КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 395355 томов
Объем библиотеки - 514 Гб.
Всего авторов - 166952
Пользователей - 89838

Впечатления

DXBCKT про Никонов: Конец феминизма. Чем женщина отличается от человека (Научная литература)

Как водится «новые темы» порой надоедают и хочется чего-то «старого», но себя уже зарекомендовавшего... «Второе чтение» данной книги (а вернее ее прослушивание — в формате аудио-книги, чит.И.Литвинов) прошло «по прежнему на Ура!».

Начало конечно немного «смахивает» на «юмор Задорнова» (о том «какие американцы — н-у-у-у тупппые!»), однако в последствии «эти субъективные оценки автора» мотивируются многочисленными примерами (и доказательствами) того что «долгожданное вырождение лучшей в мире нации» (уже) итак идет «полным ходом, впереди планеты всей». Автор вполне убедительно показывает нам истоки зарождения конкретно этой «новой демократической волны» (феминизма), а так же «обоснованно легендирует» причины новой смены формации, (согласно которой «воля извращенного меньшинства» - отныне является «единственно возможной нормой» для «неправильного большинства»).

С одной стороны — все это весьма забавно... «со стороны», но присмотревшись «к происходящему» начинаешь понимать и видеть «все тоже и у себя дома». Поэтому данный труд автора не стоит воспринимать, только лишь как «очередную агитку» (в стиле «а у них все еще хуже чем у нас»...). Да и несмотря на «прогрессирующую болезнь» западного общества у него (от чего-то, пока) остается преимущество «над менее развитыми странами» в виде лучшего уровня жизни, развития технологии и т.п. И конечно «нам хочется» что бы данный «приоритет» был изменен — но вот делаем ли мы хоть что-то (конкретно) для этого (кроме как «хотеть»...).

Мне эта книга весьма напомнила произведение А.Бушкова «Сталин-Корабль без капитана» (кстати в аудио-версии читает также И.Литвинов)). И там и там, «описанное явление» берется «не отдельно» (само по себе), а как следствие развития того варианта (истории государств и всего человечества) который мы имеем еще «со стародавних лет». Автор(ы) на ярких и убедительных примерах показывают нам, что «уровень осознания» человека (в настоящее время) мало чем отличается от (например) уровня феодальных княжеств... И никакие «технооткрытия» это (особо) не изменяют...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Витовт про Гулар: История мафии (История)

Мафия- это местное частное явление, исторически создавшееся на острове Сицилия. Суть же этого явления совершенно иная, присущая любому государству и государственности по той простой причине, что факторы, существующие в кругах любой организованной преступности, всепланетны и преследуют одни и те же цели. Эти структуры разнятся названием, но никак не своей сутью. Даже структуры этих организаций идентичны.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Любопытная про Виноградова: Самая невзрачная жена (СИ) (Современные любовные романы)

Дочитала чисто из-за упрямства…В книге и язык достаточно грамотный, но….
Но настолько все перемешано и лишено логики, дерганое перескакивание с одного на другое, непонятно ,как, почему, зачем?? Непонятные мотивы, странные ГГ.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про Косинский: Раскрашенная птица (Современная проза)

Как говорится, если правда оно ну хотя бы на треть...
Ну и дремучее же крестьянство в Польше в средине XX века. Так что ничуть не удивлен западноукраинскому менталитету - он же примерно такой же.

"Крестьяне внимательно слушали эти рассказы [о лагерях уничтожения]. Они говорили, что гнев Божий наконец обрушился на евреев, что, мол, евреи давно это заслужили, уже тогда, когда распяли Христа. Бог всегда помнил об этом и не простил, хотя и смотрел на их новые грехи сквозь пальцы. Теперь Господь избрал немцев орудием возмездия. Евреев лишили возможности умереть своей смертью. Они должны были погибнуть в огне и уже здесь, на земле, познать адские муки. Их по справедливости наказывали за гнусные преступления предков, за отказ от истинной веры и за то, что они безжалостно убивали христианских детей и пили их кровь.
....
Если составы с евреями проезжали в светлое время суток, крестьяне выстраивались по обеим сторонам полотна и приветливо махали машинисту, кочегару и немногочисленной охране."


Ну, а многое другое даже читать противно...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Интересненько про Бреннан: Таинственный мир кошек (История)

Детская образовательная литература и 18+

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Symbolic про Таттар: Vivuszero (Боевая фантастика)

Читать однозначно! Этот фантастический триллер заслуживает высочайшей оценки и мне не понятно, почему Илья Таттар остановился на одном единственном романе. Он запросто мог бы состряпать богатырский цикл на тему кинутых попаданцев и не только. С такой фантазией в голове Илья мог бы проявить себя в любом фантастическом жанре с описанием жестоких сражений.
Есть опечатки в тексте, но они не умоляют самого содержания текста. 10 баллов.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про Верхотуров: Россия против НАТО: Анализ вероятной войны (Документальная литература)

В полководческом азарте
Воевода ПалмерстонВерхотуров
Поражает РусьНАТО на карте
Указательным перстом...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Приключения 1971 (fb2)

- Приключения 1971 (и.с. Стрела) 3.07 Мб, 452с. (скачать fb2) - Юрий Николаевич Авдеенко - Сергей Георгиевич Жемайтис - Алексей Сергеевич Азаров - Владислав Петрович Кудрявцев - Глеб Николаевич Голубев

Настройки текста:



АЛ. АЗАРОВ, ВЛ. КУДРЯВЦЕВ Идите с миром

1. ИЮЛЬ 1942 ГОДА. ЭКСПРЕСС СИМПЛОН — ВОСТОК. ПРОМЕЖУТОЧНАЯ ОСТАНОВКА В БЕЛГРАДЕ

— У вас нет семьи. В известном смысле это совсем не плохо.

— Легко сказать... А вам разве никогда не хочется торопиться домой и знать, что тебя ждут? Вам не нужно ни тепла, ни уюта, ни слов, сказанных женщиной?

— И все-таки, согласитесь, при определенных обстоятельствах человеку лучше быть одному.

— Может быть, оставим эту тему?

Я ненавижу мелкий дождь. Не то что он действует мне на нервы, но при виде капель, тянущихся по оконному стеклу, у меня возникает озноб. Мир с его серым небом кажется собором, где идет панихида по усопшему. Хочется вынуть платок и промокнуть глаза.

Дождь преследует нас от самой границы. Сначала это была гроза с ударами грома, похожими на бомбежку, потом она перешла в ливень, а сейчас выродилась в мелкую дребедень, которая и не думает сделать передышку. Во всяком случае, до вечера у неба хватит запасов воды — пепельные клочья, плывущие в зените, с каждой минутой все плотнее смыкают строй, сливаются в безнадежную темную тучу.

Отправление затягивается, и я стою на перроне, разглядывая воробьев, прячущихся под навесом. Они мокры и невеселы, и перья у них топорщатся, как иглы. Птицам тоже плохо, и даже крошки булки, брошенные мной на асфальт, не привлекают их внимания. Мне тоже не хочется есть, хотя я еще не завтракал, а ранний вчерашний ужин мой состоял из двух бутербродов с колбасой и чашки жидкого кофе.

Я всегда плохо ем и сплю в дороге.

Усатая итальянка — первое купе, место номер 2 — прогуливает по перрону сизую от влаги болонку. Болонка брезгливо обходит лужи и нервно зевает, показывая обложенный налетом язык. Судя по налету, у нее должны быть глисты. Я касаюсь пальцами полей шляпы и выдавливаю улыбку.

— Доброе утро, синьора!

— Доброе утро... Почему мы так долго стоим?

— Никто ничего не говорит. Даже радио онемело.

Сначала я думал, что нас держат, чтобы пропустить воинский эшелон. Он грузился у соседней платформы — полтора десятка вагонов третьего класса, один штабной и три открытых с танкетками. Унтер-офицеры со вздыбленными от ваты плечами носились вдоль состава, цукая солдат. Прямо на перроне стояла низкая и длинная зеленая машина с флажком на радиаторе; у водителя, обер-ефрейтора, было лицо профессионального лакея. Стоило только видеть, с какой холуйской миной сорвался он с места, чтобы распахнуть дверцу лимузина перед коротышкой в полковничьих погонах!

Машина, рявкнув, сорвалась с места, унося коротышку в город, а минуту спустя без гудка, почти бесшумно отчалил от платформы эшелон. Унтер-офицеры стояли на площадках, угрюмые, как памятники самим себе.

После этого прошло полчаса, но экспресс Симплон — Восток продолжает ждать чего-то у закрытого семафора. Стоит ли верить проспектам железнодорожной дирекции, рекламирующей Симплон как самый лучший из поездов, всегда идущий по расписанию?

Итальянка нежно гладит мокрую болонку.

— Не капризничай, Чина; тебе уже давно пора пи-пи...

Усы у итальянки как у д'Артаньяна, но это не мешает ей кокетничать вовсю. Кажется, она не прочь со мной подружиться — до Милана еще так далеко, а в дороге скучно.

В нашем вагоне пустует половина купе. Война. Сейчас по Европе путешествуют только те, кого гонит в дорогу необходимость. Я тоже, честно говоря, охотнее сидел бы дома или в своей конторе на улице Графа Игнатиева. В такую погоду Мария сварила бы мне крепкого кофе, и я пил бы его из крохотной чашечки — горький, густой, взбадривающий каждый нерв. Кофе с сахаром я не пью.

— Ну же, Чина, делай пи-пи!

Я вздрагиваю и смотрю на итальянку. Она озабочена. Болонка крутится возле моей ноги, прилаживаясь намочить мне на ботинок. Строю милую улыбку и отодвигаюсь. И снова вздрагиваю, ибо черный раструб перронного репродуктора внезапно обретает дар речи. Слова хрустят, как жесть.

— Пассажиров экспресса Симплон просят занять места в вагонах!.. Повторяю: дамы и господа, займите свои места в вагонах! Соблюдайте порядок!

Диктора-немца сменяет итальянец; он говорит то же самое, только мягче, без командных интонаций; третьим объявление читает серб. Д'Артаньян в юбке подхватывает на руки свое мохнатое сокровище и торопится в вагон; я помогаю ей одолеть ступеньки и удостаиваюсь многообещающей благодарности.

— Грация!

Одно слово, но как оно сказано! Придется, видимо, при случае намекнуть д'Артаньяну на какую-нибудь свою болезнь потяжелее, а до этого постараться как можно реже выходить в коридор и держать дверь на цепочке. И почему это мне всегда так везет? Куда бы я ни ехал и как бы пуст ни был вагон, в нем всегда отыскивается одинокая дама, безошибочно угадывающая во мне холостяка и считающая долгом пустить в ход чары и средства обольщения.

Итальянка наконец скрывается в купе, а я, не теряя времени, почти бегу в другой конец вагона. Мне почему-то кажется, что объявление по радио отнюдь не означает конца затянувшейся остановки и связано с каким-то сюрпризом для пассажиров. Если это так, то лучше будет смирно сидеть на месте, сменив обычную обувь на теплые домашние туфли без задников и погрузившись в чтение детективного романа.

Так я и делаю; заодно достаю с верхней полки верблюжий халат и набрасываю его поверх пиджака. Согревшись, закуриваю и жду.

Тихие шаги в коридоре. Негромко брошенная фраза, в которой мелким и сухим горошком перекатывается буква «р», и вслед за проводником в коричневой курточке через порог купе перешагивает Вешалка с обвисающим с плечиков костюмом. Костюм черный, в скромную тонкую полоску... Сюрприз, хотя и не тот, о котором я думал.

Вешалка складывается пополам и опускается на диванчик напротив. Загромождая проход, на коврик укладывается желтый кожаный кофр — весь в ремнях, как полицейский на смотре, — а рядом с кофром протягиваются две жерди в брюках, такие длинные, что проводник, выходя, едва не спотыкается о них.

— Мерзкая погода, — говорит Вешалка вместо приветствия. — Э?

Я соглашаюсь:

— Совсем не похоже на лето...

У Вешалки четкий берлинский акцент и серые волосы. Не сразу поймешь, что это — естественная окраска или седина. Нахожу необходимым представиться:

— Слави Багрянов. Коммерсант.

— Фон Кольвиц.

И все. Ни имени, ни профессии. Так и должно быть: для немца, да еще обладателя приставки «фон» перед фамилией, болгарский торговец — парвеню, неровня. Тем лучше, путешествие пройдет без утомительной дорожной болтовни, после которой чувствуешь себя обворованным.

Фон Кольвиц, грея, потирает ладони. Пальцы у него сухие, узкие; на мизинце правой руки перстень с квадратным темным камнем. Банковский служащий высокого ранга или промышленник? Не следует ли предложить ему сигарету?

Пока я раздумываю, в коридоре вновь возникает шум — на этот раз громкий, с вплетенным в него характерным бряцаньем оружия. Звонкий молодой голос разносится из конца в конец вагона, обрываясь на высоких нотах:

— Внимание!.. Проверка документов!.. Приготовить паспорта!..

Стараясь не спешить, достаю из внутреннего кармана паспортную книжку с золотым царским львом и внушаю себе успокоительную мысль, что позади уже три такие проверки: две на границе, при переезде, и одна в Софии. Фон Кольвиц продолжает массировать пальцы, словно втирает в них гигиенический крем. По стеклу ползут, набухая по дороге, тусклые длинные капли. И когда он кончится, этот дождь?

Кладу паспорт на столик и снова закуриваю. Теплый дым приятно кружит голову. После проверки надо будет хоть немного поспать.

— Документы!

В дверях — трое. Молча ждут, пока я дотянусь до столика и возьму паспорт. Так же молча разглядывают его все трое. Чувствую, что ладони у меня начинают потеть, и, глубже, чем хотелось бы, затягиваюсь сигаретой.

Короткий разговор, похожий на допрос.

— Куда едете?

— В Рим. По делам фирмы... Вот моя карточка.

Визитная карточка переходит из рук в руки. В ней

сказано — на болгарском и немецком: «Слави Николов Багрянов. София. «Трапезонд» — сельскохозяйственные продукты, экспорт и импорт. Тел. 04-27».

На руках у всех троих черные одинаковые перчатки. Серо-зеленая полевая форма; у старшего погоны обер-лейтенанта. Странно, что нет штатских. Странно и то, что фон Кольвиц, кажется, не собирается предъявлять документов.

Руки в черных перчатках, отчетливо шелестя страницами, перелистывают паспорт. Три пары глаз подолгу вглядываются в каждую запись, и от этого придирчивого внимания мне становится не по себе. Я знаю, что паспорт в полном порядке и все положенные штампы, отметки и визы стоят на своих местах, но тем не менее на какой-то миг сомнение закрадывается в мою душу: а вдруг что-нибудь не так?

— Кем выдана виза?

— Германским посольством в Софии. Лично его превосходительством посланником Адольфом Хайнцем Бекерле...

А вот и штатский — он, словно статист в пантомиме, возникает за спинами троих и забирает у них мой паспорт. Из-под тирольской шляпы с оранжевым перышком на меня устремляется острый, но пока еще равнодушный взгляд. Установив сходство фотографии и оригинала, он принимается прямо-таки ощупывать документ — строчку за строчкой... Это уже не абвер, это гестапо... Может показаться странным, откуда я это знаю, и вообще, откуда у коммерсанта такая интуиция на дорожные сюрпризы, но если вспомнить, что я только и делаю, что езжу и в пути держу уши и глаза открытыми, то все станет на свои места. Ну и, кроме того, я с детства отличался догадливостью. Сейчас опыт и прирожденная сообразительность позволяют мне, например, безошибочно определить причину инертности фон Кольвица. Готов держать пари, что он предпочтет объясняться с патрулем в коридоре.

Гестаповец все еще вчитывается в документ.

— Вы говорите, что виза выдана лично Бекерле? Но здесь не его подпись.

— Разумеется. Подписывал первый секретарь. Его превосходительство посланник только дал указание.

— Вы едете в Рим? Почему же виза до Берлина?

— Видите ли... — я на миг запинаюсь, прикидывая, как бы ответить покороче. — Рим — всего лишь промежуточная остановка. Цель моей поездки — переговоры с имперскими органами.

— С какими именно?

— С министерством экономики.

В подтверждение своих слов я могу продемонстрировать письмо — официальный бланк министерства, где черным по белому написано, что меня рады будут видеть в Берлине, на Беренштрассе, 43, в любой день между 20 июля и 5 августа, однако я предпочитаю не спешить. Этот бланк — последнее звено в моей кольчуге. Поддайся оно, и окажется открытым для удара меча беззащитное, подвластное смерти тело...

Гестаповец с неохотой возвращает мне паспорт.

— В порядке...

Поворачивается к фон Кольвицу.

— А вы? Чего вы ждете?

Вопреки моим предположениям фон Кольвиц не делает попыток выйти в коридор. Очевидно, болгарский коммерсант, едущий в рейх по делам, связанным с интересами империи, не представляется ему человеком, от которого следует особенно таиться... Удостоверение в черной кожаной обложке и берлинский акцент... Интересно, в каком он звании и чем занимается в РСХА[1]?

Три руки взлетают под козырек; четвертая протягивает документ владельцу. Ничего не скажешь, Гиммлер выучил немцев быть почтительными с представителями учреждения, расположенного на Принц-Альбрехтштрассе!

— Счастливого пути, господа! Приятной поездки, оберфюрер! Поезд сейчас отойдет — задержка из-за проверки.

Вот и все. Можно откинуться на спинку дивана — патруль уже покидает вагон, сопровождаемый сварливым лаем болонки. По опыту знаю, что эта порода собак становится отважной тогда, когда противник показывает тыл.

Сигарета еще не успела догореть, и я курю, вслушиваясь в истерику, закатываемую Чиной. Болонка заходится в лае, кашляет, визжит и наконец давится — очевидно, собственной слюной. В наступившей тишине возникает и исчезает короткий гудок паровоза.

Вагон вздрагивает и начинает плыть. Точнее, плывет не он, а засыпанный дождем мир за окном: чугунные столбы, рифленый навес над перроном, белые эмалированные таблицы с надписями «Белград» и «Выход в город».

Открываю саквояж и достаю бутылку «Плиски». Самое время выпить за остающихся и путешествующих. По маленькой рюмочке. И спать.

С пестрой обложки детективного романа на меня смотрит черный зрак пистолета. Эту книгу мне предстоит читать до самого Берлина. Дома я бы и не прикоснулся к ней, ибо терпеть не могу сказки о благородных сыщиках. Но так уж мне суждено — делать не то, что хочется, и подчиняться обстоятельствам. Недаром Мария считает меня самым покладистым человеком во всей Софии.

Фон Кольвиц делает вид, что игнорирует бутылку. Еще меньше его интересует роман, и все-таки я, словно бы случайно, заталкиваю книгу под подушку. До самого Берлина у меня не будет другой.

— За счастливую дорогу?

Секундное колебание на лице фон Кольвица и короткий корректный кивок. Молча чокаемся и пьем. Я — за благополучный отъезд из Белграда, а фон Кольвиц — не знаю уж за что, может быть, за здоровье обожаемого фюрера.

Дождь за окном все усиливается. Стекло запотевает и становится совсем мутным; сквозь него почти не проглядываются дома. Симплонский экспресс набирает ход, но так и не может убежать от тучи. Ненавижу дождь!

2. ИЮЛЬ 1942 ГОДА. ЭКСПРЕСС СИМПЛОН — ВОСТОК. ПЕРЕГОН БЕЛГРАД — ТРИЕСТ

— Ну а на этот раз куда ты едешь? Только серьезно.

— На север. И, кроме того, на юг.

— И на запад, и на восток? Все шутишь?

— Представь себе, нисколько!

Меня мутит. Меня ужасно мутит. Синий ночник ускользает от взгляда, из полумрака выплывают оранжевые обручи серсо, и я чувствую себя во власти морской болезни. Не надо было столько пить. Мой желудок чувствителен к алкоголю и сейчас протестует против недавнего испытания. Пять, нет, семь рюмок «Плиски» и еще шнапс из запасов фон Кольвица. Водка после коньяка — это уже варварство.

Никогда бы не подумал, что и фон Кольвиц способен набраться, как губка. Под конец он был совершенно пьян и забыл о своем нордическом достоинстве. Проводник, прежде чем унести пустые бутылки и постелить белье, долго трудился, очищая коврик и поливая его сосновым экстрактом.

Фон Кольвиц опьянел столь неприлично быстро, что я вначале подумал, что это блеф, игра. После третьей дозы он сделался высокомерным и подозрительным. Пришлось показать письмо из министерства экономики и предложить тост за торговлю и промышленность. Следующую рюмку мы опрокинули за СС. Письмо лежало на диванчике фон Кольвица, и я боялся, что оно запачкается. Ладони у меня снова стали потеть.

Фон Кольвиц спросил:

— Вы уже бывали в министерстве?

Я ответил: нет, и стал ждать, о чем он еще спросит.

— Чем вы торгуете — хлебом?

— И табаком, и мясом... чем придется.

— А станками? Прокатом? Или, может быть, парашютным шелком?

— Это шутка?

— Нет, почему же... Просто хочу понять, что общего между вашим «Трапезондом» и министерством экономики, занимающимся исключительно промышленностью.

Он уже и раньше ставил мне ловушки. С самого начала. Зубцы капканов были неважно замаскированы, и мне доставляло удовольствие наблюдать, как, захлопываясь, они захватывают воздух. Любой мальчишка в Софии мог ответить на вопрос, где находится германское посольство и сколько в доме этажей. Моя контора была в трех шагах от него — каждое утро, сворачивая с улицы Патриарха Евтимия на улицу Графа Игнатиева, я имел счастье любоваться угловым особняком в стиле бельведер. Куда труднее было припомнить внешность его превосходительства посланника, но я припомнил, и капкан опять сработал вхолостую.

После того как мы прикончили «Плиску», я отважился спросить фон Кольвица, едет ли он только до границы или мы окажемся попутчиками до самого Милана. Не то чтобы меня распирало любопытство, но надо же было знать, как долго продлится наша познавательная беседа.

— Я еду домой, — сказал фон Кольвиц. — Маленький отпуск... Где вы остановитесь в Берлине?

— Где удастся.

— Если будут трудности, позвоните мне... позвоните дежурному офицеру — семь-шестнадцать-сорок три, — и он меня разыщет...

— Вы так любезны! Еще вина?

— За болгар! За наших союзников! Прозит!

И вот на тебе: после такого тоста, после номера телефона, явно не числящегося ни в одном берлинском справочнике, вопрос о министерстве, на который я бессилен ответить.

Вид у меня, надо полагать, был достаточно глупый, хотя я изо всех сил старался заинтересоваться этикеткой на бутылке шнапса. На ней был изображен веселенький пастушок, играющий на свирели. Фон Кольвиц взял у меня бутылку и наполнил рюмки.

— Ну, ну, можете не отвечать, если не хотите. Я привык уважать чужие секреты, господин Багрянов.

— Как вы догадались?

— На письме есть пометка моего друга доктора Делиуса — маленький крючок в самом низу листа.

— Доктор Делиус — торговый атташе посольства, и я знакомил его с письмом.

— Это я и имел в виду. Прозит!

Мы выпили еще, и фон Кольвиц совсем расклеился. Его умения держаться хватило ровно настолько, сколько требовалось, чтобы выслушать мой рассказ о встречах с доктором Делиусом — рассказ, расцвеченный подробным описанием внешности доктора и обстановки его кабинета. Выпить за своего друга Отто Делиуса фон Кольвиц не успел — начались неприятности, пришел проводник и, убрав бутылки стал вычищать коврик. Фон Кольвиц смотрел на него, как на привидение.

Дождь все еще шел. Я долго чистил зубы в туалете и пытался высмотреть в окно, как там обстоит дело по части туч, но стекла окончательно замутнели, и я поплелся спать, утешая себя мыслью, что все кончается на этом свете — в том числе и дождь.

Во сне я продолжал пьянствовать и вел себя чрезвычайно непристойно. Мы с фон Кольвицем — оба в верблюжьих халатах — плясали на столе канкан и сообщали друг другу на ухо государственные секреты. При этом я все время не забывал, что с самой первой рюмки был намерен напоить оберфюрера до положения риз и познакомиться с содержимым его карманов. Фон Кольвиц, идя мне навстречу, безостановочно выбалтывал тайны и, не противясь, дал себя обыскать. У меня был «Менокс», и я, запершись в туалетной комнате, нащелкал множество интересных кадров... Единственное, чего я не сделал во сне, — так и не сумел решить, какую именно разведку я представляю: СИС, «Дузьем бюро» или «Джи-ту»[2].

Проснулся я от толчков и лязга и обнаружил, что у меня раскалывается голова. Надо встать и умыться, но нет ни сил, ни желания.

Я лежу и вслушиваюсь в тоненький храп фон Кольвица. Морская болезнь вызывает ни с чем не сравнимые страдания. Кроме того, меня познабливает от мысли, что фон Кольвицу, вполне возможно, снится тот же сон, что и мне.

Самое скверное, если при оберфюрере на самом деле окажутся секретные документы. Один шанс на тысячу, что это так, и дай бог, чтобы он не выпал на мою долю.

«Спокойно, Слави!» — твержу я себе и пытаюсь привести мысли в порядок. Конечно, нельзя исключить печальную возможность, что, проснувшись, фон Кольвиц в приступе полицейской подозрительности ссадит меня в Триесте и сдаст в контрразведку. Он, конечно, не выбалтывал секретов, а я не пытался их выведать, но будет ли он поутру уверен в этом? Или, спаси господь, после попойки у оберфюрера наступил провал памяти и содержание наших невинных разговоров выветрится, уступив место сомнениям: «А не сболтнул ли я лишнего?» Если так, то в гестапо мне трудно будет доказать, что в «Плиску» не была подмешана какая-нибудь дрянь, развязывающая языки.

Господи, как безобразно он храпит, этот фон Кольвиц! Что за рулады — скрипка, фагот и флейта. «Спокойно, Слави, спокойно...» Вагон мерно колышется, проскакивая стыки. Синяя лампочка освещает голову фон Кольвица, блаженно прильнувшую к подушке. Скоро Триест, а я еще ничего не решил.

Есть ли при оберфюрере служебный пакет? Пожалуй, нет. Его никто не сопровождал, а уважающий себя чиновник РСХА не рискнет везти секретные бумаги без охраны. Тем более в долгую командировку.

Он сказал: «В отпуск, Слави!»

Как бы не так! Хотел бы я найти отпускника, избирающего самую длинную и неудобную дорогу домой. Белград — Триест — Милан — Берн или Женева — добрый кусок Франции, и только потом уже, через Страсбург или Париж, автострадой до Берлина. Не лучше ли было срезать путь вдвое и ехать в родные пенаты через Вену и Мюнхен? Правда, я и сам не следую истине, гласящей, что прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками, но Слави Николов Багрянов — коммерсант, а не контрразведчик, стосковавшийся по семье и тихим комнатам без крови на обоях.

Я закуриваю и, закинув руки за голову, вытягиваюсь во весь рост на диване. В таком положении меньше качает и легче думать. Светящийся кончик сигареты выхватывает из темноты вершину желтого лысого бугра. Я рассматриваю ее, скосив глаза, и в тысячный раз огорчаюсь: разве это нос?! Толстый, приплюснутый — никакого намека на сходство с классическими образцами.

Моя внешность всегда расстраивает меня. Сказать, что я не красавец, — значит ничего не сказать. У меня мясистые щеки, широченный рот и редеющие волосы. Такие лица заполняют страницы юмористических журналов, а в жизни принадлежат, как правило, доверчивым мужьям и добродушным простакам, обкрадываемым своими экономками. Примет ли фон Кольвиц, восстав ото сна, мою внешность в расчет или же его подозрительность окажется безграничной?

Ответа нет, и я покладисто расстаюсь с размышлениями о грядущих последствиях, чтобы перейти к двум деталям, затронутым в разговоре. Обе они не таят опасности, и думать о них — сущее удовольствие.

Прежде всего Делиус. Признаться, я и не догадывался, что он связан с секретными службами империи. Для меня, как, впрочем, и других коммерсантов, он был и оставался торговым атташе, малозаметной спицей в колеснице его превосходительства посланника Бекерле. Теперь я повышаю ему цену и мысленно одеваю в подходящий мундир. Друг оберфюрера не может быть в чине ниже майорского. Так и запишем.

Вторая деталь связана с письмом. Точнее, с визой в левом нижнем углу, играющей, как выяснилось, роль «сезама» при общении с чинами РСХА. Отныне и до самого Берлина письмо будет храниться не менее бережно, чем детективный роман с пистолетом на обложке. Ну, ну, это уже кое-что...

Докуриваю сигарету и ощупью давлю ее в пепельнице. Так не хочется вставать, но храп фон Кольвица нестерпимо, режет перепонки, и я должен бежать от него в спасительную тишину коридора. Пойду умоюсь.

В туалетной я долго держу голову под холодной струей. Мало-помалу боль стихает, концентрируясь где-то у затылка. Глотаю на всякий случай таблетку аспирина и делаю несколько приседаний. Сейчас я не отказался бы от чашечки кофе.

Проводник не спит. Хотя после внеочередной уборки он и не чувствует ко мне симпатии, но, будучи рабом железнодорожных правил, не осмеливается протестовать и заваривает кофе на спиртовке. Пять динаров несколько улучшают его настроение, а другие пять — за бутерброд с мармеладом — делают это настроение, на мой взгляд, превосходным. Мы становимся почти друзьями, выкурив по сигарете.

— Еще кофе?

— Лучше утром.

— Одну чашку?

— Две, и покрепче.

Помня об усатом д'Артаньяне, я выскальзываю из служебного купе на цыпочках. Но чему суждено быть, то неминуемо происходит. Первой меня настигает Чина — уже в середине коридора; следом долетает голос хозяйки, окликающей собаку, а заодно и меня. Мысленно подняв руки кверху, оборачиваюсь и капитулирую перед распахнутым халатиком и чарующей улыбкой.

— Это вы? Не спите? Как странно...

— Я, знаете ли, звездочет.

Синьора тихо смеется и запахивает халат. Подносит руку к груди. Чина юркает в купе и рычит на меня, давая синьоре повод продолжить разговор.

— Маленький чертенок! Она совсем отбилась от рук... А я не мужчина и не могу ее наказать.

От меня требуют рыцарства, и я вынужден играть в донкихота.

— Поручите это мне.

— А вы можете?

— Вряд ли...

— Я так и думала: вы не похожи на человека, способного обидеть беззащитного.

По-итальянски я говорю хуже, чем по-немецки, но все же достаточно бойко, чтобы ответить галантностью:

— Вы так благосклонны, синьора...

В результате три минуты спустя я уже сижу в купе попутчицы и любуюсь ее розовыми коленками, нескромно выглядывающими из-за халатика. Синьору зовут Диной. Дина Ферраччи — виконтесса делля Абруццо. Представляясь, я именую ее «эччеленца», но она протестует:

— Просто Дина.

— Тогда — просто Слави.

Поразительно, как быстро сближаются люди, оказавшись в вагоне-люкс Симплонского экспресса. И суток не прошло, а я уже на короткой ноге с оберфюрером СС и итальянской аристократкой. Сам факт пребывания в литерном вагоне заменяет для людей известного круга рекомендательные письма и все такое прочее.

Чина примирилась с моим присутствием и спит на моих коленях. Брюки мокнут от ее слюны. Я воспитанно не замечаю этого и забавляю синьору Ферраччи рассказом о коте, боявшемся мышей. Дина тихо воркует, и бриллианты у нее в ушах горят, как радуга.

— Вы едете в Милан?

— В Рим.

— И не остановитесь в Милане?

— У меня нет там знакомых, синьора.

— Мы же условились — Дина... А я? Бог покарает меня, если я откажу вам в гостеприимстве.

Не слишком ли она решительна для нежной аристократки? Впрочем, кто его знает, быть может, у Дины свое понимание норм приличия. Кольцо на левой руке говорит о том, что она вдова. К тому же ей, если отмыть грим, никак не меньше сорока.

Чина продолжает портить мои парадные брюки.

— Благодарю за честь, — бормочу я и осторожно спускаю болонку на коврик. — Если обстоятельства позволят...

— Но нельзя же не осмотреть Милана! Уверена: вы никогда себе не простите, если проедете мимо. Без Милана нет настоящей Италии.

— Рад буду убедиться.

— Я знала, что вы согласитесь. У вас хороший характер, Слави.

Все хвалят мой характер, но не мое лицо. И эта тоже. Впрочем, я и не очаровывался на ее счет. Дине нравлюсь не я — Слави Багрянов, тридцатипятилетний толстяк, а мое положение состоятельного холостяка. Когда женщине за сорок, трудно рассчитывать на более блестящую партию.

Дина опять тихо смеется — голубица, завидевшая корм.

— Ночь... тишина... Как странно...

Пора уносить ноги.

— Весь мир — великая странность, — изрекаю я и встаю.

Наклоняюсь, чтобы поцеловать Дине руку, и лоб мой обдает телесное тепло, настоянное на духах. Дина не торопится запахнуть вырез халатика...

В коридоре тихо и светло. Сияют начищенные ручки; в полированном орехе панелей отражается блеск хрустальных бра. Оскальзываясь на ковре, добираюсь до своего купе и вхожу.

Фон Кольвиц не спит. Сидит в полном облачении и читает мой детектив. Словно и не он полчаса назад храпел, перегрузившись спиртным. Окно наполовину опущено, и сырой сквозняк гуляет по полу.

Фон Кольвиц отрывается от моей книги. Губы его сухо поджаты. Он расцепляет их и говорит холодно и трезво:

— Виноват... Книга попалась мне на глаза, и я воспользовался ею без вашего разрешения. Нет лучшего средства от бессонницы, чем уголовный роман.

— Вы так находите? — говорю я и сажусь на свое место. — Меня она не убаюкала.

Я отлично помню: книга лежала под подушкой и никак не могла попасть фон Кольвицу на глаза. Эта ложь лежит на его совести... О том, что на совести оберфюрера СС лежит и многое другое — отвратительное и страшное, — я стараюсь не думать, ибо догадываюсь, что фон Кольвиц из той породы, которой дано умение читать мысли по выражению лица. До самого Триеста он теперь будет наблюдать за мной, и один черт ведает, чем все это кончится.

3. ИЮЛЬ 1942 ГОДА. ТРИЕСТ. ПОГРАНИЧНЫЙ КОНТРОЛЬ И ТАМОЖНЯ

— Одним спокойствие дается сравнительно легко, другим труднее — все зависит от человека и условий; но абсолютно спокойны только мертвецы.

— Ну, я-то, слава богу, еще жив!

— И спокойны на все сто процентов?

— Вообще-то, я привык рассчитывать на себя. До известного предела, разумеется.

Солнце. Здесь его сколько угодно, даже, пожалуй, больше, чем требуется для обогрева и освещения. Симплон — Восток стоит на запасном пути и, накаляясь под лучами, медленно превращается в духовку. За ночь он потерял хвост и голову: в Загребе отцепили вагон «Вена — Прага — Берлин», а утром, на разъезде у самой границы, убрали красовавшуюся перед паровозом платформу с песком. Присутствие ее прозрачно намекало на перспективу вознесения к небесам при встрече с партизанской миной.

Отныне, очевидно, преждевременный полет в рай нам не угрожает: вместе с платформой исчезли пулеметчики, дежурившие на боковых площадках паровоза. Пятнистые маскировочные накидки делали их похожими на впавших в спячку жаб.

Мы стоим уже больше часа, и опять никто ничего не знает. Пассажирам приказано не покидать перрона до особого распоряжения. Мы гуляем и ждем. Ждем и гуляем, каждый сам по себе. Занятие неутомительное, но скучное. Хуже всех себя чувствует оберфюрер. Он возмущен нерасторопностью итальянцев и скверной выправкой карабинеров[3], занявших посты у выхода с перрона. Магические документы фон Кольвица утратили в Триесте силу, о чем ему дали понять еще в вагоне. Пограничники не посчитались с желанием Вешалки остаться в купе и, игнорируя его командный тон, проводили до двери. Я слышал, как они смеялись, передразнивая акцент фон Кольвица и журавлиную походку, и мимоходом отметил про себя, что итальянцы не жалуют союзников.

Карабинеры смеялись, а я нет. С приближением к границе — бог ведает, какой на моем счету! — у меня, как правило, атрофируется врожденное чувство юмора. В обычное время я готов захохотать по любому приличному поводу; в детстве для этого оказывалось достаточно просто пальца; но сейчас меня не развеселил бы и Фернандель. Я разглядываю рекламный щит с его физиономией и уговариваю себя не волноваться. «Спокойно, Слави дорогой... Как говорится, еще не вечер».

Фон Кольвицу явно претит прогулка по перрону. Краем глаза наблюдаю, как он ведет переговоры с карабинерами. Похоже, они договорились; во всяком случае, когда я, налюбовавшись Фернанделем, поворачиваюсь к выходу, Вешалка уже миновал турникет и скрывается в вокзале. Его сопровождает малосимпатичная личность в черной форме.

Это совсем не тот случай, по которому веселятся, хотя, с другой стороны, еще не повод для слез. Раскрываю детектив, сдвигаю шляпу на лоб, чтобы не мешало солнце, и начинаю упиваться похождениями благородного сыщика. Толстый роман — отрада путешествующего. Его друг и спутник, стоимостью двадцать марок и пятьдесят пфеннигов. Он куплен, судя по пометке, до войны у известного берлинского букиниста — довольно редкое издание «Мании старого Деррика» Эдгара Уоллеса в переводе на немецкий.

Скучно. Одиноко. Жарко. Солнце ведет себя безобразно, превращая крахмальный воротничок в противоангинный компресс. В детстве я часто страдал ангинами, и с тех пор воспоминания о бесчисленных компрессах, приятных и удобных, как петля на висельнике, возникают в памяти — была бы причина. «Ах, Слави! — выговариваю я себе. — Ты все остришь, старина! Чувство юмора — это прекрасно, но не кажется ли тебе, что применительно к данным обстоятельствам оно являет пример перехода достоинства в недостаток?»

Плиты на перроне излучают жар адского котла. Между ними растет трава, украшенная мусором и конфетными бумажками. Изучаю ее с обстоятельностью человека, не знающего, куда девать свободное время. Кроме оберток, чаще всего встречаются горелые спички и окурки. Не попадется ли монетка на счастье?

— Чем это вы заняты, Слави?

Синьора Ферраччи с Чиной на руках и в обществе римского патриция в шикарной фашистской форме. У патриция гордый нос и масса золота во рту.

— Мой кузен, — говорит Дина и склоняет голову набок, словно любуясь нами. — Вы что-нибудь потеряли?

— Только терпение, синьора. И надежду увидеть вас.

— Знакомьтесь, пожалуйста.

Обмениваемся с патрицием пожатиями, и я получаю возможность целую минуту любоваться ослепительным рядом золотых коронок. Кузена Дины зовут Альберто Фожолли, и, если верить прононсу, он сицилиец. Перестав улыбаться, он выпячивает нижнюю челюсть — модное для Италии движение, введенное в фашистский обиход синьором дуче. Портрет Муссолини красуется как раз за спиной Фожолли — на фасаде вокзала, повыше часов. Он огромен и служит образцом для сотни других портретов, значительно меньших, которые прибиты везде, куда только можно вколотить гвоздь. Ничего не скажешь, фашисты умеют делать рекламу!

Легким зонтиком из китайского шелка Дина пытается спасти меня от солнца и пронизывающего взора дуче, но зонт слишком мал, и тени хватает только на болонку. Мило улыбаясь, Дина вовлекает меня в разговор.

— Я так люблю тепло... А вы?

— Разумеется.

— Если поезд задержится, Альберто свезет нас на набережную. О мадонна, есть ли что-нибудь изумительнее пальм и моря?

— Придется вызвать машину из квестуры[4], — говорит Альберто и солидно вздергивает плечи. — К сожалению, я, как и ты, приехал поездом.

— Это так мило — встретить меня здесь. Я не особенно рассчитывала.

— Ты же знаешь...

Дальше разговор скачет, как козлик по горной тропке. Намеки, понятные Дине и Альберто и недоступные мне, сыплются камешками, не задевая моего внимания. Из них я улавливаю только одно: кузен Дины — важная шишка в фашистской партии.

Я не видел Дину с ночи. Фон Кольвиц гипнотизировал меня до утра, и я уснул перед самой границей. Осмотр при переезде был поверхностным и формальным, югославская стража, усиленная пожилым лейтенантом вермахта, откровенно тяготилась своими обязанностями, и проводник, еще с вечера собравший наши анкетки и паспорта, быстро увел ее в свое купе пить кофе. Пробудившись на время осмотра, я тут же вновь принялся досматривать отложенный сон, а фон Кольвиц остался бдеть, как на карауле.

Окончательно я проснулся в Триесте, когда поезд уже стоял и чернорубашечники очищали вагоны от пассажиров. Проходя мимо первого купе, я заглянул в него, но там не было ни Дины, ни ее вещей. Наши чемоданы — в том числе и кофр фон Кольвица — остались на местах: проводник объявил, что досмотр начнется позже.

Об исчезновении синьоры Ферраччи и ее багажа я думал не дольше секунды, поглощенный наблюдением за фон Кольвицем и его маневрами. Но сейчас я искренне рад обществу Дины, а еще больше приятному знакомству с кузеном.

— Я умираю от жажды, — говорит Дина. — И Чина тоже.

Альберто делает приглашающий жест.

— Ресторан к твоим услугам.

— Вы с нами, Слави?

— Увы, — отвечаю я и указываю на карабинеров у турникета. — Италия взяла меня в плен.

Альберто пожимает плечами.

— У вас будет повод оценить итальянское гостеприимство. Обещаю вам... А эти — что ж? — они выполняют приказ. Потерпите немного, формальности не длятся долго.

— Бедняжка, — говорит Дина. — Я принесу вам воды. Самой холодной. Что вы предпочитаете — карлсбад или виши?

Мне ровным счетом все равно, но я тяну с выбором, ибо вижу, как из дверей вокзала выходят двое штатских, с очень характерными напряженными лицами. Лавируя в толпе, они идут в нашу сторону. Карабинеры возле турникета подтягиваются и замирают в стойке пойнтеров.

— Нарзан, — говорю я и тут же поправляюсь. — Я имел в виду виши...

«А может быть, ессентуки? — шепчет мне тихий внутренний голос. — Или боржоми из источника? Где и когда ты пил их, Слави?» Дина удаляется, а я стыну столбом, охваченный дурными предчувствиями.

Предчувствия, как правило, редко обманывают меня. Эти — тоже. Штатские, держа правые руки в карманах, подходят ко мне. Бесполезно делать вид, что беззаботно лорнируешь публику.

— Синьор прибыл с этим поездом?

— Да, конечно...

— Каким вагоном?

— Белград — Триест — Милан.

— Ваше имя?

— Багрянов Слави, коммерсант из Софии.

— Следуйте за нами.

Пересиливая внезапную немоту, задаю положенный вопрос.

— Кто вы такие?

— Там узнаете... Следуйте за нами!

«Там» оказывается тесной комнаткой; единственное окно затемнено решеткой. Письменный стол, закапанный чернилами, расчехленный «ундервуд» и громадный портрет дуче. Два стула. Телефон, Вот и все.

Фон Кольвица в комнате, разумеется, нет, но дух его незримо витает за спинами моих конвоиров. Значит, оберфюрер все-таки донес. Почему? Просто поддался мысли о том, что мог быть излишне откровенен минувшей ночью или же в чем-то усомнился? В чем?.. Один из штатских садится за стол, извлекает из кармана мой паспорт и погружается в его изучение, давая мне несколько минут, чтобы продолжить размышления. Все-таки я склонен думать, что фон Кольвиц только страхуется. Иначе он пошел бы ва-банк, приказав арестовать меня, не доезжая границы. Скандала с болгарским консульством при наличии улик он мог бы не опасаться... Другое дело — деликатные сомнения. Их лучше разрешать руками ОВРА[5], предоставив ей, в случае чего, самой выпутываться из истории, связанной с протестами нашего консула. Кроме того, в гестапо я мог бы кое-что рассказать о склонностях оберфюрера и его пристрастии к спиртному — это его, конечно, не опорочит до конца, но все-таки припорошит пылью безупречный мундир.

«Не спеши, Слави!»

Паспорт раскрыт на моей фотографии.

— Куда вы едете?

— В Берлин.

— Почему через Италию?

— У меня дела в Риме.

— С кем?

— С родственными фирмами, торгующими хлебом.

— Ваша виза не дает вам права быть в Риме.

— Я полагал...

— Что вы полагали?

«Действительно, что я полагал? Надеялся, что сумею добиться разрешения миланской квестуры на поездку в столицу? Удовлетворит ли господ такой ответ?»

— Где его багаж?

Ответ доносится из-за моего плеча.

— Его понесли на досмотр.

— Что вы везете?

— Ничего... То есть ничего запрещенного. Одежда, белье, рекламные проспекты... Немного денег.

— Сколько?

— Если пересчитать на лиры...

— Сколько и в какой валюте?

— Это допрос?

— А вы думали — интервью?

— Тогда я отказываюсь отвечать. Я — подданный Болгарии и требую вызвать консула.

— Понадобится — вызовем.

— Вы, кажется, грубите?

Тот, что сидит за столом, возмущенно вскидывает брови, но я не реагирую, так как думаю не о нем, а о своем чемодане — старом фибровом чудовище, оклеенном этикетками отелей. Не покажется ли таможникам подозрительным его вес, когда они вытряхнут вещи? Впрочем, у него массивные стальные наугольники, которые при всем желании нельзя не заметить.

Следующая серия вопросов посвящена моим анкетным данным и сведениям о «Трапезонде». В соответствии с избранной тактикой я закрываю рот на замок. Нет ничего хуже, чем менять поведение при допросе. Кроме того, солидное положение коммерсанта дает мне право не терять головы, даже находясь в самой ОВРА.

Не добившись ответа, контрразведчики, как видно, решают не настаивать. Они явно чего-то ждут. Или кого-то?

Не пора ли рискнуть?

— Мне кажется, господа, что вы перебарщиваете. Наши страны и наши правительства дружески сотрудничают в войне, я приезжаю к вам, чтобы предложить первосортную пшеницу вашим солдатам, а вы учиняете насилие и произвол. Арест без ордера и прокурора! Это уже скандал, господа!

Сидящий за столом отрывается от паспорта.

— Кто вам сказал, что вы арестованы?

— А разве я свободен? Не хватает только наручников!

— Вы бы давно ушли отсюда, но для этого надо сначала ответить...

— Повторяю: только в присутствии консула.

Значит, я прав: у них ничего нет против коммерсанта Багрянова. Только устный донос оберфюрера, оберегающего свою карьеру. Не самая страшная яма, из которой есть шансы выкарабкаться.

— Мой поезд уйдет, — говорю я и демонстрирую часы — золотой «лонжин» на увесистом браслете. При взгляде на него у господина за столом загораются глаза.

— Успеете, — говорит он, и в голосе его проскальзывает колебание.

Чего он все-таки ждет?

Оказывается, телефонного звонка. По тому, с какой поспешностью снимается трубка и как каменеет лицо представителя ОВРА, я понимаю, что в этом телефонном звонке таится моя судьба.

— Здесь Беллини. — Пауза. — Ну и что же? — Еще одна. — Понимаю. Вы пробовали рентген? — Третья пауза — очень длинная и неприятная. — Нет, нет, ни в коем случае. Я говорю: ломать не надо... Сложите все и несите ко мне.

Старый добрый чемодан, милое фибровое чудовище со старомодными металлическими углами. Я проклинал тебя, таща в руках до вокзала в Софии и изнемогая от твоего непомерного веса. Сейчас, если только я что-нибудь смыслю в логике, тебя принесут сюда, и начнется заключительный акт церемонии. Надеюсь, не самый неприятный.

Снимаю шляпу и обмахиваюсь ею, как веером. Мне и в самом деле душно.

— Я могу сесть?

— Да, да, конечно... Пеппо, подвинь стул господину.

С достоинством опускаюсь на сиденье и наваливаюсь на спинку. Стул скрипит. Господи, где они откопали такую рухлядь?

Кладу шляпу на колени, прикрыв ею Э. Уоллеса. Кто знает, не захотят ли эти двое напоследок заинтересоваться книгой? В ней ничего нет ни в переплете, ни между страницами, но представители ОВРА могут не удовольствоваться поверхностным осмотром и растерзать обложку. «Не люблю растрепанные книги, — думаю я. — Между прочим, мне никто не сказал, что на таможне в Триесте рентген. Надо будет запомнить...»

Коротая время, достаю сигареты. Предлагаю Беллини и Пеппо. Беллини с видом знатока смакует каждую затяжку. Натянуто улыбается.

— Не будьте в претензии, синьор Багрянов. Поверьте мне, Италия самая гостеприимная из стран в Европе.

— В мире, — поправляет Пеппо.

В третий раз я слышу все те же слова о гостеприимстве. Неужели ими встретят меня в Швейцарии и Франции? И кто в итоге окажется самым гостеприимным — швейцарская БЮПО, полиция генерала Дарнана[6] или имперское гестапо?

— Чего мы ждем, синьоры?

— Ваш багаж.

— Он нужен вам?

— Нам? Нет, синьор.

— Тогда почему его несут сюда, а не в вагон?

Беллини тянется к телефону. Прижав трубку к уху и набирая номер, говорит:

— Я думал, вы захотите убедиться, что ничего не пропало.

— А могло пропасть?

— О, что вы! — Ив трубку: — Беллини... Закончили паковать? Хорошо... Тогда несите прямо в вагон.

Закончив разговор, Беллини встает... Я слушаю его извинения с видом посла на приеме у Бориса Третьего. Обмен рукопожатиями происходит под аккорды взаимных улыбок, после чего Пеппо устремляется к двери, чтобы коммерсант Багрянов не утруждал себя возней с замком.

Пеппо же сопровождает меня до перрона. Киваем друг другу и расстаемся — дай бог, навсегда. Хотя инцидент и исчерпан, хотя Беллини ничего не записал в процессе разговора, я склонен полагать, что в Милане меня не обойдут вниманием. Все, что требуется, господа из триестинского вокзального пункта ОВРА выудят при чтении моей въездной анкеты и сообщат, куда надо. Имя, возраст, место рождения, адрес и так далее.

У вагона нахожу Дину и Альберто. В руках у Дины бутылка виши. Кажется, они и не подозревают о причине моего отсутствия; в противном случае Дина не была бы так заботлива. Альберто протягивает мне бумажный стаканчик. Вода теплая, но я пью с удовольствием. Выпиваю всю бутылку и не отказался бы от второй.

Скверные новости: обстоятельства складываются так, что мне, вполне вероятно, не суждено съездить в Рим. А между тем, именно в Риме находится посольство Швейцарии, без визы которого нельзя попасть в Женеву. В Софии визу не удалось раздобыть; остается надеяться на снисходительность консульства в Милане. Если оно там есть.

4. ИЮЛЬ 1942 ГОДА. ТРЕУГОЛЬНИК МИЛАН — ГОЛЛАРДЕ — КОМО. МИЛАН

— Представьте, что на вашем пути высокая стена. Перелезть не удастся. Как вы поступите? Обогнете ее или выроете подкоп?

— Я адски устал от задач на сообразительность,

— Эта последняя.

— Поищу дверь...

Интересно, что испытывает собака, потерявшая хозяина? Я нередко встречал таких, но как-то не задумывался над их ощущениями. Бежит по улице пес с растерянной мордой, тыкается носом в углы — ну и пусть себе бежит... Двухдневные поездки — сначала в Рим, потом в Галларде и Комо, — сопряженные с непрерывными и безуспешными поисками, заставили меня вспомнить об осиротевших собаках и проникнуться к ним сочувствием. Особенно, когда поиски зашли в тупик.

На миланском вокзале я распрощался с Вешалкой. Фон Кольвиц после триестинского испытания вновь проникся доверием и подтвердил желание поговорить со мной по телефону в Берлине. Я поблагодарил его, дав себе слово забыть и номер телефона, и сам факт существования оберфюрера СС. И потом — когда и как я попаду в Берлин?

Прежде чем думать о Берлине, следовало добраться до Рима, и здесь мне помог Альберто. Короткого звонка в полицию — прямо из будки на вокзале — оказалось достаточным, чтобы через час я получил разрешение на недельное проживание в Милане и поездку в столицу. Альберто с шиком довез меня до квестуры на своем «фиате», таком огромном и черном, что его можно было принять за катафалк. Я поцеловал руку Дины и удостоился многозначительного пожатия.

— Не забывайте нас, — сказала Дина. — Милан наполнен соблазнами, но лучшее, что в нем есть, — это друзья.

Адрес Дины я записал еще в вагоне. Альберто, сопя, протянул мне мягкую вялую лапу.

— Не обижайте малышку...

«Фиат» сверкнул отмытым лаком и умчался в сторону центра, а я остался — круглый сирота в огромном городе, о котором знал чуть больше, чем о Сириусе. Улицы закружили меня, запутали, углубив ощущение одиночества роскошной отчужденностью реклам. «Бреда», «Сниа вискоза», «Монтекатини», «Фальк», «Пирелли» — все это было не для меня, как не ко мне обращены были отверстые входы в Торговый банк и Итальянский кредит. Прежде чем втиснуться в переполненный трамвай и полуживым выйти из него у вокзала, я до пресыщения налюбовался вывесками концернов в центре, древностями Старого города и проникся сознанием своей незначительности перед унижающим слабую плоть величием Миланского собора.

Визит в Рим оказался бесплодным. Выходя из швейцарского посольства, я пожалел, что отпустил такси — весь разговор занял десять минут. Пока я ловил машину, чтобы вернуться на вокзал, подробности, всплывавшие в памяти, отравляли душу, и Вечный город показался мне дурацким скопищем дворцов, ханжески подновленных церковных развалин и рваного белья, сохнувшего на веревках в переулках. Впрочем, настроение мое испортилось несколько раньше, когда завершилась беседа с чиновником в посольстве Германии. Немецкий дипломат по манерам и обхождению оказался почти двойником швейцарского чиновника и отличался от него только одеждой. Если немец был обряжен в полувоенное и серо-зеленое, то гельвет прочим покроям предпочел пиджачную пару, а цветам и оттенкам — шоколадный.

— Не думаю, чтобы что-нибудь вышло, — сказал швейцарец и слегка поднял бровь. — Почему вы не обратились в посольство у себя на родине?

— Меня лимитировали сроки.

— Напрасно. Софийские коллеги навели бы справки, не затягивая. Здесь это сделать труднее: кто знает, как скоро будет получен официальный ответ.

— Но...

Бровь опустилась на место. Ах, есть «но»?

— Я не собираюсь задерживаться в Берне или Женеве. Мне нужна транзитная виза. Это меняет дело?

— В известной степени.

— Я могу надеяться?

— На всякий случай заполните эти бумаги и побеспокойтесь о финансовом поручительстве вашего посольства... Не понимаю, почему вы не хотите действовать ординарным путем — через свой консульский отдел?

— Сколько это займет?

— Месяца два, я полагаю.

— Вот видите! Потому я и рискнул прийти непосредственно к вам.

— Боюсь, что все-таки напрасно, господин Багрянов. Хотя я и попробую что-нибудь для вас сделать... Для начала запаситесь официальным подтверждением вашей кредитоспособности. Это многое упростит.

— У меня есть чековая книжка.

— Этого недостаточно... Весьма сожалею.

Можно было уходить, но я решил проявить непонятливость.

— Чем плоха чековая книжка?

— Деньги нетрудно одолжить на короткий срок, внести в банк и по миновании надобности закрыть счет. Не обижайтесь, господин Багрянов. Вы сами понудили меня к ненужной прямоте. Если б вы только догадывались, сколько людей стремится укрыться в Швейцарии от войны! И каждый готов предъявить чековую книжку, а, когда приезжает, оказывается, что республика вынуждена кормить его и одевать.

— Не забывайте, я еду транзитом.

— Из каждой сотни транзитных гостей пятьдесят пытаются остаться в Швейцарии, и один бог ведает, каких хлопот стоит политическому департаменту уговорить их следовать дальше. Вы не поверите, но многих приходится отправлять до границы под конвоем...

На стенах бюро полыхали сочной альпийской зеленью плакаты с видами Давоса и Сен-Морица. Чиновник проследил мой взгляд.

— Да, да, обязательно побывайте на курортах. Ни с чем не сравнимая красота! Надеюсь, получив визу, вы выберете денек-другой и погостите в горах.

Он распространялся бы еще, но мне не хотелось зря тратить время. После неудачи у немцев и неутешительного итога в посольстве Швейцарии у меня поубавилось терпения. И кротости тоже.

До самого вокзала я обдумывал положение. Пользуясь этим, шофер, очевидно, решил проверить свой драндулет на выносливость в дальних пробегах; допускаю также, что он просто демонстрировал мне Рим. Так или иначе, для начала мы измерили длину Корсо-Умберто I, развернулись вправо на Плацца-дель-Пополо и, промчавшись по Виа-дель-Бабуино, через туннель вынеслись на Виа-Милано, где мне наконец наскучила роль жертвы.

— Стой, бамбино! — сказал я. — Мне нужна не Виа-Милано, а вокзал, чтобы ехать в Милан! Направляйся туда и отыщи дорогу покороче!

— Синьор опаздывает?

— Нет, но я не миллионер.

После этого диалога мы довольно быстро добрались до вокзала, и я погрузился в недра поезда, следующего в Милан.

Итак, все осложнилось. В германском посольстве ни болгарский паспорт, ни письмо министерства экономики не произвели впечатления. Третий секретарь, принявший меня, был вежлив, и только. Он решительно отказался помочь мне добраться морем до любого из французских портов, чтобы оттуда ехать в империю.

— Германские суда используются для войск, и распоряжаются ими военные власти. Советую сноситься с ними не самому, а через посредство болгарских официальных лиц. Что же касается итальянских пакетботов, то чем я могу быть полезным? Поверьте, нам приходится предельно считаться с местной администрацией. Ее амбиция так болезненна, что в корне меняет представление о нормах такта... Сомневаюсь, что итальянцы пойдут вам навстречу, и рекомендую ехать через Швейцарию. Все-таки проще с визой и формальностями: Швейцария не воюет...

Стена, но есть же где-то дверь?

За последние сутки лишь однажды передо мной забрезжила надежда. Это было в конце переговоров со швейцарцем, и я навострил уши, соображая, нельзя ли заменить посольское поручительство банковским. Однако лучик угас ровно через миг.

Я, конечно, могу явиться в болгарское посольство, заполнить ворох анкет и настроиться на ожидание. Но что из этого выйдет — вот вопрос. Помимо письма в банк, политический отдел, как водится, затребует из Болгарии свидетельство о благонадежности. Ограничься сыскной интерес одним софийским периодом, я бы спал спокойно и, подобно прочим туристам, бегал бы по Риму, скупая поддельные сестерции и сомнительную чеканку Бенвенуто Челлини, но где гарантия, что почта рано или поздно не донесет казенную бумагу с орлом до села Бредова, означенного в моем паспорте в качестве места рождения? И как будет реагировать директория полиции на ответ, что я, Слави Николов Багрянов, в данный момент благополучно нахожусь в селе, занятый своим полем с пшеницей и тютюном?

В Софии триста левов помогли мне избежать раздвоения личности. Квартальный надзиратель был любезен и не утруждал себя посылкой запросов. Мы скрепили отношения ракией и «Плиской», поданными Марией в мой кабинет, а белый конверт с банкнотами довершил дело. Свидетельство было составлено и тем же вечером заверено гербовой печатью и автографом господина директора.

Я расцеловал Марию в обе щеки и поспешил на экспресс, оставив свое второе «я» пребывать в заботах об урожае. Две тысячи левов — в обмен на паспорт — здорово помогли ему зимой выпутаться из затруднений. Я, в свою очередь, тоже был доволен: иначе как бы мне удалось стать главой такой славной фирмы, как «Трапезонд», проданной прежним владельцем со всеми потрохами с торгов и за сущий бесценок?

«Трапезонд» был моей удачей. Вместе с подержанной мебелью и общественным положением я получил уборщицу Марию, возведенную мною в ранг домоправительницы. Преклонный возраст и сварливый нрав не мешали Марии заботиться о моих рубашках и готовить крепкий кофе. Большего я и не требовал.

Мне и сейчас не много надо. Я неприхотлив. От судьбы я прошу самую малость: помочь мне найти в стене крохотную дверку, можно — щель, скользнув в которую одно из «я» Слави Николова Багрянова сумело бы проникнуть в Швейцарию. Готов поручиться чем угодно, что Слави Багрянов ни на один лишний час не задержится на территории республики и даже глазом не поведет в сторону Давоса и Сен-Морица. Что же касается вопроса о средствах, то господин чиновник зря сомневался: они у Слави есть. И вполне достаточные.

Путь до Милана я проспал как убитый, прижавшись к толстому плечу немолодой ломбардки. Плечо пахло чесноком и навевало мысли о борще.

Следующие сутки поставили меня перед катастрофой. Галларде и Комо никак не походили на двери в стене. Близость к границе и полное отсутствие возможностей ее пересечь только усугубили мое разочарование. К тому же Комо оказался битком набитым берсальерами[7] в походной форме, и я, сократив до предела осмотр города и пограничного озера, расстался с ними без грусти.

Теперь я опять возвращаюсь в Милан. Треугольник Галларде — Комо — столица Ломбардии замкнулся.

Поезд идет медленно; его качает из стороны в сторону на виражах, и внутренности мои подскакивают к горлу. Измученный поездками и неудачами, я с осторожностью альпиниста, покидающего Монблан, бочком спускаюсь с вагонной лесенки на перрон в Милане.

В туалетной комнате привожу себя в порядок. Чищу брюки и обувь, скребу щеки «жиллетом». Из зеркала на меня глядят усталые глаза пожилого неудачника. Неужели я так постарел за какие-нибудь два дня?

Бульон, ножка цыпленка, салат и большая чашка кофе придают мне сил. Обед стоит дорого, но я не экономлю. Перед встречей с Диной я должен быть в форме.

Дина — одна из последних моих надежд. По крайней мере, сейчас лучшего я не в состоянии придумать... Что я знаю о ней? Почти ничего. Вдова, имеет брата-фашиста, живет в собственном особняке. Скорее симпатична, чем неприятна; во всяком случае, достаточно женственна. И главное — в ее паспорте есть швейцарская виза. Я заметил это, когда проводник Симплонского экспресса возвращал пассажирам документы в Триесте; Дина развлекала меня и Альберто, заставляя Чину ловить свой хвост.

Поскольку рассчитывать на швейцарское посольство неразумно, а на поиски контрабандистов в Комо или Галларде, если таковых не пересажали полиция и пограничная стража, уйдут недели, остается одно: выдать себе въездную визу самому. Для этого надо знать, какая она из себя, чем выполнена — штемпельной краской или специальными чернилами, какими защитными атрибутами снабжена, кем подписана, отмечается ли в полиции и так далее и тому подобное. Остальное — дело техники. Кисточки, краски, рейсфедер и прочие мелочи, по-моему, нетрудно приобрести в любом писчебумажном магазине. Не в одном, так в нескольких.

Труднее заполучить паспорт синьоры Дины Ферраччи, виконтессы делля Абруццо, в свое распоряжение на два-три часа. И все же я должен попытаться это сделать.

Телефон на столике метрдотеля соблазняет меня позвонить Дине немедленно. Удерживаюсь от искушения, допиваю кофе и прошу официанта принести телефонный справочник. Нахожу в нем адрес маленького банка и, расплатившись, покидаю ресторан. По дороге мимоходом сворачиваю в камеру хранения, чтобы убедиться в сохранности своего фибрового чудовища. Не распотрошили ли его за эти сорок восемь длинных часов?

Убедившись, что все в порядке, я выхожу на площадь и, поймав такси, еду на Виа-Прато, где прошу шофера подождать.

Банк не производит впечатления процветающего, но мне нужен именно такой. В больших служащие избегают взяток, разве что их дает добрый знакомый и счет идет на тысячи лир. Здесь же я надеюсь обойтись двумя-тремя сотнями.

Первую бумажку, сую швейцару — самому осведомленному человеку в любой конторе. Совет, произнесенный на ухо, стоит мне всего пятьдесят лир. Недурное начало. Швейцар настолько любезен, что провожает меня в глубь зала и приподнимает деревянный барьер, разделяющий закуток счетовода и посетительскую. В закутке происходит короткий обмен словами и едва заметный — жестами, после чего я возвращаюсь в такси без двухсот пятидесяти монет, но со вторым бесценным советом.

— Контора адвоката Карлини. Район Большого госпиталя.

Шофер вымогательски щурится:

— Не хватит бензина.

— Тогда впряжетесь сами.

— За двадцать лир!

— По рукам...

Сколько с меня сдерет адвокат?

Синьор Карлини быстр и деловит. И все понимает с полуслова. Чувствуется опыт в части подпольных махинаций, а возможно, и сводничества.

— Я от синьора Модесто Терри. Из банка.

— Вот как? Присаживайтесь.

— Вы не могли бы?..

Карлини оседлывает нос очками.

— Синьор Терри — такой маленький и лысый?

— Мне он показался моложавым и очень худым. У него бледные странные уши — настоящий лопух.

— Да, да, конечно. Я перепутал. Так что, вы говорите, привело вас?

— Я коммерсант. Иностранец. Мое имя...

— Это излишне.

— Благодарю... Меня интересует синьора Дина Ферраччи.

— Синьора или ее текущий счет?

— И то и другое.

— Соблаговолите подождать.

У адвоката, несомненно, недурная картотека. Возможно, он сотрудничает в полиции, но это меня не пугает. Наведение справок коммерсантом о партнере — обычная и узаконенная вещь. Вполне безопасная, если, разумеется, у партнера нет связей с ОВРА.

Собственно, только это меня и интересует. Окажись синьора Ферраччи причастна к контрразведке, Карлини под любым предлогом предложил бы мне прийти завтра, чтобы дать полицейским возможность во всех ракурсах запечатлеть мою физиономию на пленке.

Полчаса спустя я расширяю круг познаний о Дине. И частично об Альберто. Узнаю даже адрес последнего любовника синьоры Ферраччи, которого она бросила год назад... Ничего неожиданного.

Теперь можно звонить.

Телефон-автомат принадлежит церкви. Об этом свидетельствует эмблема на будке. Будем считать, что само провидение на моей стороне и мои шаги осенены святостью. Опускаю монету в прорезь телефона и кредитку в кружку; набираю номер. Как это выразился Альберто: «не обижайте малышку»?

Дина узнает меня сразу. Лжет, что в полном восторге, и предлагает приехать. Когда? Лучше прямо сейчас. Вечером она ждет нескольких дам — маленький бридж. Чем еще развлекаться свободной женщине?.. Если я не прочь остаться и на вечер, меня познакомят с очень приятными людьми.

— Грация, — говорю я как можно нежнее и устремляюсь к такси.

Шофер выразительно потирает пальцы.

— Получишь, — обещаю я. — Но сначала помоги мне купить цветы. Большой букет... Или нет — лучше маленький, но дорогой. Где тут у вас торгуют орхидеями?

Все-таки как-никак Дина виконтесса!

5. ИЮЛЬ 1942 ГОДА. МИЛАН — ГЕНУЯ

— Иногда меня подмывает спросить: ты действительно оптимист или притворяешься им?

— Не похож?

— В чем-то да...

— А ты бы бросилась в реку, не надеясь ее переплыть?

Дина — само сочувствие; она обещает что-нибудь придумать. У Альберто такие связи!.. Слушая ее, я пытаюсь затолкать орхидеи в вазу с узким горлышком — пятый букет за эти дни. Предыдущие четыре тихо увядают в углах гостиной. Цветы, пятнистые, как ситец, пахнут парфюмерным магазином.

Дина в курсе моих затруднений. С ловкостью, сделавшей бы честь комиссару полиции, она мало-помалу выудила из меня все подробности. Формализм швейцарцев и инертность немцев ее возмущают. Чуть-чуть больше, чем следовало бы.

— Альберто все уладит. Наберитесь терпения, Слави.

Синьор Фожолли звонил из Рима и обещал приехать. Дина, кажется, рассказала ему все.

Я молча расправляюсь с орхидеями и осторожно отталкиваю Чину, пробующую мои брюки на крепость. Альберто приезжает дневным курьерским, и я готов ко встрече с ним.

Мои отношения с Диной балансируют на грани дружбы и постели. Итогом может быть и то и другое; право выбора Дина оставляет за собой. Она еще ничего не решила и не торопит события. В вагоне мне показалось, что виконтесса Ферраччи более прямолинейна, но, познакомившись с Альберто, я стал догадываться, что игра будет не так проста.

