, беспрепятственно, как и слова, вливалась в меня, и одновременно они что-то брали от меня, образуя замкнутую систему, в которой кроме нас двоих ничего не существовало. Накапливающаяся светлая сила сгущалась, как акварельный голубой цвет без капли воды сгущается до синего, и осторожно, но настойчиво начинала нащупывать выход. Мои зрачки с отраженным в них огнем превращались в длинные тоннели, магнетически притягивающие и зовущие в себя. Тело стало невесомым, оторвалось от стула и начало постепенно рассасываться в воздухе, расщепляясь на мельчайшие частицы и сливаясь с линией, соединяющей зрачки в двух зеркалах… Музыка… Тихая музыка счастья — былого или будущего? — зазвучала вокруг, но я не слышал ее, я был в ней, был ею, одним из ее звуков. А соседним, парящим рядом звуком была Ника, и оба мы вращались друг вокруг друга, как планеты, звезды, галактики — соприкасаясь тенями, следами, силой любви. Душа, обретшая волю, с удивлением взирала на странную пару в комнате, мимоходом отмечая, что уставившийся в зеркало седоватый молодой человек слишком сосредоточен, будто и впрямь занят серьезным делом; но тут же забывала об этой паре, как о не имеющей к ней, душе, никакого отношения мелочи, — бабочка, безразлично пролетающая мимо кокона, в котором столько томилась, не помышляя о свободе полета, и наконец запарившая на легких прекрасных крыльях. Из той музыки и того света, неотъемлемой частью которого я стал, сами собой ткались слова древнего величественного гимна: «Священный огонь! Огонь очищающий! Ты, который спишь в дереве и поднимаешься в блистающем пламени с алтаря, ты — сердце жертвоприношения, смелое парение молитвы, божественная искра, скрытая во всем, и ты же — преславная душа Солнца», дополняемые другими, уводящими в более высокие сферы, словами: «Небо — мой Отец, он зачал меня. Все небесное население — семья моя. Моя Мать — великая земля. Самая возвышенная часть ее поверхности — лоно ее; там отец оплодотворил недра той, которая одновременно и супруга и дочь его»; и другими словами, и другими, и другими… Произнесла ли их Ника, сами ли они возникали в сознании, или высшая сила, властная сейчас и надо мною, и над Никой, диктовала их, являясь их смыслом и сутью? Наконец-то всему моему существу, каждой плененной былым телом клетке, любому атому стало предельно ясно, почему только три — и целых три! — понятия существовали изначально в мире: Бог, Свет и Свобода: ибо все это я почувствовал, став светом, став свободным; и единственная сила, которая теперь и влекла меня, и готова была принять, и командовала мною, из-за чего душа была предельно покойной, — это Бог. Соединясь с Никой в единый звук и сплетясь в один луч, мы то мерно проплывали над неведомыми безднами, то, подобно свету, мчались сквозь темные тоннели зрачков, углубляясь и углубляясь в те дали, за которыми существовала только вечность. Где-то там, над нами, на искореженных плоскостях пространства дымилась сера и извергались вулканы; двигались материки; появлялись горы и острова исчезали в пучинах океана; на месте городов образовались пещеры, и огромные волосатые мамонты бродили по диковинным лесам, приминая узорчатый папоротник; и кистеперые рыбы выползали на берег, привыкая к пьянящему воздуху; и в водах великого теплого моря зарождалась жизнь: и одинокая живая клетка, порожденная крепким объятием небесного огня и земной воды, сиротливо плыла, отчаявшись найти подобную себе, и в неистовом желании любви разделялась на две, и из единой плоти возникала животворная, вечная страсть… Мы проникали во все это легко и свободно, ибо все это было родным, кровным, и сами мы были далекой частью той первой соленой клетки и несли в себе память об одиночестве и жажду любви. Но и это не было пределом, ибо далее следовал восторг огня, уносящего наши сути, то, что еще недавно называлось Глебом и Никой, в безмерные пространства космоса, где и обитает огонь; к тому очагу, из которого и сам он явился на страх и зависть тьме; к рукам хозяина того очага; и к милосердному, доброму, большому его сердцу, светящемуся любовью и пониманием, мудростью и совершенством. Гремели молоты времени по наковальням пространства — то Великие Кабиры выковывали душу Прометея, беря материал от чистого Духа, от Мировой Души, от полноты Создания Божьего, чтобы оплодотворить затем этим негасимым небесным светом зачатое в темном чреве земли человеческое тело, и сделать его подобным прекрасному цветку, пылающему и в сумраке плена и в лучах свободы. Звуки той наковальни образовывали орбиты, а из разлетающихся искр рождались звезды, и весь космос был великим единым живым духом, удивительной гармонией звука и света, формы и сути. Этот мир раскрылся пред нами, но мы стали не в нем, а им самим, и лишь Верховное начало над нами светило и грело, наполняя смыслом и верой все сущее, и даруя чувство единой семьи, в которой не было ущербных и нелюбимых, обиженных и обделенных. И нельзя было уже вычленить из этой гармонии отдельно — меня, отдельно — Нику; в каждом фотоне мы были вместе, сплетенные в неразрывное единство; в каждой ноте мы были вдвоем, и несли в себе друг друга все дальше и дальше, не разлучаясь ни на миг — в вечную Любовь, которой не придумано названия, потому что некому, незачем да и не для чего его придумывать там, где все заполнено только этой божественной любовью, и даже самая малая, невзрачная молекула, забившаяся в дальний пыльный угол Вселенной, живет лишь по ее законам, раздваиваясь от торжества и восторга, расцветая и начиная собою новую прекрасную жизнь.* * *
…Спустя две недели, встревоженная молчанием, Никина подруга открыла дверь ее квартиры. В комнате она увидела увядший жасмин, стул, залитый воском подсвечник и два зеркала, стоящие друг напротив друга. Из одного зеркала смотрело живое лицо Глеба, из глубин другого едва заметно улыбалась Ника. Подруга хотела сесть на стул, но невидимая прочная нить на уровне живущих в зеркале глаз помешала ей сделать это, и она, приученная Никой удивляться, но верить и ждать, ушла. Об этом, со слов подруги, мне рассказала сама Ника — когда под утро длинные лучи далеких звезд стали отрываться от дачи, уменьшаясь и возвращаясь в небо, внутрь своих светил, а мы, вынырнув из океана животворного счастья, увидели, что легкое наше облако так же прочно, и пол все так же похож на зеленую траву, а потолок — на бирюзовое небо. Лишь лукавый бриллиантик на Никином пальце время от времени посверкивал, словно память о звездном небе и было в его свете что-то новое, но до грусти знакомое и близкое, в чем хотелось раствориться. Никогда больше я не видел такого света. Так же, как, наверное, никогда не смогу толком объяснить маме, где же я пропадал те две недели, в течение которых она обзвонила всех знакомых и все больницы, уже отчаявшись найти меня, Глеба Княжича, тридцати лет от роду, историка. Нет, я знаю — где, но во мне еще нет тех слов, которыми это можно выразить. Они вот-вот созреют, и тогда, коленопреклоненно обратясь за советом и помощью к Великим Посвященным — Иисусу и Раме, Кришне и Моисею, к Гермесу и Орфею, Пифагору и Платону — и получив, даст Бог, напутствие, я постараюсь рассказать о видениях и мистериях, взращенных любовью, борьбой света и тьмы, тайнами начала и конца. Ибо, как известно нам от Святого Иеронима, «самая трудная и самая непонятная из священных книг, Книга Бытия, содержит в себе столько же тайн, сколько и слов, и каждое слово, в свою очередь, содержит несколько тайн». И пока жив род людской, книга его бытия не завершена; она всегда только пишется… 1991УКРАДЕННАЯ АУРА
Ave vitae![2]Темная, непонятная, необъяснимая сила вливалась в комнату через окно или даже через всю стену; вязкая и тяжелая, она заполняла собою квартиру, всасывая вещь за вещью; запахи постепенно исчезали; краски становились тусклыми, словно выцветшими… Неимоверная слабость заполнила все тело — лень было пошевелить рукой, встать; в голове не осталось ни единой мысли — будто из черепа медленно выкачивали воздух. Я готов был отнести это на счет внезапного недомогания, принять привычный «коктейль» из аспирина и беллатамина и уснуть, но что-то заставило, преодолевая слабость, встать и добрести до окна. Красный автомобиль с темными матовыми стеклами, стоявший у подъезда, взревел мотором и рванул с места. Последнее, что запомнил я, падая на ковер и проваливаясь в пучину бессознания, — странные хлопки, словно в нескольких местах разорвался туго натянутый канат, и несколько ярких вспышек между окном квартиры и отъезжающей машиной… Квартиру, в которой приключился со мной странный обморок, сопровождавшийся световыми и звуковыми эффектами, моей можно назвать условно. По всем документам, юридически она моя вот уже месяц; но из моих вещей здесь только два десятка книг да одежда. Все остальное — мебель, посуда, ковры, белье (короче, все те сотни вещей и вещичек, которые скапливаются и хранятся в домах годами) — осталось от тетки Валерии Михайловны Рогожиной, которую в семье называли просто Лерой. После ее смерти и было обнаружено завещание, из которого следовало, что все ее имущество, включая квартиру, переходит ко мне. Пусть будет ей земля пухом — только живущий в Москве, да еще и без своей крыши над головой, может по-настоящему оценить такой посмертный дар. Не стану рассказывать, как я начинал сживаться с Лериными вещами — это отдельный сюжет, полный неожиданностей. Но вещи, даже самые красноречивые, — молчат, а люди, даже самые молчаливые — говорят. Дважды: от вертлявой малышки и от степенно восседающих на скамейке старух я слышал о красной машине, которая частенько появлялась у подъезда перед теткиной смертью. Ну, казалось бы, и что такого? Мне же это запомнилось по двум причинам: во-первых, стекла в той машине были какие-то особенные — ребята говорили, что в них ничего не отражалось, а уж они-то знают что говорят — в любую щель заглянут; во-вторых, старушки подметили, что машина исчезла сразу после теткиной смерти, и больше во дворе не появлялась. И вот — снова. Неужели — она?.. Смерть тетки Леры меня потрясла. Не столько даже сам факт, сколько быстрота теткиного угасания. Было в этом что-то неестественное, даже зловещее. Казалось, что из нее вынули жизнь: как скрипку вынимают из футляра или как вино выливают из бутылки — форма осталась, а то, что наполняло и заполняло собою эту форму, изъято. Она была старше меня всего на восемь лет, и эта разница в возрасте не мешала нашим приятельским, даже нежным отношениям. Более того, если бы не родственность, я непременно бы приударил за ней — обаятельной озорной женщиной, способной увлечь собою даже семидесятилетнего старца. (Да-да, именно такой «жених» однажды, прямо на автобусной остановке предложил ей выйти за него замуж, суля наследство, развлечения и «интеллектуальный образ жизни»; рассказывая об этом, тетка Лера все время хохотала над этим «интеллектуальным образом», ибо любвеобилие ее было нескрываемым, и муж Боря мог быть увлечен в соседнюю комнату, на брачное ложе, независимо от времени суток и наличия в квартире гостей, за что тетка очень лестно отзывалась о нем, говоря мне: «Если бы я не встретила Борю, пришлось бы, наверное, обзаводиться гаремом».) Может, и по этой причине ее тридцати трех лет никто ей не давал; ну, самое большое — двадцать семь. Стоило пройтись с нею по бульвару, и вечером телефон звонил без перерыва: приятели «между делом» пытались выяснить, с кем это они меня видели, и в голосах их слышалось далеко не праздное любопытство. Интимный союз Бориса и Леры был настолько силен и красив, что, казалось, они занимаются любовью ежеминутно — соприкасаясь руками, встречаясь взглядами, сплетаясь голосами. За что в нашей многочисленной разветвленной семье эту семью прозвали одним словом: Болеры. Я очень любил ходить в гости к Болерам, но более трех часов не выдерживал: начинал названивать своей университетской подружке и договариваться о встрече — энергия, исходящая от Болеров, переполняла меня. И вдруг — эта ужасная катастрофа. Вечером на Бориса налетел автомобиль. Боря скончался на месте, а убийцу так и не нашли. Первые две недели прошли в траурных заботах: похороны, поминки. А потом тетка стала сохнуть на глазах, как цветок, оставшийся без воды. Глаза перестали блестеть и как-то сразу потускнели. Кожа сморщилась и пожелтела. Из движений и походки исчезла стремительность. Делала она все медленно, будто нехотя, через силу, и единственной полуживой ее реакцией была реакция на вещи, связанные с Борисом: могла долго держать в руках его свитер, смотреть на его кофейную чашку, сидеть на полу рядом с его креслом — как привыкла при его жизни. Все отнесли ее угасание на счет горя и переживаний и пытались хоть как-то вывести из этого состояния. Еще через две недели беспокойство возросло — стало ясно, что жизнь стремительно покидает тетку. Но никто из приглашенных врачей признаков какой-либо болезни не обнаружил. Правда, все они настоятельно требовали сменить обстановку, куда-нибудь на время уехать, но тетка была непреклонна, сказала, что душа Бориса еще живет в этих стенах, и она не намерена оставлять его душу в одиночестве. А ровно через три месяца после гибели мужа умерла. Может быть, эта история так и осталась бы одним из наших семейных преданий и ушла в прошлое, если бы мне не суждено было стать одним из ее героев. …Очнулся я очень поздним утром — в двенадцатом часу. Благо — суббота, а то проспал бы все ранние дела, встречи и телефонные звонки. Получалось, что спал целых семнадцать часов. Пораженный и этим, и тем, что провел весь вечер, всю ночь и все утро на ковре; и тем, что несмотря на отдых, голова по-прежнему казалась пустым воздушным шариком, позвонил давнему приятелю, доктору Макарову. — Переутомление, истощение, плохое питание, — пробасил Леонид Иванович. Рекомендую: приехать ко мне, выпить водочки из графинчика, хорошо отобедать и обо всем рассказать степенно, без спешки. Ну так как? Я слышал требовательные нотки в его голосе, но сил реагировать на них не было; вяло, бесцветно, как зубную пасту из тюбика, выдавил: — Не могу; может, к вечеру, а пока… нехорошо мне… — Ну, коли так, то свой врачебный долг я исполню до конца, — продолжал басить Леонид, — водочку и кислые щи доставлю на дом — у тебя ведь теперь есть, слава Богу, дом; а вечером можно и в баньку; ну так как? — Заметано, — согласился я, понимая, что перечить бесполезно: не первый год мы знакомы с доктором, некоторые его воззрения уже стали моими, в частности, что все болезни — от дисгармонии, разлада, предательства себя самого, одиночества и, естественно, от неправильного питания и непосещения бань. Это же самое он продолжал утверждать и закончив курсы иглорефлексотерапевтов и совсем недавно получив в какой-то модной академии сертификат экстрасенса, хотя к экстрасенсорике вообще относился с осторожностью, не афишируя свою к ней принадлежность. Зная, что Макарову добираться до моего дома около часа, я попытался навести порядок на кухне, но, разбив две тарелки, оставил эту затею; у тетки был хороший вкус, и разбитые красивые тарелки еще больше усугубили мое состояние. Оставалось только сесть перед телевизором, за созерцанием которого и застал меня звонок в дверь. Макаров, как всегда, вошел громко и бурно, выражая одновременно и радость от встречи, и возмущение транспортом, и восхищение погодой, и свои мысли по поводу моего здоровья. Из неизменного, почти квадратного саквояжа он, пройдя на кухню, извлек бутылку водки, термос со щами, баночки с салатами, рыбой, завернутую в фольгу зелень и даже аккуратно нарезанный хлеб. Я не знаком с его бывшей женой, но мне всегда казалось, что подчеркнутая аккуратность, даже — в хорошем смысле — какое-то бытовое чистоплюйство доктора — это невидимый укор ей, соперничество, ставшее привычкой: мол, при бабе в доме было меньше уюта, комфорта и хлебосольства, чем без нее. — Ну-с, милостивый государь, где у тебя хрустали-фаянсы? За столом и поговорим, на голодный-то желудок какая беседа. Взяв в руки рюмки, он повертел их перед глазами, посмотрел на свет, затем аккуратно поставил на стол, словно боясь разбить. — Мытые, вчера мыл, — по-своему истолковал я его придирчивость. — Да не в том дело, — думая о чем-то своем, автоматически ответил доктор, — это твои рюмки? — Мои, конечно, — ответил я и тут же, замявшись, уточнил: — в смысле, теткины, от нее остались. Здесь все ее, мои-то вещи сам знаешь где… — Да-да, — так же задумчиво поддакнул Макаров и еще раз осторожно прикоснулся подушечками пальцев к хрусталю, — а скажи-ка, дорогой, не случалось ли тебе последнее время что-нибудь разбивать? — Ха! Прямо перед твоим приездом! Вон, осколки еще в мусорном ведре. Макаров приоткрыл дверцу под раковиной, присел на корточки, осматривая то, что осталось от теткиных тарелок. — М-да, — только и проронил он, вставая и направляясь в ванную мыть руки. — А мебель не ломалась? — донесся его голос сквозь шум воды. — Да вроде бы пока нет, — насколько мог уверенно ответил я, присаживаясь на табуретку, и тут же почувствовал, что теряю равновесие. Ножка табуретки с хрустом подломилась, и я оказался на полу. Привлеченный грохотом, доктор выбежал из ванной раньше времени, не успев вытереть руки — он так и держал полотенце на обеих ладонях. Подойдя ко мне, помог встать, внимательно осмотрел табуретку, затем — остальную кухонную мебель. — Значит, так, Иван Александрович, несмотря ни на что и вопреки всему… — он сделал рукой жест, приглашавший к столу. С опаской присев на плетеный стул, я вскоре поддался спокойному, ироничному настроению Макарова; от прекрасных горячих щей под волку появились силы, захотелось даже пошутить над нелепым вчерашним происшествием, но доктор прервал меня своим главным тостом, который я слышал от него постоянно вот уже девятый год: — За то, чтоб мы себя не предавали! Выпили и за это. Понемногу я приходил в себя; на собственном примере мне стало ясно, как по капиллярам влага входит в растение, которое давно не поливали. Пока я возился с приготовлением чая, Макаров осматривал квартиру. Наконец он появился в коридоре — несколько озадаченный, дергающий себя за мочку уха, как горьковский Артамонов, и смущенно произнес: — Кажется, теперь у тебя и кресло без спинки, хотя я на нее всего лишь облокотился. Он развел руками: мол, извини, но так уж вышло. — Не огорчайся, починю, — успокоил я доктора, но мысленно изумился: кресло было почти новым, я сам помогал Болерам везти его из магазина и радовался, что оно стало одной из любимейших Бориных вещей в доме. — Не знаю, не знаю, — пробормотал Леонид Иванович, пропуская меня в комнату — мне хотелось увидеть, что же стряслось с креслом; почему-то не укладывалось в голове, что оно вот так, ни с того, ни с сего взяло да и развалилось. Увы, доктор был прав: спинка стояла отдельно, и это делало больной и разбитой еще несколько минут назад красивую вещь. — Это пара пустяков, это мы гвоздиками приколотим, — сказал я скорее для доктора, чем для себя, прилаживая отвалившуюся спинку к креслу, и вдруг почувствовал, что что-то изменилось. Что-то неуловимое: как запах, как дуновение ветерка, как вес тени на руке. Вернее — как отсутствие запаха, дуновения, тени. Кресло перестало быть уютным, как это было при Болерах и за что они любили его; какая-то внутренняя теплота покинула его, сделав просто вещью среди вещей, лишив единственности, уникальности, притягательности. — Приколотим, прибьем… — повторял я уже для себя, стараясь разобраться в странных ощущениях, боясь упустить их и одновременно страшась остаться с ними, непонятными и непонятыми, наедине. — Думаю, что это вряд ли поможет. Я вздрогнул от голоса Макарова, на мгновенье забыв о его присутствии; впрочем, мгновенье, вероятно, длилось немало, если он успел из коридора перейти в комнату и понаблюдать за мной. — Вряд ли поможет? Почему? Молоток есть, руки на месте, — мне хотелось быть бодрым и уверенным в себе. — Кажется, тут дело не в молотке. — А в чем же? — Я еще и сам пока не знаю, но некоторые мысли появились. Для начала давай-ка позвоним Михалычу, тут пахнет его промыслом. — Но почему — Михалычу? Он что, кресло будет чинить? Мы оба засмеялись. Георгий Михайлович, лет двадцать занимающийся экстрасенсорикой, еще с тех времен, когда она иначе как шарлатанством не называлась, мог многое, но ни отвертки, ни молотка, ни пилы держать в руках не умел; на сей счет у него была даже аксиома: мол, пианист, чистящий картошку, — преступник, ибо подвергает свои пальцы опасности. Михалыча любили за безотказность, за энциклопедические познания, за умение избегать конфликтных ситуаций и за то, что он умудрялся дружить со всеми тремя своими женами: двумя бывшими и одной теперешней, Викой. И каждый из знакомых держал его про запас, как тяжелую артиллерию, не дергая по мелочам. Мало ли, что может случиться: сглаз, не приведи Господи, или еще что-либо непонятное, — уж тогда к нему, к Михалычу. Или — появившиеся болезни после переезда на новое место: опять к нему; он пройдет по комнатам со своими рамками, «ощупает» руками воздух вокруг стола, дивана, кресла, и сразу выдаст: что стоит на своем месте, а что надо немедленно переставить, и куда именно. Но почему Макаров вспомнил о Михалыче, которого сам недолюбливал за излишнюю разговорчивость и вещизм. — Нет, кресло он чинить, конечно, не станет, — пояснил Макаров, — но зато сможет сказать, что с ним случилось. — С кем? — не понял я. — Не с кем, а с чем. С креслом. — Не понял. При чем здесь Михалыч-то? А что ты прицепился к этой мебели? Пойдем лучше чай пить, у тетки прекрасный заварной чайник — чудо, она специально какой-то слой с внутренней стороны наращивала и никому не разрешала его смывать. Аромат! — Чай — это хорошо, — согласился Макаров. — Это даже замечательно. Но без Михалыча нам не обойтись. Да, кстати, и чайник я на твоем месте поберег бы… В это время на кухне послышался хлопок — будто что-то уронили на пол. Быстро взглянув друг на друга, мы, столкнувшись в коридоре плечами, устремились на кухню. Большой красный чайник — теткина радость и гордость — как-то по-старчески осел на столе, залитом коричневой заваркой. Трещина струилась по всей окружности, чуть ниже носика… — Леня, что это значит? — беспомощно оглянулся я на доктора. — Ты ведь только что предупредил… И именно о чайнике… — Я бы мог назвать еще пяток вещей, и не ошибся бы. Теперь я точно знаю, что нам нужен Михалыч. Карасев на мою просьбу приехать откликнулся, как всегда, моментально. Он принадлежал к тому типу людей, которые не любят откладывать на завтра то, что им самим интересно сегодня. А в данном случае его интерес был двойным: во-первых, он еще не видел нового моего обиталища (а осматривать чужие квартиры Михалыч обожал, тут же перенимая какое-нибудь решение, планировку, удачный уголок и перенося это в свой дом); во-вторых, ему негде больше было встретиться с Макаровым, ибо особых взаимных симпатий они не испытывали, но как профессионалы были один другому интересны и ревностно следили за публикациями и докладами друг друга. Карасева мы решили встретить на остановке: дороги он не знал, да и нам оставаться в разрушающемся доме, среди умирающих вещей не очень хотелось. — Так что же случилось? — спросил я по пути к автобусной остановке. — Очень похоже на энергетический вампиризм, — задумчиво ответил Макаров и, спохватившись, видимо, вспомнив, что он не на лекции, добавил, — понимаешь, не только человек, но и животные, растения, вещи имеют… — Биополе? — не выдержал я. — Да, но биополе, или как его еще называют — жизненное поле, энергетическая оболочка — это лишь одна из составляющих частей ауры. Вокруг каждого человека и каждой вещи есть аура, такое свечение, как корона вокруг солнца. В нее входят и астральное, и ментальное, интеллектуальное поля. Даже мумии имеют свою ауру. Но она почему-то отсутствует у некоторых вещей в твоем доме. Мне так показалось, хотя это и нонсенс. Давай дождемся Карасева, он утверждает, что видит ауру, заодно и посмотрим, все ли он видит… Михалыч не зря считался классным экстрасенсом или, как его называли проще — магом, а сложнее — сенситивом. В первые же минуты, еще на остановке, окинув меня придирчивым взглядом, он спросил: — И давно это с тобой? — Что? — не понял я вопроса. — Ну, не знаю точных проявлений — наверное, слабость, усталость, выжатость, недомогание. У тебя рыхлое и очень маленькое биополе, на грани обморока. — Обморок был вчера, — простодушно признался я, забыв об уговоре с Макаровым не раскрываться перед Михалычем до тех пор, пока тот не войдет в квартиру. — Так-так-так… — застрекотал Карасев, и я понял, что теперь уже не отвертеться, придется рассказывать обо всем, как на духу. Спасти меня мог только Макаров. Что он, блюдя не столько мои, сколько свои научные интересы, и сделал. — Георгий Михайлович, — мерно загудел он, — наш друг переехал в новую квартиру, и надеялся, что вы подскажете ему, как лучше разместить мебель. Я понял, что начинается игра, течение которой надо держать на контроле: иногда два доктора доходили до колкостей и затем подолгу не общались. — Но, коллега, это ведь и в ваших силах, — моментально парировал Карасев. — Не сочтите за лесть, коллега, но мне доставляет истинное удовольствие наблюдать за вашей работой, — не остался в долгу Макаров. — А еще лучше — выпить водочки, пока она там не закипела, — вставил я не в унисон и не по теме первое, что пришло в голову, лишь бы прервать их взаимные «реверансы». — А что, по рюмочке-другой нам очень даже показано, особенно по субботам, — подхватил Михалыч. Мы уже входили в подъезд. Как пес, попав в незнакомую обстановку, долго и осторожно принюхивается, так и Карасев, смешно вытянув короткую шею и наклонив голову набок, словно прислушивался-приглядывался к происходящему в квартире, к стенам, потолку, коврам, мебели. — М-да, батенька, у вас тут как Мамай прошел. — В каком смысле? — сделал я вид, что не понимаю, о чем речь. Хотя, собственно, никакого вида делать и не надо было, я действительно не понимал, что происходит в моей квартире, почему встревожены мои приятели — уважаемые врачи. — Полагаю, Леонид Иванович уже кое-что сказал вам, — испытующе посмотрел на меня Карасев. — Нет, не успел, — пришел на выручку Макаров, избавив меня от необходимости лгать, — я сразу же попросил Ивана позвонить вам, потому что для меня здесь много неясного. — Да-да-да, — застрекотал Михалыч, вероятно, обдумывая: есть ли во фразе Макарова ирония, или же ее там нет. — Да-да-да… неясного и темного… — А мне-то кто-нибудь что-нибудь скажет? — вполне искренне возмутился я. — Квартира-то моя, жить тут мне, а я, выходит, ничего не знаю?! — Ну, особо знать и нечего, — профессионально заулыбался Карасев, — вы подверглись психическому нападению. Обыкновенная вампирическая атака на ваше биоэнергетическое поле. Слышали о вампирах? — В общих чертах, — развел я руками, — кровь сосут по ночам… — Это другие, — оборвал меня Карасев, беря за локоть и увлекая на кухню. — Где тут обещанная водочка? Наверное, как раз про таких врачей сочинены самые страшные анекдоты: о соленом огурце во время операции и прочие. А может, давал себя знать опыт: отвлечь пациента, успокоить, представить случившееся обычным, не стоящим нервов, делом. За столом, нахваливая принесенные Макаровым салаты, Георгий Михайлович продолжал рассказывать об энергетических вампирах, или, как он по-научному называл их, саперах; при этом подчеркивалось, что вампиризм чаще всего — явление неосознанное: просто эти люди, не желая подпитываться из окружающей среды, от земли или космоса, воруют жизненную энергию у других. А те, у кого они эту энергию крадут, называются, соответственно, донорами. Но есть и осознанные, умышленные воры — истинные злодеи. Выбрав жертву, обладающую значительным потенциалом, такие вампиры могут даже разорвать чужую энергетическую оболочку. Тогда они способны вычерпать всю энергию или через раппорт-психический кабель, или через направленный поток; а в результате человек теряет силы, заболевает и нередко даже умирает. — Так вот, мой дорогой, к вам это тоже имеет некоторое отношение, — не переставая жевать, продолжал Георгий Михайлович, — в том смысле, что вы и ваше жилище подверглись подобной атаке. Более того — ауру слизывали даже с вещей: к примеру, кресло, диван, или вот этот чайник — почти «лысые», без «короны». Как вы думаете, Леонид Иванович, что бы это значило? Такого обычно не бывает… — Я тоже в затруднении, — не сразу ответил Макаров, — но определенно ясно, что, во-первых, акция была сознательной, и, во-вторых, пока мы оба здесь, надо попытаться выстроить защиту. Кажется, Ивану есть о чем нам сказать… После моего рассказа о вчерашнем вечернем случае Михалыч сразу возбудился, жестикуляция его стала резкой, фразы — отрывистыми. Я даже улыбнулся, глядя на него: так в мультфильме изображали мангуста, узнавшего о присутствии в комнате кобры. — Да, защита — это безусловно, вы правы, Леонид Иванович. Будем делать оболочку. И тут же обращался ко мне: — Вы точно помните вспышки и хлопки? Ну, когда машина уезжала? — Да, — едва успел сказать я, как Карасев уже продолжал, обращая свою мысль к коллеге: — Похоже на внезапный обрыв потока, неожиданный для самого сапера… — Похоже, — согласился Макаров, — но такого ведь не бывает: чтобы из машины, на расстоянии, через стену — и «слизывать корону» кресла… — Знаете, батенька, нам и в голову не приходит, что бывает на свете… Это напоминает мощный направленный вакуумный отсос. Но вот вопрос: почему именно из этой квартиры? Вы-то сами что думаете об этом, почему вы молчите? — вдруг обратился он ко мне, словно я мог вставить хотя бы слово в его стрекотанье. — Помилуйте, Георгий Михайлович, куда мне в ваш калашный ряд? Я ведь в этом ничего не понимаю. — Тогда сосредоточьтесь и ответьте на несколько вопросов. Ну, для начала: много ли было у вашей покойной тетушки друзей? — Много. А при чем тут, собственно, тетка? — Так, — не обращая внимания на встречный мой вопрос, продолжал он, — а врагов? — Н-не знаю, — замялся я, действительно не зная, что ответить, — наверное, как у всех, были, но я не знаю… — А не припомните ли вы, кто из тетушкиного окружения чаще всего появлялся в доме? И после кого она уставала, кого зарекалась приглашать снова, но потом сожалела, раскаивалась и снова принимала у себя этого человека или сама шла к нему в гости — то из вежливости, то из жалости: в общем, из добрых чувств и с добрыми побуждениями? Или — из окружения ее мужа? Я задумался. Вот уж задача так задача: тетка Лера была человеком общительным, как и Борис, народ в квартире просто роился — попробуй тут, остановись на ком-то одном! И все же бледное, надменное, с узкими глазами лицо Татьяны Львовны, «заклятой», как мы с Борисом называли ее, подруги мелькало перед глазами чаще остальных лиц. То она приезжала жаловаться на сбежавшего от нее лет пять назад мужа, или — на жизнь вообще; то звонила вечером, чтобы поплакаться — в доме, мол, все вверх дном, а сил убрать нет; то ей хотелось срочно поделиться возмущением… Поводов было немыслимое множество, но самый положительный из них — получасовая болтовня о купленных кастрюлях; всем остальным Татьяна Львовна несмотря на молодой возраст и внешнюю привлекательность, была недовольна: работой, состоянием здоровья, окружением, ценами, погодой, зарплатой, — практически всем, что только можно придумать. И это выражалось на ее лице — надменном; но еще больше — в голосе: высоком, писклявом, почти мышином. Я прекратил отношения с Татьяной Львовной почти сразу, после трех, то ли четырех встреч, когда понял, что она пуста, хитра, завистлива и цинична. Борису пришлось сложнее. Несколько раз присутствие Татьяны Львовны даже омрачало его с Лерой отношения; он не настаивал на разрыве этого странного приятельства,но и при мне, и, уж точно, без меня, пытался выяснить у жены, что может связывать их, столь разных людей? Лера отвечала, что она бы и рада избавиться от навязчивой приятельницы, но, как только та уходила, Лере становилось ее жалко: одинокую, брошенную, не умеющую радоваться ничему в жизни, и она уже ждала следующей встречи, чтобы загладить свою несущественную вину. А Татьяна Львовна использовала любую возможность побыть рядом с Болерами, особенно с Лерой, Борис стал избегать этих встреч. Вспомнилось напряженное, затвердевшее лицо Татьяны на похоронах Бориса; все были ошеломлены свалившимся горем, лишь Татьяна Львовна оставалась невозмутимо спокойна, даже неприлично расцветшей по сравнению с собою же недавней; она не отрывала взгляда от Леры, и тогда все расценили это как особую внимательность близкой подруги. Только сейчас, вспомнив этот взгляд, я понял, что в нем не было ни сострадания, ни жалости, ни любви, ни доброты, ни скорби, — в нем светилась какая-то хищная жадность. И еще раз я вспомнил этот же, но еще более откровенный, пожирающий взгляд — уже на похоронах тетки Валерии, — казалось, что о него можно споткнуться, как о туго натянутую струну. Все это промелькнуло в голове мгновенно, как кадры фильма на большой скорости; я мог бы вспоминать о Татьяне Львовне еще и еще, но, увидев ожидающие лица Макарова и Карасева, понял, что должен ответить на какой-то вопрос. — Окружение… Да, чаще других заходила и звонила Татьяна, она социолог, занимается чем-то, связанным с убийствами или просто смертями: то ли классифицирует, то ли обобщает — не помню… — Так-так-так, — застрекотал заинтересовавшийся Михалыч после того, как я рассказал о своих наблюдениях, — совпадает, очень даже совпадает, не правда ли, Леонид Иванович? — Совпадать-то оно совпадает, — пробасил Макаров, — тут ни лозы, ни рамок не надо, и все же загадочного больше, чем ясного: ну, к примеру, что это за таинственный автомобиль, как и зачем была разрушена аура вещей и имеет ли к этому отношение Татьяна… — Львовна, — подсказал я, видя, что он замялся. — Да, Львовна… Кстати, почему одни вещи пострадали больше, а другие вовсе не пострадали — вот, хотя бы, если не ошибаюсь, холодильник? Что ты, как хозяин, думаешь на сей счет? Я пожал плечами. В самом деле, что я мог думать? И от того, что услышал, голова кругом шла. Вдруг, впервые за весь разговор, меня осенило: — Послушайте, холодильник-то привезли с дачи уже после смерти Леры! — И что? — вскинулся Карасев. — Просто так, вспомнил, — смутился я, — может, это важно. — Может, и важно, — поддержал меня Макаров, — если ты скажешь еще что-либо о кресле, чайнике, тарелках… — А что говорить? Это были любимые вещи Болеров, поэтому их и жалко… — Это-то и важно, что — любимые. Значит, насыщенность и размеры их ауры были максимальные. Эти вещи пострадали в первую очередь. Следовательно… — Вы, хотите сказать, что можно направленно, выборочно, на таком расстоянии срывать ауру? — воскликнул Георгий Михайлович. — Фантастика! — Я этого не утверждал, — возразил Макаров, — но пора бы нам выработать хотя бы пару гипотез. Речь-то идет не только о наших с вами, коллега, способностях и возможностях, но и о здоровье нашего друга. Согласитесь, что это стоит мыслительной энергии. — Да-да-да, — привычно зачастил Карасев и вдруг замер, схватился за голову и требовательно воскликнул, — телефон! Я прислушался. Телефон молчал. Может, и он вышел из строя? — Где здесь телефон? — затряс руками Михалыч, давая понять, что дело неотложное. Через полминуты он уже лихорадочно набирал номер, потом еще раз и еще, разыскивая кого-то по всему городу. Наконец мы услышали: — Ольга Никаноровна? Извините… да… нет, ничего срочного… Помните больную Синицыну… да-да-да, аномалия защиты… да, отсутствие границы выхода энергии… Что вы говорите, какой ужас, не знал, не знал… Тогда ясно, почему все так быстро… А что за бред? Что-что, уберите красную машину? Да-да, это возможно, в таком состоянии… Нет, извините, ничего особенного, просто проверяю материалы для доклада, вот и позвонил, извините, что в субботу… да-да, до понедельника, спасибо, до свидания, кланяюсь нижайше… Он осторожно положил трубку на рычаги и выдержал истинно качаловскую паузу. Мы тоже молчали, понимая, что информация предстоит не самая обычная. Наконец Карасев, дав нам осмыслить отрывки услышанного, произнес скорее для себя, чем для нас, барабаня кончиками пальцев по телефонному диску: — Интересненькое, понимаете ли, дельце… Там тоже, знаете ли, была красная машина… И тоже, представьте себе, погиб в катастрофе муж этой самой Синицыной, которого она очень любила и без которого зачахла… Что-то многовато для обычного совпадения, не находите ли, коллега? — Всяко бывает, — уклончиво ответил Макаров, — хорошо бы посмотреть картину за последние полгода; мне — в своих клиниках, вам — в своих. Что-то здесь определенно не чисто. От размышлений вслух отвлек телефонный звонок. Георгий Михайлович отдернул руку от аппарата, как от огня. По голосу звонившего, моего бывшего одноклассника Эдварда, можно было предположить, что стряслась беда. Вторая же его фраза все объяснила: — Лариса умерла. Если можешь — приезжай. Жене Эдварда было всего лишь двадцать три года. Как — умерла? От чего? Что за дикость? Само по себе известие настолько меня поразило, что я ни о чем не спросил, сумев сказать только: — Да, я сейчас приеду. — Что-нибудь случилось? — встрепенулся Михалыч. — Да, внезапно умерла жена моего друга, он просит приехать. Так что извините, но я должен… — Иван Александрович, мы с тобой, — подал голос Макаров и, отвечая на удивленный взгляд Карасева, пояснил, — поверьте моей интуиции, Георгий Михайлович, этот случай может стать звеном все в той же цепочке. Мы за четверть часа сумеем кое-что увидеть и понять, а Иван Александрович не погрешит против истины, представив нас врачами — врачи в любой ситуации для чего-нибудь нужны. Как ни фантастичны были предположения Макарова и Карасева, но они подтвердились: Лариса умерла от мощного повреждения ее индивидуального поля. Эдварда не стали ни о чем расспрашивать, решив ограничиться собственными наблюдениями. Я высказал опасение, что на Эдварда тоже будет совершено психическое нападение — так же, как, видимо, на тетку Леру, когда она хоронила Бориса. Оба врача согласились со мной, и вскоре Эдвард имел надежную защитную оболочку: ему ничего не оставалось, как согласиться на это, — он знал, что я настаивать зря не стану, тем более в такие тяжелые для него дни. А еще через день, в понедельник, на похоронах, Карасев вычислил сапера — молодого человека спортивного вида, который был чем-то раздражен или раздосадован. Михалыч объяснил его состояние тем, что сапер не смог наладить ранее существовавший контакт с Эдвардом: мешала защитная оболочка. На мой вопрос о молодом человеке Эдвард ответил, что это институтский приятель Ларисы; вернее — друг ее приятельницы; что он исправно бывал на всех вечеринках и праздниках, которые Лариса была мастерицей организовывать в своем доме; что после общения с ним Эдвард испытывал истощение и опустошенность, как после сданного экзамена. Выслушав мою информацию, Макаров ответил: — Ничего удивительного, вампиров достаточно много; но меня удивляет такая их концентрация в единицу времени и, главное, мощность. Такое ощущение, что о неосознанном контакте здесь не может быть речи — они ходят, как на работу, и не исключено, что имеют определенную технологию откачки энергии. Я узнавал у себя в академии — несколько странных летальных случаев с диагнозом «истощение». Просто никому не приходило в голову связать их воедино, в цепочку. — А что говорит Михалыч? — У него — похожая картина. Кажется, где-то в экстрасенсорике произошел сдвиг, не замеченный нами. Но что конкретно случилось — никто не знает. Заодно я хотел попросить тебя о двух вещах: во-первых, никому не говори о том, что слышал от меня и Карасева, и, во-вторых, если, несмотря на нашу защиту, в твоей квартире начнет что-нибудь необычное происходить — сразу звони. Ладно? — Ладно, — согласился я, — но, надеюсь, ничего такого больше не будет. — Я тоже надеюсь, — не совсем уверенно ответил доктор, и мы попрощались. Сыскное агентство, выслушав представителя ассоциации экстрасенсов, против ожидания, не заломило астрономическую сумму, а предложило работать на «бартерной» основе, что вполне устроило обе стороны. Буквально через пять дней удалось выяснить, что автомобиль, который нас интересовал, принадлежит малому предприятию «666». Далее дело приняло столь крутой оборот, что меня, вероятно, и вовсе решили не посвящать в подробности. На протяжении месяца Макаров и Карасев отвечали на мои вопросы обтекаемо; единственное, что я понял: в поиске и какой-то борьбе задействовано немало людей — от работников правоохранительных органов до специалистов в области нетрадиционной медицины. Наверное, я так и забыл бы со временем о странном случае, приключившемся со мною, теткиной квартирой и вещами (тем более, что никаких «атак» более не предпринималось), если бы не обычный кошмарный сон. Впрочем, и сам по себе сон вряд ли запомнился мне столь отчетливо, если бы не одна его особенность: он был с продолжениями, как многосерийный фильм, и эта «серийность» заставляла тщательно запоминать увиденное накануне. Не каждую неделю случается подобное, и поэтому при случае я рассказал о сне Леониду Ивановичу. Обычно спокойный и невозмутимый, Макаров ни с того, ни с сего разволновался. — В этом надо разобраться, это — новая плоскость, — забарабанил он пальцами по столу, — впрочем, мне же никто не поверит… Обратный информационно-энергетический поток… Или — феномен вещего сна? Слушай, ты вещие сны раньше видел? Ну, которые потом сбывались? — Видел… кажется. Перед смертью отца приснилось, что у меня разрушились зубы. — Нет, это — толковательные сны, а я спрашиваю о таких, какой пересказал сейчас. — Но ведь это же — кошмар, фантасмагория, при чем тут — вещий, не вещий? — Да при том, что все как раз и было почти так, как тебе приснилось — кроме некоторых эмоциональных красок. И — практически в те же самые дни. Понимаешь, что это значит? — Нет, — искренне признался я. — Я пока тоже не совсем понимаю. Но если ты действительно не знал о том, что делали «666», милиция и наша ассоциация… — Откуда же мне было знать?! — возмутился я. — Можно подумать, что мне кто-нибудь что-нибудь говорил! — Тем более. Если не знал, то получается, что ты — приемник, который по непонятным мне каналам получал видеоинформацию из нескольких мест сразу… — Ты хочешь сказать, что и лаборатория существовала в натуре? — изумился я. — Д-да, — с трудом вытолкнул из себя Макаров, — и пока еще существует, за ней ведется наблюдение. Но — никому ни слова, надеюсь, ты понимаешь, насколько это и важно, и опасно. — Понимаю, — кивнул я головой, — но ведь этого же не может быть! В ответ Макаров лишь вздохнул и пожал плечами. Он молчал долго — уже и чай был выпит, и сигарета выкурена. Его подолгу останавливавшийся взгляд выдавал сосредоточенную работу мысли. Вдруг его лицо снова обрело подвижность. — Ты давно звонил Эдварду? — спросил он живо. — Дней пять назад. — До твоих снов или после? — Не помню. Наверное, до них. — Позвони сейчас же и узнай, не снилось ли и ему нечто подобное. — Ты опять об этой мистике? — Это не мистика, не мистика!.. Пожалуйста, позвони сейчас же! — с несвойственной Макарову нервозностью настойчиво требовал он. — Это вовсе не мистика… — Хорошо, хорошо, я уже набираю номер, только не волнуйся так. Телефон Эдварда не отвечал. Глядя на помрачневшее лицо Леонида Ивановича, я мучительно размышлял, где может быть приятель. Мною тоже овладело неясное беспокойство, будто от того, снилось бывшему однокласснику нечто подобное, или не снилось, что-то зависело. Наконец, листая адресную книжку, наткнулся на номер телефона родителей покойной Ларисы. Ее мать, пожурив меня за то, что я не звонил им целую неделю, сказала, что Эдварда вероятнее всего сейчас найти в фотолаборатории, где он делает последние портреты жены. Трубку долго никто не брал. Наконец послышался недовольный голос. Эдвард всегда раздражался, когда его отрывали от работы, и это раздражение заставляло меня внутренне сжиматься. — Эдвард, мне надо с тобой поговорить. — Срочно? У меня — проявка, я сам позвоню. Ты дома? — Да. Через сколько минут ждать? — Откуда я знаю, как все пойдет?! «Сейчас он сорвется, — подумал я, уловив знакомое раздражение в его голосе, — надо заканчивать». — Эдик, давай так: мы через час будем у твоей лаборатории в сквере. — Мы — это кто? — Я и врач, у него к тебе дело. — Ладно, через час в сквере. Положив трубку, я почувствовал такое утомление, что захотелось громко «уффнуть» и стереть несуществующий пот со лба. Забыл даже о присутствии Макарова и потому удивленно обернулся на его голос: — Надо ехать? Значит — поехали. Ты даже не представляешь, насколько это важно, если он видел хоть нечто, похожее на то, что приснилось тебе! В метро я еще раз вспомнил недавний сон. …Желтый двухэтажный особняк на окраине города. Ночь. Дождь. С двух сторон к дому примыкает лес. Я — в этом страшном черном ночном лесу, под дождем — в мокрой одежде, со слипшимися волосами; струи воды текут по лицу, мешая смотреть. Но меня неодолимо влечет к этому дому, к окну, из которого исходит странный переливающийся многоцветьем свет: словно его заперли в комнате, и он мечется, не зная, как вырваться на свободу и раствориться, растаять, слиться с воздухом. Оглядываюсь по сторонам, как боящийся слежки вор, осторожно приближаюсь к окну, опасаясь наступить на сучья, хотя в ропоте дождя и шелесте листьев все равно никто не услышит легкого хруста. В огромной круглой комнате — только стол посередине — тоже круглый и вокруг него — шесть стульев. Из сидящих за столом узнаю двоих — Татьяну Львовну и юношу, который был на похоронах Ларисы. Но откуда же свет? В комнате — ни люстры, ни торшеров, ни свечей. Ах, так это и не свет вовсе — это летающие по комнате многочисленные гладкие шарики: почти как теннисные, но очень маленькие, и внутри каждого — какая-то искорка. Приближаясь к сидящим за столом людям, они на мгновенье застывали, а потом вдруг резко поглощались каким-то необычным тонким черным шлейфом, окутывавшем каждого, и тонули в этом шлейфе. Несмотря на шум дождя и двойные оконные стекла я отчетливо слышал каждый звук. — Сегодня маленький юбилей нашей фирмы, — звонким голосом говорила Татьяна Львовна, хотя в жизни у нее был совсем другой голос — писклявый и унылый. — И мы, кто ее замыслил и создал, — она развела руками, показывая на сидящих справа и слева от нее, — говоря о делах, одновременно и отпразднуем его. Пора закладывать традиции. Для начала прошу принять мой личный подарок для избранных, — ее руки снова распахнулись, взметнулись вверх, будто ее подарком была то ли эта комната, то ли воздух в ней. «Откуда в ней столько бодрости, в этой ноющей рохле?» — думал я, прижимаясь к стеклу лбом. — Теперь вы сами оценили, какое полезное дело мы делаем, — продолжал звенеть ее голос, — помогая людям обрести утраченное. Тем, конечно, кто в состоянии оплатить наши услуги. Но ведь за все надо платить, верно? Чем меньше шариков оставалось в комнате, тем более налитыми становились люди, лица румянились, глаза блестели. Шлейф вокруг каждого становился более сочным и толстым, а свет в комнате — мертвенно бледным, неживым. Присмотревшись, я увидел, что исходит он все из тех же шариков, но — пустых, как шелуха; из них изъяли, вынули красивые искорки, и теперь оболочки лениво плавали в воздухе. — Любой юбилей, — прежде всего подведение итогов, — иглами впивался в уши голос Татьяны Львовны. — Поэтому сейчас — небольшое сообщение Юрия Вольфовича. …— Мы где выходим-то? — взял кто-то меня за локоть. Наверное, я слишком сильно дернулся или отпрянул. Макаров даже испугался такой реакции. — Что с тобой? Задумался о чем-то? Извини. Мы не проедем? Было видно, что ему крайне не терпится не столько поговорить с Эдвардом, сколько услышать лишь одно слово: «Да» или «Нет». — Да не волнуйся ты, — выдохнул я, с трудом соображая, что это — вагон метро, а не лес, — до Тверской ехать. Отвлеченный Макаровым, я, вероятно, разорвал какую-то эмоциональную ниточку, связывавшую меня с былым сном, и, пытаясь снова найти ускользающий кончик, стал вспоминать доклад того, чье лицо запомнил еще с Ларисиных похорон и кто оказался Юрием Вольфовичем. То, что он говорил, даже во сне с трудом укладывалось в моей голове. Оказывается, именно он и был изобретателем прибора, на основе которого образовалась фирма «666». Прибор выполнял роль механического вампира, то есть разрывал чужое биополе и выкачивал из человека энергию, конденсируя ее в себе. Добро и зло… Неужели они — извечны, и борьба их бесконечна? И на каждого светлого гения обязательно приходится гений тьмы? Только светлые — на виду, а эти… Сколько их? Может, гораздо больше, чем можно и предположить? Юрий Вольфович едва ли не еженедельно усовершенствовал свои приборы. Теперь они работали уже без лазерного луча, могли воздействовать на человека сквозь стены, на большом расстоянии. Задумав поставить дело на поток, он стал искать помощников — так и появилась «666». Освободив голову от организаторских обязанностей, Юрий Вольфович нашел возможность извлекать из конденсаторов уворованную энергию и направленно передавать ее другим людям. Это и стало фундаментом фирмы. В ход пошла даже положительная аура вещей. — …Один сеанс подпитки сейчас стоит триста тысяч рублей, — явственно доносился до меня голос Юрия Вольфовича, словно я сидел за тем же столом, что и он, а не стоял по другую сторону окна. — Поскольку наша фирма единственная, то клиентам обращаться больше некуда. Значит, есть резон повысить расценки до полумиллиона. Тем более, что клиентура у нас не из бедных, средний возраст — шестьдесят пять — семьдесят лет. — Вчера было двое сорокалетних, — вставила Татьяна Львовна, — на сексуальной подзарядке. — Спасибо, что напомнили, я чуть не забыл сказать, что теперь у нас появились новые возможности для расширения сферы услуг. И, соответственно, для привлечения клиентов. Прошу внимания, господа — это информация именно для вас, поскольку вы все занимаетесь сбытом нашей продукции. Я не хотел говорить раньше, но теперь, когда новый прибор «Вамп-6» прошел апробацию с отличными результатами, можно сказать. Двое вчерашних посетителей пользовались экспериментальным вариантом «Вампа», через неделю будут действовать еще три прибора. В чем их особенность? Как вы знаете, до сих пор мы использовали только общую ауру. Наши приборы «раздевали» наиболее сильных доноров, притягивая к себе и оставляя на конденсаторах их общую энергию. Соответственно, наши клиенты тоже подпитывались только общей энергией. Получается, мы в течение сеанса за триста тысяч предоставляли им весь спектр энергетических полей. «Вамп» должен просто озолотить нас, потому что теперь предлагаться будет по выбору клиента лишь один вид энергии. Он обвел молчащую пятерку слушателей победным взглядом. — Но… но как этот вид выделить из общей? — после паузы спросил лысый толстяк в очках. — В том-то и дело, — бодро зазвенел надменный голос Юрия Вольфовича, — что выделять не надо. Общая будет идти по самым высоким расценкам, потому что мы тоже рискуем, добывая ее: выключил прибор на три минуты позже, чем надо — и донор может умереть. Конечно, никто не подкопается, но, думаю, надо все-таки быть осторожнее. А прочие виды энергии будет добывать «Вамп-6». На нем несколько клавиш и столько же конденсаторов. Каждый — для одного вида; если у человека слабое интеллектуальное поле, но сильное — сексуальное или эмоциональное, то «Вамп» изымет на конденсаторы «С» или «Э» только эти виды, а конденсатор «И» будет наполняться интеллектуальной энергией от донора, у которого она высшего качества. — Гениально! — выдохнул толстяк, поблескивая очками и ища одобрения у прочих. — Восхитительно! — поддержала его соседка слева. — Так вот, теперь клиент может заряжать себя любым из этих видов, и вы должны так преподнести это, чтобы это принесло фирме выгоду. Более того, удалось установить, что жизненное поле — биополе — это энергия, сохраняемая и переносимая конкретными частицами. Они столь малы, что увидеть их невозможно, о массе могу сказать, что в знаменателе стоит десятка в тридцать четвертой степени! Так вот, на уровне квантов мы будем сортировать не только виды энергии, но и оттенки. То есть, если общая — римская цифра, то виды — арабские цифры, а оттенки или подвиды — буквы. Надеюсь, ясно? — Да… но… Юрий Вольфович, оттенки — это как? — То есть, не просто эмоциональная энергия, а — конкретная эмоция: счастье, влюбленность, страдание и т. д. Операторы работают в городе уже второй месяц. Если есть спрос, мы должны на нем зарабатывать. Судите сами: человеку, который имеет все, ни в чем не нуждается, достаточно стар и пресыщен жизнью — а это и есть наши клиенты — вдруг захотелось ощутить состояние влюбленности. Или — при том, что клиент циник и прожженный прагмат, способный продать и мать, и ребенка, ему вдруг захотелось «остренького» — вспомнить, как он когда-то, будучи двадцатилетним, страдал, потеряв возлюбленную. Но страдать он давно разучился. Хочется? Плати — и мы сделаем. — Странно — кому хочется страдать? — вроде бы сам у себя спросил мужчина лет сорока с пшеничными усами. Лицо Юрия Вольфовича стало жестким. — Не заставляйте меня думать, сударь, что вы плохо знаете клиентуру, — в его голосе появились металлические нотки. — Вы для фирмы, а не она для вас. Это во-первых. И, во-вторых, не забывайте о том, что вы подписали контракт, из которого следует, что «666» — не контора, из которой можно уйти, когда захочется. Здесь работают до смерти: помните этот пункт? И если кто-то нарушает правила, разглашает тайну или упускает шанс обогатить фирму, он сам обрекает себя. Наши приборы не разбирают, донор вы или сотрудник фирмы. Он произнес все это, так и не повернув головы в сторону испуганного подчиненного, и продолжил: — Сегодня по случаю юбилея мы угощались коктейлем аур — теми самыми частицами, которые невозможно увидеть… «Но я-то их видел, эти шарики с искорками!» — пронеслось в моей голове. — И вы сами почувствовали, что деньги с клиентов мы берем не зря. Что касается «страданий» и прочих острых чувств, то именно на них мы уже и получили заказ. Чтобы срочно и качественно выполнить его, пришлось провоцировать увеличение этого подвида энергии в ауре. Опыт удался. Была найдена любящая пара. Муж погиб в «случайной» автокатастрофе, что, естественно, до предела увеличило в ауре его вдовы концентрацию энергии страдания. Ее-то мы и перевели на наши конденсаторы. Правда, ее аура оказалась очень сочной и по прочим параметрам, поэтому оператор, желая побольше заработать, включил все три прибора. Не надо жадничать: лучше брать у пяти человек по одному-два вида, чем полностью «раздеть» одного донора. В Москве, конечно, народу хватит, но все же лучше обходиться без трупов. …«Да ведь он же о Болерах говорил!» — дошло до меня, и я, не помня себя от злости, ударил мокрым от дождя кулаком в стекло. Но от удара почему-то не стекло разбилось, а все окно вывалилось. Неведомая сила оторвала меня от земли и головой вперед втащила в комнату: так космонавты в невесомости плавают внутри корабля. Сидящие за столом повернулись к окну, и вдруг я с ужасом увидел, как мгновенно меняются их лица. Тело продолжало двигаться по воздуху, и вопль застрял в горле. Чем ближе я подлетал к столу, тем озлобленней становились лица сидящих. Да это уже были и не лица: глаза Татьяны Львовны впали, верхняя губа оттопырилась и из-под нее выглянули два острых тонких клыка; нос Юрия Вольфовича неимоверно вытянулся крючком и стало слышно, как заскрежетали его ужасающие желтые зубы; усач тянул ко мне руки, на которых с каждой секундой все увеличивались и увеличивались огромные, длинные, похожие на сабли, ногти; лысый толстяк хрюкнул и на месте его носа вдруг образовался поросячий пятачок, руки превратились в копыта, а маленькие заплывшие глазки выражали только одно: «сожрать, сожрать, сожрать…» «Оборотни! — хотел закричать я. — Вампиры! Изыди, нечистая сила! Свят, свят, свят!» — но крик, как это часто бывает в снах, не прорывался сквозь какой-то комок в горле. Я понимал, что сейчас, вот сейчас они все сразу набросятся на меня, вопьются клыками в тело, станут жадно высасывать кровь, сдирать ауру, чавкать, упиваясь беззащитностью жертвы. И, оказывается, не вокруг стола, а вокруг свежей могилы сидели все они. Затем вскочили, завращались, закружились, видоизменяясь с каждой минутой все больше и становясь все страшнее; словно шабаш поднялся; волосы их всклочились, а у лысого появилось гадкое фиолетовое пятно на голове; ногти превратились в когти, а на зубы лучше было не смотреть вовсе… Даже одежда изменилась — стала рваными яркими лохмотьями: будто не минута прошла, а десятилетия; и словно мертвецы передо мной, по недоразумению вставшие из своих могил и затеявшие эту нелепую пляску. Пытаясь отдалиться от них, увильнуть, я хотел броситься назад, к окну, но опереться в воздухе было не на что, шелуха белых шариков сама парила без опоры, и потому тело оставалось неподвижным, глухо зависшим между полом и потолком. «Неужели это — все? — мелькнуло в голове. — И это — мой конец? Моя смерть? И жизни больше не будет? Жить для того, чтобы вся эта дичь сожрала меня? Какой кошмар, бред, идиотизм!» — Н-е-е-т!!! — заорал я что было сил и вдруг понял, что сам вопль, сам звук нарушил что-то в комнате; и хозяева ее на мгновенье застыли, и я поднялся чуть выше к потолку и теперь они уже могли дотянуться до меня, лишь подняв руки. — Не-е-т!!! — еще раз вырвалось из груди, и неведомая сила подняла меня еще на полметра. То ли это происходило от нежелания умирать так по-скотски, то ли — от того, что где-то в подкорке, в подсознании сидела мысль, что все происходящее — фантасмагория, что это не опасно, как не опасен маскарад. — Да-да! Да! Да-да! Да! — зашипели, заклацали они зубами, прыгая и стараясь дотянуться до меня длиннющими, со следами засохшей крови, когтями. — Да! Да-да-да! Да! — Стало ясно, что они хотят убедить и меня, и прежде всего — себя самих в том, что все это — явь, реалия, и для этого им нужен я, нужна победа надо мной, нужна хоть капля моей крови и мое падение. Желая достать меня, Юрий Вольфович вдруг резко протянул ко мне левую руку со скрюченными пальцами, и я увидел, что она удлиняется: становится тоньше и длинней, превращаясь в живую, управляемую веревку, которая сейчас схватит меня, и тогда — конец. С ужасом, забыв обо всем на свете, смотрел я на катастрофическое приближение щупальца. Одновременно Юрий Вольфович впился в мой локоть, а я, придя в себя, закричал «Нет!» и, подлетев к потолку, ударился о него головой.
