По ту сторону Ла-Манша [Джулиан Патрик Барнс] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Джулиан Барнс ПО ТУ СТОРОНУ ЛА-МАНША
Посвящается Пэт
ПОМЕХИ Interference. Перевод И. Гуровой
Он с нетерпением ждал смерти, и он с нетерпением ждал свои граммофонные пластинки. Прочая суета жизни завершилась. Его работа была закончена, в грядущие годы ее либо забудут, либо она станет предметом восхвалений — это уж зависит от того, поумнеет ли человечество или поглупеет. И с Аделиной у него все кончено: теперь она ему предлагала почти одни идиотичности и сентиментальность. Женщины, пришел он к выводу, в основе основ остаются рабами условностей — даже самым свободным духом наступает укорот. И вот — омерзительная сцена на той неделе. Будто кому-нибудь нужно сковывать себя по рукам и ногам теперь, когда остается только заключительное одинокое воспарение. Он обвел глазами комнату. Из угла выглядывал ЭМГ, чудовищная отлакированная лилия. Радиоприемник помещался на умывальнике, с которого убрали таз и кувшин — он больше не вставал ополаскивать свое иссохшее тело. Низкое плетеное кресло, в котором Аделина будет сидеть долго, слишком долго, воображая, будто он — если она не устанет превозносить мелочные пошлости жизни — почувствует запоздалое влечение к ним. Плетеный стол с его очками, лекарствами, Ницше и последним романом Эдгара Уоллеса. Писатель, способный потягаться плодовитостью с каким-нибудь третьеразрядным итальянским композитором. «Уоллес к чаю прибыл», — объявляла Аделина, не уставая повторять его собственную бородатую шутку. Таможенные власти в Кале как будто не чинили никаких помех Уоллесу к чаю. Другое дело его «Четыре английских времени года». Они требовали доказательств, что пластинки ввозятся не с коммерческими целями. Нелепость! Он отправил бы Аделину в Кале, если бы она не была нужна здесь. Его окно выходило на север. Деревушка теперь вызывала у него только раздражение. Мадам мясник с ее мотором. Фермеры, которые качают силос круглые сутки. Булочник с его мотором. Американский дом с адским новейшим ватерклозетом. Он мысленно оставил деревню позади: через Марну в Компьен, Амьен, Кале, Лондон. Он три десятилетия не возвращался туда, возможно, почти четыре — и его кости тоже не отправятся туда вместо него. Он оставил инструкции. Аделина подчинится. Боулт — каков он? «Твой юный преданный рыцарь», — так всегда называет его Аделина. Забыв намеренную иронию, с какой он впервые наградил дирижера этим прозвищем. Не следует ничего ожидать от тех, кто тебя помнит, и еще меньше — от тех, кто тебя поддерживает. Таким всегда был его девиз. Он и Боулту отправил свои инструкции. Остается посмотреть, сумеет ли этот малый понять основные принципы Кинетического Импрессионизма. Чертовы господа таможенники, возможно, именно сейчас слушают результат. Он уже написал в Кале, объясняя положение вещей. Он телеграфировал студии грамзаписи, спрашивая, нельзя ли контрабандно выслать еще один комплект. Он телеграфировал Боулту, прося использовать его влияние, чтобы ему все-таки удалось услышать исполнение своей сюиты, прежде чем умрет. Аделине не понравился текст телеграммы, но теперь Аделине мало что нравилось. Она стала докукой. В первые годы их близости, в Берлине, а затем на Монпарнасе, она верила в его творчество и верила в его жизненные принципы. Позднее она превратилась в ревнивую, придирчивую собственницу. Будто отказ от собственной карьеры сделал ее знатоком и судьей его карьеры. У нее появился небольшой репертуар кивков и поджимания губ, опровергавших ее слова, произнесенные вслух. Когда он объяснил ей план и цель «Четырех английских времен года», она отозвалась почти дежурной фразой: «Я уверена, Леонард, это будет прекрасно», но шея у нее напряглась, и она с излишней сосредоточенностью вперила взгляд в штопальную иглу. Почему не сказать то, что ты думаешь, женщина? Она стала скрытной, уклончивой. Например, он был уверен, что в эти последние годы она начала бухаться на колени. Punaise de sacristie[1] — съязвил он. Ей это не понравилось и еще больше не понравилось, когда он разгадал другой ее маленький секрет. «Никаких попов я видеть не желаю, — сказал он ей. — А точнее, если я хотя бы учую попа, то отделаю его каминными щипцами». Ей это не понравилось, о нет. «Мы теперь старики, Леонард», — промямлила она. «Согласен. И если я не отделаю его каминными щипцами, можешь считать меня маразматиком». Он застучал по половицам, и примчалась горничная, как ее там. — Номер шестой, — сказал он. Она знала, что отвечать нельзя, и только кивнула, завела ЭМГ, поставила начало «Сонаты для альта» и следила за неподвижным продвижением иглы, пока не настал момент для гибких и натренированных кистей перевернуть пластинку. У нее хорошо получалось, у этой: кратчайшая пауза на переходе, и музыка зазвучала снова. — Мерси, — буркнул он, отсылая ее. Вернувшись, Аделина, как всегда, вопросительно посмотрела на Мари-Терезу. — Шестой номер, — ответила горничная. Первая часть «Сонаты для альта». Значит, он рассержен; либо это, либо внезапный страх за свою славу. Она научилась понимать стенографию его требований, угадывать его настроения по музыке, которую он выбирал. Три месяца назад он в последний раз слушал Грига, два месяца назад — Шопена. С тех пор никого, даже своих друзей Бузони и Сибелиуса. Только музыку Леонарда Верити. «Второй концерт для фортепьяно», «Берлинская сюита», «Фантазия для гобоя» (в исполнении боготворимого Гоосенса), «Языческая симфония», «Девять французских песен», «Соната для альта»… Она понимала артикуляцию его произведений, как когда-то понимала артикуляцию его тела. И она признавала, что, в общем, он понимал, что в его творчестве было лучшим. Но только не «Четыре английских времени года». Едва он заговорил об этой своей идее, а затем выстучал ее исхудалыми пальцами на рояле, она подумала, что замысел неудачен. Когда он рассказал ей, что будут четыре части, по одной на каждое время года, начиная с весны и кончая зимой, она сочла это банальным. Когда он объяснил, что это, разумеется, не просто запрограммированное изображение времен года, но кинетическое пробуждение памяти о них, пропущенное через познанную реальность других, не английских, времен года, она сочла это теоретизированием. Когда с веселой усмешкой он сообщил, что каждая часть точно уместится на двух сторонах граммофонной пластинки, она сочла это подгонкой. Недоверчиво отнесясь к первым наброскам, она не одобрила напечатанную партитуру и сомневалась, что, услышав сюиту, изменит свое мнение. Они с самого начала договорились ставить правду выше общепринятых правил вежливости. Но когда две правды сталкиваются, и одна из них отбрасывается как убогое личное мнение невежественной дуры-француженки, тогда, пожалуй, стоит помянуть добрым словом общепринятые правила вежливости. Бог свидетель, она всегда восхищалась его музыкой. Она отказалась от собственной карьеры, от собственной жизни ради него, но теперь это не только словно бы ничего не стоило, но и ставилось ей в вину. Правдой было то, думала она — и это была ЕЕ правда! — что некоторым композиторам суждено прекрасное последнее цветение, а другим — нет. Пожалуй, «Элегию для виолончели соло» будут помнить — хотя теперь ее слишком частые похвалы «Элегии» пробуждали в Леонарде подозрительность, — но не «Четыре английских времени года». «Предоставь все это Элгару», — сказала она, подразумевая вот что: «Мне кажется, ты заигрываешь со страной, которую сознательно покинул, предаешься того рода ностальгии, которую всегда презирал; хуже того, ты словно придумываешь ностальгию, которую на самом деле не ощущаешь, просто чтобы купаться в ней. Презрев славу, ты теперь словно ищешь ее. Если бы только ты сказал мне с торжеством, что твое произведение НЕ ляжет точно на обе стороны граммофонной пластинки». Были и еще правды — или убогие личные мнения, — которые ей не удавалось открыть ему. То, что она тоже нездорова и доктор говорит об операции. Доктору она ответила, что подождет, пока нынешний кризис не разрешится. Под этим она подразумевала: «Когда Леонард умрет и уже не будет иметь значения, соглашусь ли я на хирургическое вмешательство или нет». Его смерть главенствовала над ее смертью. Это не вызывало у нее возмущения. Однако вызывало возмущение, что ее называют punaise de sacristie — она не посещала мессы, а мысль об исповеди спустя столько десятилетий казалась ей гротескной. Но каждый должен встречать вечность по-своему, и, сидя одна в пустой церкви, она старалась воспринять свое исчезновение, а не искала утешения в ритуалах. Леонард притворялся, будто не видит разницы. «Узкий конец клина» — сказал бы он, то есть сказал. Она считала, что они просто по-разному воспринимают неизбежное. Конечно, ему это не нравилось, он этого не понимал. С приближением конца он становился все большим тираном. Чем стремительнее слабела его сила, тем упорнее он ее утверждал. По потолку у нее над головой каминные щипцы отбарабанили первые такты бетховенской Пятой. Значит, он услышал или догадался, что она вернулась. Она тяжело взбежала по лестнице, на повороте ударившись локтем о столбик перил. Он сидел в кровати, держа щипцы вертикально. — Привела с собой своего попа? — осведомился он, но, против обыкновения, с улыбкой. Она начала поправлять его одеяла, а он делал вид, будто противится, но когда она нагнулась возле него, он положил ладонь ей на шею под туго стянутым узлом седеющих волос и назвал ее ma Berlinoise.[2] Когда они поселились в Сен-Мор-де-Версель, она не предвидела, что они будут жить так отгороженно от деревни. Он педантично объяснил еще раз: он артист, неужели она не понимает? Он не изгнанник, поскольку это подразумевает страну, куда он мог бы или захотел бы вернуться. И он не иммигрант, поскольку это подразумевает желание стать своим, подчиниться обычаям принявшей его страны. Но человек не покидает одну страну с ее социальными нравами, правилами и мелочными пошлостями для того, чтобы обременить себя аналогичными нравами, правилами и мелочными пошлостями другой страны. Нет, он артист. Поэтому он живет наедине со своим искусством в тишине и свободе. Большое спасибо, он не для того покинул Англию, чтобы посещать vin d'honneur[3] в mairie[4] или шлепать себя по бедрам на местном kermesse,[5] одобрительно улыбаясь идиотской улыбкой квакающему трубачу. Аделина поняла, что ей необходимо как можно скорее наладить отношения с деревней. И она нашла способ перевести profession de foi[6] Леонарда на менее оскорбительный язык. Мсье знаменитый артист, композитор, чьи произведения играют от Хельсинки до Барселоны; его самоуглубленность нельзя нарушать, иначе чудесные мелодии, слагающиеся в его душе, рассыплются и будут потеряны навсегда. Мсье, он такой, его голова витает в облаках, и он попросту вас не видит, иначе он, конечно, приподнял бы шляпу, что уж тут говорить, иногда он не видит меня, когда я стою прямо перед ним… После того, как они прожили в Сен-Море лет десять, булочник, который был третьим корнетом в оркестре sapeurs-pompiers,[7] робко спросил ее, не окажет ли Мсье им великую честь и не напишет ли для них какой-нибудь танец, предпочтительно польку, к празднованию их двадцать пятой годовщины? Аделина высказала мнение, что это очень маловероятно, но пообещала передать их просьбу Леонарду. Она выбрала минуту, когда он не сочинял и, казалось, был в солнечном настроении. Позже она жалела, что не дождалась минуты черного бешенства. Потому что он с непонятной улыбкой сказал, что да, он будет в восторге написать польку для этого оркестра, он, кого играют от Хельсинки до Барселоны, не настолько спесив, чтобы отказаться. Два дня спустя он вручил ей запечатанный желтый, конверт. Булочник был в восторге и просил ее передать Мсье его чрезвычайную благодарность и глубокое почтение. Неделю спустя, когда она вошла в boulangerie,[8] он не смотрел на нее и не желал говорить с ней. Наконец он спросил, почему Мсье счел нужным посмеяться над ними. Он написал вещь для трехсот музыкантов, когда их всего двенадцать. Он назвал ее полькой, но ритм вовсе не польки, а скорее похоронного марша. Ни Пьер-Марк, ни Жан-Симон (а они оба получили некоторое музыкальное образование) не сумели обнаружить хоть какую-то мелодию в этой вещи. Булочник сожалел, но был рассержен и чувствовал себя униженным. Может быть, высказала предположение Аделина, она по ошибке взяла не тот опус. Ей был возвращен желтый конверт и задан вопрос, что в переводе означает английское слово «роху».[9] Она сказала, что точно не знает. Она вынула ноты. Они были озаглавлены «Роху Polka for Poxy Pompiers».[10] Она сказала, что это слово, кажется, означает «блестящий», «яркий» — «сверкающий, как пуговицы на вашей форме». Ну, в таком случае, мадам, очень жаль, что эта вещь не показалась блестящей и яркой тем, кто не станет ее исполнять.Прошли еще годы, булочник передал пекарню своему сыну, и настал черед английского артиста, не укладывающегося ни в какие рамки Мсье, который не снимал шляпу, встречаясь на улице даже с кюре, попросить об одолжении. Сен-Мор-де-Версель находился на самом краю радиуса вещания Британской радиовещательной корпорации. У английского артиста был мощный радиоприемник, позволявший ему ловить музыку из Лондона. Но качество приема, увы, очень колебалось. Иногда помехи бывали атмосферными, и тут уж ничего не поделаешь. Холмы за Марной тоже не способствовали нормальному приему. Однако Мсье в тот день, когда все дома в деревне опустели по причине свадьбы, дедуктивным методом установил, что имелись еще и местные помехи от всевозможных электромоторов. Такая машина была в мясной лавке, фермеры качали силос электронасосами, ну и конечно, булочник с его пекарней… Нельзя ли их попросить только на один день в качестве эксперимента, разумеется… После чего английский артист услышал с неожиданной освежающей ясностью начальные такты «Четвертой симфонии» Сибелиуса, этот мрачный рокот низких струнных и фаготов, обычно остававшихся за пределами слышимости. И эксперимент время от времени повторялся с любезного разрешения. Аделина в таких случаях служила посредницей, слегка извиняясь и умело играя на снобистской идее, что Сен-Мор-де-Версель оказывает гостеприимство великому артисту, тому, чья слава украшает деревню, и слава эта воссияет еще ярче, если только фермеры покачают силос вручную, булочник будет печь свой хлеб без содействия электричества, а мадам мясник тоже выключит свой мотор. В один прекрасный день Леонард обнаружил новый источник помех. Потребовалась немалая логика, чтобы определить его, а затем тонкая дипломатия, чтобы обезвредить. Американские дамы, в погожие сезоны проживавшие в перестроенной мельнице за lavoir,[11] естественно, напичкали бывшую мельницу всяческими приспособлениями, с точки зрения Леонарда абсолютно для жизни лишними. Одно особенно мешало работе мощного радиоприемника Мсье. У английского артиста не было даже телефона, а вот у двух американских дам хватало декадентства и наглости обзавестись ватерклозетом, работающим на электричестве! Потребовался немалый такт — свойство, которое Аделина неуклонно развивала в себе на протяжении долгих лет, — чтобы в определенных случаях они не спускали воду. Было трудно объяснить Леонарду, что нельзя требовать, чтобы деревня прекращала жизнедеятельность всякий раз, когда он желал послушать концерт. Кроме тог, о, бывали случаи, когда американские дамы просто забывали или делали вид, что забыли о требовании англичанина; а если Аделина входила в булочную и обнаруживала за прилавком состарившегося отца булочника, все еще третьего кларнетиста sapeurs-pompiers, она знала, что и пытаться не стоит. Леонард раздражался, когда она терпела неудачу, и его нормальная бледность внезапно становилась сизой. Было бы куда легче, если бы он счел возможным расщедриться на слово личной благодарности или даже на маленький подарок, но нет, он держался так, будто полная тишина во всей округе была его прерогативой. Когда он впервые серьезно заболел и радиоприемник перенесли в его спальню, число концертов, которые он желал послушать, росло и росло, а сочувствие деревни все больше истощалось. К счастью, в последние месяцы он не хотел ничего слушать, кроме собственной музыки. Аделина все еще отряжалась, чтобы принудить деревню к выполнению обета безмолвия, но она только делала вид, будто уходит, не сомневаясь, что к началу концерта Леонард решит в этот вечер с приемником не возиться. И предпочтет, чтобы она завела ЭМГ, повертела трубой и сыграла ему «Фантазию для гобоя», «Французские песни» или медленную часть «Языческой симфонии». То были славные дни — в Берлине, Лейпциге, Хельсинки, Париже. Англия была смертью для истинного артиста. Чтобы добиться там успеха, требовалось быть вторым Мендельсоном — вот кого они там ждали, будто второго Мессию. В Англии у них между ушами висит туман. Воображают, будто говорят об искусстве, а говорят только о вкусах. У них нет никакого понятия о свободе, о потребностях артиста. Для Лондона существуют только Иисус и брак. Сэр Эдвард Элгар, сэр, орден «За заслуги», баронет, муж. «Фальстаф» — достойное произведение, много хорошего в «интродукции» и «аллегро», но он растранжирил свое время на эти дурацкие оратории. Черт! Проживи он дольше, так переложил бы на музыку всю Библию. В Англии не разрешено быть артистом. Можете быть художником, или композитором, или писакой в том или ином жанре, но тамошние затуманенные мозги не способны понять обязательное условие, стоящее за всеми этими профессиями, — необходимость БЫТЬ АРТИСТОМ. В континентальной Европе над этой идеей не смеялись. Да, было у него чудесное время, славные дни. С Бузони, с Сибелиусом. Пешеходные странствования по Тиролю, когда он читал своего любимого Ницше по-немецки. Христианство проповедует смерть. Грех — выдумка евреев. Целомудрие растлевает душу не меньше, чем похоть. Человек — самое жестокое из всех животных. Сострадать — значит быть слабым. В Англии душа живет на коленях и ползет к несуществующему Богу, будто подручный мясника. Религия отравила искусство. «Геронтий» был тошнотворен. Палестрина был математиком. Кантус Фирмус — помои. Надо покинуть Англию, чтобы найти высокие горные склоны, где душа может воспарить. Комфортабельный остров стаскивает тебя вниз, в мягкость и мелочную пошлость, в Иисуса и брак. Музыка — эманация вознесения духа. Так как же может музыка струиться, если дух спутан и посажен на привязь? Все это он объяснил Аделине, когда познакомился с ней. И она поняла. Будь она англичанкой, то ожидала бы, что по воскресеньям он будет играть в церкви на органе и помогать ей раскладывать джем в банки. Но в то время Аделина сама была артистка. Голос грубоватый, но выразительный. И она понимала, что ее искусство будет подчинено его искусству, если он будет исполнять свое предназначение. Нельзя воспарить в кандалах. Она и это поняла. Тогда. Для него становилось все важнее, чтобы «Четыре английских времени года» вызвали ее восхищение. Она все больше становилась рабой условностей с туманом между ушами. Она наконец увидела перед собой великую колоссальность пустоты и не знала, как отозваться. А он знал. Либо привяжешься к мачте, либо тебя унесет. Поэтому он еще более строго и сознательно соблюдал неумолимые принципы жизни и искусства, которые столько времени прояснял. Стоит ослабеть — и погибнешь, и дом скоро заполнят поп, телефон и полное собрание сочинений Палестрины. Когда пришла телеграмма Боулта, он велел Мари-Терезе не говорить об этом мадам под угрозой увольнения. Затем поставил карандашом еще один крест против вторничного концерта в программе радиопередач. — Это мы будем слушать, — сообщил он Аделине. — Извести деревню. Когда она посмотрела на программу под его пальцами, он ощутил ее недоумение. «Увертюра» Глинки, затем Шуман и Чайковский — очень необычный выбор для Леонарда Верити. Даже не Григ и уж тем более не Бузони или Сибелиус. — Послушаем, что мой юный преданный рыцарь сделает из этой ветоши, — объяснил он. — Извести деревню, понятно? — Да, Леонард, — сказала она. Он знал, что это один из его шедевров, он знал, что стоит ей услышать сюиту в надлежащем исполнении, и она это признает. Но услышать она должна неожиданно. Начало, чарующее пасторальными воспоминаниями, пианиссимо cor anglais,[12] тихий шелест приглушенных альтов. Он представил себе нежное преображение ее лица, ее глаза, обращенные к нему, как было в Берлине и на Монпарнасе… Он еще настолько ее любил, что видел свой долг в том, чтобы спасти ее от той, которой она становилась теперь. Но между ними должна быть и правда. Вот почему, когда она кончила поправлять одеяла, он сказал внезапно: — Знаешь, это ведь не вылечить le coup du chapeau.[13] Она выбежала из комнаты со слезами на глазах. Он не мог решить, были ли слезы вызваны его признанием близящейся смерти, или его напоминанием о первых их неделях вместе, или же и тем, и другим. В Берлине, где они познакомились, он не пришел на второе свидание, но Аделина в отличие от всякой другой женщины на ее месте не обиделась, отправилась к нему и увидела, что он лежит в своей комнатушке, скрученный инфлюэнцей. Он вспомнил ее соломенную шляпу, которую она носила, хотя к концу близилась осень, ее большие ясные глаза, прохладный аккорд ее пальцев и изгиб ее бедра, когда она отвернулась. «Мы тебя вылечим с помощью le coup du chapeau», — объявила она. Видимо, это был какой-то способ лечения или скорее суеверие крестьян в ее местах. Она отказалась объяснить подробнее, а ушла и вернулась с бутылкой, завернутой в бумагу. Она велела ему устроиться поудобнее и сдвинуть ступни. Когда они сложились в пологую горку, она нашла его шляпу и надела на них. Затем она налила ему полную стопку коньяка и велела выпить сразу. В то время он крепким напиткам предпочитал пиво, но послушался, смакуя то, насколько происходящее показалось бы в Англии невероятным. После двух больших стопок она спросила, видит ли он еще свою шляпу. Он ответил: разумеется. «Следи за ней», — сказала она и налила ему третью стопку. Ему было запрещено говорить, а теперь он забыл, о чем болтала она. Он просто пил и следил за своей шляпой. Наконец на половине пятой стопки он захихикал и объявил: «Я вижу две шляпы». «Вот и хорошо, — сказала она с внезапной деловитостью, — значит, лечение действует». Она взяла тот же широкий аккорд на его лбу и ушла, захватив бутылку с собой. Он погрузился в забытье и проснулся двадцать часов спустя, чувствуя себя гораздо лучше. Немалую роль в этом сыграл тот факт, что, открыв глаза и посмотрев в направлении своих ступней, шляпы он там не увидел, а только профиль своей уже любимой Аделины, склонявшейся в низеньком кресле над книгой. Вот тогда-то он и сказал ей, что будет великим композитором. Опус первый для струнного квартета, флейты, меццо-сопрано и сузафона получит название «Le Coup du Chapeau». С помощью его только что открытого метода Кинетического Импрессионизма Опус I воплотит муки страдающего артиста, излеченного от инфлюэнцы и томлений любви красавицей-подругой и бутылкой коньяка. Примет ли она посвящение ей, спросил он. Только если вещь ее восхитит, ответила она, кокетливо наклонив лицо. «Если я ее напишу, ты будешь восхищена». Это утверждение было не тщеславным или категоричным, но скорее наоборот. Наши судьбы, подразумевал он, теперь слились, и я буду считать никчемным любое мое творение, если оно тебе не понравится. Вот что означали его слова, и она поняла. Теперь внизу в кухне, сдирая жир с костей, чтобы сварить Леонарду бульон, она вспоминала эти первые несколько месяцев в Берлине. Каким обаятельным был он тогда с его тросточкой, лукавым подмигиванием, с его репертуаром мюзик-холльных куплетов, такой непохожий на национальный стереотип корректного англичанина. И каким непохожим пациентом он был, когда она исцелила его при помощи le coup du chapeau. Так началась их любовь. В Берлине, выздоровев, он обещал, что она будет великой певицей, а он великим композитором; он будет писать музыку для ее голоса, и вместе они завоюют Европу. Этого не случилось. В своем таланте она сомневалась сильнее, чем в его. Вместо этого они заключили пакт артистов. Они слились друг с другом: души-близнецы в жизни и в музыке, но не в браке. Никогда. Они полетят свободные от оков, подчиняющих существование большинства людей, отдав выбор высоким требованиям искусства. Они будут опускаться на землю для легкого отдыха, чтобы воспарить еще выше. Они не позволят мелочным пошлостям жизни опутать себя. Никаких детей. Вот так они жили: в Берлине, Лейпциге, Хельсинки, Париже, а теперь в мягко вогнутой долине к северу от Кулумье. Они провели тут легкий отдых больше двух десятилетий. Слава Леонарда росла, а с ней его затворничество. В доме не было телефона, газеты были запрещены, мощный радиоприемник включался только для прослушивания концертов. Журналистам и поклонникам вход был закрыт, подавляющее большинство писем оставалось без ответа. Раз в год до болезни Леонарда они уезжали на юг: Ментон, Антиб, Тулон, несогласующиеся места, где Леонард изнывал по своей сырой долине и суровому одиночеству своей нормальной жизни. Во время этих поездок Аделина порой сдавалась более острой тоске по своей семье, с которой порвала уже столько лет тому назад. В кафе ее взгляд мог задержаться на лирическом лице какого-нибудь юноши, и на миг он претворялся в ее неизвестного племянника. Леонард отмахивался от таких предположений, как от сентиментальщины. Для Аделины артистическая жизнь начиналась веселым общением и теплотой, теперь она кончалась в уединении и аскетической холодности. Когда она робко намекнула Леонарду, что они могли бы втайне пожениться, подразумевала она следующее: во-первых, она получит возможность оберегать его музыку и защищать его авторские права, а во-вторых (эгоистично), она и дальше сможет жить в доме, в котором они так долго обитали вместе. Она объяснила Леонарду неколебимость французских законов в отношении сожительства, но он и слушать не захотел. Он раздражился, забарабанил каминными щипцами по половицам, так что снизу примчалась Мари-Тереза. Да как она могла подумать о том, чтобы предать самые принципы их совместной жизни? Его музыка принадлежит никому и всей планете. Люди ее будут играть после его смерти либо не будут, в зависимости от ума или глупости мира, и больше говорить не о чем. Ну а она — он не понял, когда они заключали свой пакт, что она искала материального обеспечения, и если это ее беспокоит, так пусть забирает все деньги, которые есть в доме, пока он будет лежать на смертном одре. И пусть убирается к своей семье и балует этих воображаемых племянников, о которых всегда скулит. Сними со стены Гогена и продай его сейчас же, если тебя это заботит. Но перестань причитать. — Пора, — сказал Леонард Верити. — Да. — Поглядим, из чего слеплен «мой юный преданный рыцарь». — Леонард, не послушать ли нам «Фантазию для гобоя»? — Включай, женщина. Время подходит. Пока приемник медленно нагревался и гудел, а дождик наигрывал тихое стаккато на окне, она твердила себе, что не важно, если она и не предупредила деревню. Вряд ли он вытерпит дольше увертюры к «Руслану и Людмиле», которая в любом случае достаточно оглушительна, чтобы преодолеть любые помехи в эфире. — «Куинз-Холл»… Гала-концерт… Дирижер Британской радиовещательной корпорации… Они слушали обычную литанию, как всегда — он с высоты кровати, она в низком плетеном кресле возле граммофона, на случай, если понадобится настройка. — Изменения в программе, объявленной ранее… Глинка… новое произведение английского композитора Леонарда Верити… в честь его семидесятилетия позднее в этом году… «Четыре английских…» Она завыла. Он никогда еще не слышал, чтобы она так кричала. Она тяжелой перевалкой сбежала с лестницы и, не взглянув на Мари-Терезу, выбежала вон в сырой сумрак. Внизу перед ней деревня гремела огнями и вспыхивала шумом; гигантские моторы вращались и гремели. Kermesse загрохотал у нее в голове тягачами и прожекторами, ярмарочная разряженность карусельной шарманки, жестяная трескотня тира, беззаботный вопль корнета и горна, смех, притворный смех, вспыхивающие и гаснущие лампочки и глупые песни. Она сбежала вниз по дороге к первому из этих оргиастических мест. Старый boulanger вопросительно обернулся, когда обезумевшая, промокшая, полуодетая женщина ворвалась в лавку его сына, бросила на него сумасшедший взгляд, взвыла и выбежала вон. Она, десятилетиями такая практичная, такая быстрая и внятная в общении с деревней, даже не могла заставить понять себя. Ей хотелось огнем богов погрузить всю округу в безмолвие. Она вбежала в мясную лавку, где мадам крутила свою могучую турбину: бормочущий шкив, агонизирующий взвизг, кровь повсюду. Она прибежала на ближайшую ферму и увидела, как силос для сотен тысяч голов скота перемешивается и качается сотней электронасосов. Она подбежала к дому американок, но ее стук заглушался клокотанием воды, спускаемой в десятке электрических ватерклозетов. Деревня сговорилась, как всегда весь мир сговаривался против артиста, выжидая, пока он не ослабеет, а затем пытаясь погубить его. Мир проделывал это небрежно, не зная зачем, не видя зачем, просто повернув выключатель с беззаботным щелчком. И мир даже не замечал, не слышал, как теперь они, казалось, не слышали ее слов — эти лица, смыкавшиеся вокруг, вперяя в нее глаза. Он был прав, конечно, он был прав, он всегда был прав. А она под конец предала его. Он и в этом был прав. В кухне Мари-Тереза стояла в неуклюжем сговоре с кюре. Аделина поднялась в спальню и закрыла дверь. Он, конечно, был мертв, она это знала. Глаза его были закрыты, то ли Природой, то ли человеческим вмешательством. Волосы у него, казалось, были только что причесаны, а уголки губ опущены в финальном раздражении. Она высвободила каминные щипцы из его пальцев, прикоснулась к его лбу широким аккордом, затем легла на кровать рядом с ним. Его тело в смерти подвинулось не больше, чем при жизни. Наконец она успокоилась, и когда чувства вернулись к ней, она смутно различила шумановский концерт для фортепьяно, продирающийся через помехи. Она послала в Париж за mouleur,[14] и он сделал слепок с лица композитора и еще слепок его правой руки. Британская радиовещательная корпорация сообщила о смерти Леонарда Верите, но поскольку они совсем недавно передали первое исполнение его последнего произведения, дополнительное музыкальное прощание было сочтено излишним. Через три недели после похорон в дом доставили квадратный пакет с пометкой «не кантовать». Аделина была одна. Она очистила два толстых узла от сургуча, сняла слои волнистого картона и нашла льстивое письмо директора студии звукозаписей. Она извлекла каждое из «Четырех английских времен года» из жесткого желтого конверта и положила их себе на колено. Неторопливо, методично — Леонард одобрил бы — она разобрала их по порядку. Весна, Лето, Осень, Зима. Она уставилась на край кухонного стола, слыша другие мелодии. Они ломались, как сухари. Из пореза на ее большом пальце закапала кровь.
ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ УЗЕЛ Jynction. Перевод И. Гуровой
Воскресенье использовалось для стрижки волос и мытья собак. Приехавшая из Руана французская компания была сначала разочарована. Мадам Жюли наслушалась историй про цыган, banditti,[15] израильтян и саранче, пожирающей страну. И перед поездкой осведомилась у мужа, не следует ли им взять с собой что-либо для защиты. Но доктор Ашиль предпочел положиться и как на проводника, и как на защитника на своего студента-медика Шарля-Андре, крепкого застенчивого юношу, родившегося на огромной меловой равнине за Барантеном. Однако временный поселок встретил их тишиной. И тишина эта не была, как они сначала заподозрили, следствием пьяного оцепенения — рабочим предстояло получить плату только в конце месяца, и только тогда они будут затевать кулачные бои с кем ни попадя, транжирить заработанные деньги по cabarets[16] и низкопробным кабакам, поглощая французский коньяк, будто английское пиво, напиваясь, а затем усердно поддерживая себя в этом состоянии, так что к тому времени, когда всех удавалось привести в чувство, рабочие лошади в выемке успевали насладиться полным отдыхом трое суток. И французскую компанию встретила безмятежность упорядоченного отдыха. Десятник в алом плюшевом жилете и в панталонах из плиса брился у бродячего цирюльника-француза, любезно перекладывая короткую курительную трубку из одного угла рта в другой, чтобы облегчить процесс бритья. Неподалеку землекоп намыливал своего ларчера, а пес скулил от такого унижения и словно изготавливался куснуть хозяина, получая в ответ оплеуху открытой ладонью. Возле приземистой сложенной из нарезанного дерна лачуги стояла старая ведьма перед котлом, в мутных бурлящих водах которого таинственно тонул десяток веревок. На сухом конце каждой висел большой бурый ярлык. От одного из своих однокурсников Шарль-Андре слышал, будто английский землекоп съедает в обычный день до пяти килограммов мяса, но проверить эту гипотезу они не смогли, так как ведьма не одобрила их приближения и загремела уполовником о котел, словно отгоняя демонов. Йорки Том гордился, что он — человек Брасси. Кое-кто из них работал у него с самого начала — вот как Бристольский Джо, и Тентон Панч, и Еж, и Пятнистый Билл, и Дылда Нобби. Работали у него со времени Честер — Кру, Лондон — Саутгемптон, а то и Большого Узла. Если землекоп заболевал, мистер Брасси содержал его, пока он не поправлялся; если кто-то умирал, он обеспечивал его семью. Йорки Том навидался всяких смертей: мужчины, раздавленные обрушившимися камнями, подрывники, отправившиеся на Небеса из-за неразумного применения пороха, мальчишки, перерезанные пополам колесами повозок с землей. Когда Слен Без Трех Пальцев потерял остальные семь и обе руки по локоть вдобавок, мистер Брасси заплатил ему сорок фунтов и заплатил бы все шестьдесят, если бы Без Трех Пальцев не был тогда пьян и не высвободил бы тормоза толчком плеча. Мистер Брасси был мягок в обхождении, но тверд в решениях. Он платил хорошо за хорошую работу; он понимал, что плохо оплачиваемые люди не торопятся и работают хуже; кроме того, он умел распознавать слабости и не заводил кредитных лавочек и не позволял странствующим торговцам пивом продавать свой товар его рабочим. Мистер Брасси помогал им всю ту чертову зиму три года назад. Голодающие землекопы заполонили бульвары Руана, работы на линии из Парижа остановились, и никаких предложений из Англии. Благотворительность и бесплатный суп помогли им продержаться. Холод был такой, что вся дичь затаилась. Ларчер Пятнистого Билла за всю зиму почти ни единого зайца не поднял. Тогда-то молодой мистер Брасси, сын подрядчика, и приехал посмотреть работы, а увидел только голодающих землекопов. Его отец убедительно и часто высказывал мнение, что филантропия не заменит полномерной работы. И они работали полной мерой с весны 1841 года, когда повели 82 мили от Парижа до Руана. Пяти тысяч английских рабочих, привезенных мистером Брасси и мистером Маккензи, оказалось мало, и подрядчикам пришлось нанять вторую армию из континентальных — еще пять тысяч французов, бельгийцев, пьемонтцев, поляков, голландцев, испанцев. Йорки Том помогал обучать их. Научил есть говядину, научил тому, что от них ожидалось. Самый лучший способ придумал Радужная Крыса: выстраивал их, указывал, какая предстоит работа, топал ногами и вопил D-n![17] А теперь его рассматривает мусью Лягух со своей мадам и мальчишкой, который плетется сзади, зыркая глазами по сторонам. Пусть пялятся. Пусть посмотрят, как бережно водит своей бритвой мусью Брадобрей: все знают, что произошло, когда из-за неуклюжести Панч Свиной Хвост был порезан до крови. А теперь они шушукаются о его жилете и штанах, будто пялятся на зверюгу в зоологическом саду. Может, зарычать, зубы оскалить, ногами затопать и заорать D-n!Кюре деревни Павийи был истов в вере, бдел над своей паствой и втайне был разочарован светской терпимостью своего епископа. Кюре был на десять лет моложе столетия и еще только учился в семинарии во время еретических и богохульственных событий в Менилмонтане; позднее процесс 1832 года и разгром секты принес ему радостное облегчение. Хотя его нынешние прихожане совершенно не разбирались в сложностях сен-симонизма — даже зазнайка мадемуазель Делиль, которая однажды получила письмо от мадам Санд, — священник считал полезным упоминать в проповедях Nouveau Christianisme[18] и дьявольские поползновения приспешников Анфантена. Они служили ему источником назидательных и устрашающих примеров вездесущности зла. Он не принадлежал к тем, кто в своих наблюдениях мира путает невежество с чистотой духа. Он знал, что соблазны рассеяны по земле для укрепления истинной веры. Но он также знал, что некоторые перед лицом соблазна подвергнут свою душу опасности и соблазнятся; и в часы уединения он изнывал в муках сострадания к этим грешникам, как нынешним, так и будущим. Когда железная дорога Руан — Гавр начала выгрызать свой северо-западный изгиб от Лe-Ульма в сторону Барантена, когда насыпи все больше приближались, когда живность начала пропадать, когда войско дьявола надвинулось, кюре деревни Павийи встревожился.
Газета «Фаналь де Руан», любившая представлять современные события в исторической перспективе, умудренно указала, что не впервые les Rosbifs[19] облегчали развитие национальной транспортной системы: первая дорога между Лионом и Клермон-Ферраном была проложена британскими пленниками при императоре Клавдии в 45–46 годах. Газета затем предложила сравнение между 1418 годом, когда город много месяцев героически выдерживал штурмы английского короля Генриха V и его свирепых годдонов, и 1842 годом, когда он без сопротивления сдался могучему войску мистера Томаса Брасси, воины которого были вооружены кирками и лопатами вместо легендарных длинных луков. И наконец, сообщила «Фаналь», воздерживаясь от собственного суждения по данному вопросу, некоторые специалисты сравнивают постройку европейских железных дорог с возведением великих средневековых соборов. Английские инженеры и подрядчики, согласно этим авторам, напоминают странствующие компании итальянских умельцев, под началом которых местные строители воздвигли свои собственные великолепные приношения Богу. — Этот субъект, — сказал Шарль-Андре, когда они удалились на достаточное расстояние от английского десятника, — способен перелопатить за один день двадцать тонн земли. Поднимать на высоту собственной головы и ссыпать в повозку. Двадцать тонн! — Действительно чудовище! — отозвалась мадам Жюли. Она покачала прелестной головкой, и студент любовался тем, как ее локоны трепещут, будто хрустальные подвески люстры, колеблемые сквозняком. Доктор Ашиль, высокий длинноносый мужчина с глянцевитой пружинистой бородой начала пожилого возраста, снисходительно укоротил фантазии своей супруги: — В таком случае посмотри на пышные дворцы этого Минотавра и его товарищей. — Он указал на ряды убогих первобытных пещерок, пробуравивших склон холма. Немногим превосходили их сложенные из дерна лачужки, длинные бараки и кое-как сколоченные хибарки, мимо которых они проходили. Из одного такого жилища доносились перебранивающиеся голоса, среди них женский. — Насколько мне известно, их брачный ритуал весьма живописен, — сказал Шарль-Андре. — Счастливая пара торжественно перепрыгивает через метлу. И все. С этой минуты они считаются состоящими в браке. — Легко заключается, — сказала мадам Жюли. — И еще легче расторгается, — подхватил студент. Он был рад щегольнуть искушенностью и жаждал угодить супруге доктора, но опасался ее шокировать. — Как я узнал… говорят, они продают своих женщин, когда те им надоедают. Продают их… часто… как кажется… за галлон пива. — Галлон АНГЛИЙСКОГО пива? — переспросил доктор, и его шутливый тон успокоил студента. — Цена поистине чересчур низкая. — Супруга кокетливо шлепнула его по локтю. — Вас, моя дорогая, я продал бы не меньше, чем за фургон наилучшего бордо, — продолжал он и получил еще один шлепок к своему удовольствию. Шарль-Андре позавидовал этим интимностям.
Прокладывая 82 мили железной дороги Париж — Руан, мистер Джозеф Локк, главный инженер, всего лишь следовал пологому руслу реки Сены между этими городами. Но продолжение этой линии до Гавра, где она стыковалась бы с пароходным сообщением через Ла-Манш и таким образом с железной дорогой Лондон — Саутгемптон, завершив кратчайший путь из Парижа в Лондон, поставило его перед куда более сложными инженерными задачами. Сложности эти отразились в сметной цене: 15 700 фунтов стерлингов за милю Париж — Руан и 23 000 фунтов стерлингов за милю Руан — Гавр. Кроме того, французское правительство настояло на исследовании предполагаемых градиентов дороги. Мистер Локк первоначально предложил максимум 1 на 110. Некоторые французские специалисты предпочли бы 1 на 200 в целях безопасности — изменение, которое потребовало бы либо заметного удлинения дороги, либо много дополнительных земляных работ с выемками и насыпями. В конце концов стороны сошлись на компромиссном градиенте — 1 на 125. Мистер Брасси вновь водворился в Руане, на этот раз с супругой Марией, которая бегло говорила на французском языке и могла служить переводчицей в переговорах с чиновниками французских министерств. Они нанесли визит консулу и показались в англиканской церкви Всех Святых на Ile[20] Ла-Круа. Они осведомились об адресе библиотеки, предоставляющей английские книги, но ни единой еще учреждено не было. В часы досуга миссис Брасси посещала великие творения готического зодчества в городе: Сен-Уан с его величественным трифориумом и сверкающим окном-розеткой; Сен-Маклу с его резными дверями и гротескным Страшным Судом; и Собор Богоматери, где причетник при всем параде (шляпа с пером, шпага и посох) навязал ей свои услуги. Он обратил ее внимание на окружность амбуазского колокола, на место упокоения Пьера де Бризе, на изображение Дианы Пуатье, на поврежденную статую с могилы Ричарда Львиное Сердце. Он указал на Окно Химер и рассказал легенду Tour de Beurre,[21]построенной в семнадцатом веке на деньги, полученные за индульгенции, позволявшие есть сливочное масло в Великий Пост. Рабочие мистера Брасси начали прокладку от руанского вокзала железной дороги Париж — Руан, затем по новому мосту, потом пологой дугой на север через холмы и долины города. Они построили туннель Сент-Катрин длиной в 1600 метров, воздвигли виадук Дарнеталь, прокопали туннели Бовуазен, Сен-Мор и Мон-Рибуде. Они пересекли реку Кайи к югу от Малонея. Впереди поджидала река Остреберт, через которую у Барантена предстояло построить изящный виадук. Миссис Брасси рассказала мужу легенду Тур де Бер и поинтересовалась, что, собственно, можно было бы воздвигнуть в их собственное время на доход от индульгенций.
«Приготовьте путь Господу, прямые сделайте в степи стези Богу нашему. Всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся, кривизны выпрямятся, и неровные пути сделаются гладкими». Собравшиеся жители деревни Павийи ожидали, что последует призыв к усердным рукам выровнять ухабистую дорогу, которая вела от церкви к кладбищу. Однако между вступительной цитатой из Книги Пророка Исаии и последующими наставлениями кюре прямой связи не обнаружилось. Он принялся предостерегать своих пасомых — и отнюдь не впервые — против губительных опасностей, заложенных в доктрине, которая хоть как-то была известна весьма малому их числу, а соблазнить могла бы куда меньшее. Фермер, владевший землей в Лe-Пюсель, нетерпеливо ерзал, раздраженный чересчур образованным стилем кюре. На задней скамье Адель, которую на этой неделе ее хозяйка загоняла больше обычного, зевала во весь рот. Кюре объяснил, каким образом эти ереси, столь противные христианской доктрине, прятались под личиной словно бы разумного и прельстительного толкования Истинной Веры — таковы уловки Диавола. Граф Сен-Симон среди многого другого, например, утверждал, будто общество обязано стремиться к улучшению нравственного и физического состояния беднейшего класса. Подобная мысль не оттолкнет тех, кто знаком с заветами Нагорной Проповеди. Однако что при ближайшем рассмотрении предлагал еретик? Да чтобы управление христианским обществом было предано в руки ученых и фабрикантов! Чтобы духовное руководство миром было отнято у Святейшего Отца в Риме и отдано изготовителям машин! И как далее повели себя последователи этого лжепророка, когда они сбились в гнусную коммуну для осуществления мерзких принципов своего покойного вожака? Они публично провозгласили обобществление имущества, уничтожение права наследования и равноправие женщин. Вместе взятое это означало лишь, что лица обоего пола, не вступая в брак, жили совместно, как скотские многоженцы на Востоке; и, провозглашая равенство женщины и мужчины, они бесстыдно практиковали свальный грех. Кюре деревни Павийи избавил своих слушателей от описания теории оправдания плоти, ибо и без разбирательства знал, что она богохульна, а взамен предостерег их от опасностей, которыми чревата необычная и эксцентричная одежда. Так в коммунистической менилмонтанской общине все носили белые панталоны как символ любви, красные жилеты как символ труда и синюю блузу как символ веры. Последнее одеяние кроилось так, что застегивалось на спине — особенность, которой полигамисты утверждали свое братство, так как никто не мог одеться без помощи другого. Тут кюре сделал паузу священного умолчания, и во время нее некоторые прихожане догадались, что именно он не решился сказать вслух: полигамисты, кроме того, не могли и раздеться без посторонней помощи. Адель на задней скамье, теперь само внимание, созерцала пуговицы сутаны священнослужителя, словно созерцала саму добродетель, и одновременно вспоминала алый плюшевый жилет, который впервые увидела лишь несколько дней назад. Кюре возвестил о своем намерении вернуться к этой теме в следующее воскресенье и начал благословлять.
Французская компания продолжала прогулку до выемки. Памятуя о заведомом безбожии английских землекопов, они живо надеялись увидеть хотя бы нескольких рабочих, кощунственно трудящихся в день субботний. Но выемку окутывал полный покой. Рассеченная земля мирно являла взору толстые слои белого мела, желтого гравия и оранжевой глины. Доктора Ашиля восхитила аккуратность, с какой эти грубые мужланы рассекли кожу планеты. Дощатые настилы для тачек внутри меловой выемки были безлюдны. Шарль-Андре, успевший стать знатоком-любителем земляных работ, принялся описывать их способ работы: настилы, уложенные на крутом склоне, столб вверху, блок на столбе, лошадь припряжена к канату, чтобы помогать землекопу вкатывать нагруженную тачку вверх по настилу. Шарль-Андре своими глазами видел, какие тяжести поднимались таким образом; кроме того, он видел жидкую грязь, сползающую по настилам, запаниковавшую лошадь, у которой подгибались ноги, и землекопа, метнувшегося в сторону, чтобы его не раздавила собственная тачка. Только силачи из силачей, гиганты предприимчивости обладают упорством и дерзостью, необходимыми для подобного труда. — Пять кило говядины, — заметил доктор Ашиль. — Тем не менее, — сказала мадам Жюли, обдумывая немалые опасности такого трудового процесса, — казалось бы, не правда ли, что при некотором хитроумии можно изобрести машину, которая вывозила бы землю наверх? — Насколько мне известно, ее изобрели. Движущаяся платформа. Землекопы усмотрели в ней угрозу своим заработкам и уничтожили ее. — Рад, что они не святые, — объявил Ашиль. Когда они направились назад к насыпи, то услышали слова как будто не их родного языка, но и не иностранные. Двое мужчин чинили лопату, ручка которой разболталась. Более дюжим, объяснявшим, был английский десятник, владельцем лопаты — французский крестьянин. Их диалект, а вернее, lingua franca[22] был частично английским, частично французским, а в остальном представлял собой olla podrida[23] из других языков. Даже знакомые слушателям слова корежились, а грамматика беспощадно калечилась. Тем не менее двое с лопатой в совершенстве владели макароническим стилем и прекрасно понимали друг друга. — Вот так мы будем разговаривать в будущем, — с внезапным апломбом провозгласил студент, — и конец недоразумениям, нации наладят свои отношения, как эти двое наладили лопату. — Конец поэзии, — сказала мадам Жюли со вздохом. — Но конец и войнам, — парировал Шарль-Андре. — Вздор! — возразил доктор Ашаль. — Просто иная поэзия. Иные войны.
Кюре деревни Павийи вернулся к главе XI Книги Пророка Исаии. Адель взирала на добродетельные пуговицы священника, но он более не коснулся истолкования одежды. Вместо этого он принялся разъяснять, как суд над полигамистами Менилмонтана за действия, противные социальному закону и порядку, отрубил одну голову гидры, и как на ее месте выросли новые, и то, чего еретическая секта достичь не сумела, теперь осуществляется с помощью инженерии. Известно, что многие члены разгромленной секты теперь действуют в личинах ученых и инженеров, расползаясь наподобие лишая по телу Франции. Некоторые из их числа ратуют за прорытие канала через Суэцкий перешеек. А еврей Перейре открыто провозгласил Железную Дорогу орудием цивилизации. Проводятся кощунственные сравнения со святыми искусниками, которые воздвигли великие соборы. Кюре указал, что правдивей была бы аналогия с языческими строителями пирамид в Древнем Египте. Английские инженеры и их безбожники-землекопы явились сюда сооружать новые глупые причуды нынешнего века и вновь демонстрировать суетное тщеславие Человека, его поклонение ложным богам. Нет, он вовсе не подразумевает, что подобное строительство само по себе противно христианской вере, но если долы будут наполняться, а горы и холмы понижаться, если кривизна будет выпрямляться, а неровные пути будут делаться гладкими, как было при пересечении реки Кайи под Малонеем и будет с предполагаемым виадуком в Барантене, то подобные деяния должны вершиться, дабы, как учит Исаия, приготовить путь Господу, сделать в степи стези Богу нашему. Если же цель Человека не вдохновляется более великой целью Божьего Промысла, то Человек остается скотом, и величайшие его труды не более, чем грех Гордыни. На задней скамье Адель задремала. Фермер, владевший землей в Ле-Пюсель, получивший хорошую прибыль от уступки части ее под железную дорогу Руан — Гавр, а также сделавший солидный взнос в Епархиальный фонд вспомоществования вдовам и сиротам, отправил епископу письменную жалобу на склонность молодого священника к теоретическим инвективам. Приходу требуются прямые нравственные наставления, касающиеся местных дел и забот. Епископ сделал надлежащее увещевание кюре деревни Павийи, одновременно похвалив себя за проницательность, с какой он отправил молодого человека на безопасное расстояние от города. Пусть растратит свой огонь и гнев среди простых душ, где они никакого вреда не принесут. Церкви нужна вера, а не идеи.
