КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 475124 томов
Объем библиотеки - 701 Гб.
Всего авторов - 221293
Пользователей - 102893

Последние комментарии


Впечатления

Rusta про Кири: Мир, где мне не рады (Юмористическая фантастика)

Весьма неплохо

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Сварщик Сварщиков про Ищенко: Город на передовой. Луганск-2014 (Политика и дипломатия)

какой бред несет эта баба.
и явно, не луганчанка, или писалось со слов, а аффтор, не зная местной специфики употребления слов, воткнул/ла отсебятину.
нечитаемо. и учить историю по этому опусу я бы детям не давал.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
vovih1 про Бурмистров: Антология фантастики и фэнтези-23. Компиляция. Книги 1-13 (Боевая фантастика)

Спасибо за релизы произведений отличных авторов

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Тишанская: Проклятье старинного кольца (Альтернативная история)

Ежели есть желание, задайте вопрос автору на Литнет)))

https://litnet.com/ru/book/proklyate-starinnogo-kolca-b374998

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Сварщик Сварщиков про Тишанская: Проклятье старинного кольца (Альтернативная история)

вопрос залившему
где тут альтернативная история?
RE:задайте вопрос автору на Литнет)))

сходил.у автора указано
RE:попаданка в другой мир_приключения_магия приключение фантастика приключения дружба становление героя

попаданцы-да, есть.

альт. история-нет

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
a3flex про Сёмин: История России: учебник (Учебники и пособия ВУЗов)

Класс! Я думал авторов расстреляют, а им позволили преподавать))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
kiyanyn про Рокоссовский: Солдатский долг (Биографии и Мемуары)

Книгу, правда, не читал, а слушал :), но...

Порадовало, что маршал ни разу не ездил на Малую землю посоветоваться о том, как проводить ту или иную операцию, с полковником Брежневым... Да и Хрущев упомянут только один раз.

Зато постоянно прорывались его нестыковки с Жуковым. Рокоссовский корректен, но мы-то привыкли читать (и слушать :)) меж строк. Особенно грустно было ему, как я понимаю, отдавать в конце войны I Белорусский и взятие Берлина...

Рейтинг: +5 ( 6 за, 1 против).

Джойс [Алан Кубатиев] (fb2) читать онлайн

- Джойс (а.с. ЖЗЛ ) (и.с. Жизнь замечательных людей-1353) 4.59 Мб, 633с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Алан Кайсанбекович Кубатиев

Настройки текста:



Кубатиев Алан Кайсанбекович. ДЖОЙС

Вопрос. А как вы относитесь к Джойсу?

Ответ. К Джойсу никак нельзя относиться. Это такая гора, а мы все в ее тени.

Джон Апдайк. Из интервью

Время, река и гора — вот истинные герои моей книги.

Джеймс Джойс о «Поминках по Финнегану»

Глава первая МАЛЬЧИКИ, ДЕВОЧКИ, ЗАКЛАДНЫЕ

…And stare at the old bitter world where they marry in churches…[1]

Нет ни одного члена семьи Джойсов, ни одного известного ему родственника, которого он не сделал бы прототипом своей прозы. Закономерностей тут почти нет, хотя в целом те, кто носят фамилию Джойс, появляются в лучшем гриме, чем Мюрреи — члены семьи его матери. Тут Джойс следует предпочтениям своего отца, который жаловался, что имя Мюрреев вызывает у него ощущение вони, между тем как имя Джойсов благоухает. Его прямые предки не слишком разделяли это убеждение, но, как все ирландские Джойсы, претендовали на то, что происходят от прославленного клана из Голуэя, давшего имя деревне Джойс. Проверить это невозможно, но зачем отказывать им в этом невинном тщеславии?

Отец писателя, Джон Станислаус Джойс, при частых и вынужденных новосельях первым в новое жилье обычно вносил оправленное в роскошную раму гравированное изображение герба голуэйских Джойсов. В «Улиссе» он восклицает: «Выше головы! Пусть вьется наш флаг! Алый орел, летящий в серебряном поле!» А в «Портрете художника в юности» Стивен предлагает сомневающемуся однокласснику показать семейный герб в геральдическом зале Дублинского замка. На замечание: «Мы все сыновья королей» Стивен отвечает: «К сожалению», но Джеймс Джойс, как его отец или, что тоже примечательно, Шекспир, чрезвычайно дорожил гербами. Не слишком при этом волнуясь о доказательстве их подлинности, он добавил портрет отца к галерее семейных портретов кисти Уильяма Роу, тоже кочевавшей за ним с квартиры на квартиру.

Исследователи выводят имя Джойсов от французского joyeux (веселый), и Джеймс Джойс, который настаивал на том, что литература должна выражать «священный дух радости», принял свое имя как знамение. Годы спустя он будет носить в бумажнике портрет герцога де Жуайеза, жившего в XVII веке, и спрашивать друзей, не видят ли они разительного сходства. С другой стороны, он любил говорить о себе как о «Джеймсе Джойлессе», то есть «безрадостном», о «Джойсе-в-Пустыне» (Иисус в пустыне), «Джойсе Зла» (обыгрывается созвучие Joyce и joys, «радости») и размышлял о Фрейдовой концепции чужого имени, пусть и нежеланного.

В начале XIX столетия состоятельный житель Корка Джордж Джойс назвал своего сына Джеймсом. Этого Джеймса Джойса, прадедушку писателя, отличали яростный национализм, ненависть к священникам и неспособность к деловой жизни, унаследованные двумя следующими поколениями и давшие себя знать с должными поправками и в жизни писателя. Молодым Джеймс присоединился к «белым парням», католическим агитаторам против помещиков, был арестован и приговорен к смерти, хотя приговор в исполнение не привели — к счастью для всех последующих Джойсов. Его сын Джеймс Огастин, родившийся в 1827 году в Роуз-коттедже, графство Фермой, стал его партнером по бизнесу, но деловой хватки не было ни у одного из них, и в 1852 году в книгах появилась запись о банкротстве двух Джеймсов, работавших под названием «Джеймс Джойс и сын, соль и добыча известняка».

Однако Джеймс Джойс-младший, дедушка писателя, сумел выгодно жениться и войти в богатую семью О’Коннелов. Семья прибыла с плоскогорья Ивергах, как и славный Дэниел О’Кон-нел[2], и претендовала на родство с ним. Он добродушно подтверждал родство и, когда приезжал в Корк, всегда наносил визит своему «кузену» Джону, державшему лавку тканей и портновскую мастерскую между церковью Святого Августина и углом Саут-Мейн-стрит. Джон О’Коннел и его жена, урожденная Эллен Маккан из Ольстера, имели большую семью. Один из сыновей, Чарльз, стал викарием Карригнавара и всегда отвергал приношения прихожан, потому что имел свои средства. Епископ пытался убедить его, что такое поведение несправедливо по отношению к другим священникам, но он упорствовал. Другой сын, Уильям, согласно «Портрету художника в юности», промотал свое состояние, переехал вместе с семьей Джона Джойса в Дублин и вернулся в Корк лишь за два года до смерти. Его внучатый племянник описывает Уильяма как «добродушного старика с загорелой кожей, резкими чертами лица и белыми бакенбардами, вполне способного на десяти-двенадцатимильную прогулку и выкуривавшего каждое утро у сарая на заднем дворе полную трубку вонючего табаку; волосы у него были тщательно причесаны, а цилиндр аккуратно на них надет».

Двое других детей Джона О’Коннела, Алисия и Эллен, около 1847 года стали послушницами монастыря Богоявления в Корке. Религиозная карьера Алисии была необычной. Однажды ей приснилось, что она стоит на высоком холме, глядя на море, и зовет неких детей; когда она проснулась, то решила, что место это — маленькая деревушка Кроссхейвен, в Корк-Харбор, где у ее брата Уильяма был домик на берегу. Она собрала семь тысяч фунтов, главным образом в своей семье, и учредила монастырскую школу Богоявления в Кроссхейвене, которая процветает и поныне. Под монашеским именем матери Ксавьеры она готовила Джона Джойса к первому причастию. Позже Джон, отец Джеймса Джойса, безуспешно старался уговорить ее деятельную преемницу мать Терезу взять двух его детей в школу на сниженную плату.

Эллен, сестра Алисии, не была расположена к такому милосердию и предприимчивости; она пробыла послушницей восемь месяцев и решила оставить призвание по причине слабого здоровья. Ее отец вознамерился найти ей мужа, и священник предложил сосватать Джеймса Огастина Джойса, тогда двадцатиоднолетнего, то есть намного младше Эллен. Жена постарше и порешительнее могла его утихомирить — так полагали участники этого предприятия. Он в те годы был слишком буен, чтобы преуспеть — «самый красивый мужчина в Корке», как говорил его сын Джон, и отличный охотник. Свадьба состоялась 28 февраля 1848 года и принесла Джеймсу немало выгод, включая тысячу фунтов приданого и близкое знакомство с такими заметными людьми, как старшие двоюродные братья Эллен — Джон Дэли и Питер Пол Мак-Суини, впоследствии соответственно лорд-мэр Корка и лорд-мэр Дублина.

Их единственное дитя, Джон Станислаус Джойс, родился 4 июля 1849 года. Первое его имя, скорее всего, дано в честь Джона О’Коннела, а второе, Станислаус — в честь польского святого Станислава Костки, одного из трех покровителей благочестивой юности. В этом отразилась симпатия его отца к борьбе католической Польши за освобождение. Ни женитьба, ни рождение сына не образумили Джеймса Огастина Джойса — за банкротством 1852 года последовала новая запись о банкротстве. Но ему помогали обе семьи, и скоро он перевез жену и ребенка в модный пригород Корка Сандейз-Уэлл. Без сомнения, благодаря этой же поддержке он получил солидную и не слишком обременительную должность инспектора налоговых сборов, которая значится в его свидетельстве о смерти.

Со своим сыном Джоном он ладил очень хорошо, относясь к нему так же снисходительно, как относились к нему. Когда мальчику исполнилось десять, его послали в колледж Сент-Колман в Фермое, существовавший тогда всего второй год — у Джойсов были там знакомства. Джон оставался в школе недолго: поступив 17 марта 1859 года, он был выписан 19 февраля 1860-го. Архив колледжа подтверждает, что он получил также отдельные уроки фортепиано и пения и, наверное, уже продемонстрировал первые признаки того прекрасного тенора, которым впоследствии справедливо гордился. Но здоровьем он был некрепок — страдал ревматической лихорадкой, потом заболел тифом, и отец решил забрать его. Те же архивные записи констатируют, что семь фунтов платы за обучение так никогда и не были внесены. Задолженность эту Джон Джойс вынужден был погасить тридцать лет спустя, когда забирал из Кпонгоувз своего сына Джеймса.

Чтобы укрепить здоровье мальчика, отец посылал Джона с лоцманскими катерами встречать трансатлантические суда, причаливавшие в Куинстауне, и эта терапия сработала на диво удачно. Она также обогатила его, как предположил его сын Станислаус, замечательным по богатству словарем божбы и непристойностей. В эти же годы Джон проявил себя как отличный охотник и бонвиван, в особенности на «отмечаниях», следовавших за охотами. Быстрый ум и отличная память позволили ему узнать историю едва ли не каждого дома и хозяйства в округе; впоследствии Джон хвастался: «В графстве Корк нет поля, которого я бы не знал!» Его энциклопедия краеведческих сведений была унаследована Джеймсом Джойсом.

Жизнь Джона омрачила ранняя, в тридцать девять лет, смерть отца 28 октября 1866 года. Но следующей осенью он поступил в коркский Куинз-колледж, учебу начал всерьез и к тому же выдвинулся в звезды спорта и любительского театра. Он греб в университетской четверке, бегал кроссы, толкал ядро и долго держал рекорд в тройном прыжке. Великолепный мим и певец, он был ведущим актером всех любительских спектаклей. Немудрено, что он завалил переводной экзамен второго курса. Третий курс тоже завершился неудачей, что его не особенно огорчило. Смерть отца принесла ему наследство, собственность в Корке давала 315 фунтов годовых, а в июле 1870-го его дед Джон О’Коннел подарил ему на совершеннолетие тысячу фунтов. Франко-прусская война, разразившаяся в том же месяце, едва не получила нового воина: с тремя друзьями Джон собрался записываться во французскую армию. Добравшись до Лондона, он был перехвачен разгневанной матушкой, которая увезла его назад. Ничуть не обескураженный, он быстро ввязался в какие-то неприятности с фениями[3]. Решив, что Корк предоставляет ему слишком много героических возможностей, мать начала готовиться к переезду в Дублин. Она надеялась, что там сыщутся более мирные и одобряемые законом занятия, достойные его дарований.

Отъезд в Дублин произошел в 1874 году и опять-таки не особенно огорчил Джона Джойса. Быстро нашлись новые друзья и новые радости. Не утруждая себя работой, он изучал местные пабы или ходил под парусом у Далки, где мать приобрела дом. Вскоре после переезда он пришел к учителю музыки, который согласился прослушать его. Уже через несколько минут педагог позвал сына и восторженно сказал: «Нашелся тот, кто будет наследовать Кампанини!» По уверениям Джона, ничем, правда, не подтвержденным, в те годы его считали лучшим тенором Ирландии.

После 1877 года Джон Джойс заключил соглашение с Генри Аллейном, выходцем из Корка, организовавшим «Дублинскую и Чейпелизодскую дистиллировочную компанию». Компания нуждалась в деньгах, и Джойс предложил купить ее акции на пять тысяч фунтов с условием, что будет назначен секретарем с годичным жалованьем в 300 фунтов. Директора согласились, и вскоре он работал в Чейпелизоде, в старом здании на берегу Лиффи, побывавшем и женским монастырем, и казармой, и свечной фабрикой, а теперь ставшем дистиллировочной компанией — этот красивый термин обозначал винокуренный завод. Хотя Аллейн был строг и придирчив, Джойс быстро сошелся с ним и полюбил Чейпелизод. Его рассказы о Бродбенте, державшем там гостиницу «Муллингар», помогли впоследствии его сыну Джеймсу конструировать «Поминки по Финнегану» вокруг героя, трактирщика в Чейпелизоде. Со временем Джон Джойс обнаружил, что Аллейн обкрадывает фирму, и созвал собрание акционеров. Аллейн покинул компанию. Среди персонажей Джеймса есть неприятный босс под такой фамилией: он любил платить по отцовским счетам. Акционеры выразили благодарность Джону зато, что он уберег их от более серьезных потерь, и выбрали казначеем — без казны. Деньги, включая и его собственные, исчезли бесследно.

Потом Джона Джойса занесло в политику. Случай выпал на выборах в британский парламент в апреле 1880 года. Джон Джойс был гомрулером, сторонником самоуправления Ирландии, и занял должность секретаря Дублинского объединенного клуба либералов. Члены клуба относились к гомрулю приязненно и поддерживали либеральную партию, которая поддерживала гомрулеров и юнионистов на выборах, но позже пыталась подавить ирландскую Земельную лигу. Джон Джойс явно не слишком вникал в политику либералов: он увидел шанс сбросить двух последних депутатов-консерваторов от Дублина — сэра Артура Гиннеса, более удачливого пивовара, чем он, и Джеймса Стирлинга. Либералы выставили Мориса Брукса и доктора Роберта Дайера Лайонса, тоже коркского уроженца, что добавляло ему симпатий Джона.

Джойс беззаветно работал на Брукса и Лайонса весь март до самых выборов 5 апреля. Потом он со вкусом описывал подсчет бюллетеней: «Считали голоса в Экзибишн-палас в очень большой комнате. Все столы стащили туда, и к каждому я поставил четверых человек. Я ничуть не надеялся, что мы проведем обоих кандидатов, и был бы доволен, если бы выбрали Брукса, но не ожидал, что и Лайонс пройдет. К концу подсчетов у меня были приблизительные цифры, и я дополнял их два-три раза, и, господи помилуй, что со мной было, когда я понял, что проходят оба! Я чуть с ума не сошел… Тогда я и испытал удовольствие сообщить сэру Артуру Гиннесу, что он более не член парламента… Вскоре мы вышли и устроили благодарственную встречу в баре „Ротонда“. Я шагал во главе шествия и никогда его не забуду; все наперебой хвалили меня. Каждый из выбранных преподнес мне сотню гиней. Боже мой, три часа утра, а веселье в полном разгаре, я герой дня, потому что они сказали мне, что на самом деле выборы выиграл я! Господь всемогущий, столько выпитого шампанского я в жизни не видел! Мы не дожидались, пока вытащат пробки, а просто отбивали горлышки о мраморные стойки».

Это празднество семья Джойсов продолжила в «Поминках по Финнегану». В каком-то смысле это была их победа — бедных над богатыми. Заглавная статья газеты «Фрименз джорнел» расхваливала клуб либералов за то, что они оказали такое влияние на результаты, и предлагала благодарному правительству вознаградить усердие Джона Джойса. Новый лорд-лейтенант Каупер, занявший пост 5 мая, предоставил ему легкую, хорошо оплачиваемую должность в департаменте налоговых сборов Дублина. Назначение было пожизненным и давало 500 фунтов годового жалованья.

Должность позволяла Джону Джойсу наконец подумать о женитьбе. Несколько месяцев назад он встретил молодую женщину. Ее звали Мэри Джейн Мюррей, она, как и он, пела по воскресеньям в хоре церкви Трех святителей в Ратгаре. Отцом ее был Джон Мюррей, агент по продаже вин и спиртного из Лонгфорда, делавший на винокурне закупки. Она была хорошенькая, светловолосая, очень терпеливая и верная, и запас этих качеств Джон Джойс, как ни старался, истощить не смог. Если он был воплощением веселого хаоса, то она — самого порядка, и это влекло его к ней. В ней он нашел женщину, которая будет выносить его мальчишество, не разделяя его. Ни мать Джона, ни отец Мэри не одобряли этот брак, и Джойс ускорил решение проблемы, сняв дом на Клэнбрассил-стрит, 50, почти рядом с домом 7, где жили Мюрреи. Впоследствии эта улица появилась в «Улиссе» — там живет отец Блума. Наконец отец Мэри Джон Мюррей сдался, но мать жениха Эллен была тверже алмаза, считая Мюрреев ниже Джойсов по происхождению. Еще до венчания, состоявшегося в католической церкви на Рафмайнс 5 мая 1880 года, она вернулась в Корк и вскоре умерла, не послав перед тем за единственным сыном и не дав ему своего благословения.

Мэри Джейн (или Мэй) Мюррей родилась 15 мая 1859 года и была десятью годами моложе своего мужа. От семьи матери она унаследовала сильную тягу к музыке: ее дедушка Флинн, у которого был крахмальный заводик на Бэк-лейн, упомянутый в «Мертвых», позволил обеим дочерям учиться музыке. Школой на Эшер-стрит руководили две сестры ее матери, миссис Кэллахэн и миссис Лайонс. Видимо, как раз от них она и усвоила чуть старомодную изысканность манер, которой выучила и своего старшего сына.

Джон Джойс временами жаловался на Флиннов, но доставалось и Мюрреям. Самые отборные эпитеты приберегались для тех родственников, кто не одобрял его; адская кислота речей Терсита в «Циклопах», двенадцатом эпизоде «Улисса», во многом конструируется по образцу его излияний: «Господь возрыдал, когда увидел, что я женился на этих!» Его тесть, откладывавший сватовство, именовался «старым развратником», потому что был женат вторично. Двое братьев Мэри Джейн, Уильям и Джон, сделались у него «многоуважаемыми гондольерами». Уильям Мюррей был счетоводом в известной юридической фирме «Коллинз и Уорд», а Джон, описанный в «Улиссе» как «Рыжий Мюррей», работал в бухгалтерии «Фрименз джорнел». Однажды его племянник в знак презрения вывалил ему под дверь мешок гнилых устриц. По натуре Джон был груб, неприветлив, неуступчив и дал автору богатый материал для «Дублинцев», где он скрыт под разными именами.

Что до Уильяма Мюррея, то он просвечивает в «Улиссе» сквозь Ричи Гулдинга. Он требовал от своих детей, чтобы они называли его «сэр», а когда бывал пьян, обращался с ними крайне жестоко. Но он был прекрасным исполнителем оперных арий и женился на женщине, которая стала для всех детей Джойсов, включая Джеймса, источником помощи. Джозефина Мюррей была интеллигентна, сдержанна и неизменно щедра — качества, которые не так часто попадались в этих тяжелых семьях.

Поздней весной 1880 года Джон Станислаус Джойс и Мэй Мюррей отбыли в Лондон на медовый месяц. По возвращении они поселились на Нортумберленд-авеню, 47, и он занял свой пост в конторе платежей и сборов — он был сборщиком по округам Ротунда и Куэй, а потом по округу Норт-Док. Самоуверенность и остроумие скоро сделали его популярным в конторе. Джон Джойс одинаково пылко зачинал детей и подписывал закладные. Первый его ребенок родился в 1881 году и не выжил; он горевал, кричал, что вся его жизнь ушла вместе с этим младенцем, но скоро утешился, заложив первый из доставшихся ему домов в Корке. Второй ребенок, Джеймс Огаста (вместо «Огастин»: клерки на то и клерки, чтобы делать ошибки в документах), родился 2 февраля 1882 года, уже на Брайтон-сквер, дом 41, в Ратгаре. За этим событием последовали еще три закладных — в марте, октябре и ноябре 1883 года.

Восемнадцатого января 1884 года появилась на свет Маргарет Элис, по-семейному Поппи. В августе 1884 года была заложена еще часть собственности, 17 декабря 1884-го родился Джон Станислаус, Стэнни, потом, 24 июля 1886-го, — Чарльз Патрик. Меньше чем через год подписаны еще две закладные, и в день рождения отца, 4 июля 1887 года, увидел свет Джордж Альфред. Эйлин Изабел Мэри Ксавьера Бриджит родилась 22 января 1889 года, Мэри Кэтлин — 18 января 1890-го, Ева Мэри — 26 октября 1891-го. Затем, 8 ноября 1892 года, появилась на свет Флоренс Элизабет, рождение которой было ознаменовано новыми закладными. Мэйбл Джозефина Энни, «Бэби», явилась в мир 27 ноября 1893 года, и глава семьи отпраздновал это еще двумя закладными.

Всего, если не считать трех выкидышей, в семье родилось четверо мальчиков и шесть девочек. Больше детей не рождалось, а вот закладных появилось еще около дюжины, и довольно скоро Джойс-старший остался без собственности. В избытке у него были только дети и долги.

Этот напористый, даровитый человек считал себя жертвой обстоятельств. Никогда не лезший в карман за словом, жутко сентиментальный, пьющий, поющий, разглагольствующий, он стал в глазах своего сына Джеймса воплощением жизненной силы. Его фразы — «с помощью Господа и пары полисменов», «как из лопаты стрельнул», «между нами не говоря» и многие другие — эхом отдаются в книгах Джойса. В них отец появляется куда чаще других прототипов, за исключением разве что самого автора. В ранних рассказах «Дублинцев», «Сестрах» и «Аравии», он сострадательно переодет в дядю; в более поздних он присутствует также в Хенчи, Хайнсе, Кернане и Гэбриеле Конрое. «Портрет художника в юности» — там он Саймон Дедалус, описанный его сыном как «студент-медик, гребец, тенор, актер-любитель, крикун-политикан, мелкий помещик, мелкий инвестор, пьяница, славный парень, рассказчик, чей-то секретарь, кто-то на винокурне, сборщик налогов, банкрот и в настоящее время — восхвалитель собственного прошлого».

В «Улиссе» он снова Саймон и появляется в «Циклопах» как персонаж и одновременно рассказчик. В «Поминках по Финнегану» Джон Джойс — основной прототип Хамфри Ирвикера. Большинство его детей выросли с могучей неприязнью к нему, но старший, которого он в общем любил больше всех, впитал его привязанность и запомнил его шутки. Когда отец умер, Джеймс говорил Луи Гилле: «Он никогда не сказал ничего о моих книгах, но отрицать меня не мог. Юмор „Улисса“ — от него. Персонажи „Улисса“ — его друзья. Книга — его вылитый портрет…» В «Портрете художника в юности» Стивен отрицает, что Саймон в любом реальном смысле его отец, но сам Джеймс не сомневался, что он — сын своего отца в любом из смыслов.

Джеймс с редкой верностью натуре передал и достоинства, и недостатки своего отца. После его смерти писатель ответил тому же Луи Гилле на вопрос, кем был его отец: «Он был банкротом». Частичка этого дара передалась и сыну.

Глава вторая ИРЛАНДИЯ, РОЖДЕНИЕ, ВОСПИТАНИЕ

I am of the Ireland, and the holy land of Ireland…[4]

Джеймс Джойс любил размышлять о дне своего рождения. Позже, всегда увлекаясь совпадениями, он радовался открытиям — например, что делил свой год рождения с Имоном де Валера, Уиндэмом Льюисом, Фрэнком Бадгеном, а день рождения — с Джеймсом Стивенсом. В том же году родились Корней Чуковский, Алан Милн, Аристарх Лентулов, Франклин Рузвельт, Иван Ильин, Сигрид Унсет, Грегор Мендель, Игорь Стравинский, Макс Борн, Роберт Годдард. Умерли, кстати, не менее значительные люди — Генри Лонгфелло, Чарльз Дарвин, Ральф Уолдо Эмерсон, Джузеппе Гарибальди, Михаил Скобелев. То, что 2 февраля было Свечной мессой и Днем святой Бригиты, подкрепляло его сакральное значение. То, что это еще и День сурка, придавало ему комический оттенок, намекая на один из главных смыслов «Улисса». Джойс шел на самые разные ухищрения, чтобы увидеть первые экземпляры «Улисса» и «Поминок по Финнегану» в этот самый день.

Крестил его 5 февраля в церкви Святого Иосифа на Тираньире преподобный Джон О’Маллой. Воспреемниками были Филип и Эллен Маккан, приходившиеся ему родственниками по прабабушке, жене Джона О’Коннела. В 1882 году Джойсы жили в Ратгаре, южном пригороде Дублина, на Уэст-Брайтон-сквер, 41 — скромный, но удобный дом уцелел до сих пор. Но Джон Джойс любил жить поближе к воде и подальше от родичей жены. В начале мая 1887 года он перевез свою семью в большой дом модного курортного района Брэй. Здесь, на Мартелло-террейс, 1, до моря было всего несколько шагов, отчего улицы иногда буквально заливало водой. Джон Джойс опять занялся греблей и был загребным в четверке, выигравшей гонки любителей. От Брэя до Дублина ходил удобный поезд, но Джон говорил — и оказался прав, — что стоимость билета удержит родственников от посещений.

По воскресеньям он имел обыкновение ходить на вокзал встречать прибывающие поезда и приглашать тех знакомых, кто на них приезжал, провести день в его доме. Они почти всегда обедали, потом прогуливались, возвращались к ужину, затем выпивали и пели в гостиной второго этажа. Самыми частыми гостями были Альфред Берган, впоследствии заместитель шерифа Дублина, и Том Девин. Берган был хорошим рассказчиком с богатым запасом скабрезных историй, которые наверняка помогли Джеймсу впоследствии сделать вывод, что большинство ирландских шуток скатологичны. Девин, добрый и музыкальный, пел «Ребята, ребята, подальше от девиц!..». Мэй Джойс играла, а Джон Джойс пел «Мою красотку Джейн» (глядя при этом на Мэй) или какой-то из сотен католических гимнов, баллад и арий. Об этих концертах Джеймс писал Бергану в 1934 году: «Веселые у нас в доме были вечера, правда?»

Возможно, предвкушение жизни в здоровом климате и привело к ним из Корка дядю Джона Джойса — Уильяма О’Коннела. Мягкий, вежливый, но и гордый старик всегда ладил со своим племянником Джоном, который мало что так любил, как обсуждать старые времена в Корке, и часто говорил своим дочерям с забавной гордостью: «Никогда не выходите замуж за коркских. Вот ваша мамочка вышла…» Уильям прожил с его семьей почти шесть лет. Второй жилец, куда больше восхищавший детей, был Джон Келли из Трали, появляющийся в «Портрете…» как Джон Кейси — он сидел в тюрьме за агитацию в пользу Земельной лиги, и Джон Джойс неоднократно приглашал его в дом на Брэй восстановить силы после заключения. В тюрьме он искалечил себе пальцы правой руки — одним из наказаний была разборка просмоленных морских канатов и тросов. Детям он рассказывал, что повредил руку, делая подарок королеве Виктории надень рождения. Келли, «человек с холмов», жил под постоянной угрозой ареста. Однажды констебль по фамилии Джойс, друживший с однофамильцем, ночью тайно зашел предупредить, что утром он придет к ним с ордером. Келли той же ночью уехал. Общение с врагом короны могло быть рискованным для государственного служащего, но Джон Джойс никогда не скрывал своего национализма и восторженной преданности Парнеллу[5], полностью разделяемой Келли. Это начало формировать и ум его наблюдательного сына.

После переезда в Брэй к ним присоединилась миссис Хирн Конвей по прозвищу Данте, взятая как гувернантка для детей. Толстая, но милая и неглупая женщина, она, к сожалению, была слишком сильно покалечена неудачным замужеством, чтобы легко войти в терпимую и веселую семью. Собираясь в Америку работать «ирландской няней», она вдруг получила наследство от умершего брата, разбогатевшего на торговле с Африкой, вернулась в Дублин войти в права наследования, бросила католическую школу и решила выйти замуж. Свое девичье сердце она отдала щеголеватому клерку из Ирландского банка. Вскоре после свадьбы мистер Конвей сбежал в Южную Африку с ее деньгами и очень скоро перестал слать письма с обещаниями вернуться. Оставшуюся часть жизни Данте Конвей пребывала в статусе «брошенной невесты», и мучительные воспоминания о жизненном крахе смешивались с раскаянием по поводу оставленной монастырской школы. Отсюда ее неистовая религиозность, дополненная таким же ярым национализмом. Две ее косы, вспоминает Джойс, были заплетены разными лентами — одна красно-коричневой, в честь Дэвитта и Земельной лиги, другая зеленой в честь Парнелла. Когда Парнелла уличили в прелюбодеянии, зеленая лента была навеки выдернута из косы.

Миссис Конвей была неплохо образованна и, по-видимому, наделена педагогическим даром. Сидя на величавом сооружении из кресла и множества подушек, хранившем ее вечно болевшую спину, в черном кружевном чепце, тяжелой бархатной юбке и расшитых стразами шлепанцах, она звонила в маленький колокольчик, чтобы все было «как в школе». Джеймс приходил и садился у ее ног. Уроки состояли из чтения, письма, географии или арифметики; иногда он слушал, как она читает стихи. Ее благочестие впечатляло мальчика куда меньше, чем ее предрассудки. Она много рассуждала о конце света, будто ждала его с минуты на минуту, а когда сверкала молния, заставляла Джеймса креститься и повторять: «Иисусе из Назарета, Царь Иудейский, упаси нас от смерти скорой и незаслуженной». Гроза как носитель Божьего гнева настолько поразила воображение Джойса, что он до смерти испытывал страх перед ней. Когда его спрашивали, почему он так чувствителен, он отвечал: «Вы не воспитывались в католической Ирландии». Стивен Дедалус в «Портрете…» говорит, что боится «собак, лошадей, оружия, моря, гроз, машин, деревенских дорог ночью», и то же повторяется в «Улиссе» и «Поминках…».

К этому времени Джеймс уже был маленьким, худеньким, послушным мальчиком во взрослой компании. Бледное личико, голубые глаза, странные для его возраста серьезность и самодостаточность. Впрочем, во всем остальном он был обычен и предсказуем. Близорукость вскоре нацепила на него очки, но лет в двенадцать болван-доктор посоветовал их снять. Домашнее имя Санни, «Солнышко», он получил явно в противовес вечно кислому брату Станислаусу. Сестру Нору прозвали «Буди» — это имя потом перейдет в «Портрет…». Непохожесть брата их пока не трогала, потому что он слишком рано привык ее скрывать.

По возрасту и темпераменту Джим легко становился вожаком детских игр. Через улицу, на Мартелло-террейс, 4 (а не 7, как в «Портрете…»), жила семья аптекаря по имени Джеймс Вэнс, и они, хотя и были протестантами, быстро подружились с Джойсами. Густой бас Вэнса превосходно вторил сильному тенору Джона в католическом гимне «Придите, все верные». Старший ребенок Вэнса, хорошенькая девочка Эйлин, была всего четырьмя месяцами старше Джеймса, и отцы часто полушутливо сговаривались сосватать первенцев. Данте Конвей грозно предупреждала Джима, что он попадет в ад, если будет играть с «еретичкой» Эйлин, и он даже грустно сообщил ей об этом, но удовольствия перевесили.

Ад и его главнокомандующий стали для мальчика чем-то вроде театрального реквизита. Он любил устраивать маленькие спектакли; одно из ранних воспоминаний Станислауса — как они разыгрывали историю Адама и Евы с их сестрой Маргарет, «Поппи», а Джим ползал вокруг них в роли змея, чрезвычайно его воодушевлявшей. Сатана был полезен и в другой миссии, вспоминала потом Эйлин Вэнс. Когда Джим решал наказать кого-то из братьев или сестер за дурное поведение, он повергал провинившегося на землю, накрывал красной садовой тачкой, натягивал красную вязаную шапку и начинал шипеть и трещать, изображая адское пламя, которым он сжигает грешника. Тридцать лет спустя в Цюрихе Джойс получил от квартирной хозяйки прозвище «герр Сатана» за остроконечную бородку и подпрыгивающую походку; но к тому времени он убедил себя, как это видно из «Портрета…», что настоящий враг — это Nobodaddy, дух несвободы, демон стеснения, а не «старый Ник», как в его богобоязненном детстве называли дьявола.

У Джима был несомненный талант выдумывать страшные истории. Одна из выдумок, сильно впечатлившая Эйлин, — о том, что его мама, когда дети рассердят ее, сует их головой в унитаз и дергает цепочку. Та же проказливость вылезла и на детском празднике, куда их водили вдвоем; там Джим подсыпал во все напитки соли. Гости, впрочем, аплодировали проказнику. Но лучшее из воспоминаний Эйлин Вэнс — дом Джойсов, наполненный музыкой. Мэри Джойс, такая золотоволосая, что кажется Эйлин ангелом, аккомпанирует Джону, и дети тоже поют. Ударным номером Станислауса была чуть цензурированная в угоду приличиям уличная баллада «Поминки по Финнегану», а Джим чаще всего пел «Пирог Хулихэна». Голос его и в то время был уже достаточно хорош, чтобы вторить родителям на любительском концерте в гребном клубе Брэя. Сохранилась дата — 26 июня 1888 года, ему чуть больше шести лет.

Джон Джойс величаво решил дать сыну лучшее образование в Ирландии. Побывав когда-то самым младшим учеником в колледже Сент-Колман, он не видел причин лишать этого опыта Джеймса. Клонгоувз-Вуд отстоял от Брэя всего на сорок миль; географически это Сэллинс, графство Килдэр. 1 сентября 1888 года родители привезли сына в школу. Плата составляла 25 фунтов в год, вполне по плечу Джону Джойсу — тогдашнему. Джима спросили, сколько ему лет, и он ответил: «Полседьмого». Так его и прозвали впоследствии. Мать, заливаясь слезами, попросила его не разговаривать с плохими мальчишками. Отец напомнил ему, что пятьдесят лет назад Джон О’Коннел, его прапрадедушка, преподносил Освободителю адрес именно в Клонгоувз. Еще он дал ему две пятишиллинговые монетки и строго запретил доносить на других мальчиков. Затем родители отбыли, и Джим остался начинать совершенно иную жизнь.

Джойс вынес из своего образования убежденность в высочайшем учительском мастерстве своих наставников-иезуитов; это особенно интересно, потому что всю свою жизнь он делал все, чтобы избавиться от внушенного ему педагогами в рясах. «Не думаю, что будет легко найти кого-нибудь, равного им», — спустя много лет говорил Джойс композитору Филиппу Жарнаку. Но нелегко понять, как он на самом деле чувствовал себя в эти годы. Станислаус вспоминает, что видел его счастливым и довольным, но «Портрет…» показывает нам несчастного и угнетенного мальчика. В самом деле, ребенок его лет, вырванный из нормальной семьи, не мог не испытывать потрясения. Руководство школы разрешало ему жить в медпункте, а не в дормитории, чтобы медсестра, няня Гэлвин, могла за ним приглядывать. Разумеется, она не могла полностью избавить его от тоски по дому и от притеснений других мальчишек, по крайней мере в первые месяцы. Снобизм детей ему был внове; он защищался от него, придумав себе отца-джентльмена, сделав одного из дядюшек судьей, а другого генералом.

Худшее из переживаний тех месяцев более или менее детально описано в «Портрете…» — какой-то мальчик разбил Стивену очки, а отец Долан наказал его самого, решив, что Стивен разбил их, чтобы избежать занятий. Отец Долан в реальности был отцом Джеймсом Дэли, суровым префектом школы (чем-то вроде завуча) в течение тридцати лет и жестоким ревнителем дисциплины. Впоследствии Джойс называл его «твердолобым». Получив незаслуженное наказание, мальчик храбро отправился за правдой к ректору, отцу Конми, и был им поддержан. Видимо, после этого другие мальчишки зауважали его. Такое развитие событий предлагается, хотя и не очень внятно, в «Портрете…» и в общем заслуживает доверия. Правда, весной 1891 года одноклассники столкнули Джеймса в яму с водой, отчего он заработал простуду. В его письмах домой все эти события никак не отражались. Отец Конми говаривал, что письма Джеймса, неизменно начинавшиеся с сообщений, что он здоров, и продолжавшиеся списком его нужд, напоминают заказ бакалейщику. Для Джона Джойса они означали совсем другое. Он говорил: «Если этого мальчика выкинуть в центре Сахары, он усядется, помянет Господа и начертит ее карту…» Свой интерес к мельчайшим деталям признавал и сам Джойс, почти теми же словами говоря Фрэнку Бадгену: «У меня мозг приказчика бакалейной лавки».

После трудного начала Джойс мало-помалу завоевал Клонгоувз. В классе он был среди первых, чем заинтересовал отца Конми. Джойс не забыл поддержки директора, и когда его биограф много позже описывал Конми как «вполне приличного человека», Джойс недовольно вычеркнул эти слова и вписал: «вежливый и утонченный гуманист». Память Джойса была, как писал Станислаус Джойс, «сохраняющей». Он мог достаточно споро сочинять в уме как поэзию, так и прозу, запоминать и подолгу хранить сочиненное почти без потерь.

Кроме хорошей учебы, он был также отличным спортсменом — этот факт с удивлением открывали для себя его ранние биографы и даже родной брат. Телесная слабость Стивена Дедалуса или, скажем, Ричарда Роуана в «Изгнанниках» отражает скорее отвращение Джойса к таким грубым видам спорта, как бокс или регби. Но домой из Клонгоувза он привез коллекцию кубков за победы в беге с барьерами и спортивной ходьбе, несмотря на то, что был младше и меньше ростом других мальчишек. Крикетом, вполне атлетической игрой, он тоже живо интересовался. Имена великих крикетистов то и дело всплывают в его последней книге.

После своего первого причастия в Клонгоувзе Джойс принял второе имя — Алоизиус в честь итальянского святого Алоизия Гонзага, отказавшегося от титула ради монашеского призвания. В биографии Алоизия было еще одно обстоятельство, поразившее Джойса, — святой не позволял своей матери обнимать его, потому что боялся прикасаться к женщинам. Утонченность ритуалов покорила воображение мальчика, и он детально изучил последовательность действий священника при совершении мессы. Он участвовал в службах у маленького деревянного алтаря, облаченный в соответствующие одежды, взмахивая кадилом и воскуряя ладан. Величие Церкви восхищало его, и это восхищение осталось в нем навсегда. Но понемногу начинали накапливаться и вопросы, во многом порожденные язвительным антиклерикализмом отца: в то время, как пишет сам Джойс в «Портрете…», они выливались только в удивление тем фактом, что Святые Отцы могут быть повинны в грехе гнева или несправедливости.

Приезды в родной дом на каникулы были связаны для него с теплыми воспоминаниями. Джон Джойс был всегда рад его видеть, семья носилась с ним. Эйлин Вэнс все еще жила через улицу, и они были неразлучны вплоть до одного Валентинова дня, когда ее отец послал Джеймсу от ее лица «валентинку», перефразирующую известное тогда стихотворение: «О Джимми Джойс, ты мой милый, ты мое зеркальце, с вечера до утра, ты мне даже без единого фартинга нужен больше, чем Гарри Ньюэлл с его ослом». Гарри Ньюэлл был старым ворчливым калекой, ездившим на своей тележке по Брэю. Эйлин, узнав, какую с ней сыграли шутку, стала так стесняться своего товарища по играм, что много лет краснела при одном упоминании его имени. Он же сохранил стишок в памяти и вставил его в «Улисс», там, где Блум вспоминает, как послал «валентинку» своей дочери Милли.

Когда Джеймс возвращался домой из Клонгоувза, то чаще всего заставал отца и Джона Келли спорящими о Парнелле. Этот несгибаемый человек наполнил своим образом Ирландию. Во множестве обличий он будет являться и в текстах Джойса, в его размышлениях, аналогиях, составляя часть того самого наследия, которое практически не ощущается при переводах на другие языки. Но Джойс поражался, насколько холоден был герой нации даже к друзьям. Он часто вспоминал эпизод, когда Парнеллу вручили чек на 38 тысяч фунтов стерлингов, а он даже не поблагодарил. Многие молодые люди воображают себя Гамлетами; Джойс, как станет ясно из более поздних намеков, воображал себя Парнеллом. Некоронованный король Ирландии тоже вот-вот должен был стать героем трагедии. Доигрывались три последних акта пьесы. Первый — попытка «Лондон таймс» дискредитировать Парнелла, опубликовав письмо, написанное якобы его рукой, где прослеживалась связь пишущего с громким убийством в Феникс-парке, когда от рук фениев погибли министр по делам Ирландии и его помощник. Истинным автором письма оказался журналист Ричард Пиготт, с сыновьями которого Джойс учился в Клонгоувзе. В феврале 1889 года он был разоблачен по допущенной им орфографической ошибке — вместо «hesitancy» (нерешительность, колебание) он написал «hesistancy». Ошибка эта забавляла Джойса всю жизнь, и большой кусок «Поминок…» построен именно на ней. Однако Пиготта чувство юмора не спасло. После скандала он покончил с собой, и учителя-иезуиты посетили каждый класс, прося школьников не сообщать ужасную новость его сыновьям. Но один школьник все же сделал это, и сцена была жуткой.

Отмщенный Парнелл достиг пика популярности, репутация его была невероятно высока. Его округ встал за него стеной. Но за день до Рождества того же года капитан Уильям Генри О’Ши подал прошение о разводе со своей женой Китти по причине ее супружеской неверности, где указал Парнелла как соответчика. Десять лет он терпел эту связь (в немалой мере из-за того, что его жена могла стать, но так и не стала наследницей своей богатой тетушки) и в 1886 году получил кресло в парламенте от Голуэя как награду за молчание. Поначалу Парнелл демонстрировал редкостную силу духа, не давая партии развалиться в разгар громкого скандала; его заместитель Тим Хили настойчиво убеждал остальных, что вождя нельзя покидать, когда земля обетованная уже показалась на горизонте. Однако вскоре под давлением католических епископов, а затем и Хили, к которому присоединились бывшие соратники, Парнелл потерял лидерство в партии, а в октябре умер, раздавленный поражением.

Поражение Парнелла всегда расценивалось его приверженцами как итог тройного предательства — капитана О’Ши, Хили и епископов, которых ставили в один ряд с Пиготтом, и слово «предатели» прочно закрепилось в представлениях Джойса о своих соотечественниках. Взрослым он видел все более четкие параллели между своей непростой судьбой и уделом Парнелла; в 1912 году он напрямую сравнивает их в своих стихах.

Для Джона Джойса падение Парнелла трагически совпало с утратой собственного благополучия: оно словно отсекло добрые старые времена и оставило ему лишь тусклое настоящее. Он делал всё, чтобы спасти вождя: даже ездил в Корк, уговаривая своих арендаторов, пока они у него еще были, голосовать за кандидата Парнелла. Его антиклерикализм стал еще свирепее, он ненавидел всех священников, особенно архиепископа Уолша и Лоуга, «мешок с требухой из Армы». Но гнев на Хили и «банду Бентри» был сильнее. На митинге в Королевском театре он публично крикнул Хили: «Предатель!»

Вскоре после смерти Парнелла девятилетний Джеймс Джойс, так же разгневанный, как и его отец, написал стихотворение, разоблачающее Хили, под названием «Et Tu, Healy»[6]. Отец был настолько польщен, что отдал его напечатать и раздавал своим друзьям. Стихотворение не сохранилось, но Станислаус Джойс вспоминал, что Хили в нем сравнивался с Брутом, а Парнелл — с Цезарем и даже Христом. Оно заканчивалось смертью Парнелла, уподобленного орлу, с высоты взирающему на копошащуюся в грязи массу ирландских политиканов. Экземпляр отец послал в Ватикан: ответа не последовало.

Данте Конвей, твердо разделявшая позицию церкви, чувствовала себя в семье Джойсов все неуютнее. Смерть Парнелла как бы закрепила его мученичество, но не для нее. Джойс описывает рождественский ужин 1891 года, когда его отец и Джон Келли оплакивали мертвого и преданного вождя, а Данте в ядовитом благочестии поднялась и вышла из-за стола. Спор был таким громким, что его слышали Вэнсы на другой стороне улицы. А «Улисс» свидетельствует, что миссис Конвей через четыре дня покинула их дом навсегда. Более важным следствием для отца и сына было то, что в Ирландии всё отныне было пошлостью и ложью: ни одна политика и ни один политик не стоили того, чтобы на них работать.

Денежные трудности Джона Джойса росли, отчего в июне 1891 года Джеймса пришлось забрать из Кпонгоувза. Семья перебралась ближе к Дублину — в Управлении налогов началась реорганизация, среди уволенных чиновников оказался и Джон. Его не слишком ценили как работника: при сборе налогов он не раз ошибался, допускал значительные дефициты и вынужден был возмещать их генеральному сборщику, продавая свою коркскую недвижимость. Забыта была отвага, с которой он защищал свою сумку сборщика от бандита в Феникс-парке; об этом вспомнил только его сын в «Поминках…». Сперва ему не назначили никакой пенсии, но мистер Джойс воззвал к начальству, и оно согласилось выделить ему пенсион — 132 фунта два шиллинга и четыре пенса в год. В этом круге сорокадвухлетний Джон Джойс будет метаться до конца дней, как тигр в клетке. Он слишком привык к свободной жизни, такой доход был для него унизителен, да и любой из возможных мелких заработков никак не предполагал того обилия свободного времени, что выпадало ему в Налоговом ведомстве. Кляня воображаемых врагов, а порой и собственную семью, он злобно утверждал, что это их попустительство сделало его алкоголиком. Воображение рисовало ему себя не нищим, а джентльменом с временными затруднениями. Семья тоже приняла нищету — упрямо отвергая при этом само слово.

Остатки наследства только оттянули погружение на дублинское дно. В начале 1892 года Джон перевез семью в Блэкрок, на Кэрисфорт-авеню, 23. Дом назывался «Леовилль» из-за каменного льва перед входом. Часть детей была определена в монастырскую школу, но Джеймсу позволили заниматься самому: он то и дело вмешивался в работу матери, требуя проверить его урок. Он также сочинил несколько цветистых стихотворений и начал писать роман в соавторстве с мальчиком-протестантом по имени Рэймонд, жившим по соседству. Все эти произведения не сохранились.

В начале 1893 года Джойсы переезжают в Дублин. Сначала они жили в пансионе, а потом сняли большой дом на Фицгиббон-стрит, 14, рядом с Маунтджой-сквер — свое последнее приличное жилье. Поначалу дети нигде не учились; наконец Джон Джойс с величайшей неохотой отвел их в школу Христианских братьев на Норт-Ричмонд-стрит. Джеймс Джойс старался никогда не вспоминать о периоде «ХБ» в своих произведениях, дав своему герою провести пару лет в грезах, и не рассказал о нем даже Херберту Горману, одному из своих первых биографов. Как и его отец, Джойс считал иезуитов джентльменами от педагогики, а Христианских братьев — ее трутнями и захребетниками. «Пэдди Вонючка и Микки Жижа» — называл их его отец.

Именно тогда Джон Джойс случайно во время прогулки повстречал отца Джона Конми, оставившего должность ректора Клонгоувза, чтобы стать заведующим учебным циклом в иезуитской школе при Бельведер-колледже. Он еще не был назначен провинциалом ордена в Ирландии, это случится в 1906 году, но уже приобрел немалое влияние. Услышав, что его бывший ученик вынужден посещать школу Христианских братьев, и вспомнив о его способностях, Конми доброжелательно предложил устроить Джеймсу с его братьями бесплатное обучение в школе Бельведер-колледжа. Джойс-старший вернулся домой, чрезвычайно довольный Конми и собой, и в апреле Джеймс отправился в Бельведер, чтобы стать самым знаменитым его выпускником.

Бельведер-колледж выстроил в 1775 году Джордж Рокфор, второй граф Бельведер, и дом до сих пор считается одним из самых красивых зданий XVIII века в ирландской столице. Его главные залы, отделанные Майклом Стейплтоном, поименованы в честь Венеры, Дианы, Аполлона, но без их изображений — отцы-иезуиты этого не одобрили. Джойс оказался в очень впечатляющем интерьере, с увлечением занимался историей рода Бельведеров и даже собирался написать о них книжку. Клонгоувз подспудно ассоциировался у него с мятежом, а Бельведер — с плотской любовью. В «Улиссе» Джойс исходит из некоторых своих разысканий, описывая, как отец Конми, скупо упомянувший о роде в своей брошюре «Старые времена в баронстве», пишет о неясностях в семейных анналах. Видимо, в 1743 году Мэри, графиня Бельведер, была обвинена в любовной связи с братом мужа. Письма, представленные как доказательство, были, скорее всего, поддельными, но леди Бельведер возжелала признать вину, чтобы ее буян-муж развелся с ней. Однако вместо развода граф безжалостно заточил ее в имении Голстоун, где она до самой смерти почти тридцать лет настаивала на своей невиновности.

Но в школе Джойс учил не это. Иезуитская педагогика в Бельведере была той же, что и в Клонгоувзе, и приспосабливаться к ней не пришлось. Его дар английской словесности привлек к нему внимание. Рутинные сочинения на темы вроде «Кто рано встает, тому Бог подает», «Прогулка по округу», «Неколебимость духа» продемонстрировали его способность достигать более высокого уровня банальности, чем его одноклассники. Учителем родного языка был Джордж Станислаус Демпси, хорошо сложенный мужчина, в зрелые годы напоминавший отставного полковника. Он одевался непривычно элегантно, носил усы и бутоньерку в петлице. Дикция и манеры у него были старомодные. В этом старомодном стиле он и оповестил ректора, отца Уильяма Генри, что юный Джойс — «мальчик, чья голова изобилует идеями». Ученики неуважительно прозвали ректора «Видьте-ли» — он любил это выражение, но в целом уважали. Джойс тоже вполне положительно изобразил его под именем мистера Тейта в «Портрете…». Позже они с Демпси переписывались, и старый учитель щедро предлагал напечатать стихи Джойса в школьном журнале.

Джеймс завоевывал позиции в Бельведере, а его отец терял их в остальных частях Дублина, как и у себя дома. Почти год они прожили на Фицгиббон-стрит, 14. Когда Джону пришлось ехать в Корк продавать оставшуюся недвижимость, он взял с собой сына. Эта поездка предстает в «Портрете…» как начало жестокого отчуждения от отца, некогда любимой отцовской юности и отцовских друзей. Однако и тут еще Джеймс смотрит на мир с любопытством умного и талантливого подростка. Станислаус Джойс вспоминает, что в письмах брата домой возникало впечатление, что ситуация его изрядно развлекала. Впоследствии, уже взрослым, он доброжелательно и с мягким юмором писал о людях Корка и самом городе, вспоминал об отеле «Империал», где они с отцом остановились, о прогулочном бульваре Мардайк и знаменитом коркском блюде «дри-шинз», черном кровяном пудинге с пряностями.

Продажа недвижимости заняла около недели, и вырученных денег должно было хватить, чтобы расплатиться с главным кредитором, адвокатом Рейбеном Доддом. Около 1400 фунтов было получено за землю и строения на Сауз-террейс и каретный сарай со стойлами на Стейбл-лейн. Еще около 500 фунтов дали участок и дома на Энглси-стрит. Многое из проданного было связано с ностальгическими воспоминаниями, историей семьи и города. Впрочем, тоску довольно быстро залечило турне по закадычным приятелям и барам.

Вернувшись в Дублин, Джон испытывал еще большую горечь. Постоянным напоминанием о позоре было то, что сын Додда учился в одном классе с его сыном. Джеймс Додда-младшего презирал, а в «Улиссе» припечатал его, сдвинув историю 1911 года в 1904-й. Додд-младший пытался покончить с собой из-за безответной любви, бросившись в реку Лиффи. Утонуть ему не дали, да и он сам в холодной декабрьской воде быстро передумал, но никак не мог ухватить спасательный круг. Проходивший мимо грузчик прыгнул в воду и доплыл с жертвой страсти к ступенькам набережной. Полицейский довез его в госпиталь. Грузчик оказался чуть ли не профессионалом: за последние несколько лет он спас около двадцати человек. Додда отвезли в госпиталь на машине, а грузчик пошел домой пешком. В этот раз он жестоко простудился и заболел воспалением легких, оставив семью без заработка. Жена его отправилась к мистеру Додду-старшему, который неохотно принял ее, но обогатил ценным советом для мужа — впредь заниматься своими делами. Потом, решив, что совет запомнится лучше, будучи подкреплен деньгами, вручил женщине целых два шиллинга шесть пенсов. Грузчик пролежал несколько недель и так до конца и не выздоровел. За спасение его не поблагодарили ни отец, ни сын. Дублинская газета «Айриш уоркер», описавшая этот случай, язвительно заканчивала статью словами: «Мистер Додд считает, что его сын стоит полкроны. Мы бы не дали этой суммы за всю семью Доддов».

Много позже Рейбен Джаспер Додд-младший подал на Би-би-си в суд за клевету, после того как в эфире был прочитан эпизод «Улисса» «Гадес». Негодующий прототип утверждал, что прыгнул в Лиффи «за своей шляпой».

А тогда, в 1894 году, у Джона Джойса остались 11 фунтов ежемесячной пенсии и невеселая возможность перехватывать по мелочи то там, то здесь. Пишущая машинка еще не начала своего победоносного шествия по миру, и каллиграфический почерк давал ему заработок копииста у адвокатов и нотариусов. Временами он подрабатывал сборщиком рекламных объявлений для «Фрименз джорнел», а во время выборов находил те самые мелкие поручения, делавшие его на миг богатым, счастливым и, соответственно, пьяным.

Переезд с Фицгиббон-стрит состоялся — они поселились на Милберн-лейн в Драмкондре. Времена меняются, а с ними и топонимы. Лондонский Ислингтон, к примеру, из унылой пролетарской дыры стал фешенебельным районом дорогих квартир. Драмкондра, он же Клонтерк, в наше время тоже является прелестным туристским районом северной части Дублина, с отличными пляжами, отелями и ресторанами. Тогда же это было застроенное небогатыми домишками подножие длинного холма, неподалеку от леса и реки Толка. Население составляли фермеры и чернорабочие, не слишком обрадовавшиеся новым соседям, явно знавшим лучшие дни. Станислаус дрался с местными мальчишками. Джеймс, как ни странно, с ними ладил, но в школе пришлось давать отпор другим снобам. В «Портрете…» есть эпизод, когда мистер Тейт зачитывает вслух фразу из еженедельного сочинения Стивена: «Вот. Это о Творце и душе. Гхм… кхрм… А! „…без возможности когда-либо приблизиться“. Это ересь». Джойс получил то же обвинение.

Одноклассники завидовали успеху его эссе. Несколько из них пошли домой той же дорогой и решили воспользоваться случаем. Сначала говорили о литературе и выясняли, величайший писатель Марриет[7] или просто великий. Джойс высказал свое мнение. Величайший писатель-прозаик, сказал он, это кардинал Джон Генри Ньюмен. Выбор, конечно, был отменный, хотя скорее стилистический.

Второй вопрос был еще категоричнее: «А кто лучший поэт?»

Один из усердных учеников подсказал: «Теннисон», но Джойс сказал: «Байрон». — «Байрон был негодяй!» — крикнул кто-то, и усердный ученик закричал: «Хватайте еретика!» Они схватили Джойса и потребовали признать, что Байрон плох. В схватке его стукнули палкой и прижали к изгороди с колючей проволокой, изодравшей ему одежду. Джойс выстоял, но, по воспоминаниям брата, пришел домой в слезах; мать утешила его и заштопала одежду. Так начались его муки за искусство. Кстати, эти предпочтения — Ньюмена и Байрона — Джойс сохранил навсегда.

Успехи в школе подтвердились результатами весеннего промежуточного экзамена-конкурса. В соперничестве со всеми мальчиками Ирландии, учившимися в подготовительных классах, Джойс завоевал один из первых призов — 20 фунтов стерлингов. Деньги были выплачены правительством Джону Джойсу, который передал их сыну с разрешением свободно потратить — в подтверждение теории, что именно так нужно учить обращению с деньгами. Джеймс, несмотря на молодость, уже кое-что об этом знал: щедро ссужая братьев, сестер и даже родителей, он педантично вносил эти ссуды в расходную книгу. Родителей он водил в театры и рестораны, даже в один весьма дорогой. Семья вновь припомнила вкус роскоши, которую больше не могла себе позволить, и повторяла это каждый год, когда Джеймс выигрывал конкурс. Он же, в свою очередь, укреплялся в ощущении своей щедрости. Когда ему через несколько лет настойчиво предлагали помогать семье, он с полным правом отвечал: «Я уже сделал достаточно».

Среди детей он, пожалуй, был единственным, кто легко ладил с отцом. Им нравилось путешествовать вдвоем: летом 1894 года Джон взял сына в поездку в Глазго. Он подружился с капитаном одного из лайнеров компании «Дьюк», что курсировал между Глазго и Дублином, и принял его приглашение совершить поездку. Путешествие испортил дождь, но Джон Джойс обзавелся новым морским рассказом: на обратном пути он якобы жестоко поссорился с капитаном из-за Парнелла. «Господи, друзья, — говорил потом Джон, — если б он был еще и пьян, то вышвырнул бы меня за борт!»

Дома Джойс-старший бывал буен — постоянные денежные трудности не лучшим образом отражались на его характере. Родился новый сын, Фредди, проживший всего несколько недель. Жена еще не оправилась после родов, когда пьяный рыдающий Джон попытался задушить ее. «Клянусь Богом, пора с этим покончить!» — кричал он. Не вдаваясь в обсуждение, что он имел в виду, дети с визгом бросились между ними, а Джеймс запрыгнул отцу на спину и повалил его, не отпускавшего мать, на пол. Миссис Джойс выхватила младших детей из этой барахтающейся кучи и убежала к соседям. Биографы замечают, что сцена была совершенно в духе Достоевского, которого Джеймс тогда еще не читал. Через несколько дней в дом явился полицейский, долго беседовавший с отцом и матерью.

Отныне Джон Джойс доказал свою склонность к насилию. Станислаус нескрываемо возненавидел его, за что отец иронически прозвал его «любящим сыном». Об остальных детях он словно позабыл, за исключением разве что Джеймса и Бэби (Мейбл), младшей из девочек. Счета между тем накапливались, домохозяин требовал плату, и где-то в конце 1894 года они собрались переезжать вновь. Ощущение семейной жизни как постоянной катастрофы, удерживаемой на краю лишь ссудными кассами, верными друзьями да случайно подвернувшейся работой, утвердилось в разуме Джойса.

Глава третья ВЕРА, ШКОЛА, КНИГИ

All thought becomes an image and the soul becomes a body…[8]

Дни в Бельведере оказались для Джеймса еще и ареной, где сцепились два свирепых, пусть и плохо тренированных бойца — тело и разум, дух и плоть. Невидимый миру поединок стал уводить его все дальше от родителей и наставников. Поначалу он читал сентиментальные романы Эркмана-Шатриана, а в конце школы прочел то, на чем возгорелось пламя множества молодых душ XIX века. Генрик Ибсен и порожденный им театр сделал с душой Джойса многое из того, чем она впоследствии стала. Как он потом писал в «Портрете…», его душа стряхнула погребальные пелены и с презрением отвергла детство.

Среди отринутого была и приверженность Церкви. Его воскрешение, для которого Христос оказался отличной описательной метафорой, было скорее рождением художника, чем воскресением Бога. Чувство греха, «то чувство отделения и утраты», как он писал в дневнике, привело его к сознанию, в котором он, как мертвую кожу, сбросил все, кроме чисто христианского чувства вины. Джойс переживает жестокие изменения и выходит из них трезвым и отчужденным, оставив рядом лишь очень немногих друзей, которым открывает свои радости, свою искренность, свою пылкую юность. Но даже им он казался странным; ведь, обнажая свою душу, он ожидал в ответ большей и большей верности, а такая дружба в конце концов становится непосильным бременем подчинения.

Вскоре семья была снова вынуждена переехать и оказалась на Норт-Ричмонд-стрит — коротенькой тупиковой улочке, где рядом была постылая школа Христианских братьев. Джойс почти не вспоминал об этом месте, разве что описал в «Аравии» один из домов да книги в бумажных обложках, оставленные недавно умершим священником. Зато по соседству жили люди, ставшие частью населения Джойсова мира. В доме 10 обосновалась семья Бордмен, и подруга Герти Макдауэлл в «Навсикае» Эди Бордмен явно возникла из комбинации имен Эйли и Эдди Бордмен. Когда о Герти говорится, что «мальчишка, у которого есть велосипед, вечно катается туда-сюда перед ее окном», имеется в виду Эдди Бордмен, который был знаменит на весь Дублин как обладатель первого в округе велосипеда с пневматическими шинами; мальчишки прибегали посмотреть на него отовсюду. Но когда Герти говорит о мальчике на велосипеде: «Отец велел ему сидеть дома по вечерам и как следует заниматься, чтобы заработать награду на экзаменах, а потом, после школы, он хотел поступать в колледж Тринити учиться на доктора», — это относится к самому Джойсу, чье усердие к учебе тоже славилось на Норт-Ричмонд-стрит.

Сыновья Джойсов становились индивидуальностями. Джон Станислаус Джойс, «Стэнни», был серьезным, головастым мальчиком, крепким благодаря спорту, но на несколько дюймов ниже Джеймса. Он уже проявлял признаки ограниченности и упорства, которые определят его жизнь. Второй брат, Чарльз, был изящен, развязен и капризен, склонен к разным карьерам, но без особых талантов к ним. Младший, Джордж, походил на старшего брата умом и одаренностью, но ему оставалось жить всего несколько лет. Маргарет, старшая из сестер, напоминала мать сдержанностью и упорством и хорошо играла на пианино. Эйлин была более взбалмошной и менее упорядоченной, Мэри (Мэй) — тихой и мирной, Ева и Флоренс — замкнутыми и углубленными в себя. Мейбл, самая младшая, оказалась неожиданно веселой. И все они, каждый по-своему, понимали, что семье конец.

Конечно, тон задавали мужчины. Девушки, «мои двадцать три сестры», как шутил Джойс, никак не пытались утвердить себя. Среди сыновей первенствовал Джеймс — ему Джон Джойс, его друзья и почти все родственники предсказывали блестящую карьеру, пока что не слишком точно определяя, в какой области. Станислаус был по возрасту ближе всех к нему и понимал его лучше других. Он ходил за братом, будто нося шлейф невидимой мантии. Читая и пытаясь понять то, что читал Джеймс, а не то, что задавали в Бельведере, ценой школьных успехов он стал неплохо разбираться в европейской литературе.

Джон Джойс, жуткий и обворожительный попеременно, не давал семье ни скучать, ни жить спокойно. Когда он был в духе, это был семейный комик; однажды за завтраком он прочел вслух из «Фрименз джорнел» некролог миссис Кэссиди, их приятельнице. Потрясенная Мэй Джойс, крича: «О! Не говорите мне, что она умерла, не говорите!» — собралась бежать к ней, но муж озабоченно сказал: «Может быть, и нет…» и грустно посмотрел на нее сквозь монокль: «…но вот тут кто-то позволил себе вольность ее похоронить». Джеймс разразился хохотом, а потом повторял шутку одноклассникам и даже воспользовался ею в «Улиссе». По воскресеньям отец выпроваживал родных к мессе, но сам оставался дома. Когда старшие сыновья возвращались, он часто уходил с ними на прогулки, рассказывал им о дублинских персонажах. Мог вдруг показать, где жил Свифт, прогуливался Аддисон, где оперировал сэр Уильям Уайльд[9]. Щедр он был и на множество историй о городе и мире, и не только слышанных, но и тех, в которых сам был персонажем — взять хотя бы его работу сборщика налогов, когда ему приходилось сталкиваться с самыми сочными деталями частной жизни Дублина.

Первые два года в Бельведере Джойс безмятежно и счастливо учился. После латыни и французского он должен был выбрать третий язык; мать настаивала на немецком, отец советовал греческий, но сам он предпочел итальянский. Свое слабое знание древнегреческого он оплакивал всю жизнь, но бесценным подспорьем для него оказался именно итальянский. Получив тему для домашнего сочинения «Мой любимый персонаж», он миновал Гектора и Ахилла, а выбрал Улисса-Одиссея, о котором читал в «Приключениях Улисса» Чарльза Лэма. Люцифер, Парнелл, Улисс — как ни различались эти персонажи, все они были ему сродни. Он не собирался становиться таким же, для этого он был слишком горд. Скорее их он собирался сделать такими же, как он сам; ему нужна была связь и игра между собой и ими.

Промежуточные экзамены проходили в июне каждого года, и Джойс увлеченно к ним готовился. Математика давалась ему нелегко, но он с ней справился, а вот с химией никак не получалось. Дома он пользовался роскошью отдельной комнаты, где мог заниматься, и во время экзаменов семья обращалась с ним крайне почтительно. Как-то вечером, когда он напряженно читал, Джон Джойс пришел и спросил: «Что бы ты хотел, если выиграешь конкурс, Джим?» Не отрываясь от книги, мальчик ответил: «Пару отбивных» — и продолжал читать.

Результатом его усердия были победы в 1894 и 1895 годах. Первый раз он был сто третьим из 132 победителей, хотя второй раз едва стал последним из 164. Главная премия составляла 20 фунтов за весь год, вторая — ту же сумму, но уже ежегодно в течение трех лет. Результаты конкурса были внесены в официальные сведения и торжественно хранятся в архиве до сих пор. Незамедлительно два священника-доминиканца обратились к Джону Джойсу и предложили Джеймсу бесплатное проживание, питание и обучение в их школе под Дублином. Джеймс ответил: «Я начал с иезуитами, с ними и закончу».

Джеймс умерил суровость нрава незадолго до конца семестра, убедив Станислауса прогулять денек занятий. Братья планировали совершить экспедицию по линии берега до самой Пиджн-хауз, городской электростанции Дублина. По пути, вспоминает Станислаус, он встретили явного педофила-гомосексуалиста, которого Джеймс позже вставит в рассказ «Встреча». Так его окликал опасный, постыдный мир взрослых, куда ему самому вот-вот предстояло вступить. Ни учителя, ни родители пока не вызывали у него таких ощущений.

Джойс движется к тому моменту, который он позже сочтет сосредоточением физического и психического развития мужчины — когда мальчик превращается в подростка. Несколько месяцев он оставался еще мальчишкой, но словно втайне сопротивлялся этому. Поведение его было безупречным, в декабре 1895 года он удостоился приглашения во влиятельное братство Благословенной Девы Марии и в следующем году был избран его префектом или главой. Между этими двумя событиями Джеймс, как он признался много позже Станислаусу, начал сексуальную жизнь. Ему шел четырнадцатый год. «Портрет…» описывает его падение как драматически внезапное, но это вряд ли было так. Все тот же Станислаус упоминает о напряженном флирте с юной служанкой. Джеймс то и дело затевал с ней что-то вроде игры в догонялки и звучные пятнашки по нетипичным для этой игры местам, пока развлечение не было замечено и осуждено отцами-иезуитами. Затем последовал эпизод посерьезнее. Возвращаясь из театра, Джойс шел вдоль набережной канала и повстречал проститутку. Отчаянный, любопытный, жадный до любого способа показать себя, он и тут пошел на эксперимент. Результат укрепил его представление о сексуальном акте как о вещи постыдной — представление, впоследствии подавленное, но никогда не отброшенное. Вернувшись домой, Джойс нашел там отца и Бергана, весело обсуждавших пьесу, на которой они тоже побывали. Он постарался скрыть свои ощущения, чтобы не попасться на язык двум беспощадным острякам.

