КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706312 томов
Объем библиотеки - 1349 Гб.
Всего авторов - 272774
Пользователей - 124657

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

iv4f3dorov про Соловьёв: Барин 2 (Альтернативная история)

Какая то бредятина. Писал "искусственный интеллект" - жертва перестройки, болонского процесса, ЕГЭ.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
iv4f3dorov про Соловьёв: Барин (Попаданцы)

Какая то бредятина. Писал "искусственный интеллект" - жертва перестройки, болонского процесса, ЕГЭ.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
a3flex про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Да, тварь редкостная.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Крылья Руси (Героическая фантастика)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах, однако в отношении части четвертой (и пятой) это похоже единственно правильное решение))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

В остальном же — единственная возможная претензия (субъективная

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Путь к небесам [Ричард Олдингтон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ричард Олдингтон Путь к небесам

Житие
Non nobis, Domine sed tibi gloriam![1]

I

Жизненный путь великого человека неизбежно вызывает всевозможные толкования, а потому оценки, даваемые его личности, бывают поразительно несходны между собой. Крайне несходными были и портреты, нарисованные плодовитым племенем биографов, полагавших, что они правильно описали и истолковали жизнь покойного Джереми Пратта Сибба, впоследствии — отца Сиббера, монаха ордена бенедиктинцев, святого, недавно канонизированного Римской курией. Критический анализ многочисленных жизнеописаний этого человека, обладавшего выдающимися духовными достоинствами, не входит в нашу задачу. Автор поставил перед собой цель лишь объективно и беспристрастно рассказать о его замечательной жизни скорее в интимном, нежели в общественном плане, уделив особое место ранним годам становления его личности и лишь кратко упомянув о событиях большого общественного значения, которые еще свежи в нашей памяти. Однако автор с самого начала желает решительно отмежеваться от немногочисленной, но опасной шайки воинствующих атеистов, которые имеют наглость рассматривать жизнь Сиббера как тяжелый случай хронического запора.

Нет сомнения, что Сиббер, подобно многим своим соотечественникам, действительно страдал этим тягостным и весьма распространенным недомоганием (как определяют его с восхитительной точностью рекламы патентованных средств). Такова единственная уступка, которую мы можем сделать злопыхательству и распространенному ныне духу всеобщего уничижения. Но только зависть и нечестивый фанатизм могли породить утверждение, будто всю жизнь Сиббера можно объяснить лишь на основе запора. Нам радостно сознавать, что в самом начале нашего беспристрастного и непредвзятого исследования мы имеем возможность опровергнуть эту клевету. Настоятель монастыря, в котором отец Сиббер провел последние и, быть может, наиболее плодотворные годы своей земной жизни, сообщил ученым факт неоценимой важности. По совету, или, вернее, по приказу настоятеля, отец Сиббер ежедневно вкушал четверть фунта лучшего айвового желе. Благотворное действие этого плода не замедлило сказаться на нем, и необходимо отметить то важнейшее обстоятельство, что первое явление божества отцу Сибберу имело место (как говорят) ровно через три недели после начала этого опыта. Впоследствии явление божества всегда точно регулировалось дозой упомянутого лечебного средства.

Таков наш ответ школе «запористов», чьи псевдонаучные теории несомненно больше повредили им самим, нежели благородной душе, которую они пытались опорочить.


Джереми Пратт Сибба (он же Сиббер) родился в восьмидесятых годах прошлого века в одном из процветающих и быстро растущих городов Соединенных Штатов. Город Колонсвилл расположен в изобильном краю, на равнине между Огайо и Миссисипи. Это крупный железнодорожный узел, центр сельскохозяйственного района с большим будущим; кроме того, здесь налажено производство фетровых шляп, автомобильных шин, скобяных товаров, сельскохозяйственных орудий и химикалий. Соседство нефтяных месторождений на западе и небольших, но чрезвычайно богатых залежей угля на востоке стимулирует торговлю, придает вес городу и способствует его вящей экономической славе.

Сибба или Сибберы, как эта фамилия обычно пишется в Англии, не были в числе первых поселенцев Колонсвилла. Они принадлежали к более древней и романтичной американской аристократии — суровым колонизаторам Новой Англии, которые пытались — и притом не всегда с успехом — подчинить плугу бесплодную и каменистую землю. Владения Сибба в Мэне были обширны, но не приносили дохода, и за несколько лет до рождения Джереми его отец, Джон Элайас Сибба, отправился на Запад в надежде найти там земли более плодородные и жизнь более легкую. Однако даже в то время, когда семья испытывала материальные затруднения, Джон Э. Сибба и его жена Марта ни на минуту не забывали, что кровь у них чище, а род древнее, чем у соседей, и внушали эту важную истину Джереми чуть не с пеленок. Прикованные к Среднему Западу суровой экономической необходимостью, они тем не менее свято хранили традиции своих благородных предков.

Младенчество Джереми Сибба было, как видно, мало примечательным. В первые три года своей жизни он, как могло показаться на первый взгляд, мало чем отличался от обыкновенного кретина. Он рос и развивался плачевно медленно. Ему шел уже третий год, когда его наконец заставили встать на ноги и обратить лицо к звездам. До этого времени он предпочитал передвигаться способом собственного изобретения; вытянув левую ногу и энергично отталкиваясь правой, он ерзал по полу на ягодицах с удивительной быстротой и упорством. Он не сделался калекой только потому, что на ноги, которые могли на всю жизнь остаться кривыми, наложили железные шины. К тому же — словно этого испытания было мало его матери, которая работала не покладая рук, — он проявлял упорное отвращение к членораздельной речи. Опасаясь, что мальчик — немой от рождения, Марта Сиббер без конца показывала его докторам, но, несмотря на все их просвещенные усилия (основанные на новейших достижениях американской науки), младенец не желал говорить. Стоит ли удивляться? Подобно Пресвятой Деве, юный Джереми о многом размышлял в сердце своем.


Легенда, как всегда, в извращенном виде донесла до нас бесценные сведения о первых словах, произнесенных Джереми. Критический анализ и долгие кропотливые исследования позволили нам дать достоверное и здравое освещение фактов, так сильно искаженных благочестивыми последователями Сиббера. Совершенно неправильно утверждение, будто он начал говорить по-латыни самопроизвольно или благодаря чудесному наитию святого духа. В исследовании, к сожалению, одобренном кардиналом-архиепископом, сказано, что однажды ребенок изрек, к великому удивлению присутствующих: «America me genuit; Gallia me docebit, Anglia me fovebit, Roma me tenebit».[2] Это, несомненно, является позднейшим домыслом, который следует отбросить, равно как и другие, более распространенные варианты той же легенды. Что касается фактов, то вот они.

Джереми было уже около трех лет, но он еще не произнес ни одного членораздельного звука. Однажды в жаркий летний день он сидел в кухне на полу, приняв свою любимую позу, а его мать, подобно многим представительницам древней американской аристократии, стряпала еду. В поле его зрения был старинный ледник, или холодильник, который в сильную жару порядком протекал. Даже в детстве Джереми мыслил стройно и логично. Не в состоянии объяснить это явление, показавшееся ему необычайным, ребенок неуверенно встал на ноги и заковылял, звеня своими железками, к миссис Сибба, которая в это время усердно трудилась над пирогом. Мальчик дернул мать за передник, и она, взглянув на него сверху вниз, увидела, что его личико полно нетерпеливого интереса.

— Ступай отсюда, Джереми, — сказала она. — Разве ты не видишь, что я занята?

— Мама, — сказал мальчик отчетливо. — По какой именно причине холодильник течет?

Миссис Сибба всплеснула руками, пронзительно вскрикнула от удивления и восторга, а затем схватила сына в объятия, осыпая его ласковыми словами, столь естественными в устах матери, чей ребенок, считавшийся немым, вдруг заговорил. Джереми до поры до времени сносил эти неуместные ласки с тем невозмутимым терпением, которое ему никогда не изменяло, но в конце концов остановил мать:

— Но скажи же, мама, — повторил он, — по какой причине холодильник течет?

Вечером мистер и миссис Сибба, сидя на террасе в качалках, говорили между собой о Джереми и о его будущем.

— Но почему, о боже праведный, — сказала миссис Сибба в заключение длинного монолога, — этот ребенок не мог заговорить раньше, избавив меня от долгих тревожных дней и ночей и от соседских пересудов, а семью от позора из-за того, что мальчишка якобы неполноценный, хотя, как я сказала сегодня вечером миссис Глони: Пратты и Сибба спокон веку все делали по-своему и всегда так будут делать.

— Ну что ж, — заметил мистер Сибба, чья степенная деревенская манера выражаться, свойственная жителям Новой Англии, была столь не похожа на бостонскую говорливость его жены. — Мне кажется, теперь у нас нет причин беспокоиться по этому поводу.

— А вот и есть, Джон Сибба! — воскликнула она, сильно раскачиваясь в своей качалке. — Я всегда подозревала, что Джереми — необыкновенный ребенок, потому что в такой семье, как наша, мы вправе ожидать от него больших способностей, поскольку двое из его предков были губернаторами штатов, один из дядюшек — профессор колледжа, а родная мать — «Дочь Революции»,{1} и даже его отец слывет лучшим адвокатом во всем городе, да и сам он заговорил так легко и свободно, и личико у него было при этом такое серьезное — тут уж поневоле станешь беспокоиться, ведь если мы не выполним свой долг и не дадим ему образования, которого он вправе ожидать от нас и которое необходимо ему для блестящей будущности…

— Ну, это еще успеется! — прервал ее практичный мистер Сибба.

— А вот и нет, Джон Сибба, ведь ты сам отлично знаешь, я не раз слышала, как мой покойный отец говорил, что преподобный Шарнхорст — он был унитарием, — так вот, я слышала от него, что до переселения в Америку у нас в семье были графы, а сам он был ближайшим другом мистера Рассела Лоуэлла,{2} знаменитого поэта и дипломата, который сказал ему, что мистер Эмерсон{3} часто говаривал мистеру Лоуэллу, что учить ребенка нужно как можно раньше, и, конечно, после того, что сказал Джереми сегодня, стыд и позор, если мы не сделаем все возможное, дабы он занял то место, которое по праву принадлежит одному из нашей семьи, и…

— Ну, ну… — сказал мистер Сибба, зевая. — Поживем — увидим.

Но хотя этот разговор, продолжавшийся в том же духе еще не один час, все время заходил в тупик из-за мужского безразличия и эгоизма мистера Сибба, от его супруги не так-то легко было отделаться. И она в конечном счете добилась своего, дав сыну блестящее образование и тем самым поистине заложив краеугольный камень его необыкновенной будущности.

Подобно многим другим людям святой жизни, Джереми Сибба не отличался в юности особым религиозным рвением. Кстати сказать, если бы не это, его обращение в святую веру было бы гораздо менее эффектным и лишенным напряженного драматизма. Нельзя сказать, что родители не давали ему душеспасительных наставлений или что на его счет возможны какие-либо домыслы вроде тех, которые распространяются о святом Франциске Ассизском или других менее почитаемых святых. Весь жизненный путь Сиббера отмечен, как выразился бы он сам, «последовательностью», свойством, в высокой степени присущим первому американскому «блаженному». Сиббер всегда отличался благоразумием и благопристойностью. Он тщательно обдумывал каждое свое слово, каждый поступок. Он ничего не оставлял на волю случая, никогда не оказывался во власти тех стихийных порывов, которым стоит поддаться лишь раз, чтобы потом терзаться раскаянием до конца дней своих. Никто не мог похвастаться тем, что застал Сиббера врасплох; все его чувства, подобно его добрым делам и его сочинениям, несли на себе печать трезвой сдержанности, присущей лучшим классическим образцам.

Ум его не был отравлен учебой в государственной школе, которую в Англии назвали бы «бесплатной» или «национальной». Мать не уставала напоминать Джереми, что он по отцовской линии состоит в родстве с Сиббой,{4} саксонским королем Кента (Англия), погребенным в Вестминстерском аббатстве, тогда как род Праттов ведет свое начало непосредственно от римского императора Пертинакса{5} (Европа), чье имя в смутную эпоху средневековья было искажено в соответствии с фонетическим законом Гримма и превратилось сначала в «Пратипакса», затем в «Пранткса» и наконец в «Пратта». «Никогда не забывай, Джереми, — говорила ему мать, — никогда не забывай о том, что ты Пратт». И он никогда не забывал об этом.