* * *
— Да что с тобой?! — тряс меня за локоть Макаров. — Уснул стоя, что ли? И не надо головой о вагон биться, это вредно для головы. Следующая — наша, Тверская. Слава Богу, в вагоне было лишь несколько человек. Ну и глупо же, вероятно, я выглядел со стороны! Эдвард появился в сквере вместе с нами — его длинная, долговязая фигура угадывалась издали. Без особой встревоженности, но с интересом он спросил, что же случилось, обращаясь, естественно, ко мне, но пришлось тут же переадресовать его к доктору, поскольку я и сам-то толком не мог ответить себе на этот вопрос. Отнесшийся поначалу с недоверием к вопросу о снах, Эдвард гораздо быстрее, чем я, схватил какую-то суть в рассуждениях Макарова, и уже через пять минут Леонид Иванович знал от немногословного собеседника достаточно много. Впрочем, не меньше узнал и я, едва не воскликнув, что негоже воровать и пересказывать чужие сны. Информация, сообщенная Эдвардом, во многом совпадала с тем, что слышал Макаров и от меня. Но важно было, что совпадало именно принципиально. То есть, повторялись шесть человек, суть доклада Юрия Вольфовича, превращение в вампиров и т. д. Вероятно, какой-то из аппаратов начал работать наоборот — так иногда бывает, пардон, даже с элементарной канализационной раковиной; почему же не быть такому и с аппаратом, где фазы могут сдвинуться, поменяться, или еще что-нибудь может произойти. В любом случае, было ясно, что вместо того, чтобы брать от нас и передавать «666», поток, приобретший противоположные полюса, стал нести информацию нам, а не от нас. Макаров, потрясенный услышанным от нас с Эдвардом, запретив нам кому бы то ни было еще говорить о снах и потребовав осторожности, умчался в ассоциацию: что-то там, видимо, замышлялось крупномасштабное, и новая информация, вероятно, была как нельзя кстати. Выпив по банке выходящего из моды заморского пива, расстались и мы с Эдвардом — разговор не клеился; чувствовалось, что и ему, и мне надо остаться в одиночестве и подумать над тем, в какую странную историю мы ввязались. «Господи, Боже всесильный, прости мне грехи мои, если я того достоин, наставь на путь истинный, дай просветления голове моей, не покидай меня, избави от лукавого, не дай впасть в отчаяние, охрани от одиночества и сиротства, пребудь в душе моей во веки веков!» — мысленно твердил я уже неделю, не находя себе места. Чувство неприкаянности, ненужности, невостребованности миром не только не покидало, но и нагнеталось, сгущалось с каждым часом. Выпитая водка оставляла мозг трезвым, желанное забытье не приходило. Блуждания по ночным, вымершим улицам приводили к новым, совсем уж греховным и тоскливым мыслям. Получалось, что я испытываю судьбу, и в то время, как после полуночи люди укрываются в своих эфемерных комнатушках-крепостях, я наоборот — выхожу в ночную жизнь, непредсказуемую, дикую, лунную, пьяную, случайную, диктующую свои законы и правила поведения, мне неведомые. Острые ощущения? Да какие же они острые, если даже элементарный страх не берет за душу, а напротив — что-то тянет к редким группам, уже подогретым общением или спиртным, — только для того, чтобы не быть одному, чтобы хоть на десять минут избавиться от мучительной пустоты, которая оказалась тяжелее тяжести. Ну, казалось бы, что тебе еще надо, чего не достает? Раньше не было своей крыши над головой, можно было списать недовольство собой на неустроенный быт. Но теперь-то, теперь — в чем дело? Может, действительно, дело в квартире Болеров? Может, попросить отца Георгия освятить ее? Или — попытаться обменять на другую? Но, если разобраться, при чем тут квартира — ведь нормально тебе жилось в ней до последних дней! Значит что-то иное причиной, иное, иное, иное… Правильно говорят, что счастье-то есть, да нет ума искать его. А может, искать и не надо? Может, надо запастись терпением и просто ждать, просто плыть по течению жизни и верить в то, что тебя прибьет к нужному берегу, что судьба предопределена заранее, и нечего торопить ее, пытаться изменить? Вдруг все, с чем рядом я существовал целую жизнь, резко отделилось от меня, обособилось, приняло роль особых знаков, символов, заговорило. Словно меня, как ноту, вырвали из общей гармонии, и теперь я мучительно пытаюсь вспомнить свое место в ней, найти его, занять; а мелодия-то звучит дальше, и нельзя вернуться в прошлое. В шуме листвы угадывались сожаление и тревога; грозовые раскаты звучали предупреждением; ливни смывали мои слабые следы на этой земле… Почему раньше все это оставалось незамеченным, было напрочь лишено трагизма, воспринималось естественно, без надрыва, без труда? Может, этот их дурацкий вампирский прибор, не выходящий из головы, снова работает наоборот, на отдачу, и посылает мне чужие сомнения? Но нет же, нет, чужие не могут быть такими, — моими во всем… Почему же тогда снова оживает в памяти все то, что так тщательно забывалось, затушевывалось, зарубцовывалось?! И наш изнурительный шестилетний роман, приведший к страху каждой новой встречи; и неродившийся ребенок, которому мы сдуру заранее придумали имя — Константин — Постоянный — и он действительно оказался мальчиком, и еще до рождения более мудрым, чем его сумасшедшие родители, и не захотел появляться на свет живым: и это ее немыслимое слепое злое предательство, которому суждено было длиться еще несколько лет, зля нас, унижая, растаптывая и отдаляя друг от друга навсегда?.. Почему все это роится в голове, жужжит, ворочается и жалит, жалит, как осы? Не обманывай себя — от одиночества, удел которого — мазохистское наслаждение прошлой болью и прошлой несбыточностью. От него, ненавистного, которое завоевывает душу, как болезнь, делая жизнь пресной и бессмысленной. Вот и тикай, как будильник: повезет — кто-то уверенной рукой подзаведет, и еще, даст Бог, потикаешь или даже позвенишь; не повезет — что ж, придется останавливаться. Сплин, выжавший меня за эту неделю так, что сухая луковая кожура по сравнению со мной казалась цветущей розой, закончился так же внезапно, как и возник. И здесь знак судьбы тоже угадывался во всем. В том, что утром я проснулся в спокойной уверенности, что уже началась новая жизнь, и мое дело — лишь войти в нее без сомнений и опасений. В том, что женщину звали Люба — Любовь, а ее сына — Максимом, и я вспомнил, как много лет назад с другой женщиной мы долго выбирали имя: Костя или Максим; Костя не захотел родиться, не захотел быть ошибкой, избавил всех троих от пожизненного стыда. Мы сошлись с Любой легко и спокойно — не как два одиночества, а как две необходимости. Через три месяца я уже и представить не мог, как мы жили порознь. Зато точно понял, какая сила держала меня на земле — сила ожидания именно этой встречи. И совершенно ясно, четко осознал закономерность того, недавнего сплина, той непередаваемой депрессии, тоски, одиночества; все это необходимо было для того, чтобы очиститься от гнилой шелухи прошлого; для того, чтобы на контрасте оценить всю прелесть, все блаженство дарованного общения, которое так долго я боялся назвать истинным его именем — Любовь. Наслаждаясь обретенной гармонией, я даже позабыл о кошмарном сне; какой-то фантасмагории с вампирами, уворованными аурами. Теперь сил в моих руках было столько, что и кресло ремонтировалось само собою, и все обретало смысл и место: любая вещь и любой жест. О недавнем прошлом напомнила случайная встреча с Макаровым. Однако нет в мире ничего случайного, все — для чего-то. Он поинтересовался: не повторялось ли подобного тому, что было раньше в квартире Болеров. Я, в свою очередь, ответил, что квартира уже так обжита мною, что от Леры и Бори в ней осталась только благодарная память: вдруг, со спокойной уверенностью и невероятным подъемом я в течение одного дня поменял обои; затем переставил мебель, приволок из родительского дома картины, посадил цветы и заставил двумя десятками горшков все подоконники. Не знаю, что на меня нашло, но мысль, что так надо сделать, оказалась непреодолимой, она не допускала никакого анализа, требуя лишь слепого подчинения и реализации. — А как ваша борьба? — скорее из вежливости, чем для информации, поинтересовался я у Макарова. — Извели вампиров? — Зря иронизируешь, — ответил он серьезно, с ноткой обиды в голосе. Уловив эту нотку, я тут же пожалел о своем тоне: действительно, кто мне позволил сводить до уровня ерунды то, о чем я на самом-то деле ровным счетом ничего не знаю. И потом — не хватало еще ни за что, ни про что обидеть человека, который кроме добра ничего мне не сделал. — Извини, Лень, — мгновенно слетело с моих губ, и, вероятно, в интонации было столько испуга, что доктор с удивлением взглянул на меня. — Я правда не хотел тебя обидеть, просто вырвалось, я ведь давно уже позабыл о тех кошмарах. Есть что-нибудь новое? — В том-то и дело, что есть. Лучше бы его не было. Мы сейчас отслеживаем больных, угасающих беспричинно и быстро. Но, во-первых, нас мало, а больниц в Москве — сам знаешь, тем более, что далеко не каждый считает такое недомогание серьезным недугом, и обратившиеся к врачам — это ничтожный процент от реального числа пострадавших. Во-вторых, мы ничего не смогли доказать. — В смысле? — уточнил я. — В том смысле, что действительно существует товарищество с ограниченной ответственностью «666», действительно там работают известные тебе Татьяна Львовна, Юрий Вольфович и прочие. Занимаются тем, что покупают и перепродают, а также выступают посредниками. Но что касается нашей темы — сплошной мрак. Как врач, экстрасенс, я уверен, что все именно так обстоит, как мы с тобой говорили. Понимаешь — уверен! Не на словах — мне об этом мои руки, глаза, голова, каждая моя клетка кричит: я ведь заходил в их желтенький особнячок. — Что, действительно — желтый? — удивился я. — И стоит на окраине лесопарка? — Представь себе — все именно так, как ты видел во сне, и даже стол в комнате для заседаний — круглый, а стульев — шесть. — Фантастика! — выдохнул я. — Крыша едет от такого… — У меня тоже скоро поедет. Кое-кто на нас уже смотрит как на шизиков. Мы — об опасности, о вреде для здоровья и жизни, а нам, естественно — доказательства на стол, мол, эти ваши биополя — не документ, их к делу не подошьешь и в суд не передашь. Нет такой статьи, мол, так, по подозрению, всех арестовать можно… — М-да… — заполнил я возникшую паузу, одновременно подтверждая: мол, слушаю дальше. — Вот и я теперь самому себе говорю: «М-да, Леонид Иванович, надо что-то делать, и экстренно, а — что делать?» Ну вот что делать-то? — развел он руками, словно я мог ответить ему. — Ведь ужас даже не в моральном смысле: что воруют чужое, необходимейшее, на что не имеют права — это все равно, что без спроса взять у человека глаза, легкие, сердце, печень — что угодно: мол, ты обойдешься, это наш бизнес. Да по какому праву? Было видно, что это давно гнетет его — он нервничал, заводился, и я не знал, как и чем успокоить его. Разве что — дать выговориться. — Понимаешь, я ведь не случайно спросил у тебя о свежих, если они есть, ощущениях. Мне кажется, что эти скоты изобрели что-то новое. «Ну, уж если Макаров сказал «скоты», то довели его основательно», — ответил я про себя. — Раньше они хоть детей не трогали — наверное, не насобачились, или сбыта не было, не знаю. А теперь пошли детишки — то обмороки, то бездиагнозное угасание, то полный упадок сил… И я ничего не могу сделать — мне никто не поверит, что такое возможно: воровать ауру. Потому что и в самое ауру эти тупицы не верят. Я ее телом чувствую, Михаил — глазами видит, приборы фиксируют, — усиленно жестикулировал Макаров, — а они, видишь ли, не верят, для них это — мистика, сказка про белого бычка! А дети — умирают. Я же видел их глаза — они меня в могилу сведут! Не глаза, а тоннели в смерть: «Дяденька, что со мной, я так любила играть в «Барби», а теперь почему-то не люблю». А глаза родителей: «Доктор, вы же врач — сделайте что-нибудь, ну сделайте же!» Впервые за все время нашего знакомства я видел Макарова таким; обычно уравновешенный, даже бесстрастный, сегодня он говорил и жестикулировал нервно, возбужденно, не в силах справиться с эмоциями. Если даже в нем произошли столь значительные сдвиги, значит, дело действительно серьезное. И даже точно — серьезное, если все обстоит так, как он говорит; я-то знаю далеко не все. — Ладно, если что — сразу звони, — стал прощаться Леонид Иванович. — Сразу, обязательно, — подчеркнул еще раз, протягивая сухую длинную ладонь для рукопожатия. Много ли надо человеку, когда он счастлив? С одной стороны — конечно, много, никак не меньше, чем всем остальным: и еда, и комфорт, и любимая работа, и здоровье… А с другой стороны — всего лишь причина счастья и нужна: один-единственный человек. Но зато весь мир этого человека, вся его внутренняя вселенная, все привычки, заботы, — все это автоматически становится твоим, ложится на твои плечи, потеснив собственные заботы и планы; и странное дело — крест этот не тяжек, не обременителен, а даже наоборот — приятен. Так было и со мною. Наконец-то я понял, что даже получасовая, пустая, в сущности, болтовня по телефону, которую я ненавидел раньше, может быть приятной и притягательной; хотя, если разобраться, какая в ней может быть ценность, какие чувства; «Проснулась?» — «Да». — «Я рад, боялся тебя разбудить. Завтракала?» — «Нет, еще в постели». — «А завтрак рядом с тобой, на столике». — «С ума сошел! Когда ты успел купить арбуз?! Спасибо, дорогой, я загадаю желание — этим летом еще не ела арбузов». — «У Макса сколько уроков?» — «Четыре. Но я занята, побудет в продленке». — «Нет, я сам его заберу». — «Но ты же на работе!» — «Но ему же приятно будет!» — «Я тебя люблю». — «Я люблю тебя». — «До вечера». — «До встречи». Вдруг по-другому стали прочитываться старые, с юности знакомые романы — Толстого, Тургенева, Бальзака, Мердок, Саган… То, что долгие годы оставалось в тени, теперь вышло на свет Божий во весь рост, и оказалось, что жизнь-то, в сущности, состоит из множества маленьких мелочей, а не из всемирных, глобальных проблем. Так вот почему первые месяцы совместной жизни называют медовыми! — это когда и просыпаться не тоскливо, а — весело; и в магазин идешь не с раздражением, а с приятной озабоченностью: чем бы сегодня обрадовать, и любая, увиденная в киоске вещица тут же мысленно примеряется на близкого тебе человека; и внутри тебя постоянно живет не унижающее, а возвышающее, трепетное, ревностное желание угодить, сделать приятное; и взгляд сам собою становится нужным, руки — ласковыми, слова — единственными. Мне нравилось возиться с Максимом, делать вместе уроки, разбирать будильник, чинить выключатель; нравилось беречь наши маленькие — только мои с ним — тайны: о драке во дворе, о соседке по парте, о собираемых к маминому дню рождения деньгах, о живущем в подвале коте Филиппе, которого мы подкармливали, возвращаясь из школы, и даже гладили, что мама никогда бы не позволила делать. Я становился соучастником подобных педагогических «отступлений», не идя на поводу у Макса и, уж тем более, не стремясь завоевать временное дешевое расположение, а потому что мне самому было неописуемо приятно впадать в детство, оживлять его в себе, чувствовать, что оно пощадило меня, уйдя не насовсем. Макс отвечал мне серьезностью отношений; едва скрывая стеснительность, он называл меня по имени: ни «дядя», ни имя с отчеством неприживались; называть меня папой ему не осмеливались предложить ни Люба, ни я сам, решив, что он сам должен решить этот вопрос для себя — без насилия, по движению души. Все-таки люди, наверное, в самом деле умирают не от болезней, не от возраста, а — от одиночества и от того, что из их жизни уходит любовь. Да, я очень люблю маму, люблю сестру, друзей; но любовь к Любе и Максу — это другое; не лучше или хуже, не больше или меньше, а просто — другое, без чего я оставался в жизни не полным. Наверное, именно поэтому мы бегаем по городу, вытаращив глаза, когда нашим близким плохо — мы способны все найти, всех поставить на уши, горы свернуть, но — помочь. Наверное, именно поэтому их насморки и зубные боли нас волнуют и тревожат куда больше, чем тайфуны на Тихоокеанском побережье или засухи в неведомых краях. Максим не был болезненным ребенком, но его худоба меня пугала: я иногда просто боялся всего его изломать во время игры. «Да это нормально, перерастет», — успокаивала Люба. Но мне, до этого не имевшего таких близких, постоянных контактов с детьми, трудно было это понять, и сердце наполнялось одновременно умилением и тревогой, когда я смотрел на выпирающие ключицы, крылышки лопаток, торчащие ребра, тонкие, будто лишь из костей и кожи состоящие руки и ноги. Делать зарядку он упорно не хотел и моему личному примеру (который, кстати, существовал именно для него) следовал без особой отдачи. Правда, со временем нам удалось заключить джентльменское соглашение: я совсем бросаю курить, а Макс начинает есть первые блюда и десять минут делает зарядку. Как на мои, так и на его условия Люба смотрела с иронией и снисхождением: мол, что с них взять, детей непутевых — один все равно будет курить, прячась на лестничной клетке, а второй будет продолжать украдкой выливать суп в раковину и делать вид, что моет тарелку, хотя вымыть стоящую тут же чайную чашку ему в голову не приходит. В один из утренних забегов трусцой мы с Максимом даже водные процедуры приняли на улице: не рассчитав время, попали под дождь: то-то было смеху и восторгов; да и что толку огорчаться, если одежда все равно уже прилипла к телу, волосы мокрые, а в кроссовках хлюпает вода. Впрочем, радость и воспоминания о ней длились недолго: к вечеру стало ясно, что Макс простудился. Кашля и температуры еще не было, но уже пропал аппетит и появилась слабость; я сразу обратил на это внимание, как только за ужином он не проявил никакого интереса к компоту из ананасов (меня это даже слегка задело), а после ужина уснул, хотя мы хотели доделать флотилию парусных яхт из ореховой скорлупы. Утром Люба не отпустила его в школу (впрочем, он и сам не выказал никакого желания не только идти в школу, но и вообще вставать с постели), сказав мне, что после обеда она вернется домой и, если состояние сына не улучшится, придется вызывать врача. На работе до меня вдруг дошло: Макаров! Надо позвонить ему, пусть приедет; конечно, он не педиатр, но может ведь что-то посоветовать; к тому же — экстрасенс. Стоило промелькнуть в голове этому слову, и — словно обожгло: а что, если с Максом плохо как раз по той причине, о которой говорил Макаров, из-за этих треклятых генераторов-дегенераторов? Поистине, не имей сто рублей, а имей сто друзей. Леонид Иванович приехал сразу же, бросив все дела и отложив консультации. По его мнению, к сожалению, произошло именно то, чего он так опасался: энергетическое поле значительно повреждено, значительная часть жизненной энергии потеряна, аура предельно жухлая, аморфная. Впервые я видел Макарова за работой: пытаясь восстановить целостность и насыщенность биополя, он так сосредотачивался, что напоминал туго натянутую, слегка подрагивающую струну, звука которой не слышно, но который, безусловно, есть — ведь струна дрожит, волны создаются. Я не понимал, что происходит, видя лишь, что что-то изменилось в Максе и в докторе; Макс был похож на маленькую белую березку, листва которой то шумно зашелестит под порывом ветерка, то замрет, застыв и будто увянув; доктор же, наоборот, походил на ствол матерого дерева: вероятно, он очень устал — резко, в мгновенье, под глазами появились круги, кожа еще больше потемнела, губы побледнели, а на висках, подрагивая, заиграли жилки. — Я понял, — вдруг сказал он совершенно не своим, каким-то пустым, деревянным голосом; сказал, не меняя позы. Затем обессиленно бросил свои ладони на колени — именно бросил, будто они существовали отдельно. — Что, Леонид Иванович? — нервно, будто раненая, встрепенулась Люба. — Понял… — не замечая никого и ни на что не реагируя, загробным, потусторонним голосом повторил Макаров. Его ладони вновь оторвались от колен, как два крыла, каждое из которых существует отдельно, но они стремятся обрести симметрию, приблизиться друг к другу, присоединиться справа и слева к невидимому воздушному телу птицы. Нет, не соединились, какая-то сила снова отбросила их друг от друга — отпрянули, будто побоялись обжечься, сгореть. Меня насторожило отрешенное, полугипнотическое состояние Макарова. Не знаю, может быть, так и надо, им, экстрасенсам, виднее, но почему же он бросил Макса, почему ничего больше не делает; может, лучше дать мальчику таблеток, пока доползет этот педиатр из районной поликлиники? Почему он молчит, ведь врач же! — Леня, — тронул я его за плечо. — Лень! Он медленно, как робот, повернул голову на мой голос, и я увидел полностью отсутствующие, подернутые пеленой глаза. Когда-то я видел подобное у наркоманов, «переместившихся» в другой, миражный мир. — Леня! — тряхнул я его сильнее, уже точно понимая, что так быть не должно. Не знаю, как, но — не так; что-то случилось. Макаров пришел в себя быстро, секунд через сорок. Извинившись, он сказал, что с ним такое впервые в жизни — наверное, это озарение, если не сошествие с ума. Увидев, видимо, ужас на наших лицах — не хватало еще рядом с больным ребенком сумасшедшего колдуна! — он тут же стал успокаивать, заодно пытаясь пояснить случившееся. — Сейчас, — он посмотрел на часы, — четыре часа дня; Миша и еще трое наших пошли наблюдать за этой чертовой «666». Увидев недоумение на моем лице — мол, а мы-то тут при чем, а Максим как же?! — Макаров быстро пояснил: — Я всех их только что видел, всех четверых — на подходе к желтому дому… Но дело не в этом… Хотя и в этом тоже… Понимаете, я понял: эти скоты, наверное, ставят свои приемники на автомат. Все мои заплаты на поле Максима разрывались; это не биологический вампир, а механический, искусственный. Наверное, когда конденсаторы уже насыщены, он превращает воруемую энергию в какой-то другой ее вид и, чтобы не потерять, начинает гонять ее по кругу; поэтому мы подсознательно — или во сне, как ты, или в отключке, как я, видим часть пути этой энергии… — Да нам-то что делать? — одновременно испуганно, раздраженно и беспомощно воскликнула Люба. — …И я, кажется, понял, — продолжал размышлять вслух Макаров, не обращая внимания на Любин вопрос, — я понял… что надо… центр квадрата… четыре угла… эмоциональное совпадение… направленный поток… И вдруг его спонтанное, пугающее отсутствием логики бормотание завершилось четким и жестким приказом неизвестно кому: — Нужен четвертый. Срочно! — Не понял, — честно признался я. — Я же все объяснил. Нас трое. Срочно нужен еще один человек, желательно близкий, который сочувствует вам, знает, что такое потерять близкого человека и поэтому умеет ненавидеть. Где Эдвард? Максу не было ни хуже, ни лучше. Он лежал, безразличный ко всему, с безвольно протянутой вдоль худенького тельца ручонкой, и я, глядя на него, не мог сдержать слезы; время от времени я смахивал их украдкой, но скрывать было не от кого — Люба, застыв, сама сквозь пелену слез смотрела на сына, не спуская с него взгляда. Пока Эдвард ехал к нам, мне в голову пришла мысль, заставившая подпрыгнуть на месте — так всегда бывает, когда понимаешь, что выход найден. Я предложил немедленно ехать в лесопарк и разворотить там все к чертовой бабушке под корень — вместе с приборами, сотрудниками и самим домом. Видимо, чувства действительно слепы и глухи. Макаров быстро отрезвил меня, сказав, что приборы могут стоять где угодно, и как раз менее всего — именно в особняке; а единственное, чего мы добьемся — это оставим Макса без помощи и угодим в тюрьму за погром. Стоило Эдварду войти в квартиру, как доктор мгновенно преобразился. Не знаю, что он говорил моему приятелю, увлекши того на кухню, но через пять минут, когда они вернулись в комнату, я увидел Эдварда — с блестящими глазами, бегающими желваками и сжатыми кулаками. «Не хватало еще, чтобы они именно сейчас поссорились!» — мелькнула в голове мысль. Но Эдвард сухим надтреснутым голосом произнес: — Я готов. Леонид Иванович, тщательно вымеряя расстояния, поставил нас каким-то особенным образом, по ходу дела поясняя, что сейчас мы представляем собою своего рода коллективный лазер особого вида, что наши биополя взаимодействуют, накапливая внутри квадрата какую-то энергию. Честно признаться, мне было не до терминов, я готов был висеть хоть на люстре, лишь бы Макс выздоровел. Затем Макаров попросил запомнить, по какому знаку мы должны плавно перестроиться в треугольник, внутри которого окажутся Макс и сам Макаров. И, лишь убедившись в том, что все поняли последовательность и смысл действий, Леонид Иванович, отметив, что времени прошло уже много, сейчас семнадцать часов, и Макс без помощи и защиты больше не продержится, заговорил о коварстве и низости вампиров, о том, сколько несчастий они могут принести, если им не противостоять; об обескровленных детях с ранками на шее от вампирских острых клыков; о разлученных навеки возлюбленных; о материнском горе… Чем дольше он говорил, тем сильнее закипала во мне ненависть к Татьяне Львовне, к увиденной когда-то красной машине, к желтому особняку из сна, ко всему этому омерзительному сброду за круглым столом. Судя по лицам Любы и Эдварда, с ними происходило нечто подобное. Вскоре я уже не различал ни лиц, ни мебели — в сознании звучал лишь голос Макарова, и мне казалось, что я его не слышу, а вижу: этот все утончающийся золотой луч, состоящий из миллиардов микроскопических круглых вертких золотинок; луч этот не стоял на месте; удивительно, но я видел не только его все убыстряющееся движение по квадрату, от скорости превращающееся в движение по кругу, но видел и движение золотинок внутри фантастически быстро скользящей прочной, уверенной нити. Наверное, это длилось долго, и мы в каком-то гипнотическом состоянии уже перестроились, потому что появились очертания треугольника, пространство внутри него стало заполняться ровным желтым светом, который с каждой секундой становился все более вязким и тяжелым; потом он стал обретать какую-то упругость, пульсировать, пытаясь выйти за пределы границ; цвет на всех трех углах потяжелел… — …И воткнутых шпаг, и осинового кола боитесь вы меньше, чем этого света, этой любви, которой у вас нет, и этой ненависти, которая больше вас самих, — где-то вдали и одновременно во мне и вокруг меня звучал заклинающий, убеждающий, требующий голос Макарова, — так тьма боится света и гибнет в нем; так нечисть коченеет при виде чистоты и святости; так — есть! Есть и будет, и ваша сила — ничто перед волей света, ненавистные упыри! Стрела света, копье света, меч света пронзят ваши темные сердца вернее кола осинового, и не будет нигде вам спасения — ни в земле, ни в железе, ни в камне, ни в воде, ни в дереве, ни в воздухе! Упругость желтого вещества, вероятно, достигла предела; оно стало быстрее и быстрее вращаться вокруг центра, затем вокруг трех осей одновременно, превращаясь в ослепительный шар, из которого вдруг резко вылетели, направляясь во все стороны, тончайшие бесконечные иглы-лучи. Запахло озоном — как после грозы. Я стал ощущать себя — усталость и опустошенность, словно золотые иглы проткнули меня, как воздушный шарик; даже глаза открыть не было сил. — Мама, папа! Вы во что играете с дядями? — вдруг раздался звонкий голосок Макса. Какая усталость?! Какая опустошенность?!! И глаза распахнулись сами — навстречу; и губы открылись — для вопля восторга; и руки вздрогнули — для объятий. — В молчанку, — первым выдохнул Макаров и по привычке все хронометрировать, посмотрел на часы, — семнадцать тридцать пять… — А вот вы и проиграли! — захлопал в ладоши Макс, пытаясь выбраться из постели, но тут же попал в объятия Любы и, увидев ее слезы, испуганно посмотрел на меня: — Папа, а что-нибудь случилось, да? Вы молились с закрытыми глазами? — Молились, — подтвердил я, резко отворачиваясь к стене, — молились… Эдвард как-то боком вышел в коридор, и вскоре из ванной послышался шум воды и звук прочищаемого носа. Макаров, буркнув: «Покурю пока», удалился на кухню. В это время раздался звонок в дверь, от которого мы с Любой вздрогнули, как от выстрела. — Врача вызывали? — не выслушав ответа, уже входила в открытую дверь наш участковый, Софья Павловна. — Ну, где лежат наши тридцать килограммов веса? У нее все было привычно, профессионально-заученно, вплоть до жестов; задыхавшаяся от вызовов, особенно в период эпидемий гриппа, она иногда умудрялась послушать ребенка, не поднимая головы от выписываемого тем временем больничного листа. — И не тридцать, а уже тридцать два! — вышел в коридор возмущенный Максим, но, видимо, вспомнив, зачем же именно вышел, произнес: — Здравствуйте! — Здравствуй, здравствуй, душа моя, — грозно посмотрела на него Софья Павловна, — почему не в постели?! И — уже к Любе: — Температура? Люба развела руками. — Жалобы? — Жалоб нет! — бодро опередил мать Макс. — Тогда зачем вызывали? Больничный нужен? — Нет, — испуганно замахала руками Люба. Софья Павловна, считавшая себя опытнейшим психологом, обвела взглядом всех троих, немного задержав его на мне и, видимо сделав единственно верный вывод, изрекла сквозь обиженно поджатые губы: — Ну ладно, неопытные отцы могут впасть в крайность, но вы-то, мамочка, не первый год своего ребенка знаете!.. — Извините, так получилось, — все еще не в силах прийти в себя, пробормотала Люба, усиленно зачем-то кивая головой: то ли соглашаясь с тем, что действительно она знает своего ребенка не первый день, то ли дополняя свои извинения этим дробным киванием. — Бывайте здоровы! — донеслось уже с лестничной клетки. — А почему она говорит: «Бывайте»? — выглянул из комнаты вовремя улизнувший туда Макс. — В школе, что ли, гав ловила? — Не говори так о старших! — прикрикнула Люба и тут же застыла, прикрыв рот рукой. — Ладно, не буду! — в очередной раз пообещал Макс, снова удаляясь в комнату. Мы посмотрели друг на друга и одновременно вздохнули… В Любиных глазах собиралась синева — так всегда бывает, когда она еле стоит на ногах от усталости. — Ну и мигрень приходила! — показался из кухни Макаров. — А я что говорил? — чутко отреагировал из-за двери Макс; мы посмотрели на доктора, запоздало схватившегося за голову; потом — друг на друга, и дружно захохотали. — Чаю бы… — донеслось из ванной. — Мне на пост, дежурить… Договорить Эдварду не удалось. Макаров застыл, дернулся, вновь застыл, произведя все эти движения за одну секунду, и закричал: — Телефон у вас где? — Да на кухне же! — пролепетала отпрянувшая назад Люба. — А что случилось? — Так они же дежурят… Миша и ребята… там… — слышалось между стрекотаньем диска. Потом наступила пауза — видимо, шли гудки; и, наконец донесся макаровский голос: — Академия? Нина Викторовна? Это Макаров. Скажите, Михаил Иосифович… Что? Да-да, конечно, уже еду. Давно звонил? Еду, еду, все, спасибо… Выйдя в коридор и увидев на наших лицах плохо маскируемое ожидание, он в ответ лишь пожал плечами: — Там что-то случилось, вся группа срочно собирается, меня ищут. Так что извините. — Дядя, а со мной в молчанку поиграете? — выглянул Максим, когда Леонид Иванович уже выходил из квартиры. Люба вдруг охнула и, бросившись к Макарову, прижалась к его плечу: — Господи, спасибо вам! Я совсем с ума сошла… — Ну что вы, что вы, голубушка, увидимся еще, — смущенно проворковал он и, чтобы поставить точку, бросил выжидательно изучающему его Максу: — всенепременнейше, молодой человек, всенепременнейше! Ибо молчание, как известно — золото. И, оставив мальчонку в полном недоумении, скрылся за дверью. О том, что случилось в то же время, в семнадцать тридцать, я узнал через два дня от Михаила Иосифовича. Притаившись в лесу, они уже приготовились наблюдать за дорогой, ведущей к дому (столь велико было желание обнаружить хоть какой-нибудь компромат на «666», без которого заниматься фирмой власти не хотели), как внимание их привлекла припаркованная у ворот красная машина с матовыми стеклами. Сначала из нее повалили клубы странного белого дыма, потом — струи непонятного желтого света; и, наконец автомобиль, вздыбившись, совершенно беззвучно взорвался; причем, колеса и мотор остались почти целыми, а кузов исчез едва ли не бесследно. Не успели наблюдатели опомниться, как то же самое произошло с домом: спустя три-четыре минуты на его месте грудились остатки стен, а вокруг чернела земля — то, что было похожим на дым, растворилось без следа и запаха; что похоже было на желтый огонь — выжгло весь дом и даже траву вокруг, не оставляя ни дыма, ни пепла, ни тлеющих головешек, словно температура исчислялась тысячами градусов. Два человека, направлявшиеся в сторону города, вдруг застыли, как статуи, закованные в мгновенно выткавшиеся из воздуха прозрачные искрящиеся яйца высотою в человеческий рост; в течение нескольких секунд фигуры стали на глазах усыхать, превращаться в мумии, которые, как солому, пожирал невиданный черный огонь, попыхивавший внутри сферы и моментально исчезавший… Наложение рассказа наблюдателей и доктора Макарова однозначно подтвердило причинно-следственную связь этих событий. В академии создали специальный сектор, возглавляемый Макаровым; не знаю, чем он теперь занимается — о его работе мы предпочитаем не говорить; единственное, о чем я его просил — поставить мне иголки в уши, чтобы легче было бросить курить: обманывать Макса не хочется, а не курить оказалось тяжелее, чем раз в день есть суп и бегать по утрам; но ведь и уступать не хочется. Правда, потом еще с месяц в газетах встречались сообщения о странных случаях самовозгорания машин, исчезнувших людях и двух полуподвалах, в которых будто кто-то огненным языком все вылизал, оплавив даже стальные двери, хотя остальные части домов при этом нисколько не пострадали. Пожарники разводили руками; приверженцы НЛО записывали все случаи в свой актив; а одна телеведущая даже высказала предположение об испытании нового оружия и призвала власти разобраться. А сколько подобных случаев остались не только непонятными, но даже и не зарегистрированными в тот день и в дни последующие — одному Богу известно. …Не так давно мы с Максом, гуляя по лесопарку, забрели на самую его окраину, к пепелищу правильной круглой формы. Мне не хотелось омрачать воскресное настроение воспоминаниями, и я предложил сыну идти дальше. Максим, потыкав носком башмака рыжую землю, согласился: — Пойдем. А его не будут восстанавливать? — Что? — не понял я, а потом, когда дошло, опешил. — Что?? — Ну, этот желтый дом, который взорвался и сгорел. — Откуда ты знаешь об этом, мама говорила? — Никто не говорил, просто я помню. А откуда помню — не помню. Так ведь бывает? — Бывает и так, — согласился я, оживляя в памяти картину: мы — трое — треугольник — струя света; и они — двое — Максим и доктор Макаров — внутри — в центре треугольника. — А почему у Болеров одно имя на двоих было? — оторвал от раздумий Максим, и я благодарно посмотрел на него, не веря, что когда-то я мог жить на свете без этой лукавой мордашки, раздумчивого голоса, блестящих черных глазенок, — без этого чуда, называемого просто любовью. — Почему? — настойчиво дернул за руку Макс, напоминая о своем вопросе. — Потому, наверное, что любовь, если она настоящая, делает для двоих общим все, даже имена. — Значит, мы тогда, — сообщил после недолгой паузы сын, — ИвЛюбМаксы? — Или — ЛюбМаксИвы, — поддержал я. — Или — МаксИвЛюбы, — продолжал он, и вдруг, без всякого перехода, — а каким ты был, когда был маленький? Я показал рукой расстояние от земли. — Нет, ты присядь! — настаивал он, и мы оба прекрасно понимали, чем это закончится; я сделаю вид, что серьезно присел и не успел уклониться от объятий Макса, а он, пыхтя и повизгивая, взберется на плечи, оседлает, — в полной уверенности, что перехитрил, победил и захомутал взрослого. Я поднимаюсь в полный рост, одному лишь себе во всем свете признаваясь, как приятно нести и чувствовать на своих плечах это маленькое будущее человечества. 1993КОПЬЯ ЛЕТЯЩЕГО ТЕНЬ
Стоя на лениво ползущей лестнице, спускающейся под землю, в Аид, наблюдаю за теми, кто через минуту увидит солнце, выйдя из красивого, но мрачноватого и давящего подземелья. Старушка: рыжие волосы, прозрачный голубой шарф, рука в перстнях и в браслетах — темное серебро, ляпис-лазурная бирюза, розово-красный коралл, отчаянно сверкнувший опал… Уплыла вверх — наверное, бывшая актриса, когда-то прекрасно игравшая Кассандру: «Ах, почто она предвидит то, чего не отвратит?» Девочка: ей хочется казаться взрослой, но она еще не умеет; сочные, жизнерадостно-зеленые сережки в ушах переманивают мой взгляд — какой густой, сочный малахит; прическа завершается высоким черепаховым гребнем, еще помнящим запах нильской воды. Милое создание, зачем тебя ждет сегодня такое огорчение? Но прибереги слезы — и оно, увы, не самое большое в твоей жизни. Юноша: если бы вдруг одновременно исчезли все до единой статуи и картины, и фотокопии статуй и картин, изображающих Давида, то, наверное, именно ему, как раз поравнявшемуся со мной, дали бы в левую руку пращу и приказали бы во имя искусства позировать, — и получился бы новый шедевр. Но что это? Я резко обернулся, пытаясь понять, что так встревожило в этой удаляющейся фигуре; безжалостный взгляд пробежал по одежде; затем, сорвав ее, по обнаженному телу; затем как рентгеновский луч — по костям скелета… Я искал его будущее и не находил, ибо будущего оставалось очень мало, всего несколько часов; оно сжалось до небольшого, с пятикопеечную монету, кружка в середине лба и судорожно пульсировало, предчувствуя, что вскоре случится на Волхонке. Вспышка… Крик… Скрип тормозов… Я отвернулся, помотал головой, словно мог стереть увиденное и сбросить эти, еще не обретшие плоти, звуки. Но настроение было уже испорчено. Эскалатор метро — конвейер Аполлонов и Венер! Любимое занятие — созерцать и додумывать. Но с недавних пор, становясь на широкую ступеньку, или смотрю вниз, или читаю — только бы не наблюдать встречный поток. Пытался носить темные очки — не помогало: все равно вижу. Сначала, пока я и сам не понимал, что произошло, друзья сторонились меня, с опаской вслушиваясь в советы. Действительно, грядущие неприятности, которые я иногда предвещал, удавалось обойти. Но потом стало ясно: лишь обойти, отодвинуть, а не избавиться от них. И, коль уж они все равно, рано или поздно случались, то выходило, что я «накаркиваю», призывая эти беды, а не предупреждаю о них. Я стал осторожнее, и теперь говорю только о приятном, оставляя прочее в себе. И благодарю Бога за то, что взгляд мой, обращенный на кровных родственников, наталкивается на какой-то свинцовый щит, словно спрятанный под их одеждами. Глядя на дочь, маму, братьев и сестер, наконец отдыхаю. Заодно удалось выявить, на какой же ветви генеалогического древа заканчивается именно кровное родство. …Все началось с сухой, как бамбук, египтянки. Потом я попытался выяснить, как она оказалась в нашей узкой компании, на субботнем «мальчишнике», эта мемфисская жрица, упакованная в батник, джинсы, кроссовки. Приятель мой, доктор химии, общительный человек, владеющий тремя языками, из-за чего на него и «навешивали» зарубежных гостей, сказал, что египтянку ему «подсунули» в последний момент, когда он уже направлялся на наш «мальчишник», умыкнув из лаборатории бутылку спирта. Делать нечего — вот он и рискнул привести гостью с собой. Правда, так и не удалось выяснить, каким же образом, эта нечаянная гостья оказалась в их лаборатории. Вроде бы прямо в университетском сквере она подошла к шефу и сообщила ему нечто такое из области органической химии, что тот часа два обсуждал что-то с незнакомкой, после чего заперся в кабинете, а египтянку поручил Анатолию, который и привел ее к нам. Не знаю, были ли в Мемфисе жрицы, но что передо мною именно жрица, и именно из древнего Египта, я понял сразу. Вернее, не понял, а почувствовал. Многое ли можно понять, впервые увидев человека? Смугла, очень худа, невысока… Первый удар я ощутил, когда мы встретились взглядами: словно покачнулось, как в потревоженной чаше с водой, отражение всего окружающего, — покачнулось и поплыло, пытаясь раствориться и открыть новые дали и иные горизонты. Мое сознание противилось, однако что-то, властное над силой воли, увлекало по невидимому лучу ее взгляда прямо в черные тоннели зрачков и далее, в неведомое обиталище. На миг показалось, что все мое тело расщепилось на атомы, стало длинным светлым лучом, не только притягиваемым, но и постепенно вбираемым этими черными круглыми магнитами ее зрачков. В сознании возникли слова, которых я никогда ранее не слышал и не читал: «Ты прогнал мрак и небытие лучами своих глаз, плывущих, словно ладьи, по небу. Глаза твои движутся днем и ночью, твой правый глаз — солнце, твой левый глаз — луна». Из транса меня вывел голос Анатолия. Представляя нам — собрались пока трое — гостью, он запнулся на имени, и тут послышался глуховатый, какой-то синтетический, что ли, и в то же время слегка испуганный голос египтянки, медленно и без акцента произнесший: — Маат. Мое полное имя произносится трудно, его сложно запомнить. И тут последовал второй, еще более мощный удар, — во время рукопожатия. Я понял, что такое — раствориться; вероятно, так соль или сахар растворяются в воде: они есть, но вроде бы их и нет; они ощутимы на вкус, но глаза не видят их в растворе. Кровь ли заструилась по артериям и венам с такой скоростью, что едва не закипала; ядра ли рванулись с мест, прорывая и ядерную, и клеточную мембраны; или это весь белок взбесился, превращая молекулярную архитектуру в руины и хаос, — но отчетливо представилось, что через ладони, через пальцы мы соединились с египтянкой, образовав непонятную для меня общую систему. Будто моя кровь уже циркулировала в ее теле, а ее — в моем, и будто клетки устремились друг навстречу другу, чередуясь и создавая иной микрокосм. Я еще продолжал ощущать себя, но это был уже другой я, ибо владел не своей лишь, но и чужой памятью, в которой звездами зажигались и гасли не только отдельные лица и целые храмы, пальмовые рощи с алебастровыми статуями сфинксов, но и имена — Пта, Сохмет, Нефертум, Осирис, Апис… С легким усилием я вспоминал, что значат они, именно вспоминал, вопреки беззвучно орущему разуму: «Ты не можешь помнить то, чего не знал!» Вдруг перед глазами возникла черная, вознесшаяся до неба стена, которая быстро двигалась, уходя в землю, и вот уже в земле образовалась небольшая, всего в метр, но нескончаемая, от горизонта до горизонта, щель, заглянув в которую, я понял, что глубина ее — десятки километров. «Так ведь и планета может расколоться на две части, как орех», — мелькнула мысль, и я ощутил себя отключенной от электрической сети и медленно гаснущей лампочкой. Оказалось, египтянка высвободила свою руку из моей и уже протягивала ее Алексею, хозяину квартиры. Я посмотрел под ноги, потом на потолок. Нормальная московская квартира — какое небо, какие горизонты, откуда метровая щель? Наваждение, галлюцинации, переутомление. На всякий случай взглянул на Алексея, — может, и с ним такое же творится, может, эта египтянка, свалившаяся на наши головы, экстрасенс какой-нибудь? Вроде бы все нормально: Леша уже приглашает гостью к столу, Володька дает знать о себе из кухни. Мотнув головой и скептически хмыкнув, тоже направляюсь в комнату, где еще пять минут назад долистывал «Выдающиеся портреты античности» Хафнера. Египтянка сидела прямо, как будто к ее спине привязали доску. Руки покоились на коленях. Подумав, что молчать не совсем прилично, я спросил первое, что пришло в голову: — Вы давно из Египта? — Сегодня, — бесцветно ответила она, не глядя на меня. Словно кто-то дернул за язык, и я, еще не зная, что именно скажу, начал: — Не могу определить, европейский или азиатский фольклор: «Ты прогнал мрак и небытие лучами своих глаз, плывущих, словно ладьи, по небу…» — «Глаза твои движутся днем и ночью, твой правый глаз — солнце, твой левый глаз — луна», — продолжила она тут же слегка ожившим голосом и, пока я собирался иронизировать; мол, очень уж напоминает пароль и ответ, пояснила: — Это гимн в честь великого Пта. Его записали на папирусе при двадцать второй династии, но родился он раньше, в Древнем царстве. При этом, вероятно, подразумевалось, что всякому должно быть ясно, кто такой Пта, сколько было династий и о каком царстве речь. Несколько задетый, я хотел изящно отомстить за такую гостью Анатолию, но тот увлекся «Выдающимися портретами античности». Откинувшись на спинку кресла, решил уточнить у египтянки, а заодно и разговор завязать — не сидеть же молча. И тут она, наконец, посмотрела на меня. Снова покачнулись стены комнаты, уплыла куда-то книжная полка вместе со стоявшей на ней коллекцией подсвечников, а на ее месте возникла таблица из трех столбцов: «Период», «Династия», «Годы», «Древнее царство — III–IV династии — ок. 2686–2181 до н. э.»; «XXII династия — поздний период — ок. 935–730 до н. э.». И вслед за этим я увидел все лики властелина единого Египта Пта, могучего Пта, давшего свою силу всем прочим богам и их божественным духам Ка; ибо Пта — это язык и сердце Десяти богов; и он в телах и в устах не только богов, но и людей, и животных. Затем покачнулось, словно марево, и это видение, и стало медленно расплываться, рассасываться, как струйка дыма в воздухе, и вдали показались очертания построек, храмов, среди которых выделялся своим величием грандиозный храм бога Пта, украшенный барельефами и огромными статуями сфинксов; тени полуразрушенного «города мертвых», узнаваемого по пирамидам. Все это стремительно приближалось, словно я стрелой летел к Мемфису; вот уже видны фигуры людей в богатых убранствах; внутри большого закрытого двора они мерно шествуют за священным черным быком Аписом, живым воплощением Пта, а оракул, зорко следящий за поведением почитаемого животного, готовится обнародовать свои предсказания. Как ярко сверкает золотой диск, закрепленный между рогами быка! Я перевожу взгляд с него, этого слепящего диска-солнца на лица шествующих жрецов, медленно проплывающие, как в цветном, но немом кино, затем возвращаюсь к одному из них и буквально впиваюсь в него: знакомое! Где я его видел, где, где, где? — все быстрее и быстрее стучит в голове серебряный молоточек, и я понимаю, что если сейчас же не вспомню, то этот молоточек пробьет мой череп изнутри. Сжалившись надо мною, бритоголовый обладатель шкуры пантеры и золотого перстня с именем богини Мут приоткрыл дотоле опущенные, как во сне, веки, скользнул взглядом по толпе, в которой я оказался, но которой до сих пор не замечал, и на лбу моем мгновенно выступила испарина. Еще миг, и взгляды наши сплелись, как сплетаются длинные лианы, которые можно только разрубить, но не разорвать. Защищаться было поздно — промелькнувшая искра уже превратилась в лазерный луч, по которому, как санки по чистому льду, устремилась в бездонные тоннели его зрачков моя внутренняя сущность, без которой я становился лишь оболочкой, живущей по привычке. С губ слетело едва слышное, благостное: «Ка…» Я почувствовал на плече чью-то ладонь. — Уснул, что ли?! — тряс меня Анатолий. — Во-первых, все готово, пора «чокнуться», а, во-вторых, Маат рассказывает… «Скоро и сам «чокнусь»», — через силу подумал я, пытаясь понять, о чем говорит темнокожая гостья. — …Ка, — продолжала та глуховатым, как из подземелья голосом, — это жизненная сила человека. Когда человек умирает, Ка остается жить, сохраняя тот же облик. — Как душа, на небе? — подал голос Алексей. — Не обязательно, — ответила египтянка. — Ка — в переводе на ваш язык значит «двойник». Правда, есть еще Ба — «просветленный», Шуит — «тень», Рен — «имя». Все это — бессмертное, вечное Ка, живущее и рядом с богами, и среди людей. Оно может жить отдельно от человека, но может к нему и вернуться. — Получается, что ваш бог позволяет людям оживать? — поинтересовался Володька, которому только уважение к Анатолию, приведшему египтянку, не позволяло сказать ей, что с точки зрения физики та говорит ерунду. — Почему же — наш бог? — возразила так и не изменившая позы египтянка. — Бог един для всех религий и для всех людей равный. Не на картинах, понятно, ведь мы изображаем не бога, а всего лишь свое представление о нем. — А мне казалось, что бог в самом человеке, а не вне его, — решил и я вставить слово с желанием не столько сказать что-то новое, сколько проследить за реакцией гостьи, — в том смысле, что вне существует некая вечная сила, условно называемая богом, но истинный бог — нравственная вера самого человека в эту силу. Маат не реагировала, будто знала, что фраза была сказана специально для нее, и не хотела прикасаться к осторожно закинутому крючку. Зато тут же отреагировал физик Володька, уже успевший приложиться к рюмке и теперь спешно закусывающий: — Ну, сокол ясный, это не дело: во что верю — то и бог. Я вот в физику верю, так что, получается, что мой бог — физика? — Твоя физика, и ты вместе с ней — сами порождения той высшей силы, о которой Саша говорил, — встал на мою защиту Анатолий. — И вообще, тема серьезная, не за водкой ее мусолить. Тоже нашли время. Зачем собрались? Взаимовыгодно сплетничать. Вот и приступайте. Давай, Леш, ты врач, рассказывай, на что можно рассчитывать, не приведи господи, в твоем кооперативе. Одним словом, получился обычный наш «субботник», на котором успели перемыть кости знакомым, выяснив, с кем из них теперь можно иметь дело, а кто просто болтун; обсудили предстоящую Володькину поездку в Америку, наказав ему обзавестись связями в тамошнем университете; вчерне обмозговали создание собственного многопрофильного кооператива, в котором мне выпадало сочинять документы, проспекты и вообще отвечать за литературную часть; успели даже прослушать завалявшуюся у Алексея кассету с «Пинк Флойдом» и выслушать шут-доклад о том, что «Илиаду» написал не Гомер, а другой древний грек, тоже слепой, и которого по совпадению тоже звали Гомером. Египтянка из вежливости принимала ленивое участие в нашей болтовне, всем своим видом давая понять, что она не заброшена, что ей удобно, приятно и в меру интересно. Но я-то, следящий за каждым ее движением, видел, что она чего-то ждет. Перехватив мой взгляд, Анатолий истолковал его по-своему и, хлопнув себя по лбу, стал звонить жене, предупреждая, что придет не один, и чтобы гостье-коллеге приготовили комнату сына, который в это время познавал жизнь в студенческом строительном отряде. Разошлись ближе к полуночи. Алексей, единственный среди нас холостяк, или, по его же выражению, бывший муж, остался мыть посуду. Химик с физиком продолжали свой бесконечный спор об архитектуре молекул, силах притяжения и отталкивания, связях, валентностях. Мне выпало идти по ночному городу рядом с египтянкой. Затянувшееся молчание начинало угнетать, и я спросил: — Почему вы молчите, Маат, устали от нашей болтовни? — Я молчу о тебе, — ответила она не сразу, почему-то обращаясь на «ты», и снова ушла в себя. Но когда мы отстали на достаточное расстояние от спорщиков, опять заговорила — размеренно, монотонно, без эмоций. Ее речь казалась похожей на плавно, с одной скоростью выползающую бумажную ленту. — Ты помнишь шествие священного быка Аписа в мемфисском храме Пта, — сказала она, скорее утверждая, чем спрашивая. — Да, — ответил я машинально, и тут же хотел возмутиться: мол, что за шутки, ничего я не помню, и не надо считать меня сумасшедшим. — Помолчи, — так же ровно продолжала она, хотя я ничего еще и не сказал, — у нас мало времени; я нашла тебя не для того, чтобы потерять еще на четыре тысячи лет. «Или психопатка, или нечистая сила», — подумал я, украдкой прикоснувшись к нательному крестику, и решил не перечить, рассудив, что уж лучше пусть она выговорится… — Слушай внимательно, — словно демонстрировала она удивительную способность не менять голос ни в одном звуке, — до рассвета ты должен понять все, что услышишь, и поверить. Понять будет легче, чем поверить, но сумей преодолеть сомнения и смуту. Я пришла пробудить твою генную память, и она уже начала пробуждаться. Теперь я должна объяснить — зачем. Тогда, на торжественном шествии священного Аписа не ты и не я встретились взглядами, а наши архидревние пращуры. Оба они были не полными друг без друга: так бесполезны ключ без замка и замок без ключа. Мой род обладал способностью возвращаться в прошлое, вернее, видеть истинные события, как бы давно они ни случались. И пращур мой, жрец Нитагор, достиг в этом совершенства. Сила его была в том, что никто не мог сокрыть содеянное от его внутреннего взора. Тот, кто властен над прошлым — властен над многим; но кто предвидит будущее — властен над всем. Таким, самому ему неведомым, даром обладал твой пращур Хамрави. Нитагор раскрыл этот дар, и два скромных, держащихся в тени высоких особ советника стали на деле одними из могущественнейших людей не только в Мемфисе, но и во всем царстве, ибо без их слова не принималось ни одно важное решение. Ты не найдешь их имен на папирусах: слишком велика тайна. Но и слишком опасно быть ее источником. Когда стало ясно, что знания Нитагора многим угрожают, его отравили, оставив сиротами двух сыновей. Твоего же пращура, чтобы не смог помешать злодейству, отправили в Саис, откуда он, зная об убийстве и не в силах предотвратить его, бежал в Сирию. Сыновья Нитагора должны были жениться на дочерях Хамрави, и тогда бы слились воедино две крови, созданные именно для соединения в одну. Этого не случилось. Но каждое поколение твоего и моего рода несло в себе подспудные знания, о которых не догадывалось. Вспомни свою бабку — ведь она предсказывала будущее по ладони, по лицу, по фотографиям; но лишь тысячная доля ее