Маленькие становятся большими (Друзья мои коммунары) [Александр Шаров Шер Израилевич Нюренберг] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Александр ШАРОВ Маленькие становятся большими (Друзья мои коммунары)
Через разные разности, Через горе и радости… Из стихов Коли Трубицына, товарища школьных лет.
В здании нашей школы-коммуны с 1941 года был госпиталь, потом, после войны, его захватило какое-то учреждение; только в прошлом году дом вернули ребятам, и из уст в уста, от товарища к товарищу разнеслась весть, что двадцатого августа школа вновь будет праздновать день своего основания. Тот, кто был школьником, понимает, какой это большой, совсем особенный праздник. Даже после коротких летних каникул в школу идешь с волнением; что же должен почувствовать человек, когда после двадцатилетнего, иной раз тридцатилетнего перерыва, после войны, взрослым, может быть, даже стареющим, он приближается к дому, откуда когда-то вышел с широко раскрытыми глазами и дерзкими мечтами! Впрочем, пожалуй, мечтаний этих не стало меньше за прожитые годы. Мы поднимаемся по крутому, темному в этот вечерний час переулку, догоняя старых товарищей и не сразу узнавая их. Да и трудно узнать Мотьку Политногу в одетом по всей форме каперанге[1] с седеющими усами или Лиду Быковскую в статной, красивой женщине с длинной косой, короной уложенной на голове. Но это кажется трудным только первую минуту. Даже грозные Мотькины усы, чуть побелевшие от морских штормов, стушевываются в вечернем свете, и прежний Политнога, старый и верный друг, задыхаясь от волнения, стоит рядом со мной перед школьными дверями. Дорогая наша школа-коммуна! Мы не успеваем опомниться, собраться с мыслями, как двери раскрываются и нас окружают сотни ребят — нынешние хозяева школы. Они ведут нас с этажа на этаж, из класса в класс, и в этом путешествии прошлое точно выступает из стен и окружает нас. Вот тут была спальня, где со шведских стенок свешивались длинные ледяные сосульки. Вот тут жил Федор Пастоленко — славный факир-красноармеец, вот тут кабинет Тимофея Васильевича… Мне и сейчас кажется, что кто-то ходит и ходит за дверями, наклонив седую голову, обдумывая в темноте осеннего вечера нелегкие ребячьи судьбы. Мы усаживаемся в зале бывшей спальни, без президиума, вперемешку; тут все поколения — те, которые прошли через школу, и те, которые еще на середине своего школьного пути. Мы рассказываем младшим о пережитом, и сперва нам кажется, что многое им непонятно; ведь такое далекое время, когда все строилось заново, — когда Институт благородных девиц превращался в детдом, когда тысячи ребят, потерявших родных в тифозных бараках, на войне, блуждали по улицам замерзших городов; когда нам казалось, что человек вообще не бывает сытым; когда партия, побеждая разруху, вводила нэп — новую экономическую политику, и за Россией нэповской только возникали первые контуры согретой ленинским сердцем России социалистической. Далекое время. Но такое ли уж далекое?.. «Десять лет разницы — это пустяки», — говорил Багрицкий. Пусть и не десять лет, а двадцать, тридцать даже. Конечно, мы — отцы нынешних хозяев школы, иные даже деды, но разве обязательно отцы и дети должны говорить на разных языках и мечтать о разном? Разве не одними и теми же мыслями жили молодой Дзержинский и Зоя Космодемьянская? Каждая школа имеет свои легенды, и каждое поколение оставляет свой след не только именами, вырезанными на партах. Мы вспоминаем разные, иной раз очень извилистые пути, которые когда-то привели нас сюда: у одних этот путь начинался в голодном Поволжье, у других — на Дону, где белогвардейцы вырезали семью, или в разграбленных местечках Украины, в затерявшихся среди лесов селах Полесья. Пути начинались по-разному, в разных местах, но тут, в школе, сливались в один, по которому мы идем уже столько лет. Какое же счастье, что Школа-коммуна встретилась нам в те трудные годы! Красное знамя стоит в углу, и два пионера охраняют его. Слова «Школа-коммуна», выведенные еще под диктовку Тимофея Васильевича, немного стерлись, но видны ясно, а пониже написано: «Школа № 26 имени Т. В. Лещинского». Старое знамя. Мы смотрим на него, бережно развертывая и складывая в памяти воспоминания, как складывали в вещевой мешок, когда уходили в армию, смену белья, ружейный прибор, толстую тетрадь и патронник с патронами. Смотрим и вспоминаем прошлое…
ЧЕМПИОН МИРА
В то лето восемнадцатого года у нас в Малых Бродицах, как и по всей Украине, происходило много событий. Менялись власти; банды, грохоча колесами тачанок, прокатывались по горбатым булыжным мостовым, неведомо откуда появляясь и неведомо куда исчезая. К осени стало спокойнее, и тогда в наше маленькое местечко, на двадцать верст отброшенное от железной дороги, въехал и, соблазнившись относительной безопасностью, надолго застрял у нас заблудившийся в лесах и степях бродячий цирк. В цирке этом выступали клоун Паулио, дрессированные собаки, ученый африканский еж — «чудо науки и загадка экватора», внешне, впрочем, неотличимо напоминающий скромных обитателей окрестных лесов, старый худой конь, наездница и фокусник. Но гвоздем программы был матч на первенство мира по вольной французской борьбе — матч, исход которого волей случая должен был решиться не в Москве, Лондоне, Париже или другой мировой столице, а в нашем местечке, зажатом между пыльным шляхом и речушкой, сразу за околицей теряющейся в густом бору. Матч на первенство мира — не больше и не меньше! Он начинался во втором отделении цирковой программы. Красным светом горели, свешиваясь с потолка, керосиновые лампы, голубоватые звезды заглядывали сквозь дыры в холщовом куполе, было душно, пахло потом, а на потертом зеленом ковре перекатывались, делали двойные нельсоны, ложились в партер, сопели могучие борцы. Их было несколько — кандидатов на первенство мира, но наибольшей славой пользовался у бродицких мальчишек чемпион Уругвая «Маска смерти». Это был плотный человек среднего роста, в черном трико и с черной маской на лице. Грудь и спину уругвайца украшали изображенные белилами черепа и скрещивающиеся кости. Мы прекрасно понимали, что в судьбе чемпиона, приехавшего из такой далекой и необыкновенной страны, должно заключаться нечто таинственное; не назовет же себя борец так, за здорово живешь, «Маской смерти» и не скроет свое лицо от мира. Боролся «Маска смерти» красиво, а швыряя противника на ковер, низким, глуховатым голосом выкрикивал непонятные, как нам казалось, уругвайские слова: — Тр-р-рент! Эвр-р-рика! Гладиатор-р-р! Было объявлено, что в день окончания чемпионата уругваец, если он окажется победителем, впервые за десять лет откроет свое лицо, в противном случае он и в могилу сойдет неузнанным. Надо сказать, что мы не единожды, а два раза в день переживали напряжение чемпионата. По утрам на отгороженном пустыре у илистых берегов Пятицы вчерашние события повторялись, с той разницей, что зрители превращались в действующих лиц. Ласька Хохолок, смуглый мускулистый мальчик с черным завитком непослушных волос, стрелкой спускавшихся на лоб, становился «Маской смерти»; за неимением трико череп и кости рисовались прямо на теле. Маленький Мишка Чертик превращался в подвижного и ловкого чемпиона Франции и Гималаев — Марселя Утена, а мы с Таней (я — по молодости лет, а она — как девочка) изображали зрителей. Жили все мы по соседству, в Приречном районе, и только Таня приходила с другого конца местечка — Песковских выселок, от отчима, трактирщика и спекулянта, пользовавшегося дурной славой. Это была худенькая, бледная девочка с красивыми, очень большими и блестящими карими глазами. Приходила она к нам почти ежедневно. Может быть, главным образом чтобы поразить Таню, мы соорудили на пустыре цирк, лишь немногим уступающий настоящему. Круг арены был посыпан желтым речным песком, ящики из-под папирос Асмолова и печенья «Жорж Борман» служили местами для зрителей. Борцы боролись не за страх, а за совесть. В решающие моменты схватки Таня наклонялась вперед, темно-русые волосы завешивали лицо, но сквозь них, вселяя мужество, светились необыкновенные Танины глаза. Так как Таня единственная из нашей компании ни разу не была в настоящем цирке, то в перерывах, пока борцы отдыхали и готовились к состязанию, я рассказывал ей о том, что видел накануне. Таня слушала сосредоточенно и внимательно. Я задыхался от волнения, стараясь правдиво изобразить красоту золотых позументов на униформе служителей, звучность оркестра, тревожный бой барабанов, мощь борцов, ослепительный свет керосиновых ламп, ум африканского ежа и ловкость акробатов. Перебивала Таня редко, но всегда какими-то неожиданными замечаниями. Однажды она сказала: — По-моему, он больше похож на Мексиканца! — Кто? — спросил я. — Ласька! Он совсем как Мексиканец… Таня посмотрела на меня сквозь завесу упавших на лоб волос и удивленно переспросила: — Разве ты не читал про Мексиканца? Я думала, ты все читал. Понизив голос, Таня рассказала мне о юноше, который вступил в мексиканскую Хунту, чтобы бороться за свободу. А когда революционерам понадобились винтовки, вызвал на бой злого и беспощадного боксера, решив во что бы то ни стало победить его и на приз купить оружие. Прислушавшись к Таниному рассказу, борцы прекратили схватку и подошли к нам. На середине Таня замолчала. — А дальше что? — торопил я. — Дальше в книжке оторвано. — Конечно, Мексиканец победил! — Не знаю, — пожала плечами Таня. — Конечно, победил! — «Конечно»? Если бы он купил винтовки, в Мексике уничтожили бы буржуев. Там уничтожили буржуев? — требовательно спросила Таня. Она смотрела мимо нас, куда-то вдаль, резким движением отбросив со лба волосы, чтобы они не мешали ей; сощурившись, чтобы видеть возможно дальше, смотрела туда, где за пустырем, за прибрежными камышами вьется серая Пятица, скрывается в черной гряде лесов; смотрела так, будто хотела и могла рассмотреть, что делается за лесами, за океанами, за тридевять земель — в Мексике: победили там буржуев, как в России, или еще не победили?.. — Дальше в книге оторвано, — вздохнула Таня. — Нельзя узнать, что было дальше. — Нет, можно, — проговорил Ласька. Он убежал, вернулся с большим коленкоровым свертком и развернул его на нашей арене. Это была новая карта мира, чудом попавшая из далекого Питера, сквозь фронты гражданской войны, к Ласькиному отцу, учителю истории и географии. Огромное пространство России было запечатано красной краской, сквозь которую просвечивали слова «Российская империя». — Мексика! — Ласька положил ладонь на зеленое пятно рядом с Соединенными Штатами. — Зеленая — значит, там еще буржуи… — А если не успели закрасить? — перебила Таня. — Перекрашивают сразу; сгонят буржуев и перекрасят. Мы смотрели на разноцветную карту, где на самой середине простерлась ярко-красным морем наша страна, и молчали. Разговор о Мексиканце происходил в понедельник, а потом, до пятницы, четыре дня Таня не появлялась на пустыре. Надо было узнать, что случилось с девочкой. Выбрались мы поздно вечером. Накануне шел ливень. Булыжная мостовая обрывалась, и мы шлепали по вязкой грязи. Рядом глубоким и бурным ручьем шумела канава. Дом Деменюка, отчима Тани, мы узнали по старым вербам у мостика и остановились, чтобы продумать план действий. Теперь нам обоим было ясно, что час для посещения выбран неудачно. Таня давно спит, Деменюк и во двор не пустит, а то еще натравит Ветку — свою овчарку, известную злобным и непримиримым нравом. Мы стояли у мостика, не зная, что предпринять, когда раздался звон ведер и из темноты вынырнула знакомая Танина фигурка. Увидев нас, девочка и обрадовалась и чего-то испугалась. Ласька взял у Тани ведра и побежал к колодцу. — Только вам со мной нельзя, — сказала Таня, когда он вернулся: — отчим рассердится. Ласька поднес ведра к воротам. Таня медлила. Ведра стояли на земле; видно было, как на поверхности воды покачиваются капустные