Жизнь Матвея Кожемякина [Максим Горький] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Максим Горький ЖИЗНЬ МАТВЕЯ КОЖЕМЯКИНА
Текст печатается по изданию: Горький М. Собр. соч. в 16-ти томах, Т. 6. — М.: Правда, 1979.
Часть первая
По ночам, подчиняясь неугомонной старческой бессоннице, Матвей Савельев Кожемякин, сидя в постели, вспоминает день за днём свою жизнь и чётко, крупным полууставом, записывает воспоминания свои в толстую тетрадь, озаглавленную так:«Мысленные и сердечные замечания, а также некоторые случаи из жизни города Окурова, записанные неизвестным жителем сего города по рассказам и собственному наблюдению».
Ниже, почерком помельче, приписано:
«Для чтения с доверием и для познания скорбной жизни уездного русского города».
Тетрадь лежит перед ним на косой доске столика-пюпитра; столик поставлен поверх одеяла, а ножки его врезаны в две дуги, как ноги игрушечного коня. С правого бока стола привешена на медной цепочке чернильница; покачиваясь, она бросает на одеяло тень, маленькую и тёмную, как мышь. В головах кровати, на высокой подставке, горит лампа, ровный свет тепло облил подушки за спиной старика, его жёлтое голое темя и большие уши, не закрытые узеньким венчиком седых волос. Когда старик поднимает голову — на страницы тетради ложится тёмное, круглое пятно, он гладит его пухлой ладонью отёкшей руки и, прислушиваясь к неровному биению усталого сердца, прищуренными глазами смотрит на белые изразцы печи в ногах кровати и на большой, во всю стену, шкаф, тесно набитый чёрными книгами. Сосредоточенно обращённый в прошлое взгляд старика медленно бродит в сумраке большой комнаты, почти не видя расплывшихся очертаний давно знакомых вещей, — их немного, все они грузные и стоят, точно вросли в пол. Простор комнаты пустынен, и сумрак её холоден. За книжным шкафом — дверь, от неё к передней стене вытянулся ещё шкаф, тоже полный книг. Два окна плотно закрыты ставнями, в простенке — старинное овальное зеркало в золотой фигурной раме, под зеркалом диван, перед ним стол с выгнутыми ногами, а на столе — старинная библия в коже; блестит серебро её застёжек. Около стола растопырились кресла в чехлах из парусины, на полу — толстая серая кошма. В переднем углу за кроватью — тройной киот, в нём девять икон. Задумчиво потрескивая, горит хрустальная лампада на серебряных цепях, освещая вверху ласковые лики Иисуса, богородицы, Ивана Крестителя, в середине — Николая Чудотворца, Не рыдай мене мати и Василия Блаженного, а в нижнем ряду образа Кирилла и Мефодия, Антония и Феодосия и московских чудотворцев Петра, Алексия, Ионы. Над постелью, в рамках из сосновых шишек, — две фотографии: кабинетный портрет молодой женщины с кудрявым ребёнком на коленях, — обе фигуры расплылись и подобны отражению в текучей воде. Матвей Кожемякин долго, не мигая глазами, смотрит на портреты, потом, крестясь, тихо шепчет: — О, господи многомилостливый! Продли дни моя для ради завершения дела любови моея и совести! И, осторожно омакнув перо в чернильницу, покорно склоняя голову, он не спеша, чётко пишет в тетрадке:
«Оканчивая воспоминания мои о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем скажу, что не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший того, коим я ныне дошёл до смерти по лени духовной и телесной, потому что все так идут. Но не понял я вовремя наставительных и любовных усилий жизни и сопротивлялся им, ленивый раб, когда же благостная сила эта всё-таки незаметно овладела мною — поздно было. Вкушая, вкусих мало мёда и се — аз умираю».
Тишина в комнате кажется такой же плотной и серой, точно кошма на полу. С воли чуть слышно доносятся неясные звуки боязливой и осторожной ночной жизни города, они безличны и не колеблют ни устоявшейся тишины, ни мысль старика, углублённую в прошлое. Он чувствует себя одиноко стоящим в пустоте, у подножия высокой горы; с её вершины, покрытой тёмной тучей, он тихо и безвольно скатился сюда — вот пред ним весь этот путь, — он мысленно прошёл его десятки раз.
Ему шёл седьмой год, когда мать его вдруг исчезла из дома: она не умерла, а просто однажды ночью тайно ушла куда-то, оставив в памяти мальчика неясный очерк своей тонкой фигуры, пугливый блеск тёмных глаз, торопливые движения маленьких смуглых рук, — они всегда боязливо прятались. Ни одного слова её не осталось в памяти сына. Отец — человек высокий, тучный, с большой рыжей и круглой, как на образе Максима Грека, бородою, с красным носом. Его серые глаза смотрели неласково и насмешливо, а толстая нижняя губа брезгливо отвисала. Он двигался тяжело, дышал шумно и часто ревел на стряпуху и рабочих страшным, сиплым голосом. Матвей долго боялся отца, но однажды как-то сразу и неожиданно полюбил его. Было это на второй день пасхи; недавно стаял последний вешний снег, от земли, нагретой солнцем, густо поднимался тёплый и душистый парок, на припёке появились прозрачные, точно кружева, зелёные пятна милой весенней травы. Матвей, в розовой рубахе из канауса [1], ходил по двору вслед за отцом, любуясь блеском солнца на лаковых голенищах новых сапог. — Что-о, Муругой, — сказал отец, приседая на корточки перед конурой собаки, — что, пёс, скушно, а? Скушно? Из круглого выреза конуры, грохнув цепью, вырвался Муругой, — отец крикнул, взмахнул рукой и окропил лицо сына тяжёлыми каплями тёплой влаги. Прибежали люди, началась суета и шум, темнобровая, пышная стряпуха Власьевна повязывала руку отца полотенцем, а он топал ногами, ругался и требовал ружьё. Гремя цепью, собака яростно металась, брызгала пеной и выла тоскливо, страшно. Широкорожий и рябой дворник Созонт принёс ружьё, отец, опустясь на колено, долго водил стволом вслед за движениями собаки, целясь в её красную, влажную пасть, в жёлтые клыки, а Созонт глухо ворчал: — Не надо бы… Бухнул выстрел, отец, окутавшись синим дымом, покачнулся и сел, — пегий лохматый пёс встал на задние лапы, натянув цепь, зарычал, судорожно отирая передними овлажённую кровью морду, потом свернулся набок, громко щёлкнув зубами. Толкнув собаку сапогом в морду, отец сказал Созонту: — В глаза попало… Власьевна, протягивая ковш воды, плачевно ныла: — Савёл Иваныч, помой руку-то! — Тебя тоже из поганого ружья пристрелить надо! — закричал отец, взмахивая здоровой рукой. — Говорил — не корми мясом! Сазан, иди, зови лекаря! Он стал разматывать красное полотенце с руки, а Матвей, замирая от страха и любопытства, принял ковш из рук Власьевны и бросил его, налив себе воды в сапоги: он увидал, что из отверстия конуры выкинулся гибкий красный язык огня, словно стремясь лизнуть отцовы ноги. Но отец тотчас схватил собачий дом, опрокинул его и стал вытряхать горящую солому, под ногами у него сверкали жёлтые цветки, они горели у морды собаки, вспыхивали на её боках; отец весь курился серым дымом, фыркал и орал, мотая головою из стороны в сторону. От едкого запаха тлеющей соломы и палёной шерсти у мальчика закружилась голова, он присел на ступени крыльца и, готовый плакать, со страхом ждал, что скажет отец, пристально смотревший на него, взвешивая пораненную руку на ладони здоровой. А он вдруг подошёл, сел рядом и кротко спросил: — Испугался, брат? — Испугался. — Ну, ничего! Я тоже испугался… Матвей искоса поглядел на отца, не веря ему, удивляясь, что такой большой, грозный человек так просто, не стыдясь, говорит о своём испуге. — Жалко мне, — сказал он, подумав. — Собаку-то? — Тебя. — Ме-ня? — странно протянул отец. — Огонь-то как на тебя. Как пыхнет! Он — откуда это? — От пыжа. Знаешь — затычка в ружьё кладётся, пенька? [2] Матвей тесно прижался к плечу отца, заглянув в его полинявшее лицо и отуманенные глаза. — Больно болит рука-то? Отец смешно оттопырил нижнюю губу, косо поглядел на руку и ответил новым голосом: — Ничего. Левая. До этого дня мальчик почти никогда не беседовал с ним так хорошо, и теперь у него сразу возникло желание спросить большого рыжего человека о множестве вещей. Между прочим, ему казалось, что отец неверно объяснил появление огня — уж очень просто! — Тятя, у собаки есть душа? — Ну, зачем ей! — молвил отец. Помолчав, мальчик тихонько протянул: — Ка-ак он на тебя фукнул, огонь-то! Отец положил на голову ему тяжёлую мохнатую руку и необычно ласково заговорил: — Жаль собаку-то! Девять лет жила. Ну однако хорошо, что она меня цапнула. Вдруг бы тебя, а? Господи помилуй! Лицо его покраснело, рыжие брови сурово сдвинулись и опустились на глаза. Но это не испугало Матвея, он ещё ближе пододвинулся к отцу, ощущая теплоту его тела. На двор вкатился маленький и круглый человечек, весёлый, одетый в смешную клетчатую хламиду и штаны навыпуск. Отец ушёл с ним в горницу, сказав: — Ты не ходи, Мотя, тебе не к чему глядеть на кровь…