Однако держался он не так непроницаемо, как ему казалось. Отец Генри, ректор Бельведера, гордился своей способностью судить о характерах, и Джойс вызвал его подозрения. Генри был суров как прозелит, и его ученики часто наблюдали, как он вдруг останавливался посреди урока и начинал отмаливать ка-кую-то неподобающую мысль. А Джеймс выглядел уж слишком закрытым. Поэтому ректор не надеялся сам докопаться до истины, а вместо этого, как подобает настоящему иезуиту, пригласил на беседу Станислауса, расспросил его о нем самом, а потом искусно перешел к его брату. Устрашенный ректорскими напоминаниями об опасности лгать перед Духом Святым, Станислаус из неблагочестивого припомнил только историю со служанкой. Отец Генри почуял здесь опору своим подозрениям и на следующий день послал за миссис Джойс. Не вдаваясь в частности и этим встревожив ее еще сильнее, он предупредил:

— Ваш сын склонен к путям греха.

Крайне обеспокоенная, она вернулась домой, и Станислаус, который к тому времени рыдал над собственной низостью, признался матери и брату, что именно он сказал ректору. Джеймс расхохотался и обозвал его балбесом, а мать обвинила во всем служанку и рассчитала ее. Матери Брендана Галлахера она поведала, что эта женщина пыталась совратить ее сына.

Джойсу не нужны были ректорские наставления и предостережения. Из префектов братства его не разжаловали, и это положение его вполне устраивало. Подростковый тайный восторг обожания Девы обострялся тем, что на губах его шипел поцелуй греха. Его разум рвался обожать и осквернять одновременно. Однако девственная чистота все еще восхищала его. Он нашел в себе силы исповедаться — не в школе, а в часовне на Черч-стрит. Священник-капуцин выслушал рассказ мальчика о вполне мужских грехах скорее с сочувствием, чем с осуждением. С самой Пасхи это была первая исповедь Джеймса, и она вернула страстную воодушевленность к набожности в его душу. Он беспрерывно молился, усмирял плоть и трудился, чтобы добродетель его стала такой же окончательной, какой он прежде ощущал свою греховность. В «Портрете…» Джойс поиздевался над своим тогдашним религиозным возрождением, использовав коммерческую метафору, переодетую в пламенеющий слог: «Его душа будто приближалась к вечности; каждая мысль, слово, поступок, каждое внутреннее движение могли, лучась, отдаваться на небесах, и временами это ощущение мгновенного отклика было так живо, что ему казалось, что его душа во время молитвы нажимает клавиши огромного кассового аппарата и он видит, как стоимость покупки мгновенно появляется на небесах не цифрой, а легким дымком ладана или хрупким цветком».

Джеймс копил благостыню: его сестра Эйлин видела, что он твердит розарий[10] по дороге в колледж. Затем он опять задумался о себе. Ему стало казаться, что проповедь в дни удаления сыграла на слабых сторонах его души, что вера его выкручивает его как тряпку, вынуждая к неискренности. То, что он считал благочестием, казалось теперь лишь судорогой религиозного страха. Точка зрения, переданная Стивену в «Портрете…», разрасталась в его мыслях, как показывали более поздние письма и замечания. Да и бороться за воздержание оказалось не в пример труднее — для него так просто невозможно. Это он спокойно признавал много раз. Надо было выбирать между непрестанным ощущением вины и вполне еретической реабилитацией чувственности. По убеждениям Джойс раскаивался перед католической доктриной, по темпераменту — перед человечеством.

Его вера пошатнулась, и немедля начался новый процесс: гигантски возросла вера в искусство, создаваемое крайне небезупречными людьми.

В Бельведере он теперь писал и прозу, и стихи. Его брат припомнил одну историю, предназначенную для журнала «Тит-битс», в основном ради гонорара; в ней человек, пришедший на бал-маскарад, переодевшись известным русским дипломатом, проходит на обратном пути мимо российского посольства, думая о «смеющейся ведьме», своей невесте, когда нигилист пытается его убить. Полиция арестовывает обоих, но невеста, узнав о происшествии, понимает, что случилось, и мчится в участок все объяснить и освободить его. Станислаус Джойс говорит, что несколько фраз, описывающих размышления героя о невесте, «были не без грациозности». Три-четыре года спустя Джеймс переписал рассказ в совершенно бурлескном стиле. Подобные трансформации не редкость для идей, которые сначала завладевали им безоглядно; потом он мстил им за это. Многие страницы «Улисса» написаны именно так, и рассказ попал туда же.

Первый цикл стихов Джойса назывался «Настроения», и само заглавие предполагало влияние У. Б. Йетса, чьи ранние сборники настаивали на том, что настроения есть метафизические реальности, запечатляемые художником. Подобно «Силуэтам» «Настроения» не сохранились. Единственный образец этой поэзии — перевод Горациевой оды «К потоку Бандузии». Выглядит это скорее пробой, чем достижением. Таким языком Джойс уже писал — школьные сочинения.

В 1896 году Джойс, еще не достигший нужного возраста, не мог принять участия в промежуточном тестировании. В 1897-м он набирает высший балл и становится тринадцатым в группе из 49 победителей, а также получает 30 фунтов годовых в течение двух лет. Он также получил три фунта за лучшее сочинение на английском, написанное в Ирландии в его возрастной группе. Успех вывел его в число лучших учеников Бельведера. В следующем году он стал старшиной корпуса, и его всегда посылали к ректору договариваться о свободном дне.

После занятий жизнь его, кроме посещений Найттауна, главным образом замыкалась на Бельведер-плейс, 2, в доме члена парламента Дэвида Шихи. Семья Шихи каждую субботу была открыта, что поощряло студентов попроказливее навещать их и их семерых детей. Джеймс и Станислаус бывали там постоянно, а Джеймс по приглашению миссис Шихи несколько раз оставался до утра. Ближайшим его другом там был Ричард Шихи, пухлощекий смешливый юноша, который звал его Джеймс Дисгастин — «отвратительный». Джойс дружил также с братом Ричарда Юджином, на год отставшим от него в Бельведере, и с четырьмя их сестрами — Маргарет, Ханной, Кэтлин и Мэри, самой младшей и самой хорошенькой. К Мэри Джойс несколько лет испытывал тайное, но богатое переживаниями чувство, о котором она и не подозревала. Поэтому с ее братьями ему было легче, а с ней он вел себя замкнуто, застенчиво, порой грубо.

Дома у Шихи любили петь и играть в игры. Джойс почти всегда отмалчивался, пока не начинались развлечения. Он любил, чтобы его упрашивали спеть, и даже напрашивался на просьбу. Сентиментальные и юмористические песни одинаково удавались ему — ирландские, французские и даже елизаветинские. Ирландские, которые он важно и манерно распевал, были «Флейтист из Инишкорти», «Деметриус О’Фланаган Маккарти», «Круглоголовый парень» и «Замок Бларни». Английский репертуар включал разбойничьи баллады вроде «Терпина-удальца», песни времен Генриха VIII («Прежние друзья, добрая компания») и Джона Доуленда («Не плачьте же больше, печальные струи») или что-нибудь помоднее, вроде «Пары ясных глазок» из «Гондольеров» Гилберта и Салливана. Французские песенки были представлены веселой «Пойдем-ка, цыпочка!». У него была чудная приплясывающая версия «Человек срывает банк в Монте-Карло». Все это Джойс пел нежным, но довольно слабым тенором.

Пока Джеймс развлекал компанию, Станислаус просто сидел и отдыхал, потому что знал, что по тугодумию не может тягаться с братом. В шарадах, тогдашней любимой семейной забаве, Джеймс выдавал гениальные вещи. Когда надо было представить слово «закат», он сидел в округлом кресле так, что его макушка едва показывалась над краем спинки. Разыгрывая «твердость», он выслушивал сообщения о катастрофах с полным бесстрастием: в его доме пожар, его имущество погибло, дети и жена получили тяжкие ожоги… Затем легкий интерес возникал на его лице, и он спрашивал: «А что с моей собакой?» Как-то раз они с другом разыгрывали львов, которым должны были бросить юного христианина, и тут вошел чинный молодой адвокат, ранее у них не бывавший. Они набросились на него, порвали на нем одежду, а также, как полагается приличным львам, разломали очки. Адвокат, так и не успев развеселиться, подобрал клочки с кусочками и более не возвращался.

Хотя ему нравились все эти вольности, Джойс продолжал обгонять в интеллектуальном развитии своих одноклассников — он читал взахлеб и со страшной скоростью, прочитывая все написанное понравившимся автором. Одним из них был Джордж Мередит, чье «Испытание Ричарда Феверела» и «Трагические комедианты» ему особенно нравились. Другим — Томас Харди; он ходил в библиотеку на Кэйпел-стрит, чтобы взять «Тэсс из рода Д’Эрбервиллей». Библиотекарь предупредил Джона Джойса, что его сын читает опасные книги. Джеймс легко разуверил отца и уже для него послал Станислауса за «Джудом Незаметным». Станислаус, напуганный тем, что слышал о Харди, стал спрашивать у библиотекаря «Джуда Неприличного»[11]. Джойсу так понравилась оговорка, что позже он рассказывал эту историю как случившуюся с ним. Через несколько лет Харди ему надоел, но тогда он читал его с интересом и всегда уважал за упорство, с которым тот противостоял среднему вкусу.

Новым важным бременем для его души стал норвежец Ибсен, еще один гений, рожденный маленьким народом. Имя его было уже хорошо известно в Англии, в Ирландии меньше. Его любили и отвергали одновременно. «Атенеум» поругивал его произведения за аморальность, а Йетсу они казались обывательскими и проходными. Джойс увидел в Ибсене то, что назвал «духом прекрасного ребяческого своеволия, несущегося сквозь него, как могучий ветер». Он также одобрял отчужденность и замкнутость Ибсена, которые привели его к отъезду из страны и зачислению себя в изгнанники. Правда как осуждение и разоблачение, изгнание как художественная категория: это были полюса мышления самого Джойса. Фигура Ибсена, чей темперамент, говорит он в «Стивене-герое», подобен мощи архангела, занимала для Джойса в искусстве то место, которое Парнелл занимал для него в национальной истории.

Преимущественно через Ибсена Джойс убедился в важности драмы: он еще не попробовал себя в сценическом искусстве, но в театре бывал так часто, как мог себе это позволить, и писал рецензии на каждую увиденную пьесу, контрастировавшие с написанным газетными критиками. Станислаус сообщает о курьезном последствии такого посещения: давали «Магду» Зудермана. На следующий день, обсуждая пьесу с родителями, которые тоже ее смотрели, Джойс сказал: «Тема пьесы — как гений восстает в доме и против дома. Вам не стоило ее смотреть. Это вот-вот произойдет в вашем собственном жилище».

Весь выпускной год Бельведера Джойс ощущал себя осажденной крепостью, то и дело отклоняющей искусительные предложения почетной сдачи. Первым предложением оказалось физическое здоровье. В Бельведере наконец открылся спортивный зал, где инструктором был лысый старший сержант по фамилии Райт, и началась активная пропаганда спорта. Джойс не отказывался участвовать, его выбрали секретарем спортобщества, он неутомимо тренировался, снова и снова подтягиваясь на перекладине, пока Райт не говорил ему: «Достаточно, Джойс». Но до превращения в здоровяка ему было очень далеко; зато другие формы «духовных упражнений» он высмеивал с азартом. Приходил скрюченный вдвое и говорил Райту: «Я за исцелением». Второе, чему он сопротивлялся, было участие в Ирландском возрождении[12], начавшееся с появлением в школе организаций вроде Гэльской лиги. Он не был готов принять свою нацию целиком: как парнеллит, с нетерпимостью относился к попыткам игнорировать старые раны, предпочитая растравливать их, и даже появился 6 октября в Бельведере с листом плюща на отвороте куртки, знаменуя день смерти Парнелла. Преподаватель отец Тирни заставил его снять лист в школе, но разрешил приколоть обратно за ее стенами. Последним искушением было предложение завуча школы, который, по воспоминаниям Станислауса, советовал Джойсу подумать о карьере священника. Это означало затворничество и тюрьму для души, а Джойс тянулся к искусству и жизни, сулило это проклятие или нет.

В «Портрете…» Стивен Дедалус идет по берегу моря на исходе своих школьных дней и внезапно видит красивую девушку с подоткнутой юбкой, спускающуюся к воде. Ее красота вспыхивает для него, как озарение правды, и подтверждает его выбор в пользу искусства и жизни, даже если это означает и трудности, и страдания. Случай также наводит Джойса на суждения о времени. Без сомнения, он увидел в этом «профанное совершенство человечества», как бы противопоставленное бледному рыхлому лицу манящего священника. Теперь он без колебаний входит в «прекрасные дворы жизни».

Отход Джойса от католицизма, разумеется, был тайным. Он уверял, что его отношения с отцом Генри и другими преподавателями до конца оставались очень добрыми. Но свидетели отмечают, что память Джойса тут дает осечку. Он вечно опаздывал на занятия, из-за чего Демпси в конце концов возмутился и отослал его отчитаться в своем дурном поведении отцу Генри. Ректор вел урок латыни, когда Джойс покорно вошел и объявил, что мистер Демпси велел ему прийти и признаться, что он опоздал на занятия. Генри прочел ему длинную лекцию, которую он выслушал, по словам бывшего среди учеников Юджина Шихи, в «нераскаянном молчании». Когда она завершилась, он добавил тем же самым скучающим тоном: «Мистер Демпси велел мне сказать вам, сэр, что вчера я тоже опоздал на полчаса». Ректор снова разразился речью. Когда он закончил, Джойс добавил, едва ли не зевая: «Мистер Демпси велел мне сказать вам, сэр, что за весь месяц я ни разу не пришел в школу вовремя».

Последний спор Джеймса и отца Генри состоялся на следующий месяц, как раз перед окончанием Бельведера. За день до национального конкурса, 24 июня 1898 года, состоялся школьный экзамен по катехизису. Джойс и двое других учеников не смогли прийти на него. Ректор воспламенился таким явным неподчинением и не стал даже слушать их объяснения, что им не хватало времени готовиться к другим экзаменам. Он заявил, что они совершили акт непослушания, и запретил им вообще участвовать в конкурсе. К счастью, молодой педагог, преподававший французский и считавший Джойса своим лучшим учеником, сумел разубедить ректора. Джойс сдал экзамен, но лишний день подготовки ему никак не помог. Он набрал результаты, несравнимые с прошлыми, но четыре фунта за английское сочинение ему достались, и профессор Уильям Магеннис из дублинского Юниверсити-колледжа отметил, что этот молодой человек достоин публикации.

Бельведер многое дал Джойсу, в особенности отличную подготовку по английскому и трем иностранным языкам. Более того, он привил ему склонность и хорошую технику бунтарства. Он знал теперь, что может пренебречь религиозным обучением, и это завершало сложившийся к этому времени образ. Но понятнее всего, по крайней мере тогда, было то, с чем Джойсу надо расстаться, хотя главного в этой науке он еще не познал.

Глава четвертая ДУША, ТЕЛО, НОША

It takes upon the body and upon the soul the coarseness of the drudge…[13]

Когда Джойс начал посещать дублинский Юниверсити-колледж, это заведение вело битву за признание. С 1853 года, когда Джон Генри Ньюмен[14] основал его как католический университет, он словно бы набирал скорость и пробовал варианты. Ньюмену не довелось сделать его тем, чем хотелось. В 1857 году он вернулся в Англию, а годом позже снял с себя ректорские полномочия. Следующие 15 лет университет держался загадочным образом, не имея ни основательной частной подпитки, ни государственного финансирования. Размещался он в старых, ветшающих зданиях на Стивенс-Грин-стрит, и новый ректор обнародовал грандиозный план строительства нового университетского комплекса на окраине Дублина. Воплотиться ему было не суждено.

После множества затяжек и бесконечных дебатов ирландских парламентариев в 1879 году был принят весьма невнятный Университетский билль. Парламент одобрял создание системы высшего образования в Ирландии и признавал, что Тринити-колледж был слишком маленьким и протестантским, чтобы учить множество студентов-католиков. Билль изобретательно предоставлял поддержку Юниверсити-колледжу, но лишь как части Королевского университета, который становился экзаменующим учреждением для соответствующих колледжей в Дублине, Корке, Голуэе и Белфасте. Экзамены должны были проводиться по светским дисциплинам, что должно было ослабить влияние католической церкви на процесс обучения. Эта перемена задала тон подготовки Джойса. Хотя иезуиты главенствовали в колледже, но чисто религиозным обучением школьников не перегружали. Директор, отец Уильям Дилэни, был одним из наиболее успешных католических просветителей Ирландии и считал, что религию следует внедрять не «в лоб», а исподволь.

Студенты Юниверсити-колледжа смутно догадывались, что Тринити-колледж, до которого полмили, укомплектован более достойными профессорами. На классическом отделении — Мэхэфи и Тайрелл, надменные и враждебные в своем величии, превосходящие во многом коллег из Юниверсити, особенно после кончины выдающегося поэта Джерарда Мэнли Хопкинса, который в состоянии горестной нищеты занял в 1880-х эту кафедру. Английское отделение возглавлял в Три-нити Эдвард Даудэн, одаренный ученый, в то время как в Юниверсити, когда Джойс туда поступил, профессорствовал Томас Арнольд, куда менее впечатляющий и сильно одряхлевший. Когда-то он был даже героическим прототипом для писателей, которых теперь едва помнил. Он был братом еще одного замечательного поэта, Мэтью Арнольда, и всю жизнь путался в том религиозном кризисе, который его брат величаво преодолел. Дважды он обращался в католицизм — во второй раз, чтобы получить англосаксонскую кафедру Оксфорда.

Одно время Джойс изучал английский у отца Джозефа Дарлингтона, декана факультета, как и Арнольд, англичанина, перешедшего в католицизм. Дарлингтон знал, как много читает Джойс, и на первой же лекции упомянул пьесу Стивена Филипса «Паоло и Франческа», спросив, читал ли ее кто-нибудь. Джойс на прямой вопрос Дарлингтона кратко ответил: «Да» — и с тех пор почти не бывал на занятиях. Дарлингтон не слишком оскорблялся этим, равно как и проницательно распознанным религиозным дезертирством Джойса. Четыре года он с легким неодобрением поглядывал на Джойса, но не портил ему жизнь и анкету, за что был вознагражден переселением в литературную вечность, Валгаллу педагогов.

Итальянский Джеймс изучал с природными итальянцами. Несмотря на кажущуюся строгость обучения, он удачно совпал с одним из самых либеральных и понимающих его профессоров — точно так же ему повезло и в школе. Иезуит отец Чарльз Гецци был переведен в Ирландию после долгого служения в Индии. Он дал Джойсу прочные знания Данте и Габриеле д’Аннунцио — комбинация довольно странная по теперешним временам, но вполне естественная тогда. У д’Аннунцио Джойс учился требовательности к стилю. На последнем экзамене по итальянскому он оказался единственным студентом мужчиной, остальные восемь или девять были девушками. «Даниил среди львиц», как он острил позже, подготовился плохо, тексты знал очень приблизительно, однако так хорошо усвоил манеру д’Аннунцио, что импровизировал в ней, и экзаменаторы после некоторых сомнений выпустили его.

Джойс читал итальянцев не только для курса, но и для себя. Он углубляется в конфликт гвельфов и гибеллинов, а среди философов открывает неожиданного мастера — Джордано Бруно. Долгое время Бруно считался вероотступником, но тогда уже началось его оправдание. На римской Кампо деи Фьори, где когда-то произошло аутодафе мыслителя, в 1889 году ему был поставлен памятник. Гецци благочестиво напомнил Джойсу, что Бруно был ужасным еретиком, но Джойс ответил сухо, что и сожжен он был ужасно. Теория Бруно о бесконечном множестве миров могла привлечь Джойса потому, что он считал искусство примирителем противоречий своего сознания, которые он позже персонифицировал как Шема и Шоуна. В «Поминках…» Бруно Ноланец переряжен в дублинских книготорговцев Брауна и Нолана.

Французскому Джойса учил Эдуар Кади, бретонец с могучими усами. Он чувствовал, насколько даровит его студент, с удовольствием читал его работы, а однажды восторженно сказал, что выдал бы за него свою дочь. Отнесем это утверждение на счет родительской любви — достоинства мадемуазель Кади нигде не прославлены. Джойс учился французскому, но не дисциплине. Однажды, опоздав на двадцать минут, он еще и прошел мимо профессора к окну, выходящему на улицу, открыл его и высунулся чуть не по пояс. Кади, сочтя это уже перехлестом, растворил соседнее окно, так же высунулся из него и гневно уставился на Джойса. «Bonjour, monsieur, — мрачно поздоровался Джойс. — Я только хотел подсчитать, сколько карет в погребальной процессии олдермена Кернана». В другой раз он притворился, что смертельно поссорился с другим студентом по поводу неточностей в его французском переводе и будет стреляться с ним в Феникс-парке. Перепуганный Кади долго успокаивал свирепых кельтов и уговорил пожать друг другу руки — что они и сделали так же свирепо.

Студенты в Юниверсити были столь же необычными, как и их профессора. После себя умнейшим из них Джойс считал Фрэнсиса Скеффингтона — он погиб во время Пасхального восстания 1916 года, когда безрассудно пытался прекратить мародерство английских солдат. В университете он был старше Джойса почти на целый срок обучения и считался признанным бунтарем. Протестуя против однообразия в одежде, он носил брюки гольф, по тем временам строго спортивную одежду, за что его прозвали «Никербокером» — по имени персонажа Вашингтона Ирвинга, носившего похожие штаны. Протестуя против бритья, он отпустил бороду и пошел даже дальше, умудряясь протестовать против курения, алкоголя и вивисекции. Великий составитель и распространитель всяческих прошений, он убеждал Джойса подписать петицию к русскому царю о стремлении ко всеобщему миру, но Джойс, если судить по «Портрету…», отказался. Говоря, что у Николая II лицо пьяного Христа, он (или Стивен) добавляет, не скрывая своего презрения: «Держитесь за вашу икону. Если уж вам так нужен Христос, пусть это будет Христос узаконенный»[15].

Несмотря на совершенно разное устройство мышления, Джойс и Скеффингтон хорошо ладили. Забавлялись они по-ирландски: зная, как Скеффингтон рвется настаивать на разного рода правах, Джойс пообещал ему полкроны, если тот купит в самой дорогой фруктовой лавке на Сэквилл-стрит крыжовнику на полпенса и расплатится золотым совереном — монетой почти в пятьсот раз дороже порции кислой простонародной ягоды. Скеффингтон согласился, вошел в лавку, и через некоторое время Джойс, ехидно посмеиваясь, наблюдал предельно раздраженную продавщицу и гордого собой борца с двумя пригоршнями сдачи. Скоро Скеффингтон женился на Ханне Шихи и, отказываясь признавать за браком хоть малейшую возможность ущемлять чьи-то права, переименовал себя в Шихи-Скеффингтона.

Было еще трое юношей, с которыми Джойс общался в университете, — Керран, Косгрейви Бирн. Первые двое были взаимной противоположностью: Константин Керран добр и сдержан, и Джойс ценил его спокойный ум. «Портрет…» слегка преувеличивает его обжорство, но он был склонен к полноте. Прекрасно начитанный, знающий архитектуру, он сделал не слишком заметную карьеру в Верховном суде. Он разделял страсть Джойса к поездкам в Европу, но был набожен более, чем европеизирован, что и продемонстрировал, участвуя в массовом скандале во время премьеры драмы Синга «Удалец с Запада». Тем не менее Джойс уважал его критические суждения и в течение жизни относился к нему с необычной деликатностью.

Винсент Косгрейв обладал багровым лицом Нерона и беззаботностью Панурга. Неплохой, но совершенно неупражняемый мозг, острая интуиция — он рано и глубоко оценил Джойса и говорил Бирну: «Джойс — самый примечательный человек из всех, что нам попадались». В удел ему достались праздность и неудачи. С возрастом характер его ухудшался, и гибель его в Темзе, видимо, неслучайная, стала жестоким признанием непригодности к чему-либо. Косгрейву Джойс был благодарен за всегдашнюю готовность бродить с ним, говорить и (если были деньги) забредать в бордель на Тайрон-стрит. Речи его, о бабах ли, о религии, были грубыми, но остроумными. Джойс, который тогда почти не пил, поддерживал его в разнообразных публичных выходках, хотя чаще изображал из себя строгого учителя при буяне-ученике.

Но самым близким другом Джойса по колледжу был Джон Фрэнсис Бирн, «Крэнли» его романов. Они были знакомы еще по Бельведеру, но после колледжа виделись редко. Бирн был красив, спортивен и умен, преуспевал и в шахматах, и в гандболе и презирал занятия даже более царственно, чем Джойс. Его после смерти обоих родителей вырастили две старшие сестры, на лето он забирался в Уиклоу и жил там деревенской жизнью, изумлявшей его дублинских приятелей. Он не блистал ни идеями, ни риторикой, наоборот, — Джойс говорил, что он «блистательно банален». Но чтобы в такой компании быть банальным, нужна смелость, и он ею обладал. Бирн держался как человек, знающий о жизни все, но не желающий этим пользоваться. Стоя с другими юношами на ступеньках Национальной библиотеки или Юниверсити-колледжа, он внимал их болтовне, но не снисходил до замечаний. Джойса он покорял скорее именно этим: что бы он ни рассказывал Бирну о своих чувствах, семье, друзьях и церкви, о мучивших его амбициях, все уходило в загадочно-внимательное молчание Бирна, как волна в песок дублинского пляжа. Бирн слушал Джойса, не навязывая взамен собственных признаний и не изображая отпущение грехов.

Ни в ком из друзей Джойс не нуждался так, как в Бирне. Он мог часами ждать, пока Бирн выиграет партию в шахматы, чтобы потом обрушить на него свой монолог. Бирна, в свою очередь, поражала именно речь Джойса, горячая и несдержанная. Дружба эта имела для Джойса такое значение, что, когда она прекратилась, это сильно уменьшило его привязанность к Ирландии.

Когда в сентябре 1898 года Джойс поступил на подготовительный курс Юниверсити-колледжа, ему было шестнадцать с половиной. Жесткие темные, волосы, расчесанные, когда он удосуживался это сделать, на прямой пробор, упрямый подбородок — самая сильная часть его в общем тонкого лица, острый нос, светло-голубые глаза и узкие сжатые губы. Лицо почти всегда было неподвижно, мимику мог разглядеть лишь хорошо знавший его человек. Близорукость постепенно повлияла не только на внешность, но и на личность — не желая трогательно щуриться или носить очки, он закрепил на лице выражение спокойного равнодушия. Сухопарый и узкокостный, он практически не прибавлял в весе до самой смерти. Смех Джойса или громкое восклицание могли напугать — настолько они не связывались с его обычной манерой; бывали случаи, когда его спрашивали, что с ним. Одет он чаще всего был в неглаженый заношенный костюм, да и мылся нечасто. В шарадах у Шихи на вопрос, что он больше всего не любит, Джойс отвечал: «Воду и мыло». Однако сестра Ева вспоминает, что он гордился тем, что вши у него не заводились. «Им нечем себя потешить», — говорил он.

Качества, из которых позже сложится знакомый нам Джойс, пока только накапливались. Очень по-юношески он и выражал сильные чувства, и пытался их сдерживать. Любовная лирика его — явное свидетельство воображаемых страстей, как он позже признавался брату, и рядом — жестоко подробный анализ женщин как «животных с мягкой шкурой», перевоплощенный вой вожделения. Он начинает составлять свое отношение к таким институтам, как семья, церковь, государство, хотя пока делает это не так яростно, как впоследствии. От родных Джойс не отказывался, продолжая любить их, но подгонять складывающиеся убеждения под унылую необходимость зарабатывать деньги был не намерен. В университетские годы его самым близким родичем был Станислаус, но и ему он уделял не слишком много любви, и тот взревновал, когда Джеймс все больше времени проводил с Бирном и Косгрейвом.

Что же касается церкви, Джойс, похоже, больше не принимал причастия после своего взрыва благочестия на Пасху 1897 года. Биограф Моррис Эрнст спросит его: «Когда вы расстались с католической церковью?» Джойс ответит: «Спросите об этом у церкви». Из двух возможных путей расставания с религией Джойс выбрал не столько атеизм, сколько смену объекта веры. Искусство, захватывавшее его все больше, казалось ему преимущественным по сравнению с любой другой человеческой деятельностью. В этой церкви без веры он обрел себя. Она была старше святого Петра и куда бессмертнее, в ней он мог быть и упрямым, и лихим. Скоро судьба послала ему отличную схватку, где он в полной мере явил оба этих качества.

Собственно, и сама схватка была результатом события, которое можно оценить как главное культурное событие в жизни Дублина 1880—1890-х годов. 8 мая 1899 года в Ирландском литературном театре состоялась премьера трагедии Уильяма Батлера Йетса «Графиня Кэтлин». Вокруг нее уже давно клубилась туча скандалов и сплетен. Товарищ Йетса по театру Эдвард Мартин едва не отказался от финансовой поддержки постановки и вообще от участия в театре. Истовый католик, запуганный изобилием в пьесе злых духов и языческих богов, он решил показать ее духовному лицу, и духовное лицо согласилось с его опасениями. В театре разразился скандал, но Йетс сделал все, чтобы убедить Мартина остаться. Он даже нашел двух богословов поумнее, и те успокоили католическую совесть драматурга. Затем кто-то из многочисленных противников Йетса напечатал памфлет, где уравнял речи персонажей-бесов с мнением самого автора, и распространил брошюру по всему городу, оставив по экземпляру в приемной каждого дублинского врача. Дряхлый кардинал Лоуг, в лучших традициях обскурантов, не читая пьесы, объявил ее еретической; сказано было, правда, что, если пьеса такова, какой ее описывают, о да — она еретическая, и ни один католик не должен ее смотреть. Но в этот раз Мартин был устойчивее.

Через десять лет эта ситуация и Йетсу, и Муру, и Джойсу казалась нелепой и смехотворной, но тогда…

Джойс вообще-то употребил довольно покровительственную интонацию, еще до этого назвав Йетса главным из живущих ирландских авторов. По своим тогдашним доходам он смог купить билет лишь на галерку, но и оттуда увидел великую актрису Флоренс Фарр в роли поэта Айлиля, услышал ее завораживающий голос, который потом добавит славы и очарования стихам Йетса, — она будет читать, почти петь их под музыку старинного инструмента псалтериона, похожего и на греческую кифару, и на арфы древних кельтов. Вторая замечательная актриса, Мэй Уитти, известная своими шекспировскими ролями, играла графиню.

Йетс мало писал о премьере, считая ее удачей и решительным высказыванием публики своего «за» — за свободу литературы. Но другие очевидцы запомнили куда более бурную картину. Спектакль шел в одном из самых больших концертных залов ирландской столицы, рассчитанных на восемьсот человек, но народу было больше. Представлен был, как писали журналисты, «весь Дублин» во всем своем буйном разнообразии. Партер заняли спортивные, крепкие, хорошо организованные студенты из Юниверсити-колледжа, томившиеся в воинственном ожидании нападок на Ирландию или католическую веру. Галерка, где сидел Джойс, была заполнена задиристыми антиклерикалами, настроенными не менее решительно аплодировать всему, что покажется им смелым. Были и клакеры, нанятые утренней газетой, для того чтобы просто сенсации ради сорвать спектакль, а им противостояли молодые театралы, неистово аплодировавшие удачным строкам или репликам. Критик Джордж Казенс писал: «В дуэли шиканья и криков „браво“ кричавшие „браво“ победили. Я могу засвидетельствовать эту победу, потому что сам был в числе победителей, а в качестве трофея унес порванную шляпу; яростно размахивая ею в зале, я приветствовал вовсе не пьесу, а подъем духа Искусства в Ирландии, в противовес духу обскурантизма и бесчестной цензуры».

Среди аплодировавших был семнадцатилетний Джеймс Джойс, который не присоединился ни к одному из лагерей, сразу поняв, что христианство пьесы символическое, а не теологическое. Националисты в своих газетах вопили, что это бесстыдство по отношению к своему народу. Автор-де вывел в пьесе и крестьянина, ломающего распятие, и священника, на которого нападает бес в образе свиньи, и крестьянку, изменяющую мужу, и двух воров — что это такое, как не предательство национальных интересов Ирландии?

Джойс никак не возражал против того, что ирландские крестьяне изображены тупыми и суеверными; они такими и были. Вера их, считал он, была набором заученных предрассудков. Но тема Фауста, пусть и в женском обличье, расплачивающегося за весь человеческий род, отозвалась в его душе неожиданно сильно. В «Портрете…» Стивен будет готов также подписать контракт на страдание за свой род. Стихи, которые пела Флоренс Фарр в этой пьесе, «Кто идет за Фергусом?», тронули его еще больше. Их яростная неудовлетворенность, их обетование настолько совпали с его мыслями, что позже он положил их на музыку и называл лучшим стихотворением мира.

Кто вслед за Фергусом готов
Гнать лошадей во тьму лесов
И танцевать на берегу?
О юноша, смелее глянь,
О дева юная, воспрянь,
Оставь надежду и тоску.
Не прячь глаза и не скорби
Над горькой тайною любви,
Там Фергус правит в полный рост —
Владыка медных колесниц,
Холодных волн и белых птиц
И кочевых косматых звезд[16].

Друзья Джойса придерживались иного мнения. Как только спектакль закончился, Скеффингтон с остальными сочинили письмо протеста во «Фрименз джорнел» и оставили его на столе в колледже, чтобы любой желающий мог подписать. Джойсу предложили, но он отказался, а Кетгл, Скеффингтон, Бирн и Ричард Шихи подписали. Им очень хотелось выглядеть в творческой среде Дублина интеллектуалами-католиками, но повод был выбран неосмотрительно. Йетс, как будет ясно впоследствии, одержал безоговорочную победу. Письмо, опубликованное через два дня после премьеры в «Фрименз джорнел», должно было явить их эстетический патриотизм, а продемонстрировало только узколобость. Правда, они утверждали, что уважают Йетса как поэта, а вот как мыслителя они его презирают. Ирландия — не его предмет, его персонажи — не ирландские католики. «Наш очевидный долг, — говорилось в письме, — во имя и ради чести дублинского католического студенчества Королевского университета протестовать против такого искусства, которое представляет наш народ омерзительной породой вероотступников». Письмо должно было прозвучать для Джойса живым повторением сатирических мотивов ибсеновских пьес, разыгранным его товарищами. Они припомнят ему впоследствии его отказ подписаться, а он, в свою очередь, высмеет их готовность сплеча поставить росчерк. Кстати, отец Нолан вспоминал потом, что подписаться отказывались и другие, но только Джойс сделал это публичным поступком. Если Ирландии не суждено было стать «последним дополнением к Европе», как он тогда говорил, она по крайней мере должна предоставить своим художникам свободу и унять своих попов.

Эпизод завершил выпускной год Джойса, через месяц он заканчивал университет, но особенного рвения в подготовке к экзаменам не проявлял. Академическая карьера перестала его привлекать, и более или менее заметного результата он добился только по латыни — второй результат выпуска. Но английские эссе того времени пока что еще весьма поверхностны и, увы, напыщенны. Джойс, как и множество молодых литераторов того времени, подражал Джону Рескину, на смерть которого в 1900 году откликнулся уже куда более интересным текстом — «Венком из дикой оливы». Немногое, что стоит внимания в тогдашних текстах Джойса, — это его ненависть к любому принуждению, особенно по отношению к искусству, которую он сохранит всю свою жизнь.

Со времени поступления Джеймса в университет его семья все наращивала скорость движения вниз; это было видно даже в переездах. С 1898 по 1900 год они переезжали пять раз, и каждый раз это было все более неприглядное жилище. В «Портрете…» Джойс описывает дом в Фэйрвью, на Ройял-террейс, 8, смежный с монастырскими постройками. Сквозь общую стену доносились вопли сумасшедшей монахини. После 1901 года они перебрались еще дальше, за Северную окружную дорогу, на улицу Глендарифф-Пэрэйд, 32. Еще в Бельведере одноклассники спрашивали Джойса, почему это они так часто переезжают. Теперь единственной защитой от снобов для него стало интеллектуализированное презрение. Отцу его пришлось выучиться всем тонкостям обращения с домовладельцами; он искусно уклонялся от выселения за неуплату, предупреждая его экстренными переездами или предлагая съехать в обмен на расписку об уплате, экономя домохозяину расходы на разбирательство. Обычно хозяева соглашались, и Джон Джойс успевал перебраться на другую квартиру, убеждая нового домохозяина с помощью расписки в своей платежеспособности — мало ли какие временные затруднения бывают у джентльменов! Потом все повторялось.

Следующий учебный год стал для Джеймса решающим. В октябре 1899 года он предложил прочесть на январском заседании Литературно-исторического общества доклад «Драма и жизнь». Общество, как и сам колледж, было созданием Ньюмена — существует оно, кстати, и по сей день. Некоторое время оно бездействовало, затем Скеффингтон добился его возрождения и стал его новым лидером и главным вербовщиком. Потом к нему присоединился Кеттл. Руководство колледжа не поощряло открытых политических дискуссий, и обычно темы были социальными либо чисто литературными. Джойс активно участвовал в обществе, особенно в год учебы на подготовительном отделении, его выбрали в исполнительный комитет общества и едва не сделали казначеем. В январе 1899 года Джойс и Кеттл участвовали в качестве «отрицателей» в диспуте «Последняя декада XIX века — последняя степень падения английской литературы». Месяцем позже, в феврале, Хью Бойл Кеннеди, жеманный молодой человек (Джойс язвил, что лицом он похож на хорошо отшлепанную детскую попку; позже он стал министром юстиции в Ирландском свободном государстве[17]), прочел доклад «Военная машина как государственная необходимость». Джойс атаковал доклад, с жестокой иронией переведя восемь степеней блага в военные термины. Потом в «Улиссе» появится список «британских блаженств» — все на «Б»: «Веег, beef, business, bibles, bulldogs, battleships, buggery and bishops»[18] — очень похоже на перепев тогдашних сарказмов.

Возможно, его также раззадорил доклад Артура Клери — очень неглупого и остроумного студента, впоследствии ставшего ярым националистом. Но в тот раз его доклад назывался «Театр и его образовательная ценность». Дискуссия была довольно серая, однако Джойсу не под силу было упустить такой повод. Ведь Клери упомянул о «признанном всеми вырождении современной сцены» и добавил к этому, что «Генрик Ибсен — это зло»; потом расхвалил древних греков и, размахивая «Макбетом» как аргументом, ратовал за возрождение шекспировского театра. «Полагаю, что для влияния на нас и нашего развлечения достойным итогом деятельности театра должно быть возвышение», — утверждал Клери. Тут Джойс не мог согласиться ни с чем. Он разгромил доклад, а его горячая поддержка Ибсена возбудила такой же горячий спор среди студентов, которые Ибсена не читали. Отголоски докатились даже до матушки Джеймса; в «Стивене-герое» она стыдливо задает вопрос, хороший ли писатель этот Ибсен. Сын немедленно принес ей почитать несколько его пьес, и она выдержала проверку на удивление хорошо, согласившись, что Ибсен во всяком случае никак не аморален. Даже Джон Джойс, удивленный тем, что его жена взялась за чтение едва ли не впервые со дня свадьбы, начал читать пьесу «Союз молодежи», но вскоре отложил, успокоив себя, что Ибсен скучен до безопасности.

Джойс тщательно разрабатывал мысли для «Драмы и жизни». Большинство его эссе того времени связано с драмой, со Станислаусом он обсуждал свои аргументы, а тот на удивление толково возражал. Когда он закончил свой доклад, то передал его аудитору общества, тому же Клери, который показал его ректору. Отец Дилэни отказал Джойсу в разрешении выступить.

Так состоялось первое столкновение Джойса с цензурой после школьных времен, когда мистер Дэмпси обнаружил в его тексте примеры ереси, и он немедленно явился к ректору с протестом. Дилэни, такого никак не ожидавший, сбавил запрет до замечания, что доклад слишком умаляет этическое содержание драмы, но Джойс защищался знаменитым доводом Фомы Аквинского о прекрасном, которое суть то, что вызывает у нас удовольствие. Ректор решил не настаивать на своих возражениях, но несколько самых ортодоксальных студентов явно натаскали на травлю Джойса.

Чтобы прочнее обосновать собственное высокое мнение о своей же работе, Джойс написал редактору «Фортнайтли ревью» У. Л. Кортни и храбро поинтересовался, не нужна ли ему обзорная статья о творчестве Ибсена. Кортни ответил в тот самый день, когда назначено было чтение доклада: статья ему не нужна, однако рецензию на новую пьесу Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся» он бы взял. Слегка взбодренный ответом, Джойс отправился в Физический театр читать свой доклад — это было 20 января 1900 года. Профессор Магеннис, заметивший его еще со времен конкурсных экзаменов, был рецензентом. Джойс прочел свой доклад. Это было, как вспоминал Станислаус, «достаточно бесстрастно»; а сам автор в «Стивене-герое» описал все так: «Он читал тихо и отчетливо, облекая весомость мысли или выражения в тихую и безобидную мелодию, и произнес заключительные фразы с металлической отчетливостью».

Мелодию автор действительно попытался подобрать успокаивающую и недвусмысленную. Начал он с греческой драмы: Клери счел это обычной данью традиции, но Джойс говорил о ней, как о том, что было убито сценической условностью. Следующая великая драма, шекспировская, тоже умерла, став просто «литературой в диалогах». Другие драматурги, предшествующие современным, Корнель, Метастазио, Кальдерон, разрабатывали инфантильное жонглирование сюжетом, и воспринимать их всерьез нельзя. Как говорил Верлен: «Все прочее — литература». Джойс явно держал в уме этот суперкороткий тезис, обсуждая драму как нечто, не смешиваемое с литературой. Литература имеет дело с личными отклонениями в преходящих условиях, тогда как драма — с неизменными законами человеческого бытия. Парадоксально, но именно современные драматурги «восприняли то, что извечно, и по-настоящему заинтересовались этим. Мы должны очистить мозги от ханжества, — говорил Джойс, раздражая патриотов среди слушателей, — будем вести критику как свободные люди, как свободная раса…»

Он закончил свой доклад монологом из ибсеновских «Столпов общества» и едва успел отдышаться, как на него набросились — Клери, Кеннеди и все прочие. Магеннис был не так категоричен, однако тоже не согласился. Критика эта собрана в «Стивене-герое». «Эсхил — несокрушимое имя», «греческая драма переживет множество цивилизаций», «автор — враг религии», «он не признает, что церковь обуздывает произвол художника», «пьесы Ибсена — сточные трубы», «„Макбет“ будет славен, когда все безвестные авторы, о которых говорит Джойс, будут мертвы и забыты…». В конце Джойса, как полагается, обвинили в отсутствии патриотизма потому, что он так восхищается иностранными писателями.

Хотя в «Стивене-герое» персонаж-Джойс не склонен отвечать на заушательства, подлинный Джойс встал с кресла докладчика только после десяти часов вечера, когда прозвонил колокол, означавший прекращение всех событий на территории университета. Как вспоминает судья Юджин Шихи, Джойс говорил без всяких заметок почти полчаса и по очереди ответил каждому из критиков. Его задиристое красноречие постепенно вернуло ему уважение и внимание аудитории. Раздались даже аплодисменты. После завершения дебатов один студент простодушно хлопнул его по спине и воскликнул: «Джойс, ты молодец, но все равно ты чокнутый!»

Джойс ответил на это (если согласиться с Эллманом) поражение ударом, которого сокурсники его не могли ни нанести, ни отвести. Он достал французский перевод ибсеновской пьесы «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», прочел и написал статью, которую отправил в «Фортнайтли ревью». Когда 1 апреля 1900 года газета вышла с оглавлением, где значилось «Новая драма Ибсена. Джеймс А. Джойс», однокурсники автора онемели. То, что он получил 20 гиней, ошеломило их еще больше. Некоторые попробовали пойти той же дорогой, но безуспешно. Отныне Джойс был Тем-Парнем-Что-Напечатался-в-«Фортнайтли», и это укрепило его высокую самооценку, но и добавило отстраненности. Вознесли его не столько восхищение студентов, сколько благосклонность самого Ибсена, хотя написал он из Христиании не Джойсу, а своему переводчику Уильяму Арчеру, который сообщил Джойсу: «Думаю, вам будет интересно узнать, что в письме, которое я получил от Генрика Ибсена два-три дня тому назад, он говорит: „Я прочел или скорее разобрал рецензию мистера Джеймса Джойса в „Фортнайтли ревью“, очень благосклонную, и весьма желал бы поблагодарить за нее автора, обладай я достаточным знанием языка“».

К Джойсу на Ричмонд-авеню это письмо словно упало из рая. Его благословлял на литературный подвиг один из самых замечательных писателей того мира. Он сам, в сущности, уже входил в писательство. Через несколько дней он ответил Арчеру:

«Дорогой сэр,

хочу поблагодарить Вас за письмо и Вашу доброту ко мне. Я — молодой ирландец восемнадцати лет, и слова Ибсена я сохраню в своем сердце на всю жизнь.

Искренне Ваш,

Джес [19] А. Джойс».

Глава пятая ТЕАТР, КРИТИКА, ГОРДЫНЯ

Players and painted stage took all my love…[20]

До письма Ибсена Джойс был «молодым ирландцем». После него он стал европейцем.

Он всерьез принялся за языки и национальные литературы: по его дневникам, письмам и репликам видно, что нет ни одного примечательного произведения конца XIX века, которого бы он не прочитал. Семья смирилась с его литературными вкусами; ему разрешали читать даже Золя. Отец находил деньги, порой в ущерб семейному бюджету, чтобы Джеймс мог покупать новинки и зарубежные издания.

Педанты ставят на купленных книгах дату приобретения и расписываются. Автографы Джойса между 1900 и 1901 годами стоят на книгах Гауптмана («Вознесение Ханнеле»), Ибсена («Строитель Сольнес», на норвежском), Верлена («Проклятые поэты»), Гюисманса («Наоборот»), Д’Аннунцио («Наслаждение»), Толстого («Плоды просвещения»), Зудермана («Бой бабочек» и «Разрушение Содома»), Бьернсона («Свыше наших сил»). Итальянским языком и литературой он интересуется все больше, и это разочаровывает его в некогда любимом Россетти, которого он читал на английском, но считал носителем итальянского духа; теперь он для него «мороженщик».

Данте он изучает все углубленнее; Оливер Гогарти не то по воле автора, не то в самом деле назовет Стивена Дедалуса «дублинским Данте», странствующим по кругам дублинского Ада — Чистилища — Рая. Он читает «Придворного» Бальдассаре Кастильоне и попадает под странное влияние возрожденческого идеала мужчины — становится вежливее, внимательнее, но еще более скрытным, чем прежде. Его увлекает Флобер; «Мадам Бовари» понравилась ему не слишком, а вот «Легенду о святом Юлиане Странноприимце» и «Искушение святого Антония» он чуть ли не заучивает наизусть. Первоначальное увлечение Гюисмансом сменяется разочарованием — поздние книги бельгийского символиста кажутся ему бесформенными и комедиантскими. Повальное увлечение дублинской интеллигенции оккультизмом и Востоком не миновало и его. Вот его автограф на «Катехизисе буддиста» X. С. Олкотга — 7 мая 1901 года. Станислаус предполагал, что Джеймс искал замену оставленной религии, но скорее всего он, подобно Йетсу и в противовес его лучшему другу Джорджу Расселу, увлекся опять-таки символикой.

Чтобы прочесть Ибсена в подлиннике, Джойс занимается датским и норвежским. Он цитирует друзьям стихи Ибсена из «Бранда», «Агнесс, мой славный мотылек…», уже на языке оригинала. Когда они хвалили более известные произведения Ибсена, он отвечал им: «Открытка, написанная Ибсеном, будет не менее ценной, чем „Кукольный дом“…» Когда они проявляли интерес к мыслям Ибсена, он вместо этого начинал говорить о чистой технике, разбирая такие малоизвестные вещи, как «Комедия любви». Однако и сама тема этой комедии, отказ художника от любви и брака ради жизни на вершинах гор, была ему очень близка. Джойс начал хорошо разбираться в европейском театре; решив, что главным последователем Ибсена следует считать Гауптмана, чьих переводов на английский тогда не было, он начинает изучать немецкий, которого прежде не любил. Такую дань восторгу надо ценить.

Джойс искал свой стиль, и прочитанная им работа Артура Саймонса «Символистское движение в литературе» усилила его интерес к французской литературе. Совсем недавно, в 1896 году, умер Верлен, и Джеймс небезуспешно переводил его и его подражателей-символистов. Пытаясь стать обозревателем французской литературы для какой-то газеты, он ищет рекомендателей, его почти принимают, но — издание не состоялось.

Торопясь истратить гонорар, полученный за статью об Ибсене, он с отцом уехал в Лондон. Джон Джойс украсил путешествие бурным скандалом с каким-то солидным англичанином из-за Англо-бурской войны. В Лондоне им удалось найти дешевый пансионат с суровой одноглазой хозяйкой, которую Джон прозвал «Циклопия». Почти все вечера они проводили в театрах и мюзик-холлах, видели Элеонору Дузе в «Ла Читта Морта», «Мертвом городе», и Джойс, пытаясь, как д’Аннунцио, войти в число любимцев великой актрисы, написал ей панегирическое стихотворение, которого она не одобрила. Но он держал ее фотографию на своем рабочем столе и продолжал обожать. В эти дни он сделал несколько официальных визитов — один из них вместе с отцом к Т. П. О’Коннору в «Ти-Пиз уикли», попытать счастья насчет журналистской работы. Но Джеймса сочли слишком юным. То же самое произошло и в «Фортнайтли ревью» — он просто изумил Кортни своей молодостью. Уильям Арчер поначалу холодно отозвался на его письмо, но потом припомнил «того самого юного ирландца с Ибсеном» и сердечно пригласил его в свой клуб, где заказал дикую утку[21]. В сущности, Арчер был первым по-настоящему влиятельным литератором, обратившим внимание на решительно настроенного юношу, и два последующих года его поддержка была просто неоценимой.

В Ирландию Джойсы вернулись в превосходном настроении, с двухпенсовиком в кармане, и Джеймс авторитетно заявил Станислаусу, что мюзик-холл, а не поэзия, есть инструмент критического исследования жизни. Это навсегда станет его любимым занятием — перечеркивание прежних утверждений и воздвижение новых. И больше всего он радовался тому, что находил ценность в том, что сам готов был счесть презренным и вульгарным.

Летом Джойс-старший получил работу — исправлять списки избирателей Маллингара. В командировку он взял Джеймса и еще нескольких детей. Маллингар — географический центр Ирландии, при этом глубокая провинция. Джойс-младший своей надменностью и иронией сильно осложнял отцу контакты с населением. Ну как патриот Маллингара мог простить заносчивому мальчишке фразы вроде «Мой разум интересует меня куда больше, чем все это графство»? Однако он смотрел по сторонам и запоминал.

Писал он и там: этим временем датируются две эпифании, в «Стивене-герое» он, по сути, описывает героя в Маллингаре. Но в «Портрете…» Джойс этот эпизод опускает, предпочитая заключить книгу спорами Стивена в кругу студентов. Он заметил какие-то места, например, фотоателье Фила Шоу, где в «Улиссе» будет работать Молли Блум.

В Маллингаре Джеймсу делать было настолько нечего, что он наконец-то решил осуществить давнюю мечту — написать собственную пьесу под названием «Блестящая карьера». Исполненный сознания собственной значимости, а также грандиозности замысла, он начертал на первой странице обязательное по моде того времени посвящение:

«Моей
Собственной Душе Я
Посвящаю первую
В своей жизни
Настоящую работу».

Это была единственная работа, которую он посвятил себе. Пьеса написалась легко, правки были немногочисленны, и, закончив, он принес ее отцу, сидевшему в постели. Джон Джойс перевернул титульный лист, увидел посвящение, помолчал и сказал: «Святой Павел!»

В конце августа они вернулись в дом на Ройял-террейс, и пьеса была отослана Уильяму Арчеру с сопроводительным письмом, где выражалось желание узнать мнение знатока. Герой пьесы, как ибсеновский доктор Стокман во «Враге народа», молодой врач; Джойс и сам некогда целых три месяца размышлял о карьере медика. Доктор демонстрирует беспощадность и неумолимость, добиваясь успеха, но для врача этот успех сомнителен. И любовь он предает ради женитьбы, которая пойдет на пользу его карьере — он становится мэром города. Эпидемия чумы, такой же символической, как зараженные стоки у Ибсена, бросает ему вызов: как врач и как мэр, он должен справиться с ней. Неизвестная женщина становится его помощницей и организует помощь заболевшим. В третьем акте чума, разумеется, побеждена, народ ликует, мэра благодарят, и среди всего этого он сталкивается с неизвестной соратницей, которая оказывается его бывшей возлюбленной — ее еще и зовут Анджела. Теперь она замужем за ревнивцем. Четвертый акт, последний, отведен под дискуссию Анджелы и мэра о прошлом и будущем, карьера доктора утратила свой блеск в его же глазах, Анджела печально отбывает, и входит слуга, чтобы объявить, что ужин подан. Потом Джойс посмеется над собой же в «Поминках» («Ibscenest nonsense!»), но тогда эта пародия казалась ему достижением и подлинной драмой.

Арчер драму прочел — со вздохами, но внимательно. Джойс получил ответ.

«Дорогой м-р Джойс!

Наконец я отыскал время прочесть вашу пьесу. Она заинтересовала меня и даже оказалась изрядной загадкой — пожалуй, я не совсем представляю, что сказать о ней. Вы явно талантливы — возможно, больше чем талантливы, — но я думаю, что пьеса вряд ли будет иметь успех. Для сцены — во всяком случае, для коммерческой сцены — она чудовищно невозможна. Если же считать ее просто драматической поэмой, то мне трудно представить себе, какой величины холст понадобится для такой картины. Последний акт сужает ее до своего рода любовной трагедии, почти пьесы-диалога, но чтобы прийти к этой точке, вы выстроили громадную фабулу из политики и чумного мора, в которой читатель, по крайней мере один читатель, совершенно теряет из виду то, что вы хотели сделать центральной идеей пьесы. Я пытался разобраться в усложненном символизме второго и третьего актов, чтобы понять гигантскую широту замысла, но если вы имели символическую цель, от меня она ускользнула. Символизм может быть всеобъемлющим — но я не слишком хорошо читаю иероглифы.

С другой стороны, у вас определенно дар легкого, естественного и при этом эффективного диалога и достаточное количество сценической живописности. Сцена между Полом и Анджелой до любопытного сильна и красноречива, если бы она еще вела к чему-то либо ее еще к чему-то вели. В целом вы кажетесь мне недостаточно готовым и в то же время способным проецировать характеры так, чтобы завладеть вниманием читателя и будоражить его воображение. Правда и то, что вы чрезмерно вынуждаете себя наполнять сцену таким множеством фигур, какое и Шекспир не смог бы наделить индивидуальностью. В конце первого акта я перестал отличать один персонаж от другого, но, догадываясь, что интерес пьесы в том, чтобы сосредоточиться на любовном споре между Полом и Анджелой, я не мог это утверждать достаточно определенно. Вы можете сказать, что я читал недостаточно внимательно. Возможно — однако это вы должны были удержать мое внимание. По правде говоря, лишь в третьем акте персонажи стали для меня различимыми. Скажу вам честно, что я почувствовал; без сомнения, другие могут оказаться восприимчивее, но всегда полезно узнать, какое воздействие ты оказал на дружественного читателя.

Я не знаю, хотели ли вы действительно писать для сцены. Если да, то не замедлю вам посоветовать для практики выбрать холст поменьше и написать драму с полудюжиной ясно выписанных и живо изображенных персонажей. Если вы сможете показать мне такую пьесу, я сумею по крайней мере составить верное суждение о вашем таланте. В настоящее время я заинтересован и весьма впечатлен, но в то же время, должен признать, изрядно сбит с толку.

Если вы не сочтете это письмо холодным душем, я буду очень рад прочесть еще что-нибудь в драматическом роде из того, что вы озаботитесь мне прислать.

Искренне ваш,

Уильям Арчер

P. S. Рукопись верну в понедельник».

Без сомнения, Арчер был прав — это была не пьеса. Но некоторые ее дефекты со временем могли стать достоинствами; просто в то время еще нельзя было предугадать, какие именно. Создать огромную, бурлящую пьесу, для того чтобы свести ее к напряженному и горькому диалогу мужчины и женщины, как заметил Ричард Эллман — это же почти готовая техника, породившая «Мертвых», «Улисса» и «Поминки по Финнегану». Безобразная мешанина жизни, постепенно кристаллизующаяся в отчетливую трагедию, — это техника «Дублинцев». Возможно, то, что Арчер подметил как «нечто большее, чем талант», выросло именно отсюда.

Джойс ответил Арчеру благодарностью за критику и чуть позже сжег пьесу, но писать продолжал. Создавая еще одну прозаическую драму, он писал одновременно другую, в стихах, под названием «Вещество снов», которая тоже не сохранилась, за исключением фрагмента песни: «В тихой ночи / Слушай зов любящего, /Внемли гитаре, / Леди, леди-красавица, / Сбрось поспешно плащ, / Пусть возлюбленный твой вкусит /Сладость твоих волос…» Он написал также несколько стихов, оплакивающих грех и воспевающих радость, под общим названием «Сияние и Тьма». То, что уцелело, отмечено скорее тьмой, чем сиянием.

Репутация Джойса как выдающегося поэта несколько преувеличена. Там, где он в стихах продолжает дело «Улисса» и «Поминок…», он интересен, но не более того: таких поэтов можно насчитать десятки — Кэрролл загадочнее и безумнее, Киплинг бронзовее и метафизичнее, Уайльд изысканнее и горестнее и т. д. Джойс — отличный версификатор, но ничего такого, что может поразить на всю жизнь, упасть в память и вонзиться, как ножницы в деревянный пол, — никогда. Ну, может быть, стихотворение на смерть отца, совпавшую с рождением сына. Ну, последнее стихотворение из «Chamber music». Всё. Скорее всего, дело в том, что, как писал Г. Кружков, «здесь, в лирических стихах, он совсем другой. Но это тот же самый Джойс». Пародия и самопародия, некоторые ключи опять-таки к его прозе.

В конце лета 1901 года Джеймс собрал свои лучшие стихи — названия у них самые банальные, содержание под стать. Арчер был редактором антологии молодых поэтов, и стихи эти Джойс посылал ему за год до «Блистательной карьеры». Он также порекомендовал Арчеру книжечку другого ирландца, Пола Грегана, чьи стихи полагал утонченными. Но антология была уже собрана, и Арчер предложил ему критическую заметку: «…темперамента в Ваших стихах больше всего».

Джойс и сам не был уверен в высоких достоинствах своих стихов. Главным источником неуверенности, как он признавался брату и себе, было явное превосходство соотечественника, Уильяма Батлера Йетса, чей сборник «Ветер в камышах» (1899) вызывал его острый и мучительный восторг. К своей прозе он относился несколько иначе, без лишней скромности, и намеревался превзойти Джорджа Мура, Томаса Харди и Ивана Тургенева, если не Толстого. Проза сулила ему даже большую выразительность, чем поэзия. Но и поэзию он не собирался оставлять совсем и потому около трех лет писал то, что отказывался по моде того времени называть «стихами в прозе». Термин, который он применил для описания этого жанра, был интригующе нов и звучен — «эпифания».

Строго говоря, изобрел его не Джойс. В богословской литературе он означает проявление или раскрытие воли Бога в сотворенном им мире. Католики 6 января празднуют Эпифанию — Богоявление, Крещение Господне, День трех королей, его называют по-разному, но, в сущности, это день преклонения трех волхвов перед младенцем Иисусом. Кстати, в некоторых странах в этот день освящается вода, ладан и мел, которым верующие пишут у входа в дом инициалы трех царей «К+Б+М» и тем весь год отгоняют злые силы и помыслы от дома и живущих в нем.

У Джойса эпифания — это внезапное раскрытие сущности вещей, «…когда душа обыденнейшего из предметов предстает нам излучающей свет…». Художник нацелен на такие раскрытия, полагает Джойс, и обязан искать их не среди богов, а среди обычных людей, в случайных, очевидных, а то и вовсе малоприятных явлениях жизни. Он может обрести «внезапное явление духовности» и в «вульгарности речи, жеста, и в запомнившемся состоянии самого разума». Иногда эпифании становятся евхаристическими — еще один религиозный термин, ничтоже сумняшеся заимствованный Джойсом и наполненный мирским смыслом. Тут под ним подразумевается миг переполнения, пик страсти — любой. Иногда эпифании приносят испытывающему их другое благо: они передают ему в ощущении все то, что слова выразить не могут. Дух являет себя в этих двух ипостасях. Эпифании обусловливают и разницу стилей: иногда они звучат словно сообщения на чужом языке, и их грандиозность в их совершенной простоте, полном отказе от любых дополнений, которые могут сделать их понятными сразу. Второй стиль — это когда они никак не шифруются, когда их доносит лирика.

Непроизносимые эпифании часто сопряжены с вещами, от которых хочется избавиться, с глупостью, самонадеянностью, невосприимчивостью, быстро возникающими в разговоре из двух-трех фраз. Джойс не слишком деликатно представляет в качестве примера разговор его двоюродных бабок после смерти миссис Каллахэн на острове Ашер: «Там, высоко, за темными окнами дома, горит очаг в узкой комнате; снаружи сумрак. Старуха шаркает из угла в угол, готовит чай; говорит о переменах, о странностях, о том, что сказал доктор, священник… Я слышу ее речь словно издалека. Я брожу между углями, от приключения к приключению… Боже! Что там в дверях?.. Череп-обезьяна; тварь подползает ближе к огню, к голосам: глупая тварь…

— Это Мэри Эллен?

— Нет, Элиза, это Джим…

— А… ‘Брый вечер, Джим…

— Че-нибудь хочешь, Элиза?

— Думала, это Мэри Эллен… Думала, ты Мэри Эллен, Джим…»

Как в «Сестрах», Джойс никогда не сосредоточивается на эффекте, он как бы дает ситуации расплыться, утечь сквозь слух. Первым оттачивает он здесь тот стиль, который станет общим местом современной прозы. Описать происходящее так, чтобы вмешательство с какими-то комментариями или оценками казалось дурацкой бестактностью или бездарностью. Никакой видимости очаровательного интима с читателем, никакого больше авторского доверия к нему, его больше не развлекают, а даже как бы и требуют к суду. Художник отказывается от себя и читателя ради материала. Но для этого доверие к материалу должно быть полным. Теофиль Готье, «чеканка по дерьму».

Самые понятные эпифании чаще всего угрюмы и меланхоличны, однако есть и такие, в которых просвечивает явление нежданной радости. Среди них есть и описание чисто религиозного переживания. Но как раз оно хуже других:

«Пора уходить — завтрак готов. Я произнесу другую молитву… Я голоден, но я бы лучше остался в этой тихой часовне, где толпы приходят и проходят так бесшумно… Славься, святая Дева, милосердная мать, жизнь наша, нежность наша и надежда! Завтра и каждый день я надеюсь приносить тебе в дар по добродетели, ибо знаю, ты будешь рада, если я это сделаю. Теперь же до свиданья… О, прекрасный свет солнца на улице, и о свет в сердце моем!»

Видимо, это не возрождение религиозного чувства, а воспоминание о нем, даже если описано собственное переживание Джойса. А может, это попытка лучше понять то, чем заканчивается «Портрет художника в юности»:

«В путь, в путь!

Зов рук и голосов; белые руки дорог, их обещания тесных объятий и черные руки высоких кораблей, застывших неподвижно под луной, их рассказ о далеких странах. Их руки тянутся ко мне, чтобы сказать: мы одни — иди к нам. И голоса вторят им: ты наш брат. Ими полон воздух, они взывают ко мне, своему брату, готовые в путь, потрясают крыльями своей грозной, ликующей юности»[22].

Наброски эти явно были подготовкой, движением к чему-то значительному, и Джойс, позабавившись мыслью собрать их отдельной книжкой, оставил их; года через три, работая над «Стивеном-героем», он вставит часть из них в текст, иллюстрируя творческую углубленность героя. В какой-то мере и для него самого они были подтверждением его миссии художника. На выученном к тому времени норвежском он пишет Ибсену в марте 1901 года: поздравляя его с семидесятитрехлетием, он напоминает, кто он такой. В конце довольно пространного текста есть еще и поразительные слова: «Ваш труд на земле идет к концу, вы рядом с молчанием. Перед вами сгущается мрак. Многие писали о таком, но они не знают ничего. Вы открыли свой путь — хотя и ушли по нему так далеко, как только можно — в „Йоне Габриеле Боркмане“ и его правде духа — Ваша последняя пьеса, мне кажется, стоит особняком. Но я уверен, что впереди — более возвышенное и священное просветление».

Джойс явно без излишней скромности добавляет это. И кто же принесет это просветление? Разумеется, молодой гений, но он достаточно умен, чтобы понять, что еще не обмакнул своего факела в достаточно горючее вещество. Видимо, речь идет о его тогдашнем кумире Герхарте Гауптмане, будущем нобелевском лауреате. В Маллингаре он перевел две пьесы Гауптмана.

Его немецкий тогда был не слишком хорош, о силезском диалекте, на котором писал драматург, он вообще ничего не знал и многие места пьесы пересказывал ирландским деревенским говором, а некоторые просто не смог перевести, но честно отметил звездочками пропущенное.

Он работал с Гауптманом не только из желания изучить его и улучшить свой немецкий: Джойс надеялся убедить Ирландский литературный театр поставить пьесы. С первого спектакля в мае 1899 года он пристально следил за работой театра. После «Графини Кэтлин» было показано «Вересковое поле» Мартина — тоже вполне ибсеновская пьеса, хотя и разбавленная гэльской романтикой. Йетс провозгласил, что театр будет одинаково работать и с европейскими, и с ирландскими пьесами, и Джойс уже готов был представить свои переводы со всеми звездочками, но, ознакомившись с пьесами для следующих постановок, ужаснулся — они оказались в высшей степени ирландскими, никаких европейских альтернатив не было. Йетс и Джордж Мур собирались репетировать свою драматизацию старинной легенды о Диармайде и Грайне, а их соратник, будущий президент Ирландии Дуглас Хайд, представил пьесу «Касад-ан-Зугайн», «Свивание соломенной веревки», вообще написанную на мало кому понятном гэльском.

Обозленный Джойс написал статью, обличавшую национализм театра. Понес он ее в новый литературный журнал университета, «Святой Стивен», где редактором был его вечный соперник Хью Кеннеди, а тот очень предусмотрительно показал рукопись отцу Генри Брауну, который отверг ее. Когда Джеймс узнал об этом, он в ярости бросился к ректору, отцу Дилэни, но тот просто отказался его принять. Приятель Джойса Скеффингтон получил такой же афронт с работой, отстаивавшей равенство женщин в университете. Джойс предложил опубликовать статьи за свой счет. Они отправились в «Джеррард бразерс», лавку канцтоваров на Стивенс-Грин, где заказали 85 экземпляров работы и распространили их с помощью Станислауса, который сумел вручить один экземпляр служанке самого Джорджа Мура.