энергии находила при этом выход. — Откуда ты знаешь о моей бабке? — удивился я, забыв о своем решении молчать. — От своей бабки, — ответила она тем же ровным голосом. — Не забыл еще цыганку, сказавшую тебе, десятилетнему, о том, что было в твоей жизни, но о чем кроме тебя знать никто не мог? Это была она. …Конечно же, я помнил об этом странном случае — памятью детства: красочной картиной со множеством деталей. Помнил первое впечатление: не интерес, а испуг, вызванный появлением темноликой старухи в широких длинных юбках. О чем-то они говорили с моей бабушкой, у которой я проводил тогда летние каникулы; говорили не долго, но бурно, после чего старуха погладила меня, съежившегося под ее черной ладонью, по голове и ушла. — Судьба не раз сводила ветви наших деревьев, — продолжала Маат, — но это происходило или слишком рано, или с большим опозданием. Наконец, впервые за четыре тысячи лет совпало: на этих ветвях не почки и не жухлые листья, а — цветы. Мы оба можем познать полноту времени, и будем в нем не как в океане, где не видно берегов, а как в реке, — наблюдая берег прошлого и берег будущего. Что-то просящее появилось в ее голосе. Я шел, глядя под ноги, но чувствовал, что и в облике ее появилось нечто люциферичное, мефистофелевское. Мне не хотелось проникать в будущее, и точно так же не было никакого желания знать о прошлых деяниях незнакомых мне людей. Разве что в историю своей семьи было бы интересно заглянуть. Но если природа сама не дала мне этого, зачем вмешиваться в то, что принадлежит только ей? Тем более — позволять вмешиваться кому-то, Бог весть откуда взявшемуся. Или это — искушение? — Я пущу тебя в прошлое, — настаивала египтянка, — я научу тебя настраиваться на его волну, назову звезды, лучи которых отражают лица и голоса, исчезнувшие тысячи лет назад. Но ты должен пустить меня в будущее. — Так иди, — ответил я с невесть откуда взявшимся раздражением. — Или что я должен сделать? — Захотеть, — горячо зашептала она, и мне почудилось, что от этого шепота повеяло одновременно и холодом космоса, и жаром костров ада. — Лишь захотеть, согласиться, не противиться. Пойми: мы жили только вполсилы, а теперь и ты, и я, и дети… Дети! Вот что сдерживало, останавливало меня. Слово сказано. Им-то это зачем? И — их детям, — и детям их детей? Каста всезнающих, которых рано или поздно забросают камнями, задушат, бросят в психушки. — …Я умею проникать в то, что вы называете душой. Если вероломно, то задержаться там, в стране Ка, мне удастся лишь на мгновенья: ты это уже почувствовал на себе, — продолжала она, и чем больше просьбы, почти мольбы было в ее голосе, тем сильнее это отталкивало меня. — Если ты согласишься, и душа твоя не будет изгонять меня, я смогу понять, как можно увидеть будущее. Тебе это не принесет неудобств, я буду всего лишь Шуит — тенью. Зато потом мы оба станем Ба — просветленными, и для нас не будет границ во времени. «Чертовщина какая-то, — думал я, слушая ее задыхающийся полушепот. — Я должен впустить ее в душу. А вдруг она не захочет уходить? Или, как кукушонок, вытеснит мою душу, и станет мое тело потом вытворять такое, что вся семья позора не оберется? Что за чепуха! — попытался я прервать сам себя. — Шизофрения натуральная: проникнуть в душу, вытеснить… Кончать надо с этим, пока, чего доброго, в самом деле не свихнулся, как эта…» — Ты сомневаешься, я вижу, — снова послышался ее голос. — Но пойми же, что такой возможности больше не будет, ведь только мы с тобой совпали так. Назови мне только свое Рен, свое вечное, звездное, а не земное имя, и все. Произнеси его, и тогда, через него, я смогу стать Шуит, тенью имени, двойником души. Я хотел сказать, что она ошиблась, меня зовут так, как зовут, но именно в это мгновенье понял, что знаю, да, знаю и еще одно имя. Оно проклюнулось и стало заполнять меня всего, отчего по телу побежала легкая дрожь и кожу стало покалывать, словнолегкими электрическими разрядами, — будто лучи звезд превратились в тонкие длинные иглы. Я уже готов был произнести это имя про себя, но в сознании вдруг запульсировало, то сжимаясь, то расширяясь, всего одно слово: «Тайна — тайна — тайна…» Я понял, что это имя и есть моя тайна, которую нельзя доверять никому, ибо в нем была какая-то неведомая мне, но явная сила, способная от чего-то меня оградить. Чем дольше я размышлял, тем сильнее становилось чувство тревоги. Оно нарастало так быстро, что уже начинало переходить в неосознанный страх. От Маат исходила энергия, не то чтобы парализующая, но угнетающая мое сознание — мысли становились вязкими, теряли четкость. Я вяло продолжал думать о том, что мысленно проникнув в прошлое, пришлось бы волей-неволей увидеть и свою жену в трехмесячном возрасте, и ее ухажеров, о которых она намекала перед нашей свадьбой, и молоденькую бабушку, целующуюся с тем, кто мог бы стать моим дедом, — впрочем, нет, тогда и я был бы уже не я, если бы дедом стал не мой дед, а тот, который хотел жениться на бабке… Зачем мне все это знать? Это, в каком-то смысле, даже безнравственно — как подглядывание, подслушивание. — Вы ошиблись, — ответил я, собравшись с силами. — Мое имя — Александр, и все, что вы рассказали, вряд ли имеет ко мне отношение. Но даже если бы и имело, все равно я хочу жить так, как живу. Хочу радоваться, отыскивая что-либо в прошлом, хочу думать о том, что день грядущий мне готовит. Это интересней. — Ты не понял моей жажды, — опустошенно произнесла египтянка. — Но поймешь и станешь искать меня, как путник в пустыне ищет оазис, как больной зверь ищет спасительную траву, как уставшая над морем птица ищет остров… Завершить ей не удалось — Анатолий с Володькой остановились у входа в метро, поджидая нас. До закрытия «подземки» оставалось не более получаса, и я решил этим воспользоваться. Сославшись на то, что предстоит еще сделать две пересадки, быстро попрощался, не глядя в глаза Маат и не подавая ей руки и, оставив вдруг замолкшую троицу, побежал по лестнице вниз, стремясь как можно скорее скрыться с глаз. Утром, за завтраком, жена озадачила меня вопросом: — Ты новый язык изучаешь? — Н-н-нет, — протянул я время, пытаясь понять, в чем заключается подковырка. Два года я потратил на изучение шведского, но потом забросил и порядком подзабыл даже то, что знал. С тех пор в семье, если надо было подчеркнуть, что то или иное дело бесполезно, говорили: лучше иностранный язык выучи, будешь удовлетворяться хоть тем, что ты его когда-то знал. — И черти тебя во сне не душили? — продолжала она свой странный допрос, стоя за моей спиной, у раковины. — Нет, а в чем, собственно, дело? — продолжал я недоумевать. — Кричал, что ли, ночью? Однажды такое было со мной — проснулся от собственного жуткого вопля, всех переполошил. А и снилось-то всего-навсего, что мне надо снова, день в день, прожить последние три года. «Н-е-ет!» — заорал я тогда и проснулся в холодном поту. — Если бы кричал, — вздохнула жена. — Я из-за тебя глаз не сомкнула: сначала лопотал на каком-то наречии, отрывисто: ба, пта, рен, ка… Лежу, как с нехристем — будто саблей слова рубил. — Ну и разбудила бы, — сказал я недовольно, мимоходом подумав: что я там еще мог наболтать? — Пыталась, так чуть с ума не сошла. Ты хоть бубнил, а то стонать начал. С полчаса стонал, аж подвывал. Я и так, и этак — и толкала, и успокаивала, и нашатырь под нос — ни в какую. Ну, думаю, все — загибается, сознание потерял. В твоем возрасте, между прочим, мужики чаще всего от инфарктов мрут, и как раз во сне. Хотела «скорую» вызывать, но тут, слава Богу, затих, сказал «прорвемся!», и хоть дышать нормально стал. Это сколько же надо было вчера выпить? Знаешь, я не против этих ваших «мальчишников», «субботников», но теперь — только у нас дома. Если я мешаю — могу и в другой комнате с дочкой поспать. А вдовой меня делать не надо — теперь под сорок не шибко замуж берут. Про «замуж» — это специально, чтобы мне не очень уж льстило, что она из-за меня так переживала ночью. Но я-то, я сам почему ничего не помню? Неужели что-то и впрямь снилось? Как отшибло. В это время жена подошла к столу. Я поднял на нее взгляд и… и едва сдержал подкативший к горлу вопль, который готов был хлынуть наружу. Поперхнувшись полупережеванным бутербродом, закашлялся и бросился к раковине. Людмила, ворча что-то под нос, стучала кулачком по моей спине. Едва не подавился я потому, что, взглянув на жену, мгновенно вспомнил все, случившееся ночью: египтянка приходила ко мне и во сне. Мы говорили на древнеегипетском. Она требовала, чтобы я назвал свое имя — Рен. Я противился. Затем появлялись огромные картины того, что я в реальной жизни не мог видеть: скрученные спиралевидные косички ДНК, кругляшки генов, вмонтированные в хромосому, сам я, тщательно вплетаемый в такую «косичку», которая превращалась в сверло, образовывающее дырку в каком-то полу многоэтажного улья. Проникая сквозь это отверстие в нижний этаж, я видел и слышал, как покойная моя бабушка на фоне тысяч лиц и голосов спорит с темнолицей цыганкой в широких юбках. Потом снова возникала «косичка», снова неведомая сила вплетала меня в нее, снова «косичка» превращалась в сверло, и в более низком этаже снова я видел тысячи лиц и слышал тысячи голосов: разделившихся на две огромные армии — темнолицую и бледноликую, они яростно спорили друг с другом, и я понимал, что речь идет о том же, о чем говорили и мы с Маат. Наконец до меня дошло, что, вплетая в молекулу ДНК, неведомая сила перебрасывает меня по генной цепочке из поколения в поколение, просверливая дыры в пластах времени. И чем глубже, тем меньше было спорящих и тем более похожими становились их лица. Я понял, что вскоре их останется десяток, потом — единицы, и все завершится Мемфисом, союзом Нитагора и Хамрави, и все это — лишь для того, чтобы я уступил, согласился, ибо по праву крови, видимо, не смогу отказать своему пращуру столь же решительно, как отказывал чужим. Осознав это, я изо всех сил, со сдавленным стоном, переходящим в вой отчаяния, пытался разорвать цепь огромной молекулы, но снова оказывался вплетенным в нее, без возможности даже пошевелить руками или ногами. Наконец было пробуравлено последнее препятствие, и стало ясно, что я нахожусь в Хамрави: как маленькая матрешка в большой. Он стал беспокойно оглядываться по сторонам, и я его глазами видел храм, двор, толпу. «Убить Нитагора?» — подумал я и тут же почувствовал, как вздрогнул и сжался Хамрави. Миг встречи их взглядов неумолимо приближался. Если это случится, я погибну, потому что вынужден буду смириться с неотвратимостью судьбы, признать право Маат на мир моей души и обречь ребенка, которого мы с Людмилой еще надеялись иметь, на жизнь без тайн и открытий, и, наверное, без любви — разве не умрет свежее, сочное чувство, если ты знаешь о возлюбленной все наперед, вплоть до ее смерти, если будешь жить, как в спектакле, исполняя известную до слова и до жеста роль? Волнение Хамрави я видел изнутри — движение нейронов, биохимические реакции, гормональные выбросы… Чем отчетливее и дольше думал я о судьбе своих потомков, тем интенсивнее работала вся архисложная лаборатория, называемая Хамрави, — от эндокринных и щитовидных желез до гипофиза и надпочечников. Все кончилось тем, что Хамрави упал в обморок. Глаза его были закрыты, и я тоже ничего не мог видеть, но почувствовал — будто копье, разрывая воздух, прошелестело над нами; казалось, даже тень этого копья была ощутимой. И еще раз, и еще, и еще… Нитагор поливал взглядами толпу, сокрывшую магнит, притягивавший даже не сами взгляды, а то, что посылало их и находилось за хрусталиком, за сетчаткой, за слепым пятном, — сам мозг, и в первую очередь — Глаз Просветления, находящийся в нем и управляющий жизненной силой. Сердобольные соплеменники оттащили Хамрави в тень, и как только он пришел в себя, я заставил его встать и, пройдя через западную часть Мемфиса, находящуюся во владении бога плодородия и покровителя некрополей Сокара, затеряться среди многочисленных чужеземцев… Чем дальше уходили мы от храма Пта, тем спокойнее становилось на душе. Бредут там жрецы за увенчанным золотым диском черным быком, и путь бредут. У них свои тайны, у нас свой путь. «Прорвемся!» — облегченно вздохнул я, и вздох этот совпал со вздохом Хамрави. Да, именно это мне и приснилось. Но что-то еще смущало, что-то непривычное, новое — как новая вещь в доме, на которую первое время натыкается взгляд; как только что вставленный зуб; как перстень, еще не породнившийся с пальцем. Откашлявшись, я еще раз взглянул на жену. Какие-то странные фантазии мешали сосредоточиться. Пока смотрел в окно, на стену, на кипу газет, все было нормально. Переводил взгляд на Людмилу, и перед глазами снова воцарялся невысокий мостик над каналом, по которому мы обычно ходили к метро, только теперь он покачивался, прогибался и, наконец, медленно оседал в воду. — Ты через мост пойдешь? — спросил я, сам не зная, зачем. — Естественно, — ответила она, — а тебе что, у тебя же сегодня выходной — воскресенье. — Я с тобой выйду, сигареты кончились, — сказал я первое, что на ум пришло. — Сигарет я вчера купила, целый блок, «Ява», — произнесла она с некоторым укором: мол, вот я как забочусь, а от тебя никакой благодарности. — А… А мне еще обещали, в киоске на углу, — стал я выкручиваться, — неудобно же: сам просил, обещали, и вдруг не выкупить, ведь больше не принесут… — Ну, дело хозяйское. Или… — она подозрительно и в то же время лукаво посмотрела на меня, — или ты ревнуешь? Но в такую рань в воскресенье свидания никто не назначает. Разве уж прямо на работе, в библиотеке. Она ушла одеваться, а я, вытирая чашки, предался размышлениям о странностях человеческой психики: египтянка какая-то, да еще и в продолжение — бредовый сон с этими, как их, с дезоксирибонуклеиновыми кислотами. Из размышлений меня выдернула Людмила. — Готов, рыцарь? — Готов, ваше величество, — попытался я ответить как можно беспечней. По дороге я всячески пытался тянуть время: то шнурок вдруг «развязался», и я возился с ним целую минуту, то спички «не зажигались», то объявление на стене «привлекало внимание», то вдруг начинал шарить по карманам в «поисках» ключей, хотя знал, что они там же, где и деньги — в кошельке. К мосту мы подходили как раз в тот момент, когда он на наших глазах стал оседать и рухнул в канал, взбаламутив воду. Мы стояли шагах в тридцати и не могли оторваться от осколков красного кирпича, ржавой арматуры, — от того, что только что было прелестным дугообразным мостиком, который между собою мы называли «горбатым». — Кошмар какой! — выдохнула наконец Людмила и тут же со свойственной ей уверенностью изрекла буквально поразившую меня фразу: — Если бы ты не валандался со своими шнурками, я бы успела проскочить! — У тебя что, крыша поехала? — не выдержал я. — Свечку поставь, что не загудела. И вообще — позвони на работу и скажись больной, все равно в вашей библиотеке по воскресеньям пять ненормальных в зале сидят. — Сам ненормальный, — беззлобно ответила она и, еще раз оглянувшись на бывший мост, без которого канал стал широким и голым, констатировала: — Кошмар! Вернувшись домой с блоком «Беломора», я тут же позвонил Анатолию: мол, как Ольга, как гостья… — Да странная она какая-то! — недоуменно воскликнул его голос на том конце телефонного провода. — Чуть не до утра стояла на коленях, уставившись в окно. У нас двери, ну, ты знаешь, со стеклами, все видно. Я два раза вставал ночью — она все в той же позе. Ну, думаю, кто их знает, этих египтян, может, молится так. А ближе к утру слышу — стонет. Ну, думаю, привет, домолилась, этого мне только не хватало! Халат накинул, и туда. Дверь тихонько приоткрываю — стоит на коленях, раскачивается, глаза закрыты и постанывает. Ну, что делать? То ли прихватило, то ли в экстаз вошла. И окликнуть нельзя — получается, вроде подглядывал, и уснуть нельзя — а вдруг ее кондратий хватит? Я, значит, воду в туалете спустил, на кухне холодильником похлопал, посудой позвякал, выхожу в коридор — стоит. Спасибо, говорит, за гостеприимство, мне пора на самолет. Ну, у меня, понятно, челюсть отпала. Чаю, говорю, хоть попей, а я тем временем такси вызову, какой аэропорт? А она, представляешь, говорит: это теперь не важно, спасибо мол. Ну, и слиняла. Лифт только загудел, и привет. Ольга ни за что потом обругала, как будто я ее силком должен был кормить. Шеф еще завтра привяжется — куда дел? Через два часа позвонили из библиотеки, сказали, что Людмила упала со стремянки и сломала ногу. Слава Богу, хоть запомнили номер больницы, в которую ее увезли накладывать гипс. С тех пор прошло два месяца. Все нормально, если бы не эта странность: посмотрю на кого-нибудь, и сразу представляется, что человека ждет. Никогда не думал, что от этого можно так уставать. Неужели она действительно успела отомстить, жрица египтянская?! Ничего, даже если не пройдет, искать ее не стану — научусь не смотреть на людей, и всего-то. Лишь бы он меня еще раз не нашел, как его там, Нитагор египетский. А детей мы с Людмилой решили не заводить больше. После того, как дочка месяц назад объявила, что они с каким-то там Виталиком узнавали — оказывается, в некоторых случаях расписывают и в шестнадцать лет. Жену, конечно, сразу заинтересовали эти «некоторые обстоятельства», а я почему-то спросил лишь: — А он не египтянин, Виталик твой? — Ну ты, па, даешь! — не то восхищенно, не то возмущенно, отреагировал мой ребенок. — Своих, что ли, мало? — Ну и с Богом, — вздохнул я облегченно под недоуменным взглядом жены. — Веди знакомить, только лучше в воскресенье, а то в субботу я занят, «мальчишник» там у нас намечается. И специально для Людмилы уточнил: — Деловой! Кооператив сколачивать будем. Сама видишь — свадьба грядет, расходы, внуков растить надо, а у этих откуда деньги? Они ж не о будущем думают, а о настоящем. Как будто будущее кончилось. — Ну ты, па, даешь! — на сей раз определенно одобрительно отреагировала дочь, заглядывая мне в глаза. А глаза у нее, надо сказать, мои — зеленые, «кошачьи». Утонуть в них, конечно, не утонешь, но посмотришь — и весело становится. — А чего для будущего-то надо? — подначивает она, видя, что нравоучений по поводу их ненормальной свадьбы с моей стороны не последует. — Ну-у, — начинаю я мямлить и вдруг философски изрекаю, — во-первых, само по себе будущее, во-вторых, человек для этого будущего. — Человек уже есть! — весело заявляет дочь, целует меня в щеку и от двери кричит, убегая, наверное, к своему Виталику: — Да вы не переживайте, у нас пока только роман взглядов! Чао! И остаемся мы с женой на кухне вдвоем: она, почему-то особенно внимательно изучающая меня, и я, отводящий взгляд и делающий вид, что меня очень интересует текущая за окном жизнь. А под окном у нас, как назло, рынок, на котором всегда полно народа. Поэтому приходится смотреть на небо. Впрочем, когда привыкаешь, очень любопытно: днем облака, никогда не повторяющие друг друга, а ночью — звезды, то о чем-то мерцающие, то пытливо, не мигая, вглядывающиеся в тех, кто, подобно мне, наблюдает за ними. Иногда даже мурашки по телу — то ли от ночной прохлады, то ли это звезды лучами покалывают. 1991ГОРОД САМОУБИЙЦ
Когда лет десять назад я начинал заниматься проблемой самоубийств — собрал информацию, размышлял над статистикой и над причинами явления, — окружающие относились к моему увлечению с некоторой настороженностью и даже испугом. Затем привыкли, и теперь, признав во мне специалиста, время от времени приглашают выступать перед аудиторией, консультируются. Да, Альбер Камю был совершенно прав, утверждая в своем «Мифе о Сизифе», что «есть одна-единственная действительно серьезная философская проблема: самоубийство. Решить, стоит ли жизнь труда жить или не стоит, значит, ответить на основной вопрос философии». Конечно, и сам я не отвечал на этот вопрос, но, как честный исследователь, пытался понять, почему он возникает у одних, доводя до трагической развязки, и не приходит в голову другим; а если и приходит, то тут же ими по здравому размышлению отменяется. И почему уровень суицида в одних странах низкий (в Великобритании — десять человек в год на сто тысяч жителей), а в других очень высокий (в Южной Корее — сорок девять человек на те же сто тысяч населения). Условия жизни разные? Но тогда почему даже на территории одной страны есть места, где уровень самоубийств — самый высокий в мире (как на Крайнем Севере: до девяносто человек, что не вписывается ни в какие рамки) и места, где он радующе низок (Армения — 2,4; Азербайджан — 4,1)? И почему даже благополучные в этом отношении США при десяти-двенадцати самоубийцах на все те же сто тысяч ежегодно теряют более двадцати тысяч населения? Мне понятны были причины, толкающие на этот шаг, как подростков и престарелых (в этих группах суицид очень распространен), так и врачей-психиатров, самых «суицидных» среди всех врачей. Иногда, глядя на свои таблицы, я приходил в ужас, осознавая, что статистика фиксирует только совершенные акты, в то время как на одного самоубийцу приходится семеро пытавшихся свести счеты с жизнью (тут уж рука не поднимается написать: «неудачно») и двенадцать думающих об этом. Но вот не так давно студентка, в общем признавая важность темы, спросила, а что толку в этих исследованиях, и нравственны ли они: ведь жить или не жить — личный выбор каждого. Это ее «личный выбор» меня так взбесило, что я едва не взорвался и не стал говорить об оскорбленных, униженных подростках с еще не устоявшейся психикой, о покинутых одиноких стариках, обреченных на голод, о социальных несправедливостях, «борьбе за существование», в которой, увы, немало проигравших; не поминая уж о прочих кризисах — творческих, интимных, даже экономических: вешаются и от нищеты. Но, помнится, сдержался, и порекомендовал пышущей радостью жизни юной оппонентке задуматься лишь над двумя цифрами: в течение одного и того же года, восемьдесят девятого, в Перми на 266 убийств, о которых писали газеты в статьях о разгуле преступности, приходилось 362 самоубийства, о которых естественно, общественность и не знала. Но ведь — на 136 человек больше сами на себя наложили руки! Не считая «неучтенных», вписанных в графу «несчастный случай» — попали под автомобиль или утонули в реке (а вдруг — бросились, или — утопились?). Так что вряд ли — «личный» (мало ли кто довел, включая и само государство). И уж точно — не «выбор» (какой же тут выбор, если жить не осталось сил, несмотря даже на инстинкт самосохранения?!). Так ответил я ей, завершая лекцию, и долго потом успокаивался, нервно раскуривая трубку на скамейке университетского скверика. Но, видимо, девица была исчадием ада, или подружкой Люцифера, или посланцем других смутных сил. Заронив зерно очередного сомнения, она исчезла, выйдя замуж за араба и предоставив мне наблюдать, как из этого зернышка стал пробиваться росток, на глазах превращаясь в разветвленный колючий куст, царапающий меня изнутри. Дело заключалось даже не в «личном выборе» — на сей счет я был тверд. Да, есть условные аксиомы: наследственность, психические расстройства, хотя и здесь «выбор» не личный, он предопределен. Я был убежден, что покушения на самоубийства — следствие состояния общества. Здоровому, счастливому, защищенному человеку незачем расставаться с хорошей жизнью, если она хороша. Девица та, дай ей, конечно, Бог благополучия, циничным своим словосочетанием сдвинула какой-то камешек во внутренней моей пирамиде, и через образовавшееся отверстие я стал видеть не цифры — сколько-то там человек на сто тысяч населения и сколько процентов, а — самих самоубийц. Сначала я даже не понял, что произошло. Помню — как это было. Добыл очередную годовую сводку по Австралии — одиннадцать человек. Чтобы понять, сколько же всего тысяч жителей лишился остров, пошел в библиотеку — узнавать общую численность австралийцев. Пока шел — всего-то два лестничных пролета и длинный коридор — в сознании почему-то появлялись и гасли фотографии, похожие на застывшие кадры кинохроники. «Странность какая!» — подумал я, зная, насколько трудно придумать чужое лицо; а в том, что я никогда не встречался с проплывающими перед внутренним взором людьми, сомнения не было: милая, добрая старушка с глубокими морщинами; истеричный парень лет двадцати; прелестная белокурая бестия, за которой бегает, наверное, десяток поклонников: сколько ей — семнадцать, девятнадцать? В течение дня несколько раз то одно, то другое лицо из непонятного этого пасьянса всплывало в голове (уж точно, что не в памяти — я их не помнил, хотя к вечеру и сам стал в этом сомневаться), и только ночью до меня дошло: их было одиннадцать! Стоило осознать это, как, будто из рога ненужного мне изобилия, стали появляться новые и новые лица. Ни снотворное, ни водка не помогли. К утру, измученный, я понял, что увидел всех, кто покончил с собою в Австралии в течение года. Надо ли говорить, что очередную сводку я принимал с известной тревогой. Ситуация могла сложиться драматично: если все повторится, то хоть бросай работу. Ведь только в одной стране бывает до восьмидесяти тысяч самоубийц в год; а среди обязательных стран в моем исследовании — Венгрия, Дания, Финляндия, Россия, Франция, Германия, Швеция, Норвегия, Австралия, США и Великобритания. Пусть даже по пятнадцать-двадцать тысяч в год на каждое государство, и того с головой хватит, чтобы или в психушку загреметь, или самому в петлю полезть. Увы, ситуация повторилась — на сей раз с Францией, где самоубийц ровно в два раза больше, чем в Австралии. Я ли чем провинился перед милосердным Богом? Души ли добровольно покинувших сей мир и похороненных за кладбищенской оградой нашли во мне понимающего, хотя и не оправдывающего их? Или то и другое совместилось? Какими бы не оказались причины, участь моя была плачевна. Не облегчили ее ни посещения церкви, ни советы приятеля-психиатра. Последний, кстати, осторожней, чем обычно, разговаривал со мной, будто с потенциальным пациентом, и именно эта его осторожность натолкнула меня на мысль об опасном, но необходимом эксперименте. Надо было понять, то ли со мной происходит, о чем я думаю, или это — странные побочные явления? «Коль уж ты ученый, так и давай, доказывай или опровергай, а не строй догадки!» — подначивал я себя. Короче, собравшись с силами, я запросил данные за последний месяц у коллеги-суицидолога из не очень большого областного города. Тот информировал меня по телефону, и короткий наш разговор едва не стоил приятельских отношений. — Ты что, сверхконкретикой занялся — по городам? — поинтересовался он. — Нет, хочу проверить одно наблюдение. — Если не секрет — какое? — Извини, Коля, пока секрет, я еще сам точно не знаю, как это назвать. — Ну, как знаешь, — голос его стал сухим. — Значит, за месяц? Слава Богу, как никогда — всего трое. Другие данные нужны? — Постой, постой… Парнишка, лет пятнадцати, черноволосый такой, худой; старуха, и еще мужик, чуть за тридцать, астеник? Наступила пауза. Не знаю, долго ли она длилась — я все еще был под впечатлением от проплывающих передо мною лиц. Наконец в трубке раздался обиженный голос Николая: — А зачем спрашивал, если сам все знаешь? Или проверить решил? Так ты не прямое, а косвенное начальство, в следующий раз можешь делать официальный запрос. Парню — да, пятнадцать, скрипач, выбросился из окна, я был у родителей, читал его письмо, смотрел фотографии: такому генофонд нации улучшать надо, а он — из окна. Других не видел, но женщине семьдесят восемь, сломала шейку бедра, невестка ухаживать отказалась и она приняла снотворное, две упаковки. С мужиком не все ясно: повесился, и все. Так значит, ты не хочешь объяснить, зачем тебе понадобилось проверять меня? Как я ни старался убедить его в том, что никакая это не проверка, а всего лишь необходимая мне информация, он не поверил. Сошлись на том, что в ближайшие дни я приеду в командировку и все расскажу. Распрощались, против обычного, с чувством досады, неудобства и вины. Теперь я знал, что надо делать. Во-первых, конечно, поехать к Николаю и на месте окончательно убедиться в том, что видел именно их. Во-вторых, пока придется оперировать лишь относительными цифрами: все-таки десять-двадцать человек — это не десятки тысяч. И, в-третьих, постараться выяснить сам механизм этих лиц в моем сознании. «С чего все началось? С данных по Австралии? Или с той девицы студентки с ее «личным выбором»? Надо обязательно разобраться, не то сойду с ума. Пусть это будет научным экспериментом — наблюдение над собой: с фиксацией в журнале, выводами. Какая, к черту, фиксация? Собственного сумасшествия, что ли? Кто мне поверит? Где доказательства, что я их вижу? А разве описания на расстоянии, по одним лишь цифровым данным и географии — не доказательство?» — голова раскалывалась от вопросов и предположений, и на грядущую командировку я смотрел, как на бегство от самого себя, хотя понимал, что в областном центре могут поджидать открытия и похлеще. …А ночью они пришли. Все трое. Это были уже не фотографии. Происходящее напоминало скорее цветной фильм, в котором и сам я принимал участие, одновременно видя действие со стороны; да, именно так — я видел и себя, и их; причем, в той «действительности» я сидел на том же самом диване, на котором и в реальности. Старушка и мужчина сели в кресла по бокам журнального столика, подросток разглядывал корешки книг. — Не бойтесь нас, Александр Викторович, — мягко и даже как-то тепло произнесла женщина. Впрочем «произнесла» — не совсем точно, потому что губы ее все так же улыбались, и не понятно было, откуда доносятся слова. Она лишь смотрела на меня спокойными выцветшими глазами. — Да я уже и не боюсь, — подумал я про себя, — только странно все это… — Ну вот и хорошо, — посмотрела она на меня, — вовсе не хотелось бы пугать или огорчать столь доброго человека. А что до «странности», то Володя лучше сможет объяснить… Смугловатый подросток медленно, нехотя оторвался от книжных корешков. Стало ясно, что говорят они глазами, а не губами. Просто смотрят, и слышишь, или понимаешь, о чем они думают. Наверное, там нет необходимости скрывать мысли. — Вообще-то мы приходим обычно во сне — к близким, которые думают о нас, — послышался его неустоявшийся басок. — Но, говорят, со временем это возможно все реже, я еще не знаю. Мы вот, — он сразу двумя руками показал на мужчину и на старушку, — пока еще рядом со всеми вами, и потому нам пока легко приходить. А потом будем отдаляться. — «Мы» — это кто? — спросил я. — Мы — часть вас, которые о нас думают, ваша энергия, мы сотканы из ваших мыслей и чувств. Чем их меньше, тем и мы дальше. Сегодня, например, о Ксении Никифоровне много думали сын и внучка, о Пете — его бывшая жена; а обо мне и вообще многие, потому что — девять дней: вся семья, одноклассники и из музыкальной школы тоже. При этом его лицо оставалось удивительно спокойным, будто говорил он не о собственной смерти, не о поминках, а о чем-то постороннем, третьестепенном. Так привычно показывают дорогу, продолжая думать о чем-то своем. — Так вы что же, все видите и знаете? — не поверил я. — Конечно, — посмотрел на меня молчавший до сих пор Петр. — Я вот люблю смотреть на свою квартиру — улица Малая, дом три, седьмой этаж, налево. Там пока все так же, но Люся боится в ней жить и хочет обменяться. Все равно вряд ли кто-нибудь будет так любить эту квартиру, как я: так открывать дверь, так входить, любуясь стенами, картиной, занавесками, люстрой… Мы ее семь лет ждали, а пожили меньше года. — Зачем же тогда… — начал я, но он, поняв вопрос, тем же тоном ответил: — У каждого своя причина. Но вы правы, мало кто — сам, от нечего делать. Конечно, грубо никто не принуждал, меня, по крайней мере, но что от этого меняется? Мы с Люсей очень любили друг друга, но неожиданно для себя я узнал, что болен — СПИД. Теперь даже знаю, откуда. У меня два раза в год кровь брали на какие-то там анализы, и на игле занесли вирус. Люсю обманным путем тоже уговорил провериться — у нее все нормально. Издергался весь, пока ждал результат. И сразу развелся с ней — ну, чтоб не заразить, и потом — зачем ей муж-самоубийца? Может я бы не решился, но вы же знаете, какое у нас лечение и какое отношение к таким больным — один позор и на меня, и на всю семью. А так Люся еще сможет выйти замуж, она хорошая. — А у меня — так и вовсе просто, — раздался голос Ксении Никифоровны. — Свое отжила, зачем обузой быть? Вставать не могла, все — под себя. Я невестку не виню, а вот сына жалко: убивается по мне, да и жена она ему, пока здоровый, а случись что, как со мной — тоже хвостом вильнет, и поминай, как звали. Только на внучку и надежда, она отца любит, но опять же, вырастет совсем, замуж выйдет, своих забот по горло будет. А я легко умерла — во сне, не больно. Да разве нас, таких, мало? Всю жизнь работали, работали, а старости себе не выработали, будто и не люди, а лошади какие: пока польза есть, дотоль и кормят, а силы ушли — доживай, как знаешь. Ну, я-то — ладно, а вот Володю жалко, молоденький, глупый… — А чего меня жалеть, Ксения Никифоровна, — поймал я на себе взгляд мальчишки, как-то одновременно захватывавший в свое поле и старушку, и Петра. — Здесь, по крайней мере, злых нет — все на земле отозлились. Вот вы говорите — поторопился. А что толку ждать было, и чего ждать-то? Как отец с мамой — всю жизнь смотреть на витрины, думать о высоком и считать копейки до зарплаты? Мама — лучший офтальмолог в городе, к ней из-за границы лечиться приезжают, говорят — золотые руки, европейский уровень. Ей за эти золотые руки — двести рэ в месяц, допотопное оборудование и наши двадцать два метра на троих. Однажды даже расплакалась: иностранец спрашивает, почему так мало платят — всего двести рублей за операцию? Не стала даже говорить, что не за операцию, а в месяц — почти за сто операций. В Америке безработный больше получает… — Ну почему больше, Володя? — прервала его Ксения Никифоровна. — Подсчитайте. У нас сейчас за один доллар дают тридцатку, значит, мамин талант стоит чуть больше шести долларов в месяц. Нищета. А я скрипку люблю, Моцарта. Кому сейчас нужен Моцарт? Кому вообще нужна культура? Ну ладно, скрипку мне купили за счет папиного отпуска, ладно, репетировать негде — не в нашей же однокомнатной, ну а дальше-то что? У нашего государства на все деньги есть, кроме собственного будущего. А я в таком государстве жить не хочу. Хотел уехать — в Вену. Но, во-первых, кто меня пустит, во-вторых, кому я там нужен, а, в-третьих, в школе узнали — издеваться стали. Почему столько злости? В такой обстановке и сам Моцарт выпрыгнул бы из окна, не то что Володька Власов. Говорят, что это не выход. А где же он, выход, если такая жизнь — сама тупик? Он засунул руки в карманы широких брюк и отвернулся к книжной полке. Мне захотелось возразить ему, но прервал голос Петра: — Не надо, Александр Викторович, все равно ведь теперь ничего не изменишь. А на Володю не обижайтесь — может, он и прав, дальше ему было бы еще хуже, жить ведь надо с радостью, а не по привычке, не в тоске. Мы и к вам пришли потому, что с вами спокойно, вы понимаете? — Вас я понимаю, но не могу осознать, как вам удается… — Так ведь Володя же сказал: это не нам удается, а вам — мы существуем благодаря вашей энергии. Мы ведь не материальны, смотрите… Он опустил руку на вазу, и медленно довел ее до поверхности стола. Жуткое зрелище: ваза, продетая сквозь человеческую ладонь. — Значит, вы — порождение моего сознания, и все? — уточнил я. — Разве может сознание породить то, чего в нем нет? — с легким упреком вопросом на вопрос ответил Петр. — Ведь вы не знали нас раньше, а значит, и не могли представить себе, как мы выглядим. Но когда вы звонили своему коллеге, в наш город, мы решили, что вам интересно будет нас увидеть, и пришли. — Но как пришли-то? — продолжал я настаивать. — Не знаю. Вероятно, в вас накопилось больше, чем в других, какой-то доверчивой энергии, способной нас воплощать. Но, если вы не хотите, мы больше не будем появляться, и другим передадим. Спасибо за прием. — Нет-нет, — заторопился я вдруг, боясь, что они исчезнут, бесследно растворятся, — я ведь не об этом. И потом — у меня еще много вопросов, например, можете ли вы как-то влиять, воздействовать на живущих? — если бы я говорил губами, а не глазами, то обязательно запнулся бы перед словом «живущих», которое охватывало теперь и меня — по отношению к ним, естественно. — На много вопросов мы уже не успеем ответить, — включился Володя, — а что касается воздействия… Разве мы не повлияли на них уже одним тем, что сами ушли — ведь от добра не уходят? В школе от нас скрывали, что Фадеев застрелился — боялись, как бы мы не засомневались в идеалах социализма. Я уж молчу об Орджоникидзе или о поэте-трибуне Маяковском. Разве все мы не заставили задуматься о том, почему именно так поступили? Вы смирились с тем, что вам любви не хватает, понимания, взаимности, а я не мог мириться. Понимаете разницу: я ведь не говорю «не хотел», а — «не мог»! Вот говорят иногда, что через самоубийство общество избавляется от балласта — мол, у них все равно психика не в норме, если покончил с собой. А я понял теперь, что ТАК общество избавляется прежде всего от своей совести, потому что гибнут мужественные, а не трусливые люди, с обостренной совестью — которые не хотят изворачиваться, врать, воровать, предавать, а их к этому постоянно подталкивают. Разве я сам виноват, что с детства меня растили ущербным, мол, ты талантлив, но нищ, и это прекрасно, потому что богатеют только жулики; мол, главное — любить власть, ибо без нее помер бы с голода; а за что ее любить было — за подачки, за то, что из родителей все выжала, даже спасибо не сказав? Я же вижу, что после каждого случая самоубийства вы, там, на земле, об этом же думаете, только молча, про себя — вот вам и влияние, если хотите. — Ты, Володя, все-таки максималист, — дождавшись, пока подросток выскажется, заговорил Петр. — Я вот, когда увижу, что Люся, не разобравшись, за недоброго человека замуж собирается выйти, приду к ней во сне, и предупрежу. — Так значит, вы и сами можете приходить, по своей воле? — поймал я момент. — Не по воле, а скорей по необходимости, когда очень уж надо. Но редко — на это уходит вся энергия, а у нас ее мало. Здесь-то, в комнате, мы потому, что ваше поле поддерживает. Впрочем, уже светает, и нам пора уходить, да и вы вздремните, а то будете ругать нас днем за то, что не выспались, а ругальщиков и без того хватает. Прощайте. Пока я, не смея ничего сказать, смотрел, как Володя спрыгивает с подоконника во двор — медленно, словно растворяясь в сизом воздухе, Ксения Никифоровна и Петр куда-то исчезли. Вскочив с дивана, подбежал к окну: рама была закрыта на шпингалеты. Осмотрел кухню, ванную, туалет, коридор. В квартире никого не было. Так и не поняв, что же произошло, попытался уснуть и, сам того не заметив, будто провалился в немую мягкую вату. Часа через два, пробудившись и еще не осознавая, что именно делаю, сел за стол и начал писать. Только еще часа через два понял, что на лежащих передо мною, вдоль и поперек исчерканных листках — стихи:ПРОМЕЖУТОЧНОЕ ВРЕМЯ
До того самого момента, когда Воронцов исчез, мне казалось, что я знаю о нем буквально все. Да и как иначе, если мы знакомы со школьных лет, вместе учились в университете, в один день женились, и до самой последней встречи с ним вместе работали в университете и на телевидении. Правда, он давно уже стал профессором, а я все еще ходил в доцентах, он придумал свою авторскую передачу, а я лишь связывал воедино разрозненные сюжеты. Но тридцать лет вместе — это все-таки срок. Однако, только после его странного, необъяснимого, загадочного исчезновения я понял, что Воронцовых было два, а может, и три. Повинуясь воле его матери, я целый месяц копался в многочисленных воронцовских бумагах в надежде понять случившееся. И, вчитываясь в его письма, дневники, пометки на полях книг, мне, кажется, удалось увидеть тень ускользающей истины. Хотя и сейчас, когда я пишу эти строки, меня не покидает ощущение, что один из этих Воронцовых стоит за моей спиной и внимательно вчитывается, чтобы тут же вмешаться, если я напишу неправду о нем.* * *
Воронцову всегда казалось, что он умрет осенью. Так было бы, по его мнению, справедливо. И потому, что осень — любимое время года, и потому, что это по-людски: свозить дочку на летний отдых, помочь маме, завершить дела, и — умереть. А летом — обидно. Все в отпусках, в разъездах, да и жара. Хотя, с другой стороны, все вернутся после отдыха, станут звонить, а им: нет его, помер. И никто не поверит, потому что люди так устроены — пока сами не увидят, не поверят. Сорокалетний Воронцов брел по парку, лениво поглядывая на старые деревья, на спрятавшиеся за ними парочки, на молодых бабушек с колясками, на тетенек, выгуливающих собак, на резвящихся подростков, издали похожих друг на друга из-за одинаковой джинсовой одежды… «Впрочем, кто это — все? Кому ты нужен, Воронцов? Маме, дочке, одному другу и одной женщине. Все. Остальные — бывшие. Бывшие любимые и бывшие влюбленные. Друзья, приятели, собутыльники, попутчики — десятки, а может, и сотни бывших. Хотя, теперь это не имеет ровным счетом никакого значения. Не играет никакой роли. Смерть — дело интимное, ты да Она, остальные не при чем. Как странно мелочи побеждают человека. Как мыши — слона. Поодиночке — безопасные, а соберутся вместе — и одолеют, перегрызут сухожилия. Осядет махина, упадет — и все, уже ей не подняться. Кажется, еще недавно был счастлив. Потом помнил, как это — быть счастливым. Потом помнил ощущение. Как в песенке: плащ на гвозде, гвоздь, дырка от гвоздя, память об этой дырке… Теперь стараюсь вспомнить, каково оно, не само счастье, а хотя бы желание его. И — не могу. Забыл. Что случилось? Что произошло? Что же сумело тебя так забить, исковеркать, измочалить, загнать? Ну, думай, думай, Воронцов! Это не им надо, а тебе. Другого времени у тебя уже не будет, потому что тебя самого не будет. Не теряй Божье время, пойми, разберись. Господи, да все же так просто! Мыши собрались в стаю. Если их по именам называть — такая мелочевка полезет: ну, бездомным оказался на десяток лет, ну, занимался черт знает чем вместо любимого дела, ну, диссертацию зарубили по глупости, ну, вразнос пошел так, что брызги летели — стыдно вспомнить, в грязи весь, ну… Этих «ну» десятка два наберется. Количество перешло в качество. Когда-то в университете ты, Воронцов, никак не мог понять этого перехода. Теперь-то понял, дошло? Где твой юмор, твои шуточки-прибауточки, песенки-частушечки, смех-хохот, признания-лобзания, блеск в глазах? Где франтоватые костюмчики, надраенные башмаки, атасные галстучки? Все — по боку, без интереса. Пес облезлый, вот ты кто, Воронцов. Если что и осталось — так это слова. Правда, раньше-то они свеженькие были, потому как в душе росли, цвели, тут же срывались и преподносились — благоуханные, с капелькой сока на стебле, с запахом зелени. А теперь — гербарий засохший. Сено. Кто не знает этого твоего фокуса со словами — верит. А тех, кто знает, ты теперь молчанием встречаешь, потому что тебе самому противно на это сено смотреть. Повеситься бы, и делу конец. Так ведь нельзя. Хочется, а нельзя. Бог не позволяет, вера. Ничего, недолго уже осталось. Вот, говорят, есть для смерти причина, а есть повод. Все на повод обращают внимание, потому что он — на поверхности, он — последний по времени, самый заметный. А что повод без причины. Так, пустячок. Ерунда. Глупость. А причины я, между прочим, по именам знаю. Простые такие русские имена — женские и мужские. За каждым — человек. А в человеке — причина твоей смерти, Воронцов. По причиночке — в каждом. Или — по причинище. Но это уже не важно. Ты же у нас Дон Кихот, Воронцов, чистюля, ты имена называть не станешь — а вдруг кому больно будет? Кому?! Дурила ты. Через месяц о тебе никто и не вспомнит, кроме мамы. Разве что так, к случаю. Вот и лето… У Пугачевой песенка такая была когда-то: «Лето, ах, лето…» Помнишь, как сорокалетняя женщина напевала эту песенку, готовя тебе утром кофе в чужой квартире, в которой вы провели всю ночь? Еще бы тебе не помнить, тогда тебе было двадцать пять. Тогда ты умел быть счастливым круглосуточно, даже во сне. Тогда в твоей голове не было такой вялой серой паутины, как теперь. Куда все подевалось? Интересно, куда вообще исчезает энергия счастья? Ну вот, самое время для таких размышлений. Ты еще трактат сядь писать — гляди, и растянешь свою агонию года на два, мазохист доморощенный. Нет, все-таки интересно — ведь было же все: и любовь, и надежды, и планов громадье, и желаний — воз с прицепчиком, корзина незавязанная. Куда исчезло-то? Как испарилось? Во что, по законам физики, трансформировалось? Действительно, лето — никудышнее время для смерти, промежуточное какое-то. На мысли тянет, на воспоминания. Ты бы, Воронцов, вместо воспоминаний порядок в столе навел. А то придут чужие люди, станут читать письма, дневники, разглядывать фотографии. А там, между прочим, какие никакие, а все-таки секреты, тайные признания. Тебе уже все едино будет, а тем, кто доверялся тебе — каково? Они-то остаются, им-то — жить. Как это тебя угораздило стать исповедником? Вот ведь друг твой никому во всем мире о своей любовнице — ни слова. А тебе — в каждом письме. Или Валентина — от собственного мужа подозрения скрывала, а тебе — на двадцати страницах написала. Даже студентки, и те о несчастной любви пишут. Родителям не говорят, а тебе, Воронцов, зануда ты зеленая, пишут. Кстати, где эти письма от первого курса с признаниями? Вот, даже сам не знаешь, где. Впрочем, в этом хаосе сам черт ногу сломит. Свои два метра живого роста разместить бы, не то что письма. Да еще книжек тысячи три, не меньше, все время на голову падают. А, теперь уж все равно. Как же все надоело! И сосед-алкоголик, и потогонная работа сразу в трех местах, и необходимость в собственной комнате разговаривать вполголоса, и этот идиотский спаренный телефон, по которому соседка с пятого этажа болтает часами как раз в то время, когда тебе позарез надо звонить на телестудию, и диван-раскладушка, потому что нормальный негде поставить, и из-за этого приходится жить как в тюрьме, где лежать можно только ночью… А знаешь, Воронцов, ты все-таки молоток. Даже в этом натуральном дерьме сумел кое-что стоящее сотворить. И телепередачку ничего сделал, толковую (кстати, письма зрителей тоже нужно куда-нибудь пристроить). Ну, статейки — ладно, сотней больше, сотней меньше… А вот диссертация зарубленная — класс. На ней какой-нибудь охламон докторскую только так сделает. Потому и зарубили, что ясно было: пусти козла в огород, он всю капусту сожрет. Козел — это ты, Воронцов. Не потому, что такой хороший, а потому, что дубина стоеросовая, всю жизнь думал, что человека за дело ценят. Фигушки. Ты сам-то скольких тупиц пристроил, которые теперь в тузах ходят? То-то же. Говорят, учиться никогда не поздно. Но это не про тебя сказано, Воронцов, не про тебя. Этому ты уже не научишься. А может, уехать к чертовой бабушке из этого города, в какую-нибудь близлежащую глушь — в Болшево или в Орехово-Зуево? И живи себе, пиши трактаты о сущности счастья и бренности бытия…» — Здравствуйте! — раздался рядом энергичный женский голос. Воронцов машинально, по профессорский своей привычке, кивнул. В университетских коридорах студенты снуют туда-сюда, и через каждый три минуты — «здравствуйте». — Вы меня слышите? — не унимался голос. «Слышу, слышу» — подумал про себя Воронцов и вдруг понял, что это к нему обращаются. Тряхнув головой, словно отгоняя недавние размышления, он обернулся на голос. Рядом стояла коренастая, похожая на боровичок женщина. Такие если и не останавливают коней на скаку, то лишь по причине отсутствия этих самых коней на улицах столицы. Зато точно открывают любые двери и добиваются своего. — Вы что здесь делаете? — обрушилась женщина-боровичок на него с очередным вопросом, ни секунды не сомневаясь, что Воронцов обязан тут же ответить. Когда-то он завидовал таким людям — боевым, напористым, не признающим преград. Потом стал замечать, что такая непосредственность часто граничит с хамством. Сейчас он был застигнут врасплох и потому в ответ только пожал плечами: — Гуляю. А что, собственно, случилось? — Как что? — изумленно воскликнула женщина. — Через двадцать минут ваша передача, а вы гуляете?! До Воронцова не сразу дошло, о чем она говорит. Потом понял, что это одна из телезрительниц. То, что передачи записываются за неделю до эфира, ей и в голову не приходило. — А-а, — изобразил он на лице озабоченность, — а я вот как раз туда и иду. — А вы успеете? — деловито осведомилась она. — Успею, успею, меня машина ждет, — заверил ее Воронцов, — извините, пора. До свидания. — До свидания, — отчеканила дама, — значит, я пошла смотреть. Воронцов покивал головой, понимая, что самое лучшее — промолчать, потому что каждое его слово могло повлечь за собой новый вопрос непрошеной собеседницы, и ускорил шаг. Его уже давно не огорчали и не раздражали улично-транспортные диалоги, к которым он относился как к неотъемлемой части своей работы. Все люди разные, и если одни понимают, что у него должно быть право на такую же, как у них самих, неприкосновенность, то другим кажется, что публичный человек принадлежит всем. Он был рад, что когда-то придумал эту передачу с угадыванием авторов по отдельным строчкам, с призами, с круглыми читательскими столами, а главное — с печатанием книг. Насмотревшись в свое время таких передач, как «Книжная лавка», «Домашняя библиотека», «Круг чтения» и даже «Графоман», Воронцов подумал, что все они построены вослед за родоначальницей, «Книжной лавкой», по одному принципу — напечатают издатели книг, а потом предлагают их читателям. А что, если сделать наоборот? Почему это никому не приходило раньше в голову? Ведь так просто — предложить два десятка произведений, дождаться, пока через месяц придут заказы, и если заказов более пяти тысяч — подключать издательства. А через три месяца рассылать уже готовые и оплаченные книги по адресам. Во-первых, никакого финансового риска, а во-вторых — любой может иметь именно ту книгу, о которой мечтал. Передача сразу стала популярной и окупаемой, издатели начали приветливо улыбаться при встрече, потому что, печатая воронцовские заказы, им не надо было ломать голову над сбытом. Другое дело, что сам Воронцов не умел использовать те возможности, которые появляются вместе с известностью. Много раз он клял себя за это, много раз решал попросить, коль уж не умел требовать, хотя бы нормальную квартиру, но все его начинания так в нем самом и погибали. Конечно, лет пять назад все было бы по-другому. Но вдруг его покинула воля к жизни. Он сам не понимал, как это случилось. Просто все стало неинтересным, пресным, привычным, словно бы уже бывшим когда-то с ним же. Поэтому в поисках новизны, интереса он больше думал о процессе, чем о результате. И с удивлением обнаруживал, что его идеи, им же и воплощенные, приносят огромные прибыли другим людям. Он не обижался, хотя чувство досады не оставляло — ему казалось, что они сами должны оценить его роль и с пониманием отнестись к его проблемам. Даже гримерша удивлялась воронцовской наивности. «Интересно, — подумал он о «боровичке», — какие горы смогла бы свернуть на моем месте эта пробивная дамочка?» И тут же одернул себя: «Каждый — на своем месте. Разве не учишь ты своих студентов тому, что не надо завидовать, а надо делать так, чтобы тебе завидовали. Хотя, впрочем, не мной придумано, что сапожник всегда без сапог». Воронцов редко бывал в этом парке по совсем уж смешной причине — парк назывался Воронцовским. Здесь были знаменитые каскадные пруды, красивая возобновленная церквушка, руины старого замка… Другими словами — все, что душе угодно для относительного уединения и покоя. Но вот это название!.. Из-за него Воронцов чувствовал себя в парке бедным родственником, тайком забредшим, чтобы полюбоваться на чужое богатство. И сейчас, вспомнив о названии парка, он понял, что настроение начинает портиться и самое лучшее, пока еще кто-нибудь не встретился, отправиться домой и посмотреть собственную передачу, тем более, что на монтаже он не был и понятия не имеет о том, что же в конечном итоге получилось из трехчасовой съемки. Подходя к дому, он увидел, как на третьем этаже девяностолетняя соседка Александра Александровна, выглянув в окно, быстро перекрестилась — сколько ни объяснял ей Воронцов, но она так и не смогла взять в толк, как это можно в одно и то же время быть в двух местах сразу: на экране и на улице. Передача шла уже минут десять. Экранный Воронцов увлеченно рассказывал о Шекспире, и было в его голосе, взгляде, жестах что-то такое, что заставляло поверить ему и тут же броситься заказывать еще неизданную книгу. Глядя на экран, Воронцов в очередной раз поймал себя на мысли, что ни разу за два года существования передачи не поверил в то, что там, в телевизоре — он. Это был другой человек. С его лицом, его руками, в его костюме, но — другой, потому что в настоящем Воронцове не было столько энергии, убежденности, да и сами по себе фразы настоящий Воронцов не в состоянии был выстроить именно так. «Без сонетов Шекспира я не умею представить любовь. Конечно, она существовала бы и без них, как была и до Шекспира, и — всегда. Конечно, любить можно и без Шекспира. Но зачем-то же мы дарим цветы, без которых вполне можно прожить? Я не стану говорить о ревности, о муках сомнений, о счастье взаимности. Не потому, что мне нечего сказать об этом, а потому, что лучше Шекспира все равно не скажу. Возьмите и читайте. А я завидую тем, кто впервые откроет для себя неотпускающую