Его отдали в платную школу, именовавшуюся «Академией для избранных молодых джентльменов», которую основал в Колонсвилле некий ученый служитель епископальной церкви. Можно ли считать, что этот наставник посеял в душе Сиббера первые ростки семян благочестия? По-видимому, нет. Исследования показали, что он не был человеком высоких моральных качеств и что лет за десять перед тем он вынужден был уехать из Филадельфии при обстоятельствах, в высшей степени достойных сожаления. Один из его прихожан видел, как он обедал в ресторане в обществе женщины, курившей папиросу. После этого он укрылся от позора в Колонсвилле. Однако хотя он и был слаб морально, зато как ученый обладал незаурядными достоинствами и щедро, не щадя сил, передавал свои знания вверенным ему молодым аристократам. Было бы прямым преувеличением сказать, что Джереми стал его любимцем. Более того, один из школьных товарищей Сиббера сообщает, что учитель не раз называл Джереми «льстивым щенком» и «ползучим микробом вроде Чедбенда».{6} Джереми не обращал на это внимания, как всегда в общении с людьми низкого морального уровня; он отомстил учителю самым достохвальным образом, получив награду за хорошее поведение и успеваемость. По мере того как он становился старше, его поразительные интеллектуальные способности обнаруживались все более ярко. Он получал награду за наградой, диплом за дипломом (все они были вставлены в рамки и вывешены в гостиной), пока «Академия для молодых джентльменов» не признала наконец, что Джереми более нечему учиться в ее стенах и не попросила «перевести его в более высокие ученые сферы».

В эту критическую пору своей жизни юный Сибба многим был обязан неукротимой энергии своей почтенной матушки и еще большим — случаю. Немудрено, что наиболее благочестивые из агиографов{7} (ибо именно так следует их именовать) усматривали во всем этом стечении обстоятельств перст божий. Кто мог тогда предвидеть, что этот светлоглазый американский юноша сыграет столь выдающуюся роль в интеллектуальной и моральной жизни Европы и всего мира?

Мистер и миссис Сибба сидели в своей уютной, жарко натопленной гостиной, обсуждая будущность сына, а сам он помалкивал, — внимательный, но словно немой свидетель. Мистер Сибба читал колонсвиллскую газету «Сентинел», миссис Сибба вышивала черный шелковый шарф, а Джереми изучал огромный фолиант под заглавием «Великие американские идеи». Вдруг его мать разразилась тирадой:

— Что же теперь делать нашему Джереми, раз он не может вернуться в Академию после того, как они сами признали, что ничему больше не могут его научить, да и вообще учитель этот всегда был мне не по душе, хоть он и джентльмен с хорошими связями, но что-то он подозрительно быстро уехал из Филадельфии, а такому мальчику, как Джереми, нужно предоставить все возможности для культуры и прогресса.

Мистер Сибба и Джереми оторвались от чтения. Отец положил «Сентинел» на колени и украдкой вздохнул.

— Ну что ж, — начал он неторопливо своим тихим приятным голосом. — Думается мне, ему не повредит, если он поработает в конторе своего отца. Я начал самостоятельную жизнь в четырнадцать лет без единого цента в кармане и без всяких видов на будущее, а учился урывками, не переставая работать.

— Фи, Джон Сибба! — тотчас перебила его жена. — Я краснею за тебя, когда слышу, как ты все это говоришь при сыне, который не виноват, что ты не получил образования, необходимого всем благородным людям, хотя я уверена, что ты добился в жизни большего, чем многие с образованием, но ты должен радоваться, что мы можем дать нашему сыну то, что было достоянием почти всех членов нашей семьи, и послать его в колледж.

— В колледж? — мистер Сибба призадумался. — Самые передовые и преуспевающие люди в нашем городе даже близко к колледжу не подходили. Впрочем, почему бы мальчику не поучиться с год в государственном учебном заведении? Я вел дела одного или двух профессоров, и я…

— Год в государственном учебном заведении! — вскричала миссис Сибба. — И о чем ты только думаешь, Джон Сибба? Джереми должен пройти полный курс в одном из лучших университетов на Востоке Соединенных Штатов, разве ты забыл, что один из его дядюшек учился в университете Корнелла в Итаке, и, помнится, он говаривал, что новые государственные колледжи неизмеримо хуже, да, он так и говорил, неизмеримо хуже, чем старые учебные заведения на Востоке?

— А кто будет платить за его обучение?

— Ну, Джон, милый, ведь мы же можем себе это позволить. Человек, который зарабатывает пять или шесть тысяч долларов в год, в состоянии обеспечить своему сыну все самое лучшее, так что это вопрос решенный, и Джереми мог бы сдать экзамены хоть сейчас, но меня беспокоит одно — я узнала, что, хотя мальчик подкован лучше, чем там требуется, он еще молод и сможет поступить в университет только на будущий год, вот я и думаю, как бы ему получше использовать это время и не утратить свои духовные устремления.

Мистер Сибба твердил одно:

— Я могу взять его к себе в контору, там он ознакомится с той работой, которая ему предстоит после окончания колледжа. Ведь он получит в наследство первоклассное дело.

— Глупости! — воскликнула миссис Сибба. — В конторе культурой и не пахнет, а я твердо решила, что Джереми будет культурным человеком, и потом, у нас на Западе не уделяют культуре должного внимания, так что я твердо решила еще вчера, когда за чисткой картофеля читала «Сезам и лилии»,{8} что мы с Джереми непременно поедем в Европу.

— Вот так штука! — воскликнул ее перепуганный супруг. — Но за каким чертом?..

— Послушай, Джон, я сто раз просила тебя не употреблять таких слов при мне и при мальчике, и я не потерплю у себя в доме грубых манер.

— А кто будет платить за ваше дурацкое путешествие? Уж во всяком случае, не я!

И мистер Сибба стукнул кулаком по столу, подчеркнув тем самым свой непоколебимый авторитет американского супруга и отца. Миссис Сибба поджала губы и начала чуть быстрее раскачиваться в качалке. Воцарилось напряженное молчание. Мистер Сибба чувствовал, что совершил глупость и лишился преимущества из-за излишней вспыльчивости; миссис Сибба готовилась гордо поднять свое «звездное знамя», а Джереми молча, но с волнением следил за битвой, в которой решалась его судьба.

— Кроме того, — продолжал мистер Сибба, пытаясь исправить свою тактическую ошибку, — откуда ты знаешь, что ему хочется в Европу?

— Джереми, ты хотел бы провести год в Европе с мамой? — спросила миссис Сибба, не глядя на сына.

— Вот было бы здорово! — сказал Джереми, который в это время еще не приобрел изысканности выражений, прославившей его впоследствии. — Но если папе будет трудно…

— Не беспокойся об этом, — перебила она его. — Ну, а если денежный вопрос будет улажен, хотел бы ты увидеть картинные галереи, необыкновенные старинные дворцы, изучить разные обычаи и познакомиться с образованными людьми?

— Да, — сказал Джереми, и его светившиеся глубоким умом глаза заблестели, — я всегда мечтал увидеть все это…

— Ну, что ты скажешь теперь? — торжествующе спросила миссис Сибба мужа.

— Скажу только, что не могу и не хочу платить за все эти идиотские бредни, особенно если он собирается бездельничать три, а то и все четыре года в каком-нибудь колледже для высоколобых…

— Тебе не придется платить ни цента, — сказала миссис Сибба и еще решительнее поджала губы.

— Откуда же ты возьмешь доллары? — вне себя рявкнул ее супруг.

— А это уж мое дело, — отпарировала она. — Я не хочу, чтобы мой ребенок рос как бродяга, и мой долг по отношению к семье…

— Гм, — хмыкнул мистер Сибба. — Если ты получишь хоть грош от своей семейки, можешь считать, что тебе чертовски повезло, клянусь богом. Но я не хочу вмешиваться в твои сумасбродные выдумки. Можешь ехать, если достанешь деньги, но только при этом условии.

— Вчера, — сказала миссис Сибба кротко и ласково, — я побывала у агента по торговле недвижимостью, и он сказал, что мой участок на углу Мейпл-стрит и Двадцать второй улицы поднялся в цене, потому что, как говорит миссис Шеперд, ее муж купил вторую половину квартала, после того как узнал, что кто-то собирается построить там большой универмаг, и агент предложил мне пять тысяч долларов за участок, но я отказалась, а теперь он готов дать мне две с половиной тысячи под закладную, и в банке на текущем счету у меня семьсот пятьдесят долларов, так что на эти деньги мы с Джереми вполне сможем съездить в Европу.

Мистер Сибба переложил табачную жвачку за другую щеку и задумчиво сплюнул в камин, но не сказал ни слова. Джереми перешел через комнату и молча поцеловал мать в лоб.

Так около тридцати лет назад Джереми впервые ступил на землю той самой Европы, которую ему суждено было озарить своим интеллектом и очистить своей моралью. Америка, которую он покинул, сильно отличалась от нынешней, — это была Америка свободной иммиграции и шумных кабаков, Америка, где высота небоскребов не превышала нескольких сот футов, а автомобили были новинкой. Тоже можно сказать и об Англии, куда он прибыл: она походила на муравейник, где так и кишели самонадеянные толстосумы, которые верили, что моря и мировые рынки вечно будут покорны им, подобно лакедемонянам,{9} которые полегли костьми, покорные заветам своих сограждан. Живой ум молодого американца особенно поразило спокойное непринужденное превосходство, которым был отмечен закат викторианской эпохи. С первого же взгляда он сообразил, что холодная и даже скромная уверенность в своем превосходстве куда действенней, чем бурное и упорное отстаивание своих прав. И Джереми понял, что обрел свою духовную родину. Здесь, в древнем лоне своего народа, он постиг, что живущий в нем гений будет признан, что он расцветет здесь так, как не расцвел бы ни в какой незрелой и суетной стране; что здесь стоит бороться за награду, которая увенчает жизнь, исполненную благородства.

Мы не станем описывать во всех подробностях этот год странствий, который, без сомнения, вдохнул в юного Сибба те идеалы и стремления, которым он неизменно оставался верен всю свою жизнь. Однако мы не можем умолчать об одном случае, ибо сам Сиббер поведал нам, какое глубокое впечатление этот случай произвел на него, хотя он и видел его тогда в ложном свете. В первый день своего пребывания в знаменитом университетском городе Оксбридже{10} Джереми вышел прогуляться после завтрака, а мать его легла отдохнуть. Он бродил по средневековым улицам, осматривая реставрированные готические здания и разрушенные классические фасады колледжей, робко заглядывая во дворы, пока наконец один из служителей не взял его за шиворот и не заставил силой осмотреть зал и все сорок два портрета, которыми были увешаны стены. В зале стоял слабый запах жаркого и горчицы, а на столе красовались грязные пивные кружки. Джереми благоговейно поднялся на возвышение и, глядя на дубовые стулья профессоров, размышлял свойственным ему сложным путем о строгом покое науки и о том, возьмет ли с него услужливый гид шесть пенсов или потребует целый шиллинг.

Когда он вышел на улицу, преисполненный возвышенных мыслей, к нему приблизились два проктора{11} в мантиях, а впереди них — педель{12} с серебряным жезлом.

Джереми остановился, до того пораженный этим проявлением академического великолепия, что едва заметил студентов старших курсов, бросившихся врассыпную по переулкам, и одного юного хулигана, который с почтительного расстояния показывал нос внушительным прокторским спинам. Ум Сиббера, подобно уму историка времен Древнего Рима, отнюдь не был восторженного склада, но тут он был потрясен. Не забывайте, что он был тогда лишь развитым не по годам мальчиком, не искушенным даже в университетской жизни своей родины, и потому английская пышность произвела на него неотразимое впечатление. Остановившись у древней стены, в ее прохладной тени, помня, что он — американский турист, самый ничтожный среди временного населения Оксбриджа, потрясенный старинным великолепием этого великого очага науки и слегка смущенный проблемой чаевых, Джереми смотрел на этих двух пожилых и немощных джентльменов, на шествовавшего впереди них вестника с серебряным жезлом, словно на богов, сошедших на землю. В голову ему пришла одна из поспешных гипотез, столь свойственных юности. Он решил, что это, по всей видимости, университетский церемониал, отмечающий шествие поэта-лауреата и королевского историка с завтрака, состоявшегося в зале, в свои покои. Однако это была хоть и смешная, но благородная ошибка. Благородным было и честолюбивое желание, мгновенно охватившее Джереми: он решил посвятить свою жизнь человечеству, сделавшись непременно либо историографом, либо поэтом-лауреатом.

Джереми сохранил эту встречу и свое решение в тайне, проявив отнюдь не юношескую сдержанность, — но ведь не будь он личностью исключительной, мы не стали бы его смиренными почитателями. Сдержанность его во время этой поездки была до известной степени вынужденной, и постепенно она сделалась одной из важнейших черт его характера. Миссис Сибба была в таком восторге от аристократической культуры Европы и от знакомства с несколькими очаровательными американцами, занимавшими высокое положение на Востоке Штатов, что и без того бурный поток ее красноречия превратился в настоящую Ниагару. Она говорила без умолку, и Джереми, попросту выражаясь, не мог вставить и словечка, он вынужден был ограничиваться лишь односложными выражениями согласия или вежливого отказа. Прожив так почти целый год, он стал необычайно молчалив, что лишь усилило его природную осторожность. Впоследствии эта манера разговаривать односложно не раз смущала его случайных знакомых, а порой у них просто не хватало терпения ожидать его лапидарных высказываний, которые насмерть разили противников или ярко озаряли мир.

