Меип, или Освобождение [Андре Моруа] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Андре Моруа Меип, или Освобождение
МЕИП
Первой няне власть была ниспослана свыше. Франсуаза, привыкшая видеть с самого своего рождения это лицо, дружелюбное и суровое, склоняющееся над ее колыбелью, считала, что оно существовало всегда. Довольная миром, в котором она жила, она не чувствовала потребности вообразить себе другой; удовлетворенность действительностью, как это всегда бывает, отделяла от нее мечты о чудесном. — Некоторые девочки, — говорила она, возвращаясь из театра Петрушки, — боятся крокодилов, но я отлично вижу, что это обыкновенный кусок дерева, обшитый зеленой материей. — А черт, Франсуаза? Ты видела его? — Да это просто негр. Иногда неожиданная катастрофа вызывает крушение строя, который казался всем непоколебимым. Няня не свергнута: она отрекается от царствования для того, чтобы посвятить себя любви. Вместе с ней исчезает для Франсуазы традиция и обрядность, являющиеся единственной основой этой маленькой, еще совсем несформировавшейся души. В течение года будут сменяться правительства, неустойчивые и лишенные каких бы то ни было достоинств. Дикая Леони, насмешливая Анжель, безвольная мисс Патрик — все эти коронованные авантюристки будут провозглашать кратковременные законы. Какой авторитет может иметь Леони, если она сама ничего не уважает? Священные часы вставания, ванны и обеда неведомы ей. Когда ей об этом напоминают — она богохульствует. «Твоя няня была сумасшедшая», — говорит она. Франсуаза сначала с возмущением, затем с любопытством входит во вкус свержения кумиров. Родившись накануне войны, она видит в своем отце-солдате только грубого, проходящего мимо завоевателя. Больше всего на свете она любит мать. Но ее мать, пребывавшая в то время всегда в тревоге, всегда утомленная, не могла постоянно за ней следить. И затем недисциплинированная любовь не слишком успокоительно действует на сердце. Это маленькое животное, начинавшее относиться с уважением к справедливым законам, теперь вновь переходит в разряд хищников. Она бьет вульгарную Леони, она ее царапает, осыпает ее проклятиями. «Вы отвратительны! Я вас презираю! Из-за вас я несчастна! Я хотела бы, чтобы вы умерли!». Как может она ненавидеть так сильно? Где она слышала эти слова? Испуганная Леони скрывается и уступает место кроткой ирландке, лимфатической и трепещущей. «Разница между англичанами и ирландцами заключается в том, что ирландцы умны!» — говорит мисс Патрик. Она еще говорит: «У моего отца был красный охотничий костюм, а что касается меня, то я терпеть не могу детей». Франсуаза очень скоро составила себе суждение о мисс Патрик, и так как она к сожалению совсем не умеет лицемерить, то доводит до ее сведения свой приговор. Между тем неурядицы увеличиваются. Эта маленькая девочка из которой каждый, казалось, мог лепить что хотел, превращается в новое чужое существо, наводящее ужас. Гневные выходки, сцены, решения непреклонные и противоречивые следуют друг за другом. Однажды утром она отказывается идти в школу и не идет. На следующий день она просит, чтобы ее повели в цирк, затем в последний момент объявляет, что она изменила свое решение. — Франсуаза, это бессмысленно! Ведь ты просила взять билеты. — Я не пойду. — Она не пойдет, — стонет мисс Патрик, подавленная роком. — Довольно, — говорит отец. — Это нелепо. Ты пойдешь, даже если мне придется тащить тебя силой. Франсуаза начинает кричать, и в ее голосе слышится искусственная злоба. Время проходит, ехать в цирк уже поздно. — Надо, чтобы она знала цену словам. Необходимо дать ей понять, что всякое обязательство должно быть выполнено. Она останется без сладкого. — Хорошо, — говорит со вздохом мать, — она останется без сладкого. Но когда после обеда Франсуаза, ласкаясь, садится к ней на колени и шепчет: «Мама, ведь вы дадите мне конфетку?», мать очень грустна, и кажется, что наказана она, а не дочь. Она смотрит на мужа, который, желая остаться верным своим принципам, взглядом умоляет ее быть непреклонной. Она все-таки не решается отступить, но для того, чтобы смягчить горе Франсуазы, она находит очаровательную формулу: — Твоих любимых конфет больше нет, моя бедная девочка. С тех пор как наша юная дикарка оказалась замешанной в неприятные конфликты, она почувствовала твердую и смутную потребность создать себе воображаемую жизнь. Данте создал ад, чтобы поместить в нем своих врагов. Злоключения Мольера питали его гений. Франсуаза выдумывает Меип. Меип — это название города, страны, быть может, вселенной, существующих в ее воображении. Тут находит она теперь убежище, когда внешний мир становится ей враждебным. — Мы уходим сегодня вечером, Франсуаза. — Я хочу пойти с вами. — Это невозможно. — Ах так! Тем хуже, тогда я отправляюсь обедать в Меип. В Меипе никогда не идет дождь. Там дети целый день играют в больших садах. Все люди там веселятся. Отцы не читают с утра до вечера и не отвечают «мне надо работать», когда им предлагают сыграть в Желтого Карлика. Кроме того, дети выбирают себе родителей в магазинах. В восемь часов взрослых отсылают спать, а маленькие мальчики уводят маленьких девочек в театр. В те дни, когда Франсуазу оставляют без сладкого, кондитеры Меипа раздают прохожим пирожные. В те вечера, когда Франсуаза плакала, Меип, сверкающий тысячами огней, если на него смотреть сквозь слезы, бывал еще прекраснее, чем в другие дни. В Меипе такси не сходят с тротуаров, чтобы предоставить мостовую детям. Когда покупают книжку с картинками и платят два су, торговец дает сдачи сто тысяч су. — Но, Франсуаза, ты-то ведь не покупаешь книжек: ты не умеешь читать! — Я умею читать на языке Меипа. — А какая самая интересная книжка в Меипе? — Все знают, что это Перк и Флубер. — Что? — Вы не можете понять: это на языке Меипа. — Но где же Меип, Франсуаза? Во Франции? — О нет! — Это очень далеко отсюда? — Меип? Не дальше метра! Меип в нашем саду и все же его там нет. Начинает казаться, что дом Франсуазы расположен на пересечении Меипа и земли. Создавать воображаемый мир — это привилегия великих художников. Один за другим наши друзья открывают таинственное царство Франсуазы и почти каждый из них, помышляя о счастье, надеется его найти только в Меипе.Первый круг Меипа, или Созидание СТРАДАНИЯ МОЛОДОГО ВЕРТЕРА
Говорят, его так влекло к любви, что при встрече с женщиной, которая ему нравилась, он тотчас же старался добиться у нее успеха. Если ему это не удавалось, он писал ее и охлаждал таким образом свой пыл.«Жизнь фра Филиппе Липпи»
СТРАСБУРГ
I
Франкфуртский дилижанс остановился перед гостиницей «Духа». Немецкий студент сложил свои пожитки, удивил хозяина, отказавшись от завтрака, и бросился как сумасшедший к собору. Сторожа при башне, смотревшие, как он поднимался, переглянулись, немного встревоженные. Остроконечные крыши возвышались над сухими и четкими линиями замка Роганов. Под полуденным солнцем блестела равнина Эльзаса, с ее деревнями, лесами и виноградниками. То был час, когда в каждом из этих селений молодые девушки и женщины предавались мечтам. Глядя на эту картину, еще не запечатленную кистью художника, на которой его желания намечали столько возможных и разнообразных радостей, он наслаждался ожиданием любви, ожиданием нежным и неопределенным. Он часто приходил сюда. Когда он стоял на площадке, соединявшей части строения, ему казалось, что он парит в небесах. Вначале он испытывал головокружение. Долго хворав в детстве, он сохранил болезненную чувствительность, заставлявшую его бояться пространства, шума, темноты. Он хотел отделаться от этой слабости. Мало-помалу большая равнина, словно чистая страница, стала покрываться именами и воспоминаниями. Теперь перед ним вырисовались Цаберн, куда его повел Вейланд, и Друзенгайм, где начинается тропинка, ведущая среди чудесных полей к Зезенгайму. Там, в деревенском приходе, окруженном садами, заросшими жасмином, жила очаровательная Фредерика Брион. На горизонте позади холмов, позади башен замка, сгущались темные тучи. Мысли студента следовали за маленькими человеческими тенями, тремястами футами ниже копошившимися на узких улицах. Как хотел бы он влиться в эти жизни, по-видимому чуждые друг другу и все-таки объединенные столькими тайными узами; как бы он хотел приподнять крыши домов, стать невидимым свидетелем скрытых поступков, дающих возможность сполна познать человеческую душу! Накануне, в театре марионеток, он смотрел «Фауста». При виде облаков, бегущих над его головой вдоль церковной вышки, ему вдруг почудилось, что колокольня улетает и уносит его с собой. «А я? Если дьявол предложил бы мне на тех же условиях могущество, богатство, любовь? Подписал бы я этот договор?» Он заглянул в глубь своей души. «Я не подписал бы его даже за обладание целым миром, — сказал он себе, — но я подпишу за познание… Слишком много в тебе любопытства, мой друг». Так как начал идти дождь, он спустился по узкой винтовой лестнице. «Написать «Фауста»? Его писали многие… Но «Фауст» Шписса[1], богобоязненного Видмана — все это очень посредственно. Их Фауст — вульгарный обманщик, проклятый из-за своей низости… Дьявола надули; он его все равно бы и так получил… А мой Фауст?.. Мой был бы более величествен; он походил бы на Прометея… Побежденный богами? Да, возможно, но по крайней мере за попытку вырвать у них их тайну». Внизу, в соборе, сквозь витражи просачивался свет, темный и бархатистый. Несколько коленопреклоненных женщин молились в сумраке. Едва слышно рокотал орган. Гёте взглянул на своды. Когда он смотрел на красивое дерево, ему часто казалось, что он сливается с растением. Его мысль поднималась, как растительный сок, распределялась по веткам, распускалась в листьях, цветах, плодах. Пышная и великолепная структура больших арок нефа, сходящихся в одной точке, напоминала строение растения. «Подобно творениям природы, все здесь законно, все соразмерно с целым… Хотелось бы писать книги, которые были бы подобны соборам… Ах, если бы можно было выразить то, что чувствуешь! Если бы можно было запечатлеть на бумаге огонь, который пылает внутри тебя!..» Как только он углублялся в себя, он находил там целый мир. Он открыл Шекспира; он восхищался им, как человек, желающий померяться силами с противником. Почему ему не стать немецким Шекспиром? Он чувствовал в себе достаточно силы. Но как совладать с нею? Какую форму придать ей? Как хотел бы он видеть свой трепет, взятый, наконец, в плен и недвижимый, как эти крепкие своды. Может быть, некогда архитектор тоже сомневался и тоже приходил в отчаяние перед своим художественным замыслом. Сюжет? Их было достаточно. История рыцаря Гёца фон Берлихингена…[2] Фауст… Немецкие и деревенские идиллии в духе Феокрита[3], но вполне современные. Быть может, Магомет… Быть может, Прометей… Всякий сюжет, который даст ему возможность бросить вызов миру, будет для него хорош. Списывать героев с самого себя, возвышая их своей творческой фантазией, оживлять их дыханием своего духа — эта гигантская задача его не пугала… Быть может, Цезарь… Всей его жизни не хватит для выполнения столь многочисленных планов. «Птичья натура, волнующаяся впустую», — сказал про него его учитель Гердер. Но чтобы наполнить эти рамы, великолепные, но ничего в себе пока не заключавшие, нужны были образы, впечатления, нужно было жить, прожить тысячу жизней. Он повторил несколько раз: «Не хотеть быть чем-нибудь — хотеть стать всем». Не хотеть быть чем-нибудь… Даже мужем очаровательной Фредерики… Нет, даже не это. Он представил себе слезы Фредерики. Имел ли он действительно право покинуть ее, хотя всем своим поведением он давал повод думать, что женится на ней, и пастор Брион его принимал как сына? «Право?.. Есть ли права в любви? Ведь это приключение доставило ей столько же удовольствия, как и мне! Разве Фредерика не понимала, что сын советника Гёте из Франкфурта не женится на красивой деревенской девушке? Разве мой отец согласился бы когда-нибудь на это? Да и была ли бы она счастлива в чуждом для нее обществе?» «Софизмы! Если ты предаешь, будь же по крайней мере откровенным с самим собою. Сын советника Гёте не стоит больше, чем дочь пастора. Моя мать была беднее Фредерики. А что касается чуждого ей общества, то разве она не была очаровательна этой зимой, когда танцевала на натертых паркетах знатных гостиных Страсбурга?» «Ты прав, но что делать? Я не могу. Нет, я не могу… Жениться на ней — это ограничить себя. Наша главная обязанность развивать все, чем обладаешь, все свои возможности. Я всегда останусь Гёте. Когда я думаю о себе, я мыслю себя как одно целое. Мои достоинства, мои недостатки — все хорошо, все естественно. Я был прав, когда любил Фредерику, потому что в то время я так чувствовал. Если я испытаю когда-нибудь потребность бежать от нее, то, покидая ее, я останусь тем же Гёте, и все будет так, как должно быть». В этот момент он представил себе Фредерику в слезах на краю дороги и себя самого верхом, удаляющимся с опущенной головой, не смея оглянуться. «Какая прекрасная сцена для «Фауста»!» — подумал он.II
Пергамент, скрепленный красной печатью, превратил студента в адвоката. Покинутая Фредерика плакала. Лошадь доктора Гёте направилась рысью по направлению к Франкфурту. Беганье на коньках и философия были сильнодействующими средствами против довольно чувствительных угрызений совести. Весной стаж при императорской палате в Вецларе показался советнику Гёте необходимым дополнением к юридическим занятиям сына. Подле этого пышного и в то же время мерзкого судебного здания были расположены посольства. Благодаря этому в провинциальном городе образовалось небольшое общество, приятное и праздное. Прибыв в гостиницу «Кронпринц», Гёте попал в шумную компанию молодых атташе и секретарей. Первая же беседа окунула его в сферу знакомых ему идей. Европа переживала один из своих кризисов интеллектуальной тревоги. В продолжение девяти лет ее властители жили в мире; устаревшие учреждения были еще достаточно сильны, чтобы революция представлялась невозможной; контраст между пылкостью молодежи и затхлостью общества рождал нетерпение, отвращение, — ту меланхолию переходных мирных эпох, которую тогда, как и всегда, называли болезнью века. Молодые атташе Вецлара страдали ею, как все люди их возраста. Любители чтения, они искали у Руссо[4], у Гердера[5] сентиментальных указаний, а пока, пребывая в ожидании, в сомнениях, они сильно пили. Похожий на них и, однако, стоящий намного выше, доктор Гёте привел их в восхищение. Как и они, он повторял при каждом обороте речи: «Природа… уважать Природу… жить сообразно Природе…», так как Природа была для этой эпохи тем, чем Разум был для предыдущего поколения, чем Свобода, затем Искренность, затем Насилие должны были стать для будущего. Но для Гёте природа была самой жизнью, он растворялся в ней, он познавал ее с каким-то радостным самозабвением. В то время как его новые друзья, дипломаты и любители литературы, запирались в своих кабинетах, делая вид что работают, Гёте, имея мужество не скрывать своего презрения к имперскому двору и твердого намерения изучить общественное право только по Гомеру и Пиндару[6], отправлялся каждое утро с книгой в руках в прекрасные поля, окружающие Вецлар. Весна была очаровательна. Деревья на полях и лугах походили на большие белые и розовые букеты. Лежа в высокой траве подле ручейка, Гёте растворялся в тысяче маленьких растений, в насекомых, в голубом небе. После страсбургских мучений, после сомнений и угрызений совести во Франкфурте, им овладевало удивительное спокойствие, невероятный энтузиазм. Он открывал Гомера и приходил в восхищение от этого повествования, столь человечного и созвучного эпохе. Молодые девушки у фонтана — ведь это Навзикая[7] и ее подруги! Этот зеленый горошек, это жаркое, которое женщина поставила в большой кухне харчевни, не походили ли они на пир женихов и кухню Пенелопы[8]! Люди не меняются; герои — не статуи из белого мрамора; у них волосатая потрескавшаяся кожа, опухшие и подвижные руки. Подобно божественному Улиссу, мы блуждаем в открытом море, в утлой лодочке, скользящей над бездной, в полной зависимости от воли великих богов. Каким это кажется ужасным и вместе с тем восхитительным, когда лежишь на спине среди ласкающих трав, устремив глаза к небу! По вечерам в гостинице «Кронпринц», Круглый Стол[9] слушал с большим удовольствием, как доктор Гёте рассказывал об открытиях, сделанных им за день. Иногда это был стих Пиндара, иногда деревенская церковь, тщательно им зарисованная, иногда красивые липы на сельской