Оставшись на крыльце, мальчик вспомнил, что, кроме страха перед отцом, он носил в своей душе ещё нечто тягостное. Вскоре после того, как пропала мать, отец взял в дом ласковую слободскую старушку Макарьевну, у неё были ловкие и тёплые руки, она певучим голосом рассказывала мальчику славные жуткие сказки и особенно хорошо длинную историю о том, как живёт бог на небесах:
Отец выглянул в окно, крикнув: — Моть, иди чай пить! Пили чай, водку и разноцветные наливки, ели куличи, пасху, яйца. К вечеру явилась гитара, весёлый лекарь разымчиво играл трепака, Власьевна плясала так, что стулья подпрыгивали, а отец, широко размахивая здоровой рукой, свистел и кричал: — Делай, ведьма! Моть — поди сюда! Любишь, стало быть? Эх, мотыль мой милый, монашкин сынок! Не скучай! Он дал сыну стаканчик густой и сладкой наливки и, притопывая тяжёлыми ногами, качая рыжей, огненной головой, пел в лицо ему удивительно тонким и смешным голосом:
Через несколько дней, в воскресенье, отец, придя из церкви, шагал по горнице, ожидая пирога, и пел:
Дом Кожемякина раньше был конторою господ Бубновых и примыкал к их усадьбе. Теперь его отделял от земли дворян пустырь, покрытый развалинами сгоревшего флигеля, буйно заросший дикою коноплёю, конским щавелём, лопухами, жимолостью и высокой, жгучей крапивой. В этой густой, жирно-зелёной заросли плачевно торчали обугленные стволы деревьев, кое-где от их корней бессильно тянулись к солнцу молодые побеги, сорные травы душили их, они сохли, и тонкие сухие прутья торчали в зелени, как седые волосы. Приземистый, построенный из кондового леса — в обхват бревно — дом Кожемякина стоял боком на улицу, два его окна были скрыты от любопытных глаз палисадником и решёткою, а двор ограждён высоким забором с крепкими воротами на дубовых вереях. Фасад, с резным крыльцом посередине, обращён во двор, из его шести окон виден тёмный и слепой, наглухо забитый верхний этаж барского дома, источенная ржавчиною рыжая крыша, обломанные ветром трубы, согнутые флюгера и презрительно прищуренные слуховые окна. Стёкла их выбиты, на чердаке барского дома живёт много сизых голубей, по крыше осторожно ходят голодные кошки, охотясь за тяжёлой, неумной птицей. А из высокой крыши жилища Кожемякина, переломив её, неожиданно и странно высунулся чердак в два окна; их выцветшие радужные стёкла напоминают глаза совы, когда она днём, не мигая, смотрит на свет. По другую сторону дома — узкий и длинный сад, огороды и, за малинником, баня, между грядок свёклы, репы и моркови. Сад и огород тоже обнесены высоким забором, с гвоздями по гребню, за ним — сад монастыря; в густой зелени старых лип тонут голубые главы двух маленьких монастырских церквей — зимней и летней. Когда цветут липы, их жёлтый цветень, осыпаясь, золотит серые крыши монастырских строений, а одна липа так высока, что её пышные ветви достигают окон колокольни и почти касаются шёлковым листом меди маленьких колоколов. Квадратный двор Кожемякина весь обстроен службами, среди них множество уютных углов; против ворот прочно осел в землю крепкий амбар. Выгоревший на солнце и омытый дождями, он туго набит облаками серовато-зелёной и серебристой пеньки; в сухую погоду его широкий зев открыт, и амбар кажется огромною печью, где застыл серый густой дым, пропитанный тяжким запахом конопляного масла и смолы. Сквозь амбар — ход на пустырь, там устроен канатный завод. Пустырь велик, выходит в поле и тоже весь зарос бурьяном, только посредине его протоптана широкая тропа, и над нею, вздрагивая, тянутся вдаль серые нити волокна пеньки. На конце пустыря они привязаны к салазкам, нагруженным кирпичами, и по мере того, как шнуры, свиваясь, укорачиваются, салазки, вздрогнув, скрипят и подвигаются вперёд. Под шнурами стоят деревянные гребни, между зубьями их беззвучно дрожат серые струны, а четверо рабочих с утра до вечера, изо дня в день медленно ходят вдоль этих струн, пятясь задом, точно привязанные к ним на всю жизнь. Они одеты в синюю посконь, босы, угрюмы; под ногами у них валяются бобины — конусообразные куски дерева. Против ворот амбара, в крепком дубовом стане, медленно вращается вертикальное колесо, с железными крючьями в центре — от них и текут тонкие ручьи волокна, а вертит колесо полуслепой и полоумный мужик Валентин. Колесо тихо скрипит, Валентин гнусаво и немолчно поёт всегда одну и ту же песню, слов которой Матвей никогда не мог расслушать. Двое мужиков работали на трепалах, двое чесали пеньку, а седой Пушкарь, выпачканный смолою, облепленный кострикой [3] и серебряной паутиной волокна, похож на старого медведя, каких водят цыгане и бородатые мужики из Сергача. Все двигаются не торопясь и молча, а он вертится около головки — у колеса, щупает чёрными пальцами натяжение струн, приседая, смотрит узкими глазами вдоль них и бежит на прямых ногах в конец пустыря, чтобы облегчить или прибавить груз. Кашляет, ворчит, садится на обрубок бревна, хватает счёты и, держа их на весу, передвигает взад и вперёд косточки, они прилипают к его пальцам, не ходят по изогнутой проволоке — солдат яростно ругается. Потом берёт узкую, длинную книгу и ковыряет в ней карандашом, часто обсасывая его синими губами. Он без шапки; его красное лицо в седой щетине подобно углю, покрытому пеплом. В часы скуки Матвей влезал на дёрновую крышу землянки, где хранилась смола, масло и разные инструменты; она стояла под густой тенью старой ветлы. Отсюда мальчик видел весь пустырь, заросли сорных трав, покрытые паутиною пеньки, а позади пустыря, словно застывшие вздохи земли, бесплодной и тоскующей, лежали холмы, покрытые жёлтыми лютиками и лиловыми колокольчиками на тонких стеблях; по холмам бродили красные и чёрные коровы, серые овцы; в мутном небе таяло тусклое солнце, обливая скудную землю влажным зноем. Холмы опускались куда-то, из-за их лысоватых вершин был виден тёмный гребень леса. В душном воздухе резко выделялся запах конопли и просмолённой верёвки, заглушая пряные ароматы садов, где зрели яблоки, наливалась вишня и, склонясь к земле, висели тяжёлые гроздья пахучей чёрной смородины. Справа — развалины флигеля и мёртвый барский дом, слева — тихий монастырь, и отовсюду в маленькую одинокую душу просачивалась скука, убивавшая желания; они тонули в ней, как солнечные лучи в тёплой воде нагретого ими болота. Пушкарь старался развлекать Матвея. Увидав его, он хрипло кричал: — Эй, лезь сюда! И рассказывал ему что-нибудь о трудной солдатской жизни, а однажды предложил: — Хошь, я тебе песню спою? Ха-арошую песню вспомнил! Не ожидая ответа, он плачевно сморщил лицо, завёл глаза под лоб и тонким бабьим голосом пропел:
Вскоре после болезни отец обвенчался. Невеста, молодая и высокая, была одета в голубой сарафан, шитый серебром, и, несмотря на жару, в пунцовый штофный душегрей. Её доброе, круглое лицо словно таяло, обливаясь слезами, и вся она напоминала речную льдину в солнечный весенний день. Отец стоял в синей поддёвке и жёлтой шёлковой рубахе, на складках шёлка блестел огонь лампад, и Матвею казалось, что грудь отца охвачена пламенем, а голова и лицо раскалились. Матвея нарядили в красную рубаху, плисовые синие штаны и сапоги зелёного сафьяна на мягкой подошве, по-татарски расшитые жёлтым и красным. Свидетелями были лекарь, дьячок, Пушкарь и огромный чернобородый мужик из Балымер, Яков, дядя невесты. Венчались в будни, народу в церкви было немного, но в тёмной пустоте её всё время гулко звучал сердитый шёпот баб. Около Матвея стояла высокая, костлявая старуха, вся в чёрном, как монахиня, и шипела, перекоряясь с Власьевной. — Тоже и про твоего хозяина нехорош слушок ходит… — Всё-таки, сударыня моя, не чета он ей… — Чёт — нечет, судьба мечет, а ты тут при чём будешь? Матвей думал: «Что ж отец Власьевну-то не прогнал?» После обряда невеста попросилась идти домой по улице в венцах и с попом, но отец кратко сказал: — Не надо! По церкви поплыл глухой и грозный гул. Шли домой. Матвей шагал впереди всех без картуза: он нёс на груди икону, держа её обеими руками, и когда, переходя дорогу, споткнулся, то услышал подавленный и как будто радостный крик Власьевны: — Ой, запнулся! Всю дорогу вслед за свадебным шествием бежала пёстрая собака; иногда она обгоняла людей; высокая старуха, забегая вперёд Матвея, грозила собаке пальцем и шипела: — Чтоб те розорвало, окаянную! А чернобородый мужик на всю улицу сказал: — Пёстрое житьё-то сулит! Пришли домой, на дворе бабы начали о чём-то спорить, молодая испуганно глядела на них голубыми глазами и жалобно говорила: — Тётеньки, не знаю я, как это… — Где хмель-от? — спрашивала чёрная старуха. А кто-то злорадно удивлялся: — Не знаи-ить, бабоньки, ай да молодуха! Не знаить, слышите! Толстая баба, похожая на двухпудовую гирю, дёргала молодую за рукав, убеждая: — А ты — во-ой! Ты вой! И вдруг молодуха, вытаращив глаза, пронзительно запела:
После свадьбы дома стало скучнее: отец словно в масле выкупался — стал мягкий, гладкий; расплывчато улыбаясь в бороду, он ходил — руки за спиною — по горницам, мурлыкая, подобно сытому коту, а на людей смотрел, точно вспоминая — кто это? Матвею казалось, что старик снова собирается захворать, — его лицо из красного становилось багровым, под глазами наметились тяжёлые опухоли, ноги шаркали по полу шумно. Мачеха целыми днями сидела под окном, глядя в палисадник, и жевала солодовые да мятные жамки, добывая их из-за пазухи нарядного сарафана, или грызла семечки и калёные орехи. — Хошь орешков? — спрашивала она, когда пасынок подходил к ней. Он не умел разговаривать с нею, и она не мастерица была беседовать: его вопросы вызывали у неё только улыбки и коротенькие слова: — Да. Нет. Ничего. Иногда она сносила в комнату все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно, не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные слёзы. Матвей спал рядом с комнатою отца и часто сквозь сон слышал, что мачеха плачет по ночам. Ему было жалко женщину; однажды он спросил её: — Что ты всё плачешь? — Али я плачу? — удивлённо воскликнула она, дотронувшись ладонью до щеки, и, смущённо улыбнувшись, сказала: — И то… — О чём ты? — Так! Привычка такая… Почти всегда, как только Матвей подходил к мачехе, являлся отец, нарядный, в мягких сапогах, в чёрных шароварах и цветной рубахе, красной или синей, опоясанной шёлковым поясом монастырского тканья, с молитвою. Обмякший, праздничный, он поглаживал бороду и говорил сыну: — Ну, что, не боишься мачехи-то? Ну, иди, гуляй! Он перестал выезжать в уезд за пенькой и в губернию с товаром, посылая вместо себя Пушкаря. — Тятя, — звал его сын, — иди на завод, мужики кличут! — Савка там? — Там. — Позови его сюда. Приходил Савка, коренастый, курносый, широкорожий, серовато-жёлтые волосы спускались на лоб и уши его прямыми космами, точно некрашеная пряжа. Белые редкие брови едва заметны на узкой полоске лба, от этого прозрачные и круглые рачьи глаза парня, казалось, забегали вперёд вершка на два от его лица; стоя на пороге двери, он вытягивал шею и, оскалив зубы, с мёртвою, узкой улыбкой смотрел на Палагу, а Матвей, видя его таким, думал, что если отец скажет: «Савка, ешь печку!» — парень осторожно, на цыпочках подойдёт к печке и начнёт грызть изразцы крупными жёлтыми зубами. Он заикался, дёргал левым плечом и всегда, говоря слово «хозяин», испускал из широкого рта жадный и горячий звук: — Ххо! — Ну, ступай, негожа рожа! — отпускал его отец, брезгливо махнув рукой. Однажды пришли трое горожан, и один из них, седой и кудрявый Базунов, сказал отцу: — Вот, Савелий Иванов, решили мы, околоток здешний, оказать тебе честь-доверие — выбрать по надзору за кладкой собора нашего. Хотя ты в обиходе твоём и дикой человек, но как в делах торговых не знатно худого за тобой — за то мы тебя и чествуем… Облокотясь на стол, отец слушал их, выпятив губу и усмехаясь, а потом сказал: — Али нет между вами честных-то людей? Какая ж мне в том честь, чтобы жуликами командовать? — Погоди! Кто тебя на команду зовёт? — И свиней пасти — нет охоты… — Что ж ты лаешься? Отец встал, тряхнул головой. — Идите, откуда пришли! Не уважаю я вас никого и ни почета, ни ласки не хочу от вас… Горожане встали и молча пошли вон, но в дверях Базунов обернулся, говоря: — Правда про тебя сказано: рожа — красная, душа — чёрная! Проводив их громким смехом, отец как-то сразу напился, кричал песни и заставлял Палагу плясать, а когда она, заплакав, сказала, что без музыки не умеет, бросил в неё оловянной солоницей да промахнулся и разбил стекло киота. Но к вечеру он отрезвел, гулял с женой в саду, и Матвей слышал их разговор. — Ты бабёнка красивая, тебе надо веселее быть! — глухо говорил отец. — Я, Савель Иваныч, стараюсь ведь… Матвей сидел под окном, вспоминая брезгливое лицо отца, тяжёлые слова, сказанные им в лицо гостям, и думал: «За что он их?» Спустя несколько дней он, выбрав добрый час, спросил старика: — Тятя, за что ты горожан-то прогнал? Савелий Кожемякин легонько отодвинул сына в сторону, пристально посмотрел в глаза ему и, вздохнув, объяснил: — Чужой я промеж них. Поначалу-то я хотел было в дружбе с ними жить, да они на меня — сразу, как псы на волка. Речи слышу сладкие, а когти вижу острые. Ну, и — война! Грабили меня, прямо как на большой дороге: туда подай, сюда заплати — терпенья нет! Лошадь свели, борова убили, кур, петухов поворовали — счёту нет! Мало того, что воруют, — озорничать начали: подсадил я вишен да яблонь в саду — поломали; малинник развёл — потоптали; ульи поставил — опрокинули. Дважды поджечь хотели; один-от раз и занялось было, да время они плохо выбрали, дурьё, после дождей вскоре, воды в кадках на дворе много было — залили мы огонь. А другой раз я сам устерёг одного сударя, с горшком тепла за амбаром поймал: сидит на корточках и раздувает тихонько огонёк. Как я его горшком-то тресну по башке! Уголья-то, видно, за пазуху ему попали, бежит он пустырём и воет — у-у-у! Ночь тёмная, и видно мне: искры от него сыплются. Смешно! Сам, бывало, по ночам хозяйство караулил: возьму стяжок потолще и хожу. Жуть такая вокруг; даже звезда божья, и та сквозь дерево блестит — вражьим глазом кажется! Он добродушно засмеялся, но тотчас же потускнел и продолжал, задумчиво качая головой: — Заборы высокие понастроил вот, гвоздями уснастил. Собак четыре было — попробовали они тут кое-чьё мясцо на ляжках! Два овчара были — кинутся на грудь, едва устоишь. Отравили их. Так-то вот! Ну, после этаких делов неохота людей уважать. Он замолчал, положив руку на плечо сына, и, сдерживая зевоту, подавленно молвил: — И вспоминать не хочется про эти дела! Скушно… Матвей невольно оглянулся: слишком часто говорил отец о скуке, и мальчик всё более ясно чувствовал тупой гнёт этой невидимой силы, окружавшей и дом и всё вокруг душным облаком.
