КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 475128 томов
Объем библиотеки - 701 Гб.
Всего авторов - 221293
Пользователей - 102895

Последние комментарии


Впечатления

Rusta про Кири: Мир, где мне не рады (Юмористическая фантастика)

Весьма неплохо

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Сварщик Сварщиков про Ищенко: Город на передовой. Луганск-2014 (Политика и дипломатия)

какой бред несет эта баба.
и явно, не луганчанка, или писалось со слов, а аффтор, не зная местной специфики употребления слов, воткнул/ла отсебятину.
нечитаемо. и учить историю по этому опусу я бы детям не давал.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
vovih1 про Бурмистров: Антология фантастики и фэнтези-23. Компиляция. Книги 1-13 (Боевая фантастика)

Спасибо за релизы произведений отличных авторов

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Тишанская: Проклятье старинного кольца (Альтернативная история)

Ежели есть желание, задайте вопрос автору на Литнет)))

https://litnet.com/ru/book/proklyate-starinnogo-kolca-b374998

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Сварщик Сварщиков про Тишанская: Проклятье старинного кольца (Альтернативная история)

вопрос залившему
где тут альтернативная история?
RE:задайте вопрос автору на Литнет)))

сходил.у автора указано
RE:попаданка в другой мир_приключения_магия приключение фантастика приключения дружба становление героя

попаданцы-да, есть.

альт. история-нет

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
a3flex про Сёмин: История России: учебник (Учебники и пособия ВУЗов)

Класс! Я думал авторов расстреляют, а им позволили преподавать))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
kiyanyn про Рокоссовский: Солдатский долг (Биографии и Мемуары)

Книгу, правда, не читал, а слушал :), но...

Порадовало, что маршал ни разу не ездил на Малую землю посоветоваться о том, как проводить ту или иную операцию, с полковником Брежневым... Да и Хрущев упомянут только один раз.

Зато постоянно прорывались его нестыковки с Жуковым. Рокоссовский корректен, но мы-то привыкли читать (и слушать :)) меж строк. Особенно грустно было ему, как я понимаю, отдавать в конце войны I Белорусский и взятие Берлина...

Рейтинг: +5 ( 6 за, 1 против).

Сальвадор Дали [Мишель Нюридсани] (fb2) читать онлайн

- Сальвадор Дали (пер. Ирина Александровна Сосфенова) (а.с. ЖЗЛ ) (и.с. Жизнь замечательных людей-1148) 1.27 Мб, 676с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Мишель Нюридсани

Настройки текста:



Предисловие

Я заметил, что у всех людей, достигших вершины, есть искра в глазах. Они сияют.

Энди Уорхол


Дали без наносного. Дали, которого многое роднит с Уорхолом[1] и Дюшаном[2], — именно такого Дали мы хотим показать в этой книге. Мы далеки от того, чтобы рассматривать его как символ сюрреализма, ведь сюрреалистом как таковым пробыл он не так уж и много времени: всего-то с 1929 по 1939 год.

Перед вами Дали, веривший в квантовую физику и теорию катастроф столь же истово, сколь истово он верил в безграничную силу сна и бессознательного.

Дали, больше обязанный Лорке[3], чем Гале[4]. Даже в любви.

Дали, написавший автобиографию, роман и ряд поэм, создававший декорации, писавший сценарии, занимавшийся рекламой, Дали, у которого поза очень скоро отодвинула на задний план форму.

Дали-модернист, попробовавший себя в концептуальном искусстве, ставший предвестником гиперреализма, осмелившийся быть в своей живописи литератором. Обожатель Русселя[5]. Изобретатель «предмета».

Дали в гармонии со своим временем, тот Дали, который нуждается в переосмыслении.

Дали, каким его впервые показали в начале 2004 года в Барселоне на выставке под названием «Массовая культура», — мы собираемся последовать тем же путем.

Должен признаться: я «переоткрыл» для себя Дали, когда работал над биографией Уорхола. Именно тогда я принял решение написать эту книгу. Я наталкивался на Дали на каждом повороте жизненного пути звезды поп-арта. Тот сделал себе лицо, столь же узнаваемое среди тысяч других, — как в свое время Дали; жил в окружении красивых женщин и трансвеститов, — как в свое время Дали; писал салонные портреты столь смело, как ни один художник, дороживший этим званием, никогда бы не осмелился, — как в свое время Дали; прятал свою болезненную застенчивость за разного рода авантюрами, в то время как другие пытались скрывать свои изъяны, выставлял их напоказ, — как в свое время Дали, сам продавал свои работы и посещал светские мероприятия, чтобы отыскивать коллекционеров, — как в свое время Дали; и т. д. и т. п. Короче, стоило только чуть изменить угол зрения, и можно было увидеть совсем другого Дали. Похожего, очень похожего на Уорхола. Такую же звезду, как Уорхол, и столь же страстную натуру.

Стоило лишь чуть внимательнее присмотреться, взглянуть по-другому, поразмыслить и сойти с привычных рельсов.

Ядром искусства Дали является двойственный образ. Это некая картина, которая то «включается», то «выключается», открывая взору другую, мешающую взгляду сосредоточиться, приводящую зрителей в изумление, сбивающую их с толку, вызывающую восхищение. В Дали явно есть что-то от волшебного сказочника.

Всё его искусство — это вечное балансирование на грани дозволенного, приправленное изрядной долей юмора, это откровения и игра в прятки, это срывание покровов и тщательная маскировка. Пытаться определить его художественное направление? Напрасный труд! Он не был ни сюрреалистом, ни салонным художником, а был творцом, в первую очередь заботившимся о том, чтобы его произведения жили и вызывали к себе интерес не только сразу после их создания, но и долгое время спустя, невзирая ни на какие препятствия и перипетии.

Его отец? Раймон Руссель с его бесконечными загадками и непостижимым смыслом, Руссель, который своим эссе «Как я написал некоторые из моих книг», якобы дающим ключ к их пониманию, только отравил всякое чтение, но точки над «i» окончательно так и не расставил. Work in progress[6] — это относится не только к автору, но и к читателю тоже.

Брат Дюшан — полная его противоположность.

Давайте не будем больше повторять: он писал прекрасные картины в начале 30-х годов, а затем растратил себя в дешевых провокациях и на пресс-конференциях. Да, после 1940 года Дали практически забросил живопись, равно как и Дюшан. Его поза — это своеобразная художественная форма, придуманная им для себя. Но в противоположность Дюшану, ведшему в строгом уединении аскетический образ жизни и писавшему свои «Записки» на обрывках бумаги, Дали живет с шиком, ведет бурную жизнь, кидается в крайности, фонтанирует идеями. Хотя, по сути, оба они занимались одним и тем же: создавали художественные произведения, но не в жанре живописи, а совсем в иных жанрах. Ведь занимались же Гилберт и Джордж[7] тем, что выставляли себя на всеобщее обозрение в виде «живых скульптур», не так ли?

Автобиография? Шедевр правдивой лжи. Прекрасный пример того, как собственную жизнь можно превратить в произведение искусства, смешав в одну кучу «истинные» воспоминания и «ложные». Up and down[8]. Обрекая читателя на муки сомнений, он делает его активным участником действа.

То же самое можно сказать и о театре-музее в Фигерасе, его музее, созданию которого он посвятил последние годы своей жизни. Это полная противоположность любому музейному сонному царству безжизненных экспонатов, расставленных и развешанных по порядку, с аккуратными пояснительными надписями. В Фигерасе же настоящее произведение искусства, вобравшее в себя другие произведения искусства и массу совершенно необычных предметов, помещенных туда, чтобы будоражить воображение и не допустить погружения в сонное царство. Не допустить воцарения хорошего вкуса. Того самого хорошего вкуса, о котором Дали говорил: «Бесплоден именно хороший вкус — для художника нет ничего вреднее хорошего вкуса. Возьмите французов — из-за хорошего вкуса они совершенно разленились».

Пекин, 6 марта 2004 года: по телевидению идет репортаж, посвященный столетнему юбилею Дали. Усы. Глаза навыкате. Фотографии мэтра в компании знаменитостей — английского короля Георга V, испанского короля Хуана Карлоса с королевой Софией, Ингрид Бергман, Хичкока, Гарпо Маркса[9], Уорхола. Торги на аукционе «Кристи» и суммы в долларах с внушительным количеством нолей — естественно. Фотографии работы Халсмана[10]. Фото, сделанное Маном Рэем[11] для первой полосы «Тайм мэгэзин». Одна «Венера Мил осекая с ящиками», две «Венеры Милосских с ящиками», три «Венеры Милосских с ящиками». И еще несколько картин. Без клише конечно же не обошлось, куда же без них. Даже в Китае. Операторы или те, кто ими руководил, не поскупились на спецэффекты и разные трюки. Ведь Дали — это сама экстравагантность, не так ли?

К сожалению, экстравагантность ради экстравагантности выглядела довольно жалко. Не хватало сумасбродства, одержимости, не было даже клоунского мастерства или, если угодно, фиглярства. Не тот уровень.

Для этого нужен талант, возможно, даже гениальность.

На это нужно положить всю жизнь.  

Гений интервью

Я пребываю в состоянии непрерывной интеллектуальной эрекции.

Дали. Дневник одного гения


Размах.

Размах во всем.

Высоченные потолки. Широченные коридоры. Необъятные холлы, повсюду роскошь, головокружительная роскошь. Монументальные лестницы в красно-охряных тонах залиты золотистым светом.

И среди всего этого царит торжественная тишина.

Мы в отеле «Мёрис» 27 апреля 1975 года. В конце длинного, устланного коврами, поглощающими все звуки, коридора. Номер люкс 106—108. Такой же огромный, как и всё здесь, он окнами выходит в сад Тюильри. В номере этом проживает суперзвезда по имени Сальвадор Дали.

На входе обычная проверка. Кордебалет прессы — и еще бог весть каких атташе.

На столе громоздится с десяток томов Полного собрания сочинений Мальбранша[12] — явно старинное издание кичливо выставлено напоказ. Тут же в комнате «Харлей-Дэвидсон», сверкающий всеми своими хромированными деталями, и желтоглазый оцелот, которого ласково поглаживает прелестная девица, чья кошачья фация наводит на мысль об удачно проделанной операции по изменению пола.

Едва скрываемое за нервными смешками, волнение уже достигло предела, равно как и любопытство. Дали — клоун. Это всем известно, и все ждут от него экстравагантных выходок, какого-нибудь очередного «подвига», надеются, что он опять всех удивит.

Фотоаппараты заряжены, моторы кинокамер наготове, достаточно будет сотой доли секунды, чтобы все это начало вспыхивать и стрекотать. Воздух наэлектризован до крайности.

По какому поводу пресс-конференция? Дали открывает очередную выставку. Местом ее проведения он избрал совсем новую галерею «Никон», расположенную на углу Сены и Жакоб. Именно там Бриджит Бардо произвела своего рода фурор, появившись собственной персоной на вернисаже из двух десятков ее фотографий, устроенном одним ее другом-журналистом, при огромном стечении папарацци. Дали, естественно, надеется на такого же порядка успех своей маленькой выставки, ее экспонаты созданы на основе нового стереоскопического метода, и он не исключает, что этому методу суждено произвести революцию в искусстве.

Оптические приборы всегда вызывали интерес у Дали, поскольку имели отношение к полной загадок сфере человеческого зрения. На сей раз с помощью голографии, стереоскопии в компании двух ассистентов он занялся покорением нового, неведомого пространства, проделывая головокружительные трюки. И в галерее в тот момент он собирался показать, как продвигаются его исследования — продемонстрировать опыты, поделиться гипотезами, набросать отправные точки, а вовсе не выставлять какие-то конкретные произведения.

Выход мэтра.

«Пожалуй, я сяду вот здесь», — проговорил он своим гортанным и словно обволакивающим голосом.

Его обычно представляют себе импульсивным, склонным к театральности, взрывным. Но он, скорее, производит впечатление простого и сердечного человека. Чуткого собеседника. Именно таким он предстал передо мной накануне вместе с двумя своими помощниками, Марком Лакруа и Робером Дешарном: он ясно излагал свои мысли, четко формулировал вопросы и тут же передавал слово своим ассистентам, если я интересовался какой-то технической тонкостью, о которой он не имел представления. В общем, нормальным человеком. Только гораздо умнее и эрудированнее многих.

А еще он был очень обаятельным.

Первым делом на себя обращал внимание его голос. Лорка, друг юности Дали, в одной из своих поэм 1926 года назвал этот голос «оливковым». Да, гортанный, густой голос, одновременно раскатистый и мягкий, весь какой-то округлый, бархатный, словно пробивающийся сквозь препятствие, которое создавал ему его собственный язык, смыкающийся с нёбом, чтобы, разомкнувшись, вытолкнуть затем наружу все эти «transcendetalle»[13], «foetalle»[14], «visceralle»[15], которые он произносил на свой лад, выговаривая нечто среднее между «а» и «о», широко открывая рот и выпучивая глаза.

Если он и думал по-французски, как часто любил повторять, то акцент у него навсегда остался каталанским. Этот акцент он не пытался ни скрывать, ни исправлять, а специально его подчеркивал, излишне раскатисто произнося «р» и так выговаривая «т», что казалось, будто этот звук с бешеной силой отскакивает у него от зубов. Он все это гипертрофировал, синкопировал, подвергал тщательному анализу, а каждую свою речевую находку тщательно шлифовал. Акцент был необходим ему, чтобы чеканить фразы, выделять нужные слова, выговаривать разные непристойности. За внешней шероховатостью его речи скрывалась идеальная отточенность.

Взгляд его поражал ярким блеском и проницательностью. Умом. Силой. Постоянной готовностью к любым неожиданностям. В глазах его, черных, как маслины, то и дело появлялись смешинки, которые нивелировали театральность, выставлявшуюся на первый план. Это был взгляд человека, обладающего прекрасным чувством юмора.

Его крикливый шелковый пиджак в полоску плотно облегал белую рубашку с жабо. Рука в кольцах поигрывала тростью с серебряным набалдашником. Когда-то трость принадлежала (возможно) Виктору Гюго. Вид был забавный. Дали походил на безвкусно разодетого франта. Даже хуже того: на престарелого красавчика, уже подрастерявшего свою красоту.

Но вот что удивительно — и на это уже обращал внимание Анри-Франсуа Рей — усы Дали замечаешь в самую последнюю очередь, а ведь это те самые, знаменитые его усы, яростно торчащие в стороны и запечатленные на несметном множестве фотографий во всех возможных ракурсах и со всех возможных позиций. Его нафабренные усы, искусно закрученные кверху на манер усов короля Филиппа IV, чьим придворным живописцем был Веласкес, и умащенные специальным венгерским бальзамом.

Лорка, про которого Дали говорил, что тот зачарован усами Гитлера, утверждал, «что усы есть трагическая константа мужского лица». Сам же Дали хотел, чтобы его усы были «ультравеселыми и мистическими в противовес усам Ницше — ультрадепрессивным, обвисшим и наводящим ужас».

Его дом в Порт-Льигате — необыкновенный, в виде лабиринта, образованного из множества пристроенных друг к другу в разное время хибарок, купленных у местных рыбаков. После долгого блуждания по хитросплетению перетекающих одна в другую комнат можно попасть в маленькую гостиную, заваленную книгами и театральными декорациями. Здесь две двери: одна ведет в мастерскую, а вторая — в «комнату моделей». Когда-то эта последняя служила кладовкой для хранения холстов, красок, инструментов художника, а сегодня мы видим в ней в правом углу разложенные и расставленные на столе оптические приборы — микроскоп, проекционный аппарат для диапозитивов, лупу, стереоскоп, калейдоскопические очки, придуманные Дали для того, чтобы скрасить долгие и утомительные поездки в автомобиле, и зеркало, в котором с увеличением отражается скелет морского ежа.

Именно морского ежа Дали считал идеальным животным, поскольку его строение в точности повторяет строение небесной сферы. Фидий нарисовал план какого-то храма, взяв в качестве модели одну из разновидностей тех же иглокожих, представляющую собой самый идеальный пятиугольник, какой только можно себе представить. В комнате перед нашим взором предстают четыре пары оправленных в рамки знаменитых усов (с прилагающимися к ним лицами): усы Сталина и кайзера Вильгельма на фотографиях, а также в репродукциях усы Филиппа IV с портрета кисти Веласкеса и, да позволено мне будет выговорить, усы Джоконды, увиденные Дюшаном. Правда, на последней картинке с помощью монтажа усы, нарисованные в свое время шутником Марселем, были заменены усами самого Дали.

Своим усам Дали посвятил целую книгу. Он выпустил ее совместно с Филиппом Халсманом, чьи работы сотни раз печатались на обложке журнала «Лайф». Фотограф был известен тем, что запечатлел многих знаменитостей своего времени, в том числе Франсуа Мориака, в тот момент, когда те подпрыгивали в воздух.

В этой книжке, которая была заявлена как «произведение абсурда», усы Дали предстают в самых разных видах: связанными между собой, украшенными цветами, уложенными в виде значка доллара, заменяющими художнику кисть. И представляют собой своеобразный ответ Дали на вопросы: «Почему вы носите усы?», «Не причиняют ли они вам слишком много неудобств, особенно когда вы путешествуете?», «Ваши усы так воинственно топорщатся. А как они реагируют на общественное мнение?»

Каждый раз, когда задаются такие вопросы, Дали, естественно, отделывается очередной шуткой и смешной фотографией. На вопрос Халсмана: «Что вы думаете о коммунизме и тенденциях его развития в нашем веке?» — Дали отвечает: «Если рассматривать эту проблему с точки зрения густоты растительности на лице его лидеров, то здесь мы наблюдаем явный спад» и поочередно подносит к своим усам портреты Маркса — с густой шевелюрой, густой бородой и густыми усами, Энгельса — чуть менее волосатого, затем Ленина — почти лысого, со скромной бородкой и столь же скромными усиками, потом безбородого Сталина и безбородого и безусого Маленкова. Дело происходило в 1954 году, в дальнейшем Дали смог бы добавить к этим персонажам Хрущева, у того не только не было ни бороды, ни усов, но и волос на голове практически не было. На вопрос Халсмана: «Почему вы занимаетесь живописью?» — Дали ответил: «Потому, что я люблю искусство», но усы его при этом изогнулись в виде символа американской валюты.

Что только Дали не делал со своими усами: завивал, скручивал, загибал, вытягивал, заострял, расщеплял, заставлял торчать в разные стороны. А они вибрировали, служили то приемником, то передатчиком, гудели, словно электрические провода, послушно устремлялись в небо «словно шпили собора».

Тут Дали ссылается на Лапорта, который еще в семнадцатом веке в своей «Естественной магии» утверждал, что усы и брови человека представляют собой своеобразные антенны, улавливающие и притягивающие вдохновение. «Однажды я заметил, что мои усы — это мои антенны, — сообщил Дали 17 апреля 1952 года Лео Соважу, нью-йоркскому корреспонденту газеты «Фигаро». — С тех пор я много думал над этим и сегодня почти готов поверить в то, что тогда сказал». Далее он заявил, что после легендарных бровей Платона и не менее легендарных бровей Леонардо да Винчи, почти скрывавших его взгляд, самой сенсационной растительностью, когда-либо украшавшей человеческое лицо, являются его собственные усы. «Они не нагоняют тоску и не заставляют думать ни о катастрофах, ни о музыке Вагнера, ни о густых туманах. Нет! Они у меня заостренные, империалистические, ультрарациональные и устремленные в небо подобно вертикальному мистицизму». То есть антиницшеанские.

Что касается Ницше с его «антихристом», то, по словам Дали, именно благодаря ему он повернулся к Богу. Естественно, из чувства противоречия... Если Ницше говорил, что Бог умер, значит, Он жив...

Но вернемся в «Мёрис».

К Дали, который все медлил с демонстрацией своих фирменных штучек (видимо, ему требовалось слегка поднять уровень адреналина в крови), на помощь пришел один из его секретарей или ассистентов, объявивший: «Вчера вечером я нашел инженера-оптика, который занимается оформлением патентов».

Тот же ассистент предложил Дали занять другое место: «Сядьте вон там, чтобы вас могли сфотографировать».

Замигали вспышки, заработали, застрекотали и засвистели моторы. Дали приготовился позировать, придумав себе довольно эффектный образ: он подхватил свою палку, положил подбородок на серебряный набалдашник, выпучил глаза и стал демонстрировать нетерпение, превратившись в этакого князька в окружении своей пестрой свиты, визжащей от восторга. Дали обожал эту суету, которая подзаряжала его.

Он не останавливал фотографов и кинооператоров, но пришло время занять их место другим. Должен же быть и на нашей улице праздник?!

— Как давно вы стали интересоваться фотографией?

— Ах!.. Впервые я соприкоснулся с ней еще в утробе моей маМАН[16]! Поскольку поза эмбриона способствовала тому, что я начал видеть первые фотографии, ибо они представляли собой не что иное, как радужные круги, возникающие перед глазами, когда мои кулачки упирались в них и сильно на них надавливали.

— Но в утробе матери почти совсем нет света!

— Ах, там столько света, что сейчас его даже пытаются улавливать с помощью лазера! Ведь свет — это не то, что поступает извне, а то, что испускают из себя нейроны.

Дали требовал, обращаясь к журналистам:

— Еще, еще вопросы...

Но, казалось, моих коллег парализовало, они никак не могли прийти в себя от изумления. Меня же все это забавляло, и я продолжил свои расспросы:

— В тот момент, когда гиперреалисты принялись копировать фотоснимки, вы проявили интерес к фотографии именно с позиций художника, почему?

— Можно было подумать, что с появлением фотографии нужда в живописи отпадет, но произошло обратное: именно фотография сейчас способствует тому, чтобы живопись начала возрождаться. Живопись дошла до абстрактной, почти музыкальной формы выражения, а сейчас, благодаря фотографам, художники в буквальном смысле слова начинают КОПИРОВАТЬ фотодокументы. Это самое героическое событие нашей эпохи и самое значимое, поскольку оно подтверждает идеи испанских иезуитов и, в частности, отца Мальбранша, который говорил: «Когда вы смотрите на какую-то вещь, то видите не то, что она представляет сама по себе, а то, что она поднимает на поверхность из самых глубин вашей души». А это означает, что если Веласкес будет копировать какую-то фотографию так, как он ее видит, совершенно точно, без каких-либо искажений, то в результате все равно получится Веласкес, если же ее будет копировать Вермеер, то это уже будет Вермеер, поскольку то, что они делают, есть не что иное, как копирование их собственных душ. Так что все современное искусство — это ДЕРЬМО, весь экспрессионизм ни на что не годен, равно как и абстрактное искусство. Поскольку единственное, что сейчас нужно, это точное КОПИРОВАНИЕ того, что находится у вас перед глазами, следует ПОЛНОСТЬЮ забыть о том, что вы художник.

— Делакруа и Дега тоже использовали фотографию...

— Но не очень хорошо! Единственные, кто делает это хорошо, это нынешние гиперреалисты; и первый среди них — мой друг Ричард Эстес, он великий художник и станет еще более великим.

— А в техническом плане фотография вас интересует?

— Что меня действительно интересует, так это то, чтобы люди работали на меня.

— Говорят, вы проявляете интерес к стереоскопии...

— Я использую ее в своей работе. Почти все мои полотна созданы на основе стереоскопических фотографий. Зафиксированное на них я стараюсь перенести на холст с максимальной точностью... В природе существуют кристаллы, способные показать нам объемное изображение. Так, когда обнаружили асимметричные кристаллы углерода и вставили их в стереоскоп, был получен эффект третьего измерения. То есть сам Господь Бог запрограммировал минералы под бинокулярное зрение! И еще, перед тем как расстаться с вами, я хотел бы поделиться одним своим сенсационным открытием: в эпоху Рембрандта его ученик Герард Доу, который был в курсе изысканий своего друга Антони ван Левенгука, одного из изобретателей микроскопа, написал в свое время шесть стереоскопических картин, которые впоследствии были приняты за вариации одной и той же картины. Эти картины почти целиком повторяют друг друга. Одна из них находится в Ленинграде, другая в Дрездене. Люди сочли их копиями. Но это вовсе не так! Я обнаружил на них некоторые отличия, из которых следует, что часть картин была написана под правый глаз, а другая — под левый.

Мне удалось задать Дали еще один вопрос, последний, когда он был уже почти в дверях:

— А сами вы фотографируете?

— Нет, нет, нет, все эти кнопки, на которые нужно нажимать, это совсем не по мне, это напоминает мне клитор, а его я никогда не мог найти...

Занавес.

Дали скрылся в соседней комнате в сопровождении своей свиты, суетливо вившейся вокруг него. Напряжение спало. Солнце зашло. Просто невероятно, как этот человек умел заполнять собой все пространство.

Вокруг Уорхола тоже постоянно крутились трансвеститы, всякие прихлебатели, вышедшие в тираж светские львицы, наркоманы, странные личности, красотки с пустыми глазами и проститутки, причем последние, как правило, мужского пола. Они составляли шумную свиту, и ему, постоянно находящемуся под прицелом прессы, служили своего рода ширмой, украшением и маской одновременно.

О феномене Дали автор «Представлений Энди Уорхола» (1979) отзывался следующим образом: «С шумом явилась Гала под руку с белокурым юношей, сыгравшим главную роль в рок-опере "Иисус Христос — Суперзвезда". Дали немедленно встал, щелкнул пальцами и возвестил: "Гала! И Иисус Христос — Суперстар!" Все зааплодировали. Как в цирке или при дворе какого-либо монарха. Вот как раз за это я и люблю Дали — его компания совершенно не типична для художника; его никогда не найдут мертвым на каком-нибудь чердаке».

Уорхол использовал те же приемы: он говорил вслух о том, о чем все остальные и думать-то боялись; утрировал вместо того, чтобы сглаживать; заставлял людей смеяться, тем самым выворачивая любую ситуацию наизнанку.

На закате своей жизни Гала всюду стала появляться с молоденьким мальчиком, на которого тратила бешеные деньги, и открыто изменяла Дали, а тот, в свою очередь, направо и налево рассказывал о своей импотенции. Так что Дали — рогоносец, поскольку престарелая Гала решила поразвлечься с юным жиголо? Не тут-то было: Дали сам направит на сцену яркий луч света и с театральной пышностью обставит выход действующих лиц. Как опытный церемониймейстер, он распределяет роли и раздает титулы... Коль скоро божественный Дали возводит в суперзвезды «Иисуса Христа», появившегося под руку с той самой Галой, которую он лично возвысил до уровня мифа, все меняется. Магией слова грязь превращается в золото. Назвать, значит, создать.

Дали окружал настоящий двор чудес, который находился у него на содержании: стреляющие глазками манекенщицы, карлики, нимфетки, трансвеститы, являвшие собой «персонификацию его двойственных образов», хиппи (дань времени), аристократы, «beautiful people»[17] и непременно какой-нибудь жуткий урод, и все это, не считая его личного архивиста Альберта Филда, ранее преподававшего в Куинз-колледже.

Питера Мура по прозвищу Капитан Мур, исполнявшего при Дали обязанности его «военного атташе», больше не было рядом с ним: его «поменяли» на более молодого, менее элегантного и более соответствующего новым временам человека по имени Сабатер; зато по-прежнему рядом «Людовик XIV» — она же Нанита Калашникофф, элегантная светская дама, испанка по национальности, скромная и прекрасно образованная. Ее аристократический профиль сильно напоминал профиль «короля-солнце». Она была для Дали тем же, кем для Уорхола станет личность, похожая на Виктора Гюго.

Едет ли Дали в Нью-Йорк, живет ли в Париже, возвращается ли в Кадакес, — его маленькая бродячая труппа всюду следует за ним. И везде к процессии присоединяются колоритные личности из местной публики.

Этот феномен «собственного двора» отнюдь не редкое явление в мире искусства.

Вокруг Бетховена, имевшего славу скорее «медведя», нежели «павлина», точно так же крутилось множество статистов, администраторов, всякого рода «друзей-помощников», преклонявшихся перед его гением, которые радовались его успехам, терпели его «раптусы»[18] (как выражалась госпожа фон Бройнинг) и его грубости, — окружение брало на себя все хлопоты по обустройству его быта, перед которым, как признавался сам композитор, он чувствовал себя абсолютно беспомощным. В этом мирке Бетховен, верховодивший себе на забаву, присвоил себе титул «генералиссимуса», остальным же раздал более низкие звания и должности: старик Крумгольц был его «шутом», Цмескаль — поставщиком перьев. Рис, сын бывшего боннского капельмейстера и его ученик, был его «famulus»[19]. А Шупанцига, прозванного «Милордом Фальстафом», он вечно дразнил за его тучность и грубо обрывал, когда тот жаловался, что с трудом разбирает его почерк на партитуре «Квартетов». С этими людьми Бетховен всегда был готов, как он сам признавался, шутить «на полную катушку», и порой весьма зло: это походило, по словам Букурешлиева[20], на мощные удары лапы разыгравшегося льва. Это была демонстрация силы, способной сразить наповал, той самой «силы, которая, — как уточнял Бетховен, — заменяет неординарным личностям мораль, и это моя мораль».

Феерия по другому поводу: один известный парфюмер обратился к Дали с просьбой сделать эскиз флакона для духов. Стоит ли верить Дали, когда он говорит, что совершенно забыл об этом? Дело происходило в Нью-Йорке. В день, о котором идет речь, Дали выходил из своей гостиницы — как он уточняет, в половине двенадцатого, — чтобы сделать очередное «фото иррационального типа» с Филиппом Халсманом и попытаться еще до обеда продать свою картину «Святой Иаков Компостельский» миллиардеру и меценату Хантингтону-Хартфорду.

По «чистой случайности», рассказывает он, лифт остановился на третьем этаже. А там, как оказалось, его поджидала толпа журналистов, тут же разразившаяся восторженными криками. И он вспомнил о пресс-конференции, на которой должен был представить эскиз флакона и получить за это от заказчика чек на тысячу долларов.

Ни готового рисунка в руках, ни идей в голове не было. Его пригласили подняться на маленькую сцену, и он предстал перед публикой, чувствуя себя «слегка не в своей тарелке», поскольку ему ничего не оставалось, как прямо здесь, что называется, «с ходу» предъявить требуемый образец флакона. Фотографы как заводные стрекотали своей аппаратурой, когда заказчик передавал Дали чек, который тот сложил пополам и убрал в карман жилета...

А дальше...

Как раз незадолго до этого события была изобретена новая вспышка для недорогих фотоаппаратов, получившая название «flash-cube»[21] — небольшая электрическая лампочка с ампулой, изготовленной из прозрачной пластмассы голубоватого цвета с отливом, характерным для анисовки. После первой же вспышки она коробилась и теряла форму.

Увидев, что один из репортеров сфотографировал его с помощью этого немудрящего приспособления, Дали спустился со сцены и уверенно направился к фотографу: с самым что ни на есть естественным видом он снял использованную лампу-вспышку с фотоаппарата и, высоко подняв ее вверх, обратился к присутствующим: «Дамы и господа, перед вами новый флакон для духов от Дали под названием "Flash"».

Вот что значит как минимум, как говорится, «сохранить присутствие духа»...

...Если, конечно, все это правда.

Дали положил лампочку на стол и надавил на нее сверху, она затрещала, но не лопнула, а слегка сплющилась и обрела устойчивость. Цоколь будет ее пробкой. Золотой, естественно, — стоит ли это уточнять?

Парфюмер заулыбался, не скрывая своего восторга.

Художник двинулся к выходу, ведь его ждал Халсман, а журналисты ринулись вслед, умоляя выдать еще какую-нибудь далинистскую идею.

— Что следует носить женщинам? — задал вопрос один из репортеров, заранее осклабясь в предвкушении экстравагантного ответа, на который он и рассчитывал.

— Грудь на спине! — выдал Дали.

— Почему?

— Потому, что в груди есть белое молоко, способное создать ангельский эффект.

Полное недоумение. Что Дали имеет в виду?

— На что это вы намекаете? — осмелился кто-то подать голос.

— Я намекаю на женские лопатки. Если выпустить две струи молока, которые, таким образом, станут продолжением лопаток, и запечатлеть результат на стробоскопической фотографии, то мы в точности получим изображение «ангельских крыльев из капелек», похожих на те, что рисовал Мемлинг[22].

И Дали исчез, оставив за собой шлейф из смеха и возгласов удивления.

Спустя несколько минут он уже был у Халсмана и уговаривал его воссоздать с помощью фотографии крылья из капелек. Идея только что пришла ему в голову и поразила его самого; но у Халсмана не оказалось аппаратуры, необходимой для того, чтобы сделать подобный снимок. При этом саму идею фотограф одобрил, высказавшись в том плане, что технически это вполне возможно. Все «сумасшедшие» идеи Дали, как правило, имели под собой гораздо более твердую почву, чем можно было подумать.

Но журналистов, осаждавших его вопросами, интересовала лишь внешняя сторона выдумок: вот затейник появился на людях в золотом скафандре, вот он изобразил перед «Кружевницей» Вермеера носорожий рог, вот он организовал процессию, которая пронесла изготовленную из теста флейту длиной в пятнадцать метров, вот он приехал в Сорбонну на белом «роллс-ройсе», до верху набитом белыми кочанами цветной капусты.

Проявляя интерес лишь к этому, пресса лишь это и освещала. Дали самому приходилось восстанавливать равновесие. Чем он постоянно и занимался... но это почти всегда оставалось без внимания. Майклу Уоллесу, который интервьюировал его в 1958 году для Эй-би-си и позволил себе заметить, что, хотя многие считают Дали замечательным художником, он лично считает его еще более выдающимся клоуном, «в тысячу раз более интересным», он ответил, что хотя Чарли Чаплин и замечательный клоун, он не умеет писать картины, как Дали, и что самое главное для последнего — современного клоуна и современного художника — это его индивидуальность. Он был первым, кто осознал это и четко сформулировал задолго до Уорхола, до Гилберта и Джорджа, представлявших «живые скульптуры», до Джеффа Кунса[23], который придумал прилюдно заняться любовью с Чиччолиной, порнозвездой и депутатом итальянского парламента, ставшей его женой... и до многих других. «Живопись, клоунские штучки, зрелищность, разные технические приемы — все это, — говорил он, — лишь способ выражения индивидуальности Дали».

Дали быстрее других понял, что в двадцатом веке — как, впрочем, и ранее — одного таланта мало: нужно постоянно напоминать о себе, твердить всем о своей гениальности. А главное, он раньше всех понял, что привлечь внимание средств массовой информации может только настоящее событие, а его нужно уметь организовать. Журналисты и хроникеры всегда были уверены, что с Дали они не потеряют времени зря, потому что обязательно станут свидетелями ка-кого-нибудь скандального заявления или жаркой полемики, увидят художника, явившегося в парике или фригийском колпаке, с «бомбой, способной устроить апокалипсис», в костюме клоуна или Санта-Клауса в красном колпаке и с белой бородой, но при этом с лихо торчащими вверх усами.

Дали раньше всех понял, какую власть и какое влияние обретет телевидение, делавшее еще только первые шаги по Европе, но уже прочно вошедшее во многие дома жителей США.

Это он первый среди известных художников согласился сняться за деньги в рекламе. «Я без ума...» — произносил он и закатывал глаза, потом делал многозначительную паузу и заканчивал фразу: «...от шоколада "Ланвен"!» И тут его усы начинали быстро-быстро вращаться, словно заведенные. Cut[24]. Этот пятнадцатисекундный ролик имел на телевидении такой успех, что о нем говорят и по сей день. Правда, говорят лишь о Дали, а шоколад «Ланвен» давно забыт.

«Когда-то я работал в компании, снимавшей короткометражные фильмы и рекламные ролики, — делился со мной воспоминаниями Пьер Наон, ныне владелец картинной галереи. — Мы искали знаменитых режиссеров, готовых сделать рекламу товарам, которыми мы занимались, подобную той, что Феллини сделал для фирмы "Dim". Так, я заказал Жану Люку Годару фильм с участием Жюльет Берто[25], рекламирующий некое средство после бритья. Результат превзошел все ожидания! За этот ролик мы получили первую премию на фестивале рекламных фильмов в Венеции: правда, каждый раз, когда его показывали, объем продаж пропагандируемого в нем товара резко падал... Шоколад "Ланвен" был самым обычным шоколадом и выпускался мало кому известной фирмой... Поскольку у нас был более чем скромный бюджет, мы стали прикидывать, каким образом за пятнадцать секунд (на оплату рекламного времени у нас денег тоже было в обрез) привлечь внимание широкой публики к этому шоколаду. У меня появилась идея — да, это была моя идея — обратиться к Сальвадору Дали. В то время он уже был звездой первой величины, такой же как Пикассо. Я не стал обращаться к Пикассо, поскольку знал, что получу отказ. Уорхолу в то время было далеко до славы Дали, он если и был известен, то лишь в Нью-Йорке; Дали же был знаменит на весь мир, и я подумал, что он может согласиться сняться в нашем фильме, который мы собирались ставить в жанре эксцентрики».

Наон вышел на Дали через Капитана Мура, который в то время вел его дела. Получив приглашение в Фигерас, Наон изложил причину своего визита:

— Я просто сказал ему: «Вот никому не известный шоколад, и мне кажется, что если вы появитесь на экране и представите его (я сказал лишь это и ничего более), мы сможем сделать его популярным. Мы пригласим очень хорошего режиссера»... Он спросил меня: «How much?»[26] По-английски. Я ответил: «Назовите цифру, и я попытаюсь убедить рекламодателя и представляющее его агентство принять ваши условия». Он поинтересовался, сколько это отнимет у него времени. Я сказал: «Мне нужно будет приехать к вам два или три раза; но съемки займут один день, не больше». Он на мгновение задумался и произнес: «Десять тысяч долларов — нормально?» Я ответил: «Вполне». Тогда он добавил: «Но я никуда не поеду отсюда, вы сами приедете ко мне и будете снимать меня здесь». Вот так просто все это и было. Затем агентство утвердило проект. Мы написали «story-board»[27], который я привез показать Дали. Он нашел его очень забавным. Съемки проходили в Фигерасе, куда выехала съемочная группа, человек двенадцать, с довольно сложной аппаратурой. Среди прочего реквизита — точная копия головы Дали, которую мы заказали скульптору музея Гревен. Внутри восковой головы находился моторчик, приводивший в движение усы. Нам было нужно, чтобы в финальной части фильма усы начали вертеться. И сделать это можно было только с помощью специального механизма. «Я без ума от шоколада "Ланвен"» — короткая фраза, прозвучавшая по телевизору четыре раза, сделала шоколад знаменитым. Четыре раза по пятнадцать секунд! Плюс ко всему ролик был черно-белым!

Фильм был готов, Наон показал его Дали, тому до такой степени понравилось, что он предложил устроить пресс-конференцию. «Дали снимается в рекламе, — сказал он. — Надо, чтобы об этом узнали, это достойный повод для пресс-конференции!» Было выбрано подходящее место: музей Гюстава Моро[28] в Париже. Пригласили представителей СМИ. Явилось более сотни журналистов. Им пришлось подождать с полчаса до того, как состоялся выход мэтра, он появился наверху винтовой лестницы в огромной шляпе и с палкой в руках. Он объявил, что производители шоколада «Ланвен» пришли в восторг от рекламного ролика, как, впрочем, и он лично, и хотят отблагодарить его, подарив ему столько шоколада, сколько весит он сам. Так вот, Дали признался, что в течение последних недель он специально ел побольше, чтобы стать потяжелее, и сейчас перед объективами кинокамер и фотоаппаратов он готов провести сеанс взвешивания для уточнения своего веса. После чего ему преподнесли равное этому весу количество шоколада, и он официально озвучил свой тариф.

«Он был очень доволен, что получил десять тысяч долларов за этот фильм, — рассказал Наон, — и надеялся, что присутствовавшие в зале многочисленные приглашенные оповестят о случившемся другие фирмы, и он сможет получить много новых заказов... Я думаю, он надеялся на то, что началась его карьера в рекламном бизнесе...»

Но этого не произошло. В глазах широкой публики он оказался столь тесно связанным с шоколадом «Ланвен», что больше никто не рискнул использовать его облик для чего-то иного. Другие известные проекты были сделаны ранее: «Алка Зельцер» в том же году, «Бранифф Эрлайнз» в 1969-м, а «Дацун» от «Ниссан» в 1973 году.

Что касается Дали, то он любил повторять: «Пять минут, которые я посвятил шоколаду "Ланвен", позволили мне три года работать над одной картиной, ни о чем не заботясь. Обычно люди трудятся, чтобы зарабатывать деньги. Я же зарабатываю деньги, чтобы иметь возможность трудиться».

Если не считать этого легендарного рекламного ролика, то все появления Дали на телеэкране анонсировались заблаговременно, с нетерпением ожидались и чаще шли не в виде обычных репортажей, а в виде театрализованных представлений. К каждому такому случаю он заранее заказывал реквизит, лично просматривал отснятый материал и результаты монтажа. В 1956 году для своего выступления на Си-би-эс он потребовал ни много ни мало как голову носорога, двенадцать кочанов цветной капусты, репродукцию «Кружевницы» Вермеера, фотографию носорожьего рога и несколько электронных штучек.

Дали сидел за режиссерским пультом и сам руководил всем процессом съемок. Четыре камеры снимали эпизоды в последовательности, придуманной художником, которого в свою очередь тоже записывали, пока он давал инструкции, еще несколько камер фиксировали работу всей съемочной группы вплоть до реквизиторов, раскладывавших кочаны цветной капусты.

Так кто же кем манипулировал: Дали средствами массовой информации или они им? А это — смотря по обстоятельствам. Дали нуждался в прессе, чтобы постоянно поддерживать, подпитывать, подкреплять свою фантастическую славу, чтобы продавать больше картин и зарабатывать еще больше денег, а пресса была довольна тем, что имеет в своем распоряжении клоуна с такой неуемной фантазией, столь непредсказуемого, готового всегда поразить зрителей своими фокусами.

«Трудно удерживать внимание публики дольше получаса, — говорил Дали, предвосхищая Уорхола. — Мне же удается делать это в течение двадцати лет, причем каждый день. Моим девизом всегда было: "Пусть о Дали говорят, даже если говорят хорошо". За двадцать лет я добился того, что в газетах стали печатать самые невероятные новости нашей эпохи и тиражироваться по телетайпу».

Судите сами. Возьмем один лишь ноябрь 1963 года: 8-го числа он объявил, что собирается рисовать при помощи мух; 19-го — раздосадованный тем, что его имя не упоминается в энциклопедическом словаре «Petit Larousse», он решил сам написать туда статью о себе; 29-го — газета «Фигаро» сообщает, что его «жидкое телевидение», о котором было объявлено 9-го числа, будет взято на вооружение третьим телевизионным каналом; 27-го — та же газета пишет, что благодаря Дали Перпиньянский вокзал «обрел, наконец, надежду на светлое будущее»...

В другой раз он объявил о том, что подобно Ганнибалу собирается преодолеть Пиренеи на спине слона, что хочет снять «Атлантиду» со знаменитым тореро Эль Кордобесом в роли Христофора Колумба, что подарит на память Джине Лоллобриджиде свои усы и что, «поправив здоровье на водах Виши», приступит к написанию самой дорогой картины в мире.

«Я стараюсь делать все возможное, чтобы мои картины не пользовались успехом, — заявил он 29 апреля 1964 года в порыве несвойственной ему скромности, — поскольку все, кто чего-то достиг в своем творчестве, умирали молодыми, примером тому Моцарт и Вермеер. Тогда как плохие художники, такие как Леонардо да Винчи, дожили до глубокой старости. Я предпочитаю судьбу Леонардо».

В этой словесной эквилибристике и краснобайстве он весьма преуспел, чему немало способствовали застенчивость и, как это ни парадоксально, ее оборотная сторона — фантастически гипертрофированное самолюбие, заставлявшее его говорить о себе в третьем лице, рассуждать о своей гениальности как о непреложной истине, разделяемой всеми вокруг, и постоянно демонстрировать эту свою потрясающую «яркую индивидуальность», о которой он всегда охотно распространялся и которая вела его по жизни. Опять же как Уорхола.

Ему помогала фантазия — концептуальная, визуальная, вербальная, феноменальная и нескончаемая, которая цвела пышным цветом не только в течение тех двадцати лет, о которых он уже упоминал, но до самого конца семидесятых годов, до «кораблекрушения» восьмидесятых, то есть почти сорок лет. Все, кому довелось соприкоснуться с ним, были единодушны по меньшей мере в одном: Дали фонтанировал идеями.

А когда Дали приехал в Америку, все тут же заметили (в частности, 14 декабря 1939 года об этом сообщила газета «Таймс»), что он так мастерски умеет манипулировать общественным мнением, что он может посрамить лучших пресс-атташе Соединенных Штатов!

Но не следует заблуждаться: хотя он и соглашался играть роль клоуна и паяца перед камерами и микрофонами, хотя в 1945 году и стал выпускать в Нью-Йорке свою собственную газету «Дали» по аналогии с «Дейли ньюс», он никогда не забывал о том, что «опаснее всего для художника оказаться в комфортной ситуации: его долг пребывать в положении максимального дискомфорта, постоянно искать его» — так сформулировал это Орсон Уэллс[29] в беседе с Базеном[30], Доньолем-Валькрозом[31] и Брионом[32], отчет о которой был опубликован в сентябрьском номере журнала «Кайе дю синема» за 1958 год.

А еще Дали нашпиговывает свои самые откровенные, ставшие расхожими заявления такими невероятными подробностями, характеризующими его отнюдь не с лучшей стороны, такими излишне крепкими выражениями, что они срабатывают от противного и просто теряют всякий смысл, а также признаниями такого интимного характера, что они оборачиваются неловкостью и опасностью для него, всегда старающегося держать дистанцию.

А еще он использует любую возможность, чтобы поспорить, причем даже с теми, с кем прекрасно находит общий язык. «В тот самый момент, когда Бретон[33] даже слышать ничего не хотел о религии, — говорит он, — я, разумеется, стремился создать новую религию, которая одновременно была бы и садистской, и мазохистской, и бредовой, и параноидальной».

А еще устраивает бесконечные провокации, порой на грани допустимого, когда, например, с вожделением, излишне феминизируя, рассказывает о «мягкой и пухлой спине Гитлера, которую так ладно облегает мундир»; или когда говорит о необходимости обращения в рабство «цветных народов», чем шокирует все того же Бретона. Тот не может скрыть своего возмущения и словно бык бросается на эту красную тряпку, которой размахивают у него перед носом; или когда кричит «Оле!», узнав о смерти своего друга Лорки 18 августа 1939 года.

Своими бесконечными шутовскими выходками Дали попирает логику, показывает вещи под другим углом зрения. Он всегда держит дистанцию с кем бы то ни было. И его признание: «Я никогда не шучу» — нужно воспринимать всерьез.

И вовсе не обычное раздражение движет Дали, когда он ставит на место интервьюеров, введенных в заблуждение чудаковатыми высказываниями собеседника и позволивших себе, даже на единое мгновение, развязный тон. И ставит довольно резко.

Завершая дискуссию о Жане-Люке Годаре, про которого Ален Боске[34] сказал, что если у того и есть талант, то это талант к «непроходимой глупости», Дали не стал деликатничать.

«Дали: Марсель Дюшан сказал мне, что "Альфавиль" самый замечательный фильм за последние десятилетия.

Ален Боске: Видите ли, Дюшан...

Дали: Мнение Дюшана интересует меня гораздо больше вашего».

Еще в одной из бесед с Дали из той же серии Боске вознамерился задать ему «сотню вопросов» в форме «дразнилок». «Отвечайте не раздумывая», — попросил он своего собеседника.

«Ален Боске: Почему бы вам не поработать три дня в год на каком-нибудь заводе? Я знаю, что это идиотский вопрос, но именно его я и хочу вам задать.

Дали: Он не просто идиотский, он никчемный».

Мало говорить не пойми что, чтобы «сработать под Дали», как представляется большинству болванов, считающих себя остряками под стать ему. Выходки Дали, даже если они бессознательны — или кажутся таковыми, — помимо шутовства несут в себе целенаправленное и всегда скрашенное блеском остроумия стремление разрушить стереотипы мышления.

Требовались дьявольская проницательность и дьявольская дерзость, чтобы осмелиться сказать, как сделал это он в тот момент, когда писал свою картину «Загадка Гитлера» (1939), что Гитлер является «законченным мазохистом», желающим проиграть войну.

Нужны были редкостная смелость и истинная независимость суждений, чтобы в 1956 году позволить себе нападки, как позволил себе он — да еще в каком тоне! — на Мондриана, идола послевоенных абстракционистов, вначале на телевидении, где он пытался доказать, что «Piet»[35] звучит почти как «Niet», что по-русски значит «нет», тогда как в имени «Дали» есть слог «да», а потом в памфлете «Рогоносцы устаревшего современного искусства», где он написал: «Эти кретины-критики в течение долгих лет упоминали имя Пита Мондриана так, будто он достиг высот во всех видах умственной деятельности. Они цитировали его по любому поводу. Пит в архитектуре, Пит в поэзии, Пит в мистицизме, Пит в философии, белки Пита, желтки Пита, Пит, Пит, Пит, Пит... Так вот, Пит, говорю вам я, Сальвадор, без "i" ваше имя "Piet" превращается просто-напросто в "pet"[36]».

Пережив довольно неприятный период, когда из-за обострения гастрита ему пришлось провести какое-то время в постели с высокой температурой, в один из августовских дней 1953 года Дали воскликнул: «Мне пришла в голову поистине далинистская идея: единственная вещь, которой в мире всегда будет не хватать, это умение впадать в крайность».

А разве те, перед кем он преклонялся, не были великими любителями крайностей: архитектор Гауди[37] — создатель экстравагантного, огромного, но так и не достроенного им до конца кафедрального собора Святого Семейства (Саграда Фамилиа); «озаренный учитель» Рамон Льюль[38] — автор «ars magna»[39], еретик для инквизиции, святой для монахов-францисканцев и гигант мысли для специалистов в области мистической литературы; а Хуан де Эррера[40] — строитель Эско-риала[41] и автор литературного труда под названием «Речь о кубе», произведения, вдохновившего Дали на создание его «Corpus hypercubicus».

Вполне в духе Монтерлана[42], который, подхватив, например, грипп, непременно разыскивал в истории Древнего Рима какого-нибудь генерала или императора, перенесшего в сходных обстоятельствах то же самое заболевание.

Дабы иметь возможность порассуждать на тему пуко-мании, Дали повествует о том, как на рассвете 29 августа 1952 года он «очень длинно и мелодично» пукнул, и тут же приводит в пример... святого Августина, который, согласно Монтеню[43], был известным пукоманом и умудрялся даже таким способом — это уже по словам Дали — «исполнять целые музыкальные партитуры».

Дали был неиссякаем в этом вопросе. «Танги[44], — рассказывает он, — самый великий пукоман на свете. Он может загасить свечу, находящуюся в двух метрах от него. И даже... рикошетом. Он направляет свои ветры в стену, и те, отскочив от нее, достигают свечи!» Эту историю я услышал от Дали по радио. В той же передаче он с веселым смехом, весьма, кстати, заразительным, позволил себе довольно экстравагантную импровизацию: «Сам я не пукоман, но был знаком со многими любителями этого дела. У меня есть подборка литературы, и самая что ни на есть полная, посвященная этому феномену, несомненно более высокодуховному, чем принято думать».

Тут Дали поскромничал: в свое время у него была еще и грампластинка с записью ветров, которые пускали члены одного американского клуба пукоманов, скорее всего, не такие уж высокодуховные личности, как можно было бы вообразить.

«Люди думают, — продолжал Дали, — что пук должен сопровождаться громким звуком и, несмотря на свою высоко-духовность, быть отягощенным всеми теми отходами, что исторгают внутренние органы человека, то есть отходами пищеварения...»

Цезура[45]. Ожидание реакции.

«Очень мало кто знает, что в Палермо, — продолжал он свой рассказ, — есть единственный в мире музей пуков... Дело в том, что на заре эпохи Возрождения люди пукали много. Молодожены, встав из-за свадебного стола, за которым они обильно ели и пили — представьте себе десять перемен блюд одно сытнее другого, — и улегшись в кровать, тут же принимались пускать ветры. Чтобы избавиться от неприятного запаха, они использовали канюли из серебра или слоновой кости, украшенные фигурками дельфинов, мифологическими сценками и ликами Богоматери...»

Канюли, что известно далеко не всем, представляют собой специальные полые внутри трубки (жесткие или гибкие), которые служат для того, чтобы с их помощью вводить жидкость или газ в какую-либо полость или канал человеческого организма.

«...Один конец этого приспособления вставляли в анус, а другой выводили в соседнюю комнату. Таким образом молодожены всю ночь могли пускать ветры, но дурные запахи не беспокоили их, поскольку отводились в помещение за стеной. В Палермо есть зал с тридцатью стеклянными шкафами, в которых выставлены все эти канюли, искусно сработанные и изукрашенные, предназначенные для того, чтобы с их помощью было удобно пускать ветры».

Говоря о своих ветрах и испражнениях, «нежных» и «без всякого запаха», Дали отмечал, что они обусловлены «счастливыми» и «приятными» снами, и приписывал это чудо своему «доведенному почти до абсолюта аскетизму», который он противопоставлял мадридским дебошам времен его юности в компании Бунюэля и Лорки. «Тогда из меня лезла, — уточняет он, — неслыханно зловонная мерзость, извергавшаяся рывками, со спазмами, брызгами, судорогами, жуткая, дифирамбическая, экзистенциальная, обжигающая, окрашенная кровью».

И если мы углубились — возможно, даже слишком — в эту тему, то лишь по той причине, что Дали всегда проявлял интерес к грубому натурализму столь пристальный, что друзья его юности задавались вопросом: а не стал ли он копрофагом? Подозрения усилились после того, как увидела свет его картина «Мрачная игра» (1929), в правом нижнем углу которой он изобразил фигуру мужчины в испачканных испражнениями штанах, стоящего у подножия огромной лестницы.

Другие бы постыдились признаться в подобных пристрастиях или склонностях. Но никак не Дали, который украшал дерьмом свои усы. И старательно округлял губы, с наслаждением произнося слово «пук».

Ошарашенные репортеры, бравшие у него интервью, мучились вопросом: а не стоит ли призвать этого помешанного к соблюдению приличий? Но в этом случае они рисковали прослыть людьми, не понимающими шуток и не способными веселиться. Попытаться поспорить с ним? Но для этого им не хватало культуры, да и апломба тоже. Напирать на его лиризм? Но этим можно подорвать интерес к статье или передаче. Ведь читатели и слушатели в первую очередь ждут разных экстравагантностей и сюрпризов, в общем, всякого бреда. Потому что знают: Дали — безумец. Дали полностью соответствует тому представлению, которое читатель, слушатель или зритель создал об этом художнике. Дали умеет сделать забавным, парадоксальным и ярким все то, во что он свято верит. Балансируя при этом на лезвии бритвы. Всегда.

Да, дерзким, искрометным, щедрым на сюрпризы — именно таким представал Дали перед любой аудиторией, которую он непременно покорял, обращал в свою веру и очаровывал, подчас даже ценою самой бесстыдной лести.

А покорив, он тут же начинал дразнить ее, чтобы затем пойти на попятную. Была ли в его действиях какая-то система? Дали дал весьма ясное представление об этом в своем «Дневнике одного гения», описав, как проходила его лекция в Сорбонне 18 декабря 1955 года.

Прежде всего в свойственной ему манере он расставил акценты: перед ним «восторженная и трепещущая» толпа, которая в этом «храме знаний» на фоне «бесчисленных вспышек фотоаппаратов» становится свидетелем того, что он скромно именует своим «апофеозом». «Ах, эта публика!»

Поначалу он ласково поглаживает ее по шёрстке. «Франция, — говорит он, — самая разумная, самая рациональная страна в мире, а Испания самая иррациональная и мистическая». Эта его лесть была встречена «бешеными» аплодисментами. «Никто так не чувствителен к комплиментам, как французы», — замечает он.

Но вскоре, войдя в раж, он превратил комплимент в осуждение: рациональность ведет к скептицизму, к «гастрономической, студенистой неопределенности в прустовском стиле и непременно с душком». И тут же позволил себе новый выпад: «Вот почему полезно и даже необходимо, дабы время от времени некие испанцы типа меня и Пикассо приезжали в Париж и совали под нос французам сырой, сочащийся кровью шматок правды».

Как Дали и ожидал, в зале поднялся невообразимый гвалт. «Победа за мной!» — сказал он себе. И не дав публике возможности прийти в себя, продолжил в том же духе, заявив, что хотя Матисс и был одним из крупнейших художников современности, но и он не смог преодолеть в себе наследия французской революции, то есть стал выразителем триумфа буржуазии и мещанского вкуса.

«Гром аплодисментов!» — подчеркивает Дали, поставив шесть восклицательных знаков.

«Мы дошли до высшей степени рационализма и высшей степени скептицизма, — продолжает он. — Сегодня молодые художники ни во что не верят. И совершенно естественно, что ни во что не верящий человек в конце концов начинает изображать невесть что. Такова современная живопись, таковы абстракционисты, эстеты и представители академической школы».

Есть ли кто-нибудь, кого Дали «милостиво» выделяет из этой массы? Да, группу нью-йоркских художников, исповедующих «инстинктивный пароксизм», и Жоржа Матье[46]. Почему? Потому, что «в силу своих монархических и космогонических атавизмов» этот последний (Дали называет его своим другом) занял самую непримиримую позицию по отношению к академизму современной живописи.

«Дружные крики "браво" стали ответом на мои откровения», — говорит Дали, после чего вспоминает одну историю из своего детства. Пожалуй, именно она и стала ключевым моментом его лекции.

«Как-то, будучи девятилетним мальчуганом, я практически голым сидел в нашей столовой в Фигерасе. Опершись локтем о стол, я старательно притворялся спящим, дабы позволить юной служанке получше рассмотреть меня. Сухие хлебные крошки, оставшиеся на столе, больно врезались мне в локоть».

Тут Дали пользуется случаем, чтобы уточнить, что все сильные эмоции проникали в него как раз через локоть. И никогда через сердце!

«Эта боль почему-то ассоциировалась у меня со своего рода лирическим экстазом, — продолжает он, — наподобие того, что я испытал, слушая пение соловья. Это пение растрогало меня до слез. А вскоре после этого моей навязчивой идеей, почти маниакальной страстью стала картина Вермеера "Кружевница", репродукция которой висела в кабинете моего отца. Я рассматривал ее через приоткрытую дверь, одновременно размышляя о рогах носорога. Позднее мои друзья сочтут это бредовым наваждением, но все это истинная правда. Более того, когда, уже будучи взрослым юношей, я потерял в Париже репродукцию "Кружевницы", которую всегда носил с собой, я буквально заболел и не мог ни пить, ни есть до тех пор, пока не нашел ей замену...»

Здесь Дали искренен. И точен. Он предстает перед публикой без маски, не прячет свою особую чувствительность, чрезмерную даже, доводившую его порой до беспамятства и экстаза и подмеченную еще друзьями его юности Бунюэлем и Лоркой. Ясно прослеживается здесь и его метод навязчивых ассоциаций, сходный с методом Раймона Русселя. Художник всегда прибегал к нему прежде и будет прибегать в дальнейшем: от болезненных уколов хлебных крошек через фигуру отца, наготу, эксгибиционизм и молоденькую служанку тянется ниточка к отсутствующей игле на картине Вермеера.

«Публика слушала меня затаив дыхание», — ограничивается замечанием Дали, вновь надевая маску и переключая слушателей с только что сказанного им на невероятную историю о том, как он попросил в Лувре разрешения сделать копию «Кружевницы» и привел в изумление друзей и главного хранителя музея тем, что в своей версии картины изобразил носорожий рог.

«Слушатели, только что внимавшие мне, боясь пропустить хоть слово, зашлись от хохота, который тут же потонул в шквале аплодисментов», — говорит он.

На экране вначале появляется репродукция «Кружевницы», затем репродукция сделанной Дали копии этой картины. «Все повскакивали со своих мест, — сообщает Дали, — они аплодировали и кричали: "Ваша лучше! Это очевидно!"»

Почему рог носорога? Потребовалось длинное повествование о Леонардо да Винчи, подсолнухах, зоопарке Венсенского леса, фотографиях Галы и Дали, купающихся в Порт-Льигате с портретом «Кружевницы», чтобы вернуть на землю потерявшую голову публику и позволить Дали сделать следующее заявление: «В природе никогда не существовало более совершенного примера логарифмической спирали, чем изгиб носорожьего рога», «божественный изгиб», уточняет он, а «Кружевница» морфологически представляет собой гигантский рог носорога, наделенный высшей духовной силой, «ибо, не обладая зверской свирепостью носорога, она, кроме всего прочего, являет собой символ абсолютной монархии целомудрия».

Возврат к живописи через лирическое отступление о целомудрии и новый подход к теме «Матисс — буржуазный художник»: любое полотно Вермеера говорит о том, что его автор — полная противоположность Анри Матиссу. Последний — пример слабосилия, поскольку, несмотря на талант художника, его живопись лишена целомудрия, присущего живописи Вермеера, который даже не касается своей модели (отсутствующая игла...). Матисс совершает насилие над реальной действительностью, искажает ее, сводит к чему-то почти вакхическому...

Как бы странно ни звучали эти слова, они подводят нас к самой сути искусства Сальвадора Дали.

«Под одобрительный смех и аплодисменты я завершил первую часть своей лекции», — роняет он. И тут же идет дальше: заботясь, как всегда, о том, чтобы его аудитория, не дай бог, не углубилась в размышления, хоть в чем-то отличные от его собственных, он делится с ней своим очередным открытием, доставившим ему истинную радость: лицо Галы, «разумеется», составлено из восемнадцати носорожьих рогов.

«На сей раз, — замечает он, — реакцией на заключительную часть моей речи стали не просто возгласы "браво", а настоящие крики "ура"».

Теперь о Рафаэле.

Дали заявил, что, изучив линии шей на портретах работы Рафаэля, он пришел к выводу, что итальянский художник писал исключительно с помощью кубов и цилиндров, «по форме сходных с логарифмическими кривыми, легко различимыми в носорожьих рогах». Но это совсем не тот рог носорога, каким он предстает на картине Вермеера. Нет, этот рог Дали назвал «неоплатоническим».

«Моя аудитория вновь затаила дыхание, — отмечает Дали. — Я должен был огорошить ее еще больше, подкинув несколько новых неудобоваримых истин». И тогда на экране появляется фотография носорожьего зада, про который он говорит, что недавно подверг его «самому тщательному» анализу и пришел к выводу, что это не что иное, как... сложенный пополам подсолнух: «Мало того, что у носорога на кончике носа находится одна из самых прекрасных логарифмических линий, так он еще и на заднице таскает целую галактику из логарифмических линий, имеющую форму подсолнуха».

Как отреагировала аудитория? «Она взвыла, зашлась криками "браво". Публика была целиком в моих руках: это был апофеоз далинизма. Настал момент для пророчеств».

Дали прибыл на лекцию в белом «роллс-ройсе», доверху набитом кочанами цветной капусты. Морфология цветной капусты, вещал он, идентична морфологии подсолнуха в том смысле, что капуста тоже состоит из настоящих логарифмических спиралей (на них все можно валить!), и ее «упругий кочан, образованный множеством соцветий», напоминает «столь страстно любимый мною упрямый лоб "Кружевницы", отмеченный печатью менингита».

«Сейчас не сезон для цветной капусты», — признался он, но пообещал, что в марте будущего года найдет большой кочан. Он направит на него пучок света, сфотографирует под определенным углом, и — слово чести испанца! — когда пленка будет проявлена, «весь мир увидит на фотографии "Кружевницу", причем все характерные черты техники самого Вермеера будут налицо».

Когда в декабре Дали вновь отправится в США, прямо в каюту корабля ему доставят телеграмму из Сент-Омэра: в знак благодарности за рекламу, сделанную художником цветной капусте, профсоюз зеленщиков избрал его почетным президентом своей корпорации.

«Зал впал в настоящее неистовство, — подводит итог Дали. — И мне не оставалось ничего другого, как рассказать им несколько забавных историй».

История первая: Чингисхан, услышал пение соловья, а затем увидел во сне белого носорога с красными глазами. Тут Дали не удержался от аналогии со своим собственным детским воспоминанием, также связанным с соловьиными трелями. И добавил еще одно, не менее потрясающее совпадение: кто предложил Дали выступить с лекцией в Сорбонне? Мишель Чингисхан, или, вернее, Мишель Эристов по прозвищу Чингисхан, генеральный секретарь «Международного центра эстетических исследований», выдающий себя за потомка Чингисхана.

Во второй истории, оказавшейся отнюдь не забавной, речь шла о подсвечнике, при помощи которого Вермеер разжигал свою печь. В этой связи он упомянул Жана Кокто[47], чем вызвал оживление аудитории.

«Я не преминул заметить, что обожаю академиков. Стоило мне произнести это, как весь зал зарукоплескал».

