Левитация [Синтия Озик] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
Синтия Озик Левитация
Муж и жена, оба — писатели, устроили прием. Муж был еще и редактором, этим он зарабатывал на жизнь. Вообще-то, он был писателем. Он казался человеком слабым и нисколько не походил на редактора. У него было простое милое лицо, бледное и приятное. Звали его Фейнгольд. По любви, а также потому, что с ранних лет знал — жениться на еврейке ему не хочется, он выбрал в жены дочь священника. Люси тоже мечтала выйти замуж вопреки устоям семьи. (Это были ее слова. «Вопреки нашим устоям», — говорила она. Такой подход его будоражил.) В двенадцать лет она почувствовала свою принадлежность к народу Книги. («Иудейка», — говорила она. Сердце его трепетало, его трясло от восторга.) Однажды вечером ее отец читал с кафедры псалом, и она вдруг почувствовала, что Псалмопевец говорит о ней, тогда-то она и стала иудейкой древних времен. У нее были огромные глаза, такие сияющие, что это даже обескураживало, взгляд был пристальный, но ни на чем долго не останавливался, волосы медно-рыжие и манера серьезно и застенчиво резать правду-матку. Они были людьми робкими и редко устраивали приемы. Оба опубликовали по роману. Ее был о семейной жизни, он писал о евреях. Бурные дискуссии о судьбах романа прошли мимо них. Вечерами, когда дети уже были уложены, и настольная посудомоечная машина урчала, испуская запах горелого машинного масла, они садились — она за свой стол, он за свой — и начинали писать. Писали они не без труда, предаваясь раздумьям, и в то же время естественно — как птицы поют. Они исповедовали точность, психологический реализм и искренность, верили в добродетель и даже в разум. Их не волновала судьба романа, заявления о гибели героя и сюжета. Они оставались безмятежны. Порой, закрывая на ночь тетради, они казались себе друзьями и возлюбленными в литературе — как Джордж Элиот и Джордж Генри Льюис[1].
Я успела наглядеться на вест-сайдские квартиры. Их планировка ставит в тупик. Двери, ведущие в никуда — поворачиваешь ручку, открываешь дверь: стена. За ней, в другой квартире, кто-то храпит. Эти дворцы разбивают на две-три и даже четыре-пять квартир. Унитазы в древних, влажно поблескивающих трещинах, — как старые зазеленевшие реки. Колонны с канелюрами и камины. Некогда здесь жил Артур Рубинштейн. Он бурно играл на позолоченном пианино сонаты Бетховена. Звуки разбегались как ртуть. Теперь все высказывания облечены в буквы. Редакторы. Критики. Книги, старые книги, тяжкие как века. Полки, встроенные в остывшие камины. Фрейд на решетке, Маркс на плите на очаге, Мелвилл, Готорн, Эмерсон. Г-споди, какая же это тяжесть.
Люси считала себя стилистом. Фейнгольд — нет. Он полагал, что ставишь одно предложение за другим — и все дела. В своем издательстве он никакого влияния не имел. В своих решениях был не уверен. Большинство рукописей отвергал, потому что боялся ошибок: каждая ошибка вела к убыткам. Издательство было маленькое, изо всех сил гналось за прибылью; Фейнгольд говорил Люси, что в его издательстве из всех книг уважают только бухгалтерские. Иногда он пытался украдкой протащить роман по своему вкусу и тогда помыкал автором. Причесывал абзацы, пока они не становились такими же жиденькими, как его собственные. — Б-г знает, что бы ты вытворял со мной, — говорила Люси. — Голова голая как коленка — и проза голая. Купол головы Фейнгольда сиял. Она никогда не показывала ему свою работу. Но они понимали, что им повезло друг с другом. Писателям, считали они, следует жениться на писательницах. Люси говорила: — У нас хотя бы одни и те же ориентиры. Стены сверху донизу заполняли тома еврейской истории, их изучал Фейнгольд. Люси читала только одну книгу — «Эмму»[2], перечитывала ее снова и снова. У Фейнгольда был не «философский» ум. Его интересовали события. Люси любила размышлять и обдумывать. Она была немного умнее Фейнгольда. Чужим людям он казался очень мягким. Люси, когда молчала, походила на высоченного медного истукана. Они оба преклонялись перед энциклопедическими