листы. — Дальше нельзя! — повторила Таня. Помолчав, она нерешительно добавила: — Разве на секундочку только, хлопчики. Девочка приоткрыла ворота. Ветка залаяла было, но, узнав хозяйку, сразу замолкла. Мы шагали вслед за Таней. В глубине двора виднелось длинное, похожее на сарай строение под черепичной крышей. Таня пропустила нас вперед, и мы очутились в темной каморке. Сквозь щели сюда проникали полоски красноватого света и доносились звуки спорящих мужских голосов. — Таня! Танька! Где ты, паскуда? — позвал кто-то. Девочка стремглав выбежала на улицу, сделав нам знак подождать. Мы прижались к щели. За перегородкой, на середине комнаты, стоял квадратный стол. Четверо мужчин, сдвинув в сторону темную бутылку и тарелку с огурцами, играли в карты. Четверо игроков, но я смотрел на одного. Это был широкоплечий крепыш с приплюснутым носом и пьяными, но зоркими, похожими на буравчики глазами. Из-под грязно-серого пиджака, накинутого на плечи, выглядывало обтягивающее грудь черное трико с нарисованными на нем черепом и перекрещивающимися костями. Хотя это и казалось невероятным, чемпион Уругвая сидел без маски в гостях у Деменюка и тасовал засаленную колоду. Если у нас еще оставались сомнения, они сразу рассеялись. Открывая карты, человек в черном трико повторял столько раз доносившиеся с арены цирка таинственные, вероятно уругвайские слова: — Шестерка — эвр-р-рика! Семерка — тр-р-рент! Игрок помедлил и, скинув пиджак, победно, как в те минуты, когда он швырял противника на ковер, выкрикнул: — Восьмерка — гладиатор-р! На столе лежал туз, а не восьмерка. — Перебор! Гони монету, — хриплым голосом потребовал партнер. «Маска смерти» опустил глаза-буравчики, с удивлением рассматривая карту. Руки его с ладонями, похожими на лопаты, шарили по столу. Таня давно уже перебежала в комнату, где сидели игроки. Теперь она убирала стаканы, по временам вскидывая глаза на перегородку, за которой скрывались мы. Я смотрел не отрываясь. Видимо, проигрыш был велик, и «Маска смерти» не любил проигрывать. Чего только не вытворял череп на груди чемпиона! Как живой, он растягивал рот и в злобной улыбке угрожающе скалил зубы. Таня перегнулась через край стола, чтобы достать грязные стаканы. Неожиданно рука «Маски смерти» опустилась на плечо девочки и сжалась, как клешня рака. — Брысь, гаденыш! — пробормотал уругваец. Пригнув девочку к полу, рука его скользнула к Таниной голове, схватила за волосы и дернула с такой силой, что девочка стукнулась лицом о ножку стола. Перегородка скрипнула под напором Ласькиного тела. Я подумал, что сейчас доски не выдержат и мы очутимся лицом к лицу с «Маской смерти». Но перегородка держалась крепко. В каморке продолжал царить полумрак. — Подлюга! — прошептал Ласька. Через несколько секунд прибежала Таня. — Завтра приду, хлопчики! — пообещала она, проводив нас и прощаясь у ворот. — Часто он тебя так? — вместо ответа спросил Ласька. — Часто! Он же такой вреднючий! Мы вышли на улицу. У мостика Ласька помедлил, потом вслед за Таней нырнул в щель ворот и вернулся с веревкой для сушки белья. Он перетянул веревку поперек мостика; крепко привязал ее к одной вербе и обмотал вокруг ствола другой, так что получилась преграда, невидимая в темноте. Ласька ничего не объяснял мне, но я начинал понимать его план. — Алешка! — подозвал он. — Ты не боишься? Тогда покарауль у ворот. Пройдет этот «Маска смерти» — свистни. Или прокукуй два раза. Сумеешь? Я кивнул головой. Было тихо, даже Ветка не лаяла. Наконец послышались шаги, скрип досок, и на крыльце показались два человека. Я едва удержался, чтобы не подать сигнал. Деменюк, посветив фонарем, почти сразу снова скрылся, с силой захлопнув дверь. В темноте петляя по двору, останавливаясь и насвистывая что-то, брел один «Маска смерти». Пока он открывал калитку, я неестественным голосом прокуковал два раза. Никто не отозвался. Слышно было, как шлепают по грязи тяжелые сапоги, как скрипнули бревна мостков. Потом раздался всплеск от грузного тела, упавшего в воду, и громкий вопль. Я подбежал к Лаське. Он стоял на краю канавы и смотрел вниз. Там, в поблескивающей при звездном свете жидкой грязи, Отплевываясь, тяжело дыша и ругаясь на всех языках мира, барахтался «Маска смерти». Я взглянул на Лаську, который стоял, нахмурив брови, черными смелыми глазами глядя вниз, и подумал: «Конечно, Таня права: Ласька совсем как тот Мексиканец из книги. И, конечно, Мексиканец победил. Это ничего, что Мексика еще закрашена буржуйской краской». И я подумал, что надо, как делают это рефери после схватки, поднять Ласькину руку и объявить его победителем. И хорошо, если бы Таня видела, как я объявляю Лаську победителем. …«Маска смерти» ворочался в грязи, выбирался на откос и снова, соскальзывая, с проклятиями бухался в жидкую грязь. Со стороны дома Деменюка послышался шум, собачий лай, показался тусклый огонь фонаря. — Бежим! — коротко сказал Ласька. Путь наш лежал мимо цирка на Сенной площади. Уже светало. Ветер трепал афишу, извещавшую, что сегодня решающие схватки на звание чемпиона мира по вольной французской борьбе. Но мы-то знали: все, что произойдет в цирке, чепуха. «Маска смерти» уже сбросил маску и валялся на обеих лопатках. Тощий и голодный дрессированный конь, часто поднимая ребристые бока, тащил в гору бочку с водой. Наездница стирала белье в деревянном корыте, акробат Паулио, сидя на бревне, задумчиво курил самокрутку. Сейчас мы не обращали на все это внимания. Цирк не владел больше нашими сердцами. Цирк оставался позади, а что ждало нас, мы не знали. Во всяком случае, что-то большое и важное. Издалека доносились выстрелы. Ласькин отец, Яков Александрович, стоял в открытых дверях. — Где же вы пропадали? — спросил он только. — Я невесть что передумал…НАЛЕТ
Ночи кажутся еще более длинными и темными оттого, что мы все время ждем нового налета. Яков Александрович несколько раз за ночь одевается и выходит посмотреть, что делается на улице; без него совсем страшно. Когда налетает банда, сначала слышно, как стучат копыта по шляху, потом доносится грохот моста через Пятицу, потом, если налет случается днем, с коротким металлическим звуком падают железные шторы на магазинах, захлопываются ставни, город слепнет; от Соборной площади вниз по Махновской мчатся всадники, стреляя на ходу из обрезов по окнам, стенам, витринам магазинов. На этой неделе было уже два налета. За стеной всхлипывает восьмилетняя Лиля, дочь сапожника Бергмана; у нее погромщики убили мать. — Не плачь, — уговаривает девочку отец. — Разве можно забить все гвозди, какие есть на свете, в одну подошву, и разве можно вместить все горе в одном сердце? Что мы будем делать, если оно не выдержит? Лиля затихает. Сапожник стучит своим молотком. Ботинок для починки нет — в такие дни некогда думать о том, чтобы поставить новую подошву, — и он прибивает набойки к старым Лилиным туфлям. Над городом стелется черный дым: в Песковских выселках горит сахарный завод. Купола собора сверкнут золотом и прячутся в дыму. Пахнет горячей патокой, и кажется, что где-то пекут пироги. Нищий Магазанник, как всегда, стоит у аптеки Янушпольского и, протянув потемневшую от времени морщинистую руку, обращается к кому-то с просьбой о помощи; не к прохожим, потому что их нет на улице. Может быть, к булыжникам мостовой, состарившимся вместе с ним… Опять застучали копыта. Мы подбегаем к окну, но из-за угла показались не бандиты, а тощая лошадь и балаган, обклеенный полинявшими от дождя афишами. Это уезжает цирк. Жаль все-таки, что мы больше не увидим его. — Надо отправить вас в Москву, — говорит Яков Александрович. — И скорее, как только можно скорее. Детям тут нельзя ни жить, ни учиться. Я уже договорился с машинистом Калугиным. Он отвезет вас на станцию и посадит в эшелон. — А ты? — сразу охрипшим от волнения голосом спрашивает Ласька. — Как же я поеду? Разве можно оставить школу на разграбление? А потом, я ведь начальник дружины самообороны. Стучит молоток сапожника, и бьют по оконному стеклу дождевые капли. — Успокоится немного… Как только немного успокоится, я тоже приеду. Ласька больше ничего не спрашивает. Когда отец выходит из комнаты, он вытаскивает из-под кровати наши богатства, завернутые в холщовую тряпку, и раскладывает на одеяле всё: ножевый штык, пустые обоймы, пулеметную ленту с четырьмя патронами и две японские разрывные пули. В тряпке лежит еще лист наждачной бумаги. Ласька отрывает кусочек и, закусив губу, чистит штык, потом, отбросив его так, что тот со звоном падает на пол, бежит к окну и закрывает ставни. Опять налет! Слышен выстрел, второй, третий. Совсем рядом бьют ломом по дверям, по железным магазинным шторам; вылетело стекло из окна и со звоном разбилось о камни. Где-то отчаянно вскрикнула женщина и точно захлебнулась, но уже кричит вся улица. Выстрелы, треск ломаемых дверей, звон стекла и крики сливаются в один ни на секунду не замолкающий, страшный, нечеловеческий стон. Он тянется минуты или часы; сквозь закрытые ставни ничего не видно, и я не чувствую, как идет время. Топот копыт приближается, и мы все задерживаем дыхание. Ближе и громче, совсем как выстрелы, удары копыт по булыжнику, потом они ослабевают — это всадник пронесся мимо дома; теперь можно передохнуть, но недолго, потому что опять вниз по Махновской в карьер мчится кто-то. И ты не слышишь больше ничего и не думаешь больше ни о чем, кроме этого невидимого приближающегося, мчащегося на коне ужаса. Пролетит он мимо или нет? Неожиданно всадник остановил коня на всем скаку. И в ту же секунду город перестал стонать, как будто прислушиваясь. Это страшно далеко кто-то выкрикнул и повторяет все громче и громче одно слово. Я могу уловить только последние слоги. — …ви-ки-и! — с силой, угрозой, предупреждающе повторяет далекий голос. И снова, вновь и вновь: —…ви-ки-и-и! — …ии-и-и-и! — бесконечно растягивается последний звук. Ближе, еще ближе. Теперь кажется, что кричат на нашей улице, и можно наконец разобрать. — Боль-ше-ви-ки! Боль-ше-ви-ки! — доносится то совсем издали, с Песковских выселок, из-за реки, то звучит над самым ухом. — Боль-ше-ви-ки-и-и-и! Боль-ше-ви-ки! Я прижимаюсь к ставням и смотрю в щель. Из дома напротив выбегает человек с обрезом в одной руке и огромным узлом — в другой. Оглянулся и побежал, звеня шпорами о булыжник и волоча узел через улицу к тачанке. А из соседней двери выскочил еще один бандит. И его догоняет, припадая на хромую ногу и размахивая колодкой, сапожник Троничев. Вот он уже почти настиг бандита. Тот оглянулся, наклонив голову, вскочил на тачанку и стегнул коня. Вся улица полна бегущими. — Боль-ше-ви-ки! — кричит кто-то невидимый за окнами, как будто с высоты он видит вступающие в город красноармейские части. — Большевики! — с надеждой и торжеством подхватывает улица сотнями голосов. Бегут бандиты, а за ними женщины с ухватами, палками, поленьями, мужчины с лопатами, ломами, табуретками. Они промчались мимо нашего окна, исчезли за собором, и слышно, как сотни ног грохочут по мосту через Пятицу. Город затихает. Мы выбегаем на улицу, усыпанную осколками стекла. На углу валяются обойма берданочных патронов и обрез с коротким погнутым дулом. Мы подбираем всё это и несем домой, потом возвращаемся на улицу. Кажется, в городе не осталось ни души, но снова появляется старый Магазанник и занимает всегдашнее свое место — у аптеки Янушпольского. Стоит, покачивает головой и, приложив козырьком руку к слезящимся глазам, смотрит вдаль — на собор и пустынную базарную площадь, туда, где скрылась толпа, преследующая бандитов. Мы стоим рядом с Магазанником. Из-за угла выходит женщина в расстегнутой кофте, с грудным ребенком на руках. Ребенок тоненько плачет, находит грудь и замолкает, закрывает крошечные глазки на красном сморщенном личике и сосет. Чепчик падает с его головы на мостовую, но женщина не замечает этого. Она укачивает ребенка и смотрит туда