площади, дети, хорошенькая фермерша. Он обладал даром вкладывать в свои рассказы почти наивную пылкость, придающую интерес самым незначительным вещам. Как только он входил, темп жизни становился более быстрым. От кого-нибудь другого кружок, несомненно, не потерпел бы этих странных и властных бесед, но как устоять перед этим потоком? Как не восхищаться этой силой? «Ах, Гёте, — сказал ему один из этих молодых людей, — как можно вас не любить?» Скоро весь Вецлар захотел с ним познакомиться. Двое из секретарей, хоть и холостяки, были далеки от общества Круглого Стола. Один из них, молодой Ерузалем из брауншвейгского посольства, был очень красивый юноша, с голубыми, кроткими и грустными глазами. Он держался в стороне, как говорили, из-за несчастной любви к жене одного из своих коллег. Один или два раза он пришел к Гёте, заинтересовавшемуся его пессимизмом. Но настоящая дружба не могла завязаться: Ерузалем был слишком скрытен. Второй отшельник был Кестнер из ганноверского посольства. Товарищи, говоря о нем, называли его всегда «жених». Он, действительно, считался женихом одной местной молодой девушки. Он был чрезвычайно серьезен и его начальник, относившийся к нему с уважением, давал ему, несмотря на его молодость, ответственные поручения. Вследствие этого он не имел времени приходить обедать к «Кронпринцу». Вначале похвалы, которыми осыпали новоприбывшего остряки дипломатического мира, не внушали доверия Кестнеру. Но однажды, гуляя за городом с одним из своих друзей, он набрел на Гёте, сидевшего под деревьями. Они затеяли глубокомысленную беседу, и после двух или трех встреч Кестнер признал, так же как и все, что он познакомился с замечательным человеком. Окруженный восхищением тех, кто с ним встречался, свободный от всяких светских или школьных обязанностей, опьяненный красотой этой весны, Гёте был счастлив. Иногда мимолетное чувство омрачало эту восторженность, подобно легкой зыби, пробегающей по спокойному озеру. Фредерика?.. Нет, не воспоминание о ней колебало неподвижное равнодушие его мысли. Это чувство возникало будто тревожное ожидание. С холмов он смотрел на Вецлар, как некогда с вышки собора глядел на расстилавшийся перед ним Эльзас. «Испытаю ли я когда-нибудь приятную дрожь, открывая одну из этих дверей?.. Буду ли я способен прочесть хоть строфу, без того чтобы вызвать в мыслях чей-либо образ?.. Покидая молодую женщину вечером при свете луны, найду ли я ночь слишком долгой, утро слишком далеким?.. Да, все это придет, я это чувствую! И все-таки Фредерика…» Он вспомнил: «В детстве я посадил вишневое дерево и следил с наслаждением за его ростом. Весенние заморозки погубили почки, и я должен был целый год ждать спелых вишен. Но их съели птицы, затем лакомка-сосед… И все-таки, если когда-нибудь у меня будет сад, я снова посажу в нем вишневое дерево». Так доктор Гёте гулял под цветущими деревьями, взволнованный этой новой любовью, объект которой был ему еще неизвестен.III
Молодые люди из посольства устраивали в летнее время сельские балы. Назначали друг другу место встречи в какой-нибудь деревенской харчевне. Некоторые приезжали верхом, другие привозили в колясках барышень из Вецлара. Когда Гёте был в первый раз приглашен на один из этих маленьких праздников, было решено, что он заедет вместе с двумя молодыми девушками за фрейлейн Шарлоттой Буфф, которую все называли Лоттой. Она была дочерью старого господина Буффа, интенданта Тевтонского ордена[10], и жила в белом здании Ордена, прелестном загородном дворянском доме. Выйдя из коляски, Гёте прошел под каменным порталом, пересек довольно обширный двор и, не встретив никого, вошел в дом. Молодая девушка стояла окруженная детьми, которым она раздавала хлеб с маслом. Это была блондинка с голубыми глазами, ее черты не были правильны; быть может, строгий судья не нашел бы ее красивой. Но человек преследует всю свою жизнь среди множества женщин тот тип, который, по таинственным причинам, один лишь может его волновать. Фредерика из Страсбурга была деревенской музой Гёте. Навзикая, дочь царя и прачка, послужит прообразом для создания им целого ряда таких же девственных и трудолюбивых образов. То, что Шарлотта говорила во время пути, ее любовь к природе, ее детская веселость на балу, находчивость, с которой она сумела занять своих друзей различными играми на время пронесшейся грозы, довершили победу над доктором. К своей радости, он понял — в этом уж не было сомнений, — что он встретил наконец ту женщину, которую любил в течение двух недель. Лотта заметила, что нравится ему. Она была этим счастлива. В продолжение целого месяца все ее друзья только и говорили об удивительном уме Гёте. Она проявляла особое кокетство, свойственное только честным женщинам, то есть самое опасное. Поздно вечером Кестнер, как всегда засиживавшийся дольше всех за своей работой (он был педантичен, составлял черновик для каждого письма и никогда не отпускал курьера в Ганновер, не прочтя всего, что должен был подписать), прибыл верхом к своим друзьям, и по поведению молодой девушки Гёте понял, что Лотта Буфф и была его невестой. Это открытие причинило ему довольно сильное разочарование, но он владел собой и продолжал без всякого стеснения танцевать, веселиться и развлекать других. Расстались только перед восходом солнца. Гёте повез своих трех спутниц через окутанный туманом лес и освеженные грозой поля. Только Шарлотта и он не спали. — Ради Бога, — сказала она ему, — не стесняйтесь меня. — До тех пор, пока я вижу эти глаза открытыми, — ответил он глядя на нее, — я не могу сомкнуть свои. С этого момента они больше не произнесли ни слова. Делая движение, Гёте касался теплых колен молодой девушки и это неуловимое прикосновение доставляло ему одно из самых острых удовольствий, которое он когда-либо испытывал. Красота утреннего освещения, немного смешные позы заснувших спутниц, блаженство, которое они оба испытывали, превращали их в нежных соучастников. «Я ее люблю, — думал Гёте, — это несомненно. Но неужели же это возможно? Ведь в это время в Зезенгайме… Ну так что же?.. Одна любовь вянет, другая расцветает. Так шествует природа… Но она невеста Кестнера — на что же я могу надеяться?.. А разве мне надо надеяться?.. Видеть ее вновь, смотреть, как она живет среди детей в своем доме, говорить с ней, слушать ее смех… Этого достаточно… Чем все это кончится? Кто знает и зачем стараться предвидеть последствия какого-нибудь поступка?.. Надо жить, как ручей течет». Когда, наконец, карета остановилась перед Тевтонским орденом, еще спящим в пасмурном утре, Гёте был вполне счастлив.IV
На следующий день он зашел осведомиться о здоровье Навзикаи и познакомился с Алкиноем[11]. Старый господин Буфф овдовел год тому назад; у него было одиннадцать детей, которыми Лотта управляла с мягкой уверенностью. Гёте с первого же посещения завоевал, конечно, и старика и детей. Он рассказывал истории. Он выдумывал новые игры. Во всем, что он говорил или делал, было что-то молодое, увлекательное, неотразимо действовавшее. Когда он уходил, все маленькое общество умоляло его поскорее вернуться. Улыбка Лотты подтвердила приглашение. Гёте появился на следующий же день. Ничто его не увлекало, он находил удовольствие только в обществе Лотты: он был не из тех, кто отказывается от счастья в тот момент, когда можно его завоевать. Его увидели вновь утром, потом вечером. Через несколько дней он стал постоянным посетителем этого дома. Шарлоттой действительно нельзя было не любоваться. Гёте находил в ней все то, что он так любил в Фредерике: непринужденность, с которой она выполняла самые обыденные житейские обязанности, придавала им поэтичность. Она работала с утра до вечера. Она умывала малышей, одевала их, играла с ними, следила в то же время за занятиями старших детей, проявляя много здравого смысла. Она уводила Гёте собирать фрукты в саду, заставляла его лущить горошек или чистить бобы. Когда наступал вечер, вся семья собиралась в гостиной и там, по приказанию Шарлотты, не оставлявшей никогда друзей без дела, Гёте настраивал клавесин. Лотта не была сентиментальна. Она была чувствительна, но слишком занята, чтобы иметь досуг или желание играть своими чувствами. Ее беседы с Гёте были интересны и серьезны. Он говорил ей о своей жизни, о своих идеях, иногда и о Гомере, и о Шекспире. Она была достаточно интеллигентна, чтобы оценить достоинства собеседника. Она чувствовала во всем, что он говорил, волнение, может быть — любовь. Это было ей приятно, но не трогало ее. Она знала, что ее собственное сердце оставалось спокойным. «Жених» — тот был немного печален. Его верность долгу дипломата отнимала у него почти целый день. Когда он приходил к Лотте, он видел на террасе Гёте, сидящего у ног молодой девушки с мотком шерсти в руках, или находил их в углу сада, собирающих цветы. Они встречали его очень тепло, продолжая начатый разговор, и никогда тягостное молчание не наступало при его появлении. Все-таки Кестнер чувствовал, что Гёте не особенно рад его видеть. Он сам тоже предпочел бы остаться с Шарлоттой наедине, но Гёте, пользуясь раз навсегда полученным приглашением, не спешил уходить. Будучи оба философами и притом хорошо воспитанными людьми, они ничем не обнаруживали своих немного тягостных чувств, но отлично понимали, в чем дело. Кестнер тем более тревожился, что он отличался скромностью. Он восхищался своим соперником; он находил его красивым, остроумным. Но хуже всего было то, что у Гёте было много свободного времени, а это большое преимущество в глазах вечных домоседок: им нравится, когда их отвлекают от надоедливых мыслей. «Жених» был бы спокойнее, если бы знал сокровеннейшие мысли своего соперника. С первого же дня Гёте понял, что не будет любим. Женщины, подобные Лотте, не жертвуют Кестнерами для Гёте. Он был уверен, что нравится; это было много. К тому же, чего он хотел? Жениться на ней? Это было бы, без сомнения, полное счастье. Но он не желал его. Нет, он был и так удовлетворен. Сидеть у ног Шарлотты, смотреть, как она играет со своими юными братьями, ждать улыбки в награду за какую-нибудь услугу или удачную фразу, получать легкий, как ласка, удар, когда он осмеливался произнести слишком явный комплимент, — в этой ограниченной и монотонной жизни он находил бесконечное удовлетворение. Весна была теплая; жизнь проходила в саду. Все события этой спокойной и чистой любви отражались в дневнике Гёте в виде маленьких идиллических сценок. Он строил, конечно, не крупное здание, не собор, но очаровательные греческие храмики на лоне прекрасной природы. Что выйдет из всего этого — он не хотел об этом думать. Он все больше и больше привыкал рассматривать свои поступки как явления природы. Вечера становились все теплее. Когда приезжал Кестнер, трое друзей усаживались вместе на террасе и говорили до глубокой ночи. Иногда они гуляли при лунном свете по полям и фруктовым садам. Они достигли той степени понимания друг друга, которая придает столько прелести разговору. Никакая тема не казалась им смешной. Они испытывали друг к другу привязанность и то взаимное уважение, при которых только и возможна откровенность. Говорил, главным образом, Гёте. Кестнер и Лотта наслаждались исключительным блеском его ума. Он рассказывал о своих друзьях из Франкфурта — о фрейлейн фон Клеттенберг, о докторе Меце, странном человеке с хитрым взглядом и ласкающей речью, выписывающем рецепты снадобий из мистических книг. Он передавал, как читал с ним сочинения алхимиков и населял вселенную сильфами, ундинами и саламандрами. Долгое время он увлекался пиетистами. Ему казалось, что более других они были склонны к культу личности и меньше были связаны пустой обрядностью. Затем ему это наскучило. «Это люди ограниченной интеллигентности, воображающие, что нет ничего вне религии, потому что им неведомо все остальное. Они нетерпимы; они хотят переделать все носы на один фасон». Гёте верил, что истина не могла заключаться в понятии о Боге, находящемся вне человека. «Верить в постоянное присутствие Бога подле себя! Как это должно быть стеснительно. Мне казалось бы, что у меня всегда под боком Великий курфюрст»[12]. Религия, после любви, — любимая тема женщин. Лотта следила за этими разговорами с большим интересом. Часто, проводив свою приятельницу домой, Гёте и Кестнер долго еще бродили по безлюдным улицам Вецлара. Луна отбрасывала резкие тени. В два часа утра, Гёте, взобравшись на какую-нибудь стену, декламировал самые сумасбродные поэмы. Иногда они слышали шум шагов и через некоторое время мимо них проходил молодой Ерузалем, гулявший в одиночестве медленно, с опущенной головой. — Ах, — говорил Гёте, — влюбленный! И разражался хохотом.V
Весна уступила место лету, нежность — желанию. Лотта была слишком мила, Гёте слишком молод. Порой в узких аллеях парка их тела соприкасались на мгновение. Иногда, распутывая моток ниток, срывая цветок, их руки встречались. Воспоминания о таких минутах не давали спать Гёте в течение целых ночей. Он с трудом дожидался утра, когда мог увидеть Шарлотту. Он узнавал до малейших оттенков переживания, испытанные им когда-то подле Фредерики, и это вселяло в него недовольство самим собой. «Вторая любовь разрушает сущность того чувства, в котором заключается идея вечности и бесконечности». И так как она была неизбежна, то жизнь человека была лишь монотонной комедией. В душные августовские дни, делавшие его неспособным к какой бы то ни было работе и оставлявшие его в течение целых часов у ног Шарлотты, он стал более предприимчив. Однажды он сорвал у нее поцелуй. Безупречная невеста, она уведомила об этом Кестнера. Для нежного и серьезного секретаря положение стало затруднительным. Неосторожная фраза или упрек Лотте в бессознательном кокетстве — и все могло бы быть потеряно. Но Кестнер сумел проявить ту чуткость, которая составляет высшее искусство влюбленного. Он только подтвердил свое доверие к Шарлотте и поручил ей указать Гёте соответствующие границы. Вечером она попросила доктора остаться после ухода Кестнера и сказала ему, что он не должен обманываться, что она любит своего жениха, что она никогда не полюбит другого. Кестнер увидел догнавшего его Гёте с опущенной головой, довольно грустного, и он почувствовал себя очень счастливым и бодрым. Странные и нежные отношения объединили отныне троих друзей. По примеру Гёте, не утаивавшего ничего, Кестнер и Шарлотта усвоили привычку говорить откровенно о своих чувствах. Любовь Гёте к Шарлотте служила вечером на террасе темой для долгих и приятных бесед. Они говорили о ней, как о явлении природы, одновременно опасном и интересном. День рождения Гёте был в то же время и днем рождения Кестнера. Они обменялись подарками. Кестнер подарил Гёте маленькое издание Гомера; Лотта дала ему розовый бант, который был приколот у нее на груди в день их первой встречи. Кестнер подумывал принести себя в жертву. Он ничего не сказал им об этом, но записывал свои сомнения в дневник. Гёте был моложе его, красивее, интереснее. Может быть, он дал бы Лотте больше счастья. Но сама Лотта его успокоила, заявив, что она отдает ему предпочтение и что Гёте со своими блистательными качествами не создан для роли мужа. Кроме того, у влюбленного Кестнера в последний момент не хватило бы решимости. Гёте скрывал свои страдания под маской естественной веселости. Оценка, сделанная Лоттой, твердость ее выбора оскорбляли его самолюбие. У него были порывы бурной страсти, во время которых он хватал в присутствии снисходительного Кестнера руки Шарлотты и целовал их со слезами. Но даже в худшие моменты отчаяния он знал, что под этим пластом искренней грусти дремали глубокие слои безмятежной ясности, в которой он найдет когда-нибудь убежище. Как путнику, застигнутому грозой, ведомо, что, несмотря на дождь, солнце сверкает за тучами и что он обладает возможностью достичь местности, не затронутой грозой, так и Гёте в своих терзаниях предчувствовал, что скоро овладеет своим горем и, быть может, вкусит, описывая его, острую и болезненную радость.* * *
