КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710787 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 273983
Пользователей - 124947

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Найденов: Артефактор. Книга третья (Попаданцы)

Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Влад и мир про Коновалов: Маг имперской экспедиции (Попаданцы)

Книга из серии тупой и ещё тупей. Автор гениален в своей тупости. ГГ у него вместо узнавания прошлого тела, хотя бы что он делает на корабле и его задачи, интересуется биологией места экспедиции. Магию он изучает самым глупым образом. Методам втыка, причем резко прогрессирует без обучения от колебаний воздуха до левитации шлюпки с пассажирами. Выпавшую из рук японца катану он подхватил телекинезом, не снимая с трупа ножен, но они

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).

Люди советской тюрьмы [Михаил Матвеевич Бойков] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Кто не был в тюрьме, тот не знает,

что такое — государство.

Лев Толстой


Битьё определяет сознание.

Из тюремных пословиц


ИЗДАТЕЛЬ "СЕЯТЕЛЬ" — БУЭНОС АЙРЕС


Амнистия

Ещё жив человек

Расстрелявший моего отца

Летом в Киеве в тридцать восьмом.

Вероятно, на пенсию вышел,

Живёт на покое

И дело привычное бросил.

Ну, а если он умер

Наверное, жив человек,

Что перед самым расстрелом

Толстой

Проволокою

Закручивал

Руки

Отцу моему

За спиной

Верно, тоже на пенсию вышел.

А если он умер,

То, наверное, жив человек

Что пытал на допросах отца

Этот, верно, на очень хорошую пенсию вышел.

Может быть, конвоир ещё жив,

Что отца выводил на расстрел.

Если б я захотел,

Я на родину мог бы вернуться.

Я слышал,

Что все эти люди

Простили меня.

Иван Елагин


ОТ АВТОРА


Я один из бывших счастливейших граждан Советскою Союза.

В самые страшные годы большевизма я сидел в самых страшных тюремных камерах и выбрался оттуда сохранив голову на плечах и не лишившись разума. Меня заставили пройти весь кошмарный путь "большого конвейера" пыток НКВД от кабинета следователя до камеры смертников, но от пули в затылок мне удалось увернуться. Ну, разве я не счастливец?

Более тысячи заключенных и десятки палачей видел я в тюрьмах и у каждого из них была трагическая судьба, непохожая на судьбы соседей по тюремной камере и следовательскому кабинету.

Эти люди мирно беседовали со мной и пытали меня, раскрывали передо мною свои души и влезали в мою. Только в тюрьме я понял, что представляет собой советская власть и узнал, как можно человека превратить в тряпку и заставить его сознаваться в тягчайших преступлениях, о которых он даже никогда не думал. В тюрьме я увидел, как много врагов у советской власти и убедился, что она должна быть и будет уничтожена, что безбожное и бесчеловечное не может существовать долго. Разве я не счастливец?

Полтора десятка лет, с большими перерывами, я писал книгу об этом и вот она перед вами, читатели. В ней вы не найдете глубокомысленных рассуждений, исследований, умозаключений и выводов. Я даю только факты, описывая то, что видел, слышал и чувствовал. Моя книга это серия зарисовок советской тюрьмы и ее обитателей, это фотографии без ретуши. Для них мне не потребовалось ни черной, ни белой краски. Перед вами советская тюрьма, как она есть, а выводы делайте сами.

Многие не захотят поверить моей книге, как не хотели верить правдивым документам о коммунизме на протяжении десятков лет. Горькая и страшная правда многих отталкивает от себя. Приятней и удобнее верить сказочникам о "советском рае", людям типа Ильи Эренбурга и Хыолетта Джонсона. Не верящим мне, я могу сказать только следующей: «Пока не поздно, подумайте о коммунизме не чужой, а своей головой. Подумайте серьезно или, через несколько лет, в Нью-Йорке, Буэнос-Айресе и Лондоне с вами будут делать то, что в свое время делали со мной в советской тюрьме. И вас тоже превратят в "счастливых советских граждан".

М. Бойков.

ПРОЛОГ ЗАПРЕЩЕННАЯ ПЕСНЯ


Зимним вечером 1937 года я шел с работы но главной улице города Пятигорска. Впереди меня ковыляла, пошатываясь, мужская фигура. Подойдя поближе, я увидел, что это подвыпивший рабочий. Он был пожилой, с седыми усами и не особенно пьяный.

Шагая прямо по ухабистой мостовой и выписывая кренделя, рабочий ни на кого не обращал внимания, прохожих не задевал, а только сиплым, надтреснутым тенорком голосил старинную солдатскую песню:

— В чистом поле, под раки-итой
Русский раненый лежал
И к груди, штыком пробитой,
Эх!.. Крест свой медный прижима-а-ал,!.
Кровь лилась из свежей раны
На истоптанный песок:
Над солдатом ворон вьется,
Чует, эх, лакомый кусо-о- к…
Я хотел было пройти мимо, но неожиданно раздавшийся за моею спиной голос заставил меня остановиться:

— Гражданин!

Обернувшись, я понял, что этот возглас относится не ко мне. Обогнав меня, к пьяному подошел рослый, плотный мужчина в кожаном пальто и такой же кепке и повторил строгим, хриплым басом:

— Гражданин! Пойдемте со мной!

— Отстань! — огрызнулся на него пьяный и снова затянул:

— Черный ворон, что ты вьёшься

Над моею головой?

Ты добычи не добьёшься…

Эх!.. Я солдат еще живо-о-ой…

Человек в кожаном, пальто взял певца за рукав.

— Не сопротивляйтесь, гражданин. Хуже будет.

— Да ты от меня отвяжешься, лягавый? Или в морду хочешь?! — заорал пьяный, вырывая из его пальцев свой рукав.

Человек в коже вынул из кармана свисток и поднес к губам. На свист из переулка вынырнул милиционер и подбежал к спорившим.

— Бери его с той стороны! — приказал милиционеру человек в коже.

Блюститель "коммунистического порядка" поспешил исполнить его приказание. Вдвоем они схватили пьяного и вывернули ему руки за спину. Тот сразу протрезвел. Спросил испуганно:

— Куда вы меня тянете?

— Куда надо. Пошли, — зло бросил человек в коже. Рабочий рванулся, но его держали крепко. Тогда он стал кричать, обращаясь к прохожим:

— Товарищи! Помогите! Лягавые (Так советские граждане называют людей, причастных к НКВД и Милиции. Это выражение заимствовано из уголовного жаргона) ни за что трудящего пролетария хватают. Граждане, обратите внимание! Энкаведисты рабочего от станка задерживают.

Но прохожие, отворачиваясь и испуганно втягивая головы в плечи, далеко обходили эту группу. Протрезвевший рабочий, поняв, наконец, бесполезность сопротивления, заплакал и покорно пошел со своими мрачными спутниками.

Его повели в переулок. Репортерское любопытство толкало меня последовать за ними. Как почти всякий работник советской газеты, я был профессионально любопытен.

Осторожно выглянул я из-за угла. В глубине переулка, у стены распластался огромным чудовищем черный автомобиль с цельнометалличес ким кузовом без окон. Только в задней части его были створчатые дверцы.

Каждому гражданину СССР хорошо знакомы такие автомобили. В них энкаведисты возят арестованных. Люди дали арестантскому автомобилю меткую кличку: "Черный ворон".

А энкаведисты — более ласковую: "Воронок".

Увидев его перед собою так близко, я невольно задрожал. Он внушал мне ужас, как и большинству советских граждан.

Подойти к нему поближе я, конечно, не рискнул; выглядывая из-за угла, всматривался в развернувшуюся передо мною картинку советского бытия.

Рабочего подвели к автомобилю. Арестованный рванулся опять, но безуспешно. Прокричал что-то неразборчивое отчаянным голосом, закончившимся коротким стоном. Это тоже не помогло. Из кабинки автомобиля вылез второй человек в кожаном пальто и открыл дверцу кузова. Сопротивлявшегося втолкнули туда, дверца захлопнулась, мотор автомобиля фыркнул и зарокотал. Машина подалась назад, круто повернула и,

запорошив меня снежной пылью, быстро пронеслась мимо.

— Вы чего тут делаете, гражданин? — окликнул меня незаметно подошедший сзади милиционер. Я обернулся.

— Ваш документ! — потребовал он.

Я вынул из кармана красную книжечку — мое редакционное удостоверение. Милиционер внимательно просмотрел его, вернул мне и произнес насмешливо:

— Чего жыж вы, гражданин, не своим делом занимаетесь? Вам бы в редакции газетки сидеть, да строчить статейки о наших социалистических достижениях, а вы за оперативными авто НКВД подглядываете…

У него было круглое, маловыразительное лицо с рыхло-расплывчатыми чертами и вздернутым носом, но глаза, — как я сумел заметить в сумерках, — смотрели остро и насмешливо. В голосе тоже сквозила насмешка.

— Да вот, товарищ милиционер, — начал я объяснять, — шел, знаете, мимо. Вижу: пьяный поет. А потом его — хвать! И в черного ворона посадили…

— Гражданин! — остановил меня он. — Произносить запрещенные слова строго воспрещается.

— Какие слова? — удивился я.

— Те самые, что вы последние произнесли.

— Это про черного ворона? Что же в них особенного? Все так говорят.

— Эх, гражданин, — укоризненно покачал головой милиционер, — работаете в редакции газеты, а не знаете, где и что можно языком болтать. Ну, там; приятелям да шепотом такие слова произнесть возможно. А ведь я жыж за них вас арестовать должон. Я жыж…милиционер! Нынче энти слова запрещены. Потому, как повсюду летает черный ворон… Тьфу, чорт. С языка сорвалось. Идите-ка вы домой, гражданин.

— Скажите, — обратился я к нему, за что, все-таки, его арестовали?

— Запрещенную песню с намеком пел. Самое малое ему червонец дадут.

— Червонец? Что это значит?

— Ну, десять лет концлагерей.

— За песню?

— Не только за нее. Кроме пения он, при аресте, оказывал сопротивление, а также обзывал работников НКВД и милиции лягавыми. Еще прохожих агитировал ему помогать. А это уже антисоветская агитация с попыткой организации восстания против советской власти. Так вот, гражданин, не болтайте про… ворон. И песни о них не пойте.

— Да у меня голоса нет.

— Это хорошо, — усмехнулся милиционер. — Вообще нынче у нас 6'е'зголосому только и житье. Не так скоро в тюрьму попадет… Ну, хватит! А то мы с вами этак и до контрреволюции договоримся. Свидетелей хотя и нету, но… все-таки… Спокойной ночи, гражданин.

— Спокойной ночи…

Я скоро забыл этот случай, но через несколько месяцев вспомнил. Тогда и над моей головой стал "виться" черный ворон, крылья которого покрыли огромную страну кровавой тенью.

Глава I ПОСЛЕ ПОЛУНОЧИ


За окном раздался гудок автомобиля. Мягко прошуршали шины в дородной пыли. Рокот мотора смолк у самых ворот.

Брат встал из-за стола. Выглянул в окно на улицу, обернулся к нам и бросил тревожно:

— Воронок подъехал… Кажется к нам.

Жена испуганно взглянула на меня, и слезы задрожали на ее ресницах. Мать молча перекрестилась.

Часы пробили полночь…

Около двух часов тому назад закончился мой тяжелый трудовой день репортера советской газеты. Брат вернулся домой немного раньше. Мы вчетвером сидели за ужином. Ели пайковый черный хлеб и кислое "повидло" — дешевый жидкий мармелад. Запивали суррогатом чая из каких-то безвкусных трав, купленного в магазине стахановской промысловой артели. Ужин более, чем скромный, но обычный для рядового советского служащего. Разговор не клеился. Изредка перебрасывались безразличными фразами. День утомил нас. Хотелось спать…

Автомобильный гудок вспугнул аппетит и сон. Охваченные тревогой мы подошли к окну. Тяжелое молчание застыло в комнате.

Длинный закрытый автомобиль ночным жутким чудовищем разлегся на улице. Тусклые лучи уличного электрического, фонаря жирными мазками ложились на его черные бока. Фары машины, как огромные глаза, мигнули и погасли.

— Вам надо бежать. Пока еще не поздно, — взволнованно зашептала мне на ухо жена. — Бегите оба: ты и он, — взглянула она на брата.

Я взял ее за руки. Они были холодны и дрожали.

— Успокойся, Лида, — сказал я, сдерживая дрожь в голосе. — Может быть, приехали вовсе и не к нам, В доме много жильцов… А нас арестовывать не за что. Мы не преступники.

— Арестовывают не только преступников, — перебил брат. — В концлагерях полным-полно невинных. Это я знаю, во всяком случае, лучше тебя. Строил социализм на людских костях…

Брат недавно приехал с Дальнего Востока. Прошел там суровую и страшную советскую школу. Шесть лет назад он поверил в социалистическое строительство счастливой и радостной жизни. Начитался пропагандной литературы. Наслушался речей на комсомольских собраниях. И, как многие юноши до него, стал советским энтузиастом. Добровольцем отправился на далекую окраину строить большой военный завод. Три года строил, затем был обвинен во вредительстве и столько же лет провел в концлагере. Эти годы излечили его от энтузиазма. Нам он почти ничего не рассказывал о жизни на Дальнем Востоке. Только однажды, за стаканом водки в праздник, зло ответил на мои расспросы:

— Чего тебе рассказывать? Все равно не поверишь. Строительство коммунизма надо на собственной шкуре почувствовать- Вот я положил на его проклятый алтарь свою молодость и здоровье. А многие мои приятели и головами пожертвовали. Нам-то все теперь понятно. Нет, не хочу рассказывать. К тому же, я этим… энкаведистам дал подписку о неразглашении лагерных тайн. Только одно тебе скажу: коммунизм и советская власть — самые подлые создания человечества. Так-то, братец. Выпьем лучше…

Из концлагеря он привез больные легкие и только половину зубов. Остальные съела цынга. Иногда у него срывались ругань и злобно-иронические замечания по адресу советской власти. В таких случаях я, обычно, возражал ему. Так и теперь возразил в ответ на его замечание:

— Невинных не арестовывают. У нас в редакции тоже кое-кого забрали. Хорошими работниками считались, а впоследствии оказалось, что они — рода.

Брат криво усмехнулся.

— И ты этому веришь, дурак? Враги народа! Такие же, как ты. Враги-то повыше сидят. В Кремле.

— Тише, Леня, — остановила его мать. — Соседи могут подслушать. Потом беды не оберешься.

— Бросьте вы спорить. Тоже нашли время, — вмешалась жена. — Бегите! Мама, скажи им.

Мать смахнула слезу со щеки. Перекрестила нас и прошептала тоскливо и скорбно:

— Дети мои! Идите все трое… А я как-нибудь одна.

Брат сплюнул в окно. Махнул рукой и сказал решительно:

— Нет! Так дело не пойдет. Будь я один, моментально драпанул бы. Попробуй, ищи меня. Но ведь ты, обратился он ко мне, — в таких штуках никакого опьт-та не имеешь. Попадешь в два. счета, тем более с женщиной_Может быть, посчастливится? — произнес я, колеблясь.

— Бывает. Хотя и редко, — процедил сквозь зубы он. — Только ты о матери тоже подумай. Ее за нас на допрос потянут.

— Кому я, старуха, нужна? Меня не тронут.

— Еще как тронут. Объявят врагом народа. Сядешь в тюрьму на старости лет.

Жена положила мне руки на плечи.

— Уходи сейчас же. Умоляю. Сделай это для меня. Еще есть время. Через чужие дворы уйдешь, — твердила она. — А мы… мы все перетерпим.

— Но за что же? — вырвалось у меня. — В контрреволюционных организациях я не состою, против власти не выступал…

В голосе жены зазвучала досада:

— Ты удивительно наивен. Не замечаешь, что делается вокруг. Они сажают в тюрьму всех, кто попадется под руку.

— Верно, Лидочка. Ты права, — поддержал брат насмешливо. — Наивности у него хоть отбавляй. Впрочем он, до некоторой степени, прав. Сажать его, пожалуй, не за что. Он беспартийная редакционная лошадка, работает за троих и ведет себя тише воды, ниже травы. Уж за кого им хвататься, так это за меня. Вероятно они ко мне с визитом. Прошлые мои грехи вспомнили…

Говоря о моей полной невиновности перед советской властью, брат был не совсем прав. Явных и важных преступлений против нее я не совершал, но, как и у многих граждан нашей страны, кое-какие тайные антисоветские грехи у меня имелись…

Напряженно наблюдали мы через окно за арестанским автомобилем. Во время нашего разговора от него отделились две фигуры, прошли несколько раз по улице, потоптались у ворот, потом на мгновение зажгли карманные фонари, осветив ими номер дома и нырнули в калитку. Теперь момент для побега нами был уже упущен. Из груди жены вырвался короткий и безнадежный стон отчаяния.

Секунды ожидания казались вечностью. Время, как бы, остановилось. Молчание стало невыносимым… Тяжелые шаги на лестнице вызвали у меня невольный вздох облегчения. И сейчас же страх и тревога охватили всего. Куда они пойдут? Шаги раздались в коридоре и замерли у дверей в нашу квартиру.

— К нам! Господи помилуй! — шепотом выдохнула мать.

Дверь распахнулась. В комнату стремительно вошли двое. Первый был в штатском костюме, второй — в мундире НКВД у обоих в руках наганы.

— Руки вверх! И не двигаться! — крикнул энкаведист в мундире.

— К женщинам это приказание не относится, заметил улыбаясь человек в штатском.

Под прицелом наведенного на него револьвера брат медленно поднял руки.

— Вы тоже, — указало на меня револьверное дуло. Торопливо исполнил я приказание. Пальцы энкаведиста в мундире проворно забегали по моему телу, вывернули карманы, прощупали борта и рукава пиджака. Штатский обыскивал моего брата.

Неприятная и унизительная процедура нашего обыска длилась несколько минут. Со смешанным чувством страха и отвращения разглядывал я обыскивающих. Тот, который ощупывал меня был плотным, коренастым брюнетом с курчавым сальным чубом в новеньком, сидящем в обтяжку мундире. Черты полного, слегка обрюзгшего лица грубы и расплывчаты, но глаза маленькие, очень живые и внимательно-щупающие. Под носом модные "чаплинские" усики. Обыскивая меня, он громко сопел.

Человек в штатском представлял собой весьма любопытную фигуру. Светлый блондин, худой до такой степени, что казался скелетоподобным. Сутулый, сгорбленный с втянутой в плечи головой. Ноги, как палки и тонкие, почти просвечивающие кисти цепких рук. С бледного, нездорового цвета лица не' сходит зловещая улыбка. При взгляде на него казалось, что улыбается мертвый череп.

Пока я рассматривал энкаведистов, брату успел надоесть обыск. Он опустил руки и запальчиво сказал улыбающемуся:

— Чего так долго копаетесь? Арсенала в моих карманах нет.

— Вы спокойнее. Без сопротивления… Не то, — и энкаведист подбросил на ладони наган.

— Ты меня своей пушкой не пугай. Видал их достаточно, — скрипнул зубами от злости брат.

— Интересуюсь, где это? — спросил улыбающийся.

— Не ваше дело. Вы не следователь… За кем пришли?

— Вот за этим приятным молодым человеком, — повел в мою сторону дулом нагана улыбающийся.

— Михаил! — истерично вскрикнула жена.

— Давайте не разговаривать с арестованным! Это не разрешается, — остановил ее энкаведист в мундире.

— За что вы меня арестуете? Я ни в чем не виноват, — задыхаясь проговорил я.

— Там разберутся. Вот прочтите, — ответил энкаведист.

Волосатая красная рука в мундире протянула мне лист бумаги. Перед моими глазами запрыгали крупные буквы:

"Ордер на арест…"

Читать дальше я не смог. Глаза застлало туманом… Энкаведисты приказали нам сесть на стулья в разных углах комнаты, а сами принялись ее обыскивать. Они вывалили на пол все вещи из ящиков комода и письменного стола. Распарывали матрасы на кроватях и рылись в корзине с грязным бельем. Перелистали все книги, журналы и мои черновые блокноты. Долго читали, полученные нами старые письма. И даже разворошили остатки зимней золы в печке.

Оцепенев от страха и безнадежности, сидел я на стуле в своем углу и тоскливо обводил глазами эту комнату, в которой прожил более десяти лет. Так знакомая обстановка, убогая, но родная: письменный стол, он же и обеденный, старинный пузатый комод и старенький ветхий шкаф для одежды, этажерка с книгами и коврик у двери. Три кровати по углам комнаты, задрапированные ширмами. Может быть, на все это я смотрю в последний раз?

Тревожная мысль забилась у меня в мозгу:

"Увижу ли я еще жену… мать… брата?"

Острая боль резнула по: сердцу. Невольно вскочил я со стула.

— Михаил; Михаил! — стонала жена.

— Вы, гражданочка, не отчаивайтесь. Берегите свои нервы. Денька через два-три ваш супруг, увернется домой, успокоительно заверил ее улыбающийся.

Фальшь и насмешка были в этих словах. Жена с отчаянием взглянула на него и ничего не ответила…

Обыск продолжался до рассвета. Они перерыли все наши вещи. Несколько книг, все письма и мои блокноты завернули в простыню, снятую с кровати матери. Улыбающийся стиснул этот узел подмышкой. Человек в мундире зевнул, потянулся и отрывисто бросил мне:

— Ну, что ж? Пошли!

— Кстати, — добавил улыбающийся, — захватите с собой смену белья и полотенце. Мыло можете не брать. Вам его выдадут в счет тюремного пайка.

Мать встала со стула, зашаталась и бессильно опять опустилась на него. Жена, вся в слезах, бросиласько мне.

Энкаведист в мундире загородил ей дорогу.

— Подходить к арестованному запрещено, — отчеканил он.

Брат, сжав кулаки, шагнул вперед и крикнул:

— Дайте человеку с женой проститься! Вы… люди!

— Не прыгайте, молодой человек. До вас пока еще очередь не дошла, — с угрозой, но попрежнему улыбаясь оборвал его штатский.

Я находился в состоянии полной растерянности. Мысли мои путались, а язык как бы прилип к гортани. Ни одного слова не мог я выдавить из себя, ни одного жеста сделать…

Мать протянула мне маленький сверток. Волосатая рука перехватила его.

— Здесь белье, полотенце и хлеб, — прошептала мать.

— Передавать что-либо арестованному без предварительной проверки запрещается. Он получит вашу передачу потом, — заявил энкаведист.

Затем он повернулся ко мне и приказал:

— Давай! Пошли!

Он первым вышел из комнаты. Улыбающийся легонько толкнул меня к двери. Я пошел, с трудом волоча свои налившиеся чугунной тяжестью ноги…

Последнее, что мне бросилось в глаза, это вздрагивающие от рыданий плечи жены, скорбное, побелевшее лицо матери, сжатые в бессильной ярости кулаки брата и холодно-матовый блеск вороненых наганов в руках моих конвоиров…

В коридора не было никого, но за дверями соседних с нашей квартиры слышались шорохи, сдержанный кашель, вздохи и приглушенные голоса. Люди там не спали. Страшный черный ворон НКВД прогнал сон из дома.

В полузабытье вышел я на улицу, по знаку энкаведиста сделал несколько шагов к автомобилю и, согнувшись, пролез через его низкие дверцы. Дважды щелкнул замок за моею спиной. Тьма окутала меня. Мотор автомобиля назойливым рокотом ворвался мне в уши.

Черный ворон полетел по кочковатым и пыльным улицам города.

Это было 5 августа 1937 года.

Глава 2 СЛЕДОВАТЕЛЬ


Дверцы тюремного автомобиля открылись. Лучи восходящего солнца ослепили меня и я зажмурился.

— Давай, выходи! — в тот же миг громыхнул хриплый резкий голос.

Медно-красное лицо с круглыми совиными глазами и козырьком надвинутой на лоб фуражки НКВД заглянуло ко мне.

Я вылез из автомобиля и осмотрелся. Несколько энкаведистов с помятыми невыспавшимися лицами окружили меня. Тех, которые меня арестовали, среди них не было. Мы находились в небольшом дворе, вымощенном каменными плитами. Со всех четырех сторон высились трехэтажные стены с множеством решетчатых окон, на две трети прикрытых снизу деревянными козырьками. Из-за них слышался гул, похожий на разноголосый приглушенный разговор.

В глубине двора, как раз напротив кованых железных ворот, в которые только что въехал автомобиль, виднелась узкая, также сделанная из железа, дверь.

— Пошли! За мной! — приказал мне один из энкаведистов, направляясь к этой двери.

— Куда вы меня привезли? — растерянно спросил я его.

— К теще в гости. Не разговаривать! — оборвал он и засмеялся хрипло и коротко.

Я направился вслед за ним. Второй энкаведист пошел сзади, находу вынимая из кобуры наган.

"Неужели расстреливать ведут?" — подумал я и все внутри меня похолодело.

Мы вошли в дверь, поднялись по лестнице и зашагали по войлочным дорожкам коридора.

— Руки назад! Смотреть прямо перед собой! Не оборачиваться! — командовал мне идущий впереди, коротко похохатывая. Он оказался не в меру смешливым.

Неожиданно задний конвоир крикнул:

— Стой! Лицом к стенке! Смотри вниз, на пол!

Ничего не понимая, я остановился.

В противоположном конце коридора показалась группа людей. Пятеро энкаведистов вели троих арестованных. Лица последних были бледны и в крови. Один вытирал рукой обильно струившуюся из носа кровь и стряхивал ее на пол. Второй хрипло кашлял, хватаясь за грудь. Третий шел, сильно прихрамывая и громко стонал.

— Ты, контра! Не слышишь, что-ли? Носом в стенку! — заорал смешливый энкаведист, толкнул меня в угол и коротко хохотнул…

Окровавленные люди скрылись за поворотом коридора, и мы пошли дальше'. Спустились снова в первый этаж и остановились перед дверью с надписью:

"Комендатура управления НКВД".

Смешливый конвоир постучал в дверь, приоткрыл ее и доложил:

— Привели товарищ дежурный! Хх-ха!

— Давайте его сюда, — послышался голос в ответ. Меня, ввели в комнату. В память, сразу врезалось: три телефона и наган на столе; вертлявый и чубатый юноша за столом, а над его головой на стене большие портреты — Сталина и наркома «внутренних дел Ежова.

— Куда прикажете девать арестованного, товарищ дежурный? — спросил смешливый.

— Посадите в собачник. Пускай там подождет. Островерхов хотел сегодня его допросить, — ответил чубатый юнец.

— Пошли! Хха! — коротко бросил конвоир. Я немного успокоился и осмелел. Захотелось немедленно выяснить положение.

— Скажите, пожалуйста, — обратился я к юноше, — куда меня привезли? Что со мной будет? Кто такой Островерхов?

Юноша надменно-иронически взглянул на меня.

— Интересуетесь? Любопытствуете?…Вас привезли в контрразведыватель ный отдел краевого управления НКВД. Островерхов — ваш следователь. Очень приятный даже, можно сказать, добрейший человек. Ласковый и сладкий. Одним словом, Сахар Иваныч. Подследственных любит, как собственных деток, — и он подмигнул конвоиру. Тот хрипло хохотнул в кулак.

— А что вас ожидает, затрудняюсь сказать. Может быть, даже это, — выразительно указал глазами юноша на свой наган.

Опять у меня внутри похолодело… Из комендатуры я вышел пошатываясь.

— Может быть интересуетесь также, что такое собачник? — крикнул мне вдогонку дежурный. — Помещение для ожидающих допроса. Шикарнейший кабинет!

Конвоиры засмеялись…

Меня ввели в большой зал, вдоль стен которого стояли вделанные в пол дубовые ящики с дверцами, каждый высотою в человеческий рост. Смешливый конвоир открыл дверь одного из них и приказал мне:

— Лезь туда! Скорей! Хх-а!

— Что это такое? — изумленно спросил я. — Собачник. Шикарный кабинет, — ответил он, захохотав на весь зал, втолкнул меня в ящик и захлопнул дверь.

В пол ящика была ввинчена табуретка. Я сел на нее и предался горестным размышлениям:

"За что меня арестовали? В чем обвиняют? Что они со мною хотят делать?

Долго размышлять мне не пришлось. Щелкнул замок, дверь приоткрылась и в нее просунулась краснолицая голова смешливого конвоира.

— Давай, выходи! Хх-а!

— Куда?

— На допрос…

Снова, уже начавшее надоедать, хождение по коридорам и нудные окрики конвоира. Но на этот раз в нашу "прогулку" вплелось нечто новое. Мы проходим мимо ряда обитых войлоком и плотно закрытых дверей. Из-за них еле слышно доносятся протяжные стоны, заглушенные крики и какие-то шлепающие удары, будто десятки людей бьют по чему-то мягкому и гибкому.

От этих звуков кровь стынет в моих жилах. Весь дрожа, спрашиваю конвоира:

— Что это?

Впервые за сегодняшнее утро, он серьезно и сочувственно, без малейшего признака смеха, смотрит на меня и говорит, покачивая головой:

— Это… большой конвейер… Там ночные допросы заканчивают.

И добавляет сквозь зубы:

— Тебе тоже этот самый конвейер пройти придется. Если не признаешься.

— Но мне не в чем признаваться. Меня арестовали по недоразумению. Я ни в чем не виноват. Он отворачивается и угрюмо хрипит:

— Здесь многие так. Не ты один. Сахар Иваныч заставит признаться. Он — главный спец по большому конвейеру…

Конвоир останавливает меня у одной двери. На ней эмалевая табличка с цифрой 5. Он трижды стучит в нее и нажимает кнопку рядом с цифрой. Дверь открывается. Мы входим.

В большой комнате, за письменным столом сидит человек в штатском. Его лысая голова низко склонилась над пухлой папкой с бумагами.

— Товарищ следователь, примите арестованного, — обращается к нему конвоир, протягивая листок "сопроводиловки" — бумаги, по которой принимают на допросы или отвозят в тюрьму людей, попавших в НКВД. Не отрываясь от папки, следователь подписывает "сопроводиловку" и возвращает ее конвоиру со словами:

— Можете итти!

Конвоир прикладывает руку к козырьку фуражки, молча поворачивается на каблуках и выходит. Человек за столом отодвигает в сторону папку с бумагами и поднимает на меня глаза.

Передо мной типичное лицо советского барина: полное, с выбритыми до синевы и слетка припудренными щеками. На лысом бугроватом черепе несколько волосинок напомажены и аккуратно уложены в подобие прически. Глаза выпуклые и масляные, как две большие сизые сливы, прикрыты стеклами квадратных пенснэ. По лицу расползлась необычайно ласковая и сладкая улыбочка.

— Добрый день, Михаил Матвеевич, — приветливо говорит он.

Голос у него протяжный и певуче-медовый.

— Здравствуйте, — отвечаю я, внимательно разглядывая следователя.

— Что же вы стоите? Садитесь! Вот здесь. Рядом со мной. Вы вероятно устали? Садитесь же, — предлагает он, пододвигая мне стул.

— Спасибо, — сажусь я и выжидающе смотрю на него.

Он устало вздыхает, трет пальцами виски и, сладко улыбаясь обращается ко мне:

— Ну-с, Михаил Матвеевич? Что же мне с вами делать?

Я молча пожимаю плечами.

— В неприятную историю вы запутались, дитя мое, — продолжает он. — Надо выпутываться.

— Произошло недоразумение. Никаких преступлений я не совершал. За что меня арестовали, не знаю, — говорю я волнуясь.

Его ласковый вид и явное сочувствие ко мне начинают внушать мне доверие.

— У нас недоразумений не бывает, сын мой, — перебивает он меня с улыбкой. — Мы работаем, как точный часовой механизм. Все заранее рассчитано, взвешено, продумано.

— Повторяю: я — невиновен.

— Ошибаетесь, дорогой мой. Разве не вы написали фельетон о стадионе "Динамо"?

Так вот оно что! начинаю припоминать. Месяц тому назад, в газете "Молодой ленинец" был, напечатан мой фельетон "Спортивные спекулянты". В нём сообщалось, — что спортивное. общество "Динамо" членами которого являются обычно работники НКВД, на своем стадионе в городе Пятигорске по бешеным ценам сдавало в аренду площадки рабочим спортивным коллективам для подготовки значкистов ГТО (Спортивный значек "Готов к труду и обороне"). Фельетон обсуждался в бюро краевого комитета комсомола и был признан соответствующим действительности. Я облегченно вздыхаю.

— Это небольшая вина. Крайком комсомола признал фельетон правильным. Неужели меня за него в тюрьму посадят?

Улыбка следователя становится еще слаще.

— Крайком? На днях его первый секретарь Чернявский будет нами арестован.

— За что? — вскакиваю я со стула.

— Как шпион в пользу японской разведки.

— Не может быть!

— В наше время, дорогуша, все возможно. Японский резидент завербовал Чернявского во время работы последнего секретарем Дальневосточного крайкома ВЛКСМ. Это произошло пару лет тому назад.

— Кто бы мог подумать?

— Да-а-а! Кто бы мог подумать, друг мой нежный, что и вы запутаетесь в эту грязную историю?

— Позвольте! у меня даже в мыслях ничего такого не было.

— Было, друг мой. Ваш фельетон, конечно, пустяк. Вашим встречам с иностранцами в санаториях, а также с лицами, подозреваемыми в сочувствии абрекам (Абреки — кавказские повстанцы против советской власти) мы особенного значения не придаем. О вашей принадлежности к дикой антисоветской оппозиции журналистов нам давно известно. За все это мы предполагали просто вызвать вас и сделать вам мягкое, так сказать, отеческое внушение. И на пару месяцев посадить под замок. Чтобы вы не заедались. Но потом на вас поступили некоторые материалы… Вы обвиняетесь в более серьезных вещах.

— В чем? — шепотом выдохнул я.

— Участие в работе контрреволюционной организации, вредительство, шпионаж. И, главное, измена родине.

Эти слова произвели на меня впечатление удара дубиной по голове. Я остолбенел. У следователя постепенно сползла с лица улыбка. Сливы глаз потемнели.

— Вот что, Михаил Матвеевич, — сказал он, вставая, — поговорим серьезно. Прежде всего, разрешите представиться официально: я следователь по вашему делу, Захар Иванович Островерхов. Считаю своим долгом помочь вам, освободить вас из сетей, в которые вы попали.

— Спасибо, товарищ Островерхов. Помогите, пожалуйста, — растерянно шепчу я.

— Сделаю все, что могу, — обещает он. — Вы, конечно, помните, что недавно нами был арестован редактор вашей газеты О-в? В ходе следствия он признался, что состоял членом контрреволюционной и шпионской организации. Далее он показал, что завербовал в эту организацию еще несколько человек, в том числе и вас…

— Это ложь! Меня никто и никуда не вербовал. Как он мог это говорить? Поверьте мне…

— Я вам верю. "Но в вашем положении лучше всего признаться. Иного выхода нет.

— Как же я буду призйаваться в том, чего не делал? Это абсурд! — Обожаемый мой! Вы должны признаться. Сейчас в стране проводится крупная политическая кампания. Много людей попало в тюрьмы. Среди них есть и не преступники, но они признаются в самых тягчайших преступлениях.

— Но почему? Для чего?

— Так нужно нашей большевистской партии. Она требует этого. Требует и от вас… Так надо. Понимаете? Ну, будем признаваться?

— Не могу.

— Разве вы не верите партии Ленина-Сталина?

— Верю, но не могу возводить на себя дикие обвинения.

— Неужели верите? А как же ваши связи с абреками и принадлежность к "дикой оппозиции"? Заврались, дорогой. Маловато верите.

Я молчу.

Островерхов снова заулыбался. Лицо его сморщилось в сладчайшую гримасу. Голос стал еще протяжней и медовее.

— Вы, Михаил Матвеевич, мне понравились с первого взгляда. Как-то сразу я почувствовал к вам большую симпатию. Вы, чем-то, напоминаете мне моего сына, погибшего в гражданской войне. Я хотел бы, чтобы № были… моим сыном. И очень хочу вам помочь. От всего сердца.

Я смотрю на него в упор и, на мгновение, улавливаю холодный и жестокий блеск его глаз-слив. Он, этот блеск, совсем не вяжется с ласковыми словами и сладкой улыбкой следователя.

Искра зародившегося у меня к нему доверия гаснет. Смутно начинаю я понимать, почему его называют: Сахар Иваныч.

Он отворачивается. Прячет глаза под опущенными веками и говорит уже, без улыбки:

— Послушайте. Вы должны признаться. Так надо. Это будет самое лучшее…. Ну, вы получите небольшой срок концлагерей. Допустим, два-три года. Не больше. Они пройдут незаметно. Затем вы снова вернетесь к семье… Ну, как,? Договорились?

Я отрицательно качаю головой. Мысль о ложном признании и его последствиях приводит меня в ужас.

Сладкое лицо Сахара Иваныча хмурится. В голосе его уже не слышно меда.

— Имейте, в виду, что мы не щадим упрямых. Если очень рассердимся, то можем подвести вас и под расстрел. Или послать на, и большой конвейер. Слыхали вы о нем?

— Слышал уже здесь. Сегодня. Но не знаю, что это такое.

— Я вас пока что отправлю в камеру упрямых. Там вы увидите людей, побывавших на большом конвейере. Они расскажут вам много интересного. А на досуге подумайте там о моем предложении… До скорого свиданья, Михаил Матвеевич.

Улыбка опять ползет по его лицу. Он нажимает кнопку звонка на столе и приказывает вошедшему конвоиру:

— Отведите подследственного в камеру № 3…

Глава 3 УПРЯМЫЕ


Массивный стальной квадрат наглухо вделан в толстую каменную стену без облицовки. В огромных петлях пудовый висячий замок. Над ним белой эмалевой краской крупно выведена цифра 3. Рядом маленькое круглое окошечко, прикрытое деревянной крышкой.

Я стою перед этой дверью в тюремную камеру, пританцовывая и щелкая зубами от холода. Даже в летний день в коридорах тюрьмы очень прохладно.

Вокруг меня хлопочут двое надзирателей в черных шинелях. Прощупывают по рубчикам всю мою одежду, срезают металлические пуговицы и пряжки с брюк, отбирают пояс, галстук и шнурки от туфель. Ни одна вещь, могущая быть использованной арестантом, как средство самоубийства, в камеру не допускается.

Лица надзирателей дубоваты и туповаты. Один — усатый, другой — носатый. Больше ничего примечательного в их лицах нет. Глаза у обоих цвета расплавленного олова, покрытого тонким слоем пепла.

Носатый старательно возится с моей одеждой, а его коллега, оторвавшись от этого занятия пучит на меня свои оловянные глаза, шевелит усами и шепотом, коверкая русский язык, спрашивает:

— Фамелия?

— Бойков! — громко отвечаю я.

Надзиратель делает страшную гримасу и шипит на меня:

— Ш-ш-ш! Тихо!.. Име, отечество?

— Отчество, — невольно поправляю я.

— Не разговаривать! Отвечай на вопрос!

— Михаил Матвеевич…

— Ш-ш-ш! Замолкни! Ш-ш-ш!

— Что вы на меня шипите? Ведь я и так тихо говорю.

— Ш-ш-ш! Ты понимаешь, куда попал? — спрашивает усатый и, подняв палец вверх, торжественно объявляет:

— У внутреннюю тюрьму НКВД. Во! А в этой тюрьме, ш-ш-ш, должна быть тиш-ш-шина. Такая тишина, как в мавзолее товарища Ленина. Понятно? Ш-ш-ш!

— Для чего вам такая тишина нужна? — интересуюсь я.

— А для тюремного режиму. Ведь каковые арестанты у нас заключаются? Важнеющие государственные преступники. Вот вроде тебя.

— Я не преступник. Я по недоразумению.

— Все вы по недоразумению. Знаем вас, контриков… Ты не перебивай! Ш-ш-ш!.. Вот я и говорю. Важнеющий госпреступник должон в полной тишине сидеть. Ни слова, ни звука. Чтоб пикнуть не смел. Чтоб с воли к ному мышь не прибежала, муха не прилетела. Во!

Надзиратель повторяет чьи-то чужие слова. Его голове самостоятельно до них не додуматься. Проверяя свое впечатление спрашиваю:

— Где вы слыхали про такую тишину?

— А на тюремных курсах повышения квалификации, — важно отвечает он. — Знаем,_как с вами, контриками, обходиться… Замолкни! Ш-ш-ш!

Во внутреннюю тюрьму НКВД города Пятигорска меня доставили действительно, как важного государственного преступника. Окружили усиленным конвоем, надели наручники на мои руки и трижды обыскивали.

Тюрьма оборудована по последнему слову советской тюремной техники. Всюду в коридорах электрическая сигнализация; камеры совершенно изолированы одна от другой; двери и стены снабжены стеклянными глазками для наблюдения за арестантами. Двери в коридорах заменены решетками, которые автоматически раздвигаются и сдвигаются. На полу войлочные дорожки, чтобы не было слышно шагов. Пролеты лестниц затянуты проволочными сетками для предотвращения попыток самоубийства заключенных…

— Одевайсь! Быстро! Ш-ш-ш! — приказывает мне усатый надзиратель. Его коллега упорно молчит, посапывая своим, огуречного вида, носом.

Торопливо одеваюсь и с трепетом жду, что будет дальше.

Гремит пудовый замок, медленно и беззвучно поворачивается на петлях стальной квадрат и, от толчка надзирателя в спину, я делаю прыжок вперед, спотыкаясь в своих туфлях без шнурков и падаю.

В то же мгновение надо мной раздается хриплый, с. надрывом голос:

— А-а-а! Новичек! Милости просим. Присоединяйтесь к нашей компании.

Поднимаю глаза вверх и замираю в испуге. Меня окружают голые до пояса, страшные на вид люди. У них коротко стриженые головы, бледно-желтые, с синеватым оттенком и зверским выражением, лица; глаза дикие и мутные. Тела их худы и сплошь покрыты синяками, язвами и кровоподтеками.

Это бандиты, воры! Меня бросили к уголовным преступникам. Сейчас бить будут, — проносятся в моем мозгу испуганные мысли.

Вскакиваю на ноги, одной рукой держа свои лишенные пуговиц брюки, а другую выставив вперед для защиты. Тот же хриплый голос спокойно произносит;

— Не бойтесь. Вас никто не тронет. Здесь все мы теперь, конечно, бандиты, но, между прочим, в большинстве бывшие коммунисты.

Горькая ирония слышна в тоне и словах говорящего. Удивленно смотрю на него. Это костлявый гигант, на теле которого, кажется, нет живого места, так оно "разукрашено" следами побоев. За его спиной, сбившись в кучу, стоят девять человек и с любопытством меня разглядывают. Среди них бросаются мне в глаза старик с мокрым платком на голове, юноша, в глазах которого застыли страх и беспокойство, и маленький субъект с усиками.

Словам гиганта я не верю и мысленно стараюсь определить социальное положение арестантов.

"Этот верзила, несомненно, убийца, старик — скупщик краденого, юноша — молодой вор, а тот, что с усиками, вероятно, растратчик из ресторана", — мысленно решаю я.

— Проходите сюда, в угол. Садитесь прямо на пол. Сидеть-то у нас, к сожалению, не на чем, — приглашает старик довольно приветливо.

— А с вашими брючками мы же все уладим, — перебивает его субъект с усиками. — Вы думаете, если они, без пуговиц, так их уже нельзя носить? Очень даже можно. Носите на верёвочках. Очень удобно. Мы же все так дёлаем. Собственные носки превращаем в нитки и плетем из них шнурки. Я вам дам взаймы несколько. Потом вернете с процентами.

Он вынимает из кармана несколько тонких коротких шнурков и протягивает мне.

— Меня разве вы не узнаете? — спрашивает гигант. — Ведь мы встречались на воле. Неужели я так изменился?

Внимательно всматриваюсь в него. Абсолютно незнакомое "уголовное" лицо. Отрицательно качаю головой.

— Моя фамилия — Смышляев, — говорит он.

— Вы? Не может быть! — удивленно восклицаю я… Действительно, я знал Смышляева на воле. Несколько раз брал у него интервью в краевом совете Осоавиахима (Общество содействия авиации и химии). Он там руководил одним из отделов. Тогда это был красивый мужчина средних лет, подтянутый, с военной выправкой, в отлично сшитом костюме и гладко выбритый. Как же он изменился с тех пор. Стал совершенно неузнаваем.

— Тюрьма переделывает человеческие лица, — печально говорит Смышляев. — Здесь самое интеллигентное лицо очень скоро превращается в физиономию бандита. Посадите сюда самого Ламброзо и через месяц он станет похожим на самого закоренелого преступника из его альбома уголовных типов…

— Что же мы стоим? Сядем да побеседуем, — снова предложил старик с платочком.

Он садится на пол, опираясь спиной о стену. Я присаживаюсь рядом, все еще с некоторой опаской поглядывая на соседей.

Сейчас же стеклянное окошечко в двери открывается и голос надзирателя угрюмо ворчит:

— А ну, отодвинься на середину! Опираться спиной об стенку не разрешается. В карцер захотел?

Старик отодвигается от стены. Я киваю головой на дверь и спрашиваю:

— Чего это он?

— Видите-ли, — начинает объяснять мне Смышляев, — эта тюрьма для подследственных по политическим делам и в ней установлен специальный, очень строгий режим. Здесь мы весь день можем только сидеть или ходить. Нам, как видите, не позволяют даже прислониться к стенке усталой спиной. Лежать днем нельзя, громко разговаривать нельзя, игры запрещены, книг и газет нам не дают. Свидания с родными и получение от них передач не разрешаются. Нас морят голодом. Купить что-либо в тюремном ларьке, например, хлеб, сахар или табак мы не имеем права. От воли полностью изолированы. На прогулку в тюремный двор нас не выпускают. Помыться нет возможности…

— Подследственным разрешается, — восклицает субъект с усиками, копируя какого-то энкаведиста, — первое: думать о своих преступлениях и второе: раскаиваться в них.

— Наша камера, — продолжал Смышляев, — это, так называемая камера упрямых. Здесь собраны люди, упорно не желающие сознаваться в несовершенных ими преступлениях. Да-да! Не удивляйтесь. Ни один из нас ни в чем не виновен перед советской властью. А следователи хотят сделать нас преступниками, всеми силами, и средствами добивается, чтобы мы подписывали ложные признания. Бесчеловечный тюремный режим — один из методов нажима следствия на заключениях…

Еще раз я обвел глазами камеру.

Голые, сырые стены; цементный пол покрыт толстым слоем грязи; маленькое решетчатое окошко под потолком, а над дверью электрическая лампочка, прикрытая проволочной сеткой. В углу глиняный кувшин с водой. У двери параша, бочка для естественных потребностей. Больше в камере нет ничего.

— На чем же вы спите? — спрашиваю я.

— На полу. Ровно в полночь раздается звонок: сигнал ко сну. Мы валимся на пол, в эту грязь, и засыпаем. В пять часов утра нас будят, — отвечает старик.

В камере, вместе со мной, десять заключенных. Для такого количества людей она слишком мала: четыре метра в длину и полтора в ширину. В ней жарко, душно и какой-то едкий противный запах. Меня начинает тошнить от него; комок слюны подкатывается к горлу.

Наблюдая за мной, Смышляев ободряюще хлопает меня по плечу:

— Привыкайте. Бодритесь. Не падайте духом. Вам потребуется много сил… А теперь расскажите, что делается на воле.

Пересиливая тошноту, коротко сообщаю, столпившимся вокруг меня заключенным, последние новости и, наконец, чувствуя, что не выдержу камерного запаха, прошу их:

— Потребуйте проветрить камеру. Ведь здесь задохнуться можно.

Удивленно-иронические взгляды устремляются на меня.

— Какой шутник! — восклицает субъект с усиками. — Ему хочется проветриться! Скажите об этом надзирателям, так они с ума сойдут от смеха.

— Запах у нас действительно тяжеловатый, — соглашается со мною старик, — но ничего не поделаешь. Требовать мы не имеем права, а просить о чем-либо тюремную охрану бесполезно… Вы станьте поближе к окну и ловите ртом свежий воздух. Вам полегчает.

Выполняю его совет и мне становится легче…

Юноша с ужасом разглядывает свои руки в сплошных кровавых ранах и язвах и тихо, полушепотом произносит:

— Тут пахнет трупами. Наши тела гниют. Мы — трупы.

Мне становится жаль этого молодого преступника с мутными беспокойными глазами.

— Кто это его так избил? И отчего у вас всех столько синяков и шрамов? — спрашиваю я Смышляева.

Он тихо и неохотно отвечает мне:

— Следы большого конвейера. К сожалению и вам придется испробовать его.

— Сегодня я слышу о нем в третий раз. Что это, собственно, за штука?

— Страшная вещь. Дьявольское изобретение НКВД. Не хочу говорить о нем. Это слишком тяжело, — болезненно морщится Смышляев и, глядя на окровавленного юношу, добавляет:

— Спросите у него. Вчера он сошел с большого конвейера.

Стараясь изобразить на лице приветливую улыбку, протягиваю руку юноше.

— Будем знакомы. Моя фамилий — Бойков.

В ответ мне раздается приглушенный страдальческий шепот:

— А" я — Гордеев Павел…

1. "Меня заставили!"


К концу 1936 года население Северного Кавказа переживало самые тяжелые времена за все годы существования советской власти. Жестокая лихорадка "ежовщины", трепавшая огромный Советский Союз, превратилась в безумную горячку в городах, селах и станицах далекого от Москвы Северо-кавказского края. В прошлом этот край часто бунтовал против большевиков и теперь его население было весьма ненадежным, настроенным по отношению к власти оппозиционно, но затаившим, до поры до времени, свои мысли и чувства.

Нарком внутренних дел Ежов, по приказу политбюро ЦК партии, начал очередную чистку государства от, так называемых, "неблагонадежных элементов", т. е. от людей опасных, ненадежных и просто нежелательных для советской власти теперь или могущих стать таковыми в будущем. Этих "элементов" оказалось слишком много. Под пули энкаведистов шли тысячи, а в тюрьмы и концлагери — миллионы людей. Первые удары чистки обрушились на коммунистов, а последующие и на беспартийных.

Много "работы" в эти дни было у северо-кавказского управления НКВД. Следственный аппарат, состоявший из сотен специально подготовленных энкаведистов, не успевал допрашивать арестованных, а судам нехватало времени для разбора судебных дел. Каждую ночь, по городам и районам края, носилось множество тюремных автомобилей, называемых "черными воронами".

Однажды ночью в таком "вороне" очутилась семья Гордеевых, колхозников из Красной слободки, близ города Пятигорска. Арестовали отца, мать, старшего сына с женой и младшего: 18-летнего юношу.

За день до ареста отец и старший сын были на колхозном собрании; Там обсуждался вопрос об увеличении плана сдачи колхозом зерна государству. Колхозникам нехватало хлеба для пропитания, люди голодали, но, под нажимом городского комитета партии, план кое-как выполнили. Надеялись, что после этого станут получать немного больше хлеба на трудодни, но получили… дополнительный план из Пятигорска…

Старик Гордеев выступил на собрании.

— Товарищи колхозники! — сказал он. — По-моему неправильно с нас берут дополнительный хлеб. Мы уже и так много сдали. По триста грамм зерна на трудодень получаем. Разве на это проживешь? Детишки в слободке голодуют, а хлебец наш на станции лежит под открытым небом. Гниет да прорастает. Власть, по-моему, нас, просто-напросто, грабит.

— Верно говорит батя, — поддержал сын. — Дневной грабеж получается. От дополнительного плана отказаться надобно.

Несколько колхозников присоединились к Гордеевым. Остальные, хотя и были, в большинстве, согласны с ними, но побоялись открыто стать на их сторону. Дополнительный план был "принят большинством голосов".

Семья Гордеевых, до этого, считалась в колхозе одной из лучших. Работала по-ударному и ни в чем против властей не была замечена. Несмотря на это, управление НКВД арестовало не только отца и сына, но и всех их близких и дальних родственников, а также и колхозников, подержавших на собрании "гордёевскую антисоветскую вылазку", как было написано в обвинительном заключении следствия.

— Энкаредисты, в погоне за орденами, премиями н наградами, решили организовать крупный судебный процесс "врагов народа на колхозном фронте". Всех арестованных, в количестве 26 человек, обвинили в подготовке вооруженного восстания, вредительстве, шпионаже, измене родине, попытках террористических действий и тому подобных преступлениях. Конечно, колхозники наотрез отказались признать эти нелепые обвинения…

— Тогда, — прерывистым шепотом рассказывает мне Павел Гордеев, — меня отправили на большой конвейер. Это конвейер пыток… Его так называют потому, что одна пытка сменяется другой. Сперва пытает один теломеханик, потом другой, третий и так без конца. Меня били по спине, по груди, животу, рукам и ногам. Били плетью, ножкой от стула, шомполом, стальным метром, палкой с гвоздями. Жгли мою кожу раскаленными иголками, папиросами, паяльной лампой. Потом наливали мне в живот, через воронку во рту, воду и касторку целыми бутылками… Потом поставили на стойку… Больше месяца пытали…

— Что же дальше? — спрашиваю я с содроганием и вместе с тем с болезненным любопытством.

— Дальше… я подписал то, что они требовали… И все наши подписали. Никто не выдержал конвейера…

"Врагов народа "судили открытым процессом в городе Ставрополе. Зал суда был переполнен. Подсудимые каялись в самых страшных преступлениях. Прокурор произносил громовую речь, требуя расстрела для них всех. По обыкновению молчали защитники. Репортеры строчили статьи в газеты.

Внешне все обстояло благополучно. Истерзанные тела жертв конвейера пыток были скрыты под одеждой, а по головам, лицам и кистям рук в НКВД предусмотрительно не бьют людей, "подготавливаемых к открытым процессам".

Советское правосудие торжествовало. Но вдруг в зале суда зазвенел юношеский голос:

— Товарищи! Не верьте нам! Мы говорим неправду! Мы не виноваты!

Павел Гордеев вскочил со скамьи подсудимых, оттолкнул пытавшегося его удержать конвоира и подбежал к столу Судьи.

— Все это ложь! — заявил он, смотря ему прямо в глаза и указывая пальцем на папки со следственными делами.

Судья, знавший кое-что о "врагах народа", растерялся и смущенно спросил:

— Почему же… вы признались, гм… на следствии?

— Меня заставили! — ответил юноша.

— Кто?

— Следователи.

— Конвой! Выведите подсудимого! Он лжет. Компрометирует советские следственные органы, — вмешался прокурор.

— Я говорю правду. Меня били, пытали. Вот! Смотрите все!

С этими словами Павел разодрал свою рубашку. Клочья ее полетели в стороны. И перед всеми в зале обнажилась сплошная рана на груди и спине юноши.

— Снимайте одежу вы все! Пускай смотрят! — закричал он обращаясь к скамье подсудимых.

Повинуясь его крику, колхозники стали стягивать с себя куртки и рубахи. Зрелище было страшное. Зал глухо заволновался.

— Граждане!" Судебное заседание, откладывается на неопределенное время, объявил несколько оправившийся от неожиданности судья. — В этом деле мы разберемся и по всей строгости советских законов накажем виновных. Даю вам слово большевика. Спокойно расходитесь по домам… Для установления порядка мною будет вызван усиленный наряд милиции.

Народ, волнуясь и зло ворча, разошелся; подсудимых отправили в тюрьму…

— Нас больше не будут судить открыто, — шепчет Павел, тяжело дыша. — Энкаведисты мстят нам за то, что мы сорвали процесс… Замучают поодиночке. Недавно я узнал, что отец и старший брат умерли на допросе. Я в третий раз прохожу конвейер. У меня не требуют показаний. Просто пытают. Мучают… Умереть бы скорее…

Я слушаю и не верю. Поверить этому страшно. Крупная слеза ползет по его щеке и падает в гноящуюся язву на груди.

2. Аргентинец


Старичок с платочком на голове оказался совсем не скупщиком краденого, а честным и очень почтенным человеком. В прошлом он, по советским понятиям, был "акулой капитализма", хотя и мелкой. Имел собственный дом и небольшой кирпичный заводик.

Имя и отчество старичка: Степан Петрович, но в камере его называют иначе:

— Аргентинец.

— Почему? — заинтересовался я.

— Та ось, бачьте, — не без смущения объясняет Степан Петрович, — я сюды приихав аж с Аргентины.

— Неужели?

Давно? — Та три рока (года) минуло с того часу. Принесли же меня, старого дурня, чорты за решетку… А ведь жил там, як в раю; добре жил, — вздыхает он…

Степан Петрович Бутенко, из одного украинского села, в 1912 году поехал на заработки в Аргентину. Было ему тогда 25 лет.

"Годков с пять побуду там, соберу побольше денег, вернусь домой, женюсь и обзаведусь хозяйством", — мечтал украинский хлопец.

Часть его мечтаний исполнилась довольно скоро. Денег он заработал достаточно. Сначала было тяжело. Пришлось работать на земле в жаркой провинции Мисионес. Москиты ели хлопца, желтая лихорадка трепала, кровью наливались от работы мозоли на его ладонях. Все это выдержал он; построил себе домик, а по дешевке купленный участок болота засыпал землей и превратил в доходную плантацию. Потом — свое хозяйство продал за хорошую цену и собрался ехать домой, но помешала война. Затем началась в России революция.

Степан Петрович переселился в столицу республики — город Буэнос-Айрес — и занялся здесь торговлей. Дела шли удачно. Через несколько лет он построил и пустил в ход кирпичный заводик и стал строить двухэтажный дом на одной из окраин города.

Однако, хозяйством основательно не обзаводился. Семьи тоже не имел; все надеялся домой вернуться…

Быстро пролетели годы и хлопец превратился в старика. Ио чем больше он старел, тем сильнее; охватывала его тоска по родине. А. тут подвернулся сосед-коммунист. Стал рассказывать ему басни о райской жизни в Советском Союзе на коммунистические собрания вводил, советские газеты давал читать.

Поверив басням, Степан Петрович вступил в коммунистическую партию и начал осуществлять свою главную мечту. Дом и кирпичный завод продал. С большим трудом, истратив много денег, добился визы в СССР…

— И ось, бачьте. Приихав. Попав, як муха в горячий борщ…

На границе Степана Петровича арестовали, отобрали все деньги, долго возили по разным тюрьмам и, наконец, привезли в Пятигорск. Здесь его допрашивают 3–4 раза в месяц, и с большим конвейером он знаком весьма близко.

Обиднее всего для Степана Петровича, что ему, как он говорит, не дали и одним глазом глянуть на родное село. Приехал на родину старик, а родины-то и не увидел.

— В чем же вас обвиняют? — спрашиваю я. Он беспомощно разводит руками.

— Знущаються (Издеваются), бисовы дети. Такое кажут, (Говорят.) шо сам чортяка не разберет…

Фантазия северо-кавказских энкаведистов бывает, иногда очень богатой и буйной. Они обвинили Бутенко в невероятном преступлении: будто бы он приехал по заданию зарубежных украинских сепаратистов произвести вооруженный переворот на советской Украине и присоединить ее к… Аргентине. "Признаться " в этой чепухе старик отказывается…

Степан Петрович опять вздыхает, снимает с головы платок, мочит его водой из кувшина и снова покрывается им. Я успеваю заметить, что макушка лысой головы старика совершенно лишена кожи. Вместо нее красуется большое кровавое пятно, будто с человека сняли скальп индейцы, о которых я читал в детстве.

Спрашивать у Бутенко о происхождении этого пятна неудобно, а догадаться самому легко. Впрочем, Смышляев потихоньку рассказал мне о нем.

— Нашему аргентинцу и в тюрьме не повезло. Его допрашивает начальник контрразведывательного отдела Дрейзин. Негодяй редкий даже среди энкаведистов. Он сковывает старику руки и методически колотит его по голове ребром деревянной линейки. Знаете, такой, какие бывают в школах. С сантиметрами…

В долгие тюремные вечера Степан Петрович рассказывает нам об Аргентине. Затаив дыхание, слушаем мы о такой чужой для нас и свободной жизни в далекой заокеанской стране.

3. Беглец от кислого существования


Когда я спросил субъекта с усиками, не растратчик ли он, тот очень обиделся и возмутился.

— За кого вы меня принимаете? Если я еврей., то это значит, что я уже растратчик? За всю свою жизнь в нашем дорогом социалистическом отечестве, холера ему в живот, я не растратил ни одной казенной копейки. Совсем наоборот. Я уплатил государству уйму денег. Вы только посчитайте: всякие налоги, займы, фонды обороны, на "Друг детей", на "Долой неграмотность", на танковую колонну "Даешь коммунизм" и на всякую такую петрушку. И это же каждый месяц! Разве это жизнь? Врагу своему не пожелаю такой жизни.

— Все так живут, — заметил я.

— Положи… на все. Во много раз лучше живут ответственные коммунисты, энкаведисты.

— И евреи, добавил Смышляев.

Ой, вы страшно ошибаетесь, — запротестовал субъект с усиками. — Не каждый еврей Лазарь Каганович. У евреев, в нашем социалистическом отечестве, чума ему на голову, очень таки кислое существование. Ну, чем здесь может заниматься честный еврей? Торговать нельзя, ремеслом заняться — налогами задушат, биржи нет, комиссионеры не требуются. Что прикажете делать в таком государстве?

— Растрачивать казенные деньги, — снова вставил Смышляев.

— Опять вы о растратчиках. Покорно вам благодарю. Мой кузен один раз попробовал растратить и получил пять лет тюрьмы. За это же сразу сажают. Нет. в Советском Союзе я предпочитаю честную жизнь.

— Но ведь и вас посадили, — сказал я.

— Ах, это совсем по другому делу. Даже без всякого дела. Просто за то, что я пытался бежать от кислого существования в нашем советском государстве, рак желудка ему в бок.

— Как бежать?

— Приблизительно, как наш аргентинец. Только с маленькой разницей. Он бежал сюда, а я — туда.

— Куда?

— За границу…

Абраму Соломоновичу Розенфельду кислое существование в Советском Союзе опротивело давным-давно. Он долго подготавливался к бегству отсюда. Наконец, подготовился. Все свои наличные деньги обратил в иностранную валюту и золото. Поехал в Армению и там попытался перейти турецкую границу. Был пойман и сел в тюрьму.

Преступником себя Абрам Соломонович не считает.

— Что? Я совершил преступление? Оставьте ваши шуточки при себе. Меня душит смех. О преступлениях я даже и не думал. Просто мне захотелось переменить место жительства. Разве я не имею права жить, где хочу?

— Вы бы это своему следователю сказали.

— А вы думаете, я не говорил? Так этот паршивый еврей ничего слушать не хочет.

— Разве ваш следователь еврей?

— А вы думаете, нет? Я ему говорю: —"Послушайте, гражданин Коган! Вы же из наших. Так зачем вы меня подводите под неприятности?" И вы знаете, что мне ответил этот сын сукиного отца?

— Интересно, что?

— "Для НКВД все враги народа одинаковы, независимо от национальности". И после этого он набил мне по морде… Разве это жизнь? Это же самое кислое существование. Хуже уксуса…

Однако, расставаться с "кислым существованием" Розенфельду не хочется; все же оно лучше смерти. Поэтому он упорно отрицает предъявленные ему следователем обвинения в измене родине и шпионаже.

4. Амнистия


Смышляев обвиняет самого себя:

— Да! Я виновен! Виноват в том, что был слишком глуп полтора десятка лет тому назад. Поверил обещаниям советской власти. Поэтому и сижу теперь в тюрьме…

До революции он был офицером кирасирского полка. В годы гражданской войны сражался в Добровольческой армии. против большевиков. Затем вступил на тернистый путь эмиграции. Вместе с вранпэлевцамд эвакуировался из^Крымау^Сидел за проволокой в лагере интернированных в Галлиполи. Торговал в разнос на улицах Константинополя засахаренными фруктами и табаком; продавал и газеты.

В 1923 году русскую колонию турецкой столицы взволновала неожиданная новость: советская власть амнистирует белых, желающих вернуться из-за границы на родину. Газеты писали, что все прошлые грехи людей, воевавших против красных, будут прощены и что вообще большевики совершенно изменились и подобрели.

Многие в эмиграции поверили этому. Стали уезжать в родные края. Поехал и Смышляев.

Некоторых возвращенцев в СССР сразу же арестовывали. Иным давали возможность пожить на родине несколько месяцев, а потом судили или без суда отправляли в тюрьмы и концлагери. Как это ни казалось странным, но офицеров царской и белых армий советская власть пока не трогала. Наоборот, их усиленно приглашали работать во всяких военных учреждениях и в армии, заманывали туда высокими денежными окладами и обильными пайками; охотно принимали даже и в коммунистическую партию.

Смышляев объясняет это просто:

— Тогда у большевиков было очень мало опытных офицеров. Вот они и постарались использовать нас для обучения своей армии. Взяли от нас наши знания и опыт, подготовили нашими руками свой армейский командный состав, и теперь мы им уже не нужны. Куда же нас девать? Кроме тюрьмы, некуда. Это я понял ясно только в тюремной камере. Все мои приятели и знакомые офицеры сидят под замком. Мне-то еще посчастливилось: арестовали позже других. Больше их на воле прожил и даже, представьте, в коммунистической партии состоял. Приняли меня туда, как "перевоспитавшегося в советском духе военного спеца".

В первые годы, после возвращения на родину, Смышляев преподавал в Военной академии, там же был принят в ВКП(б), затем работал в одном из военных комиссариатов и, наконец, в Северо-кавказском краевом совете Осоавиахима. В последнем из этих учреждений его и арестовали, предварительно объявдв "врагом народа"…

— Теперь хотят меня судить за службу в Белой армии, — говорит он мне.

— Позвольте! Но ведь вас амнистировали?

— Совершенно верно. Как и других. Но дело в том, что один из параграфов 58-й статьи Уголовного кодекса карает за службу в белых армиях,

— Получается нелогично.

— А вы, когда-нибудь, видели логику в действиях советской власти?

Я пожимаю плечами. Горько усмехнувшись, Смышляев произносит:

— Следователю мало одного обвинения для меня. На мою эмигрантскую голову он взваливает целую кучу разных преступлений. С большого конвейера я почти не слезаю…

Он сжимает кулаки и яростно скрипит зубами.

— Но я не сдамся! Нет! Умру, а не подпишу ни слова… Кирасиры умеют умирать!

5. Друзья Буденного


Они сидят в углу камеры и потихоньку, полушепотом, чтоб не слышал тюремный надзор, поют:

— "Веди-ж Буденный,
  нас смелее в бой,
Пусть гром гремит,
 пускай пожар кругом
Мы беззаветные герои
И вся-то наша жизнь — борьба…"
Они закадычные приятели и в прошлом оба — твердокаменные большевики. Встретились и подружились на фронте в грозовые дни гражданской войны. Оба командовали отрядами красных партизан, сражавшихся против Добровольческой армии генерала Деникина, затем служили в коннице Буденного и здесь вместе, в один день, вступили в партию большевиков.

За лихие подвиги в боях с белыми их наградили орденами "Красного знамени". Старший из них — украинец Тарас Каменюка — вместе со своим сравнительно небольшим отрядом разгромил в бою целый полк деникинцев, а отряд младшего — Григория Зубова — в конном строю захватил бронепоезд противника.

Но не только эти подвиги совершили друзья. Их жизненный путь в дни войны превратился в широкую дорогу партизанской славы и романтики. Тяжелые бои и высокие награды, лихие партизанские налеты и дележка захваченных трофеев, деньги без счета, вино, женщины и мечты о прекрасном будущем. Все это было в изобилии на фронтовом пути Тараса и Григория. А, главное, обоих опьяняла романтика гражданской войны.

Сам Буденный, не один раз, перед строем бойцов говорил, указывая на Каменюку и Зубова:

— Каждый буденновец должен брать с них пример. Они — наши лучшие герои и мои лучшие друзья…

Один боевой день сменялся другим, а впереди рисовалось радостное счастливое будущее: царство трудящихся и рай коммунизма, где всем будет хорошо. В это верили, об этом мечтали. Кончилась война и пришло долгожданное будущее. Но не такое, каким представляли его себе друзья, каким рисовали его партизанам ораторы, приезжавшие из центра.

Хотя царство трудящихся и было объявлено советской властью официально, но Каменюке и Зубову, как и многим другим, места в нем не нашлось. После демобилизации, приятелей прямо из армии, в порядке партийной дисциплины, отправили работать на маслобойный завод в город Армавир. Не на руководящую работу, а простыми чернорабочими. Из-за того, что оба были малограмотными. Пришлось им гнуть свои спины за гроши, тянуться в струнку перед каждым партийным чиновником и частенько голодать. А в страшный 1931-й год оба даже опухли от голода. Романтика кончилась.

Попробовали они жаловаться Буденному. Написали ему слезное письмо, щедро уснащенное ругательствами, но ответа от него не получили.

Эта последняя капля переполнила чашу терпения друзей. Заскучали они и окончательно разочаровались в завоеванном ими "царстве трудящихся". От их твердокаменности не осталось и следа…

Однажды вечером, возвращаясь домой с завода, Зубов сказал Каменюке:

— Эх, Тарас! Обманули нас. Со всех сторон обжулили.

— Кто? — недоумевая спросил Тарас.

— Да они… начальнички… Живем-то как? Хуже, чем при царе… За что боролись? За что кровь прозвали?

Тарас выругался, сплюнул и предложил:

— Пойдем выпьем.

— Денег нет, — . сказав; Григорий.

— Шинель продам. Хранил, как память. Зараз не хочу… Выпить треба…

Шинель продали. Напились. В обнимку ходили по улицам и последними словами ругали советскую власть и "начальничков". Финал был обычный — попали в камеру внутренней тюрьмы НКВД.

Здесь они держатся особняком. Никто из заключенных, кроме них, в прошлом красным партизаном не был. Поэтому Григорий и Тарас относятся к нам пренебрежительно, а к Смышляеву — с откровенной враждебностью.

— Белобандит! — бесцеремонно вслух определил Григорий при первом же знакомстве с эмигрантом.

— Лучше быть белым, нежели красным. У красных склонность к бандитизму врожденная, — отпарировал Смышляев.

Каменюка угрюмо покосился на него и зло процедил сквозь зубы:

— Жалкую (Жалею), що не попался ты мне на фронте. Таким я одним махом головы сносил.

— Теперь о чужих головах забудьте. Лучше о своей подумайте, — спокойно ответил бывший офицер.

Каменюка сжал кулаки, но возразить не успел. В разговор вмешался Павел Гордеев. Глаза его лихорадочно блестели каким-то нездоровым любопытством. Взволнованно и хрипло он спросил партизана:

— Значит вам приходилось рубить головы? Как же это?

Каменюка ответил неохотно:

— Та так… як уси партизаны… А бачить на то погано. Отрубишь ее, а она зевает и плаче. Больно ей… До сего часу снятся…

Фамилия Каменюки под стать его наружности. Рост огромный, сила воловья, руки, как два молота. Он неповоротлив и в движениях медлителен. Черты его лица грубы и неподвижны, точно впопыхах вырублены из камня неумелым скульптором.

В противоположность ему Григорий небольшого роста, стройный и с хорошей военной выправкой. Беспокойный и живой, как ртуть. Весь день мечется по камере, словно волк в клетке. Лицо калмыковатое, глаза маленькие и быстрые…

Приятели-буденновцы, первое время в тюрьме, бодрились и духом не падали. Они надеялись на своего друга маршала Семена Буденного. Им удалось переслать на волю письмо ему.

— Нас братишка Буденный выручит. Не такой он человек, чтобы друзей в беде бросать, — говорил Григорий.

— Эге-ж! Выручит, — вторил ему Тарас… Первый допрос Каменюки закончился весьма неожиданно для энкаведистов.

Следователь сорвал с груди арестованного партизана орден «Красного знамени» вместе с клочком рубашки.

— Чего рвешь? — угрюмо спросил Каменюка. — Не ты его вешал.

— Калинин вам ордена вешает, а мы их сдираем. Понятно? — и следователь расхохотался.

Кое-как скрутили бунтаря и били его несколько часов подряд.

После этого случая следователь умер в больнице, а Каменюка отправлялся на допросы уже в сопровождении «почетного конвоя». В нашу переполненную людьми камеру втискивались полдюжины бойцов полка НКВД, прижимали гиганта штыками к стене, надевали на его лапы две пары наручников, а на ноги — кандалы. Затем штыками же выталкивали его в коридор.

На допросах Тараса избивали зверски, но он был почти нечувствителен к боли.

— У мене шкура дубленая, — хвастается Тарас. — Белые в гражданскую добре выдубили. Ось, бачьте, — и в сотый раз демонстрирует перед нами свое огромное тело, сплошь покрытое шрамами.

— 28 ранений. От всякого оружия. Гарно мене белобандиты расписали? Красиво?… Так после того, для мене следователи вроде мошкары.

Григория энкавсдисты не трогали больше месяца, но потом, однажды ночью, вызвали на допрос. Обратно в камеру он явился только через двенадцать дней, худой, избитый и с погасшими глазами. Когда первая радость встречи с Тарасом прошла, Зубов тихо сказал другу:

— Плохи наши дела, Тарас. Эти гады хотят, чтоб мы с тобой подписали, что, будто бы, участвовали в…подготовке вооруженного восстания против советской власти то погано.

— Мы? Партизаны?… Ты им в глаза наплюй, — и Каменюка смачно выругался.

— Знаешь, Тарас, я., подписал, — еще тише произнес Зубов.

— Гриша! Та, як же ты?

— Понимаешь, Тарас, выдержать невозможно. Пытка без конца. Большой конвейер. Их много, а я один, Легче, кажется, на фронте сто раз умереть.

— Не горюй, Гриша. Буденный нас выручит.

— Выручит, как же. Держи карман шире. Он, вот, нам не отвечает, а начальнику краевого НКВД прислал письмецо. Про нас пишет.

— Ну? Что ж ты мовчишь? Що вин пише? Григорий безнадежно машет рукой, — И говорить не стоит. Врагами народа клеймит нас.

— Що ж цэ такэ? разводит руками Тарас.

— Это называется, — насмешливо вставляет Смышляев, — за что боролись, на то и напоролись…

Вечером Зубова вызывают «без вещей». Он обнимается с другом.

— Прощай, Тарас! Больше не увидимся. Следователь сказал, что меня приговорят к расстрелу.

Гигант молчит. Крупные слезы катятся по его каменному лицу…

Поздно ночью нас разбудили хриплые стоны; страшное зрелище представилось нашим глазам. На полу у двери билось в судорогах огромное тело Каменюки. Из раны у локтевого сгиба его руки текла, в подставленный двухлитровый кувшин для воды, тонкая струйка крови. Кувшин был переполнен вокруг него образовалась кровавая лужа;..

Старый партизан не перенёс трагической: разлуки с другом. Он зубами перегрыз себе вены не руке. Позже мы узнали, что в ту же ночь Тарас Каменюка умер в тюремном госпитале.

6. Восемнадцать суток

На первом же допросе Сергей Киселев заявил следователю:

— Требую, чтобы меня немедленно освободили! Виновным себя ни в чем не признаю! Следователь расхохотался:

— Много вас таких на фунт сушеных идет? Ишь чего захотел. Ты лучше расскажи, кто тебя завербовал в контрреволюционную организацию и кого ты завербовал?

— Оставьте ваши глупые шутки. Они оскорбляют мое достоинство члена большевистской партии. Следователь захохотал еще громче.

— Вот чудак! Все еще себя партийным считает. Тебя же, перед арестом, объявили врагом народа и исключили из партии.

— Исключение меня считаю неправильным. Будучи директором МТС*), я не смог выполнить план ремонта тракторов, благодаря целому ряду объективных причин. Главное, у нас нехватало запасных частей. Их не прислали с завода. К тому же, не было достаточного количества инструмента для ремонта. Как я мог ремонтировать тракторы? Чем?

— Хватит басни рассказывать. Слыхали уже. Ты скажи, кто поручил тебе вести вредительскую работу? Признавайся!

— Я протестую!

— Придется тебя на конвейер послать. Там все подпишешь.

— В таком случае я вам официально заявляю: вы принуждаете меня совершить антипартийный поступок.

— Какой там еще поступок?

— Объявить голодовку! Буду голодать до тех пор, пока меня не освободят.

Хохот следователя стал неудержимым.

— Ха-ха-ха! Ой, напугал! Мне от страха даже холодно сделалось. Ха-ха-ха! Голодай, сколько влезет. У нас против таких штук верное средство имеется. Про искусственное питание слыхал? Нет? Ну, так ты его попробуешь.

Вернувшись с допроса в камеру, Киселев вызвал усатого надзирателя и сказал ему:

— Доложите начальнику тюрьмы, что я объявляю голодовку-Надзиратель выпучил на него свои оловянные глаза и зашипел:

— Ш-ш-ш!.. Ну и дурак! Ничего с этого дела не выйдет. До тебя многие пробовали. Ш-ш-ш!..

Вечером и на следующий день Киселев не дотронулся до еды. Еще сутки спустя надзиратель вызвал его через окошечко в двери:

— Киселев! Собирайсь в госпиталь!

— Зачем? — спросил вызванный.

— Искусственное питание кушать.

Итти в госпиталь Киселев отказался, но его отказ особенного впечатления на тюремную администрацию не произвел. В камеру явились трое надзирателей, схватили голодающего за руки и ноги и вытащили в коридор….

Целую неделю. Пробыл Киселев в тюремном госпитале под опёкой энкаведистов в Медицинских халатах: Сначала они его уговаривали:

— Для чего вы затеяли эту комедию с голодовкой? Все равно не поможет. Только свое здоровье подорвете. Потом стали угрожать:

— Мы вас заставим есть. Медицинский отдел НКВД располагает очень эфективными средствами воздействия на таких субъектов, как вы.

Киселев не сдавался. Ему приносили самые лакомые блюда, хорошие вина, пирожные, шоколад. Он жадно смотрел на все это, но в рот ничего не брал. Сила воли человека подавляла желания его голодного желудка.

Наконец, врачи-энкаведисты решили применить к Киселеву последнее и самое верное из имевшихся в их распоряжении средств: искусственное питание. Заключается оно в следующем: на объявившего голодовку надевают смирительную рубаху. Затем вставляют ему в ноздри две резиновые трубки, соединенные со специальным сосудом. В сосуд наливают «питательную смесь»: молоко с размоченными в нем кубиками мясного бульона и печеньем и растворенным сахаром. Клапан, соединяющий сосуд с трубками, открывается и человек «начинает кушать». В результате, после двух, трех сеансов, объявивший голодовку заключенный обычно прекращает ее.

Искусственное питание применяется только к тем арестованным, которых следователи подготовляют для «открытых судебных процессов». Цель этой меры — не дать последственному умереть до суда.

Однако, искусственное питание, примененное к Киселеву, оказалось совершенно бесполезным. Двенадцать раз пытались его кормить, но он ухитрялся делать горлом судорожные движения и питательный раствор не попадал в пищевод, а выливался изо рта и носа. Это был первый случай в практике врачей краевого управления НКВД.

Безуспешно провозившись неделю с упрямым подследственным, врачи избили его и прислали обратно в камеру…

Целыми днями Киселев лежит в углу нашей тесной зловонной «квартиры». Несколько раз надзиратели приказывали ему встать, но он не обращает внимания на их приказы. Они поднимали: его на ноги, но он снова валился на пол; угрожали карцером, а он говорил в ответ;

— Черт с вами. Сажайте! Там голодать легче. Наконец, надзиратели оставили его в покое. Особенно тяжело голодающему, когда в камеру вносят ведро с «баландой». Запах этого вонючего отвратительного супа кажется таким приятным и вкусным. Киселев поднимает голову из своего угла; его глаза расширяются, ноздри жадно втягивают воздух. Он невольно протягивает руки к ведру.

Камера замирает. Еще мгновение и… человек не выдержит; его страшная голодовка кончится. Вздох, похожий на рыдание, вырывается из груди Киселева. Он закрывает глаза руками и опять валится в угол.

Никто из нас не уговаривает голодающего есть. Мы не имеем на это морального права. Человек голодовкой хочет спасти свою жизнь. Мы не мешаем ему, хотя и считаем его попытку борьбы против энкаведистов безнадежной. Дружескими словами и сочувствием стараемся помочь Киселеву, поддержать в нем бодрость духа. Наш обед съедаем торопливо, чтобы не слишком раздражать голодного.

Так прошла неделя голодовки Киселева, началась вторая. На него страшно смотреть. Этот здоровый, сильный человек» превратился в скелет обтянутый кожей,

Сквозь нее резко и рельефно выступает каждая кость его тела. Кажется, что тела-то, собственно, у него нет, а только кости с прилипшей к ним кожей.

Киселев пьет очень много воды, наполняя ею пустой желудок и этим заглушая муки голода. Живот его постоянно вздутый, как у рахитичного ребенка. С каждым днем в лихорадочном блеске его глаз все чаще вспыхивают огоньки безумия…

На 18-е сутки голодовки заключенного, в камеру, в сопровождении усатого надзирателя, пришел сам начальник тюрьмы — щеголеватый молодой капитан НКВД. Понюхал воздух и брезгливо сморщился.

— Мертвяком у вас воняет. Киселев, что-ли, кончился?

Скелет в углу шевельнулся и еле слышный шепот донесся оттуда:

— Я не виновен. Пустите меня… на волю. Начальник усмехнулся.

— Куда тебе на волю? Там таких не принимают. Совсем скелетный стал. Трупом воняешь.

Усатый что-то тихо прошипел начальнику в ухо. Тот удивленно поднял на него глаза.

— Брось глупости болтать! Разве можно его в баню? Он там враз подохнет.

— Товариш-ш-ш наш-шальник, — уже громче зашипел надзиратель. — После купанья всегда больш-шой аппетит появляется. Попробовать можно. Все равно ему без еды подыхать не сегодня, так завтра.

Начальник пожал плечами.

— Что ж, попробуй. Действуй.

— Гражданин начальник, — вмешался Смышляев. — Это издевательство над умирающим. Как староста камеры, я протестую!

— Куды лезешшшь? Не твое дело! — окрысился на него усатый.

— Не трогайте его! Палачи! Собаки! — поддержали старосту несколько голосов других заключенных.

— Вы что же это? Бунтовать? А? — взвизгнул начальник тюрьмы, отступая к двери.

Общий крик возмущения был ему ответом. Сжав кулаки, Смышляев шагнул вперед. Камера двинулась за ним.

Начальник и усатый надзиратель выскочили в коридор. Дверь захлопнулась, загремел замок.

Через полчаса в камеру явились несколько надзирателей с наганами в руках. Возглавлявший их усатый, указывая на Киселева, громко прошипел:

— Взять его! А ежели кто бунтовать станет, застрелим, как собаку! Ш-ш-ш!.. Замолкни!

Надзиратели схватили слабо сопротивлявшегося Киселева и поволокли к двери. Стоя под прицелом наганов, мы ничем не могли ему помочь.

Обратно в камеру Киселева принесли на носилках поздно вечером. Он был без сознания. Мы привели его в чувство и дали воды. Он выпил глоток, обвел нас блуждающими, полубезумными глазами и, вдруг, жадно зашептал:

— Есть хочется, товарищи… Дайте кусочек хле-ба… Есть! Скорее!..

Ни у кого из нас хлеба не нашлось. Тюремную «пайку» — кусок черного, плохо выпеченного теста, весом в 400 граммов, мы съедали, обычно, утром.

Смышляев вздохнул, покачал головой и крикнул в «очко» (Окошечко в двери камеры) дежурному надзирателю:

— Дайте хлеб и суп голодающему!

Надзиратель принес требуемое и протянул Киселеву. Тот жадно схватил миску с «баландой» и черный тестообразный кусок и, прижимая их к груди, сел на пол посреди камеры. Ему подали ложку. Надзиратель с хмурой молчаливостью наблюдал за ним. Мы смотрели, затаив дыхание.

Киселев зачерпнул ложкой суп, поднес ко рту, но, вдруг затрясся, заплакал и швырнул миску в надзирателя. Закричал дико и страшно:

— Чего ты смотришь? Закрой глаза! Все закройте глаза! Не смотрите на меня! И мои глаза закройте! Потом упал на пол и забился в судорогах. В ту же ночь Киселева унесли от нас. Через некоторое время нам стало известно, что он находится в отделении для сумасшедших пятигорского тюремного госпиталя.

7. Без языка

Целый день он топчется в камере, заложив, по тюремной привычке, руки за спину, молчит и угрюмо смотрит в пол. Никогда ни с кем не разговаривает. По внешности такой же, как и остальные заключенные: оборванный, худой, с изможденным лицом, на котором преобладают желтый и синий цвета. В глазах муть и тоска.

Я попытался заговорить с ним, но Смышляев торопливым жестом остановил меня.

— Не трогайте его. Он не любит вопросов. И, к тому же, не сможет ничего ответить вам.

— Почему?

— Видите-ли. Он… без языка.

— Немой?

— Да. Недавно онемел. Я вам потом расскажу… Очень тяжелая история.

Вечером староста шепотом рассказал мне, необычайную даже для советской тюрьмы, историю молчаливого арестанта Владимира Белевского — молодого учителя одной из школ города Гсоргиевска.

Однажды Белевского вызвали в городское отделение НКВД и заявили ему:

— Наша большевистская партия поручает вам, товарищ Белевский, ответственную и очень важную работу. Согласны ли вы послужить партии?

— Согласен, — ответил учитель, недоумевая к чему клонят энкаведисты.

— Вы должны доказать, что вполне поддерживаете советскую власть и, так сказать, лояльны по отношению к ней.

— Но я и так лоялен. Работаю честно в советской школе, выполняю общественные нагрузки, дважды получил премии.

— Все это верно, но за вами есть один грешок. Вы женаты на дочери попа, который недавно был арестован.

— С ним я даже не знаком. Он жил в деревне, где-то около Минска. О том, что он священник, я узнал от жены после свадьбы…

— Так вот. Вы можете восстановить свою репутацию честного советского гражданина. Короче говоря, вам предлагается развернуть работу среди учащихся на предмет получение от них семейной информации.

— То-есть, как?

— Вы очень непонятливы. А ведь все ясно без лишних слов. Вам поручается, через учащихся узнавать, что делают и говорят их родители в свободнее от работы время»…

Белевский был поражен. Затем, опомнившись, сказал, что шпионом и провокатором он не был и никогда не будет, а поэтому от выполнения «ответственной работы» отказывается.

— Напрасно, — усмехнулся начальник отделения. — Вы скоро об этом пожалеете. Кстати, советую никому не болтать о нашем разговоре. В противном случае — посадим.

На следующий день учителя арестовали. Стали допрашивать. Потребовали признаний в ряде преступлений, о которых он никогда даже и не думал. Полтора месяца держали на конвейере пыток. Задавали все одни и те же вопросы:

— Какую вредительскую работу вел? Где и когда? Кто тебя завербовал в контрреволюционную организацию?

Требовали, чтобы он составил список им «завербованных» и включил в него свою жену, отца, мать и братьев,

Так проходили день за днем, месяц за месяцем. Один следователь сменялся другим. Все более мучительными и нестерпимыми становились пытки. Живое тело человека постепенно превратилось в кровоточащий и воспаленный кусок мяса.

Наконец, во время очередного особенно жестокого избиения в кабинете следователя, Белевский не выдержал. Дикая злоба, ярость, бешенство охватили его. Если бы у него не были скованы руки, он убил бы следователя.

Он дико и протяжно завыл, скрипнул зубами и плюнул в лицо палачу. Кровавое пятно плевка расплылось по лицу энкаведиста, а от его щеки отскочил и упал на стол какой-то красный бесформенный комочек. Следователь смотрел на него, вытирая лицо платком и никак не мог понять, что это такое. Он перевел глаза на подследственного; тот лежал на полу и стонал в забытьи. Из его рта тонкой струйкой лилась кровь.

Следователь еще раз всмотрелся в красный комочек и,наконец, понял, что это. На белом листе бумаги, приготовленной для следственного протокола, лежал… кончик человеческого языка. В припадке бешенства Белевский откусил кусок собственного тела и плюнул им в энкаведиста.

— Этот случай рассказывает Смышляев, — произвел большое впечатление даже на привычных ко всему энкаведистов. Они оставили Белевского в покое и освободили от конвейера. Два месяца его лечили в госпитале, да в нашей камере он сидит почти месяц. На волю еro, конечно, не выпустят. Такой безъязычный для советской власти слишком опасен: очень многое может рассказать без слов. Его, вероятно, будут держать в тюрьме до самой смерти…

Страшная история молодого учителя потрясла меня. Сначала я даже не поверил, но потом мне не раз говорили заключенные об этом нашумевшем в пятигорской внутренней тюрьме случае. А как-то ночью, когда Белевский бессвязно бредил во сне, я собственными глазами увидел его язык. Кончика у него действительно не было.

8. Оперативный работник

Моральные принципы Матвея Гудкина оригинальны и весьма циничны. Об основах советского бытия он рассуждает так:

— Жизнь наша коротка, запачкана, как детская рубашка. А потому вce позволено.

Лови момент, но другому ловить не позволяй. Съешь товарища, пока он тебя не съел.

Всех женщин мира в свою постель не уложишь, но стремиться к этому необходимо…

Когда его ввели в камеру, он, как-то боком, шмыгнул в угол, прижался спиной к стене и прикрыл голову выставленными вперед ладонями. В ту же секунду мы услышали его хрипло-испуганный, умоляющий голос:

— Товарищи! Граждане! Только не бейте. Меня уже били.

С первого взгляда мы определили, что это бывший энкаведист. С его коверкотового мундира еще не стерлись пятна в тех местах, где до ареста красовались петлицы и «карающий меч». Да и вид у него был слишком уж типичный. Щеки румяные и выхоленные. Чаплинские усики. Губы еще не отвыкли от властной и жесткой гримасы. Глаза то воровато бегают, то неподвижно упираются в лицо собеседника. Тонкое сукно плотно облегает жирные плечи и ляжки. На ногах щегольские лакированные сапоги.

— Не бейте! Прошу, в смысле умоляю, — продолжает он стонать.

— Перестаньте хныкать! Никто вас бить пока не собирается. А потом посмотрим, — резко обрывает его Смышляев.

— Кем работал в НКВД? Следователем? — спрашивает Павгл Гордеев, с ненавистью глядя на нового арестанта.

Тот торопливо объясняет:

— Никогда в жизни не вел следственные дела. Я рядовой оперативный работник. Что приказывали, то и делал. Ну, там аресты, обыски.

— Расстрелы, — продолжает за него Гордеев. Новичек втягивает голову в плечи, опускает глаза и, еле внятно, бормочет:

— Нет, нет. Этим я не занимался.

— По вас видно, усмехнувшись замечает Смышляев.

К новому арестанту подходит Соломон Абрамович и, как бы по секрету, шепчет ему на ухо:

— Вы нам таки скажите: за что вас посадили?

— Обычное дело, — вздыхает новичек. — Не успел своих приятелей сожрать. Так они меня сожрали.

— Давно арестованный? — спрашивает Бутенко.

— Сегодня как раз неделя исполнилась.

— Допрашивали?

— Пока еще нет.

— А говоришь, что тебя уже били. При аресте, что-ли? — задаст вопрос Гордеев. Новичек краснеет.

— Н-нет. Меня, видите-ли… В камере одной били. Потом в другой.

— Кто?

— Подследственники.

— За что?

— Да так… знаете… За то, что я энкаведист. И давайте не будем распространяться на такую тему. Мне страшно неприятно…

Наш первый разговор с Матвеем Гудкиным на этом закончился. Но спустя неделю к нам втиснули еще несколько «упрямых». Двое из них раньше сидели в одной камере вместе с Гудкиным. Они нам рассказали, за что его там били арестанты.

Несколько заключенных той камеры пригрозив Гудкину избиением, допросили его… Из допроса выяснилось, что Матвей энкаведист стопроцентный и личность отвратительная. На воле занимался делами более, чем гнусными. Грабил людей во время обысков и арестов, забирая у них золото, хорошие костюмы и обувь, ручные часы, радиоприемники и фотоаппараты. Помогал следователям пытать людей и расстреливал приговоренных. Знакомился с красивыми девушками и женщинами из семей арестованных и предлагал им:

• Могу устроить освобождение вашего мужа (отца или брата).

• Сделайте это, пожалуйста, — обычно просила обрадованная женщина. — До самой смерти буду вам благодарна.

• Из благодарности, как говорится, шубу не сошьешь, — цинично ухмылялся Матвей и вкрадчиво добавлял:

• Платить надо.

• Я уплачу. Достану денег. Сколько это будет стоить?

• Деньги меня не устраивают. Плату беру только натурой. Понимаете?

Если женщина не понимала, он объяснял, не стесняясь излагать подробности если женщина не соглашалась, он добивался ее ареста…

Выслушав признания Матвея, заключенные стали его бить. Били усердно и, пожалуй, убили бы, если б не вмешались надзиратели. Они вырвали энкаведиста из рук разъяренных арестантов и отнесли в госпиталь. Он отлеживался три дня, затем попал в другую камеру, но там тоже был избит. Оттуда его перевели к нам.

Спустя несколько дней Гудкин, подружившись с Абрамом Соломоновичем, сообщил ему по секрету некоторые интимные детали своей жизни на воле. В частности рассказал, что «собирал коллекцию любви», т. е. составлял подробнейший список жертв своей похоти, описывая их наружность, биографические данные и скабрезные детали «встреч» с ними. В этот список попала и молодая жена Смышляева, на которой тот женился за два года до ареста. Всего в «коллекции» было 146 женщин и девушек. От большинства из них Матвей получил «плату», но ни одной не помог добиться освобождения мужа, отца или брата.

Рассказ энкаведиста вызвал искреннее возмущение у Абрама Соломоновича.

— Слушайте, Матвей, — заявил он ему. — Вы поразительный негодяй. Это же первый случай в моей жизни, когда я встречаю такого сына сукиного мужа. И я не хочу иметь с вами ничего общего.

Розенфельд немедленно передал нам рассказ Гудкина. Каждый из нас до этого относился к бывшему энкаведисту с отвращением. Теперь же оно превратилось в ненависть и гневное желание расправиться с ним. Куча ругательств и проклятий обрушилась на его голову. Сжимая кулаки, заключенные готовы были броситься на Матвея.

— Стойте! — остановил нас Смышляев. — Предоставьте это дело мне. Я имею больше прав.

Он, с напряженно-спокойной медлительностью, подошел к Гудкину и с размаху отвесил ему звонкую пощечину.

— За что? — взвизгнул Матвей, отскакивая к стене.

— За мою жену. Завтра получишь еще одну, послезавтра — тоже. Каждый день по одной. За наших жен, дочерей и сестер, процедил сквозь зубы Смышляев…

Свое обещание он выполнил.


9. «Повстанец»

— Пустите меня, гады! Без вашей помощи обойдусь. Убери лапы, или в морду дам! — звонко разнеслось по привыкшему к постоянной тишине тюремному коридору.

На пороге открывшейся двери камеры выросла высокая и стройная фигура молодого парня. За его спиной виднелись черные шинели усатого и носатого надзирателей. Усатый, схватив парня за руку, угрожающе шипел:

— Ш-ш-ш!.. — шуметь не разрешается. Не то в карцер посадим… Ш-ш-ш!

— Не запугаешь. Убери лапы, говорю!

Парень замахнулся на усатого кулаком. Надзиратель шарахнулся назад, поспешно закрывая дверь.

Мы с любопытством разглядываем новенького арестанта. Он лет 25-и, с широким и открытым русским лицом, румянцем во всю щеку и буйным белокурым чубом.

Познакомились. Разговорились. Парень оказался довольно симпатичным на вид и откровенным. Рассказал свою автобиографию, охотно отвечал на наши вопросы, любопытно расспрашивал нас о тюремной жизни и громко возмущался.

— Вот гады! Посадили ни за что. Ну, я понимаю, врагов надо сажать. А нас за какие дела? Мы же не враги.

Он недоуменно пожимает широкими плечами. Мы посвящаем его в некоторые подробности страшной процедуры следствия, ночных допросов и большого конвейера. Парень не верит:

— Не может этого быть. Только в капиталистических странах возможны такие зверства. А чтобы это у нас…

Мы не в силах посмотреть ему в глаза, зная что его ожидает…

На следующий день Вася не вернулся в камеру. Прошло еще несколько дней, и мы решили, что он «переменил тюремную квартиру». В возможность его освобождения нe верили…

Через полмесяца, утром двое надзирателей втащили в камеру человека на носилках. Они молча перевернули их и человек, со слабым стоном, вывалился на пол. Надзиратели проделали это с профессиональным равнодушием и быстро ушли.

Староста нагнулся над человеком.

— Новенький. Видимо, прямо с допроса. Потом вгляделся в него, отшатнулся назад и хрипло прошептал:

— Ведь это Вася Пашковский!..

Мы окружили лежащего на полу. С трудом можно было узнать в нем, ушедшего полмесяца назад на допрос, молодого и здорового парня. Перед нами лежали кости, обтянутые дряблой желтоватой кожей; их можно было пересчитать на этом полуголом, страшно истощенном теле. Ребра, локти, позвоночник выпирали так, что казалось, будто кожа сейчас лопнет.

— Як же они его измучили, — дрожащим от ужаса голосом сказал Степан Петрович.

Мы бережно подняли Васю и положили в угол на разостланные нами пиджаки. Спустя пять минут в очко глянул усатый надзиратель и зашипел:

— Эй, там в углу. Встать! Днем в камере ложиться запрещено. Не знаешь, что-ли? Ш-ш-ш… Поднять его!.. Ш-ш-ш!

— Иди сам подними, — огрызнулся Смышляев. — Человека с допроса принесли. Он в обмороке.

Усатый вошел в камеру. Потрогал сапогом тихо стонавшего человека и махнул рукой.

— Ладно. Пуш-шай пока лежит, а я донесу по начальству. Ш-ш-ш! Тихо! Не ш-шуметь!..

Вася заговорил на третьи сутки слабым, прерывающимся голосом:

— Они меня… все это время… держали на стойке… Поставили в первую же ночь… Это вынести… невозможно. Я подписал все, что они… требовали… Сломалась морская косточка. И моя вера в партию тоже.

По его впалым, похожим на кости черепа, щекам катились крупные слезы…

Позже он нам рассказал, что его и еще два десятка крупных коммунистов района обвинили, без всяких улик и оснований, в подготовке вооруженного восстания против советской власти.

10. Вечный сиделец

— Почему вы все так на волю рветесь? Разве там лучше, чем в тюрьме? — спросил нас однажды Сергей Владимирович Пронин.

В первый момент мы, от удивления, не нашли ответа на этот, более чем странный, для заключенных вопрос. Потом заговорили наперебой:

— Но ведь там же воля. Без тюремных решеток.

— Ни следователей, ни надзирателей, ни большого конвейера. Ничего этого нет.

— Да там свежим воздухом свободно дышать можно.

— Свежим воздухом дышать, конечно, можно, — подхватил последнюю фразу Пронин, — но не совсем свободно. Дыши да оглядывайся и ожидай ареста. Нет, спасибо за такое удовольствие. Уж лучше в тюрьме сидеть. Здесь, по крайней мере, не арестуют и постоянно дрожать не нужно. Вот я только два месяца пробыл на воле и меня так потянуло обратно в тюрьму…

— Значит, вам советская тюрьма нравится? За неимением лучшего, конечно.

— И голодный паек?

— На воле он тоже не особенно сытный.

— Постоянное наблюдение надзора не надоело?

— А на воле разве надзора нет?

— Может быть, вам и большой конвейер нравится.

— Нет, конечно. Но за последние десять лет меня на нем не катали. Стараюсь избегать таких развлечений.

— Как же вам это удается?

— Очень просто. Всегда признаюсь во всех преступлениях, в каких следователям вздумается меня обвинить. За 19 лет сидения в советских тюрьмах я был обвинен в 48 различных преступлениях, начиная от простой антисоветской агитации и кончая попыткой покушения на Сталина. Меня допрашивали 112 следователей.

— Вы и нам советуете «признаваться»?

— Обязательно. И следователям меньше хлопот, и на конвейер не попадете. А захотят вас осудить, так и без ваших признаний обойдутся.

— Значит, признаваться и других вербовать? Зачем? Делайте, как я. Договаривайтесь со следователем, что готовы признать все обвинения, но только в качестве преступника-одиночки. Большинство следователей на такую комбинацию соглашается. И Для вас выгодно. Не запутаетесь в показаниях, как это «часто бывает при групповых следственных делах.

— А не расстреляют после признаний?

— И об этом можно договориться со следователями.

Одиночек с липовыми (Фальшивыми) обвинениями расстреливают очень редко. Двух-трех на сотню. Мне, вечному тюремному сидельцу, это точно известно. Опыт имею большой.

В камеру упрямых Сергей Владимирович попал не случайно. Один из очередных следователей попытался «пристегнуть» его к группе «врагов народа», но он заявил категорически:

— Допрашивайте и судите меня одного. По привычке готов признаваться во всем. С группой связывать и не пытайтесь: ничего не выйдет. Вербовать никого не буду.

Следователь рассердился и отправил его к нам в камеру «подумать»…

Биография Пронина весьма любопытна и вполне оправдывает данное им себе прозвище: «вечный тюремный сиделец».

Его сидение в тюрьмах началось еще до революции. В 1912 году он, будучи членом организации эс-эров, принимал участие в убийстве жандармского полковника. Было это в Сибири. Полковника эс-эры взорвали бомбой удачно, но сами попались. Группу террористов судили и приговорили к каторжным работам. Пронин получил десять лет каторги, но отсидел около пяти; сначала ему снизили срок «за хорошее поведение», а в 1917 году освободили по амнистии.

В дни революции 1917 года Пронин увлекся радужными перспективами грядущего «коммунистического рая», ушел от эс-эров и вступил в партию большевиков. Внимательно присмотревшись к ним поближе, он разочаровался и в большевиках, и в «грядущем рае»; стал все это называть «бандой», «лавочкой», «притоном» и другими более крепкими словами. А после неудачного покушения Фани Каплан на Ленина сказал своим приятелям-коммунистам:

— Как жаль, что Ленина не ухлопали. Эту бешеную, собаку надо было давно пристрелить.

Кто-то из приятелей донос в Чека и Пронин сел в тюрьму на 10 лет. Отбыл этот срок, но «за плохое поведение», выражавшееся в постоянной ругани по адресу коммунистов и критике всего советского, ему прибавили пять лет, а затем еще пять.

В 1934 году его выпустили из тюрьмы. Прожил он на воле два месяца и затосковал. Опять «вечного сидельца «в тюрьму потянуло; «вольная жизнь» очень уж ему не понравилась. Неожиданно его снова арестовали. В заключение короткого допроса следователь объявил Пронину:

— Вас, видите-ли, по ошибке освободили. Путаница произошла. Вместо вас должны были выпустить другого Пронина, уголовника.

Сергей Владимирович обрадовался:

— Так, значит, мне можно опять в тюрьме сидеть? Следователь удивленно пожал плечами.

— Можно, но неужели вас это не пугает?

— Нет, конечно. Ведь я на воле мечтал снова за» решетку попасть.

— Как? Почему?

— Ну, что мне на воле делать? Ведь я один, как палец. Сирота круглый. Родственников у меня нет. Работать не умею. А самое главное; в тюрьме свободы больше. Говорю, что хочу. Мнения свои выражало открыто. В концлагерь, меня не пошлют. Из-за моего пристрастия к свободе слова, я там буду социально опасным элементом…

В итоге этого разговора следователь состряпал новое обвинение «вечного сидельца»:

«Обвиняется в попытке антисоветской агитации одного из руководящих работников Управления НКВД Северо-кавказского края.

Некоторые заключенные на допросах пытались пользоваться «пронинскими методами» признаний. Кое-кому это удавалось, но большинству и особенно тем, кого включали в «групповые дела», следователи говорили:

— Брось процинские штучки! Этот номер не пройдет. Ты не одиночка, а групповой каер (Контореволеционер). Признавайся, кого завербовал!..

11. Идеалист

Пронин всегда говорит о советской власти и большевистской партии в ядовито-насмешливом тоне, с издевкой и руганью. Его рассуждения часто вызывают в камере ожесточенные споры. Коммунисты, еще не потерявшие надежд выхода на свободу и возвращения в лоно своей партии, до хрипоты спорят с «вечным сидельцем», стараясь оправдать все, даже самые грязные, действия ВКП(б) исторической необходимостью, классовой борьбой, строительством коммунизма и тому подобными, весьма туманными доводами.

Победителем из этих споров, обычно, выходил Сергей Владимирович. Его обвинения партии и власти во всевозможных грехах перед народом были логичны и неотразимы.

Однажды в камере разгорелся спор о том, есть-ли в наше время среди членов партии идейные коммунисты, идеалисты, так сказать, чистейшей воды. Коммунисты заявляли, что есть и много. Пронин утверждал, что когда-то были, но «под мудрым руководством отца народов все перевелись или выведены в расход».

— Идейных коммунистов начали сажать в тюрьму еще при жизни Ленина, — говорил Сергей Владимирович. — Помню, в 1923 году, их в московских тюрьмах вдруг появилось очень много: герои гражданской войны, бывшие подпольщики, красные партизаны, члены общества политкаторжан. Не сажать их было нельзя. Они жизнь и кровь не жалели ради осуществления таких прекрасных, по книжкам, идеалов, а когда партия начала осуществлять эти идеалы на практике, то получилась невероятная дрянь… Да, что вам рассказывать? Вы «счастливую жизнь» на воле больше меня видели. Ну, вот. В конце концов идеалисты поворотили носы от «идеальной дряни» и кинулись в оппозицию. А за это, сами знаете, прямой путь в тюрьму…

— Неверно! Передергиваете! Клевета! Вражеская вылазка! — загалдели коммунисты.

— Вы не орите, — остановил их Пронин. — Крик не доказательство. Фактами докажите, что я неправ.

— Мало-ли, что было при Ленине, — заговорил Гудкин. — Ну, там оппозиция, правые уклонисты, левые загибщики, оппортунисты. В общем, враги. Потому их и сажали. А вот, как партией начал руководить товарищ Сталин…

— И что же? — вопросом перебил его Сергей Владимирович. — Все коммунисты, при Сталине, превратились в идейных и он, никого, из них не сажает?

— Не все, но многие. Есть и будут, упрямо твердил Гудкин.

Уж не вы ли идейный? — насмешливо прищурился Пронин.

— Что? Молчите? Да любой из вас, коммунистов, в этой камере пусть только попробует заявить, что он идейный. Такого я по косточкам разложу, все его партийное нутро наизнанку выверну. Теперь идейных нет. Всех Сталин перевел или же перевоспитал на свой лад. Вы стали шкурниками, карьеристами, мошенниками. Партийный билет называете хлебной книжкой. Вы — паразиты на теле народном. Сталину только такие и нужны. Других не требуется.

— Ну? Кто из вас идейный?

Коммунисты угрюмо молчали. Внезапно, из угла камеры раздался громкий и твердый голос:

— Не меряйте всех на свой аршин!

— Кто это там возражает? — обернулся на голос Сергей Владимирович.

— Я! Член партии с 1917 года.

Из угла камеры выдвинулся старик, остриженный по-тюремному «наголо» и в совершенно необычайном для тюрьмы одеянии. Он был одет в летний костюм курортника с пляжа: сетчатая рубашка без рукавов, трусики, тапочки и круглая тюбетейка; на плечах белый китель внакидку.

Это был Жердев, один из руководителей строительства системы водохранилищ и оросительных каналов Северного Кавказа. Его арестовали на пляже одного санатория в Сочи, где этот крупный коммунист отдыхал от своих партийных трудов. При аресте ему не дали одеться и прямо с пляжа погнали под конвоем в тюремный вагон.

В нашу камеру Жердев пришел позавчера. Два дня он молча прислушивался к спорам заключенных, а теперь и сам вмешался в разговор. Это случилось так неожиданно, что даже Пронин замолчал от удивления.

— Товарищи!.. Нет, вы мне не товарищи, — со злобной горячностью заговорил Жердев, сделав презрительный жест в сторону Пронина. — Вы с преступным равнодушием слушаете клеветнические измышления этого… этого трижды презренного, разложившегося, звероподобного антисоветского агитатора. Вместо того, чтобы заклеймить его и ударить ему по рукам, вы, притупив свою классовую бдительность и окончательно потеряв пролетарское чутье, примиренчески относитесь к нему. Это позор, товарищи! Какие же, после этого, вы коммунисты? Нет! Вы или враги народа или мягкотелые социал-предатели. Не успев присмотреться к нашей советской тюрьме, уже начали хныкать и переходить в лагерь контрреволюции,

— Попадете на конвейер, так тоже захнычете, — вставил Смышляев.

— Да с него и ножки от стула хватит. Полчаса побьют его ножкой на допросе, он и раскается в своих и чужих грехах, — мрачно заметил Гордеев.

Это гнусная ложь! Вражеская клевета! В советских тюрьмах не бьют! — воскликнул Жердев.

Камера захохотала. Бутенко присел, схватившись за живот. Гудкин с хохотом повалился на пол. У Розенфельда смех перешел в икоту. Даже Гордеев улыбался.

— Ох, уморил! Вот арап! Теленок! Не бьют, а? — слышались возгласы сквозь смех.

Из-за двери раздалось угрюмое шипение надзирателя:

— Ш-ш-ш! А ну, давай прекрати ш-шум! В карцер захотели?

Взрыв хохота умолк. Пронин, все еще смеясь, спросил Жердев.

— Вы что же, из идейных коммунистов?

— Да! Я верный сын ленинско-сталинской партии, с гордостью ответил Жердев.

Почему же вас в тюрьму посадили?

— Партия хочет испытать мою стойкость и крепость большевика. Даю слово коммуниста, что выдержу это испытание. А с вами, врагом народа, разговаривать не желаю.

— Посмотрим, надолго-ли хватит вашей стойкости, зло усмехнулся Сергей Владимирович и предложил ему:

— Давайте, все-таки, поспорим. Хотя бы о партии. Коммунист молча отвернулся. Жердевской стойкости хватило не надолго. В тот же вечер он был вызван на допрос к нам вернулся спустя три дня «весь в узорах», как говорят в тюрьме. Его на допросе основательно «обработали «ножкой от стула и куском резинового шланга.

— Ну, как ваше испытание? насмешливо обратился к нему Пронин.

Коммунист не удостоил его ответом, но, оглядев камеру, увидел, что все смотрят на него выжидающе. Тогда он потряс кулаком в воздухе и, покраснев, выдавал из себя несколько фраз:

— Так у них вредительство. Контрреволюционная организация в органах НКВД. Я напишу письмо товарищу Сталину.

Это не поможет. Сталин и без вас знает, что творится в тюрьмах, — заметил Смышляев.

Жердев вызвал дежурного по тюремному коридору и потребовал бумаги и чернил.

— Для чего? — спросил энкаведист.

— Написать письмо с протестом товарищу Сталину. Меня избили на допросе.

— По распоряжению из центра всякая переписка подследственным воспрещена, — объявил дежурный и, выходя из камеры, добавил с насмешливым равнодушием:

— Для вас вообще бесполезно заниматься писаниной. Управление НКВД и тюремная администрация действуют по прямым и личным указаниям Сталина и Ежова.

— Слыхали? Что я вам говорил? — воскликнул Сергей Владимирович.

Жердев опустил голову и ничего не ответил. Вечером его опять вызвали к следователю. Продержали четверо суток на стойке и несколько раз избили, Добивались от него признаний во вредительстве на оросительных каналах. Никакого вредительства там не было, и Жердев отказался признать обвинения. Отправляя его в камеру, следователь пригрозил:

— На следующем допросе ты дашь показания. Или я заставлю тебя посмотреть в зеркало. Понимаешь?

Жердев не понял…

К нам втиснули еще одного арестанта. На вопрос старосты он ответил с грузинским акцентом:

— Я — Сандро Загашвили. Из личной охраны Сталина.

Первые два дня. Загашвили упорно молчал, но потом разговорился. Много интересного рассказал он нам о том, как охраняет свою персону главарь коммунистов.

Жадно слушал Жердев эти рассказы задавал грузину вопросы и лицо его постепенно омрачалось. Простыми, бесхитростными словами Загашвили рисовал весьма непривлекательный портрет «вождя и отца народов».

— Скажите, как товарищ Сталин относится к людям, которые его окружают или приходят к нему с докладами? Как он относится к людям вообще? Что он говорит о рядовых коммунистах, рабочих, колхозниках? — спрашивал Жердев.

Ответ был неожиданным для нас и особенно для «идеалиста». Грузин простодушно сказал:

— Он не любит людей. Всяких не любит. Он говорит про них: «Люди — это тараканы». Так и говорит: «Таррраххханы!..»

Жердев застонал. Пронин расхохотался……

На третьем допросе Жердев был недолго, всего лишь сутки. Пришел он оттуда с покрасневшими, воспаленными и слезящимися глазами.

Следователь выполнил свою угрозу: заставил Жердева «посмотреть в зеркало». Его посадили перед аппаратом, состоящим из комбинации зеркал и разноцветных электрических лампочек. Руки и ноги приковали к стулу. Веки глаз оттянули вверх и вниз специальными зажимами. Затем аппарат привели в действие. Лампочки замигали, зеркала стали двигаться.

Шесть часов коммунист «смотрел в зеркало», а больше не выдержал. Чувствуя, что слепнет и сходит с ума от боли в глазах, он согласился подписать все, что от него требовали…

Войдя в камеру, Жердев, истерически зарыдав, упал на пол. Сквозь рыдания он визгливо выкрикивал:

— Что они делают? О-о-о, как они мучают! Это в стране строющегося коммунизма… Проклинаю такую страну… проклинаю партию!.. И всех… всех!

— Вот! Был один идейный и тот весь вышел, с сожалением произнес Пронин.

На этот раз в его словах и голосе не было насмешки.

За неделю Жердев совсем ослеп.

12. Дверехранитель

Рост у Сандро Загашвили почти двухметровый, сила бычачья, а воспитание чекистское.

В раннем детстве он остался сиротой. Его отец и мать погибли в маленьком грузинском селении во время горного обвала. Сандро стал беспризорником. Всю страну объездил под вагонами поездов, научился воровать и убегать из детских домов, куда его сажали после милицейских облав на беспризорных детей.

Когда Сандро исполнилось 15 лет, он попал в детскую трудовую колонию ГПУ. Управлявшие колонией чекисты поставили ему и другим беспризорникам «твёрдые условия»: или они будут жить и работать в колонии, или их отправят в детский лагерь строгой изоляции.

Сандро слышал от своих приятелей, что в северных лагерях чекисты морят детей голодом и холодом. Поэтому, скрепя сердце, согласился жить в колонии. Здесь мальчика научили работать в поле, читать, писать и… драться по всем правилам бокса и джиу-джитсу. Обучали его чекисты и классовой — ненависти, и методам борьбы против врагов советской власти.

В колонии он прожил три года, вступил в комсомол, а потом был отправлен на комсомольскую работу в один грузинский район, там, спустя год, его приняли кандидатом в члены ВКП(б), а через пять лет комсомольской и партийной работы «выдвинули» в личную охрану Сталина. Казалось, что перед 24-летним коммунистом открывается путь к блестящей карьере, но в начале второго года службы его арестовали. Это было в порядке вещей. Каждые год-полтора среди кремлевской охраны производится чистка и на места арестованных охранников набираются новые…

Попав в тюрьму, Сандро Загашвили люто возненавидел своего «подохранного». Называя его Иоской, он к этому имени обязательно прибавляет ругательства.

Заключенные нашей камеры буквально засыпают Загашвили вопросами о его жизни в Кремле. Он отвечает на них с сильным грузинским акцентом, но довольно толково и подробно.

— Как же ты Сталина охранял?

— Очень хорошо. По-стахановски. Половина сутки работал, половина — спал. Я охранял Иоскины двери, так его…

— Какие двери?

— Не понимаешь? Ну, я ему всегда двери охранял. Он в Кремле ходит в разный двери. На даче в Сочи то же. В других зданиях тоже двери.

— Значит, ты охранял все двери?

— Зачем все? Одна дверь. Другой дверь — другой охранял.

— Ага! Таким образом, у каждой двери в Кремле еть охранник?

— Конечно, есть.

— И все вы стояли у дверей?

— Зачем все? Разный люди, разный работа. Один — двери охранял, другой — окно, третий ходит, смотрит: «»туда-сюда, туда-сюда.

— Для чего смотрит?

— Ну, понимаешь: ты пришел к Иоске. На тебя смотрят: какой у тебя лицо? Приятный лицо — иди, пожалуйста, неприятный — тебя спрашивают: —«Почему брови сдвигаешь? Почему губа кусал? Почему лицом не улыбался?…» С неприятный лицо к Иоске не пустят.

— Отчего же?

— А если ты захочешь Иоске неприятность сделать? Если ты на него плюнешь или кулаком погрозишь?

— Значит Сталин трус? Загашвили смеется.

— У нас в охране на ухо говорили: —«Кто самый большой трус в Кремле?» — «Иоска, так его» …

— Кого он боится?

— Всех. Молотова, Ворошилова, Кагановича, своих детей, докторов, охрану. Он ночью спать боится. С большим палком по свой комната ходит. Двери закрыть боится. Всю ночь ходит, дрожит, зубам щелкает, как горный волк. Днем спит.

— Чего же он ходит с палкой, а не с револьвером?

— Он стрелять не умеет.

— До сих пор не научился?

— Нельзя ему учиться. Для него учителя нет.

— Его бы Ворошилов научил. Или Буденный.

— Приходить к Иоске с оружием никто не имеет права. Запрещено…

— Может быть, он ночью работает? Ходит, думает и работает.

— Как работает? — не понял Сандро.

— Ну, пишет, витает, подсчитывает, составляет планы.

— Зачем пишет? Он ходит… ходит…

— Говорят, что Стадий по ночам усиленно работаете

— Не знаю, не видал. За письменный стол он не пишет. Только людей принимает. На стол всегда чистый бумага лежит.

— Людей, что к нему приходят, он ведь тоже боится?

— Тоже. Кто к нему идет, большой контроль проходит.

— Какой контроль?

— Самый разный обыск. Весь тяжелый и острый предмет отбирают?

— Что именно?

— Портфель, перочинный нож, портсигар. Пояс тоже.

— Почему же пояс?

— Поясом человека задушить можно.

— Кроме обыска еще какой контроль?

— Всякий проверка личности. Потом разъяснительный работа: —«Перед Сталиным сиди спокойно, не волнуйся, говори тихо и мало, рука в карман не клади».

— Отчего нельзя руку в кармане держать?

— Иоска боится. Он думает: ты из кармана будешь наган вынимать.

— А если кто из посетителей или охраны на него бросится, чтобы убить?

— Нельзя на Иоску бросаться. На столе кнопка есть. Иоска ее нажимает. В полу дырка делается. Человек туда падает…

Загашвили рассказывает, что во всех комнатах Сталина сделаны замаскированные коврами люки ведущие под пол. Охранник однажды видел, как какой-то важный партиец, разговаривая с «отцом народов», сильно закашлялся и вскочил с кресла. Сталин нажал кнопку на столе и коммунист провалился в люк. Его вытащили из-под пола со сломанной ногой и куда-то увезли. Со

Сталиным от страха сделался сердечный припадок. Испугавший его партиец в Кремле больше не появлялся.

Когда Сталин бывает на съездах или конференциях, то сопровождает его туда почти весь состав личной охраны. Ее расставляют всюду с таким расчетом, чтобы за каждыми двумя-тремя участниками съезда наблюдал один охранник. Никто из охраны не имеет оружия, но у каждого здоровые кулаки и он специально обучен для рукопашной борьбы.

Из Кремля Сталин выезжает обычно так: Не меньше десятка закрытых автомобилей выскакивают из ворот один за другим и мчатся по улице. В каком находится «отец народов», неизвестно. Улицы, по которым он проезжает, переполнены нарядами милиции и множеством шпиков в штатском, а в домах этих улиц живут, исключительно семьи энкаведистов и тщательно проверенных коммунистов.

— Сколько всего охранников в Кремле? задает вопрос Смышляев.

— Много, — отвечает Сандро.

— Ну, сто, двести, тысяча?

— Больше. Не знаю сколько. Очень много. И все грузины?

— Зачем грузины? Разный люди: грузины, русские, армяне, евреи, калмыки.

— Разве Сталин не боится, что кто-нибудь из охраны попробует его укокошить?

— Иоску нельзя убить. Мы его охраняем и один за другим следим. Я за тобой, ты — за мной. Каждый день начальнику охраны доносим, кто что делал. И за начальником тоже следят; Порядок такой.

— Тебе нравилось в Кремле служить?

— Нет. Плохой служба. В Кремле, как в тюрьме сидел. Понимаешь? В Москву ни один раз не ходил. Не пускают. С девочками гулять нельзя, водка пить нельзя, никому письмо писать нельзя…

— Кормили вас как?

— Хорошо. Кушай, что хочешь, сколько хочешь.

— Вино давали?

— Мало. На один день два стакана вина и бутылка пива. Разве может грузин так мало пить? Нет, совсем плохой служба. От нее человек скучный делается, злой делается. Иоску ругает…

— За что, все-таки, тебя в тюрьму посадили?

— Понятий не имею. Совсем не знаю. Я Иоске хорошо двери охранял… Теперь мне очень хочется ему горло резать, так его.

— Теперь поздно, — вздохнул Гордеев.

— Да-а! Умеет «отец народов» свою шкурку сохранять! — воскликнул Пронин…

Сандро Загашвили пробыл в нашей камере четверо суток. Оказалось, что в пятигорскую внутреннюю тюрьму его привезли по ошибке. Это случилось в те дни, когда горячка «ежовщины» перепутала многие дела НКВД.

Ночью грузина вызвали «с вещами» из камеры и он отправился в неизвестные для нас места.

13. Очень просто

Как-то, в разговоре, я спросил Пронина:

— Почему в тюрьмы сажают невиновных людей? В нашей камере я видел более двух десятков заключенных, но ни одного настоящего политического преступника среди них не было. Каковы, по вашему мнению, причины такой странной карательной политики и практики?

— Причины простые, — ответил Сергей Владимирович. — Маниакальное пристрастие партии большевиков к «планированию» вам, конечно, известно. Вы знаете, что на воле «планируют» будущий урожай и рождение детей, удой коров, количество предполагаемого метания икры рыбой и даже распределение по отдельным районам дождя на неделю вперед. Пользы от этого ни на копейку, но возразить против «плана» или не выполнить его, это значит — сесть в тюрьму. За выполнение же, вернее за видимость выполнения и умело втертые очки начальству, люди получают ордена и премии.

«В НКВД тоже существует «планирование». Например, Северо-кавказскому управлению НКВД прислали из Москвы полугодовой план: арестовать и осудить 50.000 врагов партии и советской власти. А где их взять? Настоящих, закоренелых врагов столько не наберешь. Кроме того, они куда умнее энкаведистов и не хотят ловиться: уходят в горы к абрекам, укрываются в тайных местах или беспрерывно кочуют из одного района в другой. Попробуй, поймай их. Вот и приходится бедненьким энкаведистам выполнять и перевыполнять свои «планы» за счет таких голов, как ваша, голов не преступных, но все же оппозиционных или ненадежных. И получать за это ордена. И держать население страны в страхе и трепете… Очень просто. Не правда-ли?

Его слова не убедили меня и я с сомнением покачал головой. Он взглянул на меня, усмехнулся и продолжал:

— Вам, конечно, известно, что во многих гиблых местах СССР строятся всякие индустриальные гиганты. Добровольно на эти стройки никакой дурак не поедет. Откуда же взять рабочую силу для выполнения планов такого строительства? Кроме как из тюрем, неоткуда. Вот и берут дешевы» и безропотных рабов, коммунизма с «воли» в тюрьму, а оттуда — в концлагерь. Получается тоже очень просто.

— Следовательно, советская тюрьма создана для невинных?

— Не совсем. Среди заключенных есть много настоящих, непримиримых врагов большевизма. У такой власти, у такого государства не может не быть врагов. Возможно, что вы их встретите в других камерах. Вам, новичку в тюрьме, многое кажется странным и непонятным, но пройдут месяцы, может быть, годы и вы поймете все. Когда-то Толстой сказал: «Кто не был в тюрьме, тот не знает, что такое государство». Он вполне прав…

Глава 4 УПУЩЕННАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ

Вызовы на допрос из "камеры упрямых" в эту ночь начались поздно. Во втором часу ночи открылось "очко" в двери и сонный голос надзирателя проворчал:

— Кто на Сы?

В переводе с тюремного на русский язык это означало: "У кого из заключенных фамилия начинается с буквы С?"

Такая фамилия в камере только у одного и он откликается на вопрос:

— Смышляев!

Надзиратель смотрит в свой список и ворчит:

— Давай на допрос! Выходи!

Заспанное лицо Смышляева сразу стало пепельно-бледным. Лихорадочно вздрагивая, он зябко поежился и, одеваясь, никак не мог попасть в рукава пиджака. Конвоиры так и увели его полуодетым…

Надзирателям тюрьмы строжайше запрещено, при вызовах заключенных из камер, произносить их фамилии. Делается это в целях конспирации: чтобы другие арестанты случайно не подслушали и не узнали, кто сидит в соседних камерах…

Спустя несколько минут, после увода Смышляева, опять вызов:

— Кто на Бы?

— Бутенко, — отвечает аргентинец.

— Не-ет… еще кто-о? — лениво тянет ворчливый толос за дверью.

Белевский глухо мычит, силясь ответить. Между зубами его рта беспомощно ворочается безобразно тупой конец языка.

Меня охватывает страх. Хриплым дрожащим голосом я называю свою фамилию.

— Давай выходи! — сонным равнодушием раздается ленивый приказ.

Набрасываю пиджак на плечи. Руки так дрожат, что я, подобно Смышляеву, не в силах справиться с рукавами. Усатый надзиратель торопит:

— Хватит тебе копаться!.. Готов, ш-што-ли?… В коридоре он передает меня двум конвоирам и, "на прощанье", шипит:

— Не ш-шуметь!..Тих-хо! Ш-ш-ш!..Конвоиры быстро меня обыскивают, выводят во двор и вталкивают в "воронок". При свете электрического фонарика одного из конвоиров успеваю разглядеть, что внутри автомобиля восемь отделений, по четыре с обеих сторон узенького прохода, каждое с дверью, запертой на замок. За дверями слышно движение; справа кто-то кашляет приглушенным басом, слева тихонько плачет женский голос. Рокот внезапно для меня заведенного мотора заглушает эти звуки; автомобиль срывается с места и, подпрыгивая на булыжной мостовой, мчится вперед…

Прошло несколько минут. Автомобиль остановился. В дверь моей кабинки просунулась жирная, краснощекая физиономия в форменной голубой фуражке и скрипучим алкоголическим тенорком спросила:

— Как фамилие? Имя, отечество? И поспешно добавила:

— Говори шепотом! Называю свою фамилию.

— Давай, выходи!..

Меня ведут по коридору краевого управлении НКВД. По обе стороны теснятся матово-белые прямоугольники дверей. Их десятки здесь и на каждой черный эмалевый номер. Из-за них слышатся уже знакомые мне звуки, от которых по моему телу проходит лихорадочно-холодная волна ужаса.

Вот за одной дверью что-то шлепает, словно веслами плашмя по воде; за другой — кто-то протяжно, по звериному воет; рядом слышны частые удары, как будто палками выбивают пыль из матраса; дальше раздаются пронзительные женские крики; еще дальше плачет детский голос и зовет мать.

Когда-то, до революции в этом доме была гостиница, а теперь его превратили в конвейер пыток.

Старший из двух моих конвоиров оказался очень беспокойным и торопливым. Он рысит по войлочной дорожке коридора, тащит меня за рукав и беспрерывно торопит хриплым назойливым шепотом:

— Шибчее, гражданин! Ну, што вы, как черепаха, двигаетесь? На свои похороны идете, што-ли? Или к вашим пяткам пудовые гири привешены?

Внезапно он прерывает свой бег, дергает меня за рукав и толкает к стене. За спиной у меня раздается окрик второго конвоира:

— Стой! Отвернись! Носом в стенку!

Послушно выполняю это приказание, но, скосив глаза в сторону, вижу, как из-за угла коридора двое энкаведистов тащат под руки человека. Он без сознания. Его лицо сплошная кровавая маска; кровь с него большими каплями капает на войлочную дорожку. Ноги человека волочатся, цепляясь за нее носками сапог.

Сердце начинает колотиться в моей груди. Мозг сверлит пугающая мысль:

"Неужели и меня так будут?…" Младший конвоир сердито шепчет мне:

— Не верти головой! Куды глядишь? Я тебе погляжу… Интересант.

Человека протащили мимо и мы рысью двинулись дальше. Поднялись по лестнице на второй этаж и перед дверью в конце коридора остановились. Старший из конвоиров вошел в нее и сейчас же вышел. Шепнул мне торопливо:

— Давай заходи! Следователь ждет…

Вхожу в маленькую комнату, скорее похожую на чулан, чем на следственный кабинет. В углах ее лежат кучи сора, смятые бумажки, щепки и пустые бутылки. Мебель — письменный стол с прямоугольником зеркального стекла на нем, мягкое кресло, два стула и драный с продавленным сиденьем диван.

В кресле, опершись локтями на стол, в позе уставшего до последней степени человека, сидит Островерхов. Из-под стекол квадратных пенсне он поднимает на меня свои глаза-сливы и они кажутся мне тоже очень усталыми. За время, прошедшее от нашей последней встречи, внешность следователя несколько изменилась: он похудел, пожелтел и осунулся.

На столе перед ним лежат кипа папок со следственными делами, стопка чистой бумаги, и рядом с массивной малахитовой чернильницей, похожей на миниатюрную гробницу, новенький вороненый наган. Все это ярко освещено большой настольной лампой под зеленым абажуром.

— Здравствуйте, Михаил Матвеевич! Рад вас видеть, — встречает он меня приветливым возгласом. Лицо его расползается в так знакомую мне приторно-сладкую улыбку.

— Здравствуйте, Захар Иванович! в тон ему отвечаю я, присаживаясь на кончик стула, стоящего возле стола.

Начало нашего разговора напоминает встречу старых и хороших знакомых.

— Как поживаете, Михаил Матвеевич?

— Плохо.

— Почему так? Разве в камере упрямых вам не нравится?

— А вам бы там понравилось?

— Не знаю. В подобных местах не был. С языка у меня готово сорваться пожелание побывать ему там да подольше, но я во-время сдерживаюсь. Нет никакого смысла портить сравнительно хорошие отношения со следователем. Иначе… Только что виденное в коридоре еще слишком свежо в моей памяти.

— Так, значит, не нравится? — продолжал он. — В таком случае можно устроить ваше освобождение из нее. Хотите?

— Буду вам очень благодарен.

— Не за что. Кстати, я вижу, что мы почти договорились.

— О чем?

— О вашем… уходе из камеры упрямых. Вы подпишете кое-какие показания, а затем…

— Ничего подписывать не стану.

— Не упрямьтесь, родненький. Бесполезно… Здесь Островерхов, как будто впервые, замечает, что я сижу на стуле. Улыбка сползает с его лица и он говорит менее приветливо:

— Со стульчика вам придется встать. У нас, дорогой мой, такое правило: стой, пока не признаешься. Некоторые стоят очень долго, но, в конце концов, признаются. Мне бы нехотелось применять к вам этот… метод физического воздействия.

Я молча встаю. Островерхов зевает, прикрывает глаза рукой и тянет усталым голосом:

— О-о-ох, Михаил Матвеевич. Если бы вы знали, как я измучился. Совсем выбился из сил. Веду 24 следственных дела. И все дела групповые. Днем и ночью работаю. Сплю только 2–3 часа в сутки. Перегружен, как вол… А в каких условиях работать приходится. Вы только взгляните.

Он обводит рукою комнату.

— Вот. Начальник контрразведывательного отдела Дрейзин выселил меня из моего кабинета и перевел сюда. В эту кладовку. Ее, на скорую руку, очень небрежно приспособили для допросов. И даже решетки в окна вставить еще не успели… Разве это кабинет ответственного работника НКВД?…Вы, подследственники, не хотите всего этого понять. И не желаете мне помочь.

Я неопределенно выражаю сочувствие его "воловьей" перегруженности и кабинетной неустроенности.

— Да-да, — подхватывает он, — за сочувствие, конечно, спасибо. Но лучше бы вы, все-таки, признались. А? Признавайтесь, миленький.

— Мне признаваться не в чем.

— Ну, тогда стойте. А я посижу.

Он склоняется над столом ниже. Проходит несколько молчаливых минут. Затем Островерхов кладет руки на стол ладонями вниз и опускает на них голову. Свет настольной лампы заливает лоснящуюся жирным потом макушку его лысого черепа…

Следователь дремлет, склонившисьна стол. Я стою, и скучая, разглядываю комнату, лысый череп спящего и лежащий рядом с ним на стекле стола наган. В голове моей начинают шевелиться обрывки мыслей:

"Револьвер… череп… окно… "

Я припоминаю слова Островерхова:

— Даже решетки в окна вставить еще не успели…

Бросаю быстрый взгляд в сторону окон. Их два и решеток действительно нет. Обрывки мыслей оформляются в одну определенную:

"Что, если рукояткой нагана по черепу — да в окно?"

Островерхов начинает всхрапывать, присвистывая носом. На цыпочках, бесшумно я подхожу к окну. Оглядываюсь назад. Спящий не шевелится. Смотрю в окно. Полтора этажа отделяют его от тротуара улицы, окаймленного травяным газоном. На противоположной стороне невысокая стена безлюдного ночью парка. Дальше, — я знаю, — глухой переулок, а затем длинная улица к мосту через реку Подкумок. За мостом дорога, ведущая в горы.

Моя мысль из определенной превращается в соблазняющую:

"Бежать возможно. Прыжок из окна на мягкий травяной газон не так уж труден. Две-три секунды, и я буду в парке. Потом — переулками к реке и в горы"…

Возвращаюсь к столу. Островерхов храпит. Осторожно беру со стола наган и рассматриваю. Он заряжен. Сжав его дуло пальцами, приподнимаю над голым черепом. Итак?…

Новая мысль останавливает меня:

"Если я сбегу, они арестуют мою семью. Будут держать заложниками… допрашивать… пытать…"

Револьвер в моей руке бессильно опускается. С трудом преодолевая соблазн бегства, я говорю вполголоса:

— Гражданин следователь…

Он спит попрежнему, только его храп постепенно стихает.

— Островерхов! — говорю я громче.

Он вскидывает голову от стола, уронив на его стекло пенсне и спросонья трет глаза кулаками. Затем ленивым жестом прилаживает пенсне на переносье и вдруг замечает револьвер в моей руке. Слабый румянец сна сходит с его желтого лица и оно становится бледно-серым; в глазах-сливах появляется выражение ужаса.

— Что вы… что вы! — бессвязно вскрикивает Островерхов.

Совершенно неожиданно для меня он сползает с кресла, падает на колени и, умоляюще протягивая ко мне руки, хрипло бормочет:

— Михаил Матвеевич!.. Не надо… не убивайте… Я сделаю для вас все, что хотите… Дорогой мой… родненький…

Следователь на коленях ползет ко мне. Его глаза полны ужаса и слез. Из-под квадратов пенснэ две крупные капли скатываются на жирный посеревший подбородок.

Этот толстый, трясущийся в плаче мужчина вызывает во мне смешанное чувство отвращения и раздражения. Невольно отшатываюсь назад со словами:

— Убивать вас я и не думал.

И, спохватившись, добавляю:

— Но обещайте освободить меня.

— Д-да. Обязательно. Даю слово коммуниста, — всхлипывает он.

— Возьмите ваш наган.

Не глядя, я швыряю на стол револьвер. Он ударяется об стекло и разбивает его. Звенящие осколки брызгами сыплются на пол.

Островерхов быстрым прыжком вскакивает с колен и, навалившись животом на стол, обеими руками хватает револьвер. Лицо следователя краснеет пятнами, становится желто-багровым и злым. Он шипит от злости и стыда. В его словах и голосе уже нет ни малейшего следа обычной медовости. Срывающееся с его губ шипение перемежается обрывками угроз:

— Н-ну, за все это ты мне заплатиш-ш! И за стекло тож-же, с-сукин с-сын, Я к тебе по-хорошему, а ты на меня с наганом? Все ж-жилы из тебя вымотаю! Я тебе покаж-жу, р-родненький. На конвейер пойдешь!