Матвей Савельев Кожемякин до старости запомнил жуткий и таинственно приятный трепет сердца, испытанный им в день начала ученья. Все — отец, мачеха, Пушкарь, Созонт и даже унылая, льстивая Власьевна — собрались в комнате мальчика, а Василий Никитич Коренев, встав перед образом, предложил торжественным голосом: — Усердно помолимся господу нашему Иисусу Христу и угодникам его Кузьме-Дамиану, а также Андрию Первозванному, да просветят силою благостной своей сердце отрока и приуготовят его к восприятию мудрости словесной! А когда кончили молитву, он ласково, но строго сказал: — Теперь — изыдите, оставьте нас! Усадил Матвея у окна на скамью рядом с собою и, обняв его за плечи, нагнулся, заглядывая в лицо славными своими глазами. — Не бойся, — тихонько сказал он, — не трепещи, не к худому готовишься, а к доброму. И тем же полушёпотом продолжал, указывая рукою на сад: — Смотри, в какой светлый и ласковый день начинаем мы! За окном стояли позолоченные осенью деревья — клён, одетый красными листьями, липы в жёлтых звёздах, качались алые гроздья рябины и толстые бледно-зелёные стебли просвирняка, покрытые увядшим листом, точно кусками разноцветного шёлка. Струился запах созревших анисовых яблок, укропа и взрытой земли. В монастыре, на огородах, был слышен смех и весёлые крики. — Что есть грамота? Этот тихий вопрос обнял сердце мальчика напряжённым предчувствием тайны и заставил доверчиво подвинуться к учителю. — Грамота, — играя волосами ученика, говорил дьячок, — суть средство ознакомления ума с делами прошлого, жизнью настоящего и планами людей на будущее, на завтрее. Стало быть, — грамота сопрягает человека со человеками, сиречь приобщает его миру. Разберём это подробно. — Что есть слово? Слово есть тело разума человеческого, как вот сии тела — твоё и моё — есть одежда наших душ, не более того. Теперь: берём любую книгу, она составлена из слов, а составил её некий человек, живший, скажем, за сто лет до сего дня. Что же должны мы видеть в книге, составленной им? Запечатлённый разум человека, который жил задолго до нас и оставил в назидание нам всё богатство души, накопленное им. Стало быть, примем так: в книгах заключены души людей, живших до нашего рождения, а также живущих в наши дни, и книга есть как бы всемирная беседа людей о деяниях своих и запись душ человеческих о жизни. Понял? Матвей вспомнил толстые церковные книги, в кожаных переплётах с медными застёжками, и тихо ответил: — Понял. — А слушать не устал? — Нет! — живо ответил ученик. — Верю. Дело, видимо, хорошо пойдёт! Его лицо озарилось улыбкой, он встал и, к удивлению ученика, объявил: — На первый раз достаточно сказанного. Ты о нём подумай, а коли чего не поймёшь — скажи. Дьячок не ошибся: его ученик вспыхнул пламенным желанием учиться, и с быстротою, всех удивлявшей, они до зимы прошли букварь, а в зиму и часослов и псалтырь. Раза два в неделю дьячок брал после урока гусли и пел ученику псалмы.
«Запись рассказов, песен и разных случаев из жизни города Окурова, Воргородской губернии, которые я, Матвей Кожемякин, слышал и видел с тринадцатилетнего возраста».
— Теперь пиши: «Во имя отца и сына и святого духа». А исписав всю тетрадь, подпишешь: «Аминь!» Он взял ученика пальцами за подбородок, приподнял его лицо и, глядя в глаза любовным и строгим взглядом матери, молвил: — Аминь, сиречь — истина! Понимаешь? Теперь давай запишем несколько сентенций, направляющих ум. Львиное лицо дьячка задумчиво нахмурилось, глаза ушли под лоб, он поднял палец, как бы грозя кому-то. — Пиши здесь, с краешка, мелко:
«Не осуждаю, а — свидетельствую».
— Хорошо. Теперь — отступя книзу:
«Жизнь человека — скоропреходяща, деяния же его века жить достойны иногда».