тайну его поэзии», — доносился из телевизора воронцовский баритональный бас. — Ага, вот сейчас все и возьмут, и прочтут, — язвительно ответил он сам себе, пока шла музыкальная перебивка. Хотя точно знал, что на это его «шекспировское» предложение откликнутся самое малое тысяч десять книгоманов. А через час телефон будет беспробудно занят — господа издатели станут предлагать услуги. Слушая собственные размышления о шекспировских трагедиях, о его театре, о тайне имени, Воронцов не мог избавиться от мысли, что кто-то другой, на него похожий, но ему неведомый, изрекает эти истины с телеэкрана, потешаясь над ним, настоящим — мол, взял я твою оболочку, и попробуй докажи теперь, что ты не верблюд; мол, что хочу, то и ворочу, а расхлебывать все равно тебе. Досмотрев передачу до конца и немного попереживав из-за досадных сокращений, Воронцов впервые поймал себя на мысли, что пора прекращать это раздвоение, уже ничего не дающее ни уму, ни сердцу. Больше всего ему хотелось на неделю остаться одному — без телефона, без обязательств, без необходимости ежедневно если не прочитывать, то хотя бы пролистывать два-три тома… Хотелось уехать в лес, в теплый дом, к нормальной неторопливой природе, которая не пыжится бежать впереди самой себя, а живет несуетливо, размеренно, самодостаточно. Дня три промаявшись, он предложил режиссеру снять сразу четыре передачи — на месяц вперед, чтобы все имели возможность передохнуть. На том и порешили. Неделю Воронцов начитывал материал и сочинял тексты, затем еще три дня почти не выходил из студии, обливаясь потом под софитами, и наконец ощутил себя свободным на целый месяц. Сначала он не мог поверить в свалившуюся на него свободу, в возможность никуда не торопиться, не опаздывать, не ложиться в три часа ночи и вскакивать в восемь утра. Потом как-то втянулся в новый ритм, во вкус созерцания и решил наконец-то поехать в деревню, куда уже года три зазывала его тетка. Почти осенняя деревня встретила Воронцова настоящим половодьем последних летних деньков. Можно было только придумать более теплые дни, более вкусные яблоки и более свежий воздух. С самого утра все наполнялось светлой грустью замешкавшегося лета, не скрывающего, что через неделю от него не останется и следа. Желтеющие листья шуршали на ветру, готовясь расстаться с ветками. Сливы, холодные после ночи, висели чуть ли не гроздьями. В доме витал запах грибов — нанизанные на толстые нитки, они сушились на зиму. Тетка обрадовалась Воронцову спокойной неистеричной радостью пожилого человека, который уже мало чему удивляется в жизни. Мол, приехал, и хорошо, и молодец, и давно пора. Три дня он неумело помогал ей по хозяйству, не совсем понимая, куда заготавливается такая прорва грибов и лука, и делая вид, что его удовлетворяет короткое теткино объяснение: «Не пропадать же, если уродилось». Три дня тетка поила его молоком, заставляла пить свежие яйца и есть сельдерей, приговаривая: «Хоть щеки-то вернешь, а то как с креста снятый». Потом Воронцову стало скучно. Он бродил по лугу, забредал в лес, сидел на берегу речки, словно выискивая то единственное место, где ему стало бы уютно, душевно, покойно. И не находил. — Маешься? — уловила его состояние тетка. — А чего маяться? К нам вон специально из города едут, на такую-то благодать. А ты все, гляжу, места не найдешь. Сил бы лучше копил, а то ведь опять года на два ярмо на шею как наденешь, так и будешь тянуть, пока поджилки не порвешь. Конечно, она была права, и Воронцов это прекрасно знал. Но знал он и то, что никаких особых сил тут не накопит, потому что в душе что-то стало прокисать, болотиться. Надежда на общение с природой не увенчалась успехом, потому что природа не испытывала никакой нужды в диалоге с Воронцовым. «Может быть, потому что нас — двое? — подумал однажды Воронцов, и стоило этой мысли возникнуть, как она уже не покидала его. — Двое… И природа не признала во мне, здешнем, своего. Наверное, я выжался, слишком много эмоций отдал тому, другому, который вещает всем… Но не может же быть, в самом деле, чтобы он был живее меня… Или? Или все привыкли к тому, второму, ведь он чаще появляется? И в результате его считают настоящим?» Эта мысль, которая еще неделю назад показалась бы ему бредовой, не уходила. Более того, с каждым часом она все больше и больше овладевала им, давала корни, отростки. Да, он сам когда-то говорил и доказывал, что всем — значит никому. Но неужели с ним произошло именно это — эмоциональная роботизация? Не просто усталость, а — усталость чувств, когда они, как загнанные лошади, умирают? Воронцов понял, что там, в парке, когда он пытался найти причину, пошел не по тому пути поиска. Дело не в быте, а в бытии. Это как потеря крови — до какого-то предела еще возможна, а потом уже все равно — каплей больше, каплей меньше… Он с ужасом представил, что даже если с ним что-то сейчас случится, то никто не поверит — ведь передачи записаны на месяц вперед, значит, он жив, здоров, бодр, существует. Наскоро простившись с теткой, которая даже не скрывала, что ей жаль свихнувшегося племянника, ибо только ненормальный может в эту пору ехать их деревни в город, Воронцов примчался в свою столичную келью, заваленную книгами, и увлекся изучением «феномена второй реальности». Получалось, что его подозрения имеют под собою все основания — на каком-то этапе электроника сама в состоянии смоделировать двойника. Тем более, что все необходимое есть — внешний образ, голос, жестикуляция, логика мыслей. Но Воронцова занимала не сама эта фантастическая идея, а ее психологическая сторона — что, если действительно все, зафиксированное на пленке, изымается из человека и на этой пленке остается? Ну, не на самой пленке, а в каком-то особом поле? Значит, в конечном результате, в ноосфере уже существует не один Воронцов, а по крайней мере — два? И сколько таких как он — публичных людей-двойников? Увлекшись, Воронцов пропустил несколько лекций. Каково же было его удивление, когда, включив телефон, от первого же позвонившего он узнал о том, что его вчерашнее выступление по крайней мере спорно. — Какое выступление? — изумился он, зная, что больше недели не выходил из квартиры. — Полноте, коллега, я говорю о вашей вчерашней лекции, где вы доказывали, что тайна гибели Пушкина кроется в «Пиковой даме». Неужто запамятовали? Когда-то такая мысль мелькала в голове Воронцова, но он так и не сумел оформить ее, а уж тем более — высказать на публике. — Кто вам об этом сказал? — Да я ведь сам слышал, Юрий Никитич! Что с вами, может, я перезвоню позднее? — Да-да, хорошо бы, простите, я сейчас не очень себя… как это… чувствую… Ничего не понимая, Воронцов включил телевизор. Сначала послышался его голос, потом появилось изображение. Да, это, безусловно, был он. Тот же костюм, тот же неправильный узел на галстуке… Но… Но он ничего подобного не говорил! Вернее — мог бы сказать, и даже готовился. Но совершенно точно — не говорил. Да и книги эти — вот они лежат, еще недочитанные, с закладками… — Чертовщина какая-то! — пробормотал он, вглядываясь в самого себя. — Откуда все это? Набирая номер режиссерского телефона, он уже предвкушал ту иронию, которую готовился вложить в свой вопрос. — Юрий Никитич? — удивился режиссер. — Что-нибудь случилось, ведь вы только что уехали? — Откуда я уехал, батенька? — Как откуда? От нас, из студии… — Да я вообще у вас месяц не был, вы в своем уме? Что это сейчас на экране происходит, где вы это взяли? Что вы молчите? Трубка действительно молчала. Наконец, после очередного воронцовского «алле!» послышался испуганно-недоуменно-раздраженный голос режиссера: — Юрий Никитич, это вы? — Да я же, конечно, я, кто же еще?! Как это все объяснить? — Извините, я не понимаю, о чем вы. В эфире передача, которую мы с вами снимали на прошлой неделе. Полчаса назад мы с вами сняли очередную… — режиссер усилено подчеркивал слова «мы с вами». — Мы с вами, — вернул ему Воронцов это «подчеркивание», — месяц не виделись. Уж точно — я с вами. «Через неделю я расскажу о новом многотомном проекте, родившемся благодаря вашим письмам, — вещал с телеэкрана Воронцов. — Это будет поистине уникальный многотомник, о котором многие из вас мечтали. Но — всему свое время. До скорой встречи в эфире!» На мгновение забыв о режиссере, Воронцов пристально смотрел на экран, словно пытаясь что-то разгадать. Да, вот оно! Никакого напряжения, ни единой заминки! Он никогда не говорил так легко, словно считывал текст с телесуфлера. До последней секунды он менял слова, фразы, целые блоки, мучительно пытаясь втиснуть в минимум времени максимум информации и своего отношения к книге. И вдруг — так плавно, так заученно и бесстрастно! — Алло, Юрий Никитич! — дала знать о себе телефонная трубка голосом режиссера. — Да-да, — снова прижал ее к уху Воронцов, — к-кажется, я п-понял, я потом вам п-позвоню. Он еще ничего не понял, но ощутил какой-то подступ к осознанию. Это ощущение его еще никогда не обманывало. Словно сейчас распахнется какое-то окошко и пролившийся из него свет все выявит, поставит на свои места. Ему почему-то небывало захотелось в Воронцовский парк. Наспех одевшись, даже не взяв документы, без которых обычно не выходил из дома, Юрий Никитич выскочил из подъезда и быстрым шагом направился к темнеющим вдали деревьям. Вход, два старых дуба, аллея, пруды, купальня, спортивная площадка, развалины замка… Где-то здесь, здесь, рядом. Как в детстве — «холодно-теплее-теплее-тепло-горячо». Никогда ранее не приходило ему в голову забредать в эти руины, стоять под перекошенной крышей, которая того и гляди обрушится. И вот — на тебе, повлекло. Зачем? Даже когда молодежная газета несколько лет назад объявила, что где-то в этих руинах специально для читателей зарыт клад, Воронцов пришел лишь с единственной целью — посмотреть, как съехавшиеся со всего города три десятка человек поднимают кирпичи, заглядывают в щели фундамента, лезут на крышу — ищут. Кстати, клад действительно был и его действительно нашли, хотя это сопровождалось не всегда приятными приключениями — где жадность, там и неприятности. «Но сейчас-то, сейчас что тебе тут надо? — задавал он себе один и тот же вопрос, продираясь сквозь высокие сорняки. — Кто тебя гнал сюда?» Предощущение разгадки чего-то неведомого, таинственного, жгучего не покидало. Уже пробравшись внутрь и видя, что никого здесь нет, он все еще напрягал зрение в надежде увидеть ответ — то самое нечто, которое и привело его сюда. Вместо ответа — высокие обшарпанные стены, дыры в потолке и в крыше, жестяные банки под ногами… «Но не может же быть, чтобы здесь вовсе ничего не было! Что-то вело меня, или я сошел с ума?» — он обвел взглядом заброшенное помещение. Наверное, раньше здесь был зал. Свисали с потолка хрустальные люстры, стены были украшены живописными полотнами, позолота и лепнина ублажали взор, а до блеска натертый паркет был похож на застывший светлый воск. Куда все подевалось, почему исчезло, зачем надо было разрушать размеренное течение жизни? Чтобы превратить дворцы в руины и потом, через века, снова восстанавливать их — уже ложные, музейные, якобы настоящие? — И ты ведь раньше был другим, зачем же надо было изменять, разрушать себя? — раздался голос. Воронцов на мгновение застыл, чувствуя, как по коже побежали мурашки, потом медленно повернул голову в ту сторону, откуда доносился голос. Если бы не многолетнее прослушивание самого себя, Воронцов, конечно, не узнал бы, кто говорит. Но теперь он спутать не мог — это был его, воронцовский баритональный бас, его интонации. И стоял в проеме двери тоже он. — Знаю, что не испугаешься, — продолжал Воронцов-второй, — потому что уже почти все понял. Зачем тебе над этим было голову ломать? Таких как ты — сотни, тысячи, и нормально ведь живут, потому что не пытаются лезть туда, куда их не просят. Ну, есть образ и есть, были эмоции — и нет их, тебе-то какое дело? Отработал свое, и гуляй. Нет же, мы не такие, во всем нам «хочется дойти до самой сути…» — Зачем ты меня позвал? — устало и как-то обреченно спросил Воронцов, понимая, кто в этом диалоге будет победителем. — Если я скажу, что нас стало слишком много, ты не поверишь, да и возмутишься. — Конечно, ты ведь без меня никто и ничто. — Так уж и никто? — поиграл голосом Воронцов-второй. — А как же ты со мной разговариваешь? Тебе же сообщили, что преспокойно, без твоего участия, я могу и передачу вести, и лекции читать, и еще кое-что делать. — Можешь, — согласился Воронцов, — пока есть я. Без меня тебя надолго не хватит. — А с чего ты взял, что мне надо надолго? Я не тщеславен, да и потом, мне ни к чему ваши условности — еда, например, жилье, проезд в транспорте… — Тогда зачем ты вообще? — Как тебе сказать… Наверное, для наказания. Вот если гений — парадоксов друг, то получается, что парадоксы — тоже друзья гения? И поэтому все ваши гении так часто сходят с ума. — Слава Богу, я не гений, — парировал Воронцов. — Это неважно. Главное, что я — парадокс твоего сознания. Ты же не можешь смириться с тем, что нас — двое? Я даже подозреваю, что ты и вовсе не хочешь верить в мое существование. — Ты прав, не хочу. Все это — временно, я просто очень устал и ты воспользовался этим, все вы воспользовались тем, что я временно не могу сопротивляться. — Так не надо уставать до такой степени. Можно подумать, что без тебя все на свете остановится, замрет, прекратится! Вот не выходил ты из своей кельи, и что изменилось в мире? Ни-че-го. Разве я не доказал это тебе? Доказал. Значит, все твои дела — ерунда. Ты же не кормящая мать, чтобы без тебя ребенок от голода страдал. Впрочем, и на сей счет искусственное питание предусмотрено. — Значит, ты — мое наказание. А за что, позволь полюбопытствовать? — Воронцову вдруг действительно стало интересно услышать ответ на этот вопрос. — Я же сказал — за то, что ты лез туда, куда не просили. Ну ладно, так уж и быть, пооткровенничаю, теперь мне это ничем не грозит. Понимаешь ли, уважаемый профессор, все эти твои размышления о публичности — довольно-таки опасная штука. Потому что мысль, как тебе известно — материальна. Но поскольку она материальна, то способна производить на свет подобных себе. Вот это в твою лысую голову не приходило. Ну да ладно, это ответвление, так сказать, нелирическое отступление от темы. А если по теме, то все просто — Всемирная Память так устроена, что в ней хранится действительно все. Кажется, умер человек — и нет его, ничего не осталось. Ан нет — вся его жизнь, от рождения до смерти, все мысли, эмоции хранятся в своей ячейке. Маленькая такая ячеечка, как атом. Ты думаешь, в среднем больше накапливается за вашу жизнь? Не обольщайся. Почти все одинаковы. Поэтому во Всемирной Памяти числители хранятся отдельно, а знаменатель — общий, зачем на него место тратить? — Ну и зачем ты все это говоришь мне? — Затем, что ты сам уже к этому подошел, да вот незадача — время еще не наступило для обнародования. Ты ведь догадался, что тебя «сканируют», что часть тебя уже тебе самому не принадлежит… — А знаешь что, — решил схитрить Воронцов, — я тебе не верю, потому что ты — это мое собственное порождение, не более того. И ни одной новой мысли ты не изрек — только те, которые и без тебя были в моей голове. Тебя — нет. — Фома неверующий. Вот там пруды. Вода. Кто уверен, тот, как тебе известно, пройдет по воде, аки по суху, и не утонет. Не хочешь ли попробовать? Вот я — пройду. — Пойдем, посмотрим, — ответил Воронцов, потому что ему хотелось выбраться из этих развалин. Подойдя к берегу, они остановились. Воронцов-второй насмешливо посмотрел на Воронцова, хмыкнул, ловко спрыгнул поближе к воде. Потрогав башмаком воду, словно проверяя, холодная ли, он вдруг сделал шаг, второй… Пруд держал его на своей поверхности, словно это было воздушное тело. «Не верь, — твердил про себя Воронцов, — это провокация, он специально делает это, чтобы заманить…» Взгляд его безотрывно следил за удаляющейся собственной фигурой, которая гипнотизировала, притягивала, звала за собой. Наконец он не выдержал, неуклюже спустился к воде. Воронцов-второй обернулся, призывно помахал рукой. Видя, что Воронцов не решается следовать за ним, вернулся и, стоя у самой кромки, иронично спросил: — Что, слабо? Значит, в меня ты веришь, а вот в себя, дорогого, не очень. Но я могу тебе помочь, тем более, что ты уверен в нашей неделимости. Ты ведь так описал эту нашу встречу и наш разговор в своем дневнике? И не побоялся, что тот, кто будет потом читать, подумает, что ты сошел с ума? Однако ж, кое-что ты все-таки не дописал… Воронцов-второй быстро приблизился к Воронцову, обнял его, сливаясь в единое целое — так, что вместо только что существовавших двух фигур осталась одна. Взгляд Воронцова заметался, пытаясь на чем-то сосредоточиться — в глазах словно двоилось, туманилось, плавилось. Его тело странно изгибалось, будто внутри шла борьба — оно то отшатывалось назад, то нагибалось вперед, то топталось на месте. Наконец Воронцов, отойдя несколько шагов назад, разбежался и прыгнул в пруд. В поднявшемся фонтане брызг было видно, как вода поглотила ноги, потом увлекла Воронцова по грудь. Не удержавшись, он упал на спину и ушел под воду с головой. В этот самый миг над взбаламученной водой появилась фигура Воронцова-второго — в сухой одежде, словно он и не был под водой. Тело Воронцова жило отдельно от умирающего сознания. Оно инстинктивно продолжало бороться — дергалось, барахталось, пытаясь выбраться к воздуху, на поверхность. Но то ли вода превратилась в прозрачную плотную непробиваемую пленку, то ли кто-то невидимый удерживал воронцовское тело, одновременно увлекая его к той дыре в дне, через которую вода уходила из этого пруда в нижний. Висящая над прудом фигура медленно двигалась над плывущим внизу телом, пока оно не исчезло в черном жерле бетонной трубы. …Так эту сцену описывали потом две старушки, выгуливавшие в это время своих пуделей. Естественно, никто им не поверил, потому что на следующий день Воронцов появился в университете, потом его видели на улице, потом он звонил матери. Исчез он странным, как я уже говорил, образом, в присутствии нескольких свидетелей. Шла съемка очередной передачи. В тот день как никогда долго выставляли свет, потому что тени на лице то появлялись, то исчезали. Потом что-то не ладилось со звуком — сменили три микрофона, пока не убедились, что посторонние шумы исчезли. Наконец, получив «отмашку», Воронцов поприветствовал зрителей и начал рассказывать о предполагаемой детской энциклопедии. Вдруг речь его стала невнятной, сбивчивой. Пока готовили аппаратуру ко второму дублю, «поплыло» изображение. Гримерша, войдя в студию, через секунду выскочила оттуда с душераздирающим криком. Через стекло, отделяющее студию от аппаратной, было видно, как голова Воронцова расплывается, будто была соткана из дыма. Его руки продолжали передвигать бумаги на столе, грудь дышала, но от головы остался только подбородок. Потом растворился и он, увлекая за собою в безмерность и шею. В аппаратной повисла напряженная тишина. Все приросли к креслам, боясь пошевелиться. Из динамика доносился легкий шум, совмещенный с высоким удаляющимся свистом — будто снаряд быстро улетает вдаль. …Об этом случае потом говорили бурно, но недолго. Не то чтобы забыли, но старались не вспоминать, потому что заметили — как только разговор касается того дня, почему-то сразу становится дискомфортно и жутко, словно растворившийся Воронцов вот-вот снова возникнет из воздуха.* * *
…Такая вот история приключилась с моим приятелем Юрием Никитичем Воронцовым. Насколько мог, насколько мне позволено разумом, я где описал, где домыслил ее. Конечно, она имеет свое развитие и свое продолжение. Но чтобы понять, для этого надо полностью изучить оставшийся архив, а это дело не одного месяца, ведь люди творческих профессий обрастают неимоверным количеством всяких бумажек, каждая из которых им кажется важной. Но если мне удастся обнаружить что-либо новое, я тут же сообщу вам об этом. Так, на всякий случай. Вдруг пригодится. 1997ВИЗИТ С ТОГО СВЕТА
Со мною часто случаются самые что ни на есть мистические истории. Наверное, им нравится происходить именно сомною, потому что потом они получают вторую жизнь в рассказах. Удивительно другое: нередко в случившееся не верят даже те, кто принимал в них самое что ни на есть непосредственное участие. Так было и на сей раз. Являя собою ярко выраженный и очень распространенный сейчас в мире тип работомана (или, как еще говорят, трудоголика), я не имею обыкновения без дела засиживаться в редакциях и «отдыхать». Что делать — у каждого свои недостатки, у меня такой вот, патологический. Но что-то заставило меня именно в тот день расслабиться и заболтаться с коллегами за чашкой кофе. Тут-то и открылась дверь, и вошел невзрачный, заезженного вида человек. Надо сказать, что нас было четверо, и из всех — лишь я один не сотрудник редакции, а человек «забегающий», попросту — автор, хотя и частый. Поэтому не только застать меня именно в этом кабинете трудно, но и попросту вычислить, когда я в нем могу появиться — невозможно, ибо я и сам того не знаю. И все же, войдя в комнату, человек, не представившись и никого ни о чем не спрашивая, подошел именно ко мне и, вперив в меня немигающий взор, назвал мое имя. — Да, это я и есть, — только и оставалось мне подтвердить очевидное. — Конечно, — устало согласился он, будто и не сомневался, — я не задержу вас, только соблаговолите принять вот этот пакет. С этими словами он вынул из древнего, обшарпанного, имевшего когда-то то ли желтый, то ли коричневый цвет портфеля, обычный конверт без марки и протянул мне. После чего повернулся и направился к двери, которая так и оставалась открытой. — Постойте! — пришел я в себя. — Кто вы и что это? — Там все написано, — с тою же непроницаемостью на лице монотонно изрек незнакомец, — и адрес мой там указан. Простите за вторжение, позвольте откланяться… Стоило ему выйти, как коллеги стали тут же подшучивать то над посетителем, то надо мною, но мне было не до шуток: что-то тревожное вселилось в душу, вытеснив былую беспечность. Надо ли говорить, что я тут же вскрыл конверт и углубился в чтение.* * *
«Уважаемый господин литератор! Не знаю, как принято у вас — придумывать истории или списывать их с жизненных ситуаций, но кое-чему из написанного вами я поверил, особенно в последние месяцы. Посему именно с вами и решил поделиться тою странностью, каковая, заполонив последние месяцы моего существования, лишила меня счастья покоя. Полагаю, вы не сочтете за великий труд прочесть эти страницы. А уж что делать с ними дальше — ваша воля: то ли выкинете, то ли напечатаете, как одну из своих «историй», — это уже не суть важно. Все началось полгода назад. После выхода на пенсию предпринял я попытку осуществить давний замысел. Человек я, как вы изволили видеть, пожилой, а потому и людей, которых любил и которые меня любили, рядом остается все меньше. Как говорится, иных уж нет… Вот и овладела мною эта естественная в моем возрасте идея — описать свою долгую жизнь. О, лучше бы она и вовсе никогда не приходила в голову, эта мысль, ибо с нее-то все и началось. Не имея литературного опыта, поскольку всю жизнь я проработал бухгалтером и даже старшим бухгалтером, я для облегчения задачи решил начать с описания тех, кто меня окружает. Скажу вам пару слов о замысле, и вы согласитесь, что он интересен. Так вот, вокруг каждого из нас — великое множество вещей — книги, мебель, безделушки, цветы и т. д. И значительная часть вещей в доме связана с конкретными людьми. Посмотришь на люстру, и тут же вспомнишь, кто подарил ее тридцать лет назад на новоселье. Возьмешь в руки бритву, и всплывет в памяти лицо человека, с которым вместе покупал ее, остановишь взгляд на полке — и вот уже перед глазами приятель, который помогал ее повесить… Вот я и решил через все эти вещи и вещицы описать людей. Задача, как вы понимаете, не из легких: напишешь имя, а за именем надо описывать лицо, а там — и отношения, и как познакомились, и о чем говорили… Другими словами, все обещало вылиться в многолетний труд, в целый роман. Описание я решил начать с Маргариты не только потому, что поставил на стол старую кобальтовую кофейную чашку, подаренную ею 14 января 1966 года, но и потому, в первую очередь, что всю жизнь любил эту женщину, так и не ставшую моей женой. Уж не знаю, как это получилось, но чашка, пережившая почти тридцать лет, вдруг соскользнула со стола и разбилась. Причем, разбилась как-то нагло и вызывающе, расколовшись ровно на три части и оцарапав меня, когда я попытался собрать ее воедино. Огорчившись, не стал я начинать главы, лег на диван и задумался. С одной стороны, знак был верный — сколько я ни старайся описывать, а из разбитого прошлого не склеить мне подобия былого. С другой же стороны — что бы все это значило, и именно в тот миг, когда было положено начало роману? Из раздумий вывел меня телефонный звонок. Приятель мой сообщал, что Маргарита только что умерла. Надеюсь, господин литератор, вы понимаете, какие чувства охватили меня? К тому же я бухгалтер, мой мозг устроен по-другому, чем ваш, я верю не в мистику, а в причинно-следственную связь: чтобы получить ноль, надо умножить на ноль, а не на другую цифру. Покой покинул меня. Я стал бояться вещей, которые десятилетиями радовали взор, страшился прикасаться к ним, чтобы не повредить. Ночью вдруг ясно осознал, что не умру, пока не завершу задуманного — значит, жить придется еще не менее десяти лет. Как бы там ни было, а время действительно лечит, и спустя полтора месяца, успокоившись, я вновь решил возобновить свое писательство. На сей раз предметом описания была избрана люстра и, соответственно, Константин Петрович, который когда-то приволок ее в нашу квартиру. Писание шло как по маслу, и с непривычки я даже устал и вышел проветриться. Конечно, вы уже догадались, что когда я вернулся, трехрожковая люстра лежала на полу, приводя меня в ужас. Я не знал, что делать, подходил к телефону и отбегал от него. Наконец осмелился позвонить. Константина Петровича не было дома, сказали, что он вот-вот должен вернуться с дачи. Не скажу, чтобы я успокоился, но чувствовать стал себя увереннее. Однако через час позвонила жена Константина Петровича и, вся в слезах, сказала, что он попал в аварию на трассе: машина вдребезги, а сам он — насмерть. Спустя пару недель я твердо приказал себе ни о чем больше не писать. Но, вероятно, что-то в каких-то сферах уже сдвинулось. Теперь стоило мне подумать, что вот об этом человеке надо бы сочинить главу, и в течение часа я встречал этого человека во дворе, на улице, в метро. Так однажды встретил даже одноклассника, который просто никак не мог оказаться в это время в московском парке. Поговорили, попрощались. И что-то дернуло — позвонить вечером в Киев, где он живет уже много лет. О, это было испытание, потому что трубку взял он сам. Чтобы не прослыть сумасшедшим, я не стал прямо спрашивать, была ли наша встреча явью, а постарался выяснить это окольными путями. Конечно, никуда он из Киева не выезжал. Другое дело, что вдруг несколько часов назад захотелось ему посмотреть школьный альбом, и он предавался воспоминаниям в виде заочной беседы со мною. Затем таким же точно образом «встретил» я своего соседа в Сокольниках. И даже, наученный опытом, потрогал его за рукав — все материально, но надо ли говорить, что сосед в Сокольники и не собирался, и не был там? Там был я, который о нем думал. Короче, опасаясь за свое здоровье, я уж не только о злополучном романе, а и вовсе ни о чем, вернее, ни о ком старался не думать. Однако, как известно, охота пуще неволи. И однажды, во время вечернего чаепития (нас было пятеро), посетила меня мысль: коль так нескладно все получается с живыми, почему бы мне не писать мемуары об умерших? Ну хотя бы о тете Лоре, которая при жизни так любила сидеть за этим же столом, в кресле, где сидит теперь Фаина Юрьевна? Благостные мои мечтания были прерваны странными звуками: Фаина Юрьевна как-то квакала и булькала, захлебываясь чаем, и ее вытаращенные глаза неотрывно смотрели на дверь. А там… Да-да, милостивый государь, совершенно верно — там стояла в неизменном своем сером платье тетя Лора. Стояла и недоуменно смотрела на занятое кресло, которое принадлежало когда-то только ей одной. Понятное дело, были и шок, и истерики, и крики, и обмороки. Пока я усилием воли не изгнал этот образ и не стал думать о рыбной ловле: специально, чтобы как-то затушевать в памяти лицо и фигуру тетки, умершей шесть лет назад. Разговоры об этом случае по сей день вспыхивают в нашей семье. Все пришли к выводу, что это был редкий случай массового психоза. Хотя никто по отдельности в это не верит, и у всех свои версии. Рассказывать о кошмарах, которые стали случаться со мною с той минуты, когда я задумал писать роман, можно было бы бесконечно. Частично я описал их в толстой синей тетради и, если вам угодно будет полюбопытствовать — покажу. Не смея более отнимать ваше время, скажу лишь, зачем обратился к вам. Хотел узнать — неужели у вас, когда пишете свои книги, все происходит так же? Или я — исключение? Поверьте, мне важно понять это, и я знаю, что обращаться надо к вам, а не к врачам. Подтверждением моего злосчастного «дара» может служить и то, что я увидел вас именно в этой комнате и именно в это время, где и когда было передано мною письмо. Не знаю, какие изменения в поведении и в настроении чувствовали вы, но мне захотелось увидеть вас, и я пришел именно в этот кабинет, нисколько не сомневаясь, что вы там будете. Если возникнет желание, то я готов принять вас и поговорить. К сему — с почтением, Павел Никифорович Свечкин, проживающий в Москве, на Сретенке, в доме…» Письма в редакции — дело обычное, и потому никто из коллег не стал дожидаться, пока я закончу чтение. Лишь Валентина потом, в коридоре, поинтересовалась, что за тип приходил, я кратко рассказал. Она хмыкнула: «Шизик! На что только люди не идут, чтоб напечататься!» Потом, вероятно, у нее родилась какая-то идея, и, догнав меня, она предложила: «А давай прямо сегодня же мы и зайдем к нему, к этому Свечкину?! Чего кота за хвост тянуть? Глядишь, и это лыко в строку пойдет… Заодно и старику приятно будет — только сегодня оставил письмо, и в тот же день к нему примчались, да сразу двое». Решено — сделано. Часа три спустя мы звонили в квартиру на втором этаже старого дома, стоя перед огромной и убогой дверью коммунальной, вероятно, квартиры. «Свечкина? — изумилась открывшая дверь женщина в халате, — Павла Никифоровича? Так опоздали, его на прошлой неделе похоронили. А вы кто будете ему, я вас не знаю». «Да так, — ошарашенно промямлил я, сжимая вдруг задергавшуюся руку Валентины и боясь, что с ней случится истерика, — так, никто, литераторы…» «А-а, — протянула женщина, — тогда постойте, что ж вы, в самом деле, так поздно спохватились, это для вас, значит, он тут что-то оставил, сколько дней писал…» И через минуту она вынесла большую, толстую синюю тетрадь, которые все почему-то называют «общими». …Валентина — женщина крепкая, и к тому же скептик. Но об этом случае не спросила ни разу. Только в редакции, когда кто-то вдруг резко направляется ко мне, она всегда теперь умудряется найти повод отойти в сторонку. И хотя вся эта кошмарная история с приходившим «мертвецом», с несостыковкой во времени, с тетрадью, «завещанной» мне еще до того, как он меня увидел, происходила с участием Валентины и на ее глазах, она упорно делает вид, что если это и было, то она ничего не помнит. А может, и правильно делает. Что касается той синей тетради, то, даст Бог, я приведу в порядок закорючки покойного бухгалтера, особенно главу, касающуюся его собственной смерти, и кое-что из нее напечатаю. Право же, там есть немало интересного, хотя порою и жуткого. …А с вещами, которые вам подарили близкие и любящие вас люди, обращайтесь осторожно — кто знает, какая там существует мистическая связь? Может, потому разбитые чашки и не склеивают… 1996ПУТЕШЕСТВИЕ ДУШИ
Все началось с моего приятеля. Вернее, с его рассказа о том, что некая его знакомая, обладая то ли чудодейственной силой, то ли какими-то связями с силами потусторонними, может на расстоянии влиять на настроение, на состояние, внушать и т. д. Естественно, у меня тут же возник профессиональный интерес, и я решил проинтервьюировать это «чудо». Не совсем приятные неожиданности начались сразу же. Подняв телефонную трубку, чтобы позвонить ей, вместо привычного гудка сразу же услышал ее голос. Причем палец так и не прикоснулся к диску и номер так и не был набран. Такое ощущение, что она знала об этом моменте и была готова к нему. Договорились о встрече, которая на следующий же день и состоялась. Женщина как женщина, приятная брюнетка, стройная, ухоженная, длинноногая. Правда, взглядом пронизывает, и чувствуешь себя рядом с ней как-то не совсем уютно, тревожно. Но, подумал я, это от моей предубежденности, «накрученности». Побеседовали, в завершение она предупредила, чтобы я берег правый глаз (который, кстати, ровно через полгода и прооперировали), и я помчался домой, предвкушая ночную расшифровку диктофонной записи и утреннюю сдачу материала в редакцию. Увы, пленка оказалась девственно чистой. Впервые за пять лет работы диктофон не сработал. Я вертел его и так, и этак, пока вдруг не дошло — проверенный аппарат вовсе ни при чем. Это все — она. Не знаю, как это было сделано, но факт остается фактом. Не сдержавшись, тут же позвонил ей, и, не успев еще выплеснуть бурлящее в душе негодование, услышал: «Не переживайте, это не самая большая в вашей жизни потеря. Будут встречи и поинтересней, главное — не торопитесь». Понятное дело, я был зол, метался по квартире, обзывая недавнюю собеседницу всякими словами, самыми невинными из которых было «ведьма». В конце концов решил воссоздать нашу беседу по памяти. Почти в полночь уселся за письменный стол, и тут… Вдруг резко разболелась голова, нахлынула небывалая усталость и выяснилось, что я не в состоянии написать ни слова… Так начались наши странные, небезопасные и долгие «отношения». Лучше бы их не было, конечно, но что сделано, то сделано. По совету друзей, определивших новую знакомую как энергетическую вампирку, я мысленно закутывался в кокон из сверкающих золотых нитей, утром и вечером обливался холодной водой, душем производил «омовение ауры» и, как дурак, обнимался в лесу с деревьями. Оставалась самая малость — забыть ее, выкинуть из головы, стереть, как она стерла свой голос на пленке. Но это оказалось как раз самым сложным. Наверное, она тоже приняла этот вызов и, естественно, знала что-то мне неведомое. Особенно понравился ей мой «кокон», в который я прятался от ее «энергии». А может, это у меня самого «крыша поехала». Но из спасительного еще недавно убежища он стал вдруг пугающей ловушкой. Казалось, что, войдя в него, можно там и остаться навеки погребенным. Наверное, в то время любой психиатр признал бы во мне своего пациента. Потому что не может же нормальный человек без мании преследования чувствовать на себе чей-то постоянно сопровождающий взгляд. Не может же он без всяких на то явных причин и поводов вдруг ощущать такую жуть и одновременно такую жалость к самому себе, что хочется сесть и расплакаться, проливая горькие, безутешные слезы по напрасно прожитой жизни, по себе, которого уже никогда не будет именно такого. Но, как говорится, все проходит. Прошла и эта истерическая безысходность. То ли я стал неинтересен черноокой «колдунье», то ли умудрился все же как-то противостоять ей, но со временем острые стрессовые ощущения стали подзабываться. Возобновлять их, естественно, не хотелось, и поэтому, когда приятель мой, с которого все и началось, начинал говорить о новых «опытах», я обычно прерывал его и переводил разговор в другое, менее опасное русло. Но один рассказ меня все же заинтересовал чрезвычайно. О «коконе». Стало ясно, что затишье — лишь временное и что ничего не кончилось, все, может быть, только начинается. Приятель, бросивший пить, курить, сквернословить, чревоугодствовать, осуждать, покупать дорогие вещи и даже фантазировать (не говоря уж о так называемом прелюбодеянии, до чего был так охоч ранее), пояснил эти метаморфозы новыми познаниями. Оказалось, что наша общая знакомая помогла его душе… путешествовать. Уж не знаю, гипнотизировала она его или это называется как-то по-другому, но, по его словам, долгое время он сидел на полу, представляя, что его тело — это кокон, оболочка, под которой созревает и отращивает крылья душа, вынужденно томящаяся в теле. Наконец этот кокон разрывается, и душа, трепеща, воспаряет в небесные выси. Которые, по его словам, и не выси вовсе, а какой-то воздушный многоэтажный дом. И на каждом «этаже» (он говорил — «сфера») — остановка. Даже — с названием: «Ложь», «Зависть», «Лень», вплоть до — «Убийство», «Блуд» и т. д. И на каждой к душе подбегают посланцы ада, добросовестно перечисляющие, когда, сколько и кому обладатель души в течение всей своей жизни лгал или, к примеру, завидовал. Уж не говоря о том, кого соблазнял (даже мысленно), о ком сплетничал и т. д. Короче, как я понял, канцелярия темных сил следит за каждым шагом и каждым словом, чтобы потом иметь все основания завладеть душой. Но, как выяснилось, «канцелярия» светлых сил тоже не зря хлеб ест (или нектар, не знаю, что у них там идет в пищу) — с другой стороны подлетают ангелы, и каждый грех «отбивают» перечислением детально зафиксированных добрых дел. Слева: «Обманул девушку в таком-то году», а справа — «Зато подал милостыню столько-то рублей такому-то нищему такого-то числа такого-то года»… И так — сотни раз, по каждому поводу, на каждом «этаже». Нечто подобное есть в размышлении о мытарствах в житии Василия Нового. Но одно дело — читать, а другое — слышать из уст собственного приятеля, который о Василии Новом никогда и не слышал. Тем более что рассказ приятеля был куда страшнее, хотя бы в силу того, что значительную часть «грехов» мы совершали вместе — к примеру, как он любил раньше говорить, водку пьянствовали и безобразия нарушали. Уж не говоря о сотнях срамных частушек и перемывании костей знакомым. Короче, «путешествие души» позволило ему увидеть, сколько он всего натворил и как за это придется расплачиваться, и он срочно перешел на другой образ жизни. А считая себя моим другом, решил и меня, грешного, наставить на путь истинный, пока не поздно. Скоропалительно наставляться на этот путь я не стал, но рассказ о «коконе» меня заинтересовал. Вдруг подумалось, что не случайно я стал тогда бояться своего «кокона», страшась, что он не раскроется. Подлило масла в огонь и то, что его «путешествие» по времени совпало с моими тогдашними тревогами. По привычке, выработанной годами, я вечером записал услышанное и, перечитав утром, нашел, что получился вполне приличный рассказ и даже — полезный. Но рассказ почему-то усиленно сопротивлялся обнародованию. Сначала я забыл его дома. Потом не оказалось на месте редактора, которому хотел его отдать. Кончилось все тем, что вечером, прямо у выхода из метро, на меня напали, ударили по голове и выхватили сумку, в которой, кроме денег, телефонной книжки, документов, диктофона и злополучного рассказа, больше ничего и не было. Отлеживаясь с сотрясением мозга, я размышлял над тем, случайно все это произошло или же за всем этим что-то кроется? Конечно, не самое лучшее время для размышлений, но подумалось, что материально все — и мысль, и слово, и настроение. Одно — с плюсом, другое — с минусом. И почему бы «путешествию», о котором говорил приятель, не существовать в действительности? Ведь, если было не со мной, это еще не основание полагать, что этого не было вовсе и не может быть. Я еще не оклемался, когда позвонила она. Говорили почти ни о чем, но явно чувствовался намек: мол, писать надо о том, что сам чувствуешь, а чужая душа — потемки, и не надо в нее лезть. Прямо какая-то мефистофелевская борьба за души! А рассказ о путешествиях души я все же восстановил. И теперь напечатаю его. Не потому, что я такой смелый. Просто после гибели приятеля те чувства и переживания стали уже и моими. Его смерть была и пока остается таинственной и не до конца распознанной мною, и потому говорить о ней со всей определенностью еще рано. Все должно идти своим чередом. Уверен лишь, что без влияния нашей знакомой и тут не обошлось. Но его рассказ настолько прочно засел в памяти, что и сам я все чаще подумываю о последующих испытаниях. Хотя, если вдуматься, загадочная знакомая сыграла не такую уж и плохую роль. Может, проверяла, могу ли впасть в грех отчаяния, поверить в темные силы и вступить в союз; а может, готовила и его, и меня к тому, что неизбежно ждет каждого — к расставанию с «коконом»? Наверное, есть посредники между Жизнью и Смертью, и она — из их числа. Надо же кому-то приостанавливать нашу суету и напоминать, что не одним днем живем. Иначе действительно не избежать того кошмарного, запредельного, ужасного «путешествия души», перед которым хоть и не умирай. …Стоило принять это решение, как снова в мыслях поселилась она. Но уже — иная. Господи, да кто она мне в конце-то концов? Ну ладно, кто она мне — уже почти ясно. Посмотрим теперь, кто я — ей. 1997ЛЮБОВЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ
-
Мне не довелось встретить ни одного человека, который не задумывался бы о том, что будет с ним после смерти. Не с телом — тут все ясно. А с той сущностью, которую называют душой. Есть он вообще, тот мир, или его нет? Как быть с раем и адом? К чему готовить себя? Не удивительно, что книги «Жизнь после смерти» и «Жизнь после жизни» сразу стали бестселлерами, ибо это волнует и интересует всех. А самая большая, самая светлая, самая божественная сила — Любовь, — она сохраняется после смерти или тоже исчезает, растворяется? Ведь не может же такого быть — чтобы вовсе ничего не оставалось от нее? Задавшись этим вопросом, я вооружился диктофоном и «пошел в народ». Удивительных историй, которые мне рассказали, хватило бы на отдельную книгу. Я же отобрал лишь два таких рассказа. О любви ли они? Я уверен, что о ней. А вы судите сами.I ОНА
«Помнишь деда Леню? Ну, как не помнить, конечно, помнишь — все ты ему цигарки из своей Москвы привозил. Вот три года уже будет, как помер. Это я к тому, что на поминки не забудь прийти, во вторник я буду поминки делать. Время теперь, конечно, такое, что все дорого, да не дороже души. Я уже всех соседей позвала, картохи нарыла, гуси вон ходят, своего часа ждут. Приходи, гляди, и меня не обижай, и деда Леню не гневи. А что ты улыбаешься? Думаешь, совсем бабка Вера из ума выжила? Может, и выжила, да не совсем. Раньше-то я тоже думала: ну, помер, и царство ему небесное, земля пухом, а мне одной теперь век коротать. Ан, опять же, получается, не одной. Оно, может, если б сразу какого старика приняла, то все по-другому и вышло бы. А так — перед Богом дедовой женой и осталась, значит, и он, как был мне хозяин, так и по сей день хозяин. А раз так, то и жить надо, как Бог велел, по-людски. И день Ангела не забывать, и день Смерти помнить. А то вот в прошлом году… Помнишь, какие цены бешеные в прошлом году были? Что ни возьми, ни к чему не подступиться, пенсии только на хлеб да на сахар и хватало. А тут подходит, значит, два года, как дед помер. Прикинула — какие там поминки! Думаю — схожу на могилку да мужикам, где раньше дед работал, бутылку занесу — и хватит. Он-то помер, ему там все равно, а мне тут жить с огорода, да на копеечку. Подумала так — на том и порешила. Ну, посидела с бабами вечером на лавочке, вот на этой самой, где с тобой сейчас сижу, пришла в хату, к косяку прислонилась, и так смурно мне стало, так тоскливо — хоть плачь, хоть вой, хоть об стенку головой. Гляжу да вспоминаю: тут вдоль стены на табуретках гроб стоял, там, в головах, я сидела, слезами обливалась… И то ли в голову мне что ударило, то ли в самом деле было — а стал тот гроб перед глазами и стоит, как в день похорон. Приглядываюсь, а дед мой, Леня, приподнимается, встает. Я перепугалась. И, знаешь, не то страшно было, что он встает, а то, что в хату кто войдет, а он, получается, живой. Я его спрашиваю: «Ты что это встаешь? А ну кто увидит — как же я людям на глаза покажусь? Ложись, Леня, я ж тебя уже похоронила, что это тебе на ум пришло опять вставать?» А он мне отвечает: «Я есть, Вера, хочу. Ты меня покорми, и я опять лягу». И тут у меня, как гром в голове: да это ж до него моя думка дошла, что я поминки по нему не хотела устраивать! Я ж на лавочке сидела и про это думала, а он прознал. А они ж там, наверно, ждут, чтоб их помянули, чтоб памятью своей покормили, или не знаю чем, но чтоб не забыли. Говорю ему: «Чем же кормить-то тебя, я и не знаю — ты ж помер уже как два года». А он мне: «Я, Вера, до поминок подождать могу, только ты не забудь, а то плохо мне будет, весь год я ждал, чтоб ты меня покормила». Да где уж забыть, разве такое забудешь? Пообещала я деду, что справлю все честь по чести, и он тихонько так, как во сне, опять на подушку лег и присмирел. Я руки к нему протянула, шаг сделала, а гроб, знаешь, как через слезы — расплывается, расплывается… И пропал совсем. Подхожу к тому месту, где он стоял, а там запах такой, не знаю, как и сказать — травянистый, как на сеновале. Ну, понятное дело, утром я и всю пенсию свою, и немножко от смертных, на ТОТ день отложенных, взяла, в магазине водки для мужиков купила, да конфет для детей, да сахару на компот, да хлеба белого, а остальное все свое, с огорода, да трем гусакам головы отрубила, лапши сама накатала, винца прошлогоднего из погреба достала — так поминки по деду и справила. Не дороже денег получилось, зато душа на месте. А через две недели почтальонка приходит, пенсию приносит. Гляжу — многовато, не так, как раньше. Спрашиваю, не просчиталась, мол, часом? А она говорит, что это нам, пенсионерам, надбавили, теперь почти в два раза больше получать будем. Я потом уже подумала: а может, старик мой и про это загодя знал? Так ежели б я тогда поскупилась, потом сама б себя от стыда съела поедом. Так что правду говорят: делай по совести, а Бог не даст пропасть. И ты, коль к этому времени приехал, приходи помянуть деда Леню, вы же с ним вон сколько цигарок этих выкурили, разговоров переговорили, пока он живой был — до полуночи сидели… Царство ему небесное. Не забудь, значит, во вторник приходи. А если с машинки этой (диктофон — И.П.) писать будешь, то и напиши — кто посмеется, а кому, глядишь, и на пользу пойдет».II ОН
«Как это я без бабы живу, спрашиваешь? А что я тебе скажу, у тебя у самого уже голова седая? С бабой, оно как сжился, как я с покойной своей Валентиной, так и хорошо. Больше тридцати лет вместе прожили. Ну, ругались, не без того, она прижимистая была — рубль, и тот под отчет давала. А как померла, пошел я по селу — в примаки особо никто не берет, а кто соглашался — так тех мне самому и даром не надо. Правда, одна сама приходила ко мне — не наша, приезжая. Чистенькая такая женщина, аккуратная, ничего не скажу. Но что ни сделает — все не так. Или это сам я привык уже, как Валентина хозяйничала. Короче, два месяца пожила она у меня, и распрощались мы, чтоб не быть в обиде друг на друга. С тех пор и один. Хозяйство у меня небольшое, то дочки, то племянники приезжают помочь. А есть: сварю — хорошо, не сварю — тоже хорошо, сам себе хозяин. Может, это судьба моя такая. А может, Валентина такая была, что после нее никого мне и не надо. Да если и надо, то так никто не подойдет. И вот поверь ты моему слову, что если уж свело мужика с бабой надолго, вот как нас с ней, — то это неспроста. Я так думаю, что кто-то там, на небе, сидит и сводит людей вместе, и смотрит: подходят они, чтоб душа в душу — так и оставляет, а не подходят — лучше пусть по отдельности живут или опять кого себе ищут. Почему я так думаю? А ты сам посуди. Сколько раз я от Валентины на сторону намыливался, прости меня Господи, а ведь все равно к ней и возвращался. А тут еще, когда ко мне женщина та, не нашенская, пристала пожить, радикулит меня прихватил. Ну, ясно, с женщиной той мы как жили — по-стариковски, без сраму. Она варит-стирает, я мужиковскую работу делаю, вечером телевизор посмотрели — да и спать по своим углам. Так вот, прихватил, значит, меня радикулит. Ни согнуться, ни разогнуться сил нет. Натерся я на ночь скипидаром, соседка посоветовала, укутался потеплее, и только заснул — Валентина моя покойная снится. Лежит, вроде, рядом со мной на кровати, как при жизни, глаза открыты, и спрашивает: «Ты, Коля, теперь мой или нет?» Я говорю: «Твой, а чей же еще? Я уже ничьим больше, наверное, и не буду». Она снова: «А та женщина, что в доме, она тебе кто теперь?» Отвечаю, как оно и есть: «Помощница. Да, видно, не сойдемся мы с ней, все она после тебя не так делает». Повернулась Валентина ко мне, глаза светятся, и будто через меня, как через стекло, смотрят. Говорит: «Прости меня, Коля, я думала, что ты после меня другую себе нашел, женился. Дай я тебя обниму!» И так она стала меня жарко обнимать, так стала к себе прижимать! Утром просыпаюсь — и памяти про тот радикулит нет, все как рукой сняло. Может, оно, конечно, и скипидар помог, но я думаю, что не зря Валентина мне как раз в ту ночь снилась. Или вот другой случай. Не слышал про мой пожар? Да было дело, зимой еще. Мороз — как на севере каком-нибудь. Затопил я печку, угля засыпал с вечера — чтоб на всю ночь, до утра хватило. А поддувало не закрыл. Наверно, головешка и выкатилась на пол, а там еще дровишки лежали, да кровать рядом, да ковер на стенке — и занялось. А я в другой комнате, возле теплой трубы сплю, знать ничего не знаю. И опять Валентина мне снится. Идет, вроде, мне навстречу, в руках что-то держит и говорит: «Я тебе, Коля, денег на уголь принесла. Нам тут уголь не нужен, а тебе холодно станет — ты и купишь». Я говорю: «Какие ж у вас там деньги, особые, наверно, они у нас тут и не ходят». А она: «Хорошие деньги, ты не беспокойся, я их в свою копилку положу, в погреб, под картошку, а ты не забудь, возьми!» И рукой, значит, меня погладила. А рука — как огонь, горячая! Вскочил я — полна хата дыму, продохнуть нельзя. Спросонок ничего не пойму. Потом давай ведра хватать, заливать огонь. Двери настежь — а он еще сильней гореть! Залил-таки, сижу и думаю: вот, Валентина, ОБУГЛИЛА ты меня, так обуглила — в половицах дырка, стены в саже, полковра сгорело, что на кровати было — тоже. После этого неделю все вместе, с дочками, с соседями порядок наводили: мыли, белили, чистили. Что ни говори, а расход немалый. Ну, когда опять все в божеский вид привели, лежу я и думаю: «Наверно, это Валентина хотела разбудить меня, чтоб я не сгорел. И предупреждала, что затраты будут». Потом встал, взял фонарик и — в погреб. Расшурудил картошку по углам — ничего, один песочек. А внутри что-то покою не дает. Вылез наверх, взял лопату и опять в погреб. Раз копнул, два… И на тебе — что-то твердое. Тут я уже руками давай землю отгребать. Трехлитровая банка, крышкой закатана, как при консервации. Гляжу на свет — а в ней деньги бумажные, еще те, настоящие, не теперешние. И знаешь, вовремя достал — через две недели их менять стали. Так что не знаю я, судьба, не судьба, но, видно, если всю жизнь вместе прожили, то и после смерти это не проходит. А то, что сейчас один, так сколько мне там уже и осталось, нечего людей смешить да детей обижать. Может, и Валентина не зря снится — к себе уже зовет, пора и о душе подумать…» 1996Ольга Дурова КИММЕРИЙСКИЕ ЦВЕТЫ Роман
КИММЕРИЙСКИЕ ЦВЕТЫ
1
Прямо от виноградников, огороженных сеткой, начиналась степь. Степь, уходящая в море. Скудная, почти безжизненная земля, лежащая среди синих холмов. Словно лицо, изможденное зноем, эта земля несла на себе печать скорби: бурые, блекло-желтые, пепельные тона. Земля, кричащая о какой-то тайной боли в немоте своего запустения, вздымающаяся бесчисленными холмами и нагромождениями скал к огромному слепому солнцу — в страстной мольбе или в отчаянии… Казалось, какой-то странный мираж остался в изгибах киммерийского берега, создал из ничего грозный массив Кара-Дага. Реальным здесь было только море: это оно своим дыханьем волновало ковыльные степи и пропитывало воздух мельчайшими частицами соли, когда зеленые волны швыряли на берег камни и водоросли и ветер носил над водой клочья пены. Киммерия, эта земля-призрак, уходила в никуда со всеми своими холмами, скрытая тяжелыми облаками и плотным туманом, и только грохот волн среди скалистых кара-дагских бухт нарушал эту иллюзию исчезновения. Безлюдье давало Киммерии свой собственный ход времени: время, отмеченное присутствием киммерийских и эллинских поселений, вдруг заявляло о себе, блеснув воспоминанием, словно обточенный морем кусочек опала, лежащий на берегу. Здесь так легко ощущался переход от реальности к небытию: глядя в прошлое, человек вдруг осознавал, что именно сейчас решается его судьба, именно здесь и теперь будущее задает ему страшные и мучительные вопросы… …Уже третий день ветер дул с суши, и по земле стремительно бежали к морю тени облаков. Солнце появлялось, блеснув на несколько минут, и вновь исчезало за тучами, не успев нагреть землю. За лето земля совершенно высохла и теперь, в конце августа, жадно впитывала в себя влагу. От ночного ливня размокла дорога, ведущая среди холмов в сторону Феодосии, и никто теперь не шел по ней, все отсиживались внизу, в поселке. Среди остатков травы торчали высокие, жесткие стебли колючек, перезревшие колосья диких злаков, полынь. В сухие дни степь полыхала от солнца, пламя ползло по светло-бурой земле, оставляя черные пятна; пожары полыхали на холмах и по ночам, и с моря казалось, что это зажжены причудливые, странные маяки. Но когда ветер дул с Кара-Дага, степь дышала запахами цветов, травы, деревьев, которые, сливаясь с запахом моря, давали особый, изысканный и чистый аромат Киммерии. Лилиан шла по узкой тропинке вдоль обрыва. Мелкий дождь перестал, и ветер, налетая порывами, сушил ее длинные рыжие волосы. Она казалась обнаженной в своем коричневом купальнике, сливающемся с загорелой кожей. В каждом шаге ее была упругая сила и приспособленность к движению. Рыжеволосая киммерийка, идущая к морю. Тысячелетиями стоящий мир вновь рождался у нее на глазах, и она в свои двадцать шесть лет с доверием входила в этот мир, не боясь дать больше, чем от нее потребуют. …Вдоль узкого ручья буйно разросся камыш, и ветер зловеще шумел в его густых зарослях. Резко вскрикнула птица и замолкла, откуда-то потянуло гарью. Над Кара-Дагом низко плыли тяжелые тучи. С каменистых холмов веяло одиночеством. — Какой печальный край… — тихо сказала Лилиан. Какой печальный край!2