Миссис Сибба одобряла его молчаливость. И одобряла не только потому, что ее это вполне устраивало, ибо она не терпела ни препирательств, ни возражений; нет, она чувствовала, что только в молчании Джереми сумеет впитать в себя ту культуру, которую она дала ему возможность увидеть. Да, именно «впитать», так она всегда и говорила. Где бы они ни бывали — в соборах, в картинных галереях, в монастырях, в Шамони или Фьеволе, на равнине Солсбери и в Каркасоне, она неизменно повторяла: «Ну, теперь, Джереми, сиди тихо и впитывай все это». А затем она начинала говорить сама. Ранние влияния, даже если они исходят от матери, легко переоценить, но всякий, кто знал Сиббера, не мог не удивляться той покорности, с которой он повиновался этому приказу. «Сидеть тихо и впитывать» стало для него не только послушанием, но и второй натурой. Будет ли преувеличением, если мы усмотрим в этих материнских словах источник того ныне прославленного девиза, который он избрал для себя в дальнейшем? Когда Сиббер, как известно, был признан величайшим историком своего времени, он разрешил Геральдической палате разработать для себя герб, но при условии, что на нем будет девиз — Qualis Tacitus Sedeo.[3] В этих словах необычайно удачно сочетается намек на королевское происхождение Сиббера, на его славу историка и на молчанье, в котором он восседал.


Всегда приятно бывает поподробнее остановиться на ранних этапах развития великого человека. Мы видим, как он стремится навстречу жизни с восторгом, присущим гению в юности, которая сама по себе является неким проявлением гения. Он еще не достиг известности, и его возвышенная, хотя и пугающая исключительность не успела отделить его от нас, простых смертных. Он сознает свою мощь, но тревожится за будущее, ибо как знать, оценит ли неверный род человеческий божественное начало, таящееся в нем? Мы бросаем на него ретроспективный взгляд, свободные от подобных опасений, так как, по крайней мере, знаем, что Сиббера ожидают два славных венца: венец духовного величия и венец осознанной святости.

Джереми привез из Европы стремления и идеалы, но все-таки, стоя на палубе парохода, который, пыхтя, входил в оживленную нью-йоркскую гавань, он не мог избавиться от тревожных чувств. В то время гавань была совсем не такой, как теперь, но уже тогда она представляла собой грозное и внушительное зрелище материальной мощи. Юный Сиббер ощущал на себе ее враждебность. Что у него общего с этими неугомонными строителями и разрушителями новых Вавилонов? Разве мог он надеяться, что такие люди захотят прислушаться к тому голосу, который он слышал в глубине своей души? Его мать стояла рядом, указывая ему наиболее примечательные сооружения и путаясь в названиях, — счастливая и взволнованная тем, что она снова дома. На миг Джереми почувствовал искушение довериться матери, но осторожность и сдержанность заставили его промолчать. Qualis Tacitus Sedeo. Какое гордое веление самодисциплины слышалось в этих словах, столь подходивших к случаю! Юный Сиббер поклялся себе вновь вернуться в Европу, на сей раз не только дабы восхищаться ею, но и дабы покорять.

Нет нужды подробно останавливаться на пребывании Джереми в прославленном Кэйлском университете, знаменитом по всей стране, коль скоро другие, гораздо более ученые биографы исследовали период его учебы более любовно и глубоко. Достаточно сказать, что он удостоился высоких академических наград, и хотя студенты, как это ни странно, его недолюбливали, зато он был любимцем и гордостью всех преподавателей, за исключением декана, который однажды признался одному из своих коллег, что «иезуитские сосунки возмущают его чувства американца». Сибберу посчастливилось завоевать справедливую привязанность знаменитого Тиббитса, который был в это время самым выдающимся историком в Соединенных Штатах. Тиббитс лично знал Фюстель Де Куланжа{13} и Актона{14} и первым ввел в Америке новейшие методы исторического исследования, разработанные Шартрской школой. Он старательно прятал значительную часть своих познаний, считая, что в обязанности профессора отнюдь не входит раскрывать бесценные тайны науки перед молодыми людьми, чьим уделом должна стать торговля. Но для Джереми он делал исключение. Вдохновенное лицо юноши, его тонкие губы и нос, отдаленно напоминавшие эмерсоновские, обратили на себя его внимание, и он в скором времени распознал высокие интеллектуальные устремления, которые скрывались под этой внешностью. Он как родной отец заботился об умственном развитии юного Сиббера. Он посвящал беседам с ним не менее двух вечеров в неделю, заставлял его писать рефераты по частным, но весьма спорным историческим вопросам и исправлял их, обращая особое внимание на четкость мысли и точность изложения. Некоторые из этих ранних работ сохранились и выставлены для всеобщего обозрения в библиотеке Кэйлского университета. Они размещены в хронологическом порядке и приносят неоценимую пользу студентам, раскрывая перед ними медленное, но неуклонное пробуждение способностей Сиббера; это тем более важно, что такие работы составляют основную массу его литературных произведений.

В эти счастливые годы усиленные занятия Сиббера были прерваны только один раз. Когда Джереми был на третьем курсе, скоропостижно скончалась его любимая мать, оставив ему несколько тысяч долларов, небольшую, но тщательно подобранную библиотечку, серебряный чайный сервиз, изготовленный еще до Гражданской войны, и семейное генеалогическое древо, красиво нарисованное на огромном свитке пергамента. Было бы несправедливо сказать, что это печальное, хотя и неизбежное событие не произвело на Джереми никакого впечатления. Подобно многим великим людям, он был немало обязан своей матери и прекрасно сознавал это. Она первая заметила в нем пробуждающийся гений и сделала все возможное, дабы его взлелеять. Однако верный своей натуре и самодисциплине, он не проявил никаких признаков волнения, хотя считалось, что, надев маску напускного самообладания, он страдает тем сильнее. Как мы знаем теперь от самого Сиббера и его последователей, истинное величие проявляется не только в том, чтобы скрывать внешние признаки волнения, но и в том, чтобы сдерживать и само волнение, до тех пор пока в человеке не останется ничего, кроме чистого интеллекта и столь же чистого духа созерцания.


Вечером накануне возвращения в Кэйл, когда все благочестивые обряды последнего прощания были выполнены, Джереми сидел со своим отцом в гостиной. Джон Элайас, который никогда не отличался разговорчивостью, молчал, видимо, погруженный в глубокие размышления. Джереми же был только рад тому, что он избавлен от необходимости разговаривать, — это всегда стоило ему мучительных усилий. Питая должное уважение к отцу, он, однако, никогда не допускал, чтобы их отношения превратились в уродливую сентиментальность. Итак, он по своей неизменной привычке тоже молчал, обдумывая гениальное сочинение, которому суждено было совершить переворот в науке, опровергнув мнимую неподкупность Робеспьера. Он намеревался тем самым применить на практике свой «косвенный» метод, который потом стал в его руках таким грозным оружием и состоял в том, чтобы создавать путем разрушения и искать истину в чужих ошибках.

После двадцати минут мысленного оттачивания одной фразы Джереми почти довел ее до наивысшей действенности, как вдруг все его труды пропали из-за неуместного замечания отца:

— Жаль, что ее больше нет, — сказал мистер Сибба, стряхивая с себя задумчивость и вытирая глаза большим белым платком. — Поразмыслив, я прихожу к выводу, что она была хорошей женой и хорошей матерью. Я печалюсь о ней гораздо больше, чем сам мог ожидать. Смерть — ужасная штука, Джереми.

— В самом деле? — уклончиво отозвался Джереми.

— Это… это похоже на землетрясение, которое внезапно разрушает полдома, оставляя человека на улице без крова.

— Да неужели? — спросил Джереми с легкой иронией в голосе, так как подобные изъявления низменных чувств были ему не по душе.

— Это была замечательная женщина, — продолжал мистер Сибба, слишком толстокожий, чтобы уловить тонкие оттенки в словах сына. — Да, скажу я тебе, это была замечательная женщина! Пожалуй, мне в жизни не доводилось есть такой вкусный пирог с тыквой, каким она меня потчевала, а что касается сдобных булочек, то она унесла секрет их приготовления с собой в могилу — ведь она ни за что не хотела дать кому-нибудь этот рецепт. Право же, будь у меня столько обаяния, культуры и природного красноречия, сколько было у этой женщины, я давно бы стал американским послом в Англии или государственным прокурором.

— Неужели? — пробормотал Джереми.

— Но беда в том, — сказал мистер Сибба, сморкаясь с такими трубными звуками, словно хотел созвать целый гарнизон, — что «смерть и царей не пощадит», как сказал Брайант{15} в «Танатопсисе».

— Это сказал Шерли,{16} отец, — поправил его Джереми.

— А как она любила тебя, — продолжал мистер Сибба, пропустив слова сына мимо ушей. — Я лично писал ее завещание, и это самый ясный и исчерпывающий документ, который когда-нибудь выходил из юридической конторы. Она оставила все свое имущество тебе, и…

— Уместно ли говорить об этом сейчас? — спросил Джереми, чей литературный вкус был оскорблен внезапным вторжением завещания в надгробное слово мистера Сибба.

— Что ж, оставим это, если тебе угодно, — сказал мистер Сибба, задетый тоном Джереми. — Я выполню за тебя все формальности. Но разве ты не хочешь знать, что она оставила тебе?

— Потом, — сказал Джереми. — Может быть, ты будешь настолько любезен, что составишь мне список.

— Ну, если ты хочешь, чтобы все было написано черным по белому… — проговорил старый джентльмен, глубоко оскорбленный в лучших своих чувствах.

— Нет, нет! — воскликнул Джереми в смущении. — Ты неверно меня понял.

— Ну, все равно. Но я хотел бы задать тебе один вопрос, раз ты завтра уезжаешь в колледж.

— Какой же?

— Это касается нас обоих, и мне нужно знать, хотя ты можешь не отвечать сразу… Ты совершеннолетний, но достиг совершеннолетия лишь недавно, и твое знание жизни не стоит и ломаного гроша. Мне кажется, мой долг — указать тебе правильный путь. Но когда мать умирала, я торжественно обещал ей, что не буду стеснять твоих стремлений и заставлять тебя заниматься делами против твоей воли. Послушай же, Джереми…

И мистер Сибба начал своим приятным, ровным голосом длинный монолог, который Джереми почти не слушал: его утонченный ум, который всегда с таким трудом находил решение, нуждался в тишине и спокойствии. Когда отец умолк, он сказал мягко, но со свойственной ему ясностью выражений:

— Я уже немало думал об этом…

— Так, так, — одобрительно ввернул мистер Сибба.

— …и мне не хотелось бы принимать поспешных решений…

— Молодец!

— А потому, с твоего позволения, я все это обдумаю и до конца сессии напишу тебе обо всем подробно.

Джереми встал, чтобы пожелать отцу спокойной ночи.

— Что ж, — сказал мистер Сибба в некоторой растерянности, — мы как будто ни до чего не договорились, не так ли? Но теперь тебе известны все возможности. Ты можешь вступить в процветающее дело и внести в него…

— Да, да, я ценю это предложение и глубоко благодарен тебе за твою заботу и доброту, право же, глубоко благодарен… Ну, спокойной ночи, отец. Спокойной ночи.


Старик Сибба был человек деловой, привыкший мгновенно принимать решения по материальным вопросам, и он, вполне естественно, не мог понять более утонченный и идеалистический склад ума своего сына и связанные с этим неизбежные колебания. Он был очень удивлен, когда через полтора или два месяца получил от сына следующее письмо:


«Дорогой отец!

Выпускные экзамены помешали мне ответить на твое письмо так быстро, как мне бы того хотелось. К тому же я не мог торопиться в выборе своего дальнейшего пути.

Благодарю тебя за два твоих письма, из которых я узнал, как ты распорядился моим наследством, и за щедрое предложение по-прежнему посылать мне тысячу двести долларов в год. Я принимаю его с искренней признательностью и глубоко ценю твою доброту.

Мои колебания в выборе карьеры скорее возросли, нежели ослабели: они были тем более мучительны, что, как сказано в твоем письме, ты намерен сохранить за собой или продать свою юридическую практику в зависимости от моих планов. Едва ли нужно говорить о том, что я глубоко чувствую твою любовь ко мне, которой продиктован такой образ действий, и что столь нежное чувство лишь увеличивает, если это вообще возможно, мою признательность и мои колебания.

Я специализировался главным образом в области истории, и профессор Тиббитс советует мне продолжать научную работу. У меня нет особого отвращения к юриспруденции, но, пожалуй, меня больше интересует теоретическая ее сторона, чем судебная практика. Дела в обычном смысле слова меня не привлекают, хотя я полностью сознаю все значение такого рода деятельности. При этом я чувствую, что некоторая практика в этой области была бы для меня весьма ценной.

Профессор Тиббитс и ректор университета совместными усилиями пытаются устроить меня аспирантом в Сорбонну (это в Париже), причем возможно, что после этого я смогу работать в одном из немецких или английских университетов. Но к чему это приведет? Хотя история и является одной из важнейших наук, она делает возможной лишь академическую карьеру, а я не уверен, что смог бы руководить кафедрой, даже если бы мне ее предложили. Европа меня манит, но велика притягательная сила Америки; история меня привлекает, но ей противостоит юриспруденция и твердое положение в обществе. Поездка в Европу означала бы шаг в неизвестность и, кроме того, весьма тяжелую для меня разлуку с единственным близким мне человеком. Однако, если я начну работать в конторе, понапрасну пропадут три года усердных занятий, и, кроме того, у меня нет уверенности, гожусь ли я для адвокатской карьеры.

