КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 402681 томов
Объем библиотеки - 529 Гб.
Всего авторов - 171366
Пользователей - 91546

Впечатления

Stribog73 про Бердник: Последняя битва (Научная Фантастика)

Ребята, представляю вам на суд перевод этого замечательного рассказа Олеся Павловича.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Римский-Корсаков: Полет шмеля (Переложение В. Пахомова) (Партитуры)

Произведение для исполнения очень сложное. Сыграть могут только гитаристы с консерваторским образованием.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Бердник: Остання битва (Научная Фантастика)

Текст вычитан.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Варфоломеев: Две гитары (Партитуры)

Четвертая и последняя из имеющихся у меня обработок этого романса.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Бердник: Остання битва (Научная Фантастика)

Спасибо огромное моему другу Мише из Днепропетровска за то, что нашел по моей просьбе и перефотографировал этот рассказ Бердника.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Елютин: Барыня (Партитуры)

У меня имеется довольно неплохая коллекция нот Елютина, но их надо набирать в MuseScore, как я сделал с этой обработкой. Не знаю когда будет на это время.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
nnd31 про Горн: Дух трудолюбия (Альтернативная история)

Пока читал бездумно - все было в порядке. Но дернул же меня черт где-то на середине книги начать думать... Попытался представить себе дирижабль с ПРОТИВОСНАРЯДНЫМ бронированием. Да еще способный вести МАНЕВРЕННЫЙ воздушный бой. (Хорошо гуманитариям, они такими вопросами не заморачиваются). Сломал мозг.
Кто-нибудь умеет создавать свитки с заклинанием малого исцеления ? Пришлите два. А то мне еще вот над этим фрагментом думать:
Под ними стояла прялка-колесо, на которою была перекинута незаконченная мастерицей ткань.
Так хочется понять - как они там, в паралельной реальности, мудряются на ПРЯЛКЕ получать не пряжу, а сразу ткань. Но боюсь

Рейтинг: +5 ( 5 за, 0 против).

«Из пламя и света» (fb2)

- «Из пламя и света» 1.66 Мб, 484с. (скачать fb2) - Магдалина Ивановна Сизова

Настройки текста:



М. Сизова
«Из пламя и света»


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала…
ЛЕРМОНТОВ
«1831-го июня, 11 дня»

ГЛАВА 1

Кончилась Отечественная война. В Московский Кремль свезли сотни пушек, отнятых у французов. Кузнецкий мост опять звенел французской речью, и московские дамы, стараясь во всем походить на парижанок, постукивали французскими каблучками по улицам, где еще недавно гремели сапоги французских солдат.

Прокатившись лавиной по русской земле, армия Наполеона растаяла, как снег на солнце. Вслед за ее отхлынувшим и порядком обмелевшим потоком по дорогам Европы зашагали русские полки, а многие пленные французы осели в дворянских и купеческих семьях, принимавших с полным радушием вчерашних врагов, и занялись воспитанием и обучением французскому языку малолетних представителей старых фамилий.

Санкт-Петербург был не тронут войной и оставался прежним. Но Москва, пережившая пожар и разрушение, теперь жадно возвращалась к жизни и деятельно отстраивалась.

Кое-где еще виднелись пустыри на местах сгоревших зданий. Но каменные особняки и большие дома о двух этажах, украшенные колоннами и балконами, воздвигались один за другим на узких московских улицах и заполнялись семьями москвичей, возвращавшихся на родные пепелища. С утра до наступления сумерек даже тихие переулки были теперь полны кипучей жизнью. Зато по вечерам и переулки, и площади, и улицы, слабо освещенные редкими фонарями, становились безлюдны и безмолвны.

В один поздний октябрьский вечер большая площадь, что у Красных ворот, была особенно пустынна. Откуда-то взялся туман, редкий гость в московском климате, и все окутал влажной пеленой.

Старик с седыми баками, состоявший швейцаром при большом особняке, уже второй раз выходил из подъезда посмотреть, не потух ли фонарь около дома.

Окна особняка, кроме двух, выходивших в сад и плотно завешенных темными гардинами, были ярко освещены свечами. В комнатах мелькали какие-то тени, беспокойно перебегали из одной части дома в другую. Иногда чье-то лицо приникало к оконному стеклу и кто-то всматривался в темноту.

Стук колес о булыжную мостовую издалека возвестил о приближении кареты. Швейцар в третий раз вышел к подъезду. Лакей и две дворовые девушки подбежали к дверцам кареты.

Доктор, чрезвычайно полный и чрезвычайно важный, известный всей Москве, не торопясь вышел из кареты и поднялся по широкой лестнице.

На площадке, опираясь рукой о перила, стоял еще совсем молодой человек с красивым, обрамленным небольшими бачками бледным лицом и растерянно смотрел на доктора.

— Я — муж больной, — быстро проговорил он, судорожно схватив мягкие руки доктора. — Я весьма, весьма благодарен вам за то, что вы согласились помочь ей!

— Я имею честь говорить с господином…

— Лермонтовым, — перебил, волнуясь, молодой человек. — Юрий Петрович Лермонтов… С 1811 года капитан в отставке. Прошу вас, пройдемте.

Доктор не спеша прошел в дверь.

— Очень польщен, — сказал он, потирая на ходу свои белые руки. — Но фамилия госпожи, в дом которой я приглашен, Арсеньева…

— Фамилия матери жены моей. Жена моя — урожденная Арсеньева. Мать ее — Елизавета Алексеевна… Впрочем, вот: разрешите вас представить…

В открытую дверь гостиной быстро входила высокая пожилая женщина. Манеры ее были решительны и свободны, губы строго сжаты. Уверенным жестом приглашая доктора войти, она проговорила вполголоса:

— Пожалуйте, доктор, мы уже давно вас ждем.

— Как чувствует себя больная?

— Плохо, — ответила она. — Наш постоянный доктор и его помощница в тревоге. Но мы надеемся на вас.

Она пропустила его вперед и плотно закрыла двери.

Молодой человек остался один. Он подошел к двери и прислушался. Оттуда, из большой полутемной комнаты, доносились тихие стоны.

Тогда он подошел к дивану и зарылся головой в подушку.

Юрий Петрович не видел, как мимо него ходили взволнованные люди, пробегали дворовые девушки, проносили откуда-то воду, лекарства и нашатырный спирт. Он лежал ничком на диване, стараясь ничего не видеть и не слышать.

Он не помнил, сколько прошло времени до той минуты, когда полная рука доктора легла на его плечо и неторопливый голос произнес:

— Ну-с, господин Лермонтов, спешу вас поздравить: у вас теперь сын, государь мой.

Молодой отец вскочил в волнении на ноги.

— Сын! — повторил он тихо. — Неужели у меня в самом деле сын?!

— В самом деле, — улыбнулся доктор.

— И она… здорова? Слава богу! Ах, слава богу! Я хочу пойти к ней! Можно мне к ней?.. И… к нему?

— Пока еще нет, — сказала решительно теща.

— Подождите немного, совсем немного, — успокоил его доктор, дотрагиваясь до его руки. — Ваша супруга только что пришла в себя после… небольшого обморока, и свидание с вами может ее взволновать.

* * *

Когда перед Юрием Петровичем открыли, наконец, дверь полутемной комнаты, он вздрогнул и стал машинально приглаживать рукой волосы. Потом быстро перекрестился мелким крестом, на цыпочках переступил порог — и остановился.

Канделябр с зажженными свечами стоял у изголовья широкой кровати. Темные волосы разбросались по подушке вокруг юного женского лица, такого бледного, что Юрий Петрович испугался его синеватой белизны.

Тонкая рука его жены лежала рядом с маленькой темной головкой сына, выделявшейся на белых кружевах подушки.

Юрий Петрович наклонился и с умилением поцеловал руку жены и крошечную ручку сына.

— Мари, — сказал он тихо, — дорогая, как вы чувствуете себя?

Глаза его юной, девятнадцатилетней жены, окруженные глубокой тенью, обратились на него, тихо сияя.

— Не будите его! — сказала она шепотом. — Он спит. У него глаза такие же, как у меня, — добавила она, слабо улыбаясь.

— Мари, мы назовем его Петром, — сказал отец. У нас в роду всегда чередовались Юрии и Петры.

— А мне думается, — ответила за дочь Елизавета Алексеевна, — лучше назвать его Михаилом.

— Но почему же?

— Потому, что это имя красивее, чем Петр, и потому, что так звали отца Машеньки.

Но тут ребенок зашевелился и закричал тонким голоском, точно протестуя против этого спора бабушки с отцом, несогласия которых начались с первых же часов его жизни.

Когда доктор собрался покинуть больную, предоставив ее сну и покою, она попросила открыть на минуту шторы и форточку.

— Я хочу взглянуть на деревья и на небо, — сказала она тихо, — и немножко подышать свежим воздухом. Я думаю, ночь еще не очень холодна?

Стоявшие около кровати домашний доктор и его помощница поспешили исполнить ее желание и откинули тяжелые занавеси окна. Под порывами ветра туман уносился куда-то в темноту ночи, быстрые облака летели низко над спящим городом, и казалось, что они слегка шумят пролетая. Но это шумел старый сад. Облака, проносясь, открывали на мгновенье чистое небо с бледнеющей предутренней луной.

— Ну-с, теперь довольно, — сказал неторопливый доктор. — Вам нужен сон, мадам, сон и полный покой. А вообще говоря, я рекомендовал бы деревенский воздух и спокойствие природы как для матери, так и для сына.

— Мы немедленно уедем в Тульскую губернию, в мое поместье Кропотово, — решительно сказал Юрий Петрович.

— Как только установится санный путь, — еще решительнее поправила бабушка, — и не в Тульскую, а в Пензенскую губернию, в Тарханы, а не в Кропотово.

— Очень хорошо-с, — заключил доктор и вышел из комнаты.

Стук колес гулко прокатился по безлюдной улице и замер в предрассветной тишине. Начинался новый день — 3 октября 1814 года.[1]

Деревья качали длинными ветками и, шелестя остатками листвы около плотно завешенных окон, точно передавали друг другу шепотом какие-то никому не понятные слова.


ГЛАВА 2

Вся деревня встречала пришедший в Тарханы господский обоз.

Староста верхом ожидал барыню у оврага, отделявшего ее земли от соседских. Дворовые люди с раннего утра прибирали комнаты, топили печи, ставили тесто и ловили цыплят к обеду, гоняясь за ними по двору под сердитые окрики ключницы Дарьи Григорьевны.

Когда из большого дорожного дормеза вышла кормилица, держа на руках ребенка, закутанного в мягкое беличье одеяло, старики и девки окружили ее тесным кольцом. Девки, выбежав на мороз в одних сарафанах, сгорали от любопытства и не обращали никакого внимания ни на холод, ни на щипки Дарьи Григорьевны. Каждой хотелось прежде других увидеть нового барчонка, посланного им судьбой, а главное — посмотреть, в какую родню он пошел-то: в отцову или в ихнюю, арсеньевскую.

Наверху были жарко натоплены низенькие комнаты. В одной из них против большого окна стояла давно приготовленная детская кровать с белым кисейным пологом.

Бабушка Елизавета Алексеевна, взяв ребенка от кормилицы, положила его, сонного, в кровать и задернула полог.

* * *

В памяти Лермонтова сохранилось несколько очень смутных и сбивчивых воспоминаний от первых лет жизни. Из тумана вставали отчетливее других два образа: матери, которая, часто придерживая его на коленях одной рукой, другою подыгрывала себе на фортепьяно, что-то напевала; и страшной ключницы Дарьи Григорьевны, с грозным видом проходившей из столовой в буфетную, после чего оттуда выбегала которая-нибудь из девушек, держась за щеку.

Но бывали дни, когда, садясь за фортепьяно, мать не брала на руки маленького Мишеньку. Это значило, что она будет играть «громко», то есть обеими руками, и что Миша сейчас услышит ту песню, которую он любил больше всех. Ее слова были ему непонятны, но звуки заставляли его детскую душу каждый раз трепетать от радостного волнения. Мелодия этой песни была полна какой-то особой красоты. Годы стерли потом ее из памяти вместе со словами, но чувство полета и светлого счастья осталось в душе навсегда.

* * *

Еще совсем недавно у матери его был прекрасный голос. Когда она пела, мягкие, но сильные звуки наполняли весь дом. Но после болезни голос не звучал с прежней силой, и она только изредка напевала тихонько, уже не веря врачам, обещавшим, что он вернется.

Нередко она часами сидела неподвижно у окна, глядя затуманенным взглядом на дорогу, по которой уезжал куда-то в гости к соседям Юрий Петрович. И когда, наконец, к вечеру раздавался вдали стук колес его дрожек, она, быстро встав, отходила от окна, точно боясь, что ее застанут на месте преступления.

Бледное лицо вспыхивало на мгновенье, а потом делалось еще бледнее, после того как темный взор ее встречался со взглядом мужа.

Нет, не так он смотрел на нее два года… год тому назад! И не такой любви ждала она, отдавая в руки этого человека свою судьбу!..

* * *

Однажды глубокой ночью, перед рассветом, бабушка вошла в Мишину комнату и разбудила его, позвав громко: «Мишенька! Мишенька!» По лицу текли крупные слезы, и вся она дрожала, точно ей было очень холодно. Она подошла к нему, завернула в одеяло, взяла на руки… Он еще не вполне проснулся. Сон прошел только от холодной струи воздуха на лестнице, где столпились плачущие сенные девушки.

Увидев, что его несут в комнату матери, он очень обрадовался. Это была его любимая комната в доме!

Наверное, сейчас вечер, и она ему споет.

Но она не сидела за фортепьяно. Она лежала с открытыми глазами и часто-часто дышала. Легкие кружева, прикрывавшие ее грудь, поднимались и опускались, поднимались и опускались…

Когда бабушка подошла к ней с Мишенькой на руках, она что-то прошептала — ему или бабушке, нельзя было узнать, так беззвучен был ее голос.

Бабушка наклонилась и приблизила голову Мишеньки к бледному лицу.

И когда мать прикоснулась губами к его детским губам, он со страхом почувствовал, что от губ ее шел такой же холод, каким только что пахнуло на него на лестнице.


ГЛАВА 3

Смерть матери точно разорвала завесу тумана в его сознании, и отдельные события рубежами начали делить детство.

Одним из таких событий было первое появление за их утренним чаем домашнего врача мсье Ансельма Леви, приглашенного бабушкой на житье в Тарханы для постоянного наблюдения за здоровьем Мишеньки, так как в три года болезненный мальчик еще неуверенно ходил и с трудом бегал. Мсье Леви обладал большими ушами, малым ростом и бородавкой над очками, которых он никогда не снимал. Мишенька был уверен, что он и спит в очках.

Осмотрев мальчика в присутствии бабушки, Христины Осиповны Реммер, приставленной к Мише в качестве бонны, и дворовой девушки Насти, мсье Леви составил длинный список лекарств.

Сверху, из детской, раздавалось теперь то и дело громкое: «Не хочу!» — и ложка со снадобьем летела на пол.

Тогда по лесенке поднимался мсье Леви и, уставившись очками на громко кричавшего Мишеньку, вливал лекарство насильно в его рот. И скоро появление мсье Леви в любой обстановке и при любых условиях вызывало неизбежный крик «не хочу!».

Наконец мсье Леви объявил бабушке, что естественные методы лечения во многих случаях бывают наиболее благотворны, и убрал все лекарства в свой шкафчик.

Естественные методы состояли в ежедневном пребывании на свежем воздухе во всякую погоду, в укрепляющих ваннах и в играх с детьми, для чего бабушка немедленно наполнила свой дом дворовыми мальчуганами.

И неизвестно, благодаря ли ваннам, или воздуху, или мальчикам, но скоро внук Елизаветы Алексеевны уже бегал со своими сверстниками по всему тархановскому парку.

А еще через некоторое время бабушке уже приходилось уговаривать Мишеньку не так шибко бегать и не так громко кричать. Но тут она ничего не могла поделать. Из набранных ею же самой деревенских мальчишек внук ее быстро составил два войска и с упоением водил свое войско в бой на врага и брал крепость из двух сваленных елок.

В конце концов она примирилась с этим увлечением внука, уверенная в том, что оно скоро пройдет, и зимой велела плотнику Макару с помощью двух дворовых соорудить для Мишеньки на пригорке настоящую снежную крепость. Потом, когда весеннее солнце растопило крепость, «войска» сами занялись сооружением новой — из глины. Все лето до позднего вечера раздавались в парке крики «бойцов», и звонкий голос Мишеньки, отдающий команды, покрывал все голоса. Бабушка была очень довольна.

Когда от осенних дождей потекла и вторая крепость, Миша с не меньшим жаром отдался новому увлечению: лепке фигурок из цветного воска.

Мсье Леви, поглядывая на мальчика через свои очки и тщетно отсылая его спать, говорил, пожимая плечами:

— Ваш внук, сударыня, в своих увлечениях не знает меры. Чрезвычайно увлекающаяся натура!


ГЛАВА 4

Миша проснулся от грохота, сотрясшего стены. Он быстро сел на кровати и прислушался: гроза! За окнами чернела густая тьма. И вот молния!.. и другая!.. и третья!.. ослепляющим блеском прорезали черноту.

Он посмотрел вокруг. Наверно, уже давно ночь, потому что Христина Осиповна крепко спит и не слышит грозы. Из-под одеяла, натянутого до самого носа, видны только ее бумажные папильотки, закрученные надо лбом.

Внизу хлопают двери, слышатся топот босых ног и громкий голос бабушки, отдающей какие-то приказания.

Он еще раз посмотрел на Христину Осиповну, откинул одеяло и, путаясь босыми ногами в длинной ночной рубашке, подбежал к окну.

Вот так тьма! Ух, как глухо, как тревожно шумят деревья, сгибаясь под бурей! Он зажмурился от новой вспышки молнии и за громовым раскатом не слыхал ни скрипа открывшейся двери, ни торопливых шагов за собой и испуганного голоса бабушки. Он только почувствовал, что его поднимают с пола и несут обратно на кровать.

Укрывая его одеялом, бабушка взволнованно говорит:

— Мишенька, Мишенька! По холодному-то полу да голыми ножками! Христина Осиповна, как же это вы недоглядели, матушка!

Бумажные папильотки высунулись из-под одеяла.

— O, gnädige Frau, ich habe nicht bemerkt![2]

— Растереть надо ребенку ножки туалетным уксусом. Спи, Мишенька, под дождик-то хорошо спится.

Бабушка целует Мишу, крестит его и уходит.

Он лежит очень тихо, прислушиваясь к звукам грозы и к затихающему движению в доме.

Вдруг окна снова сотряслись от порыва ветра, и ливень бросил в стекла полные пригоршни воды.

Вот в такую же ночь у бабушки произошло бурное объяснение с отцом.

Так же грохотало и шумело за окнами… А из комнаты бабушки доносились два голоса: то бабушки, то отца.

«Это жестоко, сударыня!» — прокричал отец и, с шумом распахнув дверь бабушкиной комнаты, стремительно выбежал из нее, дрожащей рукой стараясь расстегнуть свое жабо.

Он увидел Мишу и бросился к нему. Обнял, прижал крепко к груди. Потом подошел к дверям и крикнул: «Фока! Подавай!»

Мягко шурша колесами по мокрому песку, подкатила к крыльцу коляска. И через минуту — так показалось Мишеньке — стук колес слился с шумом дождя и замер в отдалении, за парком. Туда, в темноту грозной ночи, под потоками дождя уехал его отец… Один!..

В ту ночь Миша очень плохо спал. Он все думал об отце, и при каждом порыве ветра сердце его сжималось. Он хотел бы догнать отца, но он был только маленький мальчик, которого никуда не пускали одного и которого никто не слушал.

Если бы его послушали, папенька был бы всегда с ним, а ключницу Дарью Григорьевну посадили бы на телегу и увезли.

От Дарьи Григорьевны он никогда не хотел принимать никаких подарков. А когда Дарья Григорьевна заходила в его комнату, он, к великому смущению Христины Осиповны, кричал: «Уйди!» — потому что Дарья Григорьевна ударила Настю.

Не было в девичьей никого веселее Насти. Не было ни у кого такого чистого, мягкого голоса, и никто не знал столько песен!

Как-то возвращались они с Христиной Осиповной с гулянья и остановились у девичьей. Настя пела за работой и, увидев Мишеньку, улыбнулась ему.

А Дарья Григорьевна, стоявшая за Настиной спиной, наклонилась в эту минуту над ее работой и что-то сердито крикнула. И вдруг Миша увидел, как тяжелая пухлая рука Дарьи Григорьевны ударила Настю прямо по улыбающемуся лицу!

Он никогда еще не видел, как бьют человека. Он закричал и, сжав кулачки, бросился на Дарью Григорьевну. Настя испуганно замахала руками, а Христина Осиповна схватила его и потащила в детскую. И он горько заплакал — и от обиды и от чувства своего бессилия перед взрослыми.

Гремела, грохотала, шумела гроза над домом и в парке. Совсем как в ту ночь…

Христина Осиповна, наконец, встала и встревоженно потрогала его лоб.

— Что с тобой, Мишенька?

В эту минуту Настя, осторожно ступая босыми ногами, вошла поправить огонек лампадки, на который Мишенька любил смотреть засыпая.

— Не спит барчук-то? Должно, гроза не дает. А вот я его сейчас убаюкаю! — Улыбаясь, она тихонько подошла к кровати. — Спою ему, он и заснет.

— Спой мне, спой! — обрадованно потянулся к ней Мишенька и заранее закрыл глаза: он любил слушать пение с закрытыми глазами. Ему представлялись тогда такие удивительные вещи!..

Настя уселась на низенькую скамеечку у его ног и тихо запела.

Шум грозы и буйный ропот деревьев в саду точно сразу стихли: Мишенька их больше не замечал. Он прислушивался к звукам Настиной песни, то веселой, то грустной, навевавшей на его душу отраду, а на закрывшиеся веки сон.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

— Спит! — шепнула Настя, вставая.

— Заснуль, — повторила Христина Осиповна.

— Христина Осиповна, — тихо сказала Настя, наклоняясь к ней, — а что в людской намедни болтали, будто Лизавета Лексеевна за Мишеньку двадцать пять тыщ отступного дала Юрию-то Петровичу, только чтобы он не брал его себе?!

Христина Осиповна, приподнявшись на локте, задумалась, потом вздохнула:

— Мне ошень жаль Юрий Петровиш… И я ошень страдаль за бедный Мишенка!

— Ведь это подумать только! Один говорит «мой», и другая — «мой»! Да Юрий-то Петрович, кабы побогаче был, ни за какие тыщи не оставил бы у нас Мишеньку, увез бы к себе в Кропотово. Только где же ему с тещей равняться?! Она для внука все может предоставить. Потому отец-то его и уступил: не ради себя, а ради сына.

— Тише, Настенка! — Христина Осиповна взглядом указывает на Мишеньку. — Заснуль! — говорит она успокоенно.

— Спит, — повторила Настя и на цыпочках ушла из комнаты.

Проходя мимо заснувшего Миши, она наклоняется и целует детскую смуглую руку, лежащую поверх одеяла.

Замирая, прокатывается в отдалении гром.


ГЛАВА 5

Мир, окружавший мальчика, казался ему очень сложным, а люди, которых он знал, были очень разными.

Кончался мир, по его представлениям, тархановским оврагом, что за крайней, Макаровой избой. Это мнение подтвердилось и словами дяди Афанасия, заехавшего как-то к бабушке.

— Пошли ты его, матушка, на край света, куда Макар телят не гонял! — сказал он про старосту.

И староста исчез. Миша не сомневался, что под Макаром подразумевался тут плотник Макар, дядя его приятеля Ивашки, а краем света был именно тот овраг, именуемый «дальним», по краю которого действительно бродил Макаров теленок.

В тархановском парке, на дворе и в роще тоже все было совсем разное. В парке ему нравилось все: и тенистые аллеи, на которых в солнечное утро мелькали тени и пятна света, и яркие, благоухавшие по вечерам разноцветные клумбы, за которыми ухаживала сама бабушка.

В роще он очень любил опушку, покрытую то густой травой, то скошенным сеном, обильную грибами.

А болота Мишенька боялся: оно, по словам Насти, могло «засосать». Ему было неясно, как это происходит, и оттого было еще страшней.

Чудесным местом была конюшня! Лошадей Миша очень любил и совсем не боялся.

Зато по двору он ходил с опаской. Во-первых, гуси. Они имели пренеприятную привычку щипать и хватать клювом сзади за курточку. Да и у индийского петуха тоже был сварливый характер.

Но больше всего Мишенька боялся сарая, хотя это был совсем не страшный на вид сарай, с открытой дверью и земляным полом.

Как-то вечером оттуда донеслись громкие крики, а потом стоны; и когда Миша услышал их, выбежав на крылечко, он тоже закричал — от страха. Проходившая мимо ключница Дарья Григорьевна увела его быстро с крыльца, сдав на руки Христине Осиповне и прибавив своим скрипучим голосом, что «не след ребенка во двор пускать, когда людей наказывают».

Миша с испугом спросил:

— Кого наказывают?

— Прошку в сарае секут, — равнодушно проскрипела Дарья Григорьевна. — Вот и орет Прошка. Не пускайте вы, Христина Осиповна, Мишеньку к тому сараю!

С тех пор сарай стал для него самым страшным местом во всех Тарханах.

Дом тоже вызывал в нем разные чувства.

Внизу большие комнаты были просто неинтересны.

Комнату бабушки — окнами на цветник — он любил. Там было много презанятных вещей; шкатулок, пуговиц, коробочек и городских конфет. Но мимо комнаты доктора мсье Леви Мишенька старался пробегать возможно быстрее — как только позволяли его ноги.

Кабинетом Юрия Петровича называлась пустая комната с широким диваном, где жил его отец, приезжавший к ним всегда нежданно. Там сохранялся запах ароматного табака и отцовских духов.

Наверху жили они с Христиной Осиповной. И пустовала соседняя комната — в ожидании будущего гувернера.

Была одна дверь в доме, перед которой Миша останавливался с волнением. Эта комната, притягивавшая и пугавшая его, таила в себе какое-то печальное очарование… Ее большое окно было снаружи наполовину затенено ветками старой липы, отчего даже в самые яркие летние дни в ней сохранялся зеленоватый сумрак.

Небольшое фортепьяно стояло посередине. Над ним, против входа, висел портрет, писанный красками. Прямо на входившего Мишеньку смотрели большие темные глаза.

Перед этим портретом бабушка всегда ставила свежие цветы.

Мишенька усаживался на табуретку перед фортепьяно и начинал упорно вспоминать о «непонятном», связанном с образом матери, стараясь собрать воедино обрывки своих воспоминаний.

…Вот он, еще совсем маленький, сидит на высоком стульчике перед огнем, ярко и весело пылающим в камине, размахивает какой-то игрушкой и смотрит на свою мать, которая ходит по огромной комнате взад и вперед, заложив руки за спину.

Лицо ее заплакано, и в одной руке зажат платочек, которым она только что вытирала глаза. А бабушка, стоя спиной к Мишеньке и глядя в окно, сердито говорит что-то.

Потом в памяти его смутно вставал не похожий на другие, странно короткий день, когда он видел свою мать в последний раз. Он даже не мог бы с точностью сказать — день это был, или ночь, или вечер. В комнате горели свечи, были задернуты окна и завешены зеркала…

Его отец с необычайно белым, но, как всегда, красивым лицом взял его на руки и сказал глухо:

— Простись с матерью, Мишель!

Он наклонился и поцеловал холодное лицо, окруженное цветами. Что-то сжало ему горло, и он громко закричал.

— Унесите ребенка! — сказала тихо бабушка.

Кто-то взял его на руки и унес.

А потом большой дом, где все они жили, сломали. Он наблюдал за его постепенным исчезновением из окошка какого-то другого, как будто вот этого дома… Потом часто спорили бабушка и отец… И начались эти горькие разлуки с отцом, каждый раз разрывавшие его маленькое сердце, только начинающее жить.

Он любил своего молчаливого красивого отца. Он любил бабушку, Христину Осиповну, и Настю, и Ивашку тоже.

Но совсем другие чувства испытывал он к мсье Леви, к старосте (новый староста, заменивший прогнанного бабушкой, оказался не лучше старого) и к Дарье Григорьевне.

Мсье Леви он очень боялся. Стоило этому неумолимому доктору обратить на него свои большие очки, за которыми скрывались глаза, как Мишенькина душа стремглав убегала в пятки.

Староста вызывал в нем негодование с тех пор, как Миша узнал, что это по его приказанию наказывают в сарае «людей». Услыхав однажды, как он крикнул кому-то с крыльца: «Ступай в сарай! Я сейчас приду!» — Миша бросился прямо на огромного, толстого старосту, сжав кулачки, за что и был посажен Христиной Осиповной на полчаса на стул.

Но хуже всех была ключница Дарья Григорьевна.

— Людей надобно в страхе держать, — говорила она наставительно. — И учить их. Нешто можно людям волю давать? Их беспременно сечь надо…

Услышав это, Миша так громко начинал кричать:

«Уйди!» — что Дарье Григорьевне приходилось в конце концов уходить в буфетную.

А совсем поздно, когда Мишенька засыпал, прибегала Настя и, плача, тихонько целовала его.

— Господи, господи! Дай ты ему вырасти поскорее, этот нас в обиду не даст!

Он очень жалел тогда Настю.

В играх с товарищами он требовал беспрекословного подчинения, был вспыльчив и легко мог обидеть.

А обидев, пугался того, что совершил, и какая-то особая жалость делала его несчастным.

Однажды он больно ударил Ивашку деревянной саблей. Ивашка негромко заплакал, потирая ушибленное место.

Тогда он быстро протянул ему свое оружие.

— Ударь меня, — сказал он твердо. — Ударь так же, как я.

Ивашка посмотрел по сторонам и, убедившись в том, что их никто не видит, взял саблю и ударил. Миша сжал зубы, потер, в свою очередь, больное место и уже весело сказал:

— Ну, теперь опять давай драться, только без всего: одними кулаками.

А в другой раз он обидел Христину Осиповну.

Христина Осиповна была очень чувствительного нрава. В ящике ее комода, украшенного потемневшими портретами родителей и трех теток «aus Hannower»,[3] хранилась толстая книга под названием «История девицы Матильды».

Трогательную судьбу девицы Матильды Христина Осиповна рассказывала по вечерам Насте, в определенных местах неизменно вздыхая и в определенных местах поднося платок к глазам.

— И тогда фрейлен Матильда, — заканчивала она обыкновенно свой рассказ, — осталась, как я, совсем, совсем один за весь белый свет!

Однажды в теплый августовский вечер Христина Осиповна читала по обыкновению свою книгу, сидя на садовой скамейке, в то время как Миша настоятельно требовал, чтобы она пошла с ним к пруду, где они бывали в жаркие дни. Христина Осиповна отказалась туда идти. Тогда он рассердился и ударил по ее любимой книге, разорвав от края до края страницу из жизни девицы Матильды.

Бедная немка всплеснула руками, глядя с ужасом на испорченную книгу.

— О Мишенка! — горестно сказала она. И что-то задрожало в ее голосе: — Du bist ein böser Knabe![4]

Он посмотрел на оторванный кусок страницы, на огорченное лицо Христины Осиповны, на глаза ее, в которых стояли слезы обиды… Что-то сжало ему горло, смуглое лицо побледнело, и он заплакал, уткнувшись носом в серую, в крупную рыжую клетку юбку Христины Осиповны.

Она испугалась и поспешила утешить его, стараясь поднять его голову.

— Ну, довольно, Мишенка, — повторила она. — Ты карош, ты больше не будешь.

В полном согласии, держась за руки, явились они с Христиной Осиповной домой, когда в столовой уже зажигали свечи, а бабушка раскладывала свой вечерний пасьянс.


ГЛАВА 6

Ивашка третий день не приходил. Миша хотел спросить о нем у Макара-столяра, Ивашкиного дяди, который часто делал для него что-нибудь интересное: то лодочку с маленькими веслами, то санки, то деревянное ружье. Но дядя Макар тоже что-то давно не появлялся.

В самую жару, когда все отдыхали после обеда, Миша осторожно вышел из дому и, миновав парк, побежал на деревню.

Дверь Ивашкиной избы была открыта. Миша перешагнул порог и замер. Духота в избе была такая, точно оттуда вышел весь воздух. Стаи мух носились над столом и бились в стекла низеньких окошек. Ивашка хлебал ложкой квас из деревянной миски, стоявшей на столе, а седой дед с ложкой в руке сидел неподвижно, опустив белую голову.

— Ивашка! — окликнул Миша с порога. — Ты что не приходишь?

Товарищ его игр, встав с лавки, медленно подошел к нему. Мише показалось, что у него стали другая походка и другое лицо…

— Дядю Макара у нас староста продал, — тихо сказал он. — Вон дедушка плачет.

Ивашка тихонько всхлипнул и вытер глаза рукавом.

— Как продал? — испуганно переспросил Миша.

— Как всех продают… Одни мы теперь с дедушкой-то. За недоимки староста запродал, — угрюмо пояснил Ивашка.

Миша растерянно окинул взглядом все жилище Ивашки: маленькие окошки, закопченные стены. В углу еще лежали на полу стружки — следы работы дяди Макара. Потом посмотрел на старого деда и медленно побрел домой, чувствуя, что он в чем-то виноват перед своим другом, глубоко и непоправимо.

В этот вечер он долго сидел молча в любимом углу — в столовой на ковре. Потом поднял на бабушку большие темные глаза и тихо спросил:

— Бабушка, а меня тоже староста может продать?

Бабушка выронила из рук карты. Мсье Леви закашлялся и поправил очки, а Христина Осиповна так быстро опустилась на стул около двери, точно у нее вдруг отнялись обе ноги.

— Что ты такое говоришь, Мишенька, кто тебя научил? — Бабушка в волнении оглянулась на мсье Леви.

Но Миша повторил:

— Может… продать староста?

— Кого? Тебя?! — переспросила бабушка и засмеялась под этим упорным и непонятным ей детским взглядом. — Тебя, мой дружок, продать не могут.

Карты опять стали ложиться на свои места.

— А почему дядю Макара могут? — сказал он тихо.

— Это которого — Ивашкиного, что ль? — сразу успокаиваясь, обняла его бабушка. — Ивашкин дядя крепостной, а ты, мой дружок, дворянин и помещиком будешь. Помещиков не продают никогда. А продают, Мишенька, только крепостных.

— Людей? — перебил он бабушку, вспоминая обычное выражение Дарьи Григорьевны.

— Ну да, людей, — ответила бабушка.

— А почему? — Он смотрел куда-то в сторону.

— Как почему? — Бабушка не сразу нашла ответ. — Да потому, что они крестьяне, вот их и позволяют продавать… и… покупать.

— Кто позволяет?

Но тут бабушка рассердилась и решительно сказала:

— Когда вырастешь, дружок мой, все узнаешь. А сейчас иди спать.

И сама отвела его наверх.

Утро следующего дня рано заглянуло в Мишину комнату золотым солнечным глазом. Тихо двигались на стенах и на полу тени от зеленых веток, качавшихся за окном.

— Мишенка! — ласково окликнула его Христина Осиповна, заканчивая перед зеркалом свою прическу. — Guten Morgen! Die Sonne leuchtet, und der Himmel ist wunderblau![5]

В самом деле день обещал быть чудесным! Солнце сияло на совершенно безоблачном небе, и весь воздух казался голубым.

Но Мишенька был серьезен в это утро и деловито спросил Христину Осиповну:

— А бабушка встала?

— Natürlich![6] — весело ответила немка.

Тогда Миша быстро и очень решительно стал одеваться.

А бабушка в это утро в третий раз написала родным в Петербург, прося подыскать ей хорошего гувернера, да поскорей, так как внук ее стал интересоваться вопросами, не подходящими для его возраста.

Она прочитала это письмо мсье Леви, и тот вполне одобрил ее намерение.

— Тем более, — сказал он, — что и мсье le pére этого желал.

Мсье Леви, несмотря на свое краткое знакомство с Юрием Петровичем, питал к нему большое уважение и время от времени сообщал в письменной форме о состоянии здоровья Миши, которое все еще доставляло ему немало забот. Причина слабости Миши коренилась, по глубокому убеждению мсье Леви, в чрезмерной силе воображения, которую он усматривал даже в той склонности Мишеньки, которая проявлялась в первые годы его жизни и о которой любила, смеясь, рассказывать Елизавета Алексеевна:

— Бывало, увидит нашу кошку Мотьку и повторяет: «Кошка — окошко», «Окошко — кошка…» Даже надоест! А то пойдет к Христине Осиповне и скажет ей по-немецки, как новость какую: «Кнабе — рабе», «Тиш и фиш»… И не смеется, а точно ему это страсть как удивительно!

Отворилась дверь, и Миша вбежал в комнату. Он быстро поцеловал бабушку, поздоровался с мсье Леви и решительно забрался к бабушке на колени, что делал в тех случаях, когда хотел ее о чем-нибудь попросить.

— Ну что, шалун? Каково спал нынче?

Но внук не ответил на вопрос. Он глядел ей в глаза пытливым и настойчивым взглядом.

— Бабушка, а где ваш Гнедой?

— Вот тебе раз! — рассмеялась бабушка. — Как это где? На конюшне! Ведь ты его сам третьего дня с руки сахаром кормил.

— А где он был?

— Когда?

— Прежде! Совсем прежде!

— Да что ты, Мишенька? Когда прежде-то? У помещика Мосолова был, я его туда продала.

— А после?

— А после вернула. Увидела, что новый конь хуже, поехала к Мосолову и вернула.

— А почему он отдал?

— Как это «почему»? Потому что я ему деньги вернула!

— Бабушка! — сказал Миша и остановился на мгновенье, переводя дыхание. — Верните дядю Макара… как Гнедого вернули!

Бабушка, не шевелясь, во все глаза смотрела на внука.

— Господи-батюшка, — проговорила она наконец. — Ведь это как подвел-то! И большой не догадается: начал с Гнедого, а к Макару подвел!

— Я вам говорил! — торжествующе произнес мсье Леви. — Этот мальчик уже имеет свои собственные желания.

— Да как же это я его верну? — строго посмотрела бабушка на Мишеньку. — Ведь я его своей волей продала!

— Как Гнедого! — упрямо мотнул головой Миша.

— Да на что он тебе?

— Я хочу дядю Макара!

— Да что же это на самом деле? — всерьез рассердилась бабушка. — Ведь эдак с тобой скоро никакого сладу не будет!

— Я вам говорил, — повторил еще раз мсье Леви и, важно ступая, вышел из комнаты.

А Мишенька плакал все громче, и уговоры бабушки не производили на него никакого впечатления. Он рыдал и повторял, задыхаясь от слез:

— Где дядя Мака-ар? Верните дядю Мака-ра-а-а!..

И кричал он до тех пор, пока перепуганная бабушка не пообещала, что нынче же после обеда велит заложить коляску и поедет к соседу выкупать Макара.

Вечером в детскую прибежала Настя и сказала, что Мишеньку ждут на господской кухне. Христина Осиповна спустилась туда, держа его за руку; и едва они открыли дверь, седой как лунь Ивашкин дед, сам Ивашка и между ними двумя дядя Макар в новой рубахе повалились ему в ноги.

Смущенный и растерянный смотрел Миша то на одного, то на другого и, наконец, спросил, глядя на Ивашку:

— Придешь ко мне завтра? Приходи, драться будем!

— Вот уж это позвал так позвал в гости! Нашел, чем попотчевать! — смеялась потом бабушка.


ГЛАВА 7

Если вдруг вечером во время чая в тихом воздухе послышится вдали звон бубенцов, Мишенька вздрагивает и замирает в радостном ожидании. На лице бабушки выступают красные пятна. Христина Осиповна, остановившись на полуслове, вопросительно смотрит на нее.

Звон бубенцов приближается, становится все громче и замолкает наконец, дрогнув, у крыльца. Старый Фока открывает дверь и громко докладывает:

— Барин Юрий Петрович изволили прибыть!

И вот уже он входит и, поцеловав почтительно бабушкину руку, обнимает сына. И, обвив крепко-крепко его шею руками, Миша прижимается головой к его груди.

Уже за полночь Юрий Петрович входит в бабушкину комнату.

— Я хочу знать, — говорит он решительно, — когда вы отдадите мне сына?

Бабушка бледнеет и, достав из секретера большой лист бумаги, протягивает его зятю.

— Вот мое завещание… Оно составлено мною в год смерти моей дорогой, моей незабвенной… — бабушка останавливается, борясь со слезами, которые все равно текут по ее лицу, — моей незабвенной дочери, за свою любовь к вам заплатившей жизнью, — заканчивает она твердо, глядя ему в глаза.

Юрий Петрович опускает голову и, кусая губы, с трудом произносит:

— Не говорите так… прошу вас!

— В этом завещании, — продолжает бабушка неумолимо, — значится, что все мое имущество — и движимое и недвижимое — передаю я Мишеньке, но с одним и единственным условием: если он будет оставлен мне на воспитание до его совершеннолетия.

Губы Юрия Петровича дрожат, и он долго не может ответить.

— Боже мой! Как это ужасно!.. — шепчет он наконец.

— Может быть, это и ужасно, но не для внука моего, в котором заключена теперь вся моя жизнь. А вы… вы еще молоды, сударь мой!

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

— Ты опять уедешь? — спрашивает Миша отца, сидя у него на коленях и разглядывая его дорожный костюм.

— Да. Дружок мой, — печально говорит Юрий Петрович, поглаживая волнистые волосы Мишеньки и слегка покачивая его на одном колене.

— А зачем?

— Так нужно, так нужно, mon petit…[7]

— Не уезжай! — просит мальчик и прижимается головой к плечу отца. — Куда ты уедешь?

— В мой дом, Мишенька. Это также и твой дом, дружок мой, в Кропотово, туда, в Тульскую губернию, — с неопределенным жестом отвечает Юрий Петрович.

— И я хочу… с тобой… в губернию! — уже со слезами говорит Мишенька и крепче прижимается к отцу.

— Когда ты вырастешь, ты приедешь ко мне, — в голосе Юрия Петровича звучит твердая решимость. — Я сам приеду за тобой, мой мальчик, и мы с тобой заживем вместе. Только если ты не будешь плакать!

Он обещал не плакать. И все-таки, когда старый Фока, подняв его, поднес к отцу, уже сидевшему в коляске, когда Юрий Петрович еще раз обнял его, перекрестил и, смахнув непокорную слезу, бережно передал Фоке, приказав кучеру: «Трогай!» — Миша закричал: «Не надо! Не уезжай!..» — и, заливаясь слезами, кричал до тех пор, пока бабушка не вышла на крыльцо и не увела его в дом.

Теперь она была спокойна — он останется с ней…

Но скоро внук снова нарушил ее спокойствие — и на этот раз не по своей воле. К великому ужасу бабушки, он заболел, и мсье Леви, увидав покрывшую его тело красную сыпь, объявил, что у него корь.

* * *

В печке тихо потрескивают дрова. Быстро-быстро нанизываются петли на крючок в руках Христины Осиповны. Окно голубеет сумерками, и сквозь полузакрытые веки Миша замечает, что от алого огня в раскрытой печке серовато-голубые сумерки кажутся совсем синими. И слегка голубеют первые, еще мокрые снежинки, непрерывно падающие за окном.

Ему кажется, что тело его стало непомерно тяжелым и руки точно скованы железом. Временами он поглядывает на свою любимую картинку, которую ему как-то подарил отец, и думает, что рыцарю, нарисованному на ней, тоже тяжело было поднимать руки в блестящих латах. Но он поднимал их, и метал копье, и правил конем, который нес его по узкой тропинке среди высоких гор.

Когда он выздоровеет, он спросит отца, как называются эти горы. И как зовут рыцаря?.. Может быть, это Дон-Кихот, о котором так хорошо рассказывала ему Христина Осиповна?

Что это? Он прислушивается. Это в девичьей поют!.

Какая хорошая песня! Ему кажется, что вот сейчас он вспомнит ту единственную, самую прекрасную песню, прекрасней которой нет ничего на свете. Но это не так… нет: его мать пела другую. Он спросит о ней отца… И он спросит отца, были ли рыцари «людьми», и можно ли было их покупать, или они сами покупали «людей».

Он не хочет, чтобы «людей» продавали! Он боится, как бы опять не продали дядю Макара. Нужно попросить папеньку… Нужно сказать ему… И он совсем не удивляется, когда вместо Христины Осиповны, только что сидевшей около него, видит отца, по которому так тосковал, и слышит, как отец, наклонившись над ним, говорит:

— Ничего, ничего, мой мальчик, потерпи еще немножко. Так вы полагаете, мсье Леви, что это кризис?

Он хотел посмотреть на мсье Леви, хотел посмотреть на «кризис»…

Но не видел ни того, ни другого. Он впал в долгое забытье.


ГЛАВА 8

Первая вьюга занесла все дороги и поля мокрым снегом. А потом похолодало, и мороз обледенил снежную корку. Была такая гололедица, что две бабы, шлепнувшись во дворе у самых господских окон, долго помогали одна другой стать на ноги на скользком, бугристом льду…

В такую-то погоду, в темный вечер ранней зимы, должен был явиться в Тарханы так долго ожидаемый гувернер из Петербурга.

Уже наступила ночь, когда собаки за воротами залились дружным лаем, заслышав вдали лошадиный топот.

Экипаж подъехал медленно. Одно колесо едва держалось, кузов коляски был помят.

Из коляски, освещенное трепыхавшимся пламенем разбитого в пути фонаря, выглядывало худощавое лицо и нос с горбинкой.

В пути случилась беда: поскользнувшаяся пристяжная, упав, стащила за собой коляску с седоком в дорожную канаву. Рыхлый снег, наметенный вьюгой, смягчил падение, и седок вскочил на ноги, прежде чем подоспела помощь. Но он все же сильно ушибся, и главное — его светлые панталоны порвались на колене, что чрезвычайно смущало пострадавшего.

Войдя в гостиную, где у ярко горевшей печки ждали его бабушка и Юрий Петрович, мсье Капэ долго извинялся перед бабушкой за беспорядок в костюме. И только после этого, галантно поцеловав ее руку, упомянул вскользь о своих ушибах, придав всему происшествию характер веселого приключения.

— Но это ничто не означает, мадам! Soyez tranquille![8] Все это прошел, и вот мы здесь, — закончил он свой рассказ и хотел сесть в кресло, предложенное ему Юрием Петровичем.

Но тут оказалось, что эта задача почти невыполнима: колено мсье Капэ не хотело сгибаться, и он должен был признаться, что чувствует в нем порядочную боль.

— Но это ничто не означает! Оставляйтесь покойны, мадам! — успокаивал он бабушку.

Несмотря на все протесты приезжего, был тотчас же разбужен мсье Леви. Он осмотрел ушибы, наложил компресс и предписал полный покой в течение трех дней.

Мсье Капэ был немедленно проведен в приготовленную для него комнату наверху, рядом с детской.

Поднимаясь туда в сопровождении бабушки и Юрия Петровича, с трудом наступая на ушибленную ногу, он попросил разрешения взглянуть по дороге на своего будущего питомца.

Новый гувернер подошел к кровати и очень низко наклонил свой горбатый нос над горящим лицом Мишеля.

— Та-та-та!.. — покачал головой француз. — Oh, mon pauvre petit lapin![9] — прошептал он ласково и, повернувшись к бабушке, добавил: — Но оставляйтесь покойны, мадам! — после чего, кажется в первый раз в жизни, бабушка и Юрий Петрович пришли к одинаковому заключению: оба подумали, что новый гувернер является сам своей лучшей рекомендацией, ибо, не проведя в доме еще и одного часа, обнаружил свойства, столь ценные в воспитателе: мужественное терпение, деликатность нрава и манер и любовь к детям.

Поэтому, когда на другой день мсье Капэ протянул бабушке свою рекомендательную бумагу со словами: «Je suis recommandé, madame, à votre maison par monsier et madame…»[10] — бабушка перебила его и решительно сказала:

— Мне не нужно, батюшка, никаких рекомендаций, я и сама вижу.

С этого дня француз Жан Капэ, бывший сержант наполеоновской армии, захваченный русскими в числе пленных, стал своим человеком в тархановском доме.

* * *

Миша выздоравливал медленно, с трудом перенося болезнь и ее осложнения.

Юрий Петрович, отозванный по делам в свое Кропотово, уехал туда лишь после того, как убедился окончательно, что сын его поправляется и что у него, наконец, есть воспитатель.

Мальчик был еще очень слаб и часто дремал от слабости, лишь в полусне замечая то, что происходило вокруг.

Однажды утром сквозь тонкий покров этой дремоты увидал он чье-то худощавое лицо и нос с горбинкой.

Он сделал усилие и открыл глаза. Перед ним на маленькой скамеечке сидел незнакомый человек. Живые черные глаза весело и не без лукавства посматривали на Мишу.

— Кто это? — спросил Миша.

— Эт-то-о? — повторил незнакомец и улыбнулся. — Этто — друг! C'est ton ami![11] — перешел он быстро на родной язык. — А ти кто есть? Un pauvre petit lapin, n'est ce pas?[12] — весело спросил он и похлопал по маленькой руке, лежавшей на одеяле.

Миша ничего не ответил. Он продолжал рассматривать незнакомца, а незнакомец рассматривал его. Потом он перевел свой взгляд на картинку с рыцарем.

— А эт-то что такой? — спросил он, щуря глаза.

Миша посмотрел по направлению его взгляда и с тихой гордостью сказал:

— Это Дон-Кихот… и мой… пра-пра-пра-дедушка… у моего отца…

Тут он почувствовал, что ему еще трудно говорить и что он путает слова. Но новый знакомый прекрасно его понял:

— О, я понимал! — сказал он. — Эт-то… рыцарь! C'est un chevalier! И мой дедушка, mon grand père тоже был un chevalier! Как эт-то?.. И он браль своя шпага! (Мсье Капэ схватил воображаемую шпагу.) И он садился на один конь! (Мсье Капэ сел на воображаемого коня.) И он сражался! Comme ça! Comme ça! — повторял он, энергично наступая на невидимого противника то с одной, то с другой стороны.

Невидимый противник поспешил упасть на коврик. Мсье Капэ поставил на него свою ногу и, гордо посмотрев на Мишу, закончил:

— Et comme ça![13]

Так быстро победил он врага и сердце Миши, и начало полного выздоровления мальчика совпало с началом его дружбы с французским сержантом.


ГЛАВА 9

Любил Миша смотреть из своего окошка в ясные зимние дни, когда деревья парка застывали, как хрупкое белое кружево, четко, легко выступая на холодной лазури неба.

Особенно часто сидел он у окошка в тихие дни своего выздоровления, когда ему еще нельзя было выходить на воздух.

Его удивляло, что мсье Капэ, не болевший корью, тоже не ходил гулять, и только потом он узнал, что гувернер его, имевший храброе сердце, боялся мороза и снега.

В метельные дни, когда вьюга носилась по парку, заметая дорожки и поднимая за окнами зыбкую пелену снежных вихрей, худощавое лицо мсье Капэ словно еще вытягивалось и становилось печальным. Потухшим взглядом из-под нахмуренных бровей следил он из окна за снегом, несущимся в порывах ветра, и, сокрушенно покачивая головой, бормотал вполголоса:

— Il neige! De nouevau il neige!..[14]

Лицо его становилось задумчивым, и он тихо повторял:

— О, как она страдаль! Как страдаль!..

— Кто?

— Наш армия! И потом… потом наш император!

— Наполеон?

— Oui,[15] император Наполеон, — задумчиво отвечал гувернер, прислушиваясь к завыванию русской вьюги. — Они шли и шли… в такой же мятель… и умираль — там, на эт-тот Бэрэзина… на этом ледяной река!

Миша угадывал горе француза, оплакивавшего своих товарищей, и молча слушал его бормотанье.

— И он умираль… Si loin de sa patrie! Si loin de la France![16] В сн'ег и в л'ед!

Мсье Капэ умолкал и прикрывал глаза рукой.

Потом он неожиданно оживлялся и с разгоревшимся взглядом восклицал:

— Но какой это был армия! O, guelle armee! Слюшай, Мишель!..

Француз придвигал скамеечку к печке, а Мишель устраивался около него на теплой медвежьей шкуре и, подперев голову одной рукой, слушал мсье Капэ, стараясь не проронить ни одного слова — ни французского, ни русского, перемешанных в рассказах его гувернера.

Ветер прогремит по крыше железным листом и бросит в окно снегом. Из девичьей слышна приглушенная песня (Дарья Григорьевна велит девушкам петь за работой, чтобы не болтали зря), в буфетной звенят посудой, потому что близится час обеда… а за худыми плечами мсье Капэ встают перед глазами Миши бесчисленные полки. Они проходят церемониальным маршем, с приветственными криками перед невысоким человеком, одетым в простой походный сюртук серого цвета.

Воздух дрожит от крика: «Vive l'empereur!»[17]

Тогда человек в сером сюртуке и треугольной шляпе поднимает высоко маленькую руку и, отвечая приветствием на приветствие, кричит: «Vive la France!»[18]

Полки идут церемониальным маршем…

Барабаны отбивают дробь.

Его армия проходила страну за страной, покорная безграничному тщеславию и властолюбию этого человека в сером сюртуке. Она шла зелеными степями, шла вдоль извилистых рек и не испугалась зыбучих песков страны палящего солнца — Египта.

Полки прошли под пирамидами, тысячелетиями бросавшими тень на знойный песок, и солдаты Наполеона умирали безропотно, не зная, кому и зачем нужны его слова и их смерть.

А император стремился все дальше.

— И он хотел взять Россия. Он хотел видеть Кремль! И этто был конес. Да…

Падал холодный снег…

И светло поблескивала на солнце страшная река Березина, где французские храбрецы и красавцы, гордость армии, падали в ледяную воду и исчезали подо льдом.

— Oh, mon dieu!..[19] — стонал француз от боли воспоминаний.

И Миша тихо спросил его однажды:

— А ваш… император?

— Бэжаль… — ответил мсье Капэ и умолк.

Ветер гремел железным листом на крыше. Внизу, в буфетной, звенели посудой, готовясь подавать обед. А за окном носилась вьюга, заметая дорожки парка и сжимая тоской осиротевшее сердце наполеоновского сержанта.


ГЛАВА 10

Вскоре после выздоровления Миши бабушка задумала повезти его для укрепления здоровья к целебным ключам Кавказа, на Горячие воды. Туда же из своего имения, находившегося у самых границ Чечни, должна была приехать бабушкина сестра — Екатерина Алексеевна Хастатова.

Для окончательного решения этого вопроса и выяснения всех подробностей бабушка просила приехать к ней брата Афанасия, с которым советовалась во всех трудных случаях.

Дядя Афанасий, любимый дед Мишеля, имел характер веселый и решительный. Прибыв в Тарханы, куда он выехал немедленно по получении бабушкиного письма, он выслушал внимательно бабушкины планы и отнесся к ним с полным сочувствием.

После этого все обитатели Тархан, которым предстояло отправиться в дальнюю дорогу, обступили дядю Афанасия с расспросами.

Бабушку волновало нынешнее состояние охраны для путешественников.

Мсье Леви интересовался состоянием кавказской медицины.

Христина Осиповна смертельно боялась попасть в плен к туркам.

А Миша спрашивал только об одном: когда они выедут?

Афанасий Алексеевич быстро отогнал грозный призрак турецкого плена от Христины Осиповны, обещал достать для мсье Леви номер журнала, где говорится о кавказских водах, и предложил Мише подраться с ним на кулачках, чтобы показать, достаточно ли он силен для такого длинного путешествия и сможет ли защищать бабушку от черкесов.

Мишель отнесся к этому предложению с величайшей готовностью и уже стал было в оборонительную позу, но начать сражение бабушка не позволила.

Разрешив все вопросы, Афанасий Алексеевич велел заложить сани, чтобы ехать к соседям играть в карты.

А пока лошадей закладывали, бабушка успела спросить его мнение насчет Машеньки, Агашеньки и Варюши.

Машенька, Агашенька и Варюша были племянницами бабушки и Афанасия Алексеевича, и, пожалуй, жалко было бы не прихватить их с собой к целебным водам Кавказа! Тем более что по всем двунадесятым праздникам они непременно приезжали поздравить бабушку.

Афанасий Алексеевич тотчас подтвердил, что, конечно, жалко и что необходимо показать Кавказ и Машеньке, и Агашеньке, и Варюше, и уехал играть в преферанс.


ГЛАВА 11

В путь стали готовиться весной, как только сошла полая вода. И когда просохли дороги, длинная вереница экипажей двинулась из Тархан. Возглавлял обоз дормез бабушки, где с ней сидели Мишенька и Христина Осиповна. В других экипажах ехали Машенька, Агашенька и Варюша, мсье Леви и мсье Капэ.

За ними следовала прислуга, за ней — взятые в дорогу вещи и снедь.

Миша накануне отъезда совсем не хотел ложиться. Он сдался только на уговоры мсье Капэ, который рассказал ему, что Наполеон всегда старался выспаться накануне сражения.

Но с того самого момента, как дорожные экипажи, слегка дрогнув, один за другим стали вытягиваться на дорогу, — с этой минуты и до конца путешествия он, почти не отрываясь, смотрел в окно.

Даже поздно вечером, внезапно проснувшись, он упрашивал бабушку на минутку опустить окошко и показать, где они едут.

По обе стороны разбегались к горизонту квадраты и прямоугольники полей — то черные, то чуть зеленеющие, то ярко-зеленые. На них от зари до зари трудились мужики и бабы окрестных деревень, те самые, кого ключница Дарья Григорьевна презрительно называла «людьми».

Увидев господские экипажи, «люди» снимали шапки и долго стояли с непокрытыми головами, провожая глазами обоз. На их поклоны никто не обращал внимания, и только мсье Капэ каждый раз вежливо приподнимал шляпу, а глядя на него, снимал свою и Миша.

Они делали в день около сорока верст и проезжали бесконечное число пестрых квадратов и прямоугольников.

К концу второй недели дорога стала труднее. Рощи пропали, и облака пыли, прогретой солнцем, поднимались за экипажами. Иногда, к великой радости Миши, налетала грозовая туча и, прогремев раскатистым громом и полив дорогу крупным дождем, обгоняла экипажи или оставалась где-то позади.

Потом потянулись степи, где виднелись разбросанные на одинаковом расстоянии друг от друга сторожевые посты, стали встречаться люди в странной, непривычной одежде, то и дело слышались непонятная речь или незнакомая песня.

Однообразие этих мест точно соединило многие дни пути в один долгий день.

Но вот однажды после довольно продолжительного подъема наступил вечер, который навсегда остался в памяти Миши.

Лошади шли замедленным шагом. Он внимательно следил за извилинами дороги, и вдруг за поворотом встали над горизонтом неподвижные облака. Освещенные вечерним солнцем, стояли они в быстро темнеющем небе, не уплывая и не меняя формы. Он всмотрелся — и под острыми вершинами, ниже их, увидал лиловатые тени, лежавшие неподвижными пятнами. Это была кавказская горная цепь, и мсье Капэ, уже предчувствуя конец долгого путешествия, радостно воскликнул:

— Mais ce sont deja montagnes![20] О, как она карош, cette[21] гора Коказ!

Была глубокая ночь, когда Миша проснулся. Он приподнял голову с подушки и прислушался.

Кто-то пел внизу на неизвестном ему языке.

Он был в незнакомой комнате. Откуда-то падал голубоватый свет, и в нем выступали белые стены, белая мебель, светлый ковер на полу.

В углу на кровати виднелась темная голова спящего мсье Капэ. Его худощавое лицо казалось строгим и очень бледным в этом голубоватом свете, падавшем в комнату широкой волной.

Миша быстро вскочил, приоткрыл стеклянную дверь и вышел на маленький балкон.

Высоко-высоко в темно-синей бездне мерцали и переливались дрожащим светом звезды.

Проскрипела где-то арба, сторож крикнул гортанным криком, и ему ответил вдалеке другой.

И эти легкие звуки утонули в тишине, точно мелкие камушки в глубоком колодце.

Миша крепко прижал руки к груди. Под ними взволнованно билось его маленькое сердце, полное восторга перед красотой мира.


ГЛАВА 12

Все нравилось ему в этой стране: и темная синева неба, и пирамидальные тополя, и чинары, бросавшие широкую тень, и стройные фигуры жителей в черкесках с откидными рукавами и в разноцветных бешметах.

Он мог часами слушать заунывные звуки зурны, на которой играл слепой грузин, и без конца смотреть, как кружатся под ее напевы смуглые и ловкие танцоры.

Но всего лучше были горы. Он смотрел на них со смешанным чувством любви и трепета, скучая в те дни, когда их закрывали облака, томясь желанием увидеть вблизи то, что скрывалось в тумане. И наконец, в запомнившийся ему навсегда день бабушкина сестра Екатерина Алексеевна объявила, что к вечеру, когда начнет спадать жара, они поедут к подножию Машука, в сторону немецкой колонии Каррас, к месту постоянных пикников горячеводских жителей.

Они отправились туда шумной компанией, в которой были совсем незнакомые Мишеньке люди, только что приехавшие на Горячие воды.

Он уже ездил по этой дороге, но то были короткие утренние поездки с бабушкой и в коляске. А в этот раз — в первый раз в жизни! — он ехал на далекую прогулку верхом на маленькой лошадке. Хотя лошадка была очень смирная, обе бабушки строго-настрого наказали Мишеньке ни на шаг не отъезжать от мсье Капэ. Но все равно — хотя и рядом с мсье Капэ — он ехал один, впереди всех остальных, ехал верхом и впервые казался себе почти взрослым, и потому это был великий день его жизни.

Со вздохом сожаления слез он со своей маленькой лошади, когда мсье Капэ сказал ему, что все уже остановились на отдых и бабушка его зовет.

Отъехав от дороги, все расположились на широкой лужайке. Привязывая с помощью мсье Капэ свою лошадку к дереву, Миша увидал за зелеными кронами высокую серую скалу и подбежал к Екатерине Алексеевне — узнать, как называется эта скала.

— Там, Мишенька, каменоломни, скалы эти взрывают, — сказала бабушка Катя.

На большой лужайке готовился ужин. Бабушка, Машенька, Агашенька и Варюша звали Мишеля каждая к себе и насовали ему в руки пирожков и сластей.

Он быстро съел все, что ему дали, и, выждав минуту, когда все устроились на отдых и стали смотреть на запылавший костер, побежал на пригорок, чтобы увидеть каменоломню.

Солнце опускалось за вершину Бештау. Был тот неопределенный час, когда день кончается, но вечерний свет еще не погас и все вокруг медленно меняет окраску. Далекие выступы скал, верхушки дубов и густых кустов боярышника покрывались скользящим золотом, и оно потухало, чтобы вспыхнуть в другом месте, точно со скал на деревья, с дубов и ясеней на кусты перебрасывал кто-то золотую легкую парчу.

Постепенно розовели края дымчатых облаков, менявших свои очертания.

Миша стоял один и смотрел вокруг. Эта красота вечера вызывала радость и почти страх — так она была совершенна. Он поднял голову и увидел, как большой орел, медленно описав в воздухе круг, исчез где-то в вышине.

Потом ему показалось, что кто-то тихо его позвал: он оглянулся и посмотрел вниз. На узенькую тропинку падал закатный луч, и в этом луче стояла девочка и смотрела прямо на Мишу огромными синими глазами.

— Ты Мишель? — спросила она весело и быстро побежала к нему, легко переступая ножками в белых туфельках с камня на камень.

— Пойдем, — сказала она и протянула ему руку.

А Мишель смотрел на нее, не шевелясь, и чувствовал, что прекраснее он ничего еще не видел в своей жизни, и от безмерной красоты этого мгновенья ему сжало горло и захотелось плакать.

Но он не плакал, а только отступал от нее все дальше, точно прелесть ее его пугала.

— Пойдем же! — повторила она и взяла его за руку.

— Куда? — спросил он тихо, отдернув свою руку.

— Вниз, — ответила она удивленно. — Туда, где зажгли костер.

Но он продолжал смотреть на нее неподвижным взглядом темных, неестественно больших глаз на бледном лице.

— Ты кто? — спросил он, наконец, потому что ни разу еще не видал ее среди приезжих.

И тогда она звонко засмеялась и над его испугом, и над его вопросом, и над всем его странным видом.

И оттого, что она засмеялась, она показалась ему еще прелестней. Она стояла теперь вся освещенная уходящим солнцем.

И все это, все было так хорошо, что его детская душа не смогла вместить в себя такого совершенства…

Он отвернулся, прижался головой к жесткой скале и заплакал, закрыв руками лицо.

Девочка постояла над ним секунду в нерешительности…

Потом быстро побежала назад, и он услышал ее звонкий голосок, кричавший кому-то:

— Он плачет и не идет! Он мальчик, а плачет!

И тотчас послышались взволнованные голоса, показались взволнованные лица, и чьи-то сильные руки, подняв, понесли его вниз к костру.

— Я всегда говорил, что у этого мальчика чрезмерно развито воображение, — сказал бабушке мсье Леви, когда они вернулись домой.

Все дни после поездки в Каррас Миша думал об этой девочке, вспоминая мельчайшие подробности их встречи: и солнечный вечерний свет, и освещенные предзакатным лучом золотистые волосы, и ее звонкий смех, и больше всего синий-синий веселый огонь ее глаз. И хотя он так хорошо все это помнил, ему все-таки казалось, что он видел ее точно во сне, а на самом деле девочки этой и нет.

Но однажды утром после прогулки он вбежал разгоряченный в комнату своих кузин — и смех и какие-то слова замерли на его губах: там, на диванчике, между Машенькой и Агашенькой сидела она, та самая девочка. Он остановился в дверях, точно увидев перед собой чудо своего ожившего сна. Он не мог подойти к ней и не мог убежать. Он так и стоял, не шевелясь, глядя на нее молча своими огромными потемневшими глазами.

— Мишенька! Мишель! — закричали разом все три кузины. — Подойди же сюда! Познакомься!

А он все смотрел на девочку и опять увидал тот же самый чуть-чуть насмешливый и веселый синий огонь в ее взгляде. И он убежал.

Ах, как потом смеялись над ним все, кому кузины рассказывали о его испуге!

Но он не смеялся. Он только бледнел и убегал куда-нибудь подальше от этих взрослых, которым иногда так трудно бывает объяснить некоторые вещи… А в особенности те, которых не понимает хорошенько и он сам!


ГЛАВА 13

Как-то вечером все сидели в саду перед домом, отдыхая от дневного зноя.

За зеленью шелковиц виднелась безлюдная улица уже затихшего городка.

Елизавета Алексеевна старалась внимательно вслушиваться в хозяйственные планы своей вечно деятельной и неутомимой сестры Екатерины Алексеевны, которая с мужской деловитостью управляла своим имением и обладала чрезвычайно храбрым и решительным характером, за что и получила прозвище «авангардной помещицы».

