Палей и Люлех [Евгений Андреевич Пермяк] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Антология ПАЛЕЙ и ЛЮЛЕХ
В. АНИКИН Народная слава
В литературе при всем богатстве и разнообразии ее форм резко среди остальных выделяются сказы. Вместе с другими близкими к ним немногими видами писательского творчества они образуют особую часть литературы. Сказ — это устный монолог, говорение, речь народно-повествовательного типа. Уральский писатель Павел Петрович Бажов свой знаменитый «Каменный цветок» начал словами: «Не одни мраморски на славе были по каменному-то делу. Тоже и в наших заводах, сказывают, это мастерство имели. Та только различка, что наши больше с малахитом вожгались, как его было довольно, и сорт — выше нет. Вот из этого малахиту и выделывали подходяще. Такие, слышь-ко, штучки, что диву дашься: как ему помогло». Здесь что ни слово, что ни оборот, то все доподлинно народное, тот говор, который в обыкновении на Урале; и к этой речи надо привыкнуть, тогда заметишь ее красоту, почувствуешь ее силу. Перед мысленным взором, как живой, встанет рассказчик — старый рабочий дед Слышко, от имени которого Бажов ведет свой сказ. А вот писатель из Архангельска Степан Григорьевич Писахов сказ-небылицу «Дрова» ведет на другой манер — от имени северного сказителя Сени Малины: «Памяти вот мало стало. Друго и нужно дело, а из головы выраниваю. Да вот поехал я за дровами в лес, верст эдак с пятнадцать уехал; хватился — а топора-то нет! Хоть порожняком домой ворочайся, — веревка одна». Речь изобилует чисто разговорными словечками: «вот», «эдак». Нельзя не заметить северного «окания»: «Друго и нужно дело…», «Хоть порожняком домой ворочайся» и прочие. И эта речь привлекательна красотой нескованных, живых, энергичных интонаций. Таковы сказы в литературе. На их стиле лежит печать непосредственной народности — и что ни автор сказа, то особая местная народная речь. Сказы, включенные в эту книгу, объединяет одна тема — все они о труде, о мастерстве и рабочем умении — исключений почти нет, разве что сказы исторического, либо шутливо-иронического характера. Но и в них можно заметить связь с главной темой книги. Как и в самом народе, в его собственных рассказах, преданиях, бывальщинах, рядом уживается историко-легендарное и бытовое, серьезное и смешное. Так что книга носит цельный характер. Из сказов выдающихся, широко известных, и менее известных, но по-своему тоже интересных писателей, читатели узнают, как устойчиво повторяется одна и та же мысль о труде и мастерстве, хотя сказы сильно отличаются друг от друга. Общий смысл сказов по-своему выразил Борис Викторович Шергин в полном поэзии повествовании «Рождение корабля». Писатель поведал о том, как весело и ладно строят судно для долгой и славной службы людям: «Шла работа — только топор посвечивал. С утра, со всхожего, и до закатимого стукоток стоит под Кононову песню. Далеко слышно по воде-то». И вот уже высится над водой корабль: «…все было крепко и плотно, дельно и хитро. Кораблик как сам собою из воды родился. Кто посмотрит, глаз отвести не может». Писатель славит в величально-песенной манере корабельного мастера: «Красен в месяцах месяц май. Славен в корабельщиках Конон Иванович Тектон». «Тектон» по-гречески — созидатель, а настоящая фамилия мастера простая — Второушин. Мастера-умельцы всегда были уважаемы в народе, их дела составляли опору всему жизнестойкому в нашей истории. И будет нелишним помнить об этом сегодня, когда в стране свершаются новые славные дела.П. БАЖОВ
Каменный цветок
Не одни мраморски на славе были по каменному-то делу. Тоже и в наших заводах, сказывают, это мастерство имели. Та только различка, что наши больше с малахитом вожгались, как его было довольно, и сорт — выше нет. Вот из этого малахиту и выделывали подходяще. Такие, слышь-ко, штучки, что диву дашься: как ему помогло. Был в ту пору мастер Прокопьич. По этим делам первый. Лучше его никто не мог. В пожилых годах был. Вот барин и велел приказчику поставить к этому Прокопьичу парнишек на выучку. — Пущай-де переймут все до тонкости. Только Прокопьич, — то ли ему жаль было расставаться со своим мастерством, то ли еще что, — учил шибко худо. Все у него с рывка да с тычка. Насадит парнишке по всей голове шишек, уши чуть не оборвет, да и говорит приказчику: — Не гож этот… Глаз у него неспособный, рука не несет. Толку не выйдет. Приказчику, видно, заказано было ублаготворять Прокопьича. — Не гож так не гож… Другого дадим… — И нарядит другого парнишку. Ребятишки прослышали про эту науку… Спозаранку ревут, как бы к Прокопьичу не попасть. Отцам-матерям тоже не сладко родного дитенка на зряшную муку отдавать, — выгораживать стали своих-то, кто как мог. И то сказать, нездорово это мастерство, с малахитом-то. Отрава чистая. Вот и оберегаются люди. Приказчик все-таки помнит баринов наказ — ставит Прокопьичу учеников. Тот по своему порядку помытарит парнишку, да и сдаст обратно приказчику. — Не гож этот… Приказчик взъедаться стал: — До какой поры это будет? Не гож да не гож, когда гож будет? Учи этого… Прокопьич знай свое: — Мне что… Хоть десять годов учить буду, а толку из этого парнишки не будет… — Какого тебе еще? — Мне хоть и вовсе не ставь, — об этом не скучаю… Так вот и перебрали приказчик с Прокопьичем много ребятишек, а толк один: на голове шишки, а в голове — как бы убежать. Нарочно которые портили, чтобы Прокопьич их прогнал. Вот так-то и дошло дело до Данилки Недокормыша. Сиротка круглый был этот парнишечко. Годов, поди, тогда двенадцати, а то и боле. На ногах высоконький, а худой-расхудой, в чем душа держится. Ну, а с лица чистенький. Волосенки кудрявеньки, глазенки голубеньки. Его и взяли сперва в казачки при господском доме: табакерку, платок подать, сбегать куда и протча. Только у этого сиротки дарованья к такому делу не оказалось. Другие парнишки на таких-то местах вьюнами вьются. Чуть что — навытяжку: что прикажете? А этот Данилко забьется куда в уголок, уставится глазами на картину какую, а то на украшенье, да и стоит. Его кричат, а он и ухом не ведет. Били, конечно, поначалу-то, потом рукой махнули. — Блаженный какой-то! Тихоход! Из такого хорошего слуги не выйдет. На заводскую работу либо в гору все-таки не отдали — шибко жидко место, на неделю не хватит. Поставил его приказчик в подпаски. И тут Данилко не вовсе гож пришелся. Парнишечко ровно старательный, а все у него оплошка выходит. Все будто думает о чем-то. Уставится глазами на травинку, а коровы-то — вон где! Старый пастух ласковый попался, жалел сироту, и тот временем ругался: — Что только из тебя, Данилко, выйдет? Погубишь ты себя, да и мою старую спину под бой подведешь. Куда это годится? О чем хоть думка-то у тебя? — Я и сам, дедко, не знаю… Так… ни о чем… Засмотрелся маленько. Букашка по листочку ползла. Сама сизенька, а из-под крылышек у ней желтенько выглядывает, а листок широконький… По краям зубчики, вроде оборочки выгнуты. Тут потемнее показывает, а середка зеленая-презеленая, ровно ее сейчас выкрасили… А букашка-то и ползет… — Ну, не дурак ли ты, Данилко? Твое ли дело букашек разбирать? Ползет она — и ползи, а твое дело за коровами глядеть. Смотри у меня, выбрось эту дурь из головы, не то приказчику скажу! Одно Данилушке далось. На рожке он играть научился — куда старику! Чисто на музыке какой. Вечером, как коров пригонят, девки-бабы просят: — Сыграй, Данилушко, песенку. Он и начнет наигрывать. И песни все незнакомые. Не то лес шумит, не то ручей журчит, пташки на всякие голоса перекликаются, а хорошо выходит. Шибко за те песенки стали женщины привечать Данилушку. Кто пониточек починит, кто холста на онучи отрежет, рубашонку новую сошьет. Про кусок и разговору нет, — каждая норовит дать побольше да послаще. Старику пастуху тоже Данилушковы песни по душе пришлись. Только и тут маленько неладно выходило. Начнет Данилушко наигрывать и все забудет, ровно и коров нет. На этой игре и пристигла его беда. Данилушко, видно, заигрался, а старик задремал по малости. Сколько-то коровенок у них и отбилось. Как стали на выгон собирать, глядят — той нет, другой нет. Искать кинулись, да где тебе. Пасли около Ельничной… Самое тут волчье место, глухое… Одну только коровенку и нашли. Пригнали стадо домой… Так и так, обсказали. Ну, из завода тоже побежали-поехали на розыски, да не нашли. Расправа тогда, известно, какая была. За всякую вину спину кажи. На грех еще одна-то корова из приказчичьего двора была. Тут и вовсе спуску не жди. Растянули сперва старика, потом и до Данилушки дошло, а он худенький да тощенький. Господский палач оговорился даже. — Экой-то, — говорит, — с одного разу сомлеет, а то и вовсе душу выпустит. Ударил все-таки — не пожалел, а Данилушко молчит. Палач его вдругорядь — молчит, втретьи — молчит. Палач тут и расстервенился, давай полысать со всего плеча, а сам кричит: — Я тебя, молчуна, доведу… Дашь голос… Дашь! Данилушко дрожит весь, слезы каплют, а молчит. Закусил губенку-то и укрепился. Так и сомлел, а словечка от него не слыхали. Приказчик, — он тут же, конечно, был, — удивился: — Какой еще терпеливый выискался! Теперь знаю, куда его поставить, коли живой останется. Отлежался-таки Данилушко. Бабушка Вихориха его на ноги поставила. Была, сказывают, старушка такая. Заместо лекаря по нашим заводам на большой славе была. Силу в травах знала: которая от зубов, которая от надсады, которая от ломоты… Ну, все как есть. Сама те травы собирала в самое время, когда какая трава полную силу имела. Из таких трав да корешков настойки готовила, отвары варила да с мазями мешала. Хорошо Данилушке у этой бабушки Вихорихи пожилось. Старушка, слышь-ко, ласковая да словоохотливая, а трав, да корешков, да цветков всяких у ней насушено да навешано по всей избе. Данилушко к травам-то любопытен — как эту зовут? где растет? какой цветок? Старушка ему и рассказывает. Раз Данилушко и спрашивает: — Ты, бабушка, всякий цветок в наших местах знаешь? — Хвастаться, — говорит, — не буду, а все будто знаю, какие открытые-то. — А разве, — спрашивает, — еще не открытые бывают? — Есть, — отвечает, — и такие. Папору вот слыхал? Она будто цветет на Иванов день.[1] Тот цветок колдовской. Клады им открывают. Для человека вредный. На разрыв-траве цветок — бегучий огонек. Поймай его — и все тебе затворы открыты. Воровской это цветок. А то еще каменный цветок есть. В малахитовой горе будто растет. На Змеиный праздник полную силу имеет. Несчастный тот человек, который каменный цветок увидит. — Чем, бабушка, несчастный? — А это, дитенок, я и сама не знаю. Так мне сказывали. Данилушко у Вихорихи, может, и подольше бы пожил, да приказчиковы вестовщики углядели, что парнишко мало-мало ходить стал, и сейчас к приказчику. Приказчик Данилушку призвал, да и говорит: — Иди-ко теперь к Прокопьичу — малахитному делу обучаться. Самая там по тебе работа. Ну, что сделаешь? Пошел Данилушко, а самого еще ветром качает. Прокопьич поглядел на него, да и говорит: — Еще такого недоставало. Здоровым парнишкам здешняя учеба не по силе, а с такого что взыщешь — еле живой стоит. Пошел Прокопьич к приказчику. — Не надо такого. Еще ненароком убьешь — отвечать придется. Только приказчик — куда тебе, слушать не стал. — Дано тебе — учи, не рассуждай! Он — этот парнишка — крепкий. Не гляди, что жиденький. Ну, дело ваше, — говорит Прокопьич, — было бы сказано. Буду учить, только бы к ответу не потянули. — Тянуть некому. Одинокий этот парнишка, что хочешь с ним делай, — отвечает приказчик. Пришел Прокопьич домой, а Данилушко около станочка стоит, досочку малахитовую оглядывает. На этой досочке зарез сделан — кромку отбить. Вот Данилушко на это место уставился и головенкой покачивает. Прокопьичу любопытно стало, что этот новенький парнишка тут разглядывает. Спросил строго, как по его правилу велось: — Ты это что? Кто тебя просил поделку в руки брать? Что тут доглядываешь? Данилушко и отвечает: — На мой глаз, дедушко, не с этой стороны кромку отбивать надо. Вишь, узор тут, а его и срежут. Прокопьич закричал, конечно: — Что? Кто ты такой? Мастер? У рук не бывало, а судишь? Что ты понимать можешь? — То и понимаю, что эту штуку испортили, — отвечает Данилушко. — Кто испортил? а? Это ты, сопляк, мне — первому мастеру!.. Да я тебе такую порчу покажу… жив не будешь! Пошумел так-то, покричал, а Данилушку пальцем не задел. Прокопьич-то, вишь, сам над этой досочкой думал — с которой стороны кромку срезать. Данилушко своим разговором в самую точку попал. Прокричался Прокопьич и говорит вовсе уж добром: — Ну-ко, ты, мастер явленный, покажи, как, по-твоему, сделать? Данилушко и стал показывать да рассказывать: — Вот бы какой узор вышел. А того бы лучше — пустить досочку поуже, по чистому полю кромку отбить, только бы сверху плетешок малый оставить. Прокопьич знай покрикивает: — Ну-ну… Как же! Много ты понимаешь. Накопил — не просыпь! — А про себя думает: «Верно парнишка говорит. Из такого, пожалуй, толк будет. Только учить-то его как? Стукни разок — он и ноги протянет». Подумал так, да и спрашивает: — Ты хоть чей, экий ученый? Данилушко и рассказал про себя. Дескать, сирота. Матери не помню, а про отца и вовсе не знаю, кто был. Кличут Данилкой Недокормышем, а как отчество и прозвание отцовское — про то не знаю. Рассказал, как он в дворне был и за что его прогнали, как потом лето с коровьим стадом ходил, как под бой попал. Прокопьич пожалел: — Не сладко, гляжу, тебе, парень, житьишко-то задалось, а тут еще ко мне попал. У нас мастерство строгое. Потом будто рассердился, заворчал: — Ну, хватит, хватит! Вишь, разговорчивый какой! Языком-то не руками, — всяк бы работал. Целый вечер лясы да балясы! Ученичок тоже! Погляжу вот завтра, какой у тебя толк. Садись ужинать, да и спать пора. Прокопьич одиночкой жил. Жена-то у него давно умерла. Старушка Митрофановна из соседей с находу у него хозяйство вела. Утрами ходила постряпать, сварить чего, в избе прибрать, а вечерами Прокопьич сам управлял, что ему надо. Поели, Прокопьич и говорит: — Ложись вон тут на скамеечке! Данилушко разулся, котомку свою под голову, понитком закрылся, поежился маленько, — вишь, холодно в избе-то было по осеннему времени, — все-таки вскорости уснул. Прокопьич тоже лег, а уснуть не может, все у него разговор о малахитовом узоре из головы нейдет. Ворочался-ворочался, встал, зажег свечку, да и к станку — давай эту малахитову досочку так и сяк примерять. Одну кромку закроет, другую… прибавит поле, убавит. Так поставит, другой стороной повернет, и все выходит, что парнишка лучше узор понял. — Вот тебе и Недокормышек! — дивится Прокопьич. — Еще ничем-ничего, а старому мастеру указал. Ну и глазок! Ну и глазок! Пошел потихоньку в чулан, притащил оттуда подушку да большой овчинный тулуп. Подсунул подушку Данилушке под голову, тулупом накрыл. — Спи-ко, глазастый! А тот и не проснулся, повернулся только на другой бочок, растянулся под тулупом-то — тепло ему стало, — и давай насвистывать носом полегоньку. У Прокопьича своих ребят не бывало, этот Данилушко и припал ему к сердцу. Стоит мастер, любуется, а Данилушко знай посвистывает, спит себе спокойненько. У Прокопьича забота — как бы этого парнишку хорошенько на ноги поставить, чтоб не такой тощий да нездоровый был. — С его ли здоровьишком нашему мастерству учиться. Пыль, отрава, — живо зачахнет. Отдохнуть бы ему сперва, подправиться, потом учить стану. Толк, видать, будет. На другой день и говорит Данилушке: — Ты спервоначалу по хозяйству помогать будешь. Такой у меня порядок заведен. Понял? Для первого разу сходи за калиной. Ее иньями прихватило, — в самый раз она теперь на пироги. Да, гляди, не ходи далеко-то. Сколь наберешь — то и ладно. Хлеба возьми полишку, — естся в лесу-то, — да еще к Митрофановне зайди. Говорил ей, чтоб тебе пару яичек испекла да молока в туесочек плеснула. Понял? На другой день опять говорит: — Поймай-ко ты мне щегленка поголосистее да чечетку побойчее. Гляди, чтобы к вечеру были. Понял? Когда Данилушко поймал и принес, Прокопьич говорит: — Ладно, да не вовсе. Лови других. Так и пошло. На каждый день Прокопьич Данилушке работу дает, а все забава. Как снег выпал, велел ему с соседом за дровами ездить — пособишь-де. Ну, а какая подмога! Вперед — на санях сидит, лошадью правит, а назад — за возом пешком идет. Промнется так-то, поест дома, да спит покрепче. Шубу ему Прокопьич справил, шапку теплую, пимы на заказ скатали. Прокопьич, видишь, имел достаток. Хоть крепостной был, а по оброку ходил, зарабатывал маленько. К Данилушке-то он крепко прилип. Прямо сказать, за сына держал. Ну, и не жалел для него, а к делу своему не подпускал до времени. В хорошем-то житье Данилушко живо поправляться стал и к Прокопьичу тоже прильнул. Ну, как! — понял Прокопьичеву заботу, в первый раз так-то пришлось пожить. Прошла зима. Данилушке и вовсе вольготно стало. То он на пруд, то в лес. Только и к мастерству Данилушко присматривался. Прибежит домой, и сейчас же у них разговор. То, другое Прокопьичу расскажет, да и спрашивает — это что да это как? Прокопьич объяснит, на деле покажет. Данилушко примечает. Когда и сам примется. «Ну-ко, я…» — Прокопьич глядит, поправит, когда надо, укажет, как лучше. Вот как-то раз приказчик и углядел Данилушку на пруду. Спрашивает своих-то вестовщиков: — Это чей парнишка? Который день его на пруду вижу… По будням с удочкой балуется, а уж не маленький… Кто-то его от работы прячет… Узнали вестовщики, говорят приказчику, а он не верит. — Ну-ко, — говорит, — тащите парнишку ко мне, сам дознаюсь. Привели Данилушку. Приказчик спрашивает: — Ты чей? Данилушко и отвечает: — В ученье, дескать, у мастера по малахитному делу. Приказчик тогда хвать его за ухо. — Так-то ты, стервец, учишься! — Да за ухо и повел к Прокопьичу. Тот видит — неладно дело, давай выгораживать Данилушку: — Это я сам его послал окуньков половить. Сильно о свеженьких-то окуньках скучаю. По нездоровью моему другой еды принимать не могу. Вот и велел парнишке половить. Приказчик не поверил. Смекнул тоже, что Данилушко вовсе другой стал: поправился, рубашонка на нем добрая, штанишки тоже и на ногах сапожнешки. Вот и давай проверку Данилушке делать: — Ну-ка, покажи, чему тебя мастер выучил? Данилушко запончик[2] надел, подошел к станку и давай рассказывать да показывать. Что приказчик спросит — у него на все ответ готов. Как околтать камень, как распилить, фасочку снять, чем когда склеить, как полер навести, как на медь присадить, как на дерево. Однем словом, все как есть. — Пытал-пытал приказчик, да и говорит Прокопьичу: — Этот, видно, гож тебе пришелся? — Не жалуюсь, — отвечает Прокопьич. — То-то, не жалуешься, а баловство разводишь! Тебе его отдали мастерству учиться, а он у пруда с удочкой! Смотри! Таких тебе свежих окуньков отпущу — до смерти не забудешь, да и парнишке невесело станет. Погрозился так-то, ушел, а Прокопьич дивуется: — Когда хоть ты, Данилушко, все это понял? Ровно я тебя еще и вовсе не учил. — Сам же, — говорит Данилушко, — показывал да рассказывал, а я примечал. У Прокопьича даже слезы закапали, — до того ему это по сердцу пришлось. — Сыночек, — говорит, — милый, Данилушко… Что еще знаю, все тебе открою… Не потаю… Только с той поры Данилушке не стало вольготного житья. Приказчик на другой день послал за ним и работу на урок стал давать. Сперва, конечно, попроще что: бляшки, какие женщины носят, шкатулочки. Потом с точкой пошло: подсвечники да украшения разные. Там и до резьбы доехали. Листочки да лепесточки, узорчики да цветочки. У них ведь — у малахитчиков — дело мешкотное. Пустяковая ровно штука, а сколько он над ней сидит! Так Данилушко и вырос за этой работой. А как выточил зарукавье-змейку из цельного камня, так его и вовсе мастером приказчик признал. Барину об этом отписал:«Так и так, объявился у нас новый мастер по малахитному делу — Данилко Недокормыш. Работает хорошо, только по молодости еще тихо. Прикажете на уроках его оставить али, как и Прокопьича, на оброк отпустить?»Работал Данилушко вовсе не тихо, а на диво ловко да скоро. Это уж Прокопьич тут сноровку поимел. Задаст приказчик Данилушке какой урок на пять ден, а Прокопьич пойдет, да и говорит: — Не в силу это. На такую работу полмесяца надо. Учится ведь парень. Поторопится — только камень без пользы изведет. Ну, приказчик поспорит сколько, а дней, глядишь, прибавит. Данилушко и работал без натуги. Поучился даже потихоньку от приказчика читать, писать. Так, самую малость, а все-таки разумел грамоте. Прокопьич ему в этом тоже сноровлял. Когда и сам наладится приказчиковы уроки за Данилушку делать, только Данилушко этого не допускал: — Что ты! Что ты, дяденька! Твое ли дело за меня у станка сидеть! Смотри-ка, у тебя борода позеленела от малахиту, здоровьем скудаться[3] стал, а мне что делается? Данилушко и впрямь к той поре выправился. Хоть по старинке его Недокормышем звали, а он вон какой! Высокий да румяный, кудрявый да веселый. Однем словом, сухота девичья. Прокопьич уж стал с ним про невест заговаривать, а Данилушко знай головой потряхивает. — Не уйдет от нас! Вот мастером настоящим стану, тогда и разговор будет. Барин на приказчиково известие отписал:
«Пусть тот Прокопьичев выученик Данилко сделает еще точеную чашу на ножке для моего дому. Тогда погляжу — на оброк отпустить али на уроках держать. Только ты гляди, чтоб Прокопьич тому Данилке не пособлял. Не доглядишь — с тебя взыск будет».Приказчик получил это письмо, призвал Данилушку, да и говорит: — Тут, у меня, работать будешь. Станок тебе наладят, камню привезут, какой надо. Прокопьич узнал, запечалился: как так? что за штука? Пошел к приказчику, да разве он скажет… Закричал только: «Не твое дело!» Ну, вот пошел Данилушко работать на новое место, а Прокопьич ему наказывает: — Ты, гляди, не торопись, Данилушко! Не оказывай себя. Данилушко сперва остерегался. Примеривал да прикидывал больше, да тоскливо ему показалось. Делай не делай, а срок отбывай — сиди у приказчика с утра до ночи. Ну, Данилушко от скуки и сорвался на полную силу. Чаша-то у него живой рукой и вышла из дела. Приказчик поглядел, будто так и надо, да и говорит: — Еще такую же делай! Данилушко сделал другую, потом третью. Вот когда он третью-то кончил, приказчик и говорит: — Теперь не увернешься! Поймал я вас с Прокопьичем. Барин тебе, по моему письму, срок для одной чаши дал, а ты три выточил. Знаю твою силу. Не обманешь больше, а тому старому псу покажу, как потворствовать! Другим закажет! Так об этом и барину написал и чаши все три предоставил. Только барин, — то ли на него умный стих нашел, то ли он на приказчика за что сердит был, — все как есть наоборот повернул. Оброк Данилушке назначил пустяковый, не велел парня от Прокопьича брать — может-де, вдвоем скорее придумают что новенькое. При письме чертеж послал. Там тоже чаша нарисована со всякими штуками. По ободку кайма резная, на поясе лента каменная со сквозным узором, на подножке листочки. Однем словом, придумано. А на чертеже барин подписал: «Пусть хоть пять лет просидит, а чтобы такая в точности сделана была». Пришлось тут приказчику от своего слова отступить. Объявил, что барин написал, отпустил Данилушку к Прокопьичу и чертеж отдал. Повеселели Данилушко с Прокопьичем, и работа у них бойчее пошла. Данилушко вскоре за ту новую чашу принялся. Хитрости в ней многое множество. Чуть неладно ударил, — пропала работа, снова начинай. Ну, глаз у Данилушки верный, рука смелая, силы хватает — хорошо идет дело. Одно ему не по нраву — трудности много, а красоты ровно и вовсе нет. Говорил Прокопьичу, а он только удивился: — Тебе-то что? Придумали — значит, им надо. Мало ли я всяких штук выточил да вырезал, а куда они — толком и не знаю. Пробовал с приказчиком поговорить, так куда тебе. Ногами затопал, руками замахал. — Ты очумел? За чертеж большие деньги плачены. Художник, может, по столице первый его делал, а ты пересуживать выдумал! Потом, видно, вспомнил, что барин ему заказывал, — не выдумают ли вдвоем-то чего новенького, — и говорит: — Ты вот что… делай эту чашу по барскому чертежу, а если другую от себя выдумаешь — твое дело. Мешать не стану. Камня у нас поди-ка хватит. Какой надо — такой и дам. Тут вот Данилушке думка и запала. Не нами сказано — чужое охаять мудрости немного надо, а свое придумать — не одну ночку с боку на бок повертишься. Вот Данилушко сидит над этой чашей по чертежу-то, а сам про другое думает. Переводит в голове, какой цветок, какой листок к малахитовому камню лучше подойдет. Задумчивый стал, невеселый. Прокопьич заметил, спрашивает: — Ты, Данилушко, здоров ли? Полегче бы с этой чашей. Куда торопиться? Сходил бы в разгулку куда, а то все сидишь да сидишь. — И то, — говорит Данилушко, — в лес хоть сходить. Не увижу ли, что мне надо. С той поры и стал чуть не каждый день в лес бегать. Время как раз покосное, ягодное. Травы все в цвету. Данилушко остановится где на покосе либо на полянке в лесу и стоит, смотрит. А то опять ходит по покосам да разглядывает траву-то, как ищет что. Людей в ту пору в лесу и на покосах много. Спрашивают Данилушку — не потерял ли чего? Он улыбнется этак невесело, да и скажет: — Потерять не потерял, а найти не могу. Ну, которые и запоговаривали: — Неладно с парнем. А он придет домой и сразу к станку, да до утра и сидит, а с солнышком опять в лес да на покосы. Листки да цветки всякие домой притаскивать стал, а все больше из объеди:[4] черемицу да омег, дурман да багульник, да резуны всякие. С лица спал, глаза беспокойные стали, в руках смелость потерял. Прокопьич вовсе забеспокоился, а Данилушко и говорит: — Чаша мне покою не дает. Охота так ее сделать, чтобы камень полную силу имел. Прокопьич давай отговаривать: — На что она тебе далась? Сыты ведь, чего еще? Пущай бары тешатся, как им любо. Нас бы только не задевали. Придумают какой узор — сделаем, а навстречу-то им зачем лезть? Лишний хомут надевать — только и всего. Ну, Данилушко на своем стоит. — Не для барина, — говорит, — стараюсь. Не могу из головы выбросить ту чашу. Вижу поди-ко, какой у нас камень, а мы что с ним делаем? Точим да режем, да полер наводим, и вовсе ни к чему. Вот мне и припало желанье так сделать, чтобы полную силу камня самому поглядеть и людям показать. По времени отошел Данилушко, сел опять за ту чашу, по барскому-то чертежу. Работает, а сам посмеивается: — Лента каменная с дырками, каемочка резная… Потом вдруг забросил эту работу. Другое начал. Без передышки у станка стоит. Прокопьичу сказал: — По дурман-цветку свою чашу делать буду. Прокопьич отговаривать принялся. Данилушко сперва и слушать не хотел, потом, дня через три-четыре, как у него какая-то оплошка вышла, и говорит Прокопьичу: — Ну, ладно. Сперва барскую чашу кончу, потом за свою примусь. Только ты уж тогда меня не отговаривай… Не могу ее из головы выбросить. Прокопьич отвечает: — Ладно, мешать не стану, — а сам думает: «Уходится парень, забудет. Женить его надо. Вот что! Лишняя дурь из головы вылетит, как семьей обзаведется». Занялся Данилушко чашей. Работы с ней много — в один год не укладешь. Работает усердно, про дурман-цветок не поминает. Прокопьич и стал про женитьбу заговаривать: — Вот хоть бы Катя Летемина — чем не невеста? Хорошая девушка… Похаять нечем. Это Прокопьич-то от ума говорил. Он, вишь, давно заприметил, что Данилушко на эту девушку сильно поглядывал. Ну, и она не отворачивалась. Вот Прокопьич будто ненароком и заводил разговор. А Данилушко свое твердит: — Погоди! Вот с чашкой управлюсь. Надоела мне она. Того и гляди — молотком стукну, а он про женитьбу! Уговорились мы с Катей. Подождет она меня. Ну, сделал Данилушко чашу по барскому чертежу. Приказчику, конечно, не сказали, а дома у себя гулянку маленькую придумали сделать. Катя — невеста-то — с родителями пришла, еще которые… из мастеров же малахитные больше. Катя дивится на чашу. — Как, — говорит, — только ты ухитрился узор такой вырезать и камня нигде не обломил! До чего все гладко да чисто обточено! Мастера тоже одобряют: — В аккурат-де по чертежу. Придраться не к чему. Чисто сработано. Лучше не сделать, да и скоро. Так-то работать станешь — пожалуй, нам тяжело за тобой тянуться. Данилушко слушал-слушал, да и говорит: — То и горе, что похаять нечем. Гладко да ровно, узор чистый, резьба по чертежу, а красота где? Вон цветок… самый что ни есть плохонький, а глядишь на него — сердце радуется. Ну, а эта чаша кого обрадует? На что она? Кто поглядит, всяк, как вон Катенька, подивится, какой-то у мастера глаз да руки, как у него терпенья хватило нигде камень не обломить. — А где оплошал, — смеются мастера, — там подклеил да полером прикрыл, и концов не найдешь. — Вот-вот… А где, спрашиваю, красота камня? Тут прожилка прошла, а ты на ней дырки сверлишь да цветочки режешь. На что они тут? Порча ведь это камня. А камень-то какой! Первый камень! Понимаете, первый! Горячиться стал. Выпил, видно, маленько. Мастера и говорят Данилушке, что ему Прокопьич не раз говорил: — Камень — камень и есть. Что с ним сделаешь? Наше дело такое — точить да резать. Только был тут старичок один. Он еще Прокопьича и тех — других-то мастеров — учил. Все его дедушком звали. Вовсе ветхий старичоночко, а тоже этот разговор понял, да и говорит Данилушке: — Ты, милый сын, по этой половице не ходи! Из головы выбрось! А то попадешь к Хозяйке в горные мастера… — Какие мастера, дедушко? — А такие… в горе живут, никто их не видит… Что Хозяйке понадобится, то они и сделают. Случилось мне раз видеть. Вот работа! От нашей, от здешней, на отличку. Всем любопытно стало. Спрашивают, — какую поделку видел. — Да змейку, — говорит, — ту же, какую вы на зарукавье точите. — Ну, и что? Какая она? — От здешних говорю, на отличку. Любой мастер увидит, сразу узнает — не здешняя работа. У наших змейка, сколь чисто ни выточат, каменная, а тут как есть живая. Хребтик черненький, глазки… Того и гляди — клюнет. Им ведь что! Они цветок каменный видали, красоту поняли. Данилушко, как услышал про каменный цветок, давай спрашивать старика. Тот по совести сказал: — Не знаю, милый сын. Слыхал, что есть такой цветок. Видеть его нашему брату нельзя. Кто поглядит, тому белый свет не мил станет. Данилушко на это и говорит: — Я бы поглядел. Тут Катенька, невеста-то его, так и затрепыхалась. — Что ты, что ты, Данилушко! Неуж тебе белый свет наскучил? — да в слезы. Прокопьич и другие мастера сметили дело, давай старого мастера на смех подымать: — Выживаться из ума, дедушко, стал. Сказки сказываешь. Парня зря с пути сбиваешь. Старик разгорячился, по столу стукнул. — Есть такой цветок! Парень правду говорит: камень мы не разумеем. В том цветке красота показана. Мастера смеются: — Хлебнул, дедушко, лишка! А он свое: — Есть каменный цветок! Разошлись гости, а у Данилушки тот разговор из головы не выходит. Опять стал в лес бегать да около своего дурман-цветка ходить, а про свадьбу и не поминает. Прокопьич уж понуждать стал: — Что ты девушку позоришь? Который год она в невестах ходить будет? Того и жди — пересмеивать ее станут. Мало смотниц-то?[5] Данилушко одно свое: — Погоди ты маленько! Вот только придумаю да камень подходящий подберу. И повадился он на медный рудник — на Гумешки-то. Когда в шахту спустится, по забоям обойдет, когда наверху камни перебирает. Раз как-то поворотил камень, оглядел его, да и говорит: — Нет, не тот… Только это промолвил, кто-то и говорит: — В другом месте поищи… у Змеиной горки. Глядит Данилушко — никого нет. Кто бы это? Шутят, что ли… Будто и спрятаться негде. Поогляделся еще, пошел домой, а вслед ему опять: — Слышишь, Данило-мастер? У Змеиной горки, говорю. Оглянулся Данилушко — женщина какая-то чуть видна, как туман голубенький. Потом ничего не стало. «Что, думает, за штука? Неуж сама? А что, если сходить на Змеиную-то?» Змеиную горку Данилушко хорошо знал. Тут же она была, недалеко от Гумешек. Теперь ее нет, давно всю срыли, а раньше камень поверху брали. Вот на другой день и пошел туда Данилушко. Горка хоть небольшая, а крутенькая. С одной стороны и вовсе как срезано. Глядельце тут первосортное. Все пласты видно, лучше некуда. Подошел Данилушко к этому глядельцу, а тут малахитина выворочена. Большой камень — на руках не унести — и будто обделан вроде кустика. Стал оглядывать Данилушко эту находку. Все, как ему надо: цвет снизу погуще и прожилки на тех самых местах, где требуется… Ну, все как есть. Обрадовался Данилушко, скорей за лошадью побежал, привез камень домой, говорит Прокопьичу: — Гляди-ко, камень какой! Ровно нарочно для моей работы. Теперь живо сделаю. Тогда и жениться. Верно, заждалась меня Катенька. Да и мне это не легко. Вот только эта работа меня и держит. Скорее бы ее кончить! Ну, и принялся Данилушко за тот камень. Ни дня, ни ночи не знает. А Прокопьич помалкивает. Может, угомонится парень, как охотку стешит. Работа ходко идет. Низ камня отделал. Как есть, слышь-ко, куст дурмана. Листья широкие кучкой, зубчики, прожилки — все пришлось лучше нельзя. Прокопьич и то говорит — живой цветок-то, хоть рукой пощупать. Ну, а как до верху дошел — тут заколодило. Стебелек выточил, боковые листики тонехоньки — как только держатся! Чашку, как у дурман-цветка, а не то… Не живой стал и красоту потерял. Данилушко тут и сна лишился. Сидит над этой своей чашей, придумывает, как бы поправить, лучше сделать. Прокопьич и другие мастера, кои заходили поглядеть, дивятся — чего еще парню надо? Чаша вышла — никто такой не делывал, а ему неладно. Умуется[6] парень, лечить его надо. Катенька слышит, что люди говорят, — поплакивать стала. Это Данилушку и образумило. — Ладно, — говорит, — больше не буду. Видно, не подняться мне выше-то, не поймать силу камня. — И давай сам торопить со свадьбой. Ну, а что торопить, коли у невесты давным-давно все готово. Назначили день. Повеселел Данилушко. Про чашу-то приказчику сказал. Тот прибежал, глядит — вот штука какая! Хотел сейчас эту чашу барину отправить, да Данилушко говорит: — Погоди маленько, доделка есть. Время осеннее было. Как раз около Змеиного праздника свадьба пришлась. К слову кто-то и помянул про это — вот-де скоро змеи все в одно место соберутся. Данилушко эти слова на приметку взял. Вспомнил опять разговоры о малахитовом цветке. Так его и потянуло: «Не сходить ли последний раз к Змеиной горке? Не узнаю ли там чего? — и про камень припомнил: — Ведь как положенный был! И голос на руднике-то… про Змеиную же горку говорил». Вот и пошел Данилушко. Земля тогда уже подмерзать стала, и снежок припорашивал. Подошел Данилушко ко крутику, где камень брал, глядит, а на том месте выбоина большая, будто камень ломали. Данилушко о том не подумал, кто это камень ломал, зашел в выбоину. «Посижу, — думает, — отдохну за ветром. Потеплее тут. Глядит — у одной стены камень-серовик, вроде стула. Данилушко тут и сел, задумался, в землю глядит, и все цветок тот каменный из головы нейдет. „Вот бы поглядеть!“» Только вдруг тепло стало, ровно лето воротилось. Данилушко поднял голову, а напротив, у другой-то стены, сидит Медной горы Хозяйка. По красоте-то да по платью малахитову Данилушко сразу ее признал. Только и то думает: «Может, мне это кажется, а на деле никого нет». Сидит — молчит, глядит на то место, где Хозяйка, и будто ничего не видит. Она тоже молчит, вроде как призадумалась. Потом и спрашивает: — Ну что, Данило-мастер, не вышла твоя дурман-чаша? — Не вышла, — отвечает. — А ты не вешай голову-то! Другое попытай. Камень тебе будет, по твоим мыслям. — Нет, — отвечает, — не могу больше. Измаялся весь, не выходит. Покажи каменный цветок. — Показать-то, — говорит, — просто, да потом жалеть будешь. — Не отпустишь из горы? — Зачем не отпущу! Дорога открыта, да только ко мне же ворочаются. — Покажи, сделай милость! Она еще его уговаривала: — Может, еще попытаешь сам добиться! — Про Прокопьича тоже помянула: — Он-де тебя пожалел, теперь твой черед его пожалеть. — Про невесту напомнила: — Души в тебе девка не чает, а ты на сторону глядишь. — Знаю я, — кричит Данилушко, — а только без цветка мне жизни нет. Покажи! — Когда так, — говорит, — пойдем, Данило-мастер, в мой сад. Сказала и поднялась. Тут и зашумело что-то, как осыпь земляная. Глядит Данилушко, а стен никаких нет. Деревья стоят высоченные, только не такие, как в наших лесах, а каменные. Которые мраморные, которые из змеевика-камня… Ну, всякие… Только живые, с сучьями, с листочками. От ветру-то покачиваются и голк дают, как галечками кто подбрасывает. Понизу трава, тоже каменная. Лазоревая, красная… разная… Солнышка не видно, а светло, как перед закатом. Промеж деревьев змейки золотенькие трепыхаются, как пляшут. От них и свет идет. И вот подвела та девица Данилушку к большой полянке. Земля тут как простая глина, а по ней кусты черные, как бархат. На этих кустах большие зеленые колокольцы малахитовы, и в каждом сурьмяная звездочка. Огневые пчелки над теми цветками сверкают, а звездочки тонехонько позванивают, ровно поют. — Ну, Данило-мастер, поглядел? — спрашивает Хозяйка. — Не найдешь, — отвечает Данилушко, — камня, чтобы так-то сделать. — Кабы ты сам придумал, дала бы тебе такой камень, а теперь не могу. — Сказала и рукой махнула. Опять зашумело, и Данилушко на том же камне, в ямине-то этой оказался. Ветер так и свистит. Ну, известно, осень. Пришел Данилушко домой, и в тот день как раз у невесты вечеринка была. Сначала Данилушко веселым себя показывал — песни пел, плясал, а потом и затуманился. Невеста даже испугалася: — Что с тобой? Ровно на похоронах ты! А он и говорит: — Голову разломило. В глазах черное с зеленым да красное. Света не вижу. На этом вечеринка и кончилась. По обряду невеста с подружками провожать жениха пошла. А много ли дороги, коли через дом либо через два жили. Вот Катенька и говорит: — Пойдемте, девушки, кругом. По нашей улице до конца дойдем, а по Еланской воротимся. Про себя думает: «Пообдует Данилушку ветром, — не лучше ли ему станет». А подружкам что… Рады-радехоньки. — И то, — кричат, — проводить надо. Шибко он близко живет — провожальную песню ему по-доброму вовсе не певали. Ночь-то тихая была, и снежок падал. Самое для разгулки время. Вот они и пошли. Жених с невестой попереду, а подружки невестины с холостяжником, который на вечеринке был, поотстали маленько. Завели девки эту песню провожальную, а она протяжно да жалобно поется, чисто по покойнику. Катенька видит — вовсе ни к чему это: «И без того Данилушко у меня невеселый, а они еще такое причитанье петь придумали». Старается отвести Данилушку на другие думки. Он разговорился было, да только скоро опять запечалился. Подружки Катенькины тем временем провожальную кончили, за веселые принялись. Смех у них да беготня, а Данилушко идет, голову повесил. Сколь Катенька ни старается, не может развеселить. Так и до дому дошли. Подружки с холостяжником стали расходиться — кому куда, а Данилушко уж без обряду невесту свою проводил и домой пошел. Прокопьич давно спал. Данилушко потихоньку зажег огонь, выволок свои чаши на середину избы и стоит, оглядывает их. В это время Прокопьича кашлем бить стало. Так и надрывается. Он, вишь, к тем годам вовсе нездоровый стал. Кашлем-то этим Данилушку, как ножом по сердцу, резнуло. Всю прежнюю жизнь припомнил. Крепко жаль ему старика стало. А Прокопьич прокашлялся, спрашивает: — Ты что это с чашами-то? — Да вот гляжу, не пора ли сдавать? — Давно, — говорит, — пора. Зря только место занимают. Лучше все равно не сделаешь. Ну, поговорили еще маленько, потом Прокопьич опять уснул. И Данилушко лег, только сна ему и нет. Поворочался-поворочался, опять поднялся, зажег огонь, поглядел на чаши, подошел к Прокопьичу. Постоял, тут над стариком-то, повздыхал… Потом взял балодку да как ахнет по дурман-цветку, — только схрупало. А ту чашу, — по барскому-то чертежу, — не пошевелил! Плюнул только в середку и выбежал. Так с той поры Данилушку и найти не могли. Кто говорил, что он ума решился, в лесу загинул, а кто опять сказывал — Хозяйка взяла его в горные мастера. На деле по-другому вышло. Про то дальше сказ будет.