Статья Джойса называлась «День толпы». Она начиналась угрюмой цитатой: «Ни один человек, говорил Ноланец (Джордано Бруно. — А. К.), не сможет возлюбить правду или добро, пока не возненавидит большинство; и художник, пусть даже он служит толпе, должен себя изолировать от нее». Игнорируя Ноланца, Ирландский литературный театр уступил «троллям» вместо того, чтобы воевать с ними, как учит Ибсен. В этом театре не появился ни один драматург европейского масштаба. Артисты там — не великаны, а великанчики. Йетс, которого можно было счесть гением, слишком эстет и слишком слабоволен; Мур однажды занял место среди мастеров английской прозы, но не смог плыть в потоке нового романа, который хлынул со стороны Флобера, Якобсена, Д’Аннунцио. «Но правда все же на нашей стороне. Повсюду находятся люди, которые достойны нести традиции старого мастера, умирающего в Христиании. Он уже обрел последователя в авторе „Михаэля Крамера“, и третий проповедник не заставит себя ждать, когда настанет час. Уже ныне этот час может быть у дверей».

Публикация «Двух эссе» вызвала изрядные споры. Никто, разумеется, не знал, кто такой Ноланец. Джойс потом писал Герберту Корману: «Юниверсити-колледж был заинтригован персонажем, которого сочли древним ирландским вождем наподобие Мак-Дермота или О’Рейли». Были студенты, полагавшие, что это сам Джойс, но самые глубокомысленные решили, что это привратник медицинского факультета, фамилия которого была Нолан. Станислаус уговаривал брата сделать хотя бы сноску, поясняющую, что это Джордано Бруно из Нолы, но Джеймс ответил: «Обывателям дается возможность поразмыслить». Он даже предположил, что кто-нибудь из студентов, докопавшись, кто такой Ноланец, прочтет его работы. «Автор „Михаэля Крамера“» был еще одной загадкой для большинства читателей, хотя тут были подсказки. Многие из Шихи, например, угадали Гауптмана и в забавном диалоге дали это понять Джойсу.

Блаженство последних месяцев учебы было разрушено болезнью младшего брата Джорджа, заболевшего брюшным тифом. Его очень любили в семье, особенно Станислаус, с которым он был ближе и сердечнее, чем Джеймс. Измученный болезнью, он лежал не вставая, и даже отец приходил к нему по вечерам, сидел и читал ему вслух. Джордж просил иногда Джеймса спеть, его успокаивал задумчивый напев йетсовского «Кто идете Фергусом?». Доктор уверял, что мальчик выздоравливает, и наставлял миссис Джойс, как и чем его кормить. Но мать приготовила ему то, что просил он. Желудок больного не выдержал тяжелой пищи, и болезнь возобновилась.

В эпифаниях Джойс описывает жуткую сцену (позже она войдет в «Стивена-героя», но брат там превратится в сестру), когда мать вдруг появилась в дверях гостиной, где Джеймс задумчиво играет на пианино, и спросила: «Ты знаешь что-нибудь о теле? Что я должна сделать? У Джорджа что-то течет из дыры в животе. Ты о таком когда-нибудь слышал?»

Третьего мая 1902 года брат умер от перитонита. Джеймс написал, что не может молиться за него вместе с другими. Три года спустя он даст его имя своему первенцу.

Университет Джойс окончил в июне. Выпускные оценки были хорошие, но он и не подумал претендовать на диплом с отличием. Единственное усилие, которое он себе позволил, была работа над докладом для февральского заседания общества. На этот раз он взял не европейскую тему, а ирландскую — поэта Джеймса Кларенса Мэнгана (1803–1849), два стихотворения которого Джойс положил на музыку. Выбор не случайный: в докладе Джойс упирал на то, что Мэнган, в высшей степени национальный поэт, подвергался травле и пренебрежению именно со стороны националистов. Восстановить его значение мог только ирландец с европейскими взглядами.

Там, где «Драма и жизнь» два года назад была агрессивной и декларативной, этот доклад искусителен и лиричен. Претензии Джойса на открытие Мэнгана были несколько чрезмерными, потому что Йетс уже объявлял его, Томаса Дэвиса (1814–1845) и Сэмюела Фергюсона (1810–1886) своими литературными предтечами. К тому же за десяток предыдущих лет вышло несколько изданий поэта. Но студентам он был неизвестен, а Джойс настаивал, что место ему в литературном пантеоне. Позже он так же упорно будет сражаться за репутации таких полузабытых писателей, как Итало Звево или Эдуар Дюжарден.

Описывая достоинства Мэнгана, Джойс пользуется и сам чуть ли не поэтической речью. Стиль Уолтера Пейтера[23], отрывки из текстов которого включались в антологии современной поэзии, еще не покинул английскую критику. Джойс попадает в затруднительное положение не столько из-за витиеватости изложения, сколько из-за того, что пропагандирует теорию нового искусства для Ирландии на примере художника, чья ирландская литературная карьера была крайне неудачной, да еще писавшего на английском. Но Джойс категорически отворачивается от алкоголизма, опийной наркомании и асоциальности Мэнгана, не считая эти обстоятельства достойными упоминания (Гёте, один из любимых авторов Мэнгана, писал: «Я прощу актеру любые человеческие пороки, и не прощу человеку ни единого актерского…»). Более того, он утверждал, что бедность, саморазрушение и временное забвение — это самая достойная судьба для художника. Хотя ожидание «благословенного духа радости» не всегда может их облегчить.

Литература, порожденная смешением «мощного романтического воображения» с классической силой и строгостью, — вот что должно явиться миру. Джойс не очень внятно, хотя и звучно, конструирует свою точку зрения:

«Как часто людской страх и злоба, мерзкие чудовища, порожденные роскошью, соединяются, чтобы сделать жизнь низменной и мрачной и вопить об ужасе надвигающейся гибели, в то время как человек малой отваги хватает ключи от ада и смерти и швыряет их далеко в бездну, возглашая хвалу жизни, которую освящает неизменное чувство правды, и хвалу смерти, самой прекрасной форме жизни. В этих широких путях, которые объемлют нас, в этой великой памяти, которая огромнее и щедрее нашей, ни один момент экзальтации не утрачен; и все те, что писали из благородства, писали не напрасно, пусть в отчаянии и измождении, не слыша серебристого смеха мудрости. Неужели такие, как они, не будут участвовать, в благодарность за их высшую изначальную цель, вспоминаемую с мукой или из-за пророчества, которое они изъяснили, в длящемся утверждении духа?»

Если вслушаться, Джойс говорит куда более оскорбительные вещи, чем в «Драме и жизни». «Великая память» — выражение крайне двусмысленное, ибо речь шла о том, чего не посмеет отрицать ни один христианин; но, заимствованное у Йетса, который, в свою очередь, заимствует его у английского философа-неоплатоника и поэта, а тот у оккультистов, говоривших о некоем четвертом измерении, где обретает облегчение тот самый дух, страдающий в цепях материи. «Смерть, самая прекрасная форма жизни» — еще один парадокс, резанувший уши слушателей, а ему предшествовали «малая отвага» и пути, которыми боги покидают мир. Над всем этим публика вдоволь потом поиздевалась в том самом «Святом Стивене» — «отсутствие есть высшая форма присутствия»; но Джойс эту насмешку сберег и 33 года спустя приведет ее в письме к дочери.

Члены Литературно-исторического общества были потрясены. Но один из них все же кинулся в бой. Это был Льюис Дж. Уолш, который два года назад получил золотую медаль общества за ораторское искусство, обойдя Джойса (тот жестоко высмеет его напыщенную трескотню в «Стивене-герое»), Джойс отмалчивался или отделывался краткими ремарками. На следующий день «Фрименз джорнел» поместил заметку о заседании, назвав доклад «чрезвычайно талантливым… по общему мнению, лучшим из прочитанных перед собранием…». «Святой Стивен» безмолвно перепечатал заметку в мае 1902 года, добавив лишь, что Джойс ополчался не на нацию, а на дурное и окостеневшее искусство.

Видимо, именно теперь Джойс окончательно решил, что его пожизненное призвание — литературой утверждать дух.

Как пропитать дух, одновременно занимаясь его утверждением, было уже второстепенной проблемой. Отец, памятуя о чудных винокуренных деньках, и безосновательно надеясь, что даровитый сын возьмет его наконец на иждивение, советовал ему устраиваться клерком на пивоварню Гиннесса. Джеймс уклонялся, и вместо этого повторил отцову биографию в другом — с другом Бирном он подался на медицинский факультет имени святой Цецилии. Самым известным его пациентом станет Ирландия, и оперировать ее он будет без наркоза.

Глава шестая СТРАНСТВИЕ, НЕВЕРИЕ, ТРУД

Would I could cast a sail on the water…[24]

Годы 1900—1902-й выдались весьма неспокойными для ирландской литературы, а значит, в первую очередь для Дублина. И молодому, заносчивому и буйному дублинцу было у кого учиться.

Йетс и Мур могли вызывать у Джойса неприязнь как общественные деятели, но лучших стихов и прозы на английском тогда не писал никто. Джон Миллингтон Синг прославился как драматург, а на драматургию Джойс все еще смотрел по-особен-ному. Леди Изабелла Огаста Грегори на склоне лет вдруг начала писать отличные деревенские комедии. Джордж Рассел, поэт с псевдонимом А.Е., мистик и очень интересный художник, с редкостным доброжелательством пестует молодых ирландских авторов, среди которых были Падрайк Колум и Шеймас О’Салливан. Не столь яркие, но энергичные и целеустремленные литераторы вроде Стэндиша О’Грэйди, Джона О’Лири, Дугласа Хайда и многих других, канувших в Лету, делали Дублин все менее провинциальным, взращивая здесь особую разновидность европейского модернизма. Джойса, уже признанного одиночку и ниспровергателя любых авторитетов, втянуло в эту орбиту. Надо сказать, выиграл он от этого не так уж мало.

Джорджу Муру и леди Грегори было по 50, Сингу — 31, Джорджу Расселу — 37, Йетсу — 35. Рассел, доброжелательный и снисходительный, в отличие от Йетса, практически не покидал Дублина. Поэтому Джойс явился к нему без приглашения в десять вечера, полагая, что уж точно застанет его дома.

Критики считали Рассела — главным образом из-за его туманного мистического языка и причудливой бороды — если не чудаком, то эксцентриком. Он не был ни тем ни другим. При очень незаурядном литературном даре Рассел был умен, деловит и практичен: долгие годы он занимался делами Ирландского сельскохозяйственного общества, кооператива земледельцев, основанного сэром Хорэсом Планкеттом., знаменитым ирландским реформатором; по рекомендации Йетса он стал исполнительным секретарем общества. Впоследствии с Планкеттом они организовали большое число сельскохозяйственных банков, пользовавшихся авторитетом и успешно работавших. Стихи его не отличались особой сложностью, однако он был серьезным критиком и зорким ценителем способностей других. Одной из его любимых фраз была цитата из Бхагават-гиты: «Средь того, что прекрасно, и я красота».

Итак, в десять вечера Джойс постучал, и ему не ответили. Он расхаживал по улице взад и вперед, пока Рассел уже к полуночи не вернулся домой. Джойс не собирался поступаться намерением и постучал снова. Рассел открыл, Джойс представился и спросил, не поздно ли для разговора.

— Для разговора никогда не поздно, — самоотверженно ответил Рассел и пригласил юношу войти.

В беседе гость снисходительно признал, что Рассел написал пару-другую хороших стихов. По настоянию Рассела прочел несколько своих стихотворений, стараясь не показать, что мнение хозяина его ничуть не заботит. Тот тоже признал за стихами достоинства, но посоветовал Джойсу отказаться от традиционных форм. И вот тут прозвучала довольно пророческая фраза.

— В вас пока недостаточно хаоса, чтобы породить свой мир, — сказал Рассел.

Когда они наконец закончили разговор, то условились, что Джойс придет снова. Но Рассел чувствовал себя неловко. Потом он написал своей приятельнице: «Мой юный гений придет в понедельник и снова покажет себя. Но я и за тысячу миллионов фунтов не стану его мессией. Он всегда будет критиковать своего бога за дурной вкус». Другому корреспонденту он писал: «Тут есть юноша по имени Джойс, который на что-то способен. Горд, как Люцифер, пишет стихи, безупречные по технике, иногда прелестные».

Рассел рассказал про Джойса Муру, тот, видимо, прочел «День толпы» и сказал, что автор «преждевременно умен». Затем неутомимый А. Е. написал леди Грегори, а потом наконец просигналил и Йетсу: «Очень хочу, чтобы ты встретился с молодым человеком по имени Джойс, о котором я полушутливо писал леди Грегори. Мальчик чрезвычайно умен, принадлежит скорее к твоему клану, чем к моему, но еще больше к своему собственному. Все интеллектуальное снаряжение при нем — культура и образование, которых так не хватает многим нашим друзьям. Пишет он, как мне кажется, удивительно хорошую прозу, хотя я думаю, что и хорошие стихи, а заодно пытается написать комедию, полагая, что это займет у него лет пять, ведь он пишет медленно… Мне кажется, ты найдешь этого двадцатиоднолетнего юношу, уверенного и самонадеянного, достаточно интересным». Так Рассел, на что Джойс и надеялся, уже через пару недель трезвонил во все колокола.

В начале октября 1902 года Йетс вернулся в Дублин, и Рассел, за год до того как-то написавший ему, что грядет новое человечество, для которого они будут понятны и необходимы, сообщил: «Явился первый призрак нового поколения. Зовут его Джойс. Я уже пострадал от него, пострадай и ты».

Йетс согласился, и Рассел известил Джойса, что они могут встретиться на репетиции «Кэтлин-ни-Хулиэн»[25] в Эншент-Консерт-рум. Но Джойс предпочел как бы случайно встретиться с Йетсом в кафе около Национальной библиотеки.

Встреча стала исторической и даже символической. Так встретились Флобер и Мопассан, Рембо и Верлен, Шиллер и Гёте. Такие встречи меняют течение литературы, пусть не молниеносно, однако навсегда. Сходство между ними было — один разочаровался в протестантизме, другой отвернулся от католицизма. Один — безземельный помещик, другой — вечный квартирант. Но дальше начинались различия. Джойс был своим, от крыш до клоак, в городе, который Йетс знал лишь по нескольким кварталам. Джойс был плотью от плоти мелких буржуа, что составят потом вселенную «Улисса», а Йетс их в лучшем случае не замечал. Йетс верил в гордых вождей древней Ирландии и чистых душой крестьян, в то время как Джойс презирал тех и других за высокомерие и невежество.

Тридцатисемилетний Йетс был в начале трудного периода, с 1899 по 1914 год, когда новых стихов появлялось очень мало, а театр отнимал все больше сил и приносил достаточно разочарований, хотя и не вызывал желания оставить его. Он подходил к моменту, когда ранние работы требуют от повзрослевшего поэта обновления или перемен. Об упоении красотой, мистическом прозрении, вечном круговороте воплощений повествовали первые поэтические книги «Ветер в камышах» (1899) и «Темные воды» (1900), но к этому времени Йетс начинал ощущать то самое «яростное негодование», о котором сказано в его переводе знаменитой эпитафии Свифта, и оно вливалось в то самое требование. Дикое, простое, вырвавшееся спонтанно казалось ему необходимой заменой утонченному и отработанному; он резко поворачивает к театру, наиболее публичному виду искусства, к драме, наиболее органичному для него жанру. Как он сам писал, это было желание создать «чистую трагедию»; простота отыскалась в крестьянской теме и крестьянском диалекте, величие и восторг — в древних кельтских легендах.

Джойсу этот интерес рафинированного мистика к ирландскому мужичью казался искусственным, чем-то вроде попытки защититься от стыда и беспомощности перед лицом воистину чудовищной бедности и невежества. Надо учесть, что при всем своем интеллекте и зоркости юный тогда Джойс не мог понять мучительной диалектики пути, которым тонкий художник и мыслитель Уильям Батлер Йетс шел от искусства для избранных к зрелищу для вовсе не допущенных — или допущенных лишь на галерку. Джойс видел здесь только конъюнктурный интерес; в «Дне толпы» он говорит о «плавающей воле» Йетса, а в «Поминках…» и вовсе называет его «блуждающим огоньком». Отношения своего он не скрывал, но говорил с Йетсом с мягкой и доброжелательной улыбкой, постоянно извиняясь за сказанное, а закончил словами: «Я не собираюсь преклоняться перед вами, потому что в конечном счете нас обоих забудут…»

Даже терпимого Йетса эти слова задели. Друзьям он отозвался о своем собеседнике не менее беспощадно: «Никогда не видел таких громадных претензий с такими малыми основаниями». Однако впечатление осталось — прежде всего от уверенности Джойса в себе. Когда Йетс сослался на Бальзака и Суинберна, Джойс громко расхохотался, встревожив публику в кафе. В качестве контраргумента он прочитал несколько эпифаний, на что Йетс мстительно заметил: «Прелестно, но незрело».

Уходя, Джойс сказал ему еще более ужасные слова: «Мы встретились слишком поздно, и вы слишком стары для того, чтобы я мог на вас повлиять». Вряд ли это было сказано ради эпатажа или в порыве задиристости; Джойс восхищался Йетсом-поэтом, превосходно знал его и скорее всего выразил искреннее горе, что перед кумиром открылся грязный и тоскливый тупик.

Свое изложение беседы с «ирландским юношей» Йетс хотел сделать предисловием к сборнику эссе «Мысли о добре и зле», но передумал. Оно сохранилось в его бумагах: «Я думал, как долго меня еще будут считать проповедником отчаянных крайностей и возмутителем, размахивающим безответственным факелом растраченной юности. Я вышел на улицу и встретил молодого человека, который подошел ко мне и представился. Он сказал, что написал книгу не то стихов, не то эссе, и говорил со мной, как со старым знакомым. Да, я вспомнил его имя; он бывал у моего друга, ведущего еще более отчаянную битву, чем я, и продержал его в философском споре до предрассветных часов. Я попросил его зайти со мной в курительный салон ресторана на О’Коннел-стрит, и там он прочел мне прекрасную, хотя и совершенно незрелую и причудливую гармонию коротких прозаических описаний и размышлений. Метр отброшен, сказал он, чтобы добиться такой текучести формы, какая могла бы отразить любые движения духа. Я похвалил его работу, но он сказал: „Мне совершенно все равно, нравится вам сделанное мной или нет. Для меня в этом нет ни малейшей разницы. На самом деле я не понимаю, почему читаю вас“ <…>

Он встал и, уходя, сказал: „Мне двадцать. Сколько вам лет?“ Я ответил, но, боюсь, убавил себе год. Вздохнув, он сказал: „Я так и думал. Поздно мы встретились. Вы слишком стары“.

И теперь я по-прежнему в нерешительности, посылать ли мне эту книгу на обозрение в ирландские газеты. Молодое поколение стучит в их двери так же мощно, как в мою».

То, что Йетс принял реплику Джойса всерьез, но по-доброму, подтверждается его приглашением Джойсу написать пьесу для нового театра. Джойс ответил, что ему понадобится для этого пять лет. Йетс попросил оставить ему стихи и эпифании для более пристального прочтения, а потом написал Джойсу длинное и одобрительное письмо, которое, как и Арчерово про «блестящую карьеру», свидетельствует, насколько сильное впечатление производили творчество и характер Джойса уже тогда. Фрагмент письма Йетса уцелел:

«…но я не могу сказать больше. Помнится, доктор Джонсон сказал о ком-то: „Подождем, пока не станет ясно, фонтан это или цистерна“. Работа, которую вы сделали, очень примечательна для человека вашего возраста, живущего вдали от развивающихся интеллектуальных центров. Ваша стихотворная техника намного лучше, чем техника любого молодого дублинца из тех, кого я встречал в свое время. Это могло быть работой молодого человека, живущего в литературном окружении Оксфорда. Однако люди начинали так же многообещающе, как вы, но терпели потом неудачу, или с куда меньшего, но затем добивались успеха. Качества, приносящие успех, подолгу не проявляются в поэзии. Это намного реже качества таланта, скорее качества характера — вера (этого у вас, кажется, достаточно), терпение, адаптивность (без этого ничему не научишься), и способность расти с опытом — возможно, самая редкая изо всех.

Я сделаю для вас все, что сумею, но боюсь, что это не слишком много. Самое главное, что я могу, хотя вы можете в это не поверить, это представить вас писателям, которые начинали так же, как вы, которые учатся профессии у соратников, особенно у тех, кто поближе и того же возраста, кто понимает их затруднения.

Искренне Ваш,

У. Б. Йетс».

Через Йетса и Рассела Джойс попал к леди Грегори, которая была очарована его чтением собственных стихов, не обратив внимания на его невоспитанность. Она пригласила его и Йетса отобедать с ней в отеле «Нассау» 4 ноября. Многие ирландские литераторы помогали Джойсу, и все они поплатились за это.

В октябре Джойс начал изучение курса медицины, на который записался весной. Отцу страстно хотелось, чтобы сын преуспел там, где он провалился, но этого не случилось. Несколько лекций он посетил. Но судить о состоянии мыслей Джойса можно по его тогдашнему поведению, вместе вызывающему и равнодушному. 31 октября он приходит на церемонию вручения диплома бакалавра искусств Королевского университета. Он и его однокурсники вели себя буйно, особенно во время исполнения «Боже, храни короля». Выходя из зала, студенты столпились вокруг Джойса, который собирался произнести речь, но тут явилась полиция (очевидно, у ирландских церемоний выпуска была вполне определенная репутация) и вынудила его и публику искать трибуну снаружи, на какой-нибудь телеге. Когда они снова собрались, Джойс воззвал к ним, с царственной щедростью даруя им право «устроить столько шуму, сколько хочется».

На медицинском факультете Джойс столкнулся со знакомой проблемой: с деньгами в семье стало еще хуже. Джон Джойс решает, что теперь, когда дети подросли и вот-вот станут совсем независимыми, самое время приобрести дом. Урезав пенсион наполовину, отец кое-как набрал половину суммы и 24 октября купил дом на Сент-Питерс-террейс, в Фибсборо. Место было неплохое — в сущности, северный рубеж центрального Дублина, неподалеку от Лиффи, ближе Кабры, уже считавшейся пригородом. Дом отец тут же заложил за 100 фунтов, потом еще за 50 и т. д. До мая семья прожила там, но в мае Джон продал остаток своей доли и в очередной раз съехал. По этой причине Джеймсу нечем было покрывать свои расходы на учебу. Он взялся было за ту же кабалу, которой пробавлялся Бирн, за тьюторство студентов, но руководство университета отказало ему в вакансии. По всегдашнему таланту всюду обнаруживать врагов, Джойс решил, что администрация объединилась против него. Озлобленный этим и своими естественно-научными курсами, он стремительно принял решение, повлекшее крутые перемены в его судьбе.

Утверждая, что дублинский факультет ему не подходит, Джойс довольно нелогично решил учиться на медика в Париже. Вообще-то он в любом случае собирался в Париж, но любил представлять свои капризы как разумные планы. Он не слишком задумывался, поможет ли ему парижский диплом в Ирландии, да и другими вопросами не слишком задавался — например, как он сдаст химию на французском, если не смог сделать этого на английском. Переезд в Париж — это было пафосно. Даже Шоу, Уайльд, Йетс перебирались всего-навсего в Лондон, который не так отделял их от всего родного и знакомого. Он же собирался в Европу как миссионер, но безо всякого благочестия.

Джойс в ноябре 1902 года пишет на Faculté de Médecine, запрашивая разрешения на поступление, и получает ответ, что каждый такой случай рассматривается отдельно с учетом всех обстоятельств. Семестр уже начался, но все эти детали он предполагал обойти. Приняв решение, он стал писать всем, кто предположительно мог помочь. Его письмо леди Грегори — это смесь просительности и вызывающей независимости. Из него видно, что он уже придает символическое значение своему побегу из Дублина:

«Сент-Питерс-террейс, 7,

Кабра, Дублин.

Дорогая леди Грегори,

я расстался со всеми моими здешними медицинскими занятиями и собираюсь побеспокоить вас одной историей. Получив степень бакалавра искусств в Королевском университете, я строил планы изучать медицину там же. Но руководство университета решило, что это не для меня, и смею сказать, намерено лишить меня любой возможности говорить то, что я думаю. Будучи совершенно откровенным, скажу, что у меня нет никаких средств платить за обучение медицине, а они отказываются предоставить мне репетиторство, или тьюторство, или прием экзаменов, ссылаясь на отсутствие мест, хотя они предоставляли и предоставляют их людям, не сдавшим экзаменов, которые я сдал. Я хотел бы получить степень по медицине, потому что это поддержало бы меня в моей главной работе. Я хочу обрести себя — малого или великого, потому что знаю, что ни одна ересь или учение не бывают так ненавистны моей церкви, как человеческое существо, и поэтому я собираюсь в Париж. Намерен изучать медицину в Парижском университете, поддерживая себя преподаванием английского… Я пытаюсь встать против всех мировых сил. Все непостоянно, кроме веры в душе, она меняет любые вещи и наполняет светом их непостоянство. И хотя я выгляжу изгоняемым из моей страны, как неверующий, я просто не нашел тут человека, верующего, как я.

Искренне ваш,

Джеймс Джойс».

В ответ леди Грегори пригласила его в Кул поговорить о его планах и осторожно предложила не бросать медицинский факультет Тринити-колледжа, но этот совет Джойсу не понравился абсолютно. С материнской заботой посоветовала хотя бы взять в Париж теплую одежду, а также написала для него несколько рекомендательных писем. Денег она ему не пообещала, и в Кул Джойс не поехал, но последовал еще одному ее совету — встретиться с Лонгвортом, редактором «Дейли экспресс», для которого она писала. Лонгворт поговорил с Джойсом за три дня до его отъезда и согласился посылать ему книги на обзоры, чтобы как-то поддержать его.

Третье письмо леди Грегори Йетсу принесло неожиданно хороший результат. Йетс тут же отозвался из Лондона:

«Мой дорогой Джойс,

я только что узнал от леди Грегори о вашем плане уехать учиться в Париж. Кажется, вы покидаете Дублин в ночь на понедельник и отбываете в Париж в ночь на вторник. Если я прав, то надеюсь, что вы позавтракаете со мной утром во вторник. Я заведу будильник и буду вас ждать, как только поезд прибудет. Потом вы сможете полежать на диване и отдохнуть от переезда. Затем вы пообедаете со мной и успеете на свой парижский поезд. Надеюсь, что вы зайдете ко мне; мне была бы приятна хорошая беседа. Я думаю, вы позволите мне дать вам несколько лондонских литературных рекомендаций, что немного облегчит вашу жизнь в Париже (где множество людей просто не хотят учить английский), если вы соберетесь писать, обозревать книги, стихи и т. д. для здешних газет. Такая работа еще никому не приносила вреда. Ваши стихи тоже принесут вам сразу кое-что.

Искренне ваш,

У. Б. Йетс.

P. S. Я в общем уверен, что смогу уговорить „Спикер“ взять у вас стихи и дать вам возможность делать кое-какие обзоры. Некоторое время назад я привел к ним юношу, которого они теперь считают своим лучшим автором и, без сомнения, будут ждать того же от вас. Но мы еще об этом поговорим».

Воодушевленный Джойс заканчивал приготовления. Он обзавелся рекомендательным письмом от друга отца Тимоти Харрингтона, лорд-мэра Дублина, где говорилось о его, Джеймса, добром нраве. Он написал о своих планах Арчеру, и Арчер потратил много сил, чтобы отговорить его преподавать английский в Париже, уверяя, что эта ниша переполнена. Но Джойс уже слишком далеко зашел и мудрые советы на него не действовали. Свои рукописи он доверил Джорджу Расселу, отчасти затем, чтобы польстить ему своим доверием. Рассел, правда, тут же написал Йетсу: «Изо всех диких юнцов, каких я видел, этот — самый дикий. Непонятно, зачем я с ним встречаюсь. Я в душе своей благоразумен до скуки». Станислаусу Джойс объяснил, что в случае его неожиданной смерти копии его стихов и эпифаний должны быть отосланы во все ведущие библиотеки мира, не исключая Ватиканской.

В этом во всем был осколок игры, но острый, ранящий. Хотя когда Джеймс отплывал от Кингстаунского причала, «моста разочарований», как он потом его назовет, он пока еще радовался тому, как это было сыграно.

В «Портрете художника в юности» он сплавляет воедино два отплытия из Дублина — первое, 1 декабря 1902 года, и второе, 9 октября 1904-го, когда был уже не один. Пока слово «изгнание» не вошло в его лексикон, разве что намеком в письме к леди Грегори. Джойсу изгнание понадобится как упрек всем остальным и оправдание себе. Его кумир Данте был изгнан из Флоренции, однако в этом страшном приключении таилась надежда — он долго хранил ключи от своих флорентийских дверей. Джойса никогда не вынуждали уехать и не запрещали вернуться. После своего первого отъезда он пятикратно возвращался домой. Но как только его отношения с родиной грозили улучшением, он находил новый повод их испортить и подтвердить правоту своего добровольного отсутствия. Позже он даже высказывал резкое недовольство возможной независимостью Ирландии именно потому, что она грозила переменой тех отношений, что он так тщательно выстроил между собой и родиной.

— Вот скажи, — говорил он Фрэнку Бадгену, другу и биографу, — отчего я должен менять условия, которые придали Ирландии и мне форму и достоинство?

Мог ли Джойс написать свои книги в Ирландии? Вполне возможно. Но для них явно была нужна такая интимность отношений, которая, как некоторые формы секса, включает постоянные ссоры и напряжение, даже насилие. Джойс открыл Ирландию, покинув ее. И продолжал открывать всю жизнь.

Книги свои он перенасытил описаниями множества разновидностей расставания и разделения. Та свобода, которой добиваются его герои, чаще всего самоизгнание или добровольная разлука. Разумеется, общество с его выталкивающими механизмами играет свою роль, но Джойс не Золя, век другой, он не может считать себя беспомощной жертвой и атакует общество, причиняя страдания не только ему, но и себе.

Джойс, как мы смутно теперь осознаем, жил борьбой с условностями и их сопротивлением, которое сам же и вызывал. Писать — означало сражаться и жить. Джойс говорил потом, что когда он мог писать, то жить мог где угодно, хоть в бочке. Возможность писать была сама по себе убежищем, отстранением, окопом с лесенкой для броска в атаку. В Цюрихе к нему явился поклонник и попросил разрешения поцеловать руку, написавшую «Улисса». Джойс убрал кисть за спину и сказал: «Нет-нет, она ведь делала и многое другое!»

Джойс был достаточно честен сам с собой, чтобы признать, что его отъезд перевешивал все счеты с иезуитами и желание стать врачом. Он увеличивал расстояние между собой и родиной, чтобы понять ее через понимание чужого мира.

Глава седьмая ПАРИЖ, СТИХИ, ГОЛОД

I came on a great house in the middle of the night,
Its open lighted doorway and its windows all alight[26].

Мечту о Великой Карьере не сумела погасить даже ничтожная сумма, которую смог наскрести отец сверх оплаты его проезда. Даже трудности, которые он предчувствовал, не могли ему испортить настроения.

Йетс, извещенный загодя, явился на станцию Юстон в шесть утра. Джойс был благодарен и, как писал впоследствии Йетс, «неожиданно дружелюбен», без прежней «ибсенистской ярости». Старший поэт провел с Джойсом целый день, но оставался явно доволен возможностью покровительствовать молодому таланту. Он заказывал ему завтрак, ланч и обед, платил кебменам, сводил его с людьми, которые могли оказаться полезными. Йетс полагал, что Джойс может пробиться, делая статьи о французской литературе, книжные обозрения и время от времени публикуя стихи, поэтому он привел молодого ирландца в редакции «Академи» и «Спикера», а вечером — домой к Артуру Саймонсу, который вот уже десять лет был главным связующим звеном между Парижем и Лондоном.

Саймонс станет главной фигурой в публикации ранних работ Джойса, как позже Эзра Паунд. Корнуоллец, родившийся в Уэльсе, он гордился тем, что не был англичанином; Саймонс тоже приехал в Лондон совсем юным и скоро сумел убедить лондонцев, что это они провинциалы, а не он. Он выискивал ощущения и стал их знатоком, некоторое время даже употреблял гашиш, чтобы подойти к новым ступеням бытия, пускай иллюзорным. Его привлекали все искусства: он был вагнерианцем в музыке и играл Джойсу куски из «Парсифаля», комментируя в манере «девяностников», как назвал это Джойс: «Когда я играю Вагнера, я весь — другой мир». Саймонс в первую же встречу определил Джойса для себя как «зловещего гения и неуверенный талант», а Джойс хохотал над замечанием Йетса, сделанным, когда они были одни: «Саймонс всегда жаждал совершить великий грех, но так и не сумел подняться выше девочек из кордебалета». Оно помогло Джойсу справиться с некоторым потрясением от пышного и неудержимого Саймонса. Однако энтузиазм того был совершенно искренним, а обещание помочь исполнено.

Тем же вечером Джойс отправился поездом в Ньюхейвен, затем пароходом в Дьеп, а оттуда поездом в Париж. С вокзала он поехал прямиком в гостиницу «Корнель» в Латинском квартале, пристанище безденежных британских туристов. Свои рекомендации он пустил в ход немедленно. Доктор Ривьер, физиотерапевт, пригласил его на следующий день позавтракать и устроил потрясающий обед из семи блюд, о котором Джойс радостно писал домой: «Я столько сэкономил!» Джойс также позвонил Мод Тонн, знаменитой музе Йетса, которой тот написал о молодом пришельце, но ее племянница болела, и Мод была в карантине. Она ответила добрым письмом и пригласила позвонить позже, каковым желанием он мучился потом несколько недель, но победил его.

Четвертого декабря Джойс написал свои первые обзоры для «Дейли экспресс» о стихах Уильяма Руни и про книгу Дугласа Джерролда о Джордже Мередите. Они были без подписи и, возможно, заготовлены заранее. В первом он разносил Руни за осквернение хороших стихов патриотизмом и сетовал о тех «великих словах, что делают нас несчастными». Эта фраза так разъярила газету «Нью айришмэн», опубликовавшую стихи, что она, в свою очередь, разнесла обзор, обильно его при этом цитируя.

Пятого он решил, наконец, узнать о своем медицинском будущем. Оказалось, что ему нужна французская степень бакалавра или персональное разрешение от министра образования, которое выдавалось только до 1 декабря. Тем не менее в министерстве ему пообещали выдать такое в течение нескольких дней. Первый экзамен он рассчитывал сдать в июле 1903 года.

Домой летели бодрые, остроумные и наблюдательные письма. Немало места в них занимали детальные описания строжайшей экономии: «Купил будильник за 4 франка, чтобы вовремя вставать по утрам, потому что школа довольно далеко…» Однако тут же он пишет о чудесной нормандской мебели, которая непременно нужна ему для занятий — всего за пять фунтов. Мать он умиляет обещанием заказать ей из первых же заработков новые челюсти.

Возможно, Джойс побывал на первых занятиях. Биографам он потом рассказывал, что ему пришлось прекратить это, потому что от него потребовали немедленной платы за учебу. Однако возможно и то, что он знал французский хуже, чем требовалось. Дальнейшие его письма — больше о холодном ветре и внезапном ухудшении здоровья.

Болезнь болезнью, однако Джеймс неустанно разыскивает учеников для преподавания английского. В знаменитой уже тогда школе Берлица была вакансия с полной нагрузкой, за 150 франков, или 7 фунтов 10 шиллингов в месяц. Джойс не уверен, занимать ли ее: отложить занятия — это одно, а бесповоротно отказаться от карьеры медика — совсем другое. Пока что он дает частные уроки молодому виноторговцу, социалисту по убеждениям, за фунт в месяц.

Йетс присылает ему не слишком утешительное письмо о возможности публикации его стихов в газетах и очень деликатно намекает, что над последними стихами неплохо бы поработать.

Джойс превосходно выносил одиночество, но не отказы. В отчаянии он пишет родителям, спрашивая разрешения приехать на Рождество. Те соглашаются, и отец в очередной раз пишет закладную на дом, потому что других денег нет. Но и тут его могут принять лишь на неделю. Джойс пишет следующее письмо, где сообщает, что здоровье его стало хуже и он опасается не выдержать поездку через Дьеп, поэтому просит купить ему чуть более дорогой билет на паром Кале — Дувр.

Перед отъездом для поднятия духа он сходил в театр, потом в бордель и сфотографировался в длинном мешковатом пальто и со скорбным выражением лица. Три такие открытки он послал: а) домой, намекая на истощившиеся средства; б) Косгрейву, на школярской латыни описывая проституток Латинского квартала и в) Бирну, заполнив свободное место новым стихотворением. Стихотворение вполне улиссовское: о стонущем море, летящей морской птице, о седых ветрах и ледяных вихрях, несущих и его над неустанно ревущим внизу океаном…

Деньги из Дублина прибыли, 22 декабря он выехал, в Лондоне позвонил Йетсу и в ночь на 23-е был дома. Карточки, посланные им, оказали совершенно непросчитанное действие. Бирн возгордился автографом поэта и показал его Косгрейву, добавив, что никто не знает Джойса так хорошо, как он. Косгрейв безмятежно достал из кармана такую же фотографию и заметил: «Наверное, ты не знаешь именно этого?» Бирн прочитал залихватскую латинскую эпистолу с некоторым ужасом: он ведь просил Джойса не доверять Косгрейву, а детали письма были просто шокирующими. Тогда он вручил Косгрейву обе открытки и сказал: «Ну тогда пусть у тебя будет и эта».

Косгрейв со смехом рассказал Станислаусу об эпизоде и отдал ему открытку Бирна, сказав, что две ему не нужны. Джойс с тех пор выдумывал Бирну обидные клички, но… «Итак, в путь! Пора уходить. Чей-то голос тихо зазвучал в одиноком сердце Стивена, повелевая ему уйти, внушая, что их дружбе пришел конец. Да, он уйдет, он не может ни с кем бороться, он знает свой удел»[27]. Скорее всего, инцидент с открытками только ускорил развязку — дружба стала умирать раньше. Больше в течение дублинских каникул Джойса они с Бирном не виделись.

Однажды вечером в Национальной библиотеке, где он проводил большую часть времени, завязался разговор с молодым человеком, ожидавшим свой заказ. Они беседовали о Йетсе. Молодой человек был красив, спортивен, цветущ и к тому же явно небеден. Представившись Оливером Гогарти, он добавил, что собирается получить диплом в Оксфорде. Гогарти был так же помешан на непристойностях, как Косгрейв, но при этом еще талантлив и замечательно остроумен. Он восхитился стихами Джойса и разразился своими, Джойса, разумеется, не впечатлившими — однако его восхитили скабрезные песенки Гогарти. Три из них — «Квартирохозяин, неси-ка вина», «Медик Дик и медик Дейви» и «Шимбад-мореход и Розали, шлюха из Угольной гавани» — он использовал в «Улиссе». С самого начала молодые люди испытывали друг к другу столько же приязни, сколько чувства соперничества: оба собирались стать медиками, оба рвались писать. Гогарти вещал об эллинизированной Ирландии, Джойс, не знавший древнегреческого, — о ее европеизации. Джойс видел в Гогарти «веселого предателя» Ирландии, несмотря на глубокую симпатию к нему, но и Гогарти считал его вывернутым наизнанку иезуитом, которого он просто обязан вернуть от меланхолии фирболгов[28] к аттическому ликованию.

Каникулы затянулись почти на месяц. Джеймсу доверили почетный ритуал — швырнуть каравай хлеба сквозь входную дверь в полночь на Новый год. Изобилие, которое этот обряд должен был обеспечить, все не наступало. В гостях у Шихи он мастерски изображал парижского студента. Когда его попросили спеть французские песни, он так же мастерски изображал, что опускает непристойности, и наслаждался тем, как почтенные гости понимающе «ухмылялись, хотя слова были совершенно невинные».

Перед отъездом из Дублина 17 января 1903 года Джойс услышал, что приятель его отца, О‘Хара из «Айриш таймс», может устроить ему место французского корреспондента газеты. Приняв желаемое за действительное, он отбыл во Францию, уверенный, что скоро получит это место. В Лондоне он зашел к Льюису Хайнду, редактору «Академи», и получил книгу на пробную рецензию. Результат не удовлетворил Хайнда и газету.

«Не подойдет, мистер Джойс», — сказал он.

«Извините», — сказал Джойс и собрался выйти, как обычно, не обсуждая причин.

«Да погодите, — остановил его Хайнд, — я ведь хочу вам помочь. Почему бы не выслушать мои пожелания?»

«Я подумал, — ответил Джойс, — что мне следует донести до ваших читателей, что я считаю эстетической ценностью книгу, которую вы мне дали».

«Верно. Этого я и хотел».

«Ну так вот, — продолжал Джойс. — Я думаю, что у нее нет ни эстетической, ни какой-либо другой ценности, и собирался донести это до ваших читателей».

Рассердившийся Хайнд сказал: «Хорошо, мистер Джойс, при таком отношении я вам не смогу помочь. Мне стоит только открыть окно и высунуть голову, как сбежится сотня рецензентов».

«Рецензировать вашу голову?» — поинтересовался Джойс, чтобы достойно закончить встречу.

Йетс потом ругал его за надменность, и Джойс принял упреки с непривычным смирением. Синг, который перебрался в Лондон по той же причине, что Джойс во Францию, писал другу: «Я не смог пройти по газетам на этой неделе… Джойс по дороге в Париж обошел их все, так что мне лучше несколько дней не показываться, чтобы не было впечатления, что ирландцев здесь слишком много».

Джойс вернулся в Париж, полный решимости продолжать «эксперимент со своей жизнью». Сохранился его читательский билет в Национальную библиотеку — там он сидел целыми днями, а вечера проводил в библиотеке Сент-Женевьев. Шекспир пока отставлен, он читает всего Бена Джонсона, и пьесы и стихи, очевидно, сейчас его интересует форма и техника. Он читает в переводе «О душе» и «Метафизику» Аристотеля, разумеется, и «Поэтику» тоже. В тетради он пишет свои собственные апофегмы, оспаривая превосходство комедии над трагедией: то, что она делает для радости, трагедия делает для печали, чувство обладания в одной так же важно, как чувство отделенности в другой.

Во всех тогдашних письмах, особенно домашним, главная тема — голод. Джойс даже бравирует этим вполне угнетающим состоянием, описания коего подробны и даже юмористичны — однако перекличка с тремя часами пятнадцатью минутами 13 января 1941 года в Цюрихе звучит уже и здесь. Письма эти стоили немало слез Мэри Джойс, чье здоровье тоже сильно пошатнулось. В залоговую кассу и ломбарды она несла последние даже не ценности — предметы домашнего обихода. Там не брезговали ничем, но и платили почти ничего. Чудовищными усилиями ей удавалось набрать три-четыре шиллинга, которые тут же отсылались в Париж. Но Джойс не слишком задумывался над тем, как ей это удается. Биографы часто, хотя и разными словами, пишут — «his pity he reserved for himself»[29].

«Дорогая мама,

твой перевод на 3 шиллинга 4 пенса за прошлый вторник был как нельзя кстати, потому что я оставался без еды 42 (сорок два) часа. А сегодня я без еды уже двадцать часов. Но эти приступы постов нынче для меня обычное дело, и когда я получаю деньги, то бываю чертовски голоден и успеваю проесть целое состояние (до одного шиллинга), прежде чем скажу: „Принесите нож!“ Надеюсь, что новый образ жизни не слишком попортит мое пищеварение. От „Спикера“ или „Экспресса“ новостей нет. Если бы нашлись деньги, я купил бы себе маленькую масляную печь (лампа у меня уже есть) и готовил бы себе макароны с хлебом. Надеюсь также, что проданный ковер — не из новых покупок, которые ты продаешь снова, чтобы прокормить меня. Если так, то не продавай больше ничего, или я буду возвращать деньги назад по почте. Я полагаю, что делаю все, что могу, но все равно большую часть времени тяну дьявола за хвост. Условия мои настолько восхитительны, что я временами не могу уснуть до четырех утра, а когда просыпаюсь, то немедля бегу к двери, чтобы увидеть под нею конверт от моих издателей, и уверяю тебя, что утро за утром вижу лишь деревянный пол; я вздыхаю и отправляюсь назад в кровать, несмотря на голод. Я не был у мисс Гонн и не собираюсь. Упорное растягивание твоего последнего перевода поддержит меня до середины понедельника (пересылка — вроде бы полфранка) — затем, похоже, я начну следующий пост. Сожалею об этом, ибо понедельник и вторник дни карнавальные и я буду, видимо, единственным голодающим в Париже.

Джим».

На обороте письма, чтобы скрасить его беспросветную мрачность, он набросал несколько нот из песенки Пьера Лоти «Упа-Упа» и приписал: «Эту арию исполняют на лютне солист и женский хор. Ее поют перед королевой одного индийского острова по государственным праздникам, и ее свита подпевает хором».

Письмо пробудило в Джоне Джойсе такую энергию, что он собрал целый фунт или даже два и послал сыну. Джеймс получил перевод карнавальным вечером и, благодарный, написал, что купил себе «сигару, конфетти и поужинал. Еще я купил плиту, сковородку, тарелку, чашку с блюдцем, нож, вилку, маленькую ложку, большую ложку, соли, сахара, инжира, макарон, какао итак далее, забрал белье из прачечной. А теперь пытаюсь готовить сам». Мать написала ему одно из тех заботливых писем, которые ему так докучали:

«Я думаю, что твое будущее в Париже серьезно зависит от новой газеты, потому что без какой-то уверенности жить там — просто несчастье, при постоянной борьбе, и твое здоровье пострадает. Все же не отчаивайся, потому что я полна надежды и этот месяц должен принести многое. Не забывай всех своих друзей и выбери время позвонить миссис Макбрайд, чья женитьба и влюбленность, естественно, не оставляют ей времени для серьезных дел, и то совершишь большую ошибку, если не будешь, как говорит твой папочка, „поддерживать с ней отношения“. Ты не осуществишь своих планов без дружеской поддержки. Стэнни усердно работает и злится, потому что не может послать тебе денег…»

Матушка считала Джеймса непрактичным и очень боялась за его будущее.

К Мод Гонн Джойс так и не пошел. Он просто не мог показаться ей в дырявых ботинках, изношенном костюме и грязной рубашке, отвлечь внимание от которой не удавалось даже пышному, но, увы, тоже далеко не безукоризненному галстуку. Менее требовательным знакомым, которые у него появились, на это было наплевать, но неистовая красавица Мод… Капризная муза Йетса, яростная патриотка, миссис Макбрайд она стала не случайно — Йетс для нее был недостаточно ирландцем, а Джон Макбрайд во время Англо-бурской войны бил англичан вместе с бурами. Правда, потом они все равно разведутся и разъедутся — она останется в Париже, а вернувшегося в Ирландию Макбрайда вместе с Джеймсом Конноли и прочими казнят после Пасхального восстания. Но лучшие вещи Йетса всегда будут посвящены Мод Гонн. Джойс так и не смог собраться с духом и явиться к ней.

Компания, которая понемногу складывается вокруг него, интернациональна в лучших парижских традициях и почти так же богемна. Спорят они в основном о литературе — когда французский их подводит, переходят на латынь. Один из них, Теодор Даублер, немец из Триеста, убежденный мистик, все больше не выносивший Джойса и его язвительные аргументы, пригрозил вызвать его на дуэль. Поединок не состоялся, оружие и условия тоже остались неизвестными, но много лет спустя на вопрос Станислауса, что бы он сделал, получив «формальный вызов иль картель», Джойс ответил мгновенно: «Сел бы на ближайший поезд в Дублин».

Однако главным его литературным знакомством тех дней был все-таки земляк Джон Миллингтон Синг, тоже прибывший завоевать Париж. Он приехал туда чуть позже, но его поединок с издателями начался намного раньше. И опыт голода, едва не убивший его, тоже был побогаче. С Джойсом они спорили буквально обо всем, даже о том, стоит ли идти на карнавал, и Синг мог ответить, например: «Да ты настоящий буржуа; тебе нужно по праздникам сбегать в парк и посидеть там!..»

К тому времени Синг уже начал утверждаться как талантливый драматург. Еще в 1898 году он отказался от мысли стать великим критиком французской литературы вроде Артура Саймонса и уехал на Аран — сказочное даже для Ирландии место, три больших острова у западного побережья, в самом устье залива Голуэй, по легенде, выстроенных фирболгами и засыпанных драгоценной землей, которую от морских волн спасали каменные стены, выложенные по всему побережью. Жители Аран говорят на собственном диалекте гэльского, его-то Синг и слушал, набирая материал для своих четырех пьес — «В сумраке долины», «Скачущие к морю», «Источник святых» и «Свадьба лудильщика». Аранские острова добавили ему жизни — он страдал болезнью Ходжкина, то есть злокачественным лимфогранулематозом, но на островах почти не болел. Островные впечатления вошли в его главные произведения, и замечательные дневники, проиллюстрированные к тому же Джоном Батлером Йетсом, отцом поэта, будут выпущены за два года до его ранней смерти в 1909 году и переведены на многие языки мира.

Когда Йетс говорил с Джойсом, то вряд ли заметил тяжелую ревность, вызванную его словами, что «Скачущие к морю» — это «совершенно греческая вещь». За те две недели, что Синг прожил с Джойсом в «Корнеле», он показал ему свои рукописи и в том числе «Скачущих к морю». Джойс прочел ее с ненавистью. Брату он написал, что вынужден был не читать ее, а разгадывать, и что это трагедия обо всех, кто утонул в море, но что Синг, слава богу, не аристотелианец. В эту нишу Джойс не хотел пускать никого. Позже, после смерти Синга, не раз оказывалось, что Джойс помнил наизусть целые куски из «Скачущих…», а в Триесте он перевел пьесу на английский. Но Сингу он не простил ни единого ее недостатка, настоящего или кажущегося, и обрушивал на него жестокие лекции по эстетике, а Синг добродушно отвечал ему: «У тебя прямо-таки разум Спинозы».

Еще одним парижским ирландцем Джойса был Джозеф Кейси. В английской массовой и приключенческой литературе того и чуть более позднего времени довольно часто встречается этот тип — «ирландец с тягой к динамиту и пристрастием к абсенту», не пренебрегающий, однако, и другими напитками. Джойс называл его «gray ember», «уголь под пеплом». Фений, спасающийся в Париже от возможной виселицы, Кейси работал наборщиком в парижском издании газеты «Нью-Йорк геральд». С Джойсом они познакомились в крохотном дешевом ресторанчике рю дю Лувр. Там Кейси, без конца крутя сигареты из чудовищного табака и бумаги, что была еще ядовитее, зажигал их спичками, взрывавшимися, будто запалы, безостановочно пил неразбавленный абсент и так же взрывоподобно перечислял беды Ирландии. «В веселом городке Париже скрывается он, Иган Парижский, и никто его не разыскивает, кроме меня». Кейси появится в «Улиссе» под именем Кевин Иган — оно позаимствовано у другого фения. Там Стивен вспоминает пронизывающую жалость этих совместных завтраков: «Слабая высохшая рука на моей руке. Они позабыли Кевина Игана, но не он их. Воспомню тебя, о Сионе». Ему противопоставлен его сын-солдат с кроличьим личиком, приехавший из Парижа в отпуск: Патрису социализм, атеизм и французский тотализатор на бегах кажутся нормальной цепью явлений, а отец — дряхлым занудой.

Встречи с приятелями всегда были крайне важной частью жизни Джойса, хотя тогда он стыдился в этом признаться. Однако были другие прелести Парижа, которые он освоил очень быстро, потому что в сущности они были продолжением его дублинских навыков. Называл он их замечательно — «тем светильником для любовников, что свисает с дерева мира». Семье он писал, что не может позволить себе театр, однако сумел попасть на первое представление «Пелеаса и Мелисанды» Дебюсси в «Опера комик», видел Бернхардта и Синьоре в «Добрых надеждах» Эйерманса в театре Антуана. С галерки, за семь франков пятьдесят сантимов, он слушал де Рецке в «Паяцах» (а Шерлок Холмс — в «Гугенотах») и с восторгом обнаружил, что у его отца был совершенно тот же голос. Позже это подтвердил Микеле Эспозито, профессиональный итальянский музыкант, живший в Дублине, — об этом Джойсу рассказал Сэмюел Беккет. Ему снова захотелось петь, он даже отыскал педагога, но тот потребовал аванс, и от идеи пришлось отказаться.

Он сумел совершить два путешествия: одно в Ножан, второе в Тур, где он совершенно неожиданно получил поддержку по части литературы. Джойс познакомился и подружился с сиамцем, который тоже занимался в библиотеке Сент-Женевьев, и уговорил его съездить в Тур послушать замечательного тенора, певшего в тамошнем соборе. В станционном киоске он увидел книжку Эдуара Дюжардена, о котором он помнил, что это друг Джорджа Мура. То были знаменитые «Лавровые деревья срублены». Всю последующую жизнь Джойс не обращал внимания на критиков, приписывавших ему заимствование внутреннего монолога и «потока сознания» у кого угодно, и с нечастой у него откровенностью признавался в том, что считает честью для себя научиться этому у Дюжардена. Сиамец тоже был удостоен чести: когда он зрелым человеком узнал о славе своего парижского знакомого, то поменял свое имя Рене на Рене-Улисс; Джойсу это польстило еще и тем, что Рене-Улисс принадлежал к королевскому дому.

С деньгами стало чуть полегче. Джо Кейси регулярно одалживал ему небольшие суммы, Патрис тоже, были и щедрые случайные знакомые. Гогарти в ответ на его просьбу прислал целый фунт. Он освоил науку экспатриантов — попадать к обеду и ужину в домах знакомых; метод работал с французами, но давал осечку с американцами и англичанами. Появился ученик, заплативший аванс за несколько уроков. Капали маленькие гонорары за редкие обзоры для «Дейли экспресс». «Спикер» заплатил ему за рецензию, но частями и очень скудно. Хозяйка гостиницы отказывалась поддерживать будущую славу и требовала выплат в счет современности. Матери он жаловался на «самый подлый голод» и пояснял, что, несмотря на строго соблюдаемое «правило чечевицы», предписывавшее две трапезы в течение шестидесяти часов, «слегка ослабел». Одежда постыдно износилась, он перестал бриться и отпустил бороду. На ирландский бал в День святого Патрика ему пойти не удалось, потому что у него не было фрака — довольно смешная жалоба для того, кому нечего есть, но вполне понятная для человека его лет. Мэй Джойс решает во что бы то ни стало помочь ему с одеждой. А он тем временем пытается взять интервью у Анри Фурнье, ведущего французского соперника Джеймса Гордона Беннетта в автомобильных гонках, которые должны состояться будущим летом в Дублине. Интервью получилось скучное и довольно вялое, но «Айриш таймс» его купила — еще бы, свежие новости из Парижа!

Всем этим Джойс пытался убедить самого себя, что он сможет выжить за границей и продолжать, как он сам писал, «путешествие души». То, что он сейчас писал, он писал с полной уверенностью, все яснее понимая, чего хочет. Пятнадцать новых эпифаний доказывали ему самому, что, как говорит Стивен Дэйну, «рождается душа». Чувство это возникло еще до первого отъезда из Дублина, однако тогда Джойс заново начинал уяснять себе, что такое душа. Возможно, Джойс остался бы во Франции дольше, питаясь крохами и выжимая переводы из родителей, но заболела мать. Она уже долгое время едва перемогалась, объясняя свое состояние сперва дурными зубами, потом глазами, а потом появились грозные признаки. Встревоженный, Джойс просит ее в апреле 1903 года:

«Дорогая мама, пожалуйста, если сможешь, поскорее напиши мне, что случилось.

Джим».

В тот день он пошел в Нотр-Дам на мессу, но опять-таки больше сравнивал качество французского церковного пения с ирландским, потом долго бродил по Парижу, чтобы допоздна не возвращаться в свою комнатенку. Но телеграмма все равно его дождалась:

«НАТЬ[30] УМИРАЕТ ВОЗВРАЩАЙСЯ ОТЕЦ».

Денег на поездку у него, разумеется, не было. У одного из знакомых, разбудив того за полночь, он одолжил 300 с лишним франков и следующим утром через Дьеп уехал в Ньюхейвен.

Глава восьмая СМЕРТЬ, СЛОВО, ПИВО

Ravening, raging and uprooting that he
may come into the desolation of reality…[31]

Любой раковый больной проходит ремиссию. Опухоль ненадолго отступает перед лечением, хотя какое лечение, кроме хирургического, возможно было в 1903 году?

Поначалу врачи диагностировали у Мэри Джойс цирроз печени, который скорее грозил ее мужу, а не ей. Но даже им стало в конце концов ясно, что это рак. Страх смерти приобрел у нее необычные формы: она страдала из-за безбожия сына и непрестанно уговаривала его вернуться к вере и принять причастие. Но Джойс был несгибаем. Как Стивен Дедалус, он боялся, что потеряет накопленное, стоившее больше труда, чем заучивание символов, пусть даже и освященных двадцатью веками поклонения.

Мать рыдала, ее рвало мутно-зеленой желчью. Он не сдавался.

На улице Джойс встретил Йетса, рассказал ему, что не уверен, умирает ли его матушка, и добавил с притворной беспечностью: «На самом деле это не имеет никакого значения».

Имело. И для него в первую очередь. Он никогда не чувствовал такой потребности в ее одобрении, и когда он писал ей из Парижа, то добивался даже не денег, а поддержки его стремлений. Отец умел развлечь его своим непочтительным и безудержным юмором, но мать… Возможно, так она в последний раз оплатила его упрямое стремление к свободе. В ней безудержным и самоотверженным было терпение. Джойс унаследовал его, но направлено оно оказалось на совершенно другие вещи.

Сбежав на несколько сотен миль от дома, он все равно остался зависим от нее, еще болезненнее, чем прежде. Ее он хотел сохранить, пусть Мэй Мюррей и была частью того затхлого мира, из которого он начал вырываться. Умерев, она лишала его всего — и возможности поддержки, и возможности сражения. Ее затянувшаяся смерть, неопрятная и одинокая, как почти любая смерть, отдаляла его от всех, кто у него еще оставался.

Джон Джойс также был полураздавлен болезнью жены — полу, потому что раздавить его не могло ничто. Но пить и шляться он бросил и старался проводить с женой как можно больше времени. Перезаложив дом, он выручил 50 фунтов на врачей и лекарства и три фунта послал в Париж другу Джеймса, одолжившему деньги на билет домой.

Сын разыгрывал из себя парижанина — длинные волосы, бородка, обширный галстук-бант, шляпа из Латинского квартала. Но ему было тяжело. К тому же Бирн так и не простил ему той выходки с открыткой, и Джойс безуспешно пытался восстановить их дружбу. В разговоре Бирн признал, что повод смехотворен, однако сам по себе крайне показателен, и Джойс ни в чем не изменился, и скорее всего ни о какой дружбе речь идти не может, и разве что Джойс серьезно задумается над своим характером, и тогда, возможно, и Бирн задумается, не вернуться ли к былой приязни… Он заметил, что Джойс относится к людям, в особенности к женщинам, слишком легко, на что Джойс ответил, что Бирн к ним относится слишком плебейски. А на требование Бирна пояснить свои слова Джойс вдруг сказал совершенно неожиданную вещь: «Я сижу с тобой на стене, слушаю твой голос, и я абсурдно счастлив — настолько, что не собираюсь ничего анализировать».

На следующее утро Джойс письмом позвал Бирна в город, и они весь день до вечера бродили по Дублину. Бирн все же упрекнул Джойса в том, что он усугубляет страдания своей матери, а Джойс иронически отвечал, что следует примеру Паскаля в отношении его наставника, святого Алоизиуса Гонзаги, да и самого Христа.

Джойс искал поддержки и у других. Гогарти, Косгрейв, студент-медик Джон Элвуд сочли его поведение частью натуры художника. Гогарти уже был врачом и оставался им всегда, несмотря на литературу и спорт, — известным терапевтом и хирургом-отоларингологом. Первый эпизод «Улисса» буквально наполнен Гогарти — Быком Маллиганом. Очевидно, это плата за опору, предоставленную Джойсу в эти дни.

Станислаус в «Воспоминаниях о Джеймсе Джойсе» пишет, как Гогарти давал Джойсу поносить свои лучшие костюмы и отдавал те, что постарее; уговорил его сбрить парижскую бороденку, чтобы добиться полного сходства с Данте; дал ему прозвище «Кинч», которое впоследствии объяснил Шону О’Фаолейну как звукоподражание свисту ножа, рассекающего плоть («Клинк» в переводе Хинкиса и Хоружего). Джойс не остался в долгу — он мрачно-загадочно попросил Гогарти одолжить ему револьвер двадцать второго калибра. Гогарти встревожился, но одолжил. Потом оказалось, что револьвер тут же перекочевал в ломбард. Джойс предложил последнюю строку для поэмы Гогарти «Смерть Шелли», получившей награду Тринити-колледжа — «светит над ним, воином песни, царем Леонидом». Вручая награду, профессор Дауден умиленно процитировал именно последнюю строку.

Отношения между Гогарти и Джойсом всегда были поединком. Оба претендовали на верховенство, и Джойс, несмотря на все обаяние и остроумие Гогарти, выигрывал. Как ни странно, он уступал Гогарти в типично ирландской добродетели — винопитии; сознательно решив бросить пить, Джойс не мог геройствовать на вечеринках и в пабах. Однако парижские вина, дешевые и вкусные, сильно поколебали его решимость. Гогарти зловеще обещал споить Джойса и «сломить его дух», но эти слова, пересказанные Элвудом Джеймсу и Станислаусу, звучали не то подлинной угрозой, не то черным юмором. Сам Гогарти к спиртному был высоко толерантен, выпить любил, славил алкоголь и жестоко дразнил Джойса, пока тот был воздержан.

И Джойс уступил. Наложившись на тревогу за мать, неуверенность в будущем, желание не проиграть Гогарти и в этом, тяга к спиртному расцвела буйным цветом. Поначалу Джойс, воображая себя елизаветинцем, заказывал легкий херес, кларет и тому подобное. Новость о его первой крупной попойке оказалась известием городского уровня — над ним подшучивали незнакомые люди, иногда на улицах.

Кларет был дорог, и его сменил классический «Гиннесс», «вино народа». Джойс римскими способами не пользовался и порой напивался до полного выпадения из реальности. Собственно, он этого и добивался. «Что надвигается на меня из тьмы, нежное и журчащее, словно поток, страстное и свирепое, с бесстыдным движением чресл? Что рвется в ответ из меня, с криком, будто в небе орел к орлу, плача о победе, плача об ужасающей заброшенности?» Портер помогал оглушить часть души, копившую терзания. Но наутро все возвращалось.

Из-за парижской шляпы его принимали за пьяного проповедника; кто-то из друзей отволакивал его домой; братья и отец, ставший на время трезвенником, начали презирать и жалеть Джойса. Но он не разрешал себя жалеть и отвечал на упреки колкостями. Он говорил: «Вы боитесь жить, вы и такие, как вы. Весь этот город страдает параличом воли. А я не боюсь жить». Станислаус интересовался, хочет ли он по-прежнему быть писателем? Джойс отвечал: «Мне наплевать, напишу ли я еще хоть строчку. Я просто хочу жить. Меня следует перевести на государственное содержание, потому что я способен наслаждаться жизнью. А трезвые моменты я употреблю на исправление грамматических ошибок гениев». Когда Станислаус так же язвительно интересовался, что он может сказать «этим пьяным йеху, студентам-медикам», Джойс отвечал: «Они не так скучны, как вы».

Станислаус и сам собирался в писатели, но сжег свой дневник после того, как Джеймс сказал ему, что он безумно пресен, кроме тех мест, где пишется о нем, и что ему лучше никогда не браться за прозу. Поскучав несколько месяцев, Стэнни принялся вести дневник снова. Его философские афоризмы не исчезли полностью: хотя Джеймс иронически советовал ему назвать цикл «Рвотными пилюлями», один из них появится через два года в «Несчастном случае», где мистер Даффи пытается определить, что происходило между ним и миссис Синико: «Одна фраза, написанная после прощального свидания с миссис Синико, гласила: „Любовь между мужчиной и мужчиной невозможна потому, что физическое влечение недопустимо; дружба между мужчиной и женщиной невозможна потому, что физическое влечение неизбежно“»[32]. Станислаус редко вызывал у Джеймса что-то, кроме раздражения. Такой серьезный, такой внимательный, такой благоговеющий, что брат говорил ему: «Отвернись, пожалуйста. Твое лицо нагоняет тоску». Или: «Не дай бог стать женщиной и видеть твою физиономию по утрам рядом на подушке…»

Работал Станислаус клерком, получал мало и быстро терял те способности, которыми, казалось, был наделен. По ночам он яростно писал, чтобы потом узнать в своих текстах опять-таки брата. «Моя жизнь, — признавался он, — моделируется по образу и подобию жизни Джима, но когда меня обвиняют… что я не понимаю обаяния Гогарти или подражаю Джиму, я могу с легкостью опровергнуть обвинение. Это не просто подражание, как считают они, я уверен, что для этого я слишком умен и мой мозг достаточно зрел. Просто в Джиме я оцениваю то, что меня по-настоящему восхищает и хотел был видеть в большинстве. Но это ужасно — иметь старшего брата, который умнее тебя. Я не слишком претендую на оригинальность. Я следую Джиму почти во всех важных вопросах, но не во всех. Джим, я думаю, редко принимал мои мнения. Однако в некоторых вещах и я иду своим путем».

Мэри Джойс становилось все хуже, и Джеймс часами бесцельно бродил по городу, ожидая, когда она умрет. Рецензий он не делал, почти не писал. Слухи о Падрайке Колуме, новом светиле, доходили до Джойса, и как-то раз он даже позволил ему нагнать себя на выходе из Национальной библиотеки.

Колум уже считал себя вписанным в то, что получило гордое наименование «Ирландское возрождение», и радостно заговорил о нем с Джойсом. Тот презрительно ответил:

— Не доверяю любым видам энтузиазма.

Они заговорили о поэзии, но и тут Джойс, услышав от Колума, что он все время думает о содержании стиха, пожал плечами:

— Стих есть просто высвобождение ритма…

Когда Колум, не зная, о чем еще говорить, сообщил, что его имя может писаться и как «Колумб», Джойс величаво поинтересовался:

— А как вы называетесь, когда надеваете облачение певчего?

Слава богу, дальше всплыл Ибсен, хотя и тут Джойс так же презрительно отмел «Кукольный дом», недавно сыгранный дублинской любительской труппой, потому что у «Старого великана» только две поистине великие вещи — «Гедда Габлер» и «Дикая утка». Потом Джойс неожиданно попросил у Колума рукопись его только что написанной пьесы — можно предположить, что это была знаменитая «Разорванная земля», после успеха которой в «Нейшнл тиэтр сосайети» Колум ушел в литературу.

Через несколько дней Джойс подошел к Колуму на улице и протянул рукопись со словами:

— Гнилье — снизу доверху!

Помахав тросточкой ошеломленному автору, Джойс добавил, уходя:

— Уж не знаю, кто заразил тебя непониманием — Ибсен или Метерлинк…

Но позже, уверившись, кто именно в ирландской литературе номер первый, он признал, что «этот Колум небездарен». А в 1909 году похвалил его поэму «Сквозь дверь», хотя и в том же стиле: «Я бы такого писать не стал…»

Обиженная леди Грегори все же простила его — скорее всего, из сочувствия к болезни матери. Тем не менее когда она собрала большинство пишущих молодых ирландцев, то его не позвала. Он пришел сам. Джон Эглинтон вспоминал: «Со своим обычным боязливо-задиристым видом он подошел к недовольной хозяйке вечера и тут же повернулся к ней спиной, чтобы оглядеть толпу…»

На литературные приемы его не звал и Джордж Мур, хотя нахала Гогарти приглашал всегда. Мур видел стихи Джойса, ему показывал их Рассел, но он вернул их ему с жестокой, но верной оценкой: «Саймонс!» Узнав, что Джойс постоянно одалживается по мелочи, Мур с некоторым отвращением заметил:

— Да он же просто… просто попрошайка!..

Нет сомнений, что реплики эти доходили до Джойса, с трудом сохранявшего видимость безразличия.

Обидчивый и равнодушный, вспыльчивый и холодный, Джойс смотрел на дублинский театр литературных марионеток, потому что за невидимыми стенами этого театра в нищем и запущенном доме умирала его мать. С начала апреля она уже не вставала, денег на сиделку не было, и Джозефина Мюррей с бесконечным терпением ухаживала за ней. Мэри еще шутила с врачом, но болезнь побеждала и ее мужество, ее рвало без остановки, и боли становились все непереносимее. Джойс пел для нее, как он пел для умирающего брата Джорджа, любимое стихотворение Йетса «Кто вслед за Фергусом», аккомпанируя себе на пианино.