Вечера становились короче и свежее. Сентябрьские розы облетели. Дьявольский друг Гёте, блестящий Мерк, прибыл в Вецлар; Шарлотта была ему представлена. Он нашел ее очаровательной, но предусмотрительно не сказал об этом Гёте. С равнодушной гримасой он дал ему совет уехать, полюбить другую. Доктор, немного разочарованный, подумал, что настало время оторваться от бесполезной и томительной страсти. Ему нравилось по-прежнему жить вблизи Шарлотты, чувствовать во время ночных прогулок прикосновение ее платья, принимать от нее микроскопические доказательства привязанности, скрытые от молчаливой бдительности Кестнера, — художник в нем был утомлен этими монотонными переживаниями. Он извлек из своего пребывания в Вецларе духовные богатства; он собрал коллекцию проникнутых чувством прекрасных пейзажей; жила была исчерпана, жатва собрана, — надо было уезжать. «Надо ли действительно уезжать? Моя душа колеблется, как флюгер на верхушке колокольни. Мир так прекрасен; счастлив тот, кто может им упиваться не размышляя. Часто я раздражаюсь своей неспособностью к этому и произношу самому себе убедительные речи об искусстве наслаждаться настоящим…» Но мир его звал, мир бесконечных обещаний. Он не хотел быть чем-нибудь, он хотел стать всем. Ему нужно было творить, строить свой собор. Каков он будет? Это оставалось тайной, было окутано туманом будущего. И этому смутному образу он собирался принести в жертву реальные радости! Он заставил себя назначить день отъезда и, уверенный в своей воле, предался страсти со сладостным исступлением. Он назначил свидание своим друзьям в саду после обеда; он их поджидал под каштанами террасы. Они придут, сердечные и веселые; они не догадаются, чем этот вечер отличается от всех предыдущих. Но этот вечер будет последним. Властитель событий, доктор Гёте, это постановил, и ничто не могло изменить его решения. Отъезд был мучителен, но было приятно найти в себе силу уехать. Он унаследовал от своей матери такое острое отвращение ко всякого рода сценам, что не мог вынести мысли о настоящем прощании. Он хотел провести последний вечер со своими друзьями в атмосфере спокойной и меланхоличной радости. Он вкушал заранее патетику этой беседы, когда двое из собеседников, ничего не зная об истинном положении вещей, бессознательно могли больно задеть третьего. Он предавался этим мыслям, когда услыхал шаги Шарлотты и Кестнера. Он побежал им навстречу и поцеловал руку Лотте. Они дошли до конца грабовой аллеи, образующей в этом месте живописный уголок, потонувший в зелени, и сели в темноте. Сад при бледном свете луны представлял собой такую прекрасную картину, что они оставались долгое время в молчании. Затем Шарлотта сказала: — Когда я гуляю при свете луны, я всегда думаю о смерти… Я верю, что мы воскреснем… Но, Гёте, встретимся ли мы друг с другом?.. Узнаем ли мы друг друга?.. Что вы думаете об этом? — Что вы говорите, Шарлотта? — ответил он взволнованно. — Конечно мы встретимся. В этой жизни или в другой, но мы встретимся!.. — Друзья, которых мы потеряли, — продолжала она, — знают ли что-нибудь о нас? Чувствуют ли они все, что мы переживаем, думая о них? Образ моей матери находится всегда перед моими глазами, когда вечером я спокойно сижу среди ее детей, среди моих детей, когда они окружают меня так, как окружали бы ее… Она долго говорила голосом нежным и печальным, проникнутым настроением этой ночи. Гёте думал, что, может быть, странное предчувствие побудило Шарлотту взять этот меланхолический тон, мало свойственный ее обычной манере. Он чувствовал, как слезы набегают ему на глаза; его охватило волнение, которого он хотел избежать. Несмотря на присутствие Кестнера, он взял руку Шарлотты. Это был последний день. Не все ли равно теперь? — Надо расходиться по домам, — сказала она мягко, — уже поздно. Она хотела принять свою руку — он удержал ее силой. — Условимся, — сказал Кестнер пылко, — условимся, что первый, кто умрет из нас, даст о себе знать оставшимся в живых! — Мы встретимся, — сказал Гёте, — в том мире или ином, но мы встретимся… Прощайте, Шарлотта. Прощай, Кестнер… Мы встретимся! — Я думаю, завтра же, — сказала она, улыбаясь. Она встала и ушла со своим женихом по направлению к дому. Гёте видел еще в течение нескольких секунд ее платье, белевшее в тени лип. После ухода Кестнера, доктор бродил еще некоторое время по улочке, откуда был виден фасад дома. Он заметил как осветилось окно; это было окно Лотты. Немного позже оно вновь потемнело. Шарлотта спала. Она ничего не знала. Романист был удовлетворен.* * *
На следующий день, возвратясь домой, Кестнер нашел письмо Гёте. «Его уже нет, Кестнер, и когда ты получишь эту записку, его уже не будет. Передай Лотте прилагаемое письмецо. Я был очень спокоен, но вчерашняя беседа меня истерзала. Я ничего не могу вам больше сказать в эту минуту. Останься я подле вас одним мгновением больше — я бы не выдержал. Теперь я один — и завтра я уезжаю!» «Лотта, я надеюсь вернуться, но Бог знает когда. Лотта, если бы ты знала, что я испытывал, слушая твои речи, зная, что вижу тебя в последний раз!.. Я уехал… Что навело нас на такой разговор? Теперь я один и могу плакать. Я покидаю вас счастливыми и остаюсь в ваших сердцах. Я вас снова увижу, но не завтра, а это все равно что никогда. Скажи моим мальчуганам: он уехал… Я не могу продолжать…» Днем Кестнер отнес это письмо Лотте. Все дети повторяли печально: «Доктор Гёте уехал». Лотта была грустна, читая письмо, и слезы появились у нее на глазах. «Хорошо, что он уехал», — сказала она. Она и Кестнер могли говорить только о нем. Многие удивлялись внезапному отъезду Гёте, обвиняя его в неучтивости. Кестнер его защищал с большой горячностью.VI
В то время как друзья растроганно читали и перечитывали его письма, жалели его, представляли себе с тревогой и сочувствием, что он испытывает в своем печальном уединении, — Гёте весело шагал по красивой долине Лана. Он направлялся в Кобленц, где должен был встретиться с Мерком у госпожи Лярош. Вдали туманная цепь гор и побелевшие верхушки скал, а внизу, в глубине темного ущелья, река, обрамленная ивами, составляли пейзаж, трогавший своей грустью. Гордость, которую Гёте испытывал, порвав с вецларским наваждением, смягчала печаль еще свежих воспоминаний. Иногда, думая о пережитом им приключении, он говорил себе: «Нельзя ли было сделать из этого элегию?.. Или, быть может, идиллию?» Иногда он спрашивал себя, не было ли его призванием рисовать и писать пейзажи, подобные тому, которым он любовался в этот момент. «Вот что, — подумал он, — я брошу в реку мой прекрасный карманный нож: если я увижу, как он падает в воду, я буду художником; если же ивы заслонят его — я отказываюсь навсегда от живописи». Он не увидел, как нож погружался в воду, но он уловил всплеск воды — и предсказание показалось ему двусмысленным. Он отложил свое решение. Он дошел до Эмса, спустился по Рейну на пароходе и прибыл к госпоже Лярош. Его очаровательно приняли. Советник Лярош был светский человек, большой почитатель Вольтера, скептик и циник. Отсюда следует, что жена его была сентиментальна. Она напечатала роман, принимала литераторов и устроила из своего дома наперекор воле мужа, а быть может из протеста против него самого, место свидания для «апостолов сердца». Гёте особенно заинтересовался черными глазами Максимилианы Лярош, красивой шестнадцатилетней девушки, интеллигентной и не по летам развитой. Он совершал с ней большие прогулки по полям, говорил о Боге и дьяволе, о природе и чувстве, о Руссо и Гольдсмите, — словом, так пышно распускал свой хвост, как будто Лотта никогда и не существовала. Воспоминание о Лотте даже придавало пикантность новой дружбе. «Это очень приятное ощущение, — записывал он, — слышать в своем сердце звучание зарождающейся любви, прежде чем отзвук последнего вздоха угасшей любви исчезнет окончательно в беспредельности. Так, отворачивая свои взоры от заходящего солнца, отрадно видеть луну, поднимающуюся на другой стороне небосклона». Но надо было спешить обратно во Франкфурт.* * *
Возвращение в родительский дом после какого-нибудь поражения создает всегда двойственное чувство: с одной стороны, приятно сознавать себя в надежном убежище, а с другой — наступает упадок духа. Птица попробовала летать, но у нее не хватило силы; вернувшись в гнездо, она сохраняет тоску по небесному простору. Ребенок бежит от мира, требовательного и враждебного, он вновь погружается в знакомую среду; здесь он снова находит монотонность слишком знакомых ощущений, нежное рабство семьи. Того, кто в путешествиях развивает в себе понимание условности людских интересов, удивляет, что он находит своих домашних, занятых все теми же пустыми распрями. Гёте снова услыхал дома те же фразы, которые раздражали его в детстве; его сестра Корнелия жаловалась на отца, мать жаловалась на Корнелию, а советник Гёте, не отличавшийся уступчивым нравом, захотел сейчас же засадить за изучение адвокатских дел своего сына, которому богатая фантазия мешала сосредоточиться на реальном мире. Гёте, ненавидя печаль и чувствуясебя зараженным ею, решил, что единственным шансом спасения было взяться сейчас же за большую литературную работу. Трудность заключалась в выборе темы. Он думал о Фаусте, о Прометее или о Цезаре. Но после того, как он набросал несколько планов, написал несколько стихов, перемарал их и порвал, он понял, что ничего хорошего у него не выходит; между ним и его работой витал всегда один и тот же образ — образ Шарлотты. Его губы хранили вкус единственного поцелуя, который он от нее получил; его руки чувствовали прикосновение ее руки, сильной и нежной, а звуки ее голоса, энергичного и веселого, раздавались еще в его ушах. Теперь, когда он был вдали от нее, он ясно понял, что она была для него всем. Как только он садился за свой стол, его душа уносилась в тягостных и бесплодных мечтаниях. Он пытался, как это обыкновенно делается, пересоздать прошлое. Если бы Лотта была свободна… Если бы Кестнер не был так добр, так достоин уважения… Если бы он сам был менее честен… Если бы у него хватило мужества остаться… Или мужества исчезнуть совершенно и уничтожить вместе со своей жизнью все мучавшие его образы… Он повесил над своей кроватью силуэт Лотты, вырезанный из черной бумаги ярмарочным художником, и смотрел на это изображение с благоговением маньяка. Каждый вечер, прежде чем лечь спать, он целовал его и говорил: «Лотта, позволишь ли ты взять мне одну из твоих булавок?» Часто при наступлении темноты он садился перед портретом и вел вполголоса длинные беседы с потерянной для него подругой. Эти поступки, сперва естественные и непосредственные, превратились через несколько дней в пустые и печальные обряды, но в их исполнении он находил некоторое облегчение своей душевной тревоги. Этот силуэт, скверно сделанный и даже смешной, стал для него алтарем. Почти каждый день он писал Кестнеру и передавал через него нежные послания Шарлотте. Он сохранял, говоря о своей любви, полушутливый, полутрагический тон, усвоенный им в Вецларе, потому что только таким образом он мог выражать, не оскорбляя Кестнера, волновавшие его чувства. «Мы говорили, — писал он, — о том, что может происходить за облаками. Это мне неведомо, но зато я знаю, что наш Господь Бог должно быть весьма равнодушное существо, если он мог оставить вам Лотту». В другой раз: «Я не снился Лотте? Я очень обижен, я хочу, чтобы она видела меня во сне этой же ночью и ничего бы вам об этом не сказала». Иногда им овладевали досада и гордость: «Я не напишу вам раньше, чем буду иметь возможность объявить Лотте, что меня любит другая, и притом сильно любит». После некоторых попыток он должен был признать, что не в состоянии взяться за работу на интересовавшие его раньше темы. Писать о Лотте, написать произведение с Лоттой в роли героини — это было единственным, на что он чувствовал себя способным. Но, несмотря на то, что он обладал многочисленными материалами, — его дневник, его воспоминания, его еще столь яркие ощущения, — он столкнулся с огромными трудностями. Сюжет был слишком скудный: молодой человек приезжает в город, влюбляется в девушку, обрученную с другим, и отступает перед затруднениями. Разве этого достаточно для книги? Почему герой уезжает? Все читательницы порицали бы его за это. Если бы он на самом деле любил, он бы не уехал. В действительности, Гёте уехал, потому что стремление к искусству, воля к творчеству оказались сильнее его любви. Но кто, кроме художника, понял бы это побуждение? Чем больше он об этом думал, тем банальнее и беднее казалась ему эта тема, тем неспособнее он себя чувствовал к ее обработке, тем сильнее становилось его отвращение ко всякой литературной работе. В середине сентября Кестнер сообщил ему поразительную новость. Молодой Ерузалем, этот красивый меланхоличный юноша, так часто гулявший при лунном свете в голубом фраке и желтом жилете, прозванный в шутку Влюбленным, покончил с собой выстрелом из пистолета. «Несчастный Ерузалем! — ответил Гёте. — Новость была для меня ужасной, неожиданной… Люди, ничем не наслаждающиеся, потому что они сражены собственным тщеславием и склонны поклоняться кумирам, — вот они-то и виноваты в этом несчастье и в несчастье всех нас. Чтобы черт их побрал, друзья мои! Бедный юноша… Когда я, возвращаясь с прогулки, встречал его при лунном свете, я говорил: «Он влюблен», и Лотта должно быть вспомнит, что я смеялся… Я очень мало беседовал с ним. Уезжая, я взял одну из его книг, которую буду хранить на память о нем до самой смерти». События чужой жизни всегда вызывали у Гёте искреннее волнение, если они представляли собою возможные, но еще не реализованные эпизоды его собственной биографии. Он отнесся к самоубийству Ерузалема с почти болезненным любопытством. Он чувствовал, что будь он сам немного иным, лишенным некоторых черт своего интеллекта, — он был бы склонен к такому же отчаянию. Но он особенно заинтересовался этим потому, что, узнав о событии, он сразу подумал: «У меня есть развязка». Да, герой его идиллии мог, и даже должен был покончить самоубийством. Смерть — только она вносила элемент трагического величия, недостававшего его приключению. Он попросил Кестнера узнать все подробности этой истории и сообщить их ему, и Кестнер выполнил это не без таланта.ФРАНКФУРТ
VII
Собственный вецларский дневник и рассказ о смерти Ерузалема дали Гёте начало и конец для хорошей книги. Обе эти истории были подлинны. Чтобы произвести впечатление, достаточно было естественно все описать. И в этом описании почувствуется самая искренняя и яркая страсть. Роль воображения будет низведена к минимуму. Гёте всегда к этому стремился. Он был спокоен. Ему нравился сюжет. Но все-таки он не мог приняться за работу и продолжал витать в своих мечтах. Чтобы писать, ему всегда нужна была мгновенная вспышка, при которой, как в блеске молнии, он мог бы внезапно увидеть все произведение целиком, не имея времени рассмотреть детали. На этот раз такой вспышки не было. Его любовь к Лотте? Смерть друга? Но почерпнутые из разных источников, эти два эпизода не укладывались друг с другом. В характере персонажей дневника не было ничего, что предвещало бы драматическую развязку. Лишенная ревности доброта Кестнера, здравая простота Лотты, ее веселость, безмятежный характер и любопытство Гёте — эти черты делали невозможным самоубийство героя. Он тщетно старался себе представить сцены, которые могли происходить между г-жой Герд и Ерузалемом, его размышления перед смертью. Надо было перелепить характеры, сплести другую цепь событий. Но события странно связаны между собой. Как только касаешься одного, вся группа распадается. Тогда невольно думаешь, что существует одна лишь истина, и если ее немного сместить в сторону, даже мягкими и осторожными движениями, то бесконечное количество возможностей начинают осаждать воображение. Снова Гёте не мог обрести спокойствие. Чудовищное нагромождение проектов и планов обременяло его утомленный мозг. Порою казалось, что он улавливал формы неопределенные и прекрасные, но они тотчас же рассеивались; подобно беременной, измученной своим животом женщине, он тщетно искал положения, в котором обрел бы отдых. Чтобы узнать детали драмы, он совершил путешествие в Вецлар. Он увидел дом, в котором покончил с собой юноша, пистолеты, кресло, кровать. Он провел несколько часов с Шарлоттой. Счастье обрученных, казалось, было полным. Даже память о прежних вечерах как будто исчезла из этой жизни, такой спокойной и размеренной. Гёте почувствовал себя очень несчастным и одиноким. Его любовь проснулась. Сидя на диване Тевтонского дома и глядя на Лотту, кроткую и свежую, он сказал себе: «Ерузалем был прав. И у меня тоже, быть может, хватит силы…» Но Гёте остался Гёте и спокойно вернулся во Франкфурт. Родительский дом показался ему еще более печальным, чем всегда. День свадьбы Кестнера приближался. Ночью в своей одинокой комнате, в своей «бесплодной» кровати, Гёте представлял себе Шарлотту в супружеской спальне, в сорочке, украшенной голубыми лентами, причесанную на ночь, очаровательную и целомудренную. Желание, ревность