Живинка в деле
Это еще мои старики сказывали. Годков-то, значит, порядком прошло. Ну, все-таки после крепости было. Жил в те годы в нашем заводе Тимоха Малоручко. Прозванье такое ему на старости лет дали. На деле руки у него в полной исправности были. Как говорится, дай Бог всякому. При таких руках на медведя с ножом ходить можно. И в остальном изъяну не замечалось: плечо широкое, грудь крутая, ноги дюжие, шею оглоблей не сразу согнешь. Таких людей по старине, как праздничным делом стенка на стенку ходили, звали стукачами: где стукнет, там и пролом. Самолучшие бойцы от этого Тимохи сторонились, — как бы он в азарт не вошел. Хорошо, что он на эти штуки не зарный был. Недаром, видно, слово молвлено: который силен, тот драчлив не живет. По работе Тимоха вовсе емкий был, много поднимал и смекалку имел большую. Только покажи, живо переймет и не хуже тебя сделает. По нашим местам ремесло, известно, разное. Кто руду добывает, кто ее до дела доводит. Золото моют, платинешку выковыривают, бутовой да горновой камень ломают, цветной выволакивают. Кто опять веселые галечки выискивает да в огранку пускает. Лесу валить да плавить приходится немалое число. Уголь тоже для заводского дела жгут, зверем промышляют, рыбой занимаются. Случалось и так, что в одной избе у печки ножи да вилки в узор разделывают, у окошка камень точат да шлифуют, а под полатями рогожи ткут. От хлебушка да скотинки тоже не отворачивались. Где гора дозволяла, там непременно либо покос, либо пашня. Одним словом, пестренькое дело, и ко всякомусноровка требуется, да еще и своя живинка полагается. Про эту живинку и посейчас не все толком разумеют, а с Тимохой занятный случай в житье вышел. На примету людям. Он, этот Тимоха, — то ли от молодого ума, то ли червоточина какая в мозгах завелась, — придумал всякое здешнее мастерство своей рукой опробовать да еще похваляется: — В каждом до точки дойду. Семейные и свои дружки-ровня стали отговаривать: — Ни к чему это. Лучше одно знать до тонкости. Да и житья не хватит, чтобы всякое мастерство своей рукой изведать. Тимоха на своем стоит, спорит да по-своему считает: — На лесовала — две зимы, на сплавщика — две весны, на старателя — два лета, на рудобоя — год, на фабричное дело — годов десяток. А там пойдут углежоги да пахари, охотники да рыбаки. Это вроде забавы одолеть. К пожилым годам камешками заняться можно, али модельщиком каким поступить, либо в шорники на пожарной пристроиться. Сиди в тепле да крути колеско, фуганочком пофуркивай либо шильцем колупайся. Старики, понятно, смеются: — Не хвастай, голенастый! Сперва тело изведи. Тимохе неймется. — На всякое, — кричит, — дерево влезу и за вершинку подержусь. Старики еще хотели его урезонить: вершинка, дескать, мера ненадежная: была вершинкой, а станет серединкой, да и разные они бывают — одна ниже, другая выше. Только видят — не понимает парень. Отступились. — Твое дело. Чур, на нас не пенять, что вовремя не отговорили. Вот и стал Тимоха ремесла здешние своей рукой пробовать. Парень ядреный, к работе усерден — кто такому откажет. Хоть лес валить, хоть руду дробить — милости просим. И к тонкому делу пропуск без отказу, потому — парень со смекалкой и пальцы у него не деревянные, а с большим понятием. Много Тимоха перепробовал заводского мастерства и нигде, понимаешь, не оплошал. Не хуже людей у него выходило. Женатый уж был, ребятишек полон угол с женой накопили, а своему обычаю не попускался. Дойдет до мастера по одному делу и сейчас же поступит в выученики по другому. Убыточно это, а терпел, будто так и надо. По заводу к этому привыкли, при встречах подшучивали: — Ну как, Тимофей Иваныч, все еще в слесарях при механической ходишь али в шорники на пожарную подался? Тимоха к этому без обиды. Отшучивается: — Придет срок — ни одно ремесло наших рук не минует. В эти годы Тимоха и объявил жене: хочу в углежоги податься. Жена чуть не в голос взвыла: — Что ты, мужик! Неуж ничего хуже придумать не мог? Всю избу прокоптишь! Рубах у тебя недостираешься. Да и какое это дело! Чему тут учиться? Это она, конечно, без понятия говорила. По нонешним временам, при печах-то, с этим попроще стало, а раньше, как уголь в кучах томили, вовсе мудреное это дело было. Иной всю жизнь колотится, а до настоящего сорта уголь довести не может. Домашние поворачивают: — Наш тятенька всех на работе замордовал, передышки не дает, а все у него трухляк да мертвяк выходит. У соседей вон песенки попевают, а уголь эвон звоном. Ни недогару, ни перегару у них нет и кислого самая малость. Сколько ни причитала Тимохина жена, уговорить не могла. В одном обнадежил: — Недолго поди-ко замазанным ходить буду. Тимоха, конечно, цену себе знал. И как случится ремесло менять, первым делом о том заботился, чтоб было у кого поучиться. Выбирал, значит, мастера. По угольному делу тогда на большой славе считался дедушко Нефед. Лучше всех уголь доводил. Так и назывался — нефедовский уголь. В сараях этот уголек отдельно ссыпали. На самую тонкую работу выдача была. К этому дедушке Нефеду Тимоха и заявился. Тот, конечно, про Тимохино чудачество слыхал и говорит: — Принять в выученики могу, без утайки все показывать стану, только с уговором. От меня тогда уйдешь, как лучше моего уголь доводить навыкнешь. Тимоха понадеялся на свою удачливость и говорит: — Даю в том крепкое слово. На этом, значит, порешили и вскорости в курень поехали. Дедушка Нефед — он, видишь, из таких был… обо всяком деле думал, как его лучше сделать. На что просто чурак на плахи расколоть, а у него и тут разговор: — Гляди-ко! Сила у меня стариковская, совсем на исходе, а колю не хуже твоего. Почему, думаешь, так-то? Тимоха отвечает: топор направлен и рука привычная. — Не в одном, — отвечает, — топоре да привычке тут дело, а я ловкие точечки выискиваю. Тимоха тоже стал эти ловкие точечки искать. Дедушка Нефед все объясняет по совести, да и тот видит — правда в Нефедовых словах есть, да и самому забавно. Иной чурак так разлетится, что любо станет, а думка все же останется: может, еще бы лучше по другой точечке стукнуть. Так Тимоха сперва на эти ловкие точечки и поймался. Как стали плахи в кучи устанавливать, дело вовсе хитрое пошло. Мало того, что всякое дерево по-своему ставить доводится, а и с одним деревом случаев не сосчитаешь. С мокрого места сосна — один наклон, с сухого — другой. Раньше рублена — так, позже — иначе. Потолще плахи — продухи такие, пожиже — другие, жердевому расколу — особо. Вот и разбирайся. И в засыпке землей тоже. Дедушка Нефед все это объясняет по совести, — да и то вспоминает, у кого чему научился. — Охотник один научил к дымку принюхиваться. Они — охотники-то — на это дошлые. А польза сказалась. Как учую — кислым потянуло, сейчас тягу посильнее пущу. Оно и ладно. Набеглая женщина надоумила. Остановилась как-то около кучи погреться, да и говорит: «С этого боку жарче горит». — Как, — спрашиваю, — узнала? — А вот обойди, — говорит, — кругом, — сам почуешь. Обошел я, чую — верно сказала. Ну, подсыпку сделал, поправил дело. С той поры этого бабьего совету никогда не забываю. Она, по бабьему положению, весь век у печки толкошится, привычку имеет жар разбирать. Рассказывает так-то, а сам нет-нет про живинку напомнит: — По этим вот ходочкам в полных потемочках наша живинка-паленушка и поскакивает, а ты угадывай, чтоб она огневкой не перекинулась, либо пустодымкой не обернулась. Чуть не доглядел — либо перегар, либо недогар будет. А коли все дорожки ловко улажены, уголь выйдет звон звоном. Тимохе все это любопытно. Видит — дело не простое, попотеть придется, а про живинку все-таки не думает. Уголь у них с дедушкой Нефедом, конечно, первосортный выходил, а все же как станут разбирать угольные кучи, одна в одну никогда не придется. — А почему так? — спрашивает дедушка Нефед, а Тимоха и сам это же думает: в каком месте оплошку сделал? Научился Тимоха и один всю работу доводить. Не раз случалось, что уголь у него и лучше Нефедова бывал, а все-таки это ремесло не бросил. Старик посмеивается: — Теперь, брат, никуда не уйдешь: поймала тебя живинка, до смерти не отпустит. Тимоха и сам дивился — почему раньше такого с ним никогда не случалось. — А потому, — объясняет дедушка Нефед, — что ты книзу глядел, — на то, значит, что сделано: а как кверху поглядел — как лучше делать надо, тут живинка тебя и подцепила. Она, понимаешь, во всяком деле есть, впереди мастерства бежит и человека за собой тянет. Так-то, друг! По этому слову и вышло. Остался Тимоха углежогом, да еще и прозвище себе придумал. Он, видишь, любил молодых наставлять и все про себя рассказывал, как он хотел смолоду все ремесла одолеть, да в углежогах застрял. — Никак, — говорит, — не могу в своем деле живинку поймать. Шустрая она у нас. Руки, понимаешь, малы. А сам ручинами-то своими разводит. Людям, понятно, смех. Вот Тимоху и прозвали Малоручком. В шутку, конечно, а так мужик вовсе на доброй славе по заводу был. Как дедушка Нефед умер, так Малоручков уголь в первых стал. Тоже его отдельно в сараях ссыпали. Прямо сказать, мастер в своем деле был. Его-то внуки-правнуки посейчас в наших местах живут… Тоже которые живинку — всяк на своем деле — ищут, только на руки не жалуются. Понимают поди-ко, что наукой можно человечьи руки нарастить выше облака.С. ПИСАХОВ
Баня в море
В бывалошно время я на бане в море вышел. Время пришло в море за рыбой идти. Все товаришши, кумовья, сватовья, братовья да соседи ладятся, собираются. А я на тот час убегался, умаялся от хлопот по своим делам да по жениным всяким несусветным выдумкам, прилег отдохнуть и заспал, да столь крепко, что криков, сборов и отчальной суматошни не слыхал. Проснулся, оглянулся — я один из промышленников в Уйме остался. Все начисто ушли, суда все угнали, мне и догонять не на чем. Я недолго думал. Столкнул баню углом в воду, в крышу воткнул жердину с половиком; вышла настояшша мачта с парусом. Стару воротину рулем оборотил. Баню натопил, пар нагонил, трубой дым пустил. Баня с места вскачь пошла мимо городу пароходным ходом да в море вывернулась и мимо наших уемских судов на полюбование все кругами, все кругами по воде вавилоны развела! У бани всякой угол носом идет, всяка сторона — корма. Воротина-руль свое дело справлят, баня с того дела и заповорачивалась, поворотами большого ходу набрала. Я в печке помешал, дым пустил, пару прибавил, сам тороплюсь — рулем ворочаю. Баня разошлась, углами воду за версту зараскидывала, небывалошну-невидалошну одноместну бурю подняла. Кругом море в спокое, берега киснут. А по середке, ежели со стороны глядеть, что-то вьется, пена бьется, вода брызжется и дым валит, как из заводской трубы. Тут до кого хошь доведись — переполошится! Со стороны глядеть — похоже и на животину и на машину. Животина страшна, а машина того страшне. Ну, страшно-то не мне да не нашим уемским. Рыбы народ любопытный, им все надо знать, а в бане новости завсегда самы свежи, самы новы, рыбы к бане со всех сторон заторопились. А мы промышлям. С судов промышляют по-обнакновенному, как раньше заведено. А я с бани рыбу стал брать по-новому, по-банному, шайкой в воде поболтаю, рыба думат: ее в гости зовут — и в шайку стайками, а к бане косяками. Мне и сваливать рыбу места нет: на полок немного накладешь! Стали наши рыбацки суда чередом да всяко в свою очередь к бане подходить, я шайкой рыбу черпаю, бочки набью, трюма накладу, на палубе выше бортов навалю, другое подходит. На место полного. Это дело с краю бани, а в середке баня топится, народ в бане парится, рябиновыми вениками хвошшется, от рябинового веника пару больше, а жар легче и дух вольготней. Чтобы дым позанапрасно не пропадал, у трубы коптильню завели, это уж без меня. Я баню топил да рыбу ловил. В коротком времени все суда полнехоньки рыбой набил. Судно — не брюхо, не раздастся, больше меры в него не набьешь. Набрали рыбы, сколько в суда да в нас влезло. Остальну в море на развод оставили. К дому поворотились гружены суда. Тут и я с баней расстался, за дверну ручку попрошшался, впредь гостить обешшался. Домой пошли — я на заднем суденышке сел на корме да на воду муку стал легонько трусить, мука на воде ровненькой дорожкой от бани до Уймы легла. Легла мучка на морскую воду да на рассоле закисла и тестяной дорожкой стала. За нами следом зима стукнула, вода застыла. И от самой нашей Уймы до середки моря, до бани значит, ровненька да гладенька дорожка смерзлась. Мы в ту зиму на коньках по морю в баню бегали. Рыбы учуяли хлебный дух тестяной дорожки и по обе стороны сбивались видимо-невидимо, как Мамаевы полчишша. Мы в баню идем, — невода закидываем, вымоемся, выпаримся, в морской прохладности продышимся, — невода полнехоньки рыбы на лыжи поставим. На коньках бежим, ветру рукавицей помахивам, показывам, куда нам поветерь нужна. У нас в банных вениках пар не остывал, вот сколь скоро домой доставлялись! Всю зимушку рыбу ловили, а в море рыбы не переловить. С того разу и повелись зимни рыбны промыслы. Весной лед мякнуть стал, рыбьи стаи тестяну дорожку растолкали, и понесло ее по многим становишшам, хорошему народу на пользу. К той поры тесто в полну пору выходило, по морю шло, а это не ближной конец. Промышленники тесто из воды в печки лопатами закидывали, которой кусок пекся караваем, а которой рыбным пирогом — рыба в тесто сама влипала. Просолено было здорово. Поешь, осолонишься и опосля чай пьешь в охотку. Коли не веришь, так съешь трески, хотя одну трешшину фунтов хотя бы на десяток. Вот тогда чаю захочешь и мне верить будешь. Баня по середке моря осталась и не понимат, в толк не берет, что мы к ней дорогу потеряли, сама в себе жар раздувала, пар поддавала и в таку силу, что наше море студено теплеть стало. Вот этому приведется поверить! Спроси у нас хошь старого, хошь малого — всяк одно скажет, что за последни годы у нас зимы короче стали и морозы легче пошли. Все это моя баня своим теплом сделала.Белуха
Сидел я у моря, ждал белуху. Она быть не сулилась, да я и ждал не в гости, а ради корысти. Белуху мы на сало промышляем. Да ты, гостюшко, не думай, что я рыбу белуху дожидался, — нет, другу белуху, котора зверь и с рыбиной и не в родстве. Может стать, через каку-нибудь куму камбалу и в свойстве. Дак вот сижу, жду. По моим догадкам, пора быть белухину ходу. Меня товаришши-артель караулить послали. Как заподымаются белы спины, я должон артели знать дать. Без дела сидеть нельзя, это городски жители бывалошны без дела много сиживали, время мимо рук пропускали, а потом столько же на оханье тратили: «Ах, да как это мы недосмотрели, время мимо носу, мимо глазу пропустили. Да кабы знатье, да кабы ум в пору!» Я сидел, два дела делал: на море глядел, белуху ждал да гарпун налаживал. Берег высокой, море глубоко; чтобы гарпун в воду не опустить, я веревку круг себя обвязал и работаю глазами и руками. Море взбелилось! Белуха пришла, играт, белы спины выставлят, хвостами фигурными вертит. Я в становишше шапкой помахал, товаришшам-промышленникам знать дал. Гарпуном в белушьего вожака запустил — и попал. Рванулся белушьий вожак и тем рывком сорвал меня с высокого берега в глубоку воду. Я в воду угрузнул мало не до дна. Кабы море в этом месте было мельче верст на пять, я ведь мог бы о каку-нибудь подводность головой стукнуться, а на глубе-то я только отфыркнулся. Все белушье стадо поворотило в море в голоменье — в открыто место, значит, от берега дальше. Все выскакивают, спины над водой выгибают, мне то же надо делать. Люби не люби — чашше взглядывай, плыви не плыви — чашше над водой выскакивай! Я плыву, я выскакиваю да над водой спину выгинаю. Все белы, я один черной. Я нижно белье с себя сташшил, поверх верхной одежи натянул. Тут-то я по виду взаправдашной белухой стал, то над водой спиной выстану, то ноги скручу и бахилами, как хвостом, вывертываю. Со стороны поглядеть, дак у меня от белух никакого отлику нет, ничем не разнился, только весом меньше: белухи — пудов на семьдесят, а я свого весу. Пока я белушьи фасоны выделывал, мы уж много дали захватили, берег краешком чуть темнел. Иностранны промышленники на своих судах досмотрели белуху, а меня не признали: кабы признали меня — подальше бы увернулись. Иностранцы в наших местах безо всякого дозволения промышляли в бывалошно время. Они вороваты да увертливы. Иностранцы погнались за белухами да за мной. Я в воде булькаю и раздумываю: настигнут да на гарпун подцепят. Я кинул в вожака запасной гарпун да двумя веревками от гарпунов правлю на мелко место. Мы-то, белушье стадо, проскочили через мель, а иностранцы с полного разбегу на мели застопорились. Я шни-вожжи натянул и к дому повернул. Тут туман растянулся по морю и толсто лег на воду. Чайки в тумане летят, крылами шевелят, от чаячьих крыл узорочье осталось в пустоте туманной. Я узоры эти в память взял, нашим бабам да девкам обсказал. И по сю пору наши вышивки да кружева всем на удивленье! Я ногами выкинул и на тумане «мыслете» написал. Так «мыслете» и полетело к нашему становишшу. Я дальше ногами писать принялся и отписал товаришшам: «Други, гоню стадо белух, не стреляйте, сетями ловите, чтобы мне поврежденья не сделать». Мы с промыслом управились. Туман ушел. А иностранцы перед самыми нами на мели сидят. Вот иностранцы забоялись, что мы их в город по начальству представим. Бывалошно начальство, всяки чиновники — умели грабить. Мы раньше-то лето промышляли, зиму промышляли, а жили — едва ноги тянули, все начальство отымало. Кабы иностранцев остановил чиновник, какой на пароходе проходяшшой, дак иностранцам и охать не пришлось бы. Чиновники в одиночку за ром да за виску како хошь угожденье иностранцам делали. Иностранцы с судов голосят, выкуп сулят. Нам чужого не надо, мы народ трудовой, нам наше отдай. Взяли у иностранцев промысел, который в нашей воде добыт. А чтобы не налетел чиновник по чужим делам, — сам-то себя он звал чиновником по крестьянским делам, — да чтобы нас не ограбил, мы иностранцев освободили. Мы море раскачали! Рубахами да шапками махали-махали. Море сморшшилось, и волна пошла, и валы поднялись, и белы гребешки побежали, вода стенкой поднялась и иностранны суда смыла, как слизнула с мели. Иностранцы обрадели, что от ответу избавились, нам кричат: — Русиш бра, много бра! Это значит: русски добры, очень добры. Мы им в ответ свое слово: — Ладно, убирайтесь, вперед не попадайтесь, чтобы добротой своей мы не поломали ваших костей, от нашей доброты надорвете животы! Промысел у нас остался богатой. Перво дело — я стадо пригнал, второ дело — иностранцы нам наловили. В бывалошно время начальство нам не дозволяло иметь настояшшо приспособление для промыслу, как у иностранцев.Дрова
Памяти вот мало стало. Друго и нужно дело, а из головы выраниваю. Да вот поехал я за дровами в лес, верст эдак с пятнадцать уехал; хватился, а топора-то нет! Хоть порожняком домой ворочайся, — веревка одна. Ну, старой конь борозды не портит, а я-то что? И без топора не обойдусь? Лес сухостойник был. Я выбрал лесину, кинул веревку на вершину да дернул рывком. Выдернул лесину. Пока лесина падала, сухи ветки обломились. Кучу надергал, на сани навалил, сказал Карьку: — Вези к старухе да ворочайся, я здесь подзаготовлю! Карька головой мотнул и пошел. А я лег поудобней. Лежу да на лесины веревку накидываю, и так, лежа да отдыхаючи, много лесу навалил. Карька до потемни возил. С последним возом и я домой пришел. Баба-то моя с ног сбилась, дрова сваливала да укладывала. А я выотдыхался. Баба захлопотала и самовар скорей согрела и еду на стол поставила. Меня, как гостя, угошшат за то, что много дров заготовил. С того разу я за дровами завсегда без топора езжу. Только табаком запасаюсь, без табаку день валяться трудно. Я за воду, за край ухватился — тут межень прошла; вода прибыла — я море опять на себя натянул: мне поспать надо, я ведь недоспал. Солнце вверх пошло, меня пригрело. Я выспался так хорошо, что до сих пор устали не знаю. Старики говорят: один в поле не воин. Я скажу: один в море не хозяин. Кабы в тогдашно время мог я с товаришшами сговориться, дак мы бы всем работяшшим миром подняли бы море краем вверх, поставили бы стоймя и опрокинули бы на землю. Смыли бы с земли всех помыкаюшших трудяшшими, мешаюшших налаживать жизнь в обшшем согласье. Да это ишшо впереди. Теперь-то мы сговоримся.Б. ШЕРГИН Рождение корабля
Знаменитые скандинавские кораблестроители прошлого века — Хайнц Шифмейстер и Оле Альвик, рассмотрев и сравнив кораблестроение разных морей, много дивились искусству архангельских мастеров. — Виват Ершов, Загуляев энд Курочкин, мастерс оф Соломбуль. Равных негде взять и не выскать, и во всей России нет.[7] Вот какую себе наши плотники доспели честь, своей северной родине славу. А строили, бывало, без чертежей, без планов, единственно руководствуясь врожденным архитектурным чутьем и навыком. Но и в нашем Поморье не каждая деревня рождает славных мастеров. Как солнце и месяц перед звездами, гордится у нас перед другими деревнями Подужемье и Сума, Кемь и Уна, Лодьма и Емецк, и Соломбала. Если у мастера рука легкая и он строит корабли, какие море любит, походливые и поворотливые, такого строителя заказчики боем отбивали, отымом отымали; ежели занят, то, словом заручившись, по три года ждали. Дождавшись, мастеру досадить боялись — криво ли, право ли хозяйской мошной трясет. Суда у нас строили: шкуны, боты, гальоты, лихтеры, кутера, елы мурманские, шнеки, карбаса морские и речные. Прежде были лодьи, бригантины, кочи, барки — все большие корабли, на них давно мода отошла. На днеке, древнем беспалубном судне, еще мой отец плавал в «Датеку» — Норвегию. Рассказывал: как придем в Стокгольм или Копенгаген на шнеках, профессора студентов приведут обмерять и рисовать наши суда — то-де корабли древних мурманов (норманов). Строили из сосны. На самой дешевой еловой посудине мачта, бушприт, стеньги непременно сосновые. Ну, остальной рангоут из ели. Ель на воде слабее сосны. У Белого моря берега: Зимний, Летний, Кемский, Терский. И на каждом берегу те же суда строили своим манером. Кому это дело в примету, тот, и в морской дали шкуну усмотрев, не только, какого она берега, скажет, но и каким мастером сработана назовет.Красен в месяцах месяц май. Славен в корабельщиках Конон Иванович Тектон.[8] Он родился у Белого моря, на Кемском берегу, в бедной рыбацкой семье. Пройдя наше поморское судостроительство, уехал в Норвегию и Данию. Здесь изучал языки английский, немецкий, норвежский, математику, навигацкие науки, морскую астрономию, рисование. Не покидая наук, работал на верфях. Вернулся на родину уже в зрелом возрасте. Рано овдовел, рано сыновей потерял: утонули зуйками на Мурмане. В дни моего детства слава Тектона еще трубила на берегах Белого моря. Конону Ивановичу было уже полсотни годов. Он обходил берега Ледовитого океана, строя шкуны, боты, бриги, гальоты и елы сшивая. Норвежане и датчане не раз пожалели, что отпустили из рук такого строителя, и не однова докупались до Конона, манили деньгами, но он не покорыстовался и не поехал. А ведь сам во всю жизнь не имел ни кола ни двора. Что заработает, все раздает в долг без отдачи. Кому Конон дело делает, тот в его воле ходит. Строил однажды Конон океанское судно богатому купцу. Была весна, и дело приходило к концу. И у купца гостил брат, важный петербургский чиновник. Этот господин повадился кутить на постройке со своими приятелями. И мастер того не залюбил. Однажды срядился Конон с подмастерьями, с Олафом да с Василем, в город. В городе они разошлись. Вечером мастер первый воротился на карбас и сел дожидаться ребят. Тут — не ждан, не зван — подкатил к карбасу на трех извозчиках хозяйский брат с веселой компанией, все пьяны и с песнями. Да начали нахально приказывать: — Вези к новопостроенному судну. Нам угодно, там гулять будем. И Конон отказал: — А нам не угодно… И гулять там не будете. Они не послушались, только пуще закуражились и полезли в карбас самосильно. А один, толстый, подскочил и сбил с Конона шапку, не зная его плотной силы. Тогда Конон Иванович, губу закусив, поднял толстого за шиворот и огрузил в воду, чтобы его благородие прохладилось… И, опять тряхнув, бросил в карбас, ажно поддон заговорил. Гуляки — на Конона с кулаками: — Утром мы тебя, хама, в тюрьму бросим, а теперь вези, куда приказываем! И который с ружьем учал палить и одной барыне обжег ухо. И Конон, бояся головщины,[9] открыл парус и сел на румпель. До судна бы ходу четверть часа, а уж карбас бежит и все три четверти. А те припали до девок, как век не видали, — не понимают, что кормщик правит к дальнему пустому острову. Да и тот накрыло туманом. Как на широком месте качнуло, хозяйский брат прохватился: — Ты пьян, мужик? Куда ты правишь? Почему долго едем? И Конон ответ держит: — К ночи вода кротка, а карбас от народа грузен. У постройки на мель сядем. Обойдем подальше, где берег глубже. И тут, рулем покосив, Конон причалил к берегу: — Приехали! Те выкарабкались на незнакомое место и опять приправили грозить и лаять, зачем стройки не видно! И охотник опять палит, как дикий. А Конон выкинул им корзины с вином и закусками, веслом отпихнулся — да и был таков… Целую ночь бродили господа те по песку в тумане. Судна наискались, перевозу накричались, куда попали, не понимают. Ну, коньяков с собою было на залишке — небось не озябли. А утром туман снялся, и они увидели себя на голой песчаной кошке.[10] И судно новопостроенное видать не так далеко; только стоит на другом острову за рекою. Ах да руками мах, а на том не переедешь… Вскоре подобрали их устьянские бабы-молочницы: плыли в город с палагушками.[11] А кто прав остался? А Конон! Хозяин, бояся, как бы мастер на гневе работы не покинул, тот же день причесал на стройку, по палубе за Кононом ходит. Брата с компанией всех приругал: — Сами себе они, страдники, страм доспели. Как ты их, дорогой мастер, выучил… Хы, хы!.. А у нас с тобой нету обиды. Нету! Однако по жалобе петербургского чиновника губернатор хотел было высвистнуть Конона Ивановича из города, да раздумали: кончилась японская война, начинались забастовки.
В те дни и годы отобралось маленькое стадышко пизовских моряков в артель, чтоб не кланяться хозяевам, не глядеть из чужих рук, а самим осилить постройку большого судна для океанского плаванья. Моего отца выбрали артельным старостой и казначеем. И отец загодя припас лес, и приплавил к городу на остров, и распилил, и кокоры обтесал. Товарищи матерьял осмотрели, благодарили и спросили: — Каким думаешь мастером строить? А отец и говорит: — У меня один свет в очах — Конон Иванович, да он сей год в Кеми завяз… Было подумали на Пигина, кронштадтского мастера, он давно насватывался, но помянули, что Пигин человек зависимый, ему Немецкая слобода только палец покажет — он артельное дело бросит… Нет уж, без Конона Ивановича нам не сняться. И, надеясь на прежнюю дружбу, что он прежде к нам хаживал, хлеба едал, квасу пивал, послался отец к Конону Ивановичу с писемцем:
«Любезный мастер и друг! Охота видеть твоего честного лица и сладких речей слушать. А мы тебе в Архангельском городе делов наприпасали. Воля ваша, а большина наша!»Старая любовь не ржавеет. Мастер дела в Кеми довершил и на олешках через Онегу приехал в Архангельск. Стал на постой в Соломбале и дал знать отцу. Как мы обрадовались! Долго ждав, думали: не в Норвегу ли мастер убрался? Тот же вечер отец собрал артельных: — Как рассудите? Деды ваши с осени строили, чтобы, зимой закончив, на вешнюю большую воду спускать. А тут мастер прибыл при конце зимы… Все зашумели: — Радоваться надо, что прибыл, и все тут! Отцу давно хорошо. Утром он засряжался в Соломбалу, запряг самолучшие санки. Взял и меня с собой. Я говорю: — Что бы мастеру-то самому к нам приехать?! — Так не водится. Он художник, он строитель… К добру ходят-то, не с добром. В Соломбале едем по Бессмертной улице, не знаем, который дом. А мастер сам нас укараулил, в окно сбарабанил. Как зашли в комнату, справили Конону Ивановичу челобитье. И он равным образом, выйдя из-за стола, бил челом. Потом поздоровались в охапочку. И которые с Кононом Ивановичем сидели два сличные молодца тоже встали и поклонились. Один — быстрый, темноглазый, другой — светловолосый, конфузливый. Тогда пришли за стол, стали беседовать и друг на друга смотреть. А Олаф и да Василь — подмастерья — опять сели красить на листах разным цветом: синим, зеленым, красным. Нарисованы корабли, как их погодой треплет. Я сам рисовать до страсти любил и уж тут все глаза растерял. Невдолги отец домой сторопился, и я с дива пропал, что о деле ни слова не сказано. Дорогой я не утерпел: — Про кораблик-то уж нисколько не поговорили… — Что ты, глупой! Ведь мы с визитом. — Неужели они, папа, тройма трехмачтовый корабль поставить можут? Подмастерья-то вовсе молоды. — Годы молоды, да руки золоты. А Конон! Нет таких дел человеческих, чтобы ему не под силу. Конечно, станут и артельные время от времени помогать. Рекой едучи, отец все свою думу думал, а я свою. Только как стали к дому подыматься, я еще спросил: — Папа, тебе любо ли? — Как не любо. Пускай-ко наши толстосумы поскачут. Они Кононка-то, никак, четвертый год добывают… А второе мне любо, что ты его художества насмотришься и золотых наслушаешься словес. На масленице Конон Иванович у нас гостил. Его ждали — по крыльцу, по сеням половики стлали новотканые, по столам скатерти с кистями. Я заметил, он ел малехонько-редехонько и пил — только прилик принимал. Потом ушли в отцову горницу. Там сразу поставили разговор на копылья. Мастер начал спрашивать: «Кто да кто в артели, очень ли купечество косится, на какой реке и давно ли лес для стройки ронили и какая судну мера, на сколько тысяч груза?» И отец ему учал сказывать: — Лес сосновый, рубили на Лае-реке, зимой, два года назад. Дерева — ни кривулины, ни свили, ни заболони — настоящая корабельщина. Ноне все пилено и тесано, мастера дожидается. На полу мелом накинули план, и по этому чертежу мастер повел умом. Пошла беседа на долгий час. Наконец дело отолковали, и порядились, и руку друг другу дали. Значит, надежно с обеих сторон. Я тут же в сторонке сидел, помалкивал. Охота было спросить, почему художники Олаф да Василь не пришли, да не посмел. На следующей неделе отец с Кононом многажды ездил на место стройки. Вечерами говаривал матери: — Ты, моя хозяюшка, мастера наблюдай, пироги ему пеки да колобы. Мне его моряки поручили… А вы, робятки, будьте до Конона Ивановича ласковы, чтобы вас полюбил. Того же месяца за Соломбальским островом начал строиться наш корабль «Трифон». На острове на песке лежали дерева золотые, прямотелые, дельные. И мне дивно было, как из этого лесу, кокорья и тесин судно родится. Вот как дело обначаловал Конон Иванович Тектон. На гладком, плотном песке тростью вычертил план судну, вымеряя отношение частей. Ширину корабля клал равной трети длины. А половина ширины — высота трюма. На жерди нарезал рубежки и такой меркой рассчитывал шпангоуты. Чертил на песке прямые углы и окружности, все без циркуля, на глаз, и все без единой ошибки. По этому плану сколотил лекалы. Тогда приступает к постройке. Выбрав дерево самое долгое, гладкое, крепкое, ровное, положили матицу, или колоду, то есть основание корабля, — киль. На киль легла спина корабля, поддон. Продолжение киля — упруги, или штевни, к носу — форштевень, к корме — ахтерштевень. Как у тела человеческого на хребте утверждены ребра, так в колоду, в хребет, врастили ребра корабельные — шпангоуты. Они в ряд, как бараны, рогами вверх уставились. Как на кости у нас наведены жилы и кожа, так остов корабельный обшивали изнутри и снаружи широкими сосновыми досками. Чтобы обшивка льнула к шпангоутам, доски парили. Была сделана печь с водяным котлом. Пар валил в длинную, протянутую у земли деревянную трубу. В трубе и держали тес до гибкости. Как кожу дратвой, прошивали корпус вересовым корнем и железом и утверждали дубовыми гвоздями — нагелями. Концы у нагелей расклинили и расконопатили, и железные наружные болты внутрь загнали и внутри расклепали. Потом все проконопатили и просмолили. Не на час, не на неделю — на век строил мастер Конон Тектон! В то время распута прошла и ожили реки. С борта на борт перекинул Конон Иванович перешвы — бимсы, на них постлал палубу. А в трюм, в утробу, на поддон намостили подтоварье — ставни из тонких досок, чтобы груз не подмокал. Шла работа — только топор посвечивал. С утра, со всхожего, и до закатимого стукоток стоит под Кононову песню. Далеко слышно по воде-то. Когда «Трифон» строился, уж я там спал и лежал. Хоть до кого доведись, каждому любо поглядеть, как корабли родятся. Да и к Конону старого и малого как на магнит тянуло. Был Конон Тектон велик ростом, глазами светел и грозен, волосы желты, как шелк. Он встречал меня тихим лицом, и много я от него узнал о греческих, римских, итальянских строителях и художниках. О Витрувии, Винчи, Микеланджело, Браманте, Палладио. В тихий час, в солнечную летнюю ночь сядет Конон с подмастерьями на глядень, любует жемчужно-золотое небо, уснувшие воды, острова — и поет протяжные богатырские песни. И земля молчит, и вода молчит, и солнце полуночное над морем остановилось, все будто Конона слушают… А Конон сказку расскажет и загадку загадает:
Дочь леса красного, Возраста досельного. Много путем ходит, А следу не родит…Это что? Мы с Олафом молчим. Он еще русской речи в тонкости не разумеет, я умом вожу, не знаю, к чему примениться. А Василь, быстрый, схватчивый, скорехонько брякнет: — Лодка! Конон Иванович, родных сыновей потеряв, любил, как детей, своих помощников Василька и Олафа. Кроме кораблестроительства, учил их языкам, английскому и немецкому, рисованию, математике и черчению, работе с морскими картами, с лоцией. Олафа Конон привез из датских городов, и тот до смерти не отходил от него. Олаф уж не похож был на гулящего парнишка. Не помянет молодецких дел, хотя и бритву накладывал года три. Ему гулять не надо, нарядов не надо, не попросит уж костюма. Он и не знал, что в торгу костюмы есть. Такой не щеголь был. Олаф со мною перво молчал. Я спросил: — Что молчишь? Родом такой разве? Он тогда рассмеялся. Да и с мастером Олаф больше помалкивал, а Василь придет и — разговору! Василь пьет и ест — и все говорит, не перестает, как гулял да с кем гулял. Олаф брови насупит: — Как хочешь — мне это не надо. Василь недоверчиво: — Хм… Бреешься, дак кого-ле приманиваешь. Свои и так никуда не деваются. Олаф первый у корабельного дела помогал и всему научился, что учитель знал. Так почитал мастера Олаф, что и хлеба без него не ел. Другой, Василь, ученик был на все талантлив, ко всему горяч, жаден на всякое добро и неистов на зло. Временем бесчинствует и мастера ничем зовет; до того дойдет — унесет с корабля дорогую какую вещь и продаст и прогуляет. Да укараулит пароход английский или норвежский, упромыслит себе приятелей таковых, каков сам, и в портовых притонах ножи кровью поят из-за подруг. Дойдет дело до властей, и Конон по судам ходит, штрафы платит, стыдом лицо кроет перед людьми, которые лицо его честное и видеть бы недостойны. Кто Конона Ивановича любил да знал, те за него оскорблялись и на Василия были в кручине, что учителя не бережет. Однажды, когда Василь подвел мастера под ответ и дело попало в газету, мать моя, заплакав, сказала: — Ты, Конон Иванович, как река без берегов, не только человека, а и скота напояешь. А Конон ласково: — Хоть и вор, да мой, дак и жалко.