Отец снова запил, и чем хуже становилось жене, тем отчаяннее он напивался. Однажды ночью он ввалился в дом, прогромыхал в спальню жены и, рыдая, завопил:

— Я не вынесу больше! Мне конец! Если не можешь выздороветь — умри! Умри, будь ты проклята!

Станислаус с исступленным воплем бросился на него и убил бы, но его остановила мать, из последних сил поднявшаяся с кровати, чтобы разнять их. Джеймс утащил отца прочь и запер в другой комнате. Черный юмор трагедии обернулся побегом Джона Джойса: он неведомо как смог выбраться через окно, спуститься по крыше со второго этажа и опять исчезнуть в дублинских пабах.

Тринадцатого августа 1903 года Мэй Джойс умерла. Ей было 44 года.

За несколько часов до смерти она перестала приходить в сознание, и семья стояла вокруг нее на коленях, молясь за ее душу и плача. Джон Мюррей, ее брат, видя, что ни Джеймс, ни Станислаус не преклонили колен, строго приказал им сделать это. Они не подчинились.

Тело миссис Джойс увезли в Гласневин для погребения, Джон Джойс безутешно рыдал, выкрикивая, что скоро и он ляжет рядом с ней, что пусть Господь немедленно приберет и его, пока Станислаус не принялся кричать на него. Отец посмотрел на него и сказал только: «Мальчик, ты не поймешь…»

Ужас пополам с горем захлестнул самую маленькую, девятилетнюю Мэйбл. Джеймс сидел рядом с ней на ступеньках, обняв ее, и шептал:

— Не плачь, не надо плакать. Мама на небесах. Там она куда счастливее, чем была тут, на земле, и если она увидит, как ты плачешь, это убавит ей счастья. Можешь помолиться за нее, если хочешь, маме это понравится. Но не плачь больше.

Несколько дней спустя он наткнулся на пачку любовных писем отца матери и прочитал их, сидя в саду. «И что?» — спросил его брат. «Ничего», — ответил Джеймс. Это говорил не сын, а литературный критик. Станислаус их сжег — как сын.

В первом же эпизоде «Улисса» Стивен вспоминает: «Ее секреты в запертом ящичке: старые веера из перьев, бальные книжечки с бахромой, пропитанные мускусом, убор из янтарных бус…» Те же чувства породили стихотворение «Тилли», которое Джойс не публиковал до 1927 года:

Он шагает вслед за зимним солнцем,
Гонит скот холодной красной дорогой,
Окликает языком, им понятным,
Гонит стадо свое над Каброй.
Голос им говорит, что дома тепло.
Мычат они, копыта выбивают грубую музыку.
Он похлестывает их цветущей веткой.
Пар венчает их лбы.
Стадо сбивается вокруг пастуха,
Он уляжется у огня,
Я истекаю черной кровью
Там, где отломана моя ветвь.

«Тилли» означает «тринадцатый в дюжине», избыточный, «довесок» по версии Г. Кружкова. В сборнике «Яблочки по пенни», обещавшем дюжину стихотворений, теперь было на одно больше, а продавался он за шиллинг, то есть 12 пенсов.

Через месяц после смерти матери Станислаус предпринимает еще одну отчаянную попытку написать портрет своего брата — изменчивого, непредсказуемого, насмешливого. Отрывок этот еще и портрет самого Станислауса, и объяснение, почему он-то писателем не стал:

«Джим — гений характера. Когда я говорю „гений“, это означает чуть больше, чем то, чему я верю; но, вспоминая его юность и то, что мы спали вместе, я говорю именно это. <…> Он необычайно морально храбр — храбр настолько, что, я надеюсь, однажды станет ирландским Руссо. Конечно, Руссо можно винить в том, что он втайне лелеял надежду отвести гнев неодобряющих читателей, признаваясь в чем угодно, но Джима в этом не заподозрить. Великая его страсть — свирепое презрение к тому, что он зовет „толпой“: тигриная, ненасытимая ненависть. У него заметная внешность и осанка, множество привлекательных черт; музыкальный певческий и особенно говорящий голос (тенор), отличный недоразвитый талант к музыке, он остроумен в беседе. Он имеет угнетающую привычку спокойно говорить близким самые убийственные вещи о себе и других, более того, он выбирает самое убийственное время для этого, и убийственны они потому, что верны. Вещи это такие, что я, зная его лучше некуда, все равно уверен, что он может потрясти даже меня или Гогарти своими непристойными стихами. Тем не менее для незнакомых он крайне привлекателен и любезен, но хотя он очень не любит грубости, я уверен, что от природы он любезностью не наделен. Когда он сидит на каминном коврике, обняв колени руками, слегка откинув голову, волосы зачесаны назад, длинное лицо красное, словно у индейца, от бликов пламени, на лице его выражение жестокости. Но он бывает временами мягок, ведь он может быть добр, и никто не изумляется, обнаружив в нем мягкость. (Он всегда прост и открыт, когда к нему относятся так же.) Однако его любят немногие, несмотря на его привлекательность, и тот, кто решит обменяться с ним добротой, совершит весьма невыгодную сделку».

Джойс прочитал фрагмент, но был на удивление сдержан в оценке: заметил только, что «моральная храбрость» (moral courage) — это не о нем. Видимо, не стоило добиваться от брата более точного и интеллектуального языка в описании его холодной отстраненности, которую он избрал и поддерживал в себе, даже ценой потерь.

Никаких определенных намерений у него не было, денег тоже. Черный, порыжевший по швам костюм он носил в знак траура, но и немножко от гамлетизма, и больше всего на свете, как писал Малларме, ему хотелось прочесть книгу о себе самом. Вспыхивал какими-то проектами, предлагал «Айриш таймс» разные темы, но в журналисты Джойс не годился совершенно — он мог писать только для одинаково с ним осведомленных.

В сентябре 1903 года Скеффингтон, ставший заведующим учебной частью в Юниверсити-колледже, прислал ему записку, что можно занять место преподавателя французского в вечерних классах. Джойс решил, что это очередная атака руководства колледжа на его независимость, и отправился к декану, отцу Дарлингтону, чтобы отклонить предложение на том основании, что он не находит свой французский достаточно хорошим. Дарлингтон пробовал переубедить его, но тщетно.

— И какой же путь вы избрали, мистер Джойс? — поинтересовался он.

— Путь литератора, — ответил тот.

Декан настаивал:

— Но ведь есть опасность погибнуть от истощения в дороге!

Джойс, по словам брата, ответил, что есть опасность, но есть и награда. Декан напомнил ему о знаменитом адвокате, окончившем университет благодаря тому, что он подрабатывал журналистикой. Однако в Дублине знали, что юноша уже студентом продемонстрировал чудеса гибкости, публикуя статьи сразу в двух газетах совершенно противоположного направления. Джойс ответил сухо:

— Мне, видимо, не хватает дарований этого джентльмена.

Попытавшись вернуться на медицинский факультет, он опять споткнулся на химии и согласился с Кеттлом — сделать перерыв до осени, а там попытать счастья на медицинском факультете Тринити, где химия преподавалась более щадящим образом. Три попытки принесли Джойсу лишь вкус к медицинской терминологии, и еще он стал объяснять Станислаусу, что его страсть жить как можно ярче рождена «крайне высокоорганизованной нервной системой».

С Фрэнсисом Скеффингтоном, всегдашним соратником по авантюрам, он решил начать новый еженедельник европейского типа. Литературе там предполагалось отводить больше места, чем политике, но непременно освещать социализм, пацифизм и эмансипацию женщин. Назвать его собирались «Гоблин» для контраста с благопристойными «Фрименз джорнел», «Айриш таймс» и «Дейли экспресс». Они тут же собрались регистрировать новое имя, и Джойс высчитал, что для начала необходимо не меньше двух тысяч фунтов. Управляющим делами они собирались назначить Гиллиса, знакомого редактора «Ирландского пчеловода».

В поисках денег Джойс узнал, что Падрайк Колум заключил с американским миллионером Томасом Ф. Келли, жившим в пригороде Дублина, что-то вроде сделки. Американец предложил ему платить больше, чем Колум сумел бы заработать, в течение трех лет при условии, что Колум будет жить в деревне и писать. Взамен Келли получал американские права на все книги, созданные Колумом за это время. Колум также должен будет оповестить весь читающий мир, что берет с собой в деревню только Библию, Шекспира и Уолта Уитмена.

Джойс умирал от зависти. Томас Келли жил в Келбридже, где когда-то Свифт ухаживал за Эстер Ваномри; от Кабры туда было больше 14 миль, и Джойс пешком отмерил их по декабрьскому морозу — только для того, чтобы швейцар его не пустил. Дорога туда и обратно составила около 46 километров, если по прямой, но со всеми поворотами и изгибами наверняка больше. Он написал Келли изысканно-злобное письмо, и американец, вовсе не собиравшийся его унижать, извинился двумя телеграммами, но во второй добавил, что в данное время не располагает свободными двумя тысячами. Чтобы добыть хоть что-то, Джойс предложил перевести «Жизнь пчел» Метерлинка для «Ирландского пчеловода», но Гиллис просмотрел книгу и совершенно обоснованно отказал. Правда, он великодушно принял Джойса в помощники редактора, и Джойс, как он впоследствии рассказывал, проработал на этой должности «почти двадцать четыре часа».

Оптимизм Джойса еще держался, но все же мало приятного сознавать себя постоянным заложником обстоятельств. Классовая ненависть — «а между тем дурак и плут одеты в шелк и вина пьют и все такое прочее!» — не слишком его палила, но все же хотелось, чтобы социализм пришел побыстрее и совершил перераспределение богатств. Раз или два он забредал на митинги социалистов на Генри-стрит. Затем, как большинство молодых литераторов того времени, он пришел к Ницше, которого страстно полюбили также Йетс и прочие дублинские интеллигенты, не в последнюю очередь из-за стиля. Ницше, как он впоследствии писал, взрастил его неоязычество, «прославляющее себялюбие, блудодейство, безжалостность и отрицающее благодарность и прочие домодельные добродетели».

Вряд ли Джойс был последовательным ницшеанцем и уж тем более социалистом, но в тот год, когда его то и дело затягивало в какие-то молотилки, ему наверняка хотелось воображать себя суперменом, небрежно отбивающим любые атаки судьбы, стоящим над фанатиками и чернью. Тетка Джозефина Мюррей слышала его признание: «Хочу быть знаменитым при жизни».

Глава девятая ПЕСНЯ, ДЕВА, ПОБЕГ

Because lam mad about women lam mad about hills…[33]

Уклад Джойсов и прежде не отличался особым порядком, а во время болезни Мэри всё неостановимо двигалось к хаосу. Дом взывал о ремонте, перила где треснули, где обломились, зато в комнатах было просторно — мебель была либо продана, либо заложена. На заднем дворе костлявые цыплята уныло клевали что-то невидимое глазу. Джон Джойс еще в ноябре выпросил очередной залог в 65 фунтов, хорошо понимая, что он будет последним, а от 900 фунтов, что были получены вместо регулярных выплат пенсии, не осталось ни фартинга (дом будет отобран в ноябре 1905 года). Залог покинул дом обычной дорогой — в кассы дублинских трактирщиков; тогда отец продал пианино, что привело Джеймса в ярость — было так неожиданно вернуться однажды домой и не увидеть инструмента.

После смерти матери Маргарет, «Поппи», в двадцать лет стала хозяйкой дома. Точнее, взяла на себя всю ту работу, которую делала мать и которой с каждым шагом вниз по социальной лестнице становилось все больше. Тетя Джозефина старалась заменить ей мать хотя бы поддержкой и советами — и ей, и сестрам, и братьям, включая Джеймса. Маргарет осваивала науку выколачивания из отца не пропитых еще шиллингов на пропитание семьи, где кроме нее по-прежнему оставалось восемь детей. Голодать приходилось не так уж редко. В доме просто не было съестного. Однажды Гогарти встретил Джойса и спросил:

— Где ты пропадал двое суток? Болел?

— Да.

— И чем же?

— Изнурением, — тут же ответил Джойс.

Джон Джойс продолжал искренне оплакивать жену. Смерть ее выбила те немногие опоры, которые еще держали его. Праздность Джеймса он еще мог снести, но Чарльз пил все чаще и был уже известен в полицейских участках, а Станислаус, хотя и оставался трезвенником, был неизменно груб с отцом. К тому же он ушел с должности клерка и присоединился к Джеймсу в поисках более благородного удела.

Джон Джойс чувствовал себя брошенным всеми. Напиваясь в баре, он возвращался домой, жестоко высмеивал сыновей, мог отвесить затрещину любой из дочерей, которой не повезло оказаться рядом. Он обвинял всех детей скопом в неблагодарности, описывал их предполагаемое безобразное поведение на его похоронах, угрожал вернуться в Корк и оставить их всех, как Иисус иудеев. Семейная жизнь так придавила Маргарет, что о замужестве она не хотела и думать, а через несколько лет стала монахиней.

В этом холодном нищем доме, не принадлежавшем ни ему, ни его семье, Джойс готовился стать великим. Болезненное несовпадение желаемого и предоставляемого, как ни странно, заправляло горючим двигатели его честолюбия.

Случайно Джойс узнал, что Эглинтон и другой знакомый писатель, Фред Райан, готовятся издавать новый журнал для интеллектуалов под названием «Дана» в честь ирландской богини земли. 7 января он написал буквально в один присест вполне автобиографический рассказ, где самолюбование мешалось с иронией. Станислаус предложил название — «Портрет художника». Рассказ был отослан издателям.

Так началось превращение Джойса в зрелого писателя. Рассказ потом станет куда более длинной вещью под названием «Стивен-герой», а затем сократится почти наполовину, чтобы стать «Портретом художника в юности». На это уйдет десять лет.

С «Портретом художника», впервые после написания «Блестящей карьеры», Джойс решается на длительную работу. Чистые выплески поэзии или эпифании ему уже были малы. Томило желание собрать воедино те ступени духовного опыта, которые он уже прошел, и взглянуть, куда ведет эта лестница, или по крайней мере узнать, связываются ли они в какую-то последовательность, в образ чего-то. Сейчас трудно сказать, собирался он писать эссе или рассказ, потому что во всех его работах до «Улисса», даже в «Дублинцах», есть элементы и того и другого, и во всей его прозе всегда есть исповедальность — горячечный шепот невидимому собеседнику, отделенному решеткой и занавесью.

В двадцать один год Джойс открывает себя заново. Художник, пишущий о том, как стать или быть художником, всегда рискует вызвать подозрение в том, что с остальным материалом он не в ладах. Бунин в «Жизни Арсеньева» пишет о «мучительно-сладком труде», направленном на воистину пчелиный сбор, «образовывать в себе нечто годное для писания». Бугристая сальная клубничина — нос пьяного бродяги, мокрая белая веревочка на крышке трактирного чайника, ощущение свежего холодка на только что выстриженном затылке — всё собирается юным тогда автором-героем в упоительный для него конгломерат бытия, МИР. Джойс собирает СЕБЯ — мир есть только обрамление. Обывателю, вяло интересующемуся жизнью художника, он мстит тем, что заставляет его интересоваться собой. Однако впоследствии найдутся читатели, которые в этой пристальности увидят и то, что Джойсу невыносим его собственный герой, особенно когда выйдет «Портрет художника в юности». Недостаток симпатии к персонажу не есть отвращение; Джойс понимает, что ранние метания героя, как и самого автора, — это вода, не только заливающая луг, но и обеспечивающая впоследствии его плодородие. Без них невозможен переход к зрелости.

Тональность рассказа достаточно воинственная. Автор настаивает на том, что мальчишеские качества никуда не уходят и уживаются со взрослыми. У прошлого нет «железной несокрушимости памяти», оно как бы предполагает «текучую последовательность „настоящих“». То, что мы видим, не есть устоявшееся изображение, отпечаток, но скорее некий «индивидуальный ритм», не «удостоверение личности, но эмоциональный изгиб». Джойс отыскивает ту концепцию личности, которая потом превратится в того самого «человека-реку».

Герой, пока еще безымянный — назовем его Юношей, — проходит одну пору за другой; вот религиозный пыл: «Он мчался сквозь этот предел, будто расточительный святой, изумляя многих брызжущим (в оригинале ejaculatory. — А. К.) задором, оскорбляя многих духом затворничества. Однажды в лесу невдалеке от Малахайда работник удивленно смотрел на подростка лет пятнадцати, молившегося с каким-то восточным экстазом». Но пыл постепенно слабеет и с поступлением в университет исчезает вовсе. Ему на смену приходит создание «загадочности манер», для защиты от вторжений в тот самый «неискоренимый эгоизм, который он впоследствии будет называть „избавителем“». Текст являет и искренность, и самонадеянность, но самонадеянности больше: «Пусть враждебные стаи мчались в холмы за своей добычей. Это была его страна, и он метал в них презрение со сверкающих рогов». Рога, разумеется, принадлежат благородному оленю.

Самое интересное в этом отрывке то, как проза насыщается мыслями героя. Символистская скрытность, не называющая по именам оленя и охотника, но проясняющая отношение к ним в сопутствующих метафорах, «хрипящем призраке» и «сверкающих рогах». Текст работает скорее за счет эмоций, чем идей, не признаваясь в симпатиях к Юноше, но позволяя ему описать себя наиболее привлекательным образом. Понятно, что техника далеко не безупречна — те же самые «рога», «быстро крепнущий щит» и многое другое, — но именно отсюда прорастает все усложняющаяся духовная сила мятущегося Стивена в «Портрете художника в юности». В «Улиссе» и «Поминках…» Джойс развивает то же открытие, оказавшееся неисчерпаемым и ветвящимся: там уже язык отражает не только главные характеры, когда река описана словами, фонетически напоминающими о струении, воде, плеске, или когда стиль словно набухает вожделением вместе с растущим вожделением Герти Макдауэлл; это могут быть слова ночи или дня, утра или полуденной суеты. «В семь часов вечера на Эккпс-стрит английский язык становится таким же усталым, как и сам уходящий день», и ему даются только стертые клише.

Герой Джойса выбирает свою почву «без преимущества для себя», потому что хочет быть преследуемым и гонимым — это даст ему право не сдаваться преследователям и презирать гонителей, ему нужны не верные, а предающие. Он проводит резкую границу между собой и балбесами-сокурсниками, а особенно твердо — между собой и сладкоречивыми наставниками-иезуитами. Их отрицает священный долг художника, который Юноша принимает в две стадии. В первой он взыскует «ревностного добра», и разум юноши, как разум алхимических героев Йетса, «вечно вострепещет к его восторгу». На душу Юноши «пал, словно плащ, образ красоты», и он покидает церковь сквозь врата Ассизи, чтобы обрести в искусстве безмолвное благословение. Грустный Юноша медитирует на пляже, как позже Стивен Дедалус, и постепенно теряет интерес к «абсолютному удовлетворению», обретая вместо этого «сознание красоты условия смерти».

Так начинается вторая стадия. В ней у Юноши развивается вкус к сексуальной свободе и сопутствующей, как он считает, свободе духа. Затем следует лирический апостроф в виде нераспознаваемой девичьей фигуры, этакого светского коррелята Девы Марии. Может, это она и есть, та самая, чей вид у края воды в 1889 году воспламенил душу юного Джойса? Словно Магда в «Родине» Зудермана, она подсказала ему, что он должен грешить, если хочет расти; она заставляла его через грех открыть собственную сущность. В воображаемом соитии с ней, очищающем действительное совокупление с проституткой, Юноша постигает, что должен идти вперед, к «измеримому миру и широкому простору действий». Его разрывают новая жизнь и стремление изменить все сущее, но не силой, а наоборот — мягкостью, настойчивой учтивостью. Те, кто уже существует, не станут его публикой: они, как Йетс, слишком стары, чтобы помочь ему, — его поддержат те, кто «зарождаются сейчас». В эффектной, будоражащей речи, где Джойс перемешан с Марксом и Заратустрой, герой говорит: «Мужчина и женщина, вы породите грядущую нацию, в труде грядет просвещение масс. Конкурентный уклад работает против себя самого, аристократия вытесняется, и посреди общего паралича больного общества только единая воля создает деяние».

Эссе (назовем его так) было представлено Эглинтону и Райану и, как положено, ими отвергнуто. Эглинтон сказал Джойсу, что не может публиковать то, чего не понимает, и категорически осудил сексуальные порывы героя как с воображаемой девой, так и с реальной шлюхой. Джойс расценил этот отказ как вызов — ведь история его героя должна была стать для нового века призывом к оружию. В дневнике Станислауса 2 февраля 1904 года записано:

«Вторник. День рождения Джима. Ему сегодня двадцать два. Он поздно проснулся и из-за сильной простуды лежал весь день. Он решил переделать свое эссе в роман и, придя к такому решению, обрадовался, как он говорит, этому отказу. Эссе… было отвергнуто издателями, Фредом Райаном и Уильямом Маги, из-за описанного в нем сексуального опыта. Джим считает, что отвергли его потому, что он весь о нем, хотя они выразили искреннее восхищение стилем произведения. Они всегда восхищаются его стилем. <…> Джим начал свой роман, как он обычно начинает свои вещи, наполовину со злости, чтобы показать — он пишет о себе затем, что у него есть более интересные предметы, чем их бесцельные споры. Я предложил название „Портрет художника“, и этим вечером, сидя на кухне, Джим пересказал мне идею романа. Он будет почти автобиографическим и, естественно, как всё, что делается у Джима, сатирическим. Туда он вставит многих своих знакомых и тех иезуитов, которых знал. Не думаю, что они там себе понравятся. Он еще не решил насчет заглавия, и я опять предложил все, что мог. Наконец одно было принято — „Стивен-герой“, по имени Джима в его книге, „Стивен Дедалус“. Название, как и сама книга, сатирическое. Вдвоем мы переокрестили всех персонажей, дав им имена, которые больше подходили им по характерам или позволяли предположить, из какой они части страны. Потом я спародировал многие имена… Папочка заявился, очень пьяный, и — что для него крайне необычно — проследовал сразу наверх в постель. Сегодня у нас был отличный ужин и чай. После заката полил дождь. Провели вечер, играя в карты — в честь события. Джим и Чарли курили. Джим хотел позвать папочку, но все решили, что ему лучше поспать».

Джойс всегда действовал решительно и быстро, когда ситуация была серьезной. Меньше чем за месяц он разработал тему романа, героем которого стал художник-ренегат, оставивший католическую веру. Но эстетические воззрения Стивена созданы не просто отрицанием. Художником он становится потому, что искусство открывает ему «светлые площади жизни», которые запирали от него священники и короли.

Десятого февраля Джеймс закончил первую главу, а к середине лета у него уже накопилась внушительная стопка страниц. Первые главы «Стивена-героя» не сохранились, но, по воспоминаниям Керрана, лирика первых страниц сменилась горьким и жестким реализмом. Но даже у его откровенности были границы. Станислаус в дневнике проницательно заметил: «Джима считают предельно откровенным по части себя, но стиль его таков, что кажется, будто он признается на каком-то иностранном языке — так признаваться куда легче, чем просто на родном».

Проза вернула Джойсу способность писать стихи. Но и тут он сражался. Герберту Корману он признался, что «Камерную музыку» написал «в знак протеста против самого себя», против дней без работы и ночей отчаяния. Начало циклу положило «Молча волосы расчесывая», которое Артур Саймонс через месяц, в мае 1904 года, напечатал в «Сатердей ревью». Два следующих стихотворения были написаны после прогулки с Мэри Шихи, Скеффингтоном и другими на холмах за Дублином. Джойс, отчаянно зябнувший на апрельском ветру в своей яхтсменской фуражке и матерчатых туфлях, тем не менее гордо поигрывал тросточкой и наблюдал за Мэри. Красота ее восхищала Джеймса, а молчаливость он принимал за то же презрение к остальной компании, какое испытывал сам. Он прятал свои чувства, однако там, возвращаясь с холмов, они обменялись несколькими словами. Глядя на луну, Мэри сказала, что она словно готова расплакаться, а Джойс с мягкой дерзостью ответил, что луна скорее походит на лицо толстого пьяного монаха. «Ты все-таки очень испорчен», — вздохнула Мэри, а он не согласился: «Нет. Но я стараюсь изо всех сил».

Когда они разошлись, Джеймс разорвал сигаретную пачку и карандашом написал «What counsel has the hooded moon», где луна, как водится, мужского рода, и потому переводчику трудно будет объяснить то, что происходит в этом стихотворении, где автор предлагает деве слушать не толстого монаха в облачном капюшоне, а его, автора, знающего о любви и славе все. Переводчик может заменить «луну» на «месяц», но все равно — кое-что важное не сохранится. Однако речь шла о земной любви как лекарстве от печалей и забот. В «Камерной музыке» Джойс не раз говорит о любви именно так, как говорили елизаветинцы, у которых он так усердно учился. Тогда же в этом ключе, лексике и стиле написана изящная вещица, воистину камерная песенка, которую он так и не опубликовал: «Пойди туда, где встречается юность / Под луной, у моря, / И оставь свое оружие и сети, / Свое веретено и кружева…»


Между этими неожиданными творческими вспышками Джойс играл свои роли в маленьких семейных спектаклях пьянства, безделья и скандалов, что преданно записывалось Станислаусом. Отцовского рекорда, тоже зафиксированного — четыре нетрезвых дня каждой недели, — Джеймс не побил, но жил вполне беспорядочно. Его лень и житейская праздность вполне сочетались с непрестанной работой писателя. Февральская запись в дневнике рассказывает, как он, вместе со Станислаусом, проспал до часу дня и тем ужасно разозлил отца, который устроил им скандал с угрозами и едва не дошел до драки, так что Джеймсу пришлось выскочить на улицу, как бы за полицейским. Однако в марте он сидит почти сутки за столом, добиваясь, чтобы «писать стало так же легко, как петь».

Но уже 13 марта он отсутствует всю ночь, и причины отсутствия понятны из грустного письма к Гогарти, который уехал в Оксфорд. Джеймсу нужен адрес хорошего врача, который поможет с последствиями визита в бордель.

Литература не заставила его полностью отказаться от увлечения пением, биографы пишут даже о «возможности сделать карьеру певца». И вот, посреди уже хорошо прописанной книги, Джойс вдруг снова возвращается к этому намерению. Голос у него был отличный, а для любителя так даже превосходный — «нежный и медоточивый». Любопытно, что у него не было характерного для мальчиков периода мутации — его тетя, миссис Кэллахэн, вспоминала, что даже ребенком он пел не дискантом, а несильным, но чистым тенором. Пока ему не исполнилось двадцать, он редко брал ноты выше «соль» или даже «ля-бемоль». Силы звука ему не хватало, голос был нетренирован, однако при должной подготовке он мог соперничать с лучшими тенорами своего времени.

Взяв несколько уроков у лучшего дублинского учителя вокала Бенедетто Пальмиери, Джойс охладел к ним (в немалой степени из-за отсутствия денег) и перенес свой интерес на учительство. Открылась временная вакансия в Клифтон-скул, частной школе в районе Саммерфилд-лодж, где проживал второстепенный поэт Денис Флоренс Маккарти, чье имя то и дело появляется в «Поминках…». Основателем и главой школы был ольстерский шотландец Фрэнсис Ирвин, выпускник Три-нити-колледжа. Почти вся вторая глава «Улисса», «Нестор», где Стивен Дедалус зарабатывает свои три фунта двенадцать шиллингов, написана со школы Ирвина. Джойс преподавал там всего несколько недель. После его ухода школа продержалась недолго и закрылась из-за окончательно спившегося Ирвина.

Позже, в апреле, он принимает первое из серии приглашений Гогарти навестить его в Оксфорде: если Джеймс сможет накопить три фунта на дорогу, то все остальные расходы Оливер брал на себя, мудро отказываясь прислать деньги авансом: Джойс непременно промотал бы их. Джойсу хотелось увидеть Оксфорд, и было бы даже весело быть представленным известным шпрехшталмейстером Гогарти: «Леди и джентльмены! Только один вечер на манеже! Осторожнее, сударыня! Мальчик, отойди от клетки! Дайте кто-нибудь пинка ребенку! Редкий образец… Я попросил дать ребенку пинка! Благодарю вас, капитан! Редкий образец неодомашненного кельта! Не аплодировать — приходит в неконтролируемую ярость!..» Но накопить три фунта он так и не смог.

Гогарти повторял приглашение, а Джойс отвечал. Какой-нибудь контрразведчик мог усмотреть в их переписке тайный код: Гогарти обращался к нему «Блуждающий Ангус[34]», «Презиратель посредственности», «Бич черни», а поля были покрыты приписками и примечаниями, направленными в любую сторону, кроме той, куда должно. 3 мая он приписывает, что получил вторую награду Ньюдигейта[35], и добавляет, что заказал два новых костюма и один даст поносить Джойсу, если тот приедет. Джойс отвечает просьбой о ссуде и описывает свое бедственное положение. Гогарти отвечает таким же подробным описанием своего бюджета, чтобы обосновать отказ. Джойс возвращает документ с находчивой припиской — теперь он просит о другом:

«Шелборн-роуд, дом 60, Дублин.

Дорогой Гогарти,

отсылаю тебе свой бюджет. Я все еще жив. Вот более разумная просьба. В пятницу я пою на garden-fête[36], и если у тебя найдется приличный костюм или рубашка для крикета, пришли ее или их. Пытаюсь получить ангажемент в Кингстон-павильон. Ты там никого не знаешь? У меня такая мысль на июль и август: выпросить у Долметча лютню и проехать побережьем по югу Англии от Фалмута до Маргейта, исполняя старые английские песни. Когда ты уезжаешь из Оксфорда? Хотелось бы мне его увидеть. Твоей аллюзии не понимаю. „Камерная музыка“ — название цикла. Полагаю, Дженни уезжает через день или около того. Я позвоню сказать „Прощай, прощай…“. Ее письмо меня никак не задело. А другие — да. Прилагаю одно, чтобы ты не слишком чванился собой. Элвуд почти выздоровел. У меня свидание с Энни Лэнгтон — хотя ты ее уже забыл? Других новостей сообщить не имею…. Непреданный тебе. Пока прощай, Непоследовательный.

Стивен Дедалус.

3 июня 1904 г.».

Упоминание о «Камерной музыке» относится к эпизоду, сильно перевранному в последующих истолкованиях и имевшему место месяцем раньше. Гогарти, который до этого был в Дублине, взял Джойса к Дженни, общительной вдовушке, и пока они пили портер, Джойс читал свои стихи, которые он носил с собой в большом конверте. Каждое было написано его лучшим почерком посередине большого куска пергамента.

Вдовушке это развлечение, в общем, понравилось, но пару раз она отлучалась за ширму к ночному горшку (chamberpot). Приятели слушали неизбежный звук, и тут Гогарти ехидно заметил: «Вот тебе и критика!» А Джойс уже обдумывал название, предложенное Станислаусом, — «Камерная музыка», Chamber Music. И когда брат услышал от него эту историю, то так же ехидно заметил: «Вот тебе и благое предзнаменование!»

Между тем песок в часах дотек до того самого дня — четверга, 16 июня 1904 года, который Джойс через много лет выберет для «Улисса». В мировой литературе нет другого такого дня и, скорее всего, уже не будет. Однако он существовал в реальности и, возможно, длится до сих пор. Что же было в этот день с самим Джойсом?

В этот самый день он начал разрабатывать свою теорию о том, что Шекспир — не принц Гамлет, а его отец, преданный королевой и собственным братом, как был предан, по мнению Джойса, и сам Шекспир женой Энн Хэтэуэй, изменившей ему с его братом. Джойс постоянно отыскивал великие жертвы предательства: Христа, Парнелла, себя. Вместо того чтобы делать художника мстителем, он переводил его в рогоносцы. Об этом он с восторгом рассказывал Эглинтону, Бесту и, разумеется, Гогарти.

В знаменитую башню Мартелло он пока не переехал, хотя по «Улиссу» он там уже живет и даже платит за постой. Он влюблен в одну из дочерей музыканта Микеле Эспозито, а другую умудрился оскорбить.

Собственно, влюбленность и сделала этот день великим талисманом Джойса и всего читающего мира. Джойс часто воображал себя влюбленным — довольно долго его мысли занимала кузина Кэтси Мюррей, потом в них воцарилась Мэри Шихи, правда, без всяких попыток объясниться или сблизиться теснее. Отношение к женщинам у него было сложным — писательницы-феминистки впоследствии прокатятся по нему джаггернаутовыми колесами, смазанными ядом. Станислауса он потряс, одобрительно процитировав дублинскую остроту: «Женщина — это животное, которое раз в день мочится, раз в неделю испражняется, раз в месяц менструирует и раз в год размножается». Однако невероятная грубость легко уживалась в нем с подлинной нежностью — иначе не был бы написан последний эпизод «Улисса» и та самая «АЛП» из «Поминок по Финнегану», которая уже давно считается одним из шедевров мировой лирики. В «Камерной музыке» он мечтает о НЕЙ, одновременно и представляя ее себе и не зная, кто она такая… Говорит он с леди, учтив и благороден с леди, томится он по леди. Но вышло всё совсем не так.

Еще 10 июня, как написано почти теми же словами во всех его биографиях, Джойс шагал по Нассау-стрит и вдруг увидел высокую молодую женщину с каштановыми волосами, шагавшую чуть поодаль. Сперва он заметил даже не ее, а то, как гордо и независимо она держится. На попытку Джойса заговорить она ответила достаточно бойко. Из-за «капитанки» девушка приняла его за моряка, а по голубым глазам сначала решила, что он швед. Она служит в гостинице «Финн», вполне приличной меблирашке, а по певучей речи Джойс угадал, что она из Голуэя. Имя у нее было ибсеновское — Нора, а вот фамилия… «Барнакл» в обыденной речи означает липучку, «банный лист», человека, держащегося за должность, даже вцепившегося рака. Отец Джойса, услышав, как ее зовут, предрек: «Вот она его и не отпустит никогда». Разговор закончился обоюдным согласием встретиться перед домом сэра Уильяма Уайльда на углу Мэррион-сквер. Сэр Уильям, великий хирург и замечательный фольклорист, уже скончался, в Генуе похоронили его жену, а четыре года назад во Франции умер его опозоренный сын Оскар. Сыновья Оскара не носят больше его фамилию и даже не хотят учиться в Оксфорде…

Но 14 июня свидание не состоялось. И Джойс посылает рыжей капризнице первое, во всяком случае из уцелевших, письмо:

«Шелборн-роуд, 60.

Должно быть, я ослеп. Так долго смотрел на рыжие волосы и пытался решить, ваши ли они. Домой я вернулся удрученным. Я бы снова назначил свидание, но это может быть неудобно вам. Я надеюсь, что вы будете так добры, что назначите его мне — если вы меня еще не забыли!

Джеймс А. Джойс,

15 июня 1904 г.».

Свидание было назначено. Вечером 16 июня они прогулялись по Рингс-энду, а после начали встречаться чаще.

То, что самую известную и знаменитую из своих книг Джойс навсегда привязал к дате своего первого свидания с Норой, говорит прежде всего о том, как безоговорочно он признал ее значение в своей жизни. Как Петрарка, в тот день он «вошел в лабиринт, из которого нет исхода». Образовалась связь с миром, которой раньше не было и через которую к нему пришло многое. Но прежде всего разрушено было то мучительное одиночество, которое не оставляло его после смерти матери. Как всем известно, в английском языке понятия «мужчина» и «человек» обозначаются одним словом. Норе скажет Джойс: «Ты сделала меня мужчиной». Подразумевалось — «человеком». О Норе написано уже несколько книг, и по крайней мере пара из них — серьезные. О чем же можно было писать?

У любого крупного писателя кроме реального брака есть еще символический — так складывались отношения Йетса и Мод Гонн. Второй брак — алхимический: художника и народа. Можно для точности сказать — художника и родины. Принадлежал ли союз Джойса и Норы к какой-то из этих разновидностей?

Джойс отдал «Улиссу» всё, даже этот день своей жизни, но вот Нору он не отдал никому: ни мятежному поэту Стивену Дедалусу, ни умеренному и аккуратному супругу Леопольду Блуму.

Она могла показаться простушкой, но Джойс вечно искал необычное в обычном и, похоже, не ошибся. У нее не было особого образования — средняя школа, и всё тут. В литературе она не разбиралась, духовными исканиями не занималась. Была очень неглупа от природы, остроумна и способна выражать свои мысли кратко и точно. Кокетлива, но при этом облечена какой-то ненарушимой невинностью, отчего ее верность Джойсу была немного забавной, но безупречной. Разделять интеллектуальные устремления она явно не годилась, ну так ведь и Джойсу для этого мало кто был нужен. Символического союза, восхищавшего леди Грегори или того же Йетса, не получалось. Вышел союз двух крепких и живых молодых людей, из которых один был проще и чище, а другой зато умел петь.

Полгода назад девушка приехала из Голуэя, где ее отец был запойным пекарем и их огромная семья жила в нищете. Норе было пять лет, когда мать, возившаяся с кучей младших детей и снова беременная, отослала ее к бабушке на остров Нан. После родов она должна была вернуться, но бабушка предложила оставить ее у себя. Мать окончательно порвала с отцом, ее братья частично заботились о девочке и ее воспитании. Когда Норе исполнилось тринадцать, она стала ходить в монастырскую школу Милосердных сестер, а потом ее взяли привратницей в школу Богоявления, тоже в Голуэе. Ближайшая ее подруга Мэри О’Холлиран описала это время. Записано под ее диктовку сестрой Норы Кэтлин Барнакл, так как миссис О’Холлиран несильна в грамоте — да и Кэтлин тоже:

«Она была самой надежной подругой из всех каких я знала когда нам удавалось раздобыть пенни на сладости что случалось очень редко мы отправлялись к миссис Фрэнсис она была почти слепая и держала кондитерскую лавочку на Проспект-хилл. Пока она искала гирю на полпенни для весов Нора набивала карманы фартука сладостями и мы убегали с ужасным хохотом и фартуки у нас были набиты сладостями и мы шли к другой старушке и просили на пенни леденцов от кашля и ухватывали из жестянки сколько могли пока она стояла к нам спиной и снова очень смеялись. Там был молодой человек Джим Коннел он бывало приходил к нам и все время ждал когда уедет в Америку. В тот вечер мы с Норой купили коробку шоколадных негритят мы их называли черные детки и взяли самый большой конверт какой нашелся и послали по почте коробку Джиму а Джим читать не умел и примчался к нам домой думал наконец получил разрешение в Америку и когда пакет вскрыли он увидел только двенадцать негритят и нам пришлось удрать и неделю не показываться он отдал это своей милочке ее звали Сара Кэвэно из деревни и после того он с ней не разговаривал.

Нора знала другого парня ей очень нравилось его имя Майкл Сонни Бодкин и он собирался в Юниверсити-колледж он был очень красивый молодой человек и голова у него была в черных кудрях он Нору просто обожал, но она была для него слишком молодая и боялась что ее увидят с парнем. Мы ходили в лавку к его отцу купить на пенни леденцов таких плоских со стихами на них (вроде я тебя люблю вечером тебя я жду). Сонни Бодкин умер совсем молодым.

Потом Нора встретила Уилли Малвея она его повстречала прямо на мосту и он спросил встретится ли она с ним а она меня спрашивает Мэри что мне делать. Я ей говорю иди когда она спросила что ей делать. Я говорю буду ждать тебя буду сидеть у Эбби-Черч ждать тебя и будто я пошла с тобой и нам надо вернуться домой до десяти вечера а то ее побьют. Она очень боялась своего дядю Томми Хили когда он в городе ее видел со своей тростью и всегда насвистывал. Я тоже боялась что меня увидят поэтому была внутри в Эбби-Черч пока она не пришла с большой коробкой шоколада и раскидала его по столу у меня дома и всех нас оделила.

Потом однажды вечером Нору поймал ее дядя Томми он за ней шел до самого дома а там здорово ее отлупил. На другую неделю она уехала в Дублин и написала мне оттуда, Привет, подруга, я тут в Дублине и мой дядя Томми уже за мной не походит. Она шесть месяцев в Дублине пробыла а потом приехала домой навестить. Потом уехала и семь лет вообще не писала домой.

Я замуж вышла в ноябре 1906-го и стала миссис Моррис и мать шести детей три мальчика и три девочки один мой сын школьный учитель тут в Голуэе и теперь у меня тринадцать внуков, я живу напротив Кэтлин (Барнакл-Гриффин) с моей сестрой Энни и когда я по вечерам одна слезы наворачиваются на глаза как я часто думаю про вечера когда мы с Норой одевались в мужские костюмы. Мы ни разу не попались и встретили ее дядю Томми однажды вечером и Нора говорит это мой дядя а я говорю Нора пошли скорее нечего болтаться тут и я сказала ему добрый вечер, подделываясь под мужской голос как могла так что он никогда не узнал и вот я еще здесь а моей Норы уже нет».

Запись могла бы встать без всяких исправлений в любой текст Джойса — она выглядела бы смелой натуралистической интрузией. Но и без этого отсюда узнается многое о Норе, как из всякого человеческого документа.

Та самая юная женщина из Голуэя, хорошенькая, озорная, дерзкая и не слишком грамотная, осталась рядом и была до самого конца с одним из самых незаурядных людей века. Мария Жола вспоминает, что Нора говорила ей: «Вы и вообразить себе не сумеете, что это было такое — угодить в жизнь этого человека». Однако ему нравилось считать ее разгуливающей в его жизни, с любопытством оглядывающейся по сторонам, и беззаботное приятие всего, что она там находила, казалось ему неизбежной и обязательной чертой женского характера. В «Поминках…» так ходят Анна Ливия и ее дочь.

Довольно скоро она начинает писать ему «Мой Милый Драгоценный», а он в июле пишет ей «Маленькая Надутая Нора» и «милая каштановая головка». Но подписываться «Джим» он пока еще стеснялся и довольно долго они были в письмах «Нора» и «М-р Джойс». Унеся с одного из первых свиданий как чисто блумовский фетиш ее перчатку, он через неделю присылает ей новую пару и подписывается «Оджи» (Aujey), неполной анаграммой своих инициалов. Опять слышится эхо из будущего — все тот же «мистер Генри Флауэр», блумовский псевдоним для эротической переписки.

Через две недели Нора получает письмо, под которым нет подписи, но она и не нужна:

«Шелборн-роуд, 60.

Моя дорогая Нора,

меня словно ударило. Я вернулся в половине двенадцатого. После этого я, как дурак, сижу в кресле. Я не мог ничего делать. Я ничего не слышу, кроме твоего голоса. Как дурак, я слышу — ты зовешь меня „Дорогой…“. Я обидел сегодня двух человек, встав и уйдя от них. Я не хотел слышать их голоса — только твой.

Когда я с тобой, я забываю о твоей презирающей, подозрительной натуре. Мне хочется чувствовать твою голову на моем плече. Думаю, что мне пора уснуть.

Полчаса я писал это. Напиши мне что-нибудь, хорошо? Надеюсь на тебя. Как мне подписываться? Я никак не подпишусь, потому что не знаю как.

15 августа 1904 г.».

Воистину — «А я, любя, был глуп и нем…»

Хотя вряд ли — эти мучения и вопрошания, как ему подписаться, есть отчасти мучительное нежелание признаваться в любви, переводить себя в большинство. Но в отличие от своих друзей Джойс прямо и настойчиво разбирает ее, как часовщик часы, до мельчайших деталей. Станислауса не слишком заботило, влюблен Джеймс или воображает себя влюбленным. Он слегка ревновал мисс Барнакп к той власти, которую она получила над братом, и недоумевал, как мог тот, язвительный и непредсказуемый, вдруг стать, как все. Впрочем, Джойс его мнения не спрашивал.

Привычки его пока что не менялись, характер оставался тем же. Пил он по-прежнему. Четверо суток спустя после первой встречи с Норой Джойс был на репетиции в «Нэйшнл тиэтр сосайети», временно использовавшем большой пустовавший склад за бакалейной лавкой на Кэмден-стрит. После закрытия лавки проход был только через длинный узкий переулок под тусклым газовым фонарем. Актеры не возражали против появлений Джойса. Он развлекал их пением в перерывах, пока Синг не объявил, что закончил новую пьесу «Колодец святых». Известие, похоже, сильно возбудило Джойса, и он яростнее, чем обычно, возвестил о неослабевающем презрении к ирландскому театру — пришел и упал в том самом проходе, потому что был смертельно пьян. Именно в тот день актриса Вера Эспозито привела туда свою матушку. Пробираясь на склад, она споткнулась обо что-то и услышала набор плаксивых стенаний. Испуганная дама выбралась на улицу и дождалась Фрэнка и Уильяма Фэй, директоров труппы, чтобы сказать им о непонятном препятствии. Затеплив по свече, они сумели опознать тело, и когда его стали вытаскивать, оно принялось отбиваться. Но силы были неравны, Джойса выволокли и бросили на улице, а дверь заперли на засов. Через несколько минут в зал стали доноситься удары тяжелой трости и вопли: «Открой сейчас же, Фэй! Ты не закроешь от нас свой паскудный дом!» Братья Фэй отперли дверь и вежливо разъяснили Джойсу, что об него споткнулись не они, а миссис Эспозито. Джойс немного утих, и Джордж Робертс вместе с другим актером отвел его домой. Это происшествие он все же счел происками братьев Фэй, о которых написал два ядовитых лимерика.

После этого подвига Джойс на время унялся. Вернувшись в чинный дом Казинсов, он снова занялся романом. Стодвухстраничную главу «Стивена-героя» он послал Джорджу Расселу, а Константину Керрану отправил все, что написал. Керран похвалил рукопись и поинтересовался, не стал ли Мередит одним из прототипов. Джойса это скорее возмутило, чем порадовало. Его переписка в это время демонстрирует болезненную смесь заносчивости и назойливости. Вот записка Керрану с обещанием позвонить в офис. Керран несколько раз ссужал его деньгами и не требовал возврата. Вот открытка Джорджу Робертсу с просьбой занять фунт, подписанная «Джеймс Супермен». Бирну, отдыхавшему в Уиклоу, в августе присылается письмо от «Богемы-с-Болот» во имя «Иисуса распятого за ны» с просьбой о ссуде, но Бирн отвечает в том же духе — на латыни, насмешливо и довольно жестко. Но ведь и Джойс просил не так, как просят: друзьям как бы позволялось ему помочь.

Мало кто помогал ему так безотказно, как Джордж Рассел, и потому сбор плодов с этого щедрого дерева проводился осторожно и регулярно. Рассел прочел «Стивена-героя» и восхитился им, заодно предложив Джойсу написать рассказ, подходящий для «Айриш хоумстед». Что-нибудь «простое, деревенское, жизнеутверждающее», не шокирующее читателей. Гонорар — фунт стерлингов. Подписать предлагалось любым именем. Вряд ли Рассел предполагал, что его предложение станет началом «Дублинцев», где предложенные товарные признаки отыскать будет нелегко.

Джойс быстро написал первый рассказ «Сестры». Основой послужила история смерти впавшего в старческое слабоумие священника, родственника со стороны матери. Джойс, чтобы не потерять заказ, наговорил Расселу про цикл из десяти рассказов, интригующе названных «эпиклети». Сам этот термин — результат не то путаницы, не то элементарной ошибки, не то самое начало отработки той невероятной техники, в которой никому больше не удалось ничего написать. Латинское слово «epicleses» или древнегреческое «epiklesis» в «Словаре современного католицизма» Фр. Дж. Хардона определяется как «призывание Духа Святого священником, отправляющим Мессу, после слов Освящения». Святой Дух призывается, чтобы претворить хлеб и вино в плоть и кровь Христову. Джойс в очередной раз вынимает нужное ему из церковного ритуала, объясняя это сходством тайны мессы с тем, что он, художник, пытается совершить: «…дать людям некое интеллектуальное или духовное наслаждение тем, как хлеб повседневности претворяется во что-то, что обретет свою неизменную творческую жизнь… и возвысит их умственно, морально и духовно».

Станислаусу он объяснял это так:

— Ты видел человека, буквально выпрыгнувшего из-под трамвая? Вообрази, если бы его переехало, всё, что он до этого сделал, мгновенно обрело бы смысл. Я имею в виду не полицейское расследование. Я о всех тех, кто его знал. И о его мыслях — для всех тех, кто мог его знать. Идея в значимости обычных вещей, и я хочу поделиться ею с теми двумя-тремя убогими, которые случайно меня прочтут…

Эпифании лирические привели Джойса к «Портрету художника в юности», а эпифании голые, предельно заземленные показали путь к первому рассказу «Дублинцев».

Старика-священника в рассказе разбивает паралич, парализованным он доживает до смерти, и единственный, кого эта смерть заденет за живое, — безымянный мальчик, приведенный проститься с отцом Флинном.

Но почему рассказ называется не «Смерть отца Флинна», а «Сестры»? Видимо, тут появляется один из сквозных образов Джойса — старуха, символ Ирландии, вечная изгнанница в собственном доме, истратившая жизнь на служение дряхлому, сомневающемуся и обезумевшему воплощению не Бога, а ритуала. Кем бы ни стал Джойс, ирландцем он оставался всегда, и вряд ли будет натяжкой счесть его старух — сестер в «Дублинцах», молочницу и призрак матери в «Улиссе», — перекликающимися с Кэтлин ни Хулиэн. Джойс уже видел пьесу Йетса, поставленную братьями Фэй, с великолепной Мод Гонн в заглавной роли нищенки на богатой свадьбе. Удвоение персонажа — удвоение пафоса и преображение фольклорной фигуры.

Джойс не говорит об этом прямо, но паралич священника, одной из ключевых фигур ирландского общества, для него есть «общий паралич безумия» всей Ирландии. Сам священник складывается для читателя из воспоминаний разных персонажей — зануды-виноторговца, дяди и тетки мальчика, которым когда-то был рассказчик, но и сестер покойного, тех самых старух. Потир для причастия, пустая чаша, треснувшая в небрежном служении, втиснутая в желтые пальцы мертвеца, — еще один трагический символ утраты большего, чем жизнь, — утраты духа. Каждый из персонажей по-своему дополняет рассказ о падении, о мучениях, которые причиняли отцу Флинну его бессилие и утрата веры. Телесное нездоровье, неопрятность, причудливый облик как бы намекают на душевный распад, что контрастирует со спокойной уверенностью, терпением и несгибаемостью переживших его сестер — они всё видят, всё знают и прощают ему всё. Их причудливая речь, комически неверное словоупотребление создают совершенно особую музыку английской речи. Джойс, как и молодой Мопассан, уже способен в коротком рассказе распорядиться тонкостями и глубокими смыслами языка, пользуясь самым простым словарем.

Он впервые пользуется впечатлениями детства, и отца с матерью переодевает в дядю и тетку. Скупо, но точно Джойс отбирает те предметы мира, которые будут одновременно банальны и загадочны.

Как ни удивительно, рассказ был принят. В жизни Джойса отказы удивляют куда меньше, чем согласие. X. Ф. Норман, издатель «Айриш хоумстед», 23 июля прислал Джойсу соверен и сказал, что поменяет только название прихода. 13 августа, в первую годовщину смерти Мэй Джойс, рассказ был напечатан. Под псевдонимом «Стивен Дедалус», так как Джойс, по словам Станислауса, все равно стыдился публиковаться в «газете для свиней».

Из своего первого успеха Джойс немедленно собрался сделать акционерное общество: приятелям предлагалось одолжить ему пять фунтов с перспективой получения им гонорара за шесть следующих рассказов и, соответственно, дивидендов с вложения. История с Колумом и Келли явно засела в его воображении. Но, столкнувшись с недостаточным энтузиазмом возможных акционеров, он остыл. Доход пошел ему одному: 10 сентября — за «Эвелин» и 17 декабря — за «После гонок».

Небольшие, но наделенные огромной взрывной силой, пропитанные болью, презрением и жалостью рассказы сейчас же вступили в жесткое противоречие с целой тогдашней ирландской литературой и прежде всего — с текстами Йетса.

Йетс тогда был не столько властителем дум, сколько голосом Ирландии. В замечательной работе В. А. Ряполовой говорится: «Йетс апеллировал к романтической традиции ирландского освободительного движения, в которой реальные имена и события предстают в ореоле легенд, становятся такой же частью национальной мифологии, как действительно легендарные или аллегорические фигуры — как Кэтлин, дочь Хулиэна. В драме Йетса история и фольклор существуют на равных, одинаково обладают той мерой условности, которая была необходима для произведения, где и фольклор и история — средства политической агитации»[37]. Пьесы его, особенно «Кэтлин, дочь Хулиэна» были приняты с восторгом, как Символ веры, как патриотическая прокламация, но в своих последних стихах, где речь шла о крови и жертвах Пасхального восстания, поэт мучительно допытывался сам у себя: «Не той ли пьесой отдал англичанам /Под пули я людей, которых знал?» Мера славы, как всегда, уравновешивалась мерой ответственности.

«Эвелин», рассказ о девятнадцатилетней девушке, мечтающей уехать из Ирландии, жить другой жизнью, чем та, которая свела с ума ее мать и которая неизбежно засосет ее, — и не находящей в себе силы вырваться. Ни юноша-моряк с бронзовым ясным лицом, протянувший ей руку, ни жестокий само-дур-отец, ломающий ее жизнь, не помогают ей окончательно расстаться с «запахом пропыленного кретона». Сильнее всего оказывается ужас перед переменами: он кричит в ее ушах голосом обезумевшей матери: «Конец удовольствия — боль!» Мать кричит эти слова на искаженном гэльском — «Диревоун Сераун!» В прозе Джойса ничего не бывает случайно.

Йетс писал о самопожертвовании во имя родины — молодой герой его пьесы уходил из дома накануне собственной свадьбы за старой нищенкой, бредившей каким-то изгнанием, какими-то зловещими чужаками и призывающей отомстить за нее. Джойс говорил о цене самоопределения. Бегство из сумасшедшей страны, где все умирают или исчезают, — лишь повод для этого, но героиня не способна даже переступить барьер посадочного павильона на пристани. «— Эвелин! Эви! — Он бросился за барьер и звал ее за собой. Кто-то крикнул на него, но он все еще звал ее за собой. Она повернула к нему бледное лицо, безвольно, как беспомощное животное». Итог в этом «беспомощном животном». Уступлено все, что делало ее человеком, она перестает быть даже женщиной: «Ее глаза смотрели на него, не любя, не прощаясь, не узнавая».

«После гонок» — явная перекличка с «Рыжим Ханраханом», рассказом Йетса о картежниках, напечатанным годом раньше. Оба рассказа словно написаны об одном — о мгновенной вспышке упоительного безрассудства и наступающем следом «темном оцепенении». В деревне ли, в Дублине, в ту ночь надевшем «маску столичного города», работает один механизм, пусть Йетс пишет о полуфантастическом персонаже, барде, колдуне, поэте, а Джойс с очевидной полемичностью выбирает заурядного дублинского пижона. Странствия Рыжего Ханрахана по неизвестной части мира и ночь Джимми Дойла «во всем остальном равны». Оба они стремятся туда, где можно жить, и обоих выбрасывает туда, где жить невозможно, — праздник Дойла заканчивает почти магическое заклинание, своеобразный крик петуха, слова «Рассвет, джентльмены!». По замечанию Р. Эллмана, Йетс написал кельтскую историю, а Джойс — ирландскую; Йетс мягок и меланхоличен, Джойс зорок и недобр по-гамлетовски — «I must be cruel only to be kind».

Норман принял эту вещь, но предупредил, что других публикаций пока не будет. Здесь начинается та часть писательской карьеры Джойса, что будет всю его жизнь только приумножаться. Редакция получала все больше возмущенных и протестующих писем от читателей не только из Дублина, но и со всей Ирландии, где читали когда-то невинную хозяйственную «Айриш хоумстед».

Но у Джойса купили три стихотворения. Сложный мыслитель и сверхизощренный прозаик, Джойс на диво прост в поэзии; всё или почти всё, что он сочинил, удобно поется и уже не раз положено на музыку. Два его стихотворения — «О милая, слышу…» и «Хочу быть в этой чудесной груди» — напечатаны в «Спикере» за июль, «Моя любовь в коротком платьице» — в августовской «Дане», и за нее ликующему Джойсу удалось еще до публикации получить отменный гонорар — полновесную гинею.

Появился новый журнал «Вэнчур», и его главный редактор Джон Бейли с рекомендации Саймонса попросил у Джойса стихотворение. Джойс послал два: «Какой совет даст месяц в капюшоне», написанное для Мэри Шихи на разорванной сигаретной пачке, и «Склонись же к раковине ночи». Гонорары были, но лишь после появления в ноябрьском номере. Константин Керран, издававший теперь «Сэйнт-Стивенз», журнал Юниверсити-колледжа, скромно попросил Джойса прислать что-нибудь из непристроенного и был потрясен, когда получил новый стих «Святая миссия» и вчитался в его язвительный текст, явно непригодный для католического студенчества. «Нечестивое изделие» было возвращено автору, правда, с юмористическим комментарием и малой толикой денег для смягчения.

Но дело было не в нечестии. Критики будут считать, что «Пенни за штуку» собрало покаянные стихи, но это неудачное определение — Джойс и покаяние очень плохо сочетаются. А «Святая миссия» — откровенная атака на дорогие ирландскому читателю ценности. Всегдашняя джойсовская игра слов начиналась с заглавия: «Holy Office» — это официальное название инквизиции.

Джойс презирал ирландское литературное движение в целом — кого больше, кого меньше, но досталось всем. Национализм, бушевавший во всем, от пивоварения до политики, он не признавал даже в качестве способа возрождения национальной культуры, а его и ее идеологические признаки вызывали у него ярость — ирландские доблести, где жестокость выдавалась за мораль, а онанизм за целомудрие. Еще непереносимее для него было, когда писатели, исповедовавшие эти ценности, славились восторженными согражданами как ревнители «возрождения» — или «Возрождения», но тогда уж обязательно «кельтского». Не расставшись до конца с католицизмом, Джойс видел свою миссию в том, чтобы впрячь в одну упряжь христианский ритуал и Аристотелеву эстетику. «Mumming company», «шайка ряженых» из его сатиры обречена принять «Катарис-Пургаториум». Второе слово латинское (любимые Джойсом греко-латинские удвоения) означало на медицинском жаргоне Средневековья «очиститель» и было эвфемизмом слабительного — так он иронически нарекает себя.

В совершенно свифтовской тональности он пишет великолепные строки, горькие и мужественные: «Там, где они сгибаются, ползут и умоляют, я обрекаю себя стоять, без боязни, без друзей, без союзников, одинокий, равнодушный как селедочный скелет, твердый как горный хребет, вздымаю свои утесы в воздух. Пусть продолжают сводить свои балансы. Пусть трудятся до могилы — моего духа им никогда не обрести, и моя душа никогда не объединится с их душами, покуда не иссякнет Махаманвантара[38]; и хотя они пинками гонят меня со своего порога, мой дух будет пинать их вечно».

Конечно, без поэтических преувеличений не обошлось: у него будут и друзья, и союзники, и поклонники, и меценаты, еще при его жизни. Но — Джойс поэтизировал очень важные для себя постулаты, их нельзя было оставить в ящике стола. Он не смог найти денег на оплату, и тираж ушел в макулатуру. Потом, уже в Триесте, Джойс закажет его снова и раздаст через Станислауса всем помянутым, кроме Йетса.

Возможно, значительнее всего для Джойса в эти дни была убежденность, что его любит Нора Барнакл. Поэтому со всем остальным миром он мог себе позволить быть свирепым и беспощадным. Ему самому были удивительны те чувства, которые Нора вызывала у него. Джойс не стеснялся говорить и писать о своей нежности к ней. Он стал намного ближе с Джоном Фрэнсисом Бирном, забыв историю с той злосчастной парижско-латинско-бордельной запиской, и с ним решил обсудить словесный залп, 16 августа обрушенный на него Норой:

«Мне кажется что я все время в компании с тобой и в любом возможном разнообразии обстоятельств говорю с тобой иду с тобой внезапно сталкиваюсь с тобой в разных местах пока не начинаю думать что душа оставляет мое тело во сне и уходит взглянуть на тебя и даже больше находит тебя или может это только фантазия».

Бирн предположил, что это цитата из письмовника, да еще переписанная безграмотно. Джойс и сам, как учитель правописания, вынудил Нору признаться в шпаргалке, и она согласилась (!) перейти на более простой словарь и естественный синтаксис. Но Джойс увидел в этой попытке воспользоваться более изощренными инструментами тот самый намек на ее аморальность, который после расписал во всей красе.

В конце августа ему выпала наконец удача — дать любимой услышать, как он замечательно поет. Сначала Джойс привел ее на вечерний концерт, где он исполнил песню «Кухулин» на стихи Томаса Мура. Первые строки этой безумно популярной песни опять звучали Джойсу предсказанием, но на сей раз оно было общеирландским:

Пусть на Эрин с последней печалью гляжу,
Всюду Эрин, взглянув, для себя нахожу;
Твоя грудь для изгнанника родиной станет,
А в глазах всё тепло, что вокруг недостанет.

Затем его пригласили разделить сцену в Эншент-Консерт-рум с самими Джоном Маккормаком и Д. К. Дойлом. Пик его певческой карьеры больше не возносился так высоко. Он порепетировал утро с профессиональной аккомпаниаторшей Эйлин Рейди у нее дома. Там он вел себя развязно и чванливо: когда ее мать спросила, что ему налить для увлажнения горла, чаю или кофе, он ответил запомнившимся «виски». Но к вечеру Джойс разнервничался и предупреждал Нору, чтобы она не приняла это за обычную грубость. Однако Джозеф Холлоуэй описал его победоносное выступление:

«Публики было много, но организация концерта вряд ли могла быть хуже. Ирландские „возрожденцы“ до жалости нуждаются в способном управляющем. Начинают они неизменно со значительного отставания от объявленного времени, пробуждая нетерпение в публике; таким образом они совершенно недопустимо мешают исполнителям. Некомпетентность аккомпаниаторши заставила одного из певцов, м-ра Джеймса Джойса, сесть за пианино и аккомпанировать себе в песне „В простоте своей“, после того как она сделала несколько безуспешных попыток отбарабанить „Сборщика урожая“, заявленного в программе…У м-ра Джойса несильный тенор, который он склонен форсировать на высоких нотах, однако поет он с артистической эмоциональностью».

В этот вечер Джойс выиграл сразу три награды: поспешное отбытие мисс Рейди дало ему завязку сюжета нового рассказа «Мать», «Фрименз джорнел» похвалил его пение («…м-р Джойс, обладатель нежного тенора, чарующе спел „В ивовой роще“») — и Нора Барнакл была просто очарована им. Через много лет она осталась верна этому восторгу и часто говорила, что Джиму надо было остаться в музыке, а не мучиться с литературой. Джойс тоже очень долго расспрашивал ее о том, наслаждалась ли она. Ну конечно — женщины обожают теноров.

Чем теснее становилась их взаимная привязанность, тем острее было его следующее терзание: Джойс раскаивался, что заставил ее поверить в того, кем на самом деле не является. Как-то вечером он описал Норе свою сексуальную биографию — до встречи с ней, разумеется, и Нора вполне предсказуемо была потрясена и встревожена. Так же встревожилась Берта в «Изгнанниках». Ее реакция вызвала у него, как ни странно, прежде всего недоверие, потому что сам-то Джойс верил, что это никак не отражается на его душевной чистоте. Как можно было не отпустить ему грехи, не омыть его состраданием, не разглядеть его истинную натуру!.. В «Изгнанниках» подобное описано замечательной фразой: герой говорит о героине, что «питал пламя ее невинности своей виной». Но Джойс решает идти до конца, и это означает, что Нора, верующая и воцерковленная, должна узнать всё.

Письмо от 29 августа заслуживает быть приведенным целиком.

«Шелборн-роуд, 60.

Моя дорогая Нора,

я только что закончил свой полуночный ужин, хотя аппетита у меня нет. Когда я справился с ним уже наполовину, то обнаружил, что ем пальцами. Меня затошнило — совсем как прошлым вечером. Я совершенно угнетен. Простите мне это жуткое перо и чудовищную бумагу.

Вчера я, наверное, причинил вам боль тем, что говорил, но разве плохо, что вы будете знать мое мнение о многих вещах? Мой разум отвергает весь существующий социальный строй и все христианство — домашний очаг, признанные добродетели, религиозные доктрины. Как я могу любить идею дома? Мой дом — это просто привычка среднего класса, разрушенная мотовством, которое я унаследовал. Мою мать, я думаю, медленно убивала жестокость отца, годы бедствий и циничная открытость моего поведения. Глядя на ее лицо в гробу — серое и истощенное раком, — я понимал, что смотрю в лицо жертвы, и проклинал систему, которая сделала ее жертвой. Семья моя состояла из семнадцати человек. Мои сестры и братья для меня никто. Лишь один из братьев способен понять меня.

Шесть лет назад я оставил католическую церковь, яростно ее возненавидев. Я ощутил совершенно для себя невозможным оставаться в ней по причине порывов моей природы. Я вел тайную войну против нее, будучи школьником, и отказался принимать возможности, предлагавшиеся мне. Поступив так, я сделал себя нищим, но сохранил гордость. Теперь я веду против нее открытую войну тем, что пишу, говорю и делаю. Я не могу войти в социум иначе, чем бродягой. Три раза я начинал изучать медицину, один — право, один — музыку. Неделю назад я договаривался об отъезде в качестве гастролирующего актера. Я не смог вложить достаточно энергии в этот план, потому что вы тянули меня за локоть. Истинные трудности моей жизни невероятны, однако я их презираю.

Когда вчера вы пришли, я брел к Графтон-стрит, где я долго стоял, прислонившись к фонарному столбу, и курил. Улица была полна жизни, несшей с собой поток и моей юности. Пока я стоял, то думал о нескольких фразах, которые записал несколько лет назад, когда жил в Париже, — фразы, звучавшие так: „Они проходили подвое, по трое, среди жизни бульваров, шагая как люди, у которых есть досуг в месте, освещенном для них. Они в кондитерских, они болтают, разрушая крохотные сладкие сооружения, или молча сидят за столиками у дверей кафе, или спускаются по лестницам, одежды издают деловитый шелест, нежный, как голос соблазнителя. Они проходят в облаке ароматов. Под ароматами их тела несут теплый влажный запах…“

Повторяя это про себя, я понимал, что жизнь все еще ждет, решу ли я войти в нее. Ей не удастся, может быть, дать мне то опьянение, какое дала однажды, но оно все равно есть, и сейчас, когда я умнее, но лучше справляюсь с собой, оно будет безопаснее. Оно не задает вопросов, ничего не ждет от меня, кроме нескольких мгновений моей жизни, оставляя другие свободными, и взамен обещает мне наслаждение. Я думал обо всем этом и отверг без сожалений. Для меня оно бесполезно: оно не даст мне то, чего я хочу.

Полагаю, вы недопоняли некоторые строки письма, которое я написал вам, и я заметил какую-то стеснительность в вашем поведении вчера, будто вас беспокоили воспоминания о том вечере. Однако я ощущаю ее как некоторое таинство, и мысли о ней наполняют меня удивительной радостью. Возможно, вы не сразу поймете, почему я так превозношу вас за то, что вы не поняли меня. Но в то же время это было и причастие, оставившее меня в печали завершившегося чувства печали и унижения — печали потому, что я видел вас в необычайной, грустной нежности, с которой вы выбрали это причастие как компромисс, а унижение — потому, что понял: в ваших глазах я опустился до условностей нашего теперешнего общества.

Сегодня вечером я говорил с вами насмешливо и язвительно, но я обращался к миру — не к вам. Я враг низменности и рабства в людях, но не ваш. Видите ли вы ту простоту, что за всеми моими масками? Маски носят все. Некоторые люди, которые знают, что мы очень близки, часто говорят мне о вас оскорбительные вещи. Я спокойно слушаю, считая ниже своего достоинства отвечать им, но самые незначительные слова их заставляют мое сердце метаться, как птицу в буре.

Мне тяжело оттого, что я должен уснуть, помня последний взгляд ваших глаз — выражение утомленного безразличия. Кажется, ни одно человеческое существо не смогло стать так близко моей душе, как смогли вы, и, однако, вы восприняли мои слова с болезненной грубостью. „Уж понимаю, что вы такое говорите“, — сказали вы. Когда я был младше, у меня был друг (Бирн), которому я открывался полностью — в чем-то больше, чем вам, в чем-то меньше. Он был ирландцем, а значит, был со мной двоедушен.