Завтра истекает срок разрешения квестуры. Если Фожолли не вмешается, мне останется одно — убраться из Италии и поискать другой путь в Берлин. Я почти жалею, что не воспользовался вариантом Белград — Вена — Прага. Что из того, что я восемь месяцев работал в Вене и был связан делами с ПКСВ — правлением компании спальных вагонов? Разве судьба так уж и обязана сыграть со мной фатальную шутку, нос к носу столкнув на вокзале с кем-нибудь из старых друзей Ганса Петера Канцельбаума, поразительно напоминающего собой Слави Николова Багрянова — коммерсанта из Софии?

Пожалуй, я все-таки плюну на все и поеду через Вену.

— Будете завтракать, Слави?

Медленно и тихо целую руку Дины.

— Благодарю... Я перекусил в отеле.

— Мы же условились...

— Голод — превосходный корректор.

— Тогда кофе?

Одна из горничных — их у Дины три — приносит поднос с китайскими чашками. Запах «Мокко» в момент забивает парфюмерную сладость орхидей. Надкусываю печеньице и делаю глоток — ровно полчашки. Терпеть не могу ореховое печенье.

Дина возвращается к животрепещущей теме.

— Бедный мой Слави! Вот увидите, все отлично устроится. Стоит только Альберто захотеть, и вы отплывете, как Цезарь.

— Захочет ли он?

— Это зависит от вас.

— Если сделка в Берлине сорвется, мне придется туго. Не уверен, сумею ли я выпутаться без потерь.

— Все так скверно?

— Если б вы видели мои склады, вы бы не спрашивали. Еще немного, и пшеница начнет гореть.

Дина доливает мне кофе. Рука у нее полная; оспинки у плеча едва заметны, но не настолько, чтобы не навести на мысли о возрасте синьоры Ферраччи. У тридцати и даже тридцатипятилетних нет на руках этих шрамов — еще до первой мировой войны Европа научилась делать прививки на бедре.

Дина проявляет рассудительность:

— Может быть, стоило продать на месте? В Софии обязательно должны быть представители германской торговли.

В третий или четвертый раз терпеливо объясняю, что скупщиков хлеба в Болгарии — пруд пруди. Но платят они гроши. Вся надежда — самому побывать в Берлине и заключить прямой контракт.

Причины поездки — одна из тем, к которым Дина возвращается при каждом удобном случае. Слушать она умеет, и память у нее отличная. Беру ее руку в свою и опять целую, пытаясь одновременно поймать ее взгляд. Долгая пауза заполнена игрой в гляделки, и Дина начинает медленно краснеть.

— Ах, Слави!..

Словно ничего не случилось, принимаюсь за кофе и печенье. Следующей темой должна быть моя поездка в Рим. Дина все еще не убеждена, что я не был нигде, кроме посольств. Помогая ей, со смехом вспоминаю шофера, устроившего мне экскурсию по Вечному городу. Говорю о выражении его лица, когда он понял, что хитрость разоблачена; при этом как можно точнее описываю приметы водителя, по которым, надеюсь, полиция уже успела его отыскать. Если Дина действительно прочит меня в мужья, то надо отдать ей должное — ее проверка не идет в сравнение с моим визитом к Карлини.

Вспомнив о Карлини, мысленно улыбаюсь. Разговор с ним — очко в мою пользу. Если Альберто, разумеется, не профан. Осторожность ценится высоко во все времена и у всех народов. Не так ли, мой бесценный синьор Фожолли?

Остаток дня разбавлен ленивой скукой и пустой болтовней. Слишком жарко, чтобы выезжать на прогулку, да и, признаться, у меня нет настроения осматривать город. Пять суток в Милане — достаточный срок, чтобы исчерпать туристскую любознательность; для настоящего знакомства понадобились бы годы.

Самые жаркие два часа провожу в саду. Полулежу в шезлонге, закрыв лицо «Газетте дель пополо». Сад у Дины отличный, с многолетним газоном и хорошо расчищенными дорожками. Здесь так чисто и тихо, что кажется, будто вилла отделена от центра города сотней километров, а не тремя кварталами. Лишь иногда с площади, отразившись от стен замка Сфорца или собора, вместе с ветром долетают гудки.

Хорошо быть желанным гостем!

Альберто приезжает в три пополудни. С сожалением расстаюсь с газетой и пытаюсь привстать с шезлонга. Мягкая лапа успокаивающе взбалтывает воздух:

— Сидите, Слави... Я так устал, что последую вашему примеру и сяду. Вы не возражаете?

Сегодня Альберто в штатском. Превосходный костюм из тонкой шерсти; галстук завязан широким свободным узлом. Патриций на отдыхе.

— Позвольте представить вам...

Спутника Альберто я разглядел еще минуту назад — нехитрый прием с дырочкой в газете, весьма скомпрометированный кинофильмами, но тем не менее не потерявший ценности.

— Умберто Тропанезе.

— Слави Багрянов.

— Будущий магнат из Софии, — добавляет Альберто, проявляя склонность к юмору.

Скромно пожимаю плечами.

— Скорее нищий на паперти любой из церквей.

Фожолли утешает:

— Не впадайте в пессимизм, синьор Багрянов. Сестра подняла из-за вас на ноги весь Рим. Меня, например, она буквально вырвала с заседания фашистского совета. Хотел бы я знать, кто, кроме нее, оказался бы способным на такое?

— Синьора так добра...

— Она поссорит меня с дуче.

Спутник Фожолли не вмешивается в разговор. У него осиная талия, широкие плечи и тонкое лицо с исключительно правильными чертами. Он мог бы сделать состояние, рекламируя костюмы от Пакэна или кремы Коти. Черная форма придает ему изящество.

— Завтра мы расстанемся, — говорю я с непритворной грустью. — Увидимся ли? Так жаль...

— Возвращаетесь домой?

— А что мне остается?

Прекрасная штука правда. Не надо напрягаться в разговоре, опасаясь сболтнуть что-нибудь не то.

— Поеду в Софию, — продолжаю я, умалчивая, разумеется, что решающим обстоятельством оказалась полная невозможность добраться до паспорта Дины. Он — я это выяснил — лежит в сейфе, вне пределов досягаемости.

— Большие потери?

— Еще столько же — и точка.

— Вы откровенны... — Фожолли встает и вяло машет рукой. — Пойду умоюсь с дороги. Тропанезе составит вам компанию. Он занятный собеседник и — что важнее! — отзывчивый человек.

Он, несомненно, думает, что оригинален. Кроме того, шофер такси, само собой, нашелся и подтвердил рассказ о маршруте. Мои поездки в Комо и Галларде служат последним доказательством, что Слави Багрянов загнан в угол и мечется в отчаянии. Можно не церемониться.

До появления Тропанезе я еще допускал, что ошибся и Дина интересуется Слави-холостяком, а не коммерсантом Багряновым, рыскающим по Европе в поисках сделок. Странным казалось только несоответствие титула виконтессы делля Абруццо с попытками привлечь к себе внимание. Как бы ни торопил Дину возраст, между торговцем с Балкан и миланской дворянкой лежит пропасть, мостик через которую способны перекинуть одни лишь миллионы. А я не миллионер; состояние моего текущего счета вряд ли способно очаровать Дину — у людей ее круга сверхъестественное чутье на все, что связано с деньгами.

Итак, поскольку я не богат, как Крез, не записной красавец и не принадлежу к высшему свету, то что, собственно, привлекает Дину и вынуждает быть настойчивой?.. Две детали дали мне нить: синьора Ферраччи ехала из Югославии и имела швейцарскую визу...

Тропанезе, вздернув брюки, присаживается в покинутый Альберто шезлонг. Доброжелательно улыбается.

— Командор Фожолли просил помочь вам.

— Это возможно?

— Сознаюсь: трудно.

— Тогда не стоит и говорить...

— И вы готовы нести потери?

Пожимаю плечами.

— Вы уже бывали в Берлине?

— Нет... Но если бы сделка удалась, нынешний визит был бы не последним.

Мой паспорт, побывав в квестуре на регистрации, подвергся изучению. Утром я спросил портье, где мои документы, и услышал, что их еще не вернули. Значит, можно не упоминать о недавней поездке в Венгрию — Тропанезе доложили о всех визах и отметках.

— По-моему, путь черев Вену короче?

Самое слабое место. Но я готов.

— Всегда ищешь максимум пользы для себя. Не секрет, что Виши остро нуждается во многом. В том числе и в хлебе.

— Да, в Зоне голодновато.

— Вот я и думал через Женеву и Лион завернуть в Виши или Марсель. На пару дней, не больше. И прогадал...

— Что вам посоветовали немцы?

— Ничего. Я намекнул на любовь к морю, но, как выяснилось, ключи от портов у военных властей и у вас. Пустой номер.

Тропанезе откидывается в шезлонге. Говорит неопределенно:

— Море...

Голос у него мечтательный.

Достаю сигареты и протягиваю их итальянцу. Он отказывается, а я закуриваю и пытаюсь нанизать кольца на тонкую струю дыма. Безуспешно.

— Вы знаете кого-нибудь в Берлине?

— Нет, — говорю я.

— У меня там приятельница. Немка. Пишет, что никак не может выбраться — муж полковник и чертовски ревнив. Я рассчитывал на Дину. Но не у вас одного неудачи, синьор Багрянов... Динина поездка в Берлин отпала из-за болезни.

Выдерживаю паузу.

— А вы и не знали?

— Ни о поездке, ни о болезни.

— Да, Дина скрытна... У нее почки, но это между нами.

— Ах, почки?

— Да. Одним мешают болезни, другим — интриги.

— Не понимаю!

— О синьор Багрянов! Вы удивительно наивны! Неужели вы думаете, что германские дипломаты так уж бессильны и не в состоянии устроить вас на корабль?

— Что же им помешало?

— Ваша маленькая ссора с соседом по купе. Фон Кольвицем, кажется?

Изображаю изумление.

— Мы не ссорились.

— И тем не менее синьор Кольвиц явился к властям с просьбой обратить на вас внимание.

Превосходно доведенная до моего сведения угроза. Форма изложения почти безупречна. Теперь я обязан немножко испугаться, чтобы не лишить Тропанезе удовольствия. Потрясенно развожу руками.

— Чем я ему не угодил?!

— Слишком много выпивки, синьор Багрянов. Офицеры гестапо не любят тех, кто чокается с ними первым. Вы и этого не знали?

— Откуда?.. Но, боже мой, как все глупо!.. Поверьте, я и не предполагал...

Может быть, возмутиться и вскочить с шезлонга?.. Сижу. Курю. Стараюсь выглядеть раздавленным.

Вербовать он меня не станет. По крайней мере, в этот раз. Для начала предложит привезти из Берлина маленькую посылочку от знакомой. Какой-нибудь милый и безвредный пустячок... Дина у итальянской разведки что-то вроде курьера. Работа с агентурой не входит в ее задачи, и я по чистой случайности подвернулся ей под руку. Болгарин, нейтрал, с хорошими документами. И едет в Берлин. Почему бы не воспользоваться? Фон Кольвиц в известной степени помог итальянцам, дав повод для обыска и словно натолкнув на решение... Видимо, немцы не очень довольны поездками итальянских курьеров, в том числе и дипломатов, в третий рейх. Дружба дружбой, а табачок врозь. Уверен, что были случаи, когда дипкурьеры и охрана крепко засыпали в своих купе, а сумки с почтой подвергались деликатным операциям. Склонен думать также, что синьора Ферраччи примелькалась в Берлине и рада найти себе хотя бы временную замену... «Спокойно, Слави! Держи ушки на макушке».

Тропанезе, дав Багрянову впасть в отчаяние и измерить всю глубину бездны, извлекает его со дна и держит на краю обрыва. В таком положении легче сделать выбор.

— Еще не все потеряно, синьор Багрянов.

— Легко сказать!

— Но это так. В Триесте ведь все обошлось? Вот видите...

— А отказ посольства помочь?

— Формализм. Обычное явление... Да, забыл сказать, что я работаю в отделе, связанном с морскими перевозками. Командор Фожолли позвонил мне, и, как видите, я здесь.

— Вы воскрешаете меня!

— Просто оказываю пустячную услугу и счастлив, что это в моей власти.

— Хотел бы отплатить вам тем же.

Тропанезе слегка улыбается.

— Вы предвосхитили мою мысль. Могу я просить об одолжении?

— Ваш слуга!

Как я и полагал, речь идет о посылке. Приятельница Тропанезе, оказывается, давно мечтает прислать своему итальянскому другу редкое издание евангелия. Почтой это делать опасно — из сумок исчезают и менее ценные вещи. Тропанезе рассчитывал на Дину, но поездка сорвалась так некстати, лишив влюбленных радости дарить и получить подарок.

Договариваемся о деталях. Жена полковника найдет меня в отеле «Кайзергоф»; она позвонит сама и назовется Эрикой. Мне следует помнить, что полковник ревнив; поэтому Тропанезе лишен возможности дать мне адрес или номер телефона своей пассии. Вполне логично и то, что наша встреча с Эрикой должна состояться подальше от посторонних глаз: полковник доставит мне кучу неприятностей, если накроет с супругой.

— Я буду осторожен, можете положиться.

— Хочу надеяться, что так... Да, и не пейте больше с сотрудниками гестапо!

Смеемся. Весело, как и подобает людям с чистой совестью, полюбовно завершившим сделку. Намек на попойку должен предостеречь меня от желания передать посылку в РСХА: в этом случае доносу фон Кольвица будет дан ход и даже болгарский МИД не спасет меня от возмездия.

Тени в саду становятся все длиннее и длиннее; воздух свежеет, и с площади приплывает звон колоколов. Тропанезе механически крестится и смотрит на часы.

— Сейчас позовут к обеду.

— Я не приглашен.

— Значит, Дина ввела меня в заблуждение. А мне показалось, что в вашу честь готовится чуть ли не парадный прием!

Тропанезе в упор смотрит на меня.

— Хорошо быть богатым и позволять себе все. Синьора Ферраччи славится на весь Милан своими приемами. Еще бы! С такими средствами! Впрочем, что я говорю: адвокат Карлики уже ввел вас в курс дела?

Отвечаю прямым взглядом.

— Я коммерсант, а следовательно, нуждаюсь в лоцмане. Без надежного кормчего трудно плыть в море экономики.

— Это верно. Пойдемте?

Тропанезе пропускает меня вперед и, дав сделать шаг, добавляет:

— Ради всего святого, будьте с моей Эрикой так же благоразумны, как в случае с лоцманом.

В голосе его я слышу одобрение.

...Обед и начало вечера проходят весело и сумбурно. Много вина и шуток. Альберто изощряется в остроумии, а Дина грустна. Отводит меня к окну и спрашивает, когда я вернусь.

— Я еще не уверен, что уеду...

— Альберто не сказал вам?

— Ни слова.

— Завтра утром. Кажется, из Генуи... Вы и вправду не знали?

— Клянусь вам.

— Узнаю Альберто: не может без сюрпризов.

Официально о времени отплытия мне сообщает Тропанезе. После обеда. Все обставляется так, будто он и сам только недавно выяснил это, позвонив в Геную.

— А паспорт? А разрешение?

— Паспорт захватите по дороге; разрешение будет ждать в порту. Если вы не против, поедем машиной. Так удобнее.

Дина ласково держит меня под руку. Ей, по-моему, кажется, что я заслуживаю награды. При желании я мог бы попросить ее показать мне спальню. Вино и волнение усиливают готовность синьоры Ферраччи отплатить добром за добро.

Ровно в восемь Альберто встает из-за стола.

— Ты превзошла себя, дорогая. Суп из черепахи был неподражаем.

— Не я, мой повар!

— За здоровье путешествующих?

Прежде чем выпить, кланяюсь и благодарю.

— Поверьте, Альберто, такое не забывается!

— Пустое, — великодушничает Фожолли и любуется бокалом. — Сохрани вас господь в пути...

Дина провожает нас до самой ограды. Прижимается к моему плечу. Альберто открывает шествие, мы замыкаем, и поэтому Дина смело целует меня в губы.

— Я буду ждать...

Меня или евангелие? Благоразумно воздержавшись от вопроса, возвращаю Дине поцелуй в качестве маленькой компенсации за несостоявшуюся экскурсию в спальню. Пусть ждет и надеется.

— Чао, Слави!

С этим и отбываю. По пути на несколько минут сворачиваем к отелю, грузим в багажник фибровое чудовище, и «фиат», с места развив сумасшедшую скорость, устремляется из Милана в Геную.

Меня клонит ко сну.

Сквозь полудрему слышу, как Тропанезе приказывает шоферу поторопиться. Тону в мягчайших кожаных подушках и блаженно думаю о причудах удачи. Что там ни толкуй, но удача приходит к тем, кто ее ищет. Банальная истина? Пусть так. Но от этого она не становится хуже... Я знаю только один случай, к которому закон об удаче, идущей навстречу ищущему, оказывается неприложимым. Он касается тех, кто стеснен в деньгах и пытается отыскать бумажник на дороге. Таких счастливчиков я еще не встречал.

6. ИЮЛЬ 1942 ГОДА. ВСПОМОГАТЕЛЬНОЕ СУДНО «ВОЛЬТЕРРА». ГЕНУЯ — МАРСЕЛЬ

— Тебе бывает страшно?

— Еще как!.. И уж если не врать до конца, то гораздо чаше, чем хотелось бы.

— А я-то думала...

— Это с виду. С виду я лев..!

От второго завтрака до ужина, с перерывом на обед, в кают-компании идет игра в шмен-де-фер. Счастье покинуло меня: получаю или мелочь, или баккара и потихоньку облегчаю бумажник от франков. Кредитки скапливаются у пожилого немца в полувоенной форме, мрачно мечущего банк.

— Еще? Даю!

— Прикупаю... Пять.

— Дамбле!

С нами играют экзальтированный француз неопределенного возраста и смуглый молодой итальянец, утверждающий, что в Париже его ждут не дождутся на Монпарнасе. Он эксперт по живописи новой школы, хотя причисляет Модильяни к художникам конца девятнадцатого века. Эти двое играют осторожно; набрав четыре или пять, не прикупают, а немцу, как назло, идут комбинации, близкие к девятке.

«Вольтерра» — вспомогательное судно итальянского королевского флота — жмется к берегу, к мелкой воде. Так безопаснее. Француз утверждает, что британские подводные лодки торпедируют в среднем каждый третий пароход, если, конечно, его не успевает потопить морская авиация. Мсье Кантон работает инженером тулонских доков и говорит с полным знанием дела. После каждого его рассказа о сгинувших в пучине кораблях немец прикупает, не глядя в карты. Я сижу слева от него и вижу, что дважды он брал к восьмерке; но судьба есть судьба: выходил туз, и получалось девять.

Перед ужином выходим на палубу подышать воздухом. Вдоль борта, на крюках, развешаны спасательные круги и капковые пояса. На корме у зачехленной пушчонки хлопочут пожилые солдаты с зелеными от качки лицами. Им поручено мужественно отразить нападение воздушных и морских эскадр врага, но, по-моему, они больше надеются не на свой «эрликон», а на пробковые жилеты и близость берега. Немец, сутулясь, разглядывает героических защитников «Вольтерры» и хрустит суставами сцепленных пальцев. Качает головой.

— И это солдаты? Инвалидная команда.

В голосе у него горечь и обреченность. Крупный выигрыш доконал его. Судя по форме и кое-каким жаргонным словечкам, он военный строитель; мрачность же и тусклые глаза свидетельствуют, что из Марселя ему предстоит ускоренный марш на фронт.

Осторожно зондирую почву.

— В Берлин?

— Почему вы спрашиваете?

— Я еду туда и был бы рад иметь вас попутчиком.

Немец, как подхлестнутый, распрямляет плечи. В глазах такого штафирки, как я, носитель арийского духа должен при любых обстоятельствах выглядеть Зигфридом. Даже если предвкушение фронта вызывает сердечный спазм, а фатальное везение в картах согласно безошибочной офицерской примете предвещает досрочное прощание с жизнью.

Эксперт по живописи болтается возле рубки, нисколько не интересуясь нашим разговором. В зубах у него зажата сигарета в длинном дамском мундштуке. Мизинец изящно отставлен.

Некоторое время слушаю немца, объясняющего мне, что место каждого, кто предан фюреру, там, где решается судьба империи, — на Востоке, но вскоре отвлекаюсь. Мне очень не нравится подвижная черная букашка, возникшая у горизонта и обнаруживающая намерение сблизиться с нами. С тех пор как сторожевые катера, сопровождавшие «Вольтерру» до Сан-Ремо, отвернули, предоставив судну самому выпутываться в случае чего, я уже не раз прикидывал шансы добраться вплавь до берега. Их не так уж много.

Букашка довольно долго маячит в открытом море, то приближаясь, то удаляясь, и наконец исчезает. Продрогнув, спускаюсь в кают-компанию. Эксперт предлагает продолжить игру, но не встречает поддержки: немец окончательно ушел в себя, а мсье Каншон решает отправиться спать.

Мы уже обогнули мыс Де-Солен и плетемся со скоростью десять узлов в виду берегов Франции. Завтра в полдень будем в Марселе. Хочется думать, что будем.

Когда-то мне уже представлялся случай тонуть, и я прекрасно помню, что ощущение было не из приятных. Особенно противной показалась мне зеленая гидра водорослей, обвивших ногу и словно бы приглашавших погостить на дне подольше. Даже через месяц я вспоминал о них с содроганием и старался избегать разговоров о морских ваннах.

— Покер? — предлагает эксперт.

— Вдвоем?

— Почему бы и нет — надо же убить время.

Он или очень неопытен, или чрезмерно нагл. Я, конечно, не надеялся, что Тропанезе оставит меня без призора, но все-таки можно действовать деликатнее! Мало того что мы с экспертом соседи по каюте, он буквально из кожи вон лезет, стремясь заполучить меня в партнеры или собеседники. И главное, «Вольтерра» так мала, что от него не скроешься.

Эксперта зовут Ланца. Марио Ланца — полный тезка прославленного певца. Марио утверждает, что тоже поет, и неплохо, и в доказательство попытался исполнить что-то неаполитанское. У него приятный по тембру тенор и верный слух. Какими только талантами не располагает итальянская разведка.

Марио сдает карты, выбросив мне пару дам. Добираю и блефую с таким видом, словно получил карре. Марио морщит лоб и погружается в расчеты. Предлагает раскрыться, но я набавляю — столько и столько же. Интересно, что он станет делать, проиграв жалованье и проездные?

Два валета Марио подрывают его кредитоспособность на триста с лишним франков. Еще талия, и Ланца побежит к капитану занимать на обратную дорогу. Покер — это прежде всего психология и только потом уже мастерство. И еще чувство меры.

Дав Марио неоспоримое доказательство, что с чувством меры у него не все в порядке, подсчитываю итог и отправляюсь спать. Становится темно, и встреча с британской авиацией откладывается на завтрашнее утро. Что же касается подводных лодок, то им все равно, день или ночь, а посему лучше о них забыть. Так я и делаю.

Сухо раскланиваюсь с немцем и ухожу, оставив его бодрствовать в обществе Ланца. Немец сражен своим выигрышем, а Марио проигрышем, и они, надо думать, найдут общий язык.

Сплю без снов.

Утром выясняется, что мы опаздываем и попадем в Марсель не раньше вечера. О картах никто не заикается, и, позавтракав, слоняемся по «Вольтерре» с носа на корму и с кормы на нос, мешая матросам. Прислуга у «пушки» тренируется в отражении воздушного нападения. Тонкий ствол описывает круги, зарождая у Ланцы желание поделиться своими военными познаниями. По его словам, снаряд делает в «харрикейнах» дыру величиной со спасательный круг. Даже побольше. Каншон в восторге. О-ля-ля! Так им и надо, этим воздушным пиратам!

Немец, выждав паузу, выливает на Каншона ушат ледяной воды.

— Фугасная бомба, самая маленькая, способна разорвать «Вольтерру» пополам...

И Каншон сникает.

Обедаем в гробовой тишине, подчеркнутой громким сопением Каншона, очищающего косточку отбивной. Страх не лишил его аппетита; зато немец ест лениво, оставляя на тарелке почти не тронутые куски. За десертом возникает ссора. Поводом служит панорама Тулона, открывшаяся в иллюминаторе и заставившая Каншона вскочить с места.

— Смотрите, флот!.. Французский флот, господа!

В глазах Кантона вызов.

Военные корабли, укрывшиеся в бухте, мертвы, как на кладбище. Обреченный флот поверженной страны. Против кого он повернет свои огромные пушки?

Немец брезгливо подбирает губы.

— Отличная цель для авиации... Из каких соображений англичане ее щадят, господин Каншон?

— Из тех же, что и Берлин! — парирует француз.

— Что вы сказали?!

Ланца всплескивает руками. Я придвигаюсь к Кантону, но больше ничего не происходит. Немец медленно складывает салфетку и, вдев ее в кольцо, лишает нас своего общества. Кантон с ненавистью смотрит ему вслед.

В молчании доканчиваем обед. Расходимся. Француз бледен и суетлив; руки у него ходят ходуном... Был ли он на «линии Мажино»?

«Вольтерра» крадется вдоль берега, вздрагивая на волне. Спасительный мрак все ниже опускается с небес, и, когда тьма сгущается, оказывается, что мы почти у цели. Браво, «Вольтерра»! Слави Багрянов весьма обязан тебе.

До причала нашу четверку, теперь уже окончательно разобщенную, доставляет портовый катер; «Вольтерра» остается на внешнем рейде в обществе других судов, опоздавших к адмиральскому часу. Катер проскакивает в лазейку меж бонами и, постукивая мотором, долго лавирует среди затемненных пароходов. Каншону не терпится:

— Нельзя ли прибавить ход, капитан?

Его посылают к черту, и я посмеиваюсь, слыша, как он сердито сопит, не решаясь, впрочем, затевать перебранку. В полной темноте выгружаемся на причал, где матросы подхватывают наш багаж и быстро закидывают его в кузов маленького грузовичка.

— Не отставайте, господа! Иначе вещи убегут от вас.

Рассаживаемся и едем. Ланца насвистывает песенку о солнечном Сорренто; Каншон вполголоса проклинает тряску.

До рассвета дремлем в приемной коменданта порта. У нас нет ночных пропусков, и охрана отказывается выпустить в город; исключение делается только для немца, за которым приезжает камуфлированный вездеход. Немец расправляет плечи и прощается со мной и Марио, обойдя рукопожатьем взбешенного Кантона. В знак презрения к грубияну француз вызывающе справляется у часового — с каких это пор удобрение возят в вездеходах? Так как дверь за немцем уже закрылась, оба смеются — громко и независимо.

Ланца скромненько помалкивает в кресле.

Утром, нагруженный фибровым чудовищем, еду через весь Марсель на вокзал. Автобус, чихая дымом, взбирается вверх по Канебьеру, и я высовываюсь в окно, чтобы бросить последний взгляд на порт. Пытаюсь найти «Вольтерру», но она затерялась среди десятков судов.

Ланца без церемоний набился мне в попутчики. Кантон задержался в порту. Я видел, как его документы понесли зачем-то в кабинет коменданта. Уж не донес ли на него часовой? Все может быть...

Формальности с префектурой были улажены молниеносно. Паспорта — мой и Марио — комендант отправил к префекту с мотоциклистом и вручил их нам, уже снабженные штампами. Тропанезе, оставшийся в Италии, как видно, умудрился простереть свое покровительство через Лигурийское море и половину Лионского залива.

Осталась последняя забота — избавиться от Ланца. У меня нет ни малейшего желания тащить его за собой, тем более что до Парижа я должен сделать в пути краткую остановку.

Автобус все карабкается вверх. Сижу у окна и мусолю роман Уоллеса. Еще грузясь на «Вольтерру», я извлек его со дна фибрового чудовища и переложил в боковой карман пиджака. Судно могло идти ко дну и унести туда же мои пожитки, но «Мания старого Деррика» была слишком большой библиографической редкостью, чтобы такой экономный господин, как я, тратил время и двадцать марок пятьдесят пфеннигов на покупку нового экземпляра...

Ланца, причмокивая, посасывает пустой мундштук. Взгляд его безоблачен. Итальянец прекрасно понимает, что с тяжелым чемоданом я никуда не денусь, и буквально выворачивает шею, стараясь заглянуть в вырез платья соседки слева. Если бы в трамвае было потеснее, он обязательно ущипнул бы девицу за бедро.

Кондуктор громко объявляет остановки. Скоро вокзал, а я так ничего и не придумал, чтобы отделаться от Ланца. Слабая надежда, что он упустит меня в толпе пассажиров.

— Вокзал! — возвещает кондуктор.

Предоставляю Марио возможность помочь мне вынести чемодан и зову носильщика. Объясняю, что мне нужен билет до Парижа, и вопросительно смотрю на итальянца. Он посасывает мундштук, как леденец.

— А вы?

Ланца щурит глаза и весело смеется.

— Я задержусь... Счастливого пути, синьор! Надеюсь, маки не убьют вас до Парижа.

Он круто поворачивается и идет прочь, покачивая пухлыми бедрами. Кажется, я не сразу захлопываю рот, потрясенный его великолепной наглостью. Однако не слишком ли самоуверен синьор Тропанезе?

Носильщик возвращает меня на землю:

— Спальное до Парижа, мсье? А пропуск?

— Все в порядке, — говорю я.

— Вам надо к коменданту.

— Хорошо, пойдем...

Задумчиво плетусь следом за носильщиком и его тележкой. Чемодан, привязанный ремнями, важно сверкает массивными наугольниками. Трюк, выкинутый Марио, мне пока непонятен, но я искренне надеюсь со временем добраться до разгадки.

До отхода поезда час. Он весь, без остатка, убит на то, чтобы сначала выстоять очередь к коменданту, а потом в кассу. В купе попадаю за несколько секунд до отправления, усталый и расстроенный. Прежде всего тем, что мой поезд скорый и не делает остановки в Монтрё, о чем я узнал, уже купив билет. Вторая причина лежит вне связи с предыдущей и намного серьезнее. Она возникла в тот миг, когда я занес ногу на лесенку вагона и, сам не ведаю почему, огляделся по сторонам. Именно в это мгновение мне и показалось, что в соседний вагон поднимается мсье Каншон — инженер, чей путь лежит в Тулон и чьи документы задержаны комендантом порта.

«Хороший урок тебе, Слави!» Сказав это, я мысленно снимаю шляпу и раскланиваюсь с синьором Тропанезе, предусмотрительность и заботливость которого недооценил.

7. 31 ИЮЛЯ — 1 АВГУСТА 1942 ГОДА. СКОРЫЙ МАРСЕЛЬ — ЛИОН - ПАРИЖ. МОНТРЁ, УЛИЦА КАПУЦИНОВ, 2

— Как быть с вашими письмами?

— Эти прошу отсылать с промежутками в два-три месяца; а вот это, в синем конверте, бросьте ближе к Новому году.

— Ясно. А пакет?

— Его прошу вручить лично и в самом крайнем случае.

Проводники спальных вагонов — самые лучшие мои друзья. Долгие разлуки с родными пенатами и многообразие дорожных знакомств делают их или мизантропами, или, напротив, душой общества. В моем вагоне царствует мизантроп. Он ненавидит все и вся, но не коньяк. Рюмочка-другая «Плиски» сближают нас настолько, что я удостаиваюсь беседы.

После третьей рюмки сообщаю, что огорчен отсутствием остановки в Монтрё. Проводник высокомерно посасывает коньяк и издает легкий орлиный клекот, заменяющий у него смех.

— Сразу видно, что вы портплед!

— Простите?

— Портплед. Пассажир, который все теряет и ничего не находит.

— Остроумно!

Проводник языком выбирает из рюмки последние капли. Решительно накрывает ладонью, видя мое намерение наполнить ее вновь.

— Баста! День только начинается, и, кроме того, к Парижу я должен быть в порядке.

Разговор на несколько минут уклоняется от главной темы. Выслушиваю суровый приговор пассажирам, таким же, как я, портпледам, которые спят от самого Марселя с перерывами на жратву, а с утра надоедают занятым людям. Робко извиняюсь:

— Право, мне так неловко, мой друг!

— Зачем вам в Монтрё? Какая-нибудь юбка?

— Мы познакомились в Марселе...

— Я вижу, вы не теряете времени: с парохода и в постель. Впрочем, это ваше дело. — Легкий клекот, — Так вот, перед Монтрё будет мост; мы простоим не меньше минуты. Если хотите, я выпушу вас.

Обдумываю предложение. Мост, наверное, охраняется. Надо решать.

— А как я перейду на другую сторону? Охрана — немцы?

— Полиция. Днем пропускают беспрепятственно... Если вы не запаслись, чем следует, аптека у вокзала.

— Черт возьми, мне повезло, что я познакомился с вами. Ваше здоровье!

— Так как — сойдете?

— А мой багаж? Тащиться через мост с таким чемоданом...

Последняя рюмка «Плиски» была перебором. Проводника начинает развозить. Он оттаивает на глазах, и клекот становится раз от разу все продолжительнее.

— Положитесь на старого Гастона, мой друг. Когда-то и я был парень не промах! Помню, в том же вашем Монтрё у меня была одна — жила у собора и наставляла мужу рога... Оставьте мне ваш чемодан. Я сдам его в Париже на ваше имя. Пять франков за хранение — недорого и удобно.

Бедный мсье Кантон. Он будет так огорчен, не найдя меня на вокзале. Не кинется ли он в местное гестапо, чтобы ускорить свидание?..

— Меня могут встречать.

— Отдать ваш чемодан?

— Нет, не стоит.

— Тогда я скажу, что вы отстали в Сансе.

Перед Монтрё достаю из фибрового вместилища новый костюм и свежую рубашку и, закрывшись в туалете, быстро переодеваюсь. Шляпу заменяю беретом. Все вещи французского производства, хотя и куплены в Софии; в магазинах за каждую метку «Дом Диор» и «Пакэн» с меня содрали по лишней десятке. Проводник одобряет перемену.

— Теперь вы настоящий кавалер! Не то что раньше... О, нигде не шьют так, как во Франции, и на вашей родине тоже... Кстати, где это вы наловчились так болтать по-французски?

— Набрался ума у гувернера.

— Тогда понимаю, почему вы так быстро столковались со своей красоткой. Желаю удачи. И смотрите не подцепите какую-нибудь гадость!

У моста поезд с лязгом и пыхтением тормозит, и проводник выпускает меня из клетки. Спрыгиваю на гравий и, делая вид, что не вижу ориентирующих жестов проводника, быстро иду к хвосту поезда — подальше от вагона, в котором едет мсье Кантон. Убежден, что в Париже он все-таки постарается обойтись без услуг немцев. Вряд ли Тропанезе простит ему шаг, способный навлечь на меня подозрение РСХА, поскольку этим самым будет возведена стена между Слави Багряновым и Эрикой, ожидающей его появления в «Кайзергофе».

Поезд, простояв не больше минуты, показывает мне тыл, а я, закурив, ступаю на мост и иду, сопровождаемый равнодушными глазами полицейского наряда. На середине сплевываю с высоты в желтые волны Ивонны и делаю это трижды — на счастье.

Полдела сделано. Ау, мсье Каншон! Будете в Милане — кланяйтесь Дине и Альберто. И скажите, что усики Дине к лицу, хотя связи с ОВРА способны оттолкнуть и более пылкого поклонника, чем я. И еще передайте, что использовать шикарных дам в качестве курьеров — старо и неосторожно. Они так приметны, что полиции просто не остается ничего другого, как зарегистрировать их в картотеке и отечески опекать в поездах... Прощайте, мсье Каншон!

Завтракаю я в бистро скудно и невкусно; у меня нет карточек, а без них к кофе подают бриош и кусок острого вонючего сыра. Кофе — смесь желудей и еще каких-то эрзацев. Но зато горячий.

Пью и рассматриваю объявление на стене у окна. Немецкий комендант извещает, что эксцессы караются смертью. Запрещаются демонстрации, сборища, вечеринки и прогулки в лодках по Ивонне. Наказание — заключение в концентрационный лагерь. Рядом с объявлением физиономия генерала Дарнана. Еще один герой! В Софии это был царь Борис с нафиксатуаренным пробором, в Италии — дуче, чьи портреты по размерам всегда превышали картинки с профилем короля; Марсель намозолил мне глаза отечными мешками и склеротическим носом Петена, выставленного, как для продажи, в витринах магазинов и лавок. Оккупированная Франция оригинальнее в выборе символов: портрет начальника полиции точно отражает суть и дух режима. «Будь осторожен, Слави. Помни: тебя ждут в Берлине».

— Гарсон!

Расспрашиваю официанта, как отыскать собор. Надо, оказывается, вернуться к станции и, взяв влево, идти прямо, никуда не сворачивая.

— Мсье хочет послушать мессу?

— Просто помолиться.

— Это можно. А вот службы — они теперь бывают редко. Власти не любят, когда много людей. На каждый случай нужно разрешение.

— Везде одно и то же, — говорю я.

— Мсье — француз?

«Я же предупреждал: осторожнее, Слави!..»

— Я из Эльзаса.

— У вас такой акцент... Значит, держите прямо и не сворачивайте. Улица Капуцинов, два. И не стремитесь на площадь — там комендатура.

Решительно встаю. Голос мой сух и строг.

— Вам не кажется, мой милый, что кое-кто оценил бы ваш совет как нелояльность? Получите с меня. Без сдачи.

Выходя, слышу свистящий шепот официанта, адресованный буфетчику: «Этот тип из Эльзаса; настоящий коллаборационист!..» На сердце у меня тревожно.

...Улица Капуцинов, 2.

Католический собор сер и угрюм. Его башенки и своды заштрихованы сизым голубиным пометом. Самих голубей что-то не видно. Вымерли или сдобрили постные супы горожан. Мраморные ступени, истонченные подошвами, безукоризненно чисты. При входе окунаю палец в чашу со святой водой и останавливаюсь, давая глазам привыкнуть к полумраку. Сквозь цветные витражи с библейскими сценами льется меркнущий где-то на полпути багровый свет. Иисус Христос, распятый на кресте, улыбается кроткой улыбкой мученика. У алебастровых ступеней трепетно колышутся огоньки тоненьких свечек.

Тишина. Такая глубокая, что кружится голова. Мне нужен священник, отец Данжан, но как отыскать его, не задавая вопросов? Иду вдоль стены, описывая круг, и вспоминаю приметы Данжана. Среднего роста, коренастый; нос с горбинкой, серые глаза... Попробуй разобрать в полумраке цвет глаз! «У него привычка часто и негромко кашлять. Ищи кашляющего, Слави».

Впереди меня дама. Черное платье, черные волосы. Вдова? Надо держаться за ней — вдовы в храмах по большей части не только молятся, но ищут утешения в беседе со служителями церкви.

Шаг за шагом подходим к кафедре. Священников целых пять! Коленопреклоненные, они шепотом молятся, перебирая четки. Который из них Данжан? И вообще, есть ли он здесь?

Дама замирает, и я следую ее примеру. Неверие в чудеса и догматы не лишает меня обязанности уважать чужие обряды. Один из священников оборачивается и через плечо долго и пристально смотрит на нас. Поднимается с колен. Он сед, аскетически сух и призрачно бледен.

— Мадам?.. Мсье?

Женщина судорожно протягивает руку.

— Отец Антуан! Помогите мне!

— Но чем, дочь моя?

Короткий придушенный кашель доносится до моих ушей. Отец Антуан успокаивающе гладит даму по плечу.

— Не отчаивайтесь. — И ко мне: — Мсье?

— Сначала мадам, — говорю я.

Священник проницательно смотрит на меня.

— Вы не из нашего прихода?

— Я издалека, святой отец.

Еще один — в темных одеждах — поднимается с коленей. Мягко ступая, подходит к нам. Кашляет.

— Вы впервые в нашем храме?

— Да, — говорю я.

— Хотите облегчить душу молитвой?

— Нет, исповедаться.

— Я готов принять вашу исповедь...

Он действительно почти непрерывно кашляет — скорее всего это запущенная нервная болезнь. Идем в исповедальню, куда совсем некстати направляется и отец Антуан в сопровождении дамы.

В кабинке тесно и пахнет свечами. Бархат тяжело обволакивает стены, глуша голос; сквозь окошечко в пологе мне видна часть лба отца Данжана.

— Говорите, сын мой. Мы одни, и только господь и

я, его слуга, слышим вас в эту минуту.

— Я впервые в храме — не только в вашем. Как начать и о чем рассказывать?.. Все, что я помню и знаю, это слова к окончанию службы: «Идите с миром! Месса окончена!»

Молчание. Слышу неразборчивый шепот из соседней кабинки — там исповедуется вдова. Отец Данжан — если это он! — слишком медлит с ответом.

— Это так. «Идите с миром!»

— Где Жоликер?

— Подождите! — быстро говорит священник и мучительно кашляет. — Одну минуту... — И громко: — Неужели у вас нет иных грехов?

— Сколько угодно! — говорю я облегченно. — Во-первых, я чревоугодник и пьянчужка. Во-вторых, волочусь за каждой юбкой. И наконец, я ужасный трусишка. Каков букет?

Шепот по-соседству смолкает. Шорохи и тишина.

— Где Жоликер? — повторяю я. — У меня мало времени — несколько часов. Говорите же! Почему он замолчал в мае?

— Он арестован.

Так... Сижу в тесной, как карцер, кабине, лишенной воздуха и света. Мне душно, и я расстегиваю пуговицу у воротника.

— Это случилось в мае?

— Да, в ночь с восьмого на девятое.

— Кто арестовал его?

— Немцы.

— За что?

— Выяснить не удалось.

— А вы пытались?

— Могли бы не спрашивать...

Прощай, Жоликер! Прощай, товарищ! Из гестапо не возвращаются. Как оно добралось до тебя? С помощью техники или предательства?.. Вряд ли отец Данжан поможет мне разобраться и установить причины. Он только участник Сопротивления, честный француз, но не специалист по контрразведке. Жоликер для него был, есть и будет Анри Жоликером, хозяином маленькой велосипедной мастерской, приехавшим в город после оккупации и едва вошедшим в контакт с франтирерами и маки. Его арест — рядовая потеря для организации Сопротивления, а для меня тяжелый удар. Крылья беды простираются над исповедальней...

— После Жоликера что-нибудь осталось?

— Ничего!

— Вы не доверяете мне? — Я же говорю с вами...

— Это не ответ!

У Данжана новый приступ кашля. Он долго отхаркивается, и я чувствую, что у меня начинает першить в горле.

— Вы знаете больше меня, мсье. Даже то, что Жоликер замолчал. Не хочу быть бестактным и спрашивать вас, что это значит.

— Хорошо. Но он не мог ничего не оставить. Он ждал меня.

— Это так. В начале мая Анри пообещал принести чемоданчик.

— Где он?

— Не торопите меня, мсье!.. Я говорю: обещал, но не сказал: принес. Мы должны были встретиться в воскресенье здесь, но не встретились.

— Еще один вопрос, и я ухожу. Можно побывать у хозяйки Жоликера? Она, вероятно, что-нибудь знает.

— Лучше идите прямо в гестапо.

— Понимаю...

— Если вы действительно издалека, то уезжайте с первым же поездом.

— Спасибо. Прощайте.

— Не знаю, грешны вы или нет, но отпускаю вам все грехи. Идите с миром! Прощайте!

Окошко закрыто. Ни звука. Данжан растворился, как дым церковных свечей. Тем лучше — нам больше незачем видеть лица друг друга. Отныне мы не встретимся — разве что на небесах, куда таким неверующим, как я, вход, по всей вероятности, закрыт,

«Что ждет тебя в Париже, Слави?»

8. 1 АВГУСТА 1942 ГОДА. МОНТРЁ

— Пока господин не вернется, я буду молиться святому Петру за его благополучие...

— Спасибо, Мария. Помолись лучше, чтобы скорее кончилась война.

Очень неуютно чувствуешь себя, когда в спину между лопаток упирается ствол автомата. Хочется закрыть глаза и — раз, два, три! — перенестись в детство. Маленьким я умел становиться невидимым. Это было просто. Стоило только произнести сказочное «Шнип, шнап, шнуре!», и волшебная шапочка сама собой оказывалась у меня на голове, а враги застывали с разинутыми ртами. В детских играх вообще все удается удивительно просто...

— Эй ты, руки на затылок!.. И не дергайся, пока не вывел меня из терпения!.. Руки!

Немолодой французский полицейский подталкивает меня к стене.

— Стойте тут. И не шевелитесь!

— Позовите офицера...

— Лечу, мсье!

Адская боль в крестце, и звезды перед глазами. Ноги подламываются в коленях. Сосед справа поддерживает меня плечом. Шепчет:

— Ради бога, прикусите язык!

— За что они нас?..

— Тише... Говорят, под мостом нашли, немца. Убитого.

— А мы-то при чем?

Полицейский, отошедший было к окну, возвращается и, на этот раз без предупреждения, бьет меня сапогом. Слышу свой крик и валюсь на соседа. На какое-то время возникает чувство покоя и умиротворенности, а потом снова боль и мерзкая вонь захоженного пола. Поднимаю голову и, слабый, как дитя, сажусь, опираясь на руки... Ну и ну, здорово же он натренировался!

— Внимание! Всем повернуться ко мне! А вас это не касается, красавчик?

Схваченный за шиворот, почти взлетаю и оказываюсь нос к носу с приземистым господином в штатском. По бокам его толпятся полицейские. У выхода из комнаты, расставив ноги, пасхальным херувимом улыбается часовой в полевой немецкой форме. На серо-зеленом сукне вермахта петлицы и знаки различия СС. Немца явно забавляет мой полет.

Приземистый господин обводит глазами комнату, и я невольно делаю то же. Задержанных человек пятнадцать. Три женщины. Кое-кого я видел раньше, на перроне вокзала, откуда несколько минут назад меня привели под конвоем в эту комнату, не сказав за что и не слушая протестов.

— Я инспектор Готье, — говорит господин негромко и миролюбиво. — Сейчас вы подойдете к этому столу и положите документы. Без шума и вопросов. Подходите слева.

...Все началось с того, что полиция внезапно оцепила перрон. Я ждал поезда и думал о Жоликере и прозевал момент, когда ажаны закупорили входы и выходы, что в принципе не меняло дела, ибо все равно никто не дал бы мне улизнуть. Если уж привыкшие к облавам и внезапным проверкам французы не успели навострить лыжи, то что можно требовать от зеленого новичка?

Ажаны были настойчивы, но вежливы. Специалист по блуждающим почкам, чьи удары в крестец мешают мне сейчас разогнуться, на перроне держался вполне порядочно. Судя по возрасту и умению понимать обстановку, он профессионал с довоенным стажем, а не энтузиаст из набора Дарнана. Первый подзатыльник я получил от него не раньше чем дверь отгородила нас от зала ожидания и сочувственных взглядов железнодорожников. Дарнановец, по-моему, ни за что не стал бы ждать так долго.

— Я иностранец, — сказал я с наивным возмущением. — Я еду в Берлин!

Полицейский нехотя толкнул меня к стене.

— Руки на затылок. И заткните пасть...

Задержанных вводили по одному и группами и расставляли вдоль стены. Странно, но никто не протестовал и даже, кажется, не был особенно испуган. Моим соседом справа оказался узкоплечий пеликан в синей курточке ведомства почт и телеграфа. Огромный нос пеликана нервно раздувался.

— Чего от нас хотят? — шепнул я.

— Тсс... Тише...

— Но мы...

— Наберитесь терпения.

В своем классе пеликан, наверно, был первым подсказчиком. Шепот его угасает где-то у самых губ, не давая ажану возможности придраться.

...Инспектор Готье отходит к столу.

— Начали!

Задержанные по одному отделяются от стен, кладут документы и возвращаются на место. Готье подравнивает стопку, следя, чтобы ни один листик не соскользнул на пол. Херувим у двери мечтательно вперился в юную девушку, почти подростка, ежащуюся как на ветру. Поднятые руки девушки натягивают платье на маленькой груди, открывают выше коленей полудетские ноги, и немец со вкусом раздевает ее глазами.

Делаю шаг и, ломая очередь, оказываюсь перед инспектором. Ажан хватает меня за рукав, но Готье делает знак.

— Отпустите его. — И ко мне: — Почему вы нарушаете порядок?

— Инспектор! — говорю я горячо. — Разве полиция и произвол одно и то же? Я иностранец, мои документы в порядке, но никто не выслушал меня, а сержант оскорбил действием! И это Франция?!

— Ваш паспорт?

— Вот он!

— Очень хорошо.

Готье, не раскрывая, кладет мой паспорт поверх остальных.

— Где вас задержали?

— Я ждал поезда.

— Другие тоже.

— Я ничего не совершил.

— Эти же слова скажет любой...

— За что же в таком случае нас задержали?

— Прошу вас, говорите только о себе. Вы лично доставлены сюда для проверки документов.

— Так проверяйте же, черт возьми!

— Вы, кажется, приказываете мне?

— Я подам на вас жалобу, инспектор.

Готье подравнивает стопку документов, добиваясь педантичной прямизны.

— Дайте ему кто-нибудь стул и посадите отдельно... Внимание, все! Сегодня экстремистами убит шарфюрер СС. Труп обнаружили под мостом, и, естественно, в первую голову проверяются лица, стремящиеся покинуть город. Надеюсь, всем понятно?.. Сейчас придут машины, и вы поедете в комендатуру. Там с вами побеседуют, с каждым в отдельности... При посадке ведите себя смирно — нам приказано применить оружие при попытках к бегству... Где стул для мсье?

Поезд, конечно, уйдет без меня. Когда будет следующий?.. В комендатуре надо требовать немедленного освобождения. В Монтрё я приехал, чтобы справиться о местных ценах. Каких и на что, надо додумать по дороге. При осложнении прибегну к защите консула. Кроме него, у меня в запасе берлинский телефон фон Кольвица и мсье Кантона...

С ноющей спиной, но почти спокойный иду к машине. Нас выводят через пустой зал и быстро заталкивают в кузов крытого «бенца». Не успеваю и глазом моргнуть, как машина, стуча мотором, ныряет влево, и в проеме поверх голов возникают и скрываются башенки собора. У заднего борта на корточках, с автоматами наизготовку, угрожающе безмолвствуют два солдата СС. Сесть не на что, и мы стоим, цепляясь друг за друга, чтобы не упасть на поворотах. От толчка хватаюсь за что-то теплое и живое; тут же выпускаю и вновь хватаюсь, скользя ладонью по мокрой мягкой коже. Это щека, и принадлежит она девушке, притиснутой ко мне тяжелыми телами.

— Вы плачете? — говорю я. — Не надо, все обойдется... Сейчас достану платок...

— Еще чего!

— Обопритесь на меня.

— Заткнись! — Девушка высовывает язык. — Толстая крыса!

На что еще может рассчитывать субъект, толкующий с инспектором как с равным? Иностранец такого сорта, вполне очевидно, союзник бошей и пусть не лезет со своим сопливым платком!.. Так или примерно так я перевожу ответ девушки и не пытаюсь продолжать разговор.

Машина сворачивает в распахнутые железные ворота и тормозит.

— Всем выйти! Поживее!

Едва успеваю соскочить, как новая команда:

— Руки назад! Не оглядываться!

Раз, раз — и мы в коридоре, узком и слабо освещенном. Все проделывается быстро, в темпе, противопоказанном для полноты и возраста коммерсанта Слави Багрянова.

— Мужчинам снять пиджаки и обувь, сложить у стены. Вывернуть карманы брюк. Не копаться!

Французских полицейских не видно. Нет и инспектора Готье. Солдаты СС и один унтер-офицер в звании гауптшарфюрера. Свертываю пиджак подкладкой вверх; цепляя носками за задники, стаскиваю туфли. Приготовления вселяют в меня тревогу: что-то не похоже на ритуал, предшествующий проверке документов... Дорого бы дал я, чтобы оказаться сейчас в Париже. Даже в обществе несносного мсье Каншона.

— Господин офицер! Разрешите вопрос?

— Кто это сказал? Шаг вперед!

Выхожу из шеренги. Гауптшарфюрер — руки в перчатках — держит стопку документов. Белый чубчик выползает из-под пилотки... Перехожу на немецкий и произношу приготовленную фразу о своем подданстве, непричастности к происшествию и желании быть представленным коменданту.

Гауптшарфюрер мерит меня взглядом.

— Вы с ума сошли! Это не комендатура, а гестапо! Почему вы молчали на вокзале? Кто вас задержал? Где документы?

Слишком много вопросов, и отвечаю только на основной:

— У вас. Взгляните, пожалуйста, на мой паспорт... Слави Николов Багрянов...

— Отойдите в сторону. Без вещей!.. Всех по камерам.

Коридор пустеет. Последней выводят девушку и носатого пеликана. Худенькие руки девушки сложены на спине, как крылья.

— А вы ждите...

— Разрешите одеться?

— Успеете. Я должен доложить. Багрянов? Поляк?

— Болгарский промышленник. Мы союзники, господин офицер.

— Ладно, одевайтесь, но не садитесь. Это запрещено.

Мог бы и не предупреждать: в коридоре нет ни стула, ни скамьи. Стою у стены, словно приговоренный к расстрелу. Не хватает только взвода и повязки на глаза. Подумав об этом, я мысленно сплевываю: тьфу, тьфу, как бы не напророчить...

В коридоре три двери. Войлочная обивка украшена изящными медными кнопками. Пол лоснится, натертый до немыслимого блеска, и густо пахнет мастикой. Сияют бронзовые ручки — львиные морды в оскале. Благопристойная тишина.

Как я очутился в Монтрё? Каким поездом? В расписании на вокзале я прочел, что с утра через Монтрё должны были пройти почтовый и два местных — до Санса. Но я не уверен, что расписание соблюдается, как закон, а любая ошибка ценится на вес моей головы. Если б только я догадался расспросить железнодорожников! Нет, перекрестного допроса мне не выдержать. Сотни «что» и десятки «почему» и «зачем» камня на камне не оставят от попыток солгать. Что же выбрать? Молчание?

Дверь приоткрывается, и гауптшарфюрер манит меня согнутым пальцем.

— Заходите!

Одергиваю пиджак и вхожу.

Кабинет просторен и прохладен. На столе жужжит вентилятор, он колышет светлые волосы угловатой личности, безмолвно взирающей на меня из глубины кресла. Моя улыбка, надетая еще в коридоре, не производит впечатления. Короткое движение подбородком можно истолковать как приветствие и как приглашение сесть. Чисто выговаривая слова, личность произносит по-французски:

— Криминаль-ассистент и оберштурмфюрер Лейбниц готов выслушать вас. Изложите вашу жалобу. Вы ведь жалуетесь, не так ли?

Отвечаю на немецком и улыбаюсь.

— Теперь нет. Я понимаю, что это значит — выполнять долг.

Лейбниц тянется через стол, выключает вентилятор и снова кивает.

— Вы протестуете или нет?

— О?.. Сознаюсь, полицейские погорячились.

— Вы сказали им об этом?

— Сразу же, как только имел честь познакомиться с инспектором Готье. Но... мне не хотелось бы, чтобы у инспектора были неприятности.

Криминаль-ассистент кивает в третий раз.

— Отлично! Но я так и не услышал, зачем вам потребовался комендант? Все это вы могли изложить и гауптшарфюреру.

«Ну и скотина, — думаю я, все еще улыбаясь. — Привыкай, Слави».

Развожу руками.

— Вы совершенно правы. Недоразумение не так значительно, чтобы вмешивать высшие инстанции. Теперь, когда все позади, не смею обременять вас своим присутствием. Как вы полагаете, я успею на дневной поезд?

Кажется, Слави Багрянов, коммерсант и друг империи, выбрал верный тон. Немец поворачивается к гауптшарфюреру.

— Где Готье, Отто?

— Был в канцелярии.

— Позови его, если он не уехал. И пусть захватит свой список.

Лезу за сигаретами. Долго и обстоятельно разминаю «софийку». Лейбниц предостерегающе поднимает палец.

— Я не разрешал вам курить.

— Разве я арестован?

— Все несколько хуже, чем вы представляете.

— Простите?

— Условимся: сейчас говорю я... Так вот, все не то и не так. Вы не задержаны и не арестованы. Вы заложник. Один из пятнадцати. И только.

— Я?!

Сигарета падает на пол.

— Сегодня утром убит шарфюрер СС. Хороший, старый солдат, заработавший право на работу во Франции беспорочной и доблестной службой на Востоке. Убийца не найден. Скверное дело: уберечься от пули русского партизана и пасть здесь, в тылу, под ножом бандита. Согласны?.. Так вот, повторяю, как видите, все не то и не так. Мне приказано взять пятнадцать заложников, и я взял их. Если в течение суток убийца не отдаст себя в руки германских властей, заложники будут казнены. Все!

— Это неслыханно!

— Не надо слов. Где вы застряли, Отто?

Гауптшарфюрер задыхается от быстрой ходьбы. Кладет на стол папку.

— Готье уехал.

— Обойдемся без него. Он завизировал свой список?

— Конечно.

Из кожаного футляра извлекаются тонкие, без оправы, очки. Две странички, соединенные скрепкой, голубеют на столе. Отмеряя строчки ногтем, Лейбниц бормочет:

— Багрянов? Значит, на «б»... Номер три — Бартолемью Арнольд, портной... фамилия иудейская. Проверь, Отто! — Гауптшарфюрер кивает. — Номер девять: Вижу Гастон-Серж-Апполинер, почтовый служащий, пятьдесят два года. — Пеликан?! Бедный, бедный пеликан! — Одиннадцатый: Багрянов Слави-Николь. Очевидно, вы?.. Итак, посмотрим. Без подданства, без места жительства, без определенных занятий... Тут говорится о каком-то бродяге. Это вы?

— Я не бродяга. Мой паспорт у вас!

Я почти кричу, и Лейбниц хмурит лоб.

— Тихо!.. Не ссылайтесь на паспорт. Чему я должен верить: списку, составленному чиновником полиции, или фальшивым бумажкам, которые ты купил на «черном рынке»? Ну, отвечай!

— Я гражданин Болгарии и подданный его величества царя Бориса Третьего...

— Здесь нет граждан. Запомни. В этом кабинете бывают мужчины и женщины, но не граждане. Обыщи его, Отто, и отправь в камеру.

Я встаю. Терять мне нечего.

— Это убийство! Грязное убийство! Вы великолепно знаете, что я болгарин, и лицемерите, боясь ответственности. Потом вы свалите мою смерть на Готье, а тот — на какого-нибудь сержанта. Это заговор: вам безразлично, кого убить, лишь бы было пятнадцать и счет сошелся!

Гауптшарфюрер тащит меня к двери. Я сильнее и вырываюсь.

— Меня знают в Берлине. В министерстве экономики и самом РСХА! Позвоните оберфюреру фон Кольвицу, семь-шестнадцать-сорок три...

Рука в перчатке зажимает мне рот, но я и так сказал уже все, что требовалось. Даю гауптшарфюреру возможность дотащить меня до двери.

— Минутку, Отто.

Неужели передумал?

Остановка.

— Что у него в кармане?

— Книжка.

— Ну-ка обыщи его!

Не сопротивляюсь. Бесполезно. Носовой платок, деньги, бумажник, ключ от фибрового чудовища и роман Уоллеса перекочевывают на стол. Лейбниц заинтересованно перелистывает книгу.

— Эдгар Уоллес... Англичанин или янки?.. Послушайте, Багрянов, вы не очень огорчитесь, если я позаимствую ваш роман? Я дежурю до следующего утра... Не беспокойтесь, его потом уложат в ваши вещи. Отто подтвердит, какой я аккуратный читатель. Никогда не загибаю страницы и не слюнявлю пальцев.

— О да! Лейбниц исключительно аккуратен, — говорит Отто.

9. 2 АВГУСТА 1942 ГОДА. МОНТРЁ

— Хочу подчеркнуть, что в нашей работе меньше всего следует полагаться на случайности и авось.

— Позвольте не согласиться. Авось и случайность, на мой взгляд, не одно и то же. Первая — есть слепой расчет на везение; вторая, — образно выражаясь, точка на графике закономерности.

— Игра слов!

— Ладно... Останемся, как говорится, при своих.

В бледный квадрат зарешеченного окна заглядывает желтый серп. Он торчит перед глазами, холодный и неживой, связанный с живыми непрочными нитями отраженного света... В виде почетного исключения Отто поместил меня в одиночку и распорядился выдать одеяло. Я попросил сигареты, и гауптшарфюрер вернул мне «софийки», сказав, что о спичках я должен позаботиться сам. Первый же надзиратель, услышав просьбу дать огня, пообещал переломать мне кости, если я вздумаю стучать еще раз и отвлекать его от дела. Это были не пустые слова — всю ночь из камер справа и слева доносились стоны, а под утро кто-то кричал так страшно и дико, что я вскочил с койки и замер, придавленный чужим непереносимым страданием. Мужчина — судя по голосу, молодой и сильный — звал мать, и этот крик: «Мама!» — перешедший в вопль, заставил меня содрогнуться. Что нужно сделать с человеком, чтобы он так кричал?

С полуночи часов до трех я зябко спал, исчерпав весь запас надежд. Бродяга Багрянов, стоявший вне закона, не мог прибегнуть к защите извне, а логика и аргументы, вполне очевидно, были отброшены Лейбницем как философская шелуха.

Так бездарно дать арестовать себя! Без улик, даже без подозрений, а единственно в силу случайности, одной из тех, которых до недавнего времени Слави Багрянов ухитрялся избегать. Отвлекаясь от этих рассуждений, я вспоминал Софию, «Трапезонд» и Марию с ее восхитительным кофе. Утром в конторе я всегда выпивал две большие чашки и целый день чувствовал себя богатырем... Дальше «Трапезонда» я запретил себе путешествовать в прошлое. До него было мертвое царство, пустыня в биографии Багрянова, поскольку Слави Николов Багрянов в моем облике возник в этом мире уже вполне взрослым человеком, каким-то образом миновавшим стадии детства, отрочества и юности. Вполне естественно, что такой странный индивид не имел ни семьи, ни друзей, ни определенных привычек... Ничего не имел.

Но это не значило, что Слави готов бесстрастно покинуть жизнь. Отсутствие прошлого не мешало ему быть во всем остальном вполне обычным человеком, крепко связанным с реальным бытием всякими гам ниточками и веревочками. И он не хотел умирать.

Сидя на койке с ногами и завернувшись в одеяло, я перебирал мысли, как четки, постепенно приходя к выводу, что ни болгарский консул, ни магическое «шнип-шнап-шнуре» мне не помогут. До консула Слави не докричаться, а заветные слова теряют силу за пределами детства. Все мы — девочка, назвавшая меня крысой, почтовый пеликан, остальные двенадцать и я — были обречены.

Мне не раз задавали вопрос: боюсь ли я смерти? Чаще я отшучивался, иногда злился, но никогда не отвечал «нет». Лгу я только по необходимости, а не из желания пофанфаронить и набить себе цену. И бывает, наживаю неприятности из-за своего языка. Или правильнее будет при данных обстоятельствах говорить «бывало»?

Утром нас повесят или расстреляют. Как выразился Лейбниц, жизнь «старого солдата СС» оценена в пятнадцать других. Насильник и бандит, «старый солдат», отдавая богу душу, не удовольствовался кровью, лежащей на его совести. Ему понадобилось прихватить с собой тех, кто вдесятеро, нет, в тысячу раз достойнее его и в этом мире не подали бы ему руки. Воистину мертвый хватает живого! Сколько миллионов людей отправит в могилы, рвы и печи крематориев нацизм, прежде чем засмердит сам, уничтоженный человечеством?

Есть смерть и смерть. Гибель в атаке и умирание под случайным трамваем. Бессмысленность...

Нет, Слави Багрянов должен выйти из гестапо! Должен! Иначе «старые солдаты» на час или на минуту дольше будут разгуливать по земле и, подыхая, тащить за собой нас целыми народами и нациями.

Лицо Лейбница, покачиваясь, формируется из мрака — лицо калькулятора смерти, аккуратного читателя книг. Невыразительное лицо... Кем он был в прошлом? Чиновником? Полицейским? Служащим фирмы? Вопросы не праздные, ибо каждая профессия накладывает отпечаток на человека и его психологию, а мне необходимо безошибочно и точно провести с криминаль-ассистентом еще один, последний, разговор... К сожалению, Лейбниц так безлик, что я ничего не могу угадать. Четкий, прилежный механизм, не загибающий углов и не слюнявящий пальцы. Это единственное, что я знаю достоверно. Остальное не дает зацепок.

Итак, аккуратность и прилежность, сочетаемая с идеальной дисциплинированностью. Приказано пятнадцать — будет пятнадцать, даже если один представляет дружественное государство. Это не от ненависти к славянам, а от пренебрежения к мелочам ради главного. В данном случае — приказа. Впрочем, и ненависть есть тоже.

Аккуратность... Оказывается, я все время помню о ней, и не только потому, что Отто выделил это слово интонацией. Просто, как качество, само по себе незначительное, оно обязательно должно стоять в ряду других, родственных, среди которых найдется место и исполнительности... Хотел бы я знать, есть ли в инструкциях гестапо пункт о том, что заявления заключенных должны регистрироваться и подвергаться проверке? И если есть, то хватит ли у Лейбница исполнительности, чтобы последовать ему?.. До, а не после моей смерти, разумеется!

«Пора, Слави!»

Сбрасываю одеяло и, подойдя к двери, решительно стучу. «Кормушка» отваливается, и в квадрате возникает форменная бляха на поясе надзирателя. Говорю быстро и отчетливо:

— Чрезвычайное заявление! Я хочу сделать признание господину Лейбницу. Немедленно!

Бляха не трогается с места.

— Заявишь утром!

— Я заложник. Утром меня казнят... Скажите господину Лейбницу, что мне известно такое... Он будет в восторге!

Ответа нет. «Кормушка» захлопывается, и я, приникнув к двери ухом, тщетно пытаюсь уловить звуки удаляющихся шагов. Похоже, надзиратель и не трогается с места. Стучу еще раз, кричу:

— Слушайте, в пять тридцать склад будет взорван!.. Ровно в пять тридцать!

Свет. Оглушительная затрещина. Вопрос:

— Что ты сказал?

Губы у меня разбиты, но я стараюсь, чтобы каждое слово колом засело в ушах надзирателя. Получаю еще одну затрещину и в два шага преодолеваю довольно длинный коридор — надзиратель здоров, как бык, и справляется с моим весом почти шутя...

Знакомая дверь с медными пуговичками. Костяшки пальцев скребут ее, становясь учтивыми и мягкими... Лейбниц отрывается от книжки и смотрит на нас, заложив страницу пальцем.

— В чем дело, эсэсман?

Грохот каблуков. Рапорт:

— Этот тип заявил, что в пять тридцать взорвут склад! Сейчас три с минутами, оберштурмфюрер.

Лейбниц механически отворачивает манжету и, бегло глянув на часы, прикусывает губу. Смотрит на меня.

— Признаться... вы меня удивляете, Багрянов.

— Обещайте мне жизнь...

— Хорошо, хорошо... Вот что — пришлите сюда Отто и протоколиста. И живо!

Выйдя из-за стола, Лейбниц подталкивает меня к стулу.

— Садитесь. О каком складе речь? В Монтрё полным-полно складов. Вы что — язык прикусили?

Он прав. Я действительно прикусываю язык. В прямом и переносном смысле. Монтрё для меня — белое пятно на карте: где какая улица, площадь, переулок? Где склады?

— Я все скажу, — бормочу я и облегченно вздыхаю: в комнату входят Отто и ефрейтор с заспанным лицом — протоколист. — Вы не опоздаете...

Протоколист бесшумно пристраивается у стола. Зевает, показывая острые куничьи зубки.

— Я записываю, оберштурмфюрер?

Лейбниц раздраженно кивает.

— Конечно!

— Тогда спросите его, пожалуйста, об анкетных данных. Для протокола. Я пока отмечу время — три семнадцать, второе августа тысяча девятьсот сорок второго. Допрос ведет криминаль-ассистент Лейбниц при участии гауптшарфюрера Мастерса. Так?

Лейбниц присаживается на край стола.

— Имя, фамилия, место и время рождения, адрес? Отвечайте точно и без задержки. Вы поняли?

— Да... Я Багрянов Слави Николов, родившийся в Бредово, Болгария, шестого января тысяча девятьсот седьмого года от состоявших в церковном браке Николы Багрянова Петрова и Анны Стойновой Георгиевой. Проживаю в Софии по улице Графа Игнатиева, пятнадцать. Подданный его величества царя Бориса Третьего. Холост. По профессии — торговец, владелец фирмы «Трапезонд» — София, Болгария.

Протоколист скрипит пером. Спрашивает;

— «Трапезонд» — через «е» или «и»?

— Через «е».

Лейбниц щелкает пальцами.

— Записал? Отметь: признание принято криминаль-ассистентом Лейбницем... Ну, рассказывайте.