А погодя Василь опять придет к мастеру, и зовет, и рыдает, и просит Олафа. И Олаф приложит к слезам слезы, Конон, видя бледное Василево лицо и синеву под глазами, вспомнит родных сыновей, сокрушится сердцем и пожалеет. И отерев Василию последнюю слезу, начнет ему добром говорить: — Ты теперь в совершенных летах. Поезжай в Датску на верфи. Ты, Василь, талантлив, учись. Я тебе и письма дам заручные… И Василь ухватит мастера руками, закричит: — Я в вашей хочу быть воле! Не надо мне датских!.. Значит, опять работают вместе. На вечерней заре сядут у реки. Олаф справа, Василь слева. И руки мастера, каждый свою, держат. Перед Кононом на береговой свае книга, Шекспир или Свифт. Читает вслух и заставляет учеников переводить.
А пошло время к лету — и три мачты кондового лесу поднялись над островом. Три мачты ставят, когда судно на дальнее, океанское плаванье, если на ближнее, в своем море, то две. Передняя — фок-мачта, средняя — грот-мачта и задняя — бизань. С носа от форштевня уставился бушприт. И как скрипичный мастер струны настраивает, а они гудят и звенят, так Тектонова искусная рука протянула снасти к мачтам и реям, к штевням и бортам. В оснастке весь стоячий такелаж завели по-богатому — из четырехпрядной чесаной пеньки, только такелаж бегучий из обыкновенной, трехпрядной. Да в ту же оснастку корабельную блоков одношкивных и двушкивных с железной оковкой не меньше полусотни штук. От скул к носу, где хлюсты — ноздри корабельные, — навернули цепи и якоря. Якорь в семнадцать пудов да якорь в пятнадцать пудов. Цепь в шестьдесят пять сажен да цепь в пятьдесят сажен. И белыми полотняными парусами нарядили грот-мачту и фок-мачту с реями; и на бизань — косые паруса. Много было дела у корабля, и редкий день у мастеров не работали добровольные помощники из артели. По бортам, по мачтам у рангоута все ковано железом, и дверцы, и ободверины покованы медью. И оконцами посветить «Трифону» не забыл Конон Иванович. И печку сложили. И помпы в трюме — воду откачивать. Потом судно до ватерлинии окрасили красно, а побочины — ярью зеленою и белилами. А у носа и по корме золотыми литерами — имя «Трифон». Кратко сказать — все было крепко и плотно, дельно и хитро. Кораблик как сам собою из воды родился. Кто посмотрит, глаз отвести не может. А медь сияет на солнце!.. Осенью, когда начал лист на лесу подмирать, и судно было готово. Последний день августа завелась у нас стряпня. И первого сентября утром, когда обрадовалась ночь заре, а заря — солнцу, поплыли артельные к острову, где «Трифон» строился. И увидели: стоит корабль к востоку, высоко на городках, у вод глубоких, у песков рудожелтых, украшен, как жених, а река под ним как невеста. …Мастер Конон сошел по сходням, стал на степей и поклонился большим обычаем. У него топор за поясом, как месяц, светит. И мы на ответ кланялись равным образом. Артельного старосту, отца моего, мастер взял за правую руку и повел вокруг судна и, обойдя, поднялся на палубу. Следом шли все. В то время вода заприбыла, стала на мерную степень, да пал ветерок береговой. Тогда Конон с Олафом сходят на землю и берут в топоры два бревна, держащие судно на городках, над водами. В то время у старосты пуще всех сердце замерло… И внизу треснуло, и судно дрогнуло да прянуло с городков в воду. И я носом о палубу стегнулся, да и все худо устояли. А отец смеется: — Что ты, воронье перо, вострепещился? Мастер, поднявшись на палубу и став на степень, говорил: — В чем не уноровил и не по вашему обычаю сделал, на том простите. Все к нему стали подходить и поздравляться в охапочку. А «Трифон» покачивался на волнах — видно, и ему любо было. Тогда отдали тросы и отворили паруса. В паруса дохнул ветер. И пошел наш корабль, как сокол, ширяся на ветрах. Все песню запели:
М. КОЧНЕВ Палей и Люлех
Леса непролазные, дремучие, чуть ли не до подоблачья когда-то в нашем краю росли. Ни конному — проезда, ни пешему — прохода. Сказывали старые люди: вот в такую глухомань, где от веку топор не бывал, бежали тайными тропами люди от боярских батогов да от воеводских плетей. Облюбуют себе местечко и притулятся где-нибудь в хмурой чащобе, будто их и на белом свете нет. В ту пору много беглых таилось в лесах. Прилепились к одной чистоструйной речке в лесу, в Суздальском воеводстве, три домины. Не от сладких калачей забрели сюда люди. Повырубили лес, пни повыжгли, стали поле пахать. Как-то Елисей посылает своих сыновей Палея и Люлеха на охоту за белками. Мать Охромеевна сыновьям по холщовому мешку сшила, колобков напекла, отец стрелы настрогал. Вздели Палей с Люлехом по луку и отправились в путь. Пошли вверх по реке. Идут, белок постреливают. Орехов много в тот год уродилось — белка на орех-то и прикочевала. Люлех помоложе Палея был. Он и говорит дорогой старшему: — Братец, а братец, давай пойдем до края земли. Люди баяли, что до края-то недалече. Дойдем да глянем, какой такой край земли. Кстати, в небо постучим. Палею тоже захотелось повидать край земли. Вот они и пошли напрямик. Шли, шли, а края земли нет как нет. Уж недели две минуло. Что ни идут, лес все выше, все гуще, сосна да ель, да дубы. Птицы, звери — у каждого дерева, за каждым кустом. Тетерка перескочит в траве под другой куст, притаится, круглым глазком из-под ветки выглядывает. Мишка-топтыжка, с седым пятном на лбу, ходит, ягоды слизывает, глянет на наших молодцов и снова за свое дело примется. Палей и Люлех пустили в него по стреле, да не попали. А медведь говорит им: — Я на всех пасеках бывал, все малинники в бору примял. Ни стрелой, ни рогатиной меня не взять! Уходите, а то обоих подомну! Только перешли они речку, серый волчище — рыжий бочище навстречу. Не успели по стреле достать, волк как махнет через каряжину, бахвалится: — Я во всех овчарнях бывал, у всех пастухов ягнят воровал, никого не боюсь! Ни стрелой, ни капканом меня не взять. Идите лучше своей дорогой, а то обоих съем! И скрылся. Однако Палей и Люлех не испугались угроз. Дальше идут, между собой разговаривают. Лисица в чаще красным хвостом, словно горящей головней, вильнет, головувскинет, посмотрит, что-де за новые гости в ее царстве-государстве объявились, да опять в чащобу шмыгнет. Лоси — рога ветвистые, как голые кусты по осени, в стороны шарахаются. Видят братцы, что не дойти им до края земли, повернули обратно, да и заплутались. Сколько ни бродят, лесу конца нет. Люлех шибко испугался. На реку вышли, по ней наугад, куда глаза глядят, пошли. День за днем, день за днем — уж третьи лапти истоптали наши охотнички, а хоть бы голос человеческий услышали. Даже днем в лесу сумеречно: сучья сплелись в вершинах, словно сверху одеяло накинуто. Вдруг заметили братья стежку еле приметную и свернули по той стежке. Блеснуло сквозь сучья голубое небо. Обрадовались. Смотрят — поле среди леса. Овес скошен, в копны сложен, вдали ветряная мельница на горке. И уж чудится им где-то людской говор. За поляной под высокими соснами деревянный терем стоит, весь в резных узорах — от нижнего бревна до конька. Десять окон по лицу, бревна — не охватишь, на окнах наличники узорчатые, а резьба-то какая — диво! Над тесовым ступенчатым крылечком по карнизу все лесные звери собраны: медведь на дудке играет, заяц, белка да лисица вокруг бобра с куницей хоровод водят. За частоколом на высоком шесте медвежий череп и огненный лисий хвост висят. Не знают наши парни — идти ли в терем? Что за люди здесь живут, не воеводские ли охотники? — Братька, а сдается, мы на край света пришли, — говорит Люлех. Будь что будет; решили братцы попытать счастья, войти в терем. Сказано — сделано. Вошли. Людей нет никого. В сенцах вениками пахнет, хмелем, на жердочке дюжины две лаптей лежат, в углу — бочонок с медом. Попали братья в горницу. Диву дались: на стенах — ширинки узорчатые вышивки невиданной: гроздья вишенья, хоть бери с полотен ягоду да в рот клади, петухи взъерошенные драчливо склонились над жемчужиной. — Братец, что это? — бросился Люлех к столу. А на столе-то теремок златоверхий в двенадцать башенок из дорогого дерева выточен. Весь огнем-золотом плещет. По краям — узорчатая кайма серебряная, а по бокам теремка — палаты, златоглавые соборы. Повернули теремок другой стороной. Ахнул Люлех: — Братец, что это за цветы такие? Вгляделись — а это вовсе не цветы: мужики с бабами рожь на гумне цепами молотят. Издали-то глядишь — будто ворох цветов рассыпан. Третьей стороной повернули. — Братец, что же это? — кричит Люлех. Вгляделись, — а это лужавина весенняя: колокольцы голубые, ромашки — белые рубашки, золотогляды-лютики. Вертели, вертели братцы теремок, да и уронили золотую крышку с него. — Батюшки, изломали! Отпрянули от стола. Однако заглянули в теремок — что в нем? А в нем белый клык медвежий, коготь бобра да длинные серебряные иголки острием кверху в пучок связаны. — Братец, что за иголки? — спрашивает Люлех. — Братец, на дне-то золото! — кричит Палей. Глянули получше — это не золото, а багряные осенние листья. — Братец, не у Змея ли Горыныча мы в дому? Бежим отсюда, — дергает за рукав Палея Люлех. А Палею-то уж больно завлекательно в тереме. Куда взор ни кинешь, везде забавы. Глянул Люлех под ноги: — Братец, что за листья на полу? А это нарядные самотканые дорожки. Отворил Палей кленовую дверь в горенку. — Люлешка, глянь-ка, глянь, что здесь-то делается! Таких чудес и во сне им не виделось. Все стены изукрашены. Чего-чего тут нет! — Братец, что за звездочки золотые на стене? — спрашивает Люлех. А это яблоня кудрявая зеленая, золотыми яблоками усыпана; на сучьях два мальчонка сидят, яблоню качают. Яблоки на землю золотым градом сыплются. Оглянулся Люлех — со стены смотрит на него белка с живыми глазами, вот-вот прыгнет с ветки. У оконца — длинный стол, на столе — двенадцать яичных скорлупок, как двенадцать цветков цветут, в одной — золото, в остальных — краски всех цветов радуги небесной. Медвежий клык — посередине стола, и кисточки острые, как иглы. Что же это за зелье в белых скорлупках? Палей окунул палец в золото, и Люлех за ним туда же. У обоих пальцы золотыми стали, будто по золотому наперстку надето. Не заметили братья, как вошла в дом девчоночка-подросток, черноглазенькая, босоногая, в красной юбочке, и косички по плечам. Увидела она гостей, проворней белки выскочила из избы. Бежит, сама кричит что есть моченьки: — Батюшка, батюшка, у нас слуги бояревы! И бегут тут из лесу с топорами старик, да его сыновья, да за ним старуха с дочерьми. Старик бел как лунь, борода по пояс, брови густые, сивые, стар, но сила в нем молодая. Глянули братья на старика — глаза у того грозные, да и у сыновей тоже, сейчас обоим головы смахнут. Схватили хозяева Палея с Люлехом, руки, ноги связали, за переборку швырнули. Сами по дому проверять пошли. Что хозяева говорят, Палею с Люлехом слышно. — Батюшка, у моего теремка крышу свернули! — кричит черноглазая. — Белку-сторожиху хвостом в другую сторону повернули! — жалуется средняя дочь — Белянушка. — Золото мое пальцем пробовали! — кричит один из сыновей. Топоры звенят, сыновья дверями хлопают — погибель верная, запропали молодцы. Стали хозяева судить, решать, что с пришельцами делать. Один-то из сыновей советует: — Знамо, боярские дети или воеводские слуги. Подосланы. Погубят. Отвести в лес — и голову на пень! Старик Савелий подумал и говорит: — Сгоряча добрых бы людей не обидеть. Сначала провер устроим. Выводят Палея с Люлехом в горницу. Оробели братья-охотники. Поставили их обоих рядом. У обоих на пальцах по золоченому наперстку. Явная улика. Старик глянул на золоченые пальцы, говорит сыновьям: — Не почернело золото — значит, добрая рука. Незваных гостей спрашивают: — Кто вы и откуда? Говорите чисту правду, у меня есть кому проверять. Палей с Люлехом сказали все, как есть. Савелий снял с гвоздя клетку с белкой, открыл окно, вынул белку с шелковым хвостом, наказывает: — Узнай-ка, все ли сыновья у мужика Елисея дома? Если нет двоих, ко мне явись да скажи о том. А после гуляй по своей воле. Резвая белка махнула из клетки на сосновый сучок, и была такова. День прошел — белки нет, второй минул — белки нет. На третий день было снова руки, ноги крутить хотели Палею с Люлехом, а тут как раз белка и пожаловала, качается под окном на сучке, в окошко лапкой стучит, будто сказывает: «Нет у мужика Елисея в избе сыновей ни старшего, ни младшего». — Ну ладно, скачи, гуляй! Посоветовался Савелий со своими сыновьями, позвали Палея с Люлехом в ту светлую хоромину, где на столе теремок стоит. Первый-то теремок — с двенадцатью башенками, узорами расписан, крышей златоглавой крыт. Что в том теремке — неведомо. Второй теремок — без крыши, выструган из дуба, узоров на нем нет, полон золота. А третий — из клена сготовлен, тоже без узоров, этот полон серебра. Подвели Палея с Люлехом к столу. Савелий и говорит: — Перед вами три теремка, и под каждым из них своя судьба. Какой теремок себе выберете, такую и судьбу примете. Думайте, решайте, сами выбирайте. — Мне бы вот этот теремок, — просит Палей, а сам на первый указывает. — Мне тоже. — Люлех за ним. — Быть по сему! — воссиял Савелий, и все его сыновья улыбками расцвели. Сняли со стола белую скатерть. Под третьим теремком — сухая, черная жужелица,[12] под вторым теремком — желтый жук-короед, а под первым — три вещицы: кисть серебряная, цветок алый да белый клык медвежий. — Вот судьба ваша! — И подает им Савелий кисть, лазоревый цветок и медвежий клык. — Тут и я вам, коль хотите, кой-чем помогу. И посадил он их к себе под руку, стал учить своему дивному занятию. Ребята оказались понятливые. Зима пришла, до дому далеко. Целыми днями сидят они в светлой горнице да узоры пишут. В яичных скорлупках все краски перед ними. Расцветают под тонкими кисточками пестрые цветы, сплетаются узоры причудливые. Савелий их золотит, медвежьим клыком шлифует. И все Савелий побывальщины рассказывает, только о себе не обмолвится — кто, да откуда, да какими судьбами сюда попал. — Сам ты откуда, хоть сказал бы? — раз спрашивает его Палей. Нахмурил Савелий седые брови, помолчал. Прошло сколько-то времени, Палей опять про то же спрашивает: — Какого же ты роду-племени сам-то? — А такого же, что и ты, — Савелий ответил. Згнал рубаху, — а спина-то у него вся в рубцах. Тряхнул старик седыми волосами, откинул прядь — а уха-то одного и нет, краешек небольшой остался. — Собаками ханы-ироды травили, как волка! — сверкнул Савелий глазами, кисть бросил и ушел из горницы. Две сестрички — дочки Савельевны Беляна и Чернява — пришли отцовы кисти мыть. Этак пристально на Палея с Люлехом поглядывают. — Вы, ребята, не тревожьте его — тяжело ему о том вспоминать, — говорит старшая. Дружная семья, рукодельная. Сыновья-умельцы на кости, на дереве тонкие узоры режут, теремки да шкатулки мастерят. Савелий те теремки расписывает, золотые крышки делает, зверя, птицу — что только на разум падет… А дочки за пяльцами сидят. Палей с Люлехом раз и попытали: — Дедушка Савелий, а ты свой секретец знаешь, да не весь нам сказываешь. — Только у бездельника нет своей умелинки. Какой же мастер своей умелинки не имеет! — ухмыляется Савелий. Сидят братья по бокам Савелия, так и цветут. Днем-то за работой не видят, как время летит. Только одно горько: разлучились они с отцом, с матерью, и надолго. И весточку послать своим старикам не с кем. Уж весна подступила, солнце снега растопило, побежали ручьи во все стороны. Увидят братья, как в небе журавли вереницей летят, машут им шапками: — Эй, журавлики, скажите там отцу с матерью: пусть об нас не кручинятся, мы скоро домой придем! На сосну самую высокую, на самую ее маковку гибкую, влезали в ясный день: не увидим ли, мол, свою родную сторонку. Что ни глядят — морем зеленым во все стороны все лес да лес, без конца-края. Весна-красна на кусты, на березки зеленые полушалки накинула, на пригорках пестрые костры зажгла, песни звонкие по лесу рассыпала. От зари до зари за окнами гам, звон, свист. На речке рыба плещется-гуляет. Приволье. Ряженые щеглы, дрозды, синицы, малиновки под окнами с ветки на ветку перескакивают, гнезда вьют. Все звенит, торопится, зеленеет, цветет, силы набирается, к солнцу ясному, к свету тянется. В такую пору и на душе становится светло и радостно, как в праздник. Принес Савелий целую охапку лесных цветов, по столу рассыпал, сам — за кисточку. Братья спрашивают: — Цветы писать станешь? — Нет, — качает головой Савелий. — Загадал я писать не цветы, а щиты, не поляны, а кафтаны, колчаны да палицу. Покажу я, как детина Илья Муромец в чисто поле собирается на ратный бой. Приумолкли ученики, посиживают, не отводя глаз смотрят. Савелий на цветы поглядывает, кисточку в скорлупки окунает, словно ничего вокруг не видит, не слышит. Глядит-то он на цветы, на кашку розовую, на лютики желтые, а под кисточкой у него доспехи золотом блещут, с золотого лука стрелы прыщут, по голубой секире струится алая кровь. Будто смотрит Савелий не на цветы и травы, а на побоище в чистом поле. Будто не мать-и-мачеха, не иван-да-марья перед ним, а мечи, копья. — Эх, вона как! — ахнул Палей. И так его приохотило к Савельевой кисти, что, кажется, теперь он готов хоть всю жизнь просидеть под рукой у Савелия, только бы перенять его умелинку. В открытое-то оконце зеленую лапу ель протянула, словно тянется за той диковинной вещицей, что на столе лежит. Вот прыг-скок по зеленому сучку белка-поскакушка — пушистый хвост, чуть в светлицу не заскочила, села на зеленом сучке у самой рамы, покачивается, приметливым глазом на побоище заглядывает, а в передней лапке у нее белая береста, баранчиком свернута. Савелий взял у нее бересту, она и ускакала. А на бересте что-то коготком нацарапано. — Что она принесла, дядя Савелий? — Весточку принесла моя посланница: была она ни близко, ни далеко — в вашем краю. Приехал к вам купец с товарами, кафтаны дешево продает. И не знают отец с матерью, какие кафтаны вам покупать: по росту или с запасцем. Как, пойдете ли мерить? — спросил Савелий и кисть положил. — Дай срок, подумаем, — отвечает Палей. Вот лежат они ночью на полатях. Люлех домой тянет, а Палей его отговаривает: — Кафтаны-то от нас не уйдут, а умелинка-то убежать может. Только дело у нас на лад пошло. Давай еще маленечко погодим. Как старший, так и младший опять посиживают под рукой у Савелия. Савелий наказывает им: — Вот что, братцы, я забыл вас упредить: ведь умелинка-то моя откроется вам только через три года, не ране. «Ладно, — думают братцы, — ради такого дела и три года срок не больно длинен». Не заметили братья, как и лето пролетело, как и осень дождями прошумела. Вот уже в трубе опять по ночам метелица плачет. На оконцах мороз узоры пишет. А за окнами сосны, ели дремлют в белых тулупах. У самого забора волки по ночам панихидят с голоду. Опять Савельевы дочки Беляна и Чернява за прялками сидят, кудель тянут, жужжат, поют веретена, а старуха в кленовой ступе дубовым пестом коренья, травы сухие толчет — такой запах сладкий по всей избе! Раз зимой, в ту самую пору, когда холсты настят, сидят братья в светлице за своим делом. Савелий припал к стеклу: — Ребята, яблоки поспели! — Где, где? — А вон, гляньте! И впрямь, вся береза под окнами от верхней ветки до нижней усыпана красными яблоками. Веточки тихо покачиваются. Одно яблочко слетело, за ним второе, третье… Солнце зимнее низенько. Кажется, что и оно в ветвях березки запуталось и вместе с яблоками на ветку примостилось. Савелий кисть в руки — и за дело. Вот березка под кистью обозначилась; на ней клетка с золотыми спицами, а в клетке жар-птица на серебряной ветке, вокруг-то цветы лазоревые. Выбежала в это время Беляна с ведрами на речку. Как вспорхнут те яблоки с березки — и в лес полетели. — Эх, недогада-девица, подпортила ты все! — заворчал старик. Долго-долго глядел он, как снегири с березки в лес полетели. Все ж таки жар-птица — рисуночек-то — в золотой клетке осталась. Еще пуще возгорелись братья перенять это Савельево уменье. На другое лето в тот же день, в тот же час опять белка с сучка на сучок под окно прискакала, а в лапке у нее опять береста баранчиком. Вот уж береста у Савелия в руках. — Белка видела ваших отца с матерью. Живы они и здоровы. Пришла из богатого дома откуда-то сваха. Купец двух дочерей одумал замуж выдавать, большое приданое сулит. Отец с матерью хотят стребовать вас домой да женить. Решайте, думайте. Или со стариком Савелием сидеть да на кисти глядеть, или же рядом с молодой женой. Братья и призадумываться не стали. Ради мастерства на третью зиму остались. В этот год Савелий обещал им в последний день показать самое трудное: как доводить ларцы до золотого блеску, до солнечного сияния. На третье-то лето в погожий день захотелось Савелию повеселиться. Сели они за дубовый стол, в кленовые ковши резные меду налили — не больно богатый, но веселый пир затеяли. Палею и Люлеху — равная мера. Угостились да под нарядные наличники высыпали. Старший-то сын Савелия — со свирелью на пенек, а другой сын гусли на колени положил да давай подыгрывать. Разошелся, разгулялся Савелий. Лапотками новыми да как притопнет да пальцами как прищелкнет! А молодые-то за руки взялись и пошли откалывать, притопывать да в ладоши прихлопывать. Чернявушка-то с Палеем пляшет, а Беляна-то с Люлехом. Пляшут, веселятся. Вдруг видит Савелий — над головой, на тоненьком сучке, — белка, в лапке у нее береста трубочкой. Взял Савелий бересту, развернул, глянул — и черней ночи стал: куда хмель, куда веселье делись. Палею с Люлехом грустно так молвит: — Знать, не судьба вам, ребятушки, умелинкой моей владеть. Домой собирайтесь. Белка весть принесла. Были в вашем месте воеводские слуги — решетчатые головы, за данью приезжали. Отца с матерью плетьми исхлестали. Лежат отец с матерью при смерти в избе, одинокие, всеми забытые. Белянушка с Чернявушкой, как цветы по осени, так и поникли, в клеть убежали, плачут. Палей с Люлехом в печали-грусти. И за родителей-то больно, и на мучителей-то гнев кипит в душе, и уходить до заветного часа горько. Сердце у обоих разрывается. Да и еще зацепка немалая — Чернявушка с Белянушкой остаются здесь. Не знают братья, что и делать: всю ночь глаз не сомкнули. Утром входят в горницу, а Савелий уж сидит над ларцом, шлифует его, от ларца золотые искры — снопами. Поклонились они Савелию в ноги, за все хорошее спасибо сказали. Стали с Чернявушкой и Белянушкой прощаться — белый свет помутился. У девушек на глазах слезы, и Савелий сидит хмурый. — Может, скажешь все-таки, дядя Савелий, последнюю тайну? — просит Палей. — Нет, братцы, всему свой срок. Если и скажу, так и не поймете, не запомните — потому час этот еще не пришел. — Ну и на том спасибо тебе, дядя Савелий. Мы уж пойдем… — Не препятствую, — говорит Савелий. — Вестимо дело, умелинка в работе дорога, а отец с матерью еще дороже. Если ты прилежный, умелинку наживешь. Человеку и с маленькой умелинкой жить лучше, чем с большой безделинкой! — засмеялся Савелий. Но и до маленькой хорошей умелинки дорога длинная. Не в день, не в два тонкой рисовочке научишься. Терпенье да труд нужны. Художество усидчивость да прилежность любит. Не помнят, как они через порог переступили. Чернявушка с Белянушкой их за ручей далеко проводили. Распрощались. Пошли Палей с Люлехом по зеленому берегу, идут да все оглядываются… Долго пробирались Палей с Люлехом лесными тропинками. Плот