Я не сказал и четверти того, что хотел сказать, но это гигантский труд — писать этим проклятым пером. Не знаю, что вы подумаете об этом письме. Напишите мне, хорошо? Верьте мне, моя дорогая Нора, я чту вас очень высоко, но хочу большего, чем ваши ласки. Вы снова оставили меня в муках сомнения.

Дж. А. Дж.

29 августа 1904 года».


Сопротивляясь его крайностям, Нора пыталась удержать Джойса на уровне людей, которых знала или по крайней мере представляла. Джойса, похоже, забавляло, что его принимают за обычного человека, — отсюда можно было изображать себя исключением, признаваясь в поступках, ужасавших Нору, и как бы проверяя ее. А затем можно было писать ей покаянные письма: «Во мне есть немного дьяволического, что доставляет мне удовольствие опровергать мнение людей обо мне и доказывать им, что я и вправду эгоистичен, горделив, коварен и безразличен к другим». Иногда она разбивала его позы так безжалостно, что Джойс, потративший на них немало сил, оказывался в замешательстве. Но ему везло — за роман такого уровня сложности любой романист отдал бы палец.

Джойс уже проигрывал и сценарий отъезда, по возможности окончательного, вот только героиню он еще не видел. Нора могла оказаться серьезным бременем, у этой связи могли быть малопривлекательные последствия, и потому он склонялся к участию в труппе актеров-гастролеров. А тут еще подоспела очередная перемена мест — добросердечные Мак-Кирнаны уезжали на отдых и запирали дом.

К семье Джойс возвращаться не хотел. В добропорядочном семействе Казинсов ему было не по себе. Около недели он прожил в доме тетушки Джозефины Мюррей, но дядя Уильям его не выносил и после пары возвращений в неподобающем виде предложил ему съехать. Ночь он провел у знакомого студента-медика, несколько незадокументированных суток еще где-то и 9 января оказался в Сэндикоуве, в круглой каменной башне. Такие веком раньше строились на ирландском побережье как защитные сооружения на случай высадки Наполеона. Первая такая башня была построена на Корсике, на мысе Мартелло, и так стали называться они все. Каменной кладки стены восьмифутовой толщины выглядели совершенно по-средневековому. Высотой башня в 40 футов, то есть 12 метров, имеет два этажа и рассчитана на гарнизон человек в двадцать. Обычно на ее плоской крыше стояло одно мощное орудие, способное с вращающейся платформы вести огонь по окружности.

Вход в нее устроен метрах в трех от земли, ступеней в целях неприступности не предполагалось, отчего употреблялась веревочная лестница. Более романтического жилища Джойсу уже не выпадало. Огромный ключ был отлит из меди — прежде в башне хранился порох для орудий и мушкетов, и сталь могла дать искру при ударе о камень. Им отпиралась массивная дверь, через которую можно было попасть в жилое помещение, круглую сводчатую комнату с камином, тускло освещенную сквозь две скошенные бойницы. Внутренняя лестница вела вниз, в пороховые и провизионные погреба и к водяной цистерне, и вверх, на крышу, огороженную каменным барьером, с орудийной площадкой посередине. Спали жильцы в подвесных морских койках.

Башня контролировала одну из пленительнейших частей прибрежного ирландского пейзажа. Внизу беспорядочно громоздились скалы, среди них узкая бухточка, любимое место купания, Форти-Фут, затем море с группой островов, среди которых Далки и Малгинс. В автобиографии Гогарти почему-то пишет, что это Джойс снял башню в Военном ведомстве. Но разыскания Р. Эллмана доказали, что в архиве начальника Военного ведомства все арендные документы подписаны Гогарти и ежегодную ренту в восемь фунтов стерлингов платил тоже он.

Жильцам башни нравилось (без особых оснований) думать о ней как о приюте разгула и нечестия в «забитой попами богоспасаемой Ирландии». Гогарти называл ее «омфалос», то есть «пуп Земли». Во-первых, она действительно напоминала неудачно перевязанный пупок. Во-вторых, все они дружно выдумывали, что она вырастает в главный храм неоязычества и оттого является чем-то вроде камня-пупка в Дельфах.

Там бывало много гостей — Артур Гриффит, чье впоследствии мощное движение «Шинн фейн» («Мы сами») только набирало силу и размах, молодые писатели вроде Джозефа Хоуна и Шеймаса О’Салливана. По значительным поводам кто-нибудь приволакивал бочонок портера, поднимался с ним по лестнице и втягивал ее за собой, чтобы нежеланные и случайные гости шли мимо.

Кроме Джойса в башне имелся еще один постоялец — Сэмюел Чинвикс Тренч, происходивший из почтенной англоирландской семьи, знакомый Гогарти по Оксфорду, страстно увлеченный Ирландским возрождением, что серьезно оскорбляло Джойса. Можно себе представить, что он испытывал, когда Тренч с той самой «улыбкой англичанина» говорил: «О, зовите меня Диармайд!» Диармайд, племянник самого Финна, воспитанник великого Энгуса, красавец с колдовской меткой на лбу, покоритель царицы Грайне, убийца дикого вепря из Бенн-Гулбана — и эта бледная оксфордская моль! Тренч недавно вернулся из плавания на каноэ через всю страну, носил в петлице розетку Гэльской лиги и считал, что узнал теперь настоящую Ирландию. Гогарти представил ему Джойса с восторженными словами:

— Вот этот человек собирается через пятнадцать лет написать роман!

Тренч был совершенно несносен. С Гогарти, при его нескончаемых шутках, насмешках и заносчивых монологах, было тоже нелегко, но в этом сочетании — просто невыносимо. Башня Мартелло стала скучнее вошебойки. Однако все пытались сохранять хорошие отношения.

Однажды на набережной рядом с башней они повстречали отца Йетса, не менее знаменитого Джона Батлера Йетса, и Гогарти, подстрекаемый Джойсом, с сияющей улыбкой обратился к нему:

— Доброе утро, мистер Йетс, не будете ли вы добры ссудить нам пару шиллингов?

Старик оглядел их с головы до ног и парировал:

— Разумеется, нет. Во-первых, у меня нет с собой денег. Во-вторых, вы и ваш друг их непременно бы пропили.

Джойс выступил вперед и, по воспоминаниям Гогарти, мрачно сказал:

— Стоит ли говорить о том, чего нет?

Йетс двинулся дальше, и Джойс развернул перед Гогарти свой тезис:

— Видишь, «бритва Оккама» запрещает использование избыточных аргументов. Когда он сказал, что у него нет денег, этого было достаточно. Он не имел права обсуждать возможное использование несуществующего…

Другой веселый эпизод, видимо, случился, когда Джойс еще только поселился в башне. Они с Гогарти нанесли исследовательский визит в «Герметик сосайети», общество мистиков-любителей из среднего класса, возглавляемое Джорджем Расселом. Члены общества еще не собрались, так что они вдвоем залезли в «тайное тайных», набитое оккультными книгами вроде «Изиды без покрывала» мадам Блаватской, и сели на скамью, где восседал Рассел, а «верные герметисты кольце-окружали его». В углу стоял рабочий чемоданчик Джорджа Робертса, совмещавшего астральные перемещения с разъездной торговлей женским нижним бельем. Гогарти вытащил оттуда пару дамских панталон, завязал их вокруг палки метлы и приколол записку якобы от Джона Эглинтона, в те времена рассказывавшего всем желающим о своем безбрачии, подписанную им и гласившую: «Я никогда такого не делал». Затем они с Джойсом сбежали. Рассел посчитал автором этого «непристойного изображения» в первую голову Джойса, но понемногу сменил гнев на милость. Хотя в сборник молодых дублинских поэтов, который составлял в этом году, Джойса он не включил, за что был обруган в «Улиссе».

Не считая таких веселых вылазок, сосуществование было напряженным. Джеймс считал, что он терпит постоянное бахвальство и позерство Гогарти. Станислаусу он говорил, что Гогарти выставил бы его из башни, однако боится, что Джеймс в будущем может прославиться и тогда его, Гогарти, имя будет очернено. Поэтому он сейчас разыгрывает из себя богемного приятеля, но ему тяжела одновременно мысль, что придется светиться отраженным блеском Джойса.

Но Гогарти, скорее всего, боялся, что Джойс превратится не только в постоянного, но и недружелюбного сожителя. Вся душевная сила Джойса сосредоточилась на Норе, поэтому с остальными он был еще бесцеремоннее, чем раньше. Разрыв с Гогарти уже просвечивает в двух стихотворениях, написанных в эти дни:

Тот, кто утратил славу, или не смог
Найти ни единой души, что подружится с его душой,
Среди врагов, в презрении и гневе
Не держался старинного благородства,
Этого, высокого и неприступного —
Тому остается его любовь.

Косгрейв, прочитав это, стал называть Нору Барнакл «соратницей» Джойса. Другое стихотворение обходилось с Гогарти еще жестче:

Потому что голос твой был со мной,
Я причинил ему боль,
Потому что я снова держал твою руку
В своей,
Больше нет ни слова, ни знака,
Что могут изменить все к лучшему —
Теперь он чужой мне, тот,
Кто был моим другом.

Стихотворение было не из лучших, но Джойс включил его в «Камерную музыку» — оно помогало понять перемену настроения в остальных стихах этой подборки.

В прозе Джойс жестко и детально описал свое выдворение из башни. Однажды ночью Тренч завизжал о какой-то черной пантере, после чего, полупроснувшись, схватил револьвер и выпалил несколько раз в камин. Потом он снова рухнул и уснул, а Гогарти сумел забрать револьвер. Джойс был всерьез напуган — в таком помещении рикошет мог стоить жизни любому из них. Когда Тренч снова принялся ночью вопить о пантере, Гогарти крикнул: «Я с ней расправлюсь!» Потом в игривом настроении сам начал стрелять по сковородкам на полке, приколоченной над койкой Джеймса. Джойс расценил это как веселое предложение убираться. Случилось это 15 сентября, в холодный дождливый день, Джойс оделся и молча вышел — навсегда.

Пришлось вернуться к Мюрреям, уговорив дядю Уильяма, а через несколько дней все-таки снова поселиться в отцовском доме. Отец, с которым за лето они почти не виделись, был радушен и подолгу с ним разговаривал. Джойс не упоминал о Норе Барнакл, понимая, что отец может счесть знакомство с голуэйской девчонкой ущербом для воображаемой фамильной чести и вообще недостойным джентльмена. Но он рассказал о сваре в башне. Джон Джойс сказал, что это лишь подтвердило его невысокое мнение о Гогарти, которого он называл «приказчичьим сынком». Так что, когда Джеймс осторожно заговорил об отъезде из Ирландии, отец, к его облегчению, согласился с ним.

«Тролли» — так по-ибсеновски Джойс называл тех, кто препятствовал сохранению его душевной целостности. Он обдумывал новые рассказы и новые главы «Стивена-героя», нелестные как для знакомых, так и для Ирландии в целом. Тролли ни коем случае не смогут принять его обличения с чистой радостью художников, или ему придется подстроиться под них, чтобы дальше работать в Ирландии…

Жизнь в Европе казалась ему не такой путаной и раздражающей. Джеймс советовался с Бирном, честно ли будет сманивать и Нору туда, на безденежье и безработицу, и примет ли она это предложение. Бирн спросил:

— Ты серьезно увлечен Норой?

— Да, — ответил Джойс.

— Ты ее любишь?

Бирн добивался ответа, и Джойс вынужден был признаться, что такого он не испытывал ни к одной девушке.

Бирн провозгласил:

— Не жди и не откладывай. Спроси Нору, и если она согласится, забирай ее с собой.

Воодушевленный ответом своего персонального оракула, Джойс вдруг ощутил, что его мозг слился в какой-то странной связи с разумом Норы и даже его тело, казалось, ощущает то, что ощущала она. Впоследствии он назвал это «светоносной неизбежностью».

Отправившись к Норе, Джойс рассказал ей всё. А потом спросил:

— Тут есть кто-нибудь, кто понимает меня?

Нора совершенно правильно посчитала эту сентенцию формальным предложением. И ответила:

— Да.

И они тут же решили, что должны уехать вместе.

Шестнадцатого сентября он написал ей письмо. Почему-то довольно официальное, предполагающее, что они оба признали это решение необратимым:

«Мне кажется, что я веду битву за вас, где против меня все религиозные и общественные силы Ирландии и что кроме себя мне полагаться не на кого. Здесь нет жизни — ни естественности, ни честности. Люди живут друг с другом в одних и тех же домах всю жизнь, и в конце ее так же далеки друг от друга, как всегда… То, что вы решились стать со мной на ту же дорогу в моей суматошной жизни, наполняет меня огромной гордостью и радостью. Позвольте мне, милая Нора, сказать вам, как сильно я желаю, чтобы вы разделили со мной любое счастье, и заверить вас в моем глубочайшем уважении за ту любовь, которую я желаю заслужить и на которую мечтаю ответить».

Из письма можно понять, что она его полюбила первой, «за муки», а он ее — «за состраданье к ним».

Итак, Джойс мобилизует все силы для переселения на континент. Школа Берлица могла предоставить вакансию учителя английского или французского. Нашлась некая мисс Гилфорд, владелица агентства, якобы устраивающая на работу за рубежом преподавателей; она очень быстро, еще в сентябре, ответила на его письмо, что она зарезервировала ему место в школе Берлица и за скромное вознаграждение в две гинеи сообщит, в какой именно. Джойсу хватило здравого смысла быть осторожным, и он снесся одновременно со школой Берлица и с полицией города, откуда писала мисс Гилфорд. Никто из них не знал о такой конторе, но полицейские подтвердили ее благонадежность, и Джойс решил рискнуть — заплатить и дождаться адреса.

Перед отъездом, как всегда, посыпались хлопоты — объяснения с родичами Норы, только что узнавшими, что она затеяла, сбор денег и все такое. Между ними снова возникает напряжение, разряжаемое, как всегда, письмом. Рискнем начать переводить его на «ты»:

«Carissima[39],

только после ухода до меня дошло, почему была заминка между моим вопросом: „Твоя родня богата?“ — и твоей тягостной неловкостью после него. Моей целью было узнать, лишишься ли ты со мной тех удобств, к которым ты привыкла дома… Ты спрашиваешь меня, почему я тебя не люблю, но ты непременно должна верить, что я поглощен тобой, и если желаешь человека целиком, восхищаешься и уважаешь, то ищешь способы обеспечить его счастье любым образом, что и есть любовь — то, чем является моя привязанность к тебе. Я говорю тебе, что твоя душа кажется мне самой прекрасной и простой в мире, может быть, потому, что сознаю это, глядя на тебя — моя любовь или привязанность теряет всю свою жестокость…»

Джойс мог воспользоваться словом «любовь» с огромным трудом — оно слишком далеко отходило от его самодостаточности. Персонаж «Изгнанников» говорит: «Есть одно слово, которое я никогда не посмел бы сказать вам», и когда момент настает, выговаривает только: «Я глубоко к вам привязан…» Сама Нора вряд ли нуждалась в таких тонких различиях, какие Джойс проводил между любовью, влечением и благоговением. Сразу вспоминается та, кому она была доноршей, — Молли Блум с ее знаменитым «Oh rocks, — she said, — tell us in plain words»[40]. Но все, что нужно, она пока переводила для себя теми самыми простыми и не очень простыми словами.

В конце сентября возникли новые перспективы — для него работа в Амстердаме, для нее в Лондоне. Возникла идея задержаться в Лондоне и собрать денег для переезда в Париж: «Иногда эта наша авантюра меня почти забавляет. Весело думать, какой эффект произведет новость в моем кругу. Но к тому времени мы благополучно осядем в Латинском квартале, и они могут говорить что заблагорассудится».

И все-таки беззаботная готовность Норы его беспокоила. Прямо-таки девочка в летнем лагере, готовая идти в поход за маргаритками. Как многие мужчины, Джеймс Джойс ошибался. То, что он принимал за девичью безмятежность, было на самом деле железной решимостью. Нора Барнакл решила всё, приняла его целиком и готовилась принять то, что на нее обрушится вслед за этим. Отчасти Джойс это чувствовал. «Почему я не решусь звать тебя так, как все время зову в глубине сердца? Что мне мешает — может, то, что нет слова, достаточно нежного для твоего имени?» Но вместе с тем он не может избавиться от мрачных грез с ее участием…

Помощи решено было снова искать у литературных знакомств. Он расспрашивал Артура Саймонса, куда предложить «Камерную музыку», и по его совету направил ее в конце сентября Гранту Ричардсу. Йетсу он послал просьбу вернуть рукописи переводов «Перед рассветом» и «Михаэля Крамера» Гауптмана, если они не пригодились театру «Эбби»[41], и заодно попросил денег.

Йетс ответил сразу:

«Кули-парк, Горт, Голуэй,

2 октября.

Мой дорогой Джойс,

я не могу выслать вам ваши пьесы сегодня, потому что нынче воскресенье и почта не принимает пакеты. Я пошлю все завтра, но сам не дочитал. Одалживал их читать приятельнице, филологу-германистке, и она отметила, да вы и сами это знаете, что вы не слишком хороший германист. Однако я был намерен прочитать их сам и только что погрузился. Мне кажется, что мы вряд ли сможем использовать их в нашем театре. У меня есть уже перевод пьесы Зудермана, сделанный приятелем, страстно желающим заниматься такими вещами. Видите ли, сейчас у нас совершенно нет средств, из которых мы могли бы платить за подобную работу. Нам дали театр, но каждый пенни рабочего капитала заработан нашими спектаклями. Позже, надеюсь, мы сможем и платить. Еще я не уверен, что мы сможем сейчас работать с немецкими вещами. Публике мы должны дать ирландские произведения. Очень сожалею, что не могу помочь вам деньгами. Я сделаю все возможное, чтобы найти вам работу, но это все, что я могу для вас сделать.

Вш искрн

У. Б. Йетс».

Несмотря на этот и прочие отказы, Джойс радовался перспективам. В начале октября он писал Норе: «Какое чудесное утро! Рад сказать, что этот череп меня прошлым вечером не мучил. Как я ненавижу Бога и смерть! Как я люблю Нору! Конечно, эти слова тебя шокируют, благочестивое ты существо».

Последний общий побор, или обложение налогом на знакомство, начался с леди Грегори. Просьба о пяти фунтах встретила ответное предложение — посвятить ее в конкретный план его действий. Телеграмма от мисс Гилфорд пришла 4 октября, в ней содержалась инструкция быть в конце недели в Швейцарии. Джойс переслал ее леди Грегори и приписал: «Теперь я составил собственную легенду и строго ее придерживаюсь». Немедленно пришел перевод на пять фунтов с наилучшими пожеланиями. Джойс неутомимо добывал займы. Он говорил, что он не Иисус Христос и по водам ему не пройти.

Некоторым он писал, что это его последняя денежная просьба, но на них это не повлияло. Скеффингтон отказал, потому что считал, что Нору подвергают неоправданному риску. Джойс жестоко обиделся.

Наконец Шеймас О’Салливан получил такое письмо:

«Отбываю вечером. Позвоню через двадцать минут. Раз не можешь занять денег, пришли в пакете:

Зубную щетку и порошок.

Щетку для ногтей.

Пару черных ботинок и любое пальто и пиджак, какие сможешь дать.

Все очень пригодится. Если ты не здесь, встречай меня возле Дэйви Бирна со свертком в 7.10. У меня обуви нет никакой. Дж. А. Дж.».

Под конец он собрал достаточно денег, чтобы добраться с Норой до Парижа. Тетя Джозефина и сестра Маргарет старались отговорить его, но он ничего не слышал. Маргарет нашла для Норы кое-что из вещей и пришла с тетушкой и Станислаусом проводить их. Джон Джойс тоже явился, но было решено не давать ему знать о том, что его сын едет с женщиной, и потому отъезжающие держались порознь. Джойс взошел на борт первым, и страх, что Нора повторит финал «Эвелины», бился в нем до последней минуты, пока она не ступила на палубу. Им казалось, что они все проделали безукоризненно, однако Том Девин, приятель Джона, увидел их вместе и тут же догадался, что случилось, так что Джойс-старший очень быстро узнал правду…

Они добрались до Лондона, все еще не доверяя друг другу до конца. Когда они уже были в городе, Джойс оставил Нору в парке на два часа, чтобы зайти к Артуру Саймонсу. Она была уверена, что больше его не увидит, но он вернулся. К удивлению всех, кто его знал, да и к собственному тоже — навсегда.

Глава десятая ДОРОГА, РУКОПИСЬ, ВИНО

I have been in the path of stones…[42]

Джойс ездил всю жизнь, как по необходимости, так и по склонности. Даже умирать он уехал в другой город. Готовность ирландцев к перемене мест вошла в поговорку, и Джойс соединил в себе все возможные причины этой перемены. Не совсем богема, не совсем трудовой мигрант, не совсем искатель приключений, не совсем поссорившийся-со-страной, но все вместе и вдобавок еще кое-что. Об этом «кое-что» придется говорить всю оставшуюся часть книги.

Кроме всего прочего, он великолепно владел искусством наживать себе врагов. Добавим к этому искусство осложнять себе жизнь где угодно, и получится — опять-таки неполное — досье. Не в последнюю очередь Джойс переезжал именно потому, что легче менял место, чем решал проблемы. Возможно, это наложившийся на детскую еще психику образец поведения Джона Джойса, который менял дом за домом, и Джеймс отчасти подсознательно справлялся с трудностями таким образом. Думается, что он еще и ломал гомеостаз. Он терпеть не мог, как пишет Эллман, когда его вынуждали делать даже то, что ему нравилось.

Препятствия вырастали, как в сказке, одно за другим, но в реальности они преображались в самые скучные вещи. В Лондоне Артура Саймонса не оказалось дома, когда Джойс позвонил ему. Соответственно, отпал шанс обсудить издателей для «Камерной музыки» или попросить маленький заем. После этой неудачи Джойс и Нора тем же вечером, 9 октября, уехали в Париж. Деньги почти кончились; едва наскребли на открытый фиакр, который довез их, сундук и единственный чемодан с вокзала Сен-Лазар на Восточный вокзал, к бульвару Страсбург.

Оставив Нору по уже устоявшемуся обычаю в парке, Джойс целеустремленно помчался по парижским знакомым. Дус, один из самых надежных приятелей, уже помогавший ему, когда умирала мать, отдыхал в Испании, но доктор Жозеф Ривьер, накормивший его когда-то первым приличным парижским обедом, оказался на месте. Щедро ссудив гостю 60 франков на продолжение поездки, доктор пригласил его зайти позже для знакомства с директором крупнейшего цюрихского банка. Нора сидела в парке, новые туфли стерли ей ноги, и Джойсу пришлось отказаться. Зато он встретился с Керраном и еще одним бывшим одноклассником, Джеймсом Мэрнахэном, по-прежнему скрывая Нору от чужих глаз. Вечером они смогли купить билеты на ночной поезд до Цюриха и утром 11 октября прибыли туда.

Расспросы помогли выбрать гостиницу на Рейтергассе, 16, с отличным названием — «Хоффнунг», «Надежда». Здесь впервые за все время их романа они остались одни и впервые узнали друг друга как любовники. Судя по всему, Нора и Джеймс не разочаровались. Когда в 1915 году они снова оказались в Цюрихе и ностальгически решили остановиться там же, гостиница была переименована — в отель «Дублин». Такие вещи выдумать нельзя, они могут только случаться.

Джойс отправился в школу Берлица известить о своем прибытии. Преподавание он считал скучным, но несложным занятием, кое-какой опыт у него уже был, оно должно было сохранить ему время для завершения сборника рассказов и романа, предположительно из шестидесяти трех глав. Несомый ветром радостных намерений, он позвонил герру Малакрида, директору школы, и с изумлением услышал, что никто ничего не знал о нем и никакой вакансии ему не зарезервировано. Он послал мисс Гилфорд гневное письмо, на которое она ответила, вложив в конверт извещение от директора венской школы Берлица, считавшейся главной европейской конторой фирмы, где Джойсу гарантировалось место в Цюрихе. Ответ из Вены легко угадать. Доискаться, где и кто надул мисс Гилфорд на гинею, было невозможно, но положение Джойса из радужного мигом стало отчаянным.

Герр Малакрида оказался славным человеком — он предложил поискать Джойсу вакансию в другой швейцарской или итальянской школе Берлица. Неделя ожидания была мрачной: Джойс спасался только работой над одиннадцатой главой «Стивена-героя», о днях в Бельведере. Как раз тут Малакрида известил о вакансии в Триесте, так что Нора и Джеймс оставили сундук у недавних знакомых, а сами с одним чемоданом на двоих отбыли в Австро-Венгрию.

В Триест они прибыли 20 октября, и Джойсу понадобилось часа полтора, чтобы едва не начать свою карьеру вкупе с медовым месяцем в австрийской тюрьме. На пьяцца Гранде, главной площади, он разговорился с тремя пьяненькими английскими моряками, и полицейский, которому не понравилось, как они зычно изъясняются и размахивают руками, арестовал их за «нетрезвое поведение». Джойс, решивший вступиться за парней, угодил в ту же «корзинку». Бесстрашно истребованный им английский консул добирался долго и разбирался неохотно. Он решил почему-то, что Джойс дезертировал с корабля. Джойс гневно заявил, что он — бакалавр искусств Королевского ирландского университета, прибывший преподавать в школе Берлица. Консул опять-таки счел эту историю фантастической. А может, Джойс совершил в Англии какое-то преступление? (Ирландцу этот вопрос задавали обязательно.) В конце концов он забрал Джойса, не скрывая полного нежелания делать это, чем обогатил отвращение бакалавра искусств к английской бюрократии.

Возглавлявшему тогда школу Берлица синьору Бертелли Джойс был не нужен. Неделю он искал частные уроки и работу английского корреспондента для деловых контор Триеста. Один-два ученика нашлись, но это не давало даже сносного заработка, и он опять занимал везде, где только можно, — в городе, где Джойс почти никого не знал, это требовало изобретательности. Составление списка его триестских кредиторов могло бы стать темой диссертации. Семейная выучка не пропала даром: адреса Джойс менял чуть ли не ежедневно.

Памятник Джойсу в Триесте изображает пожилое, осторожно крадущееся существо с тетрадкой под мышкой. Худой, молодой, стремительный Джойс, «многомильнопередвигавшийся», не изображен нигде — а в Триесте он, скорее всего, еще был таким.

При всех сложностях быта он сумел дописать двенадцатую главу романа и начать рассказ «Канун Рождества», о дяде Уильяме Мюррее. В нем было что-то кошачье, от «Cats» Элиота — недаром они потом так понравились друг другу; Джойс, падая из любого положения, мягко приземлялся на лапы. Скоро пришла помощь от начальника Бертелли по школе, синьора Альмидано Артифони.

Спокойный, деликатный и, видимо, добрый человек, Артифони вернулся из Вены с инструктажа от руководства фирмы. Борясь за новые рынки, Берлиц решил не только усилить школу в Триесте, но и учредить еще одну в Пуле, большом торговом и военном порту Австро-Венгрии к югу от Триеста, на Истрийском полуострове. Артифони организовал всё, что нужно, и вернулся в Триест. Джойс немедленно явился на встречу, сумел понравиться Артифони, который был социалистом и в нем увидал что-то бунтарски родственное. Правда, он уже назначил в Пулу одного англичанина, Эйерса, но решил, что может использовать другого. Конечно, холостякам оказывалось предпочтение, и Джойс сказал, что не женат, что формально было правдой, но добавил, что э-э… путешествует с молодой женщиной. Артифони мягко посоветовал во избежание осложнений везде в бумагах указывать «муж» и «жена». Он съездил в Пулу (за 150 миль) и дал в «Джорналетто ди Поло» объявление о предстоящем прибытии м-ра Дж. Джойса. По какой-то причине его наградили еще гипнотическим для итальянцев титулом «Dottore di Filosofia». Артифони встретил судно, на котором они приплыли, улыбнулся им, замученным переездом и качкой, и надменный Джойс со стеснительной Норой сошли по трапу. Величие картины портил грязный чемодан, бугрившийся и выпускавший наружу края заношенной одежды.

Пула 1904 года была, как и многие города Адриатики, сращением провинциального городка, оживленного порта и античных развалин. По легенде, ее основали колхи, которые гнались за Ясоном и Медеей, укравшими золотое руно. Гавань ее была чрезвычайно удобной, а многовековые усовершенствования превратили ее в идеальное место для военно-морского арсенала и судоремонтных верфей. У причалов стояли военные суда, торпедные катера, а в городе то и дело попадались морские офицеры и матросы. Город говорил на трех главных языках — итальянском, немецком и сербском, но Артифони в его школе надо было идти навстречу нуждам именно австрийских военных моряков. В те времена среди его учеников был и капитан-лейтенант Миклош Хорти, будущий диктатор Венгрии.

Норе Пула не нравилась — «чудная старая дыра». Все чаще она спрашивала Джойса, когда он закончит книгу, разбогатеет и увезет ее обратно в Париж. Она даже стала учить французский язык, чтобы этот замечательный момент не застал ее врасплох. Джойсу и самому Пула казалась «военно-морской Сибирью», а весь полуостров Истрия он описывал так: «Длинная унылая земля, врезающаяся в Адриатику, населенная безграмотными славянами, носящими красные шапочки и колоссальные штаны». Не лучше и сама Австрия: «Ненавижу эту католическую страну с ее сотней рас и тысячью языков, управляемую парламентом, неспособным вести никакую деятельность, и самым прогнившим королевским домом Европы».

Тем не менее педагогическая карьера Джойса складывалась успешно. За шестнадцать часов занятий с морскими офицерами ему положили два фунта в неделю, что выглядело очень прилично. Меблированная комната с кухонькой на третьем этаже дома по виа Гуилья, 2, почти рядом со школой, быстро обжилась, «горшки, сковородки и чайники» пошли в дело, и самой большой неприятностью казались кровожадные москиты.

Заместителем Артифони в Пуле был симпатичный человечек по имени Алессандро Франчини. Для отличия от множества однофамильцев он прибавил к своей еще и фамилию жены — Бруни. Он был великолепным и остроумным рассказчиком, город в его иронических монологах превращался в движущуюся комедию со множеством причудливых персонажей, и Джойса очень тянуло к нему. Сближало их еще и то, что Франчини-Бруни в юности тоже уехал от своей флорентийской семьи. Жена его, миниатюрная молодая женщина с чудесным сопрано, должна была выбрать между браком с Франчини и карьерой певицы: муж запретил ей выступать. Они жили в Триесте, успели завести ребенка и в Пулу приехали тремя неделями раньше Джойса и Норы. На несколько лет Франчини-Бруни стали их самыми близкими друзьями, жены обменивались визитами, хотя Нора не знала итальянского, а синьора Бруни английского.

Потом Франчини вспоминал, что Джойс показался ему совершенно непонятным и даже абсурдным, словно созданным в противоречие всем законам природы. Джойс выглядел «хрупким и истеричным, только в силу законов тяготения парившим между грязью, в которой он барахтался, и утонченным интеллектуализмом, доходящим почти до аскетизма. Он безоговорочно принимал одновременное существование кролика и ястреба, солнца и навозной кучи».

Общим у них было и католическое образование с гуманитарным уклоном, у одного «Падри Скалопи», у другого иезуитская школа. Франчини не был вероотступником, но не возражал против неверия Джойса, и они часто обсуждали институт и ритуалы церкви. Терпим он был и к внебрачному сожительству коллеги, хотя Джойс ему об этом не говорил.

Поначалу Франчини забавлял итальянский язык Джойса, обильно использовавшего архаизмы. Когда он поправлял Джойса, тот азартно возражал, что учился «у Данте и Дино[43]». Франчини писал, что Джойс говорил на «мертвом языке, ставшем живым после присоединения к Вавилону живых языков Пулы, этой захолустной дыры». Скоро Джойс понял, что Франчини замечательно владеет одним из лучших диалектов итальянского, знаменитым тосканским, и как пурист, и как абориген — с местным говором, словечками и оборотами. Тогда он предложил уроки дублинского английского в обмен на тосканский итальянский. Франчини согласился, и скоро Джойс стал говорить почти безупречно.

Преподаватели в пульской школе Берлица держались вместе. Помощницей Франчини была фройляйн Амалия Глобочник, Джойсы ей нравились, она с удовольствием бывала в их крохотной квартире: «муж» при этом обычно сидел на кровати и писал. Джойс ходил в одном и том же костюме, Нора в единственном платье. Им случалось одалживать у нее парафин для лампы. Печки в комнате не было, и в декабре у них стало сыро, а потом холодно. Это не побеждало гостеприимства Норы, и когда случались деньги, она по просьбе мужа пекла английские пудинги и угощала коллег. Фройляйн Глобочник описывает Джойса как любезного, но непроницаемого человека. Ярче всего было насмешливое презрение, с которым он рассказывал о священниках или об Ирландии — «острове святых и мудрецов».

Второй преподаватель английского, Эйерс, поначалу держался поодаль, но потом в компанию втянули и его. Он был хорошим пианистом, и временами в их компании случались вечера музыки и пения. Но Эйерс часто ссорился с фройляйн Глобочник и наконец перебрался из Пулы в Испанию. Были еще два преподавателя французского, Сольда и Жозеф Гюйо, дружелюбный, хотя всегда подвыпивший Маркварт, преподаватель немецкого, чью методичную преподавательскую манеру Джойс высмеивал в забавных четверостишиях. Но по какому-то наитию он начал обмениваться уроками и с Марквартом.

Труднее оказалось Норе Барнакл. Не то чтобы она хотела домой — просто не понимала, зачем она в Пуле. Тексты Джойса ее обескураживали: сама мысль о том, что предложения можно составлять по-разному, была для нее новой и в каком-то смысле неприятной, ведь это означало, что всегда остается то, что тебе не будет понятно. Джойс прочитал ей главу из своего романа. После этого в письме Станислаусу появились слова: «Мое искусство ей безразлично». Когда он копировал эпифании из записной книжки в свою новую главу, она бережливо отметила: «Сколько бумаги!»

Джойс многое изменил в Норе, но материал оказался непрост. Временами она бывала настолько твердым человеком, что у Джойса это вызывало самые разные чувства — от уважения до ярости. Ведь он окружал ее целиком, а она не поддавалась этой круговой атаке. Даже его блистательный интеллект и остроумие стали хоть что-то значить для нее много позже. Вряд ли она даже догадывалась о них тогда, и в Дублине и в Пуле. А вот Джойс чрезвычайно интересовался ею — временами складывается ощущение, что просто изучал, как антрополог, как зоолог, как психолог. Досадуя на ее невежество, как муж и педагог, он заносил открытое в рабочую книжку. Однако ее простодушию и порыву он тайно радовался. Однажды вечером в биоскопе, глядя, как на экране злодей толкает в реку ничего не подозревающую любовницу, Нора завопила: «Полиция, держите его!»

Джойсу она искренне говорила, что у него лицо святого и замечательный характер. А он был уверен, что у него лицо ирландского хулигана, и про свой характер он знал совершенно другое. Любовь? Глупость? Зоркость? Когда они мирились после ссор, она говорила, что он ведет себя, как ребенок. Он был слегка потрясен, обнаружив, что она и сильнее, и увереннее его. Тем не менее ни один биограф не пытался опровергнуть то, что она стала и оставалась его единомышленницей — такой, о какой многие писатели могут только мечтать.

В канун Нового года Джойс, по-видимому, окончательно решает для себя, кто они друг другу: «О себе мне нечего добавить, кроме того, что, хотя я часто быстро теряю иллюзии, мне не удалось обнаружить никакой фальши в этой натуре, имевшей храбрость довериться мне. Этим вечером исполнилось три месяца, как мы отчалили от Норт-Уолл. Странно, что я до сих пор не оставил ее на улице, как мне советовало поступить множество мудрых мужчин. В заключение плюю на портрет Пия X».

Крепость их беззаконного союза словно подтверждала презрение Джойса к церкви.

Письма брата шокировали юного Станислауса: все чаще появлялись просьбы прочитать или попросить Косгрейва прочесть разные труды по акушерству и эмбриологии, аккуратно выписать требуемые сведения и прислать. Вопросы бывали очень специальные и с анатомическими подробностями — Нора была беременна, и Джойс унимал свою тревогу, собирая информацию. Условия были тяжелыми, даже опасными: в декабре Нора уже не могла переносить холод в комнате, денег на другую квартиру не хватало. Тогда Франчини радушно предложил место на втором этаже своего дома на виа Медолино, 7 (теперь 1). Там была печка и даже письменный стол. В середине января 1905 года они переехали и остались у Франчини до отъезда из Пулы.

Джойс испытывал и другую тревогу. Еще в ноябре он завяз в романе, долго пробовал варианты и вдруг начал чувствовать, что текст не так хорош, как ему казалось. Он вернулся к своему рассказу «Канун Рождества» и вдруг переписал его как «Канун Дня Всех Святых». Конечным стало название «Глина»[44], потому что он был о телах, еще не вдохновленных духом, о нулевом уровне ирландского сознания. Дядя Уильям Мюррей понемногу отошел во второстепенные персонажи, а главной героиней Джойс сделал дальнюю родственницу, работавшую в большой дублинской прачечной. Тональность рассказа сменилась — с иронии на тщательно скрытое сочувствие, даже умиление. Крошечная прачка Мария, недалекая почти до слабоумия, детским голоском поющая на семейном празднике одну из любимых ирландцами арий, — жертва все той же ирландской жизни. И даже в шуточном гадании ей выпадает земля — одновременно предсказание смерти. Уже на втором этаже дома Франчини Джойс дописал рассказ и отослал его брату, попросив его отнести рукопись в «Айриш хоумстед». Получив отказ, он разозлился на Джорджа Рассела, которого счел главным виновником неудачи.

Пулу Джойс не любил, но ему там было совсем неплохо. Он поправился, отпустил красивые усы, с помощью Норы научился красиво укладывать волосы и, видимо, ощутил вкус к тому особому дендизму, который станет чертой его облика, своеобразным иконографическим паролем, так дивно выглядящим сейчас на фотографиях настоящего серебра и никак не поддающимся имитации… Для денди у него были чудовищные зубы, сгнившие настолько, что в Париже он не мог есть любимый за сытность и дешевизну луковый суп — горячая пища, попадавшая на разрушенную эмаль, заставляла его корчиться от боли. В Пуле он сумел отложить денег на приличного дантиста и починить несколько самых проблемных дырок. Сшил новый костюм. Взял напрокат пианино и восхищал друзей своим пением.

Но этому теплому мирку суждена была своя зима. Австрийская разведка обнаружила в Пуле шпионскую сеть, в которой главную роль играли итальянцы. Время было невоенное, но власти решили выдворить всех иностранцев из города. Влиятельные знакомства позволили Франчини отвоевать две недели на улаживание дел и сборы. Но Джойсу пришлось укладываться в пресловутые двадцать четыре часа. К счастью, буквально накануне Артифони предложил ему работу в триестском филиале Берлица.

Воскресным утром самого начала марта Джеймс и Нора отбыли туда, где им предстояло прожить почти десять лет и родить своих детей.

Глава одиннадцатая КВАРТИРЫ, СТРОКИ, МНОГОРЕЧЬЕ

Civilisation is hooped together [45].

В первый приезд Джойс, собственно, Триеста толком и не видел. Поэтому теперь он мог полюбоваться им в полной мере.

Триест — еще одна римская колония с длинной и славной историей. Сейчас это итальянский город на границе со Словенией, но итальянским он стал только в 1920 году по Рапалльскому договору. Когда в нем появились Джеймс и Нора, он принадлежал Австро-Венгрии и был четвертым из ее крупнейших городов.

От холмов Карсо по множеству террас город спускался к гавани. Читта-Веккиа, старая часть города с невысокими каменными домами и упоительно путанными, кривыми и узкими улочками, над которой вставал собор Сан-Джусто, Святого Юста, строившийся с IX по XIV век, была местом для прогулок и созерцания. Джойс поселился в новой части, где была школа. В 1905 году развернулась масштабная перестройка города. Порт был забит кораблями, на рейде ждали своей очереди сотни других, парусные лодки и небольшие суда лавировали по ветру и против. Джойсу было интересно разглядывать носовые скульптуры парусников, орнаменты и роспись бортов; во всем было то смешение западного и восточного начал, что Триест сохранял до сих пор. По улицам шагали мужчины и женщины в европейской одежде, а среди них совершенно естественно двигались люди в греческих, турецких, албанских национальных костюмах. Заходил Джойс и в православную греческую церковь, чтобы сравнить службы; а потом писал, что по сравнению с католическим ритуал кажется любительством.

Порт Триеста был одним из самых важных для Европы, город тоже. С ним связаны и литературные легенды — например, о Данте, посетившем замок Дуино. «Дуинские элегии» Райнера Марии Рильке написаны в то же время, когда Джойс жил там, — правда, Рильке писал их в новом замке, рядом с руинами средневекового. Замок Мирамар, перед которым неподвижно смотрят в вечность два сфинкса, связан с именем несчастного эрцгерцога Максимилиана, ставшего, на свою беду, императором Мексики. Джойс узнал о Мирамаре еще в Ирландии, читая Ибсена, описывавшего, как поезд вырывается из тьмы продымленных альпийских тоннелей на свет, к «красе юга, чудесному мягкому светочу, предназначенному положить свою печать на все мое дальнейшее творчество, даже если это творчество не все будет красотой…».

Джойс испытал подобное же чувство. Юг унял его гневливость, ослабил интерес к политике и очень существенно изменил его литературные цели, особенно их ирландский сегмент — раскрытие вместо обличения. Тон «Стивена-героя» и первых рассказов «Дублинцев» устраивает его все меньше. Сентиментальность тут ни при чем — Джойс становится человечнее, но это другая человечность, не гоголевская, как в «Земле». Сам он вряд ли задумывался, что Адриатика так его изменит. Скорее наоборот, ему показалось, что Триест — это теплый Дублин, и сходство поначалу раздражало его. Одно завораживало его с самого начала — диалект. Дублинский выговор и словарь ясен и распознаваем. Говор триестинцев — это, собственно, венецианский диалект с сильными интрузиями словенского и более слабыми из хорватского, немецкого и венгерского. Его называют «триестино». Австрийцы, итальянцы, венгры, греки и все остальные говорили на нем со своими фонетическими особенностями, что рождало восхищавшие Джойса интернациональные шутки и каламбуры.

Еще одна черта роднит Дублин и Триест — борцы за независимость. Фении и ирредентисты перекликаются. Политический да и боевой опыт ирландцев крайне интересовал итальянских друзей Джойса: они видели в нем кого-то вроде соратника. Но после Пулы Джойс был осторожен и избегал любых мест, где его могли втянуть в разговор подобного рода. Три четверти населения города было итальянским, но с 1382 года власть в нем принадлежала австрийцам. Ирредентистов они терпели и пытались убедить, что всего, чего они добиваются, можно получить под эгидой империи.

Одним из лидеров движения был Теодоро Мейер, издатель вечерней газеты «Пикколо делла сера», сын мелкого торговца открытками, осевшего когда-то в Триесте. Мейер сделал позже внушительную политическую карьеру, став итальянским сенатором именно за заслуги в ирредентизме. Эллман пишет: «Ирония того, что ведущим итальянским националистом в австрийском Триесте оказался венгерский еврей, не прошла мимо Джойса, использовавшего внешность и происхождение Мейера как часть образа Леопольда Блума, также газетчика и также известного своим скромным вкладом в национализм». «Пикколо» Мейер открыл в 1881 году, сначала как одностраничный выпуск, но в 1905-м это была уже главная городская газета. Невозможно было, как когда-то Дефо, редактировать и издавать газету в одиночку, поэтому Мейер нанял в редакторы Роберта Прециозо, щеголеватого венецианца, который немедленно стал одним из учеников Джойса.

Джойс, увлекавшийся тогда социализмом, легко знакомился с рабочими, моряками и грузчиками в кафе Читта-Веккиа и часто набирался с ними по вечерам. Джойса, как ни странно, интересовали люди. Знаменитая фраза, повторявшаяся в разных его интервью, короче всего выглядит так: «I never met a bore» — «Мне никогда не попадались неинтересные». Можно добавить «люди». Совсем недавно социалисты организовали в Триесте всеобщую забастовку, едва не обернувшуюся настоящим восстанием. Российская революция 1905 года поддержала «пар в котлах». Джойс жестоко спорил со Станислаусом, который не принимал социализма, и пытался объяснить ему, что исповедует прежде всего ненависть к любой тирании. Ему казалось тогда, что социализм даст художнику ту свободу, которая при капитализме с его денежными отношениями совершенно невозможна.

Но тирания церкви и всех императоров не так отражалась на Джойсе, как тирания Альмидано Артифони и его заместителя Луиджи Бертелли. Его жалованье составляло 45 крон. В Пуле это было бы состоянием, в Дублине — вдвое больше, чем он мог выжать из издателей и друзей. Но тут Джойсу оставалось только жить в долг, и часто он, возвращая занятые деньги утром, знал, что снова займет их вечером. Артифони и Бертелли были женаты, но бездетны, зрелище беременной Норы ужасало их, ибо вопросы продолжения рода Джойсов их не касались, а требования школы Берлица включали джентльменский облик и поведение педагогов. Костюм-то у Джойса был новый, но за версту отдавал дешевизной. Второй преподаватель английского, кстати, с сильным кокнейским выговором, тоже сделал ему замечание по поводу неджентльменского вида и посоветовал, если вкуса не хватает, одеваться только в серое — «всегда выглядит исключительно джентльменски». Замечаний самолюбивому Джойсу доставалось в изобилии.

То, за что ему нехотя прощалось многое, была его популярность как преподавателя, особенно такого, к которому шли богатые ученики — например, граф Франческо Сордина, богатый коммерсант, денди и лучший фехтовальщик города. Сордина рекомендовал умного молодого учителя своим друзьям, и Артифони был так рад прибавлению доходов, что начал уже переживать, как бы Джойс не ушел. Но, вместо того чтобы обласкать «звезду» и, скажем, прибавить ему жалованье, директор регулярно звонил ему и строго предупреждал, что при малейшей попытке взбунтоваться он будет немедленно уволен. А когда Джойс пытался ответить, Артифони ехидно напоминал ему, что на его копии контракта нет печати школы.

В Триесте, с его могучей атмосферой наживы, Джойс решил не полагаться только на школу Берлица. Несколько сумасбродных проектов, родившихся тогда у Джойса, возвращались к нему всю жизнь. Первый заключался в смутном воспоминании Норы о том, что бабушка оставила ей по завещанию какие-то деньги, которые она так и не получила. Результат нулевой.

Второй — намерение получить концессию на продажу в Триесте знаменитых фоксфордовских твидов ручной выделки. Джойс отложил его, но ценил больше других и несколько раз пытался возобновить.

Третий — взять побольше уроков вокала и стать профессиональным тенором. Он даже познакомился с педагогом и композитором Джузеппе Синико, но вскоре уроки стали все реже и потом вовсе прекратились по всегдашней джойсовской причине.

Одним из самых замечательных был план победить в конкурсе головоломок лондонского журнала «Айдиэз» — его одобрил даже Джойс-старший. По своей обычной подозрительности Джеймс кроме конверта с ответами послал Станислаусу заказное письмо со всеми печатями, где были копии ответов. Станислаус получил пакет вовремя, а ответы опоздали ровно надень, и вся работа пошла прахом.

По письмам тех лет видно, что Джойс активен, общителен и трудолюбив, но главное дело делалось в душе. Он не забывал прежних обид, и это помогало ему. Джойсу вообще несвойственно состояние умиротворенности. Он мчится от кризиса к кризису, от приступа к приступу. Некоторое время кажется, что Нора Барнакл только для этого ему и нужна. В плохом в общем-то фильме Пэта Мерфи «Нора» (2000), поставленном по крайне феминистской книжке Бренды Мэддокс «Нора: Подлинная жизнь Молли Блум» (1988), есть по крайней мере одна правда. Джойс мучил Нору, чтобы мучить себя, и чем дальше от нее он оказывался, тем более жестоким было это мучительство для обоих.

Джойс ненавидел квартирных хозяек. Почти через месяц их выставили с первой триестской квартиры на пьяцца Понтероссо, потому что владелица не терпела детей. Фобию Джойса не ослабило даже знакомство с добродушной синьорой Мойзи Канарутто, сдавшей им жилье на третьем этаже дома № 31 на виа Сан-Николо, в двух шагах от школы Берлица. Матрону больше впечатлили учительское звание и репутация Джойса, чем живот Норы.

В апреле они переехали туда, и Джойс погрузился в новый невроз. Несмотря на отчаянную переписку с более или менее осведомленными друзьями и знакомыми, он ничего не знал о беременности и том порой невыносимом состоянии, в котором находится беременная женщина. Нора была уверена, что ее здоровье серьезно подорвано погодой Триеста, и Джойс тоже начал в это верить. В Пуле ее мучил холод, в Триесте чудовищная сорокаградусная жара, усиленная борой, знаменитым ветром, который удостоен в городе особого музея. Она сутками лежала без сил. Ей противно было готовить в чужой кухне, так что им приходилось обедать и ужинать в городе. Тамошнюю еду она не переносила, и расходы становились жуткими. Даже Джойса волновало, что деньги приходится занимать по нескольку раз в день. Сами выходы в город были целой проблемой. Нора к лету знала десятка три слов на триестино, так что сама она не могла ничего, а триестинки с презрением оглядывали ее распухший нос, грузное тело и бедное платье.

Она подолгу плакала, иногда не разговаривала по целым дням. А когда говорила, то Голуэй звучал в каждом слове. Увидев статью Джойса в «Ти-Пиз уикли», спрашивала: «Это про того Ибсена, с которым ты знаком?» — или рассказывала, что курица домохозяйки несет такие чудные яички… Джойса это и забавляло, и раздражало. Он всерьез боялся, что она такой и останется.

Вдобавок он сам начал регулярно напиваться по вечерам и возвращаться поздно ночью. А однажды не пришел совсем. Нора упросила Франчини поискать его, и Джойс обнаружился в сточной канаве рядом с любимым кафе. Он пил еще и оттого, что боялся, что Нора просто не сможет жить тут. Он помнил, как легко пошла она на отъезд с ним, не имея никаких надежных гарантий, как сохранила его втайне даже от самых близких людей. Теперь, казалось ему, она надломилась, и лучше вернуть ее туда, где она сможет жить жизнью, от которой еще не успела отвыкнуть. Одновременно Джойс горестно пишет, что Нора явно не сможет в одиночку справляться с трудностями и соответствовать тому, что в Дублине считается моралью. Но одно Джойс не устает повторять: Нора и их будущий ребенок — это «самые важные предметы, занимающие мои мысли». Тем не менее он сомневается, что, хотя Нора почти сумела избавить его от легкомыслия и безответственности, это состояние удастся закрепить. Но опять — он хочет всеми силами избежать того ужасного равновесия, которое тетя Джозефина именовала «обоюдной терпимостью», в его понимании — безразличия. «Теперешняя абсурдная жизнь больше невозможна для нас обоих…»

Двадцать седьмого июля 1905 года Джойс, к счастью, вернулся из кафе рано и был достаточно трезв, чтобы обнаружить, что у Норы начались боли. Джойс предположил, что она съела что-нибудь не то, и позвал квартирохозяйку, которая сразу же распознала роды. Повитуха побоялась не справиться, и Джойс помчался за доктором Синигалья, одним из своих учеников. Квартирохозяйка усадила Джойса ужинать со своей семьей и в девятом часу вернулась, улыбаясь и кивая.

Мальчик родился своевременно — Джойс просто обсчитался на месяц. Когда он взял младенца на руки и неумело агукнул, то изумился до немоты — ребенок был спокоен и счастлив. Телеграмма Станислаусу обошлась тремя словами: «Родился сын Джим».

Новость мгновенно облетела всех родственников, знакомых и друзей в Дублине. Косгрейв как бы шутя продолжил телеграмму: «Мать и бастард порядке». Шутка скверная, но в джойсовском духе. Она вполне могла бы попасть в одну из его знаменитых записных книжек. Позже она легко включилась в мифологию Джойса и очень долго гуляла по Дублину. Дошла она и до Джойса — один из персонажей «Изгнанников» печально вспоминает о дублинском скандале вокруг его незаконного дитяти. Подробности родов Джойс описал в очередном письме брату и попросил его занять у Керрана фунт стерлингов, чтобы оплатить расходы по появлению племянника.

Разумеется, никакого крещения не предполагалось. Через два дня отец удовлетворенно заметил, что мальчик унаследовал голосовые связки отца и деда. Сходство с его ранними фото было тоже заметно. Мальчика решено было назвать Джорджо. Джойс известил всех, кого это касалось, что считает любого ребенка после достижения совершеннолетия вправе поменять данное ему родителями имя. Родительство, добавлял он, не более чем юридическая фикция. Событие одновременно перепугало и обрадовало его — много лет спустя он скажет сестре Еве, что самое важное, что может произойти с мужчиной, это рождение его ребенка. В одной из его парижских записных книжек приведена цитата из Аристотеля: «Самое естественное действие для живых существ, которые созрели, это производить другие, подобные себе существа, и так по возможности участвовать в вечном и божественном».

Дублинские приятели не представляли, насколько их бывший соратник увлечен отцовством, но Гогарти, к примеру, был тронут самим фактом и даже понадеялся на примирение. Редкое по мягкости (он искренне просил прощения за свою грубость по отношению к Норе) и юмору письмо Косгрейва донесло это известие:

«Он (Гогарти. — А. К.) чрезвычайно уверен в успехе ménage à Trieste[46], городе Мужа Печалей».

Отношения с Гогарти — очень непростая часть биографии Джойса. В них перемешались литературное и глубоко личное, маниакальность и высокие требования. Гогарти не представлял, как твердо решил Джойс быть с ним в ссоре, даже в разрыве. Случай в башне Мартелло стал для Джойса больше чем грубостью: он счел его символичным настолько, что в романе Стивен готовится покинуть Ирландию после этого выстрела. И Станислаус, и Косгрейв знали, что Гогарти уготована судьба дантовских врагов в «L'Inferno». Косгрейв говорил Стэнни, что не хотел бы быть на месте Гогарти, когда его брат дойдет до эпизода в башне. «Слава богу, я его никогда не пинал в зад или что еще».

Джойс всю жизнь будет воспринимать литературу как войну во всем ее разнообразии — с героизмом, гнусностью, мародерством, партизанщиной и выживанием. В одном из писем он приводит странное, любопытное сравнение «Стивена-героя» с… «Героем нашего времени»: «Единственная такая же книга из тех, что я знаю, это „Герой нашего времени“ Лермонтова. Конечно, моя намного длиннее, а герой Лермонтова — аристократ, усталый человек и храбрый зверь. Но есть сходство в целях, названии и порой в горьких лекарствах. В конце книги Лермонтов описывает дуэль между героем и Г. (фамилию Грушницкого Джойс, очевидно, забыл. — А. К.), где Г. убивают и он падает в пропасть на Кавказе. Прототип Г., уязвленный сатирой автора, вызвал Лермонтова на дуэль. Дуэль происходила на краю обрыва, на Кавказе, как и описано в книге. Можно вообразить, какие мысли появились у меня».

Вряд ли стоит описывать известный поединок Лермонтова с Мартыновым — по одной из версий, просто доведенным до исступления насмешками жестокого гения. Дуэль Гогарти и Джойса оказалась беспощадной, хотя и бескровной, но растянулась она, подобно описанной у Конрада, на долгие годы, и наказание вряд ли было равно преступлению.

Однако до эпизода в башне оставалось прописать многое — имеющийся текст заканчивался на университетской жизни Стивена и ее завершении. К 18 марта в нем было 18 глав, к 4 апреля — 20, к 7 июня — 24 главы. Последняя описывала предложение, которое Стивен делает Эмме Клери — переспать с ним. Джойс гордился тонкостью, с которой сделан этот фрагмент. Готовый текст он послал брату и настрого велел показать только Керрану и Косгрейву, и когда Керран дал рукопись Кеттлу, Джойс, узнавший об этом от Станислауса, тут же приказал отобрать ее. Не то чтобы он не доверял Кеттлу, сказал он, но у Кеттла полно друзей, которым доверять нельзя. Эллман пишет: «Он наслаждался, строя заговоры против заговорщиков». Напомним, что первые внятные законы об авторском праве появляются в Англии лишь в 1988 году — до того действовали законы, основанные на так называемом «статуте королевы Анны», полностью именовавшемся «Акт о поощрении учения через распространение авторских копий или покупателей оных печатных книг в пределах означенного времени». Джойс боялся, что не сможет защитить свою интеллектуальную собственность, что и подтвердилось в будущем.

Внутри этой работы он мог еще заканчивать «Дублинцев». К началу мая он переписал заново «Несчастный случай»[47], в июле уже написал «Пансион» и «Личины», в сентябре «День плюща», «Встречу» и «Мать». В октябре были готовы «Аравия» и «Милость божия». Еще в июле, подсчитав, что может скоро завершить сборник, он объявил в переписке, что продолжит его следующим — «Провинциалы». В «Портрете художника» и «Стивене-герое» Джойс писал, что раскрытие личности требует такого же внимания к ее детской поре, как и ко времени полного сложения. В «Дублинцах» он говорит не только о людях — они еще и клетки огромного странного существа, ирландского города, и все четыре поры его жизни Джойс представляет в пятнадцати рассказах, начав с детства и завершив «Мертвыми».

«Рассказы чередуются так. „Сестры“, „Встреча“ и еще один („Аравия“. — А.К.) — это истории моего детства; „Пансион“, „После гонок“ и „Эвелин“ — рассказы о юности; „Глина“, „Личины“ и „Несчастный случай“ — рассказы о взрослой жизни; „День плюща“, „Мать“ и последняя вещь сборника, „Милость божия“ — рассказы о жизни дублинского общества. Если вспомнить, что Дублин был столицей тысячи лет, что это „второй город“ Британской империи, что он в три раза больше Венеции, покажется странным, что еще ни один художник не явил его миру».

Не в первый раз становится жалко, что в английском языке слова «дублинец» и «лондонец» пишутся с прописных, а в русском — со строчных.

Двойственное отношение к Дублину — один из ключей к творчеству Джойса. Он задает вопрос: неужели не найдется полудюжины талантливых и упорных людей, которые смогут сделать Дублин тем, чем благодаря Ибсену стала Христиания? Два самых жестоких его рассказа, «Пансион» и «Личины», сперва принесли ему странное горькое удовлетворение. Но позже он винил в их беспощадности триестскую жару и ветер: «…многие из ледяных ужасов „Пансиона“ и „Личин“ были написаны, когда пот катился по моему лицу на носовой платок, накрывавший воротничок». Воротничок был хоть кое-как, но накрахмален прачкой, это стоило денег, и нельзя было дать трудовому поту испортить его.

Работая над «Дублинцами», Джойс пытается предсказать судьбу книги. Она интересует его не из тщеславия; он видит ее и себя как часть огромного и меняющегося целого — Искусства. «…Возможно ли, чтобы писатели были всего лишь развлекателями?.. Бесспорно, „Дублинцы“ выглядят написанными хорошо, но многие могли сделать такое же. Я не чувствую награды в ощущении преодоленных трудностей. Мопассан отлично пишет, но боюсь, что мораль его стерта. Дублинские газеты будут отвергать мои рассказы, как карикатуры на дублинскую жизнь. Верно ли это? Временами дух, направляющий мое перо, кажется мне таким вредным, что я почти готов признать правоту дублинских критиков. Но все эти „за“ и „против“ я в данном случае обязан запереть в своей груди. Хотя по-прежнему не считаю современную ирландскую литературу ничем, кроме дурно написанной, морально невнятной, бесформенной карикатуры».

Крайне интересно, что «Личины» Станислаус расхвалил как овладение Джойсом «русской способностью уводить читателя в путешествие от сознания к сознанию (intercranial journey)». Джойс был польщен, но тут же, как обычно, принялся выяснять, чем он, собственно, так польщен:

«Твое замечание… заставило меня задуматься, что, черт возьми, подразумевается, когда говорят „русское“. Возможно, ты имеешь в виду некую честно грубую силу письма, но из того русского, что я прочел, это не кажется исключительно русской чертой. Главное, что я обнаружил почти во всех русских, это четкий инстинкт кастовости. Конечно, я не согласен с тобой касательно Тургенева. Он не кажется мне намного превосходящим Короленко (ты читал что-нибудь его?) или Лермонтова. Он немного скучен (и неумен), а временами театрален. Думаю, что многие восхищаются им, потому что он „джентльменист“, также, как многие восхищаются Горьким потому, что он „неджентльменист“. Кстати, о Горьком — что ты о нем думаешь? Он очень популярен у итальянцев. Что до Толстого, и тут я с тобой не согласен. Толстой — великолепный писатель. Никогда не бывает скучен, туп, утомителен, педантичен, театрален. Все остальные ему по плечо. В качестве христианского святого я его не воспринимаю. Я считаю, что он обладает подлинно духовной природой, но я подозреваю, что он говорит на самом лучшем русском с санкт-петербургским акцентом и помнит, как звали его прапрадедушку (я обнаружил, что это лежит в основе феодального искусства России)».

Создавая новую даже для себя литературу, чувствуя, что решает задачи, новые для ирландской и даже английской словесности, он не переставал думать над проблемой, неспособной отбить желание работать лишь у очень мощных натур: кто сможет издать написанное им. Размышления эти оставались без ответа девять лет. Поначалу Джойс решил, что дело только в нем — «я не могу писать, не оскорбляя людей». Но именно жесткий натурализм его рассказов скреплял талант и материал. Прежде чем послать их Гранту Ричардсу, Джойс тщательно выверил все детали. Станислаус выяснял, могут ли священника хоронить в облачении, как отца Флинна из «Сестер»; могут ли муниципальные выборы проходить в октябре; относилась ли полиция на станции Сидни-Пэрэйд к дивизиону «Д», можно ли при несчастном случае вызвать городскую скорую на станцию — для «Прискорбного случая»; через государственный или частный подряд снабжают полицию продовольствием — «После гонок» и т. д. Автор поясняет, что книга была написана «по большей части в манере скрупулезной мелочности», оттого и «особый запах распада, который, надеюсь, поднимается над моими рассказами».

Разумеется, поднимается, но в «Дублинцах» главное не это, как и не желчный юмор. Одна из главных драм внутренней жизни Джойса-писателя в том, что он очень быстро перерастал написанное им же. Ничто в жизни не существует в клинически чистом виде, и зрелость автора видна даже в небольшом эпизоде «Аравии», где мальчика, разрываемого «болью и гневом», вдруг привлекает кокетливая болтовня юной продавщицы с двумя кавалерами и вся невыносимость происходящего странным образом смягчается мелодикой дублинской речи… В «Прискорбном случае» мистер Даффи, живя в Дублине, эмигрирует в комнату пригородного пансиона, зная, что он, как все дублинцы, «изгнан с праздника жизни». Жалость, которую Джойс испытывает к ним и очень редко выпускает на поверхность, помогает отразить этот тоскливый голод, мучающий в Дублине всех.

Он закончил «Камерную музыку» и «Дублинцев». Правда, ко второму изданию он добавит еще три рассказа, в том числе и «Мертвых». Он уже написал пятьсот страниц «Стивена-героя», изрядно продвинулся в немецком и датском, одновременно «исполняя непереносимые обязательства своего положения и надувая двух своих портных». Давление мыслей о том, что он единственная опора ничего не умеющей женщины и младенца, толкнуло его в новые запои; но внутренне он все равно старался найти точку опоры и вынести всё.

Такой опорой или важнейшей ее частью был брат. Станислаус мог быть редким занудой, они с Норой не любили друг друга, но он с детства слушал и понимал Джеймса, и критика его была критикой любви. Еще осенью 1905 года Джойс предложил брату поселиться вместе. В школе Берлица появилась вакансия, уехал второй преподаватель-англичанин, Артифони искал замену, тем более что холода влекли больше учеников к теплу класса. Нужно было немедленное согласие Станислауса или его отказ.

Двадцатиоднолетнему юноше решиться было нелегко. Дублин он ненавидел, однако не был уверен, что настолько сильно. Однако дальнейшее вряд ли сулило что-то кроме места клерка шиллингов на 12–15 в неделю, да еще пришлось бы содержать на них сестер, и даже при этом ему не хотелось оставлять их. Но то, что предстояло ему в Триесте, пленяло неизвестностью, да и преподавать английский было наверняка не так унизительно, как с университетским дипломом заполнять ведомости. Ему было понятно, что брат распорядится и его деньгами, и его способностями, но место, где был Джеймс, было и его местом. Джойс перестал донимать его уговорами, но Станислаус и сам был почти готов к отъезду. Позже он чаще утверждал, что прежде всего хотел помочь старшему брату, но даже самые щадящие предположения не убеждают, что он мог сделать карьеру в Дублине. Скорее он хотел быть спасенным и спасался.

Как только решение было принято, Джойс обрушивает на брата десятки наставлений: как экономнее всего телеграфировать о приезде, как одеться, как разослать наивозможно точно деньги в промежуточные пункты. Вооруженный этими знаниями, Станислаус отбывает из Дублина 20 октября 1905 года.

Глава двенадцатая БРАТ, ИЗДАТЕЛИ, ВИНО

I am haunted by the numberless island, and a many a Danaan shore…[48]

До Триеста добираться пришлось несколько суток. Свирепая экономия переросла в морскую болезнь на переправе через Ла-Манш, отсиженные ноги и ломящую спину из-за сидений в немецких и австрийских вагонах третьего класса и многое другое, столь же неромантичное.

Обоснованно считая, что на перроне его никто не встретит, Станислаус за десять дней поужинал всего дважды — парой чашек кофе, яичницей и, едва не пробив брешь в бюджете, кружкой пива. Но Джеймс встретил его на вокзале, обнял и произнес в общем-то двусмысленный комплимент: «Ты так изменился, что на улице я бы прошел мимо».

Брат, одетый согласно предписаниям Джеймса «респектабельно», выглядел зрелым мужем. В двадцать лет он старался вести себя как сорокалетний, и до известной степени это ему удавалось. Сдержанные манеры, невысокая широкоплечая фигура вызывали то впечатление устойчивости, которого Джойсу, высокому, узкоплечему, нервному, всегда недоставало. Позже, когда Станислаус из-за своих резких высказываний попадал в неприятности сначала в империи, а потом при Муссолини, друзья сравнивали его с Катоном. Для своего разгульного брата-Моцарта он стал добровольным стражем и необъяснимым контрастом.

Однако под солидным обличьем он еще долго оставался мальчишкой — встревоженным, выдающим неуклюжесть за мужественность, томящимся по сочувствию и признанию, интеллектуальному равенству, которых брат ему предоставить не мог.

Едва успев разместиться в комнатке, которую отвела ему добросердечная синьора Канарутто, Станислаус открыл дверь брату, заглянувшему посмотреть, как он устроился, и заодно известить его, что у них с Норой один чентезимо на троих, так что не осталось ли у него денег?.. На следующий день Джойс-младший заступил на должность в «скуола Берлиц», жалованья положили ему 40 крон, что равнялось 33 с половиной шиллингам в неделю. Он согласился, что Джеймс может использовать его жалованье на домашние расходы, и несколько недель оставался без денег, как только они выходили из кассы. Чтобы упростить процедуру, Джеймс просто подписывался в расходной книге за Стэнни и получал его деньги.

Прибавив это к 42 кронам Джеймса, они получали три фунта восемь шиллингов четыре пенса. Очень и очень приличная сумма, если тратить ее обдуманно, чего с Джойсом никогда не случалось. Ужины, пусть и в дешевом ресторанчике, где встречались местные социалисты, покупка книг, вина, пусть опять недорогого, и вернулся баланс на грани бедности — очевидно, в, давно знакомом состоянии Джойс чувствовал себя увереннее. Он одолжил у Станислауса брюки и обжился в них; Стэнни поначалу считал подобные веши нормой, затем стал чувствовать недовольство и под конец уже серьезно оскорблялся. Джеймс явно был уверен, что незачем устанавливать пределы самопожертвования ради гения, особенно ради семьи гения. Уважение и преданность Станислауса прорастали шипами возмущения и страданий.