Христина Осиповна, отложив новый немецкий роман, рассказывала ее дочери, Марии Акимовне, бывшей замужем за Павлом Петровичем Шан-Гиреем, трогательную историю девицы Матильды, а Миша, сидя около задремавшего мсье Капэ, читал по-французски описание путешествий по Кавказу и время от времени поглядывал на пустую улицу.

Внезапно далекий топот быстро мчащихся лошадей тревожным смятением ворвался в тишину вечера, и вскоре двое вестовых на быстром карьере вихрем вылетели из-за крайнего дома.

— Не беда ли? — сказала Екатерина Алексеевна, вглядываясь в пригнувшихся к луке всадников.

Миша в одно мгновенье вскочил на каменный заборчик, откуда ему все было видно, а бурные переживания девицы Матильды, бежавшей из монастыря, чтобы лечить мазью рану своего возлюбленного, остались недосказанными.

— Ба-атюшки!.. — воскликнула вдруг громко Екатерина Алексеевна. — Они ведь к коменданту помчались, а комендант-то здесь, у полковника Кацарева, ужинает, а вестовые к нему на дом поскакали!

Через несколько минут вестовые уже спешились около дома, бегом пронеслись по ступеням крыльца и скрылись.

Немедленно отправленный тетей Катей на разведку казачок Илюшка сообщил, что на русский сторожевой пост напали горцы и увели с собой в горы трех человек. Несколько русских, вырвавшись из схватки, домчались до Горячеводска, чтобы доложить обо всем коменданту.

— Мишель, домой! — громко скомандовал мсье Леви.

Христина Осиповна поспешно убрала в сумочку разбросанные на скамейках вещи, но мсье Капэ, очнувшись от дремоты и быстро поняв то, что произошло, воскликнул грозно:

— O-o, ce sont des шеркес![22] — и, подбежав к Екатерине Алексеевне, решительно сказал: — Дайте мне ружье, мадам, и они будут узнавать, кто такой есть Жан Капэ!

Мишель с восхищением смотрел на своего гувернера, но мсье Леви, стараясь восстановить спокойствие, внушительно сказал:

— Не думаю, мсье Капэ, чтобы у этих чеченцев или кабардинцев хватило дерзости подойти так близко. Но я настаиваю на том, чтобы все немедленно ушли отсюда в дом.

Бабушка заторопилась и крепко взяла за руку Мишеля, с сожалением покинувшего свой наблюдательный пост на заборчике. Войдя в дом, он сейчас же выбежал на балкон; туда же поднялся и мсье Капэ, который все еще сожалел, что у него нет ружья.

Воображение десятилетнего мальчика было потрясено этими событиями, далеко не редкими в истории Горячеводска. Теперь он неотступно думал о судьбе трех пленных, которых горцы увели к себе в аул.

Далекие горные уступы, на которые он любил смотреть, приобрели для него новый интерес.

Он представлял самого себя на месте такого пленника и придумывал, что бы он сделал, попав в руки черкесов.

— Как вы думаете, тетенька, — спросил он Марию Акимовну Шан-Гирей, которую очень полюбил, — можно ли убежать из черкесского плена?

— Я думаю, что это очень трудно, — отвечала она. — Хотя говорят, что такие случаи бывали.

— Бывали? — с загоревшимися глазами переспросил он. — Я бы убежал! Я подождал бы, пока все уснут, отвязал бы какого-нибудь самого быстрого коня и умчался.

Он посмотрел на Марию Акимовну и, подумав, добавил:

— Или, может быть, лучше было бы переплыть ночью реку? Тогда всадники не нашли бы моих следов… А как бы вы сделали?

— Не знаю, дружок, — засмеялась Мария Акимовна. — У меня нет такого воображения, как у тебя. Но я думаю, что я вышла бы замуж за черкеса и осталась бы жить в ауле, — пошутила она. — Там так красиво!

— Неужели вы могли бы так сделать? — Он посмотрел на свою тетку, так широко раскрыв свои и без того огромные глаза, что Мария Акимовна прикрыла их рукой и, поцеловав его, ушла к своим детям.


ГЛАВА 14

— Бабинька, вы опять забыли свое обещание, — сказал Миша, встав из-за стола, за которым еще сидели все взрослые, кончая утренний чай. Он подошел к перилам балкона и смотрел вдаль.

— Какое же это, дружок, что-то я не помню.

— Ну вот видите, бабинька, я же знал, что вы опять забыли. Вы сказали, что мы как-нибудь поедем поближе к Бештау. Мне так хочется посмотреть, что там такое! И потом неужели вам не интересно увидеть аул, который около него?!

— Аул? — Бабушка, смертельно боявшаяся черкесов, со страхом посмотрела на Мишу и с сомнением на Екатерину Алексеевну, которая, посмеиваясь, прислушивалась к их разговору.

— Какой же там, Мишенька, аул? И разве можно туда ехать? Ведь там черкесы!

— Там, бабушка, Аджи-аул, и в нем живут мирные черкесы, — уверенно ответил внук, — и это совсем близко. Бабушка, пожалуйста, поедем!

Когда Мишенька глядит на нее такими умоляющими глазами, бабушке очень трудно ему отказать. Она опять перевела взгляд на сестру.

— Когда ты ждешь Павла Ивановича, Катя?

— Со дня на день.

— Ну вот, Мишенька, — твердо решила бабушка, — когда приедет Павел Иванович, мы все поедем глядеть и на Бештау и на твой аул. Павел Иванович — человек военный, он целым казачьим полком командует — с ним и я не буду бояться.

— А почему же баба Катя ничего не боится?

— Нет, Мишенька, пожаров я до смерти боюсь. А набеги-то эти — какой в них страх?.. Я, как услышу ночью, что набег, только на другой бок повернусь и сплю.

Обе сестры засмеялись, и бабушка, поглядывая на сестру Катю, сказала:

— Ну, Катя, объясни-ка внуку, почему тебя «авангардной помещицей» прозвали, почему ты такая у нас бесстрашная. Такой ведь и сызмальства была, бесстрашной, наверно, такой и родилась.

— Ах, Мишенька! — тетя Катя покачала головой. — Не дожил до этих дней мой Аким Васильевич — дедом ведь он твоим был. При таком муже разве могла жена трусихой быть? О нем сам Суворов писал в донесении, что храбрости он отменной. Он в штурме крепости Измаил участвовал, за то его Потемкин в подполковники произвел, а умер он уже в генеральском чине. Он герой был, настоящий герой, не хуже твоих дедов Столыпиных. Он и в сражении под Рымником отличился, да еще как!..

— А как, бабушка Катя, он отличился?

— Вечерком, дружок, на сон грядущий, приходи ко мне — я тебе много кое-что расскажу. Аннушка моя в него пошла, это дочка боевая. Недаром я ее за Петрова выдала. Теперь вот муж Моздокским полком командует, а она, моя матушка, на неоседланных лошадях не хуже казака скачет. Дети ее другие вышли. Эти вроде Машеньки моей, твоей приятельницы, в военные не годятся, — смеясь, закончила Екатерина Алексеевна. — Так приходи вечерком.

С жадным вниманием выслушивал Миша рассказы бабушки Кати о подвигах деда и с нетерпением ждал приезда Павла Ивановича Петрова, женой которого была бабушкина дочь Анна Акимовна.

Наконец Петров приехал со всей семьей, и дом Екатерины Алексеевны Хастатовой наполнился приезжими и родственниками всех возрастов. В сопровождении такого многочисленного общества бабушка решилась, наконец, проехаться в сторону Бештау, мимо аула Аджи. Однако приближаться к аулу она отказалась и в этот раз.

Но тут Павел Иванович, к великому восторгу огорчившегося было Миши, сообщил, что к аулу Аджи поедут все, и обязательно поедут, и очень скоро, потому что 15 июля знаменитый мусульманский праздник байрам, и в этот день все горячеводское общество отправляется к черкесам в Аджи-аул.


ГЛАВА 15

Миша считал дни, остающиеся до байрама, и заранее упросил бабушку позволить ему ехать не в коляске, а опять на его собственной верховой лошадке, подаренной ему Екатериной Алексеевной. И когда, наконец, этот день наступил, проснувшись утром, он подумал вдруг, что на этом празднике может быть та самая девочка с глазами синими, как небо.

По дороге к Аджи-аулу дядя Павел Иванович Петров, который на этот раз тоже ехал верхом, пояснил Мишеньке, отвечая на его настойчивые расспросы, что слово «байрам» турецкое, и что это значит «праздник», и справляют его мусульмане в первые три дня своего месяца Шовваля.

— Думаю, что на этом празднике нынче и Шора будет. Он же в этом ауле жил, — сказал Павел Иванович, — я тебе его тогда покажу.

— Какой Шора? Кто он? — быстро спросил Миша.

— Шора Ногмов — замечательный человек, здешняя знаменитость. Сначала он был муллой, потом перешел в военную службу в наши войска. Но главное — он поэт, знает несколько языков.

Павел Иванович слегка дернул за повод, и легконогий конь его помчался вперед, так что Миша и мсье Капэ от него порядком отстали.

* * *

Нет, такого великолепного зрелища Миша еще не видал! Он смотрел вокруг, растерянный, пораженный, не зная, на чем остановить взгляд.

Горделивые кони с точеными ногами и изогнутыми шеями гарцевали под всадниками, одетыми в яркие бешметы, со сверкающим драгоценным оружием у пояса.

Белые покрывала черкешенок, одетых в национальные костюмы, виднелись рядом с парижскими шляпами петербургских и московских светских дам. Военные мундиры, аксельбанты, кое-где красный ментик заезжего гусара, черкесские папахи — все сливалось в этой яркой толпе, которая шумела и двигалась около наспех поставленных палаток в нетерпеливом ожидании скачки джигитов.

А джигиты уже заняли свои места и, красуясь, сидели в разукрашенных серебром седлах, накинутых на узорные чепраки, и, успокаивая, поглаживали своих коней, кусавших удила.

И вот распорядитель праздника дал знак. Минута — и всадники понесутся.

Миша замер… Он весь точно застыл, и только глаза его, загоревшись восторгом, перебегали от одного всадника к другому, следя за каждым из них. Но что они делают, боже мой!..

Они соскакивают со своих коней на полном скаку и вновь вскакивают в седло, подняв с земли брошенную монету; стремительно свесившись вниз, они через минуту с такой легкостью, как будто тела их потеряли вес, прыгают на спины своих лошадей и, стоя на них во весь рост, несутся, как стрела из лука, с легким гортанным криком, с гордо закинутой головой, кончая свой стремительный бег под гром рукоплесканий.

Но вот начинаются соревнования в больших скачках, и двадцать два всадника мчатся вдаль, куда-то к Соленому озеру. Кто-то вернется первым? Несколько узденей отправлены туда для наблюдения за правильностью скачек. А в это время на широкую лужайку с другой стороны не спеша выходят десять черкешенок в белых прозрачных покрывалах на темных косах и медленно плывут по кругу, постепенно ускоряя шаг, согласно нарастающему темпу однообразной музыки. Этот танец длится долго. И кажется странным, что ни одна из танцующих ни разу не поднимает потупленных в землю глаз.

В следующем танце девушки, взявшись за руки с танцорами и составив с ними один большой круг, так же медленно движутся вместе под монотонную музыку, то приближаясь к центру круга, то отходя назад. Но вот в середину этого медленно волнующегося круга влетает, точно огневой вихрь, молодой джигит и несется в пляске. Его танец — вихрь легких и буйных движений! Он точно летит по кругу на стройных ногах, и внезапно становится на носки, и летит дальше, а глаза его сверкают на смуглом лице.

Миша кричал от восторга и аплодировал вместе со всеми. Весь красный от волнения, он оглянулся на бабушку, смеясь и хлопая в ладоши… И вдруг смех его оборвался, а руки опустились: там, за толпой, в открытой коляске стояла высокая дама, придерживая за плечи ту самую девочку… Она была в бледно-розовом легком платьице и с любопытством смотрела вокруг широко раскрытыми глазами. Миша долго не сводил с нее глаз, все надеясь, что этот синий взор хоть на мгновенье остановится на нем, и с горечью убедился, что в этой блестящей, сверкающей красками веселой толпе она его не заметила. Он тихонько вздохнул и отвернулся. Но уже обратно неслись двадцать два джигита… Первым летел стрелой гнедой конь, и криками восторга приветствовала его толпа.

Только когда затихли эти крики, Миша услышал голос дяди Павла Ивановича, уже давно кричавшего ему: «Мишенька! Мишель!»

Перед дядей Павлом Ивановичем стоял стройный высокий человек с живыми глазами, сверкающими на смуглом лице. Когда Миша подбежал к ним, Павел Иванович положил руку на плечо мальчика и сказал:

— Вот, Шора, это мой племянник Миша Лермонтов. За это время он так полюбил все кавказское, что не прочь остаться здесь совсем. Ведь правда, Мишель? — засмеялся дядя.

Но Миша только улыбнулся в ответ, занятый рассматриванием Шоры Ногмова. Он заметил, что на кабардинца многие смотрели и указывали друг другу.

— Вы что-то давно у нас не были, Шора, — сказал дядя Павел Иванович. — Приезжайте поскорей и расскажите что-нибудь из ваших кавказских историй — этот мальчик будет счастлив услышать их и не проронит ни одного слова из ваших рассказов.

— Непременно приеду. — Ногмов говорил с легким кавказским акцентом. — А сейчас послушайте нашего замечательного певца — Керим Гирея, самого знаменитого певца всей Закубани. Он аккомпанирует сам своим песням, многие из которых сам же и слагает.

Миша увидел, что посередине круга уже поставили покрытое коврами сиденье. Высокий человек в великолепном шелковом полукафтане с галунами медленно подходил к нему, держа в руках похожий на арфу инструмент.

И вот в наступившей тишине раздались первые звуки! это была какая-то простая и дикая мелодия, полная странного очарования и печали. Она то сопровождала слова песни, то звучала одна, но и непонятные слова, которые пел звучный и мягкий голос, были так полны то гневом, то горем, то любовью, что казалось, вот-вот смысл их станет совсем ясен.

Миша вслушивался в гортанные звуки, всматривался в благородные черты лица, точно выточенного тонким резцом и освещенного парой огромных глаз — темных и светящихся, и забыл обо всем. И так велико было потрясенное внимание детских глаз, что знаменитый певец улыбнулся странному русскому мальчику.

Мишенька не заметил, как кончилась песня. Рядом с ним стоял теперь его новый знакомый Шора Ногмов, и этот новый знакомый высоко поднял его в воздух сильными руками, потом поставил на землю и сказал:

— Я скоро приеду и расскажу тебе все, о чем пел этот певец. Ты хочешь?

— О да!.. — ответил ему тихо Миша.

Шора Ногмов сдержал свое обещание и, приехав в дом Хастатовых, рассказал столько кавказских историй и легенд, что для Миши этот день был новым праздником.

Шора рассказал и о том, что пел певец на байраме. Он пел о любимом герое кабардинцев, «смуглолицем и желтоглазом Сосруко», который родился из огня, горевшего в камне, и был закален в семи вскипавших водах. Он пел и о счастливой любви, и о горе разлуки, и о красоте родимых гор.

А вечером, поднявшись с Мишей на Горячую гору, на скате которой стояла хастатовская усадьба, и усевшись с ним на маленькой скамейке, Шора рассказал мальчику о своей поэме про великого духа гор, обитающего на снежных вершинах, про повелителя всех ветров.

Вечером следующего дня Миша один стоял на Горячей горе. Он вспоминал обо всем, что рассказал ему Шора, он вспоминал печальную и дикую мелодию песен знаменитого певца и думал о том, какая это удивительная страна Кавказ!


ГЛАВА 16

Неужели оно уже настало — последнее утро на Кавказе?!

Миша вышел на балкон и, увидев, что горы в тумане, с досадой уселся в дорожную карету — впереди всего обоза. Число экипажей теперь увеличилось: любимая бабушкина племянница Мария Акимовна Шан-Гирей вместе со своим сыном Акимом покидала Кавказ, для того чтобы обосноваться в Пензенской губернии, где-нибудь поблизости от Тархан.

Вот они опять — прямоугольники теперь уже сжатых полей — то сбегают в овраги, то тянутся по склонам пригорков и с холма на холм убегают к горизонту, где синеют леса.

Через много дней пути, теплым осенним утром, Миша проснулся раньше обычного часа от какого-то легкого толчка.

— Приехали? — спросил он бабушку, стряхивая с себя сон.

— Остановились лошадей поить, — сказала бабушка. — Спи, Мишенька.

Но он открыл глаза и прислушался. Вверху над его головой что-то тихо шумело, шум этот то затихал, то усиливался, и что-то легко постукивало о крышу дормеза.

Он быстро опустил окошко и высунул голову.

Это березы шумят над колодцем за околицей деревни!.. Как давно не видал он берез! Они росли целой семьей у края дороги и шелестели желтыми ветками, роняя лист за листом. Он поймал светло-желтый листок и, пустив его по ветру, потянул воздух носом: воздух попахивал легким дымком, а дымок — свежеиспеченным хлебом.

— Аржаной пекут! — сказала бабушка, зевая. — С нового умолота… Дай-то, господи, во всем урожайный год!

Окошко опустилось. Обоз тронулся дальше.

Мальчик дремал, убаюканный мерным движением и сладким шумом берез, облетающих по краям дороги, и каким-то новым для него, греющим чувством родного дома, отчизны и родной земли.

— Что это? — Миша с удивлением смотрел на тархановский дом: дом стал меньше! Наверху, в его детской и в комнате мсье Капэ, — просто невозможная теснота! И потолки такие низкие, что скоро, встав на стул, он сможет достать до них пальцем.

А в зеркале, в большом зеркале гостиной, стоял перед Мишей очень выросший за лето мальчик. И когда этот мальчик протянул руку, согнув ее в локте, он с гордостью нащупал под рукавом порядочные, по его мнению, мускулы.

У мальчика было смуглое лицо, мягко очерченный рот и странно большие черные — южные — глаза.

У него были чуть-чуть широкие скулы и чуть-чуть еще по-детски вздернутый нос, а в волнистых темных волосах виднелась светлая прядь над самым лбом. Мальчик постоял, посмотрел, потом дернул себя за эту прядь и убежал.


ГЛАВА 17

Осень была теплая, и ветер казался весенним. Но мсье Капэ сожалел о кавказской жаре и уже кутался в большой клетчатый шарф, обматывая им шею. В таком виде он гулял с Мишей по длинной аллее парка в ясные дни солнечной осени.

В одну из прогулок мсье Капэ нашел под елкой два рыжика и с тех пор неожиданно пристрастился к собиранию грибов. Он делал это с величайшей тщательностью и даже изяществом, срезая ножичком корешок, и с большим удовольствием и гордостью кушал потом за обедом грибы собственного сбора, хотя его французский желудок и привык больше к шампиньонам, нежели к русским рыжикам. Особенно радовался мсье Капэ красноголовым подосиновикам.

— Le chapeau rouge! — кричал он Мишелю. — Et voila encore![23]

И, показывая своему воспитаннику крепкоголовый красный подосиновик, улыбаясь, добавлял:

— Очень карош, n'est ce pas?[24] Такой веселый, красный шапка! Э? — и укладывал «веселые грибы» в корзинку.

Осенние листья также вызывали его громкий восторг, и он возвращался с Мишей домой, неся в руках целые охапки палевой, огненной и багряной листвы. Любопытные деревенские мальчишки наблюдали из-за деревьев за смешным «мусью», который, найдя гриб или большой листок, весело кричал Мишелю: «Encore!» — и показывал ему находку.

И Ивашка, сильно подросший за лето, с важностью подходил к мсье Капэ и, с покровительственным видом протягивая ему багряный лист или красный гриб, говорил:

— Эва, еще один анкор! — и сообщал мсье Капэ, что в лесу за речкой «этих анкоров — сила!».

Мсье Капэ брал у него грибы и листья, повторяя:

— O, merci! Ошень спаси-б-бо!.. — и улыбался.

Ивашка часто сопутствовал им в прогулках и потом рассказывал деду, что француз только говорить не умеет да имя у него не наше, а то бы совсем был как все люди.

И деревенские скоро привыкли к французу. Теперь, завидев его длинную сухопарую фигуру с обмотанным вокруг шеи клетчатым шарфом, они стаскивали шапки, но здоровались молча, не решаясь назвать его по имени: уж очень чудное было у него имя!

Но однажды мсье Капэ сказал Мишелю, что отец его назывался Базилем, и Мишель немедленно сообщил Ивашке, что мсье Капэ — просто Иван Васильевич.

Ивашка был поражен и сейчас же передал эту новость всей деревне. После того крестьянин с дальнего двора, увидев в роще мсье Капэ с корзинкой грибов, сказал:

— Ивану Васильевичу, видать, бог грибков послал! — и снял с головы шапку.

Мсье Капэ очень вежливо снял свою и сказал Мишелю, что тархановские крестьяне чрезвычайно любезный народ.

— Tres, tres aimables![25] — повторял он одобрительно.

А тархановские крестьяне чрезвычайно интересовались французом: они еще не забыли войну с Бонапартом.

Помнил ее и Ивашкин дед, видавший многое на своем веку. И упросил внука завести как-нибудь француза к ним в избу: хотелось ему поглядеть, каков он вблизи-то, да поспрошать его кое о чем. Ивашка сказал о том Мише, и Миша обещал прийти вместе с французом.

Они бродили теперь с мсье Капэ, любившим ходьбу и движение, по всем ближайшим дорогам, а возвращались нередко деревней.

И мсье Капэ каждый раз поражался убожеству деревенских изб, топившихся по-черному и крытых соломой, почерневшей от дождей.

* * *

В одну из таких прогулок, проходя деревенской улицей, густо поросшей травой, и посматривая на полную корзинку с грибами, Мишель предложил своему гувернеру зайти отдохнуть к Ивашкиному деду.

Мсье Капэ охотно согласился.

Ивашка увидел их издали, и, как только понял, что они идут к его дому, босые пятки его мгновенно взметнулись в воздухе, и он влетел в избу с таким громким криком: «Дедушка, француз идеть!», что можно было подумать, будто вернулась армия Наполеона.

Дед взял палку и, опираясь на нее, вышел из избы навстречу гостям.

— Дедушка Пахом, — сказал Миша, подходя, — мы к тебе по дороге зашли. А если тебе грибы нужны, то вот возьми наши.

Мсье Капэ подтвердил это заявление, галантно протянув деду корзинку. Дед долго благодарил, кланяясь и отказываясь, но в конце концов принял подарок и пригласил гостей в избу, велев Ивашке попотчевать их квасом либо молочком парным.

— По лесу-то ходимши, небось притомились, — усмехнулся он.

Но мсье Капэ, уже хорошо знавший, каков бывает воздух в избах, предпочел усесться на завалинке и не спеша попивал молоко, не замечая, что из-за плетня и из-за рябины глядят на него любопытные глаза и что число этих глаз быстро растет. Зато Мишель это прекрасно видел и был очень доволен тем, что мсье Капэ был центром внимания.

Дед Пахом пристально разглядывал француза из-под седых нависших бровей.

— Та-ак… — проговорил он, наконец, медленно. — А дозвольте вас, господин мусью, спросить, где же теперь будет сам Наполивон?

Мсье Капэ посмотрел на него минуту, потом понял и с грустью покачал головой.

— Император умер… Да, умер… один… На… как эт-то?.

Мишель, много раз слышавший от мсье Капэ историю Наполеона, закончил:

— На острове Святой Елены.

— Ивану Васильевичу! — раздались голоса, и к завалинке подошли еще два крестьянина, держа шапки в руках.

Дед Пахом продолжал разглядывать француза.

— Та-ак… — повторил он. — Стало быть, хотел-то он одного, а вышло у него, гляди, другое.

Мсье Капэ усиленно кивал головой, стараясь показать, что он понял.

— Ведь он чего надумал, Наполивон-то твой? Что мы ему Москву предоставим! Да нешто это может статься? Вот он и рассудил бы, что Москвы мы не отдадим и за нее помрем и потому, значит, получить ее ему никак было нельзя!..

— Нельзя-а! Это никак нельзя! — загудели хором тархановцы.

Но мсье Капэ лукаво прищурил свои живые глаза и погрозил деду пальцем.

— «Нельзя, нельзя», — повторил он слово, которое ему частенько приходилось говорить Мишелю. — Но мы… как эт-то? Мы ступил в Москву!

— Эко дело! — отозвался из толпы чей-то голос. — А она, матушка, так нашей и осталась!

— Ступил, ступил, да и вылетел!

— Это, ваше благородие, Тихон наш, — сказал дед. — Он в Бородинском бою был. И барыни нашей родной братец, Афанасий Алексеевич, в том бою отличился, и за храбрость ихнюю отличие им дано. Мишеньке нашему он дед. И Тихона за тот бой наградили! Во как!

Огонь сверкнул в глазах мсье Капэ; он приподнялся и посмотрел на Тихона. На обращенном к нему широком лице с окладистой бородой не было никакой злобы.

— И я там был в пушкарях, — сказал дед, — и Андрей был, и Семен.

— О, — сказал мсье Капэ — эт-то был страшно! Бо-ро-дино, — медленно повторил он и, посмотрев еще раз на Тихона, закончил негромко: — И я быль, moi aussi[26] на Бородино…

В толпе воцарилось глубокое безмолвие. Молча смотрели друг на друга люди, которые были врагами на страшном поле битвы.

Мсье Капэ смотрел на Тихона, на деда и Андрея и с ужасом думал: «Неужели я хотел и старался всеми силами убить этих людей, которые никогда не сделали мне ничего плохого? За что?» А Тихон, дед и Андрей смотрели на мсье Капэ, и каждый из них думал примерно одно и то же: неужели этот долговязый француз с добрыми глазами был их врагом?

Дед Пахом подвинулся ближе к мсье Капэ и вдруг строго проговорил:

— А дозвольте, ваше благородие, вас спросить: вы на што всей силой на наш редут шли? Сколько там вокруг его полегло, и-и-и!.. Вспомнить страшно! Мертвые-то друг на дружке лежали, что гора. Ядру не пролететь было скрозь них!

— Двое дён пулями нас выдували, а на третий в пушки грянули, ты вот про што, дедушка, спроси, — добавил негромко Андрей из-за плеча Тихона и, осмелев, придвинулся к французу. — Чуть свет загудели бонбами, небо-то почернело все, а не то што… Ну, да и мы вас, чай, покусали!

— А Наполивон-то посля всего и бросил солдат без присмотру, — с укором сказал дед Пахом. — Сел в саночки — и домой. А вас побросал. Не по-божески поступил!..

На это француз ничего не ответил и молча потупился: бегство императора оставалось для него событием страшным и непонятным. Но он решил все-таки заступиться за него.

— Император, — сказал он с горечью, — не есть виноват. Эт-то зима виноват… ваш страшный русский зима…

И он умолк.

Что-то вроде улыбки пробежало по лицам, и Тихон сказал, чуть усмехнувшись в ответ деду, подмигнувшему ему одним глазом:

— В Расею шли, а зимы боятся. Чудаки!..

— Вас потом, ваше благородие, бабы голыми руками ловили — жалость брала глядеть, — сказал дед. — Приходили-то вы к нам, вишь, по одному, а уходили-то по-другому, — задумчиво добавил он.

Семен усмехнулся:

— И чудно это! Бывало, дрожмя дрожат, в чем душа держится, а все по-французскому лопочут…

Это мсье Капэ понял и быстро закивал головой. Потом он тяжело вздохнул и весь сгорбился, точно стал сразу меньше.

— Все губиль ваш страшный моррос… ваш холодный снег, да!

— И не мороз! — вдруг решительно сказал дед. — А народ! У нас, господин мусью, не токмо войско сражалось, у нас весь народ партизанил, это тоже понимать надо! Наполивон-то твой что задумал? Весь белый свет и все народы зажать в свой кулак, чтобы одним, значит, французам на земле вольготно было. Да нешто такой человек удержится? Ни в жизнь! А ты говоришь «мороз». Так-то…

Дед Пахом еще раз внимательно оглядел мсье Капэ с головы до пят и вдруг участливо и по-приятельски спросил:

— А ты что же это, ваше благородие, такой щуплый, а с Бородина цельным ушел? В плен, што ли, мы тебя взяли, а?

— Да, да… — повторил мсье Капэ. — Эт-то самый: плэн.

Мужики загудели, а дед Пахом сказал наставительно:

— Вот то-то и есть! Так неужто без раны с Бородина ушел?

Мсье Капэ поднял левую руку и дотронулся до правого плеча.

— Тут… тут, — сказал он. — Как эт-то?.. Вылет!

— Навы-ы-лет! — загудели опять вокруг голоса, и слушатели приблизились к французу.

— А у меня вон оно, — сказал Тихон, — гляди, на левой руке двое пальцев осталось, а боле нету, и в голове от бонбы контузия приключилась. Сколько дён без памяти лежал, мать моя родная!

— Та-та-та! — закивал головой француз. — И у меня на шее… как эт-то?.. Оставил шрам!

Он увидел вокруг себя сочувствующие лица, и Семен, поглядев на его шею, спросил:

— Как же это ты, Иван Васильич, не уберегся-то? Чем это тебя, саблей, што ли?

— Так… — пояснил мсье Капэ, взмахнув резко рукой. — Ошень сильно! — Потом он прищурился на обезображенную руку Тихона и, повторив еще раз свое «та-та-та!», сочувственно покачал головой.

Дед Пахом внимательно поглядел на шею мсье Капэ, выступавшую из шарфа.

— Ишь, как хлобыснули на самом-то деле! — сказал он задумчиво. — Ну да известно: по шее дали!.. Ты, Иван Васильевич, приходи к нам с барчонком-то ужо, мы тебе и про Бородино все как есть и про Пугачева расскажем.

— Это расскажем! — загудели вокруг.

— Ошень спасибо. Я приду! — сказал мсье Капэ.

— Мы придем, — повторил Миша.

* * *

Это был день перелома погоды. Когда Миша с мсье Капэ подходили к дому, туманно-сероватая пелена уже начала окутывать поля. С запада длинными грядами наплывали медленно облака, и тихий влажный ветер дышал в лица.

Солнце и тепло уходили.

А потом подошла неслышно зима, тихо засыпав Тарханы глубокими снегами.


ГЛАВА 18

Мсье Капэ рассказывал Мишелю не только про Наполеона. Часто, уступая его настойчивым расспросам, он забывал его возраст и делился с ним воспоминаниями о французской революции. Его воспитанник слушал их, боясь проронить слово, и после рассказа о взятии Бастилии не спал две ночи.

— И они освободили всех узников?! Всех, всех?! — спрашивал он, глядя горящими глазами на мсье Капэ, который собирался уже лечь спать, но, возбужденный своими собственными рассказами о великих днях Парижа, взволнованно ходил по комнате в халате и в маленькой шелковой шапочке.

— О да, о да! — повторял мсье Капэ с такой гордостью, точно это именно он разбивал темницы Бастилии.

Длинная тень мсье Капэ ломалась, падая на низенькие стены комнаты. Он вдохновенно воздевал руки и говорил дрожащему от волнения Мишелю:

— И они разбиль cette Bastille, comme une maison de cartes![27] И они кричаль: «Liberté! Engalité! Frâternité!»[28]

И Мишель повторял: «Свобода! Равенство! Братство!»

— А у нас есть узники? — вдруг спросил он.

Мсье Капэ остановился около мальчика и грустно покачал головой.

— О да, мой маленький друг! У вас ошень много узник! Страна, где ошень много узник, не может быть счастлив!

— Их тоже надо освободить! — сказал Миша и вскочил на стул. — Когда я буду большим, я соберу войско, и мы всех освободим!

Мсье Капэ протянул руку и погладил волнистые волосы своего ученика.

— Та-та-та! — сказал он с доброй улыбкой. — У тебя горячий голова и очень горячий сердце! Слушай, Мишель, я спою тебе «Марсельез»!

Он вытянулся и протянул руку, готовясь дирижировать невидимым хором. Потом снял с головы свою шелковую шапочку и, размахивая ею, запел:

— «Allons, enfants de la patrie!..»[29]

Его дрожащий, но еще звонкий голос показался Мише великолепным, но испугал до крайности Христину Осиповну, уже лежавшую в постели с новой историей невинной девицы в руках.

В теплый зимний день Миша и мсье Капэ вышли на прогулку.

Небо мягко серело сквозь голые ветви высоких деревьев. Они прошли большую аллею, всегда расчищавшуюся зимой, и вышли из парка. Рыхлые облака низко опустились над снежными полями, над белыми крышами деревни. Низко и медленно пролетали вороны над полем. А в деревне что-то случилось.

Задворками, прямо через пруд бежали к лесу люди, а оттуда навстречу им бежали другие, и все они махали руками, указывая на дальний лес, и что-то кричали друг другу.

Миша и мсье Капэ поспешили туда же.

У пруда собралась толпа. Все обступили двух мужиков, которые рассказывали о чем-то, перебивая друг друга.

От соседнего помещика Мосолова, известного своей жестокостью, сбежал крепостной живописец, которого барин велел высечь на конюшне. В лесу сделали облаву. Но беглого нашли уже мертвым: боясь наказания, он удавился. Тело его еще лежало в лесу, под старой березой, в ожидании прихода его барина, хотя мертвого человека можно было бы уже считать свободным.

Сбивчивые, отрывистые рассказы крестьян мсье Капэ понял с трудом, но видел, что воспитанника его они потрясли. Он положил свою руку на плечо Мишеля и, когда они медленно проходили по парку, тихо сказал:

— Я сейчас думаль, Мишель, что в России есть ошень плохой жизнь! Ти понимаешь это?

Миша вскинул на француза свои темные глаза и кивнул головой.

Он смутно чувствовал, что в окружавшей его жизни многое плохо. Что-то неладное происходило везде и во всем, начиная от его маленького сердца, метавшегося между бабушкой и отцом, кончая этим страшным мертвым телом, о котором он боялся думать.

Обо всем этом Миша мог говорить только с мсье Капэ. Может быть, отец понял бы его… Но отца он видел так редко!..

Неужели же никто, никто не видит, как плохо живут люди и как часто не похоже то, что есть, на то, чего хочется?!

От деда Пахома и от престарелого родственника своей мамушки Лукерьи, которую Мишеньке позволяли изредка навещать, слыхал он рассказы о Емельяне Пугачеве, «мужицком царе». Свекор мамушки Лукерьи еще помнил его расправы с помещиками, которые спасались от него в лесах. Миша узнал, что Пенза была взята этим «царем мужиков», а отряды его вольницы побывали и в Тарханах.

Мальчик не забыл ни проданного бабушкой Макара, ни девушек, которые вдруг появлялись в доме и через некоторое время исчезали и о которых Настя говорила, что напрасно барыня их «прикупала» — оказались неумелыми, хорошо хоть, Мосолов для птичника «перекупил»!

Он думал потом об этих «девках», которых бабушка «прикупила», и не понимал, зачем она сделала это. И даже не сказала ничего ему, Мишеньке! Он бы этого не позволил — и все!


ГЛАВА 19

Как часто, глядя на покрытые снегом и сверкающие на солнце родные тархановские поля и на березовые перелески, Миша вспоминал серебряные гребни Кавказских гор, глубокую синеву кавказского неба и его торжественные зори! Он не мог бы сказать, что любит больше, но тосковал по Кавказу сильно и горячо. Все его рисунки, все занятия живописью, которой он отдавался со страстью, были теперь посвящены Кавказу. Он рисовал по памяти то черкеса на коне, то горный ручей, то скалы и среди отцовских книг искал с жадностью описания путешествий по Кавказу. А не найдя в книжном шкафу ничего, кроме географической карты Кавказа, подолгу сидел над ней: эти извилистые линии рек и маленькие кружочки со знакомыми названиями вызывали в его воображении целые картины, богатые красками и жизнью.

В зимний вечер, незадолго до отъезда Юрия Петровича, наведавшегося к сыну из Кропотова, Миша зашел в кабинет отца, чтобы убрать большую карту Кавказа, которую, наконец, кончил срисовывать.

Он положил на письменный стол карту и вдруг заметил лежащую на столе тетрадку. Прочитав написанные на заглавном листе слова «Кавказский пленник», Миша узнал руку отца. Он начал читать и забыл все: и поздний час, и мсье Капэ, который ждал его наверху, и мсье Леви, который опять скажет Юрию Петровичу о том, как трудно оторвать Мишу от того, что волнует его воображение… Он не видел, что со свечи пора снять нагар и что она чадит, — он видел перед собой снова Кавказ!

В ауле, на своих порогах,
Черкесы праздные сидят.
Сыны Кавказа говорят
О бранных, гибельных тревогах,
О красоте своих коней,
О наслажденьях дикой неги;
Воспоминают прежних дней
Неотразимые набеги…
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Текут беседы в тишине;
Луна плывет в ночном тумане;
Как вдруг…

Миша смотрел в темный угол комнаты и видел ночной аул и его плоские крыши, над которыми медленно проплывала луна. Чья-то рука легла на его плечо… и, обернувшись, он увидел отца.

— О папенька! — восторженным шепотом произнес мальчик. — Какие прекрасные стихи!..

— Я рад, Мишенька, что тебе так нравится эта поэма. Это Александр Сергеевич Пушкин написал — наш лучший сочинитель. Я хотел переписать всю поэму и подарить тебе. Ты так любишь Кавказ. Но успел только до половины.

— Мне можно это взять? — спросил Мишенька, прижимая к груди исписанный лист.

— Да, конечно, мой милый, — сказал ему отец. — Может быть, ты это прочтешь и мсье Капэ? Я думаю, он тут поймет все слова.

И мсье Капэ все понял. Мсье Капэ, как и Миша, был в восторге и попросил прочитать ему еще раз все с самого начала.

Так они и читали до тех пор, пока, наконец, не явилась к ним наверх бабушка и не сказала, чтобы Мишенька сию же минуту ложился спать.

Но бабушке легко было сказать, что пора спать: у нее в голове и в сердце не звучали неотвязной мелодией певучие строчки пушкинской поэмы и не вставала картина черкесского аула. А Миша заснул только на рассвете, твердо решив сегодня же попробовать самому написать о Кавказе.

Наскоро покончив с завтраком, он накинул курточку и выбежал в сад.

Осенние желтые деревья качались и шумели над его головой, и сухие листья шуршали под ногами. Но Мише казалось, что он слышит, как журчит по камушкам горный ручей, и что над ним сияет горячее южное солнце. И обо всем этом он хотел сказать такими же звучными стихами, какими был написан «Кавказский пленник».

Он мучился весь день, он изгрыз карандаш, записывая, и зачеркивая, и снова записывая непослушные строчки.

Но когда вечером прочитал написанное, порвал свои листки на мелкие кусочки и, покраснев от досады и огорчения, бросил их в топившуюся печь.

Было уже совсем поздно, когда мсье Капэ решил потушить свою свечу и улечься. Как всегда перед сном, он приоткрыл дверь в Мишенькину комнату, но не услыхал его ровного дыхания. Ему показалось, что он слышит какое-то сдержанное всхлипывание.

Тогда мсье Капэ зажег снова свечу и, подойдя с ней к кровати своего воспитанника, увидал, что он тихо плачет, зарывшись головой в подушку.

— Что такой? — с испугом спросил мсье Капэ: — Ти есть болен, мой маленький друг? Или кто-то тебе сделал обидно?

— Нет, совсем не то, совсем не то!.. — повторял Мишенька, все еще не поднимая головы.

— Что ж такой?

Мсье Капэ наклонился над ним, не замечая, что воск со свечи капает на одеяло.

— А то, что я никогда, никогда… — проговорил Миша, борясь со слезами, — не смогу сочинить ничего, хоть немножечко похожего на ту поэму!

— О-о, — сказал мсье Капэ, укоризненно покачивая головой, — такой умный мальшик и сегодня такой глюпый! Ти напишешь, ти все напишешь! Посмотрел на меня!

Заплаканное лицо поднялось от подушки, и темные глаза посмотрели на мсье Капэ и на свечку в его руке.

— Ти мне веришь?

— Верю, мсье Капэ…

— Ти напишешь ошень чудный поэм, — уверенно проговорил француз. — Ошень чудный. Эт-то сказаль Жан Базиль Капэ.

Еще заплаканное лицо, обращенное к мсье Капэ, вдруг осветилось веселой улыбкой, и мсье Капэ твердо сказал:

— Вот эт-то то самый. А теперь спать. Покойный ночь!

— Покойной ночи! — ответил ему уже веселый голос.

Когда через несколько минут мсье Капэ услыхал привычное его слуху ровное дыхание Мишеля, он окончательно потушил свою свечу и уже в полной темноте чему-то улыбнулся.


ГЛАВА 20

После короткой оттепели наступил ясный жесткий мороз, и мсье Капэ, мучительно кашляя и кутаясь в свой шарф, жался у натопленных печек и хмуро поглядывал на морозные узоры окошек.

Неожиданно перед обедом подлетели к дому большие сани, и из них вышел закутанный в медвежью шубу дядя Афанасий. Миша быстро сбежал по лестнице, чтобы первому встретить его в передней, — и остановился, пораженный переменой в лице, в фигуре, во всех движениях своего дяди. Показалось Мише, что это не дядя Афанасий, а какой-то очень похожий на него человек, только очень старый.

А Афанасий Алексеевич, увидев удивленное лицо Миши, взглянул на него каким-то чужим, потухшим взглядом и чужим голосом сказал:

— Да, брат… такие-то дела… — и пошел к бабушке.

Миша, точно притянутый странным, почти страшным видом дяди Афанасия, неслышно пошел вслед за ним.

Были сумерки, но у бабушки еще не зажигали свечей. Она сидела у маленького столика перед окном и раскладывала свой обычный пасьянс.

Удивленная и обрадованная, она встала навстречу брату.

— Афанасий Алексеевич, ну и обрадовал, батюшка! И как это только ты нас навестить собрался?.. — начала она весело и вдруг умолкла, точно у нее горло перехватило. — Ты что же это? Болел?

Афанасий Алексеевич отрицательно покачал головой и обнял бабушку.

— Садись, друг мой, ведь на тебе лица нет… — захлопотала, усаживая его, бабушка.

* * *

— Говори, братушка, — сказала она, садясь подле него, — говори, что случилось. Не томи, так хуже…

И Миша, стоявший в уголке, увидел, как она выпрямилась вся и глаза ее стали строгими и тревожными.

— Семья-то здорова? — спросила бабушка.

— Да.

— А брат Димитрий?

Дядя Афанасий закашлялся.

— Он… тоже… Не совсем, впрочем. Но об этом потом. — Он помолчал, потом медленно проговорил: — Четырнадцатого декабря в Петербурге восстание было — на Сенатской площади.

— Восстание, говоришь? — переспросила бабушка. — Кто же на кого восстал, мой друг? Не пойму я!..

— Восстали несколько полков, а вели их члены тайного общества. Многие, очень многие замешаны оказались.

— И как же они восстали? Служить, штоль, отказались?

— Отказались присягнуть новому государю. Но этого мало: вооруженные, они вышли на Сенатскую площадь и требовали конституции.

— Господи помилуй! — сказала бабушка, крестясь. — Что же им нужно, безумным?

И Мише показалось, что дядя Афанасий с какой-то торжественностью ответил:

— Они хотят отмены рабства в России, свободных прав для всех граждан, они хотят очень многого, но прежде всего — уничтожения крепостного права.

— А сами помещики! — вскричала бабушка.

— Они не жалеют ради этого не только своих имений, но и жизней своих.

Бабушка всплеснула руками:

— Ну и что же? Чем кончилось?

— Восстание подавлено, — медленно говорил Афанасий Алексеевич, — его руководители в крепости, и есть опасение, что их… что их не помилуют…

— Не помилуют?.. Не помилуют!.. — повторяла Елизавета Алексеевна, точно стараясь понять страшный смысл этих слов.

— А брат? А Димитрий? Что с ним? У него ведь бывали разные люди в имении-то… Последнее время он в своей подмосковной все жил. А не случился ли он в Петербурге? Чего доброго, на Сенатской площади? А? Ты что молчишь?

Афанасий Алексеевич молчал и, не двигаясь, смотрел в угол комнаты.

— Что же ты молчишь? Ведь в случае чего и ему заточение… крепость… унижение… позор… Да говори же!

— Он избежал всего…

— Избежал, говоришь? Не понимаю…

— Умер… — ответил он чуть слышно. — Третьего января… от разрыва сердца…

Бабушка уронила голову на грудь, и крупные слезы, стекая с ее лица, закапали на платье, на руки, и она их не замечала.

И Миша, похолодевший от страха, услыхал какие-то сдавленные звуки, которые точно вырвались из груди дяди Афанасия, когда он сказал:

— Димитрий и другие… так много их! Столько друзей!.. Столько замечательных людей… Лучших людей страны! И вот теперь — для скольких тюрьма на долгие годы, может, до конца дней!

— Все равно, — послышался детский голос, — тюрьму сломают, как сломали Бастилию!

Только теперь бабушка увидала своего внука; он стоял, прижавшись к ее конторке, испуганные глаза темнели на его бледном лице, но он крепко сжимал кулаки, чтобы не дать волю слезам.

Бабушка хотела рассердиться на него — и не могла. Она только сказала тихо:

— Мишенька, что же это ты, дружок?.. — И продолжала плакать.

Миша подбежал к ней из своего угла и, обняв, прижался головой к ее груди.

— Вот за то и люблю его, — сказала бабушка. — Своевольный он, а сердце у него большое, горячее.

* * *

Поздно вечером Миша сидел около кровати мсье Капэ и передавал ему, как умел, рассказ дяди Афанасия.

Голова у него горела от множества мыслей, но он чувствовал какое-то странное облегчение.

Он узнал, что есть люди, которые видят, что не все хорошо устроено на свете, и ради того, чтобы изменить и исправить это дурное, не жалеют даже своей жизни!

Они собрали войско и пошли на площадь, как те, которые взяли Бастилию!

Какие замечательные, какие великие это люди! Он хотел бы увидеть когда-нибудь хоть одного из них!

— Как вы думаете, мсье Капэ, их придут освободить? Тюрьму, в которую они заключены, могут взять да и разрушить, как Бастилию?

— Бастилию разрушили, когда пришла революсион, — медленно ответил мсье Капэ.

Миша, задумавшись, смотрел, как догорала свеча и синее-синее морозное небо темнело в окнах.

— Я понимаю, — сказал он через некоторое время, — нужны свобода, равенство и братство. И очень хорошая жизнь. И для «людей»! — закончил он решительно.

Но этого тонкого русского различия не понял уроженец свободной Франции. Он засмеялся и ласково постучал длинным пальцем по лбу своего воспитанника:

— А ти что думал: для кошка, э?

— Нет, мсье Капэ, — сказал его воспитанник. — «Люди» — это которых староста продать может.

Мсье Капэ выпрямился, сел на кровати и гневно помахал в воздухе рукой:

— Jamais! Никаких продаваль! И покупаль! Jamais![30] А теперь спать! И помни, Мишель: вот эти «продаваль» и «покупаль» и кончит революсион. Доброй ночи, мой маленький друг!

— Доброй ночи! — ответил Мишенька.

Когда мсье Капэ потушил свечу, в комнату упал бледный луч зимней холодной луны. Он осветил детскую комнату, игрушки, картинки, детский стул… Миша обвел все это рассеянным взглядом, ни на чем не остановив своего внимания. Ему показалось, что все это стало уже неинтересным, ненужным ему.

Сегодня он узнал о великом подвиге великих людей своей родины, на которых он хотел бы — о, как горячо хотел бы! — стать похожим когда-нибудь. Когда-нибудь… когда он будет совсем большим, потому что теперь он еще, как бабушка говорит, «ребенок». Но нет, нет! Еще не понимая вполне того, что с ним произошло, он чувствовал, что этот день словно провел какую-то черту в его жизни. В этот день он впервые пережил и боль и радость не за себя и не за своих близких, а за что-то огромное, полное страданий, борьбы и счастья, чему он еще не знал имени, но что называлось человечество.


ГЛАВА 21

Перед самой распутицей Миша возвращался в Тарханы из Кропотова, где прожил две недели. Изредка бабушка скрепя сердце отпускала его погостить к Юрию Петровичу. Эти дни постоянного общения и долгих разговоров так всегда сближали сына с отцом, что неизбежная разлука казалась им уже невозможной. И все-таки она каждый раз наступала.

Обыкновенно Юрий Петрович провожал сына и оставался еще день или два в Тарханах, чтобы продлить свидание.

В этот раз Миша задержался в Кропотове дольше обыкновенного из-за болезни Юрия Петровича, и приходилось выезжать уже по талому снегу, в который проваливались полозья. Но бабушка торопила с возвращением, и ехать было нужно, не откладывая.

Выехали поутру и только к полудню увидали колокольню, мельницу под горой и ограду парка рысаковского имения. Помещица Рысакова, соседка Юрия Петровича, была известна на всю губернию своим жестоким нравом. Ее несчастные крестьяне вымирали или спасались бегством.

Въехав на гору, откуда уже видны были широкий двор и дом с мезонином, кучер Никанор остановился, а Юрий Петрович с удивлением и тревогой начал всматриваться в открывшуюся перед ним необычайную картину.

Весь двор был запружен народом — от ворот до самого крыльца, и над этой толпой, то подававшейся вперед, то отливавшей назад, стоял грозный, зловещий гул, в котором не слышно было ни отдельных слов, ни отдельных голосов. Вся толпа жила каким-то единым чувством, единым угрожающим волнением, которое все росло, как растет прибой в океане, когда, не затихая ни на минуту, становятся все сильнее его гул и грозный шум.

— Трогай, трогай! — торопливо сказал Юрий Петрович своему старому ямщику, всматриваясь в толпу.

Сани приблизились к дому; и вот в этой сгрудившейся толпе уже можно было разглядеть отдельные лица. Многие держали тяжелые дубины, вилы и даже топоры. Юрий Петрович увидал испуганного приказчика, метавшегося на широком крыльце, к которому все ближе, все настойчивее подступала толпа. Пролезали вперед бабы, то одна, то другая, и, прокричав что-то, прятались за мужиков.

В окна полетели камни. Миша услыхал звон разбитых стекол, потом увидал, как толпа окружила приказчика и три рослых молодых бородача, скрутив ему руки за спиной толстой веревкой, потащили его куда-то с крыльца. Миша успел разглядеть его белое как снег лицо и услыхал громкий крик его: «Братцы!..» И снова: «Братцы!..»

Юрий Петрович крикнул что-то кучеру и, обняв сына, прижал его к себе. Никанор гикнул, лошади помчались, и из-под копыт полетели комья талого снега.

Когда замолкли в отдалении крики и смутный гул толпы и лошади начали осторожно спускаться с горы, Миша, весь дрожа, тихо спросил:

— Что это, папенька?

— Это бунт, друг мой, бунт замученных крестьян, — ответил Юрий Петрович, еще бледный от пережитого волнения. — Скорей, Никанор, скорей! — повторял он и тогда, когда, давно уже выехав на большак, крепкие кропотовские лошади уносили его и Мишу от страшного зрелища.

— Тебя испугала эта толпа? — спросил он сына.

— Нет, — ответил Миша, не желая признаваться в своей слабости, — я не испугался. Я думаю, что эта помещица и ее приказчик очень плохие и очень злые люди, еще хуже, чем наша Дарья Григорьевна. И значит, мужики эти правы, что бунтуют. А вы как думаете?

Но на этот вопрос Юрий Петрович предпочел не отвечать.

Через несколько дней перепуганный староста доложил бабушке перед обедом, что Рысачиху нашли повешенной на чердаке ее дома. Староста не умел говорить тихо, и Миша все услыхал. Когда староста сказал, что главным зачинщиком убийства Рысачихи признал себя крестьянин, которому за неуплаченные недоимки по ее приказанию вырвали всю бороду по волоску, Миша бурей ворвался в столовую и, остановившись перед старостой, поднял к нему вспыхнувшее гневом лицо.

— А если бы у тебя, дядя Еремей, стали вырывать бороду по волоску, что бы ты тогда сделал?!

Бабушка в ужасе замахала руками сначала на Мишеньку, потом на старосту, и староста поспешил уйти.

Дело это прогремело по всей губернии и быстро дошло до столицы. Многие пострадали за него. Вся деревня была подвергнута жестокой расправе. Не пощадили даже женщин.

Многие мужики были сданы в солдаты, а иных со связанными руками посадили в телеги и увезли, и они как в воду канули.

Но вскоре слухи о новых крестьянских бунтах стали доходить до Тархан.

С бунтовщиками расправлялись жестоко. Шептали по всем углам, что многих били кнутом, иных, заковав в кандалы, отправляли в Сибирь.

— Но ведь эти помещики были, наверно, такие же злые, как Рысачиха! — упорно твердил Миша. — За что же мужиков отправили в Сибирь?

— Как это за что?! — возмущалась бабушка. — Мужики такое натворили, а ты за них заступаешься? Опомнись, Мишенька!

Но он упорствовал в своих возражениях и так горячо защищал мужиков, что бабушка, наконец, не на шутку рассердилась и запретила ему говорить об этих бунтах.

Мишенька перестал о них говорить, но зато говорили другие. Приезжие из Курской губернии, которым бабушка продавала хлеб, рассказывали о бунтах и расправах с бунтовщиками.

После этих рассказов Миша будил по ночам своим криком мсье Капэ. Гувернер с тревогой подходил к его кровати и спрашивал:

— Что такой, Мишель? Спи. Спокойный сон!


ГЛАВА 22

Миша в раздумье сидел на завалинке Ивашкиной избы. Он сидел так уже много времени и давно хотел бы уйти — и не мог. Он прислушивался к голосу, который доносился из избы через раскрытое оконце. Это был даже не голос, а еле слышный стон, иногда умолкавший, словно человек окончательно обессилел, но потом опять начинавший свою бессловесную прерывистую жалобу, свою мольбу о помощи, обращенную неведомо к кому.

Стонал лежавший в избе на жесткой лавке Никита, Макаров брат. Он был крепостным помещика Мосолова и хотел бежать от него, но его поймали и запороли на конюшне — так рассказал Мишеньке дядя Макар. А Никита был хворый сызмальства… Теперь вот Мосолов сдался на мольбы Макара: велел дворне выдать ему больного брата — пускай, мол, в Тарханах помирает, проку от него все равно в хозяйстве не будет.

И Никита помирал, а Макар кланялся Мосолову в ноги, благодаря его за то, что разрешил своему крепостному окончить жизнь в родной избе…

Иногда кто-нибудь из мужиков подходил к раскрытому оконцу и, постояв, уходил, покачивая головой. А Миша все сидел, точно прикованный этим раздирающим душу стоном.

Ивашка выбежал с ковшом и, набрав свежей воды из кадки, отнес ее в избу. Потом вернулся и стал около Миши, мрачно глядя куда-то в сторону.

— Ивашка, — спросил Миша тихо, — ему больно?

— Известное дело, а то чего ж..

— А что у него болит?

— Все кости болят, а перво-наперво печенка. Отбили ее…

— Ивашка, а он может поправиться?

Ивашка на минутку задумался.

— Не, не может, — ответил он решительно. — Лекарь намедни был, сказывал — до вечера не доживет.

— Я не уйду отсюда, Ивашка, — твердо сказал Миша.

И в ту же минуту откуда-то из-за угла закричали сразу несколько голосов.

— Мишенька, Мишель! — к нему спешили Христина Осиповна и мсье Капэ.

Но прежде них прибежала Настя.

— Ты чего же не скажешь барчуку, что им здесь не место? — сказала она Ивашке строго. — Пойдемте, Мишенька, вас бабушка кличет.

Так, увлекаемый сразу двумя и сопровождаемый мсье Капэ, вернулся Мишенька домой и был доставлен прямо в сад, где бабушка сидела на скамейке около цветника и с волнением ждала своего любимца.

Но, взглянув на него, она заволновалась еще больше. Мишенька, несмотря на жару, был очень бледен и молча уселся рядом с ней на скамью.

— Что такое с тобой, Мишенька, нынче сталось? — спросила, наконец, Елизавета Алексеевна, искоса поглядывая на внука. — И не бегаешь и не воюешь ни с кем. И с гостем своим Акимушкой поврозь сидишь. Может, головка болит?

Но Мишенька молча смотрел куда-то тем самым своим серьезным и тревожным взглядом, который так пугал ее.

— Бабушка, — спросил он наконец, — ведь Никита крестьянин?

— Да, крестьянин, — ответила бабушка, насторожившись.

— И Анисья его — крестьянка?

— Конечно, Мишенька, и Анисья — крестьянка.

— А Мосолов — помещик?

— Помещик и дворянин, — сказала бабушка, чувствуя уже, что неспроста начались эти вопросы. Всегда он так: начнет вопросы подводить — и не узнаешь что к чему.

Мишенька опять умолк, а помолчав, спросил:

— А с самого начала тоже было так?

— Да ты это про что, Мишенька?

— Про Мосолова, — сказал Мишенька сурово, — который Никиту запорол. В самом начале ему бы за это тоже несдобровать.

— Это какое ж такое начало? — спросила бабушка в глубоком недоумении.

— А вот, — сказал Мишенька, — когда люди начались.

После такого ответа Елизавета Алексеевна не знала, как ей поступить — посмеяться или рассердиться.

— Чего только тебе в голову не придет, Мишенька! — растерянно посмотрела она на внука. — Когда люди-то начались, тогда и были одни леса.

— Ну что ж, — сказал на это ее внук, — все равно тогда лучше было!

И, оставив онемевшую от удивления бабушку на скамейке, пошел от нее большими шагами по аллее.

— Как большой зашагал! — рассказывала потом бабушка Марии Акимовне. — У меня даже сердце захолонуло. Вот ведь каков ребенок!

В тот же вечер Елизавета Алексеевна написала Юрию Петровичу о том, что его сын нуждается в перемене воспитания и в развлечениях и что, по ее мнению, нужно бы запретить ему ходить на деревню и разговаривать с мужиками.

* * *

После этого и бабушка и Юрий Петрович, каждый по-своему, начали думать о том, что пора Мише приниматься за серьезные занятия с учителями по разным предметам.

Бабушка сначала и не хотела этого и возражала Юрию Петровичу, уговаривая его подождать еще хоть немного: во-первых, она опасалась, что здоровьем мальчик еще недостаточно для этого окреп, а потом, по ее мнению, он знал уже очень много для своего возраста.

— Он ведь не только по-французскому да по-немецкому знает, — уговаривала она Юрия Петровича, — он и по-русскому так пишет, что за ним не угонишься.

Но внук тревожил ее все больше, и однажды, несмотря на непогоду, Елизавета Алексеевна велела кучеру Прохору закладывать лошадей и явилась в Апалиху к Марии Акимовне прямо к утреннему чаю.

— У вас ничего не случилось, тетя Лиза? — встревоженно спросила Мария Акимовна.

— Благодарение богу, ничего, — ответила гостья, усаживаясь. — Приехала к тебе за советом. Решила я Мишенькино воспитание переменить.

— Почему переменить? — удивилась Мария Акимовна. — Разве в Мишином воспитании чего-нибудь не хватает?

— Не хватает, Машенька. И учителей не хватает и товарищей. Один твой Акимушка в приятелях у него, да ведь Мишенька постарше его. Одного Акимушки мало, хоть они и большие друзья. Да! — вспомнила бабушка. — Грек-то этот беглый, которого я наняла Мишеньке в учителя, и вовсе не ученым оказался, а красильщиком.

— Каким красильщиком?

— Собачьим, матушка. Мужиков теперь собачьи меха перекрашивать учит в енотки. Вот ведь грех-то какой! Как неладно! Вот и решила я: сегодня же еду к соседям просить у них учителей и сыновей.

Мария Акимовна с удивлением посмотрела на свою тетушку.

— Каких сыновей, тетя Лиза? Что-то я вас не понимаю.

— Да ведь учителей-то хороших мне никто от сыновей своих не уступит! А с ними вместе, может быть, и отпустят ко мне в дом. У меня они стали бы вместе с Мишенькой и учиться и веселиться.

— Что же, тетя Лиза, — сказала, подумав, Мария Акимовна, — это было бы очень хорошо. Только согласятся ли учителя?

— Уговорю. У меня всем хорошо будет, а Мишеньке одному нельзя больше расти: опять думать стал…

План Елизаветы Алексеевны удался как нельзя лучше, и скоро тихий тархановский дом стал похож на шумный скворечник, где, словно молодые скворцы, наполняя воздух своими неумолкающими голосами; обучались начальным наукам, дрались, развлекались и носились по всему парку мальчики в количестве почти целого десятка, и с ними самый шумный, самый озорной — Мишенька.

И только по окончании шумного дня приезжавшая из Апалихи Мария Акимовна и бабушка отдыхали, засиживаясь вдвоем далеко за полночь в опустевшей и безмолвной столовой, прислушиваясь к доносившемуся сверху кашлю мсье Капэ да к колотушке ночного сторожа.

Но через три месяца обнаружилось, что учитель математики, по-видимому, исчерпал свои познания и застрял на одном месте. Правда, учитель русской истории чрезвычайно увлекался своим предметом, а по географии мальчики уже знали все главные города и реки своего отечества, но бабушка и Мария Акимовна ясно видели, что скоро Мише нечему будет учиться у этих наставников. Все эти начальные предметы давались ему так легко и так далеко он ушел вперед в своих знаниях по сравнению с товарищами, что бабушка решила сообщить Юрию Петровичу: для дальнейшего Образования его сына нужны московские учителя.

А пока после окончания малообременительной учебной программы каждого дня в промежутках между шумными играми Миша скрывался от своих буйных сверстников в самую далекую часть парка и там, лежа на толстом слое опавшей хвои или на траве — что строго запрещалось и бабушкой и Христиной Осиповной, — читал с горящим от волнения лицом книги, принадлежавшие когда-то его матери.

Наезжая в Тарханы с большими перерывами, Юрий Петрович не мог руководить чтением сына. Сам он довольствовался своей скромной библиотекой да журналами, случайно попадавшими в его руки от кого-нибудь из ближайших соседей. А бабушка к литературе вообще не питала интереса. И ни она, ни Юрий Петрович не знали, с какой жадностью читал их подрастающий сын и внук все книги, которые мог найти в Тарханах. Он читал и перечитывал с одинаковым восторгом и потрепанную «Илиаду» (в тяжелом переводе Кострова) и «Фауста» Гёте на немецком языке, и «Страдания молодого Вертера», и книжку по астрономии неизвестного автора, обложка которой была оторвана, и томик Фенимора Купера — все, все, что хранил в себе старый книжный шкаф.


ГЛАВА 23

В то лето — последнее Мишино лето в Тарханах — стояла засуха. С полудня задувал суховей, проплывали с восточной стороны легкие облачка и, постепенно исчезая, таяли в жаркой синеве. Мужики со страхом глядели на пересохшее поле, и бабушка дважды приказывала батюшке служить молебствие о дожде. Но ветер все не менялся, и с посветлевшего, точно выгоревшего, неба палило неумолимое солнце.

Жаркий день клонился к вечеру. Бабушка в сопровождении Христины Осиповны вышла в сад на свою любимую скамейку около цветника, где в это лето половина цветов засохла. Но и в саду не было прохлады.

Бабушка наблюдала, как садилось солнце, и почти испугалась, услыхав громкий крик Миши, бежавшего по аллее.

Бабушка, будет гроза!

Бабушка безнадежно махнула рукой.

— Что ты, Мишенька, откуда ей взяться!

— Вот увидите, что будет! Непременно будет! — запыхавшись от бега, радостно повторял Миша. — Трава нынче совсем сухая!

А она все лето сухая, — вздохнула Христина Осиповна.

— Нет, Христина Осиповна, совсем не такая! — с уверенностью деревенского жителя, волнуясь, говорил мальчик. — Сегодня она вся, до самой земли, сухая. Вы бы влезли с бабушкой на большую липу, тогда увидали бы то, что я видел!..

— Ну, конечно, — сказала бабушка, — нас только с Христиной Осиповной там не хватало. Так что же ты видел?

— Облако видел, маленькое, серое, совсем маленькое, бабушка, но оно на западе, а это первый раз за все время.

Христина Осиповна и бабушка с сомнением покачали головами, но не прошло и получаса, как они убедились, что Миша был прав.

С запада поднималась, быстро темнея, еще далекая туча, а немного спустя все предвестники грозы наполнили радостью и надеждой и сердца хозяев и сердца мужиков и, как всегда, заставили забиться в буйном веселье сердце Миши. Он обежал весь парк, сбивая тонкой тросточкой головки засохших цветов, и еще раз забрался на самую большую старую липу, чтобы осмотреть горизонт. Теперь он уже весь громоздился тучами. На западе пробегали тревожные зарницы, словно тучи передавали друг другу световые сигналы, и первые порывы еще далекого ветра поднимали на дорогах пыльные смерчи.

Всмотревшись в дорогу, которую крестьяне называли большаком, Миша разглядел, что клубы пыли поднимает на ней не только ветер. В легких, все приближавшихся светлых клубах темнела дорожная бричка, запряженная тройкой почтовых лошадей. Ямщик или седок, видимо, торопились добраться до пристанища, и кони быстро приближались.

— Это папенька! — прошептал Миша, с волнением и надеждой всматриваясь в растущие очертания брички и лошадей.

Но нет, Юрий Петрович не ездит на почтовых, и дорога в Кропотово круто сворачивает с большака в другую сторону…

Он говорил это себе, слезая торопливо с дерева, в то время как первый раскат долгожданного грома уже прокатился по всему небосводу и молния огневым изломом мелькнула над Тарханами.

Девки уже толпились у ворот, с опаской поглядывая на небо и с жадным любопытством на дорогу: почтовая тройка, которая мчится во весь дух к дому, — большое событие в деревне. Бабушка тоже всматривалась в нее, выйдя на крыльцо. И вот с первыми каплями несущегося ливня бородатый ямщик круто осадил лошадей, и из запыленной брички легко выскочил всего-навсего молоденький студентик с живыми карими глазами, поблескивающими на совсем юном лице с едва намеченными усиками.

— Елизавета Алексеевна! Бабушка! — проговорил он, взбежав на крыльцо и целуя бабушкины руки. — Не прогоните крестника? Приютите у себя недельки на две! Я прямо из Москвы!

— Славушка! — ответила она, обнимая его. — Милости просим, рада тебе, друг мой. И Мишенька будет рад. Ему с тобой повеселее будет. Вот, Миша, ты его, наверно, не помнишь, ты маленький был, когда он в Тарханы приезжал, — это крестник мой, Раевский Святослав Афанасьевич. Мы с его бабушкой подругами были, у Столыпиных она и жила.