Он дважды с яростью ударяет кулаком по кнопке звонка на столе. Как бы в ответ раздается двойной заливистый звон колокольчика в коридоре и смолкает. Спустя несколько минут в дверь вбегают двое дюжих энкаведистов: оба с воловьими затылками и с каким-то воловьим выражением тупых обрюзгших лиц. Сукно гимнастерок так плотно обтягивает их широкие плечи и огромные мускулистые руки, что кажется будто оно вот-вот лопнет. У одного из них в руках небольшой длинный чемодан, похожий на скрипичный футляр.

Успокоившийся Островерхое с кривой гримасой кивает в мою сторону головой и коротко бросает вошедшим:

— Взять на конвейер!

Они бросаются ко мне. Я срываюсь с места и отскакиваю назад. Пытаюсь защищаться кулаками, но туши энкаведистов в одну секунду сминают меня, валят на пол и заламывают мои руки за спину. Слышится звонкое металлическое щелканье и запястья моих рук охватывают браслеты. Я лежу скованный лицом вниз.

Гудящий бас одного из энкаведистов доносится до меня сверху:

— С чего начнем, товарищ следователь?

— Попробуйте ножку от стула. А дальше посмотрим, — отвечает ему Островерхов..

— Есть, товарищ, следователь, — гудит бас.

В отчаянии безнадежности я поворачиваюсь на бок и пытаюсь освободиться от наручников. Со стонами и хрипеньем тужусь разорвать соединяющую их короткую цепочку. Конечно, это бесполезная попытка.

Рядом с моей головой стоит чемодан-футляр, и басистый энкаведист роется в нем. Приподняв голову, я вижу там набор деревянных и металлических инструментов разных размеров и причудливых форм. Огромные краснокожие руки энкаведиста вынимают оттуда две ножки, отпиленные от стула.

"Вот оно. Начинается. Большой конвейер", — в страхе подумал я…

Испугаться по-настоящему я не успел. На мою шею, ниже затылка, обрушился такой удар, что в первое мгновение мне показалось, будто мою голову отрубили. Затем удары посыпались один за другим, быстрые и частые.

Теряя сознание, я, как сквозь сон, услышал голос Островерхова:

— Не бейте по голове. Только по шее. Ему еще рано умирать от разрыва сердца… Теперь обработайте ноги… Теперь по животу…

Сколько времени длилось избиение, я не знаю точно. Вероятно не меньше трех суток. Меня били ножками от стульев, толстыми резиновыми трубками, стальным метром и линейками, утыканными гвоздями. От боли я стонал и плакал, кричал и выл.

Очень часто я терял сознание, а когда оно возвращалось ко мне, видел перед собой ползущую по лицу Островерхова улыбку и слышал его ласково-медовый голос:

— Будешь признаваться, родненький? Подпишешь показания, дорогой мой?

Сначала я отвечал: "Нет", "не виновен" и тому подобное. Потом у меня для слов уже нехватало сил и я только отрицательно ворочал головой. И жалел, так жалел об упущенной возможности побега. О семье тогда я перестал думать.

Ночь пыток сменялась таким же днем, а день — опять ночью; сменялись и люди, избивавшие меня. Островерхов уходил три раза на несколько часов и возвращался заспанный. В его присутствии меня били сильней и больнее, но я продолжал упорствовать по-прежнему. Боязнь расстрела, как результата "признаний", пересиливала терзавшую меня боль побоев.

Наконец, наступил такой момент, когда я только вздрагивал от ударов, уже не чувствуя боли. Мое избитое тело утеряло чувствительность к ней.

Затем сильный приступ тошноты потряс меня всего и вызвал обильный холодный пот. Сознание мое провалилось куда-то в пропасть, в небытие.

Глава 5 МЕШОК

Очнулся я в странном, никогда не виданном мною помещении. Такого не увидишь даже в самом скверном сне.

Это был бетонный мешок высотой приблизительно в четыре метра и с площадью пола: метр на полтора. Я лежал на полу, упершись головой в стенку, а подогнутыми ногами — в узкую стальную дверь. Вытянуть ноги я не мог; мой рост превышал длину этого тюремного "жилья" на четверть метра.

Окон здесь не было, но лучи яркого света с потолка заливали камеру. Я взглянул вверх. В потолок была ввинчена большая электрическая лампочка, прикрытая металлической сеткой.

Я снял с себя пиджак, разостлал его на полу и лег. После переполненной камеры "упрямых" и допроса с избиением мне здесь показалось совсем неплохо. Тишина и прохлада бетонных стен окружали меня, успокаивая мои истрепанные на допросе нервы и уменьшая боль в избитом теле.

"Эту комнатушку удлинить бы немного. Тогда, пожалуй, можно в ней и жить", — думал я, лежа на спине и разглядывая электрическую лампочку. Ее яркий свет стал резать мои глаза; я закрыл их и задремал…

Проснулся я от стука в дверь. В ней была открыта, незамеченная мною раньше, дверца с "очком". Оттуда в камеру просунулась рука, держащая миску баланды и кусок хлеба.

— Бери паек! — произнес равнодушный хрипловатый голос.

Я взял еду и выглянул в дверцу, стараясь рассмотреть лицо подавшего мне суп и хлеб. Но в коридоре царил полумрак и, после яркого света камеры, это лицо представилось мне мутно-белым расплывчатым пятном.

Дверца захлопнулась, но круглое "очко" в ней осталось открытым. Надзиратель из коридора наблюдал через окошко, как я ем. Супа было мало, а хлеба не больше трехсот граммов. Я быстро покончил с ними и снова услышал хрипловатый голос:

— Давай миску и ложку обратно!

Я подошел к дверце. На мгновение в ней мелькнуло белое пятно лица моего "кормильца"; его рука выхватила у меня миску с ложкой и дверца закрылась.

Так повторялось через определенные промежутки времени, продолжительность которых я не мог определить. Между двумя "обедами" мне давали литровую кружку воды.

Из мешка меня в уборную не выводили; для этого не было надобности. В углу его находилась дырка с трубкой, ведущей куда-то вниз.

После четвертого по счету кормления я почувствовал, что не наелся и попросил надзирателя:

— Дайте добавку!

— Не полагается, — хрипло отрезал он.

— Сколько раз в сутки вы меня кормите?

— Сколько полагается.

— Который день я здесь сижу?

— Не помню.

Его равнодушный тон и ничего не объясняющие ответы обозлили меня и я крикнул ему:

— Ты человек или бревно?

— Конечно, человек, — спокойно прохрипел он.

— Так почему не ответишь мне по-человечески?

— Нам запрещено отвечать на вопросы заключенных в секретках.

— Значит я в секретке? Почему? Разве я важный государственный преступник?

— Не знаю. Спросишь у следователя. На этом наша малосодержательная беседа закончилась. Спустя еще несколько "обедов" я сказал ему:

— Покажи мне твою физиономию.

— Для чего? — спросил он.

— Хочу поглядеть на моего "кормильца".

— Глядеть на меня нечего. Я не картина, — прохрипел он сердито…

Первые два десятка промежутков времени, тянувшихся от одного "обеда" до другого, я провел в мешке довольно сносно. Много спал, много думал и наслаждался тишиной и спокойствием. Но затем тишина, одиночество и, особенно, лампочка, беспрерывно горевшая под потолком, начали действовать на меня раздражающе. Я закрывал глаза и долго лежал так, уткнув лицо в рукав своего пиджака. Сначала это помогало, но вскоре мне стало казаться, что яркий электрический свет проникает в мои глаза сквозь закрытые веки. Я плотно закрывал лицо пиджаком, но лучи света продолжали литься в глаза. Это было нечто вроде световой галлюцинации. Электрический свет въелся в мое зрение и не хотел уходить.

Протекло еще какое-то время, измереннное мною четырьмя "обедами" и мои глаза начали слезиться, сильно чесаться, а затем ныть тупой болью. Я тер их пальцами, но боль и зуд не унимались, а наоборот усиливались; веки глаз распухли.

Это вызывало у меня приступы ярости и в один из них я решил покончить с проклятой лампочкой. Сняв с ноги туфель, я запустил им в потолок. Туфель пролетел мимо проволочной сетки, не задев ее, и шлепнулся на пол. Не владея собой от бешенства, я заскрипел зубами, выкрикнул ругательство и снова швырнул свой "метательный снаряд". Результат был прежним: лампочка продолжала светить. Только после шестой попытки мно удалось погасить ее. Туфель с размаху ударился о проволочную сетку, лампочка мигнула и погасла.

Темнота черная и непроницаемая опустилась на камеру. Переход от света к тьме был таким быстрым и резким, что я невольно вскрикнул от боли, остро резнувшей мои глаза. Но боль скоро прошла и необычайно приятное ощущение отдыха и покоя охватило глаза, будто их помазали каким-то чудодейственным бальзамом…

Долго наслаждаться отдыхом от света мне не дали. Загремела стальная дверь камеры и в нее ворвались двое надзирателей с фонарями. Они, ругаясь, вытащили меня в коридор и поставили лицом в угол. Скосив глаза в сторону, я не без труда рассмотрел в полумраке фигуру человека с небольшой лестницей на плече. Он вошел в мою камеру, пробыл там, вероятно, не более получаса и удалился, оставив за своей спиной яркий прямоугольник ненавистного мне света, падающий в коридор.

Надзиратели опять втолкнули меня в камеру. По хриплому голосу одного из них я узнал в нем моего "кормильца". Надзиратель был прав, когда говорил, что он "не картина" и "глядеть на него нечего". Пожалуй, ни один художник не заинтересовался бы таким тупым, плоским и невыразительным лицом и не стал бы рисовать с него портрет; кисти художника не за что была здесь "зацепиться". Физиономия его "коллеги" тоже не отличалась "картинностью": мелкие черты, остренький носик и тускло-оловянного цвета глаза.

Для работы надзирателями энкаведисты специально отбирают людей с такими лицами и глазами и соответствующим им умственным развитием. Постепенно эти люди все более тупеют в тюрьме и превращаются в послушных, исполнительных и равнодушных ко всему тюремщиков…

Войдя в камеру, я зажмурился от невыносимо яркого света. В потолок ввинтили лампочку более сильную, чем прежняя, и прикрыли ее решеткой из металлических полос.

Когда надзиратели ушли, я опять стал швырять туфлем в лампочку, но все мои попытки оказались безуспешными. Мне так и не удалось погасить лампочку. Решетка надежно предохраняла ее от ударов..

Бесконечно тянулось время в бетонном мешке. Я чувствовал себя здесь совершенно отрезанным от мира и похороненным заживо. С течением времени одиночество, тишина и яркий свет становились все невыносимее. Ежеминутное щелканье крышки, прикрывающей из коридора "очко" в двери, заставляло меня постоянно вздрагивать, зябко ежиться, кусать губы от ярости, но помнить, что почти за каждым моим движением наблюдают…

Заключенные камеры "упрямых" рассказывали мне, что люди в таких "секретках" долго не выдерживают и сходят с ума. Тогда я этому не верил, а теперь чувствовал, что близок к безумию.

Были моменты, когда я здесь страстно желал смерти, раздумывал, как бы покончить самоубийством, но средств для этого не находил…

Медленно тянулось время без дней и ночей, и в моем мозгу начала бродить навязчивая мысль:

"Прыгнуть и удариться головой об стенку".

Повинуясь этой мысли, я вставал с пола, опускал голову, прицеливался и… останавливался в бессилии. Для такого самоубийства у меня нехватало силы воли. Но один раз я все же попытался. От двери прыгнул на противоположную стену и ударился об нее головой. Результатами этого были большая шишка у меня на лбу и хриплый смех надзирателя, раздавшийся из "очка".

Полуоглушенный ударом я свалился на пол. Надзиратель открыл дверцу, вероятно несколько минут молча смотрел на меня, а потом прохрипел со смехом:

— В секретках сами себя не убивают. Для этого тут разбегу нету.

Волна ярости залила меня. Я вскочил с пола и бросился на дверь с криками:

— Пустите меня отсюда! Пустите!

Я бил в дверь кулаками и ногами, наваливался на нее плечами и спиной, царапал ногтями холодную отполированную сталь.

Надзиратель смотрел в очко и равнодушно хрипел:

— Ну, чего в двери ломишься? Чего орешь? Брось это напрасное дело. Все равно никто не услышит…

Обессилев, я сел в угол и задремал, но сейчас же, — как мне показалось, — проснулся. Дверь в камеру была открыта. Надо мной стоял надзиратель, тряс меня за плечо и хрипло повторял:

— Давай, собирайся на допрос! Давай на допрос!..

Глава 6 СТОЙКА

На допрос меня вызвали из тюремной "секретки", по обыкновению, после полуночи. Посадили в "воронок" и повезли.

Ехали недолго: через несколько минут я уже был в кабинете Островерхова…

Он сидит за столом и через квадратики пенсне щурит на меня свои маслянистые глаза, похожие на две спелых сливы. В комнате жарко, и его лысый череп покрыт мелкой росой пота. Свет из-под зеленого абажура настольной лампы окрашивает этот череп в какой-то безжизненный, мертвенный цвет…

— Ну-с, дорогой мой? Думали вы о вашем следственном деле? — своим обычным медовым голосом задает мне вопрос следователь.

— Думал! — коротко отвечаю я.

— Решили признаться, конечно? Так бы и давно. Тянуть дальше нет смысла.

— Мне признаваться не в чем. Я вам это уже говорил и еще раз повторяю. Преступлений против советской власти я не совершал.

— Неужели вы такой сторонник этой… гм, власти?

— После ареста я о ней имею особое мнение…

— Мы и за особые мнения расстреливаем. Не забывайте этого, милый мой, — говорит следователь, барабаня пальцами по столу. — Кроме того, вспоминайте иногда о ваших связах с абреками и "дикарями". Мы о них… помним.

— А помните, так и судите меня за это! — восклицаю я, вспылив.

— Нет, милейший. За это вас судить не будем. Полгодика назад было бы можно, а теперь нет. Москва запретила.

Мой гнев уступает место крайнему изумлению.

— Разве абреки и "дикие оппозиционеры" из ваших врагов превратились в друзей.

— Врагами они, как были, так и остались. Но Москве надоело утверждать тысячи наших приговоров по их делам, и оттуда прислали специальную телеграмму. Смысл ее такой: бросьте возиться с "дикарями" и сочувствующими абрекам. Давайте серьезных врагов народа: шпионов, изменников родине, диверсантов, вредителей и тому подобное…

Островерхов не предложил мне сесть. Стоять перед ним столбом не хочется. Я без приглашения сажусь на диван у стены, покрытый шкурой теленка. Следователь через квадратики пенснэ бросает на меня гневный взгляд и со зловещей медлительностью поднимается из-за стола. От его медового тона не осталось ни малейшего следа.

— Встать! Не смей садиться, когда следователь с тобою разговаривает! — орет он.

— Это почему же? — с невинным видом новичка, неосведомленного о следовательских привычках, спрашиваю я. — Ведь я пока еще не подсудимый и виновным себя не признаю.

Вместо ответа он подходит ко мне вплотную и цедит сквозь зубы:

— Признавайся… Во всем…

— В чем?

— Что ты член контрреволюционной организации… Кто твои соучастники? Что вы хотели совершить? Какие ваши планы?

— Планов и соучастников не было. И организации тоже…

— Хватит! Не болтай глупостей! Или ты хочешь, чтобы я тебе устроил смерть от разрыва сердца? Ты слыхал о такой смерти?

Последние его слова вызвали у меня дрожь страха. Да, я слыхал в камере "упрямых", что на допросах иногда заключенные умирают от пыток и что на жаргоне энкаведистов это называется — смерть от разрыва сердца. Все же, пересиливая страх, я выдавливаю из себя несколько слов:

— Клянусь, что говорю правду. Ничего не было.

— Список! Мне нужен список! — рычит он. — Твоих приятелей! Соучастников! Знакомых!

В этот момент я вспоминаю рассказы заключенных о том, как следователи заставляли их "вербовать", т. е. оговаривать ни в чем неповинных людей, клеветать на них. Значит и меня хочет сделать "вербовщиком" этот жирный энкаведист с потным черепом? Страх мой сменяется озлоблением. Стараясь подавить его, я внешне спокойно спрашиваю:

— Вам нужен список людей? Безразлично каких? Даже ни в чем не виновных? Он пожал плечами.

— Если нет ничего лучше… Диктуйте мне ваш список. Я буду записывать.

— Нет! — говорю я решительно. — До этого я еще не дошел. И не дойду.

— Встать! — орет он, замахиваясь на меня рукой.

Я медленно встаю с дивана, сжав кулаки…

На предыдущих допросах следователь и подследственный достаточно надоели друг другу и озлобились. Он зол на меня за упорство и нежелание "признаваться", а я на него — за постоянные требования "признаний", которые могут довести до пули в затылок.

Островерхов смотрит на мои кулаки, опускает руку и, отступая, шипит:

— Вот ты как? Хор-р-рош-шо! Я же тебе покаж-жу! Он бросается к столу и рывком хватает телефонную трубку. В голосе его явственно слышится звериное рычание.

— Р-р-р! Теломеханика ко мне! Кравцова! Р-р-р! Скор-рее!

Яростно брошенная им на телефон трубка жалобно звякает…

Открывается дверь и на пороге вырастает высокая плечистая фигура в форме НКВД, с нашивками сержанта. Сделав несколько шагов вперед, он вытягивается во фронт, прикладывает руку к козырьку голубой фуражки и рапортует четким, но тихим, каким-то приглушенным голосом:

— Теломеханик Кравцов явился по вашему вызову, товарищ следователь!

Островерхов, ткнув в мою сторону пальцем, дрожащим и срывающимся от бешенства голосом, приказывает:

— Взять его!.. На стойку! В шкаф!

— Слушаюсь, товарищ следователь, — тихо говорит сержант и сейчас же спрашивает:

— Как прикажете, товарищ следователь? С браслетами и гвоздями? Или без них?

— С браслетами, но пока без гвоздей. Он нужен для следствия, — секунду подумав, отвечает Островерхов.

— Слушаюсь!

Кравцов подходит ко мне и несколько мгновений рассматривает меня неподвижным и упорным взглядом своих бесцветных, тусклых и подернутых какой-то мутной дымкой глаз. При не особенно ярком электрическом свете кабинета в них ничего нельзя прочесть.

"Днем в этих глазах, пожалуй, тоже не прочтешь", — мелькает у меня в голове невольная мысль.

Лицо Кравцова поражает своей неестественной неподвижностью и застывшим на нем выражением равнодушия и безучастности ко всему. Такие лица бывают у восковых фигур в музеях.

Он вынимает из кармана наручники, пристально смотрит на меня и негромко произносит:

— Руки за спину!

Я не тороплюсь исполнить приказание. Тогда он быстрым и видимо привычным жестом загибает мои руки назад. Наручники щелкают: я скован. Островерхов смеется визгливо:

— Ха-ха-ха! Ты не любишь стоять, дорогой мой. Но мы тебя заставим… заставим…

Кравцов коротко бросает мне одно слово:

— Пошли!

Потом он кладет руку на мое плечо. Мне она кажется невероятно тяжелой и я стараюсь ее стряхнуть.

— Не выкручивайся, гад! — раздельным шепотом отчеканивает он и сжимает плечо сильнее. От этого у меня такое ощущение, будто мои кости попали в тиски. Я думаю тревожно:

"Что же он со мною сделает?"

Еле заметным, но сильным толчком в плечо Кравцов швыряет меня к двери. Завертевшись, как волчок, я ударяюсь об нее спиной и вылетаю в коридор. Здесь сержант хватает меня за шиворот и тащит вперед, мимо дверей с эмалевыми номерами, мимо воплей и рыданий, несущихся из них и сливающихся в однообразный и страшный стон сотен пытаемых людей…

Кравцов втаскивает меня в комнату № 36. Обстановка ее более, чем скромная: стол, два стула и диван с дешевым, грубой работы ковром над ним. Вдоль стены, против двери — четыре шкафа. Высотой около двух метров каждый, более широкие вверху и поуже внизу, они похожи на гробы, поставленные торчком. В их дверцах — небольшие круглые окошки, вроде корабельных иллюминаторов.

Энкаведист подтаскивает меня к одному из ящиков-гробов и свободной левой рукой поворачивает в его боковой стенке какие-то рукоятки. Доски шкафа слегка раздвигаются в стороны, а дверца открывается.

Ничего страшного в шкафу, на первый взгляд, нет, но он, почему-то, внушает мне ужас. С силой отчаяния стараюсь я вырваться из железных лап Кравцова, но он быстро вталкивает меня в шкаф спиной вперед. Дверца шкафа закрывается, а стенки сдвигаются так, что между ними и моим телом, со всех сторон, остается свободное пространство не больше двух сантиметров.

— Пусти! Пусти! — хрипло кричу я в приоткрытое дверное окошко.

Судорожная гримаса еле заметно и медленно проходит по неподвижному лицу энкаведиста.

— Чего кричишь? Ведь это тебе не поможет, — говорит он тихо и спокойно. — Лучше благодари всех своих Богов, что тебя поставили в простой шкаф без гвоздей.

Ужас ледяной волной обливает меня с головы до ног.

— Какие гвозди? Где? — невольно спрашиваю я, весь дрожа.

— Там, — равнодушным кивком головы показывает он в сторону шкафа, соседнего с моим.

— Разве есть такое… такое, — не нахожу я слов.

— У нас есть многое. Тебе всего испытать не придется. Не выдержишь, — понижает он голос до полушепота, покачивая головой. — Ну, ладно. Стой здесь, пока выстоишь…

Захлопнув стекло окошка заходившегося как раз на уровне моего лица, он ушел. Я остался один. По крайней мере, тогда я думал, что в этой комнате со шкафами-гробами я один…

Итак, это стойка, которую называли в камере одной из самых страшных пыток НКВД. Но пока что, в ней нет ничего страшного.

"Стоять так, — думаю я, — можно долго. Этим они у меня ничего не добьются"…

Прошло несколько часов. Ночь сменилась утром, а утро — днем. В комнату никто не входил. Изредка откуда-то доносились заглушенные стоны и хрипенье. Казалось, что человек стонет рядом со мной…

К вечеру у меня сильно устали ноги; начала болеть спина между лопатками, вероятно потому, что мои руки были скованы наручниками; захотелось есть и, особенно, пить. От жары и духоты в этом проклятом ящике я обливался потом. Моим легким нехватало воздуха. Где-то внизу, у меня под ногами, была щель. Если бы не она, то я скоро задохнулся бы здесь…

С течением времени ноги уставали все больше. Чтобы хоть немного облегчить их, я стоял то на правой, то на левой ноге, всем телом наваливался на стенки шкафа или опускался вниз, пробуя висеть между ними. Но все это помогало мало. Шкаф был устроен с таким расчетом, что человек в нем мог только стоять…

Двое суток спустя после начала этой пытки пришел Островерхов. Открыв окошко, он заглянул ко мне и сказал медово и ласково.

— Вы слегка изменились, друг мой. Побледнели и похудели, дорогой. Через пару деньков еще больше… похудеете. Напрасно упорствуете… А может быть признаетесь? Дадите списочек?

Я отрицательно качаю головой. На его мясистых щеках загораются багровые пятна злости.

— Будешь стоять, пока не подохнешь от разрыва сердца, — и он с руганью закрывает окно.

Вслед за ним явился Кравцов. Несколько минут он внимательно рассматривал мое лицо своими мутно-дымчатыми глазами, а затем ушел, не сказав ни слова. В этот день он трижды заглядывал ко мне в окошко…

На четвертые сутки началось страшное в этой пытке. Резкая ноющая боль медленно поднималась от ног и растекалась по всему телу. Каждый нерв трепетал от ее укусов. Временами было такое ощущение, будто в мое тело вставили огромный больной зуб с обнаженным и воспалившимся нервом.

Этой ползущей от ног боли шла навстречу другая — из спины. Мне казалось, что между моими вывернутыми назад и скованными руками вбили кол в спину и медленно поворачивают его.

Жажда стала невыносимой. Стараясь хоть как-нибудь обмануть ее, я облизывал сухим и шершавым языком горячие, потрескавшиеся губы. От жары и спертого воздуха в голове у меня кружилось, а в ушах стоял шум, — нечто похожее на шум прибоя, — сливавшийся со звуками какого-то отдаленного, тихого звона…

Ночь, а за нею день тянулись медленно, как арба с ленивыми быками в упряжке. Пытка разнообразилась появлением Островерхова, Кравцова и нескольких незнакомых мне энкаведистов…

К вечеру тело мое одеревянело и сделалось менее чувствительным. Боль медленно утихала. Ее сменила невероятная усталость. Очень хотелось спать. Я прижался спиной к доскам шкафа и задремал. Но спать мне удалось недолго, вероятно, лишь несколько минут. Струя свежего воздуха и легкие щекочущие уколы в нос и в веки разбудили меня. Я открыл глаза. Перед окошком стоял Кравцов и, концом остро отточенного карандаша, осторожно покалывал мое лицо, тихо и монотонно приговаривая:

— Не спать, не спать, не спать.

Бешеная злоба охватила меня.

— Тебе очень нравится это занятие, сукин сын? — спросил я, лязгнув зубами от ярости.

— Какое? — прошелестели его узкие, синеватые губы.

— Это! С карандашом…

— Я выполняю служебные обязанности.

— И твоя служба тебе, конечно, тоже нравится?

— Не особенно. А все же она лучше, чем ишачить в колхозе или стоять вот в таком ящике. Теломехаников у нас ценят.

— Почему ты называешь себя теломехаником? Ты палач… палач!..

— У нас палачей нету. Есть только теломеханики.

— Которые пытают и казнят?

— У нас нет пыток и казней.

— А этот гроб и расстрелы, что такое?

— Методы физического воздействия на подследственных и приведение приговоров в исполнение…

Этот короткий разговор отнял у меня много моих слабеющих сил. Я закрыл глаза, погружаясь в дремоту, но в то же мгновение опять ощутил уколы карандаша. Тихий, шелестящий голос палача опять завел свое монотонное:

— Не спать… не спать…

Голосом он убаюкивал меня, а карандашом будил.

Огонь ярости мгновенно вспыхнул где-то глубоко в моей груди, пересиливая боль и усталость. Я хрипло и дико закричал:

— Палач! Скотина! Долго ты будешь меня мучить?

Я ругался и оскорблял его всеми словами, какие только приходили мне в голову. Но его невозможно было оскорбить. Он спрятал карандаш в карман и спокойно наблюдал за мной дымчатым, равнодушным взглядом. Губы его тихо шелестели:

— Вот теперь ты не будешь спать! Ты проснулся… Тогда я плюнул ему в лицо. Плевок шлепнулся об его щеку и потек вниз к подбородку. Палач медленно стер его ладонью и прошептал недовольно:

— Чего плюешься, как верблюд? Теперь мне лишний раз умываться надо…

Он дежурил у моего шкафа всю ночь. Утром его сменил белобрысый мальчишка-сержант; в полдень пришел прилизанный субъект в форме, похожий на сельского парикмахера. Потом приходили другие. Их было много, а я… один.

Впрочем, на третьи или четвертые сутки я обнаружил, что у меня есть "соседка". В шкафу справа неожиданно начал рыдать и стонать женский голос. Часами доносился он до моих ушей, а потом умолк.

Охватившее меня чувство жалости к этой несчастной женщине увеличивало мои моральные и физические мучения. Онемение тела сменялось приступами резкой, острой боли. Наконец, она стала такой невыносимой и мучительной, что я заметался в шкафу, наваливаясь плечами и спиной на его стенки и пытаясь их сломать. Шкаф задрожал и слегка качнулся, но дальнейшие мои усилия не привели ни к чему. Гроб для живых людей был сделан прочно и его толстые, дубовые стенки были слишком крепки для моих слабых человеческих сил.

От этих усилий я потерял сознание. Очнувшись, не мог определить продолжительность моего обморока: минуты, часы или дни? Да и вообще, я еще до этого потерял счет времени и не знал сколько дней и ночей стою в шкафу. Мои мысли превратились в какой-то полубред.

Ног под собой я уже не чувствовал. В полубреду мне представлялось, будто ноги мои отрезали, а тело парит в воздухе. Голова была, как чужая — тяжелая и звенящая болью. Мне казалось, что на нее надели большую, лохматую и жаркую шапку, и она спуталась с моими волосами, приросла к коже. Мгновениями меня охватывало безудержное желание сбросить эту шапку и я пытался схватиться за голову руками, забывая, что они скованы.

От жары, боли и жажды слизистая оболочка рта, язык и губы потрескались и из ранок сочилась кровь. Это я ощущал по солоноватому вкусу во рту. Я стал высасывать и глотать кровь, и мне уже не так хотелось пить. Собственной кровью утолял я жажду…

После полубредовой ночи утром пришли Островерхов, Кравцов и человек в белом халате. Лицо последнего удивительно напоминало морду лошади: торчащие вверх и слегка в стороны острые уши, плоский приплюснутый нос с большими ноздрями, вывернутые толстые губы и длинная, угловатая нижняя челюсть.

Кравцов открыл дверь шкафа и вытащил меня из него. На ногах я стоять не мог и повалился на пол. Человек в халате опустился на колени рядом и, вынув из кармана резиновую трубку с наушниками, приложил ее к моей груди. Он слушал, как работают мои легкие и сердце и щупал пульс.

— Скажите, доктор, сможет он выдержать дольше? — спросил его Островерхов.

— Да! Только дайте ему поесть, — ответил человек в халате голосом, похожим на лошадиное ржанье.

Следователь кивнул головой Кравцову. Тот рывком приподнял меня, посадил на диван и вышел. Через несколько минут теломеханик вернулся с миской и ложкой. Он пододвинул к дивану стул, поставил на него миску, положил ложку и, сняв браслеты с моих рук, приказал вполголоса:

— Ешь!..

Медленно, с усилием, я потянулся, расправляя затекшие руки, и вскрикнул от приступа жгучей боли. Возобновившееся кровообращение вызвало боль и судороги во всем моем теле. Но они быстро прекратились и только под кожей всюду чувствовались зуд и покалывание, как будто там бегали тысячи мурашек.

— Ешь, — повторил Кравцов, указывая на миску. Там было немного жидкого супа. Я зачерпнул его ложкой и поднес ко рту, но рука моя дрожала и жидкость пролилась на колени. Тогда Кравцов, поддерживая мою голову рукой, взял у меня ложку, набрал ею супу и влил мне в рот. Теплое, соленое и слегка горьковатое варево, как огонь обожгло мой пересохший рот и ножом резнуло по горлу. Я застонал, закашлялся и прохрипел:

— Воды!..

Следователь мигнул теломеханику, и вдруг они вдвоем набросились на меня. Кравцов повалил меня на диван и своей широкой ладонью придавил мою голову к его обшивке. Островерхов зажал мне ноздри пальцами. Задыхаясь, я открыл рот. Следователь взял со стула миску и прямо из нее начал вливать суп мне в глотку. Я захлебывался, кашлял, но поневоле должен был глотать эту теплую, горьковато-соленую жижу, смешанную со слезами, катившимися по моим щекам.

Когда миска опустела, они перестали меня держать. Я лежал на диване и хрипел, хватая ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. Склонившись ко мне, Островерхов хохотал и спрашивал:

— Ну, как понравился вам супчик, друг мой? Вкусный супец! Может быть, вам после обеда хочется водички? Хочется, мой милый?

Человек в халате смотрел на меня, почесывая ногтем большого пальца свою лошадиную челюсть и молча улыбаясь… Теломеханик щурил равнодушные дымчатые глаза… Следователь захлебывался смехом.

Хриплым дрожащим голосом умолял я палачей:

— Воды!.. Дайте мне воды!..

Островерхов снова мигнул Кравцову. Теломеханик молча принес полный стакан воды и поставил передо мной на стул. Она была такая чудесная: чистая, прозрачная и, вероятно, холодная. Жадно, обеими руками, потянулся я к этому соблазняющему и драгоценному стакану, но Кравцов схватил меня за руки. Островерхов, как бы не слыша моих молений о воде, спрашивал ухмыляясь:

— Хотите водички, дрожайший мой? Хотите? Целый стакан! Но только за полное признание. И за список…

Предложение было необычайно соблазнительным, но у меня еще сохранились жалкие остатки силы воли.

— Н-нет! — простонал я.

Следователь досадливо сморщился, взял стакан со стула и обратился к человеку в халате:

— Ваше мнение, доктор? Дать ему воды?

Тот отрицательно покачал головой.

Я убедился, что они не дадут мне пить, и отчаяние увеличило мои силы. Отбросив в сторону Кравцова, я как зверь бросился на Островерхова, пытаясь отнять у него воду. Одно мгновение я был близок к цели. Мои пальцы уже скользнули по тонкому граненому стеклу, но следователь уронил стакан. Он разбился и небольшая лужа растеклась по полу. Я упал на пол и пополз, изо всех сил стараясь дотянуться языком до этой лужицы. Но сухие доски пола быстро впитали воду и мой язык коснулся лишь мокрого дерева.

Я заплакал. Впервые за все время этой чудовищной пытки. Мне так жаль было пролитой следователем воды! И как ненавидел я его в этот момент! С каким наслаждением вцепился бы я руками в его мясистое горло или бил без конца по желтоватому потному черепу! Но у меня не было ни возможности, ни сил для этого. Лежа на полу, я захлебывался слезами и сознание мое медленно уплывало…От обморока очнулся я опять в своем проклятом гробу. Не было конца пытке, и я в отчаянии воззвал к Богу:

Помилуй меня, Боже мой! И пошли мне смерть!..

В первые дни стойки я часто молился, просил Бога избавить меня от страданий, и молитва доставляла мне некоторое облегчение. Теперь же никаких надежд у меня не оставалось и я жаждал одного: смерти…

У меня начались галлюцинации. Главное место в них занимали вода и огонь.

…Вот на ковре над диваном зашевелились черви… Масса червей… Они расползлись по всей комнате и вдруг превратились в струи воды… Я хочу броситься в эти струи, но едва прикоснулся к ним, как они запрыгали вокруг меня языками пламени…

…Мать пришла ко мне. Она с плачем протягивает мне большую чашу с водой… Я хватаю ее и жадно пью, но в мое горло льется огненная струя…

.. В лодке плыву я по огромному озеру… Хочется пить… Перегнувшись через борт, погружаю губы в воду, но они прилипают к ней, как к раскаленному листу железа…

…Пожарные в медных касках водой из длинных шлангов поливают шкаф, в котором я стою… Внезапно шкаф загорается и струи воды, льющейся на него, превращаются в пар… А из моего рта вылетают языки пламени и клубы дыма…

Галлюцинации сменялись потерей сознания и тяжелым, утомляющим сном. Теперь энкаведисты, почему-то, спать мне не мешали…

В одну из ночей стойки Кравцов вытащил меня, полусонного, из шкафа. В комнате было десятка полтора молодых парней в форме НКВД. Возглавлял их какой-то тип из начальства, толстый и важный, в больших роговых очках, с выхоленным лицом советского барина и бородкой лопаточкой. В руках он небрежно вертел школьную указку.

Кравцов поставил меня на середину комнаты, но я… не упал — мои ноги как бы вросли в доски пола.

Поглаживая бородку-лопаточку и указывая на меня своей школьной палочкой, толстяк заговорил напыщенным тоном партийного лектора:

— Товарищи! Прошу обратить серьезное внимание на этого подследственного. С нашей научной точки зрения, и особенно для вас, как для будущих теломехаников, он довольно интересный подопытный субъект. Это, так сказать, индивидуум средней сопротивляемости и силы воли. Поэтому и срок стойки определен для него также средний. Он почти созрел для признаний и через 10–12 часов будет совершенно обезволен… Кстати, взгляните на его ноги. Они похожи на ноги слона, не правда-ли?

Все уставились глазами на мои ноги. Я, опустив голову, смотрел тоже и не узнавал своих несчастных конечностей. Они были толсты, как два бревна. Чудовищными карнизами повисло мясо над туфлями. От давления распухшего тела все швы туфель полопались, а брюки внизу разорвались в нескольких местах.

— Данный подопытный субъект, — продолжал толстяк, — может довольно долго простоять так, без поддержки. Это явление вызвано тем, что тяжесть его тела переместилась в ноги. Чтобы он упал, надо его толкнуть.

— Неужели, товарищ профессор? — вырвалось у одного из парней в форме.

— Смотрите сами, — сказал названный профессором и ткнул меня в грудь указкой. Не сгибая колен, я бревном повалился на пол. Вокруг раздались возгласы удивления.

Все это вызвало у меня приступ злости. Мне хотелось ругать этих "студентов" НКВД и их "профессора" самыми последними словами, но мой язык с трудом поворачивался во рту. Даже на ругань у меня нехватало сил! Я хрипло выдавил из себя лишь одну, оскорбительную для энкаведистов, тюремную кличку:

— Лягавые! "Профессор" живо повернулся ко мне.

— Вот видите, товарищи. Он еще не совсем обезволен и даже способен ругаться. Что должен, в таком случае, сделать теломеханик? Точно рассчитав время, в течение ближайших часов стойкой обезволить подопытного. Это главное, товарищи. Помните, что стойка — один из самых эффективных методов воздействия на человеческий организм! Например, у Зиновьева и Каменева московские теломеханики вырвали стойкой все признания необходимые для судебного процесса. Тухачевский выдержал целый ряд методов физического воздействия, но после стойки признался в таких преступлениях, которые ему и не снились…

Толстяк шагнул к шкафу, стоявшему рядом с моим.

— А теперь, товарищи, перейдем к следующему экспонату. Откройте этот шкаф, товарищ Кравцов! Так… Здесь вы видите девушку 18-и лет, физически крепкую и с отличным здоровьем. Она стоит четвертые сутки, но даже румянец не совсем сошел с ее щек. Пройдет много времени, прежде чем она будет приведена в обезволенное состояние. Вообще, самое выносливое животное в мире — это женщина в тюрьме. Она вроде кошки. Вот на допросе кажется, что женщина совсем умерла. Но стоит теломеханику перетащить ее на другое место, как она оживает…

— Кто эта девушка? В чем ее обвиняют? — спросил один из слушателей.

— Какая-то колхозница. Определенного обвинения ей не предъявлялось. В шкаф она поставлена исключительно с опытной целью. Для того, чтобы теломеханики могли наглядно изучать постепенный процесс умирания на стойке молодого и здорового организма женщины…

Слова "профессора" прервал плачущий женский голос. Из шкафа высунулась растрепанная фигура женщины с лицом залитым слезами. Она тихо и отчаянно простонала сквозь слезы:

— Отпустите меня! Я не хочу умирать!.. Не хочу…

Молодые энкаведисты переглянулись. На лицах некоторых промелькнуло что-то вроде сострадания. "Профессор" нахмурился и сделал знак Кравцову. Теломеханик равнодушно, как вещь, втолкнул девушку в шкаф и закрыл дверь. Приглушенное рыдание еще раз донеслось оттуда. В словах толстяка, обращенных к его слушателям, зазвучала угроза:

— Чувству жалости нет места в деятельности теломеханика. Запомните это раз и навсегда. В моей практике бывали случаи, когда самих теломехаников жалость приводила на стойку… Для вас должно быть абсолютно безразлично, ктоподвергается вашей обработке: колхозник или член политбюро ЦК партии, иностранный шпион или рабочий-стахановец, женщина или ребенок. Ваша единственная цель — методами физического воздействия сломить силы и волю подопытного. И больше ничего… Вы меня поняли?

— Поняли, товарищ профессор, — раздались голоса.

— Тогда займемся самым главным экспонатом. Он интересен тем, что представляет собой, так сказать, классический пример стойки в шкафу с гвоздями. Наблюдение над ним очень важно для вашей дальнейшей учебы в телемеханическом институте. Этот подопытный обладает большой силой воли и почти фанатической верой в Бога. Только на тринадцатые сутки стойки он признался, что по заданию одной белогвардейской организации перешел из Турции границу СССР… Впрочем, для чистой теломеханики данные его биографии значения не имеют…

По знаку толстяка Кравцов открыл третий шкаф и извлек оттуда окровавленное подобие человека: кости, обтянутые воскового цвета кожей и одетые в разорванные на неровные полосы лохмотья. Его землисто-синее лицо, голый, без единого волоса, череп и тонкие руки скелета были покрыты множеством царапин, в которых бурыми мазками засохла кровь.

Мое внезапно обостренное ужасом зрение мгновенно схватило эти жуткие детали и проникло вглубь только что открытого шкафа. Его стенки внутри были утыканы сотнями длинных тонких гвоздей…

— Товарищ профессор, — обратился к толстяку молодой мордастый энкаведист. — Скажите, сколько времени этот подопытник находится в шкафу?

— Ровно 25 суток, — последовал ответ.

— Как долго он сможет еще стоять? — спросил другой "студент".

— Не больше двух суток.

— А потом?

— Умрет. По нашей терминологии это будет смерть от разрыва сердца. Коллегия НКВД приговорила его к смерти в шкафу. Специально для эксперимента.

Кости, обтянутые кожей, лежа на полу, чуть шевелились и вздрагивали. Толстяк потрогал их указкой и снова заговорил тоном лектора:

— Предлагаемый вашему вниманию экспонат еще жив, но разложение его организма уже началось. У него вылезли все волосы, выпадают зубы, с пальцев рук и ног отваливаются ногти. Он ослеп и боли уже не ощущает. Его нервы притупились окончательно. Вот я нажму на какое-либо, наиболее чувствительное место этого тела, например, на глаз и оно никак не будет реагировать.

Он ткнул указкой в глаз мученика и здесь произошло то, чего не ожидали ни "лектор", ни его слушатели. Человек, судорожным усилием, на локтях приподнялся с пола. Глядя вверх незрячими глазами, он дрожащим, но громким голосом воскликнул:

— Господи! Пошли им мои мучения!.. Голова человека качнулась в воздухе и опять припала к полу. На мгновение все растерялись. Энкаведисты смущенно переглядывались. Бородка-лопаточка толстяка дрожала. Потоптавшись на месте, он сердито бросил Кравцову:

— Заприте этого крикуна в шкаф… А про того, — указал он на меня, — вы, что же, забыли?

— Виноват, товарищ профессор. Я думал, что он вам еще нужен для лекции, — пролепетал теломеханик.

— Лекция окончена! Пойдемте, товарищи! — обернулся толстяк к энкаведистам.

Они поспешно ушли. Кравцов запер в шкаф умирающего "от разрыва сердца" человека, а затем и меня…

Короткий отдых на полу немного поддержал мои совершенно ослабевшие силы, как бы влил струю бодрости в мой измученный стойкой организм. Но этой зарядки хватило не надолго. Опять возвратились ко мне боль и усталость, галлюцинации и тяжелая дремота.

Вечером, в перерыв? между галлюцинациями, передо мною замаячили потная лысина Островерхова и лошадиная челюсть человека в белом халате. Через открытое круглое окошко шкафа они рассматривали мое лицо. Издалека, как бы из тумана, до меня донесся похожий на ржанье голос:

— Надо прекратить стойку, товарищ следователь. Он больше не выдержит.

— Выдержит! — возразил голос Островерхова.

— Нет, говорю вам. Посмотрите в его глаза. Подследственный медленно сходит с ума. А ведь он, если не ошибаюсь, вам еще нужен?

Островерхов, в нерешительности, смотрел некоторое время на меня, потом подошел к двери, открыл ее и крикнул в коридор:

— Теломеханика Кравцова ко мне!.. Вошел Кравцов. Следователь кивком головы указал ему на мой шкаф. Теломеханик молча открыл дверь, вытащил меня и посадил на стул, придвинутый им к столу. Затем снял с моих рук браслеты.

Следователь дал мне воды. Полстакана. Я выпил ее одним глотком. Какое это было наслаждение! Никогда в жизни я не испытывал ничего более сладостного!

— Слушай ты, вражеская морда, — сказал Островерхов, тряся меня за плечо. — Ты меня слышишь? Понимаешь?

Я утвердительно кивнул головой.

— Так вот, — продолжал он, — подпиши протокол твоего допроса. Тогда я тебе дам еще воды. Согласен?

Я ответил на его вопрос, безмолвно склонив голову. Мои силы и воля были сломлены.

Из своего портфеля он достал несколько листов бумаги и положил на стол. На них было что-то написано, но я ничего не мог прочесть. Строчки прыгали и расплывались перед моими глазами.

— Подписывай здесь и здесь, — указывал Островерхов вкладывая в мою руку перо. Я взял его и приложил к бумаге, стараясь подписать. Но подписи не получилось. Моя дрожащая, бессильная рука провела по листу бумаги толстую и кривую чернильную черту, закончив ее большой кляксой. Обессиленный стойкой я ни смог подписать подсунутое мне следователем "признание в преступлениях".

Островерхое схватил меня за шиворот.

— Подписывай!.. Не хочешь? Опять в шкаф поставлю!..

— Он не может, — проржал человек в белом халате. — У него на это нехватает физической силы… Вы сами виноваты, товарищ следователь. Надо было прекратить стойку еще вчера. Я вас предупреждал… Дайте ему отдохнуть. Ведь он все-таки стоит восемь суток без перерыва…

Неподвижно сидел я на стуле. У меня действительно не было сил даже рукой двинуть. Островерхов выругался и, мотнув головой в мою сторону, приказал Кравцову:

— Уберите его!..

Теломеханик и еще какой-то энкаведист вынесли меня из комнаты стойки и, протащив по коридору и двум лестницам во двор, бросили в "черный воронок".

В тряском автомобиле я потерял сознание и очнулся, лежа на сыром и холодном полу моей тюремной камеры-одиночки.

Первое, что мне здесь бросилось в глаза — это была стоящая возле двери полулитровая алюминиевая кружка с водой. Взглянув на нее, я сразу ощутил невыносимую жажду, все сжигавшую у меня внутри. Мне нестерпимо захотелось пить, но нехватало силы поднять с пола мое изломанное и разбитое стойкой тело.

Вздрагивая и корчась от боли, я приподнялся на локтях и медленно пополз к двери. Ползти было очень трудно. С невероятными усилиями преодолевал я этот путь сантиметр за сантиметром. Наконец, моя правая рука дотянулась до кружки. Я хотел схватить ее, но тревожно предостерегающая мысль остановила меня:

— "Осторожнее! Не разлей!"

Медленно притянул я к себе кружку, сжал ее пальцами обеих рук и, опершись спиной о стену, начал пить воду большими, жадными глотками.

Жажду я утолил лишь на несколько мгновений. Для моего организма, измученного пыткой и лишенного в течение восьми суток воды, полулитровой порции ее было мало.

Надзиратель открыл дверь и взял кружку у меня из рук. Еле двигая языком, я попросил его:

— Дай еще воды!

Он отрицательно покачал головой.

— Не полагается! Завтра получишь!

— Хоть полкружки! Я долго не пил. На допросе не давали.

— Сам виноват! Надо было признаваться! Когда признаешься, то из этой секретки выйдешь, и воду пить будешь вволю…

Он тоже помогал следователю, как мог, советуя мне признаваться в том, чего я не делал. Взглянув на него, я понял, что просить бесполезно. Ни тени сочувствия, ни намека на сострадание или даже любопытство. не отражались на этом плоском, тупом лице.

И я лишь прохрипел в бессильной ярости:

— Эх, ты, бревно тюремное…

Два обеда после стойки я не тронул, но третий съел с жадностью. Еда вызвала у меня новый приступ жажды. Я заметался по бетонному мешку, а потом начал колотить в дверь, требуя воды. Надзиратели на мой стук не обращали никакого внимания и воду принесли не скоро, в "положенное" для этого время. Теперь я пил ее маленькими глотками, растягивая до следующей порции и, таким образом, обманывая жажду.

Мои силы постепенно восстанавливались, опухоль на ногах спадала, мускулы и кости болели меньше.

Глава 7 СОЦИАЛЬНО-БЛИЗКИЕ

Свой последний обед в бетонном мешке я доел наспех. Только что опустил ложку в "баланду", как надзиратель прохрипел через "очко":

— Давай, собирайся! С вещами.

— Куда? — спросил я.

— Там узнаешь. Давай, не задерживай!.. Собирался я недолго. Сунул недоеденный кусок хлеба в карман, поднял с пола пиджак, нахлобучил на голову кепку. Вот и все сборы.

Дальше началось уже ставшее привычным для меня путешествие: тюремный коридор, "воронок", автомобильная скачка по кочкам. Спустя вероятно полчаса я очутился в новом и еще не знакомом мне тюремном двор, а затем перед железной дверью камеры без номера. Она открылась и, переступив порог, я остановился в изумлении.

В камере было то, от чего я давно отвык: два окна и дневной солнечный свет. Лучи солнца, через окна под потолком, падали двумя косыми столбами на пол. Мириады пылинок весело и задорно плавали и кружились в них.

Из созерцания этого давно невиданного зрелища меня вывели человеческие голоса. Я огляделся вокруг. Передо мною довольно просторная комната с двумя кроватями, кафельной печью в углу и парашей у двери. Посредине ее — стол и две длинные скамейки, вделанные в цемент пола. На кроватях и возле них лежат потрепанные матрасы. Одна половина стола занята баком с водой, кужками и немытыми мисками, на другой — валяются разбросанные игральные карты.

В камере находилось полтора десятка людей, хотя места здесь хватило бы не меньше, чем на полсотни заключенных. Они обступили меня и забросали непонятными вопросами:

— По какой бегаешь? Из чьей хевры? На каком деле засыпался?

Я с недоумением пожал плечами. — Не понимаю. Что вы хотите сказать?

— Да он контрик. Не видите, что-ли? Разуйте-полтинники, братишечки, — протянул звучный, но сипловато-простуженный баритон.

В то же мгновение несколько рук быстро и ловко ощупали меня, залезли в карманы и провели по швам пиджака и брюк. Их прикосновения были еле заметны и почти неощутимы.

— А ну, покажь, братишечки, что с его выгребли, — опять протянул простуженный баритон.

— Пайка да тряпка. Больше ничего нету.

— Он голый, как последняя сявка.

— Пустой. Без монеты.

С испугом и удивлением всматривался я в физиономии окруживших меня людей. Они совсем непохожи на обитателей камеры "упрямых". Там были изможденные, с выдающимися скулами и обрюзгшими щеками и подбородками лица "тюремного", т. е. желто-синеватого и землистого цвета и мутные глаза с выражением страха, тоски и безнадежности. Здесь "тюремный цвет" только слегка тронул довольно упитанные физиономии, и не согнал с молодых румянца, а с пожилых красноты. Глаза их смотрели зорко и хищно, ощупывая и оценивая видимое.

Среди заключенных камеры особенно выделялся обладатель простуженного баритона: кряжистый, приземистый старик лет шестидесяти, широкоплечий и на вид очень сильный, с буграми мускулов на длинных обезьянних руках и голом до пояса торсе. Его руки и грудь сплошь покрывали синяя татуировка и короткая седая шерсть. В рисунках татуировки переплетались флаги и паруса, якори и спасательные пояса, обнаженные женщины и китайские, драконы. Левый глаз старика прикрывала черная кожаная повязка, из-под которой, по изрытой оспой щеке, тянулся к массивному подбородку большой шрам; правый глаз смотрел внимательно, остро и насмешливо. Тонкие, бледные губы кривила лениво-презрительная усмешка.

Один из заключенных показал ему содержимое моих опустошенных карманов: кусок хлеба и грязный носовой платок.

— Пайка — дело святое. Положь на место! А каэра проиграйте в колотушки, — приказал старик.

Кусок хлеба моментально очутился в моем кармане. "Проигрывать" меня, т. е. мою одежду в карты заключенные отказались:

— У него такая роба, что хуже ее сменку во всей камере не сыщешь…

При первом же взгляде на всю эту кампанию я понял, что меня, случайно или намеренно, перевели в камеру "бытовичков", т. е. арестованных не за политические, а за "бытовые" преступления.

Впрочем, в настоящий момент меня заинтересовали не столь обитатели камеры, сколько бак, стоящий на столе. Там была вода. Приступ жажды вспыхнул пламенем в моей груди. Растолкав заключенных, я бросился к столу, схватил кружку и, зачерпнув ею воду, стал жадно пить. Одну за другой я опорожнил четыре кружки и вздохнул с облегчением. Впервые за много дней жажда, наконец-то, была утолена.

Заключенные смотрели на меня, выпучив глаза. Камера наполнилась возгласами и вопросами изумления:

— Глянь, как водой заряжается!

— Вот это конь! Вроде непоеного мерина.

— Стой, контра! Больше не пей! Лопнешь.

— Тебя из Сахаринской пустыни в кичман вкинули?

— Воды никогда не зырил?. Обернувшись к ним, я коротко объяснил:

— Мне мало давали пить. Жажда замучила. Одноглазый подошел ко мне вплотную и спросили

— Ты где сидел?

— В секретке, — ответил я.

— Долго?

— Не знаю… Какой сегодня день?

Мне назвали число и месяц. Я подсчитал:

— Всего 32 дня.

И невольно подумал:

"Неужели так мало? Мне казалось, что в бетонном ""мешке" прошли целые годы".

Одноглазый продолжал расспрашивать:

— Все время в секретке был?

— Нет.

— Где же еще?

— На стойке.

— Сколько?

— Восемь суток.

— Признался?

— Нет…

Гримаса удивления и недоверия скользнула по губам одноглазого старика.

— Покажь ноги! — резко и повелительно бросил он. Я приподнял брюки. Он взглянул на мои ноги, с которых еще не сошла опухоль, и удовлетворенно кивнул головой.

Точно! Пробовал стоячку. Не треплешься. Его глаз смотрел на меня с уважением… Старик сел на кровать, подумал и поманил меня пальцем.

— Чапай сюда. Садись и ботай, за что в кичу попал.

Я уселся рядом с ним и начал рассказывать. Заключенные расположились на другой кровати и на полу, внимательно и с любопытством слушая горькую повесть моих страданий. Когда я закончил ее, одноглазый просипел недоумевающим баритоном:

— По всему видать, что ты контра мелкая. Чего же они в тебя так вгрызлись? Какое дело с тебя выдавить хотят?… Это до меня не доходит.

— И до меня тоже, — пожал я плечами…

К вечеру я приблизительно познакомился со всеми обитателями камеры. Здесь были собраны не просто "бытовички", а сплошь воры-рецидивисты. Большинство из них пользовалось славой крупных урок и знаменитостей в уголовном мире Кавказа.

Выглянув утром из окна камеры, я понял, что нахожусь в главной городской тюрьме Пятигорска, расположенной на берегу реки Подкумок. Вдали высились крутые обрывы Горячей горы, а над нею нависла уходящая в небо кудрявая горная шапка Машука. Белые и блестящие под лучами солнца, стены санаториев на ее склонах кутались в свежую, сочную зелень каштанов и кленов, кое-где тронутую осенней желтизной.

Этот вид воли вызвал у меня тяжелый вздох. Сердце сжалось болью и тоской. И так захотелось хоть мгновение побыть там, среди зелени, чисто вымытым и одетым в белый костюм.

— Чего скучаешь? В санаторию захотел? Отсюда в нее попасть трудновато, — раздался за моей спиной сиплый голос.

Я обернулся. Одноглазый, покачивая головой, смотрел на меня с насмешливым сочувствием.

Все обитатели камеры урок очень уважали и даже побаивались одноглазого старика. В уголовном мире он был выдающейся и яркой фигурой.

Этот крупный грабитель магазинов и складов имел 14 различных кличек и фамилий и 12 раз убегал из тюрем и концлагерей. При поимках он всякий раз судился под новой фамилией и общая сумма приговоров у него составляла 105 лет лишения свободы.

Камера избрала одноглазого старостой, беспрекословно подчинялась ему и называла паханом. Мне он отрекомендовался так:

— Федор Гак. Бывший торговый морячок. Я высказал вслух свое удивление, вызванное его странной фамилией. Он объяснил мне:

— Это, братишечка, моя главная кличка. И самая старая. Ее мне дали, когда я из моряков на уркача переделался. Гак, братишечка, это крюк, за который буксирный тросе парохода цепляют…

В первые дни моего пребывания среди урок они относились ко мне недоверчиво и с легким презрением, но скоро такое отношение изменилось. Я старался держаться с ними по-товарищески, "не лез в глаза начальству", т. с. не заискивал перед надзирателями, а склонностей к "стуку" не обнаруживал. Часто возвращался в камеру с допросов избитым, но не "раскалывался". Все это вызывало у моих сокамерников невольное уважение ко мне. Они дали мне кличку: "Мишка Контра".

Приятель старосты, взломщик сейфов Петька Бычок однажды сказал мне:

— Ты, Мишка, свой парень в доску. Жаль только, что не уркач…

Тюремный режим в этой камере был значительно легче, чем в других. В отличие от общей массы "врагов народа", урки пользовались некоторым снисхождением и поблажками со стороны тюремного начальства и управления НКВД. Им разрешалось играть в карты, шашки и шахматы, спать днем и покупать в ларьке съестные продукты. Они полчаса в день гуляли во дворе тюрьмы, а от своих приятелей получали с воли передачи.

Обычных в среде тюремной охраны конспирации и засекречиваний для урочьей камеры не существовало. Надзиратели, вызывая заключенных на допросы, просто выкрикивали их фамилии из коридора.

Связь с волей у них была хорошо налажена через уголовников, присужденных к небольшим срокам наказания и работавших на тюремной кухне, в бане и прачешной. Таким рабочим часто удавалось доставать пропуски в город путем подкупа некоторых мелких служащих тюремной администрации. Каждую передачу с воли надзиратели тщательно проверяли, но ничего запрещенного не находили. Все запрещенное, вроде ножей, иголок, лезвий для бритв, кокаина, спиртных напитков и писем, камера получала через баню, прачешную и кухню.

С первых лет советской власти уголовники были объявлены ею "социально-близким элементом", а политические заключенные — "элементом классово-чуждым, социально-опасным и вредным". В результате, политических заключенных во время следствия терзали свирепым тюремным режимом и пытками на допросах; с урками же обращались сравнительно мягко, а иногда даже заискивающе, стараясь использовать их внутритюремную власть для давления на политических. Это удавалось и очень часто урки становились помощниками следователей в камерах, заставляя "каэров" побоями "признаваться и раскаиваться". Уголовники даже придумали пословицу о советской тюрьме:

"Кому тюрьма — каторга, а нам — дом родной". Так было до начала "ежовщины", но в конце 1936 года отношение НКВД к уголовникам изменилось. "Дом родной" превратился в тюрьму и для них. Энкаведисты, с одной стороны, охваченные ежовской горячкой, а с другой, желая сломить, наконец, организацию и власть уголовников, стали превращать их в политических преступников и пытать на допросах. "Социально-близкие", испробовав на собственной шкуре "методы физического воздействия", люто возненавидели энкаведистов, а к страдающим рядом с "бытовиками" и лучше их переносящим пытки политическим, относились уже не враждебно, а по-товарищески.

На истязания урок в тюрьмах уголовный мир Северного Кавказа ответил чем-то вроде партизанской войны против управления НКВД. На воле началась охота на энкаведистов. Несколько следователей и теломехаников в северо-кавказских городах были убиты. Но этими террористическими актами, конечно, нельзя было остановить колесо "ежовщины", давившее уголовников вместе с другими заключенными. Террор урок привел лишь к тому, что их, в тюрьмах и концлагерях, почти во всем приравняли к политическим.

В камере, которой управлял Федор Гак, кое-какие остатки "социальной близости" между энкаведистами и уголовниками еще сохранились, но каждый день можно было ожидать их окончательной ликвидации. Староста говорил заключенным:

— Скоро, братишечки, будет нам гроб без музыки. Лягавые сделают нас каэрами. Не спроста они нас в кичманный спецкоридор вкинули.

Надзирателей и вообще тюремную администрацию урки нисколько не боялись, разговаривали с ними грубо и заносчиво, часто не выполняли их распоряжения, а называли тюремщиков насмешливыми кличками: "надзирашка", "попка", "свечка", "начальничек" и т. п.

На третий день моего пребывания здесь урки получили от приятелей с воли большую корзину съестных припасов. Там были вещи, невиданные мною уже несколько месяцев: белый хлеб, колбаса, ветчина, соленые селедки, сыр и яйца. Три десятка сырых яиц вызвали у воров дикий и непонятный мне восторг.

Сиплый баритон старосты прогремел по камере:

— Есть, братишечки! Бусаем!

Урки ликующе подхватили:

— Даешь! Тяпнем!

В следующую минуту я понял причины их восторга. Староста осторожно проколол иголкой скорлупу яйца, вылил его содержимое в кружку и, подмигнув своим единственным глазом, дал мне понюхать. Я нюхнул и разинул рот от удивления: в кружке был… спирт!

Разведенного водой алкоголя хватило на всех, и камера перепилась. Меня угостили тоже.

На шум, поднятый пьяными урками, прибежали надзиратели во главе с дежурным по тюремному корпусу. Последний, войдя к нам, потянул носом воздух и строго спросил:

— Где взяли водку?

Ему ответили хохотом и пьяными выкриками:

— Птичка-кинарейка на хвосте принесла!

— Товарищ Ежов прислал!

— Нет! Папашка Сталин из Кремля!.. Дежурный плюнул в угол и молча вышел вместе с надзирателями…

На следующий день начальник тюрьмы вызывал и допрашивал урок поодиночке. Заранее сговорившись, все они отвечали одинаково:

— Спирт пил! А кто и как его пронес в камеру, не знаю!

Этими двумя фразами ответил начальнику тюрьмы и я.

Так и не узнала тюремная администрация секрета доставки спирта в камеру. Между тем, он был прост и изобретен Федором Гаком. Он отправил письмо на волю участникам его шайки с приказом прислать спирт и указаниями, как это сделать. По его указаниям урки иголками прокалывали скорлупу яиц и резиновой пипеткой со стеклянным наконечником вытягивали их содержимое. Затем при помощи этой же пипетки наполнили скорлупу яиц спиртом, а дырочки в них залепили воском и закрасили белилами. Яйца были тщательно упакованы в коробку с ватой и, при передаче их камере, конечно, не обошлось без подкупа кое-кого из тюремной администрации…

В наказание за пьянку камера две недели была лишена прогулки, покупок в ларьке и передач.

В камере урки жили дружной, сплоченной и дисциплинированной семьей. В столкновениях с надзирателями выступали все за одного, сообща обмывали водой и лечили избитых, возвращавшихся с допроса, вместе разрабатывали планы защиты перед следователями. Каждую передачу делили поровну; лишь староста получал из передач двойную долю. На одной из камерных кроватей спал он, а на другой, по его назначению, кто-либо из страдальцев ночного конвейера НКВД.

Слово старосты здесь было законом для всех заключенных.

Федор Гак имел весьма своеобразные взгляды на жизнь, советскую власть, революцию и тому подобное. Иногда он высказывал их мне:

— Честным людям, братишечка, жить на советской воле никак невозможно. Честный человек, он быстрее уркагана в кичман садится. Потому нынче на воле честные люди и повывелись. Все уркачами стали.

Возражая, я приводил ему примеры честности. Он не соглашался со мной.

— Ты мне баки не забивай! До большевиков честных людей, действительно, у нас хватало. А нынче где они? Кто? Рабочему жрать нечего, он и норовит на фабрике инструмент стырить. Голодный жлоб колхозное зерно налево смыть старается. А сколько всяких сусликов с кооперации, банков да разных контор в кичман тянут за хищения и растраты?… Вот ты, братишечка, честный?

— Приблизительно…

— Не заливай! Ты своих читателей обкрадываешь!

— Как?

— Да так! Они газетку покупают, чтобы там правду прочитать, а ты им брехню подсовываешь: отца народов да стахановцев!

Писать правду я не могу… Запрещают…

— Знаю, что не можешь. Вот один раз написал и со мной рядом сидишь. Я-то за дело, а ты? Нет, братишечка, советскую власть уркачи сотворили! Она ими и держится.

— Коммунисты ее сотворили!

— Да разве коммунисты не уркачи? Ведь они из чужих карманов рук не вынимают. За рабоче-крестьянскую монету держатся, как шпана за жлобские подштанники. Или возьми НКВД. Там уркач на уркагане и уркой погоняет… Ты знаешь, какую кличку нам энкаведисты дали?

— Знаю. Социально-близкий элемент.

— А почему?

— В отличие от заключенных по 58-й статье, вас не считают врагами советской власти, а лишь вольно или невольно согрешившими перед нею. Вас надеются перевоспитать, учитывая ваш" сверх-пролетарское происхождение и положение, — стал объяснять я.

— Трепня, братишечка, — перебил он. — Мы с энкаведистами одного поля ягода. Потому и близкими были, а нынче… другое дело.

— Ежов хочет сделать вас для них дальними, — заметил я.

Староста усмехнулся.

— Верно! По его приказу уркачей на допросах лупцовать начали. Души из нас выматывают и портреты на сторону сворачивают, как самой последней контре.

Нашу урочью власть сломить хотят, ну да мы им себя еще покажем… А что касаемо пролетариев, так они у нас всякие. Вон Петька Бычок — сын купца первой гильдии…

Он подумал и спросил:

— Ты знаешь, кто у нас главные урки?

— Нет. Кто?

— Те, что в Кремле сидят. Вот это ворье! Сколько миллионов людей обчистили! Целую страну!

— О таких вещах даже в тюрьме разговаривать опасно, — остановил я его.

Он хлопнул меня по плечу широкой ладонью.

— Брось икру метать. Посреди нас стукачей нету. Камерную агитацию тут тебе не пришьют…

В другой раз Федор разговорился о причинах и следствиях революции.

— Революция в России, братишечка, от морячков пошла. В нашем флоте боцманы их так по мордасам лупцовали, как ни в каком другом. Ну, морячкам это не понравилось, они и сделали революцию. Потому их и называют красой и гордостью революции.

— Сделали революцию большевики, а моряки были только одним из орудий их борьбы, — возражал я ему. Он стоял на своем:

— Нет, браток. Революцию я очень даже понимаю. Участвовал в ней. И как она погибла, тоже видал.

— Когда же это она погибла? Что-то незаметно.

— Погибла она, братишечка, после того, как морячки пудриться начали, юбки надевать и кольца носить. Чапает это по улице обезьяна малайская вроде меня; грудь у ее бритая и пудреная, морда тоже, как у последней марухи. На пальцах по три кольца, а ноги в клешах побольше юбки. Из моряков сделались мы клеш-дугами пудреными и вот тогда-то сели коммунисты на нашу шею. Погибла революция и началась растреклятая советская власть. Да-а!..

— Что тебя заставило из моряка превратиться в… ну в общем, сменить профессию? — не без запинки задал я вопрос.

Федор ответил неохотно:

— Так вышло. После революции принимали во флот только проверенных. Коммунистов, стукачей, всякую шпану, а я…

Он махнул рукой.

— Семья у меня была неподходящая. Отец — капитан с Балтики царского режиму.

— И, наверное, фамилии известной? Голос его прозвучал угрюмо и с еще большей неохотой:

— Фамилию мою не знает никто. Даже корышу своему Бычку не говорю. На родичей не хочу урочье пятно класть.

— Значит они, все-таки, честные люди? — подмигнул я ему, намекая на наш недавний разговор.

— Честнее меня, — пробурчал он и отвернулся,

Среди кавказских грабителей Петька Бычок так знаменит, что они дали ему "монархическую кличку": "Король медвежатников".

На уголовном жаргоне "медвежатник" — это взломщик сейфов. В своем воровском ремесле Бычок был мастером и артистом. Урки в камере говорили о нем:

— Петька Бычок самый лучший замок вырывает из стали, как редиску.

По рассказам заключенных Петька, как взломщик, был первым на Кавказе и равных себе конкурентов не имел. "Работал" всегда в одиночку, "засыпался" редко, но во время схваток с милицией или агентами НКВД на него, как он говорил."находило". Спасаясь от опасности быть пойманным, он сокрушал на своем пути все, что попадалось под руку. Результатами таких схваток были или бегство "блюстителей советских законов" с поля сражения или ранения ими Петьки. Всем отделениям НКВД и милиции Кавказа был дан приказ:

"При обнаружении на воле грабителя-рецидивиста Петра Бычкова (кличка — "Бычок") стрелять в него без предупреждения".

На его теле насчитывалось более дюжины шрамов от огнестрельных ранений. Из концлагерей и тюрем он бегал восемь раз и всегда удачно.

Бычок — тридцатипятилетний детина с круглой лунообразной физиономией и гороподобным телосложением. Сила рук у него необычайная. При мне он приводил в восторг урок, демонстрируя ее на решетке тюремного окна. Вцепившись руками в два массивных железных прута, он гнул их и приговаривал:

— Крепковатая решеточка, жулики. Но и лапочки мои не слабее. Гляньте, урки! Гнется она, сука. Ежели на меня найдет, так я ее вырву к чертовой матери.

Заключенные с хохотом подзадоривали его:

— Рви, Петя! Крой! Валяй!

Но Федор Гак строго останавливал силача:

— Брось, Петька! Отскочь от окна! Не нарывайся на попкину маслину. Или ты дырку в кумпол схватить захотел?

С тюремной вышки неслись крики "попки":

— Эй, в камере! Пятое окно слева. Отойди от решетки! Стрелять буду!

Петька добродушно подмигивал на расходившегося часового и пятился вглубь камеры…

Этот силач обладал добродушным, простоватым характером и одной особенностью, очень редко встречающейся среди уголовников: он никогда не лгал. Способностей к вранью у него не было совершенно. Он даже не понимал, как это можно говорить неправду.

Урки эту его особенность мне объяснили так:

— Бычок слегка малахольный. Ну, вроде больной на голову. Одно из двух: или его пацаном мама вниз кумполом уронила или из-под угла мешком прибили. Он перед следователем, как у попа на исповеди, всю правду про себя выкладывает. Хотя других ни разу не завербовал…

Ко мне Петька как-то сразу почувствовал доверие и расположение. За несколько дней мы с ним сдружились. В минуту откровенности он просто и коротко рассказал мне свою биографию:

— В урки я пошел через революцию. Большевики, в двадцатом году, все папашины лавки и два дома отобрали. А при НЭП-е дали ему вздохнуть и стал папаша "красным купцом", но не надолго. Начался тридцатый год и обратно у папаши лавку забрали. После этого нас в концентрашку свезли. Там папаша с мамашей померли, а я уцелел. Потом на волю сорвался и под чужой фамилией в рабочие фабричные пошел. Слесарем стал. Четыре года работал на фабрике, где стальные шкафы делают. Хорошо это ремесло узнал, любой замок открыть мог. Но гепеушники пронюхали, что я сын торговца из концентрашки бежавший и обратно меня туда погнали. Там я с урками закорышевал и порешил сделаться медвежатником…

Он вздохнул, помолчал и добавил с горечью:

— Другой жизни мне советская власть не дает!..

3. Алеша-певец


Вольной птицей, попавшей в клетку, бьется в камере песня.

Опершись плечом о сырую, слезящуюся грязными каплями стену и устремив глаза в клетчатый кусочек голубого неба за решеткой, поет вор Алеша. Его мягкий, но звонкий и сильный тенор, протяжно тоскуя, уносит на волю слова песни о ямщике:

— Степь да степь кругом, Степь широкая. А в степи глухой Умирал ямщик..

В камере тишина, как на концерте. Разговоры и ругань смолкли. Игральные колотушки отложены в сторону. На глазах некоторых заключенных слезы.

Человек поет и перед слушателями невольно рисуются далекие от тюремных стен картины: Бескрайная зимняя степь… Занесенная снегом кибитка и тройка лошадей… Умирающий на руках у товарища ямщик просит его "передать поклон отцу с матушкой"…

Невыносимой предсмертной тоской и рыданием исходит голос певца:

— А жене скажи: Пусть не ждет меня…

Воры и убийцы грязными рукавами рубашек смахивают со щек слезы и тихо, еле слышно вздыхают.

Гремит тяжелый замок и в дверную щель просовывается сизый нос надзирателя.

— Давай, прекрати выть!

Ближайший к двери заключенный шикает на него:

— Ш-ш-ш! Заткнись! Не то бубну тебе выбьем.

Нос втягивается обратно в коридор… Урки любят слушать "Алешу-певца". Под такой кличкой он хорошо известен в уголовном мире Кавказа. Известен не воровскими "подвигами", а исключительно голосом. Как вор он, по мнению урок, никудышный — мелкий карманник, ворующий на колхозных базарах и в очередях у магазинов.

Внешность Алеши-певца, как ее определил один заключенный урочьей камеры, "соловьиная". Он худенький, щупленький, с остреньким птичьим носиком и небольшим безвольным подбородком. Смирный, пришибленный жизнью и какой-то серенький. Но голос у него, поистине соловьиный. До посадки в тюрьму я часто слышал теноров Козловского и Лемешева. Алеша поет лучше.

Уголовники дают его таланту такую характеристику:

— Алешкины песни за сердце хватают и слезу из нутра выдавливают.

Действительно, его пение хватает за сердце, заставляет слушателя плакать, тосковать и переживать то, о чем он поет. У него особая, тоскующая манера петь и в каждую из песен он вкладывает свою душу, душу одинокого, гонимого и не знавшего детства Человека.

Из детских воспоминаний Алеши в его память навсегда врезались голод и бродяжничество, побои воспитателей в детских домах и милиционеров в отделениях милиции, ночевки в асфальтовых котлах и жуткие длинные дни и ночи концлагерей для беспризорников. Отца и мать, умерших в голодный 1922 год, где-то на Украине, он не помнит.

Репертуар у него богатый. Он исполняет не только воровские или народные песни, но и десятки романсов и арий из опер, часто даже не зная их названия.

Как-то я попросил его спеть арию индийского гостя из оперы "Садко".

— А какие там слова? — не без смущения осведомился он.

Я напомнил: Не счесть алмазов…

Ах, эти! Не счесть алмазов в каменных пещерах. Не счесть жемчужин в море полуденном, — звонко подхватил он.

Эту арию Алеша исполнил блестяще… Единственный раз в жизни ему удалось выступить в концерте. Это произошло в курортном парке "Цветник" города Пятигорска. На эстраде пел какой-то тенор, приехавший из Москвы. Алеша сидел перед раковиной в первом ряду.

Тенор был не из хороших и Алеше не понравился. Слушая пение, он ерзал на месте, досадливо морщился, шопотом ругался и, наконец, не выдержал. Его всегдашняя робость куда-то исчезла и, когда певец закончил арию Каварадосси из оперы "Тоска", он вскочил с места и закричал:

— Эту песню нельзя так петь! Ее надо петь вот как…

И запел…

В первое мгновение все опешили. Затем растерявшийся и покрасневший тенор стремительно ушел за кулисы, а дирижер взмахнул палочкой и оркестр стал аккомпанировать так неожиданно появившемуся артисту.

Восхищенные слушатели устроили овацию певцу, но милиционер, здесь же, арестовал его "за хулиганство"…

В одной из пятигорских тюремных камер Алешу слушал старый профессор московской консерватории. После того, как Алеша спел арию Ленского, старик прослезился и, обняв его, сказал:

— Ведь вы необычайно талантливы, дорогой мой. Ваш голос великолепен, неподражаем, неповторим. Кто вас научил так петь?

— А никто, папаша, — ответил вор. — Сам выучился. Вот слушал, как на курортах да по радио поют, и слова запоминал. Мне бы только слова знать так уж спою я по-своему. Как надо.

— Но ведь ты душу, всю душу свою в пение вкладываешь.

Вор задумчиво покачал головой.

— Про душу ни знаю. Вот пою и вокруг ничего не вижу и не слышу. Другое вижу. То, про что пою. Степь широкую, купца Садко на корабле, морскую царевну, голубое небо, какого у нас нету, людей в бархатных штанах с длинными кинжалами, князя Игоря, как он тосковал и много, много не нашего, не советского…

Профессор вдруг рассердился и погрозил кулаком в сторону двери:

— Они… они… Это варварство! Держать такой талант за решеткой. Это…

Он снова бросился обнимать вора, возбужденно и торопливо выкрикивая:

— Алеша! Дорогой! Тебе надо из тюрьмы вырваться. У тебя блестящее, прекрасное будущее.

Вор усмехнулся и безнадежно махнул рукой.

— Ничего из этого не получится, папаша. Никогда я не выйду из кичмана.

— Почему, Алеша? Ведь ты молод…

— Потому, что меня сам Ежов слушал.

— Как?

— А так. Я в московском кичмане сидел. Прознал про меня Ежов. Что я пою, значит. Вызвал меня. Интересуется: —"Поешь?" — "Пою". — "А ну, спой!" — "Чего?" — "Что хочешь". Ну, я спел ему нашу "Колымскую". Не ту, что гепеушники выдумали, а настоящую.

Вот эту. И в камере зазвучала мелодия красивого и печального вальса:

— Мы живем у Охотского моря,

Где кончается Дальний восток;

Мы живем среди стонов и горя,

Строим новый Кремлю городок…

— Что же дальше, Алеша? Что сказал Ежов? — нетерпеливо спрашивал старик, когда вор кончил петь.

— Ну, Ежов послушал и говорит: —"Голос у тебя хороший, а песня — дрянь. И ты контра опасная… Сгниешь в тюрьме"…

— Бедный ты, мой Алеша. Коллега мой несчастный и талантливый. Погибнет твой соловьиный голос за решеткой, — сокрушенно произнес профессор.

— Не погибнет, — с упрямым спокойствием возразил певец и обвел рукою камеру. — Вот кичманникам пою. Надо же и для них кому-то петь! Им от этого легче…

4. "Брат Тарзана"

Высокий и красивый парень с быстрыми и жгучими цыганскими глазами представился мне совсем не по-тюремному. Он ткнул меня пальцем в грудь, а затем себя и отрывисто, но гордо спросил:

— Ты, контра, знаешь, кто я?

— Не имею понятия.

— Я — старший брат Тарзана! Отрекомендовавшись таким образом, он выпятил оголенную грудь, повел мускулистыми плечами и отошел…

Тарзана я видел в кино еще в детстве, до запрета подобных фильмов советской властью, но помнил хорошо. Ничего "тарзаньего" в парне не было, за исключением плеч внушительных размеров и хорошо развитой мускулатуры. Но плечами и мускулами большинство урок не обижено. Почему же он называет себя старшим братом "приемыша обезьян"? Это меня заинтересовало.

Из расспросов мною урок выяснилось, что парень имеет некоторое право на такую кличку. Он сам себе ее придумал, а урки дали ему еще две: "Цыган" и "Трюкач". Имя его — Яков, а среди приятелей — просто. Яшка.

"Старший брат Тарзана" — крупный железнодорожный вор. Его специальность — воровство чемоданов у пассажиров. Свою "работу" он всегда сопровождал головоломными трюками, позаимствованными из авантюрных кинофильмов.

И Яшка, и его приятели рассказывали мне просто невероятные случаи из практики этого железнодорожного вора. Например, украв у спящего в вагоне пассажира чемодан, он лезет с ним на вагонную крышу и там ждет встречного поезда. Когда оба поезда поравняются, вор прыгает на крышу одного из вагонов встречного. Для этого он выбирает или первый или последний от паровоза вагон. Струя воздуха над ними сильнее, чем над остальными, и моментально прижимает прыгуна к крыше.

Описанию этого трюка я не поверил, но урки клялись и божились, что это правда. Во конце концов они сослались на свой "авторитет правдивости".

— Спроси у Петьки Бычка. Он трепаться не умеет. Я обратился к Бычку. Тот подтвердил слова урок.

— Верно. Сигает Яшка по энтим поездам, как кот по заборам. Своими глазами зырил. Тогда я спросил у вора-трюкача:

— Зачем вы такими трюками занимаетесь? Ведь опасно; рискуете шею сломать. Да и бесполезно это для вашей профессии. Чемоданы можно красть и без трюков.

Он ответил хвастливо:

— А это, чтоб меня уркачи уважали, а марухи любили, как бабы в кино Тарзана любят.

О своих подвигах Яшка Цыган рассказывает с хвастливым увлечением. При этом его речь представляет сплошной и просто чудовищный жаргон:

— Причапал я на бан. Зырю, а там фраер дохнет, и т. д. (Пришел я на вокзал, а там пассажир спит.).

По национальности он цыган из табора, кочевавшего по Северному Кавказу. Местные власти в 1933 году решили осчастливить этот табор "радостной и зажиточной колхозной жизнью". Они предложили цыганам:

— Бросьте свои кочевые привычки и организуйтесь в колхоз.

Цыгане отказались. Тогда нескольких из них расстреляли, а несколько десятков посадили в тюрьму, в том числе и Яшкиных родителей. Остальным пригрозили тем же. Цыгане, со скрежетом зубовным, "добровольно согласились организоваться в сельскохозяйственную артель", что и было записано в протоколе их "общего собрания". Так в минераловодском районе возник колхоз "Труд Ромэн". В 1938 году этот колхоз энкаведисты обвинили в шпионаже и вредительстве. Без суда он был, вместе с женщинами и детьми, отправлен в концлагерь.

Яшка "организовываться" не пожелал, ушел из разоренного табора в город и там спутался с урками. Кроме этого, он пристрастился к кино; каждый свободный от "работы "вечер просиживал перед экраном и, наконец, решил подражать героям авантюрных фильмов и, особенно, Тарзану.

Для энкаведистов Яшка Цыган — бывший социально-близкий элемент, превратившийся, под влиянием среды (т. е. кино) во "врага народа". Он был пойман ими при попытке перехода турецкой границы.

— Хотел смыться в Америку и надыбать там тарзанову хевру, — объясняет это обстоятельство Яшка.

"Старшего брата Тарзана "обвиняют в измене родине. Обвинение очень серьезное. За такие вещи, в период ежовщины, в лагери не посылали, а расстреливали.

5. Печатных дел мастер

У Семена Борисовича Прицкера очень ценная для уголовников профессия. Он снабжает уголовный мир Северного Кавказа фальшивыми печатями и штампами собственного изготовления.

Семен Борисович маленький, невзрачный и очень словоохотливый человечек лет 45-и с добродушно-хитрой физиономией и близоруко прищуренными глазками. На мой иронический вопрос: "Как дошли вы до жизни такой?" он разразился градом вопросов:

— А вы знаете, какая у меня на воле была жизнь? И какая семья? И сколько я зарабатывал в артели? И какой прожиточный минимум нужен моей семье? И сколько с меня советская власть тянула налогов и займов?

Я ответил коротко, что не знаю. Семен Борисович, оживленно жестикулируя, начал объяснять:

— Если вы не знаете, так я вам скажу. На моей бедной еврейской шее сидели жена, четверо детей, теща и племянница. Что вы на это скажете? И сколько им всем нужно хлеба? В артели мне платили 350 рублей за месяц. Вот как у нас ценят специалистов. А ведь я таки приличный специалист. Меняартельщики называли: "печатных дел мастер".

Прицкер работал в кустарно-промысловой артели "Красный гравер"; резал печати и штампы. Какой-то знакомый еврей однажды предложил ему:

— Слушайте Сеня! Хотите хорошо заработать?

— Он еще спрашивает! С первых лет революции хочу и не могу, — воскликнул Семен Борисович.

— Одному человеку спешно нужна печать.

— Так в чем дело? Пускай завтра приходит в артель.

— Представьте себе, Сеня, он не может приходить к вам в артель.

— Что, он безногий? Так пускай приедет в тележке. — У него очень быстрые ноги, но ему нужна печать… городского отделения милиции.

Перепуганный Семен Борисович всплеснул руками.

_Что?! Ой, вы, кажется, проситесь в сумасшедший дом.

— Ничего подобного.

— Вы знаете, что такое фальшивая печать? За это же в тюрьму сажают. А у меня там нет приятелей. Знакомый перебил его:

— Человек предлагает 500 рублей. Мне 20 процентов за комиссию. И никто не будет знать…

Гравер соблазнился и, на следующий день, встретился на улице с "заказчиком". Через некоторое время ему заказали вторую печать. Попался он на пятой.

— Я же знал, что эта грязная история кончится посадкой, — жестикулируя утверждает Семен Борисович. — Ведь мы же, граверы, всегда ходим под стеклышком. За нами всегда хвосты. И они меня таки посадили. А что я мог поделать? Вы бы, на моем месте, не соблазнились?

— Не знаю.

— Вы себе представляете, что такое 500 рублей для моей семьи? На них я мог кормить детей не одним черным хлебом…

В тюрьме Прицкер сидит второй год. Следствие по его делу затянулось. Энкаведисты хотят "выбить из него" показания, обвиняющие всю артель "Красный гравер "в изготовлении фальшивых печатей для "врагов народа". Он упрямится и кое-как выдерживает "методы физического воздействия".

Своей профессиональной деятельностью Прицкер продолжает заниматься и в тюрьме. Уголовники с воли тайно передают ему оттиски нужных им печатей, куски резины и пробки и крохотные ножички, искусно сдеданные из лезвий для безопасных бритв. Забившись в уголок, гравер режет печати, а урки следят за тем, чтобы ему не помешали тюремщики.

Семен Борисович не только искусный резчик, но и весьма оригинальный художник. Образец своего искусства он продемонстрировал на листе бумаги с текстом

предварительного обвинения по моему делу.

— Дайте мне на минуточку вашу обвиниловку, — как-то попросил он.

— Зачем она вам? — удивился я.

— Интересуюсь печатью управления НКВД. Я исполнил его просьбу. Несколько секунд Семен Борисович внимательно рассматривал печать, затем плюнул на ладонь и быстро стал что-то рисовать на ней огрызком химического карандаша. Закончив рисунок, он положил лист бумаги на стол и придавил его ладонью.

— Как вам нравится такой фокус? — спросил он, подавая мне бумагу.

На ней красовались две совершенно одинаковых печати управления НКВД…

За каждый выполненный Прицкером "заказ" уголовники аккуратно платят его семье 500 рублей.

— Что еще нужно заключенному и многосемейному еврею-граверу? Это же солидное дело. Я в тюрьме готов сидеть сто лет. Наши урки умеют ценить специалистов, — подмигивает мне "печатных дел мастер".

6. "Комик"

Новый арестант переступил порог камеры. Староста вгляделся в него и, с ленивым спокойствием, сиплым баритоном приказал уркам:

— Братишечки! Навешайте ему!

Урки вскочили с пола и стаей бросились на арестанта. Он дико взвыл и заметался у двери. Его повалили на пол и началось избиение. Били не сильно, но до крови из носа и синяков на физиономии. Человек извивался на полу и тоненьким, почти детским дискантом, захлебываясь и плача, выкрикивал:

— Урочки! Жулички! Родненькие! Миленькие! Не бейте! Больше не буду!..

Только Федор Гак, Семен Борисович да Яшка не принимали участия в избиении. Я попробовал заступиться за новичка, но сильным толчком локтя в бок староста отбросил меня в сторону и звучно просипел:

— Не лезь, Контра! Ему за дело навешивают. Избиение продолжалось несколько минут, пока Федор не остановил урок. Окровавленный человек, всхлипывая и лихорадочно стуча зубами, пополз в угол камеры. Староста, отхаркнув, метко чвыркнул плевком сквозь зубы на оголенную спину наказанного и произнес сипло, вполбаритона:

— Это тебе, гадюка, на первый раз. А замечу стук — велю дать отбивные по ребрам…

В воровском жаргону имеются десятки определений битья. Навешать, значит побить до крови, но не особенно сильно. Выбить бубну — это уже посильнее, с потерей зубов или повреждением носа. Отбивные по ребрам — избиение с переломом их. Сыграть в футбол — бить ногами, давать по кумполу — бить по голове, посадить в кресло — отбить печень, вложить на совесть — избить до полусмерти или искалечить,

За что же били нового арестанта? Расспросив заключенных, я узнал это во всех подробностях. Оказалось, что он среди уголовников пользуется известностью неисправимого "стукача", т. е. доносчика. Доносы же в уголовном мире квалифицируются, как самое тягчайшее преступление.

В пятигорской тюрьме он сидит почти год и при переводе из одной камеры в другую сейчас же подвергается там избиениям со стороны урок. Бьют его с профилактическими целями; чтобы меньше "стучал"!

— Это же мировой стукач, каких мало. Жить без стука не может. У него такая лягавая душа. Он надзирашке только глазом мигнет, и уже стук получается. Его, суку, каждый день лупить надо, — говорили мне урки.

По национальности новый арестант Иван Силкин был зырянином и до тюрьмы занимался профессией "комика".

На севере Советского Союза, в районе рек Печоры, Выми и Вычегды, расположена Коми АССР. Населяют ее обитатели советских концлагерей и зыряне — охотничьи племена финского происхождения. Последних большевики переименовали в коми, но это название не привившись среди зырян, широко распространилось по концлагерям в несколько измененном виде. Заключенные называют зырян "комиками", а себя "трагиками".

До большевистской революции зыряне били белку, лису, соболя и торговали мехами. Советская власть нашла им более выгодное занятие: превратила их в охотников за человеческими черепами. Долго и тщательно энкаведисты "обрабатывали" зырян пропагандой, деньгами, водкой и угрозами. После этой "обработки" многие зыряне стали охотиться на беглецов из лагерей, подстреливать заключенных, отставших от лагерных этапов или выбившихся из сил на лесных и дорожных работах.

За голову концлагерника такой "охотник" до 1937 года получал 25 рублей, а в последующие до войны годы 40 рублей, но за шкурку убитой им белки пункты "Заготпушнины" платили ему только 65 копеек. Ружья и патроны к ним концлагерное начальство выдает охотникам на людей бесплатно.

Таким-то "охотником "и был в прошлом Иван Силкин. В тюрьму он попал "по собачьему делу". В одном из концлагерей, куда он привез подстреленного беглеца, на него набросилась охранная собака. Зырянин отмахнулся от нее прикладом винтовки, но очень неудачно. Удар пришелся собаке по голове и она здесь же издохла.

За это Силкин получил три года лишения свободы. Отбыв срок в лагере, он вышел на волю, но винтовку ему уже не дали. Как бывший концлагерник, он не внушал теперь доверия энкаведистам. Не зная никакой профессии, кроме охотничьей и "комической", Силкин сделался мелким вором…

Федор Гак каждое утро приказывал уркам бить зырянина, что они и проделывали с удовольствием. Силкин плакал, умолял не трогать его, клялся, что "никогда в жизни не постучит", а после избиения забивался в угол камеры и часами молча сидел там. Его плоское, скуластое лицо было неподвижно, как доска, но глаза, зеленоватые и с крупными кошачьими зрачками, горели злобой и ненавистью.

Урки кивали мне на него:

— Ты зырни на это хавало, в эти кошкины полтинники. Как ему стукнуть хочется. Аж трясется…

Ивану Силкину 26 лет. Он низкоросл, но здоров, жилист и крепко сколочен.

Иногда, правда очень редко, он разговаривает в камере. Это собственно, не разговор, а мечты вслух о прошлом.

— Иду этта я по ельнику. В руках винт. А впереди он. Как волк озирается. Остановил я его и шлепнул с винта. Прямо в глаз… Хорошо! Заработал монету на выпивку.

Я слушаю отрывистые мечты зырянина и мне уже не жаль этого человека, "перевоспитанного" советской властью и ежедневно избиваемого уголовниками.

Глава 8 БИТЬ ИЛИ НЕ БИТЬ?

Пять дней подряд я задавал себе полные недоумения вопросы:

"Почему меня сунули в камеру уголовников? Для чего Островерхову понадобилось пополнить моей персоной собранный здесь пышный и яркий "букет урок"? Что означает сей каприз следователя?"

На шестой день эти странные для меня обстоятельства разъяснились вполне. Один из надзирателей вызвал Федора Гака в коридор и там долго шептался с ним. В камеру из коридора наш староста возвратился с выражением на лице озабоченности и более чем обычной мрачности. Его глаз из-под косматой брови смотрел задумчиво и угрюмо.

Федор хлопнул в ладоши, цыкнул на шумевших за игрой в карты заключенных, откашлялся, стараясь уменьшить сиплость своего баритона, и заговорил:

— Значит так, братишечки. Одно дело есть до нас всех. Конешно, я и сам порешил бы его за вас, да у меня на то и сердце и печенки не налегают. Решайте все.

— Какое там еще дело? Чего нам баки забиваешь? Чего загадки загадываешь? — загудели урки, с неудовольствием отрываясь от карт.

— Дело такое, значит, — повысил свой баритон Федор. — Следователь Островерхов, за которым числится Мишка Контра, мне и вам через надзирашку передает:

— "Выбейте Мишке бубну. А за то я вам прогулку удлинню. Будете гулять час каждый день". Вот, значит, какое-дело…

Колени мои невольно задрожали и кровь горячей "волной, откуда-то изнутри, бросились в лицо.

Так вот оно что! Вот в чем заключается "каприз" следователя. Островерхой решил применить ко мне еще один "метод физического воздействия". Метод не из мягких. Когда урки "выбивают бубну", то это кончается для их жертвы обычно потерей нескольких зубов, сломанным носом и лопнувшими перепонками в ушах.

После слов старосты в камере, на несколько секунд воцарилось молчание. Все глаза обратились на меня. Большинство из них смотрело с любопытством, а некоторые — сочувственно.

— Чего молчите? Языки в животы втянуло? — сердито просипел Федор.

И добавил, копируя оратора на собрании:

— Кто желает высказаться? Прошу, товарищи! В порядке прений.

— Я желаю! — выскочил из угла Силкин и, боясь, что его перебьют, заторопился:

— Надо выбить бубну! Прогулка-то какая! Цельный час! Ух, ты!

Федор оттолкнул его локтем.

— Заткнись, стукач! Ты не нашей камерной хевры. Права голосу не имеешь. Комик гадючий!

Вслед за Силкиным высказались еще двое заключенных. Они тоже хотели прогулки. Мой страх перед избиением внезапно сменился злостью и я заорал на моих сожителей по камере:

— Вы не урки, а лягавые! С вами человек рядом спит, из одной миски баланду хлебает, на допросах мучается, а вы его, по приказу следователя, калечить хотите. Энкаведисту готовы пятки лизать… Ладно, бейте! Только потом от меня в камере ни одного слова не услышите. Буду молчать, как глухонемая рыба. Чтоб вас…

Тут я перешел к "многоэтажным" выражениям, оформленным в высшем тюремном стиле. Один из урок с восхищением выпучил на меня глаза и воскликнул:

— Кр-расота! Это по-нашему. А ну, подбавь! Я "подбавил", но в середине наиболее "многоэтажного" ругательства Федор остановил меня, стиснув мое

плечо своей тяжелой и цепкой лапой.

— Погоди, Мишка! Не лезь в бутылку! Тебе еще бубну не выбивают, так чего ты глотку дерешь? Дай людям высказаться.

Его перебил Петька Бычок:

— Мишка на вас верно трепанулся. Все вы суки и лягаши. Человека за прогулку продаете. Я его и пальцем не трону. А из вашей гепеушной хевры уйду.

Бычка поддержал Алеша-певец:

— Кому бубну выбивать? Мишке? Да вы больные на голову! Он песню понимает, почти как я. А вы его лупцовать! Малахольные!

Яшка Цыган на своем чудовищном и еле понятном мне жаргоне объяснил, что Тарзан всегда нападал на людей в одиночку и ему, Яшке, как "старшему тарзаньему брату", совсем неуместно "нападать кучей". Еще один уголовник сказал несколько слов в пользу прогулки, но за ним другой подошел к этому вопросу со своей чисто эгоистической точки зрения:

— Ежели мы Мишку покалечим, так он больше про заграничных бандитов трепаться не станет; он вот грозился. А без этого нам как же? Ведь у него язык очень здорово подвешен. Да хрен с нею, с прогулкой. Пускай лучшее треплется.

В этот момент я подумал о… Гамлете. Подумал, — да простит мне Шекспир, — кощунственно:

"Вас бы сюда, принц датский. Здесь бы вы убедились, что "бить или не бить "иногда поважнее, чем "быть или не быть". А смерть от яда иногда легче "бубны" уголовников"…

В итоге обмена мнениями на уголовно-камерном собрании выяснилось, что из пятнадцати участвовавших в нем заключенных (не считая старосты и меня) четверо подали голоса за прогулку, а остальные — против. Последним высказался Семен Борисович:

— Я уже пожилой человек и мне очень хочется иметь немного лишнего свежего воздуха. Но на таких условиях лучше я не буду его иметь…

Староста вызвал того надзирателя, с которым разговаривал в коридоре:

— Вот что, надзирашка. Передай Островерхову, что нам на прогулку наплевать. И на его лысый кумпол тоже. Камера присудила так: Мишке Контре бубну не выбивать…

В тот день я понял душу советского уголовника и проникся уважением к ней. Это была, все-таки, не мелкая душа. Даже такая ценная, в условиях советской тюрьмы, часовая прогулка ее не соблазнила.

Когда обсуждение вопроса о "бить или не бить" кончилось, я подошел к старосте.

— Спасибо, Федор. И тебе и твоим уркам. Этого я не ожидал. Он искоса подмигнул мне, легонько ткнул локтем в бок и просипел простуженным баритоном:

— А ты думал, что мы не люди? Что мы вроде гепеушников? Нет, братишечка! У нас тоже сердца с печенками имеются!..

Глава 9 ЖЕНЯ ЧЕРВОНЕЦ

Еще один новичек появился в нашей тюремной камере. Когда надзиратель втолкнул его сюда, урки разинули рты от изумления. Даже староста Федор Гак, видавший виды в десятках советских тюрем, и тот просипел своим простуженным баритоном:

— Тебя-то за что замели?

Удивляться было чему. К дверному косяку прижался спиной удивительно красивый мальчик не старше 13-и лет. Стройная маленькая фигурка, классической формы овал лица с тонкими чертами, нежной кожей и таким же румянцем, большие синие глаза, испуганно глядящие на нас из-под длинных пушистых ресниц, все это очень уж не подходило к компании постоянных обитателей советской тюрьмы, сохранивших в своей внешности совсем немного от образа и подобия человеческого. Даже только что коротко остриженная по-тюремному голова мальчика не портила его красоты.

— Да ты кто такой? Пацан или пацанка? А ну, повернись! — продолжал Федор, обращаясь к нему. — Ну, чего в молчанку играешь? Или у тебя язык в живот влез?

Мальчик закрыл лицо руками и горько заплакал. Страх и отчаяние, обида и безысходная мука слышались в этом плаче. Он плакал все громче и, наконец, упав на пол, забился в истерических рыданиях.

Я мигнул Федору и сказал ему шепотом:

— Не трогай его! Дай мне с ним поговорить!

Старик утвердительно кивнул головой. Я подошел к бившемуся в истерике мальчику и приказал ему отрывисто и грубо:

— Встань и замолчи!

Это на него подействовало. Он умолк и медленно поднялся с пола, испуганно глядя на меня.

— А теперь, — сказал я, смягчив голос, — сядем рядом на этой кровати и поговорим. Здесь тебя никто не обидит. Успокойся и запомни: слезы у заключенных не в моде… Вот, выпей воды.

Он выпил полкружки воды и успокоился.

— Если хочешь, расскажи нам, за что тебя арестовали, — предложил я ему. — Поделись с нами твоим горем и тебе станет легче.

Он начал рассказывать мягким и грудным голосом, напоминающим девичий. Вообще в его наружности, — как это сразу заметил староста, — было что-то женственное. Он был похож на очень молоденькую девушку, и даже его имя звучало не совсем по-мужски: Женя.

Отец Жени работал бухгалтером в городском земельном управлении Пятигорска, а мать — там же пиш-машинисткой. Женя учился в школе и обнаруживал большие способности к рисованию. В четвертом классе он, на школьной выставке картин и рисунков, получил первую премию. Учителя предсказывали ему будущность художника, но его юный талант никто не поддержал; среди партийных владык города меценатов не оказалось. Окончив пять классов школы, учиться дальше мальчик не смог. Отец его умер от сердечной болезни, мать же-вскоре после этого, простудилась и заболела.

— У нас совсем не было денег, — рассказывал Женя, — а доктор прописал маме дорогие лекарства. В больницах для нее не оказалось места; тогда много людей болело гриппом. Это было в прошлом году. Маме доктор велел пить молоко, а я не мог его купить. Я искал работы, но меня никуда не принимали, потому что мне было еще мало лет — только 12. Тогда пришел дядя Петя и сказал: —"Нарисуй мне червонец, чтобы он был, как настоящий. Я дам тебе за это три рубля"…

Федор Гак протяжно свистнул и просипел:

— Ого-го! Липовая монета, значит? Вот ты какой.

— Кто этот дядя Петя? — спросил я.

— Наш управдом. Мы жили в одной комнате жактовского дома.

— Скажите, хорошая была комната? — поинтересовался Семен Абрамович.

— Нет. Сырая. Полуподвальная, — ответил Женя.

— Так. Рассказывай дальше. Видишь, мы все внимательно слушаем и сочувствуем тебе, — подбодрил я мальчика…

"Дядя Петя" приходил каждый день вызывал Женю в коридор и давал ему 3–4 рубля. За это мальчик ежедневно рисовал по червонцу. Бумагу и краски он покупал в магазинах. Больная мать о "художестве" сына ничего не знала. По наущению управдома, он говорил ей, что зарабатывает деньги рисованием плакатов и лозунгов в клубах. Постепенно у "дяди Пети "разыгрался аппетит. Он заставлял Женю рисовать в день уже по два червонца, а затем и по три и сбывать их на базарах колхозника! Мальчик отказывался от этого, но управдом пригрозил ему:

— Если ты не хочешь менять червонцы, то я донесу о тебе милиции. Мне, как члену ВКП(б), ничего не будет, а тебя посадят в тюрьму. Женя испугался угрозы и согласился. За год они вместе "разменяли" фальшивых денег более, чем на 6.000 рублей…

Несколько дней тому назад на Женю свалилось сразу два несчастья. Его мать умерла от туберкулеза, а на базаре у колхозного воза с яблоками, при размене рисованного червонца, арестовали "дядю Петю". Избитый на первом же допросе ножкой стула, этот "дядя" признался в сбыте фальшивых денег, но всю вину свалил на Женю.

— Вчера арестовали и меня… и вот… привели сюда, — со слезами на глазах закончил он свой рассказ.

Мальчика мы утешали все вместе. Закоренелые воры-рецидивисты, у которых, казалось, их профессия и скитания по тюрьмам и концлагерям вытравили все человеческие чувства, вдруг эти чувства обнаружили. Они ободряюще хлопали Женю по плечу и, стараясь смягчить свои грубые, пропитые и простуженные голоса, говорили:

— Не дрефь, жулик! Таких пацанов, как ты, в кичмане долго не держат. Пойдешь на волю.

В их голосах звучали ласковые нотки, но искренности не чувствовалось. Они сами не верили своим словам. Федор Гак молча стоял в стороне и, прислушиваясь к говору урок, с сомнением покачивал головой. Его единственный остро-внимательный глаз смотрел на Женю с жалостью и сочувствием. Наконец, старик вздохнул и произнес вполголоса:

— Пропадет, пацан! А жаль! Такой он красивый и блестящий! Как новенький золотой червонец…

Последнее слово старого вора с этого момента прилипло кличкой к имени мальчика. Урки стали звать его "Женя Червонец".

Характер мальчика был под стать его внешности: мягкий, застенчивый, легко поддающийся чужому влиянию и в то же время ласковый и чуткий. Во мне он сразу почувствовал наиболее симпатизирующего ему человека в камере. Когда любопытство заключенных было удовлетворено его рассказом, и они снова занялись, прерванной на полчаса, картежной игрой, он шепотом попросил меня:

— Если можно, я буду здесь… около вас… Хорошо?

— Хорошо, Женя, — согласился я.

Мы уселись вдвоем на моем матрасе, и я до позднего вечера разговаривал с ним обо всем, что только приходило в голову, стараясь хоть немного облегчить первые' и наиболее тяжелые часы заключения маленького арестанта и тем отвлечь его от мрачных мыслей.

В один из моментов нашей беседы он спросил меня:

— Можно мне узнать ваше имя и отчество?

— Ну, конечно, — ответил я. — Михаил Матвеевич.

— Я буду называть вас дядей Мишей. Хорошо? — Если тебе так нравится, — хорошо… Около одиннадцати часов вечера заключенные стали укладываться спать. Староста и явившийся утром с допроса избитым Яшка Цыган расположились на кроватях, а остальные разбросали по полу матрасы. Лишнего матраса для Жени в камере не было и он, нерешительно оглядевшись вокруг, снял с плеч свою старенькую летнюю курточку и, присоединив к ней фуражку и полотенце, начал из этих вещей устраивать себе, в сторонке от всех, подобие ложа.

— Женя! Ты чем там занимаешься? — спросил я, подмигивая старосте.

— Вот… постель стелю… спать, — смущенно запинаясь и покраснев, ответил он.

— Брось! На одной курточке спать и жестко и холодно. Лучше попроси старосту и он достанет тебе матрас у надзирателей.

— Боюсь! Он рассердится, — прошептал мальчик.

— А ты попробуй! Может быть, он и не такой уж страшный, каким кажется.

Федор Гак обладавший хорошим слухом, разобрал несколько фраз из нашего разговора и его глаз с любопытством обратился на Женю. Мальчик робко подошел к нему и, весь красный от смущения и страха и опустив глаза, несмело попросил:

— Пожалуйста… если можно… матрас… Дядя Миша меня к вам послал!

Угрюмое лицо Федора расплылось в улыбке.

— Ишь ты! На матрасе поваляться захотелось? А ты чем мне за это отквитаешь?

— У меня ничего нет. Вот одно полотенце. Улыбка на лице старика стала еще шире.

— Будешь меня называть: дядя Федя?

— Буду, — обрадованно подхватил мальчик.

— Ну-ка, назови!

— Дядя Федя!

— Красиво получается… Ладно! Достану. А полотенце держи при себе. Пригодится… Эх ты, пацан!.. Федор крикнул улегшемуся у порога Петьке Бычку:

— Петька! Стукани в дверь! Скажи надзирашке: староста матрас требует!

Бычок вызвал надзирателя. Тот, выслушав требование старосты, заупрямился:

— Матрасов больше нету! И так их к вам сволокли, чуть не со всей тюрьмы!

— Как это нету?! — заревел Федор на весь тюремный коридор.

— Чтоб сию минуту был! Из своей хазы приволоки!

— Дядя Федя, не надо! Я и без него обойдусь, — испуганно воскликнул Женя.

— Замолчь, пацан! Не встревай в мой приказ! — рявкнул на него старик.

Женя затрясся от страха и бросился ко мне, ища защиты. Я загородил его от разъяренного старика, но тот уже не обращал внимания на мальчика. Весь свой гнев он обрушил на упрямого надзирателя и, обложив его длинной и многоэтажной руганью, в заключение предъявил ультиматум:

— Или в камере будет еще один матрас, или не будет ни одного. Мы их все порвем и… тебя вместе с ними…

Через несколько минут надзиратель принес матрас… Тюремная администрация побаивалась Федора Гака и его беспокойных урок. Никому из тюремщиков не хотелось получить удар ножом или пулю в спину от "гуляющих на воле" приятелей старого вора…

Первые дни своего заключения Женя очень боялся Урок и когда они начинали спорить или драться между собой, испуганно жался ко мне. Но скоро он освоился с бытом камеры, и ее обитатели уже не вызывали у него прежнего страха. Мальчик принимал участие в их разговорах, играл с ними в шахматы, но от картежной игры отказывался по моему совету, а, главное, потому, что ему нечего было проигрывать.

Никто в камере Женю не обижал. Наоборот, урки ему симпатизировали. Причиной этого был разительный контраст между мальчиком и ворами и то, что они, даже в тюрьме, не утратили человеческого чувства прекрасного…

На одной из прогулок в тюремном дворе Женя нашел несколько кусков угля и кусок мела. Он очень обрадовался находке и, вернувшись с прогулки в камеру, принялся рисовать на стене. Урки с интересом наблюдали за его работой, и не успел он окончить рисунок, как они разноголосым хором заорали:

— Да это же Мишка Контра! Как живой!..

И камора огласилась самыми замысловатыми ругательствами, выражавшими высшую степень воровского восхищения…

За несколько дней Женя украсил стены камеры портретами всех ее обитателей. Сходство было поразительное. В рисунках мальчика чувствовался настоящий, зрелый и талантливый художник. Рисовал он также пейзажи и жанровые картинки из жизни "на воле". И они были хороши.

Взрыв буйного восторга вызвала у заключенных изображенная им на стене огромная копия советского червонца. Урки "качали" маленького художника, т. е., подхватив на руки, подбрасывали вверх.

Несколько раз следователь вызывал Женю на допрос. Следствие по его делу было несложным, он во всем признался и "методы физического воздействия к нему не применяли…

С одного из ночных допросов мальчик пришел в слезах.

— Что с тобой, Женя? Тебя били? — встревоженно спросил я.

— Нет, дядя Миша! Нет, — всхлипывая ответил он.

— Отчего же ты плачешь?

— Мне стыдно и… гадко… Я не знаю, как сказать… Следователь надел на меня наручники и….

Из малосвязных и сбивчивых слов мальчика я понял, что его следователь, лейтенант Крылов, оказался гомосексуалистом.

— Только вы, дядя Миша, в камере… про это… никому не говорите, — просил меня Женя.

— Надо сказать старосте, — возразил я.

— Пожалуйста… Не надо!

— А если Крылов еще раз тебя вызовет на допрос?… В тюрьме староста — наша единственная защита. Кроме него, тебе никто не поможет…

К происшествию с Женей Федор Гак отнесся без особого удивления и возмущения. Выслушав меня, он брезгливо чвыркнул слюной сквозь зубы в угол и сказал:

— Вот кобель гепеушный… Конешно и среди урок это бывает, но редко. Этим больше шпанка занимается.

— Помочь мальчику надо. Всей камерой за него вступиться. Требовать ему другого следователя, — предложил я.

— Зачем камеру в это грязное дело впутывать? Я и один до Крылова достану. У меня рука дли-и-инная.

Он искоса взглянул на Женю вздохнул и просипел, понижая до шепота свой баритон:

— Ох, и погано ему будет в концентрашке. Там у вохровцев кобелей много. И четвероногих и двуногих.

Помолчав немного, он добавил:

— Хотя до концентрашки ему не доехать. Тут ему вышку сотворят.

— Неужели они могут ребенка расстрелять? — недоверчиво спросил я.

— Липачей советская власть не любит. За липовую монету гепеушники всегда шлепают, — произнес он жестокие и безнадежные слова, слегка повысив при этом голос.

Женя услышал их, и лицо его сразу стало белым. Румянец быстро сошел с лица мальчика и даже губы его побелели. Я подошел к нему, завел было успокоительный разговор, но Женя молчал и отворачивался…

На вечерней поверке Федор сказал дежурному по тюремному корпусу:

— Передай следователю Крылову, чтобы он этого пацана Женьку больше не трогал. А тронет, так я прикажу уркам на воле, чтоб они его, кобеля гепеушного, пришили.

Дежурный, пожав плечами, обещал передать по назначению требование старосты…

Весь вечер Женя молчал и грустил. На мои вопросы он попрежнему отвечал ласково, но коротко и односложно.

Камера в этот вечер улеглась спать раньше обычного. Был канун понедельника и заключенные ожидали после воскресного отдыха следователей более частых вызовов на допросы, чем в другие ночи недели.

Задремал и я, но сквозь сон услышал шепот Жени:

— Дядя Миша! Вы спите?

— Дремлю, Женя. А что?

— Это правда… что меня… убьют?.. Сон мгновенно отлетел куда-то далеко. Я приподнялся на локте. Из угла камеры на меня глядело совершенно белое лицо мальчика с нервно дрожащими губами и глазами, полными ужаса. Переступая через храпевших на матрасах людей, я поспешно направился к нему; сел с ним рядом и обнял его за плечи. Они тряслись, как в приступе лихорадки. Мальчик прижался ко мне и повторил тоскливо:

— Меня убьют?… Правда?…

Собирая воедино свои разбегающиеся мысли, я попробовал говорить с ним спокойным тоном и, по возможности, убедительнее.

— Видишь ли, Женя, я думаю, что тебя, все-таки, не расстреляют. Ведь ты — несовершеннолетний! Мне кажется, что тебя отправят в концлагерь для детей. И срок дадут небольшой. Ты не такой уж важный преступник.

Говоря так и разжигая в душе и сердце Жени жажду жизни и надежду на спасение от гибели, я совершал подлость, и мысленно называл себя за это свиньей. Тон и слова мои были фальшивы, и мальчик чутьем понял их фальшь. Он прошептал печально и безнадежно:

— Значит, это… правда…

Что мне было делать? Продолжать успокаивать Женю? Внушить ему, что его не убьют? А дальше что?

Мне представилась жуткая в своей реальности картина:

Темными коридорами Женю ведут на расстрел. До последней минуты он не верит в неизбежность казни, надеется и хочет жить… Залитая кровью комендантская камера. Трупы на полу. Энкаведист вынимает из кобуры наган и мальчик, наконец, поняв, что это смерть, с рыданиями падает ему в ноги. Он целует пятнистые сапоги палача и своими длинными ресницами сметает с них пыль… Он молит о пощаде…

Эта картина была до того реальной и жуткой, что я невольно застонал. В тот же миг в мой мозг вошла мысль жестокая, но необходимая для нас обоих:

"Не лучше-ли сказать ему всю правду? Подготовить его к смерти. Добиться, чтобы он умер без страха, как мужчина".

Дальнейшие мои слова были продолжением этой мысли:

— Вот что, Женя, — говорил я вполголоса, стараясь не разбудить спавших, которые; могли бы нам помешать, — может случиться и так, что тебя приговорят к смерти. Но ведь никто из нас от нее не застрахован. Каждый человек в конце концов умирает, один раньше, другой позже. Умереть от пули совсем не страшно и не больно. Всего лишь один миг и человек засыпает, чтобы больше не проснуться. Только и всего! Это куда лучше, чем смерть от болезни, голода или ранения. Подумай об этом серьезно и ты поймешь… Старые и очень умные люди говорят и пишут, что мир, в котором мы живем, не единственный во вселенной, что это лишь временное местопребывание наших душ. Есть иной мир, где встречаются души, близкие одна другой и покинувшие нашу землю… Твоя мама, вероятно, тоже тебе об этом говорила?

— Да-да! Говорила, — шепотом подтвердил он.

— Вас учили в школе, — продолжал я, — что в природе ничто не исчезает и вновь не появляется. Следовательно, если материя не может совершенно исчезнуть, то душа, тем более, вечна. Ведь так? И разве ты не хочешь поскорее встретиться в ином мире с папой и мамой?

— О, как бы я хотел их там встретить! — вырвалось у мальчика.

— Это будет, если ты сумеешь достойно и без страха покинуть нашу землю в момент, предназначенный тебе для этого Богом и судьбой. Чем ты хуже других людей? В минуту смерти будь мужчиной, Женя. Ведь ты родился на Северном Кавказе, а люди здесь всегда умели умирать…

Наша беседа затянулась до рассвета. К концу ее мальчик немного успокоился…

В таком духе я говорил с ним каждый день. Приводил примеры достойного поведения героев перед лицом смерти, смешивал воедино религию и материализм, рассказывал боевые эпизоды гражданской войны и борьбы горцев Кавказа против большевиков, вспоминал подходящие выдержки из Библии и истории России. Я никогда не обладал ораторскими способностями, но теперь старался говорить красноречиво, убедительно и понятно для мальчика. Это было тяжело и порою просто невыносимо, но еще невыносимее представлялась мне мысленно картина: красивый, стройный мальчик, ползающий в ногах у энкаведиста и целующий его пыльные сапоги!

Заключенные помогали мне беседовать с Женей и в один голос поддерживали все мои рассуждения. Они и, прежде всех, Федор Гак быстро поняли, для чего я это делаю.

Федор внимательно слушал наши беседы и сипел лростуженно:

— Ты, Женька, дядю Мишу слушай и ему верь! Вот я, старый уркач, старше его вдвое, а верю…

За две недели мне удалось добиться кое-каких успехов. Ужас исчез из глаз Жени и о возможности расстрела он теперь говорил и думал спокойнее. Наш староста тоже одержал победу, непосредственно касавшуюся мальчика. На ночные допросы Женю больше не вызывали. Видимо, лейтенант Крылов имел некоторое представление о длине рук Федора.

После полуночи со скрипом открылась дверь камеры и на пороге выросла фигура дежурного по корпусу. Он держал в руке лист бумаги.

С матрасов приподнялись головы заключенных и глаза их напряженно и тревожно впились в этот лист. Каждому из нас он был слишком хорошо знаком. По таким бумажкам вызывали на ночные допросы, на конвейер пыток НКВД.

Дежурный пошарил в списке глазами и произнес вполголоса:

— Степанов Евгений! Выходи!

Федор злобно-недовольным баритоном просипел:

— Не унялся Крылов! Опять в пацана въедается… На допрос, что-ли?

— Нет! — отрицательно покачал головой энкаведист и уронил тяжелые и страшные слова:

— Без вещей!

Сердце мое на секунду остановилось. Его, как бы, мгновенно сжала и отпустила чья-то очень холодная рука.

Камера ахнула. Федор сипло и длинно выругался. Вызов "без вещей" после полуночи, это значит — на расстрел. Мы давно ожидали этой минуты, но она пришла неожиданно.

Женя встал со своего матраса, бледный и дрожащий. Из груди его вырвался полувздох, полустон. Он беспомощно и растерянно обводил глазами камеру, а в руках мял полотенце. Мальчик понял, куда его поведут сейчас.

Заключенные обступили Женю. Они жали ему руку, хлопали по плечу, осыпали пожеланиями скорого выхода на волю и… отворачивались.

Со слезами на глазах он отвечал им:

— Да-да… Спасибо… До-свиданья…

— Выходи! — нетерпеливо повторил дежурный. Женя бросился ко мне. Я обнял его и, стараясь изо всех сил скрыть дрожь в голосе, сказал:

— Прощай, Женя, и ничего не бойся! Это… не больно и не страшно. Если ты не будешь бояться, то я часто, очень часто стану вспоминать тебя. Дай мне слово, что ты не будешь бояться.

Он ответил тихо и покорно:

— Хорошо, дядя Миша! Я не буду бояться… Прощайте!..

И здесь, в какую-то неуловимую долю секунды, удивительная и странная перемена произошла в мальчике. Черты его лица как бы сдвинулись со своих мест и отвердели. Еле заметная линия легла поперек лба к переносице, губы сурово сжались, и от углов рта протянулись к подбородку две морщинки. Из-под пушистых детских ресниц серьезно и строго смотрели на меня глаза не мальчика, а мужчины. Дрожь его тела сразу прекратилась. В это мгновение он вырос, стал взрослым.

— Даю слово! Я не боюсь! — сказал он голосом звонким, твердым и слегка огрубевшим, и отбросил в сторону полотенце…

Его увели. Дверь скрипя захлопнулась за ним и староста сиплым баритоном подвел итог только что совершившемуся:

— Был Женька Червонец и… нету! Кончился. Он медленно и широко перекрестился.

— Царствие ему небесное!

Огромный Петька Бычок смахнул со щеки слезу и промямлил бессвязно и уныло:

— Что уж тут?… Все на вышку пойдем. Так, что уж там?… Давайте спать ложиться…

Дни тюремной тоски и ожидания сменялись ночами допросов и пыток. Не было конца конвейеру НКВД. Я кочевал по тюремным камерам, встречаясь и расставаясь с десятками и сотнями разных людей. Они приходили в камеры и уходили в другие тюрьмы, концлагсри и на расстрел.

В этой беспрерывной смене людей, впечатлений и страданий я стал забывать Женю. Его образ потускнел, выцвел, сделался далеким и чужим. Уверенности в том, что его расстреляли, у меня не было. Даже в советских тюрьмах бывают чудеса и счастливцы; иногда из камер смертников выходят на волю. Могло это случиться и с Женей.

Совершенно неожиданно он напомнил мне о себе. В одну из тюремных камер привели энкаведиста, арестованного за то, что в пьяной компании приятелей пел антисоветские частушки. До ареста он служил в конвойном взводе пятигорского отдела НКВД. Ему приходилось водить на расстрел осужденных и он нам подробно рассказывал об этом.

— А вот один раз, — начал как-то рассказывать конвоир, — привели мы на вышку пацана. Глядим на него и удивляемся. Не боится пацан. Не дрожит и в ногах у коменданта не ползает. С ним еще другой сужденый был. Так тот весь пол комендантской камеры на пузе излазил, все наши сапоги перецеловал. А пацан его уговаривает:

— "Не надо бояться, дядя Петя! Ведь это не больно и не страшно. Умрем, как мужчины". Даже комендант этому удивился. — "Не боишься?" — спрашивает.

— "Нет, — говорит пацан. — Я дяде Мише слово дал".

— "А кто такой дядя Миша?" — опять задает вопрос комендант и получает, понимаете, очень даже гордый ответ: —"Это вам не нужно знать"…

Вторично, за все время в тюрьме, мое сердце на миг остановилось от сжатия холодной руки. Все еще не веря своим ушам, я хрипло и отрывисто выдавил из себя три слова:

— Как его имя?

— Чье? — удивленно спросил конвоир… — Мальчика…

— Женькой звали.

— Что же с ним? — стоном вырвалось у меня. Конвоир равнодушно передернул плечами.

— Шлепнули, конечно… Расстреляли, то-есть.

Всю ночь я не мог спать. Живым стоял передо мной образ мальчика, умершего, как мужчина. Его строгие, недетские глаза смотрели на меня из-под длинных пушистых ресниц с упреком, а губы шептали:

— Дядя Миша! Ты забыл? Забыл?…

Тогда, в ту тюремную ночь, я дал ему, мертвому, клятву помнить до последней минуты моей жизни…

Я помню. И если, когда-нибудь, Бог или судьба предоставят мне возможность расчета с советской властью, я, прежде всего, рассчитаюсь с нею за 13-летнего ребенка, которого в тюремной камере подготавливал к смерти.

Глава 10 ЖАБА

Главная фигура конвейера пыток в северо-кавказском управлении НКВД — это начальник КРО (контрразведывательного отдела) майор Дрейзин. По профессии и наружности — фигура жуткая. Кроме своей основной работы, т. е. руководства контрразведкой а следственным аппаратом по особо важным политическим делам, он заведует конвейером пыток и начальствует над всеми теломеханиками. Тюрьма дала ему меткую кличку: "Жаба".

Вся его внешность оправдывает эту кличку. Он, действительно, очень похож на жабу, когда сидит, утонув в своем глубоком кресле.

У Дрейзина массивное сырое тело с тонкими, напоминающими жабьи лапы, руками и ногами. Шеи у него нот; голова непосредственно соединяется с покатыми плечами. Лицо мясистое, одутловатое и вытянутое вперед. Рот необычайно широк; нос приплюснутый, с большими вывороченными ноздрями; глаза неподвижные, навыкат, веки без ресниц. За ушами Дрейзина два огромных белых желвака; когда он говорит, желваки судорожно двигаются и вздрагивают. И голос у него какой-то жабий: квакающий.

Перед этой-то фигурой я и предстал на одном из ночных допросов. Предстал с дрожью в коленках и с тоскливым ожиданием новых мучительных пыток.

— Жаба из человека лохмотья делает, — говорили мне о нем в тюремной камере…

Тело Дрейзина, одетое в мундир НКВД с двумя орденами на груди, тонет в кресле Островерхова, а его выпученные, навыкат, глаза неподвижно уставились на меня. В руках он держит так знакомую мне тоненькую зеленую папку: мое следственное "дело".

За уголком стола примостился на стуле Островерхое. Череп его более потный, чем обычно, лицо красно и несколько растеряннно, глаза-сливы под стеклышками пенснэ поблескивают смущенно и сердито. Видимо, он только что получил нагоняй от "жабы" за медленный и безуспешный ход следствия по моему "делу".

— Сколько времени он был на стойке? — квакающим голосом спросил Островерхова Дрейзин, указывая на меня.

— Восемь суток, товарищ начальник, — коротко, но с весьма почтительным поклоном ответил тот.

— Почему не больше? Островерхов пожал плечами.

— По заявлению врача он не мог выдержать больше. Дрейзин обратился ко мне:

— Вы, подследственный, думаете когда-нибудь признаваться?

Я начал длинное объяснение в защиту моей невиновности, но он перебил меня:

— Бросьте прикидываться невинным простачком. Или вы всерьез думаете, что вам здесь поверят?

— Но я говорю правду…

— Такая правда нам не нужна. Говорите другую.

— Другая будет ложью…

— Работники НКВД знают лучше вас, что такое ложь и что — правда.

— Следователь Островерхов все время требует от меня ложных показаний. Вы тоже хотите их добиться?

Выпученные глаза Дрейзина слегка покосились на Островерхова. Следователь поежился под их неподвижным взглядом и поспешил оправдаться:

— Я изо всех сил стараюсь получить от него чистосердечное признание. Согласно ваших указаний, товарищ начальник.

Дрейзин перевел глаза на меня и заквакал резко и противно:

— Запомните, подследственный, что НКВД всегда требует у арестованных только правду… Любыми методами..

— От меня ее требовать совсем не нужно. Я повторяю правду на допросах уже несколько месяцев.

— Что же вы повторяете?

— Что я невиновен и, арестовав меня, управление НКВД допустило ошибку.

— НКВД никогда не ошибается…

Это цинично-шаблонное замечание, такое обычное дляэнкаврдистов, вывело меня из остатков терпения. Не в силах больше сдерживаться, я закричал прямо в жабью морду:

— Брешешь ты, жаба проклятая! В вашей подлой тюрьме сидят тысячи ни в чем неповинных людей. Ордена чужой кровью зарабатываете, сукины сыны!

Островерхов, вскочив со стула, шагнул ко мне, но Дрейзин жестом остановил его. В неподвижно-выпученных глазах начальника контрразведки на мгновение загорелись слабые проблески любопытства и сейчас же угасли.

— Та-ак! — квакнул он и желваки за его ушами судорожно задрожали. — Значит, вы серьезно думаете, что на нас можно кричать? И вы думаете шутить с нами шутки и показывать нам фокусы?

— Нечего мне вам показывать, — раздраженно бросил я.

— Так-так, — опять заквакал Дрейзин. — Вы знаете, что такое маникюр? Не тот, который делают дамам в парикмахерских, а наш. Специальный. Для врагов народа.

По рассказам в камере я имел некоторое представление об этом страшном "маникюре". Спазма ужаса сжала мне горло и, вместо ответа, я смог только утвердительно кивнуть головой.

— Ах, уже знаете? Ну, так мы вам его сделаем, — угрожающе пообещал Дрейзин и тяжело, всем телом, повернулся в кресле к Островерхову.

— Какой теломеханик его обслуживает?

— Кравцов, товарищ начальник! — вытянувшись на стуле, ответил следователь.

— А врач?

— Бергер.

— Вызовите Бергера и Кравцова.

— Слушаюсь, товарищначальник.

Островерхов нажал кнопку на столе и приказал вошедшему энкаведисту позвать теломеханика и врача. Не прошло и минуты, как на пороге кабинета выросли фигуры моих "старых знакомых": равнодушного гиганта с дымчатыми глазами и лошадинолицего человека в белом халате.

— Сделайте ему маникюр! — приказывающе квакнул им Дрейзин.

— Слушаюсь, товарищ начальник! — дуэтом ответили они.

Затем губы Кравцова тихо и вопросительно прошелестели:

— Какой маникюр прикажете, товарищ начальник? Холодный или горячий? И какого размера применить инструмент?

Дрейзин подумал, побарабанил перепончатыми пальцами по столу и приказал:

— Маникюр горячий! Инструмент, на первый раз, среднего размера!

— Слушаюсь!

Врач сейчас же вышел. Кравцов стиснул пальцами мое плечо и, повернув меня к двери, произнес повелительным шепотом:

— Пойдем!

Зябко вздрогнув, я молча повиновался.

Глава 11 "КУСОЧЕК ПСИХОЛОГИИ"

Кравцов ввел меня в большую комнату, напоминавшую на первый взгляд инструментальную кладовую. Вдоль одной стены тянутся полки с разложенными на них металлическими инструментами. В другой стене несколько шкафов со стеклянными дверцами. Сквозь стекла видны предметы, похожие на запасные части к каким-то машинам.

Со страхом и внутренней дрожью я смотрю на третью стенку. От пола и почти до потолка ее "украшают" плети, винтовочные шомполы, короткие и толстые резиновые трубки, ножки от стульев, кнуты с железными крючками на концах, утыканные иголками линейки, стальные метры, какие-то обручи с винтами, узловатые веревки и тому подобные вещи. Все это в систематическом порядке висит в веревочных петлях на гвоздях.

В цементный пол комнаты вделаны ножками четыре длинных стола. Над ними возвышаются странные сооружения из стальных стержней и полос, с десятками металлических браслетов, ременных петель и шнурков. В досках столов просверлены дырки разных размеров. Под столами и между шкафами установлены небольшие электрические моторы, на которых лежат аккуратно свернутые в кольца провода. Более дюжины стульев дополняют эту странную обстановку комнаты; некоторые из них металлические с пружинами, кнопками и винтами. Ножки стульев из металла крепко схвачены цементом пола.

Высота пола не везде одинакова. В центре комнаты он приблизительно на четверть метра выше, чем у стен. От столов и металлических стульев к стенам тянутся неглубокие желобки. Вдоль каждой стены такие же желобки, но поглубже. Они соединяются со сточными трубами в углах комнаты, ведущими в нижний этаж.

Пол, столы и стулья сплошь покрыты крупными, бурыми пятнами, вернее слоями пятен. Свежие и красновато-бурые наслаиваются на давнишние, более темного цвета. Такими же пятнами, но значительно меньших размеров, забрызганы стены, дверь, шкафы и полки. Удушливо-сладковатый запах тления заполняет комнату.

Окинув ее беглым взглядом, я сразу понял, куда попал. Мои мысли подтвердил Островерхов, пришедший сюда вслед за нами.

— Как вам нравится эта уютная комнатка, дорогой мой? Знаете, куда вас привели?

— Предполагаю, — буркнул я.

— А не предполагаете-ли вы, милейший, что Кравцов вас здесь разделает под такой орех, что от вас не останется ни пуха, ни пера, ни обвиниловки?

Я ничего не ответил. Он с приятельским жестом взял меня под руку и повел к шкафам. По его знаку Кравцов открыл дверь одного из них. Теперь я смог внимательнее и лучше рассмотреть то, что издали показалось мне запасными частями к машинам. На полках шкафа лежали перчатки разных размеров. Они были сделаны из тонких стальных пластинок; в некоторых пластинках торчали винты.

Следователь с циничной игривостью подмигнул мне.

— Такую перчаточку мы можем надеть на вашу лапку и, один за другим, завинчивать вот эти винтики. Во что превратится ваша лапка через полчаса, дорогой мой? В фарш для котлетки, не так-ли? Ради большего эффекта мы соединим перчаточку вон с той розеткой и пустим ток. Как тогда вы будете себя чувствовать?

Дрожь ужаса и отвращения красноречивее слов выразила мои чувства. Островерхов заметил это и рассмеялся.

— Ха-ха-ха! Вам не особенно нравятся перчатки! Может быть, вот это приятнее? Смотрите сюда! Он указал на металлический стул.

— Вы видите здесь два сиденья: верхнее с дырками, нижнее с гвоздями. Представьте, что вас посадили на этот стульчик и привязали ремнями. Ваш приятель Кравцов включает ток. Нижнее сиденье приподнимается на пружинах и его гвозди входят в дырки верхнего. Ага! Вашему заду неприятно? Но ведь это — пустяки, в сравнении с тем, что будет дальше. Обратите внимание на гвозди. Каждый состоит из трех частей, плотно прилегающих одна к другой. Нажмем эту кнопочку, и части гвоздей расходятся в стороны. Они рвут ваше мясо. Вы чувствуете, какая это боль? После подобного экспериментика вы очень долго не сможете сидеть…

Островерхов потащил меня к полкам. На них лежало множество ножей, пилок, длинных булавок, сверл, колец, клещей и зажимов различных форм и размеров. Он схватил широкое, в полметра длиной, лезвие без рукоятки, с двумя отверстиями на его концах и протянул Кравцову.

— Продемонстрируйте действие нашей гильотинки, товарищ Кравцов.

Теломеханик молча взял нож и вставил его в металлическое сооружение над одним из столов. Затем снял с мотора провод, воткнул его в розетку на стене и нажал кнопку. Плавными режущими движениями нож задвигался кругообразно вниз и вверх. Одновременно с ним медленно двигалась и настольная доска.

— Этот механизм режет человека, как колбасу. Даже лучше. Тоненькими ломтиками и вместе с костями, — продолжал следователь. — В моей практике был такой случай. Попался шпион. Настоящий и очень упрямый. Ножка от стула, стальной метр и прижигания на него не действовали, ставить его на стойку не было времени. Тогда его положили на такой стол. Начали с большого пальца правой ноги. На 32-м ломтике он заговорил… Неужели, дорогой мой, на вас не производит впечатления судьба этого шпиона?…

Островерхов таскал меня за руку от стола к столу и от одной полки к другой, подробно и даже как-то сладострастно объясняя назначение вещей, собранных в этой жуткой комнате. Кравцов молча, с угрюмым равнодушием, ходил за нами по пятам…

На воле я иногда читал о страшных пытках и казнях в разных странах и в разные времена, но они были лишь бледными тенями того, что теперь я видел и слышал здесь…

"Лекцию" следователя прервал появившийся в дверях комнаты Бергер. Он попрежнему был одет в белый халат, а в руках держал кожаный чемоданчик, какие обычно имеют врачи для своих медицинских инструментов. Островерхов подошел к нему и заговорил вполголоса. До меня донеслись несколько его фраз:

— Делать маникюр не придется. Он уже готов. Вместо физического я применил к нему психологический метод воздействия.

— Какой именно? — вопросительно проржал человек в белом халате.

— Прочел ему коротенькую лекцию об этом, — указал Островерхой глазами на полки и шкафы. Бергер подмигнул ему и, с коротким ржаньем очень мало похожим на человеческий смех, заметил:

— Кусочек, так сказать, наглядной психологии, товарищ следователь.

— Подходящий кусочек, — подтвердил Островерхов. Дымчатые глаза Кравцова клочками тумана глянули на меня в упор. Он отрицательно покачал головой и возразил тихо-шелестящим голосом:

— Почти готов, но не совсем. Нужен еще нажим. Небольшой…

В этот момент, действительно, я был почти готов для любых "признаний". Комната пыток потрясла меня, придавила ужасом и сломила мою волю к сопротивлению. Еще один, самый ничтожный "метод физического воздействия", единственный удар или толчек и я подписал бы, какую угодно подсунутую мне следователем бумажку. Но слова Кравцова внезапно, помимо моего желания, вызвали у меня нечто вроде судороги сопротивления.

Островерхов подбежал ко мне и схватил меня за локоть.

— Ты готов признаться? Не правда-ли, дорогой? Я с ненавистью прохрипел ему в физиономию одно слово:

— Нет!

Он принялся ласково уговаривать меня:

— Сопротивление бесполезно, дорогой мой! Ведь все равно вы признаетесь! Зачем же тянуть?… Повернувшись к теломеханику, он спросил:

— Скажите, товарищ Кравцов, сколько человек выдержали эту… комнату?

Губы теломеханика прошептали медленно и еле слышно:

— Ни один… Здесь… в моем кабинете признаются или… умирают от разрыва сердца.

— Вот видите, — подхватил следователь. — Упорствовать нет смысла, мой милый. В последний раз советую вам подписать!

И опять я ответил:

— Нет!

Островерхов раздраженно плюнул на пол, махнул рукой и приказал:

— Товарищ врач! Приготовьте ваши инструменты! Товарищ теломеханик! Действуйте!

Глава 12 "МАНИКЮР"

Приказание Островерхова Кравцов выполнил мгновенно. Быстрыми и точно рассчитанными движениями он толкнул меня к одному из столов, прижал к его верхней доске мои руки своей широкой ладонью, а ногой подсунул под меня стул с высокой спинкой.