мучительно не давали ему спать. Человеку, для того чтобы жить, необходимо созерцать перед собой блестящую точку, цель, к которой он направляется. Но на что ему оставалось надеяться? Он видел себя обреченным на существование маленького адвоката или чиновника в этом городе, ограниченная буржуазия которого будет всегда ненавидеть его фантазии. Его ум, обладающий (он это знал) способностью к творчеству, истощится в составлении прошений или глупых жалоб. Он имел основания думать без излишней скромности: «Я буду жить здесь, как исполин, окруженный карликами. Он видел себя похороненным заживо. Все спутники его молодости расставались с ним. Его сестра Корнелия собиралась выходить замуж. Мерк уезжал в Берлин. Скоро Шарлотта и ее муж покинут в свою очередь Вецлар. «А я остаюсь один. Если я не женюсь или не повешусь, то можете сказать, что я очень дорожу жизнью», — писал он Кестнерам. И немного позже: «Я странствую по безводной пустыне». Он начинал думать, что часто причиной самоубийства является потребность человека, ведущего монотонную и скучную жизнь, удивить самого себя и даже развлечь себя необычайным поступком. «Любовь к жизни, — размышлял он, — обусловлена тем интересом, с которым относишься к правильному чередованию дня и ночи, времен года, и ко всем удовольствиям, связанным с этим чередованием. Когда этот интерес исчезает, мы смотрим на жизнь как на тягостное бремя. Один англичанин повесился оттого, что ему надоело каждый день одеваться и раздеваться. Я слышал, как один садовник воскликнул с тоской: «Неужели мне суждено будет вечно смотреть, как эти пасмурные облака несутся с запада на восток». Симптомы пресыщения жизнью среди мыслящих людей встречаются гораздо чаще, чем это думают… Что касается меня самого, то я без всякого волнения думаю о том, что мне может еще предстоять в жизни. Другая Фредерика, которую я покину? Другая Лотта, которую я забуду? Нелепая карьера адвоката во Франкфурте?.. Поистине, было бы естественнее и мужественнее отказаться от этих прекрасных перспектив. И, вместе с тем, когда размышляешь о способах самоубийства, то видишь, что идея исключить себя из числа живых настолько противоречит природе человека, что он прибегает для достижения такого результата к механическим средствам. Когда Аякс[13] прокалывает себя мечом, то эту последнюю услугу оказывает ему тяжесть его тела. Прибегая к огнестрельному оружию, человек убивает себя не непосредственным жестом. Единственное подлинное самоубийство, это самоубийство императора Отона[14], вонзившего собственной рукой кинжал в сердце». В течение несколько вечеров, ложась спать, он клал подле себя кинжал. Прежде чем потушить свет, он пробовал вонзить острие в грудь. Но ему не удалось причинить себе ни малейшего повреждения. Тело изменяло духу. «Итак, — думал он, — в глубине души я жажду жизни». И когда, искренно вопрошая самого себя и пробуя отстранить шаблонные фразы и бессвязные призраки, витавшие над его истинной мыслью, он искал причин, вопреки всему понуждавших его к жизни, то он находил их сперва в удовольствии, всегда для него новом, в великолепном зрелище мира, божественном любопытстве, затем меланхоличной и сладкой уверенности в грядущем зарождении новой любви, и, наконец, в инстинкте, заставляющем беречь еще неясное творение, зарождающееся в нем. И он убеждался в этом постепенно, с неумолимой медлительностью. «Будьте довольны, — писал он своим вецларским друзьям, — я почти так же счастлив, как вы, обожающие друг друга. Во мне столько же надежд, сколько у влюбленного».* * *
Когда приблизился день свадьбы Шарлотты, он попросил разрешения преподнести ей обручальное кольцо. Он находил в растравлении своей раны какое-то странное сладострастие. Решив описать свою печаль, он хотел ее представить безнадежной. Гёте, служивший моделью для Гёте, старался позировать как можно лучше. В утро свадьбы Кестнер написал ему нежное письмо. Как Гёте просил, букет новобрачной был ему послан; отправившись на воскресную прогулку, он прикрепил цветок из него к своей шляпе. Он решил в Страстную пятницу снять со стены силуэт Лотты, вырыть могилу в саду и торжественно его похоронить. Но в назначенный день эта церемония показалась ему немного смешной и он от нее отказался. Черный на белом силуэт охранял теперь его мирный сон. Кестнеры уехали в Ганновер. Не зная ничего об их жизни в новой обстановке, Гёте не мог ее себе представить. У него страдание, как и любовь, нуждались в образах. Да разве не пропустил он уже момента, благоприятного для запечатления столь хрупких переживаний?VIII
Он продолжал сентиментальную корреспонденцию с очаровательной Максимилианой Лярош, чьи черные глаза ему так помогли утешиться после Вецлара. Однажды он узнал, что она выходит замуж за крупного франкфуртского бакалейщика, Петра Антона Брентано, вдовца с пятью детьми и на пятнадцать лет старше ее. «Хорошо! Очень хорошо! — писал Гёте Кестнеру. — Дорогая Макса Лярош выходит замуж за почтенного коммерсанта!» Несомненно, скептичный господин Лярош нашел большое состояние и многочисленную семью более подходящими, чем молодое сердце. Гёте очень жалел бедную Максу, покидавшую для мрачного дома во Франкфурте один из прелестнейших уголков мира и столь изысканный круг знакомых своей матери — для общества разбогатевших купцов. Но вместе с тем он был в восторге, что в его близости будет жить столь очаровательное существо. Как только он узнал о ее приезде во Франкфурт, он поспешил к ней, употребив все свое обаяние, чтобы очаровать пятерых детей вдовца, и, конечно, успел в течение четверти часа сделать себя раз навсегда незаменимым. Когда Гёте хотел нравиться, никто не мог устоять. Даже Брентано, польщенный присутствием неглупого, по слухам, внука бургомистра, оказал ему наилучший прием. Гёте, обретя тотчас же свой пыл, окунулся в страстную дружбу со своим обычным неистовством. Проводить время с Максой, вознаграждая ее за «запах сыра и грубые манеры ее мужа», развлекать ее прогулками и чтением — стало для него единственной целью жизни. Снова всякая работа была заброшена. И зачем писать? Что может сравниться с нежным выражением удовольствия и благодарности, с улыбкой, которую можно вызвать на прекрасном лице хоть на один миг? Среди банок с маслом и селедочных бочонков Макса была достаточно несчастна. Франкфурт ей не нравился. Она пробовала любить своего мужа, но это было довольно трудно. Гёте стал ее поверенным. Менее практичная, чем Шарлотта Буфф, она не заставляла его ни чистить овощей, ни собирать фруктов, но они целыми часами играли дуэты на виолончели и рояле и читали последние французские романы. Часто они вместе катались на коньках. Гёте брал у своей матери красную бархатную пелерину и накидывал ее на плечи, как плащ. Он в совершенстве бегал на коньках и, скользя с царственной непринужденностью по льду, в раздуваемой ветром королевской мантии, он походил на молодого бога. Таково было по крайней мере мнение госпожи советницы, его матери, и хорошенькой госпожи Брентано, для которой и предназначалось это зрелище. «Все идет хорошо, — писал он, — три последние недели были сплошным удовольствием, и мы теперь счастливы и довольны, насколько это возможно. Я говорю «мы», потому что с пятнадцатого января все мое существование перестало быть одиноким, и рок, часто мной проклинаемый раньше, может теперь слышать от меня ласковые эпитеты: благосклонный и мудрый рок, так как с тех пор, как меня покинула моя сестра, вот первый дар его, возмещающий мне потерю. Макса все тот же ангел: ее скромные и очаровательные качества привлекают все сердца, и чувство, которое я к ней питаю, составляет радость моего существования». В общем, он обрел бы счастье, если бы Брентано не был ревнив. Вначале он находил очень удобным этого молодого человека, который водил гулять его жену; все его время было занято заботами о торговле, в которой никто не мог его заменить. Несколько раз он выбирал Гёте арбитром между собой и женой; ему казалось, что в некоторых вопросах здравый смысл мужчин должен был быть на его стороне. К несчастью, Гёте был артистической натурой и вследствие этого изменял своему полу. Муж проявлял всегда нежное, подмеченное поэтами-юмористами чувство к любовнику, у которого правильные взгляды на вещи, совпадающие с его собственными, но любовник, подкапывающийся под мужний авторитет, не может не быть ненавистным. Брентано, замечая, что его жена не могла никак привыкнуть к Франкфурту, что она критиковала образ жизни семьи, старинной и почтенной, и говорила всегда о музыке, о книгах и тому подобных «вредных» предметах, заключил не без основания, что, вероятно, эти выводы, противоречившие домашнему уставу, были ей внушены плохим советчиком и что этим советчиком был не кто иной, как Гёте. С того момента, как он сделал это важное открытие, он начал обращаться с Гёте с такой оскорбительной холодностью, что положение молодого человека в доме стало чрезвычайно затруднительным. Ответить резко, как следовало бы, — значило отрезать себе путь к возвращению, а перенося молча обиды, он рисковал натолкнуться на еще большие оскорбления. Скоро сама Макса, утомленная ссорами, отравлявшими ей все удовольствие, просила его быть поосторожнее и приходить реже. «Я вас прошу об этом для моего спокойствия, — сказала она ему. — Это не может так долго продолжаться, не может». Он начал шагать по комнате, повторяя сквозь зубы: «Нет, это не может продолжаться». Макса, заметив его волнение, старалась его успокоить: «Я вас прошу, — сказала она ему, — возьмите себя в руки! Сколько счастья сулит вам в будущем ваш ум, ваши знакомства, ваши таланты! Будьте мужчиной! Почему вы выбрали меня, Гёте, меня, принадлежащую другому, именно меня?» Он обещал ей не приходить больше и вернулся домой, убитый горем и громко разговаривая сам с собой. Итак, он всегда сталкивается на дороге к счастью с запретами мещанской толпы! Он находил душевный покой, веселость, самозабвение только в обществе женщины, и, чтобы иметь право на это счастье, ему нужно было или лишиться своей свободы, или обречь на горе ту, которую он любил, сделав ее «виновной и несчастной». Никогда конфликт между желаниями одного человека и правилами общества не казался ему столь невыносимым… Шарлотта? Но Шарлотта хоть любила Кестнера. А Макса не могла любить своего торговца маслом — она даже и не утверждала, что любит его. И все же надо было уступить место. «Ваши знакомства, ваши таланты дадут вам счастье». Какая насмешка! Познание — серого цвета, а древо жизни — зеленого. Кроме того, познание тоже ограничено человеческой немощностью. Что знают самые великие ученые? Ничего даже о самой сущности вещей. Что такое человек? Силы изменяют ему тогда, когда они ему больше всего нужны. И в радости, и в печали не ограничен ли он всегда, не приведен ли к грустному сознанию своей незначительности в тот момент, когда он надеется раствориться в бесконечности? И вдруг, сам не заметив как произошла перемена, Гёте почувствовал себя спокойным, овладел собой, взлетев высоко над своими грустными мыслями, как будто они были бы мыслями другого. «Ну, да, — говорил он себе, — вот именно так должен бы рассуждать Ерузалем… И, наверное, после такой сцены, которую я только что имел с Максой…» Тогда с поразительной ясностью он вдруг увидел, как его последнее грустное приключение может переплестись с рассказом о смерти Ерузалема. Конечно, оно было менее трагично, оно даже совсем не было трагично, и он отлично знал, что оно таким и останется, но оно порождало новое, до сих пор неизведанное чувство. И тогда Макса и ее муж, Шарлотта и Кестнер, Гёте и Ерузалем как бы слились, растворились, исчезли, в то время как их элементы, странствовавшие с невероятной быстротой по обширным равнинам духа, составляли между собой новые комбинации, следовавшие надлежащим пропорциям. Все это было прекрасно, приятно, и Гёте был совершенно счастлив. Тогда возникли одновременно трое персонажей: Вертер, Шарлотта и Альберт. Вертер — это был Гёте, если бы он не был поэтом; Альберт — это был Кестнер, немного более мелочный, наделенный ревностью Брентано, а также и рассудительностью самого Гёте; Шарлотта — это была Лотта, но с некоторыми чертами госпожи Лярош, читающей Руссо и Клопштока[15]. На следующий же день он заперся для работы — и в течение четырех недель его книга была написана.IX
Когда Гёте написал «Страдания молодого Вертера», он почувствовал себя свободным и счастливым, как после исповеди. Мечтания, сомнения, угрызения совести, желания, все его чувства пришли в порядок. Собор был построен. Уже последние мысли-рабочие покидали леса, в то время как на площади архитектор поджидал первых молящихся. Он видел воплощенной свою прошлую жизнь. Она была прекрасна, и, глядя на нее со стороны с торжествующим томлением, он смутно думал о новой жизни, которую он имел право начать. Книга должна была поступить в продажу только к открытию лейпцигской ярмарки, но автор не мог дождаться того дня, когда можно будет послать ее хоть Шарлотте. Часто он старался себе представить, как будет происходить это чтение. Может быть, она начнет читать «Вертера» вечером, лежа в кровати, с волнением в груди, трепещущей под тонким полотном сорочки, или же сидя в кресле против Кестнера, с некоторой ревностью следящего украдкой за переживаниями своей жены. В первый раз она узнает, что собой представляла, чем была любовь Гёте. Она, наверное, покраснеет, дойдя до сцен страсти в конце, до поцелуев, которых она от него никогда не получала и которые силой почти волшебного искусства он мог ей теперь навязать… А дорогая Макса Брентано? Она тоже погрузится, наверное, в глубокие мечты. Как только он получил из типографии первые томики, он отправил в одном пакете два экземпляра — один Лотте, другой Кестнеру — и написал: «Лотта, читая эту книгу, ты почувствуешь, как она мне дорога; особенно этот экземпляр представляет для меня такую же ценность, как будто бы он был единственным на свете. Он для тебя, Лотта; я целовал его сотни раз, я его запер, чтобы никто не мог дотронуться до него. О, Лотта! Я хочу чтобы вы читали порознь, отдельно ты, отдельно Кестнер, и пусть каждый из вас напишет мне несколько слов. Лотта, прощай, Лотта!» Кестнер и его жена улыбнулись и постарались выполнить требование. Каждый из них взял по маленькой книжке и открыл ее с дружеским любопытством. Шарлотта была немного встревожена. Она знала горячую натуру Гёте, его нежелание обуздывать свои порывы, мириться с полезными условностями общества. В действительной жизни боязнь себя связать, Ограничить почти всегда обуздывала этот огненный поток лавы. Но каков будет Гёте на свободе? С первых же страниц она поняла, что для ее мужа испытание будет суровым. Сцена бала, такая бесхитростная по воспоминаниям, приняла здесь, непонятным для нее образом, характер пламенной чувственности: «Держать в своих объятиях прелестнейшее существо в мире! Летать с ней как вихрь, чтобы все проносилось и исчезало вокруг тебя! Чувствовать… Я дал тогда себе клятву что не позволю любимой девушке вальсировать ни с кем, кроме меня, хоть это и могло бы повести меня к гибели. Ты меня понимаешь». Шарлотта погрузилась в задумчивость. Говоря по совести, она поняла с первого же дня, что Гёте любил ее именно таким образом. Это была мысль, мелькнувшая в глубине ее сознания; она тщательно отгоняла ее, ей уж давно удалось забыть о ней, нескромной и волнующей, и все-таки воспоминание сохранилось, потому что во время чтения Шарлотта испытывала ощущение нежности и беспокойства. Когда она дошла до отрывка: «О, какая дрожь пробегает по моим жилам, когда случайно моя рука касается ее руки, когда наши ноги встречаются под столом! Я отстраняюсь от этого, как от огня, но тайная сила меня вновь притягивает; у меня кружится голова; смущение овладевает мною. О, ее невинность, чистота ее души не знают, какой пытке подвергают меня все эти маленькие вольности! Когда во время разговора она кладет свою руку на мою…» — Шарлотта бросила чтение и долго размышляла. Была ли она тогда совершенно невинна? В моменты, подобные описанным в книге, не догадывалась ли она всегда о внутреннем волнении Гёте? Не испытывала ли она при этом приятного чувства? Да и теперь, при чтении этого отрывка, не охватывал ли ее радостный трепет? Она осуждала себя за кокетство. Она посмотрела на своего мужа, сидевшего против нее и быстро перелистывавшего страницы маленькой книжки с мрачным и озабоченным видом. Через некоторое время он поднял в свою очередь глаза и спросил ее, о чем она думает. Он казался возмущенным и