Семейная жизнь вчетвером оказалась еще тяжелее, чем втроем. Они начали серьезно раздражать друг друга. Пьянство Джеймса отражалось на всех. Нора и Франчини-Бруни обрадовались было приезду Стэнни, потому что он теперь по вечерам стоически разыскивал брата и приволакивал его домой, хотя сначала должен был обойти все рабочие кабачки Читта-Веккиа. Для Джойса приезд брата не обернулся чудесным избавлением, скорее наоборот — он чувствовал, что вот-вот все уныло наладится и успокоится и та сеть, от которой он увернулся в Ирландии, вяжется теперь им самим для себя самого. Странно — ту же тоску, хотя и без семьи, описывает Стендаль, назначенный французским консулом в Триесте в 1831 году.

Когда же все было нормально, Станислаус томился, глядя на Джойса, Нору и Джорджо. Открытка, посланная им Кэтси Мюррей, описывала, как ему снова хочется услышать печальную сирену маяка Пиджн-хауз в туманную ночь. Больше всего его заботило то, что Джеймс почти перестал с ним говорить. Джеймс тоже писал тете Джозефине, что он, как и Ибсен, собирается уйти от жены, но скорее затем, чтобы многоопытная миссис Мюррей переубедила его — письмо отправлено 4 декабря через сутки после высылки «Дублинцев» Гранту Ричардсу для прочтения. Как это часто бывает, и не только с Джойсом, выписанное намерение стало блекнуть, успокаиваться и успокоилось совсем. Это был первый из двух серьезных кризисов его супружеской жизни.

Норе мог быть предъявлен очень длинный список обвинений — от равнодушия и приравнивания его к другим мужчинам до невежества и безвкусицы. С некоторым ошеломлением Джойс разглядел, что вместо этого рядом «совершенно здравомыслящая полностью аморальная оплодотворимая недоверяемая очаровательная трезвая ограниченная расчетливая равнодушная Weib[49]. Ich bin das Fleisch das stets bejaht» [50].

Вокруг этой квазицитаты не первое десятилетие толпятся джойсоведы и особенно джойсоведки. По крайней мере две объемистые монографии построены на ее толковании. Если бы сохранились мужские артикли, которые нетвердо еще знавший немецкий Джойс поставил сначала в рукописи, трудов было бы еще больше — открывается простор для толкований. Считается, что это один из ключей к женскому образу в творчестве Джойса. Но сейчас мы воспользуемся ею лишь как иллюстрацией.

Труднее всего было вынести равнодушие. Но Джойс явно не понимал пока и другого: любовь и свобода могут переходить в куда менее блистательные формы дома и семьи. Они находят проявление и там, где принять и понять их можно лишь при развитой душе и немалом интеллекте. Станислаус не понимал этого тоже, но принял удар на себя — на него жаловались и Джеймс, и Нора.

В январе 1906 года Франчини-Бруни предложил поселиться всем вместе и таким образом снизить расходы. На сбереженные деньги можно было обзавестись хоть какой-то мебелью, да и жить с семьей Франчини было веселее. 24 февраля Джойсы и Франчини перебираются на виа Джованни Боккаччо, 1, на окраину города, что, как ни странно, оказывается довольно удачным шагом. Правда, Джойсы по-прежнему ужинают не дома и иногда утаскивают с собой Франчини, которые сами не решались позволить себе такое мотовство. Джеймс все еще порой ускользал от Станислауса и напивался; Стэнни с омерзением разыскивал его и волок домой. Джойс во все горло распевал итальянские песни и особенно песенку болонских запивох: «Потерял ключи от дома, от парадной двери… Повтори-ка литр этого, получше!..» Кстати, и у Блума, и у Стивена тоже не будет ключей от домов, где они не хозяева — во многих смыслах сразу.

Временами Станислаус, разъярившись на Джеймса, упорно занимавшегося саморазрушением, втаскивал его во двор и начинал лупить, а Франчини кричал ему: «Не надо! Это бесполезно!» Однако со временем Станислаус научился сдерживаться: просто приволакивал брата домой и молча сгружал на супружеское ложе.

Чтобы как-то ослабить вдвойне мучительное чувство, которое не сравнить с классической ностальгией, Джойс устраивал совершенно цирковые забавы. Франчини, худенький и малорослый, с хохотом укладывался в коляску Джорджо и начинал вопить «уа! уа!», изображая младенца, а подвыпивший Джойс катал его по дворику и комично уговаривал не плакать. Их супруги и Станислаус терпеливо наблюдали, но иногда и смеялись. Или Джойс навещал таверну, которую держал сицилиец, у, которого была вытянута и искривлена шея, а одну ногу он подгибал к колену другой, отчего Джойс прозвал его II Cicogno, «Аист». Джойс его тоже очень забавлял, потому что рассказывал ему фантастические истории об Ирландии, особенно в подпитии. Он пил не так много, просто снимал запрет с веселья.

Сложности с Норой дополняли трудности, накапливавшиеся в работе над своими текстами. «Камерная музыка» переделывалась несколько раз. Затем Грант Ричардс умудрился потерять рукопись и запросил у Джойса вторую копию — только затем, чтобы вернуть в мае с предложением напечатать сборник за счет автора. Комментарии не нужны. Джон Лэйн из «Бодли Хед» вернул ее в июне, Хайнеманн в июле, Констэйбл в октябре. С «Дублинцами» все выходило иначе: рынок рассказов и новелл был чуть благоприятнее, и Джойс в декабре послал рукопись Гранту Ричардсу, надеясь на успех: с берегов Адриатики редко приходят сборники под названием «Дублинцы». Заинтригованный Ричардс просмотрел ее лично, с одобрительным отзывом передал ее редактору Филсону Янгу, и тот согласился, после чего 17 февраля 1906 года прислал Джойсу подписанный контракт на март. Около месяца Джойс блаженствовал. Ричардс поинтересовался его жизнью, и Джойс, едва скрывая нетерпение, ответил ему:

«Я преподаватель английского языка в школе Берлица в Триесте. Провел здесь шестнадцать месяцев, за каковое время изучил деликатную обязанность жить и поддерживать две других доверившихся мне души на годичное жалованье в 80 фунтов. Нанят обучить как можно быстрее английскому языку молодых людей этого города безо всяких задержек на элегантности и с получением взамен десятипенсовика на расходы за каждые шестьдесят минут работы. Не могу не упомянуть, что обучаю также баронессу. Перспективы — шанс получить за свою книгу или книги достаточно, чтобы побудить меня возобновить свою прерванную жизнь. Надеюсь, эти детали не утомили вас так, как они утомили меня. В любом случае я предоставил их вам только потому, что вы спросили о них».

В то же время 22 февраля он посылает Ричардсу еще один рассказ, «Два рыцаря», предназначенный усилить ощущение катастрофы. Ричардс, не удосужившись прочесть рассказ, отослал его в типографию, а типограф возразил да еще отметил сомнительные и непристойные, с его точки зрения, места в других рассказах. Ничего не подозревающий Джойс тем временем дописывал «Облачко», готовясь и его отослать Ричардсу, когда тот 23 апреля коротко известил, что в связи с возражениями типографа необходимо внести исправления в текст.

По английским законам того времени изготовитель предосудительной продукции подлежал тому же судебному преследованию, что и издатель. Джойс писал Ричардсу: «Ни в одной цивилизованной европейской стране типографу не позволяется открывать рот». Но Ричардс не мог позволить себе процесс. Он только что прошел банкротство, едва вернулся к издательской деятельности, фирма была зарегистрирована на имя жены. Любое разбирательство кончилось бы для него плохо. Книга могла быть отвергнута, и Джойс попытался избрать другую тактику. Против чего возражал типограф? «Его шокировала маленькая золотая монетка в предыдущем рассказе или тот „кодекс чести“, по которому живут два рыцаря? Ничего, что могло бы шокировать его в этих двух моментах, я не вижу. Его представление о рыцарстве, возможно, сложилось при чтении романов Дюма или на романтических пьесах, показывавших ему кавалеров и дам в полной экипировке».

Он принял три поправки к «Личинам», но язвительно написал Ричардсу:

«Его пометки к „Личинам“ заставляют полагать, что в нем есть кровь священника: нюх на аморальные аллюзии, конечно, крайне остр. Мне абзац кажется настолько же невинным, насколько и сообщения о разводах в „Стандард“. Легче понять, почему он отметил второй отрывок, и очевидно, за что третий. Но я бы снова отослал его к почтенному органу, репортерам которого разрешено говорить впрямую даже о таких интимных вещах, какие я, бедный художник, могу только предполагать. О одноглазый типограф! И почему он опустил свой синий карандаш, исполненный Духа Святаго, на эти отрывки и позволил своим компаньонам печатать сообщения о разводах и издевательствах!»

Джойс пытается убедить Ричардса «стать пионером в деле изменения английских вкусов». Он пишет ему, что этот процесс может начаться в Англии и охватить другие страны Европы, как это было во времена Чосера. В Викторианскую эпоху такие же издатели отвергали Джорджа Мура, Томаса Харди и даже безобидного Артура Пинеро с его «Второй миссис Тэнкерей» (1893). «И если перемены должны произойти, я не вижу, почему им не начаться сейчас».

Ричардс, конечно, не сдался; он еще и настоял на собственном возражении против употребления слова bloody в «Милости божией». Большинство современных переводчиков с налету переводят это слово как «кровавый», но, заглянув в словарь, видят множество вариантов[51]. Слово это в общем относится к табуированным — «чертов», «чертовский», «проклятый», даже «паршивый», — но в определенном контексте может означать просто «очень» и усиливать значение эпитета. Джойс неосторожно указал, что это же слово имелось в уже одобренных рассказах и никого не взволновало. Соглашаясь изменить два первых употребления, он категорически отказывался убирать третье.

«Слово это — самое точное выражение из использованных мной, и по моему мнению, единственное в английском языке, способное создать для читателя тот эффект, который я хочу создать. Ведь вы-то сами это видите? А если слово появляется в книге однажды, оно может появиться и трижды. Не смешно, что моя книга может быть не напечатана, потому что содержит одно это слово, не скверное и не богохульное».

Спрашивая Ричардса, почему тот не возразил против «Встречи», где мальчишки-школьники встречают пожилого педофила, Джойс добился лишь того, что типограф конечно же попросил его убрать рассказ из сборника. Джойс разъярился до самозабвения. Ему все это не казалось «лишь деталями» — в таких коротких рассказах одно слово может быть сердцем текста. А снятие целого рассказа могло сделать весь сборник холодной кашей без соли:

«Моменты, на которые я не согласился, это скрепы, удерживающие книгу как целое. Если я уберу их, что станет с целой главой моральной истории моей страны? Я сражаюсь за то, чтобы оставить их, потому что верю — создание моей главы моральной истории точно в том виде, в каком я ее создал, было моим первым шагом в духовном освобождении моей страны».

Чем больше Джойс уступал, тем больше от него требовали — снять «Двух рыцарей», выправить «Сестер», убрать злосчастное bloody, переделать эпизод в «Личинах»… Переписка с Ричардсом имела то следствие, которое мы будем наблюдать в Джойсе и далее при сходных трудностях — она утвердила его убежденность в собственной миссии и уничтожила его сомнения. Ричардсу он иронически заявил, что не виноват в том, «что вонь зольных ям, гнилой травы и отбросов клубится в моих рассказах. Я всерьез уверен, что вы задержите ход цивилизации в Ирландии, лишив ирландский народ возможности хорошенько разглядеть себя в моем, прекрасно отполированном зеркале».

В июне Ричардс согласился на включение «Двух рыцарей», если Джойс согласится на другие поправки, и 9 июля тот отослал всю пересмотренную часть. «Сестры» переработаны, добавлено «Облачко», пять из шести bloody убраны, переписаны «Личины». Назревали перемены, Джойса они только раззадоривали — жизнь есть трагедия, ура, а тут еще настали знакомые и привычные финансовые сложности.

Огорченный Артифони предупредил братьев Джойс, что в летние месяцы школа не сможет позволить себе двух преподавателей. Джеймс, просмотрев объявления в римской «Трибуне», отыскал вакансию клерка с хорошим знанием разговорного итальянского для банка «Наст-Колб и Шумахер» и тут же, в начале мая, написал письмо с предложением услуг. Опыта у него не было, техника добывания денег из знакомых не годилась для финансиста, но он полагался на некоторые представления, полученные в работе переводчиком для коммерсантов, а цветистую рекомендацию написал ему его ученик Прециозо, редактор «Пикколо делла сера». Джойс приложил также то самое рекомендательное письмо Тимоти Харрингтона, лорд-мэра Дублина, написанное еще в 1902 году перед отъездом в Париж. Месяц ушел на переговоры, и он получил наконец приглашение с двухмесячным испытательным сроком, начинавшееся с 1 августа. Жалованье было повыше триестского — 12 фунтов 10 шиллингов в месяц.

Оставалось заплатить и не заплатить некоторые долги, включая квартплату Франчини и взятый под жалованье аванс в 30 крон, но о них согласился позаботиться Станислаус. Мебель, купленную в рассрочку за 120 крон, удалось вернуть продавцу, а Стэнни спал на полу, покуда не приобрел другую кровать. Но ценнее всего было то облегчение, которое Джойс испытывал, срываясь с места, и то убеждение, что в Риме его догонят слава и деньги. Увязав скудные пожитки, с некрещеным Джорджо на руках Джойс и Нора отправляются в Вечный город.

Глава тринадцатая ИТАЛИЯ, КЛЕРК, ПОБЕГ

I see my life go drifting like a river From change to change…[52]

Лучше всего Джойс писал, когда у него было для этого меньше всего времени.

Не важно, как скоро ему надоест быть банковским клерком, — была нужна перемена места и участи. Что он и Рим смогут дать друг другу? Как пишет Эллман, «разочароваться в Риме — судьба куда величавее, чем разочароваться в Триесте».

Сорок два года назад в Риме переживал изгнание Ибсен, думавший здесь о Норвегии. Но у Ибсена имелась пенсия, пусть небольшая, и он мог спорить с друзьями, что достойнее: наняться в клерки или проглотить ключ от двери и умереть за ней от голода. В этом было некое свирепое кокетство. Джойс открывает дорогу многим английским и американским писателям — стать римским клерком и жить по крайней мере внешне римской жизнью.

Семья совершила новое путешествие, из Триеста в Фиуме, затем ночным пароходом до Анконы, на палубных местах. В Анконе Джойса за час надули трижды, и он описал ее потом как «мерзкую, словно гнилой огурец, дыру… какую-то ирландскую в своем тусклом, тощем, нищенском уродстве». От пирса им пришлось еще три мили ехать до вокзала и садиться на поезд, который 31 июля доставил их в Рим. Временно Джойс поселился на третьем этаже дома по виа Фраттина, 52.

Потом он вдоволь поиздевался над «вечно вечным городом», и в «Улиссе», и в «Поминках по Финнегану» не преминул пройтись по Йетсу с его любовью к столице столиц. Но был и тронут, увидев в первый же вечер дом, где Шелли написал «Ченчи», да и сами великолепие и легкость Рима не могли не очаровать художника. Однако благоговеть перед городом Джойс перестал очень быстро; жаль, что он не написал антипутеводитель по нему — выразил бы непривычные чувства. Тибр его ужасал, он привык к рекам поуже, вроде Лиффи, современную часть города и его управителей он полагал одинаково скучными, но и древняя, как он скажет потом Франчини, напоминала ему кладбище: «Мертвые цветы, развалины, кучи костей и скелеты». Даже Колизей не вызывает у него никакого восторга. Усугубляло его желчность «мерзостное изобилие» английских туристов. Когда Джойс с женой и сыном побывали в Колизее, скорее по обязанности, чем из интереса, Станислаусу было описано, как то и дело рядом возникали молодые люди в саржевых костюмах и соломенных шляпах, восторженно и косноязычно, с густым кокнейским выговором цитировавшие известную фразу Беды Достопочтенного: «Покуда Колозей стоит, стоит и Рррым! Когда Колозей пааадет, пааадет и Рррым! А когда Рррым пааадет, пааадет и мир!» Он готов был признать величие Рима цезарей, но папский Рим был ничем не лучше Дублина или Триеста. «Оставим развалины гнить». Римскую прозу Генри Джеймса он обозвал «жидким чаем» за то, что до автора не донеслась кладбищенская гниль города. После экскурсии по Форуму он записал, что Рим похож на человека, зарабатывающего на путешественниках, обозревающих труп его бабушки…

Первого августа Джойс прошел краткое интервью в банке на углу виа Санто-Клаудио и пьяцца Колонна. Шумахер, который был еще и консулом Австро-Венгрии, принял его вполне доброжелательно. Спросил Джойса о возрасте, родителях, друзьях семьи, в первую очередь о лорд-мэре Дублина. Удовлетворенный ответами, Шумахер выдал ему 65 лир в счет его первой месячной зарплаты, 250 лир.

Штат банка составляли 50–60 человек. Владельцев было четверо — сам Шумахер, его седовласый брат, вечно затыкавший ручку с пером за ухо, и двое Наст-Колбов, дряхлый отец и сын, быстрый, деловитый, очень похожий на Керрана. Собратья-клерки раздражали его с первой же секунды. У них вечно было что-то не в порядке с гениталиями или с анусом, и они торопились детально посвятить нового человека в эту проблему. Даже натуралист ирландской складки не мог выносить это бесконечно. Его раздражали их имена, он переделывал их самым обидным образом и тихо ярился, когда они подолгу обсуждали, кто сдвинул с места перочистку.

Почти месяц он вел переписку. Работа была тяжелая и скучная, от двухсот — двухсот пятидесяти писем в день, рабочий день с половины девятого до половины восьмого, а иногда и дольше, и двухчасовой обеденный перерыв. Изнашивались брюки — сзади на них были две обширные заплаты, и для сокрытия их Джойсу приходилось носить форменный фрак даже в августовский зной. Но когда его перевели, получать по чеку приходили важные лица, и Джойсу пришлось потратиться на новые брюки.

Жалованье в банке выдавали помесячно, и никакой возможности перехватить, как в школе, не было. С деньгами Джойс обращаться не умел, за десять дней аванс был растрачен, и пришлось просить о помощи Станислауса. Мало того что брюки мгновенно пронашивались, но римские воздух и вода, которые Джойс считал оздоровительными, вызывали чудовищный аппетит. Кафе «Греко», «Амьель», «Байрон», «Теккерей», «Ибсен и К°»; счет подавали на английском, английские газеты были почти свежие, цены умеренные, но — денег все равно не было. Станислаус был взбешен. Он платил одним кредиторам брата, отбивался от других да еще должен был жить сам. Джеймс старался помогать ему, детально расписывая, как с кем себя вести. Портным сообщать, что он переехал в Эдинбург или Глазго. Докторам — передавать римский адрес и его благодарность. От Франчини дождаться требования квартплаты, а тогда отказаться платить, дескать, по долгам брата не отвечаю. Брата сеньоры Канарутто надо уговорить заплатить хоть часть вложенных в мебель денег. И так далее.

Две недели Станислаус не высылал ничего, и Джеймс вдохновенно описывал голодающих жену и малютку, которого дядя очень любил. Станислаус боролся, но, как всегда, проиграл. Одним из могучих аргументов стал довод Джеймса, что при взгляде на его изношенную одежду в банке начинают полагать, что у него есть тайные пороки. Ему решительно необходим костюм. Станислаус отвечал, что он сам живет на хлебе и свиных ребрах, которые жарит дома. Деньги он все-таки выслал, но написал, что думает о возвращении в Дублин. Джеймс назвал это глупой причудой и велел требовать у Артифони плату вперед. Директор конечно же отказал.

Джойс попытался занять денег у английского консула в Риме, который оценил его способность убеждать всего в 50 лир. Надо было искать работу. В «Трибуне» ему попалось объявление об уроках английского, и вечерами он стал снова преподавать. Нора уходила с Джорджо в кинематограф и ждала его до десяти, когда они наконец могли поужинать. Второе объявление было удачнее — в ноябре он стал учителем в школе «Эколь де Ланг». Однако прибавка не слишком помогла; он по-прежнему обещал брату, что это последний трудный месяц, но следующий опять оказывался трудным, хотя и снова последним. Скоро, сулил Джеймс, он найдет деньги, чтобы помочь Стэн-ни переехать в Рим. Станислаус сердито предположил, что он опять пьет, но Джойс решительно отрицал это. Но, без сомнения, деньги утекали именно в кассы римских остерий, и вел себя Джойс, как в Триесте, с той разницей, что приводить его домой было некому.

Наблюдавшая это квартирохозяйка, синьора Дюфур, в ноябре подняла плату, полагая, что постоялец съедет сам, но он не съехал, и тогда она официально известила его об отказе от дома. Джойс считал, что его пугают, но в декабре оказался на улице. Ночью ему пришлось нанимать грузовик, везти семью и вещи под дождем в ближнюю гостиницу, где мест не было, затем в другую, где они пробыли четверо суток. Выселили их в пятницу, и весь уик-энд Джойс пробегал по городу в поисках комнаты и ничего не находил: одни были слишком тесными для троих, другие слишком дорогими, третьи сдавались только холостякам, в других не было кухонь. 8 декабря он снял две крохотные комнатушки на пятом этаже дома 51 по виа Монте Брианцо. В квартире оказалась только одна кровать. Для Норы и Джеймса, привыкших спать раздельно, это оказалось проблемой; решать ее пришлось традиционным способом — они легли «валетом». В «Улиссе» так же будут спать Блум и Молли.

Такое начало римской жизни любви к итальянцам Джойсу не добавило. Письма изобилуют гневными описаниями — ему казалось, что в Риме нет ни одного приличного кафе даже по сравнению с Триестом. Когда почтовый чиновник отказался выдать ему телеграфный перевод от Станислауса, потому что у Джойса не было с собой паспорта, он взбесился: «Видит Бог, Россини был прав, когда снял шляпу перед испанцем за то, что тот избавил его от позора быть последним в Европе!» Италия и итальянцы очень быстро перестали связываться в его сознании с Данте и Микеланджело. Позднее в «Улиссе» простодушный Блум с восторгом комментирует разговор итальянцев-возчиков — «прекрасный язык» и «bella poetria»[53], а прислушавшийся Стивен желчно сообщает, что они бранятся из-за денег, да еще с матом.

Рим был ему неприятен еще и потому, что он там ничего не смог написать. Отделал «Печальный случай», который он считал самым слабым из «Дублинцев», «После гонок», порылся в библиотеках, уточняя дату Ватиканского собора 1879 года, обсуждавшегося в «Милости божией». В римских записях Джойса есть названия рассказов «Улица», «Месть», «У залива», «Катарсис», которые он никогда не написал. Объясняя почему, Джойс приводит очень любопытные доводы: во-первых, он был слишком холоден, а во-вторых, недостаточно был занят собой. Ибсен в Риме, писал он, был «эгоархом», а его самососредоточенности явно не на пользу отвлечение на жену и сына.

Но были и другие планы. Один конспект, упомянутый в письме Станислаусу от 30 сентября, назывался «Улисс». Ироничный, суховатый, жесткий, с прототипом главного героя, смуглолицым дублинским евреем по фамилии Хантер, о котором сплетничали, что он рогоносец. Интерес Джойса к евреям растет по мере того, как он осознает, что оказался в таком же положении в Европе, как они в «сем христианнейшем из миров». Он разбирает анекдотический процесс о разводе жены-христианки с 85-летним евреем, которому предъявлено не меньше обвинений, чем Блуму и Ирвикеру; отмечает факт о еврейском происхождении Георга Брандеса; интересуется антисемитскими теориями Ферреро. Непривычно долго обдумывая этот рассказ, Джойс пока так и не двинулся дальше названия.

Со вторым дело пошло иначе. Это были «Мертвые». Редкая для Джойса интонация печали, прощения, лиричности уравновешивается беспощадной и в чем-то самокритичной для автора рефлексией главного персонажа, Гэбриела Конроя. В одном из писем Джойс даже утверждает, что Ирландия куда цивилизованнее многих европейских стран, потому что не обзавелась такой бюрократией. «Иногда при мысли об Ирландии мне кажется, что я бывал ненужно жесток. Я не воспроизвел (по крайней мере в „Дублинцах“) очарования города, потому что никогда нигде его и не чувствовал после отъезда, разве что в Париже. Я не воспроизвел его причудливого островитянства и гостеприимства. Последняя „добродетель“ отсутствует где-либо еще в Европе. Я был несправедлив к его прелести: он куда естественнее в своей красоте, чем то, что я видел в Англии, Швейцарии, Франции, Австрии или Италии. И вместе с тем я знаю, как бесполезны эти мысли, ибо реши я переписать книгу, как предлагает Г. Р. (Грант Ричардс. — А. К), „в другом смысле“ (где он, черт возьми, берет эти бессмысленные фразы?), я уверен: то, что ты зовешь Святым Духом, останется в чернильнице, а извращенный дьявол моей литературной совести опять усядется на мое перо. Помимо всего, „Два рыцаря“ — с их воскресными толпами и арфой на Килдэр-стрит и Линэхэн — это пейзаж Ирландии».

В конце сентября Ричардс написал, что не может сейчас напечатать «Дублинцев», но хотел бы издать его автобиографический роман, а уж потом сборник.

Джойс отправился к британскому консулу за адресом надежного юриста, с которым впоследствии советовался о нарушении Ричардсом контракта. Адвокат подсказал ему снова написать Ричардсу, но тот в середине октября повторил свое предложение, невзирая на несогласие Джойса. Обозленный Джойс уступил «Двух рыцарей» и «Облачко», два абзаца в «Личинах» и «Милости божией», лишь бы Ричардс взял книгу, но все было тщетно. Адвокат, Сент-Ло Мале, решил обратиться в Общество авторов — узнать, не помогут ли они чем безвестному молодому литератору.

В общество сначала пришлось вступить — членский взнос одна гинея — и узнать, что они ничего не могут сделать. Еще один фунт стоило с помощью Мале составить до суда официальное письмо Ричардсу, со ссылками на все полагающиеся законы. Джойс в ноябре предложил сборник Джону Лонгу. Он не занимался больше ничем и, хотя Стэнни уговаривал его продолжать работу, отвечал: «Я уже достаточно написал, и прежде чем сделаю что-то еще в этом направлении, я должен увидеть хоть какую-то причину, ради чего. Я не литературный Иисус Христос». Глубоко недовольный собой и другими, он решил переделать и «Камерную музыку» так, чтобы она стала жестче и язвительнее, и Джойс, не слишком веря в ответ, написал о ней Артуру Саймонсу, который, собственно, и свел его с Ричардсом. Они не общались с тех пор, как Джойс прислал ему экземпляр «Святой миссии». Но ответ пришел, быстрый и щедрый. «Дублинцев», считал Саймонс, нужно положить на алтарь, уступив Ричардсу во всем, в чем можно. А стихи отдать Элкину Мэтьюсу для массовой серии «Гарланд» («Гирлянда»), Обрадованный Джойс согласился, и Саймонс написал Мэтьюсу, что он может получить «книгу стихов, самого подлинного лирического качества из всех, что мне приходилось читать в новых работах за многие годы… Она называется „Книга тридцати стихов для влюбленных“, и стихи почти елизаветинские по свежести, но совершенно оригинальные. Написаны молодым ирландцем Дж. А. Джойсом. Он не из кельтского движения, и хотя Йетс признает его дарование, он во многом его противник, потому что Джойс это движение критикует».

Мэтьюс заинтересовался, и Джойс подготовил рукопись к отправке. Как порой бывало, он изображал полное равнодушие к ее судьбе. «Страница „Облачка“ доставляет мне большее наслаждение, чем все мои стихи…» Читал и решал Мэтьюс долго, лишь 17 января прислал довольно жесткий контракт: по нему автор не мог рассчитывать на роялти, но Мале с обычным своим здравомыслием посоветовал соглашаться. В феврале пришли гранки.

«Книга мне не нравится, — писал Джойс, — но пусть ее напечатают и пошлют к черту. Хотя все-таки это книга молодого человека. Так я себя ощущал. Конечно, это не сборник любовных стихов, так мне кажется. Но некоторые из них достаточно милы и могут быть положены на музыку. Надеюсь, кто-нибудь так и сделает, тот, кто знает старинную английскую музыку не хуже меня. Кроме того, они не претенциозны и обладают некоторой грациозностью. Сохраню экземпляр и над каждым заглавием надпишу адрес или улицу, чтобы, если открою эту книгу, сразу припомнить места, где я сочинял эти песни».

В Риме у Джойса появилась привычка уходить из дома очень рано и сидеть в кафе с книгой до ухода в банк. Он читал все, что мог достать, и в письмах Станислаусу оттачивал свое критическое мастерство, не стесняясь ничем, но в то же время стараясь снова и снова уяснить для себя, что в мировой литературе для него свое, что чужое, жестко вычленяя цели, стиль и точность работы автора. В августе 1906 года он прочел итальянский перевод «Портрета Дориана Грея»: «Разумеется, Уайльд преследовал и добрые намерения — некое желание явить себя миру — но книга загромождена ложью и эпиграммами. Если он и вправду осмелился развить в ней какие-то аллюзии, то она должна была быть лучше. Подозреваю, что он сделал это в книгах, напечатанных частным образом».

«Записки охотника» Тургенева, восхитившие Станислауса, его не тронули — правда, читал он их во французском переводе. С интересом Джойс прочел «Себастьена Рока» Октава Мирбо, где его восхитили и мрачность в изображении жизни иезуитского коллежа, и стиль — «трудно преуспеть во Франции, где почти каждый так хорошо пишет…». Той же оценки удостоился «Кренкебиль» Анатоля Франса, которого Джойс полюбил навсегда. Читает он и Гауптмана, которого считает обладателем тайны художника, и в каждой новой пьесе (в тот раз это была «Роза Бернд») пытается эту тайну отыскать. Гауптман удостоился от него величайшей джойсовской похвалы — «пока я не нахожу в нем ничего от шарлатана».

При этом обильном чтении он продолжает терзать тетушку Джозефину просьбами о присылке всего печатного, что имеет отношение к Ирландии, прежде всего газет, но также книг и журналов. Его по-прежнему завораживает древняя Ирландия, он замышляет какой-то текст на эту тему. Выпрашивает карту Дублина поподробнее и книгу Гилберта «Исторические и муниципальные документы Ирландии», фотографии и открытки с видами страны. Из доходившей ирландской прессы он с неудовольствием узнавал, что Кеттл, Шихи, Скеффингтон и Гогарти становятся все популярнее и значительнее. Последний всё делал попытки примириться с Джойсом, а тот всё отбивал их. Гогарти расспрашивал Чарльза Джойса о делах Джеймса и об отношении к нему, Гогарти, и даже что о нем, Гогарти, думают прочие члены семьи. После этого разговора Гогарти написал Джойсу умиротворительное письмо с предложением забыть старое, бросить раздоры, но Джойс ответил, что такое «не в его власти». Тогда Гогарти, который только что женился, написал Джойсу в Рим, и Джойс опять ему отказал, хотя и формально вежливо добавил, что они могут встретиться в Италии.

Из Нью-Йорка, где молодая чета вкушала медовый месяц, Гогарти радостно ответил, что будет счастлив принять любезное приглашение Джойса, но заметил, что ему кажется, он будет гораздо счастливее видеть Джеймса, чем Джеймс — его, но ему «тяжко по мертвой руке тосковать, слышать голос, которого нет»[54]. Уместно заметить, что Джойс никогда не прекращал этого подобия отношений — по каким-то джойсовским склонностям он не давал этой ране зажить.

Гораздо мягче он был с Томасом Кеттлом, ставшим, к слову, членом парламента. Однако и с ним Джойс не помирился до конца. Собственно, ему претили не сами его бывшие друзья, но мужчины как интеллектуальные партнеры: «Им, оказывается, тяжко понять меня и невозможно со мной ладить, даже когда они кажутся хорошо снаряженными для этого дела. С другой стороны, две куда более скудно снаряженные женщины, тетя Джозефина и Нора, кажутся способными воспринять мою точку зрения, и если даже они не ладят со мной, как могли бы, то им определенно удается сохранять определенную лояльность, что весьма похвально и приятно. О тебе я, конечно, не говорю. По всем предметам, исключая социализм (который тебе безразличен) и живопись (которая мне неведома), — у нас общие или сходные мнения». Станислаус пытался убедить его, что Кеттл — мыслящий политик, но Джеймс вдруг совершенно отказался от парламентаризма и углубился в Шинн фейн, то есть перешел на сторону Артура Гриффита. Тут явно был отголосок неизживаемой поглощенности Парнеллом, который не смог сделать парламент инструментом прогресса, что вряд ли удалось бы и Кеттлу. Но газета Гриффита «Юнайтед айришмен» была тогда лучшей в Ирландии.

Джойс писал о Гриффите, что это единственный человек, пытающийся сделать Ирландию полноценной страной. Шинн фейн добивалась экономической и политической независимости точно так же, как он добивался в своем самоизгнании независимости художника и самого искусства. Социалистические восторги его подкрепились конгрессом в Риме и другими акциями социалистов Италии. То были яркие праздники с изобилием алых знамен, оркестров и пылких ораторов. Социализм был невероятно популярен среди итальянской интеллигенции — как молодой, так и вполне зрелой. Социалистами были выдающийся психиатр и криминалист Чезаре Ломброзо, писатель Эдмондо де Амичис, философ-марксист Антонио Лабриола, молодой, талантливый и злой репортер Бенито Муссолини и множество других. Но про свой социализм в конце концов Джойс грустно скажет, что да, он слишком неустойчив и плохо сформулирован…

В то время Сингу пришлось пережить громкий скандал по поводу «Молодца с Запада», и даже не в газетах, а в самом театре «Эбби» — из-за фразы: «И все девушки Мэйо постояли передо мной в одних сорочках!» Джойс бесстрастно заметил: «Чудное видение». А давний полуприятель Падрайк Колум, доставленный в участок в пьяном виде, голосил: «Такая клевета на невиновного — оскорбление для всей Ирландии!» Национальный позор был приравнен к 40 шиллингам или двум неделям за решеткой. Джойс с удовольствием прочитал об этом в «Дейли мейл», но, к удивлению Станислауса, принял сторону националистов против сотоварища-литератора. Как кельтская богиня Морриган, Джойс питался раздорами и скандалами — в них он видел испытание для человеческого духа и горестно радовался, когда испытание оказывалось непосильным.

К Йетсу он теперь не испытывал никакой симпатии — «утомительный идиот», «лишенный связи с ирландским народом». Неохотно признавал Синга — «этот по крайней мере может поймать их за уши». Брату он писал: «Чувствую себя человеком в доме, который слышит скандал на улице и крики знакомых голосов, но не может выглянуть и узнать, что, черт подери, происходит. Это отвлекает меня от рассказа, который я собирался написать», — то есть от «Мертвых». Станислаус, которому не слишком нравился Колум, на этот раз обозлился и на брата, не понимая, что Джеймс отрицает не столько личности, сколько то, что они для него воплощают.

Часть объяснения заключалась в том, что Джойс пил все чаще и больше и угрюмая раздражительность между выпивками, классическая черта алкоголиков, накладывалась на всё. Обдумав свою жизнь и будущее, он решил, что и работа в банке, и сам Рим более невыносимы. Следовало решить, писатель он или уныло благопристойный обыватель. Конечно, ему придется искать попутный заработок. Но нынешний статус «означает моральное уничтожение». Вот уже несколько месяцев он не писал ни строчки и даже чтение требовало небывалых прежде усилий. «На театр Господа Бога я смотрю глазами моих сотоварищей, клерков, поэтому ничто не удивляет, не трогает, не восхищает и не отвращает меня». Равнодушие могло означать отстраненность художника, но Джойс чувствовал — это омертвение, крепнущая кома, одичание.

С уже привычным восторгом крушения он известил банковское начальство, что увольняется в конце февраля. Проработал он на самом деле всю первую неделю марта. Письма разнообразным агентствам Франции и Италии были отосланы. Джойсу хотелось попасть в город без туристов, и поначалу ему показалось, что это может быть Марсель. Порт, солнце, старый город… Банк опротивел ему окончательно. И все же ка-кой-то, пусть призрачный, деловой и коммерческий опыт ему удалось собрать. Он надеялся на портовые конторы. Но услуги его никому не требовались.

В середине февраля Джойс договорился с домохозяйкой, что останется еще ненадолго, и тут же написал Станислаусу, что решил вернуться в Триест, к Берлицу. Станислаус был в ужасе: он только что сходил к Артифони выяснить, собирается ли тот сдержать слово, данное Джеймсу перед его отъездом в Рим — что если он захочет вернуться, то всегда может рассчитывать на прежнюю позицию… Артифони с наслаждением отказал. И теперь Станислаус заклинал брата держаться Рима — в Триесте еще хуже. Но Джойс ответил, что если в школе нет вакансий, то он снова возьмется за уроки. Станислаус предупредил, что их скорее всего не найти. Это не остановило Джеймса. Пусть город напоминал ему обо всем тяжелом, что связано с «Дублинцами», там есть два по-настоящему понимающих его человека.

Мучила простуда, подхваченная коварно мягкой римской зимой; он сатанел из-за отказа Джона Лонга издать «Дублинцев», Нора изводила его разговорами о более комфортабельной жизни, последняя попытка найти место в Марселе не кончилась ничем. «Рот мой полон гнилых зубов, а душа — сгнивших амбиций…» В довершение всего Нора забеременела. Постель бедным вместо оперы, говорят в Риме. У него хватает духа шутить над собой: «Эглинтон был уверен, что я вернусь в Дублин попрошайничать, Бирн — что стану горьким пьяницей, а Косгрейв — что нимфоманом. Увы, джентльмены, я стал банковским клерком. Сейчас я думаю, что это хуже, чем предрекали все трое пророков». Но Стэнни он писал: «Еще немного такой жизни, и пророчество Бирна сбудется».

Несколько оттяжек не ослабили решительности Джойса, а отъезд получился совершенно феерическим. Вечером он напился с двумя почтовыми служащими и отправился с ними на танцульки, где неосторожно дал им заглянуть в свой бумажник. За день до этого ему выдали расчет — 200 крон. Собутыльники пошли за ним, оглушили и забрали деньги. Полиция арестовала бы его, но в толпе оказались люди, знавшие «синьора Джойса» и доставившие его домой, совсем как в конце 15-го эпизода «Улисса», «Цирцея». По счастью, дома оставалось несколько крон, Джойс протелеграфировал брату о возвращении, затем усадил Нору с Джорджо в поезд и покинул Рим.

Глава четырнадцатая «МЕРТВЫЕ», КНИГА, ИРЛАНДИЯ

… That sang, to sweeten Ireland’s wrong…[55]

Рим дорого обошелся душевному состоянию Джойса, но он и был писателем, который не может писать в состоянии умиротворенности и согласия с самим собой. Собственно, таких писателей нет.

Все же Вечный город заплатил ему за унижения и разлад. Именно там Джойс осознал до конца, что изменилось в его отношении к Ирландии и остальному миру. Воплощением этой перемены стал один из самых необычных его рассказов — «Мертвые» («The Dead»). Долго созревавший в нем рассказ окончательно оформился в Риме, среди всех неудач, озлобления и колебаний. Какая-то часть души Джойса вырабатывала странный свет, которым наполнен рассказ, не складывавшийся, пока Вечный город не остался позади.

В нем срастаются две жизни — истории трех поколений семьи Джойсов и происшествие в Голуэе 1903 года. Юноша Майкл Бодкин ухаживал за Норой Барнакл, но заразился туберкулезом и слег. Вскоре после этого Нора собралась в Дублин, и Бодкин сбежал из больницы, чтобы спеть ей на прощание, стоя под яблоней у ее окна. Ночь была холодная, ветреная и дождливая. В Дублине Нора узнала, что Бодкин умер, и когда она встретила Джойса, то поначалу он привлек ее, как она потом говорила сестре, именно сходством с Бодкином. А Джойс охотился за деталями, как кошка за крысами, и выспрашивал Нору обо всем, что она могла рассказать. Сперва его задело, что она интересовалась еще кем-то до него, а потом злило, что ее сердце может тронуть еще что-то, даже если это жалость к мертвому мальчику. Ревнивцу Джойсу было почти все равно, что это всего лишь маленькая могила на маленьком кладбище Отерарда, и он то и дело жаловался тете Джозефине Мюррей, что Нора видит в нем другого человека. Когда они первый раз уже осели в Триесте, Джойса снова начала мучить эта тема.

Неотступность мертвецов занимала его мысли в Дублине, таком же католическом городе, как Рим. Живым было куда труднее в нем, чем мертвым — они процветали. И Дублин, казалось, похороненный в памяти, воскресал и царил в его мыслях. В «Улиссе» Стивену мерещатся мертвецы, встающие из могил и высасывающие из живых радость жизни. Его воображение сплетает воедино брачное ложе, смертное ложе и ложе родов. И смерть приходит, «бледный вампир, буря в очах, ее паруса-крылья летучей мыши кровавят море, рот целует рот…». Жизнь и смерть могут нести нас одновременно, в одной реке.

За полгода римской жизни Джойс почти выдумал рассказ. Скандал вокруг театра «Эбби» и «Удальца с Запада» отвлек его ненадолго; Синг последовал совету Йетса, который отверг Джойс, — искать вдохновения у ирландского народа, и отправился на Аранские острова. Рассказ отзывается и на это: мисс Айворс, решительная веснушчатая националистка, с заколкой-эмблемой Ирландии (такие носили сторонники Ирландского возрождения) обвиняет героя в англофилии и буквально настаивает, чтобы он совершил экскурсию на место действия «Скачущих к морю» Синга, но добивается от него яростного ответа: «Сказать вам правду… мне до смерти надоела моя родная страна!» Для Джойса, в отличие от героя, такой ответ ничего не решал.

Рассказ начинался сценой рождественской вечеринки и заканчивается трупом, то же переплетение, что в «Поминках…» — «плясабельный» и «погибельный»[56]. Джойс писал Стэнни, что гостеприимство и островной характер Дублина — черта, которой он больше не встречал нигде в Европе, поистине добродетель, которой он еще не воспроизвел. «Мертвые» согреты этой любовно переданной щедростью и весельем. Застольная речь Гэбриела Конроя, «небольшой клочок бумаги в жилетном кармане», демонстрирует чистейший образец этого жанра — речи для благопристойного ирландского застолья, потому что есть еще неблагопристойные, в изобилии представленные уже в «Улиссе». В ней есть отсылки к греческим мифам, солидные комплименты, приятное красноречие, хвала ирландскому гостеприимству и открытости. «С каждым годом я все больше чувствую, что среди традиций нашей страны нет традиции более почетной и достойной уважения, чем традиция гостеприимства. Изо всех стран Европы — а мне пришлось побывать во многих — одна лишь наша родина поддерживает эту традицию. Мне возразят, пожалуй, что у нас это скорее слабость, чем достоинство, Но даже если так, это, на мой взгляд, благородная слабость, и я надеюсь, что она долго удержится в нашей стране…не умрет среди нас традиция радушного, сердечного, учтивого ирландского гостеприимства, которую нам передали наши отцы и которую мы должны передать нашим детям».

Это не только пародия на собственную саркастическую и язвительную манеру Джойса, но и придуманный им способ смягчать сказанное прежде. Он и внешность Конроя конструирует в полном контрасте со своей собственной — упитан, высок, румян, гладко выбрит, глянцевитый зачес, отличный костюм… Весь отбор деталей «Мертвых» нацелен на то, чтобы выявить мучающее автора. Место действия пришлось поменять, так как рождественская вечеринка в полунищем доме досталась «Стивену-герою» — на ней тоже вспоминают об умершем. Джойс выбирает дом своих бабушек-теток миссис Каллахэн и миссис Лайонс, куда все взрослые и взрослеющие Джойсы приходили каждый год, и Джойс-отец, как и Конрой, мастерски разделывал гуся, а речь героя — точная имитация его красноречия.

В рассказе хозяйки — старые девы, у них другие имена, но остальные гости довольно узнаваемо сконструированы из авторских воспоминаний и впечатлений детства. Фредди Малине сделан из сына миссис Лайонс, Фредди, владельца магазинчика открыток, но размещено предприятие на менее фешенебельной улице, чтобы Гэбриел обоснованно мог ссудить ему соверен. Осипшего и капризного тенора д’Арси создает из рассказов отца о М'Гакине, ведущем теноре оперной труппы Карла Розы, неуверенном и оттого неудачливом.

Даже персонажей под своими именами Джойс бестрепетно делал своей собственностью и гражданами своего Дублина.

Сотворение Гэбриела Конроя — процесс куда более сложный, хотя исходная сюжетная точка, ревность к умершему поклоннику, собственная — джойсовская. Джойс всегда упивался мученичеством преданного, отравой предательства: по свидетельству Дж. Прескотта, слово betrayal[57] то и дело всплывало в его речи. Стивен Дедалус, Блум, Ричард Роуан, Ирвикер — все они преданы и все мучаются этим слабым, но неотвратимо восходящим к сердцу ядом.

Те же муки переданы и Гэбриелу. Письмо, написанное жене («Почему все эти слова кажутся мне такими тусклыми и холодными? Не потому ли, что нет слова, достаточно нежного, чтобы назвать тебя? Как далекая музыка, дошли к нему из прошлого эти слова, написанные им много лет тому назад»[58]) — дословная цитата из письма Джойса Норе — 1904-й. Конрой, как и Джойс, пишет рецензии и обзоры для «Дейли экспресс», за что его высмеивает патриотка мисс Айворс, прототип которой — одна из сестер Шихи, Кэтлин, носившая такую же патриотическую булавку и патриотический лифчик. Даже очки и набриолиненный прямой пробор у него от тогдашнего Джойса, и то, что он куда лучше одет и ссужает золотые, а не одалживает по шиллингу, ничего не меняет: мука и просветление, к которым Конрой возвращается, — это путь самого автора.

Теперь у Джойса были и рождественский ужин, и гости, и то о себе, что накопилось за эти годы. Праздник, яркий свет, сытная еда, смех и выпивка — Джойс подробно и даже торжественно описывает тройной ряд бутылок на крышке рояля, среди которых меньше всего минеральной воды в «белом с косыми зелеными перевязями». Но улицу медленно засыпает снег, и из праздничного покрова он оборачивается чем-то иным: на нем, как на бумаге, выписываются страхи и ревность Конроя, нелепая ревность и ужас, когда «против него вдруг встало какое-то неосязаемое мстительное существо, в своем бесплотном мире черпавшее силы для борьбы с ним». Гэбриел начинает осознавать всю мелочность своих претензий, свою уязвимость и слабость. Щедрый гость, каким он себя видит в самом начале, ранен горькой репликой служанки — а он-то думал, что в этом доме все счастливы. Затем от этого образа откалывается осколок за осколком, и вот уже почти невозможно вспомнить так тщательно отточенную застольную речь, и красавица жена все же «деревенская красотка» с запада… В сознании самого Гэбриела запад Ирландии — воплощение темноты и жестокого примитивизма, и ощущение не покидает его весь рассказ, потому-то он так болезненно реагирует на приглашение мисс Айворс съездить на Аранские острова. Дикость, грязь, нищета, холод и сырой туман — все то, что он вытеснял из себя поездками в Европу, где пьют вино и носят хорошо скроенные макинтоши.

Гэбриелу неприятно и то, что он способен испытывать такие чувства, но он не хочет от них избавляться. Гости расходятся. Где-то далеко в доме осипший и неуверенный голос выводит простенькую ирландскую песню — Бартелл д’Арси и не выдерживает молчания и, в пальто, в калошах, подняв крышку рояля, подбирает аккомпанемент для «Девушки из Огрима».

Огрим — жалкая деревушка на западе Голуэя. Тем не менее начинается песня строками: «Я дочь короля, прибредшая из Каппакина в поисках лорда Грегори, помоги мне Бог найти его, а дождь хлещет на мои золотые волосы, роса оседает на мою кожу, и дитя мерзнет в моих руках, лорд Грегори, впусти же меня». Соблазнитель-аристократ и деревенская девочка-мать оказываются здесь рядом, но Конроя задевает не простенький текст, а то, как слушает песню его жена. «Он спросил себя, символом чего была эта женщина, стоящая во мраке лестницы, прислушиваясь к далекой музыке…» Джойс услышал эту балладу от Норы, и хотя поначалу собирался промодулировать рассказ стихотворением Мура, ощутил, что «Девушка из Огрима» ближе — запад, Голуэй, дождь, бесприютность тоньше сплетались с больным мальчиком, в ледяной ливень пришедшим под окно Гретты спеть ей прощальную серенаду.

Конвей и Гретта приходят в отель, но вместо маленького любовного праздника получается тяжелый и печальный разговор о мертвом возлюбленном и памяти о нем. Муж впервые узнает о юном возлюбленном; Джойс очень интересно поменял его имя — Майкл Бодкин[59] — на Майкла Фюрея. Вспоминается архангел Михаил, а новая фамилия перекликается с «fury», яростью, страстью, той, которая осталась в прошлом и которой нет в чинном Дублине. Гэбриел старается хотя бы иронией ослабить это воспоминание — ну как же, мальчик-газовщик и он, учитель языка (еще одно сходство — профессия Джойса)… «Отчего же он умер таким молодым, Гретта? От чахотки?» Но Гретта, помолчав, отвечает: «Я думаю, что он умер из-за меня». Презираемый Джойсом У. Б. Йетс в прославленной «Графине Кэтлин» (1902) написал эпизод, где старуха-Ирландия поет песню о златовласом юноше, повешенном в Голуэе, а на вопрос, отчего он погиб, отвечает: «Он погиб от любви ко мне; многие мужи погибли от любви ко мне».

Русские переводы «Дублинцев», к сожалению, упрощают оттенки и нюансы мысли Джойса, обедняют те ощущения, которые он делает великой литературой. В последней фразе «Мертвых» исчезла та часть фразы, где говорится, что Гэбриел «слышит, как тихо ложится снег на вселенную и как тихо, словно приход их последнего завершения, ложится он на всех живых и мертвых». Подстрочнику тоже нелегко передать всю глубину этого строя души, но то, что Гэбриел утончившейся душой слышит почти несуществующий звук, то, что снег не забвение, а единение, — такие краски терять просто жаль.

Герой не собирается оставить мир — он просто «curvata resurgo», выправляет согнутое, и расстается с тем, чем раньше гордился, что считал своим отличием: разве что в этом случившееся подобно смерти. Как юноша Майкл, Гэбриел жертвует собой, и изображение этого самоотказа Джойс собирает из «лысых холмов», «покосившихся крестов», «терна»… Мальчику он завидует именно потому, что тот сумел пожертвовать собой из-за любви, с христианством не имеющей ничего общего. Но и Гэбриел умирает за Гретту — он убивает в себе всё, что разделяло его и аранских крестьян, и даже гостей вечеринки, тайное превосходство над которыми должно было помочь вытерпеть всю ее скуку. Они оба оставили далеко позади юность, свежесть, страсть, и Гэбриел тоже «агнец, закланный на алтаре», на ее алтаре, но и она тоже сгорела на его алтаре, и он не чувствует сожаления — только нежную жалость.

Гэбриел, который презирал собственную страну, заплатил ей дань, о которой не узнает никто; она больше, чем та, которая отлилась в его застольной речи. Уверенность в том, что достойная жизнь возможна лишь за пределами Ирландии, отрезана чувством связи, принятия, даже восхищения пусть не всей страной, но той частью, которая больше всего Ирландия, жизнью, которую она ведет. Тут всё напряженнее, огненнее, и земля побеждает его, солидного, уверенного, интеллигентного. В «Портрете…» Стивен Дедалус, безоглядно покинувший национализм, мучительно оправдывает себя тем, что уходит в самоизгнание затем, чтобы вернуться с даром — новым сознанием народа.

Как это часто бывало в жизни Джойса, ему не пришлось выдумывать завершение «Мертвых». Подобно Стендалю, он «брал свое добро везде, где его находил», и нашел его в другой книге ирландского автора, которую читал в юности, расхвалил в «Дне толпы» и перечитал в 1907 году, согласно помете на его экземпляре. В ней жених перед самой брачной ночью узнаёт, что оставленная им когда-то девушка покончила с собой. К несчастью, об этом узнаёт и невеста. Она не может позволить мужу даже поцеловать себя, он мучается раскаянием, все испорчено, и заплаканная новобрачная наконец засыпает, а муж (тут начинается почти буквальное фабульное сходство) подходит к окну и смотрит, как занимается грустный серый рассвет. Жизнь кажется мужу полной неудачей, и к тому же он с ужасом осознает, что убившая себя возлюбленная была страстнее и привлекательнее его жены… И он решает, что воздаянием будет посвятить себя жене, сделать ее жизнь счастливой. Вот тут и начинается типично джойсовская смена акцентов и перестановка мебели. Мертвая возлюбленная/возлюбленный, муж, подавленный ощущением неудавшейся жизни, смирение перед лицом вечной правды, решимость принять жизнь в ее неумолимости одолжены у «Тщетного богатства» Джорджа Мура (1895).

«Мертвые» неожиданно стали осевой вещью в творчестве Джойса. Тема обманутого мужа есть во всем, что им написано, и только в этом рассказе из нее вырастают иной вывод, иные ощущения, сознание взаимной зависимости мертвого и живого. Упомянув об этом впервые еще в 1902-м, в эссе о Мэнгане, Джойс развивает эту мысль в «Дублинцах»; первый рассказ книги о том же, как и «Несчастный случай», но куда ближе к ней «День плюща», где разговор живых, к чему бы ни переходил, неминуемо вьется вокруг смерти. Кто-то из университетских приятелей на его реплику о том, что смерть есть лучшая форма жизни, ядовито заметил, что в таком случае отсутствие есть лучшая форма присутствия, не зная, что для Джойса это не вовсе абсурд. Два эти рассказа связывает персонаж, который не появляется и не появится, потому что мертв, но споры и переживания из-за него живее всех живых.

Джойс признавался Станислаусу, что идея «Дня плюща» заимствована у Анатоля Франса, из знаменитого «Прокуратора Иудеи». Там Понтий Пилат, элегантный, усталый, насмешливый, рассуждает с друзьями о том, что происходило в Иерусалиме тогда, и никто не вспоминает одно-единственное имя. Когда в конце беседы Пилата вдруг спрашивают, помнит ли он человека по имени Иисус из Назарета, он совершенно честно отвечает: «Иисус? Иисус из Назарета? Нет, не могу такого припомнить…» Но отсвет этого человека лежит на всем, о чем они говорили, и без него беседа не имела бы никакого значения. У Джойса это Парнелл и Майкл Фьюри.

В «Улиссе» призрак матери не оставляет сознания Стивена, призрак сына то и дело встает перед Блумом. «Поминки по Финнегану» — тончайшее сращение умершего и живого; там Анна Ливия Плюрабель, женщина — река жизни, текущая к океану-смерти, чтобы исчезнуть в нем, не исчезая, просто пресная вода становится горькой солью. Но ведь океан ее и породил, из рожденных над ним туч пролилась ее прозрачная плоть, океан и муж ее, она отдается ему. Так же и Гэбриел ищет то, что породило его, — в них одна печаль и усталость. Волны Шэннона для него мутны и буйны, Анна Ливия видит холодный и безумный океан. И в «Поминках…» она обручается не только с любовью, но и с гибелью.

Джойсу всего двадцать шесть, но он пишет рассказ, достойный очень взрослого и зрелого мастера. Он уже оправдал для себя бегство от Ирландии, но куда он бежит и зачем, вряд ли ясно до конца ему самому. В «Русских сказках» Горького мудрый пристав советует барину, имеющему проблемы с идентификацией; «Потритесь вы об инородца!» Изгнание, вернее, самоизгнание, окончательно сделало Джойса дублинцем. «Мертвые» написаны о том, что это такое — быть ирландцем без Ирландии.

Глава пятнадцатая ОРАТОР, ЖУРНАЛИСТ, ПОЭТ

I hunger to build them anew…[60]

Первые годы вдали от Ирландии Джойс как будто оттачивал способность падать от любого толчка и превращать любое мелкое осложнение в сокрушительную катастрофу. Никто не осмеливался предположить для Джойса оптимистического будущего; он словно делал все, чтобы оправдывать худшие прогнозы. Однако в «Улиссе» Блум, пронаблюдав, как Стивен Дедалус попадает в одну за другой в любые возможные передряги, выносит неожиданный вердикт: «Уверенность в себе, равные и противоположные силы саморасточения и самососредоточения».

В Триесте его не ждало ничего хорошего. Станислаус несколько раз писал ему, что в школе Берлица его даже не хотят видеть, Артифони ему помогать не собирается, да и он, родной брат, вот-вот сорвется из-за постоянных требований денежной помощи. Но Джойсу как будто не было до этого ни малейшего дела. Он словно не замечал бедности и падений, в которой тонула его жизнь. Какие-то литературные боги хранили его там, где другие, куда более благополучные, погибали. Именно такое чудо случилось в Триесте.

7 марта 1907 года Станислаус, встревоженный двумя подряд телеграммами, что его брат возвращается в Триест ночным поездом вместо дешевого каботажного пароходика, помчался на вокзал. Он упустил Джеймса, и тот нашел его сам — изрядно пьяный, заносчивый и требовательный. В кармане у Джеймса была одна лира — десять пенсов или около того, что было определенным прогрессом: когда Стэнни приехал в Триест, брат встречал его с одним чентезимо. Джеймс совершенно в манере будущих «Поминок…» сказал: «Мы в дыре. Сделай что-нибудь. Найди». Стэнни принялся объяснять, что все очень плохо, что этим летом ни у кого не было уроков, но Джеймс рассмеялся и сказал: «У меня есть ты!» Эллман замечает, что если бы Станислауса не существовало, Джойс бы выдумал кого-нибудь вроде. Но тут Джойс почувствовал, что брат не верит в его способность выворачиваться из трудных положений, и начал творить чудеса.

Франчини, которому он был изрядно должен, тем не менее приютил его у себя на несколько дней. Артифони был ни к чему второй преподаватель английского, но еще меньше ему нужен был независимый конкурент, оттягивающий клиентуру — особенно престижную, вроде графа Сордина, барона Ралли, того же Роберто Прециозо, который был предан прежнему учителю. Поэтому Джойсу предложили пятнадцать крон в неделю, за шесть часов преподавания, и он мгновенно согласился: это куда лучше, чем протирать штаны в банке, а перед натиском его попрошайничества пал даже Артифони. Работа выглядела сомнительной и недооплачиваемой, но пока Джойса это не волновало. Все его прежние ученики были рады ему, Прециозо тут же заказал ему серию статей о том, что такое империя для Ирландии. Читатели «Пикколо делла сера» обречены были сделать вывод, что мерзости империи в Триесте и Дублине одинаковы. А Прециозо пообещал ему заплатить по особой ставке — он же оказался чем-то вроде иностранного корреспондента.

Джойс, польщенный возможностью продемонстрировать свой изысканный итальянский, первую статью сделал уже через неделю, вторую в середине мая, третью в сентябре. «Я вряд ли Иисус Христос, как я когда-то сладко мечтал, но думаю, что талант к журналистике у меня все же есть», — говорил он Станислаусу. В начале «Улисса» Стивен говорит, что, как ирландец, он служит двум господам — английскому и итальянскому языку. Но Британской империи и Ватикану в первых двух статьях приходится очень несладко. Третья, «Ирландия у черты», появилась через четыре месяца, и в ней досталось уже ирландцам — за то, что они воюют сами с собой, а не с английским угнетением. Газеты Англии писали о так называемых «актах аграрного терроризма», когда судили крестьян, не способных объясниться по-английски, а суд и ленивые переводчики не пытались даже вникнуть в их объяснения и честно пересказать случившееся. «Фигура косноязычного старика, обломка не нашей цивилизации, глухого и немого перед своим судьей, — вот символ Ирландии у черты общественного мнения». Аграрные преступления, хотя и нечастые, были актами последнего отчаяния. Что бы ни старались выставить читателю британские журналисты, Ирландия не была страной дикарей и хулиганов, пусть даже само это слово тамошнего происхождения.

Очерки Джойса сделали ему некоторое имя, во всяком случае в Триесте. Ученик Джойса, «дотторе» Аттилио Тамаро, впоследствии автор националистической истории Триеста, предложил ему три публичные лекции об Ирландии в Народном университете. Джойс немедленно согласился. Первая лекция, 27 апреля 1907 года, называлась «Ирландия, остров святых и мудрецов»; Джойс и так редко говорил экспромтом, но тут он из боязни ошибок написал и тщательно выправил полный текст лекции на итальянском.

Лекция оказалась неожиданно менее жесткой, чем от него ждали. Собственно, так Ирландию вполне заслуженно именовали еще в Средние века, поэтому Джойс делал акцент на том, что британское владычество растлило народ, извратив его лучшие качества, отшлифованные неустанным духовным трудом: «Преобладающие экономические и политические условия не позволяют развиваться индивидууму. Душа страны ослаблена бесполезной борьбой и нарушенными договорами, индивидуальная инициатива парализована влиянием и ограничениями церкви, тогда как тело сковано полицией, налоговым ведомством и армией. Никто, обладающий самоуважением, не остается в Ирландии, но бежит оттуда, как будто страна вот-вот переживет пришествие Юпитера гневного…» Джойс не кровожаден, однако попов и королей Ирландии не надо: «Может быть, со временем начнется постепенное пробуждение ирландского сознания, и может быть, после четырех-пяти столетий пребывания пищей для червей мы увидим, как ирландский монах отшвыривает прочь рясу, сбегает с монахиней и громко провозглашает конец согласованному бреду, который был католицизмом, и начало бреду несогласованному, которым является протестантизм».

Надежд на немедленное устранение британской власти он не питает: «Ирландии достаточно двусмысленностей и взаимного непонимания. Если она хочет поставить пьесу, которой мы так долго ждали, то пусть на этот раз она будет цельной, законченной и определенной. Ирландским постановщикам стоит посоветовать то же, что советовали не так давно нашим отцам — торопитесь!.. Уверен, что по крайней мере я никогда не увижу, как взовьется занавес, потому что уже отбыл с последним поездом».

Озвучивание своего неприятия ирландских несуразиц, как ни странно, помогло ему сохранять накаленно-живую связь с родиной. То, что отозвался отец, его только обрадовало. Джон Джойс шумно возмущался побегом сына с невенчанной женой, но постепенно ощутил, насколько приятнее прощать. Еще в Риме он поздравил сына с Рождеством и, чтобы закрепить отношения, попросил фунт на праздники. Фунта у сына не нашлось, и вечно дающему Станислаусу пришлось раскошелиться еще и на отца — понятно, выслав фунт в Рим, чтобы Джеймс мог послать его в Дублин… Они обменялись гордо-ворчливыми и ирландски-красноречивыми письмами, и здесь Джеймс уже сам по мелочи наскреб фунт, чтобы подтвердить свою сыновнюю снисходительность: это было крайне важно для него.

И тут вышла первая настоящая книга Джеймса Джойса.

В конце марта из Рима в Триест пришла посылка, отправленная Элкином Мэтьюсом из Англии. Там были гранки «Камерной музыки». Джойс тщательно выправил их и отослал обратно, а потом вдруг заволновался о качестве стихов. Станислаус вспоминает, что в начале апреля Джеймс не шутя собрался на почту, давать Мэтьюсу телеграмму об отказе издавать книгу. Брату стихи нравились, он долго отговаривал автора, но тот был неумолим. Стихи были о любви, а он, Джеймс Джойс, никогда любви не знал. Никаких подделок, литература и без него изолгалась! Наконец Стэнни убедил Джеймса все же издать книгу. Даже если она — ложь, то потом он сможет опубликовать правду. Время показало, что, как в известном анекдоте, Джеймс был тоже прав: «Камерная музыка» все больше выцветает на фоне остальных его книг.

Артур Саймонс сдержал слово и опубликовал рецензию в майском номере «Нэйшн». Там написано, что это чистая поэзия, не принадлежащая ни к одной школе, каждое стихотворение — «миг остановленной вечности». Стихи тонки и музыкальны, однако «несут то и дело возникающий укол прозы, как у Рочестера, придающий чувственности оттенок язвительности».

Дублинские друзья обошли сборник почти полным молчанием — откликнулись лишь Томас Кеттл в «Фрименз джорнел», Артур Клери в «Лидер» да какой-то несуразный аноним. Почти двадцать лет эти отзывы оставались единственными упоминаниями о нем в дублинской прессе.

Денег ему книга не принесла — роялти выплачивались только после продажи трех сотен экземпляров, а к июлю 1908 года из тиража в 507 экземпляров разошлось только 127. Правда, стихи уже ложились на музыку, ими заинтересовались такие известные тогда музыканты, как Джеффри Молино Палмер, написавший музыку к 32 из 36 его стихотворений. Собственно, Палмер вернул Джойсу высокую оценку стихов и стал одним из очень немногих, кому Джойс был благодарен; когда еще совсем молодого Палмера начинает мучить рассеянный склероз, Джойс поддерживает с ним связь и часто пишет ему.

Первая скромная удача не улучшила и его отношения к Триесту — его снова терзало разочарование. Не удалось убедить «Коррьере делла сера» послать его корреспондентом в Дублин, на выставку; в июле он пишет в Колонизационное общество Южной Африки, но и там нет вакансий. Ему было все равно куда уезжать, в Индию или Белуджистан. Сам факт, что это невозможно, болезненно раздражал. К тому же у него начались приступы ревматизма, обострившиеся в середине лета. Вполне возможно, что это были последствия романтических ночлегов в римских и триестских канавах. Пришлось лечь в больницу и пролежать там до сентября. Джойс рассказывал биографам, что Норе приходилось брать стирку, чтобы прожить, но Станислаус куда достовернее описывает, как снова тащил семью на себе. Артифони даже навестил Джеймса и пообещал оплатить больничные счета, однако списать долги, в которые залез Станислаус, отказался. Через несколько дней после госпитализации мужа у Норы начались схватки, ее пришлось везти в ту же больницу, и 26 июля 1907 года в палате для бедных, «почти на улице», говорила Нора, появился второй ребенок Джойса — девочка. Назвали ее Лючией, но так как был день святой Анны и мать Норы тоже звали Анной, она получила и второе имя. При выписке Норе выдали 20 крон — на бедность.

Девочка войдет в жизнь Джойса так глубоко, как он и представить себе не мог. Но первые дни ее жизни были тяжелы для всех — больной Джойс, разозленный Стэнни, едва оправившаяся Нора, кормившая непрерывно вопящую Лючию, и совершенно неугомонный Джорджо. Когда отец семейства выписался, в школе были два новых преподавателя, немец и француз, и Станислаусу категорически отказали в авансах. Джойс тут же решил оставить Берлиц и уволился без всякого предупреждения. Теперь он полностью ушел в частное преподавание, брал по 10 крон за урок (Артифони платил три), и Станислаусу приходилось трудно еще и здесь — он не мог уйти из-за долгов и щепетильности. Когда у него спрашивали адрес замечательного преподавателя, синьора Джакомо, он печально отвечал, что, как сотрудник школы Берлица, не имеет права говорить… Правда, в сентябре — октябре у Джойса было всего трое учеников, и пришлось сильно сократить расходы, до того как Стэнни отработает долги.

Но тут на помощь решил прийти Оливер Гогарти, который, как врач, очень озаботился известием о ревматизме Джойса. Перевод на фунт стерлингов был первым подспорьем, а осенью Гогарти приехал в Вену закончить медицинское образование и оттуда написал Джойсу. Ответ был неожиданно дружеским, и 1 декабря Гогарти пригласил его с собой в Афины и Венецию, потом на неделю в Вену, а затем вообще предложил поселиться там. В этом городе его уже ждали ученики. Джойс долго обдумывал предложение, но уступил доводам брата и отказался. Силы понемногу возвращались, и Джойс работал над рукописями. Болезнь часто дает возможность подумать и накопить нетерпение. Он педантично расписал свою литературную жизнь на несколько лет вперед. «Мертвые» были почти закончены, и финал с его усталостью, опустошенностью, тоской в немалой мере окрашен недугом автора. После этого он собрался полностью переписать «Стивена-героя», убрав первые главы, и начать с того, как герой по имени Дали идет в школу; вся книга должна была уместиться в пять длинных глав. Тут Джойс наконец нащупал всю конструкцию книги. В конце ноября он переписал начисто первую главу и до апреля 1908 года завершил третью.