Не более полминуты потребовалось теломеханику, чтобы привязать меня к стулу и приковать мои руки к доске стола. Кравцов нажал одну из кнопок на столе и из отверстий настольной доски, по обе стороны кистей моих рук, выскочили половинки шести кольчатых браслетов. Он соединил их концами и браслеты прижали к гладкому полированному дереву мои руки ладонями вниз. Один браслет приковывал средние суставы четырех пальцев, другой — большой палец и тыльную сторону ладони, а третий — основание кисти. Затем теломеханик крепко прикрутил ремнями к стулу мои плечи, шею, локти и ноги. Эту операцию он произвел с такой быстротой, что я даже не успел подумать о сопротивлении. Прикованный к столу и привязанный к стулу я едва мог шевельнуться.

Стол был узок, не более полметра ширины. Концы моих пальцев на 2–3 сантиметра торчали с его противоположной от меня стороны.

В отличие от Кравцова, Бергер действовал с медлительной методичностью. Он медленно подошел к столу, поставил на него и раскрыл свой чемоданчик. Я заглянул туда и удивился тому, что… не боюсь. Увиденное мною должно было бы, казалось, привести меня в ужас, но я чувствовал только усталость, какое-то отупение и апатию ко всему. Мои нервы притупились от всего виденного и слышанного в комнате пыток.

Чемоданчик Бергера был полон наборов иголок, ввинченных в маленькие деревянные черенки. Были среди них очень тонкие, как волосинки, были толщиной в шляпную шпильку и, наконец, вроде граммофонных, с острием в виде лопаточки. Там же, в специальном гнезде для нее, находилась стеклянная спиртовка с фитилем.

Человек в белом халате извлек оттуда и зажег спиртовку и стал вынимать иглы одну за другой. Он брал не самые тонкие, но и не толстые, а среднего размера.

Перегнувшись через мое плечо, Островерхов жарко дышал мне в лицо и говорил слащаво-медовым голосом:

— Ну, давайте же признаваться, дорогой! Не ожидайте маникюра. Ведь вам будет очень больно… Ну? Ну?

Судорога сопротивления смешавшаяся с приступом апатии, еще не прошла у меня и я отрицательно покачал головой.

— Товарищ Бергер! Начинайте! — рявкнул над моим ухом следователь.

Врач не спеша приподнял фитиль спиртовки, смочил кусок ваты спиртом и аккуратно обтер ею каждый мой палец. Затем на огне спиртовки раскалил докрасна одну из иголок и вопросительно взглянул на Островерхова. Тот нетерпеливо кивнул головой. Бергер приподнял над столом мой указательный палец и медленно всунул иглу под его ноготь.

От невыносимой боли я дико взвизгнул и рванулся со стула, но ремни и браслеты крепко держали меня. Вторая игла впилась в мой средний палец. За нею последовали третья, четвертая, пятая…

Страшная режущая и обжигающая боль терзала мои пальцы. Но страшнее и отвратительнее боли был запах. В мои ноздри, как винтами ввинчивался запах моего горящего мяса. От этого противного запаха меня затошнило и я потерял сознание…

Очнулся я от ощущения холодных струй, текущих по моей голове и лицу. Это Кравцов поливал меня водой из графина.

За моею спиной раздался голос Островерхова. Сквозь его медовость прорывалось рычание ярости:

— Продолжайте, товарищ врач! Не жалейте его ногтей…

Снова, одна за другой, стали впиваться иглы в мои пальцы. Каждая из них уходила под ногти больше, чем на сантиметр. Ногти лопались и мясо под ними шипело. Бергер отвинчивал черенки от игл и аккуратно рядышком клал на стол.

Я выл, плакал и стонал от боли. Иглы торчали уже из всех моих пальцев. Островерхое медово-протяжно спрашивал:

— Н-ну? Будешь признаваться? Бу-дешь? Бу-дешь? Отвечать я не мог. Боль и запах моего печеного мяса лишили меня голоса. Я лишь с отчаянием молча утвердительно кивал головой. Наконец, из моей груди вырвалось рыдание:

— Буду! Буду!

Теперь-то я "дошел" окончательно. Единственное желание овладело мною: поскорее подписать все, что угодно, лишь бы избавиться от невыносимо-острой боли и тошнотворного запаха.

Склонившаяся надо мной физиономия Островерхова расплылась в широчайшую улыбку. Он медово-протяжно пропел:

— Наконец-то, дорогой мой! Давно бы так! Напрасно только мучили себя и нас!

И торопливо бросил моим палачам:

— Прекратить маникюр, товарищи!

Врач неторопливо начал вытаскивать иглы из-под моих ногтей. Это вызвало у меня новые приступы мучительной боли. Не выдержав ее, я вторично потерял сознание…

Холодная вода и приятное ощущение медленно уходящей из кистей моих рук боли привели меня в чувство. Под ногтями уже не было иголок. Человек в белом халате куском ваты, обмакнутым в спирт, старательно смазывал обезображенные концы моих пальцев. Они были черны от ожогов, ногти полопались и из ранок торчали кусочки воспаленного, обуглившегося мяса и сгустки темной запекшейся крови.

Кравцов расковал и развязал меня, а Островерхов, положив на стол передо мною несколько листов бумаги и "вечное перо", потребовал с ласковой повелительностью:

— Ну, подписывайте'! Скорее!

Что было написано на этих листах, я не мог разобрать. Мое лицо заливали слезы, смешанные с водой.

Следователь сунул мне в руку перо. Коснувшись его израненными пальцами, я застонал и скорчился от боли. Перо выпало из моей руки и покатилось по столу. Боль, впрочем, была не такой резкой, как раньше и, пожалуй, незначительным усилием воли я смог бы преодолеть ее, но в этот миг у меня в мозгу мелькнула мысль, показавшаяся мне спасительной:

"Симулировать. Использовать боль. Не подписывать".

Я ухватился за эту мысль и начал "симулировать" брал перо и со стонами, корчась и скрипя зубами, ронял его.

— Возьмите себя в руки, дорогой мой. Больше мужества, больше твердости! Одно небольшое усилие и вы сможете писать, — подбадривал меня Островерхое.

В ответ я стонал:

— О-о-ой, не могу! Вы искалечили меня! Руки, мои руки! Перо не держат… Дайте отдых моим пальцам, вылечите их и я подпишу все, что хотите.

Мысль соблазна и надежды лихорадочно билась в моем мозгу:

"Главное — отказаться сейчас. А потом, может быть, как-нибудь вывернусь".

— Когда же вы подпишете? — с сердитой досадой спросил следователь.

— Как только смогу держать перо в руке, — ответил я.

Мне удалось его обмануть; он отодвинул от меня листы бумаги, приготовленные для подписи. Но провести опытного теломеханика было невозможно. Уставившись на меня дымчатым взглядом, он с насмешливой гримасой покачал головой, и прошелестел, чуть повысив голос:

— Не верьте ему, товарищ следователь! Он вам шарики вкручивает. Если хотите, я заставлю его подписать сейчас же.

Услышав это, я в отчаянии завопил:

— Нет! Нет! Я говорю правду! Клянусь!

— Он затягивает время. Не верьте! — настаивал Кравцов.

Но у Островерхова, видимо, появились какие-то новые соображения, касающиеся моего "дела".

— Хорошо, — сказал он подумав, — я дам вам отдохнуть несколько дней и за это время кое-что дополню к вашему признанию. Но помните, дорогой мой, — его голос зазвучал угрожающе, — в случае отказа, ваши ноготки познакомятся с самыми толстыми иглами…

Бергер осмотрел мои пальцы, еще раз смазал их спиртом, а затем иодом и кивнул головой с одобрительным ржаньем:

— Все в порядке, товарищ следователь… Вызванный Островерховым конвоир вывел меня из "кабинета" Кравцова в коридор. Я шел впереди него по толстым, заглушающим шаги коврам, растопырив пальцы и тихо постанывая от все еще не унявшейся боли, но на душе у меня было радостно. Сам не зная почему, я радовался отсрочке подписания мною собственного приговора к смерти.

Глава 13 БЕЖАТЬ — НЕ ТРУДНО

Явившись домой, т. е. в тюремную камеру из комнаты пыток, я не застал здесь Федора Гака. Вслед за мною, с интервалом всего лишь в несколько минут, нашего старосту также потащили на допрос.

Мои искалеченные пальцы вызвали любопытство у всей камеры, за исключением "тарзаньего брата" Яшки Цыгана, который ими не заинтересовался нисколько. Окружив меня, заключенные выражали сочувствие мне и порицание энкаведистам. Лишь Яшка стоял в стороне, презрительно сплевывая на пол.

Я спросил урок, знают-ли они, как и чем в тюрьме лечить "маникюрные раны". Оказалось, что не знают. Результаты "маникюра" урки видели впервые, но некоторые из них все же попытались давать мне лечебные советы. Эти советы противоречили один другому и не внушали мне доверия.

Неожиданно в камере обнаружился специалист по лечением "маникюра". Когда говор споривших о тюремной медицине заключенных несколько утих, Яшка Цыган, растолкав их, подошел ко мне и показал свои пальцы.

— Зырни на это! — отрывисто бросил он.

Я посмотрел, но ничего особенного не заметил.

— Да ты на мои ногти зырни, — сказал вор. Приглядевшись к его ногтям внимательнее, я увидел странное несоответствие между ими и пальцами. Яшкины короткие и толстые пальцы красотой не отличались, но зато ногти были очень красивы: не длинные, но овальной формы, розовые и с продольными гранями посередине.

— Красота — мои ногти, а? — спросил Яшка.

Я утвердительно кивнул головой. Он, самодовольно ухмыляясь, заявил:

— Все марухи у меня ногти целуют. Такими красивыми их мне гепеушники сотворили.

Далее, на своем неописуемом жаргоне, "тарзаний брат" рассказал, что около года назад он тоже побывал "в лапах у маникюров". Ему, как и мне, проделали "операцию" иглами среднего размера. За несколько месяцев искалеченные ногти с его пальцев сошли и на их месте выросли новые, красивее старых.

Яшка посоветовал мне прикладывать к ранам жеваный хлеб и завязывать чистыми тряпками. Это несложное тюремное лечение моим пальцам помогло. За две недели раны затянулись и никакой боли я уже не чувствовал. А спустя полгода на моих пальцах красовались новые ногти, не хуже яшкиных. Уголовники, с которыми я в то время сидел в одной из тюремных камер, дали мне кличку:

"Мишка — граненые ногти".

Федор Гак пришел с допроса в камеру на пятые сутки утром. Пришел не сам; двое надзирателей втащили его сюда, подхватив под руки. Он находился в бессознательном состоянии.

Заключенные, ахая и охая, приняли своего старосту от надзирателей, снесли на кровать и там занялись его осмотром. Белую рубаху Федора сплошь покрывали большие кровавые пятна. Ее попробовали снять, но не смогли; она плотно прилипла к груди, спине и бокам человека. Больше часа урки теплой водой отмачивали рубаху и, наконец, сняли, разрезав на полосы лезвием бритвы.

Когда эта операция была окончена, камера огласилась неистовой бранью. Заключенные ругали советскую власть, энкаведистов, Ежова, Сталина и их родителей. Кроме меня, от ругани воздерживался только Семен Борисович. Он лишь качал головой и, со страдальческой миной на лице, говорил мне:

— Это же кошмар! Вы знаете, я очень мирный еврей. Но за его спину и ваши ногти мне очень хочется собственными руками повесить "отца народов" и Лазаря Кагановича. И, знаете, не за шею…

Спины у Федора, собственно, не существовало. От шеи до поясницы, сплошным кровавым ковром, вздулись десятки бугристых синяков и шишек, между которыми зияло множество мелких ран и царапин; кожа висела над ними бахромой лохмотьев. В таком же виде были его грудь и бока.

Приведенный в чувство водой, Федор сиплым баритоном стонал от боли. Перевязывая раны старосты заранее приготовленными для подобных случаев чистыми тряпками, урки засыпали его градом вопросов:

— Чем они тебя, пахан? Как? За что? Почему? Чего добивались?

Избитый отвечал сиплыми стонами:

— О-ох, сперва пыль выбивали, после, о-ох, шваброй чистили и на удочку цепляли…

Это означало, что его начали "допрашивать" ножками от стульев, а затем перешли к более серьезным "методам физического воздействия": битью стальными щетками и кнутами с крючками на концах, похожими на удочки.

— Ну и как ты? Выдержал? — расспрашивали заключенные.

— Невозможно, братишечки, — сипел Федор. — Раскололся я. Амба мне. Срываться из кичмана надобно. Вербовать заставляют москвичи растреклятые…

Из рассказа Федора, прерываемого его стонами и руганью урок, выяснилось, что избивали его четверо суток подряд. Час битья сменялся получасом отдыха. В конце концов, избиваемый не выдержал и рассказал энкаведистам всю свою, богатую преступлениями, судебными приговорами и побегами из тюрем и концлагерей, биографию.

Местные энкаведисты обычно воздерживались от применения "методов физического воздействия" к вожакам уголовников, опасаясь их мести за это. Но Федора допрашивали "москвичи", присланная Ежовым на Северный Кавказ "оперативно-следственная бригада". Следователи и теломеханики этой бригады жили в доме, постоянно охраняемом усиленным нарядом милиции, в одиночку нигде не показывались и револьверы всегда держали наготове. Устроить на них покушение никаких возможностей для уголовников не было.

Чисто уголовными делами "москвичи" интересовались мало, и биография Федора Гака их не удовлетворила. Они требовали от него "организации" и "вербовки", т. е. признаний в том, что он, будто бы, является главой всех террористических групп уголовников, действующих против НКВД на Северном Кавказе. В дополнение к "признаниям" он должен был дать и список им "завербованных": не менее, чем сто человек.

Все предъявленные ему обвинения Федор признал и подписал, но от "вербовки" отказался категорически:

— Номер с вербовкой не пройдет! Я не лягавый, и ни одного урку не продам. А кроме того, у нас урки, за вербовочный стук, любого пахана пришьют…

Отправляя жестоко избитого Федора в камеру, следователь заявил ему на прощанье:

— Иди отлеживайся и придумывай список! Через пару недель вызову и если ты запоешь мне такую же песню, как сегодня, то… с живого не слезу…

Мы потребовали, для лечения старосты, вызвать тюремного врача, но получили от старшего надзирателя ответ, обычный в таких случаях:

— Нет ему доктора! Непризнающимся на допросах медицинская помощь не полагается!

Пришлось ограничиться "лечебно-камерными" средствами.

За неделю наш староста отлежался на камерной кровати и встал с нее. Раны его затянулись. Любой средний арестант после таких побоев болел бы не меньше месяца, но Федору столько времени не потребовалось. Организм у старика был исключительно крепкий и выносливый.

В день выздоровления Федора я впервые заметил, что он и Петька Бычок затевают в камере необыкновенное. Последующие дни подтвердили мою догадку. Вожак воров и его приятель подолгу перешептывались то с одним, то с другим из заключенных, к чему-то готовились, строили какие-то планы. Через уголовников, подметавших тюремный коридор, староста отправил на "волю" несколько записок. Меня, Силкина и Семена Борисовича урки в свои намерения не посвящали.

Шушуканье воров и их таинственная переписка с "волей" продолжались три дня. На четвертое утро, после посещения камерой тюремной бани, все разъяснилось. Едва за спиной последнего, входившего в камеру выкупанного арестанта, захлопнулась дверь, как староста обратился к нам с короткой, отрывистой речью, приведшей меня в крайнее изумление:

— Ша, братишечки! Дело на мази. Бежать — не трудно. Из кичмана срываемся. Машинки имеем. Вот они!

Загородив спиной дверное "очко", он вытащил из карманов наган и браунинг.

Далее староста изложил нам план предполагавшегося побега из тюрьмы. Он был прост и вполне осуществим.

Побег назначался на сегодня, во время вечерней поверки. В какой-то промежуток времени, от 6 до 7 часов вечера, в камеру войдут трое: дежурный по коридору, старший и младший надзиратели. По знаку старосты на каждого из них, одновременно, должны напасть двое заключенных и ударами по головам оглушить.

Для нападения Федор выбрал Петьку Бычка, Яшку Цыгана и еще четверых наиболее сильных урок. Но тут возникло неожиданное препятствие. "Старший брат Тарзана" объявил, что он один с дежурным "справится в момент" и от напарника решительно отказался. Пришлось с этим согласиться.

Действовать дальше предполагалось следующим образом:

Оглушив тюремщиков, заключенные снимут с них шинели, фуражки и сапоги, а их свяжут и заткнут им рты тряпками. Федор, Петька и Яшка наденут на себя снятое с тюремщиков и поведут остальных арестантов, будто бы на допрос. В первом этаже тюрьмы дежурят двое надзирателей. Здесь также повторится нападение и переодевание. Затем пятеро "тюремщиков" выведут заключенных во двор и направятся к воротам, где и должно произойти самое главное и рискованное.

Тюрьма окружена двойной стеной и ворота ее тоже двойные, соединенные сводчатым проходом, в котором дежурит привратник. От этого энкаведиста зависит успех побега. Если он ничего не заподозрит и откроет внутренние ворота, ему приставят к носу наган. После этого, если он не поднимет шума, его свяжут и сунут в привратницкую комнату, где хранится оружие тюремщиков; им запрещено входить в тюрьму с оружием, во избежание попыток заключенных овладеть им с целью побега.

Беглецы в этом арсенале возьмут револьверы, и пять винтовок для "конвоя" и отобранным у привратника ключом отопрут наружные ворота. В трех кварталах от тюрьмы будут ждать извозчики, которые и развезут беглецов по разным "малинам" города.

В плане побега было несколько весьма сомнительных и рискованных деталей. Нападения на надзирателей могли вызвать слишком много шума, а привратник или охрана за наружными воротами оказаться недоверчивыми и не выпустить нас из тюрьмы. В каждом из этих случаев мы были бы расстреляны охранниками во дворе, в воротах или даже по ту сторону тюремных стен. Существовала и еще одна рискованная деталь: Силкин выдаст подготовку к побегу, если ему представится хотя бы малейшая возможность "стука".

Федор Гак и его урки без колебаний шли на весь этот риск потому, что им, за исключением Прицкера и Силкина, ожидавших по 2–3 года концлагерей, на этот раз угрожали расстрел или "смерть от разрыва сердца" а, в лучшем случае, большие сроки заключения в отдаленных каторжных лагерях.

Наган и браунинг, которые нам показал староста, были его личным оружием, хранившимся в одной "малине". На это специально им подобранное и проверенное оружие, если бы пришлось стрелять, он мог надеяться; оно его еще ни разу не подводило. Готовясь к побегу, он приказал своим приятелям на "воле" прислать ему револьверы, что они и выполнили с помощью уголовников, работавших в тюремной бане.

Из всех уголовников отказались участвовать в побеге только Семен Борисович и Силкин.

— Вы хотите, чтобы тихий и мирный гравер начал бегать? Это же смешно. От этого мое сердце поломается. И что будет с моею семьей? Ее же возьмут заложниками, — заявил Прицкер.

Силкин пробурчал угрюмо:

— Я не дурак, чтобы за побег на вышку лезть. Мне еще жить хочется.

Урки решили связать их и оставить в камере вместе с надзирателями.

— Ну, а ты как? — обратился ко мне староста. — С нами срываешься или и тебя веревкой спутать?

Я колебался. От побега меня удерживало то же, что и Прицкера: семья. Если я убегу из тюрьмы, энкаведисты арестуют моих родных, а затем в газете появится многозначительное объявление о розыске:

"Тяжело больные жена и мать разыскивают мужа и сына…''

Ниже будет указан адрес одного из отделений милиции.

Эти соображения я высказал Федору. Он крутнул головой, и простуженно просипел:

— А если тебя шлепнут? Легко это твоим перенесть? Я пожал плечами.

— Для них это легче "методов физического воздействия".

Он подумал и сказал:

— Надо твоих в малину отправить.

— Как это сделать? — спросил я.

— А вот как. Есть в городе такие коопы, где продавцы вместе с урками работают: ворованное барахло сбывают. На тихую, конешно. Один такой кооп возле тюрьмы, там, где нас будут ждать извозчики, а другой как раз напротив твоей квартиры. Звякнешь своим по телефону из одного коопа в другой, а потом коопщик отведет твоих в малину. Оттуда тебя с семьей в горы к абрекам переправим…

Мне как-то не верилось в возможность спасения вместе с семьей и я продолжал колебаться. Федор засипел обидчиво:

— Сдрейфил ты, что-ли, братишечка? Икру мечешь? Или ко мне веры не имеешь?… Пойми, братишечка, только для тебя это делаю. Ты, хотя и не уркач, но свой парень в доску.

— Какое там — в доску? Во весь досчатый забор. Срывайся с нами, Мишка, — подхватил Петька Бычок. Его поддержал Семен Борисович:

— Для вас, молодой человек, бежать из тюрьмы имеет некоторый смысл. Имея ваш возраст и семью в этом городе, я бы тоже рискнул. Но когда ты сравнительно пожилой еврей и твоя семья где-то в Ростове, так бегать уже невозможно…

И я согласился бежать. Будь, что будет… Силкина в этот день били дольше и больнее, чем обычно. В заключение битья староста пригрозил ему:

— Если ты, гад, стукнешь про побег, либо хотя глазом надзирашке мигнешь, то моментально будешь пришитый.

Всхлипывая и вытирая слезы, зырянин клялся и божился, что у него и в мыслях нет и не было такого намерения…

До вечерней поверки оставалось 5–6 часов. Нервно-напряженное ожидание и лихорадочно-поспешная работа камеры заполняли их. С молчаливой торопливостью мы заканчивали последние приготовления к побегу: из лоскутов матрасов плели веревки для связывания тюремной охраны. Двое заключенных топтались возле дверей, своими телами загораживая нашу работу от взглядов надзирателей.

В разгар этой работы к нам, через дверное "очко", донесся голос из коридора:

— Силкин! Выходи! На допрос!..

Камера на мгновение замерла. Затем раздались приглушенные ругательства и веревки мгновенно исчезли под матрасами. Зырянин вскочил с пола и стремительно кинулся к двери. Выражение его лица представляло собою смесь испуга, растерянности и злорадного торжества.

Это был первый случай вызова из камеры на допрос в совсем необычное для того время. От 10 часов утра и до 8 часов вечера следователи и теломеханики отдыхали и допросами не занимались.

Когда за Силкиным закрылась дверь, тревога и сомнения охватили камеру. Вопросы и восклицания вполголоса слились в единый тревожно-пугливый говор:

— Почему вызвали стукача?

— Куда его повели?

— Может, он успел стукануть?

— Что делать, уркаганы?

— Отложить побег!

— Ждать, пока стукач воротится… Сипло-баритонным выкриком Федор оборвал шум:

— Ша, братишечки! Хватит паниковать! Камера притихла. Староста продолжал, понизив толос:

— Бежать, повторяю, не трудно, а побег откладывать нельзя. Иначе всем крышка… Срываемся сегодня. Может, успеем до стука. Других выходов нету. Скоро поверка.

Кто-то из заключенных попытался возразить. Федор повысил свой сиплый баритон:

— А ежели гепеушники надумают обыск сотворить? Тогда как? Машинки и веревки куда затырить? Нет, откладывать побег нельзя никак…

— Больше всего меня интересует один вопрос, — задумчиво произнес Семен Борисович. — Случайно вызвали нашего милейшего Силкина или он таки ухитрился незаметно стукнуть?

Ответить на этот вопрос никто из нас не мог. Мы терялись в догадках…

Настал час поверки. В дверной замочной скважине заскрипел ключ. Федор сунул руку под матрас за браунингом. Петька Бычок, сжав свои огромные кулаки, шагнул к двери. Яшка вытащил из кармана тяжелый наган и, держа его за дуло, приготовился для прыжка. Дверь с грохотом открылась и сиплый баритон Федора дико и протяжно взвыл:

— А-а-а-а!..

Вместо черных шинелей надзирателей, мы увидели в коридоре голубые фуражки, штыки на винтовках и наганы. В камеру толпой ввалилось более дюжины вооруженных энкаведистов. Один из них видимо старший, громко и резко скомандовал нам:

— Ложись!

На эту команду Федор ответил выстрелом из браунинга. Старший энкаведист уронил револьвер и с руганью схватился за свое левое плечо. Яшка дважды выстрелил из нагана, и двое энкаведистов мешками привалились к стенам. Третьего Петька кулаком сбил с ног. Эта схватка была отчаянной и безнадежной вспышкой злобы уголовников от неудавшегося побега и их ненависти к мучителям заключенных.

Корчась от боли, старший продолжал командовать нам и энкаведистам, мешая слова команды с отборной руганью:

— Ложись, так вашу! Стреляй, так вашу! В штыки! Камера наполнилась частыми хлопающими выстрелами, щелканьем пуль о стены и едким пороховым дымом. Федор, хватаясь обеими руками за простреленную грудь, медленно и тяжело опустился на пол. Яшка, зажимая рану в боку, стрелял уже не целясь. Притиснув к стене рослого парня в голубой фуражке, Петька душил его. Двое раненых заключенных растянулись на матрасах. Остальные, в том числе и я, убедившись в бесполезности и невозможности сопротивления, выполнили команду энкаведиста: легли на пол.

Выстрелы смолкли. В наши тела уперлись острия штыков. Петьку Бычка тоже прижали штыками к стене, вместе с задушенным им парнем, которого он не выпускал из рук. Еле держась на ногах, старший энкаведист подал последнюю команду:

— Одевай на них браслеты!

Держа нас под угрозой штыков, энкаведисты заворачивали нам руки назад и сковывали их наручниками. Некоторые урки сопротивлялись. Их били прикладами винтовок. Федор сипло кричал:

— Братишечки! Ежели, кто живой вырвется, пришейте зырянина! Он, сука, стукнул! Его работа! Приказываю пришить!..

Старосту вытащили в коридор первым. Вслед за ним увели Петьку и Алешу, затем на руках вынесли Яшку. Я вышел в коридор пятым. Двое энкаведистов быстро поволокли меня вперед, подхватив под скованные руки.

— Куда ведете? — спросил я.

— Скоро узнаешь, — ответил один из них.

— Ш-ш-ш! Не разговаривать! — шикнул на меня другой и больно ткнул дулом нагана в бок.

Глава 14 НАСТОЯЩИЕ

Куда меня вели, а затем везли, я узнал, вопреки обещанию энкаведиста, не особенно скоро. Сперва меня повели по длинным коридорам, потом по тюремному двору и, наконец, повезли в таком знакомом и так надоевшем "воронке". Перед посадкой в него браслеты с моих рук сняли.

По тряске и скачкам автомобиля я быстро и привычно определил, что, выехав из тюремных ворот, мы промчались несколько кварталов по каменистой мостовой и свернули на мягкую, гладко укатанную дорогу.

Вспомнив, что несколько грунтовых дорог ведут из города к балкам у подножья горы Машук, я мысленно начал прощаться с жизнью. В дни массовых казней, когда в городских тюрьмах нехватало для этого места, энкаведисты расстреливали людей и закапывали их трупы в машукских балках. По чекистской терминологии это называлось "отправить под Машук нюхать фиалки". Основания же для казни меня были налицо:

— участие в вооруженной попытке побега.

Однако, самое ближайшее будущее показало, что мое прощание с жизнью несколько преждевременно. Мы проехали, не останавливаясь, часа два, а то и больше; балки расстрелов должны были остаться уже далеко позади.

Итак, куда же мы все-таки едем?

Вопрос: "Куда?" заключенные советских тюрем задают конвоирам и надзирателям очень часто, но почти никогда не получают на него ответа. Впрочем, редкие исключения из этого тюремного правила бывали.

"А вдруг мне посчастливится "нарваться" на такое исключение? Тем более, что предлог для вызова конвоира у меня есть", — подумал я.

"Предлог" стоял у меня в ногах: вместе со мной, в кабинку "воронка", втиснули бидон с бензином. Его крышка была привинчена неплотно, бензин расплескивался и нестерпимо вонял. Я попробовал прикрутить ее плотнее, но без ключа, конечно, не смог. От бензиновых испарений, в тесном, маленьком и почти герметически закупоренном ящике, у меня начала сильно болеть и кружиться голова. Я заколотил кулаком в дверцу кабинки.

— Чего психуешь? — спросил из-за нее равнодушный голос конвоира.

— Уберите бензин! Я задохнусь от него. Откройте дверь! — потребовал я.

— Тоже мне телячьи нежности. Потерпи, покудова приедем.

— Куда приедем?

Конвоир коротко посоветовал мне:

— Заткнись, покудова приклада не получил. Пришлось "заткнуться", т. е. замолчать. Спорить не имело смысла. В НКВД так заведено, что конвоиры, транспортирующие заключенных, становятся владыками их жизни и могут не только избить, но и пристрелить "при попытке к побегу".

Потерпев неудачу в "беседе "с конвоиром, я решил поговорить с соседями. В кабинках справа и слева от меня были люди. Оттуда слышались шорохи, вздохи и кашель. Я начал тихонько постукивать ногтем в правую стенку кабинки, передавая соседу буквами тюремной азбуки:

— К-у-д-а м-ы е-д-е-м? О-т-в-е-ч-а-й-т-е.

— Н-е з-н-а-ю, — стуком ответил он. Из левой кабинки последовал такой же ответ… Прошло, вероятно, еще часа два и "воронок" остановился. Тяжелые сапоги конвоиров затопали по металлу в проходе между кабинками; хлопнула открывшаяся дверца одной из них и резкий зычный голос, откуда-то снаружи, ворвался в автомобиль:

— Давай выходи! Быстро!

Мне стало очень жарко и сейчас же холодно. Все чувства и мысли подавила одна: трагическая и безнадежная:

"Отмучились. Выводят на… расстрел".

Но смерть, в который уж раз, отошла назад и ожидаемая трагедия превратилась в мелкую тюремную прозу. Зычный голос скомандовал кому-то:

— Оправляйся скорее! Других не задерживай!.. Спустя несколько минут вывели меня. Вокруг была тьма степной ночи. Моросил осенний дождик, до того мелкий и частый, что в лучах автомобильных фар, вырезавших из мглы кусок дороги, казался легкой и тонкой, чуть дрожащей серебристой занавесью.

Подняв лицо вверх к дождливому небу, я, с жадностью, полной грудью глотал свежий, приятно-влажный воздух. К сожалению, надышаться вволю мне не дали. Голос энкаведиста, бывшего, видимо, начальником конвоя, у самого моего уха зычно вспугнул ночную тишину:

— Чего стал? Оправляйся! Я не удержался от вопроса:

— Все-таки, куда вы нас везете?

Энкаведист обозлился и заорал:

— Ну, чего ты все время на пулю нарываешься? Контра назойливая! Попытку к побегу захотел? Так мы ее тебе устроим!

И не дожидаясь моего ответа, толкнул меня к автомобилю:

— Лезь обратно! Быстро!..

Секунд свежего воздуха мне хватило не надолго. Испарения бензина опять начали душить меня, еще сильнее разболелась голова и увеличилось головокружение. Полуобморочная дремота охватывала мой мозг. Привалившись затылком к стене кабинки, я медленно погружался в безразличное ко всему и тяжелое оцепенение сна…

Остановку автомобиля я проспал. Из него меня вытащили полусонным, и в этом полусне еще раз повторилась, ставшая давно привычной, ночная тюремная прогулка: железные ворота, каменный двор с вышками часовых над его четырьмя углами, ковровые дорожки коридоров, заглушающие шаги идущих по ним, и дверь в камеру.

Но камера не была обычной и совсем не походила на те, в которых я уже побывал. Небольшая по размерам, она поразила меня какой-то сверхтюремной массивностью. Ее стены со сводчатым потолком были метровой толщины, вместо двери — огромный квадрат стали, а на двух окнах, прикрытых со двора козырьками, толстые переплеты двойных железных решеток. Окинув взглядом все это, я невольно подумал:

"Отсюда никогда не выйдешь. И возможностей бегства нет никаких".

Последнюю мысль вызвали у меня еще слишком свежие воспоминания о нашей неудавшейся попытке побега…

На липком от грязи бетонном полу вповалку растянулись человеческие тела. Я насчитал их девятнадцать. Под ними ничего не было подостлано. Шестеро кутались в рваные пиджаки, натянув их воротники на затылки остальные были одеты в грязные, порыжевшие от лота рубахи и сплошь истрепавшиеся в бахрому брюки, из которых торчали босые, давно немытые ноги. Две большие электрические лампочки в сетках под потолком заливая ярким светом эту последнюю степень нищеты в советской тюрьме, резко подчеркивали ее.

Несколько голов приподнялось с пола, разглядывая меня с любопытством. Одна из них сказала:

— Ну, здравствуйте!

Всмотревшись в нее, я узнал… Пронина. Он встал, крепко по-тюремному пожал мне руку и предложил:

— Садитесь и рассказывайте. Прямо на пол садитесь. Стульев, к сожалению и по обыкновению, нет.

Мы уселись рядом. Нас окружили проснувшиеся заключенные и начали задавать мне традиционные и злободневные для всех советских тюрем вопросы:

— Когда арестован? За что? Был-ли на конвейере? С кем встречался в других камерах? Что делается на воле? и т. д.

Ответив на некоторые из них, я спохватился:

— Спать надо. Скоро рассвет. Пронин махнул рукой с беспечностью совсем не арестантской.

— Днем выспитесь.

— Днем? — удивился я.

— Да, — подтвердил "вечный сиделец"

— Разве вам разрешают?

— Официально нет, но и не запрещают.

— То-есть, как? Почему? — воскликнул я с еще большим удивлением.

— Потому, что, видите-ли, мы… настоящие. Это особая камера для настоящих, — не весьма понятно объяснил Сергей Владимирович.

— Что же это за тюрьма? И, кстати, в каком я городе? — спросил я, вспомнив, что еще не узнал о своем местопребывании.

— Разве вам не сказали, куда везут?

— Нет.

— Конспирировались. Сохраняли никому не нужную тайну вашего передвижения, — заметил один из заключенных.

— Священная и нерушимая традиция НКВД, — насмешливо бросил другой. Я повторил вопрос:

— Какой это город?

— Ставрополь. Главная городская тюрьма, — ответил Сергей Владимирович…

Мы проговорили до утреннего подъема. Пронин рассказал мне о судьбе заключенных камеры "упрямых".

Смышляева и Васю Пашковского приговорили к расстрелу и перевели в камеру смертников. Белевский и Киселев умерли в отделении для сумасшедших тюремного госпиталя. Умер и Павел Гордеев "от разрыва сердца" в кабинете теломеханика Маркарьяна. Ослепшего на допросе Жердева перевели в специальный изолятор для слепых преступников. Бутенко и Розенфельду дали на суде по 10 лет концлагерей, а Матвея Гудкина, как и следовало ожидать,освободили.

— Ворон ворону глаз не выклюет, — закончил русской пословицей свои сообщения Сергей Владимирович…

В новой камере я проспал весь день, а вечером начал знакомиться с биографиями заключенных здесь "настоящих.

1. Братья-абреки

Энкаведисты захватили их в бою ранеными: русского и черкеса. Русский был тяжело ранен в грудь, черкес легко в левое плечо. Тяжело раненый, скрипя зубами от боли и теряя сознание, просил товарища:

— Брат! Брось меня здесь… Скачи в горы. Не жди, пока нас обоих схватят враги… Брось меня, брат!..

Черкес, напрягая все силы, молча втаскивал к себе на седло раненого. Кое-как это ему удалось. Он повернул коня, хлестнул его нагайкой, но здесь на двух раненых всадников наскочили четверо энкаведистов. Черкес выхватил шашку, но отбиться от них не смог.

Это произошло весной 1936 года. В район Кисловодска ночью спустился с гор небольшой отряд абреков, числом всего лишь в два десятка шашек. Абреки пытались сделать набег на отель "Интурист" в Ребровой балке, но им не повезло. У окраины города их встретил эскадрон войск НКВД и, после короткого боя, всадники в бурках и лохматых папахах ускакали обратно в горы.

На месте схватки осталось шестеро убитых и раненых энкаводистов и двое взятых в плен абреков. Под усиленным конвоем пленных доставили в госпиталь кисловодской внутренней тюрьмы, там вылечили и оттуда привезли в краевое управление НКВД. Допрашивали их без применения "методов физического воздействия". Это не потребовалось. На первом же допросе русский и черкес откровенно рассказали все, что знали:

— Из какого вы отряда?

— Горных братьев.

— Сколько в нем бандитов?

— Не бандиты мы, а джигиты.

— Ладно! Сколько джигитов?

— Больше десяти тысяч…

— Почему хотели напасть на "Интурист"?

— Нам нужны деньги.

— Для чего?

— Половину для абреков.

— А другую?

— Как всегда, хотели раздать бедным людям… Пленные назвали места расположения и численность всех абречсских групп, а также имена их начальников и подробно описали маршруты, по которым можно добраться до этих мест. Начальники абреков не запрещали им говорить так, потому что все эти сведения для НКВД были совершенно бесполезными. Даже крупной воинской части невозможно пройти в "сердце Кавказа", занятое горскими повстанцами. Последние всегда настороже и забросают войска камнями с отвесных скал, даже не применяя ни огнестрельного, ни холодного оружия…

Начальник краевого управления НКВД, майор Дагин, задал пленным абрекам еще один вопрос:

— Сколько набегов и на какие объекты предполагают произвести ваши начальники в ближайшее время?

— Спроси начальников, — спокойно улыбаясь, ответили абреки.

— Я спрашиваю вас!

— Это знают только они, но не мы…

Обоих приговорили к расстрелу, но казнить боялись зная, что абреки, за казни своих товарищей, жестоко мстят. Более года гоняли их по камерам смертников северо-кавказских тюрем и, наконец, пополнили ими ставропольскую компанию "настоящих".

Много интересного и неслыханного на "воле" рассказывают абреки своим сожителям по камере: о свободной от советской власти жизни в горах, о газавате священной войне, объявленной горцами большевикам, о кровавой борьбе "Горных братьев" против энкаведистов. Оба не верят, что их могут казнить.

— Братья все равно освободят нас. Абрек абрека никогда не оставляет в бою и в беде, — говорит нам русский.

— Таков адат абреков, — поддерживает его черкес.

— Почему же они бросили вас в бою? — не без ехидства задает вопрос один из заключенных.

— Нас не бросали! — вспыхивает русский. — Просто ошиблись. Думали, что мы спасемся вдвоем.

— Аллах видит, что это так, — утвердительно кивает головой черкес.

Веру этих заключенных в могущество и товарищескую спайку "Горных братьев" поколебать нельзя ничем. Надеясь на то, что абреки освободят их, они, через уголовников, регулярно сообщают им о своих передвижениях по тюрьмам.

В камере им дали кличку, напоминающую нечто пушкинское: "Братья-абреки". Основанием для нее, вероятно, послужило то, что они не называют друг друга по именам, заменив их словом: брат. Впрочем, на братьев они никак не похожи. У русского, бывшего колхозника, нос картошкой, слегка мутноватые голубые глаза и рыжая щетина по-тюремному стриженых волос;

у черкеса, происходящего из древнего княжеского рода, сухое и горбоносое, по-горски породистое лицо, которому очень нехватает длинной и узкой, как кинжал, бороды.

Надежды, которыми "Братья-абреки" жили в камере, в конце концов, сбылись. В июньскую ночь 1938 года их перевозили из ставропольской городской тюрьмы во внутреннюю. "Воронок" проехал от ворот городской тюрьмы всего лишь три квартала и здесь был окружен группой вооруженных всадников в бурках. Они зарубили охрану и шофера, освободили арестованных, а "воронок" подожгли.

2. Жертва конституции

— Вот дурак! Ну и дурило же! Дергали тебя черти за язык, что-ли? Нашел, где правды добиваться! В Советском Союзе! Умнее ничего придумать не мог? Теперь вот и сиди посреди настоящих!

Такими восклицаниями и вопросами осыпали заключенные Елисея Сысоева, когда он рассказал за что арестован.

Его арестовали в день утверждения VIII Всесоюзным съездом советов "сталинской конституции", 5 декабря 1936 года и поводом для ареста послужила эта самая "конституция". На колхозном собрании, где ее, в добровольно-принудительном порядке, "обсуждали и приветствовали", Сысоев задал парторгу несколько каверзных вопросов:

— Значится, теперь я могу выбирать в правительство, кого захочу? Хоть моего соседа Трошку?

— И супротив правительства возражать за его не правильности? Землю требовать, котору мне еще Ленин пообещал?

Парторг растерялся и, запинаясь, начал объяснять слишком любознательному колхознику:

— Ты, товарищ Сысоев, не совсем верно понял…Чего там не совсем. Все понятно, — перебил его неугомонный Елисей. — Я правды добиваюсь, и не как-нибудь, а по вашей сталинской конституции. Поскольку там свобода слова объявлена… Ты мне скажи напрямик: объявлена она или нет?

— Объявлена…

— А ежели так, то я и говорю свободно. И желательно мне, значится, Сталина того… по шапке, а на его место Трошку-соседа. Человек он хороший и управлять будет по совести, без всякой принудиловки…

После такого заявления парторгу не оставалось ничего, как побежать к телефону и вызвать сельского уполномоченного НКВД.

При аресте Сысоева некоторые колхозники попробовали заступиться за него.

— Пожалейте вы Елисея, дорогой товарищ, — уговаривали они уполномоченного. — Он сызмальства придурковат, а на собрание заявился выпимши. Потому и сболтнул лишнее. Происхождения он самого бедняцкого и в колхозе работает по-стахановски. Пустите вы его.

Однако, это заступничество нисколько не помогло арестованному, а лишь рассердило энкаведиста. Он яростно заорал на колхозников:

— Молчать! Как вы смеете вмешиваться в действия НКВД? Сысоев конституцию превращал в контрреволюцию, а вы его защищать! Значит, вы враги народа? Вы против советской власти?… В тюрьму захотели?…

Уполномоченный увез Сысоева в районный центр, на прощанье пообещав колхозникам "показать, где раки зимуют".

На следующий день в колхозе началось показывание "рачьих зимовок". Всех защитников Елисея и его семью арестовали. Ни в чем неповинного Трошку, который и не думал вступаться за соседа, тоже пристегнули к общему долу "о контрреволюционном выступлении против сталинской конституции". Колхозный парторг получил, по партийной линии, строгий выговор "за притупление классовой бдительности и недостаточную политико-воспитательную работу среди колхозников".

Спустя несколько месяцев я, в тюремном клозете, прочел на стене надпись, нацарапанную чем-то острым:

"Сысоев Елисей 25 лет".

В камере "настоящих "он был мужчиной в расцвете сил: 42-летний, крепкий, ширококостный и мускулистый мужик, очень неглупый, хороший работник и специалист своего крестьянского дела. Советские газеты называли таких "потомственными крестьянами "и "мастерами земли".

Из концлагеря он выйдет 67-летним стариком. Да и выйдет-ли вообще? Ведь в лагерях заключенным по 58 статье очень часто увеличивают "сроки наказания".

Случай с Елисеем Сысоевым не единичный на Северном Кавказе. В первый же день "сталинской конституции" энкаведисты арестовали там сотни людей, "неправильно понявших" эту лживую бумажку и по-своему, правдиво ее толковавших.

Обычно таким "преступникам" давали не более десяти лет концлагерей по 10-му параграфу 58 статьи. Но v Сысоева энкаведисты нашли "отягчающие вину обстоятельства. Придрались к его словам: "Сталина по шапке". А подобные разговоры, по терминологии НКВД, есть "агитация с топором в руках" или "призыв к свержению существующего государственного строя". В результате жертва конституции, искавшая в ней правды, получила четверть века заключения в страшных советских концлагерях.

3. "Иностранная бабочка"

Костя Потапов ненавидит советскую власть с детства, с того времени, когда Чека арестовала и расстреляла его отца, крупного харьковского домовладельца, а мать, не перенеся этого удара, умерла.

Их единственный сын и наследник Костя оказался выброшенным на улицу в буквальном смысле этого выражения. Из дома, который занимала костина семья, его" выгнали красногвардейцы, а в другие папашины дома но пустили неизвестно откуда появившиеся там домо-уполномочснные.

Скитаясь по харьковским улицам и ночуя на бульварных скамейках, десятилетний Костя вспомнил, что, где-то в Ростове, живет его давно позабытая тетка и решил отправиться к ней. Это ему удалось не без труда. В годы гражданской войны железнодорожный транспорт работал не совсем по расписанию и на путешествие в теплушках от Харькова до Ростова мальчику пришлось потратить больше месяца времени, а на розыски тетки — два дня.

Пожилая бездетная тетка приняла к себе сироту охотно и воспитывала его по-своему заботливо. Для советского времени она оказалась женщиной весьма практичной и, решив, что современная "общеобразовательная" школа ничего хорошего Косте не даст, за небольшую плату определила его в ученики к старичку-бухгалтеру той конторы, где сама работала пишма-шинисткой.

Старичок учил мальчика тайно, так как подобная педагогическая деятельность считалась "свободной профессией" и облагалась большими налогами…

Через семь лет старичок сказал Косте:

— Ну-с, юноша! Теперь вы знаете все, что знаю я сам. Учить вас больше нечему. Завтра же подавайте заявление в нашу контору. Нам как раз требуется счетовод. Но помните, юноша, мы вам устроим очень серьезный экзамен. Провалитесь — пеняйте на себя.

Экзамен Костя выдержал блестяще, поразив своими солидными бухгалтерскими знаниями всех экзаменаторов, за исключением, конечно, старичка-бухгалтера. Юношу приняли в контору счетоводом.

Шли годы. Костина тетка и старичок-бухгалтер умерли. Костя быстро продвигался вверх по служебной лестнице и к 1937 году стал старшим бухгалтером конторы и консультантом нескольких других, обзавелся женой, двумя детьми, солидным брюшком и небольшой лысиной.

Никогда не угасавшую ненависть к власти и правительственной партии он таил в глубине души так, как это умеют делать лишь советские граждане, ни словом, ни намеком не высказывая ее. Но у большинства советских граждан эта ненависть, в конце концов, прорывается наружу. Прорвалась она и у Кости.

Благополучное окончание годового отчета конторы за 1936 год Костя и его сослуживцы праздновали в одном ростовском ресторане. Находясь в состоянии сильного подпития, молодой бухгалтер начал приставать к компании энкаведистов в мундирах, сидевшей за соседним столиком. Приятели уговаривали его угомониться и не устраивать скандала, энкаведисты лениво отругивались, а Костя, с каждой минутой пьянел и горячился все больше. Наконец он произнес три фразы, ставшие для него роковыми:

— Погодите, палачи! Будет и на нашей улице праздник. Вот прилетят иностранные бабочки и вас бомбами забросают.

— Каких бабочек вы имеете в виду, гражданин? — спросил быстро подошедший к нему энкаведист, расстегивая висящую сбоку на поясе кобуру нагана.

— Немецких! — пьяно храбрясь, выкрикнул бухгалтер…

Протрезвляли его в краевом управлении НКВД.

Тюрьмы Ростовской области к тому времени уже были переполнены до отказа. Поэтому Костю Потапова, вместе с группой других заключенных, отправили "туда, где посвободней", т. е. в Ставрополь. В камере он очень тоскует о жене и детях, часто ругает себя за пьяную болтовню и проклинает всех, без исключения, бабочек.

Ему дана кличка: "Иностранная бабочка", но заключенные не произносят ее вслух. Не хотят обижать так глупо попавшего в тюрьму хорошего бухгалтера и неплохого человека. На вид он очень моложав и, поэтому, в камере зовут его просто Костей.

4. Камерный каэр

— Этого мальчика привели к нам два старика, — говорит Пронин, указывая на худого белобрысого парнишку лет семнадцати, сидящего в углу камеры с печально опущенной головой.

— То-есть, как привели? — удивленно спрашиваю я.

— Конечно, они не брали его за руки и не тащили в тюремные ворота, но, тем не менее, он попал сюда из-за двух стариков, — туманно объясняет мне Сергей Владимирович, а затем начинает рассказывать довольно обычную для советских тюрем историю паренька.

Шура Карелин, потеряв в раннем детстве родителей, умерших во время эпидемии сыпного тифа, воспитывался у своего деда, казака станицы Горячеводской. Дед был человеком старого закала и старался воспитывать внука "не как-нибудь по-комсомольски, а по всем правилам доброго царского времени на казачьих землях". Одним из этих правил было уважение к старшим, услужливость и помощь им, если таковая потребуется. Это и другие, не менее похвальные правила Шура усвоил твердо и не задумывался применять на практике.

Работал он подмастерьем сапожника в мастерской дамской обуви артели "Красный кустарь" города Пятигорска и, однажды утром, спеша на работу, увидел, как трамвай сбил с ног старика, переходившего улицу. Не медля ни секунды, юноша поспешил на помощь пострадавшему. Он поднял с мостовой упавшего старика, отвел его в находившийся поблизости парк, усадил на скамейку и принес воды. Потом вступил в объяснения с неторопливо пришедшим к месту происшествия милиционером и, наконец, побежал за каретой скорой помощи.

Когда его хлопоты окончились и карета увезла легко раненого, но сильно помятого старика в больницу, было уже около восьми часов и он стремглав помчался в мастерскую, дрожа от страха перед последствиями опоздания на работу…

За часовое опоздание Шуру Карелина судили, как прогульщика, но, принимая во внимание его несовершеннолетие и пролетарское социальное положение (подмастерье сапожника), приговорили к шести месяцам тюремного заключения, вместо обычного, в таких случаях, года.

В общей камере осужденных, куда Шура попал, были не только противники советского режима, но и его сторонники, а также некоторое количество засланных сюда энкаведистами сексотов. Между заключенными часто разгорались политические споры, причем советскую власть ругали, главным образом, осужденные на большие сроки, которым, в сущности, терять было больше нечего. Люди с большими сроками заключения из тюрем и лагерей, обычно, не выходят.

По юношеской неопытности Шура иногда вмешивался в эти споры, поддерживая противников советской власти такими аргументами:

— Раньше у дедушки, по праздникам, всегда в борще свинячья нога плавала, а теперь мы и картошку-то редко видим.

— Дедушка говорит, что в таком свинушнике, где мы с ним живем, раньше даже нищий не стал бы жить.

Об этих разговорах камерные сексоты донесли "кому следует" и Шура был вызван из тюрьмы на допрос в управление НКВД. Не выдержав "методов физического воздействия", он подтвердил на следствии свои антисоветские выступления в камере, а когда следователь спросил его:

— Кто научил тебя так думать и говорить? Юноша ответил со слезами на глазах:

— Дедушка…

В результате дело Шуры Карелина энкаведистьг "переквалифицировали": шестимесячный судебный приговор отменили и сделали юношу "камерным каэром". В обвинительном заключении следствия так и было написано:

"Отбывая срок за прогул, осужденный Карелин Александр проявил себя, как камерный каэр. В тюремной камере выступал с контрреволюционными разговорами, провокационно агитируя других заключенных на проявление враждебных чувств и произнесение таких же выражении по отношению к советской власти и большевистской партии…"

Впоследствии мы узнали, что Шура Карелин получил 5 лет концлагерей, а его дед, арестованный вскоре после признаний внука на допросе, 10 лет. Еще восьми арестантам, вместе с Шурой принимавшим участие в "камерной контрреволюции", сроки тюремного заключения были увеличены.

5. Мстители

— А того юношу, — продолжает Сергей Владимирович, — втолкнул в тюремную камеру тоже дед.

Я смотрю по направлению жеста "вечного сидельца". Став почти вплотную к тюремному окну лицом и запрокинув назад голову, стройный мускулистый юноша с несколько тяжеловатыми, хотя и сильно похудевшими формами тела, делает руками гимнастические движения. Он только что проснулся и разминает свои мускулы, затекшие в неудачной сидячей позе во время сна.

— Какой дед? Собственный? — спрашиваю я.

— Нет. Очень чужой. И не только для него, но и для нас с вами, — скупо улыбается Пронин и, вдруг, задает мне неожиданный вопрос:

— Вы о покушении на Калинина в Кисловодске, конечно, знаете?

— Как-же! — восклицаю я. — Как не знать? Ведь меня тоже тогда на допрос в НКВД таскали.

— Вас-то почему?

— А потому, что работая репортером в краевой газете, я имел несчастье, по заданию редакции, однажды встретиться с Калининым. Но, хотя эта встреча произошла за два года до покушения на него, о ней, все-таки, вспомнили.

— И не могли, понятно, не вспомнить. В день вашей встречи все подробности о ней были записаны в делах НКВД…

Юноша поворачивается спиной к окну. Передо мною широкоскулое и энергичное, с высоким лбом и властной складкой губ лицо, очень исхудавшее и землисто-бледное от долгого пребывания в тюрьме. Глаз не видно; они глубоко прячутся в костлявых ямах глазниц под густыми, нависшими двумя черными карнизами, бровями.

Мы беседуем полушепотом и юноша не слышит наших слов, но интуитивно почувствовав, что разговор о нем, на несколько секунд прекращает свои упражнения и невольно делает два шага по направлению к нам. Мы умолкаем, и он снова принимается за гимнастику.

— Он не любит, когда говорят о нем и о террористическом покушении, в итоге которого было столько жертв среди молодежи, — шепчет мне Пронин.

— Значит, это один из мстителей? — полувопросительно вырывается у меня.

— Главный. Это Ипполитов, — вносит поправку в мой полувопрос Сергей Владимирович.

— Сам Ипполитов? Неужели?…

В тот день не только Пронин рассказывал мне, но и я ему. Мой рассказ дополнял его и наоборот…

Когда советская власть, в годы НЭП-а, усиленно заигрывала с крестьянством и поощряла образцовые "кулацкие" хозяйства, "всесоюзный староста" Михаил Иванович Калинин пользовался некоторой популярностью среди крестьян. Но с момента подписания им декрета о коллективизации сельского хозяйства этой популярности пришел конец. Крестьянство люто возненавидело "всесоюзного старосту", и он уже не смел нигде показываться без охраны, что раньше ему часто позволялось кремлевскими владыками.

Особенно жестокие формы приняла коллективизация на Северном Кавказе, население которого всегда относилось к советской власти более недружелюбно, чем в других местностях СССР. Здесь, загоняя крестьян в колхозы, советская власть организовала искусственный голод, выселила в концлагери целые станицы и села, в широчайших размерах провела "раскулачивание" и расстреляла тысячи зажиточных крестьян. Все дети "кулаков", которым посчастливилось избежать чекистской пули, тюрьмы или концлагеря, были исключены из средних школ и высших учебных заведений.

Среди этой репрессированной властью молодежи, однако, нашлись мстители за расстрелянных отцов и умерших от голода матерей, братьев и сестер. В 1932 году на Северном Кавказе возникла тайная террористическая группа "Мстителей", состоявшая из 12 юношей и двух девушек, детей "кулаков", исключенных из высших учебных заведений и средних школ Ставрополя, Пятигорска, Кисловодска и Георгиевска. Возглавлял ее 18-летний Григорий Ипполитов, бывший студент Северокавказского сельскохозяйственного института.

Сначала "Мстители" решили было организовать покушение на Сталина, но от этого пришлось отказаться: "отца народов "в его летней кисловодской даче слишком уж хорошо охраняли! Тогда выбор пал на Калинина, которого молодые террористы считали вторым после Сталина виновником коллективизации и разгрома крестьянства.

Калинин каждый год приезжал летом в Кисловодск и лечился в лучшем из здешних санаториев-дворцов, носившем название "За индустриализацию. По разработанному "Мстителями" плану "всесоюзного старосту", во время его вечерней прогулки в курортном парке, должны были застрелить Ипполитов и Наум Самойленк, семья которого погибла от голода на Кубани.

Подготовка покушения продолжалась с 1933 по 1935 год. Террористы достали оружие и деньги у абреков, но от непосредственной помощи, предложенной им последними, отказались. Молодые горячие головы предпочитали действовать самостоятельно и ни с кем не делить славу и заслуги мстителей палачам северокавказского крестьянства.

Летом 1935 года Калинин в Кисловодск не приехал и террористический акт отложили на следующий год. Для того, чтобы он удался, Ипполитов и Самойленко, подкупив кое-кого из курортного управления, устроились на работу в парк сторожами и через своих сослуживцев точно узнали о любимых местах прогулок "всесоюзного старосты"

В один июльский вечер 1936 года руководящих коммунистов и энкаведистов Кисловодска охватила паника. По городу разнесся невероятный слух:

— Калинина убили! Застрелили в парке!

Однако, это не соответствовало действительности. Террористы даже не ранили его, а только сильно перепугали.

Перед прогулкой "всесоюзного старосты" парк, в тот вечер, по обыкновению, был очищен от всех находившихся в нем граждан. Операция эта производилась охраной Калинина и городской милицией не особенно тщательно и Ипполитову с Самойленко удалось спрятаться в кустах возле главной аллеи.

Вскоре после этого из ворот санатория, примыкающего к парку, вышел Калинин. Он прошелся дважды в одиночестве по главной аллее; в полусотне метров от него сзади шагали четверо охранников, а двое — впереди. Когда Калинин, ревматически прихрамывая, брел по аллее мимо кустов в третий раз, оттуда выскочил Ипполитов и подбежал к нему.

— Вам что нужно, товарищ? — растерявшись, спросил его Калинин.

— Твою подлую шкуру, душегуб! — выкрикнул Ипполитов и сунул руку в карман. Но он слишком торопился, вытаскивая револьвер. Боек нагана зацепился за карман брюк. Ипполитов нечаянно нажал курок и пуля, пробив ему брюки, вонзилась в землю. Наконец, он вытащил наган, выстрелил в отскочившего в сторону Калинина и… промахнулся. Выстрелить в третий раз ему не удалось: помешали схватившие его охранники.

Взвизгивая от страха, Калинин побежал по аллее. За ним погнался Самойленко, но выстрелить не успел. Двое дюжих охранников обезоружили его и поясом связали ему руки за спиной.

В ту же ночь перепуганного и заболевшего от страха "всесоюзного старосту" увезли в Москву, а в краевом управлении НКВД началось следствие по делу молодежной террористической организации "Мстителей". Ипполитова и Самойленко допрашивали несколько месяцев подряд, применяя самые жесточайшие "методы физического воздействия". В конце концов, оба террориста "раскололись": выдали всех своих сообщников.

Поговорить как следует с Григорием Ипполитовым мне не удалось. Только три дня я провел с ним среди "настоящих", а потом его перевели в камеру смертников…

В середине 1938 года все 14 молодых террористов, в том числе и девушки, были расстреляны, а десятки их родных и знакомых, многие из которых ничего не знали о деятельности группы "Мстителей", отправлены в концлагери строгой изоляции.

Никого из террористов и их "пособников" не судили даже на закрытых процессах. Их казнили и гнали в концлагери без суда. Ни одной строчки о покушении на Калинина не проникло на страницы газет. Советская власть изо всех сил старалась предотвратить огласку этого дела.

6. Шахматист

Перед вечерней поверкой соизволил посетить "настоящих" сам начальник контрразведывательного отдела майор Дрейзин. Он вошел в камеру, неторопливо переваливаясь на тонких ножках, обвел неподвижно-выпученным взглядом заключенных и слегка шевельнул своим жабьим желваком за левым ухом.

Сопровождала его целая свита: трое в мундирах НКВД и двое в штатском, все с выхоленными и прямоугольными чекистскими физиономиями. Они выстроились в шеренгу за спиною своего начальника.

Дрейзин с минуту помолчал, а затем негромко квакнул в тишину камеры:

— Здравствуйте!

Ему ответил только Пронин, по своему положению камерного старосты обязанный отвечать начальству. Остальные, в том числе и я, молчали. Ни у кого из нас не было желания разговаривать с одним из главных палачей краевого управления НКВД. Разговоры с таким "начальством" для заключенных не только противны, но и небезопасны: могут привести на "конвейер пыток".

Белый желвак за левым ухом шевельнулся сильнее и в кваканье зазвучали раздражение и злость:

— Та-ак! Значит, молчок?… Ка-ак поживаете? Чем занимаетесь? Обдумыванием своих преступлений?

Сергей Владимирович спокойно поправил его:

— Не поживаем, а помираем по милости НКВД гражданин начальник. А занимаемся сном да голодом. Начальство попробовало пошутить:

— Та-ак вам совершенно не на что жаловаться! У вас идеальный тюремный режим. Голод предотвращает у вас ожирение, а сон — истощение.

Эта "шутка" вывела из себя русского абрека, которому в НКВД так и не сумели внушить страха и уважения к начальству. Он шагнул вперед и крикнул:

— Тебя бы сюда, жаба! Ты бы здесь быстро весь свой жир спустил!

Дрейзин попятился назад. Желваки сердито запрыгали за его ушами и он визгливо проквакал:

— Что-о? Ка-ак?… На конвейер захотелось?

— А тебе к абрекам захотелось? — угрожающе оборвал его вопрос русский.

Черкес молча вышел из угла камеры и стал рядом со своим русским другом-абреком. Потом вдруг запрокинул голову, вытянул шею вперед и очень красноречивым жестом провел большим пальцем правой руки по горлу от уха до уха. Дрейзин испуганно квакнул, с неуклюжей поспешностью повернулся к нему спиной и, тесня и напирая на своих подчиненных животом, вперевалку выкатился из камеры в коридор…

Разговоров об абреках, а тем более если они сопровождаются угрозами, северо-кавказские энкаведисты очень не любят.

Слова нашего старосты Пронина о сне и голоде, которыми он ответил Дрейзину, вполне соответствовали действительности, так же, как, впрочем, и шутка Дрейзина. Главное, чем мы "занимались" в камере, был голод, а бороться против него нам помогал сон. Получаемый нами скудный тюремный паек состоял из кружки кипятка с двумя кусочками (15 граммов) сахара и 350 граммов тяжелого и водянистого, очень плохо выпеченного хлеба грязно-коричневого цвета. По объему он был не больше кулака среднего человека. Если сжать та кой кусок в руке, то из него потечет мутная коричневатая жижа. В полдень мы получали еще по миске так называемой баланды — жиденького супа с мучной заболткой, несколькими крупинками, и без всяких признаков жира. И это на весь день!

Такого количества, как говорят в тюрьме, "обезжиренных" продуктов заключенному нехватало даже на то, чтобы "обмануть голод". Принимать передачи с воли для нас, строжайше от нес изолированных, тюремщикам было запрещено. Вообще передачи подследственным, обвиняемым по 58 статье, редкое явление в советских тюрьмах, допускаемое следователями лишь в исключительных случаях. А таких случаев обычно два: или заключенный так истощен, что не может выжить на тюремном пайке до окончания следствия или же он "помогает следствию", т. е. признается во всем, что от него требуют и ложно оговаривает десятки своих родственников и знакомых.

Каждый из "настоящих" старался побольше спать, забыться от голода и "обмануть" его во сне, одновременно предохраняя этим свой организм от полного и окончательного истощения. Это удавалось, когда им не снились мучительные "голодные сны", переполненные едой, от которых так тяжело просыпаться. Мне они снились довольно часто, несмотря на то, что я был истощен меньше, чем остальные мои сокамерники. Ведь до того, как я попал сюда, обитатели камеры урок меня, все-таки, подкармливали!

Больше всех "настоящих" страдал от голода и видел "голодные сны" инженер со стекольного завода Давид Исаевич Фишер. В этой камере он сидел более двух с половиной лет и до того отощал, что на его теле можно было изучать анатомию, как на скелете. Собственно тела у него не было, а лишь кости, соединенные связками сухожилий с влажной и как бы прилипшей к ним желтовато-серой кожей. Его лицо от истощения уменьшилось до размера детского кулачка и стало похожим на череп, изрезанный глубокими шрамами, протянувшимися по щекам от висков к подбородку. На этом лице умирающего от голода человека жили только глаза: черные, огромные и очень печальные, глаза страдальца, видевшего слишком много горя и на воле, и в тюрьме.

Сергей Владимирович как-то сказал мне указывая на Фишера:

— Из этих глаз на нас глядит вековая скорбь еврейского народа…

Молодого советского инженера Давида Фишера после ареста обвинили в троцкизме. Он был беспартийным в троцкистских организациях не состоял, но троцкизму откровенно симпатизировал, ни перед кем этого не скрывая, что доставляло ему массу неприятностей в делах житейских и служебных.

Свои политические убеждения он не скрыл и на следствии. Судившая его "тройка" дала ему четыре года концлагеря, но как раз в это время началась "ежовщина". Дело Давида Фишера "переквалифицировали", добавив дополнительные обвинения в антисоветской агитации и вредительстве. Новое следствие тянулось больше года, сопровождаясь разнообразными "методами физического воздействия" и постоянным голодом в камере.

На одном из допросов, обозленный и выведенный окончательно из терпения, Давид Исаевич объявил следователю:

— По убеждению я — троцкист, но активным врагом советской власти не был. Теперь же я ее заклятый враг! И это сделали вы, энкаведисты!.. Расстреливайте меня скорее!

Следователь предложил ему написать все это в протоколе допроса. Он написал и был отправлен обратно в камеру. С тех пор прошел почти год, а на допрос Фишера больше ни разу не вызывали…

Все мы в камере очень часто мечтали и разговаривали об еде. Во время одной из таких бесед Давид Исаевич вспомнил библейского Исава:

— Вы знаете, теперь я его вполне понимаю. Все дело в том, что Исав был ужасно голоден. Ну, конечно, не так, как мы, но все-таки. Чечевичная похлебка, которую ему предложили, наверное, была густая и жирная. Возможно, что и с мясом. Это же замечательная вещь и за нее не жаль заплатить правом первородства. Я бы заплатил!

Костя Потапов щелкнул языком и, облизывая губы, заметил:

— Разве вы один, Давид? Думаю, что во всей тюрьме ни одного отказчика от такой похлебочки не нашлось бы…

Кроме голода, Давида Исаевича мучило отсутствие в камере… шахмат. На воле он страстно увлекался ими и даже занял первые места в двух городских турнирах.

Иногда, тяжело вздыхая, он говорил нам:

— Ах, вы знаете, самое большое мое желание — сыграть в шахматы. Хотя бы один раз. Потом можно и умереть!

Постепенно это постоянное желание превращалось у него в навязчивую идею и он даже во сне бредил шахматами. Когда же он заговаривал о них наяву, Сергей Владимирович с каким-то странным смущением всегда отворачивался в сторону и старался перевести разговор на другие темы. Наконец, наш староста не выдержал "шахматного нытья" Фишера и резко оборвал его:

— Перестаньте хныкать! Вы давно бы могли иметь шахматы, если бы того захотели.

Глаза Давида Исаевича сделались еще печальнее, чем обычно, и он сказал Пронину с упреком:

— Зачем вы так жестоко шутите?

— Я не шучу, — пожав плечами, ответил Сергей Владимирович.

— Нет? Что вы говорите? Кто же их нам даст?… Ой зачем такие наивные фантазии? Ведь надзиратели не дадут же нам шахматы.

Разумеется. Но мы можем сделать их сами. Только это, в наших условиях, очень трудно и камера, пожалуй, не согласится.

_Сделать? Из чего? Каким образом? — возбужденно спрашивал Фишер.

— Кирпич, уголь и… хлеб, — бросил Сергей Владимирович, невольно сделав короткую паузу перед последним словом.

Этот разговор заинтересовал камеру. Мы начали: расспрашивать нашего старосту о способах изготовления шахмат из "тюремных ресурсов". Он так объяснил нам это:

— Два куска хлеба надо размочить в воде. В один из них добавить угольного порошка, а в другой — кирпичного. Затем месить их каждый отдельно. Когда они превратятся в вязкую массу, похожую на оконную замазку, можно лепить из нее, что хотите.

Заключенные засыпали Пронина вопросами и на каждый получали вполне обстоятельный ответ.

— Для чего в хлеб добавляют кирпич и уголь?

— Чтобы он не трескался и не ломался, когда высохнет.

— Где же взять угольный и кирпичный порошок?

— У меня сохранился кусочек древесного угля. Раньше я им чистил зубы. А кирпич? Соскрести штукатурку с нижней части подоконника и, — пожалуйста.

— Из чего сделать доску для игры?

— Разве ни у кого не найдется куска белой тряпки? Нарисуем на ней квадратики.

— Так за чем же остановка? Будем делать шахматы! Скорее! — блестя расширившимися от возбуждения угольно-черными глазами, воскликнул Фишер.

— А хлеб? — угрюмым вопросом остановил его Костя Потапов.

— Да-а, хлеб. В нем-то вся и за-гвозд-ка, — вздохнув протянул Сергей Владимирович.

О хлебе и шахматах мы спорили два дня. На шахматные фигурки, по словам Пронина, требовалось не меньше килограмма хлеба. Желающих играть в шахматы оказалось одиннадцать. Остальные ими не интересовались. Следовательно, каждый "шахматист" должен был оторвать от своего дневного хлебного пайка почти сто граммов, а для истощенного голодом человека это совсем нелегко.

На третий день наш спор окончился в пользу шахмат. Желание играть пересилило требования желудков. Первым дал свой кусок хлеба самый голодный из нас — Давид Исаевич Фишер.

С утра мы размачивали хлеб, скребли уголь и кирпич и месили тесто. Сергей Владимирович лепил королей, коней и пешки, а Фишер, не сводя блестящих от нетерпения глаз с его ловких пальцев, возбужденно восклицал:

— Вы же настоящий мастер! Вам же цены нет! И почему они вас держат в тюрьме? Вы вполне можете быть председателем кустарно-шахматной артели.

— Ну, какой там мастер, — махал на него рукой "вечный сиделец". — Вот в царских тюрьмах действительно были мастера. Из хлеба с порошком скульптуры лепили; великолепные шкатулки и трубки для курения делали… Тогда арестанты в хлебе не нуждались…

Вечером кусок белой тряпки был раскрашен углем "под шахматную доску", фигурки сохли в углу, а мы, и впервые за все время пребывания в этой камере, отрезая от своих башмаков кусочки кожи, жевали и проглатывали их. Староста, "закусывая" вместе с нами, давал нам "тюремно-кулинарные "советы:

— Вырезайте самые мягкие куски. Жуйте дольше. Проглатывайте медленно, понемногу и запивайте водой. Иначе заболит живот. Знаю все это по опыту. Мне в советских тюрьмах уже четыре раза приходилось кожей лакомиться. Сегодня — пятый…

Следующее утро камеры началось шахматным турниром. Сперва играли по единственному в тюрьме правилу: "на высадку". Бросили жребий и двое счастливцев уселись за "шахматную доску". Проигравшего сменил третий по жребьевке, затем четвертый и т. д. Но очень скоро обнаружилась несостоятельность такой системы. Давид Исаевич обыграл всех и даже черкеса-абрека, с которым еврею пришлось повозиться дольше, чем с остальными шахматистами.

Проигравший горец одобрительно поцокал языком и произнес с уважением:

— Хорошо играешь! Тебе к нам в горы надо! Там настоящих противников найдешь! Таких, как ты!

После второго круга турнира, в котором также победил Фишер, мы установили очередь. Пару, сыгравшую партию, сменяла другая.

В первый же день игры тюремный надзор попробовал вмешаться в нее. К нам вошел старший надзиратель, посмотрел, покачал головой и строго спросил:

— Кто вам разрешил? Правил внутреннего распорядка, что-ли, не знаете? Или вам пояснить еще, что заключенным…

— А вы скандала не хотите? — быстро перебил его староста.

Надзиратель отрицательно качнул головой.

— Нет, не хочу.

— Тогда не мешайте нам, — поддержал старосту русский абрек.

— Как это не мешать? По каким правилам? — загорячился тюремщик.

— Так, гражданин надзиратель, — со спокойной терпеливостью начал объяснять ему Пронин, — просто не мешайте. Иначе мы вам устроим очень громкий скандал. Вроде бунта. Ведь вы сами знаете, что из этой камеры, почти всегда, за редкими исключениями, уходят на казнь. Так что терять нам нечего, и мы бояться чего-либо давно перестали. Поэтому, давайте-ка лучше поладим мирно.

— Да ведь не разрешается! Мне от начальства здорово нагореть может!

— А вы, гражданин надзиратель, делайте вид, что нашу игру не замечаете. Если же на горизонте появится начальство, стукните нам в дверь. И мы тогда вас не подведем. Так запрячем шахматы, что сам Ежов не найдет.

— Ладно уж! Что с вами, контрами, поделаешь, — вздохнул надзиратель и ушел.

Так в нашей камере шахматы получили нечто, вроде прав "тюремного гражданства". Играли мы восемь дней подряд, от подъема до отбоя ко сну с короткими перерывами на получение от надзора еды. Некоторые, в том числе и Фишер, даже ели, не отрываясь от шахмат.

Утром девятого дня Костя Потапов поднялся раньше всех, торопливо умылся и "позавтракал" большой кружкой воды с крохотным кусочком вчерашнего хлеба. Затем, потирая руки жестами человека, предвкушающего большое удовольствие, обратился к Фишеру:

— Начнем, Давид Исаевич?

Еврей ничего не ответил. Костя повысил голос.

— Не слышите, что-ли, Давид Исаевич? Или забыли что сегодня наша первая очередь сразиться в шахматы?

В ту же секунду костин голос изменился, из бодро-нетерпеливого превратившись в отрывисто-тревожный:

— Да, что с вами, Фишер?

Давид Исаевич сидел скорчившись в своем углу и тихо постанывал. Лицо его было серым, как тюремная стенка. Мы вскочили с пола и бросились к нему. С трудом шевеля губами, он еле слышно прохрипел в ответ на наши вопросы:

— Я… съел… шахматы… Извиняюсь… Шахматисты набросились на него с бранью, но староста остановил их:

— Оставьте его в покое! Он дошел до точки! Разве не видите? Конец человеку…

Ему дали воды и он, виновато-прерывистым шопотом поведал нам о том, как съел шахматы. С вечера спрятал их за пазуху и, когда камера уснула, начал разламывать на куски и жевать, лежа в своем углу. Он ел и плакал; ему было очень жаль фигурки любимой игры, но он больше не мог противиться голоду, терзавшему все внутри у него. К утру он доел последнюю пешку и погрузился в сладкую дремоту сытого человека. Его разбудила сильная боль в желудке и теперь он чувствует, что умирает…

Вызванные нами надзиратели унесли Фишера в тюремный госпиталь. Сергей Владимирович, указывая на то место, где только что лежал умирающий шахматист, угрюмо пробурчал, ни к кому не обращаясь:

— Вот… Шекспир, Достоевский и прочие. Чего они стоют в сравнении вот с этим… с этим.

Дальше ему нехватило слов и он только махнул рукой…

На вечерней поверке Пронин спросил старшего надзирателя:

— Как себя чувствует Фишер в госпитале?

Тюремщик ответил с кривой, гримасоподобной усмешкой:

— Лучше всех! Он… помер…

7. Есенинцы

Из всех "настоящих" наиболее симпатичны мне двое молодых русских ребят: Витя и Саша. Оба студенты второго курса Ставропольского педагогического института. Арестованы всего лишь две недели тому назад и розовая свежесть их щек только слегка тронута сероватой тюремной желтизной, а юношеская бодрость и горячность не подавлена апатией и медленно-ленивым отупением заключенных.

Они дети кадровых рабочих местного маслобойного завода и бывших красных партизан гражданской войны, но советскую власть ненавидят, а своих отцов не любят.

— За что? — спросил я их.

— А за то, что эта проклятая власть, вместе с нашими батьками, довела до смерти Сережу, — ответил Витя.

— Какого?

— Есенина, — дополнил его ответ Саша.

— Но при чем здесь ваши отцы? — удивился я.

— Ну, как же. Они воевали за власть убийц Сережи, — сказал Саша.

— На свою голову, — бросил Витя…

Спустя три дня после ареста, следователь сообщил ему:

— Твоего папашку мы вчера тоже забрали. Совместно с папашкой твоего приятеля. Как врагов народа. Неподалеку от вас сидят.

— И тебе не жаль отца? — спросил я Витю.

Он ответил мне народной антисоветской пословицей:

— За что боролся, на то и напоролся. Но, подумав, вздохнул. — Жаль все-таки…

В институте он руководил подпольным литературным кружком, а Саша был его ближайшим другом и помощником. Более 30 юношей и девушек, тайком от других студентов и своих родителей, изучали жизнь и творчество любимого ими, но запрещенного в то время советской властью поэта. Заучивали наизусть и декламировали его стихи, и сами писали "под Есенина". На тайных "читках" по квартирам и на прогулках в пригородных лесах горячо спорили о нем, искали и, в большинстве случаев, находили ответы на до того неразрешенные ими вопросы его жизни и творчества. Один из вопросов, больше всего вызывавший споров, они никак не могли разрешить: покончил самоубийством или убит Сергей Есенин?

Некоторые приводили факты, подтверждающие самоубийство поэта, другие фактами же опровергали их и заявляли:

— Энкаведисты могут подделать любой факт!

День за днем накапливался в кружке антисоветский литературный динамит" и, наконец, взорвался.

Преподавательлитературы, коммунист, читая на втором курсе института лекцию о Владимире Маяковском, помянул Есенина весьма недобрыми словами.

— Не позорьте нашего любимого поэта! — вскочил с места возмущенный Витя.

— Долой клеветников! — крикнул Саша. Их поддержали "есенинцы", которых в аудитории было десятка полтора. К последователям и последовательницам погибшего поэта присоединилось и несколько студентов, не состоявшись в кружке. Багровея от натуги, преподаватель литературы старался перекричать протестующую молодежь:

— Прекратите бунт! Или я вызову НКВД! Это антисоветская агитация!

— Агитация будет впереди! Вот, слушайте, — подбежал к нему Саша и начал декламировать свое стихотворение, посвященное Есенину:

— Нас тоска твоя нынче гложет;

Как тебе, всем нам жить невесело. Ты дошел до веревки, Сережа!.. А быть может тебя повесили?…

Эти "контрреволюционные" слова привели в ужас преподавателя-коммуниста и он, громко икнув от страха выбежал из аудитории. Студенты и студентки, забаррикадировав столами входную дверь, продолжали "бунтовать": демонстративно читали антисоветские стихи Есенина и свои, посвященные ему.

Через полчаса к педагогическому институту подкатили несколько "черных воронков". Энкаведисты, взломав дверь, ворвались в аудиторию и всех находившихся там арестовали. Под прицелом винтовок их сковывали наручниками попарно, избивая при этом рукоятками наганов, отводили к автомобилям и вталкивали внутрь огромных черных кузовов…

Перед самым концом "ежовщины" Витя и Саша выли расстреляны, а все остальные "есенинцы" приговорены к большим срокам заключения в концлагерях.

8. "Сам себе Достоевский"

Целыми днями он сидит на полу у стены, уткнув лицо в колени, поднятые к самому подбородку. Никогда ни с кем не разговаривает и с ним не говорит никто. Прогуливаясь по камере, заключенные старательно его обходят.

На воле он, видимо, был довольно полным человеком, а здесь похож на очень исхудавшего бульдога: по обе стороны широкого и приплюснутого носа, под маленькими мутными глазками, два дряблых мешка вместо щек, а кожа на шее и голом животе свисает тройными карнизами.

Я хотел заговорить с ним, но Костя Потапов остановил меня брезгливым жестом.

— Не трогайте его! Это дрянь из дряней!

— Кто он? — спросил я Костю.

— Сам себе Достоевский, каких мало.

— Но почему дрянь? — удивился я. — В тюрьмах теперь тысячи подследственных пишут "Идиота". Что в этом особенного?

— Он сам особенный, — кивнул Костя в сторону "исхудавшего бульдога". — Талантливейший представитель следственной литературы. В написанном им романчике завербовал больше двухсот человек. Причем, ни следователь, ни теломеханик его и пальцем не тронули…

Историю этого человека я узнал позднее. Она была "страшной и отвратительной даже для меня, к тому времени видевшего и перенесшего в тюрьмах и на допросах многое.

Балтийский немец по происхождению. Карл Иоганнович Фогель до революции имел собственную пекарню в Пятигорске. Она считалась лучшей в городе. После революции большевики пекарню у него отобрали, но бывшего хозяина в ней оставили мастером, как незаменимого специалиста-пекаря. Фогелевский хлеб, по качеству и вкусу, не имел равноценного ни в одном из городов Кавказских Минеральных вод и весь местный "партийно-советский актив" кормился исключительно им, не признавая другого.

К ограбившей его власти Фогель никаких симпатий не питал; говорил о ней везде и всюду с издевательски-ядовитой насмешливостью и откровенной ненавистью. За это его не один раз приглашали в комендатуру пятигорского отдела НКВД и делали там "отеческие внушения":

— Бросьте, наконец, заниматься антисоветской агитацией! Ведь вы совершаете преступление, предусмотренное десятым параграфом, 58-й статьи Уголовного кодекса. Мы же за это в тюрьму сажаем. С данного момента воздержитесь, пожалуйста, от контрреволюционной болтовни!

— Хорошо! Воздержусь! Обязательно, — обещал Карл Иоганнович.

Выйдя из комендатуры, он "воздерживался" до первой встречи с очередным собеседником. Некоторых из них обвинили в антисоветской агитации и выслали в концлагерь, но Фогеля не трогали. У него в городе было много "высоких покровителей" среди "партийно-советского актива"; покровительствовали ему даже секретарь городского комитета ВКП(б) Шпомер и начальник городского отдела, а затем краевого управления НКВД Дагин, которым он сам лично доставлял свежий хлеб на квартиры. Партийные владыки города и края, будучи хорошо осведомленными о ненависти немца к ним и советской власти, знали, что дальше болтовни он не пойдет; отравить своим хлебом кого-либо из них ему не позволяла профессиональная честь.

Прокатившаяся по Северному Кавказу волна "ежовщины" смыла почти всех покровителей Фогеля. Даже Дагин и Шпомер были арестованы. Вслед за ними попал в тюрьму и снабжавший их хлебом пекарь. Его делом занялся сам начальник контрразведывательного отдела Дрейзин. На первых четырех допросах он "знакомился с подследственником": изучал его характер, силу воли и сопротивляемость. В итоге изучения энкаведист решил: "взять немца психологией, без применения методов физического воздействия и седлать из него массового вербовщика".

Каждую ночь Фогеля водили по кабинетам теломехаников и комендантским камерам. Ему показывали, как пытают и расстреливают людей и говорили:

— Тебе будет то же, если не признаешься… Больше двух недель таких "ночных прогулок" Фогель не выдержал. Его нервы были потрясены всем виденным и он находился на грани умопомешательства. Входя в кабинет следователя, он плакал и просил:

— Прекратите это или я сойду с ума!..

Достаточно запугав пекаря, Дрейзин начал его соблазнять:

— Если вы признаетесь, то я постараюсь смягчить вашу участь. Постараюсь изо всех сил, даю слово коммуниста. Ни в тюрьме, ни в концлагере сидеть не буду. Я не предам вас суду, а устрою на работу в пекарне управления НКВД… Договорились? Та-ак?…

Следователь терпеливо уговаривал подследственного всю ночь. Фогель сдался.

— В чем я должен признаться?

— Только в одном. В том, что вы состояли членом контрреволюционной организации, возглавлявшейся Шпомером.

— Но я о ней абсолютно ничего не знал.

— Шпомер на вас показывает. Вот послушайте, ка-ак он написал, — и, раскрыв первую попавшуюся ему под руку на столе папку с бумагами, Дрейзин стал читать, импровизируя несуществующие показания арестованного партийного "вождя" города.

Ложные "показания" главного потребителя фогелевского хлеба обозлили его поставщика. Когда следователь закрыл папку, Фогель воскликнул, дрожа от ярости:

— Значит Шпомер меня погубил? Хорошо! И я тоже могу. Пишите!

— Нет! Вы должны написать сами, — заявил ему Дрейзин. — Вот вам бумага, перо и чернила. Садитесь за этот стол и начинайте ваши чистосердечные признания…

Не прошло и двух часов, как Пекарь стал тем, кого в советских тюрьмах называют "сам себе Достоевский, написавший "Идиота". Сочиненная им фантастическая история обвиняла Шпомера в тягчайших преступлениях. Дрейзин прочел ее и сказал с одобрительным кваканьем:

— Та-ак, та-ак! Отлично! Но это еще не все. На вас показывают несколько работников крайкома партии, крайкома комсомола и городского совета. Вы также должны подтвердить их показания. Подумайте над этим серьезно, а через пару деньков я вас вызову. Та-ак!

Он отправил Фогеля в специальную камеру "Достоевских". Там были собраны "признавшиеся" и "признающиеся" люди. В камере царила атмосфера "признаний". Об этом только и говорили заключенные в ней:

— Надо признаваться! Этого все равно не избежишь!

— Все наши признания — чепуха. За них ни на расстрел, ни в концлагерь не погонят.

— Партия проверяет нас тюрьмой. Так для нее нужно и мы не должны ей противиться.

— Чем больше признаний, тем больше шансов выйти на волю.

Это были разговоры людей, по тюремному определению, "тронувшихся", т. е. находящихся в состоянии временного умопомешательства, охваченных навязчивой "манией признаний". В отличие от Фогеля, все эти люди побывали на конвейере пыток НКВД. Сексотов среди них не было. Осведомители в подобных камерах энкаведистам не требуются.

Прожив с "Достоевскими" неделю и слушая беспрерывные рассказы и разговоры о фантастических признаниях, вредительствах, террористических актах, шпионских злодеяниях и тому подобной чепухе, пекарь и сам начал "трогаться". Вызванный на допрос не "через пару деньков", как обещал Дрейзин, а на десятые сутки, он без сопротивления дал ложные показания на нескольких потребителей его хлеба из числа работников краевых комитетов ВКП(б), ВЛКСМ и пятигорского городского совета.

С каждым днем мания "признаний" охватывала его помутившийся рассудок все больше и, приходя на допросы, он с увлечением рассказывал и описывал истории своих и чужих несуществующих преступлений, не щадя в них ни себя, ни знакомых, друзей и даже родственников. Сочинение таких историй в кабинете следователя превратилось для него в нечто, вроде увлекательной игры.

Слушая "признающегося "в полубезумии человека, Дрейзин одобрительно кивал головой и приквакивал:

— Так-ак! Отлично, Карл Иваныч! Рассказывайте дальше! Та-ак, та-ак!..

Иногда Фогель до того завирался, что следователь останавливал его:

— Вы слишком перехватили! Так не могло быть, Карл Иваныч…

Перебивая следователя, пекарь горячо доказывал ему:

— Было именно так! Я пошел к резиденту японской разводки, но по дороге встретился с двумя членами тайной террористической организации "Белая рука", готовившей покушение на Ежова. Мы вместе обсудили планы еще трех покушений на руководящих работников НКВД, а потом…

На одном из допросов Дрейзин объявил Фогелю:

— Хватит! Иначе мы с вами та-ак запутаемся в этой фантастике, что никакой суд ее не разберет.

— Суд? Разве меня будут судить? — воскликнул Фогель.

— А вы ка-ак же думаете? — удивился Дрейзин. — Состояли в нескольких тайных антисоветских организациях, завербовали туда больше двухсот человек и хотите выкрутиться без суда. Вот ловкач!

— У меня все в голове перепуталось! Все эти показания, преступления. Но я помню… вы обещали мне работу в пекарне… Пекарню без суда.

— Какую пекарню?

У вас! В НКВД… Вы обещали за чистосердечное признание.

— Ах тогда. Ну, это я та-ак, пошутил…

Рассудок Фогеля пришел в нормальное состояние только в камере "настоящих". Не в силах молча переживать ужас им содеянного и муки совести, он рассказал заключенным всю страшную правду о себе, но никто не посочувствовал ему. Молчаливо, не сговариваясь, камера объявила "Достоевскому" бойкот.

С точки зрения заключенных он совершил тягчайшее преступление: не подвергаясь физическим пыткам, а лишь напуганный и соблазненный следователем, "вербовал" кого попало, подводил сотни невинных людей под пулю и концлагерь. Поэтому-то его и "не замечают" в камере.

Многие из "завербованных" Иоганном Фогелем получили пулю в затылок или долгие сроки заключения в лагерях. Но "сам себе Достоевский" вышел на волю. В начале 1939 года его освободили, как жертву "ежовщины".

9. Атаман "сальских ковбоев"

— Батюшки! Да это гора, а не человек! — громко прошептал Шура Карелин, глядя на только что вошедшего к нам арестанта восхищенными, широко раскрытыми глазами.

Определение Шуры было приблизительно верным. В камеру ввалилась почти гора. Такое впечатление создавалось сразу, при первом же взгляде на этого человека. Нам, сидящим на полу, казалось, что голова его подпирает потолок камеры, а плечи, грудь, руки и ноги у него нечеловечески огромны. Ростом он был выше, а на вид значительно сильнее физически, чем Смышляев, Кравцов, Петька Бычок, Федор Гак и другие силачи, которых до этого я видел в тюрьме.

Лицо его было под стать мощной фигуре: крупное, энергичное, с широкими скулами и тяжелым упрямым подбородком. Тонкий хрящеватый нос с хищной горбинкой, светло-голубые прищуренные глаза и клин рыжеватой бороды, густо посеребренный сединой, указывали на то, что их обладатель происходит от брака русского с кавказской женщиной или кавказца с русской.

Он вошел в камеру тяжелой, неторопливой походкой, непринужденно и уверенно, как в хорошо знакомую ему квартиру, и громыхнул над нашими головами раскатистым, слегка хриплым басом:

— Ну, здравствуйте, господа-граждане арестованные!

Несколько голосов торопливо ответили гиганту, а Пронин шагнул к нему и заговорил с необычайной для "вечного сидельца" почтительностью. Угодливости в голосе нашего старосты не было, но искреннее уважение звучало весьма отчетливо.

— Прошу вас, пройдите сюда. Это лучшее место. Здесь, у окна вам будет хорошо и просторно, — указал Сергей Владимирович на пол возле подоконника, где-мы спали каждый по очереди.

— Зачем же, братка тюремные правила-то ломать? Я и у параши не завоняюсь. Тута новичку самое подходящее место, — пророкотал бас и уселся на полу у двери.

— Какой же вы новичек, Тихон Ефимович? Всем к тюрьме да и на воле многим известны, — улыбаясь возразил староста и еще раз повторил свое предложение:

— устраивайтесь здесь! Под окном! Камера, думаю, не возражает и жилплощади у нас пока-что достаточно..

— Не возражаем! Пожалуйста! Займите место! — одобрительно загудела камера.

— А ежели не возражаете, так можно и пересесть, — согласился гигант, вставая с пола.

— Кто это? — быстро шепнул я Пронину.

Он ответил таким же шепотом:

— Тюремная знаменитость: Тихон Гринь. Не слыхали разве о нем?

Конечно, я слышал о нем. И на воле, и в тюрьме про него пели песни и слагали легенды, в которых было много правды.

Сын терского казака и осетинки, Тихон Ефимович Гриневсков до революции дослужился до чина урядника, а в годы гражданской войны стал известен, как лихой есаул волчьей сотни генерала Шкуро. После победы большевиков и разгрома ими белых армий, Тихон Ефимович отказался эвакуироваться за границу. У него были слишком большие и кровавые счеты с советской властью. Всю его семью, как и семьи многих других "шку-ровцев", чекисты "ликвидировали".

Он и четыре его станичника остались на Северном Кавказе с единственной целью: мстить. Жестоко и беспощадно мстили казаки. Нападая на мелкие отряды чекистов, черноморских моряков и продармейцев, рубили "в капусту" всех, кто попадал под их шашки. Жили "зелеными партизанами" в пещерах ущелий Эльбруса, густо поросших лесными чащами.

За пять лет все четверо станичников Тихона Гриневскова погибли в боях с чекистами и он остался один. Но одиночества в горах человек долго не выдерживает. Жизнь одинокого абрека скоро надоела казаку, да и его жажда личной мести уже была утолена. Зарыв все свое оружие в одной пещере и продав черкесам двух бывших у него лошадей, он спустился с гор и начал бродяжничать по коневодческим совхозам Северного Кавказа; нанимался на работу в совхоз, а через два-три месяца переходил в другой. Для безопасности часто менял свою фамилию.

В одном из совхозов Сальских степей он "зацепился" надолго. Интересные, никогда невиданные им люди встретились ему там. Советская власть выписала в этот совхоз пятерых ковбоев из Техаса, специалистов по обучению верховых лошадей. Американцам поручили тренировать кровных скакунов для кремлевских скаковых конюшен.

Ковбои были веселы, жизнерадостны и беззаботны, смешно болтали на ломаном русском языке, но свое дело знали хорошо, а к работавшим в совхозе казакам и калмыкам относились по-товарищески. С Тихоном Ефимовичем они подружились и очень его уважали, как знатока лошадей, во многом не уступавшего им, а кое в чем даже их превосходившего.

Эту дружбу дирекция совхоза решила использовать в своих "производственных" целях. Однажды директор-коммунист приказал Гриневскову:

— Ты вот что, Тихон Ефимыч. Подбери-ка себе с полдюжины лучших совхозных наездников да с ними подкатись к ковбоям, на предмет использования ихнего опыта. Вызнай все американские секреты тренировки лошадей и добейся, чтоб ковбои обучали наших ребят. Тебе американцы не откажут. Ведь ты им друг-приятель. Провернешь это дельце по-ударному, так и орденок, возможно, отхватишь.

— Ладно! Попрошу американцев. А ордена вашего мне не надобно, — ответил коммунисту казак.

С ковбоями он сговорился, но не совсем так, как этого хотелось директору совхоза. Предложил им коротко и честно:

— Научите шестерых казаков объезжать коней по-американски, а я за то вас выучу нашей казачьей джигитовке.

— О-кэй, — сказали ковбои.

Гриневсков выбрал из работавших в совхозе шестерых молодых терцев и начался у наездников взаимный обмен "лошадиным опытом". Ковбои учили казаков всему, что знали сами; не только объезжать лошадей, но бросать лассо и играть на банджо. Казаки, под руководством Тихона Ефимовича тренировали американцев по джигитовке, метанию аркана и… хоровому пению казачьих песен.

В результате такой учебы казаки и ковбои стали большими друзьями, но американцам очень уж не нравилась жизнь в Советском Союзе и, накануне коллективизации, они собрались ехать на родину. Прощаясь с терцами, они с грубоватой ласковостью похлопывали их по спинам и приглашали вместе ехать в Америку. Казаки хмурились и отрицательно качали головами.

— Не пустят нас туда! Сами видите, какая тут власть.

— Да и землю родную нам покудова бросать не приходится. Мы еще ей пригодимся.

— Может после когда в гости к вам приедем.

— 0-кэй, — согласились ковбои, — будем ждать.

— 0-кэй, — простился с ними Тихон Гриневсков чужим словом, и добавил свои, идущие от сердца:

— Счастливый вам путь, кунаки, да Божья помощь.

Американцы уехали, но след их в совхозе остался. Шестерых терцев, которых они обучали, и Тихона Ефимовича казаки стали называть "сальскими ковбоями"…

Весной 1930 года по северо-кавказским степям прокатились первые волны коллективизации. Здесь она проводилась советской властью с особенной жестокостью, с массовыми расстрелами и убийствами на допросах, потому что коренное население, состоявшее в основном из русских и калмыцких скотоводов, упорно ей сопротивлялось.

Людей, работавших в коневодческих совхозах, коллективизация, собственно, не затронула; большинство совхозников составляли бессемейные и не имеющие личного хозяйства казаки и калмыки. Однако, видя жестокость и насилия коллективизаторов, они не могли оставаться равнодушными к ним. Власть ругали открыто, а в нескольких совхозах даже избили коммунистов. Частыми стали случаи помощи со стороны рабочих совхозов скотоводам, сопротивлявшимся выселению из степей, местами доходившие до рукопашных схваток с коллективизаторами. По ночам в степях иногда раздавались выстрелы, а утром там находили трупы подстреленных чекистов и активистов коллективизации.

Местные власти старались изо всех сил, но безуспешно, прекратить антисоветские выступления двумя испытанными средствами: пропагандой и репрессиями. Вечерами, после работы, в совхозах проводились беседы и доклады о коллективизации, а ночью арестовывались особенно сочувствующие ее жертвам.

На один из таких докладов в совхозном клубе Тихон Гриневсков и его шестеро "сальских ковбоев" приехали верхами, прямо из степи, на только что объезженных ими лошадях. Всадники соскочили с лошадей и, не расседлав их, вошли в клуб. Несколько минут они, стоя в дверях, слушали, а затем Тихон Ефимович раскатистым басом оборвал докладчика:

— Погодь трошки! Дай зараз я скажу! И обратился к переполненному людьми залу:

— Вам, станишники и протчие, советская брехня про коллективщиков еще не опротивела? Долго глядеть будете, как власть хлеборобу да скотоводу на глотку наступает? Вам то по нраву? А вот у нас семерых, от всего этого, в грудях души наизнанку вывертаются. Такую власть, с ее коллективщиками вместях, надобно бить до последнего ихнего издыхания. Мы семеро и пойдем нынче ее бить. Объявляем ей войну! И всем, тут собравшимся, то же самое сделать советуем.

Секретарь партийного комитета вскочил из-за стола президиума с криком:

— Эй, там у двери! Задержите этого кулацкого агитатора!

Казак-великан погрозил ему нагайкой:

— Вот я те задержу! А ну, сунься! Потом медленно и спокойно вышел из клуба, бросив через плечо своим спутникам:

— Поехали, кунаки!

За окнами клуба дробно затопали копыта и высыпавшая из его дверей на улицу толпа едва успела разглядеть лишь семь фигур всадников, быстро уменьшавшихся на залитой серебром луны степной равнине. На секунду превратившись в точки, они исчезли совсем.

Преследовать их не имело смысла; они были уже далеко от совхоза. Да и вряд-ли среди совхозников нашлись бы добровольные преследователи, кроме нескольких коммунистов, но последние по ночам не решались выезжать в степь.

В ту же ночь из совхоза сбежали еще четверо казаков и два калмыка…

Через неделю по Сальским, Калмыцким и Астраханским степям разнеслись слухи о партизанском отряде "сальских ковбоев", воюющих против советской власти. Народная молва сократила фамилию их атамана и назвала его Тихон Гринь.

Отряд "сальских ковбоев", обычно по ночам, но иногда и днем, нападал на отделения ГПУ и милиции в селах и на сельсоветы, превращенные коллективизатора-ми в свои штабы, грабил кооперативные лавки, угонял табуны совхозных лошадей, останавливал на дорогах автомобили с коммунистами и транспорты, вывозящие из степей зерно и скот. Захваченные в этих набегах продовольствие и деньги партизаны раздавали разоренным советской властью, но еще не выселенным степнякам, оставляя себе лишь то, что требовалось для прокормления отряда. С присылаемыми для его "ликвидации" эскадронами ГПУ отряд вступал в бой, а от превосходящих сил противника укрывался в густых камышах степных рек и устья Волги.

Тихон Гринь в бою не давал врагам пощады и требовал, чтобы все его партизаны поступали так же. Перед каждым боем или набегом напоминал им:

— Помните, кунаки: гепеушников да коллективщиков рубить на капусту!..

К захваченным в боях и набегах пленным партизаны применяли старинный северо-кавказский обычай… Пленному развязывали руки и говорили:

— Выбери себе оружие: шашку, кинжал или револьвер. Будешь биться один-на-один.

Отказывающихся от поединка рубили на месте, а побеждавших в нем пленных отпускали. Впрочем, таких победителей, за шесть лет существования отряда, набралось лишь семеро. Партизаны, в подавляющем большинстве случаев, владели оружием лучше, чем всадники ГПУ и коллективизаторы.

Советская власть назначила награду в 5.000 рублей за голову Тихона Гриня, а затем повысила ее до десяти тысяч. За головы каждого из его партизан также были обещаны денежные награды. Не только помогающие, но даже сочувствующие "сальским ковбоям", или только разговаривающие о них арестовывались.

Например, моего знакомого, репортера ростовской газеты "Молот" арестовали за то, что он в разговоре с приятелями насмешливо выразился о Тихоне Грине:

— Этот казачишка хочет прославиться, как степной Робин Гуд. В герои лезет.

В словах репортера энкаведисты усмотрели не насмешку, но "антисоветское восхваление кулацкого бандита".

Высмеивая атамана "сальских ковбоев", репортер "Молота" был неправ. Тихон Гринь славы не искал и в герои не лез, а выступил, как защитник преследуемых советской властью степняков и как мститель за них, степняки поддерживали и укрывали "ковбоев", помогали им, когда это было необходимо и снабжали отряд информацией о передвижениях в степях войск ГПУ, Обещания наград за головы степных партизан и репрессии сочувствующих им ничего не дали советской власти. Ни одного предателя в степях не нашлось. Отряд Тихона Гриня был единственной защитой и надеждой степняков; его партизаны были своими и дорогими людьми для них.

Несмотря на потери в схватках с чекистами, численность отряда постепенно увеличивалась. К 1935 году в нем было 52 человека. Пополнялся он раскулаченными земледельцами и скотоводами, дезертирующими из армии красноармейцами, колхозниками, которым осточертело "коллективное хозяйство" и беглецами из крестьянских "спецпоселков", созданных ГПУ на северо-востоке Северного Кавказа, в районе прилегающем к селу Дивному.

Действия отряда "сальских ковбоев" на целых два года задержали коллективизацию в степях. Она была завершена лишь в 1934 году. В это же время советская власть решила "заняться вплотную кулацким бандитом Гринем". В степи были посланы два полка НКВД с заданием:

"Окружить и ликвидировать банду!"

Операции по окружению продолжались более года. Много раз выскальзывал отряд из кольца войск, с боями прорывая его, но долго воевать пятидесяти партизанам против двух полков было невозможно. Враги подавляли их своей массой и отряд начал таять в боях.

За год до этого северо-кавказские абреки предложили Тихону Ефимовичу объединиться с ними и уйти из степей в горы. Атаман тогда ответил им:

— Супротив большевиков в горах воевать кажный сумеет. А мы их тут, в степи бьем и бить будем.

Теперь же он сам решил увести в горы отряд, в котором осталось лишь 15 бойцов. Но было поздно: путь в горы загородили войска НКВД. Несколько раз пытался отряд прорваться к горам, но его отбрасывали обратно и, наконец, прижали к берегу Волги. Там, в прибрежных камышах и произошел последний бой между "сальскими ковбоями" и энкаведистами. Тихон Гринь и еще четверо казаков были ранены и захвачены в плен, а остальные — убиты. Раненых вылечили и посадили в главную тюрьму столицы Калмыкии — города Элисты.

Первая тюремная камера, в которую попали Тихон Гринь и четверо его "ковбоев", находилась под тиранической, издевательской и грабительской властью урок. Их было только тринадцать, но им беспрекословно подчинялись более сотни заключенных.

Себя урки называли "чертовой дюжиной", своего вожака Митьку — "атаманом Сатаной", а свою власть в камере — "сатанинской". Эти громкие названия совсем не соответствовали положению, занимаемому их обладателями в уголовном мире Северного Кавказа. Митькина шайка состояла из молодой "шпаны", т. е. мелких жуликов и базарных воров в возрасте от 17 до 20 лет. Самому Митьке, юркому, низкорослому, лысому и довольно щуплому на вид, но очень нахальному пареньку было 22 года. Шайка, в полном составе, "засыпалась" и была во время милицейской облавы переловлена на элистинском праздничном базаре.

Эта мелкая "шпана", презираемая и третируемая на "воле" более крупными уголовниками, в тюремной камере развернулась во всю. Она нещадно грабила политических заключенных и "бытовичков", всячески издевалась над ними и превращала их в своих слуг. Немногие передачи с воли не доходили до тех, кому были адресованы. Митька Сатана, сам себя назначивший старостой камеры, получал их от надзирателей и делил только между урками. Попадавшего в камеру новичка сейчас же проигрывали в "колотушки"; проигрывали не только вещи, но даже их владельца, которого выигравший урка брал "в услужение холуем". Только паек заключенного был неприкосновенным в камере; "шпана" боялась нарушить неписанный "закон о пайке", установленный крупными уголовниками в тюрьмах и концлагерях Северного Кавказа.

Вся работа по камере, ее уборка, мытье пола, вынос параши производились только политическими и "бытовичками". В полдень, после обеда, "шпана" укладывалась спать во всех четырех углах камеры, а своим "холуям" приказывала:

— Ну, гниды, начинайте мелькать перед волчком? Да без остановок!

"Мелькание" состояло в том, что несколько десятков заключенных ходили и толпились перед дверью, скрывая спящих от глаза надзирателя, через каждые 3–5 минут заглядывавшего из коридора в дверное окошечко, называемое "волчком".

Отнюдь не редкостью в камере были и такие приказания "шпаны":

— Почеши мне спину!

— Поищи у меня в голове!

— Выпроси у надзирашки теплой воды и помой мне ноги!

Особенно изощрялся в издевательствах над заключенными Митька Сатана. Излюбленный им издевательский способ назывался "давать раза". Избрав себе очередную жертву, тщеславный и уверенный в том, что он похож на многих знаменитых людей, Митька начинал приставать к ней:

— Эй ты, гнида! А ну, скажи: похожий я на Юлия Цезаря?

Заключенный спешит ответить:

— Похож.

И торопливо добавляет:

— Очень похож. Точная копия. Физиономия Митьки кривится в гримасу. — Не так отвечаешь, гнида, — цедит он сквозь зубы и приказывает одному из урок:

— А ну, Васька, дай ему раза!

Урка охотно исполняет приказание вожака. Удары градом сыплются на голову заключенного. Тот, увертываясь от них, вопит:

— Постойте! Не бейте!.. Как же тебе отвечать?

— Так отвечай: очень похожий, товарищ атаман Сатана.

— Ладно! Чорт с тобой! Очень похож, товарищ атаман Сатана!..

— Через почему же я на него похожий? — продолжает допрос Митька.

— Вообще… лицом и… характером, — мнется допрашиваемый.

— Непонятно! Петька, дай ему еще раза!

— Ой! Не надо! Довольно!

— А ты правильно отвечай, гад. Ну?

— Юлий Цезарь тоже был лысый, — выпаливает заключенный.

Это объяснение приводит Митьку в бешенство. Ни малейшего намека на лысину, даже на чужую, он не выносит. Голос вожака урок оглушительным визгом взвивается в камере:

— Ах ты, контриковая гадюка!.. Борька! Сашка! Федька! Раза ему! Тройную порцию!..

Такие издевательства над беззащитными заключенными длились иногда часами. Беззащитным же большинство камеры оказалось потому, что ни разу не попробовало объединиться и противопоставить тринадцати уркам свою силу сотни человек. Справиться с трусливой "шпаной", которая заискивала и пресмыкалась перед надзирателями, заключенные смогли бы без труда, но у них не было того, что составляет одну из основ существования уголовников и на воле и в тюрьме: все — за одного, один — за всех.

Гиганта Тихона митькина шайка тронуть не решилась, но самого молодого и наименее сильного на вид из его казаков начала проигрывать в "колотушки" сейчас же, как только он вошел в камеру. Казака проиграли быстро и подступили к нему с требованием:

— Скидывай робу! Получишь сменку! Казак воспротивился. Его кулаками сбили с ног, но здесь вмешался Тихон Гринь. Он растолкал урок и, загородив собой "проигранного", коротко бросил:

— Не трожь!

Митька, размахивая руками, подскочил к нему.

— Как это не трожь? Они по моему приказу. Знаешь, кто я такой?

— Не знаю, и знать не хочу, — спокойно ответил гигант.

— Я староста камеры и пахан урок, атаман Митька Сатана.

— Не верится, — усмехнулся Тихон.

— Через почему это не верится? — задал вопрос вор, удивленный неожиданностью замечания.

— Виду атаманского, братка, у тебя нету. И солидности тоже. Не бывают атаманами этакие лысые крысы — усмехаясь объяснил казак.

Митька дико взвизгнул и бросился на него с кулаками. Тихон пинком ноги отшвырнул его метра на три. Распластавшись на полу и лязгая зубами от ярости, вор, вместе со слюной, выплюнул приказ своей шпане:

— Выбейте ему бубну!

И начался в камере бой, невиданный со времен основания элистинской тюрьмы. Пятеро еще не оправившихся от ран казаков дрались против "чортовой дюжины" сильных, увертливых и закаленных жизнью урок; дрались жестоко, не щадя ни себя, ни противников. Остальные заключенные, сгрудившись в углах камеры, со страхом наблюдали это побоище.

Урки стали одолевать казаков и, пожалуй, одолели бы, если б не было среди них Тихона Гриня. Видя, что воровская сила ломит силу казачью, он вырвал из земляного пола врытый туда ножками огромный стол и, приподняв его над головой, громыхнул басом:

— Сдавайсь! Как лягушат передавлю! Стол угрожающе раскачивался над Митькой и двумя, дравшимися рядом с ним, урками. Вожак "шпаны" струсил и, упав на колени, запросил пощады. Бой кончился.

В камеру вбежали дежурный и два надзирателя, не рискнувшие сунуться сюда во время драки и ожидавшие в коридоре ее окончания.

— В чем дело? Что за шум? Кто-то из заключенных ответил им:

— Ничего особенного. Просто слегка поспорили. Оглядывая следы камерного разгрома и стол, кое-как втиснутый в дырки пола, дежурный строго сказал:

— Чтоб такого спора больше не было! Иначе карцер!

Затем, потоптавшись у двери, спросил:

— О чем спор?

— Нового старосту выбирали, — неожиданно объявил Тихон Гринь.

— Кого выбрали? — повернулся к нему энкаведист.

— Покудова еще никого. Прения у нас.

— Ладно! Выбирайте! Только без шума! После скажете, кого выбрали, — бросил дежурный и удалился в сопровождении надзирателей.

Вожак "шпаны" опять кинулся к Тихону.

— Да кто ты такой есть, что не успел в камеру войтить, как свои порядки тут наводишь?

— Человек, — спокойно ответил казак.

— Вижу, что не слон, хотя на него и похожий.

— Имя мое — Тихон, а кличка — Гринь.

— Гри-и-инь? — удивленно протянул Митька и заговорил сразу изменившимся тоном, просительно-заискивающим, каким говорят малолетние беспризорники со взрослыми ворами:

— Дяденька! Что ж ты нам про это по-хорошему не сказал? Ведь твоя кличка каждому уркачу знакомая. Мы бы тебя и ногтем не тронули. А ты сразу в драчку полез.

— Ты первый начал, — поправил его казак. Митька приложил обе руки к груди.

— Так я же, дяденька, не знал. Извиняюсь… А мое староство… да бери его себе. Жми камеру, как хочешь. Мне не жалко!

— Старостой будет тот, кого камера выберет; кто ее жать не станет, как ты жал, — решительно сказал Тихон.

— Пожалуйста! Не возражаю! Даже наоборот, приветствую, — с торопливой готовностью согласился вожак "шпаны".

Старостой камера единогласно избрала Тихона. За него голосовали даже все урки по приказу Митьки.

Новый староста сказал своим избирателям очень краткую, но внушительную речь:

— Выбрали вы меня старостой, господа-граждане заключенные, так держитесь порядку, какой я тут поставлю. А порядок надобен такой. В камере всем быть вместях, а не врозь. Друг за дружку держаться, помогать и не обижать никого. Силу свою не тратить в драчках и бездельных спорах, а сохранять для допросов. Там она нужнее. Грабиловки и воровства не потерплю, а ежели появятся доносчики либо сексоты, пускай на на себя пеняют. Моя расправа с ними будет ксрсткая: кулаками. Камерную работу исполняют все по очереди… Вот и весь мой сказ. Согласны, что-ли?

Избиратели ответили ему многоголосым хором:

— Согласны! Согласны!

Тихон подошел к Митьке и ладонью хлопнул его по плечу.

— Свою шайку, брат-ка, ты на уздечку возьми! Не то худо будет. Хуже, чем нынче было!

Вор поежился от удара широкой ладони. Пробормотал заискивающе:

— Возьму, возьму! Будьте уверочки!

И, поглаживая плечо, добавил:

— Ну и лапка у тебя, дяденька!

— То-то, лапка. Гляди, как бы она тебя не погладила, — усмехнулся казак.

— Зырю в оба глаза, — поспешил заверить его Митька.

Тираническое владычество "шпаны" в камере сменилось мирным и спокойным арестантским бытием, прерываемым лишь ночными вызовами на допросы. Тихон Гринь управлял камерой мудро и справедливо. Случаи нарушения установленного им здесь порядка были редкими, да и то исключительно со стороны урок. Воровство и доносительство прекратились совсем.

Результаты спокойной жизни камеры не замедлили сказаться: теперь заключенные более успешно сопротивлялись следователям и теломеханикам на допросах.

Просидев в элистинской тюрьме полтора года, "сальские ковбои" были, под усиленным конвоем, отправлены на суд в Ростов. На этапе им дали единственную остановку в ставропольской тюрьме. Здесь их развели по разным камерам. Тихон попал в нашу.

У нас он пробыл неделю и за это время ничем особенным не отличился. Постоянно был спокоен, неразговорчив, в камерные дела не вмешивался и в споры заключенных с надзирателями не вступал. На наши расспросы об его подвигах отвечал коротко и неохотно:

— Не мы одни воевали супротив большевиков. Многие бились. Ничего дивного в том нет и сказывать про то нечего!

Дважды в сутки он молился, после подъема и перед отбоем ко сну. Став на колени в углу камеры лицом к востоку, истово и широко крестился и клал земные поклоны.

Нас он называл по-своему: "господа-граждане".

— А почему же не товарищи? Или для вас это слово совсем плохое? — спросил его однажды Пронин.

— Слово-то не плохое было, да большевики его испоганили. До того испоганили, что языку моему оно противно. Потому и зову всех господами и гражданами. Мне так легче и другим не обидно, — объяснил казак…

Из камеры его вызвали с вещами ночью. Он неторопливо собрался, трижды перекрестился на восток, поклонился нам в пояс и сказал:

— Прощевайте, господа-граждане, узники советские! Да не гневайтесь на меня, ежели кого обидел чем! А главное — держитесь крепко и вместях супротив врагов тутошних. Покудова пули в затылке нет, держаться надобно!.. Прощевайте. Бог вам в помочь!..

Несколько месяцев спустя, в одной тюремной камере услышал я новую песню. Ее пели хором урки, пели с выкриками, свистом, притопыванием под аккомпанимент щелканья двух десятков деревянных ложек:

Первые же слова песни потянули меня к поющим:

— Песню вы послушайте мою.
Вам про Гриня песню я спою,
Как в степях он атаманил,
Как его лягавый ранил,
Как захвачен в плен казак в бою…
Сочинил песню, если судить о ней по ее содержанию и стилю, несомненно, какой-то урочий поэт. Была она довольно длинной и воспевала главные подвиги Тихона Гриня, в том числе и последний, тогда мне неизвестный. Этим подвигом был смелый и дерзкий побег партизанского атамана и его "ковбоев" из тюремного вагона, в котором их везли из Ставрополя в Ростов. Близ станции Кавказской они обезоружили охрану и, когда поезд замедлил ход, соскочили с него и скрылись…

Свое отношение к атаману "сальских ковбоев", да.

Вероятно не только свое, а и многих северо-кавказских уголовников, их поэт выражал в следующих словах:

"Он для урок вроде парень свой,
Он, хотя не урка, но герой…"
Песня заканчивалась так;
"Гриня даже сам Ежов не съест;
Пусть на нем Ежов поставит крест.
Ни один сексот не знает,
Где теперь казак гуляет;
На Кавказе много всяких мест…"

10. "Агитация с топором в руках"

Лицо у Корней Панфилова костляво-веселое. Как улыбающийся череп. Улыбка никогда не сходит с него "и постоянно светится в зеленоватых, слегка подернутых тюремной мутью глазах.

Переступив порог нашей камеры, он, на традиционные вопросы заключенных, дал необычные ответы:

— За что арестован?

— За смех.

— В чем обвиняешься?

— В антисоветском смехе.

— Брось трепаться!

— Правду говорю. Над советской властью насмехался. За это мне пришивают агитацию с топором в руках.

Последняя фраза означала, что его обвиняют по второй части десятого параграфа 58-й статьи в "антисоветской агитации с призывами к свержению существующего государственного строя".

— Кто вы такой? — спросил я, заинтересовавшись им.

— Трижды бывший и картинка к речи Сталина, — «ответил он, подмигнув мне… — Вы говорите какими-то загадками.

— Сию минуту вам их разгадаю. Я бывший колхозник бывший студент и бывший вольный гражданин СССР. А что касается картинки, вспомните слова Сталина: "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее". И скорей смотрите на меня. Разве неправда?

Камера расхохоталась.

— Действительно! Худущий и веселый, как скелет, — сквозь смех произнес Костя Потапов.

— Расскажите нам все по порядку! Вашу биографию и ваше дело, — попросил новичка Пронин.

— Пожалуйста, если вам не скучно будет слушать. Свою очень несложную биографию Панфилов рассказал интересно и живо, пересыпав ее множеством антисоветских анекдотов, шуток и острот. В начале коллективизации он, совсем молодым парнем, бежал из голодавшего кубанского колхоза в город, работал там на постройках, а затем поступил учиться на рабфак. В первый же год учебы его арестовали "за язык", т. е. за рассказывание антисоветских анекдотов, которые он сам сочинял. Просидев в лагере два года, бежал оттуда, но попался опять "за язык и смех".

Панфилов закончил рассказ следующей фразой:

— Вот всем бы нам, всему, то-есть, народу, сгрудиться вместе да Сталину дать по шеям, уж тогда бы мы посмеялись вволю.

Подобными фразами он заканчивал каждый свой анекдот и каждую шутку. Они-то и привели его дважды в тюрьму и послужили предлогом для обвинения в "агитации с топором в руках".

— Зачем ты над властью так смеялся, головы не жалея? — спросил его русский абрек.

— А зачем ты в нее из винтовки палил? — ответил вопросом "трижды бывший".

Абрек передернул плечами.

— Известное дело. Воевал против красных.

— Ну, вот. Ты воевал пулей, а я шуткой-прибауткой. Советскую власть надо бить всем, что под руку попадется. Неправда разве?

Абрек одобрительно кивнул головой.

— Молодец парень. Побольше бы таких… Вполне вероятная возможность будущего тюремного заключения со строгой изоляцией, а может быть и расстрела не пугает Панфилова. Горькая жизнь в "стране строящегося социализма" сделала его юмористом, не унывающим ни при каких обстоятельствах.

— При советской власти даже в тюрьме жить плохо, а вот помереть хорошо. Лежишь себе в могиле, улыбаешься и никакой энкаведист тебя не касается, — подмигивая говорит он…

Разговоры у следователя Панфилов превращал в целые серии антисоветских шуток.

— Чем вызвано ваше недовольство советской властью?

— Обидой, гражданин следователь.

— Власть вас обидела?

— Не меня.

— А кого?

— Всех, кто по эту сторону кремлевской стенки проживает…

— С такими рассуждениями вы имеете шанс прямой дорогой отправиться на расстрел.

— Не я один, гражданин следователь.

— Кто же еще с вами?

— Те, про кого поется в "Песне о родине": "Молодым везде у нас дорога"…

— Я тебя в самый строжайший изолятор загоню!

— Спасибо, гражданин следователь. Может, хоть там сталинская лапка до меня не дотянется…

Последнюю угрозу энкаведист выполнил. Корней Панфилов был отправлен в Байкальскую тюрьму строгой изоляции, как "особо опасный социальный элемент".

11. Сколько их?

Кто вам дал такое название?

— Какое?

— Настоящие.

— Это соизволили сделать сами работнички НКВД

— И почему?

— Потому, что здесь, — обводит рукой камеру Пронин, — собраны не просто заключенные, не бытовички илиискусственно сделанные энкаведистами "враги народа", а настоящие политические преступники, совершившие конкретные преступления против советской власти.

— Но ведь подобные же преступники есть и в других камерах. Например, среди "врагов народа", бытовиков и урок.

— Конечно. Но там они вкраплены в общую массу заключенных, а здесь подобран, так сказать, контрреволюционный букет "настоящих" в специально отведенной для этого камере.

— Для чего это сделано?

— Главным образом для того, чтобы оградить от нашего контрреволюционного влияния других заключенных. Следователю легче сломить рядового колхозника, сделанного энкаведистами "врагом народа", если рядом с ним не будет сидеть абрек или террорист…

— За что же к вам посадили меня?

— Вероятно, вашу обвиниловку решено переквалифицировать и вас допрашивать по настоящим, конкретным преступлениям.

— Но я таких преступлений не совершал.

— А ваши связи с абреками и "дикарями"?

— С абреками связано не меньше половины населения Северного Кавказа, а к "дикой" антисоветской оппозиции принадлежат очень многие журналисты. На всех тюрем нехватит.

— Не беспокойтесь! Хватит! Придет время, когда всех "дикарей" и сочувствующих абрекам энкаведисты пересажают. Вот только до самих абреков добраться у них руки коротки. В горы, к хорошо вооруженным людям не очень-то сунешься.

— Островерхов еще на первом допросе сказал, что мои связи с абреками и "дикарями" его не интересуют.

— Как знать! В НКВД положение часто меняется. Впрочем, вас могли сунуть к нам и по ошибке или в спешке. Это в тюрьме тоже иногда случается…

Такие объяснения дал мне староста камеры "настоящих" в первый день моего пребывания среди них. С течением же времени я заинтересовался вопросом:

сколько настоящих преступников, уголовных и политических, находится приблизительно хотя бы в процентах, в общей массе узников советских тюрем? Суммируя свои и других заключенных наблюдения и подсчеты, я пришел к следующим выводам:

Энкаведисты вполне правы, когда говорят: "Мы невиновных в тюрьмы не сажаем и в лагеря не посылаем". Действительно, ни я, ни мои коллеги по тюремным камерам ни одного невинного в тюрьмах не встречали. Все заключенные были виновны с точки зрения советской власти. Различие между ними заключалось лишь в том что одни уже совершили какие-то преступления, а Другие могли их совершить в будущем. Вот последних и сажали из соображений "политической профилактики", производя массовые посадки тогда, когда для новых государственно-каторжных строек требовалась даровая рабочая сила. Периодически такие посадки власть превращала в чистки страны от ее ненадежных или не совсем благонадежных граждан. Тогда в тюрьмах и лагерях нехватало мест для заключенных.

Все население Советского Союза это кандидаты в тюрьму и концлагерь. Абсолютно "невинна" перед советской властью лишь та кучка, которая в, данный момент сидит в Кремле и держит эту власть и руках. Если же кто-либо из этой кучки зазевался и выпустил из рук государственные вожжи, то клеймо "врага народа" и тюремная решетка ему обеспечены.

Среди некоторой части населения СССР, а затем и за границей распространилось мнение, что будто бы во времена "ежовщины" советские тюрьмы и концлагери были переполнены невинными. Это мнение ошибочно. Виновны были все заключенные, хотя к большинству из них вполне применимы слова крыловской басни:

"Виновен ты уж тем, что хочется мне кушать".

Или они же, перефразированные Костей Потаповым, "приблизившим" их к кремлевским владыкам:

"Виновен ты уж тем, что хочется мне жрать, пить, все жизненные блага иметь, на твоей шее сидеть и за власть держаться".

Количество "виновных" этой категории в тюрьмах-Северного Кавказа, в 1937-38 годах, составляло приблизительно не меньше 55 процентов к общей массе заключенных. "Бытовичков", т. е. арестованных за так называемые "бытовые преступления" (убийства, изнасилования, хулиганство, растраты, взяточничество, мошенничества и т. д.) было до 12 процентов и профессиональных уголовных преступников (урок) — до 8 процентов.

Приблизительно 25 процентов давали тюрьмам как раз те "настоящие", типы которых я описал в предыдущих эпизодах этой главы, люди, совершившие определенные политические преступления. Крупных с точки зрения советской власти преступников, как Тихон Гринь или Ипполитов, среди них встречалось сравнительно мало (таких энкаведисты ловить не умеют и попадаются им такие редко и случайно).

Большинство "настоящих", подобно Косте Потапову и Карлу Фогелю, попало в тюрьму "за язык", по тюремной терминологии именовалось "язычниками" и обвинялось в антисоветской агитации. В эту категорию заключенных входили и "анекдотчики", все преступления которых заключались в том, что они рискнули, где-то и кому-то, рассказать антисоветский анекдот.

Во времена "ежовщины" в северо-кавказских тюрьмах много сидело и молодежи, оппозиционно настроенной по отношению к советской власти и партии большевиков, такой молодежи, типичными представителями которой являются есенинцы Витя и Саша. Было среди "настоящих" также значительное количество арестованных за связь с абреками и переписку с родственниками за границей.

Цифры, приведенные мною выше, характерны не только для Северного Кавказа. Примерно такими же они были в тюрьмах и других местностей страны с 1936 по 1938 год. Иногда количество отдельных категорий заключенных увеличивалось или уменьшалось, но не более, чем на 2–3 процента.

Итак, четвертую часть населения советских тюрем в годы "ежовщины" составляли настоящие политические преступники, из которых каждый имел на воле родственников, друзей и знакомых. Этот факт свидетельствует о непримиримости народов России к антинародной власти большевиков даже во времена жесточайшего разгула красного террора. Если в тюрьмах сидят сотни тысяч "настоящих", не приемлющих советскую власть, то сколько же их на воле?…

Энкаведисты заявляют, что ими в лагерях яко бы производится "перековка" и "переплавка" заключенных трудом и будто бы преступники там превращаются в "сознательных советских граждан".

С такими "перекованными "и "переплавленными" я сидел в некоторых тюремных камерах. Это были коммунисты и комсомольцы, красные партизаны и ответственные советские работники, арестованные после отбытия срока концлагерей во второй и даже в третий раз. Лагери их действительно "перековали" и "переплавили",но только наоборот, превратив в заклятых врагов советской власти.

Такие редко выходят на "волю", но все же выходят. И пополняют там ряды "настоящих".

Тюремный режим нашей камеры мягче, чем во многих других. Не запрещается спать днем, играть, если есть во что, петь и громко разговаривать, хотя все это официально и не разрешено. Только от "воли" мы строжайше изолированы: никаких писем, передач и сообщений.

Надзиратели обращаются с "настоящими" вежливо, а следователи относятся к ним с невольным уважением, как к врагам, не скрывающим своих чувств и убеждений. Бьют и пытают на допросах "настоящих" редко. В этом нет необходимости; из явных политических преступников, в большинстве случаев признавшихся, незачем делать искусственных "врагов народа" и добиваться от них вымышленных показаний.

Классовой ненависти к "чуждому элементу", к "бывшим", так упорно насаждаемой советской властью на "воле", внутри НКВД, за редкими исключениями, не существует. Этот пережиток первых лет Чека к середине тридцатых годов совершенно выветрился. Фанатиков и садистов теперь также редко встретишь в НКВД; их сменили ремесленники, мастера допросных и пыточных дел. Но одного князя, одного сына бывшего царского губернатора и нескольких детей купцов и богатых в прошлом крестьян я встретил среди следователей и теломехаников. От бывших пролетариев и беспризорников они отличались лишь более утонченными "методами физического воздействия".

Камеры "настоящих" имеются во всех тюрьмах больших городов и административных центров СССР. Для заключенных существуют только три пути из них: на расстрел, в политический изолятор или концлагерь строжайшей изоляции; на волю же отсюда вырываются лишь очень редкие счастливцы.

Как выяснилось впоследствии, в камеру "настоящих" я попал по ошибке. Загнал меня сюда помощник Островерхова, во время служебной командировки последнего в какой-то отдаленный район Северного Кавказа.

За такую "служебную халатность" помощнику следователя дали выговор и сутки карцера. Это наказание им было вполне заслужено, так как жизнь среди смелых, яе сдавшихся советской власти "настоящих" (если не считать Фогеля) укрепила у меня волю и силы к сопротивлению следователям.

12. Басмач

— Не трогай моя рука!

Человек в рваном полосатом халате быстрым прыжком отскакивает назад и упирается спиной в стальной квадрат двери. В его больших черных глазах, сквозь тюремную муть, жгучими искрами сверкает огонь злости и страха.

Он очень смугл. Кожа на его хищном, с хрящевато-тонким и горбатым носом, лице и на мускулистых и, волосатых руках коричнево-каштанового цвета. Такую смуглоту, которую бессильна согнать с человеческой кожи даже тюрьма, дает только горячее южное солнце.

На гладко бритой голове человека грязная парчевая тюбетейка, а на босых ногах сплошная серая кора грязи, как морщинами изрезанная царапинами, шрамами и ссадинами.

Войдя в камеру, он ответил на наши вопросы отрывисто и гортанно с резким восточным акцентом:

— Файзулла… Басмач… Из армии Джунаид-хана. Признав в нем единоверца и соратника по кровавой борьбе против большевиков, черкес-абрек, скупо и сдержанно улыбнувшись, протянул ему руку, но Файзулла не принял ее. Обиженный этим горец сказал:

— Почему ты отталкиваешь руку брата твоего? Ты — басмач, я — абрек. Мы братья!

Прижимаясь спиной к двери, Файзулла выкрикнул громко и резко:

— Проклятие Аллаха на мне! Болезнь болезней у меня! Смотри! Вот!

Он указал пальцем на свой лоб. Там, над самой переносицей, странно белело небольшое пятно, выделяясь на смуглой коже, как плоский мертвый волдырь. Некоторым из нас были знакомы такие пятна. И страшное слово, страшное даже для нас, повисло в камере:

— Проказа!

Вслед за ним прозвучал вопрос, заданный вразнобой сразу тремя дрожащими голосами:

— Что нам делать?

Я провел глазами по лицам заключенных. Привычно бледные для меня, они стали еще бледнее и даже как-то посерели. Ужас и отвращение отражались на них. Только лица старосты да "братьев-абреков" были спокойны.

— Что делать? — сорвавшимся голосом повторил вопрос Корней Панфилов.

В ответ ему Костя Потапов испуганными восклицаниями выразил общую мысль камеры:

— Вызвать надзор! Пусть уберут прокаженного! Он нас всех заразит!

Староста молча направился к двери, но Файзулла, протягивая вперед руки со скрюченными, мелко вздрагивающими пальцами, остановил его криком:

— Не надо! Не пущу!

— Послушайте! Я хочу просить дежурного, чтобы вас перевели в одиночку. Вы не можете оставаться среди нас, — начал уговаривать его Сергей Владимирович.

Прокаженный торопливо заговорил на ломаном русском языке, с трудом подыскивая и связывая вместе слова. Он просил позволить ему остаться в камере до вечера. Следователь обещал вечером вызвать его на допрос. Сегодня он, Файзулла, решил отомстить энкаведистам которые несколько лет подряд, мучают его по тюрьмам и лагерям с тех пор, как в песках Туркестана была разбита и разогнана советскими войсками повстанческая армия Джунаид-хана.

Давно уже Файзулла мечтает о мщении, но никаких средств для осуществления этой мечты у него не было до вчерашнего дня. Вчера, после очередного допроса с избиением, ему дали чашку с водой умыть лицо. Смывая с него кровь, он увидел в воде у себя на лбу белое пятно и понял, что болен проказой. Сначала он испугался, потом подумал и его охватила радость. На сегодняшнем допросе он постарается прикоснуться к возможно большему количеству энкаведистов.

— Я буду бить, царапать, кусать этих шайтанов! Проклятие Аллаха перейдет на них! — восклицал басмач, и свирепая мстительная улыбка кривила гримасами его смуглое хищное лицо.

Затаив дыхание, слушали мы злобные, наполненные жгучей ненавистью выкрики прокаженного. Нам было жутко от них и от той страшной и отвратительной картины, которая рисовалась ими перед нашими мысленными взорами: прокаженный умышленно заражает здоровых людей. Энкаведистов, но все же людей.

Когда Файзулла кончил говорить, в камере разгорелся спор. Большинство заключенных хотело вызвать Дежурного по тюремному коридору и потребовать, чтобы от нас убрали прокаженного. Судьба энкаведистов, которым грозило заражение проказой, нас трогала, все-таки, мало, а Елисей Сысоев даже злорадно сказал:

— Так им и надо!

Мы беспокоились больше о себе, боясь что прокаженный может заразить всю камеру, заразить даже воздух в ней. Эта зараза казалась нам страшнее смерти.

Против общего требования заключенных выступили только староста и "братья-абреки". К ним, несомненно, присоединились бы Тихон Гринь и Григорий Ипполитов, но этих смелых людей среди нас тогда уже не было.

Сергей Владимирович пытался успокоить взволнованных заключенных такими словами:

— Я предлагаю подождать до вечера. Не думаю, чтобы проказа могла передаваться людям через воздух. Во всяком случае, я никогда об этом не слыхал. После ухода Файзуллы мы можем требовать, чтобы камеру продезинфицировали. По-моему не следует мешать басмачу в его мести.

— Это его право и не наше дело, — поддержал старосту русский абрек.

— Басмач должен отомстить, — сказал черкес.

Однако, остальные заключенные продолжали настаивать на своем.

— Как же мы вызовем дежурного? — спросил Пронин. — Ведь Файзулла никого не пустит к двери.

— Будем кричать хором, — предложил Костя Потапов.

Открывшаяся со скрипом и лязганьем дверь оборвала наш спор. Прокаженного вызвали на допрос.

Вечером темой наших разговоров была исключительно проказа. Мы вспоминали виденное, слышанное и прочитанное об этой страшной и таинственной болезни и жалели, что среди нас нет врача, который мог бы рассказать наш все точно и подробно о ней.

Ложась спать после звонка отбоя, Сергей Владимипович резюмировал нашу беседу несколькими неожиданными замечаниями:

Поразмыслив, как следует, я все-таки завидую Файзулле. Отвезут его в лепрозорий для прокаженных и проживет он там спокойно до смерти остаток своих дней и ночей. Это лучше тюрьмы и концлагеря.

— Заживо гнить? Нет! Покорно благодарю, — откликнулся со своей "пиджачной постели" Костя Потапов.

— А мы разве не гнием? — спросил Пронин.

— Не так, как он. Стоит нам только выйти на волю и наше гниение кончится, — возразил Костя.

— Или начнется снова, — усмехнулся Сергей Владимирович.

— Но его и расстрелять могут, — прошептал Шура Карелин.

— Возможно. Аналогичные случаи бывали. Например, с заключенными, больными сапом, — подтвердил слова юноши староста и зевнул, переворачиваясь на бок:

— А-а-ах! Ну, будем спать!..

Файзулла в камеру больше не пришел, но очень скоро подал нам весть о себе. На следующий день, едва мы кончили пить утренний кипяток, как дверь камеры распахнулась и в нее ворвались пятеро энкаведистов, вооруженных винтовками со штыками. Один из них скомандовал:

— Встать! Повернуться к стенке!

Мы выполнили его приказание без особой, впрочем, поспешности. Медленно поворачиваясь лицом к стене, я успел заметить, что подавший нам команду энкаведист вытаскивает из-за обшлага шинели сложенный вчетверо лист бумаги. Пошуршав ею за нашими спинами, он сказал:

— Карелин Александр! Выходи без вещей! Стоящий со мною рядом юноша рывком сдвинулся с места, растерянно и беззвучно шевеля губами. Он, вероятно, думал, что его поведут на расстрел. Ведь вызывали без вещей.

— Скорее выходи! — крикнул энкаведист.

Юноша испуганно вздрогнул и торопливо направился к двери.

— Остальным стоять и не шевелиться, — приказал энкаведист.

Спустя несколько минут его окрик раздается снова:

— Пронин Сергей! Без вещей!

Сергей Владимирович отходит от стены и слегка дрогнувшим голосом произносит.

— Прощайте, товарищи! Может быть, больше не увидимся.

— Прощайте! — отзываются несколько голосов.

— Давай помолчи! Нечего тут прощаться, — раздраженно обрывает их энкаведист.

Меня вызвали третьим. В коридоре толпятся надзиратели. Они в брезентовых халатах, резиновых перчатках и с явно паническими выражениями лиц. Двое из них хватают меня под руки и бегом тащат по коридору, а затем по лестнице на второй этаж тюрьмы. Я пытаюсь сопротивляться:

— Да пустите вы меня, черти. Я ходить еще не разучился, а бежать из тюрьмы не собираюсь.

— Не дрыгайся! Вот пробежим лестницу, тогда пустим, — тяжело дыша говорит надзиратель справа.

— А на лестнице почему нельзя?

— Потому нельзя, что ваш брат подследственник с ее сигать вниз норовит. Самоубивается.

Но ведь там сетка, — киваю я головой на железную раму с мелким сетчатым переплетом, прикрепленную над пролетом лестницы.