Французская компания, возвращаясь, поравнялась с первыми лачугами рабочего поселка. — Итак, на нас не напали бандитти? — заметил Ашиль. — Пока еще нет, — ответила его жена. — И нас не ограбили цыгане? — Нет. — Не пожрали полчища саранчи? — Не совсем. — И мы не видели, как бичуют рабов, строящих пирамиды? Она шаловливо шлепнула его по локтю, и он улыбнулся. Землекоп, мывший ларчера, ушел. — Этих собак натаскивают на нашу дичь, — пожаловался Шарль-Андре. — Говорят, два таких пса заваливают взрослую овцу. Однако нарушить приятное расположение духа доктора Ашиля оказалось невозможным. — В нашей стране кроликов хватает с избытком. И я готов променять несколько кроликов на железную дорогу. Йорки Том сидел на том же жестком низеньком стуле и грел на солнце свежевыбритый подбородок. Короткая трубочка, зажатая в уголке рта, торчала почти вертикально, а его глаза казались зажмуренными. Французская компания вновь осторожно, но внимательно рассмотрела этого свирепого поглотителя мяса, этого плотоядного падальщика. Десятник ни в чем не перенял французской манеры одеваться. На нем был бархатный с короткими прямыми фалдами сюртук, алый плюшевый жилет в узорах черных крапинок, плисовые панталоны, стянутые кожаным ремнем на талии и еще ремнями у колен, ниже которых выпуклые икры скрывались в паре толстых сапог. Рядом с ним на табурете лежала белая фетровая шляпа с загнутыми кверху полями. Он выглядел экзотичным, но крепко сбитым, странным, но разумным животным. И он не имел ничего против того, что его рассматривают: веки он приподнял на четверть, чтобы приглядывать за шляпой, а потому видел и разинувших рты пожирателей лягушек. И они вежливо держались на расстоянии. Он провел во Франции большую часть пяти лет, и на протяжении этого срока в него тыкали пальцами, его щупали, ели глазами; в него плевали; на него натравливали собак, а местные буяны опрометчиво изъявляли желание помериться с ним силами. И напротив, ему рукоплескали, его целовали, обнимали, угощали и потчевали. В разных местах тамошние французишки считали строительство железной дороги даровым развлечением, и английские землекопы иногда любили показать, до чего неимоверно они способны трудиться. Рыжий Билли, который на пару лет, пока строилась дорога Париж — Руан, взял в жены француженку, переводил на человеческий язык все их ахи и охи, которые Йорки и его ребятам нравилось вызывать. Они ведь были королями своего труда и знали это. Требовался год, чтобы закалить здорового английского батрака в землекопы, и куда труднее было такое преображение для поджарого фитюльки-француза, который ел только хлеб да овощи и фрукты, которому требовались постоянные передышки и запас платков, чтобы утирать потный лоб. Тут внимание французской компании отвлекли препирательства возле соседней лачужки. Старая ведьма вытягивала одну из веревок, тонущих в жиже и топи ее котла. Возле нее порыкивал бородатый великан, подозрительно вглядываясь в иероглиф на сухом конце каната. Из жижи выпрыгнул кусок мяса, пронизанный веревкой. Карга вышвырнула его на тарелку, добавила ломоть хлеба, а волосатый землекоп перенес свои подозрения с веревки на мясо. За пару часов под надзором старухи кусок словно бы частично утратил свою форму, почти весь цвет и целиком — индивидуальность. Великан принялся ее поносить — но за стряпню или нечестность, понять было невозможно: хотя и он, и она были английского происхождения, рычание и визг воплощались исключительно в lingua franca временных поселков. Все еще улыбаясь этому фарсу, французская компания подошла к своему экипажу.
Кюре деревни Павийи, приструненный своим епископом, покинул сферы теоретизирования. Его долг требовал остеречь прихожан в самых суровых выражениях против каких бы то ни было соприкосновений с надвигающейся ордой филистимлян и варваров. Он произвел предварительную разведку, даже сам побывал среди них и собрал следующие сведения. Во-первых, они не были христианами ни в соблюдении веры, ни в нравственном поведении. Доказательством служило то, как они отвергают имена, данные им при крещении, и предпочитают лжеимена, несомненно, с намерением ввести в заблуждение силы закона и порядка. Они не блюдут День Субботний и либо работают в святой день, либо употребляют его для затей, колеблющихся от малопристойных, вроде мытья собак, до преступных, таких, как использование тех же собак для кражи дичи и живности. Правда, трудятся они усердно и справедливо вознаграждаются за свой труд, но утроенная плата только погружает их втрое глубже в беззаконие. И нет у них никакого понятия о бережливости: они растранжиривают деньги, едва их получив, и главным образом на горячительные напитки. Они крадут без всякого стеснения. Далее, они не соблюдают законов христианского брака, живут с женщинами в бесстыдном блуде и отнимают у этих женщин всякое подобие скромности — их общие лачуги, по сути, не более чем притоны свального греха. Те, что говорят на родном языке, богохульствуют не переставая, пока трудятся, а те, что говорят на общем языке землекопов, ничем не лучше строителей Вавилонской Башни — и разве не осталась Башня недостроенной? И не были ее строители покараны и рассеяны по всей земле? И наконец, что важнее всего, землекопы — богохульники в делах своих, ибо они наполняют долы и неровные пути делают гладкими в собственных целях и небрегают целями Господа. Фермер, владелец полей в Ле-Пюсель, одобрительно кивал священнику. Для чего ходить в церковь, как не затем, чтобы услышать сокрушительные обличения других, подтверждающие собственную твою добродетельность? Девушка Адель тоже слушала внимательно, иногда разевая рот.
Французская компания, постоянно приезжавшая поглазеть на работы, дивившаяся сноровке и пренебрежению опасностями тачечных настилов и под конец разобравшаяся, почему английскому землекопу платили от 3 шиллингов 3 пенсов до 3 шиллингов 9 пенсов, а его французский аналог получал лишь от 1 шиллинга 8 пенсов до 2 шиллингов 3 пенсов, в последний раз посетила их на исходе 1845 года. Виадук у Барантена был теперь почти завершен. Они рассматривали это сооружение через побеленные инеем луга: высота 100 футов при длине в четверть мили, из двадцати семи арок с гордыми пролетами в 50 футов каждый. Скоро его осмотрят министр общественных работ и другие высокопоставленные французские чиновники. Доктор Ашиль придирчиво рассмотрел пологую дугу виадука над дном долины и про себя пересчитал грациозные симметричные арки. — Не могу понять, — сказал он наконец, — почему мой брат, претендующий быть художником, не способен увидеть изумительную красоту железных дорог. Почему он настолько их не приемлет? Казалось бы, он слишком молод для подобной старомодности. — Он, мне кажется, полагает, — ответила мадам Жюли с некоторой осмотрительностью, — что развитие наук делает нас слепыми к нравственным порокам. Оно создает у нас иллюзию, будто мы движемся вперед, а по его мнению прогресс этот чреват грозными опасностями. То есть так он говорит, — добавила она словно в пояснение. — В этом он весь, — сказал ее муж. — Слишком умен, чтобы увидеть простую истину. Поглядите на сооружение перед нами: теперь хирург сможет прибыть быстрее, чтобы спасти пациента. Где же тут иллюзия?
В первые дни января 1846 года, вскоре после благосклонного посещения министра общественных работ, на область севернее Руана обрушились проливные дожди. Примерно в шесть часов утра 10 января пятая арка Барантенского акведука раскололась и рухнула. Одна за другой обрушивались и остальные арки, пока весь бывший виадук не растянулся по разбухшему дну долины. Заключалась ли причина в спешке, с какой он возводился, в недоброкачественности местной извести или в бушевании стихий, осталось неясным; однако французские газеты и среди них «Фаналь де Руан» усердно способствовали ксенофобской реакции на катастрофу. Не только мистер Локк, Главный инженер, и мистер Брасси с мистером Маккензи были англичанами, но англичанами были и большинство рабочих, и большинство капиталистов, вложивших деньги в проект. Какой у них мог быть интерес, кроме как выкачать из Франции деньги за работу с огрехами? Кюре деревни Павийи чувствовал себя всецело оправданным. Вавилонская Башня рухнула, строители были прокляты. Те, кто богохульствовал, именуя себя новыми созидателями соборов, поверглись в прах. Господь дал ясно почувствовать свое неудовольствие. Пусть заново возводят плод своего безумия на любую высоту, как им заблагорассудится, ничто уже не зачеркнет изъявление Божественной Воли. Грех гордыни был покаран, но, избегая искушения самому вступить на тот же путь, священник в следующее воскресенье посвятил проповедь долгу Милосердия. Фермер, владелец полей в Ле-Пюсель, удвоил свое обычное пожертвование. Девушки Адели на задней скамье не было. В течение последних недель она часто исчезала из деревни, а в ее лексиконе появились слова-полукровки. В Павийи удивлялись не все, а ее хозяйка часто говаривала, что Адель наверняка растолстеет прежде, чем станет честной женщиной. Мистер Брасси и мистер Маккензи были крайне удручены катастрофой у Барантена, но откликнулись на нее с достойным мужеством. Не стали дожидаться ни тяжб, ни определения вины, а немедленно предприняли поиски нескольких миллионов новых кирпичей. Подозревая, что причиной катастрофы была местная известь, они организовали доставку издалека. Благодаря энергии и решимости, а также помощи опытных агентов мистер Брасси и мистер Маккензи сумели восстановить виадук менее чем за полгода, взяв все расходы на себя.
Кюре деревни Павийи не присутствовал на церемонии открытия железной дороги Руан — Гавр. Зато на ней присутствовали почетный караул и сливки общества обоего пола, включая доктора Ашиля и мадам Жюли. Священнослужители в парусящих сутанах высоко поднимали толстые свечи, достигавшие высоты парового купола локомотива. Мистер Локк, Главный инженер, и оба его подрядчика почтительно сняли шляпы, и епископ прошествовал вдоль глянцевой цилиндрической машины, изготовленной мистером Уильямом Баддикомом, бывшим смотрителем работ в Кру, на его новом заводе в Сотвиле-ле-Руан. Епископ окропил святой водой топку, котел и дымовую коробку, он брызнул вверх на паровой кран и предохранительные клапаны; затем, словно не удовлетворившись свершенным, он прошествовал назад и окропил колеса, буксы и рычаги, буфера, дымовую трубу, пусковую рукоятку и подножку. Не забыл он и тендер, в котором уже восседали некоторые важные особы. Он воздал должное соединительным цепям, водяной цистерне и буферному брусу, он омыл тормоз, будто был самим святым Христофором. Паровоз получил благословение во всех деталях, его поездки и его предназначения были обеспечены защитой Бога и сонма святых. Позже устроили пиршество для английских землекопов. Французская кавалерия несла дозор, пока зажаривались бычьи туши, и труженики пили вволю. Они сохранили благодушие, несмотря на опьянение, а затем принялись энергично отплясывать, вертя своих партнерш с той силой и ловкостью, какие ежедневно прилагали к своим тачкам. Адель перелетала от Йорки Тома к Дылде Нобби. А когда смерклось, они включили противотуманные сирены в честь торжественного дня, и внезапные завывания напугали робкие души. «Фаналь де Руан» подробно описала празднество и, хотя еще раз припомнила рухнувший у Барантена виадук, лестно отозвалась о гомерическом телосложении английских землекопов и, благожелательно спутывая две культуры, в последний раз приравняла их к строителям великих соборов. Через десять лет после открытия железной дороги Руан — Гавр Томас Брасси был официально награжден за свои титанические труды во Франции. За протекшие годы он построил железные дороги Орлеан — Бордо, Амьен — Булонь, Руан — Дьеп, Нант — Кан, Кан — Шербур. Император Наполеон III пригласил его на обед в Тюильри. Подрядчик сидел вблизи императрицы и был особенно растроган добротой, с какой она большую часть времени обращалась к нему по-английски. В тот же вечер император французов церемонно наградил мистера Брасси крестом ордена Почетного Легиона. После вручения ему ордена подрядчик-иностранец ответил скромно: — Миссис Брасси будет им очень довольна.
ЭКСПЕРИМЕНТ Experiment. Перевод Инны Стам
Для этой истории у дяди Фредди было припасено несколько разных зачинов. Вот самый любимый: однажды дядя отправился в Париж по делам фирмы, производившей натуральный воск для натирки полов. По приезде зашел в бар выпить бокал белого вина. Стоявший рядом посетитель поинтересовался, чем он занимается, и дядя ответил: — Cire réaliste.[24] Но мне доводилось слышать от него и совсем иную версию. Например, будто один богач взял дядю Фредди с собой в Париж штурманом на авторалли. Незнакомец в баре (между прочим, в этой версии мы уже оказываемся в отеле «Ритц») держался высокомерно, подчеркнуто любезно; дядя постарался не ударить лицом в грязь и, мобилизовав свой французский, на вопрос о цели поездки ответил: — Je suis, sire, rallyiste.[25] В третьем же, наименее, по-моему, правдоподобном варианте — впрочем, повседневность частенько бывает нелепой, а нелепость может, напротив, оказаться вполне правдоподобной, — в бокале у дяди было белое вино «рейли» — из одной деревушки в долине Луары, всякий раз пояснял он, — букетом напоминавшее «сансер». Дядя впервые приехал в Париж, еще не освоился, однако уже пропустил несколько стаканчиков (теперь действие переместилось в petit zinc[26] в quartier Latin[27]), а потому, когда незнакомец (в этой версии не проявлявший никакого высокомерия) поинтересовался, что пьет сосед, дядя испугался, что забыл французское выражение, и со страха и отчаяния перевел родную английскую фразу дословно. Имея в виду оборот «пивком балуюсь», он объявил: — Je suis sur Reuillys.[28] Как-то я упрекнул дядю в противоречивости его воспоминаний; в ответ он довольно усмехнулся. — Подсознание — штука удивительная, верно? И до чего изобретательно… Мало того что случайный сосед по стойке бара выступал в разных физических обличьях, он еще и представлялся по-разному: то Танги,[29] то Превером,[30] то Дюамелем,[31] то Юником,[32] а однажды даже самим Бретоном.[33] Зато нам доподлинно известно время этой неправдоподобной встречи: март 1928 года. Главное же — чего не отрицают даже самые осторожные комментаторы — состоит в том, что под не слишком загадочными инициалами «Т Ф.» скрывается (вернее, скрывался) мой дядя Фредди, который участвовал в Заседании 5 (а) Кружка сюрреалистов, посвященном знаменитым и отнюдь не платоническим диалогам о сексе. Полностью эти диалоги были опубликованы в приложении к «Recherches sur la sexualite»,[34] январь 1928 — август 1932 г. В примечаниях говорится, что дядю скорее всего представил собравшимся Пьер Юник и что «Т.Ф.», вопреки необъяснимым выкрутасам его подсознания годы спустя, на самом деле приехал в Париж отдохнуть. Не стоит чересчур скептически относиться к ничем не заслуженному entrée[35] дяди в круг сюрреалистов. Изредка они действительно пускали на свои сборища посторонних: лишенного сана священника или активиста коммунистической партии. Вероятно, они решили, что рядовой двадцатидевятилетний англичанин, попавший к ним, по-видимому, в результате лингвистического недоразумения, им пригодится: расширит их научный кругозор. А дядя, объясняя, почему его допустили в этот круг, с удовольствием ссылался на известное французское изречение о том, что в душе каждого законника похоронен погибший в нем поэт. Я, как вы понимаете, чужд и юриспруденции, и поэзии (а мой дядя тем более). Да и насколько эта мудрость вернее ее зеркального варианта: в душе каждого поэта похоронен погибший в нем законник? Дядя Фредди утверждал, что заседание с его участием проходило в квартире того самого господина, с которым он познакомился в баре; тогда список возможных мест встречи ограничивается пятью вариантами. Если верить дяде, членов кружка набралось человек двенадцать; а согласно «Recherches», всего девять. Хочу пояснить, что поскольку материалы Заседания 5 (а) были опубликованы только в 1990 году, а дядя мой умер в 1985-м, все несообразности в рассказе проистекали исключительно из свойственной автору непоследовательности. Кроме того, повесть о дяде Фредди и сюрреалистах предназначалась лишь для посиделок в комнате, которую он величал курительной: там известное вольнодумство считалось более уместным. Взяв со слушателей клятву до гроба держать язык за зубами vis-à-vis[36] тети Кейт, он принимался откровенно и подробно расписывать всю безнравственность того, что в 1928 году происходило в Париже. Иной раз он заявлял, что был глубоко потрясен, услышав от парижан за один вечер больше непристойностей, чем за три года армейской жизни во время последней войны. Но бывало, что рисовал себя этаким английским прожигателем жизни, повесой и щеголем, который не скупится на дельные советы и готов подсказать кое-какие изощренные приемчики этим французишкам, ибо, по мнению дяди, напряженная умственная деятельность явно затрудняла их естественные плотские реакции. Опубликованные материалы, разумеется, не подтверждают ни одной из этих версий. Те, кто читал «Recherches», уже имеют представление об этой странной смеси из псевдонаучных изысканий и откровенно субъективных суждений. Дело в том, что каждый ведь толкует о сексе на свой лад, да и занимается им тоже, надо полагать, по-своему. Андре Бретон, вдохновитель всех этих сборищ, этакий Сократ местного пошиба, держится сурово, а временами просто отвратительно («Не люблю, когда меня ласкают. Терпеть не могу»). Остальные же — люди очень разные: добродушные и циничные, склонные к самоиронии и к хвастовству, безыскусные и язвительные. Разговор их, к счастью, исполнен юмора, порою, впрочем, непреднамеренного, вызванного, к примеру, страхом перед грядущим холодным судом потомков; но чаще намеренно шутливый тон их бесед порожден горестным пониманием нашей хрупкости и бренности. Так, на Заседании 3 Бретон допытывается у своих собеседников, позволяют ли они женщине трогать свой член, когда он не находится в состоянии эрекции. Марсель Нолль[37] отвечает, что очень этого не любит. Бенжамен Пере[38] говорит, что в таких случаях чувствует себя приниженным. Да, соглашается Бретон, «приниженный» — именно то слово, которым можно было бы определить и его собственные ощущения. На что Луи Арагон[39] возражает: — Если бы женщина трогала мой член, только когда он стоит, вряд ли у нее часто бывал бы повод его потрогать. Но я отвлекся от темы. Быть может, я просто тяну время — уж очень не хочется признавать, что участие дяди в Заседании 5 (а) по большей части откровенно разочаровывает. Вероятно, когда эти суровые исследователи предположили, что англичанин, случайно, из-за его языкового ляпсуса подобранный в баре, представит на их суд крайне важные показания, вся ученая компания руководствовалась ложно понимаемым демократизмом. «Т.Ф.» было задано множество стандартных вопросов: в каких условиях он предпочитает заниматься сексом? Как именно он утратил девственность? Может ли он определить, что женщина испытала оргазм, а если может, то по каким приметам? Со сколькими партнерами он вступал в половые сношения? Когда последний раз онанировал? Сколько раз подряд способен достичь оргазма? И далее в том же роде. Не стану пересказывать дядины ответы, поскольку они либо банальны, либо, подозреваю, не совсем правдивы. Вот Бретон в своей лаконичной манере спрашивает: — Помимо влагалища, заднего прохода и рта, куда еще вам нравится извергать семя? Укажите в порядке предпочтения: 1) под мышку; 2) между грудями; 3) на живот. И дядя Фредди отвечает (за точность не ручаюсь, поскольку приходится переводить его слова с французского): — А если в ладошку чашечкой? На вопрос, какую сексуальную позу он предпочитает, дядя признается, что любит лежать на спине, под сидящей на нем женщиной. — А, — отзывается Бенжамен Пере, — так называемая «поза лентяя». Далее дядю допрашивают о склонности англичан к половым извращениям; он старательно защищает репутацию соотечественников, как вдруг выясняется, что речь идет вовсе не о гомосексуализме, а скорее об анальном сексе между мужчинами и женщинами. Тут дядя встает в тупик. — Мне такого делать не доводилось, — говорит он, — и от других тоже не слыхал. — Но вы ведь об этом мечтаете? — спрашивает Бретон. — И мысли такой отродясь не было, — упрямствует «Т.Ф.». — А монахиню покрыть прямо в церкви мечтали? — задает Бретон следующий вопрос. — Нет, никогда. — А священника или монаха? — вопрошает Кено.[40] — Тоже нет, — отвечает дядя. Меня не удивляет, что материалы Заседания 5 (а) перенесены в приложения. Следователи и коллеги-исповедники задают вопросы будто во сне или чисто автоматически, а ненароком залученный на этот суд свидетель упорно твердит своё. Потом, уже поздним вечером, наступает минута, когда присутствие англичанина обретает некий смысл. Здесь, на мой взгляд, необходимо привести стенограмму заседания полностью. Андре Бретон: Что вы думаете о любви? «Т.Ф.»: Когда двое вступают в брак… Андре Бретон: Нет-нет-нет! Слово «брак» антисюрреалистично. Жан Бальдансперже:[41] А как вы относитесь к половым сношениям с животными? «Т.Ф.»: Что вы имеете в виду? Жан Бальдансперже: Овец. Ослов. «Т.Ф.»: В Илинге[42] ослов не густо. А вот дома у нас жил ручной кролик. Жан Бальдансперже: Вы вступали в сношения с кроликом? «Т.Ф.»: Нет. Жан Бальдансперже: А мечтали о сношениях с кроликом? «Т.Ф.»: Нет. Андре Бретон: Не могу поверить, что ваша сексуальная жизнь настолько лишена фантазии и сюрреализма, как вы ее нам изображаете. Жак Превер: Укажите основные различия в сношениях с англичанкой и с француженкой. «Т.Ф.»: Да я только вчера приехал во Францию. Жак Превер: Вы фригидны? Ну-ну, не обижайтесь. Я ведь шучу. «Т.Ф.»: Давайте я вам расскажу, каким мечтаньям я по молодости предавался; может, мое сообщение вам и пригодится. Жан Бальдансперже: Мечтанья были об ослах? «Т.Ф.»: Нет. Но на нашей улице жили сестры-двойняшки. Жан Бальдансперже: Вам хотелось вступить в половые сношения с обеими одновременно? Раймон Кено: Сколько им было лет? Еще девочки? Пьер Юник: Лесбиянки вас возбуждают? Вам нравится смотреть, как женщины ласкают друг друга? Андре Бретон: Пожалуйста, господа, дайте высказаться нашему гостю. Мы, конечно, сюрреалисты, но это уже просто бедлам. «Т.Ф.»: Я часто засматривался на этих двойняшек, с виду совершенно одинаковых, и думал: интересно, как далеко простирается их сходство. Андре Бретон: То есть вас занимало, как, вступив в половые сношения с одной из них, вы могли бы удостовериться, что это она, а не ее сестра? «Т.Ф.»: Вот именно. Особенно поначалу. А потом возник и другой вопрос. Что, если бы нашлось двое людей, вернее, две женщины, которые в своих… Андре Бретон: В своих сексуальных проявлениях… «Т.Ф.»:…В своих сексуальных проявлениях были бы в точности одинаковыми, но во всех других отношениях — совершенно разными? Пьер Юник: Эротически идентичные, хотя в бытовом плане диспаратные индивиды. Андре Бретон: Абсолютно точно. Чрезвычайно ценное сообщение. Жак Превер: С француженкой, стало быть, вы еще не переспали? «Т.Ф.»: Говорю вам, я только вчера приехал.На этом документально подтвержденное участие дяди Фредди в Заседании 5 (а) заканчивается; члены группы вернулись к вопросам, обсуждавшимся на Заседании 3, — о различии между оргазмом и извержением семени, а также о связи между сновидениями и тягой к мастурбации. На эти темы, естественно, мой дядя мало что мог сообщить. Когда я виделся с дядей в последний раз, я, разумеется, и думать не думал, что потом появятся документы, подтверждающие его байки. Мы встретились с ним в ноябре 1984 года. Тетя Кейт уже умерла, и я наезжал к «Т.Ф.» (как я теперь склонен мысленно его называть) все более из чувства долга. Племянники обыкновенно отдают предпочтение тетушкам. Тетя Кейт была женщина мечтательная и мягкая, окутанная, словно газовым шарфом, ореолом тайны. Дядя Фредди же был прям и самонадеян до неприличия; всегда казалось, что он ходит, как напыщенный индюк, сунув большие пальцы в карманы жилета, даже если жилета нет и в помине. В его манере держаться ощущался морально и физически некий вызов: он-то, мол, прекрасно понимает, что значит быть мужчиной, его поколению чудом удалось удержаться на тонкой грани между былым жестким подавлением всего и вся и последующей вольницей, и любое отклонение от этого beau idéal[43] весьма прискорбно, а то и просто порочно. Поэтому в обществе будущего «Т.