связали, по реке плыли, наконец добрались до дому. Так отец с матерью обрадовались, что и словами не сказать! — Где это вы, сынки, столько времени пропадали? — За маленькой умелинкой охотились, — сказал Палей. — Ну, и поймали ее? — Отец спрашивает. — Это белка, что ли, какая? — Нет, это не белка, это — мастерство, художество. Рассказали они отцу с матерью о Савелии. Дров нарубили, домой навозили, помогли рожь обмолотить. Тут и отцу с матерью стало получше. Уж зима в окна глядит. Затосковали Палей и Люлех по умелинке. А как зеленая земля снова солнцу открылась, отпросились они у отца с матерью опять к Савелию. — Так что идите, — говорит отец. — Только уж эту умелинку приносите с собой — хоть погляжу на нее. — Непременно принесем! Тятя, а если нам еще три года придется дожидаться ее? — спрашивает Палей. — Дожидайтесь, — соглашается отец. — У всякого дела есть свой корешок, своя глубинка. Раз уж это дело вам полюбилось, то добирайтесь до самого корешка. Сыновья пожелали отцу с матерью доброго здоровья, а сами — в дальний путь. Шли, шли, на знакомую полянку вышли. Вон и дом приметный. Савелий спит в сенцах. Вдруг слышит он — кто-то шастит на крыльце. — Кто тут? — Да это мы, Палейка с Люлешкой… Мы за умелинкой… — Вот и славно! Будет вам умелинка маленька, найдется и смекалинка, — встречает их Савелий, — но не сразу. Остались они у Савелия. Золотой рисовке стали учиться, хитрость светлого лака разгадывать. Ну, и резьбой разных вещиц укрепляли руку. Золотые наперстки так и не сходят у них с пальцев. Савелий дает Палею и Люлеху последнюю задачу: — Ты, Палей, сделай такую рисовку: медведь по малину собрался. А ты, Люлех, обозначь мне, как волк с ягненком встретился у ручейка. Понятно? — Понятно! Это мы в два счета сделаем! — отвечают оба. — Вперед не загадывайте! Хорошо, если к весне справитесь с этой задачкой, — сказал Савелий. Палей и Люлех взялись за кисти. А Савелий присматривает за молодыми руками. Каждый день дает сто поправочек. Чем больше Палей и Люлех стараются, тем труднее им становится. Только трудность-то эта со сладким привкусом — никогда не надоест. Кажется, на что проще ягоду малиновую нарисовать, но вот ты найди из тысячи одну такую, чтобы всем ягодам была ягода! Иль взять ягненка у ручья! А вот ты так его поверни, чтобы картинка без слов сама все сказала о себе. Месяц прошел. Палей показывает свой ларец Савелию: — Как, дядя Савелий, заметна ли умелинка? — Пока что мало заметна… — Что же я пропустил? — поник Палей. — Это уж сам догадайся. Ягода-малинка красна, да не сочна, вялая какая-то. За такой едва ли придет медведь. Да и медведь-то не поймешь зачем в малинник прибрел, — наставляет Савелий. Стал Палей сочную ягоду искать кисточкой. А Люлех показывает свой ларец: — Дядя Савелий, а на моем ларце заметна ли умелинка? — Пока не вижу живой умелинки. Что это за ручеек? Журчит он или спит? Нет, ягненок и волк так не встречаются. Больно уж у ягненка глаза страшны, а у волка слишком ласковы, — показывает Савелий. — А и правда, дядя Савелий… Как же это я сам не догадался? — Ты нарисуй такого ягненка, чтобы живой волк его искал, — требует наставник. Еще месяц прошел. Куда получше стало художество на ларцах: рисовкой краше, тоньше и красками богаче. — Дядя Савелий, ну как теперь ягода малинка, сочна? — Палей показывает свой ларец. — И красна и сочна, а вот что она вкусна — этого еще не видно. А медведь-то, видишь, как на нее зарится. Значит, эта ягода должна быть еще привлекательнее, — сказал Савелий. — Чего же не хватает? — А вот чего не вижу, что она теплая, солнцем согретая. — Разве кистью это можно передать? — удивился Палей. — Попытайся… Ты ее не только краской согревай, но и смекалкой, — подсказывает учитель. Снова Палей — за свой ларец. А Люлех ставит на стол свой: — Теперь, кажись, у меня здорово получилось? — Здорово, да не очень, — говорит Савелий, сам повертывает ларец и так и этак. — Совсем не видно, что ягненок в жаркий день вышел напиться к ручью. — А где же жару-то взять? Жара у солнца, — усмехается Люлех. — Не только у солнца. Жара есть и в краске. Ты вот так ее положи, чтобы я видел, что дело было, допустим, в страду, — наставляет старик. Люлех покачал головой, начал все сызнова. Теперь он понял, что значит не любить безделинку, а любить умелинку. Но умелинка не мотылек, сама не прилетит. По весне — радость Палею и Люлеху. Взял Савелий Палея ларец, похвалил работу: — Вот это так! Теперь ягода малинка и красна, и сочна, и вкусна! И видно, чем она медведя завлекла. Не только с цветом, но и с хорошим запахом удалась, Палей, тебе ягода. А медведь точь-в-точь такой, какой приходил вчера к нам на пчельник. Подошел Савелий ко второму ларцу да и погладил волосы Люлеху: — Вот это ручей! И ягненок теперь на месте… Верно подметил: капельки у него с губы падают, и кружочки бегут по воде… И волк настоящий разбойник, точь-в-точь такой утащил у нас козленка. Открыли окна, выставили ларцы на подоконник — посушить на солнце. Савелий, Палей и Люлех сидят в избе. Идет мимо избы медведь с седым пятном на лбу, глянул на окно, остановился. Видит, его маленький братишка — косолапый мишка малину собирает. Да такая малина, что у большого живого медведя потекли слюнки. — Глядите: медведь под окном, — шепнул Люлех. Палей скорее за аркан. Медведь встал на задние лапы, тянется к малине; ягода его к себе манит, да не сорвешь ее… Тут медведя и заарканили, на цепь привязали в сарае. На другой день мимо окон волчище — рыжий бочище бежит: увидел он, как на ларце его меньшой брат с белым ягненком беседует, остановился, зубами щелкнул, глаза загорелись: «Я вчера такого съел… И этого съем, отниму у глупого волчонка!» Люлех скорее за аркан. Волк встал на задние лапы, силится ягненка схватить. Накинули на волка аркан, на цепь — и в сарай. Вот и пришел день, когда главная хитринка художества перешла в их руки. Смастерили они еще по ларцу — поглядеть любо-дорого! Просят Савелия: скажи, мол, нам свое слово. А он глянул на их работу, глаза загорелись у старика: — Ребята вы мои, ребятушки! Не зря я вас учил. Теперь вы самую главную умелинку поймали. Кисти при вас, клык медвежий тоже, вся моя тайна с вами. Ступайте восвояси. А свататься вздумаете — приезжайте, да след к беглому Савелию воеводским псам не указывайте. Белянушка с Чернявушкой вас ждать будут. Напоил, накормил братьев Савелий, хлеба им запас в путь-дорогу дал. Вывели из сарая медведя и волка. Что с ними делать? — За проступки следовало с вас обоих теплые шубы снять, — говорит лесным зверям Савелий. — Ну, так и быть, искупите свою вину: везите Палея и Люлеха на родину, к ним в село. Да слушайтесь же!Сел Палей на медведя. Люлех — на волка. В котомках у них и ларцы, и кисти, и краски. Покатили. Хворост трещит, волк — ноги, благо, длинные — перескакивает через валежины, еле поспевает за ним ленивый медведь. Волк замышляет: «В чащу Люлеха завезу, может, со спины стрясу, там его и съем…» Но не тут-то было, не такой седок попал: Люлеха и Палея не обманешь. Долго ехали Палей и Люлех — и под дождем мокли и под солнцем сохли. Добрались наконец. Глянули — и места родного не узнали. И так-то селенье было не селенье, а тут уж осталось всего ничего. Одна родительская изба стоит на пригорке — ни окон в ней, ни дверей, и на месте остальных изб зола да пепел. — Где ж народ-то наш? Что тут было, пока мы пропадали? Посидели Палей с Люлехом у разбитой избы, пошли бережком вдоль реки. Зеленый бугор травой порос, березка над ним на тонкой ножке стоит. Под березкой — камень-дикарек, под камнем — жестянка. Глянули они в жестянку, а в ней грамота. В грамоте написано: лежат-де под этим бугорком Елисей с Охромеевной, по весне ханы-баскаки били их прелюто, и соседей тоже. Схоронили их соседи, а сами тайное пристанище искать ушли, домишки свои огню предали. Погоревали над могилою сыновья. Стали думать, что же теперь делать? Уходить ли отсель, здесь ли оставаться? Сердце-то не велит уходить. И край-то свой им дорог, да и отец с матерью здесь лежат. Решили они остаться. Делить свое богатство стали: — Вот тебе, Палей, горка зеленая. — А тебе, Люлех, речка чистая, — отвечает Палей. После-то, видишь, так и стали называть эту речку Люлехом, а село на зеленой горке Палеем, только воеводский писец, когда в книгу писал, перепутал букву, с той поры и пошло название — Палех. Погрустили Палей и Люлех о родителях. Но не век же кручиниться. Живой о живом думает. Сняли с медведя и волка теплые шубы. Избенку обиходили. А потом решили и кисти попытать, правда ли главную умелинку свою передал им Савелий. Обрадовались братцы: ладно у них получается — что цветы, что узоры. И блеск и сияние ларцам умеют дать. Взяли они себе в жены Белянушку и с Чернявушкой. Стали жить по-доброму, по-хорошему. Еще семьи три набеглых в селенье пришли, построились. И те все приохотились к ремеслу братьев. Вот от того корня, говорят, палехский лазоревый куст и расцвел. И теперь, коли какого палехского с золотым ногтем в их светлой мастерской увидишь, так и знай: это, может, десятое колено от Палея и Люлеха.
С. АФОНЬШИН
Сказ о счастливой подкове
В славном да Великом Новгороде при Волхве-реке жил кузнец Скоромысло, смекалистая голова, сноровистые руки. Жил — не горевал, землякам-новгородцам железо ковал, кому что надо: торговым людям весы да запоры, ратникам — мечи да копья, а ратаям — сошники да орала. Никакое дело от рук Скоромысла не отбивалось, заморские гости и те знали к нему дорогу. Три молодца-сына отцу в кузнечном деле помогали, всякую вещь на славу ковали, чтобы люди довольны были. Свое ремесло кузнечное Скоромысло широко повел, железо и медь у боярина Мирошкиныча покупал, а иной раз и под запись брал. А займодавец-боярин все кузнецовы долги на особой доске записывал и пеню-проценты к ним присчитывал. И росли долги кузнеца на деревянной доске, как тесто на хмельной опаре. Только скопит деньги, чтобы с боярином расквитаться, хвать — долги к тому часу втрое выросли! Вот так и попал честной кузнец в кабалу к боярину. Начал займодавец старого кузнеца стращать: либо в долговой яме с железом на шее сидеть, либо работать на боярина без срока, без отдыха, ковать кандалы и цепи железные на строптивых новгородцев, на молодцов из вольницы. Как поведал Скоромысло сыновьям о своей беде, стукнули молодцы-кузнецы по наковальням молотами тяжелыми и молвили: — Не бывать тому, чтобы честной старик, наш отец родной, с железом на шее у Мирошкинычей в яме сидел! Не ковать нам кандалы да цепи на несчастных людей в угоду займодавцу-боярину! Подговорили кузнецы своих дружков из вольных ушкуйников, пособрали инструмент кузнечный, баб да ребятишек да и пропали из Новгорода темной ночью, словно в воду Волхова канули. Через леса и болота, речками и озерами, а где и посуху, волоком, добрались кузнецы с ушкуйниками до истоков великой русской реки и с великим трудом на широкое русло выплыли. Тут распрощались кузнецы-новгородцы с дружками из вольницы и на трех ушкуях вниз по Волге поплыли. В конце весны причалили ко граду Раадилову три ушкуя загруженные, с народом старым и молодым, с бабами и ребятишками. Княжья стража к ним навстречу повысыпала, окружила и доведываться начала, кто да откуда. Самый старый из ушкуйников таково сказал, что плывут от самого Новгорода с Волхва-реки, а об остальном только самому князю поведает. Удивились княжьи люди-стражники: — Вот лютой какой, с князем говорить захотел! А как ты да лихо задумал? — Али вы басурманы какие, что русских людей до своего князя не допускаете? — ответил старый новгородец. Потолковали между собой дружинники, окружили кузнецов с бабами и детками и на княжий двор привели, за стену частокольную, за ворота дубовые, железом кованные. Вышел на резное крыльцо терема сам князь Юрий Всеволодович, гостей окинул взглядом пытливым. Тут старый Скоромысло вперед шагнул, низенько князю поклонился и о своей беде рассказал. А закончил словом таким: «Не поднялась рука ковать железы на братьев-новгородцев, хотим ковать мечи и шеломы для твоих воинов!» Приметил князь, что старый кузнец, разговаривая, изредка головой кивал, словно носом клевал или шапку-невидимку с затылка на лоб стряхивал. И спросил по-доброму: — А отчего ты, старик, головой, словно дятел, долбишь? В ответ широко, от души улыбнулся старик: — А я Дятел и есть! За привычку головой кивать сызмала так прозвали. Скоромысло по имени, Дятел по прозвищу. И все племя мое — детки со внучатами — Дятлами прозваны! Нет у нас, князь, ни кубков золотых, ни ковшей заморских серебряных, ни мечей булатных дамаскинских. Но привез я тебе из Новгорода дар диковинный. С теми словами достал кузнец из кожаной сумы подкову конскую, в походах досветла избитую, и к ногам князя положил. — Мы, новгородцы, от заморских гостей примету переняли: кто подкову найдет, тому счастье само придет, кому подкову дарят, тому счастье в руки ввалят, удачу в жизни сулят! Поднял Юрий Всеволодович подкову дареную, оглядел всю семью Скоромыслову и позадумался. Потом такое сказал: — Невыгодно мне вас здесь на житье оставлять. Да и вам тут, после жизни новгородской, тесно покажется. Но поселю тебя, старый Дятел, на таком приволье, что князем будешь жить. Заморского вина вам не пивать, в шелках своих баб не одевать, но житье будет вольготнее княжеского. Живут там рыбари, монахи да пахари, деревянными оралами землю ковыряют, голыми руками жито с поля убирают, на костяные крюки осетров ловят, а железный гвоздь да топор для них дороже золотого ковша! Будешь там жить и ковать и ремеслом своим мне, твоему князю, служить. А железом и милостью я тебя не забуду! В тот же день кузнецы Дятлы с княжескими провожатыми вниз по Волге поплыли до диких лохматых гор, под которыми Ока в Волгу вливалась. Тут бывалые княжьи люди место для причала выбрали и высадили семью Скоромыслову при устье ручья, что промеж гор по оврагу бойко бежал. Огляделись Дятлы и начали строиться да обживаться. На помогу коренные жители пришли — и Русь, и мордва, и черемисы с той стороны. Помогали и словом добрым, толковым, и работой спорой. Оправдались слова князя Юрия, что кузнецам напоследок сказал: «С русскими уживайтесь и мордвой не гнушайтесь. С мордвой брататься да кумиться грех, зато лучше всех! А у черемис только онучки черные, а совесть белая!» Скоро появились на склоне горы над ручьем новые просторные избы с крохотными оконцами, а ближе к воде — кузницы. И ожили дикие берега при слиянии двух могучих рек. Пылающие горнила кузниц манили к себе людей, как маяки, и со всех сторон потянулись люди к поселению новгородца Скоромысла. А старый Дятел и его сыновья стемна дотемна ковали и ковали все, что на потребу было русскому, мордвину, черемису-заволжанину: мечи и орала, копья и медвежьи рогатины, топоры и остроги, подковы и гвозди. И прошла о Дятловых кузнецах великая слава вверх по Оке и в оба конца Волги Великой. Дремучие горы днем хмуро вековыми деревьями зеленели, а по ночам сверкали пылающими горнилами кузниц. И дивился народ радостно: «Куют и куют наши Дятлы, рано встают, поздно ложатся и устали не знают!» А когда волжские булгары Русь и мордву грабежами на полночь потеснили, кузнецам спать и вовсе некогда стало. Побросавши жилье и добро, бежал народ от булгар к Оке, новые места обживать и у Дятловых кузниц по горам, как пчелы вокруг матки, селиться и роиться начали. И первым делом в кузницу, ковать топор и мотыгу, острогу да рогатину. Кузнечихи Скоромысловы тоже сложа руки не сидели. Научили они русских и мордовских баб заморские кружева плести, цветные узоры по одежке вышивать, шерстяные рубахи-подкольчужницы вязать. Вольготно зажили кузнецы Дятловы, часто добрым словом князя Юрия вспоминали. А для князя Юрия Всеволодовича с того дня, как Скоромысло ему подкову на счастье поднес, сплошные удачи начались. Поначалу в Суздаль на княжение перебрался, а потом великим князем стал. Дареную подкову князь над порогом терема прибил и Скоромысла не забывал. Как узнал он, что булгары приволжский народ зорят и новым походом грозят, послал по Оке челны с железом и людей с наказом, чтобы наковали кузнецы подков и подковных гвоздей на княжий полк. И только успели Дятлы тот наказ выполнить, как от Владимира походом на булгар дружина пошла во главе со Святославом, братом князя великого. На устье Оки остановился Святослав, от пыли отряхнуться, доспехи поправить, коней перековать. Позвал князь к своему шатру всех кузнецов рода Скоромыслова и спрашивает: — Можете ли, хватит ли вашей силушки мой полк заново перековать, боевым коням копыта подровнять, старые подковы на новые сменить? В ответ ухмыльнулся старый Дятел хитро таково: — На то мы и кузнецы. Кто чего заслужил, тому так и сделаем! И тут же кузнецы за дело взялись. Не заводя в станок, с колена лихих коней ковали, сами работали и воинам показом помогали! Потом как пошла Святославова рать на булгар, кони гололедь в брызги разбивали, из камней огонь высекали, вражьих коней острыми подковами разили. Разбил, разогнал Святослав вражью рать по чистому полю. После того булгары миру запросили, много добра уплатили и зареклись Русь и мордву обижать. Княжья дружина домой ко Владимиру поворотила с победой, а кузнецы Дятлы опять за мирную работу взялись, железо ковали, кому что надо. Лето ли, два ли прошло, как вдруг нежданно-негаданно опять дружина пришла, со князем Юрием Всеволодовичем. Весь народ с гор спустился великого князя встречать, а впереди других кузнецы Дятлы с хлебом-солью на белой скатерти. Вот тут и сказал князь Юрий старому Скоромыслу слово приветливое: — От подарка-подковы мне удача в делах и в жизни пошла. Мастерством своим помог ты, старик, дикий край оживить, заселить и диких булгар усмирить. А теперь помогай этот край от врагов на веки веков укрепить! И поведал князь о том, что задумал он русское поселение на приволжских горах валом да крепостью обнести. В тот же день Юрий Всеволодович сам гору обошел, смотрел и указал, где башням быть, где крепость городить, рвы копать, валы насыпать. И зашумел народ вокруг Дятловых кузниц. Рады были люди, что их избы да клети будут городьбой обнесены, частоколом дубняка долговечного, и старались на постройке крепости изо всей силушки. А кузнецы Дятлы всю работу намертво железом скрепляли. От весны до весны прожил князь Юрий под новым градом, доглядывал за постройкой вала и крепости с башнями на шесть углов из бревен дубовых. И, заложивши под конец на круче холма церковку, засобирался князь ко стольному граду своему Владимиру. Вот позвал Юрий Всеволодович к своему шатру всех кузнецов рода Скоромыслова, за стол княжеский пировать на прощанье и молвил Дятлу старому: — Ну, старина, попрощаемся! Ты мне подкову на счастье поднес, а я тебе на горе подкову выстроил! И кивнул князь на городьбу с башнями. Как глянули Дятлы на ограду кремля, видят — и вправду она подковой глядит. Повеселел князь, глядя, как кузнецы дивуются. — Это тебе за подкову, кузнец, целый Юрьев-град! Доволен ли? Ничего не ответил старый Дятел, но задумался. Потом молвил не торопясь, раздумывая: — Не надо, князь, града Юрьева. Не называй его своим именем. Придет супостат, покорит, разорит, над твоим именем насмеется, своим назовет. А нареки ты наш град Новгородом, будет счастливое имя и долговечное! Тут князю Юрию Всеволодовичу пришла очередь призадуматься. Но скоро он дело смекнул и сказал: — От тебя, старик, не только удача да счастье — и советы идут толковые. Быть граду Новгородом, а старому Дятлу в нем заместо моего воеводы и посадника! Дремали под небом и солнцем суровые горы, в Оку да Волгу как в зеркало гляделись, словно любовались новым венцом-подковой, что чело их венчала. Дозорные воины с башен из-под руки во все стороны зорко глядели. Новеград от ворогов стерегли. А в деревянной церковке на темени горы божьи слуги молитву Михаилу-архангелу возносили, покровителю воинства православного. И с каждым годом росло население за стеной кремля и в посадах вокруг города. Булгары на Каме-реке смирно жили, издалека чувствуя сильную руку князя Юрия, мордва заодно с русским людом поближе к Новому граду теснилась, русскую веру и обычаи перенимала. Да и с левой стороны Оки народу не страшно стало на правый берег переселиться. Поредели вековые леса, кругом города поля распахивались, посады и деревни выросли, торговля и промыслы бойко пошли. Стучали, гремели, огнями сверкали Дятловы кузницы, поспевая людям служить: немало понадобилось новых сошников и топоров, копий и рогатин, подков и гвоздей. Старый Дятел от молодых кузнецов в работе старался не отставать, но и по граду пройти не забывал, крепость и посады хозяйским оком окинуть. А кремль на старика исполинской подковой глядел и князя Юрия забывать не велел. Так прошло немало лет. Старый кузнец поседел, в кузницах его сыновья да внуки наперебой молотками стучали, а Новгород земли низовской мужал и богател на радость жителям и князю Юрию. Но, видно, подкова счастья над порогом княжьего терема вдруг служить отказалась, и пришла на Русь Суздальскую беда нечаянная, неминучая. Доплеснулась волна татарская и до Дятловых гор, поразметала стены частокольные и в кремль-подкову ворвалась. Похватали монголы-воины кузнецов, окружили и к своему хану Чалымбеку привели. И приказал тот Чалымбек, чтобы кузнецы Дятлы без сна, без отдыха подковы да гвозди для татарской конницы ковали. Да потребовал еще с каждой живой души по паре подков и дюжине подковных гвоздей. За это посулил хан города не зорить, не палить и людей не угонять, а кто подковами не откупится, тому татарских плетей и неволи не миновать. И поскакали монголы дальше, на заход солнышка, остатки Руси топтать, князей полонить. А кузнецы Дятлы, не мешкая, принялись наказ хана исполнять. Старый Скоромысло по кузням ходил и всех учил, как подковы ковать и шипы наваривать, чтобы недолго служили, скоро разлетались. Да еще словом и делом показывал сыновьям и внукам, как умеючи подковные гвозди ковать и затачивать. Со всех сторон к Дятловым горам народ повалил, несли люди последние топоры на подковы переделывать, чтобы было чем от неволи и плетей откупиться. И ковали кузнецы-молодцы и подковы и гвозди, никому не отказывая, так, как их старый Дятел учил. Порыскавши по низовской земле, монголы у Дятловых гор станом на отдых стали, коней на новые подковы перековали и снова на Русь ринулись, на князя Юрия. Но конница татарская в пути вдруг хромать начала, редела и таяла. А когда до битвы дело дошло, подковы на части разлетались и копыта коней калечили. И разбил Юрий Всеволодович рать Чалымбекову, как сокол ясный стаю серых ворон. Собрал Чалымбек остатки своего войска, отступил и послал гонцов к хану Бурундаю за помощью. Разоривши Владимир-град, подвалил Бурундай и силой ратной, как тучей темной, окружил рать суздальскую с одной стороны, а Чалымбек с другой. Тут и полегла дружина княжеская в сече жестокой, а с ней и сам князь Юрий Всеволодович. Три дня пировали татары после победы на Сити-реке, победой и зверством своим похваляясь. Потом перековали всех коней на новые подковы, что с русских людей собрали, и пошли на Великий Новгород. Пошли, да недалеко ушли. Опять стали подковы на части разлетаться, разваливаться, кони захромали, обезножели, и повернула вспять вся великая рать Бурундая. Загоревал, запечалился старый Дятел, когда узнал о гибели Юрия Всеволодовича, но воспрянул духом при вести о том, что татары не пошли к Великому Новгороду из-за хромоты, напавшей на басурманских коней. А хан Бурундай с Чалымбеком догадались, отчего на их конницу беда навалилась. Созвали на совет самых старых да бывалых воинов-соратников Чингисхановых, копыта коней ощупывали, подковы да подковные гвозди разглядывали, ругались, гадали да спорили. И рассудили, разгадали дело трудное: — Эти кузнецы из града на диких горах — колдуны русские. Видно, ковали они в час полуночный, призывая всех духов злых на погибель нашей конницы! И послали к Новгороду низовскому отряд самых свирепых воинов — с лихими кузнецами расправиться. Вот прискакали басурманы, от славянской крови озверевшие, в осиротевший град ворвались, все племя Скоромыслово похватали, по рукам и ногам связали. И рано поутру, когда из-за Волги только что солнышко выглянуло, пленников на взлобок холма вывели. Сначала старого Дятла головорезы наособо поставили и дознаваться начали, почто и каким колдовством они, кузнецы, зловредные подковы для монгольской рати ковали, много ли еще таких подков понаделано и куда отправлено. На то старый кузнец за всех отвечал: — Слыхано от дедов-прадедов, что с Олегом в походы хаживали: «Подкова —коню не обнова, да в бою страшнее палицы. Как подковать, так и воевать!» Вот и мы вас, кровожадных псов, подковали на все четыре ноги, да так, как душа подсказывала! И с каждым часом и днем все тошнее и труднее будет вам по Руси скакать, нашу землю топтать! Тут главный злодей саблей взмахнул. И покатилась голова старого Дятла с горы в овраг, к порогу кузницы. Поотрубали татары всем кузнецам головы, а хоронить заказали, чтобы нижегородский народ устрашить. Но в первую же ночь смелые люди всех погибших тайно похоронили, дерном прикрыли, только холмы не насыпали да кресты не поставили, чтобы басурманы о том не ведали. Так и теперь никто не знает, где те кузнецы-молодцы со старым Дятлом похоронены. На долгие годы притихли Дятловы горы и кузницы. Сменялись князья и поколения нижегородцев, не один раз перестраивались и подновлялись стены и башни кремля. Но и сегодня этот каменный старец по форме своей напоминает огромную подкову, олицетворяя смекалку, силу и мужество народа русского.Сказ о башне Белокаменной