Ваш брат под сетку нырнуть ловчится, — обрывающимся от бега голосом объясняет мне надзиратель слева.

Рама с сеткой приделана к лестнице небрежно и, видимо, наспех. Заключенному, желающему покончить самоубийством, не трудно "нырнуть" под нее. Более десятка таких попыток в тюрьме уже было. Два "прыгуна "разбились насмерть, а остальным "не повезло": они только искалечились. Условия для самоубийственных прыжков в главной ставропольской тюрьме не совсем подходящие. Она двухэтажная и расстояние между верхней площадкой лестницы и цементным полом первого этажа не превышает десяти метров.

Однако, тюремное начальство приняло меры для предотвращения попыток самоубийств. Не надеясь на свое "сеточно-техническое "усовершенствование, оно приказало надзирателям и конвоирам на лестницах заключенных "хватать и не пущать"…

В конце коридора второго этажа мои "телохранители" останавливаются перед дверью с эмалевой надписью:

"Дезинфекция".

Один из надзирателей приоткрывает дверь и спрашивает кого-то, находящегося за нею:

— Можно?

— Давайте, — еле слышно доносится оттуда тонкий голос, похожий на детский.

Надзиратели вталкивают меня в большую светлую комнату, но сами в нее не входят. Комната залита солнечным светом, таким радостно-приятным и слегка режущим глаза после сумерок тюремных коридоров. Лучи солнца огромными прямоугольниками, с множеством танцующих в них пылинок, ложатся на пол из двух высоких зарешеченных окон. А за окнами "воля": крыши домов, широкие улицы окраин и уходящие к горизонту просторы степи, покрытой белой искрящейся пеленой снега.

Отвести глаза от этого чудного зрелища меня заставил тонкий, альтовый голос:

— Ваша фамилия!

— Бойков, — машинально отвечаю я.

Сидящий за столом, в простенке между окнами, угрюмый и очень прыщеватый юноша в грязновато-белом халате и резиновых перчатках ищет мою фамилию в длинном списке и, найдя, ставит против нее карандашом крестик.

Кроме стола, в углу комнаты стоит стеклянный шкаф с раскрытыми дверцами и больше ничего нет. В шкафу множество банок, бутылок и несколько пульверизаторов, похожих на те, из которых опрыскивают садовых вредителей.

— Разденьтесь догола, — говорит мне юноша. Раздеваюсь. Он берет из шкафа пульверизатор и опрыскивает меня с головы до ног какой-то очень вонючей жидкостью.

— Для чего это? — спрашиваю я.

— От заражения проказой.

— Помогает?

— Не знаю.

— Зачем же вы меня поливаете этой дрянью?

— Приказано продезинфицировать, — угрюмо бурчит он почесывая большой сизый прыщ на щеке.

— А где прокаженный басмач?

— Замолчите! Мне запрещено разговаривать с подследственными, — спохватывается юноша. Разноцветные прыщи, украшающие его лицо, слегка бледнеют.

— Ответьте только на один вопрос, — настаиваю я.

— Ну?

— Его расстреляют или отвезут в лепрозорий?

— Должно быть, в лепрозорий.

— А меня куда?

— Не знаю. Да замолчите же вы, наконец! — тонкоголосо вскрикивает он, и его прыщи багровеют.

По обе стороны стола, в комнате две двери. Открыв одну из них, юноша выбросил в нее ворох моей одежды, а на другую указал мне:

— Пройдите туда и подождите.

За дверью оказалась маленькая и холодная комнатушка, "меблированная" единственной трехногой скамейкой с круглым сиденьем. Я присел на нее и погрузился в молчаливо-тревожное ожидание.

"Куда же теперь меня потащат?" — думал я.

Ждать пришлось недолго. Через пару минут в дверь просунулась прыщеватая физиономия и, вместе с узелком моей одежды, бросила мне два слова:

— Быстрее одевайтесь!

Только что пропаренная горячая одежда сильно воняла чем-то химически-едким, но надевать ее было приятно. Мое иззябшее тело сейчас же согрелось.

— Готовы? — крикнул мне прыщеватый юноша.

— Уже, — ответил я.

— Ну, идите сюда. — Он позвал моих "телохранителей" и те снова повели меня по тюремному коридору. На этот раз они не хватали меня под руки и не заставляли участвовать в "беге с препятствиями". В этом не было необходимости; к лестнице мы не приближались.

— В новую камеру ведете? — спросил я надзирателя слева.

— Куда же еще? В общую. Вот в эту, — мотнул он головой вперед, останавливаясь перед одной из дверей.

На ней крупно выведена надпись мелом:

"Общая № 16".

Из-за двери доносится сдержанный гул множества голосов. Похоже на гигантский улей.

"Как-то я буду жить там?" — врывается в мою голову мысль и мгновенно сменяется другой, беспокойной и мелко-практической:

"Мои вещи. Скудные, но необходимые заключенному. Надо их добыть из камеры "настоящих".

Обращаюсь к надзирателям:

— Я оставил в прежней камере вещи. Как бы их получить?

— После получишь. Не пропадут, — успокаивает меня надзиратель справа. — Твои вещички тоже должны пройтить дизынфекцыю. И усмехаясь добавляет:

— Ну и панику произвел этот ваш заразный басмач. На всю тюрьму.

Глава 15 ОБЩАЯ ПОДСЛЕДСТВЕННАЯ

Перешагнув порог новой тюремной камеры, я был подхвачен чем-то вроде вихря. Что-то огромное навалилось на меня, облапило швырнуло вправо и влево, стиснуло и закружило.

На мгновения из этого вихря показывались две огромные ручищи, удивительно знакомая мне лунообразная, мясистая физиономия и вырывались произнесенные знакомым голосом восклицания:

— Мишка! Контра! Ты еще живой? Ух ты, Мишка! Кое-как вывернувшись из тисков вихря, я метнулся в сторону, споткнулся, но упасть не успел. Мускулистые, широколадонные руки схватили меня, и я увидел перед собой широчайшую улыбку на лунообразной физиономии "короля медвежатников" Петьки Бычка. Увидел и обрадовался, как близкому и родному человеку. Мы обнялись и расцеловались. Мои кости хрустнули в его мощном обхвате, я застонал, и лишь после этого он пустил меня. И вдруг спохватился:

— Чего мы сохнем тут возле параши? Пошли на мое место. Протискивайся за мной.

Сказать это было легко, а сделать — трудновато. В камере полновластно царила теснота. Места для всех заключенных явно нехватало. Люди здесь сидели вплотную друг к другу, так сказать, вповалку. Один упирался в соседа плечами, другой — спиной, третий — согнутыми коленями. Из массы полуголых и грязных людских тел россыпями грибов торчали головы, безобразно остриженные по-тюремному.

"Как же они спят? Если для сидячих места мало, то где же его найти лежачим?" — думал я, с трудом продвигаясь по камере вслед за Петькой.

Он разгребал человеческие тела, как ледокол торосы, не обращая внимания на ругань и протесты теснимых им.

— Куда прешь, слон? Не наступай на живых людей! Осторожнее! Ой, ногу придавил! — кричали ему со всех сторон.

— Потеснитесь, гады! Освободите проход! Не буду же я через вас летать. Меня гепеушники полетам еще, не научили, — огрызался он.

Наконец, мы кое-как добрались до петькиного места, на котором лежал его "сидор". Петька уселся на него и пригласил меня:

— Садись рядом.

— Некуда, Петя. Не втиснешься, — возразил я.

С трех сторон петькин "сидор" подпирали три голых спины.

— Через почему это некуда? — возмутился он и рявкнул в спины направо и налево:

— Вы, шпана! Ну-ка, посуньтесь!

Спины слегка сдвинулись с мест, сделали по полоборота в людском месиве и обнаружили две типичных физиономии мелких урок: испитые, жуликоватые, шра-моватые и часто битые. Обладатели этих физиономий сказали вместе очень плачущими голосами:

— Да рази тут можно соваться?

— На людей, что-ли, соваться?

— Кому я приказал? Или повторить кулаками? — еще громче рявкнул Бычок.

Урки подвинулись немного больше, бросив на меня косые ненавидящие взгляды. Не желая в первый же день наживать врагов в камере, я попросил Петьку:

— Не гони ты, пожалуйста, людей с их мест. Я как-нибудь и возле параши устроюсь.

— Никаких параш, — отрезал он. — Я тебе кусок своего места уступил, не чужого. Они, гады, на меня со всех сторон лезут. Все время их спихиваю.

— В таком случае, спасибо Петя, — поблагодарил я…

Третья спина сзади него, во время нашего разговора, не подавала никаких признаков жизни, как бы оцепенев в неподвижности. Встав с мешка, Петька шлепнул по ней ладонью.

— А ты особого приглашения ждешь? Катись отсюда!

Спина икнула от неожиданности и поспешно втиснулась в щель между двумя чужими боками. Петька передвинул мешок, уселся снова и указал мне на освободившийся клочок пола, размерами не больше квадратного полуметра:

— Это будет твое сидячее место, а к вечеру распространишься и на лежачее. Я тут еще кое-кого посуну.

— Как вы спите в такой тесноте? — задал я ему вопрос, беспокоивший меня от непривычки к окружающей обстановке.

— По-солдатски. В строю. Только солдаты так топают, а мы — кемаем. Да ты нынче ночью сам поглядишь, — ответил он, а затем потянул носом, принюхиваясь ко мне:

— Чем это от тебя несет?

— Дезинфекцией.

— Через почему? И вообще, где ты все это время сохнул и что с тобой гепеушники сотворили? — нетерпеливо заерзал на мешке Петька.

Я посвятил его в подробности жизни камеры "настоящих", биографий некоторых из них и результатов появления среди нас прокаженного басмача. Не только Петька, но и многие заключенные с интересом слушали мой рассказ. Из дальних углов камеры кричали мне:

— Громче! Не слышно!

Бычок громко восхищался такими героями, как Гринь, Ипполитов, "есенинцы" и братья-абреки, жалея, что они не урки. Остальные заключенные слушали, ничем не выражая своего отношения к ним. Это меня заинтересовало.

— Ну, граждане, нравятся вам "настоящие" или нет? — спросил я, кончив рассказывать.

Несколько голосов пробормотали что-то неразборчивое и лишь один высокий, худощавый, но плечистый старик, с лицом покрытым крупными морщинами и седой щетиной, ответил мне, но и то неопределенно и уклончиво:

— Кто их знает, хорошие они либо плохие? Люди, однако, бывают разные. Не нам судить.

Бычок сейчас же дополнил его слова более определенными и прямыми объяснениями:

— Ты, Мишка, пойми, какая эта камера. Называется общая подследственная, а на деле она — психарня, гадюшник, сучье гнездо. Тут многие соузников шамать ловчатся, в доносиловку дуют, как в трубу, людей гепеушникам продают за колбасный ломтик и папиросу. Потому-то камера икру мечет и в молчанку играет. Мне одному на все такое наплевать; я отсюдова на вышку потопаю, не ближе. Непонятно, зачем гепеушники меня в эту гадскую нору сунули. Тут только колхознички да жидки, кое-как, стаями держатся, ну еще урки, хотя они все и мелкая шпанка. Остальные — хоть из кичмана выгоняй. Затрушенный народишко. В камере только один староста ничего себе. Строгий старик.

— А разве не ты камерный староста? — спросил я Петьку. — Ведь тебя здесь, кажется, уважают и побаиваются.

— Хотели меня в старосты, да я отказался. На чорта мне сдалось с этой пешей саранчой путаться. Тогда его выбрали, — мотнул он головой на плечистого старика со щетинисто-морщинным лицом.

Далее Бычок сообщил мне, что этот старик, Фома Григорьевич Дедовских, конюх из сибирского колхоза. Он самый обыкновенный и типичный "язычник": в тюрьме очутился потому, что на "воле" кому-то говорил, будто крестьянам без колхозов лучше и доказывал это фактами. Камерой он управляет, по мере сил, умело, строго и справедливо, с начальством разговаривает спокойно и настойчиво. Часто молится, вставляя в свои молитвы такие, например, фразы: "Помоги, Господи, узникам тюремным. Прости грехи наши и освободи нас, однако, из тесноты и обиды… "

Охарактеризовав мне так плечистого старика, Петька беспокойно пошарил вокруг меня глазами.

— Где же твой сидор? Гепеушники или уркачи смыли?

— Нет. В дезинфекции остался. Потом обещали выдать, — успокоил я его.

— Так… Эх, нечем тебя угостить ради нашей встречи. Пайку я еще утром съел. Замаривают нас тут голодухой гепеушники проклятые, — сокрушенно покрутил он головой.

— Ничего, Петя. Когда-нибудь угостишь. А теперь скажи, что случилось с Федором и его ребятами?

Лунообразная физиономия "короля медвежатников "омрачилась.

— Нету больше Феди. Его, вместе с тарзаньим братом и Алешей-певцом, на луну отправили. Остальных — в концентрашку.

— И Силкина?

— Тот на волю собирался, да не успел. Пером ему глотку перехватили…

Сразу после неудавшейся попытки побега Федор Гак, Яшка Цыган и Алеша были расстреляны в комендантской камере. Кто-то из оставшихся в живых членов шайки Федора, приговоренных к заключению в концлагере, сумел передать в разные камеры тюрьмы предсмертные слова своего вожака: "пришейте зырянина".

В награду за донос о предполагавшемся побеге, начальник краевого управления НКВД решил выпустить Ивана Силкина на "волю". Его перевели в камеру предназначенных к освобождению из тюрьмы. Там оказалось много мелких уголовников и они выполнили приказ Федора. Силкин был зарезан в уборной во время оправки. Несколько заключённых держали жертву с заткнутым тряпками ртом, а один резал ей горло лезвием безопасной бритвы. Держали зырянина до тех пор, пока он не истек кровью; при этом убийцы старались не запачкаться ею.

Тюремное начальство не смогло узнать, кто именно убил Ивана Силкина. Вызываемые на допросы заключенные, несмотря на требования и угрозы энкаведистов, все, как один, твердили:

— Не убивал! Не видел! Не знаю! Они были терроризованы убийцами, которые, перед допросами, показывали в камере окровавленную бритву и говорили;

— Ежели какая сука хоть одно слово тявкнет гепеушникам, то мы ее пришьем вот этим самым пером. И на воле до таких лягашей доберемся.

Сами убийцы, конечно, не сознавались тоже. Впрочем, управление НКВД не особенно старалось раскрыть это преступление. В горячке "ежовщины" оно было для него просто внутритюремным и маловажным уголовным случаем.

Общая подследственная представляет собой каменную коробку с высотой стен в З,50 метра и площадью пола приблизительно 30 квадратных метров. До революции она была одиночкой с одним единственным арестантом, а к концу 1937 года в нее втиснули 108 заключенных.

Она "меблирована" только стоящей у двери парашей, которую заключенные называют "Парашенькой" и "коллективной любовницей". Пользоваться ею днем запрещено, но не тюремным начальством, а самими обитателями камеры, за исключением, конечно, "экстренных случаев".

Против двери — под потолком — решетчатое окно. Оно не прикрыто козырьком со двора и поэтому в камеру, после полудня, иногда заглядывает солнце. Сырые, насквозь пропитавшиеся человеческим потом, стены покрыты слоями слизи и каплями стекающей с них жидкости — охлажденных людских испарений. Белили эти стены в последний раз, по словам надзирателей, в 1916 году.

Камера, ее обитатели и параша грязны до отвращения. На цементном полу толстый слой грязи, и голые подошвы ног прилипают к ней, как автомобильные шины к асфальту раскаленной солнцем дороги. Воздух в камере предельно спертый, а запах специфически тюремный. Пахнет человеческим потом, грязью, баландой, сыростью и парашей.

Слева от двери, в углу, голландская печь, на полметра не доходящая до потолка, изразцы которой от времени облупились и превратились из белых в грязно-серые. Ее никогда не топят, но в камере не холодно. Она нагревается теплом, испарениями и дыханием скученных здесь людей. Режим в камере установлен "особо-подследственный". Заключенным разрешается днем только сидеть; ходить и "думать о своих преступлениях". Лежать, а тем более спать — днем нельзя. Прогулок в тюремном дворе, газет и книг для нас нет. Передачи и письма с "воли" и покупки в тюремном ларьке запрещены.

За малейшую провинность заключенных сажают в карцер на 150 граммов хлеба и кружку воды в сутки. Летом карцеры подогреваются горячим паром, а зимой охлаждаются ледяной водой.

Питание подследственных является одной из главных составных частей установленного для них режима. Заключенный получает ежедневно 300 граммов черного водянистого хлеба (если сжать его в руке, то из него течет мутно-коричневая жижа), 20 граммов сахара с кружкой кипятка, "заправленного" пережженной хлебной коркой, щепотку соли и две миски "баланды" — жиденького супа без признаков жира. Паек голодный или как говорят заключенные, "такой, чтобы человек не совсем помер, но и не совсем жил".

Результаты такой кормежки ярко отражены на лицах тех, которые пробыли в общей подследственной более двух месяцев. У них кожа какой-то мертвенно-восковой прозрачности, губы бледно-землистые, щеки и глаза глубоко ввалившиеся. В глазах у многих, под мутно-серой пленкой, постоянно искрится голодный блеск.

Больше всех страдает от голода Петька Бычок, хотя в общей подследственной он сравнительно недавно, всего лишь две недели. За это время ему только один раз удалось получить через тюремную баню, от уголовников с "воли", тайную передачу: полтора килограмма хлеба. Его огромному телу требуется значительно больше пищи, чем другим заключенным, но он не имеет права даже на ежедневную "пайковую добавку" в 50 граммов хлеба и 10 граммов сахара. Такую "добавку" получают лишь те, которые "во всем сознались", т. е. дали все требуемые от них следователями показания. С каждым днем лунообразная физиономия "короля медвежатников" худеет все больше и кожа на ней обвисает складками.

Первыми двумя "пайками", полученными в этой камере, я поделился с ним, отломив от каждой по кусочку хлеба. Он с жадностью проглотил их, но от третьего отказался.

— Больше не возьму. Тебе самому нехватает… Большинство заключенных 300 граммов хлеба растягивает на весь день, деля его на три раза, но особенно изголодавшиеся, в том числе и Петька, съедают "пай" утром и подтягивают животы веревками до следующего дня.

Состав камеры удивительно разнообразен. Здесь собрана разноцветная человеческая мозаика или, как выразился один заключенный, "карамель-смесь из закрытого распределителя НКВД". Смешаны вместе трудящиеся и бездельники, коммунисты и антикоммунисты, верующие в Бога и безбожники, старики и дети, представители всех главных народов страны и общественных положений в ней.

Профессии заключенных тоже представляют собой мозаику: от секретаря районного комитета партии до клоуна передвижного цирка. Самому старшему здесь 85 лет, а самому молодому — 12; первый из них, — колхозный пастух Назар Лубяной, — обвиняется во вредительстве, а второй, — школьник Боря Липецкий, — арестован "за недонесение" на отца, расстрелянного, как враг народа.

Среди 108 подследственных — 56 коммунистов, 23 комсомольца, а остальные беспартийные. Из смешанной, а вернее стиснутой воедино массы людей выделяются три группы: 8 мелких уголовников, 12 колхозников и 14 евреев, работавших в советской торговой сети. Впрочем, этот состав не постоянный. Почти каждый день в камеру приходят люди или уходят из нее. Сведения, вышеприведенные мною, взяты лишь за три дня: с 15 по 17 декабря 1937 года…

Уголовники, которые, как и многие вообще в камере, уважают и боятся Петьку Бычка, хотели избрать его своим вожаком, но он, в ответ на их предложение, сердито рявкнул:

— Шпанским паханом я никогда не был и не буду! Отскочь!

Дружеские отношения Петьки ко мне вызывали у них зависть и недоумение. Они не могли понять, как это знаменитый "король медвежатников" может дружить с каким-то "задрипанным каэром"…

По "составу преступлений" обитатели общей подследственной — это мелочь вроде меня, из которой энкаведисты хотят сделать крупных "врагов народа", яко5ы состоявших в разнообразных контрреволюционных организациях.

Друг друга подследственные называют "соузниками", но "соузничества "и "союзничества" среди них совсем мало, и Петька вполне прав, когда высказывает свое недовольство камерой в весьма резких выражениях.

Прежде всего, в общей подследственной нет единства, такого, какое, например, было в описанных мною камерах "настоящих" и "социально-близких". Вместо этого, ярко процветают наихудшие виды индивидуализма и эгоизма. Каждый старается добиться чего-то, хотя бы какой-то мелочи для себя за счет другого. В лучшем случае заключенный к "соузнику" относится, как к чужому человеку, а в худшем — осуществляет на практике древне-римскую поговорку: "Человек человеку волк". Основа камерной морали выражена формулой, творцами которой является коммунистическое большинство подследственных:

— Скорее ешь соседа, пока он тебя не съел. Коммунистам принадлежит авторство и другого выражения, прочно вошедшего в быт камеры:

— Совесть — понятие растяжимое, а честностью в тюрьме не проживешь.

Эти аморальные правила не признают лишь несколько заключенных, верующих в Бога и еще не совсем утративших чувства человечности. Они каждый День молятся Богу и стараются не обижать "соузников", а иногда даже и помогают им.

Почти половина камеры состоит из "признавшихся во всем". Между ними и непризнающимися существует жесточайший антагонизм. Первые ненавидят последних за то, что они "смеют не признаваться", а последние завидуют первым, получающим от следователей "поощрительные премии" в виде хлеба, колбасы» сахара и папирос. По указаниям следователей, "признавшиеся" ведут среди непризнающихся постоянную и очень назойливую агитацию. Весь день в камере звучат такие, например, фразы:

— Ну, чего ты, дурак, не признаешься? Ведь все равно показания из тебя выбьют. Выхода, браток, нет. Крышка нам всем. Так зачем тянуть? Если ты сам признаешься без боя, то и следователь к тебе будет хорошо относиться и срок заключения получишь маленький. Признаваться надо, браток. Вот, к примеру, я… и т. д., и т. п.

Впрочем, "признавшиеся во всем" недолго задерживаются в общей подследственной. Через 10–15 дней после "признаний" их переводят в камеры осужденных, отправляют на суд или в концлагери решениями троек НКВД.

"Подкидышей", т. е. специально подсаженных энкаведистами сексотов, в камере нет, но зато много добровольных "стукачей", готовых за ломтик колбасы или папиросу донести следователю на любого "соузника".

Язык, на котором говорят в камере, лишь отдаленно напоминает русский. Он состоит из смеси двух жаргонов: советского и уголовного, щедро пересыпанных многоэтажной руганью, с обязательным упоминанием чужих матерей…

На "воле" советская власть усиленно пропагандирует коллективизм и душит индивидуализм. В тюрьме энкаведисты жестоко преследуют всякое проявление коллективизма и усиленно насаждают индивидуализм. Что это? Парадокс? Нет. Для тюремной системы НКВД это вполне естественно и необходимо. Самого сильного духовно и физически одиночку сломить легче (за исключением отдельных случаев), чем даже небольшую, но дружную группу арестованных, состоящих из людей средних по силам духовным и физическим.

Поэтому заключенным внушается и следователями и надзирателями:

— Каждый из вас может говорить или просить только от своего имени. За попытку коллективных действий — карцер.

Старосте энкаведисты постоянно повторяют:

— Вы обязаны следить в камере за порядком, под» считывать людей перед поверкой, распределять пайки и места для спанья. О непорядках доносить нам и никаких коллективных действий среди заключенных не допускать.

Общая подследственная, при широко развитом в ней эгоистическом индивидуализме, все же иногда действует сообща, вопреки всем наставлениям энкаведистов. Это бывает, если в каком-либо внутрикамерном вопросе заинтересованы вся камера и каждый заключенный в отдельности. К подобным вопросам относятся связь с Другими камерами, хранение запрещенных в тюрьме предметов, развлечение заключенных устными рассказами и т. д. Однако и здесь не обходится без "стукачей". Они доносят следователям обо всем, что делается в камере.

Особняком от остальных заключенных держатся колхозники, евреи и уголовники. У них есть кое-какая сплоченность, взаимопомощь и товарищеское отношение друг к другу. От этого каждый член их групп только выигрывает.

Таких камер, как наша подследственная, в ставропольской тюрьме больше двадцати. По терминологии энкаведистов, они называются "камерами обезволивания". Их назначение — медленно сломить волю и физические силы человека, превратить его в тряпку с притупившимися нервами и лишить способности сопротивления следователю.

Эта цель вполне достигается по отношению к большинству подследственных за 2–3 месяца. Для незначительного меньшинства людей с сильной волей или крепких физически требуются более длительные сроки. Отдельные, наиболее волевые и сильные субъекты вообще не поддаются "обезволиванию". Некоторые же подследственники, после переломного трехмесячного срока, "сживаются" с ненормальными условиями "камер обез-воливания" и вырабатывают в своем организме сопротивляемость им.

Средний заключенный бывает "подготовлен к любым признаниям" обычно за 2–3 месяца "обезволивания".

В течение этого времени он постепенно падает духом, слабеет физически, становится вялым, сонным, апатичным и равнодушным ко всему, за исключением еды и места в камере. О родных и "воле" вспоминает все реже, а своим следственным делом перестает интересоваться. На этой стадии "обезволивания" человеку уже все равно, что будет с ним дальше. Он медленно утрачивает образ и подобие человеческое, как бы теряет самого себя. Иногда все это приводит к острым психическим заболеваниям и покушениям на самоубийство.

Следует отметить, что и половые чувства у обитателей "камер обезволивания" подавлены в большей или меньшей степени. Разговаривают о женщинах там очень редко.

Как-то зимой 1938 года в нашу общую подследственнуюявилась медицинская комиссия управления НКВД для обследования санитарных условий жизни заключенных. Среди членов комиссии была довольно красивая, полная женщина лет тридцати. Заключенные смотрели на нее с лениво-апатичным любопытством, но без малейших признаков каких-либо вожделений и желаний. После ухода комиссии о ней говорили много, а о женщине — ни слова.

Кстати, эта комиссия ничем не улучшила наши "санитарные условия". Теснота и грязь у нас так и остались попрежнему…

"Камеры обезволивания" это один из методов физически-психического воздействия" энкаведистов на заключенных. Он входит, как составная часть, в "большой конвейер" пыток НКВД.

Глава 16 ДЕНЬ И НОЧЬ

Рано, очень рано начинается день в общей подследственной. По ту сторону решетчатого окна вьюжная мгла зимней ночи, часовые стрелки только что стали на цифру 5, а в тюремных коридорах уже оглушительно дребезжат звонки и, вслед за ними, раздаются громкие окрики надзирателей:

— Подъем! Подъем! Давай, вставай! Хватит спать! Вставай! Давай!

Четверо в камере не желают вставать. Сон сковал их. Натягивая тряпье на головы, они стараются заглушить назойливые звонки и крики. Око надзирателя, через дверное "очко", замечает лежащих. В ту же секунду гремит железная дверь и надзиратель врывается в камеру.

— Эт-та, что такое? Отдельной побудки вам? В карцер захотели? Встать! — набрасывается он на спящих. Те медленно, нехотя поднимаются. Надзиратель шарит глазами по камере.

— Староста!

— Тут я, — откликается из своего угла Фома Григорьевич.

— Почему у тебя заключенные спят после подъема?

— Не стану же я их, однако, силком за шиворот поднимать.

— Должен докладывать нам про всякий непорядок.

— Я к вам в стукачи не нанимался! — огрызается староста.

Фома Григорьевич, — как впрочем и многие старосты, виденные мною в разных камерах, — тюремное начальство не любит и состоять у него в доносчиках не желает.

Убедившись, что вся камера разбужена и что никто не собирается тайком поспать, надзиратель уходит, раздраженно ворча. Невыспавшиеся, сонные, вялые люди, громко зевая, серыми тенями бродят по камере. У двери столпилась кучка заключенных. Они с нетерпением ждут оправки, т. е. того момента, когда нас поведут в уборную. Проходит полчаса и, наконец, из коридора доносится желанное для многих:

— Приготовиться к оправке!

Из 108 заключенных общей подследственной в уборной едва помещалась половина. Поэтому "командующий оправкой", мордатый и горластый надзиратель устанавливал две очереди: первую для тех, кому "невтерпеж" и вторую для остальных. Все, конечно, хотят попасть в первую очередь, но надзиратель производит строгий отбор, руководствуясь при этом состоянием… глаз заключенных.

— Кто с мутными глазами, становись в первую очередь! — горласто выкрикивает он. — А ты куда залез? У тебя же глаза, как стеклышко. До вечерней оправки можешь терпеть. Вот у этого действительно мутные. Стань в первую очередь! У тебя? Мутные, но не очень. Потерпи во второй!

Вдоль одной стены уборной устроено полуметровое возвышение и в нем — шесть дырок. Перед пятью сейчас же выстраиваются очереди переминающихся с ноги на ногу и держащихся за животы людей, но — шестая свободна. Это тюремный "телефон". Говорят по нему так: один становится над дырой, расставив ноги, а другой, схватив его руками за щиколотки ног и приблизив лицо вплотную к дыре, кричит в нее:

— Какая камера?

— Четвертая подследственная! Что у вас нового? — отвечает глухой голос, доносящийся снизу.

Уборные первого и второго этажей соединены сквозными трубами, ведущими в канализацию. По оплошности строителей, они устроены так, что, кроме своего прямого назначения, могут быть использованы и используются заключенными, как передаточные и слуховые аппараты. "Слышимость" их хорошая.

Разговоры по "телефону" продолжаются в течение всей оправки, временно прекращаясь лишь при появлении надзирателя…

В первые же дни моего сидения в общей подследственной мне удалось поговорить с редактором нашей газеты О-ым. Во время одной утренней оправки "из телефона" неожиданно раздались слова:

— Может быть, у вас сидит Бойков Михаил? Я бросился к дырке:

— Кто говорит?

— О-ов…

Мы разговаривали минут пять, главным образом, о наших следственных делах. Говорить больше мне не дали стоявшие за моей спиною в очереди к "телефону". В заключение О-в сказал мне:

— Держись, Михаил, сколько сможешь! Если же у тебя нехватит сил, тогда признавайся. Но признавайся умно, так, чтобы ты мог опровергнуть на суде свои показания. Обдумай их до молочей и подготовь заранее. Хорошо подготовленные липовые признания могут стать нашим спасением… Я не выдержал. Признался и… завербовал тебя. Надеюсь, что ты поймешь и простишь…

Как я мог не понять и не простить?

Много дней думал я над его словами, много планов спасения придумывал, но надежд на их осуществление у меня было мало. За время, проведенное в тюрьме, я убедился, что НКВД слишком крепко держит в руках своих узников и на "волю" выпускает очень редко…

Кроме "телефона", в уборной имеется еще одно средство связи между заключенными. Ее стены сплошь испещрены надписями. Большинство их многолетней давности, но есть и свежие. В каждую оправку заключенные обшаривают глазами стены и иногда находят на них фамилии своих друзей и знакомых и краткие сведения об их передвижениях по тюремному пути. Несколько раз и я читал на стенах, написанное моими "соузниками" из разных камер:

"Отправляют в политизолятор. С. В. Пронин".

"10 лет концлагеря. К.Потапов".

"И мне дали десять лет. Ой, что будет с моей семьей?" С. Б. Прицкер".

По обе стороны двери, в стенах уборной, четыре крана с холодной водой. Смыть с себя ею липкий и соленый полусуточный пот, не только свой, но и чужой, — от соприкосновения с телами соседей, — величайшее наслаждение для заключенных. К сожалению, времени на это у нас мало: не больше минуты на каждого, потому что обмыться хотят все.

Выводят на оправку два раза в сутки, утром и вечером. Все остальное время уборная открыта только. Для тюремщиков и нам приходится приучать свои желудки к строжайшему выполнению "тюремно-оправочных правил". Хочешь, не хочешь, а привыкай!

Утренние часы — самое горячее время, как для заключенных, так и для их охраны. Оправка сменяется поверкой, поверка раздачей пайка. Надзиратели торопятся, но все это еле успевают закончить к полудню. Ведь в тюрьме более сорока камер.

Только что мы вернулись с оправки в камеру, как из коридора к нам доносится:

— Давай, на поверку становись!

Кстати, слово "давай" среди большого и малого тюремного начальства самое распространенное. Оно сопровождает каждое начальственное приказание. Весь день только и слышишь от надзирателей:

— Давай, не шуметь! Давай, получай паек! Давай, на допрос! Давай, не спи!..

На поверку мы строимся шеренгами в затылок друг другу. К нам входят дежурный по коридору со списками камер в руках и старший надзиратель. Староста им докладывает:

— В камере 108 заключенных. Из них шестеро на допросе, двое в карцере и один в больнице. Есть просьбы и заявления.

От последней фразы дежурный отмахивается рукой:

— Просьбы и заявления в другой раз.

— Это мы каждый день от вас слышим, — угрюмо замечает староста.

— Сказано в другой раз! — рявкает дежурный и начинает считать заключенных. В переполненной ими камере это нелегко. Дежурный путается, считает во второй и третий раз и, наконец, сделав отметку в списке камер, уходит в сопровождении надзирателя.

Такая же процедура повторяется и вечером. По этому поводу мы, как-то, задали вопрос дежурному:

— Для чего нас проверяют два раза в день? Неужели опасаются, что кто-то отсюда убежал или убежит?

Ответ был хотя и не очень вразумительный, но исключающий всякие возражения:

— Не вашего ума дело. Так полагается…

Около десяти часов утра в камеру вносят огромную корзину с хлебом, тарелку сахара и три ведра кипятка. Каждый получает по поллитра кипятку в имеющуюся у него посуду. Хлеб и сахар выкладываются на разостланное старостой одеяло и сейчас же начинается их дележка. Куски хлеба по размерам и весу неодинаковы, один на 20–30 граммов больше, другой меньше, а разница в весе кусков сахара часто составляет 3–5 граммов. Неодинаково, по мнению заключенных, и качество хлебных паек. Горбушки, которые можно дольше жевать, считаются питательнее и ценятся выше, чем мякоть.

Чтобы при дележке хлеба и сахара удовлетворить всех и никого не обидеть, в камере устраивается своеобразная жеребьевка. Кто-либо из заключенных становится с завязанными платком глазами спиной к разложенному на одеяле камерному пайку.

Староста, указывая на лежащие рядом куски хлеба и сахара, спрашивает:

— Кому?

— Такому-то, — отвечает заключенный с завязанными глазами.

Опять: —"Кому?" и т. д.

Получившие "неполноценные" пайки ворчат, но правильность дележки почти никогда не оспаривают.

Камера пьет "чай" долго, не меньше получаса, а то и час. Каждый старается подольше растянуть "насыщение" своего голодного желудка.

Наконец, "чай" выпит и заключенные принимаются за свои мелкие тюремные дела: штопают носки, плетут веревочки для поддержки брюк, лишенных пуговиц надзирателями, чинят истрепавшуюся в тюрьме одежду. Часто последняя представляет собой сплошные лохмотья, но заменить ее нечем. Заключенным в советских тюрьмах казенная одежда не выдается, а получить вещевую передачу из дому возможно только с разрешения следователя, предварительно "признавшись во всем".

Те, кому нечего чинить и штопать, разговаривают вполголоса или, таясь от надзирателей, играют в колотушки, шахматы, домино. Большинство же дремлет сидя. Слишком мало времени дают нам для сна. Поэтому все мы охвачены постоянным и неутолимым желанием: спать, спать и спать.

От окончания раздачи пайка и до обеда во всей тюрьме затишье. Надзиратели редко заглядывают в камеры через дверные окошечки. Они, так же как и мы, дремлют, хотя для того, чтобы выспаться, времени у них достаточно и ночью.

В два часа дня мы получаем по поллитра горячего варева, назвать которое обедом было бы слишком пышно. Заключенные называют его скромнее и грубее: "баланда". Это нечто, вроде жиденького супа, сваренного по очень несложному рецепту: пара пригоршней крупы на ведро воды без примесей жира. Иногда крупа заменялась столь же незначительным количеством квашеной капусты или солеными селедочными головками.

После обеда, до вечерней поверки и следующей за нею оправки, заключенные опять дремлют или занимаются своими делами и делишками. В 7 часов вечера нас угощают "ужином". Он точная копия "обеда "с добавлением кружки кипятку. От последнего почти все отказываются. С чем его пить, если хлеб и сахар съедены еще днем?…

До отбоя ко сну осталось около пяти часов. Тяжелые часы. Каждая их минута заполнена все усиливающейся дремотой, нетерпеливым ожиданием начальственного позволения спать и страхом перед возможностью вызова на допрос.

Время тянется медленно, как арба с ленивыми быками в упряжке. Наконец, часы в коридоре бьют двенадцать. Заключенные заранее приготовили свои места для спанья, чтобы с первым же звуком "отбойного звонка" свалиться на них и уснуть. Но наша охрана не спешит так, как она спешила с "подъемом" утром. Проходит не менее пяти минут, прежде чем в коридоре звенит звонок, сопровождаемый криками надзирателей:

— Давай, ложись спать! Давай, ложись!

День в тюрьме длинный, но заключенным часто не хватает времени, тем более, что много его отнимает у них дремота, с которой трудно, а порой вовсе невозможно бороться.

У каждого из нас ежедневно находится какое-либо Дело. Например, чтобы починить одежду или заштопать носки, нужны иголки и нитки. Ни то, ни другое нам не дают и поэтому нам приходится делать их самим. Нитки мы делаем, распуская старые, до последней степени изорванные носки; при надобности из этих ниток плетем веревочки. Иголки у нас деревянные, из обточенных на цементном полу щепочек. Кое у кого, впрочем, есть и железные самодельные иглы. Для изготовления их использованы случайно найденные куски проволоки или украденные на допросах у следователей скрепки для бумаг.

Заключенные всюду, где только возможно, ищут и иногда находят кусочки кирпича и угля, которые затем толкут в порошок и подмешивают в хлеб при изготовлении из него различных игр: шахмат, домино, шашек и других. Подмешивать уголь и кирпич к хлебу необходимо, чтобы сделанные из него фигурки не трескались и не ломались. Труднее сделать в тюрьме "колотушки", т. е. игральные карты. Но все же в камере имеется более десятка карточных колод. Сделаны они из разломанных спичечных коробок, кусочков картона или склеенных хлебным клеем листков бумаги.

Шестеро сокамерников пользуются среди нас славой мастеров по изготовлению ножей и бритв. Целыми днями обтачивают они на цементном полу и выступах стен куски железа и жести, но зато их ножи и бритвы по качеству лучше стальных фабричных. Мне часто приходилось бриться в камере самодельными бритвами и порезался я лишь два раза.

Наиболее важным из всех занятий считается в камере обсуждение следственных дел заключенных. Об этом все говорят с утра до вечера, хотя, в большинстве случаев, такие разговоры бесплодны.

Заключенные имеют не только "телефон", но и "телеграф". Главное в последнем, без чего никак нельзя обойтись, это тюремные стены. Весь день по ним перестукиваются между собой узники разных камер. Для удобства разговаривающих по "телеграфу" введена единая, очень несложная азбука. Русский алфавит разделен на шесть колонок, в каждой из которых пять букв.

Выглядит эта азбука так:

А 1-1

Е 2-1

Л 3-1

Р 4-1

Х 5-1

Ы 6-1


Б 1-2

Ж 2-2

М 3-2

С 4-2

Ц 5-2

Ь 6-2


В 1-3

3 2-3

Н 3-3

Т 4-3

Ч 5-3

Э 6-3


Г 1-4

И 2-4

О 3-4

У 4-4

Ш 5-4

Ю 6-4


Д 1-5

К 2-5

П 3-5

Ф 4-5

Щ 5-5

Я 6-5


Чтобы передать, например, букву О, надо стукнуть три раза, сделать короткую паузу и стукнуть еще четыре раза. "Работают на телеграфе" обычно по два человека. Один, приложив к стене кружку, а к ней ухо, стучит и слушает ответы на свой стук. Другой щепочкой записывает на куске мыла диктуемые ему первым буквы ответов и расшифровывает их.

Часто разговоры ведутся "по передатчику", не с соседними камерами, а с расположенными в разных концах коридора. В таких случаях каждое слово добросовестно принимается и передается дальше из камеры в камеру, пока не достигнет ушей "абонентов".

Перестукивание через стены тюремная администрация преследует и наказывает, но за всеми "телеграфистами" не уследишь и, кроме того, они ухитряются стучать так, что надзирателям в коридорах стука не слышно.

Голландская печь в нашей камере, которую никогда не топят, используется заключенными, как наблюдательный пункт. В часы предобеденного тюремного затишья на нее влезает доброволец-наблюдатель и рассказывает нам, что делается по ту сторону решетки.

С печки, через неприкрытое козырьком окно, видны часть тюремного двора и прилегающие к тюрьме улицы. Для взоров надзирателя из коридора печка недосягаема. Однако, несколько "наблюдателей" все же были пойманы на ней и отправлены в карцер. Но это не остановило других и камерный наблюдательный пункт действует ежедневно.

Врачей, лекарств и вообще какой бы то ни было медицины нам "не полагается". Мы лечимся исключительно собственными камерными средствами.

Главные наши заболевания "допросные": избитые теломеханиками спины, синяки и ранения на наших многострадальных телах, искалеченные "маникюром" концы пальцев, опухшие от стоек ноги.

Люди возвращаются с допросов обычно утром. У некоторых из них, избитых и окровавленных, белье бывает прилипшим к телу. Получив утреннюю порцию кипятка и слегка остудив его, они отмачивают белье, промывают раны и ссадины и перевязывают их чистыми тряпками.

Послестоечная опухоль ног сгоняется массажем и холодными ваннами. Для последних используются те же самые миски, из которых люди едят. Кстати, в этих же мисках стирают носки, носовые платки, трусики и тряпки для перевязок. Никакой иной посуды для стирки белья в камере нет.

Широко распространено у нас "лечение дремотой". Ею лечатся все. Дневная дремота восполняет недостаточность часов сна для подследственных. Часто вызываемые на ночные допросы занимаются днем, тайком от надзирателей, "усиленно-дремотной медициной": почти весь день сидят и дремлют.

Наиболее ценным из камерных лекарств считается мазь для лечения последствий "маникюра", которую заключенные называют "смазью". Рецепт ее изготовления весьма несложен: взять в рот кусок хлеба и хорошо его разжевать, обильно смачивая слюной. Затем этой "смазью" намазывают концы искалеченных иглами пальцев и забинтовывают. На следующий день пальцы обмываются водой, смазываются и снова забинтовываются. Полное излечение их наступает через два-три месяца.

Приготовить "смазь" может не каждый, а только те, у кого здоровые зубы. Некоторые из таких "аптекарей" даже зарабатывают, получая за свое "лекарство" от заключенных часть их хлебного пайка или миску "баланды". От "смази", жеванной больными или испорченными зубами, почти всегда бывает сильное воспаление ранок на пальцах. Во всех тюремных камерах применяются два вида "допросной профилактики". Отправляясь на допрос, заключенный старается выпить, как можно больше, воды и захватить с собой несколько кусков сахара. Пить на допросах, которые иногда длятся по несколько суток, обычно не дают и поэтому организм допрашиваемого должен иметь некоторый запас воды.

Съев перед самым допросом 70–80 граммов сахара, истощенный тюремным режимом человек успешнее сопротивляется пыткам. Этому сопротивлению помогает широко распространенное среди заключенных в советских тюрьмах, хотя и несколько преувеличенное, убеждение в чудодейственном влиянии сахара на человеческий организм. Бывало, что съевшие сахар подледственники подолгу выдерживали пытки.

Сидевший в общей подследственной профессор Гурьянов дал этому такое объяснение:

— Сахар в большой, — для заключенного, конечно, — дозе, быстро перерабатывается желудком и, поступая в кровь, вызывает вспышку бодрости в истощенном организме и, на некоторое время, дает ему запас новых сил. А самое главное — делает пытаемого более стойким… вера в сахар…

Следует заметить, что в советских тюрьмах люди очень быстро заболевают легочными, сердечными, нервными и ревматическими болезнями. Но желудочные и кишечные заболевания (например, язва желудка) часто излечиваются сами собой, в результате постоянного промывания желудка и кишек жидкой пищей и водой.

Раз в месяц нас водят в баню. Она, пожалуй, самое грязное помещение в тюрьме, во всяком случае грязнее любой камеры и уборной. На стенах двух маленьких комнатушек слой грязи и слизи не меньше сантиметра толщиною, под ногами жидкая грязь, как на проселочной дороге весной. В обеих комнатах полдюжины никогда не моющихся, а поэтому также грязных бочек с холодной водой и рядом стопки "шаек" — жестяных чашек для мытья.

Не один раз мы требовали у тюремного начальства:

— Дайте горячей воды!

На все наши требования следовал неизменный ответ:

— Вот починим печной котел, тогда дадим.

Этот мифический котел за год так и не был починен.

Никто из нас в бане не моется, а только "для отвода глаз надзирателей" выливает на себя одну-две "шайки" воды. В тюремной уборной мыться и удобнее, и приятней; там же мы стираем и свое белье.

Баня служит нам не для мытья, а для совершенно иных целей. Через работающих в ней уголовников и "бытовиков" подследственные, главным образом урки, связываются с "волей", узнают новости, отправляют и получают письма. Некоторым уркам удается даже получать передачи от приятелей с "воли".

В предбаннике, — комнатушке немного чище банных, где мы раздеваемся и сдаем в дезинфекцию всю верхнюю одежду и белье, работает парикмахер. Тупой, нулевого размера машинкой он стрижет нас наголо, как говорят в тюрьме: "во всех местах", т. е. там, где растут волосы. Делается это не столь по требованию гигиены, сколь по традиции, неизвестно когда и кем установленной в тюрьме.

Наша одежда пропаривается сухим, насыщенным дезинфекционными веществами паром, при температуре свыше 100 градусов, в специальных металлических ящиках. Вынутая оттуда, она так перемешана, что найти свою весьма затруднительно. Надевать ее зимой приятно, но летом — сплошное мучение. Горячее белье, надетое на разгоряченное тело, сразу вызывает ручьи пота.

Банного дня мы ждем, как праздника. Для нас он не только день связи с "волей", но и единственная в месяц прогулка по тюремному двору. Однако, этот день причиняет нам и весьма ощутительную неприятность. В то время, как мы находимся в бане со всеми своими вещами, надзиратели дезинфицируют камеру, поливая ее какой-то ядовитой и очень вонючей жидкостью. Делают это для уничтожения клопов, блох и вшей. После дезинфекции у нас дня три подряд нестерпимо болят головы и сморкаемся мы кровью, а паразиты действительно исчезают, но через неделю появляются снова…

Каждые полгода тюремное начальство заставляет заключенных "играть на рояли" и "делать приятное лицо". На тюремном жаргоне так называются дактилоскопия и фотографирование.

Снимки с наших лиц и пальцев сдаются в архив краевого управления НКВД, но кому это нужно и какой в этом смысл, вероятно и его начальству неизвестно. Заключенных в Северо-кавказском крае сотни тысяч и разобраться в их дактилоскопических и фотографических снимках просто невозможно, тем более, что, по дошедшим до нас сведениям, архивный отдел управления находится в хаотическом состоянии.

Иногда, во время утренней поверки дежурный по коридору нам объявляет:

— Сегодня желающие могут писать письма и заявления.

Спустя полчаса или час надзиратель приносит в камеру с десяток карандашей и четвертушки листов бумаги — по числу желающих писать.

В первый "письменный день" мы потребовали перьев и чернил. Неудобно, все-таки, писать Калинину или в ЦК ВКП(б) карандашом. Дежурный по коридору нам отказал в этом, подкрепив свой отказ следующим заявлением:

— Во избежание самоубийственных попыток перья и чернила в камеры не допускаются.

— Да как же ими возможно себя убить? — раздался чей-то возглас изумления.

— Очень даже просто. Ежели подследственник проглотит перо и запьет чернилом, то может и помереть, — объяснил дежурный.

Позднее мы выяснили, что писать можно куда угодно и карандашом и что занятие это абсолютно бесполезное. Дальше следователей наши письма и заявления не шли. Одному из заключенных общей подследственной, возмущенному тем, что его три письма не отправлены Калинину, ЦК ВКП(б) и прокурору СССР, следователь заявил на допросе:

— Я для тебя и Калинин, и ЦК и прокурор. Понял, гад? Что хочу, то с тобой, гадом, и сделаю. Так что, вместо дурацких писем, лучше пиши мне признание в твоих преступлениях, гад…

Несмотря на бесполезность и ненужность писем и заявлений, их писали в камере все. Большинство заключенных занималось этим от скуки и ради развлечения, а некоторые — надеясь, что их письма все же дойдут до Калинина, прокурора или жены. Такие наивные подследственники, по преимуществу из новичков, месяцами ждали ответов, пока на допросах не выяснялось, что написанное ими находится у следователей или брошено в следовательскую корзину для ненужных бумаг.

Только на один сорт заявлений следователи реагировали очень быстро. Это бывало, если арестованный отказывался в заявлении от своих прежних показаний и признаний. Следователь вызывал "отказчика" и если последний продолжал упорствовать, отправлял его на "большой конвейер", а там телемеханики быстро заставляли его "изменить линию поведения".

Некоторые заявления заключенных делались тюремной администрации. В них обычно жаловались на плохую пищу, недостаточное количество сна, на грубость надзирателей и т. д. Начальство, повидимому, читало заявления, но результат всегда был одинаков: никаких улучшений.

"Письменный день" обычно продолжался до вечера с коротким перерывом на "обед". В камере царила необычайная тишина, разговоры велись шопотом. Десять человек писали, а остальные, ожидая своей очереди и обдумывая, что бы такое и кому бы написать, изредка подгоняли пишущих:

— Хватит вам! Уже и так много написано! Дайте Другим за карандаш подержаться…

Приходящих в камеру новичков или уходящих из нее надзиратели обыскивают в коридорах тщательно, с головы до ног. Однако, некоторые заключенные все же ухитряются проносить запрещенные в тюрьме предметы: бумагу, карандаши, иголки, лезвия для бритв и т. п., пряча их в носках башмаков или подвязывая между ногами. В эти места полезет не каждый надзиратель.

Однажды приятель Петьки Бычка, крупный вор Васька Свистун, пронес для него в нашу камеру с "воли" полкилограмма табаку. Для этого он применил простой, но остроумный способ. Насыпал табак в нижнюю часть брюк, заправленных в башмаки и обыскивавшим его надзирателям представился человеком, панически боящимся щекотки. Когда надзиратели начали ощупывать его ноги, он стал вырываться из их рук, хохотать и громко орать:

— Ой, не щекочите! Ой, пустите! Ой, боюсь щекотки!

Провозившись с ним минут десять, надзиратели прекратили обыск.

Табаку, принесенного Васькой, хватило только на три дня. В раскуривании его участвовали не только Петька, Васька и я, но и вся камера. Первый день у нас, почти беспрерывно, просили закурить, а в последующие — докурить. Стоило, например, Петьке начать свертывать папиросу, как к нему выстраивалась очередь "докурилыциков", из которых некоторые нахально требовали:

— Крути папиросу побольше! Сиротскую. Чтоб на всех хватило!

Курильщиков среди нас было много, и они очень страдали без табака, числившегося в списке предметов, запрещенных для подследственников…

В конце концов, "стукачи" донесли тюремному начальству, что и как проносится в камеры и система обысков изменилась. Надзиратели раздевали людей догола, заглядывали "во все места" и даже в задний проход. Пронести что-либо в камеры или вынести из них стало невозможным.

Почти каждый день в общую подследственную приходят "письма" и "газеты". Именно приходят, в буквальном смысле. Это не обычные газеты и письма, какие печатаются, пишутся и читаются на "воле", а живые люди.

Человека, попавшего в камеру прямо с "воли" или просидевшего всего лишь несколько дней в тюрьме, заключенные называют "газетой". Он полон интересных для них новостей и сообщений, которые высасываются из него несколько дней подряд.

Люди из концлагерей, привезенные в тюрьму на переследствие их "дел", называются "заказными письмами". У них тоже есть много новостей, главным образом, концлагерных и тюремных.

Заключенные "районок", т. е. районных тюрем, переведенные к нам в краевую тюрьму, это "простые письма". Особенными новостями они не богаты, но все же кое-что интересное сообщают.

Перемещаемые из одной камеры в другую, внутри тюрьмы, почти никого из заключенных не интересуют. Новостей у них нет, и зовут их презрительно "письмишками".

В феврале 1938 года в общую подследственную прибыла целая "пачка газет с воли" — восемь арестованных бывших ответственных работников краевого масштаба. Они сообщили нам много самых свежих новостей о "ежовщине". Начатая по приказу Кремля наркомом внутренних дел Николаем Ежовым, после судебного процесса маршала Тухачевского, чистка партии, комсомола и советского административного аппарата от враждебных и ненадежных элементов, превратилась в уничтожение партийных и комсомольских организаций и в разгром советских административных учреждений. На "воле" во всю свирепствовал ежовский террор. Людей арестовывали уже без ордеров, а просто по спискам. Не меньше 80 % коммунистов, 60 % комсомольцев и, конечно, множество беспартийных граждан сидело в тюрьмах и концлагерях.

На Северном Кавказе аресты приобрели особенно массовый характер после перевода административного центра края из Пятигорска в Ставрополь в сентябре-октябре 1937 года. Больше половины коммунистов и комсомольцев краевого земельного управления, краевого отдела народного образования, комитета по делам искусств, курортного объединения и других краевых учреждений были объявлены "врагами народа" и арестованы.

Из 104 коммунистов Нефтяного института города Грозного на "воле" осталось только двое: сторож и уборщица. Лишь единственный из 144 директоров машинно-тракторных станций избежал тюрьмы.

Полному разгрому подвергся краевой исполнительный комитет советов. Там аресты начались с его председателя Пивоварова и заместителя Федорова. Все тюрьмы Северного Кавказа были переполнены "преступниками нового типа", сфабрикованными энкаведистами и получившими официальную кличку "врагов народа". Среди них встречались, конечно, и настоящие, непримиримые враги, но не народа; а советской власти.

Пришедшие в общую подследственную "газеты" объясняли события на "воле" вредительством, будто бы существующим в органах НКВД. Среди оставшихся на "воле" коммунистов широко распространились слухи об этом. Утверждалось втихомолку, что во вредительстве виновно ближайшее окружение Ежова, а, может быть, и он сам.

Эти безрадостные новости вызвали в камере приступ уныния и безнадежности, вскоре превратившийся в волну "признаний". Количество уговаривающих "признаваться во всем" и "признающихся" на допросах значительно увеличилось. Даже самые стойкие и упорные подследственники, один за другим, начали сдаваться. Этому способствовало и усиление деятельности "большого конвейера". Применение "методов физического воздействия" к заключенным возрастало и совершенствовалось с каждым днем…

Из всех уговаривающих "признаваться" в общей подследственной особенно выделялся бывший начальник одной железнодорожной станции Виктор Горяго, отсидевший в лагере за вредительство пять лет и вторично арестованный по этому же делу. Он не был провокатором и сексотом, а искренно верил в мощь и всеведение НКВД, против которого бороться, по ого мнению, невозможно.

— Признаваться и только признаваться! В этом единственный выход для каждого подследственника. НКВД всегда добивается того, чего хочет. Я видел тысячи заключенных, но ни одного непризнавшегося среди них не было. Почему? Непризнавшиеся умерли на допросах, — говорил он нам.

С его словами подследственные соглашались. В камере не нашлось ни одного, который бы ему возразил.

В те времена и я поддался общему настроению и тоже, пожалуй бы, "признался", но следствие по моему, делу временно приостановилось. Островерхов, видимо занятый другими делами, на допросы меня не вызывал.

Долго тянется тюремный день, а ночь — коротка. Иногда кажется, что не успел закрыть глаз, как в уши уже врываются звонок подъема и назойливые крики надзирателей:

— Давай, вставай! Вставай!

Встаешь совсем не освеженный сном, с отуманенной, терзаемой болью головой и уставшим, разбитым телом.

Ночь для нас — это всего лишь пять часов сна: от полуночи до пяти утра. И какого сна! На холодном и грязном цементном полу, подостлав под себя рваный пиджак. Через каждые 10–16 минут просыпаешься: то отлежал себе бок, то загрохотала дверь, выпуская кого-то на допрос, то идущий к параше споткнулся о тебя. Хлопанье двери и хождение к параше ночью почти непрерывное, причем сонные люди не разбирают, что под их ногами — пол или человек.

Свет в камере не гаснет всю ночь, но для него она продолжительнее, чем для нас. Едва за окном начинают сгущаться сумерки, как под камерным потолком зажигаются две электрические лампочки и тухнут лишь, когда окончательно рассветет: зимой часов в 8 утра, летом — раньше.

Спать на спине в камере невозможно, — для этого всем нехватает места, — приходится лежать только на боку. Петька Бычок был прав, говоря, что "мы спим в строю". Вернувшись с одного ночного допроса, я наблюдал яркую до жути картину такого сна:

На всей площади пола лежат рядами, вплотную друг к другу, полуголые тела, похожие на огромных бледных червей. Они стиснуты стенами и поэтому неподвижны до определенного момента. Этот момент наступает, когда одно из тел шевельнулось, силясь перевернуться на другой бок. Его движение, подобно электрическому току, передалось соседям, и весь ряд из сорока спящих задвигался и разом, как по команде, перевернулся с правого на левый бок.

Наблюдая картину "сна в строю", слушал я и неотделимый от нее "ночной разговор" камеры. Масса спящих людей, — без перерыва, — храпела, стонала, вскрикивала, высвистывала носами и скрежетала зубами. Эти звуки сливались в однообразный гул огромного людского улья.

Так мы спали каждую ночь…

Короткая тюремная ночь часто превращается в очень длинную. Это бывает, когда подследственного берут на допрос, а затем отправляют на "большой конвейер".

Следователи и телемеханики, добиваясь признаний от заключенных, применяют три способа воздействия на них: "психологический", состоящий из угроз, запугиваний и обещаний, "физический", т. е. самые разнообразные пытки, — от простого избиения до мучений специальными машинами и аппаратами, — и чаще всего "комбинированный", в который входят приемы "психологические" и "физические".

Пыткам на "большом конвейере" подвергаются далеко не все, а лишь упрямые, не желающие дать следователю нужных ему показаний. Такие составляли, приблизительно, не больше трети общего количества узников главной тюрьмы Ставрополя. Для остальных двух третей бывало достаточно угроз и криков следователя и стонов пытаемых теломеханиками, доносящихся с "большого конвейера" в комнату допроса. Этот "психологический метод" подкреплялся рассказами побывавших на "конвейере" и уговорами камерных "стукачей", усиленно рекомендующих каждому "признаваться во всем".

Работа энкаведистов по ночам тоже своего рода "комбинированный метод воздействия": игра на нервах и утомлении измученных, голодных и невыспавшихся подследственных.

Некоторым из допрашиваемых следователи старались не давать спать в течение нескольких суток и даже недель подряд. Таких каждый вечер вызывали на допрос, держали там всю ночь, а утром приводили в камеру. Это — специальная пытка бессонницей. Подвергнутым ей дневная дремота в камере помогает мало, а когда пытка кончается, то часто человек не может заснуть несколько ночей. Его переутомленный организм и перенапряженные нервы не поддаются сну.

Еженедельно тюремное начальство устраивает на нашу и другие камеры "ночные набеги". После полуночи в камеру врываются 3–4 надзирателя и громким шопотом (в целях конспирации?!) приказывают:

— Давай, вставай! Выходи в коридор по одному? Выходи в чем есть! Скорей! Не задерживай! Давай!

Выгнав всех нас в коридор в одном белье, надзиратели начинают обыск камеры и оставшихся в ней наших вещей. При обыске присутствует камерный староста. По мнению начальства, его обязанность — помогать надзирателям обыскивать, а по нашему— скрывать от них запрещенные в тюрьме вещи. Староста добросовестно помогает не надзирателям, а нам. Зная приблизительно, что и где прячут заключенные, он каждую "подозрительную" вещь старается отодвинуть в сторону от надзирателей или засунуть под кучу уже обысканных вещей.

Во время "ночных набегов" надзиратели редко находят что-либо запрещенное. Мы постоянно начеку и против обысков принимаем предохранительные меры. Тоненькие рулончики бумаги, кусочки графита и спички зашиты в швы верхней одежды; она толще белья и в ней труднее нащупать спрятанное. Иголки, гвозди, лезвия для бритв и маленькие ножи хранятся в хлебе, под его корками. За окном висят на веревках узелки с запрещенными предметами. Некоторые заключенные, при обысках, прячут иголки в собственных ртах, держа их зубами за нитки.

Есть в камере и общее место хранения запрещенного — крысиная дыра в углу, возле печки. Крысу, прогрызшую ее, наиболее изголодавшиеся подследственники, после долгой охоты, поймали и съели. Шкурку и кишки бросили в парашу, а остальное разделили, слегка поджарив на спичках. Полакомившиеся крысой об ее мясе отзывались с восхищением:

— До того вкусное и нежное, что во рту тает! Как молоденький цыпленок!

В крысиной дыре стали хранить запрещенные вещи, а когда кто-то из обыскивающих надзирателей попробовал сунуть туда руку, наш староста остановил его возгласами притворного испуга:

— Там крыса, гражданин надзиратель! Как бы не укусила! Крысиный яд — он опасный. Человек от него — сразу на тот свет!

Надзиратель в страхе отдернул руку. С тех пор обыскивающие лазать в крысиную, дырку ни разу не пытались…

Пока в камере длится обыск, двое надзирателей заставляют нас раздеться догола и по швам прощупывают наше белье. Мы, полусонные и злые, стуча зубами от холода в сыром коридоре, нетерпеливо ждем, когда же кончится "ночной набег". Он кончается часам к трем ночи и нас впускают в камеру. Здесь — нечто вроде разрухи после гражданской войны. Наши вещи свалены в несколько куч и разбросаны по полу. Разборкой их мы занимаемся до утра.

За границей издано много книг о концлагерях в СССР, но сравнительно мало о советской тюрьме. Авторы этих немногих произведений, посвященных тюремной тематике, описывают преимущественно главные московские тюрьмы (Лубянку, Бутырки, Таганку, Лефортово) или Кресты — центральную тюрьму Ленинграда.

Эти тюрьмы не типичны для Советского Союза. Они столичные, расположены в местах, слишком близких к Кремлю и иностранцам; количество заключенных в них, сравнительно, невелико и находятся они, до некоторой степени, в привилегированном положении.

Типичными в СССР являются тюрьмы провинциальных городов, вроде ставропольской (областные и краевые), а также районные, называемые "районками". Последние, в сущности, даже не тюрьмы, а склады арестованных. Люди в них набиты, как поленья дров в штабели, а кормят там еще хуже, чем ставропольских подследственников. Заключение в районной тюрьме — беспрерывная адская мука.

Подавляющее большинство узников советской власти (исключая концлагери) заполняет именно провинциальные тюрьмы и "районки".

Двухэтажная главная тюрьма города Ставрополя выстроена в начале прошлого столетия. До октябрьской революции количество заключенных в ней никогда не превышало 200 человек.

При советской власти ее расширили вдвое, сделав несколько пристроек. Количество заключенных тоже увеличилось, но совсем не пропорционально расширению тюрьмы. В апреле 1938 года в ней томилось более 8.000 узников.

Тяжело, очень тяжело сидеть в советской следственной тюрьме. Нет, кажется, горшей пытки на свете. Но шутники из заключенных говорят:

— Прожить в тюрьме трудно только первые пять лет, а потом привыкаешь… И, помедлив, добавляют:

— Если не помрешь…

Весной 1938 года состав заключенных общей подследственной несколько изменился. С "воли" привели два десятка недавно арестованных, "свежих" людей. Это была молодежь из высших учебных заведений и армии. Попали к нам в камеру и несколько подследственных из тюрем Ростова. Ушло от нас к этому времени более тридцати человек.

Новые люди освежили в общей подследственной гнетущую атмосферу отчаяния, апатии и безвыходности и внесли сюда струю бодрости и жажды борьбы за жизнь. С их приходом будущее стало рисоваться нам не совсем безнадежным.

После них приходили и уходили многие. День шел ва днем, месяц за месяцем, но общая подследственная не пустела. Места ушедших из нее, часто в неизвестное, занимали все новые и новые страдальцы.

Глава 17 ОЧНАЯ СТАВКА

Островерхова в кабинете не было. Вместо него меня встретил Кравцов. Внимательно ощупал своими дымчатыми глазами и, указав на стоящий у двери стул, проговорил вполголоса:

— Садись! Обожди! Следователь сейчас придет…

Мы с теломехаником давно на "ты". Длительное знакомство на "большом конвейере" пыток привело нас к таким "близким отношениям".

Сам он шагал по кабинету из угла в угол, старательно обходя что-то на середине своего пути. Присмотревшись к тому, что обходил теломеханик, я увидел… таракана. Большой и жирно-рыжий, он неторопливо полз по полу, часто останавливаясь и поводя длинными, торчащими вперед усами…

Время ожидания в следовательском кабинете тянется томительно-медленно, как этот ползущий таракан. А Кравцов все ходит и ходит, шагами отсчитывая секунды и, подобно маятнику не точных часов, каждый раз отклоняясь в сторону.

Однообразное хождение телемеханика постепенно все более раздражает меня и, наконец, не выдержав, я зло бросаю ему:

— Да задави ты его!

Он останавливается. Смотрит на меня в упор дымчатым взглядом и, еле раздвигая тонкие губы, шелестит:

— Зачем давить? Таракан тоже жить хочет!.. Удивление и злость смешиваются у меня в обрывки яростных выкриков:

— А люди? А я? Мы не хотим жить? Таракана пожалел, а нас мучаешь! Палач!

Он ответил спокойно-тихим тоном:

— Не по своей воле мучаю! Мне приказывают! Профессия такая…

— И таракана задавишь, если прикажут?

— Задавлю…

— Ну, задави!

— Ты не следователь! Приказывать не имеешь права!

Его тупо-спокойные ответы увеличивают мою злость. Брызжа слюной от ярости, я кричу ему:

— Черт тебя побери вместе с твоей профессией! Склонившаяся надо мной физиономия теломеханика резко меняется. На ней уже нет ни следа всегдашнего спокойствия и невозмутимости. Я вижу перед собой не окаменелые черты лица, а дрожащие от страха губы и щеки. Дымка из глаз разошлась в стороны и из щелей между нею глядит непонятная мне боязнь чего-то.

— Ты брось про это болтать? — говорит он мне, запинаясь.

— Про что? — удивленно спрашиваю я.

— А вот последнее, что ты сказал.

— Про чертей, что-ли?

— Д-да…

Нелепое предположение заставило меня расхохотаться.

— Неужели ты в чертей веришь? — спрашиваю я сквозь смех.

— Как не верить при нашей работе? — тихо произносит он. — Без них откуда бы такие профессии взялись?

— Может быть, ты и в Бога веруешь?

— Нет! Не верю!

— Почему же?

— Бога нет!

— Ты в этом убежден?

— Да! Был бы Бог, так ничего этого не существовало бы!

— Чего?

— Ну, НКВД, следователей, теломехаников… В тюрьме я не раз слышал, что многие энкаведисты очень суеверны и, не веруя в Бога, верят в сатану, чертей и тому подобное. Я сомневался в достоверности этого, но вот теперь энкаведист Кравцов подтвердил то, о чем мне рассказывали заключенные…

Мою беседу с теломехаником прервало появление Островерхова. Он торопливо вошел в кабинет и, даже не поздоровавшись приторно-любезно со мной, как это обычно делал, заговорил отрывистым тономделового и очень спешащего человека:

— Мне страшно некогда. Масса дел. Сейчас вы увидите одного вашего приятеля. Очная ставка, да-да. В моем распоряжении только четверть часа. Поэтому, дорогой мой, прошу вас не затягивать времени. На задаваемые вам вопросы отвечайте коротко. И, пожалуйста, без лишних рассуждений.

— А вы, товарищ Кравцов, — повернулся он к тело-механику, — пока свободны. Если потребуется, я вас вызову.

"Опять для меня вызовет", — тоскливо подумал я.

Выходя, Кравцов столкнулся в дверях с человеком и вежливо, даже слегка поклонившись, чего я никак не ожидал от телемеханика, уступил ему дорогу. Бросив быстрый взгляд снизу вверх на вошедшего человека, я вскрикнул от удивления и приподнялся со стула навстречу ему.

Это был мой сослуживец и приятель Веньямин. Он нерешительно и как-то боком сделал шаг ко мне.

— Михаил…

Островерхов резким окриком сейчас же остановил его:

— Подследственный! Не разговаривать! И приказал ему, кивнув головой, на стоящий у стола стул:

— Сядьте здесь! Лицом ко мне! И запомните: никаких лишних разговоров!

Затем он сел за стол в кресло и занялся перелистыванием двух папок с бумагами, видимо, наших следственных "дел"…

Я рассматриваю сидящего в полупрофиль передо мной Веньямина. Он сильно исхудал, осунулся и постарел. Виски и затылок совсем седые. На воле этого не было, ему всего лишь 27 лет. Лицо у него "тюремное", такое же, как и у меня: с глубокими впадинами щек и серо-синеватой безжизненной кожей.

Одежда на нем добротная и новая: меховой полушубок, новые ватные штаны, валенки и ушастая шапка, которую он мнет в руках. В сравнении с ним я — жалкий оборванец. Глядя на него, невольно думаю:

"Значит, Веньямин "признался во всем" и в награду за это получил передачу. Наверное его жена истратила на нее свои последние деньги. Такая передача стоит дорого, а зарабатывал он не больше моего. Признался, значит, Веньямин. Выбили из него показания… Может быть и мне… по его примеру?"

С усилием отогнав последнюю мысль, продолжаю рассматривать приятеля. Руки у него забинтованы и иогти как-то странно торчат в стороны. Бедный Веньямин! Они били его по рукам или выворачивали их. А может быть, делали с ними что-либо еще хуже.

Он искоса смотрит на меня и, встретившись со мною глазами, тяжело вздыхает и опускает голову.

Оторвавшись от перелистывания бумаг, Островерхов обращается к нам официально и даже несколько торжественно:

— Граждане подследственные! Следствие решило дать вам очную ставку. Рекомендую отвечать на мои вопросы коротко и точно, в словопрения и споры не вступать и не относящихся к делу вопросов друг другу не задавать. Предупреждаю: чистосердечные показания на очной ставке облегчат вашу участь, а вводящие следствие в заблуждение ухудшат ее… Итак, приступим!

Сквозь стеклышки пенсне он упирается глазами-сливами в Веньямина.

— Подследственный Т-ов! Подтверждаете ли вы ваши прежние показания в отношении подследственного Бойкова?

— Да, подтверждаю, — упавшим голосом роняет Веньямин деревянно звучащие слова.

— Подтверждаете ли, что завербовали Бойкова в контрреволюционную и вредительскую организацию молодежи?

— Да, подтверждаю.

— Какая была ваша главная цель?

— Создать из молодежи Пятигорска вредительский и шпионский центр на Северный Кавказ.

— В эту организацию завербовали вы Бойкова?

— Да!

— Какая роль предоставлялась ему в ней?

— Шпионаж в пользу английской и польской разведок.

Последнего обвинения я не выдерживаю.

— Веньямин! Когда же все это было?

— Ваш вопрос к делу не относится, — резко обрывает меня Островерхов.

— Как не относится? Должен же я узнать, почему меня обвиняют в таких диких преступлениях.

Пропустив мимо ушей мою последнюю фразу, следователь раздраженно хлопает ладонью по столу.

— Обвиняемый Бойков! Держитесь на очной ставке корректно и не кричите на подследственного.

Медово улыбаясь Веньямину, он говорит ему с ободряющей ласковостью:

— Продолжайте, подследственный. Мы вас слушаем. Веньямин продолжает в том же духе, нагромождая один на другой все параграфы 58-й статьи. Среди них нет только одного: службы в Белых армиях. Нет, вероятно, потому, что большинству участников "вредительски-шпионской организации", созданной буйной фантазией энкаведистов, в 1917 году было меньше десяти лет.

Кончив допрашивать Веньямина, следователь принимается за меня:

— Подследственный Бойков! Вы подтверждаете слышанные вами здесь обвинения?…

Вредительство и контрреволюцию я, в тот момент, пожалуй бы, подтвердил. Тюрьма измотала и выжала меня всего. Сил и воли у меня почти не осталось. Их заменили советы других "сознаваться во всем". Но то, что говорил Веньямин, казалось мне чудовищным безумием, сплошной нелепостью. Поэтому на вопрос следователя я отвечаю отказом.

Островерхов передернул плечами.

— Как хотите! Вам же хуже будет!

Он нажимает кнопку звонка на столе. В кабинет входит конвоир.

— Уведите арестованного, — указывает ему на меня следователь.

В это мгновение Веньямин сорвался со стула и, протягивая вперед свои забинтованные руки, бросился ко мне с криком:

— Михаил! Ты видишь? Пойми, пожалуйста! Иначе я не мог. Они выбили из меня показания!

Вскочив с кресла и быстро обогнув стол, Островерхов стал между нами, отталкивая от меня Веньямина. Вместо ласковой улыбки у следователя волчий оскал зубов и в словах не сахар, а злость.

— Бросьте дурака валять! Здесь ваши телячьи нежности не требуются! Идите на свое место! — кричит он Веньямину.

Мой приятель съеживается, втягивает голову в плечи и послушно бредет к стулу. Конвоир выталкивает меня в дверь. Уходя, я слышу опять ставший медовым голос следователя, говорящий подследственному:

— Ну-с, дорогой мой! Подпишите ваши показания. Вот здесь, здесь и здесь…

Глава 18 "ЖИВЫЕ КНИГИ"

— Перед нами книга в коленкоровом переплете. Раскрываем обложку. Н. В. Гоголь "Мертвые души". Издание И. Д. Сытина. Москва, 1902 год… Переворачиваем страницу. Глава первая. "В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая, рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки: отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, — словом все те, которых называют господами средней руки…"

Так начинает свой рассказ Петр Васильевич Лавринский, литературный критик, известный еще в дореволюционные времена и арестованный "за вредительство на идеологическом фронте". Он, собственно, не рассказывает, а читает так, как написано в книге, не выбрасывая ни слова из нее.

Память у него феноменальная. Он помнит наизусть "Анну Каренину", "Хаджи Мурата" и "Воскресение* Льва Толстого, "Преступление и наказание" Достоевского, "Тараса Бульбу" и "Мертвые души" Гоголя, "Евгения Онегина" и "Капитанскую дочку" Пушкина, "Героя нашего времени" Лермонтова и множество других книг.

Даром художественного чтения Петр Васильевич одарен в полной мере. Такого искусного чтеца редко услышишь с эстрады. Камера слушает его, затаив дыхание, стараясь не перебивать кашлем и воздерживаясь от всяких замечаний. Когда рассказчик кончает или объявляет Перерыв, заключенные награждают его тихими (чтоб не услышал надзор), но щедрыми аплодисментами…

Бывший купец первой гильдии Савва Ильич Карпушин рассказывает "вкусно". Тема его рассказов единственная, но в тюрьме она никогда не надоедает. Почти каждый день Савва Ильич повествует нам, как до революции он и другие купцы ели и пили на ярмарках. Начинает он обычно издалека и к главному подходит не сразу:

— Расторговались мы к вечеру вконец. Ну, прямо ничего не осталось. Как водится, поехали, конечно, в заведение. Там все своим порядком: орган играет, цыгане поют и пляшут, кто чай пьет, кто закусывает. А кое-кто уже и пьяненький.

"Заказываем мы ужин. На первое уху стерляжью, на второе поросенка с хреном и третье — сырники в сметане. А на сладкое у нас три чурековских арбуза в обхват. С собой привезли.

"Перед ужином, конечно, легкая закуска под водку: икорка зернистая, балычок астраханский, селедочка рижская, колбаска колечками, нежинские огурчики малосольные и всякое прочее. Выпили мы, закусили, как следует и позволили подавать ужин. Он, ужин то-есть, конечно, по том временам, скромный, без разных там деликатесов, но вкусный, сытный и прямо скажу при советской власти мною невиданный. Уха стерляжья паром дышит, как живая, и это ее дыхание вызывает аппетит волчий. По верху у нее жирок желтенькими кругляшками, а зачерпнешь с под низу, глянешь на стерлядку, так она, подлая, сама к тебе в рот просится…

В противоположность рассказам Петра Васильевича, повествование Карпушина заключенные прерывают чуть ли не ежеминутно. Вопросы и замечания, сыплются на него, как мука сквозь сито.

— Много жиру-то, говоришь, в ухе было?

— А стерлядь как? Не переварилась?

— Поросенок, небось, молоденький. Косточки, поди, на зубах хрустели.

— Водка под икорку с балычком хорошо шла?

— Да-а! При советской власти мы этого не пробовали!

— Но при старом-то режиме и нам приходилось.

— Один бы разок так поесть, а потом и умирать можно.

Слушатели облизываются и глотают голодную слюну…

Вместе с новыми людьми, пришедшими с "воли" в общую подследственную, появились здесь и рассказчики. Большинство их было новичками среди нас, но обнаружились они и между камерными старожилами. Рассказывали по-разному: одни хорошо, другие плохо, а иные так, что почти каждая их фраза вызывала у заключенных безудержный смех.

Один из урок, например, часа два смешил нас "Сказкой про любовь", состоящей из таких выражений:

"Сперва он ее обожмал, потом всосался в ейные губы, а после повесил свою голову на плечи и почапал".

От всей души смеялись мы и во время выступления молодого колхозного паренька Сени Зыбина, рассказавшего нам "Сахаринский романец". Начинался он так:

"Посередь самой Африки расположилася знаменитая Сахаринская пустыня. А в той пустыне проживает лютая тигра. И до того она лютая, что всех тамошних индейцев по разным пустынным закоулкам поразогнала…

Почти в каждой камере любой советской тюрьмы есть рассказчики. Заключенные называют их "живыми книгами". Прозвище меткое, подсказанное тюремным бытом. Рассказчики заменили собой, — и не без успеха, — печатные книги, которые по приказу наркома Ежова запрещены для заключенных советских тюрем.

Рассказчиков уважают в камерах и это не удивительно. Ведь они своими рассказами не только развлекают заключенных, но и помогают им легче переживать тюремное заключение. Перенося слушателей в другие страны, повествуя о героях, о борьбе сильных, волевых людей и конечном торжестве правды и добра над злом, "живые книги" отвлекают заключенных от окружающей тяжелой обстановки, дают им часы отдыха и вдохновляют на сопротивление врагам: следователям и теломеханикам. В благодарность за рассказы заключенные предоставляют лучшие места в камерах "живым книгам "и подкармливают их, когда это возможно.

Репертуар рассказчиков разнообразен и бесконечен. За пять с лишним месяцев в общей подследственной я услышал "Дон Кихота" Сервантеса и повести Гоголя, "Утраченные иллюзии" Бальзака и рассказы М. Зощенко, почти всего Пушкина, Лермонтова и больше десятка романов Брешко-Брешковского, "Трех мушкетеров" и "Графа Монте-Кристо" Дюма, "Братьев Карамазовых* Достоевского, "Бравого солдата Швейка" Я. Гашека и многое другое, среди которого были и книги без названий, и произведения позабытых авторов, и сочинения самих рассказчиков и сотни анекдотов.

Следственный аппарат НКВД и тюремное начальство ведут борьбу против "живых книг", но победа почти всегда остается за последними. Как в самом деле узнать надзирателю, рассказывается что-либо в камере или нет? Он входит в камеру — рассказ обрывается, он уходит — рассказ продолжается снова. Правда, по доносам ^стукачей" рассказчиков сажают в карцер или "приши-вают" им дополнительные обвинения в камерной антисоветской агитации, но это мало помогает энкаведистам. На всех рассказчиков карцеров нехватит, а лишний параграф 58-й статьи итога следственного дела не меняет. И с ним, и без него заключенный все равно получит концлагерь или расстрел. "Живые книги" в советских тюрьмах есть и будут. Живое слово энкаведистам не запретить.

В общей подследственной за рассказывание пострадало несколько человек, в том числе Лавринский и Карпушин. Каждому из них "пришили десятку", т. е. обвинение в камерной антисоветской агитации по десятому параграфу 58-й статьи.

На одном из допросов Островерхову вздумалось наградить этим параграфом и меня.

— Ведете в камере агитацию! Придется дополнить ваше дело десяткой, — заявил он мне.

— Никакой агитации не веду! Ваши сексоты вам наврали, — возразил я.

— Как не ведете? А всякие басни, которые вы рассказываете подследственникам? Это что?

Мне совсем не хотелось получить еще одно обвинение к уже имеющимся. Поэтому на его вопросы я ответил, подлаживаясь под советскую пропаганду:

— Я рассказываю о Шерлоке Холмсе. В написанных о нем рассказах Конан-Дойля показано бессилие буржуазной полиции в деле раскрытия уголовных преступлений. Полиция, тренированная исключительно для борьбы с рабочим классом, принуждена пользоваться услугами частных сыщиков в уголовных делах. Где же здесь антисоветская агитация?

Островерхов кисло ухмыльнулся. Вероятно, он в этот момент подумал о бессилии не буржуазной, а совсем иной "полиции".

— Могу привести вам другой пример, — продолжал я. — Недавно в камере я рассказывал мемуары Элмера де-Латюд, просидевшего в Бастилии сорок лет. Разве это агитация? Ведь у нас на такие сроки не сажают.

— Сажают и на большие, кого надо, — махнул он рукой, — но дело не в этом. Ваши росказни мне не нравятся. Они мешают заключенным думать о своих преступлениях и раскаиваться в них. Прекратите вашу камерную болтовню или заработаете дополнительное обвинение. Я вспылил:

— Мне на это обвинение наплевать! Вы готовите меня к крупному процессу и включаете в него пустяковый параграф. Обвиняете в шпионаже и пристегиваете к нему какую-то разнесчастную агиташку. Кому это нужно?

Мои слова и нахальный их тон на него подействовали. Я был отправлен в камеру, увернувшись от "десятки" и не получив дополнительного обвинения.

Заключенным я рассказывал, главным образом, о бандитах и сыщиках, как существовавших в действительности, так и выдуманных писателями. Мои рассказы имели успех у слушателей. Их слушали с интересом и задавали много вопросов. Это не удивительно. "Легкое чтение" пользуется наибольшим спросом в тюрьме.

Успехи мои, как рассказчика, начались еще среди урок, в камере "социально близких". Первый рассказ о Шерлоке Холмсе не дал даже намека на успех. Уркам он не понравился.

— Чего ты нам бузу заливаешь? Где это видано, чтоб лягаши побивали самых мировых урок? Слушать тошно, — критиковали они меня.

Тогда я стал переделывать Пинкертона, Холмса, Ника Картера, Лекока (да простят они мне), награждая лаврами побед исключительно бандитов и воров. Леблановского Арсена Люпена я преподносил слушателям в "чистом виде". Там ничего не требовалось изменять. Подобные рассказы приводили уголовников в дикий восторг. В награду за них они подкармливали меня, дали хорошее место в камере и, наконец, начали считать "своим в доску"…

Один из моих рассказов в общей подследственной был неожиданно прерван. Вызвали с вещами Петьку Бычка. Он растерянно заморгал ресницами и, разведя руками, сказал плачущим голосом:

— Что же это, а? Как же я без тебя, Мишка, буду? Зачем же это они, а? Ну и брали бы нас вместе.

Собирая свои вещи, он бросал их в мешок не глядя и плакал. У меня глаза тоже были мокрые. Только теперь я понял, насколько сдружился с этим вором и взломщиком, который, не в пример многим "честным людям", обладал большой человеческой душой, не испорченной большевизмом.

Перед уходом Петька сообщил мне, на всякий случай, адреса тайных и самых надежных "малин" — воровских убежищ в Пятигорске и Кисловодске. С его стороны это было наивысшее доверие ко мне.

Прощались мы, как навсегда расстающиеся близкие друг другу люди, с объятиями и поцелуями…

Вечером меня просили продолжать рассказ, прерванный, по мнению слушателей, на самом интересном месте. Вместо него я рассказал другой, о жизни "короля медвежатников" Петьки Бычка. Он был не хуже приключений Арсена Люпена.

А несколько суток спустя Петьку расстреляли.

Глава 19 ПРАКТИЧЕСКИЙ МАРКСИЗМ

Рассказы в общей подследственной вызвали у коммунистов и комсомольцев зависть, а затем и нечто, вроде соревнования. Посовещавшись между собой, они решили организовать для нас чтение лекций о марксизме, а также по истории классовой борьбы и большевистской партии.

Первые три лекции им удалось прочесть, но на четвертой камера воспротивилась и слушать не пожелала. Бывший меньшевик Рашевский от имени беспартийных, составлявших в это время камерное большинство (52 процента) и присоединившихся к нему двух десятков коммунистов и комсомольцев, заявил лекторам:

— Хватит вам, товарищи, партийной чепухой заниматься. Здесь не политшкола. К тому же, голодные желудки в наши головы марксизму и классовой борьбе пролезть не дают…

Однако, лекции все же вызвали реакцию у беспартийных заключенных и примкнувших к ним коммунистов и комсомольцев, но обратную тому, чего ожидали лекторы и организаторы "лекционного курса". В камере стали откровенно и ядовито издеваться над Карлом Марксом и его теориями.

После четвертой, неудачно начатой и незаконченной лекции, беспартийные говорили коммунистам:

— Ваш Маркс тоже виноват во всей этой "ежовщине". С него начало пошло. Не будь Маркса, не было бы и Ежова.

— Без Маркса да Ленина со Сталиным жили бы мы сейчас по-старинке и в тюрьме не сидели.

— Ежовщина — это продолжение марксизма.

— Маркс — теория, Ежов — практика.

— Черта бородатого Маркса в нашу бы камеру. Да остричь его, как нас, под машинку наголо. Вот был бы красивый. Лучше, чем на портретах.

Коммунистические организаторы еле успевали отвечать на эти реплики вернее отругиваться от них. Беспартийные же наседали на коммунистов со всех сторон. Спор в камере превратился в антимарксистский митинг, на котором выступающие старались перещеголять друг друга в ядовитых замечаниях и остротах. В них заключенные выражали годами накопившуюся ненависть к Марксу и Сталину, к партии большевиков и НКВД. Раздавались фразы и слова, просто немыслимые на "воле". Некоторые из них довольно остроумно пародировали марксизм:

— Битьё определяёт сознание.

— Бродит призрак та стране, призрак энкаведиста.

— Количество сломанных на допросе ребер переходит в качество выбитых показаний.

— Подследственный для следователя — прибавочная стоимость к зарплате.

— Маркс написал "Капитал", да жаль, что НКВД не видал, если б увидал, то и "Капитала" бы не писал.

— У Маркса: деньги — товар — деньги, а у нас без денег: мобилизованные — заключенные — Беломорский канал.

— Социализм — первичная стадия коммунизма, а конечная его стадия — концлагерь.

— Правильнее всех про марксизм выразился один чеченец на железнодорожной станции Гудермес, — заметил терский казак Кумсков, арестованный за то, что избил партийного агитатора в колхозе.

— Как же он выразился? — полюбопытствовал я.

— Так, значится, дело было, — начал рассказывать казак. — Приехал это чеченец на гудермесский базар с арбой грушовой сушки, шибко ее распродал и отправился гулять по станционному поселку. Гуляет это он и, между прочим, видит над входом в вокзал большой лозунг на кумачевом полотнище. Читать по-русски он не умел, а потому и спросил первого попавшегося прохожего:

— "Знаком! Что там написано? "Прохожий ему прочел:

— "Пролетарии всех стран, соединяйтесь! "Чеченец не понимает. Тут собравшаяся небольшая толпа начала ему пояснять, что означает написанный лозунг. Чеченец послушал, поцокал языком и говорит:

— "Зачем так писал? Совсем непонятно.

— "А как, по-твоему, надо было писать? — спрашивают его.

— "Всех босяк в один кучка собирай, — ответил чеченец.

"В толпе, конечно, хохот. Но, между прочим, двое побежали заявлять в дорожное отделение НКВД. Тут кто-то посоветовал чеченцу удирать пока его не арестовали за антисоветскую агитацию чеченец — ходу! За ним погоня. На полпути двое милиционеров его догнали, да только арестовать не смогли. Чеченец-то увертливый оказался. Обоих милиционеров кинжалом порубил и в горы к абрекам ушел… Вот как, значится, дело было".

Над этим рассказом посмеялись и спор вспыхнул снова. Продолжался он до самого отбоя ко сну и закончил его наш камерный староста Дедовских следующими " словами поговорки: был бы человек, а дело найдется и статья пришьется.

— Правильно! — воскликнул совсем недавно попавший в тюрьму Бармин, студент сельскохозяйственного института. — И вывод из нашего сегодняшнего спора, по-моему, один: таковы плоды марксизма, таков марксизм практический.

Глава 20 ТЮРЕМНЫЙ СМЕХ

Заключенные советских тюрем говорят:

— Если б в тюрьме не было смеха, то мы тут умерли бы еще до расстрела.

Смех, юмор, остроумная шутка или антисоветская частушка помогают заключенным бороться за жизнь, быть бодрее и преодолевать все жуткие особенности советской тюрьмы: страшный тюремный режим и пытки на допросах, голод и холод, тоску о навсегда утерянных семьях и мысли о предстоящей казни.

Ни в одном государстве мира нет такого количества народных произведений юмора и сатиры, направленных против правительства, как в Советском Союзе. Это одна из форм народной оппозиции. Особенно много юмористических и сатирических произведений рождается в тюрьме. Ведь заключенным терять уже нечего и страха перед репрессиями за "свободу слова" у них меньше, чем у людей на "воле", а времени для "литературного творчества" несравненно больше.

Вот несколько характерных образцов тюремного юмора и сатиры, собранных мною в тюрьмах Пятигорска и Ставрополя с 1937 по 1939 год:

Над дверью нашей камеры в главной ставропольской тюрьме, несмотря на запрещения начальства, иногда красовалась надпись мелом:

Входящий — не печалься, Ушедший обратно вернется:

О самом страшном в Советском Союзе концлагере на Колыме заключенные сочинили шуточную частушку:

"Колыма, ты, Колыма,
Чудная планета:
Двенадцать месяцев зима,
Остальные — лето"…
Символ советского концлагеря — тачка. Условия работы с нею невыносимы, и для любого заключенного означают медленную смерть от непосильного труда. Поэтому заключенные, всеми средствами, стараются избежать работы с тачкой. Ей посвящена такая частушка:

"Тачка, тачка! Ты меня не бойся.
Я тебя не трону, Ты не беспокойся!.."
Много старых русских пословиц заключенные переделали на новый антисоветский лад:

"Мировая революция нам нужна, как слепому зеркало". "В коммунистический рай путь короток, дойдем без подметок". "Пусти Сталина в рай, так он и его адом сделает". "Бумага все терпит и даже сталинскую конституцию". "Гнилое стахановское дело, сберечь бы нам только свое тело". "Колхозное терпение и стахановский труд все перетрут — даже нашу собственную шею".

Некоторые поговорки специально посвящены НКВД:

"Голод не тетка, НКВД не дядька".

"Как подследственный ни бьется, а следователь своего добьется".

"Собака лает — сосед доносит".

"Скажи мне, с кем ты знаком, и я скажу по какой статье тебя обвинят".

Очень распространено в советских тюрьмах "Сказание о быстром конвоире":

"Перед выводом осужденных из тюрьмы на этап конвоир им приказывает:

— "Иттить гуськом. Значит, друг другу в затылок. Шаг вправо, шаг влево— считаетца побегом. А ежели впрямь побежишь — собаку спущу, собака не догонит — пулю пущу, пуля не догонит — сапоги сыму, сам догоню. Я те научу, как бегать!"

Основной "продукт питания" заключенных советских тюрем это вода. Хлеб водянистый, суп жиденький» кипяток — два раза в сутки. Заключенные о своем "водяном" пайке отзываются насмешливо:

"В тюрьме ведро воды, по питательности, заменяет два килограмма хлеба".

Тюремный суп, называемый "баландой", обычно состоит из нескольких ложек крупы, сваренных в ведре воды. В одной частушке поется о нем:

"Сталинский тюремный суп
Шесть круп — крошены,
Из двенадцати круп;
Шесть целиком брошены"…
Иногда крупа в супе заменялась солеными селедочными головками. Они разваривались и от них оставались только глаза, плавающие на поверхности. Такой суп получил название: "Карие глазки".

Когда в камеры пятигорской внутренней тюрьмы НКВД вносились ведра с таким супом, то заключенные хором начинали петь:

"Карие глазки, Точно в сказке,
И про усатую с трубкой личность
Прямо в личность нам глядят
Нам неприличность Говорят…"
Довольно остроумно расшифровываются в тюрьме слова "ОГПУ" и "НКВД". В изложении тюремных юмористов это выглядит так:

"Заключенные, расшифровывая ОГПУ с начала, говорили:

— "О, Господи! Помоги Удрать! "Энкаведисты, отвечая заключенным, расшифровывали это слово с конца:

— "Удерешь — Поймаем, Голову Оторвем! "Когда название ОГПУ было заменено новым, т. е. НКВД, свирепость этого "почтенного" учреждения усилилась. Энкаведисты, запугивая контрреволюцию, новое название теперь расшифровывают с начала:

— "Ну, Контра Всероссийская, Держись!

"На что "контра", не теряя бодрости, отвечает шифровкой с конца:

— "Держусь! Вас Колотить Наловчусь!.."

Большим успехом в тюрьмах и концлагерях пользуются пародии на советские песни. Эти пародии сочинены авторами из среды заключенных. Наиболее популярна из всех пародия на "Марш веселых ребят":

"Легко на сердце от песни веселой,
Она скучать не дает никогда
И сыты песней деревни и села,
Когда другая отсутствует еда.
Нам жить на каторге песнь помогает,
В колхоз проклятый она нас ведет
И тот, кто с песней советской голодает,
Тот никогда и нигде не пропадет".
Часто поют в тюрьмах и антисоветскую "Катюшу", пародирующую песню с таким же названием.

"Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила слезы лить Катюша
На высокий берег на крутой
Ах, ты горе-горюшко девичье
На восток лети за ветром вслед
Там скажи бойцу на Пограничьи
Что Катюши для него уж нет,
Что отец Катюши раскулачен,
что Катюша очень часто плачет
и она уж песни не поет,
А сексот Катюшу стережет".
На советскую "Песнь о родине", из кинофильма "Цирк", заключенные ответили своей:

"Широка страна моя родная.
Много в ней лесов, полей и рек
Я Другой такой страны не знаю
Где так в рабстве стонет человек.,
Мы живем на каторге советской;
С каждым днем все тягостнее жить.
От Москвы до самых до окраин,
С южных гор до северных морей
Человек проходит, словно Каин,
Необъятный путь концлагерей
Коммунизмом нас терзают с детства,
Заставляя Сталина любить".
Счастливая и радостная, конечно, в кавычках, жизнь рабочих и служащих также нашла свое отражение в тюремном юморе. Советскую псевдо-народную "белорусскую" песню "Будьте здоровы, живите богато" тюрьма переделала в антисоветскую "Песенку о заработной плате

"Будьте здоровы.
Живите богато
Насколько позволит
Вам ваша зарплата
Но если ж зарплата….
Вам жить не позволит
Ну, что ж? Не живите,
Никто не неволит"….
А вот и "зажиточная" колхозная жизнь в частушке:

"Как во сталинском колхозе
Зарезали мерина
Разделили кишки
Поминали Ленина
А потом в колхозе этом.
Придушили кошку—
И кошатиной кормили.
Всех понемножку".
Вышеприведенный образец тюремного творчества посвящен, так сказать, "советской закуске". Но в некоторых частушках фигурирует такая же выпивка. Особенно любима "бытовыми" заключенными частушка, неизвестные авторы которой умело разбираются в марках спиртных напитков:

"Пили при царе коньяк
Импортный: "Три звездочки";
Нынче пьем денатурат:
«Череп и две косточки"…
Некоторые советские поэты воспевают конницу Буденного, как легендарную и никем непобедимую. В тюрьме о ней поется несколько иначе:

"Товарищ Ворошилов!
Война уж на носу,
А конница Буденного
Пошла на колбасу".
Модное в тридцатых годах танго "В бананово-лимонном Сингапуре" заключенные "приблизили" к советской современности. Вот первый его куплет:

"В лимонно-мандариновом совхозе,
Где выполнили план мы, наконец,
Там апельсин, склоняясь, шепчет розе:
"Да здравствует усатый наш "отец"!
Был остроумно переделан и романс "Вам девятнадцать лет":
"Вам девятнадцать лет,
У вас своя корова
Вас можно раскулачить и, сослать…"
Чаще всех этих песенок и частушек поют в советских тюрьмах "Подпольный Интернационал". Энкаведисты избивают и сажают в карцеры певцов, но бессильны искоренить эту пародию на коммунистический гимн. Два наиболее характерных куплета "Подпольного Интернационала "следующие:

"Они насильем мир разрушат
До основанья, а потом
Свой новый мир везде построят
И человек в нем станет псом…
Это будет последний
Истребительный бой.
Под властью Интернационала
Погибнет род людской"..

Заключенные коммунисты от пения "Подпольного Интернационала" обычно воздерживались. У них была другая любимая песня, высмеивающая советских докладчиков:

"Вхожу я тихо в залу,
А там народу-у-у нет,
Один висит на стенке
Карл-марксовый портрет.
В той зале есть мужчина,
Он в черном весь френче
И делает доклад он
На тему и вообче.
И вот он докладает,
Хотя народу нет,
Один висит на стенке
Карл-марксовый портрет.
А он все докладает…
Гляжу на циферблат:
"Когда же ты, мужчина,
Закончишь свой доклад?"
А он все докладает…
В окно уж брезжит свет.
Сорвался вдруг со стенки
Карл-марксовый портрет.
К портрету подхожу я,
Гляжу во все глаза:
Текст, текст по Марксу
Горючая слеза…
Вы скажете: "Товарищ,
Таких докладов нет".
Спросите-ка, товарищ,
Карл-марксовый портрет".
Сотни антисоветских анекдотов и шуток слышал я в тюрьмах Пятигорска и Ставрополя. Многие из них очень метки и остроумны. В заключение этой главы приведу несколько анекдотов, высмеивающих советское "правосудие "и его служителей:

Бывает или нет?

Советский служащий встретил на улице знакомого энкаведиста. Тот спрашивает:

— Ну, как поживаете?

— Спасибо. Помаленьку. Бывает хуже.

— Что?! — заорал энкаведист.

— П-простите. Я… ошибся… Хуже не бывает.

Не пугайтесь!

К многоквартирному московскому дому, на окраине, ночью подъехал автомобиль. Какие-то люди ломятся в двери и обрывают звонки.

В квартирах паника. Квартиранты мечутся, прячут книги, жгут письма. Вдруг из-за дверей раздается голос:

— Не пугайтесь, граждане! Мы не энкаведисты. Не с обыском. Мы воры. Грабить приехали.

На свадьбе

— А где же посаженные отец и мать?

— Оба вчера посажены: отец за вредительство, мать за антисоветскую агитацию.

"Враги"

— Сколько в Советском Союзе врагов народа?

— Много. Все до одного враги, кто в Кремле не живет.

Кто отец?

— Итак, гражданочка, кого вы считаете отцом вашего ребенка? Иванова или Петрова?

— Позвольте, гражданин судья! Какой же Иванов отец, если он принудительные рабо1ы по суду отбывает? У него на алименты и денег-то нет.

Боязливый

— Ну-с, пациент! Чем вы больны? Покажите язык!

— А меня на год тюрьмы за хулиганство не осудят?…

Энкаведисты очень не любят тюремный смех. Они по опыту знают, что этот смех — одно из лучших средств антисоветской пропаганды для того, кто хочет и умеет им пользоваться.

Глава 21 "ВОЗДУХА!"

Летняя жара в Ставрополе в 1938 году началась рано. Дни середины мая были знойными, а вечера не приносили прохлады.

Общая подследственная страдала от жары невыносимо. Стиснутые в тесной комнате, под раскаленной крышей второго этажа, мы задыхались от душного и горячего спертого и переполненного человеческими испарениями воздуха.

— У нас, братцы, не воздух, а вздух. Не только топор, но и молотилку на нем вешать можно, — сказал как-то о камерной атмосфере один подследственник.

Особенно нестерпимыми были вечера, время от получения вечерней баланды до отбоя ко сну. К семи часам воздух в камере нагревался и переполнялся испарениями до отказа. Проветривание камеры в кратковременную вечернюю оправку почти не охлаждало ее. После оправки мы получали "баланду" и, голодные, жадно набрасывались на нее. Горячее варево вызывало обильный соленый пот. Он струился по лицам и телам, заливал и слепил глаза, падал большими каплями или стекал струйками на пол. Стоило человеку простоять неподвижно четверть часа, как на полу, вокруг его ног, образовывалось мокрое кольцо пота. От каждого, поевшего "баланды", шел пар, как от загнанной лошади; клубы пара плавали и по камере.

Ночью мы обливались потом почти до самого подъема; прохладным был лишь единственный предутренний час. За ночь верхняя одежда, заменявшая нам постели, пропитывалась потом насквозь, а в углублениях ее, образованных нашими плечами, бедрами и коленями, при лежании на боку, к утру скапливались охлажденные лужицы пота.

Это были самые тяжелые времена для общей подследственной. В мае здесь умерли от тепловых ударов шестеро заключенных…

День 22 мая выдался жарчайшим из всех предыдущих. К вечеру жара и духота совершенно измотали нас. В камере нечем дышать и мы, как выброшенные на берег рыбы, широко раскрытыми ртами хватаем горячее подобие воздуха. Несколько человек стонут в забытьи; двое совсем потеряли сознание.

В одном из углов камеры раздается вполголоса полустон, полукрик:

— Воздуха!

Ему хрипло откликаются двое страдальцев:

— Воздуха!.. Воздуха!..

Стоны измученных до предела людей постепенно заражают всех подследственников и в коридор из камеры вырывается единый отчаянный крик:

— Воздуха! Воздуха!..

Соседние камеры обеспокоены. Оттуда, через стены, стучат тюремной азбукой:

— Что у вас случилось?

Из нашей камеры торопливо отвечают:

— Нам нехватает воздуха. Задыхаемся.

— Мы тоже, — выстукивают соседи.

Проходит несколько секунд и в камерах справа и слева от нас тоже начинают кричать. К ним присоединяются другие камеры; крики достигают нижнего этажа и он тоже включается в общий хор задыхающихся. И, наконец, вся тюрьма, все 8.000 человек кричат одно единственное слово: —Воздуха!..

В тюремных коридорах шум, беготня, топот тяжелых сапог и возбужденные голоса надзирателей. Начальство тюрьмы, конечно, очень встревожено всеобщим "хором" заключенных, который может превратиться в бунт…

Движение в коридоре продолжалось с четверть часа. Затем дверь нашей камеры, протяжно скрипя, открылась и в ее квадрате четко обрисовались черно-шинельные фигуры надзирателей. Трое стояли, направив на нас наганы, а четвертый, на корточках, согнулся над пулеметом "Максима".

Старший из них сказал:

— Дышать спокойно и в двери не бросаться. Иначе всех Максимкой перекосим.

Изумление от необычайного зрелища вооруженного до зубов надзора мгновенно сменилось у нас чувством величайшего наслаждения свежим, восхитительно свежим, хотя и пахнущим тюрьмей воздухом. В камеру из коридора подул, легкий ветерок и мы стали дышать. Подбираясь поближе к двери, сбиваясь в кучу у нее, дышали, широко раскрыв рты, старались набрать побольше воздуха в легкие.

Так прошло приблизительно полчаса. Затем старший надзиратель достал из кармана часы-луковицу, щелкнул ею и сказал:

— Хватит, граждане заключенные. Подышали малость, дайте и прочим подышать. Другие камеры ждут.

— Еще немного. Хоть пять минут, — взмолилось несколько голосов.

— Никак невозможно. К отбою не управимся. Пулеметов-то у нас маловато, — с простоватой откровенностью заявил надзиратель.

Камера, все-таки, немного проветрилась и в ту ночь мы гораздо меньше задыхались от жары и обливались потом, чем в предыдущие.

Глава 22 ГОЛОДОВКА

Проветривали тюремные камеры, сперва "под пулеметами", а потом без них, ровно неделю. После этого проветривание неожиданно прекратилось и заключенные опять стали изнывать от жары и недостатка воздуха.

Мы вызвали начальника тюрьмы.

— Почему не проветриваете камеру?

Он пожал плечами.

— Не мой приказ. Управление НКВД запретило.

Долготерпение заключенных лопнуло и общая подследственная возмутилась. В результате длившихся несколько часов споров, решили объявить голодовку. Принесшим паек надзирателям староста заявил:

— Камера объявляет голодовку. Паек и баланду не будем брать до тех пор, пока не удовлетворят наши требования. Передайте это начальству.

Надзиратели унесли пайковый хлеб и сахар. Через несколько минут явился начальник тюрьмы осетин Тангиев, грузный, низкорослый и коротконогий. Он был похож на разжиревшего тифлисского духанщика, переодетого в мундир энкаведиста. Войдя в камеру, Тангиев начал топать ногами и кричать:

— Прекратить безобразие! Не нарушать порядок! Давай, бери паек!

Дав ему выкричаться староста, со спокойной насмешливостью сказал:

— Ваше беснование тут, гражданин начальник, Однако, совсем не нужное. Вы лучше спросите, почему камера решила голодать.

От спокойствия и насмешливости старосты Тангиев. несколько растерялся и, запнувшись, спросил:

— П-почему?

— А потому, что вы кормите нас хуже, чем собак, в камере развели тесноту нестерпимую и даже воздуха нам не даете, — ответил Ледовских.

— Да поймите, печенки-селезенки ваши подследственные, что это не я! Управление так приказывает! — воскликнул Тангиев.

— Пускай отменит свои приказы! Требуем! Хватит над нами издеваться! — загалдели заключенные.

— Ишь чего захотели! Управление вашим капризам потакать не станет, — выкрикнул Тангиев.

— Тогда мы будем голодать, пока не подохнем, — махнул сверху вниз рукой, как топором, Фома Григорьевич.

Начальник тюрьмы плюнул в угол и молча ушел.

Первый день голодовки мы перенесли сравнительно легко. Хотелось, конечно, есть, но терпеть все же было можно. К полудню следующего дня, когда по другим камерам разносили "баланду", голод дал себя почувствовать весьма ощутительно. Запах горячего варева, врываясь из коридора в общую подследственную, заставлял нас жадно облизываться и глотать голодную слюну, Наши опустошенные желудки по временам издавали глухое утробное бурчанье, настойчиво требуя пищи.

По "телеграфу" и "телефону" мы сообщили всем камерам о голодовке. Четыре из них присоединились к нам и тоже начали голодать.

На третьи сутки голод превратился в ничем, кроме пищи, неукротимого зверя. Он, как когтями, терзал наши внутренности, особенно в те моменты, когда надзиратели раздражали его. По несколько раз в день они приносили в камеру хлеб и "баланду" и уговаривали нас прекратить голодовку. Ежедневно, с такими же уговорами, являлся и Тангиев. Камера попрежнему отказывалась есть, но многие заключенные, не выдерживая голодовки, раскаивались в том, что начали ее. Стойко держались не более трех десятков людей во главе со старостой. Он всеми силами и со всем доступным ему красноречием старался вселить в нас уверенность, что мы "выиграем это камерное дело".

Если в советской тюрьме заключенный объявляет голодовку, то начальству на это наплевать. Голодающего оттащат в тюремную больницу и накормят жидкой пищей через трубки, вставленные в нос. Только и всего. Но когда начинает голодать вся камера, в которой более сотни заключенных и которую в больницу не потащишь, то это может доставить тюремной администрации крупные неприятности. Заключенные, умершие от голода до окончания следствия, запутают следственные дела, сделают их неполными, сорвут подготавливаемые судебные процессы и повредят карьере целого ряда работников НКВД. За все это будет очень строго спрошено с начальника тюрьмы и его подчиненных. Поэтому они стараются не допускать массовой голодовки, а если таковая началась, по возможности быстрее прекращать ее. В данном случае тюремщики нисколько не беспокоятся о заключенных, а лишь оберегают от неприятностей собственные шкуры…

Утром четвертых суток голодовки надзиратели внесли к нам большую корзину, до краев наполненную не черным, а хорошо выпеченным белым хлебом и ведра "баланды". Следом за ними вошел Тангиев.

— Вот, какой завтрак мы приготовили для вас, граждане подследственники, — размашисто-щедрым жестом указал, он на суп и хлеб. — Берите! Кушайте! Подкрепляйтесь!

Один из надзирателей погрузил в ведро черпак И вытащил его до краев наполненный мясом.

Трудно было голодным людям устоять перед таким соблазном и десятка два заключенных, с мисками в руках, потянулись к еде. Однако, староста расставил руки, удерживая их и хриплым, срывающимся голосом спросил начальника тюрьмы:

— А наши требования? Будут выполнены?

— Потом поговорим, — отмахнулся от него Тангиев и опять начал предлагать:

— Подставляйте миски, граждане. Берите хлеб. Не стесняйтесь. Кому не хватит, добавку дадим.

Отказываться дольше от такой вкусной, многими давно уже невиданной пищи, было выше наших сил. Запах мяса и свежего белого хлеба лез в ноздри, вызывал обильную слюну, заставлял ныть и конвульсивно сжиматься пустые желудки. И камера не выдержала. Толкаясь и гремя мисками, люди толпой двинулись к хлебу исупу.

По жирной физиономии Тангиева расползлась торжествующая улыбка; он мигнул надзирателям и те, погрузив черпаки в ведра, приготовились к раздаче пищи. Но тут случилось то, чего никто не ожидал.

— Эх-ма! Пострадаю за всех! — отчаянно воскликнул Дедовских и, схватив корзину с хлебом, вывалил в парашу все ее содержимое.

Это произошло так быстро, что никто из надзирателей не успел ему помешать. Пользуясь их замешательством, он выхватил у них из рук два ведра с "баландой" и отправил вслед за хлебом. Только после этого надзиратели схватили его за руки, а Тангиев, топая ногами и брызжа слюной от злости, закричал:

— В карцер его! Под горячий пар!

Фому Григорьевича поволокли в коридор, а через полчаса опять принесли хлеб и суп. Но на этот раз никто из нас не захотел взять их. Самоотверженный поступок нашего старосты воодушевил камеру на продолжение голодовки.

В тот же день голодающие добились полной победы. На вечерней поверке дежурный по коридору прочел нам приказ краевого управления НКВД обязывавший тюремную администрацию организовать ежедневные десятиминутные прогулки во дворе тюрьмы длч подследственных, улучшить качество их питания и все камеры проветривать перед сном.

Вечером мы, с более чем волчьим аппетитом, ели белый хлеб и мясную баланду. Они казались нам необычайно вкусными из всех кушаний, попробованных когда-либо в жизни.

Насытившись, мы почувствовали угрызения совести. Ведь за едой мы забыли о человеке. Кое-кто начал поговаривать, что нужно было бы, не прекращая голодовки, требовать освобождения нашего старосты из карцера. С этим соглашались все, но осуществить это ни у кого из нас не было ни сил, ни воли. Слишком страшными представлялись каждому только что перенесенные муки голода…

Фома Григорьевич за голодовку поплатился жизнью. После двухмесячного содержания в карцере его расстреляли, как "организатора бунта заключенных".

Глава 23 ПОСЛЕДНЕЕ ЗВЕНО

На этот допрос Островерхов вызвал меня, против обыкновения, не ночью, а днем. Следователь был необычно угрюм, вял и утомлен. На его, еще более похудевшей с прошлого допроса, физиономии не было и следа привычной для меня приторно-сладкой улыбки.

— Вот что, милейший, — сказал он мне, — я вызвал вас для того, чтобы вы сейчас же, немедленно признались в ваших преступлениях и подписали нужные мне показания. Без этого вы отсюда не уйдете. Итак?

Он вопросительно взглянул на меня. Я отрицательно покачал головой. Физических сил и воли у меня, собственно, уже не было. Их без остатка съел "большой конвейер". Но я перешел критический трехмесячный предел сидения в общей подследственной, "вжился" в ее бытие; моя выносливость укрепилась там, а степень упрямства увеличилась.

— Итак, вы попрежнему отказываетесь? — продолжал следователь. — Это просто глупо. В конце концов вам придется подписать все. Ваши сослуживцы признались и подписали. Из общей цепи их показаний выпадает одно звено, без которого мне никак нельзя обойтись. Это — вы. Давным-давно я добился бы от вас признаний, но, во-первых, у меня не было времени возиться с вами, а, во-вторых, вам удивительно повезло. Дьявольски посчастливилось. Я имею ввиду случаи, когда после физического воздействия вы не смогли подписывать протоколы… Больше таких случаев не будет.

Он снял с переносицы пенснэ, протер его платком и вздохнул.

— Ох, Михаил Матвеевич, как мне надоело с вами няньчиться.

— А вы не няньчитесь! Просто выпустите меня иа тюрьмы. Ведь мое следственное дело — сплошная липа. Впервые с начала допроса Островерхов улыбнулся.

— Выпустить? Какая наивность! Неужели тюрьма не избавила вас от нее? Удивляюсь… Но давайте говорить серьезно. Если бы дело вашей группы вел только я, то, пожалуй, мог бы его прекратить, в зависимости от обстоятельств, конечно. Но им занимается целый ряд следователей и, по требованию товарищей, стоящих выше меня, оно должно быть доведено до конца. А для этого необходимо, чтобы последнее звено, т. е. вы, крепко соединилось с остальными звеньями следственной цепи, то-есть с вашими сослуживцами. В противном случае я рискую сесть приблизительно на такое же место, в одной из тюремных камер, на какое уже сели вы. Нет, на худшее место. Меня могут посадить к моим же подследственникам. Это хуже смерти и, думаю, вам понятно почему.

— Вполне понятно. О взаимоотношениях бывших Следователей и их подследственных в тюремных камерах я кое-что слышал, — не без злорадства подтвердил я.

— Так вот, мой дорогой, сами видите, что у меня имеются серьезнейшие основания избегать посадки в тюрьму. Поэтому… дьявол тебя возьми… я прикажу….

Он вскочил с кресла, ударил кулаком по столу и, не владея собой, закончил почти ревом:

— Прикажу арестовать твою жену и мать! Прикажу Кравцову допрашивать их, как он допрашивал тебя! Ты в наручниках будешь сидеть вот здесь и смотреть! Хочешь этого? Хочешь?

Сердце бешено заколотилось у меня в груди. Голове моей сделалось жарко от прилившей к ней крови. Еле владея не повинующимся мне языком, я хрипло вы-давил из себя:

— Н-не х-хочу!

— Если не хочешь, тогда сейчас же подпиши вот это, — сказал сразу успокоившийся следователь, садясь в кресло и протягивая мне через стол лист бумаги. На нем было всего лишь несколько строк:

"Я, нижеподписавшийся, признаю себя виновным в том, что состоял и активно работал во вредительски-шпионской контрреволюционной организации".

— Ну, подписывай, — пододвинул ко мне чернильницу и ручку с пером Островерхов.

— Погодите! Дайте мне подумать, — попросил я.

— Хорошо! Думай! Только недолго! у меня нет времени ждать, — согласился он и, вынув из ящика стола какое-то следственное дело, стал перелистывать его.

Я сидел, думал и вспоминал. Перед моим мысленным взором быстро проносились лица подследственных, тюремные камеры, страшные эпизоды "конвейера пыток". Они безмолвно говорили мне, что сопротивление энкаведистам бесполезное занятие, что меня сломят.

Мне вспомнились произнесенные в разное время слова разных людей о силе НКВД и его "конвейера".

— Здесь… в моем кабинете признаются во всем или… умирают от разрыва сердца, — прошелестели когда-то губы телемеханика Кравцова.

Через несколько месяцев наш редактор О-в подтвердил его чуть слышный шопот стуком тюремной азбуки через стену:

— Если у тебя нехватит сил, тогда признавайся! И, наконец, совсем недавно Виктор Горяго говорил в общей подследственной:

— Я видел тысячи заключенных, но ни одного не-признавшегося среди них не было. Почему? Непризнавшиеся умерли на допросах…

Эти слова вытеснились мыслями о жене и матери:

"Неужели их арестуют и будут пытать? Конечно, будут. Для НКВД все возможно. Их надо спасти. Попытаться спасти. Зачем гибнуть троим вместо одного?"

Островерхов поднял глаза от папки следственного дела.

— Подумали?

— Да, — еле слышно выдохнул я.

— Подписываете?

Мысли о матери и жене опять овладели мной.

— Подпишу, но… с одним условием.

— Что там еще за условия? — раздраженно спросил он.

— Добавьте к показанию несколько слов.

— Каких?

— О том, что мать и жена, а также брат про мои антисоветские дела ничего не знали.

— Хотите гарантий для них?

— Да!

— Хорошо! Припишите сами. Ваши родные не интересуют следствие.

На листе бумаги, после нижней строчки, я дописал:

"Мои мать, жена и брат в моей контрреволюционной деятельности не участвовали и ничего о ней не знали".

Затем с усилием, разбрызгивая чернила, поставил свою подпись.

Островерхов выхватил у меня из рук роковой лист, прочел написанное и воскликнул:

— Наконец-то! Последнее звено крепко вошло в цепь!

Глава 24 ПРИГОВОР

— Ну-с, дорогой мой, теперь мы должны будем детализировать ваши показания.

Такими словами встретил, меня Островерхов, вызвав из камеры два дня спустя после моего признания.

— Разве подписанного мною недостаточно? — спросил я тоскливо. Эти два дня меня беспрерывно грызла тоска и угнетало сознание непоправимости того, что я сделал, подписав бумажку с "признанием".

— Конечно, нет, милейший, — слащаво протянул следователь. — Вы подписали черновик протокола о вашем участии в деятельности контрреволюционной организации. А в какой? Что это за организация и в чем выражалась ее деятельность? Какую именно работу выполняли вы по ее заданиям? Кто вас в нее завербовал и кого завербовали вы? Ведь это надо выяснить, уточнить, детализировать. Не правда-ли?

— Но откуда я все это могу знать?

— А вот вы сейчас познакомитесь с делами ваших сослуживцев и вам все станет ясно и понятно.

Он извлекает из лежащей на столе кипы следственных "дел" несколько папок и пододвигает ко мне. Первая из них — "дело" нашего редактора О-ва. С тревожно забившимся сердцем я раскрываю ее и жадно углубляюсь в чтение.

Боже, чего он только не написал! Какие чудовищные, какие нелепые обвинения возведены им на себя, меня и других. Измена родине, вредительство на протяжении трех лет, связь с антисоветскими организациями за границей, шпионаж в пользу разведок США, Англии, Германии, Польши, Румынии, Японии. Мне отведена двойная роль английского и польского шпиона. Какая чепуха! Ведь ничего этого не было.

Вчитываясь внимательнее в показания О-ва, я постепенно начинаю видеть в них не только чепуху. Показания написаны умно и хитро, написаны так, что он может опровергнуть на суде каждое из них.

Чтение "дел" О-ва и других заняло у меня часа четыре. Островерхов в это время занимался просмотром папок с другими "делами", несколько раз выходил и возвращался в кабинет. Наконец, дочитав последний лист, я закрыл папку.

Следователь, сквозь стекла пенснэ, уперся в меня глазами-сливами.

— Прочли?

— Прочел.

— Надеюсь, вам ясно, что от вас требуется?

— Не совсем.

— Вы должны описать все подробности вашей антисоветской деятельности и подписаться в конце строки каждого абзаца.

— Но я не знаю что и как писать.

— Не знаете? Странно. Неужели вы ничего не слыхали в камерах о том, как пишут другие?

— Слышал.

— Вот и пишите так же.

— Но, может быть, вы напишете сами, а уж я… подпишу.

— Нет, нет. Я не располагаю временем для этого. Вот вам бумага, перо и чернила. Устраивайтесь на этой стороне стола и пишите. Как умеете. Да ведь не мне же вас учить. Вы — журналист. Уверен, что справитесь с этой работой. Побольше фактов, немного фантазии, и все будет в порядке…

Я положил перед собою лист бумаги и с тяжелым вздохом взялся за перо. Волею следователя я, как и многие другие до меня, был превращен, таким образом, в "Достоевского" и начал писать "Идиота".

Мое "идиотское творчество", под руководством Островерхова, продолжалось три дня. По его требованию я, прежде всего, признал все выдвинутые против меня обвинения и подтвердил показания моих сослуживцев, а затем дал волю фантазии. Никаких фактов не было и приходилось их выдумывать. Однако, излагая на бумаге вымышленные "факты", даты, преступления и злодеяния, я ни на секунду не забывал слов О-ва:

— Признавайся умно, так чтобы ты мог опровергнуть на суде свои показания…

Из-под моего пера ложились на бумагу, одна за другой, фантастические строчки, которые раньше никогда не приходили мне в голову:

"По заданию О-ва я подсчитал и сообщил ему количество танков и бронеавтомобилей в пятигорском моторизованном полку"…

"На минераловодском стекольном заводе мне удалось узнать размеры, форму, толщину и химический состав изготовляемых там небьющихся стекол для танков. Эти сведения, через работника редакции Р-на, я сообщил резиденту английской разведки"…

"Мне было поручено Т-ым собрать для польской разведки материалы о том, сколько в аэроклубах Северо-кавказского края подготовлено парашютистов и планеристов в 1936 году. Это поручение я выполнил… "

Каждое из подобных "признаний" я мог, конечно, опровергнуть на суде, но писать их было все же неприятно, страшно и противно. По временам Островерхов брал у меня исписанные листы бумаги, прочитывал их и говорил мне комплименты:

— Правильно, дорогой. Как раз то, что нам требуется. Отлично написано. Сразу чувствуется перо журналиста.

Он заставлял меня писать по 8–9 часов в сутки с утра, а на остальное время отпускал в камеру. В награду за мои "признания" угощал чаем с сахаром, папиросами, карамелью, а в полдень приказывал своему помощнику принести мне обед с кухни конвойного взвода. Обед был хороший: борщ с мясом, заправленная салом пшенная каша и кисель или компот.

Некоторые заключенные завидовали мне:

— Вы счастливец. Следствие по вашему делу подходит к концу. Самый тяжелый период сидения в тюрьме для вас уже пройденный этап. Мучить на конвейере вас уже не будут. А нам, бедным, долго еще страдать. Эх, как бы мы хотели быть на вашем месте.

— А преступления, в которых меня обвиняют? Ведь мне за них дадут немало. Думаю, что не меньше десяти лет, — говорил я им.

— Всем дадут. От концентрашки никто не избавится, — вздыхали они…

Свои показания я закончил так:

"Чистосердечно сознаюсь в совершенных мною преступлениях и повторяю, что мои мать, жена и брат, а так же мои друзья и знакомые, за исключением членов нашей организации, ничего о ней не знали".

Заставить меня "завербовать" кого-либо Островерхову не удалось. Впрочем, он не особенно настаивал на этом, торопясь поскорее закончить следствие по "делу" нашего "вредительски-шпионского центра".

Писать "Идиота" я кончил на третий день поздно Вечером. Всего в нем было 42 листа, написанных довольно несвязно и коряво. Островерхов взял их и долго читал, подчеркивая некоторые места красным карандашом. Я молча ждал. Улыбка на его лице, появившаяся в начале чтения, становилась все шире и слаще. Лысина, такая, сытая и самодовольная, поблескивала мелкой росою пота.

Дочитав до конца, он поднял на меня свои глаза-сливы. Они были очень ласковы и вполне гармонировали с его последующими словами:

— Вы молодец, мой милый! С работой справились прекрасно. Ваши показания так же интересны, как приключенческий рассказ.

— Что теперь меня ожидает? — спросил я, ничуть не обрадованный его комплиментом.

Следователь на секунду задумался и улыбка медленно поползла с его физиономии.

— А как вы думаете? — вопросом на вопрос ответил он.

— В начале следствия вы обещали, за мои признания, короткий срок заключения в концлагерях.

— Мало ли что обещает следователь, добиваясь показаний от обвиняемого. Не каждому следовательскому слову верьте.

— Значит, меня осудят на большой срок?

— Совсем нет! Суда не будет, — процедил, он сквозь зубы. — Ваши показания нужны для того, чтобы приговор утвердила Москва. А приговор по вашему делу готов давным-давно. Уж вы простите меня, я был так занят, что забыл вам его показать.

— Какой приговор? Ведь суда не было. Вы не шутите? — спросил я с упавшим сердцем, убеждаясь, что эти надежды на опровержение показаний рушатся, что О-ва оказались бесполезными.

По распоряжению наркома Ежова, начальникам управлений и отделов НКВД предоставлено право выносить приговора по некоторым делам. Вот вы и осуждены приказом начальника нашего управления, товарища Булаха, — снова любезно и сладко улыбаясь, объяснил мне следователь.

— На сколько лет? — растерянно спросил я.

Он порылся в ящике стола и вынул небольшой, похожий на ленточку листок бумаги с криво отпечатанными на машинке буквами.

На секунду я впился глазами в бумагу, а затем бессильно уронил ее на колени. В ней были страшные своим значением и неожиданностью для меня слова:

"…приказом начальника Краевого управления НКВД приговаривается к расстрелу…

— Как… же… так? — рвущимся голосом прошептал я, медленно поднимая глаза на следователя.

— А вы на что же надеялись? Думали, что за все ваши преступления мы вас отпустим с миром домой? — насмешливо спросил он.

Улыбка сползла совсем с его физиономии и, сквозь стеклышки пенснэ, из глаз-слив на меня смотрела жестокость закоренелого чекиста. Весь в холодном поту, с дрожащими руками и коленями, сидел я пред ним. Мне все еще не верилось, что случившееся сейчас может быть правдой; я надеялся, сам не зная на что.

Рука Островерхова потянулась к кнопке звонка и нажала дважды. В кабинет вошли двое конвоиров. Следователь равнодушно и небрежно, как на использованную и уже ненужную вещь, указал им на меня:

— В камеру подрасстрельных! Сопроводиловку получите в комендатуре…

Конец первой части

Ставрополь-Рим-Буэнос Айрес. 1939-53 г.г.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ СМЕРТНИКИ


Незаметно эта вещь вряд ли пройдет, если только у читателей и критики хватит мужества вчитаться (возможно и то: увидят, что тут расстреливают, и обойдут сторонкой).

В. Г. Короленко

В нашей стране счастливы только мертвые.

Надпись на стене

Глава 1 НОЧЬ ОЖИДАНИЯ

Случилось то, чего я не ждал, но что неизбежно, неотвратимо должно было случиться.

Я в камере смертников или, — как их называют энкаведисты, — подрасстрельных. Привели меня сюда прямо с последнего допроса у следователя Островерхова.

Велики мои преступления перед советской властью и большевистской партией: измена родине, активное участие в деятельности контрреволюционной организации, вредительство, шпионаж и подготовка свержения правительства. За это не может быть наказания меньше, чем расстрел с предшествующим ему заключением в камере смертников.

Правда, все мои преступления выдуманы, все мои показания, выжатые из меня следователем после десяти месяцев пыток, ложны от начала до конца, но они нужны слишком большому количеству заинтересованных в них лиц, десяткам ответственных работников Северокавказского краевого управления НКВД. Эта ложь нужна для "закрытого судебного процесса над молодежным шпионско-вредительским центром на Северном Кавказа", который принесет им ордена и премии, повышения по службе, увеличение денежных окладов и благодарность в приказах. Приговоры участникам "центра" уже вынесены и процесс лишь подтвердит их. Осужденные, в том числе и я, рассажены по камерам смертников и не на законные 72 часа", а на большее количество времени, вплоть до окончания процесса…

Две стосвечевые электрические лампочки под потолком, с неизменными железными сетками на них, заливают камеру ярким светом. Она почти ничем не отличается от тюремных камер, в которых мне пришлось сидеть во время следствия по моему делу. Только стены и потолок окрашены в темно-красный цвет запекшейся крови, да в стальной двери прорезана квадратная, — в четверть метра, — дверца с "очком" посредине, а на таких же размеров оконце в стене массивная двойная решетка; железные стержни ее шире, чем узенькие просветы между ними. Ни одного стекла в окне нет, но снаружи оно на две трети прикрыто деревянным козырьком.

В камере я не один; кроме меня, здесь еще семеро. Они полулежат на разбросанных по полу матрасах, привалившись спинами к стенам. Смотрят на меня равнодушно, без обычного для заключенных любопытства, к чему-то прислушиваются, молчат и покашливают. Стоя у двери, я тоже молча, но не без растерянности, разглядываю их; я еще весь под впечатлением последней встречи со следователем и неожиданного приговора к смерти без суда.

Никакие мысли не приходят мне в голову, а слова не идут с языка. Наконец, я с усилием выдавливаю из себя обычное и на воле и в тюрьме, но явно неуместное здесь:

— Здравствуйте…

Трое отвечают мне молчаливыми кивками голов. Остальные как бы замерли в неподвижности. Один из ответивших на мое приветствие, обращаясь ко мне, произносит тихим и странно глухим голосом:

— Сейчас вам принесут матрас.

Как бы подтверждая его слова, открывается дверь и рука кого-то, невидимого в густом сумраке коридора, вталкивает оттуда матрас в камеру. Я подхватываю его, но, вздрогнув от грохота стремительно захлопнувшейся двери, сейчас же роняю на пол.

— Это ваша постель. Устраивайтесь, где хотите, — говорит, кивнув головой на матрас, ответивший на мое приветствие заключенный и умолкает, к чему-то прислушиваясь.

Я сажусь с ним рядом, подтянув поближе "постель". С медленной молчаливостью тянутся минуты одна за другой. Мой сосед продолжает прислушиваться. Я пытаюсь завязать с ним разговор:

— Ну, как вы здесь?..

Он останавливает меня жестом и, напряженно вслушиваясь в топот шагов и шум за дверями, тихо и отрывисто роняет клочки фраз:

— Кажется идут… Почему так рано? Подходят… К нам?.. Нет, прошли мимо…

От его слов веет непонятной, загадочной жутью.

Постепенно, секунда за секундой, она обволакивает меня всего, проникает внутрь, сжимает сердце судорогой тоскливого предчувствия. Стараясь стряхнуть с себя это состояние, я громко и резко бросаю в томительную тишину камеры слова вопроса:

— К чему вы прислушиваетесь? За моей спиной раздается яростный крик, почти бессвязный и мало похожий на человеческий:

— Ма-ммолчи! Слы-ушшай!

Я оборачиваюсь. Из угла камеры на меня смотрит нечто, бывшее когда-то человеческим лицом. Теперь это страшная маска запекшейся и засохшей крови, огромный, изрезанный шрамами, струп. Нос, губы, скулы еле намечаются на этом раздувшемся от нагноений струпе. Во рту, напоминающем глубокую рану с рваными краями, между кривыми шатающимися обломками зубов, ворочается опухший искусанный язык. Даже мне, видевшему многих мучеников большого конвейера НКВД, невозможно без содрогания смотреть на это тошнотворное "бывшее лицо".

Перевожу взгляд на лица других. У них разные черты: одно широкое и плоскоскулое, другое узкое и приплюснутое с боков, третье — маленькое и сморщенное, как полушарие из мятой грязной бумаги, четвертое — расплывчато-грубое и угловатое, пятое, поражает взгляд своей удивительной мелкотой; невольно кажется, что нос, подбородок, губы и скулы ребенка попали, по недоразумению, на физиономию старика. Вместе с различием черт лиц смертников, в глаза бросается и удивительное сходство между ними. Цвет их кожи одинаков: вместе смешаны грязный мел, воск и синька. Губы у всех бледно-голубоватые с пепельным оттенком, щетинистые щеки давно не стрижены, а глаза подернуты пленкой обычной тюремной мути, сквозь которую едва проглядывает выражение человеческих чувств.

Они смотрят на меня с еле уловимым выражением недовольства и досады, в то же время не переставая прислушиваться к звукам, доносящимся из коридора. Только двое из них, — широкоскулый и узколицый, — лежат на матрасах, безучастно-равнодушные к волнению, охватившему остальных.

— Что там такое? — спрашиваю я у широкоскулого, указывая глазами на дверь.

— Ты сколько времени в тюрьме сидишь? — вместо ответа задает он мне вопрос.

— Десять месяцев, — отвечаю я.

— И не знаешь, что после полуночи тут делается? — удивляется он.

— Знаю, — возражаю я. — Людей из камер берут.

— Куда?

— На допрос. На конвейер пыток.

— А еще?

Я не успеваю ответить. Из рваной раны струпной маски вырываются хриплые, косноязычные слова:

— В зземельный отдел… н-на вышку… к сстенке… Во-от ку-уда.

Дрожь пробегает по моему телу от этих слов и от забытой мною на короткое время традиции энкаведистов расстреливать осужденных после полуночи. Сейчас как раз полночь или около того. Теперь я понимаю, чем встревожены и чего ждут мои сожители по этой, новой для меня, страшной камере смертников. Их настроение охватывает и меня, но трезвая эгоистическая мысль отгоняет страх и предсмертную тоску:

«Пока что мне нечего бояться. В эту и несколько следующих ночей меня не потащат на казнь. Я буду жить до окончания судебного процесса; жить, по крайней мере, неделю, а может быть и больше.»

Успокоившись, я внимательнее и даже с интересом до некоторой степени постороннего зрителя присматриваюсь к смертникам. Каждая прошедшая минута увеличивает их волнение и возбуждение. Они беспокойно ворочаются и ерзают на матрасах, не отводя от двери мутных, наполненных ужасом глаз и слушают, слушают.

Внезапно человек с мелкими чертами лица вскакивает с матраса и начинает метаться по камере, как будто у него болит зуб. Человек очень толст. Он скоро выдыхается и со стоном падает на свой матрас. Его сменяют двое: мой сосед, наиболее симпатичный из всех смертников, с тоскливо-добрым, но сейчас совершенно искаженным от страха лицом и тот, физиономия которого напоминает грязно-мятую бумагу. Как медведи в клетке топчутся они по камере, то и дело останавливаясь и прислушиваясь к шуму и топоту ног в коридоре. Проходит несколько минут и с матрасов срываются еще трое. Передо мною мелькают оборванные и истощенные голодом фигуры людей, почти потерявших человеческий облик, охваченные страхом и отчаянием, стонущие, плачущие и выкрикивающие бессвязные слова и фразы. Они сталкиваются друг с другом, спотыкаются, ударяются об стены и дверь, но не замечают этого.

Только узколицый и широкоскулый не принимают участия в этой "ночной прогулке" смертников. Первый лежит на матрасе лицом к стене. Второй, с иронической усмешкой мотнув головой на своих сокамерников, подмигивает мне и говорит:

— Вишь ты, запсиховали. Икру мечут. Не привыкли еще к смертным ночам. Ничего, привыкнут, как дольше; тут посидят.

— Неужели вы не боитесь смерти? — спрашиваю я его.

Он пожимает плечами.

— Привык. Восьмой месяц в этой камере. Первые ночи, конечно, тысячами смертей умирал. А теперь — наплевать.

— Вот какая советская власть к тебе милосердная. По закону тебя должны расстрелять не позже 72-х часов после приговора, а тебе, видишь, сколько жить дают. Напрасно ты власть ругаешь, — насмешливо произносит узколицый, поворачиваясь на матрасе в нашу сторону.

— Будь она проклята такая власть, — сплевывает сквозь зубы широкоскулый. — Она меня в этой камере сотни раз без пули расстреляла…

Грохот дверного замка оборвал его слова. За дверью приглушенно заговорили человеческие голоса. Метавшиеся в камере фигуры остановились, как по команде. Выбеленные ужасом лица и расширенные предсмертным отчаянием глаза обращены на дверь. Широкоскулый громко и медленно шепчет:

— Это к нам… Кого возьмут? Хотя бы уж меня. Голоса за дверью раздаются то громче, то тише. Видимо, люди там спорят. Наконец, крышка дверного "очка" сдвигается вправо, и в камеру падают два с половиной слова:

— Кто на Ды?

— Дыбаев, — приподнявшись на локте, спокойно отвечает узколицый.

— Тиш-ше. А еще кто? — шипят в "очко".

— Больше нет, — умышленно громко выкрикивает широкоскулый.