Ф.» я всегда чувствовал себя не в своей тарелке. Однажды он объявил, что считает святым долгом научить племянника разбираться в винах, но его педантизм и самоуверенный напор долго, до самого недавнего времени, отвращали меня от этой материи. После смерти тети Кейт у нас вошло в обычай отмечать день рождения дяди Фредди в ресторане, где я угощал его обедом, а потом мы ехали к нему на Кромвель-роуд и напивались вдрызг. Последствия кутежа не имели для дяди большого значения, но мне-то предстояло принимать больных, и я всякий раз пытался наклюкаться поменьше, чем в предыдущем году. Попытки эти, признаться, ни разу не увенчались успехом: моя решимость год от года крепла, однако же и дядино занудство отнюдь не ослабевало. Жизненный опыт убедил меня, что для запойного пьянства есть немало достойных, хотя и не очень веских причин: чувство вины, страх, невзгоды, счастье; но существует и вполне весомый повод позволить себе упиться в стельку — это скука. Один неглупый алкоголик, мой давний знакомый, утверждал, что пьет он лишь потому, что тогда с ним происходят такие вещи, каких на трезвую голову ему вовек не видать. Я склонен был ему верить, хотя само по себе спиртное, на мой взгляд, не может быть причиной событий, оно только помогает не отчаиваться от того, что ни единое событие не нарушает однообразия жизни. От того, например, что в дни рождения дядя неизменно бывал особенно занудлив. Падая в стакан с виски, кубики льда покрывались сетью трещин, пощелкивала, накаляясь, облицовка газового камина, дядя Фредди закуривал свою, как он выражался, ежегодную сигару, и разговор вновь сворачивал на тему, которую я теперь называю про себя «Заседание 5 (а)». — Итак, дядя, напомни-ка мне, чем ты на самом деле занимался в Париже. — Пытался свести концы с концами. Чем же еще обычно занимаются в молодости? — Мы уже почали вторую фляжку виски; понадобится еще и третья, прежде чем будет достигнута желанная стадия анестезии. — Таков уж от века удел мужчин, верно? — И как, сходились? — Кто сходился? — Сходились концы-то? — Такой молодой, и такие непристойности на уме, — с хмельной враждебностью вдруг ополчился на меня дядя. — Яблочко от яблони, дядя Фредди. Это я, конечно, сказал не всерьез. — А я тебе когда-нибудь рассказывал?.. Всё, завелся с полоборота, если только это выражение не слишком утрирует его внутреннюю готовность и целеустремленность. На сей раз дядя снова выдал вариант, по которому он приехал в Париж в качестве штурмана и механика при некоем английском милорде. — И какой марки была машина? Любопытно все-таки. — «Панар», — небрежно бросил он. В этой версии неизменно присутствовал «панар». Чтобы немного развлечься, я размышлял над вопросом: как следует трактовать дядину приверженность именно к этому элементу повествования? Придает ли она большую достоверность рассказу или, наоборот, подчеркивает его неправдоподобие? — А где проходило ралли? — По горам, по долам, мой мальчик. Где только не проходило. Из одного конца страны в другой. — Чтобы свести наконец концы, да? — Пойди прополощи рот после этаких слов. — Яблочко от ябл… — Стою, значит, я в баре… Я ублажал дядю, задавая наводящие вопросы, и вот он уже добрался до неизменной кульминации своей истории; то был один из считанных эпизодов, полностью совпадавших с опубликованными потом материалами Заседания 5 (а). — …этот малый мне и говорит: «А с француженкой ты уже пробовал?» «Дай же срок, — отвечаю, — я ведь только вчера с парохода!» Тут я всегда, деланно хохотнув, подливал себе еще виски и ждал завершения эпопеи. Но в тот раз я почему-то уклонился от привычной развязки. — Ну и как? — Что как? — Попробовал с француженкой? Я нарушил правила, и в дядином ответе послышался упрек — так, во всяком случае, я воспринял его слова. — Твоя тетя Кейт была чиста, как свежий снег, — икнув, заявил дядя Фредди. — Поверишь ли, несмотря на прошедшие после ее кончины годы, тоска моя по ней не убывает. Жду не дождусь, когда мы снова будем вместе, уже навеки. — Держись, дядя Фредди, помереть всегда успеется. — А ведь я пользуюсь этим выражением крайне редко. И чуть было не ляпнул вдобавок: «Жив еще курилка!» — до того заразительна, прямо-таки прилипчива была дядина болтовня. Впрочем, я удержался и лишь повторил: — Так попробовал ты с француженкой или нет? — Это целая история, мой мальчик, я ее не рассказывал ни единой живой душе. Прояви я тут неподдельный интерес, наверняка вспугнул бы рассказчика, но я отупело предавался унылым раздумьям о том, что дядя мой не просто старый зануда, но еще и карикатура на старого зануду. Не хватало ему только пристегнуть к ноге деревяшку и, размахивая трубкой, начать выкаблучиваться возле камина в какой-нибудь древней пивнушке, на потеху таким же старым чудикам. «Это целая история, я ее не рассказывал ни единой живой душе». Так сейчас никто не говорит. Разве только мой дядя — он именно так и выразился. — Они мне все устроили, понимаешь? — Кто устроил? — Да ребята эти, сюрреалисты. Мои новые приятели. — Ты хочешь сказать, они нашли тебе работу? — Я что-то не пойму: ты сегодня так поглупел или это твое обычное состояние? Женщину мне устроили. Вернее, двух. Тут я навострил уши. Дяде я, разумеется, не поверил. А он, возможно, с досады, что его тысячу раз рассказанная история «Как я познакомился с сюрреалистами» уже почти не производит впечатления, пустился ее приукрашивать. — Видишь ли, по зрелом размышлении я пришел к выводу, что такого рода встречи… Ребятам просто хотелось собраться и поболтать на непристойные темы, но признаться в этом они не могли, вот и объявили, что ставят какие-то там научные задачи. Но по части скабрезностей они оказались не ахти какими мастаками. Что-то им, я бы сказал, внутренне мешало. Одно слово — интеллектуалы. Нет жара в крови, одни идеи. Да за три года, что я был в армии… Избавляю вас от этого традиционного отступления. — …А потому я сразу понял, куда ветер дует, но ублажать их не стал. Знаешь, болтать на непристойные темы с компанией иностранцев — это ведь почти то же самое, что предавать родину. Непатриотично, правда? — В жизни не пробовал, дядя. — Ха! Да ты сегодня в ударе. «В жизни не пробовал». Точно как они, всё хотели вызнать, чего я в жизни не пробовал. Но ведь с такими типами беда: им говоришь, что тебя отродясь не тянуло делать то-то и то-то, так они не верят. А уж стоит сказать, что делать то-то и то-то ты не желаешь, и они немедленно делают вывод, что тебя прямо-таки подмывает заняться именно этим. Вот бестолочи, да? — Не без того, наверное. — Ну, я и счел своим долгом несколько облагородить характер обсуждений. Не смейся, я знаю, что говорю. Смотри, попадешь сам в компанию интеллектуалов, которые не закрывая рта талдычат о своем приборе, небось не так запоешь. Стало быть, я им говорю: «Задам-ка я вам задачку. Предположим, нашлись бы две девочки, которые занимаются любовью одинаково. Настолько, что если закрыть глаза, то одну от другой и не отличишь. Вот была бы штука!» А им, при всей их башковитости, такая головоломка на ум не приходила. Тут они, сказать по правде, чуть не передрались. Ничего удивительного, подумал я. Обычно ведь такими вопросами не задаешься. Ни о себе самом (а нет ли на свете кого-нибудь еще, кто трахается в точности как я?), ни о других. В том, что касается секса, нас занимают различия, а не схожесть. Он/она был/а хорош/а или не слишком хорош а, замечателен замечательна, скучноват/а, неестествен/на и тому подобное; но вряд ли мы когда-нибудь мысленно отмечаем: ага, в постели она очень напоминает ту особу, с которой мы занимались тем же самым пару лет назад. Собственно, если закрыть глаза… Такие мысли нам, как правило, в голову не приходят. Отчасти, полагаю, из этических соображений, из желания оберечь чужую индивидуальность. А еще, может быть, из страха: как ты о них, так же точно и они ведь о тебе начнут думать. — Тогда мои новые приятели мне все и устроили. — ?.. — Пожелали отблагодарить меня за ценный вклад в их изыскания. Поскольку я-де им изрядно помог. Тот щеголь, с которым я в баре познакомился, сказал, что будет держать со мной связь. — Дядя, но ведь вот-вот должны были начаться автогонки? — не удержался от шпильки я. — На следующий день он явился и сообщил, что вся компания делает мне,как он выразился, сюрреалистический подарок. Придя в большое волнение от того, что я еще не познакомился поближе с прелестями француженок, они решили восполнить это упущение. — Редкостная щедрость, — сказал я, а про себя подумал: редкостная причуда. — Назавтра, с трех часов пополудни, они сняли мне номер в гостинице возле церкви Сен-Сюльпис,[44] сообщил мне гость. И добавил, что сам он тоже туда придет. Это меня немножко удивило, но с другой стороны, дареному коню в зубы не смотрят и все такое прочее. «Вам-то зачем приходить? — удивился я. — Меня ведь за ручку водить не надо». Тогда он раскрыл мне условия: они, мол, хотят, чтобы я принял участие в эксперименте. Компания желает выяснить, отличаются ли сношения с француженкой от сношений с англичанкой. Я спросил, почему для этого исследования им понадобился я. А потому, последовал ответ, что, по их предположениям, мои реакции будут более непосредственными. Под этим, видимо, надо было понимать, что в отличие от них я не стану сидеть сложа руки и предаваться размышлениям. «Давайте-ка начистоту, — говорю я гостю. — Вы хотите, чтобы я часика два провел с француженкой, а на следующий день пришел к вам и доложил свои впечатления?» — «Нет, — отвечает Щеголь, — не на следующий день, а через день. На следующий день мы заказали вам в тот же номер другую девочку». — «Щедро, — говорю я, — две француженки по цене одной». — «Не совсем так, — замечает он, — одна из девочек — англичанка. И вам надо отгадать, кто из них кто». — «Ну, это я сразу отгадаю, как только скажу „бонжур“ да взгляну на них». — «Именно поэтому, — говорит он, — вам не разрешается ни говорить „бонжур“, ни смотреть на них. К вашему приходу я уже буду в номере: первым долгом завяжу вам глаза, а потом сам впущу девочку. Повязку с глаз можно будет снять, только когда девица, уходя, хлопнет дверью. Как вам наше предложение?» Как мне их предложение? Да я просто обалдел. Ведь едва я успел подумать «дареному коню в зубы не смотрят», и оказалось, что аж двум дареным лошадкам нельзя будет смотреть в зубы или еще куда-нибудь. Как мне их предложение? Положа руку на сердце, чувство у меня было такое, будто разом сошлись целых два Рождества. С одной стороны, вся эта петрушка с завязыванием глаз меня не слишком волновала; но с другой, если честно, — волновала, да еще как. До чего же старики любят приврать насчет своих похождений в оны годы — даже жалость берет. Ведь слепому ясно, что это сплошные выдумки. Париж, молодость, девица, две девицы, снятый на два дня номер в гостинице, и все это устроено и оплачено неизвестно кем? Расскажи это своей бабушке, дядя. Двадцать минут в hôtel de passe,[45] где вместо полотенца жесткая тряпица, а потом — морока с подцепленным триппером; вот это было бы правдоподобнее. И зачем старикам утешаться такими побасенками? Экую избитую околесицу смакуют они в одиночестве! Ладно, дядя, полный вперед с твоей скромной порнушкой. Про штурмана и авторалли мы уж напоминать не станем. — Идет, говорю, согласен. И на следующий день отправился после полудня в гостиницу позади церкви Сен-Сюльпис. Хлынул ливень, пришлось от метро бежать бегом, и явился я туда весь в мыле. Уже неплохо, а то я опасался услышать про ясный весенний денек, про аккордеонистов, под чьи серенады он шел через Люксембургский сад. — Отыскал я номер, Щеголь был уже там, помог мне снять шляпу и пальто. Но, как ты догадываешься, я не собирался раздеваться догола перед моим радушным хозяином. «Не беспокойтесь, — сказал он, — она все сделает сама». Он лишь усадил меня на кровать, завязал мне глаза шарфом на двойной узел, взял с меня честное английское слово не подглядывать и вышел из комнаты. Минуты две спустя я услыхал скрип отворяемой двери. Отставив стакан с виски, дядя откинул голову на спинку кресла и закрыл глаза, чтобы яснее припомнить то, чего он, безусловно, видеть не мог. Я решил проявить снисходительность и не стал прерывать затянувшееся молчание. Наконец он произнес: — А потом настал второй день. Все повторилось снова. И снова лил дождь. Газовый камин шумно ахнул, забормотали, грассируя, кубики льда в моем стакане, словно пытались что-то подсказать. Но дядя Фредди вроде бы раздумал продолжать свою повесть. Может быть, он и впрямь ее завершил? Дудки, дядюшка, подумал я. Это смахивает, если так можно выразиться, на вербальное разжигание сексуальных аппетитов. — Ну и как?.. — Как? — тихо отозвался дядя. — Вот так. С минуту-другую мы сидели молча, наконец я не выдержал: — И в чем же все-таки было различие? Не меняя позы и не открывая глаз, дядя Фредди издал звук, походивший одновременно на вздох и на всхлип. — Француженка слизывала с моего лица капли дождя, — в конце концов вымолвил он и открыл глаза; в них стояли слезы. Ни с того ни с сего я растрогался. Француженка слизывала с моего лица капли дождя. И дядя — то ли ловкий врун, то ли сентиментальный мемуарист — был щедро вознагражден: я не мог скрыть зависти. — Значит, ты все-таки догадался… — Догадался о чем? — рассеянно переспросил он, предаваясь пикантным воспоминаниям. — Которая из них англичанка и которая француженка. — А, ну да, еще бы, конечно, догадался. — Как же? — А по-твоему — как? — По запаху чеснока? Дядя довольно хмыкнул. — Нет. По правде сказать, они обе надушились. И очень сильно. Но, разумеется, разными духами. — Значит… штуки они проделывали с тобой не одни и те же? Или закавыка в том, каким манером они их проделывали? — А вот это коммерческая тайна. На дядином лице вновь появилось самодовольное выражение. — Да будет тебе, дядя Фредди. — Я всегда придерживался правила: ни с кем о своих дамах не судачить. — Помилуй, ты же их в глаза не видел. Тебе их поставили по договору. Никакими «твоими дамами» они вовсе не были. — Для меня — были. Причем обе. Такое у меня сложилось ощущение. Соответственно я к ним с тех пор и отношусь. Я чуть не лопнул с досады, не в последнюю очередь потому, что невольно сам выказал доверие к дядиным выдумкам. Но какой смысл, спрашивается, сочинив целую историю, изымать из нее самое главное? — Уж мне-то ты можешь сказать, дядя, им же ведь сказал. — Им? — Той компании. Небось на следующий день представил им полный отчет. — Н-да, разумеется, слово англичанина — закон, кроме разве тех случаев, когда его нарушают. Ты уже большой мальчик и сам должен это понимать. К тому же… отчасти и в первый раз, а особенно во второй мне, признаться, чудилось, что за мной наблюдают. — Кто-то сидел в платяном шкафу? — Где и как — понятия не имею. Но чувство такое было. И оттого казалось, будто я вляпался в какую-то дрянь. Опять же, я давно взял себе за правило: о своих дамах не судачить. Поэтому на следующий день я сел в поезд, потом на пароход — и домой. Естественно, напрочь забыв об авторалли, подумал я, и о блестящих перспективах в деле распространения натурального воска для натирки полов или еще чего-нибудь в том же роде. — И это был самый умный шаг в моей жизни, — продолжал дядя. — Ведь там я и познакомился с твоей тетей Кейт. На пути домой. — Я об этом не знал. — Откуда ж тебе об этом знать? Через месяц мы обручились, через три поженились. Что и говорить, напряженная тогда выдалась весна. — А как она отнеслась к твоему приключению? На дядином лице снова появилась отчужденность. — Твоя тетя Кейт была чиста, как свежий снег. Мне и в голову не пришло это обсуждать… как не пришло бы в голову прилюдно ковыряться в зубах. — И ты ей так ничего и не рассказал? — Ни словечка. И потом, поставь себя на ее место. Вот знакомится она с симпатичным парнем, он ей в общем-то по сердцу, она спрашивает, чем он занимался в Париже, и он сообщает, что каждый Божий день брал на часок девицу-другую под честное слово, что потом пойдет и выложит кому-то все непристойные подробности. Навряд ли он после этого был бы ей мил, правда? Сколько я мог заметить, тетя Кейт и дядя Фредди преданно любили друг друга. Когда она умерла, он неподдельно горевал, хотя иногда, после возлияний, в его чрезмерной скорби ощущался налет театральности. Дядя пережил жену на шесть лет, но я относил это лишь за счет мощной жизненной инерции. Через два месяца после нашей вечеринки в его последний день рождения эта инерция иссякла. На похоронах, как водится, было немноголюдно и тягостно; венок от сюрреалистов с непристойными намеками, возможно, пришелся бы кстати. Пять лет спустя вышли «Recherches sur la sexualité», частично подтвердив дядину повесть. Мое любопытство, смешанное с досадой от невозможности его удовлетворить, разгорелось вновь; я, как дурак, снова ломал голову над прежними вопросами. Меня бесило, что, выдавив из себя тогда одну-единственную фразу «француженка слизывала с моего лица капли дождя», дядя так и не раскололся. Я уже говорил, что материалы о неожиданном знакомстве дяди с кружком сюрреалистов даны лишь в приложении. «Recherches», разумеется, снабжены обширным аппаратом: здесь и предисловие, и введение, и текст, и приложения, и сноски к тексту, и сноски к приложениям, и сноски к сноскам. Вероятно, я единственный человек, обнаруживший там нечто представляющее интерес, да и то чисто семейный. В сноске 23 к материалам Заседания 5 (а) говорится, что англичанин, обозначенный инициалами «Т.Ф.», однажды участвовал — цитирую — «в попытке подтвердить теорию сюрреалистов (см. сноску 12 к Приложению 3)», но данные, полученные в ходе эксперимента, не сохранились. В сноске 12 к Приложению 3 описываются эти «попытки подтвердить теорию» и упоминается, что в некоторых из них участвовала англичанка. Женщина эта обозначена лишь буквой К. В завершение всей этой истории приведу лишь два соображения. Первое: прибегая в своих исследованиях к услугам добровольцев, ученые зачастую скрывают от непосредственных исполнителей истинные цели испытания, опасаясь, что знание этих целей может сознательно или бессознательно повлиять на чистоту эксперимента и, следовательно, исказить результаты. Вторая мысль пришла мне в голову совсем недавно. Кажется, я уже упоминал, что с увлечением неофита занимаюсь дегустацией вин. Наша небольшая группа знатоков собирается дважды в месяц; каждый приносит с собой бутылку, а дегустация проходит вслепую. Как правило, мы ошибаемся, иногда определяем верно, хотя в этом деле сказать, что верно, а что неверно, совсем не просто. Если на вкус вино напоминает вам австралийское молодое шардонэ, то, в известном смысле, это оно и есть. Потом, на этикетке, его могут объявить дорогим бургундским, но раз уж на пробу оно выше шардонэ не тянет, значит, не бывать ему никогда настоящим бургундским. Впрочем, суть не в этом. Суть в том, что пару недель назад к нам приехала знаменитая специалистка по винам. И она рассказала одну курьезную вещь. Если взять большую бутыль вина объемом в две кварты,[46] разлить содержимое в две бутылки и провести дегустацию вслепую, то, по экспериментальным данным, даже самые изощренные знатоки крайне редко догадываются, что на самом деле в этих двух бутылках одно и то же вино. Участники дегустации ведь полагают, что им подадут непременно разные вина, и вкусовые ощущения обычно это подтверждают. Очень показательный эксперимент, заметила специалистка, и сбоев почти не бывает.
ДЫНЯ Melon. Перевод И. Гуровой
Моя дражайшая кузина! За неделю до нашего с мистером Хокинсом отъезда вы с милой насмешкой поддразнивали меня по поводу тщеты моего путешествия — дескать, общество, которое я буду искать, окажется подобно моему собственному, и пользы от него будет ровно столько же, как от взаимного облизывания медвежат; и вы сказали, что мне следует вернуться домой утонченным и отполированным, как голландский китолов. Вот по этой-то причине я на днях настоял на изменении в наших планах — и если я погибну от нападения бандитов, небрежности сельского лекаря или яда гадюки, причиной будете вы, мадемуазель Эвелина, ибо по вашей вине мы свернули с нашего пути в Италию и оказались в Монпелье. Мистер Хокинс высказал несколько замечаний касательно изменения цели нашей поездки — что он никогда бы не догадался, что вы такой знаток французской географии, хотя в Галлии бывали не дальше несфилдской библиотеки. Мои замечания о бандитах и гадюках не были серьезными, Эвелина, — не вообразите этого или что вы будете повинны, случись что-либо со мной или с мистером Хокинсом; кроме того, он вооружен мушкетоном, как я вам сообщал, а это должно отвадить от нас и бандитов, и гадюк. Монпелье в любом случае красивый город, он bien placée,[47] если употребить французское выражение, и поистине я стал таким галломаном, что не всегда вспоминаю английские соответствия французским выражениям, которые употребляю. Он, как выразились бы мы, прекрасно расположенный город — мы поселились в «Шеваль Бланк»,[48] которая слывет лучшей оберж[49] в городе, однако мистер Хокинс поносит ее, как грязную лачугу, где путешественников ощипывают, будто перелетных птиц, и каждая лапа тянется выдернуть перышко. Мистер Хокинс весьма низкого мнения о французских постоялых дворах, которые, утверждает он, ничуть не улучшились с тех пор, как он посетил Францию в последний раз во времена Карла Великого, пока вы еще резвились в детской, дорогая кузина, — но я в этом более великодушен или терпим, а помимо всего прочего, в любом случае обязанность Хокинса — торговаться и иметь дело с плутами. Вы потребовали от меня писем не ради подобного, я уверен. Монпелье — красивый город и место паломничества тех, кто слаб здоровьем, что без сомнения будет приятно мама — масло довольно особенное, но на мой взгляд очень недурное, будучи чисто белым и напоминающим помаду для волос по виду; в нескольких заведениях раз за разом нам не удавалось получить горячей воды, чтобы заварить чай, что не угодило моему сердитому гувернеру, как вы легко можете себе представить, и он никак не откликнулся на мое замечание, что горячее солнце заменяет отсутствие горячей воды. Он склонен держаться со мной так, будто он врач, а я слабоумный мальчишка, что мне крайне досаждает. Он находит мою обновленную веселость якобы чрезмерной при данных обстоятельствах, как я — его дерзости. По пути в Монпелье, не далее как в восьми лигах, мы проехали через Ним и смогли осмотреть римские древности, о которых мистер Хокинс имел много что сказать, — Пон-Дю-Гард, поистине достойное сооружение, и я сделал набросок, чтобы доставить вам удовольствие. После Лиона мы проехали через Бургундию, что было очень поучительно, так как мы могли наблюдать ванданж.[50] Самые холмы и горы этой области Бог словно расположил так, чтобы лозы, покрывающие каждый склон с северного до самого южного края, сполна получили все щедроты Фаэтона. Гроздья виноградин, подобных перлам, покоятся на лозах, а то даже переплетаются с шипами и густыми ветками живых изгородей — мистер Хокинс и я почувствовали себя обязанными попробовать результат их претворения в вино, однако же бургундское, какое мы нашли там, оказалось водянистым и слабым в сравнении с тем, которое кто угодно может купить в Лондоне, и мой план приобрести бочонок нового урожая на обратном пути остался валяться у дороги. Причина, вероятно, в том, что лучшие бургундские вина вывозятся в другие страны и продаются там, ибо, когда мы добрались до Дофине, то попробовали вино, называемое «Эрмитаж», и нашли в нем крепость, какой не хватало бургундскому, — оно продается три ливра бутылка, а еще мы открыли машину на чугунных колесах, известную под названием алембик.[51] которая трясется из деревни в деревни в целях дистилляции местного вина в крепкие напитки, но, боюсь, для вас это большого интереса не составит. Я краснею, вспоминая мои первые письма, и был бы рад получить их назад, имейся такая возможность. Это были письма юного щенка, да притом избалованного, который скучал по своей кузине и считал различия всего лишь промашками, хотя я по-прежнему полагаю, что вонючая макрель, и салат под вонючим оливковым маслом, и омлет из вонючих яиц — все то, что голод понудил нас уписывать за обе щеки в Сент-Омере, были мной оценены совершенно правдиво. Но тогда я еще не стряхнул мою меланхолию и сожалею, что порой мною овладевали подозрительность и враждебность. То, что форейторы носят парики с косицами и прыгают в сапоги величиной с маслобойки, все еще обремененные туфлями, что парижские джентльмены ходят с зонтиками в ясные дни, укрываясь от солнца, что те же самые джентльмены прибегают к услугам цирюльника для своих собак, что лошади выглядят убого, что лимонад продается на улицах — это и подобное этому я начал принимать с заметно большим одобрением, чем тогда, и с заметно большим одобрением, чем потеющий и ворчащий мистер Хокинс когда-либо научится их одобрять. Однако правда, что некоторые гостиницы поистине убоги, и мы не раз бывали свидетелями… Но нет, моя дорогая, с подобным вас знакомить не следует, а особенно в письмах, которые ваша сестрица может и выхватить из вашей руки. У этой страны есть две особенности, к которым я при всей моей офранцуженности приспосабливаюсь с большим трудом: адское деление календаря на жур мегр и жур гра[52] — нам постоянно отвечают «жур мегр», когда желудок томится по доброму бифштексу: француз скорее совершит гнусное убийство, нежели проглотит не ту частицу Божьего творения не в тот день; это весьма докучно, и да благословит Господь Англию, страну здравого смысла. Не могу я свыкнуться и с отсутствием девушек, на которых можно было бы остановить взгляд — поистине они чернявое племя, и от Булони до Парижа, и от Парижа до Лиона мы видели только женщин, которых трудно отличить от погонщиков мулов, — лишь на постоялом дворе к югу от Лиона, когда мы сели обедать, наконец-то в залу вошла хорошенькая девушка, и все общество — французы и путешественники — воздали ей должное, зааплодировав, к чему она, видимо, была привычна; но вы не должны принимать все это к сердцу, каждую ночь я обращаю мой взгляд на открытый медальон, прежде чем помолиться на сон грядущий. Простолюдины здесь гораздо грязнее английских простолюдинов — они исхудали и заморены голодом, однако заморенность эта не удерживает их от злобности, непристойностей и преступлений. Конечно, им от природы свойственна импульсивность. В Монпелье я был свидетелем того, как кучер бил кнутом лошадь, которая упала на колени посреди улицы и не смогла подняться, — жестокое было зрелище. Хокинс запретил мне вмешиваться, как я поступил бы в Несфилде, и когда кучер кончил хлестать бедное животное, его господин вышел из дома и хлестал его, пока он не рухнул на колени, как лошадь рядом с ним, затем их господин вернулся в дом, а кучер обнял лошадь за шею. Я не вывожу из этого морали, но начни я с описания жестокостей, на которые насмотрелся, вы умоляли бы меня вернуться, не увидев Италии. Благородные люди, на мой взгляд, более заботятся о собственных персонах, чем в Англии, — хотя наши простолюдины менее грязны и неряшливы, чем их французские подобия, благородные люди здесь не пренебрегают верхней одеждой на беззаботный манер английской знати; француз должен иметь свой кафтан с галунами и пудреный парик и должен выглядеть чистым. Тем не менее его дом часто полон сора и грязи, каких англичанин не потерпел бы, — это прямо-таки детский стишок, что лучше: прибранный человек в неприбранном доме или неприбранный человек в прибранном доме? Спросите об этом вашего учителя, когда в следующий раз он будет развлекать вас нравственной философией. Мы стали свидетелями грязи и беспорядка их домов благодаря их врожденному радушию и теплоте, которые они распространяют даже на недоросля и его ворчливого гувернера, — они поистине самые дружелюбные и гостеприимные люди, каких мне довелось встречать, хотя вы можете указать, что мое свидетельство не так полно, как могло бы быть, однако я побывал в Эдинбурге, не забывайте. Я подробно осведомлялся у многих благородных особ, какие виды спорта они особенно практикуют, но сведений получил мало — разумеется, скачки, разумеется, охота, разумеется, азартные развлечения, каковой темы я в этом письме не коснулся, дражайшая кузина. У простонародья есть собственные забавы, как можно было ожидать, однако я так и не услышал, что спорт тут занимает такое же место, как в Англии, — слабость всей нации, как кажется мне. Но все это прескучно. Вчера вечером нам подали птичек, которые называются грив[53] (опознать их мы, не имея при себе словаря, не могли), — подали их завернутыми в виноградные листья и зажаренными, однако при попытке разрезать засочилась кровь. Мистер Хокинс не потерпел, что нам подали сырое мясо, и выслушал объяснение, что дальнейшее поджаривание высушило бы все соки, вам следует сбегать за словарем и выяснить, какую тварь мы ели; имеются еще красные куропатки вдвое крупнее наших английских, вы уже клюете носом, пока читаете, как и я пока пишу, спокойной ночи, моя кузиночка. Post scriptum. Мистер Хокинс пришел к выводу, что я пренебрег описать вам все особенности всех древностей Нима и Пон-Дю-Гард — сколько ярусов, сколько арок, сколько футов в высоту, к какому архитектурному ордеру принадлежит? Тосканскому, мистер Хокинс, ну, просто будто снова в классной комнате, а превосходили ли нас древние красотами, как мы превосходим их в удобствах, или