знаниями, но — люди недалекие — толком не понимали, что они под этим подразумевают. Они казались себе детьми, игравшими в кукольный театр: могли заставить своих перчаточных кукол разыграть все что угодно, произносить любые реплики, содрогаться или скакать. Они полагали, что душой и телом преданы «вымыслу». Это было не так. На самом деле их влекло напускное сострадание, а все потому, что их манила власть, сами же они никакой властью не обладали. Их питало сострадание, ну а раз так, то и сплетни: кто уже десять лет не может завести детей, кто три раза подряд терял работу, над кем нависла угроза увольнения, чей агент уже не котируется, кто не может опубликовать второй роман, кто persona non grata в том или ином журнале, кто сильно пьет, кто склонен к самоубийству, кто тайно или демонстративно с кем спит, кого игнорируют, с кем считаются и с кем нет; и ко всем, кто хоть в какой-то мере был жертвой, они испытывали безудержную нежность. Кроме того, они всегда были готовы оказать «психологическую» помощь: выслушивали, оказывали услуги; словом, любой страдалец находил у них поддержку. Их тянуло к горемыкам. Про себя они шутили: они, мол, «люди второго ряда». У Фейнгольда была работа второго ряда в издательстве второго ряда. Издатель Люси тоже был второго ряда, даже контора находилась на Второй авеню. Рецензии на их книги писали обозреватели второго ряда. Все их друзья были людьми второго ряда — не президенты, не партнеры в уважаемых фирмах, а редакторы и помощники продюсера, не гордые орлы интеллектуальных изданий, а заезженные клячи еврейских журнальчиков, не жестокие и бессердечные литературные критики, а блеклые и болтливые рецензенты. Знакомые драматурги были из тех, кто дальше занюханного экспериментального театра не метит и не поставил еще ни одной пьесы. Все знакомые художники были из тех, кто живет в мансарде и выставлялся лишь однажды, у сетчатого забора на уличном показе на Вашингтон-сквер весной. Какая низость, какая несправедливость; друзей своих они любили, но в дальние пещеры Нью-Йорка, ко львам звались другие люди — почему не они? Нью-Йорк! Они рисковали сломать шею, если отваживались затемно выйти на Бродвей за хлебом: за качелями на детских площадках таились грабители, на лесенках и турниках висели вверх ногами наркоманы с ножами. Каждая квартира была крепостью в огнях; можно было восхититься фонарями и замками на три оборота на зарешеченных окнах, на два — в дверях с засовами, лампочками с таймерами — чтобы взломщики думали, будто вы всегда дома. Шаги в коридоре, полуночный скрип лифта: сдавленные придыхания предосторожности. Их родители жили в Кливленде и Сент-Поле и редко решались их навестить. Эта жизнь, для которой они так не подходили, требовала стойкости (а ведь с тем же успехом они могли купить заснеженную лужайку где-то еще), и никто не знал их имен, никто не спрашивал, над чем они сейчас работают. Через полгода остатки их книг распродавали по восемьдесят девять центов за штуку. Анонимные посредственности. Они не могли считать, что их забыли, ведь их никто и не заметил. Люси поставила диагноз: они оба оказались в гетто. Фейнгольд упорно вел мрачные изыскания об аутодафе на той или иной рыночной площади Иберии. Сама она полагала, что во внутренней жизни повязанной домом женщины (она цитировала «Эмму») столько же комедийного, сколько космического. Евреи и женщины! Оба они били мимо цели. Нужно было забыть о сострадании, устремить взгляд в суть, забыть о бескорыстии, попытаться постичь законы власти. Они составили список знаменитостей. Они пригласили Ирвинга Хоу, Сьюзен Сонтаг, Альфреда Кейзина и Лесли Фидлера. Пригласили Нормана Подгореца и Элизабет Хардвик. Пригласили и Филипа Рота, и Джойс Кэрол Оутс, и Нормана Мейлера, и Уильяма Стайрона, и Дональда Бартельма, и Ежи Косинского, и Трумана Капоте[3]. Никто из них не пришел: либо их номеров не было в телефонной книге, либо звонки принимал автоответчик, либо они уехали в Прагу, Париж или просто из города. Тем не менее народу набралось порядком. Был промозглый субботний вечер в