— Теперь — с правой стороны, покрасивее постарайся:
«Сегодня тятя сказывал, как бурлаки в Балахне бои ведут…»
Пальцы дрожали, перо прыгало, и вдруг со лба упала на бумагу капля пота. Писатель горестно ахнул: чернила расплывались, от букв пошли во все стороны лапки. А перевернув страницу, он увидал, что фуксин прошёл сквозь бумагу и слова «деяния же его» окружились синим пятном цвета тех опухолей, которые появлялись после праздников под глазами рабочих. Огорчённый, он решил не трогать эту тетрадку, спрятал её и сшил другую. Он уже записал все прибаутки Макарьевны, какие остались в памяти, о сыне Максиме в четыре аршина, про Ерёму и Федосью, а особенно нравилось ему краткое сказание о вороне:
Летом, в жаркий день, Пушкарь рассказал Матвею о том, как горела венгерская деревня, метались по улице охваченные ужасом люди, овцы, мычали коровы в хлевах, задыхаясь ядовитым дымомгорящей соломы, скакали лошади, вырвавшись из стойл, выли собаки и кудахтали куры, а на русских солдат, лежавших в кустах за деревней, бежал во тьме пылающий огнём человек. — Помочь-то не могли вы? — спросил Матвей. — Им, венгерцам-то? — удивлённо воскликнул солдат. — Чудак, чай — война! Мы же и подожгли их, а ты — помочь! Мы в него стреляли, в этого, который горел… — Зачем? Он и так бы умер. — Испугались мы! — посмеиваясь, сказал солдат. — Мчится прямо на нас и кричит истошным голосом! Темно, ночь. Это верно, что не надо было стрелять, нам наказано было просто поджечь деревню и глядеть, есть ли тут где войско венгерское или нет? А сами мы ни слуху ни духу не должны были неприятелю давать. Поджигал я да татарин один казанский, — в тот раз его и зарубили. Так было: запалили мы с ним деревню, отползли на место, а этот, горящий-то, как бы за нами вослед. А на выстрелы наши конница ихняя откуда ни возьмись, — нарядные такие конники у них, — и давай они нас крошить, братец ты мой! Казанскому этому голову даже до глаз развалили, меня — саблею по плечу, да лошадь копытом в живот дала. Досталось памятно! Было нас человек с двадцать, а уцелело шестеро, кажись, и то все порублены. Всех бы насмерть порубили, да подвалила помощь из леса. Ибрагим татарина звали, хорош был парень! Татаре — первый народ, самый честный! Я тебе прямо скажу: во зверях — собаки, а в людях татаре — это самое лучшее! Бывало, говорит мне — Сяпан! — не мог, татарская лопатка, сказать Степан, а всё — Сяпан, как чапан выходило у него, — смешной был! Он ещё долго говорил, подставив солнечным лучам серую голову, коричневую шею, и дёргал костлявыми плечами, точно стряхивая с тела душный зной. Но Матвей уже не мог слушать, его вместилище впечатлений было не ёмко и быстро переполнялось. На солнечном припёке лениво и молча двигались задом наперёд синие канатчики, дрожали серые шнуры, жалобно скрипело колесо и качался, вращая его, квадратный мужик Иван. Сонно вздрагивали обожжённые солнцем метёлки лошадиного щавеля, над холмами струилось марево, а на одной плешивой вершине стоял, точно в воздухе, пастух. В монастырском саду тихо пели два женские голоса. Один тоненький, как шелковинка, заунывно развивался:
Ужинали в кухне, вместе со всеми рабочими, и пища была обильна: сначала подавали окрошку из мяса, яиц, огурцов и луку с квасом, забелённую сметаной; два горячих — лапшу да щи с мясом или похлёбку с бараниной и борщ; потом ели гречушную или просяную кашу, жирно политую коровьим маслом, а заедали всё это иногда простоквашей, иногда сычёными киселями. По праздникам, сверх всего, пекли пироги с капустой, морковью, с луком и яйцами, с кашей и рыбьими жирами, а в постные дни ели окрошку из сушёного судака и сазана, толокно, грибные похлёбки, горох, пареную брюкву, свёклу и репу с патокой. Отец говорил: — Кто ест много да скоро — тот и работает споро! Все ели из одной деревянной чаши, широкой и уёмистой, сидя за столом чинно, молча; только Пушкарь неугомонно трещал, как старый скворец. Первая ложка — хозяину, а за ним тянулись руки остальных, по очереди старшинства; сначала хлебали горячее без мяса, потом хозяин, ударяя ложкой о край чашки, командовал: — Таскай со всем! И если кто-нибудь зачерпывал два куска мяса вместо одного, старый Кожемякин, не взирая на возраст захватчика, звучно щёлкал его донцем ложки по лбу. Тёмный лоб Пушкаря, густо расписанный морщинами, страдал чаще других. Неустанно двигались скулы и челюсти, играли кадыки, сверкали волчьи зубы, от мохнатых грудей шёл парок, на лицах блестели капли пота. Чавкали громко, смачно, глубоко вздыхали от усталости и, облизывая ложки, далеко высовывали большие языки, толстые и красные. Вставая из-за стола, истово крестились в тёмный угол, где приветно мигал жёлтый огонёк лампады, освещая грустные глаза богоматери, высокий лоб Николы, украшенный затейными морщинами, и внимательный лик Христа. Помолясь, кланялись хозяину, говоря подавленными голосами: — За хлеб, за соль покорно благодарим! А Савка, выкатывая на хозяйку рачьи глаза, всегда бормотал: — Балдарю! — Благо-дарю! — орал на него Пушкарь. — Облом! Дарю благо! Понял? Парень, с видимым усилием отрывая глаза от фарфорового лица Палаги, не торопясь повторял: — Баландарю, стал-быть… Матвей однажды слышал, как этот парень, идя по двору, ворчал: — Бландарю… Черти! Показалось, что он скрипел зубами. Юноше нравились чинные обрядные обеды и ужины, ему было приятно видеть, как люди пьянеют от сытости, их невесёлые рожи становятся добродушными, и в глазах, покрытых масляной влагой, играет довольная улыбка. Он видел, что люди в этот час благодарят от полноты чувств, и ему хотелось, чтобы мужики всегда улыбались добрыми глазами. В этот вечер отец, оглянув стол, спросил, нахмурясь: — А Сазан где? Савка завозился, открыл рот и радостно пустил: — Г-гы-ы! — Это что? — крикнул хозяин. Деревянная ложка в руке Палаги дрожала, лицо её покрылось красными пятнами. Все за столом не глядели друг на друга. Матвей ясно видел, что все знают какую-то тайну. Ему хотелось ободрить мачеху, он дважды погладил её колено, а она доверчиво прижалась к нему. Савка беспокойно вертел головой и тихонько рычал, собираясь сказать что-то. — Чего вертишься? — строго спросил отец. — Он ушёл, г-гы-ы! — радостно объявил Савка. — Скажи, говорит, хозяину, что я ушёл совсем. Я за водой на речку еду, а он идёт, с котомкой, гы! — Пошёл Максим, и котомка с ним! — заговорил Пушкарь. — Опять в бега, значит. — Да-а! — сказал отец, подумав и не глядя ни на кого. — И не простился… — Приспичило, — пояснил солдат. — Любят это у нас — бродяжить… Кожемякин положил ложку и сказал: — Это такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём… Все стали жевать медленнее, чавкать тише, лица как будто потемнели. — Третий раз пошёл Сазан, — задумчиво продолжал старик. — Чуется мне — не увидим мы друг друга, — воротится он, а меня уж нет! Сумрак в кухне стал гуще, а огонь лампады ярче и глаза скорбящей богоматери яснее видны. Лёжа в постели, Матвей вспоминал некрасивое рябое лицо дворника, рассеянный взгляд бесцветных глаз и нудные, скупые речи. «Идти бы, — а то — что? Нашли толк. Из пустого в порожнее. До предельных морей дойти бы…» Юноша представлял себе, как по пыльной, мягкой дороге, устланной чёрными тенями берёз, бесшумно шагает одинокий человек, а на него, задумавшись, смотрят звёзды, лес и глубокая, пустая даль — в ней где-то далеко скрыт заманчивый сон.
Вскоре отец отправился скупать пеньку, а на другой день после его отъезда, рано утром, Матвея разбудила песня в саду под его окном.