При таких обстоятельствах, мне кажется, будет большой ошибкой, если ты закроешь или продашь свою контору, так как, даже если я уеду в Европу — а это не исключено, — вполне вероятно, что к концу года я пожелаю вернуться в Америку и избрать адвокатскую карьеру, хотя ничего нельзя сказать с уверенностью.

Твой любящий сын

Джереми СИББА».

Мистер Сибба бросил письмо на стол и пробормотал:

— Так какого же черта ему все-таки нужно?

Здесь мы, как говорится, сталкиваемся с проявлением крайне загадочной черты достопочтенного Сиббера. С одной стороны, все характеризует его как человека с твердыми идеалами и стремлениями, который предвидел и предопределял каждый шаг на своем пути; с другой стороны, неопровержимые доказательства свидетельствуют, что всю свою жизнь он терпеть не мог принимать серьезные решения и, по-видимому, находил удовольствие в долгих колебаниях, которые ставили в тупик и окружающих и его самого. «Нерешительность, парадокс», говорят «запористы». «Тайна, священное ожидание божественной воли», говорят агиографы. Однако для нас любой характер, хотя бы и самый утонченный, может быть объектом рационального истолкования. Что касается Сиббера, то здесь незачем прибегать к циничному материализму или иррациональному мистицизму. Джереми Сиббер сознавал, что ему уготована высокая судьба, и почти с детства Предчувствовал, чем ему предстоит стать.

Но он был чужд всякой суетности, а посему, естественно, не мог быть уверен в средствах — чисто практических средствах, — которые привели бы его к желанной цели. Мы могли бы сравнить его с великим полководцем, который прекрасно владеет стратегией, но, увы, с трудом разбирается в тактике. К тому же нельзя не учитывать скромность великих умов. Мы, оглядывая теперь жизненный путь Сиббера во всем сиянии его славы, едва ли способны понять сомнения, которые, бесспорно, переполняли его душу и были, по утверждению агиографов, внушены дьяволом, когда он думал о перспективах, на которые может рассчитывать простой юноша со Среднего Запада в борьбе за духовное господство в англосаксонском мире. Вероятностьуспеха представлялась ему, надо полагать, весьма сомнительной, а потому, здраво поразмыслив, мы едва ли должны удивляться его осторожности, граничащей с робостью и нерешительностью.

Проблемы, вставшие перед Джереми, были ясными, но далеко не простыми. Если бы он пошел по стопам своего отца, то почти наверняка имел бы приличный доход и достойное положение в обществе, а в часы досуга мог бы писать милые его сердцу исторические исследования. Но необходимость оторваться от центров науки, окружение грубых и пошлых людей, неотвязный страх, что он может не справиться с делами, — все это заставляло его колебаться. Второй путь, путь чистой науки, тоже таил в себе опасности, ибо в поисках интеллектуального царствия небесного Джереми мог внезапно оказаться на мели. Он решил эту проблему со свойственной ему утонченностью. В среду он телеграфировал отцу: «Приеду завтра, все объясню потом Джереми»; а в четверг сел на корабль, отплывающий в Шербур.

II

Легенда значительно исказила историю первых лет пребывания Сиббера в Европе, и это не удивительно, поскольку мы очень мало знаем об этом периоде его жизни. Однако один важный факт не подлежит сомнению. Он окончательно переменил фамилию «Сибба» на «Сиббер», по-видимому, под влиянием духовного честолюбия, которое подсказывало ему, что даже эта слабая связь с покойным английским литератором{17} может быть ему полезной. И в этом он оказался прав, поскольку в Англии — конечной цели его стремлений — в глазах общества гораздо выгоднее быть, к примеру, внучкой поэта, чем самим поэтом. Некоторые даже начали сомневаться, носил ли он вообще когда-нибудь фамилию «Сибба», о чем тем не менее неоспоримо свидетельствует паспорт, ставший теперь одним из сокровищ библиотеки конгресса, а также множество записей в гостиничных книгах, приобретенных по общественной подписке и поднесенных в дар Ватикану. Во всех этих официальных документах неизменно стоит фамилия «Сибба». Почему он не оформил перемену фамилии официально, когда сделался полноправным британским гражданином, — навсегда останется загадкой для нас; вероятно, он забыл об этой мелочи, учитывая, что ему не легко было решиться принять новое гражданство. Может быть, для спокойствия человечества было бы даже полезным, если бы Сиббер продолжал колебаться. Многих из нас все еще повергает в трепет угроза войны между Соединенными Штатами и Британской империей — угроза, возникшая исключительно вследствие споров о том, следует ли считать блаженного Сиббера американцем или британцем. Мир между нордическими странами был сохранен лишь благодаря необычайному такту американского посла, который нашел формулу, приемлемую для обеих держав, назвав Сиббера «нордическим христианским националистом». Если бы Джон Элайас Сибба сохранял письма своего сына, которые получал каждый месяц, мы были бы полностью осведомлены об этом интересном периоде его жизни, но, к сожалению, ответив на эти письма, он неизменно их уничтожал, и, таким образом, о многом мы можем лишь догадываться. Легенду о том, будто бы Сиббер совершил босиком паломничество к храму Лурдской богоматери, следует отвергнуть, равно как и благочестивую, но извращенную версию о его путешествии в Биарриц с некоей английской графиней, имя которой до сих пор не удалось установить, несмотря на усилия крупнейших ученых. Столь же фантастическим было утверждение, будто он с помощью подкупа завладел большой берцовой костью святого Фомы Аквинского, хранившейся в одной неаполитанской церкви. Это, конечно, очередная клевета «запористов». Сиббер побывал в Неаполе лишь долгое время спустя после своего обращения, а если нужны другие доказательства, то достаточно вспомнить простой факт, что жалкая кость, о которой идет речь (она не больше ножки индейки), по сей день находится в храме и снабжена папским свидетельством о подлинности.

Совершенно очевидно, что во время своего пребывания в Париже Джереми Сиббер много и упорно читал. Иначе чем мы можем объяснить ту универсальную и всепокоряющую эрудицию, которую он впоследствии чаще держал при себе, нежели обнаруживал открыто? Почти вся его дальнейшая жизнь была либо бурной и несчастной, либо насыщенной общественно полезной деятельностью. Наиболее благочестивые из его последователей верили и верят доныне, что он по наитию свыше обладал знанием языков, а также тайн науки и загадок истории. Тем самым они явно переоценивают преимущества «косвенного» метода. Положительный вклад Сиббера в науку почти ничтожен. Зато он обладал исключительным умением находить ошибки у других. Таким образом, если автору требовалось восемь или десять лет, чтобы написать книгу, то Сиббер отыскивал в ней все ошибки за каких-нибудь восемь или десять дней, а работа над любым из его блестящих «разоблачительных» сочинений требовала не более полугода. Так он приобрел репутацию человека, который знает больше самых знаменитых ученых и обладает бóльшим талантом, чем самые одаренные из них. Он был, так сказать, стражем над стражами, критиком над критиками, которого никто уж не осмеливался критиковать.

Джереми был так поглощен наукой, что у него оставалось мало времени для общения с людьми. Скоро он убедился, что профессор Тиббитс почти не имеет веса в Сорбонне, но он был слишком осторожен, чтобы открыто обнаружить свое удивление. Вместо этого он засел за работу с целью вскрыть недостатки методов Шартрской школы, его неопубликованное (и, к сожалению, утерянное) сочинение на эту тему стяжало ему огромный авторитет среди его коллег.

«Се Sibbére, il est très fort, — говорили они друг другу. — Il sait préciser admirablement les défectuosités de la methode. C'est fantastique, s'est formidable».[4] На их настоятельные просьбы опубликовать что-нибудь Джереми отвечал улыбкой и скромно пожимал плечами. Qualis Tacitus Sedeo.

Однако, несмотря на всю напряженность и гигантский размах своих научных занятий, он все же нашел возможность стать восторженным и пылким приверженцем мосье Шарля Морраса,{18} ревнителя национализма, монархии и католического послушания. Поскольку Сиббер не был французом, он не мог формально состоять в организации «королевских молодчиков», но за его трогательную преданность великому доктринеру его прозвали «денщиком учителя». Он готов был к любым услугам, с одинаковой гордостью покупая для учителя пачку папирос «Капрал» и помогая ему разоблачать ошибки и злодеяния Третьей республики. Кроме того, в нашем распоряжении имеется любопытный документ, подтверждающий, что он время от времени входил в число «молодчиков» — личной охраны учителя. Сохранилась фотография редакции «Аксьон франсэз», сделанная, примерно, за год до войны. Три «молодчика» лежат на полу, одетые, но завернутые в одеяла. За столом, перед номером газеты и полупустой бутылкой джина, сидит недремлющей Сиббер. Qualis Tacitus Sedeo.

Так незаметно прошло полтора года, и французы привыкли видеть худощавого и меланхоличного молодого американца на самых серьезных научных собраниях. Сиббер мало с кем подружился и выступал крайне редко, но слушал всегда очень внимательно. Он уже приобрел некоторый вес и время от времени разбивал чужие аргументы или умерял восторги умело вставленным критическим замечанием. Однако мысли его все чаще обращались к Оксбриджу и Лондону; он исполнился почти непоколебимой решимости занять свое место среди историков новой школы, которые успешно революционизировали в Англии научные методы. В период между тысяча девятьсот девятым и двенадцатым годами неожиданно выдвинулись такие выдающие представители нового метода, как Трэгсон, Хоу, Скеффингтон, Гринт и Люкас Чолмп; в то же время, как это часто бывает, появление соперников вызвало у старой школы последнюю вспышку энергии, и она выдвинула популярные фигуры Хэббли, Фреммеля и Клеббера.

Интуиция, а также принципы, усвоенные Сиббером в годы учебы, влекли его к старой школе. Он преклонялся перед проницательной холодностью Клеббера, который в двадцать пять лет получил кафедру в одном из провинциальных университетов. Однако случай — или, скажем, провидение — направил его стопы к новой школе, где его удивительные таланты обнаружились легче и быстрее. Его письма к Клебберу остались без ответа, да и трудно было ожидать, что этот избалованный питомец Оксбриджа проявит хоть малейший интерес к мнениям или к самому факту существования безвестного американского исследователя из Сорбонны. Зато Люкас Чолмп был американцем, который заслужил в Англии славу своими беспощадными разоблачениями Вашингтона и Джона Поля Джонса.{19} Вместе с тем этот ученый, остро чувствуя свое относительное одиночество среди европейских коллег, страстно мечтал — и до сих пор мечтает — основать историческую школу Чолмпа в противовес Трэгсону, Хоу и их приспешникам.

Чолмп не замедлил ответить на первое же письмо, и между ними завязалась оживленная переписка, которая положила начало дружбе, не прекратившейся даже после того, как Сиббер оставил Чолмпа в дураках, не оправдав его надежд. Чолмп с самого начала настаивал на том, чтобы Сиббер приехал в Англию, но, хотя это было самым заветным желанием Сиббера и целью его жизни, он оттягивал решение так успешно и находил столько поводов для колебаний, что нетерпеливый неудачник Чолмп, доведенный до белого каления, опрометчиво пообещал Сибберу всеми средствами помочь ему выдвинуться в Англии. Однако даже после этого Сиббер и не подумал торопиться. Переписываясь с Чолмпом, он в то же время получал все более настоятельные письма от Джона Элайаса, который хотел наконец знать, какой жизненный путь намерен избрать Джереми, и сообщал, что вынужден будет продать свою практику и урезать содержание сыну, если тот не вернется немедленно в Колонсвилл.

В этот критический момент Сиббер действовал с удивительным благоразумием и тактом. Он телеграфировал Чолмпу: «Задержан континенте неотложными делами еду Англию немедленно», а Джону Элайасу, чтобы выиграть время, послал телеграмму: «Выезжаю первой возможности воздержись окончательного решения». Затем он отправился в Женеву, чтобы обдумать создавшееся положение.


Злобные интриганы и завистники приложили все усилия, чтобы нанести ущерб репутации Сиббера, воспользовавшись событием в его жизни, которое иногда называют «женевской катастрофой». Агиография благоразумно умалчивает о нем, «запористы» шумно торжествуют, человечество недоумевает. Приверженцы истинной веры поражены тем, что Сиббер подвергся искушению именно в Женеве, этой цитадели греха. Один ревностный его почитатель дерзнул сравнить шесть недель, проведенных Сиббером в Женеве, с сорока днями в пустыне, за что впоследствии его пожурили в самой мягкой форме. Во всяком случае, невозможно отрицать, что в эту пору Сиббер был особенно далек от святости.