Дело идет на лад. Но теперь мне не нужны свидетели. Изображаю крайний страх и говорю, запинаясь:

— Умоляю... выслушайте меня наедине... Я скажу все и быстро... Вы же обещали мне жизнь!.. Маки, если дознаются о нашем разговоре, убьют меня... Протокол — улика!..

Лейбниц морщится.

— Чепуха! Поторопи свой язык!

— Не могу, — настаиваю я. И напоминаю: — Через двадцать минут будет поздно. Вы не успеете...

Сообразив, очевидно, что так оно и есть, Лейбниц сдается.

— Отто! Жди в канцелярии и приготовь дежурный взвод. Пусть строится во дворе у машин.

Протоколист зевает.

— А что делать с этим?

— Зарегистрируй и впиши в журнал, что арестованный дал показания лично мне. Понял: лично!

О жажда лавров! Скольких она погубила и скольких погубит еще, прежде чем исчезнуть в числе отмирающих качеств. Лейбницу предстоит поплатиться разом за чрезмерное желание отличиться и врожденную аккуратность. Надо только потянуть минуты две-три, пока протоколист зарегистрирует документы положенным образом и увековечит факт пребывания болгарского подданного в отделении гестапо Монтрё. Болгарского подданного, а не бродяги...

А теперь — по существу... Я достаю сигареты и вопросительно смотрю на Лейбница.

— Ну, что еще?

— Огня, — кротко говорю я. — Я так волнуюсь...

Лейбниц щелкает зажигалкой.

— Начинайте. Что вы там болтали о складе и связях с маки?

— О связях? Пока ничего. Но могу начать с них.

Делаю паузу и говорю намеренно безразлично, словно в пространство:

— Пожалуй, пора... Как вы считаете, протоколист уже сделал записи? Наверно, нет... Подождем?

Наслаждаюсь бешенством в глазах Лейбница и продолжаю:

— Итак, о связях... Наберитесь терпения, я начну издалека... И не тянитесь, пожалуйста, к кнопке — звонок кончится для вас печально, Лейбниц... Ну, оставьте звонок в покое!..

— Ты!..

Лейбниц спрыгивает со стола и... соображает.

— Поздно, — говорю я и глубоко затягиваюсь сигаретой. — Поздно, Лейбниц. Протоколист ни за какие блага на свете не порвет документ. За это его отправят так далеко, откуда редко кто возвращается. Надо было думать раньше, есть ли разница между безвестным бродягой и гражданином союзного государства. Вряд ли теперь вам удастся спихнуть дело на Готье, а это пахнет для вас не штрафной ротой, а кое-чем похуже. Не верите?

Встаю и подхожу к Лейбницу вплотную.

— За такую неловкость, как расстрел богатого болгарина, едущего в Берлин, чтобы предложить германскому солдату хлеб в его рацион, — за эту маленькую глупость рейхсфюрер СС вздернет тебя здесь же на самом надежном пеньковом галстуке. Понял, Лейбниц?

Чистенькие щечки вызывают у меня непреодолимое желание вернуть Лейбницу все пощечины, полученные от гестапо в кредит... Ах, как не хочется быть вежливым... Делаю пару глубоких затяжек и, любуясь дымом, говорю:

— Впрочем, готов допустить, что болгарский посол не пользуется в Берлине достаточным авторитетом. Не берусь также гарантировать, что оберфюрер фон Кольвиц ринется разыскивать Багрянова — одним славянином больше, одним меньше, какая в принципе разница? Допускаю, наконец, крамольную мысль, что даже МИД Болгарии не пошевельнет пальцем, чтобы защитить меня. Меняет дело? О нет...

Старое мудрое правило: выдай сомнения оппонента за свои собственные и опровергни их. В любом приличном учебнике логики есть куча примеров — от древних времен до наших дней. Мой мог бы стать не самым худшим.

Лейбниц, белый от ненависти, тихо качает головой.

— Ты... Знаешь, что я с тобой сделаю за это?.. Не знаешь?..

«А он не трус, — говорю я себе. — И, по-моему, садист. Какие выцветшие глаза... Но не осел же?» Стряхиваю пепел на пол и продолжаю:

— Остается одна мелочь, не взятая вами в расчет. Итальянский консул в Париже. Позвоните ему и убедитесь, что он ждал меня вчера и, если я не появлюсь завтра, затрезвонит во все колокола. Вы ведь, естественно, не знали, что в Риме я подписал кучу контрактов, очень выгодных для итальянской стороны?

Надо во что бы то ни стало втянуть Лейбница в разговор. Иначе все осложнится. Ненависть заглушит страх, а мелочное чиновничье упрямство станет преградой на пути к жизни и свободе.

— Знаете что, — говорю я просто. — Я не мастер угрожать. В последнее время страх в разной форме и пропорциях стал господствующим чувством в Европе... Я сказал вам правду и о консуле и о контрактах. Попробуйте сообразить, что это так. Допустите также, что, кроме министерства экономики и болгарского МИДа, о моей поездке знают по меньшей мере трое влиятельных лиц. Один из них — доктор Отто Делиус; атташе в Софии, выполняющий специальные обязанности; другой — Альберто Фожолли, мой друг и член Высшего фашистского совета; третья — женщина, чье имя вам ничего не скажет, но чей вес при итальянском дворе огромен. Она моя любовница... Вот так, господин Лейбниц. У вас нет вопросов?

Лейбниц дотрагивается до виска.

— Только один: вы сумасшедший?

— Позвоните в Париж. Итальянский консул будет отличным экспертом... Или фон Кольвицу, телефон — Берлин, семь-шестнадцать-сорок три... Сейчас вы слушаете меня и говорите себе: этот человек борется за жизнь и все лжет. Но попробуйте взглянуть на дело иначе, и тогда вы скажете: этот болгарский торговец хочет жить, страх смерти обострил его ум и память; надо прислушаться к его доводам и, если он прав, потушить пожар в самом начале... Пока не поздно!

Щеки Лейбница розовеют. Кажется, он понял,

— Взвод ждет, — говорю я.

Лейбниц трет лоб.

— Ну и шутку сыграли вы со мной... А мина, а маки?..

— Чистейшая ложь. Поймите: у меня не было иного способа быть выслушанным до конца. Вы позвоните в Париж итальянскому консулу?

Лейбниц колеблется — мгновение, не дольше. Тянется к трубке.

— Отто?.. Распустите людей... Да! И заготовьте пропуск Багрянову — он едет на вокзал.

Сердце у меня останавливается, а комната тает, расползаясь и становясь безграничным полем... Снег... Белая, туманная пелена... Слави Багрянов всегда жаловался на слабое сердце, но то, что нервы у него как у институтки, это для меня, признаюсь, настоящее открытие.

10. АВГУСТ 1942 ГОДА. ПАРИЖ — ФРАНКФУРТ — НЮРНБЕРГ — ЛЕЙПЦИГ — БЕРЛИН

— Во Франции не задерживайся, проскакивай молнией. Опасно.

— Печетесь о моей нравственности?

— Нет, о голове...

— Приближаемся к границе. Приготовьте документы, господа.

Проводник — бригада немецкая — не торопясь шествует от купе к купе. На секунду задерживается в дверях и весело притрагивается к козырьку фуражки.

— Господа могут полюбоваться бывшей границей.

Лейтенант люфтваффе восторженно прилипает к оконному стеклу.

— Господин майор, господа, смотрите!

— Сядьте, Гюнтер.

— Но, господин майор...

Папаша и сынок. Едут домой в отпуск, но ведут себя как в строю. Господин майор считает долгом одергивать и воспитывать господина лейтенанта, подавая пример корректного поведения. Оба донельзя приличны; поужинав на салфеточке, убирают остатки в вощеные бумажки, не оставляя после себя ни крошки на столе. Лейтенант, перед тем как закурить, испрашивает разрешения и обращается к отцу в третьем лице. Он юн и переполнен впечатлениями. В Париже спал со всеми уличными девками подряд, нажил гусарский «насморк», вылечился и теперь горит желанием дополнить список побед соотечественницами. Обо всем этом я узнал, когда господин майор пребывал в туалете: дорога и манящие перспективы делают лейтенанта общительным.

— Осмелюсь заметить, — вмешиваюсь я, угадывая желание лейтенанта. — Зрелище границ поверженного противника...

— Может дурно повлиять на дух офицера!

— То есть?

— Думают не о прошлом, а о будущем.

Глубокая мысль. Но как ее понимать? Майор не уверен в победе или, напротив, убежден, что немцам предстоит стереть с карт немало других границ?.. Глаза майора полуприкрыты тяжелыми веками; жесткая щеточка усов тщательно выровнена; два ряда ленточек над клапаном кармана. Старый кадровый военный, уволенный Брюннингом и призванный фюрером под знамена. Хотя мы сидим друг против друга и наши колени почти соприкасаются, нас разделяет пропасть, точнее — то, что французы именуют «дистенгэ». Словечко емкое и труднопереводимое. В нем — разница в социальном положении, намек на личное превосходство одного и недостатки другого и капелька вежливого презрения. Короче, «дистенгэ»!

Границы нет, но кордоны сохранились. Солдаты в боевых шлемах стоят у шлагбаума. На полуразрушенных укреплениях растет трава — длинная и сочная. Такая обычно бывает на кладбищах, на заброшенных могилах; тлеющие останки питают ее, доказывая, что жизнь неистребима. В тридцать девятом здесь около недели шли бои.

Солдаты не утруждают себя досмотром багажа. Мои отпускники везут в родной фатерланд столько барахла, что на перетряхивание ушла бы целая неделя. Естественно, что и фибровое чудовище не удостаивается внимания. Тонкие перчатки взлетают к козырькам: «Можете пока погулять. Но не отходите далеко...» Майор принимает предложение сына выйти и размяться. Наблюдаю в окно, как они размахивают руками и приседают по системе Мюллера. Нет, эти не сомневаются ни в чем. Для лейтенанта война — короткий марш во Францию и сладкие победы над бульварными шлюхами; для папаши — хорошее белье, фарфор, двойное жалованье и твердые ценности, захваченные у побежденных.

Редкий случай, когда Слави Багрянов, пользуясь отсутствием посторонних, позволяет себе думать то, что хочет. Мысли человека и его лицо слишком тесно связаны, а физиономия Слави — незамутненное зеркало его простодушной и преданной интересам коммерции души. Война и политика существуют для таких, как он, только в одном аспекте — деловом... К приходу немцев у меня беспечный вид и огромный бутерброд в руках. Ветчина, смазанная пфальцской горчицей, на пышном ломте хлеба — что может быть более изумительным?

От границы идем по расписанию, часто и ненадолго останавливаясь у беленьких вокзальчиков. Они однолики, словно яйца от одной курицы, и различаются надписями на вывесках. Не сразу привыкаю к готическому шрифту и солдатским взводам кустарника по краям платформ. Порядок и аккуратность. Аккуратность и порядок.

Майор и лейтенант спят, расстегнув воротнички и приспустив форменные галстуки. У майора даже во сне значительное и важное лицо. Как ему это удается?

Спать сидя я не умею. Приваливаюсь к жестковатой коленкоровой спинке и пытаюсь дремать. Пасмурно. Собирается дождь... Ненавижу мелкий дождь.

В Париже я пробыл не дольше трех часов. На вокзальной почте получил конверт до востребования, оставленный обязательным Гастоном, достал из него квитанцию на чемодан, купил билет — и оревуар, Пари!.. При этом меня все время сопровождало противное ощущение, что мсье Каншон вертится где-то рядом на перроне, надзирая за моим отбытием. Это была, разумеется, игра воображения; я точно знал, что Кантон не посмеет показаться на глаза, но тем не менее чувствовал я себя прескверно. После Монтрё и одиночки мне изменяет выдержка.

Лейбниц тогда сам отвез меня на вокзал в дежурной машине. Сознание вины делало его неловким; к обычной угловатости прибавилась резкость жестов.

— Надеюсь, вы не опоздаете в Берлин...

— Как вам мой Уоллес?

— В Париже побывайте в пассаже...

— Ночь, а тепло...

Совершенно необязательные фразы, лишенные настоящего смысла. Мы обменивались ими до прихода поезда. Испытывая облегчение, я поднялся на подножку.

— Счастливого пути!..

— Прощайте. Не подаю руки — занята.

— Я понимаю.

Представляю, с каким наслаждением он поставил бы меня к стенке!

В Париже я накупил газет; холодными руками раскрывал их, ища сообщение из Монтрё. Ни слова. Длинные статьи военных обозревателей. Объявления магазинов. Колонки пустой чепухи... Гадалка мадам Паскье извещает, что изменила часы приема... Четырнадцать человек ждут казни — и ни строчки нонпарели. Руки девочки, сложенные за спиной, как крылья; я не забуду этого до конца дней...

В голове — каша из событий, лиц, слов и воспоминаний. В Монтрё, уже на вокзале, меня прошиб пот. Что было бы, если Лейбниц связался бы с итальянским консульством и оказалось, что Кантон и не подумал докладывать о моем исчезновении? Звонил ли в Париж Тропанезе? Потом возникла Дина и протянула мне руку для поцелуя. Я успокоился: ОВРА — не самая незначительная шестерня в государственном механизме Италии, а Дина, помимо служебного интереса, кажется, испытывает ко мне и обычное человеческое расположение.

...Начинается дождь, углубляя сон моих попутчиков. У лейтенанта лицо спящего младенца. Этот еще не убийца, но станет им. «Гитлерюгенд», школа и истинно нацистское семейное воспитание сделали из него надежного солдата фюрера. Поменяйся с ним Лейбниц местами, и девочка с руками-крыльями не обрела бы надежды на спасение. Он придет домой и будет хвастать перед родными своей формой и своей силой; через год горничная и служанка из соседней лавки родят «детей фюрера», а лейтенант, научившись убивать, без содрогания сбросит бомбу на головы негерманских младенцев и напишет сентиментальное письмо невесте с клятвами в любви. «Германия, Германия, ты превыше всего!..»

Во Франкфурт въезжаем ночью. Город затемнен; стекла в окнах вокзала заклеены бинтами. Высокий чин майора охраняет наше купе от вторжения солдат, ищущих свободного местечка. С грохотом рванув дверь и галдя, они цепенеют на пороге, захлопывают рты и на цыпочках пятятся в коридор. Лейтенант причмокивает во сне и складывает губы колечком.

Дождь испещряет окно потеками и разводами. Говорят, дождь — отличная примета, сулящая легкую дорогу. Я лично этому не верю: после фон Кольвица и допроса в триестском отделении ОВРА приметы отнесены мной в разряд вредных предрассудков. Кроме того, перед Берлином не стоит настраиваться на благодушный лад.

Так уж было однажды — я расслабился, поверил в везение и поплатился за это. Паспорт Багрянова и «Трапезонд», приобретенный без затруднений, сделали меня неосмотрительным. Не проведя разведки, я ринулся за визой в швейцарское посольство в Софии и нарвался на Генри.

О, какой убийственно долгой была пауза после того, как Генри сообразил, что Багрянов и я, очевидно, одно лицо!.. Два года назад он работал в швейцарском отделении Бюро путешествий Кука и несколько раз оформлял мне билеты. Он был расторопен, пунктуален, и я предпочитал его другим агентам и посредникам этого бюро.

Медлить было нельзя, и я быстренько свалил вину на служителя, проводившего меня в кабинет и отрекомендовавшего «господином Багряновым».

— Какая встреча, Генри!.. Глазам не верю!.. Вот будет огорчен Слави — я бы познакомил вас и, уверен, сдружил бы!

— Слави?

— Ну да, Слави Багрянов. Я представляю его персону в качестве частного поверенного...

Объяснение было не из лучших, но другого у меня не нашлось. Слава богу, в анкете еще отсутствовала фотография, и Генри, кисло улыбаясь, уделил несколько минут мне и воспоминаниям о Женеве. Я сидел как на иголках, пил кюммель и прикидывал, сообщит ли Генри в полицию после того, как я уберусь, или удовольствуется полученным разъяснением.

Неделю спустя, убедившись, что полиция не крутится вокруг конторы, я позвонил Генри и огорчил его известием о длительной болезни Багрянова. В эту минуту в моем кармане лежал билет на Симплон — Восток... Опасная вещь благодушие.

...Под утро будим гудком носильщиков на Нюрнбергском вокзале, полчаса стоим, меняя паровоз, и, сопровождаемые безостановочным дождем, начинаем отмерять километры колеи, идущей через Лейпциг к Берлину.

Лейпциг — последняя крупная станция на перегоне. Майор и лейтенант, суетясь, собирают многочисленные чемоданы, баулы, кофры, портпледы, несессеры, сумки и шляпные картонки. Из всех углублений и со всех сеток извлекается и снимается тяжелое, надежно перевязанное и зачехленное добро. На каждой вещи ярлычок с четкой надписью: имя, звание, адрес. Носильщики едва справляются с этой грудой и завистливо поглядывают на господ. Лейтенант счастлив: на вокзале его встретила тощая белобрысая Гретхен в юбке выше коленей. Кроме нее, на перроне переминаются с ноги на ногу в нетерпении толстая седая дама, еще две — помоложе, хорошенький сорванец в форме «Гитлерюгенда», и толстяк в визитке. Семейство майора приветствует своего главу поднятием рук и «Хайль!» — сплоченная ячейка немецкого общества, единодушная и единомыслящая.

Лейтенант на прощание искренне вздыхает:

— Счастливец, едете в Берлин,

— Лейпциг тоже неплохо, — говорю я. — Тем более когда встречает невеста...

— Да, но Берлин есть Берлин!

Поля. Дома. Поля. Дома... Чередование пятен, заштрихованных дождем. Черные мокрые шоссе, серые дороги. Опять поля. Опять дома. Монотонный дождь и монотонные картины... Слави едет по Германии и, не поручусь, что радуется своему путешествию. Жаль, что занимательный детектив уложен в чемодан, и глаза поневоле прикованы к окну... Поля... Дома... Шоссе...

Поезд, размеренно бренча железом, минует переезд. У барьера, открытая дождю, ждет забрызганная машина. В ее кузове женщины. Стоят, свесив руки вдоль бедер. Темные платья, промокшие до нитки, обтягивают угловатые тела. На головах серые платки, и такого же цвета большие нашивки на груди. Провожают поезд взглядами и ежатся. Скорость мала, и я успеваю прочесть черные надписи на нашивках: «ОСТ».

...Как я сойду в Берлине с такой прокушенной губой?

11. АВГУСТ 1942 ГОДА. БЕРЛИН, ОТЕЛЬ «КАЙЗЕРГОФ»

— Берлинские отели в основном «хитрые»; в пансионах относительно спокойнее, хотя гестапо имеет там осведомителей.

— Предлагаете пансион?

— Напротив, отель.

— Что ж, в этом есть своя логика.

Из всех своих галстуков выбираю самый скромный. Коричневый с красной ниткой — намек на партийные цвета. Прикусив губу, пытаюсь завязать его нужным узлом, не слишком свободным, но и не маленьким. Все должно быть в меру, солидно и скромно. Волосы согласно моде зализываю щеткой на косой пробор; в манжеты рубашки вдеваю темные запонки. В последний раз рассматриваю себя в зеркало и, почти удовлетворенный, добавляю к аксессуарам туалета толстый перстень из дутого золота. Он ужасающе вульгарен и тем хорош. Любой мало-мальски сообразительный гестаповец, только глянув на него, определит, что Слави Багрянов неумен, тщеславен и лезет из кожи вон, чтобы выглядеть богачом. Я же достаточно учтив и не хочу лишать господ из службы безопасности оснований лишний раз почувствовать себя людьми, для которых нет тайн.

В двенадцать пятнадцать меня ждут в министерстве. Мой звонок туда немало удивил министериальдиригента доктора Гольдберга, до которого я вчера добрался не без труда, потревожив половину номеров министерского коммутатора... Слави Багрянов из Софии? По какому делу?.. Поставки пшеницы и табака? Это какая-то ошибка. Попробуйте обратиться в аппарат рейхслейтера Даре[8], возможно, там что-нибудь знают... Ах, письмо? Кем подписано?.. Увы, советник, давший вам ответ, переменил место службы...

И так далее и тому подобное... Словом, получается довольно удачно. Советник убыл на фронт и, надеюсь, убит, в министерстве никто толком не может ответить, и министериальдиригент Гольдберг должен в корректной форме послать меня ко всем чертям. Тем более что поставки табака и хлеба действительно относятся к Дарре и его штабу, посланцы которого наводняют Балканы.

Товарищ, организовавший письмо, знал, что делал. Дня два-три обескураженный Слави Багрянов еще потолкается в приемных, вырвет из своих редеющих волос небольшую прядь и, подсчитав убытки от поездки, двинется назад, через всю Европу, не солоно хлебавши.

Не без труда настраиваюсь на скорбный лад. Одно за другим примеряю выражения. Разочарование. Последняя надежда. Отчаяние. Не рано ли? Останавливаюсь на озабоченности и, вздохнув, украшаю ею лик. Звоню горничной.

— Я ухожу и буду вечером. Где и чем можно развлечься в Берлине?

Меня нисколько не интересуют развлечения, но горничная должна знать, что Багрянов проотсутствует целый день. В «хитром» отеле «Кайзергоф» действует правило проверять багаж постояльцев. Не по подозрению, а так, на всякий случай. Вчера я слишком быстро завершил обед, и знакомство с моим чемоданом было прервано на самом интересном месте. Вещи оказались сдвинутыми с мест, но пыль из карманов брюк, уложенных в самом низу, не перешла на брючины.

Горничная кокетничает.

— Развлечения? Это зависит от вкуса.

— Я серый провинциал. И у меня нет дамы.

— Ни за что не поверю...

— А вы не согласитесь?

Пошленький спектакль, разыгрываемый большинством постояльцев. Девушка должна устать от него и возненавидеть постель. Отдаваться по обязанности, лгать, изображая внезапно вспыхнувшую непреодолимую страсть, а потом идти в гестапо и, боясь что-нибудь забыть или перепутать, писать подробное донесение — для этого нужно быть или стервой по призванию, или идейной нацисткой. Ей лет двадцать, не больше. В меру хороша собой, в меру глупа — с виду, конечно. Свежая шейка и подтянутая лифчиком грудь должны действовать на мужчин неотразимо; горничные в «Кайзергофе» подобраны тщательно и, согласно инструкции, обязаны разбирать кровати на ночь...

Девушку зовут Марика. Она не ломака.

— Я работаю до завтрашнего утра.

— Жаль; признаться, я рассчитывал, что вы составите мне компанию. Выпьем вечером по чашке кофе?

— После одиннадцати. Раньше я не смогу.

— Идет... А пока принесите мне чистой и холодной воды. Вам кто-нибудь говорил, что вы прелестны, Марика?

Как ни испорчена женщина, она умеет быть благодарной за искреннюю похвалу себе. Приватные обязанности скорее всего превратили Марину в бесполое существо, но тем не менее она отвечает мне улыбкой признательности. Роясь в моих вещах, она будет помнить комплимент.

Марина меняет в графине воду и выскальзывает в коридор. Присаживаюсь в кресло и осматриваю комнату. Номер не из дорогих, мебели в нем немного. Спартанская обстановка, в которой тумбочка для телефона выглядит предметом роскоши. Тем лучше. Если я не профан, то все места, пригодные для тайников, Марика и ее коллеги по гестапо давным-давно взяли на учет. Чтобы лишний раз убедиться в этом, подхожу к панцирной кровати и, приподняв ее, снимаю с ножки резиновую галошку. Под галошкой — углубление... Хорошее хранилище. Слишком хорошее, чтобы им пользоваться.

Приятно соревноваться с неглупыми людьми... Думая об этом, я осторожно выдвигаю из-под кровати фибровое чудовище и монеткой отвинчиваю крепления наугольников. В пространстве под ними, в ватках, нахожу четыре камня. Четыре довольно крупных бриллианта, прекрасно ограненных и сверкающих всеми цветами радуги. Держу их на ладони, понимая, что передо мной — выдающийся образец ювелирного искусства.

Война. Она меняет значение ценностей. Для кого-то золото и камни становятся предметом безумного ажиотажа. Для других — оружием, приближающим победу. Я довез его до места назначения и должен передать в руки тех, кто ведет свой бой здесь, на самом переднем крае...

Завтра оружие будет передано... Завтра...

Бриллианты лежат на моей ладони — холодные камни с живой и теплой игрой. Осторожно ссыпаю их в графин и теряю из виду. У чистой воды и алмаза почти одинаковый коэффициент преломления — фокус, известный любому кристаллографу, но навряд ли знакомый прелестной Марике. Весь вопрос в том, не захочет ли она поменять воду? Нет, не должна. Уважающая себя горничная не станет дважды делать одну и ту же работу... Отливаю в раковину немного воды и прислушиваюсь, нет ли стука. Камни, невидимые взору, бесшумно скользят по дну. Все в порядке.

Возвращаю наугольники на места и, достав со дна потрепавшегося в дороге Уоллеса, небрежно бросаю его рядом с телефоном. Завтра вместе с камнями не дочитанный мною роман отправится к тем, кто его ждет, и превратится в шифровальную книгу. После всего, что случилось, она им так нужна! Слово-ключ отмечено карандашной точкой.

Три вещи никогда не доставляли мне удовольствия: дождь, выпивка и детективные романы. Не люблю благородных сыщиков. Однако Марике совсем ни к чему знать это. Вспомнив о ней, перекладываю «Манию старого Деррика» под подушку и сую между страниц, поближе к концу, использованный билет на поезд Париж — Берлин. Вот теперь хорошо: гестапо моими заботами избавлено от трудов по наведению справок о точном времени прибытия Багрянова в столицу фатерланда. Почему бы и не оказать занятым людям маленькую услугу, тем более что тебе она ничего не стоит?

До свидания с доктором Гольдбергом еще больше двух часов, а меня не тянет гулять по улице, таща за собой две тени — собственную и филера. Не лучше ли пока позвонить фон Кольвицу и обрадовать его перспективой встречи? Телефонные разговоры должны прослушиваться, и я бы на месте сотрудников реферата[9] по наблюдению за иностранцами обязательно взял на заметку многозначительный факт знакомства славянина с оберфюрером СС. Если к тому же сегодня или завтра позвонит Эрика и назначит мне рандеву, то у гестапо прибавится забот по распутыванию узелков, и их как раз хватит на тот срок, который нужен мне, чтобы доехать до Рима.

Телефон занят. С небольшими перерывами звоню снова и достигаю цели.

— Дежурный по реферату штурмфюрер Траксель.

— Мне нужен оберфюрер фон Кольвиц.

— Кто говорит?

Называю себя. Пауза, за которой угадывается удивление.

— Оберфюрер дома. Позвоните ему туда.

— Я не знаю номера.

— Сожалею, но не могу помочь. Что передать?

— Скажите, что я приехал вчера и буду польщен, если оберфюрер навестит меня в отеле «Кайзергоф».

Любуюсь собственным нахальством и добавляю совсем уже нагло:

— Боюсь, что дневные часы будут заняты делами. Оберфюреру лучше рассчитывать на вечера.

Пока суд да дело, пока изучение связей Багрянова с фон Кольвицем и Отто Делиусом, завизировавшим письмо министерства, поглотит время и внимание чиновников реферата и внесет некоторую путаницу в их представление о болгарских коммерсантах, я могу быть относительно спокоен за свою безопасность. Эрика и евангелие довершат остальное. Если даже гестапо пока и не догадывается о ее контактах с ОВРА, то после нашей встречи обязательно попытается логически установить, какие обстоятельства мешают жене полковника пользоваться почтой при сношениях с Римом. Отсюда рукой подать до вывода, что Багрянов — курьер разведки союзника, проверяющий надежность канала «Милан — Берлин». Запросы в Париж и Марсель выявят любопытный факт существования синьора Ланца и мсье Каншона, обеспечивающих страховку, и дадут почву для второго непреложного вывода: Багрянов еще не раз и не два посетит столицу рейха со своими деликатными делишками... Фон Кольвиц — РСХА, Делиус — скорее всего абвер, Эрика — ОВРА; клубок, в котором не сразу найдешь концы. Третий и окончательный вывод: пусть Багрянов спокойно едет в Рим и думает, что перехитрил всех. Когда он объявится в Берлине еще раз, мы возьмем его в оборот и вытряхнем из него всё...

Еще раз... Увы, господа, должен вас разочаровать: другого раза не будет, поскольку у меня чертовски много обязанностей в качестве владельца «Трапезонда». События складываются так, что София скорее всего надолго прикует к себе мои интересы. Об этом уже предупредил меня Центр. Двойная игра царя Бориса, пропустившего германские войска по болгарским дорогам на территорию Румынии и открывшего порты для стоянок подлодок гроссадмирала Деница, не оставляет сомнений, куда и как повернут руль болгарской политики. Если бы не трагедия в Монтрё и не провал берлинского радиста, Центр ни за что не передвинул бы меня из Софии в эти трудные месяцы. Но Москве нужно было знать точно, что же случилось с Жоликером, а берлинская группа без средств и нового шифра как без рук — и вот я здесь... Охраняйте меня получше, господа!

Я бросаю взгляд в зеркало и огорчаюсь. Куда подевалось лицо, над которым Багрянов трудился целое утро? Это не легкая озабоченность, а усталость, раздумья, тревога — совсем не то, что необходимо при визите в имперское министерство экономики. Улыбнись-ка, Слави! Нет, не так — чуть-чуть, самую малость, чтобы чувствовалась искорка надежды и просвечивала подобострастность. Ты ведь будешь говорить с министериальдиригентом Гольдбергом — ответственным чиновником министерства... Вот так, совсем хорошо. А теперь поклонись. И поправь галстук... Удачи тебе, Слави!

Дверь номера не закрываю, словно по рассеянности. С портфелем под мышкой прохожу мимо комнаты горничной и, заглянув, нахожу в ней Марику.

— До вечера, Марика. Помните: вы обещали мне разделить мой кофе.

— После одиннадцати.

— Я вернусь в семь.

— Переключить телефон на портье?

— Да, так будет правильно... А завтра пойдете со мной в кино?

— Если вы обещаете себя вести прилично вечером...

— О Марика, разве я похож на донжуана?

Говоря так, я легонько, поглаживаю бедро Марики. Последний штрих, без которого она просто не поверит в правдивость Багрянова.

12. АВГУСТ 1942 ГОДА. БЕРЛИН, ОТЕЛЬ «КАЙЗЕРГОФ» — ОСТРОВ МУЗЕЕВ

Месяц и год рождения: январь 1907.

Место рождения: Ярославль.

Соцпроисхождение: из семьи рабочих.

Партийность и партстаж: член ВКП(б) с 1928 года.

Образование: незаконченное высшее, курсы, самообразование.

Воинское звание: майор.

Все кончилось плохо — все кончилось прекрасно. Смотря как к этому относиться. Министериальдиригент доктор Гольдберг был прохладно-официален. Возвращайтесь домой, господин Багрянов, и договаривайтесь в самой Софии. Штаб рейхслейтера Дарре? Что же, рискните, хотя надежд питать не стоит... Не произвело впечатления и письмо бывшего советника. Гольдберг равнодушно вернул его мне: господин советник часто действовал непродуманно, за это и переведен в другое ведомство... Позвольте предложить вам кофе?.. Мы выпили по чашечке и расстались довольные: доктор Гольдберг моей податливостью, а я его ответами. Словом, мы славно отделались друг от друга.

С Мариной вышло не так просто... Я заснул под утро с головой, гудящей не только от кофе. Расставаясь, мы условились о встрече, чтобы провести денек вне стен «Кайзергофа». Мои печали так глубоко тронули Марику, что я чуть было не поверил в ее прекраснодушие, но вспомнил о втором обыске в чемодане и принялся соревноваться с ней в фарисействе. Да, фибровое мое драгоценное чудовище, несомненно, подвергалось обследованию с пристрастием. Обыск был произведен опытной рукой профессионала — все вещи я нашел на своих местах, кроме одной: микроскопический кусочек сиреневой промокашки соскользнул с белья и бесследно исчез. Ну и бог с ним!..

Эрика и фон Кольвиц все еще не подают вестей о себе. Я справился у портье, не было ли звонка или пакета, и, услышав, что нет, наказал в случае чего передать, что Багрянов покидает Берлин послезавтра. Немота фон Кольвица не так уж и волнует меня, но где Эрика? Где евангелие, без которого синьор Тропанезе почувствует себя отвергнутым любовником? И кто она — миленькая блондиночка или гладко выбритый господин с незаметной внешностью? Увлекательное дело — решать головоломки.

Еще одну — пожалуй, последнюю — мне надо решить сейчас, не покидая угла Зейдлицштрассе и Альте-Якобштрассе, куда с минуты на минуту придет долгожданная Марика. Она живет неподалеку, и, будучи кавалером галантным, я предложил встретиться поближе к дому. Для меня это было вдвойне неудобно: плохое знание Берлина заставило сделать ненужный крюк, и «тень» — если она есть — могла упустить меня в толпе и осложнить пребывание Слави в столице тревожным рапортом. Впрочем, я, кажется, неплохо справился с задачей, добираясь до угла самым медленным шагом и по наименее людным улицам. Остальное было уже вне моей воли.

Теперь мне необходимо заставить Марику пригласить меня в музей. Штука скользкая, как лимонная корка. Присутствие Марики избавит меня от соглядатая и даст надежного и беспристрастного свидетеля кристальной чистоты моих мыслей, слов и поступков. Поэтому разговор о музее должен начать не я — сегодня во всем инициатива принадлежит прелестной представительнице слабого пола.

Марика точна. Угол Зейдлицштрассе и Альте-Якобштрассе украшается ее присутствием ровно в одиннадцать тридцать. Наглухо закрытое платье и отсутствие грима предупреждают меня, что на людях она не потерпит изъявления чувств. Марика-гид и Марина-горничная с вызывающими манерами — два разных лица, и оба на работе... А дома?..

Решая попутно и эту задачу, предоставляю Марике возможность определить маршрут. Куда мы идем? Парк, ресторан, кино, музей?.. Есть такой простенький, но безотказный карточный фокус. Запоминаете нижнюю карту и кладете колоду в карман. Напустив на чело тумана, спрашиваете: каким двум мастям отдать предпочтение? При этом все время помните, что в вашем кармане, первая внизу, лежит, ну, скажем, дама треф... Итак? Ах, пики и черви? Следовательно, остались бубны и трефы? А из них? Туман, сплошной туман... Выбраны бубны, трефы остались. Если случится наоборот не беда: так даже проще... Вы уже не вы, а факир, гипнотизер и уполномоченный духов по сношениям с миром... Верхняя часть колоды или нижняя; картинки «ли простые? И так далее. В результате вас просят достать даму треф, не глядя, конечно, и такой-то по счету... Шнип-шнап-шнуре!.. Внимание — и дама в ваших руках, все хлопают глазами, а вы рассуждаете о преимуществах черной магии перед белой. Все так просто!

Минуты три Марика с серьезным видом обсуждает варианты, не подозревая, что в итоге обязательно достанет из колоды карту с надписью «Музей». Четвертая минута посвящена маленьким дебатам — какому отдать предпочтение? Быстро уточняем, что Марика не любит этнографии, а я не перевариваю античную живопись, и в конце концов прелестная Марика — сама! — предлагает Музей кайзера Фридриха... Кайзер Фридрих — это звучит величественно. Браво, Марика! Я согласен. А потом в ресторан? Ну скажите: да! Боже мой, Марика, дорогая, не подозревал, что вы так упрямы! Ну скажите, разве я плохо вел себя вчера? Последний аргумент: я-то согласился на музей! — и дело улажено. Наверно, ей подсказали, что основные события — всякие там случайные встречи и обмены паролями — происходят в ресторанах. Боится что-нибудь проглядеть и пытается отложить поход на завтра, чтобы запастись инструкциями и подкреплением... Все-таки здорово ее вышколили: не верит никому и ничему!

Я подхватываю Марику под локоть, и мы идем, не сворачивая, по Зейдлицштрассе до оживленного перекрестка, от которого пятью лучами разлетаются улицы, в том числе и широченная Лейпцигерштрассе. Болтая о том о сем, минуем перекресток, по Линденштрассе добираемся да моста через канал и попадаем на знаменитый Остров музеев. Их здесь пруд пруди: Новый и Старый, Национальная галерея, Пергамон-музеум, еще какие-то и в дальнем конце, в омываемом водами канала и Шпрее квартале, Музей кайзера Фридриха — древнехристианское искусство, европейская скульптура, нумизматика, Персия и Византия.

В прохладных залах народу немного, и Марика успокаивается. На Линденштрассе ее случайно оттерли от меня, заставив поволноваться. Сказывается отсутствие навыков наружного наблюдения... Ну и сидела бы себе в отеле! В конце концов, Слави вовсе не обязан создавать для гестапо максимум удобств.

Ах, если бы не алиби!

Делать нечего, я подождал Марику при входе на мост и даже привстал на цыпочки, чтобы ей было легче меня увидеть. При этом пиджак на груди у меня некрасиво оттопырился — утром я еле запихнул в карман Эдгара Уоллеса. Если не будет аварийного сигнала, через час я избавлюсь от него и спичечного коробка, на дне которого в фольге от шоколадки лежат бриллианты. Марика должна присутствовать при этом, но ничего не увидеть. От ловкости моих рук зависит полдела; другая половина связана с Марикой и сигналом... А если не удастся?.. Музей открыт лично для Слави каждый вторник с двенадцати до трех. Только по вторникам и только в эти часы... Тогда через неделю?.. Это будет уже не очень-то просто.

В холле музея покупаю груду проспектов, прекрасно изданных и стоящих отчаянно дорого. Марика осуждающе качает головой: по ее мнению, я транжира и мот, не знающий цены деньгам. Типичный славянский недочеловек. На эти марки она приобрела бы несколько пар чулок и французские бюстгальтеры. Придется перед неутешным расставанием подарить ей все это и еще какую-нибудь вещицу — сережки или кольцо. Алиби Багрянова стоит дорого.

Утром я долго рассматривал бриллианты. Они ослепительно сверкали и, будучи неодушевленными, не догадывались о своей судьбе. Берлинские ювелиры отвалят за них кучу марок, которые, в свой черед, превратятся в лампы и детали передатчиков, загородную конспиративную квартиру, запасной костюм или паспорт для товарища, если ему придется скрываться.

Нет, я не имею права выжидать неделю. Все будет сделано сегодня.

С проспектами в руках путешествуем по залам. Пользуясь отсутствием свидетелей, Марика изредка прижимается ко мне теплым бедром — намек на вчерашнее и невинная признательность за предстоящий обед в ресторане. Обещаю себе, что покорю ее щедростью.

Зал нумизматики. Всякие там драхмы, сестерции и дукаты. Вид золотых монет захватывает Марику. Ноздри ее трепещут. Она, точно гончая, втягивает воздух, любуясь древним полновесным золотом, покоящимся на атласных подушечках... Слава богу, кроме нас, никого, и я, отметив упадок интереса к музеям со стороны практичных берлинцев, мысленно соглашаюсь с выбором товарищей: да, лучшего места для нашего дела, пожалуй, не сыскать.

Монет так много, что на осмотр нумизматического кабинета можно потратить целую жизнь. Ящички, плоские витрины, стенные шкафы с длиннейшими полками, и на атласе — десятки тысяч драгоценных символов, эквивалентных человеческому труду.

Крайний стенной шкаф слева. Левая панель. Царапины нет, и с души у меня падает гранитная скала. Нет аварийного сигнала — нет и провала. Все в порядке.

Марика держится рядом, не отставая ни на шаг. Бедро ее так и норовит прижаться к моему. Спрашивается, к чему тогда было надевать глухое платье? Поведение и костюм — одно целое, а не случайные детали, отделенные от сути.

— Нравится?

— О да!

— Хотели бы их иметь?

У Марики задумчивые глаза.

— Я и так многое имею! А скоро каждый немец станет богачом!

— Да, — говорю я. — Гений фюрера обеспечит это. Не так ли?

Говоря так, я выпускаю из рук проспекты, и они разлетаются по полу. Едва не стукнувшись лбами, бросаемся их поднимать и смеемся над моей неловкостью. Марика сидит на корточках; коленки округло высовываются из-под юбки. Я целую ее крепко, еще крепче, со страстью, и, когда она закрывает глаза, отвечая, быстро заталкиваю в щель между шкафом и стеной сначала Уоллеса, а следом и коробок. Марика тяжело дышит...

— Вы... Ты... о, ты!..

Помогаю ей встать и, все еще прижимая к себе, оглядываюсь: никого. Только монеты видели все; они же были свидетелями того, как я минуту назад за спиной Марики вынул Уоллеса и положил под проспекты. Это было трудно: слишком много стекла, отражающего каждое движение. Не легче оказалось и уронить бумаги так, чтобы один из проспектов и книга остались в руках, — но теперь все позади.

Марика приводит волосы в порядок. Сердится.

— Нельзя же так! Не знала, что в вас столько страсти, мой дорогой... Это — и в музее?

Она, наверно, слегка презирает меня: еще бы, недочеловек! Совершенно не умеет держаться в рамках приличия...

Каюсь, как умею заглаживаю вину. Сейчас меня трудно обидеть. Все сделано! Все!.. Кто-то, кого я никогда не увижу, придет сюда и возьмет вещи. Завершен еще один маневр в войне, безжалостной и кровавой, которую ведем все мы, солдаты разных родов оружия, лицом к лицу сошедшиеся в бою с чудовищной машиной смерти «третьего рейха»...

— Что с вами? — говорит Марика.

— Так, ничего. Пойдем?

Остальное неинтересно. Бродим по залам, замедляя шаги. Картины, скульптуры, вазы — такое обилие всего, что утомляется взор и наступает пресыщение красотой. Марика и так уж, видимо, раскаивается, что выбрала музей, а не кино: интимный полумрак зала создал бы отличный переход к посещению ресторана. А так — после ослепительных красавиц на полотнах — не потускнеет ли банальная миловидность горничной в глазах Слави Багрянова?

Отметаю возможные опасения Марики и говорю:

— Я проголодался. Помните, вы обещали...

В отеле я запасся сведениями о ресторанах, где можно прилично пообедать без карточек и найти у обер-кельнера настоящее вино на ценителя...

...После ресторана настает черед Марики доказывать свою щедрость. Она слегка пьяна и смело предлагает проводить меня до отеля. У порога «Кайзергофа» — немая сцена, следующая за ритуалом целования руки и вопросом, сумеет ли прелестная Марика найти такси.

— Мы оба устали, — говорю я. — До завтра, дорогая.

Марика не так глупа, чтобы настаивать. Целует меня в щеку.

— Все было так хорошо... Как в сказке... Жаль, что вы не немец, Слави. Все было так хорошо...

Это точно. Присутствие Марики в музее обеспечило мне исчезновение возможной «тени» и стопроцентное алиби у гестапо.

— Спасибо, Марика, — говорю я серьезно. — До завтра...

Турникет отщелкивает повороты за моей спиной. Подхожу к портье — такому недоступному, словно он переодетый раджа.

— Нет ли известий для меня?

Мы виделись утром, но портье не изволит меня узнавать.

— Ваш номер?

— Сто шесть.

— Момент... — Портье сверяется с записями. — Да, вам звонили. Оберфюрер фон Кольвиц и госпожа Ритберг.

— Что-нибудь важное?

— Госпожа Ритберг будет звонить еще раз, а господин фон Кольвиц просили передать, что постараются обязательно навестить вас до отъезда.

Ну вот и Эрика. И евангелие. От Луки или от Матфея? В бронзе или в коже? Там сказано: «Идите с миром!» И я пойду. Мой путь далек и не скоро приведет меня домой. Не раньше, чем окончится война.

Второй раз за один вечер теряю контроль над собой. Ловлю на лице портье отражение своих чувств и прихожу в себя. Слави Багрянов и я сливаемся в одно целое, чтобы продолжать жить.

— Да, да... И пусть мне пришлют счет. За все. Завтра я уезжаю. Поездом до Парижа — закажите мне билет!

— Слушаюсь.

— Если придет дама, проводите ее ко мне. И без вопросов!

В номере включаю все лампы. Когда Эрика будет здесь, я запомню ее лицо с первого раза и навсегда. Лицо одного из врагов...

Сажусь в кресло и жду. Ждать я умею. Спешить мне некуда.

Тишина. И кажется мне, что иду я полем — я, а не Слави, или мы оба, ибо он тоже пока еще я.

Завтра в дорогу...






Владимир КАРАХАНОВ Сигнал на пульте

БУДНИ В ВОСКРЕСЕНЬЕ

Торчать на работе в воскресенье — мало радости. Выкрашенные в коричневую краску стены с уныло-аккуратным бордюром сжимают и без того небольшую комнату; сейф своими вдавленными в пол колесиками подчеркивает тяжеловесную неизменность твоей сегодняшней судьбы, и даже пустая корзина для мусора раздражает до того, что всерьез ловишь себя на желании специально в нее плюнуть. И пишущая машинка, на которой со сверхзвуковой скоростью (сперва буква прилипает к бумаге, а уж затем раздается характерное «чвок») шлепаешь ориентировку, хандрит по-воскресному, то и дело кривя строку.


Дома я лежал бы еще в постели с книжкой или журналом, а может быть, Муш-Мушта, сидя верхом на мне, плел бы какую-нибудь чепуху. Я попросил бы его принести мне пепельницу и сигарету, а он потребовал бы взамен рассказать сказку, и мы начали бы препираться, потому что, честно говоря, сказки мне давным-давно надоели.

К этому времени на кухне перестает греметь посуда, и нашему спокойствию приходит конец. В комнате мельтешит тряпка, а попутно нам разъясняют, что, раз уж от нас все равно не дождешься никакой помощи, мы можем валяться и дымить сколько угодно, но не мешало бы сперва умыться и позавтракать.

Потом можно настроиться на передачу «С добрым утром» — и впереди целый день, не имеющий ничего общего с буднями инспектора уголовного розыска.

А теперь вот сиди и вместо ансамбля «Виртуозов из Рима» слушай гулкий стук нард из дежурной комнаты. Правда, Кямиль, дружинник с химкомбината, тоже виртуоз в своем роде: у него, как у радиста, отстукивающего морзянку, свой неповторимый почерк.

Еще полбеды, когда вызывают внезапно. Если хотите, вызовы в неурочное время пробуждают самоуважение: что-то произошло, и понадобился именно ты. Но сегодня меня не вызывали, и думать о самоуважении смешно; пять нераскрытых краж за две недели. Похожие, как близнецы, они посыпались одна за другой. Все — днем, все — из квартир и все — на моей территории. Самое обидное, что «моей» она стала только потому, что Костя отправился повышать квалификацию. Впрочем, какое это теперь имеет значение? Кражи нужно раскрыть, а все остальное, как поет Герман, «лишь бред моей больной души».

Наш новый начальник отдела произвел выкладку по придуманной им шкале признаков, и получилось, что взбаламутил молодой город приезжий гастролер. Положим, и мы об этом догадывались, потому что перетрясли уже все свои архивы, старых знакомых потревожили, навели справки в Баку — все без толку. Гастролеров ловить всегда труднее: они не обрастают связями, их мало кто знает, они неожиданно появляются и стараются вовремя смыться.

Вот и этот, быть может, сейчас, когда я выстукиваю эту «сверхзвуковую» ориентировку, катит себе куда-нибудь в Крым или Среднюю Азию. Повиснут на нас камнем нераскрытые кражи, и будут спрягать и склонять горотдел, пока «гость» не попадется в другом месте.

«Подполковник милиции Шахинов», — подбиваю в конце листа и не испытываю неприязни, какую испытывал раньше, проставляя другую фамилию. Дремучий был товарищ. Из тех, кто привык работать не умом, а глоткой. Что касается нетипичных отличий, то наш проявлял свою индивидуальность в беззаветном страхе перед уходом на пенсию. Где-то в глубине души он сознавал, что теперь органы внутренних дел в нем не нуждаются.

Шаги в коридоре. Я не Холмс, но это идет товарищ Кунгаров, начальник отделения уголовного розыска, капитан милиции, мой непосредственный шеф, а попросту Рат.

— Приветствую! — появляясь, он закрывает высоченный дверной проем на две трети.

— С добрым утром. Как спалось?

Скоро полдень, а мы договорились приехать к девяти.

— Мои сто в полном порядке.

Это он о килограммах. Их у него действительно сто с гаком, но на отрезке в метр восемьдесят шесть они размещены в строгой пропорции и нигде не выпирают.

— А подкалываешь ты меня зря. Я вез сюда Турина. Натощак по телефону обрадовал: приспичило оказать нам практическую помощь. Мы бы раньше приехали, но он еще к себе заезжал.

— А что ему в министерстве?

— Начальству показаться. Иначе какой толк работать по выходным? Сейчас я его прямиком к Шахинову сплавил. То-то, думаю, обрадуется.

Рат скользнул взглядом по ориентировке и тут же спохватился:

— А как насчет справки?

— Уже отдал. Посмотри копию.

Справку о проделанной нами работе по злополучным кражам он прочитал внимательно.

— Ну, пошли, Шахинов ее, конечно, проанализировал и теперь наверняка чертит какую-нибудь схему.

Вот уж тут Рат иронизирует зря и отлично сознает это. Шахинов действительно любит вычерчивать всевозможные графики и схемы, и поначалу его пристрастие вызывало улыбки. Первыми перестали улыбаться участковые инспектора. На большом листе ватмана выстроились столбики, по два над каждой фамилией. Первый, цветной, — предотвращенные участковым преступления, черный, в том же масштабе, — совершенные на участке. Оказалось, что обратная зависимость между предупреждением и уровнем преступности — правило без исключений. Я наблюдал, как некоторые участковые ежились от этой математической зависимости. Потом уроки графического анализа получали и мы, и ребята из ОБХСС, и службисты. Так что улыбки быстро потускнели.

В кабинете у Шахинова сидел Турин, пил чай и читал «Неделю».

— А где начальник? — удивился Рат.

— Сказал, что будет через полчаса.

Я выглянул в окно и сообщил, что машина здесь. Тогда Рат хлопнул себя по лбу, расхохотался и, бросив: «Я сейчас», тоже исчез.

Собственно, и я уже догадался, в чем дело. Турин мешал Шахинову работать, но попросить его убраться было невозможно. Шахинов сунул ему термос и газету, а сам перешел в один из свободных кабинетов.

Однако Гурин чувствовал себя обязанным приступить наконец к оказанию практической помощи. Поэтому он без промедления вцепился в мою ориентировку. Попутно он сообщил, что преступления, в том числе и кражи, необходимо раскрывать по горячим следам.

— Да, конечно, — согласился я, — только у нас и холодных-то не было.

И правда, вор действовал не по правилам: не оставлял отпечатков; крупных вещей, даже носильных, не трогал, их ведь еще вынести надо.

Турин стал объяснять, что следы остаются всегда и надо только уметь их обнаружить. В чем конкретно должно было выражаться наше умение в данном случае, он почему-то не сказал.

Я смотрел на него и думал: «Не человек, сплошной вопросительный знак». Почему он работает в МВД, а не в аптекоуправлении или институте по изучению метеоритной опасности, например? Почему в уголовном розыске, а не в госпожнадзоре? Почему, наконец, он решил оказывать помощь на местах именно в раскрытии краж, а не убийств или грабежей? Скорее всего он и сам не знает. Зато глубоко убежден, что сумеет «обеспечить» порученный ему участок работы в любой известной человечеству области.

Вошел Шахинов, следом — Рат с линейкой и набором карандашей.

— Здесь многое, — Шахинов приподнял, словно взвешивая, нашу справку, — но, оказывается, не все. Мы старались получить данные о самом преступнике, искали только его. Эта прямолинейность и завела нас в тупик. Гораздо меньше мы интересовались теми, кто приютил преступника и снабдил информацией.

— Да, квартиры он выбирал без промаха, — согласился Рат.

— Взгляните-ка, — из груды бумаг Шахинов извлекает обязательный чертеж, — вот район массовой застройки. Дома, где совершены кражи, помечены. А теперь...

— Подумаем графически, — шепчет мне Рат.

— Подумаем графически, — продолжает Шахинов.

Любо смотреть, когда он работает линейкой и карандашом, в нем наверняка пропал конструктор. Линии, соединяющие дома с «крестами», образовали пятиугольник.

— Естественно предположить, что информатор живет в одном из соседних домов, но я внимательно изучил рапорты участковых, ваши данные, беседовал с председателями домовых комитетов — заподозрить кого-либо из жильцов в связях с преступником нет оснований. К тому же диапазон сведений для любого лица, проживающего в одном из домов, уж слишком велик. В то же время очевидно, что вор избегал краж за пределами строго ограниченного участка, идя на гораздо больший риск задержания. По-видимому, риск компенсировался осведомленностью...

— А вот у оперативников ее не было, — вставляет Турин.

Шахинов косится на него, сам он никогда никого не перебивает.

— Значит, источник информации находится где-то внутри жилого массива, но не в обычном доме. — Карандаш стремительно прочерчивает радиальные линии от крестиков к центру пятиугольника.

В скрещении радиусов большое общежитие химкомбината.

Рат возражает:

— Общежитие я проверял, посторонних там не было.

— Я имею в виду информатора. Ночевать вор мог и в другом месте.

— Да, да, — решительно вмешивается Турин, — соучастник проживает там, несомненно. Следовало с самого начала обратить на общежитие самое серьезное внимание. В февральской директиве об усилении профилактической работы как раз упоминаются общежития.

Шахинов терпеливо слушает, потом говорит:

— Соучастник в общежитии скорее всего не проживает, он там работает: уборщицы, кочегары, слесари. Некоторые из них наверняка работают по совместительству. Тщательно, быстро надо изучить обслуживающий персонал. Кстати, очень может быть, что гастролер скрывается в доме своего информатора, значит, надо поработать и в этом направлении. Мы поднимаемся.

— Еще одно: очередная кража, если она произойдет... В общем, возьмите под оперативное наблюдение вот эти дома, — он подчеркивает три квадратика на самой длинной стороне пятиугольника. — А теперь у меня прием граждан.

Турин сразу засуетился, подхватив свой портфель и фуражку, идет за нами.


В кабинетике Рата Турин уселся основательно и тут же взялся за копию нашей справки. В добросовестности ему не откажешь, не любит сидеть сложа руки.

— Не будем мешать, пойдем к тебе, — предложил Рат.

Костин стол заскрипел под его тяжестью.

— Доконал меня Шахинов своими иллюстрированными умозаключениями.

— Он предложил много дельного.

— Ничего нового, просто кое-что мы действительно не успели.

— Темир-бек, вам он тоже преподавал, однажды взял со стола чернильницу и спросил: «Что вы можете сказать об этом предмете?» Стеклянный, хрупкий, с откидной крышкой, янтарного цвета, квадратный снаружи — круглый внутри, на стекле узоры — чего только мы не выкрикивали, а он все требовал: «Еще, еще...», пока не выдохлись окончательно. А потом одна из девчонок выпалила: «Это чернильница!» — «И в ней отсутствуют чернила», — добавил он. А ты говоришь: ничего нового.

— И тебя на рассуждения потянуло? — усмехается Рат. — А мне выслушивать всех на пустой желудок!

Шуткой он пытается скрыть раздражение. Что ни говори, а Шахинов ткнул нас в общежитие, как котят в блюдце.

— Костя тоже хорош, — продолжает мою мысль Рат, — ни одной зацепки среди персонала не оставил. И этот еще сидит, строчит на нашу голову. Что бы Линько приехать, тот бы действительно помог.

— А чем это Турин занят?

— Справку по нашей справке пишет. Потом у себя в министерстве приладит шапку и доложит руководству.

— Какую еще шапку?

— Первую страницу, где обо всем и ни о чем. У него в сейфе специальная папка с архивными документами по всевозможным вопросам, покопается в ней с полчаса, найдет что-нибудь подходящее, кое-что выкинет, кое-что добавит — и готово. Папка давно пожелтела, но хранит ее Турин, как...

Испортив мою сигарету (он не затягивается, а только пыхтит), Рат соскочил со стола.

— Перекур закончен, приступаем к планированию. Во-первых, закатываемся обедать, во-вторых, топаем в общежитие и так далее, сообразуясь с обстановкой. Пройти по домам персонала лучше всего сегодня: воскресный вечер, больше шансов. Сам понимаешь, придется ночевать здесь. Муторно, конечно, но что делать?

Турин уже надевал фуражку, и мы нетерпеливо топтались в дверях, когда из дежурной в коридор выскочил Кямиль и крикнул:

— Сигнал на пульте!

С ПОЛИЧНЫМ

Дежурный загипнотизирован вспыхнувшей лампочкой, а мы косимся на телефон. В течение трех минут хозяева квартиры должны позвонить сюда и назвать шифр. Если не позвонят, значит...

Не позвонили. Но Рат сказал:

— Подождем еще.

Это понятно: уж очень не хотелось обмануться, ведь сигнал тревоги все из того же района. Неужели он?

Молчим, словно боясь спугнуть светящуюся точку. Под ней табличка: «ул. Переработчиков, 12, блок 1, кв. 8, этаж 4, Рзакулиев М. Р.». Я выучил ее наизусть.

— Все. Поехали!

Рат в три шага проскакивает коридор; Кямиль, Турин и я почти бежим следом. На улице Рат взглядом пересчитывает нас и, минуя «Волгу», бросается к «хулиганке». Так мы называем «газик» с крытым кузовом и синей полосой по бокам. В этой машине перебывало все городское хулиганье.

Наверху здорово трясет, но, не будь Турина, Рат из солидарности все равно не сел бы в кабину. Теперь, когда все остальное зависит уже не от нас, он начинает с голодухи заводить Кямиля.

— Кольцо есть, невеста есть, когда свадьба будет?

— Невеста есть, квартиры нету. Новый год квартира дают, свадьба будет.

— Не дадут, — отрезает Рат.

— Зачем не дадут? Зачем не дадут? — кипятится Кямиль. — Лодырь нет, прогульщик нет, пьяница нет, жениться надо — зачем не дадут?

— Вчера подполковник с вашим месткомом разговаривал по телефону, очень тебя хвалил: какой ты отличный дружинник, как нам помогаешь, преступников ловишь...

— Молодец полковник, правильна хвалил.

— ...Как после работы сразу в горотдел идешь, у нас вторую смену работаешь...

— Правильна, правильна...

— ...У нас чай пьешь, у нас в нарды играешь, у нас ночевать остаешься...

Кямиль чувствует какой-то подвох и перестает поддакивать, но уже поздно, и Рат наносит заключительный удар:

— Тогда местком сказал: зачем ему квартира, пускай у вас живет.

Машина плавно тормозит, и я, взглянув в боковое оконце, сообщаю:

— Вот эта улица, вот этот дом.

Накрапывает дождь, двор безлюден. До первого блока от ворот рукой подать. На лестничных площадках ни души, значит, вора никто не страхует. Впрочем, вор ли это? Хозяин забыл позвонить и сейчас обалдело уставится на нас и милицейскую форму Турина. Да и вообще охрана квартир техническими средствами сигнализации — в зачаточном состоянии. У нас ее пробил Шахинов, но пятьдесят квартир на город — лотерея, и просто не верится, что мы уже выиграли.

Последние ступеньки — и прямо перед нами дверь с «М. Р. Рзакулиевым» на аккуратной дощечке. Но Рат звонит направо, в «бесфамильную», а нам делает знак оставаться на месте. Потом подзывает Турина, тот позирует перед глазком, и дверь открывается. Я успеваю заметить только удивленное старушечье лицо, потому что Рат с Туриным тут же скрываются в квартире.

Возвращается только Рат и шепотом говорит:

— Хозяева со вчерашнего дня в Баку. Старушка ничего подозрительного не слыхала. Кямиль, действуй!

Сует ему бумажку с карандашом, а мы прижимаемся к простенку между дверьми.

Кямиль несколько раз подряд вдавливает кнопку звонка Рзакулиевых. Потом, не дожидаясь ответа, дергает дверь. Она подается внутрь и наталкивается на цепочку. Кямиль приникает к щели, громко зовет:

— Хозяин, получай телеграмма!

Со щита на стене прямо в ухо жужжат счетчики.

Наконец шаги и стук сброшенной цепочки. Все дальнейшее происходит в ускоренном темпе, как в кинокадрах немого кино.

Лысоватый мужчина пятится в глубь квартиры, на лице не страх — удивление. Раскрыты шкафы, разбросаны вещи. В комнате на столе брошены друг на друга отрезы, горка блестящего металла: ложки и вилки, пара колец, золотая цепочка без часов, еще что-то из позолоченного серебра.

— Уже собрал? — беззлобно спрашивает Рат.

Старуха соседка всплескивает руками, прицеливается в мужчину колючим взглядом поверх очков, бормочет, кажется: «Паразит».

Тот по-прежнему в изумлении, как пациент при первом знакомстве с бормашиной. Еще бы, всего минут двадцать назад он бесшумно поднялся по лестнице, неуверенно позвонил сюда, в пустую квартиру, прислушался и под мерное жужжание электросчетчиков отжал дверь. Никто ничего не видел, никто ничего не слышал. Старуха? Но он все время следил за глазком. И вдруг милиция.

«Надо будет обязательно использовать его недоумение, — мелькает мысль, — потом, когда дело дойдет до соучастника».

Рядом с отобранными вещами порядком потертый коричневый портфель. Он широко распахнут, будто примеривается проглотить все лежащее на столе. Рат извлекает из него короткий ломик, связку отмычек и тонкие резиновые перчатки, в которых женщины обычно накладывают на волосы хну.

— Па-ра-зит, — на этот раз внятно произносит старуха.

— Хватит ругаться, мамаша, — просит Рат, — вы лучше смотрите и запоминайте.

— Портфель твой? — обращается он к «паразиту».

— Мой.

Шок кончился, удивление сменилось безразличием. Гражданин, видно, с основательным стажем, и вся предстоящая процедура уже не вызывает в нем особых эмоций.

Рат обыскивает его. В карманах замусоленная трешка, штук пять картонных удостоверений и чистый, заглаженный конвертиком носовой платок. Зато из двух брючных «пистончиков» («По спецзаказу шил», — смеется Рат) он извлекает измятые денежные купюры самого разного достоинства и облигации трехпроцентного займа.

— Ишь нахватал, бесстыдник, — не удерживается старуха, — а вам, — она обращается преимущественно к Турину, потому что он в форме, — честные люди спасибо скажут!

Рат садится за протокол задержания, а я иду осматривать дверь. Придется описывать место происшествия, но сегодня, когда виновник рядом, процедура эта меня не угнетает,

Между тем Турину всерьез понравилось «представлять и олицетворять». Он завел со старушкой оживленную беседу. Я занялся поврежденными замками, и, когда опять прислушался, он с увлечением объяснял, каким образом нам удалось задержать преступника, и настоятельно рекомендовал старушке полезный опыт Рзакулиевых. Я рванулся было в комнату, но тут же понял: поздно. Абсурдность ситуации заключалась в том, что Турин в данном случае добросовестно выполнял указание о проведении среди населения широкой разъяснительной работы по оборудованию квартир охранной сигнализацией. Указание совершенно правильное, но, к сожалению, практически невозможно составить перечень случаев, на которые приказы и указания не распространяются.

— Ну, родной, сообщай свои фамилии, только сразу договоримся, не фармазонить, все равно проверим. Да ты садись!..

Настроение у Рата майское, даже про еду забыл.

— А чего ж скрывать, раз попался? Все равно пятерку дадут.

— Пять годов?! — Старушка опять всплескивает руками, но теперь ею движет жалость.

— Да вы, мамаша, не волнуйтесь, ему не впервые пятерку получать, небось давно по этой линии в «отличниках» ходит.

Засмеялись все, даже «отличник», только старушечье лицо по-прежнему выражало сострадание.

Люди остаются людьми. Сколько раз на моих глазах они готовы были разорвать преступника в клочья, а через пять минут с ними происходила такая же метаморфоза. Наверно, так и должно быть. Без этого парадокса просто немыслимы Человек и Человечность.

— ...Мамонов Николай Петрович, Плужкин Анатолий Сергеевич, Варенцов Петр Михайлович, Варенцов Михаил Михайлович, — продолжал перечислять он, а женщина все причитала:

— Горемыка, горемыка, без роду, без племени...

— Настоящая, как и возраст?

— Настоящих две: Мамонов по отцу, Плужкин по матери. Тридцать семь под праздники стукнуло. Судимостей три, все за кражи.

— Государственные были?

— Зачем? Выше пятерки никогда не поднимался.

— Слесарь-железнодорожник, моторист речного флота, наладчик, рабочий виноградарского совхоза...

Это Гурин просматривает картонные удостоверения, и тут Кямиль, солидно молчавший до сих пор, вскакивает со стула:

— Вай, какой лодырь! Умел столько работа, пошел воровать. Вай, какой дурак!

— И все-то это чужое, — с каким-то скорбным упреком говорит старуха, — а сам-то что умеешь в свои тридцать семь?

«А выглядит он гораздо старше, лет десять лишних по тюрьмам набрал, — опять отвлекаюсь я от протокола. — И что за чепуха все эти ложки, серьги да отрезы в сравнении с украденным у самого себя? Во имя чего крадет? Чтобы не работать? Но разве «солидно» подготовить кражу легко? Разве это не требует затрат энергии? Откуда же берутся вот такие человечьи «перекати-поле» в стране, где нет безработицы?»

Я не спросил, откуда он взялся.

— Сколько краж вы совершили у нас в гостях?

— Не считал, гражданин следователь.

— Я не следователь, а считать все равно придется.

Мамонов задумался, потом, ухмыльнувшись, сказал:

— Сколько есть — все мои. Я всегда признаюсь. Зачем зря время отнимать, вам других ловить надо.

— Ну, ну, помалкивай, — обрывает его Рат, — видел таких сознательных.


Когда формальности закончены, возникает проблема открытых дверей.

— Кто испортил, тот пусть и чинит, — шутя предлагаю я, но Мамонов принимает это всерьез. За несколько минут без каких бы то ни было инструментов он приводит замки в порядок.

— И зачем только эти руки тебе достались?

Неподдельная горечь в словах старушки на несколько секунд меняет выражение мамоновского лица. Бог знает из какого душевного запасника вырывается наружу что-то необъяснимо детское.

Дверь опечатана, и мы триумфальным маршем спускаемся по лестницам. Из непонятной стыдливости неизвестно перед кем у нас не применяются наручники, в которых не очень убежишь, и поэтому мне с Кямилем приходится до машины вести Мамонова под руки, как барышню.

Во дворе горотдела полным-полно. Ребята из милицейского батальона рассаживаются по мотоциклам. Только что закончен развод, значит, уже шестой час. Основательно мы проваландались.

— Ну, спасибо, Михеев, поймал, — говорит Рат дежурному.

Тот с недоверием разглядывает Мамонова: с непривычки трудно осознать причинную связь между вспыхнувшей лампочкой и дядей, стоящим у барьера.

— А ты пощупай, убедись, — предлагаю я.

Мамонов понимает, что мы из-за него порядком натерпелись, и тоже улыбается.

Кунгаров с Гуриным идут к Шахинову, а мы с Кямилем, пока дежурный оформляет задержанного в КПЗ[10], садимся за нарды. В конце концов, сегодня выходной!

Нарды, конечно, не шахматы, где все зависит от тебя самого, но хорошее настроение примиряет меня с взбалмошными костями. Кямиль целиком отдается игре, а я механически переставляю шашки из лунки в лунку и думаю черт знает о чем. Ведь, если не побывать в нашей шкуре, может показаться: упрятали человека за решетку и счастливы. А истина в том, что никогда нельзя сказать наоборот: счастливы оттого, что упрятали за решетку. И это не софистика, потому что так оно и есть на самом деле.

— Что Шахинов? — спрашиваю у Рата, еле поспевая за ним. Он так несется в столовую, что Турин с Кямилем отстали на добрый десяток шагов.

— Принял как должное. Будто после его сегодняшних выкладок Мамонову ничего другого не оставалось, как влезть в эту квартиру и ждать нас.

— А ты обратил внимание, в каком доме находится эта квартира?

— В пятиэтажном, а что?

— В одном из трех, указанных Шахиновым на чертеже.

— Миром правит случай, а...

— Тобой желудок, — с удовольствием закончил я.

ХОРОШИЙ ПОНЕДЕЛЬНИК

Рабочий день начинается с селектора. Еще недавно в радиусе его действия находились только райотделы Баку, а теперь и мы приобщились. Правда, качество связи пока неважное, иногда динамик выдает что-то нечленораздельное, напоминающее бурчание водопроводного крана. В таких случаях Шахинов пожимает плечами и шутит: «Опять действовать по собственной инициативе».

Но сегодня все в порядке, и вообще селектор — это здорово! По ходу совещания мы узнали, что за истекшие сутки спокойствие столицы не было нарушено тяжкими преступлениями, что в Наримановском районе разоблачена шайка расхитителей, что без происшествий протекала работа метрополитена, что дружинники вагоноремонтного завода задержали хулиганов, безобразничавших во Дворце культуры, что с помощью вертолета на Апшероне поймана группа морских браконьеров и многое, многое другое.