…С лишком сорок лет прошло с этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и — богу, закон которого он нарушил, за что и был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей города Окурова. Он чётко помнит, что, когда лежал в постели, ослабев от поцелуев и стыда, но полный гордой радости, над ним склонялось розовое, утреннее лицо женщины, она улыбалась и плакала, её слёзы тепло падали на лицо ему, вливаясь в его глаза, он чувствовал их солёный вкус на губах и слышал её шёпот — странные слова, напоминавшие молитву: «Пусть горе моё будет в радость тебе и грех мой — на забаву, не пожалуюсь ни словом никогда, всё на себя возьму перед господом и людьми! Так ты обласкал всю меня и утешил, золотое сердце, цветочек тихий! Как в ручье выкупалась я, и словно душу ты мне омыл — дай тебе господи за ласку твою всё счастье, какое есть…» Очарованный неведомыми чарами, он молча улыбался, тихонько играя волосами её, не находя слов в ответ ей и чувствуя эту женщину матерью и сестрой своей юности. В памяти его вставали вычурным и светлым строем мудрые слова дьячка Коренева: «Брак есть духовное слияние двух людей для ради совокупного одоления трудностей мучительных житейских, кои ежедень, подобно змеям, неотступно и люто жалят душу». Ему хотелось сказать это Палаге, но она сама непрерывно говорила, и было жалко перебивать складный поток её речи. В небе разгорался праздничный день, за окном вздыхал сад, окроплённый розовым золотом утренних лучей, вздрагивали, просыпаясь, листья и протягивались к солнцу; задумчиво и степенно, точно молясь, качались вершины деревьев. На белой коже женщины вспыхнули золотые пятна солнца, она испуганно соскочила на пол. — Ой, сейчас встанут все, загалдят! Савку-то прозевали, прибегут будить меня — уходи скорее! Раздетая, она была странно маленькой, ловкой и складной. Придя к себе, Матвей лёг, закрыл глаза и не успел заснуть, как услыхал крик Пушкаря на дворе: — Тебе, косолапому бесу, башки своей не укараулить, не брался бы! Чего теперь Савелий-то скажет? Ну, припасай морду! Имя отца дохнуло на юношу холодом; он вспомнил насмешливые, хищные глаза, брезгливо оттопыренную губу и красные пальцы пухлых рук. Съёжился и сунул голову под подушку. Четыре дня не было отца, и каждая минута этих дней памятна Кожемякину, — он обладал здоровой и редкой способностью хорошо помнить светлые минуты жизни. Они сразу выдали людям свой грех: Матвей ходил как во сне, бледный, с томными глазами; фарфоровое лицо Палаги оживилось, в глазах её вспыхнул тревожный, но добрый и радостный огонь, а маленькие губы, заманчиво припухшие, улыбались весело и ласково. Она суетливо бегала по двору и по дому, стараясь, чтобы все видели её, и, звонко хлопая ладонями по бёдрам, вскрикивала: — Ай, батюшки, забыла! Широкорожая Власьевна многозначительно и едко улыбалась, Пушкарь крепко тёр ладонью щетину на подбородке и мрачно сопел, надувая щёки. Однажды после ужина, ожидая Палагу, Матвей услыхал в кухне его хриплый голос: — Ду-ура! — Уж дура ли, умная ли, а такому греху не потатчица. Чтобы с матерью… — С тобой бы, а? Какая она ему мать? — Как так? С отцом, чай, обвенчана. — Бес болотный! Кабы у них дети были? — Что ты говорить, безбожник? А ещё солдат… — Тьфу тебе! Матвей слушал, обливаясь холодным потом. Пришла Палага, он передал ей разговор в кухне, она тоже поблекла, зябко повела плечами и опустила голову. — Власьевна скажет! — прошептала Палага. — Она сама меня на эту дорожку, к тебе, толкала. Надеется всё. Ведь батюшка-то твой нет-нет да и вспомнит её милостью своею… Матвей не поверил, но Палага убедила его в правде своих слов. — Мне что? Пускай их, это мне и лучше. Ты, Мотя, не бойся, — заговорила она, встряхнувшись и жадно прижимая его голову ко груди своей. — Только бы тебя не трогали, а я бывала бита, не в диковинку мне! Чего боязно — суда бы не было какого… Задумалась на минуту и снова продолжала веселее: — А Пушкарь-то, Мотя, а? Ах, милый! Верно — какая я тебе мать? На пять лет и старше-то! А насчёт свадьбы — какая это свадьба? Только что в церковь ходили, а обряда никакого и не было: песен надо мной не пето, сама я не повыла, не поплакала, и ничем-ничего не было, как в быту ведётся! Поп за деньги венчал, а не подружки с родными, по-старинному, по-отеческому… — Подожди! — сказал Матвей. — Боюсь я. Может, бежать нам? Бежим давай! Палага с неожиданной силой сжала его и, целуя грудь против сердца, говорила: — Хрустальный ты мой, спаси тя господи за ласковое слово! Глаза её, поднятые вверх, налились слезами, как цветы росой, а лицо исказилось в судороге душевной боли. Он испугался, вскочил, женщина очнулась, целовала его, успокаивая, и когда Матвей задремал на её руках, она, осторожно положив голову его на подушку, перекрестила и, приложив руку к сердцу, поклонилась ему. Сквозь ресницы он видел этот поклон и — вздрогнул, охваченный острым предчувствием беды.
Утром его разбудил Пушкарь, ещё более, чем всегда, растрёпанный, щетинистый и тёмный. — Лежишь? — сказал он. — Тебе бы не лежать, а бежать… — Куда? — спросил Матвей, не скрывая, что понимает, о чём речь. — То-то — куда! — сокрушённо качая головой, сказал солдат. — Эх, парень, не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа и царю воевода, — ну, всё-таки! Вот что: есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, — говорил он, дёргая себя за ухо. — Дам я записку к нему, — он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него, а я тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, — жалко тебя мне! Вошла Палага, кивнула головой и встала в двери, словно в раме. — Вот она, грош цена, — ворчал солдат, потирая щёку. И, вдруг широко открыв рот, захохотал, как сова на болоте. — Ах, дуй вас горой! Он тряс шершавой головой, икал и брызгал слюною, скрыв свои маленькие глазки в густой сети морщин. — Стой-ка! — воскликнула женщина, струною вытянувшись вверх. Из сада назойливо лез в окно глухой звук, приближался, становясь всё торопливее и ясней. — Пожалуй — он? — медленно сказал Пушкарь. — Ну, ребята, становись на правёж! Матвею показалось, что кто-то невидимый и сильный схватил его одною холодною рукою за голову, другою — за ноги и, заморозив кровь, растягивает тело. Палага крестила его частыми крестами и бормотала: — Бог грешным милостив… милостив… Наскоро одевшись, нечёсаный и неумытый, сын выскочил на двор как раз в тот миг, когда отец въезжал в ворота. — Здорово ли живёте? — слышал Матвей хриплый голос. Потом отец, огромный, серый от пыли, опалённый солнцем, наклонясь к сыну, тревожно гудел: — Ты что какой, а? Нездоров, а? А потом, в комнате Матвея, Пушкарь, размахивая руками, страшно долго говорил о чём-то отцу, отец сидел на постели в азяме, без шапки, а Палага стояла у двери на коленях, опустив плечи и свесив руки вдоль тела, и тоже говорила: — Бей меня… бей! Лицо старика, огромное и багровое, странно изменилось, щёки оплыли, точно тесто, зрачки слились с белками в мутные, серо-зелёные пятна, борода тряслась, и красные руки мяли картуз. Вот он двинул ногой в сторону Палаги и рыкнул: — Уйди прочь, стерва… Встал, расстегнул ворот рубахи, подошёл к двери и, ударив женщину кулаком по голове, отпихнул её ногой. — Иди со мной, Степан! — сказал он, перешагивая через её тело. Пушкарь тоже вышел, плотно притворив за собою дверь. Было слышно, как старик, тяжко шаркая ногами, вошёл в свою горницу, сбросил на пол одежду, распахнул окно и загремел стулом. Когда ушёл отец, сыну стало