— Сказано: тише! Не нарушать порядка! — сердито приказывает шипящий и закрывает "очко".

Голоса за дверью смолкают и еле слышные, заглушенные ковром шаги удаляются. По камере проносятся вздохи и шопот облегчения:

— Ушли. Ошиблись. В другой камере возьмут. Не у нас.

— Жаль, что не у нас. Меня бы взяли поскорее, — разочарованно Правда, все мои преступления выдуманы, все мои показания, выжатые из меня и тоскливо тянет широкоскулый.

Смертники успокаиваются, но лишь на несколько минут. За дверью опять шаги и голоса, а в камере снова мечутся люди, охваченные ужасом ожидания смерти.

Так продолжается вплоть до звонка подъема от сна. Этот звонок, ненавидимый заключенными других камер, обрывающий их короткий сон, для смертников звучит сладчайшей музыкой. После него не водят на казнь; он обещает измученным ночью ожидания смерти людям еще день жизни.

С первыми его звуками лица заключенных в нашей камере сразу резко меняются. Страх сползает с них и по ним разливаются апатичное спокойствие и усталость. Мой сосед сладко, продолжительно зевает и говорит:

— Теперь можно и поспать.

— А разве днем спать не запрещают? — спрашиваю я.

— Нет. Нам не запрещают. Мы — подрасстрельные, — отвечает он и, еще раз зевнув, растягивается на матрасе.

Страшна ночь ожидания в камере "подрасстрельных". Страшнее самой смерти. Только во сне, да и то не всегда, смертники забывают о ней. Часто, очень часто их сны днем наполнены кошмарами ночей ожидания.

Глава 2 "СТЕНЫ ПЛАЧУТ О НАС"

На "воле" я слышал передававшиеся шопотом слухи о том, что, будто бы, стены камер смертников советских тюрем специально окрашиваются в темно-красный цвет. Люди говорили, что энкаведисты делают это для того, чтобы присужденные к расстрелу, до последней минуты своей жизни, мучались ожиданием казни, чтобы стены постоянно напоминали им о ней. Это была двойная казнь врагов советской власти. Тогда я не поверил этим рассказам, считая их выдумкой антисоветски настроенных людей.

Однако, в тюрьме многие заключенные подтверждали эти рассказы. Сначала я тоже не верил, до тех пор, пока не познакомился с "большим конвейером" пыток и не убедился, что энкаведисты способны на все. И вот теперь стены и потолок цвета запекшейся крови перед моими глазами. Психологическая пытка, окончательно обезволивающая людей, которую я считал антисоветским вымыслом, воплотилась в жизнь, вошла в последние дни и ночи, часы и минуты каждого из нас, заключенных камеры "подрасстрельных". Оценил я ее, так сказать, по достоинству в конце недели моего пребывания среди смертников. К тому времени процесс нашего "вредительски-шпионского центра" мог закончиться без вызова меня для дачи показаний судьям. Ведь процесс был простой формальностью, необходимой лишь для того, чтобы уже вынесенные нам приговоры утвердила Москва.

В конце первой недели и начале второй меня, как и других смертников, по ночам охватывало паническое полубезумие ожидания вызова на казнь. Как и другие, я со стиснутым ужасом сердцем и дрожью во всем теле, обливаясь то жарким, то холодным потом, метался по камере между кроваво-бурыми стенами, стараясь убежать от них, закрывая глаза, чтобы не видеть их. Но убежать от стен и потолка, было некуда. Даже закрытыми глазами я видел массивные каменные плиты, покрытые толстым слоем побуревшей красной краски, по которым стекали крупные капли охлажденных испарений наших тел. Слишком глубоко и цепко вошло все это в мои зрительные нервы и изгнать его оттуда было невозможно.

Стены ни на секунду не давали забыть о крови и смерти, постоянно вызывая в воображении картины расстрела, картины моей будущей казни. Временами мне казалось, что сама смерть уже пришла в камеру, поселилась навсегда среди ее красных стен. Она нависала надо мною, подкрадывалась сзади, окружала со всех сторон. В такие моменты я чувствовал запахи могилы и разлагающегося трупа и ощущал во рту противно-горький вкус гнилого мяса.

Аналогичные ощущения, хотя и в разнообразных вариантах, испытывали и мои сокамерники.

Капли, стекающие со стен камеры "подрасстрельных" похожи на огромные слезы. Беспрерывно и беззвучно льются они сверху вниз по темно-красным каменным плитам, омывая надписи на них, сделанные в разное время и разными, но одинаково обреченными на смерть людьми.

Под самым потолком, над дверью, через всю стену тянутся слова, крупно вырезанные на камне чем-то очень острым, вероятно, кинжалом или большим ножом:

"Стены плачут о нас!"

Кто автор этой трагической строчки — неизвестно. По внешним признакам сделана она давно. Видно, что не раз пытались закрасить ее, но безуспешно. Слова явственно выступают из-под нескольких слоев краски.

Под этими словами, до самого пола, множество надписей карандашом, углем, мелом и просто нацарапанных на краске. Большинство из них стерлось, но некоторые все же можно разобрать. Все они с кровавых стен безмолвно говорят об одном, о смерти:

"Мне 20 лет и я не виноват ни в чем. За что же меня убьют?

Николай Федотов 4/111931 г."

"Господи! Избави от гибели. Дай пожить еще.

О. Гуковскнй".

Под этими надписями проведена жирная черта углем и размашисто написано:

"А по-моему лучше помереть, чем так-то под ногами у Иоськи Сталина червяком ползать.

Красноармеец И. Грушин".

Сквозь слой краски я еле разбираю гордые и простые слова человека, давно умершего от пули чекиста:

"Умираю за Россию!

Поручик Б. Селиванов".

"И я тоже. Колхозник Петро Горленко", — гласит свежая надпись рядом.

Здесь же еще одна недавняя, без подписи:

"Вы, расстрелянные, счастливее нас. Вы уже отмучались, анам — сколько же еще ждать?"

К ней сделана короткая приписка другим почерком.

"Верно! В нашей стране счастливы только мертвые…"


Издатель (слева) и автор (справа) беседуют о выпуске второго тома этой книги и о дальнейшей борьбе против коммунизма

Много их этих надписей, начертанных на стенах и сильными и слабыми людьми в минуты предсмертного томления, такого же, как и у нас, пока еще живущих…

Поздно утром свет в камере гаснет и из ее углов ползут густые тяжелые сумерки. Слабые лучи солнца, с трудом пробивающиеся сквозь затянутую пыльной паутиной решетку окна, не в силах разогнать их. В сумерках тонут и тела спящих, измученных предсмертной ночью живых людей, и слова мертвых на стенах и капли-слезы, омывающие их. Только одна надпись тускло темнеет под потолком глубокими впадинами:

"Стены плачут о нас!.."

Мы спим в то время, когда вся тюрьма бодрствует: от звонка подъема до полудня. Это одна из привилегий камер смертников. Вообще режим для нас установлен несколько мягче, чем для подследственных. Нам не запрещают играть, если есть во что, петь вполголоса и через надзирателей покупать еду и табак в тюремном ларьке.

Кормят нас немного лучше, чем подследственников (400 граммов белого хлеба на человека и густая баланда, заправленная маслом или салом) и даже дают ежедневно пачку махорки на троих.

Широкоскулый как-то задал вопрос посетившему нас коменданту НКВД Капранову:

— Почему в нашей камере такой… мягковатый режим?

— А это, чтобы вы не жаловались, не требовали лишнего и не бунтовали, — ответил комендант…

В полдень нам приносят завтрак и обед вместе: баланду, хлеб, сахар и кипяток. Три раза в день устраивают поверку: считают нас утром, когда мы спим, перед обедом и после ужина, состоящего из баланды и кипятка, которые нам приносят в восемь часов вечера. А затем — долгие часы тоскливого ночного ожидания смерти, леденящего тело и душу ужаса и полубезумия, переходящего у некоторых смертников в буйное помешательство, не спасающее, впрочем, от пули в затылок.

Так живут "подрасстрельные" советской тюрьмы день за днем, ночь за ночью и месяц за месяцем до тех пор, пока не привыкнут к своему кошмарному существованию или пока его не прервет пуля милосердия энкаведистов.

Человек, проведший в камере смертников 2–3 месяца, в большинстве случаев "свыкается с обстановкой". Страх, тоска, предсмертное томление и полубезумие ночей заменяются у него апатией, безразличием к своей судьбе, отсутствием страха смерти и даже нетерпеливым ожиданием ее. У меня такое состояние наступило приблизительно на пятидесятые сутки пребывания в камере "подрасстрельных".


Глава 3 ИДУЩИЕ НА СМЕРТЬ

Дни смертников заполнены сном, едой и… молчанием. Разговаривают они неохотно, а еще неохотнее рассказывают что-либо о себе. О чем говорить людям, покончившим все счеты со следователями и жизнью? Что их может интересовать? Разве только предстоящий расстрел. Об этом в камере говорят чаще, чем о другом.

Просидев среди "подрасстрельных" более месяца и вместе с ними привыкая к мысли о неизбежности казни, я, от скуки и неубиваемого даже здесь репортерского любопытства, начал расспрашивать моих сокамерников о том, "как дошли они до жизни такой".

Мне отвечали коротко, скупо и с большой неохотой. Все же, кое-как, я познакомился с биографиями всех семерых обитателей камеры. Из них только один оказался разговорчивее других, тот самый, который первым заговорил со мною, когда я переступил порог, отделивший меня от жизни.

1. Вражий защитник

Лицо у Бориса Аркадьевича Солонецкого доброе и характер такой же. Быть советским адвокатом, после окончания юридического факультета, лицо ему не мешало, но характер мешал очень и в конце концов довел до тюрьмы.

Советские граждане называют адвоката, не без оснований, помощником прокурора. Очень часто подсудимые отказываются от адвокатских услуг, предпочитая защищаться собственными силами, хотя и не юридическими, но более надежными. Адвокат или, как его официально именуют, член коллегии защитников, а по-тюремному "чека-зэ", на политическом судебном процессе произносит "защитительную" речь приблизительно в таком духе:

— Конечно, мой подзащитный заклятый враг народа, наемник иностранных разведок, прихвостень мирового капитализма и растленный пес контрреволюции, для которого расстрел будет самым мягким наказанием, но прошу вас, граждане судьи, принять во внимание пролетарское происхождение, низкий культурный уровень и слабоумие этого изменника родине и, — если это возможно, — оказать ему хотя бы некоторое снисхождение.

Иногда адвокаты выступают на судебных процессах и с такими заявлениями:

— Поскольку все эти подсудимые являются врагами советской власти, то я от защиты их отказываюсь и остальных своих коллег призываю последовать моему примеру.

Борис Аркадьевич не мог так поступать. Характер и совесть не позволяли ему это; и память о покойном отце-адвокате, до революции соперничавшим со знаменитым Плевако.

С одинаковой энергией и порядочностью Борис Аркадьевич защищал на суде и уголовников и политических. До 1937 года это доставляло ему лишь служебные неприятности, выговоры начальства и вызовы в управление НКВД для "собеседований".

— Бросьте защищать наших врагов. Это вас до добра не доведет, — говорили ему в управлении.

Коллеги Бориса Аркадьевича вторили энкаведистам:

— Оставьте вы ваше неуместное правдолюбие. Вас из-за него в тюрьму посадят. Работайте, как мы. Адвокатской плетью обуха НКВД не перешибешь.

— Не могу быть помощником прокурора. Мой покойный отец проклял бы меня за такую гнусность, — говорил приятелям-адвокатам Борис Аркадьевич.

— Ваш отец жил при царском режиме, в те времена, когда "плеваковские" речи были модными. Попробовал бы он теперь подобную речь произнести. Ему бы такую моду показали, — многозначительно не договаривали приятели…

В краевом управлении НКВД Борису Аркадьевичу дали кличку — "вражий защитник" и занесли его в списки "социально-опасных элементов", но почему-то не трогали несколько лет подряд. Ему только не разрешали выступать в качестве защитника на крупных открытых процессах по политическим "делам".

Летом 1937 года Солонецкий был арестован и, не выдержав "методов физического воздействия" на допросах, "завербовал", т. е. оговорил более двух десятков своих коллег. Следователь "сделал" из него руководителя контрреволюционной организации в коллегии защитников на Северном Кавказе…

Борис Аркадьевич панически боится смерти и часто, с невыразимой тоской в голосе, спрашивает у своих сокамерников:

— Неужели меня расстреляют?.. казнят?.. убьют?.. Обычно ему отвечают безмолвным пожатием плеч.

2. Кремлевский землекоп

— Три тысячи человек расстреляли они. Три тысячи без одного. Только одному из всех удалось избежать смерти. Этим счастливцем был я. Да-а, счастливец, — горько усмехаясь, произносит сидящий со мной рядом человек с расплывчато-грубыми угловатыми чертами лица.

— Как это случилось? — спрашиваю я.

— А так…

И скупыми, как бы вынужденными словами он рассказал мне два случая, дважды приведшие его к смерти.

Семья Вавиловых в одной из подмосковных деревень считалась самой зажиточной. Состояла она из пяти человек: отец с матерью, которым перевалило за пятьдесят лет и три взрослых неженатых сына. Работников не держали; со своим хозяйством управлялись собственными силами, но, несмотря на это, их в 1930 году раскулачили и отправили в один из полярных концлагерей.

Каждый член семьи, по решению "особого совещания ГПУ", получили без суда пять лет лишения свободы. Четверо здоровых сильных мужчин выдержали эти сроки каторжных работ, но женщина умерла. По истечении пяти лет Вавиловым прибавили еще по три года и разлучили их. Средний сын Трофим и младший — Василий были отправлены в Москву на срочное, засекреченное строительство.

— Привезли нас, стало быть, в столицу, — рассказывает Трофим Вавилов, — а там таких, как мы, собрано из концлагерей до трех тысяч. Все молодец к молодцу:

здоровые, сильные, молодые. Только что худы больно — отощали на лагерных кормах. Для жительства определили нам бывшие красноармейские казармы на дальней московской окраине и зачали откармливать. Цельную неделю кормились мы от пуза — ешь, сколько влезет, не то, что в лагере. Потом начальство гепеушное говорит: —"Надобно на работу становиться". Ну, что-ж. К работе нам не привыкать, тем более, что мы люди подневольные. Посадили нас в воронки и под усиленным конвоем доставили в Кремль. А там уже ждет новое начальство, тоже гепеушное: инженеры, прорабы*), бригадиры. Расписали нас по бригадам, спустили в земляную шахту и приказывают землю рыть.

"Больше года копались мы кротами под Кремлем. Вырыли восемь огромных пещер и между ними подземные ходы. Каждая пещера отдельным ходом соединялась с кремлевскими палатами. Трудились мы по-стахановски, поскольку нам было обещано, как знатным кремлевским землекопам, освобождение и восстановление в правах после конца работ. Работа производилась в две смены, — по 12 часов каждая, — без выходных дней. Ели и спали мы в тех же казармах, что спервоначалу были отведены для нашего жительства. В Кремль катались ежедневно в воронках"…

— Что же вы под Кремлем рыли? — не в силах сдержать любопытство, перебиваю я его рассказ.

— В точности мне неизвестно. Люди сказывали, будто убежища от вражеских бомб с самолетов, — отвечает он.

— Ну, рассказывайте дальше.

— Да что ж тут еще рассказывать? Как наша землекопная работа кончилась, то нас, заместо освобождения, постреляли…

В 1936 году по Москве, а затем и в других городах Советского Союза распространились слухи о строительстве под Кремлем огромных убежищ от авиационных бомб и газов. Рассказ Вавилова подтверждал эти слухи. По его словам, подкрепленным клятвами, все кремлевские землекопы, вместе с прорабами и бригадирами, были расстреляны. В живых остались лишь несколько инженеров-энкаведистов да Трофим Вавилов.

После окончания работ землекопов, группами в 50-100 человек, начали вывозить по ночам, будто бы, для освобождения. Это было "освобождение" по-чекистски. Людей отвозили в лес, приблизительно за 60–70 километров к северо-западу от Москвы, тамрасстреливали и зарывали.

Трофиму невероятно посчастливилось. Во время расстрела его только ранили. На рассвете он очнулся в братской могиле, лежа на куче трупов, присыпанных сверху тонким слоем земли. Пуля из нагана засела в его шее сбоку, ниже затылка. Кое-как он выполз из могилы, обвязал шею оторванным рукавом рубахи и пошел, куда глаза глядят. Ничего не соображая, потрясенный пережитым ужасом, добрался до Москвы. Бродил там по улицам несколько дней, спал в асфальтовых котлах и каких-то подвалах. Случайно встретился с урками и они ему помогли: достали фальшивый паспорт и свели к своему "урочьему хирургу", который искусно извлек пулю из раны и залечил ее.

Оставаться в Москве Вавилов не рискнул и уехал на Северный Кавказ. Здесь по фальшивому паспорту прожил полгода, работая грузчиком на железной дороге. В один субботний вечер он зашел подстричься в вокзальную парикмахерскую станции Минеральные воды.

— Отчего у вас такой странный шрам? — спросил подстригавший его затылок парикмахер.

Побледнев и растерявшись, Вавилов пробормотал:

— Н-не помню… С детства… Предчувствуя опасность, он прямо из парикмахерской поспешно направился в зал билетных касс и купил билет в первый поезд, идущий в Кисловодск, рассчитывая оттуда бежать в горы. За две минуты до отхода поезда беглеца арестовали. Парикмахер оказался сексотом НКВД.

В тот же вечер Трофиму Вавилову вторично был задан вопрос:

— Откуда у вас этот шрам?

Спрашивал следователь краевого управления НКВД. Арестованный попытался опять заговорить о детстве, но энкаведист коротко и резко оборвал его:

— Брось трепаться! Признавайся!..

Трое суток беспрерывного "конвейера" выжали из арестованного всю правду. Начальство краевого управления, выслушав его не совсем обычный рассказ, несколько растерялось и запросило Москву шифрованной телефонограммой:

"Что делать с недострелянным Вавиловым Трофимом, который является" и т. д.

Лубянка ответила также шифром:

"Вавилова Трофима дострелять на месте…"

Сидя со мной рядом, "недострелянный" зябко, как от мороза, вздрагивает и произносит глухим, тоскливым голосом:

— Страшно… ох, как страшно помирать от пули… во второй раз.

3. "Людоед"

Володя Новак влюбился самым глупейшим образом. Глупейшим потому, что за предметом его первой любви, Олечкой Супруновой, работавшей пишмашинисткой в милиции, ухаживал помощник одного из следователей НКВД товарищ Долбягин. И хотя Володя занимал довольно видную для своих двадцати лет (по крайней мере на улице) должность постового милиционера, а Олечка отвечала ему взаимностью, все же им не следовало становиться поперек любовной дороги энкаведиета.

Однако, Володя и Олечка, с безрассудством молодости, стали поперек этой дороги: они поженились. Причем счастливый жених, то ли по недомыслию, то ли желая поддразнить своего неудачливого соперника, пригласил его на свадьбу. Долбягин на приглашение ответил отказом и злобным шипением:

— Погоди, женишек. Я тебе еще покажу. Ты меня еще вспомнишь.

Это было в курортном городе Ессентуки в 1934 году. С тех пор прошло около трех лет. Долбягин ни чем не напоминал о себе молодым супругам и они, занятые повседневными бытовыми заботами и воспитанием родившихся у них двух детей, совершенно позабыли его угрозы.

Но Долбягин, ставший за это время следователем контрразведывательного отдела краевого управления НКВД, не, забыл соперника и его жену и, в один летний вечер 1937 года, явился к ним с обыском, сопровождаемый двумя энкаведистами и управляющим домом. Быстро кончив обыск, потому что и обыскивать-то володину квартиру было незачем, Долбягин предъявил ему ордер на арест, и прошипел со злобной радостью:

— Что, бывший женишек и теперешний счастливый супруг? Попался? Пришло и мое время. Теперь я на тебе отыграюсь…

"Дело" Владимира Новака было "липовое" и базировалось на фальшивых документах и показаниях трех лжесвидетелей, состоявших сексотами контрразведывательного отдела и работавших под руководством Долбягина. Он стряпал "дело" долго, более полугода и когда оно было готово, объявил своему начальнику:

— Вот, товарищ начконтрразведки, оригинальный обвинительный материал. Такого у нас еще не было. Можно развернуть в громкий процесс. Прошу поручить мне следствие.

— А не сорветесь? — спросил начальник, перелистывая "дело" и с сомнением покачивая головой.

— Ни в коем случае.

— Слишком уж дело того… липовато-необычайное.

— Будьте спокойны, товарищ начальник. Все подготовлено и в полном порядке, — заверил его Долбягин. — Требуется только ордер на арест.

— Ну, за этим у нас остановки не бывает, — ухмыльнулся начальник контрразведки…

В тот же вечер Володю Новака арестовали и обвинили в… людоедстве. Это было обвинение не просто в одном из тягчайших уголовных преступлений, а в уголовно-политическом "с религиозно-ритуальными целями". Чекистская фантазия следователя "сделала" постового милиционера руководителем кровавой секты, будто бы, убивавшей детей и употреблявшей их мясо в ритуальную пищу.

Несколько суток пыточного "конвейера" превратили молодого и здорового человека в седого старика с лицом морщинисто-измятым, как грязная бумага. "Людоед" признал все возводимые на него обвинения, но Долбягину этого было недостаточно.

После нескольких допросов володиной жены, он заставил ее, на собрании работников ессентукской милиции, публично отречься от мужа и назвать его "злейшим врагом народа и чудовищем, которому и расстрела мало".

Закрытый процесс "секты людоедов" продолжался в Пятигорске два дня. На первом его заседании Владимир Новак плакал, отрицая все обвинения, и говорил, что следователь пытками заставил его признаваться в чудовищных преступлениях, которых он не совершал. Второй день процесса был несколько иным. Прокатившись еще раз по "большому конвейеру" ночью, главный подсудимый плакал, но признавался и раскаивался в том, что "хотел оклеветать советские следственные органы".

Торжество мстительного Долбягина было все же неполным. Посланный в Москву следственный материал по "делу о ритуальном людоедстве" Лубянка не утвердила из-за его фантастичности. Краевому управлению НКВД Москвой было приказано:

"Людоедского шума не поднимать. Владимира Новака расстрелять, как людоеда-одиночку, а его соучастникам переквалифицировать обвинения на антисоветскую агитацию и разослать арестованных по разным лагерям со сроками наказания не ниже пяти лет".

4. Две линии

Работники черкесского областного комитета ВКП(б) к началу "ежовской чистки" оказались в чрезвычайно затруднительном положении. Повстанческое движение абреков все более расширялось в горах и Чер-кессия неофициально разделилась на две части. Плоскостная меньшая часть области всецело находилась под советской властью, но в горных местностях хозяйничали абреки, которых поддерживали жители селений и аулов.

Извилистая генеральная линия ВКП(б) никак не совпадала с прямой линией абречества и работникам обкома приходилось всячески изворачиваться и лавировать между "двоелинейностью" и выполнять приказы двух властей, почти всегда противоречащие один другому. Советская власть, например, требовала:

"По-большевистски развернуть организацию колхозов в горах".

Узнав через своих агентов об этом приказе, абреки присылали угрожающее письмо:

"Никаких колхозов в горах не потерпим. Организаторам их отрежем головы".

Приходилось давать успокоительные заверения абрекам, а в краевой комитет ВКП(б) и в Москву посылать длиннейшие докладные записки с перечислением множества "объективных причин", тормозящих и затягивающих колхозное строительство в Черкессии. Работники обкома охотнее выполняли приказы абреческие, нежели советские. Административный центр края был, все-таки, далеко, концлагери — еще дальше, а винтовки и шашки абреков слишком уж близко, по соседству. К тому же, некоторые обкомовцы из не особенно правоверных коммунистов имели родственников в абреческих отрядах.

Таким не особенно правоверным был и Мусса Дыбаев, один из секретарей черкесского обкома ВКП(б). В 1930 году он сражался в рядах черкесских повстанцев против большевиков, но спустя два года советская власть "простила" его абреческие грехи перед нею. Северо-кавказский крайком ВКП(б) в те времена как раз заключил мирный договор с вождями абречества; многие абреки были амнистированы, а некоторые даже приняты в партию большевиков и направлены на ответственную работу в районы Черкессии и ее административный центр — город Баталпашинск. Этим "шахматно-политическим ходом" советская власть хотела воспрепятствовать накоплению вооруженых абреческих сил в горах, что ей временно и удалось. Никого из амнистированных абреков энкаведисты, до поры до времени, не трогали, но постоянно "держали под стеклышком", т. е. под наблюдением.

Спустя пять лет советская власть убедилась, что заигрывание с абреками не приносит ей никакой пользы, что "горских волков" приручить и направить по извилистой генеральной линии партии невозможно и поэтому решила их ликвидировать. На попытки осуществить эту ликвидацию в горах, а также на выселение горных аулов в плоскостную часть Черкессии абреки ответили объявлением газавата большевикам. В горах Северного Кавказа снова, как и в 1930 году, началась затяжная "малая война".

Значительно успешнее была произведена "ликвидация абречества" в крупных населенных пунктах Черкессии. Под видом выдвижения на учебу или перевода на другую работу всех бывших абреков, в ноябре 1936 года, вызвали в Баталпашинск и за неделю рассадили по разным тюрьмам края. Бежать в горы никто из бывших абреков не смог, так как все пути туда закрыла начавшаяся зима с обильными снегопадами и постоянными обвалами.

"Прощенному" пять лет назад, принятому в партию и выдвинутому на работу в обком ВКП(б), но снова арестованному за "отпущенные грехи" Муссе Дыбаеву энкаведисты на допросе напомнили все, в чем был он "грешен" перед советской властью. Обвинительное заключение по его "делу" представляло собой подробную и довольно правдиво составленную биографию черкесского абрека. Не соответствовало действительности в ней лишь одно утверждение, будто бы Дыбаев с контрреволюционными вредительскими целями пролез в партию и ее руководящую организацию по Черкесской области. На первых допросах обвиняемый пытался фактами опровергать это, но его упорство теломеханики быстро сломили. Остальные же обвинения он не отрицал, так как против него были собраны достаточно веские и правдивые улики.

Мусса Дыбаев типичный черкес средних лет и абреческого закала; он из тех, которые никогда не покорялись и не покорятся советской власти, хотя и заключали с нею однажды мирный договор, поверив обещаниям ее северо-кавказских ставленников не трогать и не нарушать установленную веками жизнь горцев и веру в Аллаха.

Узкое, как бы сплюснутое, с боков тонкими, хрящеватыми ушами, лицо черкеса, матово-бледное, с резко горбатым носом и остатками коричневой смуглости на впалых щеках и покатом лбу, всегда бесстрастно и невозмутимо. Он фаталист и фанатик до самых глубин своей кавказской души. Ничем невозможно поколебать его веру в Аллаха и убеждение, что кисмет для каждого человека не зависит от земных человеческих сил. Чувство страха смерти у него совершенно отсутствует.

Говорит Мусса скупо и коротко и его ответы на мои вопросы часто напоминают восточные изречения:

— По двум дорогам сразу, — по абреческой и советской, — нельзя ходить. Забывающий это приходит в тюрьму. Кисмет приводит его.

— Мудрые не поверили советской власти и не спустились с гор. Я поверил. Такова была воля Аллаха.

Большевики взяли все от богатств и бедности гор, но веру и душу горца они не смогли взять.

— Аллаху подчиняется все от муравья до луны и без воли Его даже колючка терновника не вонзится в голую пятку.

— Велик Аллах и славен Магомет, пророк Его, дающие мне почетную смерть от пули врагов, а не позорную в постели…

5. Летчик-испытатель

Указательный палец командира эскадрильи бомбардировщиков уперся в маленький островок без названия на карте Северного ледовитого океана.

— Груз бомб сбросите вот в этом пункте, с высоты 2.000 метров. Не ниже. Понимаете?

— Так точно, — вытянувшись в струнку ответил летчик-испытатель Петр Евтушенко.

— Ниже 2.000 метров не спускаться, — настойчиво повторил приказание командир.

— Слушаюсь, — коротким эхом откликнулся летчик. Командир эскадрильи хотел добавить еще что-то, но передумал и, отводя глаза в сторону, только махнул рукой.

Вылетая на рассвете с аэродрома, Петр Евтушенко недоумевал и терялся в догадках. Отношение командира эскадрильи к нему за последнее время казалось летчику странным. На необитаемый северный островок он летит уже в четвертый раз и перед каждым вылетом командир разговаривает с ним коротко и резко, а сегодня говорил даже как-то сердито. Настойчиво требует выполнения приказа и, в то же время, отводит глаза в сторону, будто чего-то смущаясь. Раньше командующий эскадрильей легких бомбардировщиков, капитан Рязанцев относился к нему хорошо, считая его лучшим из своих летчиков, а теперь…

"Что случилось с командиром?" — в сотый раз задавал себе вопрос Евтушенко и не находил ответа…

До острова от аэродрома было около ста километров. Петр Евтушенко летел один с четырьмя двадцатикилограммовыми бомбами под фюзеляжем аэроплана. Он должен был сбросить их на необитаемом острове, превращенном в мишень для бомбардировок с воздуха. За несколько месяцев до этого там построили железобетонные укрепления.

На полпути погода испортилась. С моря к берегам пополз туман, быстро покрыв небо плотной серой пеленой. Туман висел и в районе острова. "Нащупывая" его, летчик был принужден спускаться все ниже и ниже. Наконец, ему удалось увидеть свою мишень сквозь просвет в тумане, сделанный воздушным течением над самым островом, но о высотной бомбардировке нечего было и думать. Чтобы точно попасть в цель, он мог сбросить бомбы с высоты не более пятисот метров.

Летчик сделал над островком два круга бреющим полетом. Впервые он видел свою мишень так близко. Перед ним внизу, на грязно-свинцового цвета водной глади, игрушечной, рельефной картой распластался каменистый островок, покрытый серыми бугорками укреплений. Вид его был унылый и угрюмый.

"Поднимусь на пару сотен метров выше, до потолка тумана, — мысленно решил летчик и, взявшись за руль высоты, бросил вниз последний взгляд.

В этот короткий миг он заметил там то, что наполнило его мысли и чувства удивлением и ужасом. На острове были люди. Они жались к буграм укреплений и смотрели вверх…

Сбросив груз бомб в море, летчик вернулся на аэродром и доложил:

— Товарищ комэскадрильи! Ваш приказ выполнить не смог. На острове мною обнаружены люди.

— Вы не должны были интересоваться этим, — возразил командир.

— Но ведь люди же…

— Знаю, что не звери, — раздраженно бросил Рязанцев. — Это присужденные к смерти. Враги народа.

На лице Евтушенко появилась иронически-горькая усмешка; о "'ежовской чистке врагов народа" он кое-что знал. Посмотрев на него исподлобья, Рязанцев заговорил угрюмо и раздраженно:

— Не ваше и не мое дело разбираться в том, кто из них виноват, а кто нет. Такими делами занимается НКВД. А мы, солдаты, должны выполнять те приказы, которые нам даются. Выполнять не рассуждая.

— Я не палач! — вырвалось у Евтушенко.

— И я тоже, — сказал Рязанцев. — Но приказ есть приказ. Невыполнение его есть нарушение воинской присяги.

— Быть энкаведистом я не присягал.

— А если во время войны вам прикажут бомбить вражеский город?

— Такое приказание я выполню.

— Боюсь, что вам больше не придется выполнять никакие воинские приказы. О случае с вами я обязан немедленно сообщить органам НКВД. Очень жаль, конечно. Вы были хорошим летчиком-испытателем.

Начальник эскадрильи со вздохом снял трубку телефона.

Через несколько часов с аэродрома в Москву вылетел аэроплан. На борту его было трое пассажиров:

арестованный летчик и конвоиры-энкаведисты.

Петра Евтушенко допрашивали недолго, всего лишь полчаса.

— Что меня ожидает? — спросил он следователя, когда допрос закончился.

— Расстрел, — не задумываясь ответил энкаведист. Евтушенко был поражен.

— За что? Только за невыполнение приказа начальника эскадрильи в мирное время?

— Нет. Это пустяк. Но узнав один из наших секретов, вы стали опасным для нас. Можете проболтаться другим. Поэтому мы не рискуем оставлять вас в живых, — объяснил следователь…

Из Лубянской тюрьмы осужденного без суда летчика привезли в Ставрополь.

— Почему же так далеко от Москвы? — с удивлением спрашиваю я его.

Иронически-горькая усмешка на мгновение кривит пепельно-синеватые губы бывшего летчика-испытателя и прячется в морщинах преждевременно постаревшего широкоскулого лица. Он говорит скучно-равнодушным голосом:

— У них там и без меня работы по горло. Многих они теперь к расстрелу приговаривают. Мест для казней и исполнителей приговоров нехватает. Да и невыгодно властям заниматься в центре беспрерывной стрельбой. Вот они и разгоняют по разным городам таких, как я… Скорее бы уж меня прикончили…

6. "Козлик отпущения"

Толстяка с мелкими детскими чертами лица насмешлив? прозвали в камере, "козликом отпущения". Это животное он напоминает не внешностью, а заключительной частью своей биографии.

До посадки в тюрьму толстяк Коренев был крупной партийной шишкой: "уполнаркомзагом" по Северному Кавказу, т. е. специальным уполномоченным комитета заготовок при Совнаркоме РСФСР. Он руководил государственным ограблением северо-кавказских колхозников и единоличников, что официально называлось заготовкой сельско-хозяйственной продукции. В его распоряжении находились сотни районных, сельских и колхозных уполномоченных, заготовителей, агентов и тысячи советских активистов. Все они усердно выкачивали из колхозов и единоличных хозяйств их продукцию по планам, разработанным партийными организациями края и утвержденным Москвой.

Коренев и его подручные работали "по-большевистски", добиваясь, чтобы планы были выполнены "досрочно и с превышением". Часто в результате их деятельности, после выполнения планов заготовок, колхозникам и особенно единоличникам ничего не оставалось для еды; иногда приходилось выколачивать недоимки при помощи войск НКВД, но никто из заготовителей с этим не считался. Главным для Коренева и его "бойцов заготовительного фронта" было выполнение плана, установленного партией.

Заготовленные ими продукты обходились государству очень дешево, а продавались потребителям во много раз дороже. Например, в 1937 году за килограмм сданной государству пшеницы северо-кавказский крестьянин получал от 5 до 7 копеек (в зависимости от качества продукции), а килограмм хлеба, выпеченного из этого зерна, стоил в магазине 2 рубля 70 копеек. Подобная практика купли и продажи существовала не только на Северном Кавказе, но и по всей стране.

Успешно выкачивая из крестьянских хозяйств их продукцию, Коренев, однако, не смог сохранить ее от порчи. Этому препятствовало множество "объективных причин". Заготовленное негде было хранить и не на чем перевозить; нехватало складов, ссыпок, овощехранилищ и транспорта. В колхозах и возле элеваторов, мельниц и железнодорожных станций мокли под дождем и прорастали горы зерна и овощей. Их даже нечем было накрыть — не было брезента.

Устранить эти "объективные причины" Коренев никаких возможностей не имел. Транспорт, промышленность и строительные организации находились в ведении других наркоматов.

Северный Кавказ не являлся исключением из общего положения с заготовками сельскохозяйственных продуктов в СССР. Во всех районах страны гнили и портились зерно, овощи, фрукты и фураж для скота. Виноваты в этом были не столько отдельные "ответственные работники", сколько вся система советского хозяйства с ее плановой безалаберностью.

Не находя никаких выходов из постоянных "прорывов на заготовительном фронте", советская власть, однако, легко находила "козлов отпущения" за них. Периодически, в различных областях и районах страны, сажали в тюрьмы и расстреливали крупных "ответственных работников", предварительно обвиняя их во вредительстве, развале сельского хозяйства, срыве колхозного строительства, умышленной порче заготовленной сельскохозяйственной продукции и тому подобных преступлениях.

Одним из таких "козлов отпущения" как раз и был Коренев. Кремлевские властители в начале "ежовской чистки" решили свалить на него всю свою вину в порче зерна на Северном Кавказе. Центральные московские газеты "Правда" и "Известия" напечатали о нем разгромные статьи. Вслед за ними было опубликовано постановление ЦКВКП(б) и Совнаркома, в котором Коренев объявлялся "врагом народа, вредительски уничтожавшим колхозный урожай". Опальный "уполнаркомзаг" собрался было ехать в Москву оправдываться, но его туда не пустили, запретив выезд из пределов Северного Кавказа. Спустя неделю после' этого он и более пятидесяти 'его подчиненных были арестованы.

Применять "методы физического воздействия" к Кореневу следователям и теломеханикам не понадобилось. Напуганный их угрозами, он на первом же допросе подписал все, что от него требовали. Выездная сессия Верховного суда приговорила его к расстрелу.

"Козлик отпущения" не верит, что его расстреляют. Не верит вопреки очевидности этого. Он подал прошение о помиловании и надеется, что его дело будет пересмотрено.

— Не могут, не должны меня расстрелять. Я еще потребуюсь партии. Еще буду ей нужен, — мечтает он вслух.

— Очень ты ей нужен. Как ишаку второй хвост. Таких ответственных псов у Сталина много. К стенке пойдешь, — бесцеремонно обрывает его мечты Дыбаев.

— Нет. Меня помилуют. Вот увидите, — твердит толстяк, волнуясь и задыхаясь в приступе одышки и горстью сгребает со своей маленькой, но жирной физиономии крупные капли пота…

Надеясь на помилование, Коренев пытается в камере играть роль самоотверженного строителя коммунизма и честного члена партии, но это плохо ему удается. Слишком часто он "выходит из роли", сбиваясь на описание тех материальных благ, которые давала ему партия и презрительно именуя ограбленных им крестьян "колхозничками", коих, по его словам, "даже при коммунизме будут подгонять хорошим партийным кнутом".

В такие моменты мы видим перед собой типичного коммуниста сталинской эпохи": шкурника, насильника и карьериста. За это его не любят в камере, а Петр Евтушенко ненавидит.

На "воле" летчик редко встречался с партийными "ответственными работниками" и только в тюрьме, как он выражается, "раскусил, что это за виражи". Не без оснований он считает Коренева одним из виновников нашей "вынужденной посадки на территорию камеры смертников". Летчик дал кличку толстяку — "партийная свинья "и иначе его не называет.

Иногда они спорят, без особенной, впрочем, горячности. Апатия и лень, с каждым днем все более охватывающие смертников, являются в камере чем-то вроде тормоза для споров и ругани.

Обычно спор начинает Евтушенко. Растянувшись на матрасе и сплевывая в сторону Коренева, он лениво цедит сквозь зубы:

— Для такой партийной свиньи, как ты, расстрел слишком мягкое наказание. Я бы тебя порезал на кусочки и разбросал во всех дворах ограбленных тобою людей.

Так же лениво толстяк отругивается со своего матраса:

— Замолчи, трепло антисоветское. Резать меня не за что. Я честно выполнял задания вышестоящих парторганизаций.

— Ты людей грабил, свинья. Колхозники с голоду пухли после' твоих проклятых заготовок. Каждый день ты совершал преступления перед народом. Неужели это даже здесь до тебя не доходит?

На этот вопрос Коренев отвечает несколькими заученными им цитатами из "Краткого курса истории ВКП(б)".

Евтушенко еще раз сплевывает в его сторону и, поворачиваясь лицом к стене, бормочет:

— Эту партийную свинью даже пуля энкаведиста не исправит. Спор кончается.

7. Никакой жалости!

Историю "бывшего лица" мне рассказал не его обладатель, а другие смертники.

Сын слесаря Бортникова, двенадцатилетний Митя бежал из дому, оставив коротенькую записку:

"Папа и мама!

"Не ищите меня. Я иду навстречу славной героической жизни. Вернусь орденоносцем или не вернусь совсем.

"С пионерским приветом Д. Бортников".

Рано утром, до начала работы на фабрике, отец пошел в городское отделение милиции. Выслушав его и записав имя, фамилию и адрес, а также приметы беглеца, ночной дежурный по милиции, позевывая, сказал:

— Зайдите через неделю. Может быть, найдется. Но через неделю беглец не нашелся, через месяц — тоже. Дежурный, которому надоели посещения Бортникова-отца, посоветовал ему:

— Вы бы, гражданин, к нам ходить перестали. Потому, бесполезное это дело. Лучше мы вас повесткой известим, когда следы вашего сына обнаружатся. Так что ждите повестки.

Митины следы обнаружились лишь спустя два года и без участия милиции в этом. Он прислал с Дальнего Востока письмо.

"Нахожусь в армии. Мне здесь хорошо. Орден пока еще не заслужил, но добьюсь его", — сообщал Митя родителям.

Вскоре от него было получено еще два письма и продовольственная посылка. Обрадованный этим, многосемейный Бортников хвастался в заводском цеху:

— Мой младший-то, непутевый Митька, как хорошо устроился. Несмотря на малолетство, в армии служит. Посылки домой шлет: белый хлеб и сало. Орден обещается заслужить.

Однако, первая митина посылка была также и последней. Он больше никогда ничего не прислал и не написал ни строчки. Отец пробовал наводить справки о нем, но безуспешно. Следы сына снова затерялись. В присланных же им трех письмах и посылке адреса отправителя не было.

Бегство Мити Бортникова из родительского дома в 1929 году было по-советски "идеологически выдержанным". Если дореволюционные мальчишки пытались бегать "в Америку" просто для того, чтобы "посмотреть живых индейцев и поохотиться на бизонов", то юный пионер Митя ставил перед собой более возвышенную цель. Он сбежал на Дальний Восток "защищать вместе с пограничниками советскую родину от белокитайцев и ловить шпионов", о которых так много писали в детских журналах и рассказывали на сборах отряда юных пионеров.

Митя так и объявил на пограничной заставе, куда ему удалось добраться с большим трудом. Выслушав его, начальник заставы, пожилой сверхсрочник Нечипуренко пожевал седеющий ус и выругался:

— Чорты тебя принесли! Теперь с тобой, байстрюком, хлопот не оберешься.

Действительно, в последующие дни, хлопот с юным кандидатом в пограничники у заставы было много. Целую неделю красноармейцев, вместе с их командиром Нечипуренко, допрашивали следователи ГПУ, приехавшие из штаба пограничного полка. Они интересовались всеми, даже мельчайшими подробностями появления на заставе беглеца из дому. Его на допросах били. Били и спрашивали:

— Почему ты очутился в районе пограничной заставы? Хотел бежать к белокитайцам? Зачем? Кто тебя послал? Признавайся!

Митя плакал, но упрямо твердил одно и то же:

— Никто меня не посылал. Я сам. Хочу быть пограничником и ловить шпионов.

Присмотревшись к мальчику повнимательнее, один из гепеушников, избивавших его, предложил старшему следователю:

— Товарищ начальник! А что если этого пацана употребить?

— Как употребить? — не понял следователь.

— В нашем допросном деле. Он физически крепкий, выносливый и упрямый. Говорит, по всему видать, правду. Может быть полезным органам ГПУ.

Следователь подумал и сказал:

— Хорошо. Я доложу начальству… Пограничное начальство ГПУ к предложению следователя и его подчиненного отнеслось благосклонно. и из мальчика начали готовить будущего энкаведиста. Прежде всего, ему было сказано:

— Ты не обижайся на то, что тебя слегка потрепали на допросе. Это было необходимо для проверки твоей правдивости, стойкости и выносливости. Испытание ты выдержал хорошо.

— Значит, я могу быть пограничником? — с бурно забившимся от радостной надежды сердцем спросил Митя.

— Пока еще нет, — ответили ему — До того, как стать пограничником, нужно многому научиться. Мы тебя будем учить.

И его отправили на городскую бойню, в то же отделение, где производился убой скота для армии. На недоуменный вопрос: "зачем это?" мальчик получил такой ответ:

— Ты должен привыкнуть к виду и запаху крови. Это необходимо пограничнику.

Последнюю фразу он слышал потом часто. Мите говорили так, посылая его присутствовать при арестах, допросах, пытках и расстрелах людей. Палачи "ломали" характер, нервы и чувства мальчика.

Митина "учеба" продолжалась около двух лет. После этого он получил новенькое обмундирование пограничника и, примеряя фуражку с зеленым околышем, чувствовал себя счастливым впервые за все вр'емя, проведенное вдали от родительского дома. Ему казалось, что страшная и отвратительная "учеба" осталась позади и больше не повторится, что на границе, куда он должен был ехать, все будет хорошо и интересно.

Служить на пограничной заставе для мальчика действительно было интересно. Пограничники выслеживали и ловили людей, устраивали на них засады, охотились с собаками. Правда, Митя представлял себе шпионов совсем не такими, как те, в охоте на которых он теперь часто участвовал. Среди них не было вооруженных до зубов и отчаянно сопротивляющихся.

— Перевелся шпион. Совсем никудышний стал. Вот полдесятка лет назад попадались крупные птицы. А нынче хватаем беглых с нашей стороны да контрабандистов, — говорили красноармейцы-сверхсрочники.

Как раз в это время Бортниковы и получили письма и посылку от сына.

На границе Митя прослужил всего лишь пять месяцев, а затем был отозван в штаб дивизии на курсы повышения военных знаний. Эти курсы были засекреченными и что они собою представляют — он узнал только на их первом занятии. Там готовили "помощников следователей по физическому воздействию", т. е. специалистов по пыткам людей.

Перспектива превратиться из пограничника в палача привела Мишу в ужас и он немедленно написал начальнику курсов рапорт с просьбой о возвращении на заставу. Результатом этого была короткая и не весьма приятная беседа с начальником курсов, майором ГПУ Подгайным. Майор вызвал к себе в кабинет непокорного курсанта и, возвращая ему рапорт, спросил:

— Значит, вам хочется обратно на границу?

— Так точно, товарищ начальник, — по-военному ответил курсант.

— А нам хочется наоборот, чтобы вы оставались здесь. Понятно? И без всяких фокусов. Иначе другие курсанты будут проходить все наши науки на вашей паршивой шкуре. Проходить практически. А эту свою бумажонку вы можете отнести в отхожее место.

И майор, давая понять, что разговор окончен, указал ему пальцем на дверь…

"Программа" курсов была несложной. Учили, как избивать людей разными способами, сопровождая "практические" приемы такими "теоретическими" наставлениями:

— Вы должны расчеловечить, обезволить человека. Превратить его в тряпку, в кусок мочалки. Добиться, чтобы он дал любые, нужные следственным органам, показания. При этом всегда помните: ни к кому никакой жалости. Хладнокровная и точная работа без жалости — основа вашей профессии…

Окончившего полугодовые курсы подготовки палачей, Митю командировали в распоряжение ГПУ Владивостока. Там он три года "превращал людей в тряпки" и добивался от них признаний. Эта "работа" совмещалась с "учебой без отрыва от производства"; дважды в год краевое управление ГПУ проводило "краткосрочные курсы усовершенствования квалификации следственных и оперативных работников".

Профессия палача была противна Мите Бортнико-ву, он стыдился ее и поэтому ничего не сообщал родителям о себе. Его "учителям" никак не удавалось вытравить у него чувство жалости к людям. Нервы и чувствительность Мити притупились, но на допросах он, все же, не мог так зверствовать, как помощники следователей старше 'его по возрасту. Пытая людей, он старался причинить им, по возможности, меньше боли. Начальство дважды объявляло ему выговоры в приказах "за небрежное и халатное отношение к служебным обязанностям". Однако, благодаря какой-то странной случайности, это не помешало его дальнейшему продвижению по службе. Заместитель начальника владивостокского управления ГПУ однажды объявил ему:

— То, чему вы здесь у нас учились, собственно говоря, кустарщина. Мы решили выдвинуть вас на более серьезную, настоящую учебу. Поедете на Северный Кавказ, в пятигорский институт телемеханики… Ну, как? Довольны? | Ошеломленный лестным для многих других чекистов, но страшным и противным для него выдвижением, Митя еле выдавил из себя несколько слов благодарности.

В Пятигорске Дмитрий Бортников попал в руки новых "учителей" — опытных матерых палачей. Это были организатор телемеханического института, начальник северо-кавказского управления НКВД майор Дагин и его заместители Дрейзин и Крылов, все трое чекисты с первых лет революции.

Их институт был организован и оборудован по последнему слову "науки и техники" энкаведистов и имел специальные пыточные машины. В нем подготовлялись, так называемые телемеханики, палачи высокой квалификации, по программам, утвержденным в Москве наркомом внутренних дел. Основа "учебы" была такова же, как и на Дальнем Востоме: никакой жалости!

Преподавали в институте Крылов, Дрейзин и еще несколько их помощников из старых опытных чекистов. Эти "научные деятели" НКВД, в первые же месяцы обучения Дмитрия Бортникова, убедились, что он не только самый нерадивый и неспособный из всех "учащихся", но вообще не имеет желания быть теломехаником, питает отвращение к этой профессии и, следовательно, в будущем может стать ненадежным и даже опасным для НКВД. Об этом было доложено Дагину. После некоторого раздумья он приказал своим заместителям:

— Пока продолжайте его учить. А потом мы устроим ему испытание.

В ноябре 1936 года Бортникова, прямо с урока, позвали в кабинет Дагина. Кроме последнего, там находились Дрейзин и Крылов. Дагин, нажав настольную кнопку электрической сигнализации для вызова арестованных, обратился к юноше:

— Дмитрий Васильевич Бортников! Вы самый плохой студент нашего института, но мы дадим вам возможность исправиться. Последнюю возможность. Из того города, где вы жили в детстве, сюда доставлен враг народа Василий Бортников. Обработайте его здесь, при мне.

В кабинет ввели худого, остриженного наголо старика с лицом "тюремного цвета". Молодой теломеханик еле узнал в нем отца. Старик тоже не без труда узнал сына, ставшего взрослым и одетого в мундир энкаведиста.

— Это ты, Митя? — спросил отец, не веря своим глазам.

— Я, — хрипло прошептал юноша.

— Палачом, значит, сделался? Ну, бей меня! Мучай! Виноват я, что кровопийцу вырастил. Бей отца, и будь проклят! — и закрыв лицо руками, старик заплакал.

Дмитрий Бортников бросился с кулаками на своих "учителей", но одолеть трех энкаведистов не смог. На него надели наручники, и разозленный Дагин здесь же приказал Дрейзину:

— Отца расстрелять, а сына использовать в качестве подопытного субъекта.

Первая половина его приказа была выполнена в ту же ночь, а вторая выполнялась более года. Дмитрия Бортникова пытали на институтских уроках, говоря при этом "студентам":

— _Данный подопытный субъект — бывший теломеханик-студент. Он нарушил одну из главных установок НКВД: никакой жалости к подследственникам. Вы видите, как он наказан? То же будет и с вами, если вы попробуете повторить его ошибку…

Когда у Бортникова не осталось почти ничего от образа и подобия человеческого, он был брошен в камеру смертников. На его теле нет ни одного живого места. Все избито, искалечено. И все-таки он хочет жить.

Как бывшего энкаведиста, Дмитрия Бортникова, пергд посадкой в тюрьму, обыскивали не особенно тщательно. В заднем кармане его брюк случайно сохранились несколько листков бумаги и среди них один секретный документ НКВД. Его я читал в камере смертников. Вот что там было напечатано пишущей машинкой, через копировальную бумагу, фиолетовыми буквами:

"Секретно.

Копия для учащихся института. Управление НКВД по Северо-кавказскому краю. Город Пятигорск, 24 апреля 1935 г.

УЧЕБНАЯ ПРОГРАММА ПЯТИГОРСКОГО ТЕЛОМЕХАНИЧЕСКОГО ИНСТИТУТА

1. Анатомия и физиология человека:

теория — 12 учебных часов.

2. Кожные покровы человеческого тела:

теория — 4 часа.

3. Нервная система и ее деятельность:

теория — 8 часов.

4. Наиболее чувствительные точки человеческого тела:

теория — 8 часов, практика — 36 часов.

5. Основы теоретической и практической телемеханики:

теория — 6 часов.

6. Начальная работа над подопытным субъектом:

практика — 26 часов.

7. Главные методы физического воздействия и их применение:

теория — 38 часов, практика — 112 часов. 8>История телемеханики с древнейших времен до наших дней:

теория — 22 часа.

9. Новейшие телемеханические машины и их действие:

теория — 18 часов, практика — 84 часа.

10. Физическая и психическая выносливость человеческого организма:

теория — 6 часов, практика — 20 часов.

11. Приведение приговоров в исполнение:

теория —8 часов, практика — 42 часа.

Всего учебных часов: теории — 130, практики 320 часов.

Программа рассчитана на 10 месяцев".

Далее в этом документа стояли подписи:

"Начальник пятигорского телемеханического института: профессор Дрейзин.

Заместитель начальника института: доцент Крылов.

Программу утвердил:

Начальник Северо-кавказского управления НКВД: майор Дагин".

В начале документа слева был поставлен штамп, а в конце — печать северо-кавказского управления НКВД. Ниже печати чернела клишированная подпись:

"Утверждаю. Наркомвнудел Г. Ягода".

Пятигорский телемеханический институт не единственный в стране. Заключенные, побывавшие на допросах в управлениях и отделах НКВД Москвы, Ленинграда, Киева, Тифлиса, Минска, Ростова и других крупных городов, свидетельствуют, что и там имеются подобные "учебные заведения закрытого типа".

Глава 4 ВЫПОЛНЕНИЕ ПРИКАЗА

Со дня привода меня в камеру смертников прошло полтора месяца. За это время из нее никого не взяли на казнь и большинство ее обитателей постепенно привыкало к бесконечному тоскливому однообразию "подрасстрельного существования". Нам стало казаться, что энкаведисты забыли о нас, и мы по ночам уже не ощущали прежних приступов страха и могли спать.

Прекращение ночных вызовов вселило в сердца смертников надежду на то, что, может быть, их и не расстреляют. Из нас всех только двое, — Дыбаев и Евтушенко, — отказывались верить в такую возможность и равнодушно ожидали расстрела.

Одна ночь изменила устоявшееся "подрасстрельное" однообразие в камере. Управление НКВД в ту ночь получило из Москвы новый приказ наркома внутренних дел Ежова. В нем были зловещие для заключенных слова:

"Процент подрасстрельных по Северному Кавказу должен быть значительно увеличен".

Выполнение этого приказа началось без промедлений. Начальник краевого управления НКВД майор Булах, назначенный на этот пост после расстрела в конце 1936 года Дагина, друга и ставленника Ягоды, созвал экстренное совещание своих "руководящих работников". Против обыкновения оно было очень коротким и продолжалось не более получаса. Желающим высказаться давалось по три минуты. Закончил совещание Булах такой речью:

— Вопрос ясен, товарищи! Предлагаю всем, здесь присутствующим, принять меры к неуклонному выполнению приказа нашего железного наркома — товарища Ежова. В первую очередь необходимо ускорить окончание следственных дел и сегодня же ночью, не откладывая на завтра, произвести разгрузку камер смертников для нового контингента подрасстрельных. Еще раз, товарищи, напоминаю, что каждый из вас обязан работать по выполнению приказа наркома с чекистской исполнительностью и оперативностью.

Нас разбудили скрип и лязгань; двери. Открыв глаза, я увидел на ее пороге фигуру энкаведиста в накинутой на плечи шинели и с длинным белым листом бумаги в руках. За его спиной в коридоре смутно обрисовывались еще несколько черношинельных вооруженных фигур.

Стоящий на пороге торопливо бросил:

— Кто на Сы?

С буквы С начиналась фамилия только одного из нас — бывшего адвоката Солонецкого. Глаза всех смертников обратились на него. В них не было страха, а только недоверчивое любопытство. Внезапно разбуженные люди еще не успели испугаться.

Лицо Бориса Аркадьевича медленно белело. Он потянулся к стоящему на пороге, и хрипло срывающимся шопотом произнес свою фамилию. Энкаведист, не отрывая глаз от листа бумаги, коротко приказал:

— Выходи! Без вещей…

— Как же так? — растерянно зашептал обреченный.

— Ведь я не готов. Совсем… совсем не готов. Это так неожиданно. Ведь надо же как-то подготовиться…

— Чего тут готовиться? Не к теще в гости едешь. Давай! — оборвал его энкаведист.

Солонецкий обвел камеру растерянным ничего не видящим взглядом и, вздрагивая плечами, на не гнущихся ногах поплелся к двери. Ее стальной прямоугольник с похоронным лязганьем и скрипом закрылся за ним.

Только теперь в глазах людей появилась тень ужаса. Но она быстро уступила место обычной тюремной мути. Приступ страха был недолгим и сменился чувством эгоистической надежды. По камере пронесся общий вздох облегчения, а Трофим Вавилов произнес вслух то, о чем в это время думали мы все:

— У нас, пожалуй, больше не возьмут. К другим пошли…

Однако и мы, и он ошиблись. Едва успел он произнести последнее слово, как дверь открылась опять и на пороге выросла фигура энкаведиста со страшным списком.

— Кто на Е? — спросил он.

— Евтушенко! — громко откликнулся летчик.

— Тиш-ше, — шикнул на него энкаведист и сейчас же поспешно добавил:

— Выходи! Без вещей. Скорее!

— Мне спешить некуда, — спокойно остановил его летчик. Затем, по традиции смертников советских тюрем, он обнялся и поцеловался с каждым из нас за исключением Коренева. Последнего Евтушенко хлопнул по плечу и сказал ему насмешливо:

— Ну, до свиданья, свинья. До скорой встречи.

— Где? — взвизгнул толстяк, отшатываясь от него.

— Ваду, — подмигнул летчик толстяку и расхохотался.

Коренев, дрожа всем телом и закрыв лицо растопыренными пальцами, бросился в сторону и, наткнувшись на стену, в изнеможении привалился к ней спиной. Энкаведист попробовал было поторопить летчика:

— Хватит тебе прощаться. Давай, выходи!

— А ты не торопи. Не то, я вам устрою скандал на всю тюрьму. Орать и драться буду, — окрысился на него Евтушенко.

— Ладно, ладно. Без скандалов, пожалуйста. Ведь я не по своей воле, а приказ начальства исполняю, — примирительно сказал энкаведист…

На казнь летчик-испытатель Петр Евтушенко пошел спокойно и смело.

Его последние слова, обращенные к Кореневу, оказались до некоторой степени пророческими. Толстяка вызвали третьим. Он не поверил своим ушам, когда назвали его фамилию. Трясясь и щелкая зубами, спросил:

— Вы не ошиблись? Именно меня взять хотите? Это правда?

— Да, выходи, — отрывисто подтвердил энкаведист.

— Но это невозможно. Я еще нужен партии. Я ценный ответственный работник. Вы допускаете ошибку и за нее будете привлечены к ответственности соответствующими органами, — настаивал трясущийся Коренев.

— У нас ошибок не бывает, — равнодушно ответил ему энкаведист самой распространенной среди людей его профессии фразой.

Тогда здоровый, толстый мужчина, не изломанный пытками и не особенно истощенный голодом, дико взвизгнув и тоненько по-детски зарыдав, повалился на пол. По его небритому, но мягкому и обрюзглому, с выхоленной кожей и детски-мелкими чертами лицу ручейками полились слезы. Он обхватил дрожащими руками пыльные, неряшливо-пятнистые сапоги энкаведиста и, целуя их грязную кожу, всхлипывая и задыхаясь, умолял прерывисто и жалобно:

— Товарищ!.. Дорогой товарищ!.. Ведь ты тоже коммунист!.. Пощади!.. Не убивай!.. Дай пожить хоть до завтра!..

Энкаведист потянул к себе ногу, но Коренев не отпускал ее. Тогда энкаведист ударил толстяка кулаком по голове и, с силой вырвав свою ногу из его рук, крикнул через плечо в коридор:

— Ребята! А ну, приведите его в хорошее состояние!

В камеру ворвались пятеро конвоиров и рукоятками наганов начали избивать Коренева. Лишившись сознания, он грудой мяса распластался на полу. Конвоиры его, бесчувственного, выволокли в коридор за ноги и руки…

Вызванный четвертым Володя Новак, тоже плакал и умолял тюремщиков, но иначе, чем Коренев. Он не просил многого, не просил пощады, а, размазывая слезы по грязно-мятому лицу, лишь повторял громким, рвущимся шопотом:

— Возьмите меня с вещами… Да возьмите же меня с вещами… Пожалуйста с вещами…

Конвоиры вытащили из камеры и его… Спокойнее, чем все остальные, с удивительным равнодушием к смерти отправился ей навстречу Мусса Дыбаев. Когда его вызвали, он облегченно вздохнул, высоко поднял голову и, глядя на небо сквозь узкие просветы между решеткой, произнес:

— Слава Аллаху и Магомету, пророку его, посылающим мне смерть от пули врагов.

Потом постоял, подумал и, взяв с матраса кожаное пальто, которым накрывался ночью, бросил его нам, остающимся.

— Берите, кто хочет. Мне больше не понадобится. В другой камере мы трое наверно подрались бы из-за такого "шикарно-партийного" пальто, какие на "воле "носят только "ответственные работники"; оно было добротное, хорошего коричневого хрома и подбитое мелким каракулем. Но теперь никто из нас, охваченных предсмертным ужасом, не притронулся к нему…

Не прошло и двух минут после увода черкеса, как стальная дверь загремела снова. На этот раз энкаведист вбежал в камеру и, нарушая тюремное правило, крикнул:

— Вавилов Трофим! Давай!

— Братцы! Тяжко мне. Во второй раз помираю. Помогите, братцы! — простонал "кремлевский землекоп", силясь подняться с матраса и обращая к нам свое выбеленное ужасом лицо, но ни Бортников, ни я не двинулись с места. Страх парализовал наши мускулы и волю.

У Вавилова все же хватило сил встать на ноги, перекреститься и сделать несколько неверных, спотыкающихся шагов вперед, но у порога его ноги подогнулись, а обессиленное, дрожащее тело повисло на руках конвоиров. Энкаведист выглянул в коридор, внимательным взглядом проводил уводимого на смерть человека и, прислонившись спиной к дверному косяку, с полминуты стоял так. Он тяжело переводил дыхание и усталость бродила по его молодому и румяному лицу, которое несколько портил отпечаток обычной "конвойной" тупо-ватости, а веки, на мгновение прикрывшие глаза, были красны от бессонной ночи. Видимо энкаведисту этой ночью пришлось слишком уж "по-стахановски" выполнять приказ своего наркома.

Постояв у двери, энкаведист зевнул, достал из-за обшлага шинели зловещий список и, пошарив в нем глазами, сказал:

— Ну, кто тут еще? Ага! Бортников Дмитрий… Забившись в угол, вызванный ответил плохо повинующимся ему, искалеченным языком:

— Н-не по-айду!

— Как не пойдешь? — удивился энкаведист. — Тебя сам комендант дожидается.

— Н-не хочу ум-мирать! — еле разборчиво выкрикнул Бортников.

— Взять его, ребята! — приказал энкаведист конвоирам.

Но сказать это было легче, чем сделать. Осужденный отчаянно сопротивлялся пятерым рослым и сильным парням. Он отбивался от них кулаками и ногами, царапался и кусался, ругался и кричал:

— Пу-устите! Га-ады! Ля-гавые! Пу-устите! Вероятно, не меньше пяти минут конвоиры возились с человеком, обезумевшим от предсмертного ужаса. Ударами кулаков и рукояток наганов они сбили его с ног и, навалившись кучей, держали так. Кровавая маска бывшего теломеханика покрылась струями свежей крови. Энкаведист оттянул его руки за спину и, вынув из кармана наручники, защелкнул стальные браслеты сначала на одной из них, а затем на другой.

Кричащего и ругающегося Дмитрия Бортникова вынесли из камеры, дверь захлопнулась с грохотом и лязгом и я остался один. Совершенно подавленный только что виденным и слышанным, парализованный страхом и смертью, которая была рядом, неподвижно сидел я на матрасе, ожидая, что вот сейчас придут и за мной.

Глаза мои блуждали по камере и всюду видели кровь. Мне казалось, что красные струи текут по стальной двери и стенам камеры, как текли они по лицу избитого Бортникова, собираются в лужи на полу и кольцом окружают брошенное Дыбаевым пальто. В мой обострившийся слух назойливо лезли жуткие звуки из коридора: стоны и крики, топот сапог и хлопанье дверей. Двери там хлопали беспрерывно. Как выяснилось впоследствии, энкаведисты в ту ночь изо всех сил торопились выполнить бесчеловечный приказ Ежова и загнать в камеры смертников "новый контингент подрасстрельных", предварительно "очистив их от старого контингента"…

С первыми лучами солнца, еле пробившимися в камеру сквозь затянутую пыльной паутиной решетку, шум в коридоре стих. За мной не приходили. Я понял, что ночь казни закончилась. Измученный ею, я растянулся на матрасе и мгновенно, как в пропасть, провалился в сон.

Глава 5 ВЕДУЩИЕ НА СМЕРТЬ

1. Начальничек

— Самый поганый кичман там, где начальничек Тангиев, — говорят северо-кавказские уголовники.

На мой вопрос: "почему это?", некоторые из них дали такое объяснение:

— Эта сука лягавая хуже самого жадного ворюги.

Ни один урка никого так не грабит, как он заключенных. Вместе со всеми своими тангиятами начальничек кичманом кормится, одевается и обувается. По-паучиному нашего брата сосет.

Пробыв некоторое время в ставропольской тюрьме, я убедился в полной достоверности и справедливости утверждений уголовников. Тангиев, или как егo называли урки — начальничек, заключенных грабил нещадно.

Заключенные в камерах осужденных, которым разрешены продовольственные и вещевые передачи, никогда не получали их целиком. Часть передач, иногда даже больше половины их содержимого, надзиратели отбирали и, под руководством Тангиева, делили между собой. При этой дележке лучшие вещи и продовольственные продукты начальничек брал себе. Присваивал он и часть денег, присылаемых заключенным родственниками с "воли". Бухгалтерия в тюрьме велась двойная: одна для Тангиева, другая — для ревизионной комиссии управления НКВД. Бухгалтер и его помощник, участвовавши; в жульнических махинациях начальника с деньгами, получали от него за это щедрую мзду. Крупные суммы денег тратил Тангиев и на подкуп управленческих ревизоров.

Хорошая одежда, деньги, золотые вещи, карманные и ручные часы, которые арестованным удалось сохранить при себе во время ареста, после тщательного обыска в тюрьме, отбирались надзирателями "для сохранения" и заносились в списки. Потом эти списки "терялись", а перечисленные в них вещи переходили в собственность начальничка и подчиненных ему "тангият".

В широких размерах практиковался грабежь и "по пайковой линии". Хлеб в тюрьме выпекали водянистый, а сахар специально "увлажняли" водой. Полученную от этого "сахарно-мучную экономию", составлявшую ежедневно не меньше 50 килограммов хлеба и до 10 килограммов сахара, начальничек через надзирателей продавал на стороне. Систематически вел он и торговлю печеным хлебом. Для этого тюремные хлеборезы ежедневно обвешивали заключенных. В каждой хлебной "пайке", как правило, нехватало от 20 до 50 граммов.

Председатель одного из колхозов Старо-Марьевского района, сидевший вместе со мной в следственной камере, рассказал мне любопытные подробности о торговых операциях Тангиева с печеным хлебом:

— Было у меня в колхозе четверо стариков-специалистов по изготовлению плиточного прессованного чая. Этот чай мы делали тайком от районных властей и сбывали калмыкам-степнякам. А вы ведь знаете, что они без своего чая, снабжение их которым чайная промышленность никак не наладит, ни жить, ни работать не могут. Каким-то образом, о нашем чайном производстве пронюхал Тангиев и предложил мне такую комбинацию: 100 кило тюремного хлеба за полдюжины плиток чая. Хлеба в колхозе, после сдачи зерна государству, тогда нехватало, колхозники жили впроголодь, и я согласился.

"Торговали мы так с полгода. Два раза в неделю ездили за хлебом в тюрьму и расплачивались чаем. Тангиев этот чай сплавлял председателям степных овцеводческих совхозов. За одну плитку они давали две шкурки серого или золотистого каракуля. Представляете, какой у начальничка был заработок? Но, в конце концов, он пожадничал, начал со мной торговаться, а я снизить цену отказался и… вот видите? Нажал там, в НКВД, Тангиев какие-то блатные кнопки, меня взяли за шиворот и — сюда, в конверт. А он, чтоб ему ни дна, ни покрышки, с новым председателем теперь торгует.

Кроме этих незаконных статей дохода, есть у Тангиева еще одна, но уже "законная статья". По приказу краевого управления НКВД, одежда и обувь расстрелянных в тюрьме поступает в распоряжение тюремной администрации. Эти вещи также распродаются ею и, чтобы "не портить" их, осужденных часто перед казнью раздевают.

Среди начальников советских тюрем Тангиев не исключение. Нет в СССР такой тюрьмы, где бы администрация не кормилась и не наживалась за счет заключенных.

Свою торговую деятельность Тангиев умело совмещает с иной, очень ценной и полезной для краевого управления НКВД. Он не только исполнительный, но и очень изобретательный тюремщик. Исполняя все управленческие распоряжения по части тюремного режима, он, в то же время, неустанно усовершенствует старые и изобретает новые методы и приемы "обезволивания" подследственных и подчинения осужденных арестантов. Между прочим, по его чертежам и под его руководством в ставропольской тюрьме были устроены новые карцеры, которые летом прогревались горячим паром, а зимой заливались водой, превращаемой в лед охлажденным воздухом. Он же устраивал одиночки-мешки и в переполненные людьми камеры втискивал заключенных так, что они там могли только стоять. С заключенными начальничек часто бывает жесток и требует от своих подчиненных также готовности совершать любые жестокости, если это понадобится НКВД.

Назвать Тангиева садистом в полном смысле этого слова, однако, нельзя. Каждое его действие в отношении заключенных, прежде всего, подчинено интересам НКВД. Когда заключенные пробовали протестовать против некоторых его жестокостей, он заявлял им:

— Этого требует от меня сам товарищ Булах. Не могу же я не подчиниться ему.

Ценя Тангиева, как превосходного тюремщика, управление НКВД, до поры до времени, прощало ему даже самые беззастенчивые торговые операции в тюрьме.

Своей внешностью начальничек очень похож на разжиревшего тифлисского духанщика: толстый, с алкоголическим носом на багровой одутловатой физиономии, с кривыми коротенькими ногами и тройным подбородком, упирающимся в выпуклую, как у женщины, грудь.

Над жизнью и смертью подследственных он не властен, но в камерах для осужденных его власть неограничена. у него повышенное чувство мстительности и горе подследственному, который вызовет хотя бы малейшее его неудовольствие, а затем попадет к осужденным. В ставропольской тюрьме бывали случаи, когда начальничек доводил до самоубийства заключенных или собственноручно забивал их до смерти в карцерах. Тангиев осетин, но своим арестованным соплеменникам никаких поблажек не дает. Наоборот, он обращается с ними хуже, чем с другими заключенными и за это они его жгуче ненавидят.

Есть еще одна интересная черта в характере Тангиева, впрочем, свойственная многим энкаведистам. Он, до некоторой степени, является выразителем особой чекистской "стыдливости". Начальничек никогда не произносит такие слова, как палач, тюрьма, казнь, пытка и тому подобные. Он заменяет их более мягкими: исполнитель, место заключения, ликвидация, методика физического воздействия. В разговорах с заключенными начальничек довольно вежлив. Им часто употребляются слова: дорогой и уважаемый. Часто их вставляет он даже в угрозы:

— Ты, дорогой, мне не возражай, иначе я прикажу с тебя спустить твою уважаемую шкурку…

До перевода его в ставропольскую городскую тюрьму Тангисв занимал такой же пост во Владикавказе, переименованном большевиками в город Орджоникидзе. Оттуда начальничку пришлось уехать со скандалом.

Во владикавказской тюрьме, после нескольких милицейских облав, скопилось много уголовников-рецидивистов. Все они были очень злы на Тангиева за плохое качество питания и грабеж присылаемых им передач. Одна из общих камер, заполненная в большинстве уголовниками, как-то заявила старшему надзирателю:

— Имеем дело к начальничку кичмана. Если он не придет, устроим шухер.

Тангиев пришел, но, не решаясь войти в камеру, остановился на пороге.

— Чего хотите? — спросил он.

— Тебя, сука кичманная! Тебя! — заорали несколько уголовников, бросаясь на него.

Они втащили его в камеру, но хотевших войти вслед за ним надзирателей, закрыв дверь, не пустили. Затем Тангиеву было выражено камерой неудовольствие в неожиданной и оригинальной форме. Ему нахлобучили на голову парашу, вместе с ее содержимым и повели его по камере, угрозами и пинками заставляя петь "Кирпичики". Задыхаясь под парашей, он еле слышным голосом гнусавил:

— И по винтику, по кирпичику
Растащили весь этот завод
Когда его пение надоело уголовникам, они начали петь сами, кем-то из них тут же сочиненный куплет. Взявшись за руки, плясали вокруг начальничка с парашей и горланили:

— Влез в парашу жирный клоп —
Начальничек Тангиёп!
Ты хотел загнать нас в гроб?
Ну, так нюхай, Тангиёп!..
Издевательства уголовников над ненавистным им Тангиевым длились не меньше получаса. Надзиратели, все это время безуспешно ломившиеся в дверь, наконец, вышибли ее принесенным со двора бревном и освободили своего полумертвого от страха и полузадохшегося начальника.

За эту выходку нескольких уголовников расстреляли, но дальнейшее пребывание Тангиева во владикавказской тюрьме было невозможно. Он стал посмешищем для заключенных и даже самые угрюмые из них, при взгляде на него, не могли скрыть усмешки. Тогда-то управление НКВД и перевело его в Ставрополь.

Служебная карьера Тангиева закончилась в одной из камер тюрьмы, начальником которой он был. В середине 1939 года новые руководители краевого управления НКВД превратили заслуженного тюремщика в заключенного "врага народа".

2. Династия Санько

— Власть, она штука непостоянная. Она всегда смениться может. Нынче одна власть, завтра, глядишь, другая. А вот мы, Саньки, не сменяемся. Мы надзирателями в тюрьме всегда. При царе были, при Временном правительстве тоже и вот у коммунистов обратно мы. Может, коммунистов когда и не будет, а мы все-таки будем. Никакая власть без тюрьмы существовать не сможет, а тюрьма без нас — как же? Мы всякой власти нужны. Потому, как мы, Саньки, есть тюремные мастера, спецы своего дела, учены'; надзиратели с малых лет. Ось ще.

Так рассуждает старейший надзиратель ставропольской городской тюрьмы Опанас Петрович Санько, глава знаменитой среди заключенных Северного Кавказа "тюремной династии. Начало ей положил его предок Григорий Санько, переселившийся с Украины на Северный Кавказ в конце XVIII столетия. Он был первым надзирателем тюрьмы в военном городке, на месте которого теперь стоит Ставрополь. С тех пор все мужчины семьи Санько, из поколения в поколение, служат тюремными надзирателями. Эта профессия стала традиционной для них и вполне соответствует названию "тюремной династии", данному им арестантами еще до революции.

У семидесятилетнего Опанаса Петровича трое сыновей: Левонтий, Юхим и Хома. Вместе с ним они служат надзирателями. Все четверо удивительно похожи друг на друга, только старик бородат, а сыновья бриты и носят "чаплинские" усики, очень не идущие к их скуластым физиономиям с носами картошкой, вздернутыми вверх; выражение физиономий всегда дерзкое, презрительно-чванливое и, вместе с тем, тупое. Говорят они "по-ставропольски" с гаканьем, резко выделяя и подчеркивая в словах букву г, но часто вставляют в свою речь и украинские выражения.

С заключенными надзиратели Санько обращаются приблизительно, как носильщики с громоздким, но не бьющимся и не ломающимся багажем: толкают, пинают, волочат, швыряют, тискают. И все это, в большинстве случаев, молча, без слов. Если же, кто-либо из них раскрывает рот, то оттуда сыплются лишь короткие ругательства либо повелительные слова тюремной команды:

— Давай! Иди! Отвернись! Стой!

Немногие фразы, которые им все же приходится говорить заключенным, они делят пополам, также превращая в отрывистые приказания. Например:

— Руки! За спину! Или:

— Камера! Не шуметь!..

Никакие просьбы, страдания и слезы людей, томящихся в тюрьме их никогда не трогают. Они на это просто не обращают внимания. Заключенным не обмануть и не провести никого из Санько. Они слишком опытные тюремщики, до тонкостей изучившие тюрьму и ее обитателей. Любая тюремная камера для них — раскрытая книга. Как лучшим из надзирателей в крае, им поручено наблюдение за камерами смертников.

К своему начальству отец и сыновья Санько относятся с легким пренебрежением, считая что оно, это начальство, меньше их понимает в тюремных делах. Начальники же весьма уважают "династию надзирателей".

Начальник управления НКВД майор Булах однажды предложил Опанасу Петровичу пост заведующего складом обмундирования. Старик не без гордости ответил отказом:

— Такая профессия не для меня. В нашем роду каптеров не было. Я — надзиратель.

Другого за такой ответ Булах посадил бы в тюрьму, но для главы "династии" его дерзость осталась без последствий, если не считать взрыва ругани разгневанного начальника.

По отзывам людей, бывавших в квартире Санько, занимающих несколько комнат жилого дома для работников НКВД, она заполнена "тюремными украшениями". В комнате старика висит большой портрет Григория Санько, написанный масляными красками. На нем изображен бравый отставной солдат с пышными висячими "запорожскими" усами и связкой ключей в руке. Один из углов комнаты занимает макет ставропольской тюрьмы, вылепленный из хлеба каким-то еще дореволюционным арестантом. В советское время плотники тюремной мастерской сделали под макет массивную дубовую тумбу.

На полках, подоконниках и комодах этой и других комнат разложены вещи, в разное время отобранные у заключенных: ножи, бритвы, иголки, мотки ниток и веревок, карандаши, шахматы, игральные карты. Эту "коллекцию" дополняют скульптуры из хлеба работы арестантов, а так же несколько кнутов и кандалов. Кнуты и кандалы де только "комнатные украшения" надзирательского семейства, но и его "орудия производства". По приказанию начальства, Санько бьют в карцерах людей; бьют без жалости, иногда засекая до смерти. Советская пропаганда утверждает, что в тюрьмах СССР кандалы на людей не надеваются. Это ложь. Некоторых заключенных держат в кандалах: ручных, ножных и шейных. Во вр мена Ежова обитатели большинства одиночек-секреток ставропольской тюрьмы приковывались к стенам за шею. Несколько сотен аккуратно вычищенных и смазанных кандалов хранились "про запас" на тюремном чердаке. Их видели убиравшие чердак заключенные.

— Почему всех нас по тюрьмам не заковывают в кандалы?

На этот вопрос одного из заключенных Тангиев ответил откровенно:

— Наша промышленность не может выпустить миллионы штук кандальной продукции. Но ты, дорогой, не беспокойся. Мы вас и без кандалов держать за решеткой умеем.

До революции в ставропольскую тюрьму детей не пускали, а при советской власти старик Санько часто приводит сюда четверых своих внучат, старшему из которых десять лет. Он показывает детям все "тюремное хозяйство" и поучает их:

— Арестанта потребно так сторожувать, шоб он без команды надзора не смел ни дохнуть, ни сморкнуть. Ось як, хлопчики…

В сем ином альбоме "династии Санько" бережно, как реликвия, хранится копия приказа по управлению НКВД. Вот, что в ней написано:

"За воспитание молодого поколения в подлинно чекистском духе старшему надзирателю ставропольской городской тюрьмы, Афанасию Петровичу Санько объявляю благодарность.

"Начальник Северо-кавказского краевого Управления НКВД майор Булах".

3. Исключение из правил

Не все надзиратели подобны членам "династии Санько" в ставропольской тюрьме. Там, как и всюду, были исключения из общих правил. Одним из таких исключений можно назвать Османа Алиева, некоторое время заменявшего у нас больного гриппом Хому, младшего брата в семье Санько.

Он татарин из Казани, сын одного тамошнего специалиста по изготовлению знаменитого казанского мыла. Ему только двадцать лет, но на вид он кажется старше своего возраста. Его старят черная шинель, смуглота скуластого лица, гладко выбритый череп, миндалевидные печальные глаза и то, что они ежедневно видят в тюрьме. Широкие, сросшиеся над переносьем брови делают его лицо угрюмым и постоянно нахмуренным.

Впервые Осман Алиев появился у нас в камере, вместе со старым Санько, на одной вечерней поверке. Они молча пересчитали смертников и ушли. На следующий день утром, новый надзиратель пришел один. Постоял у двери, разглядывая нас своими печальными глазами и спросил слегка гортанным голосом:

— Курить у вас есть?

— Мало. Самим нехватает. Вот это дали сегодня на всех, — недружелюбно ответил староста камеры, думая, что надзиратель просит закурить и показывая ему из кармана уголок пачки махорки.

Надзиратель протянул нам начатую коробку двухрублевых папирос "Аэроклуб".

— Нате. Курите, пожалуйста. Только другим из охраны говорить не надо.

Мы были так удивлены, что даже не успели поблагодарить его; он быстро ушел, захлопнув дверь, прежде чем у кого-либо из нас возникла в голове мысль о благодарности. Удивляться нам было чему. До этого случая тюремная охрана никакими любезностями нас не баловала.

Перед вечерней поверкой Алиев принес еще одну коробку папирос, а через несколько дней мы с ним разговорились. Наш непродолжительный разговор начался насмешливым вопросом старосты надзирателю:

— Откуда вы, черный ангел без крыльев, появились в здешних предсмертных местах?

Он ответил серьезно и немного обидчиво:

— Зачем смеешься? В тюрьме нет ангелов. Есть люди. Разные люди.

— Это мы знаем. Здесь разные люди, хуже и опаснее разных гадюк, — заметил кто-то из смертников…

Следующий разговор, еще через несколько дней, был откровеннее и дружелюбней. Характер и душа татарского юноши оказались мягче его черношинельной, угрюмой и насупленной внешности.

Он совершил тогда, с точки зрения тюремно-советской дисциплины, не только непростительный, но явно "вредительский" проступок: принес и распил с нами бутылку водки. Алкоголь развязал языки и его и наши, но недоверие и предубеждение к надзирателю все же не ушли из мыслей и чувств смертников. Нам казалось, что молодой татарин пьет с нами не спроста, что, быть может, он выполняет какое-то задание следователей НКВД. Поэтому начало нашей беседы назвать дружеским было никак нельзя.

— Много людей на воле арестовывают. Тьма людей в тюрьмах сидит. Разве все они враги народа? — со вздохом сказал Осман, передавая бутылку ближайшему к нему из сидящих на матрасах смертников.

— Это ты лучше у своего начальства спроси, — колко бросил тот, беря бутылку.

Надзиратель, вздрогнув как от удара, сделал вид, что не замечает колкости заключенного и продолжал:

— Зачем столько людей стреляют? Вас зачем убить хотят?

— Так нравится твоему начальству, — коротко и сухо ответил камерный староста.

Смугло-матовое лицо юноши залилось багровым румянцем возмущения.

— Я к вам, как человек! Не как другие надзиратели. А вы на меня собаками гавкаете! — гневно воскликнул он.

— Ну-ну, не кипятись! — успокаивающе похлопал его по плечу староста. — Если ты к нам, как человек, то и мы к тебе, как люди.

Наша беседа с надзирателем, после этого, приняла дружеский характер. Осман коротко и, как было видно по его лицу и глазам, правдиво, рассказал нам о себе. Начав в спокойном тоне свой рассказ, он чисто говорил по-русски, но очень скоро взволновался и стал неправильно и с резким татарским акцентом произносить слова.

Род Алиевых был беспокойным и бунтарским. Многие его представители принимали участие в восстаниях против царского правительства, с оружием в руках добиваясь большей свободы и лучшей жизни. Один из предков Османа был другом и помощником Булат-Батыра, командовавшего татарской и башкирской конницей у Пугачева, дед погиб при подавлении татарского восстания в конце прошлого столетия, отец воевал в рядах чапаевцев против белых.

Завоеванная "свобода" разочаровала отца Османа. Его семье жилось хуже, чем при царе, свободы было меньше, а работать приходилось больше и за нищенскую плату в кустарно-промысловой артели мыльников. Поэтому, когда артельный комсомольский комитет выдвинул Османа на работу в казанский отдел НКВД, старик страшно рассердился и объявил сыну:

— Не хочу, чтоб мой сын из татарина превратился в пса и палача. Твой дед, и я и великий Булат-Батыр не за это кровь проливали, не за тюрьму. Никто из нас не был полицейским и тюремщиком, никто не душил свободу. Если ты этого хочешь, то да не будет у тебя отца, а у меня сына. Уходи к энкаведистам или откажись от них.

Юноша обещал отказаться, но свое обещание не выполнил. Слишком уж привлекательными были для 18-летнего татарина новенький коверкотовый костюм энкаведиста и связанные с ним материальные блага; того, что сопутствует этим благам, закулисных сторон работы носящих коверкотовые мундиры он не знал. Тайком от отца, по вечерам и ночам, Осман начал работать в Осодмил'е: участвовал в облавах, помогал энкаведистам при арестах и обысках, конвоировал арестованных. Вскоре ему предложили новую, постоянную работу надзирателя в тюрьме. Теперь он, кое-что видевший в отделе НКВД и понявший, что это за учреждение, рад был бы уйти из него, но знал, что по собственному желанию оттуда не уходят.

Осману пришлось, вместо коверкотового мундира, надеть черную шинель. Когда он появился в ней дома, отец проклял и выгнал его. За этим ударом последовал второй. Девушка, которую любил Осман, узнав, что он работает в тюрьме, отказалась быть eгo невестой. Её брата незадолго перед тем арестовали. Жизнь в Казани показалась Осману невыносимой и он стал просить начальство о переводе в другой город. Его перевели из казанской тюрьмы в ставропольскую. И вот теперь, насмотревшись на то, что делается в тюрьмах, он понимает, как прав был отец, проклявший его. Будь прокляты коверкотовый мундир, и эта черная шинель и все на свете…

Выслушав рассказ молодого тюремщика, мы посочувствовали ему без особенного, впрочем, жара. История каждого из нас была во много раз тяжелее. Осман выдержал две из них, рассказанные ему смертниками, а в середине третьей взмолился:

— Зачем такие жалкие слова говоришь? Мне от них плакать хочется. Мне тяжело в тюрьме.

— Нам тяжелее, — сказали ему.

— Да. Вам тяжелее, — согласился он и воскликнул с откровенным порывом:

— Я бы вас всех на волю выпустил!

— Спасибо. Жаль, что не все энкаведисты такие, как ты, — произнес староста вздыхая…

Откровенная беседа с "исключением из правил" не повторилась в камере смертников. Осман Алиев больше не приходил к нам. Мы спросили о нем у выздоровевшего Хомы Санько. На этот раз неразговорчивый младший отпрыск "тюремной династии" снизошел до злорадного и хвастливого объяснения:

— Османка в подследственной сидит. За то, что перед арестантами распускал свой язык. Враг народа он и дюже поганый надзиратель. Не то, что мы, Саньки…

4. Тот, кто стреляет

Днем в камеры смертников иногда приходит человек в небрежно накинутой на плечи шинели энкаведиста с капитанскими знаками различия. Он садится на низенькую трехногую скамейку и начинает спокойно беседовать со смертниками.

У него полная сутуловатая фигура, короткие пухлые руки и кривые — "рогачиком" — ноги, кривизна которых подчеркивается лакированными голенищами щегольских сапог. Его слегка обрюзгшее, гладко выбритое лицо нездорового грязновато-бледного цвета несвежей замазки для окон. К лицу, словно чужие, прилипли нос и уши: маленькие, красные и мясистые. Внешность самая заурядная. Только глаза его не гармонируют с нею. Они очень зоркие, неподвижно-пристальные и бесцветно-пустые, как глубокие белые пятна.

За стенами тюрьмы июльский полдень, в камере — жара, а человек зябко передергивает плечами под шинелью и говорит звонким, резко-щелкающим тенором, отчеканивая каждое слово:

— Холодно у вас, граждане подрасстрельные.

— Что вы, гражданин комендант? Камера от жары потом обливается, — возражают ему смертники.

— А вот я мерзну. Постоянно. В любую погоду. Кровь у меня холодная. Не греет, — щелкает словами он.

— Вы бы печкой грелись или водкой. Ведь у вас в НКВД и топлива, и водки достаточно, — не без иронии советует один из заключенных.

— Пробовал. Не помогает, — безнадежно машет пухлой кистью руки энкаведист. — Возле печки никак не согреюсь. Стопка спирта, правда, греет. Но на пару минут. Не больше. А потом опять холодно.

— Это вас Бог наказывает при жизни адским холодом. За то, что вы многих людей умертвили, — сказал ему как-то один из верующих в Бога смертников.

Подобное замечание у любого энкаведиста вызвало бы вспышку гнева, но постоянно мерзнущий отнесся к этому замечанию иначе. Он спокойно и серьезно щелкнул словами:

— Вполне возможно.

— Да вы разве в Бога веруете? — удивленными глазами уставился на него заключенный.

— Утверждать категорически не могу, — уклончиво ответил энкаведист. — Может быть, Бог и есть. Не знаю. Атеисты до настоящего времени не смогли доказать отсутствие божественных сил во вселенной, так же как их существование не доказали и церковники…

Однажды к нам, в камеру смертников, прямо с "воли", привели новичка, молодого продавца из кооперативного магазина. Он был обвинен в шпионаже и приговорен к расстрелу за переписку со своим дядей, жившим в Нью-Йорке.

Вслед за новичком в камеру вошел энкаведист в накинутой на плечи шинели, но, против обыкновения, разговаривал с нами недолго. После его ухода новичок осведомился у нас:

— Кто этот работник НКВД? Он, кажется, симпатичный. Не правда-ли? Может быть, мне к нему обратиться?

— Зачем? — спросили новичка.

— А вдруг он сможет мне помочь. Ведь я осужден ни за что.

— Не стоит обращаться к нему за помощью. Это тот, кто стреляет.

— Как стреляет? — не понял новичок.

— Из нагана. В затылок. Это здешний главный палач, комендант управления НКВД Капранов, — объяснил один из смертников "со стажем".

У новичка на мгновение прервалось дыхание и глаза полезли на лоб. Мои ощущения, при первой встречи с Капрановым, были приблизительно такими же. Замечая впечатление, производимое им на смертников-новичков, он этим не гордится, но и не сердится на это, а многозначительно советует им:

— Привыкайте ко мне заранее. Получше привыкайте. Ведь вам придется со мной встретиться в самый последний раз.

На его груди красуется "Орден красного знамени", а левый глаз постоянно прищурен. Об этих двух особенностях внешности "того, кто стреляет" заключенные говорят так:

— Глазной прищур у него по привычке. Пристрелялся глаз на чужих затылках. А со всех пяти концов его орденка кровь каплет.

Слышал я от других смертников и иное, до некоторой степени тоже верное мнение о нём:

— Конечно, Капранов среди энкаведистов палач из палачей. Но все парень не особенно плохой. Со смертниками и поговорит не как другие гепеушники, а по-человечески и пожалеет перед расстрелом…

Еще в общей следственной камере арестованные из бывших конвоиров рассказывали мне, как Капранов расстреливает людей:

— Поставит, понимаешь, подрасстрельного носом к стенке и ежели тот очень пугается помереть, то комендант его успокаивает. Всякими чувствительными словами в подрасстрельное ухо спокойненько этак пощелкивает:

— "Жаль мне, — говорит, — вас, гражданин, да ничего не поделаешь. Такая, значит, у вас судьба — помереть от моей пули. Но вы особо не волнуйтесь. Я вас в один момент. Никакой боли не почувствуете.

"Ежели подрасстрельный, например, кричит, что ему помирать не хочется, то у Капранова и на этот случай успокоительные слова есть:

— "Все умрем, гражданин. Вы — сегодня, а я, может, завтра. И еще неизвестно, кто из нас счастлив; я или вы. Жизнь человеческая, гражданин, штука неважная. Сплошное мучение и больше ничего. Так стоит-ли вообще жить? И вот, что я вам еще скажу…

"А дальше слегка успокоенному подрасстрельному уже говорит пуля. Вместе со словом "скажу" комендант обыкновенно стреляет"…

По словам самого Капранова ему приходилось расстреливать и женщин, и детей. Их он особенно старательно успокаивал перед казнью.

— Что же, вам жаль их было, что-ли? — спросили его беседовавшие с ним смертники нашей камеры. Он отрицательно покачал головой.

— Не то, чтобы жаль, а просто таких не хочется расстраивать перед смертью. Все-таки они женщины и дети. У них там всякие рыдания, крики, обмороки бывают, а я этого не люблю. Мое дело стрелять, а не мучить. Пытками у нас другие занимаются.

В отличие от других энкаведистов, Капранов называет вещи их именами: тюрьму тюрьмой и пытку пыткой. Заключенных, которые не боятся смерти, он недолюбливает и говорит с ними насмешливо. Например, Петру Евтушенко и Дыбаеву он при мне говорил:

— Тоже мне герои. Хвастунишки. Вот поставят вас под дуло моего нагана, так не очень погеройствуете… Смерти всегда бояться нужно.

— Ты, гад, меня не запугаешь, — ответил ему бывший летчик, сплевывая сквозь зубы.

С нами, сидящими в камере смертников, Капранов всегда ведет беседы в тоне философски-успокоительном. К этому несколько не подходят темы его бесед о технике расстрелов, точках прицела, анатомическом строении затылочной части головы, расположении мозжечка и тому подобных вещах, детально изученных им "на практике". Об этом же он и лекции читает студентам "телемеханического института", переведенного из Пятигорска в Ставрополь.

До того, как меня посадили в тюрьму, я прочел в одном из указов Верховного совета СССР о награждении орденами нескольких десятков работников НКВД за "выполнение особо важных государственных заданий". В числе их был и Капранов. Никаких "особо важных заданий", за исключением казней людей, он никогда не выполнял. Следовательно, его наградили за. палаческую работу, что, кстати, он и сам не отрицает. Кроме своей "основной работы", т. е. казней, комендант управления НКВД Капранов руководит четырьмя специальными взводами энкаведистов:

1) оперативников, в обязанности которых входят аресты, обыски, облавы и поимка беглецов;

2) охраны и порядка, охраняющего управленческие здания и производящего уборку и мелкий ремонт в них;

3) конвоиров, из которых комендант имеет право выбирать себе помощников для производства казней;

4) "чернолапых", названных так потому, что они выполняют в управлении НКВД "черную", т. е. самую грязную работу: зарывают или сжигают трупы, умерших на допросах и казненных, стирают и чинят снятую с них одежду и обувь, чистят "комендантские камеры" после расстрелов и т. д.

Со своими подчиненными Капранов очень строг и требователен. За малейшее нарушение дисциплины сажает в карцер не меньше, чем на неделю.

Капрановым введена в управлении своеобразная мода носить шинель внакидку. Иногда он и людей расстреливает, не надевая ее в рукава, а лишь придерживая левой рукой за воротник, когда она сползает с плеч поело выстрела. Многие энкаведисты в управлении и тюремные надзиратели переняли шинельную "капрановскую моду", но никто из его подчиненных носить шинель внакидку не смеет. Им комендант это запретил, пообещав посадить в карцер на месяц того, кто это запрещаие нарушит.

Естественно, что нас, смертников, интересовало, как Капранов дошел до расстрелов. На наши расспросы об этом он ответил неохотно:

— Ничего особенного. Дошел, как и другие чекисты. В первые годы революции стрелял ее врагов, а теперь, вот, стреляю всяких. Только и всего.

— А не страшно вам и не противно без конца людей казнить?

— Чего же тут страшного или противного? Привык я. Человек в моей камере, это почти что бык на бойне. Только быка сперва дубиной по голове бьют, потом ножом колют, а человека я сразу — пулей. Разница небольшая.

— После казни, наверное, запах на вас остается?

— Чудаки вы, право. А баня и духи для чего существуют? После работы я в бане выкупаюсь, побреюсь, шипром опрыскаюсь. Какой же запах? Просто слабонервно? воображение. Вот моей бывшей жене тоже; постоянно запах чудился. Из-за этого и развелись. — "Не могу, — говорит, — с тобой, палачом, жить. Ты из себя никакими шипрами смертный запах не выгонишь". Я ее спрашиваю: "А лучше, если бы я работал, например, чернолапым или ассенизатором? Тоже ведь запах?" Нет, не понимает. Смешная женщина.

— Свою жену вы после развода, конечно, под пулю подвели?

— Нет, зачем же? Уехала в другой город. Я знаю, где она, но… не трогаю. Пусть живет. Мстить не хочу.

Он поежился, зябко передернул плечами под накинутой на них шинелью и вполголоса, почти шопотом, вздыхая прощелкал:

— А вообще, граждане подрасстрельные, жизнь не радует. Постоянный холод и тоска. Такая тоска, что я даже смеяться разучился, и хочется иногда самому в подрасстрельного превратиться…

Это желание "того, кто стреляет" вскоре исполнилось. В "подрасстрельного" его превратили другие. Во времена "ежовщины" он часто хвастался энкаведистам и заключенным:

— Я с самим Ежовым знаком. Меня сам Ежов знает. Такое хвастовство впоследствии и довело Капранова до пули в затылок.

5. Почти по Дарвину

— Отчего это все ваши конвоиры на вид такие неразвитые, тупые и необразованные? — спросил как-то один смертник нашей камеры коменданта Капранова.

"Тот, кто стреляет "на этот вопрос ответил несколькими вопросами и довольно обстоятельным объяснением:

— А для чего им быть образованными и развитыми? Что они — профессора или инженеры? Или ответственные работники из наркоматов? Для хорошего конвоира нужны меткий глаз, крепкие нервы и поменьше мыслей в голове. Вот таких туповатых молодых ребят, с минимальным количеством мыслей в головах, для моего конвойного взвода ищут специально.

— Где?

— Больше по колхозам, и среди беспризорников. А уж я укрепляю их нервы и глаза, учу конвоировать арестованных и, главное, быстро и метко стрелять.

— Значит, у вас, так сказать, естественный отбор?

— Да. Почти по Дарвину.

Распространяться о подробностях "естественного отбора" конвоиров комендант отказался, сославшись на то, что подобные сведения оглашению не подлежат. Однако, эти подробности я узнал позднее от заключенных, до ареста работавших в НКВД.

В каждом управлении и отделе НКВД имеются специальные "агенты пополнения кадров младшего обслуживающего персонала", т. е. надзирателей, конвоиров и "чернолапых". Эти агенты, одетые в штатских костюмах, постоянно рыщут по колхозам, совхозам, фабрикам, воинским частям, отделениям милиции и тюрьмам, разыскивая подходящих для НКВД людей. Облюбованного таким агентом человека вызывают в местное управление или отдел НКВД и предлагают, не спрашивая о согласии вызванного, потрудиться для органов советского правосудия. Если человек отказывается, его сажают в тюрьму; если же он и там упорствует, то отправляют в концлагерь строгой изоляции.

"Завербованные" таким способом люди еще не энкаведисты, а только кандидаты для этой службы. Будущих надзирателей посылают на обучение к начальникам тюрем, а конвоиров и "чернолапых" — к комендантам управлений или отделов НКВД. В процессе краткосрочного обучения комендантами выясняется, кто из "учащихся сможет стать конвоиром, а кто только "чернолапым". Совсем неспособных быть ни теми, ни другими или же хотя и согласившихся, но не желающих "поработать" обычно ликвидируют без следствия и суда.

Во всех комендантских взводах ежедневно устраивается так называемый "политчас", на которж помощники коменданта проводят простенькие беседы, применительно к культурному уровню слушателей. Темы бесед: "Задачи низовых работников НКВД", "Борьба против классовых врагов", "Чему учит нас товарищ Сталин", "Брать пример со старых чекистов" и тому подобное.

Стрельбе обучают конвоиров обычно сами коменданты. Умение метко стрелять считается в НКВД важнейшим качеством конвоира. По отзывам многихэнкаведистов Северного Кавказа Капранов был среди них лучшим стрелком. Умел обучать он стрельбе и других.

Его конвойный взвод на стрелковых состязаниях в крае всегда брал первые призы.

Перечисленных в беседе с нами Капрановым необходимых качеств, однако, не всегда бывает достаточно. Часто требуются и дополнительные качества, например, бесстрашие, отсутствие чувства жалости, постоянная готовность убить человека…

Зимой 1938 года, во время расстрела Капрановым смертников в Холодном яру близ Ставрополя, возле места казни в кустах завыла бродячая собака. Бывшие здесь конвоиры от неожиданности перепугались, а больше всех один из них, которого заключенные называли, из-за еro внешности, "пареньком колхозно-совхозного образца"; выражение его физиономии всегда было озабоченно-бессмысленным.

Этот паренек, по-заячьи взвизгнув от испуга, бросился в сторону и упал, наткнувшись на терновый куст. Когда паника среди конвоиров несколько улеглась, Капранов сердито напустился на парня:

— Ты чего в кусты сигаешь, как заяц?

— Так, что я испугамшись очень, товарищ комендант. Впервой на вышке. А тут воет. А я сызмальства перепугом страдаю, — дрожащим голосом пытался объяснить паренек.

— Что ж ты со своим перепугом на работу в НКВД полез?

— Да я не сам. Мобилизовали меня с колхозу.

— А мобилизовали, так служи. За перепуг я тебя в команду чернолапых перевожу. С ними поработаешь, — приказал комендант.

Конвоиры потом говорили, что "пареньку колхозно-совхозного образца пофартило". Его "перепуг" мог кончиться худшим, приблизительно тем, чем кончился один случай с другим конвоиром, которого Капранов наметил было себе, в помощники. Научив парня метко стрелять, комендант его "попробовал на подрасстрелъных затылках". Но стрелок, несколько раз подряд, не смог попасть в затылок осужденному; он промахивался с расстояния в два шага. По настоянию Капранова, этого стрелка без суда отправили в концлагерь строгой изоляции.

Один из старших конвоиров, некий Крутяев, сопровождая осужденного на казнь, дал ему папиросу. Узнав об этом, Капранов приказал объявить по взводам:

— За проявление слюнтяйской жалости к подрасстрельному старший конвоир Крутяев посажен в карцер на месяц. Другим это будет стоить вдвое, если они попробуют кого-нибудь пожалеть.

Из всех виденных мною конвоиров мне особенно запомнились двое. Их имен и фамилий я не знаю, но заключенные прозвали одного деревяжкой, а другого — собачьим носом. Впервые я услышал эти клички и увидел их обладателей не в тюрьме, а по пути на допрос. Как-то осенней ночью 1937 года для перевозок арестованных нехватило "воронков", и четверых подследственных, в том числе и меня, повезли на допрос в открытом грузовом автомобиле. Охраняли нас, скованных наручниками, в пути семеро конвоиров.

У ворот управления НКВД, куда нас доставили из тюрьмы, произошла непредвиденная десятиминутная задержка. Автомобиль почему-то "не разгружался". Все его невольные пассажиры чувствовали себя очень неуютно. Мелкий косой дождь старательно и беспрерывно поливал их. Конвоиры, подняв воротники шинелей и втянув головы в плечи, угрюмо молчали. Мы, быстро промокшие насквозь в дырявых лохмотьях, не могли молчать: разговаривали наши зубы, колотясь в простудной дрожи.

Только один из нас, щуплый узкоплечий уголовник лет двадцати, старался бодриться и не падать духом. Он вертелся у ног сидящих на бортах автомобиля конвоиров, присаживался то на корточки, то на колени, выжимал из рукавов рваного пиджачишка воду, стряхивал ее с мокрой кепки, крякал, ухал, взвизгивал и приговаривал:

— Ну и дождяра! Мировой дождю-ух! По-стахановски кроет. На десять норм сразу. Верно говорю, граждане? А? Ведь верно?

Никто из нас ему не отвечал. Нам было не до разговоров; осенний холодный дождь и предстоящий "горячий" допрос к беседам не располагали. Тогда уголовник перенес свои словоизвержения на конвоиров:

— Граждане конвой! Почему эти контрики со мной говорить не хочут? А? Не знаете, граждане конвой? А я знаю. Потому, как они контры, а я — елемент, социяльно-близкий елемент. И могу тоже конвоиром стать, ежли захочу. Верно, граждане конвой? Ведь я для вас всегда был свой в доску…

— Был да весь сплыл. Нынче все вы одинаковые. Враги народа без никаких елиментов. А потому замолкни, — поворачиваясь к нему, оборвал его нахально-заискивающую речь страший конвоир.

"Элемент" подскочил на месте и, вглядевшись в лицо старшего конвоира, воскликнул:

— Да это жы собачий нос! Вот гад! А где деревяжка? Они жы неразлучные кичманные корешки. И злющее самой вредной контры.

Он пошарил глазами по фигурам конвоиров и указал пальцем на одну из них:

— Вот она, деревяжка! Рядом с собачьим носом. Рядышком, суки лягавые, чтоб вам обоим в кичмане сгнить. Чтоб вас…

Видимо, у него были какие-то личные счеты с этими двумя конвоирами.

Удар прикладом винтовки оборвал его ругань. Ударил конвоир, названный уркой "деревяжкой". Урка упал на наши вытянутые ноги. Конвоир повторил удар дважды, а затем стал пинать человека носками тяжёлых керзовых сапог. Избиваемый дернулся от ударов несколько раз, вытянулся и затих.

Мы вскочили со своих мест и вместе, не сговариваясь, плечами и сиинами, за которыми были скованы наши руки, оттеснили "деревяжку" от его жертвы. Он поднял приклад винтовки над нашими головами, собираясь бить и нас, но страший накинулся на него:

— Хватит! Опусти винт! Что наделал, дурило? Наверняка убил его. А ведь он — подследственник. Что теперь будет? Взгреет нас комендант. Месяц карцера, не меньше.

Вытянутая вперед физиономия старшего с низким лбом, крохотным подбородком и острыми ушами, очень напоминавшая собой собачью морду, стала расстроенной, озабоченной и испуганной. У того, к кому он обращался, было плоско'е и гладкое как доска лицо, с носом, вдавленным внутрь сифилитической впадиной, и широкой, толстогубой щелью рта. В ответ на восклицания старшего эта щель раздвинулась и из нее медленно вывалились обрывки фраз:

— А мы того… скажем… он пытался… бежать…

— Точно! — обрадовался старший и по-собачьи, громко втянул носом в себя воздух. — Точно так и было.

С полминуты он смотрел на нас, думал, потом сказал угрожающе:

— Вы! Слушать и понимать меня! Ежели кто с вас рот разинет про это, то будет вам крышка. Я тогда доложу коменданту, что вы помогали уркачу при попытке к бегству. Знаете, что за то бывает?

Это нам было известно. Иногда за такие дела и расстреливали.

Ворота открылись и автомобиль с подследственными и конвоем въехал во двор управления НКВД. На пороге комендантского флигеля показалась фигура в накинутой на плечи шинели. К нам шел комендант Капранов.

Мы молчали. Никто из нас не посмел "разинуть рот".

6. Медик наоборот

Заведующего медицинской частью северо-кавказского управления НКВД хирурга Черновалова заключенные боятся больше, чем самого свирепого следователя или безжалостного телемеханика, а называют его "медиком наоборот".

Для такой клички и всеобщей боязни заключенных имеются достаточные причины. В тюрьмах Северного Кавказа Черновалов известен своими медицинскими экспериментами над заболевшими узниками. В большинстве случаев эксперименты кончались не совсем удачно и "потерпевшие" с хирургического стола отправлялись в братскую могилу. Однако, страшным для заключенных было не это, а то, что Черновалов очень часто производил хирургические операции без наркоза. Говоря о нем, заключенные обычно сопровождают свои слова отборной руганью:

— Лучше на вышку попасть, чем к медику наоборот (так его…). Капранов отправляет на тот свет быстро и без боли, а медик (я бы его…) всего изрежет прежде, чем помереть даст (чтоб ему…).

Черновалов ярый противник наркоза. Он считает, что произведенные под наркозом операции неполноценны и что "человеческий организм должен противостоять боли собственными средствами, данными ему природой". Мечта "медика наоборот" — стать хирургическим светилом в СССР и одним из кремлевских врачей. Для этого ему нехватает главного: способностей и образования. Он окончил только фельдшерское училище до революции и больше нигде не учился, а его способности таковы, что никто из энкаведистов не рискует у него лечиться. К нему они обращаются только за путевками в санатории и дома отдыха.

К людям, стоящим выше его по медицинскому образованию, Черновалов относится с завистью и, в то же время, с презрением; заключенным врачам устраивает всякие гадости, а себя аттестует так:

— Я доктор практики. Мне высшее образование не требуется. В хирургии я понимаю больше любого кабинетного врача. У меня богатейший медицинский опыт.

Этот "богатейший опыт" стоил жизни сотням заключенных. Часто даже удачные операции заканчивались смертью невольных черноваловских пациентов. Произведя удачную операцию, он дальнейшим состоянием оперированного обычно не интересовался. В результате заключенные умирали потому, что послеоперационного лечения и режима для них в тюрьмах не существовало.

Так, например, Черновалов вырезал часть легкого у туберкулезного колхозника Гладких и спустя два дня распорядился отправить его в общую камеру. Еще через двое суток человек умер. У бывшего красноармейца Москаленко, имевшего язву желудка, "медик наоборот" удалил весь желудок, а пищевод соединил с кишками. Несколько дней оперированного кормили молоком и сладким чаем с размоченным в них печеньем, а затем перевели на обычный тюремный паек. Москаленко выдержал его только двое суток.

Один новичок-заключенный попросил у Черновалова мазь против фурункулов. этого самого распространенного в советских тюрьмах заболевания. Черновалов пообещал заключенному вылечить его фурункулы особыми "черноваловскими переливаниями крови". За неделю эти "особые переливания" свели человека в могилу.

Мне, еще в пятигорской внутренней тюрьме, помощник телемеханика Кравцова прищемил дверью большой палец левой руки; это была одна из пыток. Образовавшаяся от нее ранка, в камере загрязнилась и превратилась в карбункул; рука сильно распухла и стала походить на бревно. Увидев ее, Черновалов обрадовался.

— У вас, батенька, — сказал он мне, потирая руки, — довольно редкий нарыв карбункулезного характера, очень интересный клинический случай для меня, как хирурга и весьма опасный для вас. Необходимо, батенька, удалить и, по возможности, скорее.

— Что удалить? — спросил я дрожащим голосом, предчувствуя недоброе.

— Руку, конечно. Иначе неизбежен смертельный исход. Для вас, батенька, — пояснил он…

Кстати, даже несовершеннолетних урок Черновалов называет "батеньками". Это сто любимое словечко.

Быть бы мне без руки, а то и в могиле, да на мое счастье Черновалов куда-то спешно выехал по своим медицинским делам. За лечение моей руки взялась Роза Абрамовна, жена одного следователя, работавшая в тюрьме медицинской сестрой. Она сделала мне несколько компрессов, а когда нарыв созрел вскрыла его, выдавила и затем, дважды в день, смазывала какой-то желтой мазью и перевязывала.

Вернувшись в Пятигорск после двухнедельного отсутствия, Черновалов вспомнил обо мне. Моя почти совсем вылеченная рука его разочаровала, но он все же предложил долечивать ее "новейшим хирургическим методом". Я категорически отказался, заявив, что буду сопротивляться его лечению всеми силами и средствами. "Медик наоборот" назвал меня "невежественным ослом, ничего не смыслящим в медицине», а Розе Абрамовне объявил выговор в приказе "за превышение служебных обязанностей". Впоследствии супруг Розы Абрамовны на допросах доставил мне много, мягко выражаясь, неприятностей, но ее я всегда вспоминаю и буду вспоминать с искренней благодарностью.

Кроме своей основной работы, Черновалов был обязан присутствовать при казнях и, в особых актах, констатировать смерть казненных. В 1938 году ему удалось от этой обязанности освободиться и не потому, что она была для него неприятной, а по другой причине.

— Зачем мне, почти каждую ночь, торчать на вышке несколько часов подряд? Это драгоценное время я могу использовать для творческой хирургической деятельности, — говорил он заключенным.

У Черновалова много помощников. Под его руководством в краевом управлении НКВД работают более двух десятков так называемых "врачей", главные занятия которых определять на допросах вменяемость заключенных, степень их физической и психической сопротивляемости и возможность применения к ним тех или иных "методов физического воздействия", а также насильно кормить объявивших голодовку.

Экспериментатор "тюремной хирургии" Черновалов не единственный в стране. Их в НКВД хватает, хотя советская пропаганда и старается доказать, что опыты над больными в СССР, будто бы, не допускаются. В 1928 году северо-кавказский драматург Алексей Славянский написал пьесу "Эксперимент". Одного из героев этой пьесы, советского врача-хирурга, автор изобразил сторонником медицинских опытов над живыми людьми. Критика разнесла пьесу вдребезги и драматурга Славянского довела до самоубийства. А в это же самое время медицинские эксперименты с заключенными широко практиковались почти во всех тюрьмах Северного Кавказа.

На врача Черновалов похож мало, разве что только белым халатом. В остальных особенностях его внешности ничего медицинского нет. Мешковато-плечистая, сутулая фигура с большим животом и кривыми, шаркающими при ходьбе; ногами. Красное, грубое лицо в рамке рыжей бороды, которая растет клочьями и от этого кажется неряшливой. Неприятный "чекистский" взгляд холодных, неопределенного цвета, глаз. Кисти рук крупные, короткопалые и постоянно дрожащие. Вероятно, эта дрожь очень мешает ему во время хирургических операций…

Ежовская и послеежовские чистки никак не затронули "медика наоборот". При Лаврентии Берия он "экспериментировал" так же, как и при Николае Ежове.

Один смертник нашей камеры, за несколько часов до его казни, сказал о советских тюремщиках следующее:

— Ведущие на смерть бывают разные. Некоторые сохранили в себе человеческую душу, а у иных вместо нее, наверное, адский пар.

Глава 6 ОДИНОЧЕСТВО

Проснулся я поздно, далеко за полдень. Это было видно по косым лучам солнца, скупо пробивающимся сквозь запаутиненную оконную решетку.

Открыв глаза, я со страхом устремил их на дверь. В первые секунды пробуждения мне представилось, что ночь казни все еще продолжается и что сейчас конвоиры придут и за мной.

Солнечные лучи в окне и погасшие электрические лампочки под потолком убедили меня в том, что ночь давно сменилась днем. Смерть на какое-то количество часов, на множество минут и еще большее число секунд отодвинулась прочь, спряталась в глубине камеры расстрелов. Из моей груди вырвался глубокий вздох облегчения.

Крышка на дверном "очке" шевельнулась и сдвинулась влево. Голос кого-то из надзирателей Санько проворчал в дырку отрывистую команду:

— Ешь паек! Давай! Чичас посуду заберу. Я поискал глазами этот паек. Он был на полу у двери: миска с остывшей баландой и кружка такого же остывшего кипятка, накрытая ломтем хлеба.

После страшной ночи и долгого утреннего сна мне не хотелось есть. Я махнул рукой и крикнул в сторону двери:

— Забирай!

Левонтий Санько вошел в камеру, выплеснул суп и кипяток в сточное отверстие канализации и ушел, пробурчав себе под нос что-то короткое и неразборчивое,

Кусок хлеба, подмоченный паром кипятка, он оставил, швырнув мне на матрас.

После его ухода на меня навалилось какое-то странное оцепенение. Не только тело, но и мысли в голове, как бы оцепенели. Я долго о чем-то напряженно думал, но о чем именно вспомнить после не мог. Из этого оцепенения меня вывели стук двери и голос Левонтия Санько:

— Давай! Бери баланду!

В широкую щель приоткрытой двери он просунул мне миску с супом. Встав с матраса, я взял ее и начал есть. Проглотив несколько ложек, вспомнил о хлебе, оставленном мне надзирателем после полудня. Стал искать его и не нашел; нигде в камере хлеба не было. Вероятно я сжевал его, не заметив этого, во время моего оцепенения.

Швырнув пустую миску к двери, я растянулся на матрасе. Хотел было уснуть, но это не удалось. Едва лег, как в мою голову сейчас же хлынул поток мыслей. Обрывки их текли, смешиваясь и ни на секунду не задерживаясь в мозгу. Тогда, за несколько часов, я передумал, кажется, обо всем, о чем только можно думать: начал с жизни и смерти, а кончил решетчатым тюремным окном. Эта последняя мысль заставила меня в страхе вскочить с матраса и бросить быстрый взгляд на окно моей предсмертной квартиры. Оно было совсем черное и перекладины его решетки сливались с просветами между ними. Сумерки за окном давно сгустились в ночную мглу, а под потолком камеры назойливо-ярким светом горели электрические лампочки.

"Они придут за мной. Скоро придут. Прошлой ночью не успели. Расстреляют в эту", — подумал я, холодея от нестерпимого приступа страха.

То, что было дальше, я помню смутно, обрывками. Помню, что до самого рассвета в полубреду, в состоянии полубезумия метался по камере, кричал от подступающего ко мне вплотную ужаса и, охваченный предсмертной тоской, молился; весь дрожал в холодном поту и задыхался от внутреннего, опаляющего кровь жара, в отчаянии валился на матрас и сейчас же вскакивал с него, вздрагивая от малейшего шума в коридоре.

Из всех доносившихся оттуда звуков самыми ужасными казались мне еле слышные шаги тюремщиков, приглушенные ковровыми дорожками. У меня было ощущение, как будто сапоги конвоиров ходят по моей пылающей жаром голове, упорно вталкивая в нее каблуками то, о чем мне так хотелось не думать:

"Теперь идут за мной… На этот раз за мной… Сейчас возьмут меня… Вот откроется дверь… Вот вызовут… Вот спросят: "кто на Бы?.."

Когда Петр Евтушенко говорил, что советская власть его "сотни раз без пули расстреляла", мне это было не совсем понятно. Теперь тысячами смертей умирал я сам. Только моя ежесекундная смерть была много раз хуже, чем его. Я умирал в одиночестве…

На рассвете в тюремном коридоре прозвенел звонок подъема от сна, и лампочки под потолком погасли. Совершенно обессиленный и очень близкий к помешательству упал я на матрас. Только три ощущения владели тогда мною: невыносимая усталость, нестерпимая головная боль и радость от того, что я еще жив. Очень хотелось спать, но я не мог закрыть глаза, их веки не повиновались мне. Не мог я унять и мелкую беспрерывную дрожь рук и ног, несмотря на все мои старания.

Только к полудню удалось мне уснуть, хотя это, собственно, был не сон, а тяжелая, не дающая отдыха дремота. Задремав, я сейчас же просыпался и спустя несколько секунд снова впадал в дремоту. Так продолжалось до вечера, а затем опять наступила ночь "тысячи смертей". За весь день я не ел ничего, но голода не чувствовал. Его совершенно подавила лихорадка предсмертного страха…

На пятые сутки эта лихорадка внезапно прекратилась, сменившись полнейшей апатией и равнодушием ко всему. Как многие заключенные до меня, я переболел "болезнью смертников"; теперь смерть уже не страшила меня и я, подобно Петру Евтушенко, желал, чтобы она пришла скорее. Ночной шум в коридоре уже не производил на меня никакого впечатления. Только одиночество тяготило; хотелось слышать человеческий голос, видеть рядом с собой лицо сокамерника, пусть даже самого последнего урки…

Утром я с аппетитом съел миску баланды с двумя пайками хлеба и запил их кружкой кипятка. У пришедшего забрать посуду Опанаса Санько спросил нетерпеливо:

— Когда меня на вышку возьмут? Он ответил неопределенно:

— Не торопись! Сиди! Возьмут!

— Скоро?

— Скоро, скоро, — отмахнулся он от меня рукой, как от назойливой мухи и вышел из камеры.

— Скорее бы, — тоскливо вырвалось у меня ему вслед.

Теперь это было мое единственное желание, рожденное одиночеством в камере "подрасстрельных".

Глава 7 ЗА ВЕРУ

Особенно религиозным я до ареста не был. В Бога, конечно, верил, но молился редко, а в церковь ходил только по большим праздникам 2–3 раза в год.

Родился я в глубоко верующей семье, но воспитание получил частично антирелигиозное в школе и пионерском отряде. Это воспитание, хотя и не уничтожило во мне веру в Бога, но все же, до некоторой степени, подавило: ее. Жизнью церкви и вопросами религии я не интересовался. Когда в городах, станицах и селах Северного Кавказа закрывали церкви и гнали в тюрьмы и концлагери священников, мне было жаль их. Однако, эта величайшая в истории Русской церкви трагедия не доходила до моей души и сердца; я не переживал от так болезненно, как другие, по-настоящему верующие люди. В детстве мне приходилось читать о мучениках за веру, позднее я слышал о таких же мучениках при советской власти. Они рисовались мне бледными тенями реальности, книжными схематическими фигурами. Представить их себе живыми, яркими, реальными я не мог.

Моя вера была неглубокой, не идущей из души, а привычной, унаследованной мною от родителей. В будущем я, вероятно, стал бы равнодушным к Богу, нерелигиозным человеком, каких немало было вокруг меня. Этому моему духовному падению помешала тюрьма. Ярчайшее выражение советской власти — тюрьма НКВД — увеличила и укрепила мою веру в Бога.

Из всех узников советских тюрем, с которыми мне пришлось встретиться, большинство в духовном отношении было таким же или почти таким, как и я. В детстве или юности они верили в Бога и молились Ему, но с течением времени, под влиянием советского бытия, их вера слабела. Живя и работая в условиях установленного властью безбожного режима, эти люди боялись по-сещать немногие сохранившиеся церкви и, постепенно перезабыв молитвы, церковные заповеди и обряды, редко вспоминали о Боге.

Вторая, меньшая по численности, категория заключенных состояла из, так называемых, "убежденных безбожников". В нее входили коммунисты, комсомольцы, арестованные энкаведисты и те, которые назывались на воле "беспартийным активом". Почти все они стали безбожниками, однако, не по убеждению, а ради своей дотюремной карьеры или по требованию партийного начальства. Среди них хотя и попадались люди со специальным антирелигиозным образованием, но довольно редко. Это были, главным образом, работники райкомов партии и комсомола, антирелигиозных музеев, краевых и районных советов безбожников и лекторы-антирелигиозники.

Наконец, третью категорию, самую малочисленную, но высокую по качествам духовным, составляли люди, веру которых ничто не могло поколебать, не скрывавшие своих убеждений и всегда готовые за них пойти на страдания и смерть. Это были современные мученики за веру в Бога.

Таких мучеников за время моего сидения в тюрьме я видел более тридцати. Были среди них дряхлые старцы и юноши, православные священники и сектантские проповедники, ксендзы, муллы и раввины, пожилые колхозники и молодые рабочие, студенты и красноармейцы. На остальных заключенных, иногда даже на коммунистов и комсомольцев, они оказывали благотворнейшее духовное влияние. Каждый из них словами и делами в тюремных камерах направлял к Богу наши опустошенные, исстрадавшиеся души, поддерживал в них угасающие огоньки веры, и часто они, эти огоньки, разгорались в пламя. По-разному говорили нам о Боге Его подвижники и проповедники в тюрьме. Некоторые простыми бесхитростными словами, а иные с научными доказательствами и красноречием талантливых ораторов. Но не только говорили они, а помогая ближним своим, наиболее страдавшим узникам, учили и нас этому. Подвижники Божьи были арестованы не за преступления. Никто из них никаких преступлений не свершил. Их бросили в тюрьму по обычным в годы ежовщины, — для этой категории граждан, — обвинениям; "как социально-опасные элементы", "как служители культа, причастные к контрреволюции" или "за антисоветскую религиозную агитацию".

Почти всех их, за исключением нескольких, расстреляли. Это неудивительно. Ведь советская власть, с первых же дней существования, злейшими врагами своими считала "религиозников". Они были опасными для нее даже в тюрьме; мешали энкаведистам "обезволивать" заключенных, превращать людей в человеческое тряпьё. Судьба избежавших расстрела мучеников за веру была не легче участи погибших от чекистской пули. Их отправили в различные концлагери строгой изоляции.

Заключенные одной из следственных камер ставропольской тюрьмы прозвали 70-летнего священника о. Александра "тюремным утешителем". Этот старенький сельский священник жертвенно и умело врачевал наши души и тела. Под влиянием его бесед да, же арестованные коммунисты и комсомольцы, а также несколько надзирателей стали верующими в Бога людьми. По его очень мягким и деликатным настояниям, в камере возникла взаимопомощь заключенных и был устроен "камерный лазарет", в котором лечили людей, возвращавшихся избитыми с допросов. Краевое управление НКВД признало о. Александра "социально-опасным в условиях пребывания в тюрьме" и отправило в концлагерь строгой изоляции, расположенный в чумной зоне калмыцких степей. Впоследствии наш "тюремный утешитель" там и погиб.

Другой православный священник, о. Василий (Звонарев), ради спасения душ ближних своих, поступил на работу в управление ГПУ, скрыв свое "социальное происхождение и положение". Сначала он там зарывал трупы казненных, тайно творя над ними молитвы. Затем его "выдвинули" в конвоиры. И вот, сопровождая смертников на казнь, конвоир-священник шопотом говорил им последние слова утешения и молился с ними. Так продолжалось целых десять лет, но, в конце концов кто-то из конвоиров подслушал общую молитву "тюремщика" и смертника и донес начальству. Коллегия НКВД приговорила о. Василия к расстрелу..

Ксендзу пятигорского костела следователь приказал отречься на суде от Бога и публично заявить, что он, будто бы являясь агентом Ватикана, по его заданиям "обрабатывал обманутых им верующих католиков в религиозно-антисоветском духе". Ксендз выступил на суде не с покаянной, а совсем иной речью. Он заявил, что никогда от Бога не отречется и призвал присутствующих на процессе людей, независимо от различия их вероисповеданий быть стойкими в вере. Растерявшемуся судье удалось прервать речь священника лишь в самом конце ее. Из судебного заседания ксендз был отведен прямо в камеру смертников…

В 1929 году закрыли пятигорскую синагогу и арестовали ее раввина Вилька. Поводом для этого послужило состряпанное работниками местного отдела ГПУ ложное обвинение Вилька в том, что он будто бы устроил в синагоге воровской притон. Стараясь освободить своего раввина и снять с него позорное обвинение, верующие евреи Пятигорска нажали на все доступные для них кнопки, использовали свои многочисленные знакомства, потратили много денег на подкуп "ответственных" коммунистов и даже ездили в Москву. Однако, их старания не увенчались успехом. Суд приговорил раввина к десяти годам лишения свободы. Перед отправкой его в концлагерь группе евреев удалось добиться свидания с ним.

— Что нам делать, рабби? — спросили они.

— Молитесь, евреи, — коротко ответил он… Восемь лет спустя, в разгар ежовщины, многие евреи Северного Кавказа были арестованы. Для обвинений их в шпионаже и связях с американскими сионистами, из концлагеря в Ставрополь вызвали Вилька. Не выдержав пыток, он дал нужные энкаведистам показания, но на суде отказался от них и призывал евреев молиться. Его присудили к смертной казни…

Из разных аулов Черкессии и Карачая в конце 1936 года было "изъято" шестеро мулл. Их держали в ставропольской тюрьме около двух лет, а затем попытались превратить в советских пропагандистов. Начальник северо-кавказского управления НКВД майор Булах предложил им:

— Отпущу вас на свободу, но с одним условием. Вы должны уговаривать горцев выполнять все, что от них требует советская власть. Поклянитесь Аллахом, что будете это делать.

— Не оскверняй имя Аллаха своим нечистым языком свиньи, — ответил за всех мулл старший из них.

Этого муллу телемеханики забили до смерти в кабинете Булаха, трое из них были расстреляны через несколько дней, а двоих освободили абреки, напавшие на транспорт заключенных, направлявшийся к побережью Каспийского моря для дальнейшей отправки в концлагери Караганды…

Закрыв к 1932 году почти все церкви Северного Кавказа, советская власть, в порядке очередности, начала наступление на существовавшие здесь религиозные секты. Прежде всего, в каждую из них заслали сексотов ГПУ. Были сделаны попытки вербовать сексотов также из числа членов сект, но эта вербовка не увенчалась успехом. В подавляющем большинстве случаев сектанты отказывались стать агентами ГПУ. С одним таким "отказчиком", адвентистом Васиным, я сидел в камере смертников. Его заключили туда только за то, что он не пожелал предать своих братьев и сестер по вере…

Конюх колхоза "Красный партизан" станицы Горячеводской, 74-летний Слободырев на заседании правления стал просить двухмесячный отпуск.

— Зачем он тебе? — спросил председатель колхоза, удивленный такой необычайной просьбой. Трудовых отпусков в колхозах тогда, как известно, не существовало.

— Человек я старый. Не сегодня, так завтра помереть могу. Хочу сходить в Киево-Печерскую лавру. Помолиться перед смертью, — объяснил старик.

— Да ты с ума спятил! — заорал предколхоза.

Отпуск старику не дали и он отправился из колхоза в лавру без разрешения. По возвращении в станицу Слободырев был исключен из колхоза и вскоре после этого арестован "за злостную антисоветскую религиозную пропаганду". Он рассказывал колхозникам о своем путешествии в лавру, где ему так и не удалось помолиться. Лавра тогда уже была закрыта большевиками…

Служивший в пятигорском полку НКВД Иван Хромонко раздавал красноармейцам переписанные им православные молитвы. На вопрос судившего его военного трибунала: "для чего вы это делали"? — он ответил смело и откровенно:

— Я исполнял свой долг православного христианина.

— Знаете, что вам грозит? — спросили его.

— Знаю, — последовал ответ. — Вы убьете мое тело, но душу и веру убить не сможете…

На квартире студента Кабардино-балкарского педагогического института, крещеного кабардинца Тамбиева часто устраивались вечеринки молодежи. Управление НКВД заинтересовалось ими и направило туда двух своих сексотов. Через несколько дней они донесли, что вместо обычных танцев и выпивки молодежь на вечеринках "занимается обсуждением религиозных вопросов, читает Библию и церковную литературу, изданную до революции". Из этой группы верующей молодежи энкаведисты создали на следствии контрреволюционную организацию. Тамбиев был расстрелян, а остальные приговорены к различным сроком лишения свободы.

Рабочий кирпичного завода в городе Георгиевске К. А. Яницкий вступил в спор с приславшим туда лектором-антирелигиозником и заявил ему:

— Члены вашего Союза воинствующих безбожников это слуги Антихриста и враги трудящихся…

Итогом спора была посадка Яницкого в тюрьму Сапожника кисловодской артели инвалидов Сухорукова, очень любившего во время работы вести беседы о Боге и вере, однажды вызвали в городской отдел НКВД.

— Давай прекрати свою церковную трепню. Иначе поставим к стенке, — потребовали там у него.

Требованию энкаведистов Сухоруков не подчинился и был ими без суда "поставлен к стенке" — под дуло нагана.

Изо всех сил старалась советская власть искоренить веру в Бога на Северном Кавказе. Это ей не удалось. На места замученных ею за веру становились другие, новые, молодые подвижники. Они погибали, но не сдавались. Вечная им память!

Глава 8 ЖЕНЩИНА

Не помню точно на которые сутки, — на восьмые или девятые, — мое одиночество в камере смертников неожиданно было нарушено.

Рано утром, сразу же после подъема, через "очко" в двери из коридора донеслись ко мне странные звуки, которых, сидя в камере смертников, я еще ни разу не слышал. За дверью что-то скреблось, шуршало и, как будто, плескалось водой. За день до этого, кто-то из надзирателей нечаянно разбил стекло в дверном очке, а вставить новое еще но, успели. Поэтому шум в коридоре, через дырку без стекла, я слышал очень отчетливо.

Шуршание и плеск там продолжались несколько минут, а затем вдруг деревянная крышка очка сдвинулась и ко мне в камеру ворвался боязливый, срывающийся шопот:

— Есть здесь кто-нибудь? Да? Я бросился к двери.

— Да, да. Есть. Смертник. Один.

— Кто вы? — шопотом спросили из-за двери. Предполагая, что со мной говорит заключенный, потому что надзирателю разговаривать так было незачем, я поторопился ответить:

— Бойков. Из редакции газеты… Конец этой фразы оборвало взволнованное восклицание женского голоса, показавшегося мне знакомым:

— Михаил?!

— Да, — подтвердил я и спросил с любопытством и волнением:

— А вы кто?

— Лиза…

Она назвала мне очень знакомую фамилию. С ее мужем Володей я встречался в Краевом комитете по делам искусств, а после одной совместной выпивки мы с ним перешли на ты. Несколько раз бывал я и в его квартире. Он и Лиза занимали четыре хорошо обставленных комнаты в одном из домов для "ответственных работников" на главной улице Ставрополя.

Идейным коммунистом Володя никогда не был; его интересовало только успешное восхождение по служебной Лестнице и связанные с этим материальные блага. Лиза нигде не работала и увлекалась исключительно нарядами, танцами, кино и граммофонными пластинками. А теперь…

— Что вы, Лиза, там в коридоре делаете? — спросил я через "очко".

— Мою пол, — ответила она.

Незадолго до моего ареста я видел ее нарядной и веселой. Могла-ли эта молодая, красивая и кокетливая советская дама тогда себе представить, что превратится в тюремную поломойку. Наверно нет. Полы в лизиной квартире всегда мыла и натирала воском нанятая уборщица.

— Как я рада, что вы здесь! Так рада, что и высказать не могу! — воскликнула Лиза вполголоса.

Это простодушное и не особенно тактичное восклицание вызвало у меня невольную улыбку.

— Рады? А вот я не очень.

— То-есть, не тому, что вы здесь, а встрече с вами, — поправилась она. — Ведь вы, все-таки, свой человек, как родной. Извиняюсь, если неправильно выразилась. У меня теперь часто мысли и слова путаются. Я в тюрьме стала такая дурная и такая… несчастная.

— Что с Володей? Жив?

— Он, — ее голос дрогнул. — Недавно… недели две назад… они его… расстреляли.

— Бедный Володя! — искренно вырвалось у меня.

— Да. Конечно. Я так скучаю о нем, — сказала она сквозь слезы. — Так жаль его. Но… он все же счастливее меня.

— Почему? Ведь вы, надеюсь, не в камере смертников?

— Нет. Суд мне дал восемь лет лишения свободы.

— За что?

— Ax!.. Ну, за то же самое, что и другим. Следователи требовали признаний. Я подписала о вредительстве и тому подобную чепуху. Они делали со мной, что хотели. Тогда они, теперь — надзиратели. Это хуже смерти. Как бы я хотела быть на месте Володи. Говорят, что в лагере совсем ужасно. Я выйду оттуда старухой. Хотя и теперь наверное выгляжу немолодой. Не знаю. Давно свое лицо не видела. В тюрьме у меня отобрали зеркальце. Чтобы я не зарезалась.

— Не падайте духом, Лиза. Я тоже тут без стекла. Очки отняли. Ничего. Привыкаю, — попробовал пошутить я.

В ее голосе и словах зазвучали прежние, знакомые мне по прошлому, кокетливые нотки:

— Вы сделались в тюрьма совсем бесчувственным и черствым. Ну, можно-ли сравнивать стекло, через которое смотрят глаза мужчины, с зеркалом, в котором отражаются лицо и фигура женщины? Какой сухарь!

Пока я подыскивал слова для ответа, она вдруг потребовала:

— Подойдите ближе к двери. Вплотную.

— Зачем? — удивился я.

— Хочу вас видеть. Ну? Скорее! Подойдите же ближе. Еще. Наклонитесь! Ну?

Я подчинился ее требованиям. В дверном "очке" тускло мелькнул большой серый глаз с длинными пушистыми ресницами и сейчас же голос женщины истерически вскрикнул:

— Ой! Что они с вами сделали! Как вы… Лиза не закончила фразы, со стоном оборвав ее на высокой ноте. В коридоре раздался хлесткий звук удара, похожего на пощечину и секунду спустя, зарокотал командой бас Юхима Санько.

— Давай! Отойди! От очка! Не гляди! Отв-рнись! Я тебе! Сука! Шкуреха!

Дальше последовал град похабных ругательств в таком же командном тоне, вперемежку со звуками ударов, женским плачем и стонами.

В приступе бессильной злобы я заколотил кулаками по двери, крича в "очко":

— Лягавый! Сволочь! Палач! Не бей ее!