Но так или иначе это была пора напряженной интеллектуальной деятельности, поскольку именно за этот короткий отрезок времени Сиббер написал первые полторы страницы своего неоконченного сочинения «В защиту монархии в Западной Европе», представляющего собой весьма искусный пересказ Морраса. Учитывая напряженное состояние его ума, это можно назвать почти чудом. С одной стороны, автора беспокоили денежные осложнения, все возрастающая враждебность отца и мучительная неуверенность в своем научном призвании, а с другой, — перед ним встала серьезная личная проблема, связанная с мисс Аделью Палеолог.

Через одного из своих друзей в Париже Сиббер познакомился с богатой и весьма многочисленной семьей американца Хили Брюстера, проводившей летний отдых в большой вилле на берегу Женевского озера. Мистер Брюстер с чисто американским гостеприимством принял молодого соотечественника, отягченного заботами, широко распахнув перед ним двери своего дома. Его большая и несколько шумная семья состояла из двух взрослых дочерей от первого брака и двоих малышей, гувернанткой которых была мисс Адель Палеолог. Несколько молодых людей с более или менее серьезными намерениями проходили предварительные испытания под незаметным, но бдительным надзором миссис Брюстер. Само собой разумеется, что Сиббера в этом смысле ни на мгновение не принимали всерьез: все его несравненные, хотя и скрытые достоинства не могли искупить его бедности и отсутствия видов на будущее. Справедливости ради заметим, что он никогда даже не помышлял ни об одной из дочерей Брюстера. Как он выражался, «они были не серьезные». Однако его с самого начала пленила изысканная меланхолия Адели. Чтобы избавиться от своего тяжкого положения, Адель подумывала о браке с американским футболистом, который был человеком заурядным до тошноты, но имел около шестидесяти тысяч долларов дохода. Сиббер почти сразу почувствовал, что это было бы ошибкой с ее стороны.

Пока все прочие молодые люди пели модные песенки, столпившись вокруг рояля, или играли в теннис, Сиббер оставался наедине с Аделью и вел с ней беседы тем мягким и вкрадчивым тоном, к которому он бессознательно прибегал, когда хотел чего-нибудь добиться. Он восхищался ее умом, и в нем заговорила склонность к исторической романтике, когда он узнал, что она происходит по прямой линии от последнего византийского императора и вынуждена была поступить на унизительную должность гувернантки из-за неудачных спекуляций своего отца румынской нефтью.

— Вся моя жизнь — это непрерывное изгнание, — сказала однажды Адель с тем изысканным иностранным акцентом, который она скорее подчеркивала, чем пыталась скрыть. — У нас в роду было столько людей различных национальностей, что моя кровь, должно быть, сверкает всеми цветами радуги.

И она рассмеялась в порыве самоуничижения.

— Ваш род происходит от благородного предка, — сказал Сиббер серьезно.

Адель взглянула на него своими бездонными серыми глазами, которые так гармонировали с ее чудесными черными волосами, и полушутливо остановила его протестующим жестом.

— О, пожалуйста, никому не говорите, что я рассказала вам об этом! Они решат, что я все это выдумала, чтобы произвести на них выгодное впечатление. Ведь вы знаете, каковы американцы — а впрочем, нет, вы ведь так не похожи на других. Но, пожалуйста, никому ни слова!

— Ну, разумеется, какой же смысл говорить им об этом — разве они оценят! Американцы презирают всякую аристократию, кроме своей собственной.

— Ах, как это верно! — воскликнула Адель. — Но скажите, неужели, неужели вы действительно американец? Я просто не могу этому поверить. Вы ни капельки не похожи на всех прочих!

— Я родился среди грубых торговцев, — признался Сиббер, — но зато моя мать была из благородной европейской семьи. Мы вместе путешествовали по Европе, и вообще меня всегда влекла к себе интеллектуальная сфера деятельности. Ну, и, кроме того, несправедливо судить об Америке по худшим из недавно разбогатевших туристов. Что, если бы мы стали судить о Европе (как, впрочем, некоторые и делают) по тем иммигрантам, которые к нам приезжают?

— Как прекрасно выразили вы свою мысль! Я никогда раньше не думала об этом в такой плоскости. Конечно, только провинциалы могут судить о вас с подобной опрометчивостью. Америка, вероятно, и в самом деле чудесная страна!

— Да-а-а, — глубокомысленно протянул Сиббер. — Да-а-а, но у нее много недостатков. Эта страна страдает избытком морали и недостатком хороших манер. Помочь делу может только организованная аристократия и догматическая церковь.

Он хотел было продолжить свои поучения, но спохватился и осторожно взял рукоделие, лежавшее у нее на коленях. Их пальцы слегка соприкоснулись.

— Что это за прелестная вышивка? — спросил он.

— Вам нравится? — воскликнула она с живостью. — Это копия со старинного византийского рисунка — одной из немногих жалких реликвий, сохранившихся у меня. Работая над этой вышивкой, я думаю о моих далеких предках…

— Принцесса Греза!{20}

— Какой вы чуткий и добрый!

Она нежно пожала ему руку, затем слегка притронулась к глазам крошечным белым платочком, в углу которого была вышита буква «А» и миниатюрная императорская корона. Сиббер почувствовал глубокое благоговение при виде этого сдержанного аристократического горя.

— Пожалуйста, простите меня! — Адель улыбнулась ему сквозь слезы. — Как это глупо с моей стороны! Но я уже говорила, что живу в изгнании и очень одинока. Для меня так много значит, когда со мной говорят как с человеком. Но мне не следует вас задерживать, вы не должны терять попусту время с ничтожной гувернанткой.

Она снова обратила на него взволнованный взор своих больших сияющих глаз, которые напомнили потрясенному Сибберу глаза мозаичной мадонны из церкви святого Аполлинария. Им овладело безумное желание заключить ее в объятия и умолять о счастье посвятить всю свою жизнь заботам о ее благе. Но даже в такой критический миг, когда большинство мужчин превращаются в круглых дураков, Сиббер сохранил самообладание и способность выражаться двусмысленно. Вместо того чтобы прижать ее к груди или пуститься в бурные излияния, он сказал со степенной учтивостью:

— Воспитание человека, даже в очень юном возрасте, задача ответственная и серьезная.

Адель, чей богатый опыт давал ей основания ожидать совсем не этого, взглянула на него с таким удивлением, как будто он подал ей лягушку вместо чашки чая. Футболиста она не удостоила и половины того внимания, которое выпало на долю Джереми. Не зная, что сказать, она взяла свое рукоделие и принялась вышивать. Сиббер смотрел на нее, и в нем заговорил блудливый осел святого Франциска и дядюшки Тоби.{21} Однако он был далек от мысли о каких-либо бесчестных поступках и пытался подсчитать в уме, может ли он позволить себе жениться, не имея дохода и надежд на будущее. Потом он наклонился к ней и сказал тихо, но решительно:

— Мне нужно о многом поговорить с вами, желательно наедине. Здесь нам могут помешать. Разговор будет касаться нас обоих. Вы могли бы встретиться со мной сегодня после обеда?

Адель бросила на него пристальный взгляд — этот молодой человек вел себя так странно. Помолчав, она сказала:

— Да. Я бы не прочь поглядеть новую кинокартину. Но мне нужно вернуться к десяти.

— Где же мы встретимся?

— Ждите у входа в половине девятого.


В тот же день перед обедом одна из служанок принесла в комнату Адели конверт, на котором было написано «срочно». Она вскрыла его и прочла:


«Дорогая мисс Палеолог! Если бы я не опасался, что Вы сочтете это дерзостью, то назвал бы Вас «дорогая Адель»! Пишу вам в большой спешке и расстройстве, чтобы не сказать — в глубоком отчаянии. Возвращаясь домой сегодня под вечер, я зашел в контору «Американского экспресса», где мне вручили крайне важное письмо. Я не вправе ожидать, что Вы проявите ко мне такой интерес, о каком я порой мечтал, и потому не буду пытаться объяснить всю сложность и мучительность положения, в котором я внезапно очутился.

Если бы мне не надо было срочно уехать из Женевы, я с удовольствием встретился бы с Вами сегодня вечером, на что вы столь великодушно согласились, и попытался бы объяснить Вам свои затруднения. Теперь же могу сказать только, что я получил от отца письмо, которое меня очень обеспокоило, так как, по всей вероятности, я не смогу вернуться к своим занятиям в Париже. Однако я получил также известие от своего друга Чолмпа, который как будто обещает помочь мне выпутаться.

Не будь в моем распоряжении так мало времени (поезд отходит через час), я постарался бы встретиться с Вами или, по крайней мере, открыл бы Вам письменно, какое глубокое впечатление Вы произвели на меня. Но, к сожалению, это невозможно, а потому я не стану даже пытаться. Все же я просил бы Вас не забывать меня и надеяться вместе со мной, что мы скоро встретимся при таких обстоятельствах, которые будут более благоприятны для откровенной беседы.

С чувством глубочайшего уважения искренне преданный Вам

Джереми СИББЕР».

Адель сунула письмо в сумочку и после обеда очень весело и приветливо встретила футболиста, который начал уже хмуриться и ревновать. Это его так воодушевило, что он осушил несколько бокалов виски с содовой и пришел в состояние эротического неистовства. Оно было так безудержно, что Адели пришлось сначала спасаться бегством по аллеям сада, причем он преследовал ее как фавн, а потом прибегнуть и к ласковым уговорам и к угрозам, чтобы не дать ему ворваться к ней в спальню.

Как различны темпераменты людей и как глубока бездна между добродетелью и ее противоположностью!

Для Сиббера на этом все могло бы кончиться, если бы не игра случая или не перст провидения.

Хотя в письме к Адели Сиббер не был правдив до конца, тысячи людей, которые лично знали его, уверены, что все изложенные там факты чистая правда. Он действительно заходил в контору «Американского экспресса» и получил там письма от отца и Чолмпа; но есть основания сомневаться в том, что письма эти могли в какой-либо мере повлиять на его положение. Джон Элайас несколько более сердито и нетерпеливо, чем обычно, требовал, чтобы Джереми сообщил ему наконец, черт побери, что он намерен делать. Чолмп несколько более настойчиво (если только это возможно) просил его приехать в Англию, где, как он выразился, человек такого выдающегося ума «будет принят с распростертыми объятиями». Вот и все. В остальном положение осталось точно таким же, как за шесть недель перед тем. По-видимому, теперь на поведение Сиббера повлияла Адель. Подобно тому как около двух лет назад Сиббер вынужден был уехать в Париж, чтобы обдумать свое отношение к отцу, а затем уехать из Парижа в Женеву, чтобы обдумать свое отношение к отцу и Чолмпу, так и теперь он отправился экспрессом в Лондон, дабы поразмыслить, как быть с Аделью.

Получив из Парижа телеграмму от Сиббера, Люкас Чолмп и Хоу встретили его на вокзале «Виктория». Они не без труда нашли его в толпе, хотя у него в петлице было две розы — белая и алая. Они с некоторым удивлением увидели его парадный котелок, специально приобретенный в Париже ради такого торжественного случая, и козлиную бородку, отпущенную в Женеве. Мистер Хоу принадлежал к породе неловких и молчаливых людей науки: он был из тех, кто завоевывает себе огромный авторитет тем, что, бывая в обществе, молча курит трубку, а потом сам же этот авторитет ниспровергает, уронив каминные щипцы или опрокинув чашку чая. Люкас Чолмп, напротив, был нервный, суетливый американец, вечно страдавший сухим кашлем и питавший пристрастие к остротам и намекам, которые были в равной степени обидны и непонятны. Узнав наконец Сиббера по его тюдоровской бутоньерке, оба ученых приветствовали его со снисходительным радушием, на что он отвечал с преувеличенной континентальной вежливостью, которая их немало смутила. И если они в глубине души почувствовали, что Сиббер — именно такой выродок, каким он выглядит, то он со своей стороны ни на минуту не сомневался в том, что они — нудные и напыщенные люди.

Однако Чолмп был рад, что ему удалось наконец залучить к себе, как он думал, ученика. И действительно, велика тупость тщеславия, и Чолмпа никогда не удалось убедить в огромном превосходстве над ним Сиббера. Он упорно считал и заявлял, что Сиббер — жеребенок, вскормленный в его конюшне. Не приходится сомневаться, что Чолмп добросовестно старался устроить в Англии судьбу своего подопечного, подыскав ему маленькую темную квартирку близ Юстон-роуд, похожую на котел, старался помочь ему работой и введя его в «Новую школу» историков. Таким образом Сиббер скоро познакомился с важной новаторской деятельностью, которая была в то время неведома публике и не особенно ценилась даже в научной среде, так как все ученые с солидной репутацией лезли из кожи вон, чтобы охладить пыл новаторов. Здесь Сибберу снова сослужило службу его умение сидеть молча. Не обладая даром внушительного безмолвия, как Хоу, он тем не менее умел оставаться молчаливым свидетелем жарких споров, разгоравшихся по поводу докладов, которые они читали друг другу, и с типичной для него скромностью сам воздерживался от высказываний. Этим молодым людям надоела вечная холодность академического мира, и, уверенные в том, что их методы правильны, они готовились издать совместный труд, в котором каждый должен был представить какой-нибудь характерный образец исторического анализа или толкования. Сиббер не принял участия в этом проекте, сказав, что у него нет ничего достойного для столь ответственного сборника, и эта отговорка показалась всем вполне основательной. Однако тайком Сиббер написал ряд заметок, в которых с большим мастерством и разящим остроумием разоблачил все ошибки своих новых друзей.