же, куда мы. Солнце скрылось за куполами собора. Он сразу становится больше. Плотная тень ложится на площадь. Мы стоим и ждем. Слышно, как чмокает ребенок и бормочет Магазанник. Так проходит очень много времени. В тени у собора показываются какие-то фигуры и медленно спускаются вниз по Махновской. Это вернулись те, кто преследовал бандитов. Сапожник Троничев шагает впереди толпы, хромая больше чем всегда. Ветер треплет его цыганскую черную бороду. Длинный машинист Калугин и Яков Александрович, сильно наклоняясь вперед, тащат за собой пулемет; он грохочет колесиками, подскакивает на неровной мостовой. Бергман ведет на поводу оседланного вороного коня, свободной рукой отирая пот со лба. Толстая прачка тетя Саша из нашего дома, тяжело дыша, шагает позади, размахивая каталкой, как будто все еще с. кем-то воюет. Толпа остановилась на углу. Пулемет последний раз прогрохотал колесами и замер у ног Калугина, подняв тупое рыльце вверх. Конь хрипит, бьет копытом, выгибает шею, стараясь вырваться, и маленький Бергман почти повисает на поводьях. Толпа стоит молча; слышно, как тяжело дышат люди и хрипит конь. — Па-а-па, пойдем домой, папочка! — тянет Лиля за рукав Бергмана. — Мне страшно! — Как же я пойду, Лилечка? Разве такая огромная лошадь, такой красивый вороной конь поместится в нашей комнате? Ты спроси его — разве он поместится? Конь косит на Лилю блестящим умным глазом. Небо темное; и это уже не от дыма. Между звездами плывет луна… Ночь на дворе, а люди стоят и не расходятся. — Де же бильшовики? Де ж воны, червоноармейцы, я вас спрашиваю, люди добрые? — пронзительным голосом говорит толстая тетя Саша. — Иди домой, деточка, — шепчет маленький сапожник, одной рукой успокаивая коня, а другой крепко держа повод. — Видишь — звездочки уже улеглись, а месяц ходит между ними и смотрит, все ли закрыли глаза. Иди спать, деточка. Троничев поднимает с мостовой чепчик и осторожно надевает его на головку ребенку. — Де ж воны? — еще раз спрашивает тетя Саша, поднимая к звездному небу руки с каталкой. — Де ж воны — бильшовики, червоноармейцы? Калугин сидит на корточках у пулемета и возится с затвором. Люди переглядываются, не решаясь вслух заговорить о том самом важном, о чем напомнила тетя Саша. Переглядываются и прислушиваются. — Кто это крикнул, что большевики пришли? — низким, гудящим голосом спрашивает Троничев. — Товарищи! Дорогие граждане! — откликается Яков Александрович. — Большевики близко, и бандиты не вернутся. А если банда нападет еще раз до того, как Красная Армия войдет в Бродицы, то ведь мы сейчас не безоружны. Дружина имеет пулемет, гранаты, винтовки. Никакой паники, граждане… …Ночь. Я лежу одетым; в такое время лучше не раздеваться. Ласька и Яков Александрович укладывают наши вещи: рубашки, белье, «Географию», где все «яти» переправлены на «е» и вычеркнуты все твердые знаки. На рассвете нам с Калугиным ехать на станцию, а оттуда — в Москву. Скрипят половицы, и тихо двигаются две тени. Я лежу и думаю все о том же: кто это крикнул «большевики»? И какая сила в этом слове, если от него побежали вооруженные бандиты. «Боль-ше-ви-ки», — повторяю я по складам. За окном в черном бархатном небе мерцают крупные, чудесные бродицкие звезды, которых, может быть, я больше никогда не увижу. Завтра мы едем в Москву.С МАТРОСАМИ
Солнце только что скрылось, но за железнодорожным полотном, под плоской, как примятая кепка, тучей светилось оранжевое пятно. Калугин шагал впереди, и высокая его фигура с длинными руками, в которых он нес наши вещи, напоминала весы с колеблющимся коромыслом. У неосвещенного состава он остановился, открыл дверцу вагона и, когда мы устроились на верхней полке, еще раз повторил несложные наставления: — Погрузка на рассвете. Если спросят, кто такие, отвечайте: по приказу Ревкома и лично товарища Варенухи; мол, не цепляйтесь до нас. На прощанье Калугин вынул из кармана ломоть хлеба и разломил пополам: — Пожуйте, если заскучаете… Мы остались одни. Замолкли звуки шагов, хлюпающих по лужам, шаркающих по гравию. Совсем стемнело. Оранжевое пятно исчезло, как будто у горизонта кто-то нахлобучил кепку на самое лицо. Я придвинулся к Лаське и сразу уснул. Среди ночи мы проснулись. В глаза светил фонарик, и необыкновенно громкий голос спрашивал из темноты: — Какие-такие, товарищи граждане? — С разрешения Ревкома и лично товарища Варенухи! — сонной скороговоркой отозвался Ласька. Фонарик проплыл в глубину вагона. За окнами лил осенний обкладной дождь. С шумом и грохотом вагон заполняли матросы в мокрых бушлатах. Глаза привыкли, и в предрассветных сумерках мы увидели, как, ступая осторожными маленькими шагами, двое матросов внесли на носилках человека, прикрытого черной флотской шинелью. Все поднимались и вытягивались, провожая глазами раненого. Через минуту матросы с короткими карабинами за плечами ввели молодую женщину в белом халате. Огромного роста парень в кожухе крепко прижимал к груди кипятильник, а за ним моряк без бушлата, в полосатой тельняшке нес больничный шкафчик. — Разбойники! Бандиты! — задыхаясь, повторяла женщина, пытаясь вырваться. Матросы постлали на нижней полке шинели и бережно уложили раненого. Он молчал и не двигался: спал или потерял сознание. Матрос с фонариком шагнул к женщине и остановился перед нею, вытянув руки по швам. — Вы командир? — спросила она, поднимая мокрые от слез глаза. Матросы держали ее за руки, и женщина сильно тряхнула головой, откидывая волосы, свесившиеся на лоб. — Я же не врач, а сестра эвакопункта. По какому праву вы увозите меня? Вы командир? Я хочу с командиром говорить. — Никак нет, сестрица, командир вот он, раненый лежит… А я, дорогой товарищ Анна Васильевна, рядовой революции Петр Баскин! — Матрос говорил медленно, стараясь смягчить непомерный голос и придать ему возможный оттенок нежности: — Не могли мы товарища Родионова оставить тут, чтобы враг, ранивший его в грудь, насмехался над ним. Баскин замолчал. Выстрелы то приближались, то удалялись. Пулемет бил совсем рядом. Огромный матрос установил кипятильник и с озабоченным видом открыл на мгновение кран. В облаке пара короткой струей выбился кипяток. Матрос в тельняшке, тонкий и стройный, продолжал почему-то стоять, держа на весу шкафчик, где, перекатываясь, звякали хирургические инструменты. В вагоне пахло йодом, карболкой, словом — больницей. — Как же оставить, если не сегодня-завтра станцию сдадут под превосходящим натиском врага? — продолжал Баскин. — И не можем мы командира без медицины везти! — Скажите своим варварам, чтобы они хоть руки отпустили! Или меня до Москвы так будут держать?.. — отозвалась Анна Васильевна. — Я не убегу, куда мне убежать… Вот и поезд тронулся. Она глубоко вздохнула и села на краешек скамейки. — Давай, Коля! — скомандовал Баскин. Парень в тельняшке расстался наконец со шкафчиком, пригладил ладонью густые темные волосы и, побледнев от волнения, глядя в колеблющийся пол вагона, прочитал:У БЛАГОРОДНЫХ ДЕВИЦ
У письменного стола пригорюнился небритый мужчина в потертой кожаной куртке, с коротко остриженной, колючей, как у ежа, головой, а рядом в кресле — длиннолицая костлявая женщина в черном платье с такими белыми манжетами и воротничком, что кажется, будто они покрыты инеем. Я устал, голоден, и мне страшно в этой холодной комнате с замерзшими синими окнами и пустыми позолоченными рамами на стене. Особенно страшно становится, когда на меня поглядывает женщина в черном платье. К счастью, она сразу отворачивается. Очевидно, ей не доставляет удовольствия смотреть на такое замерзшее и несчастное существо. …Пока мой спутник рассказывает обо мне, я тоже вспоминаю непоправимые события сегодняшнего вечера. После обеда поезд наконец прибыл в Москву. Анна Васильевна пошла с матросами и раненым командиром, велев нам с Ласькой ждать и никуда не отлучаться. Они долго не возвращались, и Ласька отправился на поиски. Начало темнеть, перрон опустел, я посмотрел вверх и увидел, что небо над головой звездное, но клетчатое, совсем не такое, как в Бродицах: в одной клетке звезды блестящие, разноцветные, а рядом — тусклые и мутные, точно вывалянные в ржаной муке. Я не знал, что это оттого, что над перроном стеклянная крыша, где одни квадраты выбиты, а другие затянуты пылью. Я ждал, ждал и побежал за Ласькой. На заваленной сугробами площади увидел женщину, очень похожую на Анну Васильевну, свернул за ней в пустынный переулок и не нашел дороги назад; плутал, пока не натолкнулся на красноармейцев у костра. Один из них, Николай Чижов, и привел меня в этот самый ближний детский дом. — Значит, так надо понимать — сирота и безнадзорный! — проговорил человек в кожаной куртке, повернулся в кресле и неуверенно спросил: — Наш контингент, Варвара Альбертовна? — Решайте, — пожала она плечами, — вы заведующий, товарищ Струков. Струков молчал. — Насекомые есть? — спросила женщина, взглянув на меня. Я не понял, что она обращается ко мне. — Воши е? Вот чем дамочка интересуются, — пояснил Чижов и, не дожидаясь ответа, в упор глядя на Варвару Альбертовну, резко сказал: — Ты голову не дури мальцу! Есть, так выведешь, не велика цаца. Царей и то вывели! От его сильного голоса стало спокойнее и захотелось задать вопрос, который давно меня занимал: везде ли уничтожили царей, и как, например, обстоит с этим в Мексике? — Вы заведующий, вы и решайте, товарищ Струков, — высоким голосом проговорила длиннолицая дама. — Но я обязана обратить ваше внимание на угрожающее снижение интеллектуального уровня в нашем учреждении. Уг-ро-жа-ю-ще-е! Ребенок, который не знает, что такое насекомое… Как хотите, но это непостижимо. — Вот какое дело, братики, — начал Струков, когда Варвара Альбертовна покинула кабинет. — Сейчас-то у нас детдом № 6, а в недавнем проклятом прошлом — Институт благородных сирот. Раскумекали? С одного краю — благородные, а с другого — сироты. К какому классу пришпилишь? — Он стоял перед Чижовым, поглаживая колючую, рыжеватую голову. — Разберись вот… — Ты раньше с мадам разберись, — перебил Чижов. — С Варварой Альбертовной? — Лицо Струкова сделалось неуверенным, почти испуганным. — Она что? Вроде военспеца — три языка знает. — Бывает, что и военспецов под ноготь, — оборвал Чижов. Он приподнял меня за плечи и громко, чтобы слышал не только Струков, но и все обитатели этого чужого и неласкового дома, добавил: — В эшелон нужно, а то бы посмотрел, какие тут благородные классы. Через годик, бог даст, разгромим беляков, вернемся с товарищами, тогда разберусь. А ты, директор, — знай линию веди; живы будем — спросим; у нас рука тяжелая. — А как же! Со всей революционной твердостью… — бормотал Струков, провожая Чижова к дверям. — Вот и портреты были: вдовствующая императрица Мария и генерал при орденах — вырезали беспощадно. Голос замолк. Я остался один посреди пустынного кабинета, не понимая еще по-настоящему, какое это несчастье потерять последнего близкого человека. — Ну, братик, примеряй! — приказал Струков, возвращаясь со свертком одежды. — Надо бы искупать тебя — дров нет… Свое скидай — тут полный комплект… Поживей, братик, не разглядывай — Варвара Альбертовна придет, не похвалит. Я натянул странные штанишки и рубашку, подшитую тонкой полоской кружев, неудобные черные шаровары и серую кофточку; примерил капор с длинными лентами и черный салоп на вате. — Девичье, — объяснил Струков. — Ничего не поделаешь, приспосабливаем что есть. Старая моя одежда грудой валялась на стуле, серые ленты сосульками свисали с капора, и вдруг ясно представилось, что Чижов не вернется, а без него попробуй отыщи в огромном городе Лаську, или моряков, или Анну Васильевну. Да и никогда мне не выбраться отсюда без него. — Главное — дисциплина! — строго проговорил Струков. В дверях за ним стояла Варвара Альбертовна. — Солдат ушел? — спросила она. — Надо проветрить комнату, но у меня нет сил, мосье Струков… Какая грубость! И это в стенах