А все Рат. Из-за него я тащусь сюда, за тридевять земель, в этот город — спутник Баку. Мы знакомы еще по юрфаку. Тогда, как и другие второкурсники, я с завистью смотрел на дипломников. Мы были массой, они — индивидуальностями. Они появлялись на факультете с большими портфелями, только начинавшими входить в моду, на равных болтали и шутили с преподавателями, косились на наших девочек и не замечали нас. Мы бы так и не познакомились, если бы меня вдруг не решили исключить из университета.

Я был горячим сторонником свободного посещения лекций и пытался доказать его преимущества собственным примером. За меня вступилось факультетское бюро комсомола, и решающую роль в этом сыграл Рат. Он заявил, что я хорошо учусь, а все остальное — от молодости. То ли довод показался убедительным, то ли потому, что Рату симпатизировал даже декан, дело кончилось выговором. Рат поздравил меня и посоветовал взрослеть как можно дольше. Потом мы встречались просто в городе и по службе, а когда его выдвинули сюда, я потащился следом.

...Очередь дошла до нас, голос из динамика спросил: «Что с кражами?»

Шахинов придвинул микрофон:

— Вчера задержан с поличным Мамонов, рецидивист, без определенного местожительства, по-видимому, гастролер. Признался в совершении шести краж. Продолжаем оперативно-следственные мероприятия.

Совещание закончено, в опустевшем кабинете остаемся Рат, я и Асад-заде — следователь.

— Вчера сработала техника, — улыбается Шахинов, — теперь предстоит поработать нам. Выявить соучастников и вернуть украденное. Думаю, что обе задачи взаимосвязаны. Есть одна деталь...

Он запнулся, словно раздумывая, стоит ли говорить, потом махнул рукой:

— Ладно, смейтесь. Носовой платок. Откуда он такой у Мамонова?

Чистенький, свежеотутюженный, вспомнил я. Действительно, откуда?

— Я обязательно спрошу его об этом, — сказал Асад-заде.

Рат откровенно фыркнул.

— И еще не забудь, спроси, где он остальные вещи держит.

Парень покраснел и наверняка ответил бы резкостью, но вмешался Шахинов — удивительно обострено чувство такта у этого человека.

— Спросить, конечно, надо, вопрос в протоколе может потом пригодиться. Покажите платок на всякий случай и потерпевшим, хотя мы все понимаем, что Мамонов воровал не носовые платки. И вообще, — Шахинов улыбнулся, — я ведь об этом платке к слову вспомнил, какой уж теперь из меня криминалист. Это как у одного главврача больницы поинтересовались специальностью, и он, перечислив с десяток, включая ассенизатора, добавил: был еще терапевтом, теперь так, любитель...

Сейчас смеялись уже все, и я подумал, что в отношениях между людьми не существует мелочей; как важно вот так, без нажима поддержать общее равновесие, не позволить чьему-либо преимуществу в опыте ли, в должностном ли положении, в сообразительности вылиться в обиду, ущемить чье-то самолюбие. Наука не обижать, пожалуй, самая доступная и одновременно самая сложная для всех нас. Где обучался этой науке Шахинов? В райкоме ли, где когда-то работал, или в бытность следователем? Скорее всего, везде, потому что понимал, как это важно, и хотел ею овладеть. И наверное, без нее никакие дипломы и степени не дают право называться интеллигентным человеком.

От Шахинова мы пошли не в комнату следователей (кроме Асад-заде, там сидят еще двое: с помещением у нас туго), а к Рату. Следователю надо обстоятельно допросить Мамонова, а нам кое-что уточнить. Вчера мы были слишком возбуждены и выяснили немногое.

Хорошо работается нашему брату в детективных кинофильмах. Нажал кнопку, буркнул: привести арестованного, приготовил папиросы, графин с водой, пригласил стенографистку. Теперь гуляй себе из угла в угол и задавай вопросы, конечно для проформы, потому что все-то ты про этого типа уже знаешь. За конандойлевским героем потянулась вереница бледных всезнающих копий, способных со всеми подробностями рассказать обалдевшему преступнику, чем он занимался с той самой минуты, как его мамаша осчастливила человечество. Под напором такой осведомленности обвиняемый падает в обморок, пьет воду, выкуривает предложенную тобой папиросу, потом называет сообщников, местонахождение похищенного и сообщает, каким транспортом туда удобнее всего проехать. Впрочем, последнее существенно только для нас, потому что его вечно не хватает. В фильме автомашины мгновенно срываются с места, торжествующе наигрывая сиренами. А ты, усталый, но гордый своей исключительностью, барабанишь пальцами по стеклу и с умилением любуешься солнечным закатом или восходом — это уже по вкусу режиссера.


За Мамоновым мне пришлось идти самому. Дежурный возился с двумя задержанными за мелкую спекуляцию, его помощник пошел перекусить. Дело в том, что подменный заболел, а милиционеров у нас и так не хватает: некомплект.

Мамонов прежде всего поинтересовался, когда его отправят в тюрьму. Для таких, как он, это естественно; хочется поскорее избавиться от бытовых неудобств и попасть в привычную обстановку колонии.

— Это зависит от тебя, — сказал Рат, — ты садись, садись.

Ариф старательно заполнял первую страничку протокола, а мы принялись обхаживать Мамонова, пытаясь выудить из него как можно больше. Падать в обморок он, конечно, не собирался, а вот сигареты наши курил с удовольствием.

Словоохотливостью Мамонов не отличался. Да, кражи совершал. Нет, показать дома не может. Они все друг на друга похожи, забыл. Брал, конечно, вещи поценнее. И поменьше, чтоб в портфель, уместились. Перечислить отказался: «Разве все упомнишь?» Асад-заде напомнил по заявлениям потерпевших. Мамонов не возражал: «Им лучше знать».

На вопрос о судьбе украденного ответил:

— Разным людям на улице продал. А деньги были при мне, сами же отобрали.

— Опишите внешность покупателей, — предлагает Асад-заде.

С точки зрения нашей — оперативников, вопрос совершенно никчемный, но следователь обязан его задать и записать ответ, как бы смехотворно он ни выглядел. А что ему на практике делать? Не фиксировать заведомо ложных показаний вроде описания внешности несуществующих покупателей? Это было бы нарушением процессуальных прав обвиняемого.

С другой стороны, над следователем тяготеет необходимость адаптации показаний, иначе в конце первого же месяца у него в остатке очутится половина дел, а через три ему объявят о служебном несоответствии. Но как знать заранее, какая именно часть показаний окажется впоследствии несущественной?

Рату надоело слушать басни, и он перебил Мамонова:

— У кого ночевал?

Мамонов, как видно, ждал этого вопроса и, не моргнув, ответил:

— У знакомой девушки.

— Что за девушка? — подхватывает Асад-заде.

— Нормальная девушка, две руки, две ноги и все остальное...

Мы улыбаемся, но Ариф работает лишь около года. Он срывается на крик:

— Брось кривляться! Где она живет, я спрашиваю?!

— Не хочу я ее впутывать, гражданин следователь, — вежливо отвечает Мамонов и прочувствованно добавляет: — Очень уж она красивая...

«Кричи не кричи, а хозяин положения я. Вы не знаете обо мне ничего, потому что поймали меня случайно. Что хочу — говорю, что хочу — утаиваю, что хочу — перевру, все от меня самого зависит», — не надо быть психологом, чтобы прочитать все это на его физиономии. Но в том-то и штука, что психология эта, как говорил еще Порфирий Петрович у Достоевского, всегда «о двух концах». Можно промолчать, можно переврать, но что утаил, что переврал, отчего растерялся — реакция нормального человека, которую не «подошьешь» к делу, все это уже работает на нас. Мы задавали вопросы и прислушивались к ответам, как в детской игре «Отыщи под музыку».

— У кого украли платок? — Я заранее вытащил его из сейфа и теперь кладу перед Мамоновым.

— Так это ж мой, некраденый.

— А кто выгладил?

Он в замешательстве, но еще не понимает, что музыка для нас играет все громче.

— Та девушка? — помогаю я.

— Ну да, та самая, — обрадованно соглашается он.

— Та самая, из общежития? — уже по-настоящему ошарашиваю его.

После долгой паузы он наконец сказал, что не знает никакого общежития. Его уже начали мучить сомнения. Эх, если б не Турин!

— А девушка та в мужских брюках ходит, а? — насмешливо спрашивает Рат,

— Не знаю, ничего не знаю, — в раздражении Мамонов не напоминает прежнего: спокойного, уверенного в себе, — и никакой девушки не знаю, и ночевал на вокзале, и признался во всем, чего еще хотите!

Рат протягивает ему пачку сигарет, хлопает по плечу.

— Ну чего обижаешься? Нам же вещи найти надо.

Умеет он ладить с людьми, ничего не скажешь. Его дружелюбная откровенность обескураживает Мамонова.

— Да я ничего... понятное дело... мне воровать, вам искать. Только я ведь больше ничего не скажу... Одним словом, каждый за себя отвечает... такое у меня понятие.

— Понимаем, что ничего не скажешь, иначе бы вокруг да около не крутили... — Рат подмигивает Мамонову, — а прямо спросили бы, как его фамилия и кем в общежитии работает?

— Ну вот, опять... — Мамонов устало машет рукой.


Асад-заде забирает Мамонова в свою комнату, ему еще писать и писать.

— А ведь он уверен, что так ничего и не сказал нам, — смеясь, говорит Рат.

— Да, нелепо получается.

— Что нелепо?

— Нелепо, что путь к правде иногда указывает ложь.

— Тебя по понедельникам всегда на философию тянет. Я это давно заметил. Мне не жалко, только сегодня не стоит, потому что хороший понедельник. А насчет общежития никаких данных у нас нет. Придется...

Я киваю:

— «Топ, топ, топает малыш...» Все ясно, отправляюсь.

В дверях сталкиваюсь с Гуриным.

— Хотел пораньше, ничего не вышло, — сообщает он, пожимая руки и решительно раздеваясь.

Мы про него забыли, а он после поимки Мамонова уже не отстанет надолго. Это ведь как удачно у него получилось: пришел, увидел, победил.

— Давайте планировать дальнейшие мероприятия. Я уже кое-что набросал. — От него так и пышет бодростью. — Вы тоже присаживайтесь. Некоторые пункты Кунгаров, по-видимому, возложит на вас.

Я продолжаю топтаться на месте, выжидательно посматривая на Рата.

— Он в общежитие должен...

— Пойдет немного позже. Или не терпит отлагательства?

— Нет, почему же, — мнется Рат.

— Вот и хорошо. Это же на пользу делу, что за работа без плана?

Кураторы-дилетанты всегда говорят правильные вещи, в этом, вероятно, секрет их живучести.

Примерно через полчаса мы уже знали, что предпринять дальше по делу Мамонова. Во-первых, наши оперативные мероприятия должны носить наступательный характер, во-вторых, все имеющиеся в нашем распоряжении силы и средства необходимо бросить на разоблачение возможного соучастника и обнаружение украденного, в-третьих, привлечь общественность к выявлению скупщиков краденого, в-четвертых, провести вокруг Мамонова разъяснительную работу по склонению его к выдаче соучастников и добровольному возврату украденного, в-пятых, используя возможности местной печати и радио, довести до сведения населения о задержании вора с помощью технических средств сигнализации, в-шестых и так далее, провести работу, которая по своему объему была бы под силу разве что всей милиции республики.

Турин читал взахлеб, застенчиво поглядывая на нас. Эта застенчивость разительно отличала его от О. Бендера, знакомившего васюкинских любителей со своей шахматной программой.

Наконец он снял очки и предложил нам высказаться. Рат промямлил что-то насчет правильности общего направления, а я сказал, что сегодня все-таки понедельник.

Рат понял, кисло улыбнулся, а Турин удивленно покосился на меня, и я объяснил, что вся неделя еще впереди и для планирования сроков исполнения это очень удобно. Кажется, он не совсем мне поверил, потому что сразу сказал:

— Ну, вы можете идти.

Завистливый взгляд Рата жег мне затылок, но я не оглянулся. Умение ладить с людьми в некоторых случаях его подводило.

ЛИЧНЫЙ СЫСК

До общежития можно добраться на автобусе, но можно и пешком. Я решил, что пешком даже лучше. Появляться там в обеденный перерыв не хотелось, слишком много народу, а было только начало второго.

Декабрь, а в небе ни облачка, и теплое солнце лениво дремлет на своей верхотуре. Я люблю быструю ходьбу и могу запросто отмахать в таком темпе с полтора десятка километров. В это время у меня возникает странное чувство двойственности, будто идет кто-то другой, а я лишь сижу в нем и могу заниматься чем угодно: смотреть по сторонам, думать или просто отдыхать.

На этот раз я слушал музыку. Транзистор не нужен. У меня все гораздо проще: стоит захотеть, и она уже звучит. По выбору, по настроению. Сейчас игралась вторая часть Крейцеровой сонаты. Сперва мелодию вел рояль, а скрипка аккомпанировала. Потом наступил момент перехода, которого всегда ждешь с наслаждением. Десятки раз слушал, и все равно мороз по коже, когда ту же мелодию начинает повторять скрипка. Точь-в-точь и совершенно по-своему. Это мое любимое место. Оно пробуждает уверенность в беспредельности прекрасного. И тогда легче быть сыщиком.

Вот и общежитие. Я не планировал свой поход на бумаге, но это вовсе не значит, что иду сюда наобум. Все-таки я не Варнике, а обычный выпускник юрфака с пятилетним стажем работы. Во-первых, мне нужен основательный предлог для вторжения, позволяющий познакомиться со всеми работниками общежития. Этот предлог в виде отпечатанной типографским способом фотографии уже разысканного преступника лежите моем кармане. Во-вторых, мне нужно выяснить, кто из персонала работает по совместительству в соседних жилых домах. Пунктов не так уж много, склероза у меня нет, поэтому незачем переводить бумагу, у нас с ней и так туго.

Из каморки под лестницей высунулся дряхлый старик и спросил, куда я иду.

— К коменданту, — ответил я.

Он тут же исчез, потому что шипение чайника в каморке становилось угрожающим.

Здание пятиэтажное, но коменданты выше первого этажа никогда не забираются.

Откуда-то сверху доносится аккордеон, здесь же, внизу звуки разнообразнее: бренчанье тара, стук домино и голоса, один громкий, другой приглушенный, в конце коридора. Подойдя к полуприкрытой двери с крупной надписью «КОМЕНДАНТ», я различил слова: «Долго нам еще нюхать?! Я спрашиваю, долго нам еще нюхать?» — «Ну, чего ты кричишь, Зюзин? Я ж заявку еще вчера послал». Приглушенный голос принадлежал сидевшему за столом. По-видимому, это и был комендант.

— Здравствуйте, — сказал я, и кричавший парень нехотя ретировался.

Зато комендант взглянул на меня с благодарностью, облегченно вздохнув, сказал:

— Собачья должность у меня, вот что. Туалет у них действительно засорился, только мне-то что делать, если слесаря сразу не присылают?

— И давно вы на этой самой должности?

Он улыбнулся.

— Уже лет тридцать по хозяйству работаю, а здесь недавно, — и с обидой добавил: — небось на прежнего не кричали, тот сам всех матом крыл. А я последнее время в интернатах работал, с детьми, ругаться разучился.

Мы помолчали. Он не спрашивал, кто я и зачем явился, а мне тем более торопиться не к чему.

— Ушел бы на пенсию, да хозяйство жаль. Кто его знает, кого взамен пришлют.

Я вспомнил аккуратно выметенный коридор, чистые стекла в окнах, свежевыбеленные стены здания и поверил в искренность этого пожилого человека, так вкусно произносившего слово «хозяйство».

— Вид у вас усталый. Или с помощниками туго?

— Помощников хватает, у меня и добровольные есть. Это они с туалетом возиться не хотят, а что-нибудь другое давно б сами исправили. Шутка сказать, триста человек — всех специальностей мастера!

Меня, конечно, интересовали помощники штатные, но повторять вопрос, не назвав себя, неудобно. Я представился и объяснил мнимую цель своего визита. Комендант повертел фотокарточку.

— Нет, такой у нас не проживает.

— Может быть, раньше, еще до вас или просто приходил сюда? Кто из персонала сейчас на работе?

— Уборщицы уже ушли, нет, одна после перерыва работает, должна скоро подойти. Сторож Гусейн-киши, да вы его, наверное, видали, Намик в кочегарке и прачка наша, Огерчук Валя.

— У вас и прачечная своя?

Мое удивление было ему приятно, и он с удовольствием рассказал, как пришлось пробивать эту идею и как здорово помогла Евдокия Семеновна Круглова — парткомша с комбината.

— Он баба умная, в горкоммунхозе прямо заявила:

«Я женщина, сама себе постираю, а мужчинам что делать? Или вы за то, чтобы грязь разводить?!»

Круглову я знал в лицо, у горотдела с комбинатом давно установились союзнические отношения, и сейчас очень ясно представил себе, как она наступала на коммунхозовцев.

Однако комендант увлекся, пора было возвращать его к интересующей меня теме.

— Может быть, кто-нибудь из персонала работает по совместительству в соседних домах и мог видеть его там? — предположил я.

Подумав, он отрицательно покачал головой.

— Уборщицы Рахматуллина и Мирбабаева работают в школе, другие только здесь.

Мне не хотелось расставаться с удобной версией.

— А остальные? Сторожа, например... Сколько их у вас?

— Сторожей трое: Гусейн-киши, сами видели; Асадов — инвалид, без ноги, хорошую пенсию имеет, от скуки работает; Гандрюшкин, тот помоложе и здоровьем еще крепок, но такого лентяя свет не видывал. Да и знал бы я, если б работали...

Вот и все. Неужели мы на кофейной гуще гадали? Медленно прокрутил в памяти кадры мамоновского допроса. Нет, не похоже, чтобы мы с общежитием промазали. Может быть, из живущих? «Триста человек, — подумал с ужасом, — поди проверь... И кто из них мог быть связан с шестью домами? Нет, триста человек, слава богу, можно оставить в покое. Либо из персонала, либо общежитие вообще ни при чем».

— А вы точно знаете, что он в этом районе прячется?

Вопрос коменданта — естественная реакция на мою настойчивость, но как же он близок к истине!

— Видите ли, по данным милиции Борисоглебска (не знаю, почему мне подвернулся именно этот город), он скрывается где-то здесь. — Для того чтобы как-то оправдать свою назойливость, я добавил: — Это опасный преступник, совершивший там тяжкое преступление.

— А я думал, у нас. Оказывается, вон где...

— Если б у нас, мы бы сами поймали.

Прозвучавшая в моем голосе обида встретила у коменданта понимающую улыбку. Как человек, болеющий за свое хозяйство, он считал это чувство естественным и в других.

Я встал.

— Обойду ваших работников, может, кто и вспомнит.

Сам я в этот обход уже не очень верил. Комендант вызвался проводить меня в кочегарку и прачечную, так что пошли вместе.

Намик, парень с черными, будто вымазанными мазутом и затем вконец перепутанными волосами, возился около поставленного на попа огромного котла. Отблеск горящего газа и кипение пара придавали кочегарке сходство с паровозной кабиной, только паровоз этот был устремлен в небо. «Борисоглебской милиции» Намик, разумеется, помочь не сумел, и мы двинулись в прачечную. Она помещалась в дальнем конце двора, но уже на полпути стал ощущаться специфический запах сырого белья. Навстречу нам вышла женщина с большой дорожной сумкой в руках. Я было остановился, думая, что это и есть «прачка наша, Огерчук Валя», но комендант не обратил на нее никакого внимания, и мне пришлось догонять его уже на лесенке.

В опрятной, ухоженной комнате оживленно беседовали две женщины, одна была в белом халате. Такое ощущение, что попал в приемную больничного покоя; правда, гул машины в следующем, основном помещении тут же нарушал эту иллюзию.

Молодая, со вкусом одетая женщина, судя по обрывку фразы, жаловалась на кого-то, мешавшего ей жить «по-современному». При нашем появлении она сразу стала прощаться, называя женщину в халате Валей, а в дверях недовольно покосилась на нас: поговорить толком не дали. Бог с ними, с эмоциями, мое внимание привлек сверток в капроновой сетке, который она унесла с собой.

Комендант перехватил мой заинтересованный взгляд и счел нужным пояснить:

— Наша прачечная работает на хозрасчете, вот и приходится иметь дополнительную клиентуру со стороны. А качество у нашей Вали такое...

— Ну уж и зря, — неожиданно для своей крупной фигуры певучим высоким голосом перебила женщина. — Из соседних домов несут, в городскую далеко ехать, вот и все качество.

Мой остолбенелый вид комендант истолковал по-своему.

— Вы не думайте чего другого. У нас все законно, квитанции, счета. И разрешение имеется. Как ведомственные парикмахерские или столовые. Кому от этого плохо?

— Нет, конечно, это разумно, — механически ответил я, потому что думал действительно о другом.

Клиенты из соседних домов, женские откровения и пересуды, из месяца в месяц поддерживаемая связь с примерно постоянным кругом жильцов, и в результате — накопление обширной информации о достатке и образе жизни. Неужели передо мной соучастница мамоновских краж?

Пока она рассматривала снимок, я разглядывал ее. Фигурой и большими доверчивыми глазами она по какой-то странной ассоциации напоминала мне крупного, добродушного кенгуру, каким его изображают на детских картинках. На первый взгляд ей было под сорок, но шея — ахиллесова пята женщины — выдавала ее подлинный возраст. И все же неизменное радушие в сочетании с детской непосредственностью — вернув фотографию, она брезгливо вытерла руки о фартук — вызывали в окружающих желание называть ее по имени.

Нет, я оперативник и в отличие от следователя имею право на интуицию. Я ищу преступника. Мне не надо доказывать ни его вины, ни невиновности такой вот Вали. Просто я принял к сведению, что она не могла быть заодно с Мамоновым по извечной формуле: этого не может быть, потому что не может быть.

Уже потом, когда мы шли по двору, я вспомнил о более существенном доводе: Мамонов говорил о женщине и стал нервничать после того, как Рат назвал его соучастником мужчину. Теоретически, конечно, можно предположить, что Мамонов умышленно сказал правду в надежде на обратную реакцию и, когда мы, по его мнению, клюнули на приманку, мастерски разыграл растерянность. В этом случае он большой артист, и нам надо немедленно прекратить уголовное дело, а его самого передать на поруки Бакинскому драматическому театру. Но если связь Мамонова с Валей отпадает и все-таки окажется, что Валя была невольным источником информации, то для кого же?

Значит, нужно выяснить два вопроса: куда отдавали в стирку потерпевшие и кто составляет ближайшее Валино окружение. Где-то на заднем плане у меня в мыслях все время мельтешил еще платок, свежевыстиранный и аккуратно отутюженный. Может быть, оттого, что я только что побывал в прачечной и видел стопки чистого белья. Надо показать его потерпевшим, не исключено, что Мамонов все-таки его украл.

— Ваша Валя отличная хозяйка и, видно, добрая женщина. Для мужа, одним словом, клад.

— Она и есть клад. Только чего там муж... Нет у нее никакого мужа, а если будет... — и комендант, не договорив, сердито сплюнул.

— Да, таким не везет, — попытался я поддержать разговор, но он упорно молчал, думая о чем-то своем.

Мне хотелось быстрее рассказать Рату о своих предположениях, связанных с прачечной. Но его в горотделе не оказалось. Ткнулся к Шахинову, и тоже напрасно: на заседании в горисполкоме. Пошел к «беспризорникам» (так в связи с отсутствием болевшего начальника отделения Рат называл следователей). Двое прилежно писали какие-то заключения, но Арифа как раз и не было «Он в экспертизе», — и снова уткнулись; видно, срок поджал.

Вконец расстроенный, я вернулся к себе. Меня распирало, а вокруг пустующие столы, ребята разъехались еще с утра. Решил заняться бумажками — у оперативников их всегда навалом, — даже заглянул в сейф, но дальше этого дело не пошло. Бывают же такие сумасшедшие минуты, когда оставаться наедине с собой невмоготу.

«Надо выложить все Аллочке, — подумал я. — Ей, женщине, легче оценить мою фантазию о клиентах-потерпевших». Я успел внушить себе, что эта консультация действительно необходима, и вошел в «детскую» по-деловому энергично.

Добрая «фея маренго» склонилась над мальчуганом лет десяти-одиннадцати и гладит по волосам. Он еще сопит, но голову не убирает. Нравится. Зато на меня Аллочка смотрит львицей, которой помешали облизывать своего детеныша. Да, горотделу явно не до меня, ему и без краж забот хватает.

Тут мне сказали, что Музаметдинов разыскивает кого-нибудь из оперативников. Фаиль — замполит. К нам он пришел с партийной работы на Нефтяных Камнях, а туда — с Тихоокеанского флота. Он до сих пор носит широкую, по-флотски, фуражку, фасонно надвигая ее на лоб, но скорее не этим, а какой-то внутренней открытостью удивительно напоминает парня из гриновского Зурбагана.

У него сидит Леня Назаров, он же Н. Леонидов, из городской газеты. С прессой, как и с комбинатом, у нашего горотдела союзнические отношения. Выясняется, что Леня хочет сделать факт задержания Мамонова достоянием широкой общественности.

— Понимаешь, старик, расползлись слухи, будто в городе орудует шайка, совершившая с десяток краж. А вор, оказывается, один, да и тот пойман.

— Но вещи еще не найдены.

— Видите, я же говорил, что пока писать неудобно, — подхватывает Фаиль.

Леня озадаченно вертит приготовленный блокнот.

— О самом-то факте сообщить можно? А потом, когда полностью разберетесь, дадим подробный материал.

— Граждан, конечно, успокоить можно. Кунгаров не будет возражать? — Фаиль вопросительно смотрит на меня.

— Против краткого сообщения, по-моему, нет.

— Ну да, так и дадим, анонимно.

Леня спохватился, но мы с Фаилем уже хохочем.

Из-за газетного псевдонима Рат дразнит Леню анонимщиком, ему это, естественно, не нравится, а тут он сам полез под удар.

Потом они возвращаются к прерванному моим приходом разговору. Оказывается, они начали с Мамонова и перешли к причинам преступности в целом. Эта тема — конек Мухаметдинова.

— Под нами хлебный магазин, я несколько раз видел, как разгружается хлеб из машины. Шофер перебирает его рукавицами, в которых только что крутил баранку. Экспедитор влезает в кузов, чтобы дотянуться до верхней полки, к его ногам сваливаются одна-две буханки. Бывает и похуже. После этого ты можешь брать его блестящими щипцами, нести домой обернутым в целлофан, грязи на нем от этого уже не уменьшится. От милиции, помимо борьбы с преступностью, требуют еще и выявлять и устранять ее причины, и мы это делаем, но только со стадии «щипцов». Поймите же наконец, что требовать от нас большего абсурдно!..

ГДЕ ВЫ СТИРАЕТЕ?

В силу привычки придерживаться определенной системы я решил обойти потерпевших в хронологической, по времени совершения краж, последовательности.

Дверь первая. Только перед ней я вдруг вспомнил, что за термином «потерпевшие» стоят люди, которых обокрали. Странно, что такая очевидная мысль не приходила мне в течение двух недель, хотя все это время я только тем и занимался, что старался помочь им.

Сперва они ассоциировались с неприятными сообщениями о кражах, потом я рассматривал их как бесполезных в розыске преступника свидетелей, теперь считаю носителями важной информации. Вот и получается, что явления второго порядка заслонили то главное, ради чего существует милиция.

Сейчас я позвоню и задам совершенно идиотский, с точки зрения потерпевших, вопрос: где они стирают белье? И буду повторять его в пяти квартирах. Мои визиты могут вызвать недовольство, раздражение, даже насмешку, но я заранее должен признать естественной реакцию пострадавших людей.


Дверь открылась, и я попал в знакомую обстановку времени «пик». Мама переодевала в домашнее ребенка ясельного возраста; он слегка попискивал, скорее от удовольствия. Папа крутил мясорубку и, увидев незнакомого мужчину — они меня, конечно, не запомнили настолько, чтобы узнать сразу, — тоже двинулся к дверям.

— Я из милиции по поводу той кражи...

Оба закивали, в ожидающих взглядах надежда. Когда я сообщил о поимке вора, надежда переросла в уверенность. Теперь бы пригласить в горотдел и возвратить молодоженам отрезы на платья, костюм, свадебные подарки, столовое серебро. Вместо этого я показываю носовой платок.

Нет, это не их платок, а на лицах разочарование. Дело не только в стоимости украденного — в конце концов, у них все впереди, будут и костюмы, и ложки, — обидно, когда обворовывают в самом начале самостоятельной жизни.

— Где вы стираете? — спрашиваю я.

Они удивленно переглядываются, а я смотрю на них с таким же ожиданием, как только что они смотрели на меня.

— В прачечной, — отвечает она.

— Это имеет значение? — раздраженно спрашивает он.

— Да. В какой?

— Здесь, за углом. В общежитии.

Моя радостная улыбка передается им. Дверь за мной долго остается незахлопнутой.

Неужели совпадение? И я невольно убыстряю шаги.

Дверь вторая. Тут же после звонка на меня обрушился лай. Значит, гражданин Сергеев принял меры предосторожности на будущее.

Он узнал меня сразу, прикрикнул на мордастого боксера:

— Булиш, на место!

Потом спокойно добавил:

— Товарищ нас тоже охраняет.

Меня передернуло, а лицо потерпевшего Сергеева растекается в довольной улыбке. Начиная с надбровных дуг, она охватывает щеки, уши, переплескивает через очки на кончик носа и, скользнув по подбородку, стекает за воротничок. Только глаза остаются не тронутыми этим разливанным морем веселья. Странное дело, но мне показалось, что именно эта улыбка заставила пса возобновить ворчание.

— Что же мы стоим, проходите же, проходите...

Теперь хозяин сама любезность, будто после нанесенного оскорбления у него гора с плеч свалилась.

— Вы думаете, я собаку из-за кражи взял? Нет, кража здесь ни при чем.

Меня это совершенно не интересовало, но Сергеев с увлечением продолжал:

— Собака — самое благодарное существо на свете, сколько вложишь в нее внимания и любви, столько же получишь взамен, ничего не пропадет. Мой Граф умер за месяц до этой злополучной кражи. Я называл его Гришкой. Вот, взгляните...

Он порылся в подсервантнике, протянул мне фотокарточку.

— Симпатичная мордашка, — вежливо сказал я, — гораздо приятнее этой...

Я выразительно посмотрел на слюнявого Булиша, а он вывалил свою красную лопату, прихлопнул глазные ставни и дремлет.

— После Графа я не мог взять другую овчарку. — Сергеев вздыхает, и почему-то не глаза, а стекла очков становятся влажными. — А Булька еще дурачок, полная отдача будет не скоро.

Я с детства люблю животных и испытываю недоверие к их владельцам. До сих пор оно казалось мне необъяснимым, а теперь я понял, что меня неосознанно раздражало это эгоистичное желание получить стопроцентную отдачу, на которую не способны даже родные дети, не говоря уж о родственниках и просто знакомых.

Я решительно, как заправский иллюзионист, вытащил платок и поинтересовался, не признает ли Сергеев его своим.

— Нет, не мой. Но по соседству многих обворовали, покажите им. Впрочем, самое главное, что платок вы уже нашли, поздравляю.

Он снова обдал меня своей безбрежной улыбкой, а пес приоткрыл в ставнях щели и глухо зарычал.

Безропотно глотать вторую пилюлю я не собирался.

— Простите, забыл ваше имя-отчество...

— Сергей Сергеевич.

— Так вот, Сергей Сергеевич, вы напрасно недовольны Булькиной отдачей. У него с вами уже установилась поразительная синхронность: когда вы улыбаетесь, он рычит.

По лицу Сергея Сергеевича пошли красные пятна, и он демонстративно посмотрел на часы.

Зато вопрос о стирке уже не вызвал у него желания острить, но именно теперь он мог бы делать это совершенно безнаказанно, потому что ответ: «В общежитии» целиком и полностью пометил мои мысли.

Видимо, он понял, насколько важным было его сообщение:

— Жены нет дома: она могла бы более подробно...

Но я уже вставал.

Дверь третья. Ее открыл грузный седой мужчина в расцвеченной всеми цветами радуги пижаме. Черты лица были такими же броскими: крупный нос, еще не побежденные сединой брови вразлет, огромная грива над массивным лбом и губы, которых с избытком хватило бы на три рта. Когда произошла кража, он был в командировке, и я видел его впервые, хотя, по правде говоря, знал о нем больше, чем о других потерпевших, вместе взятых.

Он близоруко прищурился, прислушался к чему-то и пробасил:

— Кажется, опять дерутся....

Я посмотрел на соседнюю дверь, но он замахал ручищами:

— Нет, нет... Это у меня. Мерзавцы!

Потом с неожиданной для грузного тела реакцией рванулся в комнаты, на ходу крикнув:

— За мной!

«Мерзавцы» сидели на ковре и действительно тузили друг друга пластмассовыми кеглями. Но делали они это молча, и «услышать» такую драку мог только любящий дедушка.

Наше появление примирило воюющих, а после моего запоздалого объяснения, кто я и откуда, они дружно ретировались в другую комнату. Теперь их союз был нерушим.

— Неужели и вы, профессор, пугаете их милицией? — пошутил я.

— Представьте себе, молодой человек, я не только пугаю, я и сам боюсь. Да, да, я сам. Всю жизнь перехожу улицы в неположенных местах. Прямо патология, знаете ли, боюсь, а все равно срезаю угол. Вы, случаем, не оштрафовать меня пришли за все сразу? Сумма-то какая наберется, а? Рассрочки просить буду!

Он уселся в кресло, кивком показал мне на соседнее. Это было уже приглашение к разговору по существу.

— Вчера мы арестовали обокравшего вас...

— Меня обокрасть невозможно, — серьезно перебил он.

— Простите, обокравшего вашу квартиру преступника, но вещи пока не найдены, и нам важно знать... — я замялся и, не найдя ничего подходящего, все-таки брякнул: — Где вы стираете белье?

Мой коронный вопрос вызвал приступ необузданного смеха, который заразил и меня.

— Так вы, молодой человек, полагаете, что вор отнес наши вещи в стирку? — едва отдышавшись, спросил он, и мы снова расхохотались.

— Но если это действительно важно, мы наведем справки у жены. Лучше я сам спрошу, ладно? Она сегодня устала; весь день на меня работала: целую кучу с немецкого перевела, а тут еще мерзавцы давали жару.

— Так она спит?

— Нет, нет, читает. Просто подымать не хочется.

Дядя-симпатяга здорово напоминает нашего Темир-бека, хотя сходство это скорее внутреннее — им обоим как-то не подходит высокопарная приставка «профессор».

— Передаю дословно: у Вали, общежитие за углом, чудесная женщина. О чем-нибудь вам это говорит? — Он, прищурившись, внимательно смотрит на меня. — Вижу, что да. Можете не объяснять, ваши профессиональные тайны меня не интересуют. Давайте-ка лучше угостимся французским коньяком. Не отказывайтесь, аллах вам этого не простит.

Коньяк был светло-каштанового цвета и чудесный на вкус. Хозяин с удовольствием причмокнул, пододвинул ко мне коробку с конфетами:

— А я по заграницам отвык закусывать, порции мизерные, да и вкус лучше чувствуется. Да, так вот о вещах. Жена, конечно, переживала; в женщинах много еще первобытного: блестящий металл, тряпки... Черт с ним, с барахлом. Мне по-настоящему жаль одну вещицу. Золотые швейцарские часы; отец их в жилетном кармане всегда носил, подарок Тагиева, был такой нефтепромышленник. Когда отца уже давно в живых не было, ко мне все близкие приставали, чтобы спрятал подальше, из-за той надписи дарственной. А я не прятал, ведь не в том дело, кто подарил, а за что подарили. Отец лечил детишек, а дети все равны. Ну, а потом и прятать незачем стало. Где бы мы ни жили, они всегда на видном месте лежали. Если крышку приоткрыть — тиканье слышно...

Видимо, «мерзавцев» озадачила внезапно наступившая тишина, и они просунули в приоткрытую дверь свои физиономии.

— Вот, полюбуйтесь, тут как тут и жаждут бури, спокойствие им не по носу. Удрали мы с женой от их родителей, оставили им в Баку квартиру, так и здесь достают...

Честно говоря, мне не хотелось уходить, но, оказавшись на улице, я сразу вспомнил о прачечной и кражах, впервые по-настоящему осознал, что моя фантастическая гипотеза уже приобрела характер вполне реальной версии, и понесся дальше.

Дверь четвертая распахнулась сразу и настежь. Так открывают, когда кого-то давно и с нетерпением ждут. В рамке дверного проема — точно ожившее творение Рубенса, из чувства современности лишь накинувшее на себя капроновый халатик. Мы удивились оба, но я продолжал стоять, а она тут же исчезла. В этой и следующей кражах я не выезжал на место происшествия, поэтому обитателей квартир знал только по допросам Асад-заде. Мое теперешнее впечатление от хозяйки можно было передать одним словом: штучка.

Она вернулась уже в чем-то непроницаемом, и я, назвавшись, сказал, что должен выяснить некоторые вопросы.

— Пожалуйста, входите, я ждала мужа.

Я позволил себе сдержанно улыбнуться, но она на мой скепсис не обратила никакого внимания.

— Ваши вопросы...

— Это ненадолго. Ваш?

Она отрешенно глянула на платок, отрицательно покачала головой.

Решив, что пускаться в объяснения не имеет смысла, я прямо спросил:

— Где вы стираете?

Звонок буквально сорвал ее со стула. Из прихожей донеслись возгласы и поцелуи. Это продолжалось долго, определенно она про меня забыла.

Наконец они появились в комнате. Одной рукой он обнимал ее за плечи, другой тут же при входе сделал движение, собираясь швырнуть чемоданчик в кресло, и увидел меня. Чемоданчик дернулся и вернулся в исходное положение.

Она покраснела, мягко освободилась от его руки:

— Простите, мы не виделись полгода, — и ему: — Товарищ из милиции, нас ведь обокрали...

Как будто и их можно обокрасть! Ведь Мамонов воровал только вещи. Конечно, она забыла, о чем я ее спрашивал, и мне пришлось повторить вопрос. На этот раз я пустился в долгие и сбивчивые объяснения: я становлюсь косноязычным, когда испытываю неловкость. Какой-то фарисей придумал, что так ждут только любовников, — и в мыслях сразу «штучка». Почему презумпция невиновности в отношении к преступникам не стала для меня определяющей нормой в остальных, куда более безобидных жизненных ситуациях?

— В основном я стираю сама, а что покрупнее — в прачечной.

— У Огерчук?

— У Вали, в комбинатском общежитии.

Мои пробежки от дома к дому становились все стремительнее. Я настолько поверил в несокрушимость своей версии, что перед пятой дверью почти не сомневался в стереотипности ответа: «У Вали, в общежитии». Платок меня больше не интересовал: свою роль необходимой «ниточки» он, пожалуй, сыграл.

— Где мы стираем? В стиральной машине. Если б не Игорь, я б, конечно, отдавала прачке, но он мне помогает. А вам некогда жене помогать, да?

— Ну Леля... — укоризненно тянет совсем еще юный Игорь. — Вы не обращайте внимания. Когда ребенок засыпает, у нее сразу поднимается настроение.

Круглолицая скуластая Леля перестала резвиться и серьезно сказала:

— Сейчас еще что, а первые дни после кражи дочурка вообще не хотела ложиться: вынь да положь ей «усатика», вот где было мучение...

— Этот тип зачем-то прихватил тигренка, — пояснил Игорь.

— Что за тигренок? — Я помнил, что в перечне такого не было.

— Плюшевый, величиной с настоящую кошку. Мы хватились его вечером, когда укладывали спать ребенка.

Мало мне стиральной машины, так появился еще плюшевый зверь!

Я мужественно поблагодарил Игоря и Лелю, даже пообещал вернуть «усатика».

«И все-таки она вертится!» Рзакулиевы, последние у кого побывал Мамонов, тоже стирали у Вали, в общежитии.

ТОЧКА ОПОРЫ

Я думал, вчерашний понедельник никогда не кончится. Едва вернулся в горотдел, пришлось ехать к кинотеатру: передрались мальчишки из ремесленного. На ночь глядя прибежала женщина: оказывается, муж-шизофреник, недавно выписанный «с улучшением», снова впал в буйство. С больным провозились очень долго, потому что «Скорая» его не брала из-за отсутствия санитаров, а держать его в горотделе мы не могли. Наконец пришли к компромиссу: транспорт и врач их, санитары наши. Снимать милиционеров с уличных постов нельзя, еле нашли одного, вторым «санитаром» пришлось поехать самому.

Уже совсем за полночь привезли дядю, дрыхнувшего в городском сквере. Сперва он не хотел вылезать из мотоциклетной «люльки», а потом не хотел туда влезть, чтобы ехать в вытрезвитель. Обзывал нас нехристями и доказывал, что имеет «права» спать там, где ему больше нравится.

И все-таки хороший был понедельник. Я невольно улыбнулся: передо мной одно за другим всплывали лица потерпевших.

Итак, я знаю, что Валина прачечная и выбор квартир Мамоновым для совершения краж каким-то образом тесно взаимосвязаны. Но каким? Думать об этом не хочется. Вот обдумывать полученную информацию — другое дело, но старая уже исчерпана выводом о наличии связующего звена между Валей и Мамоновым, а новой нет, за ней я только собираюсь идти. Информация, информация!.. Живи Архимед в двадцатом веке, ему не пришлось бы просить точку опоры!

Остаток ночи прошел спокойно, дежурный приветствует меня с добрым утром.

— Ничего не доброе, — говорю я, — вся фигура болит.

А утро было все-таки доброе. Я это почувствовал сразу, как только вышел на улицу. Прошел дождь, но такой короткий, как процесс умывания моего Муш-Мушты.

И вообще, я люблю этот час спокойствия и порядка, час, в который, по моему мнению, не совершается преступлений. Улицы наполнены звуками шагов, весомых, знающих себе цену. Это выход рабочего класса, и он действительно полон величия! Мне кажется, людям с нечистой совестью становится не по себе от этого уверенного ритма шагов — потому-то и не совершаются преступления.


На автобусной остановке «Общежитие» людей еще мало: до комбината езды минут десять, а на часах столько же восьмого. Придется подождать, там мне нужно повидать человека, которого я уже давно не видал. С этим парнем меня познакомила работа в колонии. Со студенческой скамьи я отправился туда, хотя были возможности получше. Тогда мне просто хотелось заглянуть за последнюю страничку детектива, ведь любой из них заканчивается изобличением преступника, а что потом? Теперь я убежден, что оперативные работники и следователи, судьи и адвокаты должны начинать работу именно там. Это вооружит их знанием тех, кого они будут потом преследовать или защищать.

Парень был осужден за... Впрочем, какое это теперь имеет значение? Прошлое пусть остается в прошлом. Я что-то для него сделал, уж и не помню что. Скорее всего просто поступил справедливо, а там это ой как ценится. Я не могу точно объяснить, почему воры, расхитители, хулиганы, попав туда, приобретают прямо-таки обостренное чувство к справедливости.

Ага, мой парень вышел из общежития, но к остановке не переходит, видно, решил идти пешком.

Мы случайно встретились месяца три назад, и первое, что бросилось в глаза, — походка. Она не имела ничего общего с той, которая была там. Мне было, конечно, приятно, что, навсегда покончив с прошлым, он не забыл меня. Даже настоял, чтобы я записал номер комнаты и телефон общежития: вдруг понадобится его помощь. Теперь она действительно понадобилась. Я перешел улицу, и он заметил меня.

— Провожу тебя немного, не возражаешь?

Мы пошли рядом, говорили о том о сем, и тут он сам неожиданно помог мне:

— Домушника у нас здесь поймали... Видать, из приезжих?

— Из приезжих. — И наконец, решившись, говорю:— Мне хотелось бы узнать твое мнение об одном человеке. Ты прачку вашу знаешь?

— Кто ж Валю в общежитии не знает? Только не подумайте чего такого. Поначалу ребята к ней, конечно, лезли, хоть и в возрасте, а лицом приятная, собой фигуристая. Да она всех поотшивала, не криком-шумом, а добром, по-хорошему. Валя — женщина правильная, а работает, словно мать выстирала, и без всякой корысти, ни копейки без квитанции не возьмет. Некоторые ее за это ушибленной считают, мол, как можно за восемьдесят рублей ишачить, а у ней просто выкройка такая, ведь получают некоторые люди и поболе, а хапнуть все равно норовят.

— Вот и отлично. Твое мнение о Вале совпало с моим.

Я сказал это не без умысла, но вполне искренне. Действительно, радостно узнать о человеке, даже едва знакомом, хорошее. Совершенно неправильно представление, будто милиция имеет дело преимущественно с плохими людьми. По роду своей работы мы действительно чаще встречаемся с плохим в людях, но это не одно и то же. А умысел заключался в том, чтобы мой интерес к Вале не вызвал настороженности. Чтобы она не подумала, будто милиция ее в чем-то подозревает.

— У меня к тебе просьба. Я должен знать, с кем общается она вне работы. Даю честное слово, что это в ее интересах.

— Я верю, — сказал он. — Только тут и узнавать нечего, с Гандрюшкиным они женихаются, со сторожем нашим, на полном серьезе. Дура баба. Уж она его ухоживает, лентяя. Даже барахло его персонально вручную гладит.

Так вот почему на мой вопрос о Валином замужестве комендант сердито сплюнул.

У меня в груди что-то екнуло и оборвалось. Так бывает, когда самолет ночью сползает на посадку, и кажется, ни за что на свете не разыскать ему затерянного в бескрайнем пространстве аэродрома, и вдруг толчок, и он уже катится по надежному бетону.

— Это какой Гандрюшкин, Василь Захарыч? — уточняю я.

— Не-ет... этого Михаилом Евлентьевичем, а ребята так просто Мишкой зовут. И до самой смерти своей Мишкой останется, потому что труха, не человек.

— Чем же он Вале тогда приглянулся?

— Да кто знает, по каким приметам она его оценила. Аккуратный он и чистенький, как мухомор после дождя. Одеколон употребляет. Судьбой обижен, потому как детки родные бросили. Он об этом всем и каждому рассказывает, а потом в глаза платком потычет и такое на физиономии изобразит, ни в жизнь не догадаться, что деток этих он уж лет пять как липок обдирает: целую бухгалтерию завел, кто сколько ему присылать должен, словно не отец, а фининспектор какой.

«Детки тоже хороши», — подумал я и еще подумал, что мне повезло: парень оказался на редкость наблюдательным.

— Еще он слабым здоровьем хвастать любит, мол, трагедия семейная подорвала его организм, иначе не сидел бы теперь под лестницей. Тут он снова лезет за платком, потому что и сам не знает, чем бы таким мог заниматься.

Ай да парень! Я живо представил себе большие Валины глаза, доверчиво впитывающие «трагизм» Гандрюшкина, глаза доброго кенгуру из детской книжки. Но эта картина быстро сменяется в моем воображении другой: Валя говорит о своих клиентах, пересказывает услышанное от них по-женски, со всеми подробностями и мелочами, а этот прохвост жадно ловит каждое слово, и задыхается от зависти к чужой, недоступной для него жизни среди дорогих и красивых вещей, с поездками на курорты и за границу, и, как таблицу умножения, запоминает внешние приметы заманчивого мира материальной обеспеченности. Ему плевать на все достижения нашей страны, на стройки родного города. Он не ударил бы на них и пальцем о палец.

Какая уж там радость труда, он привык испытывать одну радость потребления. Но ведь ее тоже надо заработать, а он желает получить все, не вылезая из-под лестницы. И тут появляется Мамонов... Мало ли откуда они могли быть знакомы.

Парень украдкой посмотрел на часы.

— Извини, что не вовремя пришел, — говорю я. — Последний вопрос, и сядешь в автобус, иначе влетит за опоздание. Когда работает Гандрюшкин?

— Сейчас заступает, с восьми.

Этот вопрос я задал на всякий случай, еще не имея никаких определенных намерений, просто мне нужно было знать, где в ближайшие сутки будет находиться Гандрюшкин.


Я шел назад к общежитию, невольно убыстряя шаги. Когда позади осталось три квартала и я чуть было по инерции не влетел в общежитие, меня осенила мысль, что торопиться здесь опасно, лучше сесть в автобус и ехать в горотдел. И это действительно было самым разумным.

Во-первых, мое психологическое построение (клиенты — Валя — Гандрюшкин — Мамонов — потерпевшие) нуждалось в фактической проверке. Нельзя так, за здорово живешь, явиться с обыском к этому Мухомору на том основании, что он личность общественно непривлекательная и мог быть соучастником краж. От понятия «мог быть» до «был» дистанция огромного размера, и мы должны убедиться, прошел ли он ее. Во-вторых, Гандрюшкин уже наверняка знал о поимке Мамонова, и если он преступник, то постарался либо избавиться от опасных улик, либо хорошенько спрятать их.

Есть немаловажное обстоятельство: сумма денег, обнаруженная у Мамонова, немногим меньше украденной в целом у потерпевших. Значит, вещи и ценности ко времени последней кражи еще не были проданы. Трудно предположить, что между компаньонами существовал кабальный для Мамонова договор, по которому все деньги доставались Гандрюшкину, — роль первой скрипки не для него. Скорее всего Мамонов вообще не докладывал ему о наличных, а основную добычу они намеревались разделить пополам. Следовательно, для продажи всех этих колец, ложек и отрезов в распоряжении Гандрюшкина имелось два неполных дня. Срок слишком маленький, чтобы найти подходящего покупателя. Значит, он вещи спрятал в надежде, что Мамонову выдавать его нет смысла. Прошло два дня, и эта надежда превратилась в уверенность. Теперь вообще торопиться незачем, и распродажей он займется потом, когда все успокоится. Спрятал он, конечно, хорошенько, но ведь и мы будем искать как следует.


Я почувствовал, что меня подташнивает: не ел со вчерашнего дня и натощак накурился. Надо позавтракать, дорогой товарищ инспектор, уж это вы наверняка заслужили.

Оказывается, не заслужил. Когда я, очень довольный собой, с удовольствием после слоеных пирожков и какао потягивая сигарету, явился в горотдел, Турин посмотрел на часы и бросил Рату, что с дисциплиной у нас слабовато. Я посмотрел на него красными (ведь я почти не спал) глазами, но промолчал, потому что возражаю, лишь когда считаю себя в чем-то виноватым. Это нелогично, но большинство людей до тридцатилетнего возраста поступает точно таким образом.

Потом я заговорил, и, честное слово, они слушали меня с большим вниманием.

Едва я закончил, Рат, человек действия, вскочил, а Турин предложил мне написать подробный рапорт. В это время позвонил Шахинов и попросил всех к себе, так что мне пришлось повторить все сначала.

— Вы убеждены, что Огерчук не имеет к этому отношения? — спросил Шахинов.

— У меня это тоже вызвало сомнения, — подхватывает Турин.

— У меня нет никаких сомнений, поскольку я с ней не разговаривал. — Оказывается, Шахинов может быть резким, не повышая голоса. — Просто я хочу знать, уверены ли в этом вы сами?

— Совершенно уверен, — сказал я и чуть было не добавил, что Валя — кенгуру, словно это могло объяснить мою уверенность.

— А в отношении Гандрюшкина?

Я замялся, и Рат недовольно покосился на меня.

— Конечно же, он. И слепому ясно!

— Ну так как же? — Шахинов по-прежнему обращался ко мне.

— Надо проверить, находился ли у него в доме посторонний.

— Допустим, все подтвердилось. — Шахинов не продолжал, потому что вопрос был ясен и так.

Рат заерзал и сказал, что после этого не видит никаких сложностей.

— Гандрюшкин может признать, что Мамонов ночевал у него, но кражи...

— А вещи? Куда он денется, когда мы найдем вещи?

— А если не найдем?

— Как то есть не найдем? Не в катакомбах же одесских живет этот сторож. Продать он их тоже не успел.

Тут Рат, раздражаясь от ненужной, по его мнению, проволочки, быстренько привел мои собственные доводы, но то ли оттого, что их высказывал кто-то другой, то ли из-за запальчивости Рата, но теперь уже они не казались мне такими убедительными, как раньше.

На Шахинова они не произвели достаточно сильного впечатления, и Рат, ища поддержки, обернулся ко мне.

— Вещи должны быть у него, — противным от неискренности голосом сказал я. Как раз сейчас мне пришла в голову мысль, что, узнав об аресте Мамонова, Гандрюшкин от испуга мог предпринять что-то в первый же момент. Но как отказаться от того, что я говорил сам Рату пятнадцать минут назад? И я продолжал мямлить об отсутствии у Гандрюшкина близких людей в городе, а Вале он тоже не мог довериться: могла догадаться, чьи это вещи.

— Я думаю, мы слишком все усложняем, — веско сказал Турин. — Это все-таки сторож, а не доктор юридических наук. Даже я на его месте не вел бы себя иначе.

— Мне трудно представить себя на месте укрывателя краденого, — холодно улыбается Шахинов, — но подменять собой Гандрюшкина никому из нас не стоит. На своем месте он поступил так и только так, как мог поступить именно он.

МУХОМОР

Рат вернулся с пожилой домохозяйкой и дворником, подмигнул нам: «Порядок».

Пока Асад-заде их допрашивал, я подготовил людей для опознания. Вместе с допросами эта процедура заняла часа полтора, но Рат до конца не выдержал и, бросив: «Я за Мухомором», умчался.

Уже по предварительным описаниям соседей стало ясно, что речь идет о Мамонове. Опознание прошло без неожиданностей. Небольшое отличие в показаниях свидетелей касалось только времени пребывания Мамонова у Гандрюшкина: домохозяйка заметила постороннего на день раньше — на то и женщина.

Перед уходом в камеру Мамонов попросил очередную порцию сигарет, задумчиво сказал:

— Докопались все-таки, а?.. Прям как в кино. — В дверях опять остановился. — Неужель по платку определили?

— Может быть, теперь все как следует расскажешь? — ответил я вопросом на вопрос.

— Не, начальник. Я свое рассказал, теперь пусть хрыч рассказывает.

Ввалился Рат, потребовал сигарету, значит, чем-то озабочен.

— Где Гандрюшкин?

— В КПЗ оформляется.

С непривычки поперхнулся дымом, выругался.

— Как ты думаешь, чем этот тип занимался, когда я влез к нему под лестницу? Ладно, не мучайся. С карандашом в руках штудировал УПК. Как тебе это нравится? У него с детства интерес к юриспруденции, — ломая голос, передразнил Рат.

— Болезненный.

— Я так и сказал. Потом прочитал ему про обыск, знаешь, где «предметы и ценности, добытые преступным путем, скрыты...», хотел сразу расколоть.

— Ну и что? — механически спросил я, потому что догадался о результате и о том, что именно тревожит Рата.

— Ты понимаешь, такое впечатление, что вещей у него уже нет.

Так и есть: именно об этой возможности я подумал утром и промолчал. Промолчал дважды: сперва у Шахинова, потом у Рата. Что мне помешало во второй раз? Ложное самолюбие? Пожалуй, нет, перед Ратом я не постеснялся бы отказаться от ошибочного мнения. Боязнь выглядеть «подпевалой» — вот что. Как же, товарищ мог подумать: только что ты говорил одно, а побывав у начальства — другое. Смешно, но для компромиссов с собственной совестью иногда бывает достаточно даже таких вот нелепых доводов.

Рат смял окурок.

— Поплакались, и ладно. Теперь поздно.


Асад-заде приготовил протокол допроса подозреваемого и в ожидании Гандрюшкина заполнял вводную часть.

— Бери материалы, поехали за санкцией на обыск, — сказал Рат, — а ты, — обернулся он ко мне, — в порядке его поручения допроси Мухомора.

— Я поручаю, — согласился Ариф.

Рат хмыкнул и потащил его за собой.

Всегда любопытно впервые увидеть человека, о котором уже сложилось определенное представление. В данном случае внешнее сходство между оригиналом и созданным в воображении образом оказалось настолько разительным, что я улыбнулся. И впрямь мухомор. Хилое туловище, еще более сужаясь в плечах, незаметно переходило в длинную шею и увенчивалось головой-шляпкой с аккуратно зачесанным пробором в набриолиненных волосах.

Он подошел к стулу, но не сел. Оперся на спинку рукой, взглянул на меня, как сфотографировал, и резко качнул шляпкой.

— Унижен и оскорблен, но смеха вашего достоин. Пригрел перелетную птицу, а она змеей обернулась. Ужален я, ох как ужален. — Вытащил заглаженный конвертиком платок, промокнул глаза.

«Пятистопное ископаемое какое-то», — подумал я. Словно провинциальный артист-неудачник, замороженный в конце прошлого века, вдруг ожил во всей своей оттаявшей красе.

Гандрюшкин снова произвел фотосъемку, на этот раз несколько увеличив выдержку, — хотел узнать впечатление.

— А платочек вам Валя выстирала?

— Валентина Степановна — моя невеста. Подробности эти...

Он запнулся. Как у всякого невежды, лексикон его был ограничен: слово «интимные» в нем отсутствовало.

— ...личные, — нашел-таки синоним, — к делу не относятся.

На его печально-осуждающий взгляд, установленный на предельно длительную выдержку, я отреагировал совсем уж неприличным вопросом:

— Зачем же вы невесте своей ничего из краденого не подарили: платочки вместе, а золото врозь? Или не про всех клиентов вам рассказала?

Гандрюшкин сел и съежился, как мухомор на солнцепеке.

— Вы можете выдать краденые вещи до производства обыска, тем самым облегчив свою вину.

Я произнес эту официальную фразу бесстрастным тоном, но втайне надеялся на успех. И ошибся. Меня обманул его подавленный вид, но как раз про обыск упоминать и не следовало. Наша догадка об истоках совершенных краж явилась для него обескураживающим откровением, а услышав про обыск, он снова почувствовал себя на прежних, заранее продуманных позициях. Позиции же эти без обнаружения вещественных доказательств казались ему неприступными. И не без основания: если вещи не найдены, нет и укрывательства краденого, а «пособничество путем снабжения информацией» трудно доказать — ведь мог же он делиться с Мамоновым, как и Валя с ним, без всякого умысла. Теперь я окончательно уверился, что вещей в доме Гандрюшкина нет и найти их, когда игра пошла в открытую, будет нелегко.

Гандрюшкин распрямился и перешел в контратаку:

— Я хочу прокурора.

Я терпеливо разъяснил, что знакомство с прокурором состоится обязательно, но позже, когда придется выбирать меру пресечения, а может быть, в этом и вовсе не будет надобности, если наши вполне обоснованные подозрения не подтвердятся. Кроме того, прокурору сообщено о задержании Гандрюшкина, а жалобы и ходатайства действительно можно заявлять в письменном виде на бесплатной казенной бумаге, кстати, очень дефицитной.

Потом я перешел к допросу по существу, и он тут же заявил:

— Ответы на ваши вопросы я хочу изложить сам.

Весь разворот протокола он заполнил на одном дыхании, будто по памяти шпарил. Мы явно с ним просчитались, вернее, я его недооценил. Он оказался не так прост, как думалось.

А «изложено» им было вот что:

«Ввиду бедственного материального положения и крайне одинокой старости в свободное после работы время я согласился на временное у меня проживание упомянутого в вопросе гражданина по фамилии Мамонов который обманув мое доверие занялся преступными кражами и воровством тем навлек на меня тяжкое и обидное подозрение в присвоении вещей им украденных мною доселе невиденных и незнаемых как я предполагаю им то есть вором Мамоновым распроданных и пропитых...»

Дальше в том же высокопарном стиле и без знаков препинания он просил «для собственного очищения» произвести у него обыск и «со всем усердием» признавал себя виновным в нарушении паспортного режима.

На обыск я не поехал. Рат предложил мне срочно допросить Огерчук: помимо всего прочего, ей могли быть известны не установленные нами связи Гандрюшкина.

Не знаю, кому было легче, им ли искать напрасно или мне «стрелять» в кенгуру. За исключением Гандрюшкина, конечно. Он заметно посвежел, и шляпка его, казалось, источала добродушие и любовь к ближним — отличная натура для изображения готового к вознесению Христа.

Рат отвел меня в сторону, спросил;

— Ну как?

— Ничего нового: дети, дом, Валя.

— Дом исключается, даже намека не нашли. А вдруг все-таки...

— Нет, — перебиваю я, — она исключается тоже.

— Ты что, телепат? Она его ближайшая связь, мы просто обязаны проверить. Ариф!

Подошел Асад-заде. В его практике это был первый серьезный обыск, и вид у него был совсем обескураженный.

— Готовь постановление на обыск у Огерчук.

— А заодно у коменданта и соседей Гандрюшкина.

— Комендант и сожительница — не одно и то же.

— Не сожительница, а порядочная женщина. Ей же не восемнадцать, чтобы ложиться в постель с печатью в паспорте. Она хотела создать семью и обманулась, ее обокрали так же, как и других потерпевших.

Асад-заде писать постановление не торопился, словно ожидая, за кем останется последнее слово.

Оно осталось за Ратом:

— Зря мы спорим. И дело не в твоей психологии. Все равно прокурор не согласится. Он и про этого сказал, чтобы отпустили, если ничего не найдем, ты же слышал.

Это уже относилось к Арифу, и он с облегчением кивнул. Еще бы! Ему не пришлось принимать решения, а я по себе знаю, как это бывает трудно — и не только на первом году службы. Ведь обыск — оскорбление. Для того чтобы нанести его, надо быть уверенным в своей правоте. Но Ариф напрасно радуется. Как и я когда-то, он еще не понимает, что получил всего лишь отсрочку, что скоро он столкнется с необходимостью самостоятельно принять решение и нести за него ответственность. Может быть, в этом трудном умении заключается один из признаков профессионального мастерства — милицейского или любого другого.


Рат выглянул в коридор и пригласил Гандрюшкина. На столе уже лежала разная мелочь, отобранная у того по протоколу задержания.

— Распишитесь в получении, — предложил Асад-заде, — и можете идти.

Гандрюшкин не спеша вывел подпись, высморкался, произвел наш групповой снимок с максимально открытой диафрагмой. Он проделал все это молча, но с таким достоинством, будто сама оскорбленная добродетель выговаривала нам за него: «Вот видите, как все обернулось, а вы сомневались... ай-я-яй, товарищи». Но товарищи не сомневались ни раньше, ни теперь, поэтому Рат сердито сказал:

— За нарушение паспортного режима будете оштрафованы в административном порядке.

Мухомор склонил шляпку набок:

— С усердием прошу размер налагаемого штрафа согласовать с крайне бедственным материальным положением.

От такого наглого фарисейства Рат позеленел, повернулся ко мне:

— Я тебя прошу, по-интеллигентному, вежливо объясни ему, что нам некогда.

Меня не надо упрашивать, и я сурово произношу цитату из Фенимора Купера:

— Бери свое, гурон, и уходи!

— Прошу не оскорблять, буду жа...

Рат посмотрел на него своим стокилограммовым взглядом, и жалоба застряла в горле. Гандрюшкин быстренько собрался и исчез.

Теперь предстояло еще одно «приятное» дело: подробно доложить обо всем Шахинову. Да еще перед самым его отъездом на трехдневный семинар. Однако в кабинете мы застали и Турина и поняли, что от доклада Шахинов постарается нас избавить.

Несколько минут стояла гнетущая тишина. В кабинете у Шахинова она бывала особенно неприятной.

Рат поежился, неопределенно сказал:

— Да, поторопились.

В это время, по-строевому чеканя шаг, вошел и застыл по стойке «смирно» участковый инспектор капитан Маилов.

Шахинов пожал плечами.

— Сядьте!

Все остальное он говорил в обычном спокойном тоне.

— Время шагистики прошло даже для армии. И там, и у нас нужны в первую очередь специалисты. Если ракетчик не сумеет быстро и точно выполнить приказ, грош цена его умению вытягиваться в струнку. Как бы вы передо мной сейчас ни маршировали, приказ о выявлении посторонних лиц вами не выполнен: в течение двух недель на вашем участке проживал преступник и безнаказанно совершал кражи. Государство доверило нам спокойствие города, в этой ответственности само по себе заключено уважение. Его не прибавится, если подчиненные будут есть глазами начальство, но мы его лишимся вовсе, если, соблюдая формальную дисциплину, будем наплевательски относиться к служебной. И пожалуйста, не поддакивайте. При обсуждении служебных вопросов вы можете соглашаться или спорить, а теперь в вашем одобрении нет никакой необходимости.

Шахинов никого не распекал в присутствии третьего лица, тем паче третьих лиц, но сегодня он изменил своему правилу. Я понял, что это сделано умышленно, когда без видимой связи с предыдущим он в заключение сказал:

— Время бездумных исполнителей прошло. Регулировщики с дипломами ненужная роскошь, их может заменить автомат. Только творческий подход к делу обеспечит рентабельность каждого из нас в обществе, строящем коммунизм.

Когда участковый вышел, Шахинов без тени упрека обратился к нам, словно продолжая утренний разговор:

— Надо хорошо продумать, как все же поступил Гандрюшкин. Я подумаю в дороге, а вы здесь. У вас фора, — улыбается он одними глазами, — все под боком, даже потерпевшие, если понадобится вернуть вещи. В общем, порознь или вместе, но надо думать.

Вместе у нас ничего не получилось. Рат, как это часто бывает, из состояния «оперативной горячки» впал в апатию; Турин привык мыслить несоразмерными с ничтожным Гандрюшкиным категориями — все равно что из пушки по воробью палить, да еще холостыми зарядами; мы с Арифом попробовали, но ничего путного из этого не вышло.

Ровно в шесть я сказал Рату, что Гандрюшкин мне глубоко антипатичен, настолько, что я и думать о нем не хочу, а хочу обедать и ночевать сегодня дома.

КАК ПОСТУПИЛ ОН

Меня не встретили овациями за то, что ночевал я вне дома, но разводиться со мной не собирались, и проблема: работа или семья, прошу прощения у героев «милицейских романов», у нас начисто отсутствовала.

На меня поворчали, зато тут же накормили горячим обедом, а домашний обед — это вам не столовая.

Муш-Мушта выждал некоторое время и, убедившись, что я продолжаю занимать вертикальное положение, потащил играть в настольный футбол.

Работа в уголовном розыске развила во мне своеобразный инстинкт самосохранения: в свободное время полностью отключаться от всего, что занимало на службе. Мир, к счастью, состоит не только из преступников. Поэтому сверхчеловеки, способные размышлять над криминальными загадками круглосуточно, мне не импонируют. Недаром все-таки Конан-Дойль вручил своему герою скрипку.

Но сегодня мое серое вещество взбунтовалось: слишком велик объем полученной за день информации. Инстинкт был подавлен, и место в моих размышлениях прочно занял Гандрюшкин. Правда, сперва я думал не столько о нем, сколько о том, куда он мог спрятать украденные вещи. Мысленно перебирая различные варианты, я вдруг понял, что все время исхожу из возможностей абстрактного лица. Тогда как Гандрюшкин — реальная личность, со своими взглядами, привычками и повадками. Значит, ответить на вопрос о вещах безотносительно к самому Гандрюшкину невозможно, и поиск решения надо начинать с исходного: кто он?

Пятьдесят два года, вдовец; дети разъехались по городам и весям, с папашей не переписываются, но деньги высылают аккуратно: дочь добровольно, сын — алименты; в молодости болел туберкулезом, на фронте не был; в Закавказье приехал вскоре после войны, работал почтальоном, потом держал корову и продавал мацони. Скорее всего только продавал, потому что после смерти жены молочная коммерция лопнула. Затем уже где-то на службе торговал газированной водой и пирожками, но недолго. То ли его интересы не совпали с государственными, то ли не обладал необходимой расторопностью; вот уж после этого он забрался под лестницу в общежитии. Это, так сказать, форма биографии, а каково внутреннее содержание? Я убежден в изначальности положительных задатков у любого человека. Но что же превратило Мишу Гандрюшкина в Мухомора? Может быть, болезнь лишила уверенности в себе, а ближайшее окружение в силу неизвестных мне обстоятельств усугубило его сознание собственной неполноценности? Обо всем этом можно только гадать. Случай — совершенное преступление — подсовывает нам уже «выпеченного» жизнью человека. Итак, прощай, Миша Гандрюшкин, пусть тобой займутся другие; и здравствуй, Мухомор, ты уже, к сожалению, по моей специальности.