Взмахом руки Дали остановил крики «браво» и подытожил: «Думаю, что после моего сегодняшнего выступления всем стало ясно: для того, чтобы суметь перейти от "Кружевницы" к подсолнуху, от подсолнуха к носорогу, а от носорога к цветной капусте, нужно кое-что иметь в своей черепушке».

Действительно.

Но сказать это, не значит раскрыть ход своих мыслей, не так ли?

Может, и так. Между тем именно эта манера перескакивать с одной мысли на другую и была отличительной особенностью Дали.

Что касается интервью, то он нашел великолепный способ подготовки к беседе с журналистами как морально, так и физически. Вот как он описывает этот способ: «Перед самым началом какого-либо из своих публичных выступлений я надеваю лакированные башмаки, в которых не могу долго находиться из-за того, что они страшно жмут. Обусловленная ими болезненная скованность моих ступней до крайности распаляет мое красноречие. Острая, давящая боль заставляет меня заливаться подобно соловью или одному из тех неаполитанских певцов, которым, как и мне, приходится носить чересчур узкую обувь. Неодолимое физическое томление, поднимающееся откуда-то из самого нутра, и непрекращающиеся мучения, причиной чему мои лакированные башмаки, заставляют меня сыпать словами, выдавать емкие и высокопарные истины и делать обобщения. За красноречием стоит боль от изощренной инквизиторской пытки, которой подвергаются мои ноги».

Эту идею ему якобы подала одна испанская танцовщица, которая всегда выходила на сцену в обуви на два размера меньше.

При всей скованности нужно чувствовать себя совершенно свободным и не признавать никаких рамок, чтобы поступать так, как Дали поступил с работниками телевидения в 1961 году, о чем нам поведал Жан Кристоф Аржиле в своей книге «Век Дали».

Сальвадор работал вместе с Бежаром[48] над хореографией балета «Гала» с Людмилой Чериной[49] в главной роли. Балет ждали театральные сцены Венеции, Брюсселя, а также Елисейские Поля в Париже. Дали и Бежар договорились встретиться, чтобы утрясти некоторые детали, но в последний момент Бежар позвонил Дали и расстроенно сообщил, что вынужден отменить встречу. «Ничего страшного, — ответил Дали, — завтра у меня интервью на телевидении в Барселоне. Включите ваш телевизор в 21 час». На следующий день в девять часов вечера Бежар «включил свой телевизор» и увидел Дали, который заявил своему интервьюеру, что ему он ничего интересного рассказать не может, но должен сообщить несколько важных вещей Морису Бежару. «Дорогой Бежар, — сказал он далее, — взгляните сюда: это миниатюрная копия того, что я хотел бы сделать на сцене Венеции». И он погрузил в тазик с мыльной водой нанизанные на железную проволоку кубики, с помощью которых удалось получить «первые мыльные пузыри кубической формы», спустя некоторое время их можно будет увидеть на театральной сцене.

Другой день. Другие времена. Другие обстоятельства. Всё тот же Дали, собственной персоной, одетый как Дали. «Мой мундир Дали», — уточняет он сам. Он удобно устраивается и — попутно откликаясь на просьбы тех, кто снует взад-вперед по его номеру люкс, который царящей в нем толчеей и постоянно входящим и выходящим народом напоминает какую-нибудь «factory»[50], а также между делом подписывая литографии — выдает своим интервьюерам экспромты: ответы как таковые, различные их вариации и повторы, он не гнушается повторов. Присыпает самые изысканные выражения непристойностями, которые обожает. Сбивает с толку, интригует, порой обманывая ожидания, но чаще с лихвой их оправдывая.

Вот один из его тезисов: «Любовь — это нечто неведомое, входящее через глаз и утекающее с кончика полового члена в виде капелек, срывающихся с него более или менее обильно. Любовь — это самая оглупляющая сила из всех, что только существуют в жизни человеческих существ. Оглупляющая до такой степени, что влюбленный впадает в трясучку и начинает пускать слюни. Пускать слюни, словно кретин.

Когда Данте влюбился в Беатриче, он написал "Божественную комедию", самое идиотское произведение».

Не помню, кто сказал, да это и неважно: «Дали блестящий собеседник (как Кокто) и часто ужинает вне дома. И часто повторяется (как Кокто)».

Но нужно хорошенько вдумываться в то, что он говорит в своих интервью, даже самых экстравагантных. Дали не просто произносит фразы, он устраивает настоящий спектакль, сам определяет его рамки и разыгрывает свою пьесу, свою драму, говорит о своих проблемах, открывает по своему усмотрению одни истины, прикрывает другие, что-то выдумывает, но в гораздо меньшей степени, чем можно было бы подумать. Он видоизменяет, выпячивает какую-нибудь деталь, сбивает собеседника с ног в тот самый момент, когда тому кажется, что он ухватил суть: ничто и никогда не бывает у него целиком ложным, ничто не бывает абсолютно истинным. Дали создал себя и продолжает создавать, вступая в противоречия то с одними, то с другими и последовательно добавляя к своему портрету по черточке: но в результате он получился не совсем таким, каким хотел стать, а таким, каким сделали его, сформировали обстоятельства, детские годы, встречи с Лоркой и Бунюэлем, с сюрреалистами и Галой. Он был словно опутан паутиной, из которой все время старался выбраться. Впадал в крайности, находя в этом спасение. Порой бывал неистовым. Никогда не терял апломба. А также чувства юмора.

Посмотрите, как в беседе с Пьером Дегропом, журналистом самого высокого класса, беседе, состоявшейся в гостинице «Мёрис» в присутствии пятнадцати человек, среди которых была и его парикмахер, примерявшая ему парики, Дали то и дело изворачивается, сбивает с толку своего собеседника, желающего добиться истины, которую пока не собирался ему открывать:

«— Когда на вашей родине, в Испании, разразилась гражданская война, вы уехали в Италию, дабы направить свои стопы туда, где ступала нога Стендаля, как вы писали...

— Ах да, я сразу же уехал. Я люблю, когда беда приходит к другим. Когда надвигается катастрофа, первое, что я стараюсь сделать, это не оказаться в том месте, куда она движется!.. И когда я слышу о Хиросиме и всех этих вещах, сидя в гостинице «Мёрис» в весьма комфортных условиях и вкушая, к примеру, овсянку, то это овсянка кажется мне еще вкуснее при мысли о том, что в мире разразилась страшная катастрофа, а вокруг меня царит спокойствие, и день не грозит мне никакими неприятностями.

— То, о чем вы сейчас рассказываете, чудовищно до такой степени, что в это невозможно поверить. Думаю, нет нужды пояснять это.

— Можете говорить что угодно! Я здесь для того, чтобы запутывать вас, а вы — чтобы это распутывать. Возможно, я сейчас провоцирую вас, добиваюсь того, чтобы вы сказали: в глубине души Дали очень сентиментальный человек, он любит только бедняков, поскольку, едва выйдя за порог отеля "Мёрис", начинает на каждом шагу раздавать милостыню.

— Этому я тоже не верю.

— Опять же как вам угодно! Воля ваша».

В другой раз он вновь анализирует себя и делает это с такой изощренной изворотливостью, что сказанное им выглядит двусмысленным:

«Я никогда не знаю, когда начинаю притворяться, а когда бываю искренним. Это свойство моей натуры. Очень часто мне случалось говорить какие-то вещи, будучи уверенным в их важности и серьезности; а через год я замечал, что они наивны и лишены всякого интереса, причем до такой степени, что выглядят просто жалко. И напротив, то, что я высказал со смешком, чтобы блеснуть умом или удивить, с течением времени все больше утверждает меня в мысли, что я изрек нечто прекрасное и очень важное. Эта резкая смена отношения к сказанному доводит меня до того, что я сам начинаю путаться, но всегда с честью выхожу из положения. Главное, чтобы публика ни в коем случае не могла догадаться, смеюсь я или серьезен. Кроме того, и сам я не должен этого знать. Я постоянно ищу ответ на вопрос: "Где начинается Дали, глубокий мыслитель и философ, а где заканчивается Дали, нелепый и смешной чудак?"».

Дали все время стремится избегать однозначных и раз и навсегда застывших форм, мы увидим это на примере спроектированного им театра-музея в Фигерасе, а также на примере тех словесных баталий, что носят название «интервью». Истина изменчива и непостоянна: отсюда те противоречивые заявления, которые Дали делает в ходе одного какого-нибудь выступления, основной интерес которого как раз и заключается в его непредсказуемости. Когда его визави не дотягивает до его уровня, Дали просто забавляется. Он обожает противоречить своему собеседнику, сбивать его с толку, особенно тогда, когда тот думает, что правильно понимает его. В такие моменты он похож на кошку или хищного зверя, подстерегающего свою добычу. Он выглядит блистательным, парадоксальным, и так до финального удара когтистой лапой, удара, который может оказаться смертельным.

Дали рассказывает, как в июле 1952 года один молодой человек пришел к нему попросить совета: он хочет уехать в Америку, чтобы сделать там карьеру и преуспеть. Но как?

Художник спросил его: «В какой области?»

Оказывается, молодой человек еще не определился. Зато Дали сразу определился с его случаем... Он поинтересовался, какие у юноши предпочтения, в частности в гастрономическом плане. Тот признался, что вполне может прожить, питаясь чем придется: хоть каждый день есть один горох и хлеб. Дали поморщился: дело плохо! И пояснил удивленному молодому человеку: «На горох и хлеб, если их есть каждый день, потребуется очень много денег. Чтобы добыть их, необходимо работать не покладая рук. Вот если бы вы имели привычку питаться икрой, запивая ее шампанским, это бы вам ничего не стоило».

Молодой человек хмыкнул (так сделал бы каждый на его месте, или почти каждый), решив, что Дали шутит.

«Я никогда не шучу! — с негодованием воскликнул Дали. — Икра и шампанское — это то, чем вас могли бы совершенно бесплатно кормить утонченные и благоухающие самыми лучшими духами дамы в своих гостиных, обставленных самой лучшей мебелью на свете. Но чтобы удостоиться такой чести, нужно быть полной противоположностью вашей милости, явившейся к Дали с нечищеными ногтями, тогда как сам я принимаю вас в мундире Дали. Так что идите и думайте о своем горохе. Это занятие как раз для вас. Что до кислотно-зеленого цвета вашей рубашки, то он безошибочно выдает принадлежность ее хозяина к когорте скороспелых старичков и неудачников».

Но обычно речи художника не отличались такой суровостью. Да, он был горазд на непредсказуемые повороты, но, кардинально меняя точку зрения, порой, а скорее — часто, он открывал своему собеседнику другую реальность, о существовании которой тот, из-за лености и косности ума, сам никогда бы не узнал. А Дали знал. Он пребывал (как сам признавался в «Дневнике одного гения») в «состоянии непрерывной интеллектуальной эрекции». И это чистая правда.

Пикассо, потрясенный бешеной энергией Дали, как-то назвал его «лодочным мотором». Мысль Дали, подобно постоянно действующему вулкану, никогда не знала отдыха, обращаясь иногда к самым неожиданным вещам.

Так случилось в один из сентябрьских дней 1956 года. Он, сидя в кафе, предавался мечтам о «китайской скрипке для мастурбации» с неким отводком для введения в анус или влагалище — ее должна была привезти ему на следующий день одна знакомая княгиня. В своем воображении он рисовал себе виртуоза-скрипача, исполняющего на этом инструменте пьесу, специально написанную для мастурбации и рассчитанную на то, чтобы довести красотку до изнеможения «как раз в тот самый момент, когда согласно партитуре начинали звучать ноты экстаза», и так углубился в свои эротические мечты, что лишь весьма смутно, как он говорит, слышал беседу трех барселонцев, сидящих по соседству, которые, «видимо, были бы не прочь услышать музыку сфер» и рассуждали о том, что до нас доходит свет давным-давно потухших звезд, который продолжает распространяться в космосе. Тут Дали включился в их разговор и заметил, что в этом нет ничего удивительного, и добавил, что среди происходящего во вселенной вообще нет ничего такого, что могло бы удивить его.

— Так уж и нет! — подал голос один из собеседников, едва не задохнувшись от возмущения. — А давайте представим себе такую ситуацию: полночь, на горизонте дрожит полоска света — предвестница утренней зари. Вы внимательно вглядываетесь в нее и вдруг видите, что это восходит солнце. В полночь-то! Неужели вы не удивились бы?

— Нет, — молвил Дали. — Абсолютно не удивился бы.

— А вот меня, — вступил в разговор другой собеседник, — это удивило бы. Причем до такой степени, что я решил бы, что сошел с ума.

На что Дали ответил:

— А я бы решил совсем другое! Я решил бы, что это сошло с ума солнце.  

Барокко

Закрыв глаза на нарочитую экспансивность, порой граничащую с безумием, мир Дали можно определить как мир барокко во всем его великолепии.

Доктор Пьер Румгер, психоаналитик.

«Приложение IV» к «Дневнику одного гения» Дали

Дали — сюрреалист, с этим не поспоришь.

Он даже сам говорил: «Сюрреализм — это я».

И еще говорил, чтобы досадить Бретону: «Конечно, я сюрреалист, причем от рождения».

Все его искусство кричит об этом, вся его жизнь вопиет об этом, вся история его живописи и все его биографии несут в себе эту истину, установленную и установившуюся.

Стоит ли принять это за аксиому?

Не уверен. На страницах этой книги я хотел бы показать и другую его «ипостась», причислить Дали к миру барокко, вобравшему в себя и новое искусство, и стиль модерн, и Гимара[51], и Гауди, и многих других. К барокко в самом широком смысле.

Знаете, как называют Ампурдан, тот район Испании, где расположен Фигерас и где Дали появился на свет? Его называют «барочной провинцией Каталонии».

А когда будете в Барселоне, обратите внимание на новое искусство, «исторический стиль», неоготику и всю эту мешанину, на Гауди с его «Саграда Фамилиа» — громадным собором, который он не успел закончить, и его парком, где камень, кирпич и керамика соседствуют с живыми растениями и имитируют их, а еще там, в Барселоне, можно увидеть чудесные церковные скамейки, кованые решетки и странную мебель, увидеть все это буйство линий и форм, все эти округлости и устремленные ввысь острия шпилей, всю эту «застывшую в камне музыку в духе Дебюсси», как называл это Дали.

Конечно, Фигерас — это не Барселона, а свое образование Дали продолжит (вместе с Бунюэлем и Лоркой) в Мадриде. Но Барселона была культурной столицей его родного края, там жили его дядья, один из которых владел книжной лавкой, и именно в Барселоне состоятся первые выставки юного Сальвадора. Гауди тоже был каталонцем, так что духом барокко был пропитан сам воздух, которым дышал Дали. Все это входило в созвучие с его любовью к зрелищам, фокусам, маскам, гиперболам и соответствовало той форме, в которой уживались в нем слово, мысль и живопись. А еще ему импонировал свойственный барокко тот пространственный размах, который стал неотъемлемой частью собственных его изысканий.

Отталкиваясь от пространственного размаха сводов у Поццо[52], Гварини[53] и других, он пришел к идее расширения пространства с помощью зеркального эффекта и оптической иллюзии, расширения границ собственного «я» в фантасмагориях, задуманных в виде ролевых игр, в которых находилось место как осознанию необъятности реального мира и безграничности познаваемого, так и географическим и научным открытиям.

И не надо заблуждаться: хотя барокко также — или в первую очередь — было пропагандистским искусством иезуитов, оно не осталось в стороне от идей Кеплера и его великого открытия, суть которого заключалась в том, что фигурой, по которой движутся небесные тела, является не круг, а овал, эллипс. Традиционное противопоставление земли и неба уступает здесь место новому делению видимого мира, основанному на противопоставлении движения и статичности. «Его мысль — о бесконечности вселенной — вызывает в душе неописуемый ужас; и действительно, мы вдруг оказываемся в роли странников, блуждающих в необъятном мире, о котором говорят, что у него нет ни краев, ни середины, то есть ни одного четко означенного места», — писал великий ученый.

Барокко всегда было рядом с Дали, в том числе и в Кадакесе. Там, по соседству с портом, в бухте Эс-Льянер у его родителей был дом. В первые годы своей жизни юный Сальвадор проводил здесь каждое лето. Сохранились фотографии, на которых он, двадцатилетний, в купальном костюме кокетничает там с Лоркой. Ребенком он взбирался на холм по узким деревенским улочкам, «извивающимся словно змеи» (это его слова), причудливо выложенным плоскими камнями, мастерски подобранными по краю и плотно пригнанными друг к другу, к церкви Святой Девы Марии, беленной снаружи известью, как и большинство зданий в портовой части поселка, чтобы, замирая от страха, полюбоваться на искусно сработанную голову великана (возможно, это был людоед, возможно, мавр) с широко разинутым ртом, подвешенную за волосы под церковным органом.

Ее там больше нет, но местный кюре все еще вспоминает о ней, хотя и с какими-то странными недомолвками, причиной чему, видимо, стали недавние события с ксенофобским душком, во время которых пострадали иммигранты-арабы. Дали воспроизвел эту чудовищную голову на внешней стороне своего театра-музея в Фигерасе, в его правой части. Он оставил запись о ней в своем юношеском дневнике в октябре 1920 года, и это упоминание кажется нам весьма ценным. «Эта голова потрясла меня, когда я был ребенком, — писал он, — и я помню, с каким страхом я смотрел на нее». В дни крещений она выплевывала из своей пасти карамельки, и дети, визжа и смеясь, пытались, толкая друг друга, собрать их как можно больше, как сегодня они дерутся, и хохочут, и кричат в День святой Епифании[54] вокруг повозок, с которых восседающие на тронах волхвы бросают в толпу конфеты.

Внутреннее убранство церкви, на удивление пышное, являло собой разительный контраст с ее внешним видом, простым и строгим. «Барочная церковь. Образец великолепного барокко, — уточнял Дали и продолжал: — Алтарь, также выполненный в стиле барокко, был весь раззолоченный и изукрашенный ангелочками с выпуклыми ягодицами и животами, фигурами святых и птиц, а также колоннами, и все это составляло единый декоративный ансамбль, перегруженный, тяжеловатый, но красивый... В боковых нефах находились алтари, посвященные другим святым, также выполненные в барочном стиле, и висело несколько темных картин, на которых угадывались смутные контуры и силуэты, их золоченые рамы поблескивали в свете лампы. А еще там был орган с длинными, задумчивыми трубами».

Длинными, задумчивыми трубами!

Во время гражданской войны боковые приделы церкви были разграблены, но центральный алтарь сумели скрыть, возведя перед ним стену. Тем и спасли.

Это был прекрасный ансамбль во славу Девы Марии. Ее статуя окружена многочисленными ангелочками, атлантами, поддерживающими колонны, и трубящими в трубы ангелами. Справа у подножия алтаря была установлена фигура святой Барбы, повелительницы бурь, слева — святой Риты, на которую уповали, ввязываясь в гиблое дело.

Это великолепие высотой в двадцать три метра и шириной в двенадцать создал Пау Коста да Вик, используя в качестве основного отделочного материала алебастр, покрытый затем позолотой. Мастеру помогал столяр из Жироны Жозеп Серрано. А расписывал алтарь Хасинто Морато. Надпись у его основания, сделанная с орфографическими ошибками, гласила, что возведен он был в 1725 году, а позолочен в 1788-м.

Семнадцатый век и начало восемнадцатого — время процветания церквей, когда, как поведал нам Жерар де Кортанс, «в местах культа появились элементы зрелищности и театральности». Даже давались целые спектакли.

Для усиления воздействия на паству стали использовать световые эффекты. Представления удивляли обилием разных трюков, порой не совсем уместных и дорогостоящих.

Такое было поветрие.

Барокко. Расширяющаяся вселенная, с узнаваемыми мотивами. Узнаваемыми по страсти, по состоянию души, по «fa presto», чарующему своей магией. Оно на протяжении целого века занимало умы людей, даже ученых, даже принцев, даже самого короля[55], — а он любил «Сказки Ослиной шкуры» и придумал «Удовольствия зачарованного острова». Замки тогда рождались буквально за один день или почти за один: стоило лишь принцу захотеть этого. Чтобы выполнить его желание, по всей округе реквизировали лес и камень. На дорогах выставляли заслоны. Обирали обозы. А алебастр позволял творить чудеса в отделке. И какое кому было дело до того, что материал не мог противостоять разрушительному действию времени: интерес к замку угасал гораздо раньше.

Да что там замки! По капризу русского царя Петра I на болотах вырос целый город — Санкт-Петербург!

Мир — это настоящая феерия.

И мир Дали тоже. Во всяком случае, мир юного Дали, этого избалованного ребенка, который в день Святой Епифании всегда хотел быть королем. В мире нет ничего невозможного: он был в этом уверен. Ведь этот мир волшебный.

Позже Дали, обожавший поражать и завлекать, превратит в театр все окружающее его пространство и сделает это блестяще.

Блеск, взлеты, выдумки, взрывы и порывы, виртуозная импровизация — все это характерно для его полотен конца двадцатых — начала тридцатых годов. Все они словно состоят из множества разрозненных фрагментов: «Мрачная игра», «Царственный памятник женщине-девочке Гале» и многие другие.

Преувеличения.

Конвульсии.

Извержения вулкана.

Все на его полотнах: любой предмет, атмосфера, сама живопись как таковая — это сгусток, сплав тревоги и восторга, характерный для барокко. Именно в барокко противоположности сливаются друг с другом в спазматических конвульсиях.

Он заставляет публику восхищаться неким намеком на идею.

«Почему прекрасный набросок привлекает нас больше прекрасной картины? — задавался вопросом Дидро[56] в своем «Салоне»[57] 1747 года, то есть гораздо раньше, чем Мальро[58] в своих «Голосах тишины». — Потому, что в нем больше жизни и меньше формы».

Вот и барокко тяготеет к незавершенности, несовершенству, неопределенности.

Известно, что жемчужины неправильной формы ювелиры называют барочными. Так что, выходит, Жермен Базен прав, утверждая, что слово «барокко» означает «несовершенный»?

Да, если совершенство — это закрытость, а несовершенство — открытость. Да, если несовершенство динамично.

Да, если восторг рождается тогда, когда мозг работает, пытаясь уловить логику.

Да, если несовершенство — это безумие, головокружение.

В стиле барокко, как и в стиле Дали, присутствуют ужас перед пустотой и одновременно тяга к ней.

Отсюда и тут и там такое изобилие самых разных элементов.

Ох уж эти детали! Манере Дали присуща склонность к их нагромождению. «Куча мала» в его «Первых весенних днях» (1929), в знаменитом «Сне» (1931), приобретенном Феликсом Лабисом[59], в его «Сюрреалистическом предмете, способном измерить мгновенное воспоминание» (1932), который был представлен на выставке в Париже, организованной Пьером Коллем и проходившей с 26 мая по 17 июня 1932 года. На этой картине нашлось место не только воде, скалам, кипарису, какой-то другой растительности, перетекающим одна в другую террасам, но и некоему кубической формы агрегату с изображенным на его экране фрагментом картины, написанной Дали еще в 1928 году и вначале названной «Сюрреалистической композицией», а затем переименованной в «Плоть инаугурационной курицы», и с лежащим на этом кубе непонятным предметом, похожим на НЛО, продолговатой формы, с левой стороны огненно-красным и с утолщением, на котором стоит чернильница с торчащей из нее ручкой, а с правой — серо-голубым, заканчивающимся щелью, из которой вылезает сковорода с яичницей из двух яиц. Сюда же можно отнести и экстравагантную композицию 1932 года под названием «Жидкие удовольствия», которая была представлена на выставке, опять же организованной в Париже Пьером Коллем и состоявшейся 19—29 июня 1933 года. Ныне эта картина принадлежит Фонду Гуггенхайма, на ней изображены пара влюбленных и несколько фигур, тем или иным образом участвующих в действе (одна из них льет воду в глиняный таз, в который погружена нога любовника), сюжет разворачивается на фоне гигантских, сильно изрезанных скал и некоего бесформенного черного пятна, из которого словно вырастает шкаф с распахнутыми дверцами. Разгул фантазии, перехлесты, увлечение «двойственными образами»...

Вихревые ритмы, неприкрытый витализм[60], рассеивающиеся формы, которым тесно в своих границах, роскошь, повергающая в трепет, шаткое равновесие, которое колеблется то в одну, то в другую сторону, изменчивость художественного произведения, требующая от зрителя такой же подвижности, зыбь, изогнутые линии, спирали, завитушки, что на гребне пенистых волн взмывают под самые облака; купола с их крутыми сводами, парящими в вышине, созерцание которых способно вызвать головокружение, сходное с опьянением, пестротой мелькающих перед глазами образов — все это стиль барокко.

Барочная архитектура вызывала неведомое более ранним стилям чувство восторга. Простота и ясность утратили в ней свой смысл и значение, уступив место совершенно другим категориям. А церкви в ту пору нужно было чем-то поразить массы верующих, еще сохранивших воспоминания о религиозных потрясениях периода реформации и контрреформации и готовых проникнуться метафизикой, способной вовлечь их в процесс, по возможности активный, обновления веры.

Отсюда такое влияние барокко на религиозную архитектуру.

Взгляните: фасады храмов будто состоят из разных частей, которые как бы отталкиваются одна от другой или же прячутся одна за другую. Пройдет немного времени, и уже можно будет наблюдать не просто движение отдельных частей: приходит в движение вся стена целиком. В облике церкви Санта-Аньезе, возведенной в Риме на пьяцца Навона зодчим Карло Райнальди[61] (1652), движение еще только угадывается, но оно становится более явным в архитектурном исполнении церкви Сан-Карло-алле-Куаттро-Фонтане, работы Борромини[62] (до 1667), вся фасадная часть которой словно тронута рябью постоянно набегающих волн, как у домов Гауди в Барселоне. Это движение порой приобретает такую силу, что просто выталкивает отдельные элементы фасада вперед, как в церкви Санта-Мария-делла-Паче, построенной Пьетро да Кортона[63] в 1656—1657 годах, центральная (овальная) часть которой выпирает из вогнутого фасада. Еще явственнее это проявилось в церкви Сан-Андреа-аль-Квиринале работы Бернини[64] с сильно выдвинутым вперед полукруглым порталом.

Что касается Бернини, то возьмите его Сан-Андреа-аль-Квиринале, собор Святого Петра в Риме или Санта-Мария-делла-Виттория, отбросьте всех этих улыбающихся ангелочков и возводящих очи к небу святых Терез, и вы увидите, что его театр (поскольку архитектура Бернини тоже своего рода представление) находится в одной плоскости с театром Дали. Одна из его самых известных мистификаций — это «Комедия для двух театров». Сколько смелости в этом ни с чем не сравнимом творении! Бернини написал эту пьесу и осуществил ее постановку специально для карнавала 1637 года. Там было две сценические площадки и два представления. Одно из них разворачивалось вне театральных подмостков перед мнимой публикой, дублирующей, словно отражение в зеркале, ту, которая сидела в зале и которую хитрость автора погружала в самую увлекательную из театральных иллюзий: наблюдая за действом, разворачивающимся перед ней на сцене, она видела самое себя.

Двойственные образы, которые Дали обожал и которые составляли саму суть его искусства, образы, которые, скрывая за собой другие, не позволяют взгляду сфокусироваться на одной точке, широко использовались в стиле барокко — это зеркальные эффекты, блики, все то, что может ввести в заблуждение, сбить с толку, смутить. В Версале, где у французского короля был свой грот с гидравлическими сюрпризами, декоративные зеленые насаждения стараниями Ленотра[65] столь быстро меняли свой облик, а водяные эффекты были столь неожиданными, что современники сравнивали все это с мгновенной сменой декораций в механическом игрушечном театре.

«Барокко может простой поток воды превратить в произведение искусства, — утверждает Жан Руссе, специалист по барочной литературе. — Оно перехватывает его, чтобы, придав ускорение, вновь отпустить, а затем опять перехватить, оно заставляет его бить фонтаном и низвергаться водопадом, раз за разом обращает его то в дождь, то в раскрывшийся веер, то во взметнувшуюся ввысь голубиную стаю, то в плюмаж из кипенно-белой пены, то в рой снежинок, кружащихся в воздухе, то в смятые простыни, то в надутые ветром паруса, то в подсвеченные солнцем облака».

Барочные комические балеты и пьесы — это непрерывная череда сновидений, недоразумений, таинственных превращений, неожиданных появлений и таких же неожиданных исчезновений персонажей, метаморфоз, безумств, совершаемых из-за любви, и череда масок. Нас завлекают в зачарованный лес, который охраняют львы и единороги, мы наблюдаем, как по небу летают разные божества, и видим звезды, которые превращаются в дам и кавалеров. Камни танцуют, животные обращаются в скалы, горы сходятся и расходятся. Это мир наяд, тритонов, нереид, гермафродитов, химер, гротескных персонажей. Правят им волшебники: Цирцея, или Альцина, или Медея, или Орфей, или Калипсо.

Даже Церковь начинает использовать подобные эффекты. Пример? Пожалуйста: над алтарем висит сияющий нимб (в перспективе он кажется вогнутым), в центре которого помещено изображение Пресвятой Богородицы в окружении ангелов. В результате действия специального механизма нимб то приближается, то удаляется: когда он приближается, число ангелов на нем увеличивается. Во время благословения паствы атрибуты Святого причастия словно с небес спускаются к алтарю в ярком свете восковых свечей. Все обставлено так, что начинаешь верить, будто в этот момент поистине распахиваются врата рая небесного.

В церквах до такой степени стали увлекаться сценографией, механизмами, фейерверками и бенгальскими огнями, используя спецэффекты по любому поводу, что архиепископ лично вмешался и запретил их «как излишнюю театрализацию».

Но сколько радости и удовольствия доставляло это «небогоугодное» дело!

Чего только не позволяла маска: быть каждый раз разным, изменять свою сущность, играть. Ах, бежать от себя самого! Ах, терять голову!

Разве не похоже на Дали?

Да, мир всего лишь театр. Все вокруг — декорации. Говорил же Филиппен в «Соперниках» Филиппа Кино[66]: «Жизнь есть фарс, а мир — театр», а принц Сигизмунд в шедевре Кальдерона: «Жизнь есть сон».

Вопрос о зыбких границах между сном и реальностью и о вторжении грез в повседневность, на протяжении всей жизни неотступно преследовавший Дали и едва не доведший его до помутнения рассудка, встает тут на каждом шагу: «О Боже, Боже, что я вижу? На что смотрю? Что предо мною? Всему без страха удивляюсь, и всё ж душа полна сомненья!»[67] — восклицает Сигизмунд, обнаружив, что проснулся совсем не там, где уснул, и мучаясь вопросом, насколько реален этот новый мир и его высокий титул, мучаясь до такой степени, что спустя некоторое время он вновь восклицает: «Сказать, что этот сон — неправда? Но знаю я, что я не сплю»[68].

Вспомните, что в «Комической иллюзии» Корнеля, этом прекрасном образце обманной формы, под конец становится ясным, что трагедия, которую, как думалось зрителю, пережили герои, на самом деле была просто-напросто разыграна комедиантами.

Мы в театре.

Мы участвуем в трагикомедии, а это гибрид, монстр, порожденный барокко, сложная форма, сознательно противопоставляемая голой трагедийности.

Смешение жанров достигает апогея, когда «милейший аббат де Буаробер»[69] и Бросс вольно переделывают пьесу Кальдерона, где губернатор приказывает арестовать свою дочь, которую он принимает за другую и которую в качестве пленницы поручает заботам... своей же дочери, отсюда слова ее наперсницы:


«Вас никто не знает, и в то же время знают все,

Вы сидите в тюрьме, и в то же время остаетесь у себя дома».

Типичная пьеса того же жанра — «Новая гостиница» Бена Джонсона[70]. Лорд и леди Ф. долго скитаются по свету в поисках друг друга и наконец размещаются в одной гостинице, где долгие годы живут бок о бок, но не узнают друг друга, так у обоих изменились и лицо, и манера одеваться. Вместе с леди Ф. живет ее дочь, переодетая мальчиком. Во время одного из праздников, устроенных в гостинице, эта дочь, которую все считали мальчиком, нарядилась в женское платье и очаровала лорда Б., который тайно на ней женится. Потом у лорда Б. — потрясение, он обнаруживает, что его жена — мальчик, но чуть позже выясняется, что этот мальчик все-таки девушка; в финале — всеобщая радость: каждый персонаж вновь обретает свое место в жизни и свое истинное «я». Во всяком случае, на какое-то время.

В трагикомедиях такого рода (а их немало) все герои скрываются под масками. Все не те, кем кажутся. Никто никого не узнает. Постоянно, на протяжении всего действа, сплошные превращения и «одна видимость»: это не тот путь, что ведет к познанию глубин собственного «я» через аскезу и лишения, здесь все действующие лица сразу же ввергаются в пучину обмана. Каждый играет свою роль, вводя в заблуждение всех остальных, а порой и сам попадая в собственную ловушку.

Но случается и так, что переодевания на свой манер приоткрывают завесу тайны, то есть опять же через переодевания: лишь сменив мужское платье на женское или наоборот, можно стать самим собой. Как в случае с дочерью-сыном леди Ф.: главным действующим лицом оказывается вымышленный персонаж, а правду говорит именно маска. Чтобы добраться до реальности, иллюзорному миру нужно пройти через обман.

Уж не отсюда ли у Дали такая любовь к трансвеститам?

А любовь к представлениям — не отсюда ли?

Все обманчиво, уклончиво, двулично и иллюзорно у этого застенчивого человека с болезненной чувствительностью. Он, произнося речи, прячется за гиперболами, специально повышает голос, подчеркнуто раскатисто грассирует «р», растягивает или глотает отдельные слоги, говорит о себе в третьем лице. Он присваивает себе титул «божественный» и тщательно режиссирует свое творчество, свой брак, свою жизнь, свой миф.

Он не позволяет прикасаться к себе.

Он делает себя непохожим на всех остальных, чтобы избежать какого-либо взаимодействия с этими остальными. Он, еще будучи ребенком, придумал себе двойника и выставлял его между собой и реальностью, когда реальность его не устраивала.

И так ли уж удивительно, что он создал свой музей в здании бывшего театра в Фигерасе и что именно там его и похоронили?

Все у него сыграно и даже переиграно. Его купания, его оргии, его «безумие» и даже его знаменитый паранойя-критический метод — опасная игра, в которую он постоянно играл и которая предназначалась для обуздания того, что он называл своим «безумием», доводя его в то же время до пика и балансируя на грани душевного равновесия и душевного расстройства, качаясь то в одну, то в другую сторону.

Возможно, дальше мы увидим, как можно погибнуть самому и обречь на гибель другого — зрителя — в лабиринте истин, попрятанных по ящикам.

Механизм, с помощью которого он прячет истину, действует как фильтр. Фильтр между ним и окружающим миром.

Как утверждал Грасиан[71], двуличие не просто свойство, это высшее искусство. Нужно стать непроницаемым, спрятать свое сердце, выставив что-то взамен. Человеческая жизнь — борьба масок. Нужно хорошенько маскировать собственную игру, чтобы сорвать маску с другого. «Совершенствуй свое двуличие, используй даже саму правду, чтобы лучше обманывать», — советует он.

Откуда этот цинизм, эти сомнения, метания, эта неудовлетворенность?

Откуда это находящееся в постоянной изменчивости видение мира, эта нестабильная, перетекающая из одного состояния в другое психика?

Откуда эти герои, на которых он переносит свое отношение к игрушкам, — странные существа, словно собранные из разрозненных частей и вставленные в сложные композиции, имеющие несколько смысловых центров?

Откуда эти сюжетные линии, которые расходятся, расщепляются, чтобы затем вновь сойтись воедино, эти переплетающиеся нити, эта драматичность, которая теряется из-за излишней сложности и перегруженности сюжета?

Да оттуда, из ощущения, что все есть движение и непостоянство, из того научного факта (выведенного по аналогии с квантовой физикой, столь занимавшей Дали, в основе которой лежит принцип неопределенности), что все движется или улетучивается, что все есть не то, чем кажется, что границы между реальностью и театром стираются в ходе непрерывного обмена иллюзиями и что единственная реальность — это сменяемые друг друга внешние образы, их движение очень похоже на реку: она несет свои воды мимо островов и скалистых берегов, и те кажутся еще более зыбкими и быстротечными, чем вода, которой они окружены.

«Все течет, все изменяется», — вслед за Гераклитом говорит Диана, наблюдая за Астреей, медитирующей у кромки воды, и заключает, что «нет ничего более постоянного, чем непостоянство, неизменное даже в своей изменчивости».

«Кто я такой?» — не перестает спрашивать себя Дали в тот период, когда знакомится с Галой. «Я не ведаю, кто я, теряюсь, не узнаю себя», — признается Амфитрион у Ротру[72], находясь в поисках собственного «я».

Подобно перекатывающей волны реке, несущей инфанту, действие самой знаменитой пьесы Ротру «Святой Генезий» постоянно перескакивает с одного плана на другой, из зала на сцену, с комедиантов не только на их персонажей, но и на зрителей, до такой степени вовлеченных в игру, что уже и не знаешь, кто в данный момент говорит: герой; актер; актер, перевоплотившийся в героя; автор?..

В странной «Комедии комедиантов» Сюодери[73] зрители, сидящие в зале, видят на сцене зрительный зал, в котором актеры исполняют роль зрителей, следящих, в свою очередь, за игрой других актеров. Актер, таким образом, оказывается в непривычной для себя роли и видит себя со стороны играющим на сцене, а зритель видит себя сидящим в зале и наблюдающим за действием. Ум заходит за разум, человек не в состоянии уследить за сменой планов, которые перетекают один в другой еще менее заметно, чем у Брехта с его «эффектом отчуждения»; неопределенность, созданная этим дублированием иллюзии и театральной действительности, усиливает неуверенность героя, разрывающегося между многочисленными планами, которые он открывает в себе, балансируя между своей маской и своим лицом, между собой и собой.

Мондори у Скюдери всегда точно знает, кто он: Мондори или господин Бландимар, автор или его персонаж, но в этом сомневается зритель, и не случайно: «Я не знаю, господа (говорит он зрителям), какую экстравагантность позволят себе сегодня мои приятели, но она столь велика, что я вынужден думать, что их разум помутился из-за какого-то приятного наваждения; и самое ужасное, на мой взгляд, заключается в том, что они пытаются заставить и меня потерять рассудок, да и вас тоже. Они хотят убедить меня в том, что я вовсе не в театре: они говорят, что я нахожусь в городе Лионе, что вот она гостиница, а вот зал, в котором актеры, отнюдь не мы, но все-таки мы, представляют пастораль. Все эти безумцы взяли себе прозвища, как на войне, и думают, что вы не узнаете их под этими вымышленными именами: Прекрасная Тень, Прекрасное Солнце, Прекрасное Пребывание... Они хотят убедить вас, что вы находитесь на берегу Роны, а не Сены, и заставить поверить, что, оставаясь в Париже, вы являетесь жителями Лиона. Что касается меня, то эти господа, по которым плачут психиатрические клиники, хотят уверить меня в том, что метемпсихоз[74] отнюдь не выдумка... Ведь они говорят, что я некий господин Бландимар, хотя на самом деле меня зовут Мондори...»

Эти сложные игры ради удовольствия сбиться с толку и засомневаться в том, кто ты есть, часто граничат с безумием. Но в спокойные времена любое помутнение рассудка вызывает у публики повышенный интерес. Это сказал Корнель. Первая пьеса Ротру под названием «Ипохондрик» — о несчастном человеке, сошедшем от любви с ума. Он на протяжении трех актов, думая, что мертв, блуждает по якобы преисподней, верит, что перед ним лишь призраки, и принимает за психов всех, кто считает себя живыми.

Но если безумие — это маска, показуха, маска в маске, суперпритворство, верх лицедейства, далинистский паранойя-критический метод, то может быть, это еще и способ «играть самого себя»? Или, возможно, как говаривал святой Генезий, это манера обуздать свою склонность к безумию, сдерживать ее, направлять в нужное русло, играть с ней, попеременно то обостряя свое «безумие», то притупляя его, то идя у него на поводу, то начиная с ним бороться, прибегая к различным уловкам, вторя ему, анализируя его, пряча под маской, пугаясь его, позволяя ему уйти или беря над ним верх.

Барокко для Дали — способ существования, образ жизни, поведение, мироощущение.

Культура.

Позиция.

Дали, которого при жизни часто сравнивали с Босхом, расставил все точки над «i» и актуализировал различие между собой и этим художником. «Барокко, — сказал он, подразумевая себя, — это полная противоположность Иерониму Босху. Тот был зачарован молчаливой мрачностью лесов севера, тогда как ракушки с побережья Средиземного моря с их перламутровыми створками и прячущимися в них пузатыми барочными жемчужинами лежат в основе гротеска и наводят на мысль о таких вещах, как ярчайший и радостный свет корней и мрачная, темная крона».

В двадцатые годы, когда Дали-подросток формировался как художник, барокко нашло свое выражение в modern style, в творчестве Гимара и Гауди, в манере переплетать линии — набухающие, выворачивающиеся — и заставлять их цвести. Это была асимметричная динамика извилистых, ломких линий, языков пламени и взмахов плети, это — великолепие, блеск, стремительность и неприкрытое сладострастие.

Говоря главным образом о Гауди, Дали отмечает, что «в здании стиля модерн готика трансформируется в эллинистику или в восточный стиль во всем его блеске». Это искусство-гибрид, где все перемешано, все зыбко, все изменчиво, все бежит покоя.

«Защита и прославление» стиля модерн со стороны Дали отнюдь не были запоздалыми разглагольствованиями. Когда в 1931 году он выставлял в Париже в галерее Пьера Колля свои картины, каталог выставки заканчивался его собственным комментарием по поводу трех предметов, вошедших в экспозицию: «Эти предметы декоративного искусства в стиле модерн дают нам самое что ни на есть материальное подтверждение стойкого взаимодействия сновидений с реальным миром, ибо в результате в высшей степени скрупулезного анализа этих предметов были получены ни с чем не сравнимые данные об онейроидных[75] явлениях».

Немного позже он еще более заумно скажет об «этом противоречивом и редком собирательном чувстве индивидуализма, характеризующем генезис modern style». И выделит в этой связи литературный аспект, который являлся постоянной составляющей и его творчества. «Я настаиваю, — писал он, — на исключительно "неизобразительном" характере modern' style. Любое использование его в чисто "изобразительных" целях для скульптуры и живописи расценивалось бы мною как самое настоящее предательство иррациональных и сугубо литературных устремлений этого направления»...

Если, конечно, чтобы избавиться от этого «чисто изобразительного», не будет придуман новый вид искусства, который приручит его и инкорпорирует в себя и который будет — или уже стал — не совсем искусством или совсем не искусством в том смысле, в каком его обычно понимают.

В тридцать четвертом номере «Минотавра», дабы уточнить свою мысль, Дали публикует статью под названием «О пугающей и съедобной красоте архитектурного стиля модерн», которую (чтобы подразнить Бретона?) заканчивает следующим заявлением: «Красота будет съедобной, или ее не будет вообще», после упоминания слов Бретона, сказавшего: «Красота будет конвульсивной, или ее не будет вообще».

Отношение публики к зданию в стиле модерн как к пирожному или как к «эксгибиционистскому и вычурно изукрашенному кондитером торту» очень понравится Дали, он не раз будет обращаться к этому образу, неизменно утрируя его, как, например, в «Рогоносцах устаревшего современного искусства» (1956). По словам Дали, речь здесь идет об очень точном и уместном сравнении, и не только потому, что оно изобличает грубый прозаический материализм насущных повседневных потребностей, на коих базируются идеальные желания, но еще и потому, что «таким образом оно указывает без каких-либо эвфемизмов на кулинарный, пищевой характер подобного рода зданий, которые и были не чем иным, как первыми вкусными домами, первыми и единственными зданиями, наводящими на мысль об эротике, их существование подтверждает возможность кулинарно-эротического замещения в воображении влюбленного: желание самым реальным образом съесть предмет своей страсти».

Эту тему эротического пожирания он будет поднимать бесчисленное количество раз и дойдет до того, что в 1936 году уподобит Гитлера с его нежной и пухлой спиной, о которой он говорит с преувеличенным вожделением, вкусному, молочному, съестному продукту, вызывающему у него экстаз, какой может вызывать музыка Вагнера. Вспомните также его знаменитую «Галу с двумя ребрышками ягненка, балансирующими у нее на плече» (1933). Эта картина символизирует, что он «любит и жену, и ребрышки ягненка».

Паскаль Бонафу[76] написал довольно любопытную книжку, в которой напоминает нам, что яичница позволила Ламенне[77], автору «Опыта о безразличном отношении к вопросам веры», опубликованного в 1833 году, опровергнуть опровергателя существования Бога. «Однажды вечером в какой-то таверне один из его сотрапезников попытался убедить его в том, что существование Зла перед лицом Добра полностью исключает существование Бога. Согласно его логике, Бог не мог бы допустить подобного противостояния. Тут на стол поставили блюдо с яичницей. И Ламенне, чтобы продемонстрировать своему соседу по столу, что Бог предоставляет человеку свободу выбора между Добром и Злом, спросил: "Разве это блюдо не являет собой единство противоположностей? Разве не одна и та же причина делает масло жидким, а яйцо — твердым?"»

Здесь мы уже слышим приближение Дали.

А сам Дали все по тому же поводу (стиля модерн) и все в том же памфлете («Рогоносцы устаревшего современного искусства») превозносит «необузданный эксгибиционизм каприза» и «империалистическую фантазию» и восхищается «изобретением истерической скульптуры», «непрерывным эротическим экстазом» и «недвусмысленно читающейся в орнаментах копрофагией», активно используемыми этим направлением в искусстве.

Позже Дали заметит, что «Гауди» означает наслаждение, а «Дали» — желание, и что «наслаждение и желание суть свойства средиземноморского католицизма и средиземноморской готики, вновь открытые и доведенные до их пароксизма Гауди».

И вот вам скульптура, перешагнувшая за рамки «скульптурности»: это вода, дым, радужные переливы начинающегося туберкулеза и ночных галлюцинаций, женщина-цветок-кожа-эхинокактус-драгоценности-облако-пламя-бабочка-зеркало. «Гауди, — говорит он, — построил один дом в духе морской стихии, дом, воспроизводящий разбушевавшиеся волны во время шторма. Другой дом — словно спокойная гладь озера. И это никакая не метафора, не волшебная сказка и т. д. и т. п. Дома действительно существуют (на Пасео-де-Грасия в Барселоне). Речь идет о реальных зданиях, похожих на изваянные скульптором ночные облака, отраженные в водной глади, что стало возможным благодаря использованию мозаичной облицовки, разноцветной и сверкающей, из пуантилистских радужных переливов которой словно выныривают некие формы. Разлившаяся вода, разливающаяся вода, стоячая вода, вода с зеркальной гладью или с гребешками волн, поднятых ветром, — и все эти водяные формы, воспроизведенные в асимметричной и мгновенно меняющейся последовательности рельефов, разбитых вдребезги, раздробленных, увитых, изукрашенных "натуралистично стилизованными" водяными лилиями и кувшинками, то есть слившимися друг с другом в эксцентричных, порочных и непристойных позах, что передается посредством огромных, пугающих своими размерами протуберанцев, вырастающих на диковинном фасаде, с застывшей на них гримасой безумного страдания и одновременно безмятежности, затаенной и бесконечно сладкой, равной которой может быть лишь безмятежность ужасающих "floroncules" в самом соку, готовых к тому, чтобы их ели ложкой — кровоточащей, жирной и мягкой ложкой из подтухшего мяса, которая уже под рукой».

Гауди. Эллипсовидные арки и наклонные опоры. Художник, для которого архитектурное строение — это своего рода скульптура, выполненная из мягкого, текучего материала. Безудержная фантазия и необыкновенные зрительные эффекты, находящие свое воплощение в смешении разных стилей.

Не от отца ли (по слухам, медных дел мастера) перешла к Гауди любовь к податливым, ковким материалам? «Мягкие» двери Каса Баттло, даже внешние стены которого имеют вид гибких и мягких, заставили Дали вскрикнуть от восторга. Перед ним был домик из волшебной сказки, дворец Дамы Тартин или лавка сумасшедшего кондитера с фасадом, инкрустированным мелкой мозаикой, переливающейся на солнце. Волнистая линия фасада Каса Мила, одного из самых знаменитых его строений, не менее занимательна. Ее Дали сравнивал с морем во время шторма. Что до внутреннего вида здания, то его характерной чертой были лестничные перила, пересекавшие весь дом и напоминавшие хребет гигантской ящерицы. Да и «Саграда Фамилиа» с ее овальными или наклонными арками кажется не построенной из камня, а вылепленной вручную из воска или глины.

Несовершенный, неоконченный шедевр, весь из округлостей, впадин, выпуклостей и шероховатостей, не знающий или не желающий знать прямых линий и четкого плана.

Блестящее творение на грани мечты и фантазии.

На грани нематериальности.

Говорили, что Гауди — «отец Дали, его истинный отец». Не уверен; но Дали пытался вступить с ним в диалог. Посмотрите на набросок, сделанный на листе бумаги, датированный 1960 годом и подписанный Дали, где святой Сальвадор и Антонио Гауди бьются за венец Пресвятой Девы, или, положим, на рисунок 1982 года, сделанный тушью, а затем раскрашенный — «Двойная победа Гауди». Посмотрите, как, начиная с 1929 года, Дали противопоставляет «непревзойденный гений Гауди протестантскому лику Ле Корбюзье[78]». И не только в плане приятия или неприятия. И не только в плане забавной фантазии.

Мягкость, присущая живописи Дали, идет оттуда, как и потребность постоянно использовать — и почти таким же образом — свое непреодолимое влечение к скалам мыса Креус, представляющего собой выдающийся в море кусок скалистого берега поблизости от Порт-Льигата, в двух шагах от Кадакеса. Пейзаж до умопомрачения барочный.

И еще две вещи. Гауди научил его, что «дурной вкус» для творческой личности предпочтительнее хорошего. Гауди показал ему, что можно зайти так же далеко, как зашел он сам, не заботясь о школах и тенденциях. Никогда не покидая свой город — Барселону, он стал ее лицом. Мало кто из архитекторов XX века мог похвастаться тем, что его олицетворяли с каким-либо городом, и это сделало его одним из самых знаменитых в мире художников-градостроителей. Вокруг него до сих пор не затихают споры. Он стал для многих ориентиром, на него часто ссылаются, но в то же время воспринимают как своего рода неопознанный летающий объект.

Дали пойдет тем же путем.

Он всегда будет возвращаться в Кадакес, в Эс-Льянер, в Порт-Льигат, туда, где раскрывалась его истинная сущность и куда всегда тянуло художника с накрепко запертым на замок сердцем.

Юность

Я стану гением, весь мир будет мной восхищаться. Возможно, меня будут презирать, не понимать. Но я буду гением, великим гением, потому что уверен в этом.

Сальвадор Дали. Дневник. 1920


Длинной лентой там тянется вдоль берега моря равнина. За ней Фигерас, где родился Дали. А все вокруг — это Ампурдан. Удивительный край: не богатый, не бедный, аграрный и одновременно туристический, когда-то заболоченный, ныне плодородный. «После дождя Ампурдан расцвечивается изумительными красками. Он становится похожим на огромный сад», — пишет Дали 12 июня 1920 года в своем юношеском «Дневнике». И это действительно так.

Здесь проходит торговый путь из Испании во Францию и далее в Европу. Здесь дует трамонтана — сильный северный средиземноморский ветер, который гудит, хлопает, неистовствует, который завывает и рычит под резким светом яркого солнца, и так на протяжении долгих дней, без передышки, словно и не Европа это вовсе, а какой-то другой край вроде Патагонии, предгорья Анд или бескрайней аргентинской пустыни, сменяющей на юге пампасы, характерные для севера.

Вот записи из дневника юного Дали:

15 ноября 1919 года: «Ледяная трамонтана посрывала последние листья с деревьев и разметала их, играючи, с жестокой иронией. На синем небе ни облачка».

21 апреля 1920 года: «Никуда не скрыться от трамонтаны».

22 апреля 1920 года: «Очень сильный ветер все продолжает дуть».

23 апреля 1920 года: «Дует трамонтана».

26 апреля 1920 года: «Жуткий ветер. Брезентовые навесы над торговыми лотками и палатками на площади едва не раздирает в клочья».

Ампурдан лежит в правом углу своеобразного неправильного треугольника, который представляет собой Каталония. Самая острая его вершина направлена вниз, туда, где естественной границей края служит полноводная река Эбро. На севере словно на «молнию» наглухо застегивают эту территорию Пиренеи. На востоке по диагонали Средиземное море омывает Коста Брава («Дикий Берег») и Коста Дорада («Золотой Берег») с его золотыми песками. Что до Арагона, где появился на свет Бунюэль, то он прикрывает эти земли с запада.

Не иначе как трамонтана вносит сумятицу в головы жителей Ампурдана: говорят, что все они слегка чокнутые. Хотя в целом каталонцы считаются хладнокровными, порой даже излишне. Словечко «seny», означающее «здравый смысл», по всеобщему мнению, характеризует их как нельзя лучше. Видимо, как раз этот здравый смысл и уберегает их от трагического восприятия жизни, свойственного другим испанцам. Они настороженно относятся к избитым истинам.

Существует мнение, что Каталония, решительно повернувшаяся спиной ко всему остальному полуострову и смотрящая на север и на море, — это частичка Европы в той Испании, которая до недавнего времени, а может, и до сего дня так и не смогла определиться, куда ей прибиться. И это выглядит более чем справедливым.

Ведь действительно Каталония — единственная в своем роде область Испании, которая с 1860 года развивалась в ритме, заданном европейской индустриальной революцией. Ее торговые отношения с Францией, Англией и Германией становились все более активными и разносторонними. Конец XIX века — период небывалого культурного расцвета этой провинции. Барселона возомнила себя новыми Афинами...

Не будем сейчас вспоминать о кризисах самосознания и самоопределения и языковых заморочках (о которых Дали, впрочем, выразится весьма хлестко): Каталония всегда жила за счет взаимовыгодной торговли, за счет контактов и обмена визитами с чужестранцами. С финикийцами, греками, римлянами, вестготами... С VI века до Р.Х. фокейские греки регулярно наведываются в эти края и строят здесь множество торговых пунктов, в том числе порт и город Ампурион, развалины которого можно сегодня увидеть в Эмпурии, в сорока километрах от Кадакеса. В 776 году до Р.Х. греки с острова Родос основали в заливе Росес первую греческую колонию в западном Средиземноморье.

Каталония — богатейший край, в Средние века она меньше, чем вся остальная Испания, пострадала от арабского владычества, это райское место, где жизнь всегда била ключом.

Фигерас стал современным, динамично развивающимся городом благодаря железнодорожному сообщению с Барселоной, открытому в 1877 году, и электричеству, проведенному там в 1896-м. Город этот не был таким уж тихим, как могло показаться на первый взгляд, он отличался высоким уровнем образования и достатка, имел собственные газеты, это был пограничный город, ориентированный на Францию и остальную Европу, очаг республиканского духа и атеизма.

Такие вот декорации.

И эти декорации имеют первостепенное значение: именно в их окружении Дали появился на свет. Он формировался и развивался вначале в Фигерасе и Кадакесе, затем в Барселоне, где жили его дядья и где он очень рано стал выставлять свои работы. Именно здесь зарождались его мечты, фобии и представления о жизни, складывался его лексикон художника, в них он встретил Миро[79], а затем и Галу, здесь порвал со своим отцом, сюда он возвращался, чтобы писать свои картины — бесконечно и одержимо, ибо там была матрица и первоисточник всего и вся.

А вот и действующие лица: их совсем немного. В раннем детстве Дали, естественно, окружали его ближайшие родственники. Среди них его сестра Ана Мария, которая была на три года его младше. Старший брат умер в 1903 году в возрасте года и девяти месяцев. Его так же звали Сальвадором, как, впрочем, отца и прадеда.

В центре семейной экспозиции — отец, Сальвадор Ани-серо Дали Кузи, по обе стороны от него две его жены: Фелипа, первая его супруга, и ее сестра Каталина, которая жила в их доме и на которой он женится после смерти Фелипы. (Сколько двойственных образов!) Добавим к этой компании еще Ансельма, дядюшку по материнской линии, известного в Барселоне книготорговца, а также Рафаэля, дядюшку по отцовской линии, он был не столь знаменит, но именно он введет юного Дали в круг барселонской интеллигенции.

Уже с двумя Сальвадорами и женитьбами отца вначале на одной сестре, потом на другой история семейства кажется довольно запутанной. И мало кто углублялся в нее дальше, иначе непременно обратил бы внимание на то, что Гало, дед Дали, в 1886 году свел счеты с жизнью «по причинам финансового порядка». Кем же он был? Может быть, маклером?

Совершенно точно, что он играл на бирже. Кризис, потрясший финансовые круги, стал причиной его банкротства. Он выбросился из окна четвертого этажа и разбился. Ему было тридцать пять лет.

Или все же он был врачом (senor Doctor), как будет утверждать сам Дали и как считают некоторые его биографы? Но это весьма маловероятно — во всяком случае, таково мнение Феликса Фанеса, который, взяв за основу «Дневник» художника, датированный 1919 и 1920 годами, самым тщательным образом изучил окружение юного Дали и его родственные связи.

Может быть, его перепутали с Рафаэлем, вторым сыном Гало, который действительно был врачом? Может быть, «senor Doctor» всего лишь прозвище вроде того, что прилепилось к старшему сыну, отцу Дали, прозванному «Доктор Деньги»?

Самоубийство отца, денежные затруднения, неопределенный или скрываемый род занятий — такое не проходит бесследно для буржуазной семьи, имеющей отношение к финансовым кругам. И не может не оставить своего отпечатка. Особенно в душе подростка.

В ту пору, когда дедушка Сальвадора ушел из жизни, будущий нотариус и отец художника Дали был подростком, почти ребенком.

Его мать — вдовой. К счастью, у нее остались кое-какие сбережения и она взяла все дела в свои руки. Ее дочь от первого брака уже была замужем. Супруг дочери, великодушный человек и высокопоставленный чиновник, будущий мэр Барселоны Хосе Мария Серраклара, затратил массу энергии и использовал все свои связи, чтобы отец Дали смог продолжить учебу.

Но учеба на факультете права стала для него каждодневной борьбой. Борьбой за признание. Не будем забывать, что дело происходило в Каталонии девятнадцатого века. Не будем забывать также, что нотариусы в то время были официально уполномочены государством представлять его интересы при совершении любых сделок в сфере денежного обращения, финансов и недвижимости и имели в Испании репутацию не только высококвалифицированных специалистов в области права, но и людей безупречной честности. Так что сыну разорившегося самоубийцы нужно было доказывать свою честность более рьяно — и это мягко сказано, — чем кому бы то ни было другому.

Посему совершенно понятно, что, пережив все это, Сальвадор Дали-старший стал неустанным трудом, используя ум, упорство и мужество, зарабатывать себе авторитет. Он стал нотариусом, открыл в 1900 году в Фигерасе свою контору (чему очень способствовал его друг Пепито Пичот, имевший там дом) и крайне дорожил своим местом.

Этим же объясняется отцовский гнев, обрушившийся на голову Сальвадора-сына, исключенного из Академии изящных искусств за дерзкое поведение после первого же громкого скандала. Этот человек испытывал панический страх перед тем, что касалось будущего, перед тем, что касалось денег. И перед тем, что могло повлечь за собой их отсутствие.

Он был весьма своеобразной личностью, и это еще мягко сказано. «Он обладал чудовищной энергией», — признавался Дали в полустрахе, в полувосхищении. «Он был очень своенравным человеком», — свидетельствовал каталонский писатель Жозеп Пла. В Фигерасе о необузданном нраве Сальвадора-отца и частых и бурных вспышках его гнева ходили легенды. Над этим все потешались. Это стало неотъемлемой частью местного колорита и местного фольклора.

Его называли «легковоспламеняющимся».

Но с таким же успехом он умел быть обворожительным, блистательным, остроумным. Кое-кто говорил даже о его элегантности. И совсем не обязательно обращаться к свидетельству Аны Марии, которая в своей книге «Сальвадор Дали глазами сестры» рассказывает, как однажды их отец устроил вечер танцев, пригласив на него всех жителей улицы Нарсисо Монтуриоля[80], и без этого достаточно фактов в пользу того, что он был умным, энергичным, любознательным, интеллигентным человеком с широким кругозором, позволявшим ему рассуждать об искусстве и музыке с тем же знанием дела, что о политике и праве, поскольку он всегда был в курсе всех событий.

Его идеи, как говорили в то время, были «передовыми». Он был прогрессивным человеком, близким к Республиканскому национальному союзу, атеистом, ярым поборником независимости Каталонии и столь же ярым противником монархии.

Сын изобразил своего отца обрюзгшим господином с бычьей шеей и туповатым взглядом, так же описывали Сальвадора-старшего его враги. Не стоит заблуждаться на сей счет, достаточно взглянуть на фотографии поры его юности: он предстает перед нами энергичным и даже воинственным молодым человеком весьма симпатичной наружности.

Перед тем как обосноваться в Фигерасе, он женился на юной жительнице Барселоны Фелипе Доменеч Феррес, о которой почти нечего сказать, кроме того, что она была тихой и набожной и скончалась в 1921 году от рака матки. Дали на момент ее смерти было семнадцать лет.

Сальвадор Фелипе Хасинто Дали-и-Доменеч родился 11 мая 1904 года в 8 часов 45 минут, то есть через девять месяцев и десять дней после смерти первого Сальвадора — Сальвадора Гало Ансельмо. Роды проходили на втором этаже дома 20 по улице Нарсисо Монтуриоля, где в то время проживали супруги Дали и где родилось и двое других их детей. Но почему-то сегодня доска с надписью «En esta casa nacio Salvador Dali. XI V MCMIV»[81] и портрет со знаменитыми усами висят на доме 6 по той же улице.

Что касается внутриутробной жизни Дали, то она описана самим Сальвадором Дали в «Тайной жизни Сальвадора Дали». Автор этого шедевра работал в жанре «правдивой лжи», который самым внимательным образом изучал на примере этого произведения Энди Уорхол. Поскольку всё правдивее правды в этом необыкновенном произведении, сотканном из невероятностей, ошибок, выдумок, язвительных замечаний и сногсшибательных истин. Но главное в нем — удивительная игра воображения и фантазия автора.

Умопомрачительная феерия.

В этом хаосе — безумно забавном, трагическом и пульсирующем кровью, бьющем по нервам и пробирающем до костей, который слишком долго принимали за литературный бред, этакую шутку или же, напротив, за исповедь на бумаге — следует продвигаться вперед со знанием дела и в состоянии постоянной бдительности, — эти навыки Жид[82] развивал в своих учениках, рекомендуя им выискивать опечатки в тех книгах, которыми они зачитывались. Нужно внимание и умение сохранять дистанцию, чтобы лучше видеть.

В данном случае Дали не просто помогает нам, он делает гораздо больше, сразу или почти сразу вываливая на нас свои внутриутробные воспоминания, а затем свои ложные и истинные детские воспоминания. Короче, он подталкивает своего читателя к сопротивлению, к активному чтению, рассчитанному на некую реакцию и интерпретацию. Проводит его через «испытание безднами», где содержатся в равной мере юмор, комизм и шутовство, порой уравновешивающие, а порой и нет эти ошеломительные погружения в область бессознательного, подсознательного, инфрасознательного и другие глубины, граничащие с чем-то невысказанным, но вполне очевидным. Это своеобразная манера высказываться о том, о чем, как правило, молчат, говорить самую грубую правду, искусно камуфлируя ее.

«Правда, чтобы оставаться правдой, должна быть завуалированной», — говорил Ницше, рассуждая о греках.

Дали много читал Ницше. И строил афоризмы так же, пользуясь посылками, которые, вступая в реакцию друг с другом, рождали мысль третьего порядка, не заложенную ни в первой части силлогизма, ни во второй, а лежащую где-то между ними, на вибрирующей от напряжения, неразрывно связавшей их нити. Где-то вне их. И вывести это можно только с помощью дедукции.

О покойном брате говорится уже на второй странице «Тайной жизни»: «Мой брат в семь лет умер от менингита, это случилось за три года до моего рождения». Три неправды, три искажения фактов в одной (коротенькой) фразе. Не будем особенно придираться к «менингиту», ведь Дали мог не иметь доступа к заключению судебно-медицинской экспертизы, где в качестве причины смерти указывался «катаральный гастроэнтерит»; зато он прекрасно знал, что его брат умер в год и девять месяцев и что было это за девять месяцев и десять дней до его собственного рождения.

Так почему семь лет?

Почему менингит?

Не будем слишком настаивать на этой версии, но заметим, что семь лет — это сознательный возраст. И если Дали хочет развить мысль о гениальном брате, душа которого в него, сумасшедшего или несовершенного двойника, воплотится, чтобы миру все-таки был явлен гений, то нужно, чтобы умерший брат еще при жизни успел как-то проявить свою предполагаемую гениальность.

За год и девять месяцев сделать это практически нереально. Отсюда эти придуманные семь лет.

Странно?