Собственно говоря, это я посоветовала Лилиан отправиться в Киммерию. Среди моих духовных яств неожиданно появился деликатес: стихи Максимилиана Волошина. Никакого открытия здесь, разумеется, не было, но Лилиан отреагировала на это неожиданным для меня образом: она не появлялась почти две недели. И это при нашем-то, можно сказать, непрерывном обмене мыслями! Да, она не пожелала даже откликаться на мои настойчивые, порой весьма тревожные сигналы, которые я посылала ей, сидя на кухонном подоконнике и глядя поверх деревьев в сторону ее дома. Ей хотелось быть одной, и я ничего не могла с этим поделать. Сидеть на кухонном подоконнике и смотреть в окно на колышущиеся подо мной верхушки вязов — одно из моих любимых занятий. Или смотреть на облака, особенно во время заката. Напрягая свои близорукие глаза, я пытаюсь при этом увидеть окно Лилиан, и иногда мне кажется, что она тоже пытается увидеть меня… Одно время мы жили в одном доме и даже в одном подъезде, пока мой отец, большой заводской начальник и член Великой Партии, не получил более удобную квартиру. Мой отец никогда не проявлял особой радости по поводу моих встреч с Лилиан Лехт. «Она тебе не подруга», — говорил он обычно и хмуро смотрел куда-то в сторону, словно одно упоминание о ней было чем-то недозволенным и опасным. У моего отца вообще поразительное чутье на все, что хоть как-то отличается или может отличаться — от нормы. Чутье на «белую ворону». Возможно, это качество было ему дано от природы, а может быть, он сам, ценой героических усилий, смог направить свое развитие в нужное для страны — и всего прогрессивного человечества — русло. Во всяком случае, он старался не иметь таких, как он сам выразился, контактов с отцом Лилиан, Лембитом Лехтом. И я всегда давилась от смеха, когда Лембит, спускаясь с верхнего этажа под бурный аккомпанемент бетховенского концерта, который он сам же и исполнял, имитируя все оркестровые инструменты, фамильярно называл моего отца Петей и махал ему рукой. Лембит Лехт добился всего в жизни сам, и он очень гордился тем, что не только выжил, когда другие гибли, но и пробил себе дорогу наверх. Самостоятельную жизнь Лембит начал в пять лет. Его родители, владельцы богатого хутора под Тарту, умерли от голода в товарняке, на грязной соломе, среди таких же, как и они, эстонских крестьян, обреченных коротышкой Сталиниссимусом на полное вымирание в Сибири. Их жизнь была разорена, ограблена, уничтожена, и единственным утешением матери Лембита было то, что она успела спрятать сына у надежных друзей. Но она так и не узнала о том, что среди двух третей эстонского населения, уничтоженного в ходе кровавого обращения в новую, коммунистическую, веру, оказались и эти ее надежные друзья. Их трупы — в длинной, жуткой шеренге непокорных — качались во время рождественских праздников на главной улице Тарту… И она так и не узнала, что ее пятилетний сын, скрывавшийся на чердаке опустевшего дома, был по малолетству отправлен в приют, в серую, унылую и безликую глубинку России. Надев унизительную мышиную форму, Лембит слился с сотней других беспризорников, и очень скоро его безутешные слезы о маме, доме и игрушках сменились жесткой, уже совсем не детской усмешкой, адресованной людям и всему миру. Мир вышвырнул Лембита, словно полудохлого котенка, вон — и Лембит Лехт принял это так, как есть, без сострадания к себе и другим, без жалоб, без надежд. Впрочем, надежды изредка, тайком, все же появлялись и тут же гасли, принося напрасные муки. Отупляющая возня с грязными, ржавыми железками на заводских задворках, жестокие драки с такими же, как и он, бездомными подростками, постоянное ощущение голода — все это Лембит ненавидел той холодной, как он впоследствии сам выразился, «северной» ненавистью, которая, единственно, и давала ему силы выжить. Он ненавидел общественно-полезный труд, завод, детдом, все это гнусное убожество. Его душа — единственное, до чего еще не смог добраться окружающий его социалистический мир — его душа жаждала свободы! Такой свободы, от которой перехватывало бы дыханье. Лембит хотел стать музыкантом. Он помнил игру матери на фисгармонии, и эти воспоминания были ослепительным контрастом мышиному детдомовскому бытию, были вызовом неуютному, подлому, бездомному миру, были отрицанием этого мира. Лембит, разумеется, не знал, что труп его матери, так же, как и впоследствии труп его отца, был выброшен из товарняка, как ненужный хлам, и так и остался лежать среди продуваемой всеми ветрами казахской степи… Уже в восемь лет Лембит Лехт понял, что в жизни ему придется рассчитывать только на самого себя — и он уже знал, чего хочет. Он хотел иметь «чистую» работу и еще — он даже самому себе редко признавался в этом — он хотел, чтобы у него остался хоть кто-то из родственников, живущих там. Да, там, где не было зловонной идеологии и этого всепожирающего убожества. В восемь лет у Лембита Лехта уже была в жизни великая цель. Он бегал тайком в музыкальную школу, где сторож, придурковатый старик, потерявший перед войной обоих сыновей-студентов, позволял ему сидеть за фортепиано в тесном, полутемном классе. Никто из детдомовских учителей не поддержал Лембита, да он и не ждал ничьей поддержки. Ошарашив всех, в том числе и старика-сторожа, Лембит пошел прямо в обком партии и… одержал первую в своей десятилетней жизни победу. Его как сироту устроили в музыкальную школу — бесплатно, и даже дали какую-то стипендию. Эта внезапная доброта советской власти заставила Лембита задуматься, поселила сомнения в его душе, но ненадолго. Его определили не в класс фортепиано, как он мечтал, а в класс трубы. Но это его не смутило; по вечерам, пользуясь благосклонностью сторожа, он осваивал рояль. А через год, изумив учителей-пианистов, сдал экзамен в фортепианный класс. Пять лет музыкальной школы вместо положенных семи, концерт Эдварда Грига на выпускном экзамене, поступление в музыкальное училище… «Да, Лембит, — торжествующе говорил он самому себе, — теперь ты не будешь возиться на заводе с грязными железками, не будешь играть на трубе ужасные сталинские похоронные марши! Теперь ты почти человек!» Он жил бедно и одиноко. Ни одного родственника, ни одной близкой души, ни одного письма. Ничего. Перебиваясь случайными подработками, обедая дважды в неделю, имея один-единственный пиджак, Лембит мечтал. Мечтал о другой жизни. Он был уже студентом ленинградской консерватории, когда встретил молоденькую норвежскую вокалистку Осе — и сразу увидел в ней свою «скандинавскую судьбу». Они очень подходили друг другу: насмешливая, всегда веселая Осе, умеющая крепко выпить, не пьянея, и любить, не требуя от партнера никаких сентиментальных обязательств, и рослый, рыжеволосый Лембит, нравящийся женщинам и кокетливо-равнодушный к ним, вспыльчивый и быстро забывающий обиду, краснеющий, как вареный рак, во время игры на рояле, рычащий и сопящий. И его однокурсники были очень удивлены, когда он нехотя сообщил, что женится на Ане, студентке из пединститута, с которой его всего раз видели на вечеринке в общежитии. Это была непростительная сентиментальность с его стороны — жениться на девушке только потому, что она ждет ребенка. Его ребенка… «Я познакомился с твоей матерью средь шумного бала, случайно», — говорил он потом дочери. …Холодным мартовским днем, когда в Питере некуда было деться от ветра, дующего с Невы и Финского залива, Лембит Лехт выскочил из общежития, на ходу обматывая шарфом шею. Он спешил в кассу Аэрофлота, от волнения пропуская все идущие в нужную сторону троллейбусы. С покрасневшими от холода лицом и руками, он почти бежал, лишь изредка заскакивая в какое-нибудь кафе, чтобы подышать теплым воздухом. Он спешил, забыв от радости обо всем. У него родилась дочь. Лилиан. Он летел в Воронеж, мысленно виня в медлительности самолет. «Какая она?.. — думал он о ребенке. — Похожа ли на меня?» И, взяв на руки своерыжеволосое, настойчиво кричащее дитя, Лембит рассмеялся и хвастливо сказал: — Это будет женщина-викинг!3
Казалось, это Кара-Даг приближается к борту катера, к тонким белым периллам, возле которых на скрученных канатах сидела Лилиан. Она пыталась читать, но никак не могла сосредоточиться и в конце концов закрыла книгу — и больше уже не отрывала глаз от величественной каменной громады. Ни синий горизонт моря, ни солнце, слепящее миллионами бликов на поверхности воды, не могли заглушить суровой, сумрачной, сдержанно-страстной музыки этих гор. Ржаво-желтые лишайники, сиреневые, синие, черные пласты горных пород, неожиданно яркая зелень молодой крымской сосны, плешины выжженной солнцем травы, белые колонии чаек на неприступных скалах. Зарываясь носом в темно-синюю воду, катер развернулся и пошел обратно к Коктебелю. Теплые от солнца канаты, киммерийский берег… очертания северных берегов… Кара-Даг и… огромный готический собор, крепость-замок… шотландский пейзаж или скандинавские берега: бурное море, пенящееся у скал, безлюдные холмы, по которым стремительно бегут тени облаков… Многоликость киммерийской природы, многоликость киммерийской истории… В этом пейзаже смешались краски севера и юга, подобно тому, как в человеческой истории этого кусочка крымской земли смешались различные цивилизации: племя киммерийцев, жившее здесь во времена Рима, скифы, эллины, генуэзцы, татары, славяне… Мир в миниатюре, вихрь жизни, пронесшийся над синими холмами, земля, дикая и безлюдная, как и много веков назад… Именно здесь, в Киммерии, Лилиан впервые услышала свой собственный поэтический голос, именно здесь увидела мир во всем его трагизме и стремлении к радости… Сойдя на пристань, она прошла вдоль берега и спустилась к морю. Внизу ветер дул со стороны гор, волны неслись друг за другом, вспениваясь у берега. Обходя лески рыбаков и вздрагивающую на песке кефаль, Лилиан шла к своему обычному месту купания. Высоко заколов волосы, она бросилась в воду и, едва почувствовав глубину, поплыла. Она любила плавать в холодной воде, подставляя лицо ветру, она ныряла, вертелась в воде, переворачивалась… Выходить из воды было холодно, ветер жег покрасневшую кожу, а волны, набегая сзади, вновь и вновь обдавали спину пеной и брызгами. Предки Лилиан не боялись моря. Живя веками на низких прибалтийских землях, они рыбачили вдали от берега, встречая корабли викингов…4
Целых две недели Лилиан не реагировала на мои сигналы. И, потеряв всякое терпенье, я села на кухонный подоконник и, устремив поверх кряжистых вязов свой энергоемкий, как луч лазера, мысленный взор, сердито передала ей: «Можешь отправляться в Киммерию хоть сейчас! Проверить, все ли там на месте! Тем более, что часть киммерийцев в свое время присоединилась к войску Водана, перемещавшемуся с юга на север в поисках подходящего жизненного пространства, так что в жилах скандинавов — и наверняка в твоих тоже! — течет, можно сказать, капля киммерийской крови!» Сделав это крайне безответственное с исторической точки зрения заявление, я придала своему лицу ехидное выражение, зная, что Лилиан способна воспринимать не только мысли, но и картины. «В самом деле?» — тут же отреагировала она, и я ощутила в ее внутреннем голосе какую-то беспомощность и растерянность. Наверняка она думала о своем отце, ведь Лембит Лехт, вопреки всему реализовал свою скандинавскую мечту. «Жаль, что племя киммерийцев давно вымерло…» — передала мне она, и связь между нами надолго оборвалась. Мой отец, Петр Яковлевич Зенин, не напрасно избегал встреч с Лембитом Лехтом. Десятилетиями вырабатываемое чутье и на этот раз сработало безотказно: у Лембита и в самом деле обнаружились родственники там… Там, где ни я, ни мой уважаемый всеми отец, ни какой-нибудь другой нормальный социалистический человек никогда не бывали и быть не могли. То, что Лембиту раз в год, к Рождеству, писала Осе — сменившая двух мужей и снова ставшая свободной, — было еще не так страшно. Но то, что у него вдруг обнаружилась в Швеции престарелая тетка, сбежавшая в свое время на обычной весельной лодке к ним, на тот берег, это было просто неслыханно! И, заботясь о моем светлом будущем, отец категорически не советовал мне общаться с дочерью «эмигранта», как он стал называть Лембита, хотя тот и не сразу покинул «этот» берег. Около двадцати лет Лембит провел в той центральной части России, которая всегда вызывала у него недоверие и неприязнь. Отгороженная от свободного мира огромными расстояниями, эта «глубинка» аккумулировала в себе всю ту энергию подавления и повиновения, которая исходила от Москвы. Почти двадцать лет Лембит Лехт прожил в Воронеже, в просторной, сталинского образца квартире своей жены, Анны Андреевны, находил «нужных» людей, примеряя свою «северную хитрость» к новому окружению. С Анной Андреевной он никогда не ссорился, и другие женщины его не интересовали. В музыкальном училище, где он работал, его считали «старомодным» — и он всячески культивировал это мнение, стараясь выглядеть настоящим профессором. Он и в самом деле был в училище кем-то вроде профессора: любой преподаватель чувствовал себя в его присутствии недоучкой, и Лембит охотно консультировал всех, кто обращался к нему, даже саму директрису, Галину Борисовну Маринову, — со снисходительным добродушием, с хитрым блеском голубых, близко посаженных глаз, с подчеркнуто корявым эстонским акцентом. Он много и охотно возился с учениками, и попасть в класс к Лехту было куда труднее, чем попасть в училище. И Лембит не стеснялся хвалить самого себя вслух, в присутствии каждого, кто изъявлял желание его слушать: — Я настоящий советский педагог! Рассеянно перебирая его многочисленные почетные грамоты, Лилиан однажды спросила у него: — Ты считаешь, что только советские педагоги могут быть хорошими? Лембит смутился, рассмеялся и сказал: — Я говорю только, что я настоящий… понимаешь, настоящий советский педагог. Я индивидуален, понимаешь? И мне наплевать на постановления центрального комитета чиновников… Знаешь, почему ко мне толпой валят ученики — и мои, и чужие? Потому что я даю им глоток свободы — в музыке, через музыку, осторожно, незаметно, как бы между прочим, я веду их туда, к той пропасти, откуда начинается полет или… падение! Понимаешь, Лилиан? Если бы чиновники могли расшифровать, скажем, симфонию Чайковского или бетховенский концерт, они бы расстреляли эту музыку из пушек! Но к нашему счастью они ни фига не смыслят в этом, так что мы можем беспрепятственно наслаждаться революционными идеями, эмигрантско-ностальгическими рахманиновскими откровениями, диссидентским прокофьевским смехом… Лилиан тоже училась в его классе, и он даже дома не давал ей спокойно жить. Из-за сильного эстонского акцента его даже безобидные замечания звучали как ругательства. «Папу Лембита» не смущала домашняя обстановка, и он мог, как в училище, запустить в рояль или в ученицу нотами, карандашом или газетой, всем, что попадалось под руку. — Разве так можно играть? — с негодованием кричал он, словно его самого только что оскорбили, — Это же душа! Воспоминания жизни! Он отталкивал Лилиан, сам садился за рояль и, сопя и рыча, показывал, как, по его мнению, должны были звучать воспоминания жизни. Воспоминания и мечты самым парадоксальным образом соседствовали в жизни Лембита Лехта с крайне меркантильными начинаниями. Лембит копил деньги. Ему нужно было много, очень много денег. Потому что рано или поздно должен был наступить день, когда он, всеми уважаемый воронежский «профессор», вместе со своей дочерью Лилиан — оставив в сталинской квартире Анну Андреевну — сядет в московский поезд, обязательно в мягкое, двухместное купе, а из Москвы поедет дальше, на север, где на берегу Балтийского моря его будет ждать скромная, но вполне приличная вилла с ванной на первом и втором этажах, с видом на сосновый лес… Это должно было быть неподалеку от Таллинна, ведь дорогу туда ему больше уже не преграждали страшные воспоминания. Когда Лилиан исполнилось девятнадцать, Лембит неожиданно для всех развелся с женой. Это произошло без всякого шума, и еще год после развода они продолжали жить вместе — пока он не получил вызов из Швеции и не оформил документы. Лилиан проводила его до Таллинна. Дальше он ехал один. Она сомневалась, медлила, раздумывала. Ведь в Воронеже оставалась ее мать… И вместе с отъездом отца от Лилиан уходила ее прежняя жизнь. …Дом среди сосен на окраине Таллинна — типично эстонский дом — двухэтажный, с высокой острой крышей и с внутренней винтовой лестницей. Во дворе — круглый каменный бассейн, цветочные клумбы, теплица, за окнами — сад, где вперемежку с яблонями росли сосны. Комната Лилиан на втором этаже погружалась ночью в голубоватый лунный полумрак. Луна висела прямо перед окном на фоне бледного северного неба. Лилиан не могла спать в белые ночи. Она вставала, надевала халат, наощупь спускалась вниз по скрипучей лестнице. Вот в большом овальном зеркале перед ней мелькнуло отражение луны, светящей в окна гостиной. Лунный свет, задерживаясь на всех блестящих предметах, отражался от поверхности фортепиано, обдавая инструмент голубоватым свечением. Белые занавески приподнимались от движения воздуха, за окнами темнели деревья… Лилиан остановилась, вдохнув в себя запах дома: пахло теплым деревом, сухими цветами, яблоками, уходящим, коротким северным летом. Большая собака коснулась влажным носом руки Лилиан и, лизнув пальцы, ушла куда-то в темноту. Осторожно повернув дверную ручку, Лилиан вышла в сад. Ночной воздух был наполнен запахами сосновой смолы, петуний, сухих дров; слышался прерывистый скрип сверчка, какие-то шорохи. В бассейне странным двойником луны плавало ее отражение. Лилиан пошла по узкой дорожке в глубь сада, к скамейке возле кустов смородины. Верхушки сосен медленно качались над заостренной крышей дома. Луна казалась огромной и холодной, ее белый свет, растворяющий контуры предметов, звучал, звучал. Из шуршащей яблоневой темноты в полосу лунного света вышла полосатая кошка, тихо подошла к Лилиан, посмотрела на нее желтыми, светящимися глазами. Лилиан протянула руку, кошка капризно увернулась и побежала по освещенной луной траве к ограде сада, где начинались заросли вереска. Вот так бы Лилиан брести и сейчас среди сосен, среди вересковых пустырей и клюквенных болот, брести по песчаным отмелям озер, по морскому берегу, где волны смывают следы босых ног, брести по воде, среди замшелых камней, то приближаясь к берегу, то удаляясь от него, завидя берег иной.5
Как ни странно, но именно в Восточном Крыму Лилиан ощущала присутствие Европы. Да, здесь она была в самом сердце Европы! Эта земля, похожая на скорбную странницу, бредущую в никуда, заставляла думать о прошлом — и эта земля обещала будущее. Здесь жила душа неизвестного. Что мы знаем о киммерийцах и о сегодняшнем дне? Мы отправились на поиски самих себя, на поиски человечности. И никто еще так дорого не платил за свою историю, как мы, европейцы. Осознавая свои несчастья и свою красоту, свою коммуникабельность и свое одиночество, мы идем к новому ренессансу. Мы бредем среди руин, среди разбитых солнц и искалеченных созвездий, и, как всегда, берем на себя всю тяжесть мира; бредем по старым и новым пепелищам, чтобы отыскать среди золы голубые пролески. Наша музыка, льющаяся из высоких черных башен, преисполнена мольбы; мы, как и века назад, поклоняемся красоте, и мы никогда не исчерпаем до дна нашу тоску о несбывшемся. Наш тяжкий крест — быть всегда молодыми. На наших руинах — новая жизнь. Европа! Когда мы, много раз сбившись с пути, петляя и ходя по кругу, придем наконец к самим себе, найдем инвариант человечности, обретем свою душу — мы вновь потеряем все это, чтобы снова найти… …Она шла босиком по воде. На ее коже выступила морская соль, волосы пахли водорослями. Лилиан шла и улыбалась: здесь, среди синих холмов, она становилась собой. «Не пылит дорога…» — назвал Максимилиан Волошин одну из своих акварелей, и Лилиан шла теперь по этой дороге, стараясь определить то место, где находился художник, рисуя пейзаж, стараясь ощутить «акварельность» поэтического мышления Волошина, изысканную строгость, приглушающую яркие краски, сосредоточенность на какой-то своей, внутренней тишине, позволяющей различать тончайшие интонации собственного голоса… Светлая глинистая дорога на фоне холмов, никакой растительности, безлюдье… По этой глинистой дороге Лилиан обычно ходила в Тихую бухту. Она любила сидеть там на ребре рассохшейся лодки и смотреть на морской горизонт. Ей нравился черный утес, выступающий из моря двумя заостренными пиками: вокруг него всегда пенились волны. Ей хотелось увидеть корабли, но море почти всегда бывало пустынным. Один раз мимо проплыл рыбачий шлюп с ярко-оранжевыми парусами: он напоминал крупный, экзотический цветок над синей водой. Рыбаки подошли совсем близко к берегу, свернули парус, бросили якорь, попрыгали один за другим в воду, снова развернули парус и ушли в море… Бредя вдоль берега по горячему песку, усеянному почерневшими водорослями, Лилиан время от времени заходила в воду, окуналась — и так можно было идти далеко, до поселка Орджоникидзе, и дальше, до самой Феодосии, пробираясь над водой среди скал и осторожно ступая по морскому дну возле отвесной гранитной стены, о которую с шумом разбивались волны — вот-вот тебя подхватит волной и швырнет к скалам, и скользкие подводные камни не помогут тогда удержаться на ногах… Лилиан повернула обратно, к холму, на вершине которого покоился Максимилиан Волошин. Она пошла к могиле поэта не так, как ходили все. Колючие заросли, «живые» камни, свирепые порывы ветра. Лилиан низко пригибалась к земле, ползла вверх на четвереньках, царапая колени и руки. Она знала, что стоит ей выпрямиться и стать в полный рост, как ее тут же скрутит, развернет назад и понесет стремительно вниз вместе с камнями… Тень облака накрыла холм, порыв ветра обдал Лилиан дождем и пылью. Но спускаться было бы еще труднее. И она шла и шла наверх. И когда она подходила к вершине холма, ее ноги дрожали от напряжения, дыхание было хриплым. Отдышавшись, Лилиан посмотрела по сторонам: небольшая площадка, отшлифованная гранитная плита, дикая олива. Отсюда был виден весь Коктебель. Не обращая внимания на страшные порывы ветра вперемежку с дождем, Лилиан продолжала неподвижно стоять на вершине волошинского холма. Она смотрела в сторону Кара-Дага, почти целиком закрытого черными грозовыми тучами. Там, среди неприступных плато, диких зарослей и векового одиночества обрывающихся к морю скал, что-то происходило. Какие-то странные контуры вырисовывались в просветах между клубящимися тучами. Причудливой формы скалы или башни? Да, это было похоже на сторожевые готические башни, которые Лилиан видела в Старом Таллинне. Готические башни в Восточном Крыму?! Клубящиеся тучи, бешеные порывы ветра, мгновенный просвет и… От изумления Лилиан даже попятилась назад, к могиле Волошина. Почти на самой вершине Кара-Дага, над отвесными скалами, у подножия которых буйствовало море, стоял замок! Мрачный, суровый, непостижимый, как и весь этот горный массив. «Но почему? Почему? — в страхе и растерянности думала Лилиан. — Почему я раньше не видела его? Почему никто ничего не говорит в Коктебеле об этом замке?» Продрогшая насквозь, с мокрыми от дождя волосами, Лилиан стала медленно спускаться вниз, то и дело останавливаясь и глядя в сторону Кара-Дага, который был теперь полностью закрыт тучами. Но по мере приближения к поселку к Лилиан возвращались уверенность и спокойствие. «Это мираж, — подумала она, согревшись от ходьбы, — обыкновенный, заурядный мираж». Внизу ветра почти не было. Запах полыни, треск кузнечиков, тишина. Длинные желтые кобылки стрекотали вразнобой на солнцепеке и разом замолкали, когда на них набегала тень облака; большие черные мотыльки садились на сухие, высокие стебли травы и покачивались вместе с ними на ветру, словно головки цветов. Пережив кратковременное весеннее буйство, киммерийская степь умирала на исходе августа. Пепельные, землисто-серые, грязно-желтые краски смерти. Предчувствие смерти было естественным состоянием этой земли. Жизнь, пронесшаяся над этими холмами стремительным весенним ураганом, была всего лишь иллюзией, несбыточной мечтой, сновидением. Присмотревшись, Лилиан заметила среди высохшей, пепельно-серой травы невзрачные лиловые островки. Неужели здесь могло еще что-то цвести? Белесые, пахнущие соленым ветром стебли, сухие и жесткие лепестки… Да, киммерийская степь продолжала цвести! Лилиан быстро шла к поселку. Она была настолько возбуждена увиденным — или каким-то образом пережитым, — что, не задумываясь, спросила бы у первого встречного, в самом ли деле на Кара-Даге стоит этот замок. Но волошинская дорога была совершенно пустой. — Все-таки это мираж, — произнесла Лилиан вслух, но никто, кроме кружащих над обрывом чаек, не слышал ее слов.6
Она сидела на камне у самой воды. Море сверкало в лунном свете. Невероятная, космическая тишина. Бездна, в которую брошены бесчисленные звезды и молчание, и сонные цветы на холмах, и время, и ожидание, и сама Лилиан, обнявшая руками колени и смотрящая на мерцающий морской горизонт. Отчего так прекрасна жизнь? Отчего каждый миг, несущий заостренную до боли красоту, так неподвластен словам? Лишь музыка, лишь молчание могут выразить то, что происходит сейчас. Луна, торжественная и немая. Широкая лунная дорожка, протянувшаяся от ног Лилиан к самому горизонту. Лунный свет. Берег, озаренный мягким сияньем, колеблется вместе с водой, ночная степь вздыхает, далекие холмы беспрестанно меняют свои очертания. Все куда-то движется… Лунный пейзаж, недолговечный, как сновиденье. Серебряная ночь. Лунный свет окутывает Лилиан, пронизывает ее насквозь, становится ее сутью, растворяет ее в себе. Нет! Это она сама, сидящая на берегу, излучает сиянье: этот серебряный мир создан ею самой. Состояние скитания: она теперь везде, а не в какой-то определенной точке пространства, лунный пейзаж стал ее сутью, лунный свет превратился в ее мысль, ее формой стали очертания далеких киммерийских холмов. Там, на горизонте, мерцают огни кораблей. Но Лилиан знает: что-то должно случиться… Словно тонкий, высокий звук, родившийся из тишины и постепенно, на плавном крещендо, доходящий до слуха, на горизонте возникло тускло светящееся облако. Оно медленно двигалось по широкой лунной дорожке. И даже не облако, а какая-то сияющая прозрачность скользила по волнам, непрестанно меняя форму. Сжав руками колени, Лилиан напряженно следила за видением. И это видение двигалось прямо на нее! Это был уже не сгусток морского тумана: в лунном свете над водой плыло развевающееся, невесомое покрывало. Бегущая По Волнам! Бегущая По Волнам?.. Но разве… Она скользила по лунной дорожке, едва касаясь ступнями воды. Ее длинные серебристые волосы, похожие на облако морской пены, обрамляли плечи и голову сияющим нимбом. Лицо Бегущей было фантастически прекрасным… Лилиан вскочила, отбежала от берега, прижалась спиной к черным скалам. — Не бойся меня! — пропел глубокий и чистый виолончельный голос. Остановив свой бег, серебряное виденье сияло теперь в лунном свете у самого берега. — Почему ты не выходишь на берег? — прошептала Лилиан. Море и темные скалы засмеялись в ответ. — Я очень редко выхожу на берег! — Значит, ты странствуешь… — тихо, как бы самой себе, сказала Лилиан. Она вся дрожала, но не потому, что скала, к которой она прислонилась, была влажной и холодной. Она чувствовала, что каждый миг общения с этим призраком — или это было живое существо? — отнимал у нее слишком много жизненной энергии. Что-то подсказывало Лилиан, что стоять вот так, лицом к лицу с Бегущей По Волнам, крайне опасно, а тем более — разговаривать с ней. Но она не могла сдвинуться с места. Бегущая По Волнам! Та самая, которую выдумал Александр Грин? — Можешь считать, что он меня выдумал! — снова засмеялись в ответ море и скалы. — Хотя это совсем не так. Просто он увидел меня однажды… — От этих ее слов Лилиан почувствовала озноб. Увидел… — …и после этого он уже не мог жить без меня, — продолжала Бегущая По Волнам, — он искал меня всюду, искал всю жизнь. Он переживал из-за меня страшные лишения и, уже смертельно больной, продолжал звать меня, пока я не пришла к нему снова. Лилиан в бессилии опустилась на камни. Колени ее дрожали, тонкие пальцы стали совершенно холодными, но она не могла оторвать глаз от сияющего перед ней виденья, которое становилось все ярче и ярче. «Нет, — в страхе подумала она, — …я не должна была смотреть на нее, это так опасно!» — Вовсе нет, — спокойно ответила Бегущая По Волнам, — для таких, как ты, это совсем не опасно. Ведь в тебе есть свет! — Свет! Свет! — зазвучало море и далекие холмы, и на лунной дорожке отозвалось эхо: — Свет. — Я прихожу только к тому, в ком есть свет. В последний раз я была здесь, в Киммерии, при жизни Волошина. Он тоже видел меня. И нам было, о чем поговорить… — Серебристые волосы Бегущей По Волнам всколыхнулись на ветру, лицо озарилось ровным, теплым светом. — …Мне понравилась его идея создания обители поэта, и я решила помочь ему. Ведь ты же видела мой замок? Лилиан изумленно уставилась на нее. Замок Бегущей По Волнам? Мираж на вершине Кара-Дага? — Да, мираж… для обычных людей. Но у поэта должно быть какое-то убежище, какая-то неприступная для окружающего мира крепость, последнее пристанище, когда в жизни уже не на что рассчитывать, когда сожжены все мосты и нет больше никаких надежд. Но не все, далеко не все способны увидеть этот замок, и только единицы, только избранные, могут поверить в его реальность… Лилиан молча слушала Бегущую По Волнам. Она больше не ощущала страха, на смену ему пришло предчувствие чего-то невыразимо прекрасного, и душа ее наполнилась тихой, безысходной печалью. — Я поняла… — еле слышно произнесла она и, поднявшись, встала у самой воды, так что мерцающие волны касались ее босых ног. — Он тоже придет сюда вслед за тобой, — продолжала Бегущая По Волнам, медленно покачиваясь на воде. — Кто? — встрепенулась Лилиан. — У судьбы нет имени, — тихо ответила Бегущая По Волнам и стала медленно, очень медленно двигаться назад по лунной дорожке. — И не спрашивай меня, как пройти в мой замок. Каждый сам находит туда путь… Лилиан шагнула в воду, мерцающие волны касались теперь ее колен. Она шла все дальше и дальше, ступни ее ног оторвались от каменистого дна, и она поплыла по серебристой лунной дорожке. А видение скользило над водой, словно сгусток морского тумана, сияние постепенно тускнело, растворяясь в ночном воздухе… А на горизонте медленно двигались огни далеких кораблей.7
Называя Воронеж городом, я всегда мысленно добавляю: «Ну какой это, к черту, город?» То, что было когда-то городом, построенным на месте сторожевых стрелецких поселений, давным-давно погибло от многочисленных пожаров. Воронеж — это не город, это промышленный центр. Огромный завод, подмявший под себя черноземную деревню. Серые, продымленные, отравленные пространства труб, цехов, заборов, складов, гаражей, свалок, котелен, градирен и прочих предметов гордости победоносной социалистической индустриализации. Миллионы человеческих жизней, брошенных в огненные объятия алчного Молоха. Эхо безликого Производства, проникающее в самые потаенные закоулки человеческой души, вытравливающее и разъедающее последние, полуразрушенные остатки личной свободы. Алчная пасть заводской проходной, проглатывающая по утрам темную, невыспавшуюся, озлобленную, тупо шагающую в ногу человеческую массу, а к вечеру выплевывающая отработанный шлак — так же в ногу, но уже не столь энергично, бредущих к местам своего ночлега и пропитания людей. Мой отец, Петр Яковлевич Зенин, сорок лет ходил в одну и ту же проходную. Я поклялась себе никогда этого не делать. Я часто думаю о том, что царь Петр Великий строил в Воронеже морские корабли и что Воронеж был в какое-то мгновенье истории столицей, прелюдией балтийского творенья… …Река, медленно текущая к Дону, отражающая в себе крутые Чижовские холмы. С высокого правого берега Петр Великий смотрел по утрам на свои верфи, на свой разноязычный воронежский «Кукуй»… Все выгорело, разрушилось, превратилось в пыль давно ушедших времен. Разве что несколько ветхих колоколен да кое-где встречающиеся остатки бывшей стрелецкой стены… В солнечный сентябрьский день река напоминает старое, полуослепшее зеркало. Река? Даже река эта уничтожена. Уничтожены заливные луга, тянувшиеся когда-то от крутого правого берега до самой Придонской низменности, с полными жизни маленькими озерами и болотцами, с перепелами, чайками и трясогузками, с обилием весенних цветов, с медовыми запахами сена и стадами коров и лошадей… Все это было уничтожено-вырублено, перекопано, переиначено. Плотина. Мелководная, зловонная, затянутая зеленой ряской лужа. Тухлое, пенящееся болото, регулярно выбрасывающее на искусственные берега мертвую, отравленную рыбу. Как порадовался бы Шигалев, увидев эти замечательные успехи по части переделки природы! Интересно, что сказал бы по этому поводу царь Петр Великий? Поднявшись на один из Чижовских холмов, смотрю вниз. Одноэтажные, вросшие в землю домишки, кривые улочки, остовы разрушенных церквей — все это боязливо сбегало вниз, к воде, неохотно уступая место новым постройкам. Каменная лестница: засыпанные кленовыми листьями выщербленные ступени, облупленные перилла, а в самом конце — кусты сирени и высокая кирпичная стена. Та самая, старинная стрелецкая стена… Сухие листья весело шуршат под ногами, каменные перилла нагреты солнцем. Запрокидывая голову, я смотрю на пронзительно-синее небо, на старые деревья и стаи птиц над ними… В ветхой церквушке несколько раз пробил колокол и замолк, в кустах сирени затренькала синица, где-то смеялись дети и слышались неловкие упражнения на скрипке… Старый Воронеж. Может быть, мы еще не все потеряли?8
Среди тех, кто перестраивал и переиначивал природу придонских степей, встречались любители настоящего провинциального покоя. Особняк вдали от шумных, пыльных улиц и ядовитых заводских стен, сад, тишина… Регулярно подкатывающий к воротам «козлик» с доброкачественными продуктами и дефицитными вещами, личный шофер, книги и картины, японский фарфор, ковры, дубленки и золото… Все это и многое-многое другое было законным вознаграждением за те неоценимые услуги, которые Иван Иванович Коробов оказывал Производству и Великой Партии. Это он разработал грандиозный проект гигантского котлована, вырытого на месте бывших заливных лугов. Это под его неустанным руководством вырубались лиственные леса и рощи по берегам реки Воронежа засыпались песком, превращались в бесплодную, пустынную зону. Это он, наделенный властью от имени Великой Партии и Производства, ставил на дне свежевырытого котлована бетонные основы для стальных мачт, тянул высоковольтные провода, подводил канализационные трубы многочисленных заводов к берегам будущего великого водохранилища. Это он, Иван Иванович Коробов, разрезал недрогнувшей рукой алую ленточку на воздвигнутой возле самого Шиловского леса плотине, перегородившей вольно текущей реке Воронеж доступ к Дону. Добросовестно выполнив порученное ему Великой Партией дело, Иван Иванович Коробов стал директором сахарного завода в Ельце, и это новое место стало для него поистине «сладким»: «козлик» продолжал регулярно подкатывать к воротам его воронежского дома, где жила его дочь Маша, так же, как и отец, очень ценившая провинциальный покой. Тишина библиотеки, где вдоль стен, до самого потолка, на застекленных полках стояли книги. Массивный дубовый стол со старинным резным письменным прибором, немецкое пианино с бронзовыми подсвечниками, картины, приглушающий шаги ковер на полу… Наверняка здесь понравилось бы работать поэту, глядя через окно на кирпичную стену гаража, увитую виноградом. Толстые стены дома неохотно изменяли свою температуру в течение года: в самый жаркий летний день в библиотеке было прохладно. Солнце, проникающее сюда лишь после полудня, скользило по подоконникам косыми, беглыми лучами, оставляя на поверхности стола светлые блики, тени от яблоневых деревьев, золотистый отсвет тяжелых атласных портьер. Поэт, работая здесь, мог бы найти источник воодушевления в любое время года, глядя через окно на маленький виноградник. Весной над бледными соцветиями летали пчелы и бабочки-крапивницы, а сами цветки казались сделанными из тонкого стекла. Летом солнце с трудом пробивалось сквозь гущу листьев, где возле самой стены зрели в тишине гроздья, где совершалось таинство. А осенью возле кирпичной стены ярко и сочно синели спелые ягоды. И когда урожай был уже снят и на кухне стояла бутыль с забродившим соком, маленький виноградник издавал свой последний аккорд: ярко-желтые, красные и бордовые краски сливались в роскошную и пряную гармонию увядания… Может быть, это и привлекало сюда Лилиан? Судя по количеству плащей и курток в прихожей, в доме Маши собралась большая компания. В дверях гостиной Лилиан неожиданно столкнулась с африканцем — и оба разом уступили друг другу дорогу. Это был Венсан. Широкое, изъеденное оспой лицо с приплюснутым носом, черные губы, большие, ласковые глаза. Два года назад Венсан увидел Машу в университетской раздевалке: она завязывала чалмой шелковый платок, кокетничая с собой перед зеркалом. «Так делают женщины в Камеруне», — сказал Венсан, подойдя к ней. Его восхитило миниатюрное, тонкое сложение Маши, ее темные, гладкие волосы, достающие до пояса, гордое лицо с мушкой на щеке. Через неделю Венсан сделал ей предложение и был холодно отвергнут. Он даже и не подозревал о том, что эта совсем еще молодая девушка с игристым, как шампанское, взглядом зеленовато-карих глаз была женой декана по работе с иностранными студентами в воронежском университете, Виктора Лазаревича Коробова. Женой этого упитанного, лысого зануды! Еще до свадьбы Иван Иванович Коробов настоял на переименовании будущего зятя, носившего фамилию Штейнбок: в России даже еврею приличнее было иметь русскую фамилию. И Виктор Лазаревич не возражал. Он всегда отличался понятливостью. Отвергнув смехотворное предложение Венсана, Маша вовсе не собиралась прогонять его. Напротив, она всячески приручала его, пока Венсан не стал ее «негром». Он таскал на руках четырехлетнюю Машину дочь, учил ее французскому языку, убирал в доме, копал в саду землю — короче, был своим человеком. «Два — три иностранца — неотъемлемая часть всех Машиных вечеринок, — подумала Лилиан, сидя на роскошном кожаном диване. — Да и я сама — тоже своего рода экзотика! Дочь эмигранта!» Сели за стол. Пробка от шампанского ударила в потолок, в тарелки гостей посыпалась штукатурка — и это стало началом веселья. Темноволосая, с влажно блестящими ренуаровскими глазами француженка, бесцветная и плоскогрудая, напоминающая высохшую треску, англичанка, какой-то небритый португалец… Глоток шампанского на голодный желудок — и Лилиан унесло куда-то от роскошно накрытого стола. Она ни на чем не могла сосредоточиться: неоконченное стихотворение, ноты, оставленные раскрытыми на рояле, запах яблок с балкона. Она здесь зря теряла время… еще глоток шампанского, и еще… какой-нибудь бутерброд… — Лилиан мечтает! — хохотнув, произнес сидящий напротив нее Виктор Лазаревич, — ей в данный момент не до нашей бренной жизни… Лилиан искоса посмотрела на него. Она никогда не принимала всерьез этого Штейнбока-Коробова, хотя он уже третий год пытался ухаживать за ней. Он делал это терпеливо и упорно, с той же основательностью, которая была ему присуща и во всем остальном: в написании и защите диссертации, в административной карьере, в женитьбе на дочери выдающегося преобразователя природы Ивана Ивановича. Что он нашел в Лилиан? В ней было нечто такое, что, независимо от обстоятельств, неизменно кружило ему голову. Иногда Виктор Лазаревич ловил себя на мысли о том, что он мог бы, пожалуй, зажать Лилиан в каком-нибудь углу и даже… изнасиловать ее… Да, он вожделенно мечтал о ее стройном, гибком теле, о прикосновении к ее тонкой коже, под которой просвечивали голубоватые жилки. А ее волосы!.. Солнечные космы, теплые, как летние сны! Случалось, она даже снилась ему, и она всегда убегала, недоступная, нетронутая… Маша только посмеивалась над этим увлечением мужа. Пройдя босиком по ковру, я незаметно села за стол, исподлобья оглядывая собравшихся. Мелкобуржуазная советская вечеринка: иностранцы, чтобы не умереть со скуки, «наблюдающие» телевизор; остепененные университетские дегенераты вроде Виктора Лазаревича, жадно хватающие глазами осетрину и грудь молодых девиц; негры и французы, австрийцы и граждане обоих немецких государств — весь мир тянется к этому роскошному столу, чтобы потом по одиночке бегать в дезодорированный, розовый от туалетной бумаги и только что купленного нового унитаза сортир… Но что же здесь делает Лилиан? Что здесь делаю я сама уже три года, после знакомства с Машей на университетской турбазе? Неужели я так одинока, что мне некуда больше пойти? Или меня, как и все это мировое сообщество, влечет бесплатный ужин на японском фарфоре? — Нет, — сказала я громко, поставив на место хрустальный бокал с шампанским, — мы живем так, словно Ленин не умер! Все вмиг прекратили жевать и глотать и повернули ко мне головы, и даже Виктор Лазаревич прекратил свои нудные приставания к Лилиан. — Вы думаете, что Ленин жил, жив и будет жить? — не унималась я. Маша непонимающе переглянулась с мужем. Неужели два-три глотка шампанского могли спровоцировать такое? — Слушай, Лиля, — кокетливо блеснув алмазными сережками, сказала она, — Дай людям спокойно поесть! — А ведь Ленин умер, — не обращая на нее ни малейшего внимания, зажав в руке вилку, с вызовом произнесла я, — давно уже умер, а вы этого не заметили! — Ну и что? — с досадой оборвал меня Виктор Лазаревич. — Что ты в связи с этим хочешь нам сообщить? Всех забавляло мое идиотское выступление, и пора уже было кончать, еда остывала в тарелках, шампанское теряло игристость. Взглянув для воодушевления на Лилиан, я рявкнула на едином дыхании: — Трупу место на кладбище! — Ура, — мрачно констатировал Виктор Лазаревич, — советую тебе посетить с пионерской экскурсией мавзолей. Виктор Лазаревич смотрел на меня не только с досадой. «Еще одно такое выступление, — подумал он, — и я перестану пускать ее сюда». Разумеется, кроме него самого никто не мог сообщить о моем поведении начальству, но, тем не менее… Что позволяет себе эта Лиля Зенина? Кто она такая? Лаборант кафедры философии. Букашка. Ничто. Самодеятельная выскочка. Протеже какого-то там бывшего профессора Пахомова, которого быстренько спровадили на пенсию после того, как он имел неосторожность намекнуть, что верит в телепатию. И зачем ее вообще держат на кафедре? На кафедре марксистско-ленинской философии! Виктор Лазаревич мысленно представил себе мой двадцатисемилетний жизненный путь. Средняя школа с золотой медалью. Ладно, допустим. Поступление на физический факультет университета. М-м-м-м-м… Статья в каком-то философском сборнике. О природе физической реальности. Галиматья! Благосклонность со стороны профессора Пахомова? Чушь! Пахомов верит в телепатию — какой он после этого ученый? И вообще он, кажется, уже умер… Не мешало бы начальству разобраться с этой Лилей Зениной. Чай пили в саду. Виктор Лазаревич вытащил из сарая огромный трехведерный самовар, наколол щепок, раздул горящие угли. Всему этому он научился у Ивана Ивановича, большого любителя самоваров, сундуков, икон, резных ложек и прочей русской экзотики. Любовь Ивана Ивановича к русскому квасу, блинам и щам была такой великой и стойкой, что в сравнении с ней уничтожение маленькой, ничем особенно не примечательной речки Воронеж было событием незначительным и будничным. Можно подумать, что он уничтожил только одну эту никчемную речушку! И когда другие любители русского кваса спрашивали у Ивана Ивановича в тесном кругу — например, во время патриархально обставленной охоты на кабанов, рысей и лосей, — почему его единственная дочь Маша вышла замуж за еврея, Иван Иванович с достоинством отвечал, что, во-первых, Маша вышла замуж за декана и за будущего доктора наук, а во-вторых, Виктор Лазаревич русский и к тому же патриот. И теперь, возясь в саду с допотопным самоваром, Виктор Лазаревич с удовлетворением думал о своем тесте, так ловко устроившем ему не только смену фамилии, но и смену национальности. «Старый прохвост, — усмехался он про себя, — он не только ухитрился перегородить плотинами все местные речки и речушки, он еще сумел выжать идею национального патриотизма из отработанной и никому не нужной уже идеи технического прогресса…» Самовар пыхтел, как в добрые старые времена, крепкий чай отдавал дымком, над головами гостей висели спелые антоновки. — Папуля, — лениво произнесла Маша, одетая во все голубое, под цвет ранних сумерек, — принеси какую-нибудь музыку! «Папуля» в свою очередь кивнул Венсану, и тот принес на веранду магнитофон и две большие колонки. Густая листва приглушала слова французских песен… — Ретро… — многозначительно произнес Виктор Лазаревич, поднимая тонкий бокал из цветного хрусталя. — За твои поэтические успехи, Лилиан! Я читал в местной прессе твои стихи. За твой дебют! Лилиан фыркнула и отвернулась. «Лучше бы он обольщал эту француженку, — подумала она. — И как его только угораздило напороться на эти два моих худосочных сонета, попавшие в молодежный отдел газеты?» — Да, Лилиан, — подхватила Марина. — Сколько же тебе заплатили? — Мне ничего не заплатили, — покраснев, соврала Лилиан. Из густо-синих сумерек прорезался тонкий месяц, тревожа устраивающихся на ночлег птиц, и Маша позвала всех в библиотеку, намекнув, что Лилиан будет «музицировать». Неслышно проведя ладонью по клавиатуре, Лилиан вздохнула, и откуда-то, словно воспоминанье, пришла шопеновская мазурка. Я смотрела на нее, сидя в самом темном углу, возле круглого, заросшего водорослями аквариума, и думала: «Что несет в себе Лилиан в наше безвременье коммунистической лирики? Что она приносит в мою жизнь? Из какой она страны — из заоблачных замков сумасшедшего Чюрлениса или из несуществующей больше Киммерии?» И Лилиан играла, задавая мне безмолвные вопросы, улыбаясь Шопену, находясь бесконечно далеко от этой застланной коврами библиотеки, от Маши, от всего этого окружения. — Лилианчик… — шепнул ей Виктор Лазаревич, пьющий на диване коньяк, — я твой поклонник номер один… — Идем! — вдруг сказала Лилиан, резко убирая руки с клавиатуры и поворачиваясь ко мне. В саду пели сверчки, с веток срывались, шелестя листвой, яблоки и стукались об землю. Сорвав наугад несколько виноградных ягод, Лилиан захлопнула калитку.9
Тропинка ведет от двери комнаты к столу, заваленному пыльными трупами великих философов, а дальше идет ответвление к кровати, застеленной черно-белым пледом, таким же пыльным, как и все остальное, — здесь настоящее царство пыли: толстым слоем пыль лежит на книжных полках, въедается в бумагу и переплеты, покрывает пол, занавески, торшер, пластинки, шкаф, подоконник, изнемогающие от красного паучка кактусы. Я храню эту пыль как реликвию моих умственных изысканий, в ней — частица меня и древних, усопших старцев, проведших свою девственную жизнь в той или иной пропыленной келье… Помимо запаха пыли, в моей комнате можно уловить экзотический аромат пожелтевшей, времен Сталиниссимуса, бумаги, духов «Быть может», увядающего в глиняной вазе донника, свежесваренного кофе и моего собственного двадцатисемилетнего тела, — все это, так сказать, моя объективная реальность, и поэтому я держу дверь плотно закрытой, чтобы эта реальность не улизнула в коридор и не смешалась там с уныло-добротным благополучием квартиры моих родителей, все еще терпящих мое присутствие. Впрочем, я тоже многое терплю. Когда меня нет дома, отец открывает настежь дверь моей кельи, крича, что я неряха, и вся моя драгоценная атмосфера вмиг вытесняется атакующим, враждебным мне и моим иссохшим старцам миром марширующих под «Ты, я, он, она…» одноверцев, видящих во мне лишь чахоточную, бескрылую букашку, которую можно и нужно давить, давить, давить… и всякий раз при виде растерзанной кельи у меня начинает колотиться сердце, я спешу восстановить нарушенную герметичность своего кокона, захлопываю дверь, торопливо бегу по тропинке к письменному столу, вдыхаю запах увядающего донника, раскрываю книги… Иногда отец добирается до ящика моего стола, ища там сигареты, «Доктора Живаго» или еще что-нибудь запретное. Но сигареты я храню совсем в другом месте, а «Живаго» спокойно лежит на подушке, куда ведет ответвление тропинки. Эту книгу мне дал Венсан, она не очень меня интересует, но меня забавляет то, что отец, этот образцовый, медализированный функционер и член Великой Партии с тридцать седьмого года, проходит мимо и не замечает «запрещенки», небрежно раскрытой на сто двадцать первой странице… Меня не перестает изумлять то, что отец вступил в Партию именно в тридцать седьмом году. Он не был доносчиком, не был стукачом, и его самого никогда ни за что не преследовали. Секрет его официальнойблагонадежности состоял в том, что он в совершенстве владел техникой «отказа»: мастерски обрывал связи даже с близкими друзьями еще до того, как их начинали в чем-то подозревать — он просто переставал замечать их… Я плотно закрываю дверь и начинаю восстанавливать свою реальность. Галилей, Леонардо, Монтень… Моя скромная лаборантская должность в университете дает мне определенную свободу: я читаю. Читаю, чтобы сдать кандидатские экзамены, чтобы поступить в аспирантуру, чтобы стать философом, чтобы потом… Что потом, я не знаю. Идти по горящим мостам к самой себе или заниматься престижным оправданием главенствующей и всеобщей глупости в надежде на получение столь же престижных благ? Жаркое лето и жаркий сентябрь, постоянное чтение книг и изнурительные мысленные эксперименты сделали меня почти больной: стоит мне подумать о простейшей философской конструкции, как правую часть головы прокалывает насквозь острая боль. «Может быть, сознание материально?» — думаю я, сдавливая пальцами висок.10
Отойдя на шаг от большого зеркала, вставленного в дверцу платяного шкафа, я беру ножницы и подрезаю челку: гладкие темно-русые волосы падают на пол. Коротковато, но ничего, сойдет, на концерт в филармонию можно пойти даже лысым. У меня два билета — мне и Лилиан. Еще раз смотрю на свое отражение: оправа очков как раз под цвет моих глаз, дымчато-серая, но лицо бледно-книжное, омраченное далекими от действительности мыслями. Сигареты — на всякий случай. Духи? Не надо. Плотно закрываю дверь кельи и выхожу из квартиры под нудное гуденье «Голоса Америки» — отец включает радио и спит в кресле, видя розовые пропагандистские сны. Около шести я была уже возле общежития, где жил Венсан и куда я с некоторых пор стала наведываться. На всякий случай вынимаю из кармана куртки билеты, смотрю. Этот концерт будет только через два дня! Зря я отрезала челку. Придется подождать здесь Лилиан. Из открытых окон клейкой массой стекает по стенам заунывная, тоскливая, как пустыня, арабская мелодия, и тяжелейший из всех роков, надрывая сердца, надпочечники и прочие важные органы своей железобетонной, могильной кладкой, сотрясает фундамент общежития — и все это неуклюжее здание с колоннами, ложными балкончиками, узкими тюремными окнами и сборищем лепных фигур, изображающих триумф какой-то неизвестной советской музыки, дрожит и колышется среди пыльной тополиной листвы, готовое в любой момент рухнуть на соседний двор, полный детей, песочниц, мусорных ящиков, пенсионеров и бродячих собак. Я стою и жду Лилиан. Но вместо нее из прохода между палисадниками ко мне выходит большая рыжая кошка. Свободолюбивое, чердачно-подвальное Божье создание. Присев на корточки, я протянула кошке указательный палец, и та принялась тереться о него ушами. Но эта идиллия продолжалась недолго: я почувствовала, что надо мной кто-то стоит. Оглянувшись через плечо, я увидела… Нет, это было просто непостижимо! Откуда в нашей плоской, заземленной действительности могло взяться такое? Синие глаза, льняные волнистые волосы… плечи… рост… О! Просто кошмар! Незнакомый северный холодок пробежал у меня по спине. Резко поднявшись, я тревожно уставилась в смеющиеся глаза западного инопланетянина. Чему он, черт возьми, мог улыбаться? Рядом с ним стояли три девушки — тоже инопланетной внешности, и одна из них была особенно красива: с льняными волосами, яркими красками лица и потрясающе синими глазами. И все они смеялись! Надо мной! Да, мне всегда нравились кошки. Что в этом плохого? Продолжая смеяться, вся инопланетная компания двинулась на улицу. И тут я, повинуясь какому-то совершенно мне непонятному толчку, крикнула: — Эй! Он остановился, девушки ушли вперед, я сделала несколько шагов в его сторону и, не веря собственным ушам, услышала свой голос: — Хочешь пойти на концерт? У меня лишний билет… Зачем я это сделала? Я, можно сказать, обманула Лилиан. Но было уже поздно: он молча взял билет, деловито осмотрел его с обеих сторон, с любопытством взглянул на меня и произнес с заметным английским акцентом, хотя и без малейшего смущения: — О'кэй, я пойду! Лилиан подошла к общежитию со стороны вокзала, и я не заметила ее. Ошарашенная собственным нелепым поступком, я медленно шла к Первомайскому парку, стараясь понять, зачем я отдала билет первому встречному инопланетянину. Но вместо ответа у меня перед глазами плыли его русалочьи волосы и сине-зеленые, как вечернее море, глаза… Словно чья-то рука яростно распахнула окно моей кельи, разорвав многолетнюю паутину, сметая с подоконника хвостатых и усатых тварей, впуская в мою мумизированную реальность поэзию улиц, вокзалов и поездов… Что я наделала! — Лиля, — сказала я самой себе, садясь на пустую скамейку возле старого каштана, — своим крайне нелогичным поступком ты поставила себя в весьма двусмысленное положение: или ты не пойдешь на концерт, тем самым признав свою недальновидность, или пойдешь — но тогда кто может поручиться за твое сердечное спокойствие, если эти русалочьи волосы не украсят собой в тот вечер фойе воронежской филармонии?..11