Несколько мгновений они рассматривали друг друга: темноволосый мальчик в зеленой бархатной курточке, с внимательным взглядом очень серьезных и очень живых глаз и юный студент Московского университета, показавшийся этому мальчику примчавшимся вместе с грозою вестником какой-то далекой, полной еще незнакомых ему радостей и волнений, бурной, настоящей жизни.

Вечером за окнами бушевал ливень. Струи дождя обрушились на иссохшую землю, и старый парк, облегченно шумя, подставлял буйным потокам свою густую листву, кое-где уже начинавшую преждевременно желтеть.

Реки воды струились по дорожкам, заливая цветочные клумбы, и ручьями стекали по оконным стеклам. Но было уютно в тархановской столовой, где за поздним ужином, после ухода и мсье Капэ, и мсье Леви, и Христины Осиповны засидевшаяся бабушка слушала рассказы приехавшего из Москвы крестника.

— Однако вот что, Славушка, — сказала она, когда Раевский умолк. — Ты в Московском университете учился. А при нем Благородный пансион имеется. Я в него Мишеньку хочу определить. Этой осенью в Москву переедем, а в будущем году, может, коли бог даст, он туда и поступит. Ты что про этот пансион скажешь?

— Это лучший пансион во всей Москве.

— Ну что же, давай бог. А хорошие-то люди там есть ли? — спросила бабушка.

— Есть.

— И из хороших семейств?

— Из самых хороших. Да вот вам пример: поступил я в Московский университет вместе с сыном Струйского, в одной комнате с ним и жил: замечательный человек!

— Струйского сын? Какого же это? Уж не нашего ли богатея, пензенского помещика Леонтия… забыла, как по батюшке!

— Этого самого.

— Знавала, знавала. Дела его шуму наделали. Напился, да своего дворового до смерти и зашиб. Может, и сошло бы это ему, да Сперанский Михаил Михалыч в ту пору губернатором нашим пензенским был, в Сибирь Струйского закатал! И помер он там в Сибири. Сын-то вспоминает ли его? Как сына зовут?

— Александром.

— Стало быть, Александр Леонтьевич.

— Он не Леонтьевич…

— Почему же?

— Он Иванович.

— Не пойму я…

— Он незаконный сын Струйского. Он крепостной. Ему не дали отчества по отцу.

— Так, так… И каков же он, этот Александр Иванович Струйский?

— А он и не Струйский.

— Да что ты мне все загадки загадываешь? Как-нибудь его да кличут?

— Его фамилия Полежаев.

— Ну, Славушка, я уж больше ничему не удивляюсь. Полежаев так Полежаев. За тобой-то он сюда не пожалует?

— Сюда? Что вы, бабушка! Ведь его в солдаты сдали.

Хотя Елизавета Алексеевна и обещала больше ничему не удивляться, но при таком ответе крестника она в глубоком удивлении вскинула на него глаза.

— За что же? Верно, вроде отца своего учинил разбой, ну и досталось за то?

— Нет. За стихи. Он один из лучших наших поэтов.

— За стихи?! Вот уж трудно поверить, чтоб за стихи человека в солдаты сдали. Кабы не ты сказал, ни за что бы не поверила! Какой же от стихов вред? Их еще неведомо кто прочтет да и, прочитав, тут же забудет. И у кого ж это рука поднялась студента за стихи в солдаты сдать?

— У императора Николая Первого, бабушка.

Елизавета Алексеевна испуганно оглянулась, встала и, открыв дверь, посмотрела в соседнюю комнату. Никого!

Она тяжело опустилась в кресло.

— А другие-то друзья у тебя в университете были?

— Большие друзья были — братья Критские.

— А где же они теперь?

— Они в тюрьме оба. Арестованы в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое августа сего года.

— С нами крестная сила!

Елизавета Алексеевна испуганно перекрестилась.

— Да-а… — в раздумье проговорила она. — Вот тебе и науки!..

* * *

Проходя в отведенную ему комнату, Раевский в темном коридоре наткнулся на Мишу.

— Ты почему так поздно не спишь? — спросил он мальчика.

— Я вас жду.

— Меня? — удивился Раевский. — Ну, пойдем тогда ко мне.

Усевшись на маленький диванчик, он предложил Мише поместиться с ним рядом.

Миша охотно принял это предложение, уселся в угол дивана, положил ногу на ногу и, охватив колено обеими руками, стал внимательно разглядывать приехавшего из Москвы гостя.

Посидев так, он, по-видимому, остался доволен осмотром и очень вежливо спросил:

— Скажите, пожалуйста, что, в Петербурге не было больше никакого восстания?

— Как? — воскликнул Раевский, привскочив от удивления на диване. — Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду, — очень обстоятельно приступил к объяснению Миша, — какое-нибудь восстание, вроде того, о котором дядя Афанасий рассказал. Оно произошло четырнадцатого декабря на… на Сенатской площади.

— Все точно, и время и место, — улыбнулся Раевский. — Только нового восстания не было.

Сидевший рядом с Раевским странный мальчик в зеленой бархатной курточке, с недетскими глазами на совершенно детском лице пристально посмотрел на своего собеседника и, помолчав, сказал:

— Знаете, я прежде думал, что тех узников скоро можно будет освободить, как французы освободили узников Бастилии. Но теперь это не кажется мне таким легким делом. Это простительно? — очень серьезно спросил он, вспыхнув. — Я был тогда еще очень молод. Мне было одиннадцать лет.

— А сейчас сколько? — сдерживая улыбку, спросил Раевский.

— Сейчас мне тринадцать. Скоро будет, — поспешно добавил мальчик.

Раевский доверчиво положил на его руку свою.

— Вот что я тебе, Миша, скажу, раз уж тебе скоро будет тринадцать. Ты мои слова поймешь. Не говори ни с кем о том, что ты слышал от дяди Афанасия. И никого — понимаешь? — никого не спрашивай больше о восстании.

— Я ни с кем и не говорю о нем. Только с Акимом один раз.

— А кто этот Аким?

— Аким — это мой кузен. Он часто гостит у нас, и мы с ним очень дружны. Я вот что хотел еще спросить, — сказал Миша вставая. — Какие стихи написал этот друг ваш… Полежаев? Вот те, за которые его в солдаты отдали? О чем он в них говорил?

— Полежаев? — изумился Раевский. — А ты откуда знаешь, что он мой друг?

— Я слышал, как вы это сказали бабушке.

— Он писал о свободе человеческой, друг мой, — ласково сказал Раевский, чувствуя в этом мальчике действительно дружескую душу.

— А разве об этом нельзя писать? — спросил удивленно Миша.

— Когда-нибудь, когда ты будешь постарше, мы непременно поговорим о том, что можно и чего нельзя писать, а сейчас, пожалуй, пора спать. Ты с этим согласен? — улыбаясь, спросил Раевский.

— Согласен, — задумчиво ответил Миша и, пожелав Раевскому доброй ночи, ушел к себе.


ГЛАВА 24

Дождь зарядил на неделю — ни проезду, ни проходу. Но вынужденное семидневное сидение дома за разговорами и разными занятиями сблизило Мишу с бабушкиным крестником, который должен был признаться себе, что все чаще забывает о разнице их возрастов и начинает говорить с ним, как со взрослым.

В то же время он видел, что этот мальчик, окруженный всяческими заботами и вниманием, не знает человека, с кем он мог бы поделиться так рано пережитой душевной болью и мыслями, которые он уже привык скрывать. И как только кончились дожди и проглянуло ясное небо, они начали бродить вдвоем по парку, занятые самой дружеской беседой.

Раевский рассказывал мальчику о своей любви к литературе, к народным песням и сказкам и о том, что в некоторых литературных кружках он читает иногда пробы своего пера.

Не признался он мальчику в одном: что уехал он из Москвы в Саратовскую губернию к отцу не только из желания повидать родные места, но потому еще, что некий человек весьма подозрительного вида стал слишком часто стоять у его подъезда и провожать его и его гостей, идя по другой стороне улицы. Об этом не следовало знать никому.

Однажды, гуляя с Мишей по окрестным лугам, Раевский сказал ему:

— Прислушивайся к песням и говору народному. Пушкин умеет это ценить и понимать.

— А вы Пушкина любите? — спросил Миша, останавливаясь среди дороги между желтеющими с обеих сторон полями дозревающей ржи.

— Какой же русский не любит Пушкина? — быстро ответил Раевский.

— И я люблю, — тихо сказал Миша. — Его стихи — самое прекрасное, что я когда-нибудь читал.

— А ты сам писать не пробовал?

Смуглое лицо мальчика покрылось темной краской.

— Пробовал несколько строчек и все бросил в печку. Это так плохо по сравнению с тем, как я хотел бы написать! — вздохнул он.

— Ну, если ты так ясно чувствуешь, что хорошо и что плохо, — это уже хороший знак.

— Да? — переспросил Миша. — Я этого не думал! Вот в рисунке мне почти всегда удается передать то, что я хочу. И восковые фигуры для моего театра тоже делать легко. А стихи трудно!.. Стихи должны быть как… как песня, — сказал он после паузы. — Или как музыка. А у меня совсем не так выходит, поэтому я их все сжигаю. И буду сжигать…

После отъезда Раевского Миша весь отдался чтению. Его новый друг подарил ему несколько книг и дал «до возврата в Москве» истертую, зачитанную тетрадь, добавив, что лучше эту тетрадь не показывать никому.

В ней Миша нашел старательно переписанные строфы из неоконченной поэмы и с трепетом прочел их дважды:

Но вековые оскорбленья
Тиранам родины прощать
И стыд обиды оставлять
Без справедливого отмщенья —
Не в силах я: один лишь раб
Так может быть и подл и слаб.

Над заголовком этой поэмы стояла фамилия автора: Рылеев.


ГЛАВА 25

Уже несколько раз в большой тархановской гостиной обсуждался вопрос о дальнейшем образовании Мишеля. Каждый раз приезжал на эти совещания Юрий Петрович, вызванный бабушкой.

Юрий Петрович не возражал бабушке, которая утверждала, что Мише нужны столичные учителя. Кроме общих способностей и блестящей памяти, он видел в своем сыне и ярко выраженную склонность к искусствам. Миша быстро и выразительно лепил из воска целые сцены с несколькими фигурами, совершенно точно наигрывал на стареньком фортепьяно своей матери все услышанные им песни и мелодии и страстно любил рисование.

Пришла пора мальчику расстаться с Тарханами и жить в Москве; и отец с грустью думал о том, что это еще больше отдалит от него сына.

Приехав как-то летом в Тарханы, Юрий Петрович долго беседовал с сыном, гуляя по парку, и оба решили просить Елизавету Алексеевну отпустить Мишу перед отъездом в Москву хоть ненадолго к отцу.

Когда Мишель уехал с Юрием Петровичем, бабушка, горестно вздохнув, сказала Марии Акимовне, что исполняет эти просьбы Юрия Петровича с тяжелым чувством.

Мария Акимовна с укором посмотрела на нее своими добрыми черными глазами.

— Нельзя же, ma tante, совсем отнять сына у отца! По-моему, Миша каждый раз глубоко страдает, расставаясь с Юрием Петровичем.

— Ну, в этом деле, Машенька, ничего изменить нельзя, — решительно ответила Елизавета Алексеевна.

Миша вернулся от отца печальный и встревоженный. Он несколько дней молча о чем-то думал и, заложив руки за спину, как взрослый, медленно ходил по своей любимой аллее, под липами, которые уже сбрасывали желтый лист.

— Думает, все думает, — сказала Елизавета Алексеевна Марии Акимовне, глядя в окошко на внука. — Я надеюсь, Машенька, что авось повеселеет в Москве-то.

— Дай бог! — проговорила Мария Акимовна. — Жалею я, что мой Аким на целых три года моложе Мишеля, а то отправила бы его с вами тоже в Москву. Ну, что же делать, поскучаем пока здесь.

* * *

В одно погожее утро перед домом началось какое-то волнение. Христина Осиповна посмотрела из окна. Тархановские мужики валом валили в ворота. Кучер Матвей попробовал было остановить их.

— Куды прешь? Чего тут позабыли?

Мужики шли и шли… Наконец они сгрудились толпой у самого крыльца. И только когда вышла сама Елизавета Алексеевна и спросила, что им надобно, мужики, поснимав шапки, хором ответили:

— Барина молоденького, Михаила Юрьича поздравить пришли. Как он не будет здесь в день ангела своего, то мы, значит, загодя…

А Мишель уже прибежал из сада и остановился, не без смущения поглядывая на такую большую толпу поздравителей.

Но вдруг глаза его расширились от удивления: два старых деда вели под уздцы серого коня. Он был небольшого роста, но строен и, легко ступая, подошел к самому крыльцу, где стоял Мишенька, и остановился, поводя ушами и потряхивая серой короткой гривкой.

— Что это? — спросил Миша, не спуская с него глаз. — Чей это конь?

Дядя Макар отделился от толпы, кашлянул и громко сказал:

— Вашей милости ото всего мира, значит, на добрую память.

И загудели вокруг голоса, повторяя:

— Всем миром на добрую память!..

— Бабушка! — мог только прошептать Миша. — Что же это?! Это они мне? Сами!..

И, взобравшись на своего нового коня, к полному удовольствию тархановских мужиков, объехал весь широкий двор, промчался по дороге и вернулся к крыльцу, сияя от радости.

* * *

Весь дом знал, что вечером бабушка обыкновенно проверяет у себя счета; и потому она была очень удивлена, когда ее внук тихонько вошел вечером в ее комнату и молча уселся против нее.

— Ты что, Мишенька? — спросила она, не отрывая глаз от счетов. — Иль случилось что?

— Пожалуйста, бабушка, скажите, чтобы завтра Долгую рощу немножно порубили.

— Что такое? — переспросила бабушка, не веря своим ушам.

— Скажите, чтобы ее порубили, — повторил он решительно, — потому что нужно выстроить в деревне новые избы. Ведь не всю рощу вырубить, бабушка, а только чтобы на всех хватило.

— Ты здоров ли, Мишенька? Нет ли у тебя жару? — Бабушка приложила руку к его лбу.

Но он отодвинул голову от ее руки и твердо пояснил:

— Мне подарили коня мужики. Вы видели, какой конь? Это они сами купили, на свои деньги. А Ивашка мне говорил, что денег у них совсем мало, совсем! Как они их собрали, бабушка, вы не знаете?

— Не знаю, Мишенька. Раз собрали — значит были у них. Ты не всякому слуху верь. Они тебе наскажут! Есть у мужиков деньги.

— Нет, нету! И избы у них очень, очень плохие.

— Мишенька! — строго посмотрела на него бабушка. — Что ты говоришь? Кто это тебе наговаривает? Ивашка?

— Не Ивашка, бабушка, а я сам видел. Мы Долгую рощу не всю срубим. Право, не всю. Можно и оставить немножечко, ежели вам жалко. Но только чтобы всем хватило. Мы с вами всем подарим по новой избе. И чтоб на каждой избе наверху конек был деревянный — это им за моего серого коня. Хорошо, бабушка? Подарим?

— Ну, мой друг, — с гневом сказала бабушка, — ты меня в это дело не путай, я мужикам новых изб дарить не собираюсь.

* * *

И все-таки через несколько дней тархановские мужики были приятно поражены: ранним утром из соседней деревни явились с подводами плотники, а на подводах везли они лес.

Застучали по Тарханам топоры, завизжали пилы, а к зиме крестьянские семьи перебрались вместе с нехитрым своим скарбом в новые избы.

На каждой избе красовался деревянный конек, и, поглядывая на него, говорили тархановские мужики, что вот вырастет их Михаил Юрьевич — всех удивит. Скрутит он тогда, бог даст, и Мосолова, который у своих мужиков кровь сосет. Покажет он всем, как надо по правде, по-божески жить!


ГЛАВА 26

Осенью 1827 года начали готовиться в путь. В последнюю ночь перед отъездом налетел первый осенний бурелом. С раннего утра тархановские крестьяне были отправлены в господский парк — убирать сломанные бурей деревья.

По обочинам дороги на утреннем солнце еще не оттаял хрупкий ледок. Были так прозрачны осенние холодные краски, так тихо поднимались в вышину оголенные ветки осинок, лип и берез, что Миша не мог удержаться от желания еще раз — в последний, в самый последний раз! — обежать все любимые и даже нелюбимые дорожки.

Он обежал почти весь парк и нигде не встретил ни души, только дядя Макар усиленно трудился, подравнивая пилой изуродованные бурей деревья. Заметив Мишу, он снял шапку и ласково поглядел на мальчика из-под черных бровей.

С того дня как вернули его, проданного барыней, по настоянию барчука домой, в сердце Макара родилась глубокая, горячая привязанность к Мишеньке.

— Дядя Макар, а Ивашка где? — спросил Миша, постояв и поглядев некоторое время на работу, казавшуюся такой легкой в умелых Макаровых руках.

Дядя Макар помолчал.

— А вон на гумне у вас, на господском, в сарае нонче с утра ревет.

— На гумне? — переспросил Миша и быстро побежал через парк к полю.

Он не сразу нашел своего товарища. Наконец увидал светловолосую Ивашкину голову, прижавшуюся к стенке в самом углу сарая, там, где сходились толстые бревна.

— Ивашка! — позвал его Миша. — Ты здесь?

— Ну, здесь… — Ивашка встал, поспешно вытирая лицо рукавом, чтобы не показать Мише следов недавних обильных слез.

Несколько минут мальчики постояли молча.

— Ивашка, ты знаешь что? — сказал, наконец, Миша.

— Ну, чего?

— Я ведь тебя скоро к себе возьму. В Москву. Понимаешь? Это ничего, что я уезжаю. Я попрошу бабушку, и она тебя выпишет к нам в Москву.

— Ей-богу?! — сказал Ивашка.

— Ей-богу, — повторил Миша.

— Ну ладно! — Ни о чем больше не спрашивая, Ивашка окончательно вытер другим рукавом заплаканное лицо, весело поглядел на Мишу, и они вместе побежали к дому, откуда доносились понукания и крики кучеров, подававших лошадей, и голос мсье Капэ, звавшего своего воспитанника и уже не на шутку обеспокоенного его продолжительным отсутствием.

Француз стоял на крылечке, закутанный таким количеством теплых шарфов, что из них виднелся только его длинный нос с горбинкой. Он кашлял и зябко поеживался в ожидании той минуты, когда madame la grand' mére[31] первая сядет в свой старый дормез, со свойственной ему французской галантностью считая неудобным занять место прежде нее.

Но Миша уговорил мсье Капэ поместиться туда, не дожидаясь бабушки.

Постепенно широкий двор перед домом заполнялся дворовыми и тархановскими мужиками, бабами и ребятишками, товарищами шумных Мишиных игр.

Как не похож был этот отъезд на их веселое путешествие к далеким Кавказским горам! Теперь Миша оставлял Тарханы и дом, взрастивший его, и любимый парк, такой пустой и грустный в минуты прощания, не зная, когда вернется сюда опять.

Увидав заплаканные глаза Насти и понуро опущенные головы мужиков, часто видевших в нем свою защиту, оглядев все эти лица, обращенные к нему — к нему, а не к бабушке, — он вдруг почувствовал, какую большую часть своей души и своей жизни оставляет он здесь, и, растроганный, стал обходить крестьян, прощаясь и пожимая старикам руки.

Совсем недавно пережил он горечь другой разлуки — с отцом. Боль от этой разлуки заставляла его мучительно замыкаться в себе, потому что об этом он ни с кем не мог говорить, даже с мсье Капэ.

Вот и теперь, уже сидя в дорожной карете между бабушкой и мсье Капэ, Миша в последний раз посмотрел на все, что оставлял, и до боли закусил себе губы, чтоб не расплакаться, как давеча Ивашка. Это было бы очень стыдно — заплакать, потому что ему ведь скоро тринадцать лет и, значит, он уже совсем большой.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Москва, Москва!.. люблю тебя, как сын,
Как русский, — сильно, пламенно и нежно!
ЛЕРМОНТОВ
«Сашка», 1835–1836 гг.

ГЛАВА 1

В дождливом осеннем тумане проплыл за окном дорожной кареты верстовой столб с мокрой галкой на верхушке. Медленно менялся горизонт: горбились невысокие холмы с одинокими березами, тянулись ровные поля, выступала зубчатая линия еловых лесов.

Миша долго смотрел в окошко на постепенно исчезавшие знакомые места. Любимый тархановский парк без него теперь будет шуметь оголенными ветками, потом покроется пушистым снегом и без него, пестрея по весне почками, будет раскрывать свои ярко-зеленые листья. И шелест тархановских старых деревьев, даже грозный шум их во время бури не долетит до него. Он будет в далекой Москве, среди новых мест и новых дел.

А осенний ветер, хозяйничая в лесу и в парке, словно сердясь и горюя, ломал старые сучья и стволы и гудел, проносясь над вершинами деревьев.

Убегала дорога все дальше и дальше. Наступала новая жизнь, как после ночной тишины наступает хлопотливый день. Он полон нестройных звуков и голосов. И нет такой силы, которая остановила бы его приход — неизбежный, как приход солнца.

Миша все смотрел и смотрел на голые, давно сжатые поля, над которыми низко летали галки.

Мсье Капэ кашлял и кутался в плед. Бабушка подремывала в углу. Мысли Миши понемногу начали обращаться к тому, что ждало его впереди.

Давно, совсем маленьким, он уже был с бабушкой в Москве, но помнит только одно — театр. Ему показали феерическое представление под названием «Невидимка». И это впечатление было настолько ошеломляющим, что заслонило все остальные.

Вернувшись тогда в Тарханы, он начал немедленно устраивать у себя в детской некое подобие театра с восковыми фигурами, с нарисованными им самим декорациями.

Города он совсем не помнил. Увидев теперь Москву, проезжая мимо ее растянувшихся вдоль и вширь предместий, он не замечал в них никакого отличия от невзрачных улиц тех провинциальных городов, которые им встречались по пути.

Но вот бабушкин дормез повернул за угол и выехал к спуску. Дорожные экипажи стали съезжать к реке. Миша быстро опустил окно. Перед ним над рекой, запруженной лодками и судами, в свете вечерней зари возвышался Московский Кремль, и это зрелище поразило его неповторимой своей красотой.

Когда усталые лошади въехали в горбатый сретенский переулок, круто сбегающий вниз, к облетевшим садам, и остановились, наконец, перед одним из домов, Миша первым выпрыгнул из кареты и с горящим от нетерпения лицом заявил бабушке, что он сейчас же пойдет в Кремль.

И только после того как мсье Капэ дал ему обещание пойти с ним туда завтра же, тотчас после его пробуждения, он вошел в дом.

Это был старый дом с антресолями, с коридорами, с большим садом за крепкими воротами — настоящий московский дом. В нем родственники бабушки — Петр Афанасьевич и Елизавета Петровна Мещериновы — первыми оказали гостеприимство ей и ее внуку.

Несмотря на утомление после дороги, Миша долго не мог заснуть в эту первую ночь своей московской жизни.


ГЛАВА 2

Первые прогулки по Кремлю… Миша мог целый день бродить по кремлевским площадям, поражаясь своеобразию архитектуры и росписи сумрачных соборов, дворцам и старым башням с зубчатыми стенами, чувствуя во всем, что его здесь окружало, дыхание древности и великой истории.

Мсье Капэ, сопровождавший его в этих прогулках, любовался живописным зрелищем Московского Кремля, столь заманчивого для его императора, но он был далеко не знаток русской истории и не мог отвечать на бесчисленные вопросы, с которыми обращался к нему Мишель. Он только молча вздыхал и зябко поеживался, проходя со своим воспитанником мимо французских пушек, выставленных вдоль кремлевских стен. И к чести Миши надо сказать, что он понимал чувства француза при виде этих немых знаков великой русской победы и никогда не увеличивал его боли детским хвастовством. А мсье Капэ, с своей стороны, ценил эту деликатность русского мальчика и то безмолвие, с которым он проходил мимо рядов французских орудий, жерла которых когда-то были направлены против русских войск. Эти прогулки еще больше сблизили бывшего сержанта наполеоновской армии с его воспитанником. Мсье Капэ привязался к нему со всем теплом своего одинокого сердца.

По ночам неотвязный кашель мучил мсье Капэ. Он зажигал свечу и, кутаясь в халат, бродил по комнате.

В доме — и внизу и в мансарде, где жили они с Мишелем, — вечерами была глубокая тишина. Лишь сторожевой пес лаял на пустом дворе да из соседней комнаты доносилось ровное дыхание Мишеля. Мсье Капэ брал свечу, подносил ее к темному окну и, капая воском на подоконник, старался разглядеть градусник, висевший за окном.

По черному небу плыли низкие беловатые облака. Они несли снег. Разглядев, наконец, красную ниточку, уже давно опустившуюся ниже нуля, мсье Капэ сокрушенно качал головой и вполголоса бормотал:

— De nouveau la neige… Et le froid![32]

Потом он шел к своей кровати, тяжело двигая ослабевшими ногами, и ложился, укрывшись всем, что было у него теплого, а кашель вновь душил его, нападая с яростью и лишая сил.

И настало утро, когда последние силы покинули мсье Капэ.

Миша в это утро проспал дольше обыкновенного, потому что гувернер не разбудил его своим обычным приветствием:

— Bonjour, mon garcon![33]

Вбежав в его комнату, чтобы узнать, в чем дело, Миша остановился в испуге от той перемены, которая произошла в лице француза за одну ночь. Глаза мсье Капэ глубоко запали и горели ярким лихорадочным огнем. Тонкий нос с горбинкой словно стал еще тоньше и длиннее на исхудалом лице. Красные пятна рдели во впадинах щек. Он лежал на спине, устремив неподвижный взгляд на помутневшее от холода окно, и бредил.

Мишель дотронулся до его горячей руки.

— Мсье Капэ! — позвал он.

— Oui, je suis Capet, Jean Basil Capet!..[34] — быстро забормотал француз. — Где моя родина?

Мишель уже бежал к бабушке, чтобы просить ее поскорее послать за доктором.

Вечером весь дом знал, что мсье Капэ умирает. Доктор сказал, что он не проживет и двух дней.

В последнюю ночь никакие уговоры, ни даже гнев бабушки не могли заставить Мишу уйти к себе в комнату.

Он забрался с ногами в глубокое кресло, стоявшее около кровати мсье Капэ, и, не отрывая от его лица испуганных глаз, вслушивался в его предсмертный бред.

— Мишель, mon petit ami,[35] — шепотом подзывал его к себе француз. — Нужно скоро, скоро… закрывать от морос все деревья! Моя матушка их любит…

Потом внезапно лицо его меняло выражение и становилось торжественным.

— О французский народ!.. — бормотал он, вытягивая худую руку и бессильно роняя ее на одеяло. — Эт-то есть один великий народ! Пойдем, Мишель, пойдем! Вот это… и есть Бастилия!.. Но в ней никого уже нет!

Потом взгляд его начал блуждать по комнате.

— Где император?! — спрашивал он с отчаянием. И отвечал самому себе беззвучно: — Бежаль!..

За темным окном проплывали беловатые облака. Постукивал сторож в доску. В доме царило безмолвие.

Близился рассвет. Миша не заметил, как заснул.

Свет раннего утра, заглянувший в окна, бил в глаза от ярко-белого снега, который за ночь покрыл двор и крыши.

Миша проснулся, вздрогнул и быстро обернулся к кровати. Мсье Капэ лежал, вытянув свое худое тело, и на исхудавшем лице его застыло выражение какого-то небывалого покоя.

Эта первая смерть, которую Миша видел и пережил сознательно, причинила ему глубокое горе. Когда над небольшим могильным холмиком начали кружиться хлопья снега, падая на твердую, схваченную морозом землю, он не мог больше бороться со слезами и горько заплакал, прижавшись к бабушкиному плечу.


ГЛАВА 3

Посовещавшись с Мещериновыми и поговорив с родственниками и знакомыми, бабушка окончательно решила, что Миша будет учиться в Университетском благородном пансионе. Теперь оставалось только подыскать хорошего учителя, который подготовил бы его к вступительному экзамену.

Елизавета Петровна Мещеринова, не задумываясь, указала на Алексея Зиновьевича Зиновьева, надзирателя Университетского пансиона, преподававшего там русский и латинский языки.

* * *

Ненастье помешало в воскресенье обычной прогулке.

Миша с утра забрался к себе на антресоли и, закрыв дверь от любопытных мальчиков Мещериновых, старательно переписывал пушкинский «Бахчисарайский фонтан».

Вдруг в дверь просунулась голова Афанасия Мещеринова:

— Мишель, иди вниз скорее! Там тебя ждут!

В большой гостиной Елизавета Петровна и бабушка беседовали с каким-то гостем, который показался ему знакомым. Несомненно, он уже встречал его в этом доме и теперь сразу узнал спокойное и доброе лицо, обернувшееся к нему, волнистые русые волосы и взгляд — внимательный и доверчивый — больших серых глаз. Гость был средних лет, но от улыбки лицо его становилось совсем молодым.

Увидев Мишу, он улыбнулся.

— Мишель, — сказала бабушка, — Алексей Зиновьевич так добр, что согласился давать тебе уроки и приготовить тебя к поступлению в Благородный пансион.

— Если только он сам приложит к тому некоторое старание, — заключил приветливо Зиновьев, — в чем я, впрочем, не сомневаюсь. Не так ли? — И он крепко пожал Мишину руку.

Елизавета Петровна пригласила всех перейти в столовую, и там, за чайным столом, Алексей Зиновьевич сказал, что предполагает начать свои занятия с Мишей завтра же, но не по книгам, а прогуливаясь по Кремлю, чем привел в глубокое удивление бабушку и в великий восторг Мишу.

И вот он снова идет по Кремлю. Ему казалось, что он слышит и негромкую перекличку часовых на кремлевских башнях, и зычный голос бирючей, возвещавших царскую волю, и печальный звон колоколов, провожавших стрельцов на страшную казнь, и звуки набата, и крики бояр.

Когда по крутой каменной лесенке с истертыми ступеньками они с Алексеем Зиновьевичем взобрались на колокольню Ивана Великого, Миша остановился на самом верху, у оконного выступа, и медленно оглядел весь город, раскинувшийся у его ног, окаймленный кольцом далеких лесов. Алексей Зиновьевич посмотрел на взволнованное лицо мальчика и ласково положил руку на его плечо. Так они долго стояли, вглядываясь в очертания громадного города, в сияние его бесчисленных золотых куполов.

Зиновьев прекрасно знал Москву. Начав с Кремля, он перешел к истории Сухаревской башни, где в петровское время жил знаменитый Брюс, а позднее помещалась Навигацкая школа, и, рассказав о Петровском замке и о Марьиной роще, закончил историей основания Петровского театра, который был ясно виден сверху.

За обедом Миша так долго сидел, глядя в свою тарелку, что Елизавета Петровна спросила его с улыбкой:

— Что с тобой, Мишель? И почему ты вдруг совсем потерял аппетит? Ты слишком устал, наверно, от прогулки?

— О нет, я готов сейчас же идти опять туда, где мы были! Мы с Алексеем Зиновьевичем смотрели на Москву с колокольни Ивана Великого. Если вы не были там, непременно пойдите! Вы никогда не забудете этой картины — никогда, так же, как и я! И если б вы слышали, как рассказывает Алексей Зиновьевич!.. Никогда еще ни с кем мне не было так интересно! И как мне жаль, что всего этого уже не слышит мсье Капэ!..

— Вот видите, Елизавета Алексеевна, как восторженно относится ваш внук к своему учителю, — сказала в тот же вечер Мещеринова, — это так естественно в мальчике. Он рос главным образом в женском обществе, и это, вероятно, сделало его таким чувствительным. Мсье Капэ он, конечно, очень любил и всегда вспоминает его. Но теперь ему нужно другое.


ГЛАВА 4

Короткий зимний день погас. Кончились уроки. Алексей Зиновьевич уже надевал шубу в прихожей, когда слуга сказал ему, что Елизавета Алексеевна просит его к себе.

— Присядьте, Алексей Зиновьевич. Я вас, батюшка, долго не задержу.

Алексей Зиновьевич вопросительно посмотрел на Елизавету Алексеевну. Она выпрямилась, сложила руки на коленях и сказала:

— Вы уже третий месяц занимаетесь с Мишенькой. Я хочу, чтобы вы высказали свое мнение об его успехах и характере. И вполне откровенно, — закончила она, посмотрев не без волнения на спокойное лицо Зиновьева.

— У меня нет причин быть не вполне откровенным, — ответил он с такой простотой и искренностью, что бабушка невольно подумала: «А ведь он, право, милый человек, этот Зиновьев!»

— В продолжение всего времени наших занятий ваш внук не только не получил у меня ни одного плохого балла, но ни разу ничем меня не огорчил. Если вам угодно узнать его отметки, то взгляните в его дневник.

— Нет уж, я лучше вас послушаю, — ответила Елизавета Алексеевна.

— Мой почитаемый учитель в области педагогики Бонстеттен, — неторопливо начал Зиновьев, — говорил, и я вполне разделяю эту мысль, что глубокая потребность отдаться какому-либо одному занятию обнаруживает истинный талант. И он считает, что такие люди, которых он называл «счастливцами», должны посвятить себя тому, к чему склоняет их живущее в их душе дарование.

Он остановился и посмотрел на Елизавету Алексеевну.

— Видя вашу чрезвычайную любовь и внимание к моему юному питомцу, я не сомневаюсь, что вам известны его большие способности к искусствам. Успехи Миши в рисовании видны всем. Что же касается его склонности к изящной словесности, то я должен сказать, что он необыкновенно чуток ко всему истинно поэтическому в литературе. Кроме того, он чрезвычайно музыкален. Успехи в науках у него отличные, особенно в математике, а поведение всегда благородно. Он мой любимый ученик, и я был бы вполне спокоен за его будущее, но… меня тревожит и огорчает некоторая странность его характера.

— Что же это такое?

— Я замечаю в нем большую неровность настроения. Очень часто находят на него приступы тяжелой тоски, совершенно несоответственные его возрасту и для меня необъяснимые.

— Дело в том, что у меня… у меня плохие отношения с его отцом, — с трудом проговорила Елизавета Алексеевна. — Я… не отдала ему Мишеля. И знаю, что оба они, и отец и сын, от этого страдают. Но решение мое неизменно. И я хотела вас предупредить, — добавила она, — что ежели вскорости отец Миши приедет его навестить и пробудет некоторое время в нашем доме, то я… я очень прошу вас быть около Мишеньки, когда Юрий Петрович будет уезжать, и постараться развлечь его, потому что внук мой… с самого раннего детства… каждый раз очень тяжело переносит эти прощания.

— Обещаю вам сделать для этого все, что будет в моих силах, — ответил Зиновьев. — Что же касается успехов в науках, то я считаю, что осенью Мишель смело может держать экзамен в четвертый класс нашего пансиона.

— Вы полагаете?

— Я уверен в этом.

Алексей Зиновьевич простился, надел шубу и вышел в тихий переулок. Редкие керосиновые фонари бросали круги оранжевого света на пролетающие снежинки, и ветер, сметая пушистые хлопья с деревьев, что-то тихонько насвистывал в облетевших садах.


ГЛАВА 5

Елизавета Петровна Мещеринова просматривала только что полученный журнал, когда в дверь ее комнаты постучали и Елизавета Алексеевна, войдя решительными шагами, подсела к ее столу.

— Лизанька, я к вам, матушка, за помощью и советом, — сказала она, отвечая на вопросительный взгляд Елизаветы Петровны. — Мне нужен гувернер! Уж очень Мишенька по своему Капэ тоскует. Привык он к нему, сколько времени вместе прожили, шутка сказать! Ведь мсье Капэ Мишеньку очень любил. Достойный был человек.

— А как Миша отнесется к новому воспитателю?

Бабушка задумалась.

— Я так полагаю, что примирится с тем, чего не минуешь. А потом и привыкнет. Да и Капэ ведь все равно не вернешь…

— Вы хотите опять француза?

— Француза, Лизанька, француза, — твердо ответила бабушка. — Сейчас Мишеньке язык французский как родной, а потом, кто знает, глядишь, и позабудет. А главное, Лизанька, манеры! Иной раз у наших, особенно которые из семинаристов, прямо какие-то сокрушительные манеры бывают. Вот у невестки моей, у детей ее, воспитатель был семинарист. Так он, как из-за стола вставать, так стулом пристукнет, что у меня каждый раз сердце замирало. И руки все, бывало, не знал куда девать. Они у него красные были да большенные — на целую четверть из рукавов торчали!

— Да ведь это уж не от манер, а от бедности. Одеть бы его получше, перестали бы и руки торчать.

— Нет, нет, Лизанька, это уж у них у всех от рождения так, и этого ничем не поправишь.

— Так, значит, француза, — повторила в раздумье Елизавета Петровна, словно стараясь о чем-то вспомнить. — Постой-ка, мне ведь недавно кто-то говорил, да мне не нужно было… Ну как же, у Остроуховых слышала! Мы с ними завтра в одной ложе будем в Петровском театре, так я спрошу. Может быть, уж он поступил куда, француз тот.

Жан-Пьер Келлет-Жандро, француз, о котором вспомнила Елизавета Петровна, был родом из города Безансона. К свидетельству, выданному ему по переезде из Санкт-Петербурга, была приложена рекомендация одного из профессоров Московского университета: «Подтверждаю, что мне известен г-н Жан-Пьер Келлет-Жандро… как человек хорошей нравственности, безупречного поведения, характера кроткого и спокойного, одаренный и образованный — одним словом, как человек, весьма уважаемый во всех отношениях».

Ознакомившись с такой блестящей рекомендацией университетского профессора, Елизавета Алексеевна объявила Мишеньке, что в ближайшие дни в доме у них появится новый гувернер, которого она просит любить и жаловать.

Туманное утро принесло москвичам дождь. Миша тихо сидел в своей комнате на маленьком диване и молча невеселым взглядом наблюдал за новым гувернером, пока слуга раскладывал его немногочисленные пожитки. Когда мсье Жандро, окончив разборку своих вещей, проходил мимо него, направляясь вниз, в столовую, Миша отвернулся, угрюмо глядя в сторону.

— Мишель, — ласково проговорил новый гувернер, останавливаясь около него, — о чем вы думаете и откуда такая грусть?

— Мсье Жандро, — вместо ответа очень серьезно спросил Миша, — чей это портрет поставили вы на полочку… на полочку мсье Капэ?

— Чей портрет? — переспросил мсье Жандро. — Это портрет моего брата, нарисованный его другом.

— А кто был ваш брат?

— Мой брат умер во время взятия Бастилии.

Лицо мсье Жандро покрылось бледностью, и, не добавив больше ни слова, он прошел мимо Миши вниз по лестнице.

Как?! Неужели его брат, родной брат участвовал во взятии Бастилии и умер как герой?!

Бабушка дважды посылала за Мишенькой, напоминая о том, что его ждут к обеду. Но он еще долго сидел на своем диванчике, думая о том, что не всякому выпадает счастье иметь своим гувернером родного брата настоящего героя!

С этого часа Миша с упорством и великим интересом принялся расспрашивать мсье Жандро. Но мсье Жандро говорил на эту тему неохотно, и какая-то холодность, отчужденность звучала в его словах. Это очень не нравилось Мише, и однажды он рассказал французу все, что знал о том восстании, которое произошло почти три года назад в Петербурге.

Оказалось, что об этом мсье Жандро известно очень многое: он в точности знал, какие полки участвовали в восстании, и кто их вел, и как были расположены на Сенатской площади войска восставших.

Через некоторое время после того, как мсье Жандро поселился в доме Елизаветы Алексеевны, у Остроуховых был званый обед, на который вместе с Мещериновыми была приглашена и бабушка. Когда все сидели за большим столом, хозяйка обратилась к Елизавете Алексеевне с вопросом о том, как идет воспитание ее внука и как ей самой нравится мсье Жан-Пьер Келлет-Жандро.

Елизавета Алексеевна выразила хозяйке свою горячую благодарность за отменную рекомендацию и сказала, что мсье Жан-Пьер Жандро — премилый человек и обладает всеми необходимыми для его профессии познаниями.

— Внук мой его очень почитает. А мсье Жандро умеет его заинтересовать и беседой…

— Виноват, — неожиданно обратился к бабушке сидевший напротив военный генерал-губернатор князь Голицын, — о каком это Жандро идет здесь речь? Ежели мне не изменяет память, этот самый Жан-Пьер Келлет-Жандро переехал к нам в Москву из Санкт-Петербурга года четыре тому назад. И по поводу сего француза начальник Главного штаба Дибич сообщил мне тогда же, что оный французский подданный находится под секретным полицейским надзором. Я должен был тогда же дать строгое предписание нашему обер-полицмейстеру Шульгину следить за поведением сего нового москвича и доносить мне о нем каждую неделю. Впрочем, — добавил князь Голицын, посмотрев на растерявшуюся бабушку и смущенных хозяев, — должен сказать, к вашему, уважаемая Елизавета Алексеевна, успокоению, что в поведении оного Жандро ничего предосудительного замечено не было и вел он себя, по заключению обер-полицмейстера, вполне добропорядочно.

После этого князь Голицын развернул свою салфетку и приступил к обеду.

Елизавета Алексеевна, вернувшись домой, тотчас велела Прохору позвать Мишеньку вниз, в ее комнату.

— Вот что, дружок мой, закрой дверь и садись. Натерпелась я нынче страху и конфузу у Остроуховых за обедом!

— Почему, бабушка? Что случилось?

— Случилось, Мишенька, такое, что с мсье Жандро придется нам расстаться.

— Как расстаться? Почему? — нахмурился Миша.

— Уж что он такое сделал — не приложу ума, а только он все время под надзором полиции находится. Сам князь Голицын об этом при всех за столом объявил.

— Ну и что из этого?

— Как что из этого, Мишенька? Да ведь он, значит, какой-нибудь преступник! Хорошие-то люди под надзором не бывают!

— И очень даже, бабушка, бывают. Много хороших и лучших людей. И с мсье Жандро я, бабушка, не расстанусь.

Бабушка поняла, что спорить с ним бесполезно: не уступит и не согласится. Она только вздохнула и, разведя руками, сказала:

— Ну, если ты так решаешь, Мишенька, и ничего не боишься, я тебе перечить не стану. Только смотри, друг мой, как бы чего не вышло…

— Да он ведь и не участвовал ни в каком восстании!.. Но хорошо, бабушка, я посмотрю! — уже весело ответил Миша и убежал к себе на антресоли.

Все успокоилось в доме и шло своим чередом. Только бабушка каким-то новым — внимательным и опасливым — взглядом посматривала за столом на мсье Жандро, да один раз поразил ее Мишенька какой-то странной, ни на что не похожей песней:

В окошко свет чуть льется… —

громко распевал он за своей дверью:

Я на стене кругом
Пишу стихи углем,
Браню кого придется,
Хвалю кого хочу,
Нередко хохочу,
Что так мне удается!

— Что это, дружок мой, за странную песню ты нынче напевал? — спросила бабушка за обедом.

— Какую, бабушка?

— Да вот что-то вроде… хохочу, когда хочу… Чудная какая-то песня!

Тут Мишенька и в самом деле расхохотался.

— Что вы, бабушка, совсем не так! А вы знаете, где эту песню нашли? — вдруг став серьезным, спросил он.

— Откуда ж мне это, друг мой, знать?

— Ее нашли во Франции на стенах одной государственной темницы.

— Темницы? — с опаской переспросила бабушка. — Так она французская?

— Была французская, только я ее перевел.

На это бабушка ничего не ответила, но про себя твердо решила попросить мсье Жандро — она не сомневалась, что песню эту сообщил Мишеньке именно он — не передавать ее внуку веселых песен тюремного содержания.

Но в этот же день, за вечерним чаем, мсье Жандро неожиданно сделалось дурно, и он даже не смог без посторонней помощи добраться до своей комнаты.

Мишенька упросил бабушку немедленно послать за тем доктором, который приезжал к мсье Капэ.

Но никакой доктор не мог помочь Жандро. Ранней осенью 1829 года, к великому горю Миши, умер и второй его гувернер…


ГЛАВА 6

Еще при жизни Жандро (через несколько недель после его приезда в дом Арсеньевой) произошло то большое событие в жизни Миши, к которому он готовился целый год.

Вступительный экзамен прошел не только вполне благополучно, но инспектор Павлов даже выразил свое особое одобрение Алексею Зиновьевичу как педагогу: по окончании всех экзаменов он поздравил Мишу с поступлением сразу в четвертый класс Университетского благородного пансиона, а Зиновьева — с блестящим учеником.

Теперь до начала занятий оставалось еще несколько дней, и, по мнению Миши, они могли бы не тянуться так долго.

— Позвольте мне, бабушка, выйти на небольшую прогулку одному! — попросил он однажды вечером, заглянув в бабушкину комнату.

— Да ведь уже без малого девять. Куда же так поздно-то одному? — попыталась возразить Елизавета Алексеевна, но, внимательно взглянув на внука, поняла, что он опять, как говаривал, бывало, мсье Леви, «имеет свое собственное желание» и не отступит от него.

И вот он на улице. Тихая Молчановка, куда они недавно переехали с Поварской, и ближние переулки — все в садах. Но сады уже роняют пожелтевшую листву. За высокими заборами и решетками, над маленькими балкончиками и большими террасами кленовые, липовые, березовые листья устилают дорожки и улицу. Редко-редко прогремит по камням чья-нибудь карета, направляясь к людному центру. Миша неторопливо шел, прислушиваясь к звукам вечернего города.

Он дошел до широкой площади, громыхавшей каретами и пролетками простых извозчиков, и свернул влево, на Тверскую…

Вот он, Университетский пансион! Окна пансиона были темны, и только наверху, где должны были жить пансионеры, горели большие лампы.

Когда приедет отец, он покажет ему этот пансион, который не зря, должно быть, носит название Университетского, давая тем самым право ученикам своим чувствовать себя почти студентами! Алексей Зиновьевич говорил даже, что многие профессора, преподающие в пансионе, являются одновременно и профессорами Московского университета, и прежде всего сам инспектор Павлов, на лекции которого сходятся слушатели всех отделений.

Когда приедет отец, он покажет ему то, чего никому еще не показывал: свои стихи.

За год жизни в Москве столько произошло и хорошего и плохого! И среди всего — то, что в нынешнем, 1828 году, он, кажется, по-настоящему начал писать стихи, никому их не показывая и частенько уничтожая. Только самые лучшие записывает он в свою тетрадь в голубом бархатном переплете, подаренную бабушкой ко дню его рождения. Эта тетрадь принадлежала раньше его матери, и на ней стоят ее инициалы «M. L.», такие же, как его…

Сегодня, вернувшись домой, он снова достанет ее… Что еще может так хорошо, так точно выразить и его мысли и то, о чем без слов говорит с ним природа? Он и сам не заметил, как стихи сделались чем-то вроде его дневника. Потому он и прячет их с такой тщательностью. Как доверить кому бы то ни было то, о чем он привык говорить только с самим собою?!

Пожалуй, он и отцу подождет показывать свои стихотворения. Неважно они еще у него получаются. Вот перечитал недавно маленькую пьесу «Осень», начатую еще в Тарханах перед отъездом:

Листья в поле пожелтели,
И кружатся, и летят… —

думал кончить и чуть не порвал ее. Плохо, совсем плохо!..

А ведь тогда казалось, что эти строчки передают какую-то осеннюю песню…

Он подошел к Малому театру. Тут толпились люди, сновали перекупщики билетов, подъезжали экипажи. И вдруг целая толпа бросилась за каретой, подъезжавшей к боковому входу, и Миша, сам не зная зачем, бросился туда же, куда бежали другие.

Они окружили эту карету, остановившуюся около самых ступенек, и один молодой человек, вероятно студент, в очках и с длинными волосами, подбежав к карете, открыл дверцу. Боже мой, что началось вокруг, когда из нее быстро и легко вышел среднего роста человек в черной шляпе, несомненно актер, с бледным, необыкновенно выразительным и, как показалось Мише, печальным лицом! Его мгновенно окружили тесным кольцом, ему аплодировали, и все кругом кричали на разные голоса:

— Браво, Мочалов! Мочалов, бра-а-во-о-о!..

«Так это и есть Мочалов?!» Миша уже видел это имя на афишах, расклеенных на стенах театра. И он закричал вместе со всеми:

— Браво, Мочалов!..

Знаменитый актер снял шляпу, держа ее в высоко поднятой руке, приветственно помахал ею и исчез в подъезде.

Дома уже были в тревоге. Бабушка горько раскаивалась в том, что отпустила Мишеньку одного, и его появление вызвало бурю радости и бурю упреков. Мальчик спокойно выдержал и то и другое, после чего спросил бабушку, имеет ли она что-нибудь против актеров?

— Да как будто ничего, Мишенька, не имею. Бог с ними совсем, — сказала бабушка. — С чего это ты спрашиваешь-то?

— Потому, бабушка, что сегодня я подумал: хорошо бы актером стать!..

— Господи, Мишенька, да что это с тобой? — с испугом взглянула на него бабушка. — С чего же это ты взял? Разве тебе, дворянину, пристало шутом-то быть?!

— А по-моему, бабушка, быть актером прекрасно!


ГЛАВА 7

Когда, простившись со своим гувернером перед высокими дверьми Благородного пансиона, Миша поднялся по лестнице, ведущей в классы, он увидел, что явился первым. Служители еще вытирали пыль со столов, открывали и закрывали форточки, торопливо заканчивая последние приготовления. Классные надзиратели поспешно проходили в учительскую, где их уже ждал инспектор и был подан чай.

Миша уселся в углу актового зала, постепенно наполнявшегося учениками. Стрелка больших стенных часов приближалась к восьми. В восемь без пяти двери из коридора открылись, и инспектор Павлов вместе с директором Курбатовым и всем педагогическим советом вошли в зал.

Оглядев внимательно стоявших перед ним учеников и поздравив всех с началом учебного года, Павлов произнес коротенькую речь. Он говорил о значении знания и познания природы, о великой роли науки и искусства в истории человечества. Потом рассказал кратко, для новичков, историю Университетского пансиона, назвав для примера имена тех его воспитанников, которыми пансион вправе гордиться.

Двери всех классов открылись. Проходя вместе с другими воспитанниками по широкому коридору в четвертый класс, Миша с чувством невольной гордости посмотрел на висевшую на стене большую доску, где золотыми буквами было написано имя бабушкиного брата — Димитрия Столыпина — рядом с именами Василия Жуковского, Николая Тургенева, Владимира Одоевского и других знаменитых питомцев Университетского пансиона.

Прозвенел по длинному коридору звонок. Учитель русского языка Дубенской поднялся на кафедру и несколько мгновений всматривался в лица учеников.

У него было некрасивое, болезненно-бледное лицо и неуверенные торопливые движения. Но через несколько минут Миша уже забыл о внешности Дубенского.

— Ну, кто из вас русский, друзья мои, и кто знает русский язык?

Ученики с удивлением посмотрели друг на друга, потом на Дубенского и разом подняли руки.

— Так, — сказал Дубенской, — великолепно! Следовательно, все вы можете свободно написать на своем родном языке сочинение на заданную мною тему?..

Половина класса не подняла рук.

— Очень хорошо-о, — повторил Дубенской, — а по-французски?

Руки всех учеников быстро взметнулись кверху.

Дубенской укоризненно покачал головой.

— Вот и стыдно-с, — сказал он негромко, — где же это, в какой стране юношам лучше родного известен чужой язык? А о нашем-то, русском языке еще Ломоносов говорил: в русском языке имеется живость французского, и… постойте-ка, — оборвал он себя, — а нуте-ка, признайтесь, знает кто-нибудь из вас слова Ломоносова о нашем родном языке?

Класс безмолвствовал. Взгляд Дубенского с укором скользнул по всем лицам. Миша поднялся и, слегка робея, ответил:

— «В русском языке есть нежность итальянского, живость французского, великолепие испанского, крепость немецкого, богатство и сильная в изображениях краткость латинского и греческого».

— Правильно, — сказал Дубенской, — а вы, мой юный друг, согласны с этим?

— Согласен.

— Очень хорошо, — продолжал учитель. — Не сравнивая себя с нашим великим соотечественником, я не менее его чту свой язык. Недавно, о чем вы, конечно, еще не знаете, напечатана моя книга «Опыт о народном русском стихосложении». Может быть, кто-нибудь из вас случайно ее видел?

Миша оглянулся: ни одна рука не поднялась в классе.

— Я ее читал, — негромко сказал он.

— Как фамилия? — спросил Дубенской, всматриваясь внимательно в смуглое лицо с огромными темными глазами.

— Лермонтов… Михаил.


ГЛАВА 8

Семен Егорович Раич жил за стеной пансионской библиотеки.

Книжные полки и шкафы тянулись вдоль всех стен и поднимались до самого потолка. Вокруг большого круглого стола собиралось по субботам немало учеников. Седеющая голова Семена Егоровича выделялась среди окружавшей его молодежи. Первая суббота в новом, 1829 году была особенно многолюдной и торжественной. Когда все заняли свои места, Семен Егорович обратился к своим ученикам.

— Ну вот, друзья мои, за эти дни я ознакомил вас всех с уставом нашего общества, составленным еще по почину Василия Андреевича Жуковского, его первого председателя.

После нескольких лет бездействия в этом году мы вернулись к прежней работе и воскресили наши славные традиции. С большой радостью вижу, — обвел он взглядом лица учеников, — что в этом году в наш пансион опять пришло немало любителей прекрасного русского слова.

В нашем школьном журнале уже появились произведения молодых авторов, которые нельзя не отметить. Они напоминают мне славное прошлое нашего пансиона! Итак, господа, мы начинаем.

После того, как Раич прочел свои переводы из Вергилия и Ариосто, наступила долгая пауза. Страшновато было юным членам Общества любителей отечественной словесности выступать со своими первыми опытами.

— Ну что же, господа? По установившемуся обычаю после переводов у нас читаются оригинальные произведения. Последуем этому обычаю и сегодня. Кто хочет начать? Как?! Ни у кого нет на сегодня ничего нового? Лермонтов, и ты молчишь?

— У меня, Семен Егорович, нового ничего нет, — с некоторой угрюмостью ответил Лермонтов. — То есть я кое-что написал, но это не новое… и не законченное… Так что я сегодня хочу послушать.

— Печально! — сказал Раич. — Я на тебя рассчитывал. Ну, кто начнет?

— Семен Егорович, разрешите, я начну! — поднялся Дурнов, тоненький, высокий подросток с женственным открытым лицом и смеющимися глазами.

— Ты, Дурнов? — удивленно взглянул на него Раич. — Очень, очень рад! До сих пор ты только обещал нам стихи, и я уж думал, что тем дело и кончится.

— Я прочитаю «Русскую мелодию».

Сероглазый юноша подошел ближе к канделябру, горевшему на высокой подставке, и развернул тетрадь со стихами:

В уме своем я создал мир иной
И образов иных существованье;
Я цепью их связал между собой,
Я дал им вид, но не дал им названья…

Он читал, и его открытое лицо не меняло своего выражения, и искорки смеха все дрожали в глазах.

Когда он кончил, Раич долго молчал, пристально глядя на него. Молчали и слушатели.

— Это твое первое стихотворение? — спросил, наконец, Раич.

— Не совсем, — уклончиво ответил автор.

— Это не ты писал, — отрывисто проговорил Раич.

Потом он еще раз посмотрел на Дурнова, и вдруг морщинки доброго смеха побежали по его лицу.

— Ах вы, озорники! — проговорил он, покачивая головой. — Ах, обманщики! Никто, кроме Миши Лермонтова, этого написать у нас не мог. Ну, признавайтесь, зачем вы все это придумали?

Но когда виновники чистосердечно признались, что Лермонтов никак не хотел давать этих стихов и что Дурнов сам взял их у него, добрейший Семен Егорович остался даже доволен. Доволен был и автор стихов, которому все же хотелось узнать, что будут говорить о них его товарищи и Раич.

— Стихи стоят того, чтобы нам их узнать, — сказал Семен Егорович. — Ты хорошо поступил, Дурнов, прочитав их. Вы помните, я всегда говорил вам, начинающим поэтам, пусть каждый стих ваш будет или чувство, или мысль, или образ, или картина, или музыка — как у великого Вергилия. Я доволен Лермонтовым потому, что в его стихах имеются эти качества — те или иные. В этой «Русской мелодии», на мой взгляд, должно быть больше музыки, а в ней преобладает мысль, даже философская мысль… И мне хотелось бы, Лермонтов, чтобы все это не было так печально.

Когда заседание кончилось и ученики разошлись, Раич, задумавшись, сказал Павлову:

— Боюсь, что судьба этого необыкновенно одаренного мальчика будет нелегкой.

— Почему вы так думаете? — спросил Павлов.

— И потому, что характер у него прямой и непокорный, и потому, что как здесь, в нашем пансионе, он на голову выше своих товарищей, так будет и дальше в его жизни, если только он не встретится с исключительными людьми.

— Что ж, в такой встрече нет ничего невозможного, — заключил Павлов, и оба наставника перешли к обсуждению учебных дел.

Но, прощаясь с Павловым и пожимая ему руку, Раич неожиданно вернулся к занимавшей его мысли:

— Не является ли семейная трагедия Лермонтова, о которой говорил Зиновьев, неосознанной причиной печальных мелодий его юношеской музы, которые со временем, я уверен, сменятся другими? И как на его музу влияет увлечение поэзией Байрона, которую он уже успел узнать? Великий английский поэт тоже не был счастлив.

— Я думаю, что вы правы, — разыскивая свою шляпу, ответил Павлов. — Я плохо знаю Байрона. Но Мишу Лермонтова я знаю и лично и по отзывам вашим и Зиновьева. И вижу, что, несмотря на внешнюю замкнутость и кажущуюся отчужденность, он тянется к настоящей дружбе, которой умеет дорожить. И я уверен, что он найдет настоящих людей или они его найдут.

* * *

В больших комнатах внизу сумрачно и как-то все скучно — от непрерывного дождя, который льет за окнами.

— Конечно, дружок, я вижу и понимаю: грустно тебе, — говорит Елизавета Алексеевна внуку, который задумчиво смотрит на желтое дерево, облетающее за окном. — Только как хочешь, Мишенька, больше французов к нам в дом приглашать я не буду. Не жильцы они у нас. Да и языком тебе пора новым заняться. Я приглашу, Мишенька, англичанина. У них и революции не было, и здоровьем они как-то покрепче.

Так вскоре после смерти мсье Жандро появился у Миши новый воспитатель, внушительного вида, с величественными манерами: англичанин мистер Виндсон.

Елизавета Алексеевна считала, что нашла гувернера, который обладал всеми необходимыми качествами.

Он был солиден, образован, у него была добродетельная жена и необыкновенная выдержка характера.

Елизавета Алексеевна была убеждена, что мистер Виндсон может преподать строгие правила морали и житейского поведения, и, назначив мистеру Виндсону очень солидное содержание, водворила его в отдельном флигеле — вместе с добродетельной женой, служанкой и небольшой библиотекой.

Внук ее не оценил в должной мере ни солидности, ни сдержанных манер этого гувернера, но оценил его библиотеку и знания. С его помощью он начал читать английских авторов, и через несколько месяцев мистер Виндсон с удивлением обнаружил, что Миша почти свободно читает в подлиннике Шекспира и Байрона.

Мистер Виндсон был доволен своим учеником и заявил приехавшему ненадолго Юрию Петровичу, что его сын Мишель обладает истинно британским упорством характера.


ГЛАВА 9

Осенняя непогода, наступив внезапно после теплых дней, в одну неделю превратила все проселочные дороги в непролазные топи и помешала Марии Акимовне отправить своего Акимушку из Тархан в Москву ко дню рождения Мишеля. Он приехал уже по первопутку, рано сменившему осеннюю мокроту.

Освободившись от забот своего старого дядьки и от всех теплых шарфов, которыми был закутан, Аким с криком: «Мишель, где ты?» — вбежал в Мишину комнату и остановился: из-за маленького письменного стола быстро встал и шагнул навстречу гостю совсем не тот Мишенька, с которым они так весело играли в тархановском парке. Перед Акимом стоял очень серьезный большой мальчик.

Они поздоровались, и Аким, преодолевая невольное смущение, сказал:

— Ну вот… Я и приехал. Только я опоздал немножко… Но ничего. Правда?

Миша молча кивнул головой и улыбнулся. И когда он улыбнулся, Аким увидел перед собой прежнее лицо буйного и веселого товарища и коновода их детских игр. Но этот товарищ детских игр уже учился в пансионе, и на столе у него стоял великолепный, по мнению Акима, письменный прибор, а рядом с альбомом, на котором было написано: «Рисунки», лежала раскрытая тетрадь со стихами…

— Это вам столько задали выучить? — спросил он, пораженный.

— Нет, — ответил Миша, снисходительно улыбнувшись. — Сюда я переписываю Байрона. А это «Шильонский узник». Я тебе потом почитаю.

— Но тут написано «К…» и стоят три звездочки, — продолжая всматриваться в листок, сказал Аким.

Легкая краска смущения покрыла смуглое лицо Миши.

— Ах, это? Это просто мое, — сказал он, прикрывая листок.

Но как ни быстро он это сделал, Аким успел прочесть первые строчки:

…Не играй моей тоской,
И холодной и немой… —

и застыл в недоумении.

Аким Шан-Гирей был на три года моложе Миши и привык смотреть на него с удивлением. Еще в Тарханах поражали его, не вызывая, впрочем, ни малейшей зависти, разнообразные способности Мишеля: умение лепить из воска целые группы и эпизоды — то из жизни охотников, то из древней истории; театр марионеток, созданный им самим от начала до конца: от восковых актеров до пьес. Поэтому то, что Мишель пишет стихи, его не удивило. Аким Шан-Гирей вообще был равнодушен к поэзии и совсем не умел разбираться в стихах.

Но тут такие странные слова… О какой это тоске пишет Мишель? И что означают загадочные три звездочки? Он спросил о них Мишеля, и тот ответил, что так пишут, когда хотят, чтобы не знали, о ком написано.

— А-а!.. — протянул Аким и снова помолчал. — Ты знаешь что? Ты очень вырос, — проговорил он наконец. — Ты, наверно, скоро будешь даже совсем большим…

Мишель, забывшись, убрал руку от листка, и Аким незаметно прочел две последние строчки:

Для меня бывает время:
Как о прошлом вспомню я…

Эти последние слова вернули Акиму полное самообладание. Раз Мишель о прошлом думает — значит, о Тарханах, об играх, об Ивашке… И он вспомнил данное ему поручение, которое чуть было совсем не вылетело у него из головы.

— Мишель, — сказал он, оживляясь, — тебе Ивашка кланяться велел и просил, чтобы ты обещание свое исполнил, а какое — не сказал: он, говорит, сам знает.

— Ивашка?! — Миша радостно засмеялся. — Бабушка сказала: пусть он подрастет немного. А как подрастет, так и приедет к нам сюда. Я его не забыл. — Он задумался, вспомнив Ивашку, и Тарханы, и широкие аллеи тархановского парка, и просторы тархановских полей, и лес, где собирал Ивашка красные «анкоры» для бедного мсье Капэ…


ГЛАВА 10

21 декабря 1829 года в мягкий зимний вечер на углу Тверской и Газетного переулка скопилось множество карет и даже колымаг такого старозаветного фасона, что кучера модных экипажей только подмигивали друг другу да выразительно покрякивали, глядя, как открывается скрипучая дверца и вылезает на свет божий чей-нибудь дедушка с наследственной подагрой, приехавший послушать, как будет отличаться младший представитель его рода на школьном вечере Благородного пансиона.

Благородный пансион нынче праздновал окончание учебного года, и на объявленный по этому случаю публичный вечер съехались многочисленные родственники.

Родня Миши Лермонтова была представлена бабушкой Елизаветой Алексеевной и щебечущим роем кузин. Подле величавой фигуры бабушки в черных шуршащих шелках, с пышной кружевной наколкой на голове виднелись улыбающиеся лица Сашеньки Верещагиной и Софи Бахметьевой, которая ни минуты не могла посидеть спокойно.

Она беспрестанно поворачивала свою голову в густых пепельных локонах к одной из соседок или, легко касаясь пола, подбегала к сидящей в другом ряду кузине, вызывая недовольство своей гувернантки.

Наконец на возвышении, приготовленном для выступлений учеников, появился Алексей Зиновьевич и сообщил порядок выступлений.

Кузины арсеньевские, столыпинские, верещагинские не без волнения ждали появления Мишеля.

Сашенька Верещагина даже рассердилась на друга Мишеля — Сабурова за то, что он слишком долго читал какую-то оду — кажется, Державина. Ведь знает, что после него читает Мишель, и все не кончает!

Наконец-то! Длинный юноша, старший ученик, объявил:

— Лермонтов Михаил, ученик пятого класса.

Перед десятками устремленных на него глаз — дедушек, бабушек, отцов, теток и сестер — на возвышение твердыми шагами взошел небольшого роста темноглазый подросток. Бледность смуглого лица выдавала его волнение. Он закинул назад голову и сказал, глядя поверх устремленных на него глаз:

— «К морю» — стихотворение Василия Андреевича Жуковского.

После торжественно пышных строф Державина странно простыми и волнующими показались стихи, которые этот мальчик читал с серьезностью взрослого, с горячим чувством.

Но когда в следующем отделении тот же ученик появился на возвышении со скрипкой в руках и очень неплохо сыграл «Аллегро» из концерта Маурера, слушатели были удивлены: у одного и того же мальчика, к тому же показавшего и в науках успехи отличные, столько разнообразных дарований, в то время как многие представители гораздо более знатных родов ничем не блеснули перед собранием родственников!

Миша Лермонтов был в некоторой степени героем этого вечера и, когда начались танцы, с сияющим лицом танцевал кадриль поочередно со всеми кузинами.

Но в конце вечера он, пробегая в азарте, наступил на чей-то длинный шлейф.

Обладательница шлейфа, наведя на него лорнет, спросила:

— Ты, мой милый, кто таков? Как фамилия?

— Лермонтов. Я виноват, прошу прощения, — быстро ответил он, остановившись перед ней.

— Князь Лермонтов? Или граф Лермонтов?

— Нет, Миша Лермонтов, — ответил виновный и убежал.

— Я так и знала! Ну времена!.. Не титулованный, и всей ногой на шлейф! Они только это и умеют, где ж им приличия знать?!

Миша этого уже не слыхал. Он в это время разыскал в толпе Зиновьева, чтобы поблагодарить его. И Алексей Зиновьевич ласково сказал ему:

— Расти и дальше таким, чтобы я с гордостью сказал когда-нибудь: «Миша Лермонтов был моим любимым учеником».

Миша Лермонтов обнял своего учителя и, прижимая к груди подаренную ему за успехи книгу, побежал к карете, до отказа переполненной кузинами: арсеньевскими, верещагинскими, столыпинскими и бахметьевскими.

До позднего вечера веселились в тот день в арсеньевском доме.