учреждения, которое посещали члены августейшей фамилии и завнаробразом товарищ Грибов! Вы знаете, что я приветствовала революцию, хотя и не дралась на баррикадах. Но разрешите мне думать, что и Степан Разин был комильфотней этого субъекта. Она села в кресло и, как в первый раз, брезгливо оглядев меня, добавила: — Будьте добры, отнесите эти… тряпки, товарищ Струков, а я проведу ребенка. Так началась моя московская жизнь. Мы шагали по бесконечному коридору, еле освещенному лампочками, мерцавшими под потолком. Далеко впереди виднелось высокое, сверху закруглявшееся аркой окно и черное небо за стеклом. По сторонам в глубоких нишах темнели тоже очень высокие, плотно закрытые двери. Лампочки отражались в хорошо натертом паркете. Колеблющиеся тени скользили по стенам и по полу, то удлиняясь, то сжимаясь, точно от страха. Иногда тени раздваивались и разбегались в разные стороны, как минутная и часовая стрелки. Я прислушивался к пронзительному скрипу своих новых ботинок, шелесту платья Варвары Альбертовны и ее голосу — тихому и очень внятному. — Теперь я веду тебя в дор-ту-ар, — говорила она, делая паузу после каждого слога. — Ты, конечно, даже не знаешь этого слова… А тут дортуары девочек. У нас воспитываются отпрыски древнейших родов: баронов Кронбергов, Козельских-Строгановых, Ромадановых… Сегодня сирота, а завтра у дяди прямые наследники опочили, и тебя в людскую к ней не пустят… Я плохо понимал, что говорит Варвара Альбертовна, но чувствовал, как сердце переполняется ненавистью к ней, к ее звенящему голосу, крадущейся походке, шуршащему платью. — Даст бог, все уладится, — продолжала Варвара Альбертовна. — Кем ты тогда будешь? Гарсоном? Форейтором?.. Хотя ты не знаешь этих слов… Или писцом, или провизором?.. Она на мгновение замерла, прислушалась и, подобрав юбку, так быстро побежала вперед, что я едва за ней поспевал. С силой распахнув последнюю дверь в коридоре, она влетела в комнату и, тяжело дыша, остановилась. В темноте неясно выступала белая кафельная печь, стол, четыре кровати у стены. — Встать! — выкрикнула Варвара Альбертовна. Ничто не шевельнулось. По-прежнему доносилось ровное дыхание; кто-то похрапывал во сне. — Не притворяйтесь! Я слышала, как вы переговаривались и готовили свои дрянные гадости! Казалось, всё в комнате глубоко спит. Помедлив, Варвара Альбертовна с грохотом выдвинула ящики стола, открыла шкаф, подозрительно поглядела на ребят, которые лежали с головой закутанные в тонкие одеяла, и вышла. Два одеяла зашевелились, точно по команде. Маленький хромойпаренек на цыпочках подбежал к двери, заглянул в коридор и зажег свет в комнате. Высокий сероглазый мальчик, который лежал одетым, в таких же, как у меня, нелепых шароварах, соскочил с койки и вынул из-под матраца лист плотной бумаги. — Доставай краски, Косорот, — приказал он, обращаясь к хромому. Только одно одеяло оставалось еще неподвижным. — Новичок? — спросил меня высокий мальчик. — Как звать? — Алешка! — А я Сергей… Маленький! — добавил он через минуту не то с укоризной, не то с сожалением. — Хотя в семнадцатом и меньше тебя ребята камни таскали. Когда мы шли с Варварой Альбертовной, почему-то я был уверен, что меня запрут одного, и теперь новые знакомые кажутся необыкновенно симпатичными. — Ты за революцию? — шепотом спросил Сергей. — За мировую революцию? — Да! — отозвался я. Сергей сел к столу и властным голосом позвал: — Политнога! Мотька! Пребывающая во сне койка ожила, и из-под одеяла выглянула наголо обритая голова. — Что это значит — «Политнога»? — тихо спросил я у Косорота. — Прозвище такое, очень просто! Он говорил, что у комбрига Васенки политруком был, вот и прозвали… Может, хвастал, только его и вправду сам Васенко привез. И Варварке пригрозил: «Пацана обидишь — лично шашкой порубаю!» Все слышали. У Мотьки и гимнастерка есть красноармейская и сапоги — военно-революционный подарок. Струков хотел забрать, так Мотька две недели спал одетым… Политнога сидел на койке, а Сергей, держа перед глазами листок бумаги, громко читал: — «Красная Армия уничтожает беляков и скоро уничтожит их во всем мире. А в одном детском доме остались враждебные контры…» Лицо у Политноги круглое, сонное и добродушное. Но вдруг зеленые кошачьи глаза сощурились, рот сердито сжался. — «В одном детском доме»? — передразнил он, натягивая сапоги. — Пиши прямо, не виляй, Сережка. — Струк газету снимет. Сергей на минутку поднял голову и продолжал читать: — «…Есть контры, которые срывают карту побед Красной Армии и нашу боевую стенгазету, а некоторые девочки молятся по дортуарам за старорежимных беляков…» — Вот еще! Все девчонки! — снова перебил Политнога. — Не все. Есть же голь перекатная: Сонька, Лена, Жека Рябова из второго дортуара. Если бы не революция, им в горничные идти, в гувернантки, в ту же лакейскую. Можешь ты понять, Политнога?Очень поздно. Косоротов переписывает стенгазету, наклонив большую голову, шевеля губами и иногда поглядывая на меня светлыми, необыкновенно беспомощными глазами. Мне хочется спать, но я стараюсь держать глаза открытыми, даже придерживаю веки пальцами, и задаю вопрос за вопросом. — Тебе сколько лет, Косорот? — Десять. — Ты почему хромаешь? — Ранили в семнадцатом. Отцу обед носил на Пресню — там ранили. И теперь болит… А у тебя есть кто? — Мать… Только она в армии, за комиссара, два года не видел ее. И еще Яков Александрович — он тоже в армию ушел. И Ласька… — Брат? — спрашивает Косорот, тщательно выводя кисточкой синие буквы заголовка. — Товарищ! — отвечаю я и засыпаю.
…Мы проснулись от оглушительного звонка и все вчетвером побежали умываться. Когда вернулись, в спальне стояли Струков, Варвара Альбертовна и две девочки. Вздернув подбородок и гордо откинув голову, они старались не глядеть в нашу сторону. — Чья постель? — спросила Варвара Альбертовна. — М-моя, — заикаясь, отозвался Косорот. — Откройте форточку, товарищ Струков, я вынуждена просить об этом. У девочек разболятся головки. Как это ужасно, что им приходится узнавать изнанку жизни; да и я не привыкла дышать миазмами. Может быть, вы объясните, воспитанник Косоротов, почему у вас мокрая простыня? Или это не нуждается в объяснениях? Что же вы молчите? Почему вам изменил дар слова? В стенгазете вы изъяснялись довольно бойко. — Постель была сухая, — с трудом выговорил Косорот; у него дрожали губы и на глазах выступили слезы. — Ах, так? — переспросила Варвара Альбертовна, наклоняя голову и вытягивая шею, будто без этих приемов невозможно разглядеть столь незначительное существо, как Косорот. — Но ваше утверждение — нонсенс. Мокрый предмет становится сухим без посторонней помощи, но сухой не может превратиться в мокрый. Это понимают и мои девочки, хотя им не приходилось спускаться по черной лестнице жизни. С фактами принято считаться, мосье Косоротов! — Ты ему не мосьекай, гадюка, он не моська! — сдавленным голосом перебил Мотька Политнога, сжав кулаки и шагнув к Варваре Альбертовне. Мне ясно представилось, что сейчас случится нечто страшное. Но все молчали, а Варвара Альбертовна, Струков и девочки попятились к дверям. — Происходит бунт, и необходимы решительные меры, товарищ Струков, — послышался издали прерывающийся голос Варвары Альбертовны. — Я двадцать шесть лет прослужила в ведомстве вдовствующей императрицы, меня принимали в лучших домах, но никогда не именовали гадюкой или иной ядовитой змеей. …Всхлипывает, уткнувшись в подушку, Косорот, ничком лежит на койке и сердито бормочет что-то Политнога. Сергей, задумавшись, сидит у стола. — Неладно получилось, братики, — просовывается в дверь рыжеватая колючая голова. — Ты же староста, Сережа, где твоя линия? — А где ваша линия? — отзывается Сергей. — Девчонки с Варварой Альбертовной Косорота со свету сживают за стенгазету, воду налили в постель, а вы молчите. На уроках нарочно по-французски говорят, чтобы мы не понимали… …Тянется, тянется беспокойный зимний день. За обедом, едва нам подали в жестяных мисках болтушку из горячей воды и редких крупинок пшена, явился Струков и, остановившись у дверей, прочитал, проглатывая слова:
— «Приказ по детскому дому номер 6. 1. Запрещается носить всякую другую одежду, кроме утвержденной директором. 2. Воспитанника Матвея Рябко за грубое нарушение дисциплины подвергнуть заключению в изолятор на три дня. 3. Воспитанник П. Косоротов в целях гигиены переводится из девятого дортуара в коридор. 4. Запрещается вывешивать новые номера стенгазеты «Детдомовская правда» без предварительного просмотра заведующим А. И. Струковым или воспитательницей В. А. Энгель».
…Запрещается, запрещается, запрещается… — Убегу я, — бормочет Мотька, не притрагиваясь ни к хлебу, ни к пшенной болтушке. — Косорот сказал, у тебя дружок в Москве. Давай вместе убежим. …Давно дан сигнал спать, но никто не лег в нашем дортуаре. У стола Косорот, Мотька Политнога, Сережа и еще Жека Рябова — маленькая веснушчатая девочка, делегатка второго дортуара. Я дежурю у дверей, чтобы предупредить об опасности. — Бежать надо! — поднимается Политнога. — Куда, Матвей? — спрашивает Сережа. — К Васенко подамся. — Все «я», да «я»! А нам так и оставаться со Струком и Варваркой? — Я к Ленину в Кремль пойду и все расскажу! — Скажешь Ленину, что бежал, а он тебя слушать будет?.. Врешь, Мотька, Ленин трусов не слушает! — Это я трус?.. — сжав кулаки, надвигается Мотька на Сергея. — Да, Мотька, — очень серьезно отвечает Сергей. Минуту или больше они стоят друг против друга, потом Политнога поворачивается и шагает к своей койке. — Бежать легко! — бросает вслед Сергей. В глубине коридора показалась чья-то тень, и я подаю сигнал. …Ночью просыпаюсь оттого, что кто-то трясет меня за плечи. Это Мотька, совсем одетый, в красноармейской своей гимнастерке. — Бежим, Алешка, бежим! — повторяет он. Лицо у Мотьки бледное и отчаянное, зеленые глаза широко раскрыты и светятся в темноте, точно у кошки. — Бежим! Никакой я не трус, а только Струк с Варваркой меня с головкой проглотят после вчерашнего. И не могу я тут, малыш. А мы убежим и Лаську твоего отыщем. Честное коммунистическое, вот тебе крест святой!.. Холодно, в замерзшие окна видно небо, чуть начинающее светлеть. Печь, шкаф, стол все яснее выступают в предрассветных сумерках, будто они проснулись вместе с нами. — Бежим, бежим! — повторяет Политнога. — В коридоре не замазано окно, внизу сугроб — я уже смотрел: ни чуточки не страшно. Я помню то, что вчера говорил Сергей, но, если сейчас не уйти, когда еще выберешься отсюда? И одному мне никогда не найти Лаську, и Мотька тоже знает что делать; он смелый, он на войне был… …Политнога прыгает первым, а я, не глядя, за ним. Мы молча шли по пустынному переулку. На душе было невесело… Сколько раз потом, за долгую жизнь, и Мотьке, и мне, и всем людям нашего поколения приходилось входить в чужие дома, в чужие товарищества со щемящей тревогой — найдешь ли друзей — и уходить оттуда, оставив частицу сердца! Так было и в школе, и в вузе, и в воинской части, с которой мы шли на фронт. Встречи и расставания — они всегда были и будут самым радостным и самым тяжелым, сколько бы ни жил человек. Мы шли не оглядываясь, думая каждый о своем. — Знаешь, Мотька, матросский начальник рассказывал, что в Москве есть школа-коммуна, Ласька там, должно быть. — Отыщем, — кивнул головой Политнога. — Ты смотри не потеряйся.
Человек в шубе, перепоясанной ремнем, с поднятым меховым воротником, с охотничьим ружьем в руках, стоял в подворотне, охраняя дом. — Гражданин, — окликнул Мотька, — где тут школа-коммуна? Человек вздрогнул, перехватил ружье и отозвался: — Не знаю, девочки, проходите!.. Мы отошли на несколько шагов, не сговариваясь сняли капоры и, с мясом оторвав ленты, швырнули их. Потом перевернули капоры наизнанку. С ватой, вылезающей из-под разорванной подкладки, они сразу приобрели другой вид. Ленты упали в сугроб, снова поднялись в воздух и, летя по ветру, скрылись из глаз.