Оставив у вахтера паспорт, Лилиан тут же увидела Венсана. На ходу протянув ей руку, он сказал: — Бегу на почту… оставил тебе записку… кофе на столе. Войдя в его комнату, Лилиан не сразу заметила, что она там не одна: возле окна, спиной к ней, сидел белокурый парень в джинсовой рубашке. Осторожно протиснувшись между кроватью и стульями и стараясь ничего не задеть, Лилиан села за стол. Незнакомец повернулся к ней, и она мгновенно заметила, что лицо его не по-здешнему красиво. Пододвигая к себе кофейник, она нечаянно звякнула крышкой и испуганно уставилась на парня. Он тоже посмотрел на нее — исподлобья, с затаенным любопытством, потом отвел глаза, снова посмотрел — и вдруг улыбнулся. Вытащив из нагрудного кармана пачку сигарет, он встряхнул ее и протянул Лилиан. — Спешл филтр, — торопливо произнес он и, видимо решив, что сказал слишком много, снова отвернулся. Не найдя второй чашки, Лилиан подвинула ему свою — и англичанин, исподлобья посмотрев на нее, опять улыбнулся. — Дэвид, — сказал он и пристально посмотрел в глаза Лилиан, — Дэвид Бэст. — Лилиан… — Что ты здесь делаешь? — все так же пристально глядя ей в глаза, спросил он. — Ничего… просто сижу и жду Венсана… — Да, да… — недоверчиво произнес Дэвид Бэст, — ты… занимаешься этим… в свободное время? Лилиан фыркнула. Ее зелено-серые, с темным ободком глаза, похожие на кусочки дикого камня, сузились и холодно сверкнули. — В свободное время я играю на фортепиано, — сухо ответила она. — Значит, у тебя дома есть пианино? — с какой-то непонятной для нее наивностью спросил он. Лилиан рассеянно кивнула. — И много нот, — ради вежливости добавила она. — И можно… прийти к тебе поиграть? — осторожно спросил Дэвид Бэст. Лилиан изумленно уставилась на него. Почему он ее об этом спрашивает? Почему она вообще сидит тут и разговаривает с ним? Пять минут назад она даже не подозревала о существовании такой… такой яркой… такой северной красоты! Дэвид Бэст? Почему он спрашивает ее об этом? «Папа Лембит, — в растерянности подумала она, — что со мной происходит?» А Дэвид Бэст продолжал вопросительно смотреть на нее, ожидая ответа. — Пож-ж-жалуй… м-м-можно… — запинаясь, ответила она, избегая его взгляда. Если она посмотрит ему сейчас прямо в глаза… Нет, этого ни в коем случае не следовало делать! Смотреть на кофейную чашку, на сигарету, в крайнем случае, на его руки. Но только не в глаза! Иначе… Лилиан сама не знала, что может тогда произойти. — И никто не будет против? Настойчивость англичанина сбивала Лилиан с толку. Почему он так уцепился за эту возможность поиграть на фортепиано? Наверняка, это у него не единственная возможность. Но если… если он, так же, как и она… Нет, это просто чудовищно! Чувства не могут определиться с такой молниеносностью! И к тому же мать Лилиан наверняка будет против его прихода, она не выносит никаких иностранцев, все они напоминают ей ее бывшего мужа-изменника. Изменника родины, вернее — Родины! Каждое письмо, получаемое Лилиан от отца, Анна Андреевна воспринимала как смертельно опасную отраву и никогда не спрашивала, как там дела у Лембита, будучи совершенно убежденной в том, что жизнь на Западе — это сплошная непристойность, мошенничество и зло. Перед тем, как получить звание заслуженной учительницы, Анна Андреевна дважды публично, на педсовете и на партбюро, отреклась от своего бывшего родственника Лембита Лехта, добровольно осудила его поступок и пообещала воспитывать дочь, Лилиан Лехт, в духе… Само словосочетание «дух коммунизма» всегда вызывал у Лилиан ощущение какого-то омерзительного холодка на спине, какого-то болезненного озноба. Она представляла себе этот самый «дух» в виде кладбищенского, трупного запаха, отравляющего все живое. Ведь даже цветы, выросшие на могиле, имеют несколько иной запах… И Лилиан старалась по возможности не вдыхать в себя этот «дух», избегать всякого соприкосновения с ним. Анна Андреевна хмурилась, выговаривала дочери за ее «врожденную испорченность», но ничего не могла с этим поделать. Лилиан была истинной дочерью Лембита Лехта. — Пожалуй, будет против… — исподлобья взглянув на Дэвида Бэста, ответила она, — моя сиамская кошка. Она не выносит чужих… Англичанин был в восторге. — О-о-о! — воскликнул он, ошарашив Лилиан своей ослепительной улыбкой кинозвезды, — Я сам поговорю с твоей кошкой! Когда можно прийти? «Но почему он так настойчив?» — в который уже раз подумала Лилиан, втайне признавая, что его настойчивость ей приятна. Этот мальчик — а Лилиан была совершенно уверена в том, что Дэвид Бэст был на пять — шесть лет моложе нее — безоговорочно нравился ей! Но она все еще не решалась смотреть ему в глаза. — В среду… — неуверенно произнесла она и взяла из пачки сигарету, не испытывая никакого желания курить. Некоторое время они сидели молча. Дэвид Бэст улыбался, посматривая на Лилиан, которая старательно отводила взгляд. Наконец вернулся Венсан. Он порывисто дышал, будто за ним от самого почтамта кто-то гнался. — Вы уже знакомы? — спросил он, на ходу снимая куртку. — Это Дэвид… — Да, конечно… — нетерпеливо перебил его Дэвид. — Ведь англичанин не может сам познакомиться и будет ждать, чтобы его представили! Так и не закурив, Лилиан мяла пальцами сигарету, в ее голове вертелась лишь одна досадно-прямолинейная мысль: «Я не хочу, не хочу, чтобы Дэвид… чтобы он уходил…» Но Дэвид Бэст ушел. Возле двери он обернулся и негромко, обращаясь к одной лишь Лилиан, сказал: — Увидимся в среду… Лилиан кивнула, не глядя на него, боясь, что Венсан заметит растерянность на ее лице. В комнату неслышно вошел очень смуглый, дистрофично худой индиец. Себастьян. Он жил здесь вместе с Венсаном. Черные, с синим отливом волосы, пылающие глаза, жемчужная улыбка. Кивнув Лилиан, он лег на кровать и погрузился в полную неподвижность: закрыл глаза, перестал реагировать на происходящее. — Он не спит, — шепотом пояснил Венсан, — это он так отдыхает. Может быть, он сейчас у себя дома, в Бомбее, он это умеет, — и добавил громко, специально для Себастьяна: — Настоящий йог! Без всякого видимого «перехода» Себастьян быстро поднялся и шагнул босиком к столу. — Я сейчас вас всех накормлю, — закудахтал Венсан, накладывая в тарелки рис и овощи и поминутно глотая слюну. — Сейчас добавим перца… — деловито сказал Себастьян, опрокидывая себе в тарелку сразу полперечницы. Лилиан попробовала сделать то же самое. — Дай девушке скорее воды! — закричал Себастьян. — Иначе она не выживет! Ведь ты ее тоже собираешься эксплуатировать, не так ли? Венсан усмехнулся, прожевал рис, кивнул и ответил сердито: — Да, я эксплуатирую всех, кто приходит в этот дом! — И твоя диссертация — плод коллективного труда, — язвительно заметил Себастьян и повторил это по-английски, коверкая, как все индийцы, произношение. Венсан тоже перешел на английский, но уже с другим акцентом, и говорил такой скороговоркой, что Лилиан не в силах была понять ни одного слова. Спокойно выслушав его, Себастьян снова лег на кровать и погрузился в полную неподвижность.12
Директор музыкального училища Галина Борисовна Маринова не имела обыкновения проводить совещания по субботам — и тем более вечером. И все-таки она уже второй час сидела вместе с обоими заместителя в своем кабинете. «Заседают!» — с усмешкой подумала Лилиан, вешая на двери концертного зала табличку с надписью: «Идет репетиция». Директорский кабинет находился за стеной, и такое соседство было малоприятным. Властный, наждачно-жесткий голос, хищный взгляд отливающих металлом глаз, полный рот золотых зубов, выкрашенные перекисью волосы, ядовито-оранжевые губы. Лицо директрисы всегда вызывало в воображении Лилиан непристойно размалеванный труп. Лилиан не назначала никому никакой репетиции, она ждала меня. Почти каждую субботу мы встречались с ней в училище, когда все классы и коридоры пустели, запирались где-нибудь и пьянствовали. То есть, вообще-то, это было не совсем так. За все время нам удалось напиться только один раз, да и то по случаю моего зачисления на кафедру философии. В остальных же случаях мы, приняв умеренную дозу, просто болтали, пока заплетающиеся на языке слова не начинали отставать от мыслей. И то, что в эту субботу директриса неожиданно влезла в свой кабинет и поручила Лилиан провести никому не назначенную репетицию, нарушало все наши планы. Но мы с Лилиан были упрямы, недаром Лембит называл нас «еретиками». С опаской озираясь по сторонам, словно в зале под каждым стулом прятался кэгэбэшник, я поднялась по ступенькам на сцену, где за одним из роялей сидела Лилиан. — К тебе придут ученики? — тревожно спросила я, ощупывая свой портфель, в котором лежали две бутылки. — Никто не придет, — убежденно ответила Лилиан, — запирай дверь на ключ! В промежутках между тостами я буду играть, ведь здесь идет репетиция! Сев рядом с ней за рояль, я открыла зубами бутылку. Вообще-то открывать бутылку зубами — дурной тон, но я делаю это лишь в особых случаях. — Ты давай, играй, — по-учительски строго сказала я Лилиан, — тебя директриса за стеной слушает. Мы пили по очереди из горлышка, посматривая на портреты великих композиторов — и те снисходительно улыбались нам. — Мы тут сейчас так напьемся… — сказала я, чиркнув спичкой и выпуская сигаретный дым под рояль. — В принципе, — глубокомысленно заметила Лилиан, — директриса могла бы уволить меня за одни только сигареты. Как ты думаешь, Лиля, она и в самом деле дура или только делает вид? Наши имена созвучны друг другу, и в этом что-то есть. Временами это наводит меня на мысль о том, что связь между нами носит куда более фундаментальный характер, чем, скажем, так называемая дружба. Может быть, у нас есть какая-то общая, звездная устремленность? Может быть, мы представляем тот редчайший случай в жизни, когда человек уже в раннем возрасте встречает свое духовное подобие, к которому другие тщетно продираются через все препятствия десятилетиями? Лилия и Лилиан. Наши жизни изначально прокляты разрушительным потоком социальности, и мы из последних сил пытаемся плыть против течения, держась друг за друга, теряя друг друга и снова находя… — Директриса? — небрежно говорю я. — Она — продукт времени. Я — начальник, ты — дурак и наоборот. — Пятилетние, годовые, месячные, поурочные, почасовые планы! И все это на высокоидейном и абсолютно не художественном уровне! — Да, запланированное убийство музыки, — говорю я, деловито стряхивая пепел в бумажный пакетик, — но, возможно, вышеупомянутый эксперимент закончится, как только ваша директриса защитит свою великую диссертацию по методике… — Не закончится! — оборвала меня Лилиан. — Пока жива эта парадная, орденоносная жаба, — она выразительно кивнула на огромный портрет, висящий в самом центре сцены. С высоких стен на нас снисходительно взирали олимпийцы: Бетховен, Шуберт, Рахманинов… Какое отношение имел к ним Леонид Ильич, со всеми своими орденами, бровями и тройными подбородками? — После него придут новые люди, — отхлебнув светлого кавказского вина, сказала я, — и они тоже будут ломать и крушить, выкорчевывать все с корнем, снова и снова, чтобы посеять на вновь освободившихся, ужасающих пустырях все самое ядовитое и болезненное, враждебное культуре и человеку. Дикая коммерциализация всей жизни, всеобщая продажность, нищета, порнография… Это будет очередной коммунистический переворот. Толпы безработных, голодающие старики, развращенные дети. Все это заложено, запрограммировано в нынешней реальности. Все это готовится десятилетиями, усилиями нескольких поколений так называемых большевиков, последние из которых уже не сочтут нужным скрывать свои бандитские замыслы. А те, кого ограбят в последний раз — и на этот раз дочиста! — будут тосковать по великим временам Сталиниссимуса Кровавого! — Ты считаешь, что у России нет будущего? — чуть не поперхнувшись кисловатым вином, спросила Лилиан. Затушив в пакетике сигарету, я усмехнулась. — Будущее есть, пока есть мы с тобой. Пока есть еретики. Только мы сможем по крупицам собрать утерянное. Больше никто. Поставив бутылку на черную поверхность рояля, Лилиан положила руки на клавиши. И я знала, что она сыграет сейчас короткую и скорбную прелюдию Шопена — ведь я без труда читала ее мысли. — Да, — сказала она, внезапно обрывая игру, — папа Лембит был прав. Мы тогда еще не знали о всех ядовитых болотных испарениях, от которых задыхаемся теперь, не знали, что наша ересь — это единственное наше прибежище в будущем. — На, выпей еще, — с чувством произнесла я, словно теперь, в данный момент, мы с Лилиан, так сказать, по пьянке, решали судьбы мира. — Этот… ублюдок… — мрачно произнесла Лилиан, указывая горлышком бутылки в сторону парадного портрета, висевшего в самом центре сцены. — Ерунда, — усмехнулась я, закуривая вторую сигарету, — в худшем случае он пошлет нас всех на БАМ, а мы пошлем его на… — Мне кажется, — вовремя оборвала меня Лилиан, — что директриса смоталась. Не перебраться ли нам в ее кабинет? Прихватив оставшуюся бутылку, мы тут же переместились в более подходящее для нашего замечательного мероприятия помещение. В училище мало кому было известно, что ключом от зала можно было, при определенном навыке, открыть директорский кабинет. Усевшись на мягкий диван и включив телевизор, мы испытывали одновременно чувство неловкости и… мести. — Давай накурим и не будем проветривать, — деловито предложила я. — Кстати, до нас здесь уже курили. Целая пепельница окурков! Наверняка у них была и выпивка. Бесцеремонно открыв сервант, я вытащила почти полную бутылку коньяка; рядом стояла такая же, но уже пустая. — Начальство балуется коньячком, — мимоходом заметила я. — Нальем туда вина, а коньяк выпьем, — предложила Лилиан. — Выпьем и то, и другое! — Директриса завтра же обнаружит утечку. — Разумеется, — беспечно ответила я, — но виду не подаст. Представляешь, в какой она будет ярости? Лилиан только усмехнулась. — Пьем за все сразу, — весело сказала она, — за почасовое планирование, за совет наставников… — …педантов, — уточнила я. — …за открытые занятия, за взаимопосещения, за педзачеты, за шефскую работу… За всю эту дьявольскую контору! В коридорах муз-училища было пусто и тихо. Темные, немые, запертые на ключ классы. И лишь откуда-то снизу, из подвала, где обычно занимались духовики, слышался одинокий и жалобный голос флейты…13
Сидя на складном стуле возле балконной двери, Лилиан нарезала яблоки и нанизывала их на нитку. Сиамская кошка сидела рядом, жмурясь от солнца и время от времени посматривая на Лилиан своими круглыми голубыми глазами. Осеннее тепло, запах антоновки, возня ос — все это навевало на Лилиан полусонное блаженство. Но… что-то в ней оставалось напряженным, какая-то внутренняя настороженность сковывала движения ее ловких пальцев, какая-то неуверенность в себе сквозила в ее взгляде, обращенном неизвестно куда… Дэвид Бэст. Загадочный, ослепительно-прекрасный утес, вокруг которого плескались теперь волны ее мыслей. Она не знала о нем абсолютно ничего, но у нее было смутное предчувствие того, что она когда-то, и неизвестно где, уже встречалась с ним… В какой-то другой жизни? Зов с Севера, который она постоянно носила в себе? На перила балкона сели голуби, и кошка, внезапно очнувшись от дремоты, приняла охотничью позу и стала медленно подкрадываться к птицам. Лилиан шепотом поощряла ее, и это подействовало: забыв о всякой осторожности, кошка одним прыжком очутилась на периллах… Но охоту ее прервал звонок в дверь — и кошка побежала «открывать» первая. Обычно в таких случаях — если приходил кто-то чужой — она прыгала на ноги гостю и с помощью растопыренных когтей и острых, загнутых вовнутрь зубов давала понять, кто в этом доме хозяин. Если же на ногах у гостя оказывались зимние сапоги или высокие ботинки, кошка карабкалась вверх — по брюкам, юбкам и полам пальто, стараясь добраться до ничем не защищенной шеи. После очередного кровопролития кошка отсиживалась полдня под кроватью или под шкафом, глухо рыча и не подпуская даже Лилиан. «Значит, он все-таки пришел… — растерянно подумала Лилиан, — Но что я скажу ему? И зачем он вообще пришел?» Ее руки дрожали, когда она надевала свитер; и уже подходя к двери, она втайне желала, чтобы это был не он. Дэвид Бэст стоял далеко от входной двери, словно сомневаясь, что попал в нужную квартиру. Некоторое время они молча смотрели друг па друга. Сиамская кошка предупредительно рычала. — Входи… — неуверенно произнесла Лилиан. Пригнув к полу голову и распушив хвост, кошка настороженно наблюдала за Дэвидом. «Еще не хватало, чтобы здесь, на пороге, пролилась, так сказать, английская кровь!» — подумала Лилиан, ожидая самого худшего. — Какая красивая, — сказал Дэвид, садясь на корточки. Кошка пригнулась еще ниже, в ее рычании появились высокие, поющие тона. Лилиан по опыту знала, что наступает предел кошачьего терпенья, она уже представляла себе молниеносный бросок. Но Дэвид встал, а кошка, высоко выгнув спину, зашипела. — Я доволен твоей кошкой, — непринужденно сказал он и, заметив из прихожей рояль, шагнул — без приглашения и не снимая ботинок, как на его месте сделал бы любой русский — прямо в гостиную. Он играл и играл, словно его мучила какая-то неутолимая жажда, ставил на пюпитр все новые и новые ноты, лишь изредка посматривая на Лилиан. А она сидела в углу дивана, в скованной, неудобной позе, словно это не он, а она была у него в гостях. Нет, он пришел сюда вовсе не из-за нее, ему действительно хотелось поиграть на фортепиано… Напоить его чаем и выпроводить? Да, именно выпроводить, потому что его присутствие становилось для Лилиан мучительным. Она украдкой смотрела на его широкие плечи, крупные, светлые завитки волос, закрывающие шею и воротник рубашки… Нет, это было просто невыносимо! Лилиан встала и неслышно ушла в свою комнату. Села за письменный стол, уставилась на рукопись неоконченного стихотворения, перевела взгляд на бледно-лиловые сухие цветы… «Нет, — подумала она, — Здесь какая-то ошибка». Дэвид перестал играть, и Лилиан насторожилась еще больше. «Но как… как же мне выпроводить его?» — Ты… здесь? — смущенно спросил он, заглядывая в ее комнату. Его взгляд был по-ребячески удивленным и, как показалось Лилиан, обиженным. Ему хотелось, чтобы его слушали, проявляли к его игре какой-то интерес? Чтобы хвалили его почти виртуозную игру? Или же по его английским понятиям давно пора было уже пить чай? Вынув из глиняной кружки несколько сухих цветков, Лилиан протянула их Дэвиду. Тот сразу просиял, подошел, осторожно засунул сухие стебли в карман рубашки. Встав из-за стола, Лилиан отодвинула занавеску, и в комнате сразу стало намного светлее. Поток света, разделявший их, вырисовывал на полу узоры тюля, словно узоры каких-то витражей; волосы Лилиан, освещенные солнцем, напоминали огненный нимб — и взгляд Дэвида был прикован к этому сиянью. Он шагнул к Лилиан, остановился, словно колышущиеся у его ног узоры мешали ему пройти… Лилиан тоже шагнула к нему. Солнечные полосы, цветные тени витражей, звенящие музыкой, отнимали у этих мгновений принадлежность к какому-то определенному времени. Может быть, они когда-то уже шли так навстречу друг другу? Мощный аккорд органа, звучащий на долгом, глубоком дыхании, потряс здание огромного собора и вырвался к небу, взывая к судьбе в радостном ликованье. Звук таял среди стремительно бегущих облаков, рассыпаясь по увядающим осенним травам шелестящим шепотом высокого регистра, уходя в темную морскую бездну. …Они стояли в затишье, оторванные от мира, под защитой древних скал, обточенных морем. Стояли, обнявшись, в тишине, нарушаемой лишь резкими криками чаек и неясным эхом в горах. Им было неважно, откуда они пришли и куда направлялись — впереди у них было море. Море, уносящее годы, возвращающее к началу.14
Дважды в месяц, ровно в семь вечера, в вестибюле редакции газеты «Факел» собиралась толпа. Со всего города туда съезжались начинающие поэты, филологи и просто бездельники, желавшие «пообщаться». Порой страсти накалялись так, что люди расходились чуть ли не смертельными врагами. И каждый раз, рассаживаясь на стулья вокруг «дипломатического» овального стола, публика предвкушала очередное побоище. Председательствовал на этих собраниях редактор «Факела» Михаил Кривошеев. В свои сорок два Кривошеев выглядел почти как во времена литинститутской богемной жизни: светлые висячие усы, шелковый платок на шее а ля Вознесенский, хрустящая кожаная куртка, полосатые, лихо обтягивающие молодцеватый зад брюки. Молодые поэты звали его просто Мишей и были с ним на «ты». Среди постоянных участников литобъединения выделялось две «партии»: эстеты и работяги. Эстеты обожали филологические споры, всегда сочетая их с личными претензиями друг к другу, говоря, в основном, о «русском» и нередко переходя на патриотический пафос. Эстетов неизменно вдохновлял своим присутствием Женя Лютый, маленький, рахитичный блондин с редкой козлиной бороденкой и выпуклыми голубыми глазами. Читая свои стихи, Лютый завывал, тянул нараспев звуки, словно какой-то пьяный дьячок, выкрикивал отдельные слова, размахивая маленькими, цепкими, как у шимпанзе, руками. Девушки обожали его. Среди работяг филологов не было. Стихов здесь писали меньше, но спорили еще яростнее, предпочитая филологической «метафизике» надежный и проверенный, как чугунный утюг, здравый смысл. Лилиан чувствовала себя среди них всех одиночкой. «Лилиан Лехт, — писал один рецензент из литобъединения, — несомненно, очень талантливая поэтесса. Незаурядно ее поэтическое мастерство. Ее стихам свойственна глубокая лиричность, музыкальность, усложненная, но ясная образность. Нет сомнения, что Лехт обретет свой собственный язык, свою тему и свое место в Поэзии…» Тот же самый рецензент писал год спустя: «Признаться, редко доводилось мне в качестве литконсультанта читать рукописи, подобные этой. Автор как будто не наш современник, не живет среди нас, не делит с нами наших общих радостей и печалей. Пишет о других веках, о других странах и мало вторгается в реальную действительность будней и праздников нашей страны. Стихи в большинстве своем заполнены абстрактными размышлениями, они рассудочны. Их могут воспринимать лишь немногие, схожие с автором своей склонностью к отвлеченному мышлению… Не названы причины грусти, печали, беспокойства… Автор, надо признать, не лишен некоторых поэтических способностей». Через полгода тот же рецензент писал, что у «автора» вообще нет литературных данных. Опоздав на несколько минут, Лилиан встала возле двери и прислушалась. — …я спрашиваю: где поэты? Где поэзия? — Невысокий, с прокуренным худым лицом и горящими глазами, Бочаров рубил в воздухе кулаком, наклонялся вперед, словно собираясь кого-то боднуть, порой ставил в словах неправильное ударение… — …под нынешней русской поэзией, — во весь голос трубил он, — я понимаю поэзию неофициальную. Это река, текущая под нашими улицами! — Ну ладно, ладно, — скрывая зевок, перебил его Кривошеев. — А то мы договоримся тут Бог знает до чего. Давайте-ка послушаем следующее выступление. Вытащив из канцелярской папки ворох листов, Лютый направился к «трибуне» — на свободный конец длинного, покрытого зеленым сукном стола. — Мои новые стихи, — театрально запрокинув голову, произнес он. — Об обители Макса Волошина… Лилиан невольно съежилась, у нее было такое чувство, будто в ее дом вторглись с неизвестными намерениями незваные гости. Уставясь холодно-рыбьими глазами в напечатанный на машинке текст, Лютый заголосил что-то о русских крестах и могилах, о пивных и шашлычных, о консервных банках на пляже… — Пошлая курортная суета, — тихо сказал кто-то за спиной Лилиан. Лилиан повернула голову — голос этот показался ей волнующе-знакомым, но в дверях кроме нее самой никого не было. А голос Лютого, несмотря на хилость легких, гремел, как тромбон, о том, что Волошин, не имея ни родины, ни корней, был всего лишь буржуазным космополитом. — Между прочим, — с холодной издевкой, опершись плечом о дверной косяк, сказала Лилиан, сама удивляясь своей решимости, — даже ничтожный мох на выщербленных ступенях пятиэтажных хрущевок задрожал бы от страха за свое незаметное бледно-зеленое бытие, услышав патриотический призыв укреплять оборонную мощь… — Что ты хочешь этим сказать? — злобно перебил ее Лютый. — Что у меня нет чувства русского патриотизма? — Оно у тебя ложное, — ответил вместо Лилиан кто-то, стоящий у нее за спиной. Лилиан вздрогнула. Такой знакомый, певучий женский голос! Она торопливо обернулась, но поблизости никого не было. Поклонницы Лютого, сидевшие тесной кучкой, негодующе зашептались, не заметив подлога. — Вы меня извините, девушка, — с язвительной вкрадчивостью произнес Лютый, демонстративно переходя на «вы», — а вы-то сами русская? Усмехнувшись, Лилиан ничего не ответила. — Вот то-то и оно, — торжествующе произнес Лютый. — Такие, как вы, спаивают Россию, а потом уезжают в Израиль… За спиной Лилиан кто-то неприлично громко захохотал. Кривошеев строго постучал карандашом по столу. Потом встал, с достоинством провел большим и указательным пальцами по белесым, висячим усам и, глядя сразу на всех, сказал: — Киммерия — это нечто чуждое нам, это экзотика, я бы даже сказал — чуждое нам бытие. Волошин жил там и выражал, как умел, свой индивидуализм и космополитизм. Но мы же с вами — советские люди рубежа восьмидесятых годов! Мы должны твердо и уверенно стоять на земле, на нашей черноземной воронежской земле тружеников. Послышался такой громкий хохот, что все невольно повернулись туда, где стояла Лилиан. Позади нее, в глубине дверного проема, ведущего в коридор, стояла хрупкая женская фигура в легком, зеленовато-голубом платье, с распущенными по плечам седыми волосами. Едва взглянув на нее, Лилиан чуть не лишилась чувств, с трудом удерживаясь в вертикальном положении. Она! Конечно же! Этот голос невозможно спутать ни с каким иным! Грациозно и беззвучно проскользнув мимо Лилиан, седоволосая женщина подошла к «дипломатическому» овальному столу. Она была босая. Неровный подол ее легкого платья колыхался, словно от слабого ветерка, вокруг ее стройных ног. Громко прокашлявшись, Кривошеев спросил: — Разве я сказал что-то смешное? — Да, — певуче ответило седоволосое существо, — меня это очень позабавило. Оцепеневшее на миг собрание снова вернулось к жизни, зашелестело, зашепталось, задвигалось, бросая возмущенные, подозрительные взгляды на незнакомку. А она стояла, босая, хрупкая и беззащитная, в не по сезону легком платье, с сияющей улыбкой на красиво очерченных губах. — В таком случае, — с властной интонацией в голосе произнес Кривошеев, — не мешало бы представиться… Поклонницы Лютого с нескрываемой неприязнью смотрели на седоволосую незнакомку, тщетно пытаясь определить ее возраст. Такое ослепительно юное, умопомрачительно, до неприличия красивое лицо и… совершенно седые волосы! — Представиться? — насмешливо-вызывающе сказала незнакомка. — Но разве вы, поэты, не узнаете меня? Лилиан невольно попятилась назад, в коридор, закрыв лицо ладонями. Все молча, тупо, подозрительно смотрели на дерзкое создание, своим появлением нарушившее благопристойный ход дискуссии. — Вы не узнаете меня? — виолончельно-певуче повторила она. — Но ведь я же Бегущая По Волнам!!! Подозрительное, настороженное молчание сменилось таким шумом, что Кривошееву пришлось стучать по столу уже не карандашом, а обоими кулаками. Теперь всем все сразу стало ясно. Все вздохнули с облегчением, ко всем вернулась прежняя деловитость. Только теперь все наконец заметили, что незваная посетительница пришла босиком — и это в холодный, ветреный осенний вечер! Ну конечно же, как они сразу не догадались: она же явилась сюда из психушки, из поселка Тенистый! Безошибочно уловив настроение большинства, Кривошеев пару раз хохотнул в свои висячие усы и, стараясь придать лицу серьезное выражение, громко спросил: — И как же вы, извините, бегаете? Его слова утонули в хохоте, хихиканье и насмешливом, ядовитом шепоте. Бочаров пытался убедить сидящих рядом, что нехорошо насмехаться над больным человеком, но от него только отмахивались. Поэты, как и все люди, имели право повеселиться — на свой поэтический лад. Пылая негодованием, Бочаров встал и, грубо выругавшись, вышел в коридор, второпях даже не заметив прижавшуюся к стене Лилиан. А тем временем седоволосое эфемерное существо без всяких усилий прыгнуло на «дипломатический» стол, наступив при этом босыми ногами на рукопись Лютого. Неровный, словно искромсанный ветром флаг, подол ее платья взметнулся от неизвестно откуда взявшегося сквозняка, и она двинулась вдоль стола, в сторону председательствующего Кривошеева, совершенно не касаясь поверхности ступнями. Она плыла над рукописями, журналами, подшивками газет, пыльными графинами с мутной водой, пачками сигарет и грязными пепельницами… Ее легкое платье колыхалось, и под ним не было ничего — ничего! — кроме стройного, тонкого, умопомрачительно прекрасного тела. Мужчины в ужасе ерзали на месте, будучи не в силах понять, что с ними происходит, из выпуклых глаз Кривошеева лились на разбросанные на столе рукописи мутные потоки. Какой скандал! Какая неслыханная непристойность! «Доплывя» до противоположного конца стола, Бегущая По Волнам поддела своей точеной ступней лежащие перед Кривошеевым бумаги — и листы взлетели в воздух, закружились над его головой, словно клочья морской пены. И все остальные бумаги вмиг смело со стола, смешало, перепутало, взвихрило и со свистом вымело в раскрытую настежь форточку. Кривошеев хотел вскочить с места, чтобы перехватить улетающие бумаги или, по крайней мере, захлопнуть форточку, но ему мешало желание… Первыми вскочили с мест женщины. Пожилая учительница, дважды в месяц обогащавшая свой школьный кругозор в обществе молодых поэтов, бросилась к телефону, грозя немедленно вызвать «скорую», чтобы препроводить сумасшедшую потаскуху обратно в дурдом. Но, заботясь об общественном благе, учительница литературы перестаралась. Да, она набрала номер «скорой» и ей пообещали немедленно приехать… Но даже заслуженные учителя литературы должны хоть чуть-чуть, хоть самую малость считаться с реальностью фантастических образов! Разве могла она предположить, что перед самым своим уходом на пенсию, в центре Воронежа, в вестибюле газеты «Факел», в окружении молодых, подающих большие надежды поэтов она испытает страшный приступ морской болезни! Ее шатало, мутило, выворачивало наизнанку, ее толкали со всех сторон, не давали прохода… да, всех собравшихся поразила эта неизвестно откуда взявшаяся эпидемия. За несколько минут вестибюль редакции был настолько заблеван и загажен, что невозможно было ступить, не измазавшись в какой-нибудь вонючей дряни. И когда приехала «скорая», Лилиан, догнав Бочарова, уже быстро шагала по темным, ветреным улицам.15
Освещенные солнцем деревья казались теплыми в октябрьском, пахнущем заморозками воздухе, сплетение тонких ветвей излучало меланхолическую, непрерывно затихающую музыку — и невозможно было спутать ее с робкой весенней песней: это были отзвуки осенних прощаний. Лилиан стояла среди высоких деревьев. Рябины, на которых уже вовсю хозяйничали синицы, осыпали красные ягоды на дно пустого бассейна, куда ветер намел кучи сухих листьев. Рябиновые кисти падали на белые плиты парковой дорожки, и их давили прохожие, не глядя под ноги. Подняв рябиновую гроздь, Лилиан повернула к музыкальному училищу. Взяв у вахтера ключ, она поднялась по боковой лестнице на самый верх; в тесном классе пахло застоявшейся пылью и рассохшимися стульями. Открыв окно, Лилиан положила на стол шапку и варежки и, не снимая пальто, села к роялю. Она искала музыку этого осеннего дня. Чувство простое и ясное, парящее над обыденностью, как строка стихотворения, чувство неизбежности чего-то важного, чувство благодарности за мимолетное тепло дня, за угасающий свет осени… Музыка, которую искала теперь Лилиан, существовала века, ею был выверен слух: музыка Баха… Меланхоличное созерцание и страстный духовный порыв, обогащающийся звучанием каждого уходящего дня… Расстегнув пальто, так что длинные полы закрывали ноги и стул, касаясь паркета, Лилиан некоторое время сидела неподвижно. «Современность, — рассеянно подумала она, — шумливая, выставляющая себя на показ злободневность, парадные первые полосы газет, нелепые уличные лозунги, «Малая земля», очереди за зубной пастой… А что чувствует человек, проходя через все это? Каждый век дает свой смысл давно определившимся понятиям. И человек воспринимает себя во все времена по-разному — и свое одиночество тоже…» Лилиан посмотрела в окно: облезлые стены домов, стаи голубей на крышах, старый тополь, дотянувшийся до пятого этажа, с грачиными гнездами на верхушке… Она опять положила руки на клавиатуру. Почему эта музыка, чистая и торжественная, как «Аве Мария», кажется такой печальной? Почему на исходе печали, словно со дна глубокого колодца, вдруг неожиданно блеснет радость — и конец становится началом? «И сейчас, в сером полусвете упадка, — перестав играть, подумала Лилиан, — должен появиться подлинный свет! Иначе нет смысла в наших незаметных, по капле выдавливаемых, пусть даже ничтожных в этот миг усилиях придти к самим себе… Должен быть свет! Но пока диссонанс… Мы не только чувствуем, но и осознаем, продумываем свою печаль. Диссонанс духа был всегда, но только теперь мы начинаем видеть в нем нечто большее, чем неизбежную боль жизни: мы находим в себе мужество следовать по печальному пути диссонанса, надеясь встретить за его пределами не рабский страх, не пустоту, а… радость! И если я когда-нибудь зайду в тупик, я снова вернусь к этому баховскому морю и, сбросив старые одежды, пойду навстречу волнам, учась заново надеяться и страдать».16
В крошечной прихожей хрущевки, где втроем невозможно было развернуться, пахло старой обувью и кошачьей мочой; на голой стене возле зеркала висел отпечатанный на компьютере портрет Альберта Эйнштейна с высунутым языком, в углу стояли сломанные лыжи. Открыв по ошибке одну из двух совершенно одинаковых дверей, Дэвид Бэст попал в ванную, и Бочаров, посторонившись, повел гостей в свою единственную комнату. Сервант, набитый книгами, продавленный в нескольких местах диван, самодельный, похожий на школьную парту столик — вот и вся обстановка, если не считать аквариума, в котором жила одна-единственная рыба — большой, ленивый гурами, а также клетки с попугаем, висевшей над аквариумом. Гурами подолгу стоял в воде, едва шевеля прозрачными, голубоватыми плавниками, и вдруг срывался с места и бросался в зеленую гущу водорослей, взметнув со дна песок. А попугай Боцман, целыми днями качавшийся на жердочке, умел, в отличие от своих собратьев, молчать, но когда в комнате появлялся Бочаров, попугай обычно говорил: «Еще бы!», а если тот садился на диван, Боцман прыгал, как сумасшедший, из стороны в сторону, без конца чистил клюв о прутья, бегал вниз головой по «потолку» клетки и время от времени произносил тихим, хриплым голосом: «Ты понял? Дурак бы так и подумал!» И вслед за этим, спрыгнув к кормушке, ронял зерна и крошки прямо в аквариум. — У тебя нет ни одного стула! — удивилась Лилиан, смущенно входя в незнакомое жилище. — Да… — нехотя ответил Бочаров, — стулья я еще не успел купить, так что гости сидят у меня на полу. Дэвид Бэст тут же сел на домотканый деревенский коврик, обхватил руками колени и принялся спокойно разглядывать комнату. — Какую церковь ты посещаешь? — спросил он у Бочарова. Тот удивленно уставился на него. — Ты верующий, — убежденно сказал Дэвид. — Тебе, наверное, здесь жить очень трудно… — Брось, Дэвид, — с досадой ответил Бочаров, — с чего ты все это взял? Впрочем, если тебе угодно, я верю в Бога. Но не в глупого, маразматического церковного Бога, а в ту часть своей души, которую я сам сотворил в одиночестве и сомнениях. И своим существованием этот Бог обязан мне. — А Библия? А все эти старинные книги? — не унимался Дэвид, продолжая сидеть на полу возле серванта. — Ты все это читаешь? Бочаров неопределенно пожал плечами. — Это моя память, — помолчав, ответил он, обращаясь главным образом к Лилиан, — мое прошлое… У тебя есть прошлое, Лилиан? Лилиан исподлобья взглянула на него. — Мне снятся сны, — сказала она. — Много лет мне снится один и тот же сон: я иду в плотной толпе людей, вокруг меня и надо мной стоит страшный стон и плач, все люди нагие, как и я, грязные и истощенные, среди нас есть — и это самое ужасное! — дети, и все мы идем, бессильные и ослепшие от ужаса, инет никакого спасения, никакой надежды… я слышу свой предсмертный вопль, вижу, как сморщивается моя кожа, седеют в считанные секунды волосы… все мое тело — это сплошной животный крик, и единственное, что позволяет мне остаться человеком, это готовность дважды пройти через сожжение, лишь бы спасти детей… Этот сон мне снится снова и снова, я вскакиваю среди ночи с постели, включаю свет, пью воду, хватаю сигарету и до утра кутаюсь в пуховое одеяло и исхожу холодным потом… Разве на мне нет доли вины за все эти преступления? Разве те, кто придумал концлагеря, не были людьми? — Людьми? — холодно перебил ее Бочаров и энергично покачал головой. — Нет, я так не думаю. Они не были людьми. — Наконец-то я слышу истинно советский голос! — весело воскликнул Дэвид Бэст. — Они были людьми! Да, да! Обычными, нормальными людьми! Среди них, уверяю вас, не было ни одного сумасшедшего! Лилиан и Бочаров молчали, не глядя друг на друга. «И ни одного поэта, — мысленно добавила Лилиан. — Поэты не умеют строить концлагеря…» — Между прочим, мне интересно, — продолжал Дэвид Бэст, — что будет, когда умрет Брежнев? Пристально посмотрев на Дэвида, Бочаров ответил: — Для того, чтобы появился новый Брежнев или новый Сталин, нужен энтузиазм. Но энтузиазма больше нет, люди устали. — Устали? — воскликнул Дэвид Бэст. — И это ты называешь устали: совсем недавно советские войска перешли афганскую границу! Некоторое время все трое молчали. Потом, о чем-то вспомнив, Бочаров бросился на кухню, загромыхал крышками кастрюль, чертыхнулся и тут же снова появился в комнате. — Картошка готова, — сообщил он, — сейчас накроем на стол… то есть, ужинать будем… на полу… Лилиан пошла ему помогать. Тесная, убогая, неубранная кухня с остатками еды и полной неразберихой среди немытых кастрюль и тарелок, с лампочкой без абажура и серыми занавесками, служившими, судя по их цвету, одновременно и полотенцем. «Да, салону Маши Коробовой далеко до этой диссидентской норы», — усмехнулась про себя Лилиан. Расстелив на полу новую, купленную специально для этого случая льняную скатерть, Бочаров поставил в самый центр «стола» тарелку с вареной картошкой и эмалированную миску с помидорами, налил всем водки. — За знакомство и за наше здоровье, — сказа он, залпом выпивая сразу полстакана. Дэвид Бэст, не раздумывая, сделал то же самое. Скрестив на полу ноги, он с нескрываемым удовольствием жевал твердые, зеленоватые помидоры, хватал руками горячую картошку и улыбался, посматривая на Лилиан. Бочаров тоже смотрел на Лилиан — пожалуй, более пристально, чем позволяли приличия, и в его живых темных глазах красноречиво высвечивалось все то, о чем неудобно было говорить вслух. «Зачем тебе этот англичанин, Лилиан? Ведь ты не из тех, кто пасется среди иностранцев ради какой-нибудь дешевой тряпки, я это сразу понял. Тебе нужна духовность, вносящая в твою жизнь особый смысл. Но разве этот красивый мальчик сделает твою жизнь более осмысленной, чем она есть теперь? Ты хочешь уехать в Англию? Да, ты можешь этого добиться. Но если все самые лучшие, самые способные уедут? Что тогда? Нет, Лилиан, твое место здесь, в этих интеллигентских, нищих хрущевках, среди всей этой безнадежности и тоски. Ты должна выжать из своей души хоть каплю веры, и тогда в твоей жизни будет смысл. Или, может быть, вера уже никому не дает смысла в жизни?» — Кстати, чем ты занимаешься? — неожиданно спросил он Лилиан, ставя на скатерть пустой граненый стакан. — Сижу по уши в дерьме, — не глядя на Дэвида Бэста, ответила она. — Мы все сидим по уши в дерьме, — недовольно ответил Бочаров, — а я тебя спрашиваю: что ты делаешь? — Ты же знаешь, пишу стихи… — смущенно ответила Лилиан. — Служу тапером в музыкальном училище, пишу письма в Норвегию моему отцу. Оба, Дэвид Бэст и Бочаров, изумленно уставились на нее. Лилиан пожалела, что сказала об этом, и тут же добавила: — Мой отец — подданный норвежского короля. Он уехал семь лет назад, женился на своей норвежской подруге Осе и теперь, кажется, очень доволен жизнью… Налив всем еще водки, Бочаров усмехнулся и сказал: — Можно быть эмигрантом и здесь, в собственной стране, никуда не уезжая, хотя это и гораздо труднее. Я не имею в виду обычное инакомыслие — любая колхозная корова становится инакомыслящей, если ее вовремя не кормить. Я имею в виду тех, кто несет на себе груз никому пока не нужной правды, тех, кто одинок, словно пророк в пустыне, тех, у кого нет выбора: уехать или остаться — и не потому, что у них нет визы и тому подобного, а в силу их глубокой приверженности именно этим, а не чужим страданиям. Дэвид Бэст жевал картошку и улыбался Лилиан. Сквозь тонкие стены слышалась какая-то возня в соседней квартире, кто-то передвигал мебель, капризничал ребенок, по трубе с шумом ринулась вниз вода, часы бесстрастно пробили положенное количество ударов…17
Он появился в фойе филармонии за пять минут до начала концерта: стремительно вошел, глядя с высоты своего роста поверх голов и ища кого-то глазами. Меня! Я быстро пошла ему навстречу, но, увлеченный толпой, он был уже в зале — стоял в нерешительности между рядами кресел. Когда я подошла, он протянул мне заранее приготовленные деньги. Я покачала головой, и он, помедлив, спрятал деньги в карман. Сел рядом со мной, вытянув в проход свои длинные ноги, достал большой носовой платок. Глаза его слезились, веки были красные, из носа текло. Некоторое время мы молчали, не зная, о чем говорить. — Я был сегодня в шахматном клубе, — без всякого перехода начал он, искоса взглянув на меня своими сине-зелеными глазами. — Ну и что? — спросила я, хотя шахматы меня нисколько не интересовали. Он улыбнулся, показал большим пальцем руки вниз и сказал: — Проиграл. Я пожала плечами. Какое мне дело было до того, что какой-то англичанин ходит в Воронеже в шахматный клуб? Он опять искоса посмотрел на меня. Я заметила, что он беззвучно смеется. — Говорят, кто проигрывает в шахматы, тот преуспевает в любви, — сказал он, краснея от собственных слов. «Неужели я ему нравлюсь?» — с испугом подумала я. У меня в жизни не было ни одного поклонника! На сцене появилась скрипачка, Дэвид Бэст осторожно высморкался и больше не обращал на меня внимания. После концерта он взял в раздевалке обе куртки и решительно пошел через толпу к выходу, даже не интересуясь, иду я за ним или нет. — У меня есть чай, — лаконично сообщил он, когда мы уже были на улице. На асфальте шуршали опавшие листья, каштаны гулко разбивались о тротуары. Я не верила тому, что происходило со мной: я шла под руку с Дэвидом Бэстом! В его комнате мы были совсем одни — пили крепкий чай, смотрели в темное окно и друг на друга — и молчали. Из форточки потянуло влажной прохладой, и я передвинула свой стул, теперь мы сидели рядом, как на концерте, касаясь друг друга плечами; я положила ладонь на его руку, но Дэвид Бэст тут же убрал свою и, как мне показалось, испуганно взглянув на меня, предложил: — Пойдем погуляем? Не дожидаясь моего ответа, он надел куртку, шагнул в коридор и стал спускаться по лестнице, прыгая сразу через три ступени. Захлопнув дверь комнаты, я в недоумении последовала за ним. Мы шли к реке. Вернее, к тому, что было когда-то рекой, а теперь пузырилось и пенилось возле гранитной стены, тоскливо облизывая искусственные песчаные берега, и с отвращением протискивалось через шлюзы к обмелевшему и оскудевшему Дону. Навстречу нам дул холодный осенний ветер, надувая на спине куртки, и мы почти бежали, словно впереди была незримая, но уже близкая цель. Остановившись возле чугунных перил, мы уставились на темные, тяжело перекатывающиеся волны. Ветер обдавал наши лица холодной водяной пылью, разбивая на тысячи мелких осколков отражения фонарей. Дэвид смотрел вдаль, словно ища в темноте морской горизонт, и ветер трепал его длинные светлые волосы. О чем он думал, стоя вот так на полутемной набережной? Передо мной простирался чужой, неведомый мне мир, и я стояла перед ним безоружная, готовая в любой момент уронить на асфальт свое кроваво-красное антиимпериалистическое сердце… И когда Дэвид Бэст обнял меня, я вмиг потеряла всякое представление о действительности. Кажется, меня никто еще до этого не обнимал… Мешали мои очки, и Дэвид аккуратно снял их и положил в карман своей куртки. Замершие в смертельном шоке фонари лихорадочно затряслись, провода задымились от утроенной силы тока, чугунная литая решетка закачалась от девятибалльного толчка — и гранитная набережная с грохотом рухнула в Воронежское водохранилище, так что весь левый берег, где стоял мой дом, накрыло огромной приливной волной, несущей ядовитые отбросы полусотни заводов… Когда буря улеглась, Дэвид Бэст вынул из кармана мои очки, протянул их мне и улыбнулся. Обнявшись, мы медленно пошли обратно.18
Лилиан всегда любила гулять одна, особенно осенью, когда все становилось тихим и чутким, когда слышно было, как звучит увядание. По берегу реки деловито прохаживались вороны — по песку, у самой воды, среди мусора и водорослей. Их крики были созвучны безлюдью и сонной жизни осенней реки, созвучны той пустоте, которую Лилиан последнее время ощущала в себе. Она ходила и ходила по берегу, туда и обратно, она совсем замерзла… Чижовские холмы, наполовину застроенные одноэтажными домишками, уныло темнели над замерзающей водой, и над огромным, безжизненным пространством водохранилища не было слышно ничего, кроме порывистых вздохов ноябрьского ветра. Черные, покрытые мертвой травой холмы, покосившиеся деревянные заборы, наполовину вросшие в чернозем жилища тех, кто претендовал в этой жизни лишь на выживание. Дети… Они пробежали мимо Лилиан с двумя измазанными грязью дворняжками, весело и бездумно крича что-то, не обращая на нее, стоящую неподвижно, никакого внимания. Рассеянно глядя на черные холмы, Лилиан заметила вдруг, вернее, почувствовала какие-то перемены. Что-то было не так. Но что? Может быть, в ее мыслях произошло какое-то движенье? Там, на одном из холмов… Темные, почти сливающиеся с землей стены, высокие башни. Лилиан закрыла глаза, засунула руки поглубже в карманы пальто. «Нет… — в отчаянии подумала она, — надо взять себя в руки… не позволять себе больше этих убийственных фантазий. Убийственных? Но почему?..» Она снова открыла глаза, смело устремив взгляд прямо туда, где ей только что померещились темные стены. И она снова увидела их — и на этот раз более отчетливо. Стены… башни… высокие, узкие окна, ворота, каменная изгородь… Лилиан потянула узел шарфа, туго завязанный на шее. От волнения ей не хватало воздуха. Или она сходит с ума, или… Мимо нее снова пробежали дети. Одна из девочек подняла с земли хворостинку и слегка огрела ею зазевавшуюся дворнягу. — Эй, малышка, — ласково позвала ее Лилиан, — поди-ка сюда! Девочка тут же подошла; дворняга вертелась у ее ног, доверчиво виляя хвостом. — Ты видишь этот высокий… дом? — осторожно спросила Лилиан, указывая перчаткой в сторону холма. Склонив голову набок, девочка медленно покачала головой. — Нет, ничего не вижу, — ответила она. «Значит, со мной что-то не в порядке», — в отчаянии подумала Лилиан, совершенно отчетливо видя стоящий на холме темный замок. — Не видишь этих темных стен? Этих высоких башен? — снова спросила она. Девочка отрицательно покачала головой. — Не видишь этих птиц на черепичной крыше? Девочка неподвижно стояла, глядя в сторону холма. — Вижу… — неуверенно и удивленно произнесла она. Лилиан чуть не подскочила на месте. — Видишь?.. — еле слышно, словно боясь спугнуть загадочное виденье, спросила она. Некоторое время девочка стояла молча, но потом радостно закричала: — Да, вижу, вижу! Сказочный замок! Я видела такой в книжке! На каждой башенке флажок! А на крыше сидят вороны! Лилиан засмеялась. — А ты видишь? — в свою очередь спросила ее девочка. — Вижу! — весело ответила Лилиан. — И я вижу! — Мы с тобой обе видим этот замок, — серьезно произнесла Лилиан, — но больше никто его не видит. — Почему? — не менее серьезно спросила девочка, но тут же сама все объяснила: — Потому что мы с тобой волшебницы! Ты и я. И больше никто. Лилиан молча кивнула. — Ты можешь приходить в этот замок, когда захочешь, — сказала она девочке. Та с достоинством кивнула, снова огрела хворостиной дворняжку и вместе с собакой побежала дальше. А Лилиан продолжала молча смотреть на темные башни. Кто-то позвал ее. И она не могла в точности определить, откуда доносится этот голос.19
20
Заколоченный на зиму фонтан. Деревянная скамейка под высокой рябиной. Стая сорок, дятел, две собаки под деревом. Собаки спят, их совсем засыпало листвой — и листья продолжали медленно падать на их спины и лохматые головы, на колени сидящей на скамейке Лилиан, на деревянную площадку сцены, на которой летом играл симфонический оркестр… Стояла такая глубокая тишина, на которую способна лишь поздняя — поздняя осень. Лилиан просто сидела, не испытывая желания о чем-то думать или куда-то идти. Она сидела и ждала, чувствуя, что каждый проходящий миг все больше и больше соединяет ее с этой тишиной, с этими опавшими листьями и голыми ветвями, с этими спящими, бездомными собаками… Сколько она так сидела, она и сама не знала. А листья падали и падали… Около самой сцены, на такой же деревянной скамейке, сидела какая-то женщина. Лилиан не заметила, как она подошла. Она сидела совершенно неподвижно, опустив голову, словно засыпая под тихие шорохи листопада. Волосы у нее были совершенно седыми — густые и пышные, они закрывали половину спины. «Это она», — пронеслось в голове у Лилиан, хотя лица незнакомки она не видела. Женщина встала и медленно побрела по опавшим листьям в сторону Лилиан. Она не шла, а скользила между рядами скамеек. Ее фигура в приталенном черном пальто была поразительно стройной и совершенно не гармонировала со старческими седыми волосами. Она двигалась, низко опустив голову, и Лилиан никак не могла разглядеть ее лица. Подойдя совсем близко, женщина остановилась, ее глаза сияли, постоянно меняя цвет, на тонком, юном лице. Лилиан вскочила, потом снова села, руки у нее задрожали. — Что ты делаешь здесь? — в страхе спросила она. Седоволосая незнакомка села на скамейку напротив Лилиан. — Я сижу здесь и, так же, как и ты, слушаю осеннюю музыку, — ответила она. — И я рада, что ты узнала меня. Испуганно глядя на прекрасное, обрамленное пеной седых волос лицо Бегущей По Волнам, Лилиан сказала: — Я не думала, что ты… появляешься вдали от моря… Женщина понимающе улыбнулась. — В последний раз я странствовала по суше около восьмидесяти лет назад, — ответила она своим глубоким, мелодичным голосом. — Это было в Вене, я отправилась туда специально для того, чтобы послушать лекцию Рудольфа Штейнера. И этот ясновидец узнал меня! Он нашел меня в переполненном фойе, повел за кулисы… Лилиан невольно взглянула на тонкие, совершенной формы руки Бегущей По Волнам. Осмелилась бы она сама прикоснуться к ним? — …мы говорили с ним в течение всего антракта, и все его безумные поклонницы, ломившиеся в дверь, просто негодовали. Через несколько лет Рудольф Штейнер построил на одном из швейцарских холмов свой храм, Гетеанум. Но очень скоро он сам понял, что это совсем не то… Храм превратился в официальный штейнеровский центр. Уж лучше бы это здание использовали под какое-нибудь складское помещение — хранили бы там, к примеру, муку… К счастью, Гетеанум сгорел… Лилиан с трудом улавливала смысл всего того, о чем говорила Бегущая По Волнам. — …храм не должен быть общим, как не является общей совесть, ответственность, справедливость. И каждый приходит к этому храму своим собственным, индивидуальным путем. Именно тогда, после неудачи с Гетеанумом, я стала задумываться о странствующем замке, обители поэта! — Странствующем замке? — испуганно спросила Лилиан, не смея взглянуть в постоянно меняющие цвет глаза Бегущей По Волнам. — Значит, я видела его… Женщина молча кивнула. — Но ты должна войти туда с чистыми помыслами, — печально произнесла Бегущая По Волнам, глядя куда-то мимо Лилиан. — Ты не должна думать ни о какой выгоде, иначе… — ее седые волосы волной взметнулись на ветру, — …иначе моя странствующая обитель поэта превратится в очередной Гетеанум — с конференц-залами, вегетарианскими ресторанами, киосками и скопищем идиотов со всего мира. Запомни! Ты должна быть чистой! Лилиан молча смотрела на нее. Меняющие цвет глаза, тонкий, невесомый силуэт, пена седых волос… Видение бледнело, растворяясь в холодном осеннем воздухе. И голос Бегущей По Волнам, переплетаясь с тишиной и вздохами падающих листьев, таял, сходил на нет… В проходе между скамейками медленно плелись две собаки. Лилиан смотрела на них, думая о только что услышанных словах. — А как же ты?.. — тихо спросила она. Но ей никто не ответил. На скамейке напротив нее никого не было.21