Когда все разъехались и бабушка, уставшая за день, полный волнений, ушла к себе в спальню, Миша прошел по затихшему дому. Он любил опустевшие комнаты в эти часы наступающей ночи. Задумавшись, он поднялся наверх и открыл дверь своей комнаты.

Светлая луна стояла прямо перед его окном на зимнем звездном небе. И ему показалось, что его маленькая мансарда летит где-то высоко-высоко над землей.


ГЛАВА 11

До начала спектакля еще остается добрых полчаса, а у входа толкотня, суета и спешка. Театральная карета уже давно подвезла к служебному подъезду последних актеров, но в зрительный зал публику еще не пускают, и свет в нем еще не зажгли. Нетерпеливые зрители толпятся в коридоре и перед дверьми, ведущими в ложи. Вбегают прямо с мороза, торопясь раздеться, немногие счастливцы, которым удалось перекупить на улице галерочные места за тройную цену. Еще бы! Сегодня идет «Игрок» Реньяра с участием Мочалова!

Два ученика Университетского благородного пансиона — Лермонтов и Сабуров — нетерпеливо всматриваются в подъезжающие сани и закрытые кареты. Наконец Миша Лермонтов отвертывается в полном отчаянии.

— Они опоздают! — говорит он, укоризненно посмотрев на своего товарища.

— Нет, — отвечает тот уверенно, — мой отец никогда не опаздывает, но всегда приезжает в последнюю минуту. Что нам волноваться? Ведь у нас ложа, войдем хоть после начала.

— Что ты, как можно после начала?! Пропустить последние минуты перед поднятием занавеса?! Кто любит театр по-настоящему, никогда их не пропустит! У меня в эту минуту всегда сердце замирает.

— Удивительно, с каких это пор ты успел так по-настоящему полюбить театр?

— С тех пор как в свой первый приезд в Москву увидел оперу «Невидимка». Мне тогда пять лет было…

— Вот и они! — перебил его товарищ, быстро идя навстречу подъехавшим широким саням с медвежьей полостью. — И папенька и маменька! Я говорил…

Из саней неторопливо вышел осанистый господин с небольшой бородкой. Он помог выйти закутанной даме и, сказав несколько слов кучеру, обратился к сыну:

— А ты, я вижу, на подъезде ждешь? Не терпится! Эх вы, молодежь! Ну, где же твой товарищ?

— Вот он, папенька! Вот это и есть Миша Лермонтов!

— Очень рад, очень рад! И жена моя будет рада. Однако пройдемте скорее на места. Здесь холодно. В ложе удобнее знакомиться. А где же ваш гувернер? — обратился он к Мише.

— Мистер Виндсон проводил нас до театра и поехал домой. Он заедет за мной.

Сняв в ложе шубу, осанистый господин еще раз пожал Мише руку и подвел его к высокой даме, снимавшей свои меха.

— Вот, друг мой, тот самый Миша Лермонтов, о котором мы с тобой столько слышали от сына.

— Я очень рада дружбе моего сына с вами, — рассматривая Мишу, сказала дама.

Со стареющего лица дамы приветливо смотрели на Мишу очень добрые глаза.

— Бабушка ваша урожденная Столыпина? — спросил у Миши осанистый господин и, получив утвердительный ответ, добавил: — Ну, кажется, мы с вами немножко сродни. Сабуровы и Столыпины когда-то имели какие-то родственные связи, если не ошибаюсь.

— Я очень рад, — пробормотал Миша.

— Вы очень любите театр? — спросила дама с добрыми глазами. И голос у нее был добрый.

— Очень!.. — ответил Миша. — Особенно этот театр! Но театр вообще такая замечательная вещь! В нем можно в один вечер показать всю жизнь, и весь мир, и все человеческие страдания и радости, не правда ли?

— Правда, — ответила госпожа Сабурова и, еще раз посмотрев на него, добавила: — Да, я очень рада, что именно вы подружились с моим сыном. А если рада я — значит рад и супруг мой. У нас в семье всегда согласие.

Она улыбнулась, отчего лицо ее стало еще добрее.

Миша крепко сжал дрогнувшие губы.

— Сейчас поднимется занавес, — проговорил он. — Начинают!

И с этой минуты все, кроме сцены, перестало для него существовать.

Но мать его друга все-таки успела задать ему еще один вопрос:

— Вы в первый раз сегодня смотрите Мочалова?

— Нет, как можно! Но я мог бы смотреть на него сотню раз, потому что он самый прекрасный актер не только у нас, но, я думаю, в целом мире!

С первой минуты появления на сцене Мочалова Миша вместе со всем зрительным залом следил за каждым движением и за каждым словом великого актера.

И если бы Мишу спросили: «Что такое вдохновение?», он ответил бы: «Это — Мочалов».

Когда опустился в последний раз занавес и затихли последние аплодисменты на галерке, Миша встал и увидел, что Сабуровы уже оделись. Его друг стоял между отцом и матерью, держа под руку и того и другого, и все трое, улыбаясь, смотрели на Мишу. Такая дружная, такая неразделимая семья!

— Вы, наверно, хотели бы стать актером? — спросила Мишу мать Сабурова.

— Нет, — ответил он, помолчав. — Раньше хотел, а теперь мне больше хочется сочинить пьесу для Мочалова.

— Почему же?

— Я думаю, что сочинитель переживает большое счастье, когда в произведении, созданном его воображением, играет такой великий артист! И потом артист живет только своей ролью, а сочинитель — всеми!

— Да, — сказал отец Мишиного друга, — вы ведь уже сами сочиняете что-то, кажется, стихи?

Миша, торопливо одеваясь, смущенно посмотрел на него.

— Иногда пишу, — ответил он. — Редко. Я больше их сжигаю. Но, право, это неважно.

Прощаясь с Мишей, мать Сабурова попросила мистера Виндсона, приехавшего за своим воспитанником, засвидетельствовать госпоже Арсеньевой почтение и просить ее отпустить к ним внука в следующий праздничный день.

Мистер Виндсон величаво раскланялся.

Дома их встретила глубокая тишина. Бабушка уже спала. В пустых, слабо освещенных комнатах разными голосами отстукивали время часы.

Когда Миша уже лежал в постели, вспоминая театр и Мочалова, мистер Виндсон сказал:

— Я уверен, что в ближайшее воскресенье, Мишель, ваша бабушка отпустит вас в это очаровательное семейство.

— Нет, — ответил он глухо, отвертываясь и закрывая глаза. — Я не пойду к ним.

— Не пойдете? — с величайшим изумлением повторил гувернер. — По какой причине?

— Так… — ответил Миша, продолжая лежать с закрытыми глазами. — Не спрашивайте. Я не скажу.

Мистер Виндсон пожал плечами и, погасив свечу, отправился к себе. За небольшими темными окнами падали и падали холодные снежинки, покрывая землю, а в безмолвных комнатах мерно отстукивали время часы.


ГЛАВА 12

В мезонине тихого дома на Малой Молчановке сидит у окна смугловато-бледный подросток с живыми горящими глазами на полудетском лице и в упорном раздумье кусает карандаш, перечитывая строчки:

Не привлекай меня красой!
Мой дух погас и состарелся.

Он останавливается, перебирает страницы тетради и, найдя то, что искал, читает вполголоса:

Все изменило мне, везде отравы,
Лишь лиры звук мне неизменен был!..

— Стучал, стучал — не отзываешься! Ты занят?

Приоткрыв дверь, в комнату вошел среднего роста юноша, кареглазый, белокурый, с легким румянцем на веселом лице.

— Алексей? — быстро закрывая тетрадь, обернулся Миша. — Входи, входи!

Алексей Лопухин, его близкий друг, хитро прищурил один глаз и усмехнулся:

— А тетрадь от меня поскорей закрыл! Что ты тут писал? Новое? Веселые стихи или нет? Показывай!

— Нет, перечитывал старые. — Миша открыл ящик стола и убрал в него тетрадь. — И совсем не веселые, — добавил он.

— И зачем ты так много печального пишешь? О чем тебе печалиться? У тебя, мой друг, английский сплин. От Байрона заразился!

Миша, вспыхнув, сердито посмотрел на Лопухина.

— Да ведь ты его даже не читал! — сказал он зазвеневшим голосом. — Да и те, кто читал, не понимают его! Не понимает ни мистер Виндсон, ни даже Алексей Зиновьевич! Какой же у Байрона сплин? Где? Все образы его героичны, все! Ты читал «Каина»?

— Ну, не читал, — ответил невозмутимый Лопухин.

— Я так и знал! Ты даже не знаешь, как прекрасна была его жизнь! И смерть его тоже прекрасна! И героична! Потому что он умер, сражаясь за свободу Греции. И я хотел бы умереть, как он!

— Не горячись, Мишель, я только потому так сказал, что ты пишешь все о чем-то трагическом, героическом, меланхолическом. И все читаешь Байрона. Ну, я и подумал, что все это у тебя…

— Все это у меня мое! — перебил его Миша. — Нет, я не хочу быть тенью Байрона. И повторить Байрона нельзя.

Лермонтов отошел к окну и смотрел на быстро темнеющее небо и чуть освещенные месяцем облака, которые прозрачной грядой повисли над городом.

— Нет. Я не Байрон. Я русский, у нас свое, — закончил он твердо.

* * *

В ночь с субботы на воскресенье можно посидеть подольше, не боясь опоздать утром на занятия. Накануне он тоже просидел над стихами до позднего часа, приняв все меры к тому, чтобы об этом никто не узнал. Сегодня, как и вчера, он запер свою дверь на маленький, приделанный им самим крючок и уселся перед камином.

Какая глубокая тишина в доме сегодня! Только время от времени стукнет об оконную раму ветка тополя.

В такой тишине хорошо прислушиваться каким-то особым, внутренним слухом к музыке строк, к гармонии слова.

Глядя то на тяжелый янтарно-красный огонь в камине, то на легко голубеющий туманный свет за окошком, он с напряженным вниманием и трепетным волнением прислушивался к своим мыслям.

Печальный демон, дух изгнанья,
Блуждал под сводом голубым,
И лучших дней воспоминанья
Чредой теснились перед ним…

Этот образ точно родился в нем из его собственных живых чувств и мыслей, не имевших выхода: из жажды борьбы со всем тем, что мешает жить людям, из жажды правды и великой, всеочищающей любви.

За окном стояла луна, и высокие облака тихо проплывали между ней и землей.

Не странно ли, что безмятежность природы вызывала в нем часто, точно по закону противоположности, образ мятежного духа, отверженного и полного величественной красоты?

Он встал и долго смотрел в окно на ясное звездное небо, до тех пор пока луна не скрылась за темными крышами.

Потом взял карандаш и бумагу и, устроившись на полу, на медвежьей шкуре, волнуясь и точно боясь забыть, быстро стал писать:

Я полюбил мои мученья,
И не могу их разлюбить.

Он остановился и, бросив перо, посмотрел на ярко вспыхнувшее пламя в камине. Сколько раз в Тарханах сидели они по вечерам у такого же огня с мсье Капэ, вспоминавшим свою далекую Францию!

Когда это было? Два-три года тому назад? Какой огромный срок — три года жизни! Тогда еще папенька часто приезжал к ним и брал его к себе в Кропотово, и сердце его еще не разрывалось так, как теперь, от нестерпимой острой жалости к отцу и от обиды за него. И… на него — за мать.

И оттого был он тогда, вероятно, добрее, и не было еще в нем раздражения против людей. Да, он был добрее в те дни.

…Камин давно прогорел и потух. Луну закрыли волнистые облака, и, сгибаясь под набежавшим ветром, чаще постукивали об оконную раму ветки тополя.

На медвежьей шкуре, на полу, положив голову на медвежью морду, крепко спал юный творец «Демона».


ГЛАВА 13

В шестом классе московского Университетского пансиона постепенно затихает оживление, обычное в каждом перерыве между уроками. Только что окончил свои занятия профессор Перевощиков, уважаемый всеми учениками крупный математик и астроном.

— Господа! — ломающимся голосом кричит рыженький, всегда живой Дурнов, войдя в класс и пробираясь к своему месту. — Я считаю, что у Димитрия Матвеевича неправильная система занятий!

— Может быть, ты его поучишь? — раздается насмешливый голос из последнего ряда.

— Ничего нет смешного, — обидчиво отвечает Дурнов. — Я хочу сказать, что он занимается с небольшой, отобранной им группой, а мы все только слушаем. Сегодня опять он Милютина и Лермонтова к доске вызывал, а нас и не спросил.

— Ну и хорошо, что не спросил, — вмешивается в разговор третий ученик. — Последних задач никто из нас, кроме Милютина да Лермонтова, хорошенько не понимает.

— Подумаешь, Лермонтов! Что он, гений, что ли? И у Мерзлякова он первый, и у Дубенского — первый, и даже…

— Неправда! Дубенской ему в позапрошлом году тройки ставил!

— Ну что же, а у Мерзлякова он всегда высший балл — четверки — имеет. А тройки у Дубенского получал за латынь!

— Да вот Лермонтов идет, спросим у него!

В класс торопливо вошел Миша Лермонтов и остановился у кафедры.

— Внимание, господа! — громко сказал он. — Сейчас в коридоре я встретил Павлова. Он просил всем передать, чтобы после уроков никто не уходил: он хочет с нами побеседовать.

— Ого!.. — раздались голоса. — Что-нибудь, наверно, случилось!

— Обязательно кто-нибудь провинился!

— Совсем это не обязательно! Павлов не только инспектор, но и ученый: он физик и философ и может говорить с нами о вопросах науки, — сказал Лермонтов.

— Посмотрим! — отзывается Сабуров.

— Посмотрим! — повторяет Милютин и торопливо подходит к Лермонтову. — Миша, дай на недельку математическую энциклопедию Перевощикова, у тебя, наверно, есть.

— Пожалуйста, бери хоть совсем! У меня два экземпляра.

— Спасибо. Ты захвати ее завтра, очень прошу.

Лермонтов молча кивнул.

— Алексей Федорович идет!

Коренастый, с крупной головой, покрытой густыми, стриженными в скобку волосами, с энергичным лицом и живыми глазами, пятидесятилетний, рано отяжелевший человек быстрыми, решительными шагами поднялся на кафедру.

— Мои юные слушатели и друзья! Сегодня я хочу вновь обратиться к той теме, которой я касался на последнем уроке, и говорить с вами о наследии классической словесности.

Ученики переглянулись. Все хорошо знали, что Алексей Федорович Мерзляков мог говорить без конца о теории и законах классики, иллюстрируя свои уроки чтением то Корнеля и Расина, то величественных од.

Он говорил всегда с горячим увлечением, не замечая времени и часто не обращая внимания на звонок.

В этот раз он был особенно возбужден и, сойдя с кафедры, быстро ходил по классу взад и вперед с маленькой книгой в руке.

Наконец он раскрыл небольшую книжку, на которую с любопытством поглядывали ученики.

— Теперь, друзья мои, оставим истинно высокий стиль. — Он положил перед собой книгу. — Сейчас мы перейдем к современному нам поэту и постараемся в произведениях его необыкновенно легкого пера отметить не только те достоинства, которые все мы знаем и любим, но и те недостатки, познание коих и есть лучшая школа для всех юных поэтов. Вы, конечно, все уже догадались, что я говорю о Пушкине.

Легкое движение прошло по рядам учеников, а смуглое лицо Миши Лермонтова вспыхнуло.

Его волнение не укрылось от Мерзлякова.

— Да, Лермонтов, — повторил он, — для тебя, уже сделавшего первые шаги на поэтическом поприще, и вообще для тех из вас, кто участвует в литературном кружке Семена Егоровича Раича — а таких среди вас немало, — особенно полезно, не поддаваясь первому впечатлению, проанализировать поэтическое произведение.

Лицо Лермонтова стало сердитым.

— Я беру для разбора, — продолжал Мерзляков, — пиесу поэта «Зимний вечер».

— Она прекрасна! — вырвалось у Лермонтова.

— Не спорю. В ней есть прекрасное. — Мерзляков строго посмотрел на своего ученика. — Но обратимся к разбору. Перечтем внимательно первый куплет: в третьей и четвертой строке его мы видим два сравнения: буря то воет, как зверь, то плачет, как дитя. Во втором куплете она, прошуршав соломой по кровле, уже стучит в окно, как запоздалый путник. При таком обилии сравнений образ как бы находит на образ, один образ вытесняется другим — прежде чем мы всмотримся в них и услышим их голоса. Но пропустим среднюю часть и перейдем к концу этой короткой пиесы. Здесь перед нами опять встают два образа. Взяты они из народных песен, но здесь как-то перебивают друг друга и соединены, по моему мнению, только для рифмы: тихо живет за морем синица! Ну, хорошо, допустим. И сейчас же новый образ: девица за водой идет. Перечтем все сначала:

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…

Мерзляков остановился.

— Этот четырехстопный хорей, — проговорил он, задумавшись, — весьма певуч, он точно просится в песню. Этого нельзя не заметить.

То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя…

Два уподобления одно за другим. Ну зачем же, зачем?.. — Он не кончил и продолжал читать дальше, уже не останавливаясь:

Наша ветхая лачужка
И печальна и темна.
Что же ты, моя старушка,
Приумолкла у окна?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжаньем
Своего веретена?

— Да, это просится в песню. И здесь — прекрасная рифма: утомлена — веретена. Это сочетание глагола с существительным… да и жужжанье — завыванье… И какая-то в этих строчках грустная нежность, точно… точно… Ну, пойдем дальше:

Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей.

В этом призыве к веселью какая-то грусть. Все в целом — это сама песня, сама песня… — повторил он тихо, как-то с трудом, словно борясь сам с собой. — А какую песню из наших любите вы, друзья мои? — помолчав, неожиданно спросил он и, вздрогнув, остановился: там, в глубине класса, два голоса запели тихо-тихо — запели его песню!

Среди долины ровныя, —

начал мягкий тенорок.

На гладкой высоте, —

вступил другой, еще ломающийся голос.

Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте, —

подхватил хор.

— Спасибо, милые! Спасибо, друзья мои… — проговорил Мерзляков растроганно, посмотрев на ребят глазами, полными слез. И вдруг, взяв книгу с кафедры, поднял ее в высоко протянутой руке.

— Лермонтов! На, возьми книжку и прочти нам всю пиесу.

— Я знаю ее, — ответил Миша.

Буря мглою небо кроет…

— начал он негромко.

То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя…

Класс, затихнув, слушал пушкинские строфы, следя за едва уловимой сменой выражения на лице Лермонтова.

Смотрел на него и Алексей Федорович и, слушая, слегка покачивал в такт головой.

За дверьми класса прозвенел звонок. Никто не двинулся с места.

— Прекрасно!.. — проговорил Алексей Федорович тихо. — Ах, как все-таки прекрасно!..

Сойдя с кафедры, Алексей Федорович скрылся за дверью. И вдруг ему вслед раздались аплодисменты, сначала робкие, но потом все более и более громкие.

Чему аплодировали ученики его, они и сами не отдавали себе отчета: то ли стихам Пушкина, то ли признанию Мерзлякова. Скорее всего всему сразу: и красоте стихов и тому, что красота и сила поэзии одержали победу над всеми законами строгого классического стиля.


ГЛАВА 14

После уроков старшие ученики, не расходясь, ждали появления инспектора. Павлов вошел и осмотрел всех внимательным, озабоченным взглядом.

— Господа! — сказал он. — Я обращаюсь к вам сегодня, как к взрослым молодым людям. Вы — старшие ученики вверенного моему наблюдению Благородного нашего пансиона. Я полагаю, что вы понимаете, друзья мои, сколь велика ответственность моя за поведение ваше — всех вместе и в отдельности каждого.

Он помолчал и неторопливо вынул из бокового кармана своего форменного сюртука потрепанную маленькую тетрадь.

— Вот тебе и научная тема! — шепнул Лермонтову сидевший с ним рядом Дурнов. — Я говорил: провинился кто-то!

— Я не имею причин, — продолжал инспектор, — быть недовольным вами. Напротив, я всегда чувствовал наше взаимное доверие друг к другу и знал, что как мои научные занятия с вами, так и мои беседы по какому-либо вопросу вашего воспитания встречали живой отклик в ваших молодых умах и сердцах. А потому и сегодня хочу я говорить с вами, как со взрослыми, и призываю вас серьезно отнестись к моим словам, которые касаются… которые соприкасаются, так сказать, с различными явлениями.

Павлов вытер платком выступивший на лбу пот и продолжал:

— Теперь подумайте, как взрослые люди, и скажите мне со всей честностью, присущей молодости: что смогу я сказать в ваше и свое оправдание, ежели мне скажут, что ученики Университетского пансиона усиленно интересуются запрещенными стихами, и покажут в виде доказательства вот эту тетрадь, оброненную и найденную в вашем классе? Ее истертый вид показывает, что содержание ее хорошо вам всем известно: здесь переписаны запрещенные стихи Пушкина, Рылеева и Полежаева.

Класс молчал.

— Друзья мои! Я не могу запретить вам читать дома произведения, близкие вашему сердцу и уму. Но вы должны понимать, что, принося запрещенные произведения в стены нашего пансиона, вы подвергаете опасности весь пансион.

Павлов положил тетрадь на кафедру.

— Я не буду спрашивать у вас имя того, кто ее сюда принес. Ее читали и, я думаю, переписывали очень многие, если не все. Я оставляю эту тетрадь у вас в классе и ухожу. Тот, кто ее принес, пусть возьмет ее и даст себе слово беречь репутацию нашего пансиона, которая дорога нам всем. Хорошо, что нашел эту тетрадь наш надзиратель, который передал ее лично мне. Могло бы выйти и хуже. Вот то, о чем я должен был вам сказать, — закончил он, но, уходя, еще обернулся в дверях. — Завтра, господа, я буду читать вам лекцию по физике…

— Михаил Григорьевич, можно вам задать один вопрос?

— Конечно, можно, Лермонтов.

— Не так давно в торжественной речи на собрании наш лучший ученик высшего класса Строев говорил об истине. И его речь была высоко оценена и вами, Михаил Григорьевич, и всем нашим советом. Он говорил, что истина должна быть единственным предметом наших изысканий и нашей честью и славой.

— Да, он говорил это, — ответил Павлов.

— И он привел имена многих великих друзей истины. Он называл Ньютона, Канта, Платона, Галилея, Сократа и… Карамзина и некоторых еще поэтов. Он сказал, что тот, кто избрал целью своей жизни поэзию и служение музам, должен быть особенно верен истине. И, кроме того… — Лермонтов заметно волновался, — вы сами написали, что к знанию и к истине стремится дух человека постоянно во всех веках… Мне кажется, я не перепутал? — спросил он, остановившись.

— Нет, ты точно привел мои слова… Где ты прочел их?

— В вашей статье «О способах исследования природы». И вот я хотел вас спросить: не должно ли к великим именам друзей истины прибавить и эти имена: и Рылеева, и Полежаева, и Пушкина?

— Друг мой, — сказал Павлов, с ласковой улыбкой посмотрев на своего ученика, — я отвечу тебе на этот вопрос, но не в стенах пансиона.


ГЛАВА 15

Юрий Петрович приехал в разгар зимы. Никогда еще не был Миша так рад его приезду! Никогда еще беседы с отцом не доставляли ему такого удовольствия!

Он рассказывал Юрию Петровичу обо всех учителях пансиона, и о замечательных лекциях Павлова, и о том, что Мерзляков — «Вы только подумайте, папенька!» — критикует самого Пушкина, и о своих товарищах, и об удивительной игре Мочалова, и о субботах Раича, и о том, какие замечательные картины русских и итальянских художников показал ему недавно в картинной галерее учитель рисования Солоницкий, сказавший Мише, что ему необходимо серьезно заняться живописью. Юрий Петрович с радостью и вниманием выслушивал все эти рассказы, вникая во все мелочи жизни своего сына. Да, это были удивительные беседы, приносившие обоим одинаковое удовлетворение. Мише показалось только, что лицо и походка отца немного изменились и что у него болезненный вид. Но Юрий Петрович ни на что не жаловался и ежедневно поджидал сына около пансиона, когда кончались уроки. Они часто бродили по вечерней Москве или брали извозчичьи сани и возвращались домой только к ужину.

Елизавета Алексеевна слегка хмурилась, но не возражала: несколько дней можно потерпеть, когда знаешь, что Юрий Петрович все равно уедет и внук ее снова будет только с ней.

А внук с тоской ожидал неминуемой новой разлуки.

В один из последних дней своего пребывания в доме тещи Юрий Петрович, выслушав рассказ сына о его занятиях рисованием, рассеянно перебирал рисунки в его папке. Два из них показались ему примечательными. На одном был нарисован акварелью один из многочисленных кавказских пейзажей, которые запомнились Мише. В этом полудетском рисунке было чувство природы и живость фантазии.

Но именно там, где рукой юного художника водило воображение, и видна была слабость и неуверенность рисунка.

— Мне нравится эта акварель с видом какого-то ущелья, вероятно, кавказского, — сказал Юрий Петрович, — но не увлекайся, мой друг, чрезмерно воображением. Вот когда ты приобретешь уверенность в линии и чистоту красок — тогда рисуй от себя. А пока надобно тебе, Мишенька, всегда иметь перед собой натуру.

— Так же мне и Солоницкий говорит. Он запретил мне пока рисовать свое.

— А это что такое? Это ты откуда срисовал?

Юрий Петрович вынул из папки карандашный рисунок, изображающий ребенка, протянувшего вперед руки.

— Вот это, мой друг, прекрасная работа!

— Вам нравится? Солоницкий тоже был доволен рисунком. Это называется «Ребенок тянется к матери». Ежели вам нравится, папенька, возьмите его себе! Это я скопировал.

— Очень нравится. Благодарствую, мой друг. А это что? Стихи? Уж не твои ли?

Юрий Петрович, улыбаясь, смотрел на вспыхнувшее лицо сына.

— Ежели это твое, непременно покажи.

Миша смущенно смотрел на листок, который Юрий Петрович держал в руке.

— Это еще не совсем кончено, папенька, — проговорил он наконец. — Лучше я прочту вам другое…

Ожидая в эту зиму приезда отца, он твердо решил показать ему свои стихи. Но, конечно, не эти… Не эти, где было так много непонятной ему самому печали… В них он пытался передать мысли или, вернее, чувства, которые — он знал это — огорчат Юрия Петровича и которых он так и не смог бы ему объяснить.

— Нет, мой друг, нет, не лишай меня этого удовольствия. Как же ты говоришь, что не закончено? Вот и черта в конце и твои инициалы. И название такое… примечательное: «Молитва».

— Право, папенька, лучше я не буду вам этого читать.

— Тогда позволь, mon petit, я сам прочту, а ты меня поправляй, ежели я где-нибудь не так разберу. Я хочу знать все, что тебя занимает и волнует.

Юрий Петрович поднес листок к близоруким глазам и начал читать довольно бегло:

Не обвиняй меня, всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С ее страстями я люблю;
За то, что редко в душу входит
Живых речей твоих струя;
За то, что в заблужденье бродит
Мой ум далеко от тебя…

Юрий Петрович читал все медленнее:

За то, что лава вдохновенья
Клокочет на груди моей…

Он прочел эти слова и посмотрел прямо перед собой в каком-то удивлении.

— «Лава вдохновенья…» — повторил он с тем же удивлением. — Как это… странно сказано! Неужели же?.. — Он не договорил и снова приблизил листок к глазам.

За то, что дикие волненья
Мрачат стекло моих очей;
За то, что мир земной мне тесен,
К тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных песен
Я, боже, не тебе молюсь.

— Я верно читаю это, Мишенька?

Миша молча кивнул головой.

— Странно… Удивительно! — пробормотал Юрий Петрович и медленно, слово за словом, точно не веря своим глазам, прочитал поразившие его слова:

Но угаси сей чудный пламень,
Всесожигающий костер,
Преобрази мне сердце в камень,
Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья
Пускай, творец, освобожусь…

Юрий Петрович остановился и, опустив руку, посмотрел на Мишу.

— Друг мой, — проговорил он с трудом. — Как же это… как же это? Ведь тебе только пятнадцать лет… И я не знал… и никто не знал… твоих мыслей! Я не знал того, что ты чувствуешь! Ведь это… это почти страшно…

Он замолчал, и оба молча посмотрели в глаза друг другу — отец и сын.


ГЛАВА 16

Когда по окончании уроков почтенный пансионский швейцар сообщал ученику Лермонтову, что «их ждут в вистибуле», Миша весело сбегал по широкой лестнице в нижний этаж. Он издали различал фигуру отца, стоявшего обычно в стороне, у окна. На его оклик отец быстро оборачивался, и веселость слетала с лица Миши.

Юрий Петрович был печален, и выражение какой-то растерянности и внутренней борьбы, лежавшее на его лице, не раз пугало Мишу.

Взглянув на это омраченное лицо с плотно сжатыми губами, он уже знал: опять был спор с бабушкой.

Мише часто казалось, что он мучается за всех троих: за бабушку, которую одна мысль о возможности расстаться с ним повергала в отчаяние; за отца, который с каждым годом тосковал по сыну все больше; и за себя — и от разлук с отцом и от сознания, что он является виновником мучений двух горячо любимых им людей, одному из которых неизбежно должен причинить горе.

Всячески стараясь развлечь отца, он водил его по людным улицам, где вокруг них шумела толпа, но оба никак не могли отогнать от себя мысли о скорой разлуке и становились все молчаливее. Миша представлял себе, как, войдя в комнаты, снова застанет бабушку с заплаканными глазами, с красными пятнами на щеках (так случалось все чаще). Отец думал свою думу… В этом году истекал срок условию, которое поставила бабушка ему еще в Тарханах, когда Миша был совсем маленьким. Осенью ему исполнится шестнадцать, и он должен выбрать, с кем из них он будет жить…

Тяжелое безмолвие воцарялось за столом в часы обедов и ужинов. Некоторое оживление вносил только мистер Виндсон. Он ничего не замечал и с самым любезным и непринужденным видом начинал рассказывать Юрию Петровичу до ужаса всем надоевшую историю об одном из Виндсонов, имя которого было занесено в скрижали английской истории.

Юрий Петрович с видом благосклонного и внимательного слушателя слегка склонял свою голову. Но Миша прекрасно видел, что на самом-то деле Юрий Петрович даже не слышит мистера Виндсона. Не слышит его и бабушка, опустившая глаза в свою тарелку.

* * *

В тот день он напрасно прождал своего отца после уроков. Юрий Петрович за ним не пришел.

С тревожным сердцем подходил он к дому. Вот освещенные окна бабушкиной комнаты. В остальных темно. Он быстро пробежал переднюю, пустую и темную столовую и остановился. За плотно закрытой дверью слышались два взволнованных голоса. Он с силой рванул дверь и вошел. Отец сидел в кресле, закрыв лицо обеими руками. Напротив него, припав седой головой к холодной стене, на которой висел портрет его матери, беспомощно рыдала бабушка.

— Машенька, Машенька, — бормотала она сквозь слезы, — его отнимают у меня, отнимают! Что же мне делать? Боже мой!..

Юрий Петрович отнял руки от побелевшего лица и, не глядя на бабушку, сказал:

— Я не отнимаю его, нет. Пусть решает сам. Пусть сделает выбор: вы или я.

Бабушка подняла голову и увидала Мишу.

С минуту длилось тяжкое молчание.

Потом Юрий Петрович сказал вставая:

— Выбирай, Мишель. Ты все понимаешь теперь.

Он сказал это громко и отчетливо, но губы его дрожали.

— Мишенька, — говорила, задыхаясь, бабушка, — не бросай ты меня, одинокую, на старости лет! Неужели ты меня покинешь?

— Решай, Мишель. В последний раз… — Юрий Петрович ломал белыми пальцами коробку, которую держал в руке. — Ты достаточно одарен для того способностями ума, и у тебя доброе сердце.

Миша посмотрел на отца… потом на бабушку. В памяти его промелькнули полузабытые картины детства, ссоры бабушки с отцом… Он вспомнил тот день, когда гроза бушевала над домом и старые деревья тархановского парка так тревожно шумели сгибаясь… Ему показалось, что он опять слышит эти громовые раскаты. И точно молния вдруг ослепила его. Потом все погрузилось в темноту, и он потерял сознание.

Когда он пришел в себя, он увидел знакомые стены своей комнаты и услыхал откуда-то издали голос доктора:

— Ничего, ничего. Просто небольшое нервическое потрясение. Это пройдет бесследно. Пусть полежит денек-другой, вот и все.

Бабушка тронула его лоб.

— У тебя не болит голова, дружок мой? — виноватым голосом спросила она.

У Юрия Петровича тоже был виноватый вид. Он наклонился над сыном и прошептал:

— Прости меня, Мишенька, прости! Полежи покойно два дня, а я уеду и скоро вернусь. Непременно вернусь! — Он тихонько погладил его волосы и еще тише добавил: — Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишен утешения жить вместе с тобой.

И, поцеловав сына, он встал, на цыпочках вышел из комнаты и тихо закрыл за собою дверь.

Миша не спал до глубокой ночи. Он слышал, как уезжал его отец, как хлопали внизу двери и что-то взволнованно говорили друг другу какие-то голоса.

Он лежал неподвижно.

Опять в бурю и темень, как в дни его детства, уехал его отец… Опять один!..


ГЛАВА 17

Как раз в трудные дни после отъезда Юрия Петровича к ним приехал из деревни Раевский.

В воскресенье Миша сидел за своим столом. Раевский, мягко ступая, подошел к столу и заглянул через его плечо.

Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,
Постигнуть не хотят предназначенье века
И не готовятся для будущей борьбы
За угнетенную свободу человека.
Пусть с хладною душой бросают хладный взор
На бедствия своей отчизны
И не читают в них грядущий свой позор
И справедливые потомков укоризны.
Они раскаются, когда народ, восстав,
Застанет их в объятьях праздной неги
И, в бурном мятеже ища свободных прав,
В них не найдет ни Брута, ни Риеги.

— Хорошие стихи, — сказал Раевский тихо. — Не правда ли?

Мишель вздрогнул и закрыл тетрадь.

— Ты забыл, что от меня прятать ничего не нужно, — улыбнулся Раевский. — Я эти стихи Рылеева давно знаю и, пожалуй, помню наизусть.

— Замечательные, замечательные стихи!

— Да-а… — проговорил, задумавшись, Святослав Афанасьевич. — Ежели хочешь, я расскажу тебе о Кондратии Федоровиче как о человеке — все, что знаю сам. И о нем и о его друзьях и единомышленниках. Ты теперь уже все поймешь.

— Неужели вы его знали?

— Лично нет. Но о нем многое слышал и узнал.

— А когда вы мне расскажете? Сейчас? Или вечером?

— Нет, вечером нынче я занят, а сейчас нас обедать позовут. Вот после обеда, если у тебя есть время, расскажу.

— Есть, есть время! Конечно, есть! А можно вас сейчас спросить об одном?

— Конечно, можно.

— Вот я тут одно стихотворение прочел, — указал он на раскрытую страницу, — оно посвящено В. Н. Столыпиной. Это кому же? Матери Алеши Столыпина?

— Ну да, конечно, ей!

— А почему ей? И почему Рылеев пишет:

И смело скажем: знайте, им
Отец Столыпин, дед Мордвинов…

— А вот когда я тебе о друзьях Рылеева расскажу, тебе и это понятно будет. Пока же помолчим об этом — звонят к обеду.

— Вот видишь, Мишенька, — сказала ему бабушка за обедом, — от завтрака отказался, а теперь и бросился на суп так, что и обжегся и закашлялся. Это, верно, тебе перец в рот попал. Надо осторожнее, дружок.

— Нет, бабушка, это не перец… А только велите, пожалуйста, поскорее подавать дальше.

— Вот что значит голод-то! — рассмеялась бабушка.

Миша посмотрел на Раевского, тот — на него. Наскоро пообедав, они оделись и вышли на улицу.

— Здесь лучше говорить! — сказал Миша, шагая рядом с Раевским по хрустящему крепкому снегу…

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Вернувшись домой, Миша не зашел ни в столовую, ни к бабушке, а поднялся прямо к себе наверх.

Не все понял он в рассказах Раевского, но он чувствовал сердцем, что они были правы и святы — эти удивительные люди, отдавшие свою свободу и счастье за свободу и счастье народа. И он с гордостью вспомнил слова Раевского: «Твой дед, Мишель, брат твоей бабушки, Аркадий Алексеевич, был человеком выдающимся и по уму и по благородству мыслей, по неподкупной своей честности и справедливости. И те люди, которые привели войска на Сенатскую площадь четырнадцатого декабря, не только уважали твоего деда, но и хотели видеть его членом нового правительства российского. И отец его, Мордвинов, родной дед твоего юного дядюшки Алексея, был таким же. Вот почему о них и писал Рылеев…»

О, как ужасно, что он был еще слишком мал, когда совершилось это великое событие, и не мог быть его участником! Он мысленно видел себя во главе полка, стоящего с развернутыми знаменами на Сенатской площади. Вот он дает команду: «За мной!» — и во главе своих солдат бросается на защиту Рылеева, на защиту Пестеля… Но все кончено: они обезоружены, и его вместе с ними ведут в каземат, в Петропавловскую крепость, но он требует, чтобы его отвели сначала к царю, и, став лицом к лицу с Николаем Первым, громко говорит: «Ваше величество, возьмите мою жизнь, но их отпустите! Неужели вам мало одной моей жизни?..»

Ах, господи! Надо еще к завтрашнему дню три задачи решить Перевощикову!.. Он забыл сегодня обо всех уроках!..

И уже слышится осторожный стук в его дверь и голос бабушки:

— Мишенька, пора лампу тушить! Завтра рано вставать надо. Ложись, Мишенька!


ГЛАВА 18

На всю Поварскую и на обе Молчановки славился гостеприимный дом Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.

На рождестве по вечерам кружились там в танце по блестящему паркету столыпинские, арсеньевские, верещагинские сыновья, дочки, внуки и племянники. В новогоднюю ночь из открытых саней и закрытых карет со смехом и шумом вылезали ряженые. А там уже ждали свои ряженые, и арсеньевский внук Лермонтов Миша встречал гостей. Полы дрожали от беготни и танцев.

Весной из открытых окон раздавались веселый смех, пение и молодые голоса:

— Мишенька! Миша! Мишель!

Смуглый, черноволосый внук Елизаветы Алексеевны, отзываясь на эти голоса, появлялся то в доме, то в саду — небольшая, крепкая фигурка его мелькала повсюду.

Но бывало и так, что на долгие зовы не отзывался никто, и после криков и поисков Мишу находили в беседке, откуда он выбегал, пряча в карман какие-то записочки. Тогда кузены и кузины кричали друг другу:

— Мишель новые стихи сочинил!

— И спрятал!

В таких случаях Мишель, посмотрев на всех исподлобья, убегал в дом, пролетал через сени и, взбежав по лестнице к себе в мансарду, повертывал ключ в двери.

После этого никакие уговоры не могли заставить его выйти или отпереть дверь.

Вечерами к запертой двери нередко поднимался по лесенке Раевский. На его условный стук дверь быстро открывалась и, пропустив его, снова захлопывалась.

— Что нового, Мишель? Как занятия и как стихи? Есть что почитать? — Раевский подсаживался сбоку к маленькому столу.

В один из таких вечеров Миша вынул из ящика стола тетрадь.

— Ого!.. — проговорил Раевский, заглянув в нее. — Да это целый сборник!

— Да, это рукописный сборник моих стихов. Я его никому не показываю и не покажу.

— А зачем же тогда сборник, Мишель?

— Не знаю, он как-то сам собой составился. Тут только мелкие стихотворения этого года. Вот оглавление.

— А как ваша школьная «Утренняя заря»? Сколько номеров вышло?

— Немного. Сейчас я пишу для другого пансионского журнала, куда даже Раич дает свои вещи. И если бы вы знали, какие замечательные литературные вечера проводит с нами Раич! Он читает нам свои переводы Вергилия и стихи Жуковского! Но у него есть и свои.

В эту минуту в коридоре началась такая возня, что казалось, дверь слетит со своих петель. А так как дверь все-таки не отворилась, то несколько голосов прокричали хором из коридора:

— Мишель! Миша! Йогель приехал!

— Мы идем на урок танцев!

После этого все умолкло, а через несколько минут внизу раздалась музыка кадрили.

Миша быстро убирает свой рукописный сборник и, посмотрев на Раевского, умоляющим голосом говорит:

— Там Йогель! Пойдем?

— Пойдем, хотя я и не охотник до танцев.

Но Миша уже не слышит ответа: он слетает по лестнице и, стремительно вбежав в большую, так называемую «синюю гостиную», подбегает к Сашеньке Верещагиной и, крепко сжав ее руку, говорит грозно:

— Только со мной!

— Хорошо, — капризно и весело отвечает Сашенька. — Но за это вы мне скажете, о чем вы так много разговариваете с Раевским?

Глаза Миши становятся сразу серьезными:

— Об этом я не могу сказать никому, даже вам! В целом мире — никому!


ГЛАВА 19

— Конечно, Павлов! Кого же с ним можно сравнить? Это ум всеобъемлющий!

— А Перевощиков — не всеобъемлющий?

— Перевощиков — чистый математик…

— А Павлов — специалист по физике и сельскому хозяйству.

— Ну и что же! Он читает нам не просто физику, а философию физики, каждая его лекция обогащает ум, потому что он стремится раскрыть нам самую сущность явлений.

— А почему же ты не упоминаешь ни о Мерзлякове, ни о Раиче?

— Ну, это совсем другое! Они оба словесники и поэты, но не философы.

— А что такое философия и что такое поэзия? Истинный поэт всегда мудрец и философ.

— Господа, Лермонтов прав: поэт, по существу, мудрец!

Как это у тебя сказано, Миша?

Таков поэт: чуть мысль блеснет,
Как он пером своим прольет
Всю душу…

Такие споры вспыхивают после каждой лекции четырех любимых преподавателей: Перевощикова, Павлова, Мерзлякова и Раича.

Сегодня лекция Павлова.

После звонка мгновенно смолкают и голоса и шарканье ног. Глубокая тишина встречает появление Павлова на кафедре. У него немного утомленное и бледное лицо.

Он окидывает быстрым взглядом аудиторию, поднимает руку и начинает говорить.

Кончив лекцию, Павлов быстро сходит с кафедры и скрывается в учительской.

В аудитории поднимается гул. Ученики вскакивают с мест, обмениваясь мнениями.

Лермонтов встает и отходит к окну, где мигают под порывами ветра дрожащие огни уличных фонарей.

Группа учеников останавливается в стороне.

— Почему он вечно ищет уединения?

— Потому что горд и холоден и относится ко всем с непонятным высокомерием. Никакой талант не дает на это права!

— Лермонтов холоден? — с негодованием восклицает Сабуров. — Да я не знаю во всем нашем пансионе никого отзывчивее и великодушнее его! Лермонтов добр и предан своим друзьям! Но нужно быть его другом для того, чтобы его узнать.

— Я не принадлежу к числу этих избранников, — сердито говорит Гордеев, — и нахожу, что он холоден не только к нам, но и ко всему на свете. Держу пари, что и лекция Павлова оставила его равнодушным.

— Хорошо — пари!

Группа учеников, окружившая двух спорящих, направляется вместе с ними к Лермонтову, и Гордеев спрашивает:

— Ну как, Лермонтов, какова нынче лекция Павлова?

Лермонтов вздрагивает и оборачивается.

— Я никогда не слыхал ничего подобного. Какие большие, полные величия мысли! Это замечательно! И какая четкость, какая ясность изложения!..

Товарищи по классу с удивлением смотрят на его взволнованное лицо.

— Да ты восторженный слушатель! — с усмешкой произносит один из них.

Лермонтов мгновенно умолкает и сухо говорит:

— Я только отдаю должное Павлову, — и уходит из аудитории.

— Вот видишь! Я был прав! Как горячо он отозвался о Павлове! — торжествует Сабуров.

— Но после этого опять стал холодным и надменным. Я тоже был прав, — возражает Гордеев.

Ученики шумной гурьбой выбегают из широкого подъезда Университетского пансиона, и спорящие голоса еще долго звенят в воздухе.

…Лермонтов, встревоженный и раздраженный, широко шагал по улице, направляясь к дому.

«Чего они хотят от меня? Дружбы слегка, мимоходом, которую только и признают они?!» — думал он, вспоминая долетевший до него насмешливый возглас.

Нет, он понимает дружбу иначе. Дружить — значит верить другу до конца, отдавать ему все сердце, быть готовым ради него на любую жертву! Немного на свете таких друзей… Дурнов! Вот он, настоящий друг!

И уже роились в голове благодарные строчки:

Я думал: в свете нет друзей!
Нет дружбы нежно-постоянной,
И бескорыстной, и простой;
Но ты явился, гость незваный,
И вновь мне возвратил покой!

ГЛАВА 20

Павлов разрешал иногда лучшим из старших учеников пансиона присутствовать на своих лекциях в Университете. Двери его все равно скоро должны были раскрыться перед ними. В последнюю весну своей пансионской жизни перед поступлением в Университет на лекции Павлова среди других был однажды и Лермонтов.

С волнением, которое все они усиленно старались скрыть, входили пансионеры в стены Московского университета.

Студенты в маленьких фуражках, иногда плохо державшихся на голове, останавливались группами на широком дворе и, перебросившись несколькими словами, с деловым видом входили в Университет.

Десять пансионеров, гордые полученным правом послушать Павлова в стенах Университета, уже чувствовали себя почти студентами, почти равными этим оживленным, немного шумным юношам, собравшимся здесь со всех углов России, и с любопытством прислушивались к обрывкам долетавших до них разговоров, к брошенным на ходу фразам.

— А вы куда? — быстро взбегая по лестнице и обгоняя двух своих товарищей, крикнул высокий, длинноногий студент в маленькой фуражке, съехавшей совсем на затылок. — Ведь вы другого факультета?

— Ну и что же! Павлова все факультеты слушают!

— Что в нем особенно примечательно, — донесся до Лермонтова звонкий голос студента, окруженного толпой слушателей, — это та удивительная ясность, с которой он излагает свой предмет.

— Московский университет, господа, — средоточие русского образования и приют русского свободолюбия. Поэтому он и есть «рассадник разврата», как изволило выразиться одно лицо, возненавидевшее его еще с Полежаевской истории.

Проходившие мимо Лермонтов и Сабуров переглянулись. Оба поняли, что это за «лицо». Император Николай! И хотя у них в Университетском пансионе ученики в свободное от уроков время тоже не стеснялись высказывать свои мнения и любили потолковать на опасные темы, все же им показалась замечательной та смелость, с которой произнес эти слова студент.

В этот раз Павлов, словно памятуя о присутствии юных учеников Благородного пансиона, говорил особенно просто и убедительно.

Взволнованная и возбужденная расходилась молодежь из аудитории.

Проходя коридором, Лермонтов опять увидел студента, который перед началом лекции говорил о том, что Московский университет — приют русского свободомыслия. Теперь он стоял у окна, как и тогда, окруженный небольшой группой товарищей, внимательно его слушавших.

Лермонтову запомнилось красивое лицо с очень большими, необыкновенно живыми глазами. Он ясно разглядел его, подойдя ближе. Слова, которые он услышал, заставили его невольно остановиться.

— Университет и не должен заканчивать образования. Его дело — развить в нас мышление и научить ставить вопросы, что и делает Павлов.

— Вы не можете сказать мне, кто этот студент? — спросил Лермонтов.

— Который? У окна? Он с физико-математического.

— А как его имя?

— Имя? Герцен, Александр.


ГЛАВА 21

Шумными и веселыми бывали в Университетском пансионе перерывы между уроками. В большом зале ученики прохаживались парами и группами, оживленно беседуя или горячо споря и об игре Мочалова, и о только что вышедшей седьмой главе «Онегина», которая своей простотой и реалистичностью вызвала резкие нападки Булгарина, и о том, кто лучше ведет занятия, Павлов или Перевощиков, и о том, сообщит или нет классный надзиратель Павлову, что один из учеников старшего класса опять принес в пансион запрещенные стихи.

В углу актового зала боролись, чтобы «размяться», а в опустевшем классе, где собралась небольшая группа учеников, кто-то читал такие стихи, к которым весьма сурово отнеслось бы Третье отделение Канцелярии его величества. Да, «дух вольности» царил не только в Университете, как это было весьма хорошо известно шефу жандармов графу Бенкендорфу. И не только ему: граф Бенкендорф не преминул поставить его величество государя императора в известность о том, что благородные воспитанники Университетского пансиона имеют весьма неблагородные склонности, а именно: они интересуются судьбами низшего сословия государства Российского — крепостного крестьянства — и обсуждают действия правительства, открыто заявляя, что основа основ русского самодержавия — крепостничество — позор России.

В один мартовский солнечный день в большом актовом зале было особенно оживленно.

Дурнов, подойдя к небольшой группе учеников, спросил негромко:

— Кто хочет послушать стихи Пушкина, которые я списал сегодня? Пойдемте в класс, там сейчас никого нет. Я вам прочту их, но в руки никому не дам.

— Господа, кто идет?

— Все, конечно!

— Может быть, поставить кого-нибудь сторожить в коридоре?

— Ну вот еще, кто согласится? Всем послушать хочется. Да и нет никого теперь в коридоре. А войдет кто — уберем.

Дурнов начинает читать стихотворение, которое уже тайно ходит по Москве:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.

Уже раздался звонок — конец перерыва, когда в коридоре появился высокий генерал. Внимание его привлек список лучших воспитанников — гордость пансиона. «Что это?! Николай Тургенев?!» Так вот оно что!.. Здесь славят одного из участников восстания 14 декабря! Генерал грозно посмотрел на учеников, вихрем промчавшихся по коридору, и, проводив их глазами до дверей класса, медленно проследовал дальше. Проходя мимо полуприкрытых дверей, он еще раз остановился и прислушался: кто-то читал стихи, но слов нельзя было разобрать. И вдруг одна строка — всего четыре слова:

…братья меч вам отдадут.

«Какие братья? Какой меч? — подумал генерал. — Как будто слыхал я где-то эти слова!.. Не припомню! Надо будет справиться у Бенкендорфа…»

Он передернул плечами и прошел в следующий класс, где ученики рассаживались по своим местам.

— Чей это отец пришел? — шепнул один ученик соседу.

Мальчик обернулся, увидел генерала — и обомлел. Он вскочил со своего места и гаркнул на весь класс:

— Здравия желаю, ваше императорское величество!

Не успели ученики сообразить, что им нужно делать, если это в самом деле император, как уже захлопали в коридоре все двери сразу, и директор Курбатов быстро вошел в класс. За ним шел Павлов с побледневшим, но спокойным лицом. За Павловым спешили учителя и классные надзиратели, торопливо одергивая мундир и приглаживая волосы. У двери столпились было сторожа во главе со швейцаром, но их немедленно удалили, и инспектор Павлов, низко поклонившись, сказал:

— Простите, ваше величество, виноваты, все виноваты, не узнали, не ждали.

— Пожалуйте, ваше величество, через минуту в директорской все будет готово к вашему приему! — говорил перепуганный директор.

— Как вы сказали? В директорскую? Нет-с, в актовый зал, куда немедленно собрать и всех ваших… — его величество останавливается, подыскивая подходящее слово, и с явной иронией заканчивает: — Ваших «благородных» воспитанников.

Классные надзиратели бросаются по классам, и через минуту толпа учеников заполняет зал.

Император входит — и все замирает. Слышно, как за окнами постукивает о железный карниз первая капель.

Миша стоит в первом ряду своего класса и смотрит в искаженное гневом лицо царя.

Его величество начинает говорить, задыхаясь от негодования:

— Как?! Это скопище сорванцов, носящихся галопом по коридорам, называется «Благородным пансионом»?! Хороши нравы в московских учебных заведениях! Позор!.. Это таковы-то мои «верноподданные»! Я прошел по всему пансиону, и ваши «благородные» ученики даже не узнали меня! Стишками были заняты!

Павлов, Мерзляков и Раич переглядываются.

— Чему здесь учат? Кого готовят воспитатели этого «благородного» пансиона? Может быть, они думают, что такие сорванцы, лишенные всякой дисциплины, могут стать верными слугами царя и отечества? Нет, следует немедленно принять самые строгие меры к искоренению духа вольности в этом учебном заведении! И теперь я лично позабочусь о том, чтобы эти меры были как можно скорее проведены в жизнь.

С этими словами император Николай Первый отвернулся от застывшего строя учеников и, передернув с раздражением плечами, покинул Благородный пансион.

Это произошло 11 марта 1830 года, а 29 марта последовал указ, лишивший Благородный пансион всех его льгот и превративший его в обыкновенную гимназию общего типа со введением розог для поддержания дисциплины в качестве метода воспитания.

Весной, вскоре после указа императора о преобразовании пансиона, любимец всех учеников инспектор Павлов сложил с себя свои обязанности и покинул вверенное ему учебное заведение. А вслед за ним прошение об уходе из пансиона подали несколько воспитанников, и в их числе один из лучших учеников — Лермонтов.

— Протест, протест! — шепотом говорил в учительской директор, грустно покачивая головой. — Да-да, в короткое время не узнать стало нашего Университетского пансиона… Одна печаль!


ГЛАВА 22

Из больших окон полукруглой столовой видны высокие, раскидистые липы и лиственницы старого парка.

Великолепный парк и цветник Середникова — большой подмосковный, купленный Димитрием Алексеевичем Столыпиным незадолго до смерти, в 1825 году, славились по всей округе. Мишель Лермонтов вместе со своей бабушкой уже второе лето проводит здесь, у гостеприимной хозяйки Екатерины Аркадьевны,[36] вдовы Димитрия Алексеевича.

Засунув в карман небольшую тетрадку и карандаш, он исчезает в густой тени столыпинского парка в тот ранний час, когда в доме еще не поднимают шторы и молчат веселые девичьи голоса.

Немного позднее чье-нибудь светлое платье мелькнет в зелени тенистой дорожки и звонкий голос крикнет:

— Мише-ель!..

На зов ответит лишь шум листвы да где-то в вышине пугливая птица хлопотливо перелетит с ветки на ветку.

А еще позднее…

— Кати́шь, вы где?

— Сашенька, иди скорее!

— А где же Мишель?

— Опять спрятался со своей тетрадкой!

Удары колокола уже зовут всех к раннему обеду. Усаживаются во главе стола, около хозяйки, почетные гости и гостьи, и с шумом занимает места молодежь. Взор бабушки устремляется к дверям, и вот, наконец, мимо застывшего с салфеткой в руке старого лакея торопливо проходит ее внук. На слегка загоревшем лице его блестят оживлением темные глаза. Проходя к своему месту, он прислушивается к разным возгласам на его счет.

— Я не сяду с Мишелем!

— Посади его рядом с собой.

— Идите сюда, Мишель!

— Мишель, я запрещаю вам садиться рядом со мной! — повелительный голос раздается громче других.

Мишель останавливается около черноволосой и черноглазой девушки, сидящей напротив Сашеньки Верещагиной.

— Но почему же? — спрашивает он, вспыхнув, и голос его дрожит.

— Потому что вы меня обманули!

Она говорит тоном избалованного ребенка.

— Обманул? Вас?! Ни-ког-да!

И, несмотря на запрещение, он садится на пустой стул рядом с ней.

— Вы обещали вчера написать стихи обо мне, а вместо того прочитали что-то про рабство и про цепи — одним словом, опять про Россию, хоть и от имени какого-то турка. Как это скучно!

— Скучно? — повторяет он с какой-то тоской. — Но ведь я писал правду!

— А зачем о ней писать? — Черноволосая девушка, Катишь Сушкова, пожимает плечами. — Сочинители должны писать только о любви и иногда еще о женской красоте!

— Ах, нет, нет! — горячо восклицает он. — Вы не правы! — И, точно вдруг испугавшись своей горячности, умолкает.

— Мишель! — окликает его Сашенька Верещагина. — А я даже наизусть запомнила ваши стихи!

— Какие, Сашенька? — смущенно спрашивает он.

— А вот эти самые, сначала про рабство, а потом про уединенье: «Он любит мрак уединенья». Видите, как я внимательно вас слушаю! — Сашенька с важностью наклонила свою белокурую голову и торжествующе смотрела на Мишу.

— Разве я вам читал эти стихотворения? — спросил он неуверенно.

— Вот это прелестно! Он говорит, что не читал их!

— Я совсем не это говорю, я просто не помню.

— В таком случае вы должны верить старшим, — наставительно говорит Катишь.

— Да, Мишель, — весело поддерживает ее Сашенька, — потому что мы с Катишь мудрые и ужасно взрослые. И я вам сейчас все-все напомню. В воскресенье, третьего дня, вы вернулись с далекой прогулки, и были чем-то взволнованы, и спрятались в беседке, и вы что-то писали, А мы с Катишь застали вас на месте преступления и потребовали, чтобы вы прочли нам свое сочинение. Теперь вспомнили?

— Кажется, да, — хмурится Миша.

— Ну вот. И тогда вы сказали, что не можете этого показать ни за что на свете, а можете показать только два стихотворения.

— И тут же обещали написать третье — про меня, — добавляет Катишь.

— Я написал.

— Да? — Катишь уже милостиво улыбается. — Где же оно? Дайте мне немедленно!

— Я принесу вам вечером. Оно не совсем… кончено, Я был очень занят в эти дни.

— Чем же?

— Моей поэмой.

— Конечно, ваша поэма посвящена какой-нибудь девушке и носит ее имя? Правда, Сашенька?

— Я тоже так думаю, — говорит уверенно Сашенька.

— Скажите нам по крайней мере, как называется ваша поэма? Как имя ее героини?

— «Демон», — говорит Миша.

Сашенька молчит. Катишь с легким пренебрежением смотрит на побледневшее лицо поэта.

— «Демон»? — повторяет она. — Вот удивительно! И каков же на вид ваш демон? У него есть рога и хвост? Скажите же, Мишель! На кого он похож?

— На ясный вечер, — помолчав, отвечает Миша.

* * *

Заплетая на ночь перед зеркалом свою тяжелую черную косу (предмет ее гордости) и всматриваясь в свое отражение, Катенька Сушкова сказала, усмехаясь:

— Согласись, Сашенька, это все-таки смешно!

— Что именно?

— Стихи Мишеля! Сегодня он передал мне в парке третье стихотворение!

— Но ведь ты же сама хотела, чтобы он написал тебе стихи?

— Да, хотела. Но я совсем не думала, что он будет писать мне о своей любви. И вообще он просто комичен, этот подросток, разыгрывающий из себя какого-то разочарованного старца! На самом деле он просто мальчик с дерзкими глазами — вот и все.

— Нет, это совсем не все! — Сашенька отошла от окна и стояла теперь перед своей подругой, глядя на нее почти гневными глазами. — Совсем не все! — повторила она. — В Университетском пансионе он считался лучшим из лучших и теперь, наверно, очень скоро будет студентом, и он пишет прелестные стихи, и он мой друг. Вот! И ты не должна обращаться с ним так пренебрежительно!

— Закрой, пожалуйста, окно! — вместо ответа попросила Катишь.


ГЛАВА 23

Все в ней казалось Мише достойным обожания: огромные черные глаза, и густые черные волосы, и уверенные манеры, и даже крупноватый насмешливый рот. Она уже выезжала в «большой свет». Но ее тон превосходства и подчеркнутое обращение с ним, как с ребенком, ее насмешливые замечания и полупрезрительные взгляды вызывали в нем бурные приступы гнева и обиды. И, о, каким несчастным почувствовал он себя, когда увидал в середниковской гостиной гвардейского офицера! У него были усы, и шпоры, и этот счастливец был на целых семь лет старше него.

Он старался как можно реже встречаться с офицером и уходил на далекие прогулки с семинаристом Орловым, репетитором столыпинских детей.

Мишель подружился с этим застенчивым, немного суровым юношей и, заметив, что далеко не все гости (и прежде всего Катишь) обращаются с ним, как с равным, старался ходить на прогулки именно с ним.

Мешковатый и неловкий, на вид суровый семинарист, проживший свое детство в далеких углах сначала северной России, а потом Украины, обладал редкой музыкальной памятью и знал множество старых русских и украинских песен.

В тихий серенький день Миша неторопливо шел по лесу, с тоской думая об отце, который писал ему о своем нездоровье. Почему, ну почему нельзя ему поехать в Кропотово, чтобы пожить с отцом? Нечего и думать просить об этом бабушку! Это единственная просьба, к которой она чаще всего остается глуха.

«Тебе известны, — писал Юрий Петрович, — причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самой чувствительнейшею для себя потерею, и бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоем ко мне ничего не потерял».

Да, в этом отец его был прав. Но Миша так и не получил ответа на мучивший его с детства вопрос: в чем же, в чем был он виноват?

Набежало низкое облако. Тишина серенького дня, переходившего в туманный вечер, плыла над полями и перелесками.

Вдали за березовой рощей мягкий мужской голос негромко пел печальную песню. И эта печаль сливалась с тихой грустью дня.

Мишель пошел на этот голос и, пройдя рощу, увидел Орлова.

Он сидел на самом краю обрыва и смотрел на дорогу.

Орлов пел негромко:

Ох ты, мать моя Расея,
Распрекрасная земля,
Мы с веревкою на шее
Бороним твои поля!

Когда Орлов допел до конца и в наступившей тишине слышен был только ветер, свистевший в кустах, Миша подошел, уселся рядом на край обрыва и попросил повторить песню.

— А хотите, я вам веселую спою, семинарскую нашу? Эх, есть у нас лихие песни! Вот, к примеру:

Как пошел наш поп молебствие служить,
Да забыл с собой кадило захватить!..

— Нет, — остановил его Миша решительно. — Вы лучше ту, другую повторите.

Стемнело. В маленьком окошке крайней избы робко задрожал первый огонек.

— Мне было как-то не по себе сегодня… — сказал Миша, вставая. — Знаете, бывают такие дни. А от этих песен мне стало легче, хотя они и печальны. Да, если захочу уйти в поэзию народную, нигде больше не буду ее искать, как только в русских песнях. Я часто думаю о нашем народе…

Он не докончил и вместе с Орловым спрыгнул с обрыва.

На дороге они увидели сгорбленного старика, медленно бредущего с мешком на спине.

— Дедушка, далёко ль? — спросил Орлов.

— Просо, милый, с господского двора для внука своего несу. Сама барыня — дай бог ей здоровья! — приказала выдать.

Старик остановился передохнуть, рукавом рубахи вытирая пот со лба.

— Из проса, вишь ты, припарки, бают, от грудной болезни помогают.

— А что же внук у тебя, больной, что ли?

Орлов остановился около старика. Остановился и Миша.

— И-и, милый, такая на него хворь напала, грудью мается, что и не чаю, какой лекарь мальчонке пособит!

— А был лекарь-то?

— Он хоть и не был, да староста обещал барыне доложить, чтобы прислали.

Он вздохнул и потер глаза ладонью.

— Лекарь-то нам уж так бы нужен — и сказать нельзя. У меня вон глаза почитай што и не видют. А староста поглядел да меня черным словом. «Врешь, — говорит, — ты от работы отлыниваешь, а глаза у тебя чего надо, того и видют!» А я вижу чуток, как скрозь сито, и боле ничего!

Он еще раз вздохнул и зашагал к деревне.

Орлов и Миша опоздали к ужину, и Екатерина Аркадьевна укоризненно покачала головой, когда они вошли в дом уже при зажженных свечах.

Мишель в этот вечер был неразговорчив и рано ушел к себе.

На другое утро, когда Екатерина Аркадьевна совершала свою обычную прогулку по главной аллее, он подошел к ней и спросил, можно ли ему с ней поговорить.

— Конечно, дружок мой.

Тогда он рассказал ей о том, что видел в ее деревне, где крестьяне жили намного хуже, чем у них в Тарханах.

— Ах, боже мой! — растерянно проговорила Екатерина Аркадьевна, с удивлением и отчаянием глядя на Мишу. — Неужели же мои крестьяне так плохо живут?

Она вздохнула, посмотрела на хмурое лицо Миши и неожиданно закончила уже совсем другим тоном:

— Ты так напомнил мне сейчас Димитрия Алексеевича, что я хочу дать тебе то, что, наверное, дал бы он. Возьми у меня на столе ключ от углового библиотечного шкафа. Там заперты книги и стихи, которые он особенно любил. Я никому еще не давала этого ключа.

Миша вошел в библиотеку, запер дверь и открыл шкаф своего деда.

Ему бросилась в глаза рукопись в яркой парчовой обложке.

Он взглянул на название: «Горе от ума». Потом прочел первую сцену и так, стоя перед открытым шкафом, дочитал всю пьесу.

Кроме Пушкина, ни один писатель не восхищал его так.

Солнце уже скрылось за высокими деревьями, а он все сидел на корточках перед шкафом и извлекал из него все новые сокровища. Здесь были и «Думы» Рылеева и его поэма «Войнаровский», списки которой ходили по рукам у них в пансионе. Он нашел здесь и неизвестные ему рукописные стихи Пушкина и Полежаева, поэмы Байрона и уже знакомую ему биографию Байрона Томаса Мура.

Начиная с этого вечера маленький книжный шкаф Столыпина постепенно открывал Мише скрытую духовную жизнь передовых людей того времени.


ГЛАВА 24

В начале осени Елизавета Алексеевна объявила, что молодежь должна поехать вместе с ней на богомолье в Троице-Сергиеву лавру.

Это было чудесное путешествие для всех, кроме Миши, потому что Катишь Сушкова оказывала явное внимание гвардейскому офицеру, поехавшему с ними на богомолье.

Переночевав в монастырской гостинице, все пошли к службе в собор. На паперти и в тени старых деревьев стояло много народу, все еще пытавшегося пробиться внутрь собора, где по случаю большого праздника служил митрополит. Испуганная толпой и давкой, бабушка осталась на паперти, где ее мгновенно окружила толпа нищих. Один из них — слепой, изможденный и голодный, смотрел мутными глазами перед собой и тихо подпевал хору соборных певчих. Миша стоял перед ним, прислушиваясь к его голосу и Сашенька Верещагина, оглянувшись, заметила, что ее кузен положил все содержимое своих карманов в пустую деревянную чашку. Услыхав звон монет, слепой поклонился и что-то тихо сказал.

— Мишель, — позвала Сашенька, выходя вместе со всеми из монастырской ограды. — Будет вам с мрачным видом плестись позади всех! Идите сюда, к нам!

Миша догнал ее, стараясь не смотреть на Сушкову, которая шла впереди, играя зонтиком, и болтала с гвардейским офицером.

— Что вам сказал слепой нищий? Вы слушали его с таким вниманием.

— Он рассказал мне, что вчера кто-то смеха ради положил в его деревянную чашку вместо денег мелкие камушки. Вот и все.

Вечером «богомольцы» подняли такой шум и веселье в монастырской гостинице, что Елизавета Алексеевна с тревогой и смущением посматривала и на служку и на монахов, проходивших под окнами.