МЫ В КОММУНЕ
Прошло уже три месяца, как мы с Мотькой живем в коммуне, а все еще каждую ночь мне снится, будто мы плутаем по узким переулкам, бежим, увязая в сугробах, через какие-то пустыри, греемся у костров среди безлюдных площадей, спим в оледенелых парадных, как можно теснее прижимаясь друг к другу. Ночью просыпаюсь и в первый момент не могу понять, где я, куда исчез Мотька. Неужели ушел без меня? Открываю глаза и тихо, чтобы никого не разбудить, объясняю сам себе: — Это и есть коммуна. Чего же бояться? Мотька на соседней койке. И Ласька здесь, только он спит в том конце зала. Привыкнешь к темноте и сразу увидишь дверь, а справа от нее, первую в ряду, Ласькину койку. Темнота редеет. Серые полосы напротив — это шведская стенка: спальня мальчиков помещается в бывшем гимнастическом зале. Слышны редкие удары, будто осторожно стучат в дверь. Это на перекладинах шведской стенки намерзли сосульки; вчера протопили, и сосульки тают, роняя на пол тяжелые капли. В углу — пирамида с винтовками чоновцев, а за ней — свернутое знамя. Это и есть коммуна. И все-таки я знаю, что как только закрою глаза, снова кругом вырастут черные неосвещенные дома, серые сугробы, кривые переулки. Лучше уж не спать, хотя спать очень хочется. И я изо всех сил стараюсь не спать. Я вспоминаю, как старый коммунар Аршанница рассказывал нам с Мотькой и другим новичкам о рождении коммуны… …Это было в семнадцатом году. Тимофей Васильевич вышел из минской тюрьмы тяжело больным, харкающим кровью. — Ехать в Москву в таком состоянии — самоубийство, — сказал врач. — Самоубийство в первый революционный год — что может быть преступнее? Вам необходимо месяца три пожить среди лесов, пропитаться лесным воздухом. Так Тимофей Васильевич очутился в деревне Смолокуровке, в глубине Полесья. Месяц он лежал пластом, но уже тогда к нему наведывались ребята. Первым к избе, где он жил, нашел дорогу Егор Лобан, тринадцатилетний паренек, у которого отца убили на фронте, в Мазурских болотах, а мать умерла с голоду. Лобан привел своих товарищей, а потом стали ходить ребята не только из Смолокуровки, но и из соседних деревень. Школа давно не работала, и изба эта сделалась и школой и молодежным клубом. Там зимой семнадцатого года была создана первая по волости ячейка юных коммунистов. …Время было трудное. В январе в соседней Матулинской волости вспыхнуло кулацкое восстание. Скоро стало известно, что разбитая красногвардейцами банда отступает из Матулино в леса, убивая в попутных селах коммунистов. Смолокуровка лежала на пути банды, и Тимофей Васильевич получил от волостного комитета партии приказ немедленно уходить из села. Днем, когда ребята собрались у него, Тимофей Васильевич рассказал о том, что произошло. — Я ухожу в волость, а оттуда — на станцию и в Москву, — закончил он. — Если кто-нибудь из вас хочет уйти вместе со мной из родных мест, чтобы учиться в Москве, — дорога открыта. Только подумайте хорошенько, посоветуйтесь: это ведь совсем не простая вещь… Вечером в избу пришли пятнадцать человек с котомками за плечами, так что нечего было и спрашивать, что они решили. Перед уходом Тимофей Васильевич еще раз предупредил: — Если кто по пути передумает, пусть поворачивает: дорогу ведь знаете, найдете с закрытыми глазами. Вышли к ночи, в полной темноте, и шли молча, осторожно ступая по узкой лесной дороге. Знали и помнили, что не только одно неосторожное слово, возглас, но и хруст ветки под ногами может стоить жизни Тимофею Васильевичу. По лесу шныряли бандиты, а он коммунист, большевик, его успели узнать не только смолокуровские, но и окрестные кулаки. Шли гуськом, в такой темноте, что вытянешь руку — и не видишь ладони, точно она растаяла. До волости двадцать верст. Шли, и при каждом шорохе казалось: кто-то не выдержал, свернул к дому. Еще кто-то, еще… Может быть, теперь один ты бредешь по лесной дороге за Тимофеем Васильевичем. Трифоново, волостное село, лежит среди самой чащобы, как Смолокуровка. Шли в кромешной тьме, свернули и вдруг увидели избу с флагом, полоскавшимся над освещенным окном, — волостной комитет РКП (б). Лобан первым подошел к избе. Остальные ребята выходили из леса один за другим. Тимофей Васильевич стоял у окна и каждого, кто подходил, поворачивал к себе, потом подталкивал к дверям: — Ну, иди греться! Последним из лесу показался Аршанница; он замыкал колонну. — Значит, все! — сказал Тимофей Васильевич, вслед за Аршанницей входя в помещение. — Все пятнадцать человек… Оказывается, никто не струсил, не повернул к дому, не убежал. В большой комнате на корточках перед печкой сидел сторож. Пламя вырывалось из открытой дверцы, жарко гудело, охватывая смолистые поленья. Ребята стояли вокруг и грелись. Тимофей Васильевич шагнул к столу, покрытому красным кумачом. — Ребята, — сказал он, поднимая голову, — путь до Москвы долгий. Знаете, что нам сейчас нужно больше всего? Он подождал немного и сам ответил: — Знамя! Какой же это отряд, если нет у него знамени? Кто из вас умеет рисовать? — Я, — откликнулся Лобан. — Пиши! Нет кисти — ничего, пиши пером, вот тут, на этом кумаче. — Тимофей Васильевич оглядел ребят и громко закончил: — Пиши так: «Школа-коммуна». Сторож поднялся и сказал: — Как же это? Имущество ведь казенное, советское… — А разве знамя будет не советское? Самое советское! — перебил Тимофей Васильевич. — Большевистское знамя. Верно, ребята? Ребята ответили вразброд, но дружно: «Верно!» — и сторож больше не спорил. А Лобан, макая ручку с пером в чернильницу и наклонившись над столом, осторожно выводил буква за буквой те два слова, которые диктовал Тимофей Васильевич: «Школа-коммуна». …В темноте знамя кажется черным, но на самом деле оно красное, кумачовое. Мы в коммуне. Все-таки и теперь мне кажется, что сон, который разбудил меня, вернется, как только я закрою глаза. Он только и ждет этого. Я поднимаюсь и на цыпочках крадусь к Ласькиной койке. Ласька закутался с головой, но из-под одеяла слышно его дыхание. Теперь на душе спокойно, и больше я ничего не боюсь. Возвращаюсь к своей койке и засыпаю.ГИПНОТЕЗЕР
Тимофей Васильевич зовет Роберта Мартыновича, завхоза коммуны, не по имени-отчеству, а старой его партийной кличкой — Август; ведь они семь лет были вместе на каторге. И мы чаще всего обращаемся к Роберту Мартыновичу так же: «Товарищ Август!» У Августа круглая, совершенно голая, и зимой и летом темная от загара голова, крупный нос, твердо сжатые губы; глаза под выгоревшими бровями кажутся строгими, даже сердитыми. Но они только кажутся такими. О себе Август говорит: — Вся моя жизнь — это цифры и счета. Трудно придется мне, когда коммунизм победит окончательно и с деньгами покончат раз и навсегда. Одно утешение: Ротшильду с Пирпонтом Морганом будет еще хуже. Канцелярия — владения Роберта Мартыновича — зимой погружается в ледяной холод. Если притронуться к печке-буржуйке, пальцы примерзают к красноватой от ржавчины жести; диван покрыт инеем, и каждый, кто заходит в канцелярию, старается скорее окончить дело и убежать. Только Август сидит как ни в чем не бывало и пишет, по мере надобности перочинным ножиком пробивая лед в чернильнице. Печка-буржуйка протапливается раз в месяц, когда Роберт Мартынович проверяет счета и составляет баланс. В остальные дни Август не возьмет из сарая и одного полена коммунарских дров, хотя у него давний жестокий ревматизм и он очень любит тепло. Дни, когда составляется баланс и протапливается канцелярия, называют у нас «большим костром». Конечно, Политнога еще накануне узнает о «большом костре», и мы с ним первыми занимаем места на продавленном диване рядом с раскаленной печуркой. Под полом, в зимнем тайнике, ворочается еж. Обманутый теплом, он принюхивается сквозь сон: не пришла ли весна, не оттаивает ли земля, не лопаются ли почки на деревьях? Но ничего такого в воздухе не чувствуется, и еж снова засыпает. Август пишет, шепотом повторяя цифры: — Тысячи и десятки тысяч, а что будет дальше — миллионы и миллиарды? Деньги катятся вниз, как санки с американской горки. — Он поднимает на нас глаза: — Ко всем бедам — еще вы. Что вам понадобилось? — Вы обещали рассказать что-нибудь, — напоминает Мотька. — О чем? Что я знаю, кроме цифр?.. Но Август не выгоняет нас, а это главное. Мы греемся у печки и ждем, когда начнет темнеть. Оледенелое окно становится багрово-красным. Солнце некоторое время еще висит над садом и скрывает наконец за оградой круглую, бронзовую, как у Августа, голову. Электричество, на наше счастье, не горит сегодня, и Роберт Мартынович откладывает работу. — Мне поручили отвезти деньги в Нижний, — как всегда, без предисловий начинает он. — Сошел с поезда, на всякий случай проплутал часа два, чтобы сбить со следа шпиков, и отправился на явку. Свернул в переулок и сразу почувствовал, что дело плохо. Август свел выгоревшие брови, вспоминая, как десять лет назад в трудный и тревожный день он заметил шпиков и угадал беду, нависшую над явкой. — По городу прошли аресты, все связи были разорваны, и я решил вернуться в Питер, чтобы получить новые инструкции. Но и в столице жандармы разгромили организацию. Приходилось самому, на свой страх и риск, принимать решение. Подумав, я зашил деньги в подкладку пиджака и во второй раз поехал в Нижний. В каком бы глубочайшем подполье ни прятались нижегородские большевики, должны же они дышать, действовать, поддерживать связи с пролетариатом. Значит, найти их можно. И сделать это необходимо. Сами понимаете: деньги в подобных обстоятельствах — при провале — нужны до зарезу. За окнами синеют сугробы, вокруг темных стволов вьется воронье, которого у нас в саду множество. Мы сидим и слушаем. Эту историю о том, как Август четыре месяца голодал, и не помышляя притронуться к партийным деньгам, как он, больной, в лохмотьях, где был зашит денежный пакет, скрывался от жандармов и искал, искал своих, мы уже слышали раньше, от Тимофея Васильевича. Август рассказывает не так увлекательно, совсем без подробностей, но нам все равно интересно. — Иду и поглядываю. Кажется, «хвоста» нет… — продолжает Роберт Мартынович. Но ему не удается довести рассказ до конца. Скрипнула и осторожно приоткрылась дверь. В щель просунулся сперва чрезвычайно длинный и тонкий нос, потом показались два глаза, выражающие испуг и нерешительность, буденовка со звездой и наконец худая фигура в обтрепанной шинели. — По какому делу? — недовольно спрашивает Роберт Мартынович. Человек в шинели, шагнув вперед, кладет на стол лист бумаги. — Посвидчення! Удостоверение, — поясняет он односложно, по-украински мягко выговаривая слова, и выпрямляется, всей фигурой выражая ожидание и надежду. — «Дано сие, — вслух читает Роберт Мартынович, — демобилизованному по ранению красноармейцу Пастоленко Федору Евтихиевичу в том, что он успешно окончил курсы гипноза и научного внушения при Госцирке Одесского губполитпросвета, где получил специальность факира и гипнотизера с правом чтения лекций и проведения сеансов, что подписью и печатью удостоверяется». Ты, значит, и есть Пастоленко? — испытующе спрашивает Роберт Мартынович. — Точно так! — Где воевал? — В отдельном конном революционном отряде товарища Голованова, ранен под Шепетовкой, — с готовностью поясняет Пастоленко. Август поглядывает то на нас, то на худое, с запавшими глазами лицо Пастоленко. — Вечер гипноза? — вполголоса, сам с собой рассуждает он. — Что ж, один такой вечер провести — грех не велик. Да и деньги на культработу остались; что их беречь, если они катятся, как санки с американской горки? Мотьки уже нет в канцелярии. Конечно, он убежал, чтобы первым сообщить коммунарам из ряда вон выходящую новость. В спальне мальчиков все наличные обитатели сгрудились вокруг койки Егора Лобана, где рядом с владельцем сидят Мотька и Ефимка, по прозвищу «Фунтик». Фунт успел сбегать в библиотеку и притащил изгрызенную крысами книгу. На обложке, под заголовком «Тайная сила гипноза», нарисован человек с орлиным носом и огромными черными глазами под сурово нависшими угольными бровями. По обеим сторонам лица изображены руки с