ноябре. Такси заносило на обледенелой дороге. Внутри, за дверью квартиры, все выше и выше громоздилась гора резиновых сапог. Два чулана были доверху набиты плащами и шубами; клубок пахнущих скунсом и овчиной пальто едва не скатывался с кровати. Вечеринка, распластываясь по стенам всех комнат, лениво крутилась как белье в лохани. На Люси была длинная юбка фиалкового цвета, на Фейнгольде — лимонного цвета рубашка без галстука. Он был бледнее обычного. В квартире имелся просторный холл размером с комнату, слева из него был вход в столовую, справа — в гостиную. Три предназначенные для гостей комнаты светились: это был словно триптих — сложишь створки, и все погрузятся во тьму. Гости были как статуи в нишах собора или же как тщательно наряженные картонные куклы с напитками в руках, подпоясанные кушаками, со складчатыми воротниками и пелеринками; женщины в причудливых прическах, мужчины с торчащими в стороны или ниспадающими на плечи шевелюрами; гости хорохорились, Фейнгольд хандрил. Он смотрел, как они блистают: «манхэттены»[4] и мартини, серьги и каблучки, он восхищался, притом понимал, что все это обман, плод воображения. Большой мир был не здесь. Разговоры могли обмануть — как эти люди умели говорить! Сам разговор — его обрывки неслись, увлекаемые очередным водоворотом, одно завихрение поглощало другое, и каждый миг мизансцена, в которой участвовали статуи или куклы, менялась: все плавали в лохани — тот или иной намек или слово давали представление о Вселенной в процессе окончательного осознания себя. Человеческая натура, звезды, история — голоса гудели и звенели. Люси с пустым взглядом проплывала, неся поднос с крапчатыми сырами. Фейнгольд ухватил ее за руку. — Все впустую! — Она уставилась на него. Он сказал: — Никто не пришел! Она скорбно отправила в рот сырную палочку, и он потерял ее из виду. Он отправился в гостиную: там было практически пусто — не считая нескольких обломов на диване. Обломы — в деловых костюмах. В столовой было получше. Что-то складывалось, что-то вихрилось вокруг большого стола: полные доверху кофейные чашки, куски торта, накладываемые на тарелки (тарелки были под викторианские, в розовых бутонах из лондонского «Бутса»[5]: за год до рождения первенца Люси и Фейнгольд посетили пустоши, где жили сестры Бронте, дом Кольриджа в Хайгейте, Лэм-хаус в Рае, где Эдит Уортон пила чай с Генри Джеймсом, Блумсбери, дом в Кембридже, где на верхнем этаже жил Форстер[6]) — казалось, все готово стать настоящим приемом, с обменом мнениями, обсуждением, спорами. Голоса стали спотыкаться, и Фейнгольду это нравилось — было почти по-человечески. Но, раздавая вилки и бумажные салфетки, он услышал, как до жути живо звучат их фальцеты: актеры, театральная болтовня, кто у кого что ставит, у кого где премьера; актеров он ненавидел. Визгливые марионетки. Безмозглые. Вокруг стола лица в два ряда, лепет идиотов. В холле — пусто. Никого, кроме застрявшей там Люси. — В гостиной — театр, — сказал он. — Отстой. — Кино. Я слышала про кино. — И про кино, — признал он. — Отстой. Все туда набились. — Потому что там торт. У них там вся еда. В гостиной — ничего. — Г-споди, — прохрипел он, словно его душили, — ты понимаешь, что никто не пришел? В гостиной были — раньше были — картофельные чипсы. Чипсы кончились, морковные палочки были съедены, от сельдерейных остались одни волокна. Одна оливка в чаше: Фейнгольд злобно раскусил ее надвое. Деловые костюмы исчезли. — Ужасно рано, — сказала Люси. — Многим нужно было уйти. — Обычное дело на коктейлях, — сказал Фейнгольд. — Это не совсем коктейль, — сказала Люси. Они уселись на ковре перед вечно-холодной каминной решеткой. — Камин настоящий? — спросил кто-то. — Мы никогда не разводим там огонь, — сказала Люси. — А свечи вы когда-нибудь зажигаете? — Эти шандалы бабушки Джимми, — сказала Люси. — Мы никогда ими не пользуемся. Она прошла по ничейной земле в столовую. Там все посерьезнели. Обсуждали мимику Чаплина. В гостиной отчаивался Фейнгольд; хоть никто и не поинтересовался, он стал рассказывать о сострадательном