нет, вы, Эвелина, красотой превосходите всех древних, и я заверил мистера Хокинса, что вы были поставлены в известность обо всем, о чем он прожужжал мне уши, пока я рисовал, и уж конечно, он вас проэкзаменует после нашего возвращения, вы так мне дороги, моя дорогая, и вы, я надеюсь, действительно немножко без меня скучаете; моя меланхолия совершенно рассеялась, и я кляну себя за глупость, что мы свернули в Монпелье, так как получу письмо от вас не раньше Ниццы, а то и Женевы. Религии в этой стране очень много, священники и монахи в изобилии, мы видели много церквей, украшенных множеством статуй в нишах в их переднем конце — мистер Хокинс, конечно, знает, как он называется, я временно забыл, — заходим мы в них редко, любопытствуя касательно древности, много серебра, много цветных стекол, а ладан воздействует на ноздри, как нюхательный табак, и мой носовой платок находится в постоянном употреблении, а еще — большие распятия на перекрестках дорог и в пределах полей. В этом городе много протестантов, и управляются они хорошо и мягко, однако, согласно законам Франции, протестантский священнослужитель не должен исполнять обряды и служить, одного такого повесили на рыночной площади за таковые его поступки. Вы не можете вообразить дыни, которые мы поглощаем с той минуты, как достигли юга страны — с эспланады, где мы прогуливаемся, открывается вид, четверть которого занимает Средиземное море, а противолежащую — горы Севенны, и вы бы никогда не подумали, что плоды столь ценимые и лелеемые в Несфилде, столь оберегаемые от красных клещиков, могут быть столь доступными и обильными в другом месте, и они совсем иные: мякоть сочная и золотистая, и сладкая, и душистая — она способна превратить меня в гурмана или по меньшей мере во француза, даже мистер Хокинс, по показаниям верных свидетелей, улыбался поставленным перед ним ломтям. Как видите, опасения моей матушки касательно моей натуры были безосновательными. Моя дорогая Эвелина, путешествия не особенно развили эпистолярный стиль вашего кузена; сказать правду, мое перо страдает от неуклюжести, какую я редко ощущаю, находясь в вашем обществе, так что вы и дальше будете дразнить меня голландским китоловом, передайте мои почтительные приветствия вашему батюшке и вашей матушке, я грежу вашим изящным почерком, который встретит меня в Ницце. Ваш любящий кузен Гамильтон ЛиндсейСэр Гамильтон Линдсей отправился в Чертси во вторник шестого августа. Сэмюэл Добсон ехал с грумом на запятках, а сэр Гамильтон внутри с крикетными битами. Это, как он знал без малейших размышлений, было правильным выбором. Дождь и ненастье могли только закалить Добсона, тогда как биты были более чувствительны к гневу стихий и требовали бережности. В скучные минуты поездки сэр Гамильтон доставал мягкую тряпку и нежно втирал немного сливочного масла в лопасть своей биты. Другие предпочитали постное масло, но этот особый его собственный выбор будил в нем местный патриотизм. Сама бита была вырезана из ветви ивы, спиленной в его поместье, а теперь она мазалась маслом из молока коров, которые паслись на том самом заливном лугу, на краю которого выросла та ива. Он кончил ублажать свою биту и спеленал ее ярдом муслина, в который укутывал ее во всех поездках. Бита Добсона была орудием погрубее, и у Добсона, без сомнения, были собственные секреты, как сделать ее настолько крепкой и упругой, как ему требовалось. Некоторые втирали в свои биты эль, другие ветчинное сало, третьи, по слухам, грели биты у огня, а затем мочились на них. Без сомнения, во время этого обряда луна должна была находиться в определенной фазе, подумал сэр Гамильтон, скептически покачав головой. Значение имело только то, как вы бьете по мячу, а Добсон бил не хуже лучших. Однако в Несфилд сэр Гамильтон забрал его, обвороженный дерзостью и упорством его правой руки. Добсон был вторым младшим садовником в имении. Тем не менее никто не обратился бы к Добсону, чтобы как-либо изменить ландшафт, творение покойного мистера Брауна. Молодчик с трудом отличал люпин от турнепса, и обязанности его ограничивались физической подсобной работой, а не какой-то одной, требующей умения. Короче говоря, ему разрешалось орудовать лопатой только под надзором. Но сэр Гамильтон нанял его — или сыграл в браконьера, если воспользоваться фразой предыдущего добсоновского нанимателя, — не для того, чтобы приобрести подстригателя травы с дамскими ручками. Добсон был неподражаем на совсем другой траве. Созерцание его несокрушимости в орудовании битой более чем искупало его тупость в огороде. В Чертси они прибудут на следующий день, а в субботу отправятся в Дувр. Пятеро крикетистов герцога живут рядом с Чертси: Фрай, Эдмидс, Эттфилд, Этеридж и Вуд. Затем он сам, Добсон, граф Танкервиль, Уильям Бедстер и Глыба Стивенс. Герцог, естественно, был в Париже; Танкервиль и Бедстер приедут в Дувр в одиночку; так что ввосьмером они встретятся в гостинице мистера Ялдена в Чертси. Именно там несколько лет назад Глыба Стивенс помог Танкервилю выиграть его знаменитое пари. Граф поспорил, что его игрок, практикуя удары, попадет в положенное на землю перо один раз из четырех. Мистер Стивенс услужил своему патрону, который, по слухам, положил в карман несколько сотен фунтов. Глыба Стивенс был одним из садовников Танкервиля, и сэр Гамильтон часто подумывал, не предложить ли графу пари для выяснения, кто из двух их садовников смыслит в садоводстве меньше другого. Он поддался угрюмой раздражительности, не обращая внимания на пейзажи по сторонам дороги. Мистер Хокинс отклонил приглашение сопровождать его в этом путешествии. Гамильтон уговаривал своего бывшего гувернера в последний раз бросить взгляд на Европейский континент. Более того, размышлял он, с его стороны было бы чертовски великодушно свозить старика в Париж и обратно, хотя, без сомнения, это было бы чревато многими эпизодами скуления и рвоты на пакетботе, если прошлое служит показателем настоящего. Но мистер Хокинс ответил, что предпочитает свои воспоминания о безмятежности созерцанию нынешних беспорядков. Он не видит ничего соблазнительного в таком путешествии при всей своей благодарности сэру Гамильтону. Благодарности и трусливости, подумал сэр Гамильтон, простившись со слабым в коленках стариком. Трусливости, такой же, как у Эвелины, которая метала грозовые молнии из глаз, стараясь помешать его поездке. Дважды он заставал ее за шушуканьем с Добсоном и не сумел добиться ни от нее, ни от него объяснения, о чем они говорили. Добсон утверждал, что старался облегчить тревоги миледи, ее страх перед их путешествием, но сэр Гамильтон поверил ему не до конца. И вообще, чего им бояться? Их страны не воюют друг с другом, миссия их самая мирная, и ни один француз, даже самый невежественный, никогда не примет сэра Гамильтона за соотечественника. И к тому же их будет одиннадцать, все крепкие молодчики, вооруженные обработанными чурбаками английских ив. Ну, какая беда может с ними приключиться? В Чертси они остановились в «Крикетистах», где мистер Ялден оказал им всяческое гостеприимство, вздыхая, что его дни крикета уже в прошлом. Остальные жалели об этом заметно меньше, чем мистер Ялден, поскольку их радушный хозяин не всегда сохранял щепетильность, когда правила игры мешали ему выиграть. Однако он с достохвальной щепетильностью благословил своих чертсийских земляков и их спутников содержимым бочонка самого крепкого своего эля. Гамильтон лежал в постели, ощущая, как волны эля швыряют бифштекс у него в желудке, точно дуврский пакетбот под ударами шторма в Ла-Манше. Его чувства мало уступали им в бурности. Фонтаны слез Эвелины подействовали на него тем больше, потому что она прежде никогда за все десять лет их брака не пыталась воспрепятствовать ему в его крикетных матчах. Она была не похожа на жену Джека Хейторпа или сэра Джеймса Тинкера — на этих дам, которые пугались самой мысли о том, что их мужья якшаются на крикетном поле с кузнецами, лесниками, трубочистами и чистильщиками сапог. Миссис Джек Хейтроп, уставив нос в небо, вопрошала, какого уважения можете вы требовать от кучера и садовника, когда накануне днем кучер выбил вас из игры, а садовник дерзко отбивал все ваши подачи? Это не способствовало социальной гармонии, а спортивная вселенная должна отражать социальную вселенную. Вот в чем, согласно миссис Хейтроп, заключалось неизмеримое превосходство скачек: владелец, тренер, жокей и конюх — все знают свои места, а места эти определяются степенью их очевидной важности. Как не похоже на глупое уравнивание крикета, который к тому же, как известно всем, всего лишь вульгарный предлог для ставок и пари. Конечно, есть и ставки, и пари. Какой толк от спорта, если не поставить на удачу? Какой толк от стакана содовой, если в него не подлили коньяк? Ставки, как однажды выразился Танкервиль, это соль, придающая вкус блюду. Сам Гамильтон пари заключал скромные, как обещал Эвелине и своей матери перед свадьбой. Однако в теперешнем настроении и памятуя о деньгах, не потраченных на отсутствующего мистера Хокинса, он был чертовски склонен поставить побольше обычного на исход матча между XI Дорсета и Джентльменами Франции. Да, конечно, кое-кто из чертсийских парней поутратил зоркости и нагулял жирку. Но если дорсетские молодцы не сумеют взять верх над мусью, то им пора расщепить биты на зимнюю растопку. Из Чертси они отбыли в почтовой карете утром в воскресенье девятого августа. Приближаясь к Дувру, они повстречали несколько карет с французами в направлении Лондона. — Спасаются от подач мистера Стивенса, я полагаю, — заметил сэр Гамильтон. — Лучше подавай вполсилы, Глыба, — сказал Добсон, — не то они наложат в панталоны. — И ты наложишь, Добсон, если начнешь обедать по-французски. Сэру Гамильтону кое-что вспомнилось, и для развлечения пассажиров кареты он продекламировал следующие строки:
Генерал сэр Гамильтон Линдсей и его супруга каждое воскресенье ходили днем в церковь. Пешком. Правду сказать, это было весьма странное паломничество, поскольку он с такой же охотой пошел бы в мечеть или синагогу, как в насквозь папистский храм. Впрочем, тот факт, что церковь была разгромлена и никаких богослужений в ней не совершалось, почти примирял его с этими посещениями. К тому же именно этот променад ему требовался, чтобы нагулять аппетит перед обедом. Леди Линдсей настояла на таком сгоне жирка, едва ей было разрешено приехать к нему. На почтительном расстоянии их сопровождал лейтенант, что не оскорбляло сэра Гамильтона, хотя он дал слово как солдат и джентльмен. Французы утверждали, что офицер сопровождает их на случай, если генералу и его супруге потребуется защита от неотесанных местных патриотов; и он был не против поддержать эту дипломатическую ложь. Без сомнения, генерал де Розан окружен такой же любезной заботой на вилле под Роухемптоном. Некоторые части революционной армии прошли через деревню на марше к Лиону лет двенадцать тому назад. Колокола были сняты с колокольни, серебро и медь забраны, священник оказался перед дилеммой: либо жениться, либо бежать. Три канонира поставили свою пушку перед западной дверью и использовали святых в нишах в качестве мишеней. Как генерал указывал каждую неделю — неизменно, хотя ненадолго приходя в хорошее настроение, — их меткость очевидно не шла ни в какое сравнение с меткостью Глыбы Стивенса. Церковные книги сожгли, двери сорвали с петель, цвета были выбиты из витражей. Революционные солдаты даже начали разрушать южную стену, а выступая, приказали использовать церковь в качестве каменоломни. Жители деревни, однако, проявили благочестивое упрямство, и ни единый камень не был забран; тем не менее ветер и косые дожди дерзко вторгались в поврежденный храм. К их возвращению обед будет накрыт под полотняным навесом на террасе, и Добсон будет неуклюже стоять за стулом леди Линдсей. По мнению генерала, молодчик менял свои ипостаси с немалой сноровкой: крикетист, садовник, пехотинец, а теперь мажордом, камердинер и главный фуражир. Самая неожиданность их импровизированного ménage,[57] естественно, способствовала отступлениям от этикета, о каких в Несфилде и речи быть не могло бы; и все же генерала удивило, что его взгляды, когда он обращался к своей возлюбленной Эвелине, все чаще устремлялись мимо ее чепца на Добсона, стоящего позади нее. По временам он, черт побери, ловил себя на том, что обращается к Добсону, словно приглашая его присоединиться к разговору. К счастью, молодчик был достаточно выдрессирован и в таких случаях отводил глаза, а к тому же знал, как изобразить надлежащую глухоту. Что до Эвелины, то она относилась к таким нарушениям правил хорошего тона ее мужем как всего лишь к чудачествам, объясняемым его долгим изгнанием и отсутствием собеседников. И действительно, она нашла его очень изменившимся, когда приехала сюда три года назад: он обрел дородность — несомненно, из-за вредной пищи, — но, кроме того, стал вялым и истомленным. Она не сомневалась в радости, с какой он ее встретил, но обнаружила, что мысли его были обращены только в прошлое. Было естественно, что он так сосредоточен на Англии, но Англия должна была знаменовать и будущее. И она призывала его надеяться, что в один прекрасный день они, конечно же, вернутся. До них доходили удручающие слухи, что Буонапарте не очень хочет возвращения генерала де Розана в ряды его высшего командования; и, разумеется, пресловутая кротость француза, с какой он допустил, чтобы сэр Джон Стюарт взял его в плен при Майде, не могла прийтись по вкусу никакому главнокомандующему. Но такими слухами следовало пренебрегать, считала она. Однако в мыслях генерала Англия, казалось, была только прошлым, и с этим прошлым Добсон связывал его не меньше, чем жена. — Эти канониры, моя дорогая. Если бы их меткость хотя бы вполовину равнялась меткости Глыбы Стивенса, они не потратили бы столько ядер. — Да-да, Гамильтон. Глыба, когда упражнялся в ударах, мог попасть в положенное на землю перо один раз из четырех. И даже больше. Благодаря ему Танкервиль выиграл пари в Чертси. Глыба был садовником графа. Сколько их теперь упокоилось в земле? — Дорсет так и не стал прежним, — продолжал он, доедая остатки котлеты на краю тарелки. — Заперся в Ноуле и никого не принимал. — Сэр Гамильтон знал из верных источников, что герцог закрылся в своей комнате, как анахорет, и единственным его удовольствием было слушать приглушенную игру скрипок по ту сторону двери. — Я слышала, что меланхолия была семейной чертой. — Дорсет всегда был живчиком, — ответил генерал. — Прежде. Это было правдой, и сначала он оставался таким после возвращения из Франции. В ту осень крикет занимал свое обычное место. Но по мере того как в Ноул прибывали émigrés,[58] положение во Франции омрачало рассудок Дорсета черной тучей. Был обмен письмами с миссис Бурбон, и многие считали утрату этой близости непосредственной причиной его меланхолии. Повторяли, и не всегда с симпатией, что, покидая Париж, герцог преподнес миссис Бурбон свою крикетную биту и что указанная дама хранила этот атрибут английской мужественности в своем шкафу, как некогда Дидона повесила панталоны покинувшего ее Энея. Генерал не знал подробностей этого слуха. Он знал только, что Дорсет продолжал играть в крикет в Севеноксе до конца сезона 1791 года — того самого лета, когда миссис Бурбон и ее супруг предприняли свое бегство в Варенн, их схватили, и Дорсет оставил крикет навсегда. Вот и все, что мог бы сказать генерал помимо того, что Дорсет, сведя грохот мира к приглушенной музыке скрипок за деревянной дверью, не дожил до чудовищной новости о 16 октября 1793 года. Богу известно, что он не папист, но канониры и фузилеры революционной армии не были протестантскими фузилерами. Они забирали распятия с полей и устраивали из них ауто-да-фе. Они водили по улицам ослов и мулов в облачениях епископов. Они сжигали молитвенники и катехизисы. Они принуждали священников к браку и приказывали французским мужчинам и французским женщинам плевать на изображения Христа. Они бросались с ножами на алтарные покровы и с молотками на головы святых. Они снимали колокола, отвозили их в литейни, где их переплавляли в ядра, чтобы громить еще не тронутые церкви. Они истребили христианство в стране, и какова же была их награда? Буонапарте. Буонапарте, война, голод, обманчивые мечты озавоеваниях и презрение Европы. Генерала все это удручало. Его собратья-офицеры часто подшучивали над ним, называя галломаном. Этот факт он признавал и в искреннее оправдание добавлял свидетельства, рисующие французский характер таким, каким он его наблюдал. Но он также знал, что истинным источником его склонности во многом были игры памяти. Он считал вероятным, что все джентльмены его возраста так или иначе любили себя молодых и, естественно, переносили эту любовь на обстоятельства своей юности. Для сэра Гамильтона этим временем явилось его путешествие под надзором мистера Хокинса. Теперь он вернулся во Францию, но вернулся в страну изменившуюся и поблекшую. Он утратил свою юность, но ее утрачивают все люди. Однако он утратил и свою Англию, и свою Францию. И они хотят, чтобы он и это стерпел? Его мысли стали поупорядоченнее с тех пор, как они позволили Эвелине и Добсону приехать к нему. Однако выпадали часы, когда он понимал, что чувствовал бедняга Дорсет: но только у него не было двери, и скрипки не были приглушены. — Дорсет, Танкервиль, Стивенс, Бедстер, я, Добсон, Эттфилд, Фрай, Этеридж, Эдмидс… — Лейтенант раздобыл для нас дыню, мой дорогой. — Кого я забыл? Кого я, черт побери, забыл? И почему всегда одного и того же? — Генерал уставился на жену, которая приготовилась разрезать — что? Крикетный шар? Пушечное ядро? Скрипки скреблись у него в ушах, как насекомые. — Кого я забыл? Он наклонился вперед, опираясь на локти. И прижал веки плоскими подушечками пальцев. Добсон быстро наклонился к уху леди Линдсей. — Вы забыли мистера Вуда, мне кажется, мой дорогой, — сказала она мягко. — ВУД! — Генерал отнял пальцы от глаз, улыбнулся жене и кивнул, когда Добсон поставил перед ним кусок оранжевой дыни. — Вуд. Он не был из Чертси? Леди Линдсей не могла обратиться за помощью, так как глаза мужа были устремлены на нее, а потому она ответила осторожно: — Я про это не слышала. — Да, Вуд никогда за Чертси не играл. Вы правы, моя дорогая. Забудем про него. — Генерал припудрил дыню сахаром. — И во Франции он не бывал. Дорсет, Танкервиль, я, и это все. Добсон, конечно, побывал во Франции потом. Хотелось бы знать, как им показался бы Глыба Стивенс? Глыба Стивенс выиграл для Танкервиля его пари. Глыба Стивенс мог попасть в перо один раз из четырех. Французские канониры… — Может быть, мы получим письмо уже завтра, мой дорогой. — Письмо? От мистера Вуда? Очень сомневаюсь. Мистер Вуд почти наверное играет в крикет с архангелом Гавриилом на траве полей Элизиума. Он, без сомнения, уже умер и похоронен. Как и они все. Хотя не Добсон. Только не Добсон. — Генерал поглядел поверх чепчика жены. Добсон был там, смотрел прямо перед собой, ничего не слыша. Посольство Дорсета в Париже преуспело. На него были обычные нарекания. В наши дни миром управляют миссис Джек Хейтроп и ее сестры. Но «Таймс» в 1787 году сообщила, что вследствие присутствия и примера герцога скачки во Франции начали выходить из моды, их мало-помалу сменял крикет как более подходящий для французских полей. Генерала было удивило, что подсматривающий за ними молодой лейтенант этого не знал, затем математические подсчеты показали, что в то время он еще вряд ли распрощался с кормилицей. Чернь сожгла hôtel Дорсета в Париже. Они сожгли молитвенники и катехизисы. А что произошло с битой Дорсета? Они и ее сожгли? Мы как раз собирались сесть на корабль в Дувре утром десятого, как вдруг увидели герцога. На набережной, а позади него стоял на якоре пакетбот. И в отличном расположении духа. А потому мы отправились в Бишопсборн пообедать у сэра Хорейса Манна, а на следующий день матч между Кентом и Сурреем. — Дорсет, Танкервиль, Стивенс, Бедстер, я… — Дыня очень сладкая, вы не находите? — Добсон, Эттфилд, Фрай, Этеридж, Эдмидс… — Думаю, завтра мы можем ожидать письма. — Кого я забыл? Кого я забыл? Врач, хотя и француз, показался леди Линдсей разумным человеком. Он был учеником и последователем Пинеля. По его убеждению, нельзя было допустить, чтобы меланхолия перешла в démence.[59] Генералу следует подыскивать развлечения. Он должен гулять настолько часто, насколько его удастся уговорить. Ему не следует разрешать больше одного стаканчика вина за обедом. Ему следует вспоминать приятные минуты прошлого. По мнению врача, несмотря на заметное улучшение в состоянии генерала благодаря присутствию мадам, было бы полезно послать за этим Добсоном, о котором генерал упоминал так часто, что доктор поначалу счел его сыном своего пациента. Разумеется, необходимо будет приставить к генералу стража, но это будет сделано со всей возможной тактичностью. Весьма прискорбно, что, согласно сведениям, полученным доктором, нет надежды на то, что предполагаемый обмен состоится в ближайшее время и англичанин сможет вернуться в родную страну. К несчастью, семья и защитники генерала де Розана, видимо, уже не раз терпели неудачу в попытках убедить приближенных императора в военных достоинствах француза. — Кого я забыл? — Вы забыли мистера Вуда. — Мистер Вуд, так я и знал. Он ведь был из Чертси, верно? — Я почти уверена, что так. Обычно он помнил Вуда. Обычно он забывал Этериджа. Этериджа или Эдмидса. Однажды он забыл себя. Остальные десять имен он помнил, но никак не мог вспомнить одиннадцатое. Как могло случиться, чтобы человек забыл себя? Генерал поднялся на ноги с пустой рюмкой в руке. — Радость моя, — начал он, обращаясь к жене, но глядя на Добсона, — когда я задумываюсь над ужасной историей этой страны, которую я сам впервые посетил в году от Рождества Господа нашего одна тысяча семьдесят четвертом… — Дыня, — весело сказала его жена. — …и которая с того времени перенесла столько страданий, я осмелюсь высказать заключение, к которому пришел… Нет, это следовало предотвратить. Это никогда не приносило пользы. В первый раз она улыбнулась такому выводу, но он приводил к меланхолии, только к меланхолии. — Вы не хотите еще дыни, Гамильтон? — спросила она настойчивым голосом. — Мне кажется, что ужасные события того ужасного года, всех тех ужасных лет, которые настолько разделили наши две страны и которые привели к этой ужасной войне, могли бы быть предотвращены, нет, наверное были бы предотвращены с помощью того, что сначала покажется вам лишь фантазией… — Гамильтон! — Она в свою очередь поднялась на ноги, но ее муж все еще смотрел мимо нее на невозмутимого Добсона. — ГАМИЛЬТОН! Кода он продолжал не слышать ее, она взяла свою рюмку и швырнула ее на пол террасы. Визг скрипок стих. Генерал встретил ее взгляд и смущенно сел. — Ну что же, моя дорогая, — сказал он, — это просто моя праздная мысль. Дыня очень спелая, не правда ли? Не взять ли нам еще по ломтю?
НАВЕЧНО Evermore. Перевод Инны Стам
Она постоянно носит их с собой, повесив пакетик на шею. Чтобы внутри не скапливалась влага и ветхий картон не подгнил, она проткнула полиэтилен вилкой. Известно же, что бывает, если плотно накрыть горшок с рассадой: откуда ни возьмись возникает сырость, и среда под укрытием стремительно меняется. Этого необходимо избежать. А они, бедные, и так хлебнули тогда неизбывной сырости, дождей и грязного месива, в котором утопали лошади. За себя она не беспокоится. У нее сердце до сих пор кровью обливается за них за всех — каково-то им приходилось. Открыток было три — последние, что пришли от него. Предыдущие все роздали, они, наверное, затерялись, но эти хранятся у нее, прощальные его весточки. В заветный день, развязав бечевку, она снимает с шеи пакет и пробегает глазами коряво выведенный карандашом адрес, строгую подпись — только фамилия и инициалы — и вымарки военной цензуры. Долгие годы она с болью думала о том, о чем в открытке не говорится ни слова; но теперь эта официальная бесстрастность кажется ей вполне уместной, хотя и не приносит утешения. На самом деле ей, конечно же, нет нужды перечитывать открытки, как нет нужды рассматривать фотографии, чтобы вспомнить его темные глаза, оттопыренные уши и беспечную улыбку, подтверждавшую, что к Рождеству весь тарарам закончится. В любой миг она может во всех подробностях восстановить в памяти три пожелтевших картонных прямоугольника со штампом полевой почты. И даты: 24 дек., 11 янв., 17 янв., написанные его рукою и подкрепленные штемпелем с указанием года: 16, 17, 17. «На этой стороне не писать НИЧЕГО, кроме даты и подписи отправителя. Ненужное можно стереть. При написании сверх положенного открытка будет уничтожена». Дальше шли бездушные фразы на выбор.Всякий раз он бывал совершенно здоров. Его ни разу не положили в госпиталь. Не отправляли в тыл. Он получил письмо от такого-то числа. Подробности сообщит письмом при первой возможности. Он получил от них не одно письмо. Все это перемежалось сделанными жирным карандашом вымарками, и стояла дата. А ниже, рядом с безапелляционным указанием «только подпись». — последний поданный ее братом сигнал связи: «С. Мосс». Большое размашистое «С» с кружочком вместо точки. Затем одним махом, не отрывая, как ей неизменно представлялось, наслюнявленного огрызка карандаша от открытки, — «Мосс». На обороте имя их матери — миссис Мосс: крупное заглавное «М», дальше подчеркнуто короткой разящей чертой — и адрес. По краю было напечатано еще одно указание, но уже мелким шрифтом: «На этой стороне писать только адрес. В случае дополнительных приписок открытка будет уничтожена». На второй открытке тем не менее Сэмми приписал кое-что сверху; однако ее не уничтожили. Аккуратная чернильная строчка, без тех небрежных петелек, что в карандашной подписи: «До неприятеля 50 ярдов.[60] Посылаю из окопа». Через пятьдесят лет, по году на каждый подчеркнутый ярд, она так и не нашла ответа. Почему он приписал эту строку? Почему чернилами? Почему это вообще разрешили? Сэм был мальчик осмотрительный и заботливый, особенно по отношению к матери, он не рискнул бы встревожить ее долгим молчанием. И все же факт налицо, он эти слова написал. Причем чернилами. Быть может, он зашифровал здесь нечто другое? Предчувствие смерти? Но ведь Сэм был совсем не из тех, кого посещают предчувствия. Возможно, он был просто возбужден, хотел поразить родных. Смотрите, мол, как близко мы подошли. До неприятеля 50 ярдов. Посылаю из окопа. Хорошо, что он лежит на Кабаре-Руж, под своим собственным надгробием. Его нашли и опознали. Похоронили отдельно и с почетом. Тьепваль[61] внушал ей трепет, непреходящий ужас, хотя она исправно ездила туда каждый год. Павшие под Тьепвалем. Приходилось хорошенько готовиться ко встрече с ними, к тому, что их нет. Поэтому она всегда начинала издалека, где-нибудь в Катерпиллер-Вэлли, Тисл-Дампе, Куорри, Блайти-Вэлли, Ольстер-Тауэре, Эрбекуре.