Внутреннее движение твоей Мухоморьей биографии обусловливалось неизбывным желанием много получать, как можно меньше давая взамен. По этому принципу ты строил свои отношения с обществом, с родными, даже с Мамоновым. Крупного стяжателя из тебя не вышло, помешали лень и страх перед наказанием. Ты превратился в безнаказанного воришку, обкрадывающего в рамках дозволенного законом всех и вся, в том числе и собственную жизнь. Если бы не стечение обстоятельств, твоя воровская сущность так и не вылезла бы наружу. Впрочем, тут я, наверное, ошибаюсь: природа не терпит несоответствия формы и содержания, все равно когда-нибудь приходится держать экзамен на однородность. Судьба испытала тебя в наиболее благоприятных условиях, когда твое одиночество решила разделить добрая, отзывчивая женщина. Ты выдержал экзамен, подтвердив, что форма все-таки определяется содержанием: воришка в рамках дозволенного превратился в преступника. По привычке ты начал с кражи внутренней, обокрал поверившего тебе человека. Потом сделал следующий шаг: залез в карман, уже охраняемый законом. Переход был чисто символическим, тебе не пришлось отказываться ни от лени, ни от трусости. Действовал и рисковал кто-то другой. Свой собственный риск ты свел до минимума. Стоп! С этого момента возникает основной вопрос: «Как в соответствии с Мухоморьей индивидуальностью ты должен был вести себя дальше?»

Я допустил еще одну ошибку, подумал, что ты растерялся после поимки Мамонова и мог сгоряча избавиться от прямых улик первым попавшимся способом. Ошибка эта двойная. Улики представляют собой ценности на достаточно крупную сумму — до трех тысяч рублей, и расстаться с ними ты был просто не в состоянии.

Во-вторых, ты вовсе не растерялся, когда Мамонов не пришел от Рзакулиевых. Сидя под лестницей, ты обдумал разные варианты и заранее был готов к тому, что случилось. Арест сообщника, конечно, пугал, ведь твой риск сводился именно к этим часам неизвестности, но страх и растерянность — разные понятия. К тому же Мамонову не имело смысла тебя выдавать, по крайней мере сразу. Мы не пришли. Испуг сменился радостью, теперь все принадлежало тебе одному. Только нужно на время избавиться от вещей, чтобы они не стали уликами; кто знает, как поведет себя рецидивист в дальнейшем, да и милиция сейчас начеку. Куда ж ты их дел, соблюдая условия: не продавать, не оставлять в доме, надежно сохранить?

Я по-шахиновски стал чертить на бумаге. Так сказать, мыслить графически.

Схемы не получилось, правда, не по моей вине. Связей Гандрюшкина с внешним миром едва хватило на изображение жалкого подобия треноги.

Обе линии, соединяющие его с детьми и Валей, я решительно перечеркнул. Оставалась третья. Но разве мог Гандрюшкин довериться просто знакомым? Отдать три тысячи в таком подозрительном эквиваленте, да еще под честное слово? Порядочный догадался бы и не принял, а прохвост просто-напросто присвоит. Тренога развалилась. Мухомор мог рассчитывать только на себя.

Закопал в поле за городом или спрятал на какой-нибудь стройке? Слишком легкомысленно. Как Корейко свои миллионы, сдал в камеру хранения? Понадобился бы чемодан внушительных размеров. Я живо представил себе изумление соседей. Подобный торжественный выезд не мог не запомниться, и вся хитроумная комбинация, затеянная на случай нашего появления, теряла смысл. Вещи он вынес в сетках, частью в карманах или под пальто? Только так. А что ж дальше? Телепортировал их на Эльбрус?

И все-таки Гандрюшкин нашел выход, и, судя по его уверенности, вполне надежный. Но какой? Отгадка вертелась у меня в мозгу, как слово, которое знаешь, но вот сейчас вспомнить не можешь. Однако утомление от прошедших суток сказывалось все больше, и мысли, ускользая из-под контроля, вместо того чтобы сосредоточиться, разбегались черт знает по каким закоулкам. Я боролся еще минут десять и провалился в небытие.


Наскоро запивая бутерброды горячим кофе — с утра он дает хороший заряд бодрости, — я мысленно составил прогноз на сегодня. Делать это по принципу «что день грядущий мне готовит?» вошло у меня в такую же привычку, как у некоторых прослушивать рано утром сообщения о погоде. Выяснилось, что ничего светлого не ожидается, наши умозрительные резервы иссякли, придется готовить оперативную комбинацию.

Перед тем как выйти из подъезда, я сунул палец в нашу ячейку почтового ящика и в который раз подумал, что газеты лучше покупать в розницу: некоторые почтальоны упорно не желают приносить их с утра. И вдруг вспомнил, что Гандрюшкин тоже работал почтальоном. Именно в этот момент на меня свалилось легендарное яблоко. Вчерашний вечер не прошел даром, ведь яблоки откровения падают лишь на подготовленную почву. Почтовый ящик вызвал цепную реакцию ассоциаций: почтальон — Гандрюшкин — почта — посылки. Кому? Ответ на этот вопрос я получил еще вчера: себе. Больше некому. Куда? Скорее всего куда-нибудь поближе, в Баку например. Главпочтамт, Гандрюшкину, до востребования. А?

Снова, как после встречи с парнем из общежития, паруса наполнились ветром и мчат меня к затерянному в бескрайних просторах острову истины. Правда, пока это всего лишь рейсовый автобус.

— Нам придется... — едва поздоровавшись, начинает Рат.

— Не придется. По-моему, не придется, — тут же поправляюсь я, а самого распирает, как ту крыловскую лягушку.

— Что-нибудь новое?

— Пока кибернетики не научатся создавать модели с ассоциативным мышлением, нам нечего бояться конкуренции роботов.

— Ассоциации — это вещь, — улыбается Рат. Он привык, что за подобными выкладками у меня всегда скрывается что-то существенное.

Зато физиономия Турина вспыхивает, как электрическое табло с таким примерно текстом: «Начхать мне на роботов и кибернетику, а несерьезных товарищей вроде тебя я бы гнал из милиции в три шеи. Тоже мне юморист, а еще погоны носит!»

К моей гипотезе Рат поначалу отнесся с недоверием. Я, горячась, приводил все новые доводы, даже изобразил, как Гандрюшкин аккуратно, стежок за стежком, обшивает посылку по всем почтовым правилам. Моим союзником неожиданно оказался Турин. Когда Рат усомнился, что посылка может вместить такое количество вещей, он убежденно воскликнул: «Значит, их было две!» О количестве посылок я, честно говоря, не задумывался. Осознав, что решение вопроса «Как поступил он?» может прийти через новое изучение личности Мухомора, я впал в другую крайность, и вещи потеряли для меня свои конкретные материальные признаки.

— Значит, отправил под вымышленной фамилией на свою собственную до востребования, — сдается Рат. — Можно спокойно подыскивать покупателей...

— Не боясь никакого обыска, а потом, когда шум уляжется или мы убедимся в его непричастности...

— ...заняться реализацией.

Мы перебиваем друг друга, но логика поступков Гандрюшкина от этого не нарушается.

— Как просто и надежно придумано, — искренне восхитился Турин, — какое образование у этого сторожа?

— Здесь дело не в образовании, — возразил я. — Просто он служил на почте.

— Ну что ж, бери у Фаиля машину. Три почтовых отделения. Может, в каком и повезет. Если, конечно, тебе все это не приснилось.

— Меня смущает другое, — вдруг сказал Турин, — как мы все это задокументируем?

— Очень просто, — ответил Рат. — Асад-заде вынесет постановление о выемке, прокурор утвердит, возьмем Гандрюшкина...

— Я имею в виду оформление по нашей, оперативной линии, — недовольно перебивает Турин. — Ведь никаких специальных мероприятий в связи с посылками не проводилось. Просто догадались, и все.

Оказывается, его мучила невозможность увязать данный случай с исполнением требований, предъявляемых к работе уголовного розыска.

— Ну ладно, я займусь этим сам, — словно освобождая нас от главной непосильной ноши, с достоинством заявил он.

Уже в машине я залился смехом: подумал, как Турин бьется сейчас над документальным оформлением моей догадки. Да, он держится в центральном аппарате только потому, что непосредственное начальство не видит его в деле.


Не повезло нам во всех почтовых отделениях. В последнем я просмотрел корешки квитанций даже два раза. Отправлений от имени Гандрюшкина не было. Неужели действительно приснилось?

— Теперь куда? — спросил шофер, но я опять вылез из машины.

Вернувшись на почту, я стал смотреть документы на получение. И снова безрезультатно. Вот тебе и ассоциативное мышление, недаром его так трудно задокументировать. Но все же начатое надо доводить до конца, эта привычка тоже из моего актива.

Сержант проворчал — шофер начальства не очень считается с субординацией — и повез меня в отделение, где мы побывали перед этим.


«Гандрюшкину Михаилу Евлентьевичу, до востребования». Черным по белому и вполне наяву. Я держал карточку, и пальцы у меня дрожали. А каково было Ньютону?

Успокоившись, я прочитал, что отправителем является Андрей Гандрюшкин, обратный адрес: Баку, проездом.

На почте, с которой я начинал проверку, Гандрюшкина ожидала вторая посылка, на этот раз от дочери Сони. Обе посылки были отправлены в воскресенье. Значит, Гандрюшкин уехал с вещами в Баку в первые же часы после задержания Мамонова.

Вот с какой мухоморьей предусмотрительностью поступил он. Только с детками зря перестраховался, можно было и без них обойтись.

ОТ НАС — ВДВОЙНЕ

Удивительно, до какой степени может дойти привычка к раз напяленной на себя маске. И расцветка давно поблекла, и многочисленные прорехи выдают настоящее лицо, а любитель маскарада по-прежнему пытается дурачить окружающих.

Гандрюшкин упорно не желал становиться самим собой. Его поэтапная реакция на происходящее в сокращенном варианте выглядела примерно так:

«Посылка мне? От сына!»

«Какое странное содержимое! На что все это старику?»

«Как, еще одна? От дочери!»

«И она насовала бог знает что! Они с ума посходили!»

«Краденые? Те самые, мамоновские?! Да не может быть!!!»

По поручению партбюро Рату на днях предстояло провести беседу о вежливом и культурном исполнении работниками милиции своих не всегда приятных обязанностей. Фарисейство Гандрюшкина, казалось, вот-вот доведет его до приступа морской болезни, но ввиду предстоящей беседы, на которой мы с Арифом будем присутствовать в роли слушателей, он стоически сохранял спокойствие. Асад-заде был занят составлением протокола, и только я, лишенный отвлекающего стимула, наконец не выдержал:

— Когда моему сыну было полтора годика, он закрывал лицо руками и требовал, чтобы его искали, но в вашем возрасте это выглядит просто глупо.

— Зачем вы меня оскорбляете? — с мягкой укоризной спросил он.

— В данном случае это не оскорбление, а просто констатация факта, — очень серьезно сказал один из понятых, пожилой почтовый служащий, с каким-то музейным интересом разглядывавший Гандрюшкина.

После этого Мухомор умолк и до самой машины не произнес ни слова.

А по дороге в горотдел с ним совершенно неожиданно для нас произошла истерика. Он трясся, всхлипывая, тер по лицу кулачками, видимо, платком он пользовался только для утирания символических слез.

Мужской плач способен разжалобить даже страхового агента, а мы всего-навсего сотрудники милиции. Рат похлопывал Гандрюшкина по плечу, я же, как обычно в минуты сильного волнения, косноязычно мямлил:

— Михаил Евлентьевич, ну же, ну, возьмите себя в руки...

— Если бы я знал... Если бы я знал... Никогда!

Из дальнейшего стало понятно: если бы он знал, что все равно будет разоблачен, он никогда не связался бы с Мамоновым, никогда, никогда не совершил бы преступления. Вот он — главный мотив мухоморьего раскаяния! Оказывается, превращение в мухомора необратимо, и никаким сентиментальным мычанием тут не поможешь. От того, как мы работаем, зависит иное: быть или не, быть мухоморам преступниками. Только неизбежность разоблачения может удержать их. А рецидивистов типа Мамонова становится все меньше, и, лишившись питательной мухоморьей среды, они, пожалуй, вымрут окончательно. Все это давным-давно заключено в гениально простой ленинской мысли о предупредительном значении неотвратимости наказания, но сейчас незаметно для меня самого она стала итогом моих собственных наблюдений.


Происшедшая в настроении Гандрюшкина метаморфоза избавила нас от необходимости задавать вопросы. Он давал показания взахлеб, Асад-заде еле успевал их записывать. Мы узнали, как Мамонов зашел в общежитие в поисках давнего приятеля, но тот еще в прошлом году подался на целину; как, разговорившись с Гандрюшкиным, попросил пустить к себе квартирантом и потом разбередил воображение хозяина, продемонстрировав свое непостижимое умение обращаться с замками; как, еще не сговариваясь, они поняли, чего не хватает каждому из них и какие сведения могли обеспечить Гандрюшкину получение своей доли в будущем. Мы выяснили многие подробности, в том числе и про платок, сыгравший в нашем поиске роль катализатора. Он действительно принадлежал Мамонову, но находился в таком состоянии, что хозяин, отчасти из присущей ему аккуратности, отчасти из желания угодить перспективному гостю, отдал его в стирку вместе со своими вещами.

Только судьба похищенного в предпоследней краже осталась невыясненной. В посылках вещей не оказалось, а Гандрюшкин о них понятия не имел.

— Эта кража — как ложка дегтя, — сердился Рат. — И хоть было бы что! Блузки-кофточки.

— Там был еще тигр. Хозяева хватились его позже, когда укладывали ребенка спать, — сообщил я.

Турин снисходительно улыбнулся. После обнаружения посылок он стал относиться ко мне более терпимо.

— Я же говорю: чепуха. За каким дьяволом понадобилась Мамонову игрушка?! В общем, будь там целый зверинец, это дело меня больше не интересует, — заявил Рат демонстративно вытаскивая из сейфа кипу документов.

— Правильно. Остальное должен выяснить следователь, а мы, оперативники, свое сделали. И неплохо. — Турин садится за приставной столик, тоже раскладывает какие-то бумажки, с удовольствием щелкает авторучкой.

— Я уточню в ходе очной ставки, — сказал Ариф.

Я бы с удовольствием пошел с ним, но Рат оставил меня помогать Турину.

— Хочу составить подробную справку для распространения в качестве положительного опыта. Борьбе с квартирными кражами руководство придает большое значение, — сказал тот.

Делиться положительным опытом всегда приятно. Но последняя фраза Турина меня покоробила. Все, к чему бы ни притронулись такие, как он, тут же переворачивается с ног на голову. Получается, будто мы разоблачаем воров не потому, что этого требует смысл нашей работы, а оттого, что этому придает большое значение наше руководство. Руководство у Турина превращается в отвлеченное полумистическое понятие, существующее само по себе, а мы из сознательных исполнителей своего долга — в служителей этой абстракции. А я под руководством понимаю организаторское начало, обязательное при решении больших и малых жизненных задач, в равной степени близких в масштабе нашего горотдела, например, и Шахинову — начальнику, и мне — подчиненному.

Но сейчас командовал Турин, мне же приказано ему помогать.

Турин писал быстро. Я подсказывал ему различные детали, фамилии, напоминал обстоятельства того или иного эпизода. Строка за строкой пересекали страницу, как в эстафетном беге, приводили в движение новую. Но меня не покидало ощущение, что, помогая Турину, я принял участие в чем-то предосудительном. Потому что сообщение о проведенной нами работе со всеми удачами и издержками под его пером трансформировалось в победную реляцию, читая которую, кажется, слышишь бой барабанов и крики «ура!».

Не знаю, сказал бы я это вслух или нет, но тут за моей спиной раздался голос Лени Назарова:

— Привет Пинкертонам!

— Салют! — гаркнул Рат.

Мухаметдинов, вошедший вместе с Леней, усадил гостя на диванчик.

Леня достал блокнот, сдвинул брови, и теперь это действительно был Н. Леонидов при исполнении служебных обязанностей.

Закончив обстоятельный допрос, он подумал и сказал:

— Опубликуем под рубрикой «Будни милиции», название «Вернуть украденное».

— С восклицательным или без? — серьезно уточнил я.

— Без. — И, спохватившись, что попался на розыгрыш: — Ну чего смеетесь? Хочется показать вашу работу в динамике. Это ж лучше, чем сухая информация.

Против динамики мы не возражали, и Леня, пряча блокнот, с сожалением сказал:

— Конечно, статья есть статья, особенно не развернешься. Вот документальный рассказ... Я бы вас изнутри высветил.

— Не угрожай, — сказал Рат.

— Нет, серьезно, ребята, у меня получилось бы.

Вошел Асад-заде.

— Наш молодой следователь, — представил его Лене Мухаметдинов. — Это его первое серьезное дело.

— Поэтому он ходит не иначе как с протоколами в руках, — добавил Рат, а сам тут же забрал у него исписанные страницы и начал жадно просматривать их. Мысль о шестой краже, видно, мучила его так же, как и меня.

Дочитав протокол, Рат с раздражением бросил его на стол.

— Врет он, все врет, — и, поскольку Леня с Мухаметдиновым уже ушли, добавил по адресу Мамонова пару непроцессуальных терминов. На очной ставке Мамонов ведь повторил, что две шерстяные кофточки, нейлоновую блузку и свитер, о которых напомнил Асад-заде, он продал на улице.

— Почему врет? — растерянно спросил Ариф.

— Да если бы он рискнул продавать вещи сам, зачем их тащить к Гандрюшкину? После других краж вещи были подороже.

— Золотые серьги, например, или отрез английской шерсти, — вставляю я.

— Об этом я и сам подумал. Но на улице ценных вещей быстро не продать, а других возможностей у него не было. Так что я считаю...

— Так и считай, — насмешливо перебил его Рат, — но если на суде он вздумает изменить показания, эпизод с этой кражей лопнет как мыльный пузырь.

Ариф сначала обиделся, но потом сообразил, что Рат прав: признание Мамонова не подтверждено другими доказательствами.

— Ничего страшного, остальные пять пройдут как по маслу. Брака у тебя не будет, — удовлетворенный его смущением, успокаивает Рат.

Тут я опять вспомнил об игрушке.

— Правдивость Мамонова можно проверить на тигренке. Это предмет легко запоминающийся. К тому же он должен был броситься в глаза Мамонову дважды: в квартире, в процессе самой кражи, и на улице, после того как остальные украденные вещи были якобы проданы.

— Не понимаю, зачем мудрить, — вмешался молчавший до сих пор Турин. — Мы нашли украденные вещи, за исключением сущей ерунды; следователь, насколько это было возможно, обосновал обвинение; остальное — дело суда. Если Мамонов даже откажется, суд исключит один из шести эпизодов за недоказанностью. Вот и все.

Очень удобно распределить ответственность между всеми понемногу. В конечном счете получается, что никто ее по-настоящему и не несет. После такого обобщающего выступления обычно раздается возглас: «Прекратить прения!», и присутствующие украдкой посматривают на дверь.

Турин аккуратно, через прокладку из кусочка толстой бумаги, скрепил «наш положительный опыт», Рат уткнулся в разложенные на столе документы, Ариф забрал свой протокол.

Для того чтобы осталось все как есть, надо было только промолчать. Заключить маленькую сделку с самим собой и промолчать. Всего-навсего. И можно выбросить «мухоморье дело» из головы, пойти к себе, не спеша после трехдневной гонки привести в порядок скопившиеся бумаги и пятичасовым автобусом убраться домой. И никаких хлопот, по крайней мере в ближайшее время. А там статья в газете об умелом разоблачении преступников. А там обзор по борьбе с кражами и опять твоя фамилия в голубом сиянии. Одним словом, фонтан. Но, думая так, я уже знал, что ничего этого не будет.

Я сказал, что Мамонов не вспомнит тигренка лишь в том случае, если кражи не совершал. Уж очень она похожа на исключение, подтверждающее правило: он лез только в те квартиры, о которых предварительно получал сведения от Гандрюшкина.

Мысль об этом приходила мне и раньше, но на каком-то подсознательном уровне. Сегодня, дополненная отсутствием вещей в посылках, неправдоподобностью мамоновских показаний и тем, что называют интуицией, она оформилась окончательно.

— Зачем же Мамонову оговаривать себя? — удивился Ариф. — Мы ж его не заставляли.

— Такому, как Мамонов, в принципе безразлично — за пять или шесть краж получить очередной срок. Зато он с самого начала понял, как нам хочется, чтобы все кражи были совершены им, и использовал это с какой-то своей целью.

— Решил оказать нам услугу, — съязвил Турин.

— Уж не знаю. Да я ведь и не настаиваю. Просто надо проверить.

Ариф мялся, но не уходил. Рат молча перебирал документы. Я знаю, о чем он думал. Если кражу совершил кто-то другой, то этого другого надо найти. Сделать это быстро едва ли удастся. А на носу конец года, кража скорее всего пройдет по отчету нераскрытой, и за это в первую очередь будут бить его — начальника уголовного розыска.

— Ну так как же, оставишь суду или?..

Рат не перекладывал ответственности на менее опытного. В самой форме его вопроса уже заключался ответ. Просто в данном случае последнее слово было за Арифом. Он следователь и должен принять решение. Закон мудр: чем больше прав, тем больше обязанностей.

— Надо проверить, — сказал он.

Я пошел с Арифом. Заварил — так и расхлебывать вместе.

Прежде всего необходимо официально допросить потерпевшего по поводу все того же тигренка.


Мы приехали рано, Саблиных дома не было. Моросил дождь, торчать в парадном неудобно. Решили подождать их в машине и чуть не прозевали. Дождь усилился, и Игорь с ребенком на руках галопом проскочил в ворота, а видел-то я его всего один раз.

Оригинальный это был допрос. Оказывается, Игорь работал в химической лаборатории и приходил значительно раньше жены. Поэтому на него возлагались дополнительные обязанности по дому, неисполнение которых, видно, грозило ему гораздо большими неприятностями, чем пропажа уже забытой всеми игрушки. «Мне бы ваши заботы», — казалось, думал он, отвечая нам и носясь по квартире как угорелый. А тут еще бэби женского рода, но с ярко выраженными мальчишескими замашками все время пыталось отнять у Арифа авторучку и под занавес, когда мы зазевались, дернуло и с треском разорвало протокол. Папа ее отшлепал, но через пять минут она снова была в форме, так что мне, пока Ариф заполнял новый бланк, пришлось взять на себя роль отвлекающей жертвы.

Потом явилась Леля, похвалила меня за умение обращаться с детьми, указала Игорю на суетливость, мешающую рационально использовать время, и сообщила Арифу, что почерк у него «не ахти». Попутно она что-то подправляла, что-то убирала и успела придать комнате совершенно неузнаваемый вид; перед нами на столе оказалась даже вазочка с живыми цветами. Самое интересное, что все мы, включая бэби, без видимых на то причин дружно сияли, как, впрочем, и сама Леля.

На улице Ариф глубоко вдохнул воздух, бодро сказал:

— Отличная погода, даже в машину не хочется.

Погода здесь, конечно, ни при чем. У меня самого было такое ощущение, будто мне только что вкатили изрядную порцию тонизирующих витаминов.


— Думал, в тюрьму повезут, а вы опять допрашивать, — еще с порога проворчал Мамонов.

Вопрос мы сформулировали так: «Из показаний потерпевших Саблиных усматривается, что, помимо двух шерстяных кофточек, нейлоновой блузки и свитера, у них похищена также детская игрушка, не указанная в первоначальном заявлении ввиду малозначительности; опишите ее».

Он искренне удивился:

— К чему вы это, не понимаю? Ведь если скажу правду, что в глаза не видел никакой игрушки и квартиры этих Саблиных тоже, вы же все равно не поверите.

И тут же по выражению наших лиц понял, что поверим.

— Как хотите, мне так и так срок получать. — Испытующе посмотрел на нас. — Или, думаете, на суде откажусь? Теперь уж нет. За пять ли, за шесть — полную катушку и опасного рецидивиста дадут. Если бы вещи не нашли, от всех, кроме поличной, отказался бы, факт. За одну суд бы еще подумал, как со мной обойтись.

Мы с Арифом переглянулись. Вот зачем понадобилось ему брать на себя злополучную кражу! Он рассуждал примерно так: если отпираться от всех, кроме «поличной», с самого начала, милиция волей-неволей весь, город перевернет, чтобы вещи найти, а так поищет сколько положено и авось бросит; если же отпираться только от кражи, которую на самом деле не совершал, на суде это против него обернется; как объяснить, почему в остальных раньше признался? Когда же Гандрюшкин был разоблачен и вещи найдены, отпирательство в одной краже ничего не меняло и привело бы только к проволочке, а ему хотелось быстрее попасть в колонию.

— Так все и запишем, — сказал Ариф.

— Пишите. Для меня что в лоб, что по лбу, а вам так вообще, по-моему, без пользы.

— Это по-вашему, а по-нашему, только правда пользу приносит.

Мамонов посмотрел на него как умудренный опытом папаша на неразумное дитя и веско изрек:

— Правда — она самая невыгодная.

Что там Мамонов — воры всех мастей любят считать остальных сограждан просто несмышленышами. Это всегда злит, но дискутировать с мелким воришкой — роскошь, для него годится аргумент попроще:

— Конечно. Куда как выгоднее всю жизнь по тюрьмам шляться.

— Эх, начальник, не будь той сигнальной штуки, зимовал бы я на воле с полным карманом.

— И без штуки поймали бы, сам знаешь. Неужели не надоело зайцем жить?

Ариф закончил, протянул Мамонову: «На, читай». Тот бегло просмотрел страницы протокола, привычно подписал каждую, вздохнул:

— Вот бы других пяти не было... Дождь-то какой, аж стекла взмокли.

За окном темно, и действительно кажется, будто комнату от улицы отделяют лишь тонкие струи воды.

— Может, и брошу на этот раз, — неожиданно говорит он, — если сам решу.

Везде уже пусто, голоса слышны только у Мухаметдинова.

— Ну? — едва мы входим, спрашивает Рат. Видно, еще надеется.

— Этой кражи Мамонов не совершал. Завтра вынесу постановление о выделении в отдельное производство, — уверенно отвечает Ариф. Наверное, сегодня он впервые по-настоящему осознал себя следователем — лицом, чье решение обязательно, как обязателен для всех закон, в соответствии с которым оно принято.

— Докопались, — невесело бросил Рат.

— Мы его быстро найдем, вот увидишь.

Меня действительно охватила какая-то веселая уверенность. Неспроста же он взял игрушку. А чем это хуже платка? И вообще, это преступление — из исключений, не подтверждающих правила, а с ними всегда легче.

— Придется с утра позвонить в газету, чтоб придержали материал, — сказал Фаиль. Он не очень силен в юриспруденции, но то, что называют социалистическим правосознанием, позволило ему верно оценить обстановку.

— И справочку тоже под сукно, по вновь открывшимся обстоятельствам.

К шутливому замечанию Рата Турин отнесся с полным безразличием. Он уже потерял к нам всякий интерес и сидит как посторонний, А может, он и есть посторонний?

К машине идем по звенящим от крупных капель дождя лужам. Кончен рабочий день.

Фонарик с надписью «Милиция» над входом в горотдел становится все меньше, превращается в светящуюся точку, сливается с другими огоньками города-спутника... Кажется, все они весело мигают мне: до свидания, инспектор, до завтра!..






Сергей ЖЕМАЙТИС Побег

ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА

Вторую неделю день и ночь над плоскогорьями Корнуолла полз серый поток тумана, медленно стекая с обрывистых скал в Ла-Манш. В заливе Плимут-Саунд туман был так густ, что корабли, истошно завывая и звоня в рынды, расходились в опасной близости, не видя друг друга.

В Корнуолле обычно стоит мягкая зима — «медленная весна», как называют ее местные жители, но в 1918 году настоящая весна задержалась где-то по ту сторону Ла-Манша, на полях последних ожесточенных битв, хотя исход мировой войны был уже давно предрешен, как и начало солнечных дней в Корнуолле.

С юго-запада подул ветер. Туман заклубился, потрескался. Ослепительный поток солнечных лучей хлынул на воды залива.

Медленно отодвинулась влажная завеса с берегов залива Плимут-Саунд, открыв удивительную панораму гигантского морского порта с сотнями кораблей всех классов, от огромных линкоров, многопалубных лайнеров, громоздких «купцов» до грациозных парусников, буксиров, катеров, рыбацких шхун и яхт. Над портом стоял низкий гул тысяч машин, иногда прорезаемый ревом сирен и гудками паровых катеров. Отходили от причалов низко осевшие морские гиганты с палубами, заставленными пушками и танками, у бортов розовели лица солдат в грязно-зеленой форме. А неутомимые буксиры волокли к освободившимся причалам только что пришедшие суда, влажные, будто покрытые потом. От мостовых приморского города поднимался пар. Весело разбрызгивали лужи по брусчатке колеса кебов и копыта лошадей, кебмены распрямили спины, согнутые непогодой. Невесть откуда взявшиеся воробьи горланили в ветвях деревьев. Еще недавно пустынные улицы ожили, особенно близ порта, где в многочисленных пабах — пивных — коротали недолгий отпуск торговые и военные моряки. Солнце выманило их из-за дубовых столов и высоких стоек, заставило на время оставить кружки с пивом.

У пивной «Счастливый ветер» с закопченными, вросшими в землю стенами и вывеской, на которой был изображен фрегат, идущий фордевинд, то есть подгоняемый ветром, дующим в корму, собралась толпа моряков и с интересом наблюдала за парусными учениями на клипере, стоявшем на рейде.

Парусные учения в порту, где тысячи знатоков следят за каждой эволюцией и ставят свои оценки, были своеобразным цирковым представлением. Зрители понимали, каково сейчас этим ребятам на реях, и старались по заслугам оценить их акробатическую работу.

— Не так уж плохо работают эти русские, — сказал приземистый матрос с военного корабля, не выпуская изо рта фарфоровую трубку в виде причудливо изогнувшейся сирены, — Как они ловко управились с верхним грот-марселем. Боюсь, что даже я со своими ребятами ненамного бы перекрыл их, когда ходил на «Дублине».

— У каждого был свой «Дублин», — грустно заметил пожилой моряк с сизым носом. — Да, не все плавали на «Фермопилах», — упомянув знаменитый клипер, он выжидательно умолк, тщетно надеясь на вопросы.

— Что-то долго копаются с грот-трюмселем, — небрежно проронил молодой щеголеватый матрос с торгового судна, явно стараясь показать, что и он понимает толк в парусном деле.

— Да-а, грот-трюмсель — это не стул в пабе, — опять заметил грустный моряк, но и на этот раз никто не обратил внимания на его слова, наверное, потому, что в них было явное стремление вызвать интерес к своей особе, в результате которого он мог выпить сегодня лишнюю кружку.

Грот-трюмсель — верхний парус на грот-мачте, самой высокой на клипере. Человек, скользивший по грот-трюм-рее, на сорокаметровой высоте казался темной черточкой. Прошло еще с десяток секунд, и грот-трюмсель затрепетал под легким бризом.

— Тебя бы туда проветриться, — сказал моряк с сиреной в зубах, обращаясь к щеголеватому, — ты бы скорей управился, конечно, если бы голова не закружилась.

Вокруг засмеялись. Молодой моряк презрительно повел плечами, а пожилой, вздохнув, проворчал:

— Посмотрел бы я, как он удержится там в шторм, когда кажется, что мачта с тобой вместе летит прямо к дьяволу и никогда не выпрямится. — Старый моряк насмешливо посмотрел на щеголеватого матроса. — Вот тогда у некоторых штаны мокнут не только от морской воды.

Моряки засмеялись. Когда смех утих, матрос с фарфоровой трубкой сказал:

— Русские могут не только с парусами управляться, они своего царя сбросили, а он у них сидел как принайтованный и, говорят еще, к тому же родственник нашему Жоржу,

— Георгу Пятому, — поправил матрос с торгового судна, — у нас о короле надо говорить почтительно, здесь не Россия.

— Я с полным почтением отношусь к Жоржу, а вот тебя почему-то хочется трахнуть под нижнюю челюсть.

Их помирили без особого труда, и разговор продолжался, но теперь уже о судьбе русского царя и его родственных отношениях с Георгом V.

Щеголь с торгового корабля сказал:

— Наш король не может допустить, чтобы так обращались с его родственниками.

— Ну конечно, — матрос с трубкой подмигнул. — Плохой пример. Боится, как бы мы что-нибудь не предприняли в этом роде.

Кто-то понимающе усмехнулся в ответ, кто-то кивнул, а молодой матрос сказал:

— Короля не следует задевать.

— Кто его задевает, просто жаль беднягу. Незавидное у него положение. Сидит как сыч в своем Букингемском дворце, в паб ему пойти нельзя, с девочками потанцевать тоже не разрешается. Кислое дело. А тут еще с родственниками неприятности.

Вокруг засмеялись и, тут же забыв о короле, несколько минут смотрели молча, как вспыхивали на солнце и свертывались паруса на реях русского клипера.

— Все! Просушили парусину, — сказал матрос с трубкой.

Никто не расходился, так как вскоре от борта клипера отвалил вельбот и, дружно подгоняемый на диво тренированной командой гребцов, помчался к берегу. Подошли еще моряки и несколько рабочих из доков и принесли свежие новости о русском клипере. Каким-то путем стало известно, что «Ориону» запрещен выход из порта.

Эта весть вызвала общее возмущение.

— Как! Не пускать корабль на родину, когда там революция! — воскликнул моряк с трубкой. — Между прочим, кое с кем из этих русских я встречался, — доверительно сообщил он, — парни рвутся домой.

— А груз-то у них знаете какой? — с отчаянием в голосе спросил старый моряк и был наконец вознагражден всеобщим вниманием. — Оружие у них в трюмах. Мне говорили знакомые грузчики. Вначале клипер намеревались направить во Францию, да раздумали. Сейчас, говорят, целая эскадра готовится к походу в Россию.

— Тем более! — моряк выхватил «сирену» изо рта и потряс ею над головой. — Наши лорды испугались, что винтовки попадут в руки большевиков.

Высокий тощий моряк подошел к матросу с трубкой и положил ему руку на плечо. Он все время как-то безучастно присутствовал в толпе, ни разу не улыбнулся, и только иногда в его глазах мелькали любопытные искорки и тут же гасли.

— Идем, Гарри, под крышу, а то я весь просох на солнце, да и сквозняком прохватило.

— Погоди, Арт. Сейчас, — сказал матрос с трубкой. — Как будто они идут к адмиральской пристани. Хотелось бы мне посмотреть, как лорд-капитан будет выворачиваться наизнанку, когда его русские припрут к самому фальшборту. Все-таки союзники. На них вся война на суше держалась. И вдруг арестовали! Ты прав, Арт. Пошли обсудим это дело за кружкой пива. В ночь отходим. Через три часа надо быть на «Грейхаунде». Когда теперь еще посидим в пабе да потянем холодного пивка...

ПОСЛЕ УЧЕНИЙ

«Орион» был еще совсем новым кораблем. Его построили только перед самой войной в одном из доков Портсмута. Несколько лет клипер служил учебным судном, на нем проходили практику гардемарины — выпускники Морского корпуса, а после больших потерь в торговом флоте им стали пользоваться как транспортом для перевозки военных грузов. Он мало чем уступал знаменитым «чайным клиперам», а по маневренности превосходил их, так как на нем установили паровую машину.

«Ориону» везло. Он ни разу не повстречался с немецкой подводной лодкой, хотя совершил несколько рейсов между британскими и французскими портами, ходил и в Америку по самым опасным морским дорогам, где сторожили немецкие субмарины. Новый рейс предполагался во французский порт Брест. «Орион» взял полный груз для русского экспедиционного корпуса во Франции. В это время резко изменилась политическая обстановка. Революционная Россия вышла из войны. Командир клипера капитан второго ранга Воин Андреевич Зорин обратился с рапортом к начальнику Плимутского порта адмиралу сэру Эльфтону, требуя разрешения вернуться на родину. Адмирал долго тянул с ответом, наконец прислал распоряжение немедленно сдать груз в Плимутской военной гавани и ждать дальнейших указаний. На это командир клипера ответил, что за груз, находящийся в трюмах «Ориона», заплачено русским золотом, и клипер принадлежит России, какая бы власть в ней ни существовала, и он, командир, требует, чтобы ему не чинили препятствий при выходе из порта.

Прошли две томительные недели, и адмирал прислал ответ, в котором со сдержанной яростью писал, что транспорт «Орион» по соображениям, связанным с войной и обязательствами союзников, временно задерживается в порту Плимут, о чем уведомлено русское военное министерство (которого уже не существовало) и на что получено его согласие. При изменении обстановки в британских водах, а также в водах Северной Атлантики транспорту будет дано разрешение покинуть Плимут с надежным эскортом (явный намек на то, что «Орион» включен в экспедиционный корпус).

Получив эту бумагу, командир, пользуясь хорошей погодой, провел парусное учение и вместе со своим старшим офицером отправился в Плимут к адмиралу сэру Эльфтону, чтобы потребовать немедленного разрешения покинуть порт.

Большинство матросов и офицеров с нетерпением ожидали возвращения вельбота, но внешне каждый в меру сил и характера старался не проявлять своих чувств. Вахтенный офицер мичман Стива Бобрин, или «белобрысенький», как его звали между собой матросы, с подчеркнуто равнодушным видом ходил по шканцам, поглядывая на старую крепость и парк. За парком стоял дом, где жила Элен — продавщица из магазина перчаток. Сколько перчаток накупил Стива! Теперь он мог не заботиться о них всю жизнь. Стива был не прочь и дальше поддерживать торговлю отца Элен, и... пожалуй, он был одним из немногих, кто не отказался бы еще постоять в Плимуте.

Козырнув вахтенному офицеру, прошел старший боцман. Павел Петрович Свиридов обходил корабль, осматривая его после учений. Хоть он и знал, что все сделано «по чести», но усидеть в своей каюте не мог. Хотелось отвести душу с матросами, поговорить о доме, ругнуть английские порядки. А потом вдруг, не дай бог, какая оплошность! Нет! Такого боцман не мог допустить, да еще в чужой стране. Свиридов считал, что «клиперок» — частица России. И уж она-то, эта частичка его родины, здесь, на чужбине, должна выглядеть в полной форме.

Пышноусый, приземистый, с непомерно широкой грудью, на коротких кривоватых ногах, боцман словно катился по палубе. Он с озабоченным видом поглядывал на матросов, не спеша заканчивающих приборку палубы, драивших медные пластины на ступеньках трапов, поручни, укладывающих концы в красивые бухты или уже закончивших приборку на своем участке и теперь «точивших лясы». Заметив такую праздную группу, боцман окидывал ее молниеносным натренированным взглядом из-под нависших бровей, а заодно и всю окрестную палубу, ухитряясь увидеть на ней все до мельчайших подробностей, и по его широкому медно-красному лицу, выдубленному ветрами и солнцем всех широт, мелькало что-то похожее на улыбку. Полнее выказывать свое расположение Павел Петрович считал недопустимой слабостью, которая может плохо повлиять на его матросов и даже привести к самым ужасным последствиям.

Палуба отливала матовой белизной, сверхчистота которой еще больше бросалась в глаза благодаря угольно-черным линиям пазов между тиковыми досками, залитыми варом. Сверкала на солнце медь поручней на трапах. Канаты были уложены в бухты так, как будто их никогда больше не придется разворачивать; дубовый планшир фальшборта, в меру протертый олифой и лаком, отливал медовой желтизной.

Фок-мачта, особенно ее верхняя часть, привлекла внимание боцмана больше других сооружений на палубе клипера. Он остановился, задрав голову, подбоченясь и широко расставив ноги.

— Ишь ты, чертенок, — пробормотал он и улыбнулся так широко и простодушно, будто увидел внука, играющего на пригорке.

На фор-марсе — крохотной площадке, устроенной на головокружительной высоте, — примостился Лешка Головин. Юнга сидел, свесив ноги с марса и держась руками за ванты, разглядывая порт и город. Как ни благоволил боцман к мальчишке, но это был непорядок. Хотя Лешке и разрешили сегодня работать на фок-мачте в паре с марсовым матросом Зуйковым, отбой учений давно сыгран, и юнга должен находиться на палубе. И все же боцману не хотелось лишать мальчишку удовольствия — очень уж, должно быть, красив был город и все вокруг с такой высоты.

— Эй! На фор-марсе!

— Есть на фор-марсе! — донесся сверху звонкий голос Лешки.

— Не зевать!

— Есть не зевать!

— Как там, не возвращается вельбот?

— Еще нет!

— Смотреть!

— Есть смотреть!

Павел Петрович покатился к баку, где его, притихнув, ждали матросы; они улыбались, поняв незамысловатую хитрость боцмана.

— Лясничаете?

— Такое наше дело, Петрович, — ответил за всех Зуйков и, протянув кисет, спросил. — В чем матросу удовольствие? — И сам ответил: — Покурить и еще душу отвести с друзьями. Кури, Петрович, нашего.

— Не откажусь. У тебя табак хоть ворованный, да всегда неплохой!

— Вот потому и неплохой! Свой-то подешевле норовишь приобрести, а когда уворуешь, то выбираешь получше, ведь не враг себе.

Во время стоянки в американском порту Зуйков вернулся с берега пьяный, волоча огромную связку вирджинского табака, и уверял, что это подарок от «союзников». Командир лишил Зуйкова берега на весь рейс, табак приказал «списать» за борт, что и было сделано с величайшей неохотой.

— Ох, Зуйков, Зуйков, вижу, не оставил ты свои мысли. Капитан мягок с виду, а если еще раз допустишь такое свинство, то попадешь в хоромы за железными дверьми.

— Ну, уж теперь нет, Павел Петрович.

— Пошто так сразу?

— Почему же сразу? Время было обдумать. Ведь это так, Петрович. Спьяну. Теперь и пить брошу, конечно, не сейчас, а вот как придем домой да спишусь совсем на берег. Строиться я решил, Петрович, хватит в бедноте ходить. Такой пятистенок отгрохаю... Парня в город учиться повезу! Теперь, говорят, можно будет и учиться нашему брату.

— Хоромы отгрохать хочешь? — спросил высокий, статный моряк четвертого года службы Назар Брюшков.

— И отгрохаю!

Матросы притихли. Боцман, потупясь, покусывал ус, приминая заскорузлым пальцем золу в трубке.

— Старый куда же дворец-то денешь? — Брюшков зло засмеялся, но его никто не поддержал.

— Да запалю! Ей-богу, подожгу свою старую избу со всех четырех углов, где горе горевали все мои деды и прадеды. Пусть горит ясным огнем, как наша старая жизнь.

— Ты что же, капиталы нажил на морской службе? — Брюшков повел глазами, ища сочувствия. Но все настороженно молчали.

— И я наживал, да не много мне досталось, окромя мозолей. Отец мой наживал тоже, и дед, и прадед. Так, если все наши мозоли сложить, выходит, что они капиталом и оборачиваются. Вот приедешь, бог даст, в свои Бобриковы Прудки, а там и оттяпали твою кулацкую землю да помещицкую...

— Это уж само собой, — кивнув, сказал матрос первой статьи Громов, худощавый, жилистый, черноглазый.

— Кто же это оттяпает мое нажитое?

— Найдутся! — Зуйков подмигнул. — Охотников много, и не только на твою землю, дележ повсеместно пойдет. Верно я говорю, Громов?

— Верно, Спиря. Все будет как надо, кто что заслужил.

— Во! Слыхал?

Брюшков закусил тонкие губы:

— Интересно посмотреть, как это по заслуге чужое будете делить и как мы вот так и отдадим за здравие живешь! И не ты ли, Спирька Зуйков, главным делильщиком будешь? Не твои ли голоштанные сродственники?

— Может, и мои. Таких, брат, Зуйковых, да Ивановых, да Громовых ух как много! Насиделись на мякине. Хватит.

— Ну, этого мы не боимся. И нас немало. Все на ком держится? На справном мужике, а не на безлошадном прощелыге.

Зуйков блеснул зубами.

— И лошади будут, и земля будет. Вот вчера на берегу, в пивной, наши ребята зашли с «торгаша», ну, слово за слово, разговорились, как же — свои, тоже от тоски мрут на этих островах. Они амуницию должны доставить для нашей пехоты, куда везти ее, эту амуницию, теперь и не знают, и кому ее передать, то ли белым, то ли красным! У них тоже закавыка не лучше нашей. Так вот, они и говорят, что заваруха у нас — сердце радуется! Помещичьи усадьбы жгут, почище, чем в пятом году, землю делят, ну и скот, конечно, тоже.

— Ну, нам этого бояться нечего. Мы еще не помещики. Правда, справное хозяйство имеем. Сам знаешь. Батрачил у нас. И моих братьев видал да отца, попробуй сунься, они тебя так наладят, что ляжешь и не встанешь. — Брюшков злорадно засмеялся.

— И у нас тоже кое-кто дома остался. Царя-то они вашего сшибли! Что, не удержали Николку! Эх, дисциплина мешает, да и Петрович тут, а не то бы...

— Ты постой, Зуйков, не мели зря, — Громов взял его за плечо, — постой, — и повернулся к Брюшкову. — Вот что, друг, знай, что вопрос этот насчет земли, фабрик и вообще насчет собственности уже решенный.

— Кем это, позволь спросить, решенный? Кто за нас решает?

— Партия большевиков. Советская власть. Не придуривайся, небось слыхал! Власть теперь в России чья? Или тоже не слыхал?

— Как не слыхал, от тебя же, голоштанника, и слыхал. Да слух-то еще не власть, не закон. От этих слухов только голова пухнет. Я слухам не верю. Известно, кто их пущает! Что наш командир смотрит? За такие разговоры прежде в Сибирь, а не то и на перекладину!

Матросы, а их находилось на баке более десяти, заговорили все разом. Большинство стало на сторону Громова и Зуйкова. Вопрос о земле был острый, больной, и страсти разгорались, но боцман вовремя вмешался:

— Отставить! Зуйков, не хватай Назара за грудки! И ты, Брюшков, разожми кулачищи. Что, давно в канатном ящике не сидели? И вы, братцы, не ярьтесь. Службу знать надо и уважать свое место. Не забывайте, что мы военные моряки! Сила России! Стыдно, братцы!

Матросы притихли. Боцман проговорил уже мягче:

— Что же мы, грызться станем на чужой земле? Где наше товарищество? Наши матросы чем всегда брали? Дружбой! Глянь-ка на норвежца, матросня уже зырит. Стыд!

Зуйков вдруг залился звонким смехом и сказал, вытерев рукой слезы:

— Сдохнуть надо, братцы! Здеся, на английской воде, русскую землю делим! Впрямь как бабы у колодца.

Матросы дружно засмеялись, а затем заговорили, перебивая друг друга.

— Ведь правда, братцы!

— Дома разберемся.

— Дома-то еще ой-е-ей какие дела будут!

Матросы стали живо обсуждать только что закончившиеся учения.

Зуйков сказал при всеобщем поощрительном внимании:

— Ученья, братцы, были не простые. Наш-то Мамочка показал им, что стоим, стоим, ждем у моря погоды, а вдруг возьмем да и распустим крылышки. Сейчас он там все как есть выложит ихнему начальству, скажет, что нету такого закона, чтобы корабль российского флота как бы в плену держать! Насиделись в таком плену и дома. Теперь будя!

Все посмотрели на берег.

Боцман, задрав голову, спросил вполголоса, но так, что было слышно и на юте:

— Эй, на марсе?

— Есть на марсе!

— Что там, на берегу?

— Вельбот стоит у стенки. Наши на ихнем извозчике давно уже уехали, и все нету.

— Не зевать там!

— Есть не зевать!

Лешка Головин, держась одной рукой за топенант, сияющими глазами глядел вокруг. С высоты все было иным — и море, и берег, и беспорядочно разбросанный город, и корабли.

В гавани у бесконечных причалов стояло множество судов. Среди них выделялся огромный транспорт, на него по сходням двигалась серо-зеленая масса: шла посадка солдат. Поблескивали стволы винтовок, каски.

Солдаты не особенно интересовали Лешку, при виде пехотинцев он всегда испытывал жалость и приятное чувство превосходства. Внимание мальчика больше всего привлекала военная гавань. Там сейчас, помимо подводных лодок, стояли два крейсера и несколько транспортов. У доков, как скала, застыл линкор, серый, в ржавых потеках, с развороченной палубой. На дальнем рейде в мареве проступали силуэты эскадренных миноносцев. Два буксира вытягивали из гавани американский транспорт.

Юнга презрительно усмехнулся. Как и все «парусники», он недолюбливал пароходы, тем более когда они обходили их клипер, и в душе им завидовал, особенно быстроходным эсминцам и крейсерам. И все-таки ничего лучше не было для него на свете, чем клипер «Орион».

Лешка любил смотреть на свой корабль со стороны: с берега или со шлюпки, когда его можно сразу охватить взглядом. Низко сидящий в воде, со стремительными обводами корпуса, с мачтами, немного откинутыми назад, что придавало кораблю горделивую осанку. Однажды, еще в Севастополе, Лешка заболел и не пошел в рейс, а вышел из госпиталя в день возвращения «Ориона». Впервые он увидел свой корабль летящим под всеми парусами. К глазам мальчика подступили слезы восторга при виде такой красоты, изящества и вольной силы.

Прежде юнга старался скрывать свою любовь к кораблю, потому что никто из взрослых особенно-то не выказывал к нему своих нежных чувств. О клипере принято было говорить ласково-покровительственным тоном: «наш клиперок», «Ориошка», «стоящая посудина» или как-нибудь еще в таком же роде. Только однажды мальчик услышал восторженные слова об «Орионе» от взрослого человека.


Из Бреста в Плимут шли в караване торговых судов под эскортом четырех миноносцев. Транспорты старой постройки еле плелись, делая не больше десяти узлов. Дул свежий попутный ветер, и на лаге клипера накручивалось до 12 узлов, и то при неполной парусности.

«Орион» шел в кильватер головному миноносцу, а когда тот разворачивался и уходил, делая круг, словно овчарка, собирая и подгоняя свое стадо, клипер ложился в дрейф и поджидал тихоходные паровики. Командир «Ориона», к восторгу матросов, не уравнивал с ними скорость. Вот тогда Воин Андреевич и заговорил с юнгой о клипере; его слова навсегда запали в сердце Леши Головина.

Командир сидел на мостике в кресле, сплетенном из бамбука, и читал книгу, иногда перебрасываясь парой слов с вахтенным офицером, да поглядывал на бизань: не заполощут ли концы паруса. Он хорошо знал, что такого не может случиться, когда у штурвала матрос первой статьи Громов, а вахту несет старший офицер, и все же не мог побороть привычки, находясь на мостике, наблюдать за парусами. К тому же вид парусов, наполненных ветром, доставлял ему неизъяснимое удовольствие.

Лешка стоял на юте и, облокотись на планшир фальшборта, любовался эволюциями эсминцев. Ему было обидно, что «Орион» так не сможет, зато и они не смогут маневрировать, как парусник: сдала машина, и болтайся, пока не выловят. Лешка улыбнулся, найдя уязвимое место у быстроходных эсминцев.

Командир поманил его пальцем:

— Ну-ка, голубчик, мамочка моя.

Лешка подбежал как положено, вытянулся, взял под козырек.

— Вольно, Головин! — Командир оглядел юнгу и остался доволен и опрятностью в одежде, и бравым видом. Похвалил:

— Молодцом выглядишь, мамочка. Вижу, любишь службу?

— Так точно!

— Оглушил, голубчик. Ну зачем так гаркать? Отвечай нормальным голосом. Говори, да или нет. Так нравится?

— Да! Очень нравится. Лучше, чем в экипаже.

— Ну вот и прекрасно. И мне нравится. Да и как может быть иначе?

— Не могу знать!

— Опять! Говори по-человечески, — он ободряюще улыбнулся.

— Не знаю.

— Вот, вот... Видишь ли, нам всем выпало завидное счастье ходить на одном из последних настоящих кораблей. — Командир поднял палец: — Парусный корабль — сын океана и ветра! Две могучие и прекраснейшие стихии как бы созданы для того, чтобы человек мужал, дружа и борясь с ними, делался лучше, чище, благородней. Ты, наверное, заметил, что на парусных кораблях меньше плохих людей?

— Совсем нету!

— Если бы... Ну, иди, через три минуты будут бить склянки, а тебе, знаю, заступать на вахту.

— Вместе с Зуйковым, впередсмотрящим, господин капитан второго ранга!

— Так смотри зорче, юнга, и не завидуй тем, кто ходит на железных судах. У них, безусловно, есть свои преимущества, как у автомобиля перед лошадью, да лошадь ведь живая, так и парусник. — Командир вздохнул и продолжал: — И как дань времени, у нас тоже стоит небольшая машина, при шторме она бесполезна, зато обеспечивает кораблю маневренность при безветрии.

— Можно выйти из штилевой полосы?

— Вот именно! Молодец! Кроме того, машина греет нас. На старых-то парусниках было очень холодно осенью, сыро.

— Теперь благодать, — совсем осмелел Лешка.

Командир оставил без внимания последнее замечание мальчика и, думая о своем, продолжал:

— Ты за свою жизнь еще наслужишься на всяких кораблях: и на паровых, и еще на каких-нибудь, с разными машинами, только не раз еще вспомнишь «Орион». Ну, иди, Зуйков ждет...


Лешка встал, цепко держась босыми ногами за решетчатую площадку. Мачта раскачивалась, ветер разноголосо пел в такелаже и посвистывал в ушах. Мальчик подумал: «Что, если пробежать по нока-фор-брам-рее, как это делал иногда Зуйков?..»

К действительности юнгу вернул голос унтер-офицера Бревешкина, непревзойденного «словесника». Унтер давно наблюдал за юнгой, ему тоже нравился смелый мальчик, и у него давно уже чесался язык гаркнуть на него, просто так, для поощрения и поднятия духа, да по палубе проходил боцман. Бревешкин же знал службу. Но сейчас боцман лясничал на баке, а унтер отвечал за всю фок-мачту и, следовательно, за Лешку Головина, торчавшего на ней и готового каждую секунду сорваться и грохнуться о палубу. Веснушчатое лицо Бревешкина побагровело, глаза округлились и подались из орбит. Матросы, следившие за ним, оставили работы и замерли в выжидательных позах.

По бухте пронесся прямо-таки звериный рык.

Прочистив горло, унтер рявкнул:

— На марсе... — И затем последовала рулада из ругательств, переплетающихся самым неожиданным образом с упоминанием святых апостолов, Лешкиных родственников, бегучего и стоячего такелажа, Плимутской бухты, города, Британских островов и дна морского. Переведя дух, он приказал: — Вниз пулей!

Матросы по-разному относились к словоизвержениям Бревешкина: положительные, степенные люди высказывали явное неодобрение, были и восторженные поклонники его «таланта», и завистники, старавшиеся умалить «мастерство» унтера.

Неодобрительно покачивая головой, матрос первой статьи Громов подошел к Бревешкину:

— Разрешите обратиться, гражданин унтерцер!

— Давай обращайся... Что там у тебя?

— Да ничего особенного, а только насчет вашей ругани несусветной хочется напомнить, что командир строго запретил лаяться.

— Что-о?! — рявкнул было Бревешкин, да сразу осекся под смелым взглядом матроса. — Ты что, порядка не знаешь? — начал он непривычно-просительным тоном, крякая и сбиваясь на каждом слове. Уж очень большим влиянием стал пользоваться Громов среди матросов. — Ты не очень-то лезь с выговорами. Как-никак все же сам понимаешь, что я не кто-нибудь!

— Мое первое начальство. Это мне известно, и я вам по службе всегда подчиняюсь.

— Ну, а сейчас что липнешь? Уж и слова сказать нельзя? Какой моряк может обойтись без словесности? Тем более что командир на берегу, а некоторым господам офицерам даже нравится «морское слово». — Он кивнул в сторону вахтенного офицера. — Белобрысенький даже в книжечку записывает, когда кто произнесет что позабористей. И сейчас строчит. Видишь? А ты говоришь! Понимать надо! Что же теперь, при новой власти, если она и завелась гдей-то, так онеметь моряку? Язык вырвать?

— Зачем же языка лишаться? Говори, а не бреши. Ты на военном корабле, а не в царевом кабаке.

Это было уже слишком. Громов совсем «прижал его к фальшборту». Да и матросы посматривали на него с усмешкой, ожидая, как вывернется унтер, как спасет свое достоинство в глазах команды. Бревешкин сжал кулаки.

Громов предупредил.

— Не распаляйся! Руку подымешь, не спущу. Так отделаю, что собой не налюбуешься!

— Ты что, бунт затеял? А?! — Унтер набрал воздуху, готовясь дать «залп из всего главного калибра» и хоть этим отвести душу, да только понял, что команда его не поддержит, и сказал:

— Эх, Иван Громов, не попадался бы ты мне на склизкой палубе, недолго и до греха.

— И правда: поскользнешься, не дай бог, в шторм или при тихой погоде, ночью...

Бревешкин смерил противника взглядом, соображая, кого он имеет в виду, кто поскользнется. И, решив, что Громов наконец признал авторитет начальства, сказал примирительно:

— Вот так-то лучше! — И рявкнул в небо: — На марсе?

— Есть на марсе!

— Ах ты, сын обезьяны и жирафы! Кому сказано — вниз!

— Есть вниз!

— Постой!

— Есть постой!

— Как на берегу?

— Извозчик подъехал, в ём наши!

— Вниз жива! Держись всеми четырьмя!

— Есть жива!

Бревешкин довольно осклабился и выпятил грудь: все-таки за ним осталось последнее веское слово. Но при случае припомнит он этому большевику, как учить людей старше себя по званию.

ВИЗИТ К АДМИРАЛУ

Адмирал сэр Вильям Эльфтон сидел в своем обширном кабинете, заставленном шкафами, моделями парусных и паровых судов, на которых он ходил в свое время. За его спиной всю стену занимала карта мира в проекции Меркатора. Все материки, острова, включая атоллы и мельчайшие рифы, лежали на бледно-голубом фоне, испещренном обозначением глубин и линиями главнейших морских путей. В тех местах, где прошли морские сражения, стояли красные флажки, черными флажками обозначались места, где были потоплены немецкими подводными лодками корабли союзников.

По краям адмиральского стола, покрытого зеленым сукном, высились стопки папок, в которых содержались все сведения о судах военных и торговых, стоявших в гаванях порта, о запасах угля, нефти, различных товаров в многочисленных складах военной гавани, а также запасных частей для двигателей, боеприпасов, списки команд военных судов, счета различных фирм и еще множество других бумаг. Ими обрастает всякое современное предприятие, в котором участвуют многие тысячи людей и машин.

Адмирал давно понял скрытый смысл, заключенный в строках многих, казалось бы, совсем безобидных отчетов или донесений; в них военные чиновники старались снять с себя ответственность и переложить ее на плечи своих коллег, а чаще всего на плечи самого адмирала. Поэтому сэр Эльфтон очень редко заглядывал в какую-либо из папок, их приносили по традиции и ровно черев час уносили. Адмирал предоставлял возможность разбираться в этом ворохе бумаг и принимать решения своим заместителям и многочисленным начальникам служб, что они и делали без видимого ущерба для дела.

Адмирал подписывал только приказы, письма и отчеты о работе порта, посылаемые в Лондон, первому лорду адмиралтейства сэру Уинстону Черчиллю.

Несмотря на преклонный возраст, лорд Эльфтон сохранил прекрасную память и без труда запоминал названия каждого корабля, стоящего у стенок причала, на рейде, в доках или находящегося в рейсе.

Без стука, неслышно ступая по мягкому ковру, к столу подошел капитан с одутловатым угрюмым лицом, один из менее удачливых сослуживцев адмирала, вышедший в запас, но в войну вернувшийся на флот. Он числился заместителем адмирала по административным делам и заведовал его секретной перепиской.

— Отличная погода, сэр, — сказал капитан, положив на стол несколько сколотых скрепкой листов синеватой бумаги, густо покрытых машинописным текстом.

— Весна, Стаддард.

— Да, сэр.

— Что-нибудь важное?

— Думаю, да, сэр. «Кавалерист» иногда, пишет дельные вещи.

— Как ни странно, Стаддард.

— Да, сэр.

Оба заговорщически переглянулись. «Кавалеристом» они называли первого лорда адмиралтейства Уинстона Черчилля. Они очень хорошо знали всю подноготную этого необыкновенно удачливого человека.


Начинал Уинстон незавидно. Учился из рук вон плохо. С трудом окончил школу и был настолько слабо подготовлен, что пришлось навсегда оставить мечту о юридическом образовании. Раздосадованный Рандольф Черчилль, отец Уинстона, решил пустить его по военной части, и опять неудача: два раза юноша проваливался на приемных экзаменах в пехотное училище. Пришлось идти в кавалерийское, где к сыну лорда не предъявляли особенно жестких требований. По окончании кавалерийского училища молодой офицер был направлен в гусарский полк, находящийся в Индии. Основным занятием офицеров в этом привилегированном полку была игра в поло.

И вот довольно неожиданно и для родителей и для начальства молодой Черчилль написал книгу о колониальных войсках, хорошо встреченную и критикой и читателями.

Впоследствии, уже будучи военным корреспондентом, участником англо-бурской войны, он попадает в плен к бурам, которые чуть было его не расстреляли. Бежит из плена и сразу приобретает славу чуть ли не национального героя, потому что в ту пору английских неудач в войне с бурами побег из плена молодого журналиста был умело использован прессой как пример «доблести истинного англичанина».

Затем началась его головокружительная карьера политического деятеля. И наконец, бывший кавалерист стал первым лордом адмиралтейства — морским министром. Перед самой войной ему удалось провести реформы, благодаря которым королевский флот Великобритании сразу вырвался вперед среди всех флотов мира: Черчилль перевел военные корабли с угля на нефть и увеличил главный калибр артиллерии на крейсерах и линейных кораблях с 13,5 до 15 дюймов. И все же для истых моряков он оставался «кавалеристом». Единственное, что несколько мирило моряков с первым лордом адмиралтейства, так это его родословная: Черчилль происходил по прямой линии от адмирала-пирата Френсиса Дрейка — немаловажное обстоятельство для англичан, которые так чтут традиции.


— Вообще в этом циркуляре нет ничего нового, сэр, если не считать, что от разговоров мы переходим к делу, — сказал капитан с угрюмым лицом, сгребая папки с непрочитанными бумагами.

— Совсем неплохо для любителя игры в поло.

— Все-таки сказывается влияние моря, сэр.

— Если Темза превратилась в морской залив...

— Возможно, сэр... — Капитан вышел с грудой папок.

Адмирал устало взглянул на первый лист, и в его водянистых глазах появилось что-то похожее на любопытство. Пробежав предписание, адмирал повернулся и стал глядеть на карту. Сначала он мысленно проделал путь из Плимута в Архангельск, затем в Баку и, наконец, во Владивосток.

Адмирал поднялся из теплого кожаного кресла и болезненно поморщился, когда услышал сухой треск в коленных суставах. Разминая подагрические ноги, адмирал подошел к камину, набрал из ящика совок углей, высыпал их на угасающий огонь и стал думать, с удовольствием прислушиваясь к потрескиванию кусков кардифа.

Циркуляр из адмиралтейства радовал адмирала. В нем предписывалось немедленно приступить к подготовке судов для экспедиционного корпуса, посылаемого в Россию. «По требованию народа и его законного правительства, — как говорилось в циркуляре, — мы должны оказать помощь нашему союзнику в установлении в России законной власти». Слова «законной власти» были подчеркнуты красным карандашом. Адмирал долгие годы командовал кораблями в колониальных водах и помогал приходить к власти многим «законным правительствам»: сметал огнем пушек селения, в которых народ восставал против этих «законных» правительств. Адмирал без иронии воспринимал этот удачный термин. «Законный» — следовательно, удобный, необходимый для правительства его величества короля Англии Георга V, который также был очень удобен для подлинных властителей Англии, к которым причислял себя и адмирал сэр Вильям Эльфтон.

Адмирал вложил большую часть своих денег в акции Ленских приисков, приносивших весьма приличные дивиденды. Его прельщал и русский лес. Необозримые пространства русского Севера покрыты корабельной сосной, лиственницей, березой. Все это, почти ничего не стоившее на месте, могло превратиться в золото на берегах Британских островов.

Надо отдать дань справедливости — адмирал думал не только о своих доходах, но и о величии Британии. Он знал, что война расшатала устои империи. В Индии, Канаде, Австралии, Новой Зеландии, в африканских колониях идет глухое брожение, возникают партии с программой борьбы за независимое существование. Англия еще сильна, она выходит победительницей в войне и, безусловно, отторгнет от Германии часть ее колоний, но как поднялась Америка! Янки накладывают руку на весь мир. Американский посол в Петрограде Френсис из кожи лезет, чтобы убедить своих либералов в правительстве в необходимости оккупировать русскую территорию войсками союзников без согласия на то большевиков. Нам, британцам, надо быть первыми в этой необходимой акции, и мы будем первыми! Русские нефть, лес, золото, пшеница, дешевая рабочая сила необходимы истощенной войной Британии. Адмирал прошелся от камина к шкафу с толстыми кожаными фолиантами и, взглянув на модель клипера, стоящего на шкафу, ненароком вспомнил о русском корабле, доставлявшем ему столько неприятных минут в последние дни.

«На нем закупленное русским царем оружие. Так пусть оно и послужит для восстановления рухнувшего трона», — подумал адмирал, и впервые его тонкие губы растянулись в подобие улыбки. В России есть силы, которым можно передать оружие с «Ориона». Адмирал с удовлетворением подумал, что им уже предприняты подготовительные меры к включению русского клипера в экспедиционный корпус: в последнем уведомлении командиру клипера он давал ему понять, что выход из Плимутского порта связан с изменением ледовой обстановки в Северной Атлантике. Нетрудно было догадаться, что ему в ближайшее время придется идти в Мурманск или в Архангельск.

Вошел адъютант адмирала лейтенант Кристофор Фелимор. Глаза его сияли. Лейтенант переживал волнующие и сладостные минуты: Элен — самая прекраснейшая из девушек — вчера согласилась стать его женой. Все остальные события в мире потеряли для Фелимора всякое значение.

Увидев адмирала стоящим спиной к камину, лейтенант пожалел этого старого подагрика, особенно за то, что у него была сварливая жена, тощая, с лошадиным лицом и неприятной манерой подергивать жилистой шеей.

— Русские моряки, сэр, просят принять их, — вызывающе весело сказал Фелимор, не в состоянии сдержать клокотавшую в нем радость.

Адмирал с любопытством посмотрел на своего обычно подчеркнуто корректного адъютанта и спросил:

— Когда? Надеюсь, не сию минуту?

— Они уже здесь, сэр. И боюсь, что на этот раз вам придется их принять. Они очень достойные и симпатичные люди, сэр.

Адмирал побагровел, но сдержался:

— И вы не нашли предлога, чтобы избавить меня от их общества?

— Мне показалось, что вы изменили к ним отношение, сэр.

— Лейтенант Фелимор!

— Да, сэр?

— Вы идиот!

— О, сэр! — простонал лейтенант Фелимор. Он все время ждал минуты, чтобы вручить адмиралу рапорт о намерении жениться, и сейчас почувствовал, что эта минута отодвигается все дальше и дальше. Чтобы исправить положение, он сказал:

— Я передал им, что вы слишком заняты, сэр.

— Какая находчивость! Неужели вы не можете понять, что мои частные замечания и характеристики бывают далеки от официальной точки зрения? Они не всегда определяют политику. Тем более политику нации!

— О да, сэр! — Фелимор несколько воспрянул духом и предложил: — Лучше я им скажу, что вы уехали в Лондон, сэр.

— Хоть к черту на рога!

Эта внезапная вспышка адмиральского гнева неожиданно вызвала в душе лейтенанта протест, давно дремавший где-то в глубине сознания. Он представил себе, что их разговор слышит Элен и видит его жалкую фигуру, бичуемую градом оскорблений.

— Я думаю, лучше в Лондон, сэр, — сказал он вдруг холодно и надменно. И на вопросительный взгляд сбитого с толку адмирала пояснил: — Не следует русских посвящать в такие интимные подробности, сэр.

— Подите вон, лейтенант, — устало сказал адмирал.

— Прекрасно, сэр, — в полном отчаянии прошептал незадачливый адъютант, чувствуя, что никогда еще так низко не падал в глазах своего адмирала. И если бы он не сказал «прекрасно» вместо «да, сэр», то адмирал оставил бы без внимания его очередной промах, но в этом «прекрасно, сэр» старый подагрик, пронизываемый резкими болями во всех суставах и в пояснице, усмотрел явный вызов и сказал уже повернувшемуся к дверям лейтенанту:

— Нет, погодите, черт возьми!..