Внук ее не участвовал в общем веселье: он сидел один в стороне и что-то писал.

Когда рано утром все усаживались в кареты, он быстро подошел к окошку, перед которым сидела Катишь Сушкова, и, бросив ей на колени свернутый листок, исчез.

— Опять от Мишеля стихи! — со снисходительной улыбкой сказала Катишь Сашеньке и подняла листок. — Что тут такое? Прочти, Сашенька!

Сашенька взяла листок и прочитала вполголоса:

НИЩИЙ
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья,
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!

Какие прекрасные стихи! И как он запомнил то, что мы все тотчас забыли! Помнишь слепого нищего на паперти, которому мы все вчера подали? Он сказал Мишелю, что кто-то положил в его кружку камушки вместо денег! Ну разве это не возмутительно?

— Очень большое сходство со мной! — Катишь отвернулась.

Сашенька задумчиво смотрела в окно. И только когда экипажи выехали на дорогу, она неожиданно спросила свою подругу:

— А вдруг когда-нибудь Мишель захочет тебе отомстить?

— Ну что же? — ответила, усмехаясь, Сушкова. — Это было бы очень интересно!..

* * *

После поездки в лавру гвардейский офицер со своими усами и шпорами отбыл в Петербург, а молодежь еще вернулась на несколько дней в Середниково.

Возвращаясь после дальней прогулки, Миша встретил в парке Катишь и Сашеньку и, остановившись перед ними, поднял на Катишь свои огромные печальные глаза.

— Как вам понравилось мое последнее стихотворение? — спросил он. — Я не говорил с вами с тех пор.

— Какое именно? — спросила Катишь, стараясь припомнить.

— «Нищий», — ответил он, бледнея.

— Ах, «Нищий», да, теперь я вспомнила! — небрежно сказала Катишь и улыбнулась. — Я вообще нахожу, Мишель, что ваша поэзия очень, очень мила, несмотря на то, что сейчас она еще в младенческом состоянии. — И закончила, улыбаясь уже кокетливо: — Как и ее автор…

Она хотела еще что-то добавить, но взглянула на Мишеля — и замолчала: побледнев, с загоревшимся взглядом он повторил: «В младенческом состоянии? Ну что ж?» — разорвал тетрадь и исчез за деревьями.

* * *

Прощаясь с Середниковом, Катишь с увлечением болтала о той блестящей жизни, которая ждала ее в городе.

Нахмурясь и не глядя на нее, слушал ее Миша. Сашенька посмотрела на него, потом на свою подругу.

— А всех нас ты забудешь?

— Смотря кого!.. — ответила Катишь.

— А в Середниково приедешь весной?

— Этого я не могу сказать. У меня будет много светских обязанностей.

— Ну, тогда мы рассердимся на тебя и тоже постараемся тебя забыть. Правда, Мишель? — тряхнув белокурой головой, спросила Сашенька.

— Очень возможно.


ГЛАВА 25

— Вы слышали новость? Мир окончательно сошел с ума. Общественный порядок снова нарушен!

На балконе столыпинского дома появился приехавший из Москвы дальний родственник Екатерины Аркадьевны, служивший столоначальником в одном из министерств.

Был жаркий августовский день, и все собрались за чайным столом. Гость — сухощавый и желтолицый чиновник — подошел к ручке хозяйки, потом обвел взглядом все общество, собравшееся около огромного серебряного самовара, и заявил:

— Во Франции снова революция! Я получил подробнейшее письмо от моего приятеля, служащего во французском посольстве. Он на днях вернулся в Петербург. Едва вырвался из Парижа!..

— Как же это так, Анатолий Петрович, ни с того, ни с сего — и вдруг опять революция? — удивилась Елизавета Алексеевна.

— Да так вот… Тюильрийский дворец пал двадцать девятого июля под натиском черни, каких-то торговцев, студентов и бывших наполеоновских солдат, которые стали выкрикивать на весь Париж свои старые лозунги, присоединив к ним и новый: «Долой Бурбонов!» И снова Париж был покрыт баррикадами, и на его улицах опять шел бой! И эти безумные и преступные французы снова подняли старый флаг революции над королевским дворцом!

— А что же король? — спросил кто-то испуганно.

— Бежал в Англию, отрекшись от престола. Вот вам печальный конец Карла Десятого. Несчастная Франция!.. — закончил Анатолий Петрович, принимая из рук лакея стакан чаю.

Бабушка Елизавета Алексеевна посмотрела на взволнованное лицо Мишеньки. «Уж, наверное, вспомнил своего Жандро, — подумала она с горечью. — Узнал от него, да еще от Капэ про все эти революции, вот и бредит ими!»

После чая гость перешел было к описанию некоторых подробностей парижских событий, но Елизавета Алексеевна встала из-за стола и строго посмотрела на рассказчика.

— Анатолий Петрович, батюшка, — сказала она негромко, — что-то больше мочи нет об этих французских кровопролитиях слушать. У меня внук и так об разных Бастилиях да баталиях с колыбели бредит. Пойдемте-ка лучше цветники смотреть.

* * *

Семинарист Орлов погасил свечу, когда в его комнату вошел Миша и спросил:

— Можно к вам?

— Да уж раз вошли, стало быть, можно!

— Я ненадолго, — сказал Миша, — но попрошу вас зажечь свечу. Я должен вам кое-что прочесть.

— Свечу зажечь нельзя: Аркаша может проснуться, — сказал Орлов, кивнув головой в сторону кровати, где уже спал его воспитанник. — Если это ваше, читайте наизусть.

— Да, это мое.

— Лирика?

— Нет, особая лирика: политическая. Это называется — «30 июля. (Париж) 1830 года». У меня весь день голова горит от стольких мыслей! И от волнения и от надежд…

И весь день я мучился над восемью строчками и сейчас еще мучаюсь ими, потому что хотел бы выразить это лучше и сильнее. Но не выходит! Вот послушайте и скажите. Ведь, кроме вас, здесь некому это прочесть.

Ты мог быть лучшим королем,
Ты не хотел. Ты полагал
Народ унизить под ярмом.
Но ты французов не узнал!
Есть суд земной и для царей.
Провозгласил он твой конец;
С дрожащей головы твоей
Ты в бегстве уронил венец.

Это очень плохо?

— Нет, это не плохо, — ответил Орлов, помолчав. — И знаете, Миша, что я вам скажу? Это мне гораздо больше нравится, чем стихи ваши про всякие там черные очи и горькие слезы, которые вы посвящаете Сушковой. Я бы на нее даже и смотреть не стал на вашем месте.

— Вы это серьезно говорите?

— А то как же! А теперь идите-ка спать, а то бабушка вас хватится. Покойной ночи!

— Покойной ночи, — ответил Миша и, осторожно спустившись по скрипучей лесенке, вышел в сад, где бродил еще долго.

Но до отъезда из Середникова он еще раз читал Орлову свои стихи.

Это было в те дни, когда отовсюду стекались тревожные слухи то о чуме, вдруг объявившейся в Севастополе, то о страшной холере, опустошившей Саратов, Тамбов.

Но тревожнее всего, страшнее всего были слухи о восстаниях и волнениях.

— Скажите мне, кто же бунтует-то теперь? — спросила однажды Елизавета Алексеевна за обедом.

И так как все молчали, то Орлов неожиданно для самого себя ответил:

— В разных местах разные люди.

— Как, как? — Екатерина Аркадьевна с удивлением посмотрела на него. — Что же это за ответ?

— Извольте, я скажу. Прежде всего в Севастополе взбунтовался гарнизон…

— В Севастополе?! — перебила его Елизавета Алексеевна, бледнея. — Боже мой, как же там теперь брат Николай справится?! Ведь он военный генерал-губернатор Севастополя! Я слышала, что везде холера. Говорят, и до Москвы дойдет… И везде карантины, а под этим прикрытием много зла делается. У нас сейчас все восстания крестьян называют холерными бунтами, но страшно подумать, не идут ли опять пугачевские дни?

Больше ничего не было сказано, но молчаливый репетитор с этого дня точно стал избегать Елизавету Алексеевну. А через несколько дней докатилось и до Середникова известие, которое в Москве уже многие знали, скрывая его от бабушки: военный генерал-губернатор Севастополя был убит взбунтовавшимся гарнизоном.

* * *

Кончался август. Приближались экзамены в Университет. Надо было уезжать из Середникова и возвращаться в Москву.

Вечером накануне отъезда Миша увел Орлова на дальнюю дорожку.

— Прежде чем уехать, я хочу… Послушайте:

Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь…

— Постойте! — остановил его Орлов. — Послушайте совет мой, Миша, оставьте ваши предсказания до времени про себя. Поняли? У нас в России такому, как вы, очень просто головы не сносить.

Когда они уже прощались перед скрипучей лесенкой, семинарист Орлов с неожиданной горячностью крепко пожал Мише руку.

— Прощайте, Миша, — сказал он. — Так-то! Завидую я зам. Перед вами новая жизнь: Университет!

Миша еще постоял внизу.

В темноте проскрипели ступеньки шаткой лесенки да в деревне за оврагом пропел спросонья петух.


ГЛАВА 26

Первого сентября 1830 года правление Московского университета слушало донесение профессоров, адъюнктов и лекторов, в котором значилось: «…Мы испытывали Михаила Лермантова… в языках и науках, требуемых от вступающих в Университет в звание студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании…»

Лермонтов стал студентом Московского университета.

Но, прослушав несколько первых лекций, он почувствовал разочарование: Щедринский, читавший статистику государства Российского, и богослов Терновский, и профессор Смирнов с его лекциями по истории российского искусства оставили его равнодушным.

* * *

«Роняет лес багряный свой убор…» Да, и лес, и скромные сады, и садики Москвы!

Он вспоминал эту строку, стоя перед разукрашенным осенью московским садом. Под зеленовато-голубым осенним небом — какое великолепие красок! И ему вспомнился тархановский парк в торжественном убранстве осени. Хорошо бы поехать на недельку в Тарханы! И можно, кабы не Университет! Сегодня была вторая лекция Погодина, он записал ее почти целиком, но надо будет вечером просмотреть и поправить конспект. Пока что, по-видимому, Погодин самый интересный лектор на первом курсе нравственно-политического отделения, хотя многое в воззрениях этого славянофила принять невозможно.

Знания, полученные в Университетском пансионе, и его собственная библиотека, которую он собирал с большим выбором и любовью, дали ему возможность критически разбираться во всем, что он слышал в университетской аудитории. И как ни мало нового сообщалось с кафедры — он шел в Университет всегда с интересом, потому что дух свободы и любви к отечеству жил в умах слушателей, зажигая молодую мысль и волнуя каждого приходившего сюда.

Он долго стоял перед облетающим садом. Может быть, вечером пойти побродить по Кремлю и по берегу Москвы-реки? Ах нет, сегодня чем-то уже занят вечер… Чем же? Забыл! Ну куда же девалась его память?! Сегодня он обещал Алексею и Мари Лопухиным почитать свои стихи. Никому их не читал, но Лопухины самые близкие друзья. С Мари он даже откровеннее, чем с самим Алексеем. Удивительная она девушка! Все поймет, обо всем с ней можно говорить, и всегда в минуту огорчения утешит.

В их доме на Малой Молчановке еще было темно. Но, подойдя, Миша с удивлением заметил чью-то карету. Странно, сегодня никого не ждали! Ну вот, теперь не дадут ему кончить конспект погодинской лекции. Да и к Лопухиным, пожалуй, не поспеть!

Раздосадованный, он вошел в дом, собираясь пройти прямо к бабушке и узнать, кто это к ней приехал незваным и можно ли будет все-таки провести вечер у Лопухиных.

Но ему сказали, что Елизавета Алексеевна ждет его в гостиной.

Свечей еще не зажигали. В гостиной сидели двое: тучный господин, державший цилиндр на коленях, и стройная девушка.

— Вот и мой внук, — громко произнесла бабушка. — Мишенька, это господин Иванов, друг твоего учителя Алексея Федоровича Мерзлякова, а это дочка его покойного брата Федора Федоровича Иванова — Наташенька. Да что же это свечей Прохор не зажигает, ничего не видно!

Когда яркий теплый свет свечей упал на лицо девушки, Мише показалось, что он никогда не видел лица прелестнее. Но не только лицо: вся фигура этой девушки, слегка наклонившаяся вперед, точно прислушивающаяся к чему-то, показалась ему необыкновенной и полной очарования.

— Слыхали, слыхали о вас, молодой человек, — сказал гость. — Мы с племянницей ехали по Молчановке и решили засвидетельствовать вашей бабушке свое почтение, а также просить ее, чтоб она отпускала вас на наши вечеринки. У нас молодежь бывает, скучать не будете.

Мишель поклонился.

— У меня есть друзья, которые в вашем пансионе учатся, — сказала девушка, — они мне ваши стихи читали.

Миша поклонился еще раз и подумал, что быть другом этой девушки — значит быть самым счастливым из смертных.

Был уже поздний вечер, когда карета Ивановых увезла их домой.

В эту ночь Мишель совсем не ложился. Он сидел на подоконнике в своем мезонине и смотрел, как медленно светлело весеннее небо, и вспоминал необыкновенное существо, посетившее их дом.

* * *

«Может быть, странно… может быть, даже неудобно явиться в дом так скоро после приглашения?» — спрашивал он себя уже не в первый раз, старательно застегивая свой новенький студенческий мундир и приглаживая перед зеркалом густые темные волосы.

Но он знал, что пойдет сегодня же в этот дом, чтобы еще раз увидеть эту девушку.

С непонятным ему самому волнением подходил он к ее дому. С непонятным волнением подошел к ней и встретил взгляд ее ясных глаз.

В этот первый вечер он почти не отходил от Наташи, наблюдал за ней в те минуты, когда она занимала гостей (их было немало), бледнея от радости, когда она обращалась к нему, и страдая, когда она говорила с другими.

И когда он уходил из этого дома, он уже знал, что влюблен бесповоротно, что она действительно необыкновенна и что с этого дня не слышать ее голоса, не встречать ясного взгляда ее невозможно!

* * *

В один ненастный и ветреный день 1830 года Миша, придя домой, пробежал прямо к себе и запер дверь. Против обыкновения он даже не пошел к бабушке.

Он положил на стол свежий выпуск «Атенея», торопливо развернул его и, найдя нужную страницу, провел по ней рукой, точно погладив напечатанные там строчки. Потом посмотрел на первое слово, стоявшее на верху страницы, и смущенно улыбнулся. «Весна», — проговорил он полушепотом и, так же полушепотом прочитав до конца, весь вспыхнул, посмотрев на маленькую букву «L», стоявшую вместо подписи. Впервые он увидел свое стихотворение напечатанным и не мог оторвать взгляда от этих четырнадцати ярко чернеющих строчек. Было удивительно, что все это он сам сочинил.

И не потому, что стихотворение было так уж хорошо, а потому, что напечатанное казалось ему чем-то необыкновенным.

Мысли и чувства, жившие до того только в глубине его души, стали теперь достоянием всех и точно зажили своей собственной, независимой от него жизнью. И это было так странно и в то же время наполняло его чувством какого-то чуть-чуть горделивого счастья.

И весь этот день — ненастный и знаменательный день — он был охвачен волнением, которого старался никому не показывать, радостью, о которой никому не хотел говорить.

Миша погасил свечу, и лунный свет осветил его комнату. Он смотрел на этот свет и засыпал и, засыпая, думал о том, что сегодняшний ненастный и ветреный день — знаменательный день его жизни.


ГЛАВА 27

Обычный шум в аудитории, казалось, не имел отношения только к одному студенту. Он сидел у окна и, облокотившись на подоконник, погрузился в чтение.

Он так был занят своей книгой, что не заметил появления на кафедре профессора.

— Господин Лермонтов, — произносит профессор громко, — пожалуй, можно теперь прекратить чтение?

Лермонтов перестает читать.

Но постепенно лицо его мрачнеет, взгляд делается скучающим и усталым. Он снова открывает книгу и, держа ее на коленях, незаметно читает.

Когда окончилась лекция, на что студент Лермонтов не обратил никакого внимания, профессор во второй раз обратился к нему:

— Скажите, пожалуйста, господин студент, что за книга так овладела вашим просвещенным вниманием?

Лермонтов ответил.

— Как? — Профессор забыл, что ему следует рассердиться. — Где вы достали этот ценнейший труд? Он только вышел…

— В моей библиотеке.

— Мне было бы чрезвычайно важно достать эту книгу на время. Чрезвычайно важно! Ежели бы вы…

— Пожалуйста, — сказал Лермонтов, протягивая книгу. — Вы можете брать из нее весь материал и для следующих ваших лекций.

Профессор с некоторым смущением взял книгу и покинул аудиторию.

Эта история облетела весь Университет, и слухи о «дерзком первокурснике» дошли до декана. Декан вызвал к себе студента Лермонтова для объяснений; но, поговорив с ним довольно долго, он в конце концов не нашел в его поведении «состава преступления».

— Это вполне порядочный человек, — сообщил он свое заключение в профессорской, — большая умница и весьма начитан. Свободолюбив, конечно, но что с этим поделаешь? Такова наша молодежь!

Вскоре после этого Лермонтов сидел у Алексея Лопухина.

— Согласись, Алеша, что ради профессоров в Университет ходить не стоит.

— Ох, Мишель, не криви душой! Не потому ли не слушаешь ты профессоров, что тебе жаль от своих стихов и драм оторваться? Ведь сколько ты написал! Только то, что знаю я, — посчитай! В одном этом году ты две драмы написал — «Испанцев» и «Menschen und Leidenschaften» и несколько поэм, а стихов-то, стихов!..

— Может быть, ты и прав, — говорит Лермонтов. — И в этом я только одному тебе признаюсь.

— Ну вот видишь! И вообще, мне кажется, тебя ничто так не интересует, как твои поэтические занятия.

— Ты думаешь, что это простое «занятие»? Да?

— А что же это?

Лермонтов прошелся по комнате и остановился перед Лопухиным.

— Это такая сила, — сказал он медленно, — которой противиться невозможно! Понимаешь? Это и счастье, и мука, и… все!

Он отошел к окну.

— Бывают дни, когда какие-нибудь восемь строчек терзают меня с утра до ночи, и я не могу заниматься лекциями, ни о чем не могу думать, пока не закреплю в этих строчках все те слова, которые звучат во мне, и не расположу их, точно ноты в какой-нибудь музыкальной пьесе. Но бывает и по-другому: вдруг какой-то вихрь охватывает душу, и она загорается огнем, и все мысли ложатся тогда легко на бумагу — и я счастлив. Но я просто не могу в такие дни никого видеть и слышать! Я должен отдаться дыханию этого вихря, остаться один на один с этим огнем. И это все я тоже говорю только тебе.

Лопухин долго молчал.

— Я понял, Мишель. Я вспомнил, как ты, еще совсем мальчиком, написал в своей «Молитве»:

…сей чудный пламень,
Всесожигающий костер…

Это о том?.. Я понял.


ГЛАВА 28

«Холера в Москве!» — разнеслось по городу. Медленно потянулись по улицам кареты и зловещие черные фуры с трупами. Город в эту осень был оцеплен.

Один студент нравственно-политического отделения, на котором учился Лермонтов, утром почувствовал дурноту, а на другой день умер в университетской больнице.

Профессор технологии Денисов прочел студентам приказ о закрытии Университета по случаю эпидемии и вечером следующего дня умер.

Студенты прощались друг с другом на университетском дворе уже не как чужие, а с тем теплым и тревожным чувством, которое объединяет в дни общей беды.

На опустевшей Молчановке в доме бабушки царила введенная бабушкой строжайшая диета и наводил уныние острый запах хлора. Москвичи были охвачены паникой, и многие семейства уехали.

— Мишенька, пора и нам ехать. Уедем-ка, дружок, из Москвы, — просила Елизавета Алексеевна.

— Почему же, бабушка?

— Потому что в Москве холера и оставаться здесь опасно. Все ведь уехали!

— Совсем не все. Есть семьи, которые остались. Ивановы здесь.

— Ивановы? — переспросила удивленно бабушка. — Неужели и Натали осталась?

— Все остались, бабушка.

— Ну что же, Мишенька, если ты только дашь мне слово быть осмотрительным и никуда не уходить…

Он сдержал свое слово — почти безвыходно сидел дома. И только изредка, тайком от бабушки, когда она уже спала, выходил осторожно на безлюдную улицу и почти бежал к дому Ивановых. Увидев, что в окнах его горит свет, постояв и не заметив никаких признаков тревоги в доме, он бежал обратно и ложился спать успокоенный.

Ну разве можно было уехать из Москвы, зная, что Наташа осталась?!

* * *

Ее спокойный ум и твердая рассудительность с первой же встречи вызвали в нем непонятное ему самому желание делиться с ней всеми мыслями, волновавшими его так давно.

Было уже поздно. Младшая сестра Натали, присев в реверансе перед Лермонтовым, ушла со своей гувернанткой. Поняв, что Лермонтов еще не собирается уезжать, Натали взяла работу и уселась на низенький диванчик у большой лампы. Ее спокойный профиль, склоненный над работой, был освещен теплым светом, как в первый вечер их встречи. Мишель любовался чистыми линиями ее лица и шеи, тонкими пальцами, разбиравшими пестрые нити шелка…

И ему показалось, что эта минута уединения пришла не случайно: он может сейчас открыть этой девушке свою душу и в ее сочувствии найти поддержку. Сев на пушистый ковер у ее ног, волнуясь и стараясь быть понятным, он все поведал ей, все — о детстве и первых столкновениях с несправедливостью и еще никому не высказанные надежды.

— И я также готов отдать свою жизнь ради новой, лучшей жизни всех и каждого, — говорит он горячо. — С детских лет я искал совершенства во всем и везде. Вам понятно это, Натали?

Она удивленно посмотрела в горевшие воодушевлением глаза юноши и покачала головой.

— Не больны ли вы, Мишель?

Когда он вышел из их дома, был уже поздний час. Редкие фонари мигали на темных улицах.

Он шел один, и горечь непонятого порыва, горечь от сознания ее равнодушия к тому, что было для него священно, легла на его сердце.

Он шел, не замечая дороги, и губы его шептали:

Но взор спокойный, чистый твой
В меня вперился изумленный.
Ты покачала головой,
Сказав, что болен разум мой,
Желаньем вздорным ослепленный.

Если верить ее словам, жизнь куда проще, чем он думает! И не требует ни борьбы, ни тем более жертвы. И лучше пусть отступят, пусть отойдут великие тени тех, кто в борьбе за свободу и справедливость отдал жизнь!

Нет! Она не права.

* * *

Должно быть, наступившие рано морозы победили, наконец, холерных микробов. К зиме эпидемия начала утихать: страшные кареты и черные фуры все реже появлялись на безлюдных московских улицах и постепенно исчезли совсем.

Начали понемногу оживать опустевшие особняки, и, наконец, всем стало ясно: опасность миновала.

В Татьянин день Московский университет открыл, наконец, двери аудиторий после четырех месяцев бездействия.

Открылся сезон балов. На «вторники» Благородного собрания съезжалась вся Москва.

С того вечера, когда Лермонтов впервые увидел прелестное лицо Натали, он думал о ней постоянно. Теперь он знал, что она его не понимает, — и это было мучительно. Но когда он приходил в их шумный гостеприимный дом, где хозяин, веселый, известный всей Москве театрал, устраивал оживленные собрания любителей театра и литературы, его охватывало еще более мучительное беспокойство и ревнивое чувство.

В нем росла непреодолимая потребность смотреть на нее и быть вблизи нее, но каждый раз он уходил с омраченной душой и уязвленной гордостью, сам удивляясь той власти, которую приобрела над ним эта девушка, всего на один год старше его.


ГЛАВА 29

Нет, нет! Ему не нужно больше бывать у Ивановых!

Прошло уже много времени с тех пор, как он дал себе это слово.

Но почему же в тот весенний день, когда он узнал от знакомого студента, посещавшего дом Ивановых, что они на днях уезжают из города, сердце его снова сжала тоска?

Почему после мучительных дней ему снова неудержимо захотелось увидеть ее, чтобы только проститься, чтобы на одно мгновенье, прощаясь, взять ее руку в свою?

И вот он все-таки идет к ней, идет в последний раз…

Сколько раз он чувствовал себя униженным! Но, дав себе слово не встречаться с ней, он ездил зимой на балы только потому, что надеялся увидеть там ее.

Может быть, сегодня, в этот последний раз, ему посчастливится застать ее одну?

У Ивановых было шумно и людно, как всегда.

Он увидел Натали, и лицо ее, обернувшееся к нему с легким удивлением, показалось ему прелестнее, чем когда-либо.

Ее голос, когда она отвечала на его приветствие, был ласков; и ему показалось, что ее нежные щеки порозовели, когда он к ней подошел. И оттого весь вечер он чувствовал себя счастливым, как никогда, и веселым, как в детстве.

Улучив минуту, когда она осталась одна, и глядя ей в лицо испытующим взглядом, он сказал, что пришел в последний раз, и вздрогнул: ему показалось, что глаза ее посмотрели на него печально и лицо омрачилось, когда она с грустью, точно не веря, повторила:

— В последний? И вы не приедете к нам? Вы нас оставите?

Ему захотелось броситься к ее ногам и крикнуть в ответ:

— Нет, нет, никогда!..

Был уже поздний час, и оставаться дольше других было неудобно.

Он низко склонил голову, прощаясь.

Натали провожала его до передней. В широком коридоре, где горели матовым светом стенные бра, никого не было. И когда она остановилась перед стеклянной дверью, протягивая ему руку на прощание, он, сам не зная как, с какой-то безудержной радостью поцеловал ее в губы.

Он обезумел от радости. Шел, напевая свою любимую арию из «Фенеллы», и на углу Малой Молчановки столкнулся с Поливановым.

— Мишель! — крикнул Поливанов на всю Молчановку. —

Я Пушкина встретил! Своими глазами видел! Он гулял сначала по Тверскому, а потом по Пречистенскому!

Лермонтов схватил Поливанова за плечи.

— Это правда? Ты его видел?

— Ну, конечно, правда! Он, наверно, к Нащокиным шел! А я все время за ним, все время за ним!

— Пушкин был на Пречистенском? — повторяет Лермонтов, остановившись посреди улицы перед дворником в тулупе, с удивлением наблюдающим за господами студентами. — Значит, и я могу его там встретить! Возможно ли?.. — шепчет он, глядя на звездное небо над головой. — Столько счастья в один день!..

* * *

За три следующих дня студент Лермонтов сделал не один десяток верст, прохаживаясь то по Пречистенскому, то по Тверскому бульвару. Сердце его замирало каждый раз, когда вдали на дорожке показывалась какая-нибудь фигура в крылатой шинели с Цилиндром на голове.

Но поэта он так и не встретил. А скоро, говорят, Пушкин и вовсе уедет в Петербург. Ну что ж, и он тоже поедет когда-нибудь в Петербург и станет, как на часах, у его дома и дождется Пушкина, хотя бы пришлось стоять целые сутки!


ГЛАВА 30

— Нет, Мишенька, на антресолях у тебя тесно. Еще, не дай бог, пол провалите!

— Ну что вы, бабушка, право!

— А что же, очень просто! Сколько всех придет-то?

— Не могу вам точно сказать, но с моего прежнего факультета кое-кто да кое-кто из словесников. Потом, по старой памяти, Дурнов с Сабуровым, ну, Лопухин Алеша, Поливанов — этих я не считаю. Потом кто же?.. Будет Закревский, Шеншины, обещал Святослав прийти. Вот как будто и все.

— Ну вот и соберетесь внизу в гостиной. Этакую ораву разве антресоли выдержат? Обязательно пол треснет!..

— Но, бабушка, зато у меня там…

— Нет уж, Мишенька, ты, сделай милость, со мной не спорь…

Вечером в гостиной — клубы табачного дыма, громкие молодые голоса, изредка звуки фортепьяно.

Большинство гостей еще не привыкли курить и дымили особенно много. Но это не мешало ни оживленным спорам, ни горячему воодушевлению.

— Господа, пусть нашим девизом будет: поменьше слов, побольше дела!

— Слово есть или мысль, или пустой звук!

— Это уже кем-то сказано прежде тебя!

— Очень может быть, но я с этим согласен.

— А какое дело имеешь ты в виду?

— Сначала создание студенческого союза, а потом… потом жизнь сама подскажет. Жизнь — это действие, а действие — это борьба.

— Но подготовка к борьбе, эта подземная работа, о которой еще в прошлом году у нас на физико-математическом Герцен говорил, это тоже жизнь и тоже действие.

— Допустим. Но мы ни к чему не готовились, а просто бездействовали.

— Господа! — покрывая шум звонким голосом, крикнул очень живой, небольшого роста Шеншин с блестящими глазами на всегда оживленном безусом лице. — Кто в последние два-три дня бывал на Тверской? Ты не был, Лермонтов? Ты что-то все молчишь сегодня. Опять стихи замучили?

— Разве я молчу? — уклончиво отвечает Лермонтов, продолжая одной рукой наигрывать что-то на фортепьяно. — Послушай это место: что это такое?

Шеншин молчит, нахмурив лоб.

— Это andante из Седьмой бетховенской сонаты!

— Кто это крикнул? — Лермонтов быстро повернулся к своим гостям. — Закревский, ты? Вот молодец! А ведь мы с тобой ее всего один раз и слышали!

— Что ж тут удивительного! Ты тоже один раз это слышал и не только запомнил, но и подобрал. Постой-ка… я попробую…

Закревский, усердный посетитель концертов и оперы, знающий историю всех московских певцов и певиц, подошел к инструменту.

— Нет, господа, подождите, — остановил его Шеншин, — я хочу вам рассказать то, что видел на Тверской. Тебе, Лермонтов, это будет интересно.

— Ну, говори скорей, Шеншин, что ты видел?

— На Тверской псковские мужики хуже чем в лесу заблудились, честное слово. Гляжу, бродят по Тверской бородачи с бабами и ребятами — голодные и без пристанища.

Лермонтов внимательно слушал.

— Псковские? Это из наших краев. Зачем же они здесь?

— В Тобольскую губернию переселяются.

— Добровольно? — неожиданно спросил Дурнов.

— Ты, Дурнов, спрашиваешь, как женщина. — Лермонтов строго посмотрел на него. — Ты, может быть, думаешь, что и в крепостные идут добровольно? Я видел однажды в детстве крестьянский бунт. Этого забыть нельзя. Вот это было добровольно!

Он помрачнел и молча прошелся по комнате.

— Мишель, — остановил его Раевский, — ты задумал повесть о крестьянском восстании — помнится, о пугачевском. Замысел смелый и небезопасный. По-моему, ты говорил, что уже начал ее. Так это или нет? Что с ней теперь?

— Начал, только начал.

И, не желая продолжать разговор, Лермонтов вернулся к фортепьяно, но, не трогая клавишей, смотрел на клавиатуру.

— Куда же потом эти псковские мужики девались? — проговорил он наконец. — В Тобольскую губернию отправили их?

— Нет еще! — Шеншин безнадежно махнул рукой. — Пока суд да дело, бродили по Москве голодные. Уж на что князь Голицын нежалостливый человек, а и тот распорядился, чтобы на его собственные средства накормили мужиков и куда-то устроили ночевать.

— Да, — вздохнул Лермонтов, — неважно живется нашему народу под двуглавым орлом.

— Что же нам делать?.. — вздохнул Поливанов. — Должен же быть какой-то выход, должны быть средства избавления! Если герои четырнадцатого декабря не нашли их, то наш долг поднять тот факел, который выронили их скованные руки, поднять и нести его дальше!

Все, призадумавшись, молчали.

— Хорошая вещь молодость, — проговорил задумчиво Раевский. — Слушаю вас и радуюсь! Собрались вы сюда из всех уголков страны, из самых различных семейств. И вот прошло какое-то время, и вы нашли здесь новую семью, которая вас переделала, обновила, вдохнула в вас живые мысли, новые чувства, а пройдет еще немного времени — и все это вы понесете в далекие, заброшенные углы России, как семена новой жизни.

— Вот жаль, Святослав Афанасьевич, что вы не знаете нашего кружка третьекурсников — политического, общественного направления! Я дал себе слово быть в их числе! — горячо воскликнул один из студентов.

— А почему вы думаете, что я его не знаю? — усмехнулся Раевский. — Я слышал о нем и даже знаю, что в нем Герцен бывает.

— Ну еще бы! Там есть замечательные люди! — Студент вдруг засмеялся, вспоминая что-то. — Ох, господа, как вчера Герцен с профессором Маловым сразился!

— Как? Из-за чего?

— Сейчас расскажу. Пришел вчера Герцен в Университет не в форменном мундире, а в куртке бархатной. Пришел не на лекцию, а в канцелярию по делу. Малов встречает его в коридоре, останавливает у дверей канцелярии и сразу начинает эдаким маловским пренебрежительным тоном: «На кого вы сегодня похожи?»

«Как всегда, — говорит Герцен, — немного на мать, немного на отца и кое-чем на самого себя»

Малов сразу взбеленился.

«Я вас о костюме вашем спрашиваю!» — сразу взял с места в карьер.

Ну, Герцена ведь этим не запугаешь.

«А что, — говорит, и так спокойно, вежливо, — вам не нравится? Шил Дюран, портной из Парижа. Моя матушка осталась довольна».

«Не извольте шутить!»

Малов бесится — ну просто прелесть как!

«Я вас не о портном, — кричит, — спрашиваю, а о форме!»

Мы все в аудитории были, дверь открыта, слышим, что Малов опять шумит, вышли в коридор.

«Вы обязаны являться сюда в форме и быть одетым точно так же, как все!»

«Боже сохрани, — говорит Герцен, — от такой унификации! Вот в Париже, как вы знаете (а сам прекрасно знает, что Малов к Парижу и близко не подъезжал), боятся только быть одетыми безвкусно, а у нас боятся быть непохожими на других. Мы, — говорит, — с вами — враги деспотизма, а такая страсть к единообразию есть признак самого непросвещенного деспотизма».

И пошел себе в канцелярию. Малов даже позеленел от злости и весь день вчера ко всем придирался. Но мы все были очень довольны.

— Да кто этот Герцен? — спросил Сабуров, с некоторым удивлением и завистью прислушиваясь к смелым речам студентов. Заболев по окончании пансиона, как сказали врачи, «грудной болезнью», он должен был покориться отцовской воле и пока даже не помышлять об Университете.

— Кто Герцен? Это студент физико-математического факультета. Его и Огарева — это друг его — весь Университет знает. У него блестящие способности, пламенный ум и бесстрашное сердце. И одна из самых замечательных сторон его личности — это его любовь к отечеству, страстное желание послужить ему.

— Но любовь к отечеству, — проговорил, обращаясь ко всем, молчавший до сих пор студент, — должна иметь источником своим любовь к человечеству. Нельзя любить свое только потому, что оно свое, не правда ли, Святослав Афанасьевич?

— Это аксиома, мой милый, — ответил Раевский. — Но служить отечеству можно различно.

— Что ты имеешь в виду? — обратился к нему Лермонтов.

— Я имею в виду, между прочим, силу творческого слова, силу поэзии, — ответил Раевский.

— Сомневаюсь я что-то в этой силе, — проговорил не совсем уверенно молчаливый студент. — Обратитесь к восемнадцатому веку. Уж его ли писатели не проповедовали мораль и нравственность?!. А век был безнравственный.

— А наш век понял, что нравственность только в истине и поэт служит истине, — сказал Лермонтов. — Идемте ужинать, господа, — закончил он, увидев, что старый бабушкин лакей открыл дверь в столовую.

— Подумать только, — сказал Раевский, — ведь все вы едва вышли из детского возраста, а мысли и чувства тех, кто породил четырнадцатое декабря, перешли, точно по наследству, в ваше сознание. Но будьте осторожны, друзья! Мне, как старшему среди вас, можно и должно предупредить вас. Не забывайте, что Университет московский все-таки опальный Университет, и его терпят, может быть, только до времени.

— Ничего! Весь Университет по Владимирке не пошлют, — весело ответили ему.

Когда сели за стол, первым поднял бокал совсем юный студент-математик:

— Господа, я хочу сказать об Университете нашем! Все-таки он выше многих других, особенно английских университетов, существующих только для сыновей аристократов и богатых коммерсантов. У нас, ежели ты не крестьянин и не крепостной, приходи и сдавай экзамен.

— Но Ломоносов был крестьянином и крестьян хотел видеть студентами!

— Верно, я помню об этом. Но все же, ежели кто-нибудь пожелал бы у нас похвалиться своим происхождением, своей голубой костью — о, что бы с ним было!.. Мы бы его со свету сжили! Значит, наш Университет все же существует на демократических началах, и потому первый тост наш за него!

— Подожди! — остановил его Лермонтов. — Ты забыл наш первый тост?!

— Верно! — весело крикнул он. — Первый тост — за нашу отчизну, и еще первый — за народ, и еще первый — за Пушкина! Ура!..


ГЛАВА 31

Университетское начальство было взволновано. Как посмотрит на все это государь? Ведь это бунт! Форменный бунт!..

16 марта 1831 года студенты выгнали профессора из аудитории, а когда он стремглав выбежал во двор, гнали его по двору, как зайца, бежали за ним по улице, бросили вслед калоши… Такого еще не бывало!

И разве дело только в том, что они были недовольны обращением с ними этого Малова, самого скучного и бездарного из профессоров? Студенты на вопрос о том, сколько у них лекторов, отвечали обыкновенно: «Без Малова девять!»

И вот теперь студенты устроили ему такую неслыханную демонстрацию! Но суть-то была не в грубости профессора. Этим юнцам, зараженным пагубным вольномыслием, не нравилась благонамеренность профессора Малова, убежденно говорившего о незыблемости и справедливости существующего в России порядка.

Вот что стало известно университетскому начальству. На возражения студентов Малов ответил грубостью. Хотя Малов читал только на нравственно-политическом отделении, на следующей его лекции оказались и математики, и медики, и чуть ли не весь Университет. В аудиторию явились студенты, давно уже бывшие на замечании. И среди них, конечно, Герцен. Какой такой математике он обучается?! А что делает в Университете студент Лермонтов, который почти не посещает лекций, предпочитая заниматься науками дома. Но шестерых, в том числе, конечно, прежде всего Герцена, посадили в карцер, а раздувать дела дальше не стали и постарались по возможности предать его забвению.


ГЛАВА 32

О, какое это было удивительное весеннее утро! В Москве за каждым забором расцветала сирень, ее гроздья свешивались на улицу. Можно было рано утром наломать в своем саду огромный букет сирени, еще обрызганной росой, и, перевязав его лентой, отнести той, чей образ горит в сердце.

Он так и сделал: рано утром с большими ветками лиловой и белой сирени позвонил у ее дверей.

Сонный швейцар, открыв, сказал ему, что еще не все встали. Он поднялся по лестнице и, постояв минуту на том месте, где недавно поцеловал Натали, открыл дверь в гостиную — и увидел ее.

Она не слыхала его шагов, заглушённых пушистым ковром, и продолжала читать какое-то письмо.

В белом утреннем платье, со свободно падавшими на плечи волосами, она была прекрасней, чем когда-либо.

— Натали! — сказал он со счастливой улыбкой. — Вы не догадываетесь, что я пришел вам сказать? Я не могу после того вечера молчать! Я был счастлив, и сердце мое пело и ликовало всю ночь… И я хочу, чтобы вы знали… Впрочем, вы, конечно, и так знаете то, что я пришел вам сказать. Не правда ли, вы поняли это даже раньше меня?

Он стоял и ждал ответа. И сердце его медленно охватывали страх и холод. Ему показалось, что солнечный свет тускнеет за окном.

— Натали?.. — повторил он, не отрывая глаз от ее лица.

Лицо ее покрылось румянцем, она сложила письмо и, опустив голову, ответила:

— Я должна вам сказать, Мишель… Да, я должна вам это сказать… Мне кажется… то есть я почти уверена… что я люблю другого.

Он стоял не шевелясь и чувствовал, что сердце его холодеет.

— Приезжайте летом к нам в деревню. Там я скажу вам то, чего еще не могу сказать сегодня, — пообещала она ласково.

Он вышел на весеннюю улицу.

Улица показалась ему темной.

Он не мог вернуться домой. Не мог ни с кем говорить. Весь этот день он ходил по Кремлю.

Он ушел оттуда, когда зажглись первые звезды, ушел с твердым решением: поехать летом к Натали, чтобы узнать от нее последнюю правду.

* * *

«…я теперь сумасшедший совсем. Нас судьба разносит в разные стороны, как ветер листы осени… Нет, друг мой! Мы с тобой не для света созданы; я не могу тебе много писать: болен, расстроен, глаза каждую минуту мокры… Много со мной было; прощай, напиши что-нибудь веселее».

Так написал Лермонтов в начале этого лета своему другу Поливанову. И если за это время с ним было многое, после чего он стал «сумасшедшим совсем», а из глаз его текут слезы «неиссякаемым источником», — не значит ли это, что он узнал от Натали последнюю правду и что эта правда причинила ему великую боль?

С этой великой болью едет он в Середниково.

Страдающий — страданьем уничтожен,
Иль сам уничтожает скорби власть…

…«Иль сам уничтожает скорби власть», — повторял он вновь и вновь, точно слова эти были заветом Байрона.

Ведь если зверь, что глуп или жесток,
В молчании страдает так ужасно,
То мы, чей разум ясен и глубок,
Сумеем закалить себя на краткий срок.

«На краткий срок» — срок жизни, потому что она коротка. А пока она длится — длится и скорбь.

Он помнит все — каждую мелочь и каждую маленькую радость.

Забыть? — Забвенья не дал бог.
Да он и не взял бы забвенья!

Уже совсем кончалось лето, обильное грозами и ливнями, сменявшими знойные дни, когда ветер-суховей гулял по аллеям середниковского парка. Вернувшись в середине июня из деревни Ивановых, Лермонтов часто бродил до поздней ночи по широким аллеям.

Шумели липы над головой, пробегали по горизонту тревожные зарницы, точно перекликаясь друг с другом, и, наконец, громыхала гроза, снимая с души давящую тяжесть.

Но к концу лета мысль о приближении учебного года — второго года его университетской жизни — заставила его обратиться к книгам.

И вот теперь, когда прошло лето, он вернулся в свою мансарду на Малой Молчановке, откуда был виден и их маленький палисадник, любимый бабушкой, и широкий, поросший густой травой соседний двор Лопухиных.


ГЛАВА 33

Весь зарос мелкой зеленой ромашкой двор на Малой Молчановке. Запах ромашки сливается с терпким осенним запахом тополей, которые шумят в саду под ветерком теплой осени. А в соседнем дворе бегают два белых мохнатых шарика — «лопухинские щенки», как зовут их соседские мальчишки.

Тоненькая девушка со светлыми косами ловит их и, поймав одного, весело смеется, прижимая его к груди.

Щенок усиленно вертит направо и налево коротким белым хвостом и, тихо повизгивая, тыкается мордой то в плечо, то в шею девушки, а она, смеясь, целует его в мохнатый лоб.

— Варенька! — раздается из окна звонкий девичий голос. — Это мой щенок?

— Нет, Мари, это мой, а твой убежал к подворотне!

— Ах, боже мой! Он выскочит за ворота!

И через минуту другая девушка сбегает с крыльца.

На ней такое же, как у Вареньки, светло-серое платье, отделанное черными бархотками, прюнелевые туфельки, перевязанные крест-накрест черными шнурочками, а в лице несомненное сходство с Варенькой. Но она значительно старше. Ее фигура крупнее, взгляд таких же, как у Вареньки, темных, но не таких больших глаз серьезнее, а русые волосы, завитые спереди локонами, заложены на затылке в большой модный шиньон.

Она быстро перебегает через двор и, поймав своего щенка в тот момент, когда он уже просунул свой нос в подворотню, торжествуя, возвращается с ним к Вареньке.

— Ну посмотри, что за прелесть! — Она протягивает щенка, который громко визжит, к самому лицу Вареньки.

— У него за ухом черное пятнышко!

— А мой весь беленький! — с нежностью говорит Варенька. — Я его возьму с собой в деревню, хорошо, Мари? И скажи, пожалуйста, до каких же пор будут меня увозить и кому это надобно? — уже жалобным голоском спрашивает она, крепко прижав к груди щенка, который продолжает усиленно махать коротким хвостом.

Лицо Мари делается серьезным.

— Это надобно только тебе, и делается ради твоей пользы, потому что мы не можем ослушаться докторов, а они сказали, что тебе еще необходим деревенский воздух.

— Но, боже мой, — еще жалобней говорит Варенька, — ведь я уже совсем, ну, совсем здорова. Неужели я должна сидеть в деревне с ее воздухом и скучать по Москве до скончания веков, пока совсем не стану старухой и у меня не вырастет горб!

Но в эту минуту щенок лизнул Вареньку в лицо; и она засмеялась.

Мари тоже улыбнулась.

— Ах, Варенька, — сказала она, покачав головой, — пожалуйста, не грусти! Горб у тебя никак не успеет вырасти. Открою тебе одну тайну: очень скоро ты приедешь в Москву совсем и начнешь выезжать. Ну, ты довольна?

Варенька опускает щенка на землю и, подбежав к сестре, крепко ее обнимает.

— Мари, — говорит она, прижимаясь щекой к ее лицу, — ты умница, и ты прелесть! И я бы так хотела, чтобы ты все-таки вышла замуж и чтобы у тебя было много-много, ужас сколько детей! И я бы их всех очень любила, и я бы их всех…

Но тут Варенька умолкает: величественная фигура чернокожего лакея появляется на крыльце.

— Ты что, Ахилл? — кричит Варенька. — За нами?

— За нами, за нами, — отвечает Ахилл, весело скаля ослепительные зубы. — Чай кушать готовая!

— Maman уже в столовой?

— Столовая, столовая! — кивает головой Ахилл.

— Ах, Мари! — взволнованно говорит Варенька. — Ведь Алеша сказал, что сегодня Мишель обещал что-то прочесть. Пойдем скорее! Может быть, и мы услышим. Он, наверное, уже пришел! Ахилл, держи, их кормить пора! — Варенька быстро сует щенка в руки Ахилла и исчезает в дверях.

Ее старшая сестра следует за ней, а чернокожий Ахилл, добродушно посмеиваясь и покачивая головой, уносит щенят на кухню.

Через несколько минут, пригладив косы и вымыв руки, Варенька, точно на крыльях, влетает в столовую и, к своему великому огорчению, вместо Мишеля Лермонтова видит почтенную толстую гостью.

Варенька была любимицей Елизаветы Алексеевны и, приехав в Москву, обязательно прежде всего бежала к ней.

Но в тот вечер, когда должен был прийти Лермонтов, Варенька терпеливо ждала у открытого окна.

Сильнее пахнет ромашкой зеленый дворик, а сад — осенней листвой. В вечернем небе над маковками ближней церкви пролетают стрижи. За садом видна крыша соседнего дома, где живет Миша Лермонтов, который — подумать только! — друг ее брата и самый настоящий поэт! Но самого дома Вареньке не видно.

Сумерки спускаются на зеленый двор — он теперь пуст: мохнатые щенята спят под крыльцом.

А он так и не пришел!..


ГЛАВА 34

Не только Вареньке и Мари, но и самому Мише казалось, что целая вечность прошла до того дня, когда, наконец, состоялось давным-давно обещанное чтение.

Когда Лермонтов вошел в большую гостиную Лопухиных, там было несколько гостей.

— Я был уверен, что ты не обманешь, — сказал Алексей. — А вот и Мари с Варенькой. Они с утра в волнении.

Сделав наскоро книксен гостям, Варенька подбегает к Лермонтову и пытливо заглядывает в его глаза.

— Принесли? — спрашивает она быстро.

Вместо ответа он вынимает одну из своих голубых самодельных тетрадей. Ее появление встречают с восторгом.

— Тотчас после чая в моей комнате, — говорит Алексей.

— Только, пожалуйста, Алеша, чтобы больше никого не было.

— А если Коля Поливанов придет? Или Сашенька?

— Поливанов и Сашенька свои, их я не считаю. Но я хотел бы читать только вам.

Варенька и Мари переглядываются с явной гордостью.

В комнате Алексея Лермонтов усаживается около маленького столика и раскрывает тетрадь.

— Ты забыл еще одного своего слушателя, — говорит Алексей.

— Кого же?

— Ахилла.

Мишель улыбается, а Варенька восклицает:

— Ах, да! Позвольте Ахиллу хоть немножко послушать. Больше всего на свете он любит слушать, когда читают стихи!

— А ты уверена, что он при этом хоть что-нибудь понимает?

— Но, Алеша, — возражает Варенька, — ведь он не виноват, что почти не понимает по-русски! И все равно он слушал за дверью, когда ты читал нам стихи Мишеля, слушал и плакал!

— Плакал, даже не понимая стихов? — спрашивает насмешливо Мари. — Это высшая оценка вашего творчества, Мишель.

И Мари громко говорит:

— Ахилл, нечего тебе под дверью стоять. Входи.

Дверь распахивается, и появляется Ахилл. Он в пунцовой чалме, его черное лицо точно покрыто лаком. Он широко, благодарно улыбается.

— Ну разве можно не пригласить столь живописного слушателя? Когда-нибудь непременно нарисую Ахилла.

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, Мишель! — радостно восклицает Варенька. — Тогда у нас будет два портрета вашей работы.

— А где же первый? Я что-то забыл…

— Он забыл! Да вы оглянитесь! Оглянитесь! Мы с Мари вокруг него даже рамочку углем нарисовали!

Лермонтов оглядывается и видит нарисованную им когда-то на стене голову мужчины в испанском костюме.

— Этот испанец, которого вы назвали вашим предком Лерма, — говорит Мари, — больше похож на вас, чем на предка. Но вообще вы прекрасно рисуете и могли бы сделаться настоящим художником.

— Самым, самым настоящим! — горячо подтверждает Варенька. — И знаменитым!

— Но у меня совсем нет времени рисовать. Теперь я занят только вот этим.

Он берет в руки тетрадь и раскрывает ее.

— Боже мой! — шепчет Варенька. — Я умерла бы, если бы написала столько стихов! Какой вы умный, Мишель!..

— Посмотрим, что вы скажете после чтения. Я начну со стихотворения, которое написано мною два года назад. Оно называется «Монолог».

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете.
К чему глубокие познанья, жажда славы,
Талант и пылкая любовь свободы,
Когда мы их употребить не можем?
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
И душно кажется на родине,
И сердцу тяжко, и душа тоскует…

Растроганный Ахилл, не понявший ни слова, вытирает глаза черной ладонью, покоренный музыкой стиха.

Лермонтов прочел последние строчки:

Средь бурь пустых томится юность наша.
И быстро злобы яд ее мрачит,
И нам горька остылой жизни чаша;
И уж ничто души не веселит.

— Нет, нет! — с каким-то тихим отчаянием вздохнула Варенька.

— Это плохо? — Он закрыл тетрадь.

— Нет, это хорошо… — Мари всегда говорила, немного подумав, и была немногословна. — Но трудно поверить, что сочинитель так юн! И что Мишель, с таким воодушевлением танцевавший у нас вчера мазурку, и автор этого монолога — одно лицо.

— В самом деле, Мишель, — сказал Алексей, — неужели бури нашей юности — пустые бури и неужели так все безотрадно?

Варенька молчала. Лермонтов посмотрел на нее.

— А вы что скажете, Варенька?

Она ответила не сразу.

— Вы сказали, что душа ваша тоскует, не зная ни любви, ни дружбы. Но ведь это не так! Вы не должны так писать и так думать, — решительно закончила она, — потому что это совсем-совсем не так!..

В этот вечер Варенька до тех пор сидела на своем любимом месте у окна, пока Мари не напомнила ей, что уже двенадцатый час и весь дом давно спит.

— О чем ты размышляешь, Варенька, скажи на милость, если это не секрет?

— Я думала о Мишеле. Я думала, что он страдает, Мари, а отчего — я никак не могу понять. Но я так хотела бы его утешить! Ведь правда, Мари, ты тоже хотела бы, чтобы Мишель был счастлив? Правда?..


ГЛАВА 35

Молодежь лопухинского дома и молодежь арсеньевского, что на Малой Молчановке, и верещагинского, и поливановского была связана теснейшей дружбой.

Но центром ее был, конечно, дом Арсеньевой, где Миша Лермонтов, юный поэт, художник и музыкант, был всех изобретательней и всех горячее в дружбе.

С Алексеем Лопухиным и с Колей Поливановым он делился всеми мыслями, планами, стихами. Лопухинские барышни и Сашенька Верещагина, его кузина и друг, тоже знали и любили его стихи. Умная и добрая, но насмешливая Сашенька была неутомима на выдумки и вносила много веселья в их дружеский кружок. Такой же веселостью веяло от Софи Бахметевой. Ее подвижная фигурка с пушистой кудрявой головой целый день мелькала то на лопухинском дворике, то в доме ее воспитательницы Арсеньевой, то в саду.

В праздничное утро она влетала в дом с какой-нибудь новой затеей, и Лермонтов, выслушав ее, очень серьезно, с поклоном отвечал:

— Я согласен, ваше Атмосфераторство! — И, взяв маленькое перышко и дунув на него, добавлял: — Вот это — вы.

«Перышко» смеялось и улетало.

Зайдя в один из осенних дней к Лопухиным, Лермонтов сразу окунулся в шумное веселье.

Сашенька Верещагина и Софи Бахметева, Коля Поливанов, Варенька, Мари и Алексей — все окружили его и забросали множеством новостей и вопросов. Варенька была весела и прелестна в своем светло-зеленом легком платье.

Вдоволь наговорившись, играли в petits jeux, а потом все просили Мишеля прочитать стихи, но он не согласился. И тогда все попросили Софи и Вареньку спеть что-нибудь на два голоса, и они тотчас согласились и спели «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», а потом, после ужина и коротенькой кадрили, все разошлись, очень веселые, до следующего дня.

Но когда Лермонтов, уходивший последним, прощаясь, подошел к Вареньке, она внимательно посмотрела в его лицо.

— Вы много смеялись, но вы невеселый. И смех ваш невеселый тоже. С вами что-нибудь случилось? Да? Очень, очень плохое? Или ничего себе?

— Нет, не очень плохое, Варенька: ничего себе.

— Это правда? Ну, тогда я рада. А знаете, меня уж больше не увезут в деревню, как увозили раньше. В эту зиму я начну выезжать! И платье у меня — видите? — уже длинное! — Она нагнулась и указала ему на край своего светло-зеленого платья. Когда она подняла глаза — легкий румянец покрыл ее нежные щеки.

— Вижу, Варенька, вижу. И тоже очень рад тому, что вы останетесь в Москве.

Он пожал ее тонкие пальчики и, все еще улыбаясь и удивляясь ее проницательной чуткости, пошел домой.

* * *

Ночь уже кончалась, когда он отошел от стола.

Он пересмотрел все написанное им.

Он мог бы быть доволен: свыше двухсот стихотворений, больше полутора десятков поэм, три драмы, наброски, заметки, планы… Но он никогда не был доволен собой. Вот перед ним его тетради: строчки бегут по страницам, то исчерканные поправками, то набросанные торопливой рукой в те мгновенья, когда стремительно складывались стихи и как-то сами собою рождались рифмы.

Вокруг него большой мир, где люди и страсти сталкиваются, борются… Преступления и высокие стремления, любовь и коварство, низкий обман и святая правда — все сплелось в одном клубке… Это и есть жизнь!

А кто же он сам? Может быть, просто «странный человек» среди людей неверных и коварных? Он только что написал драму и так ее и назвал: «Странный человек». Герой погибает. Но в жизни так быть не должно. Нет!

Он думает о том, чье имя для него с детства священно. Пушкин! В Пушкине — солнечная ясность, утверждение жизни.

Нет другого имени на земле, которое он произносил бы с таким трепетом поклонения, как это. Пушкин для него утренняя звезда, возвещающая зарю нового дня для всей России, и недосягаемое совершенство поэзии.

Ребенком он с восторгом вслушивался в гармонию пушкинского слова.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень Великого героя…

А это он написал сам.


ГЛАВА 36

— Мишенька, — тихо позвала бабушка, входя в его комнату в одно осеннее холодное утро. — Ты не волнуйся, дружок мой, но я должна сообщить тебе невеселые вести.

Он молча ждал. Только сердце стукнуло сильно и словно покатилось куда-то…

— Мне не хотелось будить тебя, но сегодня ночью приехал приказчик из… из Кропотова. Твой отец…

— Умер?!. — холодея от страха, прошептал он.

— Нет, он жив, успокойся, но очень болен и ждет тебя.

— Что же вы не сказали мне об этом ночью? Боже мой, я могу опоздать!..

— Я уже сказала, Мишенька, чтобы тебе закладывали лошадей. Сейчас и выедешь.

Через час дорожная кибитка уже выезжала с Молчановки. И хотя быстро летели мимо знакомые дома, и узкие улицы, и дворики, поливаемые осенним дождем, ему казалось, что лошади еле двигаются.

Это чувство не оставляло его и тогда, когда замелькали перед глазами верстовые столбы, деревенские улицы, березы, отряхивающие с облетевших веток дождевые капли.

Минутами это чувство было таким мучительным и его охватывал такой страх опоздать, что ему хотелось бежать по этой казавшейся бесконечной дороге, бежать, не останавливаясь, до тех пор, пока не покажется на лужайке знакомый дом с широким крыльцом и в конце длинного коридора он не увидит дверь, за которой послышится знакомое покашливание.

…Когда, наконец, он на самом деле пробежал этот коридор, где на него смотрели испуганные глаза женщин, и открыл знакомую дверь, он остановился на пороге, пораженный тишиной комнаты. Эта тишина холодом ударила ему в сердце. Он понял, что опоздал…

На похороны съехалась многочисленная родня, почти неизвестная сыну покойного.

Он глядел на малоизменившееся, все еще красивое мертвое лицо отца, и в памяти его вставали все их встречи и немногочисленные дни, прожитые вместе.

Да, их было очень немного, таких дней!

«Жил со мной в разлуке и умер без меня!» — думал он. И в памяти его встал первый день, оставшийся ясным в его детском сознании: день смерти матери, когда эти теперь неподвижно лежащие перед ним руки подняли его с пола, прижали крепко к груди, и голос, которого он больше уже никогда не услышит, сказал: «Простись с матерью, Мишель…»

Он наклонился близко-близко к его лицу и, чувствуя, что не может быть его судьей, простил ему все, что знал и чего не знал и чего бабушка так и не простила.

Ночью он сидел в кабинете отца, разбирая его бумаги. Осенний дождь бушевал за темным окном.

В комнате еще сохранился знакомый ему с детства и с детства любимый запах отцовских духов и ароматного табака.

Он распечатал переданный ему теткой пакет, прочел первые строчки — и заплакал, уронив голову на стол, на завещание Юрия Петровича, полное любви и благодарности к нему, к сыну.

Рано утром к широкому крыльцу подали лошадей.

Он уселся в дорожную кибитку и, окинув долгим взглядом весь дом и завешенные окна отцовского кабинета, смахнул рукой слезу тем же жестом, каким делал это, бывало, Юрий Петрович, уезжая от сына.

— Ужасная судьба… Ужасная судьба!.. Я был причиной всех его мук, я! Неужели же его огромная любовь больше не существует, исчезла без следа?!.

Дрожащая от дорожной тряски рука на случайно найденном в кармане листке писала строку за строкой…

Бабушка встретила его молчаливым сочувствием, но не расспрашивала ни о чем. И за это он был ей благодарен.

В тот же вечер у себя в комнате, наверху, он вынул тетрадь и бережно переписал в нее то, что было написано в дороге.

Утром он положил тетрадь перед бабушкой.

Бабушка вопросительно посмотрела на него: никогда до сих пор он не давал ей читать своих тетрадей.

— Прочитайте последнее стихотворение, я написал это по дороге в Москву, — сказал он почти сурово и вышел.

Она подсела ближе к окнам, потому что день был тусклый и ненастный, и медленно начала разбирать знакомый почерк внука.

Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть, —

прочла она и остановилась.

…Я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный творцом?
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Мы не нашли вражды один в другом,
Хоть оба стали жертвою страданья!
Не мне судить, виновен ты иль нет…

Она прочитала последние строки:

Ужель теперь совсем меня не любишь ты?
О, если так, то небо не сравняю
Я с этою землей, где жизнь влачу мою;
Пускай на ней блаженства я не знаю,
По крайней мере я люблю!

Когда Миша вернулся, были уже глубокие сумерки, но бабушка сидела без огня.

Он подошел к ее столу, в сумерках разглядел свою тетрадь и взял ее.

— Вы прочли?

— Да, друг мой. — Она помолчала и точно с трудом закончила: — Очень хорошие стихи, Мишенька…

Больше они ничего не сказали друг другу.


ГЛАВА 37

Октябрь поливал улицы потоками холодного дождя, и, бабушка, всегда державшая хороших лошадей, каждый день уговаривала Мишеньку не ходить пешком в Университет.

Но он упорно ходил под дождем, подставляя лицо осеннему ветру. Он шел по хмурым, мокрым улицам, не замечая прохожих и стараясь забыть о тоске, охватившей его сердце после двух утрат: разрыва с Натали и смерти отца.

По вечерам он появлялся в гостиных или на балах и хмуро глядел на танцующих. Были минуты, когда он переставал что-либо слышать, потому что набегали строки стихов, и он уходил, торопясь записать их.

Грусть об отце и воспоминания о нем сменялись воспоминаниями о мучительной любви к Натали.

Сумрачный день переходил в сумрачный вечер, когда он возвращался с лекции к себе на Малую Молчановку. В окнах их дома уже горели свечи. И у Лопухиных тоже… Он подошел к их дому и остановился.

Варенька, которую он еще не видел после похорон отца, быстро шла ему навстречу.

В короткой бархатной шубке, с двумя длинными косами, падавшими из-под маленькой шапочки, она показалась ему в сумраке совсем девочкой. Но ее выразительное лицо было так сосредоточенно-серьезно и полно участия, что в сердце его что-то дрогнуло. И он стоял неподвижно, глядя на ее лицо, на губы, которые в этот раз не улыбались.

— Я знаю, — проговорила она с какой-то тихой осторожностью, точно боясь своих слов, — я знаю о вашем горе. И оно очень… очень большое. И это, конечно, непоправимое горе. Но все-таки… все-таки вам скоро будет легче! Право, это так! Я знаю!.. — Она ласково коснулась рукой, затянутой в тонкую перчатку, рукава его шинели. — И приходите поскорее к нам! Алексис вас ждет. И мы с Мари — тоже.

Она кивнула ему на прощание, и тяжелая дверь закрылась за ней.

В этот вечер ему захотелось послушать музыку, и он пошел на концерт. И там, на концерте, он продолжал видеть перед собой нежное лицо Вареньки, ее греющий взгляд и с благодарностью вспоминал простые слова сострадания, произнесенные ее милым голосом.


ГЛАВА 38

В день Варенькиных именин, в самый разгар зимы — 4 декабря, вдруг точно повеяло весной. Оттепель с ветром, низкие облака неслись откуда-то с юга.

С веток тополя, который рос у Варенькиного окна, падали капли. А когда Варенька открыла форточку, оттуда пахнул влажный теплый ветер, и она подставила ему горевшее от волнения лицо. В руке Варенька держала только что полученный подарок Мишеля. Это были, конечно, стихи, написанные к сегодняшнему дню. Ей принесли их утром вместе с подарком Елизаветы Алексеевны — веером из белых страусовых перьев. Разве можно было, прочитав стихи, оставаться спокойной? Даже Мари, рассудительная Мари, была бы взволнована, если бы эти стихи были посвящены ей! И разве могла Варенька даже помыслить когда-нибудь, что он так думает о ней, и разве можно было сказать об этом прекраснее?..

Она положила листок со стихотворением на стол и постаралась повторить его на память. Но запомнила только четыре строчки:

Я не могу ни произнесть,
Ни написать твое названье…
Для сердца тайное страданье
В его знакомых звуках есть…

— Варенька, — раздался голос сестры, — почему ты стоишь у открытой форточки и смотришь на мокрую галку, когда внизу уже собираются гости к обеду?

— Ах, Мари, — обернулась к ней Варенька, — посмотри, прочитай! Это мне написал Мишель…

Мари взяла со стола листок и прочитала. Лицо ее стало серьезным, и она сказала:

— Да, это прекрасно написано, Варенька. Спрячь эти стихи и береги их.

— Еще бы!.. — Варенька прижала холодные ладони к горящему лицу.

— А теперь закрывай форточку и пойдем за Алешей, он еще у себя. И знаешь, я вспомнила, — сказала Мари, любуясь Варенькиным веером, — Алексис списал вчера у Мишеля еще какие-то стихи и в восторге от них. Он говорит, что так написать мог только настоящий, большой поэт.

— Мишель и есть самый настоящий и самый большой поэт.

* * *

Алексей торопливо приглаживал перед зеркалом свои волосы.

— Алексис, — робко сказала Варенька, — покажи мне те стихи Мишеля, которые ты вчера списал.

— Завтра покажу и тебе и Мари.

— Нет, нет, мне очень хочется именно сегодня, — умоляющим голосом попросила Варенька. — Пожалуйста, дай, Алешенька, — ну ради моих именин!

— Ну что же делать, именинницам не отказывают, — покорно сказал Алексей.

— Но нам пора идти вниз, — решительно заявила Мари.

— Идите, идите. Я сейчас, сию минутку вас догоню!

Когда они оба ушли, она наклонилась над строчками, написанными знакомым почерком:

Я не люблю тебя; страстей
И мук умчался прежний сон;
Но образ твой в душе моей
Все жив, хотя бессилен он…

Варенька остановилась и перевела дыхание.

«К кому же обращены эти слова?..»

Она дочитала до конца:

Другим предавшися мечтам,
Я все забыть его не мог;
Так храм оставленный — все храм,
Кумир поверженный — все бог!

Внизу уже слышались веселые голоса и шум. А Варенька все еще стояла с листком в руке все с тем же немым вопросом: «К кому это стихотворение? Но тут еще стихи!.. На обороте».

Варенька торопливо начала читать:

Я не достоин, может быть,
Твоей любви: не мне судить;
Но ты обманом наградила
Мои надежды и мечты…

«Кто ж это? Кто?!»

— Варенька! — вскричала Мари, заглянув в комнату. — Что же это такое?

Варенька положила стихи и пошла за сестрой.

Когда она сошла вниз к гостям, она была очень бледна.

Лермонтов пришел вечером. Он сказал Вареньке, что она выглядит прелестней, чем когда-нибудь, и сказал правду, потому что белое платье и впервые убранные по моде, в длинные локоны, золотистые волосы делали ее очаровательной.

Она поблагодарила его за стихи. Они прекрасны, как и все, что он пишет, сказала она.