Он до сих пор не был уверен в том, какую карьеру избрать. Ему казалось, что Оксбридж еще дальше от Лондона, чем от Парижа или Колонсвилла. Здесь никому до него не было дела. Джон Элайас, утомленный его увертками, продал свою контору и снизил сыну содержание до пятисот долларов. Джереми восполнил этот пробел уроками английского языка, которые он давал студентам из Южной Америки. Он сохранил таким образом некоторую независимость и не вполне лишился досуга, но все же чувствовал себя несчастным. Тут «запористы» снова принимаются твердить свое. Разумеется, пытаясь пролить свет на жизнь Сиббера, нельзя упускать ни одной нити, но разве не бессмысленно истолковывать все поступки, настроения, все черты характера великого вождя одним-единственным фактом, что с точки зрения психологии столь же примитивно, как и дряхлая идея господствующей страсти?{22} Можно найти десятки объяснений того долгого, безмолвного страдания, которое медленно пропитывало все существо Сиббера, пока он не насытился им полностью и не стал понемногу его источать. Разве одного врожденного сознания, что он — избранник судьбы, было мало, чтобы наполнить его душу печальными предчувствиями? Его пессимизм не был неистовым и хмельным, он никогда не взывал в ярости к небу и аду, а напротив, был сдержанным, почти угрюмым, терпким и кислым, словно зеленое яблоко.

Вероятно, он не писал Адели потому, что с присущим ему пессимизмом считал это бесполезным.


В конце сентября тысяча девятьсот пятнадцатого года случай или провидение снова вмешалось в жизнь Сиббера. Он шел пешком в Британский музей и вдруг, совершенно случайно, встретился с мистером Брюстером, который долго тряс ему руку и, не переводя дыхания, справился о его здоровье и выразил свое удовольствие по поводу того, что англичан хорошо поколотили во Франции. Сиббер, помня, что они не у себя дома, стал было возражать, но мистер Брюстер не обратил на это никакого внимания.

— Что вы здесь делаете, а? Задержались проездом домой?

— Да нет, не совсем, — пробормотал Сиббер.

— Правильно, чем скорее вы уедете, тем лучше. Нелегко нам было добраться сюда из Швейцарии! Эти лягушатники — французы дьявольски подозрительны. Но пойдемте же, пойдемте! Черт возьми, как рады будут мои домашние увидеть вас!

Несмотря на протесты Сиббера, мистер Брюстер силой усадил его в такси, потом втолкнул в лифт отеля «Савой» и наконец втащил в номер, который он занимал со своим семейством.


Нет нужды исследовать мотивы, по которым мистер Брюстер — несмотря на возражения его супруги — предложил мисс Палеолог убежище в Соединенных Штатах на те несколько месяцев, в течение которых (как все думали) будут длиться военные невзгоды в Европе. Храбрый футболист поспешил записаться во французский Иностранный легион, а Швейцария была окружена огнями войны, подобно гордой Брунгильде.{23} Что же было делать Адели? В последнее время ее преследовали кошмары, которые были своего рода атавизмом: по ночам ей снилась разграбленная Византия, и она так боялась огнестрельного оружия, что при стуке захлопнутой двери бежала в страхе, как заяц. Она хотела уехать подальше, чтобы не видеть яростных схваток, в которых Европа бессмысленно уничтожала самое себя. Право же, Адель была образцом для всех нас — ведь если бы все разделяли ее чувства, война не продлилась бы и десяти минут.

После ужасов, разыгравшихся на континенте, Лондон казался городом совсем другого полушария — так он был беззаботен, воспринимая войну как крестовый поход для других и легкую забаву для себя. Но даже здесь Адель чувствовала, что она недостаточно далеко скрылась от войны. Представьте же себе, как неотразим был Сиббер, если он убедил ее забыть оскорбление, нанесенное ей в Женеве, и вынести ради него все предполагаемые ужасы войны на лондонском фронте! Тем не менее эта женитьба является одной из самых больших загадок в жизни Сиббера. Что касается Адели, то ее поведение можно объяснить тем, что для большинства женщин лучше выйти за любого мужчину и жить в лачуге, чем быть гувернанткой. Но что сказать о Сиббере? Чем объяснить такое безрассудство этого человека, холодного как рыба? Все мужчины и почти все женщины — это люди, которым не чуждо ничто человеческое, но если мы вспомним всю глубину учености Сиббера, а также всю суровость внешности и морали этого уроженца Новой Англии, безупречную строгость его жизни и величавый нигилизм его философии, — то брак этот можно счесть лишь чудовищной прихотью случая или волей провидения, ибо неисповедимы пути, которыми оно ведет к богу великую душу.

Как бы то ни было, они поженились.

III

Когда аббата Сийеса{24} спросили, что он делал в эпоху террора, он ответил с простотой, достойной восхищения: «Я оставался в живых». Именно так мог бы ответить Сиббер, будь у него дети, которые спросили бы у него: «А что ты делал во время Великой войны, папочка?»

Затянувшаяся вражда между державами самым прискорбным образом нарушила ученую деятельность «Новой школы». Хоу вскоре исчез, и о нем не было ни слуху ни духу, из чего остальные заключили, что он попал в одну из тех могил для героев, которые в то время правительство предоставляло с такой щедростью. Другие тоже постепенно сошли со сцены, и наконец остались лишь Чолмп и Сиббер, которые продолжали нести знамя традиции. Однако за годы войны им не удалось унести его особенно далеко. Все их усилия наталкивались на безразличие, отчего они то и дело падали духом. Достаточно одного примера, чтобы понять, сколь велики были их затруднения. По совету Чолмпа Сиббер предложил прочесть членам Кентерберийского литературного общества бесплатную лекцию о влиянии Сидония Аполлинария{25} на галльско-римскую культуру в последнюю четверть пятого века — и предложение это было единогласно отвергнуто. Упомянутая лекция вошла в творческое наследие Сиббера в переработанной форме под заголовком «Доказательства исповедания христианства в языческой Галлии», и ему была посмертно присуждена золотая медаль города Кеппуи в штате Иллинойс. Это лишь служит доказательством того, что и гению приходится ждать своего часа.

Кроме того, даже высокое мужество Сиббера пошатнулось под влиянием всеобщих невзгод и личных несчастий. Цеппелины и «фоккеры» бомбили Лондон, и Сиббер не мог найти никакой исторической параллели, чтобы успокоить себя, за исключением сомнительной истории с карфагенскими слонами; но даже в этом случае его остроумному исследованию суждено было остаться незаконченным. Важно подчеркнуть, что в эту пору он впервые проявил серьезный интерес к богословию и намекнул, что страдания Лондона можно, пожалуй, считать небесной карой. Некоторые ограничиваются тем, что считают намек Сиббера лишь ударом, нанесенным экс-кайзеру, которого Сиббер назвал вторым Аттилой,{26} но другие склонны думать, что все это было сделано неспроста. Кроме того, Сиббера угнетали семейные заботы. Джон Элайас не увеличивал содержания сыну, а цены все поднимались и поднимались; исторический гений не имеет торговой ценности, а дом нужно было как-то содержать. Сиббер, проявив потрясающую энергию, согласился поступить на работу (ах, что это за безумный мир!) и взял на себя руководство галантерейным отделом в универмаге, где его учтивые манеры и изысканная внешность нашли наилучшее применение. Однако даже эта благородная жертва не снискала награды на земле. Говоря по правде — а правда непременно должна выйти на поверхность, — Джереми и Адель жили отнюдь не так счастливо, как можно было надеяться.

Подобно женам многих великих людей, Адель подверглась очень жестоким нападкам. Их супружество стало даже предметом пошлой дискуссии в одной из мало почтенных газет на тему: «Должны ли наши святые жениться?» Восторженные почитатели Джереми, разумеется, полагают, что интимная близость с одним из Бессмертных должна быть с благодарностью вознаграждена всеми возможными способами и что нежность супруги должна сочетаться с благоговейной почтительностью ученицы. Они забывают, что в наши дни непременного камердинера почти всегда заменяет герою его жена. Они забывают также, что Адель одна из первых заявила во всеуслышание о гении Сиббера и всеми силами толкала его вперед. Можно ли осуждать ее за то, что она — ничем не выдающаяся женщина — не могла быть счастлива на суровых вершинах возвышенного духа? Что она могла поделать, если его присутствие вызывало у нее (разумеется, по волей божией) чуть ли не истерические припадки! В самом деле, представьте себе, каково это потрясение для женщины, — она думает, что выходит замуж за симпатичного молодого американца, и вдруг оказывается, что она, сама того не желая, легла в постель с ангелом!

Чолмп, который одобрял этот брак, надеясь привязать Сиббера к Европе, смотрел на распри супругов со все возрастающей тревогой. По вечерам, после закрытия галантерейного отдела, он подолгу гулял с Сиббером по затемненным улицам Лондона, прячась в метро, когда начинался воздушный налет.

— Вы должны как-то уладить это, — убеждал его Чолмп. — Послушайте, неужели у вас обоих нет ни капли здравого смысла?

— Все это ужасно сложно… — пробормотал Сиббер.

— Но ведь так не может продолжаться вечно. Вы доводите друг друга до безумия.

— Да-а-а, — протянул Сиббер.

— Ну неужели нельзя хоть как-нибудь это уладить?

— О чем тут говорить? И как уладить? — возразил Сиббер вяло.

— Но ведь это не может продолжаться вечно, правда?

— Н-нет-ет, н-н-е-ет, пожалуй, нет.

— В таком случае надо это как-то уладить.

— Да-а-а, да-а-а, разумеется.

— Ну, так как же вы намерены это уладить?

Сиббер только развел руками, красноречиво выразив этим свое отчаяние. Чолмп с трудом сдерживался.

— Послушайте, а почему бы вам не послать ее на месяц за город?

— Как? В такую погоду?

— Что ж тут особенного?

— Ей это не понравится.

— Что за беда, она должна будет с этим примириться.

— Но она не поедет.

— Черт возьми! — взорвался наконец Чолмп. — Так заставьте ее!

— Но я не знаю, куда ее послать.

— Чепуха! В вашем распоряжении весь этот несчастный остров!

— Д-д-а-а, д-д-а-а.

— Пусть едет в Суонидж.

— Да…

— Значит, решено?

— Но все это так сложно… — снова пробормотал Сиббер. — И потом, иностранцы обязаны регистрироваться, а это доставляет столько хлопот… Разве Суонидж не в запретной зоне?

— В таком случае примите английское гражданство и отправьте ее в Челтнем.

— Да, бывают места и похуже Челтнема, — согласился Сиббер.

— Вот видите! — воскликнул Чолмп торжествующе. — Остается только взять билет и отослать ее на несколько недель.

— Д-а-а-а… — промычал Сиббер с сомнением. — Д-а-а-а?

Подобные разговоры они вели почти каждую неделю и всегда с одинаковым результатом. Сиббер соглашался, что необходимо как-то уладить дело, и вяло поддакивал всему, что предлагал Чолмп. Но дело так и не было улажено, и супруги, хотя и повенчанные перед богом и людьми, день ото дня все чаще выходили из себя уже от одной необходимости жить вместе в квартирке, похожей на котел. Чолмп был так взбешен, что лишь чувство долга перед наукой удержало его от вступления в армию.

Когда было заключено перемирие, все облегченно вздохнули.

С этой поры личная жизнь Сиббера все более меркнет в золотом сиянии его общественной карьеры, и было бы неуместно и утомительно копаться в событиях, которые еще свежи в памяти общества. Однако «современное чудо» (по определению выдающегося историка, который намекал на «греческое чудо»{27}) налицо, и нужно объяснить, почему человек, который был совершенно неизвестен пока армии возвращались на родину, теперь почитается всем цивилизованным миром. Кое-что можно, пожалуй, объяснить острым дефицитом в великих людях, наблюдавшимся в бесплодную и печальную эпоху двадцатых годов; кое-что можно отнести за счет духовного разброда этих лет; но главное, самое главное здесь — величие Сиббера.

При всей своей истеричности Адель не сидела сложа руки. Хотя Сиббер с редким самоистязанием продолжал работать в своем галантерейном отделе, его знали как мыслителя, автора «В защиту монархии в Западной Европе» и других неопубликованных сочинений. Кроме того, положение, занимаемое Аделью в качестве принцессы в изгнании, естественно, придавало ей вес в стране, где ценят подобных людей, хотя ее бедность и отсутствие у нее спортивных талантов сильно вредили ей в глазах общества. Однако она была принята в одном-двух из «лучших домов» и была, можно сказать, в близкой дружбе с несколькими людьми из «хорошего общества». Ее величайшим достижением явилось знакомство с герцогиней Кэмпердаун, очаровательной ведьмой со множеством самых благих, хотя и смутных намерений. Только безупречная репутация и огромное богатство помогли герцогине сохранить положение в обществе, которому серьезно угрожала ее несчастная слабость к людям с интеллектуальными запросами. Ей очень импонировали прекрасные манеры Сиббера. «Ах, моя дорогая, он так не похож на всю эту грубую и неистовую молодежь, которая возвращается с войны!» — говаривала она и навсегда сохранила ему верность, поддерживала его и была одной из первых его прозелиток из высшего общества.