— А ты! Не лезь! Тебе тоже. Надавать по морде. Могу. Заступник какой, — пробасил надзиратель по моему адресу.

— Иди сюда! В камеру! Бей меня! Убей! Капранову меньше работы будет, — дрожа от ярости, кричал я.

Мои крики надзиратель не удостоил ответом. По коридору протопали затихая его тяжелые шаги, сопровождаемые приглушенными, удаляющимися стонами Лизы. Видимо, тюремщик уволок свою жертву подальше от камер смертников.

Это была моя единственная "встреча" с заключенной в тюрьме. Больше я ни разу не встречался с ними, но слышал, о них много и от узников, и от тюремной охраны и от следователей.

Есть все основания для того, чтобы назвать жизнь заключенных в советской тюрьме мужчин тяжелой, невыносимой и ужасной, но судьба попавшей туда женщины тяжелее, невыносимей и ужасней во много раз. Для энкаведистов женщина в тюрьме; это не только заключенная, но также самка, уборщица и прачка. Если подследственная противится следователю, захотевшему вступить в связь с нею, то он сковывает или связывает ей руки и насилует ее. Так же может поступить с осужденной женщиной и любой чин из тюремной администрации. Следует отметить, что многие женщины из числа выпущенных из тюрем после окончания ежовской "чистки", оказались зараженными венерическими болезнями.

Работы по уборке и мытье полов в тюрьме и квартирах тюремщиков, стирка их белья, а иногда и одежды, снятой с казненных, производятся обычно женщинами. Только к уборке тюремных камер и лазарета их не допускают; эта работа выполняется самими заключенными там. Надзирательниц-женщин для женских камер в провинциальных советских тюрьмах, за редким исключением, не существует; арестованные, женщины там постоянно под охраной мужчин. Тюремная одежда, постели и белье женщинам, так же как и мужчинам, не выдается; одеваются в свое; и спят на своем, захваченном из дому. Режим в женских и мужских камерах одинаков. Выдерживать его женщине, конечно, тяжелее, чем мужчине. Поэтому-то количество самоубийств, попыток самоубийств и сумасшествий среди женского населения тюрем значительно больше, чем среди мужского.

С 1936 по 1939 год более 60 процентов женщин, заключенных в ставропольских тюрьмах, было арестовано, как члены семей "врагов народа". Обычно их "пристегивали" к следственным "делам" мужей, отцов, сыновей и братьев. В районных газетах Северного Кавказа, в разгар "ежовщины" иногда можно было прочесть такие фразы:

"Арестована, как жена врага народа" или "за недонесение на отца, являвшегося врагом народа".

В конкретных политических преступлениях тогда обвинялось не свыше 10 процентов к общему числу арестованных жеящин, а остальные 28–30 процентов составляли уголовницы и "бытовички"*). *) Обвиненные в различных бытовых преступлениях.

До "ежовщины" женщин в северо-кавказских тюрьмах расстреливали сравнительно редко, но в 1938 году почти каждая тюрьма края имела камеры смертниц. В главной ставропольской тюрьме таких камер было две и число заключенных в каждой из них колебалось от 10 до 15.

Среди следователей Северо-кавказского управления НКВД было несколько женщин. В обращении с заключенными они ничем не отличались от своих "сотоварищей по работе"; так же, как и мужчины, применяли на допросах "методы физического воздействия", пользуясь для этого услугами теломехаников; пытали заключенных сами следовательницы редко, вероятно, потому, что для этого у них нехватало физической силы. Среди теломехаников женщин не было.

До ареста мне приходилось часто слышать, что, будто бы, женщины, работающие в следственном аппарате НКВД, все сплошь садистки. Мои личные, наблюдения в тюрьмах и рассказы других заключенных свидетельствуют о том, что подобный утверждения неверны. У энкаведисток садизма не больше, чем у энкаведистов. И те, и другие, за исключением немногих, специально обученные и привыкшие к своей "работе" ремесленники. Однако, в НКВД к следователям в юбках мужчины относятся с плохо скрываемой брезгливостью и отвращением. Даже по мнению энкаведистов, следственная работа слишком уж не женское дело.

Скабрезные анекдоты и разговоры о женщинах в тюремных камерах я слышал редко, значительно реже, чем на "воле". Подобные "развлечения" во времена "ежовщины" были не в моде среди заключенных. Последние обычно говорили о женщинах с теплотой, нежностью и тоской вспоминая своих матерей, жен, дочерей и сестер. Даже от уголовников мне приходилось слышать такие, например, выражения:

— Эх, хорошая маруха у меня на воле была. Повстречаюсь-ли я с нею когда?

Тех же, кто пытался рассказывать сальный анекдоты, иногда одергивали:

— Заткни свою плевательницу! Нечего про баб так трепаться.

Отношение уголовников к оставленным ими на "воле" подругам ярко и правдиво отражено в песне "Колымская", сочиненной кем-то из воровских поэтов:

"Из далекого Колымского края
Шлю, Марьяна, тебе я привет.
Как живешь ты, моя дорогая,
Напиши мне скорее ответ…"
Страдания на допросах и невыносимо тяжелая жизнь за решеткой заставляли людей уходить в мечты о прекрасном, приукрашивать даже безрадостное прошлое, стремиться к воображаемой красоте. Большое место в таких мечтах занимали женщины; их недостатки в воспоминаниях заключенных сглаживались, а достоинства часто неизмеримо увеличивались.

Проявления каких-либо половых чувств, среди заключенных в камерах подследстйенников и смертников были исключительно редкими. Перенесенные пытки, тюремный режим и голод так истощали физически и подавляли психически человеческий организм, что для половых желаний и чувственности у него не оставалось сил.

В одну из подследственных камер, где, я сидел, изредка приходила с лекарствами молодая и красивая медицинская сестра Роза Абрамовна. Заключенные смотрели на нее с любопытством, а некоторые и с восхищением, но выражения чувственности и мужского желания в глазах и на лицах у них я не замечал.

Даже у освобожденных из тюрьмы половые чувства на некоторое, — иногда очень длительное, — время бывают подавлены. Об этом заключенные говорят с грубым, но правдивым цинизмом:

— Если из тюрьмы на волю вырвешься,то жить будешь, а любить не захочешь…

Спустя полчаса после моей "встречи" с Лизой в дверное очко было вставлено новое стекло. О дальнейшей судьбе Лизы я ничего узнать не смог, хотя и пытался. Она бесследно исчезла в ставропольской тюрьме.

Глава 9 ШЕСТОЙ ПАРАГРАФ

Заснуть как следует в ту ночь мне не удалось; только что задремал, как голоса в коридоре разбудили меня.

Я встал с матраса и прислушался. Люди разговаривали у самой двери в мою камеру, по ту сторону ее. Голоса, заглушенные дверным квадратом стали, доносились ко мне глухо и еле внятно. Только зычная команда Опанаса Санько несколько выделялась из них. По голосам все же можно было определить, что в коридоре о чем-то спорят.

"На этот раз пришли, конечно, за мной. Больше не за кем. Здесь я один. Ну, что ж? Надо собираться в последний путь", — подумал я с чувством облегчения.

Если бы они пришли за мной полмесяца тому назад, я от ужаса, наверно, метался бы по камере, кричал и плакал, но теперь, переболев лихорадкой предсмертного страха, спокойно надел пиджак, нахлобучил на голову кепку и пошел к дв, ри. Мне оставалось сделать еще три-четыре шага до ее порога, когда она открылась. В камеру вошел бородатый Опанас Санько. За его спиной, в полусумраке слабо освещенного электричеством коридора, маячили черные шинели конвоиров.

— Меня, что-ли? — с апатичным равнодушием спросил я надзирателя.

— Не лезь! Отойди! В сторону! — отпихнул он меня локтем к стене.

И обернувшись к черным фигурам в коридоре, скомандовал через плечо:

— Сюда! Давайте! Первого. По списку.

Конвоиры втолкнули в камеру человека выдержанно-тюремного типа: оборванного так же, как я и с физиономией такого же цвета, как у меня. Втолкнули его и, вместе с надзирателем, ушли. Смерть только поддразнила меня и удалилась, вызвав вздох разочарования, стоном вырвавшийся из моей груди. Ни капли желания жить тогда во мне уже не оставалось.

Я собирался было заговорить с новичком, но не успел. Снова открылась дверь, и к нам втолкнули еще одного. Спустя несколько минут в камеру вошли сразу двое, затем опять один. Тюремное начальство теперь "загружало" камеру смертников так же поспешно, как раньше, в ночь казни, "разгружало" ее-

К утру у меня уже было 12 сокамерников. Все до одного они обвинялись в шпионаже, по шестому параграфу 58 статьи.

1. "Международная валюта"

— Мне, коллега, эта милая комнатка совсем не нравится. Здесь слишком холодно и сыро.

— Вы правы. Есть риск схватить ревматизм.

— Надо возможно скорее выбраться отсюда.

— Да. Потребуем перевода в другое помещение. Такими фразами обменялись вошедшие к нам в камеру смертников двое новичков. С первого взгляда и с первых же слов они показались мне сумасшедшими. Нормальные и даже не; совсем нормальные люди, попав в камеру смертников, не думают о возможности схватить там ревматизм. И такой внешностью, какая была у этих двух, "подрасстрельные" обычно не обладают.

Старшему из них, — седому, плотному, широкоплечему и с довольно солидным животом, — по внешнему виду можно было дать лет пятьдесят, младшему, — стройному белокурому красавцу, — не больше тридцати. От нас они резко отличались тем, что на лицах, лишь слегка тронутых "тюремной краской", сохранили загар, румянец и усы, а на головах — аккуратно причесанные волосы. И глаза у них были не "тюремные", без обычной для заключенных тусклой неподвижности, а быстрые, зоркие и как бы сразу оценивающие то, на что они смотрят. У старшего в обращении и разговоре с младшим чувствовалось некоторое покровительственное превосходство, как у учителя по отношению к ученику. Физиономию старшего украшали длинные и пушистые, сильно тронутые сединой усы воинственно-юмористического вида с остро закрученными вверх концами, а младшего — узенькие, подстриженные в ниточку, рыжеватые усики.

"Откуда такие свеженькие и упитанные усачи к нам свалились? Из дома сумасшедших или тюремного госпиталя? Там-то кормят получше и воздуха больше, чем здесь", — подумал я, разглядывая их.

Однако, в процессе нашего дальнейшего знакомства выяснилось, что в этих лечебных заведениях волосатые арестанты пока ещё, не были. Выяснилось и кое-что иное. Удивленный первыми фразами, которыми они обменялись, войдя в нашу камеру, я спросил, их:

— Скажите, неужели вас действительно беспокоит возможность получить здесь ревматизм?

Старший из усачей утвердительно кивнул, но больше усами, чем головой.

— О, да! Ревматизм очень неприятная болезнь.

— А не думаете-ли вы, что в тюрьме лишитесь головы прежде, чем успеете его получить? — задал я второй вопрос.

Усы отрицательно качнулись вправо и влево.

— О, нет. Не думаем.

— Почему?

— Если мы сумели сохранить в тюрьме волосы, то уж постараемся не потерять те части наших тел, на которых они растут, — высоким, но приятным тенором произнес младший усач.

— Совершенно верно, коллега, — кивнули усы старшего.

Аргумент был неопровержим, но требовал объяснений.

— Позвольте! — воскликнул я. — Вы, вероятно, не представляете себе, какая эта камера?

— Представляем вполне, — снисходительно улыбнулся младший.

— Так называемая камера подрасстрельных, — сказал страший.

— Разве вас это не страшит?

— Нисколько.

— Жить не хотите?

— О, нет. Хотим.

— Тогда… в чем же дело?

— Просто в том, что нас не расстреляют.

— Это из каких же соображений НКВД?

— Из тех, что таких, как мы, энкаведисты стараются не; убивать. Им это невыгодно.

— Может быть, — я помедлил, — приглашают у них работать?

— Частично да, — шевельнул усами старший.

— Но, главным образом, обменивают, — добавил младший.

— На что?

— На своих, нам подобных.

— Так, кто же вы такие, чорт возьми?! — раздраженно вскрикнул я.

Усы старшего угрожающе задвигались.

— Осторожнее на поворотах, молодой человек. С нами надо разговаривать вежливо, — процедил он сквозь зубы и усы.

В его словах и голосе было нечто властно-угрожающее, заставившее меня понизить тон и извиниться. Усач свой тон также несколько снизил.

— С этого вам и нужно было начинать, — сказал он. — А объяснений много не потребуется. Дело в том, что мы — шпионы.

— Но ведь и я тоже.

Мой собеседник ощупал меня внимательным взглядом и его усы зашевелились с сомнением.

— Не может быть. На шпиона вы никак не похожи. Такими шпионы не бывают.

— А вот следователь иного мнения. Он пришил мне обвиниловку по шестому параграфу.

Младший усач пренебрежительно махнул рукой.

— Ну, таких липовых обвиняемых в тюрьмах теперь много.

— Мы с коллегой к их числу не относимся. Мы — настоящие шпионы

Так сказать, международная шпионская валюта. Очень твердая и устойчивая, — не совсем понятно для меня объяснил старший усач

Разговорились они с нами не сразу. Присматривались к нам с неделю и лишь после этого снизошли до беседы. Из нее я узнал много интересного, такого, о чем на воле и предполагать не мог. Старший из них оказался немцем, а младший — поляком.

За несколько дней до первой продолжительной беседы с шпионами я спросил немца:

— Как же позволите вас называть? Его усы задумчиво свисли вниз.

— Называйте, ну, хотя бы, Ивановым, — после некоторого раздумья сказал, он.

— Но ведь это не немецкая фамилия, — возразил я.

— Предположите, что в Германии я имел фамилию Иоганнес. Это почти Иванов. Что же касается моего коллеги, то… Какую фамилию вы теперь имеете, коллега? — обратился он к поляку.

— Предположим, Петров, — улыбаясь, подмигнул тот.

— Переделайте ее в Петржицкий. Тогда она станет совсем польской, — посоветовал немец…

С этого момента мы начали называть их:

— Иоганнес-Иванов и Петржицкий-Петров. Кстати, русский язык знаком им с Детства и разговаривают они на нём без акцента. Первый из них родился в семье балтийских немцев, родители второго до революции жили в России.

***

Иоганнес-Иванов работал в Германии топографом, политикой на интересовался, но с приходом Гитлера к власти вступил в национал-социалистическую партию по совету своих приятелей. Его приятели полагали, что быть нацистом во всех отношениях выгоднее, чем беспартийным.

Первое время после вступления в партию жизнь топографа почти не изменилась. Лишь изредка ему приходилось посещать партийные собрания да читать "Мейн кампф" Гитлера и национал-социалистическую программу. Но в 1935 году германскому генеральному штабу потребовались топографы для работы за границей. Иоганнеса-Иванова вызвали в разведывательный отдел штаба и предложили пройти курс обучения в специально созданной школе. Обучение продолжалось полтора года, а затем успешно окончившего школу "студента" через Турцию переправили на Кавказ. Путешествие Иэганнеса-Иванова туда прошло удачно. Советская граница с Турцией хотя и была "на замке", но рядом с ним, на черноморском побережье Кавказа, нашлось достаточно щелей.

Шпион обосновался в городе Минеральные воды и оттуда начал выполнять задание своей разведки; он должен был сделать подробнейшие топографические карты некоторых районов Северного Кавказа. Для этого ему требовалось не менее десяти опытных топографов. Двоих он без особого труда завербовал в Краевом земельном управлении, а они познакомили его со своими коллегами, работавшими в других государственных учреждениях Северного Кавказа. Некоторые из них, способные по его наблюдениям к шпионской работе, были им завербованы. Эти топографы, часто бывая в служебных командировках по краю, попутно производили топографические съемки для Иоганнеса-Иванова. Через них же он добывал и документы, необходимые ему при поездках в разные районы. Следует отметить, что "советский паспорт" немецкого шпиона был изготовлен в Берлине и милиционерам, несколько раз его проверявшим, никаких подозрений не внушал.

На работу над картами потребовалось около года. Когда они были готовы, немец проверил их, исправил ошибки, внес свои добавления и отослал в Берлин. Начал и сам готовиться к возвращению туда, но неожиданно был арестован. Его выдал краевому управлению НКВД один из завербованных им топографов-коммунистов.

— Этот идиот, — злобно шевеля усами, говорит Иоганнес-Иванов, — всерьез поверил брошюрке энкаведиста Заковского и попытался заработать на мне орден. Вместо этого ему дали пулю в затылок. Подвел его товарищ Заковский.[1].

По словам немца, методы его работы и вербовки шпионов из советских граждан были весьма несложны, но тщательно разработаны еще в Берлине.

— Допустим, что вы топограф и коммунист, — обращается немец ко мне, — а я хочу вас завербовать. Прежде всего, я навожу о вас справки, узнаю, так сказать, чем вы дышите и как относитесь к советской власти, затем знакомлюсь с вами и, наконец, выбрав удобный момент, наедине предлагаю сделать мне карту такого-то участка в районе. При этом я не скрываю, что карта нужна нашему генеральному штабу. Как бы вы, например, поступили, получив такое предложение?

— Например… постарался бы свести вас в отделение НКВД или милиции.

— Это вам, положим, не удалось бы. Мои мускулы и револьвер всегда были в… хорошем состоянии. Но вы могли согласиться работать со мной, а потом донести на меня. Учитывая такую возможность, я заранее доказываю вам ее невыгоду и глупость. Вернее напоминаю, что энкаведисты не поверят в ваши патриотические чувства и вместе со мной посадят в тюрьму вас. Если

— А если в ответ я просто попрошу вас оставить меня в покое?

— Тогда я показываю вам то, что вы не видали или редко видели в СССР: золотые вещицы, драгоценные камушки, иностранную валюту. При этом яркими красками расписываю жизнь за границей и возможность нелегально туда перебраться. Коммунисты обычно на такие приманки клюют. Беспартийные клюют реже.

— Чем вы это объясняете?

— Во-первых, тем, что у коммунистов чувство патриотизма атрофировалось больше, чем у беспартийных, во-вторых, коммунисты в большинстве собственники и шкурники и, в-третьих, они лучше беспартийных знают, что такое НКВД.

— Но если человек, все-таки, отказывается работать на вас?

— Подобные случаи со мной бывали. Упорно отказывающимся я предлагал расстаться по-хорошему, предупреждая при этом, что донос на меня кончится нашей совместной посадкой с последующим расстрелом. И люди молчали, как рыбы.

— Неужели за целый год, никто из сексотов НКВД не заподозрил вас в шпионаже? — спросил немца, сидевший рядом с ним и внимательно слушавший его смертник.

— Представьте, что нет, — кивнул усами шпион. — И это совсем не удивительно. Я старался не бросаться в глаза агентам и сексотам НКВД. Для этого, прежде всего, нужно было не сидеть на одном месте. Я и не сидел. В Минеральных водах работал… заготовителем для железнодорожного OPC'a. Знаете-ли вы, что это за штука?

— Знаем, конечно, — подтвердило несколько голосов. — Отдел рабочего снабжения.

— Рабочего на бумажке, — запрыгали от смеха усы немца — фактически я снабжал железнодорожных партийных шишек маслом и яйцами, медом и молоком, огурцами и яблоками, закупаемыми мною в колхозах и совхозах. И хорошо снабжал. Следовательно, моему начальству и сослуживцам подозревать меня в чем-либо было просто невыгодно. А в районах мало-ли шляется всяких заготовителей? Никому никаких подозрений они обычно не внушают. Так-то, граждане подрасстрельные.

***

Петржицкому-Петрову в его шпионской поездке в Советский Союз очень не повезло. Невезение началось еще в Польше, до перехода им границы.

Польская разведка, посылая своего шпиона в СССР, поручила ему установить там связь с несколькими семьями поляков, жившими в разных городах и настроенными против советской власти. Этих поляков предполагалось в дальнейшем использовать для шпионажа.

Коммунисты, проникшие в польскую разведку, сообщили Москве о предполагавшемся "путешествии" Петржицкого-Петрова. В результате Ежов приказал своим подчиненным обставить это "путешествие" всеми возможными удобствами. Энкаведисты "помогли" шпиону благополучно перейти границу; приставленные к нему агенты, незаметно следили за ним, заказывали для него железнодорожные билеты и номера в гостиницах, предохраняли его от милицейских облав и проверок документов. Все это, мало знакомый с советским бытом Петржицкий-Петров, считал в порядке вещей. Все же, какой-то неосторожный энкаведист спугнул его в Дагестане и он оттуда попытался бежать в Иран морем, но был арестован.

— Только во время следствия, — не без смущения говорит нам Петржицкий-Петров, — я узнал, как ловко энкаведисты провели меня. На допросах мне показали всех советских поляков с которыми я встречался. Сразу же после моего ареста, они за одну ночь были посажены в тюрьмы.

Немец ободряюще-покровительственно похлопывает его по плечу.

— Это не ваша вина, коллега, а ваших шефов. Они имели неосторожность кое в чем довериться коммунистам и вот вам печальный результат. Мы тоже иногда используем коммунистов, но не доверяем им ни на один пфенниг. Вообще вашей разведке следовало бы кое-чему поучиться у нас, немцев.

Кончики его усов самодовольно приподнимаются вверх…

Свою шпионскую работу поляк объясняет и оправдывает побуждениями более возвышенными, чем у немца:

— Сейчас время не военное, но я — солдат, ненавижу большевиков и не хочу, чтобы они овладели моей родиной.

***

О советской разведке Иоганнес-Иванов не высокого мнения. Он ее считает одной из слабейших в Европе. Свое мнение об этом он изложил нам так:

— Слабость советской разведки в том, что она почти не имеет специалистов и в каждой стране за границей использует для шпионажа исключительно местные коммунистические партии и их попутчиков. Ими, правда, руководят присылаемые из Москвы резиденты и инструкторы, но и они достаточно серьезной подготовки не имеют и часто даже не знакомы с иностранными языками. Школы шпионажа созданы в СССР сравнительно недавно и очень несовершенны. Каждая разведка может работать успешно, опираясь на собственных, хорошо подготовленных и высокооплачиваемых специалистов. Разведка же советская опирается на мало подготовленных для шпионажа заграничных коммунистов, которые, к тому же, в любой момент могут изменить свои политические убеждения и превратиться в национал-социалистов, фашистов, монархистов, консерваторов и так далее. Все эти причины и приводят советскую разведку за границей к столь частым провалам.

Иоганнес-Иванов, между прочим, утверждал, что в Красной армии, в наркоматах и на военных заводах СССР имеется много немецких шпионов; они, будто бы, сообщают Берлину обо всех советских военных тайнах и скупают все копии секретных документов.

— Для чего же вашей разведке понадобилось затевать всю эту сложную комбинацию с топографическими съемками? — спросил я его. — Ведь проще было просто купить готовые карты.

— Наш генеральный штаб не считает хорошей продукцию советской картографической промышленности, — объяснил он.

***

Оба шпиона были твердо уверены, что их не расстреляют, а, как говорил немец, произведут с ними "обычную операцию по размену международной шпионской валюты". Он даже называл приблизительные цифры этого предполагаемого "размена".

— За меня дадут не меньше пятерых попавшихся советских шпионов, а за моего коллегу трех. На международной шпионской бирже советская живая валюта котируется не высоко.

— Почему же вас посадили в камеру подрасстрельных? — недоумевают смертники.

— А куда же нас еще сажать? — пожимает плечами поляк. — В других камерах наша болтовня нежелательна энкаведистам, так как может оттуда проникнуть на волю. Здесь же дальше этих стен она не пойдет. Ведь вас всех расстреляют.

— До того, как попасть сюда, мы уже побывали в четырех камерах подрасстрельных, а в скольких будем еще по пути в Москву, одному НКВД известно, — добавил немец.

— Ну, а ваши топографы тоже сидят? Усы шпиона воспроизвели нечто вроде жеста отрицания.

— Нет. Зачем же подводить своих? Они еще могут пригодиться. Для НКВД я "завербовал" только тех, которые отказались на меня работать.

— За это мне очень хочется дать вам в морду! — возмущенно воскликнул один из заключенных, вскакивая с матраса.

— Попробуйте, — насмешливо двинул усами немец. — Я отплачу в пятикратном размере. Но вы можете поступить несколько вежливее. Вызовите надзор и расскажите ему правду обо мне. Положение арестованных топографов вы этим, конечно, не облегчите. Их все равно на волю не выпустят, а добавят к ним еще десяток ваших соотечественников. Вызывайте надзор, если вы так уж любите советскую власть. Ну? Что же вы остановились?

Заключенный с молчаливой злобой плюнул в угол камеры. Спустя несколько дней после этой беседы поляка и немца вызвали с вещами из нашей камеры. Все смертники, кроме меня, завидовали им:

— Счастливцы! Их берут с вещами, значит, действительно не на расстрел…

Плоды шпионской работы Иоганнеса-Иванова и многих ему подобных обнаружились значительно позднее, уже во время войны. Кремлевские владыки были неприятно поражены, узнав, что немцы имеют альбом точнейших топографических карт всего Советского Союза, напечатанных в Берлине.

2. С той стороны

Иоганнес-Иванов и Петржицкий-Петров относились с уважением только к двоим из всех узников в камере "подрасстрельных". Этих двух они считали до некоторой степени своими, хотя и не совсем шпионами и уж, во всяком случае, не "международной валютой".

Один из удостоенных такого уважения был русский белый эмигрант Валентин Львович Изосимов, другой — чех Томаш Кумарек. Историю первого я и постараюсь изложить ниже.

После разгрома белых армий в Сибири родители вывезли его 6-летним мальчиком в Манчжурию. Живя там среди китайцев, отец — кавалерийский офицер и мать — фронтовая сестра милосердия все же научили сына говорить и писать, думать и молиться по-русски.

Когда Валентину исполнилось 18 лет, его отец и мать умерли во время тифозной эпидемии. Юноша тоже болел тифом, но его молодой и крепкий организм переборол болезнь. Выйдя из госпиталя, Валентин почувствовал себя страшно одиноким. У него никого и ничего не осталось, кроме любви к родине и страстного желания бороться за ее освобождение.

Как раз в это время в Манчжурии началась очередная (которая уже по счету) активизация эмигрантских союзов, братств, организаций и объединений. Ее волна подхватила много русской молодежи, в том числе и Валентина.

Он вступил в ту организацию, которая показалась ему более боевой, решительной и готовой к действиям, чем другие. Ее вожди произносили горячие речи и призывали эмигрантскую молодежь к жертвенности, поучали, как надо бороться за родину против большевизма и вербовали добровольцев для тайной отправки в СССР, для руководства там повстанческим движением. По словам вождей организации, "вся Россия" готова была восстать и сбросить коммунистическое иго; нехватало только смелых и решительных людей, чтобы возглавить это восстание.

— Хотите тайно пробраться в Россию? Там скоро начнется всеобщее вооруженное восстание. Согласны участвовать в нем и выполнить свой долг перед Родиной? — спросили Валентина на одном собрании организации весной 1935 года. Вопросы звучали почти, как приказ.

Он с радостью согласился:

— Да-да. Конечно. Я только и мечтаю об этом.

— Хорошо. Вас проведут туда верные люди. Адреса явок там мы вам дадим…

Границу они перешли ночью: Валентин и двое провожатых. Но эти провожатые "верные люди" оказались провокаторами. Они привели юношу прямо на советскую пограничную заставу, сдали ero энкаведистам и, получив за это деньги, удалились.

Однако, первая неудача не обескуражила Валентина. Он был хорошим спортсменом, обладающим достаточными для рискованных предприятий силой и смелостью. От двух конвоиров, которые, после поверхностного допроса на заставе, вели его в штаб пограничной воинской части, ему удалось освободиться без особых затруднений. Несколькими ударами кулаков и парой приемов джиу-джитсу он оглушил их, и, забрав у одного наган, пошел через лес на северо-запад, ориентируясь по компасу. Шел он быстро и вскоре наткнулся на лесной полустанок железной дороги. Там как раз стоял готовый к отправке товарный порожняк. В вечерних сумерках Валентин забрался незамеченным в пустой вагон. Эта случайность спасла его от погони и поимки. Переспав в вагоне ночь, он утром выскочил из него, когда поезд замедлил ход перед остановкой в небольшом дальневосточном городе.

А затем начались скитания русского юноши с "той стороны" по необъятной родной стране. То, что говорили ему о России за границей, оказалось пустой болтовней. Никаких даже намеков на готовое вспыхнуть всеобщее вооруженное восстание здесь не было. Да, все население, за исключением коммунистов, советского актива и работников НКВД, ненавидело партийную власть, но было подавлено и сковано террором и страхом. Да, восстания вспыхивали, но не всеобщие, а местного характера в различных районах страны, не связанные одно с другим и войска НКВД жестоко подавляли их. Явок, адресами которых снабдили его в Манчжурии, в действительности не существовало. Люди в городах и деревнях давали ему еду и ночлег, но, узнав, что он "с той стороны", просили поскорее уйти.

В Сибири Валентин разыскал "таежников", загнанных в тайгу энкаведистами повстанцев. Говорил сих вожаками и спрашивал:

— Скоро-ли начнется всеобщее восстание против советской власти? Ему ответили:

— Скоро только котята рождаются. Не торопись, однако, паря. И добавили:

— Слыхать, что на Украине народ, однако, бунтует.

Валентин поехал на Украину; встретился там с теми, которые сохранились от времен кровавых восстаний крестьян против колхозов. Однако, слова украинцев напомнили ему то, что он уже слышал в тайге, а один из недобитых энкаведистами партизан коротко и грубо оборвал его вопросы:

— Не лезь поперед батька в пекло…

В Киеве Валентин услышал, что, будто бы, на Кавказе идет "малая война" горцев против большевиков и устремился туда. Слухи об этом хотя и подтвердились, не сильно устарели. Война абреков уже закончилась заключением мирного договора с представителями советской власти в горах. В одном из горных аулов старый абрек сказал Валентину:

— Красные дети шайтана и свиньи вчера клялись быть мирными и не трогать горцев, а сегодня плюют на этот мир. Мы еще будем воевать с ними.

— Когда? — спросил юноша. Старик развел руками.

— Это знает один Аллах. Может быть, пух на подбородке твоем станет седою бородой, прежде чем шашка правоверных выкупается в крови коммунистов…

Более двух лет скитался Валентин Изосимов по стране, стонущей под игом коммунистов и постепенно его охватывали отчаяние и невыносимо-гнетущая тоска. Рушилась последняя надежда, которой он жил. Он хотел бороться, а ему советовали запастись терпением и ждать до седых волос. Родина, куда так стремился юноша, освобождения которой так желал, окружила его пустотой, всеобщим страхом и неопределенным ожиданием какого-то лучшего будущего. Он не выдержал этого и сдался. Пошел в Северо-кавказское управление НКВД, рассказал о себе все и попросил, чтобы его расстреляли. Там очень обрадовались "белобандиту с той стороны":

— Вот хорошо, что вы сами пришли. Ведь мы вас давно ищем.

Главный из энкаведистов, — начальник управления Булах, — пожав плечами, заметил при этом:

— А все-таки, какой дурак!

***

Смертники нашей камеры были приблизительно такого же мнения о Валентине Изосимове, как и Булах. Нам его история казалась невероятной и очень глупой.

— За каким чортом притащились вы сюда, в этот ад? Что вам понадобилось тут? Ради чего сделали такую непроходимую глупость? — спрашивали его.

— Я так рвался на родину. Так мечтал о ней, о России, — отвечал он.

— Вот и дорвался до камеры подрасстрельных… Его рассказы о жизни в Манчжурии, Китае и Японии вызывают у нас восклицания зависти и восхищения:

— Вот это жизнь! Нам бы так пожить. Хоть один денек.

По его красивому, еще не испорченному тюрьмой лицу проходит тень совсем не юношеской скорби. Такая же скорбь смотрит из глубины его голубых, лишь слегка тронутых тюремной мутью глаз.

— Ах, господа, все это не то, — произносит он печально. — За границей все чужое, бездушное и часто нам враждебное.

— Значит, тут вы нашли родное?

— Да. Здесь моя Родина. Хотя и не такая, какою я представлял ее в мечтах.

— Такая, что советские граждане готовы бежатьот те на край света.

— Вы говорите это потому, что не жили вдали от Родины и не знаете, какой страшный, терзающий сердце; и душу зверь, тоска о ней.

Смертники пожимают плечами…

Много позднее я понял этого русского юношу, испытав на чужбине тоску о родине.

Валентина Изосимова требовали в Москву для окончания следствия по его "делу". Булах изо всех сил старался воспрепятствовать этому и, закончив следствие, расстрелять в Ставрополе редкого для Северо-кавказского управления НКВД "настоящего белогвардейца и шпиона с той стороны".

В конце концов старания Булаха увенчались чекистским успехом.

3. "Сын Швейка"

Чех Томаш Кумарек, подобно Валентину Изосимову, тоже рвался на родину. Только его мечты и стремления были несколько иного сорта. Он мечтал попасть в "отечество трудящихся всего мира", в заманчивый для многих простаков за границей "советский рай".

Путь Томаша Кумарека в этот "рай" лежал через одну пражскую пивную. Его любимым занятием были разговоры с приятелями за кружкой пива, которое он считал лучшим в мире напитком. А самое лучшее пражское пиво подавалось, — по 'его мнению, — в пивной пана Прохаски, что возле обувной фабрики Батя, на которой Томаш работал заготовщиком. Разговоры в пивной были разные, но чаще всего о политике. В разговорах и спорах всегда побеждали "красные", умело пользуясь аргументами, почерпнутыми ими из советской пропаганды. С каждым вечером эти аргументы казались Томашу все более неопровержимыми и привлекательными. "Красные" рассказывали о Советском Союзе так много хорошего и так красиво, что заготовщик начал считать эту страну действительно раем на земле. А кому же не хочется попасть в рай? Захотелось этого и Томашу.

Единственное сомнение вызывал у него только "пивной вопрос". До встречи с "красными" Томаш был твердо убежден, что лучшее в мире пиво делается в Праге, а продается в пивной пана Прохаски. Однако, за несколько вечеров "красным" удалось доказать заготовщику иное:

— В Москве пиво не хуже. Туда из, Праги недавно поехали лучшие пивовары и владельцы самых известных пивных.

К этому сообщению было еще добавлено и весьма заманчивое обещание:

— Если тебе посчастливится попасть в Москву, то там ты уже не будешь работать простым заготовщиком. Там тебе дадут в собственность обувную фабрику, отобранную у русских капиталистов. Ведь еще покойный Ленин сказал: "Фабрики — рабочим". А Сталин поклялся выполнить все, сказанное Лениным…

И чешский заготовщик, отбросив сомнения, возмечтал о Москве всерьез. Его попытки поехать туда легально кончились неудачей. Те, от кого это зависело, отказывая ему в визе, заявляли:

— Вы, товарищ, должны бороться за дело пролетариата здесь, в Чехии. Только этим вы завоюете почетное право быть гражданином отечества всех трудящихся.

Бороться в Праге Томаш не имел никакого желания. Несколько раз он видел столкновения коммунистов с полицией, и они ему не нравились. После недолгого раздумья он бросил работу на фабрике капиталиста Батя, купил без труда туристскую визу в Польшу и, забрав с собой все свои денежные сбережения, направился оттуда в советский "рай". С польскими пограничниками ему повезло; они его не заметили. Поздней ночью он перешел границу и на рассвете, наконец-то, увидел тех, к кому так стремился: военных в зеленых фуражках со звездочками, возле советской пограничной заставы.

Бывший чешский заготовщик заплакал от радости и, широко расставив руки, бросился к "братьям по классу", намереваясь заключить их в свои "пролетарские объятия". Однако, пограничники от объятий уклонились и, вытаскивая наганы, заорали:

— Стой, гад! Руки вверх, пся крев! Он не понял. Тогда они объяснили свое приказание жестами, подкрепив их избранной международной руганью. Остолбеневший Томаш замер с поднятыми над головой руками. Его обыскали и отвели к начальнику заставы.

На первом же допросе чех был обвинен в шпионаже и жестоко избит. А затем началось его "путешествие" по советским тюрьмам, продолжающееся уже 12 лет.

Заключенный Томаш Кумарек известен во многих тюрьмах СССР. Известен не столько своим бесконечным следственным "делом", сколько чрезвычайно яркой внешностью и некоторыми особенностями характера. Он почти точная копия "бравого солдата Швейка", похождениями которого зачитывались советские граждане и которому они аплодировали в драматических театрах на спектаклях пьесы, написанной по книге Ярослава Гашека.

В первые же дни заключения кто-то из сокамерников прозвал Томаша "сыном бравого солдата Швейка". С тех пор эта кличка, вместе с ним, гуляет по тюремным камерам. Многие арестанты с первого взгляда называли его так, не зная даже, что он эту кличку носит уже давно.

"Сын Швейка" низкорослый крепыш с широкими покатыми плечами и короткими мускулистыми руками. Все его тело сплошь покрыто рыжеватым пухом и крупными веснушками, которых такое множество, что кажется, будто кто-то оч нь долго посыпал его ими. Физиономия у Томаша круглая и глуповато-хитрая, глазки — щелочками. На физиономии выступают, плохо приделанными карнизами, широкие висячие брови и угреватый нос, формой и цветом напоминающий морскую губку, дырки которой залеплены илом. Над кирпично-морщинистым затылком и оттопыренными в стороны мясистыми ушами сиротливо приютился узенький, как молодой месяц, полувенчик светло-рыжих, коротко подстриженных волос, а на веснущатой лысине, кое-где реденькими кустиками растет нежный рыжий пух.

По определению некоторых заключенных, если Томаша одеть в мундир солдата австро-венгерской армии времен Первой мировой войны, то он мог бы на сцене играть без грима роль Швейка. В его характере есть тоже кое-что швейковское и, прежде всего, юмор и манера своеобразной передачи слушателям своих похождений в пражских пивных и советских тюрьмах.

***

Рассказывает свои похождения Томаш Кумарек, подобно Швейку, беско нечной цепочкой, связывая, как звенья, один юмористический эпизод с другим:

— В Ростове был со мной такой случай. Я очень надоел там следователю. Он меня вызывает на допрос, ругается и говорит:

— Что со тобой делать, шпионская морда? По какому параграфу еще обвинять? Надоел ты мне хуже горькой редьки.

"Я подумал и отвечаю:

"— Со мною вы можете, гражданин следователь, поступить очень просто.

"— Как? — спрашивает он.

"— А вот как, — говорю. — Был у меня в Праге один случай. Вместе с рабочими фабрики Батя забастовал и я. Хотели мы прибавку к заработку получить. А забастовка, гражданин следователь, для меня вещь скучная. Человек я холостой; дома мне делать нечего; по улице шляться и фабрику пикетировать — мало удовольствия. И стал я все дни просиживать в пивной пана Прохаски, но за две недели так ему глаза намозолил, что он в конце концов взял меня за шиворот и выбросил вон. Вот и вы сделайте, как пан Прохаска: за шиворот меня и — вон; из Советского Союза в Чехию.

Следователь смеется:

— Ха-ха! Ишь чего захотел! Много вас таких шпионов, желающих от нас за границу смыться.

На это я вежливо возражаю:

— Нет, гражданин следователь, извините. Таких, как я, у вас маловато. Если бы много было, то вы одного бедного чеха не обвиняли бы в шпионаже для всех стран земного шара. Эти обвинения мне напоминают один случай в пивной пана Збражека, который конкурировал с паном Прохаской.

Подобные истории о пивных, тюрьмах и следователях Томаш может рассказывать часами. Это не раз спасало его от избиений на допросах. Некоторым энкаведистам нравилась веселая болтовня "сына бравого солдата Швейка".

Попав в камеру "подрасстрельных" и убедившись, что отсюда он пойдет на казнь, Томаш начал быстро сдавать. С каждым днем он все реже веселил нас своими похождениями, худел, желтел, часто плакал и тосковал о Праге и пиве, а ночами, как и другие заключенные, метался в приступах предсме- ртного страха. Его юмор принимал все более мрачный оттенок…

— Мой сосед в Праге, старик Пилявский, — рассказывает он нам, вздыхая, — каждый день порол своего сына и при этом поучал его:

— Я тебя бью, чтобы весь твой ум из нижней части тела переместился в верхнюю. Ты должен научиться думать головой…

"Теперь я вижу, что пан Пилявский был прав. Его сын научился думать головой и не поехал в советский "рай". Мой отец и мать умерли слишком рано и меня некому было пороть. Поэтому мой ум начал перемещаться снизу вверх слишком поздно: на допросах в Бутырской тюрьме…"

4. Кавэжедист

Если Томаш Кумарек надеялся из-за границы попасть в советский "рай", то Яков Двугубский на меньшее, чем советский "ад", не рассчитывал. Свое мнение об этом он откровенно высказал некоторым приятелям накануне отъезда из Манчжурии:

— Едем, ребята, прямо в ад. Если, конечно, не хуже. Жили мы здесь, хотя и не припеваючи, но все-таки. И деньжат заработали, и барахлишко кое-какое приобрели, и семьи сыты, одеты, обуты. А там!.. Как подумаешь, что может быть, так сердце; екает и переворачивается. Одним словом— без пересадки в адский тупик.

С рассуждениями Двугубского за обильной выпивкой приятели согласились единогласно. Все они были надежны, друг другом не раз проверены и в сексотах ГПУ не состояли, хотя им и приходилось иногда помогать этому "почтенному" учреждению. Никто из приятелей донести на Двугубского не мог, и он был очень удивлен, когда несколько лет спустя следователь НКВД на допросе прочел ему его речь о советском "аде", записанную почти дословно. Впрочем, это было не главное обвинение Двугубского, а лишь "отягчающие вину обстоятельства." Обвинялся же он в шпионаже для японской разведки. Все его приятели и сослуживцы тоже были арестованы, как японские шпионы.

После продажи советским правительством КВЖД (Китайско-Восточной железной дороги), работавшие на ней советские граждане были отправлены на родину. Отправка производилась под контролем и охраной чекистов, так как до этого некоторым рабочим и служащим удалось бежать и перейти на положение невозвращенцев. Повторений подобных случаев советское правительство никак не желало, боясь, что без охраны разбегутся, если не все, то, во всяком случае, многие кавэжедисты, как называли рабочих и служащих Китайско-Восточной железной дороги. Отправляемым в СССР было разрешено брать с собой неограниченное количество вещей, сколько они смогут увезти. И вывозили вагонами, особенно железнодорожное начальство. Простые рабочие и мелкие служащие везли меньше; денег на приобретение вещей они скопили немного. Вагонов же хватало на всех, так как значительная часть подвижного состава железной дороги угонялась в СССР.

Яков Двугубский наполнил до отказа вещами два товарных вагона. Там были отрезы на костюмы и ковры, мебель и два рояля, несколько аккордеонов и ящик со слесарными инструментами японского производства, огромных размеров старинные часы и даже все детали двухкомнатного стандартного домика. В дорожной администрации Двугубский служил диспетчером, а это, хотя и небольшая, но все-таки "шишка".

В первые же дни приезда кавэжедистов из-за границы в СССР выяснилось, что все они "социально-вредны" и "социально-опасны." Они имели много денег и невиданных советскими гражданами хороших вещей, пропивали их и прогуливали, вызывая этим недовольство и зависть населения, а, — главное, — болтали о привольной, сытой и веселой жизни в "капиталистических странах", невзирая на строжайшее запрещение подобной болтовни.

Однако, несколько лет подряд НКВД не трогал кавэжедистов. Но вот начался 1937 год и за них взялись всерьез. Всех до одного их арестовали. Предъявленные им обвинения были стандартны: шпионаж в пользу Японии. Впрочем, некоторым, видимо для большей солидности и разнообразия их следственных "дел", пристегнули и сотрудничество с китайской разведкой. Подавляющее большинство кавэжедистов, не выдержав "методов физического воздействия", признало себя виновными, и было расстреляно или отправлено в концлагери строгой изоляции на долгие сроки. Не желавшие "признаваться" умирали на допросах "от разрыва сердца".

Ожидающий в нашей камере расстрела Яков Двугубский, вспоминая проведенные на КВЖД годы, которые он считает самыми счастливыми в его жизни, со слезами горько сетует на свою судьбу:

— И за что на меня такое несчастье свалилось? В чем таком я виноват? Ведь я был все-таки полезный партии и советской власти. Помогал чекистам всеми силами. Шпионов ловил, контрабандистов задерживал, саботажников разоблачал. Ну, а если языком болтнул когда, так про власть энкаведисты тоже болтают. Чем же я виноватее их? Ведь я был коммунист со стажем, верный сын большевистской партии. За что же меня в камеру подрасстрельных посадили?

Слезливые причитания кавэжедиста никакого сочувствия у смертников не вызывают. Они злобно ворчат по его адресу:

— Расплакался, сукин сын. Будто не знаешь, почему и за что вас нынче сажают? Таких гадов, как ты, всех давным-давно пострелять нужно. Шкуры партийные! Если бы не вы, так нам не пришлось бы под чекистские пули головы подставлять. Замолчи, ежовский холуй!

5. Заграничная командировка

Инженер Леонид Николаевич Таранников вернулся домой с завода радостный и возбужденный. Обняв и поцеловав жену, он вприпрыжку прошелся по комнате и, потирая руки, сказал:

— Сегодня, Милочка, надо будет купить бутылку вина к обеду. Хорошего вина. Обязательно, Милочка.

Жена инженера Людмила Михайловна, такая же пожилая и почтенная, как и он сам, была очень удивлена. Супружеский поцелуй и бутылка вина к обеду полагались только по праздникам.

— Что с тобой, Леня? Сегодня, кажется, четверг, а не воскресенье. Почему ты вдруг запрыгал козликом в будний день? — спросила Людмила Михайловна.

— От радости, Милочка, от радости… Супругам Таранниковым давно перевалило за пятьдесят, но, по привычке, оставшейся с молодости, они называли друг друга Леней и Милочкой. Некоторым их знакомым из коммунистов эта привычка не нравилась; они считали ее "старорежимной". Однажды заместитель директора завода даже сделал по этому поводу замечание Леониду Николаевичу. Тот, добродушно улыбаясь, с начальственным замечанием согласился:

— Верно изволили заметить, батенька. Явно старорежимная привычка. Да ведь и сам я старорежимный. Инженером работал еще при царе…

Со "старорежимностью" Таранникова начальству завода сельскохозяйст венных машин "Ростсельмаш" в Ростове приходилось, скрепя сердце, мириться. Он был хорошим специалистом своего дела, каких в конце тридцатых годов советской власти нехватало…

Леонид Николаевич еще раз прошелся по комнате и весело воскликнул:

— Да, Милочка! Сегодня у меня большущий праздник. Получил я… Угадай что.

— Премию, Леня?

— Больше, чем премию.

— Повышение по службе?

— Больше, больше.

— Неужели… партийный билет? Инженер рассмеялся.

— Нет, Милочка. До этого я еще не дошел. Коммунистом быть не хочу. Но все равно не угадаешь. Получил я, представь себе, заграничную омандировку. Еду в Германию.

— Не может быть! Ты шутишь?

— Нисколько. Мне только что сказал об этом директор. Если, знаешь, так дальше пойдет, то, даст Бог, большевики совсем остепенятся. Не век же им зверствовать…

Леонид Николаевич Таранников не шутил. Ему, "старорежимному" инженеру действительно дали служебную командировку в Германию. Он должен был там проверять качество станков, покупаемых советским прави-тельством для завода "Ростсельмаш".

Поездка советского гражданина за границу с государственным поручением дело не простое, а требующее основательной "подготовки" и "оформления" всяческих документов. На эту "подготовку" и "оформление" Леониду Николаевичу потребовалось полмесяца в Ростове и полтора в Москве. Ему пришлось добывать целую кучу справок и удостоверений, заполнить больше дюжины длиннейших анкет, выслушивать не менее длинные беседы и инструкции "о поведении советского гражданина за границей", пройти проверку в нескольких комиссиях, подписать несколькообязательств и т. д. и т. п. Когда со всем этим было покончено, инженеру сказали в спецотделе наркомата:

— Теперь вам необходимо пойти оформиться вот по этому адресу. На Лубянке. Ваша заграничная командировка зависит исключительно от них.

Последние слова были сказаны инженеру прерывистым, испуганно-почтительным шепотом. Под влиянием этих слов и шепота он почувствовал, что его сердце медленно, с противной дрожью, падает куда-то очень глубоко. Так, с глубоко упавшим сердцем, он и прибыл в главное управление НКВД на Лубянке. Однако, там его встретили неожиданной любезностью и приветливостью. Начальник одного из отделов этого, внушающего страх каждому советскому гражданину, учреждения немедленно принял Леонида Николаевича в своем со вкусом обставленном кабинете, угостил сигарой и кофе с ликером и повел беседу в довольно ласковом тоне. Еще раз напомнив про обязанности и поведение советских граждан за границей, он сказал, добродушно улыбаясь:

— Мы совсем не такие страшные, как это некоторым кажется. Вот пустим вас проехаться по фашистской Германии и от души пожелаем вам приятного путешествия.

— Благодарю вас, — все еще не веря своим ушам, дрожащими губами произнес Леонид Николаевич.

— Не меня благодарите, а нашу партию, правительство и лично товарища Сталина… Да. Так можете за границей чувствовать себя, как дома. Почти, как дома. Вашу свободу мы там стеснять ничем не будем. Свободное от работы время проводите, как вам вздумается:

— посещайте театры и рестораны, завязывайте знакомства, ухаживайте за дамами. И, кстати, если вам удастся уговорить нескольких хороших инженеров из эмигрантов вернуться на родину, то мы будем очень рады. Даю вам честное слово, что здесь им никто не причинит зла. Они будут работать по специальности и зарабатывать прилично. Нам нужны специалисты…

Беседа в таком духе продолжалась больше часа. Из дома на Лубянке Таранников ушел успокоенный и убежденный в том, что большевики начали серьезно эволюционировать в лучшую сторону и, пожалуй, больше не будут "зверствовать".

После жизни и общественной атмосферы Советского Союза даже фашистская Германия показалась Леониду Николаевичу воплощением свободы и гражданских прав, а ее воздух — необычайно легким и приятным для дыхания. Инженер работал там бодро, энергично и с удовольствием, как бы переживая вторую молодость, а в свободное время, которого старался выкроить побольше, посещал музеи и библиотеки, театры, концерты и рестораны. Приятнее всего было чувствовать, что за спиной нет сексотов и соглядатаев, а рядом — партийных и профсоюзных погонщиков. Впрочем, Леонид Николаевич за последнее время был искренно убежден, что сексотам и погонщикам осталось существовать недолго и с их исчезновением жизнь в России будет не хуже, чем за границей.

В Германии он пробыл три месяца. Свою работу закончил успешно и познакомился с многими русскими эмигрантами. Все они интересовались жизнью в СССР, но к его предложению возвратиться туда отнеслись более, чем сдержанно. Даже неудачники, годами работавшие шоферами такси или лакеями в ресторанах, отказывались менять свои скромные профессии на службу советских инженеров. Некоторые, с неприятной и грубой прямотой, спрашивали Таранникова:

— Давно-ли вы, милостивый государь, состоите на службе ГПУ? За сколько продались большевикам?

Несколько раз Леониду Николаевичу очень хотелось ответить на подобные вопросы пощечиной и только заученные им наизусть "правила поведения советских граждан за границей" удерживали его от этого. Из всех заграничных знакомых ему удалось уговорить поехать в СССР только двух инженеров; оба были глубокими стариками и хотели умереть на родной земле…

Результаты заграничной командировки Таранникова наркомат и заводское начальство признали чрезвычайно успешными. Он был за это награжден благодарностью в приказе и тысячерублевой премией. Но прошло около двух лет и к дому, в котором он занимал квартиру, зимней ночью подъехал "черный воронок".

В камере "подрасстрельных" Леонид Николаевич Таранников никак не похож на инженера. Как и все мы, он по внешнему виду — ярко выраженный тип уголовного преступника. Но когда он заговорит, о его внешности невольно забываешь; даже камера смертников не может вытравить у человека культуры и интеллигентности.

На допросе выяснилось, что за ним в Германии была установлена непрерывная слежка, а всех его заграничных знакомых следователь назвал махровыми белогвардейцами и агентами Гитлера. Арестовали и двух старичков-инженеров, которых Таранников уговорил приехать в СССР. Этого он не может себе простить.

— Я был наивен и глуп, как мальчишка. Дожил до седых волос и вдруг поверил негодяям и палачам. Ни в чем неповинных людей подвел под пулю.

Он, как и другие заключенные, ночами с ужасом ждет казни; днем тоскует и беспокоится о жене:

— Как-то она там без меня? Она не перенесет моей гибели. Ведь какую долгую жизнь вместе прожили, как друг к другу привыкли. Что теперь с нею? Перед тем, как попасть сюда к вам, я унижался, просил последнего свидания с женой.

— Разрешили? — спрашивает его "сосед по матрасу".

Инженер отвечает со вздохом, похожим на стон:

— Нет. Они… ругаются и смеются

6. Письма из Америки

Вместе с "подрасстрельными" новичками в камеру вошел скелет.

Назвать его человеком в полном смысле этого слова смог бы лишь тот, кто обладает повышенным воображением. Таких среди нас не было, и при первом знакомстве с ним, мы назвали его скелетом.

Он был до того худ, что невольно казалось, будто все кости у него гремят, когда он, шатаясь, передвигался по камере нетвердыми шагами. Некоторые из смертников даже, не шутя, утверждали, что по временам они явственно слышат этот стук костей. Его голый череп, узкое лицо без волос и бровей, с неестественно выдающимися скулами и совершенно безволосая кожа на руках и ногах, казавшаяся плотно приклеенной к ним, были грязновато-желтого цвета. Под этой кожей никаких признаков мяса даже не намечалось; с резкой рельефностью выступали только кости, суставы и сухожилия.

Hoc, губы и уши у него высохли, покрылись множеством глубоких морщин и стали похожими на комочки смятого, пожелтевшего пергамента. В огромных глазных впадинах застыла густо-серая тюремная муть. Одеяние скелета состояло из полуистлевшего и изодранного на мелкие ленточки тряпья, невероятно грязного даже для тюрьмы. Его костистые ступни были босы и покрыты сплошной коркой черной и вонючей грязи.

По всему было видно, что это подобие человека изголодалось и отощало до последней степени. Однако, в первый день пребывания среди нас, он съел только половину выданного ему пайка. Повторилось это и на следующий день.

— Почему не едите? — спросили у него смертники.

— Вы знаете, мне не очень хочется есть, — ответил он глухим срывающимся голосом с еле заметным еврейским акцентом.

— Смерть от голода хуже и мучительнее расстрела. Это вам известно?

— А вы думаете, нет? И если вы предполагаете, что я имею большое желание умереть, так вы очень ошибаетесь. Я хочу жить больше многих других. Просто в меня не идет пища. Она выходит с рвотой обратно.

— У вас больной желудок?

— Нет, но меня они отучили от аппетита и от еды.

— Кто?

— Энкаведисты.

Поверить этому нам было трудно. До встречи со "скелетом" мы еще не видали заключенного, страдающего отсутствием аппетита.

— Как же вас отучили от еды? — недоверчиво спросил я.

— Очень просто. Как отучали одного колхозного осла. Только осел выдержал две недели голодовки, а потом издох. Я выдерживаю второй год и, — вы же видите, — живу, чтоб все они в НКВД так жили…

Работа у Якова Матвеевича Вайнберга была легкая, но не особенно выгодная. Он заведывал ларьком "Металлома", совмещая в одном лице начальника, бухгалтера, кассира, продавца и грузчика этой "низовой заго-товительно-торговой точки".

Такие "точки" были созданы советской властью почти во всех городах и районных центрах страны. Они покупали у населения металлический лом, "отоваривая" его "остродефицитной промышленной продукцией": мылом, спичками, махоркой, керосином и т. п. Из "точек" металлический лом отправлялся на различные базы, склады и заводские дворы. Там он годами ржавел под дождем до тех пор, пока его не вывозили на свалку. Промышленностью использовалось незначительное количество купленного у населения лома, а сама заготовка его представляла собой одну из бесхозяйственных фантазий советской власти.

На нищенскую заработную плату "металломщика" Яков Матвеевич прожить, а тем более прокормить семью, не мог. Поэтому приходилось комбинировать: сбывать на сторону часть "заготовленной" для свалок меди, алюминия, бронзы, олова и свинца. Подобными "комбинациями" занималось подавляющее большинство работников "Металлома". Кое-как Яков Матвеевич сводил концы с концами и кормил семью; однако, в 1931 году кормить ее стало нечем; советская власть как раз начала голодом загонять в колхозы северо-кавказское крестьянство, не щадя при этой и горожан. Искусственный, организованный коммунистами голод свирепствовал по всему Северному. Кавказу.

Яков Матвеевич голодал и терпел, но его жена терпеть не хотела. Из-за этого все чаще возникали между супругами споры. Спор, очень быстро превращавшийся в ссору, обычно начинала жена:

— Слушай, Яков! Если тебе нравится голодовка, так мне совсем наоборот. Я скоро превращусь в щепку. И зачем я вышла за тебя замуж?

Яков Матвеевич всплескивал руками.

— Сара! Ты же видишь, что я бьюсь, как рыба об лед. Достаю на семью, сколько могу.

— Вы посмотрите на него! — восклицала она. — Достает кошкин паек, а жена и дети пухнут от голода. Только такие дураки, как ты, бьются об лед, а умные люди кормят свои семьи. И если тебе меня не жалко, так пожалей хоть наших малых детей.

Яков Матвеевич указывал пальцем на свои ноги в рваных, опорках:

— Ну, нате, ешьте! Начинайте с правой.

— Зачем нам твои ноги, когда в городе есть магазин Торгсина Сокращенное название магазина "Торговля с иностранцами". Он имеет все, что нужно голодным желудкам.

— Ты же знаешь, Сара, что там продают за золото и серебро, а ко мне в ларек еще ни один идиот не сдавал драгоценных металлов.

— Яков, там продают и за доллары.

— Сара, я не Ротшильд. И не Государственный банк Соединенных Штатов Америки.

— Тебе не нужно быть Ротшильдом и банком. Ты же имеешь в Америке двоюродного брата с долларами. Напиши ему письмо.

— Чтобы меня за это посадили в тюрьму?

— Почему не сажают других? И почему существуют Торгсины?

— Сара, ты глупая женщина!

— Яков, ты металломный дурак!..

Когда дети Вайнберга действительно стали пухнуть от голода, отец не выдержал и написал письмо двоюродному брату, жившему в Чикаго и занимавшемуся там какой-то коммерцией. Писал он осторожно; ничего не сообщая о голоде, просил выслать немного денег на заграничные лекарства для детей, которые можно купить только в Торгсине. Двоюродный брат оказался щедрым, но не в меру любопытным. Выслав сразу 50 долларов, он просил в письме Якова Матвеевича сообщить ему подробно о его жизни, заработке и многих иных вещах. Яков Матвеевич ответил коротко, расхвалив жизнь в Советском Союзе. Спустя три месяца им были получены еще 50 долларов и письмо. Так завязалась переписка.

Голод ушел из семьи Вайнбергов, но другая, не менее страшная угроза нависла над нею. Получая письма от брата, Яков Матвеевич с трепетом ждал, что вот, вслед за почтальоном, войдут в комнату агенты ГПУ. Он дождался этого в 1937 году.

Следователем у Вайнберга был еврей, носивший фамилию Окунь.

— Это же не еврей, а шабэс-гой, какой-то, — жалуется нам на него Яков Матвеевич.

— Почему вы им так недовольны? Что он вам особенно плохое сделал? — интересуемся мы.

— Во-первых и во-вторых, это злостный антисемит.

— Еврей-антисемит?!

— Представьте себе, что да. Когда он приказал бить меня ножкой от стула, я ему и говорю: —"Послушайте, гражданин следователь. Как вы можете так паршиво обращаться с евреем? Вы же сами еврей". И что вы думаете, он мне ответил?

— Интересно, что?

— "Никаких евреев для меня нет. Я работник НКВД и врагов народа всех наций считаю одинаковыми".

— Энкаведисты громко выражаться любят, — заметил кто-то из смертников.

— Тогда я говорю, — продолжал Яков Матвеевич:

— Гражданин следователь, ведь вы знаете, что я не враг народа". А он кричит, как сумасшедший: " — Заткнись, жидовская морда!" И требует от меня шифры.

— Какие шифры? — А я знаю?

Старшему лейтенанту НКВД Окуню взбрела наум фантазия не только обвинить "металломщика" в шпионской переписке с агентом американской разведки, но и добиться "солидных" подтверждений этого. Такие подтверждения он решил сфабриковать в виде шифров, которыми Вайнберг, будто бы, переписывался с двоюродным братом.

— Дай мне шифры! — потребовал следователь у подследственного.

— Какие шифры? — не понял Яков Матвеевич. — Никаких шифров у меня нет. И вообще, что это такое?

— Не придуряйся! — орал на него Окунь. — Мне нужны все тайные шифры твоей переписки с агентом вражеской разведки.

— Если вы называете шифрами письма моего брата, так они все у вас. Их забрали при обыске. А с моих писем к нему вы же сами поснимали копии. И брат не вражеский агент, а просто мелкий коммерсант. Что вам еще нужно? Зачем вы меня мучаете? — недоумевая спрашивал подследственный.

— Дай шифры, гад! — стучал кулаком по столу следователь.

С "шифрами" ничего не вышло. Ни следователь, ни подследственный придумать их не могли. У обоих для этого нехватало ни ума, ни знаний. Тогда Окунь решил превратить Вайнберга в "нераскаявшегося до конца шпиона", предварительно измучив и обезволив его на конвейере пыток до такой степени, чтобы он, не читая подписывал любой протокол следствия. В качестве главной пытки для него энкаведист избрал голод. Якова Матвеевича больше года держали то в камере-одиночке, то в карцере. Ему выдавался особый "пониженный" паек: от 100 до 150 граммов хлеба и миска жиденькой "баланды" в сутки. Не чаще одного раза в три месяца. Окунь вызывал свою жертву на допросы, во время которых приказывал избивать ее и ставить на стойку. При этом он злорадно говорил:

— Ага, ты хотел жрать торгсиновский шоколад и пить какао, каких даже я не имею? Так я тебя от этого отучу. Я тебе покажу, что такое голод.

Яков Матвеевич плакал, просил есть и подписывал все, сочиненные Окунем, "шпионские показания".. -

Расстрела Вайнберг не дождался. Он умер в нашей камере от дистрофии.

Таких, как Яков Матвеевич Вайнберг в северокавказских тюрьмах в 1937-38 годах были сотни. Энкаведисты тогда арестовывали всех, кто переписывался с родственниками или знакомыми за границей. Даже заграничная поздравительная открытка, полученная к дню рождения, считалась в НКВД достаточным поводом для ареста.

Не обошлось и без, так называемых, "перегибов." В станице Горячеводской, например, был арестован корреспондент прокоммунистической газеты на русском языке "Канадский гудок", издававшейся в городе. Виннепеге. Через год с лишним его, правда, освободили, при казав писем в Канаду больше не писать. В 1934 году на Северный Кавказ из Нью-Йорка приезжал сотрудник прокоммунистической газеты "Русский голос" Эмануил Поллак. Вернувшись в Америку, он напечатал в этой газете серию хвалебных очерков "СССР в образах и лицах", которые затем были изданы отдельной книгой. Почти всех знакомых мне северо-кавказских журналистов, встречавшихся или позднее переписывавшихся с ним, арестовали в 1937 году. В ставропольских тюрьмах видел я и таких заключенных, вся "вина" которых перед НКВД состояла в том, что они выписывали заграничные… коммунистические газеты.

Аресты всех подряд, кто вел переписку с заграницей, преследовали единственную цель: изолировать население СССР от остального мира. Частично советской власти удалось этого добиться. После "ежовщины" лишь редкие смельчаки рисковали посылать письма за границу.

7. Переводчик

Стремление и способности к изучению иностранных языков у Виталия Конькова обнаружились еще в детстве. Он был в школе-семилетке первым учеником по немецкому языку, который большинство школьников обычно не любило.

После окончания средней школы Виталий поступил в 'Институт иностранных языков. При поступлении туда никаких препятствий перед ним не возникло. Он хорошо знал немецкий язык, а, — главное, — был комсомольцем и сыном потомственного рабочего, мастера одной из московских фабрик. Коньков окончил институт так же успешно, как и среднюю школу. Как лучшему из выпускников, дирекция предложила ему преподавать учащимся первого курса института и одновременно продолжать свое лингвистическое образование на факультете восточных языков. Виталий с радостью согласился. Однако, осуществиться его стремлениям было не суждено.

На следующий, после выпускного экзамена день в квартиру Коньковых явился некто в штатском костюме из коверкота "военного образца" и пригласил Виталия "пойти прогуляться".

— А кто вы такой? — спросил отец юноши.

— Работник ГПУ, — последовал ответ.

— Значит, сын арестован?

— Пока нет, но дальнейшее зависит от него… Обняв плачущую мать и побледневшего, встревоженного отца, Виталий ушел вместе с агентом ГПУ. Прогуливались они недолго. Агент предложил отправиться в ближайший парк. Виталий согласился. За десять минут они трамваем доехали до парка и уединились на скамейке в одном из его тихих и безлюдных днем уголков. С минуту они сидели молча. Виталий вопросительно смотрел на своего спутника, ожидая, что он скажет.

— Прежде всего, молодой человек, — начал тот, — у меня есть к вам один вопрос. Чем вы намереваетесь заняться, окончив Институт иностранных языков?

Виталий коротко сообщил ему о предложении институтской дирекции и своих планах на будущее. Выслушав его, агент отрицательно затряс головой.

— Нет, молодой человек. Все это вы оставьте на потом. Это от вас не уйдет. Прежде вы должны отработать те деньги, которые советская власть потратила на ваше ученье. Короче говоря, вам предлагается работа в качестве переводчика. Очень ответственная. Поработаете пару лет, оправдаете доверие партии и советской власти, а потом можете продолжать учебу.

Виталий попытался было возражать, но агент резко и угрожающе оборвал его:

— Если вам не нравится мое предложение, то я могу заменить его… ордером на арест. И вы больше никогда не вернетесь в свою семью. Так что для вас лучше всего согласиться работать… Ну? Согласны?

Юноша, не находя слов для ответа, со вздохом кивнул головой. Его собеседник усмехнулся.

— Я знал, что вы согласитесь, и поэтому захватил с собой все необходимое для вашей поездки к месту работы. Вот возьмите.

Он вытащил из внутреннего кармана пиджака объемистый конверт.

— Здесь билет в поезд прямого сообщения Москва-Кисловодск, служебное удостоверение и зарплата за месяц вперед. Поезд отходит завтра утром в 8.25. Не опоздайте. На месте явитесь за инструкциями к начальнику кисловодского отдела ГПУ… А теперь идите домой, успокойте своих родителей и посоветуйте им, чтобы они о вашей новой работе никому не болтали. Ну, пока, — закончил агент, вставая со скамейки.

Дома, увидев вернувшегося Виталия живым и невредимым, мать крестилась и плакала от радости. Отец молча хмурился. Будущая работа сына старику не нравилась.

Начальник кисловодского отдела ГПУ дал явившемуся к нему Виталию подробнейшие служебные инструкции, закончив их таким наказом:

— Главное, браток, ты должен изо всех сил втирать очки каждому заграничному дураку, к которому мы тебя прикрепим. Действуй, браток, по-большевистски и помни, что за плохую работу у нас полагается тюрьма или пуля в затылок.

Виталию ничего иного не оставалось, как заверить начальство, что он готов "действовать". Энкаведист одобрительно кивнул головой и добавил к вышесказанному им:

— Числиться ты будешь в штате краевого курортного управления и там же получать паек и зарплату, но действовать под нашим контролем. Каждый вечер после работы являйся с отчетом к моему заместителю. Пропуск получишь в комендатуре…

На первых порах работа нравилась Виталию. Он встречал и провожал приезжавших в Кисловодск иностранцев и показывал им достопримечательности города и окрестностей. А показать там было что.

Курорт, ставший известным, благодаря своему чудесному климату и целебным минеральным источникам еще во времена бывавшего там когда-то Лермонтова, советская власть превратила в "пролетарскую здравницу знатных людей страны": партийных ответработников, высших чинов Красной армии, разрекламированных стахановцев, сделанных знаменитостями литераторов, академиков и артистов, крупных сотрудников ГПУ и приезжающих из-за границы туристов и членов, так называемых, братских компартий. Для этих гостей были там санатории-дворцы и бережно сохраняемый старинный парк с нарзанными ваннами и огромной "Площадкой роз", прогулки по "лермонтовским местам" и поездки в "образцово-показательный колхоз-миллионер", дорогие рестораны и переполненные товарами магазины, роскошные солярии и театр "Курзал", в котором выступали приезжавшие сюда на гастроли из Москвы, Ленинграда, Киева и Тифлиса, лучшие актеры и музыканты СССР. Кисловодск вполне оправдывал свое название города-курорта; там было более пятидесяти санаториев и улицы блистали почти идеальной чистотой; туда каждый год приезжали отдыхать и лечиться тысячи людей, а оттуда, во все страны мира, вывозились миллионы бутылок знаменитого "нарзана" с огромного завода "Розлив".

А рядом с этим чудесным городом, в 3–5 километрах от него, из всех, заботливо скрываемых властью от постороннего глаза углов и тайников, лезла наружу голая и голодная советская нищета, самая нищая в мире. В станице Кисловодской люди пухли от голода, на полях пригородных колхозов крестьяне работали в лохмотьях и босиком, а корпуса новых санаториев, обнесенные высокими дощатыми заборами, строили измученные, похожие на тени заключенные.

Эту нищету и рабство, которые заставляли его постепенно разочаровываться в работе, Виталий никому из "знатных иностранцев" никогда не показывал, но видеть "контрасты" советского курорта ему с каждым днем становилось все тяжелее и невыносимее; совесть мучила его все больше. И однажды, в конце второго года своей работы на курорте, он не выдержал. У него вырвались слова, за которые потом его приговорили к смертной казни. Всегда спокойный и выдержанный молодой переводчик на вопрос одного из туристов, сотрудника нескольких французских газет, неожиданно ответил с гневной горячностью:

— Если вы хотите видеть настоящую жизнь рядовых советских граждан, то отправляйтесь в станицу Кисловодскую. Там вы увидите голод, нищету и страх, которые прикрываются вот этой красивой ширмой, — указал он на раскинувшуюся перед ними панораму Кисловодска.

Любезно поблагодарив переводчика за совет, француз сказал, что не замедлит им воспользоваться. Вскоре после этого случая Виталий был арестован…

— Значит, француз вас выдал? — спрашиваем мы у него.

Он отрицательно качает головой.

— Сначала я сам так думал, но на следствии выяснилось иное. Француз только написал правдивую статью о жизни в "пригородах Кисловодска". После того, как она была напечатана в парижских газетах, энкаведисты взялись за кисловодских переводчиков. В числе их допрашивали и меня. Я сопротивлялся недолго. Чтобы сопротивляться им — сами знаете — нужно иметь сильную волю и крепкие нервы, а у меня, — разводит он руками, — таковых не оказалось.

Ему 26 лет; в тюрьме он сидит второй месяц и смерти боится больше, чем остальные его сокамерники. Он горько раскаивается в том, что был откровенным с французом и называет себя дураком…

Виталия Конькова первым из всех, осужденных нашей камеры по шестому параграфу 58 статьи, вызвали ночью "без вещей".

8. "Три греческих мушкетера"

— Вас можно было бы, конечно, и не арестовывать, — сказал им следователь на допросе.

Старший из троих подследственных начал просить:

— Так пусти нас домой. Зачем в тюрьме держишь, зачем допрашиваешь? Пусти домой, пожалуйста!

Средний и младший подследственники, поддерживая просьбу старшего, заговорили наперебой.

— Нас в тюрьме держать не нужно.

— Нам работать надо.

— Зачем простых каменщиков допрашивать?

— Зачем рабочих людей тюремным пайком бесплатно кормить?

— Нас НКВД хорошо знает.

— Мы ему давно знакомые.

— Пусти домой, пожалуйста!

— Стоп, ребята! Не галдите все сразу, как галки. Закройте рты! — остановил их следователь.

Подследственники умолкли. Следователь заговорил сочувственно и, как будто, с искренним сожалением:

— Жаль мне вас, ребята, да только сделать я ничего не могу; о том, чтобы домой пустить, не может быть и речи. На вас не мною, а другим дело заведено. Но вы, ребята, сами виноваты. Вам надо было давно в советское гражданство перейти.

— Не виноваты мы. Два года назад заявления об этом в горсовет подавали. С горсоветчиков спрашивай, — опять зашумели подследственники.

Следователь шумно вздохнул.

— Не с кого там спрашивать, ребята. Почти всех горсоветчиков мы пересажали. По делам важнее вашего гражданства.

Он вздохнул еще раз и сказал:

— Но вы особенно не волнуйтесь. Ваше следственное дело чепуховое. Дадут вам по паре лет концлагерей и будете вы там работать каменщиками, как и на воле. Разница небольшая… Ну, а пока идите назад в камеру.

Из следственной камеры на допрос их опять вызвали вместе спустя полгода. Следователь был новый, молодой и не лишенный чувства юмора. Перелистав следственное "дело" и прочтя там фамилии троих обвиняемых, он расхохотался.

— Вот это здорово! Агатидис, Аманатидис и Агдалинидис. Ну, прямо, как в романе Дюма. Три мушкетера, но только греческие. И вместе с тем каменщики… А драться на шпагах вы умеете? А шляпы с перьями носить? А где же ваш д'Артаньян?..

Он допрашивал их с шутками и прибаутками часа два. Не понимая его шуток, они настойчиво просили поскорее закончить следствие и пуститьих по домам. Следователь отмахивался от них руками и говорил со смехом:

— Ладно. Пущу. Только не на волю, а обратно в следственную камеру. И подходящего д'Артаньяна к вашему делу пристегну. Для полного комплекта. А на волю вас пускать нельзя. Вы там Сталина своими греческими шпагами заколете… Эх, вы, мушка-атеры каменистой профессии.

Свое обещание "пристегнуть к трем греческим мушкетерам д'Артаньяна" следователь сдержал. В следственную камеру, где они сидели, был переведен из другой 80-летний грек Анастас Карамботис.

На "воле" он имел две профессии: педагога и садовника. С первых лет революции учил детей в греческой школе до тех пор, пока советская власть не закрыла ее, обвинив большинство школьных учителей-греков во "вредительстве на культурном фронте". Тогда Карамботиса продержали в тюрьме всего лишь два месяца и выпустили. По выходе из нее, знание садоводства, которым он занимался в Греции еще молодым, пригодилось ему. Он нанялся садоводом в один курортный совхоз; за три года привел его сад в образцовый порядок, но, к сожалению совхозной дирекции, очень ценившей его, как хорошего специалиста, был арестован вторично.

"Три греческих мушкетера" попали в тюрьму на несколько дней раньше Карамботиса. Это случилось в конце 1936 года. К тому времени отношения между СССР и Грецией ухудшились и, по указаниям Кремля, энкаведисты начали поголовные аресты греческих подданных, которые до этого состояли на учете НКВД и периодически, — дважды в месяц, — являлись на регистрацию в его управления и отделы.

Все "преступления" Карамботиса и его трех соотечественников заключались в том, что они были подданными Греции.

— Почему он нас назвал таким словом: "муш-ка-те-ры"? Как такое слово понимать нужно? Скажи, пожалуйста! — недоумевая, спрашивали своих сокамерников трое подследственных, вернувшиеся с допроса у веселого следователя.

Заключенные, читавшие на "воле" Дюма, попытались дать им объяснения. Греки выслушали их внимательно, но поняли плохо и не поверили.

— Нет. Он что-то другое хотел сказать. Никакие мы не дворяне и не королевские солдаты. Мы рабочие-каменщики. Наши отцы и деды тоже каменщиками были…

Приведенный в камеру на следующий день после этого разговора, Карамботис объяснения заключенных о мушкетерах подтвердил и, улыбаясь, заметил:

— Некоторое сходство с мушкетерами у вас есть, но очень уж отдаленное. А я больше похож на очень постаревшего Бонасье, чем на д'Артаньяна.

Греки поверили старику, но долго еще недоумевали, почему веселый следователь дал им такую странную кличку.

Третий следователь у греков оказался значительно "серьезнее" предыдущих. "Прокатив на конвейере" Карамботиса и троих его соотечественников, он вырвал у них все нужные ему "признания", обвинил их в шпионаже и добился присуждения к расстрелу. В нашу камеру смертников они попали все четверо.

Карамботис был прав, сказав, что "три греческих мушкетера" имеют некоторое отдаленное сходство с героями романа Дюма; кроме фамилий они похожи на мушкетеров и внешностью, а больше — ничем. Старший из них, сорокалетний Агатидис развитее, грамотней и культурнее остальных двух и по-русски говорит чище их. Средний — Аманатидис — высокого роста, силач и весельчак, любящий покушать и выпить, очень страдающий от тюремного голода и утративший в камере смертников значительную долю своей веселости. Наконец, младший — Александр Агдалинидис — задумчивый 22-летний юноша, худощавый, стройный и слегка сутуловатый, внешностью больше напоминает студента из националов, чем каменщика. Расстрела он боится панически. Карамботиса "мушкетеры" очень уважают, повинуются ему во всем и называют отцом.

Ни с д'Артаньяном, ни с Бонасье у старого Анастаса никакого сходства нет. Его безволосый череп с прижатыми к нему ушами и постоянно спокойное, бесстрастное лицо с большим висячим ноем и глазами, прикрытыми тонко-восковыми веками, похожи на голову какого-то древнего афинского философа, вырезанную из пожелтевшей слоновой кости. Говорит он о жизни и смерти и ожидает расстрела с философским спокойствием; в беседах со своими соотечественниками и другими заключенными старается поддержать бодрость духа у тех, которые особенно отчаиваются и страдают. Он изучал в свое время литературу и историю, хорошо знает античных писателей и поэтов, но самый любимый им — Гомер. Закрыв глаза, старик наизусть читает нам "Одиссею" и, "Илиаду" на звучном древне-греческом языке. Получается красиво, но никому из нас непонятно. Мы просим его читать по-русски. Без малейшего греческого акцента в произношении он начинает:

— "Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который…"

Часами слушаем мы старого грека, невольно забывая на это время о тюрьме и расстрелах…

Некоторым может показаться странным и неправдоподобным чтение стихов Гомера в камере смертников советской тюрьмы. Нам это не казалось…

Анастас Карамботис умер в тюрьме, но не от пули энкаведиста. Однажды утром мы обнаружили его на матрасе мертвым. Сердце старика не выдержало тюремного режима.

"Три греческих мушкетера" были потрясены смертью Карамботиса и несколько суток подряд оплакивали его. Плакали громко, не стараясь сдерживать слезы и не стесняясь нас. Нам тоже было очень жаль старика и мы искренне сочувствовали грекамв их горе.

Особенно тяжело переживал его смерть младший из "трех мушкетеров" Александр Агдалинидис. Ведь умер человек, которого он, сирота, в раннем детстве потерявший родителей, полюбил и уважал, как отца и который каждый час, каждую минуту помогал ему, молодому и хотевшему жить, бороться с предсмертным ужасом, поддерживал в нем бодрость духа. Эта смерть губительно повлияла на рассудок Александра. Ночами у него всё чаще бывали приступы временного помешательства, оканчивавшиеся истерическими припадками и судорожными конвульсиями…

Их вызвали из нашей камеры одного за другим. Вызвали днем и с вещами. Старший и средний греки так обрадовались, что даже забыли попрощаться с нами. А младший, вызванный последним, тупо и безучастно смотрел поверх голов надзирателей и его дрожащие губы шептали что-то бессвязное.

— Как твое имя? — спросил его старший надзиратель Опанас Санько, шаря глазами в списке заключенных.

— Какое имя?.. какое?.. какое? — дрожа, забормотал Александр.

— Твое, — повторил тюремщик.

— Не знаю! Не знаю! — истерически крикнул юноша.

— Ты что? С ума, — начал надзиратель и, внимательно посмотрев ему в глаза, уверенно закончил фразу:

— Спятил. Ну-да.

Потом, мотнув головой назад, через плечо скомандовал своему сыну Левонтию, стоявшему в коридоре:

— Доложи! Коменданту! Надо свезти. В сумасшедший дом…

Двое "греческих мушкетеров" были освобождены из тюрьмы. Советская власть дала им "право" опять работать каменщиками и дважды в месяц являться к энкаведистам на регистрацию. Третий окончил свои дни в, так называемой, "Психбольнице" — ставропольском доме для сумасшедших.

Глава 10 CХВАТКА

Наконец-то, вызвали и меня. Ночью. В обычное для расстрелов время.

— Кто на Бы?

Существовать в камере смертников мне надоело и опротивело окончательно. Поэтому на вызов я ответил с охотной готовностью.

Спустя секунду надзиратель ворчит в очко:

— Давай! Без вещей…

Медленно поднимаюсь с матраса и, не торопясь, начинаю одеваться. Уходить отсюда мне все-таки не хочется. И не из-за боязни смерти. Нет, этого у меня не осталось, это ушло с последним приступом лихорадки предсмертного страха. Но здесь, среди "подрасстрельных", сравнительно тепло, а "там" наверно очень холодно. Ведь теперь зима и меня поведут по холодным коридорам, продуваемым ледяным сквозняком, в которых мерзнут даже надзиратели в своих шинелях с ватными прокладками. А в комендантской перед казнью разденут, должно быть, догола и мне будет еще холоднее, чем в коридорах.

Мысли о холоде заставляют меня схватиться за кожаное меховое пальто, доставшееся мне по наследству от Муссы Дыбаева. Но сейчас же я бросаю его на матрас, как бросил тогда черкес, вызванный из камеры "подрасстрельных" после полуночи.

"На что оно мне? — думаю я. — Ведь все равно меня разденут".

И как тогда, в ночь казни Дыбаева, никто из заключенных не решается прикоснуться к этому пальто мертвых.

До ухода из камеры и жизни мне остается только выполнить ритуал, неизвестно кем и когда установленной традиции идущих на казнь смертников советских тюрем. С каждым из остающихся в камере я должен обняться и поцеловаться, пожелав ему при этом скорейшего выхода на свободу. Для меня это нелегко. Целовать мужские губы, да столько сразу, да еще такие изуродованные на допросах и воспаленные, как у Якова Двугубского, противно. А выполнить ритуал необходимо. Тех, которые в предсмертные минуты отступили от него, в тюрьме поминают недобрым словом:

— Перед казнью они были, как тряпки. Совсем передрейфили. Икру метали. Даже со своими сокамерниками не попрощались.

Я не хочу, чтобы так говорили обо мне после моей смерти. Поэтому, отогнав брезгливость и вытерев губы рукавом пиджака, я делаю два шага к ближайшему от меня заключенному…

Традиционно проститься со мной захотел и смог только один Валентин Извольский. Он, крепко обняв и поцеловав меня, сказал:

— Ничего. Не бойтесь. Смерть все-таки лучше… И, не закончив фразы, отвернулся.

Остальные, оцепенев от страха, молча глядели на меня. Я подходил к каждому, обнимал и целовал их в холодные, мелко-дрожащие губы, стараясь не смотреть в полубезумные, расширенные ужасом глаза. Взгляд таких глаз нестерпим даже на пороге смерти. Обниматься с Яковом Двугубским мне не пришлось. Он оттолкнул меня, визгливо и злобно крикнув:

— Иди к черту, мертвец! Я еще жить хочу!

Как бы в ответ на его крик, дверь открылась и Опанас Санько, пощипывая двумя пальцами свою бороду, командным тоном пробасил с порога:

— Приготовьсь! Хватит копаться! Давай! Выходи! Сделав прощальный жест рукой моим сокамерникам, я медленно поплелся к двери, невольно остановился на мгновение у ее порога, мысленно прощаясь с жизнью, а затем, сделав еще шаг, переступил порог смерти. Стальной прямоугольник двери, похоронно звякнув, захлопнулся за моей спиной.

В коридоре меня ждали двое конвоиров. Санько командно бросил им единственное слово приказания:

— Ведите!

Они молча повиновались. Схватили меня за руки, загнули их за спину и надели наручники. Один из конвоиров, толкнул меня в плечо и произнес коротко, негромко и равнодушно: —Пошли!

Я качнулся вперед и, волоча отвыкшие от ходьбы и плохо сгибающиеся в коленях ноги, пошел по ковровой дорожке коридора. Собственно я не шел даже, а влачился, весь дрожа от холода и ветра, врывающегося в коридор через решетчатое окно без стекол в противоположном его конце. Силы мои убывали с каждым шагом и я нетерпеливо желал только одного: когда же мы остановимся перед дверью в комендантскую камеру расстрелов? Конвоиры шли рядом, слегка поддерживая меня под руки.

Вот, наконец, и она, дверь комендантской, без камерного номера, обитая черной клеенкой. Под этой клеенкой, как рассказывали мне заключенные энкаведисты, два толстых слоя войлока и ваты, чтобы звуки выстрелов, стоны и крики жертв не доносились оттуда в коридор.

Я останавливаюсь перед дверью, но конвоиры вдруг толкают меня вперед, заставляя идти дальше по коридору.

— Как? Разве не сюда? — спрашиваю я.

— Нет, — коротко бросает конвоир слева.

— Тут тебе делать нечего, — добавляет другой.

— Куда же? — в изнеможении шепчу я.

— Там узнаешь, — глухо звучит равнодушный ответ.

— Где?

— Пошли! Давай!..

Нужно идти еще, а у меня совершенно нет сил. Немногие остатки их отняла остановка у комендантской камеры. Я мешком обвисаю на руках конвоиров. Они с руганью подхватывают меня подмышки, волокут по лестнице в первый этаж тюрьмы, а оттуда к выходу во двор. Там у ворот стоит автомобиль, но не "воронок", а легковой, четырехместный. Меня вталкивают в его кузов. Один из конвоиров садится рядом со мной, другой лезет в кабинку шофера.

Десять минут езды и мы останавливаемся у мрачного серо-бетонного здания краевого управления НКВД.

"Значит и здесь расстреливают. Других мест им нехватает что-ли?" — думаю я и бессознательно заканчиваю свою мысль беззвучным шопотом, в котором слова не мои, а казненного летчика Петра Евтушенко:

"Скорее бы уж меня расстреляли"…

Конвоиры вытаскивают меня из автомобиля и после нескольких минут обязательной проверки и обыска в комендатуре ведут по знакомым мне коридорам управления и останавливаются перед знакомой дверью. Один из них нажимает на кнопку в стене, справа от двери и над нею зажигается и сейчас же гаснет красная лампочка. Это сигнал, что можно войти.

На одно мгновение слились вместе открывшаяся дверь, толчок в спину, кабинет следователя. Это мгновение вызывает у меня мысль, родившуюся из нежелания жить и неожиданного возвращения к жизни, из тоскливого разочарования и безграничной усталости:

"Так, значит, еще не расстрел? Не конец, а продолжение пытки?"

Передо мной прежний мой мучитель-следователь Захар Иванович Островерхов. Попрежнему он сидит за столом над папкой с моим следственным "делом".

Он стал худее и желтее, осунулся еще больше и даже как будто постарел за четыре месяца между нашими встречами: этой, такой неожиданной для меня и той, ночью его торжества, когда я подписал последнее, нужное ему "признание". На его обвисшем желтыми складками лице и в глазах-сливах под квадратными стеклышками пенснэ — усталость, озабоченность и растерянность. Но голос у него не изменился. Указывая на стул, стоящий в двух-трех шагах от стола, он тянет приторно-медовым тоном:

— Садитесь, дорогой мой. Пожалуйста… Молча, даже не поздоровавшись с ним, я сажусь на стул. От этой неожиданной встречи я еще не пришел в себя, как следует.

— Вы нелюбезны, мой друг. Забываете о долге вежливости, — замечает он, стараясь улыбаться послаще.

— Какая уж тут вежливость, — досадливо отмахиваюсь я от него головой. — Для чего вы меня вызвали?

Он снимает пенсне и, потирая двумя пальцами переносицу, произносит со слащавой мягкостью:

— Видите-ли, родненький, с вашим дельцем получается некоторая неувязка. Его не утвердила Москва. Мы с вами допустили в нем слишком много, как бы это выразиться? Ну, фантастики что-ли. Придется кое-что изменить и кое в чем его доработать. За этим-то я вас и вызвал…

По мере того, как он говорит, первоначальная досада разочарования превращается у меня в жгучую злобу к нему. Комок злости растет в груди, где-то под сердцем, и приступом тошноты подкатывает к горлу. Эта злость вызывает вспышку физических сил в моем истощенном и обезволенном организме. Я чувствую, что еще немного и вспышка завершится взрывом, скандалом, дракой; сверхестественным для меня усилием я стараюсь подавить ее и это мне удается.

— Так что же вам, все-таки, нужно? — спрашиваю я следователя, дрожа от ярости.

— О, совсем немного, дорогой, — отвечает он. — Я дам вам просмотреть еще раз ваше дело, а потом мы вместе доработаем его и вы подпишете то, что мне нужно. Но, прежде всего, снимем-ка с вас наручники…

— Ну-ну… Давайте… просмотрю, — стараюсь я говорить спокойно, но это мне плохо удается.

Островерхов замечает мое волнение и, протягивая мне папку с "делом", тянет успокаивающе и сладко:

— Ро-одненький, пожалуйста не волнуйтесь. Спокойненько, пожалуйста. Ведь ничего особенного не случилось. Требуется слегка изменить и дополнить ваши показания. Только и всего.

Я беру у него папку, кладу ее себе на колени и говорю ему шипящим от злости голосом, уже не стараясь сдерживать себя:

— И вы, из-за этого, вызвали подрасстрельного для издевательств над ним? Заставили человека идти на несостоявшуюся казнь? Не могли предупредить меня, что вызываете на допрос? Ведь я, только что, под пулю шел. С моими сокамерниками прощался. Умереть приготовился. А вы все это обратили в комедию.

— Ну, это поправимо, — говорит он с небрежным жестом. — После допроса я вас отправлю в другую камеру подрасстрельных. Только и всего. Я не предполагал, что вы примете так близко к сердцу вызов на допрос. Я бы вас не беспокоил, но, поверьте, мне крайне необходимо доработать ваше дело. В настоящий момент от этого очень зависит мое… служебное положение. Так что, давайте-ка приступим к работе…

И я "приступил", носовсем не так, как ему этого хотелось. Его последние цинично-эгоистические фразы взорвали мою злость.

Говорят, что если даже зайца очень долго бить, то он в конце концов бросается на бьющих его. Приблизительно так произошло и со мной. Меня слишком долго били до этой встречи с Островерховым.

Вскочив со стула, я разорвал "дело" на несколько частей. Я рвал его и с ненавистью и торжеством швырял в желтую, брюзглую физиономию, в квадратики очков, повторяя задыхающимся голосом лишь одно короткое слово:

— На! На! На!..

Затем началась драка. Я бросился на него с кулаками. Бил его куда попало, вкладывая в каждый удар все свои слабые силы. Сперва он только защищался, отталкивая меня и прикрывая от моих ударов лицо ладонями. Но вот ему удалось схватить меня за горло и прижать к стене. Он понял, что легко справится со мною, обессиленным тюрьмой и пытками, и от защиты перешел к нападению. Его руки все сильнее сдавливали мое горло. Я задыхался и уже не мог ни наносить ему удары, ни оторвать его рук от моей шеи..

Еще несколько секунд этой неравной борьбы и я, полузадушенный, свалился на пол. Стоя надо мной, он пинал меня носками сапог в живот и спину и приговаривал:

— Вот тебе… вот… вот…

Это продолжалось довольно долго, но, наконец, надоело ему. Он отошел от меня и принялся собирать разбросанные мною по полу клочки следственного "дела". Собрал, разложил на столе и горестно развел руками:

— Все пропало.

Он повернул ко мне желтое, искаженное злобой лицо.

— Что же ты наделал, родненький… сукин сын… с-сволочь… Все испортил, все порвал. Значит, столько времени потрачено зря? Заново дело начинать нужно, значит? Что ты натворил, дорогой… вражина проклятая?

Вид разложенных на столе клочьев исписанной бумаги привел его в ярость. Он еще несколько раз пнул меня ногами и злобно прошипел:

— Ты умереть хочешь? Да? Хорошо. Но ты не умрешь легкой смертью. Под пулю я тебя не пошлю. Нет! Я загоню тебя в ледяную могилу, родненький!..

Островерхов бросился к столу и заколотил кулаком по кнопке звонка. На пороге сейчас же выросли обе фигуры конвоиров, приведших меня сюда. Следователь, вырвав из блокнота листок бумаги, быстро и размашисто черкнул на нем карандашом несколько слов и, протягивая эту записку конвоирам, отрывисто произнес:

— Доставить этот приказ в тюрьму! Старшему надзирателю Санько. Вместе с подследственным!..

Глава 11 ЛЕДЯНАЯ МОГИЛА

Опанас Санько встретил меня удивленно-командными восклицаниями:

— Чего ты?! Так скоро? Вернулся? Обратно?.. Конвоир отдал ему записку Островерхова. Надзиратель прочел ее и сказал:

— Ага! Понятно. Сделаем… Ну, давай! Не поняв к кому и к чему относится его команда, я стоял на месте. Санько потянул меня за рукав.

— Давай! Иди! За мной.

— Куда?

— Там увидишь…

Он повел меня в конец коридора первого этажа тюрьмы. На полпути к нам присоединился его сын Хома. Остановились мы перед небольшой овальной дверью из цельного куска стали, так плотно вделанной в стену, что, казалось, будто металл приклеен к кирпичу.

— Раздевайсь! — скомандовал мне Санько.

— Для чего? — спросил я, предчувствуя начало новой пытки и невольно стремясь его оттянуть.

— Давай! Не разговаривай! — рявкнул старый тюремщик.

Видя, что я не тороплюсь выполнить его приказание, он кивнул головой и мигнул глазом сыну:

— А ну! Хома…

Тот схватил меня сзади за руки. Я попробовал было сопротивляться, но они быстро справились со мной. Не прошло и полминуты, как я стоял в коридоре раздетый до белья и босой. Опанас открыл овальную дверь и из черного провала за нею на меня потянуло леденящим холодом.

— Что это? — спросил я.

Ответом мне были сильный толчок в спину и мягкий стук захлопнувшейся за нею двери. Сделав вынужденный прыжок от дверного порога и коснувшись босыми ногами гладкого и скользкого пола, я сейчас же подпрыгнул еще раз. Мне показалось, что мои пятки что-то обожгло и на мгновение они прилипли к чему-то. В следующую секунду я с трудом оторвал их от пола.

Что же такое было подо мной? Переступая с ноги на ногу, я нагнулся и провел рукой по полу. Мои пальцы коснулись гладкой поверхности сплошного льда, покрытого изморозью.

Только теперь я понял, куда меня бросили, и почему Островерхов грозил мне "ледяной могилой". Эта комната со льдом была одним из тех карцеров, о которых заключенные в следственных камерах рассказывали жуткие вещи. Летом такие карцеры специально подогреваются горячим паром, а зимой охлаждаются до температуры 8-10 градусов ниже нуля. Не раз бывало, когда люди в карцерах летом умирали от жары, а зимой замерзали.

Теперь предстояло и мне замерзнуть здесь. Перспектива такой смерти не пугала меня; ведь, в сущности, все равно от чего умирать: от пули или мороза. Пугало другое: продолжительность умирания и связанные с ним предсмертные мученья; пройдет, вероятно, немало времени, прежде чем я замерзну.

Я очень хотел умереть, но мое слабое тело отчаянно сопротивлялось холоду и смерти, заставляя меня все время двигаться, подпрыгивать, размахивать руками, переминаться с ноги на ногу; тело, против моей воли, заставляло меня "греться", сопротивляться холоду. Не сознавая, что делаю, я стянул с себя рубашку и бросил ее под ноги, которые у меня замерзли больше всего остального. Сразу же ногам стало теплее, и волна теплоты из них медленно двинулась вверх под кожей спины и живота. На несколько мгновений я прекратил свои прыжки и огляделся вокруг. Увидеть мне удалось немного. Лишь стены, покрытые толстой коркой льда да два маленьких решетчатых окошка в них, справа и слева от двери, через которые сильный ветер продувал "ледяную могилу" насквозь. Электрической лампочки в карцере не было и только из окон проникал сюда слабый ночной свет…

Днем, когда стало светлее, я смог лучше рассмотреть мою "могилу". Это была комната кубической формы, не больше двух метров в длину и ширину. Одно иа окон выходило в темный коридор, а другое, через которое проникало больше света, видимо со двора, было прикрыто снаружи козырьком. Под коркой льда в стенах и полу я разглядел множество мелких отверстий. Без труда можно было догадаться, что они служат для наполнения карцера холодной водой или горячим паром по специально устроенной системе трубок. На уровне моих глаз в стальной обледенелой двери поблескивало круглое "очко" из толстого выпуклого стекла. Его крышка по ту сторону двери часто сдвигалась с места: кто-то из надзирателей наблюдал за мной…

Весь день я "протанцевал "на льду. С каждым часом и с каждой минутой силы мои убывали. Часто я в изнеможении падал на лед и тогда в карцере становилось теплее, а ледяная корка на полу и стенах покрывалась струями воды и оттаивала. Когда же я поднимался на ноги, эта корка отвердевала снова и температура воздуха понижалась. Упав на пол в четвертый или пятый раз, я услышал тихое шипенье и бульканье, доносившиеся из угла. Протянул туда руку и нащупал теплые струйки воды, бившие из-под пола, продырявив корку льда. Ползком добрался я до этого угла и несколько минут сидел там, отогреваясь в теплой воде. Однако, теплые струи сменились ледяными и выгнали меня оттуда на мою, валявшуюся на полу, рубашку. Но теперь и ею греть ноги было невозможно; она намокла и промерзла так, что хрустела и ломалась, когда я на нее становился…

К вечеру я до того устал, что уже не чувствовал под собою ног; мне казалось, будто они одеревянели. Несколько раз я бросался к двери, стучал в нее и кричал, до крови обдирая пальцы об лед:

— Откройте! Вы люди или звери? Убейте меня! Не мучьте!

Никто и никак не отзывался на мои крики и стук. Только крышка "очка" через короткие промежутки времени попрежнему двигалась то вправо, то влево. Наконец, к утру второй ночи, совершенно обессилев, я свалился на пол и подняться не мог. Лежал так, медленно замерзая и теряя сознание…

Замерзнуть мне не дали. Бульканье и журчанье в углах карцера усилилось и он быстро наполнился теплой водой, не меньше чем на четверть метра. Меня охватила сладкая истома. Приподняв голову, чтобы не захлебнуться, я нежился в грязной теплой воде на полу карцера, как в ванне. Мне было совсем тепло, а пальцы рук и ног покраснели и начали болеть. Это продолжалось наверно не больше пяти минут. Потом уровень воды на полу понизился, она опять стала ледяной и я поспешно вскочил на ноги. Так повторилось несколько раз. В последний из них, — . не помню уж в который, — я не смог встать. Лежал в полубессознательном состоянии, вмерзая в твердеющую корку льда. Пол карцера опять покрылся теплой водой, но это не подняло меня.

Последнее, что мне запомнилось перед тем, как я потерял сознание, это то, что дверь моей "ледяной могилы" вдруг открылась и вокруг меня непривычно громко зазвучали грубые мужские голоса. На миг я почувствовал, что меня схватили за ноги и поволокли по льду, а затем на мое сознание, мысли и чувства легла непроницаемая мгла небытия.

Глава 12 "СТАЛИНЦЫ"

— Откуда ты, такой красивый? Это была первая фраза, которую я услышал, очнувшись в новой камере. Надо мной склонились несколько каторжных физиономий обычного тюремного вида: одутловато-брюзглых, синевато-желтых, с мутными глазами и небрежно стриженой щетиной на подбородках. Одна из них и произнесла насмешливую фразу о моей "красоте", которая была не совсем обычна даже для тюрьмы.

Я лежал на матрасе мокрый, грязный и беспрерывно дрожащий, в одних кальсонах, с обмороженными ушами и пальцами и содранной с многих частей тела кожей. В таком виде меня, потерявшего сознание, надзиратели Санько притащили сюда. Заключенным здесь пришлось немало повозиться со мной, прежде чем я очнулся от обморока…

— Откуда ты? — повторил один из них. Я попытался было ответить, но не смог. Лихорадка трясла меня. Язык и дрожащие губы не повиновались мне и вместо слов изо рта вырывалось бессвязное бормотанье:

— Ва-ва-ва-ва… Тогда они наперебой начали задавать мне вопросы:

— Из подследственной камеры? С конвейера пыток? С воли?

Продолжая "вакать", я отрицательно замотал головой.

— Может из карцера?

Дважды "вакнув", я кивнул головой утвердительно.

— А что там очень холодно? — спросил кто-то. Отвечать на этот не особенно умный вопрос мне не пришлось. Один из заключенных отогнал других в сторону.

— Ну, чего вы пристаете к человеку с глупыми вопросами? Надо его сперва обогреть.

— Чем? — спросили у него.

— Вот скоро кипяток принесут. А пока… У кого лишняя одежда есть? Прикроем человека, — распорядился он.

На меня навалили чье-то рваное пальто, пару потрепанных пиджаков, дырявое одеяло и еще какие-то лохмотья. Было уже утро и скоро действительно принесли кипяток. Пить его сам я был не в состоянии. Губы и руки так дрожали, а зубы выбивали такую дробь, что кипяток расплескивался и проливался. Тогда заключенные стали меня поить. Один держал мою голову, а другой осторожно вливал мне в рот горячую воду. Я пил обжигаясь, но с величайшим удовольствием. По всему моему телу разливалось приятное, клонящее ко сну тепло, а мысли были переполнены искренней благодарностью к этим таким же несчастным, как и я, людям, просто и трогательно смягчающим мои страдания.

У того заключенного, который заботился здесь обо мне больше всех остальных, нашлась для меня поистине драгоценнейшая вещь. Попав сюда из отдаленного концлагеря, он сумел пронести в камеру маленькую берестяную коробочку вазелина, смешанного с гусиным жиром. Эта мазь спасла мои обмороженные пальцы и уши.

Я никогда не забуду этого заключенного, бывшего советского студента Анатолия Житникова, впоследствии расстрелянного.

Я проспал весь день и только вечером смог удовлетворить любопытство моих новых сокамерников, приставших ко мне с обычными для заключенных расспросами о том, как и давно-ли попал я в тюрьму и в чем обвиняюсь. Мой краткий рассказ об этом не удовлетворил их; они ему не поверили. Когда я кончил рассказывать, то был очень удивлен их оценкой моих слов и неожиданным требованием:

— Брось трепаться и скажи нам правду.

— Все рассказанное мною правда. Почему вы не хотите мне верить? — возмутился я.

Вместо ответа мне задали вопрос:

— Знаешь, куда ты попал?

Я еще раз обвел глазами камеру, ее темно-красные стены, двойные решетки, стальную дверь и ответил:

— Знаю. В камеру подрасстрельных. Я уже был в такой.

— А кто тут сидит, знаешь?

— Смертники, конечно.

— И за что?

— Думаю, что за всякие преступления и не преступления.

— Ошибаешься. Тут собраны исключительно сталинцы.

— То-есть, вы хотите сказать: коммунисты?

— Нет. Коммунистов среди нас мало. Но сюда сажают только тех, кто натворил что-либо против гнусной личности товарища Сталина. Поэтому и кличка у нас такая: "сталинцы". Понятно?.. А теперь скажи-ка нам, в чем ты провинился лично перед "отцом народов"?

— Да ни в чем же.

— Ну, дело твое. Не хочешь говорить и не надо. Многие в тюрьме скрывают от сокамерников подробности своих следственных дел. Только в камере смертников это бессмысленно. Ведь все равно тебя расстреляют..

Так и не поверили они моим утверждениям, что ни на "воле", ни в тюрьме я "личность отца народов не трогал". Даже наиболее интеллигентный из них, хотя и с самой каторжной физиономией, Анатолий Житников, отнесся к моему рассказу не без сомнений. Выслушав меня, он сказал:

— В тюрьме, конечно, всякое бывает. Но все-таки непонятно, почему вас сюда посадили. Может быть, тоже хотят превратить в "сталинца"?

— Может быть, — согласился я, пожав плечами.

— И почему ваш следователь не выполнил свое обещание?

— Какое?

— Он же обещал умертвить вас в "ледяной могиле". Или у него есть какие-то новые виды на вас?

— Не знаю.

В камере "сталинцов" было более двух десятков человек. Познакомившись с ними поближе, я убедился, что они обвинялись в преступлениях против личности "отца народов". Позднее, уже в другой камере, мне удалось узнать, что все они были расстреляны. Из них только четверых к смертной казни приговорил суд. Остальных казнили без суда.

То, в чем они обвинялись, считалось советской властью тягчайшими государственными преступлениями. Иосиф Джугашвили и люди, возведшие его на пьедестал "коммунобога", беспощадно расправлялись со всеми, кто смел расшатывать этот пьедестал, покушаться на усевшегося на нем "гениальнейшего" идола, сомневаться в его "божественности" или высмеивать ее.

1. Навязчивая идея

Из концлагеря, после пятилетнего заключения там, Анатолий Житников вышел не совсем нормальным. Оттуда он вынес подорванное здоровье, истрепанные нервы, жгучую ненависть к Сталину и ничем непоколебимое убеждение, что именно "отец народов" — и никто другой — виновен во всех постигших его, Житникова, несчастьях. Страстное желание рассчитаться за это со Сталиным превратилось у него в навязчивую идею еще в лагере.

Туда Житников попал по пустяковому "делу, за рассказывание антисоветских анекдотов, в которых кстати, фигурировала и личность "отца народов". Отбыв пятилетнее заключение, лагерник не вернулся к своей семье.

— Не хотелось отцу и матери неприятности доставлять. Ведь у нас семейные связи родителей с репрессированными детьми тоже преступление, — горько усмехаясь говорит Житников.

Несколько лет скитался он по СССР, живя и работая, где и как придется. О том, чтобы обосноваться на одном месте, жениться и обзавестись семьей, не думал. Все его мысли и чувства были заняты иным: планами расчета со Сталиным. Таких планов он придумывал множество, разрабатывал их до мельчайших деталей, но ни один из них выполнить было невозможно. И в Москве, и на Кавказе, и в Крыму "отца народов" слишком хорошо охраняли.

Знакомясь с разными людьми, завязывая с ними дружбу, выясняя их отношения к партии и советской власти, некоторых Житников посвящал в свои планы. Однако, ни один советский гражданин не поддержал его. Люди шарахались от него в ужасе или советовали "бросить глупые фантазии". Анатолий Житников был арестован при попытке проникнуть на территорию сталинской дачи в Кисловодске. Следователи на допросах выпытали у него все "террористические планы" и без суда препроводили его в камеру смертников.

Обо всем он может говорить, как вполне нормальный, интеллигентный и образованный человек, но только не о Сталине. Одна мысль об "отце народов" приводит его в бешенство, зажигая в глазах злобные огоньки безумия и превращая слова в бессвязный поток выкриков:

— Я ему!.. я его!.. рассчитаюсь!.. убью… разорву на куски… превращу в пепел… я его!..

С такими криками Анатолий Житников пошел и на казнь.

2. Два отца

В одной казачьей станице Кизлярского округа двадцатилетний комсомолец Тишка Петраков зарезал своего отца. До прибытия милиции на место преступления убийцу задержали соседи-казаки. Он стоял со связанными сзади окровавленными руками в окружившей его кольцом толпе, озираясь, как затравленный волк и молчал. Молчала и толпа, разглядывавшая его с любопытством и отвращением. Подобного случившемуся преступлению в станице еще никогда не было.

Только один из казаков, старик Веретенников бросил убийце несколько фраз осуждения и упрека:

— Эх, Тишка, Тишка! И как у тебя рука на отца поднялась? Ведь он тебе родной был, а не какой-нибудь "отец народов"…

Петракова допрашивали и судили в Кизляре. На допросе он рассказал следователю подробно об убийстве и о том, как его задержали, упомянув при этом и слова Веретенникова. Этими словами следователь заинтересовался больше, чем преступлением.

— Расскажите мне подробнее о вашем старом контрреволюционере. Это очень важно. Если нам с вами удастся его разоблачить, то я постараюсь добиться для вас смягчения приговора, — пообещал он подследственному.

— Что же еще рассказывать? Он рядовой колхозник. Больше ничего такого не говорил. Против власти не выступал.

— А вы подумайте…

Убийца подумал и под руководством следователя "придумал"…

За убийство отца Петракову грозило пятилетнее тюремное заключение, но суд в его деле нашел смягчающие вину обстоятельства. В приговоре суда, между прочим, было написано:

"Принимая во внимание чистосердечное раскаяние подсудимого, а также то, что он совершил убийство, находясь в пьяном виде и во время спора о политике с отцом, который был противником советской власти и выступал против нее, приговорить Петракова, Тихона Алексеевича к двум годам лишения свободы условно…"

Жители станицы были удивлены и возмущены этим приговором, но открыто критиковать его не рискнул никто. Только старый казак Веретенников, арестованный за непочтительное выражение о чужом "отце" и превращенный следователем и Тишкой Петраковым во "врага народа", пользовался в камере смертников неограниченной свободой слова так, как ему хотелось.

3. Новогоднее пожелание

Под новый 1937 год в краевом земельном управлении была устроена вечеринка с обильной выпивкой. Ею руководители управления хотели несколько ослабить и рассеять панику, охватившую управленческих работников после ареста нескольких десятков их сослуживцев.

Выпивка началась тостом, сказанным начальником управления:

— Первый стакан вина, товарищи, выпьем за нашего дорогого вождя, учителя и друга, за гениального отца народов товарища Сталина и пожелаем ему долгих лет жизни.

Молодой счетовод Лева Шапиро, как бы заканчивая этот тост, шепнул сидевшему с ним рядом приятелю:

— Чтоб он дожил до момента, когда его повесят. Шепнул, но сейчас же испугался и поспешно добавил:

— Сеня! Очень прошу. Будем считать, что ты от меня ничего не слыхал.

— Лева! Об чем разговор? Мы же свои люди, — шопотом ответил приятель.

Все обошлось бы благополучно для обоих, но вскоре после Нового года Сеню объявили "врагом народа* и арестовали. Под нажимом "методов физического воздействия" он "завербовал" нескольких сослуживцев, в том числе и Леву, приведя в качестве доказательства враждебности последнего его новогоднее пожелание "отцу народов". Арестованный Лева Шапиро, после короткого знакомства с теломехаником, показания своего приятеля подтвердил…

Для враждебности к Иосифу Джугашвили у счетовода Шапиро были веские основания. Некоторые его родственники погибли в тюрьмах и концлагерях, когда кончился НЭП.

4. Романс

Краевой комитет по делам искусства прислал из города Кисловодска в совхоз № 25 бригаду артистов. Они должны были, как о том говорилось в постановлении комитета, "обслужить идеологически выдержанной и культурной эстрадно-концертной программой досуг рабочих совхоза и этим способствовать повышению производительности их труда".

Концерт артистов состоялся вечером в совхозном клубе. Его программа особенным разнообразием не отличалась: песни о Сталине и партии, чтение стихов на колхозно-совхозные темы и юморесок из журнала "Крокодил", советские частушки и танец "Яблочко" из балета "Красный мак".

"Вывозил" эту довольно скучную, но зато идеологически выдержанную программу артист Гулевич-Гулевский. Не будь его, совхозники наверно освистали бы артистов. Он был мастером почти на все руки, хотя и не очень "идеологически выдержанным". Выступал в качестве конферансье и лихо отбивал чечетку, показывал фокусы и пародировал цыганские романсы.

Зрители награждали его дружными аплодисментами. Особенно понравился им один из романсов в исполнении Гулевича. И не столько романс, сколько клоунские жесты, которыми певец сопровождал, его. Жестикулируя в сторону висевшего в глубине сцены большого портрета Сталина, Гулевич пел:

— Живет моя зазноба
В высоком терему,
А в терем тот высокий
Нет входа никому…
Публика перемигивалась, хохотала и громко аплодировала остроумному артисту. Не понравилось его выступление только некоторым коммунистам да совхозному уполномоченному НКВД. Об этом он заявил Гулевичу-Гулевскому в беседе наедине после концерта. Закончилась же эта беседа в Краевом управлении НКВД.

— Жестикуляция-то у вас тогда получилась случайно или намеренно? — спрашиваю я у Гулевича-Гулевского.

— Какое там случайно, — машет он рукой. — Перед концертом присмотрелся я к совхозникам и вижу, что они против советской власти во как настроены. Ну и решил доставить им удовольствие. А из удовольствия вот что получилось.

— Раскаиваетесь теперь?

— Ну, а как же? Ведь никому не хочется из-за пустяков под пулю идти.

5. Намек

Пятигорский кавалерийский полк праздновал двадцатую годовщину Красной армии. Программа празднования состояла из обычных в таких юбилейных случаях двух отделений; в первом было торжественное заседание с речами, во втором — концерт красноармейской самодеятельности.

После речей полкового и городского партийного начальства, от имени отличников военной учебы выступил лучший из них — красноармеец Федор Клим-чук. Его речь, переполненная обязательствами и клятвами верности большевистской партии и правительству, была заранее составлена политруком и утверждена партийным бюро полка. Оратор только заучил ее наизусть и на торжественном заседании повторял по памяти, стараясь не сбиться, не выпустить из нее ни одного слова и ничего к ней не прибавлять. Только в самом конце Климчук позволил себе вставить в речь одну собственную фразу, которой, по его мнению, там нехватало. Он громко, как лозунг, выкрикнул ее:

— Товарищи! Будем смелыми, как Сталин! Этот выкрик вызвал совершенно неожиданный для Климчука эффект. Физиономии сидевшего в президиуме полкового и городского начальства вытянулись, покраснели, а затем побледнели. Секретарь горкома партии с перепугу икнул, командир полка отрывисто крякнул, а политрук, писавший протокол заседания, сломал карандаш. Из затемненного зала послышались смешки красноармейцев, а в задних рядах кто-то даже громко захохотал. Первым оправился от неожиданности председательствовавший в президиуме заместитель начальника штаба дивизии. Он вскочил из-за стола и крикнул в зал:

— Торжественное заседание объявляю закрытым! После десятиминутного перерыва начнется концерт!..

Слушать и смотреть этот концерт Федору Климчуку не пришлось. Еще до начала концерта он сидел "на губе" — в полковом арестном помещении — недоумевая, за что же, собственно, его туда посадили. Не рассеялось его недоумение и на последовавших затем допросах в краевом управлении НКВД.

Допрашивали Климчука поочередно несколько следователей. Первый из них рычал, ругался и требовал "признаний". Второй был явно смущен и обрывал подследственного, когда тот пытался изложить ему окончание своей речи на торжественном заседании в полку. Третий смотрел на Климчука с любопытством и спрашивал:

— Неужели ты до сих пор не понимаешь, какое преступление совершил? Неужели это до тебя все еще не доходит?

— Не понимаю. Не доходит, — разводил руками подследственный.

— Ты сделал злостный контрреволюционный намек.

— Какой намек? На кого? Когда?

— Ну, я твои антисоветские намеки объяснять не стану. За это и меня арестовать могут, — заявил следователь.

Только в камере смертников объяснили Федору Климчуку "состав его преступления":

— Ведь Сталин величайший трус. Это многим известно. В твоей речи ты сделал намек на его трусость и призывал красноармейцев также быть трусливыми.

6. Речь с опечаткой

Секретарь райкома партии прислал в редакцию районной газеты написанную им статью о речи Сталина, посвященной советской конституции. Эта речь автором статьи была названа гениальной, незабываемой, вдохновляющей на подвиги и, конечно, исторической. Последнее слово повторялось в статье четыре раза.

Получив газету на следующий день рано утром, секретарь с удовольствием увидел свою статью, занявшую всю первую страницу газеты. В нее был "вверстан" и портрет автора, искусно отретушированный и "омоложенный" редакционным художником. На газетной фотографии автор выглядел, гораздо красивее, чем в жизни и лет на десять моложе.

Районный "вождь" отодвинул в сторону все папки с партийными делами и протоколами и, поудобнее развалившись в кресле, углубился в чтение. С довольной улыбкой смаковал он каждое слово своей статьи, и вдруг глаза его полезли на лоб. В статье, в его статье были такие контрреволюционные выражения, которые не то, что написать, но даже допустить в свои самые сокровенные мысли он никогда бы не посмел. Дрожащими руками схватился секретарь за телефон и начал трезвонить в редакцию районной газеты…

Перепуганный редактор минут через десять примчался в райком партии.

— Я вас слушаю, товарищ секретарь!

— Слушать мало! Смотреть надо, товарищ! А ты куда смотришь? — набросился на него районный "вождь".

— То-есть, в каком смысле?

— В газетном. Почему контрреволюцию в газету допускаешь?

— Какую контрреволюцию? Где?

— Вот здесь. Читай! — ткнул пальцем в газетный лист секретарь.

Редактор дрожащими губами прочел:

"— Эта истерическая речь товарища Сталина…"

— Н-ну? — угрожающе промычал секретарь.

— Опечатка получилась. Досадная опечатка, — попытался дать объяснение редактор.

— А дальше? Тоже опечатки? Дальше слово "истерическая" было повторено три раза. Секретарь райкома колотил кулаком по столу.

— Кто виноват?! Кто искалечил мою статью? По чьей вине в газете речь товарища Сталина смешана с контрреволюционной опечаткой? И кого за эту речь с опечаткой надо посадить в тюрьму?

— Выясним, товарищ секретарь. Расследуем. Найдем виновных. Доложим вам, — успокаивал его редактор.

— А меня до того в НКВД потянут? Нет! Выяснять будем немедленно. Зови по телефону всех твоих борзописцев ко мне. И типографию тоже. Быстро!

— Слушаюсь!..

Работников редакции и типографии допрашивали в райкоме, хотя и без особенного пристрастия, но с шумом, криками, угрозами и множеством придирок. Допросом руководил уполномоченный НКВД, специально и спешно приглашенный для этого секретарем райкома.

Виновников "речи с контрреволюционной опечаткой" было обнаружено трое: наборщик типографии, в слово "историческая" поставивший букву е вместоо, корректор, не заметивший этой ошибки, и секретарь редакции, который, бегло просмотрев пробные оттиски газетных страниц, также не обратил внимания на ошибку. Главным виновником был признан наборщик Иван Михеич, 67-летний старик.

— Как ты допустил в наборе одинаковую ошибку четыре раза? Говори откровенно! Ничего не скрывай. Признавайся, — допытывался у него уполномоченный НКВД.

— Чего же скрывать? — растерянно чесал в затылке Михеич. — Стар я стал, плохо вижу, буквы путаю. А тут еще разные люди сколько уж дней твердят, что будто речь Сталина истерическая.

Эта последняя фраза погубила не только Михеича, но и еще нескольких человек. На конвейере пыток теломеханики заставили наборщика назвать всех, от кого он слышал об "истерической" речи. Все им "завербованные", а также секретарь редакции и корректор типографии без суда получили по 10 лет лишения свободы. Старый наборщик пострадал больше других. Его отправили в камеру "подрасстрельных сталинцов".

7. Агитация тоном

Кроме странной фамилии Дульцинеев, Терентий Наумович, счетовод районной конторы "Союзплодоовощтреста" обладал еще и странной привычкой. Слова его почти всегда расходились с тоном, которым он их произносил.

Спрашивают, например, его:

— Скажите, какого вы мнения о Николае Петровиче? Терентий Наумович отвечает тоном, в котором смешаны неприязнь, осуждение, презрение и насмешливость:

— Николай Петрович? Да ведь это же… Здесь Терентий Наумович делает многозначительную паузу и его собеседник ждет, что сейчас будет произнесено какое-либо ругательное слово, например, подлец. Но Терентий Наумович заканчивает мрачно и злобно:

— Замечательнейший и милейший человек. И подумав, добавляет еще мрачнее:

— Чтоб ему…

Опять, пауза, закончить которую так и просятся слова: подохнуть, свернуть шею, сесть в тюрьму. Но с губ Дульцинеева срывается окончание фразы, резко противоречащее его тону:

— Сто лет жить…

Такую привычку Терентия Наумовича его знакомые называли дурной и даже опасной, советуя ему отучиться от нее. Он не внял совету знакомых и, в конце концов, они оказались правы. Привычка Дульцинеева привела его в тюрьму.

На занятии кружка политграмоты, который Терентий Наумович посещал "в добровольно-принудительном порядке", его спросили:

— Что вы знаете о жизни и революционной деятельности товарища Сталина?

Дульцинеев начал отвечать руководителю кружка своим обычным угрюмо-зловещим тоном, с многозначительными паузами. При этом он говорил несколько сбивчиво:

— Сталин это такой… выдающийся вождь нашей партии… Этот… гений эпохи, которого нужно… прославлять…

Тон и паузы Дульцинеева очень нравились слушателям кружка, у которых никаких оснований питать теплые чувства к Сталину не было. Два десятка сидевших за столом работников конторы "Плодоовощтреста" насмешливо и ехидно улыбались. Однако, руководитель нахмурился и прервал отвечавшего ему:

— Отчего это у вас, товарищ, такой тон некрасивый? Будто вы не урок отвечаете, а на каком-то общем собрании выступаете с разоблачениями врага народа. Попробуйте-ка говорить веселее.

Терентий Наумович попробовал, но безуспешно; тон остался прежним.

Кто-то из сексотов в тот же день донес управлению НКВД о Дульцинееве. Вечером его пригласили туда.

— Расскажите нам о Сталине.

— Что именно? — дрожа спросил Дульцинеев.

— То, что вы рассказывали сегодня на уроке политграмоты.

Он рассказал. Энкаведисты неодобрительно покачали головами.

— Все ваши слова идеологически выдержанные, но тон злостно-антисоветский…

Терентий Наумович Дульцинеев был обвинен в "злостной контрреволюционной агитации тоном против вождей партии и правительства".

8. Особое мнение

Дворник Ефим Бородулин о советском правительстве имел особое мнение. Однажды, находясь в нетрезвом состоянии, он его высказал приятелям:

— Эх, ребята! Несерьезное у нас правительство:

Иоська, Савоська да Лазарь с братьями. И ни у кого из ких солидности нету. А вот при царе солидность была.

Подвыпившие приятели, заинтересовавшись оригинальным, но не совсем им понятным мнением дворника, потребовали у него объяснений.

— Пояснять тут нечего, — сказал Бородулин. — Все видно, как на ладони, окромя, конешно, серьезности да солидности. Иоська, всем вам известный, ходит во главарях под разбойной кличкой Сталин. По-русски до сих пор не научился разговаривать, как следует.

— Это верно, — поддержал дворника один из приятелей. — Слыхал я, как он по радио болтает: " — Товары-щи! Рабочий класс положил на нас балыцой задача.

— А кто такие Савоська и Лазарь? — спросил другой приятель.

— Молотова иначе, как Савоськой, не назовешь, а Лазарь с братьями это ж вся семейка Кагановичей, — ответил дворник…

Слух об "особом мнении" Ефима Бородулина быстро достиг ушей энкаведистов. Логическим последствием этого была посадка в тюрьму дворника и его троих приятелей. Их рассадили по разным камерам смертников ставропольских тюрем.

9. Портреты

Колхозник средних лет Кирилл Солтыс плосколицый, тупой и очень забитый. Плоское лицо и тупость у него от рождения, а забитым его сделала семилетняя колхозная жизнь.

О своем "деле" он рассказывает косноязычно, тяжело и с натугой, будто языком камни ворочая:

— Так вот, значит… дочка у меня Санька. В школе, значит, того… обучалась. Одного разу учительша ихняя наделила их, детей значит, патретами Сталина… Приносит это Санька патрет того… домой. Ну, куды его девать? В хате того… несподручно. Там в переднем углу иконы висят. Так я, значит, порешил присобачить патрет в сенях над умывальником. Ну, приколачиваю его гвоздем к стенке. А милиционер как раз того… в двери заглянул.

— Ты чего, — спрашивает, — вождя в неподходящем месте вешаешь?

— А не все-ли равно, — говорю, — где ему висеть?

— Да тут же у тебя всякое барахло, — попрекает милиционер, — умывальник, метла, помойное ведро.

— Патрет, — отвечаю, — помойному ведру не помешает.

— Ну, милиционер того… ушел, а вскорости за мной из НКВД пришли. И вот ни за что гоняют трудящего человека по тюремным камерам. Да еще расстрелом… того… грозятся…

Пантелей Андреевич Лузгин в камеру "подрасстрельных" попал тоже по "портретному делу".

Работал он в одном совхозе сторожем и вздумалось ему, в недобрый видимо час, заняться не своим делом. Взялся старик за уборку захламленного и замусоренного совхозного клуба, хотя делать это никто его не заставлял. Сперва он вымел из клубных комнат мусор, со стен смахнул паутину, помыл окна, а затем увлекся чисткой, висевших на стенах, засиженных мухами и запыленных портретов вождей партии и правительства.

За этим занятием и застал его заведующий клубом, комсомолец Тютюшников. Старик, стоя на скамейке, поплевывал на застекленный портрет Сталина и вытирал его грязной тряпкой. Увидев это "кощунство", Тютюшников ужаснулся и воскликнул:

— Товарищ Лузгин! Что ты делаешь? Пантелей Андреевич подмигнул ему:

— Товарища Сталина купаю.

— Да ведь ты же на него плюешь!

— Ничего. Он от этого чище будет.

Заведующий клубом ужаснулся еще раз и побежал с доносом к совхозному уполномоченному НКВД.

Вечером за стариком Лузгиным приехал из города "черный воронок".

10. Идеологически невыдержанный сон

Слесарь машинно-тракторной станции Иван Луковкин в обеденный перерыв рассказывал ремонтным рабочим:

— Ну и сон мне приснился прошлой ночью. Вижу я во сне чистое поле. А по тому полю будто скачет Сталин верхом на козе. И сидит он на той козе головой к хвосту. Приснится же такая пакость.

Рабочие смеялись и просили рассказать им этот сон во всех подробностях. Луковкин рассказывал, захлебываясь от смеха и придумывая всякие юмористические дополнения к своему сновидению…

Окончание этого веселого, но "идеологически невыдержанного" сна было очень печальным для увидевшего его. Вторично рассказывать о Сталине верхомна козе Луковкину пришлось на допросе у следователя НКВД.

11. А п ч х и!

Областная сберегательная касса досрочно и с превышением выполнила план "добровольно-принудительного" размещения нового государственного займа среди трудящихся. По этому поводу из центра последовало распоряжение, чтобы работники сберкассы написали и послали письмо Сталину. Письмо, как полагается в подобных случаях, должно было состоять из рапорта Сталину об успехах сберкассы "на финансовом фронте", социалистических обязательств на будущее перед Сталиным и множества приветствий ему же.

Партийный комитет сберкассы все это написал, согласовал с обкомом ВКП(б) и отделом НКВД, а затем "поставил на обсуждение производственно-финансового коллектива". Обсуждение заключалось в том, что служащие и немногочисленные рабочие сберкассы на своем общем собрании должны были прослушать чтение текста письма и, под аплодисменты, единогласно его утвердить. На собрание пришли все работники областной сберегательной кассы. Притащился даже младший кассир Юрий Жигалин, бывший в отпуску по болезни. Он хотя и имел бюллетень от врача о временной нетрудоспособности, как заболевший гриппом, но не явиться на собрание не рискнул.

По установленному для таких собраний ритуалу сначала были избраны деловой президиум во главе с секретарем партийного комитета и почетный президиум во главе со Сталиным. Затем начальник областной сберкассы сделал полуторачасовой доклад "Займовая кампания и наши задачи на финансовом фронте". После этого один из активистов, обладавший зычным голосом, начал читать текст письма Сталину.

Первые пять минут чтение шло гладко и скучно. Чтец зычно и монотонно читал; слушатели, скучая, внимали ему. Но вдруг чтение неожиданно было прервано. При произнесении имени Сталина в самом патетическом месте письма из глубины зала раздалось громкое чихание. Чихнул Юрий Жигалин — громко, протяжно и даже как-то с надрывом:

— А-апчхи-и!

Активист вздрогнул, прервал чтение, покосился на чихнувшего и, помедлив секунду, продолжал:

— Мы обещаем вам, дорогой товарищ Сталин… Конец этой фразы был заглушен двумя короткими и резкими, как револьверные выстрелы, звуками:

— Апчх! Апчх!

— Товарищ Жигалин, — сказал, поднимаясь из-за стола, председатель президиума. — Чего это вы расчихались на таком ответственном собрании? Призываю вас к порядку.

— Грипп замучил, товарищ председатель, — попытался оправдаться младший кассир, но начальник сберкассы сердито шикнул на него.

Жигалин сел, коротко и приглушенно чихнув. Чтец еще раз попробовал произнести незаконченную им фразу:

— Обещаем вам, дорогой товарищ Сталин… Младший кассир оборвал ее продолжительным чохом, похожим на рыдание:

— А-а-апчхи-и-а-а-ай!

— Дорогой товарищ Сталин! — заорал чтец, стараясь заглушить Жигалина.

В ответ раздалось завывающе:

— Апчхиу-у-у!

— Сталин, — в отчаянии выдохнул запарившийся чтец, вытирая платком пот со лба

И сейчас же младший кассир откликнулся, какэхо:

— Апчхи-хи-хи-хи!

На этот раз засмеялись и в зале.

Продолжать чтение не было никакой возможности. Как только чтецом произносилось слово "Сталин", сейчас же Жигалин заглушал его чиханием. Получалось нечто вроде условного рефлекса, грозившего собранию срывом. Наконец, члены президиума, вскочив со своих мест, закричали чихающему:

— Замолчите! Престаньте чихать! Это безобразие! Классово-враждебная вылазка! Вы умышленно срываете собрание!

— Товарищи! Апчхи! Я не виноват. У меня же грипп. Апчхи! — со слезами на глазах протестовал Жигалин против этих обвинений.

Чтение письма Сталину удалось закончить лишь после того, как младший кассир был выведен из зала собрания…

В другое время за свое "вредительское" чихание Юрий Жигалин, пожалуй, получил бы выговор от начальства, но в разгар "ежовщины" ему дали больше.

12. Усмешка

Михаила Бурловича тоже причислили к категории "сталинцев", но обвинение его совсем уже дикое. Никогда он не выступал против Сталина, никому ничего о нем не говорил, а лишь усмехался, если при нём упоминали об "отце народов". И усмешка эта была горькой.

Работал Бурлович кузнецом на моторо-ремонтном заводе и учился в вечерней школе малограмотных для взрослых. Преподаватели — коммунисты и комсомольцы — часто на уроках рассказывали учащимся о Сталине. Кузнец слушал и усмехался своей обычной горькой усмешкой.

Его усмешку заметили и донесли о ней, "куда следует". На допросе в управлении НКВД выяснилось, что Бурлович сын раскулаченного, семья которого из Белоруссии выслана в один северный концлагерь.

И молодой кузнец Михаил Бурлович был расстрелян за… усмешку.

Глава 13 "С ВЕЩАМИ!"

Услышав через дверное "очко" этот возглас тюремного надзирателя, я сначала ему не поверил.

Вызов с вещами это значит не на расстрел, не в комендантскую камеру казни, а куда-то в иное место. Никуда, кроме как на расстрел, из нашей камеры смертников я выйти не предполагал. Отсюда конвоиры выводили людей только под пулю.

Мои сокамерники тоже не поверили возгласу тюремщика. Думали, что он ошибся, перепутал камеры или фамилии заключенных. Это иногда бывало в тюрьме. Однако, спустя вероятно минуту, оказалось, что никакой ошибки нет, и вызывают действительно меня. В камеру вошел Опанас Санько и, ковыряя пальцем в бороде, басисто рыкнул:

— Ну! Готов? Давай! Выходи! Все еще не веря, я спросил его:

— Кто? Я?

— Ну, да. Кто же еще? Скорей, — командным басом ответил старший надзиратель.

— Куда? Зачем? — спросил я растерянно.

— Не разговаривать! Выходи! Давай! — заорал он. Меня окружили мои сокамерники. Со всех сторон слышал я их торопливый шепот:

— Прощай! Желаю удачи. Счастливый путь. Может, на волю вырвешься, так не забывай про нас. Моей матери сообщи. Жене привет передай. Мою семью навести, если сможешь.

Накинув на плечи рваный пиджак и зажав подмышкой узелок со скудным тюремным скарбом, я прощаюсь с остающимися здесь. Одному жму руку, другого обнимаю, третьему обещаю выполнить егопросьбу.

Однако, проститься со всеми Опанас Санько мне не дал. Ему надоело ждать и он, схватив меня за руку выше локтя, вытолкнул в коридор. Прежде, чем дверь камеры захлопнулась, я все же успел крикнуть:

— Бог вам в помощь, друзья! Прощайте!

— Хватит тебе! Замолкни! — оборвал меня надзиратель, запирая стальную дверь.

Вынув ключ из замочной скважины, и спрятав его в карман, он ткнул пальцем вперед и приказал мне:

— Пошли! Туда!..

В конце коридора нас ждали двое конвоиров.

— Этот. Берите! — указал им на меня Санько и, не интересуясь дальнейшим, тяжело повернулся на каблуках спиной к ним и зашагал обратно.

Конвоиры вывели меня на тюремный двор. Там, прижавшись лоснящимся боком к грязному снежному сугробу, стоял старый знакомый: "черный воронок". Мои спутники, молодые деревяннолицые парни в чёрных шинелях, были, как полагается, тупы к угрюмы, но не слишком, не зверски. Оба, повидимому, только что выпили; от них тянуло спиртным духом. Учитывая это обстоятельство, я рискнул заговорить с ними:

— Поедем, значит?

Один из них утвердительно кивнул головой.

— Стало быть, поедем.

— А куда?

Они переглянулись. Один ухмыльнулся.

— Сказать, что-ли?

— Можно. Все равно скоро узнает, — хриплым, не то простуженным, не то пропитым голосом произнес другой.

Сердце мое на секунду замерло от мысли, в которой были прощание с жизнью и надежда на скорый конец.

"Может быть, меня все-таки сейчас расстреляют? Может быть, через несколько минут конец моим мучениям? Тогда — прощай жизнь, прощай тюрьма".

Желая поскорее убедиться в этом, я поспешил задать конвоирам еще один вопрос:

— На вышку повезете?

Их ответ сразу же погасил мою надежду на смерть:.

— Тю, чудило! Кто же днем на вышку возит?

— Тогда, куда же?

— В новую тюрьму.

— Жаль, что не на расстрел, — произнес я, тоскливо вздохнув.

На деревянных лицах конвоиров отразилось нечто, напоминающее удивление.

— Тебе жить надоело, что-ли? — спросил один из них.

— Очень, — ответил я.

— А пожить, стало быть, еще придется, — сказал другой конвоир и, указывая на раскрытую дверцу в кузове автомобиля, добавил:

— Ну, лезь в машину! Поедем, стало быть. Я влез внутрь автомобиля. Конвоиры, войдя вслед за мной, втолкнули меня в единственную свободную заднюю кабинку "воронка" и заперли ее дверь. Другие кабинки уже были заняты до моего привода сюда. Влезая в автомобиль, я слышал доносящиеся из них шорох, тяжелое дыхание, тихие стоны и кашель…

В пути я попробовал разговориться при помощи тюремной азбуки с моим соседом по кабинке справа, но конвоиры были настороже. Едва я передал ему стуком два слова: "кто вы?", как из прохода между кабинками раздались угрожающие окрики:

— Эй, там! В задней кабинке! Отставить азбуку!

— Давай не стукай! Не то прямо с воронка тебя в карцер сдадим.

Пришлось подчиниться. Попасть в карцер вторично я не хотел.

Узнать, кого перевозили в "воронке" вместе со мною, мне так и не удалось. Когда автомобиль остановился, меня вывели из него первым. Двор, в котором я очутился, совсем не был похож на тюремный. Стены не выше двух метров с большими железными воротами в одной из них, а между ними асфальтированная площадка, сплошь заваленная металлическим ломом, ржавыми частями каких-то машин и кучами мелко изрезанной жести. Все это покрыто слежавшимся, серым от пыли снегом. С противоположной от ворот стороны двор примыкал к длинному зданию фабричного типа. Оно показалось мне знакомым. Несомненно, я уже был в нем, но когда и почему, вспомнить в тот момент не смог.