— Но мне кажется, что вы чем-то огорчены? — спросил он встревоженно.

— Нет, ничуть! Мне очень весело, — сказала Варенька и раскрыла свой новый веер. — Поблагодарите вашу бабушку за подарок. Он такой прелестный!

И больше в этот вечер она не говорила с ним. Она разговаривала и танцевала с какими-то молодыми людьми.

Но с ним, с ним она не говорила! Он ушел рано — обиженный и недоумевающий.

Когда разъехались все гости, Варенька еще долго стояла у окна своей комнаты, не зажигая свечей. Ей было видно, как расходились медленно облака в холодеющем небе.

Так храм оставленный — все храм,
Кумир поверженный — все бог… —

повторяла Варенька.

Выйдя от Лопухиных, Лермонтов дошел до конца тихой улицы. От подъезда Лопухиных отъезжали кареты и сани.

Оттепель кончилась. Под ногами, как в мартовские весенние ночи, ломался тонкий ледок, а легкий мороз уже покалывал щеки.

«Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиною страдания?»

Так записал он в своем дневнике ночью 4 декабря после невеселого вечера Варенькиных именин.


ГЛАВА 39

В обширных залах Благородного собрания готовились к пышной встрече нового, 1832 года.

И Лермонтов нетерпеливо ждал этой новогодней ночи, зная, что встретит Натали.

Но и Варенька там будет.

От этой мысли светлело на душе.

Ему казалось иногда, что его чувство к Натали борется с тем, что заронила в его душу Варенька.

До новогодней ночи оставалось всего три дня и три вечера, и волнение Лермонтова росло.

Аким Шан-Гирей был всегда посвящен во все его планы и всегда был от них в восторге. И в этот раз он деятельно, даже с вдохновением, помогал их осуществлению. Они вырезали из черной бумаги огромные китайские буквы, скопировав их с чайного ящика, и в течение двух вечеров наклеивали эти черные буквы на страницы необычайных размеров книги. Она должна была изображать книгу астролога, а буквы — те таинственные знаки, по которым астрологи предсказывают судьбу. Аким озабоченно рассматривал костюм астролога, который шил старый бабушкин портной по фасону, срисованному Мишелем из книги восточных сказок.

Примерив в последний раз костюм и убедившись в том, что буквы в таинственной книге прилипли надежно, они оба почувствовали себя вполне готовыми к встрече Нового года и, несмотря на вьюгу, половину вечера проездили по оживленным улицам.

Метель гонялась за их легкими санями, летящими мимо освещенных окон.

Вместе со снежными вихрями дважды проносились их сани мимо невысокого дома с облупившимися колоннами. И каждый раз Лермонтов по непонятной Шан-Гирею причине с напряженным вниманием всматривался в его светлые окна. А увидав неподалеку от этого дома встречные сани и в них чье-то девичье лицо рядом с военной шинелью, судорожно схватился рукой за медвежью полость и долго смотрел вслед этим саням.

* * *

…Чуть касаясь блестящего паркета носками атласных туфелек, пролетает в вальсе Варенька Лопухина. Нет, не Варенька, а розовая маркиза в черной маске и напудренном парике. В прорезях маски, обшитой черным кружевом, блестят ее глаза, и радостный взгляд их ни на чем не останавливается.

Вальс окончен. Варенька низко и легко приседает перед своим кавалером и возвращается на место. Ее сестра кончает танец в противоположном конце огромного зала и, так же присев перед кавалером, бежит, скользя по паркету, к Вареньке.

Они усаживаются рядом и под охраной брата, отдыхая, рассматривают толпу.

— Это не он? — шепотом спрашивает Мари, вглядываясь в какого-то испанца в сомбреро и плаще.

— Нет, что ты, Мари! Мишель не такой! — уверенно отвечает Варенька, и вдруг глаза ее расширяются от изумления; в зал легкой походкой входит новый гость — на нем необыкновенный восточный костюм и большая книга в руках.

Его мгновенно окружают любопытные маски, но он, оглянувшись по сторонам, пытливо всматривается в толпу, разыскивая кого-то.

Сопровождающее эту странную фигуру пестрое домино громко объявляет, что в перерыве между танцами приехавший из дальних стран знаменитый астролог будет предсказывать желающим судьбу.

Маски со всех сторон устремляются к «знаменитому астрологу».

Варенька и Мари, схватив за руки Алексея, спешат туда же.

Какой-то юный паж, очень маленького роста, с предательской ямочкой на подбородке, чрезвычайно напоминающей всем Верочку Бухарину, подбегает первым.

— Вам угодно задать вопрос? — очень любезно спрашивает домино.

— Нет, — уже робея, говорит паж, — я просто так…

Но приехавший из дальних стран астролог уже протягивает руку к таинственной книге. Он перевертывает огромную страницу, всматривается в ее черные знаки и через минуту каким-то удивительным голосом громко произносит:

Не чудно ль, что зовут вас Вера?
Ужели можно верить вам?
Нет, я не дам своим друзьям
Такого страшного примера!..

Растерявшийся паж стоит несколько мгновений неподвижно. Вокруг раздаются веселый смех и аплодисменты. Паж убегает.

Слегка подталкиваемая в спину своими друзьями, на место убежавшего пажа становится маска в пестром костюме шута со звенящими бубенчиками на колпаке.

— Смотри сюда! — грозно говорит астролог.

Маска заглядывает в книгу, но не видит в ней ничего, кроме нескольких черных знаков.

Предсказатель перевертывает страницу и строгим голосом читает:

На вздор и шалости ты хват
И мастер на безделки.
И, шутовской надев наряд,
Ты был в своей тарелке…

Гром аплодисментов награждает астролога, и тогда от веселой толпы отделяется новая маска. Легкое покрывало падает из-под маленькой грузинской шапочки, украшенной золотыми монетами, окутывая тонкую фигуру в восточном костюме, а на лбу выбиваются из-под покрывала завитки каштановых волос. Она что-то шепчет, смеясь, своему кавалеру и, смеясь, подходит к книге.

Астролог молча смотрит в глаза, сверкающие сквозь отверстия черной маски.

Потом медленно перевертывает страницу и тихо говорит:

— Положите на нее руку.

Маска колеблется, но через мгновенье маленькая рука ложится на черные знаки книги. Потом рука исчезает, а астролог все еще молчит.

И наконец, склонив голову над раскрытой книгой, на которой только что лежала маленькая женская рука, он говорит:

Я не достоин, может быть,
Твоей любви: не мне судить;
Но ты обманом наградила
Мои надежды и мечты,
И я всегда скажу, что ты
Несправедливо поступила.

Он умолкает, опустив голову, и легкое замешательство пробегает по толпе масок.

Тогда астролог поднимает голову и с самой непринужденной веселостью обращается к стоящей перед ним маске в грузинском костюме:

Дай бог, чтоб вечно вы не знали,
Что значит толки дураков,
И чтоб вам не было печали
От шпор, мундира и усов.

Такое всем понятное предостережение встречается уже общим весельем, распорядитель объявляет последний вальс перед ужином — и через минуту, убрав куда-то свою книгу, таинственный астролог проносится по залу с розовой маркизой.

— Я вас узнала, Мишель, сразу узнала! — говорит розовая маркиза. — Но кто эта маска в грузинском костюме?

— Царица Тамара, которая живет в замке в Дарьяльском ущелье. Когда в детстве я был на Кавказе, я слышал рассказы о ней. И наверно, она носила именно такой костюм.

— А какая это царица, Мишель? Она добрая? Или злая?

— Ее нельзя было назвать доброй царицей, Варенька. Она губила тех, кто ее любил. Кроме того, она была колдунья.

— Вы это серьезно?

— Очень серьезно, Варенька. Так говорят. И эта маска в грузинском костюме похожа на царицу Тамару.

— А вы не будете отрицать, если я скажу, что ваша царица Тамара и ваша «Н. И.» — одно и то же лицо?

— Не буду, Варенька.

— Ну, я так и знала. А скажите, царица действительно губила всех любивших ее?

Он помолчал. Оркестр играл медленней, вальс кончался.

— Был один случай, когда ей это не удалось.

Когда за ужином над рядами столов вспыхнули ровно в полночь блестящие нити, протянутые между колоннами, и осветились причудливым светом пестрые костюмы и оживленные лица гостей, снявших маски, свет упал и на розовую маркизу, которая сидела неподвижно, крепко сжимая пальцы похолодевших рук.

Сидящий напротив Мишель смотрел на девушку в грузинском костюме. Это Варенька видела ясно. Но она не заметила ни холода, ни упрека в его взгляде, скользящем по лицу этой девушки. Она сидела недалеко от Вареньки, и розовой маркизе был хорошо виден ее мягкий профиль и завитки волос, выбившихся из-под откинутых складок легкого покрывала. Но когда она чуть-чуть насмешливо улыбнулась Мишелю, он отвернулся.


ГЛАВА 40

Зрительный зал гудит сдержанным шумом множества голосов. В партере, в креслах амфитеатра, в ближних ложах рассаживаются, оживленно беседуя, зрители. Волнуется до отказа набитая галерка.

Студенческие мундиры мелькают и в нижних ярусах и даже в партере. Два очень молодых студента, Лопухин и Лермонтов, идут в партер.

Немного впереди проходит, направляясь к лестнице, ведущей в верхние ярусы, высокий и очень худой студент. Оживленно беседуя со своим спутником, он торопится в зал. На повороте лестницы он быстро оборачивается. У него желтовато-бледное лицо с заостренными чертами и прядь волос падает на большой лоб.

— Виссарион Григорьевич! — окликают его сразу два голоса.

Он быстро смотрит по сторонам и улыбается, отчего все лицо его освещается какой-то особенной добротой.

Лермонтов много слышал о Виссарионе Белинском уже в первый год своего поступления в Московский университет, но не сталкивался с ним близко, хотя знал, что у Белинского в одиннадцатом номере университетского общежития собираются студенты.

Спектакль начался.

Еще живо было воспоминание о первом представлении комедии Грибоедова на московской сцене, состоявшемся в прошлом, 1831 году. Мочалов — Чацкий и Щепкин — Фамусов тогда вызвали разноречивые толки. По-разному говорили об их игре, а рецензент «Телескопа» даже назвал Чацкого «трезвым Репетиловым», хотя и находил, что Мочалов был «местами прекрасен».

С ревнивым интересом, затаив дыхание следил теперь зрительный зал за игрой своих любимцев. Звучали сверкающие то гневом, то нежностью, то едкой иронией стихи Грибоедова. И когда после первого акта закрылся занавес, гром рукоплесканий потряс зал.

Лермонтов в раздумье просидел весь антракт и отказался идти со своим товарищем Закревским, знакомым со всей Москвой, за кулисы, чтобы познакомиться с Мочаловым.

Когда внезапно оборвался заключительный, полный горечи монолог и актер с предельной простотой почти шепотом произнес последние слова, словно вдруг потеряв все силы, были покорены все.

— Бог мой, какая великая сила в этой простоте игры!..

Лермонтов услыхал эти слова Белинского, направлявшегося к выходу, когда кончилась буря оваций Мочалову и Щепкину. Лермонтов посмотрел на него — и на минуту взгляды их встретились.

— Можно ли примириться с таким порядком вещей, когда два великих актера — бывшие крепостные? — говорил он Закревскому и Лопухину, идя вместе с ними из театра.

* * *

Горечь не оставляла его… Все казалось непоправимо плохим. И ко всему еще с Университетом дело обстояло неважно, хоть и перевелся он с нравственно-политического на словесный факультет. И странное совпадение: так же неважно обстояло дело с Университетом у самых лучших студентов. Впрочем, они только по названию оставались студентами, ибо заставить их присутствовать на всех лекциях не было уже никакой возможности.

В июне 1832 года в «Списке об успехах студентов словесного отделения» появилась запись о Лермонтове: «Consilium abeundi». В переводе с латинского это означало: «Посоветовано уйти».

В правилах о наказании за проступки студентов вслед за этим обычно следовало: «Изгнание из Университета».

И Лермонтов решил покинуть Университет.

Что же произошло?

Когда университетское начальство в конце учебного года справилось с ведомостями, оказалось, что в графе, например, профессора Победоносцева около фамилии Лермонтова стоит: «abs 42», что означало: «Отсутствовал на 42 лекциях», «abs'ы» стояли в ведомостях и других профессоров.

Да, этот студент, неоднократно возражавший профессору и замешанный в маловскую историю, пропустил много занятий. И университетское начальство решило, что от таких студентов, как Лермонтов да еще словесник Белинский, следует понемногу освобождаться.

С Лермонтовым что-то случилось и в Благородном пансионе. Почему после посещения пансиона императором и преобразования его согласно монаршей воле Лермонтов покинул пансион, не кончив в нем курса?

В таком случае как бы не случилось с ним того, что уже произошло со студентом Костенецким и его товарищами. Они арестованы, отданы под суд и ждут сурового наказания. Государь приказал судить этих студентов военным судом!

Так что Лермонтову следует поостеречься. Он, кажется, хочет поступить в Петербургский университет. Ну что же? Никто не возражает. Очень хорошо!

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Дом на Малой Молчановке был охвачен волнением. Бабушка волновалась потому, что волновался Мишенька. Наконец как-то вечером, вернувшись со студенческого собрания, Миша сообщил ей свое окончательное решение: перевестись в Петербургский университет и оставить Москву. Разве не великое счастье жить в городе, где живет Пушкин?

После этого бабушка за утренним чаем сказала, что она думала всю ночь и надумала: Мишеньке лучше в Петербургский университет перевестись, а Москву оставить. Что ж поделаешь, ведь это тоже великое счастье — все здесь побросать да и переехать всем домом в город, где Пушкин живет!


ГЛАВА 41

Неужели он все это оставит? Свою комнату, к которой так привык, безлюдную Молчановку и густой сад Лопухиных, деревья которого видны из окна?!

Грустно…

Оставит товарищей по пансиону и по Университету, с которыми сблизился прочно и глубоко… Грустно, грустно!..

И тот до мелочей памятный дом, где он так недавно был счастлив…

Но жить в одном городе с Пушкиным, знать, что в любой день, в любой вечер можно стать около его дома и, прождав так хоть несколько часов, увидеть, как он выйдет, запахнув крылатую шинель, придерживая свободной рукой шляпу от ветра, и, может быть, услышать его слова, сказанные кому-то, или его, пушкинский, смех!

Вот они, переплетенные в одинаковые сафьяновые переплеты, пушкинские страницы! Сколько дали они ему волнующей радости!..

А Университет, который был и останется для него «местом святым», потому что там в промежутках между скучными лекциями (он вспомнил последнюю лекцию Малова — «О законах брачного союза») встречалось юношество, соединяясь в тесной дружбе. Потому что после лекций обсуждались в той же аудитории или у него дома со всем огнем молодости и восторженных, жаждущих подвига сердец и судьбы отечества, и судьбы народа, и запрещенные стихотворения Пушкина и Рылеева, и великие уроки французских революций.

Он открыл окно.

Вот так туча! Темная, точно нависшая над городом, поднимается со стороны Арбата и идет прямо на Молчановку! Неужели будет гроза?! И как в детстве, от ожидания грозы, которую он так любил, сердце его дрогнуло.

Первая гроза в этом году! Что за радость!..

Он смотрел, как темнеет ясное небо, как закрывают его сероватые, дымчатые облака.

Неподвижно стоят деревья лопухинского сада, неподвижен воздух. Низко летят встревоженные стрижи.

Миша оглянулся только тогда, когда черная голова Ахилла просунулась в его комнату.

— Ахилл, ты ко мне? За мною?

Ахилл опустил руку в карман и, протягивая Лермонтову голубенький конвертик, сказал торжественно:

— От барышна наша. От Варенка наша. Ответ не нужная! — и ушел.

В голубом конвертике была голубая бумажка. На ней написала Варенька коротко и просто, что ввиду скорого отъезда Мишеля ей нужно сказать ему как можно скорее очень важную вещь.

Если он будет свободен, пусть зайдет вечером в их садик. Впрочем, он может и не приходить. Варенька все равно будет там сидеть на скамеечке после вечернего чая. Он сунул голубую бумажку в карман и сбежал с лестницы.

— Куда ты, Мишенька? — едва успела крикнуть ему бабушка.

— Смотреть на грозу! — прокричал он уже за окном.

Собачья площадка не ахти какой простор, но все-таки виден горизонт.

Он прибежал туда в ту минуту, когда прокатился где-то за крышами первый гром и нянюшки, прихватив детей, бежали по домам. Он остался один на небольшой площадке, обсаженной молодыми деревцами, которые низко сгибались под ветром.

Хорошо, что не видела бабушка, как стоял ее Мишенька под проливным дождем, радостно слушая раскаты грома!

Когда небо сверкнуло в расходящихся облаках над блестящими мокрыми крышами и над мокрой нежной зеленью, он отправился домой, весь промокший, радостно возбужденный.

Из лопухинского дома на зеленый двор, обсаженный тополями, выходило большое окно. В глубине комнаты пел чистый девичий голос, такой ясный и трогающий, что Лермонтов сразу всем сердцем почувствовал, что это поет Варенька.

Она пела без слов, должно быть, простые вокализы. Но оттого, что эти грудные и чистые звуки еще не определили себя словом, они были еще прекраснее.

Он долго стоял у окна.

Розовое небо бледнело, желтело, а в вышине становилось зеленовато-голубым.

Скоро вечер зажжет первые звезды…

Тогда он вспомнил, что его ждет Варенька, и вышел в сад.

На дорожках еще остались лужи, и скамейка была сырая после дождя. «Если бы пригрело солнце, все сразу стало бы сухим», — думала Варенька.

Она накрыла скамейку шарфом, который сняла со своих плеч, потому что было совсем тепло, и осторожно села.

Очень тих был этот вечер. Вареньке показалось, что в тишине слышен какой-то писк. Варенька всмотрелась и на влажном песке около кустов увидала выпавшего из гнезда птенца — должно быть, просто воробья. Он пищал и не мог подняться.

В одно мгновенье Варенька была около него, осторожно взяла его в руки и положила на узенькую ладонь. Потом тихо села опять на скамейку.

Варенька разглядывала птенца и старалась согреть его своим дыханием, пока за стволом тополя не показалась фигура Лермонтова.

Увидав его, Варенька выпрямилась.

— Как я рада, что вы пришли!..

Она сказала это спокойно, но, если бы мысли Лермонтова не были так поглощены другим и если бы тень от тополя не была так густа, он не мог бы не заметить, что Варенька при этих словах побледнела.

Но он ничего не заметил.

— Как же я мог не прийти, Варенька, ежели вы этого хотели? — так же просто ответил он и, когда Варенька подвинулась, сел рядом с ней и с удивлением посмотрел вокруг: — Что это такое, Варенька? Кто-то еле слышно чирикает!.. Это птица? Где она?

Варенька протянула ему ладонь, отогнув уголок носового платка:

— Видите? Посмотрите, что это за прелесть! Я вылечу его и выпущу на этот куст.

Лермонтов молча глядел на узенькую ладонь с птенцом и, рассмотрев воробья, поднял глаза на Варенькино лицо.

— Варенька, — сказал он, не отводя от нее взгляда, — вы знаете, я никогда не видал в мире никого добрее вас.

— Что вы, Мишель, — почти испуганно возразила Варенька, — разве можно так говорить?! Да я вам столько таких добрых назову, что ужас!..

— Ну разве что так, — рассмеялся Лермонтов, — таких-то и я знаю…

— Перестаньте смеяться! — сказала строго Варенька. — Хоть я и рада, что вы стали повеселей.

Она помолчала.

— В последнее время вы были очень, очень печальны. И мне кажется, я знаю причину.

— Неужели? — быстро спросил он.

Варенька молча наклонила голову.

— Это ваша царица Тамара. Я это знаю… Но это все равно, все равно! Это ничего не меняет, даже наоборот.

Лермонтов смотрел на нее с удивлением.

Вареньке показалось, что вся душа ее с настоящим и будущим утонула в темной глубине его глаз.

— Я должна вам признаться, Мишель, — начала она очень медленно и очень серьезно, — что я списала у Алеши те ваши стихи, которые он списал у вас.

— Какие стихи, Варенька?

— Я сейчас скажу. Я их тогда же запомнила сразу. «Одиночество». Так называются ваши стихи, правда?

— Да, кажется, правда, — тихо ответил он.

Как страшно жизни сей оковы
Нам в одиночестве влачить.
Делить веселье — все готовы:
Никто не хочет грусть делить.

Так?

— Так.

— Вот видите, как я помню ваши стихи. Потому что они лучше всех, какие есть на свете!

— Что вы, Варенька?! Да вы не читали других!

— Прекрасно читала! — ответила очень серьезно Варенька. — И хочу вам сказать не о стихах, а о другом…

— О чем же?

— Об одиночестве… вашем. Это вам только так кажется, Да, да, не возражайте! Подождите! — быстро прервала она, увидев, что он хочет возразить. — Не возражайте, потому что я лучше это знаю.

— Вы?!.. — не мог не улыбнуться Лермонтов.

— Я. Вы не должны так чувствовать и так говорить. Вы не одиноки. Нет! Вам кажется, что никто не хочет делить с вами вашу грусть? Так вот: я хочу ее делить, Мишель. И я решила это с той самой минуты, когда прочла эти стихи. Я хочу делить с вами и вашу грусть и все, что с вами случится, и это ничего, что вы страдаете из-за этой… царицы — и пусть вы уезжаете. Это ничего не меняет! Я все равно останусь с вами, и вы это знайте. Вот что мне нужно было сказать вам перед вашим отъездом.

Она перевела дыхание.

Он взял в свои руки ее маленькую, прохладную от вечерней сырости ладонь и прижал к ней сначала губы, потом лоб, как верующий мусульманин к святыне.

— Варенька, Варенька, — сказал он, глядя на ее милое лицо, — вы, наверно, ангел. Я убежден в этом.

Так радостен был ее смех, что и он улыбнулся — не своим, словам, а ее радости.

— Скажите, что вы нынче пели после грозы?

— Вокализы! Разве вы слышали?

— Ах, Варенька, — с восторгом сказал он, — ежели б вы знали, как это было хорошо!..

— Правда? — переспросила Варенька с просиявшим лицом. — Я очень рада, что вам понравилось!

Он помолчал и вдруг, став очень серьезным, сказал ей, как сестре или как самому близкому и дорогому другу:

— Есть во мне одно воспоминание, не передаваемое словами, не угасающее во мне никогда. Воспоминание о песне, которую пела мне моя мать. Мне было тогда около трех лет, и я забыл эту песню. Забыл — и помню, помню какой-то другой памятью, памятью сердца… Вам непонятно это?

— Нет, очень понятно.

— Я так и знал, что вы поймете. Я не знаю ни ее слов, ни ее напева, но все прекрасное, что я вижу и слышу, напоминает мне ту песню. Не только музыка, — закончил он тихо, — но, например, звезды… И ваш голос, когда вы пели сегодня.

Варенька сидела не шевелясь и смотрела в потемневшее небо.

— Можно мне сказать вам одно стихотворение? — спросил он.

Она молча кивнула головой.

— Я не знаю сам, что это такое, может быть, сон, может быть, сказка… Но оно написано как воспоминание о той песне и посвящено моей матери. Пусть это будет называться сказкой, мне все равно. Я назвал его «Ангел». Слушайте, Варенька:

По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел;
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез;
И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.

Где-то за углом, подчеркивая вечернюю тишину, прогремела запоздалая карета. Потом все затихло.

Тогда он посмотрел на Вареньку и увидал, что она плачет, уронив голову на колени.

— Вы плачете? Варенька!..

— Мишель! Вы сами не знаете, какой вы замечательный поэт!.. Нигде, нигде на свете нет такого, ни в Москве, ни в этом противном Петербурге, который… я ненавижу, потому что вы туда уезжаете!.. И так скоро!..


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Мое грядущее в тумане,
Былое полно мук и зла..
Зачем не позже иль не ране
Меня природа создала?
ЛЕРМОНТОВ
Из стихотворения неизвестных годов.

ГЛАВА 1

Он смотрел из окна дорожной кареты на все, что открывалось взору: на унылые деревни, на грязные почтовые станции, на леса, темневшие на горизонте, и, с какой-то грустной отрадой вслушиваясь в заливчатый и однообразный, печальный и веселый звон валдайских бубенцов, думал о том, как много сынов России проезжало этой дорогой, открывшей тем, кто хотел видеть, не только красоту русской природы, но и великую скорбь бесправной нищеты русского народа. Какие мысли вызывала дорога у них?

Наконец блеснули вдали воды Волхова и показались сумрачные стены Новгорода.

Здесь полагалось ждать, пока переменят лошадей. Воспользовавшись этой задержкой и уговорив бабушку подождать его немного, он поспешил к городу.

Крутобокие серые облака низко плыли над кровлями и башнями древнего города.

Лермонтов с волнением смотрел на его стены, на высоко поднявшийся купол знаменитого Софийского собора.

Уже старый Прохор, посланный за ним бабушкой, в третий раз говорил, что лошади готовы и барыня ждет, а Лермонтову все не хотелось уходить. Волхов, как прежде, как сотни лет назад, все нес и нес свои воды, и в их сероватой, отливавшей сталью поверхности отражались купола древних церквей. Он думал о славянской вольности, колыбелью которой был этот город, и, всматриваясь в него с жадным интересом, чувствовал себя сыном своего народа, которому снова предстоит бороться за то, что утрачено.

Приветствую тебя, воинственных славян
Святая колыбель! —

тихо шептали его губы. И ему хотелось произнести эти только что сложившиеся в стихотворную строку слова со старых стен когда-то вольного города.

Он вернулся в дорожную карету хмурый и долго молча смотрел из окна.

— Что это ты, Мишенька, вроде как приуныл? — спросила, наконец, Елизавета Алексеевна, которой наскучило его молчание.

— Так, бабушка, про старое время вспомнил.

— Это про какое же старое время? Что́ ты из старого помнить-то можешь семнадцати лет от роду? Ты лучше меня бы про старое время спросил. А то, гляди, какой старик!

— Нет, — усмехнулся он, — того «старого», о котором я думал, и вы не знали. Я о старом Новгороде думал.

— А что о нем думать? Город был как город! Ну, стены там, ты говоришь, старинные да церкви… Многое, чай, уж и развалилось. Да и в других городах это есть. Погляди, даже лицом весь потемнел!.. Словно пропало что…

— Свобода пропала, бабушка. Здесь свободные русские люди жили, здесь была вольница новгородская, народное вече… Разве теперь что-нибудь осталось от вольности народной? Теперь вся Россия под самодержавным сапогом.

— Что это ты, Мишенька, господь с тобой! Разве такое пристало тебе говорить! Бог знает, друг мой, что ты иной раз скажешь! Скажи-ка вот лучше Прохору, что нам ужинать пора.

Но Елизавете Алексеевне не удалось рассеять мрачное раздумье внука. И долго еще после ужина он хранил молчание, уныло и сумрачно глядя в темноту перед собой. А потом, примостившись в углу кареты, долго писал что-то, перечеркивая написанное, шепча в задумчивости какие-то слова.

Заснул он поздно, а проснувшись, увидал серое небо и серые дома.

Вот и Петербург…

— Мишенька, приехали!


ГЛАВА 2

В первые дни после переезда, в ненастные дни начала осени, Лермонтов осматривал Петербург.

Он долго стоял на Сенатской площади, где свершились события, сыгравшие такую великую роль в жизни его современников.

В разговорах учеников Благородного пансиона и на поздних, иногда и ночных сборищах студентов Московского университета имена героев 14 декабря для юношей сменившего их поколения звучали как лозунги, с которыми они были готовы идти в бой со всем злом окружавшей их жизни. Сколько пламенных мыслей, сколько молодого, горячего гнева бурлило, кипело и выливалось через край, когда собирались вместе друзья-ученики и потом, позднее, студенты!

Он смотрел на широкую площадь, поливаемую мелким осенним дождем, на громаду Зимнего дворца, на высоко поднявшиеся воды темной Невы — и видел: вот здесь стояли они, эти героические полки, пришедшие заявить царю свою волю. Сколько их, искателей правды, уже приняли и принимают добровольную муку — о, сколько благороднейших русских людей!

Серый день уже переходил в вечер, когда он возвращался домой. Темные, полные влаги облака низко плыли с севера над высокими крышами серых, желтоватых, коричневых домов.

Поздно вечером забежал Раевский — сказать, что прием в Петербургский университет в этом году ввиду большого количества поданных прошений, по слухам, будет затруднен.

Это огорчило бабушку, но, к удивлению ее и Святослава Афанасьевича, оставило равнодушным Мишеля.

— В конце концов не все ли равно, где учиться, не это главное, — сказал он неожиданно.

Он вышел немного проводить Раевского, но, пройдя две-три улицы, повернул домой.

Острый шпиль Петропавловской крепости слабо вырисовывался перед ним на темных облаках.

Петропавловская крепость!.. Как часто с трепетом произносились московской молодежью эти зловещие два слова! Здесь, на кронверке крепости, произошла страшная казнь. Он остановился всматриваясь. Здесь кончилась жизнь героев… И все прошло, как круг от камня, брошенного в воду… «Средь бурь пустых томится юность наша…»

Так зачем же, зачем даны нам глубокие познания, и талант, и пылкая любовь к свободе?! Зачем?!.


ГЛАВА 3

Как не похож был теплый уют московских особняков на эти холодные и величественные дома!

За большими зеркальными окнами сверкает холодным блеском Нева.

По набережной ее полноводного канала редко-редко простучат шаги запоздалого прохожего. Наклонившиеся к реке деревья опустили ветки над темной водой, где отражается осенний, поздно встающий месяц.

Лермонтов не зажигал огня, наблюдая за медленным восхождением ущербной луны. Он уже три дня никуда не выходил из-за легкой простуды. А надо бы выйти, побродить по городу, который с трудом, не сразу раскрывал ему свою душу. Ему захотелось вернуться к давно им оставленной музыке. Он прошел в гостиную, зажег свечи и, подсев к роялю, стал вспоминать свое любимое адажио из сонаты Бетховена. Бабушкина комната была далеко, да ей и не мешала никогда его игра.

Он не слышал звонка в прихожей и вздрогнул от неожиданного появления Раевского.

— Святослав! Что так поздно?

— Новости, Мишель, сейчас только узнал!

— Ну, пойдем ко мне.

Лермонтов взял свечу и пошел впереди.

— Какие новости: хорошие или плохие? — спрашивал он, всматриваясь в лицо друга.

— Сейчас все расскажу. Я нынче зашел в Университет и узнал от студентов, что для перехода из одного Университета в другой по новому указу надо сдавать вступительные экзамены по всем предметам. Вот, брат, какая новость.

— Не может быть! Держать снова вступительный экзамен, как новичку?!

— Вот именно.

— Я ни за что не соглашусь на это!

— Но что же ты будешь делать?

— Не знаю, не знаю. Еще ничего не могу придумать. Но, впрочем… — Лермонтов остановился перед Раевским и посмотрел на него невеселым взглядом. — Впрочем, тут и думать-то много не приходится. Если не Университет, так что же у нас остается? Только военная служба.

— Ты — и военная служба! — повторил почти с испугом Раевский. — Что же станет тогда со стихами твоими, с поэзией?

— Думаю, что в этом мало что изменится, а впрочем, я еще ничего не решил. Знаю только, что вступительный экзамен заново держать не буду. И знаю также, что, если начнется у нас война, я буду служить своей родине и своему народу так, как служат все военные. Уж этого-то мне запретить никто не может!

— Но ты поэт!!.

— Как поэт я еще никому не нужен, — усмехнулся Лермонтов. — И над повестью своей без толку мучаюсь. И мучаюсь и злюсь на себя — и все выходит плохо. А бросить духу не хватает. Ежели закончу ее, буду счастлив.

— О чем же она, Миша, скажи хоть мне-то!

— О крестьянском восстании времен Пугачева.

— Во-от что!.. Значит, все-таки пишешь… — протянул Раевский, задумавшись. — Ты мне ее непременно покажи.

— Но ведь она еще не кончена, — неохотно ответил Лермонтов, — и я с самого начала ею недоволен.

— Но, может быть, ты и не прав?

— Нет, — вздохнул Лермонтов, — к сожалению, прав. И все-таки все, что я думаю о крепостном бесправии народа и о неизбежной расплате, которая ждет наших душевладельцев, я в этой повести напишу черным по белому… Между прочим, ты знаешь ли, сколько мне этой осенью стукнет? Восемнадцать лет! Это только сказать легко! Скоро и старость, а чтобы написать все то, что написать мне необходимо, требуется прожить еще по крайней мере лет сорок. Это уж обязательно, я высчитал. Вот ты и рассуди сам, могу ли я терять лишние годы жизни на учение?

Раевский удивленно посмотрел на него.

— Но при твоем умении работать ты в десять лет напишешь целую библиотеку! Ты сосчитай, сколько уже написал! Давай подведем итог!

— Еще рано. Значительного-то ничего нет, а все эти стихотворения что осенние листья: пошумят, пролетят и умрут.

— А «Демон» твой, которого ты мне до сих пор не читал?

— Из всего написанного мной, может быть, только одна эта поэма и заслуживает внимания.

— Когда же я ее узнаю?

— Когда-нибудь. Я лучше покажу тебе небольшое стихотворение на одну очень дорогую мне тему — если можно назвать таким плохим словом лучшую девушку из всех, кого я знал. Ты не угадываешь, о ком я говорю?

— Нет.

— О Вареньке Лопухиной, — сказал тихо Лермонтов, взглянув в удивленные глаза Раевского. — Она лучшая из лучших, и верю я только ей одной.

— Я понимаю тебя. Ей невозможно не верить: такой чарующей простоты, пожалуй, я ни в ком, кроме Вареньки, не видал. А об Университете ты еще подумай.

— Подумаю. А чем плоха военная служба? Те, кто вывел в двадцать пятом году войска на Сенатскую площадь, были военными!


ГЛАВА 4

С детства любил он, просыпаясь, видеть из окна утреннее небо, и бабушка, зная эту его склонность, перестала завешивать окна гардинами: все равно он их откидывал — не только у себя в Тарханах, но и в Москве, на Поварской и на Молчановке, — и, открыв утром глаза, прежде всего спешил посмотреть, какова погода.

Но здесь, в Петербурге, не на что было смотреть по утрам из окна: все равно за серыми домами темнело серое небо и почти каждое утро сеялся мелкий дождик.

Поэтому здесь он против всякого обыкновения каждый вечер сердито задергивал гардины: гляди не гляди, ничего, кроме дождливых облаков, не увидишь.

Лермонтов проснулся рано, разбуженный ощущением тепла на лице. Что-то нагрело ему щеку. Яркий солнечный луч густого желтого оттенка падал на его подушку, на паркет и, ломаясь, зажигал темные краски на ковре.

Он быстро встал и откинул гардины.

Зеленовато-голубое, прозрачное в неизмеримую вышину уходило небо, и солнечный свет делил на четкую светотень протянувшиеся вдоль канала дома. Этот свет, широкой волной заливавший комнату, был желтым и в то же время прозрачным, точно в небе сияло не бледное северное светило, а щедрое солнце Востока.

Через полчаса Лермонтов уже был на улице — и не узнавал города.

Он шел по широким и тихим улицам, с глубоким наслаждением вдыхая влажный и теплый воздух, в котором чувствовалась близость моря. Этот окрыляющий воздух делал походку легкой, а тело невесомым: оно словно летело вдоль улиц и садов, вдоль спокойных каналов, отражавших голубое небо и старые деревья, стволы которых гнулись к воде.

Он медленно прошел мимо Михайловского замка и долго любовался его суровой и мрачной красотой, вглядываясь в окна, за которыми еще сравнительно недавно умер не своей смертью полубезумный русский тиран.

Напротив замка золотели тронутые осенью липы и клены Михайловского парка, и Лермонтов вошел в его небольшие воротца.

Были пусты широкие дорожки, и только у края парка на маленькой площадке дети собирали осенние листья.

Этот парк был полон величавой тишины и какой-то строгой печали. Точно песней о прошлом звучал здесь шелест ветра, отдаваясь в сердце грустью воспоминаний.

И вот уже стоят перед ним еще зеленые деревья Летнего сада — точно здесь другое время года.

Среди белеющих статуй пестреют в клумбах последние цветы, голубеет небо с белыми перистыми облаками, и такая нежная прозрачность во всем, точно этот изящнейший в. мире сад нарисован легкой кистью на тонком фарфоре.

Лермонтов прошел всю главную аллею и присел на скамью. Неподалеку, около цветочной клумбы, бегали дети и, согретые солнцем, перепрыгивали с места на место хлопотливые, веселые воробьи. Один из них очень храбро сел вдруг рядом с ним на скамейку.

Это порхающее маленькое существо напомнило ему с отчетливой ясностью тихий вечер после грозы и греющий сердце взгляд Вареньки.

Он вспомнил все сказанное ею в тот вечер, и слезы какого-то умиления и почти счастья навернулись на его глаза. Когда он уходил из этого сада, ему показалось, что все его печали остались в прошлом.

Да, Летний сад — удивительный сад!

И было еще одно безоблачное утро. Он стоял на самом краю невского берега, у еле заметной пенистой кромки воды. Отсюда уже видно было серовато-голубое, тоже ясное в этот час море. Какой-то непонятной тревогой и печалью была охвачена в это утро его беспокойная душа. Холодная размеренность жизни чинного чиновничьего Петербурга наводила тоску. «Так жизнь скучна, когда боренья нет». Да, буря лучше, чем мертвящее оцепенение! Он долго стоял у чуть слышно плескавшейся воды, глядя, как, сливаясь со светлой далью моря, уплывали в эту даль легкие парусники и лодки…

* * *

— Алексис! — крикнула Мари Лопухина, прочитав письмо Лермонтова. — Послушай, какие прелестные стихи прислал Мишель! Право, он пишет все лучше и лучше.

И она прочитала брату и Вареньке:

Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..

— Мари, я умоляю тебя, — сказала Варенька, дважды перечитав все стихотворение, — дай мне это переписать!


ГЛАВА 5

— Мишенька, да ты сядь, мой друг, и посиди тихонько. Ходишь, как маятник, перед глазами — взад-вперед, а я и так мыслей никак не соберу.

— Хорошо, бабушка, я сяду.

— Послушаем-ка, что Святослав Афанасьевич скажет.

Бабушка выпрямилась, как всегда в решительную минуту, и сложила руки на коленях.

Раевский ответил не сразу.

— Я все же полагаю, что Университет — прямая дорога для Мишеля.

— Но эта дорога, — отозвался Лермонтов, продолжая смотреть в окно, — отнимет у меня большой кусок жизни. А ежели я выберу военную службу, жизнь для меня откроется скорее. Значит, мне не к чему поступать в Университет. Это ненужная трата времени.

— А вот послушаем Алексея Аркадьевича, — сказала бабушка. — Он моего брата сын, и хоть и молод еще и зовешь ты его кузеном, а все же он твой двоюродный дядя. Вот и слушай его. Он человек умный. Скажи, мой друг, что нам с Мишенькой делать?

Племянник Елизаветы Алексеевны Алексей Столыпин, сын сенатора, которого уважали участники декабрьского восстания, повернул к ней свою безукоризненно красивую голову.

— По-моему, Мишель это должен сам решать. А ежели вы спрашиваете меня, то, право, не знаю, может ли человек придумать для своего ближнего что-нибудь лучше того, что он придумал для самого себя? А для себя я выбрал военное поприще и без особых колебаний поступаю в Юнкерскую школу подпрапорщиков.

— Ах, мой друг, — ответила бабушка, — для тебя это прекрасно, но Мишенька и пишет, и рисует, и даже на скрипке играет — какой же он военный? Он весь штатский, и все тут.

— Бабушка, но вы же сами спрашивали совета у Алексея. А он идет в Юнкерскую школу. И хоть я и штатский, как вы сказали, но, ежели Россия будет воевать, я все равно буду участвовать в сражениях.

— Ох, Мишенька, — всплеснула бабушка руками, — не дай бог дожить мне до этого дня!..

— А по-моему, бабушка, умереть от пули легче, чем от долгой болезни, — весело закончил он. — И, право, я завидую моему кузену. Его жизненный путь ему ясен, и сомнений у него нет. А мне ясно только одно — что жизнь человеческая весьма короткая вещь, и терять время — может быть, год! — на экзамены я не буду. Но, с другой стороны, я ведь не Пушкин, чтобы иметь право быть только поэтом! И если не в Университет, ну что же? Пойду в Юнкерскую школу учиться. Я кончил, бабушка.

* * *

Он долго смотрел в этот вечер из окна своей комнаты, выходившего на канал. Его решение опять вставало в сознании и начинало казаться ему самому безумием. Как? Оставить, бросить поэзию, которой он отдал столько времени и упорства, науки, которой занимался еще в пансионе университетском с увлечением, свои книги, библиотеку, собранную с такой любовью? Бросить все и готовить себя к званию военного? Что сказал бы его учитель Мерзляков, теперь уже покойный, если бы знал, что он оставляет литературу?! Что скажут и другие его московские учителя?

Но пусть они укажут ему, прежде чем судить, что же можно писать и печатать при нынешней цензуре и что вообще можно делать, когда лучшие люди изгнаны, исключены из жизни и бессильны?! И кому можно верить, если даже той, которой он отдавал всю свою любовь, верить было невозможно?

А теперь еще новый Университет ставит ему препятствия, не желая поверить в его знания, требуя бессмысленной жертвы — целого года жизни!..

Так пусть все летит как в пропасть! И пусть юнкера, и пусть муштровка, притупляющая мысль и волю! Зато через два года этой дикой, несвойственной ему, непривычной жизни его ждет свобода, и офицерское звание, и еще… А кто его знает, что еще! Не все ли равно? Пусть все летит как в пропасть!

Дул сильный северо-западный ветер, порывами налетая на деревья. Неслись низкие облака, в ночной темноте казавшиеся белыми, и темная вода канала поднялась почти вровень с гранитом. В ней дрожали, переливаясь, отраженные блики лунного света. Лермонтов стоял, глядя на эти светящиеся отражения, и его случайные мысли начали приходить в гармонию, слагаясь в звучащую форму:

Для чего я не родился
Этой синею волной?
Как бы шумно я катился
Под серебряной луной…
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Не искал бы я забвенья
В дальнем северном краю;
Был бы волен от рожденья
Жить и кончить жизнь мою!

И вдруг в тишину вечера ударили глухо пушки. «Наводнение!» — встрепенулся Лермонтов и, наскоро одевшись, выбежал на набережную.

Синело, темнело, точно набухало влагой небо над Петербургом. Месяц куда-то исчез. Горизонт закрыли полчища туч, бегущих со стороны моря приступом на город.

Нева бурлила и поднималась в своих гранитных обрамлениях.

Он долго бродил вдоль реки по набережной, вдыхая всегда милый его сердцу воздух близкой бури и радуясь волнующему ритму тревоги в небе и на земле.

Когда он переходил через площадь, знакомый голос окликнул его:

— Мишель!

Столыпин на легких дрожках возвращался с пирушки домой.

— Садись, подвезу!

— Нет, лучше ты выходи и пройдемся.

Столыпин покорно вылез из своего экипажа и зашагал рядом.

— Ну как, решился? — спросил он, посматривая с высоты своего роста на кузена.

— Кажется, решился, — вздохнул Лермонтов.

— А почему ты говоришь об этом со вздохом?

— Жалею, Алексей, о многом. И пансион вспоминаю и Университет, а главное — товарищей многих.

— Товарищи будут и среди юнкеров!

— Но это уже не те. Я боюсь, Алеша, что в них не найду ни благородного огня, ни того искания правды, которым жили мои прежние университетские друзья.

Лермонтов остановился около гранитной ограды и твердо положил на нее свою небольшую, тонкую руку.

— Это будет не то, — повторил он в раздумье. — Я знаю: жизнь моя ломается сейчас. Но ничего не поделаешь — судьба, Алеша! Значит, придется мне теперь жить двойной жизнью.

— Что ты хочешь сказать? — удивленно поднял Столыпин свои темные, точно нарисованные брови.

— Не знаю, как тебе объяснить это чувство..

Лермонтов заговорил медленно и негромко, словно прислушиваясь к чему-то.

— Но я чувствую это очень давно…

— Мишель, не будь таким таинственным!

— Я хочу сказать, что чувствую в себе двух людей одновременно. Признаюсь тебе, что могу иногда болтать вздор в то время, как думаю над загадками и целями человеческого существования. Могу носиться по бальному паркету с любой из дам и волочиться за ней в ту минуту, когда сердце тоскует только об одной. Да, Монго! Один из этих двух людей может делать глупости, а душа другого ищет совершенства — ты понимаешь, Алеша, совершенства! — во всем: в жизни, в людях, в самом себе и… плачет оттого, что его нет.

— Ты всегда был чрезмерно чувствителен, mon cher, — ответил Столыпин, глядя на темную ширь реки.

В дрожащем от ветра свете уличного фонаря отчетливо вырисовывались безукоризненные черты Столыпина с их неизменно ясным и довольным выражением и не отличавшееся правильностью, но полное мысли и живого чувства смугловатое лицо Лермонтова.

— Но мне кажется, я тебя понял, — продолжал Столыпин. — Один Мишель будет поэтом, а другой поступит вместе со мной в Юнкерское училище.

— Ты прав, — улыбнулся Лермонтов.


ГЛАВА 6

Новая квартира на набережной Мойки — близ Синего моста, где помещалось Юнкерское училище, — была просторна и пустынна. Бабушка в одинокие дни долгой недели, казавшейся ей бесконечной, вспоминала часто уютный тархановский дом, согретый и насиженный, как гнездо, и заботливо следила за тем, чтобы в комнатах Мишеньки и без него было протоплено, а то, не дай бог, отсыреют стены в петербургском-то климате.

С появлением внука она оживала, как и пустынные комнаты дома. В одной из них он спал, в другой принимал друзей и занимался, третья была у них столовой, а в ее комнату, в четвертую, он прибегал по старой привычке вечерами поболтать. В гостиной стоял его рояль да лежала на отдельном столике давно умолкшая скрипка.

С его появлением все приобретало смысл и жизнь. И даже перед закрытой дверью его комнаты в те редкие часы, когда садился он за свой письменный стол, она чувствовала себя счастливой. Все равно он здесь, дома, и иной раз даже можно открыть его дверь, будто забыв, что открывать ее нельзя, и, войдя, спросить:

— Не велеть ли, Мишенька, кофею тебе подать? Или хочешь ранний обед?

И увидеть, как обернется к ней черноволосая, склонившаяся над бумагой голова, как темные глаза посмотрят на нее невидящим взглядом, полным какой-то непонятной ей мысли, услышать, как, не задумываясь над ее вопросом, он ответит безучастным согласием на все. Зато потом, за обедом, можно кормить его всем, что он любит, под веселые шутки его над ней же, бабушкой, и подсовывать и подкладывать до тех пор, пока он не скажет со вздохом:

— Бабушка, сжальтесь!..

* * *

— Чем их там в юнкерском-то кормят? Не дай боже, порченого дадут! — говорила Елизавета Алексеевна как-то вечером Раевскому, укладывая в корзину свертки разных величин. — Святослав Афанасьевич, ты уж, батюшка, нынче не запаздывай. Третьего дня на целый час опоздал! Мишенька, наверно, совсем проголодался ожидаючи.

— Что вы, Елизавета Алексеевна, они там только отужинали, когда я пришел.

— Ну, какой там ужин, опомнись, друг мой! Лучше б его и не было. Ты скажи Мишеньке, чтоб он его и не пробовал. Вот тут все, что надо, что он любит, на два дня должно хватить.

— Как на два дня? Одному-то? — в ужасе восклицает Раевский, глядя на заполняющуюся корзину. — Да тут на целый эскадрон!

— Пустяки говоришь! Ты не забудь, что у Мишеньки там друзья. Все, чай, голодные. Много ли ему самому-то от этих посылок остается? Ну, иди, Святославушка, пора. Все готово! Прохор донесет корзину.

— Нет, Елизавета Алексеевна, еще рано. Сейчас меня и не пустят.

— А ты с заднего крыльца!

— И с заднего не пустят. Сейчас там ужин. Еще полчаса не будут пускать и не вызовут ко мне Мишеля.

— Еще полчаса? — Бабушка недоверчиво косится на часы. — Часам у меня большой веры нет. Вечно врут.

— Я, бабушка, проверил. Немножко еще посижу.

— Ну, посиди, коли так.

Через минуту, посмотрев еще раз с сомнением на часы, а потом на Раевского, Елизавета Алексеевна присаживается к нему и задумчиво говорит:

— Объясни ты мне, друг мой, военным-то разве пристало сочинителями быть?

— А почему нет?

— Да не идет как-то одно к другому. Вот и письмо Мишенька получил от Лопухиной Мари из Москвы. Пишет она в нем, что если, мол, будете сочинять, то не делайте этого никогда в школе и не показывайте ничего вашим товарищам, потому как иной раз самая невинная вещь доставляет нам гибель.

— Да это-то верно, но ведь совсем не писать Мишель тоже не может…

Большие английские часы бьют четверть. Бабушка смотрит на часы и говорит:

— Святославушка, дружок, отправляйся-ка. Время уж!..

Хотя все еще рано, Раевский не возражает больше и уходит, а бабушка еще долго сидит у окна, поглядывая в сторону Синего моста, на силуэт огромного здания, где живет теперь и, как ей рассказывают, бьется на страшных эспадронах ее внук.

Но эспадроны что! Куда страшнее эспадронов была тоска, о которой ничего не знала бабушка, — тоска, охватившая железным кольцом душу ее внука с первых же дней его новой, избранной им самим жизни, изменить которую он уже не мог.


ГЛАВА 7

В первые же дни после переезда в Петербург Лермонтов побывал на Фурштадтской улице, у дома Алымова. Этот дом знали многие. Он без труда его нашел и долго стоял невдалеке от подъезда, но Пушкина так и не дождался…

Через некоторое время он пошел туда вновь. Несколько карет возле подъезда и ярко освещенные окна сказали ему, что Пушкин дома. Он подошел к самым окнам, и вдруг сердце его залила горячая волна радости: в освещенном окне, отчетливо выделяясь темным силуэтом, мелькнула кудрявая голова, остановилась на минуту — и откинулась кверху… Это был Пушкин!

Теперь юнкер Лермонтов шел к другой квартире Пушкина, на Пантелеймоновскую улицу.

Ненастная погода гнала редких прохожих по домам. Но в этом доме, где ряд темных окон выходил на улицу, вероятно, не было никого. Наконец в двух больших окнах появился свет и передвинулся в третье окно. Лермонтов подошел ближе… Старик лакей задернул плотную штору сначала на одном окне, потом на другом, потом на третьем, словно оберегая дом от любопытных взглядов.

Он вздохнул и пошел домой. Но, проходя мимо подъезда, услыхал несколько слов:

— Что же, не приехали господа-то?

— Барыня и барышни тут, а Александр Сергеевич в Москву изволили отбыть, а там и дальше поедут. Сказывали, к концу ноября ждать.

Лермонтов медленно побрел по опустевшим улицам, повторяя пришедшие ему на память строчки. Он их недавно где-то прочитал и запомнил.

Гонимый рока самовластьем
От пышной далеко Москвы,
Я будут вспоминать с участьем
То место, где цветете вы.
Столичный шум меня тревожит;
Всегда в нем грустно я живу —
И ваша память только может
Одна напомнить мне Москву.

Он никогда не переставал удивляться тому, что каждая строка Пушкина казалась ему такой же близкой, как его собственная.

«Пушкин любит осень и, может быть, после Москвы опять поедет в свое Болдино», — подумал он, с грустью вспомнив Тарханы.

Ему было тоскливо в этот вечер. И он хотел если не увидеть Пушкина, то хотя бы постоять около его дома, зная, что он где-то там, за этими стенами, ходит по комнатам, читает стихи, смеется или вот так же грустит… Но Пушкина не было.

* * *

Ночь. Сквозь замерзшие окна кажутся совсем тусклыми и без того неяркие фонари. Цепочка их протянулась вдоль улицы и сливается где-то вдали с морозным мраком.

В спальне тишина. Весь день промучившись на холоде с шагистикой, крепко спят юнкера. Чуть свет протрубят зорю под окнами, и надо будет вставать.

Как мучительно слушать этот мерный храп! Лермонтов старается заснуть, но это невозможно. И он лежит с открытыми глазами и думает о своей повести. Стихи писать здесь и пробовать нечего. Лира умолкает в этих стенах, глухих к ее голосу. Но повесть — другое дело. Для нее он кое-как урывает время и прячет ее от всех и прячется сам от всяких расспросов, от любопытных взглядов юнкеров. Он знал, что тема его повести никому здесь не может быть интересна. Но любопытство вызвал бы самый факт существования какого-то сочинения, о котором автор предпочитает лучше не говорить. И большинство его новых товарищей искало бы и за этими строчками, как везде и всегда, легкого и веселого романа. А кто-нибудь, чтоб выслужиться, пожалуй, еще сообщит по начальству, чем занимается юнкер Лермонтов тайком от всех и о чем написано в его тетради. Вот и Мари Лопухина пишет, чтоб он остерегался плохих товарищей и не доверял своих мыслей всем и каждому.

Мари Лопухина… Как давно не был он в милом его сердцу доме, не видел Мари!.. Не видел Вареньки!

Он стал думать о Вареньке, стараясь представить себе ее лицо до мельчайшей черточки, но оно словно уплывало в туман. Вот оно стало совсем смутным, как свет за морозными окнами, и совсем маленьким… И с этой мыслью о Вареньке он, наконец, заснул.

Рассвет морозного и ветреного дня чуть окрасил небо над замерзшим каналом. А во дворе уже трубят зо́рю, и сосед по койке кричит над самым ухом:

— Лермонтов! Ты что, в карцер захотел? Давно не сидел, верно?

И другой лениво отзывается из своего угла:

— Да уж два дня гуляет на воле. Пусть полежит, о барышнях помечтает. Сейчас ему надзиратель покажет барышню…

— Господа юнкера, — кричит звонко молодой краснощекий надзиратель, — после молитвы и завтрака — все в манеж! Без опозданий! Сегодня будете заниматься учебной рысью!

«Какой же сегодня день? — думает Лермонтов, поспешно затягивая ремень. — Вторник как будто… По вторникам… по вторникам Павлов читает на третьем курсе…»

Он вздыхает и, потирая замерзшие руки, сумрачный и молчаливый, направляется прямо в манеж.

А впереди еще два бесконечных года этой мертвечины. О боже, зачем он здесь?!.


ГЛАВА 8

Ранним утром в погожий июньский день 1833 года Юнкерская школа выступила в лагеря. Эскадрон за эскадроном в конном строю двигались кавалерийские юнкера по петергофской дороге.

— Лермонтов, твой конь отстает! Да ты и сам никак спишь? Господа юнкера, Маёшка заснул на коне!

Лермонтов, низко склонившийся к гриве своего коня, поднял голову и обвел своих спутников неторопливым, точно невидящим взглядом.

— Прошу прощения, господа! Он просто сочиняет! — крикнул, усмехаясь, высокий юнкер, рыжий конь которого шел стремя в стремя с конем Лермонтова.

Мерно цокают копытами лошади. Эскадрон проезжает мимо дачи, в которой поселилась Елизавета Алексеевна, чтобы быть поближе к внуку во время лагерного учения.

В широком окне дачи, стоящей у самой дороги, видна седая голова бабушки.

Лермонтов приветливо машет бабушке рукой.

Юнкера приподнимаются в седлах и дружно отдают ей честь. Елизавета Алексеевна приветливо кивает головой и долго смотрит им вслед.

Мимо эскадрона, в строю которого едет Лермонтов, на рысях скачет юнкер Мартынов: видимо, с каким-то поручением. Он придерживает на мгновенье свою лошадь и говорит:

— Лермонтов, ты на войну пойдешь вместе с бабушкой?

— Нет, без бабушки. За тобой спрячусь, — усмехается Лермонтов и получает в ответ злобный взгляд.

Мерно цокают копытами лошади. Скоро лагерь.

* * *

Тесная палатка набита вещами, и, что хуже всего, в ней сыро. Дождь льет с утра, и липкая сырость пробирает иногда хуже мороза.

Закрытый с головой шинелью, спит на койке юнкер Вонлярлярский. Лермонтов лежит, согнув колени и прислонив к ним небольшую тетрадь, и быстро что-то записывает карандашиком, который он догрызает в минуты раздумья.

Край палатки приподнимается, просовывается лицо юнкера Шаховского, за свой длинный нос получившего в училище прозвище «Курок».

— Спите?

— Нет, не спим, — не очень приветливо отвечает Лермонтов, даже не взглянув на вошедшего.

— Как так? А Вонлярлярский что делает? Как это называется?

— А как называется то, что ты делаешь?

— Я навещаю товарищей.

— Ты им мешаешь, Курок. Ты им просто жить не даешь! По крайней мере мне.

— А, понимаю! — говорит гость и в ответ очень уверенно вступает в палатку. — Опять поэзия одолевает? Серьезно?

— Вполне.

— Брось, ей-богу, Лермонтов, ну какой толк? И какая в лагерях поэзия? Че-пу-ха!

— Во-первых, я занят не столько поэзией, сколько прозой. А во-вторых, не говори о том, чего не понимаешь, и вообще — ничего не говори. Уходи к чертям!

— Мерси. Очень любезно. Вонлярлярский! Ты слышишь?

Глаз юнкера Вонлярлярского приоткрывается и выглядывает из-под шинели, и полусонный голос спрашивает:

— В чем дело?

— В Лермонтове. Прогоняет меня из палатки. К чертям.

— В самом деле? Так что же ты не уходишь?

— Что за вопрос! — с этими словами Шаховской крепко усаживается на складном стуле и, вынув из кармана колоду карт, соблазнительно разбрасывает их по крышке ящика, заменяющего в палатке стол.

— Мишель, ты как?

Юнкер Вонлярлярский совсем просыпается и вопросительно смотрит на своего соседа.

— Я занят, — сурово говорит Лермонтов. — Приходи вечером, Курок, после разъезда, и Синицына прихвати…

— Меня уже прихватили, Мишель! — робким голосом говорит розовенький юнкер, заметно склонный к полноте.

Он быстро входит и ради экономии места усаживается на колени к Шаховскому.

— Ну что с ними делать, Лермонтов?

Вонлярлярский встает и начинает приводить себя в порядок.

— Выгнать как будто жалко. Как по-твоему?

— Да разве их выгонишь? — вздыхает Лермонтов. — Они все равно опять придут. Знаешь, Вонлярлярский, ты с ними сыграй, а я не хочу.

— Хоть бы сказал нам, про что пишешь? — просительным голосом говорит кроткий Синицын.

— А вам не все равно?

— Нам необходимо знать. Правда, Курок?

— Необходимо!! Скажи, Мишель, хоть название.

— И названия еще нет.

— Так что же это такое?

— Повесть, которую я бросаю, не кончив, а кончать не буду.

— Нет, а насчет чего она? Насчет амуров? — не унимается Курок.

— Нет, насчет одного крестьянского восстания.

В палатке водворяется краткое молчание.

— Вот так тема, сюжетец! — произносит, наконец, медленно Курок. — За такую тему, брат, в военном училище не похвалят.

— Это смотря как написать, — добавляет осторожно Синицын. — Может быть, он все злодейства этого восстания описывает?

— А меня как раз интересуют те злодейства, которые вызвали это восстание, — с неожиданной резкостью говорит Лермонтов.

— Ну вот видишь, Маёшка, это уже плохо. — Синицын посмотрел на Лермонтова с укором в добродушном взоре.

— И плохо еще, — добавляет Вонлярлярский, — что ты забыл совет Мари Лопухиной. И вообще об этом лучше писать как-нибудь иносказательно, Миша, в образах, скажем, античного мира, а так прямо — невозможно. На то у нас и цензура есть.

— О цензуре, Вася, я очень помню, — вздохнул Лермонтов.

— Куда мы с тобой попали, Курок! — Маленький Синицын, продолжающий сидеть на коленях у Шаховского, усмехаясь, посматривает на своего товарища. — Здесь прямо клуб сочинителей, а не юнкерская палатка. И они думают, что ежели они оба марают бумагу, то в этом деле только они и разобраться могут! А может быть, мы с тобой тоже кое-что смыслим? Я, например, люблю стихи Мишеля. Честное слово, замечательно он стихи сочиняет!

— И я люблю, — отзывается Курок.

— Проза его меня не занимает. — Синицын хитро посмотрел на Лермонтова. — А вот «Уланша» такими стишками написана, что только Пушкину впору.

— Брось, Кирилл, вздор болтать!

Лермонтов отворачивается к стене и натягивает на себя шинель.

— Ты что это, Миша, никак собираешься спать? Мы не дадим!

— Не дадим! — заявляют весьма уверенно три голоса.

— Ну не свинство ли? — обращается Лермонтов сразу ко всем троим.

— Нет, Мишель, право же, нет! — не очень уверенно говорит Синицын. — Просто, знаешь, погода такая, и нам скучно до тошноты. От дождя все так намокло, что лошадь тонет, честное слово. Я весь отсырел. Прочти нам что-нибудь веселенькое, знаешь, в твоем духе!

— Прочти, Миша, — подхватил и Курок.

— Я вам сказал: уходите к чертям!

— Не хочется!

— Мы не уйдем, — честно говорит Курок.

Лермонтов переводит гневный взгляд с одного на другого, потом глаза его неожиданно веселеют, и он громко, заразительно хохочет.

— Что в нас смешного? — спрашивает Синицын у Курка.

— По-моему, ровно ничего, — отвечает Синицыну Курок. — А ты вот что, Миша, раз уж ты развеселился и так счастлив, что мы к тебе пришли, прочитай нам в самом деле что-нибудь новенькое, чтобы нам забыть эту каторжную погоду.

Лермонтов перестает смеяться и лежит неподвижно, глядя на край палатки, который треплется на сыром ветру, открывая то мокрую ветку, то кусок свинцового неба с медленно проплывающим дождевым облаком.

Вонлярлярский внимательно смотрит на его помрачневшее лицо.

— В самом деле, Миша, у тебя ведь, наверно, есть что-нибудь подходящее. Прочти, а то, право, скучно от непогоды.

— Подходящее? — повторяет Лермонтов, продолжая смотреть в ту же точку. — Я могу прочесть один кусок из поэмы. Не знаю, как вам это понравится. Я хочу в нем еще кое-что переделать, но это, может быть, и поможет забыть о погоде, потому что там говорится о юге:

Тиха, душиста и светла
Настала ночь. Она была
Роскошнее, чем ночь эдема.
Заснул обширный Цареград,
Лишь волны дальные шумят
У стен крутых. Окно гарема
Отворено, и свет луны,
Скользя, мелькает вдоль стены;
И блещут стекла расписные
Холодным, радужным огнем;
И блещут стены парчевые,
И блещут кисти золотые,
Диваны мягкие кругом.
Дыша прохладою ночною,
Сложивши ноги под собою,
Облокотившись на окно,
Сидела смуглая Гюльнара.
В молчанье все погружено…

— Довольно с вас!

— Ох, Миша, как хорошо!.. — вздохнув, промолвил Вонлярлярский.

— Прямо черт его знает! Как это у него все получается? — слегка пришепетывая, что с ним бывало в минуты волнения, восклицает Синицын. — И музыка есть, и видишь все это, о чем написано. Ты видишь, Курок?

Курок задумался.

— Не совсем ясно… Я, знаешь ли, с детства страдаю недостатком воображения. Но Лермонтов решительно обо всем пишет как бог!

— Миша, — спрашивает Вонлярлярский, — откуда этот отрывок?

— Так, из поэмы одной.

— А как «Демон» твой? Ты говорил, что еще в двадцать девятом году его написал?

— Ну и что же? Написал и переделал. Может быть, я его всю жизнь писать и переделывать буду. Трудно, Вася, просто невозможно здесь писать. И думать трудно.

— Ничего, кончим школу, тогда мы с тобой, Лермонтов, много кое-чего напишем.

— Только бы здесь дотерпеть! Еще год остался, — медленно говорит Лермонтов. — Оно как будто и немного: всего один год, а с другой стороны — словно вечность: целый год!.. Уж очень тяжко.

— Знаю, что тяжко. Ничего не поделаешь: сами в петлю полезли. Терпи, юнкер, офицером будешь!


ГЛАВА 9

Среди ночи дробное, мерное постукивание дождевых капель стало затихать и постепенно смолкло. Порыв ветра далеко откинул край парусины и свежим дыханием пронесся по всей палатке, отчего Вонлярлярский с Мартыновым плотнее укрылись шинелями, а Лермонтов проснулся.

Он приподнял голову и прислушался: да, несомненно, дождь прекратился. Быстро всунув ноги в высокие сапоги и набросив шинель на плечи, он осторожно двинулся к выходу, стараясь не задеть чего-нибудь в темноте и не разбудить товарищей.

Был тот глубокий час ночи, когда уже приближается первый отблеск рассвета и какая-то особая тишина покрывает землю. Последние капли изредка падали с намокшей листвы.

Наверху быстро неслись последние остатки тяжелых облаков; ясно голубело предрассветное небо, и прямо перед глазами на чистом, нежно-зеленоватом востоке, чуть тронутом внизу, над самым горизонтом лимонно-желтой полоской зари блестела, переливаясь, казавшаяся огромной утренняя звезда.

Тишина…

Он стоял и, слушая эту прозрачную тишину, смотрел на переливчато-дрожащий свет звезды до тех пор, пока предутренний холод не дал о себе знать. Но в палатку идти не хотелось. Этот нежный и тихий рассвет напомнил ему утреннюю зарю над московским зеленым двориком, окно его маленькой мансарды и то волнение и восторг первой встречи с Наташей, после которой он просидел всю ночь, дожидаясь солнечного восхода.

Он опять увидел перед собой нежное лицо Натали, которая с такой жестокостью и так равнодушно попрала его самоотверженную любовь.

С тех пор прошел целый год… Нет, два года; боже, какой огромный срок! И как еще свежа боль. Только образ Вареньки уменьшает ее остроту.

Он встает все отчетливей в его памяти — тот последний вечер в лопухинском саду, и рука Вареньки, в которой она бережно держала выпавшего из гнезда воробья.

Ах, Варенька, Варенька, полная любви и жалости ко всему живому! Как бы хотел он вложить в твою узенькую полудетскую ладонь свое сердце, уже успевшее устать и извериться, свое горячее сердце, готовое любить и верить!..

Но Варенька еще почти дитя, строгие правила ее воспитания не разрешают ей даже писать ему… и даже… получать его письма! Только у Мари, милого и верного друга, может он иногда спросить о ее младшей сестре: не прямо, но вскользь, намеком — и получить в ответ несколько строчек, в которых упоминается ее милое сердцу имя.