вытянутыми вперед костлявыми пальцами. Крысы не тронули переплета, но страницы изъедены так, что сохранились лишь узкие полоски желтоватой бумаги. — «Хотя было известно, что мессер Джованни де Робатто наделен тайной магической силой…», — охрипшим от волнения голосом читает Фунт. Ребята окружили чтеца и затаив дыхание слушают. Но больше на странице ничего нет, и, с сожалением перевернув полоску желтоватой бумаги, Фунт читает то, что напечатано на обороте: — «…Случилось, что однажды, едучи по своему делу из Флоренции в Веспиньяно, встретил он странствующего монаха, который поведал ему, что старый маркиз Боноккарсо в страшном гневе прогнал единственного своего сына, храброго сеньора Лоренцо, и…» Крысы, крысы… Только в крысиных желудках можно доискаться, что же совершил маркиз Боноккарсо, в лютом гневе изгнавший наследника. — «…И тогда мессер Джованни де Робатто, — читает Фунт уцелевшие строки, — посмотрел на маркиза глубокими как ночь очами, так что старый сеньор впал в забытье и…» — Хватит! — перебивает Егор Лобан. И хотя всем нам хочется слушать дальше, а книжка со старыми, изъеденными страницами кажется еще более увлекательной, Фунт послушно захлопывает ее. Мессер Джованни де Робатто смотрит с уцелевшего переплета пронзительными глазами, не без любопытства оглядывая ребят, появившихся на свет через несколько столетий после его кончины. — Чепуха и опиум! — презрительно добавляет Лобан, который, будучи комсомольцем, в противоположность старому маркизу Боноккарсо без всякого для себя ущерба выдерживает испепеляющий взгляд. Он даже сплевывает в знак полнейшего презрения к тайным силам гипноза. — Чепуха и опиум! — повторяет Егор еще раз. — Но ведь в книжке написано… — робко возражает Фунт, питающий глубокое почтение к печатному слову. — «В книжке»! — передразнивает Егор. — А когда книжка напечатана, дурья твоя башка?.. При старом режиме!.. Помолчав, все с той же насмешливой улыбкой Егор протягивает сильную руку с раскрытой широкой ладонью: — Спорим — факир этот ваш никого не загипнозит. Давайте? На пайку хлеба! Никто не принимает вызова.…В спальне сдвинуты койки, на помосте около шведских стенок установлен стол, покрытый зеленой скатертью, а против помоста — ряды скамей. Ребята начинают собираться сразу после обеда, чтобы занять лучшие места. В семь часов раздается звонок, и в дверях появляется Август вместе с нашим вчерашним знакомым. Я смотрю на них с тревогой. Почему-то мне сейчас до глубины души жалко демобилизованного факира, который был ранен под Шепетовкой, вдоволь наголодался и намерзся за свою жизнь. Кто из нас не знает, как это тяжело… Мне жалко факира, страшно за него, и я предчувствую недоброе. За ночь нос у Пастоленко стал словно еще тоньше и длиннее, а карие глаза полны безнадежной растерянности… Он поднимается на помост и, вглядываясь в сумерки, окутывающие зал, комкая в руках буденовку с красноармейской звездой, начинает лекцию: — Раньше булы такие, шо казали, будто гипноз есть магия и колдовство под влиянием флюидов, но нема в нем ниякой матичной силы, а только одна наука, — тихо начинает Пастоленко, еще больше понижая голос, когда выговаривает такие незнакомые слова, как «магична сила» или «флюиды». Без всякого сомнения, глаза Федора Пастоленко, робко выглядывающие из-под редких ресниц, совсем не похожи на испепеляющие очи мессера Джованни, которые снились мне всю ночь, а я ничуть не сомневаюсь, что и этому Джованни пришлось бы худо, столкнись он один на один с упрямым и уверенным в себе Егором Лобаном. — Конечно, нема тут нияких флюидов, или, проще говоря, дурману, как нам на курсах поюснивали знающие люди, а одно научное внушение, — продолжает Пастоленко. Лобан сидит на середине скамьи и не отрываясь смотрит на факира. Тот чувствует неверующий, иронический взгляд и сбивается еще больше, торопясь закончить лекцию. — Может, кто пожелает подвергнуться гипнозу? — с тайной надеждой, что желающих не найдется, спрашивает наконец Пастоленко, ладонью стирая пот с лица. Лобан встает и с той же насмешливой улыбкой поднимается на помост. — Вы засыпаете, вы закрываете глаза и засылаете, — робко и просительно продолжает Пастоленко, положив худую свою руку на мощную ладонь Егора и плавно проводя другой рукой перед глазами Лобана. Я люблю Егора и горжусь им — ведь он комсомолец и один из «первокоммунаров», как называют у нас ребят, вместе с Тимофеем Васильевичем создавших коммуну, он сильный и справедливый человек, — но сейчас я горячо желаю, чтобы Пастоленко взял верх и Егор уснул, повинуясь магнетической науке. «Вы засыпаете, вы засыпаете, вы закрываете глаза», — беззвучно повторяю я вслед за факиром. Но это не помогает. Лобан сидит в той же вызывающей позе и смеющимися глазами смотрит в бледное и усталое, влажное от пота лицо Федора Пастоленко. — У вас дуже сильная душевная организация, — безнадежно и почтительно говорит Пастоленко вслед Егору, вразвалочку спускающемуся с помоста в зал. — Чепуха и опиум! — как бы про себя, однако так, что все слышат его слова, бормочет Лобан, занимая свое место. — Я же говорил, что чепуха… Пастоленко стоит, пронзенный сотней насмешливых глаз, не зная, куда девать руки, и, как платком, вытирает мокрый лоб скомканной буденовкой. — Може, ще кто спытае? — робко оглядывает он зал. Тогда, не зная, зачем делаю это, повинуясь мгновенному чувству, поднимаюсь я. Я иду к сцене почти помимо воли. Как будто мессер Джованни в критический для своего древнего искусства момент сошел с переплета и, невидимой тенью проскользнув между рядами, взял меня за руку и повел выручать неудачливого потомка. Нет, разумеется, мессер Джованни ни при чем. Я встал и пошел к помосту потому, что очень уж трудно приходилось факиру и он был один. Что происходило дальше, я помню плохо. Во всяком случае, как только Пастоленко сказал: «Вы засыпаете, вы засыпаете!» — я сразу закрыл глаза, в последний момент уловив гневный, не обещающий ничего доброго взгляд Лобана. Закрыв глаза, я поднимался, вытягивал руки вперед, повинуясь тихому голосу факира, мешавшего русские и украинские слова, не зная в точности, делаю ли я это все по своей воле, чтобы выручить Федора Пастоленко, или не только по своей воле. Южный говорок факира напоминал Малые Бродицы, и от этого Пастоленко становился ближе и дороже, как-то понятнее. С закрытыми глазами я поднимался, вытягивал руки, садился вновь, все время ощущая грозный взгляд Лобана, но ни на минуту не раскаиваясь в том, что делал. Потом, когда раздались аплодисменты, я открыл глаза и увидел прямо перед собой длинноносое, еще более вытянувшееся от испытаний сегодняшнего вечера, но такое счастливое и умиротворенное лицо Пастоленко, что раз и навсегда перестал думать о правильности своего поступка и навсегда уверовал, что магическое искусство имеет и хорошие стороны. Ребята восторженно хлопали. Коммуна признала и приняла факира, только Егор Лобан сидел на своем месте, не поднимая рук с колен, молчаливый и разгневанный. …Кончился вечер. Звонок на ужин как волной смыл толпу коммунаров, окруживших факира, и мы с Пастоленко остались одни в темном коридоре. Мы идем рядом. Иногда Пастоленко поворачивает голову ко мне, но ничего не говорит. И это очень хорошо, что он не задает вопросов. Мы заходим в канцелярию. «Большой костер» не кончился, буржуйка еще топится, и на диване, освещенные неярким пламенем, временами вырывающимся из-за открытой дверцы печурки, беседуют Тимофей Васильевич и Август. — Распишитесь! — протягивает Август ведомость. Пастоленко расписывается, но не уходит, стоит перед диваном с пером в руке. — Так що, може, на работу меня визмите? Дуже потрибно! Несколько секунд все молчат, слышно только, как потрескивает раскаленная труба. — К сожалению, у нас нет штатной вакансии факира, — отзывается Август. — Такой должности Наркомпрос не предусмотрел… — Хиба ж я… Да я столярное дело знаю, можу истопником буты… Август смотрит своими испытующими глазами в лицо Пастоленко, оглядывает шинель, смятую буденовку… — Это другое дело, — наконец решает он. — Собственно, и истопник не очень-то нам нужен: дров нет — но будут же они когда-нибудь! — Он поднимается и крепко пожимает руку Пастоленко: — Ну, поздравляю вас, Федор Евтихиевич. Поздравляю с вступлением в коммуну!
НА ЗАМЕРЗШЕЙ ПЛАНЕТЕ
Сегодня такой трудный день, что все время из головы не выходят стихи Коли Трубицына, которые еще давно, в поезде, когда мы ехали в Москву, он читал Анне Васильевне:Вот наконец привезли дрова. Растаял лед в аквариуме, и золотая рыбка ожила, ударила хвостом и метнулась к стеклянной стенке. Звонок сзывает на урок. Я иду вместе со всеми, но мне не весело. Ольга Спиридоновна уже в классе. Круглые ее, веселые и насмешливые глаза глядят прямо в душу. — Ну, — начинает Ольга Спиридоновна, — Алеша нас сегодня удивит. Смотрите, какую рукопись принес — целый роман! Первая читает Лида, моя очередь за ней. Лидино сочинение называется: «Четыре времени года». Вначале бывает весна и прилетают ласточки; потом лето, и все работают на полях; золотая осень — тогда собирают урожай; красавица-зима — дети надевают коньки и идут на каток… Ах, какая все это чепуха! Мне представляется город, каким мы видели его, когда бродили с Мотькой по Москве. Стоят трамваи, примерзшие к рельсам, горит дымный костер, дует ледяной ветер, обмораживающий щеки, трудно дышать… — Алеша! Ты заснул, Алексей? — окликает Ольга Спиридоновна. — Читай, мы слушаем! Сердце бьется так часто, что даже больно. Листки лежат на коленях, но все слова исчезли. Только круглые, все знающие, насмешливые глаза сверкают впереди. Надо ни о чем не думать, как будто рядом один Фунтик, а кругом безлюдный сад. Я набираю воздух в грудь и начинаю читать: — Это, значит, было, значит, после того, значит, когда солнце, значит… — Подожди! — перебивает Ольга Спиридоновна. — У тебя так и написано через каждое слово «значит»? Не волнуйся и читай, как написано! Легко сказать «не волнуйся и читай, как написано»! Много бы я отдал за то, чтобы у меня было написанное сочинение. «Значит» разрывает фразу, от него невозможно избавиться: «значит… значит… значит…» — В чем дело, Алеша? Дай я сама прочитаю. Ольга Спиридоновна протягивает руку, спокойно берет пачку листков, смотрит на первую страничку, быстро листает вторую, третью, четвертую… — Ну, слушайте, ребята, — говорит Ольга Спиридоновна. — Слушайте Алешино сочинение: «Тетрадей для чистописания — 100 — 25 коп., грифельная доска — 1–3 руб. 15 коп.» Чуда не произошло. Я поднимаюсь и выхожу из класса. Что мне делать? Можно выброситься из окна второго этажа, в снег, чтобы разбиться, но не совсем. Или лучше убежать, стать знаменитым буденновцем и только через много лет вернуться в коммуну. Я думаю, думаю и ничего не могу придумать…
КЛУК