— Ты пришла на пять минут раньше, — без всякого выражения сказал Дэвид Бэст, доставая две чашки. — Чай или кофе? На столе были шахматы, он только что разбирал сложную партию. Я смотрела… смотрела на незнакомый мне пейзаж чувств и переживаний — и все это казалось мне болезненным и неестественным. Мое годами устоявшееся «я» теперь расщеплялось, раздваивалось, растворялось в чуждом мне эксперименте влюбленности, неуютной для меня стихии женственности, игре в несуществующую слабость. Что мне нужно было от этого англичанина? Его холодное, не тронутое солнцем тело? Или его столь же холодные, наглухо закрытые для посторонних мысли? Будь он хоть каплю грубее, решительнее, примитивнее, я бы давно уже потеряла к нему интерес. Но в натуре Дэвида Бэста было что-то русалочье — чем ближе я подходила к нему, тем дальше оказывалось то, что влекло меня. Мне казалось, что я обнимаю его — а это был черемуховый куст, возле которого он только что стоял сам он был уже за соседним деревом, за рекой, за лесом… Я шла по следам видения, пытаясь схватить желанный мираж, и чем дальше он уходил от меня, тем нестерпимее становилось желание догнать его… — Лиля, я должен тебе сказать, — начал он, взяв с полки пластинку, — …что я не испытываю к тебе никаких особых чувств… Фа-минорная баллада Шопена. Он мог бы расстрелять меня в упор и под другую музыку. — …я вижу в тебе только знакомую, — продолжал он, наливая в чашки густой кофе, — наверное, я сделал ошибку, сразу не сказав тебе это… Музыка, дышащая весной, сиреневой грустью, отчаянием, приносила новую боль. Эта музыка врывалась в душу, словно в опустевший дом, напрасно ища ушедших. Мелодия рождалась и исчезала, маня, словно лунный свет, пока наконец не утонула в темных глубинах неподвижности… Убивать можно разными способами. — …и если ты не сможешь изменить свое отношение ко мне, нам надо расстаться как можно скорее! Как я не подумала об этом сразу! Конечно же, его ждет в Англии Она! — Да, я понимаю… — с облегчением произнесла я, — ты влюблен в нее… — Да… — ответил он, неожиданно густо краснея. — Она живет… в Англии? Дэвид отрицательно покачал головой, отхлебнул кофе, закурил. — Она живет здесь, в Воронеже… — исподлобья взглянув на меня, сказал он. В считанные доли секунды через меня прошло глиссандо чувств: обида, неприязнь, зависть, ревность, отчаяние, отчуждение, презрение, великодушие, смирение — и все это завершилось великолепным аккордом смеха! Я смеялась гомерическим смехом над собственными гомерическими страстями, в особенности над рудиментарным, доисторическим чувством, которое именовалось в Библии ревностью. Дэвид Бэст с обидой посмотрел на меня. Он ничего не понял. И когда я ушла, он вымыл чашки и снова уселся за шахматы: партия была очень интересной.22
Отдав еще несколько своих стихотворений в газету «Факел», Лилиан настроилась на долгое, терпеливое ожидание. Но ответ пришел уже через неделю: Кривошеее просил ее зайти. Лихорадочно перебирая в уме всевозможные варианты предстоящего разговора, Лилиан сидела в приемной редакции на жестком канцелярском диване. Зеленые вылинявшие обои, толстая секретарша, безучастно стучавшая на машинке… Дверь в кабинет Кривошеева была приоткрыта. — …и эти стихи тем более вредны, — услышала Лилиан незнакомый голос, — что автор явно одаренный человек… «Это обо мне…» — тут же решила Лилиан. Она вскочила с дивана, снова села. — Значит, это антисоветчина? — донесся до нее вкрадчивый голос Кривошеева. — Несомненно, — спокойно, уверенно и, как показалось Лилиан, удовлетворенно ответил первый голос. — У меня тут есть списки… сейчас посмотрим… «Вот оно! — подумала Лилиан, чувствуя, как ее обдает внутренним жаром. — Вот оно, прикосновение к тайне! К тайне незримой, подавляющей нас власти!..» У нее было такое чувство, будто она впервые разделась перед мужчиной: стыд и трепет охватывали ее, вытесняя страх, пробуждая острое желание поскорее прикоснуться к неведомому. «Сейчас меня спросят об отце, о связях с эмигрантами…» — подумала она. И ее нетерпеливое возбуждение росло с каждой минутой. — А ее нет в списках! — произнес ровный, спокойный голос. — Очень странно… Очень странно! — Она должна сейчас прийти, — суетливо произнес Кривошеев и высунулся за дверь. Заметив Лилиан, он как-то сразу смутился и нехотя кивнул ей, но потом широко распахнул дверь кабинета и произнес по-редакторски официально: — Очень рад, что вы опять пришли к нам! Войдя в кабинет, Лилиан села на край такого же жесткого, как и в прихожей, затертого посетителями дивана. — Лилиан Лехт, — отчетливо произнес Кривошеев и, размяв пальцами дешевую папиросу, сел в кресло возле стола. Поджав тонкие, невыразительные губы, на Лилиан пристально смотрел аккуратно одетый, в меру упитанный, неопределенного возраста мужчина. Его бесцветные глаза, словно холодные щупальца, настойчиво и бесстрастно изучали ее внешность. Лилиан тоже изучала его — нахмурив брови, сощуря зеленовато-серые кошачьи глаза. — Протестуете, значит? — все так же пристально глядя на нее, сказал он и, не дожидаясь ответа, спросил: — Вы комсомолка? — Да… — неохотно ответила она. — Хорошо, — леденяще-спокойно сказал он, — прочитайте, пожалуйста, одно из своих… э-э-э-э… стихотворений… — он порылся в лежащих перед ним листах, — …вот это… Кривошеев дымил на другом конце стола, на лице его была написана скука выполняющего свои будничные обязанности должностного лица. — Зачем? — с вызовом спросила Лилиан. — Вы же все это уже читали! — Хочется послушать, как это читает поэт, — бесстрастно глядя на Лилиан, ответил представитель цензуры. Лилиан молчала. Кривошеев со скучающим видом перелистывал подшивку газет. Из приемной доносился приглушенный стук пишущей машинки. В углу, под вешалкой, на которой висели два мужских пальто, что-то зашевелилось… Два бронзово-желтых глаза, густые рыжие бакенбарды по обеим сторонам треугольного кошачьего «лица», темные кисточки на стоящих торчком ушах… Рысь??? Рысь в редакции газеты «Факел»? Неспеша, с несравненным царственным достоинством, дикая рыжая кошка вышла на середину комнаты и, не обращая ни на кого внимания, потянулась. Она проделала это с такой сладкой ленью, на которую способны одни только кошки: вытянула передние лапы, выпрямилась, вытянула одну за другой задние лапы, подняла торчком короткий хвост и… рухнула в изнеможении на пол! Широко раскрыв глаза, Лилиан смотрела на зверя. Опасный, мстительный хищник. Но ни Кривошеев, ни кэгэбэшник не подавали виду, что их волнует присутствие рыси. — Мы слушаем, слушаем… — нетерпеливо произнес представитель цензуры, поудобнее усаживаясь в редакторском кресле. — Эта кошка… — негромко сказала Лилиан, — …здесь всегда живет? Кэгэбэшник и редактор газеты переглянулись. — Какая… кошка? — вежливо осведомился Кривошеев. — Ну… рысь… Оба начальника снова переглянулись. — Вот что, Лилиан Лехт, — потеряв наконец терпение, сказал представитель цензуры, — вы пытаетесь здесь просто морочить нам голову! Отвечайте по существу: почему вы пишете такие стихи? Откуда у Вас все эти «железобетонные квадратные уроды» и «еретики», эти «заживо вспоротые души» и «патриотические книжные киоски»? Кривошеев шумно прокашлялся и отошел к окну. Приподняв голову, рысь лениво посмотрела в его сторону. Потом встала, поскребла когтями ковровую дорожку и непринужденно, как это делают представители кошачьей породы, прыгнула на редакторский стол. Потоптавшись среди бумаг, она растянулась во всю длину и положила голову на мощные, пушистые лапы. Кэгэбэшник не обращал на нее ни малейшего внимания! Как ни странно, присутствие хищного зверя придало Лилиан уверенность в себе. У нее не было уже никаких сомнений в том, что рысь очутилась здесь каким-то необычным, парадоксальным образом. И то, что присутствующие никак не реагировали на поведение этой кошки, наводило Лилиан на мысль о какой-то загадке. Кэгэбэшник продолжал пристально смотреть на Лилиан, ожидая ответа на свой вопрос, и Лилиан, глядя на лениво разлегшееся на столе животное, почувствовала вдруг какую-то удивительную внутреннюю раскованность. — Почему я пишу такие стихи? — с вызовом произнесла она. — Потому что считаю нужным так писать, потому что именно такой я вижу нашу средневековую действительность! При этом Лилиан обвела редакторский кабинет таким взглядом, словно это был музей экзотических испанских сапог, щипцов для выдергивания ногтей, скамеек для растягивания суставов… Перевернувшись на спину и согнув все четыре лапы, рысь свесила голову набок и уставилась своими желтыми глазами на Лилиан. Эта кошачья поза была настолько забавной, что Лилиан не смогла удержаться от улыбки. — И все-таки, — с неожиданной для себя веселостью сказала она, — откуда у вас эта кошка? Кэгэбэшник нахмурился. — Я не понимаю, Лилиан Лехт, — угрожающе-спокойно произнес он, — к чему вам теперь эти шутки? Речь идет о судьбе ваших публикаций, о вашей судьбе, если хотите, а вы пытаетесь перевести разговор на каких-то… кошек! Вы кто по национальности? — неожиданно добавил он. Пожав плечами, Лилиан уклончиво ответила: — У меня нет определенной национальности… Кривошеев и кэгэбэшник выразительно переглянулись. — Это мы выясним, — сухо заметил представитель цензуры. — И вообще, Лилиан, — с миролюбивой фамильярностью добавил Кривошеев, — тебе следует пересмотреть тематику своего творчества. Энтузиазм, новостройки, освоение космоса. — Массовая советская культура и так благоденствует, — с усмешкой ответила Лилиан. — Вы, Лилиан, совсем запутались, — наставительно произнес представитель цензуры. — Приносите сюда антисоветские стихи, намекаете на существование какой-то чуждой нашей действительности массовой культуры… При социализме есть только социалистическая культура! Он наверняка сказал бы что-то еще, но благоденствующее на редакторском столе животное, не считаясь ни с каким регламентом, вдруг громко зевнуло, высунув розовый язык и оскалив страшные, кривые клыки: — Уа-а-а-а-у-у-у-у… Кэгэбэшник вскочил из-за стола. — Вы ведете себя просто неприлично, товарищ Лехт! — начальственным тоном рявкнул он, моментально забыв о своем имидже спокойно-сдержанного, владеющего собой инквизитора. — Мы вынуждены будем сообщить о вашем поведении по месту работы! А теперь можете идти! Лилиан шагнула к двери, потом остановилась, оглянулась. Ни на столе, ни на полу, ни возле вешалки никакой рыси не было.23
Комната Венсана была полна дыма и криков. Стол, тесно уставленный бутылками, толпа, говорящая на нескольких языках. Сидели на стульях, на кроватях и просто на полу. Почти никто не танцевал, хотя музыка звучала без перерыва. Дверь в коридор была открыта настежь, каждый желающий мог войти. На одной из кроватей сидели полупьяные датчане и время от времени громко орали «skaal». Пламя толстой свечи выхватывало из полумрака лицо Ингер: влажные синие глаза, вишневые губы, точеный нос, роскошные белокурые волосы. Более красивого существа я никогда в жизни не встречала. Разве что Дэвида Бэста… Кстати, он тоже сидел с ними и тоже орал «skaal» — и к тому же в обнимку с Ингер! Любой идиот без особого труда догадался бы, что они не просто друзья. Во мне же все противилось этой простой, лежащей на поверхности истине. «Значит, это Ингер…» — похолодев от отчаяния, подумала я. Одна из кроватей, поставленная поперек комнаты вместе с трехстворчатым шкафом, была почему-то пустой — и я села на нее, опершись спиной о шкаф. В голове у меня вертелась одна-единственная мысль: «Значит, это Ингер?.. Ингер?.. Ингер?..» Но тут страшный грохот заставил всех замолчать, а меня — отвлечься от моей идеи-фикс. Шкаф накренился, дверцы с треском распахнулись, и все вывалилось наружу: одежда, книги, посуда, сверху посыпались макароны и крупа, свалились на пол два длинных тепличных огурца и переломились пополам. Несколько секунд общего молчания сменились диким хохотом и визгом. — Это знамение! — крикнул кто-то. — Не нужно ничего убирать! Пусть останется след! — Молодец, Лиля, — сказал мне появившийся откуда-то из темноты Себастьян. — Теперь у нас не два, а четыре огурца! Только я одна не понимала, почему такой шум. Недоуменно пожав плечами, я встала и пересела на стул. Во время этого интермеццо в комнате появилась Лилиан. Лицо ее было бледным, рыжие волосы разметались по плечам, взгляд был устремлен мимо меня. Она кого-то искала. Если не меня, то кого? Она стояла возле двери, неотрывно глядя в «датский» угол. Что она там такое увидела? Что Дэвид Бэст целуется с Ингер? Что все они продолжают орать «skaal»? Что в этом особенного? Какое отношение Лилиан имеет к… я чуть было не подумала: «моему» Дэвиду? А у Ингер это здорово получается: затягивается сигаретой, запрокидывает назад голову, выпивает поцелуй Дэвида, не обращая ни на кого ни малейшего внимания… Ага, кажется, Дэвид заметил стоящую у двери Лилиан. Ласково отстранив от себя Ингер, он встал, держа в руке бутылку с пивом, отхлебнул из горлышка, подошел к ней. — Как дела? — непринужденно спросил он у Лилиан. — I am sorry. I cannot offer you a drink… Would you like to drink? Шотландский виски? Лилиан отшатнулась от него, прислонилась спиной к двери. Я от удивления разинула рот. Они были знакомы! И я ничего об этом не знала! Заметив насмешливый взгляд Себастьяна, я снова закрыла рот. Совершенно идиотская вечеринка! Англичане, взявшись за руки, танцевали: двигаясь по кругу, они одновременно подбрасывали ноги вверх, как можно выше, с грохотом приземлялись, сопровождая свои «посадки» агрессивным скандированием одних и тех же слов. Танец сопровождался всеобщим воем и беспорядочными криками. — Идиоты, — сказала я, обращаясь неизвестно к кому, и направилась к двери, где в замешательстве стояла Лилиан. — Ты остаешься? — спросила я у нее. Она молчала. В комнату вошел странного вида африканец: розовое пальто, доходившее ему почти до пят, так обтягивало его тонкую талию, что он был похож на девушку. В руке он держал огромный, ярко-желтого цвета пакет. С невозмутимым достоинством здороваясь сразу со всеми легким кивком головы и никому не улыбаясь, «розовый» направился прямо к Венсану, сидевшему за столом. Прислонив к ножке стула свой огромный пакет, «розовый» протянул Венсану руку и нехотя улыбнулся, показывая ряд крупных, желтых зубов. Массивная оправа очков и оттопыренная, очень толстая нижняя губа придавали его лицу выражение постоянного недовольства. — Лилиан! — крикнул Венсан из-за батареи пивных бутылок. — Жиль-Баба интересуется твоими стихами! «Розовый» Жиль-Баба снисходительно, с оттенком еле заметного презрения, кивнул в сторону Лилиан. Расстегнув свое длинное пальто, он сидел возле стола с таким видом, будто на этом столе были не пивные бутылки, а дипломатические бумаги. — Сядь сюда, — с оттенком той же самой презрительной снисходительности произнес Жиль-Баба, глядя на Лилиан поверх массивной оправы, — нам нужно поговорить. «Нужно? — подумала Лилиан, внутренне ощетинившись при виде этого самонадеянного негра с французско-мусульманским именем. — Мне, что ли, нужно?» Тем не менее, она шагнула к столу и села на пододвинутый Венсаном стул. Искоса посмотрев на сидящего в другом углу комнаты Дэвида, Лилиан хмуро спросила: — В чем дело? Жиль-Баба беззвучно рассмеялся. — Она похожа на кошку, — сказал он Венсану с таким видом, словно речь шла не о сидящей за столом Лилиан, а о ком-то отсутствующем. — На шипящую рыжую кошку! Лилиан фыркнула, вскочила, но Венсан взял ее за руку и снова усадил на стул. — Не обижайся, я пошутил, — все с той же обидной для Лилиан снисходительностью сказал Жиль-Баба, явно довольный произведенным его словами эффектом. — Мне понравились твои стихи — те, что напечатаны в газете! Лилиан вопросительно уставилась на него. — Здесь слишком шумно, — невозмутимо продолжал Жиль-Баба. — Пойдем ко мне, поговорим! — Жиль пишет диссертацию о современной русской поэзии, — пояснил Венсан, — собирает материал. Лилиан снова фыркнула. У нее не было никакого желания стать «материалом» для этого африканца. Искоса посмотрев туда, где сидел Дэвид Бэст, она заметила, как маленькая, очаровательная, словно фея, белокурая Ингер взяла его за руку и увела из комнаты. «Это конец… — в отчаянии подумала Лилиан. — Конец… Я была слепой. Я слушала Высокую мессу, не имея никакого представлении о реальном Дэвиде…» — Ладно, идем… — с сокрушенным вздохом произнесла она, не испытывая больше никакого интереса к происходящему. Какое ей было дело до Жиля-Бабы, до этих орущих датчан? Слякотный, неудачный, вычеркнутый из жизни день. Много, много дней, целая полоса жизни… — Пошли, Лилиан, — весело сказал Жиль-Баба и фамильярно подтолкнул ее вперед.* * *
Заварив в маленьком кофейнике изрядную порцию кофе, Жиль поставил на стол две чашки и, немного подождав, вылил в них густую черную жижу. Положил на стол пачку сигарет, трубку из темного дерева, коробку с табаком — и уставился на Лилиан, молча наблюдавшую за его приготовлениями. Она тоже пристально смотрела на него. Что он от нее хотел? Глотнув кофе, Жиль принялся раскуривать трубку. Его покатый лоб то и дело покрывался продольными морщинами, лицо принимало почти страдальческое выражение. Жиль-Баба размышлял. Массивная темно-коричневая оправа очков, сползших на кончик приплюснутого носа, черные раскосые глаза, толстые губы, обкуренная, под цвет его кожи, трубка — все это придавало Жилю странное сходство с шаманом. — Я запомнил одно место из твоего стихотворения, — неожиданно сказал он и, сильно грассируя и изменяя ударение в словах, прочитал на память отрывок. — И как это у тебя получается? Я бы не смог так написать даже по-французски! Лилиан молча пожала плечами. — Ты хотела бы, чтобы твои стихи были напечатаны в Париже? — Да, пожалуй, — усмехнулась Лилиан, не принимая всерьез слова Жиля. — Мои стихи не мешало бы напечатать в Париже! — Я не шучу, — серьезно и лаконично заметил Жиль. — Если ты пойдешь нам навстречу, я все устрою… твои стихи будут напечатаны в оригинале, по-русски, но с небольшим предисловием… — С антисоветским, — уточнила Лилиан. — Однако… — осекся Жиль-Баба, — ты, я вижу, совсем не наивна. Ну так вот, мы напишем, что только благодаря нам… — он снова осекся, — …молодые поэты в России получают признание! — Нам — это кому? — холодно спросила Лилиан. Сделав несколько глубоких затяжек, Жиль выпустил в сторону синеватый дымок, с любопытством посмотрел на Лилиан из-за сползших на кончик носа очков и сказал: — Ты, конечно, много понимаешь. Но тебе следует подумать. И я тебя не тороплю. Лилиан ничего не ответила. «Печататься на Западе… — думала она, глядя куда-то мимо Жиля. — Для этого мне не нужен Жиль-Баба. Достаточно папы Лембита. Но это не мой путь. Мои стихи рождаются здесь, и даже если им суждено бесследно уйти в эту землю, моя жизнь не будет напрасной: мои стихи будут тем пластом чернозема, на котором, возможно, вырастет что-то стоящее…» Лилиан ушла, так ничего и не пообещав разочарованному Жилю. Перешагивая через лужи, она брела неизвестно куда. Тягучая, болезненная тоска заставляла ее то краснеть от внезапного стыда, то ежиться от дьявольского озноба. Дэвид Бэст и красивая, как фея, маленькая датчанка. Сделка, предложенная ей Жилем… Она села в полупустой троллейбус. Бесконечные капли и струйки воды на стеклах, тусклый осенний пейзаж… Поздняя осень вела свою разрушительную работу, смывая холодным дождем последние краски, срывая редкие, уже ненужные листья. Осень медленно погружала природу, большой город и людей в тускнеющий с каждым днем полусвет. «Мои ветхие иллюзии, — подумала Лилиан, — словно эти мертвые, скрученные листья… Надо что-то менять!» Дождь колотил по стеклам троллейбуса. Тоска, уныние, безнадежность. Повседневные упреки матери, редкие письма отца. Неопределенность в жизни. Ненадежность. Неуверенность. Она везде была чужой, в любом окружении. У нее не было никакой опоры в жизни, кроме… кроме ее собственных стихов! Кроме ее призрачных встреч с Бегущей По Волнам! Троллейбус ехал по мосту, и в черной, холодной воде тускло отражались фонари набережной. «Когда река замерзнет, я буду приходить к тебе по льду…» Полупустой троллейбус. Одна, совершенно одна. Лилиансидела с закрытыми глазами, и по ее щекам, словно капли дождя по стеклу, катились слезы.24
Пока Лилиан читала свои стихи, стояла такая тишина, словно враждующие между собой партии эстетов и работяг смогли наконец доказать друг другу свою правоту. Ее «Балтийские богатеи» явились для всех вестью — и мелодия ее последнего стихотворения все еще висела в воздухе, насыщая его незнакомыми, вызывающими тревогу запахами. Кого она звала за собой? Куда манила? Кто мог следовать за ней? Многие сидели, нахмурившись, опустив голову и явно не желая никаких дискуссий. Им было все ясно, они не желали губить свою перспективную, многообещающую жизнь. Губить размышлениями о совершенно потусторонних, не имеющих никакого отношения к действительности вещах. Кое-кто встал и пошел в раздевалку. Другим же, напротив, не терпелось выступить. Женя Лютый тянул вверх руку, его бледное лицо покрылось пятнами румянца. — Это не стихи, — кричал он с места, — это не поэзия! Поднялся такой шум, что Лилиан, полуприкрыв глаза, мысленно искала потайную дверь, чтобы улизнуть от всех этих людей, жадно рвущих на куски ее стихотворения. Михаил Кривошеев, с отвислыми, бледно-желтыми усами, развязавшимся под несвежим воротничком шелковым платком, в «комиссарской» кожаной куртке, с удовлетворением смотрел со своего председательского места на молодую, беснующуюся поэтическую поросль — смотрел и ухмылялся. Он и сам когда-то был таким. Горячим, неопытным и самое главное — глупым. Если ты не член Великой Партии, если твой дядя не министр или, на худой конец, не директор какой-нибудь столовой, то тебе в Большой Поэзии — с большой буквы! — делать нечего, твои книги никогда не будут издаваться. Разумеется, ты можешь писать для себя, так сказать, «в стол» — сколько угодно, на радость вездесущим кэгэбэшникам. Но печататься — это совсем другое дело. И таким, как Лилиан Лехт, на это вообще не стоит рассчитывать. Если только… да, если она вовремя не обзаведется влиятельным… э-э-э-э… покровителем, таким примеру, как он, Михаил Кривошеев! Это для нее единственная возможность напечататься. Но она, судя по всему, еще очень глупа. И к тому же горда, а это уж совсем никуда не годится. Она настолько горда, что даже не удосужилась поинтересоваться, кто рекомендовал ее стихи в газету «Факел». А ведь это сделал он, Михаил Кривошеев! И слишком долго он ждать не намерен. Литобъединение посещает много красивых девушек. Прокашлявшись и поправив узел шелкового платка, Кривошеев начал: — Я внимательно слушал все выступления, но роль судьи на себя не беру. Я ведь только подвожу итог, выявляю мнение большинства. Думаю, это самый демократичный подход. Сам я могу ошибиться, в коллективном же мнении вероятность ошибки меньше… Вот так, хладнокровно, интеллигентно, безжалостно раздавить веру Лилиан в собственные способности. Пусть знает, что ее место — среди посредственностей, среди «таких, как все». Пусть зарубит себе как следует на своем полурусском конопатом носу, что все эти ее еретики, доминиканские тверди, цветущие на песке верески и прочая балтийская дребедень никому — ну совершенно никому! — здесь не нужна. И пусть она устрашится своего одиночества, пусть замерзнет в своей гордыне. И когда она приползет наконец на брюхе, как побитая собака, в теплое, хотя и вонючее, стадо, тогда он, Михаил Кривошеев, возможно, бросит ей какую-нибудь вываренную, обглоданную, обсосанную косточку! Вот тогда, Лилианчик, ты и станешь советским поэтом! — Предлагаю сделать антракт, — сказал Кривошеев, почувствовав вдруг какую-то смертельную скуку. Первым встав из-за стола, он торопливо скрылся в боковой комнатке и щелкнул замком. Присев на широкий подоконник, Лилиан безучастно смотрела на улицу. Пустой, безжизненный город, наполненный тишиной. И эта тишина тоже была безжизненной, она не предвещала ничего хорошего. В этой тишине таилось что-то злое. Но не взрыв, не шторм, не революция — нет! В ней таился более полувека зреющий гнойный нарыв. Зловонный гнойник тотальной лжи, злодейства, преступлений. И прорваться он должен был столь же тихо, как и зрел: настанет день, и трупная, серо-желтая жижа медленно поползет по этим улицам, по стенам этих зданий, меняя красные флаги на какие-то иные, забираясь в души людей, давно уже отравленные незримыми болезнетворными испарениями… Ждать, когда это произойдет? Или… Нет, она не может ждать, жизнь слишком коротка. Она не должна терять ни одного дня, ни одного мгновенья. Построить в своей душе дом! Обитель поэта. Кто-то тронул Лилиан за локоть. Бочаров. Он слабо улыбался ей, он сочувствовал ей в ее неуспехе. Конечно, он пытался в ходе обсуждения как-то защитить Лилиан, вернее, оправдать… Оправдать? Оправдать в том, что она хотела быть собой и никем иным? Да, ведь с точки зрения «таких, как все» это была непозволительная роскошь! Это было вызывающе! Случилось самое худшее из всего, что могло произойти: Лилиан отторгли от теплого стада. Теперь она была одиночкой. Бездомной. И Бочаров ничем не мог ей помочь. Впрочем, в глубине души Бочаров осознавал, что помочь он ей все-таки мог — став таким, как и она, бездомным, одиночкой, еретиком. Но его здравый смысл противился этому. Слишком уж большой риск оказаться за бортом. И ради чего? Ради каких-то мимолетных иллюзий?.. Вздохнув, Бочаров сел рядом с Лилиан, исподлобья посматривая на нее. Во втором «отделении» с Кривошеевым что-то произошло: он мямлил, с трудом выговаривал слова, подолгу собирался с мыслями. — Да он просто пьян, — шепнул Бочаров Лилиан. — Успел нализаться в антракте! Все шептались и пересмеивались. Строгого вида учительница, не пропускавшая ни одного собрания, смущенно протирала кружевным платочком толстые стекла очков, делая вид, что она при всем этом не присутствует. — Мне н-н-нужно с т-т-тобой поговорить! — на одном пьяном дыхании выкрикнул Кривошеев и повернул к Лилиан красное, с влажными желтыми усами лицо. В его мутных глазах шевелилась страсть. — Но не при всех. — Рывком встав со своего председательского места, Кривошеев качнулся и пошел, петляя между беспорядочно расставленными стульями, прямо к Лилиан. — …мне н-н-нужно с глазу на глаз, — бормотал он, не обращая внимания на ядовитый смех и похабные замечания начинающих поэтов. — Валяй при всех, Миша! — крикнул кто-то. — Здесь все свои! Этот голос на миг отрезвил Кривошеева. — Да, ты прав… надо сначала… одеться… — пробормотал он, то и дело икая, и метнулся в раздевалку, при этом дважды споткнувшись о коварно вытянутые ноги молодых поэтов. В вестибюле редакции «Факела» стоял такой непристойный шум, что Лилиан даже показалось, что парадный правительственный портрет, висевший над председательским местом, накренился набок и Леонид Ильич, сдвинув свои бородавчатые брови, изловчился и плюнул на собравшихся, попав при этом на истертый портфель ни в чем не повинной учительницы русского языка. — Фельетон в газету! — вдруг не своим голосом завопила она. — Пусть об этом узнает общественность! Леонид Ильич надул обрюзгшие щеки — и смрадный, застойный, болотно-коммунистический дух снизошел на собравшихся, еще больше озлобляя озлобленных, отнимая у колеблющихся последние сомнения и надежды, высасывая из непокорных остатки мужества. В вестибюле опять появился Кривошеев. Косо застегнув пальто и надев шапку «ухом» на лоб, он тщетно пытался прикурить сигарету с обратного конца. Какой-то еще сохранивший остатки человеколюбия молодой поэт дал ему другую сигарету и помог прикурить с нужного конца. Кривошеев чуть не прослезился от такой заботливости. Вдохнув в себя освежающий дым, он с восторгом и надеждой пропел: — Лилиа-а-а-анчик! Рука Лилиан угрожающе потянулась к плошке с круглым кактусом. — Не надо, — испуганно шепнул ей Бочаров, — будет еще хуже! — Я положи-и-ил… гла-а-аз… на тебя-я-я-яя-я!!! — с восторгом вопил Кривошеев. — Еще тогда-а-а-а. Воцарилась совершенно жуткая тишина. Слышно было, как на улице трещат искры от соскочившей с проводов штанги троллейбуса, как водитель объявляет следующую остановку… — Когда натравил на меня кэгэбэшника, что ли? — язвительно спросила Лилиан. Бочаров испуганно дернул ее за руку. — Идем со мно-о-о-о-ой! — пел Кривошеев. — В рестора-а-а-н… куда хочешь… Поэтическое воображение Михаила Кривошеева явно достигло своего климакса. Он уже представлял себе, как знакомая официантка спешно накрывает на стол, как Лилиан, этот своенравный полевой цветочек, становится все более и более податливой, как его потная от вожделения рука пробирается к ней за пазуху, ощупывает тугие соски, а другая рука в это время лезет под юбку… Вот она, поэзия! Вот оно, вдохновенье! Цепляясь за перилла и с трудом находя ступени, Михаил Кривошеев шагнул на лестницу и с грохотом покатился вниз.25
Директорский кабинет был не самым уютным местом в музыкальном училище. Холодный блеск полированной мебели, парадный портрет Леонида Ильича, почетные грамоты, смахивающие на индульгенции, запах инквизиторской пыли, исходящий от толстых конторских книг, графин с желтоватой водой на случай слишком уж затянувшихся аутодафе… У Лилиан внутри все переворачивалось, когда она проходила мимо этого кабинета. А ведь здесь она совсем недавно пила коньяк! Причем, директорский. Причем, без ведома директора. Причем, вместе с Лилькой, которая… Вспомнив об этом, Лилиан рассмеялась — и очень некстати. Ведь теперь она сидела почти на том же самом месте, что и тогда, с той лишь разницей, что не Лиля Зенина, а сама Галина Борисовна Маринова вела с ней проникновенную беседу. — Ну, что там у вас? — с презрительной небрежностью, словно Лилиан сама напросилась на этот разговор, спросила директриса. — У меня? Ничего… — без всякого выражения ответила Лилиан. Что-то крайне отталкивающее, омерзительное чувствовалось в самой атмосфере этого кабинета. Какое-то скрытое, торжествующее злорадство, нездоровое упоение властью — пусть не слишком большой, но все же власть! — Мне сообщили… — холодным, как у говорящего компьютера, голосом сказала Галина Борисовна, — что вы нарушаете трудовую дисциплину… — Обычное начало далеко идущего разговора. Эффектные намеки, скрытые и явные угрозы, бескрайнее, зловонное болото абсурдных, мелочных придирок. Унизить, заставить смириться, заставить лечь на брюхо, ползти к ноге, которая может и пнуть… — У вас до сих пор не обернут классный журнал! Ведь было же распоряжение купить всем одинаковые обложки! Все, кроме вас, уже купили… — Лилиан пыталась что-то вспомнить. Какие, к черту, обложки? — …и тем самым вы мешаете учебному процессу, — с убежденностью логически мыслящего робота продолжала Галина Борисовна Маринова. — И потом, как вы сидите за роялем? — Лилиан удивленно взглянула на директрису. Что она хотела спросить, задавая этот вопрос? Не слишком ли диссидентская у нее посадка? Или: не веет ли от ее посадки эмигрантскими настроениями? — Вы совершенно неправильно сидите за роялем! Вы подаете учащимся дурной пример! Вы меня понимаете? — Нет, — честно призналась Лилиан. Галина Борисовна Маринова рывком встала из-за стола. В искусственном дневном свете гудящих на потолке ламп лицо ее казалось нарисованным на дешевом отечественном картоне блекло-серого цвета: оранжево-красная помада, синий карандашный след вокруг глаз, золотой оскал гнилых зубов. Запах гнили. Запах «Красной Москвы». Запах власти. — Ведь Вы же учились в музыкальном училище! Четыре года! — «И к тому же у Лембита Лехта, нынешнего подданного норвежского короля», — добавила про себя Лилиан. — …неужели Вас не научили правильно сидеть за инструментом? — Лилиан пожала плечами. — Вы что, хотите сказать, что наше музыкальное образование находится на таком низком уровне, что вас даже не научили сидеть за роялем? — Это не я, а вы так говорите, — с усмешкой ответила Лилиан, подумав при этом: «И в отличие от вас я знаю, с какой стороны следует садиться к роялю!» Но вслух она сказала совсем другое: — Меня учил сидеть за роялем мой отец, который был настоящим советским педагогом! Вот бы Лембит Лехт услышал теперь слова дочери! Наверняка он произнес бы самое страшное эстонское ругательство, которое в русском переводе звучало как «жопа с ушами»! При упоминании о Лембите Лехте директриса села в свое вертящееся кресло, вытащила из стола толстую амбарную книгу, раскрыла и нужном месте, неспеша, твердым учительским почерком заполнила соответствующую графу. «Сейчас она заставит меня расписаться, — подумала Лилиан, — а это значит, что на меня заведено дело, что меня в кратчайший срок прижмут к стенке, объявят всеобщую облаву, соберут кучу всяких доносов и докладных, будут придираться к моей манере дышать, моргать, чихать…» — Так что же мы запишем? — многозначительно проводя рукой по аккуратно разграфленному листу, спросила Галина Борисовна Маринова. — Вы обещаете обернуть журнал и исправить посадку за роялем? С отвращением взглянув на «досье», куда записывались все мелкие и крупные прегрешения сотрудников, Лилиан нехотя сказала: — Слово «обещать» звучит слишком романтично… — Романтично?! — раздраженно воскликнула Галина Борисовна Маринова, но тут же, изобразив на лице искусственную золотую улыбку, добавила: — Но можно ведь записать и по-другому… А впрочем, пишите так, как я сказала, пусть это даже и… романтично! В темных, металлически непроницаемых глазах Галины Борисовны Мариновой застыло выражение тупой биологической неприязни, словно само присутствие Лилиан наводило ее на мысль о каких-то прошлых, тайных неприятностях, о которых она предпочитала молчать. Но Лилиан догадывалась, о чем думала Галина Борисовна Маринова. О, это были весьма специфические, можно сказать, интимные воспоминания! И острота их нисколько не убывала с годами. Напротив, Галина Борисовна Маринова все чаще и чаще мысленно возвращалась к тому зимнему дню, когда Лембит Лехт, выходя из ее кабинета, вдруг остановился в дверях, повернулся к ней и… Что же он тогда ей сказал? И вот теперь перед ней — почти на том же самом месте — сидела его дочь, точная копия отца, если не считать длинных, закрывавших всю спину волос. Даже взгляд у них был одинаковым: хитрый, далекий, непостижимый… И как бы ни были глубоки связи Лилиан с окружающим миром, она никогда полностью не сливалась с ним — так же и в свое время ее отец, между ней и окружающим миром всегда сохранялся определенный интервал, если не сказать, пропасть. И именно этого ей — так же как и ее отцу — не могла простить Галина Борисовна Маринова, будучи ответственным административным лицом и членом Великой Партии.* * *
Когда Лембит Лехт появился в Воронеже и устроился на работу в музыкальное училище, Галина Борисовна Маринова была значительно моложе и во рту у нее почти не было золотых зубов. Она тоже только что закончила консерваторию, с блеском защитив диплом на тему партийного руководства в казахской самодеятельности. С первого же дня Лембит Лехт оказался в числе ее подчиненных, и это не вызывало у него особых тревог: еще со времен своего детдомовского существования он хорошо усвоил, что начальство — это та куча дерьма, которую не только не следует ворошить, но надлежит окружать почетными водо-газо-звуконепроницаемыми мраморными и гранитными стенами. Чтобы ни одна ядовитая капля духовных испражнений начальства не смогла упасть под ноги еще не разучившегося трудиться, чудом уцелевшего потомка эстонских землепашцев. И при всей своей опытности по части «инженерии человеческих душ», заведующая отделением и член Великой Партии Галина Борисовна Маринова не в состоянии была уловить утонченной насмешки в вежливо-куртуазных манерах Лембита Лехта. У нее просто дух перехватывало, когда она — совершенно случайно! — оказывалась поблизости от него. Все ее ответственно-административное существо трепетало, судорожно впитывая в себя отголоски неукротимой, поистине бетховенской жизненной энергии и мужской силы, исходящей от Лембита. Непостижимо-тонкий, хотя и облаченный в грубоватые одежды юмор, хитрый блеск зеленовато-серых глаз, крепкие веснушчатые руки, мощная, краснеющая во время игры шея… Один только хрипловатый смех Лембита так будоражил невинно-бюрократическую душу Галины Борисовны Мариновой, что ее тут же захлестывало желание… Целых двенадцать лет Лембиту удавалось успешно маневрировать в мутных и далеко не безопасных водах учебного процесса. При этом ему посчастливилось отделаться всего лишь сорока тремя взаимопосещениями, хотя Галина Борисовна Маринова, став к тому времени директором музыкального училища, считала, что Лембиту Лехту следовало более активно перенимать ее методический опыт. Выдумывая все новые и новые способы обольщения неотесанного эстонского мужика, Галина Борисовна Маринова, с присущей ей изобретательностью, остановилась наконец на идейно-воспитательной работе. В этом деле Лембит Лехт был полным профаном, именно тут-то его и следовало хорошенько прижать… Ах, если бы этот рыжий мужлан хоть раз прижал ее в каком-нибудь укромном местечке! В учительской раздевалке, например, или в ее кабинете! Придавил бы ее своей медвежьей, наверняка волосатой грудью, рванул бы своей мясистой лапой молнию на ее юбке… Вопрос об идейно-воспитательной работе был для Лембита Лехта тем же самым, что кость для собаки, застрявшая у нее в горле. Два дня он ходил бледный и беспомощный, с ненавистью замечая на себе призывно-торжествующие взгляды Галины Борисовны Мариновой. С какой радостью он расплющил бы одним ударом кулака эту парадно-размалеванную, золотозубую рожу! Но вместо этого он вежливо-куртуазно улыбался ей, делая вид, что ничто его так не радует в жизни, как именно перспектива проявить себя в сфере идейно-воспитательной работы. И Галина Борисовна Маринова видела, что идет по верному пути. Но откуда ей было знать, до каких именно пределов простирается коварство этого эстонского отщепенца, за двенадцать лет не уличенного ни в каких связях ни с женским, ни с мужским персоналом музыкального училища! Да, Лембит Лехт проявил истинное коварство, истинную северную хитрость, обратившись за помощью ко мне! Ведь кто, кроме меня, шестнадцатилетней ученицы девятого класса с математическим уклоном, мог с такой прирожденной демагогией, с такой преступной непринужденностью имитировать стиль и сам дух коммунистического пустословия? Никто не справился бы с этой почетной задачей лучше меня. И я с великой охотой взялась помогать Лембиту. О, здесь я была в своей стихии! Идеологическая борьба, чуждые проявления буржуазной культуры, прогрессивность марксистско-ленинской мысли… Да я могла просто горы свернуть на этом поприще! Целую неделю я просидела в библиотеке, исписала мелким почерком гору ни в чем не повинной бумаги, законспектировала рекордное количество великих и нетленных произведений. Мой отец не мог нарадоваться на меня. «Это принесет тебе большую пользу, — говорил он. — Это даст тебе базу для вступления в партию». Я неопределенно кивала, с ужасом представляя, что то же самое могут подумать и о Лембите. Благодаря моим невинным, можно сказать, детским усилиям, ему могут предложить… Нет, только этого не хватало! Наконец мой великий труд обрел форму пространного демагогического, сорокапятиминутного доклада. И Лембит Лехт с благоговением принял из моих рук картонную папку с пронумерованными и прошитыми красной нитью листами. Ему понадобилось два дня, чтобы при моем содействии вникнуть в смысл написанного и приловчиться бегло читать текст, сочинить который наверняка не смог бы ни один великий композитор… У Лембита наверняка был очень мужественный и очень сексуальный вид, когда он, краснея, как вареный рак, и для убедительности ударяя по трибуне увесистым кулаком, излагал перед собравшимися свои — а вернее, мои! — идеологически выдержки по поводу… По поводу чего? Да, по поводу деструктивного влияния буржуазной пропаганды на широкую беспартийную массу… Лично я сомневаюсь в том, что кто-нибудь из присутствующих на политзанятии, включая дежурного кэгэбэшника, понял, о чем болтал почти целый час Лембит Лехт. Но доклад всем очень понравился, Галина Борисовна Маринова была тронута до глубины души и долго жала Лембиту руку. А Лембит, гордый своим заслуженным успехом, выкатив вперед грудь, победоносно смотрел поверх голов, при этом самодовольно и хитро улыбаясь. Похвалу кэгэбэшника он принял со сдержанным величием знающего себе цену гения. Но тут случилось то, чего я больше всего опасалась. Окончательно сраженная эротической привлекательностью докладчика, Галина Борисовна Маринова предложила рекомендовать Лембита Лехта в члены Великой Партии! Все с бурным восторгом поддержали ее предложение. Теперь каждому стало ясно, какие интеллектуальные и духовные сокровища таил в себе этот скромный советский педагог, каким мощным идеологическим потенциалом он обладал! «Рекомендовать!» — гремел голос общественности. Лембит был в ужасе. Такого поворота событий он никак не ожидал. Румянец моментально сошел с его разгоряченных щек, руки похолодели. Только теперь до него дошло, какую свинью я ему подложила. «Дрянная девчонка! — подумал он, неуклюже засовывая листы в картонную папку. — Одурачила бедного, невинного, ни о чем не подозревавшего старого Лембита! Как мне теперь быть?» Веснушчатое лицо Лембита снова стало красным. «Нет, так просто я не сдамся! — сжав кулаки, подумал он. — Ведь я выбирался еще и не из таких ловушек!» Придав лицу выражение солидности и спокойствия, Лембит прокашлялся и, смиренно сложив на подтянутом животе руки, сказал: — Я недостоин такого высокого доверия. Это было сказано скромно, но убедительно. На ближайшем педсовете Лембита наградили почетной грамотой. Сразу после этого Галина Борисовна Маринова вызвала его в свой кабинет. Решающий момент, по ее мнению, настал. Непринужденно защелкнув замок, она подошла к Лембиту почти вплотную и улыбнулась ему своей золотой улыбкой. От неожиданности Лембит попятился, но тут же сообразил, что на этот раз окончательно влип. Пухлые, наманикюренные пальцы Галины Борисовны Мариновой проворно ощупали его ширинку — словно он давал ей на это какое-то право! — расстегнули молнию и… Лембит не мог сказать, что все это было для него так уж неприятно. Он мог бы, конечно, оттолкнуть ее, нагрубить ей. Но это вряд ли помогло бы. В директорском кабинете он был не кошкой, а мышкой! И ему совершенно не хотелось быть обвиненным в насилии по отношению к члену Великой Партии. Ведь уже на следующий день все училище узнало бы новость: Лембит Лехт пытался изнасиловать (безуспешно, разумеется!) директора! При мысли об этом Лембита передернуло…* * *
— Я могу идти? — спросила Лилиан, красноречиво посматривая на часы. — Что?.. — рассеянно произнесла Галина Борисовна Маринова, все еще находясь в плену волнующих воспоминаний. — Нет, подождите! Лицо ее, до этого слегка обмякшее, снова приняло жесткое выражение. — Почему Вы приходите на работу в джинсах? Это же аморально! Да еще сидите нога на ногу! И вообще, Лилиан, мне нужно сказать вам… мне звонили из органов… по поводу ваших стихов… По ее вкрадчивой интонации Лилиан поняла, что именно ради этого ее и вызвали в кабинет директора. Ее стихи! Всепроникающая, вездесущая идеология… — …Вы пытаетесь протолкнуть в печать идеологически чуждые нам вещи и при этом хотите остаться советским педагогом. Вы понимаете, что одно с другим несовместимо? Лилиан вскочила со стула. Вот, оказывается, в чем дело! Ее ставили, так сказать, перед фактом. Давали понять. — Вы хотите, чтобы я… — краснея в точности как Лембит, сказала она, — …чтобы я написала заявление об уходе? — Вы должны вести себя тише воды, ниже травы! — не слушая ее, кричала Галина Борисовна Маринова. — Вы же дочь эмигранта! Скажите спасибо, что вы вообще работаете у нас! И можете жаловаться и писать куда угодно, ничего не поможет! У меня тут все собрано! Вот, смотрите: начиная с сентября, вы дважды опоздали на работу на три минуты. Еще одно такое опоздание, и вас можно уволить за прогул! «Можно, — с безнадежностью подумала Лилиан. — Но причем тут мои стихи?» Ее мать… Невыносимые, ежедневные, однообразные упреки матери. Дочь — неудачница Дочь, не оправдавшая надежд. Дочь, приносящая одни огорчения. Увольнение с работы… Нудные, утомительные, бесплодные поиски другого места. Но почему, почему ее хотят уволить? Обложка на классном журнале, посадка за роялем, джинсы, стихи. Что за бессмыслица? Мать. Что скажет мать? — Вы собираетесь уволить меня прямо сейчас? — сдавленным голосом произнесла Лилиан. В непроницаемо-металлических глазах Галины Борисовны Мариновой вспыхнули триумфальные искорки. Эта девчонка сдалась! Так просто! Без всякого сопротивления! Без всякого протеста! — Нет, — ликующим грудным голосом ответила Галина Борисовна Маринова, — Вы можете доработать здесь до конца учебного года! Это была щедрая подачка, достойная дочери того, кто когда-то пожалел для нее, Галины Борисовны Мариновой, даже своей ласки!26
Загадочно улыбающийся Себастьян. Из Индии ему прислали чай в одной коробке с мылом, и мы пьем что-то вроде чайного шампуня. Пить индийский чай с индийцем — в этом, несомненно, что-то есть. Постепенно меня обволакивает теплое, легкое, душистое облако, я ощущаю вокруг себя плотную ауру, я почти вижу ее серебристо-серое мерцанье, и это говорит о том, что мои защитные силы очень велики. Себастьян тоже чувствует это, ведь он окружен точно такой же аурой. И когда наши пальцы случайно — или не случайно? — соприкасаются на столе, мы оба ощущаем одно и то же: довольно сильный, но по-своему приятный электрический разряд. Такое удивительное, странное ощущение союзничества! Мы ничего не знаем друг о друге и в то же время знаем друг о друге такое, чего не узнает больше никто. У нас есть общая тайна. Себастьян улыбается. Чему может улыбаться индиец, два дня назад приехавший в Воронеж из Флоренции на радость местным любителям йоги и шеф-повару университетского «Бухенвальда», где готовят исключительно армейские блюда времен девятнадцатого партсъезда? Себастьян улыбается, глядя на меня, и говорит: — Если бы я решил жениться на русской девушке… — молниеносный взмах длинных черных ресниц, — …я выбрал бы тебя… — Я, разумеется, краснею, а Себастьян смотрит на меня из-за полуопущенных ресниц и снова улыбается, сверкая жемчужными зубами. — …Но я не собираюсь жениться на русской девушке… — Он вздыхает и снова улыбается. Наши пальцы случайно соприкасаются на столе, крышка электрического чайника подпрыгивает от рвущегося наружу пара… — Поэтому за три года, которые я прожил в Воронеже, я не имел дела ни с одной девушкой… За окном уже сумерки, наши серебристые ауры становятся ярче. Черные, мечтательные глаза Себастьяна смотрят куда-то мимо меня. В сумерках Себастьян похож на изящную фигуру из слоновой кости. Хрупкость, загадочность, непостижимость. Внезапно до меня доходит, что мы давно уже обмениваемся с ним мыслями: просто сидим друг против друга и общаемся без слов. Так вот почему он улыбается! Он видит мой внутренний, скрытый от посторонних глаз пейзаж. Он странствует среди моих руин, развалин, незавершенных соборов и пустырей, спотыкается о замерзшие, окаменевшие трупы моих бывших кумиров, натыкается на пустые оболочки моих прежних обличий, которые от одного прикосновения к ним превращаются в пыль, заглядывает в пропасти, к краю которых я сама не смею даже приближаться… — Между прочим, — говорит Себастьян, наливая мне еще чая, пахнущего мылом. — Я могу вылечить твой насморк! Я тут же достаю из кармана носовой платок, сморкаюсь, вопросительно смотрю на Себастьяна. Какие-нибудь капли из Индии? С примесью яда кобры или пропитанной кровью земли, взятой в окрестностях храма Кали? Как бы там ни было, я решила довериться Себастьяну. Сняв очки и положив их на стол, я приблизила к индийцу свой хлюпающий нос. Длинные, густые ресницы взметнулись вверх, горячий взгляд черных, как расплавленная на солнце смола, глаз устремился прямо на мою переносицу. Хрупкая, узкая, смуглая ладонь поднялась со стола и плавным, невесомым движением легла на мой нос. Этого я никак не ожидала! Ни один мужчина, а тем более, индиец, никогда не хватал меня за нос! Но уже в следующий миг мои сомнения и подозрения сменились удивлением. Мой нос, не просыхавший уже вторую неделю, задышал! Тонкие, смуглые пальцы Себастьяна излучали глубинное тепло. Солнце!.. Солнце слепило мне глаза, пронзало зеленоватую толщу воды — бегущей, журчащей, несущей в себе жизнь… Солнце в черных, как расплавленная смола, глазах, в ослепительной жемчужной улыбке… Убрав с моего носа ладонь, Себастьян прислушался. В коридоре кто-то играл на волынке. Волынка в общежитии?.. Мы с Себастьяном переглянулись. — Это Дэвид, — сказал он. Я чуть не вскочила. Давно знакомая мне, грустная и изысканная мелодия. Он играл старинную английскую песню «O my lady Greensleeves». Я старалась не думать о Дэвиде Бэсте, ведь Себастьян, возможно, тайком считывал мои мысли. Прикоснувшись к моему носу, он, возможно, выудил из меня всю скандальную информацию о моей неудаче с Дэвидом. И теперь он опять загадочно улыбался, прикрыв глаза длинными ресницами. Встав из-за стола, я без всяких объяснений вышла в коридор. Возле окна, в противоположном конце длинного, полутемного коридора стоял Дэвид Бэст. Рев волынки наполнял все общежитие! И где он только научился этому? Наверняка кто-то из его предков был шотландцем. Я мысленно представила себе крепкие, стройные ноги Дэвида, торчащие из-под клетчатой юбки… о какого черта он ни с того, ни с сего принялся, так сказать, музицировать? Можно подумать, он подает сигнал горцам из соседней долины! — Он часто это делает, — негромко произнес незаметно подошедший ко мне Себастьян, — особенно когда бывает пьян… Он уверяет, что к нему приходит сама леди Гринсливз! Сказав это, Себастьян беззвучно рассмеялся. — Видишь? Вон она идет по коридору! — добавил он, указывая в полумрак тонкой, смуглой рукой. — Кто? — чувствуя себя настоящей тупицей, спросила я. — Леди Гринсливз. Я уставилась в полутемный, мрачный проход. По пустому коридору шло хрупкое, сутулое, длинноволосое существо, которое вполне можно было бы принять за привидение, если бы не отчетливый, легкий стук деревянных сабо. Постепенно я разглядела, что это изящно сложенная девушка примерно моего возраста. Тонкое лицо, почти невесомая фигура, но волосы… Ее волосы были совершенно седыми! Подойдя ко мне, она вынула из кармана джинсов сигареты и зажигалку, закурила. Громко шмыгнув носом, вздохнула, вытерла глаза рукавом широкого зеленого свитера. Уйти или остаться? Почему она подошла ко мне? Она всегда здесь курит? Седоволосая девушка искоса посмотрела на меня и снова шмыгнула носом. — Леди Гринсливз? — на всякий случай осторожно спросила я, жалея, что Себастьян ушел к себе в комнату. — Откуда ты знаешь? — в свою очередь спросила она и без всякого стеснения, внимательно и деловито, осмотрела меня с ног до головы чуть косящими, черными и, как мне показалось, близорукими глазами. Она долго изучала меня и наконец удовлетворенно произнесла, встряхивая седыми волосами и выпуская мне в лицо дым: — О'кэй. Я так и думала, что это ты. Как тебя зовут? — Лилия… — растерянно ответила я, совершенно зачарованная видом этого странного существа. — Лилия… — повторила она, — Очень симпатично! А я — Мариан. Мариан? Она снова шмыгнула носом, еще больше ссутулилась, ее выразительно очерченные губы задрожали. — Я только что была в Утрехте, — доверительно сообщила она, — на концерте Боба Дилана… И весь зал орал стоя: «Дилан — рыжий жид!» Представляешь? Им, видите ли, не понравился его еврейский нос! Я пожала плечами. Что я могла ей сказать? Что мой дед, Янкель Зон, после очередного погрома переименовал сам себя в Якова Зенина и что у него тоже был очень крутой нос? — И только я собралась вмешаться, — продолжала Мариан, непринужденно выпуская мне в лицо дым, — как этот пьяный шотландец Дэвид Бэст позвал меня! Видишь ли, я очень люблю эту старинную песню и всегда прихожу, когда он ее играет… «Но откуда ты приходишь?» — чуть не спросила я, но что-то удержало меня от этого вопроса. — Разве Лилиан не говорила тебе обо мне? — удивленно спросила Мариан, закуривая вторую сигарету. Я не знала, что ответить. Я была в замешательстве. Мне казалось, что какая-то важная жизненная связь ускользает от моего понимания. — Ты знаешь, кто я? — пристально взглянув на меня, спросила Мариан. Изысканно-тонкий профиль, миндалевидный разрез глаз. Нет, никакой каприз художника не мог бы породить такое лицо! Будь я поэтом, я, возможно, именно такой представляла бы себе свою тайную Музу. Лицо Мариан, весь ее эфемерный облик могло сотворить лишь ночное, звездное воображение свободно странствующей души! — Нет, Мариан, не знаю… — смиренно ответила я. Некоторое время она молча смотрела на меня, потом, рассеянно стряхнув на пол пепел, сказала: — Я — мост между светящимися точками в пространстве духа. В тебе тоже есть свет, и это очень симпатично! Послышался осторожный стук в дверь — из комнаты Себастьяна, изнутри. — Он всегда вот так стучится, — засмеялась Мариан, и в ее смехе мне послышался рокот морской воды на мелкой гальке. — Он боится помешать разговору, он такой вежливый! Себастьян осторожно выглянул из своей комнаты, извинился, вышел с чайником и сковородкой в руках… Но мое внимание было привлечено движущейся в нашу сторону фигурой. Дэвид Бэст! — Когда бы я ни приходила, он всегда пьяный! — снова засмеялась Мариан. Ее глаза уже не казались мне черными, в них играла переменчивость морских волн. — В прошлый раз, например, он пошел на почту, чтобы отправить телеграмму, но не мог ничего вспомнить — ни текста, ни адреса, ни имени… Единственное, что он знал, так это индекс воронежского почтамта: 394000. Этот пьяный шотландец стоял на почте и бубнил: «Я живу в Воронеже, 394000…» Мариан смеялась, запрокинув назад голову, ее миндалевидные, цвета морской воды глаза сияли в джунглях седых волос. Я удивленно смотрела на нее, и передо мной плыли полупрозрачные, растворяющиеся в пространстве зеленые рукава…27