Конвоиры повели меня через двор по расчищенному от снега проходу, покрытому жирными пятнами от когда-то разлитых здесь нефти и машинного масла. На пороге фабричного здания нас встретили несколько надзирателей. Они были растеряны, чем-то очень озабочены и как будто даже испуганы. Один из них, видимо старший, раздраженно заворчал на моих черношинельных спутников:

— Вы что, с ума посходили? Всех ставропольских заключенных хотите к нам перетащить? Не знаете разве, что у нас и так все переполнено?

— Ты у начальства это спрашивай, а не у конвоя. Приказывают нам — мы и тащим. Наше дело маленькое, — наперебой загалдели конвоиры.

Надзиратель с досадой плюнулим под ноги и обратился ко мне:

— Ну, пойдем!

Мы вошли в здание. За его дверью был узкий коридор: не больше десяти метров длиною. По обе стороны от входа в него, на бетонных площадках в полметра высотой, стояли два пулемета Максима. У каждого из них — по паре надзирателей. Тупые и хищные рыльца пулеметов направлены на дверь в противоположном конце коридора. Не в силах сдержать удивления, я воскликнул, указывая на них:

— Это зачем?! Для расстрелов?! Введший меня сюда надзиратель отмахнулся от моих вопросов рукой с прежнею досадой.

— Какое там для расстрелов? Просто охрана. Усиленная, поскольку вашего брата-каера тьма-тьмущая.

— Очень много? Сколько? — спросил я.

— Сам увидишь. Пойдем! — коротко бросил он… Еще два десятка шагов и мы останавливаемся перед дверью, грубо и небрежно сбитой из толстых дубовых досок, скрепленных массивными железными полосами. В петлях ее засов, "лабазный" замок, не меньше пуда весом. Надзиратель отпирает его огромным старинным ключом и с усилием тянет дверь на себя. Она открывается с протяжно-пронзительным скрипом.

Я делаю шаг вперед и на мгновение отшатываюсь пораженный. Многое, — от общей камеры до той, где казнят, — ожидал я увидеть здесь, но только не это. Перед моими глазами развернулась удивительная и страшная картина. Я видел тюремный город, стоя на его пороге.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ХОЛОДНОГОРСК

Пусть по дороге к мировой революции

погибнет даже 90 процентов русского народа,

— черт с ним,

лишь бы 10 процентов дожили до этого момента.

В. И. Ленин

Мы раздуем пожар мировой,

Церкви и тюрьмы сравняем с землей!

Из советской песни

'Красная армия".

Глава 1 ВОЗВРАЩЕНИЕ К ЖИЗНИ

Никогда еще не видел я такой камеры, как та, в которую меня привели, и не слышал ничего о таких жилищах для заключенных. Я не мог даже предположить существования чего-либо подобного в тюрьме. Для этого у меня не хватило бы фантазии.

На десятки метров тянулось предо мною длинное бетонированное помещение. Оно походило на фабричный цех, из которого недавно вынесли станки. Несомненно, что когда-то здесь были какие-то машины. Следы от них еще остались. Кое-где из-под слоя грязи, покрывавшей бетонный пол, серели более светлые пятна. Образовавшиеся здесь ямы, после того, как отсюда везли машины, видимо недавно были замазаны том. Противоположную сторону камеры я не мог разглядеть. Она тонула в сизом табачном дыму, смешанном с сырым туманом испарений человеческих тел.

Всюду здесь было сыро и грязно. От сырости спирало дыхание в груди. Вода капала с потолка и струилась по стенам на черный и липкий от грязи пол. У двери, под моими ногами, стояла большая вонючая лужа. Эта огромная камера, грязная, сырая и смрадная, была заполнена множеством людей. Сотни их согнали сюда, под крышу бывшего фабричного цеха, превращенного в тюрьму. Они копошились здесь в грязи, как гигантские черви, покрыв своими телами и лохмотьями всю площадь пола. Многие из них спали или с трудом передвигались по узким проходам между отдельными людскими логовищами. Некоторые спорили, кричали, пели, играли в карты, что-то чинили.

За стенами тюрьмы лежал снег и деревья трещали от крепкого декабрьского мороза, но здесь холода не чувствовалось. Неотапливаемую камеру люди обогревали теплом своих тел. Из восьми решетчатых окон под потолком наружу валил пар…

Заключенные других камер, когда я входил туда, обычно встречали меня с любопытством, задавали множество вопросов, требовали новостей. Здесь же никто не обратил на меня внимания.

— Здравствуйте! — сказал я вполголоса ближайшим ко мне заключенным, но ответа на мое приветствие не получил.

Занятые своими камерными делами, люди просто не заметили прихода к ним нового арестанта. Их невнимательность ко мне нисколько не удивила и не огорчила меня. Мне было не до того.

Беспрерывно шесть месяцев и восемь дней, каждую входящую в них минуту и секунду, ожидал я смерти в камерах "подрасстрельных". А теперь у меня началось возвращение к жизни. Оно было очень мучительным. После длительного физического и нервного напряжения наступила реакция. Я чувствовал безграничное разочарование, невероятную усталость и боль во всем теле. Мне казалось, что у меня болят не только тело, не только сердце, но и душа. По временам я даже ощущал как бы физическую боль души. И телесно и духовно я был совершенно разбит, вернее добит.

Не в силах преодолеть усталости и боли, я свалился на пол там, где стоял, прямо в грязную лужу. Моя голова и плечи опирались об липкую стену, а согнутые в коленях ноги по щиколотку покрывала вода, но ее холод и влажность совсем не ощущалась мною. На меня как-то сразу навалилась тяжелая, расслабляющая дремота, рожденная усталостью, болью и отупением.

Не знаю сколько времени пролежал я так. Может быть, не больше минуты, а может быть и больше часа. Из дремоты меня вывели раздавшиеся рядом громкие голоса:

— Чего это вы разлеглись в луже, простите, как свинья?

— Место посуше найти не могли?

С трудом раскрыв слипающиеся веки, я поднял голову. Надо мною стояли двое заключенных. Один из них был высокого роста с тонкими и подчеркнуто энергичными чертами лица; второй — ростом пониже с впалым ртом, лишенным зубов. Меня удивило, что лица и головы их были гладко выбриты, а не стрижены по-тюремному.

Они ждали ответа на свои вопросы и я ответил раздраженно:

— А вам, что за дело до того, где я лежу? Высокий усмехнулся.

— Некоторое дело все-таки есть. Я все-таки староста камеры. А это, — указал он на беззубого, — мой заместитель. Вы что, до сих пор этого не знаете?

— Не знаю, — утвердительно кивнул я головой.

— Да вы, кажется, новенький? — шепеляво зашамкал беззубый. — Что-то я вас тут ни разу не видал. Когда к нам попали?

— Сегодня. Только что.

— Откуда?

— Из камеры подрасстрельных.

— Ну, тогда садитесь на парашу. Бывшим смертникам это у нас разрешается.

Я отрицательно замотал головой.

— Такое тоже бывает, — сказал староста. — Иногда бывший смертник, после перевода от подрасстрельных к нам, даже на парашу сесть не может. Это своего рода физиологическая травма. Психическая, впрочем, тоже.

— Долго вы намереваетесь валяться в луже? — спросил его заместитель.

— Советую вам из нее выбраться, — сказал староста. — У нас хотя и тепло, но от продолжительного купанья вы можете простудиться и заболеть. А для заключенного лучше быть по возможности дольше здоровым.

Я попытался встать и не смог; на это моих сил не хватило. Тогда они перетащили меня на сухое место и оставили в покое.

Медленно привыкал я к новой камере и к… жизни. Привыкнуть к последней было значительно труднее, чем к первой. Жить никак не хотелось, а тем более в качества заключенного советской тюрьмы или концлагеря.

Первые дни в этой камере я тосковал о смерти и часто в полузабытьи, не предполагая, что меня кто-либо слышит, задавал себе владевший теперь всеми моими мыслями вопрос:

— Как же я буду теперь жить? Когда я произносил его слишком громко, люди рядом со мною отвечали мне:

— Будешь жить, как и все мы.

— Не смогу. Не сумею, — говорил я им, выходя из полузабытья.

— Сможешь. Ведь мы живем. Да еще, даст Бог, и на волю когда-нибудь вырвемся, — уверяли они меня.

Несмотря на их уверения, мне казалось тогда, что я не смогу жить и в ближайшее время умру. А между тем, в этой камере да и вообще, ни на какие возможности смерти, по крайней мере, в ближайшее время, я рассчитывать не мог. Ведь от "подрасстрельных" меня извлекли не для того, чтобы убить.

Как-то в разговоре староста заметил мне:

— Я вас вполне понимаю. Меня тоже не особенно прельщает жизнь. Но жить стоит, хотя бы из любопытства. Интересно все-таки, чем кончится весь этот советский.

Последнюю фразу он закончил крепким и непечатным русским выражением…

Прошло две недели, прежде чем я возвратился в жизнь и почувствовал слабый интерес к окружающему меня тюремному бытию.

Трудно и тяжело возвращаться из могилы к жизни. А ведь камера "подрасстрельных" это почти могила.

Глава 2 ТЮРЕМНЫЙ ГОРОД

— Что здесь было раньше? — спросил я старосту, блуждая глазами по серо-грязным, липким стенам камеры.

— Холодильник. Мне кажется, вы должны бы его помнить, — ответил он.

И я сразу вспомнил. Это помещение, эти серые стены, сравнительно чистые несколько лет тому назад, были мне знакомы. До посадки в тюрьму я бывал в ставропольском холодильнике, собирал для газеты материал о выпускаемой им продукции, писал очерки о работавших в нем стахановцах.

Раньше здесь обрабатывали и хранили мороженое мясо, а теперь сюда согнали людей. К середине 1938 года все тюрьмы Северного Кавказа были переполнены, мест заключенным нехватало, а количество последних все увеличивалось. Для тюремных надобностей пришлось приспосабливать несколько складов и холодильник. Последний оказался особенно удобным для содержания в нем тысяч заключенных: стены крепкие, "жилплощадь" достаточная и капитальных переделок не требовалось. Из холодильника вынесли машины, вставили решетки в окна и сделали крепкие дубовые двери. Только и всего.

Наша камера самая большая из всех остальных. Заключенные называют ее:

Город Хододногорск.

Никакого преувеличения в этом названии нет. Когда я пришел в камеру, там было 722 человека — население вполне достаточное для небольшого городка.

Как и в каждом городе, обитателями Холодногор-ска произведена его планировка. Вся площадь камеры разбита на несколько десятков "кварталов", между которыми тянутся "улицы", соединяющиеся одна с другой "переулками" и упирающиеся в "тупики" возле стен. Каждый такой "квартал" состоит из двух "десятидворок", т. е. двух, десятков мест для спанья, соединенных вместе. "Улицы" и "переулки" представляют собой проходы между "кварталами". Такую планировку произвел староста со своими помощниками, чтобы избежать, — как он говорит, — камерного хаоса.

В центре камеры оставлена незанятой заключенными небольшая площадка. На ней стоит огромных размеров параша, раньше служившая кадушкой для засола капусты. Высота ее около полутора метров. Сверху к ней прибиты два обрезка доски, чтобы человек мог стоять. Взбираются на нее по деревянной лесенке с тремя ступеньками. На параше крупно написано мелом:

"Оскверняй сей памятник лишь тогда, когда тебе невтерпеж! Во всех остальных случаях терпеливо жди оправки! Помни, что в Холодногорске и без тебя вони достаточно!"

Парашу заключенные называют "передвижным памятником Сталину", а площадку, на которой она установлена, "площадью сталинской конституции". Названия "улиц "и "переулков" Холодногорска не менее антисоветские. Например, "Проспект коммунизма" соединяется "Стахановским переулком" с "Тюремной улицей", которая упирается в "Подрасстрельный тупик".

Два раза в день, утром и вечером, обитателей Холодногорска выводят на оправку в уборную партиями по 50 человек. В это же время выносится туда и параша. Ее вынос заключенные обычно превращают в издевательский, над советской властью, парад. В четыре железных кольца, привинченных снаружи к стенкам параши с обоих ее сторон, вставляются две старых оглобли, которые камере дают надзиратели. Восемь заключенных поднимают за концы оглоблей парашу на плечи. Остальные строятся в ряды по трое. Староста командует:

— Холодногорск смирно! Справочная колонна… шагом марш! Песенники — запевай!

Зловонная кадушка на плечах холодногорцев медленно и торжественно движется к двери. Несколько наиболее голосистых песенников запевают "Интернационал". Его подхватывает вся камера. Пение перемежается хоровыми выкриками лозунгов:

— Да здравствует в аду главный парашник Сталин! Многая лета до российской виселицы всем энкаведистам! Пулю в затылок стервецу Ежову!

Иногда надзиратели пытались уговаривать холодногорцев:

— Бросьте, ребята, контрреволюцию тут разводить. Вам же за это хуже будет. Довески к приговорам схватите.

Эти уговоры и угрозы не действуют. 720 человек сразу за камерные антисоветские выступления никак не накажешь. Поэтому заключенные со смехом отвечали тюремщикам:

— Заткнитесь, лягавые! Не пугайте нас; мы пуганные. В наш сталинский парад не лезьте. А на довески нам наплевать…

Камерными делами Холодногорска умело управляет староста Юрий Леонтьевич Верховский со своими, назначенными им, помощниками. Они поддерживают порядок и дисциплину в камере и принимают меры, чтобы надзиратели "не зарывались" и не особенно притесняли холодногорцев. Когда же надзиратели начинают "зарываться", им предъявляется ультиматум:

— Прекратите ваши свистопляски или камера взбунтуется.

Угрозы бунта тюремный надзор боится панически. Поэтому-то и вид у надзирателей постоянно озабоченный и испуганный. Правда, для предотвращения бунта, в коридорах тюрьмы расставлены пулеметы, но надзор не считает их очень уж действенным средством против возможных бунтовщиков. Я собственными ушами слышал, как старший надзиратель поучал молодого, только что присланного на работу в эту тюрьму:

— Ты, парень, с ими полегче. К им дюже не цепляйся. Ежли они взбунтуются, так их ничем не удержишь.

— А пулеметы? — спросил парень.

— Что пулеметы? Десятка два-три ими перебьешm, а остальные вырвутся и нас на куски раздерут, — ответил старший.

Взбунтоваться и разбежаться Холодногорск мог бы в любой момент, но от этого его удерживали разные причины. Один из заключенных в беседе со мной дал этому такое объяснение:

— Сорваться отсюда не трудно, а потом что делать? Ведь на воле большинство нас энкаведисты все равно переловят. К тому же, семьи у нас там. Их, в случае чего, заложниками возьмут. Так уж лучше сидеть.

Кормят обитателей Холодногорска немного лучше, чем заключенных в других следственных камерах. И баланда здесь наваристее, и хлеба выдают каждому полкилограмма в сутки. Ежедневно старосте и его помощникам удается, путем сложных жульнических комбинаций, урвать у надзирателей два-три десятка лишних пайков. Эти дополнительные пайки получают по очереди все холодногорцы. Кстати, питание заключенных в бывшем холодильнике было улучшено после их всеобщей трехсуточной голодовки. Спать днем заключенным здесь разрешено, потому что такому количеству согнанных вместе людей это не запретишь. Люди спят на полу, подстилая под себя свою одежду. Коек, столов и скамеек в камере нет.

Среди тех, которые сидят в Холодногорске больше полугода, много беззубых. Я спросил о причинах этого у друга и помощника старосты Петра Савельевича Покутина, не имевшего во рту ни одного зуба.

— Половину моих зубов на допросах выбили, а остальные уже здесь цынга съела, — ответил он.

Цынга в Холодногорске самая распространенная болезнь. Тюремная администрация ничего не предпринимает против нее. Заключенным не дают лекарств и продуктов, содержащих витамины. Холодногорцы несколько раз пробовали требовать их, но безуспешно. Тюремное начальство на все требования невозмутимо отвечало:

— Кормим вас по нормам, утвержденным краевым управлением НКВД. Никаких дополнительных деликатесов давать вам не можем. Организовать продуктовый ларек на такую ораву заключенных тоже не имеем возможности.

Несколько раз, через надзирателей, старосте удалось купить сырого картофеля, лука и чеснока для спасения холодногорцев от цынги. За это надзирателям было хорошо заплачено,

Кроме цынги, в камере распространены туберкулез, чесотка и фурункулы. Их не лечат никак; врач и лекарства тюрьме, — как нам заявил ее начальник, — "сметой не предусмотрены". Вшей, клопов и блох в камере, даже по отзывам самых терпеливых холодногорцев, "нестерпимое множество". В борьбе с ними холодногорцы применяют единственное средство: ногти. Один раз я наблюдал и другой способ борьбы с паразитами. Искусанный вшами и обозлившийся на них холодногорец, ловил их, бросал в рот и грыз зубами, приговаривая:

— Вы меня, а я вас. За что меня едите? Что вкусное во мнр, таком худом, нашли? Ну и ели бы моего следователя. Он жирный. А вы, гады, меня. Ну, а я вас, я вас…

Связь Холодногорска с "волей" бесперебойная. Через уголовников, бытовиков и подкупленных надзирателей сюда ежедневно поступают самые последние новости, а также десятки писем и записок; ответы заключенных на них передаются аккуратно.

В Холодногорске хотя и не особенно весело, но все же и не скучно. Заключенные коротают время в рассказывании всяких историй, играх, песнях, а иногда даже и танцах. Все это официально запрещается, но надзиратели стараются ничего этого не замечать. Они чувствуют србя спокойнее, если холодногорцы чем-либо заняты.

Среди последних есть немало музыкантов и певцов. Они организовали в камере оркестр и хор, и по вечерам дают нам концерты. Инструменты, на которых они играют, назвать музыкальными никак нельзя; это миски и кружки для еды, самодельные свистульки и дудки, гребешки с папиросной бумагой, деревянные ложки, натянутые на обрезки досок струны. Однако, из всего этого наши оркестранты умудряются извлекать довольно мелодичные звуки. В программе концертов— народные и советские песни, танцевальные мелодии, а также и классическая музыка; исполнение даже последней очень неплохое. Дирижирует оркестром и хором Илья Николаевич Ракитин. На "воле "он был дирижером духового оркестра и преподавал в музыкальном училище.

Своего старосту Юрия Леонтьевича заключенные величают председателем холодногорского совета, а его помощников — членами этого совета. Таких помощников у него восемь. Главный из них — беззубый Петр Савельевич. Характер Юрия Леонтьевича такой же энергичный и волевой, как и его лицо. Для управления Холодногорском и защиты его от тюремного начальства требуется немало энергии, изобретательности, организаторских и дипломатических способностей. Всего этого у Верховского хватает, и лучшего старосты, чем он, пожалуй, не найдешь. Помощники старосты люди положительные, солидные и религиозные, за исключением одного. Этот единственный — вожак холодногорских "урок" Костя Каланча, базарный вор из бывших пожарников.

Верующих в Бога людей среди холодногорцев значительно больше, чем по другим тюремным камерам. Здесь часто молятся, особенно перед уходом на допрос, а двое заключенных священников и дьякон каждый день совершают церковные службы. Есть в камере и церковный хор, в котором поют больше двадцати человек.

Верховский и беззубый Покутин попали в тюрьму за попытку перебраться в Турцию. Оба они работали в геолого-разведочной партии, производившей изыскания в пограничных районах Армении. Попытка перехода границы удалась, но турки их выдали советской власти.

— За это нас осудили с испугом, — говорит Юрий Леонтьевич.

— То-есть, как это с испугом? — удивленно спрашиваю я.

— Приговорили к расстрелу, но затем он был заменен полной катушкой.

— А это еще что?

— Двадцать пять лет концлагерей… Отправка его и Покутина туда почему-то затянулась. Петр Савельевич этому дает шутливое объяснение:

— Для нас еще лагерь не устроили. Специальный турецкий…

Наш староста тюремному начальству не нравится и однажды оно попыталось заменить его своим сексотом. Холодногорск этому дружно воспротивился и пригрозил бунтом, если староста будет сменен. Перепуганное начальство на смене больше не настаивало.

Вторая попытка переворота в Холодногорске была произведена "урками". Они хотели захватить здесь власть в свои руки и на место Верховского поставить Костю Каланчу. Против четырех десятков "урочьих революционеров" выступил весь Холодногорск и они были жестоко избиты.

Через несколько дней "урки", по приказу старосты, подверглись вторичному избиению за воровство. После этого Верховский сказал Косте:

— Назначаю тебя моим помощником для урок. Наведи среди них порядок. Воровства в камере больше не должно быть. А если повторится, я прикажу и вора и тебя забить до смерти.

Костя согласился быть помощником старосты и прекратить воровство. Это обещание было им выполнено; в Холодногорске больше не воровали…

Моральное состояние холодногорцев совсем иное, чем у заключенных других камер, в которых мне приходилось сидеть. Здесь не чувствовалось подавленности, апатии и безнадежного отчаяния, присущих камерам "подследственников". Холодногорцы были бодры, духом не падали, на допросах стойко боролись за свое будущее, а о возможности расстрела не думали. Некоторые из них даже надеялись выйти на "волю". Объясняется это тем, что в Холодногорске набралось немало стойких, не сломленных следователями людей и они сумели эту камеру "обезволивания" превратить в место сопротивления, развить в ней товарищескую спайку, солидарность, поддержку сильными слабых и взаимопомощь. Никто из холодногорцев не чувствует себя одиноким и обреченным; каждый уверен, что товарищи и, прежде всего, "городской совет", в трудную минуту его как-то поддержат, по крайней мере морально. Многие заключенные находят утешение и черпают новые силы в молитвах и беседах со священниками.

Большинство холодногорцев уже осуждено на различные сроки заключения в концлагерях; мучительный следственный период для них кончился и расстрел им не грозит. Это также способствует укреплению морального состояния камеры. Есть еще одно обстоятельство, поднявшее бодрость духа у обитателей Холодногорска. Я был чрезвычайно поражен, узнав о нем впервые. Как-то в разговоре мною было упомянуто имя Ежова. В ответ на это я услышал удивительную новость:

— Чего о Ежове вспоминать, когда он теперь нуль без палочки.

— С каких это пор главный чекист нулем стал? — спросил я, думая, что мои сокамерники шутят.

— С недавних. Был главный, да кончился. Нету Ежова, — ответили мне.

— Как нету?!

— Вычистили ведь палача. Разве вы не знаете?

— В первый раз слышу…

Сообщение холодногорцев староста мне подтвердил:

— Да. Кровавая карьера Ежова закончилась. На пост наркома внутренних дел, вместо него, назначен Лаврентий Берия.

— А куда же девали Ежова?

— Об этом, пока что имеются три версии. По одной из них он, будто бы, сошел с ума и подох в психиатрической лечебнице. По второй, якобы, организовал заговор против ЦКВКП(б) с целью захвата власти в свои руки, а кремлевская охрана об этом пронюхала и, по приказу Кремля, ворвавшись на одно из тайных заседаний заговорщиков, перестреляла их, убив в том числе и Ежова. Наконец, версия третья, по-моему наиболее вероятная, объясняет падение Ежова тем, что он, проводя чистку "врагов народа", слишком зарвался и посадил за решетку более 80 процентов общего количества коммунистов. Свою вину в этой чистке кремлевцы свалили на него; он был арестован и без суда расстрелян. Какая из этих версий верна — покажет будущее…

Весть о падении Ежова вызвала и у меня надежду, — хотя и очень слабую, — на то, что, может быть, когда-нибудь и я вырвусь на "волю".

Условия жизни заключенных в Холодногорске были лучше, чем в других следственных тюрьмах Северного Кавказа. Несмотря на это, я считаю, что Холодногорск самая страшная камера из всех виденных мною. Она страшна своим многолюдством, тем, что это город арестантов, созданный советской властью…

Тюрьма в бывшем ставропольском холодильнике была ликвидирована осенью 1939 года. Заключенных оттуда перевезли в другие северо-кавказские тюрьмы.

Холодногорск не единственный в Советском Союзе. Там много таких тюремных камер. Одни из них больше, другие меньше. Но их — множество.

За границей количество заключенных в концлагерях СССР определяют в 15–20 миллионов, но при этом как-то забывают о советских тюрьмах. А ведь в них заключены тоже миллионы людей. В тех городах, где до революции было по одной тюрьме, теперь их обычно 3–5, всегда перегруженных узниками; в каждом крупном селе или деревне также есть тюрьмы. Да и на "воле" народ живет в тюремной атмосфере, хотя и не за решеткой.

Советский Союз — первое и единственное в мире тюремное государство.

Глава 3 СЛЕДСТВЕННАЯ ФАНТАСТИКА

Почти все статьи советского уголовного кодекса богато представлены в Холодногорске. Многие из холодногорцев обвиняются в разнообразнейших преступлениях, причем большинство без всяких к тому оснований, а просто по традиционному принципу энкаведистов: "Был бы человек, а дело найдется и статья пришьется". Некоторым "пришиты" статьи с такими чудовищными, дикими и глупейшими обвинениями, что я ошеломленно спрашивал обвиняемых:

— Как может человек выдумать это? Мне обычно отвечали молчаливым пожатием плеч, но один холодногорец как-то сказал:

— У следователей НКВД мало человеческого, но зато их фантазия безгранична. Они даже соревнуются в придумывании самых необыкновенных дел. Ведь чем необычайнее дело и чудовищней обвинение, тем больше у следователя шансов получить орден, премию или повышение в чине. Вот они и стараются…

Эту главу я посвящаю "следственной фантастике", наиболее выдающимся ее образцам, с которыми мне пришлось столкнуться в Холодногорске.

1. Отравители Каспийского моря

"Была темная бурная ночь. В горных ущельях бушевал ветер. Из черных туч лился дождь вместе со снегом. Гремел гром и блистали молнии. Под покровом этой темной бурной ночи мы крались к морю, чтобы совершить страшное преступление. В руках у нас были бутылки и кульки с ядом…"

Так писал дагестанский рыбак Егор Долженко под диктовку своего следователя. Приблизительно так же было написано и в протоколах с признаниями других рыбаков. Каждый из них признавался в том, что хотел отравить… Каспийское море.

"Признания" были, конечно, дикие. Некоторые из рыбаков, не желавшие их писать и подписывать на первых допросах, заявляли следователю:

— Да ведь это же чепуха. Нужны целые горы или реки яда, чтобы отравить Каспийское море. Разве это возможно?

Следователь невозмутимо отвечал:

— Для врагов народа возможно.

— Но откуда же мы смогли бы достать столько яду?

— От немецких фашистов…

По "делу" отравителей Каспийского моря было арестовано 205 рыбаков и работников Дагестанского рыбтреста. Всем им предъявили стандартное обвинение, наспех состряпанное в краевом управлении НКВД:

"Завербован немецкой разведкой и получил от нее задание, путем отравления вод Каспийского моря и рыбы в них, совершить массовый террористический акт против значительной части населения СССР, потребляющего эту рыбу в пищу".

Обвиняемые, один за другим, "признавались" на "конвейере пыток". Следователи, ведшие их "дела", предвкушали получение орденов и премий и повышения в чинах.

Однако, раздача орденов и чинов не состоялась. У московских энкаведистов головы оказались трезвее, чем у северо-кавказских. Посланные в Москву приговоры по "делам" отравителей Каспийского моря были возвращены обратно на "переследствие". Вместе с ними Северо-кавказское управление НКВД получило из Москвы и приказ:

"Дело об отравителях Каспийского моря прекратить. Обвинения арестованных по этому делу переквалифицировать на вредительство и антисоветскую агитацию. Виновников допущенного перегиба со следственной работы снять, с наложением на них дисциплинарных взысканий".

Участь арестованных рыбаков от этого не улучшилась. На новых допросах новые следователи цинично говорили Егору Долженко:

— Что вам не все равно из какого моря рыбу ловить? Вместо Каспийского будете плавать по Белому. Государству рыбаки всюду нужны…

2. Преступный нарзан

Жили в городе Пятигорске профессор с мировым именем и серый, малокультурный энкаведист в чине майора. Стремясь быстрее повысить свой чин, энкаведист попытался погубить профессора. Попытка удалась и профессор погиб.

Подробности этого грязного дела таковы:

Во многие страны мира Советский Союз вывозит знаменитую лечебную минеральную воду, называемую нарзаном. Источники ее находятся в городе-курорте Кисловодске, на Северном Кавказе. Главные из них два — в курортном парке, города. Первый известен еще с времен Лермонтова; второй открыт профессором Огильви незадолго до революции, но использование его началось уже в годы советской власти. Этот источник "доломитный нарзан" — по лечебным свойствам оказался лучше первого. Его вывели в Нарзанную галерею и прикрыли стеклянным колпаком на мраморном постаменте. Источнику было присвоено имя профессора Огильви, о чем для всеобщего сведения сообщала надпись, сделанная золотыми буквами на мраморе каптажа доломитного нарзана.

Профессор Огильви был директором пятигорского бальнеологического института и считался крупнейшим в Советском Союзе бальнеологом. Ряд его печатных трудов переведен за границей на английский, немецкий, французский и итальянский языки.

И вот, в 1937 году, этот ученый, — бальнеолог с мировым именем, — по приказу начальника северо-кавказского управления НКВД майора Булаха был арестован. Его обвинили в том, что он, будто бы, пытался совершить террористический акт против "знатных людей» СССР, лечащихся в Кисловодске и для этого отравил источник доломитного нарзана.

Учитывая то, что Огильви крупный ученый и осудить его, как рядового "врага народа", невозможно, Булах, во избежание недоразумений с Москвой, подвел под следственное "дело" бальнеолога солидный криминальный фундамент. "Делом Огильви" занимались лучшие и наиболее зверствующие следователи из отдела по борьбе с экономической контрреволюцией. Были тщательно подготовлены два десятка лжесвидетелей и несколько экспертов. В качестве неопровержимой улики умело использовали случайное и кратковременное загрязнение источника во время грозы…

— Все эти обвинения совершенная чепуха. Разве мог я решиться на отравление моего источника? Ведь он мне дороже родного сына, — со слезами на глазах говорил энкаведистам старый профессор.

— Бросьте сантиментальничать и признавайтесь, — требовали у него…

Повышение в чине и орден за это грязное "дело" Булах получить не успел. Его арестовали вскоре после осуждения профессора Огильви.

3. Трижды террорист

— Будешь ты признаваться или нет? — спросил следователь у подследственного, только что снятого теломехаником с "конвейера пыток".

— Буду, — еле выдавил из себя окровавленный человек.

— Сознаешься, что готовил террористическое покушение на жизнь начальника краевого управления НКВД, товарища Дагина?

— Сознаюсь…

Дальше допрос производился обычным порядком. Следователь писал, а обвиняемый в террористическом покушении работник комитета заготовок, латыш Симсон-Земит переписывал и подписывал. После подписания им последнего протокола с признаниями его отправили обратно в камеру; обвиняемому предоставлялась возможность относительно спокойного ожидания того момента, когда от бренного тюремного бытия его освободит пуля энкаведиста.

Ждать пришлось около четырех месяцев. По прошествии этого времени Симсон-Земита вызвали ночью, но оказалось, что не на расстрел. Следователь встретил его в своем кабинете злобными, но несколько театральными выкриками и руганью:

— Ты что же это, гад, дурачить нас вздумал, так твою? Издеваться над нами захотел, перетак твою? Думаешь, что мы не сумеем тебя разоблачить?

Подследственный растерянно моргал глазами. Следователь ругался и спрашивал:

— Как ты мог покушаться на Дагина, если он тоже враг народа? Почему ты признался, что подготавливал против него террористический акт, когда он является главой вашей шайки террористов? Хотел скрыть его следы? Отвести от него карающий меч советского правосудия?

— Ничего я не хотел, — дрожащим голосом возражал подследственный. — Вы требовали — я признавался, вы писали — я подписывал,

— Что?! Ах ты гад, антисоветская сволочь, вражеский недобиток! Ты теперь на меня клевещешь! Стараешься на мою голову свалить свою террористическую вину! — орал следователь…

После получасового потока криков и ругани он потребовал:

— Признавайся, что по заданию ныне арестованного Дагина ты замышлял убить, председателя краевого исполкома советов, товарища Пивоварова. Ну? Признаёшься или тебя еще раз на конвейере прокатить?

"Катать" Симсон-Земита на "конвейере пыток", однако, не понадобилось. Он "признался" быстро и охотно:

— Пивоваров, так Пивоваров. Чорт с вами признаюсь. Пишите…

Через три месяца повторилась подобная же история.

Следователь кричал, ругался и требовал от подследственного признаний в сообщничестве с террористом Пивоваровым, который до своего ареста, будто бы, пытался отравить секретаря краевого комитета ВКП(б) Евдокимова. Подследственный "признавался" и подписывал протоколы уже по привычке.

Когда арестовали и Евдокимова, Симсон-Земит впал в недоумение и растерянность.

— Кого же они теперь ко мне пришивать будут?

Подходящих для обвинений в терроре людей на воле, пожалуй, уже не осталось.

В конце концов обвинительное заключение по "делу" Симсон-Земита было составлено без точной квалификации его преступлений. В этой "обвиниловке" кратко и туманно констатировалось:

"Привлекающийся к суду по данному делу (имя-рек) покушался на жизнь ряда руководящих работников Северо-Кавказского края".

На суде Симсон-Земит вел себя с вызывающим нахальством и даже буйствовал. Он бросался с кулаками на председателя суда и прокурора и, удерживаемый стражей, кричал:

— Чего вы от меня хотите, сволочи? Тоже признаний в терроризме? Ладно. Признаюсь. Я на вашем конвейере пыток привык признаваться. Да, я террорист! Всех коммунистов стремился убить. И вас, сукиных сынов, тоже…

Нахальство и буйство латыша кончилось тем, чего он никак не ожидал. Оно избавило его от судебного приговора. Суд признал, что подсудимый "страдает сильным психическим расстройством и находится в состоянии беспрерывной аффектации". Из тюрьмы он вышел с бумажкой, в которой было написано:

"Освобожден в связи с прекращением дела, за отсутствием состава преступления".

В Холодногорске ему дали кличку: "Трижды террорист".

4. Приятель шаха персидского

Лудильщика Аванеса Маркарьянца мучили на "конвейере пыток" три месяца. Обвинялся он в шпионаже для иранской разведки. Поводами к таким обвинениям послужили его национальность, гражданство и профессия: армянин, иранский подданный, бродячий лудильщик.

От него добивались признаний в шпионаже; он признаваться упорно не хотел. В "антрактах конвейерной обработки" следователь спрашивал его:

— Что ты делал в пограничных районах Кавказа?

— Кастрюли лудил, самовары чинил и разную другую посуду, — отвечал Аванес.

— И больше ничего не делал?

— Больше ничего.

— Кто тебя туда посылал?

— Артель кустарей-лудильщиков.

— И больше никто?

— Больше никто.

Следователь стучал кулаком по столу и захлебывался криками, переполненными угрозами и руганью:

— Признавайся, гад, для кого шпионил! Кто тебя завербовал? Кто посылал в пограничные районы? Сколько ты получал за шпионаж?

Охрипнув от криков и ничего не добившись от упрямого армянина, энкаведист опять посылал его на "конвейер пыток". Наконец, Маркарьянц не выдержал и подчинился следователю:

— Хорошо. Ты хочешь, чтобы я был шпион? Пожалуйста. Я буду шпион. Пиши пожалуйста. Я все буду подписывать.

— Давно бы так, — сказал энкаведист, облегченно вздыхая. — А то ты и меня, и себя измучил. Сколько времени зря потратили.

— Не знаю сколько. Я на часы не смотрел.

— Давай, без шуток! Начнем писать по порядку. Кто тебя завербовал в шпионскую организацию?

— Шах персидский.

Следователь подскочил в кресле.

— Что?! Сам шах персидский?

— Сам.

— Ты что же с ним знаком?

— Конечно, знаком. Он мой хороший приятель. Сразу преисполнившись уважением к подследственному и тараща на него удивленные глаза, следователь перешелна вы:

— Расскажите, пожалуйста, где вы познакомились с шахом персидским.

— В городе Армавире. Шах ко мне домой на самолете прилетал, свои кастрюли лудить привозил.

Этот неожиданный ответ вызвал у энкаведиста приступ криков и ругани:

— Ты, гад, так твою, разэтак, меня совсем за дурака считаешь?! Думаешь, что я твоей трепне поверю. Шах персидский в Армавире! Ах ты, трепло! Придумай что-нибудь правдоподобней.

Однако, ничего правдоподобней Маркарьянц придумать не может. Ему для этого не хватает фантазии.

Следователю не хочется отказаться от фантастической версии о персидском шахе. Слишком уж она заманчива. Но и он не в состоянии придумать что-либо правдоподобное и связанное с шахом. В результате следователь и подследственный никак не могут довести до суда "дело о приятеле шаха персидского".

5. Жан из парижан

Имя и фамилия у Ивана Ивановича Сосунова для его профессии были совсем не подходящими. Не напишешь же на вывеске парикмахерского заведения в курортном городе:

"Парикмахер Иван Сосунов".

Поэтому Иван Иванович, изменив имя на французский лад, прибил над своим заведением вывеску, золотые буквы которой извещали клиентов, что он "Парикмахер Жан из Парижа".

Некоторые основания для подобной кричащей надписи у Ивана Ивановича имелись. В 1912 году он действительно был в Париже; четыре месяца обучался там искусству делать умопомрачительные дамские прически.

После революции советская власть задушила налогами парикмахерскую "Жана из Парижа". В годы НЭП-а он, однако, открыл ее вторично. Просуществовала она шесть лет, а затем была отобрана у владельца, которого выслали в концлагерь, как "эксплуататора, применявшего наемный труд" (у него работало трое подмастерьев).

Отбыв пятилетнее заключение, Сосунов остался работать в лагере в качестве вольнонаемного парикмахера. По его расчетам эта добровольная ссылка была все же лучше и безопаснее, чем заячья жизнь на "воле" с постоянным ожиданием ареста за "старые грехи". Расчеты "Жана из Парижа" hp оправдались. В 1937 году энкаведисты вспомнили о его дореволюционной поездке во Францию. После короткого допроса он под конвоем был отправлен из лагеря "на следствие по месту жительства", в тот курортный город, где раньше имел парикмахерскую.

СледовательСеверо-кавказского управления НКВД встретил его шуткой:

— Ну, Жан из парижан, расскажи-ка нам про твоих парижан.

— Про каких парижан? — удивленно спросил парикмахер.

— Про тех, в пользу которых ты шпионил… Напрасно Сосунов доказывал, что шпионаж — не его профессия, что он всю жизнь интересовался и занимался только чужими волосами. На энкаведистов его доказательства не действовали. В ответ на них ему говорили:

— Брось трепаться! Рассказывай лучше о парижанах.

— И рад бы рассказывать, да ведь нечего. Совсем нечего, — твердил он.

— В Париж ездил? С парижанами знакомился?

— Так это же было давно. За пять лет до революции.

— Давность лет ничего не значит. Связи должны были у тебя остаться. Рассказывай о твоих шпионских связях с парижанами!..

Сосунов знал по опыту, что долго спорить с энкаведистами и сопротивляться им бесполезно и небезопасно. Поэтому, на втором допросе, он сказал своему следователю:

— Я не знаю, что именно вам от меня нужно. Помогите мне написать показания.

Следователь "помог" ему и в недрах Северо-кавказского управления НКВД родилась новая антисоветская организация, которой, будто бы, руководил шпион с кличкой "Жан из парижан".

6. Что такое шпионаж?

Поздно вечером в овечью отару колхозного чабана Али Курмашаева пришел незнакомый человек в городской одежде и попросил гостеприимства.

Старый чабан накормил гостя вареной бараниной и кислым молоком и уложил спать на овечьей шкуре. Утром гость поблагодарил старика и ушел, не сказав ему своего имени. В полдень к отаре подъехали двое всадников в форме НКВД.

— Был у тебя гость? — спросили они Курмашаева.

— Был, — ответил чабан.

— Где он?

— Ушел.

— Куда?

Старик махнул рукою в сторону гор.

— Туда.

— Давно?

— Сегодня утром.

— Ты знаешь, кто он?

— Нет. У гостя не спрашивают его имя, если он не говорит сам. Мой гость не сказал.

— Почему ты не донес о нем в аул уполномоченному НКВД?

— Это было бы нарушением закона гостеприимства. Наши законы гор я никогда не нарушал.

— Твой гость шпион.

— Кто? Я не понимаю последнее слово, сказанное вами.

— Разве ты не знаешь, что такое шпионаж?

— Нет.

— Ладно. Поедем в город. Там разберутся в твоих знаниях…

Старик оседлал лошадь и, оставив овечье стадо на попечение сторожевых собак, отправился в город вместе с энкаведистами. Обратно к овцам и собакам он уже не вернулся. Упустив шпиона настоящего, ушедшего в горы к абрекам, энкаведисты "компенсировали" эту неудачу арестом двух десятков ни в чем неповинных людей; из них на допросах была "создана" шпионская группа, будто бы, занимавшаяся шпионажем для северо-кавказских абреков.

Чабан Али Курмашаев, "пристегнутый" к этой группе, лишь в тюремной камере узнал, что такое шпионаж и научился произносить это, до того ему незнакомое слово.

7. Филателист

Почти каждый мальчишка в городе мечтал иметь хотя бы один такой альбом, как у Василия Константиновича. Вожделения мальчишек разделяли, впрочем, и многие взрослые. Город, в это время как раз увлекался коллекционированием почтовых марок, а коллекция Василия Константиновича, аккуратно размещенная в шести толстых альбомах, по отзывам знатоков считалась лучшей, чем у остальных городских филателистов.

Эта коллекция была единственной радостью и привязанностью в его одинокой жизни старого холостяка, работавшего статистиком в краевом управлении народно-хозяйственного учета. Все свободное время и большую часть своего заработка отдавал он ей; часто жил впроголодь, но на покупку марок денег не жалел.

Вечерами он раскрывал свои альбомы и вклеивал туда купленные и вымененные марки, разглядывая их через лупу, погружался в любимый им мирок, такой далекий от советского бытия. В том мире, на разноцветных квадратиках и треугольниках, летали новейшие аэропланы и плавали старинные каравеллы, росли пышные тропические деревья и цветы, бродили слоны, бегемоты, жираффы, тянулись к небу готические купола храмов, зубчатые стены замков и тонкие иглы минаретов, крались в джунглях тигры и вооруженные копьями дикари. С квадратиков и треугольников смотрели на их владельца короли и президенты всех времен и народов, турецкие султаны и арабские шейхи, полководцы, мореплаватели, ученые, писатели, Колумб и Галилей, Петр Первый и королева Виктория, Юлий Цезарь и Вашингтон, индейцы в пернатых головных уборах и негритянки с кольцами в носах.

Иногда к Василию Константиновичу приходили такие же, как и он, любители марок. Их беседы затягивались далеко за полночь и в убогой квартире советского служащего, освещенной керосиновой коптилкой, странно звучали непонятные для непосвященных слова:

— Тринидад. Барбадос. Золотой берег. Турн и Таксис. Коммеморативная серия. Надпечатки. Зубчики. Обменные дубликаты…

В одну из весенних ночей 1938 года квартиру Василия Константиновича впервые посетили не коллекционеры. Двое энкаведистов, после недолгого обыска в ней, отвезли ее хозяина, вместе с марочными альбомами, в краевое управление НКВД.

О судьбе этих альбомов Василий Константинович беспокоился больше, чем о своей собственной. На первом же допросе он поспешил задать вопрос следователю:

— Что с моими альбомами?

— Все в порядке, — ответил тот. — Сейчас мы с вами о них побеседуем.

— Разве меня привели сюда для филателистической беседы?

— Конечно.

— Значит, я не арестован?

Следователь сделал протестующий жест, подняв обе ладони вверх.

— О, нет. Вы только временно задержаны для выяснения некоторых… обстоятельств.

— Так, что же вы хотите знать о филателии? — приободрившись спросил Василий Константинович.

— А вот я вам сейчас задам несколько вопросов об этой самой штуке, — ответил энкаведист.

Достав из стоявшего за его спиною шкафа шесть больших и толстых книг, он разложил их на столе. Василий Константинович невольно потянулся к ним; это были его альбомы с марками.

— Ваше имущество? — кивнул на них головой следователь.

— Да-да. Конечно. Мое, — торопливо-срывающимся голосом подтвердил Василий Константинович.

— Все шесть?

— Да, все.

Голос следователя сделался вкрадчивым.

— А скажите, вы марки в них многим показывали? Василий Константинович насторожился. Даже он, почти оторвавшийся от советского бытия филателист, почуял ловушку в вопросе, только что заданном ему энкаведистом. Не дождавшись ответа, следователь повторил вопрос:

— Ну? Кому вы показывали альбомы?

— Разным людям… Коллекционерам, — нерешительно произнес Василий Константинович.

— Имейте ввиду, что нам о вас все известно, — заметил следователь. — Поэтому советую ничего не скрывать. Вас посещали.

Назвав несколько фамилий городских филателистов, он спросил:

Приходили они к вам?

— Да, но что же в этом особенного? — спросил Василий Константинович.

— Ничего особенного. Я только хотел вам доказать, что от нас скрыть даже никакую мелочь невозможно.

— Но мне нечего скрывать.

— Вот и отлично. Впрочем, перечислением ваших

знакомств мы займемся после, а теперь перейдем к другим вопросам.

Раскрыв один из альбомов, энкаведист провел пальцем по ряду марок бледных расцветок с одинаковым изображением женской головы в короне.

— Что это за гражданочка тут нарисована?

— Королева Виктория, — ответил следователю Василий Константинович, удивившись, что тот не знает такой простой вещи, известной любому начинающему филателисту.

— Та-ак. А какая королева?

— Английская.

Следователь перевернул несколько страниц альбома.

— А это кто?

Василий Константинович взглянул по направлению пальца энкаведиста и сразу почувствовал себя как-то нехорошо. Следовательская ловушка обрисовалась слишком отчетливо. Со страницы альбома, с наклеенных там немецких марок, искоса смотрел на них человек, чьи усики и клок волос на лбу пользовались во всем мире более, чем мрачной известностью.

— Кто это? — повторил следователь.

Василий Константинович с трудом выдохнул:

— Гитлер.

Энкаведист, криво и недобро ухмыльнувшись, перевернул еще несколько страниц.

— Так-так. А вот и наши советские марки. Скажите, вот эти, с портретом товарища Ленина, дороже или дешевле тех, на которых нарисована английская королева?

— По каталогу марки с королевой Викторией дороже, а вообще…

Закончить объяснение сравнительной стоимости марок Василию Константиновичу не удалось. На бедную голову филателиста следователь обрушил ряд вопросов, каждый из которых был обвинением:

— Значит, по-вашему, английские капиталистические марки ценнее советских? Значит, вы королеву наших классовых врагов цените больше, чем Ленина? А Гитлера еще больше? А знаете, что это злостная контрреволюция? Знаете, что, показывая ваши вражеские марки другим, вы вели антисоветскую агитацию?

— Позвольте! Какая же агитация? Ведь это просто коллекционирование почтовых марок. Такие марки, как у меня, имеют в городе десятки филателистов, — пробовал оправдаться Василий Константинович.

— Не беспокойтесь. Мы и до них доберемся, — угрожающе пообещал следователь…

К концу допроса Василию Константиновичу стало ясно, что он энкаведистами "задержан" надолго.

Я читал обвинительное заключение по "делу" Василия Константиновича. В нем, между прочим, было написано:

"Возглавлял контрреволюционную организацию, занимавшуюся преступной антисоветской агитацией и хитро маскировавшуюся под коллекционеров почтовых марок".

8. Скаут

На сборе отряда юных пионеров, после беседы вожатого о том, как возникла в СССР детская пионерская организация и ее целях и задачах, Толя Клюшкин неожиданно заявил:

— А вот мой дядя про юных пионеров рассказывает совсем другое.

— Что именно? — не без тревоги спросил вожатый отряда.

— Дядя говорит, что у пионеров своего ничего нету, что для них коммунисты все украли у скаутов.

От такого категорического утверждения восьмилетнего малыша глаза вожатого полезли на лоб, а дыхание на миг остановилось в груди. Кое-как справившись со своими глазами и дыханием, вожатый напустился на Толю:

— Как ты смеешь такие слова говорить?! Кто тебя этому научил? За это мы тебя из отряда исключим! Ты позоришь высокое звание юного пионера!

— Я не виноват. Это дядя, — захныкал Толя.

— Врет твой дядя.

— Нет. Он знает.

— Откуда?

— Он еще при царе в скаутах состоял…

Толя был исключен из пионерского отряда, а его дядю "пригласили" в управление НКВД.

— Садитесь. Побеседуем… При царском режиме вы, кажется, состояли в организации скаутов?

— Да. Состоял.

— Ну и как? Хорошо там было?

— Да, гм… как вам сказать?

— Откровенно говорите. Во избежание неприятностей.

— Для мальчишки там было не плохо.

— Лучше, чем в наших отрядах юных пионеров? Допрашиваемый пожал плечами.

— Не знаю. Для пионерского отряда у меня возраст неподходящий.

— Но по рассказам вашего племянника, юного пионера Анатолия Клюшкина, вы с таким отрядом, вероятно, знакомы?

— Немного.

— И считаете, что пионерские отряды скопированы со скаутских? И утверждаете, что коммунисты для юных пионеров все украли у скаутов?

— Гражданин следователь! Ничего подобного я не утверждаю!

— Вы это не говорили вашему племяннику? Вспомните-ка лучше.

— Я говорил совсем не так. Конечно, юные пионеры кое-что позаимствовали у скаутов, но…

— Что позаимствовали?

— Ну, организационную структуру, некоторые законы и обычаи, салют, костер…

— С какой целью ты говорил это своему племяннику? Чего хотел этим добиться? Признавайся, гад!..

Итогом допроса было фантастическое обвинение трамвайного кондуктора в том, что он, будто бы, "через своего несовершеннолетнего племянника, путем злостной антисоветской агитации, пытался отряд юных пионеров превратить в реакционную монархическую организацию скаутов".

9. Гипнотизер

По городам и районным центрам Северного Кавказа в годы НЭП-а гастролировал жонглер, фокусник и гипнотизер Альфред Крамер. Ради рекламы, а следовательно и большего заработка, он менял свои имена и фамилии, заказывая крикливые афиши, выступал в фантастических костюмах то под видом индуса, то турка, то китайца. Однако, все это ему мало помогало. Его жонглирование и фокусы были слишком примитивными и быстро надоедали даже невзыскательной районной публике, а гипноз действовал на очень немногих. Последнее обстоятельство он объяснял так:

— В наше время люди слишком изнервничались. Поэтому гипноз на них и не действует

В 1931 году Крамер перекочевал с Северного Кавказа на Украину, но спустя пять с лишним лет вернулся обратно. За прошедшее время условия работы для него здесь несколько изменились. Выступать ему разрешили лишь после продолжительной беседы в управлении НКВД. Он был придирчиво допрошен, зарегистрирован, заполнил длиннейшую анкету и подписал обязательство, что на каждом своем выступлении будет "пропагандировать достижения большевистской партии и советской власти"; его сфотографировали в анфас и профиль, сделали отпечатки пальцев, записали рост, вес, объем груди, цвет глаз и волос, форму носа, губ, ушей и другие приметы.

Когда эта процедура была закончена, он получил разрешение выступать вместе с приказанием являться в управление НКВД по первому требованию и без промедлений. В первую же неделю он был вызван туда дважды. Ему предложили воздействовать гипнозом на упорно несознающихся подследственников. Крамер долго возился с ними, но ни малейшего успеха не достиг. Тогда его назвали шарлатаном и арапом и прогналииз управления. Перед уходом оттуда он все же рискнул спросить:

— А выступать мне теперь можно или нет? На это ему опять было дано милостивое разрешение:

— Ладно. Выступай. Ты своей болтовней с фокусами кое-какую пользу советской власти все-таки приносишь..

Альфред Крамер гастролировал по Северному Кавказу больше года, но в разгар "ежовщины" был арестован. На допросе ему сказали:

— Следствию известно, что вы с вредительскими и террористическими целями пытались загипнотизировать целый ряд руководящих работников краевого комитета ВКП(б) и сотрудников НКВД.

— Да что вы?! Да откуда вы взяли? Да я о подобном гипнозе никогда и не думал. Да и какой из меня гипнотизер, — несколько однообразно, видимо с перепугу, начал возражать арестованный.

— Значить виновным себя не признаете?

— Ни в коем случае.

— Ну, мы вам докажем обратное…

И ему "доказали". На "конвейере пыток". Там он очень скоро перестал отрицать свою "вину".

10. "Папский нунций"

Перед тем, как закрыть костел в городе Пятигорске, энкаведисты арестовали несколько его прихожан и ксендза, обвинив их в контрреволюционной деятельности. Эти аресты были необходимы для того, чтобы доказать местным полякам, будто их костел являлся гнездом контрреволюции.

К "делу" арестованных последним "пристегнули" сторожа костела Яна Казимировича Малшевского; однако, в ходе следствия он выдвинулся на первое место. Кому-то из следователей, обладавшему буйной чекистской фантазией, вздумалось объявить костельного сторожа… нунцием Папы римского.

Следователь где-то слышал или читал, что у католиков существуют папские нунции, но кто они и каковы их обязанности точно не знал. Сторож не знал тоже. Тщет-ко телемеханики на допросах добивались у него:

— Чем ты занимался, как папский нунций? Что тебе приказывал делать римский Папа? Какие у тебя были права и обязанности?

Ян Казимирович обливался слезами и кровью, но на вопросы палачей ничего ответить не мог. Энкаведистам следовало бы за разъяснениями обратиться к ксендзу, но тот в это время был уже далеко от Северо-кавказского управления НКВД; его почему-то, поторопились осудить и выслать в Караганду.

Так и попал костельный сторож сначала в Холодногорск, а затем в концлагерь, не узнав своих "прав и обязанностей папского нунция".

11. Листовка

Вася Маслеников нашел на улице листовку. Она была написана крупными печатными буквами, чернильным карандашом на листке бумаги из школьной те-тради.

Прочтя ее, Вася пришел в ужас и, как верный партии и советской власти комсомолец, сейчас же побежал в районную комендатуру НКВД. Содержание листовки было антисоветским. Ее анонимный автор называл Сталина и Ежова палачами русского народа и бешеными собаками, которых следовало бы поскорее повесить. В комендатуре листовку внимательно прочли и, выслушав Васю, поблагодарили его за бдительность, но домой не отпустили.

— Побудьте у нас несколько часиков до выяснения личности написавшего эту антисоветскую чепуху. Вы нам потребуетесь, как свидетель, — сказали ему.

И Вася был водворен в одиночную тюремную камеру…

Обещанные энкаведистами "несколько часиков" растянулись надолго. Прошло больше месяца, прежде чем Васю вызвали из одиночки.

— Домой? — радостно спросил он у надзирателя.

— Нет, на допрос, — ответил тот.

— Почему? Ведь я же не арестованный.

— Иди! Там тебе все объяснят, — хмуро бросил надзиратель.

Комсомолец был удивлен и взволнован, но быстро успокоился, сообразив, что его вызывают в качестве свидетеля. Однако, эти предположения не подтвердились. Войдя в кабинет следователя, он услышал от него совсем неожиданное требование:

— Ну-с, молодой человек, давайте говорить откровенно, без трепни. С кем из ваших приятелей вы писали антисоветские листовки?

Вася возмутился и потребовал объяснений. Следователь пренебрежительно махнул на него рукой.

— Брось трепаться. На конвейере все равно признаешься…

На "конвейере пыток" комсомолец действительно "признался" и "завербовал" пятерых своих приятелей.

Попав в Холодногорск и рассказывая его обитателям о своем "деле", Маслеников с недоумением и тоской спрашивал их:

— Почему энкаведисты так подло поступают? Ведь им точно известно, что ни я, ни мои друзья не писали этих проклятых листовок.

— Чудак ты, человек, — отвечали ему холодногорцы. — Что же энкаведистам-то делать? Как найдешь автора листовок? Где его искать? А найти нужно. Начальство требует. Вот они и нашли тебя с твоими приятелями.

— Но ведь я же не виноват! — восклицает он.

— Нет, виноват, — возражают они.

— В чем?!

— В комсомольской глупости. Не надо было антисоветскую листовку к энкаведистам носить.

12. Пропагандист американской полиции

Некоторые советские издательства в годы НЭП-а Выпускали из печати литературу, которая впоследствии получила название полицейской. В числе ее были выпущены "Приключения Шерлока Холмса" Конан Дойля, некоторые романы Эдгара Уоллеса, "Золотой жук" и "Преступление в улице Морг" Эдгара По и десятка два романов и повестей Д. О. Кервуда. Среди читателей на такую литературу был большой спрос. "Полицейские романы" раскупались в магазинах и брались из библиотек нарасхват, в то время, как многие произведения советских писателей, а тем более "классики марксизма" лежали на полках без движения.

В 1931 году все книжные магазины и библиотеки СССР подверглись варварской партийной чистке. Были изъяты, а затем сожжены книги сотен авторов. В первую очередь изымали и сжигали книги, написанные за границей, в том числе и "полицейскую литературу".

Не избежала чистки и библиотека большого села Петровского. Однако, библиотекарю Ивану Харитоновичу удалось спасти от сожжения с полсотни запрещенных книг. Ему было жаль отправлять на партийный костер романы Кервуда и Уоллеса, пользовавшиеся таким успехом у сельской молодежи, и поэтому он рискнул спрятать их от комиссии по чистке в библиотечном подвале.

Эти книги Иван Харитонович выдавал наиболее надежным читателям, предупреждая их при этом:

— С этой книжкой вы, пожалуйста, поосторожней. Читайте тайком и другим не давайте. Хотя в ней против советской власти и нет ничего, но все-таки литература запрещенная…

Так продолжалось до 1937 года. Читатели любили и уважали старого библиотекаря и никто из них на него не донес.

Когда начались "ежовские" аресты в селе Петровском, то у некоторых из арестованных, при обысках, были обнаружены романы Уоллеса и Кервуда. На листах книг стояла библиотечная печать. Ивана Харитоновича вызвали к районному уполномоченному НКВД.

— Кто вам разрешил заниматься пропагандой в пользу американской полиции? — задал вопрос уполномоченный библиотекарю.

— То-есть, как? — не понял старик.

— Почему вы даете читателям запрещенную литературу, восхваляющую деятельность американских полицейских учреждений?

— Позвольте! Ведь эти книги были напечатаны в Советском Союзе.

— Мало ли что печатали при НЭП-е. Тогда это разрешалось, а теперь запрещено. Те, кто печатал полицейскую литературу, давным-давно сидят в тюрьмах. А вас мы будем судить, как пропагандиста американской полиции, — заявил уполномоченный…

Особое совещание НКВД присудило старого библиотекаря к восьми годам лишения свободы.

Глава 4 СТУК И БОРЬБА С НИМ

Главным злом для обитателей Холодногорска, в первые месяцы его существования, был стук. Не обычный стук, а особый, усиленно поощряемый следователями и тюремным начальством. В тюрьмах стуком называют доносы.

Стукачей, т. е. доносчиков в Холодногорске хватало. Были среди них и добровольцы, и специально "подсаженные" энкаведистами. Все, что делали и говорили в камере, сразу же становилось известным следователям и тюремщикам. Стоило заключенному ругнуть Сталина, Ежова или советскую власть вообще, назвать санаторием тюрьму царскую в сравнении с советской или выразить возмущение методами следствия, как такого "критика", спустя несколько часов, вызывали на допрос и требовали у него:

— Повтори, что ты говорил сегодня в камере в такое-то время.

— Ничего я не говорил. Ни одного слова, — утверждал заключенный.

— Брось запираться! Наши осведомители о тебе точно донесли, — говорили ему.

И заключенный получал "довесок" за "камерную контрреволюцию" — несколько лет дополнительно к приговору. Особенно страдали от стукачей, так называемые "малахольные", которые, добиваясь смягчения приговоров, симулировали сумасшествие. Некоторым симулянтам удавалось это проделывать так ловко, что они вводили в заблуждение даже судебных экспертов. Однако, стукачи выдавали "малахольных" и многомесячная симуляция последних часто кончалась не смягчением приговоров, а "довесками".

Из-за стука в Холодногорске срывались голодовки, попытки протестов против тюремного режима и организация связи с "волей" и другими камерами. Холодногорцы уговаривали или слезно умоляли доносчиков "не стучать", им угрожали и даже били их, но все это не могло прекратить стук; он процветал и развивался. Наконец, одному из заключенных удалось найти действенное средство борьбы с ним.

Вернувшись как-то с допроса, арестованный по "делу" о крупном вредительстве, тракторист совхоза Павел Тарасенко объявил двум стукачам:

— Ну, суки! Знайте и радуйтесь. Я вас завербовал.

Стукачи всполошились.

— За что? Мы же тебя не трогали.

— А я не за себя, — со злорадным смехом объяснил им тракторист. — Мне и без вашей помощи дадут полную катушку разматывать. Я за других; за то, что вы, суки, на них стучали…

"Завербованные" стукачи пытались на допросах опровергнуть показания тракториста против них, но им не повезло. Как раз в это время был арестован их следователь. Напрасно доказывали они новому следователю свою непричастность к "делу" Тарасенко. Энкаведист не хотел им верить. Ему было выгодно обвинять их вместе с трактористом, а других стукачей, для смены им, он мог найти в любой момент. В результате стукачи, один из которых рассчитывал на пять лет, а другой — на три года концлагерей, получили двадцатилетние сроки лишения свободы. После этого случая в Холодногорске было несколько подобных же и количество стукачей здесь значительно сократилось.

Став старостой, Юрий Леонтьевич Верховский несколько усовершенствовал способ борьбы холодногорцев со стуком. Все "долгосрочники", т. е. получившие большие сроки заключения или ожидающие таковых, были взяты на учет для того, чтобы их в любой момент можно было бы "прикрепить" к тому или иному стукачу. В некоторых случаях устраивались "заседания горсовета", на которых обсуждалось, кому и как именно "вербовать" доносчиков. Каждому приходящему в Холодногорск, новичку староста или его помощники говорили:

— Может быть, вы и не стукач, но на всякий случай предупреждаем: стучать не пробуйте. В противном случае у вас будут крупные неприятности.

Дальше подробно объяснялось, в чем эти неприятности заключаются. Получил предупреждение от старосты и вожак заключенных в Холодногорске уголовников — Костя Каланча. При мне Верховский как-то сказал ему:

— Ты своих урок тоже попридержи от стука. Костя возмутился.

— Что? Да ведь мы же уркаганы. У нас не водится стукачей.

— А ты, все-таки, предупреди, — настойчиво повторил староста.

Вор пожал плечами и, обращаясь к игравшим в "колотушки" уголовникам, крикнул:

— Эй, жулики! Тут наш староста насчет стука беспокоится. Так вот, знайте: ежели какая урочья сука лягашам стукнет, то мы ей нигде жизни не дадим.

С-под земли достанем и с могилы выроем. Запомни, братва!

— Ладно! Запомнили! — откликнулись уголовники, не прерывая игры.

За время моего пребывания в Холодногорске никто из них ни разу не "стукнул".

Многое было сделано священниками в борьбе со стуком. Неустанно, каждый день твердили они холодногорцам, что доносительство на ближнего своего это великий грех. Слова свои священники подкрепляли текстами из Священного Писания. Соединенные усилия старосты и священников увенчались успехом. Стукачи в Холодногорске хотя и не перевелись совсем, но осталось их немного, не более десятка на всю огромную камеру. С каждым днем следователи и надзиратели находили все меньше охотников доносить.

Предлагая холодногорцам быть осведомителями, следователи соблазняли их обещаниями сокращений сроков приговоров и дорогими папиросами, фруктами и бутербродами с маслом и колбасой, водкой и сладким чаем. Глядя на предлагаемое им угощенье и жадно облизываясь, заключенные все же отказывались от него:

— Нет расчета, гражданин следователь. Сегодня у вас я выпью и закушу, а завтра меня в камере на длинный срок завербуют. Так уж лучше я еще поголодаю. Мне не привыкать.

Некоторые холодногорцы давали и другие ответы:

— Сексотом никогда не был и не буду.

— Я в Бога верую и своих ближних предавать не стану.

— Вам, моим палачам, помогать не намерен.

Глава 5 СКВЕРНЫЕ АНЕКДОТЫ

У некоторых холодногорцев их следственные "дела" напоминают анекдоты. Они иногда анекдотически глупы или смешны, невероятны или немыслимы, но каждое из них кончается скверно и очень часто трагически.

В Холодногорске такие "дела" называют скверными анекдотами. Полтора десятка подобных "анекдотов" я и предлагаю вниманию читателей в настоящей главе.

1. И так и этак

Рассказывает о своем "деле" железнодорожник Никанор Кирюшин:

— Как началось на транспорте кривоносовское движение, то нашему брату житья не стало. Машинисту Кривоносу за его стахановские выдумки — ордена да премии, а нам хоть в гроб ложись.

"Работал я осмотрщиком товарняка на Кавказской. Станция, — сами знаете, — крупная, узловая. Товарных составов гоняют множество и каждый не короче полукилометра. Сколько времени для осмотра нужно? Не меньше часа на состав. А смотреть не дают. Машинист из кривоносовцев орет:

— Шевелись! Кончай осмотр! Не задерживай! "Как тут быть? Задержишь состав — пришьют вредительство, не осмотришь, как следует, крушение может произойти. И так и этак — тюрьма. Одна надежда на Господа Бога да на случай. Осматривать товарняк некогда. Сгонишь с ближайших колес воробьев и — все в порядке. Состав к отправлению готов. Авось в пути с рельсов не сковырнется.

"Несколько лет я так проработал. И ничего. Крушений по моей вине не было. А вот в прошлом году, все-таки, произошло. Спешно подали тяжелый товарняк. Машинист торопится, как на пожар. Я даже воробьев с колес согнать не успел. Ну, на первом же повороте состав свалился под откос.

"Приехала комиссия. Меня — под суд. Обвиняют во вредительстве. Я объясняю, что не моя вина. Кривоносовщина, дескать, нормальному движению мешает. И так и этак получается безвыходное положение. За эти мои слова мне дают довесок к приговору.

— Почему? — спрашиваю.

Мне объясняют:

— За антисоветскую агитацию против кривоносовщины…

"Вот вам и кривоносовщииа. Привезла она, проклятая меня без пересадки прямо в тюрьму.

2. Неизвестно за что

— Вы за что сидите?

В ответ Климентий Ильич пожимает плечами.

— Не знаю.

— А кто же знает?

— Никто…

Арестовали его на ставропольской обувной фабрике, где он работал мастером цеха и, не допрашивая, отвезли в городскую тюрьму. Просидев там больше года без допросов, он стал добиваться вызова к следователю. Писал заявления в краевое управление НКВД с требованиями начать и закончить его "дело" и выпустить из тюрьмы, так как он ни в чем не виноват. Наконец, Климентия Ильича вызвали на долгожданный им допрос.

Следователь раскрыл папку с его "делом". Внутри нее ничего не было, ни одного листка бумаги. Следователь почесал в затылке и спросил:

— Скажите, за что вы арестованы?

— Это я у вас должен спрашивать! — воскликнул удивленный и возмущенный Климентий Ильич.

Энкаведист почесал в затылке еще раз и сказал:

— Я здесь человек новый. Работаю только вторую неделю. Ваше дело вел другой следователь.

— Где же он?

— В… далеко отсюда, — следователь запнулся. — Одним словом… переведен на другую работу.

— Так наведите у него справки. От этого предложения энкаведист досадливо отмахнулся рукой.

— Вашему бывшему следователю теперь не до этого. У него другие заботы.

— Арестован он что ли?

— Может быть.

— Что же мне делать? — спросил заключенный.

— Пока побудьте еще некоторое время в тюрьме, а я в вашем деле, как-нибудь, разберусь, — пообещал энкаведист…

С этого первого и последнего допроса Климентия Ильича отправили в Холодногорск. И сидит в советской тюрьме третий год человек, арестованный неизвестно за что.

3. Слеза

В большом северо-кавказском селе закрывали церковь. Проделано это было быстро. Приехавшая из краевого центра комиссия в составе трех энкаведистов, вошла в храм, не снимая шапок, пробыла там с полчаса, а затем, выйдя оттуда, заперла церковную дверь на замок, прикрепив к нему большую сургучную печать. После этого с колокольни начали снимать колокола.

Накануне в районной газете было напечатано, что церковь закрывается, будто бы, по желанию трудящихся села. Это была обычная в таких случаях ложь. Никто не спрашивал трудящихся об их желаниях закрывать или не закрывать церковь. Вместо этого созвали на собрание коммунистов, комсомольцев и, так называемый, беспартийный сельский актив. Это сборище прослушало доклад "О задачах антирелигиозной пропаганды на селе" и выступления местных партийных ораторов и утвердило заранее подготовленную резолюцию. В длинной, переполненной выражениями преданности партии и Сталину резолюции, между прочим, было написано:

"От имени трудящихся нашего села требуем закрыть очаг религиозного дурмана, а его колокола снять и перелить для нужд промышленности".

За несколько дней до этого священника, дьякона и церковного старосту вывезли из села в какой-то концлагерь…

Снятие колоколов производилось силами местного актива под руководством городской комиссии энкаврдистов…

Вокруг церкви собралась большая толпа народа, почти все село. Лица людей — хмуры, опечалены или злы. Сельчане возмущаются кощунством властей, но молчат. Выражать свои мысли вслух небезопасно; в толпе шныряют десятки горожан с колючими щупающими глазами.

Самый большой колокол запутался в веревках и блоках. Его раскачивают, дергают, но он ни с места.

— Не хочет колокол-батюшка с колокольни сходить, — шепчутся сельчане в толпе, когда поблизости нет горожан-энкаведистов.

Вдруг какой-то активист изо всех сил дернул за канат, протянутый на колокольню. Колокол качнулся и всей своей огромной тяжестью повис на двух блоках. Канат с треском лопнул. Глухо и жалобно прозвонив, колокол с двадцатиметровой высоты рухнул на землю и раскололся на три части.

— А-а-ах! — общим вздохом пронеслось по толпе. Горожане забегали быстрее в ее гуще. Внимательно и пытливо всматривались они в хмурые лица окружавших их мужчин, женщин и детей.

Один из стариков-крестьян не выдержал кощунственного зрелища снятия колокола. Заморгав глазами, он тихо всхлипнул; крупная слеза скатилась по его щеке и запуталась в бороде. Сейчас же перед ним выросла фигура горожанина и прошипела злорадно и торжествующе:

— Плачете, гражданин? Поповский колокол жалеете?

Испуганно взглянув на него, старик торопливо ответил:

— Ничего я не плачу. Это мне пыль в глаза попала. Нынче ветер сильный. Энкаведист усмехнулся.

— Знаем мы этот ветер. Он дует со стороны контрреволюции на всех недовольных советской властью.

— Я советской властью доволен, — угрюмо сказал старик.

— А ну, пойдемте со мною гражданин, — потребовал энкаведист.

— Куда?

— К уполномоченному НКВД. Он разберется, как это вы, довольный советской властью, над поповским колоколом плачете…

Несколько месяцев спустя холодногорцы читали удивительный документ: судебный приговор по "делу" колхозного пастуха Захара Черненко, выданный ему секретарем суда. Заключительная часть этого документа была такова:

"Хотя колхозник Захар Черненко во время снятия колоколов и молчал, но всем своим видом показывал, что этим актом борьбы с религией он явно и злостно недоволен. Кроме того, на его щеке секретным сотрудником НКВД была обнаружена слеза. Таким образом, подсудимый своим угрюмым видом и слезой вел агитацию против мероприятий советской власти на антирелигиозном фронте. Считая преступление Черненко Захара вполне доказанным, суд, на основании параграфа 10, статьи 58 Уголовного кодекса РСФСР, приговаривает его к пяти годам лишения свободы".

Даже холодногорцы, достаточно видавшие чекистские виды, были удивлены. Некоторые из них говорили:

— Докатилась советская власть до последней точки. Пять лет за одну слезу. Ну, а если бы он, допустим, громко рыдал? Тогда сколько?

4. "Ошибся"

С калмыком Нажмуддином Бадуевым сыграли злую шутку, из-за которой он и попал в тюрьму. Работал он подмастерьем у каменщика на постройке санатория для партийного актива в городе Ессентуки, знал не больше двух десятков русских слов и поэтому со своими товарищами и начальством объяснялся, главным образом, знаками. Впрочем, незнание русского языка работать ему не мешало. Он был силен и трудолюбив.

За несколько дней до окончания строительства начальство предупредило рабочих:

— Санаторий будет принимать от нас на торжественном заседании специальная комиссия из Москвы. Подготовьтесь, товарищи! Вы должны к заседанию купить новые галстуки, а после речи каждого оратора на нем погромче аплодировать и кричать "ура", "да здравствует" и тому подобное…

Репетиции этих "коллективных приветствий" происходили под руководством парторга строительства. Нажмуддин в них не участвовал. Для него был установлен специальный "курс обучения". Четверо рабочих предложили парторгу:

— Как понимающие калмыцкий язык, можем обучить калмыка приветствиям по-русски в индивидуальном порядке.

Парторг согласился. И вот, каждый вечер после работы, четверо рабочих отводили Нажмуддина в поле, подальше от города и заставляли его выкрикивать несколько русских слов; при этом они говорили ему:

— Кричи, Нажмуддин! Громче кричи! Это самые лучшие советские приветствия.

Калмык кричал. Его "учителя" перемигивались и пересмеивались…

Торжественное заседание было по-советски пышным. Играл духовой оркестр. На всех рабочих красовались новенькие галстуки. Трибуна для ораторов утопала в цветах и кумаче. Каждая речь сопровождалась хорошо организованными аплодисментами и приветственными выкриками.

В конце речи неожиданно для всех, за исключением четырех рабочих, покрывая крики и аплодисменты, раздался неистовый вопль Нажмуддина Бадуева:

— Караул! Спасите! Грабят!

Толпа на секунду замерла, а затем разразилась громким продолжительным хохотом.

Торжественное заседание было сорвано…

На суде Нажмуддин Бадуев, через переводчика доказывал:

— Я не виноват. Русские научили меня кричать. Я не знал этих слов. Я ошибся.

Судья слушал и, сдерживая смех, ухмылялся в усы. Объяснения калмыка и настойчивые утверждения, что он ошибся не спасли его от тюрьмы. Суд приговорил Бадуева к десяти годам лишения свободы. Один из его "учителей" был задержан и тоже получил десять лет. Трое остальных успели скрыться.

5. Виноват Пушкин!

— Во всем этом, изволите ли видеть, — рассказывает мне учитель сельской школы, Андрей Федорович

Никодимов, — виноват не столько я лично, сколько Пушкин.

"Арестовали меня, собственно, без всяких к тому оснований. Обвинили, как и других моих коллег, во вредительстве, будто бы, процветавшем в системе на-

родного образования. Вскоре после ареста вызывают из тюремной камеры на первый допрос. Иду. Вхожу в кабинет следователя. А там возлежит в кресле рыжий и рябой детина. Именно — возлежит. Поза древне-римского сенатора. Физиономия — сплошная простота, глупость и некультурность. У нас в деревне, когда-то о подобных физиономиях распевали шуточную частушку:

Сидит парень на крыльце
С выраженьем на лице;
Выражает на лице,
Что сидит он на крыльце".
"На все мои доводы, объяснения и доказательства у него единственное требование:

— Признавайся, гад! Кто тебя завербовал, гад?

А в чем признаваться, ни ему, ни мне неизвестно. Думал я, думал, да вдруг с досады и ляпнул:

— Пушкин меня завербовал!

Выпалил я это рябому детине и в испуге даже зажмурился. "Сейчас, — думаю, — он меня за это бить будет". Ан нет. Детина даже обрадовался.

— Давно бы так, — говорит. — Признался и хорошо. А кто такой Пушкин?

Раскрыл я глаза и взираю на него с величайшим изумлением. Неужели он о Пушкине никакого представления не имеет? Оказалось, что не имеет.

— Кто есть Пушкин? Как его имя и отечество? — спрашивает.

Ну, что ему отвечать? А он торопит:

— Давай, гад! Признавайся дальше!

— Пушкин Александр Сергеевич, — отвечаю.

— Где проживает?

— В… Москве.

— Где работает?

— В… союзе советских писателей.

— Так, значит, он тебя и завербовал?

— Да…

— А ты по его заданию кого завербовал?

Вот так штука, — думаю. — Кого же мне после Пушкина называть?

Следователь опять меня торопит. И начал я "вербовать" первых пришедших мне на ум русских писателей, да простят они, покойники, меня грешного.

— Завербовал я, — говорю, — Михаила Юрьевича Лермонтова, Федора Михайловича Достоевского, Льва Николаевича Толстого, Николая Васильевича Гоголя, Глеба Успенского и Лидию Чарскую.

Перечисляюя, таким образом, покойных русских писателей, а детина радуется и от удовольствия руки потирает. Записали мы всю сочиненную мною нелепицу, я подписал ее и удостоился похвалы следователя:

— Молодец, гад. Сразу раскололся. За это я тебе смягчение приговора исхлопочу.

И отправил меня, слегка ошеломленного, обратно в камеру…

На второй допрос вызвали меня спустя два месяца с лишним. Следователь новый. Морда удивительно злющая. Глазищи сверкают от ярости. Ругается и орет:

— Ах, ты, вражья сволочь! Шутки шутить с нами вздумал? Русских писателей вербуешь? Мертвецов? Ну, мы тебе за это вложим. Все печенки-селезенки из тебя вытряхнем. Эй, телемеханики!

Прибежали тут двое дюжих молодцов и взялись за меня. Бьют по чем попало, а следователь приговаривает:

— Это тебе за Пушкина. Это за Лермонтова. Это за Глеба Успенского.

Особенно сильно, знаете, били за Лидию Чарскую. Чем она им не понравилась? И что они со мною дальше делать будут? Не имею понятия…

6. Опасные фамилии

— Если б не моя фамилия, я, пожалуй, и в тюрьме бы не сидел. И угораздило же меня родиться в семье, носящей такую опасную фамилию.

— Какую именно?

— Троцкий…

— Да, фамильица неудачная. Вы что же, родственник Льва Давыдыча?

— Ничего подобного. И не троцкист, не оппозиционер, даже не еврей. Просто однофамилец. Павел Степанович Троцкий.

— Вы бы это сказали своему следователю.

— Говорил сотни раз.

— Ну и что же?

— И слушать не хочет. Смеется, негодяй, и откровенничает. "Мне, — говорит, — выгоднее тебя в концентрашку, как Троцкого, загнать, чем выпустить на волю".

— Напрасно вы до ареста свою фамилию не переменили.

— Но ведь это же бесполезно. Вон немец, Карл Иванович Блюхер изменил фамилию на Иванова. Все равно арестовали. А теперь его обвиняют в том, что он, будто бы, брат маршала Блюхера и менял фамилию с целью маскировки своих вредительских деяний.

— Может быть, он действительно родственник злосчастного маршала?

— Такой же, как и вы. Не больше… Полтора десятка холодногорцев арестованы за то, что имеют "опасные фамилии". Среди них украинец Крыленко, евреи Каплан и Блюмкин, немец Блюхер, грузин Бараташвили, татарин Карахан, Бухаринцев и Рыковский. Последних двух энкаведисты очень быстро переделали в Бухарина и Рыкова.

Крупные судебные процессы в Советском Союзе обычно сопровождаются арестами родственников подсудимых. "С профилактическими целями", как говорят энкаведисты. Затем арестованных обвиняют и судят по неписанному правилу НКВД:

"Был бы человек, а статья найдется и дело пришьется…"

Один из обладателей "опасной фамилии" в Холодногорске слезно умолял своего следователя:

— Гражданин следователь! Помилуйте! Ведь я ни в чём не виноват.

— У тебя вражеская фамилия, — заявил ему энкаведист.

— Ну, какая жевражеская? Ведь я не Троцкий. Совсем нет. Я — Тороцкий.

— Это ничего. Мы тебя моментально превратим в Троцкого…

И превратили.

7. Богач

Стахановца Хумаринских угольных рудников, Афанасия Тепнова вызвали в Карачаевский областной отдел НКВД и предупредили:

— Вы, товарищ, поаккуратней деньгами бросайтесь. Без рекламы. Иначе вам нехорошо может быть.

Находясь в состоянии некоторого подпития, Тернов бурно возмутился:

— А в чем дело?! Мои деньги, я ими и бросаюсь. Не ворованные, а заработанные стахановским трудом. Я — знатный стахановец. Я советский богач. Своими трудовыми рекордами крупные суммы зарабатываю. И желаю их тратить, как настоящий богач. Кто мне это запретит?

Ему возразили:

— Вы не очень дрыгайтесь, товарищ. Что такое стахановщина, мы знаем. Как на вас работает целая бригада шахтеров, тоже знаем, И советуем внять голосу благоразумия, иначе в тюрьму сядете.

— За что?

— А за то, что безрассудной и наглядной для всех тратой денег вы возбуждаете зависть части малооплачиваемых трудящихся и вызываете у них недовольство советской властью.

— Меня, знатного стахановца, в тюрьму?

— Вас. Иногда мы и знатных стахановцев сажаем. Так что сократитесь, товарищ…

Афанасий Тернов не внял "голосу чекистского благоразумия". Правда, первые дни после беседы с энкаведистами он все-таки сдерживался и свои стахановские заработки тратил потихоньку, но затем снова начал сорить деньгами. Сорил он ими до тех пор, пока не очутился в Холодногорске.

8. Выигрыш

Сапожнику Михеичу повезло первый раз в жизни: по облигации внутреннего займа он выиграл 25 тысяч рублей. В городской сберегательной кассе, где он получал свой выигрыш, ему, однако, сказали:

— Вам бы, товарищ, следовало пожертвовать часть выигрыша государству. Например, в фонд Красной армии. Куда вам такую уйму денег? Человек вы пожилой. До самой смерти, пожалуй, весь выигрыш не истратите.

От этих слов заведующего сберегательной кассой сердце Михеича неприятно ёкнуло.

— А сколько же нужно пожертвовать? — спросил он, предчувствуя недоброе.

— Ну, например, тысяч десять.

— Что-о?! — завопил Михеич. — Десять тысяч?! Такие деньги на ветер выкинуть? Да за кого вы меня считаете? За дурака?

Старый сапожник был жаден и делиться выигрышем с государством ему не хотелось. Кроме того, он уже успел распределить выигранные деньги по статьям расходов. Идя в сберегательную кассу, он мечтал:

"Куплю себе хороший костюм, даже два. Старухе своей — пару шелковых платьев, даже две. Приобрету трехрядную гармонь и часы с цепочкой. Возьму в сапожной артели двухмесячный отпуск и, вместе со старухой, поеду на курорт…"

Государство в эти мечты никак не укладывалось. Все же Михеич, скрепя сердце, отделил от толстой пачки денег две сторублевки и пододвинул их к заведующему сберкассой. Потом, подумав и вздохнув, добавил еще сто рублей и пятерку мелочью.

— Вот, гражданин зав. Триста пять монет. Больше не могу. Для меня и столько государству пожертвовать трудновато. От необходимых расходов отрываю. У меня свои расчеты.

Заведующий от пожертвования отказался:

— Заберите ваши деньги, гражданин. Советское государство в них не нуждается. Только, как бы вам, за вашу жадность и насмешку над государством, после не пришлось пострадать.

Михеич досадливо отмахнулся от него рукой.

— С деньгами-то я не пострадаю. А вот без денег настрадался предостаточно…

Этот разговор в сберегательной кассе происходил утром, а вечером случилось то, на что намекал заведующий. К Михеичу, как поется в одной тюремной песне, "приехал в гости черный воронок…"

Суд приговорил старика, как врага народа, к десяти годам лишения свободы с конфискацией имущества. Таким образом, государство получило обратно рыигрыш полностью, да еще с "процентами"…

В Холодногорске Михеич плачется:

— Будь они прокляты с ихним разнесчастным выигрышем. Лучше бы я им его весь добровольно отдал или совсем не выигрывал. Из-за ихнего выигрыша придется мне, старику, безвинно в тюрьме погибать лютой смертью…

9. Семь-восьмых

Колхозник сельскохозяйственной артели "Путь Ленина", Егор Назаров шел поздно вечером с поля домой и на-ходу ужинал. Срывая колосья недозрсвшей пшеницы, он разминал их в руке, сдувал с ладони шелуху, а зерна бросал в рот.

Во время этого занятия ему следовало оглядываться по сторонам, но, задумавшись о своей горькой жизни, он позабыл про обычную меру предосторожности против слишком рьяных охранников колхозного урожая. От своих мыслей он очнулся лишь тогда, когда перед ним вырос, вынырнувший на лошади из-за бугpa, объездчик-комсомолец. Похлопывая себя плеткой по рыжему рваному сапогу, колхозный охранник сердито спросил:

— Закусываешь, Егор?

Покраснев и с трудом переводя дыхание, колхозник, запинаясь, ответил:

— Да вот… сорвал… пару колосьев…

— Врешь, Егор, — перебил его объездчик. — Не пару колосьев ты сорвал, а больше. Я за тобой от самого полевого стана наблюдаю. Всю дорогу ты колосья рвал и зерно ел… А знаешь, что за это полагается?

Егор опустил голову.

— Знаю… Погубить меня хочешь? Объездчик развел руками, в одной из которых была зажата рукоятка плети.

— А что я могу поделать? Сам ты виноват, Егор. Не надо было колосья рвать. Ведь это же расхищение социалистической собственности.

— Голодный я. На полевом-то стане, как нынче кормят? Кошка не наестся, — срывающимся голосом произнес колхозник.

Объездчик шумно вздохнул.

— Всем голодно, Егор. Не тебе одному. Терпеть нужно.

Егор поднял голову и глухо пробормотал:

— Пусти ты меня.

Объездчик подскочил в седле так, что задремавшая было лошаденка шарахнулась в сторону. Придержав ее, он торопливо заговорил:

— Ты что? Рехнулся? Да меня за такую штуку из комсомола выкинут.

— Никто не узнает.

— Узнают. Сам ты в пьяном виде проболтаешься. А в колхозе ушей много. Давай-ка лучше — в правление колхоза. Иди вперед!

И пожилой бородатый колхозник послушно поплелся впереди двадцатилетнего парня, трясшегося на. тощей колхозной лошаденке…

Таких, как Егор Назаров, осужденных за "расхищение социалистической собственности", в Холодногорске больше сорока человек.

7 августа 1932 года был издан специальный "Закон о наказаниях за расхищение общественной социалистической собственности". По этому закону, людей укравших что-либо в колхозах или промышленности, карали обычно десятью годами лишения свободы, а в некоторых случаях и смертной казнью.

Судами подводились под новый закон даже мелкие кражи, которые собственно и кражами-то назвать нельзя. Колхозник сорвал или собрал в поле, после уборки урожая, несколько десятков колосьев; колхозница вырыла на колхозном огороде полдюжины картошек или подняла в саду пару яблок; рабочий вынес с фабрики корзинку щепок или обрезков жести. Все это квалифицировалось властью, как расхищение социалистической собственности. Голодного колхозника или рабочего, взявшего для своего домашнего хозяйства никому ненужные "отходы производства", гнали в концлагерь на десять лет…

Закон от 7/VIII заключенные называют коротко и насмешливо: "семь-восьмых".

10. Эполеты Лермонтова

Жители Пятигорска о своем городе говорят:

— У нас все дышит Лермонтовым. И воздух нашего города тоже лермонтовский.

Преувеличение в этих словах небольшое. Лермонтовского в Пятигорске действительно много. Есть там два памятника великому русскому поэту: один на месте его дуэли, другой в Лермонтовском сквере. Есть "Грот Лермонтова", музей в доме, где он когда-то жил; есть школа, улица, переулок, санаторий и типография его имени, Лермонтовские нарзанные ванны, Лермонтовская галлерея в курортном парке "Цветник" и железнодорожная станция — Лермонтовский разъезд. Почти в каждом доме города и его окраин можно видеть бережно хранимые томики сочинений поэта.

Михаил Юрьевич Лермонтов прожил в Пятигорске последние годы перед смертью и написал там ряд лучших своих произведений. С тех пор и до настоящего времени пятигорцы любят и высоко ценят Лермонтова, считая его величайшим из всех русских поэтов и ставя даже выше Пушкина. Склеп временного упокоения поэта на городском кладбище (откуда прах его был перевезен в родовое село Тарханы) заботливо охраняется; на могиле его всегда свежие цветы.

До начала Второй мировой войны на иждивении пятигорцев находилась дальняя родственница Лермонтова, Мария Акимовна Шан-Гирей. Правда, в первые годы революции, по приказу наркома просвещения Луначарского, ей была дана небольшая ежемесячная пенсия, но в 1930 году, в результате вздорожания жизни, на эту пенсию можно было прожить не больше трех-четырех дней. В голодные годы сплошной коллективизации сельского хозяйства пятигорцы спасли Марию Акимовну от голодной смерти.

Отношение советской власти к Лермонтову было совсем иное, чем у пятигорцев. Сначала власть объявила его "идеологом разлагавшегося помещичье-дворянского класса и царского империализма" и запретила изучение его творчества в школах. Затем он был назван "подражателем Байрону", "лишним человеком" и "сумасбродным дуэлянтом". Наконец, перед войной его переделали в декабриста и "выразителя надежд и чаяний российской революционной интеллигенции"…

Летом 1927 года Пятигорск был взволнован и возмущен попыткой советской власти обезобразить памятник Лермонтову, стоящий в сквере его имени. На бронзовом памятнике, воздвигнутом здесь в 1889 году, деньги на который были собраны подпиской по всей России, поэт изображен в офицерской форме, сидящим с бумагой и пером в руках. Его задумчивый взор устремлен на юго-запад, где под лучами солнца сияют снежные вершины так любимого им Эльбруса. Из под бурки, на плечах поэта, видны эполеты.

Эти эполеты и офицерский мундир как раз то и не понравились советской власти. Из Москвы прислали приказ местному начальству:

"Сбить эполеты с плеч Лермонтова на его памятнике, а мундир

переделать в штатский сюртук".

Узнав об этом приказе, Пятигорск возмутился. Рабочие и служащие на профсоюзных собраниях требовали:

— Не трогать памятник Лермонтову!

Городской комитет партии и городской совет были завалены письмами и телеграммами с такими же требованиями. В некоторых школах забастовали учащиеся. Студенты устроили уличную манифестацию. На стенах ночью появлялись надписи мелом и углем:

"Долой хамов, неуважающих Лермонтова!"

"Не трогайте нашего любимого поэта!"

"Руки прочь от памятника Великому пятигорцу!"

"Власть против Лермонтова, а мы за".

Активное участие во всенародном движении защиты памяти М. Ю. Лермонтова принимало и большинство работников городского отдела народного образования. В конце концов пятигорцы победили в этой борьбе. Советская власть отказалась от своего намерения "сбить эполеты с плеч Лермонтова".

Прошло десять лет. История с памятником Лермонтову забылась многими, но энкаведисты не забыли ее. В 1937 году много работников пятигорского отдела народного образования было арестовано. Некоторым из них на допросах следователи напоминали:

— А вы помните ваше первое контрреволюционное выступление?

— Какое? Когда? — удивленно спрашивали просвещенцы.

— С эполетами Лермонтова, — отвечали им энкаведисты…

Трое арестованных работников пятигорского отдела народного образования есть и в Холодногорске. В обвинительных заключениях по их "делам", среди всевозможной чепухи о "вредительстве", упоминаются эполеты Лермонтова.

11. Хорошо сыгранные роли

Драматического артиста Горского следователь допрашивал так:

— Почему это, гражданин артист, у вас с игрой на сцене получается неважно. Прямо-таки идеологически невыдержанно. Когда вы играете всяких там вредителей и шпионов, то у зрителя мороз по коже продирает. А начнете играть наших советских людей, — хоть брось. Сплошная скука и тошнота. Советские люди в вашем исполнении вроде манекенов. Почему это, а?

— С юных лет я злодеев на сцене играю. Амплуа у меня такое, — объяснил артист.

— Ам-плу-а? Что за штуковина? Горский объяснил и это, но следователь не поверил?

— Нет, гражданин артист. Вы мне очки не втирайте, а признавайтесь чистосердечно.

— В чем?!

— А в том, что вы, играя на сцене роли шпионов и вредителей, выявляли свою контрреволюционную сущность и антисоветскую настроенность.

— Это чепуха! Ничего я не выявлял.

— Не хотите признаваться? Ну, пока и не надо, а впоследствии мы с вами найдем общий язык…

На "конвейере" такой "язык" был, конечно, найден…

Артист Горский сидит в тюрьме только за хорошо сыгранные им роли злодеев. Больше ни в чем его не обвиняют.

12. Лысина

Ставрополь праздновал двадцатую годовщину октябрьской революции. По обыкновению, как и каждый год до этого, празднование было казенно-унылым. С раннего утра партийные, комсомольские и профсоюзные загонщики сгоняли трудящихся на главную улицу города и распределяли между ними знамена, портреты вождей и плакаты. К десяти часам трудящиеся были согнаны и, после парада войск ставропольского гарнизона, началась "всенародная демонстрация".

Рабочие и служащие, по четверо в ряд, шагали мимо трибуны, занятой вождями краевого масштаба. Стоящие на ней по очереди выкрикивали приветствия вождям всесоюзного масштаба, без особенного, впрочем, энтузиазма. С еще меньшим энтузиазмом отвечали им демонстранты жидкими и неразборчивыми криками, чем-то вроде "ура" и "да здравствует". Слева от трибуны духовой оркестр беспрерывно и нудно играл "Интернационал". Дирижировал им преподаватель местного музыкального училища Илья Николаевич Ракитин.

Погода, хорошая с утра, к полудню испортилась. Подул леденящий северный ветер. Серое осеннее небо быстро затянулось тучами, из которых начали падать крупные хлопья снега.

Демонстранты мерзли и торопились домой. Они уже не шли, а пробегали мимо трибуны, дрожа от холода и похлопывая себя ладоньями по бокам и плечам. Еще больше мерзли музыканты, стоявшие на одном месте и дувшие в свои холодные трубы посиневшими губами. Хуже всех чувствовал себя их дирижер. Хлопья снега падали на его обнаженную, совершенно лысую голову и, растаяв на ней, сбегали ручейками по лицу и шее. Это было очень неприятно, вызывало дрожь во всем теле и мешало управлять оркестром. Терпеть эту пытку Ракитин смог не больше десяти минут. Когда струйки воды, пробравшись за воротник его старенького летнего пальто, потекли по спине, он, не переставая дирижировать, левой рукой вытащил из кармана мятую меховую шапку и нахлобучил ее на голову.

Парторг музыкального училища, укрывавшийся от ветра и снега под досчатой трибуной, подскочил к Илье Николаевичу и, тараща на него округленные испугом глаза, громко и тревожно зашептал:

— Что вы делаете? Во время исполнения "Интернационала" шапку надели. Скандал будет. Снимите сейчас же!

Илья Николаевич послушно снял шапку и, вздохнув, сунул ее в карман. Хлопья снега, как бы обрадовавшись этому, сразу облепили его лысину. Парторг оглянулся на трибуну и зашептал еще тревожней:

— Ох, там, кажется, заметили. Обратили внимание на ваш безобразный поступок. Ох, кажется, не избежать вам объяснений в НКВД, да и мне попадет…

Объяснения, которые предчувствовал парторг, состоялись в тот же вечер. В краевом управлении НКВД Ракитину, прежде всего, задали вопрос:

— Кто вам дал задание демонстративно надеть шапку при исполнении вами же государственного гимна?

Илья Николаевич возразил, прижимая обе руки к сердцу:

— Товарищи! Граждане! Никто. Я сам. Лысина у меня. Боялся простудиться. Снег же шел. Холодно же было. Поймите!

В ответ на его уверения и мольбы, следователь заявил:

— Мы отлично понимаем вашу вражескую вылазку, замаскированную лысиной. Не считайте нас мальчиками. Придется вам, вместе с вашей лысиной, сесть в тюрьму.

13. Полчаса

Федя Афанасьев назначил для встречи с девушкой очень неудачное место — на углу двух улиц, как раз против здания НКВД. Девушка на свидание не пришла. Прождав ее напрасно полчаса, Федя с досадой плюнул на тротуар, и направился в ближайшую пивную. Не успел он, однако, сделать и трех шагов, как его окликнул постовой милиционер:

— Гражданин! Вы что тут делаете?

Рассерженный несостоявшимся свиданием, Федя ответил грубо:

— А вам какое дело?

— Почему стояли напротив здания НКВД целых полчаса? Почему? — настойчиво допытывался блюститель коммунистического порядка.

— Нравилось мне, вот и стоял, — вызывающе заявил Федя.

— Ага! Ваши документы!

Проверив федин паспорт и воинский билет, милиционер отвел их владельца в комендатуру здания, перед которым неудачливый советский ловелас имел неосторожность простоять "целых полчаса". Из комендатуры он попал в одиночку, а оттуда, спустя неделю, на допрос. Следователь дал ему лист бумаги с двумя десятками вопросов и предложил ответить на них "в письменной форме". Взглянув на вопросы, Федя почувствовал, что волосы у него на голове постепенно становятся дыбом. Среди вопросов были такие:

"Кто поручил вам в течение получаса изучать расположение здания НКВД?"

"Почему вас особенно интересовало количество окон в управлении НКВД?"

"Для каких целей вы интересовались автомобилями, въезжающими во двор управления и выезжающими из него?"

"За кем из работников НКВД, находящихся на улице, вы следили?"

"В пользу какой иностранной разведки вы работаете?"

Федя не стал читать до конца этот фантастический 'вопросник". Разорвав его в клочки и бросив их на пол, он воскликнул:

— Вы с ума сошли! Я никогда не был шпионом! Я честный комсомолец!

Следователь криво усмехнулся.

— Посмотрим, какой ты честный.

Затем он вызвал двух теломехаников и сказал им, указывая на арестованного:

— Покатайте-ка этого шпиона на конвейере…

14. Вороны

Из своего села в город Митька Переверзев попал впервые. Его, 17-летнего паренька, вместе с двумя пожилыми возчиками правление колхоза прислало сюда на колхозный базар.

Пока возчики торговали на базаре луком и капустой, он бродил по улицам, тараща глаза во все стороны. Все в городе занимало, удивляло и восхищало его: большие каменные дома и мощеные улицы, стеклянные витрины магазинов и подстриженные кусты парков, пестрая уличная толпа и железная арка моста через реку. Даже стая ворон, кружившаяся над каштановыми аллеями бульвара, вызвала у него громкие и простодушные возгласы удивления:

— Ух, ты, ворон сколько! Да какие все черные. У нас в селе таких нету. Вот так вороны!

В это время из переулка на главную улицу выехали два больших черных автомобиля с закрытыми цельнометаллическими кузовами. Митька не обратил на них никакого внимания. Они были ему хорошо знакомы. Из его села, за последний год, в таких машинах часто вывозили арестованных.

Колхозный паренек продолжал вслух восхищаться воронами. Какой-то прохожий посоветовал ему, кивнув головой в сторону удалявшихся машин:

— Потише, парень, про ворон распространяйся. Видишь — полетели?

Митька глянул вслед автомобилям.

— Кто? Черные воронки? Пущай летят. Мне до них делов нету.

— Да тише ты! Не то сам в такой попадешь, — шепнул прохожий.

— Мне в воронок попадать нечего. Я не враг народа, — рассудительно возразил Митька.

Прохожий хотел еще что то сказать, но, увидев приближающуюся к ним фигуру в штатском костюме из "чекистского коверкота", поспешно удалился, фигура подошла к Митьке вплотную, оглядела его с головы до ног внимательными щупающими глазами и спросила:

— Про ворон болтаете, гражданин?

— Про них, — охотно откликнулся колхозный паренек, улыбаясь во весь рот.

— И не боитесь?

— А чего же бояться?

— Того, что вас за это в милицию заберут? А ну, пойдемте!

Сразу испугавшись, Митька бросился бежать по улице, но попал прямо в объятия… постового милиционера…

Со дня ареста Митьку Переверзева на допрос ни разу не вызывали и он долго не понимал, за что собственно арестован.

Только в Холодногорске объяснили ему, что во время чекистских чисток громко разговаривать о воронах на улицах нельзя, что это считается тоже "антисоветской агитацией".

15. Тридцать пять и один

Шестеро заключенных в Холодвогорске молодых ребят разговаривали о девушках. Разговор был без похабщины. Молодежь с нежностью и тоской вспоминала об оставшихся на воле невестах, подругах и просто знакомых.

Вдруг из гущи холодногорского человеческого месива, из мути предвечерних сумерок и табачного дыма в углу камеры раздался раздраженный, наполненный отвращением возглас:

— Хватит вам про баб трепаться! Все они грязные суки.

Один из собеседников, повернувшись в сторону сказавшего это, цыкнул на него:

— Ну, ты! Женоненавистник. Заткнись! В сумерках я не мог рассмотреть лицо человека, названного женоненавистником, но как только под потолком зажглись электрические лампочки, сейчас же устремил на него любопытный взгляд. Я ожидал увидеть пожившего и потасканного субъекта по крайней мере среднего возраста и очень удивился тому, что мои предположения не подтвердились. Передо мною был молодой человек, не старше двадцати лет, с тонкими чертами красивого и печального лица.

"Как он, такой молодой, стал женоненавистником? Что произошло с ним? И где? На воле или в тюрьме? Почему он возненавидел женщин?" — думал я, глядя на него.

Его историю я узнал позднее. Это была очень некрасивая история.

Сын инженера Вадя Луганцев учился в последнем классе школы-десятилетки, но окончить ее ему не удалось. За два месяца до выпускных испытаний он нарисовал карикатуру на Сталина и показал ее некоторым своим товарищам. Карикатура была остроумной и вызвала у школьников бурный хохот. Об этом узнал секретарь комсомольской организации школы и донёс в управление НКВД. Карикатуриста арестовали.

Лагерь, в который он попал, был небольшой, с несколькими сотнями заключенных, работавших в лесу на заготовке дров. Женщин было мало, всего лишь 35. Они работали отдельно от мужчин на горшечном заводике кустарного типа, в глубине тайги, километров за пятьдесят от лагерного управления.

Новый этап заключенных, с которым пригнали и Вадю Луганцева, принимал и распределял по бригадам лесорубов начальник лагеря. Был он высоким, широкоплечим мужчиной в меховом полушубке, с брюзглым лицом, сизым алкоголическим носом и ухватками трудомеханика. Начальник осматривал заключенных, как барышник лошадей, щупал и мял их мускулы и осипшим от холода и водки голосом отрывисто приказывал ходившему за ним следом энкаведисту с записной книжкой:

— Этого в первую бригаду! Того во вторую! Этого к слабосильным!

Из управления лагеря на место приема этапа прибежал счетовод.

— Товарищ начальник! Вам письмо. От женщин с горшечного завода.

— Давай, — протянул к нему руку энкаведист. Он разорвал мятый и грязный конверт, пробежал глазами письмо, ухмыльнулся и подмигнул этапникам.

— Тут несколько строчек вас касаются. Я их вам прочитаю. Вот что пишут бабы. И он прочел:

— "А еще, дорогой начальничек, сообщаем Вам, что мы, 35 работниц горшечного завода, погибаем без мужчин. Пришлите хоть одного, хоть напоказ. Иначе бросим работу и забастуем".

В шеренгах заключенных послышался смех. Кто-то из уголовников, видимо бывалый лагерник, осведомился:

— Гражданин начальник! Сколько мужиков туда послать предполагаете?

— Одного. Больше не имею права. Работы для мужчин на заводе нет, — ответил энкаведист.

— Бабы там одного живьем сожрут! — воскликнул уголовник.

— Всего не сожрут. Что-нибудь да останется, — со смехом сказал начальник лагеря. — Надо уважить баб… Ну, кто хочет добровольно к ним поехать? Неужели никто? Тогда я сам выберу и пошлю.

Он медленно пошел вдоль шеренги заключенных, щупая их глазами и остановился возле Вади.

— Этого красавчика, что ли, послать? Ладно. Поедешь к бабам. Пускай они на тебя полюбуются.

— Эх, пропал парень, — услышал Вадя чей-то сочувственный шепот за своей спиной…

Конвоир не довел Вадю до завода. В полукилометре от него он остановился и, указывая на убегающую в чащу тайги тропинку, сказал:

— Дальше сам пойдешь. Вот по этой тропке. Она тебя к бабам и приведет.

— Тут недалеко. А я туда не ходок.

Юноша не смог скрыть своего удивления.

— Как же вы меня одного пускаете? А если я убегу?

Конвоир засмеялся,

— Не убежишь, парень. Тут на сотни верст непроходимая безлюдная тайга. Которые заключенные бежать пытались, так мы после находили ихние скелеты, зверьем обглоданные. Мы вот баб на заводе даже без охраны содержим…

Вадя пошел по тропинке, ведущей к заводу, очень неохотно, предчувствуя, что там с ним должно случиться что-то страшное и стыдное, и испытывая сильное желание вернуться обратно. Но вернуться было нельзя. Он знал, что за невыполнение приказа начальник лагеря сможет сделать с ним все, что захочет…

На заводе женщины встретили Вадю взрывом восторга. Они окружили его кольцом, разглядывая с плотоядным любопытством и радостным смехом. Со всех сторон раздавались восклицания:

— Мужчина! Настоящий! И какой молоденький! Какой хорошенький! Вот это да!

Женщины подходили к юноше все ближе и ближе, а он в страхе пятился назад. В их глазах загорались дикие похотливые огоньки. Потом женщины бросились на него стаей и сбили с ног. Как собаки, они тормошили, рвали и тянули его в разные стороны. От боли и стыда юноша потерял сознание.

Работавшие на горшечном заводе женщины, — в большинстве среднего возраста, — отбывали наказание за "мокрые дела", т. е. за участие в грабежах с убийствами. Политических заключенных среди них не было. Всех их суд приговорил к заключению в лагерях со строгой изоляцией; одним из условий такой изоляции было запрещение общаться с мужчинами. Эти женщины не видели мужчину почти два года. К лагерному управлению и его рабочим участкам в лесу их не подпускали под угрозой расстрела. Если б они не пригрозили начальнику лагеря забастовкой, то он, конечно, не послал бы к ним мужчину.

Женской бригадой на заводе руководила сорокалетняя дебелая уголовница, которую ее подначальные называли тетей Мотей. Только она одна из всех женщин имела право раз в месяц приходить в лагерное управление с докладами о выполнении заводом производственного плана. Дважды в месяц для женской бригады на вьючных лошадях доставлялись продукты питания и несложные лагерные лекарства. Их сгружали в том месте, где конвоир расстался с Вадей. С этого места женщины перетаскивали груз в свой бревенчатый барак при заводе.

Первая бурная встреча "мужчины" на заводе вызвала необходимость как-то упорядочить отношения с ним. По этому поводу тетя Мотя устроила специальное "женское совещание". После долгих споров на Вадю была установлена очередь. За неделю он должен был "обслужить" всех35 уголовниц, по пять в сутки. Он сопротивлялся, но его заставляли угрозами и силой. Так 17-летний школьник Вадим Луганцев впервые познал женщину. Это познание сделало его женоненавистником, пожалуй, на всю жизнь.

Через две недели он бежал ночью с завода. Бежал не в тайгу, а в лагерное управление. Стоя перед начальником на дрожащих от слабости ногах, исхудавший до последней степени, с горящими полубезумием глазами, он объявил ему:

— Делайте со мною, что хотите. Сажайте в карцер или расстреливайте. Если же отошлете обратно, я убегу в тайгу. Пусть лучше меня волки разорвут.

Начальник лагеря смилостивился над ним.

— Ладно. Пойдешь в лес на общие работы… С тех пор в лагере для провинившихся заключенных было установлено новое наказание. Их посылали к женщинам на горшечный завод. Это наказание считалось вторым по тяжести. Первым был расстрел.

Вадим Луганцев пробыл в концлагере около трех лет, а затем его привезли в Ставрополь "на переследствие дела". Следователь отнесся к нему сочувственно.

— Я постараюсь вам помочь, насколько смогу, — пообещал он подследственнику…

В Холодногорске Вадим узнал, что его отец был арестован и расстрелян, как "враг народа", а мать покончила самоубийством, бросившись под поезд. Родных на "воле" у юноши не осталось.

Однажды в разговоре со мной он признался, что единственный раз в жизни был в влюблен в девушку, в свою одноклассницу Лизу, но к этому признанию поспешил добавить:

— Теперь бы я эту Лизку собственными руками повесил. Она тоже сука…

Следователь выполнил данное Вадиму обещание. В январьское утро 1939 года его вызвали из Холодногорска с вещами. Старший надзиратель, стоя в дверях, сказал ему:

— Радуйся и пляши! На волю идешь. Заключенный испуганно отшатнулся от него.

— На волю? Я не хочу!

— Вот дурак! — удивился тюремщик. — Другой бы радовался, а ты брыкаешься. Почему такое?

— Там бабы, — содрогнувшись ответил Вадим. Вдруг на его лице появилась улыбка и, не обращаясь ни к кому, он произнес со вздохом облегчения:

— Ничего. Я скоро вернусь обратно в тюрьму. На воле кого-нибудь зарежу. Бабу какую-нибудь…

Я смотрю на его жуткую улыбку и мысленно очень ярко представляю, как он будет убивать женщину. От этой воображаемой картины мне становится холодно. Волна леденящей дрожи медленно проходит у меня по спине вдоль позвоночника.

16. "Фашист"

Сельский активист Карпо Жовтенко прибежал к районному уполномоченному НКВД, запыхавшись

— Так и есть, товарищ начальник! Как я раньше и говорил. Учитель Шульцин — злостная контра. Явный фашист. Агент гитлеровской разведки. Недаром у него фамилия вроде немецкой.

— Сократись и не трещи над ухом, — оборвал активиста уполномоченный. — Про фамилию мы знаем. Давай факты!

— Даю. При обыске у Шульцина обнаружена антисоветская фашистская литература.

— Н-ну!?

— Аж четыре книги. На немецком языке.

— Арестовали уже его?

— А как же, товарищ начальник? Сидит в собачнике комендатуры.

— Ладно. Разберемся…

Вечером Карпо Жовтенко выступал с речью на совещании сельского партийного актива:

— Так вот, товарищи! Что мы имеем на сегодняшний день на данном этапе классовой борьбы в нашем селе? Мы имеем, товарищи, на отдельных участках явное притупление классовой бдительности, примиренчество к врагам народа, снижение активности борьбы против агентов иностранных разведок. Прошлой ночью нами арестован преподаватель немецкого языка в неполной средней школе — Владимир Шульцин. По заданию немецко-фашистской разведки он пролез в нашу советскую школу и вел там свою гнусную вражескую работу. Почему он мог вести ее безнаказанно на протяжении ряда лет? А потому, товарищи, что коллектив школы самоуспокоился и не сумел разоблачить замаскировавшегося фашиста. Это позорнейший факт, товарищи! Мы должны заклеймить примиренчество и притупление коллектива неполной средней школы.

Совещание партактива охотно откликнулось на такой призыв своего сочлена. В резолюции ему было выражено одобрение, а сельских учителей "заклеймили"…

Об арестованном Владимире Шульцине районный уполномоченый НКВД вспомнил лишь спустя три с лишним месяца. В районе, в связи с чисткой, было очень много работы. Нехватало следователей для разбора "дел"; нехватало и оперативников для производства обысков и арестов. Обыски и аресты часто приходилось поручать наиболее энергичным, проверенным и преданным советской власти сельским активистам. Они действовали усердно, но иногда, — по терминологии коммунистов, — "ломали дрова" и "перегибали палку", арестовывая совсем не тех, кто были нужны энкаведистам и упуская настоящих врагов власти.

Учитель Шульцин давно был на плохом счету у районного начальства и находился "под стеклышком". Однако, секретное наблюдение ничего предосудительного о нем не обнаружило. В его биографии имелось лишь единственное "пятно": он происходил от обрусевшего немца Шульца, переселившегося из Германии в Россию еще в екатерининские времена…

Мало чем можно было удивить уполномоченного НКВД, но, взявшись за разбор следственного "дела" Владимира Шульцина, он удивился, как никогда до этого. Удивился и расхохотался…

Вызванный районным уполномоченным НКВД, активист Карпо Жовтенко стоял перед ним навытяжку, всем видом своим выражая готовность к исполнению приказов начальства. Еле удерживаясь от смеха, энкаведист спросил его:

— Ты арестовывал учителя Шульцина?

— Я, товарищ начальник! — бодро откликнулся активист.

— По каким причинам?

— Дак, товарищ начальник. Я ж уже докладал. Он есть враг народа и фашист.

— Откуда тебе это известно?

— Дак мы у него нашли фашистскую литературу.

— А ты ее читал при обыске?

— Где мне, товарищ начальник. Она ж немецкая. А я и в русском-то чтении не очень чтоб…

— Как это — не очень чтоб?

— Образование у меня слабоватое. Только в школе для малограмотных учился, да и ту не закончил.

— Надо было хоть ее закончить. А то ты с твоей малограмотностью таких дров наломал.

— Как, товарищ начальник?

— А так. Книги, отобранные у Шульцина, это… учебники немецкого языка. Напечатаны Госиздатом в Москве. Понимаешь теперь, что это за литература?

— П-понимаю…

Карпо Жовтенко растерянно Захлопал глазами и его пальцы заскребли в затылке. Уполномоченный махнул на него рукой:

— Ладно. Иди! Как-нибудь утрясем это дело… "Дело" ни в чем неповинного Владимира Шульцина "утрясали" долго. Выпустить его из тюрьмы сразу было нельзя; это был бы "подрыв авторитета" сельского актива. Поэтому учителя продержали за решеткой около двух лет, а после освобождения перевели в другой район.

Глава 6 САМОСУД

С каждым днем среди северо-кавказских энкаведистов все больше распространялась послеежовская паника. Для нее были все основания. Энкаведистов сажали в тюрьму, обвиняя их в связях с Ежовым, во вредительстве и применении, "недопустимых советскими законами", методов следствия и физического воздействия на заключенных.

На место арестованных энкаведистов присылали из Москвы новых. Однако, телемеханики продолжали существовать и не превратились в безработных. Пытки не были прекращены, а только несколько сократилось количество подвергаемых им подследственников. Телемеханики теперь пытали, главным образом, энкаведистов, часто своих бывших начальников. Правда, некоторые из пыток, вроде стойки в шкафах с гвоздями или резки человека ломтиками, были запрещены (временно!) новым начальником НКВД, заменившим арестованного Булаха. Во всем же остальном новые в управлении энкаведисты продолжали действовать по-старому, по-ежовски. Люди сменились; цели и методы остались.

Чем больше увеличивалась послеежовская паника чем больше сажали в тюрьму энкаведистов, тем лучше и бодрее чувствовали себя холодногорцы. Почти все, за исключением немногих, теперь мечтали всерьез о жизни по ту сторону решетки и были уверены, что в конце концов и, может быть, скоро вырвутся туда из тюрьмы.

Некоторые даже пытались приставать к старшему надзирателю с такими вопросами:

— Эй, надзор! Когда начнешь нас на волю выпускать? Тюремщик отвечал, равнодушно позевывая:

— Когда прикажут, тогда и выпущу. А покудова сидите…

В Холодногорске теперь громко разговаривали и спорили о том, что раньше не осмеливались прошептать на ухо даже испытанному тюремному другу. Спорили, не обращая внимания на запреты и угрозы тюремного начальства и присутствие возможных стукачей. Больше всего в этих спорах доставалось большевистской партии, советской власти и Сталину. Часто можно было слышать, например, такие фразы:

— Вот вырвемся на волю, так по иному жизнь организуем.

— Точно! Советскую власть ликвидировать, партию разогнать и Сталина — по шапке.

— Над Сталиным, за его злодейства, надо самосуд устроить. Всенародный самосуд.

— А дальше жить будем без всяких ежовщин. Люди с трезвыми головами пробовали возражать наиболее горячим спорщикам:

— Как же вы все это сделаете? И чем? Языками? У противников советской власти никакой реальной силы нет.

Спорщики не сдавались и отвечали на возражения горячо и наивно:

— Сила будет. Нас по тюрьмам и концлагерям миллионы. Как вырвемся все на волю, то советскую власть разнесем вдребезги…

Некоторые из холодногорцев надеются, что скоро будет война и англичане или немцы помогут народу освободиться от коммунистов; другие по этому поводу выражают сомнение:

— Как бы иностранцы не пришли к нам с новым татарским игом.

На эти сомнения, измученный пытками теломехаников, рыбак Егор Долженко возразил так:

— Пускай приходят немцы, китайцы либо даже арапы. Ихнее иго сбросить нам будет легче, чем коммунистическое. У арапов, я слыхал, НКВД нету…

В Холодногорске насчитывалось человек двадцать бывших энкаведистов. Все они были мелкой сошкой: надзирателями, конвоирами, милиционерами, рядовыми сексотами. Ни одного следователя или начальника отдела из управления НКВД в числе их не было. Для них в северо-кавказских тюрьмах существовали другие места заключения: особые камеры и одиночки-секретки. Арестованных крупных энкаведистов, в целях неразглашения известных им тайн НКВД, старались не смешивать с другими заключенными. В обычных камерах для подследственных или осужденных бывшие следователи и начальники отделов появлялись редко, лишь в тех случаях, когда с ними, опальными, сводили личные счеты такие же крупные энкаведисты, благополучно здравствующие на "воле". В начале января 1939 года один из бывших "тузов" краевого управления НКВД появился и у нас в Холодногорске. Двое надзирателей втащили к нам рано утром человека, одетого в мундир энкаведиста, но без пояса и со споротыми пуговицами и нашивками. Старший надзиратель подталкивал его сзади в спину. Энкаведист никак не хотел входить. Он отчаянно, с криками и руганью, сопротивлялся, хватаясь за тюремщиков и дверные косяки. Надзиратели рывком втолкнули его в камеру и выскочили в коридор, поспешно захлопнув за собою дверь. Новый заключенный уперся в нее спиной и стоял, тяжело дыша и водя по камере округленными страхом глазами. Холодногорцы толпой надвинулись на него. Некоторые из них сразу его узнали.

— А-а-а, товарищ Горлов! Добро пожаловать! Достукался, сукин сын? И тебя в тюрьму сунули? Давно надо было. Чувствуй, сволочь, каково за решеткой живется.

Это был следователь и заместитель, начальника одного из отделов краевого управления НКВД, отличавшийся особенной свирепостью. В Холодногорске его встретили не меньше пятидесяти заключенных, которых он в свое время подвергал "методам физического воздействия". Протискавшись через толпу холодногорцев в ее первые ряды, они набросились на него с кулаками и руганью. Ему дали несколько звонких увесистых оплеух. Прикрыв голову ладонями, он взвизгивал от страха и умоляюще бормотал:

— Товарищи! Пощадите! Не бейте! Я теперь такой же заключенный, как и вы.

У холодногорцев слова энкаведиста не вызвали никакого сочувствия; наоборот, они даже подлили масла в огонь злобы и ненависти к палачам, тлевший в сердцах заключенных. Услышав мольбу бывшего следователя, толпа взорвалась криками возмущения:

— Товарищами называешь?! А раньше, что говорил? Мы тебе не товарищи! Ты лягавый! Палач! Гепеушник! Бей его, ребята!

Еще секунда и началось бы избиение, но староста Юрий Леонтьевич остановил его.

— Граждане холодногорцы! — закричал он. — Так нельзя! Призываю к порядку! Сначала надо обсудить это дело. По справедливости обсудить.

Помощники старосты поддержали его. Загораживая энкаведиста от заключенных, они уговаривали их:

— Разойдитесь, граждане! Чего вы на человека, так сразу зверями бросаетесь? Ведь вы же не энкаведисты. Спокойно поговорим, обсудим, подумаем, а потом посмотрим, как и что. Разойдитесь пока!

Холодногорцы и на этот раз подчинились старосте и его помощникам. Гневно и злобно ворча, толпа разошлась по камере. Староста отвел энкаведиста в угол камеры, где обычно устраивались "заседания горсовета". Там Юрий Леонтьевич и его помощники учинили бывшему следователю допрос, но без "методов физического воздействия". На задаваемые ему вопросы он отвечал уклончиво.

— Почему вы на допросах зверствовали больше, чем другие следователи?

— Меня заставляли вышестоящие начальники.

— Они заставляли и других, но вы особенно старались. Ради чего?

— Я выполнял приказы.

— Сколько ваших подследственных умерло от пыток?

— Не знаю. Не помню.

— Какие премии вы получили в краевом управлении НКВД? И сколько?

— Точно не помню.

— Какое количество врагов народа сделано искусственно под вашим руководством?

— Я не считал…

Только на один вопрос, который ему задал вожак холодногорских уголовников Костя Каланча, энкаведист ответил откровенно.

— За что тебя к нам в Холодногорск посадили?

— У начальника отдела я отбил любовницу. Костя рассмеялся и сказал одобрительно:

— С такой поганой мордой и сумел отбить. Молодец! Хвалю…

Я взглянул на Горлова внимательнее и убедился, что Костя прав. Физиономия энкаведиста ни красотой ни симпатичностью не отличалась. Она была жирная, брюзглая, с приплюснутым сифилитическим носом, висячими бульдожьими щеками и, к тому же, выбеленная страхом…

Допрос продолжался приблизительно полчаса. Закончив его, Юрий Леонтьевич поднялся со своего "сидора" (Тюремный вещевой мешок), на котором сидел, и крикнул камере:

— Граждане холодногорцы! Подойдите ближе, пожалуйста! Кто хочет сказать что-либо, в порядке обвинения, об этом новом у нас заключенном?

Обвинителей нашлось много. Люди подходили к энкаведисту и, дрожа от злобы и ненависти, ругая и проклиная его, показывали, что он сделал с ними на "конвейере пыток". Они обнажали спины и бока, покрытые шрамами, раскрывали лишенные зубов рты, трясли искалеченными пальцами, снимали повязки с вытекших глаз. Горлов смотрел на все это и, охваченный страхом возмездия, трясся, втянув голову в плечи. Наконец, староста, считая, что обвинители высказались достаточно, прекратил демонстрацию последствий горловских "методов физического воздействия".

— Хватит, граждане! — крикнул он. — Обвинений больше не требуется. Теперь, кто хочет высказаться в его защиту?

Бывшие подследственники Горлова ответили Юрию Леонтьевичу яростными криками:

— Какая там защита?! Нечего такогозащищать! Не жалейте палача! Убить его! Самосуд над ним устроить! Самосуд!

Успокаивая толпу, Юрий Леонтьевич поднял обе руки вверх.

— Нет, холодногорцы! Так не годится. Если судить человека, то по справедливости. Мы не тройка НКВД. Выслушаем защитников…

В защиту Горлова выступили только двое. Первым говорил помощник старосты Петр Савельевич Покутин.

— Конечно, граждане, этот энкаведист сильно виноват перед теми, кого он допрашивал. Я их понимаю и оправдывать его не собираюсь. Но я бы все-таки его пощадил. Пусть с ним разделываются его начальники и товарищи. Они Горлова специально к нам посадили; личные счеты сводят со своим коллегой и хотят, чтобы мы стали их орудием для этого. Таким орудием я быть не намерен и других прошу от этого воздержаться. Не будем бить энкаведиста, а только объявим ему бойкот. Пусть он живет в Холодногорске одиноким без всякого общения с другими заключенными…

Вслед за Петром Савельевичем выступил наш батюшка, старенький о. Наум. Второй холодногорский священник в это время был на допросе. О. Наум сказал коротко:

— Во имя Господа Бога нашего обращаюсь я к вам, дети мои. Пощадите сделавшего вам зло. Не берите на души свои грех тяжкий. Простите врагу вашему, и Бог вас тоже простит. Умоляю вас, дети мои!

Слова Покутина и о. Наума переубедили немногих холодногорцев. Слишком велики были злоба, ненависть и отвращение к Горлову, особенно у его бывших подследственников. Люди меряли энкаведиста горящими яростью глазами, тянулись к нему, сжимая кулаки.

— Кто еще хочет сказать? — спросил староста. Камера молчала.

— Может быть, кто из вас? — обратился Юрий Леонтьевич к группе из шести человек, которые жались к стене камеры, с пугливым любопытством исподлобья наблюдая за происходящим. — Вы, как бывшие работники НКВД, должны бы выступить в защиту своего товарища. Головы холодногорцев мгновенно повернулись к ним.

— Мы тут права голоса не имеем, — угрюмо пробурчал один из энкаведистов.

— В данном случае имеете, — возразил ему староста.

— А чего там языком трепать? — отмахнулся рукою другой энкаведист.

Никто из них не рискнул защищать Горлова; все они были запуганы холодногорцами, которые иногда их поколачивали, хотя и не сильно. Некоторые же из них не без злорадства смотрели на свое бывшее начальство, радуясь тому, что оно попало в такое скверное положение.

— Значит, больше никто его защищать не хочет? — еще раз спросил староста, — Ну, тогда я скажу. К мнению отца Наума и Петра Савельича я полностью присоединяюсь. Не стоит нам руки марать об такого, — он помедлил, — человека. Не советую его трогать и лишний грех на себя брать. Пусть живет до той поры, когда энкаведисты его сами расстреляют…

— А если не расстреляют? — выкрикнул кто-то из толпы.

— Ну, уж это их дело, — ответил Юрий Леонтьевич.

— То-то и оно, — раздался другой голос. — Он сумеет из тюрьмы выбраться и нас же потом будет мучить в отместку.

Эти слова снова разожгли начавшее было стихать возбуждение толпы. Она опять разразилась криками и руганью. О. Наум бросился к Горлову и схватил его за рукав.

— Что же вы стоите, как пень? Почему молчите? Ведь вас… к смерти приговаривают. Неужели не понимаете? Люди, из-за вас… такого, на души свои грех берут. Станьте на колени! Просите пощады! Они вас помилуют. Да просите же! Скорее!..

Но энкаведист на колени не стал. Дико взвизгнув, он вдруг вырвал свой рукав из пальцев о. Наума и кинулся к двери. Он колотил в нее руками и ногами, кричал и звал надзор. Дверь открылась и на пороге появился старший надзиратель.

— Чего шум подымаешь? — спросил он перепуганного энкаведиста.

— Переведите меня в другую камеру! Переведите скорей! — требовал у него Гордов, всхлипывая и размазывая слезы по лицу.

— С чего это? — удивился тюремщик.

— Здесь меня убьют.

— Кто?

— Они… заключенные… камера, — тыкал пальцами в разные стороны Горлов. Надзиратель ему не поверил.

— Не убьют, — сказал он. — Ну, может, попугают, либо морду набьют. Только и всего. А перевесть тебя в другую камеру не имею правов. Насчет тебя из управдения специальный приказ имеется: содержать тут. Так что — сиди и не рыпайся.

Старший надзиратель вышел в коридор. Горлов метнулся за ним, но, ударившись об закрывшуюся дверь, мешком осел на пол. Глядя на него с сожалением и досадой, Верховский покачал головой и сказал вполголоса:

— Эх, дурак! Все испортил.

— Думаете, что его убьют? — спросил я. Он пожал плечами.

— Не знаю. Может быть, только побьют. Возможно, что искалечат. Но не исключена и возможность убийства. У людей злобы на него много. Вот если бы он в ногах у своих подследственников валялся, со слезами просил пощады, каялся, то они, пожалуй бы, его пощадили. Русское сердце отходчиво. А он надзирателя вызвал. Теперь кончено. Все испортил, дурак… Ага, кажется, начинается, — неожиданно закончил староста.

В самом деле самосуд, как будто, начинался. Бывшие подследственники Горлова подняли его с пола и прижали к двери. Один из заключенных взял на себя роль распорядителя самосудом.

— Граждане, соблюдайте порядок! — кричал он. — Один раз ударь и отойди в сторону, дай другому ударить. Бейте так, чтоб этого гада на всех хватило. Становись в очередь, граждане!

Он первый с размаху ударил энкаведиста и уступил место другим. Еще два удара обрушились на жирные побелевшие щеки Горлова. Его голова мотнулась вправо и влево, а из разбитого носа потекли две темные струи крови. Очередной заключенный приготовился бить, но не успел. В самосуд опять вмешался староста. Он протиснулся сквозь толпу к избиваемому и, оттолкнув от него нескольких холодногорцев, закричал:

— Слушайте, вы! Сейчас не время для самосуда. Если хотите рассчитаться с этим… человеком, то сделайте это тихо, чтобы никто не видел и не слышал. Дождитесь ночи, когда погаснет свет. И не забивайте… человека до смерти. За это вас могут расстрелять. Больше спокойствия и терпения! Ждите ночи, говорю!

Слова Юрия Леонтьевича подействовали на толпу. Избивавшие Горлова отошли в сторону. Старосте удалось приостановить самосуд. Как выяснилось позднее он не хотел, чтобы в Холодногорске убили человека, из-за чего могли пострадать многие заключенные, и надеялся, что до вечера Горлова все-таки переведут в другую камеру.

До вечера в Холодногорске ничего нового не произошло. Горлов сидел уже не у двери, а справа от нее, привалившись к стене окровавленным лицом, и стонал в полузабытьи. От двери его оттолкнули надзиратели, производившие вечернюю поверку. Он снова попробовал просить их о переводе в другую камеру, но они грубо оборвали его:

— Хватить трепаться! Заткнись!.. Возле него, крадучись по-волчьи, бродили его бывшие подследственники, шопотом обсуждая подробности предстоящего самосуда. Они нетерпеливо поглядывали то на человека у стены, то на лампочки под потолком, ожидая когда в камере погаснет свет. В глазах энкаведиста, тоже устремленных на эти лампочки, застыл ужас…

Ставропольская электростанция в зимние месяцы работала плохо. Городу нехватало электрической энергии. Даже в тюрьмах, несколько раз за ночь, начиная с десяти часов вечера, на 10–15 минут выключался свет.

В ночь самосуда свет в Холодногорске погас в первый раз около десяти часов. На несколько секунд в камере воцарилась мертвая, ничем не нарушаемая тишина. Затем в нее ворвался неистовый человеческий вопль, мгновенно перешедший в дикое и невнятное, чем-то заглушаемое бормотанье. Прошло еще несколько секунд и раздались звуки, заставившие меня содрогнуться: хрустящие звуки множества ударов по чему-то мягкому и упругому.

Несколько десятков людей во мгле, опустившейся на Холодногорск, избивали человека. Они били, а камера молчала. Только один голос о. Наума посмел нарушить это молчание. Он произнес скорбно и тихо, но отчетливо, так что все услышали:

— Люди! Создания Божьи! Что вы делаете? Не надо, не надо…

Из мглы ему ответили хрипло, грубо и возбужденно:

— Молчи, батюшка! Не лезь в наши дела! Молчи!.. В камере вспыхнул электрический свет. Когда мои глаза привыкли к нему, я рассмотрел то, что осталось от Горлова. У двери валялся не труп человека, а его лохмотья, какая-то окровавленная смесь одежды и людского тела, измятые и изрубленные куски мяса. Из щели в раздавленном черепе, отдаленно напоминавшей рот, торчал большой пук тряпок. Костя Каланча подошел к этим жутким останкам человека, нагнулся над ними и удивленно свистнул.

— Вот это да! Такую штуковину я вижу в первый раз. Чем это они его?

Он оглядел ближайших к нему холодногорцев и понимающе кивнул головой.

— Ага! Вижу чем.

Понял сразу и я. В руках у некоторых заключенных были окровавленные металлические миски для супа. Краями этих мисок они забили Горлова до смерти.

Подошел к трупу и Юрий Леонтьевич. Постоял, покачал головой и сказал:

— Убили все-таки. Эх, зверье… Хотя… можно ли осуждать жертву за убийство палача?

Он покачал головой еще раз, подумал и обратился к окружавшим его заключенным, протрезвевшим от ненависти и с ужасом взирающим на дело своих рук:

— Вот что, граждане холодногорцы. Убили вы человека и, конечно, плохо сделали. Очень плохо. Но еще хуже будет, если вас за это к ответу притянут. А поэтому — молчок. Следователям и надзору ни слова о том, как это произошло. Советую язык за зубами держать крепко.

— А я от себя добавлю, — выступил вперед Костя Каланча. — Ежели какая сука про это стукнет, то урки ее везде достанут: и в кичмане, и в концентрашке. Запомните мои слова все стукачи, какие тут имеются.

Старосте и его помощнику никто ничего не ответил. В этот момент отрезвления холодногорцы не нашли слов. Юрий Леонтьевич подошел, к двери и постучал в нее. Из коридора послышалось недовольное ворчанье старшего надзирателя:

— Ну, что нужно? Чего вы сегодня никак не угомонитесь?

— Человек в камере умер. Заберите труп! — крикнул староста в дверное "очко"…

Войдя в камеру, тюремщик споткнулся об останки энкаведиста и на мгновение остолбенел. Оправившись от изумления, он всплеснул руками и растерянно начал спрашивать:

— Что это такое, а? Кто его, а? Кто убил? Зачем убили? Кто, кто?

Обычно Костя Каланча разговаривал с надзирателями дерзко и нагло. И в этот раз он не изменил своей привычке. Подойдя к тюремщику, вор с подчеркнутой небрежностью дотронулся до его плеча двумя пальцами и сказал:

— Не шумите, гражданин надзор! Никто вашего лягавого не убивал. Он, ни с того, ни с сего, стал биться об стенки, ну и побился.

— Ты, что брешешь?! — возмущенно заорал надзиратель. — Человек сам не может так побиться. Кто его убил? Говори!

— А это, гражданин надзор, я, при всем желании, сказать не могу, — спокойно ответил Костя.

— Почему?

— Не желаю вот так, как он побиться. А вам советую доложить начальству, что в Холодногорске произошло самоубийство. И для нас, и для вас так будет лучше.

— Да ведь такое нельзя скрыть от начальства! Оно все равно узнает! — в отчаянии воскликнул тюремщик.

— Ну, дело ваше. Действуйте, как хотите, — бросил вор, поворачиваясь к нему спиной…

Двое помощников старшего надзирателя вытащили труп Горлова в коридор. На том месте, где он лежал, осталась черная застывшая лужа крови…

Холодногорск не пострадал из-за убийства бывшего энкаведиста. Ни одного заключенного не подвергли за это репрессиям. Видимо, это убийство вполне соответствовало некоторым особенностям "повседневной оперативной работы" нового начальника краевого управления НКВД.

Глава 7 ПОСЛЕДНИЕ ЦЫГАНЕ

Были в Холодногорске и цыгане. Человек пятнадцать из разных таборов. Двое стариков из них когда-то пели в цыганском хоре знаменитого ресторана "Яр".

Холодногорские цыгане много рассказывали мне о том, за что и почему в СССР арестовывают их соплеменников; рассказывали и о своих следственных "делах". В большинстве случаев это были "преступления" политически-юмористические и в рассказах о них факты смешивались и переплетались с цыганским тюремным фольклором…

— Глянь! Чего это цыган волосья на себе рвет?

— А это он торопится облысеть. Боится, как бы советская власть у него последние волосья не отобрала".

Такую шуточную поговорку сложил русский народ о цыганах в Советском Союзе.

А вот и другая поговорка:

"Табор цыгана ликвидировали, его коней коллективизировали, гитару национализировали, а шкуру в тюрьме изолировали".

О таком народном творчестве я разговорился с сидевшим в Холодногорске вожаком одного цыганского табора.

— Такие поговорки о вас правильны? — спросил я его.

Он ухмыльнулся и ответил:

— Правильные они, да не совсем.

— Почему?

— Советская власть у нас не все отобрала.

— Что же она вам оставила?

— А три буквы.

— Какие буквы?!