Едва ли менее важную, хотя и совершенно иную роль в его жизни сыграла изысканная католическая поэтесса Сесилия Мэруэл, дочь университетского профессора и мать сыновей, которые были рождены, чтобы тоже стать профессорами; и действительно, в Оксбридже все, кому посчастливилось пережить войну, стали верными сторонниками Сиббера. Хотя миссис Мэруэлл умерла в возрасте восьмидесяти лет, окруженная ореолом святости, она не дожила до полного апофеоза Сиббера. В этом отношении ей поистине не повезло, так как именно она первая выявила призвание Сиббера и побуждала его идти вперед по праведному пути, который в то же время является путем мира и спокойствия. При ее содействии Сиббер покорил университеты точно так же, как высший свет он покорил при содействии герцогини Кэмпердаун. Что же касается жалкого мира интеллигентов без связей, то на это у него был Чолмп, который в то время охотно проповедовал учение Сиббера и чуть не разорился, устраивая завтраки для редакторов газет, имевших влияние на тех, кого они с тоской и надеждой называли Мыслящей Публикой.

Поддерживаемый этими неоценимыми союзниками, Сиббер в самый подходящий момент издал свои эпохальные «Комментарии к путевым запискам императора Антония». На первый взгляд может показаться странным, что столь своеобразный труд составил целую эпоху в науке, но, как известно, ценность всякой работы состоит не в ее содержании, а в методе анализа. Ну, а метод у Сиббера был непревзойденный. Сами путевые записки были помещены в виде сносок, в то время как сноски, составлявшие комментарий, превратились в текст. На первых страницах Сиббер корректно, но беспощадно разгромил всех современных историков, за исключением Чолмпа. Затем с несравненным красноречием он в строках, известных ныне каждому школьнику, который учится не в бесплатной школе, излил свою печаль по поводу упадка и гибели многих некогда великих и славных городов. В блестящей прозе, которая текла величественно и уверенно, он сетовал на унижение королевской власти, на торжество гнусной демократии и указывал, что пагубная война в Европе была делом рук вольнодумцев, социалистов и евреев. Но война, утверждал он, это пустяк, это лишь симптом недуга. Без власти аристократии, связанной с королем прочными узами, Англия и другие европейские державы погрязнут в крови и преступлениях. Затем музыка его прозы, словно лившаяся из труб органа, зазвучала в регистре отчаяния, и он почти стонал о том, что теперь «слишком поздно», что всякая власть обречена на гибель и для благородного духа не остается ничего иного, как созерцать могилы и прислушиваться к мышиной возне над увядшими надеждами человечества.

Это произведение вызвало те неблагоприятные отклики в печати, которые так полезны для репутации автора. Мелкие газеты его игнорировали, старые, видавшие виды борзописцы, которые не были в числе посвященных, издевались над ним, а двое сторонников Чолмпа превозносили его до небес. Но в основе всего этого лежали бесконечные толки, которые начались с тихого шепота и превратились в настоящую бурю. Знакомые герцогини Кэмпердаун разговаривали о сочинении Джереми за обедом, знакомые миссис Мэруэлл в Оксбридже поднимали брови при виде тех, кто не восторгался Сиббером, а Чолмп как бы вскользь замечал, что Сиббер «человек будущего». В скором времени о Сиббере заговорили не менее пяти тысяч человек и было распродано почти пятьсот тысяч экземпляров его книги. Здороваясь друг с другом, люди спрашивали: «Что вы думаете о Сиббере?», а отвечать на этот вопрос было принято так: «О дорогая, это удивительный человек! Он такой оригинальный и наводит такую тоску!» Люди, которые имели глупость спрашивать: «А кто такой Сиббер?», катастрофически теряли свое положение в обществе.

Через две недели мистер Эшли Хилл-Пек, блестящий гвардеец, поэт и рассказчик, уже создал четырнадцать несравненных рассказов о Сиббере.

Разговоры о Сиббере можно было услышать на всех светских приемах, куда принято приходить во фраках и вечерних туалетах.

В палате общин один из высоколобых лейбористских депутатов назвал его опасностью для матерей рабочего класса.

Однако несмотря на всю известность, он ни за что не хотел уйти из галантерейного отдела, а Адель своими капризами выматывала ему душу. Что это было — неспособность великого ума принять конкретное решение или высшая степеньинтеллектуального шика? Во всяком случае, это превратило простую популярность в подлинную славу. Великий гений в галантерейном отделе! Какая дикость! Какой позор! Почему никто не положит этому конец? Общество было глубоко взволнованно.

— Вы знаете, что Сиббер все еще работает в галантерейном отделе?

— Да что вы? Не может быть!

— Дорогая моя, я думала, что он просто загребает тысячи!

— Ах, все это из-за его ужасной жены!

— Как я ее ненавижу!

И так далее, в том же духе.

Сибберу предлагали почти все должности, не требующие специальной подготовки, какие только можно найти в Англии (за исключением спикера в палате общин и швейцара в отеле «Ритц»), но он неизменно отвечал отказом.

Qualis Tacitus Sedeo

Герцогиня была вне себя. Она почти молила Адель: «Дорогая моя, вы должны заставить его уйти из универмага! Поверьте мне, я знаю этих гениальных людей! «Переживет ножны клинок»,{28} помяните мое слово!»

Однако она не обещала обеспечить Джереми постоянным доходом.

И все же наконец желаемое свершилось. Сиббера посетила делегация из Оксбриджа и предложила ему внештатную должность заведующего кафедрой истории религии с окладом в тысячу фунтов сроком на три года или до тех пор, пока не начнется новая война.

Предложение было принято.

При обычных обстоятельствах можно было ожидать, что буря толков сменится гробовой тишиной, как только Сиббер переборет свою натуру и примет решение. Но по целому ряду причин все вышло иначе. Правда, кое-кто из молодых и легкомысленных представителей правящих классов попытался было начать кампанию антисибберовского «пятиминутного молчания» на всех вечерах, но этому воспротивилась более молодая и серьезная группировка. В остальном же триумфальное шествие славы продолжалось.

Некоторые из критиков старшего поколения, задетые за живое тем, что они остались за бортом, очень хотели бы воспользоваться Сиббером как тряпкой, которой можно вытереть литературную арену. Однако они боялись выступить против могущественных группировок, поддерживавших Сиббера, и потому присоединили свои хвалы (столь же бурные, сколь и неискренние) к хриплому хору литературных вождей Мыслящей Публики во главе с Чолмпом. Так сибберизм проник в лондонские предместья и покорил провинцию, отнюдь не потеряв при этом своего аристократического престижа. Герцогиня и миссис Мэруэлл были неутомимы, как пара черных волов, и безжалостно втаптывали в землю всякую оппозицию. Сам Оксбридж, пораженный тем, что его удалось путем интриг склонить к действиям, доселе беспрецедентным, готов был поддержать Сиббера, несмотря на огорченное фырканье и обычные едкие остроты некоторых свирепых профессоров старого закала.

Следует признать, что Сиббер был на высоте положения. Он вполне понимал, какие трудности ожидают его, чужака, и в некотором смысле дилетанта, в этом древнем и знаменитом средоточии учености, где гордились лишь равными себе. Поэтому он сочетал крайнюю осторожность и гордость с весьма щегольской внешностью и совершенно очаровательными манерами; как это не похоже на эксцентричность и грубость нынешних великих специалистов в любой отрасли! Оксбриджу принадлежал мировой рекорд по части высокомерно поднятых бровей, но Сиббер поднимал брови еще высокомернее. Его холодное американское остроумие, отточенное в общении с «королевскими молодчиками», помогало ему одержать верх даже над самыми длинноволосыми и эрудированными противниками, и вскоре он стал наводить страх на своих врагов. Теперь уже по его адресу острили с оглядкой, боясь его уничтожающих ответных насмешек. Поистине, в те дни он вел праведную битву, и с ним были сонмы святых ангелов.

За год Сиббер сделался признанным, хотя и неофициальным общественным интеллектуальным деятелем Англии. На его рассмотрение передавались дела, весьма и весьма далекие от исторической науки, и он неизменно решал их с достохвальной осторожностью. Он выражал свои мнения в коротких эпиграммах, отличавшихся дельфийской тонкостью и глубиной. Он благоразумно поддерживал всех влиятельных ученых, а они в восторге от того, что их имена упоминались теперь не только в лабораториях и мудреных научных журналах, стали говорить о нем как о Великом Моральном Вожде, который выведет Англию из пустыни после военного мира в обетованную землю чистой морали, процветающей торговли и благосостояния. В этот период своей жизни Сиббер еще не пришел к богу, хотя он всегда придерживался самой высокой нравственности, считая, что это укрепляет интеллект.

В других странах прослышали о Сиббере и заинтересовались им. Через Атлантику полетели срочные телеграммы, в которых предлагалось десять тысяч, двадцать тысяч, тридцать тысяч долларов за цикл лекций Сиббера. Но он даже не удостаивал их ответом. Немцы, которые всегда глубоко интересовались наукой, командировали небольшую комиссию психологов для исследования новой формы английского «Volksgeistummheit».[5] Во Франции мосье Жюльен Бенда{29} провозгласил в своем манифесте, что сибберизм — это новый образец тлетворного влияния мосье Бергсона,{30} а мосье Бергсон заявил в своем интервью, что Сибберу следовало бы прочесть небольшой курс философии, — это двусмысленное замечание было воспринято в Англии как комплимент. Во время поездки в Италию Сиббер был принят главой правительства, который подарил ему фотографию со своим автографом, а также его святейшеством, от которого он получил благословение. Бывший король Испании написал Сибберу письмо, желая узнать его мнение о том, как следует поступить с университетом в Саламанке.

Сиббер обзавелся двумя преданными секретарями и стал самым недоступным человеком во всей Англии, к величайшему торжеству герцогини и миссис Мэруэл, которым все льстили и угождали, в надежде удостоиться чести быть представленными великому человеку.

Однако было бы неправильным утверждать, что в блеске своей славы Сиббер был счастлив или казался таковым. Большей частью он бывал погружен в мрачные размышления, по всей вероятности религиозного характера, от которых отрывался только для того, чтобы опорочить чью-либо репутацию эпиграммой. Некоторые исследователи усматривают причину этого в том, что он изменил джину ради портвейна. В самом деле, джин — это крепкий напиток серебристого цвета, способствующий обильному выделению мочи, тогда как портвейн плохо действует на кишечник. Однако такое объяснение слишком примитивно и необдуманно. Сиббер остался бы самим собой, даже если бы пил только молоко львицы и самогон. Чтобы как следует разобраться во всем, нужно подняться от кишечника к сердцу. Когда Сиббер заглядывал в это мнимое зеркало чувств, он находил там пустоту. Несмотря на все интеллектуальные и социальные победы, жизнь его почти что в равных долях состояла из грязи и разбитых бутылок: грязь и разбитые бутылки — вот что мог дать он своим последователям, а им, по-видимому, именно этого и хотелось, лишь бы делалось это с изысканным равнодушием.

Адель чувствовала себя все более и более несчастной.

Жить с гением всегда неприятно, но если к тому же он еще Сиббер, это становится просто невыносимым. Теперь мало кто смотрит на брак как на веселую вакханалию с пением флейт среди козлоногих сатиров под звуки «Гимна Гименея». Сиббер же смотрел на него как на нерасторжимый официальный договор, налагающий одни лишь общественные обязательства. Поскольку миссис Сиббер имела честь быть вписанной в соответствующий реестр, поскольку она получила свою долю услады и фиговых листков, а в обществе на нее падали отблески славы Сиббера — какого еще черта ей было нужно? Много раз бедная Адель смотрелась в зеркало, в отчаянии хваталась за голову и шептала: «Я схожу с ума, схожу с ума, схожу с ума». Когда она входила в комнату, Сиббер всегда вставал, а ссоры их носили чисто интеллектуальный характер.