сконфуженным. «Это недостойный поступок, — сказал он с горячностью. — Гёте описывает людей, вначале похожих на нас, затем он их превращает в личности романтические и вымышленные… Кто эта сентиментальная Лотта, беспрерывно проливающая слезы на груди Вертера?.. Разве ты когда-нибудь говорила: «О Клопшток!», поднимая взор к небесам, и притом еще молодому человеку, которого ты видишь в первый раз?.. Я с трудом представляю себе тебя в этой роли… Да, теперь я вижу, что Гёте никогда не понимал, в чем заключается твое очарование. Только я один, Шарлотта, я один… Самое обаятельное в тебе, это как раз та совершенная скромность, та сдержанность, радостная и естественная, которые отгоняют все плохие мысли… Но он, он все портит, не исключая своего собственного портрета! Настоящий Гёте себя гораздо лучше вел, чем Вертер. В наших отношениях в течение этих четырех месяцев было что-то благородное и великодушное, чего он не сумел выразить… Что касается меня, лишенного в его описании всякой чувствительности, меня, чье сердце «не бьется учащенно при чтении любимой книги», неужели я действительно так холоден? А между тем я хорошо знаю, что, если бы мне пришлось тебя потерять, Лотта, я был бы Вертером». Они приблизились друг к другу, и вслед за тем произошла маленькая сценка супружеского умиления, которая, быть может, не была в точности тем, чего желал автор. Сидя друг подле друга и держась за руки, они дочитали вместе роман. Это чтение окончилось, по крайней мере со стороны Кестнера, взрывом сильного негодования. Превращение их истории, такой безупречной и простой, в трагическое происшествие казалось ему действительно чудовищным. Да, чудовищной была эта личность с двумя головами, одновременно Гёте и Ерузалем. И, конечно, Кестнер ясно видел, что описание последнего свидания Вертера с той, которую он любит, целиком было взято из его же собственного письма к Гёте, написанного по поводу смерти Ерузалема. Но, найдя тут героиню, носящую имя Лотты и в начале книги представленную под чертами Лотты, он страдал так, как если бы какой-нибудь грубый художник придал женщине на непристойной картине сходство с лицом и телом его жены. Шарлотта, та поистине была более взволнована, чем недовольна, но она с сочувствием представляла себе переживания своего мужа и соглашалась с ним, желая его успокоить. Кроме того, она разделяла его опасения. Что будут говорить окружающие? Все их друзья из Вецлара, даже из Ганновера, не могут их не узнать. Как объяснить, что в книге соответствовало действительности и что было вымыслом? Как избежать болтовни злорадной и, в общем, вполне естественной? Если бы они были хладнокровны, то предвидели бы, что при удивительной способности к забвению и равнодушию, свойственной почти всем людям, это происшествие, представлявшееся им столь важным, будет совершенно забыто спустя полгода. Но мудрость и страдание редко уживаются вместе. Их счастливая и уединенная жизнь показалась им навсегда нарушенной нескромностью их друга.X
На следующий день Кестнер написал Гёте недовольное и строгое письмо. «Правда, вы вплели в характер каждого действующего лица некоторые чуждые ему черты и нескольких лиц вы слили в одно. Это очень хорошо. Но если бы в этой работе, сотканной из столь различных элементов, вы вняли бы советам вашего сердца, то существующие в действительности люди, черты которых вы заимствовали, не были бы так опозорены. Вы хотели рисовать с натуры, чтобы прибавить жизненности вашей картине, и скомбинировали столько противоречий, что не достигли цели… Настоящая Лотта была бы очень несчастна, если бы она была похожа на вашу героиню. И муж Лотты (вы называли его вашим другом и Бог свидетель, что это было так) находится в том же положении. Какое презренное существо ваш Альберт!.. Если вы хотели изобразить его незначительным, то неужели надо было делать из него такого глупца только для того, чтобы вы могли, гордо проявляя над ним свое превосходство, говорить: «Посмотрите, какой я молодец!» Гёте в течение нескольких дней с нетерпением ждал суждения Кестнера и Лотты. Он надеялся получить два длинных письма, два восторженных письма, перечисления наиболее растрогавших их отрывков, быть может цитаты или напоминания о забытых им инцидентах. Он вскрыл печать с веселым любопытством и был поражен резкой критикой. «Как? — думал он. — Возможно ли, чтобы интеллигентный человек понимал так мало в том, что такое книга? Почему он хочет, чтобы Вертер был Гёте? Напротив, надо было убить Вертера, чтобы создать Гёте. Конечно, во мне были элементы Вертера, но я спасен усилием своей воли. Отнимем у Гёте волю — и тогда останется Вертер. Отнимем воображение — и мы найдем Альберта. Почему он говорит, что мой Альберт — ничтожная личность? Для чего мне было делать Альберта ограниченным? Красоту моего сюжета и составляет то, что Альберт и Вертер, хоть и противоположны, но равны друг другу. Кроме того, откуда Кестнер взял, что он Альберт? Неужели он думает, что я не способен найти в самом себе разумного человека?..» Чем больше он размышлял и перечитывал письмо Кестнера, тем меньше он понимал и тем больше удивлялся. Однако ему была неприятна мысль, что он огорчает своих друзей. Он долго искал способа их успокоить. Но что делать?.. Не выпускать в продажу романа? Для этого у него не хватало мужества. «Мои дорогие и рассерженные друзья. Я должен вам сейчас же написать и облегчить свое сердце. Дело сделано, книга вышла, простите меня, если можете. Я не хочу ничего слышать, пока события не докажут, насколько преувеличены ваши опасения, пока вы сами не увидите в этой книге невинное сочетание вымысла и правды… А теперь, мои дорогие, когда вы почувствуете приближение гнева, вспомните, о, вспомните только о том, что ваш старый Гёте всегда и всегда, и теперь больше, чем всегда, принадлежит вам всецело». Появление этой книги принесло Кестнерам, как они этого и ожидали, просьбы о разъяснениях, а также выражения сочувствия со всех сторон. Брат Шарлотты, Ганс Буфф, передал им впечатления Тевтонского дома. Там по крайней мере все знали Гёте — и успех «Страданий молодого Вертера» выражался во взрывах сумасшедшего хохота. «Между прочим, — писал Ганс, — читали ли вы «Вертера»? Что вы об этом думаете? Здесь это довольно любопытное зрелище. Во всем городе есть только два экземпляра и, так как всем хочется прочесть, то каждый изо всех сил старается их стащить. Вчера вечером папа, Каролина, Лель, Вильгельм и я — мы читали все один томик, который мы разобрали на части. Каждый листик проходил через пять пар рук… Бедный Вертер! Мы очень смеялись, когда читали. Смеялся ли он так же, когда писал его?» Кестнер должен был клясться усердным друзьям, посылавшим ему соболезнования, что его семейная жизнь была превосходна, что жена его всегда любила, что Гёте никогда не думал о самоубийстве, что роман оставался романом. Наконец Шарлотта заставила его написать Гёте письмо с отпущением грехов. Но до отпущения ли грехов тут было! Молодой автор был опьянен. Вся Германия проливала слезы над участью Вертера. Молодые люди носили его голубой фрак и желтый жилет, его сапоги с коричневыми отворотами. Молодые женщины копировали платья Шарлотты, особенно белое с розовыми бантами, какое она носила во время первой встречи со своим другом. Во всех садах чувствительные сердца воздвигали Вертеру маленькие античные памятники. Ползучие растения обвивались вокруг вертерианских урн. Писали песни, поэмы о Вертере. Даже подчас всё презирающие французы принимали с энтузиазмом этого ученика Руссо. Со времени «Новой Элоизы»[16] ни одно сочинение не волновало так Европу. Гёте ответил тоном, далеким от тона кающегося грешника. «О вы, люди без веры! Если бы вы могли почувствовать хоть ничтожную часть того, что Вертер представляет для тысячи сердец, то вы даже не считались бы с той жертвой, которую вы ему принесли! Я не хотел бы, даже для спасения своей жизни, уничтожить эту книгу. Кестнер, верь мне, верь в меня, — твои страхи, твои опасения исчезнут, как ночные призраки. Если вы будете великодушны, если вы перестанете меня мучить, я пошлю вам письма, слезы, вздохи по Вертеру, и если в вас есть вера, знайте, что все пойдет хорошо и что сплетни не имеют никакого значения… Лотта, прощай. Кестнер, люби меня и не надоедай мне больше». После этого его переписка с Кестнером стала чрезвычайно редкой. Набальзамированные им и заключенные в фразы его произведения, образы его друзей потеряли для него большую часть своей реальности. Раз в год в течение долгого времени он писал им письма, начинавшиеся всегда словами: «Мои дорогие дети», — чтобы осведомиться о здоровье все увеличивавшейся семьи. Затем добрый Кестнер умер.* * *
В 1816 году госпожа Кестнер, вдова пятидесяти девяти лет, некрасивая, но приятно-добродушная, нанесла визит его превосходительству министру фон Гёте в Веймаре. Она надеялась, что великий человек окажет протекцию ее сыновьям Августу и Теодору, особенно Теодору, желавшему посвятить себя естественным наукам. Она увидела старика вежливого, но утомленного, и тщетно старалась разглядеть в нем черты молодого сумасброда из Вецлара, которого нельзя было не любить. Беседа была натянутая. Гёте, не зная что сказать, показывал гостье гравюры, засушенные растения. Каждый угадывал в глазах другого удивление и разочарование. Министр под конец предложил почтенной даме свою собственную ложу в театре, извинившись, что не может ее сопровождать. Уходя, она подумала: «Если бы я случайно с ним встретилась, не зная его имени, то он не произвел бы на меня никакого впечатления». Дело было в том, что доктор Гёте давно уж умер; умерла и фрейлейн Лотта Буфф, так любившая танцы и прогулки при лунном свете. Из всех действующих лиц этой истории один лишь остался в живых — это был несчастный Вертер…Второй круг Меипа, или Восприятие ПО ВИНЕ БАЛЬЗАКА
Жизнь подражает искусству гораздо больше, чем искусство жизни.Весь вечер курили папиросы, лениво высказывая о людях и вещах суждения, лишенные доброжелательства и устойчивости. К полуночи беседа вдруг оживилась — так огонь, казалось погасший, внезапно разгорается и пробуждает спящего, удивленного появлением неожиданного света. Во время разговора об одной из наших приятельниц, женщине по внешнему виду довольно легкомысленной, накануне удивившей нас своим поступлением в кармелитский монастырь, зашла речь о непостоянстве характеров и невозможности предвидеть, даже тонкому наблюдателю, самые простые действия тех, с кем живешь. — Я задаю себе вопрос, — сказал я, — как можно предвидеть что бы то ни было, когда в каждом из нас масса самых неожиданных противоречий? Случай вызывает на поверхность ту или иную группу страстей; вы видите себя классифицированным, обмеренным, и социальная структура прикрепляет вас на весь остаток вашей жизни к позе героической или постыдной. Ярлычок редко соответствует истинной классификации. У людей, живущих как святые, проскальзывают порой цинические мысли. Они их отгоняют, так как принятый ими образ жизни таких мыслей не допускает, но представьте себе, что обстоятельства переместили этих самых лиц в другую обстановку, и их реакция на те же представления будет совершенно иная. Верно также и обратное: в душе негодяев часто проносятся, как отблеск света, прекрасные намерения. Поэтому все эти разговоры о личности совершенно произвольны. Для удобства принято говорить: «А — развратник, Б — мудрец». Но для добросовестного исследователя человеческий характер представляет собой переменную величину. Тут Матис запротестовал. — Да, — сказал он, — то, что вы называете «личностью», представляет собой на самом деле целый хаос ощущений, воспоминаний, стремлений, и этот хаос не способен самоорганизоваться. Но вы забываете, что он может быть организован извне. Доктрина может направлять эти разрозненные элементы подобно магниту, направляющему металлические опилки. Большая любовь, религиозное верование, предрассудок, более сильный чем другие, могут внести в душу человека невидимую, не хватавшую ему основу и вызвать то состояние равновесия, которое и является, в сущности, счастьем. Точка опоры чьей-нибудь души должна всегда находиться вне ее, и вот почему… Да вы перечитайте «Подражание»: «Когда ты предоставляешь меня самому себе, то что я представляю? Одно бессилие и тлен, но возлюбив и взыскав тебя, я обрел тебя и в тебе самого себя». В этот момент Рено закрыл резким движением книгу, которую перелистывал, встал, как и всегда, когда ему хотелось говорить, и подошел к большой печи, отапливающей ателье нашего хозяина. — Вера? — сказал он, разжигая свою трубку. — Конечно, вера, страсть могут влиять на душу… Да, несомненно… Но для такого человека, как я, никогда не знавшего счастья веры и больше уж не испытывающего счастья любви, великой силой равновесия была бы, пожалуй, фикция… Да, фикция… Все, что требуется, это создание разумной личности, которая его удовлетворяет и которой он старается следовать во всем. И вот роман, театр помогают мне вылепить эту маску, необходимую, выражаясь нечестиво, для спасения нашей души. Когда я теряю себя, когда я тщетно разыскиваю себя в этом хаосе противоречивых желаний, о которых Моруа только что говорил, когда я чувствую себя посредственностью, когда я себе не нравлюсь (а это бывает довольно часто), я перечитываю некоторые книги, которые я любил, и стараюсь вызвать мои ушедшие переживания. Созерцая мой прообраз, я вновь нахожу тот воображаемый портрет, который когда-то соответствовал моему представлению о самом себе. Я узнаю выбранную мной маску… Я спасен… В сущности, князь Андрей Толстого, Фабриций[17] Стендаля, Гёте из «Поэзии и действительности» — вот «организаторы моего хаоса». И я не думаю, что я являюсь каким-то исключением… Разве Руссо в свое время не изменил и даже не создал чувствительность нескольких миллионов французов?.. Д’Аннунцио[18] не сделал ли то же самое для современных итальянцев?.. Уайльд — для некоторых англичан в начале этого столетия?.. А Шатобриан?..[19] А Рескин?..[20] А Баррес?.. — Простите, — прервал один из нас, — действительно ли чувствительность является созданием представителей той эпохи или они ее только описали? — Описали? О нет, дорогой друг. Типы, которые изображает великий писатель, всегда таковы, какими желает их видеть эпоха, а не те, которые она порождает. Кавалер учтивый и вежливый из старофранцузских песен был изобретен в очень грубое время, а затем он преобразовал читателей по своему подобию. Бескорыстный кинематографический герой из Лос-Анджелеса создан самой корыстолюбивой нацией. Искусство дает образцы, человек их осуществляет и, осуществляя, делает их ненужными даже в произведениях искусства. Когда Франция наполнилась Манфредами[21] и Рене[22], она почувствовала отвращение к романтизму. Пруст создает нам поколение аналитиков, которое возненавидит аналитические романы и будет признавать только прекрасные, лишенные всяких рассуждений рассказы. — Великолепная тема в стиле Гофмана или Пиранделло, — сказал Рамон. — Персонажи романиста оживают и проклинают автора. — Вполне справедливо, дорогой Рамон, и верно до мелочей. Даже жесты ваших персонажей станут когда-нибудь их подлинными жестами. Вспомните фразу Жида: «Сколько скрытых Вертеров не знали себя, ожидая лишь пули Гётевского героя, чтобы покончить с собой». Я знавал человека, чья жизнь совершенно изменилась из-за жеста одного из героев Бальзака. — Знаете ли вы, — сказал Рамон, — что в Венеции в течение целого сезона несколько французов называли себя именами главных героев Бальзака и подражали их характерам? В кафе «Флориан» можно было встретить в то время Растиньяка, Горио, Натана, герцогиню Мофриньез, и несколько актрис считали делом чести довести до конца свои роли… — Это было, вероятно, очаровательно, — добавил Рено, — но ведь это была лишь игра, тогда как у человека, о котором я вам рассказываю, изменилась вся жизнь, его настоящая жизнь, под импульсом литературного воспоминания. Он был моим товарищем по Нормальной школе[23] и звали его Лекадьё… Человек замечательный, высокого полета. — Чем же он был замечателен? — О, всем! Сильный характер, оригинальный, глубокий ум… Невероятная эрудиция… Он все читал, от отцов церкви до Нибелунгов[24], от византийских историков до Карла Маркса, и всегда он умел разыскать нечто обобщающее и человеческое. Мы приходили в восторг от его уроков истории. Мне в особенности врезалось в память его описание одного из заговоров Катилины…[25] Это было сделано с мастерством большого историка и литературно талантливо при этом. Кроме того, он страстно любил читать романы. Он знал наизусть бесконечное количество отрывков, и из них он черпал, по-видимому, все свои знания о жизни. Стендаль и Бальзак были его богами. Он был немного похож на них по внешнему облику. Крепко сложенный, некрасивый, но той интеллигентной некрасивостью, с отпечатком доброты и как бы монументальной, которая скрывает почти всегда за своей оболочкой великого писателя. Я говорю «почти всегда» потому, что другие, менее заметные недостатки — отсутствие характера, какой-нибудь порок, несчастье — могут породить эту потребность в перевоплощении, которая является необходимым условием для созидания. Но Толстой в молодости был уродлив, Бальзак грузен,Достоевский походил на фавна, а лицо молодого Лекадьё напоминало мне всегда лицо Анри Бейля[26] перед его отъездом из Гренобля. Он был, по-видимому, беден; несколько раз он водил меня к своему шурину, механику из Бельвиля, у которого завтракали в кухне; он с каким-то вызовом показывал его всей школе. Все это было очень в духе Жюльена Сореля и, по-видимому, он находился под влиянием этого образа… Когда он говорил о той ночной сцене, где Жюльен хватает в саду руку госпожи Реналь[27], казалось, что он рассказывал эпизод из своей жизни. Обстоятельства не позволяли ему испытывать свою смелость на ком-либо, кроме служанок из закусочной Дюваля или моделей из «Ротонды», но мы знали, что он с нетерпением ожидал момента, когда он будет покорять женщин гордых, пылких и целомудренных. — Проникнуть в салоны, написать великое произведение, — говорил он мне, — да, конечно, это возможно… но с каким трудом! И, к тому же, как написать хорошую книгу, не зная действительно утонченных женщин? А женщин, Рено, надо сознаться, настоящих женщин можно найти только в «большом свете». Для этих существ, сложных и хрупких, нужны безделье, богатство, атмосфера роскоши и скуки. Другие? Другие могут быть желанными, они могут быть прекрасными, но что они могут дать? Чувственную любовь? «Два живота, которые трутся друг о друга», как сказал Марк Аврелий?