И да и нет. Идея несовершенного двойника, призванного превзойти самого себя, чтобы перевоплотиться в удачную, но исчезнувшую и оплакиваемую (демонстративно?) модель, прочитывается в этом коротком фрагменте об усопшем брате из «Тайной жизни...» и в длинной истории всей его последующей жизни, менее тайной. Обратите внимание, какую важность приобретет эта идея в дальнейшем.

А также обратите внимание на двойственные образы, которые проходят через все творчество Дали, и на гигантские фигуры-близнецы — Кастора и Поллукса, что установлены возле его дома в Порт-Льигате и видны издалека.

А еще обратите в этой связи внимание на клоунские выходки более позднего времени, от которых обычно отмахиваются, и совершенно напрасно. Ведь Дали повторял на все лады (и я вновь это цитирую): «Я никогда не шучу».

Чудачество и чрезмерная экстравагантность — штуки рискованные, однако они редко бывают беспричинными и, как правило, имеют под собой нечто конкретное. В привязке к Дали того времени этот новый элемент занимает свое место и прекрасно вписывается в генеральный план, в котором жизнь и творчество составляют единое целое.

Что касается менингита, то почему же Дали с таким упорством цепляется и всегда цеплялся за него?

Давайте рассмотрим этот вопрос.

В то время причины этого заболевания, жертвами которого становились в основном новорожденные и малолетние дети, были еще до конца не исследованы. Бытовало мнение, что менингит может быть спровоцирован ударом, нанесенным по голове. А как поговаривали, папаша двух Сальвадоров был весьма крут на руку. Разумеется, нельзя исключить, что ребенка побили или толкнули, случайно или специально, и он умер от полученных травм. Слухи такие имели место. Известно также, что сообщить властям о случившемся отец поручил одному из своих друзей, местному сапожнику. Почему? Потому, что сам был не в состоянии сделать это из-за обрушившегося на него горя? Или он поступил так из страха?

Ужасная правда, без всякого сомнения, усугубляла боль утраты, присовокупив к ней всепоглощающее чувство вины.

Если это действительно правда.

Но у этой версии есть хорошие «шансы» быть ею. Во всяком случае, более серьезные, нежели у другой, также имевшей хождение, мол, у ребенка был врожденный дефект, явившийся следствием венерического заболевания, которым страдал его отец. Однако и она позволяет понять атмосферу навязчивых идей, тревоги и напряженности, царившей в доме, где прошли первые годы жизни Дали, над которым, судя по всему, еще и излишне тряслась мать.

На сей счет — конфузливость, уклончивость и молчание. Словно это как раз та самая исходная точка, вокруг которой все вертится и выстраивается.

Ален Финкелькраут[83] назвал бы это «первородным преступлением».

При этом место главного действующего лица пустует.

Против желания Фелипы, которая проявила несвойственную ей горячность, новорожденному дали то же имя, что носил его покойный брат (мать не сомневалась в том, что с этим именем он тоже будет обречен). Он появился на свет на той самой кровати, на которой тот умер, носил его одежду, играл в его игрушки и в довершение всего, бывая на кладбище, читал свое имя на могиле и склонялся перед ней вместе с матерью.

Когда он заходил в спальню своих родителей, то видел его большую фотографию, которую они повесили над своей кроватью.

Дали, конечно, утрирует, добавляя к вышеперечисленному еще и это: «Когда мой отец смотрел на меня, то скорее обращался к моему двойнику, чем ко мне. В его глазах я был лишь половиной, подменой. Я долго не мог залечить на сердце кровоточащую рану, которую мой безучастный, бесчувственный, не знающий о моей боли отец постоянно бередил своей безграничной любовью к умершему». Но движется он в правильном направлении. Поскольку часто («поскольку всегда», хотелось мне сказать), что-то преувеличивая, Дали оказывается ближе к истине, к которой, возможно, не смог бы подступиться, будь он объективен и опирайся на «реальные факты».

Не начать ли нам наш рассказ о Дали с его внутриутробной жизни, коль скоро он сам приглашает нас это сделать?

Во всяком случае, стоит взглянуть на то, что он пишет по этому поводу.

Итак, на что она похожа? Как он ее прожил?

«Если вы спросите меня, что я чувствовал, — говорит он, — я вам тут же отвечу: "Это было божественно, это был рай"». Утерянный рай. Но описание его не перестает удивлять: «Внутриутробный рай окрашен в огненные тона преисподней: красно-оранжевый, желтый и голубоватый. Он мягкий, недвижный, теплый и вязкий, а еще строго симметричный, состоящий из двух частей». Рай цвета ада — это не тривиально; но мы можем сравнить этот образ с образом, созданным Уорхолом, который в последние годы жизни писал на своих полотнах: «Небеса находятся в одном вздохе от преисподней».

А теперь слово самому Дали: «Моим самым прекрасным видением там была яичница из двух яиц без всякой сковороды. Отсюда, по всей видимости, происходит то смятение, то волнение, что я испытывал потом всю свою жизнь перед этой фантастической картиной. В этой яичнице без сковороды, которую я увидел еще до своего рождения, яйца были великолепными: желтки их сияли фосфоресцирующим светом, а белки слегка отливали голубизной на изломе множества складок и складочек».

«Тот факт, что я могу и сегодня при желании воспроизвести подобную картину — правда, не такую яркую и, главное, лишенную магии того времени, — побуждает меня к сравнению этих ослепивших меня яиц с фосфенами, представляющими собой радужные круги перед глазами, возникающие при нажатии на глазные яблоки и видимые сквозь прикрытые веки. Мне достаточно принять характерное для эмбриона положение с прижатыми к зажмуренным глазам кулачками, чтобы все это увидеть вновь. Не зря дети любят играть в такую игру: они надавливают пальцами на глаза и, когда видят появившиеся перед ними цветные круги, говорят, что увидели ангела».

Как бы там ни было, но Дали был вынужден покинуть свой рай.

«Ужасную травму своего рождения» он пережил 11 мая 1904 года.

«Пусть звонят во все колокола в его честь! Пусть склонившийся над пашней крестьянин распрямит свою согбенную спину, похожую на искореженный ствол оливы, которую гнет к земле трамонтана, пусть присядет, подперев свою щеку мозолистой дланью, и задумается, застыв в благородной позе мыслителя. Внемлите! Только что появился на свет Сальвадор Дали. Ветер затих, и небо просветлело», — разливается соловьем Дали, в библейской манере Сесила Б. де Милля[84] — лирической и шутливой одновременно.

«Должно быть, таким же точно утром греки и финикийцы высадились в заливах Росес и Эмпурии, чтобы в самом центре Ампурданской равнины с ее самым конкретным и объективным пейзажем на свете изваять колыбель средиземноморской цивилизации и застлать ее чистейшей, почти нереальной белизны простыней, что приняла меня на себя, едва я явился на этот свет...

...И ты тоже, Нарсисо Монтуриоль, славный сын Фигераса, изобретатель и создатель первой подводной лодки, подними на меня свои серые, затуманенные глаза. Взгляни! Ты ничего не видишь? И вы все тоже ничего не видите?..

...А между тем в одном из домов на улице Монтуриоля появился на свет младенец, и счастливые родители склонились над ним, не в силах отвести умильных взглядов».

Дали родился в царствование короля Альфонса XIII на улице Нарсисо Монтуриоля, которую без малейшей иронии называли «улицей гениев», поскольку помимо уже упомянутого Монтуриоля, изобретателя подводной лодки, здесь жили поэт Карлес Фажес де Климент[85] и музыкант Пеп Вентура[86], создатель современной сарданы. Дом, где родился Дали, был обычным городским строением без особых примет, стоящим на правой стороне улицы, если идти от находящейся по соседству Рамблы[87]. На противоположной ее стороне во всем своем блеске красовались дома настоящих богачей и властей предержащих, дома в псевдовенецианском стиле с балконами и bow-windows[88].

Но внимание, — на улице Монтуриоля существует несколько домов, в которых в разное время проживало семейство Дали!

Первый из них — дом 20 на углу улицы; Дали занимали в нем на втором этаже квартиру с большой лоджией, откуда открывался чудесный вид на расположенный по соседству сад одной высокородной дамы. Там рос огромный каштан, служивший приютом для многочисленных пернатых. На этой лоджии, видимо, вдохновленная примером соседей, Фелипа начала разводить туберозы, наполнявшие воздух своим ароматом, и расставила клетки с птицами, которых она кормила прямо изо рта, протягивая им зажатый в зубах кусочек хлеба, чем приводила детей в бешеный восторг. А этажом ниже бабушка гладила белье.

Увы! Настал день, когда Дали узнали, что сад напротив их окон продан, а на его месте будет строиться дом. Не стало каштана, не стало птиц, опустела и их лоджия. Дали было десять лет. Для Аны Марии (как, видимо, и для ее брата Сальвадора) это было концом прекрасной мечты. К счастью, неподалеку построили новый дом. Родители Дали переехали туда. Это был их второй дом, № 24 по той же улице. «Наша веранда выходила на большую, просторную площадь, за которой виднелся кусочек залива Росес, Палау Савердера, гора Сан-Пер де Родес. Площадь называлась Пласа де ла Пальмера (площадь Пальмы), причем пальма эта существовала в действительности и была выше нашего дома». Кроме того, здесь находилась открытая при французском женском монастыре школа, которую посещала Ана Мария. На территории школы стояла церковь с колокольней и колоколом, Дали запечатлел это сооружение в нескольких своих работах 1935-1936 годов.

В «Пригороде паранойя-критического города: после полудня на окраине европейской истории», пополнившем коллекцию Эдварда Джеймса, а также в «Ностальгическом эхе» и «Морфологическом эхе», попавших в коллекцию Морсов, изображена маленькая девочка, прыгающая через веревочку. Фигурка девочки удивительно похожа на язык колокола.

Книгу своей сестры Дали принял очень плохо: она перечеркивала все то, что он так старательно создавал: его легенду. Публика тут же разделилась на два лагеря: на тех, кто считал, что сестра говорит правду и надо к ней прислушаться (не стоит доверять тому, что рассказывает Дали!), и тех, кому книга Аны Марии показалась излишне слащавой и идиллической. «Она просто стремилась возразить брату по всем пунктам и выгородить отца», — негодовали они.

Так ли все просто?

Посмотрим, например, что говорит сестра о Льюсии Хисперт, их старенькой няньке: «Ее круглое лицо было словно вылепленным из глины и дышало безграничной добротой. Казалось, ее расположенность и симпатия к людям сконцентрировались в районе ее огромного носа, который мы всегда вспоминали с умилением. Ах, этот нос Льюсии! Сама же она олицетворяла собой терпение и сердечность. Под этим любимым нами носом был растянутый в вечной улыбке рот». А Дали описывает ее как женщину «очень мощного телосложения, похожую на папу римского».

Сразу видно, как разнится тон: в первом случае он нежный или сентиментальный, а во втором — жесткий и даже карикатурный; но брат и сестра, во всяком случае, сходятся на том, что их нянька была дородной женщиной. Кроме того, молодой Сальвадор, нарисовав ее впервые в 1918 году, когда ему было четырнадцать лет, смог передать нрав, о котором говорит его сестра: женщина просто лучится добротой. И Дали принимает это как подарок.

Это был один из его первых портретов маслом на холсте. Он написан с отменным мастерством в безыскусной гармонии красных, черных и фиолетовых тонов, уравновешенных охряными оттенками лица и руки. В руке Льюсии цветок, тоже охряной, идеально круглый, перекликающийся с солнцем на заднем плане, солнцем, которое, с другой стороны, предстает как двойственный образ этакой «звезды во лбу», что четко видна на лице седовласой героини картины. Льюсия сидит, сгорбив спину. Потухший взгляд ее глаз, выглядывающих из-под крестьянского платка, кажется совсем слепым. Знаменитый нос скорее приплюснут, нежели выдается вперед. Освещенная сзади странным солнцем на манер Ван Гога, слегка подавшаяся вперед, она излучает доброжелательность и человеколюбие.

Так есть ли реальное противоречие во мнениях брата и сестры?

Вряд ли оно существовало во времена их детства и отрочества. Но спустя тридцать лет все стало по-другому. Ана Мария осталась прежней и не изменила идиллического отношения к их чудесному, счастливому и безоблачному детству. Сальвадор же резко изменился. Он превратил свою жизнь в произведение искусства. И как художник отрезал все лишнее, отобрал то, что его устраивало, а остальное изменил по своему усмотрению. Какое значение имеет достоверность фактов (кстати, можно бесконечно спорить по поводу этой самой достоверности), гораздо важнее совсем другая правда. И эта правда изречена им. Резко и решительно.

Но, может быть, мнение Аны Марии более «объективно»? Ее книга появилась как реакция на некоторые язвительные замечания звезды, каковой к тому времени стал Дали, а главное — на публикацию в 1942 году «Тайной жизни Сальвадора Дали». Книга Аны Марии «Сальвадор Дали глазами его сестры», вышедшая в 1949 году, в первую очередь была направлена против той мифической версии, что ее брат так тщательно выстраивал, но это было скорее не наступление, а защита и иллюстрации к его воспоминаниям, к его зеленому раю детства, к их детству. А ненавидела она Галу, эту узурпаторшу, похитительницу грез, отобравшую у нее ее любимого брата. Разве в Кадакесе, когда Сальвадора и Ану Марию видели вместе, их не называли «жених и невеста»? Кроме того, Дали множество раз высказывался в том плане, что не стоит отмахиваться от инцеста.

Некий аноним утверждал даже, что однажды на пляже он видел, как обнаженные Дали и его сестра обнимались и целовались. Может быть, он это не выдумал.

Поэма «Любовь и Память», написанная Дали в 1930 году и посвященная им своей сестре, начиналась словами:


Образ моей сестры

С красным анусом

Полным дерьма...

Образ моей сестры

С разверзнутым влагалищем

Довольно об этом. Пока довольно.

Отношения между Дали и его сестрой, пусть и с некоторыми оговорками, были вполне обычными.

Проблема была в их отце, с какой бы стороны мы к этому ни подходили.

Поскольку если внешне Дали походил на мать и «тютелька в тютельку», как ему не уставали повторять, на своего покойного брата, то вспыльчивый и гневливый характер достался ему от отца. Именно на него он был похож больше всего.

Даже по жизни Дали шел тем же извилистым путем, что обоих привел от атеизма к принятию римской католической веры и от левого экстремизма к правому — в самом карикатурном виде. Дали также перенял отцовское отношение к деньгам.

Что объясняет их разрыв.

Кое-кого шокировала «черная неблагодарность» сына по отношению к такому внимательному и заботливому отцу. Отцу, который не только не препятствовал его увлечению живописью, но даже способствовал — на свой лад — тому, чтобы сын стал художником, и который, на самом деле, все ему прощал. Истинная причина разрыва заключалась как раз в том, что младший Дали испытывал необходимость отмежеваться от своего двойника.

Но для того, чтобы разобраться в необычайно запутанных взаимоотношениях двух Сальвадоров, отца и сына, нам представляется необходимым оглянуться назад. Что поможет нам раскрыть еще более удивительные стороны этой в высшей степени нетривиальной личности — центральной фигуры нашего повествования.

Начнем с того, что отец много времени проводил вне дома, встречаясь с друзьями то в кафе, то в знаменитом отеле «Дюран» (отель существует и поныне, но пришел в упадок), то на Рамбле. Женщины почти все время находились дома в своем кругу и редко куда выходили. Так что маленький Сальвадор являл собою единственное существо мужского пола в этом настоящем гинекее[89], где обретались его сестра, мать, тетка, нянька, стряпухи.

Будучи в центре этого женского мирка, Дали, по всей видимости, очень рано открыл в себе способность манипулировать людьми и начал ее применять. В возрасте двух лет, зайдясь от гнева, он ударил свою няньку, хотя обожал ее. По его признанию, он никогда не мог забыть слов своего отца, сказанных по тому поводу: «Этот никогда не станет таким, как тот, другой».

Наконец-то его выделили! «Тот другой» никогда не причинял родителям никаких забот. Он же ликовал, видя, как они тревожатся, когда он катается по земле в приступе гнева, когда срывает с Льюсии платок, чтобы нацепить его себе на голову. Дали объяснял, что и сам стремился быть нелюбимым, поскольку не хотел быть любимым вместо «того, другого».

И здесь мы можем ему поверить: этот выбор он сделал на всю жизнь. До финальной черты.

Мать не сводила с него глаз, когда он играл в парке, и не отпускала от себя дальше чем на пару шагов. Отец жил в постоянном страхе произнести какое-нибудь неосторожное слово, способное спровоцировать у сына вспышку ярости. Оба родителя не могли избавиться от навязчивой идеи, что припадок бешенства, чуть более сильный, чем остальные, может спровоцировать болезнь, которая сведет его в могилу. «Однажды, когда я подавился рыбной костью и начал задыхаться, я увидел, как мой отец выбежал из столовой, будучи не в состоянии слышать мой кашель и видеть истеричные конвульсии, в которых я корчился и которые специально утрировал, чтобы подольше оставаться в центре внимания перепуганной семьи».

А раз так, все его желания немедленно удовлетворялись.

Что еще хуже: снедаемые страхом родители постоянно жаловались своему окружению на то, что им приходится терпеть от их сына. «Знаете, что опять выкинул Сальвадор?» — вопрошал старший Дали.

«И все с готовностью принимались слушать рассказ об очередной моей странной выходке, которая имела по меньшей мере одно достоинство: она могла заставить смеяться до слёз».

Это тоже конечно же послужит ему уроком: неблаговидные поступки вызывают смех.

Но при чем тут отец? Тот самый отец, которого представляют степенным буржуа, он же — блюститель установленного порядка, нотариус, человек, способствующий увековечиванию права собственности — оплота буржуазии? Этот столп. Эта скала.

Это мать, еврейка по национальности, снедаемая постоянным страхом, докучала сыну советами, дергала его, шпионила за ним, надоедала ему, своему несносному и такому любимому мальчику.

При этом с матерью они были сообщниками. Составляли единое целое, были, что называется, «два сапога пара».

Да, такого отца Дали должен был отринуть — и самым решительным образом — просто чтобы выжить; и не потому, что тот был слишком критично настроен по отношению к нему и отстранен, не потому, что был слишком далек от него, как кое-кто говорил, а потому, что был наоборот слишком близок. Подавляюще близок.

Дали был изнеженным ребенком? Да. Более того, принцем, взлелеянным в самых комфортных условиях, опекаемым, захваленным, боготворимым.

И одевали его как лорда.

Взгляните на эти фотографии, где он, в годовалом возрасте, предстает перед нами утопающим в кружевах; в четыре года — твердо стоящим на ногах, таким застенчивым, но с лукавым и однозначно проницательным взглядом из-под круглой шляпки, лихо сдвинутой назад, в пальтишке с широким воротником и жабо, с маленькой тросточкой в руке; или в пять лет — с еще более живым взглядом, в забавной позе, сидящим на земле рядом с собакой, в блузе с пышными рукавами, схваченными на запястьях, с большим бантом на шее и в лакированных башмачках.

Взгляните на его полотна, на которых он предстает в скромном и милом матросском костюмчике — «Я в возрасте десяти лет, когда я был куколкой кузнечика (комплекс кастрации)» (1933) и «Mysterious Mouth Appearing in the Back of my Nurse»[90] (1941), и в том же костюмчике с серсо на картинах «Спектр сексапильности» (1934) или «Пейзаж с загадочными элементами» (1934), «Аптекарь, с величайшей осторожностью поднимающий крышку рояля» (1936) и «Полдень» (1936).

«Одним из самых замечательных подарков, которые я когда-либо получал, — рассказывает Дали, — был костюм короля, преподнесенный мне моими барселонскими дядьками. Вечерами я стоял перед зеркалом, надев на голову белый парик и корону и накинув на плечи горностаевую мантию. Под мантией на мне ничего больше не было. Я прятал свой член, зажимая его меж бедер, чтобы как можно больше походить на девочку. Уже тогда я обожал три вещи: слабость, старость и роскошь». И добавляет: «Переодевание было одним из моих самых любимых занятий в детстве».

Если бы его отец был таким добропорядочным буржуа, как о нем говорят, то он непременно отправил бы сына в одну из тех христианских школ, которые посещали дети представителей его социального класса. Он же отдал его учиться в муниципальную школу, поскольку был настоящим вольнодумцем. Это его решение было воспринято как эксцентричная выходка.

А вот Дали в семь лет, опять в припадке бешенства. Он постоянно в бешенстве. Отец тащит его за руку по улице, сейчас он получит горький урок, узнает, что такое, когда тобой командуют.

Как ослушаться? Эту науку он быстро освоит. Что до остального... Его учителя — Эстебана Трайтера Коломера — Мередит Этерингтон-Смит подозревает в педофилии, полагая, что именно он сформировал у Дали страх перед прикосновением посторонних к своему телу. Ян Гибсон описывает его как франкофона, часто бывавшего в Париже, хорошо рисовавшего, не обойденного почестями и наградами и привозившего своим ученикам такие чудесные подарки, что они прозвали его «господином Лафайетом», ибо именно в этом универмаге он имел привычку делать покупки. По словам Дали, который, естественно, сгущает краски, он был краснощеким, «неряшливо одетым» человеком, «отвратительно вонявшим» и спавшим на уроках. Маленький Дали пользовался этим, чтобы тренировать свой глаз. Он считал, сколько крошек нюхательного табака осело на «огромный носовой платок» учителя. Придумывал различные фигуры, разглядывая пятна влаги на стенах и потолке классной комнаты или облака за окном. Мечтал. В этой школе он не только ничему не научился, но даже позабыл то, что знал до поступления в нее: алфавит и как пишется его имя.

В то время как по Барселоне гуляла мощная волна антиклерикальных выступлений, в ходе которых было сожжено множество монастырей (это была «semana tragica»[91]), он открыл для себя существование социального неравенства, а также секрет и могущество внешней привлекательности.

«Я был единственным, кто приносил с собой горячий шоколад. Я носил его в термосе, на чехле которого были вышиты мои инициалы, — пишет он в «Тайной жизни Сальвадора Дали». — Стоило мне слегка поцарапаться — и мне тут же перевязывали ногу или руку стерильным бинтом. Я носил матросский костюмчик, расшитый золотом на манжетах. Мои волосы всегда были тщательно расчесаны и надушены — и простодушные дети поочередно подходили ко мне, чтобы понюхать мою голову. Я единственный носил начищенные до блеска ботинки с серебряными застежками».

К этому он добавляет, что все вышесказанное было чрезвычайно важным для формирования у него мании величия: «А как мне было не возомнить себя исключительным, драгоценным и утонченным существом» среди всех этих детей, «самых обездоленных в Фигерасе»?

Его товарищи по школе считали, что он — с другой планеты. Возможно, не так уж и далеки они были от истины.

Он же, видя, как они приспособлены к жизни, как быстро и ловко могут починить пенал или просто зашнуровать свои ботинки, все больше убеждался в том, что сам он совершенно не в состоянии обойтись без посторонней помощи: по его словам, он мог полдня просидеть взаперти в классной комнате, «потому что не знал, что нужно повернуть ручку двери, чтобы та открылась».

«Любая практическая деятельность была мне чужда, и с каждым днем предметы внешнего мира пугали меня все больше», — добавляет он.

Не стало ли виной тому, что всю свою жизнь он пребывал в этом состоянии инфантильной беспомощности, слишком ли бережное отношение к нему родителей? Луис Бунюэль рассказывал мне, что в период их жизни в студенческой резиденции в Мадриде Дали не мог даже самостоятельно купить билеты в театр. Бунюэль написал об этом в своей книге воспоминаний «Мой последний вздох». Рассказывают, что в Нью-Йорке, если ему вдруг по невероятному стечению обстоятельств приходилось одному, без Галы, ехать в такси, то он, чтобы расплатиться, швырял свой бумажник прямо в голову водителя. Он был совершенно не способен вести себя в этой ситуации как все нормальные люди.

Дали никогда не был независимым и никогда не был самостоятельным.

1910 год: последствия обучения в муниципальной школе оказались столь катастрофическими, что отцу Дали пришлось поступиться своими принципами (так что он был куда более гибким, чем о нем рассказывают) и отправить сына в коллеж «Hermanos de las Escuelas Cristianas»[92]. Дали было шесть лет.

Он пробудет там до июня 1916 года, до того момента, как поступит в лицей.

Конгрегация братьев христианских школ был основана в конце XVII века Жаном Батистом де ла Салем. В принадлежащей им школе в Фигерасе обучение велось на французском языке. Причем строгости были такие, что если кого-либо из учеников ловили на том, что он говорит по-испански или по-каталански — даже на перемене — его наказывали!

Таким образом, с шести до двенадцати лет Дали не просто изучал французский язык, он научился думать по-французски. Можно ли утверждать, что этот язык сформировал его подсознание? Это было бы слишком смело; и всё же французский язык оказал на его развитие большое влияние, уроки французских братьев-христиан не прошли для него бесследно.

Здешние учителя были менее расположены к тому, чтобы предоставлять ему полную свободу, но в то же время и сами не позволяли себе спать на уроках; но Дали не расстался со своей привычкой мечтать на занятиях. В первом классе его посадили у окна. Открывали окно только ближе к вечеру. «Но с этого момента, — говорит он, — я целиком погружался в созерцание». За окном росли два больших кипариса, они были почти одной высоты, но левый все-таки чуть-чуть пониже, и его верхушка слегка клонилась к своему собрату, стоящему прямо как латинская буква «i». Дали следил за игрой света и тени на этих деревьях и заметил, что перед самым заходом солнца (в этой школе ученики занимались дотемна!) остроконечная верхушка правого кипариса окрашивалась в темно-красный цвет и становилась «будто вымоченная в вине», тогда как верхушка левого, находясь полностью в тени, являла собой лишь темную массу.

Как и на уроках Эстебана Трайтера, Дали отсутствовал в классе, поскольку мысли его витали где-то далеко. Но ему приходилось отстаивать это право, пытаясь всеми способами обмануть дотошность и «жестокость» братьев-христиан, умеющих лучше добиваться своей цели, чем колоритный сеньор Трайтер. «Но, — говорит Дали, — я не хотел, чтобы меня донимали, чтобы ко мне обращались, чтобы "мешали" происходящему в моей голове. Я продолжал предаваться мечтам, зародившимся в классе сеньора Трайтера, и, чувствуя нависшую надо мной опасность, цеплялся за них изо всех сил, впивался в них ногтями, словно утопающий в спасательный круг».

После «ангелуса»[93] кипарисы растворялись в вечернем сумраке, но, хотя их силуэты исчезали, Дали продолжал смотреть в их направлении: он знал, где они находятся, эти деревья.

Братья-христиане конечно же не оставили без внимания это необычное упрямство. И в конце концов отсадили его от окна.

Он не сдавался: «Я продолжал смотреть сквозь стену, словно все еще видел их».

Таков был Дали.

Если что решил, держался до последнего.

«Сейчас, — говорил он сам себе, — начнется урок Закона Божьего, значит, тень на правом кипарисе должна быть на уровне этого рыжего, опаленного дупла с торчащей из него засохшей веткой, на которой висит кусок белой тряпки. Пиренеи должны быть лилового цвета. А еще в этот самый момент, как я наблюдал это несколько дней назад, вспыхивает отраженным светом одно окошко в видневшейся вдалеке деревеньке Вилабертран! Этот яркий свет, схожий с блеском бриллианта чистой воды, просветлял вдруг мой мозг, возмущенный грубым запретом любоваться милой моему сердцу Ампурданской равниной».

К тому времени Дали уже научился говорить «нет», когда от него ждали «да», и «черное», когда надо было сказать «белое». Он научился противопоставлять себя другим, держаться настороже и выделяться из общей массы.

Судя по всему, он мочился в постель до восьмилетнего возраста. Ему это просто-напросто нравилось. Чтобы отучить его от дурной привычки, отец купил замечательный трехколесный велосипед красного цвета, принес его домой и запер в шкафу. Хочешь велосипед? Прекрасно, ты его получишь, как только перестанешь писаться в постели. Дали долго колебался, но все же желание досадить родителям, обманув их ожидания, оказалось сильнее. Тем хуже для замечательного красного велосипеда! История эта наверняка выдумана, но она весьма показательна с точки зрения образа мыслей Дали. И образа его действий.

Так, в школе он старался сажать как можно больше клякс в своих тетрадках, хотя, по его словам, «знал, что нужно делать, чтобы писать чисто». Причем, когда однажды ему дали тетрадь, шелковистая бумага которой пришлась мальчику по вкусу, в нем проснулось старание, и он исписал страницу таким красивым почерком, что получил первый приз по каллиграфии. Тут-то его учителя и обнаружили, что Дали дурачил их. Но они совершили ошибку, прямо сказав ему об этом. Мальчик решил, что и впредь может поступать точно так же.

Так, дабы не оказаться вызванным к доске, когда возникало ощущение, что его непременно должны спросить, он рывком вскакивал из-за парты и резко отталкивал от себя учебник, который якобы до этого изучал, хотя на самом деле, по его уверениям, не прочел ни строчки. «Словно одержимый какой-то мыслью я забирался с ногами на лавку, потом будто в панике спрыгивал с нее вниз, закрывая лицо руками и делая вид, что пытаюсь спрятаться от нависшей надо мной опасности. Благодаря этой пантомиме я получал разрешение выйти посреди урока из класса и погулять там в одиночестве в саду». Когда он возвращался обратно, его для успокоения нервов поили теплым травяным отваром.

Родители, которых поставили в известность о галлюцинациях ребенка, посоветовали руководству школы относиться с повышенным вниманием к его персоне. «Меня окружала обстановка исключительности, — победно комментировал Дали, — и вскоре никто больше даже не пытался учить меня чему бы то ни было».

Победа!

Он был рад тому, что остался на второй год, поскольку ему хотелось «бесконечно долго оставаться в одном и том же классе, пока другие наперегонки рвутся вперед, подогреваемые единственно духом соперничества».

Что ж. Все это очень мило. И в психологическом плане все сходится.

Но есть, очевидно, и другое объяснение, более серьезное и глубокое, всем этим проявлениям враждебности, нелюдимости, настороженности. Он рисовал. Он уже стал художником.

Снедаемым этой страстью.

И когда занимался живописью, когда рисовал, лень его улетучивалась. Он мог целыми часами предаваться любимому делу.

«В шесть лет я хотел быть поваром. В семь — Наполеоном. С тех пор мои амбиции только возрастали, как и моя мания величия».

Нет, и в шесть лет, и в семь он хотел быть художником. Уже тогда. Знаменитое начало «Тайной жизни Сальвадора Дали» прекрасное тому подтверждение, но еще лучшее подтверждение — реальная действительность.

Согласно легенде, он начал рисовать еще в колыбели. Как только он смог удержать в руке карандаш, тотчас стал покрывать зверушками стенки своей кроватки. Будучи совсем маленьким, он завороженно смотрел, как бабушка вырезала из листа бумаги чудесные и очень сложные узоры, а мать рисовала животных на полосках бумаги, которые то складывала, то разворачивала, рассказывая разные истории. Целые дни напролет он будет проводить с сестрой, раскрашивая и переводя картинки.

Атмосфера в их семье была не чопорно-буржуазной, а либеральной; для литературы, музыки и искусства место находилось всегда. Перед нами пример буржуазной «династии», с поразительной точностью множество раз описанной Томасом Манном: родоначальником обычно был энергичный, смелый, порой не слишком щепетильный человек, действовавший на грани респектабельности, если не сказать — за ее гранью, он спорил с судьбой, придавал событиям динамичности и закладывал те основы, которые нужно было крепить и развивать его наследнику. А тот уже, отдавая дань респектабельности, тянулся к культуре, окружал себя художниками, их картинами и другими произведениями искусства, а его сын или внук сам становился художником и пускал по ветру то, что было накоплено до него.

В таких семьях все — но главным образом женщины и дети — играли на фортепьяно и неплохо рисовали карандашом или акварелью. Именно этим занимался маленький Дали под восхищенные взгляды родителей. Те же не смогут заметить метаморфозы, проглядят, как приятное времяпрепровождение перерастет в настоящую страсть, а избалованный мальчик, любитель порисовать, превратится в настоящего художника. Это действительно можно было проглядеть с подобным ребенком — умным, но ужасно капризным, робким, но умеющим манипулировать людьми, а еще очень замкнутым и одиноким, несмотря на все то внимание, которым он был окружен.

И Дали не просто мирился с одиночеством, он в нем нуждался. И называл его «доведенным до крайности одиночеством».

Здесь мы должны поверить его рассказу. Мать постоянно донимала его вопросами: «Сердце мое, чем тебя порадовать? Сердце мое, что ты хочешь?» И однажды он решился сказать ей, чего он действительно хотел, поскольку точно знал это: а хотел он получить в свое полное распоряжение одну из неиспользуемых прачечных, расположенных на чердаке их дома. Там он устроит свою «мастерскую».

«Выделенная мне комната была такой крошечной», — вспоминал Дали. Он наверняка слегка утрировал, рассказывая, что почти всю ее занимала цементная ванна для стирки белья, но это не имеет значения. «Благодаря таким пропорциям я вновь пережил те сладостные внутриутробные ощущения, о которых уже говорил. В центре цементной ванны я установил стул, а с помощью доски, положенной горизонтально на края ванны, устроил рабочий стол. В те дни, когда на дворе стояла невыносимая жара, я раздевался догола, открывал кран и заполнял ванну водой так, чтобы она доходила мне до пояса».

Сидя в ванне, он рисовал на картонках от шляпных коробок тетки Каталины бесчисленные картины, которыми будут завешаны все стены в этой прачечной-мастерской художника. Среди них Дали особо выделял «Иосифа, встречающего своих братьев» и «Елену Троянскую» (они будили в его уснувшем сердце приятные воспоминания), а также глиняную копию «Венеры Милосской».

Способствуя развитию интереса сына к живописи и желая расширить его познания, Дали-отец подписался на серию книг по искусству, которую в 1905 году начало выпускать английское издательство «Гованс энд Грей-ЛТД», последний том серии вышел в 1913 году. Это были книжки небольшого формата — 15x10, на английском и французском языках с семьюдесятью черно-белыми иллюстрациями каждая, посвященные великим художникам. Кто-то подсчитал, что всего в этом издании вниманию читателей было представлено более трех тысяч репродукций. Дали перетащил собранные отцом книги в свое логово и регулярно пополнял свою библиотеку очередными томами, наслаждаясь ими и восхищаясь. Конечно же больше всего его притягивали к себе изображения обнаженных тел, в частности картина Энгра[94] «Золотой век», название которой они с Бунюэлем позаимствуют для одного из своих фильмов, самых скандальных фильмов конца 20-х годов двадцатого века.

«Что не подлежит сомнению, — говорил он, — так это то, что первые щепотки соли (и первые крупинки перца) моего юмора рождались в этой удивительной ванне».

Как и многие из его фантазий и эротических пристрастий с уклоном в вуайеризм и онанизм.

Когда к родителям приходили в гости друзья и спрашивали: «А где же Сальвадор?» — те отвечали: «На чердаке. Он устроил себе мастерскую в помещении бывшей прачечной и часами сидит там наверху, играя в одиночестве».

«Что за волнующее, волшебное чувство я испытывал, убегая из родительской столовой, чтобы как сумасшедший вскарабкаться к себе под крышу и запереться на ключ в моем убежище, — через тридцать лет вспоминал свое ликование автор «Тайной жизни Сальвадора Дали». — Мое одиночество чувствовало себя там в полной безопасности».

Там, восседая на так называемом «цементном троне», на своем «насесте», он подглядывал за девочками из коллежа францисканских монахинь, на которых он стыдился поднять глаза, когда встречался с ними на улице, и которые не вгоняли его в краску, когда он смотрел на них сверху. Иногда, по его признанию, он жалел о том, что не бегает вместе с другими детьми по улицам и не участвует в их играх («афродизиатических», говорит он), а лишь ловит их радостные крики, бередящие ему душу. Но при всем при том добавляет: «Я, Сальвадор, должен был сидеть в своей ванне в компании безобразных и злобных химер, окружавших мою хмурую личность».

Там он вновь становился королем, свою мантию и корону он любил надевать на праздник Епифании. И неважно, что голова его увеличивалась в объеме и ему приходилось прилагать все больше усилий, чтобы водрузить на нее корону! Там утверждались, оттачивались и развивались его эгоцентризм, мания величия и нарциссизм. И вот наступал момент, когда он «обнаруживал под своей рукой нечто маленькое, странное и влажное, что она нежно поглаживала» и на что он «смотрел с удивлением». Это был половой член.

Встреча его члена с его же рукой заставит Дали, подобно Бодлеру[95], отдать должное «культу идолов».

И действительно, вот один из этих идолов (он называл его Дуллитой) стал предвестником другого идола, найденного им в хозяйстве странного сеньора Трайтера и возвестившего, в свою очередь, появление еще одного идола — имя ему Гала.

Однажды сеньор Трайтер из скопища разных чудесных вещей, собранных в его квартире, римских капителей и готических статуй, вытащил то, что Дали назвал «оптическим театром»: картинки в нем появлялись в виде серии гравюр, выполненных пунктиром и подсвечивающихся сзади. Это полностью соответствовало потребности Дали в «чем-то абсолютно необычном». Именно тогда он увидел «волнующий силуэт» русской девочки. «Она явилась мне в белой меховой шубке, в санях, в которые была запряжена тройка лошадей, ее преследовали волки с фосфоресцирующими глазами. Девочка пристально смотрела на меня, и от ее гордого взгляда, нагонявшего робость, у меня сжималось сердце».

«Я называл ее Галюшкой — это уменьшительное от имени моей жены — и свято верю в то, что на протяжении всей моей жизни любовь моя воплощалась всегда в одном-единственном женском образе», — писал он в 1942 году, кое-что и даже многое переписывая в своем прошлом с учетом настоящего, которое носило теперь имя «Гала».

Он научится произвольно вызывать этот и другие образы. «С шести до семи лет, — уверял он, — я жил в мире грез. И позднее мне представлялось совершенно невозможным отличить реальность от фантазий. Моя память сплавила истинное и вымышленное в один блок, и только объективный анализ отдельных, до крайности абсурдных событий позволяет разделить их».

Отсюда «истинные воспоминания» и «ложные воспоминания».

Мы испытали потрясение, подсчитав, сколько женщин изображено со спины на картинах Дали. Стало ясно, что толчком к его любви к Гале стало созерцание ее спины. С юной Дуллитой произошла та же история. «Это была девочка, которую я увидел со спины, — рассказывает Дали, — она шла впереди меня, возвращаясь домой из коллежа. Ее спина была такой изящной и была так сильно откинута назад, что я боялся, как бы прямо у меня на глазах она не сломалась пополам. Две ее подружки шли по бокам от нее, ласково обнимая ее за талию и осыпая ее улыбками. Подружки беспрестанно оборачивались и смотрели назад. Та же, что шла посередине, продолжала свой путь, так ни разу и не показав мне своего лица. Глядя на ее гордую осанку, любуясь ее прямой спиной, я понимал, что она совершенно не похожа на других, что она королева. Те же чувства, что я когда-то испытал к Галюшке, вдруг нахлынули на меня и накрыли с головой. Подружки нежно называли ее Дуллитой. Я вернулся домой, так и не увидев ее лица, и у меня даже мысли не возникло попытаться его увидеть. Это была Дуллита, Дуллита! Галюшка! Rediviva[96] Галюшка!»

С тех пор его мучило единственное желание — чтобы Дуллита пришла к нему на его чердак, в его прачечную, в его мастерскую. В мыслях. Как тень. Как сон.

Но наваждение это было столь навязчивым, а нетерпение столь сильным, что все закончилось нервным срывом 2 июня 1916 года, после того как Дали с успехом выдержал вступительный экзамен в лицей Фигераса. К нему пригласили доктора. Тот прописал полнейший покой.

На следующий же день родители решили отправить его на природу, в имение «Мельница у Башни» (Moli de la Torre), принадлежащее их состоятельным друзьям — семейству Пичотов, все члены которого в той или иной степени были причастны к живописи.

Для Дали все началось именно там.

Это было удивительное семейство космополитов, выдающихся и эксцентричных личностей, превыше всего ставящих свободу во всех ее проявлениях. Юный Дали с восторгом будет наблюдать, как они, облачившись в вечерние туалеты, забираются, таща пианино, в лодку с плоским днищем, отгоняют ее от берега, бросают якорь неподалеку от пляжа и музицируют там в свое удовольствие или устанавливают рояль среди скал, и один из братьев играет там на нем в ночи при свете луны, причем делает это так виртуозно, что спустя несколько лет Дали признается: «Когда я рисую рояли на скалах, это не грезы, это то, что я видел своими глазами и что поразило меня до глубины души». Искусство Дали, конечно же, подпитываемое фантазиями, все же во многом автобиографично. Просто нужно знать, что вкладывается в тот или иной образ.

Во всяком случае, в том, что семейство Пичотов оказало на Дали огромное влияние, нет никакого сомнения.

Даже со скидкой на то, что упорство, с которым Дали постоянно подчеркивал это влияние, в известной степени было обусловлено его желанием завуалировать другое огромное влияние на него — влияние его отца, недооцениваемое большинством биографов.

Риккардо Пичот, обладатель премии Парижской консерватории, которую он получил в семнадцать лет, и один из любимых учеников Пабло Казальса[97], но прежде всего сюрреалист, играл на своей виолончели индюшкам на птичьем дворе или рыбам, качаясь в лодке на волнах в бухте близ Кадакеса. Луис был скрипачом, он учился вместе со знаменитым Жаком Тибо[98]. Мария выбрала карьеру оперной певицы (контральто[99]) и выступала под именем Марии Гай (ее мужем был не кто иной, как пианист Жоан Гай), а Рамон писал картины в импрессионистской манере и прославился, выставляя свои работы в Париже. Его заметил Аполлинер и посвятил ему несколько строк. В Барселоне Рамон часто бывал у Пикассо.

В Фигерасе роскошный особняк семейства Пичотов, окруженный оливковой рощей, стоял на выезде из города, у дороги на Росес. Для Дали это место станет волшебным и притягательным, там он познакомится со всей интернациональной богемой, что часто наезжала туда, там, помимо всего прочего, он откроет для себя живопись импрессионистов и пуантилистов[100], при этом он по-прежнему будет грезить наяву и оттачивать свою чувственность, предаваясь в уединении своей мастерской фантазиям, в которых насилие и жестокость занимали отнюдь не последнее место.

Итак, Дали двенадцать лет. Но у него уже прошла первая выставка, которую его отец устроил у них в доме, пригласив всех своих друзей. Уже написаны маслом несколько пейзажей, признанных более чем многообещающими. Вот, например, вид окрестностей Фигераса, датированный 1910 годом, на первом плане луг, прорезанный дорогой, проведенной уверенной рукой в виде белой линии. На заднем плане светло-охряные горы, а посередине, за частоколом деревьев — деревушка.

1910 год. Дали шесть лет. В этом возрасте многие дети рисуют примерно на том же уровне. Но всего три года спустя он уже достиг потрясающих результатов. Вот сходный сюжет, вид Вилабертрана — справа на этой небольшой картине красиво очерченное желтое поле, которое на первом плане наискось пересекает дорога. В углу на фиолетовом фоне гор домишко, его окружают три милых деревца. Слева на фоне розового неба группа деревьев с тонкими красными стволами.

1914 год. Ему десять лет. Среди многочисленных пейзажей того времени хочется отметить лирический «Ампурданский пейзаж», выполненный в голубых тонах с удачными вкраплениями зеленого и желтого, и «Дом на берегу озера», где в первую очередь бросается в глаза автограф автора — крупными красными буквами.

В период с 1914 по 1916 год наблюдается еще более заметный прогресс в мастерстве юного художника, настоящий прорыв.

Что же произошло?

А мы уже сказали, что: он встретился с семейством Пичотов.

Конечно, Пичоты, давно дружившие с его отцом (старший из братьев, Пепито, был связан с ним узами дружбы, восходившей ко времени их совместной учебы на юридическом факультете в Барселоне), не были для него новыми знакомыми, а влияние на него импрессиониста Рамона легко проследить по многим картинам. Но когда ему исполнилось двенадцать лет и он надолго поселился в их имении «Мельница у Башни», где проходило выздоровление после нервного срыва, случилось нечто важное. Там он впервые многое увидел воочию и осознал.

Эта встреча станет решающей.

До такой степени, что в 1942 году, когда Дали пишет свою «Тайную жизнь...», он позволяет себе признаться, естественно, не без витиеватости, что импрессионизм — то художественное направление, которое произвело на него самое сильное впечатление в жизни!

«Мой глаз ничего не мог различить, — писал он, — в скопище густых мазков и бесформенных пятен краски, причудливым образом усеивавших полотно, до тех пор, пока я не догадался отступить от холста всего на метр или просто моргнул, и тогда, о чудо! эти беспорядочные кляксы обрели свои истинные формы. Воздух, простор, быстрый луч света—и целый мир родился из этого хаоса. Больше всего меня восхищали картины, в которых импрессионизм заимствовал приемы пуантилизма. Систематическое противопоставление оранжевого и фиолетового доставляло мне чувственную радость и создавало своего рода иллюзию, будто я смотрю на предметы сквозь призму... В столовой у нас был графин со стеклянной пробкой, сквозь которую мир виделся таким, как на картинах импрессионистов».

Дали отвели большую комнату, беленную известью. Здесь сушили кукурузные початки и хранили мешки с зерном. Там будет его мастерская. Как он с удовлетворением отмечает, с самого утра это помещение было залито ярким солнечным светом.

Тут Дали рассказывает нам историю, которая больше похожа на вымысел, на своего рода автоагиографию[101], чем на реальные воспоминания. Но если вспомнить его «Старика в сумерках» 1918 года (ему тогда было четырнадцать лет), для написания которого он использовал камни (родители называли этот период его творчества «каменным веком»), то история начинает казаться гораздо более правдивой.

Привезенный с собой рулон холста был израсходован быстро. Сгорая от желания нарисовать еще натюрморт из вишен, Дали находит старую, снятую с петель дерматиновую дверь, кладет ее горизонтально на два стула и использует в качестве полотна центральную ее часть, а резной орнамент, украшающий дверь по краю, становится рамой «картины». Он рассыпает на столе целую корзину вишен. Из своей коробки с масляными красками он выбирает три тюбика: киноварь — для освещенной части ягод, кармин — для той, что находится в тени, и белила — для бликов. Он принимается за работу, выдавливая краски прямо из тюбиков. На каждой вишенке он делает три цветных пятнышка: свет, тень, блик, свет, тень, блик. Это так легко! Тогда юноша усложняет игру, его действо превращается в настоящий танец, аккомпанементом которому служит размеренный шум вращающейся мельницы.

Картина, как сообщает Дали, естественно, всех поразила; но ему указали на то, что вишенкам не хватает хвостиков. Пустяки. Дали взял горсть вишен, стал есть ягоды, а их хвостики вдавливать в картину.

А поскольку ему также указали на то, что его вишни нарисованы на двери, изъеденной древоточцами, он принялся тщательно изучать свое произведение и обнаружил, что черви, которые точат дерево и проделывают дырки в нарисованных на нем вишнях, до такой степени похожи на тех, что поедают живые ягоды, что их можно спутать, тогда, схватив иголку, он принялся выковыривать червяков из дерева, чтобы пересадить их на вишни, а из вишен — чтобы пересадить на дверь. «Мне уже удалось произвести несколько этих странных, даже сумасшедших пересадок, когда я вдруг обнаружил присутствие сеньора Пичота, он какое-то время стоял у меня за спиной, оставаясь незамеченным. Он не смеялся, как обычно, когда дело касалось моих экстравагантных выходок. На сей раз я услышал, как после глубокого раздумья он пробормотал себе под нос: "Гениально!" После чего безмолвно удалился».

«Эти слова навсегда отпечатаются в моем сердце, — признается Дали и добавляет: — Придет день, и весь мир поразится моему таланту».

Вечером за ужином Пепито Пичот объявил Дали, что собирается поговорить с его отцом и посоветовать ему нанять сыну учителя рисования. «Нет, — гордо ответил Дали, — мне не нужны никакие учителя: я художник-импрессионист!»

Отец все же записал его на вечерние курсы Хуана Нуньеса Фернандеса, директора муниципальной художественной школы, куда юноша будет ходить каждый день после занятий в школе французских братьев. Здесь ему понравилось. Нуньес оказался как раз тем преподавателем, какой был ему нужен.

В отличие от многих других учителей рисования Нуньес был очень неплохим художником. И даже, по признанию Дали, обычно скупого на похвалы, «превосходным рисовальщиком». Человек, страстно увлеченный своим делом, лауреат Римской премии по литографии, он сумеет выделить Дали среди сотни других своих учеников.

Занимаясь у него, Дали добился таких успехов, что отец, преисполненный гордостью, устроил выставку картин своего сына и всех гостей потчевал морскими ежами.

Нуньес, пригласив лучшего ученика к себе домой после занятий, показал гравюру Рембрандта, с которой обращался с крайним почтением, и посвятил его в «тайны» светотени. А главное — он поощрял его занятия живописью и побуждал его к развитию способностей, сразу признав их выдающимися. «Я выходил от сеньора Нуньеса радостным и ободренным, щеки у меня лихорадочно горели от самых что ни на есть амбициозных творческих планов, и меня просто распирало от прямо-таки благоговейного уважения к искусству».

Не это ли лихорадочное состояние толкало его к тому, чтобы по возвращении домой заняться в туалете «этим», как он сам это называл (и как точно так же называл это Уорхол)? Не исключено. Услышав, как Пепито Пичот произнес «гениально», Дали и тогда тоже сделал «это». Но теперь он пошел дальше. Он принял решение: избегать девушек, поскольку ему казалось, что они представляют большую опасность для «души, уязвимой во время бурных страстей».

«При этом, — уточняет он, — я все устраивал так, чтобы постоянно находиться в состоянии влюбленности, но никогда не встречаться с объектом своей любви. Я выбирал в качестве такого объекта какую-нибудь встреченную мною случайно на улице девушку из соседнего города, которую, как я был уверен, мне не суждено было никогда больше увидеть».

Что же должно было случиться такого страшного, чтобы довести его до такой жизни? Он поведал об этом в одном из наиболее удивительных и кажущихся фантастическими эпизодов «Тайной жизни Сальвадора Дали». Рассказ этот так поразил меня, что мне хочется переписать его целиком: он, вне всякого сомнения, является предтечей его самых вдохновенных картин двадцать девятого и тридцатого годов. Там уже все в наличии. Даже костыль...

Сцена, охарактеризованная как «рассказ о любви и ужасе», место действия которой — Мельница у Башни, начинается с находки костыля (и погребального венка) на чердаке, куда юный Дали пришел за лестницей, необходимой для сбора липового цвета. Этот костыль он принял — будучи не в состоянии объяснить, почему — за магический предмет, дарующий власть. Он вселял в него уверенность и даже сообщал некоторое высокомерие, которым, по его заверению, он никогда ранее не отличался.

Липовый цвет собирали три женщины, одна из которых, настоящая красавица, обладала роскошной грудью, обтянутой белой шерстяной кофточкой. С ними была еще девочка лет двенадцати. Он тут же влюбился в девочку, «я думаю, — говорит он, — что ее сутуловатая спина и вихляющие бедра напомнили мне Дуллиту». Своим костылем он коснулся ее спины и, когда девочка обернулась, объявил ей, да не просто, а «с яростью в голосе»: «Ты будешь Дуллитой».

Комментарий Дали: «Ее лицо было ангельской красоты. Она затмила образ Дуллиты, и три идола моих грез слились теперь в один. Моя страсть возросла до такой степени, что стала невыносимой». Но когда он повторил свое заклинание в вопросительной форме — «Ты будешь Дуллитой?», — то произнес его таким страшным, сиплым голосом, что девочка испугалась и убежала, не дав ему возможности погладить себя костылем по голове, что он хотел сделать, дабы продемонстрировать ей таким образом... нежность своих чувств.

Разочарованный тем, что ему не удалось таким необычным образом завоевать доверие «Дуллиты», он удалился к себе, сам испугавшись столь странных проявлений своего импульсивного характера.

Он вернулся в свою мастерскую, затаив злобу на ту, что посмела нарушить его одиночество и разрушить его «Храм Нарцисса». Чтобы справиться с одолевавшими его чувствами, он решил что-нибудь нарисовать. Но что? Мышь, которую он держал в клетке в курятнике. Он отправился туда и там, к своему ужасу, к которому примешивался восторг, наткнулся на дохлого ежа со съеденной червями головой. Он приблизился к нему, потом ретировался, потом опять вернулся. Но вонь там стояла такая, что он убежал к женщинам, собиравшим липовый цвет.

Через некоторое время, несмотря ни на что, он вновь вернулся посмотреть на свою находку и опять убежал. Так он метался между мертвым зверьком и женщинами. «И каждый раз, проходя мимо, я выливал темную воду моего взгляда в солнечный колодец небесных глаз Дуллиты. Хождения туда-сюда приобрели столь нервный, столь истеричный характер, что я вдруг почувствовал, как теряю контроль над своими действиями. Приближаясь к ежу, я сгорал от желания совершить нечто неслыханное, например, броситься к нему и потрогать. Точно так же при каждом приближении к Дуллите я испытывал непреодолимую тягу приникнуть к ее приоткрытому рту, похожему на свежую рану, и испить ее ангельскую душу, безыскусную и боязливую».

Во время одного из этих подходов к мертвому ежу он чуть было не упал на его кишащие червями останки. Думаете, он убежал? Нет, отвращение переросло у него в непреодолимое желание прикоснуться к тому, что осталось от ежа. Почти на грани обморока, он ткнул в него костылем, ручку которого затем резко крутанул. Это привело к тому, что кожа на животе мертвого ежа лопнула, а клубок червей размером с кулак вылетел оттуда, шлепнулся на землю и рассыпался. Охваченный ужасом юный Дали бросился прочь. Ему потребовалось довольно много времени, чтобы осознать, что его непроизвольный жест нанес непоправимый ущерб его любимому предмету, оскверненному прикосновением к мерзким червям. «Благословенный фетиш превратился в символ смерти».

Что же делать? Путем омовения очистить от скверны костыль, «мои фетишистские чувства по отношению к которому после утреннего приключения возросли еще больше».

После обеда он возвращается к сборщикам липового цвета и, убедившись, что «Дуллита» благодаря его обаянию «крепко привязана к концу поводка из желтой кожи» и что отныне она будет покорна ему как рабыня, позволяет себе довольно любопытный и забавный комментарий. «Что за удовольствие рассеянно скользить взглядом по сторонам, — говорит он, — когда объект нашей страсти считает божественной каждую минуту, проведенную рядом с нами. Только наша извращенность дает нам силу не замечать любимое существо, пренебрегать им как собакой, хотя мы знаем, что в следующее мгновение сами будем готовы ползти за ним на брюхе, подобно собаке».

Уверенный в том, что «Дуллита» у него в руках, юный Дали поддается новому искушению, неудержимому и безумному: он хочет дотронуться тем же орудием, которым он перевернул ежа, до согретой солнцем груди крестьянки, подхватить разветвляющейся частью костыля эти шелковые полушария...»

Комментарий Дали: «Вся моя жизнь состояла из капризов подобного рода, и в любой момент я был готов отказаться от самого роскошного путешествия в Индию ради такой вот ребяческой пантомимы, как эта».

А дальше была разработана сложная стратегическая операция, целью которой было заставить крестьянку подняться по лестнице и показаться в окне комнаты, где Дали в своей горностаевой мантии, накинутой на голое тело («Я находил себя в этот день очень красивым», — говорит он), ручкой своего костыля разделывал дыню, выдавливая из нее сок, который собирал губами, а взгляд его при этом метался от дыни к грудям и от грудей к дыне, как незадолго до этого сам он бегал от мертвого ежа к крестьянкам и обратно.

На следующий день «Дуллита» прибежала к нему во время грозы на мансарду башни. Там, посреди чердака, переступив через его корону, она улеглась на пол — «как мертвая». Девочка попросила, чтобы он поцеловал ее, и сама стала его целовать. «Меня охватил такой стыд, что я резко вскочил, оттолкнув ее от себя с такой силой, что она гулко ударилась головой об пол, а корона больно вонзилась ей в кожу. Вероятно, у меня был такой угрожающий и решительный вид, что она обреченно приготовилась к самому худшему. Ее покорный взгляд, ее готовность услужить только разжигали мое желание сделать ей больно», — сообщает нам Дали и добавляет: «Мне хотелось причинить ей боль, добравшись до нежной ложбинки на ее спине». Он вонзит в ее нежную плоть металлическую корону? Нет. Он приказывает ей следовать за ним на чердак башни. А поскольку она медлит, он возвращается за ней, хватает за волосы и тащит за собой, а там наверху замахивается на нее своим костылем, словно собираясь вытолкнуть ее из окна, но в последний момент вместо девочки швыряет вниз, в бездну эту свою игрушку, совершив своеобразную подмену.

«С тех пор, — заключает Дали, — костыль навсегда стал для меня символом смерти и сексуального возбуждения».

И вновь какая бредовая фантазия! Какое буйное воображение! Какая заторможенная сексуальность!

Причем у нас есть все основания верить, что этот удивительный рассказ имеет под собой реальную почву. В семействе Пичотов действительно воспитывалась приемная дочь по имени Юлия, которой к тому времени, когда юный Дали поселился в Мельнице у Башни, исполнилось семнадцать лет. В одном рассказе, относящемся к 1922 году и носящем название «Песнь о моих двенадцати годах. Стихи в прозе и красках», он описывает, как однажды днем, увидев в саду Юлию, только что пробудившуюся после дневного сна, он почувствовал непреодолимое желание дотронуться до груди весело смеющейся девушки. В другой раз они отправились собирать липовый цвет с Юлией и ее подружкой. Девушки влезли на лестницы. Юный Дали был потрясен открывшимся ему видом их бедер и трусиков. А еще как-то раз он настойчиво добивался от Юлии, чтобы она назвала имя своего возлюбленного. Когда же она сделала это, он залился краской от стыда, у него даже горло перехватило.

Каким контрастом окажется этот бесподобный рассказ из «Тайной жизни Сальвадора Дали» о том, что было для него таким вожделенным (какая яркая иллюстрация тесной взаимосвязи Эроса и Танатоса, какая ее апологетика!), занимавшим все его мысли, но несбыточным, с текстом на страницах его «Дневника» 1919—1920 годов, первая тетрадь которого (на самом деле, шестая из двенадцати) была обнаружена у одного парижского букиниста и опубликована в 1962 году благодаря стараниям А. Рейнольдса Морса, коллекционера и создателя музея Сальвадора Дали в американском Санкт-Петербурге, что во Флориде. Это стало настоящим откровением, а для Дали еще более неприятным сюрпризом, чем книга «Сальвадор Дали глазами сестры», поскольку в данном случае он сам все это написал и сам представил себя в таком свете, который сильно разнился с тем, что он желал явить миру.

Остальные дневники, найденные после смерти художника в его доме в Порт-Льигате, будут опубликованы Фондом «Гала — Сальвадор Дали» в 1994 году, во Франции они выйдут в 2000 году в издательстве «Роше» в скрупулезно выполненном переводе Патрика Жифрё.

Перед нами предстает совсем не тот образ, который он тщательно создавал на протяжении всей своей жизни и который преподнес нам в своей «Тайной жизни Сальвадора Дали». В его книге мы видим настоящего монстра, убийцу или почти убийцу, мальчишку, одержимого желанием убивать, а кого мы видим в дневниках? Романтического юношу, сгорающего от любви к разным Кармен и Стеллам и прилежно делающего уроки.

И это один и тот же человек? Да.

Но нужно сделать поправку на то, что в первом случае его рассказ предназначался для широкой публики, а во втором написан только для себя — при этом не стоит излишне подозрительно относиться к первому и беспрекословно принимать на веру второй, — да и не это главное: следует обратить внимание на четкое различие в стилях повествования, ведь в первом случае цель автора — докопаться до глубинных пластов самых сокровенных истин, поэтому его мало заботят несущественные для него детали, он жонглирует по собственному усмотрению датами и персонажами и не церемонится с орфографией («Тайная жизнь»), а во втором — замалчивает свои истинные проблемы, много и страстно говорит о политике и осмеливается признаваться в своей любви к искусству, чего практически никогда более он не будет делать.

Что до правды... В «Дневнике» столько же недомолвок, сколько и в повествовании более позднего времени. Даже наедине с самим собой Дали не расстается со своей маской.

И постоянно контролирует себя: и когда пишет, и когда думает.

«Меланхоличный, облачный день» (12 ноября 1919 года), «Меланхоличная, переменчивая погода» (22 ноября 1919 года), «Монотонный, серый день» (27 ноября 1919 года), «Деревья и кусты роз все в цвету. Но на сердце у меня тоска» (14 мая 1920 года), «Грустный день. Серые листья, серый свет» (30 октября 1920 года)... Их много, таких строк, прерываемых рассуждениями о том образе, что ему приписывали другие, основанных на той видимости, которую он уже тогда старательно создавал. Разве не он писал после разговора со своим дядей: «Он сказал, что у меня романтический вид» или после встречи с танцовщицей Кармен Тортолой, приехавшей выступать в театре «Эль Жарден»: «Тортола сказала, что моя внешность ей знакома. Высокий, худой парень в шляпе и с бакенбардами... без сомнения, натура романтичная». Сам же он описывал себя так: «Я ходил в широкополой шляпе, с бакенбардами, с галстуком-бантом на шее и в плаще, накинутом на плечи, словно мантия».

В 1919 году ему исполнилось пятнадцать лет. Это был молодой человек, одержимый искусством и думавший лишь о живописи (и сексе), но еще он был таким, каким мы открываем его для себя в «Дневнике», то есть весьма посредственным учеником, который боялся вызова к доске, радовался, если вдруг хорошо ответил, и паниковал перед экзаменами: «Сеньор Пепито Сане устроил мне настоящую пытку с задачкой по алгебре. К счастью, я решил ее правильно», «Сане опять спрашивал меня по алгебре — я не блистал», «Сане вызвал меня на уроке. Это была катастрофа!», «Беседовал с тетушкой об экзаменах. Разговоры помогают мне преодолеть страх перед ними», «Я очень нервничаю. Экзамены пугают меня до ужаса», «Торрес влепил всему классу по "нолю" за то, что мы опоздали на урок», «Учитель по физиологии вызвал меня к доске. Все обошлось».

Иногда он вздыхает: «Я думаю о Кадакесе, о живописи».

А рядом (какой контраст!) записи о сеньоре Нуньесе и курсах рисования: «Сегодня я, как никогда, повеселился. На рисовании мы хохотали как сумасшедшие. Наш учитель сеньор Нуньес излишне либерален и все нам позволяет: полная свобода действий. Искусство не терпит никаких оков! Все это знают, но слишком часто забывают об этом. Я никогда больше не позволю давить на себя» (13 ноября 1919 года).

«Я никогда больше не позволю давить на себя...» Весьма любопытно.

Как любопытна реакция — или, скорее, сумасшедшие заносы — этого юноши, которого все в один голос называли робким, собственно, он и был таковым в бурное время политических катаклизмов.

22 ноября 1919 года: «Этим утром, придя в лицей, я обнаружил, что на занятиях нет ни одной девочки. Мальчики, сбившись группками, обменивались своими соображениями по этому поводу. Оказалось, что сеньору Эйкзарчу пришла в голову гениальная идея обучать раздельно девочек и мальчиков! По какому праву? Когда нам объявили об этом решении, по рядам пробежал возмущенный, если не сказать угрожающий, ропот. Таким образом они хотят поставить под сомнение нашу нравственность! Когда кто-то из девочек прорывался в школу, под охраной препровождался в библиотеку. Остальные громко и бурно протестовали за воротами. Они передали нам, что ужасно скучают без нас и что мы должны освободить их из тюрьмы.

Мы побежали к выходу и облепили решетку ограды, выходящей на улицу. Через нее переговаривались и смеялись. Во время большой перемены, на которой мы завтракали, все побежали купить им хлеба и шоколада.

Послезавтра я соберу делегацию, чтобы пойти с протестом к директору».

6 декабря 1919 года: «Ученики ведут себя в лицее крайне неспокойно. Мы проголосовали за то, чтобы провести несколько частичных забастовок».

Хлеб, шоколад и частичные забастовки...

Становление Дали-коммуниста, ежедневно читавшего две газеты: мадридскую «Эль Соль» и барселонскую «Ла Публиситат», и его пылкие речи о политике — вот то, что больше всего удивляет в его «Дневнике», даже если поначалу забавно отмечать эти резкие и отчаянные переходы от рассуждений о школьной жизни и любви к революционной риторике. Или наоборот.

18 ноября 1919 года: «Скорее всего Антанта, увидев, что ее надежды не оправдываются, будет вынуждена пойти на уступки и подпишет мир с Лениным, признав, наконец, славную и героическую русскую революцию. День сегодня был ясный, прозрачный. В лицее мы играли в футбол с командой шестых классов и выиграли!»

19 ноября 1919 года: «Она улыбнулась и прошла мимо, казалось, будто за ней тянется благоуханный шлейф любви.

Красные продолжают свое победоносное наступление».