легче, яснее; он наклонился к Палате, погладил её голову. — Брось, не тронь! — пугливо отшатнувшись, прошептала она. Но он опустился на пол рядом с нею, и оба окостенели в ожидании. Всё, что произошло до этой минуты, было не так страшно, как ожидал Матвей, но он чувствовал, что это ещё более увеличивает тяжесть которой-то из будущих минут. Дом наполнился нехорошею, сердитой тишиною, в комнату заглядывали душные тени. День был пёстрый, над Ляховским болотом стояла сизая, плотная туча, от неё не торопясь отрывались серые пушистые клочья, крадучись, ползли на город, и тени их ощупывали дом, деревья, ползали по двору, безмолвно лезли в окно, ложились на пол. И казалось, что дом глотал их, наполняясь тьмой и жутью. Прошло множество тяжких минут до поры, пока за тонкою переборкою чётко посыпалась речь солдата, — он говорил, должно быть, нарочно громко и так, словно сам видел, как Матвей бросился на Савку. — Больно ушиб? — глухо спросил отец. — Жалуется Матвей на живот, — живот, говорит, болит… Палага радостно шептала: — Ой, миленький, это он — чтобы не трогал тебя батя-то! — Ну, лежит он, — барабанил Пушкарь, — а она день и мочь около него. Парень хоть и прихворнул, а здоровье у него отцово. Да и повадки, видно, тоже твои. Сказано: хозяйский сын, не поспоришь с ним… — Ты мне её не оправдывай, потатчик! — рявкнул отец. — Она кто ему? Забыл? — Вона! — воскликнул солдат. — Ей — двадцать, ему — пятнадцать, вот и всё родство! — Ну, пошёл, иди! Пошли её сюда, а Мо… сын вышел бы в сад, — ворчал отец. — Ты вот что… нам дворника надо… — После! — А ты слушай: есть у меня верстах в сорока татарин на примете… — После, говорю! — Вот ты меня и пошли за ним, а Матвея со мной дай… — Молись за него, Мотя! — серьёзно сказала Палага и, подняв глаза вверх, беззвучно зашевелила губами. Матвей чутко слушал. — Ладно, — сказал отец. — Я не поеду, не хочу! — шепнул Матвей. — Родимый! — Завтра и поеду! — предложил солдат. — Сегодня бы! — сказал отец. — Нельзя, не справлюсь! — Пушкарь! — Ай? — Плохо дело-то! — Чем? — Зазвонят в городе… Матвей невольно сказал: — Боится людей-то! — А как же их не бояться? — ответила женщина, вздохнув. — Вона! — вскричал Пушкарь. — Удивишь нас звоном этим! Ты вот стряпке привяжи язык короче… — Савку-то вам бы до смерти забить да ночью в болото… — Что — лучше этого! Ну — иду! Ты, Савелий, попомни — говорится: верная указка не кулак, а — ласка! — Иди! — крикнул старик. Отворилась дверь, и Пушкарь, подмигивая, сказал Палаге громко: — Иди к хозяину! И, наклонясь, зашипел: — Ду-ура! Оделась бы потолще. Наложи за пазухи-те чего-нибудь мягкого, ворона! Палага усмехнулась, обняла голову пасынка, молча поцеловала и ушла. Солдат взял Матвея за руку. — Айда! — Бить он её будет? — угрюмо спросил юноша. — Побьёт несколько, — отвечал солдат и успокоительно прибавил: — Ничего, она баба молоденькая… Бабы — они пустые, их можно вот как бить! У мужика внутренности тесно положены, а баба — у неё пространство внутри. Она — вроде барабана, примерно… Беспомощный и бессильный, Матвей прошёл в сад, лёг под яблоней вверх лицом и стал смотреть в небо. Глухо гудел далёкий гром, торопливо обгоняя друг друга, плыли дымные клочья туч, вздыхал влажный жаркий ветер, встряхивая листья. — Оо-рро-о-о! — лениво рычал гром, и казалось, что он отсырел. В голове Кожемякина бестолково, как мошки в луче солнца, кружились мелкие серые мысли, в небе неустанно и деловито двигались на юг странные фигуры облаков, напоминая то копну сена, охваченную синим дымом, или серебристую кучу пеньки, то огромную бородатую голову без глаз с открытым ртом и острыми ушами, стаю серых собак, вырванное с корнем дерево или изорванную шубу с длинными рукавами — один из них опустился к земле, а другой, вытянувшись по ветру, дымит голубым дымом, как печная труба в морозный день. Матвей чувствовал, что Палага стала для него ближе и дороже отца; все его маленькие мысли кружились около этого чувства, как ночные бабочки около огня. Он добросовестно старался вспомнить добрые улыбки старика, его живые рассказы о прошлом, всё хорошее, что говорил об отце Пушкарь, но ничто не заслоняло, не гасило любовного материнского взгляда милых глаз Палаги. Мучительная тревога за неё сжимала сердце, юноша ощущал горячую сухость в горле, ему казалось, что из земли в спину и в затылок ему врастают острые шипы, рвут тело. Вдруг он увидал Палагу: простоволосая, растрёпанная, она вошла в калитку сада и, покачиваясь как пьяная, медленно зашагала к бане; женщина проводила пальцами по распущенным косам и, вычёсывая вырванные волосы, не спеша навивала их на пальцы левой руки. Её лицо, бледное до синевы, было искажено страшной гримасой, глаза смотрели, как у слепой, она тихонько откашливалась и всё вертела правой рукой в воздухе, свивая волосы на пальцы. Матвей вскочил с земли, подкинутый взрывом незнакомой ему злобы. — Больно? — Ничего! — ответила она серьёзно и просто. — Ты теперь… Пошатнувшись, схватила его за плечо и прошептала, задыхаясь: — Пушкаря возьми, — ты не ходи один! Он меня — в живот всё ножищами-то… ребёночка, видно, боится… — Ну, пусть и меня бьёт, — пробормотал Матвей, срываясь с места. Слепо, как обожжённый, он вбежал в горницу и, не видя отцова лица, наскакивая на его тёмное тело, развалившееся на скамье у стола, замахал сжатыми кулаками. — Бей и меня, — ну, бей! И замолчал, как ушибленный по голове чем-то тяжёлым: опираясь спиною о край стола, отец забросил левую руку назад и царапал стол ногтями, показывая сыну толстый, тёмный язык. Левая нога шаркала по полу, как бы ища опоры, рука тяжело повисла, пальцы её жалобно сложились горсточкой, точно у нищего, правый глаз, мутно-красный и словно мёртвый, полно налился кровью и слезой, а в левом горел зелёный огонь. Судорожно дёргая углом рта, старик надувал щёку и пыхтел: — Са-ппа… ппа… ппа… Матвей выскочил из горницы и наткнулся на Власьевну. — Эк тебя! — услышал он её крик, и тотчас же она завизжала высоко и звонко: — Ба-атюшки! Уби-или! Отца-а… С этой минуты, не торопясь, неустанно выматывая душу, пошли часы бестолкового хаоса и тупой тоски. Точно головня на пожаре в серой туче дыма, летал Пушкарь, тряс Власьевну, схватив её за горло, и орал: — Я те дам убийство! — Кровь, миленький, на полу… — Палагина, а не его! Вас, ведьмов, в омута бросать надо! Палага, держась одной рукой за косяк, говорила: — Брось её! Попа-то, лекаря-то бы… Отец, лёжа на постели, мигал левым глазом, в его расширенном зрачке неугасимо мерцала острая искра ужаса, а пальцы руки всё время хватали воздух, ловя что-то невидимое, недающееся. По двору, в кухне и по всем горницам неуклюже метались рабочие. Матвей совался из угла в угол с какими-то тряпками и бутылками в руках, скользя по мокрому полу, потом помогал Палаге раздевать отца, но, увидав половину его тела неподвижною, синею и дряблой на ощупь, испугался и убежал. В тёмном небе спешно мелькали бледные окуровские молнии, пытаясь разорвать толстый слой плотных, как войлок, туч; торопливо сыпался на деревья, крыши и на и землю крупный, шумный летний дождь — казалось, он спешит как можно скорее окропить это безнадёжное место и унести свою живительную влагу в иные края. Рокотал гром, шумели деревья, с крыш лились светлые ленты воды, по двору к воротам мчался грязный поток, в нём, кувыркаясь, проплыла бобина, ткнулась в подворотню и настойчиво застучала в неё, словно просясь выпустить её на улицу. Вышла Палага, положила подбородок свой на плечо Матвея, как