В то лето, как великий князь московский задумал Нижний Новгород кругом каменной стеной обнести, томились в нижегородских темницах молодцы-удальцы из новгородских ушкуйников, а с ними их земляк Данило Волховец. Совсем молодым пареньком он в Новгороде Великом на возведении детинца трудился — камни тесал, кирпичи подносил, известь месил. Да и мастером стал. А когда детинец построили, другие ремесла от заморских мастеров перенял и стал искусником на всякую руку — и меч выковать, и колокол отлить, палаты каменные выстроить, и судно морское починить заново. И такой тот Данило Волховец был толковый да памятливый, что перенял говор заморских гостей, что в Новгород по торговым делам наезжали. Вдруг в жизни Волховцу перемена вышла. Решился он с новгородскими ушкуйниками на Волгу податься, на вольный свет поглядеть, другую жизнь повидать. Ушкуйники люди верные, но отчаянные головушки, с ними подружиться — все одно что в «орлянку» сыграть: либо «орел», либо плата-расплата! Так и у Волховца получилось. Попались они в цепкие лапы стражи княжеской и очутились в темницах Нижня Новгорода. Чуть не год сидели в застенках молодцы-удальцы, солнышка не видели, жаждой, голодом мучались. Ладно, что добрые люди сквозь решетки бросали им подаяние. Но одним солнечным днем распахнулись двери тяжелые, и всех узников из темниц на волю кликнули: — Эй, вылезай на свет, кровь разбойная! Высыпали из башни каменной изнуренные новгородцы и пошли за стражей на горы высокие копать рвы глубокие, камни тесать, кирпичи таскать, стены крепостные выкладывать и башни под самые небеса поднимать. Скоро смекнул воевода Волынец, слуга князя великого, что напрасно новгородских молодцов в застенках держали, давно бы их к делу крепостному приставить, такие они сноровистые да ловкие в работе были! А первым среди них — Данило Волховец. И посулил воевода всех новгородцев за отменную работу на волю отпустить, а Волховца поставил главным мастером над всей ватагой каменщиков. Не одно лето трудились новгородцы рука об руку с коренными нижегородцами. Крепко-накрепко строили, не простой кладкой, а крестовою, а известь так хитро да умело гасили, что схватывала камень против ворогов. Знали и умели люди русские, как кремль против ворогов строить: неспешно да надежно, на веки веков! Вот и показалось князю великому Василию, что нижегородская крепость строится мешкотно. И послал он в Нижний Новгород искусника и мастера по крепостям итальянца Петруху Франческо с помощником Джовани Татти. Оба прибыли разряжены по-заморскому, в шапочках диковинных, в плащах-накидушках и при шпагах, как настоящие воины. Мастер Петро Франческо всем русским по нраву пришелся, сразу угадали в нем человека великого духа и мастерства. А помощник его, Джовани Татти, был настоящий головорез, заморский хвастун и задира. Чуть что — и за шпажонку свою хватался, на ссору, на драку напрашивался. В крепостном деле только понаслышке смекал, а своими руками и одного кирпича не вкладывал. И за все его проделки и выверты переделали русские люди имя Джовани Татти на свой русский лад — «Жеваный Тать». Начал было распоряжаться этот разбойник Жеваный Тать над артелью новгородцев, приказывал класть крепость не крестовой кладкой, а простой, чтобы скорее дело шло. Вот и стали рассуждать между собой русские мастера каменщики, что кремль нижегородский строили: «Доколе будем терпеть ругань да понукание в убыток Руси и Нижню Новгороду? Некрепко крепость класть — в беду попасть! У иноземных мастеров одна заботушка — поскорее мошну набить и за море уплыть. А нам перед всей Русью ответ держать!» Знал Данила Волховец, что правду говорят мастера-нижегородцы. Не раз слышал он, как Джовани Татти уговаривал Франческо крепостные дела торопить и восвояси домой спешить. Вот выбрал Данила время, когда воевода Волынец с Петром Франческо вместе мимо проходили, и рассказал им о недовольстве мастеров-нижегородцев. А Петруха Франческо и сам приметил, что нижегородцы да новгородцы и без подсказки и указки надежно и умело крепость кладут. Особо отличал он Данилу Волховца и часто маэстром называл-величал, это по-иноземному, а по-русски сказать — искусник и умелец большой. Вот после того и приказал он своему помощнику Татти: «Не неволь русских по нашему способу стену класть. Их кладка крестовая чуть помешкотней, зато долговечнее!» Воевода Волынец в тот раз с Данилой тоже ласково обошелся, и опять посулил всех новгородцев вольно поселить в любом посаде Нижня Новгорода, как только закончат постройку крепости. А тальяшка, этот Жеваный Тать, после того еще злей стал придираться к русским каменщикам, и особо к мастеру Даниле Волховцу. Жила в ту пору на верхнем посаде одна девка-краса, темные глаза, толстые косы, а улыбнется — словно бутон розовый раскроется. По имени звали Настасьей, а прозывали «Горожаночкой», лет ей за двадцать перевалило, но замуж что-то не торопилась и отшучивалась: — Милый не берет, а за немилого сама не иду — не миновать вековушей быть! Жила своим домиком, с матушкой родной, честным трудом. Частенько она по горе за водой спускалась, и каждый раз ей молодцы-каменщики с крепости подмигивали, ягодкой называли, на стену зазывали. Только ягодка, видно, не промах была, отвечала бойко, но по-умному. Сам Петро Франческо на ту Горожаночку заглядывался, шапочку на лысине поправлял, усы крутил, завивал и, за шпагу держась, как журавель по стене выхаживал. А подручный его Жеваный Тать, завидев Настасью, добрым притворялся и рожу свою идолову старался подделать под ангельскую. Не знали, не ведали они, дурачки заморские, да и никто другой не догадывался, что не зря Настасья Горожаночка мимо стен часто ходила, ватагу трудовую водой поила. Давным-давно через решетку темницы она с Данилой Волховцем добрым словом перемолвилась. «Добьюсь воли — назову женушкой!» — так ей Данило однажды из окна темницы сказал. А теперь, не жалея сил, служил он князю московскому, надеясь дожить до обещанной воли. Молодецкая артель новгородская ничем перед девкой не бахвалилась и не охальничала, а, завидев ее, песни заводила и под песню крепость строила — камни тесала, тяжести поднимала:Про Семена-Ложкаря
1
По обширной и доброй земле бежала река, такая широкая и длинная, что люди, жившие по одну ее сторону, не знали обычаев населения другой стороны, а племена, обитавшие у истоков, не ведали, какие народы населяют земли в ее низовьях. От правого берега реки до теплых морей и высоких гор простирались владения грозного царя, его бояр и опричников, а на другом берегу был сосново-березовый край, ничейная и свободная земля под дремучими лесами. А жил на ней мастер-умелец по кленовой и березовой ложке, «Семен-Ложкарь» по прозвищу. С ним в соседях вокруг мордва, мещера да мурома, звероловы да хлеборобы русские, что с правого берега от ярма и неволи сюда попрятались. Жил Семен-Ложкарь в просторной черной избе над дикой лесной речкой Снахтой со своей Катериной и дочкой Авдоткой. Втроем успевали они делать ложки кленовые и березовые далеко на все стороны, да такие приглядные и ловкие, что люди тюрю с квасом, горох и кисель без масла и приправы хлебали да прихваливали! И пошла про Семена слава по лесам, городам и весям Поволжья, да, на его беду, дошла она до царской вотчины. А грозный царь в ту пору в своей столице сидел, с боярами думу думал, с опричниками по церквам да монастырям молился, а между важными делами пировал и бражничал. Вот один раз, натешившись пирами да молитвами, надумал грозный царь воевать сразу на три стороны — с крымским ханом, турецким султаном и ливонскими рыцарями и баронами. Людей в войсках у царя было много — пушкарей, и стрельцов, и конницы. Пушек да пищалей на пушечном дворе понаделали, пороху, свинцу и ядер тоже вдосталь было. Всяких припасов в царских войсках хватало, вплоть до котлов, в которых воины кашу да похлебку варили. А вот ложек, коими русские люди испокон веку щи и кашу ели, у царя в запасе не было. В те времена простые люди, что жили вокруг царской столицы, в каждой семье сами для себя ложки выскабливали, а знатные люди — князья да бояре — серебряными ложками похлебку и всякое варево хлебали. Вот поэтому-то грозный царь и опростоволосился: войну начал сразу на три стороны, а ложек у воинов не было. А горячая еда да крепкая ложка в войне — не последнее дело! Созвал тут грозный царь всех бояр и опричников и задачу им такую задал, чтобы не далее как к весне у каждого воина кроме оружия за каждым голенищем по ложке было, одна коренная, другая запасная. Чтобы бояре и верные псы-опричники веселее за это дело взялись, обещал царь того, кто дело скоро исполнит, чином отличить и наградить, а кто посулит, да не сделает, того на дыбе поневолить и в застенок упрятать. Задумались бояре и опричники — дело это за длинным столом на царском пиру было. Но был среди них злой опричник Скирлибек. Вот и вызвался тот Скирлибек разузнать и разведать, в каком углу царства мастера-ложкари притаились. В кабак у столичной заставы зашли в ту ночь два бродяги Шиш и Ярыга, два друга. Исходили они Русь вдоль и поперек, на царской службе и кнута и дыбы отведали, а не остепенились. Сидели они за столом, хмельное пили, севрюжиной закусывали и друг перед другом всякой всячиной похвалялись. Подсел к ним тут Скирлибек и стал допытываться, где бы ему мастеров-ложкарей для царя подыскать. Ярыга и Шиш ответили, пусть, мол, боярин сначала кошельком тряхнет да хмельное поставит, а за оплатой дело не станет. И сказали они Скирлибеку, как разыскать искусника и умельца Семена-Ложкаря в заволжских лесах. Тут опричник Скирлибек мешкать не стал, кликнул своих слуг да друга Ваську Басмана. Оседлали они коней и поскакали из столицы по Владимирской дороге искать за Волгой Ложкаря-Семена.2
Сквозь сосновые боры и березовые долы пробирается темной змейкой речка Санахта, бежит-торопится повидаться с соседом Керженцем. На пологом холме у реки среди сосен вековых прижалась к распаханным кулигам просторная и приземистая изба Семена-Ложкаря. Глядит она в темень осеннюю веселыми глазами, огоньком приветливо подмигивает. В избе березовая лучина горит, угольки от нее в ушат с водой падают и гаснут шипя. Не успеет догореть одна лучинка, как девчоночка Авдотка от нее другую зажигает, в железные светцы вставляет. Пока лучинка горит, девочка работает. Семен-Ложкарь сам-третей, согнувшись, за работой сидит, топориком из березы ложки вырубает да вытесывает. Жена Катерина из ложки-болванки скобельком нутро выбирает и тыльную сторону зачищает, а дочка Авдотка ножичком остальную басу и красу ложкам придает. Сидят на низеньких чурбаках-стульчиках, тихий разговор ведут, к ночи прислушиваясь, а готовые ложки из ловких рук, как рыбы, ныряют на дно плетеного короба. А опричник Скирлибек с дружком Васькой Басманом и стремянным той порой уже за Волгу переплыли и скакали лесными дорогами в край заволжский сосново-березовый. Раным-рано поутру спешились опричники у Семеновой избы и в ставни стукнули. Недолго отклика ждали, вышли из избы все трое — и Семен-Ложкарь, и жена Катерина с дочкой Авдоткой, встали тесным рядком и дивятся на незваных гостей. На Семене сермяга внакидку, березовые стружки в курчавых волосах и бороде понасели, а Катерина в домотканом сарафане да кацавейке овчинной. Не шибко нарядной и Авдотка из избы выскочила — в рубашке льняной, розовой, высоко пояском подпоясана, на голове платок холстинковый узелком завязан, на ногах лапотки. Но загляделись на нее опричники, а пуще всех царский слуга Скирлибек. С большой неохотой оторвал он свой взгляд от девчонки Авдотки и грозно спросил Ложкаря: — Чей ты раб и холоп, как прозываешься и на какого господина работаешь? Мужик ответил опричнику, что с тех пор, как помнит себя, ничьим рабом и холопом не бывал, отца с матерью не упомнил, прозывается Семеном-Ложкарем, работает на всех русских людей, что по Волге живут и едят не руками, как басурманы какие, а с кленовой и березовой ложки. Скирлибек на это Семену сказал, что всех ничейных людей грозный царь к своим рукам прибирает, был ты ничей, а теперь стал царским. И объявил опричник грозный приказ о том, чтобы к концу зимы Семен-Ложкарь сделал для царя сто сороков ложек кленовых, а березовых во сто раз больше. Да сделал бы сначала кленовые — для царских воевод и опричников, для попов и святых отцов-монахов, что за здравие царя молятся. А после кленовых ложек принимался бы за березовые — для простых бойцов: стрельцов, пушкарей и казаков, для работных людей, кои крепости строят и пушки отливают. Так сказал Скирлибек-опричник Семену-Ложкарю, первому мастеру по деревянной ложке. Да еще для страха прибавил, что если Семен царский заказ не исполнит, то его самого царь угонит на край земли за Каменный пояс медь и свинец добывать, а жену с девчонкой отдаст в неволю самому злому и распутному опричнику. На такие страхи Семен спокойно ответил, что наделать столько ложек, сколько царь повелел, не ахти как мудрено, лишь не подвела бы хвороба да хватило бы вокруг берез и кленов. Когда наелись и передохнули кони, опричники в обратный путь к царской столице ускакали, а Семен-Ложкарь с того дня сам-третей крепко за дело взялся и к концу зимы выполнил царский заказ по кленовым и березовым ложкам. Кленов вокруг осталось мало, а березняк так поредел, что сквозь него видны стали редкие поселения хлеборобов и звероловов, живших по соседству с Ложкарем. Перед весенней распутицей, по последней зимней дороге к Семену царские обозники с думным дьяком приехали, пересчитали готовые ложки, погрузили на подводы и увезли к царю. Семен-Ложкарь с женой и дочкой у избы стоял, вслед обозу глядел и долго слушал, как скрипят по насту сани да звенят на конях бубенцы.3
Когда прибыл обоз с ложками на царский двор, грозный царь приказал выдать по кленовой ложке всем боярам, воеводам, опричникам и атаманам, а простым бойцам — стрельцам, пушкарям и казакам — по две березовых. И стало у простых воинов за каждым голенищем по ложке: одна коренная, другая запасная. Дело задерживалось только из-за ложек, поэтому в тот же день все царские полки в поход выступили, пошли воевать сразу на три стороны — с турками, крымчаками и ливонцами. Войскам грозного царя в той войне поначалу везде удача была, во всех трех сторонах они быстро занимали иноземные города и праздновали победу за победой. После каждой победной битвы русские воины садились у котлов, доставали из-за голенища кленовую либо березовую ложку и принимались за еду. Поглядеть на бойцов собирался иноземный народ и дивился на них и на деревянные ложки, которыми они так ловко любую еду хлебали. Самые смелые из чужеземцев подходили ближе к котлам и просили дать им попробовать поесть с березовой ложки. А поевши, говорили, что есть с такой ложки очень сподручно и вкусно. Потом пробовали есть ложками воевод, атаманов и боярских сынков, а попробовавши, находили, что с кленовой ложки кушать еще ловчее. Понравились иноземцам деревянные ложки еще тем, что при еде не обжигали губы, как серебряные, а после еды не зеленели, как медные. Наевшись каши, царские бойцы-молодцы начинали веселье. Лихие музыканты на ложках плясовую играли, а плясуны пели и плясали. Побежденный народ иноземный глядел и любовался на русских воинов и завидовал житью под грозным царем. Чужеземцы так думали, что русские люди у себя дома только то и делали, что у котлов с кашей сидели, на ложках музыку играли, песни пели да плясали. И прошла великая слава о деревянных ложках по всем странам, с которыми грозный царь воевал, — по Крыму, по Туретчине и Ливонии. Дело дошло до того, что там простой народ бунтовать начал: «Не хотим войны с народом, который умеет делать такие чудесные ложки! Подайте нам ложки, которыми можно, не обжигаясь, любую пищу хлебать и, не отходя от котлов, музыку играть, чтобы петь и плясать!» Что дальше, то больше бунтовал народ во всех трех сторонах. Напугались народного гнева ханы, султаны, рыцари и бароны и послали грозному царю послов насчет мира договариваться. Те послы перед царем явились и сказали, что их правители согласны на скорый мир, все занятые города и земли за ним оставить, если он, грозный царь, на деревянные ложки не поскупится. Обрадовался царь, что скоро и выгодно закончить войну удалось, подписал грамоту о замирении, а послам насулил приписать ежегодно деревянных ложек, сколь их правителям надо. Довольные послы домой поспешили, правителей обрадовать и народ успокоить, а грозный царь в тот же день к себе Скирлибека вызвал. Когда опричник явился, повелел ему царь немедля за Волгу отправляться к тому Семену-Ложкарю, что для войск так скоро ложек наделал. «Пусть тот Семен-Ложкарь к концу каждой зимы припасет ложек кленовых и березовых в сто раз больше, чем для мово войска сделал. За то дело награжу его так, как никого в своем царстве не жаловал!» Вышел Скирлибек на царский двор, свистнул своих стремянных да дружка Ваську Басмана, оседлали они борзых коней и поскакали ватагой по Владимирской дороге. Не один день, не одну ночь мчались опричники от царской столицы на восход солнышка сквозь леса муромские. Через Волгу у града Новгорода Нижнего переправившись, еще ночь ехали и добрались наконец до края сосново-березового, где жил Семен-Ложкарь. Встречать незваных гостей хозяин опять сам-третей из избы вышел, оба с женой приветливые, а дочка Авдотка за год повыросла и стала еще пригожее. Прочитал Скирлибек ложкарю царскую грамоту, а от себя прибавил, что если Семен то дело не исполнит и ложек, сколь надо царю, к сроку не припасет, то его самого за Каменный пояс угонят свинец и медь из земли добывать, а бабу с дочкой самому злому татарину в неволю отдадут, либо на самое непотребное дело определят. Задумался Семен-Ложкарь, бороду в кулак ухватив, жена Катерина поскучнела, а дочка Авдотка утешает: «Не кручиньтесь, родные, хватило бы вокруг берез да кленов — наделаем царю ложек, сколь ему надо!» И засел Семен всей семьей за работу. А Скирлибек, пока стремянные коней вываживали да кормили, к Авдотке подсел и, глядя на то, как ловко она ложки ножичком зачищала, начал ее в царскую столицу сманивать — жить в тереме, наряжаться в парчу и шелка, носить шубку из соболей сибирских. На такие хитрости и посулы Авдотка ответила: «С родным отцом да матушкой мне и в курной избе неплохо, а одежду себе сама припасу: ленку напряду, холстинки натку, сама рубашку сошью — не хуже и шелка будет!» Покосился опричник на розовые плечики и рукава Авдоткиной рубашки, на ее проворные и ловкие руки и снова манит с собой, сулит обуть в сафьяновые сапожки, а на голову — дорогую кичку, золотом расшитую, алмазами осыпанную. Но и на эти посулы Авдотка умный ответ нашла: «По родной земле не худо и в лапотках ходить — всей ножке тепло, пальчикам просторно, а головушку самотканым платочком принакрою». Скосил глаза Скирлибек на русую головку Авдотки и ни слова больше не молвил. В тот же день уехали опричники в обратный путь, царю обо всем доносить, награду за службу просить, а Семен-Ложкарь с женой и дочкой еще сердитее за работу принялись и под конец зимы выполнили царский урок по кленовым и березовым ложкам. Но клена и березняка вокруг осталось совсем мало, на месте березовых лесов появились пустоши с пеньками, а по краям сосняк вековой да ельник дремучий. Приехали царские обозники, пересчитали ложки, погрузили на сани и в царскую столицу увезли, а Семен, не отдохнувши, опять за ложки принялся. Работал без отдыха, похудел мужик, обтрепался, обносились оба с бабой, только Авдотка, как всегда, цветочком выглядела. Льна и жита Семену посеять стало некогда, хорошо, что народ из соседних лесных поселений помогал, иначе пропала бы с голоду вся Семенова семья. Наказал Семен обозникам и дьяку сказать царю, что он на царской работе с голоду и надсады умирает, но когда те в столицу вернулись, грозного царя уже в живых не было. Поиграл он как-то на масленице с одним боярином в шахматы и проигрался. Расстроился царь и со зла да обиды со стула мертвым упал. Все бояре и опричники большой толпой, как мыши кота, грозного царя хоронили. Так вот поработал Семен-Ложкарь еще лето да зиму, все березы и клены далеко кругом дочиста на ложки срубил, а царский урок не выполнил — дерева не хватило. Перед весной опять приехали царские обозники, погрузили на подводы что было наделано ложек и в обратный путь тронулись. Семен не посоветовал им впредь за ложками приезжать, потому что березняка вокруг совсем не стало.4