[28] Формулу «я низвел любовь к функции, и эту функцию — к ее минимуму», выражаясь словами господина Тэна? Что они могут мне дать? Преданность монотонную и пресную, длящуюся целую жизнь. Для меня все это не существует. Мне нужны гордость победы, романтика окружающей обстановки… Может быть, я не прав… Но нет! Как можно быть неправым, утверждая свою собственную природу! Я романтичен, мой друг, отчаянно романтичен, сознательно романтичен. Мне нужно быть любимым для того, чтобы быть счастливым, и, так как я дурен собой, то, для того чтобы внушать любовь, мне надо обладать могуществом. Весь мой план жизни построен на этих данных, и ты можешь говорить, что тебе угодно, для меня это единственный разумный план. В то время я обладал мудростью, которая является следствием плохого здоровья, и «план жизни» Лекадьё показался мне лишенным всякого смысла. — Я тебя жалею, — ответил я ему, — я тебя жалею и не понимаю тебя. Ты обрекаешь себя на существование, полное волнений, беспокойства — всего этого у тебя уже и так достаточно — и, по всей вероятности, ты потерпишь поражение от соперников, недостойных тебя. Наконец, чего ты хочешь, Лекадьё? Счастья? Думаешь ли ты, что его может дать власть или даже женщины? То, что ты называешь реальной жизнью, я называю жизнью ирреальной. Как можешь ты желать чего-то несовершенного и обманчивого, когда у тебя есть возможность стать одним из тех, кто испытывает почти неосязаемое счастье, посвящая свою жизнь какой-нибудь идее? Он пожимал плечами. — Да, конечно, — говорил он, — я знаю эту песню. Я даже читал стоиков. Повторяю, я непохож на них и на тебя. Да, я могу временно найти нечто вроде счастья в книгах, произведениях искусства, работе. Затем в тридцать-сорок лет я пожалею о погибшей жизни. Будет слишком поздно. Я иначе представляю себе это. Сперва избавиться от одержимости честолюбием посредством единственного сильнодействующего средства — удовлетворения его, а после этого (но только после этого) окончить свою жизнь в мудрости искренней, потому что она знает, что ей презирать… Да… А любовница, настоящая аристократка, избавит меня от десяти лет неудач и низменных интриг… Я вспоминаю об одной черте, в то время мною плохо понятой, но теперь объясняющей мне многое. Увидев в одной пивной ирландскую служанку, безобразную и грязную, он не успокоился, пока не сошелся с этой девкой. Это казалось мне тем более диким, что она едва говорила по-французски, а единственным пробелом у нашего всеведущего Лекадьё было его полное незнание английского языка. — Но, послушай, что за идея! — говорил я ему. — Ты ее даже не понимаешь. — Ты плохой психолог! — отвечал он. — Разве ты не видишь, что в этом все удовольствие? Теперь вы понимаете всю эту механику? Не находя у своих обычных любовниц знатного происхождения стыдливости, необходимой для его счастья, он искал иллюзию всего этого в тайнах незнакомого ему языка. У него было много памятных книжек, заполненных интимными записями, планами работ. Его проекты были очень разнообразны, начиная от всеобщей истории мира и кончая геометрией морали. Однажды вечером, найдя одну из таких книжек, забытую им на столе, мы ее с злорадным любопытством перелистали и нашли там много занимательного. Я запомнил одну мысль, типичную для стиля Лекадьё: «Неудача доказывает слабость желания, а не его безрассудность». В начале одной страницы стояло:Оскар Уайльд
ТОЧКИ ОПОРЫ | |
---|---|
Мюссе в двадцать лет — великий поэт. | Ничего не поделаешь. |
Гош и Наполеон в двадцать четыре года были главнокомандующими. | Ничего не поделаешь. |
Гамбетта в двадцать пять лет был знаменитым адвокатом. | Возможно. |
Стендаль печатает «Красное и черное» только в сорок восемь лет. | Вот что подает надежду. |
* * *
В начале третьего года нашего пребывания в школе директор позвал в свой кабинет нескольких из нас. Директором был Перро, тот Перро, который написал «Историю искусства», славный человек, похожий одновременно на только что выкупавшегося дикого кабана и на Циклопа, так как он был крив на один глаз и чудовищен. Когда у него спрашивали совета насчет будущего он отвечал: «Ах, будущее!.. Окончив здесь, старайтесь получить место с хорошим жалованьем и с наименьшим количеством работы». В этот день он нам сказал следующую речь: «Вам знакомо имя Треливана, министра? Да? Хорошо… Треливан прислал мне своего секретаря. Он ищет преподавателя для своих сыновей и спрашивает, не захочет ли кто-нибудь из вас давать им уроки истории, литературы, латыни. Часы уроков будут выбраны с таким расчетом, чтобы вам не пришлось пропускать лекций. Конечно, я пойду во всем навстречу. По моему мнению, это хороший случай, чтобы заручиться высоким покровительством и получить, быть может, после окончания школы синекуру, которая даст вам кусочек хлеба до конца ваших дней. Это предложение заслуживает внимания. Подумайте об этом, сговоритесь между собой и вечером приходите ко мне сказать, на ком остановился ваш выбор». Мы все знали Треливана, друга Жюля Ферри и Шалемель-Лакура, самого культурного, самого остроумного из государственных людей того времени. В молодости он удивлял Латинский квартал, декламируя на столе речи Цицерона против Каталины и обрушивая на головы противников грозные филиппики. Старина Газ, профессор греческого языка в Сорбонне, говорил, что у него не было никогда лучшего ученика. Находясь у власти, он сохранил причуды, которые нас восхищали. На трибуне Палаты он цитировал поэтов. Когда его слишком резко интерполировали (это было время нападок по поводу Тонкина, и оппозиция была свирепа), то он открывал Феокрита или Платона и совершенно переставал слушать. Даже эта идея выбрать для своих детей, вместо обычных учителей, юного педагога из нашей среды — была очень типична для Треливана и понравилась нам. Я очень охотно согласился бы приходить к нему на несколько часов в неделю, но Лекадьё, бывший среди нас на роли «касика»[30], имел право первенства. Он находил, что ему представляется случай, о котором он так давно мечтал: он сразу попадал к могущественному человеку, чьим секретарем он когда-нибудь сделается и чье влияние, несомненно, откроет ему доступ в тот таинственный мир, которым наш товарищ мечтал когда-нибудь властвовать. Он выставил свою кандидатуру на это место и получил его. На следующий день он вступил в отправление своих обязанностей.* * *
Мы сделали себе привычку, Лекадьё и я, беседовать подолгу каждый вечер на площадке лестницы, ведущей в дортуар. Я узнал в первые дни тысячи подробностей о доме Треливанов. Лекадьё видел министра только один раз, в первый день, да и то он должен был ждать до девяти часов вечера, так как заседание Палаты очень затянулось. — Итак, что же сказал великий человек? — спросил я его. — Итак, — сказал мне Лекадьё, — я был вначале разочарован. В сущности, хочется, чтобы великий человек не был просто человеком. Как только видишь глаза, нос, рот, как только слышишь обычные слова, то начинает казаться, что рассеивается какой-то мираж. Но Треливан приятен, сердечен, умен. Он говорил со мной о Школе, расспрашивал меня о литературных вкусах нашего поколения, затем повел меня к своей жене, которая, как он сказал, занята больше чем он воспитанием детей. Она меня хорошо приняла. По-видимому, она его боится, и я бы сказал, что он старается говорить с ней ироническим тоном. — Хороший признак, Лекадьё. Красива ли она? — Очень. — Но не очень молода, потому что сыновьям… — Ей около тридцати лет… может быть, немного больше.* * *
В следующее воскресенье мы были приглашены на завтрак к одному из наших прежних преподавателей, ставшему депутатом. Он был другом Гамбетты, Бутелье, Треливана, и Лекадьё воспользовался случаем, чтобы получить некоторые сведения. — Не знаете ли вы, сударь, из какой семьи происходит госпожа Треливан? — Госпожа Треливан? Мне кажется, что она дочь промышленника из Эр-и-Луары… Старая буржуазия, насколько я помню. — Она умна, — сказал Лекадьё тем непередаваемым тоном, в котором слышится одновременно и вопрос, и утверждение, а может быть и ожидание подтверждения. — Да нет, — сказал папаша Лефор, удивленный. — Почему вы думаете, что она умна? Мне кажется, что ее считают глупенькой. Мой коллега Жюль Леметр, часто бывающий в доме… Лекадьё, нагнувшись над столом, внезапно его прервал. — Какого она поведения? — Кто? Госпожа Треливан?.. Что касается этого, мой друг… Ей приписывают любовников. Я ничего об этом не знаю. Это было бы правдоподобно: Треливан не очень-то ею занят. Он живет, говорят, с мадемуазель Марсе, которую он устроил во Французскую Комедию, когда был министром искусств… Я знаю, что он принимает у мадемуазель Марсе и проводит там почти все вечера. Тогда… Депутат из Канн, покачав головой, развел руками и начал говорить о будущих выборах.* * *
После этой беседы в отношении Лекадьё к госпоже Треливан появилось больше свободы и даже развязности. Какая-то скрытая вольность проскальзывала в банальных фразах, которыми он с ней обменивался во время посещения ею уроков. Он на нее теперь смотрел с возрастающей смелостью. Она носила всегда довольно открытые платья, и под легким тюлем обрисовывалась ее грудь. Ее плечи и руки были той упругой полноты, которая незаметно переходит в одутловатость зрелого возраста. На лице не было морщин, или по крайней мере Лекадьё по неопытности не замечал их неприметных следов. Когда она садилась, то видны были тонкие ноги, как бы защищенные тонкими шелковыми чулками от чувственных мыслей. Она представлялась Лекадьё божественной по своей красоте и по тому искусству, с каким она обволакивала свою плотскую оболочку, но все-таки доступной, ибо молва приписывала ей любовников. Я вам сказал, что Лекадьё обладал даром блестящего красноречия. Несколько раз госпожа Треливан входила, когда он доставлял себе удовольствие вызывать перед удивленными детьми образы Рима, цезарей, двора Клеопатры, великих строителей соборов и позволял себе, с немного дерзким кокетством, продолжать при ее появлении свою речь, не прерывая себя. Жестом она делала ему знак продолжать и, проходя на цыпочках, садилась тихонько в кресло. «Да, — говорил себе Лекадьё, наблюдавший ее не переставая говорить, — ты думаешь, что многие великие ораторы менее интересны, чем этот молоденький ученик Нормальной школы». Возможно, что он ошибался и что, созерцая кончик своей туфли или сверкающие грани своих бриллиантов, она думала о сапожнике или о какой-нибудь новой драгоценности. И все-таки она опять приходила. Лекадьё вел ее посещениям счет, о точности которого она не догадывалась. Если она являлась три дня подряд — «Она попалась на удочку!» — думал он. И, перебирая одну за другой фразы, в которые, казалось ему, он вкладывал тайный смысл, он старался вспомнить, какое впечатление производило это на госпожу Треливан. Здесь она улыбнулась; это слово, хотя и остроумное, оставило ее равнодушной; при этом немного вольном намеке она бросила на него удивленный и высокомерный взгляд. Если она отсутствовала в течение недели — «Все кончено, — говорил он себе, — ей со мной скучно». Путем тысячи хитростей он старался тогда незаметно выведать у детей причины, помешавшие их матери прийти. Объяснение было всегда самое простое. Она уезжала, или была нездорова, или председательствовала в дамском комитете. — Видишь ли, — говорил мне Лекадьё, — когда узнаешь, что твои столь пылкие чувства бессильны вызвать ту же бурю в другом существе, то хотелось бы… И особенно ужасно неведение. Полная тайна мыслей другого — вот главная причина страстей. Если бы можно было угадать, что думают женщины, хорошее или плохое, то не было бы слишком сильных страданий. Можно было бы насладиться или отступить. Но это спокойствие, скрывающее за собой быть может любопытство, а может быть и ничего не скрывающее… Однажды она попросила его порекомендовать ей несколько книг, и между ними завязалась короткая беседа. Четверть часа болтовни после урока превратились довольно скоро в привычку. Лекадьё постарался изменить официальный тон на тот тон шутки, одновременно серьезной и легкомысленной, которая почти всегда служит прелюдией к любви. Заметили ли вы, что в беседах между мужчиной и женщиной шутливый тон существует для того, чтобы замаскировать интенсивность желания? Как будто сознавая силу, которая их увлекает, и опасность, им угрожающую, они стараются оградить свое спокойствие деланным равнодушием своей речи. Тогда каждый штрих является намеком, всякая фраза — поворотом зонда, всякий комплимент — лаской. Беседа и чувство скользят по двум друг над другом расположенным планам, и план, в котором протекает разговор, может быть истолкован только как знамение и символ другого, где копошатся животные и смутные представления. Этот пылкий юноша, мечтавший покорить Францию своим гением, снисходил здесь до разговоров о последних театральных постановках, о романах, даже о платьях и о погоде. Он являлся ко мне с описаниями жабо из черного тюля и белых токов с бантами в стиле Людовика XV. (Это была эпоха рукавов пузырями и шляп с высокими тульями.) — Папаша Лефор был прав, — говорил он мне, — она не слишком умна. То есть, точнее, она думает только о том, что скользит по поверхности ее сознания. Но мне это совершенно безразлично! Говоря с ней, он смотрел на руку, которую схватил Жюльен, на талию, которую обнял Феликс де Ванденес. «Каким образом, — говорил он себе, — можно перейти от этого церемонного тона, от этой напряженности к удивительной вольности обращения, вызываемой любовью? С женщинами, которых я знал до сих пор, первые жесты были лишь шутками, всегда доступными и даже спровоцированными, — все остальное уж следовало за этим. Но здесь я не могу вообразить себе даже малейшей ласки… Жюльен? Жюльену способствовали темные вечера в саду, прекрасная ночь, совместная жизнь… А я даже не могу видеть ее наедине». Действительно, при них всегда находились двое детей, и тщетно Лекадьё подстерегал в глазах госпожи Треливан знак поощрения или взаимного понимания. Она смотрела на него с полным спокойствием, с хладнокровием, не поощрявшим к смелости. Каждый раз, уходя из особняка Треливанов, он бродил вдоль набережных, размышляя: «Я трус… У этой женщины были любовники… Она старше меня по крайней мере лет на двенадцать, она не может быть слишком разборчивой… Правда, ее муж замечательный человек. Но разве женщины думают об этом? Так в чем же дело? Он пренебрегает ею, и она, кажется, смертельно скучает». И он повторял себе с яростью: «Я трус… Я жалкий трус». Он презирал бы себя меньше, если бы знал о внутренней