«Счастье не имеет ни прошлого, ни будущего, только настоящее». Больше читать не хочется, и я закрываю книгу. За окном, в саду, почти нельзя различить тропку — ее занесло снегом, только чуть темнеет крошечная ложбинка. Сколько раз мы с Фунтом ходили по этой тропке! Зимой, весной, осенью — от дверей столовой к расщепленной молнией ели. Шли, прикрывшись одной курткой. Сперва она была почти целой, а после через нее стал просвечивать лоскуток неба, и это было даже лучше. …Теперь тропу занесло, так что и не увидишь. А вчера Фунт перетащил свою койку; она уже не стоит вместе с моей в темном углу, за дверью. Фунтова койка водворена на почетное место — рядом с Аршанницыной. Да и как может быть иначе — ведь он «перегружен»: иногда поздно вечером им с Аршанницей приходится решать сложные вопросы. Фунту решительно нечего делать в нашем темном углу. Фунт даже слова не сказал мне, когда вчера переезжал к Аршаннице. Ромка Шах взял козлы — он сильный и исполнительный человек, Вовка — доски, кто-то еще — матрац; Фунт, руки которого были свободны, замыкал шествие, и место рядом опустело. Так окончилась дружба. Может быть, она умерла гораздо раньше и только похоронена сегодня. И с Ласькой последнее время мне почти не приходится разговаривать: он «чоновец», комсомолец, и ему скучно с маленькими. …По всему зданию разносится звонок. Он то приближается, то удаляется; наконец Лида со звонком в руке вбегает в спальню. — На собрание! На собрание! На собрание! — кричит она. Оглядывается и сама себе говорит: — Ну, тут никого нет. — А я? Лида оборачивается в мою сторону, насмешливо повторяет: «А я», — и убегает. Выходит, что меня даже не нужно звать на собрание?.. Разные люди есть в коммуне, Аршанница или Ласька — они на самой вершине. Потом есть такие, как Егор Лобан. Он не активист и часто засыпает на заседаниях исполкома. Девочки хмыкают не то испуганно, не то насмешливо, когда он проходит мимо. Но его уважают за спокойствие и огромную силу. Вероятно, он может отнести саженное бревно на пятый этаж и даже не станет чаще дышать. Он никогда не просит, но каждая артель по «распределению» оставляет ему лишнюю порцию хлеба. Потом есть Гусин — человек, продавший свою шапку, обладатель настоящего кастета. Маленький, но очень ловкий, хитрый и властный; даже Лобан немного побаивается его. О нем говорят на каждом собрании. Иногда Гусин обещает исправиться — тогда все довольны. А иногда он исчезает на несколько дней, появляется истерзанный, в разорванном тряпье, и ночью по спальням шепчутся о его похождениях. Одни осуждают Гусина, другие жалеют его, но все думают о нем. И есть еще Ленька Красков, красивый мальчик с гордым и лукавым лицом. Он ходит в бархатной куртке и сочиняет странные, печальные стихи. — Я поэт! — отвечает он, не приготовив урока. — Мне все это не нужно. Зачем арифметика тому, кто сочиняет стихи? Краскова вызывают на заседание исполкома коммуны. Долго гремят грозные речи, а в конце появляется Ольга Спиридоновна и тихим, пугающе мягким голосом сообщает, что все эти стихи взяты из Гумилева и Ахматовой, и раскрывает книги, откуда все переписано. — Ведь ты переписал, — повторяет она и смотрит прямо в лицо Краскову. — Переписал! — отвечает он. — Зачем? Ведь тебя ругают за эти стихи. — Так, захотелось! Глаза Ольги Спиридоновны делаются беспощадными, голос еще тише. — Ты лжешь! — говорит она. — Вовсе не «так», ты не бесцельно крадешь стихи. Ты кружишь ими головы самым глупым из девочек. Ты торгуешь чужой тоской. Мне за тебя очень стыдно! Она поднимается и, не оборачиваясь, уходит. …Кроме Ласьки, Аршанницы, Лиды, Фунтика, Гусина и Леньки, есть еще многие другие. Каждый из них занимает свое маленькое или большое место в жизни коммуны. Все, кроме меня. Порой мне кажется, что на меня смотрят в обратное, уменьшающее стекло бинокля. Я вскакиваю, бегу в клуб и устраиваюсь в углу на продавленном кресле. Много вечеров, когда дежурный гасил свет, провел я тут, стараясь запомнить забавные истории, проплывающие в голове, чтобы потом рассказать их Фунту. Я задумался и почти не замечаю, как в клубе собираются все коммунары, избираются президиум и исполком. И я промечтал бы до конца собрания, но меня пробуждаеткороткое, звонкое слово «клук». — Надо еще избрать клук, — напоминает председатель. Клук… Это слово переводится просто: «Клубная комиссия». Самая незначительная и самая непочетная из всех комиссий, какие существуют на свете. После каждых выборов новые члены клука собираются на чердаке, около прямострунного рояля с разбитой крышкой. Кто-нибудь говорит, что хорошо бы перетащить рояль вниз, а другой — что прежде всего надо разыскать настройщика. Но он очень тяжел — древний, разбитый рояль, и струны у него порваны. И если ты получаешь в день четверть фунта хлеба, страшно даже подумать, что придется нести такую махину с пятого этажа. Члены клука собираются еще и еще раз, потом им становится скучно смотреть друг на друга, и до перевыборов они больше не устраивают заседаний. А рояль продолжает коротать одинокую старость на заваленном хламом чердаке, так что только мыши ночью будят его, пробегая по струнам. Вот что такое клук. — Надо избрать клук, — повторяет председатель. И в эту секунду я понимаю, что мне нужно, чтобы стать счастливым. Только одно, неисполнимое и поэтому в сто раз более желанное: мне страшно хочется, чтобы меня избрали в клук. Я представляю себе, как ночью в одиночку несу рояль. Нет, одному мне, конечно, не справиться, но Лобан с Мотькой помогут. Ночью настройщик налаживает инструмент, и утром все просыпаются оттого, что из клуба звучит и разносится по коммуне необыкновенная музыка. А после уроков Ольга Спиридоновна долго советуется со мной, как лучше организовать работу драматического или, еще лучше, оперного кружка; об истории с сочинением она, конечно, и не вспоминает. Главная роль в опере поручается Лиде. А я дирижирую и раздаю билеты, причем Фунтику отводится место в последнем ряду. Или в первом — пускай всем будет хорошо и радостно в такой день. А собрание идет своим чередом. Уже кандидатами в клук намечены признанные активисты: Ласька, Аршанница, Фунт и еще несколько человек. Вот сейчас председатель закроет список. — Я предлагаю Алексея Лыня, — раздается тонкий голосок. Это не почудилось, это сказала Лида. Видно, когда очень сильно желаешь чего-либо, желание, как кукушка в чужие гнезда, проникает в чужие головы. Председатель зачитывает весь список. Последним он называет меня. А потом начинаются самоотводы. Вначале говорит Аршанница округлыми, важными фразами: он очень перегружен… Он не может взвалить на плечи эту новую ответственность… Он член исполкома, староста артели и уже избран в три комиссии… И Ласька тоже перегружен и тоже не может взвалить на свои плечи… И Фунтик, и Вовка Васильницкий… Так один за другим выступают все кандидаты. Наконец председатель спрашивает, нет ли самоотвода у меня. Я поднимаюсь, бледный от волнения. Мне хочется сказать: «Вот увидите, как я буду работать: честно и хорошо». Но вместо этого, сам не зная зачем, я повторяю все, что говорили до меня. Меня слушают равнодушно, и собрание единогласно признает самоотвод уважительным. А я понимаю одно: «Я сам уничтожил свое счастье». Зачем я это сделал? А в клук избираются другие. Когда собрание кончается, я, опередив членов комиссии, забираюсь на чердак и прячусь в шкафу, где можно задохнуться от пыли. Я слышу, как кто-то говорит, что надо бы перетащить рояль вниз и найти настройщика. А остальные тяжело вздыхают, потому что рояль очень тяжелый. Потом чердак пустеет. Я вылезаю из шкафа и вижу пятна от пальцев, черные блестящие пятна на запыленной крышке. Вижу, как мышь бежит по толстой басовой струне. Сейчас уже вечер. Сейчас я бы позвал Лобана и Мотьку, и мы снесли бы рояль вниз. Пришел бы настройщик, и мы бы с ним пробовали одну клавишу за другой. Работали бы всю ночь, чтобы завтра совершенно неожиданно зазвучала музыка. Но этого не будет, потому что я сам уничтожил свою мечту. Мышь снова вскакивает на толстую струну и смотрит на меня с удивлением и состраданием.НОВИЧОК
Мы трое — Новичок, Глебушка и я — дежурим по бараку и пришли наломать веток для веников, а Пастоленко с Колей Трубицыным, который второй день гостит в коммуне, забрались сюда, к лесному озеру, с самого утра. Берег тут обрывистый, и над водой нависают корни. Трубицын сидит в расстегнутой курсантской шинели, опершись ногой о корень, перебирает единственную уцелевшую струну гитары и поет, вернее — говорит в такт тренькающей струне:ПАПСКИЙ НУНЦИЙ
Летом Леня Красков сочинил стихи, которые начинались так:СИЛА КОММУНЫ
Неожиданно началась оттепель. Второй день вперемежку падает мокрый снег и льет дождь, все пропиталось сыростью — и стены, и простыни, и одеяла. У Мотьки болит зуб, и он гудит, как жук; странная это привычка появилась у него — гудеть. На уроке истории Тимофей Васильевич спрашивает, как погибло древнее Вавилонское царство. Но я все забыл, хотя утром знал назубок, даже рассказывал Мотьке. Еще Мотька удивлялся, почему древние царства погибали обязательно от трех причин. …Я молчу и вожу рукой по карте древнего мира. На ощупь Вавилонское царство холодное и скользкое; оно тоже отсырело. Должно быть, и в Месопотамии идет дождь, но не как здесь, а тропический ливень. Вода давно вышла из берегов Тигра и Евфрата и затопила поля. Тимофей Васильевич, наверно, думает, что Мотька гудит от избытка мыслей, и вызывает его мне на помощь. — Вавилонское царство распалось от трех причин, — решительно начинает Политнога и замолкает, а когда пауза переходит все мыслимые пределы, слабым голосом спрашивает: — Тимофей Васильевич, почему все царства гибли от трех причин? — У гимназистов больше не умещалось на шпаргалке. Очень просто. Но каким образом то же самое происходит и у тебя с Алешей, не знаю. Садись и подумай! Мы садимся, и Мотька сразу начинает жужжать, тихо, но еще тоскливее, чем раньше. Крупные капли падают на окно; едва одна капля растеклась и стекло сделалось прозрачным, падает другая. — Где Колычев? — перед концом урока спрашивает Тимофей Васильевич. — Болен… кажется, — неуверенно отвечает Лида. Но Ленька Колычев совсем не болен. С самого утра он ходит по спальне из угла в угол, бледный, с красными пятнами на щеках: значит, на него «накатило». — Опять дуришь? — окликает Егор. — «Дурю»? — останавливается Ленька. — Знаешь песенку:«Мясо украли», — разносится по коммуне. Вслед за дежурным мы бежим вниз. Сквозь открытые двери кладовки видны полки, стол, окно с выбитым стеклом; через него сеется и падает на пол снег. В раме торчат зеленоватые осколки. — Уходите, нечем любоваться, — гонит Август. Уроки продолжаются своим чередом, а перед обедом в клубе открывается общее собрание. — Аршанница, Быковская, Васильницкий! — вызывает председатель. — Здесь! Тут! Есть! — Все в сборе? — спрашивает, откладывая список, председатель. — Слово имеет Ефим Дубовецкий. — О краже знаете… — начинает Фунт. — В кладовке выбито окно, но осколки на дворе. Вор прошел через дверь и стекло выбил изнутри, для отвода глаз. Самое главное — на улице по свежему снегу никаких следов. Вор из своих, так выходит. Фунт долго молчит, вычерчивая что-то пальцем на столе, потом продолжает: — На всю коммуну легла тень, вот как, ребята… Дорогая наша, лучшая на свете коммуна, в которую мы приходили, не имея другого дома и другой семьи, и которая каждого встретила с открытым, чистым и незапятнанным сердцем! Кто же посмел опозорить ее? — Исполком постановил не устраивать обыска, никому не рассказывать о том, что произошло, а обязать того, кто украл, до двенадцати ночи отнести мясо на место, в кладовку, — говорит Фунт. — А если не отнесут? — несмело спрашивает кто-то. — Хуже будет! — поднявшись и отодвинув рукой Фунта, угрожающим напряженным голосом отзывается Лобан. — С коммуной шутки плохи! До двенадцати часов ночи… Когда проходишь мимо дверей Тимофея Васильевича, слышно, что он безостановочно шагает. Ласька читает. Глеб лежит с открытыми глазами, положив голову на руки, и шевелит губами: он думает. В двенадцать часов Лобан, Фунт и Ласька поднимаются и выходят из спальни. Слышно, как они спускаются по лестнице, потом шаги затихают. Мы ждем, не переговариваясь. Над дверьютикают стенные часы, винтовки чоновцев, установленные в пирамиду, отбрасывают тень, похожую на индейский вигвам из книжки Майн Рида. Даже кажется, что кто-то притаился внутри вигвама, прижимается к полу, натягивая лук. Мотька не выдержал, на цыпочках подобрался к двери, прислушался и бросился к своей койке: — Идут! Лобан, Фунт и Ласька возвращаются так же тихо, как вышли. Значит, все по-прежнему и вор не положил мяса на место. Несколько человек из разных углов спальни собираются к Ласькиной койке. Оттуда доносится скрип козел, шепот — это заседает бюро комсомольской ячейки. Я прислушиваюсь, но нельзя разобрать ни одного слова. — Не спите, ребята? — спрашивает Ласька, когда шепот замолкает. Голос у него спокойный и задумчивый, такой, что сразу понятно: комсомольское бюро приняло очень важное решение. — Некоторые подозревают друг друга — этого делать нельзя, — продолжает Ласька. — Мы заставим того, кто украл, самого повиниться, а там подумаем… Верно?.. Мы молчим. Только теперь я понимаю, что коммуне угрожает опасность. Такая, что нужно драться за коммуну; это