В длинном пестром бубу, с махровым полотенцем на плече, Жиль-Баба улыбался стоящей в дверях Лилиан. — Ты очень кстати, — радостно сказал он, — входи, садись… Кофе? Сигареты? Сев на диван, Лилиан покачала головой. Она сама не знала, зачем пришла. Тоска, мрачные мысли, неопределенность в жизни… С Жилем можно было поговорить о поэзии… или вообще о чем-нибудь поговорить. О чем-нибудь… Только бы не думать о том, что нависло теперь над ней: об увольнении. — Я погибаю, Лилиан, — страдальчески наморщив лоб, произнес Жиль-Баба, — понимаешь, радикулит… Ты могла бы сделать мне массаж? У тебя, я вижу, сильные руки… Некоторое время Лилиан молча смотрела на африканца, потом не выдержала и расхохоталась. — Ты хочешь, чтобы я тебя отдубасила? Чтобы испробовала на тебе все известные мне приемы каратэ? Чтобы заживо спустила с тебя твою замечательную шкуру?! — Меня это вполне устроит, — деловито произнес Жиль-Баба и скрылся за ситцевой занавеской. — Иди сюда! За занавеской была его спальня: разложенный диван с пуховым одеялом и множеством подушек. — Вот крем, — продолжал Жиль-Баба, снимая через голову бубу и ложась на живот. — Залезай ко мне на спину! Закатав до локтей рукава свитера, Лилиан густо намазала ладони белым, жирным кремом и, усмехнувшись, села верхом на африканца. Узкие бедра, прямые плечи, тонкая талия, гладкая, почти черная кожа. «Сначала я поколочу его ребрами ладоней, — подумала Лилиан, — потом пройдусь по его спине локтями, потом буду щипать, потом…» — Давай, давай, работай, — ехидно подзадоривал ее Жиль-Баба. — Работай, девушка! Прикусив от усердия губу, Лилиан обрушила на его лоснящуюся от крема спину ураган свирепых, безжалостных ударов. — Ого-о-о-о-о-о!.. — застонал Жиль-Баба, — …уууфффввв… еще вот тут… сильнее… Чего ты боишься? О-о-о-о-о-о!!!.. Пот со лба Лилиан падал прямо на черную спину африканца. А Жиль-Баба подгонял ее: — Давай еще, Лилиан! Сильнее!! «Черт бы тебя побрал, черная скотина!» — весело подумала Лилиан и провела вдоль его позвоночника костяшками пальцев. — Ого-о-о-о-о!!! — не своим голосом заревел Жиль-Баба, — еще-е-е-е-е-е!.. Дава-а-а-а-ай!!! — Ты совсем меня заездил, — обливаясь потом и тяжело дыша, сказала Лилиан. — Может, хватит? Соскользнув с его спины, она села на скомканное пуховое одеяло. За ситцевой занавеской кто-то деликатно кашлянул. — Давай еще разок — а? — с коварным ехидством сказал Жиль-Баба, поворачиваясь к Лилиан. Кто-то нетерпеливо прошелся по комнате, уронил на пол книги, звякнул крышкой чайника. — Жиль! — послышался наконец мужской голос, показавшийся Лилиан знакомым. — Чем ты там, черт возьми, занимаешься? Злорадно хохотнув, Жиль-Баба встал с дивана и вышел, как был, в одних узких плавках, из-за занавески. Лилиан пошла за ним — с полотенцем и куском мыла в руке. Едва выглянув из-за занавески, она остолбенела. За столом, попивая черный, как деготь, кофе, сидел Бочаров! — Лилиан?! — испуганно и изумленно воскликнул он, вскакивая с места и чуть не опрокинув при этом стол. — Ты… здесь? — Да, это Лилиан, — с нарочитым безразличием, со скукой в голосе ответил за нее Жиль-Баба. — Мы с Лилиан… — ехидный взгляд, обращенный к Бочарову, — …время от времени беседуем здесь… — злорадная ухмылка, — …о поэзии! Жиль-Баба так грассировал, что у Лилиан мурашки бежали по спине. — Беседуете? — недоверчиво спросил Бочаров, подозрительно покосившись на Лилиан. — Жиль-Баба эксплуатирует даже поэтов, — усмехнулась Лилиан, вытирая полотенцем жирные от крема руки. — Почему даже? — в свою очередь усмехнулся Жиль-Баба, показывая крупные, желтые от табака зубы. — Именно поэтов-то я и эксплуатирую! Переведя тревожный, подозрительный взгляд с лоснящегося от пота и крема, прекрасно сложенного африканца на взмыленную, раскрасневшуюся Лилиан, Бочаров пробормотал что-то насчет поэзии и отвернулся. Ядовито усмехнувшись, Жиль-Баба сказал: — Вы, я вижу, знакомы. — И ушел в душ. Некоторое время Лилиан и Бочаров сидели молча. — Что ты тут делаешь? — хмуро спросил Бочаров. — А ты? Глядя на щуплую, худосочную фигуру своего единственного среди воронежских поэтов союзника, Лилиан мысленно представляла себе многодетную, рабочую семью, где всем всегда не хватало еды, где дети по очереди донашивали одежду и обувь старших и спали в одной комнате с родителями… Она представила себе, как отец Бочарова, желая избавить семейство от лишнего, ненужного населения, а может быть, просто по причине пьяного буйства, ударил наотмашь свою беременную жену, и та на следующий день родила двух мертвых девочек… Она подумала о том, что Бочаров, возможно, слишком рано ушел из дома и стал самостоятельным; она старалась не говорить с ним о его стихах, видя в них лишь беспомощную попытку дотянуться до Кумира с Таганки… И вот теперь он сидит в комнате африканца и ждет, пока Жиль-Баба вымоется в душе. — Я? — растерянно переспросил Бочаров. — Я просто принес свои стихи. Жиль-Баба обещал пристроить их в одном парижском издательстве… «И получить за это твердой валютой…» — чуть не сказала Лилиан вслух. — …Жиль-Баба считает, что у меня есть что-то от Высоцкого. Бочаров вдруг осекся. — Ты никому об этом не скажешь, Лилиан? — испуганно спросил он. Лилиан молча покачала головой. Она подумала о том, что если бы отец Бочарова увидел напечатанные «там», а тем более — в Париже, стихи своего никудышного и выбившегося в интеллигенты сына, он наверняка излупил бы его, а потом напился в стельку. Не дожидаясь возвращения Жиля, она встала и пошла к двери. Бочаров молча смотрел ей вслед. Он ее не удерживал. Уходя, Лилиан чувствовала себя еще более одинокой.28
Декабрьский день угасал, так и не успев расцвести: мертвенный, серо-желтый полумрак, монотонный и печальный диалог поздней осени и еще не наступившей зимы… Сидя в библиотеке Маши Коробовой, Лилиан слушала дождь и бесконечные всплески ветра, жалобный скрип калитки, хриплое карканье ворон. Маленький виноградник, скрюченный на кирпичной стене гаража, напоминал теперь чьи-то иссохшие руки, застывшие в неподвижности после тщетных попыток высвободиться из каменного плена. Странствия года подходили к концу. «Наступит день, — думала Лилиан, сидя среди книг совершенно одна, — и из моей памяти сотрутся эти неправдоподобно короткие декабрьские сумерки, эта обледенелая дорожка, ведущая к крыльцу, этот старый фонарь у входа, эти голоса, эти люди… Дэвид Бэст… сухие цветы из Киммерии, пылящиеся в глиняной вазе… Что же останется?» Здесь, среди книг, старой, добротной мебели и провинциальной тишины, можно было забыть на некоторое время о жестокой, абсурдной и бессмысленной реальности: реальности директорских кабинетов, трудовой дисциплины, извечной правоты коллектива. Никто не воспринимал все это с таким отвращением, как Лилиан, и никто, кроме нее, не мог изжить все это в своей душе, изжить окончательно, ценой неимоверных мучений. Освободить свою душу от рабского подчинения чужой воле, обрести ту внутреннюю независимость, которая, единственно, и позволяет человеку любить других людей. В гостиной садились за стол. Выдающийся преобразователь воронежской природы Иван Иванович Коробов получил очередную государственную премию, в связи с чем Маша зажарила гуся, напеклапирогов, достала из погреба бутыль с самодельным вином… В который уже раз Лилиан присутствовала на совершенно чужом для нее празднике. Ее охотно приглашали сюда, Маша Коробова считала ее «своей» — и для нее Лилиан была прежде всего дочерью состоятельного эмигранта, прекрасно устроившегося в жизни. И никому здесь не было дела до ее одиноких исканий, до выдуманного ею самой мира. И если бы кто-то мог увидеть безобразно кровоточащую, незаживающую рану в ее сознании, он с отвращением отвернулся бы. Иметь такие сомнения, такую раздвоенность души было просто неприлично. И опасно. Шар из дымчатого хрусталя мягко освещал ряды книг, матовую поверхность фортепиано, картины; многократно отражаясь в хрустальных вазах, свет пробегал по золотисто-коричневым бархатным портьерам и утопал в ворсе ковра, лежащего на полу… В библиотеку вошла Маша. Темные, прямые, блестящие волосы, длинная черная юбка с широким поясом, подчеркивающая девическую грациозность ее фигуры, тонкая белая блузка, кораллы и золото, счастливый, уверенный, ничем не омраченный взгляд… — Как твои перспективы? — многозначительно произнесла Маша, картинно свесив с подлокотника кресла тонкую руку с золотым браслетом. — Ведь у тебя с Дэвидом, я полагаю, не просто дружба… Лилиан изумленно уставилась на нее. Откуда Маше известно о ее отношениях с Дэвидом? Ах, да, конечно, Венсан… Он бывает болтлив! Но неужели Венсан не понимает, что Дэвида интересует теперь Ингер? — Уехать в Англию, разве это не перспектива? — продолжала Маша, повернув к Лилиан гордое, красивое лицо. В библиотеку заглянул Виктор Лазаревич. Бросив взгляд на понуро сидевшую возле книжных полок Лилиан, снова исчез. Он кого-то искал. Может быть, меня? Так оно и есть! Он перехватил меня на кухне, где я пила холодную воду из только что заряженного сифона. — Нам нужно поговорить, Лиля, — сказал он, — садись! Виктор Лазаревич был старше меня всего на семь лет, но выглядел чертовски солидно — гораздо солиднее, чем полагалось выглядеть человеку, написавшему докторскую диссертацию об английских глаголах, употребляющихся в периодике по свиноводству. Возможно, известную долю солидности ему придавало сознание того, что он — не какой-нибудь там паршивый Штейнбок, а самый что ни на есть подлинный Коробов! Это звучало поистине гордо: Виктор Коробов, единственный зять выдающегося строителя плотин, покорителя речек и речушек, безответственно текущих в непредусмотренную Великой Партией сторону! — Говорят, ты ходишь в общежитие к иностранцам, — вкрадчиво, почти медово, произнес он, в упор глядя на меня выпукло-жгучими глазами. — Yes, — ответила я, бесстрашно обратив к нему дымчато-серую, несоветскую оправу. Сделав первый пробный шаг пешкой, Виктор Лазаревич решил пойти конем. — Я слышал о твоем успешном реферате по философии, — все так же вкрадчиво, словно симпатизирующий своему пациенту психиатр, продолжал он. — Тебе ведь еще предстоит сдать кандидатские экзамены? — Yes, — сказала я, невольно поморщившись. Платон, Гассенди, Хайдеггер, засушенное между страницами инакомыслие, полевые цветы добиблейских времен, полуистлевшие закладки из волос средневековых ведьм, влюбленных в Сатану… Куда клонит этот мой брат по крови? — Я думаю… — голос Виктора Лазаревича Коробова нырнул на квинту вниз и вынырнул октавой выше, — …мы, как люди одной нации, — он многозначительно взглянул на меня, — …должны быть откровенны друг с другом… Мои дымчато-серые, под цвет несоветской оправы, глаза сделали бы честь любой помойной кошке, с изумлением и тайным страхом взирающей на обжаренную на сливочном масле куриную лапку, застрявшую в крысином капкане… — …поэтому я решил сказать тебе, что на кафедре философии, где ты в настоящее время работаешь… — он сказал «в настоящее время» так, словно у этого времени не было никакого будущего, — …ставится вопрос о твоей… — он слегка замялся, — …о твоей идеологической пригодности для работы в университете… Кончики пальцев, нос и кончики ушей у меня моментально похолодели. Я тут же представила себе, как кафедра единодушно отвергает мой — уже ранее одобренный! — реферат, как в ректорат летят одна за другой докладные, как меня заставляют писать идиотские, глупейшие, абсолютно бессмысленные объяснительные по поводу того, что я, как это ни странно, пока еще не верблюд… Этого мне только не хватало накануне поступления в аспирантуру! Но почему, черт возьми, зашел об этом разговор? Вроде бы я и не совершала никаких особых подвигов. — Отношения с иностранцами, не запланированные учебно-воспитательным и производственным процессом, — занудливо продолжал зять местной знаменитости, — могут принимать весьма нежелательную форму, не соответствующую нашей коммунистической морали… Сделав небольшую передышку, Виктор Лазаревич Коробов глотнул из стакана воды и продолжал с новым подъемом: — Ты бываешь в общежитии почти ежедневно, и все это фиксируется… — он сочувственно, почти грустно, посмотрел на меня. — Но мне удалось переговорить с твоим начальством, так что все, можно сказать, улажено… Вспотев от произнесенных на одном дыхании слов, Виктор Лазаревич Коробов взял сигарету и налил себе еще воды. — И мне стоило это определенных усилий, — доверительно добавил он, — так что я полагаю, ты тоже могла бы мне помочь! О, Господи, черт меня побери! Ему нужна моя помощь! Стать стукачом в общежитии? Устроить засаду в женском туалете? Втереться в доверие к какому-нибудь опасному диссиденту? Соблазнить капиталиста? — Видишь ли… — глубокомысленный взгляд в сторону до блеска начищенных кастрюль, — Как декан по работе с иностранцами, я попросил бы тебя обратить внимание на одну твою знакомую… — торопливая затяжка сигаретой, взгляд мимо меня, — она стремится сотрудничать с антисоветскими, эмигрантскими издательствами… Ты, надеюсь, знаешь, о ком идет речь. Я спокойно кивнула. «Да, знаю. О Лилиан. О той, которую ты никак не можешь затащить в постель и которая, если верить твоей жене Маше, вот-вот смотается в Англию вместе с влюбленным в нее Дэвидом Бэстом, не влюбленным в меня… Ты не можешь забыть своего позорного промаха в то июльское утро, когда кроме тебя и Лилиан в этом доме никого не оказалось и ты запер на ключ дверь библиотеки, тем самым вынудив свою жертву выпрыгнуть в окно… Но через несколько минут Лилиан вернулась вместе с Машей, и тебе пришлось… Ты помнишь? Тебе есть, что вспомнить!» — Ну, ты согласна? — интимно понизив голос, спросил он. Пододвинув к себе пузатый сифон, я чуть привстала, взяла из шкафа чистый стакан, нажала ручку, выпустила шипящую, пенящуюся воду, выпила, налила еще. Пузырьки углекислоты быстро поднимались вверх, лопались на поверхности, мельчайшие брызги долетали до моего короткого, слегка загнутого вверх носа. Взглянув на декана по работе с иностранцами, я крепко сжала в руке стакан и, близоруко прицелившись, выплеснула воду прямо в его полураскрытый от ожидания рот! С грохотом отодвинула стул. Вышла из кухни.29
Река наконец замерзла. Высокий и крутой правый берег, остатки разрушенных церквей, заснеженный Шиловский лес, языком сползающий к водохранилищу, темные ленты мостов… Надев тяжелые армейские ботинки, длинное драповое пальто и приобретенную специально для воронежской зимовки кроличью ушанку, Дэвид Бэст отправился к реке. Он помнил слова, сказанные им Лилиан, и теперь намеревался доказать ей это. Дойти до ее дома пешком — по льду! В этом, несомненно, что-то было. Где и когда ему еще представится такой случай? Дома, в Шотландии, и льда-то настоящего не было, так же как и в Дании, куда приглашала его Ингер. Пройдя через Петровский сквер, где Великий Петр по-прежнему указывал властной десницей на Запад, и Помяловский спуск, упирающийся в набережную, Дэвид Бэст остановился возле моста. Конечно, можно было пройти и по мосту, но это было совсем не интересно. Уж лучше просто сесть в троллейбус и спокойно доехать до нужной остановки. Он должен был пройти к дому Лилиан именно по льду! Застегнув верхнюю пуговицу пальто и нахлобучив на глаза кроличью ушанку, Дэвид Бэст рванулся вперед, навстречу дующему с реки ветру. Лед был прочным, и Дэвид шагал широко и уверенно, оставляя на снегу рифленые отпечатки крутых армейских ботинок. На руках у него были варежки из овчины, под пальто — толстый свитер, связанный его сестрой специально для этой поездки в Воронеж. Дэвид бодро шел по льду, время от времени насвистывая что-то. «Интересно, — подумал он, — если дойти до середины реки и сыграть на волынке боевой шотландский сигнал, услышит кто-нибудь на берегу? Мысль об этом очень развеселила его. Сняв меховую варежку, он нащупал во внутреннем кармане плоскую фляжку. Шотландский виски! Просто здорово, что ему пришла в голову такая замечательная мысль: пройтись по льду! Белое, ровное, сверкающее на солнце пространство. Снег, безмолвие, пустота. Снег… Дэвид Бэст любил снег. Любил состояние снежной меланхолии — меланхолии бездействия. Следы на снегу, голос снега, манящий в пустоту, в тишину. Снег! Совершенная, абсолютная красота, вызывающая удивление, облегчающая идущему переход к неподвижности. Белые цветы тишины. Дэвид Бэст втайне подозревал, что любовь к снегу он унаследовал от какого-то своего скандинавского предка, возможно, какого-то викинга, изнасиловавшего первую попавшуюся шотландскую девушку… Иначе откуда у него такая ослепительная северная внешность? Он был чем-то похож на Ингер, их часто принимали за брата и сестру. А какие красивые у них могут быть дети! Снег, белые цветы смерти, манящие, как голос сирен, разрушающие самое главное, что привязывает идущего к жизни — надежду. И тогда исчезнут даже следы на снегу, исчезнет голос идущего, сливаясь с безмолвием… «Несомненно, во мне есть что-то от викинга, — с гордостью подумал Дэвид Бэст. — Я совершенно не боюсь холода, не боюсь одиночества, не боюсь, черт возьми, провалиться под лед на этой русской реке… Викинги были совершенно свободны в выборе между жизнью и смертью…» Размышляя так, Дэвид Бэст продолжал бодро шагать по толстому льду. Он был уже на середине реки. Теперь он заметил, что он не один в этой снежной пустыне. Ближе к левому берегу, где река была мельче, на льду чернели неподвижные точки. В некоторых местах были целые скопления неподвижно сидящих фигур, лед напоминал облепленную мухами липучку. Рыбаки в заиндевелых, негнущихся тулупах и огромных валенках сидели на своих деревянных сундучках возле пробуравленных во льду отверстий. Они могли сидеть так часами, совершенно неподвижно, лишь изредка разминая затекшие ноги и прикладываясь к горлышку «Российской». Интересно, ловилось у них что-нибудь или нет? Мысленно прикинув расстояние, оставшееся до берега, Дэвид Бэст свернул в сторону и взял курс на самое многолюдное сборище. На него никто не обращал никакого внимания. Мало ли молодых шалопаев шляется от нечего делать по льду! Рыбаки продолжали неподвижно сидеть, каждый возле своей проруби, изредка обмениваясь ничего не значащими для Дэвида репликами. Грубые, обветренные лица, красные и сизые носы, брезентовые капюшоны. У некоторых в полиэтиленовых пакетах поблескивала мелкая рыбешка. «Дураки», — подумал Дэвид Бэст и уже направился к берегу, когда кто-то из рыбаков, издав триумфальный рев, вытащил на лед толстолобика длиной в руку. Все тут же вскочили со своих сундуков, бросились смотреть, и Дэвид Бэст, захваченный общим мужским азартом, тоже подошел, слившись с плотной толпой. Яркое солнце, сверкающий снег, черная вода в проруби, прыгающая на леске здоровенная рыба… Матерясь от всей души, рыбаки хвалили улов, некоторые откупоривали зубами заветные бутылки. И тут лед треснул… Продырявленный многочисленными прорубями, лед не выдержал веса двух дюжин воронежских рыбаков и одного приблудного шотландца. Моментально образовавшийся разлом утянул под воду восемь человек, в том числе и того, кому посчастливилось выловить здоровенного толстолобика. Толстолобик, с несвойственной его виду, поистине щучьей злобностью и коварством, рванулся, почувствовав воду, так, что леска, зацепившись за острый край льдины, оборвалась. В первый момент Дэвид Бэст ничего не понял. Крики, матерная брань, обломки льдины, черная вода, тяжесть намокшего драпового пальто и армейских ботинок… «Неужели я тону? — с ужасом подумал он, тщетно пытаясь ухватиться за край льдины. — …Проклятая река! Проклятый город!.. Проклятая…» Дэвид Бэст и в самом деле тонул. Тело его свело судорогой, и не столько от холода — к которому он был более чем чувствителен! — сколько от смертельного страха. Дэвид Бэст, белокурый потомок викингов, совершенно не умел плавать! — Ну, ты, — услышал он над самым своим ухом грубый, сиплый голос, — давай же руку… твою мать! Кто-то с силой потащил его за воротник пальто, за рукав; чьи-то корявые ручищи выволокли его на лед, в рот ему тут же влили водки. Ощутив в горле спасительное тепло, Дэвид Бэст осмелился наконец пошевелиться. Он был жив! Он был спасен! — Беги скорее домой! Чего разлегся! — рявкнул ему кто-то на ухо и для убедительности пнул в бок ногой. — Беги, твою мать, пока не окочурился! Кое-как поднявшись, Дэвид Бэст пробормотал что-то в знак благодарности, от волнения не замечая, что говорит по-английски. — А паренек-то, видать, с Риги, — глубокомысленно заметил пожилой, краснорожий рыбак. — Лопочет-то, лопочет себе… струхнул малость… Все семеро искупавшихся, приняв тройную дозу спиртного, торопливо, насколько позволяла промокшая одежда, двигались к дамбе. Растерянно посмотрев им вслед, Дэвид Бэст направился к левому берегу. Теперь только Лилиан могла спасти его, ее дом был совсем рядом. Хорошо, что он прихватил с собой фляжку с виски, иначе бы… Дэвид чувствовал, как холод подбирается к самому его сердцу. Он не просто замерз и весь дрожал, он, в некотором смысле, перестал быть самим собой. Он шел и шел, автоматически переставляя негнущиеся ноги, засунув в карманы руки в промокших рукавицах — шел туда, где ему, возможно, дадут сухую одежду и стакан горячего чая. А если Лилиан нет дома? Возвращаться в общежитие? Влезть в мокром, обледенелом пальто в переполненный троллейбус? На это ушло бы не меньше часа, а денег на такси у Дэвида при себе не было. И он шел и шел, и летящие навстречу снежинки облепляли его пальто и шапку-ушанку, делая его похожим на шатающееся средь бела дня привидение. Наконец он подошел к ее дому, поднялся на третий этаж… Лилиан была одна. За окном медленно танцевали в морозном воздухе крупные снежинки и падали, сверкая, на подоконники, на крыши, на деревья. Казалось, на мир снизошло какое-то чудо. И Лилиан хотелось просто сидеть без движения и слушать, как медленными шагами приходит в мир тишина, смотреть, как неспеша падает снег, и думать о чем-то далеком и прекрасном. Поставив на рояль две свечи, Лилиан села в кресло, взяв на колени кошку. Она смотрела на быстро синеющее окно, на тени, пляшущие на стенах, в полумраке, и вместе с угасающим днем уходило из ее души все ненужное, шумливое, обыденное — и взамен приходило ощущение таинства. Музыка, одиночество, поэзия, далекая, уже не реальная для нее красота Дэвида Бэста — все это вдруг вспыхнуло ярким светом и разлилось ровным, спокойным звучанием. Мир был полон гармонии, мир был так прекрасен, что хотелось стать на колени и молиться… Кто-то позвонил, сиамская кошка бросилась в прихожую, но Лилиан все еще сидела, будучи не в силах расстаться со своей тишиной. Наконец, неохотно поднявшись, она пошла открывать. Возле двери, стряхивая с себя снег, стоял Дэвид Бэст. На его побелевшем от холода лице застыла жалкая, просительная улыбка. — Ты? — изумилась Лилиан, вмиг лишившись дара речи. — Но… Переступив через порог, Дэвид с трудом, заплетающимся языком произнес: — Я шел к тебе по льду… Но потом мы все вместе провалились… чуть не утонули… Лилиан не в силах была понять, о чем он говорит, так велико было ее волнение. Дэвид пришел к ней! По льду! Значит, он не обманул ее в тот фантастический осенний вечер! Дэвид… Только теперь она заметила, что вся его одежда обледенела и что сам он дрожит. Он стоял, бессильно прислонившись к стене, его промокшие, обледеневшие варежки упали на пол, и кошка, обнюхивая их, терлась щекой о пушистую полоску меха. Лилиан принялась лихорадочно расстегивать пуговицы на его пальто, и это удавалось ей с большим трудом. Дэвид молча принимал ее помощь, с каким-то новым, не знакомым ей выражением признательности заглядывая ей в глаза. Оставшись в одних плавках, он послушно последовал за Лилиан в ванную, залез в горячую воду, растянулся, насколько это было возможно при его росте, расслабился. Согревшись, он позвал Лилиан и, высунувшись из воды по плечи, спросил: — Можно мне подождать, пока высохнет одежда? Повесив на крючок банное полотенце и свой махровый халат, Лилиан улыбнулась: — Твоя одежда не высохнет до утра, — сказала она. — Тебе придется ночевать здесь!* * *
Анна Андреевна вернулась, как обычно, около восьми. Мокрое мужское пальто в прихожей, огромные солдатские ботинки, развешенная на батарее одежда: джинсы, свитер, майка, носки… Мужчина? В ее отсутствие? У ее дочери?.. Ворвавшись в гостиную и никого там не обнаружив, Анна Андреевна метнулась в комнату Лилиан, но и там было пусто. «Неужели… — холодея от ужасной догадки, подумала Анна Андреевна, — …она осмелилась… привести его… в мою спальню?» И тут навстречу ей из кухни вышел очень высокий, светловолосый парень, одетый в махровый, розовый халат Лилиан, едва достающий ему до колен. Анна Андреевна онемела. Где и когда ее дочь успела подцепить такого… Она просто не находила слов. И почему он раздет? В ее доме! В доме заслуженной учительницы! Ее дочь позволяет мужчинам раздеваться прямо в прихожей! Оглядев Дэвида с головы до ног суровым учительским взглядом, Анна Андреевна шагнула мимо него на кухню, где Лилиан уже убирала со стола. — Я вижу, вы тут неплохо проводите время, — осуждающе-строго взглянув на дочь, сказала Анна Андреевна, — кто этот парень? Дэвид тоже вошел на кухню и, с любопытством глядя на совершенно не похожую на Лилиан женщину, сказал: — Меня зовут Дэвид Бэст, я из Шотландии… Праведная учительская душа Анны Андреевны взвыла от негодования и возмущения. Ее дочь, ее родная дочь путается с иностранцами! Приводит их домой! Бурное учительское воображение Анны Андреевны перехлестывало через край, рисуя ей толпы англичан, французов, скандинавов, немцев и прочих, прочих, прочих… бесстыдно ломящихся в комнату ее единственной дочери, готовой принять их всех сразу, без разбора! Вне всякого сомнения, это буржуазная закваска Лембита бродила в Лилиан! Его бесстыдство! Его беспринципность! — Дэвид провалился под лед, — осторожно пояснила Лилиан. — Он замерз и, наверное, простудился… Можно ему переночевать у нас? Анна Андреевна не верила своим ушам. Переночевать! Какая распущенность! Все ее высоконравственное учительское существо протестовало против этого. — Я полагаю, — с сокрушительной твердостью произнесла Анна Андреевна, — что этому молодому человеку следует отправиться туда, где он обычно… ночует! Лилиан опустила голову, зная, что спорить с матерью бесполезно. — Хорошо, — сказала она, торопливо прошмыгнув мимо нее, — я провожу Дэвида до остановки. Она дала Дэвиду свитер, оставшийся от Лембита, и совершенно новые джинсы, которые были ей велики. Нашлись также носки большого размера, вязаные варежки, лыжная шапочка, шарф. Вместо промокшего насквозь пальто Дэвид надел старый ватник. Свою мокрую одежду он нес в большой авоське. — Теперь у тебя вид настоящего жлоба! — со смехом сказала Лилиан, выходя вместе с ним из подъезда. — Тебе не тяжело? Положив ей на плечо свободную руку, Дэвид коснулся губами ее виска. — Спасибо, Лилиан, — сказал он, — я не ожидал, что все так получится… — Я тоже… — опустив голову, ответила она. Заметив стоящую во дворе «Волгу», она тут же подошла и без труда договорилась с шофером. Бросив на заднее сиденье авоську с мокрой одеждой, Дэвид взял у Лилиан деньги, внимательно посмотрел на нее и осторожно поцеловал в щеку. — Пока, Лилиан, — тихо сказал он. «Волга» с ревом рванулась с места. — Пока… — еле слышно ответила Лилиан, чувствуя, что по ее щекам катятся слезы.30
Поднимаясь по лестнице на четвертый этаж, Дэвид почувствовал такую усталость, что сам испугался. Силы буквально покидали его. «Значит, я простудился», — подумал он, открывая ключом дверь своей комнаты. Раздевшись, он лег в постель, накрылся с головой одеялом, но это не помогло: он дрожал так, что сводило лопатки. Промучавшись так больше часа, он внезапно заснул и так же внезапно проснулся от сильного жара. Он обливался потом, задыхался, чувствовал необычайную слабость, невесомость тела. — Наверное, я умираю, Лилиан… — сказал он, глядя в темноту. В комнате было совершенно тихо, лишь изредка из коридора доносились чьи-то голоса и шаги. Около полуночи в дверь кто-то постучал. Дэвид не отзывался, считая, что теперь ему уже ничто не поможет. Отек легких, смерть от удушья… Он мысленно уже готовился к встрече с неведомым. Жаль, что ему не удастся вернуть Лилиан деньги за такси. И ее вещи… Никто так и не узнает, что с ним произошло. Интересно, где его похоронят? Мысль о собственных похоронах привела Дэвида в чувство. Нет, он совсем не хотел быть похороненным в этой совершенно не пригодной для жизни нормального человека стране! А тем более, в Воронеже, где кроме семечек, водки и мата не было ничего примечательного. Лилиан?.. Мечта, иллюзия, призрак… отзвук далекой музыки… Лилиан, родившаяся в Воронеже, была еще дальше от этой действительности, чем он сам. И он ужаснулся при мысли о том, что Лилиан, возможно, будет плакать, узнав о его смерти. Куда лучше было бы умереть, к примеру, в английском посольстве в Москве. Но в Москву ему теперь уже не выбраться… Дэвид не заметил, как в комнату кто-то вошел, не включая свет. Кто-то взял его за руку, приблизил к нему свое лицо, потрогал лоб. — Дэвид! — услышал он испуганный голос. — Ты заболел? Ты не умер? Конечно, это Ингер! Кто еще может вот так, запросто, прийти к нему среди ночи? Неподвижно лежа в постели с закрытыми глазами, Дэвид с трудом произнес: — Наверное, я уже умер… Еще раз тронув его лоб, Ингер побежала вниз, к вахтеру, где стоял телефон. Через полчаса пришел врач. — Хруст снега в легких, — лаконично сказал он, — иначе говоря, плеврит. Месяца два в больнице… Дэвид не сопротивлялся. Ослепительное снежное пространство, наполненное смертельным холодом, бесконечная, слепящая белизна… Хруст снега. В одноместной палате было слишком светло: белые стены, блестящий пол, белые занавески на окнах. Кровать Дэвида стояла возле окна, и каждое утро солнечный свет дерзко и своевольно, минуя занавеску, падал к нему на подушку, заставляя его открывать глаза. Солнечный свет, словно какое-то живое существо, легкомысленно насмехавшееся над Дэвидом, дразнил его отголосками иллюзий, которые, как Дэвиду было давно известно, вели в пустоту. Всякое напоминание о внешнем мире, о жизни, раздражало его. Белые стены, сверкающий пол, белые облака за окном, тишина, отсутствие видимой связи с окружающими — все это вызывало у Дэвида знакомое ему состояние «снежной меланхолии». Больница находилась на окраине города, в лесу, и со своего седьмого этажа Дэвид видел густые ряды сосен с белыми островками берез, шоссе, далекий, размытый горизонт равнины… К нему приходили снегопады, и стаи ворон, крича на ветру, летели куда-то мимо его окна; он видел восходы солнца, небо, охваченное фиолетово-алым пламенем, а по ночам он лежал без сна и смотрел на звезды. Мир, еще более прекрасный и печальный, чем прежде, уходил от него навсегда: уже никогда, никогда не будет плачущих ветров, не будет черемух и ласточек, не будет строгой красоты шахматных построений, не будет музыки… не будет, не будет… Не будет Ингер, не будет Лилиан, не будет… Исчезнут даже следы на снегу. Приподнявшись на локте, Дэвид посмотрел в окно. Все утро шел снег, но к полудню перестал, и из-за облаков то и дело выглядывало неяркое декабрьское солнце, непрерывно меняя освещение в палате. Потянув за длинную бечевку, Дэвид открыл форточку, и ветер заколыхал легкую белую занавеску. Снизу, из кухни, запахло жареной рыбой… «Как много снега…» — подумал Дэвид и безразлично посмотрел вниз, на дворника, расчищавшего дорожку. Из подвала вышла черная кошка и осторожно побрела по глубокому снегу, увязая на каждом шагу и встряхивая лапами. Дойдя до расчищенного дворником места, кошка села на снег и принялась умываться. Потом, словно о чем-то вспомнив, встряхнулась и в несколько прыжков очутилась на другом конце больничного двора. «Жаль будет с ней расставаться…» — подумал Дэвид. Он вдруг вспомнил, как, будучи еще мальчиком, побежал с кем-то наперегонки в деревянных сабо, упал и набил себе на лбу шишку, вспомнил еще, как однажды участвовал в уличной драке и победил, придумав какую-то хитрость, вспомнил, как, живя у своих родителей на ферме, построил на ветвях старого дерева «гнездо» и держал это в секрете от всех, вспомнил, как его мать хотела, чтобы он, такой красивый и стройный, стал балетным танцовщиком… «Зачем все это было? — подумал он, снова ложась и закрывая глаза. — …Но все-таки жаль…» В комнату постучали. — Да, — безразлично ответил он, открывая глаза. Держа на указательном пальце, как на крючке, связку бананов, я вошла в палату и села возле его постели. — Как тебе удалось пробраться сюда в такое время? И без халата! — удивленно сказал он. Я усмехнулась. Сказать ему, что я приспособилась проникать в больницу через маленькую обшарпанную дверцу, через которую обычно выносили мусор и всякий хлам? — Тебе письмо от Лилиан, — сообщила я ему, кладя на тумбочку запечатанный конверт. Дэвид ничего не ответил. Но мне показалось, что на его бледном лице появился слабый румянец.…Я странствую по этому городу, ведя с собой нескончаемый диалог, задавая себе вопросы, на которые, как я знаю, нет ответа… Я падаю под тяжестью обрушившейся на меня вселенной, выпускаю из рук целый мир, полный звездного света, безрассудных стремлений и медовых запахов лета… падаю прямо на эти тротуары, среди равнодушных, совершенно чужих мне людей, падаю под тяжестью той красоты, которая понятна лишь мне. Я живу ради этой красоты. Мир, отмеченный красотой, это мой мир. Мир, лишенный красоты, толкает меня в бездну. Общение со смертью свойственно живущим, и в наибольшей степени тем, кто сам является сутью и солью жизни, поэтам… Настанет день, и я уйду по белой дороге, освещенной киммерийским солнцем, по этой бесконечной дороге… И я не возьму с собой ничего, кроме воспоминаний. Я буду идти одна и постоянно чувствовать твое присутствие. По этой белой дороге возвращаются из небытия к жизни, время совершает здесь свой круговорот. Из прошлого в сегодня возвращаются ко мне отзвучавшие голоса, утерянные следы прежних фантазий. Я — в самом центре истории: на мне кончается прошлое и начинается будущее. Капли меда, падающие в мои руки с цветущих деревьев, драгоценные капли поэзии — это живая связь с теми, кто придет позже, кто так же, как и я, начнет свой путь с безнадежности и придет к началу всех начал — к самому себе. И неважно, если к тому времени от меня останется лишь мел, лишь пласт земли, питающий скромный полевой цветок. У этой белой дороги нет конца…Отложив в сторону письмо, Дэвид задумался. О чем, собственно говоря, она писала ему? И с какой целью? Может быть, она просто сумасшедшая? Он снова взял письмо Лилиан, хотел читать дальше, но тут в палату пошла — нет, ворвалась, влетела! — Ингер. В меховой куртке, в вязаной шапочке, не снимая толстых кожаных рукавиц, Ингер обняла Дэвида и поцеловала прямо в губы, обдавая его тонким ароматом лимона, духов, разгоряченного молодого тела. Дэвид тоже обнял ее, сев на постели. Ему всегда нравился запах лимона. — Я вижу, ты привела сюда Тома, — усмехнулся он, кивая в сторону высокого двадцатилетнего англичанина. — Но все равно я рад, что ты пришла. Привет, Том! Том, до этого державший правую руку на животе, словно у него была грыжа, по забывчивости полез в карман — и тут же из-под куртки у него выскользнула бутылка «Российской» и шлепнулась на пол, но не разбилась, а покатилась прямо к ногам Ингер, которая с визгом шарахнулась от нее, как от готовой взорваться гранаты. Том бесстрастно и деловито поднял бутылку, для верности встряхнул ее и молча протянул Дэвиду. Ингер вынула из пакета коробку с тортом. — Это очень хорошо, что в больницу категорически запрещено приносить водку, торты и… что еще? — со слабой усмешкой произнес Дэвид. — Хочешь, я останусь у тебя ночевать? — непринужденно спросила Ингер, нисколько не стесняясь Тома. Дэвид с нарочитой грубостью оттолкнул ее. — Ты ведешь себя как шлюха, — явно довольный ее предложением, сказал он, и все трое захохотали. В кармане у Тома оказались три бутылки пива — и очень кстати. Сняв меховые рукавицы, Ингер закурила и, запрокинув голову, приняла беглый поцелуй Тома, не глядя при этом на сидевшего возле нее Дэвида. Она смеялась, напевала что-то, отхлебывала из бутылки пиво, встряхивала роскошными белокурыми волосами, кокетничая сразу с обоими. И когда Том и Ингер ушли, прихватив с собой четыре пустых бутылки, в палате снова стало тихо и пусто. За окном медленно кружились хлопья снега. Запах сигарет, лимона, тонких духов… Скоро Рождество. Ингер будет веселиться с Томом. Дэвид представил себе, как Ингер и Том выходят из больницы, идут, обнявшись, среди берез и сосен, к автобусной остановке, в расстегнутых куртках, подставляя разгоряченные лица холодному ветру. И, целуясь на заснеженной тропинке, они вряд ли вспоминают о нем… И к Дэвиду снова неслышными шагами стала подкрадываться снежная меланхолия. Он не заметил, как наступил вечер. На тумбочке все еще лежало письмо Лилиан. Взяв его, Дэвид принялся рассеянно читать дальше.
…не бойся, если я вдруг возьму тебя за руку и мы пойдем босиком по ковыльной степи. На этих холмах жило когда-то племя киммерийцев. Мир не знал еще о викингах, мир видел лишь свои первые грезы — песнь Гомера. Мы многому научились с тех пор, но самое удивительное, что мы еще не потеряли способность к удивлению, способность увидеть мир в миг его сотворения. Ты сам создатель, ты творишь красоту… Поэт беззащитен, как ребенок, держащий в руке одуванчик. И над головой поэта всегда нависает угроза уничтожения, даже если он заберется на самую недоступную вершину. Поэт неудобен окружающим, потому что он живет в другом — в своем собственном — времени. Поэт приходит неизвестно откуда и идет неизвестно куда, много раз проходя на своем пути через собственную смерть, в муках рождая самого себя — и так без конца… Я зову тебя в Киммерию. Среди густых ореховых зарослей тебя найдет солнечный луч и поведет наверх, через овраги, заросшие шиповником и кизилом, по каменистым осыпям и горным пастбищам, мимо родников и соленого озера, через Долину Роз — наверх, через кара-дагские леса и неприступные скалы… И если у тебя закружится голова от пряного киммерийского воздуха, как от старого вина, это хорошо, так и должно быть. Бродя среди синих холмов, ты пропитаешься солью моря… и в самую ненастную зиму будешь чувствовать полуденное дыханье степей, неизбывность синевы, тепло этой призрачной — и такой реальной! — земли. Мы пойдем с тобой вдоль берега по горячему песку — и расплавленное солнце будет лежать у наших ног. Тысячи солнечных зайчиков пляшут на скалах, а в прозрачной глубине воды отсвечивают белые камни. Ты будешь лежать на песке, наблюдая, как осторожные ящерицы подходят совсем близко и, пригревшись на солнце, лежат неподвижно возле твоих рук, закрыв глаза… Ты должен увидеть киммерийское небо ночью! Как много звезд! Как огромен наш мир! Да, это огромное южное небо закружит тебя, и ты поверишь, что есть Несбывшееся, к которому нужно идти всегда, даже если под ногами не земля, а морские волны! У тебя есть я, Лилиан!
31
Последняя ночь года. Калейдоскоп быстро меняющихся картин, неразбериха настроений, ожидание чего-то необычного. Все, будто сговорившись, разом сбросили маски в эту триста шестьдесят пятую ночь, не стыдясь своего изначального облика, плыли в новогодней круговерти, словно щепки, обрывки старых газет и сухих листьев в пенящейся воде. Поток наполнял своим гулом каждую комнату, плескался в простенках, смывая с подоконников окурки и самих курильщиков, будоражил вечно сонного вахтера и, громыхая по лестнице, врывался в читальный зал, где стояла большая елка. Стены кухни ломились от запахов еды, в углу росла куча мусора. Девушки в бигудях, по пояс голый толстяк, араб в белой одежде, похожий на привидение, чей-то двухлетний ребенок, сосредоточенная возня англичан с каким-то умопомрачительным салатом, хлопающие крышки чайников, полупьяный голос, зовущий кого-то уже в седьмой раз… Себастьян, высыпающий в кастрюлю с рисом все свои прошлогодние запасы перца… Жиль-Баба в ослепительно белом бубу позирует, в обнимку с двумя француженками, фотографирующему его воронежскому поэту Бочарову… Привет, Венсан! Привет, Лилиан! Привет, подданные датской королевы! Главное — не забыть, где ты оставил свое пальто и вещи, в эту ночь так легко заблудиться! Ни черта не поймешь, когда все напьются. В комнате Венсана полно негров; они танцуют со своими русскими подружками, прилипнув к ним животами — в тягучем полумраке видны их полуприкрытые глаза и полуоткрытые губы, потные лица и пестрые рубашки… В соседней комнате совсем тихо: строгие девицы в темных бархатных платьях молча сидят за столом и сосредоточенно пьют водку; недовольно взглянув на случайно заглянувшую Лилиан, они тут же закрыли дверь на ключ, не намереваясь больше никого впускать — ни стукачей, ни черномазых, ни капиталистов. Англичане собрались в комнате Ингер. Шумная, орущая банда, ни одного русского слова. Одни почти голые, другие в рубахах а ля Толстой и в начищенных до блеска хромовых сапогах. Ингер сияет! Двухметровый Том орет кому-то на ухо, что в английском языке нет слова «коммунистический»… Все много пьют. На столе — датские свечи. Жарко. Ингер целуется сразу с тремя, но больше всех достается Тому. Танцуют рок-н-ролл. Нет, Лилиан сегодня не танцует. Откуда она знает, почему? Английский шоколад? Да, можно еще… Красавчик Том! Как он заигрывает с Ингер! Вернулся маленький веснушчатый англичанин с фотоаппаратом, он сделал много интересных снимков в комнате Венсана. Английский национальный флаг… Ингер ходит по комнате босиком, она совсем пьяная. В руке у нее бутылка виски, она то и дело прикладывается к ней. Роскошная копна спутанных белокурых волос… Она кокетливо подбирает кончиками пальцев подол длинной юбки, все смотрят на ее точеные лодыжки и маленькие, красивые ступни. Красивее Ингер здесь никого нет. Ее тело напоминает весенний цветок. Пьяная Ингер… Она сидит на стуле, обнимая ногами стоящего на коленях Тома. Поставив бутылку на пол, она целует Тома, и он, рыча, впивается в ее шею и грудь. Англичане редко удивляются… Лилиан одна. Совсем одна. Куда еще к черту! Она чувствует голод. Голод любви, голод тепла и общения. Она слишком много курит, будто этим можно заполнить пустоту в душе. Дымом заполнить провал! Выход… Выход! Лилиан мечется в своей неподвижности, поток подхватывает ее, несет вместе со всеми, она больше не сопротивляется, она просто чего-то ждет. Ждет чего-то неизбежного… В полночь стали пить шампанское. — А ты что не танцуешь? — весело воскликнула Ингер и потащила Лилиан на середину комнаты. — С Новым годом, — сказала ей Лилиан, — и пусть сбудутся твои желания. Они танцевали рядом, почти касаясь друг друга, но каждая — сама по себе. — И твои желания тоже! — горячо откликнулась Ингер. — А если мы хотим одно и то же? — впервые за весь вечер улыбнулась Лилиан. Ингер остановилась. — Пойдем поговорим, — сказала она и решительно потащила Лилиан к столу. Они выпили еще, сидя друг против друга. — Да, я спала с ним, — без всяких предисловий заявила Ингер. Опустив голову, Лилиан промолчала. — Я знаю, что ты его любишь, — опять сказала Ингер. — Как ты можешь это знать? — тихо спросила Лилиан. — Я знаю, — упрямо повторила та. — Ты думаешь, я ничего не видела? Не видела, как ты смотрела на него? Я все знаю. Ты любишь его. Он такой чудесный… Дэвид… Припав щекой к столу, Ингер плакала. И Лилиан казалось, что это она сама сейчас так страдает, что это ей так больно. Она взяла Ингер за руку. — Ты такая красивая… — мягко сказала она, глядя в заплаканное лицо датчанки. — Ты слышал? — деловито бросила Ингер сидящему поблизости Тому. Том тоже считал, что Ингер очень красивая. — Ты очень красива! — повторила Лилиан. — Может быть, ты самая красивая девушка в Дании! Ингер смотрела на Лилиан, улыбалась, вытирала маленькой ладонью заплаканные глаза, вздыхала. — Да не-е-е-ет… — то ли плача, то ли смеясь, протянула она. — Это я раньше была красивая, а теперь нет… И вообще это несчастье, быть красивой… Из-за Дэвида я чуть не стала наркоманкой… Я такая слабая, я так увлекаюсь, а ведь дома, в Дании, у меня есть муж… Ингер была совсем пьяна. Она ушла куда-то с Томом… Два часа ночи. Держа в руках граненые стаканы, англичане стали посреди комнаты и хором пропели новогоднее приветствие. Лилиан была одна… Она летела все дальше и дальше в глубь пропасти, на дне которой была пустота. Невыносимо! Она вышла из комнаты и побрела по коридору, шарахаясь от каких-то пьяных идиотов, обнявшихся парочек, танцующих вальс австрийцев. В туалете, как ни странно, никого не было. Плеснув в разгоряченное лицо холодной водой, Лилиан открыла окно и стала жадно вдыхать морозный воздух. Пахло снегом, углем, досками. Такой северный запах! Голова у нее кружилась. Там, внизу, чернели крыши сараев, лениво лаяла собака, искрился снег. Выход! Так просто: шагнуть из окна прямо на эти крыши! Так тихо, так торжественно светят звезды. Сейчас!.. Это же так просто… Стоя коленями на подоконнике, Лилиан покачнулась, но инстинкт заставил ее ухватиться за оконную раму, голова опять закружилась… рядом была бездна, сверкал снег, сверху лилась тихая музыка звезд. Еще немного, немного осталось… И вдруг полились слезы, буйно и безудержно. Одинокий голос флейты, сочащийся из темноты!.. Грусть безысходна, как безысходна красота, как безысходно Несбывшееся… Печальная музыка звезд, бездомная собака на снегу, запах снега и угля, одиночество, достигшее своего исхода… Лилиан плакала, стоя на коленях перед открытым окном, ее слезы падали в бездну, вливаясь в гармонию снежной ночи. Где-то совсем рядом звучала музыка Баха… Нет, не в коридоре общежития, а внизу, среди сверкающего снега и тишины. На крыше одного из сараев стояла хрупкая, прозрачно-невесомая женская фигура. В снежно-белом платье, деревянных сабо на босых ногах, с седыми или засыпанными снегом волосами… Грациозно изгибаясь и покачиваясь в такт тихой, печальной музыке, флейтистка временами даже привставала на цыпочки, словно желая дотянуться до замершей в проеме окна Лилиан… Или это она сама, Лилиан, была сверкающей в полутьме флейтой? Или это из нее самой струилась боль музыки, приносящая радость, возвращающая к жизни? Эта боль вынесла Лилиан на киммерийский берег… Она стояла на коленях у самой воды, и позади нее вздыхала ветром степь. Она поднялась и села на ребро рассохшейся лодки. Вдали, у самого горизонта, вырисовывался силуэт парусника. Как долго она уже сидит здесь! Как долго… Она все смотрит и смотрит на корабли, а они все плывут и плывут, словно тени облаков, плывут к горизонту и никогда, никогда не пристанут к этому безлюдному берегу. А она так и будет сидеть у моря, глядя на эти далекие паруса, будет чего-то ждать, пока сама не сольется с этой печальной землей, пока не станет одним из неприметных диких цветов призрачной Киммерии…32
Зачем я забрела на эту улицу, похожую на грязное шоссе? Ни людей, ни деревьев, кучи мусора на месте недавно снесенных частных домишек, унылое однообразие серых девятиэтажных чудовищ. Свернув с тротуара, подошла к одному из недостроенных зданий и, словно бродячая кошка, скрылась в темном проеме двери. Переступая через доски и кучи кирпича, я шла дальше, углубляясь в полумрак будущего человеческого жилища. Остановилась, прислушалась. Вокруг меня была глубокая, потусторонняя тишина, прерываемая редкими, монотонными звуками: это капало сверху, с потолка. Капли разбивались о поверхность воды, налитой в большой круглый бак, вода постепенно замерзала, капли падали все реже и реже… Среди этих голых стен падающие капли казались частью каких-то жутких песочных часов: в мерных звуках падения таилось полное безразличие к беспокойной и сомневающейся человеческой душе. Приближалась ночь. Последняя ночь года, вобрав в себя всю усталость пройденного двенадцатимесячного пути, в изнеможении распростерлась на своем скудном ложе, ища покоя и не находя его. Последняя ночь года… Каким будет новый день? Откуда придет он? Чем он будет рожден — отчаяньем или надеждой? Замерзающие капли, летящие в пустоту. Пошел снег. У проемов окон и двери быстро росли сугробы. Я сидела на сырых досках и замерзала. Я хотела замерзнуть. — Лю-ю-ю-ю-ю-ди-и-и-и-и-и! — донесся до меня чей-то истошный вопль. Я мигом выскочила из своего убежища. Снаружи было темно, пустынно и безлюдно. Слабый свет качающегося на ветру фонаря едва доходил до забора, в проеме которого темнела человеческая фигура. Этот проем был единственным выходом со стройки, так что я могла оказаться в западне. — Эй, мужик… — хрипло позвал меня новоприбывший, — п-п-п-поди-ка сюда… В куртке, брюках и ушанке, я вполне сходила за парня. Это меня немного успокаивало. Сделав несколько шагов к забору, я остановилась. Новоприбывший был вдребезги пьян и никак не мог пролезть в дыру, хотя и упирался всеми четырьмя. — П-п-поди-ка сюда… — хриплоповторил он, — Не видишь что ли, что я не вписываюсь в эти рамки? Дай руку! Шагнув к нему, я с силой потянула его за рукав и за воротник — и новоприбывший ввалился, словно мешок с картошкой, на территорию стройки, куда вход был строго воспрещен. — Ну вот, вписался… — пробормотал он, становясь сначала на четвереньки, а потом усаживаясь на сваленные в кучу доски. — Теперь отдохну… Дыра была свободна, и я шагнула в проем. — Лю-ю-ю-ю-ди-и-и-и-и!!! — завопил он за моей спиной. — Про-сни-и-и-и-и-те-е-е-е-есть!!! Вами же дура-а-а-а-ак пра-а-а-авит!!! Я остановилась, обернулась, уставилась на него. — Вы имеете в виду Леонида Ильича? — вежливо спросила я. Повернув в мою сторону нахлобученную на самые глаза лисью ушанку и, громко икнув, он сказал: — Врешь! Ты не мужик… голос бабий… Ты… — он запнулся, делая попытку встать. — Ты знаешь, с кем ты сейчас разговариваешь? — Нет, — с опаской ответила я, снова шагнув в проем. — Постой! — рявкнул он. — Я тебе сейчас скажу… — он с трудом зажег спичку, закурил. — Ты, может, никогда в жизни не разговаривала с живым поэтом! Эй, как тебя там… ты знаешь, кто я? «В самом деле, — подумала я, — кто бы это мог быть?» — Я — Михаил Кривошеев!!! — заорал он так, что наверняка разбудил мертвецки пьяного сторожа стройки. После этого он надрывно закашлялся, и мне показалось, что его сейчас стошнит. Поэтому я быстро переступила через широкие доски проема. — Эй, ты! — снова позвал он меня. — Ты знаешь, сколько у нас в Воронеже настоящих поэтов? На всякий случай я высунула голову из-за забора. — Два-а-а-а-а-а! — снова заорал он, — Всего два-а-а-а-а поэта! Я… и одна баба. Но она не русская и к тому же диссидентка, ее никогда не будут печатать! Значит, остаюсь один я… Я-я-я-я-я-я-я-я!!! Оди-и-и-и-и-ин!! Единственный воронежский поэ-э-э-э-эт!!! «Поэт, поэт, поэт…» — звенело у меня в ушах, пока я бежала по безлюдной, заснеженной улице. И когда я подошла к своему дому, новый год уже наступил.33
Воспоминания умирают, как и люди. Лилиан знала об этом. Был уже март, но Лилиан пыталась жить декабрем, пыталась заморозить в себе образ Дэвида, временами выплывавший из тьмы и становящийся живым и ярким, но тут же гаснущий, уходящий от нее все дальше и дальше. Она не искала больше встреч с ним, не стояла под его больничным окном, перестала бывать в общежитии.…Уже почти три месяца я пытаюсь удержать в руках драгоценную влагу воспоминаний о тебе, о каждой нашей встрече. Я сижу на кровати в больничной палате, скоро полночь. Здесь так тихо, как никогда не бывает в общежитии. Я смотрю на бледно-фиолетовые, давно высохшие цветы, которые ты мне когда-то подарила, и мне кажется, что я вижу их впервые. Я опять научился удивляться! И мне так не хватает тех дребезжащих роялей, на которых мы играли с тобой в тот далекий декабрьский вечер! Честно говоря, я не знаю, чем заняться. Сегодня читал одну монографию по истории Англии шестнадцатого века, делал записи, потом бросил. Не могу фаршировать свою голову фактами, хотя и знаю, что придется это когда-то делать. Играю сам с собой в шахматы. Чувствую себя на распутье: куда я пойду, пока не знаю… Моя жизнь раскололась на две части: годы, когда я не знал о тебе, и эти последние три месяца… Твое письмо заставило меня взглянуть на все иначе. А вообще-то ты, скорее всего, просто сумасшедшая! Из моего окна я вижу, как грачи вьют на деревьях гнезда, а солнце, снег и дождь так часто сменяют друг друга, что кажется, будто природа смеется и плачет… Нет, это я сам, наверное, плачу, потому что снова весна и я живу…
Последние комментарии
7 часов 36 минут назад
16 часов 27 минут назад
16 часов 30 минут назад
2 дней 22 часов назад
3 дней 3 часов назад
3 дней 4 часов назад