жизни госпожи Треливан то, что мне стало известно гораздо позже от женщины, игравшей при ней ту же роль, которую я играл при Лекадьё. Иногда случай приносит вам лет через двадцать то недостающее звено, которое вас страстно бы заинтересовало во время перипетий самого приключения. Тереза Треливан вышла замуж по любви. Она была, как нам сказали, дочерью промышленника, но промышленника с вольтерьянскими и республиканскими идеями, — тип французского буржуа, очень редкий в наше время. Треливан во время одной из своих выборных кампаний был принят у родителей Терезы и произвел большое впечатление на молодую девушку. Это она настаивала на браке. Она должна была победить сопротивление семьи, опасавшейся не без основания репутации Треливана, любителя женщин и азартного игрока. Отец сказал: «Это гуляка, который будет тебя обманывать и разорит тебя». Она ответила: «Он переменится под моим влиянием». Знавшие ее в то время говорят, что ее красота и наивность, ее жажда преданности, все это вместе составляло нечто очаровательное, против чего нельзя было устоять. Выходя замуж за еще молодого, но уже знаменитого депутата, она представляла себе впереди прекрасную совместную жизнь, посвященную чему-то вроде подвижничества. Она видела себя вдохновляющей речи своего мужа, переписывающей их, аплодирующей им; она будет ему верной поддержкой в трудные минуты, подругой незаметной и незаменимой. Словом, она претворила свою пылкость молодой девушки в очевидную страсть к политике. Можно было догадываться, к чему приведет этот брак. Треливан любил свою жену, пока он ее желал, то есть около трех месяцев. Затем он внезапно перестал замечать ее существование. Насмешливый, реалистически настроенный, отличавшийся большой сдержанностью в проявлениях энтузиазма, он был более раздражен, чем соблазнен этой, быть может обременительной, пылкостью. Наивность, импонирующая созерцательным натурам, раздражает активных людей. Он отклонил сначала нежно, затем вежливо и, наконец, сухо это домашнее сотрудничество. Первая беременность и предосторожности, с нею связанные, послужили ему предлогом, чтобы избегать своего дома. Он вернулся к подругам, более подходившим к его темпераменту. Когда его жена стала жаловаться, он ответил, что она свободна. Твердо решив не разводиться, во-первых, из-за детей, во-вторых, гордясь именем, которое она носила, а может быть и не желая признаться перед своей семьей в поражении, она должна была привыкнуть ко многому: путешествовать одной со своими детьми, переносить официальные соболезнования друзей, улыбаться, когда ее спрашивали об отсутствии мужа. Наконец после шести лет одиночества, страшно утомленная, измученная смутной потребностью ласки, преследуемая, несмотря на разочарования, мечтой о любви совершенной и чистой, составлявшей всю красоту ее девичьей жизни, она взяла в любовники коллегу и политического друга Треливана, человека тщеславного, покинувшего ее в свою очередь по прошествии нескольких месяцев. Эти два неудачных опыта внушили ей большое недоверие ко всем мужчинам. Она вздыхала и грустно улыбалась, когда при ней заговаривали о браке. Она была когда-то живой и остроумной молодой девушкой — теперь она стала молчаливой и вялой. Врачи имели в ее лице послушную больную, страдавшую неизлечимой неврастенией. Она жила в постоянном ожидании несчастья, смерти. Она совершенно потеряла ту очаровательную доверчивость, которая придавала ей столько прелести в молодые годы. Она считала себя неспособной к любви и недостойной ее.* * *
Пасхальные каникулы прервали занятия детей и предоставили Лекадьё достаточно времени для размышлений, которые придали ему решимости. На следующий день после возобновления занятий он попросил у госпожи Треливан разрешения поговорить с нею наедине. Она подумала, что он хотел пожаловаться на одного из своих учеников, и увела его в маленькую гостиную. Следуя за ней, он был совершенно спокоен, как это бывает перед неизбежной дуэлью. Как только она закрыла дверь, он сказал ей, что не в состоянии больше молчать, что он живет только минутами, проведенными подле нее, что у него перед глазами всегда ее образ, — словом, объяснение самое искусное и литературное, — после чего он хотел приблизиться к ней и взять ее руки. Она смотрела на него с неудовольствием и смущением и повторяла: «Но ведь это нелепо… Да замолчите же…» Наконец, она сказала: «Это просто смешно… Перестаньте, я вас прошу, и уходите» — умоляющим и в то же время таким решительным тоном, что он почувствовал себя бесславно побежденным. Он отодвинулся от нее и уходя пробормотал: «Я попрошу Перро назначить на мое место кого-нибудь другого». В вестибюле, несколько ошеломленный, он на минуту остановился, затем начал разыскивать свою шляпу, пока слуга не открыл дверь буфетной и не последовал за ним, чтобы проводить его. В этот момент постыдного бегства выгнанного любовника, лакей, стоявший за его спиной, напомнил вдруг моему другу новеллу Бальзака, которую он только что прочел, короткую, но прекрасную новеллу под названием «Покинутая женщина». Вы еще не забыли «Покинутую женщину»?.. Ах, вы не знатоки Бальзака… Тогда я вам напомню, для того чтобы вы могли уловить связь, что в этом рассказе молодой человек проникает под вымышленным именем к одной женщине и объявляет ей без всяких предварительных объяснений о своей безумной любви к ней. Она бросает на него взгляд, полный надменности и презрения, и, позвав слугу, говорит ему: «Жан, — или Жак, — посветите этому господину». До сих пор все почти, как у Лекадьё. Но у Бальзака молодой человек, проходя по прихожей размышляет: «Если я уйду, то эта женщина будет считать меня глупцом; может быть, в этот момент она сожалеет, что так резко оттолкнула меня, я должен постараться ее понять». Он говорит лакею: «Я кое-что забыл наверху», снова поднимается, застает госпожу де Босеан еще в гостиной и становится ее любовником. «Да, — подумал Лекадьё, неловко стараясь попасть в рукав пальто, — да, это как раз та же ситуация… в точности… И я не только останусь навсегда в ее глазах глупцом, но она расскажет еще об этом эпизоде своему мужу. Какие будут неприятности!.. Если же я ее увижу — то наоборот…» Он сказал слуге: «Я забыл перчатки» — направился почти бегом через вестибюль и открыл дверь будуара. Госпожа Треливан сидела, задумчивая, на маленьком стуле подле камина; она посмотрела на него с удивлением, но и с большой мягкостью: — Как? — сказала она. — Это опять вы? Я думала… — Я сказал лакею, что забыл перчатки. Я вас умоляю выслушать меня еще пять минут. Она не протестовала и, казалось, что за короткое время, прошедшее после ухода моего друга, она успела пожалеть о своем добродетельном поступке. Это чувство, столь человеческое — пренебрегать возможностью, которая представляется, и цепляться за ту, которая ускользает, и вызвало реакцию; выгнав его с совершенно искренним негодованием, она пожелала его вернуть, когда увидела, что он уходит. Терезе Треливан было тридцать девять лет. Еще один раз, в последний раз быть может, жизнь могла стать для нее одновременно ужасной и очаровательной; еще один раз она могла узнать радость тайных свиданий, спрятанных писем, бесконечных подозрений ревности. Ее любовником будет юноша, быть может гениальный; эта мечта материнского покровительства, прерванная с такой сухостью ее мужем, может быть возродится с человеком, который будет ей всем обязан. Любила ли она его? Я не знаю, но я охотно бы поверил, что до этого момента она думала о нем только как о блестящем преподавателе своих детей, и не из высокомерия, а из скромности. Когда он приблизился к ней после речи, которую она не слыхала, она протянула ему руку и отвела лицо с бесконечной грацией. Это движение, свойственное героиням Лекадьё, привело его в такой восторг, что он поцеловал эту руку с искренней страстью.* * *
Он честно постарался в этот вечер скрыть от меня свое счастье: сдержанность входила в идеал любовника, почерпнутого им из романов. Он крепился в течение обеда и части вечера; я помню, что мы с большим увлечением обсуждали первое произведение Анатоля Франса, и Лекадьё разбирал с большим остроумием то, что он называл «немного слишком сознательной поэзией». Около десяти часов он увел меня в сторону от товарищей и рассказал мне о событии этого дня. — Я не должен был бы тебе этого говорить, но я задохнусь, если не открою кому-нибудь свою тайну. Я все поставил на карту, мой друг, хладнокровно поставил и выиграл. Итак, это правда, что в обращении с женщиной достаточно проявить только смелость. Мои представления о любви, забавляющие тебя, потому что они вычитаны из книг, оправдались в жизни. Бальзак — великий человек. При этом он начал подробно рассказывать и под конец рассмеялся, взял меня за плечи и прибавил в заключение: — Жизнь прекрасна, Рено! — Мне кажется, — сказал я, отводя его руки, — что ты слишком рано начинаешь торжествовать победу. Она простила тебе твою смелость — вот что обозначает ее жест. Трудности остаются те же. — Ах, — сказал Лекадьё, — ты не видел, как она на меня посмотрела… Она стала сразу очаровательной. Нет-нет, мой друг, нельзя заблуждаться в чувствах женщины. Я и сам сознавал, что она была равнодушна ко мне в течение долгого времени. И я тебе говорю теперь: «Она меня любит», потому что я уверен в этом. Я слушал его с тем ироническим и немного смущенным удивлением, которое вызывает всегда любовь другого. Он был, однако, прав, считая партию выигранной: через неделю госпожа Треливан была его любовницей. Он вел наступление с большим умением, подготовляясь к каждой встрече, регулируя заранее движения, взвешивая слова. Его успех был победой почти научной любовной стратегии. Обычно считается, что обладание означает конец любви; случай с Лекадьё, наоборот, доказывает, что это не всегда так. Правда, эта женщина давала ему почти все то, что со времени его юношества входило в его схему счастливой любви. В его представлениях о наслаждении я всегда обнаруживал некоторые элементы, которые меня удивляли, потому что были мне чужды. Ему было необходимо, во-первых, чувствовать свою любовницу выше себя в каком-нибудь отношении, жертвующей чем-нибудь, общественным положением, богатством, чтобы следовать за ним; во-вторых, он хотел, чтобы она была целомудренна и вносила в наслаждение сдержанность, которую ему, Лекадьё, приходилось бы побеждать. Я думаю, что он был, в сущности, более честолюбив, чем сладострастен. Тереза Треливан соответствовала почти в точности тому типу женщин, который он так часто мне описывал. Он гордился ее домом, элегантной комнатой, в которой она его принимала украдкой, ее платьями, даже ее прислугой. Он испытал чувство радости, крепко привязавшее его к ней, когда она ему призналась, что долго робела перед ним. — Правда, — сказал он мне, — ведь это удивительно? Ты думаешь, что тебя игнорируют, относятся к тебе, во всяком случае, с небрежностью, находишь тысячи причин, очень убедительных, чтобы объяснить презрение женщины. И вдруг, перенесясь по ту сторону кулис, узнаешь, что она тоже испытывала опасения. Ты помнишь? Я тебе говорил: «Она не пришла в течение трех уроков: вероятно, я ей надоел». В этот момент она думала (она мне это сказала): «Мое присутствие должно его раздражать, я пропущу три урока». В этом полном проникновении в чужую душу, казалось, раньше неприязненную, и заключается для меня, мой дорогой, величайшее наслаждение любви. Это как бы полное успокоение, очаровательный отдых для самолюбия. Мне кажется, Рено, что я буду ее любить. Я же, оставаясь хладнокровным, конечно, не забыл наш разговор с папашей Лефором. — Но умна ли она? — спросил я. — Умна? — сказал он, оживляясь. — Это слишком растяжимое понятие. Ты можешь видеть в школе математиков (Лефевр, например), которых специалисты считают гениальными, а мы с тобой называем идиотами. Если я пытаюсь объяснить Терезе философию Спинозы (я пробовал это), то совершенно очевидно, что ей это неинтересно, хотя она и старается проявить много внимания и терпения, но в других областях, она берет надо мной верх и удивляет меня. Она знает об истинной жизни французского общества конца XIX века больше, чем ты, или я, или Ренан. Я могу слушать ее часами без скуки, когда она говорит о политике, об обществе, о свете, о влиянии женщин. Беседами на эти темы в течение последующих месяцев госпожа Треливан с бесконечной снисходительностью удовлетворяла любопытство моего друга. Достаточно было Лекадьё сказать: «Я хотел бы видеть Жюля Ферри… Констан, должно быть, любопытный старичок… Вы знаете Мориса Барреса?» — и она сейчас же обещала устроить встречу. Она начинала ценить все те бесконечные дружеские связи Треливана, казавшиеся ей до сих пор такими скучными и обременительными. Она находила большое удовольствие, предоставляя своему молодому любовнику возможность пользоваться влиянием мужа. — А Треливан? — говорил я иногда, когда Лекадьё возвращался с одного из этих вечеров, о которых он мне рассказывал столько удивительного. — Все-таки как может он не замечать твоего положения в доме? Лекадьё становился задумчив. — Да, — говорил он, — это очень странно. — Принимает ли она тебя когда-нибудь у себя? — Очень мало, из-за детей, а также из-за слуг, но что касается Треливана, то нет случая, чтобы он был дома между тремя и семью… Странно то, что она двадцать раз просила у него для меня приглашения, пропуска в Палату, в Сенат, и он выполняет все очень вежливо и даже любезно, не требуя никаких объяснений. Когда я у них обедаю, он обращается со мной с особенным уважением. Он представляет меня: «Молодой студент Нормальной школы, очень талантливый…» Мне кажется, что он относится ко мне дружески. В результате этой новой жизни Лекадьё перестал заниматься. Наш директор, завороженный могущественным именем Треливана, отказался от всякого контроля над его нерадивостью, но профессора жаловались. Он был слишком блестящ, чтобы могла явиться опасность провала на экзаменах, но он катился назад. Я ему говорил это, но он только смеялся. Чтение тридцати или сорока трудных авторов казалось ему занятием нелепым и недостойным его. В этом смысле госпожа Треливан имела на него плохое влияние. Она так часто видела вокруг себя успех интриги, что убедила Лекадьё в медлительности обычных путей. — Экзамены? — говорил он. — Конечно, я их сдам, но какая тоска!.. Тебя очень забавляет следить за нитями, приводящими в движение старых университетских марионеток? Меня это немного интересует, но я нахожу, что лучше выбрать другую сцену, где было бы больше публики. В мире таком, как он есть, власть обратно пропорциональна затраченной работе. Самую счастливую жизнь современное общество дарует самому бесполезному. Хороший оратор, умный человек завоюет салоны, женщин, даже любовь народа. Ты помнишь выражение Лабрюйера[31]: «Достоинства выдвигают человека на видное место, и это ему сберегает тридцать лет». Достоинства в нынешнее время — это покровительство нескольких великих мира сего, министров, лидеров партий, крупных чиновников, более могущественных, чем были когда-то Людовик XIV или Наполеон». — Ну и что же? Ты займешься политикой? — Нет, я не останавливаюсь на каком-нибудь определенном плане. Я нахожусь «настороже»: я ухвачусь за каждую возможность… Есть тысячи карьер вне политики, которые, обладая ее свойствами творить «чудеса», не обладают в то же время ее опасностями. Человек, отдающий себя политике, должен все-таки нравиться народу, а это трудно и полно неожиданностей. Я хочу нравиться политическим деятелям — это значительно легче. Некоторые из них очень культурные и очаровательные люди: Треливан говорит об Аристофане[32] гораздо интереснее, чем наши учителя, и при этом с тем пониманием жизни, которого им не хватает. Ты не имеешь представления о его откровенном цинизме, об этом великолепном бесстыдстве! После этого мои хвалы провинциальной кафедре, четырем часам лекций, свободе предаваться размышлениям должны были ему казаться очень пресными. Около этого времени я узнал от одного из моих товарищей, отец которого бывал у Треливана, что Лекадьё там не всем нравился. Он не умел скрывать, что считает себя равным великим мира сего. В нем не было естественной почтительности. Странное впечатление производило также на окружающих постоянное присутствие при хозяйке дома этого слишком грузного для его возраста молодого человека, этой маски а-ля Дантон; в нем чувствовались одновременно робость и раздражение своей робостью, сила и слишком ясное сознание своей силы. «Кто этот Калибан[33], говорящий языком Просперо?» — спросил однажды Леметр. Другой неприятной стороной этой истории было то, что Лекадьё теперь всегда нуждался в деньгах. Костюм играл большую роль в новом плане его жизни, и в этом пункте этот блестящий и умный человек доходил до ребячества. В течение трех вечеров я выслушивал его описания белого жилета, который носил один молодой чиновник министерства. На улице он останавливался перед обувными магазинами и долго изучал фасоны. Затем, видя, что я неодобрительно молчу, он говорил мне: — Ну, начинай выкладывать… У меня достаточно аргументов, чтобы возразить тебе.* * *