AUX ARMEES FRANCAISE ЕТ BRITANNIQUE L'EMPIRE BRITANNIQUE RECON- NAISSANT[65]Каждая строчка отцентрована, и это хорошо, однако под надписью оставили слишком много пустого места. В гранках она пометила бы такое значком #.[66] И с каждым годом ее все больше раздражал перенос в слове reconnaissant. На этот счет существуют две разные научные школы, и она много лет спорила со своими начальниками, доказывая, что разрывать слово на двойной согласной нелепо. Слово можно прервать там, где оно уже разделено надвое. Только посмотрите, что натворил этот простофиля от армии, архитектуры или скульптуры! Разбил по глупости слово так, что получилось отдельное слово naissant.[67] Но ведь naissant ничего общего с reconnaissant не имеет, ну ничегошеньки; а главное, из-за этого ляпсуса на монументе смерти возникло понятие рождения. Много лет назад она обращалась в Комиссию по захоронению павших, ее заверили, что все сделано как полагается. Только ей пусть они этого не рассказывают! Не радовало ее и слово «НАВЕЧНО». «Да пребудут их имена с нами навечно» — так было написано и здесь, в Тьепвале, и в Кабаре-Руж, и в Катерпиллер-Вэлли, и на воинских могилах общинного кладбища в Комбле, и на всех других мемориалах. Конечно, это написание верное, по крайней мере общепринятое; но в глубине души ей хотелось бы видеть не одно, а два слова: НА ВЕЧНО. Так, пожалуй, звучало бы весомее, будто на каждом слове мерно ударяет колокол. Во всяком случае, она была решительно не согласна со Словарем в толковании слова «навечно»: «навсегда, во все времена, постоянно, непрерывно». Да, в расхожей кладбищенской формуле оно, вероятно, означает именно это. Но она отдает предпочтение первому значению: «на все грядущие века». Их имена да будут жить во всех грядущих веках. Заря не взойдет, и ночь не падет без мысли о тебе. Вот что означает эта надпись. Однако в Словаре первое значение дается с пометой «уст., кр. арх.» Устаревшее, кроме намеренно архаичного употребления. Нет же, нет, вовсе нет. И нельзя согласиться с тем, что пример последнего употребления в этом значении относится к 1854 году. Она охотно обсудила бы эти тонкости с мистером Ротуэллом или на крайний случай пометила бы данное значение в гранках; но в новом издании эту статью перерабатывать не стали, и вообще буква «Н» прошла мимо нее, лишив ее возможности внести правку. НАВЕЧНО. Да существует ли на свете такая вещь, как коллективная память, представляющая собой нечто большее, чем сумма памяти отдельных людей? А если существует, то ограничена ли она теми же рамками или в самом деле чем-то богаче индивидуальной? Или она живет дольше? И можно ли наделить этой памятью молодых, размышляет она, тех, кто сам не был причастен к событиям той эпохи, можно ли привить им эти воспоминания? Особенно неотступно эти мысли преследуют ее в Тьепвале. Хотя место это ей страшно не нравится, при виде молодых семейств, неторопливо бредущих по траве к arc-de-triomphe из красного кирпича, в ее душе зарождается робкая надежда. Способны же христианские соборы внушать веру уже одним своим подавляющим величием. Что, если и мемориал работы Лученса оказывает такое же иррациональное воздействие? И, к примеру, вон тот маленький капризуля, не желающий есть непривычную пищу, которую скармливает ему из пластмассовых баночек мать, возможно, впитает здесь эту память. Ведь при первом же взгляде на арку любое, даже очень юное существо непременно проникнется издавна копившимися тут глубочайшими переживаниями. Здесь ведь и поныне живут горе и страх; их можно вдохнуть, вобрать в себя. А если так, то спустя годы этот малыш может привести сюда своего сына и так далее, от поколения к поколению, НАВЕЧНО. И не для того только, чтобы пересчитывать пропавших без вести, а чтобы вникнуть в чувства и мысли тех, кого покинули без вести пропавшие, и чтобы заново пережить утрату. Может быть, именно потому она и вышла замуж за Дениса. Ей, конечно же, не следовало за него выходить. В сущности, она за него так и не вышла, физическая близость ведь не состоялась; у нее не было желания, а у него мужской силы. Так продолжалось два года, и ей не забыть недоумения, с каким он смотрел на нее, когда она привезла его обратно. В свою защиту она может только сказать, что за всю жизнь один-единственный раз проявила чистейшей воды эгоизм: вышла за него по своим собственным соображениям и отделалась от него тоже по своим собственным соображениям. Некоторые, вероятно, скажут, что она и потом жила эгоистично, целиком отдавшись воспоминаниям; но ведь такой эгоизм никому не приносит вреда. Бедняга Денис. Он вернулся с фронта прежним красавцем, только полголовы у него поседело и изо рта текли слюни. Когда начинались припадки, она упиралась коленями ему в грудь и огрызком карандаша прижимала язык к нижним зубам. Из ночи в ночь он беспокойно метался во сне, бормотал что-то, рычал, замолкал ненадолго, а потом четко, как на плац-параде, выкрикивал: «Ура! Ура! Ура!» Она его будила, но он ни разу не мог припомнить своих снов. Его терзали вина и боль, но он забыл, в чем именно виноват. Она-то знала: Дениса ранило шрапнелью, его увезли в полевой лазарет, и он не простился со своим лучшим другом, Еврейчиком Моссом, а на следующий день Сэмми погиб во время бомбардировки. Два года она терпела этот брак, два года смотрела, как Денис изо всех сил водит щеткой по седым прядям, надеясь, что они исчезнут сами собой, и в конце концов отвезла назад к его сестрам. С этих пор, сказала она, пусть они занимаются Денисом, а она будет заниматься Сэмом. Сестры молча, изумленно смотрели на нее. Позади них в прихожей стоял Денис, по подбородку текли слюни, в карих глазах застыло непонимание; его неловкая терпеливая фигура выражала одно: это событие ничего особенного собой не представляет, оно стоит в ряду других, столь же недоступных его уму вещей, и таких будет в его жизни еще очень много. Месяц спустя она получила место в редакции Словаря. Она сидела одна в сыром подвале, через весь стол тянулись, завиваясь на концах, листы гранок. Оконные стекла были усеяны каплями конденсата. Она располагала двумя орудиями труда: латунной настольной лампой и карандашом, который без устали оттачивала, покуда от него не оставался такой огрызок, что едва можно было удержать в руке. Почерк у нее был крупный, размашистый, немного похожий на почерк Сэмми; она кое-что вычеркивала, кое-что вставляла, в точности как он на фронтовых открытках. На этой стороне гранок ничего не писать. В случае написания сверх положенного гранки будут уничтожены. Нет, ей нечего было опасаться; она бестрепетно ставила свои значки. Зорким корректорским глазом замечала двоеточие, набранное вместо прямого шрифта курсивом, или квадратные скобки вместо круглых, замечала непоследовательность в сокращениях, ошибки в перекрестных ссылках. Иногда карандашом предлагала свои коррективы, помечая петлистым почерком, что данное слово, на ее взгляд, является скорее просторечным, чем разговорным, или что в примере иллюстрируется скорее образное, нежели переносное значение. Гранки она передавала мистеру Ротуэллу, заместителю главного редактора, но никогда не пыталась выяснить, учли ее пометы при окончательной редактуре или нет. Мистер Ротуэлл, бородатый, молчаливый и невозмутимый, высоко ценил ее дотошность, ее безошибочное понимание лексикографических тонкостей и готовность брать работу на дом, когда подходил срок сдавать очередную порцию в набор. Он про себя и вслух отмечал, что особенно придирчиво она почему-то относится к словам с пометой «устаревшее», частенько предлагая сопроводить помету знаком вопроса. Дело, наверное, в возрасте, думал мистер Ротуэлл; более молодым, видимо, легче согласиться с тем, что слово уже свое отслужило. На самом деле мистер Ротуэлл был всего лишь на пять лет моложе; но мисс Мосс — расставшись с Денисом, она снова стала именовать себя «мисс», — старилась быстро и словно бы даже охотно. Шли годы, она грузнела, пряди волос, и прежде непослушные, чуть больше обычного выбивались из-под заколок, а стекла очков стали еще толще. Ее плотные чулки казались совсем допотопными, плащ ни разу не бывал в чистке. Входя в ее кабинет, где частично хранился архив, молодые лексикографы пытались понять, от чего именно тут попахивает крольчатником — от стен, от старых словарных карточек, от плаща мисс Мосс или от самой мисс Мосс? Но мистера Ротуэлла все это ничуть не занимало, он видел главное — ее скрупулезность в работе. Хотя ей положен был отпуск в пятнадцать рабочих дней, она уезжала самое большее на неделю. В первые годы ее отпуск неизменно начинался в одиннадцать часов одиннадцатого числа одиннадцатого месяца; из деликатности мистер Ротуэлл ее об этом не расспрашивал. Впрочем, потом она стала брать отпуск и в другие месяцы, поздней весной или ранней осенью. После смерти родителей она получила по завещанию небольшую сумму денег и, к изумлению мистера Ротуэлла, однажды приехала на работу в маленьком сером «моррисе» с красными кожаными сиденьями. Впереди на радиаторе у него красовался значок желтого металла с буквами «АА»,[68] а сзади — номерной знак с буквами GB.[69] В свои пятьдесят три года она с первой попытки сдала экзамен на вождение автомобиля и управляет «моррисом» ловко и точно, едва ли не ухарски. Ночует она всегда в машине. Во-первых, так дешевле; но главное, никто не мешает ей быть наедине с Сэмом. Жители деревушек в том остроконечном треугольнике к югу от Арраса привыкли, что возле памятника павшим часто стоит старенькая английская машина цвета ружейного металла, а внутри на пассажирском месте спит закутанная в походное одеяло пожилая дама. Машину на ночь она не запирает никогда: было бы глупо и даже невежливо чего-то бояться, считает она. Спят деревни, и она спит, просыпаясь, когда мокрая от росы корова, бредя на дойку, шаркает мягким боком по крылу «морриса». Время от времени кто-нибудь из деревенских зовет ее к себе в дом, но она уклоняется от их гостеприимства. Ее поведение никому не кажется странным, и в окрестных кафе ей безо всяких просьб подают thé à l'anglaise. Посетив Тьепваль, Тисл-Дамп и Катерпиллер-Вэлли, она проезжает Аррас и по дороге D 937 направляется в Бетюн. Впереди лежат Вими, Кабаре-Руж, Нотр-Дам-де-Лоретт. Но сначала предстоит заехать еще в одно место: в Мезон-Бланш.[70] Какие же у этих уголков мирные названия! Но здесь, в Мезон-Бланш, погибло 40000 немцев, 40000 Гансов лежат под тонкими черными крестами, в образцовом порядке, как то у Гансов водится, хотя им далеко до великолепия английских захоронений. Она медлит, пробегая глазами несколько случайных имен; замечая дату чуть позже 21 января 1917 года, она праздно размышляет: а не тот ли это ганс, который убил ее Сэмми? Не он ли спустил курок, или строчил из пулемета, или зажимал уши, когда бухала гаубица? И смотрите, как мало он после прожил: два дня, неделю, месяц с небольшим еще барахтался в грязи, прежде чем занять свое место в ряду тех, кого опознали и с почетом похоронили, и снова он оказался напротив ее Сэмми, только разделяют их уже не колючая проволока и считанные 50 ярдов, а несколько километров асфальта. Никакой вражды к немцам она не испытывает; время вытравило в ней всякую злость на человека, на полк, армию и даже на страну, лишившую Сэмми жизни. Но она негодует на тех, кто пришел позже, их она не желает величать дружеской кличкой «гансы». Начатая Гитлером война ей ненавистна за то, что она умалила память о Великой Войне, за то, что та война получила свой порядковый номер — всего лишь первая из двух. Ей тошно оттого, что в Великой Войне усматривают истоки второй, и получается, будто Сэм, Денис и все павшие на первой войне солдаты из Восточного Ланкашира были в том отчасти повинны. Сэм сделал всё, что мог: пошел на фронт и погиб — и за это же был вскоре наказан, заняв в исторической памяти лишь второстепенное место. Время вещь странная, нелогичная. Пятьдесят лет назад была битва при Сомме; за сто лет до того — Ватерлоо, еще четыреста лет назад — при Адженкуре или, как говорят французы, при Азенкуре. Однако теперь эти громадные временные отрезки словно сжались, приблизившись друг к другу. В этом она винит события 1939–1945 годов. Она старается избегать тех районов Франции, где проходила вторая война, во всяком случае — тех, где жива память о той войне. В первые годы после покупки «морриса» она по глупости воображала себя порою туристкой, которая едет в отпуск развлечься. Могла беспечно остановиться у придорожной забегаловки или пойти прогуляться по глухому закоулку в какой-нибудь тихой, одурманенной зноем деревушке, и вдруг в глаза ей кидалась аккуратная табличка в сухой стене, увековечивавшая память Monsieur Un Tel, lâchement assassiné par les Allemands,[71] или tué,[72] или fusillé,[73] и стоял возмутительно недавний год: 1943, 1944, 1945. Они заслоняли историческую перспективу, эти смерти и эти даты; они привлекали внимание своей новизной. Она не желает их видеть, не желает. После такого столкновения со второй войной она обычно торопливо идет в ближайшую деревню, ища утешения. И всегда знает, где его искать: рядом с церковью, с mairie,[74] с железнодорожной станцией; на развилке дороги; на пыльной площади с безжалостно обкорнанными липами и несколькими тронутыми ржавчиной столиками кафе. Там она и находит искомый, покрытый пятнами сырости памятник павшим, с непременной poilu,[75] горюющей вдовой, победоносной Марианной и бойким петушком. Нельзя сказать, чтобы слова на стеле нуждались в скульптурных пояснениях. 67 против 9, 83 против 12, 40 против 5, 27 против 2 — вот в чем видится ей вечное пояснение, историческая правка. Она трогает выбитые на камне имена, на наветренной стороне позолоту с букв давно смыло непогодой. Эти столь памятные ей численные соотношения утверждают страшное верховенство Великой Войны. Глаза ее бегут по более длинному списку, спотыкаясь на имени, которое повторяется дважды, трижды, четырежды, пять, шесть раз — это в большой семье забрали всех мужчин, чтобы потом опознать и похоронить с почестями. В рельефной статистике смерти она и находит столь необходимое ей утешение. Последнюю ночь она проводит в Экс-Нулетт (101 против 7); или в Суше (48 против 6), где она поминает убитых 17 декабря 1916 года Плувьера, Максима, Серджента — последних ребят из деревни Сэма, которые погибли раньше него; или в Каранси (19 против 1); или в Аблен-Сен-Назэр (66 против 9), здесь погибли восемь мужчин по фамилии Лербье: четверо пали на champ d'honneur,[76] трое как victimes civiles,[77] один — civil fusillé par l'ennemi.[78] A наутро, когда роса еще лежит на траве, она, вся взъерошенная от переживаний, отправляется в Кабаре-Руж. Одиночество и мокрый от росы подол утишают боль. Она уже не разговаривает с Сэмом; все переговорено десятки лет назад. И душу излила, и прощенья испросила, и тайны поведала. Она не плачет больше; слезы иссякли. Но те часы, что она проводит с ним в Кабаре-Руж, самые важные в ее жизни. И так было всегда. Возле Кабаре-Руж дорога D 937 делает памятный крутой изгиб, так что водители волей-неволей почтительно притормаживают, привлеченные видом изящного, украшенного куполом портика бригадного генерала Фрэнка Хиггинсона; портик служит одновременно воротами на кладбище и мемориальной аркой. За портиком земля идет под уклон, затем снова отлого поднимается к вертикально стоящему кресту, на котором висит, однако, не Христос, а металлический меч. На симметричном, расположенном амфитеатром кладбище Кабаре-Руж покоятся 6676 английских солдат, матросов, морских пехотинцев и летчиков; 732 канадца; 121 австралиец; 42 южноафриканца; 7 новозеландцев; 2 королевских пехотинца с острова Гернси; 1 индиец; 1 солдат неизвестной воинской части; и 4 немца. Здесь же был похоронен, вернее, развеян прах бригадного генерала сэра Фрэнка Хиггинсона, секретаря имперской Комиссии по военным захоронениям, умершего в 1958 году в возрасте шестидесяти восьми лет. Вот пример настоящей верности памяти своих боевых товарищей. Вдова генерала, леди Вайолет Линсли Хиггинсон, умерла четыре года спустя, и ее прах был тоже развеян здесь. Счастливая леди Хиггинсон. Почему жене бригадного генерала, который, при всех его заслугах, на Великой Войне все же не погиб, дозволяются такие завидные, достойные похороны, а сестре солдата, военная судьба которого завершилась опознанием и почетными похоронами, в этом утешении отказывают? Комиссия дважды отклоняла ее просьбу, ссылаясь на то, что прах гражданских лиц не подлежит захоронению на военных кладбищах. Когда она написала в третий раз, ей ответили уже не столь вежливо и без экивоков отослали к предыдущим посланиям. За долгие годы случалось всякое. Стало невозможно ездить сюда к одиннадцати часам одиннадцатого числа одиннадцатого месяца, потому что ей запретили проводить ночь возле могилы Сэмми. Здесь, мол, не предусмотрены условия для ночевки; говорилось это с показным сочувствием, но потом прозвучал вопрос: что будет, если и все остальные пожелают тут ночевать? Совершенно очевидно, отвечала она, что никто больше тут ночевать не желает, а если пожелает, то подобное желание следует уважить. Впрочем, через несколько лет она перестала огорчаться, что не попадает на официальную церемонию: там собираются во множестве люди, в чьих воспоминаниях ей чудится что-то неправильное, нечистое. Были свои трудности и с травой на могиле. На кладбище растет французская трава, на ощупь непривычно жесткая и потому менее подходящая для упокоения английских солдат. Ее борьба по этому поводу с Комиссией ни к чему не привела. И как-то ранней весной она привезла с собой маленькую лопатку и пластиковый пакет, в котором лежал квадратный ярд влажного английского дерна. Когда стемнело, она срыла лопаткой противную французскую траву и положила шелковистый английский дерн, потом прихлопала его лопаткой и утоптала ногами. Довольная своей работой, она уехала, а на следующий год, подойдя к могиле, не нашла и следа своих стараний. Опустившись на колени, она поняла, что труды ее пошли насмарку: все снова заросло французской травой. То же самое произошло, когда она тайком посадила там тюльпаны. Сэм любил тюльпаны, особенно желтые, и как-то осенью она воткнула в землю с полдюжины луковиц. Но следующей весной у его надгробного камня цвели лишь пыльные герани. Однажды могилу осквернили. Не очень давно. Она приехала на рассвете и, заметив в траве кое-что, решила, что это наделала собака. Но, увидев то же самое перед плитой 1685, где лежит рядовой У.А. Андред, «4-й б-н Лондонского полка, Кор. Стрл., 15 марта 1915» и перед плитой 675, «рядовой Леон Эммануэль Ливи, Камеронский полк (Шотл. Стрл.), 16 августа 1916 в возрасте 21 года. И душа да вернется к Богу, который наделил ею — Мама», она задумалась: едва ли собака или даже три собаки сумели бы разыскать на кладбище три еврейские могилы. Она резко отчитала кладбищенского сторожа. Да, признался тот, такое и раньше случалось, еще и краской прыскали, но он всегда старается пораньше прибыть на место и все убрать. Может быть, он и честный человек, сказала она, но явно нерадивый. Виною всему она считает вторую войну. И пытается больше об этом не думать. Теперь ничто не загораживает ей исторической панорамы до самого 1917 года: десятилетия видятся ровно подстриженной травкой, за которой встает ряд белых могильных плит, тонких, как костяшки домино. 1358: Рядовой Сэмюэл М. Мосс, Восточно-Ланкаширский полк, 21 января 1917, а в центре плиты звезда Давида. На некоторых могилах в Кабаре-Руж нет ни надписей, ни символов; на других — надписи, знаки полков, ирландские арфы, южноафриканские газели, кленовые листья, новозеландские папоротники. На большинстве плит выбиты кресты; только на трех — звезда Давида. Рядовой Андред, рядовой Ливи, рядовой Мосс. Английский солдат лежит под звездой Давида; она не сводит глаз с плиты. Из учебного лагеря Сэм писал, что товарищи его поддразнивают, но ведь его еще в школе прозвали Еврейчик Мосс, а в большинстве своем ребята они хорошие; во всяком случае, не задирают ни в казарме, ни на плацу. Шуточки у них все те же, что он и раньше слышал, но Еврейчик Мосс — все равно английский солдат и вполне годится на то, чтобы драться и умереть вместе с товарищами; так он и сделал, за то его и помнят. Она отталкивает от себя вторую войну, которая всё только запутала. Он был английским солдатом, из Восточно-Ланкаширского полка, похоронен в Кабаре-Руж под звездою Давида. Неужели, думает она, распашут эти кладбища: Эрбекур, Девоншир, Куорри, Блайти-Вэлли, Ольстер-Тауэр, Тисл-Дамп и Катерпиллер-Вэлли; Мезон-Бланш и Кабаре-Руж. Обещали ведь не распахивать никогда. Эту землю, повсюду читает она, «французский народ безвозмездно отдает для вечного упокоения тех солдат союзных армий, кто пал…» и так далее. НАВЕЧНО, говорится там, и ей хочется слышать «на все грядущие века». Комиссия по военным захоронениям, любой очередной член парламента от ее округа, министерство иностранных дел, командир полка, в котором служил Сэмми, — твердят одно, но она им не верит. Скоро — лет через пятьдесят или около того — умрут все, кто воевал на той Войне; а через еще какое-то время умрут и те,кто знал людей, воевавших на той Войне. Что, если прививка памяти не сработает или последующие поколения станут стыдиться об этом вспоминать? Сначала, предвидит она, в глухих закоулках со стен срубят те каменные таблички, поскольку много лет назад французы и немцы приняли официальное решение перестать ненавидеть друг друга, и некрасиво получится, если немецкого туриста обвинят в вероломных убийствах, совершенных его предками. Потом снесут военные памятники со всей их наглядной статистикой. Отдельные монументы, быть может, и сохранят за их архитектурные достоинства; да только новое, жизнерадостное поколение сочтет их устрашающими и придумает что-нибудь получше для оживления сельского пейзажа. Вот тогда и наступит пора распахать кладбища и вернуть хлеборобу землю, слишком долго она лежала в запустении. Священники и политики найдут способы это оправдать, и крестьяне получат назад свою пашню, удобренную кровью и костями. Тьепваль, наверное, войдет в список исторических достопримечательностей, а вот сохранится ли портик с куполом — памятник бригадному генералу сэру Фрэнку Хиггинсону? Крутой изгиб дороги на трассе D 937 объявят помехой транспорту; за поводом дело не станет — попадет кто-нибудь по пьяной лавочке под колеса, и после стольких лет дорогу снова спрямят. А дальше начнется великое забвение, растворение в пейзаже. Войну упрячут в парочку музеев, в несколько окопов для показа туристам, сведут к горстке имен — они и будут символизировать бессмысленное жертвоприношение. Возможно ли, что напоследок вновь воссияет память о павших? Ее-то поездки, в которых она заново переживает былое, продлятся недолго, и канцелярская ошибка ее жизни будет исправлена; но даже хотя она называет себя старой рухлядью, воспоминания ее словно бы становятся лишь ярче. Если такое происходит с отдельным человеком, разве не может это же случиться со всей страной? Вдруг однажды, в первые десятилетия следующего века, настанет тот последний, освещенный закатным солнцем миг, после которого всё наконец сдадут в архив? Вдруг придет великая минута, когда люди дружно обернутся, и поверх скошенной травы десятилетий, в просвете между деревьями проглянут взбирающиеся по откосу стройные ряды могильных камней, белые плиты, на которых откроются взору славные имена и ужасающие даты, арфы и газели, кленовые листья и папоротники, христианские кресты и звезды Давида? А потом, не успеешь моргнуть увлажнившимся глазом, как сомкнутся деревья, исчезнет подстриженная трава, темно-синяя туча закроет солнце, и история, грубая повседневная история предаст это забвению. Неужели все произойдет именно так?