Неодолимое желание возвыситься привело Сиббера к тому, что он стал отождествлять свое отчаяние с волей бога, в которого он не верил. Бог был для него не предметом поклонения, а теоремой, которую он никогда не мог полностью доказать. Тем не менее его дом быстро наполнился предметами культа. Сиббер терпеть не мог мадонну, но теперь стены его квартиры были увешаны распятиями, изображениями святого Себастьяна, пораженного стрелами, картинами мученичества разных праведников и окровавленными, изможденными Христами кисти учеников Кранаха. Даже вешалка для шляп чем-то напоминала распятие, сооруженное для всеобщей голгофы. Комната Сиббера, несмотря на обилие мебели похожая на монашескую келью, была переполнена предметами, свидетельствовавшими об аскетическом образе жизни хозяина: там была молитвенная скамеечка с острыми шипами, освящавшими колени, несколько бичей, риза, власяница и ларец, содержащий щипцы святого Фаллопия, а также книги о святых и добродетельных людях вроде святой Елизаветы Венгерской, имевшей обыкновение целовать прокаженных или больных, покрытых язвами, или святой Лидвины Шидамской, чье пораженное гангреной тело приросло к грубой деревянной кровати. На каминной полке стояли череп и чучело крысы — эмблемы жизни и смерти. Дом стали часто посещать немытые францисканцы, ученые бенедиктинцы и юркие маленькие иезуиты, одетые как англиканские священники.

Лекции Сиббера превратились в проповеди, полные мрачной остроты и печального сарказма.

И снова Сиббер завладел мыслями английской интеллигенции. Объявит ли он о том, что с ним произошло? Отречется ли от мирских заблуждений и будет ли принят в лоно церкви? Действительно ли он намерен привести Англию к Риму? Как это ни странно, он, по-видимому, не мог принять решения. Даже иезуиты волновались и в нетерпении каждый день отправляли длинные шифрованные послания генералу своего ордена разными окольными путями, хотя обычная почта была бы дешевле, быстрее и, пожалуй, надежнее. Они сообщали, что в понедельник Сиббер часто чесался, а значит, несомненно, был во власянице, и, кроме того, в этот день он причащался в самой знаменитой церкви Англии. Зато во вторник он вышел из дома в гетрах и шелковой рубашке, сказал, что святой Франциск Ассизский был сентиментален, и распил бутылку портвейна с самым авторитетным из современных специалистов по ржавчине и плесени. В среду утром иезуит-дворецкий услышал через замочную скважину его спальни свист бича со свинцовым наконечником и страшные стоны. В четверг Сиббер пошел на танцульку, а в пятницу ничего не брал в рот, кроме святого причастия и портвейна. В субботу он сетовал на то, что папа римский — человек необразованный, а в воскресенье позвал к ужину небольшую компанию и истолковывал гостям некоторые темные места в сочинениях святого Фомы Аквинского.

Никто из заинтересованных лиц не понимал, что происходит и как быть дальше. Служители церкви были вне себя. Сиббер все медлил, и это задержало на неопределенное время обращение почти пятнадцати тысяч весьма влиятельных и богатых людей. «Если он будет медлить и дальше, — говорили священники друг другу, — наши труды пропадут напрасно, и тысячи драгоценных и жаждущих утешения душ не приобщатся к бессмертию». Они во всем винили иезуитов, которые, в свою очередь, винили в поспешности и чрезмерном усердии тех, кто пытался поскорее вынудить Сиббера публично провозгласить свое обращение. Миссис Мэруэлл, которая виделась с ним каждый день, с трудом скрывала нетерпение, в то время как герцогиня, уже замыслившая большой прием для избранных прозелитов в честь своего собственного обращения, глубоко возмущалась задержкой. Однако от Сиббера нельзя было добиться ничего определенного. Qualis Tacitus Sedeo. Смятение и всеобщая растерянность дошли до предела, а торговля пострадала не меньше, чем при всеобщих выборах, когда социалисты грозят одержать верх.

Почти вся страна была охвачена тревожным ожиданием, и вдруг эта ужасная трагедия пришла к неожиданной развязке благодаря лицу, о котором почти забыли, — мы имеем в виду принцессу Адель. Она сбежала в Берлин с неким молодым человеком и там предалась бурному разгулу. В награду за долгие годы страданий она просила Сиббера только об одном — дать ей развод.

Сиббер словно специально ждал чего-нибудь в этом роде, чтобы принять решение, хотя опять-таки не исключено, что всего труднее ему было примирить между собой бесчисленные тонкие нюансы, которые рождались в его великом и достойном всяческого восхищения уме. Как бы то ни было, через две недели после бегства Адели Сиббер был принят в лоно церкви, что сделало развод невозможным.

Торжественная церемония была великолепна. Сиббер после исповеди и отпущения грехов впервые принял причастие по всем правилам и с тех пор неукоснительно соблюдал их вплоть до мелочей. Все присутствующие — а Вестминстерский собор был полон — чувствовали, что они являются свидетелями торжественной и глубоко драматической минуты в истории Англии.

Следуя примеру Сиббера, пятнадцать тысяч выдающихся людей своего времени дружно погрузились в очищающие воды религии — все словно один пингвин. Везде и всюду были заказаны молебны о полном обращении всей Англии, и толпы людей истово возносили хвалу богу у многочисленных алтарей.

Среди прозелитов был просвещенный магнат, герцог Палпори, контролировавший три больших синдиката, которые, в свою очередь, контролировали всю прессу в Соединенном Королевстве. Самые желтые из журналистов, каких только можно было купить за деньги, посвятили Сибберу восторженные статьи, и все подробности его личной жизни (за исключением истории с Аделью) были доведены до сведения Мыслящей Публики с приложением соответствующих фотографий. Началась новая крупная религиозная кампания, которая проходила под двумя лозунгами: «Обратись к богу и спаси свои капиталы» (для прессы высшего класса) и «Католический бог увеличит твое жалованье» (для газет низшей категории).

Англия была захлестнута бурными волнами религиозного экстаза, словно в лучшие дни Смитфилда.{31} Миллионы людей, рыдая, обращались к богу, католическое духовенство изнемогало под бременем непосильного труда, а фаланги новобранцев стягивались со всех концов христианского мира. Инакомыслящих, если они упорствовали в своих заблуждениях, травили как зайцев; с «красной опасностью» тоже наконец было покончено, ибо всякого, кто отказывался целовать священные предметы, которые восторженные толпы обращенных то и дело носили по улицам, линчевали на месте.

Его святейшество папа римский (в миру князь Масса-Каррара) был вынужден послать буллу своим возлюбленным английским агнцам, приказывая прекратить процессии, которые он не санкционировал, и вернуться к работе, дабы получать жалованье, которое тем временем было снижено на двадцать пять процентов.

Британские государственные акции раскупались нарасхват, а облигаций «Нового восьмипроцентного займа имени апостола Петра», рекомендованных самим Сиббером, пришлось выпустить в двадцать раз больше, чем предполагалось.

Но вершины своей славы Сиббер достиг, когда его святейшество папа римский посетил Англию, и Сиббер, новообращенный англичанин и полноценный католик, коленопреклоненно приветствовал его на вокзале «Виктория» вместе с премьер-министром и королем, получив благословение, специально припасенное для этого случая.

По особой просьбе его святейшества и Сиббера Англия объявила войну Франции, последнему оплоту интеллектуального язычества в Европе; Америка, которая была потрясена до глубины души грандиозными успехами одного из своих бывших сынов, тоже вступила в эту войну, и начался всеобщий крестовый поход за принудительное обращение.

После этих грандиозных событий, которые потрясли мир и превратили его в то благочестивое местечко, где все мы ныне живем, все остальное выглядит уже не столь волнующим. Сиббер по собственной воле удалился в один из римских монастырей, где, как говорят, ему часто открывались божественные видения. На смертном одре он получил полное отпущение грехов и апостольское благословение папы, после чего во исполнение его последней просьбы был похоронен на маленьком монастырском кладбище. Однако столь скромные почести не могли удовлетворить признательный и благочестивый мир. По случаю канонизации Сиббера была проведена общественная подписка и собраны огромные суммы. Аристократическое воспитание, полученное его святейшеством, не позволяло ему возвести американца в сан святого, но собранные средства были так огромны и долгожданное обращение англичан было столь великим чудом, что он милостиво внял мольбам верующих и рекомендации Римской курии, объявив о причислении Джереми Сиббера к лику Блаженных.

Beate Cibber! Ora pro nobis.[6]

Примечания

1

Не нам, господи, но тебе слава! (лат.)

(обратно)

2

Америка меня родила; Франция меня выучит; Англия меня взлелеет; Рим мною завладеет (лат.).

(обратно)

3

Какой молчальник восседает (лат.). — Пародия на предсмертные слова римского императора Нерона (37–68): «Какой актер умирает!»

(обратно)

4

Этот Сиббер — могучий ум. Он обладает удивительной способностью уточнять недостатки метода. Это невероятно! Это грандиозно! (фр.)

(обратно)

5

Здесь: «помрачение народного духа» (нем.).

(обратно)

6

Блаженный Сиббер! Молись за нас (лат.).

(обратно)

Комментарии

1

«Дочь Революции». — «Дочери Американской революции» — женское общество, объединяющее тех, чьи предки были участниками Войны за независимость.

(обратно)

2

Лоуэлл Джеймс Рассел (1819–1891) — американский поэт, критик, публицист.

(обратно)

3

Эмерсон Ральф Уолдо (1803–1882) — американский писатель-романтик и философ-трансценденталист. «Верь себе!» — так воодушевляюще звучал афористический лозунг Эмерсона, призывавшего бежать от общества и довериться своему внутреннему «я». «Доверие к себе», в понимании Эмерсона, — это требование раскрепощения личности, ее совершенствования, а тем самым условие обогащения человеческого сообщества в целом.

(обратно)

4

Сибба, саксонский король Кента. — Имеется в виду Себбе, король восточных саксов (VII в.).

(обратно)

5

Пертинакс Публий Гелавий (126–193) — первый римский император незнатного происхождения.

(обратно)

6

Чедбенд — персонаж романа Диккенса «Холодный дом», лицемер и ханжа, имя стало нарицательным.

(обратно)

7

Агиограф — составитель жития, одного из видов церковной литературы.

(обратно)

8

«Сезам и лилии» — книга Джона Рёскина (1819–1900), английского теоретика искусства и писателя.

(обратно)

9

Лакедемоняне — спартанцы, стоявшие насмерть в Фермопильском ущелье во время греко-персидской войны. Эпитафия Симонида Кеосского гласит: «Путник, пойди возвести нашим гражданам в Лакедемоне, что, их заветы блюдя, здесь мы костьми полегли».

(обратно)

10

Оксбридж — неологизм, образованный слиянием названий Оксфорда и Кембриджа, главных университетов Англии.

(обратно)

11

Проктор — должностное лицо, следящее за порядком в университете.

(обратно)

12

Педель — надзиратель в университетах, следивший за поведением студентов.

(обратно)

13

Де Куландж Дени Фюстель (1830–1899) — французский историк.

(обратно)

14

Актон Джон (1834–1902) — английский историк.

(обратно)

15

Брайант Уильям Каллен (1794–1878) — американский поэт, участник аболиционистского движения. «Танатопсис» — его поэма в белых стихах.

(обратно)

16

Шерли Джеймс (1596–1666) — английский поэт и драматург. Приведенная фраза взята из его драмы «Спор Аякса с Улиссом за доспехи Ахилла».

(обратно)

17

…эта слабая связь с покойным английским литератором… — Имеется в виду английский драматург и актер Колли Сиббер (1671–1757).

(обратно)

18

Моррас Шарль (1868–1952) — французский публицист, критик, поэт реакционного толка, один из редакторов журнала «Аксьон Франсез».

(обратно)

19

Джонс Джон Поль (1747–1792) — морской офицер, участник Войны за независимость США.

(обратно)

20

Принцесса Греза — героиня одноименной романтической драмы Эдмона Ростана.

(обратно)

21

Дядюшка Тоби — персонаж романа Лоуренса Стерна (1713–1768) «Тристрам Шенди».

(обратно)

22

…как и дряхлая идея господствующей страсти. — Идея философов Просвещения.

(обратно)

23

Брунгильда — героиня германо-скандинавской мифологии и эпоса. В «Эдде» — богатырша, в «Песне о Нибелунгах» — дева-воительница, правительница сказочной страны.

(обратно)

24

Сийес Эмманюэль Жозеф (1748–1836) — деятель французской революции.

(обратно)

25

Сидоний Аполлинарий (нач. 30-х гг. V в. — 483?) — галло-римский писатель, отразивший настроения аристократии периода падения Римской империи.

(обратно)

26

Аттила — царь гуннов (445–453).

(обратно)

27

Греческое чудо — термин, используемый историками античности при характеристике классического периода (V–IV вв. до н. э.).

(обратно)

28

«Переживет ножны клинок». — Строка из стихотворения Байрона (1788–1824) «Не бродить нам вечер целый».

(обратно)

29

Бенда Жюльен (1867–1956) — французский публицист и писатель.

(обратно)

30

Бергсон Анри (1859–1941) — французский философ-идеалист, представитель интуитивизма и философии жизни.

(обратно)

31

Смитфилд — поле близ Лондона, на котором до середины XIX в. ежегодно в день святого Варфоломея, 24 августа, происходила Варфоломеевская ярмарка. Ярмарка привлекала большое количество народа, для увеселения которого здесь устраивались балаганы, представления фокусников.

(обратно)

Оглавление

  • Ричард Олдингтон Путь к небесам
  •   I
  •   II
  •   III
  • *** Примечания ***