Комнаты учеников в Нормальной школе представляют собой нечто вроде лож, закрывающихся занавесями и расположенных вдоль коридора. Моя комната находилась направо от Лекадьё; налево помещался Андре Клайн, теперь депутат от Ланд. За несколько недель до экзаменов меня разбудил странный шум. Сев на кровати, я ясно услыхал рыдания. Я встал. В коридоре встревоженный Клайн прильнул ухом к занавеси комнаты Лекадьё. Оттуда и раздавались стоны. Я не видел моего товарища с утра, но мы так привыкли к его отсутствию, что я не обратил на это особенного внимания. Посоветовавшись со мной, Клайн отдернул занавес. Лекадьё, одетый, лежал на кровати в слезах. Вспомните, что я вам сказал о силе его характера, о нашем к нему уважении, и вы представите себе наше удивление. — Что с тобой? — спросил я. — Лекадьё, отвечай мне!.. Что с тобой? — Оставь меня в покое… Я уезжаю. — Уезжаешь? Это еще что за история? — Я должен уехать. — Ты с ума сошел? Тебя исключают? — Нет… Я обещал. Он покачал головой и снова упал на кровать. — Это глупо, Лекадьё, — сказал Клайн. Лекадьё быстро приподнялся. — Что случилось? — спросил я его. — Расскажи наконец, в чем дело… Клайн, оставь нас, пожалуйста. Мы остались одни. Лекадьё уже овладел собой. Он встал, подошел к зеркалу, привел в порядок волосы, галстук и сел рядом со мной. Тогда только, лучше его разглядев, я заметил страшную перемену, происшедшую в его лице. Его взор как будто потух… Я почувствовал интуитивно, что в этом удивительном механизме разбилась какая-то главная часть. — Госпожа Треливан? — спросил я. Я подумал, что она умерла. — Да, — сказал он со вздохом… — Не сердись… я все тебе скажу… Да, сегодня после урока, Треливан через лакея передал мне просьбу зайти к нему в кабинет. Он работал. Он сказал мне: «Здравствуйте, мой друг», спокойно окончил свою статью и не говоря ни слова протянул мне два моих письма… Я имел глупость писать письма не только сентиментальные, но и такого содержания, которые лишали меня всякой возможности защищаться. Я начал бормотать сам не знаю что, какие-то бессвязные фразы. Я не был подготовлен; я жил, как ты знаешь, в сознании полной безопасности. Он был совершенно спокоен; я же чувствовал себя преступником. Когда я замолчал, он стряхнул пепел своей папиросы, — какая выдержка, Рено!.. Несмотря на свое состояние, я им залюбовался. Это большой актер. Он начал говорить о «нашем» положении с беспристрастностью, отрешенностью и ясностью суждений, поистине удивительными. Я не могу тебе дать представление о его речи. Все казалось мне ясным, очевидным. Он говорил мне: «Вы любите мою жену; вы ей об этом пишете. Она тоже любит вас и, как я думаю, ее чувство к вам очень искреннее, очень глубокое. Вы вероятно знаете, чем была наша супружеская жизнь? Я не могу винить ни в чем ни вас, ни ее. Больше того, у меня тоже есть причины желать в настоящий момент свободы, и я не буду препятствовать вашему счастью… Дети? У меня, как вы знаете, только сыновья: я помещу их в лицей… Все устроится при желании и доброй воле. Дети от этого нисколько не пострадают, наоборот. Средства к жизни? У Терезы небольшое состояние, а вы будете зарабатывать на жизнь… Я вижу только одно препятствие или, вернее, одно затруднение: я нахожусь на виду, и мой развод наделает некоторый шум. Для того чтобы низвести скандал до минимума, мне нужно ваше содействие. Я вам предлагаю вполне корректный выход. Я не хочу, чтобы моя жена, оставаясь в Париже на время развода, давала невольно пищу сплетням. Я прошу вас уехать и увезти ее с собой. Я сам извещу вашего директора и устрою вас преподавателем какого-нибудь провинциального коллежа». — «Но, сударь, — сказал я ему, — я еще не получил степени». — «Ну так что же — это необязательно. Будьте спокойны: я пользуюсь еще достаточным влиянием в министерстве, чтобы назначить вас преподавателем в шестом классе. Кроме того, ничто вам не препятствует готовиться к вашим экзаменам и сдать их в будущем году. Тогда я устрою вам лучшее место. Не беспокойтесь, я не собираюсь вас преследовать… Наоборот, вы находитесь в затруднительном, неприятном положении… я это знаю, мой друг, — я вас жалею, понимаю вас… В этой истории я забочусь о ваших интересах столько же, сколько о своих собственных, и если вы примете мои условия, я вам помогу выпутаться… Если вы от них откажетесь, то я буду принужден прибегнуть к законным путям». — Законный путь, что это может означать? Что он может с тобой сделать? — О, все… процесс об адюльтере. — Что за глупости! Шестнадцать франков штрафа? Он был бы совсем смешон! — Да, но такой влиятельный человек может закрыть двери к всякой карьере. Сопротивляться было бы безумием и, наоборот, уступая… Кто знает? — Ты согласился? — Через неделю я с нею уезжаю в коллеж Люксейля. — А она? — Ах, — сказал мне Лекадьё, — она достойна удивления. Я провел сегодня вечер с нею. Я ее спросил: «Вас не страшит жизнь в маленьком городе, отсутствие роскоши, скука?» Она мне ответила: «Я уезжаю с вами, и мне этого достаточно». Тогда я понял, почему Лекадьё так легко подчинился: он был опьянен тем, что может жить свободно со своей любовницей.* * *
В те времена я тоже был еще очень молод, и этот театральный поступок носил такой драматический характер, что я принял его как фатальную необходимость, не рассуждая. Позже, когда я размышлял об этих событиях, уже обладая некоторым знанием людей, я понял, что Треливан искусно воспользовался неопытностью мальчика, чтобы устранить затруднения с собственного пути. Уже давно он хотел освободиться от надоевшей ему жены. Впоследствии мы узнали, что он решил тогда жениться на Марсе. Он знал о первом любовнике, но колебался поднимать скандал, который вследствие отношений с этим человеком мог бы отразиться на его карьере. Власть научила его подчиняться, и он ждал благоприятного случая. Он не мог найти ничего лучшего: юноша, подавленный его престижем, его жена, принужденная надолго уехать из Парижа, если она захочет последовать за своим любовником, а это было вполне вероятно, потому что она была еще молода и любила его; и в конце концов не такой уже громкий скандал благодаря исчезновению героев драмы. Он был уверен в благополучном результате этой партии и выиграл ее без труда. Через две недели Лекадьё исчез из нашей жизни. Он писал редко, не явился на экзаменационный конкурс ни этого, ни следующего года. Волны, вызванные этим падением уменьшились, исчезли. Пригласительный билет на свадьбу уведомил меня о его женитьбе на госпоже Треливан. Я узнал от товарищей, что он получил степень адъюнкта через одного из главных инспекторов, что он был назначен, «благодаря своим политическим связям», в лицей в Б., — пост, которого многие добивались. Затем я покинул университет и забыл о Лекадьё. В прошлом году, попав случайно в Б., я из любопытства зашел в лицей, расположенный в старинном аббатстве, в одном из самых красивых во Франции, и спросил у привратника, что стало с Лекадьё. Привратник, человек услужливый и общительный, приобрел некоторого рода педантизм, ведя в атмосфере, насыщенной наукой, журнал недостаточно успевающих. — Лекадьё? — сказал он мне. — Лекадьё состоит в числе преподавателей этого лицея уж более двадцати лет, и мы надеемся, что здесь же он дождется и отставки… Если вы хотите его видеть, пройдите через парадный подъезд и по левой лестнице спуститесь в школьный двор. Лекадьё, наверное, беседует там с надзирательницей. — Как? Разве лицей не закрыт на каникулы? — Да, конечно, но мадемуазель Септимия согласилась брать к себе на дневные часы несколько детей из городских семейств. Директор это разрешил, и Лекадьё ей помогает. — Вот как! Но ведь Лекадьё женат, насколько мне известно. — Он был женат, сударь, — сказал мне привратник с укоризненным видом и трагическим голосом. — Мы похоронили госпожу Лекадьё год тому назад, двадцать восьмого января. «А ведь правда, — подумал я, — ведьей должно было быть около семидесяти лет… Семейная жизнь этой пары была, должно быть, очень необычна». И я спросил: — Она, ведь, была гораздо старше его? — Сударь, — сказал он мне, — это самое удивительное, что я видел в этом лицее! Госпожа Лекадьё стала сразу старой… Когда они приехали сюда, она была, я не преувеличиваю, как молодая девушка… белокурая, розовая, прекрасно одетая… и гордая. Вы знаете, кто она была такая? — Да-да, я знаю. — Да, она была жена председателя совета министров и… вы понимаете, в провинциальном лицее… Вначале она нас очень смущала. У нас здесь царит большое согласие, сударь… Господин директор говорит всегда: «Я хочу, чтобы мой лицей был для нас всех семьей». Когда он входит в какой-нибудь класс, то говорит всегда профессору: «Господин Лекадьё (я называю его имя, как сказал бы — господин Небу или господин Лекаплэн), как поживает ваша супруга?» Но госпожа Лекадьё не хотела ни с кем знакомиться, ни у кого не бывала, даже не отдавала визитов. Поэтому многие делали кислое лицо мужу, и это вполне понятно. Но, к счастью, сам Лекадьё был очень учтив и улаживал все с нашими дамами. Это человек, который умеет нравиться. Теперь на его лекциях в городе присутствует вся аристократия, нотариусы и фабриканты, префект, все… И затем, все вообще устраивается. Его гордячка, даже и та образовалась: в последнее время не было здесь более популярной и более любезной дамы, чем госпожа Лекадьё. Но она стала старой, старой… Она умерла от рака. — Неужели? — сказал я. — Хорошо, я пройду к Лекадьё. Я пересек парадный двор. Это были монастырские переходы пятнадцатого века, немного обезображенные слишком многочисленными окнами, сквозь которые виднелись скамьи и потрескавшиеся столы. Налево крытая лестница со сводами спускалась к меньшему двору, обсаженному тощими деревьями. У ее подножия стояли двое: мужчина, спиной ко мне, и высокая женщина с костлявым лицом и жирными волосами, в фланелевом шерстяном платье, под которым твердым кругом вырисовывался корсет — крепость старинного образца. Эта пара, по-видимому, была погружена в оживленную беседу. Проход со сводами, образуя нечто вроде акустической трубы, усиливал звуки, и до меня донесся голос, напомнивший мне с поразительной четкостью площадку лестницы в Нормальной школе. Вот что я услыхал: — Да, Корнель, может быть, сильнее, но Расин нежнее, мягче. Лабрюйер очень остроумно сказал, что один описывает людей такими, какие они есть, а другой… Слышать эти пошлые слова, обращенные к такой собеседнице, знать, что они сказаны тем, кто был поверенным моих ранних дум, кто оказал на мою молодость самое сильное влияние, — мне это показалось таким странным и тягостным, что я быстро прошел несколько шагов под сводами, чтобы увидеть того, кто это говорил, в тайной надежде, что я ошибся. Он повернул голову, и я заметил два неожиданных для меня признака: седеющую бороду и лысый череп. Но это был Лекадьё. Он тоже меня сейчас же узнал, и на его лице появилось неопределенное выражение неудовольствия, почти страдания, сменившееся сейчас же ласковой улыбкой, немного смущенной, немного неловкой. Взволнованный встречей и не желая говорить о прошлом перед этой надзирательницей с внешностью жандарма, я тотчас же пригласил моего товарища позавтракать со мной и назначил ему на двенадцать часов свидание в ресторане, который он мне указал. Перед лицеем в Б. есть маленькая площадь, усаженная каштанами; я просидел там довольно долго. «От чего зависит, — говорил я себе, — успех или неудача чьего-нибудь существования? Вот Лекадьё, рожденный быть великим человеком, читает каждый год одни и те же отрывки чередующимся поколениям туренских лицеистов и проводит свои каникулы в скучном ухаживании за нелепым чудовищем, в то время как Клайн, удивительный ум, но все-таки не гений, осуществляет в действительности мечту молодого Лекадьё. Отчего? Надо будет, — решил я, — попросить Клайна перевести Лекадьё в Париж». И, направляясь к Сент-Этьену, прекрасной церкви романского стиля, которую я хотел вновь посетить, я старался представить себе, что могло вызвать такой упадок: «Сразу Лекадьё не мог измениться. Это был тот же человек, тот же ум. Что случилось? Треливан, должно быть, безжалостно держал их в провинции. Он исполнил свои обещания и дал им возможность быстрого повышения по службе, но он закрыл для них Париж… Кое-кому провинция даже благоприятна… Я нашел там свое счастье. У меня были когда-то в Руане профессора, которым провинциальная жизнь придала удивительное спокойствие, хороший вкус, освобожденный от ошибок моды. Но Лекадьё был нужен Париж. В ссылке его стремление к власти должно было привести его лишь к мелким успехам… Быть выдающимся умом в Б. — сильное испытание для человеческого характера. Быть там политическим деятелем? Это очень трудно, если не принадлежишь к местным уроженцам. Во всяком случае, это требует больших усилий: существуют благоприобретенные права, старшинство, нечто вроде иерархии. Для такого темперамента, как этот, вероятно, уныние наступило очень быстро… Одинокий человек еще может вырваться, работать, но Лекадьё был связан с женщиной. После первых месяцев счастья она, наверное, пожалела о своей светской жизни… Можно себе вообразить целый ряд постепенных уступок… Затем она стареет… У него чувственная натура… Здесь бывают молодые девушки, курсы литературы… Госпожа Треливан становится ревнивой… Жизнь превращается в ряд глупых, утомляющих споров… Затем болезнь, желание все забыть, привычка, счастье удовлетворенного тщеславия, которое показалось бы ему смешным в двадцать лет (муниципальный совет, успех у надзирательницы)… А все-таки мой Лекадьё, гениальный юноша, не мог исчезнуть совершенно; должны же были остаться в этом уме следы былых задатков, подавленные, быть может, но до которых можно еще докопаться. Когда я пришел в ресторан, Лекадьё был уже там и вел с хозяйкой, маленькой толстой женщиной с черными прядями волос, приклеенными у висков, беседу ученую и легкомысленную, последние фразы которой показались мне тошнотворными. Я поспешил усадить его за стол. Вам знакома тревожная болтливость тех, кто старается избежать неприятных разговоров? Как только беседа начинает приближаться к темам, на которых лежит табу, наигранное оживление выдает их тревогу. Их фразы напоминают мне тогда пустые поезда, которые пускают по угрожаемым секторам, для того чтобы сбить с толку ожидаемое наступление. В течение обеда Лекадьё не переставал говорить с легким, обильным красноречием, банальным до глупости, о городе Б., о своем лицее, о климате, о муниципальных выборах, об интригах женщин-преподавательниц. — Здесь есть, старина, в десятом приготовительном одна учительница… Для меня единственной интересующей вещью было узнать, как этот великий честолюбец отказался от своих замыслов, что сломило эту непреклонную волю, наконец, чем была его внутренняя жизнь с тех пор, как он оставил Нормальную школу. Но каждый раз, как я подходил к этим темам, он затемнял вокруг нас атмосферу фонтаном пустых и путаных слов. Я узнавал те «потухшие» глаза, которые меня так поразили в тот вечер, когда Треливан раскрыл его интригу. Когда подали сыр, я разозлился и, потеряв терпение, грубо сказал ему, пристально глядя на него: — Что это за игра Лекадьё?.. А ведь ты был умен… Для чего ты говоришь как сборник избранных мест?.. Почему ты боишься меня… и себя? Он сильно покраснел. Проблеск воли, может быть гнева, мелькнул в его глазах, и на несколько секунд я вновь увидел моего Лекадьё, моего Жюльена Сореля, моего школьного Растиньяка[34]. Но официальная маска тотчас же появилась на его большом бородатом лице, и с улыбкой он переспросил меня: — «Умен»?.. Что ты хочешь этим сказать? У тебя всегда были странности. Затем он начал мне рассказывать о своем директоре: Бальзак доконал своего последователя…Третий круг Меипа, или Интерпретация ПОРТРЕТ ОДНОЙ АКТРИСЫ
…Но я разрушу мир своею смертью, ибо любовь также умирает.Донн
Последние комментарии
6 часов 20 минут назад
6 часов 23 минут назад
2 дней 12 часов назад
2 дней 17 часов назад
2 дней 18 часов назад
2 дней 20 часов назад