Но весной, как только снег растаял, лиходей Скирлибек явился опять с дружком Васькой Басманом и стражниками. Под видом царской немилости Скирлибековы стражники заковали в железы Семена-Ложкаря и погнали в гиблые места из-под земли свинец и медь добывать. А Скирлибек с дружком Басманом тут остались. И Семенову избу сожгли, а Катерину с Авдоткой с собой повели. Мать с дочкой впереди шли, кони им в затылки горячим дыхом дышали, копытами на пятки наступали, а дружки-опричники, сидя в седлах, своему злому делу радовались. Вот улучила Катерина минутку, когда опричники зубоскалили да по сторонам глазели, и шепнула Авдотке: «Беги, дочка, хоронись, у тебя ножки резвые, только лапотки сбрось. А я их задержу, разбойников!» Смекнула это дело Авдотка и стала сначала на одну ножку припадать, потом на обе и, обернувшись к злодеям, сказала: «Не могу идти, ноги натерла, позвольте лапоточки снять!» Села девочка на дорогу, разулась быстренько, вспорхнула и полетела, как пичужка, редким лесом сосновым да еловым. А Катерина опричниковых коней за уздечки схватила, поводья перепутала, а опричникам в глаза песком швырнула, и никак они не могли от нее отцепиться. Авдотка тем часом что было силы лесом бежала, только розовая рубашка между деревьями мелькала. Когда устала да запыхалась девочка, у старой дуплистой ели остановилась, головкой к седому стволу прислонилась и просит: «Голубушка ель, сумрачное дерево, дремучие ветви, укрой Авдотку от опричников!» Закряхтела старая ель и в ответ проскрипела: «И рада бы укрыть тебя, девчоночка, только вижу я, бежит сюда злодей, боюсь, изрубит секирой меня, от ран изойду я душистой смолой, жуков да червей приманю, и источат они меня и тебя. Беги к сосне, авось она ухоронит!» Побежала Авдотка дальше, розовые плечики и рукавчики ее рубашки ярким цветком мелькали среди деревьев. Быстро бежала, скоро запыхалась девочка, остановилась у старой сосны, обхватила руками могучий ствол и просит: «Матушка сосна, улыбчивое дерево, укрой Авдотку от погони». Качнула, шевельнула гордой вершиной сосна, заплакала, обливаясь горючей слезой-смолой, и молвила: «Рада бы спрятать тебя, сирота-девчоночка, да боюсь, злодей с секирой сюда бежит, изрубит меня, слезой-смолой изойду, сама зачахну-высохну и тебя высушу. Беги на пустоши, не укроет ли старуха береза. Да торопись — погоня близко!» Вспомнила тут Авдотка, что на вырубках, где березняк на ложки рубили, отец одну старую дуплистую березу не тронул. И пустилась она бежать к пустошам. А Скирлибек из глаз ее не выпускает, бежит, догоняет. Добежала Авдотка до березы, обхватила руками: «Родная мать-береза, укрой Авдотку от царского опричника!» Ни слова не говоря, затрещала береза, дала трещину, дупло ее стало шире и больше. Юркнула Авдотка в то окно, как синичка в гнездышко, а дупло стало суживаться, закрываться да и совсем захлопнулось перед носом набежавшего Скирлибека. Начал опричник березу саблей рубить. Где ударил, там мигом березовая губа-трутник вырастала. Рубил, рубил, а береза стояла живехонька и с каждым ударом новым трутовиком, как языком, Скирлибека дразнила. Со зла и досады плюнул опричник и побежал назад Ваське Басману помогать. А тот от Катерины никак не мог отбиться: вцепилась худыми руками намертво, коней не оторвать и самому не отцепиться. Подоспевший Скирлибек ударил женщину по голове рукоятью сабли, когда упала она, вырвали опричники из рук ее поводья, вскочили в седла и ускакали прочь от своего злого дела. Катерина день и ночь пролежала, на заре очнулась и к пожарищу своей избы приплелась. Долго сидела она на головнях родной избы, пугливо озираясь по сторонам, ощупывала руками окровавленное темя, словно проверяя, на месте ли ее голова. Вдруг Катерина повеселела, засмеялась, присела, по-птичьи взмахнула руками, как крыльями, и закуковала кукушкой. Потом она долго ходила вокруг сожженного гнезда по березовым пустошам, заходила в редкие поселения того края и куковала. Не все узнали жену и помощницу Семена-Ложкаря, и когда люди спрашивали, кто она и откуда, Катерина отвечала: «Я бездомная кукушка с Семеновых пустошей. Мы с мужем наделали для царя целые горы ложек, за это царские люди сожгли нашу избу, а Семена угнали за Камень. Не слыхали, не видели моего птенчика Авдотку? Говорят, что ее укрыла старая береза. Полечу к березе!» И снова Катерина взмахивала руками, приседала по-птичьи и куковала кукушкой. Соседи Ложкаря — следопыты и звероловы — ходили на розыски. По следам и приметам дошли до старой одинокой березы, изуродованной множеством наростов и губ. Постояли, поговорили, подумали, а дерево молчало. Хотя и добрые пришли к ней люди, но тайны своей береза не выдала. А Катерина не переставала куковать. Так ходила она по окрестностям вокруг сгоревшей избы Семена-Ложкаря и куковала до зимы. Потом пропала неизвестно куда.5
Прошла зима, а весна принесла с собою много чудес и диковин. Манит весной человека на новые земли, в другие края. Когда прошел среди народа слух, что между Волгой и Керженцем хорошая земля под березовыми вырубами пустует, потянулись люди на Семеновы пустоши. Узнать, разведать, местечко облюбовать, где пеньки корчевать, землю пахать, лен да жито сеять. А над речкой Санахтой на сосновом бугре среди пустошей той весной поселилась кукушка звонкая, неутомимая. Без устали куковала она, летая по ближним и дальним вырубкам. Придет ли, приедет ли новый человек место для поселения выбирать, кукушку услышит, заслушается и невольно крикнет: «Кукушка, кукушка, сколько лет мне здесь жить?» Как начнет куковать серая! Тот человек за полста насчитает, со счета собьется, а она все кукует, ворожит ему долгие годы жизни на этой земле. И стали быстро, одна за другой, вырастать на Семеновых пустошах зимницы, избы и деревни новоселов. А кукушка каждую весну появлялась на сосновом бугре у Семенового пепелища, нежным кукованием заманивала людей поселиться и ворожила им долгие годы жизни на новоселье. И появились на Семеновых пустошах новые избы и деревни. Одинокая и уродливая береза, что в своем дупле спрятала Авдотку, в ту же весну зазеленела пышным листом и нарядилась в длинные цветы-сережки. А под ней, из того места, куда со зла плюнул Скирлибек, вырос большой гриб-мухомор, нарядный и ядовитый, как царский опричник. Когда сережки созрели, старуха береза тряхнула ветвями, а ветер подхватил посыпавшиеся семена и разнес их во все стороны по Семеновым кулигам и пустошам и дальше по просторам Заволжья. Через год из ее семян пробилось буйное березовое племя, наперегонки потянулось к солнцу, и выросли вокруг распаханных полей новые березовые леса. Люди со всех сторон не переставали прибывать и заселять Семеновы пустоши. А кукушка на бугре была жива и куковала каждое лето, обещая новоселам долгую жизнь на новом месте. Лет через тридцать — сорок после того, как царские слуги сожгли избу и погубили Семена-Ложкаря, на Семеновы пустоши издалека пришел изнуренный старик. Когда его спросили, откуда он, старик отвечал: «Из-за Камня!» Когда спрашивали, чей он, старец отвечал еще мудренее: «Молодым был ничей, потом стал царским, а теперь опять ничей!» И трудно было старожилам узнать в страннике Семена-Ложкаря. Глаза его выцвели от пыли и пота, кожа побурела от ветра и солнца, голова побелела от лютой невзгоды, а спина согнулась от работы не по силам. Но умелые руки Семена-Ложкаря были целы. Разыскал старик заросшее лесом пожарище, построил тут себе избушку и начал делать березовые ложки. Это было очень вовремя и кстати, потому что все ложки, которые он в молодости наделал местным людям, поломались и износились, а новых наделать было некому. Взрослые и дети пользовались самодельными ложками, грубыми и тяжелыми, которые царапали язык и губы. Зато ими было очень ловко драться, и озорники ребятишки, сидя за столом, не столько ели кисель и кашу, сколь стукали друг друга ложками по лбу. Только у старых людей хранились Семеновы ложки в укладах и сундучках, как драгоценности. По большим праздникам хозяева подавали их на стол только для того, чтобы показать, и все гости дивились мастерству Семена-Ложкаря, которого царские стражники угнали на Каменный пояс. Поработал старец Семен в своей избушке сколько-то дней и наделал ложек всем людям, от малого до старого, что жили между Керженцем и Волгой и даже дальше. Простой народ Заволжья стал обедать новыми ложками, радоваться возвращению Семена-Ложкаря и захотел перенять его мастерство. И потянулись к избушке старого Ложкаря люди из близка и далека учиться ложечному рукомеслу.6
Старый Ложкарь, не жалея сил, продолжал обучать людей делать ложки, а кукушка каждую весну прилетала на облюбованный бугор неподалеку от его избушки и без устали куковала, обещая людям долгую жизнь. И все, кто хоть раз появлялся на Семеновых пустошах, чтобы приглядеть место для новоселья, послушав кукушку, не раздумывая строил избу, распахивал кулигу, сеял лен и жито. А пообжившись, чтобы не скучать от безделья долгой зимой, новоселец перенимал искусство Семена-Ложкаря. Так в сердце керженских лесов на березовых вырубках поблизости от Кукушкина бугра и Семеновой избушки быстро выросло большое селение Семеново, а далеко вокруг него — много деревень, где жили хлеборобы и ложкари. Сосновый холм, на котором жила и куковала кукушка, призывая людей заселить Семеновы пустоши, народ навечно прозвал Кукушкиным бугром. Так он и до сейчас называется, а семеновские жители издавна полюбили проводить на нем веселые праздничные гулянья. Искусница Авдотка, помогавшая отцу с матерью на всю Русь ложки делать, тоже не пропала бесследно. После того как старая береза, укрывшая девочку, расцвела и осеменила все Семеновы пустоши и все Заволжье, выросли здесь новые березовые леса. И стали ложкари примечать, что пеньки срубленных берез весной покрываются розовой накидкой, словно в розовую кофточку пенек одевается! Тогда старые люди, помнившие беду Семеновой семьи, сказали: «Это Авдоткины рукавички на пеньках показываются, чтобы мы ее не забывали!» Продольный же шрам на стволах берез, укрывший либо дупло, либо нездоровую сердцевину, те старики называли «Авдоткиной хоронушкой». Здесь конец сказки про Семена-Ложкаря. За все беды, лишения и гонения от царя, за бескорыстную передачу в народ доброго и полезного ремесла сама земля и люди, не сговариваясь, надолго запомнили его имя. Там, где была избушка старца Семена, родился и вырос целый город Семенов, родина и столица ложкарного промысла.С. ВЛАСОВА Васяткин сапожок
Про наше каслинское литье да его мастеров, что своим умом и смекалкой до большого дела в литье доходили, как из чугуна не только сковородки отлить, а самонастоящие кружева сплести или такую красоту в поделке смастерить, что диво людей брало, — слава по всему миру давным-давно гуляет. К примеру сказать, ежели конь с седоком отлит, то все как живое в литье. И седок-воин или просто наездник лихой — тоже будто живой человек. И шапка на нем, и бешмет, вглядись — и пуговки даже чернеют. Кудри из-под шапки на голове видны, и улыбочка на губах играет. Да что там кудри, если чугунный наездник от беды скачет, то весь он на своем чугунном коне точно встревожен чем-то. На лице не улыбка тогда, а забота видна. Об волшебниках же, что эти поделки отливают, легенды и сказки в народе живут… Про Васяткин сапожок тоже не одна сказка сложена. Кто говорит, будто в революцию в таком сапожке парнишка Васятка в цеха тайные бумаги носил… От большевиков к рабочим были эти бумаги, на бои с хозяевами заводов рабочие поднимались. А рождение этого чугунного сапожка вот каково: …В старое, престарое время в дремучих лесах, на горах Уральских затерялся заводишко один — Каслинским его назвали. Жил в нем вместе с другими крепостными людьми и Михаил Торокин. Какой он был из себя, не донесло до нас время, а вот то, что он мастерко был отменный по чугуну, — это известно давно. Говорят, от деда он еще слыхал, как их весь род в кузнецах век коротал, на огненной работе горел. Все редкостные кинжалы ковали, а один в их Торокинском роду отменным кольчужником был. Вот куда их родовая-то уходила. — Не проволоку тянул, — хвастал дед Михаилу, когда тот подрос да в цех угодил, душной низенький сарай с пристройками. Любил Михаил слушать дедовы сказки про кольчужников в их роду. И про то, как дед говорил: — Слава-то про кузнецов издалека ведется, чисто великаны кузнецы. Они тебе и кинжал откуют, и кольчужную рубаху сплетут. Только сноровку надо иметь большую. Но не хитроумное кольчужное мастерство занимало Михаила, с другой думой он не расставался: не чугунок для щей или топор изладить, а настоящую поделку — вроде кречета в небе или подсвечник на столе. Не враз пришло умение к Михаилу, не сразу он модель орла вылепил, а потом и отлил по этой модели птицу и такую, что сам управитель принялся пот с макушки вытирать от радости при виде такого чуда. Это тебе не из глины или воска штучка, а из чугуна отлитая. Долговекая красота. Покрыло время, как снегом запорошило, тайну мастерства и умения Михаила Торокина, как он первым в чугун жизнь вдохнул, как в его руках чугун человеческой силой заиграл и как его орлы и кречеты в полете — вот-вот улетят. Большие деньги Демидовы загребали от уральского железа, немало получал доходов заводчик и от литья каслинского. Во дворцы каслинские поделки князьями и графами покупались, ну а Михайловы наособицу. Год от года росло мастерство Михаила, только жизнь оставалась такой же голодной и тяжелой, какой она была у прадедов и дедов его. Известно, в крепости жили. Да и не по душе было Михаилу разных драконов лепить и русалок отливать, что приказывали хозяева. К другому его сердце тянуло — что кругом в жизни было. И хотел он это в чугуне на века показать. И вот как-то раз занемог Михаил от работы, короткий век-то был в ту пору у работных. Ну жена, как полагалось, натопила печку в избе пожарче — дело зимой было, — залез Михаил на печку, укрылся тулупом покрепче иуснул. Сколько времени проспал, неведомо нам, только вдруг среди ночи проснулся. А ночь месяшная выдалась… Проснулся Михаил, весь в поту лежит и по избе глазами шарит. Хорошо все видать. Тут полати, и на них сын и дочь спят. Тут жена у печки сидит, согнулась у каганца, лен теребит. На залавке чернеют модели новых поделок, приказчиков наряд: для господского дворца в самом Петербурге вылепить и отлить два чудища-льва, диковинных зверя с человечьим обличьем. Не по душе эти поделки мастерку. «То ли дело отлить коней на скаку. Как живые, они бы стали возле дворца», — думает Михаил, но не силен он пересилить своей думой хозяйскую прихоть. Лежал-лежал Михаил так, думал и вдруг его взгляд на старые сапожишки сына упал. У порога они стояли. Низенькие, с петельками и заплатами на боках. Защемило сердце у Михаила, глядя на сапожишки. Вся его горестная жизнь ровно в этих сапожишках вызвездилась, с ее нуждой, горем и болезнями. Закипело сердце у Михаила, и подумал он: «Погоди, Васятка, — так сына звали, — увековечу я нашу жизнь, всю ее в твоем сапожишке покажу». И показал. Когда оздоровел, говорят, первым делом за сапожишко чугунный принялся. Отлил такой, как настоящий Васяткин сапожок. Низенький, весь в складочках, морщинках от долгой службы. Широконосый с тремя петельками: одна позади и двумя по бокам. Двумя здоровенными заплатками — одна на носке, а другая на голенище. Хорошо их видать, ведь отец сам их латал. Носок сапожка кверху поднялся, ну все как есть, и вправду, на сапоге. Любовались люди поделкой, сразу признав Васяткин сапожок. Только приказчику не поглянулась. Кричать поднялся на Михаила, как увидал поделку. Дескать, что это за работа — насмешка одна! Увидят господа — борони Бог! Разве дозволено с простого сапога украшение отливать, хоть и сделана она руками, как полагается? Шумел, кричал приказчик за сапожок и строго-настрого запретил чугун на безделушки переводить, не поняв так всей красоты поделки, которая в точности все передала. Думал Михаил отлить поделки о живых людях: как сено мужики из леса возят, как лихая тройка скачет по полю зимой, а за ней бегут вдогонку волки — уж совсем настигают. Только так и не довелось ему «лбом камень прошибить», любимые поделки сделать. Не хотел под плеть ложиться, да и сиротами сынов оставлять. Много лет спустя его племянник, тоже Василий, когда уж в силу входил как мастер по чугуну, вынул из горки чугунный сапожок и задумался. Понял, какая думка была у дяди, когда тот лепил сапожишко. Понял и в цех взял поделку. Как есть повторил из чугуна сапожок и отдал его людям. Не только поколения Торокиных и его внуков, но и умельцы Каслей Широковы и Вихляевы, Глуховы и Гилевы — все, все сумели правду про свою жизнь через чугун рассказать, а не только волшебных драконов отливать. Тем и славится уменье каслинских мастеров, что своей живой кровинкой сумели чугун оживить, на века его сделать…Ю. АРБАТ
Древняя братина
Про хозяина тебе рассказать, голубок? Ну что ж, расскажу. Только история эта такая давняя, что начинать ее следует, как говорится, с сотворения мира. Мать и отец у меня — природные фарфористы. По мужской линии у нас все точильщиками работали, нынче это формовочная профессия — одним словом, вытачивали посуду. Женщины с малых лет в живописную шли и так до слепых глаз там и вековали. Дома меня оставить не с кем, ну мать и брала в цех. Сама она садилась к длинному столу, за которым трудилось еще одиннадцать таких же мастериц, а меня укладывала в корзинку возле себя. Помню, все шутила: — Я тебя грудью кормила, а ты уже скипидар нюхал. Так что, выходит, я не то что с пеленок, а с деда-прадеда фарфорист. Ходить выучился, за стол в живописной держась. Идешь от табуретки к табуретке, все поближе к окну норовишь: оттуда видно, как дым из фабричной трубы валит, — а навстречу тебе, за те же табуретки, как за надежную опору, цепляясь, шагает мой годок, сын другой живописки. Ну, иной раз и подерешься. Только матери нас живо в чувство приводили: шлепок, и все тут. Потому мастер, не дай Бог, крик услышит, — сразу велит гнать из мастерской. Подрос я и в точильщики не пошел. Нарушил, можно сказать, обычай. Какой интерес формовочную пыль глотать, все свои корня отравлять ядовитым воздушным пространством? Целый день, будто в тумане, в этой пыли. Не жильцы они считались, точильщики-то, все до единого чахоточные. Я, положим, не только это в резон брал, — меня само живописное дело манило. Сидят люди за длинным столом, один байку рассказывает, другие слушают. А тоненькая кисточка сама в руке ходит. Глядишь — на лазури-мураве розан расцвел, листочки-бутончики выпустил, темно-коричневые тычинки появились. Обожжешь чашку в огне, и эти тычинки, словно золотые бусинки, рассыплются. В ту пору с ученьем — одно горе, не то что нынче. Мастер тебя под свою руку то ли соблаговолит принять, то ли нет. А и примет, так на посылках набегаешься. Уж я и цветы выводить навострился, и рука у меня окрепла, так что старых живописок в работе обгонять мог, а не признают, нет. Расчет лукавый: если учеником числишься, хозяину от этого прямая выгода — платил он ученикам сущие гроши. До двадцати двух лет состоял и я в учениках. Женился, жена на сносях ходила — вот тогда дождался я настоящей работы. Ну, это все — присказка, а теперь слушай о том, с чего начали: про хозяина. Расскажу, как я самое естество его распознал. Работал у нас старый мастер Федор Николаевич, и хранил он великие богатства. Там в его запасе и самоличные рисунки, и наброски учителя еще не знай каких времен, и листы из книги — изображения древнерусской деревянной резьбы, боярской парчи, кружевного плетения, и росписи на нижегородских, правильнее сказать, городецких прялках, с такими конями, что взора не отведешь, и много всякой другой радости. Старик брал оттуда узоры для посуды, а листы прятал, чтобы никто другой не попользовался: тогда каждый свою выгоду стерег. В неловкий час забыл Федор Николаевич листы на подоконнике. А я в живописной от зари до зари вертелся, подметил это. Вот, скажу тебе, голубок, где счастье мое открылось! Раньше-то я считал, что все мастера сводят рисунки. Были, мол, с незапамятных времен чашки, их живописцы и повторяют в тысячный раз, — листок к листку, точка в точку. А если новая парочка — то есть чашка с блюдцем — появилась, все знали: привез ее хозяин из-за границы как образец, теперь, следовательно, будут сводить этот самый рисунок. И вдруг увидел я среди листов что-то похожее на рисунок Федора Николаевича: пышные цветы с узорными сердцевинками, жар-птицы на ветках, хитросплетение трав. Ну, молодежь, хоть она и неумелая, а дерзкая на дела — мне тогда и пятнадцати годков не минуло, — решил я сам рисунок составить. И что бы ты думал, голубок, — вечер посидел и нарисовал так, как в листах видел. До того осмелел, что даже самому Федору Николаевичу мое художество показал. Ох, и задал же он мне трепку! Таскает меня за уши, а сам приговаривает: — Всякая птаха своим носком клюет. А у тебя сызмальства на чужое добро руки зудят. Отвыкай от того, отвыкай. Я ополоумел — боль-то какая, — кричу ему: — Отпусти, дядя Федор! Чего дерешь? Сам-то тоже из книги узоры брал. Сразу отпустил меня Федор Николаевич. Я сижу, уши тру, слезы глотаю, а он тихо так, в половину голоса, мне выговаривает: — Того не понимаешь, что я одно беру, а ты — другое. Если бы с толком пользовался, я бы тебе поперек слова не сказал. Для меня важна сама душа узора. Ну, как тебе это попроще растолковать — ключ я к рисунку ищу. А ты раз-раз и весь узор, как есть, с бархата тянешь. Да и плохо тянешь, фальшиво. Вроде бы человека нарисовал: одна нога короче, другая длиннее, а на руке восемь пальцев. Тогда я, по правде сказать, не понял старого мастера. Думал — просто-напросто обиделся он на мои слова. Какая разница: беру и беру. А сейчас-то знаю: мудрый мужик. Жаль только его: уж очень и хозяин и управляющий его прижимали, все гнали — скорей, скорей, подолгу работать не давали. Мастер руку набил, а легкость, крылатость в рисунках потерял. И запил с горя. Сколько таких людей раньше спивалось — не счесть! Но что ладно вышло — стал Федор Николаевич с тех пор задушевно говорить со мной о разных живописных делах и даже рисунки — все свое добро — не прятал, как испокон веков у всех мастеров-секретчиков водится. Скоро доверили мне важный заказ. Понадобилось для главного Кузнецовского магазина в Москве расписать большую вазу. Управляющий меня испытать решил. Я сделал по совету Федора Николаевича: цветы из сказки и городецкого коня в травном узоре. Но уж сам поразмыслил, что к чему приложить. Долетела весточка из Москвы: хозяин, Матвей Сидорович Кузнецов, одобрил мое мастерство и распорядился вазу выставить в витрине, а мне пожаловал двадцать пять рублей наградных. Ваза-то в пять раз дороже стоила, но мне и те деньги — невиданное богатство. Подходит как-то смотритель живописной — Нероном его прозвали, паскудный был мужичонка, а над нами владыка, — и говорит: — Лександр, иди в контору, Павел Николаевич тебя требуют. Я соображаю: зачем это управляющему понадобился? Боялись его у нас и не любили: прижимистый старовер. На каждой конторской книге у него церковнославянскими литерами выведено: «Господи, благослови», а обсчитывал рабочих, как последний басурман. За добром он никогда не кликал, вот я и сробел. Но тут получилось по-иному. На поклон мой ответил милостиво, напомнил о вазе: — В Москве будешь, пройди на Мясницкую, посети магазин, взгляни, как красуется в витрине продукция твоего рукомесла. Он у нас любил говорить пышно. Я по обычаю отвечаю: — Покорно благодарю, Павел Николаевич! А он далее: — Матвей Сидорович честь оказывают. Изготовят тебе в точильной братину. Знаешь: сосуд такой, вроде ковша. В старое время на пиру братина с вином вкруговую шла. Руками он этак изобразил мне, что это за братина, а потом и приказывает: — Расписывать ты будешь. В старорусском духе. У тебя это получается. — А скоро надо? — спрашиваю. У самого холодок на сердце. Вдруг такой срок назначит, что и подумать над вещью некогда. В памяти у меня все Федор Николаевич, покойник, стоял. Управляющий долго и затейливо поучал, а смысл такой: — Прохлаждаться некогда. Однако и спешить не след. А наиважнейшее состоит в том, чтобы Матвею Сидоровичу угодить. Я по простоте размыслил было, что с меня обычной работы спрашивать не станут, — плохо еще знал хозяина. А приказ вышел жестокий: над братиной трудиться в свободное время. Где ж его взять, это свободное время-то? Его минутами копить пришлось. От зари до зари в живописной штаны просиживаешь, кистью водишь. Домой доберешься — одна забота, поесть бы да на боковую. Но я в ту пору на все рукой махнул — и на сон и на еду, только бы к братине подступиться. Ключ к рисунку взял такой. В папке у дяди Федора видел беглый набросочек узорный резного наличника необыкновенной красоты. Протянулась русалка, полудевка-полурыбий хвост. Учитель мой рассказывал, что на Волге, где он узор этот срисовал, такое чудо берегиней или фараонкой именовали. Все тело в чешуе, хвост в три лепестка, с головы кудри витком спадают, в руке — цветок на манер тюльпана, а сверху и снизу — бордюры. Будто бы с незапамятных времен подобной резьбой украшали волжские парусные суда-расшивы, а особенно «казенку» — каюту лоцмана на корме. На братине задумал я изобразить эту дяди Федорову берегиню и льва, которого резчики тоже любили, и разные мудреные цветы, и вьющиеся травы. И упорней всего пригрезилось мне так заплести, запутать весь узор, чтобы не сразу и разобрали где что. Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Полгода я трудился, ночей не досыпал, на гулянки не ходил. И кажется, добился своего. Сочинил вещь в подлинном русском духе. Шесть раз отправлял братину в огонь для обжига — ведь каждая краска своего обращения требует. Вот и коричневые жилки, контуром пропущенные по всей братине, заблестели солнцем-золотом. Кажется, все. И вдруг заметил я возле ручки маленькую трещинку. Ну, просто пустяковинка, вроде осенней паутинки. Бывает это часто при многократной посадке в огонь. По моему соображению, не велика беда — вещь художественная, не чайная чашка, не полоскательница. Явился к управляющему фабрикой, сказал: — Так и так: дозвольте доложить — готова братина. Управляющий передал хозяину, и вот сообщают: изволят-де прибыть на фабрику сам Матвей Сидорович Кузнецов. Тебе-то его видеть, понятное дело, не довелось, так я опишу, какой он внешне был, — о сути его ты и сам вывод сделаешь. Росту немалого, и дородностью его Бог не обидел, черные глаза навыкате, с поволокою, бородка надвое расчесана, и усы кольчиками, — любил, одним словом, в приятности и красоте себя содержать. Но красива ягодка, да на вкус горька: скупердяй несусветный, одно слово — жила. Всегда твердил: «Копейка покатна: выпустишь из рук — не настигнешь». Умел он эту копейку к другой копейке прибрать, рубль накопить и в дело пустить. И с живого и с мертвого драл, со вдовы двугривенный за покойного мужа — горновщика или точильщика — взыскивал. И все-таки я прикидывал: при всей скупости достойно отблагодарит меня Матвей Сидорович. Ведь подобную вещь я второй раз не сотворю. Рассчитал, какие долги отдам, что куплю жене, ребятам, кому из родни подсоблю. Вот и слух-говорок на фабрике пронесся: — Прибыл хозяин. Иду по двору со святыней: братина в женин платок укутана, держу, как грудное дитя, шаг сделать боюсь, носком сапога сначала землю трогаю. Развертываю в хозяйском кабинете, прячу платок, а самого подмывает: вот, поди, удивится! Обошел вокруг стола Матвей Сидорович раз, другой. Вижу: доволен. И вдруг заметил Матвей Сидорович трещинку — ту самую, с осеннюю паутинку. Долго рассматривал. Ко мне-то он спиной встал, а я примечаю: затылок у него вроде пунцовый сделался. Ну, думаю тут, без фальши сердится. Как рявкнет он на меня: — Трещина! Круто так повернулся, братину чуть не к носу сует и — в голос: — Не уберег? Сгубил доверенную вещь?! Я было хотел в полное оправдание заявить, что, мол, не велика печаль: кто ее, паутинку-то, станет рассматривать? Опять же не в моей власти сберечь товар во время обжига. Не дал мне хозяин и слова вымолвить. Кричит как одержимый: — Мои материалы тратишь задарма! Червонного золота вон сколько извел, а соблюсти работу не можешь! И ну меня честить: — Дармоед, лентяй, разиня! Красный весь, трясется, — он всегда клокотливый был, а сейчас совсем из себя вышел. Не стерпело у меня сердце. Что же это, думаю, за несправедливость такая! Я полгода мученическую жизнь вел, а он, рачьи глаза, меня же корит! Как гаркну ему вразрез: — Э-эх, Матвей Сидорович, разве можешь ты ценить настоящую работу?! И стал завертывать братину опять в женин платок, хоть руки трясутся: узел скрутить сил не хватает. Хозяин плюнул и из кабинета долой. Так дверью хлопнул, что в шкафу фарфор зазвенел, — там образцы для показа всегда стояли. Что же мне делать? Я с братиной к себе в живописную. Иду и думаю: выгонит. В живописной меня ждали, любопытство всех брало: как-то наградит хозяин. А увидели и в одно слово: — Не угодил? Но самая-то главная беда еще впереди ждала. Не успел я товарищам моим все путем рассказать, как является сын хозяина, Борис Матвеевич. — Отец приказал, чтобы ты братину при мне разбил. И встал как истукан, ждет. Я сначала думал: ослышался. Смотрю на хозяйского сына, и слов у меня нет. А Борис Матвеевич повторяет: — Разбей! Помертвел я весь: — Как, говорю, так: разбить? — А так: разбей, и вся недолга. Мотаю головой: — Не могу. Хозяйский сын сердиться начал: — Что это значит: не могу. Приказано, стал быть, выполняй. Будто тронутый, я все головой качаю, а братину к груди прижимаю. Тогда Борис Матвеевич пригрозил: — Ослушаешься — с фабрики долой. Это — отцова воля. Дан тебе срок до завтрашнего утра. И ушел. Я домой собираюсь, и ноги меня не держат, шатает, будто травинку на ветру. Сначала я храбрился. «Пес с ним, — думаю о хозяине. — Кину все и уйду. Что я, каторжный, что ли, ядро у меня к ноге привязано? На другие-то его фабрики меня, понятное дело, не примут, так я подамся к его двоюродному братцу Ивану Емельяновичу в Новгород или Чудово. Второй Кузнецов хоть и не столь богат, как Матвей Сидорович, а тоже на трех фабриках фарфор выпускал и хорошего мастера поди-ко взял бы». Вроде и полегчало мне от такого решения. А дома пришел, рассказал — беда. Все зачали голосить, словно по покойнику. Да ты и сам посуди, голубок мой ласковый, что сталось бы, коли я дом свой покинул. Весь мой капитал — руки. И они не свободны, на них обуза: семья. Сбережений — ни грошика. О награде за братину думая, я еще в долги влез, — выходит, сам на своей шее петлю затянул. Ну, допустим, кину все, как задумал, доберусь до Новгорода. А семья? Как прокормятся жена, ребятишки, мать слепая? Как с долгами расплатятся? Получилось, что семья-то, она в моем положении тяжелее ядра. Всю ночь меня эти мысли донимали. Так наутро ни с чем и пошел на фабрику. О Новгороде не помышлял, а и себе боюсь признаться, что разрушу свое творение. Хозяйский сын Борис Матвеевич спозаранку заявился в живописную. Увидев меня, подошел, молчит, только сычом смотрит, узнать хочет, на что я решился. — Бить? — жалобно так спрашиваю и гляжу на Бориса Матвеевича, может, сжалится черствая душа. И плывет его лицо передо мной, потому что слезы мне свет застят. — Бей! — командует он. Глотнул я воздуха, взял чугунный круг от турнетки, на которой тарелки и чашки крутят, когда расписывают или отводят золотые усики и ленты, и ударил по братине. Хочешь верь, хочешь нет, таково-то протяжно она голос подала, будто с жизнью прощалась. В тумане вижу, распалась братина на две половинки, и сникли они на стороны, как подкошенные, в сердце сраженные. А хозяйский сын требует: — Еще ударь! Ударил я еще и еще. Вот, думаю, вдоволь покуражился хозяин и надо мной и над моей работой, оценил ее. А Борис Матвеевич аккуратно собрал черепки, даже ничтожные крохотки, и унес. Опять, видно, выполнял приказ отца. От такого горя не скоро оправишься. Однако время залечило, да и товарищи помогли. Объяснили, растолковали, что другого от хозяина нечего и ждать: выжига он был, выжигой и остался. Все представление с братиной Кузнецов разыграл не зря. И меня унизил, и сам внакладе не остался. Узнал я обо всем некоторое время спустя. Велел он черепки обработать, будто они старее старого и в земле долго пролежали, потом склеить. Выполнили его распоряжение: блажит, мол, хозяин, — сначала приказал разбить, а теперь восстанавливает. А он какому-то заезжему богачу-охламону продал братину под видом русской древности. Деньги большие взял и все приговаривал: — Теперь так работать не могут: тайна мастерства потеряна. Вот вспомнил все, растравил сердце и опять не в себе. Эх, голубок, такие-то бывали в прежнее время истории!Ловкий сыщик
Можешь, конечно, не верить: вот, мол, сготовил Арсентьич дичинку с начинкой. Но я за что купил, за то и продаю: взял за четыре грошика, а уступаю по две денежки за пару. Передам слово в слово, как родитель мой рассказывал. У него занятных историй полон короб накопился, а эту он на отметинку любил. Да и приятели-то его именно ее чаще других просили рассказывать. Только один приезжий возразил: — Я, — говорит, — об этом слышал от судебного деятеля. Да ведь там с чужих слов, а отец, можно сказать, участник событий. Ну, а если что не так, не обессудь: прямо-то только сорока летает. Отец мой первостатейным гравером слыл на всю Россию, на все Кузнецовские фарфоровые заводы. И произошла с ним такая оказия, когда ему, рабочему человеку, хозяин чуть не в ножки кланялся, Христом-Богом молил выручить, сделать одолжение, любые деньги сулил, хоть те пятьсот рублей, хоть тысячу — ей-ей! — лишь бы он согласился хозяйскую просьбу уважить. И еще как уговаривал. — Не я, — говорит, — ходатайствую, сам государь-император. А царь-то тогда знаешь какой был? Под горячую руку ему не попадайся. Штоф водки выпивал, и не стопками, а вприпадочку. Сколько дней в году, сколько святых в раю, столько он и праздновал. Состоял при царе генерал, начальник императорской охраны, тоже любитель сполоснуть зубы. У обоих сапоги по форме — бутылками, с широченными голенищами, а за голенищем коньяк в плоских флягах, сообразили бражники, чтобы близкие не заметили, откуда взялось святое зелье. Трезвый-то царь тихо ступал, в бороде улыбки прятал, на большой медной трубе марши наигрывал, а во хмелю буянил: пудовым кулаком человека мог на месте уложить. И укладывал, очень даже просто. Может, я не с того конца начал! Пожалуй, что и так. Тут, понимаешь, в столице все дело-то началось, в Санкт-Петербурге. Послом одной иностранной державы состоял то ли барон, то ли граф какой, величали его «ваше сиятельство», а фамилия, конечно, мудреная, нерусская, язык сломаешь, выговаривая. Ну, да не в этом суть. Сама история-то с приключениями. Считался граф-барон первейшим знатоком фарфора. Все в уме держал: какой мастер на какой фабрике какую марку ставил — и будто бы даже мог определить год выпуска чашки, блюда или там вазы. Не особенно сведущий любитель увидит два синих меча на донышке чашки и сразу: «Это саксонский фарфор с фабрики города Мейсена». А граф-барон хитро улыбается: извините, говорит, подвиньтесь: видите возле этих мечей звездочку о шести лучиках? Свидетельствует такой значок о том, что хотя мастер некогда жил в Саксонии, но, разукрашивая вещь, работал на русском заводе господ Гарднеров в Вербилках, и, судя по тому, как золотые бантики в рамке изображены, могу сказать, что звали того замечательного мастера Иоганн Кестнер. А расписал он чашку в шестидесятых или там в семидесятых годах восемнадцатого столетия. Если по-современному говорить, являлся посол специалистом фарфорового дела, профессором или даже академиком. Назначат его в какую страну послом — он туда все свои собрания и везет. Потому без них жить не мог. В стружки, в морскую траву, в вату аптекарскую слуги ему каждую чашечку и тарелочку упакуют, в ящики заколотят, осторожные надписи напишут: мол, не разбейте — и подобным манером из города в город, из страны в страну и переправляют. И надо же такой беде стрястись, что не в городе Париже и не в городе Лондоне, а именно в Санкт-Петербурге забрались к нему воры. До того ловкий народ оказались эти мазурики — не иначе как по чьей-нибудь злой указке действовали, — ничего от посла ценного не взяли, кроме старинного немецкого сервиза. А у графа-барона этот сервиз был на самом лучшем счету, больше всего посол его любил. Назначил русский император торжественный прием, не знаю уж по какому особому случаю. Послы разных стран должны быть на таком празднестве. Все они присутствуют, и нет только одного — этого самого графа-барона. Царь уже выпил в тот день для веселости, но по сторонам поглядывает, все на заметку берет. — Чтой-то, — говорит, — не вижу я графа-барона. Министр ему докладывает: — Он в сильном расстройстве, ваше императорское величество. У него какая-то беда. — Что за беда может произойти с иностранцем в моем государстве? — рассердился царь. И тут же дает распоряжение: — Выяснить, что стряслось! А сам в соседнюю тайную комнату прошел и из-за голенища плоскую флягу вытащил, чтобы принять лекарство от расстройства нервной системы. Министр туда-сюда разослал людей. Они в момент все разузнали. Опять докладывают царю: — Украли у господина посла самый любимый фарфоровый сервиз. Царь в сердцах как стукнет кулаком по столу орехового дерева — куда ножки, куда крышка, одни щепки на полу. Приказывает министру: — Найти сервиз! Это легко сказать: найти. Кисточка, бывало, затеряется — ищешь, ищешь, семь потов сойдет, пока ее в дальнем углу под столом заприметишь. А тут сервиз. Не попросишь: «Чертик, чертик, поиграй да отдай». Не бес крутит, а воровская шайка, она тебе следов не оставит, заклинанием ее не возьмешь, а царев указ оставляет вовсе безо всякого внимания. Однако для министра слово царя — закон. Вызвал он главного сыщика. — Хоть умри, — говорит ему, — а найди! Иначе мне на глаза царю показаться невозможно. Тот, конечно: — Слушаюсь, ваше превосходительство! И стал искать. День ищет — ничего. Два — ничего. Все воры и мошенники главному сыщику известны, всех их он спрашивал, никто не брал, и никому ничего про сервиз не известно. — Ищите, канальи! — приказал сыщик. — Не найдете — я на глаза министру показаться не смогу. Снова ищут воры и снова говорят: — Нет сервиза. Посол между тем от расстройства совсем слег, и царю, конечно, об этом немедленно — нашлись такие люди — доложили. Царь — министру нагоняй, министр — сыщику. А сыщика и без того досада гложет. Не то страшно, что его отругают или рассчитают, а по самолюбию ударяет. Ведь он недаром слыл самым знаменитым в России сыщиком: все мудрые дела распутывал. За Нарвской заставой купца ограбили — кто отыскал разбойников? Главный сыщик. Из военного госпиталя бежали двое мазуриков — кто их настиг в двадцати верстах от столицы? Все он же, главный сыщик. Появился в лучших домах Петербурга мошенник, за князя себя выдавал — кто его на чистую воду вывел? Опять же главный сыщик. Фальшивомонетчики прятались в подвалах, убийцы норовили скрыться, наклеив фальшивые бороды (мало ли было всяких историй!), и всюду сыщик на манер козырного туза всех кроет. Ордена ему жаловали, в чинах повышали: был такой случай, что царю докладывали, и тот не пожалел золотой табакерки, усыпанной бриллиантами. А тут, на-кася, опростоволосился. Стыд! Заперся сыщик у себя в кабинете, никого не велел пускать и стал кофий пить да думать. И ведь надумал. Облачился в самый что ни на есть парадный фрак, ордена и медали нацепил, ленту через плечо навесил и является к послу. Лакей-старик ему сообщает: — Граф не изволят принимать. Больны-с. Сыщик приказывает: — Доложи, любезный, что прибыл я касательно украденного сервиза. Старик аж обомлел и бегом в спальню к послу. Через минуту граф сам вышел. И первый его вопрос был: — Нашли? Сыщик, глазом не сморгнув, говорит: — Почти. Напал на след. Сервиз воры спрятали, ждут, пока скандал утихнет. Но я все знаю. Хорошо бы иметь черепок от какой-то нибудь вещи из сервиза. — Это, — отвечает посол, — с полным нашим удовольствием. И предъявляет тарелку. — Вот, — говорит, — край у нее отбит был, так я склеивал, поэтому она и в кабинете лежала, а не в шкафу под стеклом. Сыщик взял тарелку. — Разрешите, ваше сиятельство, я ее с собой захвачу, мне легче будет опознать сервиз и уличить воров. Посол, конечно, согласился, но тут же заметил, что через месяц собирается совсем уезжать из России и, по совести говоря, уже не верит, что пропажа может отыскаться. — Что вы, что вы! — стал его успокаивать сыщик. — Будьте благонадежны, получите свой сервиз в целости и сохранности ровно через три недели. И что же ты думаешь? Три недели прошло, и на пролетке подкатывает сыщик к дому посла, звонит, аж по всем комнатам трезвон пошел. Лакей открывает, не прежний старик, а другой, помоложе. — Что, — говорит, — изволите? — Принимай сервиз! Да осторожно переноси, — распорядился сыщик, а сам прямым ходом к графу-барону. — Так, — говорит, — и так. Ночей не спал, за ворами гонялся. И настиг. А лакей пакет за пакетом на стол ставит. Граф велел один пакет развернуть. Схватил тарелку — как есть та, что сыщик взял, только без трещинки. Долго ее граф рассматривал, лупу вытащил, к окну подошел. Головой покачал от удивления, согласился: — Точно, ничего сказать не могу. Сыщик, конечно, каблуками щелк, граф ему руку протянул, поблагодарил. Попрощались они. Только сыщик уехал, граф закричал лакею: — Самый что ни на есть парадный фрак мне! Нарядился — и во дворец. Там в тот день то ли бал, то ли прием какой назначили, и известно, что царь должен быть. А царю уже доложили, что, мол, украденная драгоценность нашлась. Сыщик в героях ходит, министр всяческие милости ему оказывает, и уже готовят царский указ, что выражается ему высочайшее благоволение за особую распорядительность, оказанную при исполнении возложенного на него поручения. Посол увидел царя, поклонился. А тот поманил к себе графа-барона. — Довольны? — спрашивает. — Очень даже доволен, — отвечает посол. — Нарочно приехал поблагодарить и попрощаться, потому как настал срок уезжать из вашей прекрасной страны. И я не могу, — говорит, — удержаться, чтобы не выразить своего восхищения вашими замечательными мастерами. Всю жизнь я собирал фарфор и знаю, можно сказать, всю подноготную о каждой фабрике в каждой стране. Но о том, какие искусные мастера на русских фарфоровых фабриках работают, того, выходит, не знал. В кулаках-то у царя сила, а голова со слабинкой. Видно, не в ту пору его мать родила, не собрав разума, в свет пустила. Не понял он, на что ему посол намекнул. — Я, — говорит, — так полагал, что вы меня, натурально, поблагодарить хотите за действия моего главного сыщика, а слышу — вы о каких-то мастерах распространяетесь. Посол так это легонько, по-дипломатическому, усмехнулся, чтобы царю не обидно показалось. Они ведь, дипломаты-то — ты это из газет, поди, знаешь, — хитрющий народ. Если положение трудное, такого туману напустят, не сразу и разберешься. Вот и граф-посол тоже. Вежливенько отвечает: — Господином главным сыщиком я просто-напросто сражен. В сервизе у меня состояло десять тарелок. Одиннадцатую я дал господину главному сыщику для опознания, а двенадцатая была потеряна еще год назад в городе Неаполе. А господин главный сыщик вернул мне сервиз с двенадцатью тарелками. Разве это не чудо из чудес? Царь смотрит на посла и все как есть понять не может. Одно уразумел, что посол доволен, а ему только этого и надо. Посол опять кланяется: — Соблаговолите принять уверение в совершенном почтении, искреннем уважении, и прочее, и прочее. Ну, в общем, как дипломаты говорят. С тем он из России и уехал. А ты-то смекнул, в чем дело? Пропал сервиз с десятью тарелками, а нашли с двенадцатью. Вот это сыщики, дошлый народ! Главный-то сыщик с битой тарелкой сразу к фабриканту Кузнецову, — Матвей Сидорыч в ту пору в Санкт-Петербурге находился. Потом они вместе поскакали на нашу фабрику. Вот тут-то Матвей Сидорыч вызывает моего отца и просит: — Арсентий, вырежь доски для печати, и как можешь скорей. И чтобы не отличить от образца. Отец говорит: — Месяц на такой мудреный заказ требуется. Сыщик руками замахал: — Две недели на все про все, иначе я труп. Отец тогда не знал, что это за господин из Питера вместе с хозяином прикатил, ему что труп, что не труп, — все едино. Он на хозяина косится. А Матвей Сидорыч такие ласковые слова стал говорить, каких рабочие отроду от него не слыхивали. И деньги посулил. Ну, не тысячу и не пятьсот рублей, это я, конечно, прибавил для блезиру, а четвертным поманил. Насчет государя-императора, если уж прямой разговор, тоже ради красного словца вставил. Но коли рассудить здраво, то так оно и получается, будто царь просил. Ведь сыщику министр приказал ублаготворить посла, а министру — царь самолично. Две недели не отходил мой отец от стола, резал узор на стальных досках. Прикорнет на часок-другой — тут же и снова за работу. Вышло все тютелька в тютельку, как та тарелка. И марку немецкую отец поставил — не отличишь. Перевели рисунок, обожгли все как полагается и вручили сыщику — он у нас на заводе в доме управляющего с хозяином в карты играл, преферанс игра называется, я-то в ней не разбираюсь, а, говорят, занятная. Сыщик, как увидел сервиз, — обомлел. — Волшебство, — говорит, — истинное волшебство. Повернулся к отцу и обнял: — Хозяин тебе, Арсений, четвертную назначил за труд. На еще от меня сотенную! Это уж истинная правда, не прихвастнул. И еще так сказал сыщик: — Будешь в Петербурге, милости прошу ко мне в гости. Потому как спас ты меня, выручил из большой беды. Кажется, сыщик — темная профессия, все с ворами да мошенниками якшается, а оценил мастерство русского рабочего человека. И не он один, вот что важно. Побывал отец мой в столице у сыщика. Дом в два этажа, окна зеркальные, лестница мраморная. Прочитал сыщик письмо, полученное из-за границы от посла, этого самого графа-барона.«Привезенный вами сервиз — самая главная достопримечательность моей коллекции. Таких немецких сервизов, как у меня украли, на свете в разных музеях наберется, я знаю, четыре. А подобной искусной подделки, что сотворили русские мастера, нет ни у кого. И цена ему баснословная. Что же касается украденного сервиза, то он опять у меня. В краже оказался замешан мой лакей-старик. За сим примите уверение в совершенном почтении…»И всякие там вежливые слова, как у дипломатов водится.
Когда я услышал рассказ Арсентьича, подумал: вот как иной раз творится легенда. Ведь в запеве сказа много подлинного. Нечто подобное произошло с начальником петербургского сыскного отделения Путилиным и поведано миру им самим, а затем, с его слов, еще раз знакомым сыщика, одним известным судебным деятелем. Арсентьич, конечно, любил присочинять, но, начав с этого происшествия, так все повернул на свой лад и такие события вспомнил (а может, и прибавил от себя), что первым героем стал не ловкий сыщик, а гравер, русский рабочий человек.
Последние комментарии
11 минут 15 секунд назад
15 минут 5 секунд назад
14 минут 33 секунд назад
24 минут 22 секунд назад
26 минут 55 секунд назад
37 минут 7 секунд назад