GNOSSIENNE Gnossienne. Перевод И. Гуровой
Позвольте мне сразу же объяснить, что я никогда не участвую в литературных конференциях. Мне известно, что проводятся они в отелях арт деко по соседству с легендарными музеями; что заседания о будущем романа ведутся в духе Kameradschaft, brio и bonhomie,[79] что спонтанные дружбы остаются прочными навсегда; что по завершении дневных трудов в вашем распоряжении горячительные напитки, мягкие наркотики и приличный кусманчик секса. Говорят, таксисты во Франкфурте недолюбливают Ежегодную книжную ярмарку, потому что литературная публика, вместо того чтобы, как все порядочные представители иных, чреватых конференциями профессий, поехать к проституткам, предпочитает оставаться в своих отелях и трахаться между собой. Еще мне известно, что литературные конференции проводятся в кварталах, построенных мафией, и кондиционеры там нашпигованы тифом, столбняком и дифтеритом; что организаторы — международные снобы, выискивающие местные налоговые льготы; что делегаты вожделеют бесплатных авиабилетов и возможности морить скукой своих соперников на нескольких иностранных языках одновременно; что в так называемой демократии искусства все до единого знают свои места в истинной иерархии и не приемлют их; и что ни единый романист, поэт, эссеист или даже журналист еще никогда не покидал этот мафиозный отель, став другим, не тем или каким он или она был или была, входя в него. Все это мне известно, потому что я никогда не участвовал ни в единой литературной конференции. Свои ответы я отправляю на открытках, не запятнанных моим обратным адресом: «Сожалею, нет»; «Конференций не посещаю»; «Сожалею, в настоящее время путешествую в другой части света» и так далее. Начальная строка моих ответов на французские приглашения искала совершенства в течение нескольких лет. И в конце концов обрела такой вид: «Je regrette que je ne suis conférencier ni de tempérament ni d'aptitude…».[80] Я остался ею доволен: сошлись я всего лишь на неспособность, это могло быть истолковано как скромность, а если бы я сослался на несоответствие моего темперамента и только, в условия могли быть внесены улучшения в такой мере, что мне было бы трудно снова отказаться. А таким приемом я сделал себя неуязвимым для любого ответного выпада. Чистейшее дилетантство приглашения в Марран — вот что заставило меня перечитать его дважды. Ну, может быть, я подразумеваю не дилетантство, а скорее старомодность, будто прислали его из исчезнувшего мира. Ни муниципальной печати, ни обещания пятизвездочных удобств, ни меню для адептов садо-мазохизма в теории литературы. Лист был без грифа, и хотя подпись выглядела подлинной, текст над ней характеризовала бледная смазанная фиолетовость копировальной машины «Роунео», если только это не был второй экземпляр, напечатанный под копирку. Некоторые буквы потенциальной пишущей машинки (явно механической с западающими ключами, удобной, чтобы тыкать одним пальцем) значительно поистерлись. Я заметил все это, но главное, я заметил — и тут же взвесил, не обрету ли я в виде исключения и темперамент, и склонность — одну фразу, которая тянулась над подписью сама по себе. Основной текст объяснял, что конференция состоится в некой деревушке в Центральном Массиве в такой-то день октября. Мое присутствие весьма желательно, но ответ не обязателен: мне достаточно приехать на одном из поездов, указанных на обороте. Затем следовало описание цели — непрозрачное, шаловливое, соблазнительное: «Цель конференции состоит в том, чтобы быть встреченным на станции: присутствие есть исполнение». Я снова пробежал письмо. Нет, меня не просили сделать доклад, быть членом жюри, скулить на тему Куда Идет Роман. Меня не соблазняли первоклассным списком других conférenciers. Мне не предлагали оплатить расходы на дорогу, счет в отеле, не говоря уж о гонораре. Я нахмурился на размашистую подпись, не проясненную печатным шрифтом. В ней было что-то знакомое, и затем я определил, что именно, а также небрежность и нахальную фамильярность приглашения в особой французской литературной традиции: Жарри, патафизик, Кено, Перес, группа OULIPO и так далее. Официальные неофициалы, почитаемые бунтари. Жан-Люк Казес, да, несомненно, он был одним из этой компании. Удивительно, что он еще жив. Как определялась патафизика? «Наука воображаемых разгадок». А цель конференции состояла в том, чтобы быть встреченным на станции. Отвечать мне не требовалось: думаю, вот что меня обворожило. От меня не требовали сообщить, приеду я или нет. Так что письмо было потеряно и снова найдено в липковатом ворохе счетов и квитанций, приглашений и анкет налогового управления, гранок, писем с просьбами и разных извещений — всего того, под чем обычно погребен мой письменный стол. Как-то днем я достал требуемую желтую мишленовскую карту № 76. А, вот она: Марран-сюр-Сер, не доезжая тридцати — сорока километров до Орийака. Железная дорога из Клермон-Феррана проходила прямо через деревню, название которой, заметил я, не было подчеркнуто красной чертой. То есть в мишленовском путеводителе она не значится. Я перепроверил на случай, если моя желтая карта устарела, но ее там не было, как и в Logis de France.[81] Где же они меня поместят? Эта часть Канталя мне знакома не была. Я повозился с картой несколько минут, превратив ее в подобие книжек со встающими дыбом картинками: крутой холм, point de vue,[82] туристическая тропа, maison forestière.[83] Я мысленно рисовал рощи каштанов, натасканных на трюфеля собак, лесные поляны, где когда-то занимались своим делом угольщики. Маленькие, цвета красного дерева коровы бродят на склонах погасших вулканов под музыку местных волынок. Все это я воображал, потому что мои настоящие воспоминания о Кантале исчерпывались сыром и дождем. Английская осень уступила первым толчкам зимы; опавшие листья припудрил сахарный иней. Я прилетел в Клермон-Ферран и переночевал в «Альберт-Элизабет» (sans restaurant).[84] Утром на станции я поступил как мне было велено: приобрел билет до Вик-сюр-Сер, не упомянув кассиру, что на самом деле я еду в Марран. Некоторые поезда — три, указанные в моем приглашении, останавливались в Марране, но в виде исключения и по частному уговору с некими индивидами, связанными с железной дорогой. Этот намек на тайну был мне приятен: я испытал злорадство шпиона, когда на табло не засветилась промежуточная остановка между Мюра и Вик-сюр-Сер. Да и в любом случае у меня был только ручной багаж. Поезд замедлит ход, словно на обычный красный сигнал светофора, остановится, взвизгнет, пыхнет, и в этот момент я высажусь на манер гоблина, лукавой лаской закрыв дверь. Если кто-нибудь меня заметит, то решит, что я железнодорожник, которому машинист оказал любезность. Воображение рисовало мне старомодный французский поезд, железнодорожный эквивалент приглашения, скопированного «Роунео», но оказался я в щегольском составе из четырех вагонов с дверями, подчиняющимися машинисту. План моего выхода в Марране изменился: когда мы тронемся из Мюра, я поднимусь с моего сиденья, небрежно встану около двери, дождусь «уфф!» сжатого воздуха и исчезну, прежде чем остальные пассажиры меня хватятся. Первую часть маневра я осуществил без малейших затруднений — подчеркнуто небрежно я даже не посмотрел сквозь стекло, когда наконец ощутил ожидаемое торможение. Поезд остановился, двери открылись, и я сошел. К моему изумлению, меня подтолкнули в спину, как я логично заключил, другие conferénciers — да только они оказались двумя широкобедрыми женщинами, повязанными платками, с обожженно-красной кожей жительниц нагорий, которых вам легче представить себе продающими за рыночным прилавком дюжину яиц и кроличью тушку, чем подписывающими экземпляры своего последнего романа. И еще я изумился, прочитав на здании станции «ВИК-СЮР-СЕР». Дерьмо! Наверное, мне помстилось — значит моя станция не перед Вик, а следующая. Я прошмыгнул между смыкающимися дверями и вытащил приглашение. Опять дерьмо! Я вовсе не ошибся. Вот вам и частные уговоры с некими индивидами! Чертов машинист проехал Марран без остановки! Явно не поклонник литературы этот субъект. Я чертыхался, однако настроение у меня было на редкость хорошее. В Орийаке я взял автомобиль и отправился по H 126 обратно вверх по долине Сера. Проехал Вик и начал высматривать поворот к востоку на шоссе Д к Маррану. Погода начинала портиться — факт, который я отметил про себя с нейтральным благодушием. Нормально я не выношу дурацкие накладки. С меня достаточно скверных сюрпризов за письменным столом без перекосов в каких-либо аспектах литературной жизни. Инертный микрофон на публичных чтениях, самостирающийся диктофон, журналист, чьи вопросы не подходят ни под единый ответ из всех, какие вы только способны сочинить на протяжении всей жизни. Однажды я дал интервью для французского радио в номере парижского отеля. Началось с настройки звука, и оператор нажал на кнопку, и когда катушки завращались, интервьюер обрил мне подбородок микрофоном. «Мсье Клементс, — спросил он с интимной настойчивостью, — „Le mythe et la réalité?“».[85] Некоторое время я пялился на него, чувствуя, как мой французский испаряется, а мозг пересыхает. В конце концов я дал ему единственный ответ, на какой оказался способен: что подобного рода вопросы и достойные отклики на них, несомненно, вполне естественны для французских интеллектуалов, но я всего лишь английский прагматический писатель, и он выжмет из меня интервью получше, если приступит к таким великим темам посредством темы попроще и полегче. Кроме того, пояснил я, это поможет мне раскочегарить мой французский. Он улыбнулся в знак согласия, оператор перемотал пленку, и микрофон был снова подставлен, точно чаша для сбора слез, ловить капельки моей мудрости. «Мсье Клементс, мы сидим сейчас в апрельский день здесь, в номере вашего отеля в Париже. Окно открыто, а за ним развертывается будничная жизнь города. У стены напротив окна стоит гардероб с зеркальной дверцей. Я гляжу в зеркало гардероба, и в нем я почти вижу отраженную будничную жизнь Парижа, развертывающуюся за окном. Мсье Клементс, le mythe et la réalité?» Шоссе Д круто поднималось к стене горного тумана или низкой тучи. В предвосхищении я включил «дворники», затем поставил фары на полную мощность, заставил вспыхнуть противотуманную фару, чуть-чуть опустил стекло в дверце и засмеялся. Что за нелепая идея бежать от английского октября в одну из самых сырых областей Франции! Ну прямо как американцы, которые увидели, что надвигается Вторая мировая война, и передислоцировались на Гуадалканал. Видимость ограничивалась несколькими метрами, шоссе было узким и сбоку, совсем рядом, обрывалось в неизвестность. Мне показалось, что за полуоткрытым окном я слышу коровьи колокольцы, козу и повизгивание волынок, но, впрочем, это могли быть и свиньи. Я по-прежнему был исполнен бодрой уверенности. Я ощущал себя не испуганным туристом, выбирающим путь вслепую, но более, как не сомневающийся в себе писатель, знающий путь своей книги. Внезапно я вырвался из сырого тумана под солнечный свет и небо по-энгровски синее. Деревня Марран выглядела обезлюдевшей: жалюзи лавок опущены, лотки с овощами перед épicerie[86] укрыты мешковиной, на крыльце посапывает собака. Церковные куранты показывали 2 часа 50 минут, но пока я смотрел, сипло пробили три раза. На стеклянной двери boulangerie[87] были вытравлены часы ее работы: 8 ч. — 12 ч., 16 ч. — 19 ч. Меня охватила ностальгия — именно это старомодное расписание правило бал, когда я впервые открыл для себя Францию. Если вы не купили припасы для пикника до двенадцати, то оставались голодными, так как все знали, что во французских деревнях charcutier[88] нуждался в четырехчасовом перерыве, чтобы переспать с женой булочника, булочник — в четырех часах, чтобы переспать с владельцем quincaillerie[89] и так далее. Ну а понедельники — забудьте! Все будет закрыто с обеда в воскресенье до утра вторника. Теперь пан-европейский коммерческий импульс проник во Францию повсюду, кроме, как ни странно, этого места. Станция, когда я к ней приблизился, тоже выглядела закрытой на обед. И касса, и газетный киоск были закрыты, хотя по непонятной причине радиоузел станции словно бы передавал музыку. Судя по звукам, любительский духовой оркестр наяривал Скотта Джоплина. Я толкнул дверь с непрозрачным от грязи стеклом, вышел на неподметенную платформу, заметил растущий между шпалами чертополох и увидел слева от себя маленькую делегацию встречающих. Мэр, или, во всяком случае человек, выглядящий как мэр благодаря официальному кушаку и бородке. Позади него выстроился самый странный муниципальный оркестр, какие мне только доводилось видеть: один корнет, одна труба и один серпент, все усердно исполняющие один и тот же опус в стиле рэг-тайма, мюзик-холла или как их там. Мэр, молодой, пухловатый, с землистым цветом лица, выступил вперед, ухватил меня за плечи и проделал со мной церемонный поцелуй — правая щека к левой, левая щека к правой. — Благодарю вас, что вы меня встретили, — сказал я механически. — Присутствие есть исполнение, — сказал он с улыбкой. — Мы надеемся, вам приятно услышать музыку вашей родины. — Боюсь, я не американец. — Как и Скотт, — сказал мэр. — А! Вы не знаете, что его мать была шотландкой? Ну, во всяком случае, вещь называется «Ля Пиккадилли». Не продолжить ли нам? По какой-то причине, мне неизвестной, но явно очевидной мэру, я последовал за ним шаг в шаг, а позади меня ad hoc[90] снова загремела «Ля Пиккадилли». Я выучил этот опус наизусть, так как продолжительность его чуть больше минуты, и они сыграли его семь-восемь раз, пока мы шествовали по платформе, через неохраняемый переезд и спящее селение. Я ожидал, что charcutier запротестует, указывая, что вопли труб отвлекают его от сексуальной сосредоточенности на супруге булочника, или двое-трое любопытных мальчишек выбегут из какого-нибудь проулка, но мы прошествовали только мимо двух-трех инертных четвероногих друзей человека, которые вели себя так, будто концерт в три часа дня был совершенно нормален. Ни одно жалюзи не шелохнулось. Деревня иссякла у льющего трели lavoir,[91] горбатого моста и безупречно содержащихся, но пустующих участков под аренду. Из ничего появился старый «ситроен» и элегантно нагнал нас. Теперь, знаете ли, эти машины редкость — черные, раскинувшиеся на шоссе широко и вольготно, с подножками по бокам и Мегрэ за рулем. Но водителя, когда он исчезал за поворотом, я не увидел. Мы миновали кладбище, а моя группа поддержки все еще наяривала «Ля Пиккадилли». Высокая ограда, острые шпили немногих плутократических могил, затем — краткий обзор сквозь решетку запертой калитки. Солнце озаряло траву… я совсем забыл про обычай строить оранжерейки над и вокруг могил. Символическая защита усопших? Занятие для скорбящих? Или просто возможность сохранять живые цветы более долгое время? Я ни разу не нашел могильщика, чтобы расспросить его. Но и в любом случае нужен ли ответ на каждый вопрос? Если речь идет о вашей собственной стране, то пожалуй. Но о других? Оставьте место для грез, для дружественных выдумок. Мы остановились перед воротами маленького помещичьего дома, пропорции которого были разработаны Богом. Светло-коричневые каменные стены, серая шиферная крыша, скромные перечницы пузатеньких башенок по всем углам. Почтенного возраста глициния, чудотворно цветущая вторично, висела над парадной дверью, к которой вели двусторонние ступеньки, в свое время, несомненно, служившие подпоркой, чтобы вскакивать в седло. Мэр и я теперь шли бок о бок по гравию, и наши шаги вызывали дальний неугрожающий лай из конюшен. Позади дома вверх по склону убегали буковые рощицы, налево затененный пруд служил приютом нескольким съедобным видам дикой фауны; а за ним косой луг полого спускался в того рода сочную долину, которую британцы тут же превратили бы в поле для гольфа. Я остановился, мэр за локоть подтолкнул меня вперед, и я поднялся по двум ступеням, задержался, чтобы понюхать цветки глицинии, поднялся еще на шесть, обернулся и увидел, что мэр исчез. У меня не было настроения удивляться — вернее, то, что при нормальных обстоятельствах меня удивило бы, здесь представлялось абсолютно понятным. В будничной педантичной жизни я мог бы спросить себя, в какой именно момент оркестр перестал играть, поставлен ли «ситроен» Мегрэ в конюшню, почему я не слышал шагов мэра, удаляющихся по гравию. А я просто подумал: я тут, они ушли. Нормально я подергал бы звонок, проволока которого свисала сквозь ржавое чугунное кольцо, а я вместо этого толкнул дверь. Что-то во мне ожидало, что меня встретит книксеном горничная в гофрированном чепчике и фартучке, завязанном пышным двойным бантом на ее изогнувшейся спине. Взамен я обнаружил только еще несколько роунео-фиолетовых слов, информировавших меня, что моя комната на верхней площадке лестницы и что в семь тридцать меня ожидают в salon. Ступеньки, как я и ожидал, скрипели, но не зловеще, а скорее умиротворяюще. Жалюзи на окне были предусмотрительно полуприподняты, пропуская достаточно света, чтобы я мог увидеть кувшин с тазиком на мраморной доске умывальника, латунную кровать, пузатый комод. Интерьер в духе Боннара — не хватало только кошки или, пожалуй, мадам Боннар, обтирающейся губкой в ванной. Я лег на кровать и парил на грани сна, не соблазняемый сновидениями, не тревожимый реальностью. Как мне описать ощущение, что я был здесь, в этой деревне, в этой комнате, привычность всего вокруг? И привычность эта не была привычностью памяти, как вы могли бы подумать. Наиболее точно я мог бы описать ее через литературное сравнение, которое в подобных обстоятельствах представляется достаточно уместным. Андре Жид сказал как-то, что он пишет, чтобы его перечитывали. Несколько лет назад я интервьюировал романиста Мишеля Турнье, который процитировал мне эту фразу, помолчал и добавил с некоторым улыбчивым самодовольством: «Тогда как я пишу, чтобы меня перечитывали в первый же раз». Понимаете, что я подразумеваю? Внизу в семь тридцать меня встретил Жан-Люк Казес, один из старомодных анархо-рок-персонажей Левого Берега (потертая кожаная блуза, трубка, засунутая в уголок рта), тот тип благодушных философов у цинковой стойки бара, которых подозреваешь в пугающе высоком проценте успеха у женщин. Он вручил мне стакан vin blanc, до того вяжущего от черной смородины, что создавалось впечатление, будто у кого-то осталось на руках много скверного белого вина, а затем представил меня всем остальным гостям: испанский поэт, алжирский кинорежиссер, итальянский семиотик, швейцарский автор детективов, немецкий драматург и бельгийский искусствовед и критик. Казес свободно говорил на всех наших языках, хотя каждый из нас говорил по-французски в более или менее достаточном приближении. Я намеревался расспросить остальных об их приглашении, их приезде, их приеме, их мелодиях, но это как-то не получилось, а если и получилось, то я успел забыть. Обед подавала застенчивая крестьянская девушка с пронзительными гнусавыми гласными — ее «а» переходили в «i»: «Si vous n'ivez pas suffisimint, vous n'ivez qu'à deminder».[92] Густой капустный с ветчинной костью суп, который, как вообразилось мне, мягко посапывал в большом котле дней пять. Салат из помидоров под уксусом. Омлет aux fines herbes,[93] который растекался baveuse,[94] когда вы рассекали его ложкой. Тарелка розового gigot[95] в подливке цвета жидкой крови. Округлая крупная haricots verts,[96] сваренная до полного размягчения и купающаяся в сливочном масле. Салат. Четыре сорта сыра. Ваза с фруктами. Вино в литровых квадратных бутылках без ярлыков, но с рядом звезд по плечам, будто у американского генерала. Ножи и вилки, подаваемые при переменах, кофе и vieille prune.[97] Мы разговаривали легко и непринужденно — в конце-то концов, это же не была конференция, и мсье Казес был не столько animateur,[98] сколько просто подбодрял своим присутствием. Остальные… знаете, я не могу вспомнить, что именно они говорили, хотя тогда все это было для меня осмысленным, особенно в свете того, что я знал… или думал, что знал об их репутациях. Сам я, когда настал мой черед обратиться к сидящим за столом, обнаружил в себе поразительную непосредственность. Я, разумеется, ничего заранее не подготовил, полагаясь на гарантию, что присутствие есть исполнение; тем не менее я нескованно пустился в уверенный tour d'horizon[99] разнообразных французских культурных тем и справился до странности неплохо. Я говорил о Le Grand Meaulnes, Le Petit Prince,[100] Грезе, Астериксе, comédie larmoyante,[101] Бернандине де Сен-Пьере, железнодорожных афишах перед Первой мировой, Руссо, Оффенбахе, ранних фильмах Фернанделя и семиотическом значении желтой треугольной — нет, трехугольной пепельницы Рикара. Вам следует учесть, что это отнюдь не нормальное мое поведение. У меня скверная память и малая способность к обобщениям. Как-то я участвовал в «Апострофах» — телевизионной книжной программе — с французским романистом, который написал автобиографию своего кота. Он был известным писателем, подцепившим несколько национальных литературных премий. Когда ведущий спросил его о работе над его последней книгой, он ответил: «Я этой книги не писал, эту книгу написал мой кот». Такой ответ рассердил ведущего, и он принялся атаковать романиста. «Я этой книги не писал, — повторял тот всякий раз, а дымовая завеса сигареты затуманила его свитер с высоким воротом и опушенную усами улыбку. — Эту книгу написал мой кот». Мы все посмеялись этому изысканному подначиванию. Мне следует предупредить вас, что никакой coup[102] нас не подстерегал. Ни блеска молний в ночном небосводе, ни feux d'artifice[103] или вторжения мимов. Никто не направился, мифически простерши руку, к настенному зеркалу, чтобы исчезнуть в нем и за ним, не было никаких visiteurs du soir.[104] Не было и coup в чисто французском смысле слова: ни жаркого эпизода со стройной conférencière[105] или пряно пахнущей служанкой; мадам Боннар не покинула ради меня свою ванну. Мы рано отправились спать, обменявшись рукопожатиями. Считают, что сыр вызывает дурные сны, однако сочетание бри, сен-нектер и пон-левека (от бон-бель я отказался) произвело обратное действие. Я спал без происшествий — даже без единого из тех безмятежных эпизодов, когда кто-то, кто, как я понимал, был мной, шагал через края и неведомые, и знакомые навстречу счастью и нежданному, и предсказуемому. Я проснулся с ясной головой под жужжание запоздалого шмеля, бившегося о лупящиеся пластинки жалюзи. Внизу я окунул еще теплый круассан в чашку горячего шоколада и зашагал на станцию, пока остальные еще не встали. Паутина в росе искрилась в лучах утреннего солнца, как рождественские гирлянды. Я услышал позади себя громыхание, и меня нагнал один из тех бродячих мясницких фургонов из серебристого гофрированного металла. На станции я сел в свою машину и проехал через деревню, которая все еще казалась спящей, хотя я заметил, что тротуар перед лавками уже обмыли и подмели. Было 7 ч. 40 мин., и сиплые церковные куранты пробили три четверти. Когда я включил мотор, мои «дворники» заработали, а фары вспыхнули, и вскоре и то, и другое мне понадобилось, когда я направился вниз по склону через сырой утренний туман к шоссе Н 126. В Орийаке еще один щегольской состав из четырех вагонов уже приготовился доставить меня в Клермон-Ферран. Пассажиров было мало, и ничто не заслоняло от меня пейзажи за окнами, и по временам я даже видел шоссе Н 126, и оно помогало мне ориентироваться. Мы остановились в Вик-сюр-Сер, и дальше я стал смотреть особенно внимательно. Меня тревожила мысль об облаке тумана, но мягкое октябрьское солнце, видимо, испарило его. Я следил внимательно, я постоянно поворачивал голову туда-сюда, я вслушивался, не раздастся ли сигнальный гудок локомотива, и могу сказать только одно: через станцию Марран-сюр-Сер мы не проезжали. Когда взлетевший самолет завершил свой первый вираж и выравнивающееся крыло стерло Пюи-де-Дом, я вспомнил фамилию французского писателя, который написал автобиографию своего кота. Я также вспомнил свою реакцию на него, когда сидел рядом с ним в студии, — дырка с претензиями, подумал я, или что-то примерно в том же роде. Французские писатели, которым я верен, следуют от Монтеня к Вольтеру, к Флоберу, к Мориаку, к Камю. Нужно ли говорить, что я не смог прочесть Le Petit Prince, а почти всего Греза нахожу тошнотворным? Я сентиментален по отношению к ясности мысли, чувствителен по отношению к рациональности. Когда я был подростком, то часто проводил каникулы с родителями в автомобильных путешествиях по Франции. Я не видел ни единой картины Боннара. Единственным сыром, который я соглашался есть, был грюйер. Я приходил в отчаяние от того, как они губили помидоры уксусом. Я не понимал, почему сначала нужно съесть все мясо, а только потом вы получали овощи. Я удивлялся, почему они кладут состриженные концы травы в свои омлеты. Я не терпел красного вина. И это были не только пищевые идиосинкразии. Меня пугали язык, постели, отели. На меня воздействовали скрытые напряжения семейного отдыха. Говоря проще, я не чувствовал себя счастливым. Как большинству подростков, мне требовалась наука воображаемых разгадок. Или же всякая ностальгия — фальшь, раздумывал я, а любая сентиментальность — от не восчувствованных эмоций? Жан-Люк Казес, как я установил по энциклопедии, был писателем, придуманным группой OULIPO, и использовался как ширма для всяческих провокационных и эпатажных затей. Marrant по-французски значит «шуточный», как я, разумеется, знал и до моей поездки — где еще, по-вашему, могла произойти патафизическая встреча? С того дня я не встречал ни одного из других ее участников, что неудивительно. И я все еще не побывал ни на одной литературной конференции.ДРАГУНЫ Dragons. Перевод И. Гуровой
Пьер Шеньи, плотник, вдовец, мастерил фонарь. Стоя спиной к двери своей мастерской, он осторожно вставил четыре стеклянных прямоугольника в пазы, которые он прорезал и смазал бараньим жиром. Они скользили гладко и пришлись как раз впору: пламя будет надежно защищено, а фонарь, если потребуется, будет светить во все стороны. Но Пьер Шеньи, плотник, вдовец, кроме того, вырезал три буковые панели точно такого же размера, как стекла. Если их вставить в пазы, пламя будет бросать луч только в одну сторону, и с трех из четырех сторон света фонарь останется невидим. Пьер Шеньи тщательно обработал каждую буковую дощечку и, когда убедился, что они легко входят в смазанные пазы, отнес их в тайник под обрезками древесины в одном конце мастерской. Все скверное приходило с севера. Во что бы еще они там ни верили, знал это весь город, обе его части. Это северный ветер, перехлестывая через Монтань-Нуар,[106] был причиной, что овцы приносили мертвых ягнят; это северный ветер вселил дьявола во вдову Жибо и заставил ее вопить, в ее-то годы, о таком, что дочери пришлось сунуть ей тряпку в рот, лишь бы заставить ее замолчать, не допустить, чтобы дети или поп услышали, чего она хочет. Это на севере в лесах по ту сторону Монтань-Нуар обитал Зверь Гриссана. Те, кто видел его, описывали пса величиной с лошадь и пятнистого, как леопард, и много-много раз с полей вокруг Гриссана Зверь уносил живность — даже небольших телят. Собакам, которых их хозяева пускали по следу Зверя, он откусывал головы. Город подал прошение королю, и король прислал своего главного аркебузира. После всяческих молитв и обрядов этот королевский воин отправился в лес с местным дровосеком, который тут же позорно сбежал. Аркебузир вышел из леса несколько дней спустя с пустыми руками. Он вернулся в Париж, а Зверь вернулся к своим бесчинствам. А теперь, говорят, прибудут драгуны с севера. И с севера двадцать лет назад, когда Пьер Шеньи, плотник, вдовец, был тринадцатилетним пареньком, явились комиссары. Они прибыли, двое их, с кружевами на запястьях и суровостью на лицах, под охраной десяти солдат. Они осмотрели храм и выслушали показания тех, кто вышел вперед, касательно расширения, которое имело место. На следующий день с приступки для посадки в седло старший комиссар объяснил закон. Эдикт короля, сказал он, обеспечивает защиту их религии, это правда, но защита эта даруется только той религии, какой она была, когда был издан Эдикт. Не давалось разрешения расширять их культ: врагам религии короля была дарована терпимость, но она не означает поощрения. Посему все церкви, построенные культом, со времени Эдикта подлежат сносу, и даже те церкви, которые были расширены, подлежат сносу как предостережение и поучение тем, кто продолжает противиться религии короля. Далее, в искупление их преступления, снести храм должны те, кто его строил. Пьер Шеньи вспомнил, какой крик раздался после этих слов. Тогда комиссар объявил, что для ускорения работы четверо детей, взятых у врагов религии короля, будут отданы под охрану солдат и будут хорошо и надежно охраняться, получая всю еду, которая им требуется, на то время, которое понадобится для снесения храма. Вот тогда-то великая печаль постигла семью Пьера Шеньи, а вскоре после его мать умерла от зимней горячки. И вот теперь с севера прибудут драгуны. Попы религии короля постановили, что для защиты Святой Матери Церкви от еретиков дозволительно все, кроме убийства. У драгун было другое присловие: важно ли, какая дорога, если она ведет в Рай? Не так уж много лет назад они явились в Бугуэн де Шавань, где сбросили несколько мужчин в большой ров у основания башни замка. Жертвы, разбившиеся при падении, затерянные, будто во мраке гробницы, утешались, распевая псалом 137-й:БРАМБИЛЛА Brambilla. Перевод И. Гуровой
Расскажу вам, как я научился спуску. Мистер Дуглас в то время все твердил, что я езжу, как почтальон. У него, кроме гоночного, была еще эта старая машина, ручки верх, торчат ну, спереди просто рыночная корзинка, и иногда он ездил со мной на ней. Я думал, что он это делает, просто чтобы поставить меня на место, но он был хитер, он показывал мне, чего я должен добиваться. Я хочу сказать, он не держался со мной наравне весь день, проедем столько-то, а дальше он посылает меня по холмам одного. Вверх по склону, вниз по склону — история всей моей жизни. И вот как-то думаю: тренировка окончена, а он потащил меня верх на Маунт-Моран. Просто крутит педали, губы сжаты, задает скорость, а я сзади. Мы уже поработали семь-восемь часов, и солнце над равниной совсем оранжевым стало, и я не понимал зачем, потому что он ведь меня до последнего не выжимал. Я сидел у него на заднем колесе, и никаких проблем. Одолели мы все крутые петли, и он останавливается на обочине, и мы глядим на солнце, и он говорит: — Так вот, Энди, сейчас я научу тебя спуску. И, просто жуть берет, достает он маленький ключ и отвинчивает свои тормозные колодки и отдает мне. — Тебе надо только продержаться, и выпивка за мной. Я, значит, прячу его колодки, а он уже катит, и я за ним, и сначала думаю: ну, если он тормозом не пользуется, так и я не стану, да только на втором или третьем повороте жму на него вовсю, а этот старый хрычик, этот летающий, мать его, почтальон, катит вниз передо мной и просто своим телом притормаживает — приподнимется в седле, а потом пригнется, и использует каждый дюйм дороги, ну и я иногда прохожу поворот, как он, без тормозов, и ору во всю глотку, но он рот держал закрытым до конца спуска, мистер Дуглас. Раза два я нагонял его, но на поворотах обязательно отставал, и у меня живот подводило от страха, как подумаю об этом старом «Рали» без тормозов. И в то же время я понимал, что если смочь сделать это, по-настоящему смочь, так будет это вроде уж не знаю чего. Самое захватывающее, что только можно придумать. И всякий раз, когда мы поднимались на Маунт-Моран, он проделывал то же самое, но только предупреждая, что я могу нажать на тормоз шесть раз, а потом пять, а потом четыре, а потом и вовсе ни разу. И я катил за этим милым старым хрычом на его допотопном велике, и он каждый раз оставлял меня позади, но с каждым разом все меньше. Потом я платил за выпивку, а он объяснял, как мне следует прожить мою жизнь. И в один прекрасный день он рассказал мне про Брамбиллу. Вот как я научился спуску.Я убежала из дома. Нет, правду сказать, меня уже там не было — по крайней мере в мыслях. Конечно, они винили Энди, но это полная нелепица. Энди был первым мальчиком, который всегда приводил меня домой точно в половине девятого. Он с самого начала предупредил, что должен ложиться в девять, потому что Шон Келли ложится в девять. Вы бы подумали, что они это одобрят, и вовсе нет. Папаша решил, что тут что-то не так. Я сказала: папа, во всяком случае, тебе не надо сидеть за полночь с дробовиком в руках. Но ему это смешным не показалось. Не понял соли. Да, наверное, на их взгляд, я правда убежала с Энди. Как-то он сказал: я отправляюсь крутить педали во Францию, чтобы заработать на жизнь, хочешь со мной? Я сказала: чего-о? Он сказал, сбрось тормоза на иийеех! Я сказала: иийеех? А он подмигнул, ну и вот. Но я оставаться никак не собиралась. И не вина Энди, что я не живу дальше по улице с парой сопляков, ноющей спиной и днями за прилавком, если мне повезет. Они не могли понять, почему я не хочу до конца жизни слушать, как чайки кричат над лужайкой для боулинга. Если они хотели для меня этого, так зачем позволили мне заниматься балетом? Дом, милый дом. Мой папаша даже сказал, что я могла бы испробовать боулинг, клубу требуется свежая кровь. Я сказала: ты имеешь в виду, как Дракуле? Они все спрашивали, да что может быть общего между мной и Энди. Я сказала: ну, например, ноги. Мы сидели в каюте и смотрели в большое заднее окно. Там кружили обычные чайки, но я почему-то подумала, что они оттуда, с лужайки для боулинга. Я все ждала, что они повернут назад, а они не поворачивали. Возможно, были другие причины, но все равно я заплакала. Бедный Энди не понимал, что случилось. Я сказала: казалось бы, с них должно хватить. Когда он увидел, что я говорю серьезно, он вышел на палубу, и я видела, как он ругает чаек и грозит им кулаками. Конечно, они и внимания не обратили, но все равно это было так мило. Я утерла слезы и поцеловала его. Я сказала что-то вроде: кто мой герой, а он сказал что-то вроде: я крутой мужик, кукленыш. Он перегибает, когда говорит так. По большей части. Ну и мы вместе старались не замечать, что чайки с нами оставались всю дорогу до Кале. Так назад и не повернули.