13 июня 1920 года: «Эмилия и Эстелла стояли в дверях мясной лавки, мы весело поздоровались с ними. Расстались мы на углу улицы, и она быстро взбежала по лестнице на свой этаж. Я вернулся домой. Полистал газеты. Русская революция с каждым днем набирает силу (...). Красные захватили Персию, и коммунистические восстания начались по всей Азии».

Когда Дали открыл свой «Дневник» — 10 ноября 1919 года — Первая мировая война 1914—1918 годов уже завершилась. Случилось это несколькими месяцами раньше — 28 июня 1919 года — победа Франции и ее союзников над Германией и подписание Версальского мирного договора. Ни одного слова по поводу этого события, весьма, впрочем, значительного, приведшего к переделу практически всей Европы. Хотя нет, две фразы и довольно прозорливые: «Подписанный в Версале мир — это карикатура. В Германии милитаристский прусский капитализм, ослепленный идеей реваншизма, продолжает вооружаться до зубов». Зато начиная с 11 ноября Дали постоянно радуется за красных, которые «продолжают свое победоносное наступление», и за Троцкого, который «блестяще защитил Революцию».

Дали и его отец по своим убеждениям были левыми (это нужно принять как данность) и как истинные каталонцы сильно тяготели к анархизму. Так что нет никаких сомнений в том, что они живо реагировали на неспокойную ситуацию в мире в целом и в Испании (в первую очередь в Каталонии) в частности.

Думаю, не лишним будет напомнить: для современной истории Испании ключевым моментом стала потеря ею своих американских колоний. Более или менее напрямую подготовленные вторжением Наполеона на Иберийский полуостров национально-освободительные движения за океаном начали поднимать головы уже с 1810 года. Восшествие на престол Фердинанда VII на короткое время притормозило этот процесс, хотя Аргентина и Парагвай еще в 1816 году объявили о своей независимости, а вскоре их примеру последовали остальные. Друг за другом. В 1818 году скинула иностранный гнет Чили, затем Колумбия (1819) и Мексика (1821), чуть позже Боливар и Сан-Мартин освободили Эквадор и Перу. Колониями остались лишь Куба и Пуэрто-Рико. Но не надолго. В 1898 году Испания в обернувшейся для нее катастрофой войне с Соединенными Штатами потеряла не только Кубу и Пуэрто-Рико, но и, чтобы быть точными до конца, Филиппины. Испания, которой на Венском конгрессе досталась роль статиста, стала государством второй величины.

Закончилось и относительное спокойствие, связанное с установлением в 1876 году парламентской монархии. К тому времени, когда родился Дали, Альфонс XIII, взошедший на трон в 1902 году, повернул страну к абсолютизму. Оживились региональные общественные движения, в том числе и каталонизм, зародившийся как сентименталистское литературное движение, но вскоре оформившийся в политическую партию («Лига»), она имела успех на выборах; также ширилось анархистское движение. Консерватору Антонио Мауре, возглавившему правительство, придется принимать меры в ответ на устроенную в Барселоне «кровавую неделю» с ее многочисленными покушениями. Он будет вынужден уйти в отставку после казни Франсиско Феррера (1909). А Эдуардо Дато, один из инициаторов социальных преобразований, и Хосе Каналехас, проводивший умеренно антиклерикальную политику, погибнут, в свою очередь, от рук анархистов. За этим последует период нестабильности, бесконечных правительственных кризисов и всеобщих забастовок, из-за которых жизнь в стране замрет. В Барселоне забудут, что такое порядок. Затем, год спустя после того, как Дали вновь отложит свой «Интимный дневник», испанская колониальная армия в Марокко потерпит под Новый год сокрушительное поражение, а в 1923 году генерал Примо де Ривера[102] совершит государственный переворот и с одобрения Альфонса XIII, который увидит в этом возможность восстановить в стране порядок, создаст военную хунту, отвратив от себя каталонцев тем, что ликвидирует органы общественного самоуправления, право на которые было ранее пожаловано их четырем провинциям.

В России же с весны 1918 года шла Гражданская война. Белая армия, которая контролировала территорию от Волги до Тихого океана, в середине 1919 года начала наступление на ряд центральных городов, занятых Советами.

С 1918 по 1920 год Троцкий, назначенный военным народным комиссаром, занимался созданием Красной армии.

В 1923 году Дали написал его сатирический портрет акварелью и тушью.

12 ноября 1919 года, когда Советская республика выдвинула Антанте свои условия заключения мира, согласно которым великие державы должны были прекратить военную интервенцию в Россию и снять блокаду, юный Дали написал: «Мирные предложения Советов грандиозны и справедливы».

И еще по меньшей мере одно восторженное заявление: «Чем дальше, тем более неотвратимым и ощутимым становится приближение мировой революции. Я жду ее со страхом, к которому примешивается нетерпение. Я жду ее с распростертыми объятиями и готовым сорваться у меня с губ приветствием: "Да здравствует Республика Советов!" И если для того, чтобы прийти к истинной демократии и настоящей народной республике, нужно будет применить тиранию, то: "Да здравствует тирания!"»

Шли дни, шли недели. «У Красной Армии победа за победой!» — ликует Дали 17 ноября 1919 года.

«Армия Советов победоносно вошла в Омск, столицу белогвардейской России» (19 ноября 1919 года).

«Красные продолжают наступление» (22 ноября 1919 года).

«Красные победно продвигаются вперед, им помогает поднявшееся против царских войск население» (13 января 1920 года).

«Колчак капитулировал. Деникин уходит из Одессы (вперед!)» (14 января 1920 года).

«Ленин знает, что нужно делать. Нужно совершать мировую революцию. Нужно укреплять рабочие партии <...> Существует одно лекарство, и лекарство это называется Революция» (12 октября 1920 года).

Столь же безапелляционно и с той же горячностью комментирует Дали ситуацию в Барселоне и Испании в целом: «Зачем при капиталистическом режиме нужны депутаты?» (17 ноября 1919 года).

«В Барселоне подложили еще одну бомбу. Опять терроризм! Что ж, тем лучше!» (24 ноября 1919 года), «Нам вновь хотят навязать мысль о "твердой руке" и необходимости сильной власти. За испанской монархией нет никакой моральной силы. В ответ на первую же казнь испанский пролетариат поднимется словно ураган, чтобы снести этот гнусный и позорный режим и провозгласить диктатуру рабочего класса. И действительно, силе правительства ответит сила и ярость угнетенных, которые поднимутся все как один» (2 декабря 1919 года).

«Только что было совершено фантастическое покушение на мерзкого человека. Он сам настоящий террорист» (7 января 1920 года).

«Вся Испания бурлит. Можно сказать, что у нас началась гражданская война. Всюду рвутся бомбы, всюду грандиозные всеобщие забастовки» (28 мая 1920 года).

Да, Испания действительно бурлила: 10 октября в Фигерасе состоялся съезд Федерального республиканско-националистического союза Ампурдана, на котором решался вопрос о вступлении в III Интернационал. Большая часть руководства Каталонской республиканской партии, в которую входил этот союз (и членом которого был Лайрет), высказалась за вступление. Но другой видный деятель ФРНС Пи-и-Суньер[103] выступил против, на следующий день он разъяснил свою позицию. Его логика была простой: с ростом экстремизма поле деятельности республиканских партий все больше сужается. А следовательно, сейчас им нужно защищать демократические, националистические и социалистические позиции, не смешиваясь с организациями рабочих. Именно эта точка зрения в конце концов и победит в Фигерасе, она будет поддержана большинством голосов. Против проголосуют лишь Рафаэль Рамис Романс и Хосе Солер Грау.

Преподаватель лицея Солер Грау дружил с семейством Дали. Тем не менее 10 октября Дали так прокомментировал эти события: «Пи-и-Суньер прибыл защищать свою позицию. С другой стороны, Солер и Рамис тоже хотели защитить свою: они были за вступление в Интернационал. Естественно, Пи имел большой успех, тогда как двоих других едва слушали [...] Из-за всего этого у меня вышел спор с моими товарищами, которые начинали пороть всякую чушь, когда не могли ответить на мои аргументы»...

А вскоре был убит Лайрет.

«Лайрет был душой рабочих масс, — писал Дали. — И правительство поступило очень "демократично", оно приказало убить его. Других лидеров рабочих выслали из страны. Либералы считают это совершенно нормальным: да, вполне нормальным, а главное — либеральным. Бросать в тюрьмы, убивать тех, кто думает иначе, чем они. Так что, оказавшись под красной диктатурой, мы не будем иметь никакого права протестовать против произвола "чрезвычайных комиссий"» (декабрь 1920 года).

И он до хрипоты спорит с другими лицеистами, «гневно и возмущенно сверкая глазами». Недавно убитый Лайрет пользовался большой популярностью в среде учащейся молодежи.

А еще Дали часто спорил за столом со своим отцом во время домашних трапез, и женская половина семейства молчаливо слушала их, не смея вмешиваться. Он оттачивал свой ум, уже тогда острый, в схватках с умом отца, не менее гибким, пытливым и упрямым.

В своем революционном запале Дали не забыл и про спартаковцев, про «героев-спартаковцев», оказавшихся «увы! в жалком меньшинстве, которое смогло бы воплотить в жизнь свои идеалы только посредством кровавой диктатуры» (15 января 1920 года).

Но таким пламенным революционером и радикалом Дали бывал лишь время от времени. И сообразно обстоятельствам, сказали бы мы, читая его «Дневник». В другое же время он оставался смешливым подростком, который восклицал: «Жизнь прекрасна и многоцветна!» и «Мир — это райское место!»; который с удовольствием ходил на корриду и ярмарку и покупал каштаны у Мансианы, известной в Фигерасе торговки; который уверял, что никогда не скучает, что «мир неисчерпаем» и что «врагами его являются равнодушные люди»; который обожал кино и любил побузить. Который намекал на некоего тайного «ночного друга», но никто так и не сумел его распознать. И который пытался скрыть или замолчать свою крайнюю чувствительность. Чувствительность, заставлявшую его краснеть по пустякам и очень досаждавшую ему.

Что же касается любви...

Для любого подростка это самое важное в жизни. А что значила любовь для Дали?

Простого ответа на этот вопрос нет.

К тому же не будем забывать, о какой эпохе мы сейчас говорим: ведь в 1919—1920 годах в каталонском городке Фигерасе, как и во всей Испании того времени, по словам Бунюэля, сексом можно было заниматься только либо в борделе, либо дома с законной супругой. Так что любовь нужно было делить на идиллическую (платоническую) и физическую. Нужно было лавировать, обходя подводные камни, чтобы разобраться со своими чувствами, требованиями плоти и всем остальным.

По сути, это как раз то, чем и занимался Дали, но со свойственной ему горячностью, резкостью, впадением в крайности... и с учетом имевшихся у него сексуальных проблем.

Он кричал на каждом углу: «Дали импотент!»

Затем сам себя поправлял: «Ну, не совсем». После обеда у него всегда находилось время, чтобы немножко помастурбировать.

Мастурбация — тема, которую Дали в дальнейшем будет активно и громогласно обсуждать, в его «Дневнике» затрагивается лишь вскользь. За год и три месяца всего три упоминания: «Я принял твердое решение», «Испытывая искушение, я утешаю себя, говоря, что тот, кто признается в своем грехе, уже сделал серьезный шаг. Но в этом тоже есть свое искушение, не так ли?», «Я опять испытал сладострастное желание; я пошел в туалет. И вновь доставил себе огромное удовольствие. Но, выходя оттуда, я чувствовал себя подавленным и испытывал отвращение к самому себе. Как всегда, я дал себе слово больше никогда этим не заниматься. Я принял твердое решение на этот счет. Я боюсь, что это может вызвать кровотечение. А мне это совсем не нужно».

Впервые это случилось с ним в школьном туалете и заставило его испытать жестокое разочарование, сопровождавшееся сильнейшим чувством вины. «Я думал, — писал он в "Тайной жизни Сальвадора Дали", — что это нечто совсем другое!» Что не мешало ему снова и снова заниматься этим, каждый раз давая себе обещание, что в последний раз, и находя удовольствие в угрызениях совести. «Я никогда не мог бороться со своим желанием дольше одного дня или одной ночи. И вновь занимался этим, этим, этим». И как мы видим это уже в «Аппарате и руке» в 1927 году, а затем в «Мрачной игре», «Я рос, и росла моя рука».

А еще он множество раз повторял: «У меня маленький член». Будучи ребенком, он стал сравнивать себя с другими и обнаружил, что в этом плане сильно проигрывает своим сверстникам. И видимо, испытал досаду, беспокойство и растерянность. Тем более что сексуальность его уже пробудилась, и желания давали о себе знать, равно как пылкость и порывистость его натуры.

Так что же повлияло на его странные отношения с противоположным полом, отмеченные то сильным влечением, то ярко выраженным отвращением: индивидуальная склонность к нарциссизму, проявившаяся у него уже в раннем детстве, физические недостатки, вопиющая безграмотность в вопросах секса (разве мастурбация может вызвать кровотечение?) или социальные запреты? Очевидно, каждая из этих причин сыграла свою роль.

Дали действительно мог прийти в крайнее возбуждение от того, что случайная прохожая на улице улыбнулась ему.

При таких обстоятельствах он едва не лишался чувств и долго потом страдал. Во всяком случае, так он утверждал. Но почти всегда звучало это довольно фальшиво. Слишком выспренно было рассказано, слишком красиво написано. Юный Дали был слишком озабочен впечатлением, какое он производит. Под выставляемым напоказ романтизмом сквозит явная холодность, да еще какая! Созерцательность (вуайеризм? уже?) и расчет очень часто — и очень быстро — брали у него верх над чувствами.

А когда они начинали захлестывать его, он тут же их гасил. Осторожно, чувства ведут к страданиям и отвлекают от дела!

Но подружки у него были, одна из них посещала вместе с ним муниципальную художественную школу, звали ее Ана Эстелла. «На мольберте, — записал он в своем «Дневнике» 12 ноября 1919 года, — я нашел записку от Эстеллы. Она пишет мне, что ей очень грустно оттого, что я ей не написал». С самого начала с его стороны наблюдается явная пассивность: это она постоянно пытается заигрывать с ним. На следующий день он ей ответил: «Я написал стихотворение и нарисовал несколько человечков на листочке Эстеллы». Далее шли двадцать пять стихотворных строк, которые начинались так:  

День движется к закату,
Грустное и сладостное предчувствие бередит мою душу,
Лист срывается с мертвой ветки,
Влекомый нежным дуновением ветра.
А заканчивались следующим образом:
Мне говорили, что, пребывая во власти любви,
нельзя поверить в то,
что жар ее в твоем сердце
может угаснуть,
уступив место холодности.
Как можно думать об этом, мой ангел любви,
разве ты не знаешь, как я люблю тебя?
разве ты не знаешь, что мое сердце,
ценящее свободу даже больше, чем птицы,
хотело бы быть рабом,
рабом твоей любви?

Короче говоря, он на скорую руку набросал несколько фигурок на записке, что прислала ему его «ангел любви», и переписал ей расхожий стишок, повсюду в то время печатавшийся, тщательно скопировав его в свой «Дневник», и был явно доволен если не ею, то собой точно.

Через день он встретил ее на улице, и «она вместо приветствия изобразила на лице улыбку, полную любви». И что же сделал он? А ничего. Он позволил любить себя.

Он тоже «изображает на лице улыбку», предназначенную той, что не сводит с него глаз, и попутно замечает, что «ночная красавица так и не вылетела из своего прекрасного и благоуханного гнездышка». Вот вам влюбленный, которого не очень-то волнует объект его страсти и который мало похож на «раба любви».

Впрочем, прошло совсем немного времени, и в его жизни появилась Кармен, Кармен Роже, которую поначалу он называл мадемуазель Роже, она тоже посещала школу рисования, а училась в коллеже французских монахинь; Ана Мария Дали описывает ее как блондинку с очень светлой кожей, грустными глазами, загадочной улыбкой и называет ее очень милой девочкой. «Это была романтическая, юношеская любовь», — заключает она. Позже Дали жестоко обзовет их дружбу с Кармен «пятилетним планом», поскольку встречались они в течение пяти лет, считая и летние каникулы, которые он проводил в Кадакесе.

Первое упоминание о ней: «Мы пошли на Рамблу. Кармен нежно улыбалась, она предложила поехать за город в воскресенье во второй половине дня... на прогулку... Почему бы и нет?» Как всегда первый шаг сделала девушка, а не он. Да и это его «Почему бы и нет?» звучит, на наш взгляд, не слишком заинтересованно. В общем, прошло еще три месяца, прежде чем появилась на эту тему следующая запись: «Я смотрю в лицо Кармен, а она, в свою очередь, смотрит на меня; мы улыбаемся друг другу. Мы бросаем хлеб золотым рыбкам; все вокруг дышит счастьем».

Но это не мешало ему с нетерпением ждать того часа, когда он отправится на Рамблу, чтобы встретиться с «красавицей» Эстеллой и отметить, что «Эстелла роскошно выглядит», или в другой раз сказать какой-то девушке, что она просто красавица, и услышать в ответ, что у нее дома есть зеркало, она сама в нем все видит, так что спасибо, и все в том же духе, со смехом и лукавыми взглядами, а еще как-то раз — расточать улыбки укротительнице львов в цирке шапито.

«Мы с ней перекинулись парой слов. Я бурно аплодировал, стараясь привлечь ее внимание, она улыбнулась мне... посмотрела в мою сторону. На следующий день я вновь пришел туда, но цирка уже не было. Несколько мгновений я стоял как столб в тоске и разочаровании...» По всей видимости, на сей раз первый шаг сделал именно он. Но из этого ничего не вышло.

18 мая 1920 года. Вместе с приятелями он вышел после урока истории из лицея, чтобы «как обычно» прогуляться «с нашими подружками», и, оставив Кармен, отправился поболтать с мадемуазель Карре, то есть Лолой, его наперсницей. «Мне обидно, что ты не все мне рассказываешь», — упрекнула его она. После чего меж ними произошла короткая дружеская перепалка. «Ты не права... о чем это ты... я не понимаю...» И тут она выпалила: «Ты влюблен в Кармен, не так ли?» — «Откуда ты знаешь?» — «Знаю!» — «Кто тебе это сказал?» — «Кармен». — «Кармен?» — «Да. Сала мне всё рассказывает... и о твоей любви... Мне так обидно, ведь я желаю вам только счастья». — «Спасибо». — «Мне ужасно обидно, что ты всё рассказываешь Сале, а не мне!»

И Дали признается, что действительно влюблен в Кармен, но это секрет, который он никогда никому не собирался открывать и предпочел в одиночку страдать от своей любви.

Спустя какое-то время, обдумав то, что произошло, он вновь возвращается к этой теме (но искреннее ли он на этот раз?): «Какой же я циник! Я вовсе не влюблен в Кармен. Тем не менее притворился, что влюблен в нее. Я рассказал обо всем этом Сале совершенно случайно. Я посоветовал ей никому ничего не говорить [...] Что меня утешает и возможно даже оправдывает, так это то, что она тоже притворяется, и еще больше меня, а мое единственное желание — часами мечтать о том, как мы могли бы заниматься любовью».

На следующий день записи в «Дневнике» не в пример восторженнее предыдущих, но касаются они живописи. Если он изъясняется как влюбленный, как возлюбленный, это значит, что он залез в своей комнате в шкаф и достал оттуда коробки с красками, а из них извлек тюбики и принялся с благоговением их разглядывать, представляя себе «священный труд художника». «И я вижу, — говорит он, — как краски чистейших тонов вытекают из тюбиков на палитру, где их любовно смешивают мои кисточки, как продвигается моя работа. Как я терзаюсь муками творчества. Как прихожу в экстаз и теряю голову от игры света, цвета, от жизненности изображаемого. Как моя душа сливается с душой природы... Как я всегда что-то пытаюсь постичь, всегда что-то новое, большее...»

В тот же самый день Кармен зачитала ему одно письмо. «Я сделал вид, что сильно взволнован, — говорит Дали, — и старался казаться задумчивым. Она это заметила, и я испытал чувство удовлетворения».

Затем были уроки и разговор с друзьями: «Ты признаешься ей в своей любви?» Ответ Дали проникнут показной горечью: «А что это даст?» В «Дневнике» он приводит несколько интересных высказываний: «Любовь, на самом деле, грустная штука», «Я никогда не думал, что любовь может быть взаимной». И в своей обычной манере законченного Нарцисса: «В конце концов, это она влюблена в меня».

Он говорит: «Я заглянул в глаза Кармен; они такие ясные, я видел в них сияние звезд», но когда она пытается заговорить с ним, он избегает общения. Что это, тактический ход или отсутствие интереса?

Может быть, он обиделся?

И вот в записи от 19 октября мы читаем: «Турро оказался в курсе самых интимных подробностей и все утро настаивал на том, чтобы поговорить со мной обо всем этом. В результате он мне все открыл. Девчонки ему все рассказали. Мне стало ужасно горько. Их лицемерие, их притворство сильно обидели меня. В конце концов я утвердился в мысли, что вокруг одна ложь и неискренность». И смешно добавляет: «Меня всего трясет, такого со мной никогда еще не было!» — очень похоже на то, что часто делал Уорхол в своем «Дневнике».

Спустя четыре дня после довольно длинного вступления о погоде, о небе, затянутом облаками, естественно, меланхоличном, затем о появившемся на небе просвете, об экскурсии, которую они собирались совершить и совершили-таки, о няньке, долго искавшей чемоданы, о бабушке, о которой все «забыли» (она была в туалете), и о веселом возвращении в Фигерас в вагоне третьего класса, где они бросались друг в друга цветами, он рассказывает о том, как надевает пальто и что-то на голову и отправляется на Рамблу со своим другом Гуатксинданго. Они встречают там девушек и среди них конечно же Кармен. «Я не могу рассказать ей обо всем этом, — думает он, — время упущено».

Меж тем ему удалось уговорить ее пойти на Нувель-Променад. «Это было несложно, — поясняет он, как всегда хамовато, — поскольку ей этого хотелось больше, чем мне».

Именно она, опять же по его рассказам, искала повод остаться с ним наедине. «Все было хорошо продумано», — говорит он. Подошли остальные. Комментарий: «Конец фарсу». И тут встряла Лола: «Ну же, признаетесь вы наконец друг другу в любви или нет?!»

«Она застыла как каменная, а я как мраморный, — говорит Дали. — Установилась полная тишина. Потом, когда первое удивление прошло, я предложил подняться вверх по улице и погулять там». Что его глаз фиксирует в тот момент, так это... окружающий их пейзаж, который он описывает (говоря, что отмечал все «мимоходом») очень обстоятельно и как бы отстраненно, хотя и уверяет: «Я был в сильном волнении».

Меж тем «признание в любви» он все же сделал, сделал «дрожащим голосом», неотрывно глядя в глаза Кармен.

Комментарий в «Дневнике»: «Что же произошло? Какой сумбур в моей голове и моем сердце! О, бедный Дали, где ты?..»

Называть себя «бедным Дали» после того, как он только что узнал, что девушка, в которую он влюблен, отвечает ему взаимностью, после того, как признался ей в любви и в ответ услышал, что она его тоже любит, да он должен быть на седьмом небе от счастья! Но не тут-то было, и здесь мы приближаемся к ключевому моменту в понимании его сущности: Дали остерегался и всегда будет остерегаться любовных порывов, которые могли бы отвлечь его от другой его страсти, гораздо более реальной для него и требующей не меньше сил и внимания, имя ее — искусство.

На следующий день он задается вопросом: «Неужели то, что я чувствую, это действительно любовь?» И углубляется в самоанализ: «Какая наивность, какие желания! Не продолжение ли это фарса? Не ложь ли любовь? Я прихожу именно к таким выводам».

Затем в нем заговорил литератор: «Я вновь смотрел на луну и чувствовал, как тихо и нежно трепещет мое сердце, и тогда я понял, что это действительно любовь. Читать ее письмо под ночным небосводом и отвечать ей в порыве осеннего настроения...»

На следующий день после «осеннего настроения» всплеск настоящих чувств: он наблюдается, когда речь заходит об искусстве.

Во-первых, он пишет о визите к Хуану Нуньесу Фернандесу, учителю рисования и директору муниципальной школы рисования, тому, кто сразу же выделил его из общей массы своих учеников, как только увидел, как он рисует, тому, кто поверил в него и кто приглашал его к себе домой после занятий, чтобы говорить с ним вновь и вновь об искусстве и передать ему если не свою любовь к этому искусству, то хотя бы свое благоговение перед ним.

Дали пишет, что это был его «годовой отчет». Он взвалил свои картины себе на спину и с трудом понес их. «Вся любовь, которую я хочу показать, — в моих картинах, которые я так люблю» — так написал он перед тем, как сообщить, что постучал в дверь и сказал, что пришел к своему учителю. Обратите внимание: «хочу показать», а не «ему хочу показать». Что из того, что Хуан Нуньес сыграл в его жизни такую важную роль, продолжал ли он оставаться для него по-прежнему авторитетом?

Теперь у него холодный взгляд, и он без всякого снисхождения отмечает, что жена Нуньеса сильно растолстела, хотя и сохранила кое-какие следы былой привлекательности, что костюм на его учителе дорогой, но довольно потертый в местах локтей и ягодиц, что его мастерская, не представляющая собой ничего особенного, выдает дурной вкус хозяина, что почти все его работы слабые: «Цвета нет, совсем. Катастрофа». И последняя стрела, пущенная с чудовищной жестокостью: «Он прекрасный гравер и у него темперамент художника. Но это не значит, что он художник».

Уход Нуньеса со сцены. «Мои работы гораздо лучше его, в этом нет никакого сомнения», — констатирует ученик. Если он и показывает Нуньесу свои картины, то больше для того, чтобы увидеть его реакцию, чем для того, чтобы услышать, хороши ли его творения.

Реакция была такова: поначалу Нуньес с вежливым интересом смотрел принесенные ему картины («он нашел, что у меня есть фантазия»), но затем пришел в настоящий восторг и даже воскликнул: «Все книги на помойку! Всё побоку, вы должны целиком посвятить себя живописи». Дали не смог отказать себе в удовольствии записать то, что учитель сказал ему: «Вы добьетесь успеха, с моей помощью, конечно». Вывод: «Хотя слова учителя придали мне смелости <...> они не породили во мне ни надежд, ни иллюзий, поскольку все это у меня уже было». Трудно быть более равнодушным к мнению других и более уверенным в себе!

Это не значило, что Дали не мучился сомнениями. Но уже тогда мнение других почти ничего для него не значило.

Он ломал комедию.

Прятал свой энтузиазм глубоко внутри.

Стыдливо маскировал его, прикрывая краснобайством, литературными сентенциями.

Что не мешало ему быть жестким. Словно юный Дали изо всех сил стремился защитить то, чем он действительно дорожил, выставляя вокруг «обманки».

Имели значение только искусство, детство и его территория: Рамбла, дома в Фигерасе, море, скалы на мысе Креус и дом в Кадакесе. Кадакесе, которому в «Дневнике» посвящены самые восторженные слова: «Кадакес, каким удивительным очарованием веет на меня от этого названия! Вот что значит жить, вот она — свобода!» Эта запись была сделана в тот самый вечер, когда он нанес визит Хуану Нуньесу. «Какая жизненная сила, какая тайна заключена для меня в море! Какой это источник вдохновения для меня!» И в другой раз: «Бестолковый шум цивилизации оглушает меня, я мечтаю о послеполуденном покое в Кадакесе».

Семейство Дали, которое было родом из Льерса, обосновалось в Кадакесе в начале девятнадцатого века. Именно там в 1872 году появился на свет отец художника. В возрасте шести лет он вместе с родителями перебрался в Барселону.

Там же, в Кадакесе, пересеклись пути семейства Дали с семейством Пичотов. Случилось так, что Антония Хиронес, родительница Пичотов, сняла на лето дом в Кадакесе, а поскольку ее домашним там очень понравилось, она купила на побережье участок земли, выступающий в море, и поручила Пепито превратить его в «экзотический сад». Они поставили там дом, который впоследствии надстроили и расширили. Они нарекли его «Эс Сортель», по названию этой местности. Двери дома всегда были открыты для многочисленных эксцентричных и талантливых друзей детей хозяйки. Они доезжали на поезде до Фигераса, там пересаживались в коляску, запряженную лошадьми, и часов за десять добирались до имения «Эс Сортель», где прекрасно проводили время, музицируя и купаясь в море. И одним из первых в качестве гостя появился там друг Пепито: Сальвадор Дали Кузи.

Ему тоже так понравилось в Кадакесе, возможно, воскресившем у него воспоминания раннего детства, что он задумал приобрести там какое-нибудь жилье. При посредничестве Пепито он вначале арендовал принадлежащее сестре последнего некое подобие сарайчика на пляже Эс-Льянер, а затем выкупил его и перестроил.

Тогда это было единственное жилье в том уединенном местечке. На фотографии того времени дом выглядит почти призрачным: весь белый, прилепившийся к скалам на берегу маслянистого моря.

Сегодня дорога, проложенная вдоль морского побережья, отделяет дом от пляжа, а вокруг выросло множество таких же домов в окружении садиков, отгороженных друг от друга оградами, сложенными из местного камня. А тогда, если верить Дали и тем, кто бывал у него в гостях, в частности Бунюэлю и Лорке, это был настоящий рай. «Кадакес — место, о котором только можно мечтать», — восхищался Дали в письме своему дяде.

Уже с середины июня у Дали начиналась этакая предотъездная лихорадка: «Все эти последние дни я только и делал, что думал о Кадакесе. Каждое утро со сладко замирающим сердцем я считал в календаре оставшиеся до отъезда дни. Я уже подготовил все, что мне нужно для занятий живописью, и жадными глазами осматривал все эти коробки, сложенные в шкафу, и блестящие тюбики красок от Тейксидора, на которые я возлагал столько надежд».

Далее в записях «Дневника» большой перерыв.

Новые появляются лишь в октябре. Первая фраза: «Я думаю только о Кадакесе».

Композиция «Кружевницы» Вермеера, которую Дали подверг самому тщательному анализу, построена так, будто все, что изображено на картине, сконцентрировано вокруг иглы, но игла эта невидимая, на ее месте в самом центре картины — пустота. Кадакес, словно невидимая игла Вермеера, и есть пустое место в самом сердце «Дневника» Дали. Как самое важное в нем. То, что надо суметь разгадать.

Почему, когда он писал свои картины, то забрасывал «Дневник»? Не знал, что сказать по поводу своего искусства, своих устремлений, своих изысканий? Может быть, в том умонастроении и том творческом порыве ему не нужно было иного способа самовыражения кроме того, что он выплескивал на своих полотнах?

В Фигерасе, где он рисовал мало, «Дневник», очевидно, заменял ему живопись... Этим обстоятельством можно объяснить появление «ангелов любви», «осеннего настроения» и другие изыскания подобного рода... которые, даже если они и кажутся нам сегодня немного смешными, воспринимались в тогдашней Испании не иначе, как новаторство. Во всяком случае, именно это утверждал Бунюэль в книге своих воспоминаний «Мой последний вздох», говоря о поэте Альберта, одной из «ярчайших фигур» студенческой резиденции, которая станет общим домом для Дали, Бунюэля и Лорки в 1922—1926 годах.

«Дневник» — это кладезь информации о том времени, когда Дали было пятнадцать-шестнадцать лет; причем важно не то, что Дали рассказывает там о своих политических пристрастиях истинного или мнимого юного бунтаря и своих чувствах истинного или мнимого влюбленного, сколько в том, что это была попытка написать автобиографию, предпринятая будущим автором «Тайной жизни Сальвадора Дали». Самая первая. Далеко не однозначная. И довольно интересная.

Уже тогда автобиография? Да.

Об этом свидетельствуют пробелы и уловки, хотя «Дневник» писался для себя, а не для широкой публики. Об этом свидетельствует и дистанция, занятая им по отношению к самому себе. И надписи, сделанные на некоторых тетрадях, например на девятой: «Моя жизнь. Глубоко личные впечатления и воспоминания», и на десятой, где такие слова: «Моя жизнь в этом мире...»

Итак, Кадакес. Оказавшись там, он не может скрыть своего ликования, он словно возрождается. «Как же много рассказывает мне море!» Он гуляет по улицам, которые знает наизусть, и купается в своих любимых бухточках, получая безумное удовольствие. «Какое наслаждение, какая жизнь!» — восклицает он в экстазе.

Именно там он пишет свои картины. Там лакомится морскими ежами и местным деликатесом — супом из морских ежей, угрей и каракатиц с добавлением зеленого горошка. Там наслаждается еще одним необычным блюдом под названием «буллит», оно готовится из припущенных овощей, которые затем жарят на сковородке, другое его название — «омлет без яиц», созвучное «яичнице без сковороды», часто появляющейся на сюрреалистических полотнах Дали. Там, на мысе Креус, он обнаруживает пейзаж, столь близкий ему по духу. Там он упивается гармонией. Там он счастлив.

Он очень ждал этого. Ждал с надеждой. Задолго до отъезда в Кадакес представлял себе этот момент. «Я как безумный буду наслаждаться жизнью, — писал он, — буду без перерыва писать свои картины, все время познавая что-то новое, буду восхищаться природой, которая сама по себе уже есть искусство, буду любоваться заходом солнца, сидя на влажном песке пляжа, и упиваться поэзией долгими чудными вечерами, почти в полудреме, в этом сладком мире зеленоватых волн и отражающихся в тихой воде звезд».

Кадакес находится в тридцати километрах от Фигераса. Добраться туда можно по петляющей среди скал дороге, резко спускающейся вниз на подходе к деревне, такой беленькой, такой красивой — с узкими улочками, мощенными плиткой, с домами, плотно обступившими притулившуюся на возвышении церквушку и разбежавшимися полукругом по берегу, очерчивая бухту.

На въезде в Кадакес — статуя Свободы. Но у здешней подняты обе руки и в каждой — по факелу. Этот экстравагантный памятник создан по эскизу Дали, о чем сообщает табличка на постаменте.

Несмотря на постоянный наплыв туристов, Кадакес как был, так и остался маленькой деревушкой с собственным «казино», больше похожим на прокуренное и шумное кафе.

Сюда приходят поиграть в карты и пропустить стаканчик. Туристические проспекты, искусствоведческие книги поведают вам, что здесь сиживали Пикассо, Миро, Магритт[104], Элюар[105] и Бретон. Но местные жители предпочитают вспоминать о том, что здесь были Юл Бриннер и Кирк Дуглас[106].

Нужно видеть Кадакес зимой, когда там празднуют день Епифании. Дали в детстве обожал этот праздник и всегда наряжался королем-магом — в горностаевую мантию и корону. Чудесный праздник Епифании был очень популярен у местных жителей и никого не оставлял равнодушным. Пожалуй, лишь праздник святого Себастьяна превосходит его в Кадакесе по популярности.

Чуть забегая вперед, хочется заметить, что нам придется вспомнить об этом, когда мы будем говорить об интимной переписке между Лоркой и Дали, в которой святому Себастьяну, идолу гомосексуалистов, будет уделено особое внимание.

Итак, короли-маги прибывают в Кадакес по морю и первым делом раздают подарки больным детям. Затем их усаживают на троны, установленные на специальных повозках. А «слуги» — добровольные помощники устроителей празднества — пригоршнями бросают конфеты в толпу ребятишек, и те наперегонки кидаются подбирать их, стараясь схватить как можно больше. Процессия направляется к церкви. Короли-маги входят в храм, следуя друг за другом, под громкие аплодисменты собравшихся здесь людей. И возлагают дары к ногам младенца Иисуса, чья восковая фигурка установлена на клиросе. Затем во главе толпы они покидают церковь и возвращаются на площадь, где поднимаются на сцену, специально возведенную для них напротив бара-ресторана под названием «Буй», там под музыкальный аккомпанемент в стиле «софт-техно» они наделяют подарками и треплют по щекам детишек, выстроившихся в длинную вереницу и по очереди подходящих к ним.

В Кадакесе вам охотно расскажут, что трамонтана здесь дует так сильно, что лодки приходится привязывать к огромным, тяжелым буям. Бар-ресторан «Буй» получил свое название в честь одного такого экземпляра, вынесенного на берег резким порывом ветра. Буй этот был таким тяжеленным, что, по словам местных жителей, его так и не смогли отбуксировать обратно в море.

Сохранилась фотография, на которой Дали, одетый в полосатый пиджак, сидит в этом баре-ресторане в компании губернатора провинции, местного алькальда[107] и своего секретаря Сабатера. Фотографию мне показала жена одного моряка, живущая в маленьком домишке по соседству с домом, где появился на свет отец Дали. Она рассказала мне о рыбаке, который снабжал семейство Дали рыбой. Его Дали всегда приветствовал, вставая из-за столика какого-нибудь кафе, на террасе которого он в этот момент сидел, чтобы обнять, чем приводил в изумление толпу зевак, спрашивающих друг друга: «Кто это, кто это?» А ее собственный муж порой сопровождал Дали, когда тот отправлялся к скалам на мыс Креус или в Порт-Льигат, он нес мольберт художника и никогда не забывал взять с собой что-нибудь из еды, чтобы устроить пикник.

«Кадакес — деревенька с белыми домиками у моря, у самой кромки воды». Именно так начинаются те несколько страниц в юношеском «Дневнике» Дали, что посвящены Кадакесу. Они стоят особняком и очень похожи на выдержки из какого-нибудь путеводителя или школьного сочинения, а также на наброски к биографическому очерку. «В Средние века Кадакес был крепостью. Ее возвели на морском побережье возле красивейшей бухты, на том самом месте, где сейчас стоит деревня, — писал он. — До нашего времени дошло несколько старинных гравюр с изображением этой крепости. Позже вокруг стали строиться дома, поначалу это было рыбацкое поселение, но постепенно оно разрасталось. Так и родилась деревня. Со временем она стала самой богатой на побережье благодаря своим виноградникам, дававшим невиданные урожаи, за этим виноградом приходили корабли даже из Франции. Мой отец — дитя Кадакеса — родился в одном из белых домиков, что рядом с церковью. Он многое помнит. Он рассказывал мне, что виноград грузили на спины ослов, сбруя которых была украшена колокольчиками и разноцветными кисточками».

Обступившие деревню террасы напоминают о ее виноградарском прошлом. Как почти повсеместно в Европе, виноградники на горных склонах начали сажать монахи. Когда-то благоверные христиане причащались не только тела (хлеба), но и «крови Господни» (вина). Традиция прекратилась в XIV веке из-за чумы. Кроме того, в монастырях вовремя путешествий останавливались на отдых коронованные особы со своими свитами, а им нужно было оказать достойный прием; в благодарность, если прием им приходился по вкусу, те жаловали монастырям окрестные земли.

В V веке, изгнав со своей территории мавров, король франков раздал отвоеванные земли своим товарищам по оружию, кое-что перепало и церкви.

Помимо того, в конце X — начале XI века в этих местах существовала система обязательной посадки арендатором виноградной лозы, что тоже объясняло распространение здесь виноградников. Пьер Бонасси описывает эту систему в своей книге «Каталония на рубеже нового тысячелетия». Речь там идет о почти идеальных отношениях, которые устанавливались между арендодателем и арендатором на основе договора с очень гибкими условиями. Произведя обязательные посадки виноградной лозы и ожидая, когда она начнет плодоносить (этот период мог длиться от четырех до семи лет), арендатор имел полное право использовать свободную от посадок часть доверенной ему земли по своему усмотрению. В междурядьях молодых лоз он мог по желанию возделывать любые другие культуры, доход от которых оставлял себе. Затем вошедший в силу виноградник делился на две равные части между арендодателем (то есть хозяином земли) и арендатором (то есть фермером, возделывающим виноград). При этом (что было основополагающим, по мнению Пьера Бонасси) арендатор не мог кому угодно продать свою долю. В случае выставления ее на продажу арендодатель и его наследники имели преимущественное право покупки, позволявшее им вернуть принадлежавшую им ранее собственность по самой выгодной цене. Этот пункт договора часто использовался к всеобщему удовлетворению. Почему?

Для арендодателя выгода заключалась в том, что он за бесценок приобретал одну половину виноградника, в возделывание которого ничего не вкладывал и за полцены мог приобрести вторую. Для фермера выгода была двойной: с одной стороны, он в течение нескольких лет пользовался бесплатной арендой земли, а с другой — продав свою долю виноградника, получал определенную сумму денег, которую можно было рассматривать, как его зарплату. «При таких условиях, — подчеркивает Пьер Бонасси, — нет ничего удивительного в том, что существовала целая категория людей, специализировавшихся исключительно на договорах о посадках, это были крестьяне, основной (но, видимо, не единственный) род занятий которых заключался в том, чтобы возделывать виноград на чужих землях».

Известный своей любовью к путешествиям Самора[108] восхищался этими бескрайними виноградниками в 1789 году, когда спускался из Родеса в Эль-Порт-де-ла-Сельва. В XIX веке здесь виноградники еще приносили богатый урожай, тогда как во Франции, Италии и Германии все они уже были уничтожены филлоксерой[109]. Вино тогда резко поднялось в цене, и в окрестностях не осталось ни одного клочка земли, не засаженного виноградом. Под виноградники возводились все новые и новые террасы... Но в 1879 году филлоксера добралась-таки до Ампурдана и погубила все это богатство, всю эту жизнь, всю эту красоту. Многие местные жители вынуждены были переселяться в другие края. На опустевших землях стали выращивать оливы.

Со стороны Порт-Льигата ими были засажены целые поля, но в 1956 году оливковые деревья сильно пострадали от заморозков. Еще там произрастают те самые пробковые дубы, упоминание о которых мы находим в единственном романе, подписанном именем Дали и получившем название «Спрятанные лица».

А чуть севернее лежит тот удивительный, величественный мыс Креус, которым Дали восхищался всю свою жизнь и который предстает перед нами на многих его полотнах.

По своему виду он чем-то напоминает Пуант дю Ра в Бретани[110] со всеми ее эстуариями[111] и выщербленными ветром и водой скалами, совершенно нереальными, принимающими самые замысловатые формы — то мертвой женщины, то орла, то носорога, — будоражащими воображение и служащими источником фольклора. Перпендикулярная побережью цепь Пиренейских гор — огромный гребень из пепельного, почти черного сланца, с прожилками полевого шпата и кварца. Он дыбится и наползает на морской берег. Пиренеи стоят на пути трамонтаны, которая не позволяет укорениться на их отвесных кручах никакой растительности кроме травы и низкорослых кустарников, лишь они способны выжить в краю, где правят бал ураганный ветер, морская пена и суровые скалы.

Многие из тех ни на что не похожих форм, что в начале тридцатых годов изображал Дали, — отсюда, из этих скал, миллионы лет подвергающихся бешеным атакам трамонтаны, разъедаемых морской солью и меняющих свои очертания в результате движения земной коры.

Жоану Жозепу Тарратсу[112] Дали как-то поведал, что он ощущает себя человекообразным результатом реинкарнации этого первобытного пейзажа — созданного природой театра умопомрачительных оптических иллюзий.

Дом в Кадакесе Дали в «Дневнике» описывает так: «На одном удаленном от деревни пляже, у самого моря стоит белый дом. Его окна и балконы выкрашены в зеленый цвет, а потолочные балки в столовой — в голубой, в тон морю. Все в этом месте дышит величайшим покоем. Ближе к вечеру, когда небо бледнеет и приобретает перламутровый оттенок, когда вода почти неподвижна, а на небе загораются первые звезды, вокруг воцаряются покой и тишина. Лишь стрекот сверчка, шелест листьев кустарника у горного ручья да размеренный плеск весел проплывающей мимо лодки сотрясают теплый воздух длинных летних сумерек. Белое здание в уединенном месте у кромки воды и есть наш дом в Кадакесе».

Он обожал этот дом, но в нем не было места для мастерской. Он отправился искать место для нее в деревню и нашел его не очень далеко от дома, на пляже Са-Куэта, расположенном сразу за Рива Пичот.

Это была самая обычная, но очень большая комната, беленная известью, в надстройке к рыбачьей хижине. Когда-то она служила мастерской Рамону Пичоту. (Опять Пичоты!) Все стены комнаты были расписаны его рукой: мяукающие кошки, кюре, еще какие-то картинки.

Когда Дали первый раз вошел сюда, комната была загромождена банками с анчоусами, винными бочками, сваленными в кучу стульями, грудами тряпья и рыболовными снастями. Потолок ее готов был вот-вот обвалиться. Сквозь дыры в крытой тростником крыше проглядывало голубое небо.

«Живописно, но очень грязно и немножко опасно», — заключает Дали.

После того как из комнаты все вынесли, молодой человек смог как следует там осмотреться. Прямо перед собой он увидел балкон, с которого открывался чудесный вид на небо, море и проплывающие мимо лодки с надутыми ветром парусами. Окно на противоположной стороне выходило на гору Пани, у подножия которой рос миндаль. У одной из стен был выложен алтарь в стиле барокко, беленный известью. Дали поставил на него кувшин с букетом розмарина. В шкафу он расставил свои книги. Их список дан в «Дневнике»: несколько томов Барохи[113], несколько Рубена Дарио[114], один Эсы де Кейроша[115] и один Канта. Тут же серия книг по искусству, выпущенная издательством «Гованс», а также альбомы с репродукциями.

На столе стояли банка с кисточками, коробка с красками, бумага, чернильница, карандаши, молоток, чтобы чинить стулья и сбивать рамы для картин, рулоны энгровской бумаги и полотна. Посреди комнаты стоял большой мольберт. Маленький висел на гвозде, вбитом в стену.

С балкона, заставленного горшками и кастрюлями с землей, в которых росла петрушка, открывался вид на одну из тех самых террас, на которых когда-то возделывали виноград, за ней виднелись скалистые утесы, сбегавшие к морю. Теперь на этой террасе росли герань, томаты, тыквы и фиговое дерево, а также разгуливали на свободе куры и кролики. Чуть ближе к дому была разбита беседка. Внутри нее — каменный стол.

«Там, — писал Дали в том витиеватом стиле, который он так любил тогда, — я проводил теплые, тихие, наполненные сиянием вечера, предаваясь занятиям живописью, пока не начинало смеркаться и на небе не появлялись звезды. Именно в этот час отчетливее всего слышны шум волн и шуршание песка. Небо сияет подобно драгоценному камню, а в кустах, которыми поросли склоны гор, робко заводит свою песню сверчок, и зелеными звездочками кружатся в воздухе светлячки. Проходило еще немного времени, и на небо чинно всходила луна. А еще ухо улавливало размеренный плеск воды под веслами и порой тихий звук поцелуя».

Там он писал свои картины. Маслом. С восторгом и даже какой-то лихорадочностью он рисовал Кадакес в разных ракурсах, что называется — анфас, в профиль и со спины, рисовал его с горы Пани, рисовал сосны, бухточки, сад их дома в Эс-Льянере, крестьянку с гибким станом и крутыми бедрами, лодки, девушку в саду, своего отца, тетку, бабушку Ану за шитьем, самого себя на фоне природы или за работой в мастерской Пичотов, в ярком солнечном свете. В его картинах уже сейчас то сияние красок, что станет характерной чертой всего его творчества.

Анн Бернар в своем великолепном исследовании, которое она назвала «Раскрытые секреты Сальвадора Дали» и которое было напечатано на последних страницах каталога выставки Дали, состоявшейся в парижском Центре Помпиду в 1979 году, замечает, что среди ранних работ художника есть такие — правда, их немного, — на которых он обыгрывает фактуру материала, используемого в качестве полотна для картины, в частности это касается «Бригантины, бросившей якорь вблизи Кадакеса». В 1917 году он без всяких колебаний выбирает оберточную бумагу, чтобы написать на ней «Вид Кадакеса с горы Пани», и грубую дерюгу для портрета «Бабушки Аны за шитьем у окна в Кадакесе». А для «Автопортрета», написанного им в 1921 году, когда он жил в студенческой резиденции, он взял мешковину, напоминающую ту, которой рыбаки укрывают зимой свои лодки. Ему доводилось писать картины и на холстах, которые не были специальным образом подготовлены, так было, к примеру, с «Видом на Эль-Льяне-Пти», написанным в 1922 году. Короче говоря, он широко использовал самые разные материалы и технику.

В 1918 году (напомним, что в это время художнику было четырнадцать лет) в помещении Муниципального театра Фигераса была устроена выставка его работ. В газете «Ампурдан Федераль» некто Пубис (возможно, кто-то из друзей семейства Дали) писал: «У нас нет никакого права называть Дали юным художником, ибо юноша, наделенный таким талантом, как у него, уже является вполне зрелым человеком, и у нас нет никакого права писать о нем, как о многообещающем художнике, поскольку художник он уже сложившийся. Сеньор Сальвадор Дали Доменеч будет великим художником».

Спустя год вместе со своими лицейскими товарищами Дали стал издавать небольшой журнал под названием «Студиум». Журнал продавался по двадцать сантимов за экземпляр и выходил с января по июнь. Дали напишет для него шесть статей о Дюрере, Гойе, Эль Греко, Микеланджело, Веласкесе и да Винчи и опубликует в нем поэму, озаглавленную «Бредни». В нем же увидят свет образчики его поэтической прозы под названиями «Когда умолкают все звуки» и «Сумерки». В них автор жалуется на свое одиночество, глядя на проходящую мимо влюбленную пару. Кроме того, художник принимает участие в выпуске первых номеров сатирического журнала «Эль Сеньор Панкраси», который печатался на оберточной бумаге. Самый первый его номер вышел в августе 1919 года. Обуреваемый жаждой деятельности, желаниями и энтузиазмом, Дали читал Ницше, Вольтера, Канта, Декарта и Спинозу, а еще писал роман, вернее — новеллу под названием «Летний вечер», навеянную его впечатлениями от пребывания в имении Пичотов и так и оставшуюся неоконченной: он написал лишь около двадцати страниц. Главный герой — молодой художник по имени Льюис, он «пишет свои картины, повинуясь больше голосу сердца, нежели рассудка», и преклоняется перед «божественной природой». «Он обожал муки творчества, — писал Дали. — Он старался выразить те чувства, что рождались у него в сердце и что навевала ему природа [...] Неустанно жаждущий общения с искусством и пьянеющий от красоты, он любовался природой, широко раскрыв свои сияющие глаза, а та улыбалась ему, купаясь в лучах солнца и радости, что приводило его в состояние экстаза. И он принимался уверенно водить своими худыми и нервными руками по безжизненному пока полотну, повинуясь движениям своей души...»

Дали регулярно переписывался со своим дядюшкой Ансельмом, владельцем «Вердагер» — одной из старейших книжных лавок Барселоны.

8 января 1920 года: «Чем больше я умею, тем лучше понимаю, что творить искусство совсем непросто. Но чем больше я делаю, тем большее получаю удовольствие [...] Я больше не занимаюсь рисунком, я иду дальше. Теперь все усилия я направляю на цвет и передачу чувств. Не важно, ниже будет какой-то дом или выше. Именно цвет и цветовая гамма несут в себе жизнь и гармонию. Я считаю, что рисунок является самой что ни на есть второстепенной частью искусства живописи, он выполняется машинально, по привычке; следовательно, не требует ни глубокого изучения, ни больших усилий». Речи импрессиониста, который совсем недавно написал на смерть Ренуара: «Ренуар, без всякого сомнения, был одним из лучших французских импрессионистов, если не самым лучшим. Самым искренним... Это траурный день для всех художников, для всех тех, кто любит искусство и любит самого себя».

Как вам нравится это: «и любит самого себя»?..

Спустя пять лет (а в этом возрасте пять лет — большой срок) эпиграфом к своей выставке в галерее Дальмау[116] в Барселоне он возьмет эту цитату Энгра: «Рисунок — высшая честность искусства». Жозеп Дальмау был большим другом дядюшки Ансельма. Он был достойным уважения человеком, достойной уважения личностью и достойным уважения профессионалом. В 1916 году он устроил первую в мире выставку абстрактного искусства и познакомил Барселону с журналом Пикабиа[117] «391». В этой галерее была представлена коллекция авангардистского искусства, самая лучшая не только в Барселоне, но и во всем мире.

6 июня 1920 года он на весенней выставке, которую муниципалитет Барселоны ежегодно устраивает во Дворце изящных искусств. Там было представлено 699 произведений 335 художников. Самый почетный зал был целиком отдан под работы скульптора Жозепа Льимоны, два специальных зала отвели скульптору Энрике Касановасу и художнику Риккардо Канальсу. Еще один зал был посвящен памяти живописца Марти-и-Альсины. На оставшейся площади, по свидетельству Ж. М. Жуноя[118] и многих других, теснились все остальные с произведениями «второстепенной значимости». Что не помешало Жоакиму Фольчи-Торресу написать в «La Veu de Catalunya», что там ощущались «взволнованное биение сердца и многообещающее стремление к поиску нового, зарождающиеся в лоне каталонского искусства».

Дали подолгу пропадал в зале королевы-регентши, где были выставлены полотна из коллекции Леопольда Хила Льопарда, коллекции, которую он унаследовал от своего отца Папаши Хила Баррота, депутата от Таррагоны. «Там висел весьма посредственный портрет святого Лаврентия, написанный кем-то из учеников Риберы[119], — оставил свой комментарий Дали, — одно полотно Веласкеса, очень плохое, очень слабое по исполнению, очень блеклое, и, судя по тому, что я там увидел, оно должно относиться к первому периоду, периоду "запоев", или, может быть, к предшествующему ему. "Христос" Ван Дейка[120] замечателен по манере исполнения и по свету, очень точен в передаче тонов, но совершенно лишен чувства».

Дядюшка Ансельм постоянно интересовался успехами молодого Дали. Он снабжал его книгами и журналами по искусству. В частности, издававшимся в Париже «Эспри нуво» — носителем пуристских идей Ле Корбюзье и Озанфана[121]. Просматривая его, Дали открыл для себя «простую и волнующую красоту удивительного мира механизмов». А благодаря итальянскому «Валори Пластичи» Дали всегда был в курсе всех новейших европейских тенденций. Именно оттуда он почерпнул информацию о кубизме, о котором написал в своем дневнике 17 октября 1920 года, тогда как ни его преподаватели, ни его товарищи ничего об этом не слышали, кроме, пожалуй, его приятеля Субиаса, часто бывавшего в Барселоне. «Я столкнулся с Субиасом, — писал Дали, — и укрылся от дождя под его зонтиком [...] Мы говорили с ним об Эль Греко, о русской революции, о Пикассо, метафизике и кубизме».

Дали воодушевлялся, критиковал, восторгался. «Враги — это равнодушные люди», — написал он в своем дневнике, и далее: «Нам просто необходимо говорить с чувством». Кого он больше всего не любил после людей равнодушных, так это обывателей! Чтобы заклеймить их, он придумал им прозвище «тухлятина». И считал их «отвратительными» как в моральном плане, так и в профессиональном. И не меньше.

Это превратилось в позицию и игру. «Мы ходили на Рамблу, где изучали некоторые виды тухлятины, — писал он. — Обнаружили просто великолепные экземпляры. Мир неиссякаем».

Все думали, что это словечко придумал Лорка тремя годами позже, когда они все вместе жили в студенческой резиденции в Мадриде. А оказывается, оно принадлежит Дали. И доказательство тому — запись в его «Дневнике», датированная 15 мая 1920 года. Некий судья, которого Дали называет Галеха, был уполномочен провести расследование по поводу недостойного поведения лицейского преподавателя естествознания по фамилии Босч. Все в том же «Дневнике», но несколькими днями раньше этот преподаватель был назван Дали «самодовольным ослом». А судью он наградит прозвищем в духе персонажей карикатуриста Багарии, назвав его «разлагающимся, протухшим ослом».

Так в 1925 году был задуман проект «Libra de putrefactos»[122]. Совместная книга должна была состоять из текстов Гарсиа Лорки и рисунков Сальвадора Дали. В письме к другу последний так объяснял идею: «Гроц (немец) и Пассэн (француз) уверяли всех, что рисуют разложение, но на самом деле рисовали глупость, рисовали с ненавистью, гневом, горячностью, рисовали в "социальном" смысле. В результате они смогли добраться лишь до первой, самой верхней оболочки дурачества; они остановились на этой первой оболочке дурачества; они остановились, добившись лишь самой первой реакции, которая позволяет отличить настоящего дурака от того, кто является таковым в самой малой степени. Мы же, в противоположность им, возвысили дурака до категории лирической. Мы смогли показать лиризм человеческой глупости; но сделали это с такой искренней нежностью и теплотой, что она стала от этого почти францисканской». Гарсиа Лорка так никогда и не напишет этих текстов. А вот многие изображения «разлагающихся особей», выполненные Дали, сохранились.

Среди всех этих важных дел, которыми был так занят Дали, особняком стоит одно, показавшееся ему совершенно неуместным, — вручение наград на вечерних курсах рисования. В «Дневнике» оно представлено в типичном для Дали гротесковом стиле: «Алькальд стоял посередине. По бокам от него расположились один из его секретарей и наш учитель. Многозначительная тишина... Сеньор Нуньес взял листок бумаги и прочел: "Сальвадор Дали". Присутствует. Все расступились, и я прошел к трибуне. Алькальд торжественно обратился ко мне: "С чувством глубокого удовлетворения мы вручаем вам первую премию. Она делает честь не только семейству Дали, но еще и этой академии, про которую в будущем мы сможем сказать, что она воспитала знаменитого художника..." Я принял эту награду, эту первую премию, изо всех сил стараясь не расхохотаться, так комично это все выглядело... Потом я пошел на Рамблу. А затем домой, где меня ждали мои домашние, они довольно улыбались, радуясь, что у них такой отпрыск».

Следует заметить, что вокруг Дали оказалось множество проницательных людей, которые предсказывали, что этот молодой человек, помешанный на живописи, непременно станет великим художником и обретет мировую известность.

Разумеется, будущий великий художник не избежал заимствований. Помимо влияния импрессионистов и пуантилистов, помимо влияния — и очень заметного — Пикассо, Дали испытал на себе чары некоего Исидора Нонелля, у которого позаимствовал его самые мрачные краски, он также попал под обаяние каталонского художника Хавьера Ногеса, связанного с движением «ноусентизма»[123]. Местная пресса, естественно, не оставила это незамеченным:

«Можно подумать, что это работы Ногеса. Так говорят все наши друзья. Да, это бросается в глаза, но подражать Ногесу в семнадцать лет, значит, уже быть аристократом. Мало кто в состоянии понять Ногеса, еще меньше тех, кто в состоянии подражать ему...»

«Его пейзажи темперой говорят о его потрясающей плодовитости, потрясающей эмоциональности и потрясающем изяществе. Видно, что наш великий Ногес произвел на него неизгладимое впечатление» («Эль Диа графико». 21 октября 1921 года).

Дали стал уделять внимание своей внешности. Он отпустил бакенбарды, втихаря пользовался косметикой своей матери, пудрил щеки и шею, подводил карандашом глаза, чернил брови и покусывал губы, чтобы они стали более красными.

Денди по натуре, он стремился всех удивлять.

И это прекрасно ему удавалось.

В Фигерасе цыгане, приходившие позировать для его картин, прозвали его за растительность на лице «сеньором Бакенбарды». Отец предупредил его: «Еще немного и мы перестанем куда-либо выходить вместе с тобой: каждый вечер мы, словно клоуны, притягиваем к себе все взгляды». Внял ли отцу молодой Дали? Отнюдь, он пошел еще дальше в своих чудачествах: вместо обычных длинных брюк стал носить укороченные, надевая их вместе с чулками или обмотками. По настроению.

Он пишет многочисленные автопортреты, до такой степени пронизанные нарциссизмом, что делается неловко. Один из них, созданный, по всей видимости, под влиянием автопортрета Рафаэля, представляет художника на фоне кадакесской бухты обратившим свой взор на зрителей. Шея неестественно удлинена. Круто изогнутые брови сходятся над переносицей, бакенбарды спускаются до середины щеки. Красный (слишком яркий) цвет губ перекликается с таким же красным цветом винограда, что висит над головой. Другой автопортрет, в гораздо более мрачных тонах, представляет его в широкополой фетровой шляпе на голове и с пенковой трубкой во рту, в подражание его отцу.

«Нет никакого сомнения в том, — признается он в своем «Дневнике» в октябре 1921 года, — что я комедиант до кончиков ногтей, человек, который живет лишь для того, чтобы позировать перед публикой. Я позер по манере одеваться, говорить и порой даже по манере писать свои картины».

К этому он добавляет два замечания, очень откровенные и очень важные: «Я безумно влюблен в самого себя» и «Совсем недавно мне пришлось очень близко познакомиться с миром обмана и иллюзий». Не тогда ли он обнаружил, что его отец изменяет своей жене Фелипе с ее младшей сестрой Каталиной?

Травма, нанесенная этим открытием подростку, станет еще глубже: 6 февраля 1921 года его мать уйдет из жизни, а отец вскоре женится вторично, причем на Каталине, которую молодой Сальвадор, как и все в их доме, называл «tieta» — тетушка.

Этот момент биографии Дали был недооценен исследователями: Каталина Доменеч Феррес постоянно проживала с семьей своей сестры и в Фигерасе, и в Кадакесе. А между тем Феликс Фанес в своих комментариях к изданию «Дневника одного подрастающего гения» на французском языке отмечает, что некоторые антропологи называют случай, когда мужчина вступает в повторный брак с сестрой своей бывшей жены, «инцестом второго типа», при этом в ряде стран подобные браки классифицируются как классический инцест. Во Франции, например, они были запрещены до начала двадцатого века.

Женитьба отца на тетушке Каталине гораздо сильнее изменила судьбу Дали, подведя черту под его прежней жизнью, чем собственный отъезд начинающего художника через пару месяцев в Мадрид, где он поселится в студенческой резиденции. Существовавшее равновесие было нарушено. Мечты развеяны.

Видимо, не случайно негативные высказывания в адрес отца начинают появляться у молодого Сальвадора именно в этот период. 30 января 1920 года: «Мой отец все еще прикован к постели из-за своей постыдной болезни». 14 мая 1920 года: «Мой отец жестоко страдает от подагры. Его друг Коста часто навещает его. Он рассказывает о цирке, о Тиволи[124], об одном английском клоуне, о Клаве[125]. Оба вспоминают то время, когда они встречались в Барселоне. Они с удовольствием обсуждают то, что уже никогда не вернется».

Позднее высказывания Дали об отце исключительно язвительны, он постоянно подчеркивает его порочность и в своей «Тайной жизни...» дойдет даже до искажения реальных фактов и сознательного преуменьшения роли отца в формировании его личности.

Так, может быть, страдая необъективностью, он также преувеличивал и свои фобии, в частности, фобию, связанную с кузнечиками, как преувеличивал свои неуспехи в школе (судя по его школьному табелю, он учился не просто хорошо, а почти отлично)?

15 октября 1920 года он записал в своем «Дневнике», что его опять «мучили кузнечиками». Что здесь имеется в виду?

По рассказам Дали, однажды в Кадакесе его двоюродная сестра раздавила у него на шее кузнечика, он был тогда еще совсем маленьким. А кузнечик был гигантским, принадлежал к одному из тех видов, что были характерны для их местности. Дали пишет в «Тайной жизни...», что испытал тогда панический страх, сопряженный с отвращением, поскольку вновь ощутил ту противную липкость, какую незадолго до этого случая ощутил, взяв в руки рыбу.

С той поры кузнечики превратились для него в «кошмар наяву», так как его школьные товарищи прознали про его ужас перед столь заурядным и столь широко распространенным насекомым и, используя любую возможность, стали подвергать его «самой изощренной из пыток», всюду подкладывая ему кузнечиков: «Иногда, открыв книгу, я находил его там, раздавленного, в желтой жиже, с оторванной головой, огромной, похожей на лошадиную, и со все еще шевелящимися ножками...»

«В лицее мой страх перед кузнечиками дошел до того, что я не мог думать ни о чем другом. Они мерещились мне повсюду, даже там, где их не было. Мои приятели от души веселились, слушая мои вопли. Обычный ластик, пущенный мне в затылок, заставлял меня подпрыгивать и трястись».

Он посвятил этому насекомому многие страницы автобиографии и превратил его в важный иконографический элемент своей живописи конца двадцатых годов.

Но «Тайная жизнь...» умалчивает о том, каким способом он смог положить конец этой пытке, кстати, этот способ он частенько использовал, что свидетельствует о его мастерском умении расправляться со своими фобиями: так вот, он пустил слух, что еще больше, чем кузнечиков, боится... бумажных самолетиков. К счастью для него, его приятели тут же угодили в расставленную для них ловушку и отныне стали пытаться донимать его, обстреливая бумажными самолетиками.

Его политический экстремизм (благодаря которому он проведет некоторое время в заключении) день ото дня разрастался. Дали бесило, что в Испании все происходит слишком медленно и что ее жители не спешат совершать такую жизненно необходимую вещь, как революция. «Испания это дерьмо: и правительство, и народ». Он подписался на французскую «Юманите»[126]. Стал «таким ярым коммунистом, каким никогда не был» и превозносил диктатуру пролетариата. Осенью 1921 года в Фигерасе он вместе с несколькими друзьями, объединившимися в немногочисленную, но активную группу, создает организацию под названием «Социальное обновление», которая будет признана первым советом Испании.