рыцаре. Проблема эго, сказал он: сострадание есть гипертрофированно осознанная собственная гордость. Не то чтобы он в это верил; он хотел спровоцировать гостей оригинальным, пусть и не вполне внятным высказыванием. Но никто не откликнулся. Фейнгольд огляделся. — А вы можете разжечь огонь? — спросил какой-то мужчина. — Ладно, — сказал Фейнгольд. Скатал в полено «Таймс» за прошлое воскресенье и поднес спичку. Ясное, как свет фонаря, пламя выбелило лица сидевших на диване. Он разглядел своего товарища по Семинарии[7] — у него были, как Люси их называла, «теологические» товарищи, — и вдруг, действительно совершенно неожиданно, Фейнгольду приспичило говорить о Б-ге. А если не о Б-ге, то о некоторых жестокостях и мерзостях далекого прошлого: поведать о преступлении знатного француза по имени Драконе, гордого крестоносца, который весной 1247 года согнал вместе всех евреев из окрестностей Вены, мужчин кастрировал, у женщин вырвал груди; некоторых он не истязал, а просто разрубал пополам. Фейнгольда занимало то, что Великая хартия вольностей[8] и желтая звезда, знак еврейского позора появились в один год, а менее века спустя из Англии были изгнаны все евреи, даже семьи, жившие там уже семь-восемь поколений. Он питал слабость к папе Клименту IV, который снял с евреев ответственность за «черную смерть». «Чума уносит и самих евреев», — сказал папа. Фейнгольд знал бесчисленное множество историй о принудительном обращении; эти мысли придавали ему уверенность в себе, казалось, вокруг собралась его родня. Он подумал, уместно ли будет — это же все-таки вечеринка! — осведомиться у товарища по Семинарии: как агностик, он считает, что Б-г просто покинул историю, вышел, так сказать, на минуточку, никого не уведомив, или же придерживается мнения, что никакого Творца и не было, ничто не было сотворено и мир — это химера, галлюцинация солипсиста? Люси с товарищем мужа по Семинарии чувствовала себя скованно: он содействовал ее обращению, и всякая встреча с ним ей представлялась новым этапом нескончаемого экзамена. Радовало ее то, что у евреев нет катехизиса. Была ли она вероотступницей? Так или иначе, она чувствовала, что ее проверяют. Иногда она говорила с детьми об Иисусе. Она огляделась — ее огромные глаза крутанули по комнате — и увидела, что в гостиной одни евреи. В столовой тоже встречались евреи, но невозмутимые, которым было на все наплевать: юмористы, художники, кинокритики, которые ходили на «Трах на экране»[9] в канун Йом Кипура. В столовой собрались в основном неевреи. Почти весь торт был съеден. Она порезала последний кусок на кубики, положила на бумажную тарелку и отнесла в гостиную. Во всем виноват Фейнгольд, считала она: у него очередной приступ фанатизма. Всем нормальным, здравомыслящим людям — например, гуманитариям и юмористам — захотелось бы убраться от него подальше. Да кто он такой, в конце концов, — зануда-самоучка, из тех, кто обрушивает на ближних и дальних все, что прочитал. Он злится, потому что никто не пришел. Вот, пожалуйста: разглагольствует о кровавых наветах. О Малыше Хью из Линкольна. О том, как в 1279 году в Лондоне евреев привязывали к лошадям и рвали на куски, обвиняя в том, что они распяли христианского мальчика. О том, как в 1285 году в Мюнхене толпа под тем же предлогом спалила синагогу. А двумя годами раньше, на Пасху, спалили синагогу в Майнце. Три века причисляли к лику святых детей-мучеников, частью вымышленных, их всех звали «маленькими святыми». Святое дитя из Лагуардии. Фейнгольд помешался на этих россказнях, присосался к ним, как вампир. Люси, чтобы его заткнуть, сунула ему в рот квадратик шоколадного торта. Фейнгольд ждал отклика. Товарищ по Семинарии, прагматик, жадно слизнул свой кусочек торта. Этот торт был принесен из дома, упакован его женой в пластиковый пакет — чтобы было хоть что-то поесть. Торт был проверенный, без свиного жира. Всех пробрал голод. Огонь сник в хлопьях бумажного пепла. Товарищ по Семинарии привел друга. Люси его расспросила: у нее имелся собственный катехизис, недаром же она писала романы. А