Они нас уважают, знаете ли. Англофоны, вот как они нас называют. Они знают, что мы крутые мужики и проделали весь этот путь не для того, чтобы бросать полотенца на канаты. Они все еще помнят Тони Симпсона, будто было это вчера. Вы знаете, когда он умер во время Ванту, это был тринадцатый день и тринадцатый этап гонки? Заставляет задуматься, верно? Он у них там все еще герой, тот, кто заплатил высшую цену. На следующий день они позволили Барри Хобану прийти первым в знак уважения. Англичанин выигрывает quatorze juillet.[111] Барри Хобан женился на вдове Тони Симпсона, вы про это знали? Шон Келли, он был железный мужик. Ел гвозди на завтрак. Вы слышали про Шона Келли в Тур де Испания? Тогда у него… для этого есть особый медицинский термин, только я забыл, но, по сути, это что-то вроде врастания волос в жопу. Такое случалось во время войны, называлось джиповой жопой — ну, если весь день ездить в джипе на жестком сиденье. Ничего больнее не придумать, а всего, знаете, один волосок у вас на жопе решает расти внутрь, а не наружу. Только и всего, но вздувается чирей, и от боли хоть волком вой, а хуже всего заполучить ее, когда вы гоняете на велосипеде. Приходится избавляться от нее хирургически, а потом сидишь в соляной ванне несколько недель. Ну, значит, Шон Келли занимает в Тур де Испания хорошую позицию, и потому, естественно, никакой заварушки ему не требуется. Если он обратится к врачу команды, его снимут с гонки. Так что он вызывает этого местного хирурга или врача, а может, и ветеринара в свой номер в гостинице и говорит: давайте уберите: И тот убирает и заштопывает ему жопу, и Шон Келли продолжает Тур де Испания. Вот почему они нас уважают. Мы крутые. Шон Келли, он железный мужик.
Мы обедали с Бетти и Жан-Люком. Бетти из Фалмута — она была со мной в морском круизе. Собственно, она и устроила мне тут работу, то есть просмотр. Это был наш выходной, и мы отправились обедать в ресторан. Мы всегда обедаем рано из-за Энди. И я это больше не называю обедом, а «бифштекс с салатом в семь говорит Шон». Не то что мне дозволяется называть его Шоном. Энди всегда называет его полностью, будто какого-нибудь святого или вроде. Шон Келли то, Шон Келли се, ну и я тоже. По большей части. И вот Энди заговорил о том, как гонщики готовятся к соревнованиям, и рассказал про пресс-конференцию, когда кто-то спросил у Шона Келли, а как насчет того… ну, вы знаете чего. То есть понятно, что не во время гонки, но не прекращают ли они заранее для сохранения энергии? Будь я Шоном Келли, так пожалела бы, что не могу хлопнуть этого типа велосипедным насосом по макушке, а он ничего подобного. Он попросту ответил на вопрос. Сказал, что считает нужным воздерживаться неделю перед соревнованиями одного дня и шесть недель перед национальным туром. И тут кто-то в зале громко сказал: «По моим подсчетам выходит, что Линда все еще девственница». Линда — жена Шона Келли. Вы бы ведь под землю провалились, верно? Бетти и Жан-Люк смотрели на меня, будто спрашивали, и у вас так? Я не знала, куда глаза девать. Большинство мужчин, кого я знала, хвастали бы, будто мы этим занимаемся куда чаще, чем бывало на самом деле. И вот вам Энди — утверждает почти прямо наоборот. Потом я пыталась втолковать ему, но он сказал, что я чересчур чувствительна. Он просто считал это смешной историей.
Меня мучает страх, что я сойду. Эти первые шесть дней я вовсю поработал задницей. Я в наилучшей форме за всю мою жизнь и никогда еще так не выматывался. Вчера мы увидели вдали Пиренеи. Не могу думать о них. Не буду думать о них. Каждый день пять, шесть, семь часов в седле, потом ешь, потом засыпаешь, потом встреча команды, потом еще семь, восемь, девять часов в седле. В эту жару. А после Пиренеев — Альпы. Мне придется обратиться к soigneur,[112] чтобы взобраться на эти горушки, уж я знаю. Он даст мне что-нибудь. А не то… Когда я начинал, все было по-другому. Тогда у каждого был собственный маленький кейс, словно на службу идешь. Полный всякой замечательной всячинки. Пробовал то? Принимал это? Вот то, что тебе следует принять загодя, и так далее. Всем требовался иийеех в одно и то же время. Амфетов хватает часа на три, так что принять следует перед самыми горами. Просто смех: все принимают их в один и тот же момент, а потом серебряные бумажки отбрасываются, будто крышечки с молочных бутылок или чего-то еще там, и сразу чувствуешь, как набираешь скорость, и остальные хохочут и вопят, и иийеех мы вверх по склону. Теперь не то. Теперь не до смеха. А дай воды, выслушай указание, дай мне свое колесо, поведи меня. Я думал, первые дни будут легкими, и меня, может, пропустят вперед, если я буду в форме. Но после спурта я совсем измочален, и это правда. Мы крутили педали по этой плоской равнине чертовы часы, глядя и глядя на них. Я еще никогда не видел таких высоких гор. Меня мучает страх. Вниз по склону, потом вверх по склону, верно? Меня мучает страх, что я сойду.
Из клуба я возвращаюсь обычно не раньше трех, так что, когда я просыпаюсь, он уже в седле. Это жутко злит. Я включаю телевизор, но на мой взгляд все почти одинаковы, за шесть дней я его, по-моему, ни разу не углядела. Иногда я почти уверена, что заметила его, но тут же переключение на камеру в вертолете, и видна только огромная змея гонщиков, несущихся через деревню. А к тому времени, когда его день завершается, мой успевает начаться. Энди к тому же не самый великий любитель писать открытки. Я покупаю «L'Equipe» каждый день и читаю, где он был и что впереди, и вожу пальцем по списку квалификации, ища его фамилию. В данный момент он 152-й из 178. Энди склонен распространяться, до чего трудно гонять на велике. Я ему говорю, что, наверное, я в такой же форме, как и он. Мы с Бетти выступаем шесть вечеров из семи, тринадцать шоу в неделю. Он съедает «бифштекс с салатом в семь говорит Шон» и в девять уже в постели, и к тому времени, когда он закутывается в одеяло, у меня впереди еще два выступления. Энди говорит, что велосипедные гонки зависят в первую очередь от характера, будто только они. Мсье Талабер говорит, что никогда не берет девушек без личности, и это правда. Мы все личности, каждая по-своему. Когда я хочу подразнить Энди, я говорю ему, что гонять на велике может кто угодно. То есть от вас не требуют 34 вверху и всего остального пропорционально. От вас не требуют роста в пять футов семь дюймов до последнего сантиметра. И вас не связывает правило, гласящее, что вы не можете изменить свою внешность без согласия администрации. Правил масса, но они все для нашей собственной защиты. Не разрешается пить в помещениях клуба, не разрешается встречаться с мужчинами ближе двухсот метров от клуба, вы обязаны сохранять свой вес без изменений, вы обязаны не опаздывать, вы получаете отпуск по их выбору и так далее. Вот почему им нравятся английские девушки. Мы не просто отвечаем всем требованиям к внешности, но и дисциплинированны. Ну и конечно, застуканную с наркотиками тут же отправляют восвояси. Иногда я оглядываюсь на прошлое и думаю: как странно! Девочки все очень доброжелательны, просто как одна большая семья, и клуб для меня точно родной дом. Но из родного дома я сбежала, потому что мама забирала мой заработок и выдавала мне карманные деньги на расходы, а Папаша напридумывал правила, до какого часа мне можно задержаться, насколько короткой может быть моя юбка и с какими мальчиками мне можно встречаться, когда и где. Ну а мсье Талабер вкладывает наши деньги в накопительный план и оберегает нас от неподходящих мужчин, и мадам Ивонна кудахчет над нами почище наседки. «Кри-исти-ин, не эта юбка. Кри-исти-ин, поосторожней с этим мальчиком». И так далее. Но я ничуточки не злюсь. Наверное, в этом различие между домом, в котором растешь, и домом, который выбираешь сама. Некоторые люди не понимают, как это ты можешь раздеваться перед публикой. Ну, я не стыжусь того, чем меня одарила природа. И это не совсем то же, что раздеваться, — ведь с самого начала ты почти раздета. Как говорит Бетти: все всегда чем-нибудь да прикрыто, пусть только лаком для ногтей. Все всегда чем-нибудь да прикрыто. Возможно, вы видите Энди на велосипеде голого не меньше, чем меня на сцене. Моя бабушка пришла посмотреть без ведома мамы и папаши. И шоу ей очень понравилось. Она сказала, что сделано оно со вкусом и она мной гордится.
Гонщик этот, несколько лет назад, его в тот день должны были проверить. Считалось, что наугад и без предупреждения, ну да тогда было не так, как теперь — войдите сюда, суньте свой причиндал в пробирку, и тип в белом халате наблюдает. Тогда бывало удавалось узнать заранее, во всяком случае с утра, и вы знали, что следует быть поосторожнее с подслащиванием. Ну, так этот гонщик узнает, что в конце дня его будут проверять, и накладывает в штаны. Последние дни он чуточку перегибал палку, тип с кейсом часто к нему заглядывал. И вот что он делает — велит своей подружке ждать у дороги в определенном месте, где-то в лесу, где людей почти не бывает. И тут, когда пелотон проносится мимо, он говорит, что задержится, остановится помочиться или еще что, — может, он сказал, что увидел свою девушку и хочет ее чмокнуть. Так — не так, но он останавливается, а ее он попросил приготовить для него пробу, понимаете, ее собственную, в пластиковом пакете или там еще в чем-то; она все сделала и отдает ему, а он ее целует и прячет под майкой. Ну и в конце дня ему велят дать образчик, и он берет пробирку, и идет в туалет, и возвращается, и отдает ее, ну, проще простого. На следующее утро его снова вызывают врачи, и он очень удивляется, так как знает, что должен быть чист. И не понимает, чего ему ждать. Знаете, что они ему говорят, «Франсуа, — или как его там, — Франсуа, хорошая новость: ты чист. Плохая новость: ты беременен».
Еще одна история Энди про то, как Линда и Шон Келли ждали, чтобы Стивен Рош прошел проверку на допинг. Было это в 1984-м во время Амстельской классической золотой. В Мерстене. Это в Голландии. Видите ли, я к этому времени все подробности выучила. Ну, пока они ждали, Линда сидела в их машине, а когда встала, ее рука оставила след там, где опиралась. Шон Келли, если верить Энди, настоящий аккуратист. Он достал из кармана носовой платок и стер след. Слова не сказал, просто стер след. И Линда сказала ему что-то вроде: теперь я вижу, что для тебя важнее и в каком порядке — сперва машина, затем велосипед, затем жена. Шон Келли глядит на нее с полной серьезностью, и знаете, что он говорит? Он говорит: «Сперва велосипед». Ладили мы неплохо. Хуже всего мы разругались в самом начале. Я проглядывала французские газеты, искала его фамилию, а когда нашла, то увидела, что его называют un domestique. По-французски это слуга. А он слишком уж задирался насчет того, как французы на самом деле уважают английских гонщиков за то, какие они крутые, ну, я и сказала: так, значит, ты просто слуга? Он сказал, что в команде только второй год, а потому, конечно, должен приносить остальным фляжки с водой, передавать сообщения и отдавать колесо, а то и велосипед, если они требуются кому-то поважнее, например, если камера прокололась. Он сказал, что он член команды: один за всех, все за одного. Я подумала, что он слишком пыжится, и потому, вместо того чтобы прикусить язык, я сказала, по-моему, получается, вроде все на одного, и не слишком много одного на всех. Он сказал, много я, бля, понимаю, хотя и следовало, я же, когда танцую, тоже одна из команды, и нечего мне воображать, будто кто-то приходит смотреть на меня. Я точно помню, что он сказал потом. Он сказал, что я всего только тоненький ломтик на пицце, и мне следует помнить это, когда я буду в следующий раз вертеть попкой, но только он сказал не «попкой». И что мы с ним одинаковые, только это он сказал не по-хорошему, не в смысле, что мы подходим друг другу и вместе противостояли миру, как было сначала, а так, будто я была собачьей кучкой на тротуаре, и он не многим лучше. Все за одну секунду пошло наперекосяк. Вам это чувство знакомо? Я всегда начинаю думать о чайках. Они так и не повернули, не полетели назад. Он махал на них руками и ругался, но они и внимания не обращали. Они следовали за нами сюда всю дорогу. Можете вообразить, какой несчастной я себя чувствовала. Он все еще злился, но потом мы легли спать и… ну, в ближайшем будущем у него никаких гонок не намечалось. Да только это никогда полностью не срабатывает, ведь верно? Всегда какая-то ваша частица думает, я знаю, почему мы этим занимаемся, и то же самое с тобой. После он сказал, ведь никогда заранее не знаешь, когда ты потеряешь заднее колесо, ведь верно? Просто чувствуешь, как оно выскальзывает, и ждешь, чтобы дорога ободрала тебе кожу. Он не имел в виду одну меня. Он имел в виду все и вся.
Когда Шон Келли и Линда поженились, догадайтесь, что устроили его товарищи? Вы знаете, как перед церковью, если женится солдат или вроде, они все скрещивают свои клинки над их головами, когда новобрачные выходят из дверей? Ну, так товарищи Шона Келли подняли пару гоночных велосипедов и сдвинули их в арку, а он и Линда прошли под ней. Это ведь вам нравится, а? Священник, который их поженил, произнес речь, он сказал, что брак это вроде Тур де Франс — как его маршрут проходит по разным типам местности и разным дорогам и как иногда ехать легко, а иногда трудно, и так далее, и все такое прочее. И Шон Келли встает, и вот что он говорит: «Насчет одного места в речи отца Батлера. Я не думаю, что Тур де Франс и брак совсем уж одинаковы. Если в велосипедной гонке что-то не заладится, можно просто слезть с седла». Да только и это не так легко. У нас перед Пиренеями был день отдыха. Уж не знаю, к лучшему или к худшему. Все боятся высоких гор. Знаете, что гонщики говорят о горах: они тебя обдирают и оставляют голым, вот что они говорят. Подъемы, разреженный воздух, сумасшедшие спуски. И эти птицы в воздухе, парящие. Большие птицы из тех, что расклевывают кроликов и все такое. Надо просто помнить, что и остальные боятся. И к этому не привыкаешь никогда, вот что они говорят. Вы слыхали про Альп-Дюэз? Это в Альпах. Так один ведущий гонщик боялся этого места — в штаны наложить! — а потому однажды он взял своего партнера по тренировкам и уехал туда в свой отпуск. Они двадцать раз одолели этот подъем, пока у него страх не пропал. Двадцать раз. На следующий год, когда Тур добрался до Альп-Дюэз, он не боялся. Это было ошибкой, горы его сдули. Фургон-подметальщик, вот как его называют, вот что хуже всего. Он тебя заметает. Следует сзади с метлой на крыше, только и ждет, чтобы ты сорвался. Он все время там, преследует последнего на этапе. Сегодня он был возле меня. Не хочешь войти, не хочешь достичь финиша, неудачно ты упал, мышцы, наверное, вовсю разболелись, внутри мягкое удобное сиденье. Подметает, подметает. Будто какой-то чертов искуситель не отстает от тебя. Не будешь больше тревожиться, не надо крутить педали. Задери ноги повыше. Срежь дорогу до финиша. Никто с первого раза не огибает Ля-Гранд-Букль, ты сделал больше, чем кто-нибудь ожидал. Не сгуби себя до конца сезона. Давай же, залезай внутрь. Подметает, подметает, держи дорогу верно и аккуратно. Не очень-то сможешь подать воды своему лидеру, если ты отстал на двадцать пять минут, верно? И не корми меня дерьмом насчет гордости. Никто тебя не винит. Забирайся внутрь, задери ноги, места на всех хватит. Подметает, подметает. Погляди на эти горы. Они тебя обдирают и оставляют голым.
Совсем вначале Энди рассказал мне еще одну историю. Он старался убедить меня, до чего они все крутые. Знаете, я это слово возненавидела. Так вот, у святого Шона Келли что-то приключилось с его задницей. Я подробностей не помню, кроме, конечно, того, что женщине никогда не понять, какая это боль. Его как-то там подлечили, но боль осталась все такой же, а он все равно продолжал гонку. Было это не во Франции, вот это я почему-то запомнила. Ну, во всяком случае, когда Энди кончил рассказывать, я поняла, что я должна была быть потрясена, да только выглядело это… ну, не так чтобы совсем глупым… однако, скажем, глаз я не вытаращила. И сказала, так что же случилось? Энди сказал, как так — что случилось? Я сказала, так Шон Келли выиграл гонку? Энди сказал, нет, и я сказала, значит, оно того не стоило, ведь верно? И увидела, что он начал злиться. Он сказал, ну ладно, я скажу тебе, что случилось, раз уж тебе так интересно. А случилось то, что он продолжал гонку, и дня через два швы у него лопнули, когда он был в седле, и шорты у него были полны крови, и ему пришлось сойти с дистанции, теперь-то ты понимаешь, почему я им восхищаюсь? Ну, я сказала, да, но, пожалуй, подразумевала «нет».
Мистер Дуглас рассказал мне про Брамбиллу. Вам это имя ничего не скажет, если вы не из наших. Он был итальянцем. Давным-давно. Проиграл Тур в самый последний день, а это нечасто случается. Но мистер Дуглас рассказал мне про него не потому. Он был настоящий профи. Крутой мужик. Когда ему казалось, что он не до конца выкладывается, он шлепал себя по лицу, и бил насосом, и не позволял себе ни глотка воды, хоть она у него еще оставалась. Крутой характер. Нужно быть еще и немножко свихнутым, чтобы делать то, что делаем мы. Ну так был он известным гонщиком и сделал неплохую карьеру, ну и постарел. И однажды его товарищи пришли повидать его и нашли в конце сада. Он копал яму, ну, вернее, узкую канаву, но очень глубокую. И знаете что он делал? Он хоронил свой велосипед. Хоронил вертикально, как он на нем ездил. И его товарищи спросили, что он затеял, и Брамбилла сказал им, что он делает. Он хоронил свой велосипед, потому что считал, что больше не достоин на нем ездить. Мистер Дуглас сказал, чтобы я не забывал эту историю. Никогда. И я не забыл.
Последние комментарии
7 минут 41 секунд назад
20 минут 55 секунд назад
54 минут 18 секунд назад
1 час 26 минут назад
16 часов 56 минут назад
17 часов 6 минут назад