Во всех областях своей деятельности Дали демонстрировал завидную энергию и ненасытную пытливость ума. Не так уж неправ был Пикассо, когда сравнивал его с лодочным мотором.

«Бодрствуя с семи часов утра, мой мозг не знал отдыха в течение всего дня, — писал Дали. — Мои родители вечно твердили: "Он никогда не развлекается, он не отдыхает ни единой секунды"».

В своем «Дневнике» 12, 13, 14, 15 и 16 апреля 1920 года Дали утверждает: «Кульминационным и, возможно, самым важным моментом в моей жизни и сигналом к отъезду стало следующее решение (одобренное семьей): досрочно сдать экзамены на степень бакалавра, пройдя оставшиеся мне до конца обучения два года за один; затем уехать в Мадрид в Академию изящных искусств. Там я собирался трудиться не покладая рук в течение трех лет. Академия имеет для меня особую привлекательность. А кроме того, служить истине и идти ради нее на жертвы — это никогда не пропадет втуне».

Итак, отец Дали принял решение отправить сына учиться в Мадрид в «Escuela especial de pintura, escultura у grabado»[127], являющуюся педагогическим отделением «Real Academia de Bellas Artes de San Fernando»[128]. Его навязчивой идеей было обеспечить будущее сына. Если тот не преуспеет как художник, то всегда сможет заработать себе на жизнь в качестве учителя рисования. «Подобная позиция говорит отнюдь не в пользу того, что отец был уверен в таланте молодого Сальвадора», — утверждают некоторые биографы Дали. «Эта позиция отца свидетельствует о том, что он совершенно не представлял себе, насколько мало вчерашний студент готов к роли преподавателя», — уверяют другие, причем столь же безапелляционно. Как будто нотариус мог не знать этого. Просто-напросто он как отец тревожился за своего сына: он делал то, чего как раз делать не следовало, прекрасно зная, что следовало бы делать.

Составленный им в 1925 году документ дает ясное представление о его тогдашних мыслях по поводу своих отцовских действий: «Я твердо уверен в том, что искусство не является средством, способным обеспечить его существование. Это лишь способ отдохновения души [...]. Тем не менее после экзамена на степень бакалавра нам пришлось признать очевидное: его склонность к живописи сильнее всего остального. Я не считаю себя вправе препятствовать развитию столь явно проявившихся наклонностей».

И отец предлагает юноше банальную до слез сделку: пусть тот поступает в Академию изящных искусств в Мадриде, но при этом проходит курс, необходимый для получения диплома учителя рисования. А получив его, ходатайствует о месте преподавателя в университете, что обеспечит ему материальное благополучие. «И тогда, — подвел черту отец, — он сможет целиком посвятить себя Искусству, а я буду уверен в том, что он не останется без куска хлеба».

Почему он остановил свой выбор на художественной школе в Мадриде? Потому, что там учился Хуан Нуньес. А кроме того, престиж Художественной школы в Барселоне в это время резко упал.

Итак, был взят курс на Мадрид.

В своем плаще, обмотках и новом берете из ангоры, который, по его мнению, чрезвычайно красил его, Дали в сопровождении отца и четырнадцатилетней сестры переступил порог Академии изящных искусств, чтобы держать вступительный экзамен. Суть экзамена заключалась в следующем: нужно было сделать рисунок с натуры, коей являлась гипсовая копия античного «Бахуса» Якопо Татти или Сансовино[129]. Абитуриенту отводилось на выполнение этой работы шесть дней при условии, что он будет посвящать рисованию по два часа ежедневно.

В своей «Тайной жизни...» Дали представил нам шуточный отчет об этом событии, довольно занятный, по большей части вымышленный, который стоит всех других описаний, найденных в различных источниках и претендующих на «научность» и объективность.

Итак, вначале все шло нормально, пока к отцу, который нервно мерил шагами двор, поджидая, когда выйдет его отпрыск, не подошел школьный смотритель и не обратился к нему со следующими словами: «Я не могу судить о художественных достоинствах рисунка вашего сына, но он не удовлетворяет экзаменационным правилам. В них ясно сказано, что рисунок должен быть размером с лист энгровской бумаги, а ваш сын сделал его таким маленьким, что оставленное им белое место нельзя будет засчитать за поля».

Это был верный способ еще больше напугать и без того напуганного несчастного родителя, который принялся изводить себя и других вопросами, стоит ли, несмотря ни на что, заканчивать начатый рисунок или же нужно его переделать; он противоречил сам себе и вносил сумятицу в голову сына, который по дороге домой, вместо того чтобы успокоить отца, развлекался тем, что пугал его еще больше. Хотя сам, заразившись отцовской нервозностью, решил, что на следующий день сотрет все, что нарисовал накануне.

Когда на другой день он вышел из класса, к нему тут же подбежал отец: «Ну, что ты сделал?» — «Я все стер». — «И как обстоят дела с новым рисунком?» — «Пока что я только стер старый и сделал новые расчеты. Я хочу быть уверенным в том, что на сей раз мой рисунок получится таким, как нужно». — «Это разумно. Но два часа на расчеты — не многовато ли? У тебя осталось всего два дня. Мне следовало отговорить тебя от того, чтобы все стирать».

«Отец не спал всю ночь, — ехидничает Дали, — потому что ему не давала покоя мысль о том, что ему, наверное, не следовало толкать сына на переделку его рисунка».

На следующий день — новый сеанс. На пороге школы мертвенно-бледный отец с вопросом: «Ну, что?» На сей раз рисунок оказался слишком крупным. И Дали уже стер его. Слезы навернулись на серо-голубые глаза нотариуса, который, сделав над собой видимое усилие, проговорил с натужной бодростью: «Ничего, завтра у тебя будет еще одна попытка. Сколько раз ты выполнял свои рисунки менее чем за два часа...»

«Но было видно, — замечает Дали, — что он не верит в то, что это возможно. Он думает, что нам придется с позором возвращаться в Фигерас. В Фигерас, где его сын был первым в школе по рисованию и где Нуньес уверял всех, что он без труда поступит в академию».

— Если ты не сдашь этот экзамен, — сказал отец, — то только по моей вине и по вине этого идиота-смотрителя. Зачем он вмешался? Если твой рисунок был хорошим, то какая разница, какого он был размера?

Дали не скрывает, что его ответ отцу прозвучал излишне резко:

— А я тебе что говорил? Если рисунок хороший, то его обязательно должны оценить.

— Но ты же сам мне сказал, что рисунок очень-очень маленький.

— Нет, я просто сказал, что он маловат.

— А я понял, что он чересчур маленький. Так, может, он вполне и сошел бы.

Нотариус потребовал уточнений насчет размеров рисунка. Молодой Сальвадор притворился, что не может вспомнить. Отец стал настаивать, а сын нарочно злить его. Сестра принялась рыдать.

Последний сеанс. «Всего за час, — говорит Дали, — мой рисунок был готов». Следующий час он занимался тем, что любовался своим творением.

Далее настоящая феерия.

Отец у выхода, бледный, с плотно сжатыми губами, даже не осмеливается задавать сыну вопросы.

— Я сделал замечательный рисунок, — сообщил ему Дали.

И после паузы добавляет: «К сожалению, он еще меньше, чем тот, первый!» Слова его произвели эффект разорвавшейся бомбы. И все же Дали был принят в академию. Решение комиссии сопровождалось следующим пояснением: «Хотя рисунок был выполнен не в том масштабе, в каком предписывается правилами, он настолько совершенен, что жюри сочло нужным засчитать его».

Отец и сестра отправятся домой. А сам Дали останется в Мадриде и поселится в студенческой Резиденции, «куда открыт доступ только тем, у кого отличные рекомендации».

Очарованность Лоркой

Один лишь Гарсиа Лорка произвел на меня неизгладимое впечатление.

С. Дали. Тайная жизнь Сальвадора Дали


Жизнь в Резиденции? Ее значение трудно переоценить. Там Дали заново рождается, там он учится познавать самого себя, учится вести диалог и соблазнять, развивать свой ум и свое остроумие, учится не поддаваться соблазнам, держать в узде свой темперамент, свой талант и свою натуру. Там начинает обретать формы его «паранойя-критический метод» — довольно туманная теория, сыгравшая, между тем, важную роль в его творчестве.

Там он читает Фрейда, работы которого становятся для него настоящим откровением, они оказали большое влияние на его взгляды, объяснили многое из того, что поражало в нем окружающих, обусловили ту отстраненность, с которой он все чаще стал относиться сам к себе.

А главное — он знакомится там с Бунюэлем и Лоркой.

Что касается его гомосексуальности, реальной или предполагаемой, и его любовной связи с Лоркой, то это отдельная история, к которой мы вернемся позже и, насколько это возможно, рассмотрим ее в свете различных и весьма противоречивых свидетельств.

Сначала в Резиденции появился Луис Бунюэль, случилось это в 1917 году. Он останется там на целых восемь лет. Родом Бунюэль был из Арагона, его отец, богатый землевладелец, сколотил свое состояние на Кубе. Арагонцы слывут за грубиянов и упрямцев: Бунюэль — лишнее тому подтверждение.

Он родился в Каланде, знаменитой своими барабанами, которые бьют без передышки, сотрясая воздух, землю и стены домов с полудня Святой пятницы до следующего утра в память о сумраке, спустившемся на землю в момент смерти Христа. Чтобы поселиться в Резиденции, Луис взял рекомендацию у сенатора дона Бартолоне Эстебана. У Лорки, прибывшего туда в 1918 году, была рекомендация от дона Фернандо де лос Риос, социалиста и франкмасона, будущего министра республиканского правительства. Дали же появился там в 1922 году в сопровождении отца и сестры.

Практически все обитатели Резиденции были отпрысками богатых семейств. Они были выходцами либо из городской буржуазии, если не сказать — крупной буржуазии, либо из среды крупных землевладельцев, а посему располагали средствами для оплаты своей учебы, что стоило совсем не мало, своего жилья — комната на одного обходилась по семь песет в день, а комната на двоих, которую приходилось делить с еще одним студентом, — по четыре песеты. Жили эти молодые повесы на широкую ногу, не экономя родительских денег: они одевались у лучших портных, стриглись у лучших парикмахеров, посещали самые модные ночные клубы и вообще ни в чем себе не отказывали.

Студенческая Резиденция (в обиходе просто «Рези») в Мадриде, в то время занимавшем весьма скромное место в ряду европейских столиц со своим всего лишь полумиллионным населением, походила на английский университетский городок или кампус. Она раскинулась на поросшем тополями холме в центре парка с буйно цветущими олеандрами, поблизости от Музея естественной истории.

Задуманный в стиле «неомудехар»[130] представлявшем собой вид исламизированного декоративного искусства, модного в христианской Испании в XIII веке, студенческий комплекс состоял из четырех корпусов со светлыми и удобными комнатами и даже душевыми, что было редкостью для того времени. На территории Резиденции были просторный конференц-зал, театр, пять лабораторий, библиотека, которая работала допоздна и получала по подписке большое количество иностранных журналов, также здесь располагались многочисленные спортивные площадки для игры в теннис, футбол и хоккей. Можно было готовиться к любому предмету, выбирая для себя любой режим и меняя его по собственному усмотрению. Резиденция была не учебным заведением, а общежитием, то есть местом, где, как видно из названия, студенты жили в период обучения.

Молодые люди, обучавшиеся в разных столичных институтах и университетах, селились в Резиденции специально для того, чтобы общаться и весело проводить время.

Так, Дали изучал живопись в Академии изящных искусств, Бунюэль — энтомологию в Музее естественной истории, а что изучал Лорка, мы точно не знаем. Он появлялся наездами... и уже тогда был довольно известной фигурой в литературных кругах Испании.

Уместно ли будет назвать жизнь в Резиденции «веселым пуританством», как это сделал один из ее гостей? Хотя этот студенческий кампус не имел строгого устава, зато имел свой собственный «дух», комнаты в нем походили на монашеские кельи с сосновой мебелью, а шуметь там было категорически запрещено, дабы не мешать тем, кто занимается, и даже развлечения должны были «способствовать укреплению здоровья». Да, конечно, пуританство. Но акцент следует сделать на эпитете «веселое»...

Вот пример, который поможет читателям оценить масштабы этого пуританства: в день премьеры «Чудесной башмачницы» Лорка, еще живший в тот момент в кампусе, сидел в углу с грустной миной. Что же произошло? «Нечто ужасное», — признался он. Припертый к стенке вопросами, он рассказал: «Сегодня днем в "Рези" я бросил на пол окурок и сделал это именно в тот момент, когда рядом возник Хименес Фрауд. Он увидел этот окурок, взглянул на меня, не говоря ни слова, поднял его и бросил в пепельницу... Я предпочел бы, чтобы он швырнул его мне в физиономию». Альберто Хименес Фрауд, молодой директор кампуса, считал, что подведомственное ему заведение должно сохранять такую же чистоту, как и совесть его обитателей...

Студенческая Резиденция была открыта в 1910 году. Фрауд, который родился в Малаге и был страстным поклонником английской культуры, в 1907 и 1909 годах провел по нескольку месяцев в Оксфорде и Кембридже, где на него произвела сильное впечатление местная «tutorial system»[131], подразумевавшая тесное взаимодействие учителей с учениками. Кроме того, он очень любил чай и всячески пропагандировал употребление этого напитка в резиденции, где спиртное было категорически запрещено.

В свое время на него оказал большое влияние «Institution libre de Ensenanza»[132], основанный в 1876 году Франсиско Хинером де лос Риосом[133] и еще несколькими прогрессивными преподавателями. Большинство отцов-основателей Второй республики получили образование именно в этом учебном заведении. А будущий директор студенческой Резиденции преподавал там в течение трех лет. Слово «свободный» было не пустым звуком. Оно означало независимость учебного заведения от церкви и государства. А в эту эпоху строгий надзор церкви сильно ограничивал деятельность университетов в Испании, довлел над ними на протяжении многих веков, и, судя по всему, такое положение могло продолжаться и после Реставрации Бурбонов.

В идеальном мини-государстве хотели воспитывать «идеальных граждан» и, скажем прямо, «элиту», способную вывести Испанию из маразма.

«Студенческая Резиденция стремится стать тем духовным очагом, где в юных сердцах зажигается и проходит очищение любовь к Испании. Этому чувству суждено сыграть роль мощной побудительной силы, стимулирующей нашу повседневную деятельность, поскольку мы сможем соответствовать ее требованиям, лишь доведя до самого высокого уровня, какой только возможен, развитие собственной личности. Наша активность на этом поприще никогда не будет чрезмерной», — утверждал Альберто Хименес Фрауд в одном из своих сочинений, посвященном «тому, что есть в нас самого доброго, возвышенного и созидательного».

Представители интеллектуальной элиты разных стран мира: писатели, художники, композиторы и ученые приезжали туда читать студентам лекции. Эйнштейн, например, рассказывал им о своей теории относительности, Кейнс[134] знакомил их с новыми экономическими теориями, Герберт Уэллс агитировал за эмансипацию женщин. А еще там выступали Мари Кюри, Бройль[135], Бергсон[136], Валери[137], Честертон[138], Клодель[139], Мориак, Колдер[140], Лe Корбюзье, Стравинский[141], Равель[142]. И многие другие. Не говоря уже об Элюаре, который через несколько лет станет ближайшим другом Дали.

Луис Бунюэль прямо писал в книге своих воспоминаний «Мой последний вздох»: «Не будь Резиденции, моя жизнь сложилась бы совершенно иначе».

Ему больше всего на свете хотелось удрать из Испании, что он и намерен был сделать сразу по окончании средней школы в Сарагосе. Он заявил своим родителям, что собирается стать композитором и поедет учиться в парижскую «Schola Cantorum». «Никогда!» — воскликнул в ответ его отец. «Тогда, может, стать энтомологом?» — предложил сын. «Будешь инженером-агротехником», — решили за него родители. Но Луис, не способный абстрактно мыслить и при доказательстве теорем теряющийся в дебрях мысли, не смог сдать экзамена по математике и сменил профиль, решив, наудачу, пойти на отделение промышленной инженерии.

Но неужели он обречен шесть лет изучать то, к чему совсем не лежала душа? Ничуть не бывало. Он признался двум друзьям своего отца, что ненавидит выбранную им профессию, и тем удалось уломать Бунюэля-старшего: в результате Луису было позволено отправиться в Мадрид изучать энтомологию, к которой он всегда имел склонность.

Он приступил к занятиям в Музее естественной истории, расположенном по соседству с Резиденцией, и трудился там, проявляя «живейший интерес» к изучаемой дисциплине, под строгим надзором Игнасио Боливара, специалиста по прямокрылым. «Я до сих пор способен с первого взгляда распознать многих насекомых и дать их латинские названия», — говорил он незадолго до своей смерти.

Но энтомологию он изучал всего год, после чего перевелся на факультет философии и филологии, закончил же он свое образование с дипломом... историка.

Большинство его тогдашних соседей по студенческой Резиденции будут потом рассказывать, что Луис проводил время, метая в мишень дротики, колотя боксерскую грушу и прыгая с шестом. «Именно в резиденции я стал настоящим спортсменом, — признавался он. — Каждое утро в одних трусах и босиком даже тогда, когда на почве была изморозь, я выбегал на зарядку на плац кавалерийского полка гражданской милиции».

Случалось даже выходить на боксерский ринг, правда, провел он всего два боя, один из которых выиграл из-за неявки соперника, а второй проиграл по очкам, так как не проявил в поединке должной напористости: он думал лишь о том, как бы получше прикрыть свое лицо, чтобы противник не повредил его.

Бунюэль замечает: «На всю свою жизнь — или почти на всю — я сохранил мускулатуру, которую развил именно в тот период, особенно хорошо я накачал тогда брюшной пресс. Я даже проделывал такой трюк: ложился на землю, а мои товарищи по очереди прыгали мне на живот». Не меньше, чем своим прессом, он гордился силой рук и красотой торса — последний все считали идеальным.

Он прославился еще тем, что взбирался вверх по фасадной стене Резиденции, а также тем, что любил поиграть в глупую детскую игру, которую называл «весенним поливом» и которая заключалась в том, что из окна общежития он выплескивал на голову случайного прохожего ведро воды. Вспомним в этой связи эпизод из его фильма «Этот смутный объект желания»[143], в котором Фернандо Рей обливает водой Кароль Буке, стоящую на перроне вокзала. Эта сцена явно навеяна воспоминаниями о его юношеских забавах в мадридской Резиденции.

Всегда склонный к «ультраизму», Бунюэль оставался звездой и самым большим оригиналом среди обитателей Резиденции до появления там Лорки. Он являл собой тип этакого гуляки с грубоватыми манерами богатого арагонца, обожал разные шутки и chuleria[144].

Слово «chuleria» означает «типично испанское» поведение, отличительными чертами которого являются агрессивность, мужская брутальность и чрезмерная самоуверенность. Бунюэль сам признавал, что таков, и почти всегда раскаивался в подобном поведении.

Судите сами. Ему очень нравились грация и изящные движения одной профессиональной танцовщицы из клуба «Палас дель Гиело», которой он дал прозвище «Блондинка».

По его признанию, он часто ходил в этот дансинг только для того, чтобы полюбоваться на нее. А поскольку он постоянно надоедал своими рассказами о ней Дали и другим своим приятелям, то они как-то вечером решили пойти в «Палас» вместе с ним. Блондинка танцевала с каким-то мужчиной. Он был в очках, с маленькими усиками и таким серьезным видом, что друзья тут же окрестили его «Доктором». Дали, не разделивший восторга Бунюэля по поводу Блондинки, заявил, что он разочарован. Девушке, на его взгляд, не хватало шарма. «Ты не прав! — бросился на ее защиту уязвленный Бунюэль. — Просто ее партнер никуда не годится». После этой реплики он встал и направился к столу, за который только что присели Блондинка и Доктор, и надменно обратился к последнему: «Я пришел сюда вместе с двумя друзьями, чтобы полюбоваться на то, как танцует эта девушка, но вы ей мешаете. Так что не танцуйте больше с ней. Это всё». Бунюэль ожидал отпора, но ровным счетом ничего не произошло. Доктор не произнес ни слова, встал и отправился танцевать с другой женщиной. Пристыженный и уже начавший раскаиваться в содеянном, Бунюэль наклонился к Блондинке, чтобы извиниться: «Я в отчаянии от того, что только что сделал. И танцую я еще хуже, чем он».

А еще Бунюэль пытался убедить всех в своих гипнотических способностях. Однажды ему удалось усыпить бухгалтера их заведения, приказав тому неотрывно смотреть на палец. «А теперь, — тут же признался он, — главное, разбудить его, что будет потруднее».

Он рассказывал, что однажды в каком-то борделе, пытаясь с помощью гипноза привести в чувство девицу, которую только что поколотил ее любовник, он, даже не заметив этого, усыпил ее сестру, хлопотавшую на кухне. «Случай с Рафаэлой действительно уникален. Однажды она впала в каталепсию[145], когда я просто проходил по улице мимо их борделя, — пишет он и добавляет: — Мне даже удалось избавить ее от проблем с мочеиспусканием, просто поглаживая ей живот и что-то приговаривая». Когда однажды Бунюэль, сидя в кафе неподалеку от этого борделя, оказался за одним столиком со студентами-медиками, выразившими сомнения по поводу его гипнотических способностей, он приказал Рафаэле — мысленно — прийти к ним и сесть рядом, и она действительно послушалась его и пришла...

Спустя семь или восемь месяцев после описываемых событий Рафаэла умерла. А Бунюэль после этого навсегда прекратил испытывать свой гипнотический дар на ком бы то ни было.

«Не пытаясь увидеть в этом что-то сверхъестественное», он начинает заниматься предсказаниями. Короче, он испробует все эти сюрреалистические штучки еще до того, как Рене Кревель[146] и Робер Деснос[147] приобщат к ним Бретона в «эпоху сновидений», устраивая спиритические сеансы и упражняясь в экстрасенсорике.

Федерико Гарсиа Лорка поселится в Резиденции двумя годами позже Бунюэля, но жил он там не постоянно, а наездами, порой долго отсутствовал. Родом он был из Гранады. В 1918 году у него уже вышел очень симпатичный сборник рассказов под названием «Впечатления и пейзажи», он написал их в девятнадцать лет и издал за свой счет. В этой книге, напечатанной в типографии «Траверсет» в легком романтическом стиле, он описывал свое путешествие по Старой Кастилии и Леону, Авиле, Вальядолиду, Саморе, Саламанке и Бургосу с его монастырями, путешествие, которое он совершил со своими товарищами под руководством преподавателя истории искусства Мартина Домингеса Берруэтты. Всему и вся нашлось место в этой книжке: и прекрасным закатам, и прохладной тени, и маленькой кастильской таверне на «золотом холме», и привокзальным садикам, и заброшенной церквушке, и Гранаде, и — уже тогда — смерти.

У этого нового обитателя студенческой резиденции все карманы были полны стихов, и читал он их, как никто другой.

Он был чертовски обаятельным. И чертовски талантливым.

Звездой Резиденции был он.

Как и все остальные, Бунюэль не устоял перед его обаянием. «Наша дружба, глубокая и искренняя, — рассказывает он, — завязалась с самой первой нашей встречи. Несмотря на то, что у неотесанного арагонца и аристократичного андалузца не было ничего общего — а, может быть, именно благодаря контрасту — мы стали почти неразлучными. По вечерам он уводил меня в рощу за резиденцией, мы устраивались на траве (лужайки вперемежку с дикими зарослями тянулись тогда до самого горизонта), и он читал мне свои стихи. Читал потрясающе».

Так же потрясающе пел, аккомпанируя себе на рояле, имевшемся в Резиденции.

Еще в десять лет Лорка узнал, что такое «безраздельная любовь к музыке». Он занимался сольфеджио и гармонией, познал искусство фуги, брал уроки игры на пианино и скрипке, учился сочинять музыку. Вместе со своим учителем музыки он разбирал партитуры, разучивал оперные партии. Музыка была для него таким же обычным делом, как человеческая речь. Именно своему учителю музыки дону Антонио Сегуре, не называя его имени — из скромности, как он потом скажет, — посвятил он свои «Впечатления и пейзажи». «Незабвенной памяти моего старого учителя музыки, который с видом влюбленного идальго запускал в свои волосы цвета потемневшего от времени серебра свои руки, которые так чудесно играли на пианино и создали столько модных ритмов, и в груди которого чарующие звуки какой-нибудь сонаты Бетховена способны были пробудить прежние страсти. Он был святым. Со всем моим уважением и преданностью. Ф.Г.Л.».

Лорка никогда не заставлял публику упрашивать себя что-нибудь сыграть: место за инструментом было его «обычным» местом. Он играл на пианино и говорил. Он комментировал то, что играл, и аккомпанировал своим словам, приглашая слушателей к дискуссии и обмену мнениями, при этом всегда оставаясь доброжелательным, приятным и интересным собеседником.

Когда поздним вечером оркестр, выступавший в кафе «Альмейда», заканчивал работу и складывал свои инструменты, Лорка поднимался на эстраду и до самого утра играл на пианино.

«До 1917 года жизнь поэта, — писал он в одной своей статье, в которой говорил о себе в третьем лице, — была посвящена исключительно музыке. Он дал множество концертов и основал "Общество камерной музыки", где квартет исполнял всех классиков».

Согласно Марсель Оклер, написавшей о Лорке восторженную книгу, он откроет себе самого себя благодаря своему другу Эмилио Прадосу. Тот лечился в Швейцарии от кровохарканья. Федерико Гарсиа Лорка часто писал ему и в своих письмах так красиво умел изобразить швейцарские горы, которые он никогда не видел, а лишь рисовал в своем воображении, что однажды его друг не удержался в ответном письме от восклицания: «Федерико, ты поэт! Ты должен сочинять стихи! Пришли мне поскорее свои первые поэмы!»

Это стало прозрением.

Отныне все, что Лорка услышит, вдохнет, почувствует, увидит и переживет, он трансформирует в стихи.

Даже свои театральные пьесы.

Один лишь отец Лорки не одобрял суету вокруг его Федерико — еще бы, его сына все считали большим талантом, почти гением. В одном из писем к своему другу дон Антонио Родригес Эспиноса пересказывает такую поучительную сцену: «Как-то летом Федерико решил отдохнуть и провести несколько недель вместе со всей своей семьей в Малаге; они остановились в гостинице "Эрнан Вортес дель Лимонар". В это время сын делал свои первые шаги на литературной ниве. Отцу очень не нравились те восторженные похвалы, которыми друзья Федерико встречали в Гранаде его поэмы и, поскольку он хорошо меня знал и считал не способным обмануть его, он настоял на том, чтобы однажды вечером я пошел вместе с ними поужинать и послушать стихи его сына. Мы сидели на террасе у моря, и, покончив с едой, Федерико прочел нам три своих сочинения: "Свечи", "Дороги святого Иакова" и маленькое романсеро, посвященное Красной Шапочке. В выбранных сюжетах не было ничего необычного, но в исполнении автора рифмы и смелые метафоры этих трех поэм звучали столь впечатляюще, что я сказал его отцу: "Если твой сын будет усердно работать и приложит усилия, чтобы достичь высот на этом поприще, будь уверен, он займет такое же место среди поэтов нашей страны, какое занимают Хоселито и Гало среди тореро: то есть будет лучшим"».

В Резиденции Лорка познакомился с Рафаэлем Альберти[148], как и он, андалузцем, он стал называть его «кузеном». После ужина, в парке, под сенью олеандров Лорка декламировал свои стихи. Очарованный Рафаэль Альберти в ответ читал поэмы собственного сочинения и, под впечатлением момента, пообещал посвятить ему одну из них.

Хуан Рамон Хименес[149] и Антонио Мачадо[150] приезжали иногда в Резиденцию, чтобы почитать студентам свои произведения. Известные писатели полюбили атмосферу студенческой Резиденции и энтузиазм молодых поэтов и художников.

Лорка обладал даром незамутненной искренности. Его чувства находили свое выражение в веселом смехе и доброжелательном отношении к окружающим. Он был само очарование.

И сама беззаботность.

Он имел все: талант, природную широту души, богатство. Он был как дитя, этакий андалузский Моцарт.

Вообще-то он приехал в Мадрид, чтобы изучать право, но очень скоро с головой окунулся в литературную жизнь. «Вскоре он уже всех знал, и все знали его», — спустя шестьдесят лет писал Бунюэль, все еще находясь под впечатлением от него.

Один из друзей Лорки по Гранаде опубликовал в газете восторженный отчет о его поэтическом вечере в студенческой резиденции: «Мы имеем дело с необыкновенной личностью, с великим поэтом, новатором испанской поэзии, самым изысканным, самым блистательным, самым универсальным из всех современных испанских поэтов».

Другой (Мельхиор Фернандес Альмагро) писал своему гранадскому другу: «Тем вечером, когда он читал в Резиденции свои стихи, я пошел с друзьями его послушать, и все мы присоединились к кругу его преданных поклонников. Обитатели "Рези" были до такой степени очарованы им, столь велики были нахлынувшие на них чувства, что они готовы были не отпускать его всю ночь».

«На холме, поросшем тополями, — писала Марсель Оклер, как и все остальные, находившаяся под его обаянием, — молодые люди наслаждались счастьем созидания».

Лорка писал свои стихи в промежутках между развлечениями, но при этом умел непостижимым образом концентрироваться. Если он погружался в процесс творчества, уже ничто не могло отвлечь его. Стоя, сидя за столом или даже лежа, где бы он ни находился, царапал карандашом поэтические строки на клочках бумаги, которые потом рассовывал по карманам, если не удосуживался их потерять.

Лорка никогда не стремился издать свои стихи. Поэмы, заключенные в книгу, казались ему заживо погребенными. «Мне необходим контакт с публикой», — признавался он. Он был «менестрелем», декламировавшим ночи напролет.

Как и все, кто соприкасался с Лоркой, Эдуардо Маркина[151], автор известной драмы «Солнце садится во Фландрии», так же оказался очарован молодым поэтом. Он рассказал о нем дону Григорио Мартинесу Сьерре, всемогущему человеку, директору театра «Эслава», проявлявшему живой интерес к юным талантам, и тот попросил его привести к нему Лорку. Федерико прочел ему свою поэму о любви юного таракана к раненой бабочке. Две тараканихи, одна из которых была некромантка, стали ухаживать за бабочкой и выходили ее, она же, неблагодарная, выздоровела и улетела, а юный таракан умер от горя...

«Какой замечательный сюжет для пьесы!» — воскликнул дон Григорио.

Пьеса будет написана и получит название «Колдовство бабочки», поэт выплеснет в ней свои эротические желания и страхи. В ту пору Лорке было двадцать два года. Пьеса его успеха не имела. Но никто не сомневался — на свет появился новый драматург.

В студенческой Резиденции хватало и других интересных личностей. Самым странным среди ее обитателей, очевидно, был Пепин Бельо (Хосе Бельо Ласьерра). Аргонец, как и Бунюэль, сын обеспеченных родителей (его отец был инженером по строительству мостов и дорог), Пепин являл собой тип художника, не создавшего ни единого произведения, и вечного студента (он так и не сможет сдать ни одного экзамена). Бунюэль говорит о нем немного и как-то нейтрально, что абсолютно ему не свойственно: «Пепин Бельо не был ни художником, ни поэтом, он просто был нашим другом. И мы были неразлучны. Я мало что могу сказать о нем кроме того, что в 1936 году в Мадриде в самом начале войны он распространял дурные вести: "Франко совсем близко, он уже выходит к Мансанаресу![152]" Его брата Маноло расстреляли республиканцы. Сам же он под конец войны прятался в одном из посольств». На самом деле Пепин Бельо был гениальным повесой, любителем кафешек, так говорил Робер Филиу, который знал толк и в гениях, и в кафешках; Пепин Бельо был человеком, разменявшим свой талант на остроты и реализацию сиюминутных выдумок. Множество интересных находок, которым нашлось место в «Андалузском псе», по всей видимости, обязаны остроумию именно этого неуемного балагура.

«С ним постоянно происходило что-то из ряда вон выходящее. Все эти истории с ослами и пианино, да и почти все остальное было придумано им. Его фантазия была неистощимой», — утверждал Рафаэль Альберти, который «до умопомрачения симпатизировал» Пепину Бельо, но забыл, что были еще и пианино Пичотов.

Самого Рафаэля Альберти поначалу все принимали за художника. В том числе и Бунюэль, которому он подарил свои рисунки, покрытые позолотой.

Однажды, сидя за стаканчиком вина, Дамасо Алонсо[153] сказал Бунюэлю: «Ты знаешь, кто среди нас великий поэт? Альберти!» Увидев удивление на лице товарища, протянул ему листок бумаги, и тот прочел на нем стихотворение, которое, по словам Бунюэля, он до конца жизни помнил наизусть, во всяком случае — его начало:  

La noche ajusticiada
en el patibulo de un arbol
alegrias arodilladas
le besan у ungen las scandalias...
(Ночь, распятая на дереве,
радости жизни, преклонив колена,
лобзают твои сандалии,
обдавая их запахом лука.)

«В те времена, — веселится Бунюэль, — все испанские поэты старались найти синтетические, неожиданные эпитеты типа "la noche ajusticiada" (распятая ночь) и неожиданные образы типа "сандалий ночи". Это стихотворение, напечатанное в журнале "Горизонт", — дебют Альберти, сразу же мне понравилось. Узы нашей дружбы крепли. После нескольких лет, проведенных вместе в студенческой резиденции, где мы почти не расставались, нам довелось встретиться в Мадриде в самом начале гражданской войны. Потом, в период франкистского режима, Альберти, получивший во время одной из своих поездок в Москву награду от Сталина, жил в Аргентине и Италии. В настоящее время он в Испании». «Мой последний вздох» увидел свет в 1982 году.

Однажды разразилось, как гром среди ясного неба: Луису Бунюэлю, ненавидевшему педерастов (он даже специально поджидал их у выхода из общественного туалета, чтобы набить физиономии), рассказали, что некий баск по имени Мартин Домингес, физически хорошо развитый парень, утверждал, будто бы Лорка гомосексуалист. Бунюэль был ошарашен. Он утверждал, что в тогдашнем Мадриде проживало лишь двое или трое педерастов, о них все были наслышаны, и ничто не могло заставить его поверить в то, что Федерико был таким же, как эти двое-трое.

И вот друзья сидят рядом в кафе. Их столик прямо перед столом начальства, за которым в тот день обедали Унамуно[154], Эухенио д'Орс[155] и директор резиденции дон Альберто. После супа Бунюэль прошептал на ухо Лорке:

«Давай выйдем. Мне нужно поговорить с тобой. Это очень важно».

Слегка удивившись, Лорка ответил согласием.

Им позволили покинуть кафе посреди обеда. Они отправились в ближайший кабачок, и там Бунюэль сообщил Лорке, что он принял решение драться с баском Мартином Домингесом.

— Из-за чего? — поинтересовался Лорка.

Бунюэль замялся, не зная, как объяснить это, а потом спросил напрямик:

— Это правда, что ты maricon (педераст)?

Лорка рывком вскочил и бросил ему:

— Между нами все кончено!

И тут же вышел.

«Само собой разумеется, что тем же вечером мы помирились. В поведении Федерико не было никаких намеков на женственность, не было ничего нарочитого», — замечает Бунюэль.

Молодой Лорка столь тщательно скрывал свой гомосексуализм, что даже его соседи по комнате в резиденции не подозревали о его наклонностях. Они долгое время оставались тайной.

Бунюэля и Лорку связывала тесная дружба, но без всякой двусмысленности. Их объединяли общие секреты, общие порывы, общие находки, инфантильные и понятные лишь им двоим игры и ритуалы.

Так, в 1923 году в День святого Иосифа Луисом Бунюэлем был утвержден Толедский орден. Самого себя Бунюэль назначил коннетаблем, а Пепина Бельо — своим секретарем. Лорка и его брат Пакито стали «членами-учредителями» ордена. Сальвадору Дали достался не слишком высокий титул «кабальеро». По значимости после него шли «молодые дворяне, не посвященные в рыцари», среди которых будущий историк кино Жорж Садуль[156]. Далее следовали «гости молодых дворян» и «гости гостей молодых дворян». Чтобы получить титул «кабальеро», следовало безоговорочно любить Толедо, пьянствовать и бродить по городским улицам ночь напролет. Тот, кто предпочитал рано ложиться спать, мог рассчитывать только на титул «молодого дворянина».

Согласно уставу ордена все его члены должны были внести в общую кассу по десять песет. Также им следовало как можно чаще ездить в Толедо за незабываемыми впечатлениями. Членам ордена запрещалось умываться во время пребывания в святом городе. «В состоянии, часто близком к невменяемому, чему способствовало употребление вина и других спиртных напитков, мы целовали землю, забирались на колокольню, разбудили как-то ночью дочь одного полковника, чей адрес у нас случайно оказался, и слушали полуночные песнопения монахов и монашек под оградой монастыря Санто-Доминго. Мы бродили по улицам, громко читали стихи, и они гулким эхом отражались от стен домов древней столицы Испании, города иберийского, римского, вестготского, еврейского и христианского».

Орден просуществовал, принимая новых членов, до 1936 года.

После того как Франко занял Толедо, Бунюэль перестал там бывать. По крайней мере до 1961 года, времени, когда он возвратился в Испанию. Как-то в самом начале гражданской войны патруль анархистов во время обыска в одном из домов нашел в ящике письменного стола бумагу, жалующую дворянский титул хозяину дома, члену Толедского ордена. Несчастному обладателю этой грамоты составило немало труда объяснить, что речь идет не о настоящем дворянском титуле, и сохранить себе таким образом жизнь, ибо ставкой в этой игре была именно жизнь.

Итак, как уже можно было понять, атмосфера в студенческой Резиденции к тому моменту, как в сентябре 1922 года туда прибыл Дали, была густой и насыщенной.

Ах, каким эффектным было его появление на сцене! В сопровождении отца и сестры Аны Марии, шедших по бокам от него (оба в черном в знак траура по недавно умершей Фелипе), в благопристойной чистоте этого кампуса на английский манер молодой Сальвадор Дали вышагивал со своей позолоченной тростью, длинными черными волосами, ниспадающими на плечи, бакенбардами, закрывающими половину лица, в широких и коротких панталонах, перехваченных под коленом манжетами, в гетрах, с галстуком в виде большого банта, в черном берете из ангорской шерсти и плаще, почти волочащемся по земле. Держался он очень напряженно и отстраненно.

И выглядел нелепо и смешно.

Среди множества нацеленных на них ироничных глаз четырнадцатилетняя Ана Мария отметила один «умный и проницательный взгляд», это был взгляд Лорки — единственный, по ее мнению, из всех, способный соперничать с взглядом ее брата. Так она написала в книге своих воспоминаний. В действительности же Лорки там в тот момент не было. Он отсутствовал в Резиденции целых полтора года и вновь появился лишь спустя шесть месяцев после приезда Дали.

А были там Дамасо Алонсо, Пепин Бельо, Даниэль Васкес Диас, Эрнесто Гальфтер, Луис Бунюэль, Эухенио Монтес, Антонио Рубио, Эрнесто Лассо де ла Вега и Хосе Морено Вилья.

Кто-то не смог сдержать улыбки, но основная масса обитателей Резиденции предпочла сделать вид, что ничего не замечает, и никак не прокомментировала нелепый наряд молодого Сальвадора, как всегда, прятавшего свою крайнюю уязвимость за провокациями, выражавшимися в странном облачении или еще в чем-либо подобном.

Комнаты в Резиденции, как правило, были рассчитаны на двоих. Дали подселили к Марселю Сантало, студенту из Жироны, города, расположенного по соседству от Фигераса. Их совместное проживание продлилось всего неделю. «Мой образ жизни настолько не совпадал с его, что мы не смогли ужиться вместе, — утверждал Сантало. — Дали был совой, а я жаворонком, а кроме того, уже в ту пору он устраивал всякие чудачества».

Дали не откладывая начал посещать занятия в Академии изящных искусств. И там его постигло величайшее разочарование: он очень быстро понял, что его преподаватели и соученики сильно отстают от него в мастерстве. На одной из фотографий мы видим его явно стремящимся выделиться из общей массы, с шарфом на шее и в своем знаменитом плаще, накинутом словно мантия на плечи, он сидит, вернее — почти лежит, на земле, у него умный взгляд — холодный и отчужденный, и слегка ироничная улыбка на губах, а вокруг него начинающие художники в белых блузах, под которыми видны жилеты и галстуки, в правых руках все они держат кисточки, а левыми, слегка согнутыми для равновесия, — палитры. Один из них, стоящий прямо за Дали, с лукавым видом дергает его за длинную прядь волос. Несмотря на то, что, согласно композиции, все линии на фотографии сходятся на фигуре ученика, определенно выглядящего моложе остальных и стоящего по центру, смотрят все только на Дали. Он очень красив.

Каждое воскресное утро он непременно посвящал визиту в Прадо. Остальное время проводил, закрывшись у себя в комнате, где делал зарисовки или писал свои картины.

Он вел аскетичный образ жизни или создавал его видимость: первые недели своего пребывания в Резиденции Дали держался в стороне от ее жизни, занимаясь лишь рисованием и живописью, занимаясь этим непрерывно, подчас совсем забывая о еде или вспоминая о ней тогда, когда все уже давно поели и в столовой никого не было.

Дали потребовалось совсем немного времени, чтобы понять, что в Академии изящных искусств его ничему не научат и что нужно искать другие пути совершенствования, но афишировать свое разочарование не собирался.

А посему слал домой позитивные и обнадеживающие отчеты: «Я, как никогда, оптимистично настроен и редко чувствовал себя так хорошо, как сейчас».

Но сам при этом был вне себя от негодования.

Что же он вменял в вину своим преподавателям? Равнодушие и невнимание к ученикам, их некомпетентную «прогрессивность». А что коробило его в однокашниках? То, что они мнили себя «революционерами», поскольку малевали не пойми что и не использовали в своей палитре черный цвет, заменив его фиолетовым! Импрессионистскую «революцию» (и мы это помним) Дали совершил еще в двенадцать лет, но при этом избежал такой ошибки, как отказ от черного цвета. «Беглого взгляда на маленькое полотно Ренуара на одной барселонской выставке хватило мне, чтобы сразу все понять», — говорит он.

«Однажды я пристал к преподавателю с вопросами, которые не давали мне покоя: как следует правильно смешивать масляные краски? Как добиться того, чтобы красочный слой был тонким и однородным? Что нужно делать, чтобы получить желаемый эффект? Загнанный в тупик моими вопросами преподаватель ни на один из них не дал вразумительного ответа, отделавшись общими фразами: "Друг мой, каждый должен искать собственную манеру. В живописи нет законов. Главное — интерпретация... Пропускайте все через себя и пишите так, как вам это видится. Вкладывайте в это свою душу. В живописи самое важное темперамент! Темперамент!" Я же уныло думал: "Что касается темперамента, то им я мог бы и с вами поделиться, дорогой профессор, лучше бы вы мне сказали, в какой пропорции нужно смешивать краску и масло"».

«Бедный глупый профессор!» — несколько раз повторил Дали на страницах своей «Тайной жизни...», и это очень точно передает его отношение к тем людям, которые в двадцатые годы обучали его живописи в мадридской академии.

Жадный до всяческих новшеств, он сам, благодаря журналам, на которые подписывал его барселонский дядюшка-книготорговец Ансельм (в частности, среди них были «Эспри нуво» — рупор пуризма Лe Корбюзье и Озанфана, и «Валори пластичи»), открывал для себя современную ему живопись: Пикассо, Брак[157], Грис[158], Карра[159] и Северини[160]. А еще он открыл для себя Матисса. На его «Танец» позднее, в 1923 году, он сделал пародию.

Напомним, что в 1921 году Пепито Пичот прислал ему из Парижа богатый иллюстративный материал: альбом футуристов, содержащий, с одной стороны, «Манифест» Маринетти[161], а с другой — антологию произведений Боччони[162], Карра, Балла[163] и Северини. Дали, для которого Боччони был не только скульптором, но и самым крупным художником-футуристом, в одном из своих писем признается, что эта книга произвела на него огромное впечатление, вызвала огромный восторг и убедила в том, что это движение — «верхняя планка в области случайного и мимолетного» — стало истинным продолжением импрессионизма.

Однажды его довело до крайности ретроградство учителей и однокашников: он принес в школу монографию о творчестве Брака, но никто даже не слышал о кубизме и, естественно, не собирался принимать всерьез то, что было представлено в книге. Один лишь преподаватель анатомии попросил ее у молодого Сальвадора, чтобы ознакомиться с ней, на следующее утро, возвращая книгу, он сделал несколько нелепых замечаний, которые позволили Дали прийти к выводу, что учитель не все понял в книге, и буквально в двух-трех словах растолковал ему, что там имелось в виду.

Пораженный преподаватель не преминул перед своими коллегами рассыпаться в похвалах в адрес молодого человека, отметив оригинальность и глубину его эстетических воззрений.

Реакция «академиков» была вполне предсказуемой: педагоги не смогут не признать, что юноша как никто другой усердно трудился, никогда не опаздывал на занятия и не пропускал их. Но, как замечает Дали (с той проницательностью, которую все же не стоит переоценивать как применительно к нему самому, так и ко всем остальным), зная его серьезное отношение к живописи и его мастерство, признавая, что он всегда добивается того, чего хочет, они ставили ему при этом (и главным образом) в упрек, что он холоден как лед. «Его произведениям не хватает чувства, — говорили они, — поскольку самому ему не хватает индивидуальности. Он слишком рассудочен, хотя, бесспорно, очень умен. Но, чтобы заниматься искусством, нужно иметь сердце!»

Чтобы доказать, что у него есть индивидуальность, автор «Тайной жизни...» рассказывает о визите в Академию изящных искусств короля Альфонса XIII, но на самом деле эта история ровным счетом ничего не доказывает кроме того, что Дали всегда был склонен к шутовству и обладал неутолимой жаждой противоречить. Сказать, что популярность Альфонса XIII была в то время в Испании на спаде, значит, ничего не сказать. А посему большинство студентов были против его визита и стремились всеми силами сорвать его. Самые грязные ругательства казались им недостаточно грубыми, чтобы передать дегенеративность лица монарха. «Мне же, — уверял Дали, — он, напротив, казался преисполненным истинного аристократизма, резко контрастирующего с посредственностью его окружения. Его непринужденность и естественность были столь совершенны, что можно было подумать, будто он — живое воплощение одного из благородных портретов Веласкеса». Когда король прощался со студентами, Дали был единственным, кто склонился перед ним в уважительном поклоне и даже опустился на одно колено, чего вовсе и не требовалось.

Судя по рассказу, к которому следует относиться с большой долей сомнения, в Академии изящных искусств все было таким ветхим и запущенным, что за неделю до королевского визита пришлось устраивать в ней настоящую генеральную уборку, кроме того, была разработана целая система, чтобы скрыть от короля, как мало осталось в академии студентов. Учащиеся должны были перебегать по внутренним лестницам и переходам из зала в зал, по которым водили монарха, и, пристроившись за спинами тех, кто стоял в первой шеренге, чтобы не показывать своих лиц, создавать видимость многолюдности. Модели, больше похожие на скелеты, обычно позировавшие студентам в качестве обнаженной натуры и получавшие нищенскую зарплату, были заменены девицами с улицы, нанятыми на несколько часов. По стенам заведения развесили картины. На окнах появились занавески. Короче, слегка «подновили фасад».

Здесь словно в зеркале отразился общий кризис испанской системы образования того времени, в которой правили бал ретрограды.

А Дали, проживая в резиденции, в своей комнате, превращенной в мастерскую, в это самое время экспериментирует, там, под влиянием Хуана Гриса, он пишет — на картоне, гуашью, с элементами коллажа — один из кубистских автопортретов, в центре которого дуги его бровей — они узнаваемы, а также хорошо читается название одной газеты, которое свидетельствует о его политических взглядах явно левого толка. Еще на одном автопортрете того же года и почти того же формата (104,9x75,4 см) мы видим в руках художника ежедневную газету французских коммунистов «Юманите», на которую он подписался еще в Фигерасе, а его дядя-книготорговец взял на себя труд переадресовать эту подписку ему в Мадрид.

Так что эпизод с коленопреклонением перед Альфонсом XIII не должен вводить нас в заблуждение: его описывал уже сильно изменившийся Дали. Он придумал свою «тайную жизнь» спустя двадцать лет после реальных событий и, по выражению Гензбура, вывернул свою куртку наизнанку, увидев, что она подбита мехом норки. Это со временем он превратился в монархиста, а в то время еще на все лады повторял, что видит множество достоинств у Франко.

Поскольку после Второй мировой войны Дали слишком часто говорил о том, что он монархист, следует еще раз подчеркнуть вот что: в 1922 году он упрямо подписывался на «Юманите» и демонстрировал свои политические взгляды на картинах.

Годом позже Примо де Ривера, отец создателя фаланги[164], установил в Испании диктатуру. Это были годы политических потрясений. Набирало силы рабочее и анархистское движение. «Однажды, — рассказывает Бунюэль, — вернувшись из Сарагосы, я узнал на вокзале, что Дато, занимавший пост председателя Республиканского совета, накануне был убит прямо на улице. Я сел в фиакр, и кучер показал мне следы пуль на улице Алькала. В другой раз мы с огромной радостью узнали, что анархисты во главе с — если я ничего не путаю — Аскасо и Дуррутти только что расправились с неким епископом, одиозной личностью, которую ненавидели все вокруг и даже один из моих дядюшек, каноник. Тем вечером мы выпили за то, чтобы душа его была проклята».

В Резиденции, а отнюдь не в академии, движимый лишь одним — но очень сильным — упрямством, Дали экспериментировал как только мог во всех направлениях. «Вместо ярких красок предыдущих лет я использовал в то время только черную, белую, оливковую и синюю». Он писал свои картины на картоне. Мешал гуашь с маслом. Два холста покрыл толстым слоем клеевой краски и извести. На полученной поверхности он писал картины, благодаря которым привлек к себе интерес других обитателей Резиденции. Судя по всему, проживавшие там тогда студенты делились на две группы. Одна из них объявила себя «литературным авангардом». «Миазмы катастрофических настроений послевоенного лихолетья уже начали расползаться там», — заметил Дали про одну и добавил про другую: «А эта группа переняла едва оформившиеся традиции негативизма и парадоксальности еще у одной группы литераторов и художников, которая причисляла себя к "ультраизму", используя один из тех "измов", что родились из робкого подражания европейцам. В какой-то степени они смыкались с дадаистами».

А от дада до сюрреализма, как всем известно, всего один шаг.

Отстраненный и ироничный тон этого пассажа вполне объясним — «Тайная жизнь...» была написана Дали после его ссоры с Бретоном. Тем не менее, именно пройдя через это горнило идей, страстей, талантов и разного рода безумств, Дали сформировался как мастер, равно как Бунюэль и Лорка.

«В нашей группе из Резиденции, — писал Дали с изрядной долей ехидства, — состояли Пепин Бельо, Луис Бунюэль, Гарсиа Лорка, Педро Гарфиас[165], Эухенио Монтес[166], Рафаэль Баррадес[167] и кое-кто еще. Из всех тех, с кем мне пришлось общаться в ту пору, лишь двоим было предначертано судьбой достичь вершин: Гарсиа Лорке в поэзии и драматургии и Эухенио Монтесу в познании тайн души и мысли».

И ни слова о Бунюэле, названном среди прочих обитателей «Рези» в одном ряду с Педро Гарфиасом и Рафаэлем Баррадесом. А все потому, что к тому времени, когда Дали писал эти строки, их отношения окончательно испортились.

Согласно воспоминаниям Бунюэля, именно он, проходя как-то утром по коридору Резиденции и заметив, что в комнату Дали, которого он — сам не зная почему — называл «чехословацким художником», открыта дверь, заглянул в нее и увидел, что тот завершает работу над большим портретом, который ему очень понравился. «Я сразу же, — пишет он, — сообщил Лорке и остальным, что чехословацкий художник заканчивает замечательный портрет».

Все тут же отправились в комнату к Дали полюбоваться его картиной и пригласили художника влиться в их группу.

«Надо прямо сказать, — пишет Бунюэль, — что он, на пару с Федерико, стал моим лучшим другом. Мы все трое никогда не расставались, при этом Федерико воспылал к Дали настоящей страстью, оставившей последнего равнодушным».

А из рассказа Дали выходило (но не было ли и это тоже сделано для того, чтобы преуменьшить роль Бунюэля?), что по коридору проходил Пепин Бельо и увидел он никакой не портрет, а две кубистские картины.

«Я был, — гораздо более сдержанно анализирует ситуацию Дали, — постоянным объектом язвительных насмешек: одни называли меня "музыкантом" или "художником", другие — "поляком". Мое одеяние, совсем не соответствовавшее европейской моде, было причиной презрительного отношения ко мне, меня принимали за исполненного романтики субъекта, весьма при этом сомнительного. Мое прилежание в учебе и мое лицо без тени улыбки делали меня в их глазах жалкой, умственно отсталой личностью, хотя все находили внешность мою довольно живописной. Ничто не могло так резко контрастировать с их английскими костюмами и брюками для гольфа, как мои бархатные куртки, бант на шее и гетры. Все коротко стриглись, я же носил длинные, как у девушки, волосы. А главное, в тот момент, когда я познакомился с ними, все они страдали своего рода комплексом утрированной элегантности, приправленной цинизмом, и вели себя словно заправские денди. Одним словом, я робел перед ними и долгое время страшился — почти до обморочного состояния — любого их появления в моей комнате».

Дали не был единственным, кто говорил о присущей ему застенчивости: мнения о нем многих одноклассников — от Кристино Мальо до Пепино Бельо, не говоря уже о Рафаэле Санчесе Вентуре — целиком и полностью совпадали на сей счет.

Одно из самых лучших свидетельств того времени (оно же и самое объективное) принадлежит Альберти: «Дали показался мне очень робким и молчаливым. Он трудился весь день напролет, порой забывая поесть или являясь в столовую гораздо позже установленного времени. Когда однажды я решил навестить его в его комнате, обычной каморке, ничем не отличавшейся от той, где жил Федерико, я едва смог войти внутрь, поскольку мне буквально некуда было ступить: весь пол в комнате был устлан рисунками. У Дали уже тогда был настоящий талант; несмотря на свой юный возраст, он проявил себя удивительным рисовальщиком. Он мог нарисовать все, что хотел, с натуры и по представлению. Его линии были классически чистыми. У него был великолепный стиль, он чем-то напоминал Пикассо его эллинического периода и не уступал ему в красоте: некие штрихи вперемешку с мохнатыми пятнами, чернильные кляксы и разводы, слегка подкрашенные акварелью, все это мощно заявляло о великом Дали-сюрреалисте первых лет его жизни в Париже».

В то же время он был отчаянным смутьяном и, когда его заносило, он уже не знал удержу.

Однажды был такой случай: преподаватель принес на урок статуэтку Пресвятой Девы и попросил учащихся нарисовать ее такой, какой каждый из них ее видит. Стоило преподавателю выйти из класса, как движимый желанием вечно делать все наперекор другим Дали схватил альбом с иллюстрациями и перерисовал оттуда весы, причем сделал это с максимальной точностью, чем привел в удивление всех своих одноклассников. Преподаватель вернулся и стал проверять представленные ему работы; когда он увидел то, что нарисовал Дали, он потерял дар речи. А тот голосом, «срывающимся от робости» (по словам самого Дали), осмелился утверждать: «Возможно, вы, как и все остальные, видите здесь Пресвятую Деву, я же вижу весы!»

У Дали все двойственно, и причиной тому был не только его пресловутый брат. Довольно быстро Дали понял, что хорош собой, а затем осознал и то, что нравится другим. Иссиня черные волосы, смуглая кожа, серо-зеленые глаза, идеально прямой нос и стройная фигура молодого Сальвадора притягивали к нему взгляды окружающих. Девушки находили его красивым. Он им нравился. И видел это. И знал. Так что его робость будет идти рука об руку с острым осознанием своей красоты и притягательности, как физической, так и интеллектуальной. Дали был застенчивым юношей, при этом он обожал находиться в центре внимания, что ему удавалось.

Будучи ребенком, потом подростком, потом взрослым мужчиной, он постоянно наблюдает за собой со стороны и просчитывает каждый свой — даже малейший — жест, каждый свой поступок. Делает он это, во-первых, потому, что ему хочется оценить произведенный эффект, а во-вторых, из страха перед неизвестностью и перед самим собой. Что в его случае было почти что одно и то же.

У Дали всегда были сложные взаимоотношения с реальным миром. Ему постоянно требовался опекун, защитник, посредник для общения с ним.

Отсюда та власть, что обретет над ним Гала.

К этому мы еще вернемся.

Люди влекли его к себе: они смеялись над ним, смешили его, давали повод для гротеска, шуток, гипербол, но по-настоящему сблизиться с ними он не мог. Дали испытывал перед ними ужас.

Что он делает, поселившись в студенческой Резиденции? Запирается в комнате, чтобы писать свои картины, представляя себя даже не в монашеской келье, а в тюремной камере и радуясь этому. Никаких контактов с внешним миром, какое счастье!

Лишь он и Искусство, Искусство и он.

Он уверен в том, что будет признанным гением, и холодеет при мысли, что может оказаться обыкновенным неудачником, причем последнее мучило его гораздо чаще, чем естественно было бы предположить.

На компанию друзей в составе Бунюэля, Пепино Бельо и еще нескольких человек картина «чехословацкого художника» произвела эффект разорвавшейся бомбы. Они никак не могли решить, какое чувство берет у них верх — отвращение или восхищение: в Резиденции появился художник-кубист! В результате они предложили Дали свою дружбу. «Не отличаясь таким же великодушием, как они, я еще некоторое время продолжал сохранять дистанцию между нами, поскольку не мог решить для себя, сумею ли извлечь какую-то пользу для себя из этой дружбы [...] Я очень быстро понял, что они будут только брать, ничего не давая взамен. Все, что они имели, у меня уже было, причем в квадрате или даже кубе. Один лишь Гарсиа Лорка произвел на меня впечатление».

Со всей этой компанией, с таким вот замечательным эскортом, Дали стал наконец выходить из своей комнаты. Поначалу неуверенно, как подобает робкому, неловкому юноше, снедаемому стыдом.

Однажды, как рассказывают, он сидел с Лоркой, Бельо и другими в каком-то кафе. За их столиком разгорелся спор. Лорка и Бельо блистали красноречием. Дали молча сидел в своем углу, опустив голову. «Ну, скажи же что-нибудь, — обратился к нему Бельо, — иначе мы подумаем, что ты полный идиот». Дали, сделав над собой видимое усилие, встал со своего места, промямлил: «Я тоже хороший художник» — и тут же сел обратно.

Очень скоро он станет ходить с новыми друзьями по барам и дансингам. А также, судя по его акварелям того времени, среди которых, в частности, «Полуночные мечты», бывали они всей компанией и в борделе. Правда, сам Дали даже если и ходил туда, но «услугами заведения не пользовался». Как Бодлер, которого никто из друзей никогда не видел уходящим с девицей. Отнесем это тоже на счет его робости. Он вел себя, скажем мы, как типичный вуайерист.

Судя по всему, он ни разу не занимался любовью с проститутками, тогда как Бунюэль множил свои подвиги на этом фронте, предпочитая всем домам терпимости в мире испанские бордели.

Когда Дали говорит, что он никогда не занимался любовью ни с кем, кроме своей жены, в это вполне можно поверить. Все свидетельства подтверждают, что это правда.

Он смотрел на чужие тела, может быть, даже желал их, занимался мастурбацией, представляя их в виде замысловатых фигур согласно своему в высшей степени рассудочному эротизму, но заниматься любовью — это нет, в том числе еще и потому, что он до ужаса боялся подхватить какое-нибудь венерическое заболевание. И он назвался «импотентом», сам поверил в это, решил, что это как раз о нем. Но скажем так: это не вся правда.

Ну, во-первых, о венерических заболеваниях. Дали уверяет, что его отец, решив, что настало время познакомить сына с проблемой взаимоотношения полов, оставил на пианино книгу по медицине, описывающую ужасающие последствия болезни, кажущейся нам сейчас вполне безобидной, но в то время наводившей на людей такой же страх, какой сегодня наводит СПИД. Но Ян Гибсон, один из наиболее дотошных исследователей жизни Дали, задается вопросом: «Возможно ли, чтобы Дали Кузи прибег к такому методу наставления Сальвадора на путь истинный, когда в их доме проживало несколько женщин, которых могли привести в ужас картинки из подобного рода книжки? Не идет ли тут речь о покрывающем, "ложном воспоминании", придуманном Дали в оправдание своей боязни коитуса и импотенции?»

К вопросу о его импотенции мы еще вернемся. Да, он трубил на каждом шагу о том, что он импотент, надеясь, по всей видимости, на то, что ему никто не поверит, но существует достаточно много свидетельств участников так называемых «сеансов», которые позже будут называть «оргиями» или «групповым сексом» (кому как нравится), а также упоминаний о его маленьких «сеансах послеобеденной мастурбации», подтверждающих версию об импотенции. Лишь один Робер Дешарн пишет в своей недавно вышедшей в свет книге о том, что Дали страдал преждевременной эякуляцией. Что, на наш взгляд, ближе всего к истине. Возьмем Лорку: достоверно известно, что он был гомосексуалистом, тем не менее осталось множество не вызывающих сомнения свидетельств женщин, утверждающих, что он был прекрасным любовником. О Дали никто ничего такого не говорил. Вуайерист — да, онанист — несомненно. Но и всё.

Как-то вечером их компания отправилась выпить чаю в «Хрустальный дворец». Едва войдя внутрь, Дали сразу же понял, что ему необходимо кардинально изменить свою внешность. Почему эта мысль посетила его именно тогда? Дали раскрывает причину: он хочет нравиться элегантным женщинам, таким, каких он увидел в тот день в чайном салоне. И тут же мы находим определение элегантной женщины: это женщина, которая смотрит на вас свысока и у которой под мышками нет растительности. «Впервые в своей жизни, — пишет Дали, — я увидел выбритую подмышку, такую трогательную и слегка отдающую в голубизну, что показалось мне верхом изысканности и порочности».

Отныне он будет одеваться по-другому. Но их маленькую компанию это его решение возмутило и заставило взбунтоваться. Они уже привыкли к нелепому наряду Дали и готовы были отстаивать его право так ходить.

«Их антиконформизм побуждал их метать громы и молнии, защищая меня, — веселился Дали. — Они были явно оскорблены теми взглядами, впрочем, мимолетными и исподтишка, которыми было встречено мое появление в элегантном чайном салоне. На их разгневанных физиономиях явственно читалось: "Да, наш друг похож на помоечную крысу. Пусть так. Но это самый значительный персонаж из всех, что вы когда-либо видели, и при малейшем проявлении неуважения к нему с вашей стороны мы набьем вам морду". Главным образом это касалось Бунюэля, самого крупного и сильного, он ощупывал глазами зал, выискивая, с кем бы сцепиться».

Первый шаг Дали-нового: сделать стрижку. Друзья (напомним, что все они были отпрысками очень состоятельных родителей) советовали ему пойти в парикмахерскую при отеле «Ритц». Но Дали считал, что вначале ему нужно сходить к самому обыкновенному мастеру, чтобы тот просто обрезал его длинные лохмы. Лишь после этого он отправится в «Ритц». Но его робость была столь велика, что ему потребовалось целых полдня на скитания по Мадриду, чтобы наконец решиться, после тысячи колебаний, толкнуть дверь одной из парикмахерских.

А еще он купил «самый элегантный костюм у самого дорогого мадридского портного» и шелковую рубашку небесно-голубого цвета с сапфировыми запонками. И все же, несмотря на видимое возвращение к порядку, он не мог полностью отказаться от некоторой эксцентричности в своем облике и покрыл свою «прическу» лаком для картин.

Вот что вспоминает об этом эпизоде спустя двадцать лет сам Дали: «Потом была целая проблема смыть этот лак. Мне пришлось окунуть голову в таз со скипидаром. Позже я стал пользоваться менее опасным способом, просто добавляя в бриллиантин яичный желток».

Как восприняли эту неожиданную метаморфозу, произошедшую буквально в один день, одноклассники Дали по Академии изящных искусств? Естественно, они были удивлены. Тем более что, даже купив себе самую лучшую одежду из того, что продавалось в самых шикарных магазинах Мадрида, Дали остался оригиналом и комбинировал ее на свой лад. «Для меня наступила пора дендизма», — пишет он. И это так.

Он купил себе трость из молодого бамбука с ручкой, обтянутой кожей, и расположился на террасе ресторана «Регина», там он выпил, как всегда переоценивая свои силы, три порции вермута, а затем, под закуску из морепродуктов, еще две в итальянском ресторане, где он встретил компанию своих приятелей из резиденции. Они заказали множество закусок, желе из консоме, макароны с сыром и дичью и все это запивали кьянти, а в конце ужина заказали еще и коньяк. И спорили об анархии. «Хотя нас было всего-то полдюжины, мы уже разделились на два лагеря», — веселится Дали.