расспросив, наклеила ярлык: беженец. Пальцы — как длинные восковые свечи с нагаром по ногтям. Черные глазницы: уж не слеп ли? В углублениях черепа и глаз не разглядеть. Голова — череп, однако такой валик рта, такие губы, такие ровные, выразительные зубы. Такая кость в сухом запястье. Нос как у святого. Лицо Иисуса. Он шептал. Все склонялись к нему, чтобы расслышать. Его голос и был откликом, тем откликом, которого Фейнгольд ждал. — Обратитесь к современности, — призывал голос, — обратитесь ко вчерашнему дню. — Люси была права: беженца она определяла с ходу, еще и не услышав акцента. Они все напоминали ей отца. Свое прозрение (сходство пресвитерианских священников с беженцами, жертвами фашизма) она решила обсудить с Фейнгольдом позже: в нем был и тонкий анализ, и некая тайна. — Вчера, — говорил беженец, — глаза Г-спода были закрыты. — И Люси увидела, как закрылись его глаза, упрятанные в глубоких тоннелях. — Закрыты, — говорил он, — как железные двери. — Голос такого величия, что Люси тотчас вспомнила повергающее в трепет место из Книги Бытия, где голос Г-спода Бога наполнят райский сад в прохладу дня и взывает к Адаму: «Где ты?» Его слушали истово. Люси снова огляделась. Ей было горько, что евреи могут быть такими истовыми, притом что она сама тоже была истовой. Но она была истовой потому, что мозг ее кипел, она вынашивала в своем воображении картины, она была писательницей. А они были истовыми всегда: верно, и бакалейщики-евреи в истовости могут состязаться с любым писателем; потому ли это, что они избранный народ, или потому, что они вечно себя жалеют? Жалость и ужас застыли на их лицах. Беженец рассказывал: — Я был этому свидетелем, — сказал он. — Я — свидетель. Кошмар, садизм, трупы. Словно — у Люси сложился образ из смутного ветерка, которым был его шепот, — словно одновременно распинали сотни и сотни людей. Она представила склоны холмов, усеянные множеством крестов, и тела, повисшие на огромных окровавленных гвоздях. Каждый еврей был Иисусом. Только так Люси могла это усвоить: иначе все превращалось в кино. Она видела все, какие положено, фильмы, но, по правде говоря, они ее не пронзили. Все тот же бульдозер, сгребающий все те же скелеты, все тот же мальчуган в кепке, с разверзтым ртом и вскинутыми руками: если бы распятие Христа сняли на пленку, христианство рухнуло бы, никого бы никогда оно не пронзило. Жестокость порождалась воображением, и свидетельствовать о ней должно было оно же. И все равно она слушала. В его рассказе все было совсем как в кино. Серый пейзаж, поросший кустами холм, овраг. Немцы в касках, с лоснящимися смоляной черноты ремнями, в перчатках. На краю оврага кучка евреев в лохмотьях: старенькая бабушка, один-два ребенка, пара лет сорока. Лица посеревшие, посеревшая трава, одежда обвисла саваном, но и не шелохнется, словно их уже накрыла грязь, укрыла от ветерка, словно бы они уже обратились в камень. Шепот беженца высекал их как резец: они так и стояли, призрачные каменные меты евреев, можно было разглядеть ноздри — как вскрытые черепа, окаменевшие круглые уши детей, жуткий стебелек бабушкиной шеи, отца с матерью, вцепившихся в детей, но чужих друг другу, никак не соприкасающихся, бабушка на отшибе — никого не призывающая и никем не призванная; все — без молитвы, их рты окаменели. Они стояли там. Голос беженца долго придерживал и удерживал их, принуждал смотреть. Его голос заставлял Люси смотреть и смотреть. Своим шепотом он пронзал фигуры насквозь. А потом дал прогреметь выстрелам. Фигуры не покачнулись, не пошатнулись — уже никак не каменные — мешками рухнули прямиком в овраг. Смешались в куче, переплелись конечностями. Голос беженца как камерой проследовал за немецким сапогом к краю оврага. Сапог взрывал песок. Взрывал и взрывал, и песок сыпался на мешки, семейство мешков.


Последние комментарии
1 час 38 минут назад
1 час 51 минут назад
1 час 54 минут назад
1 час 59 минут назад
2 часов 1 минута назад
2 часов 4 минут назад
2 часов 6 минут назад
2 часов 9 минут назад
2 часов 8 минут назад
2 часов 15 минут назад