Он давно не получал этих дружеских писем от Мари Лопухиной. И сам не писал ей тоже давно. Трудно здесь, в лагерях, писать…

Когда же кончится еще один год казенщины, мертвящей муштровки, убивающей личность, добровольного отказа от всего, что составляло свет и смысл его жизни?!

Он провел рукой по волосам, влажным от ночной сырости, почувствовал, что озяб, и вернулся в палатку.

Но сон не приходил больше, и он с завистью посмотрел на Монго Столыпина, который поздно вернулся после игры в карты и теперь спал как убитый. Чуть откинув край палатки, Лермонтов наблюдал, как медленно светлело уже совсем чистое небо, как торжественно и тихо разгорался ясный день — первый погожий день чуть ли не за целый месяц!

Заря уже бросила первый луч в узкую щель палатки и осветила военную амуницию и оружие, лежащее около него на походном стуле.

Его амуниция! Не странно ли это, не сон ли, привидевшийся вдруг в невеселую ночь? Он, Лермонтов, через год лейб-гусар!

А где же пламенная жажда совершенства — в людях, в жизни, в себе самом? Где высокие мечты о свободе и человеческой справедливости? Ему было одиннадцать лет, когда они зажглись в нем впервые!

Где высокий идеал поэта, который свое огненное сердце несет всему миру, как похищенный с неба огонь Прометея?

Неужели все это стало уже прошлым? И к этому не вернется душа? И прав Монго, который считает все это детскими мечтаниями?

Нет, нет! И под курткой юнкера и под блестящим мундиром лейб-гусара в нем будет биться то же сердце, полное надежды, горечи и любви и той же жажды совершенства!


ГЛАВА 10

Экое счастье! Вернулись, наконец, из лагерей в училище! Елизавета Алексеевна немедленно оставила петергофскую дачу и возвратилась в Петербург.

Здесь все-таки поспокойнее, потому что Мишенька близко: вон она, видна в окно Мишенькина школа! Конечно, и в городе может опять случиться такое. Не приведи боже! Вспомнить страшно тот день, вскоре после поступления Миши в училище, когда привезли его домой без сознания. Бабушка так и обмерла. Как только ума не лишилась?! Кинулась к тому, другому — ничего толком не говорят, а Мишенька и слова вымолвить не может. Наконец Коля Юрьев все рассказал: в манеже, во время верховой езды, Мишеньку, еще новичка, принялись старшие юнкера поддразнивать, что он, мол, студент и лошадей боится. Он тогда сел с досады на самую молодую лошадь, она и начала беситься, а за ней — другие. Одна из них и ударила его по ноге, да так сильно — до самой кости прошибла! Упал он, сознание потерял. Доктора уложили в постель. Перелом оказался в кости! Вот тебе и ученье!! Сколько времени пролежал он тогда в постели!..

Только Мишенька и после того не стал осторожнее. Молодость все легко забывает! Рассказывает еще Коля Юрьев, что Мишенька в училище свой эскадрон завел, да не из лошадей, а из юнкеров! И как-то они там друг дружке на плечи забираются, и выходит будто бы у них конь и всадник, и этот свой эскадрон Мишенька называет «нумидийским», а что они там творят, только им самим ведомо. Говорят: новичков водой поливают, по залам скачут… Надо бы на него рассердиться, да не выходит ничего: невозможно!

Вонлярлярский тоже бедовый, хотя за лень Мишенька и зовет его «байбак»: целый день готов на кровати лежать. А уж Булгаков Костя — это такой повеса, балагур такой, что мертвого рассмешит: его за это великий князь Михаил Павлович любит. Отец — московский почтдиректор, человек солидный, а сын вышел страсть бедовый.

Ну теперь, благодарение богу, один год миновал, а через год и производство, хоть Миша и говорит, что один год в училище он за пять лет считает.

Так рассуждала бабушка.

* * *

А ее внук, попадая домой, не отрывался от книг, стараясь нагнать упущенное. Книги так называемого литературного содержания в школе прапорщиков читать не разрешалось. Господа юнкера при желании могли заняться этим в воскресный день — дома. Но большинство юнкеров предпочитали всем видам писательства бойко написанные анекдоты, над которыми можно было погоготать. Гоготали над своей «Школьной зарей», выходившей в рукописном виде каждую среду с самого начала 1833 года. И ради этого гогота старались все сопричастные «Заре» авторы, среди которых несравненными почитались два поэта: Степанов и граф Дарбекир. Их имена красовались под произведениями, написанными звучными стихами, получившими известность даже за стенами юнкерского училища. Читатели потешались над не вполне подходящими для цензуры поэмами «Уланша», «Гошпиталь» и «Петергофский праздник», не подозревая, что все эти поэмы сочинены всего-навсего одним юнкером: и вовсе не Степановым и не графом Дарбекиром, а просто Мишей Лермонтовым.

Правда, эти произведения были не такого характера, чтобы их можно было — упаси боже! — показать бабушке. Но зато юнкера вырывали эти листки с боем друг у друга и дрались за право первым прочесть их после вечерней зори, когда кончалось, наконец, все дневное расписание.

После часов, отданных шагистике и стрельбе в цель, после отупляющей усталости, после столь же отупляющего отдыха, пустых, ничтожных и часто непристойных разговоров господ юнкеров что могло остаться в душе? Ничего, кроме затаенного протеста против всего, что делается и говорится вокруг, ничего, кроме страстного ожидания дня свободы и конца мертвых для творчества дней.

Стихи умирали здесь, не прозвучав, как умирают растения без солнечного света.

Но в первый год обучения в Юнкерской школе Лермонтов еще пытался продолжать своего «Вадима».

Рассказ Раевского о том, что отец его бабушки был казнен пугачевцами, как и дед друзей Лермонтовых — братьев Шеншиных, — снова вернул его к этой теме крестьянского восстания. Тайком, скрываясь от воспитателей и от юнкеров, по ночам в пустом классе он пытался продолжать повесть о крестьянском мятеже, который поднял обездоленный горбун Вадим. Но, заметив, что за ним начинают следить, он скоро прекратил эту работу.

Кроме того, он слишком хорошо видел ее недостатки и понимал, что, наделив своего героя прежде всего жаждой личной мести, он снижает самый смысл поднятого Вадимом восстания.

Он не мог не чувствовать, что образы его главных героев и их язык кажутся отвлеченными и оперно-условными наряду с вполне реальными образами крестьян и их живой народной речью, и оставил эту повесть на двадцать четвертой главе, тщетно «перерыв для нее всю душу», как написал он Мари Лопухиной.


ГЛАВА 11

— Ловко! Ловко, Лермонтов!

— Что же ты, Курок? Сплоховал, брат!

— Ай да удар! Молодец, Лермонтов!

— Он всегда на эспадронах как бес бьется!

— Кончили, господа! — кричит офицер. — Сегодня отличные успехи в бою на эспадронах показал юнкер Лермонтов!

— Зато в маршировке ты, Маёшка, не блещешь! — громко говорит Курок и посматривает с явным превосходством на своего товарища.

Юнкер Лермонтов вытирает вспотевший лоб, натягивает на себя куртку, снятую на время сражения, и весело отвечает высокому юнкеру:

— Нет, я, брат, и в маршировке блещу — тем, что хуже всех марширую.

И, покрывая общий смех, громко заканчивает:

— Как и полагается Маёшке.

— Кому? — оборачиваясь, спрашивает офицер, ведущий с юнкерами занятия.

— Это сам Лермонтов так себя прозвал, Алексей Николаевич.

Юнкера обращаются с этим учителем попросту:

— Читали, Алексей Николаевич, французский роман про горбуна Майо?

— Чем же он на Лермонтова похож?

— Лермонтов уверяет, что фигурой.

— Сомневаюсь, Лермонтов. Господа юнкера, объявляю десятиминутный отдых, после чего идите в классы. До обеда у вас еще два урока. Что у вас сейчас?

— Закон божий! — отвечают со всех сторон.

— В таком случае торопитесь! Батюшка, вероятно, уже проследовал в учительскую.

— Лермонтов! — кричит кто-то. — Дай завтра на парадировку твой мундир надеть!

— Возьми сам у меня в шкафу.

— Мишель! — зовут с другой стороны.

Но Лермонтов больше не отвечает. В руках у него небольшой листок бумаги и карандаш, и он что-то пишет, уже не замечая того, что делается вокруг.

Он так и входит в большую пустую комнату, где происходят занятия юнкеров науками, и, подложив под листок бумаги твердую тетрадь, на ходу набрасывает на эту бумажку коротенькие строчки.

А отец Павел из учительской уже проследовал в класс. Он прослушал краткую молитву перед началом урока и поднялся по ступенькам кафедры. Расправляя обеими руками окладистую рыжеватую бороду, оглядел свою аудиторию, оглядев, кашлянул, потом промолвил: «Так!..», потом вздохнул и, наконец, спросил:

— Господин юнкер Лермонтов, на чем остановились мы в прошедший раз в изучении Ветхого завета?

— На бегстве евреев из Египта, — отвечает быстро Лермонтов, не оставляя своего занятия.

— Так-с, — говорит отец Павел. — Способности у вас отменные, юнкер, и памятью бог вас не обидел. Но помнить надлежит вам и то, что в библии событие сие именуется не «бегство», а «исход». А помимо сего, интересуюсь весьма узнать, — медленно и внушительно говорит отец Павел, сильно окая и постепенно повышая голос. — Интересуюсь весьма узнать, чем изволите вы заниматься во время, отпущенное начальством вашим для изучения закона божия? Что начертано на бумажке сей вашей рукой?

В наступившей паузе отчетливо раздается:

— А я молитву пишу, отец Павел.

Глаза отца Павла делаются круглыми от изумления, лицо принимает несколько растерянное выражение.

— Интересуюсь узнать доподлинно, что за молитву изволите слагать? Благоволите прочесть!

— «Царю небесный», — не поднимая глаз на отца Павла, отвечает Лермонтов.

Лицо отца Павла выражает умиление.

— «Царю небесный! Спаси меня!» — читает юнкер Лермонтов и на секунду умолкает.

Голова отца Павла начинает мерно покачиваться в знак полного одобрения и в знак помощи и сочувствия автору.

— Царю небесный! Спаси меня, — повторяет он с умилением.

От куртки тесной,
Как от огня, —

продолжает юнкер Лермонтов. Голова отца Павла все еще по инерции продолжает покачиваться сверху вниз.

От маршировки
Меня избавь,
В парадировки
Меня не ставь, —

голос юнкера звучит умоляюще, —

Пускай в манеже
Алехин глас
Как можно реже
Тревожит нас.

Позади, в группе юнкеров, старающихся через плечо Лермонтова заглянуть в его бумажку, слышен сдержанный дружный смешок.

— Н-да-с… — говорит отец Павел растерянно. — Интересуюсь весьма узнать продолжение молений ваших!

— А тут уже и конец, отец Павел, — с невинным взглядом печальных глаз отвечает юнкер. — Вот он:

Еще моленье
Прошу принять —
В то воскресенье
Дай разрешенье
Мне опоздать.
Я, царь всевышний,
Хорош уж тем,
Что просьбой лишней
Не надоем.

Юнкера уже не могут сдержать своей веселости, и громкий смех молодых голосов не дает отцу Павлу говорить, но предоставляет ему возможность собраться со своими собственными мыслями.

Наконец дождавшись тишины, он устремляет свой взор на сидящего впереди юнкера Лермонтова, расправляет еще раз свою бороду и довольно решительно произносит:

— Одним словом — да…

— Не смею спорить с вами, батюшка, — смиренно говорит юнкер Лермонтов.

— И не спорьте!

Отец Павел вдруг повысил голос, решив рассердиться, и, строго посмотрев на смугловатое лицо своего ученика, повторил еще громче:

— И не спорьте! А будьте-ка любезны изложить, что вам ведомо о войне филистимлян, о коей повествует вторая книга «Бытия».

— О войне филистимлян? Я, отец Павел, лучше про другое.

— Про другое? Что же такое имеете в виду?

— Я имею, отец Павел, в виду Рахиль. Или Ревекку — не могу точно сказать.

— Рахиль? — строго переспрашивает отец Павел.

— Ну да, отец Павел! Ту Рахиль, за которую Иаков семь лет овец пас, но его обманули и подсунули ему Лию. Тогда он за Рахиль еще семь лет овец пас, пока, наконец, женился. Позвольте, батюшка, я про эту Ревекку вам расскажу!

— Нет, отец Павел! — раздается умоляющий голос из задних рядов. — Пусть Лермонтов про Лию расскажет, а я про Рахиль!

Глаза отца Павла перебегают с одного лица на другое и расширяются от гнева. Он протягивает вперед свою широкую ладонь, потом решительно опускает ее на кафедру и грозно произносит, делая ударение на каждом «о»:

— До́-во́ль-но́!..

Юнкера стараются не смеяться, ожидая, что будет дальше.

— Веселостям здесь не место! — продолжает греметь отец Павел. — А дабы привести ваши чувствования к согласию, изложу вам я лично о войнах филистимлян с амаликитянами! Юнкер Лермонтов, попрошу вас не рисовать с меня портретов! Отдохните от моления вашего. И послушайте, что повествует нам Ветхий завет об оных филистимлянах.

Лермонтов убирает свои карандаши, отец Павел приступает к рассказу.

Но тотчас по окончании своего рассказа отец Павел протянул руку и сказал:

— Юнкер Лермонтов, попрошу у вас произведение пера вашего для ознакомления на короткое время.

Лермонтов послушно положил в протянутую руку листок бумаги, и батюшка вышел из класса.

— Ну, Мишель, держись! Сидеть тебе опять в карцере, — предсказывали юнкера.

Отец Павел, показав произведение Лермонтова в учительской, потребовал, чтобы оный юнкер немедленно после занятий был отправлен в карцер: для острастки и для благообразия в образе мыслей его.

— Хотя проступок его и не злостный, но строгости ради надо ученика сего подтянуть, — сказал он надзирателю, — и не давать мыслям и чувствованиям оного излишней вольности, к чему он весьма и весьма склонен.

Во время занятий в манеже надзиратель, глядя на марширующих в ногу юнкеров, сказал своему помощнику:

— Вот, Тихон Семеныч, каналья этот Лермонтов! Хоть в маршировке не отличается, зато на лошади сидит как влитый и на эспадронах лучше всех бьется! А стишки такие пишет, что умора! Молитву одну сочинил, где и про нас с вами есть. Вот за то и пойдет сегодня в карцер. Уж он там и так все стенки стишками исписал!


ГЛАВА 12

Такая радость, что в эту субботу вернулся Раевский из Москвы! Все два долгих года военного обучения своего младшего друга Святослав Афанасьевич всегда старался устраивать так, чтобы воскресные дни Лермонтов проводил в кругу литераторов и в общении с людьми, которым могли быть близки и понятны его мысли и надежды.

Чаще всего Святослав Афанасьевич приводил его туда, где собирались начинающие писатели, где интересовались народным творчеством, изучали народные песни, сказания, пословицы и где иногда он сам читал небольшие доклады или выступал, обсуждая доклады других.

Лермонтов с интересом прислушивался и к докладам и к оживленным спорам — то о душе русского народа, то о вреде западных влияний, — но Раевскому ни разу не удалось заставить его прочесть там что-нибудь свое.

На следующий же день после своего приезда Святослав Афанасьевич затащил его к Панаеву, где собирался в приемные и в неприемные дни хозяина цвет литературного общества Петербурга. Но они попали неудачно: у Панаева в этот вечер был большой карточный стол. Лермонтов посмотрел на вошедших в азарт игроков и, не простившись с Панаевым, незаметно покинул его дом.

Возвращаясь с Раевским к себе домой, он твердо сказал:

— Вот что, Святослав, ты меня пока к своим литераторам не води. А когда я напишу что-нибудь достойное быть прочитанным, тогда я сам к ним попрошусь.

— Хорошо. А когда это примерно будет?

— Примерно… никогда, — смеясь, ответил Лермонтов и на том покончил разговор.

Как-то вечером они пошли побродить по Невскому. У Лермонтова была смутная надежда увидеть там Пушкина, хотя он знал, что Пушкин появлялся на Невском чаще всего в дневные часы, по пути в книжную лавку к Смирдину.

— Скоро ты кончаешь школу, Мишель, — сказал Раевский, — и для тебя, как для офицера лейб-гвардии гусарского полка, одного из самых блестящих полков наших, немедленно откроются двери всех домов петербургской знати.

— Меня это не особенно интересует, — ответил Лермонтов.

— Будто бы? — Раевский сбоку посмотрел на своего спутника. — Не ошибаешься ли ты? В этом скрыт великий и обольстительный соблазн. И я боюсь, как бы вся эта светская кутерьма в соединении с кутерьмой гусарской не отдалила тебя от твоего прямого дела.

— Уверяю тебя, что твой страх напрасен. Ты лучше расскажи мне про Москву. Где ты был, кого видел?

— Был в разных местах — и для дел и для развлечений — и вспоминал тебя на «вторнике» в Благородном собрании. Ты любил эти «вторники»!

— Ну, что же там нового?

— Одну новость могу тебе сообщить: я видел Вареньку, которая делает в свете первые шаги, и с большим успехом.

Лермонтов молчал. Они давно миновали Невский и стояли, облокотясь на гранитные перила набережной, прямо против Исаакиевского собора.

Перед ними был широкий простор реки, на двух больших судах и нескольких баржах горели слабым светом фонари, отражаясь извилистой чертой в темной воде. На затуманенном небе кое-где мерцали осенние звезды, выступал на фоне медленно плывущих облаков громадный собор с четырьмя крылатыми фигурами, точно охраняющими купол, и казалось, что крылья их взметнул порыв ветра.

— Так ты видел Вареньку? И она уже появляется в большом свете? — проговорил Лермонтов. — Ну что ж, я рад, что ей не скучно… без меня.

Он задумался и твердо закончил:

— Я ведь уже говорил тебе: она единственная, которой я верю.


ГЛАВА 13

Святослав Афанасьевич поставил точку, кончая небольшую статью о народных сказителях, и решил немедленно ложиться спать. Но, погасив свечи, горевшие на письменном столе, он услышал чьи-то шаги. Раевский остановился и посмотрел в окно: какой-то удивительный голубой свет был за окном — вероятно, от луны.

«Кто бы это так поздно?» — Святослав Афанасьевич прислушался к шагам.

Шаги быстро и решительно остановились у его комнаты, потом дверь широко открылась — и он увидел Лермонтова в шинели, запорошенной снегом.

— Миша? Ты? Что случилось? — отступил Раевский.

— Мне нужно с тобой поговорить.

— Так что ж ты не снимаешь шинель? Давай ее сюда, она вся в снегу. Вьюга на улице. Хочешь вином согреться?

— Нет. Я за тобой, Слава, пойдем!

— Куда? Что с тобой, друг мой? Ведь поздно: ночь и вьюга.

— Вот именно. И ночь и вьюга. Лунная ночь и голубая вьюга! Одевайся, пойдем бродить под вьюгой. Я не могу больше думать один! Мне необходимо сказать тебе сейчас же о том, что сегодня с утра владеет неотвязно моими мыслями.

— Что же это такое?

— Это, — повторил Лермонтов, глядя в окно, где ветер нес хлопья голубого снега, — это «Демон»!

* * *

Вьюга была теплая, предвесенняя — последняя вьюга зимы. Иногда луна закрывалась быстро летящей тучей, и тогда снег валил густыми, крупными хлопьями, голубой свет исчезал, и делалось холодно и тускло.

Но опять порывом налетал ветер, отгонял разорванную тучу — и только легкая сетка снежинок мелькала между землей и луной.

— Вот что, Святослав Афанасьевич, заставило меня прибежать к тебе, — начал Лермонтов, как только они очутились на улице. — Сегодня, пересматривая все мной написанное, я понял, что все это плохо и все не то. Понимаешь? Все, начиная от неоконченной повести, которую ты знаешь, кончая последней переделкой «Демона», которой ты еще не знаешь.

Он остановился около решетки запорошенного снегом сада и, не обращая внимания на ветер, рвавший полы его шинели, близко и пристально посмотрел в лицо Раевского, освещенное мигающим светом тусклого уличного фонаря, качавшегося под ветром.

— Святослав Афанасьевич, скажи мне как брату: ты веришь в меня?

— Как в этот месяц, который сейчас светит, — полушутя ответил Раевский.

— Нет, ты серьезно скажи — так же, как я спрашиваю.

— Я серьезно говорю, Миша: верю. И ты сам знаешь, что верю я не без оснований и не слепо.

— Нет, не знаю. Может быть, в одуряющей атмосфере нашей Юнкерской школы писать невозможно, а может быть, по некоторым еще более глубоким причинам, но я сейчас ничего не пишу — ничего, кроме таких произведений в юнкерском вкусе, как «Уланша» и другие, о которых я потом стараюсь поскорее забыть и никогда их не перечитываю.

— Скоро ты кончишь школу и тогда вернешься к настоящей работе, поверь мне.

— Может быть. Но сейчас я только вижу, как много слабого во всем, что лежит в моем столе, начиная от того, что было написано на грани детских лет — вроде либретто к пушкинским «Цыганам». Вот, пожалуй, в «Испанцах» есть что-то удачное. Я перечитал их нынче, — оживился он.

Взяв под руку Раевского, Лермонтов потянул его дальше, против ветра, дувшего им прямо в лицо влажным дыханием.

— Ох, как захотелось мне видеть их на сцене! Хотя бы и не в любимом моем Малом театре, хотя бы и не с великим Мочаловым в главной роли, а где-нибудь в самом скромном театрике. Да разве цензура пропустит! Если бы ты знал, как мучительно убирать в ящик стола вещь, написанную для сцены! Но «Демон» — вот кто мучает меня по-настоящему.

— Его-то по крайней мере ты не бросил?

Лермонтов остановился и, усмехнувшись, задумался.

— Когда я начал его — еще в пансионе, в двадцать девятом году, когда впервые явился воображению этот летящий под голубым сводом великий скиталец, я написал:

И гордый Демон не отстанет,
Пока живу я, от меня, —

и знаешь, сам себе напророчил. Ведь он и в самом деле не отстает! Ты слушай, Святослав, что это такое, и пойми… Кажется, исчез — и опять он здесь! Сколько раз я уже брался за поэму — вновь и вновь! Демон все куда-то зовет и не дает мне успокоиться.

Оставив тех же героев, я увеличил очерк в пять раз. Но вот около года тому назад перечитал поэму и… написал все заново… с четырехстопным ямбом покончил, гармоническое построение теперь совершенно иное, я сделал все гораздо более тяжелым размером.

— Белым стихом?

— Хореем пятистопным. И он у меня все время ломается, мне хотелось, чтобы размер отражал как бы внутреннюю дисгармонию в душе Демона. Но герои остались теми же. А они должны стать более живыми — и монахиня моя и незнакомец, то есть Демон. А теперь меня мучает сознание, что все это совсем не так надо писать. Я всегда думал, что это должна быть поэма в стихах. Но нет, — покачал он в раздумье головой, — в прозе лучше.

— В прозе?! — остановился в удивлении Раевский. — Я не представляю себе твоего «Демона» в прозе. Но я начинаю думать, Миша, — сказал он, поднимая воротник, — что он еще оживет в новом виде и в новых стихах. А теперь пойдем домой. Ветер стал еще сильнее, и, наверно, очень поздно.

— Да, ветер стал сильнее, — повторил машинально Лермонтов и посмотрел на небо. — Но, видишь, он зато разогнал все тучи, и чистая луна светит с чистого неба. — Он помолчал. — Скажу тебе на прощание, Святослав Афанасьевич: мне кажется, что я не расстанусь с «Демоном» и с этой темой всю жизнь, потому что в ней заключена, может быть, самая большая часть меня самого.


ГЛАВА 14

В следующее воскресенье они долго бродили по набережной и уже перешли через мост, направляясь домой, когда Раевского кто-то громко назвал по имени, и невысокий кругленький человек в цилиндре и крылатой шинели нараспашку схватил его за руки.

— Святослав Афанасьевич, дорогой! — торопливо заговорил он, как только Раевский познакомил его со своим спутником. — Как же это вы без меня покинули Москву?! — И, не дождавшись ответа, продолжал с воодушевлением: — А вы знаете, ведь я ревизором еду! Да, да, не удивляйтесь! Куда еду, хорошенько еще не знаю, но еду обязательно. Ну, а вы?

— Благодарствую, — сдержанно ответил Раевский, — в моем положении нет перемен.

— И благое дело! — кругленький господин сочувственно потряс руки Раевского. — Ну, а как показалась вам нынче Москва? Довольны вы ею?

— Я всегда любил ее, — сказал Раевский. — Я москвич сердцем.

— Ну, еще бы! И я ее старый поклонник, хотя и рожден на берегах Невы. Какое радушие! Какое гостеприимство! И какие теперь балы! Хоть не танцую сам, но люблю смотреть на балы. В последний раз мы встретились с вами во вторник в Благородном собрании, не так ли?

— Как будто, — сказал Раевский.

— Какой был прелестный бал! А женщины московские, бог мой, какое очарование! Да-а! Вот новость! — Он рассмеялся раскатистым смехом, сдвинув цилиндр на затылок. — Приятель мой, Бахметев, на этом балу потерял свое холостяцкое сердце! Влюбился по уши! И знаете в кого?

— Не знаю, — сухо отозвался Раевский, беря решительно Лермонтова под руку, чтобы уйти от болтливого знакомого.

— Ну, как же вам не знать? Сейчас я вспомню, кто она… Ну, как же, младшая Лопухина! Она имела успех несомненный, и не пройдет половины сезона, как она выйдет замуж, помяните мое слово! Мой друг Бахметев серьезно принялся за дело. Уже ездил в дом с визитом и принят благосклонно. Нет, подумайте — Бахметев мой влюблен!

Раевский почувствовал, как рука его друга вырвалась из-под его руки.

— Я пока оставлю вас, — промолвил Лермонтов тихо, — и пойду еще немного поброжу.

Раевский взглянул в его лицо и понял, что его лучше оставить одного.

* * *

Исаакиевская площадь была пустынна. Лермонтов подошел к колоннаде собора и, закинув голову, долго смотрел в небо, пока, наконец, ему не стало казаться, что там, в вышине, все неподвижно, а плывет по воздуху, обгоняя белые облака, величавое здание с гигантскими колоннами. В их пролетах поблескивают звезды, и он сам медленно движется вместе с этим зданием куда-то в вышину, все дальше и дальше.

От этого ощущения полета странно успокаивалась острая боль, охватившая сердце…

Но когда он оторвал взгляд от этой безмятежной картины, когда увидал, возвращаясь медленно к себе, протянувшуюся вдаль перспективу прямых улиц с высокими домами, в которых жили, рождаясь и умирая, любя и обманывая, тысячи людей, эта боль овладела им с новой силой. Верить нельзя никому!.. И Варенька — даже она! — окружена другими и отдает другим свое сердце… И Варенька — даже она! — ему изменит!

Но если даже Вареньке, которая в весенний вечер на скамейке московского садика сказала ему о своей любви, даже Вареньке верить нельзя — тогда пусть закрутит его жизнь, и близкая свобода бурей пронесется по сердцу.

…В эту ночь он снова написал Мари Лопухиной. Он написал ей о своей скорой свободе, и производстве в офицеры, и о чудной и веселой новой жизни, которая его ждет; он знал, что обо всем этом Мари, конечно, сообщит своей сестре.

Аким Шан-Гирей, который приехал еще в начале 1834 года из Москвы, чтобы поступить в Петербургское артиллерийское училище, и жил в доме у Елизаветы Алексеевны, с таинственным видом вошел в комнату Лермонтова.

Он утром вернулся из Москвы, куда ездил на несколько дней, и еще не успел поговорить с Мишелем наедине.

— Мишель, я должен тебе кое-что передать, — сказал он.

— Я тебя слушаю, — отозвался Лермонтов.

— Перед отъездом я был у Лопухиных и видел Вареньку.

— Да?

— Да, Мишель. И, прощаясь со мной, она просила меня передать тебе, что осталась все той же и что она счастлива. Но когда она протянула мне руку, в глазах ее стояли слезы. Она сказала мне: «Передай ему мой привет!» — и была так трогательна в эту минуту!

— Неужели?

— Мишель, что с тобой? Ты так равнодушно, так холодно отнесся к ее привету?!

— Какое ты дитя! Ты еще ничего не понимаешь, Аким! Право, я очень тронут. Но у меня завтра последний экзамен, и голова моя полна фортификацией. А ты знаешь, что это такое?

— Я знаю, — с сердцем ответил Шан-Гирей, — что ты не стоишь мизинца Вареньки! Вот что я знаю!..

Он быстро вышел из комнаты своего кузена, который, оставшись один, долго ходил из угла в угол, совсем забыв про фортификацию.


ГЛАВА 15

Мари только что распечатала письмо Лермонтова и, сев поближе к окну, потому что день был туманный, приготовилась его читать. Она любила его письма, во-первых, потому, что с Мишелем ее соединяла глубокая и теплая дружба, а потом — письма эти были так полны жизни, и легкого остроумия, и милой нежности, что они не могли не доставлять наслаждения, и она всегда читала их Алексею. Но Вареньке она читала не все и не все находила возможным сообщать ей о Мишеле.

Алексей заглянул в дверь.

— От кого письмо, Мари? От Мишеля?

— Да. Садись, я буду читать вслух.

— Варенька, иди скорей! — крикнул Алексей в коридор, увидав мелькнувшую там фигуру сестры.

— Зачем ты зовешь ее, Алеша? Совсем ей не нужно участвовать в этой переписке!

— Но почему же? Ее связывает с Мишелем такое же чувство дружбы, как тебя и меня!

— Совсем не такое. И ты знаешь, как к этому относится maman.

— Нет, не знаю и заранее с этим не согласен. Лермонтов — наш лучший друг, и Варенька могла бы…

Но он не кончил, потому что Варенька уже вошла.

— Мари получила письмо от Мишеля и сейчас его нам прочитает, — сказал он.

Варенька ничего не ответила. Она опустилась на низенькую банкетку у самой двери и крепко сжала руки на груди, как будто хотела унять сердце, которое вдруг неистово забилось.

Мари, не начиная читать, все еще смотрела на конверт.

— Но я не знаю… — начала она.

— Ну, тогда дай мне, я прочту. Мишель пишет, конечно, для нас троих.

Мари покорно протянула брату конверт, и он решительно вынул письмо.

— Интересно, интересно узнать, как он теперь себя чувствует? Ведь скоро он будет офицером, это новая для него жизнь!

Он наклонился над листком и начал читать:

— «Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести!.. О, это будет чудесно: во-первых, причуды, шалости всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском; я знаю, вы будете возражать; но, увы, пора моих грез миновала, прошло время, когда я верил; мне нужны чувственные наслаждения…»

Алексей остановился и некоторое время с удивлением смотрел на лежащий перед ним листок.

— Что это с ним? — проговорил он наконец. — Я совсем его не узнаю… Точно кто-то другой пишет!

Мари сурово молчала.

Молчала и Варенька, еще крепче сжав руки на груди.

— Ну, посмотрим, что там дальше, — сказал Алексей, возвращаясь к письму. — Где я остановился? Ах, вот, нашел: «…мне нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, за которое платят золотом…» Что за чушь! — пробормотал Алексей. — «…Вот что мне теперь необходимо, и вы видите, милый друг, что с тех пор, как мы расстались, я несколько изменился. Как скоро я заметил, что мои прекрасные мечты разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые; гораздо лучше, подумал я, научиться жить без них…» — Алексей читал очень медленно, словно стараясь понять незнакомый ему язык. — «Я попробовал; я походил на пьяницу, который мало-помалу старается отвыкнуть от вина; мои усилия были не напрасны, и вскоре прошлое представилось мне лишь перечнем незначительных и весьма обыденных похождений».

Варенька быстро и легко встала со своей банкетки.

— Я… пойду… к себе, — медленно проговорила она. — Я забыла, что мне еще надо повторить вокализы.

Когда дверь за ней закрылась, Мари посмотрела с укором на сконфуженное лицо брата:

— Ну что, не права ли я была?

— Да… пожалуй. А может быть, лучше Вареньке все знать?

— Ну да, конечно, чтобы она опять начала пропадать от тоски и слоняться как тень из комнаты в комнату? Нет уж, довольно!

— Она так побледнела, бедная дурочка… — ласково сказал Алексей. — И, по-моему, была очень недалека от того, чтобы расплакаться.

— Я думаю, — уверенно закончила Мари, — что этому занятию она посвятит сегодня весь вечер.

Но Мари ошиблась: Варенька не плакала. Прижав руки к груди, где отчаянно билось оскорбленное сердце, она подошла к своему фортепьяно, постояла над ним, потом нашла свои вокализы и поставила их на пюпитр.

Она взяла несколько нот и остановилась, вспомнив, что он находил ее голос прекрасным и что ее пение напоминало ему ту, дорогую для него песню…

И только тогда слезы быстро-быстро закапали из Варенькиных глаз.


ГЛАВА 16

Ох ты, милый друг, не выпытывай,
Не выпытывай, не загадывай!
Не гляди ты мне в очи темные,
В очи темные не заглядывай!

Чистый, какой-то неповторимо мягкий голос цыганки Стеши заводил начало песни, потом ее подхватывал хор. Печально и звучно пели струны гитары, но от грусти этих песен вставала в сердце точно волна радости, и от веселых переборов прилетала грусть.

Играл сам хозяин хора, уже немолодой цыган, известный не только у себя в Павловске, но и в Петербурге, — Илья Соколов. Гости, тесным кольцом разместившись вдоль стен низенькой комнаты, окружали гитариста и хор. Позванивали в темных косах золотые и серебряные монеты, сверкали под яркими шалями темные блестящие глаза, а руки уже отбивали ритм песни, готовой вот-вот перейти в плясовую.

В Павловском посаде у цыган пировали молодые гусары, только что получившие производство.

Они не успели еще привыкнуть ни к своему новому чину, ни к мысли, что кончилась жизнь по школьному расписанию — от утренней поверки до вечерней зори во дворе училища.

— Господа юнкера! Виноват: господа офицеры! Пусть каждый закажет свою любимую песню!

— Спой мне, Стеша, «В дальнем поле за рекой»!

— А мне — «Не вечернюю»!

— Пусть с Любашей споют «Ночью роща шуменэла», — раздаются с разных сторон голоса.

— Господа офицеры, а не спеть ли нам всем для начала Маёшкину песню? Мы ведь пели прежде его юнкерскую «Молитву»! Давайте тряхнем стариной!

— Вот и ладно! — весело улыбнулась Стеша, сверкнув в улыбке зубами. — А мы пока отдохнем да послушаем.

— Маёшка, начинай твою песню! Что же ты молчишь?

Смуглый корнет в форме лейб-гвардии гусарского полка, полулежавший на ковре, распахнув мундир и, опираясь на руку темноволосой головой, не меняя позы, ответил:

— Как можно петь мое после Стешиных песен? Я хочу слушать — и больше ничего. Пусть они поют что хотят!

— Ну, стало быть, начинай, Любаша. Нельзя такого молоденького не уважить!

Откинув с плеча длинную косу, Стеша выходит на середину:

— Давай, Любаша, «Колокольчик»!

Густой голос Любаши тихо, неторопливо завел:

Колокольчик под дугою,
Что так жалобно звенишь?
Иль смеешься надо мною,
Иль о чем-то говоришь?

Пробежав легкими пальцами по струнам гитары, дядя Илья подмигнул хору, и хор подхватил:

«Динь-динь-динь!» — звенит бубенчик,
«Динь-динь-динь!» — поет другой…
Отвечает колокольчик:
«Ненаглядная, я твой!»

Легкая, словно прозрачная грусть простого напева, наполняя сердце тихим весельем, охватывала душу жаждой жизни и какого-то непомерного счастья.

Смуглый корнет сморгнул непрошеную слезу.

— Ты что, Мишель, загрустил? — посмотрел на него внимательным взглядом Алексей Столыпин.

— Так, Монго. Просто устал, вот и все.

— Эй, Маёшка! — крикнул кто-то из угла. — Мрачный гусар — все равно что веселая гробница! Никак невозможно! Запевай веселую, Илья, разливай шампанское!

Смуглый корнет встал и взял полный бокал из рук цыгана.

— Споем, друзья, веселую и чу́дную песню, но не мою, а того поэта, до которого мне так же далеко, как до утренней звезды!

Он легко вскочил на скамейку, поднял высоко бокал и обвел всех темным взглядом прекрасных, точно южных, глаз. Его голос был несилен, но так музыкален, что цыгане не могли удержаться и без слов повторяли за ним мелодию песни:

Кубок янтарный
Полон давно,
Пеной угарной
Блещет вино.
Пейте за радость
Юной любви —
Скроется младость,
Дети мои…

В бледном сумраке зимнего рассвета уходила ночь. Молодые офицеры, веселые, щедрые гости возвращались в город и рассаживались по саням. Застоявшиеся кони рванулись с места, и заливчатый звон валдайских бубенцов возвестил начало новой жизни.


ГЛАВА 17

За огромными зеркальными окнами падают крупные хлопья мягкого талого снега.

В Зимнем дворце тишина. Там, за коридором, вдали — плотно закрытые высокие двери, белые с золотом. В них входят с дрожью и подобострастием, выходят — кто с поднятой надменно головой, кто согнувшись, точно сломившись, под бременем опалы.

И только одна высокая фигура в мундире, украшенном орденами, входит и выходит из них без всяких видимых перемен, с почтительно, но с достоинством склоненной головой: фигура шефа жандармов Бенкендорфа.

Ночью безмолвствует Зимний дворец. В конце слабо освещенного коридора смутно виден дежурный — корнет лейб-гвардии, стоящий на карауле. Он стоит совершенно неподвижно, как полагается часовому, но лицо его обращено к широкому окну, за которым падают и падают крупные белые хлопья, похожие на белые лепестки каких-то цветов. Они возникают из темноты и, промелькнув в воздухе, исчезают. Лицо у дежурного корнета молодое, чуть-чуть бледное и очень большие, какие-то невеселые глаза. Он глубоко задумался, губы его шепчут что-то, точно он говорит с самим собой.

Там, в конце коридора, далеко-далеко, открываются белые с золотом двери, и две высокие фигуры вступают в коридор. И та, что немного поменьше ростом, пропускает другую вперед и говорит с почтительным поклоном:

— Вы совершенно правы, ваше величество.

Его величество вздергивает плечи и медленно идет по коридору.

Корнет лейб-гвардии, стоящий на часах, со стремительной поспешностью отдает честь и вытягивается как струна, но при этом из левого рукава роняет маленькую бумажку, на которой написано несколько строчек.

— Поднять! — строго говорит император.

Побледневший корнет легко наклоняется, поднимает бумажку и опять застывает с рукой, прижатой к козырьку.

— Граф, посмотрите, что это за писание?

Спутник его величества протягивает руку, и корнет послушно отдает свой листок.

Граф Бенкендорф достает лорнет и, взглянув на листок, пожимает плечами.

— Стишки, ваше величество!

— Очень хорошо! — говорит император язвительно. — Дежурные, стоя на часах, читают стишки от своих возлюбленных! Прочитайте, граф, сие писание!

Бенкендорф снова подносит листок к глазам:

— Во-первых, ваше величество, пометка: год 1831 — вещь, следовательно, старая, написана года четыре тому назад. А поправки, как видно, новые…

Он усмехается и медленно читает:

Мы пьем из чаши бытия…
С закрытыми очами…
Златые омочив края…
Своими же слезами…

— Значит, столько лет в голове эта чепуха?! — гневно останавливает его император. — «Чаша бытия»! Ха! Это все от Пушкина пошло, все эти «чаши бытия» и «духовные жажды»! Служили бы исправнее царю и отечеству, так не было бы ни того, ни другого, а также такого количества стихоплетов.

Он двинулся дальше, но еще остановился и, вполоборота повернув голову, резко спросил:

— Как фамилия?

— Лермонтов, ваше величество.

— Не титулованный?

— Никак нет, ваше величество.

— Лермонтов? — повторил шеф жандармов. — Со Столыпиным не в родстве?

— Моя бабушка урожденная Столыпина.

— Стыдись, братец, — укоризненно покачал головой император, — из хорошей семьи, а занят чепухой! Пойдемте, граф. Эта «чаша», во всяком случае, не наша! Вы не находите, что скоро я перещеголяю Пушкина в остроумии?

— Несомненно, ваше величество, — склонился почтительно Бенкендорф.

Они идут дальше, и император, высоко вздернув плечи, язвительно говорит:

— Ха! «Чаша бытия», да еще мокрая от слез! Как вам такая чаша понравится? У них у всех «духовные жажды»!

Белые с золотом двери открываются в другом конце коридора. Корнет лейб-гвардии Лермонтов стоит, вытянувшись как струна.

Но лицо его все же обращено не к белым с золотом дверям, а к широким окнам, за которыми падают крупные снежные хлопья, и скоро губы его опять начинают шептать неслышно никому не ведомые слова.


ГЛАВА 18

В эту зиму он впервые после Середникова встретил Катишь Сушкову.

У подъезда дома Шаховских остановилась взмыленная тройка. Шумная толпа гусар, сбросив шинели швейцару, взбежала по лестнице и, привлекая общее внимание, присоединилась к танцующим гостям.

Она привлекла внимание и Екатерины Александровны Сушковой настолько, что волнение ее было замечено.

Когда к ней подошел Лермонтов, волнение ее не укрылось и от его взора. С каким-то глубоким и непонятным ему самому чувством удовлетворения видел он, что теперь — наконец-то! — она ловит каждый его взгляд и после нескольких встреч ждет того решающего слова, которое он обязан, по ее мнению, сказать.

Он притворился удивленным, он сказал, что не понимает причины грусти, в которую она впала в последнее время.

— Уж не влюблены ли вы? В кого же? Кто этот счастливец? — произносит он холодно обычные салонные слова, а в сердце его поднимается жгучая печаль оттого, что угасли в нем и доверие к женщине и вера в женскую любовь.

И хочется сердцу за эту боль отплатить кому-то такой же болью и за пролитые в горький час слезы — такими же слезами.

Еще несколько встреч, во время которых он притворялся влюбленным, чем окончательно вскружил ей голову, — и с каким-то нерадостным чувством удовлетворенной мести за все свои разочарования и обиды он послал ей анонимное письмо, воспользовавшись городской почтой — нововведением, вселявшим ужас в сердца ее двух заботливых тетушек-воспитательниц. Ему казалось, что этот жестокий поступок успокоит его собственное горе и излечит Екатерину Александровну.

Так или иначе, в серьезной или шутливой форме, с открытым лицом или в маскарадной маске, но в этом письме он предостерегал ее от самого себя. Может быть, ей даже легче будет узнать из письма неведомого ей лица, что ее выбор сделан плохо, нежели услыхать с глазу на глаз жестокие и оскорбительные для каждой девушки слова: «Я вас не люблю».


ГЛАВА 19

— Уверяю вас, бабушка, что ничего плохого без вас со мной не случится и вы можете уехать совершенно спокойно.

— Как будто бы, Мишенька, и не может плохое случиться, а все-таки сердце у меня болит: никогда ведь я тебя, друг мой, одного еще не оставляла. Как по службе-то, справишься?!

Бабушка сидела в глубоком кресле, наблюдая за тем, как собирают ее вещи.

Лермонтов, похаживая взад и вперед по комнате, остановился и очень серьезно спросил:

— Вы думаете, бабушка, помочь мне в гусарской службе?

Бабушка засмеялась и махнула рукой:

— Ты все шутишь, друг мой! А только боюсь я, что будешь от службы уставать, а побаловать тебя будет некому без меня-то.

— Ничего, бабушка. Получу отпуск, приеду к вам в Тарханы. А пока поживу здесь. И ведь я не один остаюсь. В Царском со мной всегда Монго. Да я больше здесь, в Петербурге, буду жить. А здесь со мной Святослав и Аким. Право, бабушка, тревожиться вам не о чем.

— Дай-то бог, Мишенька, чтобы все благополучно было! А теперь пройди, друг мой, в вестибюль к Прохору. Там тебя сюрприз ждет.

Миша торопливо пошел к Прохору, еще сверху крича:

— Прохор Иваныч, что там у тебя?

Ответа не последовало. Он сбежал с лестницы в прихожую, где обычно сторожил Прохор господские шубы, подремывая на узком деревянном диване.

Прохор был не один. Перед ним, как перед начальством, стоял невысокого роста паренек и что-то ему почтительно докладывал.

Лермонтов остановился, всматриваясь в фигуру паренька, в рыжеватые непослушные волосы.

— Кто это?

Паренек быстро обернулся, лицо его залилось ярким румянцем, и, сжимая шапку обеими руками, он радостно вскрикнул, путаясь и сам не понимая от радости, что говорит.

— Ваше благородие! Михал Юрьич! Здравия желаю, Мишенька!

— Ваня?! — вскричал весело Лермонтов. — Приехал! Ну и молодец стал! Жить со мной останешься?

— Ваше благородие! Покорно благодарю!

— Благодари, благодари, — сказал Прохор, покачивая одобрительно головой. — Ты думаешь, много таких господ-то, как наш Михал Юрьич? Таких, брат, может, больше и вовсе нету — это понимать надо!.. — Прохор Иваныч был очень доволен тем, что было теперь с кем покалякать про тархановское житье.

— Ты наверху жить будешь, рядом со мной, — сказал Лермонтов, поднимаясь вместе с бывшим Ивашкой по лестнице.

И Ваня, не спуская с Лермонтова восторженных глаз, с величайшей готовностью ответил так, как его только что научил Прохор и как полагалось, по его мнению, отвечать таким великолепным гусарам:

— Так точно, ваше благородие! Аккурат так! Покорно благодарю… ваше благородие! Здравия желаю!


ГЛАВА 20

— Удивляюсь тебе, Мишель! — сказал Аким Шан-Гирей, войдя в кабинет своего кузена, когда на его столе уже горели свечи, и застав его за этим столом над той же тетрадкой, над которой видел его утром. — Иногда можно подумать, что ты небрежно относишься к своим стихам, часто пишешь их на чем попало и раздаешь кому попало, а вот посмотришь — нет!

— Все поэты, Аким, от начала мира неисправимые чудаки…

Лермонтов встал и, убрав свою тетрадь, посмотрел в окно.

— Неужели уже вечер? Я и не заметил. Ну что ж, пожалуй, поедем сегодня смотреть Каратыгина?

— Я готов. А что дают?

— «Разбойников». Его поклонники, и особенно поклонницы, считают, что он в этой роли неподражаем. Но разве можно сравнить его холодное мастерство с вдохновенной игрой Мочалова? Этот блестящий артист создан для придворного искусства. Здесь, в Петербурге, большего и не ищут. Но у меня вкус отсталый, московский, — засмеялся он, вставая. — Ну, что же, поедем за билетами?

Вечером, Глядя на Каратыгина в роли Карла Моора, он вспоминал Мочалова.

Трудно было найти двух актеров, столь различных по своим творческим характерам. Неровный, играющий порывами, Мочалов в минуты творческого подъема потрясал, захватывал, владел душами. Каратыгин был лишен и минут упадка и высоких взлетов мочаловского гения. Он одинаково и неизменно владел своим голосом, знал свой жест и обращал главное внимание не на чувство, а на интонацию. Оставаясь великолепным и холодным, он произносил свои монологи с громким пафосом, с изящным или величественным жестом, но, не загораясь сам настоящим чувством, не зажигал его и в зрителях.

— Нет, — сказал Лермонтов, выходя из театра, — не хотел бы я, чтобы этот блистательный актер играл моего Арбенина.

— Кого? — переспросил Шан-Гирей.

— Арбенина, героя моего «Маскарада». Это новая драма, которую я задумал писать.

* * *

Гусару лейб-гвардии, да еще единственному наследнику богатой бабушки Столыпиной, — ему были открыты теперь все двери салонов и аристократических домов.

Вырвавшись на свободу и избавившись от мертвящей душу юнкерской муштры, Лермонтов на первых порах бросился в новую жизнь с радостью и надеждами. Он надеялся узнать новых, интересных людей, но «большой свет» предстал пред ним как один большой маскарад, где все простое и чистое, все подлинно человеческое обречено на одиночество и гибель.

Тогда задумал он написать драму из светской жизни. И «Маскарад» дал выход кипевшим в нем чувствам гнева, досады и горькой иронии.


ГЛАВА 21

Ваня старательно раздувал огонь, сидя на корточках перед печкой в кабинете Михаила Юрьевича. Нынче опять похолодало, и ветер гудел в трубах. Последив за жарко разгоревшейся печкой и спросив у Михаила Юрьевича, игравшего в шахматы с Шан-Гиреем, не нужно ли чего, он побежал на звонок в прихожую, к Прохору Ивановичу. Пришла из Москвы почта с оказией: два журнала и два письма. Он положил их около Михаила Юрьевича на маленький столик.

— Хорошо, Ваня, я посмотрю потом, — рассеянно ответил Лермонтов, обдумывая ход. — Смотри, Аким, через три хода тебе мат!

— Постой, постой! — всполошился Шан-Гирей. — Я возьму этот ход обратно. Можно?

— Можно. Только, вообще говоря, запомни, что в жизни этого никогда не нужно делать. Ну, думай, а я пока взгляну на письма.

Взяв в руки синий небольшой конверт, он вдруг поспешно стал его вскрывать. Почерк, которым был написан адрес, был ему хорошо знаком.

Шан-Гирей, погруженный в обдумывание хода, ничего не замечал. Наконец он взял в руку фигуру и, торжествуя, сказал:

— Готово, Мишель. Я ставлю сюда коня под защитой пешки и тем самым спасаю ладью!

Но так как его партнер ничего не ответил, он поднял глаза от шахматной доски и посмотрел на него.

— Мишель, что с тобой? Что случилось?

Лермонтов усмехнулся и ответил:

— Она выходит за Бахметева — в мае. Вот новость! Свадьба уже объявлена. Она будет не Варенька Лопухина… а Бахметева. — Он произнес медленно фамилию, словно стараясь понять эту непонятную новость. — Она будет уж не Варенька. Конец… Конец!.. — повторил он с легкой усмешкой. — На, прочти!.. — Он протянул письмо Шан-Гирею и быстро вышел из комнаты.

* * *

На следующий день Аким Шан-Гирей был сначала удивлен, потом всерьез перепуган: его кузен пропал!

С утра он исчез из дому, и даже Ваня не знал, когда он вернется.

Пришел он поздно и, не зайдя к Акиму, поднялся к себе и запер дверь.

Войдя к нему утром, Аким увидал, что он спит одетым или притворяется спящим, отвернув лицо к стене. Так пролежал он до самых сумерек.

А в сумерки теплого и сырого петербургского дня встал и, крикнув: «Едем, Ваня!» — умчался в Царское.


ГЛАВА 22

Лермонтова любили за удаль, за неисчерпаемое остроумие и веселость.

А спокойная рассудительность Столыпина создала ему в полку репутацию беспристрастного и безупречного судьи, к совету которого прибегали во всех спорных случаях. Лермонтов даже с укором говаривал ему:

— Твое хваленое «беспристрастие», Монго, есть просто бесстрастие, а это, по-моему, очень плохо. А главное, очень скучно. Бесстрастным в жизни быть нельзя! Надо все делать со страстью.

Но Столыпин с полным спокойствием отвечал на такие нападки:

— Опомнись, друг мой! Зачем же я буду создавать себе такие неудобства в жизни?

На первый взгляд Лермонтов мало чем отличался от своих товарищей по полку, разве только тем, что его гусарская удаль не знала страха и была изобретательней на выдумки, чем у всех остальных.

Но, живя с ним вместе, Столыпин прекрасно видел его другое лицо, которое делало его не похожим ни на кого.

Бывали дни, когда он часами лежал на своем диване, устремив перед собой потемневший, точно углубившийся во что-то и ничего не видящий взгляд.

В такие часы Монго старался не обращаться к нему с разговорами: все равно он или ничего не ответит, или ответит так, что Столыпин только вскинет удивленно плечами.

А после длительного и упорного раздумья Миша приказывал подать лошадь и уносился, несмотря ни на какую погоду, на своем скакуне. В конце такого дня, перед сном, Столыпину иногда читалось маленькое шуточное стихотворение — одно из тех, которые потом каким-то образом попадали в петербургские альбомы; и нередко, подобрав к ним подходящий мотив, кто-нибудь пел их то с гитарой, то с фортепьяно, то в гостиной, то… на гусарской вечеринке, как лет двадцать тому назад пели песни Дениса Давыдова. Именем Дениса Давыдова обычно утешали Лермонтова друзья в те дни, когда находило на него сомнение в возможности быть и поэтом и гусаром. Но Столыпин уже знал, что гораздо лучше были те стихи, которых Лермонтов не показывал никому, даже ему.

А бывали дни, когда его буйное веселье, заражая всех посетителей дома на Манежной улице, где жил Столыпин, наполняло этот дом шумом, смехом и громкой песней.

На другой день после получения письма из Москвы даже Монго Столыпин веселился, забыв свою обычную сдержанность. Он управлял хором, он говорил какие-то речи. И в конце концов, соблюдая старый гусарский обычай, зажег жженку на скрещенных саблях под звуки гусарских песен.

А когда было все спето и все выпито, к крыльцу подкатили две тройки, и гусарская братия помчалась в Петербург.

— Мишель! — крикнул Столыпин, когда лермонтовские кони с черными гривами обогнали его на повороте. — Сейчас будет застава, спросят наши имена, распишись за всех!

— Зна-а-ю! — донесся, улетая, голос Лермонтова.

На заставе он спросил книгу, куда вносились имена всех прибывающих в город, быстро расписался за всех, потом поставил в конце свою подпись, и дежурный еще не успел сосчитать щедрые чаевые, как тройка черногривых коней и тройка буланых уже исчезли в зимнем тумане.

— Федосеенко, проезжие все расписались? — спросил через несколько минут старший офицер, подходя к дежурному.

— Так точно.

— А ну-ка, дай книгу.

— Пожалте, ваше благородие.

Старший офицер небрежно раскрыл книгу с фамилиями въехавших в город и привычным взглядом окинул сразу всю страницу. В то же мгновенье лицо его выразило величайшее удивление:

— Что это такое? Кто это писал?

— Так что, господин офицер, который с белым султаном.

— Да ты видел, что тут написано?

— А мне ни к чему. Я неграмотный.

— Иван Семенович, — обратился офицер к своему помощнику, — не угодно ли вам послушать, какие лица проследовали только что в Санкт-Петербург через нашу заставу?

— Я слушаю вас. Надеюсь, ничего опасного?

— А шут их знает, опасные они или нет! Вот, не угодно ли! Дон Скотилло… лорд Дураксон… маркиз Глупиньон… паныч Дураленко… А подписался за всех российский дворянин Скот Чурбанов. Как вам это понравится?

Иван Семенович был еще очень молод, и, вероятно, поэтому расписки ему, несомненно, понравились. Он прикрыл рот рукой и довольно долго кашлял, чтобы скрыть свой смех.

Старший офицер посмотрел на него очень строго и вдруг, хлопнув себя по толстым ляжкам, зычно захохотал.

— Ну и озорники!.. — повторял он, вытирая слезы. — Вот они теперь радуются, поди, в Петербурге-то! А уж если кто-нибудь здесь Дураленки, так это мы с вами, Иван Семеныч, честное слово, мы!


ГЛАВА 23

«Я никого не люблю и никому не верю». Он чувствовал себя постаревшим, как будто за этот год своей жизни пережил то, что другие не переживают за десять.

Прошли весна и лето, наступила сырая осень, пришла зима — шло время, мелькали лица, появлялись и пропадали куда-то люди, шумела вокруг жизнь. А в душе были горечь и усталость.

С чувством этой душевной усталости медленно шел он, запахнувшись в шинель, по набережной еще не вполне замерзшей Невы. Он отпустил свои сани у Летнего сада и шел, как на службу, на званый бал, который давным-давно начался.

В метели кружились вихрем снежинки, здесь обнажая камень, там наметая сугроб.

По бокам подъезда занесенные снегом кариатиды поддерживали балкон. Как, должно быть, хорошо выйти на этот балкон, обведенный железным кружевом решетки, ранним летним утром! Какой легкий ветер долетает тогда с моря, чуть трогая рябью еле заметную речную волну! Но обитатели этого дома совершенно равнодушны к утренней чистоте неба и воды и не любят морского ветра.

В весенние ночи и в зимние вечера одинаково делится здесь жизнь на часы приемов и часы визитов, на дни обязательных балов и обязательных маскарадов — и вся жизнь проходит, как утомительный и опустошающий душу маскарад, где никто не открывает своего настоящего лица.

Он подошел к подъезду, около которого ждали кареты с кучерами, дремавшими под падавшим снегом, и посмотрел на большие окна.

Как много масок двигалось за ними! Как мало настоящих человеческих лиц!

Но вот, выйдя на лестницу, крикнул зычно в толпу карет швейцар с булавой:

— Карету сочинителя Пушкина!

Никакие силы не могли бы заставить теперь Лермонтова отойти от этих ступенек!

Он стоял в толпе любопытных, заглядывающих в двери ярко освещенного подъезда, не замечая, что его толкают, стараясь оттеснить, и смотрел жадными глазами на двери.

Они открылись еще раз, и одновременно с каретой, подъехавшей к самым ступенькам, из широко раскрывшихся дверей вышла женщина такой красоты, что вид ее причинял страдание, как слишком сильный свет.

За ней, в небрежно наброшенной на плечи шубе, держа цилиндр в руке и не обращая внимания на снежинки, которые, пролетая, падали на его кудрявую голову, шел Пушкин.

Невольным движением Лермонтов поднял руку, чтобы снять кивер, но Пушкин уже прошел. Он спустился со ступенек и, помогая жене сесть в карету, тихо сказал со вздохом:

— Устал я, мой друг, устал от балов, от всей этой жизни. Нет! Пора в деревню, в тишину!..

Дверцы захлопнулись. Карета быстро отъехала, оставляя следы колес на мягком снегу.

Лермонтов смотрел ей вслед, пока она не исчезла в снежном тумане где-то за Летним садом.

Тогда он плотнее запахнул разлетающиеся полы шинели и медленно пошел домой.


ГЛАВА 24

По накатанному зимнему пути скрипели полозья кибитки. Мелькали запорошенным снегом ельники, а вечером вдали проплывали тусклые огни попутных деревень. Дробно стучали копыта лошадей.

Лермонтову вспоминался прошедший год, когда он окончил школу юнкеров и вступил в жизнь. Так называемый свет открыл перед ним свои двери, и он узнал его. Он видел там людей, которые, встречаясь изо дня в день, по-настоящему не знали друг друга. Он видел там под личиной дружбы холодность, под маской добродушия — жестокость. Он видел кругом только маски, под которыми скрывались и лица и души, и вскоре после своего вступления в свет начал он писать «Маскарад»…

Он пытался получить разрешение на постановку драмы в Александрийском театре. Для этого надо было представить пьесу в драматическую цензуру при Третьем отделении императорской канцелярии. Он представил… и «Маскарад» запретили: Бенкендорф усмотрел в образе Арбенина прославление порока. И Лермонтов должен был переделать «Маскарад». И вот теперь перед самым отъездом представил через Раевского новый вариант в драматическую цензуру.

Ровно бегут кони. Проехали Клин… Вот хорошо знакомый поворот с Петербургского шоссе на Середниково… Скоро Москва!

* * *

Сугробистой, ухабистой встретила Лермонтова морозная Москва.

К Новому году обязательно надо к бабушке в Тарханы — бедная, совсем заждалась его! — а до Нового года остается всего несколько дней, и нужно еще в Тульскую губернию в отцовское имение заехать. А он все еще в Москве. Третий день в Москве — и до сих пор не был у Лопухиных, не был, не мог себя заставить…

Он поехал к ним в первый же вечер, но, увидев перед домом несколько саней и карет, понял, что у них много гостей, и повернул обратно — к Малому театру.

А вчера… вчера он тоже поехал на Молчановку и, не доезжая, отпустил сани — пошел к их дому пешком.

В морозном небе огромными дрожащими алмазами горели звезды над лопухинским садом.

Вот и подъезд их… вот знакомый дворик… Он шагал по сугробам, глядя на освещенные окна… Вот сюда, к саду, выходят окна столовой.

Увязая в снегу, он подошел ближе к большому окну с откинутой шторой. Боже мой! Там была Варенька!.. Она сидела почти спиной к нему, но, разговаривая с кем-то из соседей, повернула голову так, что Лермонтову был виден ее нежный профиль. Через минуту в окне появилась чья-то мужская фигура. Вареньки не стало видно, и, не вглядываясь, Лермонтов угадал, что это был Бахметев. Наклонившись, он что-то говорил ей — ей, Вареньке, которая была теперь его женой!..

Больше Лермонтов не стал смотреть. Шагая по тем же сугробам, он прошел через знакомый дворик — и за ворота, дальше, дальше от этого дома, бывшего для него когда-то родным.

О, какими яркими огнями переливались морозные звезды над лопухинским садом!

Он твердо решил, что в следующий вечер — в третий вечер своего пребывания в Москве — придет сюда и войдет в этот дом.

В сумерках этого третьего московского дня он зашел на Кузнецкий мост, во французский книжный магазин, и, выходя оттуда, столкнулся лицом к лицу с родственником Лопухиных, почтенным и добродушным, убежденным москвичом. Лермонтов хотел проскользнуть мимо, но было поздно.

— Ба-ба-ба!.. — кричал убежденный москвич, остановившись посреди Кузнецкого моста и раскрыв свои объятия. — Да тебя и не узнать, братец! Ведь этакий блестящий гусар, столичная штучка! Надолго ли к нам?

— Завтра же еду к бабушке в Тарханы.

— Так, так. А у наших был?

— Надеюсь быть нынче же, а ежели не успею, так на обратном пути.

— Навести, Мишель, обязательно навести. Покажись во всем блеске. Только ты, братец, опоздал: Вареньку-то Бахметев перехватил!

— Как же, как же! Я еще из Петербурга послал свои поздравления.

— Да, ведь я знаю, вы большими друзьями были. А теперь опустел лопухинский дом. Молодые-то сегодня в вояж отбыли.

— Как? Уехали? Когда же?

— Нынче, нынче рано поутру. И чего им в Москве не сидится, не понимаю. Бахметев по всей родне Варвару Александровну возит! — Он засмеялся добродушным беззвучным смехом. — Он ведь Варенькой нашей гордится! Ну что ж, я хоть и родственник, а должен признать: девушка она прелестная.

— Несомненно, — ответил Лермонтов с легким поклоном. — Я уверен, что Варвара Александровна так же гордится своим молодым супругом.

Его себеседник расхохотался и погрозил Лермонтову пальцем.

— Ах, шутник, шутник! Ты всегда пошутить любишь, я знаю. Однако морозно тут стоять, не зайдем ли в ресторацию?

От ресторации Лермонтов отказался и в тот же вечер, сговорившись с ямщиками, несмотря на мороз, уехал из Москвы.


ГЛАВА 25

Парадные комнаты топились редко — только бы не отсырели, но в прежнем кабинете Юрия Петровича, из которого теперь сделала бабушка Мишенькин кабинет, старательно накаливали большую печь: на всякий случай. Бабушку не оставляла надежда, что внуку ее удастся выпросить отпуск из полка. Хоть на праздники-то дали бы отдохнуть!

Но вот прошло без него рождество, когда-то такое шумное в этом доме, наполненном товарищами Мишенькиных игр и занятий. Бабушка все-таки велела поставить в гостиной большую пустую елку и садилась около нее в кресло, вдыхая смолистый запах хвои, наполнивший вдруг всю комнату освежающим и уютным воздухом леса.

В большом доме пусто. Воспоминания оживают в бабушкиной памяти и часто, очень часто с укором смотрят ей в глаза…

С самого сочельника зарядили морозы.

День разгорался холодным ярким светом, пламенея к вечеру багряным диском сквозь морозную мглу, и смеялся сначала зеленой, потом кубово-синей небесной чистотой.

Ночью потрескивало от мороза сухое дерево стен и во всем доме было слышно, как в столовой, шипя, отбивают время старые стенные часы.

Елизавета Алексеевна долго не засыпала, прислушиваясь ко всем шорохам и звукам большого пустого дома. Но тот звук, которого она так ждала, звук приближающегося колокольчика, все не раздавался. Не пускал Мишеньку Петербург. Да и то сказать: что тут веселого для молоденького мальчика после гусарской-то жизни в столице? Ничего! Снег да бабушка. Грех и звать-то его сюда!.. Лучше уж, прожив здесь еще с неделю, тронуться самой назад, в Петербург, и уж больше не разлучаться с Мишей.

В ночь на 30 декабря Елизавета Алексеевна долго ходила по комнатам мерным, тяжелым шагом. Проходя мимо портретов дочери и Юрия Петровича, она останавливалась и подолгу всматривалась в их лица. Да, он, конечно, был красивым мужчиной — этот незнатный, мелкопоместный дворянин. Мари его любила со всей глубиной и чистотой первой и единственной любви. И может быть, она, мать, была слишком жестока к ее мужу и… да и к ее сыну тоже?.. Может быть, лучше было бы для всех, ежели бы Юрий Петрович жил здесь, а не в Кропотове, и Мишенька не страдал бы так все годы детства от непонятной ему разлуки с отцом?..

Но разве можно было объяснить ребенку, что отец его совершил непоправимый, неизгладимый грех перед его матерью? Пусть все — и он сам — говорили, что мимолетное увлечение, которому он поддался, прошло бесследно, улетучилось как дурман, что его сердце принадлежало всецело жене, — это мимолетное увлечение отняло у нее жизнь…

Горе ее погубило, а не чахотка.

Но, может быть… может быть, все-таки нужно было бы внять его мольбам и раскаянию и простить?.. Это она, Елизавета Алексеевна, говорила тогда, что простить его невозможно, она, уехавшая когда-то от своего мертвого мужа, не похоронив его, потому что он покончил с собой из-за другой женщины.

Но у ее дочери было другое сердце, и это сердце могло прощать. И может быть, Елизавете Алексеевне не нужно было говорить Мари, что она должна расстаться с мужем?..

Она мечтала о счастье своей дочери и не хотела видеть, что жизнь ее кончалась. Может быть, было бы лучше… Нет, нет, довольно себя мучить! Мари, ее дорогая дочь, скончалась от болезни легких, оставив ей Мишеньку, свет ее очей.

До поздней ночи проходила бабушка по комнатам, и только под утро тяжелый сон отогнал от нее все мысли и все сомнения.

Еще не начинался день, и не сошел еще с ясного неба лиловый предутренний сумрак, когда истопник, коловший перед крыльцом дрова, услыхал далекий перезвон бубенчиков. Ближе… ближе… И вот уже вся девичья бежит к воротам, и несутся вперед тархановские мальчишки, а сенная девушка, опрометью вбежав в бабушкину спальню, кричит, всплескивая руками и хватая себя за щеки:

— Барыня, едуть! Матушка, едуть!