Он вышел из ресторана и, прежде чем отправиться дальше, сделал крюк, чтобы зайти в резиденцию и взять еще денег: «То, что я положил в карман утром, непонятным образом улетучилось. Добыть денег было проще простого: я брал их в кассе, оставляя расписку в получении».

Деньги — вещь, обладающая магической силой.

Как-то днем Дали присоединился к своим приятелям, которые на сей раз сидели в немецкой пивной, попивая пиво с крабами и беседуя о «Парцифале». Оттуда они перебрались в «Палас», знаменитый своими коктейлями с сухим мартини, которые они закусывали чипсами. А ужинать отправились в итальянский ресторан, где пили красное и белое вино. После этого они еще заглянули в Ректорский клуб «Палас-отеля», одно из самых «элегантных местечек Мадрида». Оно было расположено напротив здания кортесов. Там подавали шампанское.

Бунюэль, исполнявший в тот раз роль «церемониймейстера», решил, что начнут они с виски, а закончат вечер шампанским, после чего отправятся спать. Они спорили о том, стоит ли совершать революцию. И пили мятные коктейли с виски, один, второй, третий, четвертый. А как же шампанское? Оно тоже будет литься рекой, но позже.

В клубе выступал джазовый негритянский оркестр «Братья Джексоны», прибывший из Нью-Йорка. Этот замечательный оркестр немало поспособствовал тому, что данное заведение, и до того просто шикарное, превратилось в одно из самых модных в городе. Музыканты с улыбками, поражающими ослепительной белизной зубов, принимали конверты с купюрами, которые посылали им шестеро друзей. Получив очередной конверт, оркестр, по сигналу своего руководителя-пианиста, вставал и приветствовал их маленькую компанию.

Бунюэль попытается уговорить Альберто Хименеса Фрауда пригласить музыкантов в резиденцию, чтобы те дали там концерт. Напрасный труд. Столь серьезное заведение не могло себе этого позволить.

Для «Братьев Джексонов» Дали чуть позже напишет картину «Рай для черных». Благодаря им он открыл для себя джаз. Он обожал его! Как и Бунюэль, который стал таким фанатом джаза, что даже начал учиться игре на банджо. Они десятками скупали пластинки с джазовыми композициями.

Для них джаз был музыкой «антихудожественной». Все эти художники свысока относились ко всему художественному. «Художественный — жуткое слово, показывающее, как далеко некоторым вещам до искусства», — писал, в частности, Дали одному критику из «Л'Амик де лез артс», сравнившему ритм картин Дали с ритмами джаза.

Кроме того, сидя в ресторане, Дали буквально пожирал глазами находившихся рядом женщин: «Изящные дамы, увешанные драгоценностями, сидели вокруг и заставляли сжиматься мое сердце».

Оркестру они послали бутылку шампанского.

«Мы не считали денег, — признавался Дали. — Наша щедрость была безграничной, поскольку мы тратили песеты своих родителей».

Все это происходило в двадцатые годы двадцатого столетия в Мадриде. Один из этой компании шестерых друзей оказался величайшим художником XX века, второй — величайшим кинематографистом и третий — величайшим поэтом.

Закончили они свои ночные похождения в кабачке, где собирались извозчики, там они выпили по последней рюмке — анисовой водки «Анис дель Моно».

На другой день, по словам Дали, последовало продолжение: он пил вермут, сухой мартини и шартрез, воздал должное жаркому из кролика, а ближе к полуночи решил отправиться во «Флориду», модный дансинг, о котором ему рассказали его новые друзья. Он хотел «оторваться» там, но не успел, поскольку его начало нещадно рвать.

Между тем он оставил нам несколько любопытных замечаний о красоте и элегантности дам, увиденных им тем вечером. «Ни разу в жизни я не встречал элегантную женщину, которая была бы при этом настоящей красавицей, эти два свойства по определению исключают друг друга. В элегантной женщине всегда присутствует тонкий компромисс между некрасивостью, которая должна быть сведена к минимуму, и красотой, которая должна быть всем "очевидна", но не более того. Элегантная женщина может и даже должна быть без идеальной красоты лица, ибо постоянный блеск столь же утомителен, что и рев трубы».

В течение этого года он встретил на своем пути несколько «элегантных женщин», которые утоляли его «самые ненавистные желания», эротически и вербально, как он выражается. Главным образом вербально, стоит ли ставить это под сомнение?

Чуть позже он расскажет, что его любимым развлечением было опустить банкноту в стакан с виски и наблюдать, как она размокает, пока он с «утонченной жадностью» беседует с одной из «дам полусвета» о цене на ее услуги.

«Утонченной»?

Как рассказывает Антония Родриго, Дали в компании с другим каталонцем, Жозепом Риголем Форнагерой, который был на семь лет его старше, устраивал самые идиотские выходки: например, остановившись посреди улицы, они начинали тыкать пальцем в небо или в какую-нибудь крышу, собирая вокруг себя толпу зевак и мешая тем самым уличному движению. А при появлении полиции они быстренько смывались — студенческие шалости наподобие тех, что устраивал Бунюэль с ведром воды.

Тот же самый Риголь, утверждавший, что Дали был ярым противником монархии (каковым он перестал быть к моменту написания им «Тайной жизни...», где он повествует о том, как преклонял колено перед Альфонсом XIII именно в то время, о котором идет речь), донес до нас, что однажды они решили устроить покушение на короля. Каким образом? Естественно, с помощью бомбы. Отличавшийся практическим складом ума Риголь переживал: прекрасный способ, но как изготовить бомбу? «Да очень просто, — отвечал Дали, — берешь пустую банку из-под молока, насыпаешь туда порох, вставляешь фитиль и готово!» Риголь упорствовал: «А где мы возьмем порох?» Дали пожал плечами: «Я куплю несколько патронов у ружейного мастера».

В день покушения они подожгли фитиль, но тот слишком долго горел...

«Никто не узнал об этом неудавшемся покушении. А если бы кто-то узнал, то нас непременно бы арестовали, именно нас — каталонцев, поскольку мы с Дали были единственными, кто устраивал подобные бунты».

Но увы, «бунты» существовали лишь в их грезах.

В конце года Дали вернулся в свой любимый Кадакес, в дом на берегу бухты Эс-Льянер, в двух шагах от которой устремлялись ввысь ни с чем не сравнимые скалы мыса Креус. Он никогда не устанет рисовать их.

В тот год параллельно с кубизмом, судя по тому, что до нас дошло, оставшимся в зачаточном состоянии, он увлекался пуантилизмом в духе Сёра, подтверждением чему служит, например, картина маслом на каком-то странном куске картона. Он назвал ее «Купальщицы с Коста Брава». На ней изображены двадцать четыре обнаженные девушки. Хотя на самом деле это одна и та же девушка в разных видах, у нее характерные выступы ягодиц и груди, а также тяжелая черная коса. Вот она плавает, вот сидит в воде, вот моет ноги, вот садится в лодку и вглядывается в даль. Волны нежно ласкают ее тело. Как на полотнах и рисунках Сёра или картинах Ватто, каждая фигура здесь словно взята из тетради эскизов и вставлена в некую композицию, при этом все варианты каким-то непостижимым, мистическим образом образуют единое целое с морским пейзажем, возможно, именно морские волны играют здесь роль того самого связующего звена, которое их объединяет, но одновременно позволяет каждой фигуре сохранять свою обособленность.

23 марта в Кадакес к Дали приезжает Лорка. Вернее, возвращается на родину.

У него возникла потребность подышать воздухом родной Гранады, полакомиться магрибским инжиром, запивая его коньяком в кафе «Альмеда», и попеть песни, качаясь с сестрами и братом на качелях в родительском имении в Уэрта де Сан-Висенте. На сей раз он пробыл там гораздо дольше обычного.

Год рождения Лорки — 1898 — весьма символичен. В этом году, который все испанские историки называют не иначе как катастрофическим, Испания в арьергардной войне с Соединенными Штатами потеряла Кубу, Пуэрто-Рико и Филиппины. Рухнули остатки империи Карла V. «Пусть учтут это другие великие державы, имеющие колониальные владения и желающие сохранить их», — комментировал эти события поэт и дипломат Сен-Жон Перс[168].

В одной статье, опубликованной в газете «Нью-Йорк джорнэл», имеющей скандальную репутацию, некий журналист злорадно обнародовал сумму затрат испанской стороны на эту операцию: 5 миллиардов 375 миллионов долларов при потерях убитыми и ранеными в 5500 человек. Тогда как затраты США при потерях убитыми и ранеными в 1837 человек составили 1 миллиард 112 миллионов 500 тысяч долларов.

Писателем, который понял всю нелепость этой статистики, был Анатоль Франс[169], в его романе «Остров пингвинов» есть эпизод, в котором конгресс Новой Атлантиды всего за несколько минут решает вопрос о развязывании войны против Изумрудной республики.

«— Как! — воскликнул некто. — Вы проголосовали за войну с такой поспешностью и с таким безразличием?

— О, это будет совсем маленькая война, она обойдется нам всего в каких-нибудь восемь миллионов долларов.

— А как же люди?

— Они также входят в эти восемь миллионов».

Это было время, когда одна эпоха уходила, а другая начиналась. Через два года наступит новый век. Все готовились к встрече 1900 года.

Федерико Гарсиа Лорка был старше Дали на шесть лет. В том возрасте, в каком они встретились, такая разница существенна. Кроме всего прочего Лорка просто непостижимым образом умел тут же расположить к себе людей, с которыми едва начинал общаться, и Дали не стал исключением.

Между ними тут же вспыхнула любовь, любовь с первого взгляда!

По мнению психоаналитиков, в эротическом плане, в том числе и в реальной жизни, Дали гонялся за призраком или химерой фаллической матери. И Гала, вне всякого сомнения, стала для него именно такой фаллической матерью.

А кем был Лорка?

Братом, с которым возможен инцест? Фаллическим братом?

В их паре «женщиной», бесспорно, был Сальвадор. Он кокетничал с Лоркой, а Лорка преследовал его своими домогательствами. Их взаимоотношения можно представить как поединок двух фехтовальщиков. Настоящую дуэль. С блоками, атаками, обманными движениями, уклонами, отражениями ударов, ответными уколами и даже вероломными выпадами.

Лорка был соблазном во плоти. Постоянно пребывая в восторге от дарованной ему жизни, он просто лучился от счастья. И был похож на сказочного эльфа.

Матта[170], которого жизнь свела с ним несколько позже, скажет: «Находиться рядом с ним было истинной радостью! Федерико был существом, наделенным магической силой».

Был ли он красивым? Бунюэль уверял, что да. Другие говорили, что нет. Но это было неважно: он излучал свет.

Его черные глаза просто светились счастьем оттого, что он может заниматься творчеством. Он рисовал, играл на пианино, говорил, писал.

По части поэтической фантазии и разных веселых выдумок ему не было равных. Свои стихи он читал всем желающим их слушать, разбрасывался ими, раздаривал их, но даже не помышлял о том, чтобы издать их в виде сборника. Он растрачивал свои таланты. Щедро растрачивал. Он не станет класть свою гениальность на алтарь собственной жизни подобно Оскару Уайльду, а просто будет гениальным поэтом, пребывающим в состоянии непрерывного творчества.

Сестра Дали считала, что Лорка в нее влюблен: он писал Ане Марии удивительные письма, напоминавшие любовные послания. Она сравнивала его с лебедем: на суше он производил впечатление слишком громоздкого и неуклюжего существа, но стоило ему оказаться в воде, как он не только сам преображался и становился прекрасным, но и делал прекрасным все вокруг.

«Он действительно был таким: вне своей стихии, включавшей в себя чтение стихов, игру на гитаре и пианино и беседы о том, что ему было интересно, его суровое и сосредоточенное лицо все же сохраняло интеллигентное выражение и светилось жизнелюбием, но ни его фигура, далекая от совершенства и какая-то квадратная, ни его движения, какие-то тяжеловатые, не отличались привлекательностью. Но стоило ему оказаться в своей стихии, как тут же приобретал безупречное изящество. Его губы и глаза обретали столь очевидную гармонию друг с другом, что невозможно было устоять перед необыкновенным шармом, который излучало все его существо. И слова тогда лились, острые и проникновенные, а звук его слегка глуховатого голоса был неповторимо красив. И все преображалось вокруг него...»

Как Дали, как многие другие подростки, Лорка мастурбировал, испытывая при этом острое чувство вины за свои действия. Это было неиссякаемым источником страхов для молодого человека. То же самое происходило и с Дали. «Мой возвышенный дух наблюдает за действиями моего тела, и в момент великого жертвоприношения в виде извержения семени я словно раздваиваюсь, — писал он. — Одна моя ипостась обращена к небу в лилиях и гиацинтах, а другая — это плоть, объятая пламенем, источающая ароматы уходящей в прошлое жизни, которая пахнет летом и гвоздикой... Когда же закончится эта моя плотская голгофа?»

Как и Дали, Лорка испытывал одновременно тягу к сексу и страх перед ним. Большинство юношей его социального слоя посещали, подобно Бунюэлю, бордели. В Гранаде, в квартале Манигуа находилось несколько таких заведений, причем самого высшего класса. Но Лорка с ужасом отказывался от их посещения. Действительно ли, как говорили, он не ходил туда из-за сострадания к проституткам?

Когда Лорка осознал свою гомосексуальность?

Известно одно его письмо, датированное 1918 годом (Лорке было тогда двадцать лет), в котором, говоря о бисексуале Верлене и отвечая юному поэту из Севильи по имени Адриано дель Валле-и-Росси, выразившему ему свое восхищение по поводу «Впечатлений и пейзажей», он косвенно признавался в своей гомосексуальности. «Я несчастный парень, пылкий и немногословный, — писал он, — носящий в себе, почти как дивный Верлен, лилию, которую невозможно напоить; а глупым глазам тех, кто на меня пялится, я демонстрирую ярко-алую розу с оттенком сексуальности апрельского пиона, не отражающую правды моего сердца».

Так кто же кого соблазнял? Роли между Лоркой и Дали не были раз и навсегда распределены: их отношения эволюционировали; но, как мы уже говорили и считаем необходимым повторить, в их «паре» Дали неизменно играл роль дамы.

Разве Дали не рассказывал, как в детстве он прятал свой член, зажимая его меж бедер, чтобы как можно больше походить на девочку? Разве он не говорил: «Я всегда желал быть похожим на очень красивую женщину»? Разве на фотографиях с Лоркой, равно как и с Бунюэлем, не принимал он самые соблазнительные позы?

И не следует ли напомнить здесь это его признание: «Я отдавал себе отчет, что любовь для меня заключается в том, чтобы принимать стрелу, а не посылать ее, и я экспериментировал со своей собственной плотью, подспудно ощущал себя в собственной шкуре этаким святым Себастьяном и желал избавиться от этой шкуры подобно тому, как змея избавляется от старой кожи во время линьки»?

Бунюэль уверял, что «Лорка воспылал к Дали настоящей страстью, оставлявшей того равнодушным». Неужто?

Матта сказал мне незадолго до своей смерти: «Назовем вещи своими именами: Дали был безумно влюблен в Лорку. Мне даже хочется сказать, что это была единственная любовь всей его жизни...»

Я того же мнения.

Это была эпоха ультраизма Гильермо де Торре[171] и Рамона Гомеса де ла Серны[172], друга Тцара[173] и Пикассо. Эти двое утверждали вслед за Маринетти, что паровоз может быть прекраснее, чем картина Веласкеса.

Ультраизм был производным, реакцией на все то новое, что появлялось в Европе, а главное — в Париже. Эпоха Рубена Дарио и модернизма миновала. Пришло время Аполлинера[174], Кокто, Реверди[175]. Место им! Место Рамону Гомесу де ла Серне! Ультраисты чуждались любого проявления сентиментальности. Они стремились быть «объективными», называли себя таковыми и верили, что таковыми являются.

Каждую субботу с девяти вечера и минимум до часу ночи Гомес де ла Серна, один из самых видных представителей литературной Испании, потчевал своими «грегериями» («greguerias», он сам придумал это афористическое название) членов кружка «Помбо», собиравшихся в одном кафе неподалеку от площади Пуэрта дель Соль. Борхес[176] захаживал туда изредка. Бунюэль часто.

Они обсуждали последние публикации. Обменивались книгами. Поэты по очереди читали свои последние стихи или статьи. Первым высказывался Гомес де ла Серна, затем к дискуссии подключались остальные. Все это затягивалось далеко за полночь и к часу ночи никогда не заканчивалось.

Именно на одной из таких встреч, завершившейся подобным обменом мнений, Лорка заставил Бунюэля прочитать его «Золотую легенду», в которой будущий кинорежиссер описывает несколько моментов жизни святого Симеона Столпника, превратившегося впоследствии в его «Симона-пустынника»[177].

«Я храню фотографию 1924 года, на которой мы сидим вдвоем на нарисованном мотоцикле. Снялись у какого-то уличного фотографа с Вербена де Сан-Антонио, на большой мадридской ярмарке. На оборотной стороне этой фотографии часа в три ночи (к тому времени мы оба были изрядно пьяны) Федерико за три минуты написал экспромтом стихотворение, которое подарил мне. Со временем карандаш начал стираться. Я переписал это стихотворение, чтобы не утратить его.

Вот оно:  

La primera verbena que Dios envia
Es de la San Antonio de la Florida
Luis: en el encanto de la madrugada
Canta mi amistad siempre florecida
La luna grande luce у rue da
Por las altas ubes tranquilas
Mi corazon luce у rueda
En la noche verde у amarilla
Luis mi amistad apasionada
Hace une trenza con la brisa
El nino toca el pianaillo
Triste, si una sonrisa
Bajo los arcos de papel
Estrecho tu mano amigo

(Первая ярмарка, посланная Богом, / Это ярмарка в день святого Антония Флоридского / Луис: в очаровании раннего утра / Поет моя вечно цветущая дружба / Огромная луна сияет и пульсирует / В высоких и тихих облаках / Мое сердце сияет и пульсирует / В желто-зеленой ночи / Луис, моя пылкая дружба / Плетет косу из морского бриза / Ребенок играет на игрушечном органе / Грустный, без тени улыбки / Под бумажными арками / Я пожимаю твою дружескую руку)».

Ультраизм не окажет прямого влияния на Лорку, но заставит его отказаться от избыточного излияния чувств, излишней субъективности и некоторых модернистских поползновений.

Нам нельзя недооценивать значения ультраизма: ведь именно в этой точке сойдутся фантазия Дали, сентиментализм Лорки и жесткость Бунюэля.

«Один лишь Лорка произвел на меня впечатление», — сказал Дали после того как, открыв в нем талантливого художника, его соседи по студенческой резиденции предложили ему свою дружбу. Но это его преклонение перед Лоркой вызывало у Дали инстинктивный протест: «Он один олицетворял собой этакий поэтический феномен — был поэзией во плоти, робкой, полнокровной, обволакивающей, тягучей, возвышенной, трепещущей в сонмище сумрачных огней и питаемой подземными источниками подобно любой живой материи, стремящейся обрести свою собственную, неповторимую форму. Я сразу же взбунтовался и восстал против этой "поэтической вселенной", утверждая, что все сущее должно быть четко означено. Все должно вписываться в определенные "рамки" и подчиняться определенным "законам". То, чего нельзя "попробовать на зуб" (уже тогда это было моим любимым выражением), не имеет права на существование. Стоило мне узреть всепоглощающее и мгновенно распространяющееся, рвущееся в небо бешеными, косматыми языками пламя поэзии великого Федерико, как я тут же бросался на борьбу с ним, стараясь побыстрее затушить».

Более зрелый и более уверенный в себе Лорка прекрасно понимал, что творится с Дали, он видел, как того влечет к нему и как он сопротивляется этому влечению, при этом сам Лорка был очарован неординарной личностью художника и его умом. «С каждым днем, — писал он, — я все больше преклоняюсь перед талантом Дали. На мой взгляд, это уникальный человек, чьи мысли отличаются трогательной чистотой. Порой он ошибается, но это не имеет никакого значения. Он живой человек. Его потрясающий ум уживается с невероятной инфантильностью, столь причудливо переплетаясь с ней, что в оригинальности и пленительности ему нет равных. Больше всего волнует меня сейчас в нем мания созидания (то есть творчества), он уверяет, что создает нечто из ничего, и так старается, что вокруг него образуются завихрения невероятной силы и притягательности. Нет ничего более драматичного, чем эта объективность и эта погоня за радостью бытия единственно ради самой этой радости. Что всегда было присуще средиземноморской культуре. "Я верю в воскресение плоти", — говорил Рим. Дали — человек, который сражается с призраками, размахивая золотым топором... Дали не хочет слепо следовать за кем бы то ни было. Он хочет сам держать руль и вести свой корабль, ориентируясь по звездам, веря в свое предназначение. Он бередит мою душу; Дали вызывает у меня такое же чистое чувство (да простит меня Всевышний), какое вызывает младенец Иисус, брошенный в яслях Вифлеема со всем необходимым для распятия...»

Кто точнее смог бы передать сущность Дали?

К вышесказанному Лорка добавляет: «Его ослиное упрямство заставляло нас умирать со смеху, он бывает неправ, несправедлив и нелогичен. Нельзя критерии, применимые в пластических видах искусства, примеривать к литературе. Он же премило пытается это делать, впадая в страшную ошибку».

С марта по июнь 1923 года Лорка и Дали принюхивались друг к другу, тянулись друг к другу, открывали друг друга, поражали друг друга, наслаждались обществом друг друга. Лето их разлучило.

Лорка проводил каникулы в Гранаде.

Дали уехал в Кадакес.

Дон Сальвадор женился на «tieta» (тетушке) Каталине. Что думал по этому поводу молодой Сальвадор, обожавший свою мать? На этот счет нигде нет ни единого слова.

Начало нового учебного года. Экзамены. Молодой Сальвадор делает успехи в моделировании. Посещает курсы истории современного искусства, «рисунка неподвижной натуры», авторской гравюры и колористики.

Первые трения. Осенью 1923 года в Академии изящных искусств появилась вакансия, на которую претендовали четыре художника: Ламбрада, Льоренс, Сарагоса и Васкес Диас[178]. Кандидаты должны были представить на конкурс по две картины: одну на свободную тему, другую на заданную. Их работы были выставлены на всеобщее обозрение. Дали пошел их посмотреть и, как и другие студенты, счел их довольно посредственными, исключение составляли лишь картины Даниэля Васкеса Диаса, который, впрочем, был более известным и опытным художником, чем остальные трое. Но прошел слух, что место преподавателя получит не он.

После совещания члены жюри по очереди стали высказывать свое мнение. Доменеч: «Воздерживаюсь». Гул негодования. Сесилио Пла: «Сеньор Васкес Диас». Гром аплодисментов. Элиас Тормо, председатель жюри: «Сеньор Васкес Диас». Бурная овация. Морено Карбонеро: «Воздерживаюсь». Возмущенный ропот. Симоне: «Воздерживаюсь». Ропот нарастает.

Пошли выкрики, оскорбления, раздался свист. Двум членам жюри, «проголосовавшим правильно», громко аплодировали, остальным устроили обструкцию: испугавшись, «остальные» заперлись в лекционном зале и вызвали полицию, которая не замедлила явиться. Собралась толпа. Кто-то пустил слух о приближении наряда конной полиции. Студенты оповестили об инциденте журналистов, и наутро о нем написали в газетах. В художественной школе запаниковали.

По всей видимости, не сумев найти истинных виновников беспорядков, руководство академии решило вызвать на дисциплинарный совет всех тех, кто не скрывал своего отношения к произошедшему. Дали, направо и налево расхваливавший Васкеса Диаса и ругавший трех его соперников, предстал перед членами дисциплинарного совета первым. Его обвинили в организации акции протеста, вылившейся в массовые беспорядки. Он отрицал это и требовал доказательств.

Потом будет еще один допрос, в ходе которого у Дали потребуют назвать имена других смутьянов. Он откажется, громко протестуя и выкрикивая, что он не «предатель», чем резко настроит против себя членов дисциплинарного совета. «Исключить!» — таков будет их вердикт. Исключить вместе с пятью другими студентами.

Исключенные из академии не пожелают смириться с этим наказанием. Они отправят петицию в Министерство национального образования, в которой напишут, что их наказали за то, что они высказали собственное мнение, отличное от мнения руководства их учебного заведения. Они обратятся в прессу. Бунюэль попытается привлечь к этому делу своего приятеля Барнабаса, учителя гимнастики Альфонса XIII... но все окажется тщетным.

Об отчислении из академии Дали уведомили официальным коммюнике, датированным 22 октября 1923 года и гласившим: «Доводим до вашего сведения, что Дисциплинарный совет, собравшийся по поводу скандала, разыгравшегося во дворе нашей школы днем 17 числа текущего месяца, и оскорблений, коим подверглись двое наших преподавателей, провел проверку данных фактов, показавшую, что вы были среди наиболее активных нарушителей дисциплины, и принял решение применить к вам наказание, предусмотренное пунктом 10 статьи 2 устава нашего учебного заведения, согласно которому вы временно отчисляетесь из школы до конца текущего учебного года и теряете право на сдачу экзаменов по предметам, оценка за которые идет в диплом». Подпись: «Секретарь».

Отец пришел в неописуемую ярость... и успокоился только после того, как в результате предпринятых им демаршей получил заверения в том, что его сын сможет продолжить учебу в следующем году. Вспыльчивый нотариус схватил одного из преподавателей за грудки с намерением встряхнуть его немного, а может быть — как следует. Директор школы сеньор Блаи заявил ему, что его сын «большевик от искусства».

В действительности же молодой Сальвадор так презирал своих преподавателей и вел себя на занятиях в школе так независимо, что пришелся там не ко двору.

Поскольку в Мадриде Дали ничто больше не задерживало, он вернулся в Фигерас. Там его ждало еще одно испытание. Его арестовали и бросили в тюрьму. Правда, на сей раз, видимо, поводом для этого инцидента послужило поведение не его самого, а его отца.

Случилось это в самый разгар правления Примо де Риверы, установившего в стране диктатуру. Поддержавший ее Альфонс XIII прибыл с визитом в Жирону и решил проинспектировать расположенный по соседству — в Фигерасе — военный гарнизон. Власти, знавшие, насколько мало популярен монарх в этом городе, предприняли драконовские меры безопасности: арестовали всех потенциальных зачинщиков беспорядков.

Марксистское и антимонархическое прошлое молодого Дали было хорошо известно на его родине, равно как не был забыт и тот факт, что, еще учась в лицее, он поджег испанский флаг. Но в данном случае метили все-таки в нотариуса.

Навести страх на родителя, подвергнув наказанию его сына, — к этому методу частенько прибегали все диктаторские, а порой и демократические режимы, когда им надо было расправиться с оппозицией.

Нотариус, исполняя свои профессиональные обязанности, не раз выступал в качестве наблюдателя на местных выборах, вскрывал и документировал злоупотребления со стороны правых, но они-то и пришли теперь к власти. В комнате его сына устроили обыск, но не обнаружили ничего предосудительного. Тем не менее 24 мая 1924 года молодого Сальвадора бросили в тюрьму вместе с его приятелем Марти Вильяновой, известным в городе анархистом.

Перед тем как в сентябре 1923 года провозгласить себя диктатором, генерал Примо де Ривера заручился поддержкой каталонских консерваторов, которым пообещал не покушаться на самобытность культуры их провинции. Но, совершив государственный переворот, он ввел множество ограничений в отношении Каталонии, запретив, в частности, ее жителям использовать каталанский язык, в том числе во время церковных служб, а также танцевать сардану. Анархисты, естественно, были взяты под самое пристальное наблюдение.

Сколько времени просидел Дали в тюрьме? По одним источникам — месяц, по другим — неделю, что кажется более вероятным. Сначала его держали в Фигерасе, затем перевели в Жирону.

Дату его освобождения мы можем назвать совершенно точно благодаря ежедневной жиронской газете «Эль Аутономиста», не слишком жаловавшей диктатуру. В ней 1 июня 1924 года писалось: «Вчера во второй половине дня военный судья сеньор Фернандес принял решение о временном освобождении из-под стражи молодого Дали, сына дона Сальвадора, нотариуса из Фигераса и нашего старинного друга».

Итак, он вышел из тюрьмы как раз вовремя — можно провести лето в Кадакесе. Этим летом он по-прежнему пишет множество картин в самых разных манерах. Даже, может быть, в слишком разных. Вот его удивительный «Пьеро с гитарой» (не путать с «Пьеро, играющим на гитаре», которого он напишет в следующем году) в коричневых, синих и серых тонах со странными переходами, порой безупречно ровными, а местами словно оставляющими на полотне борозды, искажающие перспективу, пробивающие ее насквозь и совсем ее уничтожающие. Вот натюрморты: одни во вполне кубистском стиле, другие вообще вне всякого стиля, холодные и плоские, а еще зеленое растение, странно вытянутое вверх, почти гиперреалистическое, завораживающее своей точностью и одновременно размытостью, что вскоре станет отличительной чертой стиля Дали.

Он написал также прелестный натюрморт на холсте размером 125x99 сантиметров. Его мы видим на той фотографии, где Лорка снят в своей комнате в мадридском студенческом городке. На картине изображены две зеленые груши, две пробки и какие-то безделушки, неподдающиеся определению, отбрасывающие свои тени то ли на скатерть, то ли на ковер. Фон, практически одноцветный, испещрен тонкими прямыми линиями, вертикальными и горизонтальными. И опять же все четкое и одновременно размытое. Можно сказать, что здесь чувствуется влияние американских прецизионистов[179] Шилера и Демута (но был ли знаком Дали с их творчеством?) или итальянских «метафизиков» Кирико[180] и Моранди[181]. И уже здесь появляются те самые пятна незаполненного пространства, которые мы будем наблюдать и позже, резкие переходы от света к тени и налет мечтательности. «Сифон для газированной воды и бутылка рома» — такое название получило странное полотно, которое через некоторое время будет выставляться на салонах Общества иберийских художников вместе с «Портретом Луиса Бунюэля» и девятью другими работами, написанными тогда же.

Разбираясь с проблемами своего образования, Дали параллельно начал принимать участие в разных выставках и заявил о себе как о художнике в Мадриде и Барселоне. К его творчеству стала проявлять интерес широкая публика.

Но что поражает в его работах, относящихся к 1924 году и нескольким последующим годам, так это его блуждания от стиля к стилю, от кубизма к классицизму через неокубизм, эллинизм в духе Пикассо и пуризм в духе Озанфана. Многочисленные пробы кисти можно сравнить с экзерсисами одаренного юного виртуоза, играющего гаммы. Даже подпись его тогда еще окончательно не оформилась. И налицо были всевозможные влияния и метания. Но не будем забывать: в 1924 году Дали было всего двадцать лет и жил он в Мадриде, то есть на краю света.

Его картины вроде «Пуристского натюрморта» с печатью некоторой скованности свидетельствуют, без сомнения, о его тяге к устойчивой форме, основательной и требующей тщательной проработки, но в этом было больше школярства, чем выразительности, больше холода, чем света. Дали предстает здесь как «хороший геометр», именно таким увидел его в тот момент Жан Кассу[182].

И это отнюдь не комплимент.

Давайте вспомним, что среди любимых художников Дали того времени фигурирует Андре Лот[183].

На одной из фотографий мы видим Дали в Кадакесе на берегу моря, рисующим с натуры «Порт Алгуер». На этой картине размером 100x100 сантиметров маслом изображено в бледно-охряных, светло-коричневых, бело-кремовых и кирпично-розовых разной интенсивности тонах как раз то, что запечатлено на фотоснимке. На картине Дали просто убрал несколько лодок, оставив лишь две, добавил для местного колорита фигуры двух женщин, несущих на головах глиняные кувшины, и проредил дома вокруг церкви, чтобы композиция картины получилась более спокойной и уравновешенной.

Дали в заляпанной красками свободной блузе писал свои картины, установив холст на мольберт. В духе художников-импрессионистов.

В этот период он пишет картины, работает над иллюстрациями к сборнику стихов Фажеса де Климента «Льерские ведьмы» — сборник вскоре выйдет в свет, — а также сам занимается литературной деятельностью.

Дали всегда много трудился на литературной ниве.

Дали всегда много трудился.

Осенью 1924 года он возвращается в Мадрид, где начинает посещать занятия в Свободной академии Моизеса, поскольку продолжать учебу в Академии изящных искусств ему пока запрещено. И вновь объявляется в студенческой Резиденции, где его встречают почти как героя. Ему интересно, кто еще из его приятелей побывал в тюремном застенке.

Отец Дали, посчитавший, что его сын слишком разбрасывался деньгами в предыдущем году, но не имевший возможности совсем лишить его финансовой поддержки, существенно урезал его карманные расходы. Молодой Дали быстро нашел выход: он стал отправлять отцу свои неоплаченные счета...

Встретившимся вновь в январе 1925 года Лорке и Дали было что порассказать друг другу. Лорка только что закончил свою «Мариану Пинеду», оправдав возлагавшиеся на него надежды как на талантливого драматурга, кроме того, он написал несколько самых знаменитых своих поэм, которые войдут в сборник «Цыганских романсеро» 1928 года. Дали рассказал другу о своих опытах, изысканиях, метаниях, ошибках, радостях, упорной работе, сеансах, на которых ему позировала его сестра. Еще он комментировал свои статьи, написанные им для популярного каталонского журнала «Л'Амик де лез артс» («Друг искусств»). Поводов для споров у двух друзей было хоть отбавляй.

Именно в этот момент Лорка получает предложение от литературного общества «Атеней» устроить в Барселоне на Пасху (в тот год это было 13 апреля) чтение его поэм. А Дали приглашает его провести Пасхальную неделю в Кадакесе.

В связи с тем, что в свои двадцать семь лет Лорка все еще находился в финансовой зависимости от родителей, то, как ни трудно это представить себе, он должен был, чтобы принять эти два приглашения, испросить разрешение у своего отца.

А посему в письме, которое он ему написал, литературный кружок «Атеней» превратился в «один из лучших в Европе», кроме того, Лорка счел необходимым подчеркнуть, что ему оплатят проезд и расходы на проживание в Барселоне и что семейство Дали великодушно приглашает его погостить в «деревеньке на морском побережье близ Жироны», где он предполагает написать последнюю сцену своей пьесы «Чудесная башмачница».

Разрешение было получено.

Первый обед с семейством Дали состоялся на террасе с видом на морской пляж под сенью огромного эвкалипта. Лорка, по своему обыкновению, блистал и сразу же всех очаровал. «К тому времени, когда нам подали десерт, — рассказывает Ана Мария, — мы уже чувствовали себя такими друзьями, будто были знакомы всю жизнь».

Кадакес привел Лорку в полный восторг. Он говорил об этом. И писал:  

Какое чудо — оливковые рощи Кадакеса!

Барочное тело и серая душа.

Сальвадор, его сестра Ана Мария с детскими косичками, уложенными на английский манер, и Федерико совершали долгие прогулки по берегу моря, по холмам у порта и оливковым рощам. Они катались на лодке, высаживались на мысе Креус и устраивали там, в маленькой бухте, пикники. Местные моряки забавляли их рассказами о ведьмах.

По возвращении Федерико играл на пианино, выдумывал разные смешные истории и читал стихи собственного сочинения: «Песнь луне», «Балладу о маленькой площади», «Песню о меде» своим глуховатым голосом. Все дружно смеялись. Друзья устраивали веселые шествия. Угощали всех сладостями. Лорка выучил несколько слов на каталанском. Это была по-настоящему счастливая пора.

Тогда же они познакомились с весьма необычным персонажем, отмеченным печатью безумия и сыгравшем в дальнейшем важную роль в судьбе Дали. Речь идет о Лидии.

Лидия являла собой этакую сибиллу неопределенного возраста, сыпала пророчествами и туманными метафорами, порой демонстрируя гениальную интуицию; она держала небольшой пансион, где в свое время останавливался Пикассо со своей подругой Фернандой Оливье, а также Эухенио д'Орс, к которому Лидия воспылала страстью, вообразив, что может рассчитывать на взаимность. Она полагала, что колонка писателя в одной из барселонских газет была специально придумана им для того, чтобы общаться с ней, и что Эухенио адресовал ей послания, которые она должна была читать между строк. В ответ она посылала ему письма со своими комментариями. А когда Эухенио д'Орс опубликовал свой роман под названием «La Buen Plantada» («Дивно сложенная»), она, естественно, тут же признала в главной героине себя.

«Если не считать моего собственного, — писал Дали, — я не знал другого мозга, обладавшего столь замечательными параноидальными способностями. Лидия прекрасно могла увязать все на свете со своей навязчивой идеей. Она увлеченно занималась этим, пренебрегая остальными сторонами своей жизни, которую строила по законам своей граничащей с безумием фантазии».

В своих письмах к Ане Марии Лорка будет часто интересоваться новостями о Лидии, а Сальвадор, со своей стороны, будет информировать его о том, что происходит с этой удивительной женщиной, в которой Ян Гибсон видел «бесспорную» вдохновительницу Дали на создание паранойя-критического метода. Иными словами, ее роль в становлении художника неоспорима.

Федерико устроил в присутствии семейства Дали и еще нескольких друзей чтение своей пьесы «Мариана Пинеда», это был пламенный гимн свободе, в котором он сполна продемонстрировал свойственные ему дар убеждения и красноречие. Ана Мария под конец не смогла сдержать слез. Дон Сальвадор пылко провозгласил, что Лорка самый великий поэт их столетия. Сальвадор-младший был в полном восторге.

Перед тем как отправиться в Барселону, где его ждали на поэтический вечер, Лорка устроит еще одно чтение «Марианы Пинеды» в Фигерасе, оно состоится в гостиной дома Дали и пройдет с тем же накалом эмоций и с тем же успехом. В честь этого события нотариус устроит на своей улице праздник с исполнением сарданы.

На следующее утро Лорка предложил Дали взяться за создание декораций для своей пьесы, которую вскоре рассчитывал увидеть на театральной сцене; в тот же день друзья сели в поезд и отправились в Барселону, где провели несколько дней в доме дядюшки Дали — книготорговца Ансельма Доменеча.

Гораздо более ориентированная на Европу, чем Мадрид, Барселона со своим не слишком спокойным китайским кварталом сразу же очаровала Лорку, который поначалу планировал лишь прочитать в «Атенее» свою «Мариану Пинеду» и несколько неопубликованных поэм.

После поэтического вечера Лорка и Дали в компании самых близких друзей отправились ужинать в знаменитый на побережье ресторан «Эль Канари де ла Гаррига», где Дали хвастливо расписался в золотой книге почетных гостей как «бывший каторжник», что слишком громко звучит, ведь он пробыл в тюремном заключении от силы месяц, а Лорка — как «потенциальный каторжник», добавив душещипательное: «Visca Catalunya lliure!»[184]

Лорка до такой степени был восхищен своей поездкой, что писал родителям: «Если Испания — мертвая страна, то Каталония полна жизни», а в письме к Мельчору Фернандесу Альмагро[185] назвал себя «ярым приверженцем Каталонии».

После своего возвращения в Мадрид он почти сразу же приступит к работе над «Одой Сальвадору Дали» и будет поддерживать нежную переписку с Аной Марией. «Счастливица Ана Мария, в одном лице сирена и пастушка, она вобрала в себя смуглость олив и белизну чистейшей морской пены. Любимая дочь оливковых рощ и племянница моря!» Он сравнивает ее с архангелом Гавриилом и обещает посвятить ей песню из своей новой книги. «Не знаю, понравится ли она тебе, но я старался, чтобы она получилась одной из самых прекрасных», — писал он ей.

Буквально перед этим, 18 апреля, в Мадриде стало известно о создании Общества иберийских художников. Дали и Лорка числились его членами. Чуть более месяца спустя это общество устроило во дворце Веласкеса свою первую выставку. Незадолго до ее открытия по рукам начал ходить некий памфлет, в котором все тут же разглядели «происки» Дали. Памфлет этот имел ярко выраженную направленность против Академии изящных искусств Сан-Фернандо.

«Мы, участники "Выставки иберийских художников", подписавшие эти строки, желаем заявить:

Что нас вдохновляет борьба, а благосклонность публики усыпляет.

Что мы ненавидим официальную живопись.

Что мы ее прекрасно понимаем.

Что мы считаем ужасной валенсийскую школу живописи.

Что мы уважаем и считаем верхом совершенства живопись великих старых мастеров: Рафаэля, Рембрандта, Энгра и т. д.

Что представители академии Сан-Фернандо ведут себя крайне непочтительно по отношению к классицизму, поскольку принялись сейчас неумеренно восторгаться, только что открыв его для себя, ранним французским импрессионизмом, превратно понятым валенсийскими художниками, которые, подобно Муньосу Деграину, составляют гордость Академии, но которые, по нашему мнению, принесли молодежи такой вред, как никто другой после Сорольи[186].

Что мы обожаем свою эпоху и художников своей эпохи и хотим, чтобы наши произведения, представленные на выставке, явились знаком сердечной признательности Дерену[187], Пикассо, Матиссу, Браку, Хуану Грису, Северини, Пикабии, Кирико, Суффичи, Лоту, Кислингу[188], Глезу[189], Леже[190], Озанфану, Тагору, Фриезу[191] и т. д.».

Дали представил на выставке одиннадцать картин. Среди них портрет Бунюэля и «Сифон для газированной воды и бутылка рома», последнее полотно привлекло к себе особое внимание критиков.

Спустя некоторое время Дали подарит его Лорке, а тот повесит картину у себя в комнате и сфотографируется на ее фоне.

Так не был ли Лорка тем самым «соблазнителем», которого описывает Дали? Не принял ли Лорка, столь тщательно скрывавший свою гомосексуальность, поведение этого неугомонного Дали, которое по меньшей мере можно было назвать вызывающим, как поощрение к их сближению?

Вот вам образчик нежностей из одного из посланий Лорки:

«До свидания, Далилаита, Далиминита, Далипирута, Даметира Деметра, Дали!

Напиши мне тотчас же,

тотчас же

тотчас же

тотчас же».

А так он писал в ответ на письмо Дали, где упоминался Бастер Китон[192], которым они оба восхищались и фамилию которого Дали упорно писал неправильно (вместо Keaton — Kiton): «Этот диалог Бастера Китона, составленный из столь ничтожных элементов, произвел на меня прекрасное впечатление. А на тебя? Мой милый мальчик».

(Во время их знаменитой любовной сцены среди скал мыса Креус Гала также назовет Дали «мой милый мальчик». Любопытное совпадение, не так ли?)

Одному из своих друзей (гомосексуалисту) Лорка писал: «Мой милый Сальвадор Дали скоро приедет ко мне. Нечего и говорить, тебе и без того ясно, как мы будем развлекаться».

А Дали, в свою очередь, одно из своих писем подписал так: «Сальвадор Дали, не лишенный таланта художник и друг (интимный) одного великого и очень красивого поэта».

Он послал Лорке рисунок со следующим посвящением: «Федерико Гарсиа Лорке с безграничной любовью от его милого мальчика Дали».

«Я более чем когда-либо твой милый мальчик [...] Ты меня любишь?»

Если бы Дали хотел умерить любовную страсть Лорки, разве он стал бы так себя вести?

Но следует отдавать себе отчет в том, что в этих отношениях кипение страстей, порывы чувств, равно как и холодный расчет, построение планов на будущее и размышления об искусстве — все было перемешано и взаимосвязано, шло с перевесом то в одну, то в другую сторону. Дали много внимания уделял литературному творчеству, Лорка много рисовал.

Оба, за что бы ни брались, все делали вполне достойно.

Дали писал стихи, а также теоретические и, главным образом, критические статьи для журнала «Л'Амик де лез артс» и других изданий. Он теоретизировал, уточнял свои позиции. «Я пытаюсь делать какие-то наброски, — писал он Лорке, — стараюсь как можно точнее передать атмосферу и природу пустого пространства; мне кажется, что изображение пустоты с помощью пластики представляет огромный интерес, но никто не придавал этому значения, потому что пластика почти всегда считалась свойством твердых тел».

И если Лорка не признавал «автоматического письма», которое пропагандировали сюрреалисты, применительно к поэзии (сюрреализм добрался, наконец, и до Барселоны), то в рисовании он охотно этот прием использовал. И кстати, он сам заговорит о вторичном состоянии[193].

Именно в Барселоне состоится первая выставка его рисунков. И там тоже сработает магический эффект Лорки: успех превзойдет все ожидания. «Вы представить себе не можете, какую необычайную радость я испытываю, когда меня причисляют к художникам», — заявил он критику Себастьяну Гашу, написавшему несколько доброжелательных строк об этой выставке.

Бунюэль, у которого в 1923 году умер отец, 18 июня 1925 года, защитив свой диплом по философии, принял решение отказаться от дальнейшей учебы и защиты диссертации, окончательно распрощался со студенческой Резиденцией и переехал в Париж.

Почему в Париж?

Потому, что он всегда мечтал об этом, но главное — потому, что он узнал, что Лига Наций собирается учредить под своей эгидой Международное общество интеллектуального сотрудничества со штаб-квартирой в Париже и что Эухенио д'Орс будет направлен туда в качестве официального представителя от Испании. Бунюэль обратился к руководству Резиденции с просьбой выхлопотать ему место секретаря Эухенио д'Орса с тем, чтобы сопровождать того в Париж. Просьбу его удовлетворили.

«Поезжайте в Париж, — сказали ему, — обоснуйтесь там и ждите. Пока есть время, читайте "Ле Тан" и "Таймс", чтобы усовершенствоваться во французском и английском».

Мать Бунюэля оплатила ему дорогу до французской столицы и выделила вполне приличное содержание. В книге своих воспоминаний Луис Бунюэль уточняет: «Не зная, где остановиться, я отправился прямиком в гостиницу "Ронсерей" в проезде Жуффруа, где в 1899 году мои родители провели свой медовый месяц и зачали меня».

Ноябрь 1925 года: с 14-го по 27-е число состоялась персональная выставка Дали в галерее Жозепа Дальмау, который с 1922 года со все возрастающим интересом следил за успехами молодого художника. Жозеп Дальмау, большой друг Ансельма, дядюшки Дали, в 1916 году выставлял у себя картины Глеза, годом позже познакомил посетителей своей галереи с журналом «391», основанным Франсисом Пикабиа, а в 1918 году устроил выставку Миро. Его галерея была хорошо известна в Европе. Дали представил на выставке не менее двадцати семи картин, там были: «Пьеро, играющий на гитаре» в стиле, смутно напоминающем кубизм, прелестная работа «Сифон для газированной воды и бутылка рома», уже замеченная в Мадриде, и множество портретов Аны Марии, среди которых знаменитая «Девушка у окна»: мы видим ее со спины, а она смотрит из окна на морские волны; изображенный на полотне персонаж является как бы связующим звеном между зрителем и пейзажем, заключенным в оконную раму, своеобразной картиной внутри картины, подобной тем, что писали Каспар Фридрих[194] и Ватто.

«Рисунок — это высшая честность искусства»: в каталоге выставки художник приводит этот афоризм Энгра и еще два других в том же духе, тем самым решительно отмежевываясь от постимпрессионизма (и мадридской Академии изящных искусств), равно как и от кубизма и пуризма, от коих он стал отходить, дабы вернуться к тому классицизму, к которому вновь обратились Пикассо, Кирико и Матисс в поисках вдохновения в так называемом идеальном эллинизме. Картина «Венера и моряк», в которой Дали использует кубические и эллинистические формы наряду со множеством других элементов, свидетельствует обо всем том, что испытывал, к чему примеривался, от чего отказывался и что пробовал художник в возрасте двадцати одного года.

Влияние на него Пикассо было тогда очень заметным. Дали повторил весь его путь от голубого периода к эллинистическому через все стадии кубизма. И напрасно он пытался прикрываться Хуаном Грисом, это был обман.

Выставка, судя по тому, что Дали писал Лорке, имела успех. «Как в плане внимания критики, так и в плане продажи картин», — уточнял он.

«Тонкая и чувствительная натура, — писал критик в "Ла Газета де лез артс", — он хорошо представляет себе все то, чем живет наша эпоха, и с энтузиазмом пускается в разного рода эксперименты, демонстрируя, как мы могли убедиться, истинное мастерство... Для человека двадцати одного года от роду то, что он делает, просто удивительно, и мы убеждены, что это всего лишь начало; это было самым интересным из того, что мы увидели на этой выставке».

Отзывов в прессе было так много, что в декабре Дали-старший завел толстую тетрадь, в которую отныне он будет вклеивать все материалы, имеющие отношение к творчеству его сына, в том числе и критические статьи.

На первой странице этой тетради он написал «предисловие» вполне в духе благородного и чопорного отца семейства:

«После двадцати одного года забот, волнений и трудов я, наконец, вижу, что мой сын способен обеспечить себе достойное существование. В настоящее время он продолжает обучение в своей школе, несмотря на некоторые препятствия, возникшие не по его вине, а вследствие безобразной работы наших учебных заведений. Официально его учеба продвигается успешно. Он уже закончил два курса и получил две премии, одну по истории искусства, вторую за изыскания в области колористики. Я пишу "официально", потому что, будучи студентом, он мог бы учиться лучше, но его страсть к живописи ради живописи отвлекает его от текущих занятий. Большую часть времени посвящает написанию картин, которые потом отправляет на выставки. Успехи, коих он добился, превзошли все мои ожидания. Естественно, я предпочел бы, чтобы успех пришел к нему несколько позднее, уже после того, как он получил бы место преподавателя, что обеспечило бы его материальное благополучие, поскольку тогда у него уже не было бы искушения взять свое слово обратно. Несмотря на эти строки, я покривил бы душой, если бы стал говорить, что успехи моего сына не доставляют мне удовольствия. Более того, даже если мой сын не получит профессию преподавателя, у меня есть веские основания верить, и этому во многом способствовали окружающие меня люди, что, решив стать художником, он не совершил ошибки. Любая другая карьера могла бы обернуться для него катастрофой, поскольку он не чувствует в себе других талантов, кроме таланта к живописи».

Дали-отец был так доволен успехами сына, что решил подарить молодому Сальвадору то, о чем тот мечтал больше всего на свете: поездку в Париж.

Он отправится туда 11 апреля с сестрой и мачехой, те будут сопровождать его, помогать ему и следить за тем, чтобы он не потерял свой кошелек. «Я знал, что путь к успеху лежит через Париж, — скажет позже Дали Андре Парино, — но Париж так далеко от Фигераса, так далек и загадочен».

К счастью, чтобы встретить и поддержать друга, на вокзал пришел Бунюэль. Дали был рад увидеть в незнакомом городе знакомое лицо. Бунюэль привел с собой Мануэля Анхелеса Ортиса, художника родом из Гранады, состоявшего членом Толедского ордена. Лорка рассказал своему земляку о желании Дали встретиться с Пикассо. Хотя Дальмау дал Дали рекомендательные письма к Максу Жакобу[195] и Андре Бретону, тот тут же отправился вместе с Ортисом к Пикассо, на улицу Ла Боэти.

В «Тайной жизни...» эта встреча описана как встреча равного с равным или почти равным. На самом деле для молодого Сальвадора она стала настоящим потрясением. «Я пришел к вам до того, как пойти в Лувр», — сказал он Пикассо. «И правильно сделали», — похвалил его тот. Сальвадор Дали принес с собой небольшую картину «Muchacha de Figueras»[196], которую Пикассо долго и молча рассматривал, а потом так же молча, но еще более долго показывал Дали свои последние работы, свидетельствующие о том, что создатель кубизма вновь возвращается к классицизму.

По всей видимости, именно тогда Дали увидел «Мастерскую художника с гипсовой головой», намек на которую, если не сказать больше, мы видим в его «Композиции из трех фигур», написанной чуть позднее.

Не там ли он решил окончательно порвать с Академией изящных искусств, поскольку мысль о том, что ему придется преподавать рисование в какой-нибудь испанской школе, более чем когда-либо казалась ему ужасной? Не там ли состоялся, по его определению, «этап присматривания», во время которого ему представилась возможность оценить столицу мирового искусства? В любом случае, он начал серьезно подумывать о том, чтобы перебраться в Париж — в эпицентр зарождающего авангардизма, подальше от своего семейства, чей осторожный либерализм стал его тяготить, и даже подальше от Лорки, чьи чары на расстоянии, видимо, потеряли свою волшебную силу.

Дали провел в Париже пять дней, посетил Версаль, мастерскую Милле[197] в Барбизоне[198] и музей Гревэн[199], посидел в ресторанах «Дом»[200], «Селект» и «Ротонда» (ресторана «Ля Куполь» тогда еще не существовало) с несколькими художниками-испанцами, обосновавшимися во французской столице. А еще увидел работы Миро, чье влияние на него ни у кого не вызовет сомнений и проявится уже в ближайшие годы. Но встретиться с Миро Дали не удастся.

Затем он отправится в Бельгию посмотреть картины фламандских примитивистов и, если верить воспоминаниям Аны Марии, произведения художника, который уже тогда восхищал его светом и прозрачностью своего письма: Вермеера.

Возвращение в Мадрид: после умопомрачительного путешествия в город-светоч его опять ждали не стоящие доброго слова преподаватели, попойки, танцульки, бордели... Нет уж, с этим пора кончать!

Не были ли заключительные слова «предисловия» к толстой тетради, заведенной отцом Дали (сын едко заметил, что оно, скорее всего, писалось для потомков), накликанием злых духов? Неужто дон Сальвадор предчувствовал катастрофу? 11 июня 1926 года Дали предстояло сдать экзамен по истории искусства. Преподаватели напрасно ждали его, Дали на экзамен не явился. Он позвонил и попросил перенести испытания на другое число. Вопреки всем правилам его просьба была удовлетворена. 14 июня он наконец предстал перед экзаменационной комиссией. Ему предложили выбрать для ответа три вопроса. И тут вдруг он заявил преподавателям: «Я не буду отвечать! В этом учебном заведении нет учителей, обладающих должной квалификацией, чтобы оценить мои знания. Я ухожу».

Сколько пыла было вложено в эту реплику!

Какой прекрасный жест неповиновения!

Какое высокомерие и какая рисовка!

Теперь-то, с высоты сегодняшнего дня нам ясно, что все это было сделано умышленно, все тщательно просчитано, даже свой костюм Дали выбрал сообразно обстоятельствам — он ходил в крикливо ярком пиджаке и с цветком гардении в петлице.

Нужно понимать, что если бы молодой Сальвадор захотел сдать экзамен, то, судя по всему, сдал бы его удачно и тогда никак не смог бы уклониться от дальнейшей учебы. А он уже видел себя в другом месте, перед ним, как говорится, уже открылись другие горизонты.

Ему нужно было действовать. И самым решительным образом.

Для него это был вопрос жизни и смерти.

«Мой отец был совершенно раздавлен. Мое исключение рушило все его надежды на мою преподавательскую карьеру», — пишет Дали в «Тайной жизни...» с каким-то садистским ликованием.

Далее он замечает: «Он с каменным лицом позировал мне вместе с моей сестрой для одного рисунка, и этот рисунок — одна из самых удачных работ того периода». И зло добавляет: «В выражении его лица читалась патетическая горечь, которую он испытывал в те дни».

Однако упомянутый Дали рисунок, вопреки его утверждениям, датирован предыдущим годом.

Не важно (пусть даже эти вольности, это выдавание желаемого за действительное и не лишены интереса): единственное, что в тот момент занимало Дали, так это «Ода Сальвадору Дали», которую только что выпустил в свет Лорка, а также его собственная, вторая по счету, выставка в галерее Дальмау — она должна была состояться в конце года. В свое время Дальмау первым заметил Миро и спустя три года после знакомства устроил ему персональную выставку в Париже. После этого художник переехал во французскую столицу, где стал знаменитостью и где жизнь свела его с Пикассо.

Не важно, поскольку на следующий день после этой его вспышки Дали получил заказ на «Портрет Пресвятой Девы» от графа Эдгара Невиля, любителя живописи. Он предложил молодому художнику самому назвать свою цену, что несказанно обрадовало последнего. «Наконец-то я богат!» — воскликнул он.

Долгожданная «Ода...», обсуждавшаяся по кусочкам чуть ли не в каждом из многочисленных писем друзей, эта «Ода Сальвадору Дали» появилась в апреле за подписью Федерико Гарсиа Лорки в престижном журнале «Ревиста д'Оксиденте».  

О Дали, да звучит твой оливковый голос!
Назову ли искусство твое безупречным?
Но сквозь пальцы смотрю на его недочеты,
Потому что тоскуешь о точном и вечном[201]...

Дали был без ума от радости. Да, это был гимн любви и дружбе, да, это был важнейший художественный манифест, но в первую очередь это была прекрасная реклама для молодого художника, чье имя только-только стало произноситься за пределами Мадрида и Барселоны.

Журнал и поэма были замечены не только в Испании. Жан Кассу, например, 1 июля 1926 года писал об этой публикации в «Меркюр де Франс».

Повлияло ли это на дальнейшие отношения двух друзей? Спустя какое-то время Дали уступил или вроде бы уступил домогательствам Лорки, которые становились все более и более настойчивыми. В 1955 году он рассказал об этом в свойственной ему манере — излишне эпатажной — Алену Боске. «Как известно, Лорка был педерастом и безумно влюбился в меня, — откровенничал Дали. — Дважды он пытался овладеть мной. Меня это крайне смущало, поскольку сам я педерастом не был и совсем не собирался им становиться. Кроме того, я боюсь боли. Так что у нас ничего не получилось. Но я чувствовал себя польщенным с точки зрения престижа. Поскольку в глубине души говорил себе, что он величайший поэт и что я, Божественный Дали, мог бы осчастливить его, допустив до своей дырки в заднице».

Гротесковая манера высказывания не должна ввести нас в заблуждение: часто, выражаясь именно таким образом, Дали бывал наиболее искренним и точным.

Приведенный выше «эпизод» нашел «подтверждение», правда, в довольно необычной и обтекаемой форме, в одном из интервью Бунюэля, которое он дал Максу Аубу[202]. Луис рассказал, как однажды в Мадриде он резко высказался в адрес Лорки во время чтения его пьесы «Любовь дона Перлимплина с Белизой в саду» и получил поддержку со стороны Дали, который согласился с ним, назвав эту вещь «дерьмом». Лорка тогда страшно обиделся и, изменившись в лице, ушел к себе.

«На следующее утро, — рассказывал Бунюэль, — я спросил у Сальвадора, который жил с Федерико в одной комнате: "Ну как?" — "Все в порядке. Он попытался овладеть мной, но ничего не вышло"».

Продолжая свои откровения в интервью Алену Боске и, возможно, делая это просто для того, чтобы в излюбленной своей манере шокировать собеседника и запутать его, Дали поведал, что Лорка, не получив удовлетворения с ним, «овладел некой девицей», которая заменила его «на жертвенном алтаре». «Не добившись того, чтобы я предоставил в его распоряжение свою задницу, — продолжал свой рассказ Дали, — он поклялся мне, что жертва девушки будет компенсирована его собственной жертвой: он впервые будет спать с женщиной».

Странно звучит слово «жертва» применительно к этому эпизоду.

Ян Гибсон в своей книге «Лорка — Дали, невозможная любовь» называет имя этой молодой женщины. Это Маргарита Мансо, студентка Академии изящных искусств Сан-Фернандо, отличавшаяся весьма свободными взглядами на сексуальные отношения. Она была симпатичной и обаятельной девушкой, а из-за маленькой груди ее фигура казалась почти мальчишеской. Ей очень нравились Дали и Лорка, их общества она постоянно добивалась. Поэтому она и согласилась, чтобы «поэт излил на нее свою неудовлетворенную страсть на глазах у Дали»... А тот, пользуясь случаем, смог удовлетворить свою страсть вуайериста.

«То, что произошло между Лоркой, Маргаритой и Дали, — пишет Ян Гибсон, — глубоко потрясло последнего, и он, судя по всему, имел в виду именно эту девушку, когда писал поэту в конце лета 1926 года: "Я тоже ничего, ничего, ничего не понял о Маргарите. Она вела себя как дура? Как ненормальная?" Эти слова свидетельствуют о том, что Лорка в своем последнем письме, видимо, делился с Дали своими сомнениями по этому поводу».

Реакция Дали на совокупление Лорки с девицей была похожа на ревность, тогда как сам поэт испытывал чувство неловкости и, завершив половой акт, постарался вести себя «в высшей степени тактично»: «обняв Маргариту и слегка покачивая ее, он нашептывал ей на ухо строчки из своего романса "Фамарь и Амнон":  

Фамарь, концы твоих пальцев,
Как завязь розы, упруги,
А в пене грудей высоких
Две рыбки просятся в руки...»[203]

Не вызывает никаких сомнений тот факт, что Лорка был влюблен и даже «безумно влюблен» в молодого Сальвадора. Но разве это могло бы случиться — причем дойти до сексуального домогательства, — если бы этот последний не поощрял в той или иной степени своего друга в письмах и на словах, когда они обменивались любезностями, и если бы Дали не позволял в отношении себя некоторых вольностей? Можно сказать, он сам напрашивался на них. Подобные вещи не происходят в одностороннем порядке, они требуют хотя бы пассивного участия второй стороны.

Ведь он согласился делить комнату с человеком, о котором известно, что он безумно влюблен? Ведь он согласился лечь с ним в постель? Ведь он оказался голым в его объятиях?

Может быть, Дали тоже влюбился?

Если это чувство вообще было ему свойственно, то именно в тот момент, с Лоркой, он был ближе всего к любви.

Лорка его обольстил, очаровал, околдовал. Ослепил.

Дали обольстил, очаровал, околдовал, ослепил Лорку.

Они восхищались друг другом, хотя были очень разными или именно потому, что были очень разными.

Лорка писал: «Породнили нас общие поиски смысла».

Они формировали друг друга, подлаживались друг под друга, сталкивались друг с другом, обожали друг друга, ссорились друг с другом, а потом мирились. Это были гениальные юноши, почти дети, которые вечно подшучивали друг над другом («Ты чертов япошка из шоколада "Сюшар"», — написал как-то Лорке Дали) и восхищались как собой, так и друг другом.

В их письмах любовные словечки, тайные коды, шутки. Они целовались, гладили друг друга, ласкали. Тогда как понять этот отпор, почти немыслимый в данном контексте, в момент, когда оставалось сделать последний шаг?

Не потому ли Дали, польщенный вниманием Лорки (как он пишет) или увлекшийся им (чего не захотел признать), отверг близость с ним, что не желал считаться гомосексуалистом? В гораздо меньшей степени, чем хотелось бы, нас могут просветить на этот счет его дальнейшая любовная жизнь (с Галой и без нее) или свидетельства участников того, что он назовет потом своими «оргиями» (все в один голос уверяют, что он был импотентом, онанистом, вуайеристом, страдал преждевременной эякуляцией, а также был немножко садистом и немножко мазохистом). Исключение — захватывающий роман Дали, озаглавленный «Спрятанные лица», в котором он дает определение «кледализму» — сексуальному извращению, получившему название по имени главной героини романа Соланж де Кледа. К нему мы еще вернемся.

«Кледализм, — объясняет он, — это синтез садизма с мазохизмом, полученный путем сублимации, выражавшейся в полном отождествлении себя с объектом своей страсти».

В этом романе, оказавшемся гораздо более странным и интересным, чем он показался в момент своего выхода в свет, говорится о «сексуальном желании исключительно интеллектуального порядка» и об «отсутствии физического соприкосновения между телами». «Если шарм подействовал, то спустя некоторое время, — пишет Дали, — у обоих возлюбленных одновременно наступит оргазм, и это при том, что они не воздействовали друг на друга иным способом, кроме выражения их лиц».

Так что не гомосексуальность отвергает Дали: он отвергает плоть, физический акт любви, а еще точнее — проникновение.

Каким бы образом оно ни совершалось.

Умный, очень умный, даже «слишком умный» и холодный — именно так воспринимали и описывали его все те, кто знал его в то время, и еще: постоянно контролирующий себя, все просчитывающий, одновременно робкий и властный, заботящийся о том, чтобы гасить не только самые грубые свои порывы, но и самые нежные. Он ненавидит, когда кто-то говорит о «своем внутреннем "я"» или о бессознательном, хотя в резиденции они много читали Фрейда, первые переводы которого на испанский язык появились в 1922 году, и это чтение еще ярче проявило склонность Дали к самоанализу, склонность, которую он уже давно в себе открыл. Молодой Дали с опаской — или со страхом — относился к жизни, в этом-то и заключалась суть проблемы.

Отсюда взялось и это пронизанное ужасом определение любви как растворение собственного эго во всепоглощающем хаосе чувств.

На самом деле Дали жил в постоянном страхе попасть в зависимость от чего бы то ни было, особенно его пугала та область человеческого бытия, которая оставалась для него неизведанной, — секс. Его все время одолевало искушение уничтожить налет чувствительности и чувственности. Себя самого он хотел видеть и представлять исключительно этаким интеллектуалом, «регистрирующим прибором», без внутренностей, без плоти, без эмоций, функционирующим в строго организованном пространстве. И Дали всегда будет таким. После войны все его передвижения будут происходить по раз и навсегда установленному сценарию без каких-либо изменений: октябрь он в Париже (отель «Мёрис»), с декабря по март в Нью-Йорке (отель «Сент-Реджис»), апрель опять в Париже в том же самом отеле и с мая по октябрь в Кадакесе (в своем доме в Порт-Льигате). Он практически не допускал никаких отступлений от маршрута и двигался по замкнутому кругу. Так он чувствовал себя уверенней.