мало — волноваться и не спать. Но с кем драться и как? — Помните, что Август рассказывал про голодовку? — спрашивает Ласька. Конечно, мы помним, как в Минусинской тюрьме мерзавец надзиратель оскорбил арестованную — двадцатилетнюю студентку-большевичку. Перестукиваясь через стены, женская тюрьма сообщила мужской о происшествии. Было это после революции пятого года, когда тюремщикам казалось, что рабочие разоружены, революционеры раздавлены, никто не посмеет поднять голос: действуй как хочешь. Только недавно кончилась двадцатидневная голодовка; десятки заключенных — в тюремном лазарете. Но все равно, нельзя оставить удар без ответа, и надо, чтобы враги и друзья на воле почувствовали силу заключенных-большевиков. Единственное оружие — голодовка. Значит, вся тюрьма снова объявит голодовку до изгнания мерзавца надзирателя. Мы все хорошо помним это, но зачем сейчас вспоминать о рассказе Августа? — Тот, кто украл, поступил… — Несколько секунд Ласька ищет нужное слово. — Поступил по-буржуйски, подло. Он для нас буржуй, враг. Лобан давно уже зажег свет. Мы сидим на койках и слушаем. Ласька поднялся и вдруг так громко и весело закончил, что мы даже не сразу понимаем смысл последних его слов: — Комсомольская ячейка требует, чтобы тот, кто украл, вернул мясо и признался в краже. Такой наш ультиматум. А теперь комсомольцы объявляют голодовку… До тех пор будем голодать, пока вор не признается. …Коммуна голодает второй день. Тимофей Васильевич запретил бы голодовку, и комсомольское бюро решило скрыть от него и других учителей то, что происходит. Это самое тяжелое. Мы ходим на уроки, спускаемся в столовую, как обычно, к завтраку, обеду и ужину. «Распределение», как всегда, раздает порции хлеба, разливает суп, и, когда в столовой появляются Август, Ольга Спиридоновна или Пастоленко, ложки опускаются в миски. Но мы не делаем ни глотка. Стараясь не дышать, чтобы в ноздри не проникали раздражающие запахи, глядя вверх, чтобы не видеть полных мисок, напрягая всю силу воли, мы выливаем суп обратно. Август уходит, и можно хоть положить ложки на стол. Комсомольское бюро решило, что голодать будут только старшие. Но разве мы не коммунары? В коммуне необычайно тихо. На уроках ребята сидят бледные и похудевшие, судорожно глотая голодную слюну. Хуже всего вечером — тошнит, кружится голова. На третий день Глебушка шел по коридору и упал. Его нашли через час. — Странно! — сказал доктор, осмотрев Глеба. — Голодный обморок. Утром по дороге в столовую, на лестнице, у меня закружилась голова. Очнулся я в изоляторе рядом с Глебом. Голова была забинтована и болела так сильно, что даже почти не хотелось есть, только тошнило и горькая слюна наполняла рот. Глаза у Глебушки блестят, а лицо похудело и подбородок заострился. Он лежал неподвижно на спине; рядом на стуле стояла чашка, от которой пахло мясным наваром. Глебушка незаметно выплеснул бульон в миску под койкой, потом поднес чашку к губам, делая вид, что пьет. Когда доктор ушел, он упал головой на подушку и разжал пальцы, державшие чашку. Она скатилась по одеялу к краю койки. — Продолжаем? — спросил я. — Конечно! — отозвался Глеб. Он нащупал рукой чашку и, не глядя, поставил на стул. — Вовсе я этого не боюсь, — сказал он. — Когда мамка умерла, я десять дней совсем ничего не ел, а потом меня Борис нашел. Вошел Ленька Колычев, сел на Глебову койку и сердито зашептал: — Сейчас же брось! Тебе жрать нужно, Глебка! Смотри помрешь, совсем помрешь. Он вынул из кармана кусок хлеба и поднес к сжатому рту Глеба. — Не смей, Ленечка! — слабым и тихим, но таким убежденным голосом сказал Глеб, что Колычев отвел руку. — Что мне с тобой делать! — повторял Ленька, закусив губу. Глаза у него были сердитые. — Уходи, Колычев! — приказал врач, неожиданно появляясь в изоляторе. Ленька поднялся, хотел что-то сказать, но встретился взглядом с Глебом и, наклонив голову, молча выбежал. Доктор сменил перевязку, послушал сердце у меня и у Глебушки и спросил, хотим ли мы еще бульона. — Мы сыты, — отозвался Глеб, несколько раз отрицательно помотав головой. Вечером зашел Политнога и сообщил новости: Тимофей Васильевич совсем разболелся — его увезли в больницу, а Ленька удрал. — Ребята говорят — голодать не к чему, — сказал Мотька. — Ленька — он и есть вор, гад такой. Чего ж голодать? Говорил он каким-то незнакомым, прерывающимся голосом — вероятно, от слабости. — Неправда! — вскрикнул Глеб. Он сел, но сразу снова упал на подушку. — Голова как кружится… — протянул он, не открывая глаз, прикрытых синеватыми веками с длинными ресницами. — Кому ж еще? — пожал плечами Мотька. Во сне Глеб метался, выкрикивал что-то непонятное, звал то Бориса, то Леньку, потом затих. Доктор не отходил от него. Ушел доктор только на рассвете, и сразу в дверь скользнул Ленька с двумя чашками бульона в руках. Было еще совсем темно, и я его даже не узнал, но Глеб разглядел сразу и притянул к себе, все время повторяя: — Я же говорил! Видишь! Я же говорил. — Ешь, дура, — сказал Ленька, улыбаясь и неловко садясь с двумя полными чашками в руках. Запах бульона заполнил комнату. Мне вдруг так захотелось есть, что я забыл обо всем на свете и не видел ничего, кроме этих чашек. Сердце колотилось, а руки и ноги ослабели, стали словно чужими. — Да ешь же, дура, — шепотом повторял Ленька. — Отыскалась нога эта ваша… — Врешь! — сказал Глебушка, широко раскрывая огромные глаза и недоверчиво улыбаясь. Он сел и спрятал руки под одеяло. Не отвечая, Ленька положил, почти швырнул чашки на стул и выбежал. Через несколько минут он вернулся, волоча телячью ногу. Глеб потрогал мясо, будто все еще не верил. — Кто украл? — спросил он. — Пейте, — не отвечая Глебу, приказал Ленька, бросив мясо на пол и протягивая чашки. — Только не спешите… Он сидел, не сводя глаз с Глеба все время, пока мы пили бульон. — Мы с Пастоленко сварили, — проговорил Ленька. — Хороший? Нет, больше нельзя; утром еще принесу. — А Мотька на Леньку брехал. Вот дурной! — улыбнулся Глебушка, когда Ленька вышел, унося на плече телячью ногу. Я ничего не ответил. Мне хотелось только есть и спать, больше ни о чем думать я не мог. Когда я проснулся, было совсем светло. По изолятору ходил доктор в белом халате, довольный и веселый. — Дело пошло на поправку, — заметил он, подходя к койке. — И пора… Глеб еще спал. После полудня сразу, как только мы пообедали, в коридоре послышались спорящие голоса. Кто-то, кажется Фунт, настойчиво говорил: — Мы на минутку только. Спросим — и назад. — Алексей с Глебом больны ведь. Зачем их волновать? — недовольно возражал доктор. Все-таки ребята своего добились. К нам вошли Лида Быковская, Фунт и Аршанница. Они расселись — Аршанница на подоконнике, а Лида с Фунтом на табуретах. Доктор с сердитым и встревоженным лицом стоял в дверях. — Ну, как вы себя чувствуете? — обычным своим ровным голосом спросила Лида. Мы не отвечали, понимая, что ребята пришли вовсе не для того, чтобы справиться о нашем здоровье. — Привычка у тебя тянуть, Лидка, — вмешался Аршанница, поднимаясь с подоконника. — Приходил кто-нибудь, ночью? — тихо и очень серьезно спросил он, переводя взгляд с Глебушки на меня. — Да… — не сразу отозвался Глебушка. — Кто? — набрав полную грудь воздуха, продолжал Аршанница. — Ленька? — Да. — Ну вот… — нахмурился Аршанница и, кивнув головой, шагнул к дверям, но на полдороге остановился: — Зачем приходил? Рассказывайте. — Значит, и вы видели ногу? Сами видели? — нетерпеливо перебил Фунт Глеба. …Мы остаемся одни. Глеб лежит на спине и быстро шевелит губами. Потом вдруг садится, свесив на пол тоненькие, как спички, ноги. — Они на Леньку думают, да? — спрашивает он, взглянув на меня. — Конечно, на Леньку, — отвечает он сам себе, медленно одеваясь и непослушными пальцами застегивая пуговицы. — Вот дурные! Какие они дурные… Я тоже одеваюсь, сам не зная зачем. У меня кружится голова и сами собой закрываются глаза, но я смотрю на торопливо одевающегося Глеба и стараюсь не отстать от него. Когда мы заходим в клуб, никто даже не оборачивается на шум наших шагов. Ребята стоят тесным кругом, и из-за их спин, из центра круга, раздаются голоса; тихий и запинающийся — Ленькин, и требовательный, все более настойчивый, сердитый и громкий — Аршанницы. Глеб садится на стул у дверей и слушает, вытянув вперед шею, шумно дыша полураскрытым ртом. — Чего ж ты убегал? — допрашивает Аршанница. — Не скажу… — отзывается Ленька. — Погоди, скажешь… Откуда ты взял эту ногу, если не украл? — Не скажу! Я не вижу Ленькиного лица, но ясно представляю себе, как он стоит, опустив голову, не глядя на гневные лица коммунаров. — Откуда ж ты взял ногу, если не украл? — зло и нетерпеливо повторяет Аршанница. — Не скажу! — эхом отзывается Ленька. — Вот что, ребята, — решает Аршанница, — раз не хочет отвечать, пусть забирает чертово мясо и выкатывается из коммуны. К черту!.. Мотька, принеси ногу. Круг расступился, открывая дорогу Политноге, и мы увидели Леньку. Я не успел рассмотреть его лицо; помню только, что оно было совсем не таким, как я себе представлял: совершенно белое (только в ту секунду я понял, что это значит, когда говорят — белое, как бумага), высоко поднятое, с крепко сжатым ртом, с сухими глазами и неподвижное. Может быть, и Ленька заметил Глебушку, потому что он вдруг качнулся вперед, как будто хотел подойти к нам, но не двинулся с места. Круг замкнулся. Я обернулся к Глебу. Из его широко раскрытых глаз текли слезы. Я знал, что Глеб сейчас единственный человек в коммуне, который верит Леньке, ни капельки не сомневаясь в нем.
В комнату влетел Мотька. Задыхаясь от быстрого бега, он закричал: — Ребята! Там две ноги. Честное комсомольское! Все отхлынули от Леньки и окружили Политногу. Он стоял важный, с таким выражением, как будто ему хочется не то расплакаться, не то рассмеяться. — Две ноги! — повторил Мотька. Ленька как стоял, сел прямо на пол посреди комнаты, но почти сразу поднялся и шагнул к нам. В этот момент появился доктор, схватил нас за руки и потащил в изолятор. Лицо у него было такое сердитое, что мы не стали спорить. — Совершенное отсутствие дисциплины! — бормотал доктор, спускаясь по лестнице. — Ребята, которые знают только «хочу» и совершенно не знают слова «должен»! Теперь я убежден, что он был неправ тогда, да, вероятно, и не думал того, что говорил. Мы шли послушно и не спорили. Шум голосов в клубе удалялся и наконец совсем затих. После обеда явился Мотька, как всегда с последними новостями: вторая нога, та, что появилась после Ленькиной, — вся в грязи, пыли, значит, валялась где-то на чердаке, и еще Август отыскал на ней синюю продотдельскую печать. А где Ленька добыл мясо, откуда притащил, это неизвестно; Колычев молчит, а Август запретил расспрашивать его. Мотька не выбегает — от важности он как бы выплывает из изолятора. Значит, вор держался, держался и все-таки не выдержал. Я лежу и думаю об этом, и об этом думают, вероятно, все коммунары. Что-то чужое и злое вошло в коммуну, но мы и не подумали отступить перед этим, сдаться. Коммуна победила — иначе и быть не могло. Я задумался и даже не заметил, что в комнату вошел Ленька. Он сидит на Глебушкиной койке, держит его за руку, и они с Глебом о чем-то переговариваются. — Никому не скажешь? Честное слово? — шепотом спрашивает Ленька Колычев. — Честное слово! — Никому и никогда? — Никому и никогда! Я закрыл глаза и стараюсь дышать так, как дышат во сне. — Это Борис Матвеевич достал, — еще тише, почти беззвучно, шепчет Колычев. — Я как приехал ночью к нему на Шатуру, он сразу достал. — Борис Матвеевич… — повторяет Глеб. — А говорить никому не велел; пусть, значит, ребята думают, что украденное вернули, — продолжал Ленька. Больше они ничего не говорят. Я лежу и думаю: «Кто же все-таки вор?» Но этого мне так и не удается узнать. Да это и не самое важное. Кто бы он ни был, самое важное в том, что он сдался, что мы сильнее!
Последние комментарии
5 часов 55 минут назад
5 часов 58 минут назад
2 дней 12 часов назад
2 дней 16 часов назад
2 дней 18 часов назад
2 дней 19 часов назад