Елизавета Алексеевна, кончавшая в это время свой туалет, остановившись, посмотрела одно мгновенье на румяную с мороза вестницу, перекрестилась, сказала: «Слава тебе, царица небесная!» — и, накинув большой платок, быстро-быстро, как только позволяли ее отяжелевшие ноги, прошла через комнаты и почти выбежала на парадное крыльцо.

Она увидела дворню, ставшую у ворот по обе стороны. И наконец, громыхая бубенцами, влетела во двор тройка и раскатисто осадила у крыльца. Черноглазый гусар в широкой шинели вихрем взлетел по ступенькам и, целуя бабушкины руки, громко, весело крикнул:

— Отпустили, бабушка! Сам полковой командир отпуск дал! Отпущен, бабушка, на целую вечность — на шесть недель!

Бабушка прижала к груди его темноволосую голову и заплакала.

Через пять минут уже летел Прошка на птичник, Фроська — в кладовую, Тишка — на кухню, уже тащили на стол парадную скатерть и серебряный самовар, а совсем одряхлевший Фока, едва ступая на слабых ногах, топтался на одном месте, повторяя:

— Барин пожаловали! Мишенька пожаловали! Привел господь поглядеть!

И, припав к плечу Мишеньки, которого все еще почитал маленьким, всхлипнул, поцеловал «в плечико».

Лермонтов, увидав вокруг себя взволнованные лица, светившиеся неподдельной к нему любовью, почувствовал, как в детстве, что горло его сжимается.

А Ваня уже тащил в его комнату чемодан и принес горячей воды для умывания, а на столе стояло столько всякой всячины, будто бабушка решила угостить весь лейб-гусарский полк.

Митька был отправлен верхом к соседям, чьи сыновья когда-то учились с Мишенькой, сказать, что по случаю его приезда все, все приглашаются на эту ночь в Тарханы, потому что эта ночь — первая ночь нового, 1836 года, который нужно как следует встретить.

* * *

Горели в канделябрах свечи теплым оранжевым светом. И в той комнате, которая была всегда закрыта и которая была для маленького Миши полна печального очарования, тоже зажгли большой канделябр, поставив его на рояль.

Его свет тепло освещал бледное лицо на большом портрете, и лицо оживало. Пахучие ветки вечнозеленых деревьев окаймляли его венком.

— Ты бы сыграл нам, Мишенька, — сказала бабушка, вставая из-за стола, когда первая ночь нового, 1836 года уже подходила к концу. — Давно я тебя не слыхала!

Когда все стали его просить о том же, он подсел к роялю и начал вспоминать музыку из любимой им оперы «Фенелла», негромко себе подпевая.

После «Фенеллы», развеселясь, перешел к французским и русским песенкам. Пришлось за иные просить у бабушки прощения, потому что содержание их было не столько в бабушкином, сколько в гусарском вкусе.

Песни Дениса Давыдова, подхваченные всей молодежью, закончили эту новогоднюю ночь.


ГЛАВА 26

Из окон тархановского дома в темные ночные часы видны только близко подступившие сугробы, силуэты тихо качающихся сосен да смутно белеющие стволы берез.

Лермонтов долго стоял у окна, словно стараясь запомнить этот с детства знакомый вид, потом зажег свечу на своем столе и, развернув рукопись, стал перечитывать написанное за последний день. Вдруг ему показалось, что кто-то шепчется за его спиной. Оглянувшись, он увидал у самой двери молоденькую девушку, почти девочку, которую встречал и во дворе и дома. Она побелела от страха и часто крестилась мелким крестом, повторяя шепотом: «Господи помилуй, господи помилуй!..»

Лермонтов удивленно смотрел на нее.

— Ты что? Ко мне?

Тогда, роняя платок с головы и открывая совсем юное, еще полудетское лицо и русую косу, она бросилась к его ногам и прижалась лбом к полу.

— Барин, помоги! Помоги, миленький! Кормилец наш, помоги!..

— Встань! — почти крикнул он, поднимая ее с пола. — Встань сейчас же! Ты здешняя? Я тебя видел.

— Здешняя, барин, миленький, Фроська я.

— Наша?

— Ага. Только я обмененная!

— Какая, какая?

— Обмененная я! — повторила Фроська, заливаясь слезами. — Барыня меня на коляску обменяла!

Он приподнялся с дивана и с ужасом посмотрел на юное лицо, по которому текли слезы.

— Какая барыня? — прошептал он. — Елизавета Алексеевна? Моя… моя бабушка?!

— Ага! — утвердительно кивнула головой Фроська. — Вельяшева барина знаешь? У него коляска аглицкая, а она нашей барыне нужная. Барин, помоги!..

— Да ты толком говори! — крикнул он, чувствуя, как волна жалости и стыда перед этой девочкой поднимается в его сердце. — У него коляска, а ты при чем?

— А ему рукодельница занадобилась, а я у вас в рукодельной первая. Они меня и обменяли… А у меня мать-отец в Тарханах и жених ямщиком. Барин, миленький, не губи, не отдавай меня на́ сторону! За что же я обмененная-то?!

— Нет, нет, я не позволю! — быстро заговорил он, глядя на дверь, за которой еще недавно смолкли бабушкины шаги. — Я не позволю этого!.. Никуда тебя не отдадут! Слышишь? Веришь мне?..

— Барин, миленький!.. — Фроська снова бросилась ему в ноги.

— Вставай, вставай! Что это ты? Я этого не позволяю! Ваня где? — быстро спросил он. — Это он тебя привел?

— Ага, — чистосердечно призналась Фроська. — Родной он мне. Теткин сын.

— Поди пошли ко мне этого теткиного сына. А тебя ни на какую коляску не обменяют. Ни на новую, ни на старую. В Тарханах была — тут и останешься.

— Барин, родной!.. Дай тебе бог счастья!

— Да ты опять в ноги?! Ваня!

Ваня уже стоял у дверей и исподлобья, со страхом и надеждой смотрел на своего господина.

— Ты что в дверях жмешься? — взглянул на него Лермонтов, делая строгое лицо и неумолимые глаза. — Думаешь, ругать буду? Не буду.

— Михал Юрьич, дай вам бог здоровья, дай бог счастья, ваше благородие!

— Ну ладно, ладно. Бабушку ко мне попроси, а эту Ямщикову невесту отведи, и чтобы в людской ее угостили. Понял?

— Понял, Михал Юрьич, — просиял Ваня и, взяв за руку Фроську, которая усердно вытирала ладонью слезы, катившиеся по лицу, увел ее.

* * *

Бабушка вошла в тревоге:

— Что такое, Мишенька? Да на тебе лица нет!

Он не сразу ответил. Потом, посмотрев ей в глаза тем темным и непокорным взглядом, перед которым она терялась еще в детстве его, сказал:

— Бабушка, мы живем с вами, как преступники.

— Ох-ох, Мишенька! Что ты говоришь? Будто я никого не зарезала, не ограбила!

Она опустилась в кресло и смотрела на него с ужасом.

— Да, как преступники, — повторил он. — Потому что мы торгуем людьми! Неужели же вы, вы, мать моей матери, можете платить за коляску такой страшной ценой?

После этих слов страх и недоумение исчезли с ее лица. Она успокоенно отмахнулась рукой, как от мухи, и облегченно вздохнула.

— Я думала невесть что! Я, мой милый, Фроську не в какие-нибудь руки отдаю, а в порядочный дом, не хуже нашего.

— Нельзя, нельзя этого делать! Бабушка, неужели вы не понимаете, что этого делать нельзя?

Елизавета Алексеевна недоуменно посмотрела на внука.

— Я же тебе сказала: в хорошие руки. Зла, стало быть, никакого и не получается. Ты ведь об этом?

— Об этом.

— Фроська твоя станет там жить-поживать да добро наживать. Зла я и сама не сделаю.

— У Фроськи здесь отец и мать.

— А думаешь, девок в чужие деревни замуж не выдают?

— У нее здесь жених.

— Жених? Что-то не слыхала. Ну, Фроська пускай останется. А я, может, кого другого подыщу.

— Бабушка?!!

— Ах, Миша, Миша! Не нами началось, не нами кончится.

— Не знаю, нами или кем другим, а кончится, и придет расплата! Но, боже мой, боже мой, почему же у нас все так плохо?!


ГЛАВА 27

— Михаил Юрьевич уезжают!

Эту весть еще накануне его отъезда Фроська разнесла по деревне, обежав все дворы. Вечером Лермонтов пошел на деревню прощаться.

В избу деда Пахома валил народ. Сам дед давно уже не слезал с печки. Но ради такого дня дядя Макар с Ваней, которого только один дедушка по старой памяти еще звал Ивашкой, сняли деда Пахома с печки и положили на тулуп на лавку, где он лежал, торжественный и довольный, с ожиданием поглядывая то на дверь, то на стол.

— Макар, а Макар, — позвал он сына, — ты чего ж это хозяйке не наказываешь, хушь бы молочка парного али кваску на стол постановить, Михал Юрьича попотчевать!

— Нельзя-а… — строго протянул дядя Макар. — Намедни Ваня забегал, сказывал, что Михал Юрьич нипочем не велят. Вон и мужики слыхали.

— Здорово, народ! — раздалось звонко с порога, и Лермонтов в наброшенном на плечи простом зимнем тулупчике на заячьем меху и в высоких валенках быстро вошел в избу.

Ему хором в ответ прогудели голоса:

— Сам будь здоров, батюшка!

— Здравия желаем!

— Здравствуй, Михал Юрьич, здравствуй, батюшка, — степенно проговорил дед, слегка приподнимаясь на лавке. — Уж так я тебя, вашу милость, ждал, даже вон рубаху чистую велел на себя надеть! Мне ведь уж с тобой боле не свидеться, в последок на тебя гляжу!

— Что это ты, дедушка Пахом?

Лермонтов подсел к нему на лавку.

— Погоди, вот будет лето, я в отпуск приеду, мы с тобой пойдем на завалинку — хороводы глядеть! Молодежь пусть веселится, а мы по-стариковски на завалинке вечерком посидим.

— Это, батюшка, как бог даст, его святая воля, а уж ты дозволь нонче-то хоть кваском тебя попотчевать. Такой гость нонче у нас, а на столе пусто! Входи, мужики! — крикнул он в дверь.

Простота Лермонтова быстро развязала языки. Мужики с полной откровенностью повели беседу.

— Ты, Михал Юрьич, пойми, — нагнувшись к Лермонтову, говорил Кузьма, Макаров деверь. — Супротив барщины мы не идем, раз она от бога положёна. Мы так и старосте твоему говорим, что барскую волю уважим.

— Это што говорить! — поддержал его Макар. — Раз што от бога положено, то мы справим.

— Ну, вот ты и возьми, — продолжал Кузьма. — Сколько от бога-то положёно дён на барщину? Четыре?

Лермонтов метнул быстрый взгляд на говорившего:

— Можно четыре, и три не грех!

Мужики переглянулись, некоторые усмехнулись.

— Ну вот, — продолжал Кузьма, — так мы и говорим старосте. А он норовит пять дён взять, кол ему в глотку!..

— При Михал Юрьиче не выражайся! — строго остановил его Ваня.

— Дак это я так себе, мила душа, это к слову пришлось…

— То-то к слову, а ты поглядывай, не всяко слово бери, — сказал дед Пахом.

— Дак нешто я в своем слове волён, дедушка Пахом? — удивленно ответил Кузьма. — Слово — оно другой раз само с души прет, нешто его удержишь?

Лермонтов вскочил со своей лавки и, смеясь, обнял за плечи рыжебородого Кузьму.

— Как, как ты сказал? Ты, Кузьма, и сам не понимаешь, какие ты слова сказал!

— Дак я же вашей милости сказываю: нешто можно про все свои слова знать!

— Ты замечательные слова сказал, золотые слова! — повторял Лермонтов.

— Ну вот! — с важностью протянул Кузьма, горделиво оглядев всех присутствующих и бросив укоризненный взгляд на Ваню. — Нешто я што плохое сказал али обругал его как? Говорю, мол, бес ему в глотку — и боле нет ничего, и Михал Юрьич довольны остались: говорят — золотые слова.

Лермонтову стало вдруг весело, тепло, как от хорошего вина. Он громко рассмеялся и поглядел на довольное лицо Кузьмы.

— Я не про эти слова сказал, дядя Кузьма. Ты сказал вот, что слово у тебя с души прет, что его не удержишь… Вот это для нашего брата сочинителя — самые хорошие слова. Когда и у нас слово само с души так пойдет, что его не удержишь, вот тогда мы и писать будем как надо. А насчет барщины я старосте завтра же скажу. Ваня, ты его ко мне утром пораньше пришли.

— Дай бог здоровья, Михал Юрьич, — сказал тихо Кузьма и отошел в уголок под гул благодарных голосов.

— Вот теперь, Мишенька, ваше благородие, — заговорил дед Пахом, — хочу я тебя, батюшка, насчет чего поспрошать — про что это сочинители пишут? Вот хушь бы, к примеру говоря, ты, ваша милость, про какие дела на бумаге-то прописываешь?

Лермонтов на минуту задумался.

— А вот, дедушка, про что, к примеру, тебе скажу. Начинал я писать, как в пугачевское восстание крестьяне взбунтовались на злого помещика…

— Это на Мосолова, што ль? Аль на Давыдову барыню? — перебил его дед. — А то вот и Рысачиха тоже…

— Может, и на Мосолова, а может, на Давыдову, а может, и еще на кого.

— Как же это теперь, ежели они про самих себя прочитают? Они тебя, батюшка, за это обидеть могут.

— А я по фамилии не назвал: про кого хочешь, про того и думай.

— Вот это ловко! А ты, Михал Юрьич, ваше высокое благородие, не прочитаешь ли мне, старику-то, про чего написал?

— У меня здесь с собой ничего нет, дедушка Пахом. Ты вот Ваню спроси — я его недаром грамоте учил. Он другой раз лучше меня помнит, что я написал.

— Да как же он смеет, батюшка, лучше вашего знать?

— Такой толковый! — засмеялся Лермонтов.

Дед строго посмотрел на своего внука, но в эту минуту, вбежав с мороза, остановился в дверях Тишка, переводя дыхание:

— Михал Юрьич, барыня велели сказать, что домой вас ожидают!

— Сейчас приду.

Мужики, кончив шушукаться, подошли к Лермонтову.

— Ну, говори, кому что надо. Что смогу — сделаю, — просто сказал он. — И про себя и про других говори, я буду ходатай ваш перед Елизаветой Алексеевной.

И Кузьма, и Макар, и даже дед Пахом сначала встретили эти слова молчанием, но, подумав, переглянулись и вдруг заговорили сразу, перебивая друг друга.

Лермонтов вынул книжку и карандаш. Увидев, что он хочет записывать, и Макар и Кузьма испугались: написанного пером не вырубишь топором! Но когда он сказал, что это он только для памяти запишет, они осмелели — и полились рекой рассказы о крестьянских обидах и жестокостях старосты, о худых крышах, о принудительных браках.

Лермонтов записывал, и постепенно лицо его темнело и сердце охватывала тоска.

Если столько бед и горя в одних только Тарханах, где все-таки живется крестьянам не так плохо, то сколько же их во всей России!.. Он записывал молча, ужасаясь бесправию и терпению этих людей, снова и снова вспоминая слова, сказанные здесь, в Тарханах, мсье Капэ, — о неизбежности какого-то возмездия.

Когда он прощался с дедом Пахомом, старик неожиданно спросил, задержав его руку в своей:

— А мусью-то твой, ваше благородие, слыхал я, помер?

— Да, — ответил Лермонтов, — умер мсье Капэ.

— Душевный был мусью, — задумчиво промолвил дед. — И всем человек был, хошь и француз.

Он помолчал и, подумав немного, спросил:

— А ты мне вот еще чего скажи, Мишенька, ваше благородие, разрешите спросить?

— Спрашивай, спрашивай, дедушка Пахом.

— Вот, к примеру говоря, были мы с этим мусью в разных армиях, во вражеских, стало быть. Он — в своей, я — в своей. И вот помер он, и я скоро помру. Так что ж, мы и на том свете так будем: я — стало быть, русский, а он — француз? Или там все одинакие, как по-вашему, по-ученому-то, ваше благородие, Мишенька?

— Одинаковые, дед, одинаковые, — сказал Лермонтов ласково и, обняв на прощание деда Пахома, простился со всеми и вышел из избы.


ГЛАВА 28

Вернувшись домой, Лермонтов долго ходил по темной столовой, потом велел Тишке зажечь свечи и попросить бабушку к столу.

Войдя, она, как всегда, прежде всего пристально посмотрела на него.

— Ты что, Мишенька? Или чем расстроен?

— Ничем, бабушка. Велите, пожалуйста, подавать и садитесь. Мы за обедом поговорим.

— Вот и хорошо, — сказала бабушка и уселась на свое место.

Свечи зажгли, и Тишка, прислуживавший за столом вместо престарелого Фоки, уже давно подал первое блюдо, и бабушка уже давно терпеливо сидела около своей остывающей тарелки, а внук ее все еще ходил по столовой, изредка повторяя:

— Сейчас, сейчас…

— Что случилось, Мишенька?

Он подсел к столу и, глядя пристально на потрескивавший огонек свечей, сказал, точно самому себе:

— Да, за все это придется когда-нибудь ответить. Может быть, не мне и не вам, а нашим потомкам, а может быть, и мне, и вам, и потомкам — и это будет справедливо.

Бабушка откинулась в кресле и обратила на своего Мишеньку вопросительный и испуганный взгляд.

— Да, плохи дела, бабушка, в Тарханах, — продолжал он, глядя не на бабушку, а на огонь свечей. — И не только в Тарханах. Везде у нас в России плохо.

— Да что же это ты, Мишенька, меня так пугаешь? — сказала, наконец, бабушка. — Я надеюсь на милость божию, что нынешний год порядочный доход получим. В эту осень долго цен никаких настоящих не было, а задаром я хлеб не отдавала, все ждала — вот и дождалась своего!

— Я, бабушка, не о ценах!..

— Так о чем же ты?

— О людях, — сказал он сурово, — и о старосте. Я, бабушка его выгоню.

— Господи, твоя воля! А что же о людях? Ежели тебе что на деревне наговорили, так ты не всякому слову верь. А я людей жалею. И староста у меня правильный.

— Я знаю, знаю! Вы их жалеете, но зачем же доводить их до жалкого состояния? Зачем? По какому праву? Вот староста ваш и правит, пользуясь народным бесправием.

— Не пойму я, друг мой, о чем ты говоришь! Может, тебе на деревне вдова нажаловалась? Есть у нас такая молодая вдова. Так разве ей верить можно? Она замуж не вышла, беспутничала, и девки, на нее глядя, беспутничали. Для того и пришлось мне в эти дела вмешаться. Теперь все замужем, по моим уговорам, а кто не пошел — того на работу отправила. Теперь, милый мой, у нас от шестнадцати больших девок только четыре осталось, да я парочку прикуплю — нам с тобой и хватит.

Но он продолжал все так же мрачно смотреть на огонь.

— Да, бабушка…

И, приняв эти слова за согласие, бабушка перебила его возгласом: «Ну вот и ладно!» — и успокоенно обратилась к обеду.

— Начинай же, мой друг, все простыло.

— Да, — повторил он, продолжая свою мысль, — когда-нибудь кончится терпение народное… А старосту, бабушка, мы с вами другого поставим.

Бабушка молча перекрестилась, и обед был закончен в безмолвии.

* * *

В эту ночь Елизавете Алексеевне опять не спалось. Мишины слова все звучали в ее ушах, и, чтобы заснуть, она стала читать календарь на новый, 1836 год.

Лермонтов тоже не спал в эту ночь и тоже думал…

Как долог день здесь, в Тарханах, как много часов в каждом дне! Он успевал здесь все: прибавил кое-что новое к «Демону», работал над драмой «Два брата». По вечерам садился снова к роялю, вспоминая давно забытые пьесы. В альбоме появились новые рисунки. Но больше всего он наслаждался здесь возможностью думать и быть наедине с самим собой, от чего давно отвык.

Почти четыре года тому назад осенью, переехав в Петербург, он писал Мари Лопухиной: «У самого себя: вот у кого я бываю с наибольшим удовольствием… в конце концов я убедился, что мой лучший родственник — я сам».

С тех пор он утратил это удовольствие: в юнкерской и гусарской жизни оно было недоступно. Теперь же его было вволю.

Но радость быть наедине с собой и быть самим собой часто потухала, сменяясь горьким чувством сожаления о том, что хотелось бы исправить, а сделать этого было нельзя.

В такие минуты он любил повторять чудесные пушкинские строчки:

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

Он прожил пока двадцать один год, но не казался себе юным.

Нет, даже будучи учеником Благородного пансиона, он уже ощущал в себе уверенную четкость мысли, присущую зрелому возрасту, несмотря на свою любовь к шалостям. И он всегда ценил время. День жизни — целый день! — казался ему огромным сроком, в течение которого так много может совершиться, так много можно пережить!

Он часто говорил Раевскому:

— Ты только представь себе, что через пять минут у тебя отнимут жизнь. Как ты ее тогда оценишь! Как будешь дорожить каждой минутой из этих пяти, и каким огромным сроком будут они для тебя! И если в эти минуты будет тебе светить солнце или ты будешь смотреть на звезды, — какую красоту ты в этом увидишь!.. Вот так и нужно жить всю жизнь.

Здесь, в Тарханах, где жизнь проходила в однообразной смене дней и часов, он именно так переживал время. И день был восхитительно долгим, и часы его — полными смысла.

Он часто поднимался по скрипучей лесенке на антресоли, где жили они когда-то с мсье Капэ, и был глубоко растроган, когда, придя в первый раз, увидал, что все здесь по-прежнему, все стоит на старых местах.

Когда он присаживался к своему детскому письменному столу, ему казалось, что он только что написал свое первое стихотворение, промучившись над ним до тех пор, пока мсье Капэ не сказал ему, что пора спать.

За широким полукруглым окном стынут в инее верхушки деревьев. Как знаком ему узор этих веток и весь этот парк!

* * *

Уже давно он послал в Петербург прошение о том, чтобы продлили ему отпуск по болезни.

Но уже все сроки прошли, и надо было возвращаться.

Ясное морозное небо уже начинало тускнеть, затягиваясь серой пеленой. Оно уже по-весеннему темнело над белыми полями, и, чувствуя близкую оттепель, оживленно каркали вороны, проносясь огромными стаями над парком, и с запада задул влажный ветер.

А бабушка все не соглашалась расстаться с Мишей и упрашивала его пробыть еще хоть денечек.

Она утешилась только после того, как твердо решила, что, когда спадут весенние воды, она сама переедет в Петербург, чтобы более с внуком не расставаться.


ГЛАВА 29

Синие-синие мартовские тени, уже предвесенние, лежали на искристом от солнца снегу, когда Лермонтов оставлял Тарханы, уже с некоторым удовольствием помышляя о Петербурге.

На деревне все избы стояли в этот час пустыми. Тархановцы с раннего утра толпились на господском дворе. Сгрудившись вокруг дорожной кибитки, поджидавшей у крыльца, совещались мужики насчет того, хорошо ли подкованы кони. Арсеньевские кони были предметом гордости тархановских мужиков.

Бабы совали Ване в руки деревенские гостинцы: кто рябинки мороженой, кто клюквы, а кто и лукошко с яйцами, чтобы взял Михал Юрьич на дорогу свеженьких.

От всего этого Ваня решительно отказывался.

— Узнают Михал Юрьич, мне из-за вас попадет! — отвечал он строго.

Но бабы стояли на своем и, улучив минутку, когда Ваня на них не смотрел, прятали и рябину и лукошки в сено, Митьке-ямщику под облучок.

Опираясь на руку внука, вышла на крыльцо Елизавета Алексеевна.

Глаза ее были заплаканны, и она поминутно прикладывала к ним платок.

Она долго обнимала Мишеньку, долго крестила его, и когда он уже сел в кибитку, простился с крестьянами, крикнув на весь двор: «Прощай все! Не поминай лихом!», и стоял в ясном воздухе дружный гул прощальных голосов, бабушка остановила кучера Митьку и, подбежав к кибитке, еще раз обняла Мишеньку и еще раз повторила Митьке последние наставления.

А на другой день узнали в деревне, что не зря записывал Михал Юрьич в книжку: ни одной нужды крестьянской не забыл, обо всех, кто на его бумажке был записан, упросил барыню. Знал, что на прощание ни в чем ему бабушка Елизавета Алексеевна отказать не может, и получили — кто телку, кто деньжат малую толику, кто ржи мешок, а кто тесу на новую крышу, — и всем тархановским мужикам облегчили барщину.

Опять до поздней ночи не утихало на деревне волнение. Собирались тархановцы по избам, толковали, что, дескать, кто все записывает да про записанное не забывает, тот самый правильный есть человек и что нет на свете другого такого хорошего барина, как их Михал Юрьич, и что их Михал Юрьич теперь небось там, в Петербурге, тоже порядок наведет!


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
ЛЕРМОНТОВ
«Смерть поэта», 1837 г.

ГЛАВА 1

В холодном воздухе, несмотря на мороз, уже пахло близкой весной.

Быстро бежали кони, еще быстрее бежали мысли обо всем, что было, и о том, что могло быть, но не сбылось.

Могло быть счастье, а была только боль отвергнутого сердца. Эта боль точно лезвием прошлась по нему. Нежное девичье лицо с безмятежным взглядом прелестных, но холодных глаз… Властный голос и манеры женщины, уже привыкшей побеждать… Натали!..

Могла бы? — о да, могла бы! — вся жизнь озариться счастьем его новой любви. Что же встало между ним и Варенькой? Может быть, два года, во время которых он был заперт в Юнкерском училище, — срок, слишком долгий для любого женского сердца, даже для сердца Вареньки? Может быть, роковыми были слухи о его гусарской жизни, которую он сам в письмах к Мари Лопухиной расписывал с преувеличенным легкомыслием? Может быть, заставили родные?

Он встречал Бахметева еще до переезда в Петербург на московских вечерах. Уже тогда он казался стариком, потому что был намного старше всех и, когда они танцевали, степенно проводил время за картами. И вот теперь Варенька его жена…

Нет, лучше вовсе не думать о счастье!..

Он делает над собой усилие и, откинувшись в глубину кибитки, старается не думать о том, что причиняет сердцу боль.

О «Маскараде» надо будет тотчас по приезде идти говорить по начальству. Не ответил Раевский, принят или не принят второй вариант. А потом он вновь возьмется за уже начатую поэму: «Боярин Орша» — так она будет называться.

Тема в ней та же, что в «Исповеди», написанной еще в Москве, в пансионе. Она упорно нейдет из головы. Человек борется за свою свободу… Разве это когда-нибудь перестанет волновать?

— Барин, обгоняют нас! — зычно гаркнул Митька-ямщик и хлестнул лошадей.

Лермонтов увидел сбоку на широкой дороге обгонявшую их большую кибитку.

Митька был лихой ямщик, кони арсеньевские были добрые кони, и везли они не кого-нибудь — самого хозяина, лейб-гвардии гусара. Как же можно было дать себя обогнать?! Митька гаркнул, где нужно прихлестнул, кого нужно протянул по спине кнутом — и, взмахнув гривами, понеслись кони!..

Летели за кибиткой комья выбитого копытами снега, пролетали по бокам придорожные столбы и елки, покрытые снегом, и летела прямо в лицо голубая-голубая предвесенняя мартовская ночь.

Лермонтов крикнул: «Митька, не сдавай!..» — и с разгоревшимся лицом, дыша всей грудью, следил за тем, как быстро обогнали они ту, другую кибитку и как тот кучер, видно тоже не дурак по своей части, тоже гаркнул и тоже подхлестнул, — и понеслись две эти тройки, обгоняя одна другую, по широкой снежной дороге, залитой голубым светом полной мартовской луны.

И ему показалось вдруг, что все стало легким, пролетающим, как сон, что впереди ждет его, может быть, радость, ждут хорошие дни и светлые встречи. Впереди ждет его Петербург, будет поставлена его драма. И может быть, придет посмотреть ее тот, чье имя произносил он с таким волнением: Пушкин!

* * *

Мелькнули вдали огоньки первой станции, мелькнула и исчезла за поворотом крыша постоялого двора… Две тройки весело мчались вперед, и, гордый своей победой, Митька первым осадил лошадей у широких ворот.

От подлетевшей следом за ним тройки валил пар, лошади часто дышали, чья-то голова с густыми баками высунулась из кибитки, и мужской голос спросил:

— Разрешите узнать, чьи это лошади? Я большой охотник до быстрой езды, хотя жена моя и боится. Но ведь это ветер — не лошади! Чьи они?

Митька поправил шапку и, подтянув кушак, гордо ответил:

— Так что лошади Арсеньевой барыни и ихнего внука лейб-гвардии гусара Михаила Юрьича Лермонтова.

Митька очень хорошо запомнил, как перед отъездом учила его сама Елизавета Алексеевна называть Михал Юрьича лейб-гвардии гусаром на всех станциях и при всех опросах, будучи уверена, что такой его чин вызывать должен почтение у станционных смотрителей.

Но проезжий господин, выглядывавший из кибитки, услыхав этот ответ, быстро откинулся назад, в ее глубину, и из окошка в то же мгновение выглянуло другое лицо, и знакомый Лермонтову милый голос, от которого радостно дрогнуло сердце, проговорил:

— Мишель?!.

В то же мгновенье, путаясь в полах шинели, он подбежал к кибитке. В дорожном капоре из мягкого беличьего меха лицо Вареньки показалось ему детским. Она смотрела на него с величайшим изумлением, все еще не веря своим глазам.

— Разве вы не в Петербурге? И не в полку, Мишель?

— Ах, Варенька, Варенька, — ответил он сокрушенно, — как же давно мы не видались и как мало друг о друге знаем, если вам даже неизвестно, что я жил в Тарханах с самого Нового года! Но перемена в вашей судьбе мне давно известна. Я поздравляю вас и… вашего супруга.

Он снял кивер и, нагнувшись, поцеловал протянутую ему из муфты маленькую озябшую руку с узкой ладонью.

Бахметев, выйдя из кибитки, поклонился и обменялся с ним рукопожатием. Потом он обернулся к Вареньке:

— Вам необходимо согреться чем-нибудь. Я сейчас прикажу подать.

— Ах, нет, благодарствую, мне ничего не надо! — умоляющим голосом ответила Варенька.

— Я должен на минуту оставить вас, — Бахметев не особенно любезно посмотрел на Лермонтова. — Мне необходимо порасспросить смотрителя о дороге и о состоянии здешнего моста, который уже давно внушал опасения. Ямщикам я доверяю с опаской. Друг мой, застегните плотнее ваш капор и шубу. Вы можете простудиться. Позвольте, я…

— Ах, нет, нет! Я… сама! — испуганно отодвинулась от него Варенька. — Я сама.

— Прошу вас, — сказал ее муж с поклоном и пошел к станционному дому.

— Итак, вы уже не Варенька больше?!

Лермонтов пристально смотрел на освещенное голубоватым светом лицо.

— Та Варенька, которую я знал и которую я так… — он остановился и тихо закончил: — так любил, умерла… Для меня, во всяком случае.

— О боже мой!.. — горестно всплеснула руками Варенька. — Ну как вы можете так говорить! Ну на что это похоже? Как вы можете быть таким жестоким? Вы знаете, что я не меняюсь.

Лермонтов молча смотрел на нее.

— Друг мой, мы можем тотчас ехать дальше! — Бахметев подошел к кибитке вместе со станционным смотрителем. — Мост исправлен, а горячего нужно ждать битый час. Мы раньше этого срока будем уже на месте. А вы, Михаил Юрьевич, в Петербург направляетесь?

— В Петербург, в полк.

— А я к тетушке жену везу. Варвара Александровна еще незнакома со всей моей родней. Со следующей станции нам с вами в противоположные стороны.

— Вы правы, — ответил Лермонтов с легким поклоном.

— Великолепные у вас лошади, скажу я вам!

Взглядом знатока Бахметев еще раз оглядел лермонтовскую тройку.

— Я большой любитель лошадей. И вы, верно, также? Что может быть на свете лучше лошади? Счастливого пути!

Запахнув шубу, Бахметев долго усаживался в кибитке.

Варенька отодвинулась от него, забившись в уголок, и посмотрела в лицо Лермонтова пристальным и долгим взглядом… Лошади тронулись.

Лермонтов вышел за ворота.

Вокруг стояло глубокое безмолвие, и в чистом небе точно переговаривались дрожащие звезды.

В раздумье подперев голову одной рукой, Лермонтов перебирал и перечитывал последние исписанные листы. Это была драма «Два брата», которую он написал в Тарханах.

Свеча, горевшая на шатком столике, чадила, и воск капал на рукопись. Он потушил ее — и синий воздушный океан засиял за маленьким окошком постоялого двора.

Лермонтов долго смотрел на этот предвесенний свет, и в памяти его по-новому зазвучали давно-давно написанные им строчки:

Опять, опять я видел взор твой милый,
Я говорил с тобой.
И мне былое, взятое могилой,
Напомнил голос твой.

ГЛАВА 2

Последняя застава перед Петербургом… И выплывают, вставая из мартовского тумана, величавые очертания города, к которому он уже привык, который успел полюбить, не забывая, однако, никогда своей первой любви — Москвы.

Он смотрел вокруг рассеянным взглядом, полный воспоминаний о пережитой встрече и мыслей о своей новой драме. Не странно ли? Варенька, с которой он только что простился, руку которой только что держал в своей, не знает и, может быть, никогда не узнает, что в «Двух братьях» он написал о ней! «…я предался ей как судьбе… клялась любить меня вечно — мы расстались… я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года… я вернулся на родину… я ее нашел замужем!.. Он стар и глуп… богат и знатен».

Но она никогда не узнает об этом, не узнает, если не увидит эту драму на театре.

На театре… Сначала нужно, чтобы драматическая цензура разрешила «Маскарад» и чтобы Гедеонов принял его к постановке. Цензор Ольдекоп вернул первую трехактную редакцию «для нужных перемен»… Ну что же? Он с увлечением работал над переделками. Новую редакцию, четырехактную, Раевский еще в декабре должен был отнести в Александрийский театр вместе с письмом к Гедеонову. А сейчас уже март, и мокрый снег уже пахнет весной, и Нева в тумане, и в тумане оранжевыми кругами мутно светятся редкие уличные фонари.

— Я не был уверен, Святослав Афанасьевич, что застану тебя!

— Мне действительно пришлось неожиданно съездить в Пензу. Между прочим, там я узнал кое-что интересное и для тебя. Это касается Герцена и Огарева.

— Почему же ты узнал о них в Пензе?

— Потому что Огарев выслан туда из Москвы. Я мог бы его увидеть, но мне нужно было спешить сюда.

— Жаль!.. Неужели ты не мог задержаться?

— Никак не мог! Огарев в Пензе живет у отца и, как слышно, пишет сочинение по общественным вопросам. Говорят, излагает свою систему, но пока еще, кажется, никому ее не читал.

— А Герцен?

— С ним хуже. Был выслан куда-то к Вятке, а теперь в Пермь. Обвинили их в исполнении противоправительственных песен на вечеринке, где был, к несчастью, кем-то разбит бюст государя. Но интереснее всего, что на вечеринке этой ни Герцен, ни Огарев не были вовсе.

— Так как же могли их выслать? Почему не жаловались? Почему не протестовали?

Раевский безнадежно махнул рукой:

— Участие их на вечеринке — просто предлог, выдуманный для прикрытия настоящей причины. Оба они пользовались слишком большим влиянием и слишком ярко горели, чтобы их могли оставить в покое, — и их кружок также. Я тут записал одно четверостишие Огарева, замечательные слова, обращенные к Герцену. Вот, смотри!

Он порылся у себя в кармане и вынул листок из записной книжки. Лермонтов взял его и прочел вслух:

Друг! все мое найдешь здесь ты,
И к миру лучшему стремленья,
О небе сладкие мечты
И на земле — разуверенья.

— Да-а… — сказал он, помолчав. — Под этой строфой могло бы подписаться целое поколение.

Лермонтов, задумавшись, смотрел на Раевского.

— Знаешь, — проговорил он, — мне навсегда запомнились слова Герцена об Огареве; он сказал, что жизненным делом Огарева было создание той личности, которую он представлял из себя. Действительно, мне довелось слышать не однажды, что он оказывал какое-то особенное, очищающее действие на всех, кто его знал. Не зря Герцен его любит, как брата. Наверно, их все-таки скоро вернут, за них многие похлопочут, не правда ли? Когда я был еще в Университете, мне передали как-то слова Герцена, что они с Огаревым — разрозненные тома одной и той же книги. Это прекрасно сказано! Поверишь ли, есть люди, в отношении которых я испытываю то же самое чувство… — он помолчал. Молчал, задумавшись, и Раевский. — Ну как «Маскарад» мой? Ты передал Гедеонову мое письмо?

— Еще тридцать первого декабря передал… Но что делать с этим цензором Ольдекопом, Мишель? Он не разрешил и вторую редакцию!

Лермонтов порывисто встал из-за стола и, в сердцах оттолкнув свое кресло, зашагал по комнате.

— Нет, это еще не конец! — взволнованно сказал он. — За «Маскарад» я буду биться. Но ты мне скажи, как у нас, при нашей цензуре, можно писать и что можно писать?

— Да-а, — протянул Раевский, — не знаю, где еще в Европе имеется такая цензура. В прошлом году, говорят, Пушкин Бенкендорфу жаловался на действия цензурного комитета.

— Видишь! Даже он, даже он!.. — почти простонал Лермонтов. — Да, нас ничем не удивишь!

— Мишель, ты вернулся невесел. Что-нибудь случилось?

— Нет, пожалуй, ничего нового. Но старое — его почему-то иной раз чувствуешь острее и больнее.

— Что же это за старое?

Лермонтов вздохнул:

— Пожил я в деревне и насмотрелся на народ наш, на его нечеловеческую жизнь… Получше ли, похуже ли — даже у добрых наших рабовладельцев, — жизнь эту иными словами назвать нельзя: она именно нечеловеческая, ибо человеческое достоинство унижается в ней на каждом шагу. И к этому все привыкли, вот что нестерпимо! — закончил он с горечью.

— Этому придет конец. Настанет час и борьбе, — уверенно ответил Раевский.

* * *

— Вот что, Мишель, — сказал Раевский в тот же вечер. — Я непременно должен тебя познакомить с одним человеком.

— С кем?

— С Краевским, Андреем Александровичем. Он помощник редактора «Журнала Министерства народного просвещения». Тебе во всех отношениях будет полезно это знакомство, а он про тебя уже не однажды меня спрашивал.

— Это почему же?

— Да просто потому, что после того, как Сенковский прошлым летом напечатал в «Библиотеке для чтения» твоего «Хаджи Абрека», издатели интересуются тобой. Тебя это удивляет?

— По правде говоря, удивляет. Я и «Абрека» ни за что бы не дал в печать — приятели тайком отнесли в журнал. А знаешь, Святослав Афанасьевич, я почти кончил в Тарханах новую драму — «Два брата». Я тебе, помнится, о ней писал.

— Ты бы мне ее почитал лучше, — отозвался Раевский.

Лермонтов на минуту задумался:

— Изволь, только пойдем ко мне. Ваня! Свечей в кабинет!

— Я прочту тебе сначала один небольшой отрывок, — сказал он, когда свечи были зажжены, рукопись разложена на столе и Раевский устроился на диване. — Ну вот, мой герой… Юрий, рассказывает историю своих отношений с одной девушкой… — Лермонтов прочел только что написанную в Тарханах сцену, но после слов: «Я нашел ее замужем. Он стар и глуп», — закрыл рукопись. — Больше сегодня читать не буду. Ты знаешь ли, Слава, — медленно промолвил он, глядя а окно. — Я встретил ее по дороге из Тархан, я видел ее… с мужем.

— Ты видел Варвару Александровну?

— Да, я видел ее во дворе почтовой станции, в карете, всего одну минуту — один раз заглянул в ее глаза… И, боже мой, — добавил Лермонтов совсем тихо, — ежели бы ты знал, как она мне дорога!..


ГЛАВА 3

Несмотря на то, что Лермонтов числился — и в самом деле был — в «полку налицо», все свободные часы во время своих наездов из Царского он отдавал новой повести, где впервые наряду с людьми «большого света» хотел вывести одним из героев бедного чиновника. Раевский, хорошо знакомый с чиновничьим бытом, доставлял ему материал.

— Слава, ежели ты нынче никуда не спешишь, — сказал как-то вечером Лермонтов только что вернувшемуся из департамента Раевскому, — послушай еще одно описание, это из новой повести.

— Ты еще не решил, как назвать ее?

— Пока написано еще так мало, что я не думал о заглавии. Но вот что ты скажешь о героине?

«Княгиня Вера Дмитревна была женщина двадцати двух лет, среднего женского роста, блондинка с черными глазами, что придавало лицу ее какую-то оригинальную прелесть… Она была не красавица, хотя черты ее были довольно правильны. Овал лица совершенно аттический и прозрачность кожи необыкновенна… Ее стан был гибок, движения медленны, походка ровная…»

— Не слишком ли портретно? — остановил его Раевский. — Ведь по этим строчкам каждый узнает Вареньку.

— И пусть, — ответил решительно Лермонтов. — Я ничего не имею против. Что до названия, то выберем его вместе, когда и ты дашь свои отрывки. А все, что написано мной, — только первые наброски. И вот еще один портрет, только начало:

«Она была в тех летах, когда еще волочиться за нею было не совестно, а влюбиться в нее стало трудно…»

— Неужели Сушкова? — усмехнулся Раевский.

— Я рад, что ты так быстро ее узнал.

— Но она будет совсем не рада, если поймет, кого ты имел в виду…

— Что же поделаешь, Святослав Афанасьевич? Я хочу быть правдивым! Эта женщина похожа на летучую мышь: она цепляется за все, что встречает на пути. И она когда-то не без удовольствия мучила сердце ребенка. Так пусть уж теперь не посетует.

— Да будет так. А я надеюсь дать тебе на днях небольшую записку о жизни чиновников одного департамента.

— Хорошо. А назовем повесть просто — «Княгиня Лиговская».

Но вскоре работа над повестью была прервана. Новые события совершенно отвлекли от нее обоих друзей.

Когда потом Лермонтов вспоминал все происшествия этого года после возвращения из Тархан, перед ним проходил какой-то пестрый калейдоскоп больших и мелких дел, забот житейских и забот творческих, каких-то встреч, огорчений и удалых гусарских забав, так хорошо помогавших порой скрыть от всех свои настоящие думы и печали.

С конца марта началась переписка с бабушкой об ее переезде в Петербург, и в начале мая бабушка была уже в Москве.

В мае миновала годовщина свадьбы Вареньки. Он думал об этом с тоской и болью, в которой не хотел признаться даже самому себе… Летом он болел, но не хотел лечиться и, уже выздоровев, не знал, чем заглушить и эту боль и тревогу за судьбу «Маскарада», — и скакал верхом то из Петербурга в Царское, то по окрестностям Царского — один или вместе с Монго — куда-нибудь, хоть на дачу к балерине, чтобы потом поэмой об этой поездке потешить гусар.

Только поздней осенью пришел отзыв на третью, пятиактную, редакцию «Маскарада», которой он дал новое название — «Арбенин». «Арбенин» также был запрещен драматической цензурой. Узнав об этом запрещении, он половину ночи шагал по набережной под дождем и ветром. Подойдя к Медному всаднику, постоял возле него, думая о Пушкине, и, возвращаясь домой, медленно прошел по набережной Мойки мимо дома Волконской, куда этой осенью переехал поэт.

Уже началась зима, когда Святославу Афанасьевичу удалось, наконец, привезти Лермонтова к издателю Краевскому.

Краевский, небольшого роста подтянутый человек с чрезвычайно живыми темными глазами и быстрыми движениями, оказался очень приятным собеседником.

— Очень, очень рад, — приветствовал он Лермонтова, посмотрев на него пытливым взглядом. — Я вашу поэму «Хаджи Абрек» прочел с подлинным удовольствием, знаю кое-что из ваших небольших стихотворений и нахожу их в высокой степени примечательными. Только трудно, на мой взгляд, соединить поэзию с гусарской службой!

— Почему же? — быстро возразил Лермонтов. — Разве не был гусаром Денис Давыдов, чудесный поэт? В гусарской службе я нахожу больше материала для поэзии, нежели в департаменте.

— Может быть, вы и правы, — согласился Краевский. — И я во всяком обличье — гусаром или чиновником — жду вас к себе в редакцию…

Тут же в редакции у Краевского, где он после первого знакомства в начале зимы нередко бывал, до него дошли слухи, что Пушкин переживает тяжелое время, что какая-то катастрофа назревает в его семье и друзья Пушкина в тревоге.

От Краевского же узнал он, что как раз в тот день, когда он, Лермонтов, приехал в Тарханы, Пушкин писал Бенкендорфу о своих литературных планах. «Он должен был сообщить об этом», — добавил Краевский.

И Лермонтову захотелось опять убежать в тишину тархановских снегов. Убежать, чтобы не видеть и не слышать никого и ничего, чтобы остаться наедине с рукописью и с самим собой!

Но об этом нечего было и думать.


ГЛАВА 4

Над Невою дул пронизывающий ветер. На обширных площадях, на прямых, протянувшихся вдаль улицах он дул в лицо, и над всеми крышами, над легкими решетками и величавыми дворцами несся и несся мокрый снег с дождем.

Несмотря на это ненастье, Лермонтов поехал в Александрийский театр узнать подробнее о причинах нового запрещения «Маскарада».

Он был принят с холодной сдержанностью. В дирекции театра были даже удивлены настойчивостью этого странного офицера, который во что бы то ни стало желает заниматься таким не подходящим для военного делом.

— Нет, господин Лермонтов, — решительно сказали ему. — Мы не можем поставить пьесу, где осмеивается высший свет и дамы, принадлежащие к этому свету. Кроме того, публика не любит пьес со столь печальным окончанием. Это никак невозможно. Прошу прощения.

— В Царское! — сказал коротко Лермонтов кучеру Митьке, выйдя на улицу.

Вдоль широкого Невского, по туманной набережной, по улицам и площадям неслись сани. Мокрый снег с дождем частой завесой сеялся в воздухе, и холодный пронзительный сквознячок крутился на широких площадях, бросая пригоршни снежинок прямо в лицо седоку. Но седок не замечал их. Перед ним было опять голубое мартовское небо с полной луной и нежный взгляд таких знакомых, таких дорогих глаз… Ветер бросал в лицо снег с дождем, а губы шептали строчки:

Меня добру и небесам
Ты возвратить могла бы словом.

Только Варенька! И больше никто.

В доме на углу Манежной окна освещены. Монго дома.

Лермонтов быстро вошел, и в то же мгновенье его подхватили чьи-то руки, и под громкие возгласы: «Приехал! Маёшка вернулся!» — он взлетел к потолку.

Вскоре уже звенели стаканы и пылала жженка — начиналась та гусарская кутерьма, которая кончается на рассвете и от которой на другой день здорово болит голова.

Она действительно-таки побаливала утром, а так как утро было свободным, Столыпин, заканчивая свой туалет, крикнул из своей спальни на весь дом:

— Тимошка! Готовь коней!

— Ты уезжаешь, Монго?

Лермонтов, вставший раньше Столыпина, сидел в это время у стола и писал.

— Не я, а мы, — ответил Монго. — Ты тоже едешь.

— Куда?!

— Просто проехаться после ночного пиршества.

И Столыпин, проведя в последний раз щеточкой по волосам, вошел к Мишелю.

Через несколько минут, щурясь от яркого солнца, Лермонтов уже легко вскочил в седло, и его Руслан, словно гордясь таким ловким всадником, вылетел за ворота — на дорогу.

Они мчались рядом, стремя в стремя, но на пригорке сбавили ход. Лошади шли отдыхая, и Лермонтов, любуясь погожим днем, закинув голову, смотрел в ясное небо.

— Мы еще толком не успели с тобой побеседовать, Монго. Что нового в Петербурге? О чем говорят?

— О чем говорят? Да больше всего о Пушкине, его жене и Дантесе.

Лермонтов нахмурился.

— Почему о Дантесе?!.

— Да потому, что на балу у князя де Бутера все гости обратили внимание на неумеренные ухаживания Дантеса за женой Пушкина. Этот француз-эмигрант, преданный сторонник Бурбонов, покинул Францию после революции тридцатого года и нашел здесь радушный прием у самого государя, не говоря уже о дамах. А голландский посол — барон Геккерн, отъявленный мерзавец, — этого красавца усыновил. Он действительно красив. И теперь везде говорят о безумной будто бы страсти Жоржа Дантеса к жене Пушкина.

Лермонтов совсем остановил лошадь.

— А что же… жена Пушкина?

— Как говорят, она не совсем безразлична к красоте Дантеса.

— Этого не может быть! — Голос Лермонтова стал жестким. — Та, которую любит Пушкин, не может быть ничтожеством. Она самая прекрасная из всех виденных мною женщин, и я уверен, что ее душа достойна ее красоты, потому что ее любит Пушкин!..

— И царь, — неспешно добавил Столыпин и потянул поводья.

Тогда Лермонтов слегка тронул Руслана, и конь, угадав его желание, взмахнул гривой и понесся вдоль потемневшей под солнцем дороги.

Пригнувшись к седлу, Лермонтов несся ветру навстречу, а в памяти его вставало женское лицо ослепительной красоты, и в ушах звучал неповторимый голос, который тихо говорил: «Пора в деревню, в тишину!..»

Неужели же не исполнилось такое скромное и простое, такое человеческое желание?!

И неужели этому прекраснейшему из людей и великому поэту суждено, как и ему, быть обманутым любовью?!.


ГЛАВА 5

Лермонтов никогда не искал славы. Но однажды он услыхал похвалу, от которой сердце его забилось сильнее, и радость, как взошедшее солнце, осветила все кругом.

Эту похвалу — похвалу Пушкина! — передал ему Краевский.

«Этот мальчик далеко пойдет», — сказал великий поэт Краевскому, прочитав «Хаджи Абрека», до сей поры не попадавшего ему в руки.

— Вот видишь, Лермонтов, какого о тебе мнения Александр Сергеевич. А ты что делаешь?

— Что я делаю? — с виноватой улыбкой и сияющими радостью глазами спросил Лермонтов.

— Ты свои стихи, заделавшись гусаром, стал писать на ящиках письменного стола! Мне ведь Святослав Афанасьевич все про тебя рассказал. Где твои прежние аккуратные тетради? Где?

— У меня в столе.

— Так какого же черта царапаешь ты свои чудные стихи где попало? Я вот скоро все соберу… А тебя, братец мой, надо бы…

Но он не успел досказать. Лермонтов бросился на него, свалив по дороге стакан с очинёнными перьями и две пачки бумаг, и обнял его так бурно, что привел в полнейший беспорядок костюм редактора.

А когда, освободившись из его объятий, Краевский, охая, перевязывал свой галстук и поправлял воротник, счастливый Лермонтов уже стремительно спускался с лестницы его дома.

* * *

Лермонтов сидел с ногами на диване, изредка поглаживая голову своего любимого пса Рекса, который устроился подле него, рассказывал Раевскому события прошедшего дня. Подошел Ваня с письмом на подносике.

Лермонтов взял письмо и, взглянув на почерк, не без некоторого волнения сказал:

— От Краевского. Что такое стряслось?

Прочитав письмо, он с минуту помолчал, потом передал его Раевскому:

— На, прочти.

«Дорогой мой гусар, — писал Краевский, — ты сам не понимаешь, что ты сотворил! Твое «Бородино» великолепно, и завтра я непременно покажу его Александру Сергеевичу. И завтра же непременно познакомлю тебя с ним, или не показывайся мне больше на глаза. Все».

— Я и не знал, Мишель, — сказал Раевский с легкой укоризной, — что ты написал «Бородино».

— Видишь ли, я боялся, что ты будешь меня хвалить, а Краевский — бранить. Он критик придирчивый… Потому я и хотел дать тебе после Краевского. Вот только как бы цензура опять не привязалась: для меня ведь, ты знаешь, победа в той войне — это победа народа нашего героического, еще с детства я это понял, а теперь принято трубить хвалу русскому самодержавию.

Он достал небольшую тетрадь и протянул ее Раевскому:

— Вот черновик «Бородина». Думаю, разберешь.

Раевский прочел, еще раз перечел этот черновик, потом подошел к Лермонтову и обнял его.

— Ты понимаешь, — сказал он, — что лучше этого и Пушкин не написал бы. И неужели, по-твоему, ты все еще не имеешь права пожать ему руку?!

— Не знаю… Теперь может быть… — медленно ответил Лермонтов и низко нагнулся к Рексу, то ли чтобы погладить своего любимца, то ли чтобы скрыть слезы радости, против всякой воли набежавшие на его глаза.


ГЛАВА 6

— Ворчанье твое неосновательно. Еще со времени училища подпрапорщиков, мой милый, было тебе известно, из чего состоит жизнь гусарского офицера. Застегни шинель: ветер.

Так наставлял Столыпин своего беспокойного кузена, сидя с ним в санях и торопясь в Петербург, где на следующее утро во дворце несколько девиц, окончивших Смольный институт, должны были быть пожалованы во фрейлины, а несколько молодых людей — в камер-юнкеры. Плотно запахнувшись в шинель, опустив подбородок в ее теплый воротник, он искоса поглядывал на Лермонтова, сидевшего рядом с ним в состоянии той мрачной рассеянности и уныния, которые часто сменялись у него бурной веселостью, какой-то бравадой и такими мальчишескими шалостями, что рассудительно-сдержанный Столыпин только пожимал плечами и приходил в отчаяние.

— Ах, Монго, — вздохнул в ответ Лермонтов, — тебе хорошо говорить! Тебя не жгут и не мучают еще не записанные, но уже готовые строчки. Ты не чувствуешь потребности дать им жизнь.

— Но ты прекрасно можешь, Мишель, заниматься этим в свободное время!

— Помилуй, Алексей Аркадьевич, ну что ты говоришь! — взмолился Лермонтов. — Если бы я не сбежал в Тарханы на два месяца, я ничего бы не сделал! Ты только вспомни, сколько времени на рождестве пропало у меня даром?

— Я забыл, Мишель, когда же это?

— Как когда? А на рождественских раздачах наград, а в именины государя, а перед Новым годом?! А на дворцовых выходах и на придворных балах, а на наших военных парадах? Вот и завтра с утра тащиться во дворец. А когда же делом заниматься?

— Но в таком случае, мой друг, правы те, кто говорит, что тебе вовсе не надлежало идти в военные.

Лермонтов умолк и задумался.

— Нет, — сказал он решительно. — Я все же не жалею, что стал им. Лучше во сто раз быть мне защитником своей родины, нежели чиновником. Это не для меня.

— Но ты мог бы быть только поэтом, как Пушкин, и больше ничем.

— Для этого и надо быть Пушкиным, а я только Лермонтов.

Столыпин посмотрел на унылое, мрачное лицо своего спутника.

— Ты, кузен мой, слишком скромен. Между прочим, завтра ты можешь увидеть Пушкина.

— Где?

— Во дворце, конечно. Ведь он уже три года, как пожалован в камер-юнкеры и, значит, обязан в такие дни бывать во дворце. Ты забыл об этом?

— Не забыл, но не могу себе этого представить! Гордость России, поэта в зрелых годах пожаловали званием, которым отличают безусых сынков знатных фамилий! Это возмутительно!..

— Да, но это открыло для его жены доступ ко всем придворным балам, что и было нужно государю.

— На этот раз ты, вероятно, прав, — мрачно ответил Лермонтов и снова умолк.

Они молча въехали в город. И когда легкие сани остановились у дома на Садовой, Лермонтов, точно проснувшись, вздохнул и молча вслед за Столыпиным поднялся по лестнице.

На следующий день, облаченные в парадную форму, они стояли вместе с другими лейб-гусарами, вытянувшись и замерев, в ожидании царского выхода. Лермонтов скользил быстрым взглядом по лицам придворных и военных чинов, пока, наконец, выступив из толпы и выделяясь среди всех лиц, не бросилось ему в глаза лицо Пушкина, от которого он уже не мог оторвать глаз. Поэт стоял среди небольшой группы камер-юнкеров, подняв с каким-то гордым упорством свою кудрявую голову и глядя в сторону, мимо всех. Но, несмотря на гордый поворот головы, как бы заранее отметавший возможные насмешки, лицо его поражало выражением мучительной тоски, раздражения и непомерной усталости.

Лермонтов увидел, как к Пушкину подошел Жуковский и, наклонившись, что-то сказал, увидел, как вскинулось к нему в порывистом движении усталое лицо, словно умоляя о чем-то, и как через минуту, взяв Пушкина под руку, Жуковский осторожно прошел с ним через всю толпу и увел в боковые двери.

Лица юных фрейлин были с ожиданием обращены к большим, еще закрытым дверям. Застыли, вытянувшись, лейб-гвардии гусары…

Курчавая голова великого поэта исчезла из толпы юных камер-юнкеров.

А Лермонтов, вспомнив выражение острой душевной муки, застывшее на его лице, почувствовал, что и в эту встречу он ни за что не решился бы подойти и назвать себя Пушкину…

— Поедем ко мне, Монго, — грустно проговорил он. — Да-а, наградили у нас Пушкина! Поедем! Нынче бабушка, наконец, добралась до дому… что-нибудь расскажет о Москве… Да и соскучился я что-то без нее. Поедем скорее, Монго!


ГЛАВА 7

Музыка уже гремела на хорах, но бал, устроенный хозяевами по случаю пожалования старшей дочери во фрейлины, еще не начинался. В небольшом зале между зеркальным вестибюлем и главным залом для танцев стоял сдержанный гул французских приветствий и носился в воздухе тонкий аромат французских духов.

В огромные, широко открытые двери можно было видеть и музыкантов на хорах большого зала, и военные мундиры, и черные фраки, и белые, бледно-розовые, дымчатые и бледно-голубые тюли, муслины, шифоны дамских туалетов.

— Почему не начинают бала, княгиня? Оркестр играет какое-то попурри! — Маленькая особа с большими перьями на голове остановилась в дверях.

Княгиня, высокая и полная, с густыми бровями и громким голосом, еле заметно пожала голыми плечами:

— Кажется, ждут кого-то из высоких особ. А меня князь Петр ждет. Не пройдем ли мы к нему? Он там, в зале.

— Не могу, княгиня. У меня здесь свидание с редактором.

— Софья Петровна!!! — удивленно басит княгиня, присаживаясь на банкетку между двумя кадками с махровой белой сиренью. — С каких это пор вы интересуетесь литературой?

— Со вчерашнего дня. И не литературой, княгиня, а только одним литератором. Фамилию не припомню, но молод, богат — единственный и обожаемый внук очень богатой бабушки — и служит в лейб-гусарах.

— Так вы интересуетесь лейб-гусарами?

— Не для себя, княгиня. Редактор Краевский, который с ним знаком, обещал представить его моей Бетси.

— Это другое дело. А как Бетси?

— После института жаждет развлечений. А на этих днях, — вздохнула Софья Петровна, — кто-то подсунул ей писание знаменитого сочинителя под названием «Татьяна», где une jeune fille[37] из хорошей семьи первая объясняется в любви молодому человеку!

— Ужасно!.. — прогудела княгиня. — Это уж, наверно, Пушкин сочинил?

— Ну конечно! Вот за такие-то писания он и застрял в камер-юнкерах целых три года: ни взад, ни вперед.

— Заглянем-ка, Софья Петровна, в другой зал — не там ли его жена!

— Ну, если она здесь, — с язвительной улыбкой говорит Софья Петровна, вглядываясь во входящих, — то и Дантес не заставит себя ждать. А вот и мой редактор! Сегодня многих второпях пригласили, пока еще не ждали высоких особ.

Всматриваясь близорукими глазами в пеструю толпу гостей, Краевский не спеша проходил по залу, кланяясь знакомым. Увидев Софью Петровну, он направился к ней, приложился к ее сухонькой ручке и к тяжелой руке княгини.

Софья Петровна вопросительно смотрела на него.

— А где же ваш протеже?

— Он непременно будет здесь.

Княгиня величественно встала.

— Ну, мы с Софьей Петровной пройдем в зал, поглядим на танцующих. Вы нас там найдете.

После их ухода Краевский посмотрел по сторонам и, увидав князя Одоевского, подошел к нему.

— Неужели вы собираетесь танцевать, Андрей Александрович? — с шутливой улыбкой посмотрел на издателя Одоевский.

— Нет, что вы, князь! — отмахнулся Краевский. — Я здесь, так сказать, случайно и очень скоро удалюсь. Мне только нужно дождаться одного сумасшедшего гусара, которого я нынче, наконец, познакомлю с Пушкиным, на что он до сих пор никак не соглашался.

— Почему же?

— Не заслужил, говорит, еще, не написал ничего примечательного. А сам пишет очаровательные стихи и ничего не дает в печать. Такого строгого критика своих произведений я в жизни своей еще не встречал!

— Так вы о Лермонтове говорите? — улыбнулся Одоевский, посматривая вокруг. — Я его здесь еще не видел.

— Должен быть с минуты на минуту. И Александр Сергеевич будет. Я пока просмотрю лермонтовские бумажки — от греха. Он ведь никому их показывать не велит.

— Ну, желаю вам успеха! — Одоевский поклонился и прошел в широкие двери, а Краевский, что-то вспоминая, продолжал пересчитывать листочки.

* * *

У входа в зал мелькает в толпе красный с золотом мундир лейб-гусара, и Лермонтов, натягивая ослепительной белизны перчатку, останавливается, всматриваясь в блестящую толпу. Увидав, наконец, Краевского, он быстро направляется к нему.

— Приехал? — спрашивает он со сдержанным волнением.

Краевский вздрагивает от неожиданности.

— Нет еще, но непременно будет… Мне Наталья Николаевна поутру сказывала.

В эту минуту маленький листочек падает из его рук, и, прежде чем он успевает это заметить, Лермонтов легко нагибается и поднимает листок.

— Что это? Откуда ты это взял? Это мое!

— Оставь, оставь. — Краевский осторожно вытянул тонкий листок из его руки. — И вовсе не твое. Это, братец, русской литературе принадлежит.

— Опомнись, редактор! Я решил это уничтожить.

— А я, к счастью, успел подобрать.

— Ну ладно, бери, — махнул Лермонтов рукой, посматривая на входные двери. — Только больше смотри никому не показывай!

— Боже меня сохрани! — с напускным ужасом восклицает Краевский. — Я никому и не показывал, кроме Пушкина.

Лермонтов мгновенно оборачивается и, схватив Краевского за руку, оттаскивает его в угол, за кадку с белой махровой сиренью.

— Что ты говоришь? Повтори, повтори!

— Да не пугай ты меня своими страшными глазищами! Александр Сергеевич знаешь что сказал?..

— Краевский, я тебя сейчас убью!

— Погоди, не убивай, сначала дослушай. В этих стихах, которые ты уничтожить хотел, он увидел признаки блистательного таланта — и это его подлинные слова.

Лермонтов какой-то миг стоит неподвижно. Потом бурно сжимает Краевского в объятиях.

— Ну, вот видишь! — освобождаясь, говорит Краевский. — Теперь обнимаешь и опять все на мне сомнешь, а сейчас убить хотел. Пойдем-ка в зал, я обещал тебя представить.

— Кому?

— А тебе не все равно? Девушке потанцевать надо, недавно из института, я маменьке обещал — вот и все.

— Не пойду, не пойду.

— Да почему же?

— Потому что буду здесь Пушкина ждать. И с этого места не сойду.

— Святослав Афанасьевич! — взмолился Краевский, увидав подходившего к ним Раевского. — Объясните хоть вы, батюшка, этому гусару, что он тоже русский поэт и что не годится ему на лестнице дожидаться даже Пушкина, с которым я его нынче здесь познакомлю.

— «Тоже русский поэт»! — с волнением и гневом повторил Лермонтов. — У нас было и есть много поэтов. Но Пушкин у нас один. Есть и будет.

— И все-таки Андрей Александрович прав, Мишель, — сказал Раевский, — в вестибюле тебе ждать не место.

— Но ты понимаешь, что он может пройти через красный зал, и тогда я его пропущу! Вот чего я боюсь.

— Но тогда ты увидишь его в бальном зале.

— Куда я Михаила Юрьевича и приглашаю… — закончил Краевский, беря Лермонтова под руку.

— Нет, нет, Краевский, дорогой, ты лучший редактор в мире, но не тащи меня! Возьми, представь Святослава вместо меня. А я здесь… здесь подожду.

— Ну что с таким упрямцем будешь делать, — вздохнул Краевский. — Выручайте, Святослав Афанасьевич! Мне кавалер нужен.

Они уходят, а с хоров раздаются торжественные звуки польского. После него легкими вздохами скрипок проносится над залом вальс, и уже пролетают в танце белые, бледно-розовые, дымчатые и голубые прозрачные шелка.

И вдруг все останавливается. Несколько военных окружают молодого адъютанта, который только что вошел в зал. Потом к ним присоединяются и дамы, и капельмейстер на хорах кладет свою палочку.

Лермонтов быстро идет к дверям бального зала и сталкивается с Мартыновым, товарищем по Юнкерской школе, который выходит оттуда под руку с совсем еще молоденькой девушкой, вероятно, впервые появившейся в свете.

Лермонтов пытливо всматривается в группу мужчин, окруживших молодого адъютанта, в лица остановившихся танцоров.

— Николай Соломонович, — спрашивает он, не отводя глаз от толпы, окружившей адъютанта, — что там произошло? Почему оркестр замолчал?

— Там небольшой перерыв, но вальс сейчас начнется снова, — ответил Мартынов, поправляя свободной рукой свой воротник. — Я уступаю тебе даму, которая желает, чтобы ты был ей представлен, и бегу за другой.

— Но что же произошло? — повторяет Лермонтов, не делая никакого движения в сторону дамы, которая желает, чтобы он был ей представлен.

— Получено не совсем приятное известие: племянник голландского посланника стрелялся сегодня с Пушкиным и ранил его, кажется, довольно серьезно. Но об этом просят не говорить, чтобы не омрачать бала. Ну, вальс опять начался!

— Ранен?.. — прошептал Лермонтов. — Он ранен!.. Об этом не говорят, танцуя, господа офицеры!!. — вдруг крикнул он и, закрыв лицо руками, точно прорыдал задыхаясь: — Пушкин!.. Ранен!..

Когда он отнял руки от лица и посмотрел вокруг, уже неслись снова пестрые пары, скользя по паркету, опять гремела музыка с высоких хоров, и молодой адъютант, сообщивший страшную весть, кружился под упоительный вальс со своей дамой.

Лермонтов