Дали говорит о «кошмарном чувстве погружения в природу», что, в его представлении, означает погружение «в тайну, в нечто неуловимое и неясное». Когда он заговаривает о «вещах из рада вон выходящих», то обычно добавляет, что они «еще и опасные».

И здесь на ум приходит фраза, могущая стать ключом для тех, кто хочет по-настоящему понять Дали: «Я не люблю, чтобы что-то мне слишком нравилось, я избегаю вещей, способных привести меня в восторг, как избегаю машин, экстаза и любой опасности для рассудка».

Основная причина разрыва с Лоркой кроется как раз здесь.

От восторгов Дали бежит тем решительнее, чем сильнее чувствует их власть над собой. Бунюэль, когда в 1928 году придет его черед, станет мощным противоядием.

А теперь давайте посмотрим, что Дали пишет в одном из своих писем Лорке: «Вместо того, чтобы погружаться в почти невыносимое для меня созерцание природы, я стал брать уроки чарльстона у Саликакса, этот танец незаменим в подобной ситуации, поскольку прекрасно отупляет ум».

Естественно, это поза.

Но это было как раз то самое время, когда Дали бросился защищать и превозносить объективистское искусство, находившееся в загоне. Дали превратился в его решительного и сурового поборника; вот только интересно — эта эстетика вызрела в его собственной душе или же он взял ее извне, придуманную другими (испытавшую влияние пуризма, ультраизма, неоцентризма), сочтя ее «актуальной» и «своевременной», вполне соответствующей современному миру в его истинном виде?

Короче, не было ли его стремление к объективности конъюнктурным и сиюминутным, а не глубоким и искренним?

Ортега-и-Гасет[204], пользовавшийся огромным авторитетом у тогдашней испанской молодежи, призывал — через неоцентризм — к дегуманизации искусства. Ультраизм — проповедь математического подхода к искусству в эпоху, когда миром правят машины. Не пошел ли Дали просто-напросто на поводу у модного веяния? Ведь уже не раз он, поддавшись очередному влиянию, круто менял свои стиль, порой достигая блестящих результатов и делая в живописи многообещающие открытия?

Лорка в своей «Оде Сальвадору Дали» представляет его как художника с точным видением мира, изображающего светлую и незапятнанную действительность, то есть такого, каким видел себя сам Дали, каким старался казаться и как художник, и как критик, и как теоретик, к мнению которого прислушиваются.

«Расставание гор с живописным (импрессионистским) туманом» — так уже в третьей строчке своей «Оды...» Лорка рисует пейзаж, на фоне которого будет разворачиваться действие. И дальше:  

Современные мэтры надеются в кельях
На стерильные свойства квадратного корня.
В воды Сены вторгается мраморный айсберг,
Леденя и балконы и плющ на балконах.
Затем следует прямое обращение к другу:
Ты тоскуешь о точном и вечном
с такими подробностями:
Ты не жалуешь темные дебри фантазий,
Веришь в то, до чего дотянулся рукою,
И стерильное сердце слагая на мрамор,
Наизусть повторяешь сонеты прибоя.
Призвук сожаления прорывается в этих строках Лорки:
Мне понятны усилия мраморной позы,
Вызов улице, страсти, волненьям и бедам,
заканчивает же он свою поэму довольно двусмысленно:
Но важнее другое. Не судьбы искусства
И не судьбы эпохи с ее канителью,
Породнили нас общие поиски смысла,
Как назвать это — дружбою или дуэлью?[205]

«Ода Сальвадору Дали» — замечательное свидетельство тех чувств, что испытывал Лорка к своему другу и его творчеству, — может рассматриваться как кульминационный момент их дружбы. И да позволено мне будет сказать, что эта ода также ознаменовала собой начало их разрыва. Чтобы понять это, нужна особая чуткость. И Дали был наделен ею. Лорка воспел не только «молодую и незрелую кисть» и «оливковый голос» Дали: он обозначил свое отношение к эстетике стерильности, пылко проповедуемой его другом, и показал то, что их различает. Конечно же очень деликатно, нежно, с улыбкой.

В полутонах.

Как мы уже отмечали, поначалу Дали был без ума от радости. Ода его растрогала, польстила ему и сослужила ему хорошую службу. Она была ярким свидетельством восхищения, близости художественных взглядов, но никак не осмоса[206].

Спустя несколько месяцев после выхода «Оды...» в свет, в октябре, Лорка выступил с лекцией, которая признана программной, о Педро Сото де Рохасе[207]. В ней он уточнил свою эстетическую позицию, получившую название «эстетики поколения 27», и много говорил о Гонгоре[208]. Он признался, что в творчестве обоих поэтов его восхищает «красота объективная, чистая и бесполезная», свободная от любого личного сентиментализма и тех «ограничений», что они сами себе устанавливают. Он одобрял стремление авторов сдерживать естественный бурный поток метафор и не давать ходу бесконтрольным «темным силам», одобрял их стремление к свету, чистоте, порядку. Да, все это он одобрял, но с одной оговоркой: он не собирался бросать «вызов улице, страсти, волнениям и бедам».

Не собирался поступаться своей сущностью.

И жертвовать тем, что связывало его с «канте хондо»[209], над сборником которых он работал вместе с Мануэлем де Фальей[210].

И жертвовать своим лиризмом.

Источником своей поэзии.

Это ничего не значило или почти ничего (или же значило всё), и мы можем, не погрешив против истины, напротив, сделать упор на знаках любви и единения, которых в отношениях двух друзей тоже было множество. Примером тому — головы Лорки и Дали, находящиеся рядышком на журнальном столике в гостиной дома Дали в Кадакесе. Их все вскоре увидят на одной из самых значительных картин Дали того времени — «Натюрморте в лунном свете», выставленном им на Осеннем салоне в Барселоне.

Примером тому — персональная выставка Дали в галерее Дальмау, проходившая с 31 декабря 1926 года по 14 января 1927-го, на которой пять из двадцати трех представленных вниманию зрителей картин буквально наталкивают на мысль о Лорке.

Примером тому — выставленные у того же Дальмау полные намеков на интимную связь с Дали рисунки Лорки, в частности «Поцелуй», на котором два профиля — Дали и Лорка. Их губы сливаются в самом настоящем поцелуе.

Примером тому — журнал «Кок»[211], который Лорка начал выпускать в Гранаде в феврале 1927 года и для которого Дали придумал название и нарисовал обложку.

А главное, тот дух сотрудничества, что связал Лорку и Дали во время их совместной работы над постановкой «Марианы Пинеды». Лорка, как и обещал в Кадакесе, поручил Дали сделать эскизы декораций, и они подолгу обсуждали, как лучше поставить эту пьесу...

...Хотя, чтобы ездить в Барселону для работы над декорациями, Дали приходилось отпрашиваться в увольнение. Поскольку — скобка открывается — в качестве досадного недоразумения на него свалился призыв в армию. Девять месяцев он должен был провести в казармах военного гарнизона Фигераса. Вы можете представить себе денди Дали в военной форме? Он тоже не мог себе этого представить: в результате форму ему сшили на заказ и каждый вечер отпускали ночевать домой. Ему удалось избавиться от ночных караулов под предлогом того, что он подвержен нервным припадкам.

Скобка закрывается.

Бывая в Барселоне, Лорка непременно ездил вместе с Дали в Кадакес, где они проводили по нескольку дней.

А как вам созданный друзьями культ святого Себастьяна? В нем друзья видели не только покровителя Кадакеса, но и символ гомосексуализма. Дали воспринимал Себастьяна как антипода Аполлона, олицетворение Диониса с его темными, необузданными страстями.

Остановимся ненадолго на этом мифе, что родился, обрел свою форму и получил развитие в процессе общения двух друзей.

В одном из своих писем к Лорке Дали, вначале расставив все точки над «i» касательно основной темы: «Я в другой раз всё тебе скажу о святой Объективности, что сегодня зовется святым Себастьяном», не смог удержаться и подколол друга, намекнув на то, что у крепко привязанного спиной к стволу дерева святого не пострадала не только спина: «Ты не подумал о том, что задница святого Себастьяна тоже осталась целой и невредимой?»

Жан-Луи Гиймен, настаивавший в своей книге «Неутоленные желания» на важной роли этого мифа в отношениях двух друзей, указывает, что святой Себастьян является как бы воплощением той самой объективности, к которой должно стремиться современное искусство.

Это именно то, что собирался сообщить Дали в своем программном тексте, который выйдет в свет после летних каникул 1927 года, слегка «нарочитом», но довольно интересном, под названием «Святой Себастьян» с посвящением «Ф. Гарсиа Лорке».

Он пишет о «сплаве никеля с эмалью», «бурном развитии кинематографии» и «муках, которые невозможно измерить».

«Проспекты в постиндустриальную эпоху, Флорида, Корбюзье, Лос-Анджелес, Чистота и эвритмия[212] стандартного утильсырья, стерильные и антихудожественные спектакли, понятия конкретные, простые, живые, радостные и утешительные в противоположность искусству возвышенному, упадническому, горькому и загнивающему... Лаборатория, клиника».

Этот текст Лорка воспринял как ответ на свою «Оду...», что соответствовало действительности. Ему очень понравится «Святой Себастьян». Его друг в очередной раз поразил его, но когда эта статья будет напечатана в «Л'Амик де лез артс» в конце июля 1927 года, Лорка сочтет необходимым заявить, что он не признает себя в этом святом Себастьяне: «Твой святой Себастьян из мрамора является противоположностью моему из плоти и крови, умирающему каждое мгновение, и именно таким он и должен быть. Если бы мой святой Себастьян был идеальным изваянием, то я был бы не лирическим поэтом, а скульптором (нет, художником)».

Трения между Дали и Лоркой по вопросу об объективности возникали довольно часто. Они провоцировали другие легкие — или не очень легкие — разногласия.

Как, например, когда Лорка рассказал Дали о своих семейных проблемах и принятом им решении стать преподавателем, чтобы успокоить своих домашних и доставить им удовольствие, Дали возмутился и приказал: «Не вздумай выставлять свою кандидатуру на какой бы то ни было конкурс. Нужно убедить твоего отца оставить тебя в покое». Лорка не отличался ни одержимостью, ни пронырливостью, ни порывистостью Дали, ни его тягой к славе.

Что касается всего остального, то до конца 1927 года друзья прожили вместе в Кадакесе три самых замечательных месяца. Это идиллическое время они провели в прогулках и работе, порознь и вместе. В художественном плане никогда они не были столь далеки и одновременно столь единодушны.

Никогда их творчество не переплеталось столь тесным образом.

Правда, один критик заметил, что «сдержанный модернизм» декораций пьесы контрастирует с ее «романтическим дыханием».

В Кадакесе Дали довольно негативно отозвался о новой книге Лорки, пояснив потом в письме свою позицию: «Твои песни — это Гранада без трамваев и без самолетов, древняя Гранада в естественном обрамлении, далеком от сегодняшнего дня»; в постскриптуме добавляет: «Еще одна ремарка: в эпоху трубадуров песню следовало исполнять под мандолину. Сегодня ее поют в сопровождении джаза, и слушать ее надо с помощью величайшего из инструментов — патефона. Только такая песня единственно возможна в наше время. Можно написать песню и назвать ее "народной", вложив в это слово всю иронию нашей эпохи, но эта ирония должна быть услышана как самая наивысшая народная мудрость».

Они часто спорили по поводу ключевого термина тех лет — «объективность». Его понимание Дали пытался навязать Лорке, вроде бы соглашавшемуся с ним и в то же время остававшемуся при своем мнении.

Литературный критик Гаш, писавший хвалебные статьи о Лорке и Дали и ставший одним из их ближайших друзей, рассказывал, как однажды вечером после ужина они втроем отправились в кабаре на плаза дель Театро. После оживленной дискуссии, в ходе которой Дали рассуждал о необходимости джазовой обработки классической музыки, Лорка встал и попрощался. «Я ухожу, — сказал он, — поскольку хочу пораньше лечь спать. Завтра я собираюсь пойти в кафедральный собор на торжественную мессу. Там такая атмосфера античной помпезности!» И закатил глаза, сопровождая этот жест легкой улыбкой. И тут Дали ткнул пальцем в оливку на столе. «По мне так куда интереснее вот эта оливка», — сухо отрезал он.

Между двумя друзьями порой разверзалась пропасть, но осмелюсь заметить, что была она не такой уж и широкой. А еще случались отдельные, мелкие извержения вулкана.

А в остальном ничего особенного не происходило: после успеха в Барселоне «Марианы Пинеды» (обязанного прежде всего популярности ее автора) и банкета в честь последнего Дали и Лорка вновь уехали в Кадакес.

Там их вновь ждала та же сказка, то же счастье. Они совершали экскурсии, музицировали, слушали пластинки с джазовой музыкой, шутили, фотографировались, заигрывали друг с другом, любили друг друга.

Их навестил там один из их друзей, Рехино Саэнс де ла Маса[213], который играл им на гитаре.

Ана Мария собственноручно сшила Федерико рубашку наподобие тех, что носили местные рыбаки.

На следующий день после своего отъезда Лорка жаловался в письме к Дали: «Я готов был выпрыгнуть из машины, так хотелось остаться с тобой».

Словно предчувствуя близкий разрыв, Лорка писал: «Дали с трудом сможет найти человека, который также замечательно будет чувствовать его, как я». И хотя нам известно, как он отреагировал на «Святого Себастьяна» Дали, всем и повсюду он говорил о своем восхищении им: «Мы имеем здесь дело с совершенно новой прозой, изобилующей неожиданными ассоциациями и тонкими наблюдениями» (Ане Марии), «Это одна из самых сильных поэм, что мне приходилось читать» (Гашу).

Дали же продолжал наставлять Лорку на путь истинный, отмахиваясь от его восторгов.

«Ты должен стать первым поэтом нового типа; я считаю, что пока таковых у нас не наблюдается».

Но этому суждено было остаться благим пожеланием. И у Дали не было на этот счет никаких иллюзий. Лорка «слишком любит цыган, их песни, их зеленые глаза, их плоть, напоенную ароматами олив и жасмина, всю ту ерунду, к которой поэты всегда были неравнодушны», — говорил он.

Но, внимание: хотя Дали и Лорка все еще продолжали упрямо цепляться за свои принципы, они уже не были прежними Дали и Лоркой.

Так, когда Дали все еще продолжал уверять всех в своей несокрушимой вере в святую «объективность», сюрреализм, который он открыл для себя в Париже во время поездки туда в 1926 году, уже нашел отражение в его живописи. Словно громом поразила всех его картина «Мед слаще крови».

И мы видим нового Дали, да, он еще объективист, но его «я» уже диктует свою волю видению мира, видение мира — реальности, а реальность подстраивается под его «я». Возможно, это параноидальный синдром. Вот вам первая часть названия его пресловутого метода. Осталось лишь привязать к ней вторую — слово «критический». И за этим дело не станет.

Когда в свет вышли «Песни» Лорки, Дали заклеймил их позором, а самый авторитетный литературный критик того времени расхвалил, объявив о рождении в Испании величайшего поэта современности, самого Лорку словно задел крылом ангел «странности». По его рисункам, во всяком случае, это видно. В них не слишком назойливо, но вполне заметно прослеживается влияние сюрреализма, особенно одного из его проявлений — так называемого автоматизма. Не подал ли он тем самым пример своему другу (поскольку опередил его в этом): этот вопрос мы рассмотрим позже, в главе о сюрреализме как таковом. И не забудем, что Дали в своей «Поэме о мелочах» пробует себя в поэзии свободных ассоциаций и пишет стихи, отдаваясь естественному течению мыслей.

В творческом плане этот период жизни двух друзей характеризуется гениальными свершениями и одновременно блужданием во тьме, отказом от теории и выходом на широкий простор. Для Лорки это время успехов, принесших ему национальное признание, для Дали — время замечательных открытий.

12 октября 1927 года «Мариана Пинеда» была поставлена на мадридской сцене, что обернулось настоящим триумфом.

Но если мы употребили слово «триумф» применительно к «Мариане Пинеде», то как назвать то, что ждало поэта-драматурга-художника с его «Цыганским романсеро»?

Эта поэма о «черной тоске», чувственная и навевающая мысли о смерти, вышла в июне 1928 года. «Результат получился странным, но я думаю, что там есть новая красота», — прокомментировал Лорка и уточнил: «Существует два вида романсов: лирический и повествовательный. Я решил сплавить оба вида в один».

О созданных им удивительных, чарующих образах он сказал: «Я хочу, чтобы их поняли те, кто вдохновил меня на них». Но когда его не просто поняли, а полюбили и вознесли до небес, когда на него свалились оглушительный успех и всенародная слава, он не смог этого вынести, заперся дома, спрятался. Говорили даже, что он близок к депрессии.

«Никогда поэт не был столь несчастен, как тогда, когда осознал, что его поэзия стала достоянием улицы, хотя сам сделал все возможное, чтобы ее туда вывести», — сказала Марсель Оклер.

«Я думаю, что это хорошая книга, — обронил Лорка. — А значит, я никогда! никогда! не вернусь к этой теме...»

Что касается Дали, то он направил Лорке пространное письмо, в котором обозвал его творчество «фольклорным» и «анекдотическим». «Твоя поэзия, — писал он, — представляет собой идеальный образчик самых избитых и конформистских штампов.<...> Она никак не может освободиться от гнета поэзии вчерашнего дня».

Единственной реакцией Лорки на эту безжалостную критику станут его слова, сказанные их общему с Дали другу Гашу: он назовет ее «излишне резкой и субъективной». Всем же остальным он будет расхваливать ум, изящество и душу Дали. Он не только не обиделся на него, но даже был близок к тому, чтобы разделить мнение художника. Говоря о своей книге, он заметил: «Она меня больше не интересует. Она тихо угасла».

«Корзинка с хлебом» — настоящее сокровище непреходящей ценности, идущее вразрез с тем, что он делал до сих пор. Небольшое полотно, на котором с исключительной точностью при удивительной игре света на черном фоне изображены куски хлеба в корзинке на искусно уложенной белой салфетке, было выставлено в галерее Дальмау, а затем отбыло в Америку. Эта картина станет для Дали по ту сторону Атлантики своеобразной визитной карточкой, сравнимой по значимости с его мягкими часами и пылающими жирафами.

Однажды семейству Дали доставили письмо от Миро, который сообщал ему о своем намерении приехать в Фигерас «с одним другом». В сопровождении крайне взволнованного этим визитом Дали-отца художник ознакомился с последними работами молодого Сальвадора, выразил свое восхищение ими и «весьма великодушно» предложил юному коллеге свое покровительство.

Приехавший с ним «друг» оказался не кем иным, как известным парижским торговцем произведениями искусства Пьером Лебом. Он согласился с мнением Миро: некоторые элементы картин молодого Дали напоминают Танги, но в техническом плане они выполнены на более высоком уровне, более пластичны и более естественны. Однако в своих оценках Леб был гораздо сдержаннее Миро. Спустя неделю Дали получил от него из Парижа письмо, объяснившее эту сдержанность: «Прошу вас держать меня в курсе ваших дел, пока же то, что вы создаете, слишком сумбурно и лишено индивидуальности. Работайте, работайте! Нужно время, чтобы ваш несомненный талант начал приносить плоды. Я надеюсь, что придет день, когда я смогу быть вам полезен».

Дали в письме к Лорке представил Миро утешающим своего разочарованного юного собрата: «Он считает, что я много лучше всех молодых художников Парижа, вместе взятых, он написал мне, что, судя по всему, я смогу добиться там больших успехов».

Дали передал Миро фотографии своих картин, сообщив ему, что второй комплект этих фотографий он отправил и Пьеру Лебу. «Я уведомлю вас о дате своего отъезда, — сказал ему Миро, — к этому моменту вы должны будете дать мне побольше материала, обещаю вам, что покажу все это нужным людям».

Трудно себе представить более внимательное и доброжелательное отношение.

Именно в этот момент Дали решает перебраться в Париж. Он понял, какую неоценимую услугу может оказать ему Миро — тот тоже был каталонцем, жил в Париже и, как оказалось, дружил с Бретоном. И Дали не упустит этот шанс.

Первый этап: в многочисленных критических статьях, которые он отныне стал регулярно печатать в журнале «Л'Амик де лез артс», Дали рассыпался в восторженных похвалах в адрес Миро.

Входило ли в его планы возобновление отношений с Бунюэлем?

Не исключено.

Дали начал предпринимать некоторые шаги к сближению. Хотя Бунюэль крайне негативно относился к его дружбе с Лоркой, все же он делал различия между ними двумя: «Дали настоящий мужчина и к тому же очень талантливый человек». А Лорка нет. «Я с огромным трудом выношу Федерико, — признавался Бунюэль. — Я считал мальчишку испорченным, но тот, другой, оказался и того хуже». Мальчишка — это Дали, тот, кого Лорка ласково называл «своим маленьким мальчиком». Так почему же «тот, другой» оказался «и того хуже»? Из-за его «омерзительного эстетства». «Одного его чрезмерного нарциссизма было достаточно, чтобы даже помыслить нельзя было о чистой дружбе. Пусть сам с этим разбирается! Жаль только, что в результате может пострадать его работа».

Видимо, Бунюэль чувствовал себя униженным Лоркой, спустя годы он признался: «Федерико довольно часто, и не без оснований, считал, что я слишком примитивен, что я деревенщина и не способен оценить тонкости его литературного творчества. — И добавил: — Однажды он даже отказался взять меня с собой на прием к какому-то там аристократу». Вполне возможно. Но прежде всего и больше всего Бунюэля тревожила и возмущала дружба Дали и Лорки, граничащая с любовью и рискующая в любой момент вывести их — если уже не вывела — на скользкую дорожку. Он ненавидел их дружбу.

Возможно также, что ему не давали покоя успехи, которые делали Дали и Лорка в то время, когда сам он тихо прозябал, пусть и в Париже, так что и это не стоило сбрасывать со счетов, говоря о их художественно-сентиментально-дружеских весьма запутанных отношениях... Дали же в этот самый момент, радуясь успехам Лорки, написал ему такое вот удивительное письмо: «Привет, сударь мой; ты, должно быть, теперь богат, будь я рядом с тобой, то прикинулся бы шлюшкой, чтобы возбудить тебя и выманить твои денежки».

А тот, с кем не слишком считались все эти годы, получил из Кадакеса от Лорки и Дали письмо, датированное июлем 1927 года. Какого содержания? Неизвестно; но Бунюэль воспринял его очень болезненно. 28 июля он писал Хосе Бельо: «Я получил отвратительное письмо от Федерико и его приспешника Дали, обращенного в рабство» и неделей позже: «Дали пишет мне отвратительные письма. И сам он отвратителен. А Федерико отвратителен вдвойне».

Причину своего негодования он сформулировал более конкретно: «Дали целиком находится под его влиянием. Он возомнил себя гением из-за любви, в которой клянется ему Федерико. Он написал мне, чтобы сообщить следующее: "Федерико хорош, как никогда. Он великий человек, его рисунки гениальны. А я пишу потрясающую картину" и т. д. Для него не проблема добиться успеха в Барселоне. Как бы я хотел, чтобы он приехал сюда и начал бы все сначала, вдали от тлетворного влияния Гарсиа!»

Переходя от желаемого к конкретным действиям, Бунюэль будет всячески стремиться — путем убеждения и давления, а порой и с помощью грубых выпадов — разлучить двух друзей.

Эти попытки скорее всего не имели бы никаких шансов на успех, если бы почва не была уже подготовлена. А она была подготовлена.

В типичной для себя манере, то уходя, то возвращаясь, Дали стал постепенно отдаляться от Лорки, и причиной тому были не столько их любовные отношения, по-прежнему нежные и пылкие как в сентиментальном, так и в сексуальном плане, но так и не доведенные «технически» до логического конца, а посему начавшие угнетать их, сколько поэзия Лорки, которая все больше и больше стала казаться Дали излишне фольклорной и устаревшей. Какой угодно, только не той современной, о которой он заявлял в своих выступлениях.

А поэтому нужно было сжигать мосты.

Между ним и Лоркой.

Между ним и Испанией.

Их первая совместная выходка была точь-в-точь в стиле Бунюэля, большого любителя «chuleria» и сюрреалистских скандалов: произошло это весной 1928 года, когда Дали и Бунюэль послали крайне резкое, даже оскорбительное письмо их любимому поэту Хуану Рамону Хименесу («поскольку он был самым авторитетным человеком из тех, кого мы могли оскорбить», признался Дали Алену Боске), в котором назвали его сыном шлюхи и педераста и смешали с грязью его литературное творчество.

На следующий день сильно расстроенный Хуан Рамон Хименес выразил по этому поводу свое недоумение: «Я никак не могу понять, как люди, которые в глаза говорят мне о своем восхищении и любви, могут лить на меня потоки этой грязи».

Хуан Рамон Хименес был «духовным отцом» поэтов, объединившихся в группу под названием «Поколение 27», все они были выходцами из Андалузии. Хосе Бельо, Бунюэль, Дали и другие обитатели студенческой резиденции, ставившие им в вину недостаток революционности, прозвали их «андалузскими псами».

Ну а кто как не арагонец мог противопоставить себя «андалузскому псу»?

Бунюэль, ваш выход!

Бунюэль — это анти-Лорка, неотесанный варвар, антипод рафинированного эстета. Дух нового времени в противовес устаревшим соблазнам прошлого.

Жгите мосты!

И Дали сделал свой выбор.

В полусерьезном, полунасмешливом тоне, столь любимом им, Дали отправил Лорке свой приговор, который облек в форму вопроса: «Не кажется ли тебе, что поэты, пишущие новые, современные стихи, это единственно мы, художники? Да-а-а!»

И еще один удар ослиным копытом в другом письме Лорке: «Первый из поэтов — ПИКАССО. Среди пишущих нет поэтов. Самые лучшие поэты пишут картины или снимают кино. BUSTER HAARY LANDON[214]».

Гостя, который по приглашению Дали провел в Кадакесе лето 1928 года, звали Луисом Бунюэлем.

Бунюэль: век кино

В двадцать семь лет, перед своим приездом в Париж, я сделал в сотрудничестве с Луисом Бунюэлем два фильма, которые останутся в истории: «Андалузский пес» и «Золотой век». После этого Бунюэль стал работать один и поставил еще несколько фильмов, оказав мне тем самым неоценимую услугу: он продемонстрировал публике, чей вклад в «Андалузского пса» и «Золотой век» был гениальным, а чей — примитивным.

Сальвадор Дали.

Мои кинематографические секреты


Кино.

Сенсация.

И не просто «мастерский ход»: все оказалось гораздо круче, появление «Андалузского пса» можно было сравнить с появлением НЛО.

Гениальная провокация, бомба, песня.

Дикость.

Нечто, ни на что не похожее.

Сказка, начинающаяся, как все другие сказки, словами: «Однажды...»

Аналог «Песен Мальдорора» Лотреамона[215] или «Озарений» Рембо.

Шедевр без всяких оговорок.

До того времени, как в январе 1929 года они засели в Фигерасе за сценарий своего фильма, Дали не имел никакого касательства к кино, а Бунюэль успел поработать всего лишь ассистентом у Эпштейна[216]. Но их отчаянно смелое предприятие станет актом безумной свободы, безумной молодости.

Не знающим себе равных.

Исключительным явлением в кинематографе.

Кинематограф? В конце 20-х годов XX столетия он еще не вышел из пеленок и в то же время достиг зенита благодаря Гриффиту[217], Штрогейму,[218] Уолшу[219], Любичу[220], Мурнау[221]. Кинематограф того времени — это Бастер Китон, Бен Тер-пин[222] и Гарри Ленгдон. Именно на них с восторгом смотрели в Мадриде, Барселоне или Фигерасе молодые Бунюэль, Дали и Лорка, ждавшие от кино чего-то такого, что не могло им предложить традиционное искусство: иного синтаксиса, иной лексики, иного умонастроения. Иного способа дышать. Они ждали от кино чего-то такого, чего никогда не видели ранее. Кинематограф, этот пришелец, этот новорожденный, по их мнению, все мог, все должен был мочь, хотя с наступлением эры звукового кино, уже заявлявшего о себе, реализм начинал вторгаться на территорию мечты, которую так ценили эти молодые люди, впитавшие в себя дух студенческой Резиденции.

«Кино — самый лучший инструмент для отражения мира снов, эмоций и инстинктов» — эту мысль Бунюэль сформулирует спустя тридцать лет в Мехико во время одного из своих выступлений в местном университете. И добавит: «Если механизм действия кино сравнить с работой человеческого организма, то больше всего он будет похож на работу мозга во время сна. Фильм как бы невольно имитирует сновидение. Брюниус[223] как-то заметил, что постепенно гаснущий в зале свет, погружающий зрителей в ночь, — словно закрывание глаз при подготовке ко сну. Именно в этот момент начинается процесс погружения в бессознательное; картинки в кино как во сне появляются и исчезают посредством "тающих" образов; время и пространство становятся послушными и гибкими, по необходимости то сжимаются, то растягиваются; хронологический порядок и относительная продолжительность действия больше не соответствуют реальности; события, происходившие в течение многих веков, на экране могут быть спрессованы в несколько минут; энергичность действия исключает затянутость. Складывается впечатление, что кино специально изобрели для того, чтобы показать жизнь подсознания, корни которого столь глубоко проросли в поэзии».

Друзья по студенческой Резиденции Лорка, Дали и Бунюэль провозгласили себя сторонниками Бастера Китона и противниками Шарло[224]. Они выступали за «примитивный механизм» и против «трансцендентального сентиментализма». Против Фрица Ланга[225] с его грандиозными спектаклями. «Кусок сахара на экране может разрастись до таких размеров, что закроет собой уходящую в бесконечность перспективу», — писал Дали.

Каждый оставил собственные комментарии на этот счет.

Бунюэль: «Ман Рэй слишком заумен. Нам гораздо ближе Поллард, Менжу[226], Бен Терпин».

Дали: «Гарри Ленгдон главным образом трогает меня тем, что его жизнь на экране столь же естественна, сколь естественна жизнь капли воды. Гарри Ленгдон — это некая маленькая штучка, которая продвигается по жизни еще более бессознательно, чем самые маленькие букашки. Когда он открывает рот, чтобы улыбнуться, когда он уже улыбнулся, он еще этого не осознает и никогда не осознает. Гарри — это проявление элементарного существования, чистая органика, он живет отдельно от своих жестов, он дальше от их жизни, чем букашки Миро от своей. Его лицо собирается в морщины; он вдруг садится. Отсутствие воли! Он движется, как фасоль, распускающая свои листики... Гарри Ленгдон — один из самых чистых цветков кинематографа, а также нашей культуры».

Позже, всё в том же духе, в журнале «Харперс базар» Дали дал «спектрально-сюрреалистический анализ голливудских небожителей»:

«Сесил де Милль сюрреалист в своем садизме и своей фантазии.

Гарпо Маркс сюрреалист во всем.

У Адольфа Менжу сюрреалистические усы.

Кларк Гейбл[227] вовсе не сюрреалист».

Имя Рене Клера[228] и название его скандального фильма — речь об «Антракте» — произносились крайне редко. А между тем именно «Антракт», который нельзя назвать таким уж диким, проложил дорогу для подобного рода кино и сделал возможным появление «Андалузского пса».

Интерес к кино возник у Дали довольно рано, чему, в частности, способствовали домашние просмотры фильмов, которые организовывали его родители, когда он был еще совсем маленьким. Его мать крутила ручку проектора, а юный Сальвадор с восхищением наблюдал за тем, как на экране оживают люди, это подпитывало его «культ зрительных образов».

Спустя много лет он вспомнит два фильма, увиденные им в то время: «Взятие Порт-Артура» (документальную ленту о Русско-японской войне) и «Влюбленный студент». Ана Мария добавляет, что мать крутила им фильмы с участием Чарли Чаплина и Макса Линдера[229], а затем, после окончания просмотра, они с братом играли «волшебным фонарем» (суть их игры в том, что надо отгадать, чей силуэт появлялся в луче проектора).

Дали было десять лет, когда в Фигерасе открылся первый публичный кинотеатр «Зал Эдисона», и мальчик записал в своем «Дневнике»:

29 октября 1920 года: «Потом пошли в кино. Мы были очень недовольны тем, что попали на фильм, который уже видели. Нас было человек двадцать лицеистов, и все начали кричать и хлопать в ладоши; а потом кому-то в голову пришла идея, которая была сразу же претворена в жизнь: все одновременно чиркнули зажигалками, зажгли спички и принялись громко читать вслух появляющиеся на экране титры. Самым забавным было то, что зрители, сидевшие внизу, последовали нашему примеру, так что шум в зале стоял феноменальный. А когда на экране появились артисты мюзик-холла, все стали хором подпевать им и устроили просто адский гвалт».

Спустя несколько лет, поселившись в студенческой резиденции, он ходил с друзьями в кино за тем же самым. «В течение всех этих лет в Мадриде открывались все новые и новые кинозалы, привлекавшие к себе все больше и больше любителей кино, — вспоминает Бунюэль. — Мы же ходили в кино либо с очередной невестой, чтобы получить возможность потискать ее в темноте, и тогда было совершенно не важно, на какой фильм идти, так как не в нем было дело, либо в компании друзей по Резиденции. Во втором случае мы, по возможности, выбирали американские комедии, приводившие нас в восторг: с Беном Терпином, Гарольдом Ллойдом[230], Бастером Китоном и другими комиками из команды Мака Сеннетта[231]. Меньше всего нам нравился Чаплин». И, действительно, он был самым несмешным из них.

«Пока что кино было для нас просто развлечением, — добавляет Бунюэль. — Никто из нас даже не думал, что кино — новое средство выражения, настоящее искусство. Искусством тогда считались лишь поэзия, литература и живопись. В то время мне даже в голову не приходило, что когда-то я стану кинорежиссером».

В январе 1929 года перед своим приездом в Фигерас для работы вместе с Дали над сценарием фильма, который в дальнейшем будет назван «Андалузский пес», Бунюэль был уволен из журнала «Кайе д'ар» за то, что написал хвалебную статью об американском кино. Он работал ассистентом Эпштейна на съемках фильмов «Сирена тропиков» (1926), «Мопра» (1927) и «Падение дома Эшеров» (1928). «Я был наполовину сюрреалистом, хотя поначалу посмеивался над ними, не принимая их всерьез. Однако во время съемок третьего из тех фильмов, на которых я был ассистентом Эпштейна, я уже начал заигрывать с сюрреализмом», — скажет он Елене Понятовской в интервью для газеты «Ревиста де ла универсидад де Мехико» в январе 1961 года. «Однажды Эпштейн сказал мне, что отдал свою студию в Эпернэ, где мы работали, в распоряжение Абеля Ганса[232], и тот будет ставить там какие-то "опыты". Он сказал мне: "Вы будете ему помогать". Не было ничего противоестественного в том, что, будучи ассистентом Эпштейна, я должен был сотрудничать и с Гансом, когда возникла такая необходимость, но я заартачился и заявил: "Пусть он возьмет в качестве ассистента свою мать!" (или что-то в этом роде). Эпштейн пристально посмотрел на меня и произнес: "Дружище Бунюэль, между нами все кончено". Я никогда не забуду тех слов, что он сказал мне, выслушав мое объяснение: "Я счастлив быть вашим ассистентом, но ассистентом Ганса я не буду никогда.

Ганс меня нимало не интересует". Он ответил мне: "Да как такой болван, как вы, смеет говорить в подобном тоне о столь великой личности, как Ганс!.." После чего добавил: "В общем, вместе мы работать больше не сможем, я отвезу вас в Париж на своей машине". (У меня не было собственного средства передвижения, а Эпернэ находился довольно далеко от города.) По дороге он посоветовал мне не посещать сборищ группы ниспровергателей традиций; и, наконец, он пожелал мне отойти от сюрреализма. И я столь буквально принялся воплощать это пожелание в жизнь, что не прошло и года, как оказался в группе сюрреалистов. Честно говоря, мне уже стало неинтересно работать над фильмом Эпштейна, и он правильно сделал, что закончил его без меня».

Бунюэль часто курсировал между Парижем и Мадридом, где читал лекции. В 1928 году по инициативе Лекционного общества студенческой Резиденции он был приглашен в Мадрид. От будущего великого режиссера ждали рассказа об авангардистском кино и представления нескольких фильмов. Он продемонстрировал, в частности, «Антракт» Рене Клера (тем не менее...), эпизод сна в «Дочери вод» Жана Ренуара[233], «Только время» Кавальканти[234] и еще несколько фрагментов, являющих собой примеры замедленной съемки медленно вылетающей из ружейного дула пули.

«Весь так называемый цвет мадридского общества съехался на эту лекцию, и она прошла с успехом, — рассказывал Бунюэль. — После просмотра одного из фильмов Ортега-и-Гасет даже признался мне, что, будь он помоложе, непременно занялся бы кино».

Возможно, Бунюэль бахвалится, когда говорит, что он был единственным испанцем (вполне уместно уточняя: «среди тех, кто покинул Испанию»), имевшим какое-то представление о кино; но факт остается фактом: к столетию со дня смерти Гойи[235] именно Бунюэлю предложили снять фильм о жизни великого художника, как и он, арагонца.

Вместе с Марией Эпштейн, сестрой Жана Эпштейна, которая помогала ему советами технического порядка, он написал сценарий. «Полностью завершенный», уточняет он.

И тут вдруг стало известно, что Валье-Инклан[236], которому он нанес визит в «Кружок изящных искусств», тоже собирается ставить фильм о Гойе.

«Я уже собрался почтительно склонить голову перед этим мэтром, — рассказывает Бунюэль, отнюдь не такая уж деревенщина, какой любил представляться, — но тот отступил в сторону и не преминул дать мне несколько советов». Но этому проекту не суждено будет осуществиться. Из-за отсутствия денег. «Сегодня я могу признаться: к моему великому счастью», — раскрыл секрет Бунюэль.

Второй свой сценарий Бунюэль создал по мотивам новелл Рамона Гомеса де ла Серны. Фильм задумывался как документальный. Это был последовательный рассказ, передающий этап за этапом содержание газеты. Вот человек покупает у уличного торговца газету, садится на скамейку и начинает ее читать. Во время «чтения» вниманию зрителей предстает экранизация нескольких новелл Гомеса де ла Серны, каждая из которых соответствует той или иной газетной рубрике: вот новость дня, вот спорт и т. д. В финальной сцене человек поднимается со скамейки, комкает прочитанную газету и выбрасывает ее в урну.

Мечта, да и только!

Этот сценарий под названием «Капризы» (своего рода продолжение темы Гойи?) должен был написать сам автор новелл. Он начал эту работу, но на полпути забросил. А Бунюэль уже уговорил свою мать, готовую ради него на все, финансировать этот фильм. Поскольку с Гомесом де ла Серной ничего не вышло, он обратился к Дали, а тот, ознакомившись со сценарием, не сказал ему напрямик, что «это дерьмо», как было, когда Лорка читал им своего «Дона Перлимплина». Тогда они оба были единодушны в оценке. На этот раз Дали выразился мягче. «Но ничего страшного, — успокаивал Дали Бунюэля, — у меня как раз где-то завалялся небольшой, но гениальный сценарий, кажется, он написан на обувной коробке». И уточнил: «Абсолютно вразрез с современным кино».

И они погрузились в работу над «Андалузским псом», который тогда еще не был «Андалузским псом», а назывался вначале «Опасно наклоняться над пропастью», а потом «Святой брат "Общества Девы Марии" с арбалетом».

«Андалузский пес» — название, которое все считают непонятным или даже абсурдным. Есть все основания предполагать, что оно было выбрано с намеком на андалузских поэтов из «Поколения 27», тех самых «андалузских псов», о которых упоминалось в предыдущей главе. На самом деле «Андалузским псом» должен был назваться первый сборник стихов Бунюэля. Книжка так и не была издана. Не пропадать же названию, которое они когда-то придумали вместе и которое очень их забавляло. Дали и Бунюэль решили использовать его для фильма.

Так как же родилась идея создать фильм в том виде, в каком он дошел до нас?

Согласно Бунюэлю, родилась она благодаря двум снам. Ему самому якобы приснились облако, разрезавшее на две части луну, и бритва, рассекшая глаз, а Дали приснилась отрезанная рука, облепленная муравьями.

Согласно Дали, рассказавшему эту историю с явным оттенком пренебрежения, Бунюэль принес ему весьма посредственный сценарий о том, из чего состоит газета, а он его полностью переделал.

Но слова эти были сказаны спустя не один десяток лет. Тогда же, когда все это происходило, трудно было разобраться, кому какие идеи принадлежали: согласие царило полное.

«Трудно представить себе более близкое и взаимодополняющее сотрудничество. Мы исправляли ошибки друг друга, подсказывали друг другу мысли и концепции, занимались своего рода самокритикой [...] Это было абсолютно новое слово в истории кино. Мы предлагали перевести в зримые образы некоторые проявления нашего подсознания, которые, по нашему мнению, нельзя было передать лучше, чем при помощи кино, — говорил Дали. — Мы настолько притерлись друг к другу, что между нами не возникало никаких противоречий. Мы работали, хватаясь за первые попавшиеся мысли, приходившие нам на ум, планомерно отметая все то, что навязывалось нам культурой».

В одном из писем того времени к Пепину Бельо Бунюэль, вторя Дали, рассказывает о том, как за шесть дней они написали свой сценарий: «Мы хватались за любую мысль, спонтанно приходившую нам в голову. При этом мы систематически отбрасывали те, что навязывались нам нашей культурой и нашим воспитанием. Нам было необходимо, чтобы отобранные нами образы способны были удивить нас и безоговорочно удовлетворяли нас обоих. И никак иначе. Например: женщина хватает ракетку, чтобы защититься от насильника. Тот оглядывается вокруг в поисках орудия нападения (тут я спрашиваю у Дали):

— Что он видит?

— Прыгающую лягушку.

— Плохо.

— Бутылку коньяку.

— Плохо.

— Ну, хорошо, он видит два обрывка веревки.

— Хорошо. А что на концах веревок?

— Какой-то тип тащил их за собой и упал, потому что к ним было привязано что-то тяжелое.

— Ну, хорошо, это замечательно, и пусть он разобьет себе физиономию.

— На концах веревок болтаются две сухие тыквы.

— А еще что?

— Два святых брата из "Общества Девы Марии".

— Хорошо. А еще?

— Пушка.

— Нет. Лучше шикарное кресло.

— Нет, рояль.

— Прекрасно, а на рояле осел. Нет, два разлагающихся ослиных трупа.

— Замечательно!

На самом деле мы придумывали некие иррациональные образы, не имевшие никакого объяснения».

Что совершенно явно следует из свидетельства Бунюэля, так это то, что Дали играл в их творчестве ведущую роль. Во всяком случае на стадии написания сценария.

Впрочем, в 1929 году Бунюэль признавался Жоржу Батаю[237], что идея начальных кадров фильма все-таки принадлежит Дали, это ему привиделось (во сне или как-то по-другому) длинное и узкое облако, наползающее на луну и разрезающее ее пополам, что страшно его напугало.

Если посмотреть на портрет Бунюэля, написанный Дали в 1924 году, на заднем плане можно увидеть облако, сильно напоминающее облако из фильма, оно очень тонкое и практически метит кинорежиссеру в глаз. «С другой стороны, — отмечает Ян Гибсон, — в одном из рассказов, написанных Дали в 1926 году, речь идет о девушке, которой грозят рассечь глаз лезвием бритвы, и именно этот сюжет будет использован в фильме. Так что, вполне вероятно, что рассказанное Бунюэлем Батаю соответствует истине. И что именно благодаря Дали появился этот образ».

Но в шестидесятые годы Бунюэль станет приписывать заслугу создания этих кадров себе.

Таковы издержки совместного творчества, и никуда от этого не деться.

Но и это еще не все. Ян Гибсон нашел одного приятеля Дали по студенческой резиденции по имени Хосе Морено Вилья, который однажды за завтраком рассказал друзьям о том, что, бреясь тем утром, он поранил себе бритвой глаз.

Можно также добавить, что пресловутое облако напоминает облако с картины Мантеньи[238] «Успение Богородицы», выставленной в Прадо, которую очень любили Дали и Бунюэль.

Съемки фильма начались на студии «Бийанкур» 2 апреля и продолжались две недели. Бунюэль пригласил комических актеров Пьера Бачеффа и Симону Марей, оператора Дюверже.

Дали был в Испании. Съемки его совершенно не интересовали. Для него фильм уже был закончен. Он увидел его во сне. Он описал его на бумаге. Этого для него было достаточно.

Очень важно подчеркнуть следующее: лучшими фильмами Дали стали те, которые он просто пересказал.

Так было с «Тачкой из плоти», анонсированной в 1954 году в февральском номере журнала «Ла Паризьенн», но так никогда и не снятой; если верить Дали, это должен был быть фильм о любви женщины к тачке, то есть история по меньшей мере необычная. С удивительным видеорядом. С дикими фантазиями. Дали обещал будущим зрителям: «С начала и до конца это будут сплошные чудеса». И действительно, это было нечто невероятное.

Впрочем, судите сами.

«Там можно будет увидеть, — сообщал Дали, — пять белых лебедей, которые по очереди взрываются на медленно сменяющихся один за другим кадрах [...] Можно будет увидеть сцену с фонтаном Треви в Риме. В домах, выходящих на площадь у фонтана, вдруг распахиваются окна и оттуда друг за другом попадают в воду шесть носорогов. При падении каждого носорога на поверхность воды будет всплывать со дна очередной раскрывшийся черный зонтик. В еще одном эпизоде можно будет увидеть, как ранним утром две тысячи кюре разъезжают во всех направлениях по площади Согласия с плакатами, представляющими собой не очень четкий, но вполне узнаваемый портрет Георгия Маленкова [...] А еще мне нужно не забыть вставить в фильм музыкальную сцену, во время которой Ницше, Фрейд, Людвиг II Баварский[239] и Карл Маркс друг за другом будут петь, представляя свои доктрины под музыку Бизе».

Такое искусство, каким хотел видеть свое кино Дали, не могло осуществиться исключительно по экономическим соображениям. Никто в те времена не осмелился бы в точности перенести на экран его видения, его сумасшедшие выдумки. Это было бы не по карману. Не было никакой гарантии, что подобный фильм окупится.

Итак, пока Дали пребывал в плену воображения, Бунюэль занимался конкретными проблемами организации съемок. 22 марта 1929 года, за целый месяц до их начала, он писал Дали, который все еще находился в Каталонии: «Ты должен срочно заняться муравьями, откладывать это больше нельзя. Здесь мы не сможем их найти».

Прекрасно зная, насколько непрактичен его друг, Бунюэль детально растолковал его задачу, как будто бы объяснял маленькому ребенку: «Постарайся наловить их в день своего отъезда, никак не раньше, и по приезде в Париж сразу же принеси их мне в студию, чтобы я их снял на пленку [...] ты можешь привезти муравьев в маленькой, плотно закрытой деревянной коробочке, в которой непременно должно быть проделано небольшое отверстие, затянутое очень тонкой металлической сеткой. Положи в коробку ваты. Если муравьев тебе наловят накануне, я думаю, они смогут протянуть два дня. Найди в Кадакесе какого-нибудь крестьянина и хорошо заплати ему, это заложено в бюджет фильма. Посоветуйся со своим отцом, он скажет тебе, сколько следует заплатить. Я думаю, что проделать все это в Кадакесе будет проще простого. Ты можешь провести эксперимент: поймай несколько муравьев и помести их в вату на два дня, чтобы проверить, выживут ли они. Я очень рассчитываю на тебя».

Дали прибыл за три дня до конца съемок. Ему поручили залить смолу в глазницы чучел ослов, которые должны были лежать на пианино, и сыграть роль одного из монахов ордена Святой Марии[240].

Всего-то. Он стал присматриваться к тому, что происходило вокруг.

Атмосфера на съемочной площадке показалась ему весьма странной. Всего там находилось пять или шесть человек. Актеры толком не знали и не понимали, что же им следует делать. Например, Бунюэль говорит Бачеффу: «Смотри в окно, словно ты слушаешь Вагнера». И затем настойчиво: «Больше патетики!»

Бачефф не знает, ни на что он смотрит, ни что он видит. Бунюэль в восторге.

Дали принялся теоретизировать.

«Эстетствующий режиссер, неудовлетворенный тем, с каким трудом литературное произведение превращается в кино, и раздираемый смешным желанием быть оригинальным, как правило, стремится до крайности усложнить психологические конфликты и экспрессию, нагромождая друг на друга массу самых разных приемов, часто не имеющих к кинематографу никакого отношения, что, естественно, приводит к анекдотическому эффекту с видимостью трансцендентальности, по сути, это чистейшей воды наивность и ребячество. Неэстетское кино игнорирует искусство и просто фиксирует на пленке какие-то вещи, исходя из технических возможностей аппаратуры и из спортивного интереса вкупе с детской непосредственностью и жизнерадостностью. Кинорежиссер-эстет почти всегда знаком с искусством только в общих чертах и в своей работе ориентируется исключительно на свои гениальные прозрения и неожиданные всплески чувств. Кинорежиссер-неэстет делает упор на психологические переживания — примитивные, вечные, стандартные — и старается, чтобы его произведение не опустилось до анекдота».

Их фильм? Он не имел никакой эстетической направленности и не имел ничего общего с тем, что называют «чистым кино». «В нашем фильме важно лишь то, — предупреждал он, — что в нем происходит».

Замечательно. Так что же в нем происходит?

«Это просто перечисление фактов, их констатация. Пропасть между нашим фильмом и всеми остальными возникает из-за того, что вместо того, чтобы брать факты условные, сфабрикованные, произвольные и немотивированные, мы берем факты реальные, но при этом иррациональные, бессвязные, не имеющие никакого объяснения. Непроходимая глупость и кретинизм, присущие большинству писателей и ставшие отличительной чертой исключительно утилитаристских эпох, заставили человечество поверить в то, что реальные факты имеют ясное значение, что они всегда логичны и адекватны здравому смыслу. Отсюда официальное неприятие любой таинственности и поиск логики во всех человеческих поступках».

Итак, съемки закончены, монтаж завершен, что делать с фильмом?

Ман Рэй только что закончил «Тайны замка Де». Он пригласил своих друзей-сюрреалистов в «Студию урсулинок» на просмотр своего фильма. Бретон и его команда нашли его занимательным (Бунюэль и Дали, вероятно, назвали бы его «остроумным») и поздравили автора с удачей. И тут вдруг хозяин кинозала предложил зрителям задержаться еще на пятнадцать минут, чтобы посмотреть фильм, который принесли ему накануне два молодых испанца: «Андалузский пес».

Такова одна из версий.

Другая принадлежит Бунюэлю: «Как-то раз в кафе "Под куполом" Терьяд из "Кайе д'ар" услышал от кого-то об "Андалузском псе" (я старался держать это в секрете от своих монпарнасских друзей) и представил меня Ману Рэю. Тот только что закончил в Мере у Ноайлей съемки фильма под названием "Тайны замка Де"[241] (это была документальная лента об имении Ноайлей и их гостях) и искал как раз, чем бы дополнить программу вечера, первым номером в которой стоял его фильм. Через несколько дней мы увиделись с Маном Рэем в баре "Ля Куполь" (открывшемся год или два назад), где он назначил мне встречу, там он познакомил меня с Луи Арагоном[242]. Я знал, что они оба сюрреалисты. Будучи старше меня на три года, Арагон вел себя изысканно, у него хорошие французские манеры. Мы немножко поболтали, и я сказал ему, что мой фильм в некотором роде может называться сюрреалистским. Ман Рэй и Арагон увидели его на следующий день в "Стюдио дез юрсюлин". После просмотра, находясь под сильным впечатлением от фильма, они оба сказали мне, что фильм нужно без промедления выпускать на широкий экран, показать его людям, организовать премьеру».

Эта версия наиболее близка к истине. В программе вечера в «Стюдио дез юрсюлин», на который Ман Рэй разослал своим друзьям платные приглашения, первым номером значился его фильм «Тайны замка Де», снятый на деньги виконта де Ноайля. Фильм «Андалузский пес» стоял номером вторым.

Это было 6 июня.

ПРОЛОГ.

ОДНАЖДЫ...

Ночь. Балкон.

У окна, выходящего на балкон, мужчина точит бритву. Он смотрит через окно на небо и видит...

Легкое облачко надвигается на круглый диск луны.

Лицо девушки с широко раскрытыми глазами. К одному глазу приближается лезвие бритвы.

Облако наплывает на луну.

Лезвие бритвы вонзается в глаз девушки и рассекает его.

Конец пролога

ВОСЕМЬ ЛЕТ СПУСТЯ...

«Взволнованный до предела» и готовый к тому, что на него обрушится гнев зрителей, Бунюэль набивает карманы камнями, «чтобы бросаться им в публику в случае провала»[243], и занимает место за экраном у граммофона: ему нужно сначала поставить аргентинское танго, потом «Тристана и Изольду», потом опять танго, и опять «Тристана и Изольду», и т. д. и т. и., при этом ему нужно следить за реакцией публики.

А что там была за публика? Аристократы, читатели журнала «Кайе д'ар», художники, писатели, члены группы сюрреалистов: Арп[244], Арагон, Бранкузи[245], Бретон, Рене Клер, Деснос, Макс Эрнст[246], Ле Корбюзье, Липшиц[247], Миро, Терьяд, Тцара, Вильдрак[248], Зерво. По некоторым другим свидетельствам, там также присутствовали Пикассо, Кокто, Орик[249] и Кристиан Берар[250] по прозвищу Бэби.

«Огромный восторг, вызванный "Андалузским псом", стал для меня полной неожиданностью, — признавался Бунюэль. — В конце все встали и долго аплодировали; камни сильно оттягивали карманы... Я был озадачен, но в глубине души доволен...»

После «триумфальной премьеры» фильм «Андалузский пес» был куплен владельцем кинозала «Стюдио 28» Моклером, который заплатил Бунюэлю, как продюсеру, вначале тысячу франков, а потом, поскольку фильм действительно шел с большим успехом (он не сходил с афиши целых восемь месяцев), еще тысячу и еще тысячу. Всего, по словам Бунюэля, он получил семь или восемь тысяч франков.

Так как чужой успех всегда плодит завистников и недовольных, нашлось около полусотни доносчиков, явившихся в полицию с требованием «немедленно запретить этот непристойный и жестокий фильм!».

Появятся слухи, что на сеансах «Андалузского пса» якобы случилось два выкидыша. Но фильм так и не будет снят с экранов.

А теперь вопрос: можно ли считать «Андалузского пса» фильмом Дали или нет?

И ответить на этот вопрос следует совершенно определенно: нет. Конечно, Дали внес свою лепту — и не малую — в создание концепции фильма и написание его сценария, но режиссура, постановка, съемки, монтаж, работа с актерами — все то, без чего фильм не может быть фильмом, целиком было делом рук Бунюэля.

Впрочем, у критиков того времени не было на этот счет никаких сомнений: Андре Делон («Варьете», 15 июля 1929 года): «Фильм Бунюэля "Андалузский пес"». Брюньюс («Кайе д'ар», июль 1929 года): «"Андалузский пес" Луиса Бунюэля». Освел Блэкстоун («Клоз ап», Лондон, август 1929 года): «Сюрреалистский фильм Луиса Бунюэля "Андалузский пес"». Что касается Жана Виго[251], узревшего в «Андалузском псе» социальную подоплеку (это доказывает, что можно быть великим кинорежиссером и никаким критиком), то он трижды назвал имя Бунюэля и ни разу имени Дали.

Впрочем, Дали все сам прекрасно понимал. Фильм, благодаря своей скандальности, сослужил ему определенную службу (не как кинематографисту, а как художнику). Но все-таки не потому ли он не стал слишком глубоко погружаться в следующий фильм? »Золотой век» еще в большей мере, чем первый фильм, был детищем Бунюэля, хотя его название (позаимствованное у одной из картин Энгра), скорее всего, было предложено Сальвадором.

Между тем в жизнь художника вошла Гала, а отец выставил его из дома, когда узнал, что на одной из картин он сделал следующую надпись: «ПРИЯТНО иногда плюнуть на портрет своей матери». Бурное выяснение отношений между отцом и сыном пришлось как раз на тот самый момент, когда Бунюэль приехал в Кадакес на несколько дней, чтобы вместе с Дали поработать над сценарием «Золотого века», чем они и занимались, правда, без особого удовольствия.

В «Тайной жизни Сальвадора Дали» описание подготовительной работы, съемок и выхода в свет «Золотого века» занимает едва ли одну страницу.

«Бунюэль прибыл в Фигерас. Он получил предложение от виконта де Ноайля снять фильм, который будет полностью профинансирован, причем мы сами могли выбрать, что это будет за фильм. Все тот же виконт де Ноайль купил мою картину "Мрачная игра" [...] Окрыленный успехом, я уехал в Кадакес и приступил к работе над "Золотым веком". По моей мысли, фильм должен был передать всю силу той любви, что порождает в душе величие католической мифологии. "Для этого фильма, — сказал я Бунюэлю, — мне понадобится целая толпа архиепископов, куча мощей и монстранцев[252]. Я собираюсь заставить архиепископов в их расшитых митрах плескаться среди скал мыса Креус, застывших в причудливых формах в результате геологических катаклизмов [...]". Бунюэль же с присущими ему простодушием и арагонским упрямством вознамерился превратить все это в вульгарный антиклерикализм [...]. Бунюэль уехал со сценарием, чтобы приступить в Париже к подготовке съемок».

И далее: «Бунюэль один снимал "Золотой век", я практически не был задействован в процессе».

Версия Бунюэля занимает в его книге «Мой последний вздох» шесть страниц. Вот ее суть.

После успеха «Андалузского пса» Бунюэль, не желая просить у матери денег еще на один фильм и намереваясь остаться сюрреалистом, а значит, даже не рассматривая возможности связать себя финансовыми обязательствами перед какой-либо кинокомпанией, решил уйти из кино... но перед этим набросал все же несколько «гэгов»[253]. Он показал свои наброски Дали, и тот нашел их весьма забавными. Но что было делать с этим дальше?

Помог Зерво из «Кайе д'ар», который познакомил Бунюэля с Жоржем-Анри Ривьером[254], а тот, в свою очередь, представил его семейству Ноайлей, которые обратились к нему с таким предложением: «Мы хотим, чтобы вы сняли фильм продолжительностью примерно в двадцать минут. Предоставляем вам полную свободу действий. Единственное условие: музыку к фильму напишет Стравинский, поскольку у нас с ним договоренность на сей счет». Вышла небольшая заминка. «Разве можно себе представить мое сотрудничество с господином, который часами выстаивает на коленях и бьет поклоны?» — горячился Бунюэль. Даже от этого своего условия Ноайли отказались. Вот что значит настоящие меценаты! Бюджет — один миллион франков.

Бунюэль отправляется в Фигерас и становится свидетелем того, как пришедший в ярость нотариус выставляет сына за дверь родительского дома (Бунюэль опишет эту сцену гораздо подробнее, чем это сделал сам Дали). В результате они оба уезжают в Кадакес. «Там в течение двух или трех дней мы пытались работать над сценарием. Но я уже не испытывал того удовольствия, которое получал от нашей совместной работы над "Андалузским псом". Была ли в том вина Галы? Мы ни в чем не соглашались друг с другом. Каждый считал плохим то, что предлагал другой, и тут же это забраковывал. В конце концов, мы сочли за лучшее по-дружески расстаться, и я один дописывал сценарий в Мере, в имении Шарля и Мари-Лор де Ноайль. Весь день я работал, и никто меня не беспокоил. Вечером я читал приютившим меня Ноайлям то, что написал днем. Ни единого раза они не высказали мне ни малейшего замечания. Все им казалось — и я вовсе не преувеличиваю — "превосходным и чудесным"».

Но Дали не настолько потерял интерес к фильму, как может показаться на первый взгляд; свидетельство тому — письмо к Бунюэлю на фирменной бумаге гостиницы «Шато» в Карри-ле-Руэ. Послание изобилует самыми разными советами и набросками сцен, сопровождаемыми рисунками на полях. «Я много думал об осязаемом кино», — писал он с ошибкой в слове «осязаемое». Он говорил «наш фильм». Впрочем, его соавторство в создании сценария «Золотого века» если и не выпячивалось, то, во всяком случае, не отрицалось.

«Осязаемое кино». Еще одна выдумка Дали, ничего не понимавшего в кино? Не совсем: Дали попытался детально растолковать свою идею: «Зрители держат руки на доске, по которой синхронно (изображению) движутся образцы различных материалов [...] Это могло бы дать стопроцентно сюрреалистический эффект, до бегающих по спине мурашек. Допустим, персонаж на экране дотрагивается до трупа, а пальцы на доске погружаются в нечто подобное маслу».

Дали относился к кино как к сновидению, как к грезам, не задумываясь над тем, возможно ли технически воспроизвести все это на экране. Не генерировать идеи этот «лодочный мотор» был не в состоянии. Они так и лезли из него!

Но Бунюэль не стал прислушиваться к Дали, счел его идеи неосуществимыми, кроме того, он, видимо, хотел работать самостоятельно.

Фильм, снятый на студии «Бийанкур», где в соседнем павильоне работал Эйзенштейн, получится часовым. Макс Эрнст исполнит в нем роль атамана разбойников, Пьер Превер[255] — больного разбойника, среди находящихся в салоне гостей можно будет узнать Валентину Гюго[256] и заметить переходящего улицу Жака Превера[257]. Голос за кадром принадлежал Элюару.

Фильм был звуковым. Третьим звуковым фильмом из тех, что были сняты во Франции.

Первый просмотр, на который были приглашены только самые близкие друзья, состоялся в имении Ноайлей, считавших фильм «превосходным и чудесным».

Спустя несколько дней они организовали показ фильма в кинозале «Пантеон», на который пригласили весь «цвет» тогдашнего парижского общества, в том числе и аристократию. На следующий день Шарль де Ноайль был исключен из Жокейского клуба. А его матери пришлось отправиться в Рим и испросить аудиенцию у папы: ходили слухи, что ее сына собираются отлучить от церкви.

Широкая публика смогла посмотреть этот фильм в кинозале «Стюдио 28», где он шел в течение шести дней при переполненном зале. Правая пресса негодовала. Лига патриотов и Антиеврейская лига, признав фильм «аморальным» и «большевистским», хулящим семью, религию и родину, устроили в кинотеатре погром. Они забросали экран бомбами, поломали кресла, а в довершение всего изрезали картины сюрреалистов на выставке, устроенной в фойе.

Неделей позже префект Парижа Шьяпп запретил дальнейший показ фильма под тем предлогом, что произведение провоцирует нарушения общественного порядка. Самое удивительное, что запрет будет оставаться в силе на протяжении аж пятидесяти лет! До конца семидесятых годов его можно было увидеть только на частных просмотрах или в синематеках.

Андре Бретон напишет: «Этот фильм до сих пор остается единственным в своем роде произведением киноискусства, повествующем о неистовой и безграничной любви, такой, какой я себе ее представляю, и те резкие выступления, которые спровоцировал его показ в Париже, лишь способствовали укреплению во мне сознания того, что значение его невозможно переоценить. Любовь во всей ее полноте, такая, какой она может быть у двоих людей, целиком сконцентрированных друг на друге, отгородившихся от всего остального мира, никогда не была показана так свободно, спокойно и смело».

Конечно, Дали хотелось назвать «Золотой век» своим фильмом. Ведь он вызвал такой красивый, такой громкий скандал!

Больше Дали ничего не даст кинематографу.

Но попыток вновь прикоснуться к нему не оставит.

Так, в 1936 году он познакомится с «тем из братьев Марксов, у которого кучерявые волосы, а на лице выражение убедительного и торжествующего безумия как в конце фильма, так и в том слишком коротком эпизоде, когда он непрерывно играет на арфе». Речь, ясное дело, идет о Гарпо.

Гарпо ничего не слышал о сюрреализме и не имел возможности толком поговорить с Дали, поскольку тот плохо знал английский язык, но он с радостью принял подарок художника: арфу со струнами, изготовленными из колючей проволоки. Он попросит сфотографировать его с перебинтованными пальцами играющим на этой арфе.

«Естественно, что Арпо Маркс — самый удивительный и сюрреалистичный персонаж Голливуда, — читаем мы в одном из рукописных текстов Дали, чью орфографию нельзя назвать даже «приблизительно верной». — Впервые я встретился с ним в его саду, он стоял в венке из роз среди настоящего леса из арф (во всяком случае, его окружал настоящий лес арф), словно новая Леда, он гладил ослепительно белого лебедя и кормил его сырком, из которого была изваяна статуя Венеры Милосской».

Дали и Гала провели несколько дней в гостях у Гарпо, который, возвращаясь со студии, где он снимался в фильме «День на скачках», садился с Дали за работу над сценарием «Giraffes on a Horseback Salad»[258] для фильма с участием братьев Маркс.