— Из русской азбуки. С, О и В. Это теперь цыганское тавро. Вроде лошадиного. Только лошадям его на шкуру ставят, а цыганам на следственные дела…

Цыгане для советской власти — люди опасные. Они кочуют, государственных границ не признают и в колхозы идти не хотят. Поэтому большевики организовали сплошную ликвидацию цыганских таборов. Цыган арестовывают и без суда отправляют в концлагери, а на папках с их очень коротенькими следственными делами пишут: "С. В." или "С. О." — начальные буквы слов: социально-опасный и социально-вредный. Иногда цыгане попадают в тюрьму и за конкретные, хотя и весьма диковинные преступления.

С каждым годом цыган в Советском Союзе становится все меньше. Они вымирают в тюрьмах и концлагерях, без вины виноватые перед коммунизмом.

— Мы для большевиков самые последние люди, — говорили мне холодногорские цыгане.

А в их новых песнях, которые я слышал в Холодногорске, звучали безнадежность и обреченность:

С юных лет я в тюрьме пропадаю
И на волю мне выхода нет…"
…В последнем таборе
Последняя цыганка
Свою последнюю песню поёт…
Кочевал по Северному Кавказу цыган Кирила, всячески увертываясь от преследований советской власти. Наконец, власть его нащупала. В табор явились уполномоченные по подписке на "Заем индустриализации" и стали агитировать:

— Товарищи цыгане! Выполним наш долг! Все, как один, подпишемся на заем! По 300 рублей каждый.

— Какой такой заем? — спрашивает Кирила.

Уполномоченные объяснили ему. Послушал он, а потом ударил ладонями по голенищам сапог и закричал на весь табор:

— И что это за государства нищая такая! Даже у бедного цыгана грбши займае!

Цыгане отказались подписываться на заем. В тот же вечер весь табор был арестован, а впоследствии разослан по концлагерям. Кирилу, как зачинщика "антизаймового бунта", расстреляли.

Двое цыган ночью украли лошадей в совхозе № 25 близ Пятигорска. Разбиравший их дело судья вынес такой приговор:

"Подсудимые Степан Глотов и Яков Чалый, уводя ночью из конюшни совхоза лошадей, разбросали сбрую и позабыли взять с собой уздечки. А потому признаны виновными в бесхозяйственности и халатности…"

Вожака табора Никиту Цыганкова вызвали в отделение НКВД с определенной целью посадить затем в тюрьму. А Цыганков туда садиться не хотел. Поэтому он посоветовался с опытными людьми и они его научили, как нужно отвечать на вопросы энкаведистов.

Пришел цыган в отделение НКВД. Один из следователей его спрашивает:

— Кто твой отец?

Цыганков скрежещет зубами от злости на советскую власть, но отвечает, как по писаному:

— Наш дорогой вождь и учитель, товарищ Сталин.

— А кто твоя мать?

— Наша любимая советская власть.

— А кем бы ты хотел быть?

— Сиротой! — не выдержал цыган… В табор он не вернулся.

Весной голодного 1932 года, в станице Шелковской Кизлярского округа, нищая цыганка украла у колхозницы несколько печеных картофелин. Она вытащила их из печки горячими и сунула за пазуху своему 8-летнему сыну. Колхозница заметила воровство и подняла крик.

Сбежались соседи и отвели цыганку, вместе с сыном, в отделение милиции, находившееся поблизости. Там дежурный милиционер начал их допрашивать, но безуспешно. Не отвечают арестованные на его вопросы. Над головой милиционера висит большой портрет "отца народов" с усами и трубкой. Цыганенок смотрит на него испуганно и хватается за пазуху обеими руками.

Горячая картошка ему грудь печет. Плачет мальчишка и приговаривает:

— Ой, мамо, гупорыло… гупорыло. Цыганка со страхом косится то на портрет, то на милиционера и скороговоркой бормочет сыну:

— А я ж тебе говорила, Что беги до шатырыла Да положи на тарило И не будет гупорыло…

Прислушавшись к их разговору, милиционер закричал:

— Ага! Вы тут контрреволюцию разводите? Ну, это вам выйдет боком…

Спустя короткое время, в Кизлярском отделе НКВД цыганку и ее сына допрашивали "с пристрастием". В обвинительном заключении по их "делу" было написано:

"Обвиняемые, стоя перед портретом товарища Сталина, вели антисоветскую агитацию против него и делали контрреволюционные намеки на его гениальную историческую личность, т. е. громко повторяли: "Глупо рыло… глупо рыло…»

Напрасно цыганка клялась, что ни она, ни сын даже и не думали оскорблять Сталина, а слово гупорыло на местном цыганском наречии означает — горячо…

Через две недели она умерла на допросе "от разрыва сердца", а ее сына отправили в колонию для беспризорных детей.

В редакции пятигорской газеты "Терек" работала девушка-цыганка Лиза Безродная. Писала городскую хронику и стихи из цыганской жизни. Стихи были хороши, но для газеты не годились. Редактор называл их идеологически невыдержанными и несозвучными эпохе, а поэтому бросал в корзину.

Однажды он заявил Лизе:

— Товарищ Безродная! Вы должны перековаться. Бросьте вашу цыганщину и поезжайте-ка спецкорреспонденткой в колхозы.

— Но ведь я никогда не бывала в колхозах и сельское хозяйство не знаю. Да и на колхозные темы не умею писать, — возразила девушка.

— Научитесь в процессе работы. И вообще прошу вас обратиться лицом к деревне, — потребовал редактор.

Безродная в колхозы поехала, решив все же доказать редактору, что ничего не смыслит в сельском хозяйстве. В первом же письме из колхоза ею были присланы редакции "Терека" такие стихи:

"Лицом я вся к деревне обратилась;
Живу в колхозе. Здесь мне по нутру.
Картошка на полях заколосилась,
А гуси начали метать икру.
Шлю вам статьи и очерки при этом;
В них описание, как доят быка.
С литературно-земледельческим приветом,
Пока!..
Над этими стихами хохотала вся редакция, но редактору они не понравились. Дня три он хмурился и злился, а еще через несколько дней Лизу вызвали в городской отдел ГПУ.

Вскоре после этого редакции стало известно, что Безродная приговорена к пяти годам тюрьмы "за издевательскую антисоветскую вылазку в сторону партийного печатного органа". Однако, ее шуточные стихи о колхозе стали широко известными, сначала на Северном Кавказе, а затем и по всей стране. Их даже записали на граммофонную пластинку, добавив к ним "идеологически выдержанное" пропагандное восьмистишие.

В 1936 году на экранах страны появился советский кинофильм "Последний табор". Он был заснят в цыганском колхозе "Труд Ромэн", Минераловодского района (на Северном Кавказе). Главную роль исполняла известная артистка московского театра "Ромэн" Ляля Черная.

В фильме показывалось, как цыгане уходят из своих таборов, добровольно вступают в колхозы и по-стахановски там работают. Но в действительности было иначе. За два года перед съемками фильма несколько таборов загнали насильно в Минераловодский колхоз и, под угрозой концлагерей, пытались заставить их работать. Никогда не занимавшиеся земледелием свободолюбивые кочевники работали плохо. В колхозе были часты случаи саботажа.

Мне пришлось побывать на полях колхоза "Труд Ромэн" весной 1937 года. Приехав туда в качестве специального корреспондента краевой газеты, я очень удивился тому, что в разгар весеннего сева колхозники не работают. Цыгане с кнутами в руках бегали по полям, кричали и ругались.

— В чем дело? Почему не сеете? — спросил я председателя колхоза.

Он безнадежно махнул рукой.

— Третий день первая бригада со второй коней меняет. По-цыгански. Какие из цыган колхозники, если они никогда не пахали и не сеяли?

Когда началась война с немцами, краевое управление НКВД по приказу из Москвы ликвидировало колхоз "Труд Ромэн", а всех находившихся в нем цыган разослало по северным концлагерям.

Один из певцов цыганского хора ресторана "Яр", сидевший в Холодногорске, сочинил песню, названную им "Цыганская тюремная". Ее часто, со слезами на глазах пели холодногорские цыгане.

Вот эта песня:

Каждый день вприсядку пляшет
Как нам тяжко и как больно,
С пятисаженным бревном.
Как высок тюрьмы забор.
В человеческом капкане
Мы завидуем зверью:
Заключенные цыгане
В большевицком да в раю…
"Соколовский хор у "Яра"
Был когда-то знаменит…
А теперь цыган гитара
Уж для нас не зазвенит.
Наши яровски цыгане
Разбрелись по всей стране,
Чтоб в концлагерном тумане
Вспоминать о старине,
За железной за решеткой
Проклинать судьбу свою,
Между пулею и плёткой
В большевицком да в раю.
После "Яра", после хора
Наш вожак недолго жил:
На допросе очень скоро
Разрыв сердца получил.
Далеко танцор наш Яша.
Он в концлагере одном
Гитарист лихой Данило
Пастухом пошел в колхоз;
Напевая там уныло,
Все крутил корове хвост.
Вдруг, охваченный волненьем,
Хвост коровий оборвал
И в тюрьму за преступленье,
За вредительство попал.
Маша, Глаша и Наташа
Были в пляске хороши,
А их песни!..
Что есть краше
Для цыганской для души?
Всех троих арестовали,
А потом свезли в тюрьму
И путёвку сразу дали:
"В перековку, в Колыму!.."
Ты прощай, наш табор вольный
И гитарный перебор

Глава 8 "РЫЦАРИ КАРАЮЩЕГО МЕЧА"

Некоторые следователи напыщенно называют себя рыцарями карающего меча советского правосудия. Золотую нашивку этого меча энкаведисты носят на рукавах своих мундиров.

Слово рыцарь в Советском Союзе считается одиозный и представляющим собою "пережиток западно-европейского феодализма". Ведь Карл Маркс и Ленин в свое время писали о "псах-рыцарях". Однако, энкаведисты средневековое слово присвоили себе весьма охотно. Так, даже Дзержинский был назван ими рыцарем революции.

Один из энкаведистов как-то мне сказал:

— Все-таки слово рыцарь до некоторой степени облагораживает нашу профессию…

Больше года меня допрашивал и мучил один "рыцарь карающего меча", следователь Островерхов, а за мое короткое пребывание в Холодногорске, в течение двух с половиной месяцев, я подвергался допросам со стороны четырех таких "рыцарей". Эти четверо энкаведистов были довольно интересными субъектами. В настоящей главе я попытаюсь сделать зарисовки с трех из них.

1. "Окунь-рыбочка"

Про некоторых людей говорят, что у них "глаза навыкат". У следователя краевого управления НКВД, Осипа Львовича Окуня глазки маленькие и узенькие, а вместо них "навыкат" зубы. Они крупные, как у лошади, кривые и острые и выпирают изо рта. Поэтому он держит рот всегда открытым.

Один холодногорец выразился о нем так:

— Этот окунь со щучьими зубами и соответствующимим характером…

Кроме зубов, в его внешности нет ничего особенно примечательного. Он из энкаведистов, которых называют "середнячками", в чине старшего лейтенанта. Роста ниже среднего, фигура круглая и коротконогая, физиономия выхоленная, жирная и краснощекая, мундир на плечах в обтяжку.

На работу в НКВД Окунь был "выдвинут" комсомолом и изо всех сил старается "оправдать доверие партии и вышестоящих товарищей". В подследственных вцепляется щукой, допрашивает их долго, нудно и, зачастую, пытает сам, не довольствуясь услугами теломехаников.

На первом же допросе вцепился он и в меня. Допрашивал больше пяти часов подряд. Каждая его фраза, обращенная ко мне, начиналась словами: "А скажите".

— А скажите, почему вы отказались от своих показаний?

— А скажите, вы намерены признаваться?

— А скажите, кто вас завербовал?

Мои ответы не удовлетворили его и он рукояткой нагана собственноручно выбил мне два зуба, прежде чем передать меня на растерзание теломеханикам…

Весной 1937 года Окунь женился на красивой пиш-машинистке, работавшей в краевом управлении НКВД. Супруги влюблены друг в друга. Жена называет мужа нежной кличкой: "Окунь-рыбочка". Уркам удалось узнать об этой кличке и они распространили ее по всем ставропольским тюрьмам. Однако, называть следователя "по-домашнему" для подследственного небезопасно. Услышав данную ему женой кличку из уст заключенного, Окунь впадает в состояние дикой ярости.

"Окунь-рыбочка" — большой трус. Жестоко обращаясь с подследственными, он в то же время боитсяих. Людей на допросы к нему обычно приводят со скованными руками.

Кобура у него на поясе всегда пуста; в ней нет револьвера. Окунь не умеет стрелять и боится огнестрельного оружия. Наганом, конечно, незаряженным, он все же пользуется при избиении допрашиваемых.

2. Мечтатель

При первом же взгляде на нового следователя, я невольно подумал:

"Вот сейчас он на меня бросится".

Эту паническую мысль вызвала у меня внешность следователя. Представьте себе негра, выкрашенного в телесный цвет белого человека. Низкий покатый лоб, широкий приплюснутый нос, за буграми скул оттопыренные уши и все это не черного, а розовато-белого цвета. Губы толстые и ярко-красные, будто налитые кровью. Курчавая шевелюра черных густых волос начинается значительно выше лба и висков. Фигура у него широкоплечая и сутулая, с длинными обезьяньими руками;

движения резкие и какие-то ломаные, как в дикарском танце. На лице его сосредоточенно-свирепая гримаса.

Таков следователь Петлюхов; третий v меня по счету. Этот "белый негр" на меня не бросился, как я ожидал. Он был занят другим делом: стоя перед большим зеркалом, висящим на стене слева от стола, выдавливал угри у себя на лбу.

Петлюхов не обратил на меня никакого внимания. Только бросил мне через плечо:

— Садитесь! Я занят. Через пару минут освобожусь…

Я сажусь на хорошо знакомый мне "подследственный стул" у двери и начинаю с любопытством разглядывать моего нового следователя. Чем внимательнее я всматриваюсь в него, тем больше удивляюсь. Его негритянская физиономия, оказывается, густо напудрена и нарумянена, губы накрашены, чаплинские усики над ними влажны от помады, брови подбриты. Волосы у него завиты, хотя в этом и нет необходимости — он и без того курчав.

"Таких раскрашенных энкаведистов я еще не видывал", — мелькнула в моей голове мысль, вызванная удивлением.

Перед зеркалом Петлюхов не стоит спокойно. Он все время вертится, охорашивается, приглаживает волосы, одергивает мундир, принимает картинные позы: то поставит ногу на кресло, то выпятит грудь, то, повернувшись на каблуках, любуется своей спиной, отраженной в зеркале.

Прошло не меньше получаса, прежде чем он оторвался от зеркала, и обратился ко мне с неожиданным вопросом:

— Как вы думаете, угри очень портят красивое мужское лицо?

От удивления я не смог ответить сразу. Петлюхов вихляющими шагами подошел ко мне вплотную.

— Что же вы молчите? Отвечайте, когда вас спрашивает следователь!

С трудом справляясь со своим изумлением, я пробормотал:

— Да… конечно… портят.

— А мое тоже? — спросил он, поглаживая свою скуластую физиономию короткими и толстыми пальцами с наманикюренными ногтями.

Я сообразил, что на этот вопрос нужно ответить отрицательно.

— Ваше лицо?.. Нет. Не заметно. Думаю, что не портят.

Следователь, самодовольно усмехнувшись, отошел к зеркалу. Мы еще поговорили об угрях и мужской красоте и он милостиво отпустил меня в камеру, дав мне на прощанье пачку хороших папирос.

Вернувшись в Холодногорск, я угостил папиросами заключенных. Некоторые отказывались брать их и смотрели на меня с сожалением и нескрываемым подозрением, а староста сказал мне:

— Если вы вторично раскололись, если дали следователю новые показания, то зачем это скрывать от холодногорцев? Впрочем, дело ваше. Как хотите. Не советую только за папиросы стучать энкаведистам на камеру.

Я рассказал ему, при каких обстоятельствах получил пачку папирос. Юрий Леонтьевич рассмеялся и воскликнул:

— Так вы попали к Петлюхову! К самовлюбленному крашеному негру. Ну, поздравляю! Вам посчастливилось. Он будет вас кормить колбасой, поить сладким чаем, угощать папиросами и болтать всякую чепуху. Поддакивайте ему и не возражайте, иначе угощению сразу наступит конец…

На втором допросе Петлюхов болтал уже не о мужской красоте вообще, а о своей собственной. Он спрашивал меня:

— Не правда-ли, я все-таки красив? Ведь красив же? Помня предупреждения Юрия Леонтьевича, я поспешил согласиться с "крашеным негром":

— О, да. Несомненно.

Его скуластая толстогубая физиономия расплылась в широчайшую улыбку.

— А как вы определяете мою красоту? К какому классу ее относите? — спросил он наигранно-томным голосом.

Я ответил запинаясь:

— Она у вас такая… необыкновенная… производящая впечатление… мужественная. Петлюхов жеманно потупился.

— Если это не комплимент, то мне приятно слышать.

— Помилуйте! Какие могут быть комплименты? — воскликнул я, еле сдерживаясь, чтобы не засмеяться.

— А вот некоторым женщинам моя наружность не нравится. Э-эх, ничего они не понимают в мужской красоте, — произнес он с протяжным вздохом…

В благодарность за мой лестный отзыв о его красоте Петлюхов накормил меня колбасой с белымибулками, напоил сладким чаем и дал еще пачку папирос. Простился он со мною очень ласково.

На последующих допросах "крашеный негр" к рассуждениям о мужской красоте присоединили свои мечты.

— Есть у меня одна затаенная сладкая мечта, — рассказывал он. — Как было бы хорошо, если б наши советские ученые изобрели металлических роботов, людей-автоматов. Тогда мы могли бы полностью наслаждаться всеми благами жизни, а роботы — выполнять за нас всякую работу.

— И даже допрашивать подследственных? — спрашиваю я с содроганием, мысленно представляя себе картину такого допроса.

— Нет. Зачем же? — возражает он. — Тогда никаких подследственников уже не будет. Располагая достаточным количеством роботов, мы сможем ликвидировать все человечество. К чему оно? Ведь роботов на всех не хватит. Оставим две-три тысячи красивых мужчин, тысяч 10–12 подходящих женщин и станем наслаждаться жизнью. Это будет волшебная жизнь. Как в сказке, еще никем не придуманной. Никакой работы, никаких собраний, общественных нагрузок, врагов народа, расстрелов, политучебы и тому подобного. А человечество можно передавить, как клопов. Пусть не воняет.

— В общем полный коммунизм?

— Ну, коммунизму далеко до моих мечтаний.

— Думаете, что они осуществятся?

— Уверен. Наша советская наука в конце концов дойдет до такого рая на земле…

Петлюхов очень ласков со мною. Вызывает по два раза в день, — утром и вечером, — и не допрашивает. Кормит меня булками с колбасой, поит чаем с печеньем, дает папиросы и бесконечно болтает об истреблении человечества и земном "рае". Я слушаю его с отвращением и дрожью в коленях, но принужден поддакивать…

Шесть дней подряд я выдерживал кошмарную болтовню энкаведиста-маниака, а на седьмой попробовал возразить:

— Мне ваши планы истребления человечества, гражданин следователь, не очень нравятся.

Широкая улыбка слетела с его лица и он спросил холодно:

— Почему? Имеете дополнения?

— Нет, дополнений не имею. Чего уж тут дополнять? Но человеку, гражданин следователь, очень больно и неприятно, когда его ликвидируют. Знаю это по собственному опыту и вам советую испытать на своей шкуре, — ответил я,

Вся ласковость Петлюхова мгновенно улетучилась. Его физиономию искривила свирепая гримаса. Он покачал головой и сказал:

— Мелкий же ты человечишко. Не понимаешь широкого размаха моей натуры и красоты моих мечтаний. Не доходит это до тебя. А я-то думал, что ты не такой, как другие подследственники. Ошибся. Жаль… Ну, ладно. Сегодня ступай в камеру, а завтра я буду тебя допрашивать с помощью телемеханика.

"Ласковый мечтатель" показал чекистские зубы… Когда я сообщил некоторым холодногорцам о том, что мои отношения со следователем испортились, они назвали меня дураком и балдой. Общее их мнение выразил Костя Каланча:

— Дурак ты, каких мало! Ну, разве можно у такого лягаша поднимать шухер?

Шамовки какой лишился, балда! Лягашей охмуряют не так, а по-хорошему. Он треплется, а ты поддакивай и хвост опусти. Шамай, сопи да дышь, будет барыш.

— Да ведь слушать противно, — возразил я.

— У энкаведистов многое противно порядочному человеку. Но вы же их не переделаете. Горбатого и энкаведиста только могила исправит, — прошамкал беззубый Петр Савельевич.

К их мнению присоединился и староста:

— Опрометчиво вы поступили. Не надо было сердить крашеного негра. Его чекистские зубы острее, чем у "Окуня-рыбочки". Многих подследственников он заел…

Познакомиться ближе с зубами "ласкового мечтателя" мне, к счастью, не пришлось. Он больше не вызывал меня.

3. "Стремительный перепуг"

Это был самый короткий и безалаберный допрос из всех, которым я до того подвергался.

Меня вызвал в свой кабинет младший лейтенант Марченко, один из следователей контрразведывательного отдела, известный холодногорцам под кличкой "Стремительный перепуг". Эта кличка дана ему заключенными за его испуганно-стремительную манеру держаться и так же допрашивать подследственных. Испуган же он постоянным ожиданием его ареста и обвинений в "связях с ежовцами".

Допрашивая меня, он бегает по кабинету с выражением панического испуга, на круглом, рыжебровом и рябом лице, всплескивая руками, хватается ими за свой, бритый по партийной моде до синевы, бугроватый череп, охает, ахает и ругается.

— Будешь ты, наконец, признаваться? — спрашивает Марченко, с разбегу остановившись передо мной.

— В чем, гражданин следователь? — в свою очередь задаю я ему вопрос, напуская на себя вид полнейшей невинности и простоты.

Марченко подскакивает на месте.

— Как в чем? В контрреволюции, антисоветской агитации и вообще. Другие ведь признаются.

— Ну, это их дело. А я в таких вещах не виноват.

— Как не виноват? Ты же признавался.

— Когда? Кому? — Следователю Островерхову.

— Не помню.

— Свои показания не помнишь? — Какие?

— Которые ты порвал. Я пожимаю плечами.

— О таком случае никак не могу вспомнить, у меня слабая память…

Марченко не только перепуган, но и глуповат. Поэтому с ним можно "валять дурака". Я и "валяю". Правда, он может избить меня, но мне не привыкать к этому на допросах. Кроме того, энкаведистам временно запретили применять некоторые "методы физического воздействия".

"Если его, — думаю я, — в случае чего, еще припугнуть, то он, пожалуй, меня бить не рискнет…

Набегавшись по кабинету, следователь снова подскакивает ко мне.

— Какие показания ты давал Островерхову? Расскажи вкратце! Мне это нужно для прекращения твоего дела. Тебя освобождают. Понимаешь?

Приманка слишком примитивна и я на нее не ловлюсь. Напускаю на себя еще больше простоты и говорю:

— О моих показаниях спросите у Островерхова, а я ничего не знаю и не помню. Марченко хватается руками за свой синий череп.

— Как я Островерхова спрошу? Его нету.

— Где же он?

— На вышке прикончили.

Последние слова следователя вызывают у меня чувство глубочайшего удовлетворения.

"Итак мой главный палач подох. Других под пулю подводил и сам на нее нарвался. Так ему и надо", — подумал я и после продолжительной паузы, во время которой Марченко бегал по комнате, сказал ему:

— Если Островерхова нет, то обратитесь к Окуню.

— Он тоже накрылся. Арестован, — сообщил мне следователь вторую новость.

— Вот как? Ну, тогда поговорите с Петлюховым.

— И этот сидит.

— Его-то за что? — удивленно спрашиваю я.

— За распространение злостных антисоветских теорий среди подследственников, — ответил Марченко и вдруг неожиданно заорал:

— Да ты что меня допрашиваешь? Кто из нас следователь, ты или я?

— Вы, вы, гражданин следователь, — поторопился я его успокоить.

— А ежели так, то признавайся, мать твою! Или я разобью тебе морду!

Перед моими глазами замаячил увесистый следовательский кулак. Я попробовал припугнуть его обладателя и это мне удалось. Вскочив со стула, я распахнул рубаху на груди и закричал, напирая на следователя:

— Бить хочешь?! Ну, бей! Только я буду жаловаться. На недопустимые методы допроса.

Марченко опустил кулак и побежал по кабинету, громко бормоча себе под нос:

— Вот гады, суки, подследственники проклятые! Не хотят признаваться. Не желают, мать их. А начальство требует, мать его. А что я могу поделать? Откуда ихние показания возьму? Ах, посадят меня. Посадят…

Прервав свой бег, он заговаривает со мной пониженным тоном:

— Может, все-таки признаешься? Ну, что тебе стоит? Все равно ведь сидишь. А с меня начальство требует. Понимаешь? Ох, как требует.

— Мне признаваться не в чем, — решительно заявил я, убедившись, что опасность избиения мне уже не грозит.

— Значит, не хочешь? — вздыхая спросил он. — Ну и не надо. Сиди, пока посинеешь…

Он подбегает к двери и, распахнув ее, орет в коридор:

— Эй! Конвой! Заберите подследственника!

Глава 9 ШКУРА И ВЛАСТЬ

Стоя перед ним, я тоскливо думал:

"Опять новый следователь. Уже пятый. Сколько же их у меня еще будет? И когда этому конец?"

У него обыкновенное лицо энкаведиста: белое, холеное, гладко выбритое и очень усталые глаза, слегка воспаленные и обведенные темными кругами. Такие глаза в краевом управлении НКВД первый признак того, что человек много работает по ночам.

Он смотрит на меня снизу вверх из своего кресла и говорит тихим, спокойным и, как будто, даже скучающим голосом:

— Ну-с, так в пользу какой же разведки вы шпионили? Расскажите.

Подобные требования я слышал много раз от других следователей и они мне достаточно надоели и опротивели. Об этом я и заявил ему, сидящему в кресле, в ответ на его вопрос:

— Сколько можно допрашивать человека об одном и том же? Это тянется скоро уже полтора года. Мне надоело отвечать, гражданин следователь…

— Моя фамилия Шабалин, — перебивает он меня.

— Что ж, будем знакомы. Так вот, гражданин Шабалин, отправьте меня на расстрел или в концлагерь без допроса.

— Вы очень этого хотите?

— Я нет, но этого хочет управление НКВД.

— Оно, как видите, не спешит и вам я не советую торопиться. Мне тоже надоело допрашивать, однако приходится… Ну-с, если вы не желаете рассказывать сами, то я задам вам несколько вопросов по вашему делу… Да вы садитесь.

Шабалин указывает мне не на "подследственное место" у двери, а на стул, стоящий возле стола. Затем он берет одну папку из кипы следственных "дел", громоздящейся на столе, и начинает ее перелистывать. Я сажусь и наблюдаю за его пальцами, медленно перебирающими страницы чьих-то, добытых на "конвейере пыток", признаний.

Это следственное "дело "оказалось моим. Просмотрев десятка три страниц, Шабалин сказал:

— Вы разорвали свое дело, но Островерхов приказал собрать его листки, подклеить их и привести в порядок. Оно не годится для суда, но следствием может быть использовано. Я с ним ознакомился. Прежде всего меня интересует такой вопрос. Вы признались, что шпионили в пользу английской и польской разведок. Это правда?

— Нет, конечно.

— Допустим. Но вот здесь вы пишете: "По заданию О-ва, я подсчитал и сообщил ему количество танков и бронеавтомобилей в пятигорском моторизованном полку". Вы действительно их подсчитывали?

— Нет. Они никогда не интересовали меня. А сосчитать их мог любой проезжий и прохожий. Танки и автомобили стоят во дворе полка, окруженном низким досчатым забором; приблизительно в трех метрах от него, тянется дорога, по которой часто ходят и ездят люди.

— Так. Возьмем другое ваше признание: "Мне было поручено Т-вым собрать для польской разведки материал о том, сколько в аэроклубах Северо-кавказского края подготовлено парашютистов и планеристов в 1936 году. Это поручение я выполнил". Что же вы скажете об этом теперь?

— Никаких секретов здесь нет. Диаграммы о подготовке планеристов и парашютистов висели на стенах аэроклубов для всеобщего обозрения. Кроме того, информация об этом была опубликована в газетах…

— Пойдем дальше. Вы признавались в следующем:

"На минераловодском стекольном заводе мне удалось узнать размеры, толщину, форму и химический состав, изготовляемых там небьющихся стекол для танков. Эти сведения, через работника редакции Р-на, я сообщил резиденту английской разведки". Как вы опровергнете это признание?

— Минераловодский завод, кроме оконного и бутылочного стекла, никакого другого не делал. Можете проверить.

— Не беспокойтесь, проверю. Но почему вы давали такие дикие показания?

— Чтобы опровергнуть их на суде. Других я давать не мог. Ведь я же не настоящий шпион.

— Предполагали, что ваши "признания" Островерхов проверять не станет?

— Да. И мои предположения, повидимому, подтвердились.

— Вы, вместе с вашими сообвиняемыми, действительно написали много чепухи, которую очень легко опровергнуть на суде.

— Это не моя заслуга.

— Я знаю. Заслуга вашего редактора. Он очень умный и хитрый человек, сумевший сколотить из своих арестованных журналистов, так сказать, единый фронт против следственного аппарата управления НКВД.

— Наш редактор еще не расстрелян?

— Пока нет…

— И для чего все это нужно?

— Что именно?

— Подобные фронты подследственных против следователей инаоборот, все эти чистки, посадки невиновных людей в тюрьму, фабрикация "врагов народа" и тому подобное.

— Разве вы не знаете?

— Приблизительно знаю.

— Для чего?

— Для карьеры больших и малых энкаведистов.

— Отчасти это верно, но главное не в энкаведистахи их карьере. Не ими организована чистка и фабрикация "врагов народа" во всесоюзном масштабе.

— А кем же?

— Если хотите, могу вкратце объяснить.

— Пожалуйста. Буду вам весьма благодарен. Интересно все-таки услышать от работника НКВД подробности того, о чем хотя и знаешь, но мало.

Он закрыл папку, бросил ее на верх кипы следственных "дел" и сказал:

— Всем известно, что в Кремле имеется группа людей, управляющая страной…

— То-есть, Центральный комитет большевистской партии, — вставил я.

— Такой партии нет, — возразил он.

— Ну, пусть будет коммунистическая.

— Нет и ее.

— Как же так? — не без удивления вырвалось у меня.

— Есть кучка людей, связанная круговой порукой и прикрывающая свои дела и делишки, как ширмой, воображаемой партией. Разве можно назвать партийной такую организацию, рядовые члены которой не, имеют никаких прав, а только рабские обязанности?

— Не знаю. В партии не состоял.

— Я состою почти двадцать лет и за это время насмотрелся на "партийные" нравы, дела и фокусы. Так вот, имеется кучка людей, силой захватившая власть и панически боящаяся выпустить ее из своих рук. Главное для этих людей собственна» шкура, а власть является средством сохранения шкуры в целости и невредимости. Как вы думаете, что случилось бы, если б кремлевская кучка, на один день или даже только на час, выпустила власть из рук?

— Моя фантазия до таких высот не поднимается.

— Высоты небольшие. Чтобы добраться до них, нужно только немного подумать и понаблюдать… В юности я прочел один исторический роман. Ни названия, ни автора я теперь уже не помню, но мне врезался в память один довольно яркий эпизод. Толпа народа в Москве, на Красной площади, устроила самосуд над двумя боярами. Этих бояр разорвали на части, растоптали ногами и от них ничего не осталось, кроме нескольких луж, вернее даже не луж, а пятен крови. Останки казненных люди разнесли по Москве на сапогах… Как вам это нравится?

— Не особенно. Я бы не хотел очутиться на месте ваших бояр.

— Я тоже, а кремлевцы — тем более. Одна мысль о подобной неприятности для кремлевских шкур приводит их обладателей в состояние панического ужаса. Вот на службу охраны шкуры и поставлена власть с ее армией, энкаведистами, активистами, пропагандой, голодом, коммунизмом, марксистско-ленинскими теориями и прочим. Кроме того, власть дает возможность кремлевцам жить сверх-помещиками, иметь все блага земные, наслаждаться жизнью. Отнимите у них власть и что им останется? Подметать улицы или торговать на них спичками? Сталин, Молотов и другие — это, так называемые, "профессиональные революционеры" и, кроме "профессиональных революций", ничего делать не умеют… Кстати их "сверх-помещичья" жизнь не так уж сладка. Она ежеминутно и ежесекундно омрачена и отравлена страхом перед порабощенными ими миллионами людей. А вдруг война, восстание, заговор? Вдруг миллионы вырвутся, из концлагерей на волю? Что тогда будет со шкурой? Пожалуй, она очень быстро прилипнет к народным сапогам. Или просто к ногам без сапог. Для предотвращения такой неприятности и устраиваются чистки, фабрикуются "враги народа", вводятся "методы физического воздействия", а концлагеря растут, как плесень. Все это необходимо власти, охраняющей шкуру. Сейчас шкура как раз всерьез занялась экспериментом, могущим избавить ее от опасности быть раздавленной сапогами в будущем.

— Интересно, что это за эксперимент?

— Превращение русских, украинцев, белорусов, грузин и вообще всех народностей, населяющих СССР, в особых советских людей, в безликую, покорную и безвольную массу, лишенную национальных признаков.

— И как вы думаете, удастся такой эксперимент?

— Не знаю. Меры, принятые для его осуществления, пока не дали положительных результатов.

— Какие меры?

— Переселения и пропаганда, физическое истребление и концлагеря, борьба с семьей и религией. Мне некоторые подследственные, — рядовые колхозники, — на допросах говорили: "Не удастся вам, гадам, Россию ликвидировать. "Весь русский народ в тюрьму не загоните". "Придет время, когда мы из нашей страны весь чекистский сор выметем". Так-то…

— Предположим, эксперимент увенчается успехом. Тогда что?

— Тогда в СССР не останется ни одного русского, как, впрочем и людей других национальностей. А шкура навсегда избавится от угрозы сапога.

— Жаль. Это очень плохо, когда умирает нация.

— Иногда мне тоже бывает жаль. Но, с другой стороны, у меня ведь тоже есть шкура.

— И вы боитесь попасть под сапог?

— Конечно. Я такой же шкурник, как и любой из энкаведистов или коммунистов и мне совсем не хочется умирать под сапогами моих подследственников.

— Неужели в партии нет настоящих коммунистов?

— Что вы подразумеваете под словом "настоящих"?

— Ну, идеалистов или фанатиков, что-ли.

— Как нет? Есть. Например, в тюрьмах и концлагерях.

— А на воле?

— Есть и там. Только очень мало. Подавляющее большинство шкурники.

— И в Кремле?

— Там в особенности. Ну, какие, скажите пожалуйста, идеалисты Сталин, Молотов или Каганович? Если их покрепче прижать к стенке, то они себя объявят, кем угодно. Даже монархистами[2].

На данном этапе коммунизм им нужен, как экспортный товар. Когда Советский Союз победит в войне Европу и Америку, то очень скоро после этого коммунизм будет объявлен устаревшим и отменен.

— Вместе с НКВД?

— Ну, уж это — извиняюсь. НКВД — учреждение несменяемое.

— А если Советский Союз войну проиграет?

— Тогда… сапоги. Но шкура и власть усиленно готовятся к войне. Готовятся так, чтобы до сапог не дойти.

— Чем же, по вашему мнению, они заменят коммунизм в случае победы?

— Самодержавной монархией или единоличной диктатурой.

— В первом сомневаюсь.

— Почему? Диктатура и монархия естественные и проверенные тысячелетиями явления в жизни государств и народов. Все остальное, вроде парламентов и верховных советов, искусственно, недолговечно и вообще бутафория. Кстати, еще Ленин сказал когда-то: "Если нам, потребуется, то мы посадим на престол царя". Так вот: монархия или диктатура.

— Но ведь у нас уже есть диктатура.

— Какая? Пролетариата? Это кремлевское вранье.

— Нет, сталинская.

— Сталин не диктатор. Он — злая и хитрая марионетка. Кремлевский Петрушка, которого за политические нити дергают другие. Для того, чтобы быть диктатором, у него не хватает ума, смелости, здравого смысла и чувства меры. Он…

Шабалин постучал пальцем по столу.

— Он глупее вот этого моего стола. В моем столе, в следственных делах хранятся слова и мысли некоторых умных людей. У Сталина этого нет. Он не любит умных людей, не советуется с ними, не собирает их мысли и слова. Он даже не понимает, как глупы его речи, которые для него сочиняют другие, сочиняют, выражаясь языком энкаведистов, вредительски.

— С какой целью?

— Чтобы показать слушателям: "Смотрите, какой это дурак". Да и в Кремле-то его называют ишаком. Вероятно, есть за что.

— Вы утверждаете, что Сталин не диктатор. Тогда, кто же управляет страной?

— Партийный коллектив. Кремлевская кучка. ЦК ВКП(б).

— Но из ваших предыдущих слов можно сделать вывод, что подобное управление противоестественно.

— Да. Оно обязательно сменится монархией или диктатурой. Кремлевцам в конце концов надоест душить, травить и расстреливать друг друга. Кроме того, учтите, что воспитатели рабства сами подпадают под его влияние. И наименее подверженный ему, сохранивший больше индивидуальности, чем другие, несомненно станет диктатором или царем над ними. Впрочем, до тех пор, пока его не прикончит другой.

— Когда же произойдет смена власти? Скоро?

— После победы кремлевцев над двумя враждебными им мирами.

— Над двумя? Какими?

— Гитлеровская Германия и фашистская Италия — это один мир, остальные капиталистические страны — другой. Три таких разных мира не смогут долго жить рядом в одном.

— Значит, по-вашему, скоро будет война?

— Будет несколько войн и закончатся они последним

решительным боем. Шкура и власть используют все средства, чтобы выиграть его. Они будут пулеметами гнать бойцов вперед, гнать без пощады и жалости; им постараются внушить, что страх сзади страшнее страха впереди. Нынешняя чистка — одно из средств воспитания людей страхом.

— А вдруг народ не захочет воевать за шкуру и власть?

— В таком случае мы опять упираемся в… сапоги. Но думаю, что этого не произойдет и шкура, охраняемая властью, выиграет последний решительный. У нас воспитание страхом и техника принуждения развиваются и совершенствуются чрезвычайно успешно. Кроме того, шкура и власть обладают небывалым до сих пор аппаратом пропаганды, который в последнем решительном сыграет огромную роль. Те же, кто посмеет противиться страху, принуждению и пропаганде, будут уничтожены. Шкура не остановится перед уничтожением целых наций. Евреев, например…

— Евреев?! — невольно вырвалось у меня восклицание крайнего изумления.

— Да, — с усмешкой подтвердил следователь. — Евреев не обезволишь и не перевоспитаешь. Они собственники и фанатики.

— А как же Каганович, занимающий такой пост в Кремле?

— Лазаря Кагановича там хранят специально для будущего антисемитского судебного процесса. Он очень удобен в этом отношении: у него много родственников. Все они будут использованы шкурой для подготовки вспышки антисемитизма на земном шаре…

Он помолчал.

— Зачем вы мне все это говорите? — спросил я.

— Так… Иногда хочется откровенно поболтать…

Следователь встал из-за стола, прошелся по комнате и, устало зевнув, произнес:

— Да-а! Разговорились мы с вами о совсем ненужных и опасных для вас предметах.

— И для вас, — добавил я.

— Подобные разговоры с подследственными для меня теперь ничего опасного не представляют.

— Почему именно теперь? — спросил я.

— Потому, что, — ответил он, помедлив, — меня тоже скоро посадят в тюрьму и мне… все равно. Моего брата, преподававшего в Высшей пограничной школе НКВД, неделю тому назад арестовали, как ставленника Ежова. С делом брата связывают и меня. А для нас, энкаведистов, арест часто кончается расстрелом или концлагерем, что хуже расстрела.

— Но ведь вы, не дожидаясь ареста, можете заблаговременно того…

— Чего?

— Сбежать.

— Куда?

— Сначала из управления НКВД, а потом, например… за границу.

— До границы далеко, а в СССР меня все равно разыщут. Я уверен, что за мною уже установлена слежка. Нет, возможность побега исключается.

— А в горы? К абрекам. До них путь недалекий.

— Таких, как я, абреки не принимают. Единственное, что мне осталось, это ждать ареста. Вот поэтому-то я и говорю с вами откровенно.

— Что ж, гражданин следователь. Мы почти в одинаковом положении. Я уже сижу, а вы собираетесь сесть. Так что, никакие разговорчики нам действительно не страшны.

— Значит, не боитесь? А если я наш разговор запишу в ваше следственное дело? С провокационной целью. У нас ведь и такие вещи практикуются.

Я равнодушно махнул рукой.

— Записывайте. Я не боюсь довеска к приговору. Думаю, что не выдержу за решеткой больше десяти лет. А меньше мне не дадут. Поэтому на любой довесок согласен.

— Все-таки я советую вам в камере держать язык за зубами. Может быть, вы и выйдете из тюрьмы.

— В концлагерь?

— На волю.

— Вряд-ли.

— Не надеетесь?

— Нет. Врагов советской власти на волю не выпускают.

— Теперь, после ежовщины, из тюрем выходят всякие. Даже враги.

— Это правда?

— Да. Не выпускают только друзей советской власти.

— Почему так?

— Не могут их найти среди заключенных. Каждый друг советской власти, попав за решетку, очень быстро превращается в ее врага… Ну-с, пожалуй, на сегодня разговоров хватит. Ваше дело я постараюсь закончить до моего ареста. Вызову вас через несколько дней. А там… посмотрим…

С этого допроса я ушел в состоянии некоторой растерянности, стараясь отогнать несбыточные мечты и желания, вызванные у меня намеками следователя.

В возможность выхода из тюрьмы я попрежнему не верил.

Глава 10 "ПУТЕВКА В ЖИЗНЬ"

Прошла неделя, началась вторая, а Шабалин меня не вызывал.

Холодногорцы, которым я сообщил о моей необыкновенной беседе с ним, говорили:

— Обещания твоего следователя — обычная трепня энкаведиста. Иногда им приходят в голову фантазии поболтать с подследственниками о всяких посторонних вещах. Он от нечего делать потрепал языком с тобой, а теперь про тебя забыл и занимается более интересными и выгодными для него собственными делами.

Староста Юрий Леонтьевич был иного мнения:

— Наверно Шабалина арестовали и он не успел закончить следствие по вашему делу.

Однако, предположения и холодногорцев и их старосты оказались ошибочными. В конце второй недели Шабалин все-таки вызвал меня.

Поздоровавшись с ним, я сказал:

— Не надеялся я еще раз встретиться с вами. Думал, что меня вызывают опять к новому следователю. Он улыбнулся скупо и угрюмо.

— Новых следователей у вас больше не будет. Я закончил ваше дело…

На миг дыхание прервалось у меня и сердце перестало биться. С трудом я выдавил из себя хриплый шопот вопроса:

— Что же теперь? Расстрел?

Он отрицательно качнул головой вправо и влево.

— Подводить вас под пулю я не собирался.

Облегчение и сожаление смешались вместе с равнодушием в моих мыслях и сердце. Ни жить, ни умирать мне не хотелось. Вообще не хотелось ничего. Глядя на угрюмо улыбающееся лицо следователя, я хотел что-то спросить, но никак не мог сообразить, что именно. Мысли мои разбрелись. Наконец, кое-как собрав их, я сказал:

— Если не расстрел, то наверно полная катушка. Двадцать пять лет? Да? И суд?

— Нет, — коротко ответил он. — Суда не будет.

— Тогда, сколько же?

— Ничего.

— Как ничего?

— Так. Вы пойдете на волю.

— Когда? — растерянно выдохнул я.

— Сегодня…

— Но, как же так, гражданин следователь, — заговорил я, несколько придя в себя от изумления. — Ведь это же просто невероятно!

— Разве вы не рады? — спросил он.

— Не то, чтобы не рад, а чрезвычайно поражен неожиданностью. Чего угодно ожидал, но только не этого.

— В тюрьме часто бывают неожиданности. Впрочем, в вашем освобождении ничего неожиданного нет. Вообще сейчас идет разгрузка тюрем для нового набора заключенных из Красной армии.

— Вы говорите "вообще" так, как будто за этим словом должно последовать и "в частности".

— Оно сейчас и последует. Мне, видите-ли, очень обидно, после двадцатилетней работы в органах ЧК-ГПУ-НКВД, быть арестованным и расстрелянным, не имея возможности отомстить моим убийцам. Поэтому, я прошу вас, — голос его слегка дрогнул, — отомстите за меня!

— Позвольте, гражданин Шабалин, — воскликнул я, удивляясь все больше. — Как же это возможно? Это что же, мне придется убивать ваших убийц? Устраивать на них покушения? Заниматься террором? На такие уголовно-политические дела я все-таки неспособен.

— Успокойтесь. Ничего этого вам делать не нужно, — возразил он. — Я хочу, чтобы орудием моей мести стало… ваше перо.

— Каким образом?

— Сейчас объясню. Вы — журналист и можете написать правду о том, как здесь мучают и убивают людей и кто делает все это.

— Написать? А кто будет печатать? И, кстати, за подобное писательство полагается расстрел без всяких тюрем и концлагерей.

— Я не требую от вас этого сейчас. Напишите, когда вам представится возможность.

— А если, гражданин следователь, ваши слова. провокация?

— Мне теперь не до провокаций. Не сегодня-завтра меня арестуют.

— Так скоро?

— Да. Проект приказа о моем аресте уже готов. Сегодня вечером его отнесут на подпись начальнику управления.

— Могу вам только посочувствовать, как будущему заключенному.

— Благодарю… Итак, вы согласны писать?

— Н-не знаю, право…

— Имейте ввиду, что в случае вашего отказа я еще успею передумать и не выпустить вас из тюрьмы. Все ваши товарищи по работе в редакции согласились выполнить мои требования.

— Как самочувствие моих товарищей?

— Они на свободе. За исключением вашего редактора. Он будет выпущен позднее.

— Вот как? Ну, я рад за них и к ним… присоединяюсь.

— Дайте мне слово!

— Что ж, приходится дать… А вы ему поверите?

— Попробую. Ведь вы родились на Северном Кавказе?

— Да.

— Обычно северокавказцы свое слово держат. Но если вы его нарушите, я буду вам мстить… из могилы. Мои глаза от удивления полезли на лоб.

— Неужели вы верите в загробную жизнь? — спросил я.

Еле заметная краска покрыла его бледные холеные щеки.

— Н-ну, это мое личное дело, — ответил он, запнувшись.

— Может быть и в Бога веруете?

— Как вам сказать? В Бога, пожалуй, не верю, но какой-то высший разум, несомненно, существует. Без него ничто не смогло бы появиться на земле. Даже НКВД… Впрочем, все это отвлеченные вопросы. Давайте перейдем к более практическим.

Он порылся в ящике письменного стола, вытащил оттуда маленькую книжку в темно-сером переплете и протянул ее мне.

— Возьмите ваш паспорт!

Я схватился обеими руками за этот, самый необходимейший для любого советского гражданина, документ. Паспорт действительно был мой. Перелистывая его, я сказал Шабалину:

— Мне все-таки не верится, что вот так просто я выйду отсюда на волю.

— Чем же мне вас убедить? Может быть, этим?—

спросил он, улыбаясь и протягивая мне небольшой листок плотной бумаги. — Это ваша "путевка в жизнь". Помните кинофильм с таким названием из жизни беспризорников?

— Помню, — машинально ответил я, пробегая глазами бумагу.

Сверху, в левом ее углу стоял штамп, а внизу — печать северо-кавказского краевого управления НКВД. Между штампом и печатью были несколько строк:

«СПРАВКА.

"Дана Бойкову Михаилу Матвеевичу в том, что он содержался под стражей с5/VI111937 года по 11/111939 года и освобожден в связи с прекращением дела.

"Справка видом на жительство служить не может".

Рядом с печатью на этой бумажке красовались подписи начальника первого спецотдела управления НКВД Устинова и инспектора Юдина[3]*)…

— Теперь верите? — спросил Шабалин, когда я кончил читать.

— Не совсем, но больше, — ответил я.

— Потом поверите… Ну-с, товарищ Бойков, вот вы и свободный человек.

В тюрьме я так отвык от слова "товарищ", что, услышав его из уст следователя, с недоумением вскинул на него глаза.

— Почему товарищ?

— А как же вас называть? Ведь вы уже не заключенный.

— Я никак не могу привыкнуть к мысли об этом.

— Начинайте привыкать поскорее. И постарайтесь больше не садиться в тюрьму. В следующий раз можете из нее и не вырваться.

— Все мы под НКВД ходим.

— Надо уметь ходить.

— Видимо, я не умею.

— Кое-какому хождению могу вас научить. Прежде всего, уезжайте с Северного Кавказа подальше. Смените имя и фамилию, профессию и, — главное, — паспорт. Он у вас запачкан.

— Чем?! — воскликнул я, разглядывая паспорт.

— Нашими чернилами, — ответил Шабалин. — Дайте-ка мне его на минутку.

Я подал ему темно-серую книжечку. Он раскрыл ее и, указывая на первую страницу, сказал:

— Видите эти две черточки, образующие тупой угол? Они еле заметны и похожи на летящую птичку. Левое крылышко ее слегка загнуто. По этому признаку любой милиционер сразу определит, что вы были под следствием по 58-й статье и освобождены без осуждения. Если бы вас осудили. а затем, после отбытия срока, выпустили на волю, то оба крылышка птички были бы загнуты.

Взглянув на страничку моего паспорта, я действительно обнаружил там "птичку" из двух еле заметных черточек, сделанных светло-фиолетовыми чернилами. Она была безобидна и даже симпатична на вид и ничем не выдавала своих предательских свойств.

— Так вот, — продолжал Шабалин, — ваш пачпорток вы постарайтесь заменить другим, таким, в котором бы не было никаких следов пернатых.

— Но, как это сделать? — спросил я.

— Ну, это не трудно, — ответил он. — В тюрьме вы, вероятно, познакомились с уголовниками, а они умеют сделать любой фальшивый документ, ничем не отличающийся от настоящего. И, кстати, еще один совет. Не говорите никому о том, что вы видели, слышали и перенесли в тюрьме. Поменьше болтовни и крепче держите язык за зубами.

— Вы наверно потребуете от меня подписку о неразглашении?

— В другое время потребовал бы, а теперь не стбит. Ваше дело я сдам в архив и оно, конечно, переживет меня. Прежде, чем им кто-нибудь заинтересуется снова, мой труп успеет превратиться в ставропольский чернозем. Но помните: не болтать — в ваших интересах.

— Не беспокойтесь. В тюрьме я научился быть молчаливее могилы.

— Вот и отлично. Вообще держитесь подальше от политики и НКВД, и не вмешивайтесь в общественные, партийные, комсомольские и всякие такие дела. Беспартийных мы, — в процентном отношении, — сажаем все же меньше, чем коммунистов и комсомольцев…

— Спасибо за советы.

— Не за что… Ну-с, а теперь…

Он протянул мне руку. Я нерешительно пожал ее» не сумев скрыть дрожи отвращения. Он заметил это и упрекнул меня:

— Противно пожимать руку энкаведиста? А ведь я вам ничего плохого не сделал.

Я поспешил исправить свою оплошность:

— Н-нет… не противно, но это у меня… нервы. Шабалин засмеялся.

— Знаю я эти подследственные нервы. Следователь и арестованный — всегда враги. Но не будем об этом говорить. Сейчас вы должны пойти в комендатуру. Там оформят ваше освобождение… Идите, товарищ Бойков. Я оглянулся по сторонам, ища глазами привычного мне спутника и спросил:

— А конвоир?

— Он вам не нужен, — ответил Шабалин. — Ведь вы же свободный человек. Прощайте. Желаю вам удачи» иди — фарта, как говорят уголовники.

— Спасибо… Прощайте…

В комендатуре скучающий и невыспавшийся дежурный, мельком просмотрев мой паспорт и справку об освобождении, крикнул через плечо в соседнюю комнату:

— Митя! Иди сюда!

Из комнаты, не торопясь и лениво почесываясь, вышел Митя, видимо помощник дежурного. Это был парень лет тридцати с туповато-дерзкой физиономией, украшенной лихо вздернутым кверху, очень курносым носом. По выражению его физиономии можно было определить, что он тоже не выспался и явно недоволен причиняемым ему мною беспокойством.

— Чего вам, товарищ начальник? — недовольно пробурчал Митя.

Дежурный кивнул головой на меня.

— Оформи этого, Митя!

Энкаведист взял у дежурного справку и паспорт, помял их в руках и угрюмо буркнул мне:

— Ну, давай!

— Что давать? — спросил я.

— Давай, пошли!

— Куда?

На этот вопрос он дал обычное в НКВД невразумительно-стандартное объяснение:

— Там увидишь…

И я увидел, спустя минуту или две, старого знакомого, так называемый "собачник" — зал при комендатуре, в котором арестованные ждут вызовов на допросы. Митя ввел меня в него из коридора, втолкнул в одну из досчатых комнатушек, пристроенных к стенам и, заперев на замок, удалился.

Такой неожиданный итог моей беседы с Шабалиным привел меня в состояние полной растерянности. Поверив в освобождение после долгих сомнений, я был потрясен тем, что вместо него попал в давно опостылевший мне "собачник". Бессильно свалился я на вделанный в пол табурет и, когда моя растерянность несколько прошла, обрушил на голову Шабалина целый поток ругательств. Я ругал его громко, во весь голос, всеми тюремными словами, какие только мог вспомнить. Эту ругань прервал голос Мити, донесшийся ко мне через запертую дверь досчатой комнатушки:

— Эй, ты, который внутре? Где твои вещи? Не поняв, что он хочет, я спросил:

— Какие вещи?

— Ну, твой сидор. Ты где сидел? Я назвал ему камеру.

— Ага! Ну, давай, сиди, — еле слышно пробурчал Митя.

Я окликнул его, но он не отозвался; видимо, ушел из "собачника". Положение мое как будто начинало выясняться. По всем признакам меня собирались перевести из Холодногорска в какую-то другую камеру.

"И с холодногорцами мне попрощаться не дали", — подумал я.

Эта мысль вызвала у меня новые ругательства по адресу Шабалина. Однако, такое бесполезное занятие мне скоро надоело, да и нехватало сил для него. Измученный морально и физически только что пережитым, с отупевшими нервами и тягучей болью в голове, я задремал..

Из этого тяжелого забытья меня вывела, просунувшаяся ко мне из двери, физиономия Мити. Она крикнула мне прямо в ухо:

— А ну, давай проснись!

Вскочив на ноги, я накинулся на него:

— Ты, что твердишь, как попка-дурак: давай да давай? Других слов у тебя нет, что-ли?

Митя попятился назад. Я вылез из комнатушки и, надвигаясь на него, спрашивал в приступе злости:

— Человеческих слов у тебя нет? Ну? Говори! Он пятился и бурчал:

— Ну, ты не очень! А слово "давай" самое, что ни на есть, тюремное. Поскольку я тюремщик, то и говорю его. А ежели буду пидагог, так другое скажу…

Я представил себе Митю в роли педагога и невольно рассмеялся. Он удивленно спросил:

— Давай… чего зубы скалишь?

— Да вот подумал, какой из тебя педагог выйдет и смешно стало. Эх, ты, пи-дагог, — передразнил я его. Энкаведист махнул рукой.

— Ладно. Давай, пошли!

— Куда это? — На освобождение…

Одна неожиданность за другой валились на меня. Слова об освобождении сменились "собачником", а теперь? Опять слова? Я недоверчиво взглянул на энкаведиста.

— Это правда? — Ну-да.

Он порылся в кармане и вытащил оттуда небольшую бумажную пачку.

— Тут твой паспорт, справка и деньги.

— Какие деньги?

— 36 рублей 40 копеек. На проезд по железной дороге. До того места, где тебя арестовали. У нас каждому освобожденному полагаются проездные… Давай, проверь.

Но мне в тот момент было не до проверок. Единственное чувство охватило меня всего. Это была не радость, не жажда жизни, не стремление поскорее вырваться на свободу, а чувство глубочайшего удовлетворения тем, что судьба моя, наконец-то, решена.

Облегченно вздохнув, я сунул бумажную пачку в карман, но Митя настойчиво повторил:

— Нет, ты давай, проверь! Чтоб, значит, потом ничего такого не было. А то еще скажешь, что в НКВД твои деньги зажилили. И свой сидор, — вон там у двери, — проверь тоже.

Я посмотрел по направлению его жеста. В углу у двери валялся мой тощий вещевой мешок. Проверив, для успокоения митиной совести, документы и деньги, я развязал "сидор". Там лежали все мои немногие тюремные вещи, заботливо и аккуратно уложенные холодногорцами. Мысленно поблагодарив их за это, я еще раз пожалел, что мне не дали проститься с ними. О следователе же Шабалине, выполнившем свое обещание, я вспомнил позднее; благодарен ему до сих пор за освобождение и жалею, что ругал его, сидя в "собачнике"…

К внутренней стороне моего мешка был пришит белый лоскуток с крупно написанными на нем карандашом буквами:

"Желаем поскорее выйти на волю. Холодногорцы".

Энкаведист заметил его и, оторвав, спрятал в карман. Моя попытка воспротивиться этому никакого успеха не имела. Оттолкнув мою руку, он заявил мне:

— Давай, не нарушай правила внутреннего распорядка! Выносить записки на волю заключенным не разрешается.

— Так я уже не заключенный! Меня же освободили! — воскликнул я.

— Это, конечно, верно, — согласился Митя, — а только ты шибко не радуйся. Освобожденные с 58-й статьей долго на воле не гуляют. Все равно обратно вернешься. Правило у нас такое… Ну, давай, пошли!..

Он провел меня по заснеженному двору к железным воротам. Во дворе "гуляли" десятка два заключенных, медленно волоча ноги по кругу, протоптанному в снегу. Они шли в затылок друг другу, низко опустив головы и заложив руки за спины. Дежурный надзиратель сидел на ступеньках управленческого крыльца, ковыряя пальцем в носу и лениво покрикивая:

— По затылкам равняйсь! Руки с за спины не вы-най! В стороны не гляди!

Митя отпер ключом калитку ворот. Перед нами выросла фигура часового на улице.

— Кто идет?!

— Тут освобожденный, — коротко объяснил ему Митя.

— Предъявите справку об освобождении, — потребовал часовой.

Придерживая левым локтем винтовку, он при свете карманного фонарика прочел мою "путевку в жизнь" и, возвратив ее мне, сказал:

— Можете идти, товарищ… Митя крикнул мне вслед:

— Бывайте здоровеньки! А в случае чего, давайте, вертайтесь к нам. Местечко всегда найдется!

Я не успел ничего ответить ему. С лязгом захлопнувшаяся железная калитка вытолкнула меня на обледенелый тротуар.

Глава 11 ПОЭМА О БЛИЗКИХ

Зимний воздух был подобен вину: крепкий, хмельной и кружащий голову. Я глотнул его полной грудью и, сразу опьянев, схватился рукой за стену. После тюремных камер, следовательских кабинетов и "собачников" нелегко было привыкать к свежему воздуху; он пьянил меня и вызывал головокружение.

Ко мне подошел часовой.

— Товарищ! Здесь стоять не разрешается. Пройдите на другую сторону улицы!

Пошатываясь, я послушно перешел через дорогу и стал там под густым каштановым деревом, покрытым пышной шапкой снега.

Февральские предвечерние сумерки сгущались в тихий и теплый вечер, предвещающий оттепель. Крупные снежные хлопья медленно плыли сверху, покрывая чистой белизной широкую ленту дороги, протянувшуюся с холма вниз, к городскому вокзалу.

Улица, на которой я стоял, против дома управления НКВД, называлась Комсомольской. И мне было странно и жутко, обидно и противно от мысли, что в такой, светящийся белизной снега, чистый вечер могут существовать, какая-то Комсомольская улица и дом на ней, в котором мучают и убивают людей и из которого я только что вырвался на свободу.

1. Мать, каких много

Прислонившись спиной к стволу каштана, я ждал, когда пройдут мое опьянение воздухом и головокружение. Они проходили медленно, сменяясь приливом сил и бодрости.

Вдруг откуда-то сбоку раздался женский голос, мягкий, просящий и слегка хрипловатый: —Сынок!..

Я рванулся на голос. Мне показалось, что меня зовет моя мать.

Из ближайшей ниши ворот вышла женская фигура и направилась ко мне. Когда нас разделяло не больше трех-четырех шагов, я, всмотревшись в нее, с разочарованием убедился, что это не моя мать. Предо мною стояла незнакомая пожилая женщина в стареньком деревенском полушубке и платке, надвинутом до бровей.

— Сынок! — повторила она. — Можно вас спросить? Голос у нее был молящий, скорбный и страдающий, как от глубоко скрываемой, но рвущейся наружу невыносимой боли. Мне стало жаль ее и, совсем нерасположенный к расспросам незнакомых людей, я постарался все же ответить по возможности мягче:

— Да, пожалуйста. Что вы хотите? Женщина кивнула головой на дом НКВД.

— Вы оттуда? Из тюрьмы?

— Да. А что?

— Сын у меня там в заключении. Единственный… Может, встречали вы его? Зовут Васей, а фамилия — Пашковский…

Я еле сдержал чуть не сорвавшийся с моих губ крик. Вася Пашковский! Моряк и редактор районной газеты, мой тюремный приятель, расстрелянный больше года тому назад. А эта пожилая деревенская женщина — его мать, которая никогда не увидит своего единственного сына. Мать, каких много, слишком много в нашей стране.

Она тревожно вглядывалась в меня. Потом повторила вопрос:

— Так, может, знаете его? Васю моего…

— 3-знаю… Встречал, — с трудом выдавил я из себя.

Женщина обрадовалась.

— Вправду знаете? Вот, как хорошо. Сколько я хожу сюда, скольких спрашивала — никто не знает. Вы, вот, первый. Дождалась все-таки… Ну, как он там? Скоро на волю выйдет?

Что я мог ответить на этот вопрос матери единственного сына? Расстрелянного сына. Язык не поворачивался у меня сказать ей правду.

— Как он там живет? В чем нуждается? Может, ему что передать нужно из одежи или еды? Я добиваюсь, чтоб разрешили передачу. Может, добьюсь. Каждый день прихожу сюда. Надоела тут всем. Гонят меня. Но это ничего. Лишь бы Васе как-нибудь помочь, — говорила она.

Сознавая, что мой долг сказать ей, чтобы она больше не приходила к этому страшному дому, что ее мертвому сыну не нужно ничего, кроме панихиды в церкви, я не посмел сделать это и разбить сердце матери. Мой язык мямлил бездушные, лживые и подлые слова:

— Он живет, как… все заключенные. Ни в чем не нуждается. Может быть… его скоро выпустят. А передача ему не нужна… Он скоро…

Я хотел сказать, что он скоро вернется и не смог. Это было бы слишком лживо и подло…

В моем "сидоре" лежала кружка Васи, его предсмертный подарок мне. Теперь мне казалось, что она жжет мою кожу через дерюгу мешка. Я сунул в мешок руку, чтобы достать оттуда кружку и отдать ее матери, но во-время спохватился:

"Если я сделаю это, она может догадаться, что Васи уже нет в живых".

И крепче прижав к себе мешок, я торопливо бросил ей:

— Ну, мне пора идти. Она перекрестила меня.

— Идите обрадуйте ваших близких, вашу мать. Большое вам спасибо. Храни вас Бог… А я тут еще подожду. Может, мой сынок Васенька, вот так же из тюрьмы выйдет… Ведь он выйдет?..

Ничего не ответив ей, я поспешно зашагал по улице. Я бежал от матери расстрелянного сына. Бежал так, как будто был виновен в его смерти. А в моей памяти теснились образы наших близких, — моих и тех, о которых я слышал в тюрьме.

Эти образы, с их тяжкими страданиями, высоким героизмом и безграничным падением, воплощались в странную и жуткую, величественную и сентиментальную поэму в прозе.

2. Большая любовь

Он сидит в камере смертников и ждет расстрела. Когда он объяснил своим сокамерникам, как попал к ним, они назвали его дураком; на первый взгляд это было действительно глупо.

Его арестовали за вредительство, которого он не совершал и приговорили к расстрелу. Центральный исполнительный комитет РСФСР заменил ему расстрел десятилетним заключением в концлагерях.

После четырех лет заключения ему удалось бежать из концлагеря и на "воле", через уголовников, обзавестись фальшивым паспортом на чужую фамилию. С этим документом он скитался по стране, успешно скрываясь от "стражей" советской власти. Жить так он мог бы долго, годы, а то и десятилетия, но однажды в какой-то пивной "выложил душу" случайному собутыльнику— рассказал правду о себе.

Собутыльник оказался сексотом НКВД… Мне этот случай сначала тоже показался глупым, но, узнав его подробности, я изменил мнение о нем.

Два года спустя после свадьбы и за три месяца до ареста инженера Петра Даниловича Никольского, у его жены родилась дочь. Он очень любил свою жену и рождение дочери еще более усилило эту любовь.

Неожиданный арест и вытекающие из него последствия были для Никольского меньшим ударом, чем разлука с любимой женой и дочерью. В тюрьме он думал и тосковал только о них, забывая о том, что грозило ему; не выдержав "методов физического воздействия", он был принужден "признаться" во всех, приписываемых ему следователем, преступлениях, но свою жену не запутал в них. Изо всех сил старался он, чтобы на допросах имя жены случайно не вырвалось у него, не проскочило в следственное "дело". Это ему удалось, да и случай счастливый помог. Гепеушники случайно не вспомнили о жене Никольского и не арестовали ее.

Постоянные мысли о жене и дочери, постоянная тоска о них в конце концов заставили Никольского бежать из лагеря. При побеге он ранил двух охранников и убил сторожевую собаку. В случае поимки ему грозил расстрел. Зная это, Никольский не задумывался о перспективах своего неприглядного будущего. Единственное стремление владело им.

"Увидеть бы только жену и дочурку Лизу. Хотя бы раз. А дальше: будь, что будет", — думал он…

Полгода скитался Никольский по Сибири. Для того, чтобы хоть немного изменить свою внешность, он отпустил бороду и усы. Уголовники снабдили его фальшивым паспортом, таким же воинским билетом, несколькими справками и командировочными удостоверениями. С каждым днем беглеца все больше тянуло в тот город, где жили жена и дочь. Он понимал, что его появление там будет опасно для них, сдерживался до тех пор, пока мог, но, наконец, не выдержал и поехал туда.

— Увижу их издалека один раз. Так, что они даже и не заметят меня. А потом сразу же уеду оттуда. Потом и помирать можно, — решил Никольский.

Он приехал в родной город и увидел жену и дочь. Увидел так, что они его не заметили, но расстаться с ними не смог. Сначала он остался в городе "еще на один день", потом "еще на один единственный", а дальше потянулись дни за днями. Не было сил покинуть тех, кого он "видел издалека". Осторожно расспрашивая незнакомых людей, Никольский узнал, что его жена работает подавальщицей в столовой, живет бедно и очень тоскует о нем. Один из ее сослуживцев ухаживает за нею, несколько раз предлагал ей жениться, но она ответила ему отказом — ждет мужа и надеется на его возвращение; ждет радостного письма о его освобождении или снижении срока наказания, хотя он и заключен в концлагерь "без права переписки".

Каждый вечер, когда была хорошая погода, она приводила девочку в ближайший от ее квартиры парк. Мать бледная и грустная, задумавшись сидела на скамейке, а маленькая дочь весело играла с другими детьми. Никольский проходил мимо, смотрел на них и его сердце замирало от любви, радости и тоски. Ему страстно хотелось подойти к ним, обнять и утешить жену, приласкать дочь, но сделать это он не смел. Любимая женщина рассеянно взглядывала на него печальными глазами, не узнавая мужа в преждевременно поседевшем, бородатом человеке.

Иногда днем, в отсутствие матери, девочка играла на улице. С нетерпением ждал таких моментов отец. Он подходил к ней, брал ее на руки, ласкал, целовал и угощал конфетами и печеньем. Вечером дочь сообщала матери:

— А мне сегодня дядя шоколадку дал.

— Какой дядя? Расскажи. Во что он одет? Какое у него лицо? — спрашивала мать, чувствуя, что смутная тревога и ожидание чего-то необычайного охватывают ее.

Но малютка, которой не исполнилось еще и пяти лет, могла рассказать немного.

— Добрый дядя с бородой и хорошими глазами, — говорила она…

Однажды Никольский шел по улице, глубоко задумавшись и опустив голову. Вдруг в его думы ворвался знакомый детский голосок, звонкий и нежный:

— Вот добрый дядя!

Он поднял голову. Навстречу ему шла жена, ведя за руку дочь. Указывая на него пальчиком и радостно улыбаясь, малютка повторяла:

— Вот добрый дядя. Вот…

Он бросился в переулок. Сзади до него донесся крик узнавшей его жены: —Петя!..

Ночью Никольский уехал из города, а спустя некоторое время прислал из Сибири письмо жене. Он писал от имени своего тюремного друга, незнакомого ей человека:

"Ваш муж, Петр Данилович Никольский, умер у меня на руках при побеге из концлагеря. Он просил передать Вам его предсмертное желание; он хотел, чтобы Вы не забывали его, но поскорее вышли замуж. Нехорошо, когда девочка воспитывается без отца. Петя любил Вас до последней минуты жизни и надеялся, что Вы его просьбу исполните…"

Письмо Никольский пометил числом того дня, когда жена, неожиданно встретившись с ним, узнала его.

— Пусть она думает, что то был призрак, — говорил он сам себе…

Через два года Никольский, поздним июльским вечером, снова вернулся в родной город. Пошел на ту улицу, где жила его жена и через открытое окно ее квартиры увидел картинку семейного счастья, которого так недоставало ему. Молодая женщина и рослый красивый мужчина укладывали спать маленькую девочку:

его, Никольского, дочь. Они весело болтали и смеялись. Мужчина обнимал женщину за талию.

В ту же ночь Никольский уехал из родного города уже навсегда. А утром, на кцкой-то станции, в какой-то пивной "выложил душу" случайному собутыльнику. К счастью, он не назвал своей настоящей фамилии и города, в котором жили его любимые; на "конвейере пыток" он также не выдал жену. Судили его вторично под чужой фамилией…

— Но разве вы не ревновали? — спросил Никольского кто-то из сокамерников.

— Ревновал, конечно, — ответил смертник. — Но моя любовь сильнее ревности, сильнее всего…

3. Сказка о фарфоровой куколке

Первая любовь почти всегда бывает чистой и нежной. Даже у советских граждан. Такой она была и у Саши с Валей.

Саша учился на втором курсе электротехникума. Валя — в девятом классе средней школы. Познакомились они на школьном танцевальном вечере.

Юноша так любил девушку, что очень долгое время не решался не только обнять или поцеловать ее, но даже прикоснуться к ней. Однажды он сказал ей:

— Девочка моя золотая. Иногда ты мне кажешься фарфоровой куколкой, которую, неосторожным прикосновением можно разбить.

— Для куколки я все-таки большая, — смеясь ответила она.

— Но ведь куколки не всегда маленькие. Они бывают и большими, — ласково возразил он.

— Как ты хорошо говоришь, Саша, — сказала она, глядя на него сияющими глазами…

Ей нравились его нежные ласковые слова не только потому, что они были красивы. Она чувствовала, что эти слова подсказывает ему сердце.

Когда Саша говорил о фарфоровой куколке, он был недалек от истины. Его любимая девушка действительно походила на куколку: небольшого роста, миниатюрная и стройная, с золотистыми косами, нежно-розовым цветом лица и синими кукольными глазами…

Они решили пожениться, как только Саша окончит электротехникум.

— Но если ты до того времени разлюбишь меня и не захочешь быть моей женой, я все же буду тебя помнить, как чудесную сказку о фарфоровой куколке, — сказал он.

Она закрыла ему рот своею маленькой мягкой ладонью.

— Глупый. Зачем ты так говоришь? Мы никогда никогда не расстанемся…

Но расстаться все-таки пришлось, ибо эти двое любящих друг друга, как и все советские граждане, ходили под НКВД.

В школе, где училась Валя, кто-то обезобразил один из висевших на стенах в коридоре портретов Сталина. Ему выкололи глаза и к губам прилепили окурок папиросы. Виновник этой антисоветской выходки, естественно, пожелал остаться неизвестным. После безуспешного расследования в школе, управление НКВД решило арестовать там первых попавшихся. Попались же как раз Валя и две ее подруги. Они, увидев обезображенный портрет "отца народов", не смогли удержаться от смеха. Этот смех и послужил поводом для их ареста, а на "конвейере пыток" каждая из девушек призналась, что будто бы именно она выкалывала глаза Сталину и приклеивала к нему окурок. Тройка НКВД дала девушкам по 10 лет концлагерей.

Преодолевневероятные трудности, Саша добился свидания с Валей перед отправкой ее на этап. Обняв плачущую девушку, он хотел утешить и ободрить ее, но не находил слов для этого. Да и какие слова можно сказать любимой, осужденной на десять долгих лет разлуки с любимым? Тогда он дал ей клятву:

— Валя! Клянусь, что я тоже пойду в концлагерь и разыщу тебя.

Она отшатнулась от него в страхе.

— Не надо, Саша, не надо. Ты не знаешь, как там ужасно. Я знаю. Мне рассказали… Забудь меня.

Он повторил слова, уже сказанные им ей раньше:

— Ведь я же обещал помнить всегда сказку о фарфоровой куколке…

Попасть в концлагерь в Советском Союзе не трудно. Поэтому половину своей клятвы Саша смог выполнить на следующий же день после разлуки с Валей. Он рассказал на улице антисоветский анекдот, был за это арестован и приговорен к пяти годам лишения свободы.

Выполнение второй половины клятвы — поиски девушки — было несравненно труднее. Три с половиной года искал он ее. Расспрашивал заключенных и энкаведистов, посылал письма с этапниками, отправляемыми в другие лагери, несколько раз делал запросы в Главное управление лагерей. Энкаведисты били его за эти розыски; за них же он получил двухлетний "довесок" к приговору. Наконец, ему удалось точно установить, в каком лагере девушка заключена. Несколько месяцев подряд он безуспешно добивался перевода туда и вдруг ему невероятно повезло. Лагерю, где находилась Валя, спешно потребовались электрики. Их начали собирать по другим концлагерям и комплектовать из них специальную бригаду. Сашу, как хорошо знакомого с электричеством, назначили туда помощником бригадира.

Приехав в лагерь, он сразу же начал искать там Валю. Искал ее по всем лагерным участкам и не находил.

— Нет такой, — везде отвечали на его расспросы. Наконец, кто-то сказал ему, что она лежит в лагерной больнице. Он бросился туда.

— Здесь такая-то? — Да, здесь…

Старичок-врач, заведывавший больницей, провел его в общую палату и указал на одну из коек. Там на грязном соломенном тюфяке, умирала худая женщина с брюзглым, желтовато-серым лицом, выцветшими глазами и провалившимся носом. Умирала от сифилиса. Это страшное слово было написано на листке бумаги прикрепленном к изголовью ее койки.

Умирающая не узнала Сашу, а он только чутьем смог узнать в ней любимую девушку. От прежней Вали не осталось ничего. Потрясенный, с ужасом глядя на нее, он растерянно спрашивал:

— Как же это? Как случилось? Как?

— Всегда так бывает, — вздохнув ответил врач. — Сперва попала к одному энкаведисту, затем к другому, ну, а потом пошла по рукам. Вот и заразили.

Саша застонал и, закрыв лицо руками, шатаясь вышел из палаты. Сказка о фарфоровой куколке кончилась. Ночью он убил охранника, — первого, подвернувшегося ему под руку энкаведиста, — и бежал в тайгу. Бежал в самую неподходящую для этого пору, в середине лета, когда в тайге свирепствует "гнус" — комары и всякая мошка. Летом даже охотники из туземных жителей тех мест не рискуют "промышлять" таежного зверя. За Сашей не посылали погони. Когда начальнику лагеря доложили о побеге, он сказал:

— Не стоит ловить беглеца. Все равно он из тайги живым не выберется. За пару дней гнус его, дурака, сожрет.

4. Если ранили друга…

Семья Вереминых была обыкновенная советская. Муж — Федор Лукич работал на заводе литейщиком; жена — Евдокия Ивановна воевала с домохозяйками и примусами на коллективной кухне стандартного дома в рабочем поселке; их двое детей, из которых старшему было десять лет, а младшему восемь, воспитывались в пионерском отряде и на улице. Жила семья Вереминых, если определять по-советски, не богато и не бедно. Без хлеба не сидели, но и разносолов никаких не едали, в лохмотьях не ходили, но и одеждой новой избалованы не были. Раз в месяц позволяли себе единственное "культурное развлечение": шли в кино все четверо.

Родители любили кино не меньше, чем дети. Да и как его не любить? Ведь в темном зале перед светящимся экраном, показывающим необычайно красивую жизнь, можно на целых полтора часа забыть серенькие советские будни, стахановские обязательства, общественные нагрузки, сексотов и тому подобное. Для "полноты впечатления" Веремины, обычно выбирали кинофильмы из "заграничной жизни". Особенно понравился им фильм "Остров сокровищ", хотя и советский, но почти без пропаганды. В нем были южные моря, белые паруса кораблей, пираты, пальмы и красивая песенка. Хорошо в ней звучали слова:

"Если ранили друга,
Перевяжет подруга,
Горячие раны его…"
Слушая, как сыновья распевают эту песенку, Федор Лукич как-то спросил жену:

— А вот ты, Дуня, ежели меня бы, скажем, ранили, сумела мои раны перевязать?

— Еще как, — ответила жена. — Не верится что-то.

— А ты достукайся, чтоб тебя ранили. Тогда и увидишь.

Вскоре после этого разговора Федор Лукич "достукался". За неудачное литье на заводе его объявили врагом народа и арестовали. Когда двое энкаведистов, произведя обыск в квартире Федора Лукича, уводили его, он, прощаясь с женой, сказал:

— Вот, Дуняша, и ранили друга. Такую рану не перевяжешь.

— А я все-таки попробую. Я попробую, — плача ответила жена…

И она попробовала. Познакомилась со следователем, который вел "дело" Веремина и добилась для мужа многого, Энкаведист увлекся тридцатилетней, довольно красивой Евдокией Ивановной и выполнил ряд ее просьб. Он переквалифицировал обвинение Веремина во вредительстве, — что грозило ему расстрелом, — на преступление "по должности", свел "дело" к трехлетнему приговору и помог осужденному получить работу на тюремном заводе того города, где литейщик жил до ареста. За все это Евдокия Ивановна стала любовницей следователя. По распоряжению последнего ей разрешали раз в неделю свидания с мужем.

Узнав об отношениях своей жены с энкаведистом, Веремин на одном из свиданий стал упрекать ее. Она заплакала и сквозь слезы сказала:

— Ведь это я для тебя сделала. И для детей. Как в песне — "перевяжет подруга". Мне этот гепеушник такой противный, что плевать на него хочется. Тяжко мне с ним. Я его отошью, когда смогу. А пока нельзя. Ты в тюрьме. Это — "ранили друга". Тебя и детей спасаю. Пойми…

Трудно и тяжело было мужу понять это. Но он все-таки понял.

5. Отречение

Единственным утешением и предметом всяческих забот Глеба Семеновича и Анны Васильевны Лагутских была их дочь 15-летняя Катя. Только для нее жили они, только о ней заботились и постоянно мечтали о том, чтобы как-нибудь, даже в советских условиях, "вывести ее в люди".

Осуществиться их мечтам не было суждено. В 1938 году руководителей того учреждения, где Глеб Семенович работал бухгалтером, обвинили во вредительстве и арестовали. На "конвейере пыток" все они, конечно "признались" и "завербовали" многих из своих младших сослуживцев. В числе "завербованных" оказался и Лагутский. Обвиняемых было решено судить на показательном процессе. Для этого потребовалось немалое количество свидетелей обвинения, а их-то как раз следователям и нехватало. Тогда, к "делу вредителей", энкаведисты привлекли обвинителями родственников подсудимых.

Следователь, допрашивавший Лагутского, вызвал повесткой на допрос и его жену. Заполнив анкету ее биографическими данными, он сказал ей:

— А теперь вот что. Ваш супруг добровольно, по собственному желанию, признался в некоторых контрреволюционных действиях против партии и правительства и оказал этим большую услугу советской власти. Мы отлично знаем, что он невиновен, но суд над ним необходим. Это нужно нашей большевистской партии. Для суда же нам нехватает свидетелей обвинения. Конечно, все это — суд, обвиняемые, свидетели и тому подобное — простая формальность. Даю вам честное слово, слово коммуниста, что немедленно после процесса ваш супруг будет освобожден. Но вы должны выступить на суде свидетельницей обвинения против него. Так надо… Надеюсь, что вы не откажетесь от этого и поможете органам советского правосудия, как помог ваш супруг. Анна Васильевна не поверила следователю и откаяалась выполнить его требование.

— Ну, что ж, — сказал он разочарованно. — В таком случае придется дать вам время подумать…

Ее отвели в тюремную одиночную камеру и там она "думала" восемь дней. На девятый день, вызвав арестованную, следователь спросил:

— Обдумали мое предложение?

— Да, — коротко ответила она.

— Согласны выступить на суде против мужа?

— Напрасно вы так упрямитесь. Ни к чему хорошему это не приведет… Я дам вам очную ставку с мужем. Посоветуйтесь с ним. И, кстати, скажите ему, что если мое требование не будет выполнено, то мы арестуем вашу дочь. Ведь вы оба ее очень любите? Не так-ли?..

На очной ставке жена сообщила мужу:

— Они хотят, чтобы я выступила на суде свидетельницей против тебя.

— Ты, конечно, отказалась, Аня, — уверенно сказал он.

— Да. Но они грозят арестовать… Катю. Глеб Семенович побледнел и опустил голову. Подумали, вздохнув, произнес:

— Что же делать, Аня?

— Не знаю, — ответила она.

Взглянув на нее сквозь слезы, он сказал:

— Надо им уступить. Лучше я один погибну, а вы живите. Береги Катю…

Настали дни "общественно-показательного судебного процесса вредителей". Днем зал суда пустовал, но вечерние заседания в нем были переполнены публикой. Процесс вызвал в городе нечто вроде сенсации; судили более ста человек, большинство из которых было хорошо известно многим горожанам.

Судебные заседания проводились по обычному в таких случаях советскому шаблону. Подсудимые признавались в самых тягчайших преступлениях и раскаивались. ЗапуганнЫЕ энкаведистами свидетели — знакомые, друзья и даже близкие родственники подсудимых — рассказывали басни и легенды об их "вредительстве". Следователи злыми пристальными взглядами как бы гипнотизировали и подсудимых и свидетелей обвинения. Члены коллегии защитников произносили "защитительные речи в том духе, что, мол, "вина подсудимых вполне доказана и они — злейшие враги народа и выродки в семье честных трудящихся, достойные расстрела, но, тем не менее, им следовало бы оказать снисхождение, если, конечно, это возможно". Свидетелей защиты не было; попытка защищать на суде "врага народа" связана с риском посадки в тюрьму. Энкаведисты постарались так организовать процесс, чтобы у народа создалось впечатление, что судят действительно настоящих и очень опасных вредителей. Здание суда охранял целый батальон войск НКВД; в зале судебных заседаний также была вооруженная охрана, подкрепленная множеством сексотов. До начала процесса в газетах печатались статьи о вредителях, а на заводах, фабриках, в колхозах и учебных заведениях созывались специальные собрания.

На предпоследнем судебном заседании к столу председателя суда, для дачи свидетельских показаний была вызвана Анна Васильевна Лагутская. Низко опустив голову, тихим монотонным голосом повторяла она фразы, которые следователь заставил ее заучить наизусть:

— Мой муж, как мне известно, состоял в контрреволюционной организации. Он выполнял задания группы гнусных вредителей. Вел антисоветскую агитацию среди знакомых и умышленно запутал бухгалтерскую отчетность в том учреждении, где служил…

Катя, тайком от матери приходившая на заседания суда, чтобы в последние перед долгой разлукой дни видеть дорогое ей лицо отца, с ужасом слушала "показания свидетельницы обвинения", стоя в задних рядах публики.

Анна Васильевна, заканчивая свои показания, говорила все тише и монотоннее, ломала отдельные фразы долгими, тяжелыми паузами:

— Когда я… хотела заявить органам НКВД о его… вражеской деятельности… он пригрозил… убить меня. Он больше мне… не муж. Я от него… отрекаюсь и хочу с ним… развестись… Отрекаюсь…

— Мама! Этого не может быть! Это неправда! — прозвенел из задних рядов испуганный и возмущенный голос Кати.

Анна Васильевна вздрогнула, как бы просыпаясь от тяжелого сна. Ее взгляд стал блуждать по залу, ища дочь и, наконец, остановился на бледном и заплаканном лице девушки. Монотонный голос "свидетельницы обвинения" сорвался и перешел в отчаянный крик:

— Да-а-а! Это ложь! Следователь заставил меня лгать. Вот этот. Заставил отречься от мужа. Но я больше не могу. Не могу!

Глеб Семенович рванулся к ней.

— Аня! Что ты делаешь?

Конвоиры схватили его за руки. Анна Васильевна истерически разрыдалась. Катя упала в обморок. Следователь, кусая губы от злости, подал знак конвоирам и они вытащили Лагутского из зала суда в коридор. Судья объявил перерыв заседания до завтра…

Ночью, после своего "отречения", Анна Васильевна умерла в кабинете следователя "от разрыва сердца". Катя была арестована и попала в концлагерь. А несчастный муж и отец, сидя в Холодногорске, часто в забывчивости разговаривает сам с собой, бесконечно повторяя:

— Ax, зачем она это сделала? Зачем погубила себя и дочь?.. Погубила… Аня… Катю… Мою Катю…

6. "Позабыт-позаброшен"

Эту историю рассказал мне один бывший студент Днепропетровского горного института; отсидев в концлагере пять лет, он был арестован вторично и — с трехлетним "довеском" — ждал в Холодногорске отправки на этап.

Вот она, эта история:

— За несколько месяцев до моего первого ареста, шел я зимой с приятелем по проспекту имени Карла Маркса в городе Днепропетровске. На углу улицы нам бросилась в глаза фигурка мальчика лет десяти. Рвань, в которую он был одет, каким-то чудом держалась на его худеньком истощенном теле. Озябшие, синие от холода ноги, покрытые струпьями и царапинами, были всунуты в дырявые опорки. Лицо мальчика — изможденное, бледное, с застрившимися скулами и носом, вызывало жалость к нему и негодование к тем, кто довел его до такого состояния.

Переминаясь с ноги на ногу на грязном снегу тротуара, он пел, аккомпанируя себе двумя, зажатыми между пальцев, косточками, отдаленно напоминающими кастаньеты. Печально, с надрывом и тоской звенел детский голосок и трогательные слова любимой песни беспризорников хватали за сердце:

— В том саду при долине
Звонко пел соловей,
А я, бедный, на чужбине
Позабыт среди людей.
Позабыт-позаброшен,
С молодых, юных лет
Я остался сиротою;
Счастья-доли мне нет.»
Люди равнодушно проходили мимо, не обращая внимания на маленького певца. К таким горожане привыкли. В те времена советская власть еще не бралась "вплотную" за ликвидацию беспризорности и на улицах городов было множество детей, потерявших родителей. В одном только Днепропетровске, в 1931-32 годах, насчитывалось более четырех тысяч малолетних беспризорников.

Мы вдвоем остановились возле мальчика. Не замечая нас, увлеченный своей песней, он продолжал тихо звенящим, переполненным слезами голосом жаловаться на судьбу отверженного советского ребенка:

Ах, умру я, умру я,
Закопают меня
И никто на могилку
На мою не придет,
И никто не узнает,
Где могилка моя.
Только раннею весною
Соловей пропоет.
В этой песне, сочиненной беспризорными детьми, и голосе певца была совсем не детская, горькая и безнадежная печаль. Когда он кончил петь, мы дали ему несколько мелких монет (крупных у нас не было) и отвели его в студенческую столовку. Там, за тарелкой горячего супа, он поведал нам, как из деревенской хаты попал на городскую улицу. Случай оказался обычным для того времени.

Отец и мать его умерли от голода в деревне, из которой, загоняя ее в колхоз, советская власть выкачала все продукты питания. Сын ушел в город и беспризорничает здесь второй год. А звать его Мишкой. Вот и все.

— Чем же ты живешь? — спросили мы его.

— А чем придется. Вот пою, денег на хлеб у людей прошу.

— Дают? — Мало. И редко кто.

— Воруешь?

— Случается. Когда голодный здорово. Только за это бьют очень, если поймают.

— Ночуешь где? Ведь холодно зимой на улицах. Замерзнуть можно,

— В котлах сплю. Где днем асфальт разогревают для мощения улиц. Тепло там.

— Отчего в детдом не идешь?

— Был я в нем, да сбежал.

— Не понравилось?

— Ага.

— Чем же?

— Воспитатели ребят палками лупят. С шамовкой голодно, со спаньем холодно. Работа, как для больших. Да еще, гады, заставляли петь "Интернационал" тем, которые моего батьку и мамку убили…

Мы ничем не могли помочь маленькому певцу. Денег не имели почти никогда (откуда же у советского студента деньги?), а о том, чтобы устроить его в студенческом общежитии, не могло быть и речи. За это нас бы самих оттуда выгнали. Несколько раз еще мы встречали и подкармливали — хотя и скудно — Мишку, а потом он исчез. Произошло это после большой облавы на беспризорных детей, проведенной днепропетровской милицией…

Через два года я неожиданно встретил Мишку в ухта печорском концлагере. За это время он почти не изменился; был такой же маленький, дрожащий от холода, голодный и так же жалобно пел. Только стал он еще худее. Мне Мишка обрадовался, как родному, и вместе с тем опечалился.

— Значит и вас, дяденька, тоже забарабали (арестовали забрали) спросил он.

— Как видишь, Миша, — ответил я.

— За что они вас? — Говорят, что я каэр (Контрреволюционер).

— Непохожий вы на каэра. Никогда этому не поверю.

— А вот следователь поверил.

— Так он же гад лягавый. Плюньте вы на него, холеру гепеушную.

— Плюнуть, конечно, можно, но какая от этого польза?

— Да, пользы не видать, — согласился Мишка и добавил со слезами в голосе:

— Эх, дяденька! Одинаковые мы с вами. Несчастные мы. Вот и вам тоже счастья-доли нету…

Спустя несколько дней после этого разговора заключенные сообщили мне новость, которой я сначала не поверил. Оказывается, Мишка с двумя приятелями приблизительно такого же возраста, как и он, бежал из лагеря. Бежали они в январе, в лютый мороз. Охрана заметила побег и начала стрелять им вдогонку. Ванька» один из приятелей Мишки, был ранен в плечо. За беглецами послали погоню, но начавшаяся снежная пурга быстро сглаживала их следы. Вернувшиеся в лагерь, после нескольких часов безуспешных поисков, охранники, доложили начальству:

— Разыскать невозможно. Пурга. Начальник лагеря злобно проворчал:

— Жаль. А, впрочем, все равно. Они или замерзнут или в руки к комикам попадутся…

Переждав пургу в чаще соснового леса, беглецы двинулись на юг. Двое суток Мишка и другой его приятель Петька вели под руки, а затем несли раненого товарища. На рассвете третьего дня Ванька, рана которого была плохо перевязана, умер от потери крови. Они зарыли его в снег и пошли дальше вдвоем. Пытались ловить мелких зверьков и птиц, но из этого ничего не получалось. Оружия у них не было, а делать силки или капкан они не умели.

Еще через два дня Мишка и Петька очутились на том месте, где похоронили Ваньку. Оказалось, что заблудившись, они сделали круг по лесу. Снежная могила Ваньки была разрыта, а от его трупа остались только кости, обглоданные волками. Голодные, четверо суток ничего не евшие дети, несколько минут молча смотрели на останки своего товарища. Потом, не сговариваясь, начали хватать кости и жадно пожирать клочья человеческого мяса, оставленные на них волками. Наевшись, почувствовали ужас и угрызения совести от содеянного ими и раскаяние в нем, и поторопились поскорее покинуть страшное место волчьего и людского насыщения. Шли на юг, потеряв счет дням. Наконец, Петька не выдержал и, совершенно обессиленный, свалился в сугроб. Мишка попытался его поднять на ноги, но не смог; на это нехватало сил. К утру Петька замерз.

Мертвый беглец остался лежать в снегу, а еле живой побрел прочь от него, не выбирая направления и не соображая куда идет. Он так изголодался и обессилел, что есть ему уже не хотелось. С каждым шагом беглеца последние остатки его сил уходили от него. Поняв, наконец, что ему не спастись, он в отчаянии упал на опушке заснеженного леса и заплакал. Постепенно ему стало теплее, потом жарко и его слезы сменились сном…

Спящего и замерзающего мальчика нашел зырянин, проезжавший мимо верхом на лошади. Это был один из "комиков" — охотников на беглецов из концлагерей. Он подобрал Мишку, растер его снегом и привез в свое жилище. Но мальчика уже нельзя было спасти; он до костей обморозил лицо, руки и ноги.

Мишка умер, не приходя в сознание. До последних смертных минут он бредил; рассказывал подробности побега, звал мать и отца, плакал, неумело, по-детски молился Богу и пел свою любимую песню "Позабыт-позаброшен". Сидя над ним, зырянин молча и равнодушно слушал. Трупик Мишки "комик "отвез в управление лагеря, коротко — своими словами — рассказал там о бреде умиравшего мальчика и получил "за поимку беглеца" 25 рублей.

Случай с неудавшимся побегом лагерное начальство использовало для устрашения других заключенных. Их согнали на "летучее собрание" и начальник лагеря, указывая на труп беглеца, сказал им очень короткую, но внушительную речь:

— Видите? Бежал и вот до чего добегался. Другим то же будет, которые захотят из лагеря сорваться. От нас все равно не убежите. Нам сама здешняя природа помогает. Советую это крепко запомнить…

Так погибли трое тех, о которых когда-то Ленин сказал красивые слова:

— Дети — цветы жизни, наше будущее. К его словам можно добавить: жаль только, что эти цветы в Советском Союзе рано и быстро вянут…

7. По следам Павлика

Только одного желает Максим Прохоренко — смерти; но ему не дают умереть. Он ожидал расстрела, а его приговорили к десяти годам концлагерей. Дважды в тюрьме он пытался покончить жизнь самоубийством: в первый раз повесился, во второй — остро наточенным краем железной пуговицы перерезал себе вены на руке. Обе попытки кончились для самоубийцы неудачей. Из петли его вынули, а вены залечили. Жизнь опротивела ему уже давно, с того дня, когда он, будучи 12-летним мальчишкой, предал своего отца в руки ГПУ…

В советской сельской школе и отряде юных пионеров Максима воспитывали совсем не так, как других школьников в дореволюционные времена. Его упорно и неутомимо учили доносительствовать на родителей, товарищей и первых встречных людей, сказавших или сделавших что-либо неугодное партии большевиков и советской власти; его призывали идти по следам Павлика Морозова, которому за предательство отца поставлен памятник; ему, при каждом удобном случае твердили:

— Если ты видишь, что твой отец или мать, твои товарищи, знакомые и вообще любой человек являются врагами советской власти и вредят ей, сообщи о них органам ГПУ. Это твой долг юного пионера, будущего советского гражданина и строителя коммунизма. Советская власть оценит по заслугам твою классовую бдительность и готовность помогать взрослым в разоблачении врагов нашего социалистического общества. Будь таким, как Павлик Морозов. Докажи свою преданность делу коммунизма и ты станешь в СССР большим человеком.

Эта подлая система воспитания сексотов из детей действовала сравнительно на немногих школьников, но на Максима подействовала вполне. Влияние школы и пионерского отряда оказалось сильнее влияния семьи и 12-летний "будущий строитель коммунизма", пойдя по позорным следам Павлика Морозова, тоже предал отца. Он донес в ГПУ, что его отец антисоветски настроен, ругает власть, и скрыл от обложения налогом шесть пчелиных ульев. Прохоренко-старшего по доносу сына арестовали. На очной ставке с ним, а затем и перед судьями Максим был главным его обвинителем.

Виновным себя Прохоренко не признал и свое "последнее слово подсудимого" закончил таким обращением к сыну:

— А тебя, сынок, пусть Бог накажет так же, как наказал меня. Я не проклинаю тебя, но в молитвах, до самой смертной кончины, буду просить Господа Бога, чтобы Он поступил с тобой по-справедливости. И с этого дня, когда ты в последний раз свидетельствовал против родителя, пусть жизнь твоя станет горькой…

Прохоренко был осужден на десять лет лишения свободы. Горькая жизнь у Максима началась в тот же день. Когда он возвращался с последнего судебного заседания домой, его встретили на улице соседские мальчишки и стали дразнить:

— Максимка-гепеушник! Отца засудил. На красный ошейник отца променял. Гепеушный Максимка!

Он ввязался в драку с ними и был избит. Мать, увидев избитым вернувшегося домой сына, не проявила никакого сочувствия к нему. Наоборот, она высказала сожаление, что ему мало досталось от мальчишек:

— Так тебе и надо. Жаль, что больше не всыпали. Таких пащенков и предателей, как ты, до полусмерти бить надо.

Смыв кровь с лица, он попросил есть. Мать ничего не ответила.

— Покормишь ты меня? — повторил он вопрос.

— Не за что тебя кормить, — сказала она. — Вон на полке хлеб. Бери сам, режь и ешь.

Максим отрезал хлеба и начал есть. Мать села за стол и заговорила медленно и тоскливо:

— Чужой ты мне стал, Максимка, как отрезанный ломоть. Видеть тебя не могу. Противно с тобой рядом быть. Ушел бы ты из дому.

— Куда? — спросил он, перестав жевать хлеб.

— А куда хочешь. Хоть к своим пионерам, — ответила мать.

— Не пойду. Это и моя хата тоже.

— Ну, не хочешь и не надо. Живи, как чужой, — сказала мать…

И Максим, в хате преданногоим отца, стал жить, как чужой. Дни и вечера он проводил в школе, пионерском отряде и на улице. Приходил домой поздно ночью и, пошарив на полке, отрезал ломоть хлеба и ел; когда хлеба там не было, ложился спать голодным. Утром старался уйти из дому пораньше, чтобы не встретить мать. В их редкие встречи она не разговаривала с ним, ни о о чем его не спрашивала, совершенно не интересовалась, где бывает и чем занимается ее сын. Мать просто не замечала своего сына.

Только три месяца такой жизни смог выдержать Максим, а потом ушел из дому навсегда. Ночевал то у одного, то у другого из своих товарищей, но их родители относились к нему весьма неприветливо. Никто не хотел терпеть в своем доме или квартире "последователя Павлика Морозова"; каждый считал небезопасным для себя жить вместе с доносчиком и предателем. Некоторые из родителей товарищей Максима, провожая его утром после ночевки, прямо говорили ему:

— Ты к нам, пожалуйста, больше не приходи. Ищи себе другую компанию.

Он пробовал устраиваться на ночлег в сельском клубе, где по вечерам юные пионеры проводили "сборы отряда". На первых порах это ему удавалось, но вскоре заведующий клубом ночевки запретил:

— Клуб не ночлежка. Ночевать здесь нельзя.

— Что я тут место пролежу? — угрюмо спросил Максим.

— Место не пролежишь, а вообще не разрешается. Тем более тебе.

— Почему это мне "тем более"? — удивился Максим.

— Ты теперь социально-чуждый элемент, поскольку твой отец осужден по 58-й статье и выслан в концлагерь.

— Так ведь я же сам! — воскликнул бездомный пионер и осекся, не закончив фразы.

— Ну, это меня не касается, сам ты или не сам, — зло сказал заведующий клубом, хорошо знавший историю Максимова предательства, — только, чтоб я тебя по ночам в клубе не видал. Иначе заявлю участковому милиционеру..

Спустя полтора года Максима исключили из пионерского отряда, а затем и из школы, как "сына осужденного контрреволюционера". По этой же причине его не приняли в комсомол, куда он подавал заявление. Напрасно доказывал он сельскому комитету ВЛКСМ, что сам "разоблачил отца, бывшего врагом советской власти". Выслушав Максима, ему сказали:

— Ваш поступок, конечно, похвальный и вполне достойный юного пионера. Но факт остается фактом:

отец у вас контрреволюционер. Поэтому вы для нас социально-чуждый и не можете быть приняты в ряды ВЛКСМ.

— Зачем же вы, комсомольцы, заставляли меня идти по следам Павлика Морозова, а теперь отталкиваете, как заразного? Разве не вы сделали меня предателем отца? — с горечью спросил он.

— Не разводи тут контрреволюцию или мы тебя к твоему папаше отправим, — грубо оборвали его…

Несколько раз пытался Максим поступить на работу, сначала в своем селе, а затем в ближайших к нему. Его принимали, но при заполнении анкет, узнав кто он такой и где находится его отец, увольняли немедленно. В одном совхозе, которому требовались рабочие на уборку урожая, он пошел прямо к директору и, рассказав ему о себе все, попросил работы и помощи. Директор выслушал "исповедь доносчика" и сказал:

— Никакой работы тебе дать не могу. Мы детей, родители которых осуждены по 58-й статье, не допускаем в совхоз. Так что иди туда, откуда пришел. А твоим "морозовским подвигом "не советую тебе хвастать.

Уходя из директорского кабинета, Максим явственно расслышал пущенное ему вдогонку ругательство:

— Сволочь поганая!..

С каждым днем жизнь Максима становилась все более горькой. Бездомный, постоянно голодный, зачастую больной, презираемый теми, кто знал его раньше, отталкиваемый другими, с которыми он знакомился, "последователь Павлика Морозова" везде чувствовал себя отверженным. Ко всему этому прибавились и угрызения совести. Он старался не думать об отце, но против воли думал о нем непрерывно. Тень преданного отца вошла в горькую жизнь сына-предателя и всюду сопровождала его. Постепенно Максим сделался беспризорником и мелким вором. Из сельского района он перебрался в город, жил там в асфальтовых котлах, воровал на вокзалах и базарах. Но и в воровстве ему "не фартило"; его часто ловили и били, и среди городских воров он считался самым неудачливым. О своем прошлом он теперь ни с кем не разговаривал; беспризорничество научило его тщательно скрывать прошлое.

Во время одной из облав на беспризорных Максим был задержан милицией и отправлен в детский дом. Там жизнь его стала изменяться в лучшую сторону. Правда, в детском доме было не сладко, но Максим находил, что все же лучше, чем беспризорничество. В детском доме он провел несколько лет, выучился плотничать и сапожничать; скрыв свое прошлое, был принят в комсомол и затем выдвинут на работу в городской комитет этой молодежной организации. Он хорошо зарабатывал, материально был обеспечен и, влюбившись в одну комсомолку, собирался жениться на ней. Жизнь его перестала быть горькой, но… не надолго.

Однажды Максима вызвали в городской отдел НКВД.

— Раскажите о вашем отце. Где он и что с ним?

— Отца я не помню и что с ним не знаю, так как с детства был беспризорником, — начал Максим заученное.

— Перестань дурака валять. Нам известно твое прошлое по наведенным справкам и донесениям сексотов, — остановил его следователь.

Тогда Максим стал говорить о себе откровенно, но энкаведист выслушать до конца историю предательства не пожелал.

— Брось прикидываться Павликом Морозовым. Ты из пионерских штанов давно вырос. Я тебя спрашиваю о твоей связи с отцом.

— Но ведь сын за отца не отвечает! Сам Сталин недавно это в своей речи заявил. Зачем же вы меня за отца привлекаете к ответу?! — в отчаянии воскликнул Максим..

Следователь усмехнулся.

— Сталин много чего болтает. Сегодня — одно, завтра — другое. Но мы тебя за отца к ответу вовсе не привлекаем. Мы тебя будем судить за то, что ты, скрыв свое прошлое, пролез в райком ВЛКСМ для того, чтобы по заданию отца, — осужденного контрреволюционера, — вести антисоветскую вредительскую работу среди молодежи.

Некоторые холодногорцы советовали Максиму Прохоренко замаливать его грех перед отцом. В ответ он безнадежно взмахивал рукой. — Пробовал я. Ничего не выходит. Начну молиться, а отец стоит предо мною, будто живой. Как тогда на суде стоял. И никакая молитва не получается…

8. Жили два брата…

В одной семье советских граждан жили два брата. Они почти ничем не отличались от миллионов таких же братьев в разных странах мира. И в детстве, и в годы юности два брата не дружили между собой. Их характеры и наклонности, стремления и способности были слишком различны. Братья завидовали друг другу, часто ссорились, иногда дрались. Младший брат был сильнее и от него не раз доставалось старшему.

Врагами они не стали, но и друзьями их не назвал бы никто. Братские или дружеские чувства в их отношениях, по отзывам знакомых, отсутствовали. Только в одном случае они действовали сообща. Если чужой нападал на одного брата, то другой защищал его, не щадя своих кулаков и своей физиономии, на которую сыпались удары нападающего…

В 1937 году старшего брата арестовали. Младший возмутился:

— Как? Мишка и вдруг враг народа? Этого быть не может. Я докажу, что это вранье.

И он стал доказывать. Каждый день ходил в управление НКВД и требовал освобождения арестованного, писал письма в ЦКВКП(б) и Верховный совет, добивался свиданий с энкаведистами, от которых зависела судьба его брата.

Глава 12 ВСТРЕЧИ С ПРОШЛЫМ

Улицы Ставрополя, по которым я шел в первый вечер после освобождения из тюрьмы, казались мне необычайными и странными. У меня было такое впечатление, как будто я видел их накануне ареста не полтора года, а десятки лет тому назад и теперь вернулся откуда-то в далекое "вольное" прошлое. Из прошлого в прошлое.

Собственно улицы никак не изменились, но на них ^ было то, от чего я отвык. Под ногами — запорошенный — снегом скользкий лед вместо привычно черного пола подследственной камеры, к которому липнут босые пятки; вокруг — белые дома вместо грязно-серых тюремных стен; свежий морозный воздух вместо тяжкою "вздуха" тюрьмы; возвышающаяся над городом колокольня на Кафедральной горе вместо вышки с "попкой» ("Попка" — охранник на вышке (тюремный жаргон).

Это была моя первая встреча с прошлым по выходе из тюрьмы. Мною все еще владела тюрьма; она все еще была для меня настоящим, а то, что окружало меня теперь, медленно приближалось из прошлого, смутно обрисовываясь в нем. Такие ощущения вызвали у меня приступ острой тоски и мне захотелось вернуться обратно в Холодногорск. Но в этот момент я вспомнил о моих родных — о матери, жене, брате — и тоска сразу исчезла…

Пройдя по улицам с полкилометра, я от непривычки к ходьбе почувствовал усталость и остановился. Прямо передо мною была Кафедральная гора. Когда-то на ней стоял величественный кафедральный собор, от которого она и получила свое название. Большевики снесли храм, оставив только высокую колокольню и впоследствии приспособив ее под парашютную вышку.

Сняв шапку, я перекрестился на колокольню. В это время мимо меня пробежала группа молодежи, человек пять или шесть. Один из них весело и задорно крикнул мне на-бегу:

— Эй, дядя! Чего на Кафедралку загляделся? В темноте глаза сломаешь!

Я ответил ему ругательством — грубым и антисоветским, но он не остановился. Видимо, не расслышал моих слов…

В двух кварталах от Кафедральной горы ярко светилась разноцветными лампочками вывеска над одним из домов. Это был ресторан, лучший в Ставрополе. До ареста мне посчастливилось дважды ужинать в нем. При взгляде на его вывеску теперь, я ощутил голод и нерешительно вошел в ресторан. Здесь тоже были вещи и люди, от которых я отвык в тюрьме. Столики, накрытые белыми скатертями, с сидящими за ними мужчинами в хороших костюмах и дамами в шелковых платьях. Между столиками красивые девушки в белых передниках разносят вкусно пахнущие кушанья. Оркестр тихо играет вальс-бостон. Здесь красиво, тепло, приятно. И тюрьма далеко.

Под перекрестными взглядами ужинающих, недоуменно всматривающихся в меня и мой зажатый подмышкой "сидор", я сажусь за первый попавшийся свободный столик в углу у двери.

Девушки-подавальщицы заметили меня не скоро. Прошло больше получаса, прежде чем одна из них подошла ко мне.

— Что вы хотите? — спросила она очень неласково.

— А что у вас есть? — задал я ей обычный для советских ресторанов вопрос и удивился тому, что мой голос звучит, как у просящего милостыню.

"Неужели я в тюрьме и разговаривать по-человечески разучился?" — мелькнула у меня в голове горькая мысль.

Девушка протянула мне лист тонкого серого картона.

— Вот меню. Выбирайте.

Там было совсем немного кушаний, а из мясных блюд только два: котлеты и голубцы.

— Так что же вам подать? — торопила меня девушка.

— Ну, котлеты, что-ли. И стопку водки, — попросил я.

Совсем неожиданно мне захотелось выпить спиртного.

Через четверть часа подавальщица принесла заказанное. Я залпом выпил стопку водки и залюбовался котлетами. Они были очень хороши: жирные, сочные, с золотисто-коричневой корочкой, еще кипящие пузырьками жира на белизне подогретой тарелки. Справа к этим двум котлетам нежно прильнула матово-желтоватая горка картофельного пюре, слева разлеглись полукружием пять оранжевых ломтиков вареной морковки.

Я тронул котлету вилкой и, под металлическими остриями, золотисто-коричневая корочка хрустнула, как живая, как будто прося не трогать ее. И мне стало жаль портить это так не по-тюремному красиво и заботливо приготовленное кушанье. Несколько раз дотрагивался я до него вилкой, но так и не решился отломить ни кусочка. Ко мне снова подошла подавальщица. — Что же вы не едите?

— Видите-ли, — начал я ей объяснять, — эти котлеты так красивы, что мне не хочется их испортить. Глаза девушки сделались круглыми.

— Красивые котлеты? Вот еще нашли красоту.

— Да, очень красивы, — настойчиво повторил я. — Корочка золотая, пюре нежно-матовое, а морковочка… Посмотрите, какая она оранжевая!

Подавальщица с удивлением уперлась глазами в мою тарелку, затем перевела их на меня и сказала решительно:

— Вы просто пьяны, гражданин!

— Н-нет, — возразил я слегка заплетающимся языком, чувствуя, что в голове у меня шумит, а ноги наливаются приятной расслабляющей тяжестью. — Н-не то, чтобы пьян, а просто хорошо у вас здесь, уютно и кушанья красивые, и девушки тоже.

Конец этой фразы сорвался у меня с языка непроизвольно, без всякой предвзятой мысли, но подавальщица, вероятно подумав, что я сейчас начну приставать к ней, резко оборвала мои объяснения:

— Хватит, гражданин! Если не хотите есть, то расплатитесь без скандала и уходите. Или милиционера позову.

Обеими руками я сделал протестующий жест.

— Да я и не думаю скандалить. Откуда вы это взяли?.. Сколько с меня?

— За водку три рубля, а за котлеты, поскольку вы их не ели, половину стоимости. Всего пять с полтиной.

— А с этими красавицами, что вы будете делать? — кивнул я головой на тарелку.

— Подогреем и подадим другому клиенту. Не такому разборчивому, как вы.

Она получила деньги и удалилась, унося мою тарелку. Я проводил ее вздохом и глазами, и встретился с множеством любопытных взглядов, устремленных на меня из-за столиков. Компания подвыпивших молодых военных, указывая на меня пальцами, расспрашивала подавальщицу. Она, пожав плечами, ответила им раздраженно и громко, так что я отчетливо услышал каждое ее слово:

— Ничего особенного. Ходят тут всякие пьяницы. Оборванцы с капризами. Пристают.

— Эй, вы! Я не пьян и к вам не приставал. А что у меня костюм рваный, так это не моя вина. Не все у нас чистюлями ходят.

Растерявшись, девушка ничего не ответила мне. За некоторыми столиками послышался смех. От любопытных взглядов со всех сторон мне сделалось вдруг так неловко, будто я стоял перед ними голый. Поспешно поднялся я со стула, схватил свой "сидор" и, пошатываясь, не без труда добрался до двери.

После ресторанного тепла улица встретила меня пронизывающим холодом. Зябко поеживаясь и втянув голову в плечи, а руки спрятав в рукава своего рваного пиджачка, побрел я по скользкому льду тротуара. Навстречу мне и рядом со мною шли люди, образуя бесконечный хвост уличной толпы. Они громко разговаривали, смеялись, курили, кашляли, грызли семячки, перебрасывались шутками и ругательствами; некоторые напевали или насвистывали песенки, вероятно модные, которых я еще не слышал. Все на ставропольской улице было, как в прошлом, как до моего ареста, только я был другой — одинокий в толпе, более одинокий даже, чем в тюремной камере-одиночке. И меня опять потянуло в тюрьму, к грязно-серым стенам и сжатым между ними людям, но опять я вспомнил о моих близких…

Поздно вечером, часов около десяти, добрался я до дома на окраине, в котором жили родственники моей жены. Меня встретила ее двоюродная сестра. Лицо у нее было усталое и равнодушное. На мой стук она вышла со свечой на руке и, недоуменно разглядывая меня, спросила:

— Вам кого?

— Вы разве не узнаете меня? — в свою очередь задал я ей вопрос

Сестра жены отрицательно покачала головой.

— Нет. Не знаю вас.

— Я из… тюрьмы, — сказал я запнувшись.

— Ах, из тюрьмы, — сразу оживилась она. — Тогда вы наверно что-нибудь знаете о Михаиле Бойкове. О его смерти.

Она переложила подсвечник из правой руки в левую и, перекрестившись, произнесла со вздохом:

— Бедный Миша! Царствие ему Небесное. На несколько мгновений меня охватило что-то вроде столбняка. Кое-как стряхнув с себя это вызванное крайним изумлением оцепенение, я выкрикнул сразу три вопроса:

— Какая смерть? Какое Царствие Небесное? Кому?

Сестра жены проговорила вздыхая:

— Муж моей двоюродной сестры, Михаил Бойков расстрелян около года тому назад. Разве вы не слыхали там, в тюрьме?

— Неужели вы меня не узнаете? Посмотрите внимательнее, — потребовал я.

Она поднесла свечу вплотную к моему лицу и вскрикнула истерически:

— Михаил!..

Подсвечник выпал у нее из рук. Я, уронив на пол свой "сидор", успел одновременно подхватить и погасшую свечу и зашатавшуюся, схватившуюся за притолоку двери женщину. Ее обморок длился еле уловимый короткий миг. Оправившись от него, она заторопилась:

— Что же мы стоим тут на пороге? Пойдемте в комнаты. Но, Боже мой, Михаил, вы живы? Как я рада! А Лида наверно с ума совсем сойдет от радости. Ведь мы вас всерьез похоронили. Представляете?

— Смутно. Но кто же вам сообщил о моей вымышленно-преждевременной смерти?

— Лиде сказали об этом в управлении НКВД. И посоветовали выйти замуж.

С дрогнувшим от тревоги и ревности сердцем я спросил:

— Не собиралась-ли она последовать их совету?

Во взгляде сестры жены отразился упрек.

— Ну, что вы? Нет, конечно… Я облегченно вздохнул. Накрывая на стол и усаживая меня за него, сестра жены сказала:

— Вот скоро придет Лида и вместе будем пить чай.

— Как? Разве она здесь? В Ставрополе? — удивленно спросил я.

— Да, — подтвердила ее сестра. — Лиду, как жену врага народа… простите, уволили со службы в Пятигорске. Она переехала к нам и мы помогли ей устроиться стенографисткой в одно учреждение.Правда, с большим трудом и на вечернюю работу. Но что делать, если нет ничего лучшего? Надо как-то жить и зарабатывать кусок хлеба.

— А моя мать осталась в Пятигорске?

— Там.

— Она очень нуждается?

— Как и другие такие же матери. Мы ей, конечно, помогаем. Немного. Сколько можем.

— Мой брат с нею?

— Он арестован. Вы разве не знаете?

— Нет…

Мое сердце болезненно сжалось… Они, полтора года мучившие меня, не пощадили и брата, арестовав его только за то, что он посмел выступить в мою защиту. Впоследствии брат был обвинен в шпионаже и вредительстве и приговорен к десяти годам лишения свободы. Следователи не связывали его с моим "делом" и ничего не говорили мне о нем на допросах…

Наконец, пришла с работы моя долгожданная жена. Она бросилась ко мне и сейчас же отпрянула назад с невольно вырвавшимся у нее восклицанием:

— Михаил! Какой ты страшный!

— Лида! Разве можно так? Ведь человек только что вырвался из тюрьмы, — упрекнула ее сестра.

— Прости, Михаил. Я понимаю. Но… посмотри на себя в зеркало, — сказала жена.

Впервые за полтора года я подошел к зеркалу. Оттуда на меня глянуло "тюремное лицо" закоренелого преступника: брюзглое и желто-синее, с явно уголовными чертами и мутным, потухшим взглядом. Это лицо было действительно страшным и я еле узнал себя в нем…

Мой разговор с женой наедине затянулся далеко за полночь. Главное в нем было то, что она мне сказала, рыдая:

— Я любила тебя, но теперь ты для меня мертвый. Я похоронила тебя и оплакала. Отслужила панихиды. И вот ты пришел из могилы. Мне страшно с тобой. Глаза у тебя мертвые. Я не смогу привыкнуть к тебе. Это выше моих сил.

Я слушал ее и мне нестерпимо хотелось обратно… в тюрьму. И трудно было подавить это желание…

В Советском Союзе очень легко и быстро можно получить развод и мы с женой развелись…

Проведя три дня в Ставрополе, я уехал в Пятигорск к матери. Перед этим отправил ей коротенькое письмо:

"Дорогая моя Николаевна!

"Когда будешь читать это письмо, не удивляйся и не волнуйся. Меня выпустили из тюрьмы и я скоро приеду к тебе. "Желаю тебе всего хорошего.

"Твой любящий сын Михаил".

В Пятигорске меня ожидала встреча совсем иная, чем в Ставрополе. Мать была больна, но пересилив болезнь и встав с постели, убрала комнату, украсила ее цветами (бумажными, за неимением настоящих) и к моему приезду приготовила хороший обед, потратив на это свои последние деньги до копейки. Когда я пришел с вокзала, она обняла меня дрожащими руками и, заплакав, сказала вполголоса:

— Вот мы и вместе. Вот и хорошо. Слава Богу… Потом были у меня и другие встречи: с друзьями, знакомыми, сослуживцами по редакции газеты. Встречались по-разному. Одни обнимали меня, как друзья, искренне радуясь моему освобождению, иные относились ко мне холодно и с опаской, а некоторые, "не узнавая" или откровенно шарахаясь в сторону, как от зачумленного. О последних один мой сослуживец, освобожденный раньше меня, с возмущением говорил во всеуслышание:

— Это шкуры и сволочи. Знают ведь, что мы освобождены и реабилитированы, а шарахаются. Чтоб им тоже на конвейере покататься…

В редакции газеты я был восстановлен на работе, получил денежное вознаграждение за два месяца (просидев в тюрьме 18 с лишним) и бесплатную путевку в санаторий. То же самое получали и другие освобожденные журналисты. Власть этим "заглаживала" перед нами свои грехи. В ответ на мою просьбу об увольнении из редакции газеты, редактор мне заявил:

— Никого из освобожденных управление НКВД не разрешает увольнять с работы.

— Почему? — спросил я. Он пожал плечами.

— Точно не знаю.

— А неточно?

— Чтобы лучше держать вас под контролем. Но это мое предположение и пусть оно останется между нами…

Освобождение из тюрьмы не дало мне никакой радости, за исключением встречи с матерью. На "воле" было хуже и страшнее, чем в тюрьме. Власть, только что закончившейся грандиозной "ежовской чисткой", совершенно придавила и терроризовала народ. Люди жили в постоянном страхе и трепете, ежеминутно ожидая появления "черного воронка" и ареста. Улыбки исчезли с человеческих лиц. Ко всему этому прибавилось и то, что за прошедшие полтора года жизнь вздорожала; многие жили на тюремном пайке или почти на тюремном. Советская "воля" окончательно превратилась в тюрьму без решеток.

Подобное существование было так противно и очень скоро так надоело мне, что я, отбросив всякую осторожность, как бы напрашивался сам на посадку в тюрьму. Я часто и открыто вел антисоветские разговоры, ругал власть, сочинял и читал вслух антисоветские стихи, рассказывал такие же анекдоты. За это меня, да и других журналистов теперь, почему-то, не арестовывали.

Особенно разболтался я на одной вечеринке у приятеля. Выпито было мною тогда поллитра водки. Но я почти не опьянел (после тюрьмы водка временно перестала на меня действовать), а только чрезмерно разболтался. На следующий день после вечеринки меня вызвали в управление НКВД и предложили прекратить "демонстративные контрреволюционные выступле ния".

— А что? В тюрьму хотите посадить? Ну, сажайте! — запальчиво крикнул я. — Мне не привыкать.

— Не волнуйтесь. Когда нужно будет, посадим, — успокоили меня. — А пока сократитесь.

Это была тоже встреча с "прошлым"…

Разгадка мягкого обращения с нами энкаведистов произошла летом 1942 года, при наступлении германской армии на Северный Кавказ. В дни эвакуации большевиками Ставрополя они стали арестовывать и расстреливать освобожденных из тюрем и концлагерей, которые в прошлом привлекались к суду или следствию по 58-й статье. До этих арестов энкаведисты не хотели спугнуть нас и возиться с нами.

Многим освобожденным из тюрем, в том числе и мне, удалось избежать вторичного ареста. От него спасло нас стремительное наступление германской армии. Энкаведисты не успели расстрелять всех, кого наметили для этого. Занявшие Ставрополь немцы обнаружили в краевом управлении НКВД много документов и часть их опубликовали. Среди них было несколько списков советских граждан, подлежащих аресту. В одном из таких списков я вядел и свое имя и фамилию.

Глава 13 КАК НАС ВЫСЕЛЯЛИ (Рассказ моей матери)

Когда оба моих сына уже сидели в тюрьме, ЖАКТ[4] начал судебное дело о выселении нас из квартиры. 9 декабря 1937 года я получила из, так называемого, Народного суда повестку следующего содержания:

"Пятигорск, Мясницкая 3.

Бойкову Михаилу Матвеевичу.

Нарсуд 2-го участка (адрес: Советский проспект 42) вызывает Вас в качестве ответчика в 10 час. 17/X111937 г. по делу с ЖАКТ-ом о выселении.

Подпись: Загорная.

Вместо сына на суд пошла я. Судебное разбирательство длилось недолго. Прежде всего судья вызвал меня:

— Гражданка ответчица! Признаете-ли вы иск ЖАКТ-а к вам правильным?

— Нет, не признаю, — ответила я.

— Что можете сказать по сути дела?

Я заявила, что квартира, в которой наша семья живет 13 лет, записана на мое имя и за это время я ни в чем предосудительном против власти там не замечена. К этому я добавила, что по словам Сталина "сын за отца (а, следовательно, и мать за сына) не отвечает". Услышав мою ссылку на Сталина судья иронически усмехнулся и обратился к адвокату ЖАКТ-а:

— Что вы имеете по данному делу? Тот пожал плечами.

— Ничего добавить не могу. В прошении правления ЖАКТ-а все подробно указано…

Подлинник этой повестки хранится у автора.

Свидетелей на суде ни с моей стороны, ни со стороны ЖАКТ-а не оказалось: соседи не захотели обвинять меня, но и выступить в мою защиту не рискнули.

Посовещавшись с заседателями, судья вынес такой приговор:

"Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, Народный суд 2-го участка г. Пятигорска в составе: председательствующего т. Фоменко, народных заседателей т. т. Нагорской и Сафонова, при секретаре т. Бондаренко, заслушав и рассмотрев в открытом судебном заседании дело по иску ЖАКТ-а № 7 к Бойкову Михаилу о выселении, нашел; ЖАКТ № 7 просит выселить семью Бойкова Михаила, как врага народа. В суд явилась мать ответчика и заявила, что квартира состоит на нее и что она живет в той квартире 13 лет, и никаких нарушений с ее стороны не было.

Принимая во внимание, что нет никаких оснований для выселения, а посему Народный суд определил: в иске ЖАКТ-у № 7 к Бойкову Михаилу Матвеевичу о выселении отказать. Решение может быть обжаловано в 10 дневный срок в Краевой суд, в кассационном порядке.

Нарсудья: Фоменко.

Нарзаседатели: Сафонов, Нагорская

Елена Бойкова[5]

Это решение удовлетворило обе стороны. Я была рада, что меня зимой не выбросят из квартиры на улицу, а правление ЖАКТ-а, продемонстрировав перед властями свою "советскую бдительность", успокоилось…

Фоменко пользовался в Пятигорске известностью строгого, но справедливого судьи. Он спас от выселения не только меня, но и некоторые другие семьи арестованных "врагов народа". Однако, его самого в 1938 году арестовали и посадили в тюрьму "за пособничество врагам народа

Эпилог: АТТЕСТАТ ЗРЕЛОСТИ

Двадцать лет прошло со дня моего ареста. Теперь я в свободном, относительно свободном мире и от того, что было "там", — в советской тюрьме, — остались только воспоминания, как о тяжелом и кровавом кошмаре.

Дни идут, но воспоминания не растворяются в них, не сглаживаются и не тускнеют, а наоборот становятся все ярче и рельефнее. То, что было "там", нельзя забыть. Да и права, морального права на забвение я не имею, не должен иметь. Такое забвение почти равносильно примирению с коммунизмом и его "воспитательной" и "карательной" политикой и практикой.

За прошедшие годы меня многие часто спрашивали:

— Что было там? Как было там?

Я отвечал, рассказывал, объяснял, писал. Одни верили моим рассказам, другие относились к ним с недоверием или сомнением, иные не могли понять, как и почему в мире возможно существование таких страшных тюрем и жестоких пыток.

Некоторые задавали мне и такие вопросы:

— Вы наверно на всю жизнь возненавидели своих палачей и мечтаете отомстить им?

Нет, о мести я не мечтаю и ненависти к моим мучителям — следователям и теломеханикам — у меня не имеется. Не они корень зла; не они главные виновники и организаторы массовых арестов, пыток и казней, а советская система и коммунистическая зараза, которые необходимо уничтожить.

Мои воспоминания об Островерхове и Кравцове теплоты, конечно, лишены, но вместе с тем я им благодарен. Ведь они дали мне аттестат зрелости советского гражданина после окончания полуторагодичной "тюремной школы"; аттестат не на бумаге, а в моей душе, сердце и мыслях. "Кто не был в тюрьме, тот не знает, что такое государство", — когда-то сказал Толстой. Что такое советское государство — я знаю во всех подробностях, доступных не каждому. В тюрьму я вошел молодым человеком с большой долей наивности, а вышел из нее постаревшим и измученным, но не сломленным духовно, вышел взрослым антикоммунистом с аттестатом зрелости, в который на всю жизнь вписана непримиримость к коммунизму.

В советской тюрьме я так часто видел смерть и чувствовал боль свою и чужую, что стал совершенно равнодушным к жизни, смерти и страданиям — своим и чужим. Но вот теперь, когда я подумаю, что весь земной шар может быть превращен в гигантскую коммунистическую тюрьму, что почти все населяющие его люди будут подвергаться "методам физического воздействия" и получать "тюремный аттестат зрелости" — меня охватывает ужас.

Это — самое страшное из всего, что может быть в нашем мире. И против этого надо бороться! Бороться до полной победы!

Коммунизм с его экспериментами должен бить уничтожен!

Конец

Буэнос Айрес,1953 г.

Братьям моим Михаилу и Павлу

Ты кровь их соберешь по капле, мама,

И, зарыдав у Богоматери в ногах,

Расскажешь, как зияла эта яма

Сынами вырытая в проклятых песках,


Как пулемёт на камне ждал угрюмо,

И тот в бушлате, звонко крикнул: «Что начнём?»

Как голый мальчик, чтоб уже не думать,

Над ямой стал и горло проколол гвоздём.


Как вырвал пьяный конвоир лопату

Из рук сестры в косынке и сказал: «Ложись»,

Как сын твой старший гладил руку брату,

Как стыла под ногами слизистая слизь


И плыл рассвет ноябрьский над туманом,

И тополь чуть желтел в невидимом луче,

И старый прапорщик во френче рваном,

С чернильной звёздочкой на сломанном плече,


Вдруг начал петь — и эти бредовые

Мольбы бросал свинцовой брызжущей струе:

Всех убиенных помяни Россия,

Егда приидеши во царствие Твое…

Иван Савин

Примечания

1

Брошюра Заковского, одного из заместителей Ежова, "О некоторых коварных методах работы иностранных разведок", состоящая из фантастических рассказов о шпионах, была издана летом 1937 года. Некоторые советские граждане ей верили. вам хоть чуть знакомы нравы НКВД, то много рассказывать о них не требуется.

(обратно)

2

От издательства: Да, кем угодно… фашистами, монархистами… Мы были свидетелями пакта 23/9/1939 г. — Гитлера-Сталина, Молотова-Рибентропа, — по которому была разделена и разбита славянская Польша, по которому разразилась Вторая мировая война.

(обратно)

3

Эта справка хранится у автора.

(обратно)

4

ЖАКТ — жилищно-кооперативное товарищество.

(обратно)

5

Копия этого приговора, подписанная секретаршей Загорной и заверенная печатью суда, хранится у автора.

(обратно)

Оглавление

  • ОТ АВТОРА
  • ПРОЛОГ ЗАПРЕЩЕННАЯ ПЕСНЯ
  • Глава I ПОСЛЕ ПОЛУНОЧИ
  • Глава 2 СЛЕДОВАТЕЛЬ
  • Глава 3 УПРЯМЫЕ
  •   1. "Меня заставили!"
  •   2. Аргентинец
  •   3. Беглец от кислого существования
  •   4. Амнистия
  •   5. Друзья Буденного
  •   6. Восемнадцать суток
  •   7. Без языка
  •   8. Оперативный работник
  •   9. «Повстанец»
  •   10. Вечный сиделец
  •   11. Идеалист
  •   12. Дверехранитель
  •   13. Очень просто
  • Глава 4 УПУЩЕННАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ
  • Глава 5 МЕШОК
  • Глава 6 СТОЙКА
  • Глава 7 СОЦИАЛЬНО-БЛИЗКИЕ
  •   3. Алеша-певец
  •   4. "Брат Тарзана"
  •   5. Печатных дел мастер
  •   6. "Комик"
  • Глава 8 БИТЬ ИЛИ НЕ БИТЬ?
  • Глава 9 ЖЕНЯ ЧЕРВОНЕЦ
  • Глава 10 ЖАБА
  • Глава 11 "КУСОЧЕК ПСИХОЛОГИИ"
  • Глава 12 "МАНИКЮР"
  • Глава 13 БЕЖАТЬ — НЕ ТРУДНО
  • Глава 14 НАСТОЯЩИЕ
  •   1. Братья-абреки
  •   2. Жертва конституции
  •   3. "Иностранная бабочка"
  •   4. Камерный каэр
  •   5. Мстители
  •   6. Шахматист
  •   7. Есенинцы
  •   8. "Сам себе Достоевский"
  •   9. Атаман "сальских ковбоев"
  •   10. "Агитация с топором в руках"
  •   11. Сколько их?
  •   12. Басмач
  • Глава 15 ОБЩАЯ ПОДСЛЕДСТВЕННАЯ
  • Глава 16 ДЕНЬ И НОЧЬ
  • Глава 17 ОЧНАЯ СТАВКА
  • Глава 18 "ЖИВЫЕ КНИГИ"
  • Глава 19 ПРАКТИЧЕСКИЙ МАРКСИЗМ
  • Глава 20 ТЮРЕМНЫЙ СМЕХ
  • Глава 21 "ВОЗДУХА!"
  • Глава 22 ГОЛОДОВКА
  • Глава 23 ПОСЛЕДНЕЕ ЗВЕНО
  • Глава 24 ПРИГОВОР
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ СМЕРТНИКИ
  • Глава 1 НОЧЬ ОЖИДАНИЯ
  • Глава 2 "СТЕНЫ ПЛАЧУТ О НАС"
  • Глава 3 ИДУЩИЕ НА СМЕРТЬ
  •   1. Вражий защитник
  •   2. Кремлевский землекоп
  •   3. "Людоед"
  •   4. Две линии
  •   5. Летчик-испытатель
  •   6. "Козлик отпущения"
  •   7. Никакой жалости!
  • Глава 4 ВЫПОЛНЕНИЕ ПРИКАЗА
  • Глава 5 ВЕДУЩИЕ НА СМЕРТЬ
  •   1. Начальничек
  •   2. Династия Санько
  •   3. Исключение из правил
  •   4. Тот, кто стреляет
  •   5. Почти по Дарвину
  •   6. Медик наоборот
  • Глава 6 ОДИНОЧЕСТВО
  • Глава 7 ЗА ВЕРУ
  • Глава 8 ЖЕНЩИНА
  • Глава 9 ШЕСТОЙ ПАРАГРАФ
  •   1. "Международная валюта"
  •   2. С той стороны
  •   3. "Сын Швейка"
  •   4. Кавэжедист
  •   5. Заграничная командировка
  •   6. Письма из Америки
  •   7. Переводчик
  •   8. "Три греческих мушкетера"
  • Глава 10 CХВАТКА
  • Глава 11 ЛЕДЯНАЯ МОГИЛА
  • Глава 12 "СТАЛИНЦЫ"
  •   1. Навязчивая идея
  •   2. Два отца
  •   3. Новогоднее пожелание
  •   4. Романс
  •   5. Намек
  •   6. Речь с опечаткой
  •   7. Агитация тоном
  •   8. Особое мнение
  •   9. Портреты
  •   10. Идеологически невыдержанный сон
  •   11. А п ч х и!
  •   12. Усмешка
  • Глава 13 "С ВЕЩАМИ!"
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ХОЛОДНОГОРСК
  • Глава 1 ВОЗВРАЩЕНИЕ К ЖИЗНИ
  • Глава 2 ТЮРЕМНЫЙ ГОРОД
  • Глава 3 СЛЕДСТВЕННАЯ ФАНТАСТИКА
  •   1. Отравители Каспийского моря
  •   2. Преступный нарзан
  •   3. Трижды террорист
  •   4. Приятель шаха персидского
  •   5. Жан из парижан
  •   6. Что такое шпионаж?
  •   7. Филателист
  •   8. Скаут
  •   9. Гипнотизер
  •   10. "Папский нунций"
  •   11. Листовка
  •   12. Пропагандист американской полиции
  • Глава 4 СТУК И БОРЬБА С НИМ
  • Глава 5 СКВЕРНЫЕ АНЕКДОТЫ
  •   1. И так и этак
  •   2. Неизвестно за что
  •   3. Слеза
  •   4. "Ошибся"
  •   5. Виноват Пушкин!
  •   6. Опасные фамилии
  •   7. Богач
  •   8. Выигрыш
  •   9. Семь-восьмых
  •   10. Эполеты Лермонтова
  •   11. Хорошо сыгранные роли
  •   12. Лысина
  •   13. Полчаса
  •   14. Вороны
  •   15. Тридцать пять и один
  •   16. "Фашист"
  • Глава 6 САМОСУД
  • Глава 7 ПОСЛЕДНИЕ ЦЫГАНЕ
  • Глава 8 "РЫЦАРИ КАРАЮЩЕГО МЕЧА"
  •   1. "Окунь-рыбочка"
  •   2. Мечтатель
  •   3. "Стремительный перепуг"
  • Глава 9 ШКУРА И ВЛАСТЬ
  • Глава 10 "ПУТЕВКА В ЖИЗНЬ"
  • Глава 11 ПОЭМА О БЛИЗКИХ
  •   1. Мать, каких много
  •   2. Большая любовь
  •   3. Сказка о фарфоровой куколке
  •   4. Если ранили друга…
  •   5. Отречение
  •   6. "Позабыт-позаброшен"
  •   7. По следам Павлика
  •   8. Жили два брата…
  • Глава 12 ВСТРЕЧИ С ПРОШЛЫМ
  • Глава 13 КАК НАС ВЫСЕЛЯЛИ (Рассказ моей матери)
  • Эпилог: АТТЕСТАТ ЗРЕЛОСТИ
  • *** Примечания ***