Командир клипера «Орион» капитан второго ранга Воин Андреевич Зорин и его старший офицер капитан-лейтенант Николай Павлович Никитин ждали в приемной адмирала. От дивана и стульев с высокими спинками пахло старой кожей и застоявшимся табачным дымом. Здание было старое, толстые стены не пропускали звуки с улиц города и порта. Через узкие стрельчатые окна с закопченными стеклами виднелась облупившаяся стена, сложенная из плит серого известняка.

Через приемную проходили капитаны кораблей, стивидоры, портовые чиновники, с нескрываемым любопытством поглядывая на русских моряков.

Старший офицер посмотрел на часы:

— Ждем уже четверть часа. Видимо, на политических весах Россия стала весить гораздо меньше, чем до октября. Англия же всегда, считалась только с весом и силой.

— Да, голубчик Николай Павлыч, есть такой грех у наших союзников. Кстати сказать, сила и вес лежат в основе всякой политики. Англичане ведут ее наиболее нагло и откровенно, прикрываясь в парламенте разговорами о спасении мира от революционного пожара, вспыхнувшего в России.

— Бедная и несчастная Россия!

— Представьте, я не считаю ее таковой. А сейчас тем более. Она поднимается во весь рост, расправляет крылья...

— Не дадут.

— Да, трудно ей приходится.

— С другой стороны, если до нас доходит хоть малая доля правды о большевиках, то надо задуматься, Воин Андреевич. Возможно, стоит чем-то пожертвовать, чтобы восстановить порядок и демократию?

— Вы, моя мамочка, осторожный и сомневающийся человек, привыкший к коварству морской стихии, верите только картам, секстанту и хронометрам.

— Не всегда.

— И правильно делаете. Но в народ надо верить.

— Хотелось бы. Но мы-то с вами дворяне, и в монархии было высшее проявление наших идеалов.

— Однако это не мешало тем же нашим дворянам отправлять к праотцам неугодного монарха, мамочка моя. Вспомните Павла Первого хотя бы.

— Все это так, Воин Андреевич. Вместо одного царя мы сажали на престол другого, а теперь? Что будет теперь? Кого мы посадим? Или он сядет сам, без нашего согласия?

— Я верю, что Россия выберет образ правления, достойный своего народа.

— Какой вы оптимист!

Капитан-лейтенант вновь посмотрел на часы.

Тяжелая дубовая дверь, ведущая в кабинет начальника порта, приоткрылась, и в приемную выскользнул лейтенант Фелимор, щеки его пылали. Только закрыв за собой дверь, лейтенант осознал по-настоящему, что произошло в кабинете адмирала. «Вылетел как пробка. Ну и пусть. Какое у него было лицо! — лейтенант силился улыбнуться. — Пропала карьера! Хотя ничего еще не потеряно. Меня никогда не прельщала береговая служба. Этот сухопутный адмирал угрожал назначить меня на первый захудалый корабль, уходящий в самую рискованную экспедицию. А я ему: «В королевском флоте нет захудалых кораблей, сэр». Он чуть не упал от такой дерзости. Ничего, Элен поймет. В крайнем случае буду торговать перчатками в ее магазине», — сделал он неожиданное заключение и, печально улыбаясь, остановился перед русскими моряками. И они тоже улыбнулись, глядя на его взволнованное юношеское лицо.

— Господа, адмирал весьма сожалеет... — он перевел дух. — Он не может принять вас, господа. Весьма неотложные дела...

Командир клипера и старший офицер переглянулись. Воин Андреевич сказал, четко выговаривая английские слова:

— Мы тоже весьма сожалеем, что еще раз обратились к его превосходительству адмиралу сэру Эльфтону.

Отдав честь, русские повернули к выходу так решительно, что английские морские офицеры, столпившиеся посреди приемной, невольно расступились, освобождая им дорогу.

Лейтенант, помедлив в нерешительности, бросился за ними:

— Еще одну минуту, господа! — Фелимору захотелось загладить неприятность, как-то смягчить ее, облечь в корректную форму.

Русские моряки снова повернулись к дубовой двери, перед которой стоял лейтенант.

— Адмирал срочно выезжает в Лондон. Уже выехал. Перед отъездом он просил довести до вашего сведения, что в случае изменения обстановки он немедленно отдаст распоряжение о выходе клипера «Орион» из порта... Надеюсь, вы правильно меня поняли?

— Вполне, как не понять, — ответил командир клипера.

Молчавший все время старший офицер «Ориона» сказал так громко, что все невольно притихли и повернули головы:

— Передайте вашему патрону, что мы приходили не просить, а требовать уважительного отношения к России и к русским, с которыми англичане почти четыре года дрались плечом к плечу против общего врага.

Воин Андреевич поморщился и сказал по-русски:

— Этим их не проймешь, мамочка моя.

— Да, вы правы, — согласился его старший офицер. — Для них нужны не слова... Вы намерены еще что-либо нам сообщить? — спросил он лейтенанта.

Фелимору было жаль этих русских, с таким достоинством выдержавших унизительный отказ в приеме. Правда, его положение было, пожалуй, не лучше, и это сближало его с ними.

Когда русские офицеры снова оказались у дубовой двери, командир клипера, подмигнув лейтенанту, взялся за ручку и резко распахнул дверь настежь.

Лейтенант издал звук, похожий на крик раненой чайки. Где-то в душе у него еще тлела надежда, что шеф сменит гнев на милость, но теперь, встретившись взглядом с адмиралом, он понял, что все кончено. Увидев русских, адмирал не изменился в лице, он посмотрел на них невидящим взглядом и склонил голову к столу.

Фелимор закрыл дверь, прошептав:

— Господа, ведь это ужасно...

Воин Андреевич воскликнул со смехом:

— Невероятно, мамочка моя! Чудеса! — И обратился к лейтенанту: — Не знаю, как вы, молодой человек, а я только что видел самого адмирала сэра Вильяма Эльфтона! Или у меня начались галлюцинации?

Пунцовый лейтенант сосредоточенно молчал, свидетели этой сцены тоже осуждающе молчали или сдержанно улыбались.

— И мне показалось, что за столом работает какой-то военный моряк, — сказал старший офицер клипера. — Впрочем, в этом нет ничего удивительного. В каждом приличном английском доме, особенно в таком древнем, как этот, должно жить хоть одно привидение. Ваше мнение, лейтенант?

— Сюда иногда заглядывает тень самого Френсиса Дрейка, — ответил опять махнувший на все рукой лейтенант под одобрительный шепот и смех английских моряков. — Последний раз его видели перед самой войной. Что же касается адмирала, то он уже подъезжает к Лондону.

— Боюсь, как бы мы не стали для вас причиной больших неприятностей. Пожалуйста, извините.

— Ну что вы... пустяки. Мне давно хотелось оставить канцелярию и перейти на корабль. Я только буду благодарен судьбе, если адмирал пойдет мне навстречу. И этим в какой-то степени я буду обязан вам.

Лейтенант проводил русских моряков до ожидавшего их кеба и сказал, пожимая руки:

— Должен вам сказать, господа, что у меня свой взгляд на все, что здесь происходит. Пока мне предоставят последнюю должность, я бы хотел встретиться с вами, джентльмены, только при других, более свободных для меня условиях, и доказать свое искреннее к вам расположение. Всегда к вашим услугам, Кристофор Фелимор!

Кебмен хлестнул длинным кнутом тощую рыжую лошадь, она рванула с места и, пробежав футов сто, поплелась усталым шагом.

Воин Андреевич в это время слушал язвительные замечания своего старшего офицера по поводу пресловутой английской вежливости.

— Такого унижения я не испытывал еще никогда в жизни. Действительно, адмирал держался как выходец с того света, как он посмотрел «сквозь» нас! И ни тени угрызений совести, смущения! Нет, всеми силами надо стремиться покинуть, этих «гостеприимных» союзников — и домой! Надо действовать немедленно! Сегодня же!

— Вы, дорогой мой, не горячитесь. И адмирал, и этот симпатичный лейтенант, наверное, неплохие люди, да служба у них собачья. Разве не чувствуете, что тут политикой запахло? А раз политика, то и не такие привидения являются. Я думаю, что адмирал здесь ни при чем. Все исходит из Лондона, от первого лорда адмиралтейства. Сэр Черчилль — хитрющий политик. В нашей революции он усматривает величайшую опасность для своей империи. Читайте, мамочка, газеты!

— Мы только и делаем, что читаем газеты. Организуя интервенцию в России, они, естественно, боятся, что наш груз попадет не в те руки. И в этом случае я тоже с ними не могу не согласиться.

— Вполне резонно. Мы тоже не хотим, чтобы наше оружие попало бог знает кому. Но оружие нужно фронту. Наши солдаты без винтовок, стрелять нечем, патронов нет! Наверно, и те силы, за которыми народ, тоже плохо вооружены.

— Кого вы имеете в виду?

Воин Андреевич задумался. Он отнюдь не был революционером. Потомственный моряк, дворянин, он превыше всего ставил могущество и честь русского флота и, размышляя о будущем России, представлял ее себе величайшей морской державой. Будучи реально мыслящим человеком, он понимал, что морское могущество немыслимо без серьезной перетряски государства российского. Его будущий политический строй он представлял себе смутно, целиком доверяя «передовым силам». Он верил в здравый смысл русского народа и был глубоко убежден, что если народ взялся за дело, то выполнит его как надо.

Матросы на вельботе гребли, выжидательно посматривая на свое начальство; гребли они с азартом, как на призовых гонках. Рулевой Трушин при каждом гребке подавался вперед, а когда матросы заносили весла, то откидывался назад, точно соразмеряя время, затрачиваемое гребцами на каждое усилие.

Воин Андреевич, устроившись получше в вельботе, внимательно поглядел на сосредоточенные лица гребцов, на орлиный профиль рулевого и сказал:

— Славный денек. Февраль, а уже полная весна, да и местная зима насквозь пропитана весной. Вот только туманы иногда наносит, но здесь они довольно редки. Вообще в Корнуолле прекраснейший климат, мягкий, теплый, туманы в это время довольно редки. Трушин!

Рулевой перестал раскачиваться, но не повернул головы к командиру, продолжая зорко, по уставу глядеть вперед.

— Трушин, как по-твоему, погода установится?

— Наверное, нет еще — покуражится малость. По чайкам видно, да и вон по тем облакам, что как кисель нависли. Да нам и на руку, ваше высокоблагородие, гражданин капитан второго ранга, — рулевой сверкнул ослепительными зубами.

Гребцы заулыбались.

Полное лицо командира приняло хитроватое выражение.

Предсказание рулевого Трушина исполнилось, хотя барометр и держался на «ясно»: с холмов Корнуолла в залив снова пополз золотистый туман. Корабельный кот Тишка, прикорнувший было на теплой парусине грота, нехотя спустился по вантам на палубу и затрусил на камбуз.

НОВЫЕ ОСЛОЖНЕНИЯ

Яркая электрическая лампа под зеленым абажуром, свисающая с потолка салона, освещала морскую карту, разостланную на столе. Старший офицер «Ориона» провел остро отточенным карандашом вдоль линейки и отодвинул ее на контуры обрывистого берега. Тонкая линия курса от мыса Пенли на западной оконечности залива Плимут-Саунд пролегала между скалами Эддистон и банкой Вест-Ратс, затем под прямым углом уходила в просторы Атлантики.

Командир клипера стоял возле своего помощника, почесывая щеку.

— Пожалуй, — сказал командир, — наивыгоднейший курс в данной обстановке, но дальше — минные поля.

— Обойдем.

И карандаш старшего офицера проложил путь в обход минных полей, на приличном удалении от скал Корнуолла и кладбища кораблей у островов Силли в просторы Атлантического океана.

Старший офицер встал, критически оценивая свою работу, затем вопросительно посмотрел на командира.

— Пожалуй... — сказал командир. — Только бы продержался туман.

— Это одно из условий.

— А сколько этих условий?

— Многовато.

— Надо их свести к минимуму.

— Каким образом?

— Действовать решительно!

— Постараемся. И да поможет нам всевышний.

Командир стал ходить по зеленой ковровой дорожке от стола к двери, заложив руки за спину. Он был по-домашнему, в шлепанцах, в рубашке голландского полотна и в этом наряде выглядел совсем штатским человеком, а никак не моряком, тем более что его салон тоже больше походил на кабинет ученого: по стенам шкафы с книгами, на них чучела морских птиц, на полках раковины южных морей.

Старший офицер был в полной форме, только за работой он позволил себе расстегнуть китель, но тотчас же застегнул крючки, как только поднялся из-за стола. Его не покидало тревожное чувство ответственности за людей, за корабль и особенная, непривычная боязнь, что все задуманное пойдет прахом, а «Орион» под конвоем на буксире будет доставлен в порт как военный трофей. Усилием воли старший офицер прогнал эту мысль. Их замысел мог провалиться, как он убеждал себя, только благодаря случайности, то есть непредусмотренным действиям враждебной стороны.

И он стал уже в который раз мысленно проходить по испещренному цифрами глубин белому полю карты, вдоль скалистого побережья Корнуолла, минуя островки, предательские рифы, банки, мели, проскальзывая мимо постов на берегу, незаметно расходясь с патрульными миноносцами...

— Жарковато, — нарушил молчание командир, подходя к открытому иллюминатору. — Наш стармех изрядно греет. И это неплохо. Я приказал топить, а не то заплесневеем в Англии. Матросы тепло любят, да я и сам, грешен человек, тоже предпочитаю достаточную температуру. А туманчик изрядный, и какой-то у этого английского тумана запашишко особенный. Вы не находите? Ну что вы, мамочка, все на нее не налюбуетесь?

— Надо бы вот здесь взять на полмили мористей. Если пойдем в отлив, то...

— Да нет, все правильно. Хоть и в отлив, под килем футов десять останется. Сбросьте китель. Чайку попьем... Феклин? Что там у тебя?

— Пакет, ваше высокоблагород... Ах, виноват, нет-нет да «благородие» с языка сорвется. Вот пакет, гражданин капитан второго ранга. Только что портовый катер доставил. Вахтенный начальник приказал вам передать, — Феклин замер, вытянув шею. Пока он бежал с пакетом, все встречные матросы бросали шепотом:

— Ты там не зевай!

— Краем уха прихвати!

— Как и что... Сам знаешь!..

— Знаем. Не учи! — неизменно отвечал Феклин и сейчас медлил у дверей в надежде уловить, о чем бумага от «бульдожки», так почему-то прозвали матросы адмирала, хотя не видели его ни разу.

— Посмотрим, что пишет адмирал, — сказал командир, разрезая ножницами конверт, — а ты, Феклин, иди распорядись насчет чайку да принеси к чаю...

— Есть к чаю! Коньяку или бурдо? — осведомился вестовой, выражая всей своей складной фигурой горячее стремление выполнить этот приятный приказ.

— Ямайского рома, — сказал командир, вытаскивая из конверта бумагу.

— Рому?! — как эхо повторил Феклин и остался стоять у дверей, полураскрыв рот.

— Да, рому. Живо!

— Есть живо.

— Ну?

— Кажись, и ром был...

— Кажись?.. Ого, да здесь целое послание. Вот что значит наступить начальству на любимую мозоль. — Капитан прищурился и, как все дальнозоркие люди, отставив руку с бумагой, стал разбирать английский текст приказа, затем покачал головой: — «Сдать груз». Ну и ну! Читайте, Николай Павлович, а то я к вечеру слабею глазами. Ну, а ты что стоишь? Или опять ром выпил?

— Никак нет. Как можно? Сейчас представлю! — И, повернувшись кругом, прищелкнув каблуками, Феклин вылетел из салона и первым делом поведал ожидавшим его на юте Громову и Трушину:

— Ну, братцы, я продержался сколь мог и все подметил. Сам-то «Мамочка» наш говорит мне: «Сообрази насчет рома, Феклин», — и конверт распатронивает. Надо было идти, как положено, а я засомневался насчет рома.

— Выдул ром-то? — спросил Трушин.

— Да не. Разве самую малость. Это я чтобы продержаться в каюте, а сам слушаю да смотрю, как и что.

— Кончай молоть, Илья, — осадил его Громов. — Что в бумаге?

— «Бульдожка» требует, чтобы груз сдать ему.

— Ну?

— Ну, а наши сумневаются насчет сдачи и мозгуют в другую сторону и курс уже проложили, чтобы домой, значит.

— Ты что, видал карту? — спросил Громов.

— Как зашел, а у них на столе разложена, и на ней курс. Из бухты право руля и вдоль берега, в обход, значит, ихних островов, а там их столько понабросано, так что надо глаз и ухо востро держать, да они провели — любо-дорого смотреть.

Громов хлопнул вестового по плечу:

— Так держать, Феклин! Давай насчет рома действуй и посматривай. Пошли, Роман, дело есть.

— Это насчет чего, братцы? — полюбопытствовал Феклин. — Дело-то?

— Да так, между прочим. Время придет, узнаешь, да не вздумай лясничать насчет этого ни с Грызловым, ни с Брюшковым, да и Бревешкина поостерегайся. Ну, посматривай, Илья!

Феклин обиделся. Будто он сам не знал, с кем можно делиться секретами, а с кем нельзя, его больно задело высказанное ему недоверие.

— Тоже мне посматривай! — проворчал он. — И у них тайны да секреты.

Как из-под палубы, появился унтер-офицер Бревешкин.

— А, Илья Фомич! Наше вам!

— Бывай здоров, Никон Кузьмич.

— Нет, ты постой!

— Не могу, командир требует.

— Со мной так командир, а с этой шпаной есть время лясы точить? С чем они к тебе приставали? Поди, насчет бумаги выспрашивали?

— Да, Никон Кузьмич, да я и сам ничегошеньки не знаю.

— Вот и врешь, сын вши и собаки, — перешел на свой постоянный язык Бревешкин.

— Не собачьтесь, Никон Кузьмич. Бывайте здоровы! — Феклин побежал в буфет, напутствуемый самым немыслимым набором ругательств.

Когда он вернулся с подносом, на круглом столе красного дерева уже не было карты, командир и его помощник сидели в креслах и, к явному неудовольствию Феклина, часто переходили с русского на английский. Все же вестовой, словно опытный детектив, по обрывкам фраз, выражению лиц, интонациям понял, что разговор вертится вокруг распоряжения «бульдожки». Само распоряжение, отпечатанное мелким шрифтом, лежало на столе, и вестовой, неодобрительно взглянув на непонятные буквы, в знак полного презрения поставил на него сухарницу.

— Феклин! — окликнул его командир.

— Есть Феклин!

— Ты что же, мамочка моя, так непочтительно относишься к письмам сэра Эльфтона? Дай-ка сюда!

— А по мне, ей самое место под сухарями, кляузная, поди, писулька? Вот, пожалуйста. А что в ней?

— Так ведь уже знаешь? Хоть и несведущ в английском. По глазам вижу.

— Догадываюсь немного, потому, сами знаете, какие наши мысли.

— Знаю, братец. И хотя на бумаге написано «секретно», для команды в ней секрета нет.

— Груз хотят снять, а нас под арест?

— Да, Феклин. Спасибо, мне покрепче... Рому достаточно.

Между тем разговор между капитаном и его помощником продолжался, они вносили коррективы в свой план, учитывая распоряжение адмирала. Оно состояло всего из десяти неполных строк:

«Февраль 25.1918. 5 ч. пополудни

Командиру клипера «Орион», капитану II ранга Зорину.

Предлагаю:

1. Завтра, 10.2, к 11, до полудня, перейти из гавани Хамойэйз в гавань Саттон-Харбор и передать имеющийся груз оружия на транспорт «Виктория».

2. Командиру клипера после передачи груза на транспорт «Виктория» прибыть в управление порта для получения дальнейших инструкций.

Начальник порта адмирал Эльфтон».

Первый параграф распоряжения не являлся новостью, второй же оказался коварной неожиданностью.

— Адмирал бьет в солнечное сплетение, — сказал старший офицер, — хочет сломить. Если мы повинимся...

Командир перебил:

— ...то, как говорят китайцы, «потеряем лицо», а по-русски — совесть и честь! Я откажусь выполнять его распоряжения!

— Тогда адмирал, основываясь на старых союзнических соглашениях, приравняет ваш отказ к открытому бунту и будет действовать согласно законам военного времени. В лучшем случае из дипломатических соображений, чтобы не поднимать шума, нас снимут и назначат других командиров.

— Вполне возможно!

— И даже не англичан, возьмут из нашего резерва при русском консуле, там есть несколько морских офицеров.

— Но команда! Неужели они согласятся?

— Не все. Большинство согласится, лишь бы уйти домой, а некоторые, как Бобрин, Новиков, Куколь, — и по идейным соображениям. Вы же знаете, что на клипере в миниатюре происходит что-то похожее на подготовку революции, хотя вы, как «монарх», расцениваетесь гораздо выше, чем Николай Второй.

— Вы еще в состоянии шутить, а я после всех этих напастей совсем «вошел в отчаянность и тоску», как говорят матросы. Неужели адмирал догадался? Ну и хитрая «бульдожка»! И все-таки я не верю, что у нас нет выхода!

Они встретились взглядом и поняли друг друга без слов.

— Вместо вас, Воин Андреевич, завтра поутру съеду на берег я, а вы с богом! Постараюсь усыпить их бдительность. Даже если вы разрешите, дам понять, что мы пересмотрели свое отношение к событиям в России. Так, неопределенно, туманно, чтобы выиграть время.

— Не стоит, Николай Павлович. Знаете, как все может обернуться! В таком деле нельзя идти на компромисс, да и какие мы с вами дипломаты? Лучше будем соблюдать достоинство.

— Пожалуй, Воин Андреевич, вы правы. Ну их к дьяволу, не стану фиглярничать.

— Вот, вот, мамочка моя, вот это правильно. Но вы-то знаете, на что идете? Может, придется не один месяц, а год ждать, пока подвернется оказия на родину, да и корабль вы любите.

— Выхода нет, Воин Андреевич: или вы, или я. Больше некому.

— Да, да, вы или я. А если вы примете командование, то не хуже меня справитесь, а может быть, и лучше?

— Об этом не может быть и речи. Если мне удастся усыпить их бдительность, то идите с богом, а обо мне не беспокойтесь. Между нами говоря, я остаюсь в большей безопасности.

— Милый вы мой! Ну, зачем об этом. Я-то ведь все знаю: могли сейчас сидеть в Севастополе, на теплом месте, или командовать вспомогательным крейсером, а пошли ко мне. Не машите руками. Так ведь?

— Да, относительно теплых мест у нас с вами одна точка зрения. Не скрою — остаюсь с тяжелым сердцем. Тут мы говорили о долге, так в этом я понимаю свой долг и уверен, что вы поступили бы так же,

— Что говорить. Спасибо. Оставим это. И мне негоже покидать корабль в такую минуту. — Командир вытащил платок и долго тер глаза, ворча, что английский уголь дает мельчайшую копоть, и она, смешиваясь с дымом, лезет в глаза даже в каюте.

Вконец расстроенный Феклин, задев подносом о косяк двери, вышел из салона.

Николай Павлович сосредоточенно пил горячий чай, не глядя на командира, который наконец спрятал платок и улыбнулся:

— Знаете, кто бы с удовольствием остался? — спросил он, расплываясь в улыбке.

Невольно улыбнулся и Николай Павлович:

— Понятия не имею.

— Стива Бобрин!

— Да! Ведь у него на берегу Элен — продавщица перчаток!

— Говорят, у него каюта забита перчатками?

— Как-то заглядывал, везде коробки, перевязанные разноцветными ленточками.

Оба засмеялись так громко, что пораженный Феклин заглянул в салон и, довольный, что все уладилось, закрыл дверь и побежал искать своих друзей, чтобы сообщить им о чрезвычайных событиях в салоне. Шутка ли сказать: сам «Мамочка» заплакал после каких-то английских слов, смысл которых ему, Феклину, яснее ясного.

— А чем черт не шутит, может, вы еще догоните нас при выходе из залива! — уже совсем бодро сказал командир. — Как увидите, что мы снялись и все благополучно, садитесь на катер и платите любую сумму. А?

— Попробую, да, боюсь, поставят соглядатая.

— А вы с ним вместе, может, из него марсовый получится.

— Постараюсь, только меня не ждите ни секунды. Погода сейчас неустойчивая, надо ждать со дня на день западного ветра.

— Да, да, и туман разгонит, и навстречу подует, застрянем в канале. Туман нам сейчас ох как нужен!

— Так что не ждите. Не догоню у мыса Пенли, идите без меня.

— Что делать, придется. Кто первым доберется до Севастополя, тот...

Командир в раздумье повертел чайную ложечку и сказал:

— Ну, если первым доберусь до Севастополя, о семье не беспокойтесь.

— Возможно, мне удастся скорее увидеть наших, то и вы знайте...

— Да, да, отсюда ближе... Деньги возьмите в английских фунтах и в долларах.

— Благодарю... Запас угля у нас достаточный...

Они опять стали разбирать возможные препятствия, опасности и неожиданности при выходе из гавани и в Ла-Манше. Если продержится туман, решено было уходить днем, если же туман рассеется, то ночью. Этих «если» набиралось множество, и на них надо было находить ответы в нескольких вариантах.

Феклин несколько раз подходил к предусмотрительно не прикрытым дверям и поспешал сообщать приятелям, что «все сидят, мозгуют, и хоть еще рома полбутылки, но ни-ни: значит, дело серьезное». Наконец он услышал, как старший офицер сказал:

— С Адамсом я договорился, помните, шкипер с буксира, что проводил нас сюда по каналу, его буксир потянет нас назад. Симпатичный человек этот Адамс. Он, мне кажется, догадывается, в чем дело. Говорит, что давно уже проникся уважением к русским, но особенно почему-то его привлекают большевики. Вероятно, он и нас считает большевиками.

— Ну, какие мы большевики? Так, ищущие, странники. Дайте вашу руку, и выпьем за успех.

ПОБЕГ

Настало теплое, туманное утро. Иногда, словно сквозь кисею, просвечивал белесый кружок солнца и скрывался за пеленой тумана, закрывавшей верхние реи клипера. Матросы занимались утренней приборкой и горячо обсуждали приказ «бульдожки». Сообщение Феклина еще вечером обошло все кубрики, вызывая возмущение матросов. Сейчас, механически выполняя знакомую работу, матросы с нетерпением ждали, поглядывая на ют: там в кают-компании, по сообщению того же Феклина, шло совещание офицеров.

За длинным столом в кают-компании сидели все офицеры клипера, кроме Николая Павловича, который ушел на вельботе за буксиром и должен был остаться на берегу. Его стул, по правую руку от командира, не был занят, но прибор стоял на столе. В кают-компании, как за царским столом, каждый сидел на раз и навсегда установленном месте; только продвижение по службе могло изменить и место за столом.

На своем стуле, между старшим офицером и судовым врачом, сидел корабельный священник иеромонах Исидор — лет сорока, пышущий здоровьем, с задорным блеском в глазах, любивший рассказывать анекдоты и первый оглушительно хохотавший. Но в это утро и он ел молча, с аппетитом жуя бифштекс с кровью и насмешливо поглядывая на гардемарина Стиву Бобрина. Он уже прослышал об истории с перчатками и прекрасной Элен.

Завтрак прошел вяло, в сосредоточенном молчании и ничего не значащих замечаниях о погоде и вчерашних газетных новостях.

Командир отодвинул недопитый стакан.

— Феклин!

— Есть Феклин!

— Выйди и закрой поплотней двери.

— Есть закрыть двери, — с неохотой повторил вестовой, ненароком пропустив слово «поплотней».

— Граждане и господа офицеры! — Командир, зная взгляды некоторых своих подчиненных относительно новой формы обращения, щадил их самолюбие и всегда называл по старой традиции господами. — Вчера вечером я довел до вашего сведения распоряжение начальника местного порта, а сейчас намерен сообщить мое решение относительно дальнейшей судьбы экипажа и корабля. Я решил не подчиниться незаконному распоряжению английского адмирала, направленному на умаление достоинства военно-морского флота России. Груз мы должны доставить в один из наших портов, и мы это сделаем. Мы не можем также согласиться, чтобы нас использовали как силу против свободы нашего народа, как карателей. Придя на родину, мы сами разберемся, за кем правда, и станем на сторону истинных патриотов России. Довожу до вашего сведения, что старший офицер капитан-лейтенант Никитин по долгу службы и из благородных побуждений временно остается на берегу, его обязанности будет исполнять вахтенный начальник лейтенант Горохов. Прошу, друзья, выполнить свой долг, как надлежит русским офицерам и как требует морская дисциплина. Все!

— Аминь! — громко заключил отец Исидор. И добавил весело: — Иного и ожидать было бы грешно и непотребно.

Все встали. Стива Бобрин встретился с мрачным взглядом артиллерийского офицера и улыбнулся. Новиков презрительно сжал губы и пошел к двери.

Гардемарин, не в силах сдержаться, тихо сказал отцу Исидору:

— Только дисциплина мешает мне высказать все, что я думаю по этому поводу.

— И правильно делаете, отроче. Думайте что хотите, не мешайте только делу и сами ему способствуйте, — он захохотал, глядя на обескураженное лицо Стивы Бобрина.


Еще Феклин не успел сообщить матросам со всеми подробностями и комментариями о приказе командира, как всех потрясло новое чрезвычайное событие: с берега вернулся вельбот, на дне его под брезентом лежал связанный унтер-офицер Бревешкин, назначенный старшим команды вельбота.

Марсовый Зуйков, ходивший гребцом на вельботе, рассказывал у грот-мачты:

— Когда унтер, значит, предложил пойтить в ихний паб, ну, мы прямо очумели. Переродился человек, чудеса, да и только! А паб этот, ну, вот, сами знаете, пять шагов от причальной стенки. Идем. А он в дверях замешкался, всех пропускает. Всегда хам хамом, а тут нате — вежливость проявляет. Ну и стал я за ним глядеть. Уж и к пиву не подхожу. Смотрю, побежал, гад, от пивной собачьей рысью, я за ним. Осенило меня тут, что он за пазухой камень держит. Догнал, а он и говорит мне: «Ты что это, Спиридон Лаврентьич, хвостом держишься, я, — говорит, — тут к одной здешней куме хочу завернуть, иди себе, — говорит, — и выпей за мое здоровье», — и шиллинг мне сует, подлюга!

«Нет, — говорю, — идем назад». Он заматерился, да за грудки. Тут ребята подошли на крик, и повели мы его, милягу, к вельботу, а он дорогой бумагу и выбросил, письмо на английском, к «бульдожке» видать, что мы, дескать, домой навостряемся. Кто-то из наших господ офицеров настрочил и подговорил Бревешкина отправить. Да его и подговаривать не надо, он вроде Брюшкова с Грызловым на царя молится. Вот такие-то наши, братцы, дела, чуть было не пропала вся наша надежда!

Строились и предположения, кто написал донос и отправил его с Бревешкиным. Под сильным подозрением у матросов были гардемарин Бобрин и его хмурый приятель артиллерийский офицер Новиков.

Между тем подошел буксир с толстым шкипером на крыле мостика.

— Карашо! Давай, давай! — весело кричал он матросам, принимавшим канат с буксира. — Очень карашо! — Это был мистер Адамс, он знал всего с десяток русских слов, но мастерски ими пользовался.

Паровым брашпилем выбрали якорную цепь. Якорь втянули в клюз, взяли на стопор. И «Нептун», так назывался буксир мистера Адамса, выпуская невероятное количество дыма и пара, давая частые гудки встречным судам, потянул клипер из-под стен древней цитадели.

Командир не покидал мостика. Николай Павлович оказался прав, сказав на прощание, что момент для побега необыкновенно удачен. В это утро уходил караван судов во Францию. На брандвахте знают «Орион» как обыкновенный транспорт и пропустят без придирок. В английском канале будет сложнее, но, бог даст, обойдется...

С вельботом старший офицер прислал записку, что транспорт «Виктория», который должен был принять груз с «Ориона», еще дня два-три будет стоять под выгрузкой, следовательно, можно рассчитывать, что не так скоро станут разыскивать клипер.

Все эти утешительные вести тускнели, как только мысли Воина Андреевича возвращались к предательскому письму. Перепуганный насмерть Бревешкин назвал имена офицеров, приказавших передать письмо в военный порт или на улице первому встречному английскому офицеру. Теперь Бревешкин сидел в карцере, а офицеры Бобрин и Новиков находились под арестом в своих каютах.

Вдруг вдали показался портовый катер. Казалось, он направляется прямо к «Ориону». У командира сжалось сердце. Но катер прошел мимо. Еще большую тревогу вызывала канонерская лодка, однако и она прошла вблизи парусника, направляясь к докам. Опять в голову полезли различные «если»: что, если к адмиралу дошла копия письма или он сам догадался и за клипером следят; что, если предупреждена брандвахта; что, если вон на том буксире солдаты идут к нам...

Вконец расстроенный командир сказал поднявшемуся на мостик вахтенному начальнику лейтенанту Горохову:

— Невероятное, черное дело с этим письмом, Игорь Матвеевич!

— Да, я что-то не припомню о таком деле на флоте.

— Хорошо, что пока обошлось. Вот он, непредвиденный случай, который мог все потопить! — Командир стал молча прохаживаться по мостику, думая, кто же теперь станет нести вахту. «Будем делить ее с Игорем Матвеевичем. Тем двум подлецам и ногой не дам ступить на мостик», — решил он и, улыбнувшись по обыкновению после горьких раздумий, сказал: — Придется нам с вами нести двенадцатичасовую. А, мамочка моя? Вот дела! А как вы думаете, если Свирину доверить? — высказал он неожиданно мелькнувшую мысль.

— Павел Петрович — дока насчет парусов, редкий моряк, я многому научился у него.

— Вот и отлично. И как мне раньше в голову не пришло? Правда, поступок крамольный — боцману доверять офицерскую вахту!

— Да, конечно...

— Хотя сейчас в России те же боцманы и матросы флотом правят. Честно говоря, мы недооценивали способности рядовых людей, хотя знали, что из их среды вышли и князь Меншиков, и Ломоносов. Кастовость заела... Позвольте, позвольте... Никак нас миноносец догоняет?

Миноносец прошел в опасной близости от левого борта, подняв сильную волну.

— Чтобы вас... сыны Альбиона! — командир беззлобно выругался. — Эх, и надавал бы я вам по мордасам за такие штуки! Чуть буксир не порвался по их милости.

Пока лишь этой небольшой неприятностью обошлось рискованное плавание по заливу Плимут-Саунд.

Туман рассеялся, оставив золотистую дымку над морем и холмистыми берегами залива. Чтобы помочь «Нептуну», командир приказал пустить машину, и ход увеличился до семи узлов.

Военное министерство «в связи с трудностями снабжения» отменило традиционную чарку, но после двух революций командир клипера пренебрег приказом бывшего министра. К тому же в числе грузов на клипере находилось двадцать тонн чистейшего спирта, предназначенного для медицинских нужд, и Зорин восстановил традиционную чарку, чем несказанно поднял свой и без того высокий авторитет среди команды.

Боцманы просвистели к чарке. Торжественно вынесли медную ендову с водкой. Матросы благоговейно выпивали и, закусив ржаным российским сухарем, шли к своей артели есть щи, дух от которых разносило за борта клипера. Запах щей уловили и на рыбацком боте, дрейфовавшем с обвислыми парусами. Команда бота — старик и трое подростков, вытянув шеи, казалось, старались заглянуть в бачки со щами.

— Ишь ты, бедолаги, — сказал Громов, — голодные, поди. Тоже и у них не у всех сладкая жизнь, хоть и богатая страна.

— Это кому как в жизни повезет, — солидно вставил Брюшков, зачерпывая ложкой щи. — Не нами такой порядок установлен. Искони так и на всей земле: есть и богатые и бедные.

Зуйков сказал, облизав ложку:

— Все свою кулацкую линию гнешь, Назар. А линия эта кончилась, братец мой. Новая линия началась у нас, Назарушка. — Он прищелкнул языком и подмигнул.

Выпитая водка, сытная еда расслабили враждующие стороны, и спор велся вяло, добродушно. Каждый сознавал собственную правоту и поэтому снисходительно относился к мнению другого.

— Для кого новая линия нужна, а кто и на старой проживет, — ответил Брюшков, тоже облизав ложку и положив ее на брезент. — Кому какая линия нравится. Нам и по старой жить да жить. А ваша новая неизвестно куда приведет. Ты вот все агитируешь: то долой, другое долой...

— Совершенно правильно, — подтвердил Зуйков.

— Как бы эта верность да правильность кривдой не обернулась. Не зря англичане забеспокоились. Дескать, у русских союзников произошло затмение ума, и надо им мозги вправить, пока не поздно.

— Пусть за свою голову беспокоятся. Как бы мы им не вправили!

— Ты, Спиря, как заяц во хмелю. Где уж нам вправлять. Вот догонят... — Брюшков замолчал, почувствовав, что перехватил лишнего.

— Э-эх, — Зуйков постучал ложкой по голове Брюшкова, — совсем нет у тебя понятия. Такое накликаешь...

— Себе постучи! — Брюшков отбросил руку Зуйкова, но дальше этого не пошел, чувствуя, что вся артель не на его стороне. — Слова не скажи...

— Говори, да не заговаривайся...

Левый берег давно скрылся. По-весеннему грело чужое солнце, припекая спины моряков. Сильней запахло разогретой смолой, парусиной, солью.

Убрали бачки. Матросы тут же на палубе легли отдохнуть положенный уставом час. Скоро все уснули на выскобленной добела палубе, подложив под голову свернутые бушлаты.

«Нептун» с «Орионом» обогнали низко сидящий транспорт. На его палубе, загроможденной повозками, походными кухнями, расположились солдаты, стояли они и у фальшборта, образуя розовую линию лиц. Солдаты с завистью поглядывали на палубу парусника со спящими матросами.

Унтер Бревешкин сидел в карцере — крохотной каютке, рядом с подшкиперской, в ней хранилась старая парусина и отслужившие свой срок канаты. В карцере не было иллюминатора, а только зарешеченное окошко в дверях. Бревешкин не отходил от окошка и жаловался на свою судьбу сторожившему его часовому Грицюку.

— Только подумай, братец, в какое дело втравили меня господа офицеры. Снеси, говорят, письмо, десять фунтов получишь. И все было бы по форме, если бы не этот Зуйков... — последовало ругательство, длившееся не меньше минуты.

— Во брешет! — Грицюк поскреб затылок и, опершись на винтовку, терпеливо ждал. Его смуглое лицо выражало усталость и скуку. Такое выражение оно приняло, как только его «забрили», и лишь когда разговор заходил о доме, Украине или когда вечерами в хорошую погоду подвахтенные пели, Павло Грицюк становился совсем другим человеком, с лица сходили скука, усталость, глаза энергично блестели, а вялые мускулы наливались силой.

Выдав «заряд» по адресу Зуйкова, Бревешкин пригрозил переломить ему все ребра и, вдруг сникнув, спросил:

— Как там матросы? Поди, озверели?

— А ты думал — похвалят?

— Вот подлецы, мало их пороли в пятом году, поросячьих сынов, — последовало новое длиннейшее ругательство, а затем вопрос: — А что мне сулят эти каторжные души?

— Да ничего такого. Толкуют, что спишут за борт, только не мают часу.

— За борт?

— Да. Если полевой суд не расстреляет.

— Да ты что?

— Да ничего. За измену всегда вешали, а тут просто расстрел. Скажи спасибо.

В словах Грицюка чувствовалось безразличие, скука и уверенность, что судьба заключенного решена раз и навсегда, а следовательно, и толковать об этом нечего. В довершение всего часовой посоветовал:

— Ты бы с отцом Сидором поговорил трошки, все он ближе к богу, мабуть, какой совет даст, что делать твоей окаянной душе, когда она полетит на небо. Может, и тебе в рай можно? Как-нибудь боком?

От таких слов у Бревешкина помутилось в глазах.

Грицюк усмехнулся. Ему не было жалко человека, который хотел оставить его на «неметчине» бог весть на какое время; а сейчас еще можно поспеть к сбору урожая. Грицюк прислонился к переборке и задумался, представляя себе, как он идет по проселку, мимо своего поля, рано поутру, когда в хлебах перекликаются перепела, и с лица его на этот раз сошла серая скука.


Стива Бобрин переносил не менее жестокие муки. В отличие от Бревешкина, которого страшило только наказание, гардемарин еще страдал нравственно, понимая всю тяжесть своей вины. Воспитанный в старых морских традициях, высоких понятиях о долге и чести, он знал, что совершил подлость, с каких бы позиций ни подходить к его участию в этом деле.

«Пуля в лоб, только пуля, — подумал он со слезами на глазах. — Бедная Элен. Она никогда не узнает о моем бесславном конце». Стива Бобрин никогда не признавался себе, что одной из причин, причем главных, побудивших его раскрыть намерения командира, было желание остаться с Элен, заходить к ней в магазин и... покупать перчатки. Боже, сколько у него уже этих перчаток! Элен смеялась, передавая ему очередную покупку:

— Мистер Бобринкс, зачем вам столько перчаток? Вы думаете открыть свой магазин на клипере? Эти перчатки так хорошо подойдут вашим матросам тянуть канаты, драить палубу... — И она смеялась, блестя жемчужными, зубами, и так многообещающе смотрела на него. — О, Стива Бобринкс...

Лешка Головин взобрался на нижнюю рею фок-мачты, удобно устроившись там, наслаждался видом безмятежно-спокойного моря и с любопытством рассматривал суда, более быстроходные, обгонявшие «Орион». Плимутский канал в этот погожий день напоминал оживленную дорогу. Из Ла-Манша прошли три транспорта и одно госпитальное судно с огромным красным крестом на борту, повязки раненых белели на всех трех палубах бывшего лайнера. Перегнал крейсер, его броня лоснилась свежей краской под цвет моря. На сероватой воде до горизонта застыли флотилии рыбацких судов, вид у них был безмятежно-праздничный, и Лешке захотелось очутиться на одном из них и порыбачить на английский манер.

Из Ла-Манша пошла пологая зыбь, клипер солидно закивал своим длинным бушпритом. Слева показались скалы, а на них крепостные сооружения. Лешка опять вздохнул: ему захотелось полазить по этим скалам и стенам форта, а заодно забраться и на маяк, ярко освещенный солнцем.

«Нептун», предупредив свистком, сбавил ход. На баке боцманы под руководством Петровича отдали буксир, и английские матросы в цветных свитерах на корме «Нептуна», казалось, нехотя потянули его из воды.

Мистер Адамс прибыл на борт клипера на поданном ему вельботе. Это внимание растрогало шкипера, и без того расположенного к русским морякам, и совсем уж привело в восторг, когда командир пригласил его к себе и Феклин поставил на стол красного дерева бутылку с остатками ямайского рома.

Хозяйственный вестовой не понимал, зачем «зря» тратить такой ценный продукт на английского шкипера, который получит свои шиллинги и был таков, а у них путь дальний.

— За благополучный приход на вашу родину! — провозгласил мистер Адамс и выпил по-русски залпом.

Прощаясь, он посоветовал командиру клипера не ложиться сразу на правильный курс по крайней мере до темноты.

— Благодарю, мистер Адамс!

— Такие пустяки, капитан. Все честные люди должны помогать друг другу. И если позволите, еще один совет.

— Буду благодарен, мистер Адамс.

— Это маленькая хитрость. Ночью пусть ваша команда не говорит по-русски.

Воин Андреевич улыбнулся:

— На каком же языке?

— Лучше пусть совсем молчат, особенно при подходе сторожевого катера. Лучше всего вы сами ведите переговоры. Скажите: «Мария» идет с балластом в Калькутту. Ничего, что эта старая леди еще торчит у пирса в Саттон-Харборе. Они-то этого не знают. А «Мария» одного с вами тоннажа, только, конечно... — шкипер развел руками и изобразил на своем лице прехитрую улыбку, из которой можно было, по его мнению, заключить, как далеко «Марии» до настоящего корабля, каким является «Орион». — На сторожевиках не будут придираться, «Мария» так «Мария». Дело сторожевиков — ловить немцев и помогать своим.

Мистер Адамс выпил еще стопку рому и, совсем расчувствовавшись, сказал:

— Хороший капитан выслушивает все советы, а делает по-своему, как подсказывают случай, находчивость, море и опыт. Лучше всего не встречаться со сторожевиками и мелями.

Шкипер за провод корабля по каналу не взял ни пенни больше положенных восемнадцати шиллингов. На прощание Адамс, к неописуемому изумлению и радости Феклина, подарил ему складной ножик, правда, без одного лезвия, зато оставшиеся два вестовой сразу оценил как «первейшую сталь».

— И среди них встречаются стоящие люди, — говорил Феклин немного спустя, хвастаясь подарком. — Такого не жалко и ромом угостить, это тебе не «бульдожка».

— Правда, не своим, — заметил Громов. — Ты-то хоть его отдарил чем-нибудь?

— Подходящего ничего не было под рукой, а он уж больно торопился.

Не поднимая парусов, клипер медленно двигался навстречу волне. На марсах стояли наблюдатели и смотрели, не покажется ли позади быстроходный катер. Обгоняли различные суда, но ни одно не подходило к борту. Стемнело. Командир приказал поднять паруса и не зажигать ходовых огней.

КВАДРАТ 34

Немецкая подводная лодка У-12 шла, зарываясь носом в фосфоресцирующие гребни волн. На черном, безлунном небе ярко горели звезды. Капитан и несколько свободных от вахты офицеров вышли подышать чистым воздухом. Внизу вдоль борта, держась за леер, стояли матросы, которым командир подводной лодки капитан-цурзее барон фон Гиллер в знак поощрения тоже разрешил подняться из душных отсеков. Жадно дышали люди. Дышала и сигарообразная субмарина, раскрыв свой единственный люк, глухо урчали дизели, толкая лодку по невидимому полю гигантского квадрата и заряжая аккумуляторы.

Отдыхали и подводники, и их хитроумное сооружение. Днем они хорошо поработали. В 13 часов в перископ увидели английский транспорт водоизмещением в 10 тысяч тонн под охраной двух эсминцев. Транспорт перевозил пехоту для Западного фронта, где уже много недель шло одно из самых ожесточенных сражений. И немцы, и их противники изнемогали, бросая в огонь последние резервы.

Выпустив торпеду, капитан-цурзее следил за ее молочно-белым следом, то исчезающим, то вновь вспыхивающим на синей воде. Увидев столб воды, закрывший носовую часть транспорта, капитан приказал убрать перископ и уходить в глубину. Отдавал приказание он ровным, по-всегдашнему жестким голосом, как будто ничего особенного не произошло.

Опустившись почти на предельную глубину, лодка повисла с выключенными двигателями.

В это время на поверхности разыгрывалась одна из многочисленных трагедий, происходивших в те годы на море.

Нос транспорта стал медленно погружаться в воду. Оголилась корма с бешено вращающимся винтом. Давя людей, по палубе покатились пушки, танки. Зеленоватые фигурки солдат сыпались за борт, метались по палубе. Воду вокруг судна покрыли головы тонущих. На крыле мостика, еле удерживаясь на нем, так круто он покосился, стоял капитан транспорта и через мегафон тщетно пытался унять панику среди солдат и заставить их перед тем, как прыгнуть в воду, надеть спасательные пояса. Матросы, штурманы, машинная команда героически помогали капитану. Мало кто из них оставил судно, была еще слабая надежда, что переборки в трюмах выдержат напор воды, подойдет помощь, команды миноносцев возьмут многих к себе на палубу, остальные продержатся на поясах, кругах, в шлюпках.

Барон фон Гиллер разгадал тактику эсминцев. Выждав двадцать минут после заключительного взрыва глубинной бомбы, он приказал всплыть и в перископ увидел агонизирующий транспорт, застывший в нелепой позе, недалеко от него эсминцы с множеством спасенных солдат на их палубах.

Эсминцы стояли, подставив борта для смертельного удара. Необыкновенная удача!

Бледное лицо немецкого офицера, обрамленное черной бородкой, выражало при этом только деловую озабоченность. Его лодка, спрятав перископ, пошла под водой к эсминцам. Затем на расстоянии тысячи метров от них высунула перископ, и барон фон Гиллер, рассчитав угол атаки, приказал ударить по ним двумя торпедами.

На этот раз сигнальщики на эсминцах вовремя заметили перископ, следы торпед, и миноносцы ринулись в разные стороны, топя и разрывая винтами своих соотечественников. Все же одна торпеда попала в трюм тонущего корабля, набитый ящиками со снарядами. Транспорт разорвало на части, и через минуту на его месте лишь крутилась воронка. От взрыва под обломками погибло множество людей, не успевших отплыть от корабля, все же человек триста еще держались на воде. Барон фон Гиллер и на этот раз увернулся от глубинных бомб...

Вторую неделю рыскала У-12 по невидимому квадрату, подстерегая и пуская на дно все суда, принадлежащие англичанам и французам. На ее счету имелось даже одно госпитальное судно — фон Гиллер был ярым сторонником тотальной войны, необыкновенно убедительно обоснованной учеными и генералами кайзера Вильгельма.

Капитана-цурзее барона фон Гиллера распирало от гордости за свои подвиги. Он один, с горсткой матросов и несколькими помощниками — офицерами, уничтожил ценностей врага на сотни миллионов фунтов стерлингов и убил не менее четырех тысяч человек. Такая «продуктивность» под силу только целой дивизии!

— Какая жалость, что две торпеды не достигли цели, — сказал капитан-цурзее.

— О да! — проронил штурман Глобке. — На войне так много неожиданностей. О Германия... — После этих слов Глобке начал ровным голосом рассказывать об удивительных пейзажах на Рейне, о покое и умиротворении, охватывающих душу немца, когда он смотрит на величественную реку, виноградники, сады и красивые черепичные крыши мыз...

Лейтенант Леман, отличавшийся непочтительностью к старшим по званию и должности, перебил штурмана.

— Я считаю, — сказал он, сдерживая волнение, — что люди, чудом оставшиеся в живых, заслуживают милосердия.

Капитан-цурзее ответил, будто хлеща по щекам лейтенанта:

— Бабья мягкотелость. Чушь! Слова не солдата, а дамы-патронессы!

Фон Гиллер умел владеть собой, по-актерски меняя наигранный гнев на скорбную мягкость, от которой у подчиненных темнело в глазах. Он сказал с грустными нотками в голосе:

— Все мы устали, всем нам нелегко, настолько нелегко, что подчас мы говорим совсем не то, что следует говорить немцу и военному моряку. — Капитан-цурзее улыбнулся, довольный своей так ловко построенной фразой, достойной военачальника, не поддавшегося минутному гневу и показавшего подчиненному его место. — Какая ночь, господа, — продолжал он, крепче сжимая поручни, так как лодку стало класть с борта на борт.— Какие звезды! Мы должны помнить, — он повысил голос, чтобы слышали матросы, стоявшие внизу, — что под этими звездами сражаются наши отцы и братья, спят наши жены, дети, матери, сестры. — Фон Гиллер умолк, прикидывая, какую он даст аттестацию лейтенанту Леману...

Рулевой зазевался, лодка рыскнула, и волна ударила о борт, окатив всех, кто находился на палубе.

— Сменить рулевого и — в карцер! — приказал капитан-цурзее.

Молча стоявший на мостике вахтенный офицер повторил приказание и спустился в люк. Очень скоро он вернулся, доложил, что приказание выполнено, и затем передал на словах только что перехваченную радиограмму.

Англичане радировали открытым текстом: «Всем судам королевского флота: при встрече задержать русский клипер «Орион» и доставить, если потребуется, силой в любой из портов Англии или союзных стран».

— Как приятно слышать о скандале в станс врагов, — сказал фон Гиллер. — В данном случае мы поможем англичанам, если увидим это «созвездие», — к капитану-цурзее вернулось хорошее настроение.

— Я знаю, что лейтенант Леман готовится возразить мне и по привычке отвинчивает зажимы у спасательного круга. По вашей милости мы потеряли уже три круга, и стоимость их будет вычтена из вашего денежного довольствия. Вы так разоритесь, лейтенант.

— Ах да, прошу извинения у господина капитана. Если будет позволено, я выскажу свои аргументы.

— Слушаю.

— Господину капитану-цурзее известно, конечно, что противники наших врагов всегда считались нашими друзьями. Тем более что не исключена возможность заключения сепаратного мира с Россией.

— На войне существуют только приказ нашего кайзера, инструкции и приказы командования. Их никто не отменял, и Россия остается нашим врагом в этой войне, и мы будем поступать с ее морскими силами соответствующим образом, дорогой мой лейтенант.

— Как будет угодно господину капитану-цурзее, — ответил лейтенант, каждой буквой выражая несогласие с мнением командира.

В этот момент из рубки доложили, что гидроакустики слышат приближение корабля противника, идущего встречным курсом. Судя по работе машин, это миноносец. Скорость не менее восемнадцати миль. Зазвучал сигнал к погружению.

Натренированная команда быстро исчезла в стальной утробе. Захлопнулся люк. Затихли дизели. На субмарине готовились к атаке. В носовом отсеке лейтенант Леман, сторонник гуманных методов войны, приказал матросам зарядить торпедные аппараты.

Матрос, стоявший у левого аппарата, сказал улыбаясь:

— Там, наверное, сейчас вся команда спит, а подвахтенные играют в кости, вот потеха будет...

— Молчать, Мюллер! Ты находишься на ответственнейшем посту и если будешь отвлекаться, то можешь на секунду позднее выпустить торпеду, и она пройдет мимо цели. Десятки тысяч марок пропадут даром. Мы не оправдаем надежд, возложенных на нас кайзером.

«БОРЗАЯ»

Эскадренный миноносец «Грейхаунд» мчался без огней по ночному океану, держа курс на юго-запад от островов Силли.

Лейтенант Кристофер Фелимор нес вахту, стоя на крыле ходового мостика. До боли в глазах от встречного ветра он вглядывался в темное, летевшее на него море, стараясь рассмотреть на нем силуэт парусника: «Грейхаунд» получил приказ перехватить русский клипер.

Лейтенант вошел в рубку, проверил курс, похвалил рулевого и стал смотреть вперед через стекло. В рубке разливалось приятное тепло. Палуба нервно вздрагивала, и Фелимору пришла в голову не новая, в сущности, мысль, что современные машины похожи на живые существа, которым передается неудержимое стремление человека к каким-то неведомым рубежам.

«Грейхаунд» старался изо всех своих паровых сил, выжимая почти полные двадцать узлов.

Лейтенант стал думать об Элен.

Узнав о его неприятностях по службе, она только вздохнула, затем, когда он в лицах изобразил сцену с адмиралом, смеялась до слез, а в заключение сказала, что любит его еще сильнее и ее идеалом всегда был настоящий моряк.

В тысячный раз признав, какая необыкновенная девушка встретилась на его пути, он стал мысленно составлять ей письмо, не упуская ни одной мелочи, давая меткие характеристики своим сослуживцам и особенно упирая на свои первые блестящие успехи. Это ему пришла мысль взять на борт оставленного заложником в порту русского офицера с «Ориона».

Капитан О'Брайнен сказал тогда:

— Черт возьми! Вы правы, есть смысл прихватить с собой этого русского, хотя, держу пари на что хотите, он не укажет нам курс своего парусника. И правильно сделает. В противном случае я никогда не позволил бы ему ступить на палубу «Грейхаунда». При всем при том он может оказать нам неоценимую услугу, если мы чудом встретим клипер. Я видел этого вашего русского. Капитан может не внять голосу рассудка, а у меня жесткие инструкции из Лондона. Клипер не должен, по мнению джентльменов из адмиралтейства, удрать с оружием и передать его в сомнительные руки. Лейтенант Фелимор, вы парень с головой, хоть о вас адмирал говорил далеко не лестные вещи...


Получив распоряжение явиться на миноносец, Николай Павлович посчитал, что его отправляют в Лондон. Затем у него появились смутные подозрения, когда он увидел, что миноносец идет на запад, и, наконец, он возмутился до глубины души, когда лейтенант Фелимор под честное слово открыл ему назначение рейса.

— Все-таки я объяснюсь с капитаном миноносца, — сказал русский капитан-лейтенант, — не бойтесь, я вас не выдам. Но я вправе знать, куда и с какой целью меня транспортируют на корабле его величества.

О'Брайнен извинился и без обиняков сказал о цели рейса. Они распили бутылку «Белой лошади», обсуждая последние сообщения из действующей армии и морские сводки.

Расставаясь, О'Брайнен сказал:

— Поверьте мне, коллега, я многое бы дал, чтобы не встречаться с вашим клипером. Будем надеяться, что так и случится. А если произойдет чудо, то постарайтесь внушить своему командиру, что необходимо иногда подчиняться здравому смыслу.

— Здравый смысл — понятие очень емкое. Командир клипера мой друг, я его знаю с Морского корпуса и не могу его упрекнуть в отсутствии здравого смысла.

— Все же на его месте я не стал бы ложиться в дрейф на виду береговых батарей и чего-то ждать в течение двух часов, когда дорога каждая минута.

— Он поджидал меня.

— Тогда другое дело. Благородно! Приношу извинения и прошу забыть о нашем разговоре. Все будет отлично. Я почти уверен, что мы не догоним ваш корабль и, совершив легкую прогулку, вернемся в Плимут или в Портсмут.

Поднявшись на палубу, Николай Павлович придерживая фуражку, посмотрел на покачивающийся небосвод и с облегчением вздохнул: миноносец и клипер пока шли на расходящихся курсах. Но это еще не значило, что клипер в полной безопасности. У преследователя слишком большое преимущество в скорости, и он каждую минуту может изменить курс. И действительно, небесный свод круто развернулся почти на девяносто градусов. Николай Павлович представил себе лист карты и две движущиеся точки. Возможно, под утро они если и не встретятся, то пройдут совсем недалеко друг от друга.

Ветер пронизывал шинель старшего офицера, а он, не чувствуя холода, прикидывал в уме вероятность встречи.

Над головой, на ходовом мостике, послышались шаги, а затем прозвенели четыре двойных удара в рынду — восемь склянок, — конец последней вахты. Начались новые сутки. Как хотел в эти минуты моряк, чтобы его корабль находился далеко-далеко от берегов Европы. Николай Павлович бросил взгляд на узкую палубу. На ней темнели лотки торпедных аппаратов, угадывались дула орудий, вся она казалась загроможденной ненужными вещами. Он вновь мысленно перенесся на свой клипер. При таком ветре, слегка накренясь на правый борт, он великолепно режет форштевнем океанскую волну.

Старший офицер клипера, как и его командир, оставался в числе немногих приверженцев парусного флота. И чем больше они понимали его обреченность, тем сильнее любили свой последний корабль.

С восьмым ударом в рынду на мостик миноносца поднялся офицер, заступающий на вахту. Скоро по трапу спустился лейтенант Фелимор. Он был весел и возбужден. Вахта прошла прекрасно, а сейчас он закусит в кают-компании и выпьет пару стаканов чаю с коньяком. Нет, лейтенант не жалел, что променял спокойную чиновничью жизнь на бесконечные вахты на мостике «Грейхаунда».

Заметив Фелимора, Николай Павлович хотел было перейти на другой борт. Но Фелимор увидел его:

— О, кэптэн Никитэн! Приятная ночь, не правда ли?

— Да, славная ночь, хотя все портит чрезмерная скорость вашей борзой.

— Что вы. Мы идем не самым быстрым ходом. Можем выжать еще пару-другую миль.

— Нет, почему же, при свежем ветре и у нашего клипера довольно приличная скорость. Но там ее совершенно по-иному ощущаешь...

Ветер подхватывал и уносил слова, собеседники восстанавливали фразы только по их обрывкам. Фелимор предложил зайти в кают-компанию. Никитин поблагодарил и сказал, что побудет на палубе. Как ни хотелось Фелимору горячего чая с коньяком, он, чувствуя себя хозяином, да еще виноватым перед гостем, увлек его за рубку.

— Вот здесь совсем тихо, — сказал Фелимор. — Вы будьте великодушны и еще раз извините меня за опрометчивый, если хотите, бестактный, глупый поступок. Сейчас, все обдумав, я понял, что не имел права что-либо предпринимать по отношению к вам, не посоветовавшись предварительно с вами.

— Я уже высказывал вам свое отношение. Но сейчас этот поход стал даже мне нравиться.

— Вот и прекрасно! Какой вы груз сняли с меня! Последнее время я наделал невероятное количество глупостей. И знаете, почему?

Никитин не успел ответить простодушному Фелимору. Из кормы миноносца вырвался столб пламени. Теряя сознание, капитан-лейтенант почувствовал, как у него онемели ноги от чудовищного удара в подошвы и он, как во сне, поднимается в воздух.

Очнулся Никитин под водой и опять, как во сне, инстинктивно затаив дыхание, стал выгребать на поверхность. Вынырнув и отдышавшись, принялся сбрасывать с себя шинель и опять он это делал, еще не отдавая себе полного отчета в том, что произошло и почему он очутился в воде. Вода была холодной, но он еще не чувствовал этого, работая руками и ногами, чтобы удержаться на поверхности, и оглядываясь вокруг в надежде найти обломок или спасательный круг. Под руку попало весло. Он лег на него грудью, весло тонуло, но это уже была опора на первое время. Началась довольно сильная зыбь. Поднявшись на гребень волны, Никитин увидел в десяти футах дверь и поплыл к ней. Нашел ручку и, ухватившись за нее, понял, что может держаться так довольно долго. И тут впервые почувствовал, как холодна вода. Все это время он прислушивался, стараясь услышать чей-либо голос. Стояла жуткая, пугающая тишина. «Никого. Бедный Фелимор», — подумал он и понял, что оглох. Он не слышал ни свиста ветра, ни шума волн. Ударил рукой по воде и не услышал всплеска.

— Час от часу не легче, — сказал он, не слыша своего голоса, и стал трезво обдумывать положение. Самое большее, он продержится на этой двери до рассвета — и то если привяжется к ручке ремнем. Температура воды не выше пятнадцати градусов, она вытянет из него все тепло, лишит подвижности, закоченевшие руки перестанут слушаться...

«Лучше не думать об этом, а бороться. Надо найти что-либо посолиднее. Обломок шлюпки, пояс», — и он стал толкать дверь, с каждым рывком подвигаясь на несколько дюймов.

«Так, пожалуй, лучше, — подумал он. — Силы у меня еще есть. Что с моими ушами?» Он тряхнул головой и вдруг почувствовал, как из ушей вылилась «горячая» вода, и он стал с трудом различать голоса моря. И как будто где-то далеко-далеко крик тонущего. Николай Павлович, прислушиваясь к замирающему голосу, стал энергичней толкать свою дверь туда, откуда доносился крик.

— Да сюда же, сюда! Боже мой, куда вы плывете? — услышал он совсем ясный и как будто знакомый голос справа от себя и увидел силуэт человека, стоящего по пояс в воде.

Николай Павлович закрыл глаза, с ужасом подумав: «Галлюцинации, конец!»

— Ну что вы, что с вами? Плывите ко мне, я в лодке! Ну, пожалуйста...

«Фелимор! Славный Фелимор!» — пронеслось в сознании Никитина.

Лейтенант стоял в затопленном спасательном боте совсем рядом и протягивал руку. Он помог Никитину перебраться через борт.

Шлюпка зачерпнула воды, но осталась на плаву: по ее бортам были вделаны запаянные баки с воздухом. Поплавки надежно держали бот на поверхности.

Они сели друг против друга на банки и, взявшись за руки, долго молчали, переполненные радостью спасения.

— Какой ужас! — первым заговорил Фелимор.

— Я плохо слышу, говорите громче.

— Наверное, мы налетели на мину? — прокричал Фелимор.

— Возможно. Можно не так громко. Ко мне возвращается слух. Неужели все погибли?

— Не знаю. Я слышал слабый крик, но скоро он стих. Я всячески его ободрял, кричал до хрипоты. Думал, это вы. И вообще, я звал всех плыть ко мне. Я еще покричу.

Фелимор еще несколько минут продолжал звать уцелевших, но никто не откликнулся.

— Видите? — спросил он со слезами в голосе.

— Может быть, кто-либо еще держится, но потерял временно слух, как и я. А сейчас нужно проверить, нет ли пробоин в боте.

Они ощупали под водой борта и днище.

— Как будто пробоин нет, — сказал Фелимор.

— Давайте вычерпывать воду. Вот тут в рундуке вместе с аварийным запасом что-то вроде котелка и ковш.

Они стали вычерпывать воду и работали минут пять, как вдруг услышали глухой шум машин. Фелимор, набрав полную грудь воздуха, хотел было позвать на помощь. Капитан-лейтенант вовремя остановил его и шепнул, чтобы он пригнулся.

Из темноты, надвигаясь на них, показалось темное возвышение, потом низко сидящий в воде корпус подводной лодки. Она прошла совсем близко, запахло нефтяной гарью. На мостике вырисовывались два силуэта. Послышалась немецкая речь.

Когда лодка скрылась и урчанье дизелей стихло, Фелимор прошептал:

— Так, значит, нас потопила субмарина?

— По всей вероятности.

— Конечно. Убийцу всегда тянет к месту преступления.

Они продолжали работать черпаками, стуча зубами от холода. Воды оставалось уже по щиколотку, когда Фелимор поставил черпак на банку и полез в кормовой рундук, шепча: «Какой я идиот», и, покопавшись там, вытащил большую флягу.

— Виски, мистер Никитэн! Нет, у меня просто отшибло разум. Я же только вчера проверял на этом боте неприкосновенный запас. — Он отвинтил и протянул Никитину. — Глотните, кэптэн. Вот так, теперь я... Какой напиток! И везет же нам с вами!

Затем они разделись, выжали одежду так, что потрескивали нитки. Одевшись, съели банку мясных консервов и выпили еще по глотку виски.

Никитин стал утешать лейтенанта, сказав, что через сутки-другие сюда придет помощь. У них есть продукты, а может быть, пойдет дождь, и у них будет вода. Даже без воды они не умрут через неделю. Утешая лейтенанта, он не заметил, как тот уснул, сидя на днище и положив ему голову на ногу.

Никитин с трудом разбудил его.

— Спать нельзя!

— Ничего, ничего, — твердил молодой человек,

— Да вставайте же! Застынете, умрете.

— Что? Да, да, я совсем замерз. Боже, как холодно.

— Вставайте, двигайтесь! Вот, возьмите весло, к счастью, его хорошо закрепили под банками, гребите!

— Да, да... Что со мной? Ударьте меня по щеке... Я сплю стоя. Упаду за борт. Но нет! — он тряхнул головой. — Что это?

На юге небо озарилось малиновым светом. Прошло довольно продолжительное время, и докатился глухой раскатистый грохот.

Фелимор сказал:

— Еще одна жертва! Эта хищница опять кого-то потопила.

— Похоже, — ответил Никитин. — Взрыв милях в десяти от нас. Вот и появилась работа, которая помешает нам уснуть.

— Да, мы идем на помощь! Немедленно! — горячо воскликнул лейтенант, окончательно стряхнувший с себя сонливость. — Где это ваше весло? Если есть одно, то могли уцелеть все шесть. Были весла и на других шлюпках. Сейчас мы осветим море. Какой я идиот, сам положил в рундук ракетницу в брезентовом мешке и банку с патронами. Я думаю, что не привлечем субмарину?

— Скорее всего там подумают, что к погибающим подходит помощь, и уйдут под воду, если совсем не потеряли голову от необыкновенной удачи. Потопить два корабля, да еще ночью!..

— Есть! Все на месте. Каким молодцом был Гарри Смит, все положил, как я ему приказал. Стреляю!

Хлопок выстрела, и высоко в небе загорелось маленькое солнце. Медленно опускаясь на парашютике, оно ярко осветило все место катастрофы.

Первое, что бросилось им в глаза и заставило быстрее забиться сердце, был человек на перевернутой шлюпке. Он лежал поперек киля, безжизненно свесив голову, руки и ноги его находились в воде. С каждым движением шлюпки на волне он то немного сползал головой вперед, то опять подавался назад. Совсем недалеко от шлюпки плавало весло. Фелимор подтянул его багром.

Ракета погасла.

До шлюпки было футов сто. Они выпустили еще три ракеты, пока добрались до нее, по пути подобрав еще одно весло.

Матроса с большим трудом сняли с киля шлюпки. Неожиданно он мертвой хваткой уцепился за леер, протянутый вдоль наружной стороны планшира и местами прихваченный к нему скобами. Никитину пришлось раздеться и, спустившись в воду, перерезать леер, а затем заплыть на другую сторону и, поддерживая голову матроса, помочь Фелимору перетащить его в свой бот.

При свете ракет Фелимор, стоя на банке, пытался увидеть еще кого-либо из спасшихся при взрыве. Но среди обломков дерева, плавающей ветоши, масляных пятен, переливающихся зловещими цветами, не было никого.

Матрос окоченел и, видимо, был сильно контужен. Ему влили в рот виски, и тут он проявил первые осмысленные движения, ухватившись за флягу и не выпуская ее из рук. Флягу пришлось отнять.