В основу сюжета вошла история отношений богатой женщины, взбалмошной и жестокой, с мужчиной, зацикленным на правилах приличия и мечтающим о спокойной жизни во время войны. Они полюбят друг друга, потом возненавидят и разойдутся, а завершится все «апофеозом разрушения под возбуждающую половое влечение лирическую музыку».

Фильм этот никогда не будет снят. Гарпо по этому поводу совершенно не расстроился: он прекрасно знал Голливуд и не был в плену иллюзий.

От этого удивительного сотрудничества остались рисунки и несколько страниц сценария, исписанных рукой Дали, естественно, с огромным количеством орфографических ошибок, с предупреждением, что фильм будет снабжен преамбулой о Калигуле и следующим замечанием: «Арпо также обожает взрывающихся жирафов — для этого мы начиним их динамитом и подожжем. Стадо пылающих жирафов могло бы стать изумительным зрелищем». Поскольку все, к чему прикасался Дали, имело обыкновение превращаться в доллары, то и эту рукопись непоставленного фильма постигнет та же участь — 2 июня 1994 года ее выставят на аукционе «Друо». Начальная цена — сто тысяч франков.

Кроме того, остались комментарии Дали к сценарию, своего рода подробное либретто, написанное в обычной манере Дали — без всякого соблюдения правил орфографии: «И вот эта женщина появляется в ореоле такой элегантности, которая граничит с гротеском и буффонадой, к чему примешиваются нотки самой изощренной жестокости, что явно шокирует ее простое окружение, привыкшее к соблюдению условностей. Ее боятся и за глаза приписывают ей самые фантастические вещи. Будто бы кто-то видел, как эта изумительно красивая женщина лежала голой на своей собольей шубе, а ее ногти были такими длинными, что выворачивались наружу, и т. д. и т. п.

В тот момент, когда любопытство и страсти вокруг главной героини достигают своей кульминации, на сцене появляется главный герой, он влюбляется в нее, несмотря на то, что принадлежит к антагонистичному ей обществу, которое немедленно превращается в их общего врага. Он принимает атмосферу безумств и фантазий этой женщины исключительно из любви к ней».

В общем, фильма не получилось, несмотря на то, что придумавший и увидевший его во сне Дали считал его уже практически законченным произведением. Но в памяти Дали и Гарпо несколько дней совместной работы останутся приятным воспоминанием.

Чтобы изобразить какой-то сюжет на картине, требовалось достаточно много времени. В кино же, по мнению Дали, который даже не пытался вникать в процесс производства фильмов, было достаточно найти зрительные образы. И выплеснуть их на экран, который играл роль своеобразной отдушины. Воображение художника могло взмыть ввысь и парить там в вышине, оно могло позволить себе все, что угодно, даже самые невероятные вещи. Вот испанские цыгане убивают слона и разделывают его тушу, не прекращая плясать фламенко, прямо на одной из мадридских улиц; а вот старуха в костюме тореадора, на ее бритой наголо голове вместо шляпы огромная яичница, сдобренная пряными травами; а вот круглый колпак на канделябр, который то сжимается, то расширяется, то покрывается орнаментом, то обесцвечивается, то становится мягким и текучим, то вновь отвердевает.

Спустя восемь лет коммерческий агент Дали передаст ему по телефону заказ на настоящий кошмар. Для фильма Альфреда Хичкока «Завороженный» (во Франции этот фильм шел под названием «Дом доктора Эдвардса»). Поскольку речь шла о фильме с элементами психоанализа и несколькими эпизодами сна, то Дали с его умением создавать зрительные образы был как нельзя кстати.

Но вначале Хичкок должен был убедить грозного Зелцника, продюсера фильма, в том, что сотрудничество с Дали им просто необходимо. «Он согласился, — рассказывает Хичкок, — не очень-то вникая в мои доводы. Он усмотрел в этом лишь рекламный трюк, я же хотел показать сны с максимальной визуальной четкостью, даже превосходящей визуальную четкость фильма в целом. Поскольку до сих пор эпизоды снов традиционно представлялись в кино специально затуманенными и размытыми. Это было обязательным условием. Я же добивался обратного эффекта. И остановил свой выбор на Дали (вместе с Беном Хетчем), поскольку в его живописной манере присутствовала та галлюцинаторная точность, что являла собой полную противоположность рассеивающимся в дымке видениям. Я мог бы обратиться к Кирико или Максу Эрнсту... Художников, работавших в этой манере, было немало, но ни один из них не обладал таким воображением и не был столь экстравагантен, как Дали».

Для эпизодов сна (черно-белых) Дали сделал около сотни рисунков и написал пять картин.

Но голливудская система свято блюла свои интересы, и Дали при всем своем замечательном уме ее не устраивал.

«В одной из сцен, — рассказывал Дали, которому казалось, что все будет так же, как в те времена, когда фильмы, над которыми он работал, финансировали мать Бунюэля или семейство Ноайлей, и когда все было дозволено, — нужно было создать впечатление кошмара. Ощущение тяжести, какая-то скованность словно витали в воздухе бальной залы, полной гостей. Я сказал Фэ-Фэ (агенту Дали), что для создания подобной атмосферы мне нужно будет подвесить к потолку пятнадцать самых тяжелых пианино, заставленных статуэтками, которые будут раскачиваться над головами танцующих в самых причудливых позах. Их силуэты будут уменьшаться согласно законам перспективы и уноситься в бесконечность».

Феликс Ферри (Фэ-Фэ) рассказал об этой идее Хичкоку, тому она очень понравилась, даже привела его в восторг, и он изложил ее своему руководству. Через несколько дней Дали появился на съемочной площадке, где снимался указанный эпизод. И тут его постигло разочарование: вместо настоящих пианино к потолку были подвешены их уменьшенные копии, а вместо тающих вдали силуэтов — порядка сорока настоящих лилипутов.

«Поскольку результаты не удовлетворили ни меня, ни Хичкока, мы решили вообще отказаться от этой сцены».

А это значит, что эпизод сна в том виде, в каком он вошел в фильм, оказался более удачным.

Настолько удачным, что Уолт Дисней предложил Дали сделать шестиминутную анимацию, которая должна была стать составной частью его фильма в жанре «фэнтези» под названием «Destino»[259] по одноименной балладе мексиканского композитора Армандо Домингеса. Права на ее использование Дисней только что приобрел.

Сюжет? Согласно Уолту Диснею: «Обычная история о юной девушке, мечтающей о настоящей любви». Согласно Дали: «Волшебное путешествие по лабиринтам времени».

Джон Хенч, молодой, энергичный и талантливый художник-мультипликатор, должен был помочь художнику сориентироваться в этой новой для него области. И на студии воцарилась мертвая тишина.

Работая на третьем этаже старого корпуса, где располагался отдел мультипликации студии Диснея, и часто обедая в компании самого Диснея в ресторане на студии «Коралл», Дали каждый день пунктуально являлся на свое рабочее место в половине десятого утра одновременно с другими сотрудниками; это он делал, да, но работать на стандартном оборудовании отказался.

Когда ему показали обычный набор инструментов худож-ника-мультипликатора, состоящий в том числе и из дырокола, которым проделывали необходимые отверстия внизу каждого листа с рисунком, Дали отверг его: «Это мне не подойдет». «Почему же?» — поинтересовались у него. «Потому, что у меня уже есть своя концепция!»

«Этот фильм так никогда и не был поставлен, — рассказывает Джон Хенч. — Сценарий был готов, а поскольку мы обычно делаем story-boards[260], то и видеоряд тоже был готов [...] Хотелось представить своего рода балет с бейсбольной подоплекой, в котором нашли бы свое воплощение множество идей Дали касательно... касательно всего. Там было два главных героя: балерина, она же бейсбольный мяч, и игрок с битой. И все это было нашпиговано обычными символами Дали».

Никогда еще Дали не был так близок к кино, о котором ему мечталось.

Благодаря быстро сменяющимся один другого рисункам, наложению кадров и гибкости мультипликации, он целиком реализовал здесь не только свою мечту о текучести формы, составлявшей основу его искусства, но и мечту о взаимозаменяемости неодушевленных предметов и живых существ, которая представляла для него еще большую важность.

В этом мультфильме он использовал технику, если можно так выразиться, непрерывной метаморфозы. «Фильм был напичкан "двойственными образами", которые он так любил. Он доводил их до тройного или даже четверного. Я вспоминаю эпизод с головой античного Юпитера — на самом деле это была арка над неким агрегатом, но на первый взгляд это был Юпитер. Потом, по мере приближения к этому предмету, оказывалось, что это женщина с бейсбольным мячом вместо головы, вся в птичках колибри и ракушках. Дали был большим мастером подобных превращений».

У Гриффита много кинематографических находок: и крупный план, и обратный кадр, и плавный переход от кадра к кадру, и самые разные способы вести повествование. Однако идея особого перехода одной картинки в другую, как отмечает Джон Хенч, принадлежит Дали. Пример: «Мы видим лыжников на снегу. Затем появляется общий план заснеженного пространства, и в фокусе оказывается снежная горка. Ничто не указывает на то, что произошли какие-то изменения, просто лыжники больше не появляются в кадре. Но тут камера начинает отходить назад, и мы видим, что перед нами вовсе не горка, а живот и бедра обнаженной женщины. Подмена кадров видеоряда произошла гораздо раньше, но глаз этого не заметил, продолжая видеть заснеженный пейзаж, пусть и напоминающий ему изгибы женского тела. И он будет продолжать видеть этот снег, пока уже невозможно будет не признать, что перед ним женщина, а не что-то иное».

Этот шестиминутный мультик мог бы стать величайшим творением Дали.

Так почему же этого не произошло?

Ответа на этот вопрос никто не знает.

Мы можем только строить догадки. Скорее всего, виной тому финансовые проблемы, свалившиеся на студию Диснея. В 1946 году Уолт Дисней оказался в более чем стесненных обстоятельствах. Начиная с 1940 года «Бэнк оф Америка» начал регулярно отказывать Диснею в кредитах из-за провала его «Фантазии» — он едва не лишился своей студии. Чтобы спасти ее, он вынужден был пойти на сотрудничество с миллиардером Говардом Хьюзом[261]. Если бы не успех его «Думбо», вышедшего на экран годом позже (притом что европейский кинорынок был закрыт для него из-за войны), Диснею пришлось бы совсем туго. А ведь он еще постоянно оказывал услуги армии (которые почти не оплачивались). Чтобы хоть как-то поправить свое положение, он снимал короткометражные фильмы, которые на киносеансах показывали перед полнометражными картинами.

И тогда, как говорили — «от безысходности», он решил призвать к сотрудничеству известных художников, чья популярность могла бы смягчить сердца банкиров. Именно в этот момент Дали писал портрет Уорнеров, и в один из вечеров братья представили его Диснею. Мог ли иметь реальное будущее союз человека, построившего свою империю на утверждении семейных ценностей, с человеком, который, по его же собственному утверждению, получал удовольствие от того, что плевал на портрет своей матери?

Как бы там ни было, но в 1947 году, несмотря на готовые раскадровки, Дали и Дисней по взаимному согласию отказались от своего совместного проекта.

Большая часть рисунков, выполненных Дали, будет расхищена. Позже оригиналы всплывут на нью-йоркском рынке среди прочих произведений искусства.

Несмотря ни на что, Дали и Дисней сохранят дружеские отношения, и Дисней не единожды будет гостем Дали в Кадакесе. В 1957 году они даже примутся обсуждать планы постановки «Дон Кихота», которым не суждено будет осуществиться.

Продолжение, в котором на сцене появляется Дали-актер, еще более анекдотично, но настолько показательно с точки зрения того, как обычно вел себя Дали (и как делалось кино), что я не могу отказать себе в удовольствии рассказать об этом. Речь идет о «Дюне», которую собирался ставить Ходоровски[262] — довольно известный в то время режиссер — по одному из «культовых» научно-фантастических романов.

Он хотел, чтобы роль (эпизодическую) безумного императора непременно сыграл Дали.

Через день после того, как художник получил это предложение, они с режиссером встретились в баре гостиницы «Сент-Реджис». Дали с «огромным воодушевлением», как уточняет Ходоровски, отнесся к идее воплотить на экране образ безумного владыки Галактики, но настаивал на том, чтобы снимали его в Кадакесе восседающим на троне, который представлял собой унитаз в виде двух переплетенных между собой дельфинов, чьи хвосты образовывали его постамент, а широко раскрытые рты были предназначены для того, чтобы в один справляли малую нужду, а во второй — большую, поскольку Дали считал дурным тоном смешивать «пипи» и «кака». Использование скатологического трона было обязательным условием его участия в фильме. Режиссер согласился.

«Вы мне будете нужны в течение семи дней», — последовал ответ. У Дали по поводу срока возражений не было, даже наоборот. «Бог, — сказал он, — создал вселенную тоже за семь дней...» При этом богоподобный Дали запросил за свое участие в фильме целое состояние: сто тысяч долларов в час при условии, что каждый день он будет работать по одному часу.

«Вы хотите прочитать сценарий?» — спросили его. «Нет. Мои идеи все равно лучше ваших», — ответил он. А затем добавил, что он будет говорить то, что сочтет нужным, а свиту императора наберет из своих друзей. А еще пообещал, что в момент подписания контракта он сделает режиссеру подарок в виде трех идей, которые тот будет волен использовать или нет.

Ходоровски попросил ночь на размышления. Семьсот тысяч долларов сумма немалая. В своей комнате режиссер вырвал страницу из книги об игре в тарок, на которой был изображен висельник, и написал на ней записку Дали, в ней он объяснял, что бюджет картины не позволяет заплатить ему семьсот тысяч долларов, но что он приложит максимум усилий, чтобы убедить продюсера заплатить ему триста тысяч за три дня съемок.

Дали решил повременить с окончательным ответом. Он даст его в Париже.

В Париже Дали позвонил Ходоровски и пригласил его к себе в номер в гостиницу «Мёрис». Приехав туда, режиссер с удивлением обнаружил, что Дали не один: в его «люксе» толклось около двух десятков человек, среди которых были маршаны[263], смазливые юноши, манекенщицы, Людовик XIV, толстая голландка, которая будет позировать Дали, собиравшемуся рисовать ее формы, некий месье Дю Барри, подвизавшийся на ролях «вторых секретарей» и «церемониймейстеров»... Ходоровски не смог поговорить с Дали о фильме, потому что тот повел всю компанию то ли на ужин, то ли на какой-то праздник. Именно там, решил Дали, они обсудят свое дело. По дороге Ходоровски набросал несколько вопросов к нему: «Как будет выглядеть дворец императора?», «Как будет одет император?», «Как он умрет?»

Среди гостей на ужине были Мик Джаггер, Джонни Холидей и Натали Делон. Ходоровски показал Дали свой список вопросов.

— Я приехал подготовившись, — сообщил он.

— Я тоже, — ответил Дали и вынул из кармана эскиз унитаза в форме переплетенных дельфинов и убежденно заявил: — Абсолютно необходимо показать, как император писает и какает.

Не растерявшись, Ходоровски тут же поинтересовался, готов ли Дали продемонстрировать публике свой половой член и анус.

— Нет, — ответил Дали, — для этого мне потребуется дублер. Я просто хочу, чтобы меня увидели восседающим на унитазе.

Но Дали умел перемежать провокационные высказывания комплиментами.

Он сказал, что присланная ему режиссером картинка с висельником привела его в умиление, и он рассматривает ее в качестве контракта между ними. «Я так и вижу, — поведал он, — этого повешенного с его волосами, уходящими словно корни в землю, с вылезающей из задницы колонной дерьма, увенчанной куполом словно цирк шапито, возносящим ее к небу».

Еще он заявил, что не потерпит никакого диктата. Он будет делать только то, что сам пожелает.

И тогда Ходоровски спросил:

— Если бы я был богачом и заказал бы вам картину, на которой вы могли бы изобразить все что угодно, но форма которой непременно должна быть восьмиугольной, вы бы взялись за это?

— Да, — ответил Дали.

— В таком случае, мы сможем сработаться. Чтобы выстроить сцену с вашим участием, я стану задавать вам вопросы, а вы будете отвечать мне на них действием, как вам заблагорассудится.

Дали согласился. Теперь Ходоровски нужно было попотеть.

«Я должен, — сказал он себе, — придумать такие вопросы, которые подразумевают один-единственный устраивающий меня ответ, и мне эти ответы нужно просчитать. Как ходы в шахматной партии».

«Например, — проигрывал он в своем воображении возможные варианты, — когда я спрошу у него, во что будет одет император, не исключено, что он ответит следующее: "В 20 ООО году Дали будут почитать как Бога. Поэтому император Падишах будет одет так, как одевается Дали", или, когда я спрошу, каким должен быть его дворец, не исключено, что он скажет: "Как копия перпиньянского вокзала"».

Так что надо было договориться о рамках дозволенного. Дали не может представлять Дали. Но идея подобной игры пришлась режиссеру по вкусу, и он решил не обращать внимания на слова, которые за ужином нашептала ему на ухо Аманда Лир[264] (ее пробовали на роль императорской дочки по имени Ирулан): «Дали мазохист, который обожает, когда все проваливается. Слово "совершенство" выводит его из себя».

Гораздо больше Ходоровски настораживало другое: один режиссер, снимавший для телевидения фильм с участием Дали, рассказал ему, что тот вел себя на съемках совершенно непредсказуемо, доходило до того, что он соглашался сниматься только в каком-нибудь темном углу, хотя съемочная группа потратила целый день на постановку света в ранее утвержденных декорациях, в которых он появляться отказывался. Тогда Ходоровски решил, что когда он будет снимать Дали, то зальет светом не только декорации, но и весь дом целиком, включая коридоры, туалеты, крышу и все остальное.

В Барселоне состоялся решающий телефонный разговор по поводу участия Дали в фильме Ходоровски. Режиссер набрал номер, трубку на том конце снял Дю Барри. «Послушайте, — сказал ему Ходоровски, — мы не можем заплатить Дали трехсот тысяч долларов. У нас есть только сто пятьдесят тысяч. Если это дело вас интересует, перезвоните мне через десять минут. В противном случае мы возвращаемся в Париж». Десять минут спустя известный пукоман Дю Барри перезвонил Ходоровски: «Приезжайте, Дали ждет вас».

На сей раз Дали был практически в одиночестве. Компанию ему составляли лишь Аманда Лир и двое секретарей. Начал Дали с упреков: «Дали — это своего рода такси, чем дальше едешь, тем дороже платишь, вы же хотите покататься подольше, а заплатить поменьше!»

Ходоровски, приехавший в сопровождении Гибона, защищавшего интересы Сейду, попытался донести до Дали свою точку зрения: «Весьма затруднительно, если не сказать невозможно, организовать съемки в Кадакесе. Они должны проходить в Париже». Кроме того, за сто пятьдесят тысяч долларов они рассчитывают на три дня съемок, а не на полтора часа. Плюс ко всему Ходоровски попросил у Дали разрешения изготовить его двойника — пластмассовую куклу, которая будет использоваться в фильме в качестве его дублера.

Дали взорвался: «Что ж, вы сами на это напросились! Я поеду сниматься в Париж, но там декорации обойдутся вам гораздо дороже, чем пейзажи Кадакеса и виды моего музея. Дали стоит сто тысяч долларов в час».

Когда гроза миновала, Дали согласился на изготовление из пластмассы своего двойника при условии, что затем куклу передадут в его музей. Окончательно определиться с условиями контракта они договорились на следующий день, а Ходоровски между тем принял решение сократить эпизод с участием Дали — оставить на него в сценарии полторы страницы, а также сократить время на его съемку до одного часа. Остальное он собирался доделать, используя куклу. И тогда на условие Дали — сто тысяч долларов в час — можно будет согласиться.

Ходоровски пришел к Дали, передал ему текст сценария в полторы страницы и огласил свои условия. Дали не стал возражать, поскольку они не подрывали его престиж: он станет самым дорогим актером в истории кинематографа. Даже более высокооплачиваемым, чем сама Гарбо[265]!

Чтобы отметить подписание контракта, они оба в компании еще нескольких человек отправились на торжественный ужин, на котором Дали соблаговолил выступить в образе «Кавалера ордена Креветки». Он попросил Ходоровски сесть справа от него, а Пазолини[266], который также был с ними, напротив. На протяжении всего ужина Ходоровски с тревогой наблюдал за тем, как Дали кончиками пальцев вкладывал еду в рот Пазолини. Ходоровски рассчитывал стать первым режиссером, задействовавшим Дали в кино в качестве актера. Что же могло значить присутствие здесь другого режиссера?

Аманда Лир обнадежила его: «Пазолини пришел сюда лишь для того, чтобы добиться у Дали разрешения на использование одной из его картин в качестве афиши для своего фильма "Сало, или 120 дней Содома". Дали запросил с него сто тысяч долларов. Дали обожает, когда за него борются».

Фильм «Дюна», как и множество других кинопроектов, не увидел свет. Во всяком случае, с участием Дали, как, впрочем, и с Ходоровски.

Извилистые тропинки славы

Четыре года, предшествовавшие моему изгнанию из семьи, были прожиты мной в состоянии перманентного и доведенного до крайности «духовного низвержения».

Сальвадор Дали.

Дневник одного гения


«Лорка, добрый и преданный друг, ничего не изменил в жизни Дали, а Бунюэль изменил всё», — сказал Анри-Франсуа Рей.

Это, конечно, преувеличение.

И если я привожу здесь, несмотря ни на что, это высказывание, то лишь потому, что определенная доля правды в нем есть.

Бунюэль — это подстрекатель, наделенный необузданной силой человек, ко всему относящийся с иронией. Это «Андалузский пес», это посягательство на общепринятые нормы.

С Бунюэлем Дали словно с цепи сорвался. Он наконец вздохнул. Вздохнул полной грудью! К черту отчий дом! К черту Испанию с ее неспешностью и местным колоритом! К черту Лорку, слишком слащавого, слишком лиричного, слишком близкого, слишком нежного, слишком адекватного, слишком андалузца! Пришло время стать жестоким, самостоятельным!

Прощай, шейный платок; прощай, «Мадрас»; прощайте, мадридские дансинги и коктейли для юношей из хороших семей, таких милых и так плохо воспитанных! Прощайте, друзья детства и юности, тормозящие продвижение вперед!

Дали переметнулся на другую сторону и выбор свой сделал окончательно.

Здесь стоит остановиться, чтобы распутать этот запутанный клубок. По меньшей мере, вплотную подойти к сюрреализму.

Лорка «ничего не изменил в жизни Дали»? Да будет вам! Лорка со своей сентиментальностью был центром его существования и в эротическом, и в интеллектуальном, и в художественном плане, он был для него ключевой фигурой. И вовсе не потому Дали решил порвать с Лоркой году примерно в 1927-м или 1928-м, что решил связать свою судьбу с судьбой Бунюэля, более «современного» и вхожего в круг парижских авангардистов, ведь Лорка был всего лишь «добрым и преданным другом». До конца своей жизни Дали то тут, то там давал понять, какое важное значение имел для него Лорка. Из того же ряда и его возглас «Оле!», которым он встретил известие о его смерти. До конца своей жизни он прекрасно понимал, что, несмотря на излишнюю «фольклорность» и меньшую, чем у него самого, склонность к разным модернистским и радикальным веяниям, Лорка был в поэзии настоящим чудом. Но так же хорошо Дали знал и то, что ему просто необходимо дистанцироваться от этого чуда ради того, чтобы элементарно выжить. Это как восстать против своего отца, которого безумно любишь, но который тебя целиком подавляет.

Рядом с Лоркой Дали создавал себя. Конечно, не так, как это было с Бунюэлем, рядом с которым его словно подхватило бешеным ураганом. Нет: мазок за мазком. И не поверхностно. И в пику. Именно так. С Лоркой он мог заниматься самоанализом. По-настоящему искать себя. И он нашел свое место. Причем гораздо лучше, гораздо точнее, чем мог бы найти его рядом с кем бы то ни было другим, будь то Гала, Фрейд или Бретон.

Итак, Дали утвердился в своей позиции «против». Прочно. Против шарма и обольщения. Против лиризма и сладкой истомы, навеваемой лирикой. Против услад излишне сентиментального и излишне обволакивающего искусства.

Но идеального.

А также против себя самого. Против той своей части, что могла сомлеть или уже была готова к этому. Попав под очарование Лорки, он ему же и вменил это в вину.

Утвердился, чтобы посмотреть.

Чтобы понаблюдать за тем, что из этого выйдет.

И в этом движении то вперед, то назад, то в сторону, в резких высказываниях, а затем ловком выворачивании всего наизнанку, незаметно, двое друзей, которые почти во всем были противоположностью друг другу и почти во всем друг друга повторяли, пришли к искусству, имевшему вид сюрреализма, цвет сюрреализма, запах сюрреализма, но сюрреализмом не являвшемуся. Или это было какой-то разновидностью сюрреализма. Нечто странное на пути к становлению. Некий монстр.

И что же произошло?

Дали и Лорка в один голос, правда, не всегда в унисон, отстаивали эстетику антиискусства и объективности. Но совершенно очевидно, что Лорка проявлял большую умеренность. Он снисходительно и с интересом выслушивал пылкие речи Дали, желавшего переделать свою мастерскую то в лабораторию, то в клинику. Он свысока взирал на его метания, переходы из одной крайности в другую, и прислушивался к самому себе.

Именно в этот момент он поделился с Гашем таким своим наблюдением:

«Его необыкновенно острый ум в сочетании с потрясающим простодушием являет такую необычную смесь, что кажется чрезвычайно оригинальным и пленительным».

«И именно во время работы над "Святым Себастьяном", в котором, по мнению Дали, "нейтральная механическая чувственность", "переплетение никеля с эмалью" и "асептический свет", Лорка, в строгом соответствии с постулатом объективности, выдал свою "Эстетику контролируемого погружения в бессознательное"» — так говорил Жан Луи Гаймен, автор прекрасного очерка, посвященного этому периоду. Решающий шаг на пути к паранойя-критическому методу? Или как? Стоит ли остановиться на этом и признать, что Лорка нашел для Дали ТО САМОЕ решение? Нет, конечно: не будем забывать о том, что в середине 1927 года двое друзей ежедневно встречались, подолгу беседовали, спорили, генерировали идеи и тщательно разбирали концепции, они критиковали «тухляков» и искусство «ради искусства», приходили в восторг, когда слышали некоторые имена, они придумывали новые теории, создавали вариации на тему святого Себастьяна.

И все это в пронизанной эротикой атмосфере, обостряющей чувства.

А раз так, то где грань между творчеством одного и другого?

Большинство исследователей отмечали, что поэзия Лорки весьма сильно эволюционировала благодаря критике Дали. Это так, и все же мне хотелось бы привести доводы в пользу того, что параллельно сопротивление (деликатное) Лорки «полной объективности», навязываемой ему Дали, помогло последнему найти свой путь. С 1927 года он с него не сойдет, даже пройдя через медленное погружение в состояние своеобразной отстраненности и неуправляемости, пусть и внутри всё той же желанной «объективности».

Дали придерживался — или делал вид, что придерживается, — твердой позиции. Тоже своего рода искушение. Но продолжал ли он ощущать свою правоту или просто двигался по накатанным рельсам, уже не в полном соответствии с собственными чаяниями? Не использовал ли он Лорку в качестве подопытного кролика? Критик Гаш точно определил основную проблему Дали: «Дали умен, необыкновенно умен, слишком умен. И этот ум часто мешает свободному проявлению его влечений и сильно затрудняет выход наружу его лиризма». То же самое — только не столь деликатно — говорили и его учителя. Но об одном ли и том же Дали шла речь? Тот Дали, о котором говорил Гаш, был «наглухо застегнут на все пуговицы». В середине 1927 года он пытался с помощью линзы для фотоаппарата (он все еще продолжал говорить об этом и в 1976 году, когда я встретился с ним) придать своему глазу большую объективность. Точно так же он добивался объективности с помощью протезов — или «аппаратов», как их называл Лорка, — которыми изобиловали его картины (и стихи), заявляя, что таким образом он направляет эмоции в нужное русло. Но внутри него уже начала подниматься какая-то непонятная волна, грозившая затопить всё вокруг и неподдававшаяся контролю.

Подчиниться ей? Или попытаться загнать в обычное русло? Отпустить чуть-чуть? Или не чуть-чуть? Поэкспериментировать с чем-нибудь другим?

Ведь был же Фрейд, который умел облекать в слова рвущийся наружу поток бессознательного, и был еще Джорджо де Кирико[267], который на самой заре сюрреализма настаивал на сосуществовании видимого и невидимого и на наличии физической основы в метафизике.

А еще был Хуан Миро, который, как отмечал Дали, «рисовал детей с растительностью на теле и гениталиями». Миро, как и он, каталонец. Миро, предлагавший ему свою помощь. Миро, чуткий учитель, распахнувший врата, в которые хлынет фантастический поток, о силе и глубине которого можно судить по таким картинам, как «Аппарат и рука», «Мелкие останки» или «Мед слаще крови».

Был еще Ив Танги с его необъятным пространством, заполненным этими странными, парящими в воздухе и вибрирующими «штучками», не похожими ни на что или похожими на всё сразу.

Ну и какое это всё имело значение?

Большое для человека двадцати трех лет, такого, как наш герой, который искал себя и боялся найти, который населял невиданные доселе пространства геометрическими фигурами, угольниками и аппаратами вперемешку с вызывающими вожделение телами, не отбрасывающими тени.

Он искал ответы на свои же вопросы, пробуя то одно, то другое. А проблема, которую надо было решить, заключалась в следующем: как заставить совпасть, заставить ужиться вместе столь милую его сердцу объективность с той пугающей свободой, что пыталась утвердиться в нем? Нужно не только смотреть картины Дали, но и читать его литературные труды. В «Святом Себастьяне», например, есть коротенькая глава, посвященная описанию некого аппарата для глухонемых, гелиометра — протеза, который Дали провозгласил наделенным «высокой физической поэзией». Ну вот мы и добрались до «физической поэзии»! Вот мы и добрались до протезов!

Что же такое протез? Искусственное дополнение, созданное для того, чтобы целиком или частично заменить отсутствующий орган. То есть образ живого органа, представленный неживым предметом. Протез будет выполнять у Дали ту же функцию, какую у Кирико выполняет манекен.

Что до поэзии, то ей всегда найдется место, если она органично связана с физическим телом и (или) с физическим состоянием.

Отсюда и этот «протез, наделенный высокой физической поэзией».

Желая объясниться по поводу того, что же с ним такое происходит, Дали (его эстетическая позиция и его творчество вывели его в авангард художественной жизни Испании того времени, он уже был на виду) написал статью в журнал «Л'Амик де лез артс», в которой, говоря о своей творческой эволюции, утверждал, что стремление добиться наивысшей объективности отдаляет его искусство от сюрреализма.

Может быть, Дали еще не достиг зрелости? Заставляя Лорку работать в манере, близкой автоматическому письму сюрреалистов, не делал ли он из друга первопроходца?

А Лорка, поддавшись давлению друга, попробовал пойти по пути автоматизма в графике. Результаты эксперимента приводили его в восторг: «Я получаю огромное удовольствие от творчества. Прежде чем начать что-то изображать, придумываю себе темы. Получается тот же эффект, как если бы я вообще ни о чем не думал. Естественно, в такие моменты я почти целиком оказываюсь во власти чисто физических ощущений, которые поднимают меня на такую высоту, где невозможно удержаться на ногах и где просто паришь над пропастью [...] Передо мной был белый лист, я предоставлял своей руке полную свободу действий, и, в паре с сердцем, они творила чудеса. Они добывали для меня сокровища, которые я запечатлевал на бумаге [...] Есть рисунки, которые появляются именно так, они сродни самым изысканным метафорам, а есть другие, их следует искать в местах, про которые точно известно, что там-то они и находятся».

Делясь на выставке впечатлениями о работах Лорки, Дали высказывается довольно определенно: «В лучших своих проявлениях пластика Лорки сочетает в себе графическую жизнь линий, навеянную сюрреалистами, с глупой декоративностью переливающихся всеми цветами радуги и закрученных спиралью сердцевинок стеклянных шариков».

Даже если допустить, что Дали действовал исподтишка, как суфлер-провокатор, подстерегавший момент истины и добиравшийся до нее через подставное лицо, Лорка все равно был первым из них двоих, кто допустил, а затем обосновал «стремление к сюрреальности, являющейся частью реальности». Он первым предоставил нам письменное свидетельство своего интереса к сюрреализму, пусть этот интерес был весьма сдержанным и осторожным. «Я питаю отвращение к искусству, навеянному снами, — говорил он. — Мои рисунки представляют собой чистую поэзию и чистую пластику». Он говорил Гашу: «В течение нескольких дней меня одолевал один сон, но я не поддался его влиянию». Дали держал оборону.

Им всем приходилось держать оборону и постоянно бороться с искушением. Бунюэль уверял, что смеется над сюрреалистами и не воспринимает их всерьез... при этом считая себя «наполовину сюрреалистом».

В другом письме к Гашу Дали решительно критикует главу сюрреалистов, как до этого критиковал Лорку: «Бретон необычайно умен, возможно, он становится все более и более умным; но он не рожден для поэзии», — и, обращая внимание на собственные творения, свидетельствующие о его бесконечных метаниях из стороны в сторону, предупреждает: «Внимание, это не сюрреализм, это порождение самого ясного сознания».

Итак, налицо явная недоверчивость по отношению к сюрреализму.

Да, но и сам сюрреализм во плоти.

Они стояли к нему ближе, чем думали, но не хотели этого признавать.

Поскольку сюрреализм также был озабочен объективностью. Бретон в предисловии в «Наде» (1924 год) разве не говорит о своих антилитературных устремлениях, настаивая на том, что использование в этом романе «большого количества фотографий в качестве иллюстраций имеет целью избежать любого описания? В "Манифесте сюрреализма" произведение было заклеймено как вещь совершенно бессодержательная, было указано, что стиль повествования в точности повторяет стиль медицинского заключения».

И разве тот же Бретон не писал в «Первом манифесте сюрреализма»: «Я верю в то, что в будущем эти два состояния — сон и реальность, на первый взгляд не имеющие ничего общего, объединятся в своего рода абсолютную реальность, в сюрреальность»?

Итак, прозвучало слово «сюрреализм». Но о каком сюрреализме идет речь? В каком контексте? Сюрреализме в чьем понимании? В какой интерпретации? Со всеми своими исключениями, со всеми своими обязательствами и освобождением от них, со всеми своими кульбитами сюрреализм гораздо в меньшей степени, чем любое другое движение, является монолитным блоком, которому можно раз и навсегда дать четкое определение. Это живое явление, подверженное резкой смене настроений, постоянно находящееся в развитии в плане своих пристрастий, решений, симпатий и антипатий и порой не отличающееся последовательностью.

В 1924 году Бретон увлекался Фрейдом, сновидениями и бессознательным, изучал детское восприятие, превозносил «чудесное», выступал за свободу, проповедовал автоматизм, уточняя, правда, что тот имеет определенные границы, когда признался в своем желании — наперекор мнению Супо[268] — исправить некоторые погрешности стиля в «Магнитных полях», ставших символом автоматического письма, и отредактировал свой роман «Надя». Его «подретушированный» вариант появился в 1962 году. В предисловии чувствовалась неловкость.

Сюрреализм вместе со своим старшим братом дадаизмом, хотим мы того или нет, были движениями, существование которых ограничено периодом между двумя мировыми войнами. И Вернер Шпис[269] был прав, включив в большую выставку в Центре Помпиду под названием «Сюрреалистическая революция» только те работы, которые были созданы до 1940 года.

Дадаизм появился в 1918 году как реакция на разруху, разочарование, кровавую бойню и крушение общечеловеческих ценностей. Если культура и искусство Запада смогли допустить подобный результат, то следует вообще отказаться от прежних критериев и создавать художественные произведения, не будучи связанными условностями и отражая всю правду жизни. Движение дада стало набирать силу. Дадаисты сконцентрировали свое внимание на бессмысленности и абсурдности окружающей действительности, фиксируя и выдвигая на первый план в литературе и искусстве волю случая, нарушая все правила жанра, отдавая предпочтение пародии перед прочими формами искусства и создав в живописи новую технику — коллаж.

Для желающих написать стихотворение у Тристана Тцара есть такой рецепт: «Возьмите газету. Возьмите ножницы. Подберите в газете статью такой длины, какой будет ваше стихотворение. Вырезайте статью. Затем старательно отрезайте составляющие эту статью слова и ссыпайте их в мешок. Тихонько помешайте. Потом извлекайте каждое слово в любом порядке и тщательно приставляйте одно к другому. Вот вам и стих».

Предтечей дадаистов был «Салон непоследовательных», созданный на тридцать лет раньше, в 1882 году, но представители этого кружка работали в легких, шутливых жанрах. Этот пародийный «антисалон» устраивал спектакли и балы, движущей силой которых были юмор и веселье. В чести там были те, кто, не умея толком рисовать, создавал коллажи и монохромные картины. Члены этого кружка почти во всем были первопроходцами, но не подводили под свое творчество никаких теорий. Они были ближе к кабаре «Ша нуар» («Черная кошка»)[270], чем к супрематизму[271].

Именно на их выставке в 1882 году была представлена первая монохромная картина: знаменитая работа Пола Бил-хода[272] «Ночная драка негров в подвале» — черный прямоугольник в позолоченной раме. На салоне 1884 года Альфонс Алле[273] выставил квадратный кусок красной ткани, назвав его «Сбор красных помидоров на берегу Красного моря апоплексичными кардиналами». Он провозгласил себя «художником-монохромистом» и в 1897 году выпустил «Первоапрельский альбом», где среди прочих своих работ поместил белый прямоугольник — монохромную картину под названием «Процессия малокровных девушек в снежную бурю» и синий — картину «Восторг юных новобранцев перед твоей лазурью, о Средиземное море».

Все там же, на выставке «непоследовательных», можно было увидеть «барельеф», на котором красовался прибитый к деревяшке женский чулок, и Мону Лизу, покуривающую трубку. Были там картины на наждачной бумаге, а также не на полотне, а на обрамляющей его раме. А еще картины на батонах колбасы. Художники разводили акварель слюной, а масляную краску жиром из печени трески, свои скульптуры они ваяли из хлебных крошек, зеленого горошка и сыра. Получались «полуживые» натюрморты, «бешеные» офорты, барельефы из чеснока и заправки для салата. Рисовали на спине живой модели. Там было позволено все, кроме похабства.

В «Салоне непоследовательных», созданном Жюлем Леви[274] и организовавшем до 1893 года семь выставок, обожали, называя картины, играть словами. Получались конструкции: «Свинья, которую доит Ван Дейк», «Лот пол-Венеры» и «Нестроевой генерал». На каждой из этих картин было изображено именно то, о чем заявлялось в названии. Там очень любили всякие неожиданности.

А неожиданность — это как раз то, что обожали и на что отстаивали свое право дадаисты и сюрреалисты. Среди них, естественно, Дюшан, который, напомним, впервые выставил свои работы в двадцатилетнем возрасте в «Салоне юмористов»!

«Непоследовательных» и дадаистов разделяет война — Первая мировая война 1914—1918 годов. Что сказалось на разнице в умонастроении. Смех дадаистов не был ни безмятежным, ни веселым, он был резким, абсурдным, воинствующим.

«Мы уже смотрели на мир другими глазами», — говорил Тцара.

Тцара приехал в Париж — к Пикабии — 17 января 1920 года и всем сообщал направо и налево: «Я считаю себя очень симпатичным». В 1919 году Бретон вместе с Арагоном и Супо создали журнал «Литература» — в это название они вкладывали особый смысл. В журнале наряду с произведениями его создателей и произведениями Тцары были опубликованы небольшие тексты Жида, Валери, Сандрара[275], Морана[276], Радиге[277], Жюля Ромена[278], то есть авторов, не принадлежавших к кругу авангардистов, и даже одна из вещей Жироду[279]. Не говоря уже о Рембо, Лотреамоне и Жарри[280] — их идолах.

Что стремился найти Бретон у Валери? «Желание все начать с нуля», — говорит он. А чего он ждал от новичков (Арто[281], Батая)? Прорыва.

Бретон взывал к ним.

Искал ли он себя в других: вначале в Ваше[282], потом в Тцаре? Он не просто звал Тцару. Он умолял его приехать, употребляя слова, бравшие за душу. «Я чувствую, что без вас я ни на что не способен, — писал он ему. — Я пять раз ездил на Лионский вокзал встречать вас. И растрогал Франсиса Пикабию, когда признался ему в этом».

Дадаизм в лице Тцары прибыл в Париж 17 января 1920 года. Журнал «Литература» тут же был предоставлен в его распоряжение и превратился в рупор дадаизма и эпицентр скандалов. Тцара умел мастерски сеять вокруг себя раздоры. Он, как никто другой, «чувствовал» аудиторию. Он был первоклассным провокатором и прирожденным организатором.

Он создал «Бюллетень дадаизма» с восьмьюдесятью председателями и председательшами. «Любой человек может возглавить дадаизм», — говорил он. Да, но ему место главы определенно подходило больше, чем кому-либо другому. Дадаисты редко публиковались, зато много суетились, старались постоянно быть на виду. Под улюлюканье толпы читали свои манифесты. Кого-то освистывали. Кем-то были освистаны сами. Вовсю драли глотки. Разыгрывали пьесы и скетчи под улюлюканье зрителей. Пели «Мадлон»[283], если враждебно настроенная к ним публика заводила «Марсельезу», и «Марсельезу», если публика пела «Мадлон». И — кто кого перекричит.

У них был скандальный успех. Успех в свете. Успех в СМИ, хотя в то время это называлось по-другому. Дадаизм всколыхнул парижское болото.

Но не надолго. Париж быстро устает от суеты.

Не прошло и нескольких месяцев, как пресса, до этого радостно трепетавшая перед каждым их выступлением в предвкушении очередного скандала, начала позевывать. Все чаще стали раздаваться голоса, называвшие то, что предлагали дадаисты, своего рода интеллектуальным мюзик-холлом. Со своей стороны, Жак Ривьер выступил в «Нувель ревю франсез»[284], пытаясь доказать, что дадаизм — это не что иное, как крайнее проявление «центробежной литературы». «Даже если они не осмеливаются открыто признаться в этом, дадаисты продолжают тяготеть к тому сюрреализму, который проповедовал Аполлинер», — писал он. Короче, он вернул дадаизм в лоно искусства и литературы. Тому пришлось вновь самоутверждаться на почве нигилизма и низвержения порядка. «Остерегайтесь фальсификации, — кричали дадаисты, — имитаторы дадаизма хотят подсунуть вам дадаизм в обертке искусства, что ему чужеродно».

Они пригласили Макса Эрнста, которому французские власти отказали в визе, устроить свою выставку в Париже, где все еще были сильны ура-патриотические настроения и где плохо воспринимали этого «боша», к тому же увлекавшегося коллажами (разве это живопись?). Они составили список знаменитостей от 20 до 25. (Сюрреалисты обожали подобные игры, скорее свойственные детям.) 21 мая 1921 года они устроили суд над Барресом[285]. «Они» — это в первую очередь Бретон и Арагон. Тцаре было на это наплевать. Он почти не знал Барреса и считал это чисто французскими разборками. Или же чисто литературными. От былого единства остался один фасад, но и он стал давать трещины. Тцара принялся критиковать Бретона, Бретон — Тцару.

На самом деле Бретон просто хотел дистанцироваться от негативизма дада. Сюрреализм будет позитивным и революционным, или его вообще не будет!

Для начала он определился со «столпами»: Лотреамон, Рембо и Жарри в списке объектов поклонения — на первых местах. Далее шли Пикассо, Кирико, Макс Эрнст, Массон[286] и Таможенник Руссо[287]. А затем Дюшан, которого Бретон, под впечатлением от его упрямого скептицизма по отношению к догмам, назвал «настоящим оазисом для тех, кто все еще чего-то ищет».

Бретон стал советником Дусэ[288]. Он порекомендовал ему приобрести картины Таможенника Руссо, Пикассо, Леже, Мана Рэя, Арпа, Эрнста, Дюшана.

В ноябре 1922 года Бретон вместе с Пикабией отправился в Барселону. Он написал предисловие к каталогу выставки Пикабии, а также прочел в Барселоне лекцию, слухи о которой вполне могли дойти и до Дали.

Начал Бретон свою лекцию с восхваления Пикассо, затем перешел к дифирамбам в адрес Пикабии и Дюшана и, наконец, добрался до Кирико, заявив, что в его живописи звучит «чистая, волшебная музыка, устоять перед которой невозможно». Говорил он о Жарри, а также о поэте и боксере Краване[289], утрированно театральные жесты которых, по его мнению, вызывали раздражение публики. «Истина, — утверждал он, — всегда одержит верх, если для самовыражения выберет какую-нибудь оскорбительную выходку». Дали сам услышал эти слова? Или кто-то передал их ему?

Затем последует период снов с Десносом в роли «суперзвезды» и скандальная постановка «Locus Solus» Русселя, на которую группа сюрреалистов явилась в полном составе. «Заткнитесь вы, клака!» — закричал в их адрес кто-то из зрителей, недовольный бурными аплодисментами, которыми они сопровождали весь спектакль. «Пусть мы клака, то есть пощечина, зато вы — та самая щека, по которой бьют!» — нашелся, что ответить, Деснос.

А в 1923 году произошел разрыв, вот только между кем и кем: между дадаистами и сюрреалистами или между Тцарой и Бретоном?

Если дадаисты к тому времени уже начали слегка и даже не слегка сдавать, то сюрреалисты еще чувствовали себя вполне уверенно. Требовалась более прочная платформа для их объединения, нежели отрицание всего и вся.

Четыре номера «Литературы», вышедших в 1923 году, свидетельствуют об этих метаниях, поисках новых имен, вокруг которых они могли бы сгруппироваться, и о стремлении создать новую теоретическую базу. Пришло время новых веяний, тех, что способствовали «формированию поэтического мышления нашего поколения».

1924 год. Выход в свет первого «Манифеста сюрреализма» — ставшего свидетельством его рождения. Исключение (пусть и временное) Дали из мадридской Академии изящных искусств и заточение его в тюрьму.

В манифесте Бретон вначале выдает несколько красивых мыслей о «человеке, этом законченном мечтателе». Воздает должное Аполлинеру, придумавшему термин «сюрреалистический», и Нервалю[290], который в предисловии к «Дочерям огня» писал о супернатурализме, Нервалю, у которого, по словам Бретона, «с лихвой было той духовности, к которой мы взываем». Затем он спешит дать сюрреализму определение («окончательное», как он неосмотрительно утверждает) для словарей.

«СЮРРЕАЛИЗМ, сущ., м. р. — чистый психический автоматизм, посредством которого устно, письменно или ка-ким-либо иным способом выражается подлинное функционирование мысли. Свободная мысль вне всякого контроля со стороны разума, вне всякой зависимости от эстетических или нравственных установок.

ЭНЦИКЛ. филос. Сюрреализм базируется на вере в существование высших ассоциативных форм, на которые до него никто не обращал внимания, на вере во всемогущество сна, в ничем не стесненное течение мысли. Он стремится окончательно разрушить все остальные психические механизмы и подменить их собою в решении кардинальных вопросов бытия. Существование абсолютного сюрреализма засвидетельствовали: г.г. Арагон, Барон, Буаффар, Бретон, Каррив, Кревель, Дельтей, Деснос, Элюар, Жерар, Лимбур, Малкин, Мориз, Навиль, Нолль, Перэ, Пикон, Супо, Витрак».

Одну фразу из сказанного выше хотелось бы подчеркнуть особо, ту, в которой заявляется, что сюрреализм отражает, должен отражать функционирование мысли «устно, письменно или каким-либо иным способом». Живопись относится, вернее, будет отнесена к тому, что названо «каким-либо иным способом». Для Бретона на первом месте слово, письменная речь и конечно же поэзия.

Разумеется, ведь Бретон был поэтом. Он считал, что «речь дана человеку для того, чтобы он нашел ей сюрреалистическое применение», ведь, в частности, поэзия — «магическая диктовка», выступает в качестве ни с чем не сравнимого «способа освобождения мысли», так как она сочетает в себе прозрения ума с прозрениями интуиции. Жан-Луи Бедуэн, автор антологии сюрреалистической поэзии, полагал, что «она предоставляет языку возможность жить своей собственной жизнью, а это немедленно приводит к рождению мысли». «Поэт — это ясновидящий», — утверждали Ахим фон Арним[291] и Рембо.

«Магнетические поля» Андре Бретона и Филиппа Супо — авторов, которые следовали за кончиком пера по наитию, почти в невменяемом состоянии и без автоцензуры — стали тем фундаментом, на котором будет держаться все здание сюрреализма.

Художникам предстояло самим создавать свой инструментарий и свою методологию. Если живопись способна стать сюрреалистической, пусть они покажут это! Пусть докажут это! «Глаз пребывает в состоянии дикаря», — провозгласил Бретон.

Прекрасно, Массон докажет — и с каким блеском! — что и рисунок может быть автоматическим, во всяком случае, таким же «автоматическим», как и письмо, и что автоматическими могут быть даже рисунки на песке, а Макс Эрнст продемонстрирует, что фроттаж[292] и коллаж могут быть блестящей альтернативой живописи. Другие станут использовать огонь и все то, что облегчает спонтанное самовыражение и выход наружу бессознательного.

«Все способы хороши для того, чтобы с помощью каких-то ассоциаций вызвать желаемую спонтанную реакцию», — писал Бретон в своем первом манифесте.

Единственными художниками, которых он здесь упомянул, были Пикассо и Брак. В работе «Сюрреализм и живопись»[293], опубликованной четырьмя годами позже, их уже было четырнадцать: имя Пикассо, которого Бретон пытался очистить от «ничтожного» кубизма, все еще стояло на первом месте. Сразу за ним шел Брак, но от него автор уже начал дистанцироваться («Боюсь, что через год или два я не смогу уже произнести его имя. Поэтому спешу это сделать сейчас»), Матисс и Дерен мимоходом названы (с юмором?) «старыми, нагоняющими уныние львами». Пикабия удостоился нескольких строк: Бретон упрекнул его в «полнейшем непонимании сюрреализма». Поток похвал в адрес Макса Эрнста. Бретон восхищался его постоянным стремлением к обновлению (это ему нравилось и в Пикассо) и его лиризмом. Более сдержанные комплименты Ману Рэю, чей «жуткий свет» нашел у него понимание (оценил он и фотографии очень красивых женщин). Преувеличенное и витиеватое восхваление Андре Массона; за что, не совсем понятно. Снисходительное расшаркивание перед Хуаном Миро, поскольку, по мнению Бретона, для него быть сюрреалистом столь же естественно, как дышать. Три строчки мимоходом в адрес некой Меллы Смит и некоего Флурнуа, и вот он добрался до Танги, «обремененного своими детскими впечатлениями» и уделяющего большое внимание «таинственным и прекрасным метаморфозам». На Арпе, про которого Бретон ничего особенного не говорит, заканчивается этот важный документ, где мы находим также имя Уччелло[294].

Кирико упомянут там лишь в негативном контексте — «часовой на дороге», убегающей в бесконечную даль, пытающийся кричать: «Стой, кто идет?» Бретон упрекает его в том, что он предал самого себя и растратил по пустякам свою гениальность.

Но Кирико — и тогда, и поныне — средоточие сюрреализма, он неотступно следовал его принципам и наиболее активно воплощал их в жизнь.

На него Бретон постоянно ссылался.

По отношению к нему он определял собственное место.

Он занимал его мысли.

Что касается «откровений», то Кирико подвел более или менее стройную теорию (но, главным образом, ввел это в практику) под некую систему взаимодействия художника с реальностью. Он предложил рассматривать словно на прозекторском столе взятые совершенно произвольно столь же далекие друг от друга предметы, как зонтик и швейная машинка. Все это еще нужно было применить в живописи.

О «метафизической живописи» — будем называть вещи своими именами — Кирико скажет, что она родилась из «странного ощущения, будто все видишь впервые», а говоря о «Загадке осеннего дня», он признается, что эта картина открылась «очам его души».

По словами Вейнингера[295], «внешняя жизнь представлялась ему просто частным случаем его внутренней жизни». Это примерно та же мысль, которую, со своей стороны, развил Бретон: «Поставленная перед искусством крайне узкая задача имитации действительности лежит в основе того чудовищного недоразумения, что и поныне остается неразрешенным».

Разве не писал он в «Сюрреализме и живописи»: «Будучи уверенными в том, что человек способен лишь более или менее удачно воспроизводить визуальный образ того, что его задело за живое, художники проявили слишком большую покладистость в выборе своих моделей. Ошибкой было думать, что модель может быть взята только из внешнего мира или даже исключительно из внешнего мира. Разумеется, человеческие чувства могут наделить объект самой вульгарной наружности совершенно неожиданным изяществом; не менее верно и то, что магическая сила воображения используется наделенными ею людьми крайне мало и то лишь для того, чтобы сохранить или упрочить существующее и без их участия. Это непростительное заблуждение. В любом случае, при нынешних умонастроениях, когда внешний мир по своей природе становится все более внушающим недоверие, невозможно идти на подобные жертвы. Изобразительное искусство, чтобы удовлетворить требованию полного пересмотра реальных ценностей, которое сегодня поддерживают абсолютно все эксперты, должно будет обратить взор на модели своего внутреннего мира или же прекратит свое существование».

«Модель внутреннего мира» — это именно та проблема, которая так занимала и мучила Дали, заставляя его спорить с Лоркой. Впадая то в одну, то в другую крайность, он заставлял своего друга только сильнее утверждаться в собственной правоте. Сам же Дали внимательно наблюдал за происходящим, делал для себя какие-то выводы и поступал всему наперекор.

А все потому, что отвергал любое проявление внутреннего мира. Во всяком случае, «выражение своего внутреннего "я"», что не совсем одно и то же.

Однако именно с этого в 1927 году все и началось: с мощного выброса сгустка жизненной энергии.

Можно ли говорить здесь о предсюрреализме, как это называют многие исследователи? Да, если судить лишь по внешним признакам. Но давайте посмотрим на даты. В 1927 году Дали на три-четыре года отстает от тех, с кого берет пример: от Танги, Миро, Макса Эрнста. Не говоря уже о Кирико. И Пикассо. И Дюшане.

С сюрреализмом Дали не совпадает по фазе. Вернее, совпадает лишь с его начальным этапом, тем, что был до первого манифеста, когда Бретон черпал вдохновение в мрачной поэзии Кирико. Того же сюрреализма, который пошел на сотрудничество с компартией, в чьи ряды в 1927 году вступили некоторые члены группы Бретона, поверив в разные небылицы и едва не свернув себе шею в верноподданнических кривляньях, того сюрреализма он не видел. Или же отказывался видеть.

И если в 1929 году, когда он начал посещать собрания группы сюрреалистов, туда словно ворвался свежий ветер, то это все потому, что своей гениальностью, своей порывистостью, своей смелостью в речах и не только он напомнил им всем сюрреализм начала двадцатых годов, которому все было по плечу. Который был свободным. Даже анархистским, во всяком случае, очень близким к анархии. Не заботившимся о том, чтобы — как это случилось после выхода первого манифеста — оформиться в организованное движение со всеми присущими ему проблемами выживания и разделения власти.

Дали колебался, стоит ли ему использовать лексикон сюрреалистов. Он задавался вопросом: соответствует ли тот его сиюминутным потребностям, а сами сюрреалисты ломали голову над вопросом, каким должен быть их бунт: должен ли он быть индивидуальным? Действительно ли самый простейший сюрреалистический акт состоит в том, чтобы вынуть револьвер и выстрелить в толпу? («Сюрреалистическая революция», 1924 год.) И следует ли устроить еще один скандал подобный тому, что они устроили в начале 1925 года в «Клозри де Лила» во время банкета в честь Сен-Поля Ру[296], когда принялись скандировать: «Да здравствует Германия! Долой Францию!» И это всего через несколько лет после окончания войны 1914—1918 годов.

Пытаясь склонить общественное мнение к тому, что сюрреализм есть не что иное, как революционное искусство, они превратились в «ангажированных» художников, выступив в совершенно не свойственной им роли, и сблизились с компартией, которую идеализировали, видя лишь ее положительные черты: антиколониальную и антимилитаристскую направленность и интернационализм.

Вспоминая 1925 год, Андре Бретон заявит Жану Луи Боннэ, автору книги «Андре Бретон. Рождение сюрреалистической авантюры»: «Мы хотим совершить Революцию, а следовательно, хотим использовать революционные методы. А у кого сегодня на вооружении эти методы? Только у Коммунистического Интернационала, а во Франции — у ФКП...»

Почему компартия? Потому, что она была «официальной организацией, обладающей реальной властью», способной узаконить их статус представителей Ассоциации независимого революционного искусства. Поскольку компартия еще четко не определилась с тем, какую политику она будет проводить в области культуры, сюрреалисты с Бретоном во главе наивно полагали, что смогут сотрудничать с ней, сохранив при этом свою независимость, более того, они надеялись повлиять на ее позицию...

Поначалу — об этом не стоит забывать — «Юманите» вполне благосклонно писала о деятельности сюрреалистов. Представитель Советской России Луначарский, будучи проездом в Париже, одобрительно отозвался об одной из статей Десноса. «Сюрреалисты, — отметил он, — прекрасно поняли, что в условиях капитализма задачей любого революционно настроенного интеллигента является разоблачение и уничтожение буржуазных ценностей».

Значит, расчет был верным?

Не совсем. Бретон излишне самонадеянно думал, что сможет на равных вести диалог с компартией. И хотя поначалу сюрреалистов ценили за их роль протестующих, и хотя компартия на какое-то время сочла выгодным для себя иметь в союзниках протестующую интеллигенцию, вскоре Поль Вайян-Кутюрье, один из основателей ФКП, будущий главный редактор газеты коммунистов «Юманите», принялся бичевать сюрреалистов за их пессимизм. А его соратник Марсель Кашен, тогдашний главный редактор «Юманите», пошел еще дальше и открыто выразил свои сомнения относительно любви сюрреалистов к пролетариату. В 1926 году недоверие коммунистов к сюрреалистам возросло до такой степени — этот тезис принадлежит автору великолепного труда о политических метаниях сюрреалистов Каролю Рейно Палиго, — что, боясь оказаться на обочине и надеясь внутри компартии действовать эффективнее, сюрреалисты стали все больше и больше склоняться к мысли о вступлении в ФКП. Шел ноябрь 1926 года.

В их рядах не было единства: Жак Превер признавался: «Я просто не могу заставить себя открыть книгу Маркса, мне это противно». Деснос категорически отказался вступать в компартию. Танги, Лейрис[297], Превер и Макс Эрнст вначале согласились, но потом пошли на попятную. В начале 1927 года Арагон, Бретон, Юник[298] и Элюар становятся членами Французской коммунистической партии.

Бретон включается в работу партийной ячейки газовщиков в Обервиле и получает задание сделать доклад о положении в Италии, опираясь на статистические данные. Главе сюрреалистов пришлось отречься от своей брошюры «Законная защита», он согласился воздерживаться от публичных выступлений, идущих вразрез с линией компартии, а кроме того, он должен был поставить свою «Сюрреалистическую революцию» под контроль Центрального комитета, но это уже было слишком! Плюс ко всему, когда он заявил, что собирается вступить в компартию, его подвергли суровому допросу, носящему явно оскорбительный характер и сходному по методам с допросами полиции. Что касается враждебного отношения со стороны товарищей по партийной ячейке, то они даже не пытались скрывать его. Вступив в компартию в январе 1927 года, Бретон вышел из нее уже в феврале того же года, то есть через месяц!

Но несмотря ни на что, Бретон цеплялся за компартию. Пусть он проявил свою некомпетентность в социально-экономической области (он готов был признать это), но, может быть, ему дадут возможность проявить себя в области культуры? Он остался в распоряжении партии, не желая расставаться со своей мечтой возглавить мощное революционное движение творческой интеллигенции.

1927—1929 годы стали решающими в революционной истории: триумфальная победа Сталина, создание троцкистской оппозиции, террор в отношении инакомыслящих. Нельзя сказать, что у Бретона была твердая позиция по отношению к сталинизму, он будет проявлять к нему странную снисходительность, позволив себе нападки на Панаита Истрати[299], когда тот примется изобличать преступления Сталина. Возможно для того, чтобы сохранить хорошие отношения с ортодоксальными сталинистами, Бретон отдалился от своих старых друзей по «Кларте» и от Троцкого, который был ему близок по духу, начал сводить счеты с собственными уклонистами.

Далеко же мы ушли от Кирико и того, что занимало в то время Дали!

Да, в 1927 году будущий создатель паранойя-критического метода с трудом справлялся с самим собой, со своей неопределившейся сексуальной ориентацией, не все ясно было в отношениях с Лоркой, который в физическом плане притягивал его и волновал, в эмоциональном переполнял, а в творческом увлекал в такие дали, в какие он и сам рвался всей душой, но не был уверен, что для этого пришло время. Это был довольно странный период, когда Дали частенько вел себя как слабовольный любитель «сюрпляссов»[300]. Кто бы мог подумать, что спустя всего несколько месяцев он совершит колоссальный рывок вперед и создаст свои ключевые произведения: «Мед слаще крови», «Андалузский пес», «Аппарат и рука».

Это был период мощных «подземных толчков», которые Дали по своей извечной привычке пытался контролировать, направляя энергию в нужное русло. Это был период, когда он пытался разрешить важнейшие вопросы бытия. Он только тем и занимался, что думал над ними и вынашивал решения. Он размышлял о том, что такое он сам, что такое жизнь вообще и его жизнь в частности, что такое искусство и современность, много размышлял о сюрреализме, а еще больше о подсознании, перечитывал Фрейда и по-прежнему благоговел перед «святой объективностью», хотя и начал смотреть на эту проблему шире.

Все эти противоречия и противоречивые желания толкали его к самокопанию, заставляли глубже анализировать интуитивные порывы. Объективность не раз подвергалась испытанию на прочность. Она рассматривалась то сквозь призму сурового и суховатого пуризма Озанфана и Ле Корбюзье, очень активных в 1920—1925 годах, то сквозь призму современного искусства в целом. Дали делал это главным образом для того, чтобы проверить, насколько его мысли (и его естество) соответствуют тому новому, что начинало в нем прорастать.

Образцом служило творчество двух художников первой величины: Кирико и Дюшана.

Милейший Миро и чудаковатый Танги тоже удостоились внимания (в частности, Дали активно использовал в собственных целях лексикон Танги), но заняли второстепенные позиции по отношению к первым двум.

Чем же Кирико привлек внимание? Дали вглядывался в него куда более пристально, чем в свое время в Пикассо, Озанфана или... Лота. Главным образом утрированно точным изображением галлюцинаторной реальности с подчеркнуто резкими тенями. Кирико помог Дали выбраться из ловушки пуристской объективности. Принцип произвольного сочетания предметов, позволяющий образовывать немыслимые композиции в пространстве картины, имел не менее важное значение. Как и тот разрыв — скорее даже короткое замыкание — между простым, самым обыденным названием («Песнь любви», «Гектор и Андромаха», «Портрет Гийома Аполлинера») и предлагаемым изображением, являвший собой разительный контраст с классической традицией.

Помимо всего прочего творчество Кирико было образцом фантастической свободы. Свободы выражения, что естественно, но кроме того, свободы поведения. Поведения по отношению к врагам, но главным образом по отношению к друзьям. Друзья, преисполненные восхищения, отводили ему, как это делал Бретон, ту роль, что была ему совершенно чужда. Кирико был целиком и полностью свободным, «неизлечимо» свободным. В своих пристрастиях. В своих воззрениях. В своих вкусах. В форме своего выражения, скорее классической, он даже писал копии картин великих мастеров эпохи Возрождения — и как раз в тот момент, когда Бретон писал свой манифест. Он не скрывал своей любви к «мастерству» и восхищения Рафаэлем. У Кирико, более чем у кого-либо другого (за исключением Дюшана), Дали будет черпать вдохновение и идеи, но главное — воспримет его образ жизни и отношение к ней.

Больше всего Кирико поразил всех историей с «поддельными Кирико», которые сам же он и написал!

Является ли поддельной подделка под раннего Кирико, написанная поздним Кирико? Вот какую загадку он дерзко подбросил своим «благонамеренным» хулителям: коллекционерам, любителям искусства, критикам — и застал их врасплох.

Так что же произошло? Сюрреалисты, критики, коллекционеры и музеи высоко оценили «метафизический» период Кирико. И когда он решил покончить с ним, чтобы заняться другими, более интересными для него вещами, любителям искусства это не понравилось. Их восторг вызывали лишь его «метафизические» картины, они требовали все новых и новых произведений такого типа. И он пошел у них на поводу, но датировал свою «метафизику» задним числом, поскольку в этой манере должен был работать в 10-х годах XX века. В логике ему не откажешь.

Может, логика в этом и была, но из-за поддельной даты произведение, пусть эту дату поставил сам художник, становилось подделкой.

...Своей выдумкой художник создаст прецедент в истории искусства.

Дюшан также вызывал живой интерес у Дали. «Объективный» Дюшан, который написал по прочтении «О духовном в искусстве» Кандинского[301]: «Проводя с