Его проза стала насыщенной и сосредоточенной — в «Стивене-герое» он грешил многословием. Работа оказалась затягивающе новой для самого автора, он нащупывает стиль, какого в ирландской литературе прежде не было, но одновременно тягостно уверен, что никогда эту книгу не издаст. Уже тогда Джойс предвидел обвинения в непристойности и даже судебное преследование.

В конце осени его дневники и заметки все чаще несут следы обдумывания замысла, который станет «Улиссом». Собственно, рассказ уже был придуман и продуман, и все же Джойсу хотелось написать ирландского «Пер Понта». Станислаус в разговоре предложил сделать из романа комедию — в средневековом, дантовском смысле, но Джойс отказался. Что он, собственно, имел в виду и какого Пера Понта он хотел создать — остается неясным. Затем является другая ремарка — об ирландском Фаусте. Разговор опять заходит об автобиографии, и Джойс взрывается, когда ему говорят, что автобиография писателя должна говорить о его психологии: «Психологи! Как может знать человек о том, что происходит в его собственной голове?»

Все это — беседы, ссоры, обсуждения, саркастические разборы ирландской и прочей книжной продукции — было верхушечной частью непредставимо гигантской работы, кипевшей в Джойсе трезвом и пьяном, больном и здоровом, пишущем, читающем, преподающем. Трудно представить таким тиглем банального молодого человека в шляпе и очках, угрюмо торопившегося на очередной урок. Бурлившее в тигле оказалось неслыханным сплавом изо всего, что возможно в человеческой жизни.

Разговоры о романе сплетались чаще на основе драмы, чем на прозаическом фундаменте. Джойс часто бывает в театре. Франчини, рецензентствовавший для «Коррьере делла сера», снабжал его контрамарками. Ему посчастливилось видеть Элеонору Дузе в «Привидениях» Ибсена, и он восторженно сравнивал ее с ролью в «Мертвом городе» д’Аннунцио, виденном в Лондоне еще восемь лет назад. «Там, дома, и представить не могут, что бывают такие актеры!» — кричал он на весь театральный зал, глядя на Эрмете Дзаккони в «Нахлебнике» Тургенева. Триестинцы даже любовались его бушеваниями. Театр не поменял его отношения к Шекспиру. Ранее Джойс отвергал «Макбета» с его фантастикой и несообразностями, теперь он принялся за «Гамлета». В Триесте гастролировал Томмазо Сальвини, и даже его могучая трактовка Гамлета вызывает ярость у Джойса. Ему претит, что безумие Офелии лишает силы всю историю датского принца, сентиментализируя ее, что мерзость Клавдия, укрепляющая ненависть Гамлета, никак не рисуется драматически и принимается скорее на веру. Нет, утверждает он, Ибсен куда лучше — он хотя бы настаивает, что мы живем в бесконечном повторении одной и той же драмы и четыре-пять персонажей исчерпывают ее целиком. Эллман замечает, что, как многие большие художники, Джойс искал у других больших художников главным образом подтверждения своей духовной истории.

Подтверждением было и то, что театр «Эбби» все воевал против Синга. Но если поначалу Джойс злорадствовал, видя, как запутались Йетс и его соратники, то сейчас он с небывалой скромностью признает: «Искусство Синга куда оригинальнее моего». Перечитав в 1908-м «Скачущих к морю», он уговорил своего приятеля и ученика Никколо Видаковича помочь перевести эту вещь на итальянский. Будущим переводом заинтересовался талантливый актер и продюсер Альфредо Сайнати из итальянской компании «Гран гиньоль», и все бы хорошо, но Синг умер в 1909 году, а наследники почему-то не дали согласия.

Срывались и другие проекты. Издание «Камерной музыки» никак не отразилось на «Дублинцах»: в ноябре 1907 года Элкин Мэтьюс отверг второй вариант рукописи, но предложил ее дублинскому издательству «Маунсел и К°». Исполнительным директором его был старый приятель и кредитор Джойса, Джордж Робертс, который еще в 1905-м собирался издавать юного гения, но популярное английское издательство было, разумеется, куда лучше провинциального ирландского, да и читатели там были другие. Джойс написал в «Хатчинсон и К°», но там посоветовали даже не ходить на почту. Издательство «Олстон Риверс» отклонило ее в феврале 1908-го, «Эдвин Арнольд» — в июле. Джозеф Хоун, главный редактор «Маунсел», официально предложил ему прислать рукопись, но Джойс тянул с отправкой до следующего года.

Житейские проблемы бодро смешивались с творческими. Снова потребовалась квартира. От Франчини семья перебралась в комнаты по соседству, куда ради экономии переехал и Станислаус… Неудобства были тоже традиционные — чтобы попасть к себе, Джеймс и Нора проходили через комнату Стэнни. Когда Джеймс, шатаясь, возвращался из кафе, то непременно будил брата, который тут же закатывал ему жестокий скандал. «Ты что, хочешь ослепнуть?! — кричал он. — Хочешь болтаться с собакой-поводырем?!» Из следующей комнаты откликалась Нора: «Да, иди и напейся! Это все, на что ты способен. Говорил мне Косгрейв, что ты псих. Клянусь, что завтра же твои дети будут окрещены!» Такой угрозы Джойс вынести не мог даже пьяный. Ярость брата, презрение жены и собственный страх, что алкоголь усугубит проблемы со зрением, начавшиеся после приступа ревматизма, заставили его 12 февраля 1908 года торжественно отказаться от спиртного. Нельзя сказать, что Джойс безупречно держал слово. Британские военные моряки пригласили компатриотов на линкор, щедро угостили и Джойса вернули домой в полной бессознательности. Но в мае он перенес сильное воспаление радужной оболочки, напугавшее его так, что он бросил пить надолго.

Зато нашлась квартира: просторная, на втором этаже дома 8 на виа Скусса, но за нее потребовали залог в 25 фунтов стерлингов. Ученик по имени Этторе Шмиц предложил ему 200 крон, все, что у него было, ученик-грек, торговец фруктами, тоже собрался помочь, но у Станислауса был богатый клиент, часто предлагавший помощь, и в этот раз Джеймс вынудил брата принять 600 крон от его щедрот. Но их не выпускала квартирохозяйка, требовавшая уплатить долг или отдать взамен мебель. Нора со всеми этими треволнениями выкинула трехмесячный плод, что ее не слишком огорчило, однако Джойс долго и внимательно рассматривал мертвый эмбрион, которого воскресит в тоске Блума по Руди, потерянному сыну.

Учеников летом практически не было, и Джойсу пришлось задуматься о других способах заработать на жизнь — он предложил себя фирме знаменитых донеголских твидов в качестве комиссионера в Триесте, снова начал заниматься вокалом. Решил искать вакансию на государственной службе. Всерьез обсуждал со Станислаусом шансы получить в Королевском университете трехлетнюю стипендию по итальянской литературе. Тем временем что-то начало получаться с намерением Джойса отослать Джорджо и Станислауса на лето 1909 года в Дублин. Маргарет, ведущей дом отца, он пообещал оплатить дорогу брата и сына, а также их содержание. В конце письма он благодарит сестру за вопрос о здоровье и пишет, что ревматизм отступил и теперь он больше напоминает заглавное «S», чем заглавное «Z». Станислаус в ответ на предложение спросил, почему с Джорджо должен ехать не отец, а дядя.

Осенью 1908-го переезд на новую квартиру едва не сорвался — Джойс застрял между старой хозяйкой и новой, да еще Станислаус не выдержал и устроил скандал. Джойс хотел, чтобы он не торопился возвращать 400 крон, взятые у ученика, а брат решительно отказался злоупотреблять доверием благодетеля. Тогда разъярился Джеймс и предложил ему убираться, что и было сделано с криками и грохотом. Стэнни отыскал квартиру на виа Нуова, 27, куда затем явился Джеймс — извиниться и признать, что они с Норой погорячились… Примирение состоялось, но проживание осталось раздельным.

В марте 1909 года они наконец переехали. Станислаусу тоже вышло воздаяние: Артифони предложил ему занять место исполняющего обязанности директора «Скуола Берлиц», потому что прежний завалил всю работу. Мученичество Станислауса возобновилось: работа была тяжелой и прибавка в четыре фунта не делала ее привлекательнее. Впрочем, Триест ему все равно нравился. А вот Джеймса он разъярял, и прежде всего потому, что он связывал город и свое затянувшееся неписание. Три первые главы «Портрета…» лежали в папке, пятнадцать первых лет жизни и вспышка благочестия были описаны, дальше все было намного сложнее, и писать об этом надо было не теряя, важным и смыслонесущим казалось всё.

На помощь пришел один из учеников, упомянутый ранее Этторе Шмиц, сорокавосьмилетний тогда, успешный менеджер компании, производившей антикоррозийную краску для судов, имевшей фабрики в Триесте, Мурано, Вене, Риге и даже в Лондоне. Из-за лондонских контактов Шмиц решил заниматься английским и познакомился с Джойсом. Его жена Ливия тоже решила брать уроки. В конце 1907 года Джойс прочел им только что законченных «Мертвых». Синьора Ливия, которую считают одним из прототипов Анны Ливии Плюра-бель, в восхищении собрала в саду их виллы букет цветов и подарила их Джойсу. А сам Шмиц признался, что поглощен литературой, и даже напечатал два романа, полностью провалившихся у публики. Первый, «Одна жизнь», под псевдонимом Этторе Самильи, а второй, «Дряхлость», под именем Итало Звево. Этот псевдоним намекал на его происхождение от отца, австрийского немца, и матери, итальянской еврейки; он означал на диалекте «италонемец». Но сам он говорил, что выбрал его из жалости к «одинокой гласной, окруженной шестью согласными в имени Шмиц». Джойс попросил оба романа и унес их с собой, скорее из вежливости и ядовитого любопытства, чем из подлинного интереса. Но его ждало открытие. Шмиц оказался талантлив. Мягкая и печальная ирония, совершенно отличная от джойсовской, но прекрасно выписанная, достоверно переданный триестинский колорит, имена-фамилии и словечки на арго. То, что так заинтересовало Джойса, возмущало итальянских критиков-пуристов. Когда на следующий урок он возвращал книги Шмицу, то поинтересовался:

— Вам известно, что вы писатель, которым незаслуженно пренебрегли? В «Дряхлости» есть куски, которых не улучшить даже Анатолю Франсу.

Потрясенный Шмиц забыл об уроке и завтраке, утащил Джойса в город и несколько часов, бродя по Триесту, они говорили о своих взглядах на литературу. До своей гибели в 1928 году он написал по крайней мере один несомненный шедевр — трилогию «Самопознание Дзено», именно потому, что стал по-другому воспринимать свою работу. Он был старше Джойса почти на 20 лет и обладал способностью, которой тот был практически лишен, — дружить. Шмиц был одинаково внимателен и к друзьям, и к своим рабочим, на любой вечеринке или приеме вокруг него быстро собиралась маленькая толпа, собственно, талант его и уходил на развлечение друзей великолепными афоризмами и анекдотами. Очевидно, после обидного провала его первых книг Шмиц прятал свои литературные амбиции в такие нарядные коробочки. Жена его, Ливия Венециани, была богата и красива и исповедовала католицизм. Интерес Шмица к иудаизму давно угас, но в течение нескольких лет именно он был для Джойса, пока тот писал «Улисса», главным источником сведений о еврействе.

Шмиц оставил запись о своем друге-учителе — еще и потому, что тот сам попросил его об этом. Такое домашнее задание по английскому языку.

«М-р Джеймс Джойс, описанный его преданным учеником Этторе Шмицем.

Когда я вижу его идущим по улице, мне всегда кажется, что он наслаждается досугом, полным досугом. Никто не ждет его, и он не хочет достигнуть цели кого-нибудь встретить. Нет! Он идет, чтобы остаться с собой. Он также не прогуливается ради здоровья. Он идет потому, что его ничто не останавливает. Я думаю, что, если он встретит на своем пути высокую стену, его это не потрясет. Он просто сменит направление, и если новое окажется несвободным, он снова сменит его, колеблясь только натуральными движениями тела, а ноги его будут двигаться безо всяких усилий ускорить (убыстрить) его шаги. Нет! Его шаг — подлинно его шаг, и ничей больше, и его нельзя ни замедлить, ни сделать быстрее. Все его тело спокойно, как у спортсмена. Если двигается, то как у ребенка, ослабленного любовью родителей. Я знаю, что жизнь была не такими родителями для него. Она была самой плохой, и все равно мистер Джеймс сохранял внешность человека, который считает все вещи точками света, вспыхивающими для его удовольствия. Он носит очки и поистине использует их без перерыва с раннего утра до поздней ночи, когда он просыпается. Может быть, он видит меньше, чем это предполагает его внешность, но он выглядит как существо, которое двигается, чтобы видеть. Конечно, он не может драться и не хочет. Он идет сквозь жизнь, надеясь не повстречать плохих людей. Я сердечно желаю ему не встретить их».

За домашнее задание можно поставить твердую «пятерку». Хотя о некоторых определениях приходится напряженно догадываться или даже оспаривать их: мистеру Джойсу нравилось встречать плохих людей. Они оправдывали его уверенность в несовершенстве мира и были очень, очень интересны.

В мае «Пикколо делла сера» напечатала очерк Джойса об Оскаре Уайльде — это было связано с постановкой «Саломеи» Рихарда Штрауса. «Саломея» даже в судьбе Уайльда занимает особое место: она была запрещена к показу в Британии на долгие годы, кайзер Вильгельм лично наложил вето на постановку оперы в Берлине, а совет директоров Метрополитен-опера после премьеры снял ее с репертуара. Триесту все они были не указ, и постановка состоялась с большим успехом. Джойс заново заинтересовался Уайльдом, пытался перевести на итальянский «Душу человека при социализме» и часто упоминал о нем. Уайльд интересовал его как родственная натура, человек, пытающийся увидеть красоту во всем, но сознающий, что он унижен и загнан. Гомосексуализм, за который Уайльда поносили и в конечном счете уничтожили, прочно опирался на английскую систему образования, и в «Портрете…» есть эпизоды, свидетельствующие об этом. Джойс подводит читателя к мысли, что Уайльд, хотевший радости и добра всем, предан, обесчещен и замучен, как Христос. И в этом он тоже видит их сходство. Ему пора было собираться в Иерусалим, проведать своих гонителей и предателей, увидеть, какой новый мятеж вызовет его появление и какой приговор изречет ему Ирландия. Пока что она безмятежно молчала.

Об этом он размышляет и пишет всю весну 1909-го, и единственный, кто выигрывает здесь, — замотанный Станислаус. Ему не придется везти Джорджо. Ему не придется даже тратиться — Джеймсу неожиданно заплатили вперед за год уроков, и они с сыном триумфально отбыли в конце июля на целых шесть недель.

Вряд ли Джойс предчувствовал в полной мере, чем обернется для него возвращение.

Глава шестнадцатая ПОБЫВКА, ПРЕДАТЕЛЬСТВА, ПОЕДИНОК

Wrong of unshapely things is a wrong to great to be told[61].

Путешествие на запад началось. Чем ближе был Дублин, тем сильнее Джойсом овладевало прошлое. Нора просила свозить Джорджо в Голуэй, к ее родным, ему самому предстояло в Дублине множество встреч, и многие из них должны были состояться как бы впервые.

Королевский университет довольно быстро преображался в Национальный, и Джойс рассчитывал выяснить, сможет ли он получить место профессора. Ну и, разумеется, поговорить о «Дублинцах» в «Маунсел и К°», куда он отослал рукопись сборника. Ирландия никогда не внушала ему оптимизма, но не приехать было нельзя, в том числе и для того, чтобы получить новый толчок, поколебать или даже сломать гомеостаз.

Ирландское море они с Джорджо пересекли почтовым катером. От острова Холихед до Кингстаунского причала добрались 29 июля. С некоторой опаской Джеймс вез Джорджо прямо на Фонтеной-стрит, в обнищавший дом Джойсов, но был встречен прямо-таки по-библейски. Родня была удивлена, что он не привез и брата, но появление внука и племянника затмило всё. Джон Джойс настойчиво убеждал сына перебраться поближе и интересовался, что это он так грустен. Но сестра очень польстила ему, утверждая, что он выглядит «совершенно по-иностранному». И все сочли, что он очень исхудал.

Отец давно был готов сменить праведный гнев на милость к сыну-нечестивцу. Прогуливаясь, они зашли в деревенский паб, где в углу стояло древнее пианино. Джон Джойс уселся за него и тут же запел: «Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс родной, где так много светлых дней было в юности твоей…» «Узнаешь?» — спросил он. «Да», — ответил сын.

Очень скоро появился и Винсент Косгрейв, который известил Гогарти, немедленно приславшего Джойсу записку с приглашением пообедать. К записке прилагался шофер с машиной. Видимо, Джойс отказался, потому что в письмах и записях упоминается, как первая, случайная встреча с Гогарти на Мэррион-сквер. Жестокость и насмешливую враждебность он по-прежнему считал основой натуры Гогарти: ему казалось, что Оливер спаивал его, что он выгнал его из башни Мартелло. Письма всех этих лет ничего не изменили — Джойс молча прошел мимо. Гогарти помчался за ним, ухватил за рукав и вдруг остановился, взглянул на Джойса уже глазами врача хорошей выучки и произнес: «Иисусе… Парень, да у тебя же тубер!» Чуть ли не силой он утащил Джойса в свой роскошный дом на Элайплейс, усадил в гостиной и, как писал гость, «принялся молоть вздор». Джойс рассматривал в окно прекрасный сад. Гогарти снова предложил съездить на машине в Эннискерри и пообедать втроем, с его женой. Джойс, по его словам, вежливо и спокойно отказался. Как и от грога, вина, кофе и чая.

Гогарти огорчал их разрыв, но еще сильнее его заботило то, что Джойс хотел написать о нем. Ирландские барды слагали воистину убийственные стихи о своих оскорбителях, а Джойс никогда не скрывал намерения описать случай с выселением. Наконец Гогарти, покраснев, спросил: «Ты и вправду хочешь, чтоб я убирался в ад и горел там?» Джойс ответил: «Я не питаю к тебе злобы. Думаю, в тебе есть хорошее. Мы, ты и я шестилетней давности — мертвы. Но я должен писать так, как чувствую».

Гогарти ответил: «Мне наплевать, что ты скажешь обо мне — пока это литература».

«Правда?» — спросил Джойс.

«Правда. Клянусь Иисусом. Может, мы наконец пожмем друг другу руки?»

Джойс ответил: «Я ценю это понимание» — и вышел.

Он хотел быть героем, без жестокости и сладострастия сражающим врага, — он им был. В его описании. Меньше всего следует подозревать Джойса во лжи и даже в приукрашивании события; он мог просто чуть-чуть подправить акценты. Вообразим на секунду, что Джойс отвечает нервно, срываясь и дергаясь, а Гогарти, наоборот, грустен и деликатен, пытаясь хоть как-то спасти ситуацию. При том же диалоге мы получим совсем иную картину, которая, впрочем, ничего не меняет.

Гуляя по Дублину, Джойс, разумеется, то и дело встречал кого-то. Так он столкнулся с Фрэнсисом и Ханной Скеффингтон, которые тоже готовы были забыть давнюю ссору. И к ним он тоже отнесся сдержанно, также отказался от приглашения на ужин. Встреча с Джорджем Расселом и Эглинтоном проходила в сходном духе, и опять-таки дружелюбны были другие, а Джойс был колюч и замкнут. Рассел сказал ему, что он выглядит как бизнесмен. С Керраном состоялся напряженный разговор по телефону. Бирн уезжал в Уиклоу, но вернулся в Дублин, получив записку от Джойса. Они провели вместе хороший вечер дома у Бирна, играли с Джорджо, и Джойс опять взял свое: адрес Бирна, Экклс-стрит, 7, стал потом адресом Блума в «Улиссе». Томас Кеттл, его главный ирландский рецензент, тоже отсутствовал, но обещал вернуться и повидать Джеймса. К тому же он собирался жениться на Мэри Шихи, тайной юношеской любви Джойса.

Все же неделя прошла достаточно приятно. Уютный бездельник Косгрейв был всегда к его услугам. Но Джойс, который всегда прекрасно знал, на кого обижен он, не всегда знал, кто зол на него. Видимо, Нора все же была больше чем хорошенькой горняшкой, и то, что она предпочла Джойса, тоже было больнее, чем удар по мужскому самолюбию. Потом Джойс вставил бывшего друга в книгу, да еще и под неприятной фамилией, а ведь тот просил этого не делать. Получилось что-то вроде семьи — любовница, сын, дочь. И в Триесте у него дела идут непонятно за счет чего… Косгрейву пока не везло ни в чем, и чуть покровительственная сдержанность Джеймса раздражала его, он старался пробить ее. Видимо, потому 6 августа и был затеян разговор о Норе.

Хорошо знающему Джойса человеку было нетрудно сыграть на его мнительности, недоверчивости и мучительной неуверенности — он-то ведал суть того, что Косгрейву казалось успехом. Вот и напоминание о том, что Нора виделась с ним через сутки, вдруг подняло бурю. Теперь, по словам Косгрейва, оказалось, что она не оставалась на те сутки в отеле весь вечер, а прогуливалась вдоль реки. В его сопровождении.

Джойс получил очень болезненный удар. На весах взлетали и падали два груза: доверие Норе, ее невинность и верность, и жуткая возможность предательства. Косгрейв засадил гарпун даже глубже, чем хотел. Дублин обострил старые страхи и подозрительность Джойса; Ричард в «Изгнанниках» говорит человеку, которого считает своим самым старым другом: «В самой глубине моего мерзкого сердца я жажду быть преданным тобой и ею… я жажду этого так страстно и подло, быть навсегда обесчещенным в любви и похоти, навечно остаться постыдной тварью и отстроить свою душу заново на руинах позора».

Письмо Норе он написал за час — несколько листов яростных обличений и горечи. Все кончено, в Голуэй он не поедет и Дублин покинет немедленно, не закончив ничего из начатого.

«Я услышал это лишь час назад от него самого. Мои глаза полны слез, слез печали и унижения. Мое сердце полно горечи и отчаяния. Не вижу ничего, кроме твоего лица и того, как оно запрокидывается навстречу другому. О Нора, пожалей меня за то, как я сейчас мучаюсь. Я буду плакать сутками. Разрушена вера тому лицу, которое я любил. О Нора, Нора, сжалься над моей бедной разрушенной любовью. Я не могу назвать тебя никаким другим нежным именем, потому что сегодня вечером узнал, что единственное существо, которому я верил, не было мне верным.

О Нора, неужели между нами все кончено?

Напиши мне, Нора, во имя моей мертвой любви. Меня мучат воспоминания.

Напиши мне, Нора, я любил только тебя: а ты разбила мою веру в тебя.

Напиши мне, Нора».

Ночью он спал меньше часа. На рассвете бросился к столу и написал еще одно сумасшедшее письмо.

«О Нора! Нора! Нора! Я говорю теперь с девушкой, которую любил, у которой были рыже-каштановые волосы, которая вышла ко мне танцующей походкой и так легко забрала меня в свои руки, которая сделала меня мужчиной.

Я выеду в Триест, как только Стэнни вышлет мне деньги, и там мы сможем решить, как поступить лучше всего.

О Нора, надеяться ли мне еще на счастье? Или моя жизнь разрушена? Если я смогу забыть мои книги, моих детей и то, что девушка, которую я любил, оказалась лживой, видеть ее только глазами моей мальчишеской любви, я потеряю жизнь.

Каким старым и жалким я себя чувствую!»

Целый день он бродил по городу, а утром 8 августа написал Станислаусу, что уедет сразу, как только тот пришлет деньги. Но хранить тайну Джойс больше не мог. Вечером он кинулся к Бирну, никогда не обманывавшему его доверия, и выложил ему все. Со стонами и метаниями пересказал сказанное Косгрейвом, а Бирн ошеломленно разглядывал его. Наконец Джойс выдохся, и Бирн выложил свою версию. По ней, это был заговор Косгрейва против Джойса, а еще вероятнее — и Гогарти. Не сумев взять его уговорами, они попробовали наглую ложь и почти преуспели.

Как только речь пошла о заговорах, Джойс ожил. Теперь его было можно переубедить. Он устыдился своей легковерности — Иисусе, клюнуть на приманку Гогарти! Пережалеть себя! Устроить такую истерику в письмах!

Раскаяние не заставило себя ждать.

Нора уже получила все «вопли» Джойса и ходила оглушенная; несколько дней она не могла ничего написать, ручка валилась из рук, потом все же собралась с духом и ответила. Это странное письмо — в нем самоуничижение пронизано достоинством и наоборот. Да, он был настолько добр, что взял к себе невежественную девчонку. Да, у него есть все права отделить ее от себя. Да, он может поступать, как считает нужным. Присланное им она после долгих колебаний показала Станислаусу и совершенно неожиданно получила ободрение, поддержку и утешение. А ведь он всегда относился к ней с неприязнью, все уменьшавшейся, но так и не исчезнувшей. Когда-то, еще в дублинской пивной, Станислаус встретил мрачного Косгрейва, и тот по секрету поведал ему, что пытался встрянуть между Джойсом и Норой, но безуспешно… Несколько лет Стэнни пытался осторожно убедить брата, что Косгрейв может быть тем самым «предателем», но держал данное слово и ни о чем не говорил открыто. Теперь он получил свободу от обещания и в своей обычной прямой и достойной манере написал Джеймсу всю правду. Получалось, что поражение потерпел Косгрейв и нанесла его Нора, и с этим унижением он существовал несколько лет, а затем попытался выместить его на удачливом сопернике. Шекспир на небесах рукоплещет и пьет заздравный кубок.

Правда, еще до письма брата Джойсу при помощи Бирна удалось вновь заняться делами в Дублине, 17 августа он пишет Станислаусу, что встреча с Хоуном и Робертсом прошла успешно: они согласились издать «Дублинцев» и предложили куда более интересные условия, чем выдвигал Грант Ричардс. Через два дня они подписали контракт.

С должностью преподавателя в Национальном университете получилось несколько хуже: курс коммерческого итальянского всего за сто фунтов в год, да еще с вечерними занятиями, и Джойс решил вместо этого просить место экзаменатора по языку, чем он мог заниматься, не выезжая из Триеста. Перевод «Скачущих к морю» на итальянский тоже не удавался, из-за упорного несогласия наследников Синга.

Нора не отвечала, ощущение вины и вспыхнувшая вновь привязанность терзали Джойса, и в день подписания контракта на «Дублинцев» он пишет ей:

«Моя милая,

я ужасно огорчен, что ты не пишешь. Ты не больна?

Я переговорил обо всем этом с моим старым приятелем Бирном, и он замечательно отстоял тебя и сказал, что все это „мерзкая ложь“.

Какое же я ничтожество! Но после такого я буду тебя достойным, дорогая моя.

Моя сестра Поппи завтра уезжает.

Сегодня я подписал контракт на издание „Дублинцев“.

Извинись за меня перед Стэнни за молчание.

Моя чудесная благородная Нора, я прошу тебя простить мое поведение, достойное презрения; но меня сводили с ума, моя любимая. Мы разрушим их трусливый заговор, любовь моя. Прости меня, обожаемая, ведь ты простишь?

Ну скажи мне хоть слово, милая, хотя бы не согласись, и я взмою ввысь от счастья!

Ты здорова, любимая? Ты не растравляешь себя? Не читай эти жуткие письма, что я написал. Я был не в себе от ярости, когда писал их.

Спокойной ночи, моя драгоценная.

Думаю, что ни один мужчина не может быть достоин любви женщины.

Моя чудесная, прости меня. Я люблю тебя, поэтому я и обезумел при одной мысли о тебе и этом обыкновенном бесчестном подонке.

Нора, милая, я смиренно прошу прощения. Обними меня снова. Сделай меня достойным себя.

Я еще добьюсь многого, и ты будешь рядом со мной.

Спокойной ночи, моя дорогая, моя драгоценная. Теперь перед нами открывается вся жизнь. Это был жестокий опыт, и теперь наша любовь будет нежнее.

Дай мне свои губы, любовь моя.

„Мой поцелуй подарит мир

И покой твоему сердцу.

Спи спокойно теперь,

Тревожное мое сердце“.

Джим».

Перемены должны были быть ознаменованы, и через два дня он пишет:

«Знаешь ли ты, что есть жемчуг и что есть опал? Когда ты впервые вышла, прогуливаясь, на меня из того чудесного летнего вечера, моя душа была красива, но бледной и бесстрастной красой жемчужины. Твоя любовь пронеслась сквозь меня, и теперь я ощущаю, словно мой разум стал опалом, он полон странных переливов и красок, теплого света и быстрых теней, прерывистой музыки… Сегодня я написал твоей матушке, но на самом деле я не хочу туда ехать. Они будут говорить о тебе и о вещах, неизвестных мне. Я в ужасе от того, что мне покажут твою детскую фотографию, а я подумаю: „Я не знал ее тогда, а она меня. Когда она утром бежала к мессе, то порой дарила долгие взгляды встречным мальчишкам. Другим — не мне“.

Прошу тебя, дорогая, будь со мной терпелива. Я абсурдно ревнив к прошлому».

Подозрения испарились, дух воспарил, письма Норе теперь были полны желания:

«Что может произойти между, нами? Мы страдали и были испытаны. Каждый покров стыда и робости, казалось, упал с нас. Увидим ли мы дома в глазах друг друга часы и часы счастья, которое ожидает нас?

Украшай свое тело для меня, любимая. Будь прекрасной и счастливой, любящей и дразнящей, полной воспоминаний, полной жажды, когда мы встретимся. Помнишь три прилагательных, использованных мной в „Мертвых“, когда я говорил о твоем теле? Вот они: „музыкальное, странное, благовонное“.

Ревность все равно кипит в моем сердце. Твоя любовь ко мне должна быть яростной и жестокой, чтобы заставить меня забыть окончательно».

Он понимал, какой жестокой пробе подвергла их жизнь, но «из сильного вышло сладкое» — оказалось, что Нора тоже воспринимает их отношения как что-то особенное. Лучшего исцеления нельзя было придумать; во всяком случае, на этот раз.

Джойсу хватало проблем, но семья, как обычно, добавила своих. Сестра Маргарет, шесть лет тянувшая на себе дом, собралась в сестры милосердия новозеландского женского монастыря и должна была со дня на день уехать. Чарльз съехал, женился и теперь вкушал все прелести неудачного брака. С отцом еще жили пятеро сестер — Мэй, Эйлин, Ева, Флоренс и Мэйбл. Порыв жалости к ним вынуждал Джеймса хоть что-то сделать, хотя вряд ли он мог много, например, оплатить Эйлин уроки пения: у нее был голос, хотя и совершенно необработанный. Платить все равно пришлось бы пополам со Станислаусом.

И еще одну сестру он решил забрать с собой в Триест — сначала Мэйбл, потом Маргарет, но та отказалась в пользу Евы.

Сочли, что она, как более религиозная, сумеет благотворно повлиять на нечестивца-брата. Станислаус, как всегда, принялся отговаривать Джеймса, но Джеймс, как всегда, отмахнулся. Девочке удалили гланды перед отъездом, чтобы меньше простужалась. Станислаусу пришлось бегать по Триесту, подбирая квартиру повместительнее, одновременно выкраивая деньги на квартплату. Из-за оттяжек с выплатой брату жалованья Джойс искал себе дел в Дублине и не находил. Гастролировал Карузо, и Джойс предложил проинтервьюировать великого тенора на итальянском, однако все три дублинские газеты не проявили к этому интереса.

«Пикколо делла сера» получила от него предложение написать о премьере «Разоблачения Бланко Поснета» Шоу в театре «Эбби». Пьеса была запрещена на английской сцене, однако Йетс и леди Грегори выискали лазейку — на ирландские театры юрисдикция лорда-канцлера не распространялась. Им удалось отбить попытку вице-короля запретить спектакль. Через Станислауса Джойс договорился с Прециозо о статье, в азарте отпечатал себе карточки с надписью под своим именем «Piccolo della Sera, Trieste» и сумел произвести ими впечатление на представителя «Мидленд рейлвей», оформившего ему бесплатный проезд в Голуэй с целью сбора материала для предполагаемой серии статей об Ирландии в итальянской прессе.

Премьера состоялась 25 августа. Спектакль заботил Джойса меньше, чем сам факт затрещины британской цензуре. В рецензии он обозвал Шоу «прирожденным проповедником», неспособным к «простому и благородному стилю» воистину современной драматургии. Но ему понравилась игра и сам факт, что он — репортер. В антракте ему встретился Юджин Шихи, который был похлопан по плечу тросточкой и сердечно поприветствован. Ему было загадочно сообщено, что «скоро будут интересные новости обо мне». После спектакля еще несколько журналистов узнали, что он послан в Дублин «Пикколо делла сера» для освещения премьеры. Но статью он сделал за вечер и тут же отослал Стэнни для Прециозо, чтобы избежать ненужных осложнений, а утром уехал с Джорджо в Голуэй.

По приезде он опасливо направил вперед мальчика, а сам подождал снаружи, но Барнаклы искренне обрадовались обоим. Дядя Норы, Майкл Хили, портовый чиновник, забрал их в свой дом на Доминик-стрит. Учтивый зять с аккуратными усиками быстро понравился всем, а Джорджо потешал родню, гоняясь за утками на дороге. На Огастин-стрит, где Нора жила прежде с бабушкой, Джойс пошел, чтобы увидеть ее комнату и то окно, под которым стоял ее любовник. Он притворился, что собирается купить дом, и осмотрел его весь. Сходил он также и к мемориалу Линча — не для того, чтобы почтить память губернатора, повесившего собственного сына, а чтобы окончательно дорисовать себе Косгрейва, навеки ставшего для него «Линчем». Несколько раз прогуливался по набережной с Кэтлин, сестрой Норы. Однако дольше всего он просидел на кухне дома 4 на Боулинг-Грин и говорил с миссис Барнакл о Норе. Она спела по его настоянию «Девушку из Огрима» с теми строками, которых Нора не помнила, теми, где лорд Грегори просит девушку сказать, кто она. «Если ты девушка из Огрима, как видится мне, скажи мне о первом залоге, которым мы обменялись… О, разве ты не помнишь ту ночь на пологом холме, когда мы встретились впервые, о чем я жалею теперь… Падал дождь на мои золотые пряди, и роса увлажняла кожу; мое дитя лежит, замерзая, в моих руках; лорд Грегори, впусти же меня…»

Пятого сентября он идет на прием в Грэшем-холл, скорее всего, в честь свадьбы Кеттла, где его представляют как будущего величайшего ирландского писателя. «Было так, словно страна и вправду взывала ко мне или выжидающе на меня смотрела. Но любовь моя, было и еще кое-что, о чем я думал. Я думал о той, что взяла меня в руку, словно камушек, из чьей любви и присутствия я познаю тайны жизни». В «Изгнанниках» Ричард говорит Берте: «В твоем сердце есть что-то более мудрое, чем мудрость».

Нора с ее деревенской закалкой была для него воплощением Ирландии, как дворянка Мод Гонн для Йетса — он любил ее, но это была любовь и к тому, что она представляла собой, и даже больше:

«Верю — все благородное и возвышенное, глубокое и правдивое в том, что я пишу, исходит от тебя. Впусти меня в свою душу душ, и тогда я воистину стану поэтом своего народа. Так я чувствую, Нора, когда пишу. Скоро мое тело проникнет в твое. О, и моя душа сможет то же! Смогу я уместиться в твоем чреве, словно дитя, рожденное от плоти и крови твоей, напитаться от плоти твоей, уснуть в тайном теплом мерцании твоего тела!

Святая моя любовь, моя дорогая Нора. Может ли статься, что теперь мы вступаем в рай жизни нашей?»

Одно из самых эротических писем, написанных Джойсом Норе, ушло за 440 тысяч долларов на аукционе в Лондоне при стартовой цене 110 тысяч — покупатель остался неизвестным. Письмо в «Хайнеман» с предложением опубликовать «Дублинцев» уйдет всего за 32 тысячи.

До вступления в рай, по католическим воззрениям, оставалось еще чистилище. Деньги из Триеста не поступили до самого начала сентября, когда Станислаус наконец выслал 7 фунтов 5 шиллингов. Но Джойс к тому времени уже остался почти без денег, потому что купил Норе роскошную золотую цепочку с пятью подвесками слоновой кости почти вековой давности. А еще он заказал к ней крохотную табличку, на которой была выгравирована строчка из его стихотворения — «Love is unhappy when love is away»[62]. Пять подвесок символизируют пять лет «испытаний и непонимания, а пластинка, соединяющая цепочку, говорит о странной печали и муках, которые мы испытываем, когда разделены…». Когда цепочка была готова, Джойс разыскивал Косгрейва, чтобы показать ему, что он думает о его сплетне, но тот благоразумно скрылся.

«Спаси меня, моя истинная любовь! Спаси меня от скверны мира и моего собственного сердца!» — письмо от 3 сентября 1909 года.


Последние дни в Дублине совпали с немаловажным для Джойса событием. Патрик Дж. Мид, редактор «Ивнинг телеграф», одной из старейших дублинских газет, пригласил его в редакцию, где представил всему персоналу. Редакция «Ивнинг телеграф» и ее огромное помещение, растянувшееся на целый квартал да еще имевшее общий выход с театром «Эбби», послужила впоследствии фоном и отчасти источником персонажей для эпизода «Пещера Эола» в «Улиссе». Но тогда Джойс вряд ли сознательно «отстреливал детали». Ему казалось лестно и полезно побывать там и завести знакомства. Газета одобрительно изложила его рецензию-статью о пьесе Шоу, и он был этому рад: отослал экземпляры многим дублинским знакомым, особенно тем, кто мог иметь отношение к экзамену на должность преподавателя Национального университета, Робертсу и самому Шоу, которого попутно спросил, не может ли он чем-нибудь посодействовать продвижению его «Дублинцев». Ну и, разумеется, в Триест, Стэнни, для отдачи Прециозо, Видаковичу и Шмицу.

Тут же случилась и свадьба Кеттла. Джойса там не было, но он послал жениху и невесте по экземпляру «Камерной музыки» и пригласил на медовый месяц в Триест, предварительно известив Нору. Ему удалось раздобыть немного денег и дать замученному Стэнни чуть выпрямиться под ярмом. Робертс согласился выдать три фунта в счет роялти от «Дублинцев», и Джойс небрежно заплатил за Евино удаление миндалин. К Бирну он зашел, чтобы еще раз поблагодарить его за участие, остался на ужин, а потом они славно и размягченно до трех часов утра бродили по любимым местам Дублина.

Забавы ради они взвесились на автоматических весах, потом пошагали обратно на Экклс-стрит, 7, где обнаружили, что Бирн потерял ключ. Ничуть не смутившись, он пробрался в дом через незапертую боковую дверь, а потом впустил своего друга через парадную. И опять — в «Улиссе» Блум возвращается со Стивеном на то же место, в тот же час, попадает в то же положение и так же решает проблему… Не пропадало ничего, полученное Джойсом от жизни, с ее подарками он обходился куда бережливее, чем с деньгами и карьерой.

Второй отъезд из Ирландии состоялся вечером 9 сентября, но уже с Евой и Джорджо, и в каюте первого класса, которую Джойс сумел совершенно авантюристически получить по своему репортерскому пропуску на премьеру. Из Лондона они отправились в Париж, где Джойс оставил сестру и сына в парке, а сам зашел в туалет, откуда вышел почти через два часа. Он с помощью служителя вытаскивал подаренное Норой кольцо, упавшее с его пальца в сток унитаза. Ева испытала в точности то же, что и Нора, пять лет назад ожидавшая Джеймса в парках то в Лондоне, то в Париже. Воссоединившись, они уехали в Милан. Оттуда Станислаус получил телеграмму обычного содержания, но разнообразия ради на англо-итальянском: «Domattina otto. Pennilesse» — «Завтра восемь. Нищ».

Станислаус тут же выслал телеграфом деньги в Милан, директору вокзала, но Джойс опять продемонстрировал талант экстремального выживания в условиях, крайне далеких от природных: он убедил чиновника выдать ему билет под залог багажа, оставленного на хранение.

Поездка в Дублин, конечно, выглядит полной авантюрой и нескладицей, но только на первый взгляд, как и многое из сделанного Джойсом. Явно там набросаны первые линии «Изгнанников» и «Улисса», Гогарти делится на Бойлана и Маллигана, Нора становится Молли, а сам Джойс обретает Блумовы ощущения. В «Изгнанниках» друг добросердечно пытается помочь Роуану получить место преподавателя итальянского в университете, пишет о нем в газету и в то же время старается наставить ему рога. Добросердечность — от Гогарти, рецензия — от Кеттла, рога — от Косгрейва.

Много лет спустя Этторе Шмиц, посмотрев в Лондоне премьеру «Изгнанников», недоумевающе скажет: «Изгнание? Люди вернулись на родную землю!» — «Но разве вы не помните, — ответил Джойс, — как встретил в отцовском доме блудного сына родной брат? Опасно покидать свою страну, и еще опаснее туда возвращаться, к своим соплеменникам, которые при возможности вгонят вам нож в сердце…»

Эллман пишет: «В конечном счете Джойс жаждал заговоров и встречных заговоров, сложностей и встречных осложнений, которые он всегда умел найти или высмотреть в родном городе. Интрига была такой же сложной, как в ренессансных герцогствах четырнадцатого столетия, и вполне подходила разуму Дедала, творца лабиринтов».

Глава семнадцатая ДУБЛИН, ХУДОЖНИК, ИСТОКИ

Has a learning in his eyes not a poor fool understands…[63]

Все книги Джойса — непрекращающийся разговор с собой, и первая неуходящая тема этого диалога есть Дублин, воспринимаемый им как живое существо. Тот же разговор вели Йетс, Арнольд, Вордсворт. Но Дублин не только тема: это еще и целая семья, связанная с ним родством, почти кровосмесительным. И в «Стивене-герое», и в «Портрете…», несмотря на гордо заявленное одиночество, рядом есть родные и друзья, с которыми сплетаются путаные и болезненные связи. Бунтарь никогда не бунтует в одиночестве — ему нужны среда и ее реакции, чтобы по ним замерить высоту своего мятежа. Ему нужны соратники, чтобы восторженно разделять. Ему нужно требовать все большей и большей преданности от них, чтобы изгонять их или, что еще упоительнее, прощать, когда становится ясно, что им за ним не угнаться, и что самое упоительное, чувствовать себя преданными ими… То есть у него имеется билет в Святую землю, но он требует депортации туда. Так или примерно так живет Джойс: гневно хлопнув дверью, он с улицы подкрадывается поглядеть в щель между занавесками. Связи ему были нужны самые тесные и ранящие, расстояние значение не имело, его знаменитые письма есть способ соединительной ткани. Стоит вспомнить, что в анатомии кровь считается ее разновидностью. Десятки писем в неделю текут в разные страны оттуда, где в данный момент находится Джойс. Ирландию он унес на подошвах башмаков, она была с ним в обличье жены, брата и сестры, которую он взял, чтобы триединство было полным — Жена, Юноша, Дева.

Знаменитая фраза Джойса не раз звучала в парижские годы в ответ на вопрос, вернется ли он в Ирландию: «А разве я оттуда уехал?»

Самые тесные связи у Джойса с детством. Громогласная бравада отца, неиссякаемое терпение и нежность матери. Даже из Парижа он у нее, а не у отца спрашивал совета и поверял ей свои замыслы. Отцу было невозможно даже просто довериться — он был ненадежен, капризен и болтлив, и это знали все. Отношения Джойса с матерью и к матери во многом определяют его отношения с Норой. Путаным и жестоким летом 1909 года он слал ей письма, где видна его надежда восстановить часть души, утраченной с материнской смертью. Невероятно откровенно он уже (в приведенном выше письме) рассматривает их отношения как связь матери и ребенка, ибо отношения любовников кажутся ему слишком эгоистичными. Сам он явно готов и к роли младенца, и к роли матери. Мария Жола писала, что Джойс говорил о своем отцовстве, словно это материнство. А сам он замечал, что есть только два вечных образа любви — матери к ребенку и мужчины ко лжи. Разумеется, его желание связано и еще и с вечным его самоощущением слабого среди сильных. Дитя на руках у сильной женщины, «оленя ранили стрелой», тихий среди буянов, интроверт между экстравертами, Парнелл среди предателей, Иисус под бичами римлян.

Тепло и уютно в семье было тоже в самые ранние годы, и разрушение этого состояния у Джойса связано именно с отцом, с его неспособностью быть мужчиной, несмотря на бороду, лихость и изрядное число детей. Но и сам Джойс не слишком любил ответственность — вот только основа этой нелюбви была другая. В «Стивене-герое» о мистере Дедалусе сказано, что у него было то же отвращение к ответственности, что и у его сына, но без его отваги. Собственно, и с церковью он расстался еще и потому, что ирландский католицизм на редкость патерналистичен.

Одновременно это было испытание материнской любви на прочность — так он будет испытывать всех своих женщин, и тех, что любили его, и тех, кого любил он. Конечно, Мэй Джойс была огорчена, но не отказалась от него, хотя ее довольно скорая смерть могла выглядеть как следствие того, что проба вышла слишком жесткой. Нора, с которой он поделился своим горем, то ли в шутку, то ли всерьез назвала его «женоубийцей». Однако всю тяжесть предстоявшей участи она в 1904 году знать не могла. Ведь любовница Джойса должна была одновременно стать ему и матерью, и королевой, и даже богиней, чтобы быть достойной его преклонения. Но чтобы быть уверенным в ее любви, он хотел доказательств, что она принимает в нем даже самое худшее, и начал с того, что сделал ее женой и никак не узаконил их отношения. Опять-таки — и глубоко религиозная мать должна была признавать его сыном и любить, несмотря на отказ от законов Божиих.

Чего это стоило матери, мы уже знаем. Нора проверку прошла, очевидно, потому, что ее не слишком волновал статус: в среде, откуда она вышла, встречались и более жестокие варианты. И тогда он выбирает инструмент позазубреннее — сомнения в ее верности. В какой-то мере Джойсу было все равно, правда это или нет. Ведь если он возвел на нее поклеп и она оказалась чиста, ему тоже выпадает дивная возможность покаяться…

Нора проходит и эту ордалию. Тогда Джойс начинает третью, длящуюся почти весь остаток их жизни вдвоем: признавать все его порывы, вплоть до самых причудливых, поверять ему все свои мысли, вплоть до самых потаенных, особенно смутительные. Она обязана раскрыть ему двери в жизнь своей души, чтобы он мог с предельной точностью вызнать, что такое женщина… И этот тест Нора прошла и проходила всегда. Джойсу было прощено всё. Даже те самые письма из Триеста, где покаянные были пламеннее обвинительных.

Однако в таком сведёнии, «жена — мать», ничего необычного не было — в психологической истории литературы мы найдем множество примеров. Джойс их как раз отодвигал друг от друга, делал их полюсами собственной натуры и искренне страдал от их несводимости. Нора давала ему то упоительное ощущение блудного сына, без которого он не мог, — любящего, страдающего и заставляющего страдать всех. В нем различали мальчишку, скрытого во взрослом, он говорил: «Она видит меня насквозь».

Как бы ни обходился Джойс с Норой — как с источником, соратницей, матерью, «живыми ножнами», богиней, — он знал и завидовал той редкой цельности, которой обладала Нора, нимало не задумывавшаяся о том, на что она разделена в себе самой. Однако ему казалось, что совершенная модель женщины — это самка Молли, в полусне думающая о Стивене то как о дитяти, то как о любовнике, или Анна Ливия Плюрабель, одновременно Река Мира и жена, вспоминающая, как страстно влюблена была она в своего мужа…

Прежде всего Джойс исследует СВОЕ душевное пространство, свою ментальность и все ее сплетения. Порождения этих начал он уносит в свои книги. Его представление об Ирландии, смесь горя и отвращения с яростью библейских пророков, будет сформулировано в «Портрете…», знаменитой максимой «Ирландия — старая свинья, пожирающая свой приплод», и себя, разумеется, он считал одним из перемолотых этими зубами. В одном из более поздних писем Джойс пишет, что «Дублинцы» не о том, «каковы они» в Дублине, а о том, «каковы мы»: «мы» непривлекательны: заносчивость, глупость, развращенность, комичность самого низкого разбора, но именно потому перехватывает горло от жалости и сочувствия. Если их нет в Ирландии, то пусть найдутся за ее пределами, у тех, кто увидит ее в этот беспощадный микроскоп, — не случайно лилипутов придумал англо-ирландец. Будет ли читатель способен, увидев неприкрашенную, малопривлекательную реальность, испытать сострадание и «гнев за человека» — отлично, значит, он тоже прошел испытание. Жалость, на которую рассчитывает Джойс, особая: как пишет Эллман, в ее составе «яростная привязанность, понимание и насмешка».

«Дублинцы» написаны как бы в отсутствие автора, но его предпочтения и неприязнь все равно выступают, и везде мы находим присутствие Матери. Мать-устрашительница в «Пансионе» и «Матери»; мать-сочувственница в «Мертвых», обнимающая равно и живого мужа, и мертвого любовника, между которыми скоро уже не будет различия; в «Аравии» и «Дне плюща» одним из главных мотивов становится утрата любви и сочувствия матери. Не случайно Джойса впоследствии с одинаковой страстью будут и ненавидеть, и любить именно феминистки: он пишет именно о тех положениях жизни, где мужчины не выстаивают ни с какой помощью — в «Сестрах» брата не спасает даже вера, в «Облачке» жена делает неумолимый выбор в пользу ребенка, а не инфантильного мужа. Хотя жалость и поддержка — тоже их функция, но мужчины в «Дублинцах» на нее точно не способны, да и женщины тоже молят о сочувствии: «Эвелина», Гретта, навеки утратившая девичьи радости, обманутая девушка Корли в «Двух рыцарях», полуребенок Мария в «Глине». Женщинам — труды, мужчинам — спиртное, детям — мучения; таков мир «Дублинцев». В этот мир Джойсу приходится нырять куда глубже, чем позволяет его личный опыт, потому что «Портрет…» требовал более подробной реконструкции прошлого, изображения детства и юности как семени, которое прорастает зрелостью, не всегда привлекательной.

Следует помнить, что и сам «Портрет…» вырос из «Стивена-героя». Собственно, переработка одной книги в другую стала обычным для Джойса мучительным преобразованием слишком простой вещи в куда более сложную. Так он будет работать всегда, по принципу средневековых схоластов с их «Skotison!»[64]. В «Портрете…» Стивен излагает Линчу свою теорию творчества как «художественного зачатия, художественной беременности и художественных родов». А периоды эти соответствуют, по Джойсу, цельному пути — движению от лирического искусства к эпическому и драматическому:

«Образ, само собой разумеется, связывает сознание и чувства художника с сознанием и чувствами других людей. Если не забывать об этом, то неизбежно придешь к выводу, что искусство делится на три последовательных рода: лирику, где художник создает образ в непосредственном отношении к самому себе; эпос, где образ дается в опосредованном отношении к себе или другим; и драму, где образ дается в непосредственном отношении к другим…

— Вот здорово, — сказал Линч, снова засмеявшись. — От этого воняет настоящей схоластикой.

— Лирический род — это в сущности простейшее словесное облачение момента эмоции, ритмический возглас вроде того, которым тысячи лет назад человек подбадривал себя, когда греб веслом или тащил камни в гору. Издающий такой возглас скорее осознает момент эмоции, нежели себя самого как переживающего эмоцию. Простейшая эпическая форма рождается из лирической литературы, когда художник углубленно сосредоточивается на себе самом как на центре лирического события, и эта форма развивается, совершенствуется, пока центр эмоциональной тяжести не переместится и не станет равно удаленным от самого художника и от других. Тогда повествование перестает быть только личным. Личность художника переходит в повествование, развивается, движется, кружит вокруг действующих лиц и действия, как живоносное море… Драматическая форма возникает тогда, когда это живоносное море разливается и кружит вокруг каждого действующего лица и наполняет их такой силой, что они приобретают свое собственное нетленное эстетическое бытие. Личность художника — сначала вскрик, ритмический возглас или тональность, затем текучее, мерцающее повествование; в конце концов художник утончает себя до небытия, иначе говоря, обезличивает себя. Эстетический образ в драматической форме — это жизнь, очищенная и претворенная воображением. Таинство эстетического творения, которое можно уподобить творению материальному, завершено»[65].

Джойс не был бы собой, если бы его герой со смешанным выражением восторга и брезгливости не добавил бы:

«— Художник, как Бог-творец, остается внутри, или позади, или поверх, или вне своего создания, невидимый, утончившийся до небытия, равнодушно подпиливающий себе ногти».

Циник Линч сардонически отвечает.

«— Что это на тебя нашло, — брюзгливо сказал Линч, — разглагольствовать о красоте и воображении на этом несчастном, Богом покинутом острове? Неудивительно, что художник убрался то ли внутрь, то ли поверх своего создания, после того, как сотворил эту страну».

Но Стивен ему не отвечает, хотя, в сущности, это развитие его мысли. Он нарисовал не Бога-творца, но Богиню-родильницу. «В девственной утробе воображения мир становится плотью». Для Джойса это не совсем метафора. Станислаус записал, что в первых набросках «Портрета…» герой выводился чуть ли не из эмбриона с различимыми и развивающимися чертами. Нора, беременная их первым ребенком, и тот невероятно детальный интерес к ее состоянию, сведения об этом, которые Джойс неутомимо собирал, — все это не просто медико-биологический курьез, а попытка врастать литературу в иную, чем эстетическая, систему представлений. «Портрет художника в юности» — рассказ о вынашивании души и мучительных ее родах. Роман начинается с изображения огромного отца, словно бы увиденного крошечным существом, едва разросшимся сперматозоидом, и заканчивается метафорическим отделением от матери, сначала описанием ссоры из-за неверия героя, а затем упоминанием предотъездных сборов, когда мать укладывает его вещи.

Душу окружает тело. А оно бурлит и сочится жидкостями, выделениями, секрециями — мочой, слизью, плодными водами, кровью, молоком. Низшие — не по качеству, по месту — стихии борются с высшими. С третьей главы плещут иные влаги — чаша Святых Даров, кровь Господня, в четвертой — воды Моря-Океана и только в пятой заговорит иная стихия — огонь, металл, воздух полета.

Постепенно, строка за строкой, эмбриональные и самые примитивные ощущения героя начинают меняться: вот проросло и забилось сердце, вот оно начинает говорить ему о девочке Эйлин, и почти одновременно складывается сексуальное предпочтение — плод обретает признаки пола. Вот формируется мозг, и с ним приходит постоянное мучительное чувство стыда за низменные, животные ощущения. Каждая глава заканчивается явлением новой влаги, размывающей и уносящей нанесенное прежними. И только с конца третьей главы меняется даже влага — чаша Святых Даров, кровь Господня. Глава четвертая заканчивается морем, то есть одной из величайших очищающих стихий — Океаном. И оно очищает для Стивена «заране избранную цель» — жизнь во всей ее прелести и телесности. Больше не надо плыть в потоке, пора воспарить, соединить собой «огромный равнодушный купол неба» и «ту землю, что родила его и приняла к себе на грудь». Пятая глава о том, как душа копит силы и плоть мысли, которая будет питать ее в полете, — дневник Стивена рассказывает, как освобождается душа и даже выражающее ее слово меняется.

«Эмбриональность» повествования дает Джойсу возможность перестроить всю образную систему книги в этом ключе — беременность, вызревание, муки явления, как младенец движется сквозь родовые пути, так движется и Стивен: вперед, даже из благой теплой тьмы к мучительному, но свету. Все глубже и острее вкус бытия, все сложнее ощущения и переживания, — детская синестезия, мокрый поцелуй проститутки на языке, даже не на губах, а после вино и опресноки причастия снова на языке. Но вот душа начинает высвобождаться из плоти, а затем из мягких и непреклонных удержаний религии. А когда она слышит зов искусства, высвобождение становится необратимым. Грехопадение оказалось искупимым, а художник, так же как и грешник, просыпается в Стивене через ощущение ужаса и последующего катарсиса. Теперь Стивен, собирая себя заново из тех же ощущений и переживаний, из измененных Джойсом подлинных событий, отказывается от католицизма — новое жречество намного упоительнее и куда ближе к настоящей вечности. Проповедь об уродстве греха в третьей главе преображается в проповедь о красоте и искусстве в пятой. Девочка, бредущая по воде, — один из самых пленительных женских образов мировой литературы, — это Дева его мира. Джойс многое убрал из того, что касалось телесности героя, усилив власть ума. Тюрьма разрушена, низменность существования непереносима, перерождение неизбежно.

Джойс наслаждался «энергией заблуждения», воспламененной его методом, воссоздания себя из матрицы-Матери. Герою начинает казаться, что у него другие родители, что он подкидыш или приемыш. «Улисс» будет куда более детальным и проработанным использованием метода: книга среди других планов будет повторять план-устройства человеческого тела. В «Быках Гелиоса» Дедалус опять становится эмбрионом, плодиком, но пародийно возрождается не к жизни, а к попойке. Примирение с Отцом в «Улиссе» происходит лишь потому, что Блум — полная противоположность реальному отцу Джойса. Но Блум к тому же еще и полностью порабощен Женщиной, под власть которой приводит и Стивена. В «Поминках по Финнегану» тела словно вывернуты наизнанку, их среды одинаковы, только они легко слипнутся в новую молекулу; не случайно в обычном человеческом обличье Ирвикер не может даже совокупиться с женой. Создание множества моделей семейных отношений, использование их как основы для более сложных построений, уничтожение их противоречий делало Джойса в собственных глазах более чем демиургом — «Создателем Вселенных» (О. Стейплдон).

Поразительное воображение и логика Джойса начинают входить между собой в намного более изощренные связи, чем ранее, в годы ибсеновских претензий, — случилось и продолжает случаться нечто вроде Пресуществления, когда вещественное становится косубстанционально не совсем или полностью невещественному.

Глава восемнадцатая НЕУДАЧНИК, СКАНДАЛИСТ, ВОИТЕЛЬ

A girl arose that had red mournful lips and seemed the greatness of the world in tears…[66]

Отношения Джойса и Норы становились все теснее — хотя, казалось бы, куда еще после стольких испытаний и двоих детей. Но даже после дублинской поездки оставались Джойсы, которые этого не приняли. Подарки, на которые он потратил деньги, взятые в счет гонорара за «Дублинцев», видимо, раздражали Станислауса так же, как разбуженная ностальгия по Ирландии. Но Джеймс говорил только о том, как принимали его и как он преуспел. «Неужели никто обо мне не спрашивал?» — наконец вылетело из Стэнни. «Почему, все, — ответил Джойс, — и передали много писем, только я их там забыл». Примечательно, что все это время Станислаус содержал Нору и Лючию, посылал деньги брату и племяннику в Дублин, нашел средства на их обратный путь, мирил брата и его невенчанную жену, улаживал конфликты между ними и квартирохозяевами.

Возможно, что все переросло бы в серьезный разлад, если бы Джеймс опять не уехал. Милая и терпеливая Ева Джойс почти сразу затосковала по Дублину, да так, что стало ясно — только домой. В Триесте ей нравилось лишь одно: изобилие кинематографов. В Дублине не было ни одного. Джойс мгновенно заболел этой идеей, своим новым деловым проектом; он отыскал компанию из четырех предпринимателей, успешных владельцев двух местных театров с пышными названиями «Эдисон» и «Американо», а также «Вольта» в Бухаресте. Люди были совершенно не кинематографические: глава, обойщик Антонио Мачнич, придумавший новый модный диван, двое других — Джованни Ребез, торговец кожей, и Джузеппе Карие, драпировщик. Единственным, кто что-то понимал в технике, был Франческо Новак, владелец велосипедной лавки. Джойс познакомился с ними через Николу Видаковича, иначе вряд ли они бы ему доверились.

Начал он с мимолетного замечания:

— Знаете, есть город, где полмиллиона жителей и ни одного кинематографа…

— Где это? — незамедлительно спросили его.

Но он отмолчался и лишь некоторое время спустя признался, что речь идет об Ирландии. Тут же была добыта карта, и он показал, что кинотеатров нет ни в Дублине, ни в Белфасте, ни в Корке. Рынок совершенно девственный, захватить его можно было полностью, стать монополистами и выкачать все прибыли. Проект им понравился, но исполнение оставалось проблемным. И тут Джойс благородно предложил на время оставить свою работу в Триесте и побыть их представителем в Дублине — поискать годный зал, арендовать его и подготовить все прочее. Расходы вполне приемлемые: несколько фунтов на проезд в Дублин и поденное содержание в десять крон, около восьми шиллингов. Никакого капитала Джойс вложить не мог и на равную долю не рассчитывал. Однако ему приходилось оставить кормившую его работу и брать на себя риск начального периода; поэтому десять процентов показались партнерам вполне приемлемым вариантом.

С помощью Видаковича, практикующего адвоката, соглашение между пятью партнерами было подписано, и Джойс уехал в Ирландию. Он задержался ненадолго в Париже, намереваясь послушать хорошую оперу, но дисциплинированно проследовал в Лондон и снова при помощи карточки «Пикколо делла сера» получил в поезде купе первого класса. В Дублине он был 21 октября и с головой окунулся в поиск возможных размещений. Рядом с Сэквилл-стрит, одной из главных дублинских магистралей, был снят дом, у инспектора городских театров получено разрешение, и Джойс вызвал Мачнича, а сам принялся подсчитывать стоимость проводки и подведения электричества. Мачнич добирался долго, и владелец дома грозил сдать его другому, кто заплатит живые деньги. 50 фунтов, присланные компаньонами, утихомирили лендлорда, потом явились сами Мачнич и Ребез, которых Джойс поселил в отеле «Финнз», где Нора когда-то была горничной.

Развивая проект Джойса, они отправились посмотреть Белфаст. Обход прошел не слишком удачно, хотя Джойс успел посмотреть знаменитые ткацкие фабрики и позвонить Уильяму Рейнольдсу, положившему его стихи на музыку. Мачнич и Ребез дождались Новака, намеченного в управляющие дублинским кинотеатром, и киномеханика-итальянца. Задержка произошла из-за того, что регистратор, выдающий лицензии, отсутствовал. Пришлось съездить в Корк, на этот раз по-деловому, без экскурсий, что огорчило Джойса. На нем была переписка — с половины пятого утра он рассылал срочную корреспонденцию в Триест, Лондон и Бухарест, а в семь они уже мчались под моросящим дождем в Найтсбридж, к поезду на Корк. Осмотр занял «пять жутких часов», затем они отправились в Дублин, куда и вернулись в одиннадцать вечера. Почти два месяца Джойс нанимал рабочих, заказывал мебель, сочинял афиши для открытия — а в промежутках, до трех ночи, писал роман.

20 декабря кинотеатр наконец открылся. Играл оркестр, публика аплодировала. Газеты были благожелательны, хотя репертуар первого сеанса был довольно странным: документальный фильм «Первый парижский приют для сирот», где показывали голых детей, французский фильм об отцеубийстве «Помпоньер» и «Трагическую историю Беатриче Ченчи», ренессансную историю об убийстве сестры братьями. Но показ прошел под аплодисменты. Репортаж «Ивнинг телеграф» был отправлен в Триест брату, чтобы он показал его Прециозо, а тому, в свою очередь, следовало написать об успешном прорыве триестинцев на мировой кинорынок и роли Джойса в этом предприятии.

Когда партнеры отбыли на родину, Джойс дождался получения лицензии и бросил синематограф на Новака, потому что задерживаться в Дублине не желал. Кроме того, у него была еще пара дел, коммерческий проект по импорту фейерверков, и старое предложение — агентство по импорту в Европу ирландских твидов ручной работы. На образцы Джойс прилично оделся и даже одарил кое-кого из триестских учеников.

В этот раз он повстречал мало знакомых. Столкнулся с Ричардом Бестом в кафе, с юным тогда Чарльзом Даффом, будущим автором книги «Джеймс Джойс для обычного читателя». Несколько раз виделся с Джорджем Робертсом, который намеревался успеть дать ему на просмотр гранки «Дублинцев», но не сумел, и вычитку пришлось отложить.

Поездки по делам «Вольты» были для Джойса не только сменой деятельности, но и новым эмоциональным и нравственным испытанием. В новой разлуке с Норой он вновь терзал себя и ее даже после их бурного примирения. К тому же перед отъездом она, не церемонясь, обозвала его «идиотом» за то, что он явился домой среди ночи и в соответствующем виде. За это Джойс наказывал ее ледяными открытками без писем. А потом обычный срыв. Письмо от 27 октября — поток ненависти к Ирландии и монолог об одиночестве и о том, как она вновь его предала:

«Не вижу ничего с любой стороны себя, кроме портрета священника, которому изменяют, слуг его и хитрой лживой женщины. Незачем мне приезжать сюда или оставаться тут. Если бы ты была со мной, я бы не страдал так.

…Я ревнив, одинок, недоволен и горделив. Почему ты не можешь быть со мной терпеливее и добрее? Тот вечер, когда мы вдвоем пошли на „Мадам Баттерфляй“, ты была со мной особенно груба. Я просто хотел послушать эту прекрасную и нежную музыку с тобой. Я хотел, чтобы ты почувствовала, как плывет душа твоя, подобно моей, в истоме и вожделении, когда героиня поет романс о надежде во втором акте, „Un bel di“: „Однажды, однажды увидим мы, как поднимается столб дыма над дальним краем моря; а потом появится корабль“… Потом другим вечером из кафе я пришел в твою постель и стал рассказывать обо всем, что надеюсь сделать и написать в будущем, о тех беспредельных амбициях, которые на самом деле и есть движущие силы моей жизни. Ты не слушала меня. Знаю, было поздно и ты устала за целый день. Но мужчине, мозг которого в огне, просто необходимо рассказать кому-нибудь о том, что он чувствует. Кому я мог рассказать, кроме тебя?»

В постели с врагом; чувствуй, как я, думай, как я, изнемогай, как я. Острие поединка с миром сходилось для Джойса в упрямой и дерзкой ирландке, оказавшейся частью всей его жизни. Но он заключал и перемирия, чаще всего в том же самом письме:

«Моя любовь к тебе — скорее обожание…»

Куда было Норе понять эти резкие перемены тона, настроения и отношения? Она отвечала, что несчастна, что боится — он устал от нее. Он утешал ее, писал и говорил, что не надо сомневаться в нем. Что если он напишет что-нибудь утонченное или благородное, то лишь потому, что слушал у врат ее сердца… Писал, что ищет для нее соболью шубу. Через пару дней соболь превратился в серую белку, отделанную синим атласом, но пока дела в «Вольте» шли не настолько хорошо, чтобы купить и это. Затем Джойс отослал ей несколько пар перчаток и двенадцать ярдов донегольского твида — из агентских образцов. Но самым необычным подарком стала рукопись «Камерной музыки»: не бумага, а специально обрезанный пергамент, индийские чернила, на обложке инициалы «Д. Д.» и «Н. Б.» каллиграфически сплетены в сложный вензель. «Ты маленькая грустная бедняжка, а я чертовски меланхоличный тип, поэтому наша любовь кажется мне такой печальной. Не плачь об этом усталом юном джентльмене на фотографии (это было последнее дублинское фото Джойса. — А. К.). Дорогая, он не стоит этого».

Нора, возможно, радовалась этим изысканным подаркам, но ей мешали кредиторы, счета и особенно домохозяин, некто Шольц, решительно отказывавшийся быть снисходительным… Станислаусу под угрозой немедленного выселения через суд пришлось заплатить целых два фунта — все, что у него было. Теперь настала его очередь давать телеграмму о присылке денег.

Джойсу и хотелось бы явить себя новым человеком, но как только весть о его деловых удачах разнеслась по Дублину, кредиторы стали в стойку. В списке тех, кто занимал и занял у него деньги, было около сорока человек. От некоторых Джойс спасался то в трамвае, то в пассажах. Тем не менее он цитировал слова Дидоны из «Энеиды»: «Non ignara mali miseris succurere disco»[67], которые в «Улиссе» произнесет уже как Стивен. К тому же возникла новая проблема: Джон Джойс после тяжелого конъюнктивита попал в больницу Джарвис-стрит, отчего все заботы о доме легли на Джеймса. Здешний домовладелец тоже грозился подать в суд и выселить их. Джойс иронично написал Станислаусу, что Рождество они встретят на улицах Дублина. Наскребя пяток шиллингов, он перевел их в Триест, а к Рождеству и Джойс-старший послал Норе несколько монет. Посылка с афишами «Вольты» должна была показать зловредному Шольцу и прочим кредиторам, что дела идут неплохо и им следует немного подождать.