— Это ты, Арт? — спросил матрос, еле ворочая языком. — Где это мы так с тобой нализались?

Его раздели. Крепко растерли, одели в мокрую выжатую одежду, дали еще выпить и оставили, посадив спиной к борту, а сами взялись за весла.

Скрипели уключины. Тяжелая шлюпка, рассчитанная на шесть гребцов, еле двигалась к югу, слегка подгоняемая слабым северо-западным ветром.

Гребцы молчали, экономя силы.

В голове матроса, раскалывающейся от боли, медленно восстанавливалась картина катастрофы. Они со вторым офицером лейтенантом Кэртоном заступили на вахту. Арт принял штурвал, а он по обыкновению вышел на крыло мостика, чтобы проверить, не горят ли ходовые огни. Да, они ходили без огней, чтобы не выдать себя немцам. Он перевесился через поручни, и вдруг его швырнуло за борт. Описав дугу, он врезался в упругую, как резина, воду. По крайней мере, так ему показалось.

— Ну, как себя чувствуешь? — спросил Фелимор.

— Сравнительно неплохо. У меня такое чувство, будто мною выстрелили из пушки и пробили стену. Какая шишка, вы не заметили?

— Нет! Да ты не Гарри Смит?

— Кому же еще быть, лейтенант? Я и есть старший матрос Гарри Смит, а вы тот самый новичок, что насолил в пудинг адмиралу? Ну, конечно, вы и есть! А мой напарник Арт?

Узнав, что Арта нет в шлюпке, сказал:

— Бедный Арт. Хотел после войны устроиться в зоологический сад, он так любил всяких зверей. Арт был совсем одинок. До войны его жена уехала с Томом Буритоном в Австралию... А куда мы идем?

Старший офицер «Ориона» рассказал о взрыве. Смит заметил с сомнением:

— Вряд ли мы доберемся вовремя на такой галоше. Да и веслами вы двигаете, как ребята в пабе ногами после доброй выпивки. Я бы мог кое-что сделать, если бы из головы вылить свинец. Да и цела ли голова, может, одни осколки остались? Нет, голова на месте, только вроде бы увеличилась. — Помолчав, спросил: — Вы, мистер капитан, русский?

— Да, Смит, русский.

— Вас заманили к нам на «Грейхаунд» для приманки, как наживку для тунца.

— Смит!

— Я, лейтенант, уже двадцать пять лет как Смит, — он сильно захмелел, и у него заплетался язык. — Вы нам сразу понравились. И мы про вас знаем все, лейтенант: и знаем, кто живет у цитадели, все знаем...

— Смит, вы бы взяли третье весло.

— Почему не взять? — Раздался храп.

— Пусть спит, — сказал Никитин, — толку от него никакого. Замечаете, как повеяло теплом?

— Мне уже жарко становится.

— И я согрелся. Да у нас с вами ведь шерстяное белье. Шерсть даже мокрая греет.

Небо на востоке побледнело. Ветер почти стих, а зыбь стала сильной.

— У меня такое ощущение, что мы все время гребем в гору и не двигаемся с места, — сказал Фелимор, подняв весло и ложась грудью на валек.

— Да, мы устали, — сказал Никитин. — Очень устали. Пора отдохнуть. Все-таки несколько миль осталось позади.

Фелимор спал, едва удерживаясь на банке. Капитан-лейтенант поднял его, сонного, и уложил рядом со Смитом, а сам снова взялся за весла, уже не чувствуя усталости, автоматически занося и опуская весла в воду. Он несколько раз засыпал на несколько секунд и тут же просыпался. Чтобы прогнать сон, умылся и смочил волосы водой. Голова немного прояснилась, и он греб еще с полчаса, отдохнул минут пять и снова стал мерно работать веслами, удивляясь, откуда берутся силы. Не раз ему приходило в голову оставить, казалось, безнадежную попытку спасти утопающих, если они еще живы, но он, прогонял эту недостойную мысль.

С каждой секундой становилось светлее. На небе появились перистые облака — признак смены погоды. Океан из пепельно-серого на рассвете налился стеклянной голубизной. Волны мерно вздымали бот. Наконец силы совсем покинули единственного гребца, и он остался сидеть, глядя на валы, гладкие во впадинах и подернутые легкой рябью на вершинах. Сон одолевал. Обмякло все тело, веки сами закрывались, и тогда он видел сны, продолжавшиеся несколько секунд, но казалось, они длились часами.

Чтобы скоротать время, Никитин заглянул в кормовой рундук и нашел там компас и шлюпочный лаг. Счетчик лага он укрепил на корме, а лаг-линь с вертушкой выбросил за борт и опять стал грести.

Проснулся Смит. Открыл глаза и снова закрыл их. Так он лежал с минуту, вспоминая, что с ним приключилось, затем, пожелав капитан-лейтенанту доброго утра, умылся и спросил:

— Так и гребли всю ночь? Лейтенант, наверное, скис за мной следом?

— Нет, прилег совсем недавно.

— Хорошо, кэп. Вам хватит окунать весла, давайте я помахаю. Ложитесь. Надо сказать, у нас шпангоуты не из мягких, рыбины вылетели. Надо было подобрать, они-то уж не утонули. И пресной воды, смотрю, у вас тоже нет, хотя анкерок я сам только вчера наполнил отличной водой. — Он покрутил головой, удивляясь, как два офицера оказались такими непредусмотрительными людьми. Ворча себе под нос и ощупав голову, он взялся за весла.

— Держи прямо на юг, — сказал капитан-лейтенант, — вот компас.

— Есть, кэп, держать на юг. Как только покажется Южный полюс, сразу разбужу вас.

— Смотри не пройди мимо, — в тон ему, улыбаясь и уже засыпая, ответил Николай Павлович.

Смит, оставшись в одиночестве, сделал несколько гребков, опустил весла и, пробравшись к рундуку, достал флягу с виски. Поболтал, открутил пробку, понюхал, задумался и, не сделав ни полглотка, со вздохом завинтил опять. Смит слыл хорошим товарищем, честным парнем.

Заметив цифры на лаге, матрос стал грести, вкладывая все силы, сделав ровно сто гребков, оставил весла и, взглянув на лаг, поморщился: сто футов! Нет, такими темпами не добраться не только до Южного полюса, но даже до места катастрофы. И, решив, что нецелесообразно тратить силы, Гарри разделся и расстелил сырую одежду на банках, а сам, поворачиваясь то спиной, то грудью, стал греться на солнце.

Далеко за горизонтом показался дым. Матрос вскочил на банку. Дым скоро рассеялся, и опять вокруг пустынное море.

Проснулся Фелимор, а за ним Никитин.

Смит уже надел просохшую одежду и, пожелав доброго утра, доложил:

— Ветер юго-восточный. Прошел около ста футов и бросил грести: бесполезное дело при таком ветре.

— Все-таки надо пройти оставшиеся пять миль, — сказал капитан-лейтенант.

Фелимор его поддержал.

— Если надо, то я готов, — как ни в чем не бывало согласился матрос.

Вдруг Фелимор, с надеждой оглядывавший море, сказал срывающимся от волнения голосом:

— Корабль! Парусник! Или мне кажется?

Над синим, всхолмленным океаном медленно проплывали белоснежные паруса.

— Они нас не видят! — чуть не плача, сказал Фелимор. — Где ракетница? Есть ли еще патроны? Смит, стреляй!

Никитин встал во весь рост и, глядя затуманенными глазами на приближающийся клипер, торжественно сказал:

— «Орион»! Как он попал сюда, когда должен быть в это время милях в ста западнее?

На паруснике заметили потерпевших бедствие. С левого борта в шлюпку поспешно садились гребцы. На ванты, на реи, на палубу высыпали все вахты и в напряженной тишине всматривались в крохотную посудину и трех людей.

Командир первым в бинокль увидал своего помощника, дивясь не меньше матросов, и строя различные предположения, и не веря, что это его старший офицер. Ведь бывают на свете удивительные сходства. Все же он приказал опустить парадный трап. А когда Николай Павлович в помятом костюме, без кителя, счастливый, отвечая на приветствия матросов, ступил на нижнюю площадку трапа, Воин Андреевич бросился к нему навстречу и под восторженный рев матросов обнял и расцеловал в колючие, небритые щеки.

Клипер, набрав ветра в паруса, пошел к югу.

На всех марсах стояли матросы, обозревая пустынный океан. Командир наградил Зуйкова двумя золотыми и велел объявить, что назначает еще золотой тому, кто первый увидит людей в море.

Зуйков с Лешкой Головиным стояли на одном марсе и сосредоточенно смотрели вдаль по носу клипера.

— Нам, Алексей, еще один червонец не помешает, — говорил Зуйков, — перво-наперво тебе надо купить товару на настоящие сапоги, чтобы форс был, со скрипом, из настоящего французского шевра. У Брюшкова есть товар... Чтой-то маячит правей утлегаря?

— Нет, дядя Спиридон, это гребешок волны.

— Оно и есть волна...

Помолчав, Зуйков сказал:

— А наш-то Павлыч на шлюпке удрал от «бульдожки». И где ходу взял? На веслах ведь в такую даль пришел.

— Наверное, в течение попал.

— Во! Самый раз угадал! Течение морское оно такой силы бывает, так прет, что только держись. Значить, он курс знал и наперерез клиперу шел. Вот что такое наука! И ты, Алексей, смотри, учись, как домой вернемся.

— Еще как буду учиться!

— Надо, брат, нам с тобой на верную дорогу становиться, мне с землей, тебе с наукой, а не то вот так всю жизнь будем распускать чужие паруса.

Мечты о будущем захватили их, и, хотя они не отрывали взгляда от водной глади, мысли их витали далеко. К реальной действительности матроса и юнгу вернул ликующий голос Назара Брюшкова.

— Слева по носу люди в море! — завопил он чуть не с клотика.

ИГРА В КОСТИ

Редкая, прямо-таки невероятная удача сопутствовала командиру подводной лодки У-12.

Ему повезло даже ночью; вражеский эсминец, словно чуя свою смерть, шел прямо на субмарину. Почти в полной темноте фон Гиллер атаковал эсминец и потопил его меткими ударами торпед. Обыкновенно эсминцы не ходят поодиночке. Фон Гиллер прождал полчаса следующую жертву. Убедившись, что это был единственный корабль, выполнявший какое-то важное поручение, командир поздравил команду с новой победой и приказал пересечь квадрат 34 по диагонали и подзарядить аккумуляторы на полную емкость. В полученной шифровке сообщалось, что днем здесь пройдет караван американских транспортных судов под эскортом миноносцев и одного крейсера.

Начался второй час новых суток. Фон Гиллер готовился отойти ко сну, но знал, что после всех событий дня долго не заснет, если не проведет хотя бы полчаса на воздухе, и второй раз за эту ночь поднялся на мостик. Вылез из люка и лейтенант Леман. Фон Гиллер сказал:

— Вы сегодня действовали прекрасно. Секунда промедления, и «англичанин» увернулся бы от торпеды.

— Что мне еще остается, как не действовать прекрасно?

Фон Гиллер усмехнулся:

— Скоро ничего не останется от вашего скепсиса и самокопания. Все это от возраста, лейтенант Леман. В ваши годы и я стремился разрешить «проклятые вопросы», пока не понял, что я тевтон, человек, принадлежащий к высшей расе, миссия которой — утвердить на земном шаре настоящий порядок. Вы не могли не заметить, лейтенант, читая книги и газеты и особенно данные статистики, что на земле становится тесно, а некоторые народы, не имея на это никаких прав, занимают непомерно большие территории.

— Например, славяне?

— Вы очень догадливы, лейтенант. Именно славяне! Мы должны по возможности сократить их численность и территорию. Это касается и некоторых других стран и национальностей. Но для осуществления великой миссии обновления мира мы должны его завоевать. Что не удалось сделать ни Александру Македонскому, ни Наполеону, то сделаем мы, хотя их задача была несравненно легче. Вы не согласны?

— Да, мой капитан. Хотя величие идеи я чувствую. Все же сейчас, сопоставляя факты действительности, не могу представить, когда все это произойдет. Тем более что завоевание мира как будто не осуществляется. Пока же война с целью завоевания мира мне кажется похожей на игру в кости. И эту партию, как это ни печально, мы проигрываем...

— В голове у вас зыбко, Леман... Оставьте в покое спасательный круг, не то мы опять его потеряем, прикрутите зажимы. Бросьте раз и навсегда эту дурную привычку! Прикручивайте и идите вниз, завтра у нас предстоит нелегкий день.

— О да, капитан-цурзее, как всегда.

Капитан-цурзее барон Фридрих фон Гиллер только занес ногу над люком, а лейтенант Леман взялся за барашек зажима, как лодка задела бортом свинцовый колпак плавучей мины. Триста килограммов взрывчатого вещества, заключенные в сферическом теле мины, мгновенно превратились в огненный таран, и стальная субмарина переломилась, как картонный футляр.

Мальчишеская привычка неуравновешенного лейтенанта Лемана спасла и его, и командира подводной лодки. Никто не выскочил из узкой горловины люка. Лодка скрылась под водой значительно быстрее, чем при самом удачном ее выстреле исчезали в морской пучине ее недавние жертвы.

Субмарина затонула в одиннадцати милях к югу от места гибели «Грейхаунда». Оставшиеся в живых из всего ее экипажа два человека цеплялись за жизнь, принявшую форму круга из пробковой крошки и крашеного брезента. Лейтенанта Лемана взрывной волной отбросило вместе с кругом, и он выпустил его из рук только при падении. Вынырнув, он почти сразу его нашел. Вблизи тонул фон Гиллер; плавал он плохо и еле держался, издавая хлюпающие звуки. Леман подплыл к нему и схватил за ворот свитера.

Фон Гиллер пережил непередаваемые мгновения возвращения к жизни. Скоро он уже совсем пришел в себя, влез в спасательный круг, предоставив лейтенанту возможность держаться сбоку за одну из веревочных петель.

— Вы не ранены? — наконец спросил тихо фон Гиллер.

— Нет, а вы? — так же тихо ответил лейтенант.

— Ранен, у меня отнялась нога. Я побуду еще в круге, затем отдохнете вы. Не надо так нажимать на него, работайте ногами, это согреет вас. Не так энергично! Боже, вы меня утопите!

— Вы поддерживайте плавучесть руками.

— Я ранен. Ну хорошо. Попробую. Нет... Страшная боль.

— Я тоже, кажется, ранен.

— Кажется только, а я... о боже! — он застонал.

Никто из них не был ранен. Просто между ними начиналась звериная борьба за жизнь. Более опытный захватил единственное средство спасения и теперь всеми силами, ложью, мольбами удерживал его.

Во время взрыва из топливных цистерн вылилась нефть, и теперь нефтяная пленка покрыла все вокруг.

— Вы поищите себе что-нибудь,— сказал фон Гиллер, — вдвоем мы долго не продержимся. Не найдете, плывите ко мне. Не может быть, чтобы ничего больше не всплыло.

— Нет. Я плохо плаваю. Лучше всего, если вы вылезете из круга. — Леман стал отплевываться: нефть попала ему в рот.

— Тогда я сразу пойду ко дну. Моя нога. Она совсем не действует. Ты совсем утопил меня! — Капитан-цурзее перешел на «ты». — Работай ногами!

— Вы также.

— Не могу. Боль в ноге. Не сгибается.

— Возможно, вывих? — спросил лейтенант. — Дайте, я ощупаю колено.

— Не смей! Утопишь!

Они оба скрылись под водой. Вынырнув, долго отплевывались. Затем наступило враждебное молчание. И тот и другой экономили силы, но барону было легче держаться на поверхности, к тому же кисти его рук находились над водой, а руки Лемана были погружены в холодную воду.

«Он долго не продержится, — думал барон. — Руки одеревенеют, и тогда надо только толкнуть его ногами. Что, если он, как все утопающие, схватит меня в последнюю минуту и не выпустит?» Барон не спускал глаз с лейтенанта, угадывая каждое его движение. Если бы у капитана-цурзее был нож, он, не задумываясь, всадил бы его в Лемана. «А теперь надо все предоставить воде. Этот слюнтяй долго не протянет. Только бы он не вздумал попытаться отнять круг. Конечно, из его затеи ничего не выйдет, но я потеряю много сил. Сейчас надо отвлечь его от агрессивных намерений».

— Лейтенант?

— Да?..

— Как ты себя чувствуешь?

— Отлично...

— Я рад твоей стойкости.

Внезапно Леман захохотал. Капитана бросило в жар. «Сошел с ума», — подумал он и стал успокаивать вкрадчивым голосом:

— Но, но, Леман! Успокойтесь! Уже утро. Мы продержались пять часов. Скоро придет караван, и нас подберут.

Леман продолжал смеяться жутким хлюпающим смехом.

— Да успокойтесь, что с вами?

— Ничего... Не беспокойтесь... Я не сошел с ума... Все в порядке. Помните, я говорил об игре в кости.

— Да. Что в этом смешного?

— Судьба... обыграла нас... У нее шесть!.. У нас... одиночка... Разве... не... смешно?..

— Что поделать... Будем держаться. У тебя шерстяное белье?

— Да... Не особенно... Холодно... Только... вот...

Он внезапно просунул руки в круг, и оба они опять погрузились в холодную, пахнущую нефтью воду.

— Как ты неосторожно, — сказал капитан-цурзее после долгого молчания. — Хотя бы предупредил. Можно было захлебнуться. Хорошо, держи так руку, но тебе ведь неудобно. Лучше за петлю. Вот и хорошо. Смотри! Всходит солнце!

— Последнее солнце... Вы хотите пнуть меня ногами? Предупреждаю!

— Откуда у тебя такие мысли?

Леман только усмехнулся:

— Когда будете захлебываться... в вонючей нефти... вспомните госпитальное судно... транспорт с солдатами... рыбацкую шхуну... людей, спящих на миноносце. Мы с вами слишком малая плата за все...

Они молчали, не в силах говорить и думать, все силы уходили на то, чтобы не выпустить круг. Фон Гиллер забылся в дремоте, руки его ослабли, и он чуть было не нырнул в отверстие круга. Его обезумевший взгляд встретился с глазами Лемана и уловил в них насмешку.

— Держитесь лучше, кэп, — сказал, еле шевеля губами, Леман.

Когда они увидели паруса клипера, а затем и самый корабль, похожий на сказочное видение, Леман сказал, еле шевеля языком:

— Выиграли... Хотя, если они узнают, кто мы...

— Молчите!

Уже слышались слова команды, скрип уключин. Фон Гиллер, подобрав затекшие ноги, изо всех оставшихся сил толкнул ими в живот лейтенанта, и тот скрылся под нефтяной пленкой.

Матрос Зуйков и юнга Лешка Головин наблюдали за этой сценой с марсовой площадки.

Зуйков сказал, покачивая головой:

— Ведь он, собака, утопил своего кореша! Секунда до спасения оставалась, он даже руки ему не протянул и, видал, будто даже отстранился от него, словно отпихнул.

— Ослаб он, дядя Спиридон, видишь, без памяти везут.

— Слаб! В такую минуту, Алексей, сила в человеке прибывает, он-то в круге спрятался, а того наружи оставил. Ведь видел, что тот, другой, на ладан дышит, и уступил бы середку. Или схватил бы его за рубаху да продержал малость, а он только о себе думал. Плохое это дело, парень, когда только о себе думка, да еще вот так, в таком положении. Ты наперво о товарище думай, а если тонуть, так вместе. Наш-то капитан-лейтенант двоих спас, о себе не думал, да этот Гарка, английский матрос, Феклину сказывал, что всю ночь на помощь шел, как только взрыв заметил, так и за весла взялся. Один греб, тоже контуженый весь. Так-то, Алексей. Вот как должен поступать русский, да и всякий моряк и прочий человек, если он человек!..

* * *

«Орион» снимался с дрейфа. Матросы разбежались по реям ставить убранные паруса.






Юлий ФАЙБЫШЕНКО Кшися

1

Наш дом стоял на горе. Вокруг цвел сплошной сад. Он широко обходил дом, спускался вниз к обрыву, к окраине, где в крохотных хатках жили странные приблудные люди, вечно копошившиеся возле развалин (а их хватало не только здесь, но и повсюду в городе). Сад прижимался яблоневыми ветвями к монастырской стене, шел вдоль нее по спуску к началу городских улиц, а оттуда снизу, почти от самых кюветов шоссе, подымались вверх знобкие ряды молодых яблонек, неизвестно кем посаженных и брошенных на произвол судьбы. Они четко восходили почти до начала нашего двора, их кудрявые макушки качались в десяти метрах от крыльца, а сбоку от него гудели под ветром матерые вишневые и черешневые деревья и глухо позванивали пересохшими от солнечного жара листьями узловатые груши.

Ниже этого зеленого царства разворачивалась топография старого города, с его полуразрушенными войной улочками, с многоэтажным центром, обращенным почти в сплошные руины и сейчас кое-где покрытым лесами восстановления, с чистенькими домиками окраин, погруженных в зеленые волны садов.

За исключением парка, который тоже лежал на горе, но уже с другой стороны от центра, весь он просматривался от нашего дома. Я говорю: нашего дома, но жило в нем четыре семьи, а мы владели лишь одной комнатой, выходящей окном на город, почему я каждый день и мог часами всматриваться в его изуродованное войной лицо. С одной стороны вечно темного коридора, кроме нас, жили Иван с матерью и старый Исаак с молчаливой внучкой, с другой — семейство Стефана.

Дом наш был молекулой окружавшего мира, а мир этот еще только отстаивался от многослойного запаха прошлого. Ведь мы жили в краю, помнившем и австро-венгерскую империю, и панскую Польшу, и недавний ужас гитлеровского владычества.

Когда-то дом принадлежал Стефану. Все остальные жильцы появились в нем после освобождения. Стефан, высокий сумрачный поляк с носатым небритым лицом, редко появлялся в коридоре или на нашей половине дома. У его домочадцев был отдельный выход в сад, а коридор они использовали лишь затем, чтобы вынести оттуда или, наоборот, вернуть туда что-нибудь из старой мебели, загромождавшей весь задний угол дома.

В первое воскресенье после приезда мне сразу пришлось нырнуть в самый омут раздиравших дом водоворотов. Было только часов семь утра, и солнце, еще вялое, еще словно бы задумавшееся, невысоко брело над городскими крышами, дрожало мягкими косяками на теплых досках крыльца, отблескивало на листве. Пока отец с матерью не проснулись, я вылез в окно и помчался к колодцу. Нажарив лицо, выскоблив шею, ополоснув спину леденящим огнем колодезной воды, я пошел обратно. Полотенце было забыто в комнате, и капли медленно высыхали у меня на коже.

На крыльце уже сидел в кресле-качалке старый Исаак, и около него на стуле полная застенчивая девушка с нежным румянцем на очень белом продолговатом лице. Она встретила меня добрым и насмешливым взглядом, я кивнул и, сказав «здрасьте», хотел было пройти, но в это время из сада вышла целая процессия: впереди высокая мощногрудая женщина в жакете, стянутом в талии, в длинной, широкой книзу юбке, в шляпке с перьями, за ней Стефан в пиджаке «фантазия», по-женски обрисовывавшем ему зад, в галстуке на светло-желтой сорочке и фетровой шляпе. На этот раз его мрачное лицо было выбрито, но глаза глядели с прежним диким выражением, сзади всех в коротеньком, выше коленей, платьице бежевого цвета благонравно шла девочка моих приблизительно лет, с пышной прической пепельных волос, раскинутых по плечам, в беленьких носочках на загорелых ножках, в лаковых туфлях.

Семейство проследовало мимо нас молча, лишь девушка на крыльце тихо, но ясно в утренней тишине сказала:

— Дзень добжий, пани и пане Тында.

Тогда Стефан сделал вид, что снимает шляпу, а мощногрудая тетка пророкотала:

— Дзень добжий.

И тотчас же ангельски зазвучала девочка;

— Гут морген, Ревекка.

— Дзень добжий, Кшися.

Я стоял столбом и пялился во все глаза вслед удалявшемуся семейству.

— Они пошли к мессе, — сказала Ревекка, — а вы какой веры, мальчик?

Я задумался. Какой я был веры?

— Никакой — сказал я.

— Так не бывает, — мягко сказала девушка, — у человека должна быть какая-нибудь вера.

— Мой отец коммунист, — сказал я, — а я пионер, а бога нет и никогда не было.

Старый Исаак печально покачал головой и посмотрел на меня черными, глубоко запавшими глазами:

— Какие слова, какие неразумные слова ты говоришь, мальчик...

В это время на крыльцо вышел черноволосый парень в расшитой украинской рубахе, с угловатым, грубым, но смягченным выражением доброты лицом.

— А це хто такый буде? — удивился он при виде меня, и некрасивое его лицо вдруг оживилось лукавой и ласковой усмешкой. — Хто тут такый схизмат, шо не хоче прызнаваты бога?

— Это сын Голубовского, — сказала своим музыкальным голосом Ревекка, — они с мамой приехали вчера, правильно, мальчик?

— Правильно, — буркнул я. Меня стесняло общее внимание.

— А як зваты хлопця? — улыбаясь, выспрашивал парень. — Га?

— Толик, — сказал я.

— А меня Иван, — сказал парень и крепко тиснул мне руку, — а это Исаак и Ревекка. И ты зря им сказал, что у тебя нет веры, ты ж русский, значит, православный, как и я.

— Нет, — сказал я упрямо, помотав головой, — я пионер. Мы в церковь не ходим. И бога нет.

Парень посмотрел на меня, наморщил лоб, потом сказал:

— На нет и спроса нет, — и, спустившись с крыльца, пошел по траве к тропинке.

Ревекка и Исаак молчали, и я пошел в комнату.

После завтрака я предпринял обследование сада. Солнце повисло уже высоко, и от земли под яблонями загустел душный тяжелый и терпкий запах, неподвижно стыла листва, и лишь изумрудные жуки, отсвечивая тяжелым золотом, когда попадали в струю света, низко и лениво пролетали над землей. Около дома с нашей стороны сада стоял глубоко врытый в землю стол и вокруг него скамьи. Доски, нагретые солнцем, лучились свежим тесом. Вишневые деревья опрокидывали на стол резную прохладную тень. Повсюду с квохтаньем бродили толстые индюшки с фиолетовыми обвисшими щеками. Индюк, важный и пестрый, как магараджа, скосил на меня малиновый гневный глаз. Я швырнул в него земляным комом, погрозил ему, отлетевшему с воплем, кулаком и пошел дальше в сад.

До самой монастырской стены, высоко подняв нагруженные плодами ветви, тянулись старые яблони, вскидывали вверх грузные кроны груши, а сбоку от них начиналось целое королевство сливовых деревьев — и каких же здесь только не было слив: и лиловые, и черные, и синеватые, и фиолетовые — зрелые до того, что таяли на зубах немыслимым сладостным ароматом, и еще зеленоватые, твердые, окислявшие рот, словно ты проглотил целую ложку уксусной эссенции, и я скоро просто утонул в этом саду, захлебнувшись изобилием красок, запахов и плодов.

Я — дитя среднероссийского города с его старинным центром и деревянными окраинами, где тоже порой заборы гнутся под блаженным грузом яблоневых веток, но нам, отважной ребятне из пятиэтажных корпусов, это перепадало лишь после долгого труда ночных налетов, когда, набив пазуху яблоками, бешено несешься к забору под настигающий крик хозяина или остервенелый хрип спущенного цепника и потом, перелетев забор и промелькав галопом три-четыре квартала, вдруг с горестью обнаруживаешь, что зря было сломано столько веток, что зря дотесна загружались карманы и пазуха — добыча просыпана, растеряна во время бегства. Конечно, в наших дворах, полных угольной пыли, лязга котельной, мусорных куч и свиста голубятников, хватало и других удовольствий: драк, сражений на «шпагах» из ореховых прутьев, сумеречных рассказов о всяких страшных приключениях, и все-таки как мог я не ошалеть в здешнем раю, в этой щедрости солнца, зелени и плодов! Ведь до этого дня все мои двенадцать лет были только предвестием встречи с таким садом. Вот почему через час, до оскомины наевшись слив и вишен, пьяный от сладости во рту и неисчислимых запахов, пронзавших меня до самых ребер, я задремал в тени сливовых деревьев под тонкое пение мух. Парила земля, и сквозь дремоту я чувствовал, как покачивается надо мной слива. Какая-то упрямая мука начала ползать по моему носу, я дунул, муха не слетела, я мотнул головой, щекотка не унялась, стало до того невыносимо, что я встряхнулся и сел.

Передо мной с тонким прутиком в руке стояла давешняя девочка с пепельными волосами, раскинутыми по плечам. Синие глаза щурились от солнца, а вместо красивого кремового платья, которое было на ней утром, теперь все ее небольшое ловкое тело облегал купальный костюм.

— Ты чего? — спросил я.

— Ты-и кто-о? — она смотрела на меня в упор дерзкими синими глазами, ни следа утреннего благонравия не было на этом вызывающем лице.

— А ты кто? — спросил я, поднимаясь.

— Я Кшися, — сказала она, — а про тебя я знаю. Ты приехал вчера к своему татусю и теперь будешь жить здесь. Так?

— Так, — сказал я.

— Но если будешь спать в саду без разрешения, я тебя буду бить, — сказала она и зло уставилась на меня синими глазами, — чу-е-ешь?

— Жуть как испугался, — сказал я, — ты кто такая, чтоб мне грозить?

В ту же секунду плечо мое ожег прут, я кинулся за ней и потом полчаса гонялся по всему саду. Она была гибкой и злой, как кошка царапалась, плевалась и вывертывалась из рук. А когда не хватало сил, ругалась на пяти языках сразу. Наконец я все-таки потрепал ее, тогда она укусила меня. Я выпустил ее и пошел к дому. Мне было противно и горько. Только приехал и уже связался с девчонкой. Болел укушенный палец. Неожиданно она догнала меня.

— Еще буде-ешь? — спросила она со своим польским выпевом.

— Пошла, — сказал я. — Дура! Я с девчонками никогда не дерусь, но такой вредной еще не видел! Вреднуля!

— Вредная? — она захохотала. — Я очень вредная! Ты будешь со мной дружить?

Я остолбенел.

— Чего? — сказал я.

— Ты будешь моим коханым! — решила она и тут же поцеловала меня в щеку. — Розумиешь?

Я молчал.

— Як тебе зваты?

— Толик, — сказал я.

— То-лек, — пропела она. — Толек, мой коханый, пошли в город.

И мы пошли в город.

О город сороковых годов, ты весь был в шрамах и рубцах войны. Она таилась в развалинах улиц, в горах битого щебня на месте домов, в скорбных глазах старух, в ожесточенных стычках в очередях, в ярости инвалидов; она отсвечивала на автоматах патрулей. На тротуарах то и дело мелькали кители и гимнастерки, старые немецкие мундиры (их донашивали мальчишки). Война была в поляке-шарманщике, певшем песню о героях-смертниках Варшавы, война была в остове гостиницы на улице Сталина, где второй этаж, бывший когда-то застекленной галереей, весь свисал на арматурном костяке перекрытий до самой земли. Раньше это была лучшая в городе гостиница пана Швибера, а теперь просто руина, засыпанная битым стеклом. Из выбоин среди потрескавшегося асфальта главной улицы буйно пер пырей и высоко вздымал свои сиренево-фиолетовые цветы репейник.

Около темного, выложенного многовековым отшлифованным камнем костела ждали, протянув к прохожим ладони, нищие. И около униатской округлой церковки ждали чего-то нищие. И около православной, с вознесенной ввысь луковичной колокольней.

В городе было тревожно: война, уже отгремевшая победными салютами в Москве, оставила в окрестных лесах националистические банды. И город жил сторожкой памятью о выстрелах из-за угла, о трупах, найденных на рассвете в канавах. У ворот управления госбезопасности стояли грузовики с солдатами в касках, рядом со зданием милиции фыркали «виллисы» с вооруженными милиционерами.

Кшиська в своем нелепом наряде ныряла в толпу, полуобернувшись, призывно взмахивала мне и опять исчезала. Скоро мы вышли на улицы сплошных развалин. Здесь-то и началось самое интересное. Мы взбирались по скрипучим, готовым рухнуть ступенькам на лестничные клетки, вползали на площадки, которые раньше были комнатами. Они нависали над пустотой. Изредка по краям их еще высились остатки стен. Обычно здания сохраняли только часть стены и куски переборок, повисшие на ребрах арматуры. Иногда все же удавалось обнаружить разрушенную, но все-таки комнату с обвалившимся, но в какой-то мере существующим потолком. Тут-то и проявлялся полностью Кшиськин талант. Она рылась в каждой куче мусора и штукатурки, перетряхивала согнутые ведра и смятые кастрюли, откладывала в сторону более или менее пригодные к употреблению, она разгребала ногами золу и пыль, ворошила обрывки бумаги и фотографий — никогда в жизни не видел я столько бумаг и фотографий, как в этих уничтоженных больше чем наполовину, покинутых домах. В одной из таких полууцелевших заваленных щебенкой квартир я ткнул облезший письменный стол, он накренился и рухнул. Послышался звон, я наклонился: рядом с кучей длинных ассигнаций с надписями по-немецки кружили по полу, готовясь упасть, три золотые монеты. Я еще только нагибался, чтобы подобрать, как мелькнуло мимо тонкое тело, и Кшиська упала на захламленный пол, прикрыв собою деньги.

Я изумленно смотрел на загорелое тело в купальнике, распластанное на мусоре заброшенной комнаты, на упрямо и неприступно повернутую в мою сторону голову с упавшим на щеку локоном.

— Ты чего? — спросил я,

— Я нашла! Я!

— Что?

— Я первая видела.

— А-а! — сказал я, поняв, в чем дело. — Да бери ты их, бери хоть все.

Мне сразу наскучила эта забава, Комната была большая, я отошел к проему былого окна и выглянул во двор. Там, в высоком пырее, среди ржавых баков и груд рыжего камня, бродили, отчаянно мяукая, одичавшие коты, несло гнилостным запахом запустения. Почему-то мне ужасно захотелось обратно, на родину, в пыльный шумный город с красными трамваями, обвешанными ребятней, в его улочки, где по летнему времени сплетничают на завалинках, старухи в телогрейках и валенках, где во дворе пятиэтажного дома свистит Витя-трамвайщик и травит несусветные военные истории всегда хмельной Николаша, подпрыгивая на своей деревяшке.

Меня дернули за локоть. Я обернулся. Кшиська, отведя вбок голову, кокетливо поглядывала на меня из-под свесившихся на лоб пепельных прядок.

— То-лек! Цо ты такый смурый?

— Пошли домой? — спросил я, покосившись на ее купальник — под тканью трусов видны были три кружка. — Чего нам тут делать?

— Здесь много вещей, — сказала она. — Ты скоро тоже что-то найдешь.

— Мне они и задаром не нужны, — буркнул я.

Она пытливо смотрела на меня, сжав тонкие губы.

— То-лек, ты мой коханый?

Я усмехнулся:

— Что ты такое болтаешь?

— Ты обиде-елся?

— Да нет, пошли! — Я сбежал по тряской, загудевшей от моих шагов лестнице, отряхнулся от пыли и пошел по улице.

Скоро меня догнала Кшиська.

— То-лек, куда мы иде-ом?

— Домой.

— Хорошо! — Она пошла рядом. Мы свернули в проулок и вышли на главную улицу. Здесь все кипело народом. Возле заколоченных витрин магазина стояли франты в котелках и старомодных костюмах в клетку. Толпились горластые украинки с цветами. Проходили пары.

Кшиська сразу завертелась в этом многообразии, а я потерялся. Со всех сторон на меня смотрели мальчишки. Начиналась давняя история, виной которой был мамин испорченный вкус. Она считала, что даже внешность моя должна соответствовать понятию о благовоспитанности. Поэтому-то меня и обрядили в серо-желтые брюки до колен, напрочь выделявшие меня из послевоенного двенадцатилетнего человечества. Эти брюки-гольфы и берет вызывали неукротимую ярость моих длиннобрюких сверстников. Сколько драк пришлось выдержать из-за этого, сколько насмешек. «Фраер! — кричали мне вслед — Цыпа! Мамин сын!» Сколько раз я восставал, когда мама требовала надеть эти брюки в школу, но положение было безвыходное. Ведь других штанов у меня не было, кроме коричневых, еще более коротких. И вот теперь здесь, за полторы тысячи километров от родного города, на меня смотрели местные мальчишки, и я знал, что все повторится. Они стояли кучками у подъездов домов или шныряли в уличной толпе, но я видел и знал по косоприцельному огню их взглядов, что взят на заметку. Я оглянулся: Кшиськи не было, где-то там, в кипении френчей и блуз, мелькнул ее зеленый купальник. Трое парней в майках и длинных брюках, циркая сквозь зубы и сунув руки в карманы, стояли у подъезда, мимо которого мне предстояло пройти.

— Бачь, якый барбос, — сказал один и толкнул меня плечом.

— Цирк, — сказал другой. — Спытай у нього, вин нэ з Амэрикы до нас прылетив?

Я обошел обидчика и побрел дальше.

Эти злополучные штаны до колен были блефом. Моя воспитанная на внешней благопристойности мама хотела, чтобы я нес на поверхности ощущение благополучия и довольства. Его не было у нас в семье, его не было вокруг, почему же я должен был поддерживать этот миф, за который приходилось ежеминутно и тяжко расплачиваться?

Я знал, что троица идет за мной. Иначе просто не бывало. Я завернул в проулок и прибавил шагу. Но все было напрасно. Это была узкая, в коридорную ширину, улица. С двух сторон ее ограничивали пятиэтажные дома, а впереди была каменная кирпичная стена-тупик. Я остановился и оглянулся. Они шли за мной, и выражение их лиц не предвещало добра. Дойдя до тупика, я остановился. Они подошли.

— Поляк? — спросил один из них, длинноволосый и мутно-бледный, уставясь на меня зелеными острыми глазами.

— Нет, — сказал я.

— З Москвы?

— Русский, — сказал я.

— То мы русские, — пояснил второй из них, — а ты брехун. — В тот же миг третий, обойдя меня сзади, дал мне по шее.

«Началось!» — подумал я и кинулся на длинноволосого. Меня всегда били кучей, и побед на мою долю не перепадало. Поэтому я нашел для себя единственную возможную отраду: меня били все, а я бил вожака. Так горечь поражения хоть немного смягчалась. Я гнал длинноволосого по улице, а по затылку, плечам и спине молотили кулаки его товарищей.

Мутнолицый умел драться, он ловко отмахивался и раз даже попал мне в глаз. А тем временем кулаки его приятелей хлестко стегали по бокам и затылку. Алое пламя ненависти полыхнуло в мозгу. Я кинулся на него, захватил под мышку его голову, изо всех сил вывертывая ее, повалил на мостовую и, почти не чувствуя ударов сзади, стал душить врага. Он закричал. Я испугался, и, с изумлением поняв, что меня больше никто не трогает, вскочил на ноги. А рядом со мной кипела битва. Неизвестно откуда взявшаяся Кшиська, неистовая, как рысь, металась между двумя другими моими противниками. Она царапалась, била ногами и коленями, хлестала ладонями и непрерывно визжала. Это был вопль ярости и торжества, и это был зов о помощи. Я ринулся на подмогу. Двое из нападавших дружно повернулись и помчались к началу переулка. Я оглянулся. Длинноволосый медленно проходил мимо меня.

— Мало? — спросил я, подступая.

Он остановился, покрутил хилой, все еще красной шеей с выступавшими жилками, отплюнул и хрипло и безнадежно сказал:

— Ще побачим, хто кого!

— Иди-иди, — сказал я, чувствуя непреодолимый стыд оттого, что душил его, такого слабого.

И он пошел, с трудом вертя шеей и потирая ее руками.

— Тупак! — закричала ему вслед Кшиська. — Перина, а не хлопец! Попадись мне еще! Балда! Хлорка!

— То хулиганы с Пилсудского, — пояснила она мне внезапно чинным голосом, окинув мое лицо синим взглядом. — Мы им ловко накрутили хвоста, так, То-лек?

Кшиська мешала украинские, польские, русские слова, как мешали их все в нашем городе, в котором говорили на странной смеси трех языков.

— Так, — сказал я, прикидывая, как я выгляжу, и ощупывая лицо — под глазами горело, синяк, видно, был обеспечен, — а ты откуда взялась?

— Та я же за тобой бежала.

— Что-то не видел.

— Ты мой коханый? — спросила Кшиська и вдруг опять поцеловала меня. — Так, То-лек?

— Брось ты эти штуки! — с ожесточением оттолкнул я ее.

Она изумилась.

— Ты мой коханый чи ни? Я тебя целую, так полагается.

— Каких-то коханых выдумала, — сказал я, — ребята узнают, со смеху умрут.

— Тупак, — сказала она, топнув ногой, — поезжай на свою Московщину. Там все такие тупаки, как ты!

Я повернулся и пошел. Ее шагов не было слышно. Прежде чем свернуть за угол, я обернулся. Она стояла там же, у тупика, и плакала. Внезапная, как игла, жалость уколола меня в самое сердце. Я потоптался на месте и подошел.

— Кшись, — сказал я, не зная, что делать и как говорить. — Ты извини. Ну чего ты!

— Пошел! — топнула она опять ногой. Синие глаза были бездонны и мерцали слезами. — Чи я усих кохаными называю? Як ты мог!

— Что мы с тобой — жених и невеста, что ли? — сказал я. — Задразнят.

— Трус! — крикнула она. — Испугался! Кто тебя задразнит? Покажи мне! Я ему глаза выцарапаю.

Я засмеялся, представив, как она выцарапывает глаза Вальке Артамонову из нашего тульского дома, который три раза жал двухпудовик левой рукой. Я смеялся и вдруг увидел, что она тоже смеется.

— Ты что? — спросил я.

— А ты-и?

— Я на тебя.

— А я на тебя. — Тут мы оба чуть не погибли со смеху и сразу помирились.

Мы взялись за руки и пошли на центральную улицу.

— То-лек, — сказала Кшиська, кокетливо глядя на меня. — Толек, это тебе, — и я почувствовал, что в ладонь мне впихивают что-то круглое и теплое. Я поднес ладонь к глазам. Это была золотая монета из тех, что я нашел в разрушенном доме.

— Зачем мне, — сказал я, — возьми обратно.

— Ни, — сказала она упрямо и завела руки за спину, — я дарю тебе, ты по-нял?

— Да не нужно мне это, — сказал я, снова пробуя всунуть монету ей в руку. Она опять замотала головой.

— Якый ты тупак, — вдруг опять закричала она, — то мий подарунок тоби! Не бере-ешь? — Она опять чуть не заплакала.

Я взял.

Мы шли по главной улице мимо недавно расчищенного сквера, мимо киосков с газированной водой, мимо мороженщиц. Кшиська что-то щебетала у самого моего уха, а я думал над странным словом, которое она так любила говорить: «коханый». Нет, у нас в Туле никто не ходил в такие годы с девчонкой за руку, это было бы постыдным, а здесь я шел, спрятав в своих ее тонкие цепкие пальцы, и ничего не боялся. Взрослое счастье самостоятельности переполняло меня.

Вдруг Кшиська рванула руку и пошла рядом особым кошачьим шагом, вытянув голову и выглядывая кого-то в толпе.

— Ты что? — спросил я.

— Стефан! — Она неотрывно вглядывалась во что-то впереди. В мелькании шляп, фуражек, затылков я ничего не видел.

— Какой Стефан? — спросил я.

— Наш Стефан. З шлюхою! — и она метнулась в толпу. Я кинулся было за ней, но широкие спины взрослых то и дело загораживали путь. Скоро я все-таки разглядел проходящего через дорогу под руку с расфранченной женщиной Стефана в фетровой шляпе и через мгновение за ними — фигурку в зеленом купальном костюме.

Нет, Кшиська была непостижима. Я немного постоял, поджидая ее, и пошел домой.

2

На крыльце, как всегда негромко, переговаривались Исаак и Ревекка.

В саду за врытым в землю столом гуляла компания чубатых хлопцев в вышитых украинских рубашках. Стол был заставлен пузатыми бутылками с горилкой и закусками. Сам Иван то и дело бегал домой, чтобы принести еще какую-нибудь снедь. Мать его в очипке, в чоботах с загнутыми носками медленно проплывала вокруг стола, угощая всех кусками гуся из огромного блюда. Я остановился вдалеке, потрясенный этим великолепием. Иван, пробегая мимо, заулыбался всем своим угловатым лицом и сунул мне в руку пирог.

— Товаришкы зибралысь, гуляемо, — шепнул он и убежал.

Пирог был с капустой, еще теплый. Я съел его с таким наслаждением, что заметил это только тогда, когда понял, что больше не от чего отрывать ароматные, тающие во рту куски.

На другой половине сада носилась возбужденная жена Стефана Мария.

Прикладывая руку к глазам, она что-то высматривала внизу, там, где начинались городские улицы.

Я пришел домой, сел и занялся старыми книгами, которых здесь у отца было много. Особенно красивая книга называлась «Золотой век». В ней были иллюстрации, где щеголеватые дворяне с лентами и орденами на мундирах преклоняли колени пред толстой, осанистой женщиной в платье до самой земли, с короной в волосах. Это была Екатерина. Я стал читать. Роман был из времен Пугачева. Читалось легко. Пришла мама, стала о чем-то спрашивать, но я дошел до поединка, на котором предательски был убит молодой Голицын, и оторваться не мог, потому что вокруг сплошь отблескивали шпаги, слышался их звон, и молодой князь уже падал, пытаясь вырвать завязшую в груди сталь клинка.

Пришел отец. Я продолжал читать, но хоть одним ухом старался слушать, потому что отец всегда рассказывал о чем-нибудь интересном.

— Там во дворе, — отфыркиваясь и посмеиваясь, говорил он, моясь под умывальником, — эти «щирые» гуляют, а в саду идет скандал. Пришел Стефан под хмельком и пытается оправдаться перед Марией, а той Кшиська рассказала, что выследила Стефана с какой-то женщиной. Ну и девчонка! Маленький демон. Наш Толька, кажется, с ней подружился. По-моему, напрасно. Уж очень она мудра. Не по возрасту.

— Дитя войны, — сказала мать, вздохнув. — Сирота. Как ей быть другой?

— Все это верно, — сказал отец. — Только от нее лучше быть подальше.

— Ничего, — сказала мама, видимо поняв, что я слышу. — Он у нас взрослый мальчик, сам разберется.

Я читал книгу и мотал все это на ус. Так, значит, Стефан не отец Кшиськи. Тогда зачем она кинулась его выслеживать? Нет, чудная она все-таки.

Отец посмотрел, что я читаю, покачал головой.

— Пора тебе взяться за книги о нашем крае, — сказал он. — Что, к примеру, ты знаешь о городе, в котором живешь?

Знал я мало и прямо сказал об этом отцу. Тогда он стал рассказывать о том, как в давние времена сшибались здесь разноплеменные отряды, кипели жаркие битвы, и не было такого года, чтобы не скрещивались на этом «пятачке» земли сабли польских шляхтичей, украинских казаков, татарских наездников. О том, как полыхали здесь казацкие бунты и веками наслаивалась, подогревалась национальная рознь.

Зато в тридцать девятом в нашем городе то и дело вспыхивали забастовки и шли тогда в одних колоннах на демонстрациях против панской власти и украинцы, и поляки, и русские.

Мы бы еще долго так проговорили, но мать заставила сесть обедать.

За это время за окном начались песни. Сначала это были лирические, задумчивые песни степной Украины. В них были и стон, и жалоба, и надрыв, но была и бодрость, и энергия, и вера. Потом запели «Вие витер», потом «Заповит». Петь эти хлопцы умели. Высоко-высоко кружил тенор, к нему со всех сторон слетались подголоски, глухо и низко нажимали басы.

— Как поют! — качала головой мама. Отец ничего не ответил, прихлебывая суп, потом встал, прошел к письменному столу, вынул «вальтер» и сунул его в карман галифе.

— Тут каждое воскресенье с песен начинается, — сказал он и сел.

В это время тональность переменилась. Теперь пели уже по-иному, громко и напрягая голоса, с явственно ощутимой угрозой.

— Гой, нэ дывуйтесь, добрии люды, що на Вкрай-и-ни повста-а-ло! — мощно гремело в саду.

Що пид Даше-вым, за Со-ро-кою
Мно-жест-во ля-хив пропа-а-а-ло!

Шла яростная и могучая песня, песня, звавшая к мятежу, к схватке. Я слушал, околдованный. Нотки ожесточения все нарастали. Вдруг что-то зашипело где-то в стороне, потом прогромыхало, и под звуки оркестра какой-то странный, но достаточно звонкий голос запел постепенно накаляясь:

Еще Польска не згинела,
Покы мы жиейми!

Отец, усмехнулся, кивнул головой:

— Стефан вступает. Теперь начнется соревнование!

Я крадучись шмыгнул в коридор и выскочил во двор.

На крыльце по-прежнему сидели невозмутимые Исаак и Ревекка. Он качался в своем кресле, она ему читала. Я пробежал мимо них, юркнул в молоденькие яблоньки, сел там в траву, стал всматриваться и слушать. Компания за столом возбужденно шумела. Лица парней побагровели, чубы еще больше сползли на лоб, вышитые вороты рубах были распахнуты. Мимо стола поспешно прошла мама. Видно, искала меня. Еще полчаса назад Иван обязательно пригласил бы ее за стол, но теперь все они были уже другими. Вот кто-то из них встал, уперся руками в пояс, и снова загремела дикая, улюлюкающая казацкая песня! Ее пели с ревом, яростью, напрягая жилы на шее. Казалось, не люди, сидящие за столом, заставленном блюдами и бутылями, поют ее, а всадники, заломивши бараньи шапки летящие по степи. Навстречу, со стороны половины Стефана, фыркая и прочихиваясь, разразился «Марш Пилсудского». Граммофон Стефана вовсю надрывал свои медные, источенные старостью легкие.

Песни сталкивались, как отряды. С одной стороны — полуголые дикие казаки, с другой — стройные ряды всадников в кунтушах и жупанах, с суровыми региментариями под хоругвью.

Старый граммофон издал треск, но неожиданно прибавил звуку. Тогда компания за столом не выдержала. Парни встали, как один, в самом этом рывке была неделимая и спрессованная сила. Они двинулись все сразу, они шли, чуть наклонив вперед головы, руки — в карманах широких штанов. Не шли даже, а перли, как стадо разъяренных быков, и, казалось, остановить их было невозможно, таким слитным и неудержимым было это движение. Но они все-таки остановились, когда в калитке своей половины сада — она была огорожена — встал Стефан. Он был в жилете и шляпе, его длинные руки держали берданку. Глядя себе под ноги, он сторожил каждый шаг подходящей компании. Иван шагнул было к нему, но Стефан резко повел дулом, и Иван отскочил. Хлопцы стояли молча. Они все смотрели на Стефана, и челюсти у них выдвигались вперед. Они ждали какого-то сигнала, и если бы он прозвучал, неизвестно, что бы стало со Стефаном. А он стоял в узкой калитке, чуть наклонившись, стискивая темными граблястыми руками ружье, желваки ходили на его худом, красноватом от загара лице с длинным носом, и по такой же, как у хлопцев, молчаливой, ненавидящей непреклонности всей его фигуры чувствовалось: он не отступит, что бы ни случилось. Сзади его кричала и рвалась из рук его жены Кшиська. Иван сунул руку в карман. Я увидел его затвердевшее в решимости лицо, понял, зачем он полез в карман, и вскрикнул от страха. Тотчас же на крыльце появился отец.

— Иван, — крикнул он. — Эй вы, ребята! Вы что тут? Идите, гуляйте дальше.

Медленно, словно пробуждаясь, Иван оторвал глаза от Стефана и взглянул на отца.

— Що таке, пане Голубовский?

— Я говорю: продолжайте веселье. Вам можно петь, а Стефану можно пускать граммофон. Сегодня воскресенье.

Иван оглядел своих зароптавших дружков. Некоторые из них приблизились к крыльцу, словно им хотелось получше рассмотреть отца. Я выскочил из своей засады. Отец был спокоен.

— Иван, — сказал он, — ты согласен?

— З чим? — опять спросил Иван, насупившись и не глядя на отца.

— С тем, что каждый волен проводить воскресенье, как ему вздумается?

— Це так, пане Голубовский, — сказал Иван, стиснул зубы и махнул остальным. Обещающе поглядывая на отца, сплевывая под ноги, они повернули к своему столу.

— Идите, Стефан, — сказал отец.

Стефан снял шляпу, утер рукавом жилета лоб и поклонился.

— Дзякую, пане.

— Не за что! — Отец поманил меня пальцем и ушел.

А мне так не хотелось возвращаться домой. Я задержался в яблоневой гуще. В этот момент послышался шум, вопли, и мимо меня, как кошка, вильнула в заросли Кшиська. Я вытаращил глаза. Несколько парней с матерщиной ринулись в разные стороны.

— Дэ вона, вражжа кров?

— Попадысь нам, падлюка!

Что-то тотчас просвистело у меня под ухом, и раздался звон битого стекла. Камень попал в бутыль. Вся компания за столом вскочила и заревела.

— Убью, — рычал рослый парень с русым чубом, направляясь в мою сторону, и снова мимо меня просвистел камень.

— Ось вона! — завопил кто-то, и все кинулись к яблоням, где я стоял. Они неслись на меня, тяжелые ражие парни. Тяжко бухали их сапоги, уже доносилось хриплое дыхание. Я закрыл затылок руками: будут бить.

Но в это время отчаянно завизжала сзади Кшиська. Я обернулся. Один из парней, зайдя сзади, поймал и теперь держал на вытянутых руках ее тоненькое, бешено извивающееся тельце. Опять красное пламя ударило в мозг, я кинулся к парню и вцепился ему в ремень.

— Отпусти!

Я тянул его тяжелое тело, а оно не поддавалось. Подбежали остальные. Я навсегда запомнил с тех пор ужас, исходящий от толпы остервенелых, бурно дышащих, потных мужчин.

И в этот же момент закричал сзади мамин голос:

— Что вы делаете, изверги! Это же дети!

И распаленные, грузные, только что сплотившиеся над нами, чтобы раздавить, разорвать на части, они как-то сразу расступились.

— Отпустите ее! — приказала мама, врываясь в толпу.

— Так вона ж жалыть, як та змиюка, — сказал парень, державший Кшиську, выпуская ее.

— Как вы могли, Иван! — сказала мама, за которой уже стоял отец с встревоженным лицом. — Как вы могли — с детьми!

— Та мы и ничего не зробылы, — смущенно сказал Иван, поглядывая на своих, — то з горилки... Вы не лякайтесь, пани Голубовска.

— А я не пугаюсь, — с достоинством сказала мать, беря за руки меня и Кшиську. — Но детей так можно заиками оставить!

— Ни, — сказал Иван нам вслед, — мы с детьми не бьемся... Извините нас, пани.

— Возьмите вашу дикую кошку, — сказала мама, подталкивая Кшисю к подошедшему Стефану, — ее надо на поводке держать.

Кшиська вырвала руку и поскакала мимо Стефана в сад.

— Завтра с утра, То-лек! — крикнула она, поворачивая ко мне веселую рожицу.

— Дзякую, пани, — снял шляпу Стефан. Было уже темно. Воскресенье кончалось.

3

С этого дня началось наше бродяжничество. С утра, едва я раскрывал глаза, под окном раздавался свист, потом появлялась Кшиськина голова с упавшей на лоб прядью, синие глаза разглядывали меня с веселым и пристальным любопытством, а звонкий голос спрашивал:

— Ты спа-ал? Ничего не слыша-а-ал?

И с певучим польским акцентом она пересказывала новости по преимуществу ночные. Вокруг города шла жестокая борьба с засевшими в лесах бандами националистов. Тяжелое слово «бандеровщина» витало над округой. Сразу же за последними постройками окраин начиналась территория войны.

Я и сам не раз видел, как уезжали за город истребительные отряды: парни с винтовками и автоматами, так странно выглядевшими на фоне штатских пиджаков и кожушков. Такой отряд остановился однажды около нашего дома, и «ястребки» посыпались из кузова на землю — они курили, пока шофер копался в моторе, тихо переговаривались.

В отряде были и украинцы и поляки, а старшина окал по-волжски.

— Против кого они? — спросил я отца. — Против поляков или украинцев?

И, еще не закончив свой вопрос, понял, что ляпнул глупость.

Но отец не рассердился. Он серьезно сказал:

— Против бандитов, Толя. Против тех, кто мешает жить и украинцам, и полякам, и русским...

И начал рассказывать о том, как годами в нашем крае натравливали людей друг на друга, чтобы легче всех вместе держать было их в узде.

— Рано об этом еще знать мальчишке, — вмешалась мама.

— Самое время, — не согласился отец. — Видишь, какой парень вымахал... Должен разбираться...

«Ястребки» скоро уехали, а мы с Кшиськой помчались на базар.

Базар был стихией Кшиськи. Она тут была как рыба в воде: шныряла между рядами и прилавками, вмешивалась во все скандалы, бесконечно с кем-то торговалась и к чему-то приценивалась. Мне тоже нравилось на базаре. Там пахло фруктами, соленьями, дегтем. Там, отвалив назад шляпы и обнажив загорелые лбы, молчаливо и невозмутимо покуривали над возами гуцулы в своих расшитых безрукавках. Там, бездумно и жалобно глядя на этот шумливый мир, неумолчно жевали коровы и жались к их ногам овцы, там не закрывали рта, вопили, спорили, молили и проклинали покупателей торговки в косынках, высоко стоящих на головах. Весь воздух над базаром был полон их неустанными голосами. Где-нибудь позади рядов толклись подозрительные личности с фальшивыми перстнями на толстых пальцах. Здесь можно было купить все — от пистолета любой системы до алмаза в сорок карат. Это было сердце базара, тут-то и моталась больше всего Кшиська, и раз я видел, как она, выхватив что-то из рук франтоватого толстяка с тростью, сунула ему те самые монеты, что мы когда-то нашли в разрушенном доме. Что Кшиська покупала, я так никогда и не смог узнать, впрочем, и не пробовал. Достаточно было понять, что здесь ей вольготно, здесь она дышит полной грудью, здесь сосредоточен главный интерес ее жизни. Мне же в этом углу рынка не нравилось. Я шел к торговым рядам. Меня подкупала здесь безоглядная доверчивость торговок. Едва где-нибудь выше обычного взмывали голоса и начинал теснее толпиться народ, как ближайшая тетка у горки с грушами уже звала:

— Хлопчик, чи нэ постоиш за ради Езуса, доки я не подывлюсь, шо там трапылось? — и стремительно мчалась, подбирая рукой подол, туда, где зрело разрешение очередного конфликта. И потом, пока меня не находила Кшиська, я выслушивал подробности того, «як одын чоловик прыбыв жинку, тай йому перепало, бо прышлы хлопци та й и понадавали ось такых тумакив». Но Кшиська всегда избавляла меня от подробностей, она тут же ввязывалась в свару с торговкой, и мне приходилось уходить, чтобы увести и ее. Скандалила она в моих же интересах, требуя, чтоб тетка выделила мне плату натурой или деньгами за охрану ее товара.

С базара Кшиська всегда уходила, нагруженная крадеными фруктами, мы брели по улицам и смачно вгрызались в мягкие абрикосы или плотные груши. Обычно мы шли за город. Там, возле старого разрушенного замка, река раздваивалась, и с одной стороны, у рощи, было мелко. В том месте мы купались. У коровьего брода неподалеку, заведя голову в реку, долго и звучно втягивали в себя воду буренки, сидели мальчишки и старики пастухи в соломенных брылях, отмахиваясь бичами от оводов. А мы с Кшиськой плавали в прозрачной, ослепительно отражавшей солнце воде, брызгались и вскрикивали от ощущения своего здоровья и умения. После купания, разморенные, утихомиренные, долго лежали в густой траве, загорая, а потом шли на поля.

По межам из плотно уложенных друг к другу камней мы выбирались к лесу. Тут было светло и таинственно, рядами стояли буки с их оливково-желтоватыми стволами, над ними шумели ясени, густо пахло сыроватой древесной гнилью. На опушке, зарастая лебедой, широко чернели траншеи недавней войны. Это было одно из самых острых наших впечатлений — окопы, ниши, блиндажи, полные запахов тлена, заваленные полусгнившими бумагами и тряпками, поблескивающие крышками консервных банок, изогнутыми остриями штыков. Однажды я заглянул в черную нишу в стене траншеи и едва не упал: из ночного ее нутра чуть не в лицо мне метнулась с криком ласточка. Ее крик оглушил меня. Через секунду мы с Кшиськой уже смеялись, но когда снова осмелились заглянуть внутрь, то застыли от ужаса: в душно-сладком облаке смрада, пахнувшем на нас, видно было на черноте земли чье-то желтое безглазое лицо. Мы мчались оттуда без оглядки и остановились лишь у первых развалин города.

— Немец, — сказал я, чуть отдышавшись.

— Бандера, — сказала Кшиська, ощупывая пазуху, где у нее всегда таились какие-то странные запасы. — Герман давно сгнил бы.

Она, когда хотела, могла говорить по-русски совсем чисто, но большей частью три родственных языка: русский, польский и украинский — забавно и уживчиво сплетались в ее речи.

— Кшиська, ты видела немцев? — спрашивал я ее.

— Я видела и германа и угров. Всех видела. Я видела даже самих бандер, когда они убивали татуся.

Я прерывал разговор, думая, что ей тяжело вспоминать это, но она сама спокойно и обстоятельно рассказывала мне, что отец ее был офицер Армии Крайовой, что он вместе с ней и матерью после того, как выгнали немцев, жил на хуторе. Как пришли бандеры и перебили всех поляков, а она запряталась на мельнице в труху от зерна, потому ее и не убили. Как потом одна в свои семь лет она добралась до города, где жил ее дядя Стефан, и с тех пор уже живет здесь. Она меня удивляла, эта невероятная девчонка, она могла взбеситься из-за пустяка и совершенно не обратить внимания на оскорбление, за которое я, наверное, мог бы убить до смерти.

— Гусыня! — крикнул ей однажды мальчишка-пастух на реке. — Чи вмиеш що казаты, крим «га-га»?

«Гусями» почему-то местные шовинисты звали поляков, но Кшиська даже не оглянулась, зато в другой раз сцепилась с толстой торговкой до визга, когда та засмеялась, увидев ее в широкополой шляпе.

— Без штанив, а у шляпи, ой подохну!

У Кшиськи действительно был странный вид в купальном костюме и шикарной шляпе. Но юмора торговки она понять не могла. Еле-еле удалось оторвать ее от огромной бабы, такая жуткая ярость сотрясала ее тонкое тело.

Мы возвращались только под вечер, измученные неисчислимыми впечатлениями каждого дня. Перед тем как идти домой, Кшиська требовала от меня, чтобы я сказал ей, кохана она мне или нет, и страшно злилась оттого, что я не желал играть с ней в эту игру.

Дома тоже было нелегко. Отец часто уезжал на ссыпные пункты. Командировки эти мать переживала болезненно. Когда он не возвращался дней пять-шесть, она, приходя с работы, ложилась на кровать и могла так лежать целыми вечерами, подымая голову лишь от близкого звука машины или мужских шагов. Отец возвращался из поездок усталый. Он входил пропыленный, с красным от загара лицом, садился на кровать, стягивал сапоги и долго сидел, шевеля пальцами в размотавшихся портянках и глядя перед собой воспаленными, выцветшими от бессонницы глазами. Потом он срывал поочередно с ног портянки, вытягивал из кармана «вальтер», запихивал его в ящик письменного стола и улыбался нам с матерью. У матери на сразу хорошевшем лице появлялись такие знакомые ямочки, и на столе начинали возникать тарелки, блюдца, вилки. Бессонница ее кончалась, и все у нас шло хорошо до следующей отцовской поездки.

Постепенно устанавливались наши отношения с Иваном и другими соседями. Правда, с Исааком долго говорить было не о чем. Он с трудом произносил несколько слов и замолкал. Зато молчал он чрезвычайно красноречиво, кося черным живым глазом на мои проделки, скашивая брови в смехе, одобрительно мигая моей неугомонности,

Иван начал брать меня на реку купаться. При этом он очень внимательно присматривал за мной, когда я плавал, грозил с берега пальцем и бранился, если я далеко заплывал. Он был добродушным и покладистым парнем, но одну тему с ним затрагивать было нельзя. Это тему Украины. Любой разговор, начавшийся тем, кто такие русские: украинцы или «москали», кончался ссорой. Он наливался кровью, лицо его как-то странно чугунело, и он смотрел на меня, будто хотел тут же без проволочек перегрызть мне глотку. Во всех прочих случаях он был мне ровесником: открыв рот, слушал о жизни в городе, откуда мы приехали, о наших междворовых драках, о голубятнике, дяде Вите-трамвайщике, о кладбище, на котором водятся грабители, о ночных сборищах в подъездах. Мы с Иваном крепко бы подружились, но Кшиська уже издалека начинала фыркать, завидев нас вдвоем. Она ненавидела Ивана совсем не детской, мстительной, все подмечающей ненавистью. Иван же просто не замечал ее. Понять их обоих мне было почти невозможно. Я был из иных краев, из иного, далекого от всех этих перипетий и сложностей мира. Но этот мир тоже постепенно становился моим.

В городе было два кинотеатра. Один на улице Сталина, бывший «Синема», а теперь «Родина», с потрескавшимися зеркалами вдоль стен, с оркестром, в котором партии скрипок исполняли две сестры Соломон, черноволосые пожилые женщины с резкими птичьими лицами. В этот кинотеатр вечером попасть было невозможно. Стосковавшиеся за военные годы по чудесам и роскоши экрана жители штурмом брали кассу.

Зато во втором кинотеатре свободных мест всегда хватало. Он был расположен в парке, в старом дощатом павильоне летнего варьете. Зрителей там почти не было или набиралась небольшая кучка людей, опасливо оглядывающих соседей и предпочитающих во время сеанса грудиться куда-нибудь к середине зала. Все объяснялось просто. Парк слыл местом опасным. По городу циркулировали слухи об ограблениях посреди его пустынных аллей.

Отец не верил этим слухам и на очередное сообщение матери о том, что говорят о парковых происшествиях, ронял веско и отстраняюще:

— Обывательская болтовня!

После этого ни я, ни мать не смели уже излагать ему захватывающие подробности, подхваченные на базаре или во дворе от Кшиськи.

Но в парк мы все же не ходили.

Однако в этот раз шел фильм «Собор Парижской богоматери», и неожиданно первой энтузиасткой культпохода выступила мать.

— Гюго — мой любимый писатель, — сказала она отцу, когда он пришел с работы. — Сделай все возможное, используй любые свои связи, но сегодня мы обязательно должны попасть в кино.

Отец покрутил крепкой, кирпичного оттенка шеей, внимательно посмотрел на мать и вдруг засмеялся. Смеялся он редко. Но когда смеялся, устоять перед ним было невозможно: на ало-загорелом твердом лице его с небольшими зелеными глазами под чернью бровей вдруг загорались эмалевым светом ровные зубы. Свет этот разливался вокруг, зажигал глаза, и тогда все лицо его начинало слепить блеском не растраченной еще молодости, веселья и доброты.

— Толька, — крикнул он, смеясь, — ты слышишь, что изрекла твоя мама? Гюго — ее любимый писатель! А пятнадцать лет тому назад, когда мы только что познакомились, ее любимым писателем был Гоголь! Что же это? Перерождение? Разве после Гоголя можно полюбить Гюго?

— Па, — сказал я, хохоча. — Просто они на одну букву.

Теперь мы уже хохотали в два голоса, и скоро мамин голос неузнаваемо молодой и певучий, вплелся в наш дуэт.

Отсмеявшись, мы принялись чиститься, мыться и причесываться, чтобы выступить в самом блестящем виде. Отец надел свой китель и белую фуражку, мать — свое шуршащее необычайное, как ее молодость, крепдешиновое платье, купленное еще до войны, я — свой проклятый костюм с короткими штанишками и берет. Но сегодня даже этот наряд не портил мне настроения, потому что "мы шли в кино все вместе, а это случалось так редко и так много значило для меня.

Итак, мы выступили. Центр был полон людей. Польская шипящая, украинская певучая и звонкая русская речь звучала вокруг. Франты в своих линялых пиджаках в талию, дамы с немыслимыми шляпками всех времен и сезонов, женщины из предместья в длинных широких юбках и платочках со своими широкоплечими приземистыми мужьями, парни и девчонки — все это скопище наполняло площадь перед кинотеатром. Конечно, достать билеты было невозможно. После того как отец потолкался в неистовой воронке тел и воплей у входа в кассовый зал и вылез оттуда взмокший, в помятом и измочаленном кителе, веселье наше пошло на убыль. Мама уже начала было намекать на то, что настоящие мужчины во всех обстоятельствах умеют доставить своим трудовым семьям небольшое удовольствие, раз этого так ждут, а отец начал хмуриться, когда в моей голове родилась идея.

— Ма, — сказал я, — раз Гюго твой любимый писатель, то айда в парк. Там-то билеты точно есть.

— Это что за «айда»? — спросила мать. — Кто учил тебя говорить на таком тарабарском наречии?

— А что, Лизок, — спросил отец, чуть усмехаясь, — Гюго все еще остается в любимых писателях?

— Я не меняю своих вкусов с такой быстротой, как некоторые, — сказала мама и вдруг решила: — В парк!

Минут через двадцать мы уже взбирались на травянистый холм, чуть озаренный на вершине сумеречным светом фонарей. Отсюда, от исколупанных арок с витой резьбой начинался парк.

Когда мы вышли из-под арки на пустынную аллею, еле освещенную рядом далеко друг от друга отставленных фонарей, у мамы решимости поубавилось.

— Алексей, — сказала она, — что-то мне тут не нравится.

Мы шли среди густо сросшихся, угрюмо поблескивающих ранней позолотой кустов, мимо глухо гудевших могучих сосен. В одном месте, прямо у конца аллеи, начиналась оплывшая травянистая яма — незаваленный кусок траншеи, в другом, под оплетшими его буками, которые он когда-то таранил, но не сумел поломать, стоял искалеченный танк, а по сторонам вздымали обрубки рук и торсов безмолвные статуи и целые скульптурные группы, по которым буйно вился вьюнок и дикий виноград. Впереди нас кто-то шел, и отец, не слушая негромких увещеваний мамы, повел нас быстрее. Скоро мы заметили пару: военного и девушку, а впереди — освещенные двери кинотеатра. Около входа стояло несколько людских кучек, и мама снова ожила.

— Видишь, люди все-таки пришли. Гюго оказался сильнее страха!

Отец подвел нас к дверям и пошел брать билеты. Мы с матерью ждали его, разглядывая парковое общество, В большинстве своем это, видно, были те, кто жил неподалеку. Пожилые пары, молодые парни в шляпах и поношенных костюмах, у некоторых на сапоги спускались широкие шаровары, память о предках-запорожцах. Женщин было мало, и девушка с косынкой, раскинутой по плечам, была подставлена всем взглядам. Она стояла неподалеку от нас и теребила в руке розу. Ее спутник, молоденький военный, ушел за билетами. Из кучки молодых парней подозрительного вида, стоявших возле куста жимолости, в ее сторону летели реплики по-украински. Девушка, глядя себе под ноги, делала вид, что не слышит их.

— Чи у москалив сало жирнище? — крикливо спрашивал чей-то голос в кружке парней.

— Ни, — ответил другой со злым вызовом, — зато воны гроши мають, а колы дивчинка до них з душею, вони платять добре!

Девушка отвернулась и побрела по аллее. От кружка парней отделился один и шагнул за ней, но второй — коренастый и чем-то знакомый — успел схватить его за плечо, и вся кучка яростно заспорила. Приглядевшись к тому, кто удержал первого, я узнал Ивана.

Я хотел было сказать это маме, но в это время мимо нас прошел сияющий военный, за ним с билетами в руках появился отец.

— Гюго от нас не ушел, — сказал он, подходя к матери, — у нас полчаса. Пойдем пройдемся.

Девушка со своим спутником тоже двинулись по аллее, которая была лучше других освещена. Матери не хотелось идти в глубокую черноту парка, лишь кое-где простроченную зыбкими огнями.

— Постоим здесь, — сказала она.

— Па, — сказал я, — пойдем с тобой к фонтану, а мама нас тут подождет.

Отец взглянул на мать.

— Идите-идите, — сказала она. — Вечно вас в самую глушь несет.

Мы поняли это как разрешение и направились к аллее. Через минуту сзади зашуршали торопливые шаги. Мы дружно обернулись: нас догоняла мама.

— И правда, интересно посмотреть, — сказала она, сдерживая дрожь в голосе. — Ведь это графский парк, Алексей?

— Не то князя Вишневецкого, не то графа Потоцкого, — сказал отец. — Пойдемте к фонтану. Когда-то, говорят, он был украшением этого места.

Становилось свежо. Ветер все упорнее и тяжелее кружил стволами сосен. Кусты вокруг как-то зловеще перешептывались. Мы все непонятно почему ускоряли и ускоряли шаги.

Скоро мы догнали, а потом и обогнали военного с его девушкой. Мне показалось, что им не до нежностей. Девушка всхлипывала, а ее спутник, полуобняв ее, говорил ей что-то убеждающе утешительное.

Отец взял меня за руку.

Неожиданно света немного прибавилось, и мы вышли на скрещение аллей.

Фонари роняли бледные глухие отсветы на черную крупную плиту, поставленную на попа. Мы подошли. На черном цоколе проступала готическая вязь надписи.

Около постамента понуро горбилась человеческая фигура. Краем глаза я косил в ее сторону. Высокий сутулый старик в летнем пальто с наложенными плечами почти на грудь уложил белую, отсверкивающую в фонарных лучах голову с орлиным профилем.

— Кажется, только постамент, — сказал отец и попытался прочесть надпись. — Нет, готический шрифт не разбираю.

— Интересно, кому это был памятник, — сказала мама, зябко поводя плечами, — и кто его снес: снаряды или люди?

— Люди, пшепрашам пани, — сказал скрипучий голос. Мы оглянулись на старика. Странно, по-индюшьи косясь в нашу сторону, он избочил голову и заговорил:

— Снаряды пускают тоже люди, но памятник тот снесли власти. Теперешние власти. А знаете вы, любезная пани, кому то был памятник?

— Это как раз я и хотела узнать, — сказала мама.

Она прижалась к плечу отца и смотрела на старика.

— То был памятник Францу-Йозефу, — с польским акцентом говорил старик, по-прежнему по-индюшьи кося глазом на нас.— Императору Францу-Йозефу, — пояснил он. — За что так не понравился новой власти старый австро-венгерский император, позвольте у вас спросить, панове? Может быть, за то, что он был тихим правителем: при нем не было насилий и грабежей... И он очень любил животных.

— Этот тихий правитель был среди тех, кто начал первую мировую войну, — сказал отец, — и в ней погибло десять миллионов людей.

— Проше пане, не говорите так, — сказал старик. — Он не начинал ее. Он не смог удержать ее, как джинна в бутылке, но он не начинал. Он был добрый человек. Позволено будет сказать это уважаемому пану. Он был просто добрый и грустный человек на престоле, а это так редко.

— Не знаю, для кого он был добрым, — сказал отец, поворачивая меня за плечо, чтобы идти, — К бедным, по-моему, он особенно добрым не был.

— Он был добрым к людям, позволено будет сказать пану, — дребезжал нам вслед старик, — и еще к лошадям. И к собакам тоже, — уже издалека долетало к нам.

Мы снова вышли на аллею. Впереди опять виднелись силуэты: военный и девушка медленно шли к кинотеатру.

— Кем он мог быть, этот старик, — вслух размышляла мать, — преподаватель гимназии? Бывший помещик? Рантье?

— Просто бывший человек, — сказал отец. — Ему было хорошо в прошлом, нам хорошо теперь. Поэтому мы не поймем друг друга.

— А нам хорошо, Алексей? — спросила мама. Я еще только осмысливал вопросительный тон этих слов, когда впереди на аллее мелькнули тени, застучали сапоги, высоко и пронзительно вскрикнул девичий голос.

У меня ноги приросли к земле. Мать рядом тихо ахнула, а отец, вырвав из кармана свой «вальтер», уже бежал к куче ворочающихся впереди тел.

— Стой! — крикнул он, и дважды треснуло. Я вцепился в руку матери. Но она, волоча меня, уже тоже бежала по аллее, крича:

— Алеша! Алеша! Остановись!

Кучка на аллее мгновенно брызнула в разные стороны, и, когда мы с матерью подбежали, отец уже поднимал плачущую девушку, а ее спутник, найдя на земле сбитую фуражку, отряхивал себе колени и что-то бормотал.

— Что они сделали с вами? — спрашивал отец.

— Та нэ зна-ю! — рыдала девушка. — Як звири налетилы.

— Били вас? — трясла ее за плечи мать.

— Ударили по лицу! — плакала девушка, размазывая по щекам пудру и слезы. — За что? Бандюки клятые!

— А у вас что случилось? — спрашивал отец военного.

Тот растерянно улыбался. Даже в сумраке видно было, что он очень молодой, лет девятнадцати-двадцати.

— Ударили по голове, сшибли, — морщась, бормотал он, — это, верно, из-за Ганны. Мне говорили наши, что могут быть осложнения...

Ганна уже утирала лицо платком и подкрашивала губы.

— Як ти шуликы, — говорила она матери, — до всього воны дило мають: и дэ ты, и хто ты, и хто з тобою!

— А где же, где же, — вдруг затревожился военный. — Где же... Погодите! Они пистолет украли!

Он бессмысленно теребил крышку распахнутой кобуры.

По всему парку раздавались свистки. Откуда-то послышался топот. По аллее бежали. Отец вынул «вальтер». Впереди по кустам забегали блики фонарей.

Военный посмотрел на отца и попросил:

— Дайте мне, я хорошо стреляю.

— Надо было свой не терять, — отрезал отец.

Мы все вперились в темноту. Скоро стали видны фуражки.

— Свои, — вздохнул военный, — ну и будет мне сейчас!

К нам бежало несколько людей. Опередив других — невысокий плотный человек в фуражке с красным околышем, заметным при свете фонарей.

— Документы! — приказал он, подбегая. Сразу же со всех сторон нас стиснули солдаты, запаленно дыша и чертыхаясь, сбили нас в кучу, задышали над самым ухом прогорклой смесью табака и пшенки.

— Самылин, здорово, — сказал отец, — не узнал?

Подбежавший всмотрелся, стрельнул ослепительно в лица фонарем и выругался:

— Ты, что ли, Голубовский?

— Узнал все-таки, дьявол!

— .Четыре года — как обойма! Ты чего тут бродишь, Алексей?

— Всего-навсего в кино раз за полгода выбрался,

— Это твои?

— Мои.

— Родственник, что ли? — кивнул он в сторону военного.

— Вот мои, — обнял нас с мамой отец.

— Вы, лейтенант? Ваши документы?

Военный поспешно зашуршал бумагами в карманах, начал что-то доставать,

— Вы? — крепыш смотрел на девушку. Она вертела лицом, морщилась от резкого света фонариков, закрывалась от них руками.

— Позвольте, товарищ капитан, объяснить, — тыча удостоверение знакомому отца, бормотал военный. — Тут, понимаете, вышло недоразумение, но в любом случае надо принять меры...

— Ты тут случаем не присутствовал, Голубовский?— спросил капитан, — когда стрельба началась?

— Это я стрелял, — сказал отец.

— Ты?

— Я. Этих, — он повел головой в сторону военного и его девушки, — чуть не убили или ограбили — черт их знает, что они хотели, — какие-то парни.

— А! — сказал капитан. — «Юнаки»!

— Мы шли сзади, пришлось вмешаться, — закончил отец.

— Ясно, — сказал капитан. Темный ус его дернулся в свете близкого фонарика ординарца. — Шишков! — крикнул он. — Осмотреть парк!

— Есть! — откликнулся голос из тьмы, и сразу же зазвучала команда, фонари заскакали среди кустов, как белки, захрустел хворост. Зашуршала листва, со всех сторон пошел шорох, хруст, треск, топот.

— Вы, лейтенант, — строго сказал капитан, — проводите свою девушку и немедленно в комендатуру. Сообщите там о происшествии. Тебе, Голубовский, надо от меня что-нибудь?

— Ничего, Самылин.

— Тогда пока. Найдешь время, заскакивай. Я в бывших польских казармах, что на Советской.

— Ладно, увидимся.

Мы пошли к выходу. Впереди нас военный уволакивал ожившую девицу, повисшую у него на шее. Он пробовал ее урезонить, оглядывался, что-то нашептывал ей, пытался оторвать от себя ее руки, но пережившая такие потрясения девушка нуждалась, видимо, в большей доле нежности. Я сразу как-то замерз. То есть и не замерз, а как-то весь обмяк, и все жилки во мне заскакали. Зубы начали отбивать дробь. Я очень боялся, что отец услышит, и стискивал челюсти, как мог. Даже на расстоянии я чувствовал, что мама тоже очень возбуждена. Но голос ее был удивительно ровен, когда она сообщила отцу, что его знакомый был невежлив. Или, вернее, невежлив был отец, поскольку не представил его ей. Отец коротко хохотнул и прибавил шагу. Я тоже побежал, чтоб не отставать от них, и тоже засмеялся. Вокруг хрустел, гудел ветром и голосами солдат ночной парк. Шуршали со всех сторон шаги, выплясывали во тьме фонарики, а мне становилось все смешнее и смешнее, смех словно заразился этой фонарной пляской и поселился у меня в горле. Я чувствовал, что надо остановиться, и не мог, и это продолжалось до тех пор, пока отец не дернул меня за плечи так сильно, что смех словно вытряхнуло из меня.

— Успокоился? — спросил он. Тряхнул меня еще раз, и из его твердых рук я попал в тесные ладони мамы.

— Толя! Что с тобой?

Но теперь мне было уже стыдно. Так стыдно, что даже уши у меня запылали, а отцовский голос в стороне сказал:

— Прекрати с ним нежничать. Уже взрослый парень, а истерика как у девчонки.

Я вырвался из рук мамы и побежал вперед. Было стыдно и больно. Мне хотелось, чтоб сейчас изо всех этих кустов вылезли сразу сто бандеровцев, тогда я покажу, какая я девчонка. Я чуть не пронесся мимо арки ворот, но удар света по глазам ослепил меня.

— Стоять! — крикнул чей-то голос. Я остановился, защищаясь локтем от луча.

Подошли отец и мать.

— Кто такие? — спросил голос.

— У этих проверено, — сказал чей-то хрипловатый бас. — Капитан их лично знает.

— Проходи, — сказал голос у арки. Я отвел локоть от лица и увидел в нескольких шагах от нас кучу людей, освещаемых фонариками. Здесь были три или четыре пары и несколько парней. Одного из них я помнил: это он у кинотеатра чуть не бросился на ту девушку. «А не они ли нападали?» — подумал я и тут же увидел рядом с этим парнем Ивана, сидевшего на освещенной фонарями траве. Тяжелое лицо его было угрюмо, он щурился от фонарного света и жевал травинку.

— Смотри, па, — сказал я, — Иван.

Отец посмотрел на группу задержанных и спросил у кого-то рядом с собой:

— А эти кто?

— Подозрительные, — сказал хрипловатый бас, — заберем в комендатуру. Все без документов. Кто в такую пору без документов бродит? Только подозрительный элемент.

Неожиданно в свете фонарей перед задержанными появилась фигура в комбинезоне, в кепке, надвинутой на лоб, в огромных, не по росту бутсах. Беглые лучи вырвали из мрака худощавое решительное лицо с поблескивающими юмором глазами, я узнал в нем нашего соседа Михася, жившего под горой. Каждый раз, возвращаясь с завода, он подмигивал нам с Кшиськой и вмешивался в наши игры. Он обошел всех задержанных и остановился перед группкой парней.

— Что за чудо такое? — спросил он тонким, отчетливо слышным в шуме ветвей голосом. — То не сон, га? Иду, чую — палят, бегу сюда, кого вижу — Грицко, Васыль, Ивась, шо ж це таке?

Парни отворачивались от него, смотрели себе под ноги.

— Та николы ж не повирю, — с внезапной горячностью ударил себя в грудь человек в комбинезоне, — николы не повирю, щоб ты, Васыль, або ты, Грицько, йшлы супроты своей влады! Щоб трудящие хлопцы, яким та влада усе на блюдци, як манну небесну, пиднесла, щоб воны, дурни, думкы носили проты такой влады! Так, Васыль?

— Что тут языком трепать, — проворчал тот парень, что чуть не бросился у кинотеатра на девушку, — знаешь нас, пойди к офицеру и скажи ему, кто мы. Чтобы напрасно нас не держал.

Человек в комбинезоне наклонил голову и с минуту молчал.

— Ни, — сказал он, вскидывая голову, — ни, Васыль. Не пиду я до офицера и не буду за вас ручатыся. Бо сам не знаю, яки думкы у ваших головах. Не знаю, хлопци. Одне знаю: колы против радянськой влады людына думку держе, глупа та людына и добром вона не скинчыт.

— Пошли, Алексей, — потянула отца мама. И, когда мы отошли несколько шагов, сказала с сердцем: — Я знала, что он в темных делах замешан. Неужели и теперь ты этого не видишь?

— Это о ком ты? — спросил отец, звучно вышагивая в темноте.

— О соседе нашем. Весь пропитан национализмом. Песни эти свои поет.

— Ты песни не трогай, — грубовато сказал отец. — Ты, Лизок, видно, в песнях плохо разбираешься, иначе бы знала, что лучше украинской песни ничего на свете нет.

— Вот спасибо, — сказала мама дрогнувшим голосом, — наконец-то ты мне разъяснил: а я, глупая, полтора десятка лет рядом с тобой жила и все считала, что в музыке кое-что понимаю. Спасибо. Ты сразу все на место поставил.

— Извини, — сказал отец, — жаль мне этого парня, вот я и переборщил.

— За что его жалеть? — подняла голос мама. — За то, что с подонками путается? Может быть, это они хотели убить девчонку и этого военного.

— Ну уж и убить, — сказал отец. — Откуда ты это берешь?

— Ничего, — сказала мама с отчаянием в голосе. — Пусть! Там, в комендатуре, разберутся.

— Нет, парнишка он неплохой, — попридержал шаги отец: мы спускались по каменным ступеням к началу улицы. — Дурь, возможно, сидит в нем, но выбить можно.

— Вот в комендатуре и выбьют, — оскорбленно отрезала мама.

Отец вдруг остановился.

— Время тревожное, — сказал он, словно раздумывая.

Я тоже остановился. Мама продолжала спускаться.

— Погодите-ка секунду, — вдруг сказал отец и кинулся назад во тьму.

Я опять замерз. Подбежал к еле видной в темноте маме, продолжавшей упрямо уходить в темноту, и дернул ее за руку. Она сразу остановилась. Рука у мамы была холодная и подрагивала.

— Он сейчас придет, — сказал я. Мне было страшно в темноте, лишь кое-где пронизанной тусклыми огнями окон. Внизу лежал город. Там было светлее, гирлянды слабо светивших лампочек указывали направление улиц. Рука матери задрожала сильнее в моей ладони.

— Ты что, ма? — я встал на цыпочки и потянулся к ней. Она обняла меня и притихла.

— Ах, Алексей, Алексей, — сказала она и часто задышала. Мне показалось, она плачет. — Вечно его несет в самую бучу, а как попадет туда, начинает сомневаться, кого-то жалеть... Странный у нас папа, Толя!

— Он хороший, — сказал я. Мне было страшно посреди пронизанной ветром улицы с отдаленными огоньками окошек, затерянных в буйно цветущей листве садов.

Сверху застучали сапоги. Мы с матерью замерли. Подошел отец, белея фуражкой и кителем, рядом кто-то пониже, весь в темном.

— Вечир добрый, пани Голубовська, — сказал голос Ивана.

— Добрый вечер, Иван, — ответила мать, взяла отца под руку, подхватила другой меня за руку, и мы пошли домой. До самого дома никто не сказал ни единого слова, лишь когда поднимались на крыльцо, отставший Иван сказал глухо в спину:

— Спасибо, пане Голубовський.

— Доброй ночи, — сказал отец.

Я сразу заснул, но ночью несколько раз просыпался от их шепота.

— Будь последователен, — говорила мать, — он человек чужой, он враг. Возможно, он даже нападал на наших, стрелял в них...

— Нет, — говорил отец, — нет. Пока нет. Но если мы, опустив руки, будем равнодушно смотреть на все, что с ним делается, он начнет и стрелять, и нападать на наших товарищей.

— Что ты можешь сделать? — горячо несся шепот матери. — Они зверствуют вокруг, людей убивают. Они готовы на все, эти проклятые бандеровцы, а ты влезаешь в этот омут, вытаскиваешь из него какого-то, почти не известного тебе мальчишку, и зачем? Чтобы он потом пустил тебе же пулю в затылок?

— Пробую вытащить, потому что мы все люди, — упорствовал отец, — он может ошибаться. И я могу ошибаться. Но если мы забудем то человеческое, что есть в нас, вот тогда мы уже не будем людьми. Пойми, Лизок, их же опутывают, молодых: самостийность, любовь к неньке — витчизне! А потом заставят убивать и насиловать. И кому-то надо спасать хотя бы тех, кого можно спасти, А таких, как Иван, спасти еще можно.

— Смотри, — раздраженно повышала голос мама. — Самылин отпустил его под твое честное слово. А ты знаешь, что завтра сделает тот же Иван?

Второй раз, уже под самое утро, я проснулся от звука рыданий.

— Зачем ты нас сюда завез, — еле слышно говорил прерывистый голос мамы, — не смог жить без своей Украины? А теперь и сам каждую неделю рискуешь, и мы с Толькой тоже! Разве это по-мужски! Ведь есть места, где война уже забыта, а мы опять возле самой смерти.

В ответ долго молчали. Потом отец сказал каким-то севшим, непохожим на свой обычный, голосом:

— Прости, Лизок, но ты же знаешь: иначе я не мог.

И плачущий голос матери ответил:

— Это-то самое ужасное, что не мог... Ах, Алексей... Алексей...

Потом я уснул.

Утром отец, бреясь и опасливо поглядывая на дверь, куда только что вышла мама, сказал мне:

— Смотри не расстраивай ее. Мама вчера перенервничала, и сейчас ей плохо.

Я кивнул ему, показывая, что понял, и приготовился к тому, что, как только он уйдет на работу, мать возьмется за меня. Так уже бывало, В этот миг вошла мама. Она была бледнее, чем всегда, но, посмотрев на нас, улыбнулась утомленно и лукаво.

— Опять заговор?

Мы с отцом уставились в пол.

— Эх вы, мужчины, — сказала она, забавно морща нос и сразу становясь похожей на девчонку, — один целые дни бегает со своей приятельницей по каким-то жутким местам, возвращается весь в пыли и грязи, но свято хранит секреты, второй спасает от заслуженного наказания всяких подозрительных типов. Нет, я, видимо, чего-то не пойму, — она оглядела нас обоих и фыркнула, — но в глубине души, — сказала она, с улыбчивой строгостью обводя нас глазами, — в глубине души, дорогие мои, это мне в вас чрезвычайно нравится.

4

Однажды, когда я в саду ловил бабочек, набрасывая на них свой берет, ко мне подошел Стефан. Он долго смотрел, как я гоняюсь за большим, красочно изукрашенным «царьком», потом сказал:

— Вот и я так в детстве... Мы тоже гонялись за бабочками с этим... — он подумал, потеребил волосы у лба, — з тым, як мувить... такый, — он рукой показал палку и на ней колпак.

— С сачком? — догадался я.

— Так-так! — замотал он головой. — Ты маешь?

— Нет, — сказал я. — Дома был. А сюда не привез.

— А здесь не дома?

— Нет, — сказал я. — Дом у меня в России.

— А здесь не Россия?

— Россия там, — махнул я куда-то далеко рукой. Он усмехнулся, потеребил волосы над ухом и, неожиданно наклонясь, погладил меня по голове.

— То правда. Тутай не Россия.

С этого разговора наши отношения наладились. Иногда, видя меня в саду, он срывал с ветки яблоко или сливу и с поклоном подавал мне.

— У пана естем до того интерес?

Я благодарил и съедал через силу, недоумевая, как он не возьмет в толк, что я и сам могу это сделать, когда захочется. Сад был моим государством. Отец показал мне несколько яблонь и других деревьев, которые теперь принадлежали нам, и скоро я уже очистил от плодов по крайней мере половину из них. Но однажды именно из-за этого все налаженные отношения с соседями чуть не рухнули окончательно.

С утра, когда мы с Кшиськой гоняли по саду, нас отыскал отец.

— Поедешь со мной в Збараж? — спросил он, останавливая меня на бегу.

Я запрыгал от радости. В России отец часто брал меня с собой, и я запомнил деревни под соломенными крышами, гусей на мелких прудах, бешено срывающихся навстречу машине собак, березовые рощи.

В это время подошла Кшиська.

— Пане Голубовский, — сказала она своим особым благонравным голосом, предназначенным именно для таких разговоров. — Можно попроситься к вам?

— К нам? — спросил отец. — Пойдем, — он протянул ей руку.

— Ни, — она покачала головой, на которой каким-то чудом только что растрепанные от беготни кудри пришли в пристойное и причесанное состояние. — Я тоже хотела поехать в Збараж.

— А, — сказал отец, — почему нельзя? Конечно, поедем. Если Стефан отпустит.

— Он отпустит, пане Голубовский.

— Тогда о чем речь, — сказал отец.

После обеда я выбрался в сад и помчался по тропинке в гущу слив, думая, что встречу Кшиську. Ее не было. Я наловил жуков, посмотрел, как они, помятые, ползают по траве, с трудом распрямляя изумрудно-золотые крылья, потом от нечего делать пошел к монастырской ограде и сел там под одной из наших яблонь. Было тихо. Шуршала трава, вспыхивали лучи, пронзая листву и немедленно исчезая от ее шевеления. Я разморился и прилег в траву. Гудел невдалеке оранжевый шмель, нацеливаясь на одичавший розовый куст с алыми чашечками цветов. Захотелось спать. В это время зашелестела трава. Не поднимая головы, я прислушался. Шаги были не Кшиськины, шел кто-то большой и тяжелый, хотя и старался ступать осторожно. Я сел в чаще кустов смородины и всмотрелся. К монастырской стене, оглядываясь, крался Иван. Он подошел вплотную, припал щекой к холодному выщербленному камню и секунду слушал, потом взглянул вверх, примерился, ухватился за выступ и быстро полез на стену. Я изумленно следил, как все выше по серой ограде ползет его темная рубаха, и вдруг его не стало.

Я даже протер глаза. Нет, мне не приснилось. Ивана на стене не было. А ведь за стеной находился сумасшедший дом. Мы с Кшиськой боялись вечером даже подходить к этой стене. А Иван решился спрыгнуть туда. Правда, это днем, но все равно... Ночью из-за стены порой доносился приглушенный страшный вой, от него даже отцу было не по себе, а я пугался до онемения.

— Припадок у кого-то, — пояснял отец.

Один раз, во время очередной поездки отца, когда мать лежала, глядя в потолок, я выбрался в сад ночью и тут же примчался домой, задыхаясь от страха. На стене я видел совершенно белую фигуру. Мне показалось даже, что она проводит физзарядку, так необъяснимы были ее движения.

Меня так заинтересовало, что делает Иван в монастыре, что я решил во что бы то ни стало обо всем дознаться. Одна из яблонь росла, почти прижавшись к ограде. Верхушка ее возвышалась над стеной. Я влез на нее, царапаясь о сучья, добрался до самой макушки, но ветви загораживали монастырь. Я видел только выкрашенные в серое низкие двухэтажные строения в глубине монастыря и возделанный сад, подходивший, как и наш, к самой стене с другой стороны. Ивана видно не было. Я решил ждать, устроился на дереве так, чтобы в спину мне упиралась гибкая ветвь, сорвал крупное румяное яблоко и начала его есть. Вдруг во дворе монастыря показался Иван и с ним кто-то грузный от толщины в белом халате и шапочке. В это время внизу раздался лай. Я, вынужденный оторваться от наблюдения, взглянул туда и увидел белого лохматого шпица и рядом Кшиську, стоявшую уперев руки в бока и что-то кричавшую мне. Шпиц своим визгливым лаем заглушал ее слова.

— Что? — крикнул я, крепко держась за ствол и, насколько можно, склоняясь вниз.

Она топнула ногой и закричала еще звонче:

— Слезь!

— Что случилось? — спросил я в полном недоумении.

— То наше джево! — бушевала Кшиська, топая ногами, как коза. — Слезай! То наш сад!

Тут только я понял, в чем дело.

— Почему это ваш, — сказал я, негодуя, — мне отец сказал, что эта часть наша.

— Слезь! — опять завопила она. — Слухай, слезь, бо я позову Стефана.

— Зови хоть двух, — крикнул я, окончательно выведенный из себя, — кулачка!

Шпиц остался облаивать меня самыми последними собачьими словами, а Кшиська понеслась за Стефаном. Через минуту он уже примчался вместе с ней и со своей неизменной берданкой и начал неистовствовать внизу, требуя, чтобы я слез. Но теперь я уже накрепко решил не слезать. Мне было наплевать, чьи это деревья, в конце концов. Что же касается Стефана и Кшиси, то раз они оказались такими собственниками, что могли прервать дружбу из-за того, что человек влез на их дерево и съел их несчастные яблоки, я их знать не хотел. Они орали внизу в два голоса, как на клиросе, шпиц им подгавкивал, а я сидел себе, вцепившись в корявый ствол руками, прижавшись к нему животом, и смотрел на них.

Нет, в этот момент я не был «коханым» для Кшиськи, а сама она, метавшаяся внизу и швырявшая в меня гнилыми яблоками, казалась мне просто ненавистной. На шум и крик прибежала мать, показала на ружье Стефана и довольно спокойно спросила:

— Стрелять будете?

— То мой огрод, — бушевал Стефан. — Я садил то джево!

— И застрелили бы из-за яблока? — спрашивала мать.

— То мой огрод, — кричал, не слушая, Стефан. Шляпа еле держалась у него на голове, глаза сверкали. — Пусть спросит! Я сам позволю! Но то мой огрод! Я в нем господарж! Я!

— Слезай! — приказала мать.

Может, я и поупрямствовал бы, но в это время откуда-то неподалеку из-за кустов вышел Иван и, не глядя на нас, пошел к дому. Обдирая кожу на животе, я скатился с дерева, отшвырнул ногой шпица, кинувшегося мне навстречу, и пошел за ним. Но расспросить его ни о чем не удалось, потому что, когда я подоспел к крыльцу, там сидел один Исаак и понимающе подмигивал мне черным глазом.

После того как отец пришел с работы, мать рассказала ему о случившемся.

— Собственник, — сказал отец. — Ему главное — его ломоть не трогай, тогда он тебе все простит, а тронешь — горло перегрызет.

— На мальчика с ружьем! — возмущалась мать.

— Собственник, — сказал отец. — Это понятно. — Потом, помолчав, прибавил: — Но подумаешь, так и правда обидно. Все создавал своими руками, а домом и садом пользуются чужие люди.

— Странно, — сказала мать, прищуриваясь, — а ты, а я? Разве мы ничего не создавали своими руками из того, чем пользуются другие? Революция — это революция! Все для всех. Город полон бездомных и голодных, а пан Стефан будет жить как граф. Не жирно?

— Я его не оправдываю. Просто сказал, что его тоже можно понять, — с боем отступал отец.

— Никогда не пойму, — отрезала мать. — Никогда!

В это время под окном остановилась машина. Я кинулся животом на подоконник и увидел, как с защитного цвета «студебеккера» спрыгивают и рассыпаются по саду автоматчики.

— За мной? — спросил отец. — На работу вызывают?

Я не успел ответить. В дверь постучали, и вошел офицер с белесыми усиками на широком лице, откозырял и приказал:

— Приготовить документы! Проверка, — он уставился в какой-то список.

Отец оглядел его, вынул из кармана удостоверение и подал его лейтенанту.

Тот просмотрел, откозырял, извинился. Мать подставила ему стул, он сел, снял фуражку и пояснил:

— Весь город проверяем. Чепе.

— Что такое? — спросил отец.

Мать налила чаю и пригласила лейтенанта к столу. Тот поблагодарил, взял чашку красной огрубелой рукою и рассказал:

— Бежали трое. Из комендатуры. Все равно найдем. Двух уже взяли в развалинах. Третьего ищем. Важная птица. Куренной атаман. Это я вам, товарищ Голубовский, в доверительном порядке сообщаю, так что...

— Понятно, — сказал отец, — я товарищеское отношение ценю и вообще человек неразговорчивый.

Офицер кивнул и прислушался. По всему дому шел глухой треск.

— Обыск производим. Видели его тут поблизости...— сказал офицер. — У вас соседи не замечены в чем?

— В чем? — спросил отец.

— В настроениях. — Светлоусый опять посмотрел в список. — Тында, к примеру, это кто?

— Бывший хозяин дома.

— Вот видите.

— Что?

— Не наш... А эти? Шерели?

— Старый человек и внучка. Он сидел у немцев в лагере. Каким-то чудом уцелели.

— Надежный. Дальше. Кудлай?

— Иван?

— Иван и Ганна Кудлай. Эти как?

Отец оглянулся на мать. Она смотрела на него со странным значением.

— Нет, — сказал он, — у нас тут все нормальные люди, не исключая хозяев. Ни в чем дурном не замечал никого из них.

— Вы партийный товарищ, — сказал, пряча блокнот, офицер, — я вашему слову обязан верить, так что смотрите. Слово — олово.

Отец нахмурился и кивнул.

Офицер поднялся, козырнул, еще раз поблагодарил за чай и вышел. Мать подошла к отцу.

— Если что случится, тебя первого потянут.

— А что случится? — спросил отец хмуро.

— Ты же знаешь, Стефан, Иван...

— Мало ли кто как настроен, — сказал отец.

Мать, ни слова не говоря, вдруг обняла его. Я выскочил во двор. По саду шныряли фигуры в защитных гимнастерках и синих галифе. Какой-то парень в сбитой набекрень пилотке рвал яблоки. Высунулась из окна Кшиська и погрозила мне кулаком.

— Доведчик! — крикнула она.

Я отвернулся. Откуда мне знать все польские ругательства? У Ивана в комнате тоже гремела передвигаемая мебель.

Я подошел к солдату.

— Не надо рвать яблоки, — сказал я, — а то эти...— кивнул в сторону дома, — сердятся.

— Из-за десятка яблок? Пусть сердятся, — сказал солдат, — а ты что, русский?

— Русский, — сказал я.

— Откуда?

— Из Тулы.

— Ну, — сказал солдат и вытер рукавом безусое лицо, — а я сам с Рязани. Вот теперь в спецчастях служу.

— Вз-во-од! — зазвенел у крыльца сержантский голос.

Через минуту машина укатила. Со всех сторон стали выползать на свет божий обитатели дома. Выскочила и понеслась к помойке мать Ивана, неся в обеих руках по ведру мусора. Вышел Стефан с остекленевшими глазами и выбросил под откос какие-то обломки. Посвистывая, вышел смугло-бледный Иван. Он долго смотрел на меня от крыльца, потом подошел.

— Як житуха, хлопче?

— Ничего, — сказал я.

— Трасця их матери, у вас шукали?

— Документы только проверили.

— Ясно. Пошли на речку.

— Пойдем, — сказал я.

Пока мы шли, я все собирался спросить Ивана, что он делал за монастырской оградой, но вокруг было столько интересного, что я поневоле отвлекался. В одном месте проверяли документы, и нам с Иваном пришлось потолкаться в толпе, пока не разрешено было «следовать дальше». В другом — в узкой улочке сошлись носом машина и трактор, и шофер с трактористом, суча кулаками, перли друг на друга грудью. Обсуждая все эти события, мы с Иваном спустились по травянистому косогору к реке и у прибрежных кустиков разделись. Мы сидели на берегу, около самого обрыва. Я смотрел, как внизу, в чистой зеленоватой воде, колышутся водоросли, и слушал, как Иван поет «Думу». Он всегда пел на реке. Песни были длинные, протяжные, с быстрыми, внезапно взрывающимися речитативами, они казались мне похожими на колдовство и молитву одновременно. Я даже спросил у Ивана, не молитва ли это. И он, подумав, ответил, что, может, отчасти и молитва.

Иван сидел на бугре, загорелый, мускулистый, тяжелоногий. Он тянул свою «Думу», и лицо его, длинное, с крупным подбородком, было полно печальным и мужественным светом. Он не просто пел эту «Думу», он наговаривал ее; он ею словно очищался.

Я подождал, пока он замолк, и сказал:

— Иван, а зачем ты утром лазил в монастырь?

Он повернулся ко мне с такой быстротой, что я даже испугался. У него вытянулось, изменилось и отяжелело лицо. Глаз почти не было видно под чернотой густых ресниц.

— В какой монастырь? — спросил он, оглядываясь по сторонам. — О чем ты болтаешь, Толик?

— Да брось, Иван, — сказал я, — я сам видел. Не хочешь говорить, не говори, только я бы, например, к сумасшедшим лазить испугался б.

Иван пристально взглянул на меня, потер лоб, потом подошел к обрыву, посмотрел с него в воду и прыгнул. Коричневое его тело косо вошло в воду, почти не оставив за собой брызг. Я с трудом вскарабкался на столб и тоже нырнул. Вода была приятная, она окружала тело влажной теплынью. Я плыл за Иваном, а он отмахивал саженками через реку, потом, доплыв до противоположного берега, повернул в обратную сторону. Мы встретились как раз посреди реки, он мигнул мне и нырнул, и тут я почувствовал, что меня тянут за пятки, я закричал, и вода ворвалась в меня, забила мне горло. Я еще барахтался, но все мутилось в голове, и вода разрывала меня, она была сверху, снизу, с боков, во мне — повсюду.

Я очнулся от рези в желудке. Минут пятнадцать я отфыркивался и рвал водой, потом на смену этому пришла слабость. Иван, вытащивший и откачавший меня, сидел рядом. Он был желт от страха за меня, и тяжелые его скулы были сейчас особенно заметны.

— Спасибо, Иван, — сказал я, когда слабость немного прошла, — если бы не ты, я бы точно утонул.

Он даже растерялся, глаза его округлились, а широкие черные брови изломались на бугристом лбу.

— Гарный ты хлопец, Толик, — пробормотал он, — це я ж тэбе чуть не втопив.

— Но ты ж понарошку, — сказал я, — а потом спас.

— Гарный ты хлопец, Толик, — бубнил Иван и отворачивался от меня.

Постепенно я почувствовал себя совсем хорошо.

— А в Збараже речка есть? — спросил я.

— Е, — сказал Иван, — а що?

— Мы завтра с отцом едем в Збараж.

Иван отвел глаза.

— На машине?

— На «виллисе».

— Это хорошо. А не боится он тебя с собой брать? Ведь там стреляют...

— Отец не боится. Он знаешь у меня какой, он на войне воевал. У него пять орденов,

В это время неподалеку от нас стал раздеваться толстый лысый человек. Он раза два оглянулся на нас: у него было круглое, чернобровое лицо. Брови особенно выделялись на нем, потому что лицо было настолько голым и круглым, что ничто больше не могло остановить на себе внимания. Он, как и я, взобрался на столб и с него нырнул в воду. Ивана вдруг охватил спортивный азарт:

— Побачим, як я! Трохы краше, альбо гирше. Ты суди!

Он взобрался на столб и тоже нырнул, голова лысого была уже далеко видна на зеленой поверхности воды, но Иван своими саженками догнал того, и вскоре они наперегонки шпарили к соседнему берегу, изредка перекрикиваясь. У берега Иван обогнал. Они вылезли из воды, похлопали друг друга по влажным спинам, посмеялись и легли отдохнуть. Потом нырнули, и на этот раз обогнал лысый.

— Кто победитель? — азартно крикнул он, вылезая и шлепая себя по белому брюху.

— Вы, — сказал я с неохотой, я болел за Ивана.

— А шо вы скажете? — церемонно поклонился он вылезавшему Ивану.

— С меня пиво, — как-то нервно улыбаясь, сказал Иван, — хочь и веса в вас десять пудов, а шустрый.

— Девять, — сказал толстый, ложась рядом со мной, — девять пудиков, и ще фунты, их я не считаю. Хорошо, что я такой толстый, верно, хлопец?

— Почему? — спросил я.

— Ничего, кроме веса, не вместится. Ни злоба, ни хвороба. Или не так?

Я засмеялся. Засмеялся и лысый, а за ним и Иван.

Лысого звали Тарас Остапович, а по профессии он оказался поваром. Через несколько минут нас водой нельзя было разлить. Лысый проводил нас с Иваном до самого монастыря и долго еще махал рукой, пока мы взбирались к себе в гору. Дома я рассказал отцу, как плавал и чуть не утонул и как меня спас Иван. Мать очень встревожилась, а отец встал, застегнул на крючки ворот кителя и вышел.

Минут через пять я выскочил в сад. Под вишневыми деревьями за столом сидели Иван и отец. Оба были взволнованы. Иван взлохмачен и красен. Отец серьезен и строг.

— Так что прими мою благодарность за сына, — говорил отец, — но именно потому, что ты стал мне близким человеком, говорю тебе: не с той компанией связался ты, Иван, не те мысли носишь, не те боли в себе тешишь. Украина будет жить в Союзе, как всегда она жила. И ты, рабочий парень, должен быть с нами, а не с ними.

— Так було, не так будет! — сурово говорил Иван и отворачивался, поигрывая желваками.

— Пойми, Иван, — говорил отец, — я уроженец Восточной Украины, которая много веков живет в союзе с Россией. Русский и украинец — братья. Так и должно быть, национальность не может отгораживать человека от человека.

— Москалямы сталы, мову забулы, — не слушая, бормотал Иван.

— Дурак, — беззлобно говорил отец. — Да если хочешь знать, только при Советской власти и язык и культура народа нашего стали развиваться по-настоящему. Знаешь ты об этом? Вся штука в том, кому принадлежит власть... Хочешь посадить себе на шею добродия с нагайкой, чтобы он тебя на панщину гнал? — неожиданно спросил он.

— Ни, — растерялся Иван.

— Тогда почитай историю, поймешь, за что боролись и Петлюра, и гетман Скоропадский, и Коновалец...

— За едыну вильну неньку... — неуверенно ответил Иван.

— За буржуазные порядки на Украине, за свои поместья, за право, прикрываясь национальными лозунгами, драть три шкуры с «братьев»-украинцев.

— Я вам, пане Голубовський, — сказал Иван, трудно поворачивая к отцу загорелую шею и не глядя в глаза, — я вам дуже за усе вдячный. Спасыби. И що от комендатури врятувалы, и за доброту вам дякую вид сердця.

— Смотри, Иване, — сказал отец, вставая, — жалко, добрый ты хлопец, а стежка, по який пишов, вона до добра не доведе.

— Пане Голубовський, — со страстным отчаянием воззвал вдруг Иван, — зовсим вы задурыли мени голову, не може коммунист бути такою гарною людыною... Зовсим задурылы вы мени голову, пане Голубовський... Не знаю зараз, як жыты!

— Жить надо честно, Иван, — сказал отец. — Вот ты в бога веришь, так живи хотя бы, как библия требует: не обмани, не укради и особенно, — отец надавил на плечо Ивана, — не убий!

Он быстро зашагал по дорожке к дому, а Иван еще сидел, тряс головой и бормотал:

— Зовсим задурылы вы мени голову, пане Голубовський, чи може коммунист буты такою гарною людыною?

Я пробрался домой, когда отец пил чай и разговаривал с матерью.

— Явился, разведчик, — сказал отец весело, — ты чего под кустами разговор подслушиваешь? Лучше готовься к поездке.

— Это к какой еще поездке? — немедленно явилась к столу мать.

— Да мы надумали тут, — сказал отец, мрачнея и пряча глаза. — В общем, завтра с Толькой едем в Збараж.

— Что? — вскрикнула мама. — Алексей, ты хочешь погубить ребенка?

— Ма, — сказал я, — да мы «вальтер» возьмем!

— Алексей, — сказала мама, и в голосе ее послышались близкие слезы. — Я всегда боялась твоих заскоков. Сейчас же скажи мне, что ты отказываешься от этой абсурдной поездки.

— Да ты не волнуйся, — сказал отец, совсем теряя ту легкость взгляда, с которой он меня встретил, — район полгода как очищен от бандеровцев.

— Алексей, — сказала мама, сдерживая слезы, — скажи, что это была шутка.

Отец встал из-за стола, подошел к матери и положил ей руки на плечи.

— Лизок, — сказал он, — попытайся понять...

Мать вытерла слезы, утерла нос и сказала неприступным голосом:

— Я слушаю.

— Мы все время жили в средней России, — сказал отец, — а теперь на Украине, это моя родина. Я хочу, чтобы Толька посмотрел ее, понял, полюбил.

— Но он и так смотрит, — перебила мама, — его с улицы веником не загонишь.

— Родина — не улица, — сказал отец, — родина, Лизок, это поля, дубравы, реки, села, майданы, аисты над крышами... Но, прежде всего, люди. Наши люди. Когда он еще это увидит?

— Но стреляют же, — сопротивлялась мама, — и потом, что это за национальные разногласия, разве мы с тобой не из одной страны родом?

— Из одной, — сказал отец, — вот я и хочу, чтобы он знал мою Россию и мою Украину, ты не против?

— Береги ребенка, — сказала мать, — у него плохое горло, а в твоем «виллисе» все продувает насквозь.

И поняв, что поездка разрешена, я завопил от восторга.

5

Утром за окном зарычал «виллис», и я сразу вскочил. Спать, конечно, хотелось, но возбуждение было так сильно, что я даже не стал завтракать, хотя заплаканная мама грозила вообще оставить меня дома, если не поем.

Отец еще собирался и укладывал в пухлый портфель заготовленные мамой продукты, а я уже выскочил к машине. Там, навалившись животом на мотор, покуривал шофер Петро, Он подмигнул мне и указал папиросой куда-то в сторону. Я оглянулся и увидел Кшиську, выряженную в короткие мальчишеские, как у меня, брючки, в вельветовую блузку, с огромной шляпой на голове. Она, увидев меня, кивнула и тут же принялась скакать на одной ноге, что-то подбирать с земли, вообще занялась многообразной деятельностью. Я, конечно, никак не отреагировал. Я ее презирал. Разве я на ее месте стал бы так разоряться из-за яблок, как она вчера?

Вышел отец в белой фуражке, белом старом кителе, синих галифе, начищенных сапогах. Я не успел сделать и шагу к машине, как ангельский голос запел сбоку:

— Пане Голубовський!

— Я, — обернулся отец.

— Вы приглашали меня с собой в Збараж, — пела Кшиська, глядя на отца бессовестными чистыми синими глазами, — вы не забулы?

Отец посмотрел на меня, потер лоб, потом засмеялся:

— Не забыл. А Стефан пускает?

— Пускает, пускает...

— А как мне это узнать? Будить его рановато...

Из окна высунулась вздыбленная шевелюра Стефана:

— Дзенькую пану. Пан вправду берет племянницу?

— Раз вы не против, почему нет?

— Дзенькую, бардзо дзенькую пану.

— Ты, Петро, можешь идти, — сказал отец шоферу. Тот помялся, сплюнул под ноги окурок.

— Алексей Сергеевич, если вам неохота, вы скажите...

— Иди, Петро, — сказал отец, — надо так надо.

Шофер с чувством пожал ему руку и, изредка оборачиваясь, зашагал вниз,

— Жена заболела, — пояснил отец, садясь и включая зажигание.

— Воспаление легких? — вежливо поддержала разговор Кшиська. Она уже уселась на заднее сиденье справа от меня.

— Почему воспаление легких? — спросил отец и засмеялся. — Женские болезни.

— Венерические? — с тем же светским интересом выясняла Кшиська.

Я разинул рот, а отец так дернул рулем, что мы чуть не раздавили крайние ряды молодых яблонек. Отец нажал на тормоз, потом прибавил ходу, мы вымчали на дорогу. Я посмотрел в зеркало. Отец был багров, я обернулся к соседке и погрозил ей кулаком. Она высунула язык и отвернулась.

— У одной пани, что приходила два года назад к нашей бабушке, была венерическая болезнь, — повествовала Кшиська, сидя с дамской распрямленностью и лишь изредка высокомерно поглядывая на меня через плечо. — Ей звали пана лекаря, но он сказал, что болезнь запущена и пани не миновать остаться без носа.

Я взглянул на отца. Я решил, что он сейчас остановит «виллис» и высадит нас обоих, но в это время отец издал стонущий звук, я вгляделся и понял, что он просто гибнет со смеху. Тогда засмеялся и я.

Неизвестно, почему это обидело Кшиську, и она замолчала. Мы уже выезжали из города, когда на дороге, подняв руку, остановился человек. Он был почти округлый от толщины и весь перекосился от тяжести огромного желтого кофра. Услышав звук машины, он сорвал с головы брыль и замахал им. Я узнал его.

— Па, — закричал я, — это Тарас Остапович! Он вчера с Иваном соревновался.

— С Иваном? — вскрикнула Кшиська. — Пане Голубовський, поезжайте дальше. С Иваном дружат дурные люди.

— Остановись, па, — молил я, — он такой веселый, давай подвезем.

— Тяжело? — тормозя около толстяка, спросил отец, приоткрывая противоположную от себя дверцу, — садитесь.

— Далеко ли едет пан начальник? — отдуваясь, спросил толстяк, со вздохом облегчения ставя кофр в пыль.

— В Збараж. По дороге?

— Как не по дороге? Ясно, по дороге. Но не стесню ли я пана?

— Садитесь, Тарас Остапович, — высунулся я, — мы вас подвезем.

— Дякую, дякую. Слава Езусу, це ты, Толик?

— Я, Тарас Остапович.

— О це добре, це добре, — бормотал толстяк, с трудом втаскивая и ставя у наших ног свой невероятный кофр, — знакомый на шляху, то добра примета. Що скажешь, хлопчику, чи погано я плаваю?

— Очень хорошо, Тарас Остапович.

— Зови меня просто дядько Тарас. — Он устроился на сиденье и опять накинул на круглый шар головы брыль. — Извините меня, пане начальнику, — сказал он, обращаясь к отцу, — что я вас затрудняю. Я сам по профессии повар, работаю в ресторане, могу испечь вам из живого бегемота отбивную, а из дохлой лошади ростбиф по англо-американски, мне все равно, потому что дело мастера боится...

Я хохотал, а отец, кивая головой под рокот его мягкой мелодичной речи вел машину, изредка поглядывая на нового знакомого.

Дорога, обсаженная по сторонам пирамидальными тополями, то и дело выносила навстречу нам деревни. Это были обычные галицийские деревни, с хатами, крытыми соломой, черепицей и шифером, по крышам можно было определить расслоение здешнего села — одно было неизменно: на каждой крыше — круглая шапка аистиного гнезда. Нередко и сам аист стыл на крыше, подняв одну ногу и с птичьей своей высоты не замечая окружающего земного мира. Около каждого дома бродили важные индюки и гуси, по улицам попадались крестьяне, одетые в пиджаки с непривычными для нас галстуками, нередко в шляпах. Тяжелые их ботинки грузно месили уличную пыль. Кое-где даже в селах тротуары были асфальтированы, на наиболее красивых зданиях висели лозунги: «Хай живе Радянська Україна!», «Хай живе Всесоюзна Коммунистична партия бильшовикiв!»

Под рокот мотора я даже вздремнул. Проснулся я от взгляда. На меня смотрела Кшиська. Я изумился. Она глядела словно издалека. Кшиське, которая сейчас смотрела на меня, было лет сто. Это смотрела мудрая и злая старуха. Маленькое ее личико с огромными глазами стало еще меньше под шляпой.

— Ты чего? — спросил я.

Она молча перевела взгляд на толстяка, и взрослая свирепая ненависть Кшиськиного взгляда потрясла меня.

Далеко впереди забелели постройки.

— Збараж, — сказал отец.

— Ось тут просымо трошкы тормознуты, — заулыбался толстяк. — Там я по тропочке. Премного вам обязан. Когда будете свободны, просымо до мене у ресторацию. Останетесь довольны, обещаю. До свидания, пан начальник, до видзеня, Толю, до побаченыя, дивчинонько.

С кряхтением он вытащил свой кофр и поставил его у кювета. Отец тронул, Кшиська прильнула к окошку. Он стоял, прощально подняв брыль.

— Пане Голубовський, — сказала своим звонким голосом Кшиська, — то був бандера.

Отец резко повернулся, но тут же вынужден был отвести глаза — машина чуть не воткнулась в кювет.

— Откуда у тебя это? — спросил он. — Такая маленькая, а уже разучилась верить людям.

— Пане Голубовський, — сказала пронзительным женским голосом Кшиська, — то був бандера, а вы его выпустили!

— Ты нелегкая девочка, Кшися, — сказал отец, но в зеркало я увидел, как сощурились в нешуточном размышлении его глаза.

— Пане Голубовський, — закричала Кшиська, — я знаю, вы маете револьвер, верниться и заарештуйте його.

Отец хотел было что-то ответить, но на дорогу выскочили три солдата в выгоревших гимнастерках и повели автоматами. Мы остановились.

— Документы, — сказал старший с сержантскими лычками на погонах.

Отец вынул документы. В это время скрипнула дверца, и Кшиська выскочила из машины. Из кукурузы вышел высокий молодой лейтенант, и Кшиська уже со всех ног бежала к нему. Я хотел было кинуться за ней, но отец, взглянув на меня, запрещающе мотнул головой.

— Можете ехать, — козырнул сержант.

В это время подошел офицер. Кшиська с выражением злости и упорства на лице шла за ним, глядя под ноги.

— Простите, товарищи, ваши документы.

— В порядке, товарищ лейтенант, — вмешался сержант.

— Хныченко, — остановил его офицер. Тот козырнул и замолчал.

— Товарищ Голубовский, — сказал офицер, окидывая нас и все, что было в машине, оценивающим взглядом, — вот девочка говорит, что вы подвозили какого-то повара и что он только что сошел.

— Подвозил, и он действительно только что сошел, — сказал отец, спокойно встречая взгляд лейтенанта.

— Он вам знаком?

— Нет.

— Зачем же вы в такое время берете в машину незнакомого человека?

— А это запрещено?

— Вы разве не знаете положения?

— Чего вы хотите? — спросил отец. — Вот и девочку с собой взял, а оказывается, я и ее не знаю.

— Я с паном Голубовським живу в одном доме, — сообщила Кшиська.

— Брать, конечно, можно, — в раздумье сказал лейтенант, продолжая в нерешительности держать на весу отцовское удостоверение, — но...

Отец и я, не отрываясь, смотрели на эту коричневую книжечку, повисшую где-то на полдороге к отцовской руке.

— А почему он вышел перед самым постом?

— Ему, видно, в деревню...

— В какую?

— Не знаю. Он сказал, что пойдет дальше по тропе.

— Непонятно, — сказал лейтенант. — Вы где остановитесь?

— В райзаготзерно.

— Это напротив, милиции?

— Да. Деревянное двухэтажное здание.

Лейтенант передал документы.

— Езжайте, а девочку мы захватим с собой.

— Куда? — изумился отец.

— Покажет нам, где сошел он. Мы вам ее сегодня же доставим в лучшем виде.

— Ты, Кшися, согласна? — спросил отец. Он глядел на нее строго, упорно, словно настаивая на каком-то обоим им ясном ответе.

— Меня привезут, пане Голубовський, — сказала Кшиська, отводя глаза, — дзенькую.

Отец кивнул и дал газ.

Проскочив по узким улочкам между осенних, набухших спелыми плодами садов, мы остановились перед штакетником ограды. Отец вышел из машины и, захлопнув дверцы, прошагал через двор ко входу в двухэтажный особняк. Я бежал за ним, но он меня не замечал. У входа отца встретил крупный, наголо бритый мужчина в хорошо сшитом темном костюме в полоску.

— Сам товарищ Голубовский обрадовал, — заговорил он, сверкая белозубым ртом и тряся руку отца,— рады, рады начальству, без него от забот голова кругом идет. — Он говорил с украинским акцентом, странно утепляющим русские слова. — Голова моя для доброй намывки готова, прошу начинать, товарищ управляющий.

— Переночевать у вас здесь удастся? — спросил отец, вынимая руку из его ладоней.

— У меня, у меня ночевать будем, — сказал с вежливым нажимом управляющий районной конторой, — жинка уже ждет и вареников наварила тьму, не откажите, товарищ управляющий, врага наживете.

— Спасибо, товарищ Калюжный, — сказал отец, — в следующий раз погощу. А сейчас прошу вот о чем: мы тут с парнишкой моим...

— А, — заулыбался Калюжный, подхватывая меня под руку, — добрый хлопец. Так то молоденький Голубовский? Приятно видеть.

От него пахло духами, он был большой, уверенный в себе и говорил любезности не потому, что заискивал, а потому, что считал: так нужно. Я понял это сразу отточенным детским чутьем, и он мне понравился.

— Добре, товарищ начальник, — сказал он, поворачиваясь к отцу, — я приготовлю для вас все в моем кабинете, а придет думка пообедать, прошу ко мне, без церемоний, очень прошу. — Он поклонился.

Отец отдал короткий поклон и прошел в дом. Я побрел за ним.

В кабинете Калюжного было прохладно. Солнце путалось в полузапахнутых шторах из зеленого плюша, косяки его изредка прорывались в комнату и ползли по полу к длинному письменному столу, но колыхание штор тут же уничтожало их вторжение.

Я сидел в углу, утонув в старом кожаном кресле. Отец с Калюжным о чем-то негромко говорили. В их речи привычно отщелкивались слова, которые всегда шли рядом с отцом: семфонд, ссыппункт, уборка, потери... Калюжный в неторопливой, любезной, но ощутимо не заискивающей манере отвечал отцу на его суховатые вопросы. Отец сидел, скинув фуражку на стол, прямой, с красным от загара лицом, собранный и напряженный. Иногда они замолкали, Калюжный поднимал от бумаг взгляд, и отец, словно пробужденный, опять принимался за вопросы.

В дверь постучались. Калюжный сказал:

— Можно.

Вошел милиционер.

— Товарищ Голубовский будете? — спросил он, глядя на Калюжного.

— Я — Голубовский, — сказал отец и встал. Он стоял сухой, строгий, такой же, как обычно, но тут только я почувствовал, как он весь напряжен и собран.

— Начальник милиции велел передать, чтобы вы до особого распоряжения отсюда не выходили.

— Я что, арестован? — спросил отец,

— Что приказали, то передал, — сказал милиционер, — ждите.

Он вышел.

Отец пригладил волосы и сел. Калюжный посмотрел на него и опустил гладко выбритый яйцевидный череп. Все молчали.

— В Трусках же вот такое положение, — внезапно уставляясь в бумаги, заговорил Калюжный, — семфонд они зарезервировали, поставки же выполнили не полностью.

— Придется за счет семенных, — хрипло сказал отец и пригладил волосы.

— Что случилось, Алексей Сергеевич? — спросил, помолчав, Калюжный. — Я могу помочь?

Отец посмотрел на него и раздвинул рот в улыбке. До этого момента я как-то не понимал, что произошло, но сейчас, глядя на то, как он улыбается, вернее пробует улыбнуться онемевшими губами, я вдруг понял, что случилось что-то страшное. Я встал. Отец был бледен. Даже загар на его лбу и щеках как-то пропал.

— Па, — сказал я, — ты что?

Видно, мой голос подействовал на отца, он вскочил из-за стола и тут же остановил себя.

— Ты чего расквасился? — спросил он. — Милиции не видел?

Я стиснул зубы и не заплакал. Если бы он подошел ко мне, я бы не выдержал.

— Могу взять к себе мальчика? — спросил Калюжный, глядя на меня.

— Па, я буду с тобой.

— Спасибо, товарищ Калюжный, — сказал отец, — я верю вам. Вы друг. Случилось недоразумение, скоро все выяснится. Вы тут ни при чем и в эту историю не встревайте... Идите. У вас работы полно. А кабинет, если можно, я пока займу.

— Можно, — сказал Калюжный, вставая, — и вам спасибо, Алексей Сергеевич.

— Еще не прощаемся, — усмехнулся непослушными губами отец.

Калюжный склонил бритую голову и вышел.

Мы остались вдвоем. Я хотел было подойти к отцу, но он сидел отрешенный, чем-то занятый, краска загара постепенно возвращалась на его щеки.

Я смотрел на него, и мурашки бежали у меня по телу, это было как в тот раз, когда нас троих со двора в Платоновском лесу под Тулой застали ребята с Пушкинской, а мы с ними всегда дрались. Их было много, и они были старше. И они шли к нам со всех сторон, а сзади был пруд, и я не умел плавать. Я смотрел на их лица, и все внутри у меня дрожало, и я знал, что если они это заметят, то обязательно утопят. И я смотрел на них, а они смеялись и шли...

— Мама по нас скучает, — сказал вдруг отец и посмотрел на меня. Я весь сжался.

— Может, она сейчас в саду гуляет? — сказал я.

Просто так, чтоб только не было этой тишины.

— А она любит гулять в саду? — с удивлением спросил отец. — Вот дьявольщина, пятнадцать лет вместе, а я даже не знаю, любит она яблоки или нет?

— Вишни любит, — сказал я, — почти как ты.

— А я люблю вишни, — с непонятным интересом спрашивал отец, — ты это точно знаешь?

— Па, — не выдержал я и кинулся к нему, — за что они тебя?

Он обнял меня, на минуту прижал к сухощавому горячему телу и тут же легонько оттолкнул.

— Только без слез, — сказал он, — ты мужчина или курица? Чепуха. Недоразумение. Все выяснится.

Я отошел от него и опять сел в кресло. Он сидел на том же месте, за письменным столом, так мы просидели до самых сумерек. Неожиданно задребезжал телефон. Отец помедлил и взял трубку.

— Слушаю! Да. Голубовский. Сейчас? Мне не с кем оставить мальчика... Хорошо. Иду. — Он встал, надел фуражку и подошел ко мне.

— Толя, — сказал он и погладил меня по голове, — я скоро вернусь. Сиди и жди. Ничего не бойся.

Он вышел, а я остался в большом темном кабинете. В пустом здании. В чужом городе. Один. Сначала было очень страшно, но отец пошел выяснять, значит, все станет на место, — от этой мысли стало легче, я нащупал выключатель. Свет загорелся. В стеклянном шкафу стояло много книг. Но все они были по зерновым культурам. Я отошел, отодвинул штору, выглянул на улицу. Во дворе конторы одиноко боролась с мраком лампочка, напротив, во дворе милиции, в зыбком свете фонарей суетились люди. У ворот пофыркивали машины. Мне вдруг так захотелось туда, в суету, к человеческим голосам, что я выскочил из кабинета, промчался по пустым коридорам конторы и выбежал во двор. Кто-то темный вышел навстречу мне от штакетника, но я обежал его, и булыжники дороги зацокали под каблуками. В ворота милицейского управления въехали две машины. Я проскользнул за ними, и ворота закрылись. Во дворе было светло, проходили люди в милицейской и военной форме. Провели к амбарам в углу двора, где прохаживался часовой, двух волосатых сгорбленных людей в помятой крестьянской одежде. Делать тут было нечего, и я пошел обратно. У выхода стоял, подремывая и клюя носом, часовой, я походил около, но ворота были закрыты, а просить милиционера открыть их и вообще обращать на себя внимание я опасался.

Тогда я отошел к самой ограде двора и сел на траву. Она была мокрая и липкая, я попробовал ее рукой и встал. В это время из одного амбара вытащили какие-то длинные свертки. Часовой распахнул ворота, и плоские носилки одни за другими проплыли на улицу, ворота не закрывали, а часовой, переговариваясь с теми, кто выносил эти штуковины, не обращал на остальное внимания. Я шмыгнул мимо него и оказался на улице. Около ворот несколько людей что-то делали, копошились, поднимали. Следить за ними было интересно, но я боялся, что они меня заметят. Отец велел ждать в конторе. Еще нагорит. Я побрел по улочке. С обеих сторон ее из-за оград свешивались ветви яблонь. Сорвал яблоко, и, едва только зубы пронзили его кисловатую сладость, голод подступил к самым стенкам желудка. Я вспомнил, что с самого утра ничего не ел. Рот был полон вязкой слюны. Нет, надо ждать отца. Я повернул и опять пошел к милиции. Ворота были уже закрыты, около них в полной неподвижности стояли трое. Я, чтоб не вызвать у них каких-либо вопросов, перешел на другую сторону, добрел до штакетника ограды «Заготзерна» и оглянулся. Трое стояли по-прежнему и даже, кажется, смотрели на меня. Я отвернулся, сделал вид, что иду в калитку, но во дворе опять кто-то зашевелился, и я отпрянул. Нет, лучше было поговорить с теми, кто стоял у милиции, чем возвращаться. Я смело перешел дорогу и пошел к ним. Луна стояла высоко, но фонарный свет был тускл. Трое передо мной стояли, странно накренясь назад. Еще не понимая, но уже замедляя в безотчетном ужасе шаг, я подходил все ближе и вдруг замер. Передо мной, чуть запрокинувшись и глядя перед собой неподвижными глазами, стоял толстяк Тарас Остапович. Из-за него же все сегодня вышло, из-за него! Я кинулся к нему и тут же встал как прикованный. Что-то странное в самом положении их тел остановило меня.

Трое стояли так недвижно, так немо... Я шагнул ближе, глаза мои уперлись в черные буквы на его груди: «Каждый, кто знает этого человека, должен немедленно сообщить в милицию» было выведено вкривь и вкось на желтом картоне.

Повар стоял не шевелясь. Я стрельнул взглядом в ворота. Часовой покуривал перед ними, зябко подрагивая спиной. Почему они не стряхнут эти вывески? Я обошел всех троих и тут только понял все. В неестественном наклонном положении всех троих удерживали деревянные рогатины, вкопанные сзади. Я обежал их спереди. У повара на лбу зияла черная метина, а у остальных рубахи на груди были покрыты параллельными черными пятнами. И тогда слепящая молния ударила в мозг, и все полетело куда-то...

6

— Так ты говоришь, именно мальчик окликнул его, а не Голубовский? — спрашивал ровный басистый голос.

— Це Толик першый покликав, це Толик, — поет в ответ знакомый дискант.

— А Голубовский?

— Вин його пидсадыв.

— Ты думаешь, Голубовский был с ним раньше знаком?

— Я ж не знаю...

— Вел себя он с ним как? Как будто был раньше знаком или нет?

— Толик вел как знакомый. А пан Голубовський вел машину.

Голубовский — это моя фамилия. Я пробую разлепить глаза. Это нелегко, потому что веки слиплись и открывать их приходится с усилием, как будто на них лежит какая-то латунная тяжесть.

Спиной ко мне сидит большой человек в синем кителе и фуражке с красным околышем. Он спрашивает, потом наклоняется и разводит локти. Один локоть легонько движется. Человек пишет. Кшиськин голос раздается с другой стороны стола. Кшиськи не видно, В комнате горит тусклый электрический свет. С большого портрета на голой стене смотрит Сталин.

— Когда ехали, Голубовский разговаривал с пассажиром?

— С товстым?

— Да!

— Разговаривал, — певуче тянет Кшиська, — сначала я разговаривала, а как сел тот товстый, он один стал разговаривать и со мной, и с Толиком, и с паном Голубовським. Такый брехливый...

— О чем они говорили?

— Анехдоты товстый разказував.

— Не помнишь, о чем?

— Очень мне надо! Я анехдотов не слушаю и сама не рассказываю, — благонравно говорит Кшиська, и у человека в кителе вздрагивают лопатки:

— Ну ладно, ладно, никто тебе эту статью и не паяет.

— А Толику что паяют?

— Шустрая ты, девчинонька, — сказал капитан (я теперь видел его погоны), распрямляясь, — а Толик не говорил тебе, откуда он знал этого пассажира?

Смутное чувство какой-то тревоги охватило меня.

— Один день его и знал, — пробубнил я, приподнимаясь и садясь на стулья, на которых лежал.

— Очнулся! — закричал Кшиськин голос, и тотчас ее прическа с бантом возникла из-за милиционера.

— Ты выйди, Тында, — приказал он и обернулся. — Ожил?

Кшиська, пока шла к двери, успела состроить мне целую гамму гримас — от радости: расширенные глаза и всплеск руками — до презрительной: полуотвернутое лицо и приподнятый в надменном отстранении угол губ, но, когда выходила, опять уже была маленькой высокомерной дамой, знающей, как себя вести в любом обществе.

— Говорить можешь? — спросил меня капитан. У него было усатое, широкое лицо и маленькие глаза, цвет которых нельзя было разглядеть в тени от лампочки.

— Могу, — сказал я.

— Сядь-ка сюда, — махнул он через плечо на Кшиськино место.

Я встал, голова закружилась, но ненадолго. Я переждал, пока предметы установятся на свои места, подошел и сел. Перед капитаном лежали бумаги, под локтем была папка.

— Отец твой знал пассажира? — спросил капитан. — Толстого, что вы подобрали утром?

Я вспомнил широко открытые глаза Тараса Остаповича, его отклоненное назад туловище и странно разведенные руки.

— Его же убили, — сказал я, боясь, что капитан подтвердит, и уже пони