Это помогло с кредиторами, но не с Норой. Ее душевное состояние ухудшалось. Она писала, что больше не может выносить разлуку пополам с угрозой выселения. Джойс ответил: «Ты пишешь, как королева. Пока я жив, буду помнить спокойное достоинство твоего письма, его печаль и презрение, и то крайнее унижение, которое испытал». Он предлагал ей оставить его, потому что он это заслужил — такое самобичевание одновременно делало его значительнее в собственных глазах. «Если ты оставишь меня, я буду вечно жить с памятью о тебе, святее, чем память о Боге. Я буду молиться во имя Твое». Однако Нора уже и сама взяла себя в руки. Следующие ее письма деликатнее и уравновешеннее. А Джойс пишет новое письмо, где говорит о ней в третьем лице, словно Рэли, обращающийся к Елизавете. Хотя речь о том, как он побывал в отеле «Финнз», устраивая своих партнеров:

«Очень ирландское место. Я так долго жил за границей и во стольких странах, что сразу чувствую голос Ирландии в чем угодно. Беспорядок на столе — ирландский, изумление на лицах — тоже, любопытные взгляды хозяйки и ее официантки. Чужая страна, несмотря на то, что я родился тут и ношу одно из ее древних имен… Бог мой, глаза полны слез! Почему я плачу? Потому, что так печально думать о ней, бродящей по комнатам, почти без еды, бедно одетой, простой и недоверчивой, всегда носящей в своем тайном сердце крохотное пламя, сжигающее тела и души мужчин… В ней я любил образ красоты мира, тайну и прелесть самой жизни, красоту и обреченность расы, породившей меня, образ духовной чистоты и жалости, в которые я верил мальчиком».

Ясно, что рождает лирику последних эпизодов «Портрета…»: «Тихая текучая радость разлилась в этих словах, где мягкие и долгие гласные беззвучно сталкивались, распадались, набегали одна на другую и струились, раскачивая белые колокольчики волн в немом переливе, немом перезвоне, в тихом замирающем крике; и он почувствовал, что то предсказание, которое он искал в круговом полете птиц и в бледном просторе неба над собой, спорхнуло с его сердца, как птица с башни, — стремительно и спокойно». Девочка на отмели становится для него образом всей прелести мира. В «Изгнанниках» лицо Берты — «цветок, но куда прекраснее. Дикий цветок, распустившийся в живой изгороди». В «Улиссе» Молли — «цветок с гор».

Джойс ликует по поводу очередного примирения. Письма — свидетельства того, как он разрывается между благоговением перед духовным обликом Норы и могучей плотской страстью. Снова он видит себя капризным ребенком, которого надо любить, но и наказывать обязательно надо. Эллман пишет о «стиле Верлена в тональности Мазоха». Он допытывается о мельчайших деталях ее встреч с молодыми людьми до него, при этом добавляя покаянно: «Господи помилуй, и ты можешь любить такую тварь, как я?..» Но и Нора писала ему письма пооткровеннее, чем Блум своей Марте Клиффорд.

Когда Джойс расплачивался с хозяйкой за триестинцев, он тайком попросил горничную показать комнату под крышей, где жила Нора: «Все мужчины скоты, дорогая, но во мне хотя бы порой просыпается что-то более высокое. Да, и я на секунду почувствовал огонь в душе, чистый и священный, который будет вечно гореть на алтаре сердца моей любви. Я мог бы преклонить колена перед этой маленькой кроватью и забыться в потоке слез. Слезы и подступали к глазам, когда я стоял, глядя на нее. Я мог бы преклонить колена и молиться там, как преклонились три царя с Востока перед яслями, где лежал Иисус. Они пересекали пустыни и моря и привезли свои дары и премудрость, чтобы встать на колени перед крохотным новорожденным ребенком, и я так же принес туда свои ошибки, причуды и грехи, жажду и вожделение, чтобы сложить их перед этой маленькой кроватью, в которой девочка мечтала обо мне».

На Рождество он присылает Норе тот самый пергаментный манускрипт — «в благодарность за твою верную любовь». В приложенном письме добавлено:

«…может быть, пальцы юноши или девушки (или детей наших детей) с уважением перевернут эти пергаментные листы тогда, когда двое любовников, чьи инициалы сплетены на обложке, уже давно исчезнут с земли. Ничто не останется, дорогая, от наших бедных, томимых человеческими страстями тел, и никто не скажет, куда делись взгляды, которыми их глаза смотрели друг на друга. Я бы взмолился, чтобы моя душа влилась в ветер, позволь мне только Бог мягко овевать один странный, одинокий, темно-синий, омытый дождями цветок у дикой изгороди в Огриме или Оранморе».

Письма Джойса порой удивительно банальны, особенно те, что к Норе. Можно допустить, что он лучше знал адресата и его эстетические запросы. За два с половиной месяца разлуки он написал больше сорока писем, хотя у него начались неприятные проблемы со здоровьем, жестокий радикулит, ирит — воспаление радужной оболочки и боли в желудке. Сестры говорили, что Дублин с ним несовместим. Лицензию на кинотеатр им наконец дали, и Джойс готов был вместе с Эйлин «вернуться к цивилизации». Купив сестре пальто и перчатки, он выехал с ней из Дублина 2 января 1910 года. Остальных сестер он оставил тянуть на себе «жуткий дом» Джойсов. Глаза в этот раз болели намного сильнее, и по возвращении Джойсу пришлось отлеживаться почти месяц, пока Станислаус занимался домом и делами.

До февраля Джеймс не вставал, боли были острые и внезапные, глаза отекали, свет вызывал ломоту. Потом стало легче, но не Станислаусу. Джеймс за время бизнес-приключения усвоил совершенно аристократические привычки. Вставал поздно, после десяти, когда брат уже наспех позавтракал и убежал в школу. Нора подавала ему кофе и рогалики в кровать, где он и оставался, «окутанный собственными мыслями», почти до полудня. Иногда приходил портной-поляк, усаживался на кровать и горячо рассказывал что-то по-польски, а Джойс кивал и даже слушал. Затем он вставал, брился и усаживался за еще невыкупленное фортепиано. Временами его музицирование прерывал явившийся получить по какому-нибудь счету, и Джойс искусно вовлекал его в спор о музыке или политике, да так, что пришелец забывал о цели визита. Потом вмешивалась Нора, напоминавшая об уроке или ругавшая его за снова надетую несвежую рубашку. Потом в час дня ланч — Нора стала прилично готовить.

После ланча с двух до семи-восьми-девяти были уроки, когда дома, когда в «Скуола муниципале», когда в домах учеников. Порой это были совсем не барственные поездки — капитану Дехану он давал уроки у него на судне. «Джойс выходил из дома, шел через пьяцца Джамбаттиста Вико, спускался в тоннель Монтуцца, садился на электрический трамвай до Вольного порта, затем конкой до Пунто Франко, сигналил на судно, шлюпкой добирался и поднимался на борт, посылал матроса за капитаном, находил тихое местечко для урока, давал его (капитан был невероятно туп), потом находил матроса, который доставлял его обратно к Пунто Франко, садился на конку до ворот Вольного порта, трамваем до входа в тоннель Монтуцца, проходил через него, потом через пьяцца Джамбаттиста Вико, и возвращался домой. За это дивное упражнение он получал что-то около тридцати пенсов» (из интервью Герберту Горману).

На уроках, как пишут въедливые биографы, Джойс курил длинные австрийские черутты, а в промежутках пил черный кофе. Иногда чай. По вечерам он снова давал уроки или играл, а пару раз в неделю ходил с Норой в оперу. Ева и Эйлин уводили детей в кино, иногда до одиннадцати вечера. Когда дети заканчивали ужинать, отец играл с Джорджо и укачивал Лючию, напевая итальянские колыбельные. По воскресеньям Ева и Эйлин исправно ходили в церковь — без Джойсов. Ева была потрясена, когда узнала, что Джеймс и Нора не венчаны. Девушка тут же принялась уговаривать их совершить церемонию, и если Нора не слишком противилась, то брат и слышать об этом не хотел. В Пасхальную неделю он вел себя еще более странно — доходил с ними до церкви, но оставался за углом, а когда они выходили, то не находили его. Все было очень просто: Джойс без памяти любил музыку литургии и мессы, стоял и слушал ее, а потом уходил, пока его не начали склонять войти внутрь. Эстетика одерживала верх над религией — по крайней мере так следовало думать.

Руководить «Вольтой» в Дублине из Триеста было проблематично, и Джойс запустил бизнес; но он запустил и «Дублинцев». Джордж Робертс до сих пор не прислал гранки. Быть может, он заподозрил — книга может принести куда больше хлопот, чем прибыли. Издатель с установившейся репутацией, а в будущем и муж родовитой и богатой женщины, он не хотел рисковать своим положением. Сплетни о книге уже гуляли по Дублину, и то самое давление, которое так ненавидел Джойс, нарастало. Ричардс уже тогда намекал на чрезмерность переписанного абзаца из «Дня плюща»:

«— Однако послушайте, Джон, — сказал мистер О’Коннор. — С какой стати мы будем приветствовать короля Англии? Ведь сам Парнелл…

— Парнелл умер, — сказал мистер Хенчи. — И вот вам моя точка зрения. Теперь этот малый взошел на престол, после того как старуха-мать держала его не у дел до седых волос. Он человек светский и вовсе не желает нам зла. Он хороший парень и очень порядочный, если хотите знать мое мнение, и без всяких глупостей. Вот он и говорит себе: „Старуха никогда не заглядывала к этим дикарям-ирландцам. Черт возьми, поеду сам, посмотрю, какие они!“ И что же нам — оскорблять его, когда он приедет навестить нас по-дружески? Ну? Разве я не прав, Крофтон?

Мистер Крофтон кивнул.

— Вообще-то, — сказал мистер Лайонс, не соглашаясь, — жизнь короля Эдуарда, знаете ли, не очень-то…

— Что прошло, то прошло, — сказал мистер Хенчи. — Лично я в восторге от этого человека. Он самый обыкновенный забулдыга, вроде нас с вами. Он и выпить не дурак, и бабник, и спортсмен хороший. Да что, в самом деле, неужели мы, ирландцы, не можем отнестись к нему по-человечески?

— Все это так, — сказал мистер Лайонс. — Но вспомните дело Парнелла…

— Ради бога, — сказал мистер Хенчи, — а в чем сходство?

— Я хочу сказать, — продолжал мистер Лайонс, — что у нас есть свои идеалы. Чего ради мы будем приветствовать такого человека?»

В марте Джойс неохотно смягчил эпизод, и Робертс пообещал выслать гранки в апреле, а в мае напечатать книгу. Но заменил Джойс только «чертову старую стерву-мамашу» на «старуху-мать», а Робертс потребовал переписать весь диалог. Джойс отказался — никаких претензий к отрывку не было, пока Эдуард VII был жив, с чего это они возникли, когда король скончался?

Робертс не ответил, и Джойс счел себя вправе разорвать соглашение, хотя официально предупредил об этом и его, и Хоуна. Вместе со сборником рухнула и «Вольта». Возможно, Джойс управлял бы ею лучше, найди он в себе силы оставаться в Дублине. Кроме того, репертуар был переполнен итальянскими фильмами, в английских Новак не разбирался, и публика помаленьку перешла на привычные развлечения. Через отца Джойс пытался продать «Вольту» английской фирме «Провиншиэл тиэтр компани», но Новак вышел на них раньше и вернул тысячу фунтов из тысячи шестисот. Джойс рассчитывал на свою долю, сорок фунтов, но партнеры решили, что он их не заработал.

Как раз перед продажей «Вольты» Станислаус и Джеймс поссорились особенно жестоко. Началось с пустяка. Джеймс попросил читательский билет брата, а тот огрызнулся, что никогда не получает обратно одолженного, и собрался уходить. Джеймс вставил ногу в дверь и не выпускал его, пока Станислаус не швырнул ему билет. Его выводило из себя и то, как быстро Ева и Эйлин усвоили образ жизни Джеймса и Норы. Сестры просили денег якобы для себя, а Джеймс оплачивал ими домашние расходы. Ему не удавалось даже толком поесть, хотя он вносил деньги на еду, — в ответ на упреки сестры заявляли, что они сюда приехали не готовить для него. Как-то, пунктуально явившись к столу в полдесятого, Станислаус обнаружил, что вся семья разошлась по кино и театрам. Любой распорядок нарушался. При всем этом ему нравилась Нора, и ее полное равнодушие к нему было тоже оскорбительно.

Дневник Станислауса полон педантичных замечаний и сетований на свою жизнь. Он перестал давать его брату на прочтение, хотя раньше это было их обыкновением. Возможно, Джеймс читал его без разрешения, ибо раньше делал то же. Станислаус страдал, а Джеймс — наоборот. Подтверждалась уверенность в том, что люди друг для друга — демоны, что ими правят враждебность, ревность, взаимное тяготение при полном недоверии и обоюдной зависимости.

Станислаусу не хватало воли и твердости, чтобы взять ситуацию в свои руки. Вечером 10 июля он поклялся, что больше и близко не подойдет к этому дому. Джеймс попытался удержать его под предлогом позднего времени, когда Нора сказала: «Оставь его, пусть идет куда хочет». Откровенно говоря, ей казалось, что сорок фунтов от продажи «Вольты» дадут им возможность не нуждаться в занудном свояке. Но денег не было, и через несколько дней Ева написала Стэнни жалобное письмо, что они практически голодают. Джорджо, встретив его на улице, жаловался по-итальянски, что сегодня не ужинал и что в этом виноват дядя.

Джеймсу тоже приходилось несладко. Как только платили за уроки, весь гонорар уходил на провизию, но вместо нее Джойс мог вернуться с шелковым шарфом ручной работы для Норы, а ей хотелось только есть. В один из таких случаев она пригрозила вернуться в Голуэй и гневно уселась писать матери; Джойс заглянул через ее плечо и сказал:

— Если уезжаешь, то хотя бы пиши «я» как полагается.

— Не имеет значения! — отрезала Нора. Но затем гнев понемногу ушел на борьбу с орфографией, и письмо было порвано, как и множество таких же. Через несколько голодных дней Нора решила сдаться, и Джеймс отправился к брату, на виа Нуова, 7, но примирения не произошло. Станислаус обносился, и это было тем унизительнее, что незадолго до того он заплатил за одежду для Норы. Денег, которые они зарабатывали вдвоем, хватило бы на всех, если бы Джеймс не тратил так безоглядно. Бережливый и аккуратный, Станислаус ничего не мог поделать с остальной частью семьи. Ему удалось уговорить их перебраться в квартиру подешевле, на Баррьере Веккиа, где они и прожили почти полтора года, а он сохранил за собой свою комнату.

Весь следующий год они были в разрыве. Наконец Джеймс написал брату холодную открытку о том, что собирается покинуть Триест. Произошел неприятный разговор об учениках, и Джойс ответил, что намерен сделать то же, что советовал в таких случаях Парнелл: «Отойти, если конфликт ниже моего достоинства, и оставить тебя и cattolicissime [68], сделать все, что можешь, с этим городом, открытым тебе семь лет назад моей (и Нориной) смелостью, куда ты и они покорно явились по моему зову из вашей предательской, голодной и невежественной страны. Мои срывы могут легко стать оправданием вашего поведения. Последняя попытка все упорядочить будет совершена мной с помощью продажи моего имущества, и половину вырученных денег я переведу на твой счет в банке Триеста, где их можно будет снять или оставить гнить, в зависимости от велений твоей совести. Надеюсь, что, когда я оставлю это поле, ты и твои сестры смогут, даже с вашими скромными средствами, поддержать традицию, заложенную мной, в славе моего имени и моей страны».

Теперь, когда с коммерцией не получилось, Джойс занялся «Дублинцами» с утроенной силой. В декабре 1910 года Робертс написал, что выслал гранки нового варианта «Дня плюща», что выход книги ожидается 20 января, но гранки так и не пришли, а вместо них прибыли две книги в подарок Джойсу и Джорджо. Выход «Дублинцев» снова отложили.

«Я слишком хорошо знаю традиции моей страны, чтобы удивляться, получив эти фи корявые строчки в обмен на пять лет непрерывного служения моему искусству и непрерывного ожидания, равнодушие и неверность в обмен на 150 тысяч франков континентальных денег, которые я направил в карманы голодных ирландцев и ирландок, с тех пор как шесть лет назад они меня выдворили из своих гостеприимных болот». Речь шла о сделках по экспорту твида. А Робертс опять потребовал переделок в злополучном «Дне плюща» — убрать все упоминания о короле. Дублинский адвокат сказал Джойсу, что следует уступить Робертсу, если он, Джойс, не собирается платить, как не проживающий постоянно в Соединенном Королевстве, сто фунтов за вчинение иска «Маунсел и К°». Контракт был нарушен, однако скорее всего дублинский суд оставил бы его иск без удовлетворения, если бы отрывок признали «любым образом оскорбляющим достоинство покойного короля».

Гнев Джойса, разумеется, отражался и на Норе. После одной особенно жестокой ссоры он схватил рукопись неоконченного «Портрета…» и швырнул в огонь. Эйлин, случайно вошедшая в комнату, бросилась к камину и выхватила затлевшие бумаги, опалив себе пальцы. На следующее утро брат вручил ей «три куска разноцветного мыла и новые митенки». Там, сказал он благодарно, были страницы, которые нельзя было написать второй раз… Все же, пока «Дублинцы» не вышли, он не мог заставить себя всерьез приняться за «Портрет…», обгорелые, запачканные страницы которого были завернуты в тряпку и отложены.

На этом фоне начался новый виток отношений Джеймса и Норы. Несмотря на уверенность в ее верности, а может, именно из-за нее, Джойс начал ощущать особое удовольствие в том, чтобы наблюдать, как она нравится другим мужчинам — и ему тоже. Нора очень похорошела, округлилась, несмотря на постоянное недоедание, и держалась с величавой небрежностью, что заводило Джойса еще больше. Эта же черта потом будет с такой детальностью выписана в Блуме.

В его рабочих записях 1913 года есть строка, помеченная «Н. Б.» и фиксирующая цепочку ассоциаций: «Подвязка: драгоценная, Прециозо[69], Бодкин, бледно-зеленый, браслет, сливочные тянучки, лилия долины, монастырский сад (Голуэй), море». Напомним: Бодкин — тот самый мальчик, что ухаживал за Норой и умер после ее отъезда в Дублин: он дарил ей коробки сливочных тянучек. Прециозо — странное упоминание: один из близких триестских друзей Джойса, вежливый и галантный венецианец. Он помогал Джойсу в вечных поисках работы, печатал его статьи и щедро платил за них. Правда, с конца 1910-го по осень 1912 года «Пикколо делла сера» ничего джойсовского не печатает; возможно, автор снова и с удовольствием чувствует себя преданным и встраивает Прециозо в этот ряд. Все равно понятно только отчасти: Прециозо был женат на богатой и приятной женщине, обожал двоих своих детей, был элегантен, отлично одевался и пользовался успехом у женщин — правда, скорее по слухам. Довольно долго он заходил по вечерам навестить Нору и даже оставался поужинать. Норе льстило его внимание, она даже стала вместо стрижки делать прическу и похорошела еще больше — Туллио Сильвестри, который чуть позже напишет ее портрет, скажет, что она была самой красивой из всех его моделей. Но восхищение Норой у Прециозо было тесно связано с восхищением Джойсом: как и Шмиц, он сознавал его литературный дар, признавал его музыкальное дарование, что для итальянцев почти обязательное дополнение таланта. Можно предположить, что Прециозо сделал попытку перейти в иное качество. Фраза, которую он несколько раз повторил Норе, «II sole s’e levato per Lei» [70], есть популярная часть итальянского эротического кода, и когда Нора пересказала все мужу, он не на шутку встревожился, что не помешало ему после использовать речение и в «Изгнанниках», и в «Улиссе». Возможность адюльтера, что бы она ни значила для него в качестве материала, никак не забавляла его.

Он остановил Прециозо на улице и обрушился на него с обвинениями в осквернении дружбы и доверия. Сильвестри, оказавшийся рядом, рассказывал потом, как по лицу Прециозо бежали слезы стыда и гнева. Джойс не раз вспоминал потом об этих слезах. Бесчестный друг Ричарда в «Изгнанниках» был поименован Робертом (Роберто — первое имя Прециозо), и это еще милосердное воздаяние.

Но в случившемся был виноват и сам Джойс: ему еще случится очень болезненно путать слово и дело. Болезненно прежде всего для него самого.

Глава девятнадцатая ТРИДЦАТИЛЕТИЕ, НЕВОЗВРАЩЕНИЕ, СРАЖЕНИЕ

For words alone are certain good;
Song, then, for this is also sooth…[71]

В феврале 1912 года Джеймсу Джойсу исполнилось тридцать. Это не принесло ему никаких радостных перемен. Скорее наоборот — прежние неприятности усугубились, а новые радостно выпрыгивали «из форточек ада». Кое-как он наскреб денег за три месяца и несколько оттянул угрозу выселения. В марте удалось заработать лекциями в Народном университете, на этот раз курсом по английской литературе. Попытка стать учителем в итальянской средней школе разбилась о сопротивление бюрократов. Друзья-ученики принялись выбивать ему место в Высшей коммерческой школе. Там английский преподавал человек, собиравшийся уйти на пенсию, а Джойс тем временем занимал у брата на жизнь и собирался с духом для новой атаки на Робертса — «Дублинцы» не могли оставаться в письменном столе.

Нора затеяла переписку с голуэйской родней, очень скучала по ним, и Джойс решил отправить их с Лючией в Ирландию. А чтобы путешествие не оказалось слишком простым, Нора должна была задержаться в Дублине и переговорить о книге с Робертсом. Потом поехать в Голуэй и там попробовать уговорить дядюшку Майкла Хили дать денег на приезд Джеймса. Нора понимала, сколько раз ее спросят об отсутствии кольца на пальце, и просила Джойса разрешить хотя бы поносить его — для родни. Он решительно воспротивился, хотя сам в прошлый приезд скрыл их «позор» от миссис Барнакл.

Проводив жену и дочь, Джойс отправился к Этторе Шмицу, чтобы рассказать им с женой, какое наслаждение оставаться в мужской компании. Однако, не получив от Норы письма о прибытии в Дублин, Джойс мгновенно разъярился. Уговорив Шмица заплатить за дюжину уроков вперед, он собрался в Дублин и Джорджо, разумеется, взял с собой, а вот маленького, ужасно толстого, беспородного песика по имени Фидо оставил Шмицам. Песик сбежал почти сразу. Слуга, отправленный на поиски, сказал, что «он» разрешился дюжиной щенят.

Перед отъездом Джойс написал Норе свирепое письмо:

«Моя дорогая Нора! Оставив меня на пять дней без единого слова, ты царапаешь свою подпись на открытке с дюжиной других слов. Среди них — ни слова о тех местах Дублина, где я встретил тебя, которые имеют значение для нас с тобой. После твоего отъезда я нахожусь в состоянии бессильного гнева. Считаю всю ситуацию неверной и несправедливой.

Я не могу ни спать, ни думать. У меня болит бок. Прошлой ночью я боялся прилечь. Мне было страшно умереть во сне. Я трижды будил Джорджо, потому что боялся оставаться один.

Чудовищно даже выговорить, что ты забыла обо мне на пять дней и снова забыла о прекрасных днях нашей любви.

Сегодня я отбываю из Триеста, потому что боюсь оставаться здесь — боюсь себя. В Дублин прибуду в понедельник. Если ты забыла, то я нет. Я поеду ОДИН, чтобы встретить и увидеть образ той, кого я помню.

Можешь послать в Дублин телеграмму на адрес моей сестры.

Что Дублин и Голуэй в сравнении с памятью о нас?

Джим».

Письмо Нору озадачило, но и польстило ей. Она-то без затей прибыла на Уэстленд-Роу-стэйшен, где ее сердечно встречали сам Джон Джойс, Чарльз, Ева, Флоренс, и патриарх семьи рыдал, глядя на маленькую Лючию. Второй триумф она пережила, вселяясь в «Финнз» — полноправной гостьей в тот номер, где она когда-то убирала и перестилала. Ее муж вошел туда паломником, а она — победительницей в битве жизни. Робертса она нашла, но, на свою беду, привела туда Джона и Чарльза, и их бурное трио привело к тому, что Робертс официально назначил им встречу с предварительным звонком, ибо он «крайне занят». А на следующий день просто уклонился, и Норе пришлось оставить дело на Чарльза. Из Голуэя она наконец написала: «Дорогой мой Джим, как я уехала из Триеста, я все думаю про тебя, как ты там справляешься без меня и как ты вообще скучаешь по мне или нет. Я ужасно скучаю по тебе. Я совсем устала от Ирландии». Но к тому времени он уже ехал следом.

Джойс и Джорджо были в Лондоне 14 июля. Джеймс позвонил Йетсу. Он был на удивление любезен. Дублинская родня встретила Джеймса, зная, что он собирался искать работу для Чарльза, но Джойс решил прежде всего найти Робертса и дожать его. Робертс сдался. Но все вымарки должны были быть сделаны, хотя и пояснялись в специальном предисловии, а книга выходила под именем автора. Станислаус не раз предлагал брату найти деньги и отпечатать сборник за свой счет, но Джойс держался — и победил. Писатель — это тот, кого печатают, а не тот, кто печатает.

Следующие три недели были голуэйскими каникулами. Довольная Нора писала Эйлин, что, несмотря на все их перебранки, Джеймс не может без нее и месяца. Он же с удовольствием отдыхал: греб, гулял, а как-то отмахал сорок миль на велосипеде. Боль в боку его не беспокоила. К слову, она предназначена была именно для Норы: всю оставшуюся жизнь он попрекал ею жену. Они побывали на Голуэйских скачках и вели себя, как Элиза Дулитл и профессор Хиггинс в еще неснятом мюзикле. А потом Джойс неожиданно поехал на велосипеде к Отерарду, где на маленьком деревенском кладбище был похоронен Майкл Бодкин, тот самый Норин возлюбленный. Рядом с его могилой обнаружилось надгробие с надписью «Дж. Джойс».

Так состоялось и завершилось путешествие на Запад, угаданное в «Мертвых». И на Аранские острова они с Норой тоже съездили; об этом в «Пикколо делла сера» вышли две статьи, не содержавшие никакой иронии и презрения к ирландской деревне. Разумеется, многое в его описании Арана идет от текстов Синга, он любуется местным диалектом, смакует обычаи и предания, и вообще это заметки внимательного и осведомленного, но туриста. Его умиляет, что священник ежегодно благословляет море и начало сельдевого промысла, что «Христофор Колумб открыл Америку последним», а первым ее открыл святой Брендан, который на несколько веков раньше отплыл с аранских берегов не на каравелле, а на лодке из кожи, вываренной в воске и натянутой на раму, связанную промасленными кожаными ремнями.

Пятнадцатого августа в голуэйский рай пришло неприятное письмо из Триеста: домохозяин извещал, что Джойсам придется съезжать через полторы недели. Станислаус, которому не выпало наслаждаться отпуском на исторической родине, был лишен иллюзий Джеймса по части закона. Поэтому он просто снял новую квартиру на виа Донато Браманте, 4, подешевле и почище, невдалеке от собора Сан-Джусто, и перевез туда вещи. Там Джойсы проживут все время, оставшееся им в Триесте.

Рукопись «Дублинцев» лежала в офисе издательства Робертса и никаких приключений не переживала. Хоун переадресовывал письма Джойса Робертсу, а тот уже научился отделываться от авторов. Теперь его волновала не аморальность — он-де не побоялся издать «Удальца с Запада» Синга, — а антиирландизм в стране, где иски за клевету есть национальный спорт. Ну, и есть глубоко личная причина: он пообещал своей невесте, что никогда в жизни не опубликует книгу, которая может нанести ущерб ее и его репутации… Впоследствии Хоун предполагал, что Комиссия по бдительности, их главный заказчик и одна из активных ее участниц, леди Абердин, жена лорда-губернатора, давили на Робертса, но скорее всего тот мстил Джойсу за письма в газеты — они испортили ему репутацию и вызвали самые ядовитые насмешки дублинцев. Точно так же, бесконечными поправками, он терзал Йетса, леди Грегори, Стивенса и многих других. Сам Робертс удивлялся: «Отчего О’Флаэрти не здоровается со мной? Я же его никогда не печатал!»

Поиски печатника Робертс тоже хотел переложить на Джойса. Оставив экономии ради Нору и детей в Голуэе, Джойс мчится в Дублин, чтобы посоветоваться с отцовским приятелем Джорджем Лидуэллом, хотя тот специализировался по уголовным делам. Затем состоялся очень бурный разговор с Робертсом, который в ярости дважды убегал из кабинета. Он требовал все большего — вынуть «Встречу», убрать весь фрагмент о короле из «Дня плюща», замены реальных названий баров, компаний и фирм на выдуманные. Падрайк Колум, помогавший Джойсу, тыкал пальцем в гранки и издевательски невинно спрашивал: «Так это что, вся книжка про питейные заведения?..»

Во время очередной встречи Джойс предложил Робертсу подписать соглашение о выплате автором всей стоимости первого тиража, если книга будет арестована. Сумма для него была огромная — шестьдесят фунтов стерлингов. Но Робертс потребовал еще более несусветную гарантию: два гарантийных обязательства по тысяче фунтов стерлингов. Возмущенный Джойс заявил, что это совершенно не равно никаким потерям. Тогда Робертс сухо ответил, что книгу печатать не будет.

Кое-как справившись с собой, Джойс ушел в другую комнату отдышаться и подумать. Норе он потом написал: «Сидя за столом и думая о книге, которую я написал, о ребенке, которого вынашивал годы и годы во чреве воображения, как ты вынашивала ребенка, которого любишь, и как я вскармливал ее день заднем в своем мозгу — я написал ему письмо».

В нем Джойс мучительно соглашался изъять «Встречу» из сборника, но на следующих условиях:

«1. Перед первым рассказом я помещаю следующее предупреждение:

Эта книга в данной форме является неполной. Состав книги… включает рассказ, озаглавленный „Встреча“, стоявший между первым и вторым рассказом этого издания.

2. Никаких изменений от меня больше не требовать.

3. Я оставляю за собой право опубликовать этот рассказ до или после издания книги в вашей фирме.

4. Вы напечатаете книгу не позже 6 октября 1912 года».

После долгих перебранок Робертс неохотно согласился передать это письмо своему лондонскому юристу. Джойс взыграл духом, но отец предупредил его, что Робертс будет искать другую отговорку. И оказался прав. Робертс получил от адвоката Чарльза Уикса, бывшего поэта школы Рассела, письмо, что предлагаемое согласие совершенно неудовлетворительно. Любой, кто назван в тексте своим именем, от бара до железной дороги, может вчинить иск. Джойс может уменьшить цифру гарантии до двух обязательств по 500 фунтов каждое, но это всё. Робертсу даже посоветовали объяснить Джойсу, что он может разорвать контракт по причине отказа в публикации, но сам подпадает под риск судебного разбирательства и что уже сейчас можно подавать на возмещение расходов Робертса.

Издатель коротко потребовал от Джойса «сделать существенное вложение для покрытия наших потерь».

В офисе Джойсу вручили письмо.

«Я прочитал его и вышел на улицу, чувствуя, как вся моя будущая жизнь ускользает из рук». Молодость, надежды, деньги — ничего этого больше не было. Больше часа он просидел на диване в офисе Лидуэлла, думая, где купить револьвер и «пропустить сквозь моего издателя немножко дневного света». Лидуэлл тоже встал на сторону Робертса. Джон Джойс, про себя считавший «Дублинцев» «мерзким изделием», подбивал сына искать другого издателя. Заложив часы и цепочку, чтобы хватило на жизнь, Джойс отправился к Робертсу — сделать последнюю попытку. Выслушав его объяснения, тот хмуро пообещал снестись со своими адвокатами снова. А Станислаус 25 августа вдруг прислал из Триеста телеграмму: «Приезжай немедленно». Но Джойс не обратил на нее внимание. Он нашел стряпчего по фамилии Диксон, который, выслушав его историю, сказал:

— Жаль, что вы не используете свои несомненные дарования для иных целей, чем писать книги вроде «Дублинцев». Почему бы вам не воспользоваться ими для улучшения вашей страны и народа?

Джойс ответил очень странно:

— Я, видимо, единственный ирландец, пишущий передовицы для итальянской прессы. И все мои статьи в «Пикколо делла сера» — об Ирландии и ирландском народе. И я был первым, кто открыл для Австрии ирландские твиды, хотя это совершенно не мое занятие…

Джойсу уже приходится отвечать на такие обвинения, косвенные и прямые. И он уже знает ответ. Унылые попреки Кеттла и Диксона только раззадоривают его — он твердо решает взять роман под уздцы и вести его дальше, до финала — «отковать в кузнице моего духа несозданное доныне сознание моего народа».

В письмах этого времени Джойс демонстрирует феноменальную стойкость и самоуверенность, которыми можно только любоваться. Ему не страшно то, что сборник рассказов, воплощающих Ирландию, может не выйти на родине; он уверен, что создаст новые оценки и критерии, которые рано или поздно покорят и ирландскую культуру.

С Джеймсом Стивенсом, которого даже Джойс считал «ровней мне, новейшим ирландским гением», он повстречался на Доусон-стрит во время своих скандалов с «Маунсел и К°». Их познакомили и тут же оставили одних. Потом Стивенс вспоминал:

«Тут Джойс пробудился: он сдержанно влился в разговор. Повернув ко мне свой подбородок и очки и отвернув их от меня, доверительно поведал мне, что читал мои книги и что я грамматически не знаю разницы между запятой и точкой с запятой, что мое знание ирландской жизни не католично и, следовательно, отсутствует и что мне следует бросить писать и выбрать более перспективную профессию, скажем, чистку обуви. Я доверился ему, в свою очередь, что не читал у него ни слова и что, если небо оставит мне хоть немного мудрости, никогда не прочту, разве что мне закажут сокрушительную критику.

Мы гордо покинули Пэта Кинселлу; вернее, покинул он, а я семенил следом. Джойс поднял свою шляпу на очень иностранный манер, и я заметил: „Вам следует написать на своем стяге и на своей тетрадке: ‘Наслаждайся и будь мерзок’“. — „Ага“, — сказал Джойс, и мы пошли каждый своей дорогой…»

30 августа Робертс потребовал, чтобы автор заменил целый фрагмент в «Милости божией», три абзаца в «Дне плюща», часть «Пансиона» и все имена собственные, а Джойс отказался менять что-либо, кроме имен. Артур Гриффит написал ему, что Робертс ведет себя так всегда и это может тянуться годами. 5 сентября Робертс написал, что Джойс может выкупить оттиски «Дублинцев» за тридцать фунтов, и Джойс согласился при условии, что заплатит из Триеста. Хитростью он выманил у Робертса комплект гранок, и очень вовремя — теперь заупрямился печатник, Джон Фолконер. Он заявил, что непатриотичные тексты печатать ни за какие деньги не станет.

Джойс встретился с ним и попытался уговорить — бесполезно. В дом миссис Мюррей, где они остановились, он вернулся совершенно подавленным. Тетушка приготовила ему ужин из любимых блюд, но он сразу прошел наверх, уселся за пианино и запел, аккомпанируя себе. Изумленная Нора осталась внизу и сидела там, пока тетушка Мюррей не прикрикнула на нее:

— Немедленно иди к нему! Ты что, не понимаешь, что ему никто больше сейчас не нужен?

Так оно и было — и музыка, и «Дублинцы», и «Портрет…», и «Улисс», и «Поминки…» делались для нее. И уже потом для всех остальных.

11 сентября все оттиски были уничтожены. Джойс записал, что сжег их; Робертс, которому следует верить больше, потому что он стремился соблюсти процедуру, утверждал, что они были порезаны специальным резаком и затем перемолоты в пульпу. Джойсу больше незачем было оставаться в Дублине, и тем же вечером все они уехали.

В Лондоне он последовательно предложил книгу «Инглиш ревью», «Миллз энд Бун» и еще нескольким издательствам. Безуспешно.

Мюнхенский поезд вез их в Германию, Нора и дети спали, а Джойс писал новый памфлет — «Газ из горелки», или как свободно перевела это название В. В. Ивашова, «Зловонное шипение». «Святая миссия», первый его памфлет, был иносказательным, персонажей приходилось угадывать, хотя и без особого труда, но во втором он даже не попытался кого-нибудь скрыть.

Написан он был от лица персонажа, двуедино составленного из Робертса и печатника Фолконера. Больше всех досталось самой Ирландии, жеманной, лицемерной, доверяющей тупым, опасливым и бездарным мерзавцам, которые даже расписание поездов не могут напечатать разборчиво.

Размножил он памфлет уже в Триесте, 15 сентября, и отослал Чарльзу, доверив ему распространение среди знакомых и, разумеется, персонажей. Случайно или намеренно его прочел Джойс-старший и устроил скандал; назвал автора негодяем без малейшего проблеска джентльменства — в себе на этот счет он никак не сомневался. Чарльз вынужден был исполнить настойчивую просьбу старшего брата втайне от отца.

Так закончился последний приезд Джойса на историческую родину.

«Оказалось трудно прийти к иному заключению, чем это — существовало намерение измучить меня или, если получится, придушить навсегда. Но в этом они не преуспели».

С 1909 по 1912 год он не испытал на дублинских мостовых ничего, кроме враждебности, подлости и расчетливого унижения. Джойс ощущал необъяснимый страх, что в следующий раз его просто сведут с ума. Все личные ссоры и конфликты ему, словно Блейку, казались проявлениями чего-то более значительного и потаенного. Непрощение Джойса было еще и отчаянной самозащитой. Дважды потом его приглашал в Ирландию Йетс, один раз для избрания в Ирландскую литературную академию — он вежливо отказался и даже отослал обратно все прилагавшиеся документы. Он постоянно примерял на себя эпизод с Парнеллом — ком негашеной извести, брошенный в лицо «благодарными» земляками.

Теперь он возвращался домой только в памяти и воображении. Он одновременно держался на удалении от Дублина и шел тенью за своими героями. Вторая Ирландия, как сказали бы сейчас, виртуальная, кристаллизовалась в его сознании, и третью нес с собой каждый из его персонажей.

Глава двадцатая ЭЗРА, ГАРРИЕТ, ТОМАС

And, what to те was burden without end,
To him seemed easy…[72]

Вернувшись в Триест, Джойс приободрился — скорее всего, потому, что ощутил себя властным над реальностью, и как художник и как обыватель.

Кредиторов удалось приструнить. Кому-то было объяснено, что лучше получить часть, чем ничего, кому-то заплачено с помощью обиженного, но безотказного Станислауса. Остальными Джойс искусно манипулировал, используя накопленный опыт, и мчался, как говорят альпинисты, оседлав лавину. Среди его счетов и свидетельство об оплате за реставрацию и пересылку семейных портретов. Похоже, Джойс не очень доверял отцовскому пиетету перед фамильными ценностями и помнил, как хорошо в этой семье знают дорогу к ломбарду. Ученики имели случай любоваться портретами все то время, пока Джойс снимал квартиру на виа Донато Браманте, 5. Гости благоговели, но домовладельцы по-прежнему скандалили. Да и образ жизни Джойса был не самым респектабельным, во всяком случае, с точки зрения лендлорда.

Должность в Высшей коммерческой школе чуть облагородила его распорядок. По утрам он преподавал, а после обеда работал с частными учениками, которых стало больше из-за его нового статуса: даже его непунктуальность и причудливые методики вызывали умиление и восторг. Он терпеть не мог заниматься начальными стадиями учебы, ставить фонетику, основы синтаксиса и прочее. Проскочив первые берлицевские упражнения, Джойс, как правило, усаживал ученика за «Жизнь Джонсона» Босуэлла и не столько читал с ним, сколько беседовал.

Он сидел на одном из своих псевдоскандинавских стульев, нога заплетена за ногу, в желтых от табака пальцах дымящаяся «вирджиния». Если ученик попадался начитанный и достаточно интеллигентный, наподобие Паоло Кацци, популярного триестинского адвоката, разговор мог перейти на что угодно и завершиться когда угодно. Чаще всего они спорили о томистской морали, но Кацци, изучавший философию Джамбаттисты Вико, обрадовался, узнав, что наставника тоже крайне интересует великий интерпретатор истории. Кацци уже прочитал «Пять лекций о психоанализе» Фрейда и увлеченно спорил с Джойсом об оговорках и их возможном значении. Джойс считал, что Вико предвосхитил Фрейда.

Джойс давал уроки также четырнадцатилетней сестре Кацци Эмме и двум ее подругам, обожавшим его. Часто строгая муштра сменялась перелетом к роялю, и все хором распевали «Мистера Дули» или что-нибудь еще. Или затевалось соревнование на лучшую имитацию батмана примы-балерины Ковент-Гардена — и Джойс, худой и гибкий, всегда выигрывал. Пренебрежение чопорной педагогикой рождало к нему то доверие учениц, которого лишены были даже их родители.

Эмма однажды рассказала ему, что делает из сушеных листьев розы сигареты, которые тайком покуривает. Джойс, искавший замену табаку — он боялся, что это одна из причин ухудшения зрения, — попросил одну на пробу. Затянувшись несколько раз, он похвалил Эмму — вкус природы, сказал он, свежего сена, животных, навоза…

Заканчивались уроки общим съезжанием по перилам: Джойс — впереди, ученицы с визгом и хохотом — за ним. Но как-то раз синьора Кацци увидела это, и уроки сразу же прекратились.

Ученики у Джойса были весьма колоритные, и судьба их оказывалась порой весьма нетривиальной. С Борисом Фурланом, будущим известным югославским политиком, он спорил о Шопенгауэре и Ницше, которым противопоставлял все того же Фому Аквинского. Джойс говорил, что читал его на латыни по странице в день. Именно у него он научился тому, что мораль не есть принятие героических решений. Порой труднее попросить, чем атаковать. Фурлан наслаждался такими спорами, но потом стыдливо признался, что ему нужнее технический английский…

Почти естественным компонентом учительской профессии является эротика. Учителя влюбляются, порой вполне платонически, порой нет, учительницы — реже. Влюбился и Джойс. Амалия Поппер была дочерью богатого местного коммерсанта Леопольдо Поппера. Потом станет ясно, что Джойс вплавит и ее в удивительный слиток Молли Блум, но сейчас его не только мучают умиление и вожделение — он еще и забавляется полной несуразностью своего увлечения. Амалия грезится ему иудейской воительницей, делающей его своим белым рабом-кельтом.

Много лет спустя рукопись, в которой он излил свое тогдашнее ощущение, будет обнаружена. Каллиграфически выписанная, она озаглавлена «ДЖАКОМО ДЖОЙС». Откровенность, с которой он дает герою свою фамилию, — ловушка для простака. Как замечает Е. Гениева, здесь ироническое, подчеркнуто деромантизированное изображение героя сильнее, чем даже в «Портрете…», и создавать дистанцию между собой и персонажем Джойс учится у Лермонтова. Пришло время «горьких лекарств и едких истин», «безжалостной иронии, которая напоминает мою». Да и имя — тоже не просто перевод на итальянский: «Джакомо» — это почти всегда намек на Казанову, великого любовника и посредственного писателя.

Рукопись сделана по законам музыки, и уж во вторую очередь по законам прозы. Сам графический рисунок страницы напоминает нотный лист — абзацы и отдельные предложения разбросаны по нему, и предложения кратки, словно раздельные аккорды.

«Кто? Бледное лицо в ореоле пахучих мехов. Движения ее застенчивы и нервны. Она смотрит, в лорнет. Да: вздох. Смех. Взлет ресниц.

Паутинный почерк, удлиненные и изящные буквы, надменные и покорные: знатная молодая особа.

Я вздымаюсь на легкой волне ученой речи: Сведенборг, Псевдо-Ареопагит, Мигель де Молинос, Иоахим Аббас. Волна откатила. Ее классная подруга, извиваясь змеиным телом, мурлычет на венско-итальянском. Это культура! Длинные ресницы взлетают: жгучее острие иглы в бархате глаз жалит и дрожит.

Высокие каблучки пусто постукивают по гулким каменным ступенькам. Холод в замке, вздернутые кольчуги, грубые железные фонари над извивами витых башенных лестниц. Быстро постукивающие каблучки, звонкий и пустой звук. Там, внизу, кто-то хочет поговорить с вашей милостью.

Она никогда не сморкается. Форма речи: малым сказать многое.

Выточенная и вызревшая: выточенная резцом внутрисемейных браков, вызревшая в оранжерейной уединенности своего народа.

Молочное зарево над рисовым полем вблизи Верчелли. Опущенные крылья шляпы затеняют лживую улыбку. Тени бегут по лживой улыбке, по лицу, опаленному горячим молочным светом, сизые, цвета сыворотки тени под скулами, желточно-желтые тени на влажном лбу, прогоркло-желчная усмешка в сощуренных глазах»[73].

Читателю этот полудневник, полуповесть открылся только в 1968-м, когда Ричард Эллман выкупил его у оставшегося неизвестным коллекционера. Джойс не предназначал эти шестнадцать рукописных страничек для открытого чтения, хотя название рукописи написано чужим почерком. Джойса позабавила эта версия, и он оставил ее.

«Покой середины пути, ночь, мрак истории дремлет под луной на Пьяцца дель Эрбле. Город спит. В подворотнях темных улиц у реки — глаза распутниц вылавливают прелюбодеев. Пять услуг за пять франков. Темная волна чувства, еще и еще и еще.

Глаза мои во тьме не видят ничего, любовь моя. Еще. Не надо больше. Темная любовь, темное томление. Не надо больше. Тьма».

Исследователи считают «Джакомо Джойса» любовной поэмой в прозе; Джойс, который всегда считал себя аватарой Шекспира, отыскал свою «Темную леди». Он видит ее во сне, он видит ее наяву, и особенной разницы тут нет:

«Она поднимает руки, пытаясь застегнуть сзади черное кисейное платье. Она не может: нет, не может. Она молча пятится ко мне. Я поднимаю руки, чтобы помочь: ее руки падают. Я держу нежные, как паутинка, края платья и, застегивая его, вижу сквозь прорезь черной кисеи гибкое тело в оранжевой рубашке. Бретельки скользят по плечам, рубашка медленно падает: гибкое, гладкое голое тело мерцает серебристой чешуей. Рубашка скользит по изящным из гладкого, отшлифованного серебра ягодицам и по бороздке тускло-серебряная тень… Пальцы, холодные, легкие, ласковые… Прикосновение, прикосновение.

Безумное, беспомощное слабое дыхание. А ты нагнись и внемли: голос. Воробей под колесницей Джаггернаута взывает к владыке мира. Прошу тебя, господин Бог, добрый господин Бог! Прощай, большой мир!.. Ведь это же свинство.

Огромные банты на изящных бальных туфельках: шпоры изнеженной птицы.

Дама идет быстро, быстро, быстро… Чистый воздух на горной дороге. Хмуро просыпается Триест: хмурый солнечный свет на беспорядочно теснящихся крышах, крытых коричневой черепицей, черепахоподобных; толпы пустых болтунов в ожидании национального освобождения. Красавчик встает с постели жены любовника своей жены; темно-синие свирепые глаза хозяйки сверкают, она суетится, снует по дому, сжав в руке стакан уксусной кислоты… Чистый воздух и тишина на горной дороге, топот копыт. Юная всадница. Гедда! Гедда Габлер!

Она идет впереди меня по коридору, и медленно рассыпается темный узел волос. Медленный водопад волос. Она чиста и идет впереди, простая и гордая, и так шла она у Данте, простая и гордая, и так, не запятнанная кровью и насилием, дочь Ченчи, Беатриче, шла к своей смерти»:

…Мне
Пояс затяни и завяжи мне волосы
В простой, обычный узел.

В возлюбленной есть все: от того, что можно любить, до достойного отвращения, и часто это одни и те же вещи — «тонкие томные тайные уста: темнокровные моллюски». Ее ирредентизм, национализм триестского разлива, смешит его — «любишь свою страну, когда знаешь, что это за страна». Как в шекспировской драме, выплывает на страницы отец — «лицо пожилого мужчины, красивое, румяное, с длинными белыми бакенбардами, еврейское лицо поворачивается ко мне, когда мы вместе спускаемся по горному склону». Из одной его фразы: «Дочь моя восторгается учителем английского языка» — Джойс создает полифонический, спектрально-аналитический комментарий: «О! Прекрасно сказано: обходительность, доброта, любознательность, прямота, подозрительность, естественность, старческая немощь, высокомерие, откровенность, воспитанность, простодушие, осторожность, страстность, сострадание: прекрасная смесь». В нем столько же любования, сколько и язвительности.

Двадцать пятого ноября 1913 года Джойс читает в Народном университете курс из десяти лекций о Шекспире. Народу собирается много, он не видит Амалию, но знает — она здесь: «Гамлет, вещаю я, который изысканно вежлив со знатными и простолюдинами, груб только с Полонием. Разуверившийся идеалист, он, возможно, видит в родителях своей возлюбленной лишь жалкую попытку природы воспроизвести ее образ… Неужели она не замечала?»

Он думает о ней постоянно, мотаясь по городу, ведя занятия. Даже случайный визит на еврейское кладбище — строчка в рукописи: «Трупы евреев лежат вокруг, гниют в земле своего священного поля… Здесь могила ее сородичей, черная плита, безнадежное безмолвие. Меня привел сюда прыщавый Мейсел. Он там за деревьями стоит с покрытой головой у могилы жены, покончившей с собой, и все удивляется, как женщина, которая спала в его постели, могла прийти к такому концу… Могила ее сородичей и ее могила: черная плита, безнадежное безмолвие: один шаг. Не умирай!»

«Не умирай!» Он молится за нее своей молитвой и призывает свое «чудовищное везение» помочь ей, когда она попадает на хирургический стол, и входит вместе с ножом хирурга во внутренности любимой, тут же обвиняя Бога в похоти, в невыразимом по жути соитии. Аппендикс был удален без проблем, и уроки продолжились.

Почти все стихи, написанные за четыре года (1912–1916), так или иначе связаны с Амалией Поппер. Бедняжке Лючии она подарила цветок, и Джойс из этого создает одно из лучших своих стихотворений.

ЦВЕТОК, ПОДАРЕННЫЙ МОЕЙ ДОЧЕРИ

Хрупка белая роза и хрупки
Ее руки, что дарят (цветок)
Чья душа увяла и выцвела более
Чем тусклая времени волна.
Розохрупкая и прекрасная — однако самое хрупкое
Безумное чудо
В нежных глазах, что ты прячешь,
Моя синевенная дочь[74].

«Цветок, что она подарила моей дочери. Хрупкий подарок, хрупкая дарительница, хрупкий прозрачный ребенок».

«Ночная песня» — стихотворение, в котором Амалия и Париж сплетаются воедино. И следом за ним появляется восьмистишие, навеянное гребными гонками, где участвовал Станислаус. Приближаясь к острову, гребцы по традиции начинали петь арию из «Девушки с Запада» Пуччини, где последняя фраза была «е non ritomero piu»[75]; ее и обыграл Джойс.

ГЛЯДЯ НА ЛОДКИ В САН-САББА

Я слышал, как их юные сердца выкрикивают
Любовь над сверкающими веслами,
И слышал, как травы прерий вздыхают:
И никогда не возвращаться, никогда!
О сердца, о вздыхающие травы,
Тщетно оплакивать стяги, развевающиеся под ветром любви!
Никогда буйный ветер летящий
Не вернется, никогда не вернется.

Станислаусу он отослал это стихотворение с эпиграфом из Горация — «Quid si prisca redit Venus?»[76] Разумеется, оно не о спорте. Так же, как и в стихотворении о цветке полно аллюзий с Суинберном, здесь просто слышна интонация Теннисона из хрестоматийного «Бей, бей, бей…». Джойс понимает, что его любовь обречена. Они никогда не видятся наедине, ему никогда не удавалось поговорить с ней о своем чувстве и услышать от нее хоть что-нибудь в ответ. Он показал ей фрагмент «Портрета…» — «эти бледные бесстрастные пальцы касались страниц, отвратительных и прекрасных, на которых позор мой будет гореть вечно». И она находит способ сказать ему, что «будь „Портрет художника“ откровенен лишь ради откровенности, она спросила бы, почему я дал ей прочесть его…». И он горестно-иронически приписывает: «Конечно, вы спросили бы! Дама ученая».

Все это тянется до лета 1914 года. «Голос мой тонет в эхе слов, так тонул в отдающихся эхом холмах полный мудрости и тоски голос Предвечного, звавшего Авраама. Она откидывается на подушки: одалиска в роскошном полумраке. Я растворяюсь в ней: и душа моя струит, и льет, и извергает жидкое и обильное семя во влажный теплый податливо призывный покой ее женственности… Теперь бери ее, кто хочет!..»

В рукописи есть латинская цитата из Евангелия от Иоанна: «Non hunc sed Barabbam!!»[77] Эллман объясняет ее так: «Как ее предки перед Пилатом, она предпочитает Варавву Христу». Его попытка объясниться натыкается на бесповоротный отказ, и в следующий его визит она словно обнесена стеной: «Запустение. Голые стены. Стылый дневной свет. Длинный черный рояль: мертвая музыка. Дамская шляпка, алый цветок на полях и зонтик, сложенный. Ее герб: шлем, червлень и тупое копье на щите, вороном». С жестокой насмешкой Джойс добавляет: «Посылка: любишь меня, люби мой зонтик».

Она исчезла из жизни Джойса, выйдя замуж за весьма положительного негоцианта и переехав во Флоренцию. В 1933 году она письмом испросила разрешения перевести на итальянский «Дублинцев», но, видимо, не справилась с работой.

Для Джойса это был не только флирт и не просто рукопись. Происходившее с ним и в нем все настойчивее требовало выражения, и существовавший литературный арсенал предлагал ему только части, пригодные для новой машины, а недостающее предстояло выточить самому. Тетрадка с «Джакомо Джойсом» оказалась не только лирическим дневником совершенно невозможного увлечения, обреченного на ничто. За много лет он впервые был так душевно разбужен, и особенно важно, что это произошло на фоне пережитого в Дублине крушения. Текст, совершенно очевидно, является одной из первых связных проб того стиля, что скрепит его «магнум опус» — «своеобразного переплетения „старой“ манеры писателя — витиевато-усложненных конструкций множественных повторов „Портрета…“ — и манеры новой, той, что будет характерна для „Улисса“. Эту новую манеру определяют быстрые, стенографически лаконичные фразы, в которых неожиданные сочетания и сопоставления слов порождают не менее неожиданные образы» (Е. Ю. Гениева). Не случайно именно сейчас Джойс опять начинает писать стихи; а ведь он ответил композитору Джеффри Молино Палмеру еще в 1909-м: «Вряд ли я снова начну писать стихи, разве что с моим мозгом случится что-то совсем непредвиденное…»

Предвидение «новой манеры» для Джойса — не просто смена одной техники на другую; между этих строк сгорает одна судьба и начинается другая, хотя вряд ли это связано только с Амалией Поппер: «От странного имени старого голландского музыканта становится странной и далекой всякая красота. Я слышу его вариации для клавикордов на старый мотив: молодость проходит. В смутном тумане старых звуков появляется точечка света: вот-вот заговорит душа. Молодость проходит. Конец настал. Этого никогда не будет. И ты это знаешь. И что? Пиши об этом, черт тебя подери, пиши! На что же ты еще годен?»

Скандал с Робертсом его ошеломил, но не сломал. Рукопись была послана молодому издателю Мартину Секеру, пару лет с успехом издававшему зарубежных авторов, но напечатавшему и Комптона Макензи, и Альфреда Дугласа. Одновременно Джойс пишет Йетсу; среди переписки по переводу «Графини Кэтлин» он добавляет: «Вы оказали бы мне огромную услугу… надеюсь, также и услугу литературе нашей страны». Секер книгу не взял. Джойс пишет Элкину Мэтьюсу и предлагает взять на себя типографские издержки, даже «авансом». Отклонено. В 1913 году Джойс уже увлечен одинаково сильно и Амалией, и накоплением материала для «Портрета…» и того, что будет «Улиссом», поэтому рукопись дожидается нового странствия в почтовом мешке, а он тем временем печатает стихотворение о гребцах в «Сатердей ревью». Осенью вдруг пришло письмо от Гранта Ричардса, которого, похоже, мучила совесть — ему снова понадобилась рукопись «Дублинцев».

Второе письмо было от Эзры Паунда. Тогда для Джойса это был едва запомнившийся американский приятель Йетса. Сам листок вдруг повеял чем-то теплым и дружественным — Паунд называл это потом «созданной личностью». Паунд писал, что слышал о нем от Йетса, что впервые пишет кому-то не из своей среды и что хочет знать, не нужна ли ему работа. Есть два не слишком денежных английских журнала, «Эгоист» и «Церебралист», и два более почтенных американских издания — «Смарт сет» уже знаменитого к тому времени Генри Льюиса Менкена и «Поэтри» Харриет Монро. Ему неизвестно, что Джойс теперь пишет и чем они могут быть полезны друг другу, и что скорее их объединяет пара-другая ненавистей, но это довольно сомнительная скрепа…

Еще до того, как Джойс ответил, Паунд написал снова. Йетс отверг «Я слышу: мощное войско штурмует берег земной…»[78], что его поразило, и он хочет поместить стихи в свою антологию «Имажисты» за гонорар. Польщенный Джойс с энтузиазмом взялся за первую главу «Портрета…», закончил ее, добавил к ней «Дублинцев» и в середине января отправил Паунду. Тот ответил немедленно. В прозе он ничего не понимает, хотя роман явно будет отличным, сравнимым разве что с Генри Джеймсом, Хадсоном и кое-чем у Конрада. Поэтому он послал все в «Эгоист». Там будут, как он выразился, «телиться» от языка Джойса, но Паунд считал, что сумеет убедить редактора. Еще через неделю он сообщил, что «Дублинцы» очень хороши. Возьмет ли их Менкен в «Смарт сет», пока нельзя сказать, но «Встречу», «Пансион» и «Облачко» он ему выслал. Нет ли у Джойса еще стихов, особенно близких по настроению к «Я слышу»? Их можно бы сразу дать в «Поэтри», они хорошо платят. Паунд жаждал быть открывателем, а Джойс — быть открытым.

Эзра Паунд был странной, но вполне современной фигурой. Его репутацию поэта не изменили впоследствии даже вполне скандальное сотрудничество с итальянским фашистским режимом и двенадцать лет психушки. Он так же, как и Джойс, презирал большую часть тогдашней литературы и литераторов и рвался все изменить. Он искал и умел находить соратников, у него были вкус и желание нового. И Менкен, и Монро прислушивались к его рекомендациям. Даже влиятельные английские литераторы попадали под его неукротимое обаяние. Форд Мэдокс Форд и тогдашняя редакция «Эгоиста» были его друзьями, и во Франции у него были товарищи по оружию — Анри Деврэй, издатели и редакторы «Меркюр де Франс». Он был живым каналом литературного обмена между Старым и Новым Светом — первоклассные американские авторы, будущие классики, становились едва ли не популярнее в Европе, чем на родине. Марианна Мур, Хемингуэй, Уиндем Льюис, Ричард Олдингтон, даже Рабиндранат Тагор — во всех в них он принял самое горячее участие.

В Лондон Паунд перебрался из Венеции, где издал тощую книжку романтических стихов, мало кем замеченную. Ему самому в это время приходилось очень глубоко переделывать себя и свою поэтическую сущность, но его поразительной энергии хватало на всё. Он обожал Йетса, подружился с ним, стал его секретарем и даже взял в жены дочь его бывшей любовницы. Полиглот, увлеченный Китаем и Японией, он читал и писал стихи на всех языках и переводил со всех; правда, в названии своей главной книги он умудрился увековечить грамматическую ошибку, но итальянскую, а не английскую[79]. С Йетсом они увлеченно пытались сделать друг из друга то, чего хотелось каждому, Паунд заинтересовал великого мистика японской драматургией и театром, а тот, в свою очередь, сумел подарить ему очарование трансцендентного. Имажизм переставал увлекать Паунда, он собирался стать вортисистом — это течение требовало более жестокого, почти пластического объективизма, и он выработал его для себя скорее под влиянием друзей-скульпторов, Анри Годье-Бреска и Уиндема Льюиса. Он жадно выискивал все новое во всем, и прежде всего в искусстве, и стал чем-то вроде нервного узла всей тогдашней новой эстетики; Паунд приобретал картины и скульптуры новых художников и напористо уговаривал богатых приятелей делать то же, многие из них беспрекословно учились у него смотреть, читать и думать — или по крайней мере повторять за ним.

В 1913 году он едва ли не первым оценил фермера-неудачника и школьного учителя Роберта Фроста, но в своем реформаторском порыве так насел на него, воспитывая и наставляя, что Фрост в конце концов сбежал из Лондона. Теперь он открыл Джойса и почти тут же отыскал скромного американца, изучавшего философию в Оксфорде, по имени Томас Стернс Элиот. Тихо и неотступно создавал он совершенно необычную поэзию, воистину слово нового века. Знакомство с новыми авторами и беспрерывное чтение преображали и его самого — от старомодного романтизма, подражательного труверства почти ничего не осталось. «Портрет…» явился вовремя: Паунд увидел, как сплетаются воедино самый неумолимый объективизм и самый откровенный лиризм, насколько разным и изощренным может быть сочетание реализма и символизма. Когда в 1920-м он писал свою огромную поэтическую автобиографию «Хью Селвин Моберли», он даже не пытался скрыть стремления быть таким же настойчивым в отступлениях и возвращениях к герою, в пересечении современности и классического наследия. Но его герой — это элиотовский Альфред Дж. Пруфрок, только еще молодой и в общем-то неуязвимый обыватель-мимикридон, а не мучительно обретающий себя юный художник.

«Эгоист» был абсолютно верно угадан Паундом как то место, где Джойса напечатают. Дора Марсден, умная, красивая, прекрасно образованная женщина, выпускница Манчестерского университета, была редактором этого журнала, до того успев побыть известной феминисткой и основательницей двух изданий — «Фривумен» и «Нью фривумен», где ее соредактором была известная писательница и журналистка Ребекка Уэст, любовница Герберта Уэллса и Чарли Чаплина. Издание скоро отошло от феминизма и сосредоточилось на проблемах освобождения человеческого духа без учета половой принадлежности. Уэст покинула журнал, поспорив с Дорой Марсден, и та ввела в круг соратников Эзру Паунда, а потом доверила ему весь отдел литературы. Он и настоял на том, чтобы журнал изменил название. Ричард Олдингтон, Аллен Апвард, Реджинальд Кауфман и Хантли Картер с его подачи написали редактору общее письмо с просьбой найти название, которое больше отвечало бы характеру издания — борьбе за индивидуальность обоих полов в любой сфере жизни. Как почитательница Беркли, Дора выбрала «Эгоист». Право на передовицы она оставила за собой, ибо оно давало ей возможность направлять «исследование глубин человеческой природы» и считать проблему пола универсальным порождением вселенной. Редактура мало-помалу перешла к другим: Ребекку Уэст сменил Ричард Олдингтон, заместителями редактора стали американцы Хильда Дулитл и Т. С. Элиот. Паунд по-прежнему пользовался влиянием, но главная функция в июне 1914-го перешла к Гарриет Уивер, до тех пор директору издания. Она станет одной из ключевых фигур в жизни Джойса и останется ею до самого появления «Поминок по Финнегану».

Гарриет Шоу Уивер была дочерью врача из чеширского городка Фродшем, а в пятнадцать лет она переехала в Хэмпстед. Джойс поинтересовался с надеждой, нет ли в ней ирландской крови, и она печально ответила: «Боюсь, я безнадежная англичанка…» В 1913-м ей был тридцать один год, строжайшее квакерское воспитание определило почти всё, включая даже внешность, — Вирджиния и Леонард Вулф в своих параллельных дневниках дружно описывают серую мышку в сером костюме и серой блузке со скромнейшими кружевами. Тем невероятнее все то, что она сделала для авангардного журнала и его достаточно нескромных авторов. Оставаясь любящим и верным членом семьи, она на редкость полно отделила себя от их воззрений и нравов. Сперва она стала убежденной феминисткой. Взяв на себя деловую сторону издания, она понемногу стала отвечать за всё, включая проблемы с властями, и делала это безупречно и серьезно.

«Портрет художника в юности» был анонсирован «Нью фривумен» в декабре 1913 года как глубокое исследование творческой личности: «Сумев привыкнуть описывать человека не в терминах его физической природы, а так, как он себя чувствует, мы сумеем и разбить наконец мертвящий контекст единообразия». Первую главу Дора Марсден прочитала и согласилась печатать «Портрет…» с продолжениями. На день рождения Джойса, 2 февраля, что всегда казалось ему добрым предзнаменованием, пришелся первый выпуск. А в промежутке Паунд напечатал в январском выпуске статью «Странная история», где рассказал историю терзаний «Дублинцев» и то, как Джойс просил помощи у ирландской прессы в августе 1911-го.

Интерес и поддержка «Эгоиста» вернули Джойсу уверенность и напор. В январе 1914 года он снова пишет Гранту Ричардсу и настойчиво предлагает ответить на свое недавнее письмо с вопросом о судьбе сборника. Через четыре дня пришло письмо Ричардса — он согласился напечатать «Дублинцев».

Так настал перелом в литературной судьбе Джеймса Джойса, которому придется прожить одну из самых тяжелых писательских жизней и явить при этом поучительную твердость и мужество, а также редкую способность ломать отношения именно с теми, кто делал для него больше всех.

Контракт был не слишком выгоден: за первые 500 экземпляров — никаких роялти, 120 экземпляров автор выкупал сам, но Джойс не стал вникать в тонкости. Ему казалось куда более важным сохранить свою пунктуацию, но когда Ричардс не согласился, он уступил и в этом. Первые гранки пришли в конце апреля, и Джойс очень быстро проработал их, вернув вместе с копиями газетных рецензий на «Камерную музыку» — маркетинговый прием, которым он воспользуется еще не раз. К сожалению, не удалось получить предисловия Элисон Янг, и издать книгу в мае, «счастливом месяце» Джойса, тоже не удалось: она вышла только в июне, тиражом 1250 экземпляров.

Книга вышла, твердыни не рухнули, по улицам Дублина не маршировали гневные ревнители нравственности. Рецензии были вполне приличные — самым ужасным, в чем обличали Джойса, был цинизм или отсутствие идеи, Эзра Паунд в «Эгоисте» от 15 июля возвестил возвращение стиля в ирландскую литературу, а Джеральд Гулд в «Нью стейтсмен» возглашал появление гения, хотя и слишком стерильного. Джойс регулярно посылал обозревателям благодарственные письма, не столько из признательности, сколько из желания «глубже впечатать свое имя в их память» (Р. Эллман). Ричардс даже был доволен, что сенсация оказалась такой скромной.

Первая мировая война властно вмешалась в литературную жизнь Джойса, как и Вторая, которая практически отменит все усилия по продвижению «Поминок по Финнегану». К маю 1915-го, когда сотни тысяч британцев уже пали на полях сражений, было продано всего 379 экземпляров — вместе с теми ста двадцатью, которые по контракту выкупил автор. Джойс был расстроен, однако Ричардс утешил его, сказав, что в войну продаются успешно лишь патриотические песенники.

«Эгоист» не отказался от «Портрета…» даже по такой грандиозной причине, и Джойсу пришлось налечь на работу. Глава за главой он отсылал рукопись Паунду, а тот передавал их в редакцию; их печатали вставками по 12–15 страниц. Появление романа Паунд считал gloire de cénacle[80], и с ним единодушны были остальные, включая Форда, Льюиса и Олдингтона; он непрерывно занимался делами Джойса, подключив на случай обвинений в непристойности Фрэнка Харриса. Изменились и многие намерения по части завершения романа. Характер героя стал богаче: например, у Стивена появляется чувство юмора, которое раньше дремало, и к концу текста всё достовернее — это не просто юность. Это юность гения.

Опасаясь потерять шанс, Джойс усиленно работает над рукописью и с ноября пересылает куски в «Эгоист». Отправлять приходилось через посредника — почтового сообщения м