лошадь, и печально шептала в ухо ему: — Миленький, — видно, и мне в монастырь идти, как матушке твоей… Стучали в ворота, Матвей слышал стук, но не отпирал и никого не позвал. Выскочил из амбара весёлый Михайло и, словно козёл, прыгая по лужам, впустил во двор маленького, чёрного попа и высокого, рыжего дьячка; поп, подбирая рясу, как баба сарафан, громко ворчал: — Священно-церковно-служителя зовут, а ворот не отпирают! Дикость! Когда он вошёл в дом, Михайло, сладостно покрякивая, развязал пояс рубахи и начал прыгать на одном месте: дождь сёк его, а он тряс подол рубахи, обнажая спину, и ухал: — Уухх-ты-ы! У-ухх! А-а! Это было так вкусно, что Матвею тоже захотелось выскочить на дождь, но Михайло заметил его и тотчас же степенно ушёл в амбар. «Отец помирает!» — напомнил себе юноша, но, прислушавшись к своим чувствам, не нашёл в них ничего яснее желания быть около Палаги. Дождь переставал, тучи остановились над городом и, озаряемые голубоватым блеском отдалённых молний, вздрагивали, отряхая на грязную землю последние, скупые капли. Каркала ворона, похваливая дождь. Снова долго стучали железной щеколдой и пинками в калитку, а в амбаре глухо спорили: — Иди, отпирай! — Я попу отпирал. — Попу-то и я бы отпер… — Иди, Ван! — Яким, иди ты! Сухой, угловатый Яким вылез из амбара, поглядел на лужи, обошёл одну, другую и попал в самую середину третьей, да так уж прямо, не спеша и не обходя грязи, и дошёл до ворот. Высокий человек в картузе с кокардой, в сером смешном казакине и полосатых штанах навыпуск, спросил: — Здесь больной? Яким подумал, потрогал свой пупок и ответил: — Хозяин-от? Куда ж ему деваться? Ту-ут он, в горницах. — Болван! — просто сказал человек с кокардой. Матвей тоскливо вздохнул, чувствуя, что серые тесные облака всасывают его в свою гущу. — Что? — неожиданно спросил Пушкарь, подходя сзади, и, ударив Матвея по плечу, утешительно объяснил: — Ничего! Это — паларич. У нас был капитан Земель-Луков, так его на параде вот эдак-то хватило. Чебурах наземь и — вчистую! — Умер? — спросил Матвей. — А как же? Обязательно умер! — Тятя тоже умрёт? — Чудак! — усмехнулся солдат, поглядывая в сторону. — И он, и я, и ты — на то живём! Дело сделал и — вытягивай ходилки! Помолчав, Матвей сказал укоризненно и тихо: — Избил он Палагу-то. — Н-да, видать, попало ей! — согласился Пушкарь. — Нельзя, жалко ему! Ревностный он, старый бес, до баб! Обидно рыжему козлу! Солдат неприятно сморщился, плюнул и старательно растёр плевок ногой, а потом ласково добавил: — Ничего, она хрюшка здоровенная! Оглянувшись, Матвей шёпотом спросил: — Тебе жалко тятю-то? — Привык я! — сказал Пушкарь, вздыхая. — Мы с ним ничего, дружно жили. Уважались оба. Дружба с человеком — это, брат, не гриб, в лесу не найдёшь, это, брат, — в сердце растёт! И ушёл, поднимая ноги высоко, как журавль, ставя их в грязь твёрдо и шумно. Матвей остался в сенях, соображая: «Говорит нехорошо про отца, плюёт. А жалеет…» Снова явилась Палага и, виновато улыбаясь, сказала: — Не могу больше стоять на ногах… Он отвёл её в свою горницу и, когда она легла на постель, заведя глаза под лоб, уныло отошёл от неё, отодвинутый знакомым ему, солоноватым тёплым запахом, — так пахло от избитого Савки. — Не надо бы мне ложиться у тебя, — бормотала она. — Растоптал он, раздавил, видно, внутри-то у меня. Матвей взглянул на неё и вдруг со страшной ясностью понял, что она умрёт, об этом говорило её лицо, не по-человечески бледное, ввалившиеся глаза и синие, точно оклеенные чем-то, губы. Он молча ткнулся головой в грудь ей. Палага застонала и, облизывая губы сухим языком, едва слышно попросила: — Сними головку-то, — дышать мне тяжко… Потом сын стоял рядом с Пушкарём у постели отца; больной дёргал его за руку и, сверкая зелёным глазом, силился сказать какие-то слова. — Пу… пуш… Солдат тыкал себя пальцем в грудь, спрашивая: — Я, что ли? — Ма… — Матвей? Чтобы мне его наблюдать — так, что ли? Ну, это я знаю! Ты, Савёл, об этом — ни-ни… Но старик махал рукою и шипел: — Ах-хи-и… Паш… аш… мо… мо-о… — Ну, да! — сказал Пушкарь. — Я знаю! Монастырь. Старик отталкивал руку сына, хватался за сердце, мычал и шипел, тяжко ворочая языком, хлопал себя по бедру и снова цапал сына потными, толстыми пальцами. Вся левая половина его тела точно стремилась оторваться от правой, спокойно смотревшей мёртвым глазом куда-то сквозь потолок. Матвею было страшно, но не жалко отца; перед ним в воздухе плавало белое, тающее лицо женщины. Голос старика напоминал ему шипение грибов, когда их жарят на сковороде. У окна стоял поп и говорил лекарю: — Более же всего я люблю сомов, даже во снах, знаете, вижу их нередко… Высокий дьячок, стоя перед часами, скоблил пальцем жёлтый циферблат, густо засиженный мухами; эти мухи — большущие, синие — наполняли воздух горницы непрерывным гудением. Всё вокруг было крепко оклеено вязкою тоскою, всё как бы остановилось, подчиняясь чьей-то неведомой власти. Так прошло четыре тёмных, дождливых дня, на третий — удар повторился, а ранним утром пятого дня грузный, рыжий Савелий Кожемякин помер, и минуту смерти его никто не видал. Монахиня, сидевшая у постели, вышла в кухню пить чай, пришёл Пушкарь сменить её; старик лежал, спрятав голову под подушку. — Я говорю, — рассказывал солдат, — ты чего спрятался? Это я будто шутю! Ты, говорю, не прячься! Приоткрыл, а он тово, — весь тут, окромя души… Матвей рыдал от невыносимого страха пред смертью, проснувшейся жалости к отцу и боязни за Палагу. Она не вставала, металась в жару и бредила, живот её всё вздувался. Не раз Матвей видел в углу комнаты тряпки, испачканные густой, тёмной кровью, и все дни его преследовал её тяжёлый, пьяный запах. Изредка приходя в сознание, женщина виновато смотрела в лицо Матвея и шептала: — Ой, как я расхворалася! Горницу отбила у тебя. Где ты спишь-то, — хорошо ли тебе спать-то?
Хоронили отца пышно, со всеми попами города и хором певчих; один из них, пожарный Ключарёв, с огромною, гладко остриженною головою и острой, иссиня-чёрной бородой, пел громче всех и всю дорогу оглядывался на Матвея с неприятным, подавляющим любопытством. Прислушиваясь к мирному, глухому говору людей, молодой Кожемякин с удивлением слышал немало добрых речей об отце. — Что гордион и буеслов был покойник, это — с ним! — говорил старик Хряпов, идя сзади Матвея. — Ну, и добр был: арестантам ежесубботне — калачи… — Арестанты — это верно! Они ему того — близки были… — На пасху — яйца, творог, на рождество — мясо… И, перечислив подробно все деяния усопшего, Хряпов покаянно сказал: — А не уважал людей — дак ведь и то сказать надобно: за какие дела уважать нас? Живём, конечно, ну — ловкости особенной от нас для этого не требуется… Кто-то ворчал: — Неведомо нам, сколько демонов обступят смертные одры наши в час остатний… Рядом с Матвеем шагал длинный и похожий на скворешницу Пушкарь в невиданном, тёмно-зелёном мундире с позументами на воротнике и на рукавах, с медными пуговицами на груди и большой чёрной заплатой подмышкой. Иногда он, оборачиваясь назад, поднимал руку вверх и строго командовал: — Тиш-ша! Слушались. Когда стали погружать в серую окуровскую супесь тяжёлый гроб и чернобородый пожарный, открыв глубочайшую красную пасть, заревел, точно выстрелил: «Ве-еч…» — Ммтвей свалился на землю, рыдая и биясь головою о чью-то жёсткую, плешивую могилу, скупо одетую дёрном. Его обняли цепкие руки Пушкаря, прижали щекой к медным пуговицам. Горячо всхлипывая, солдат вдувал ему в ухо отрывистые слова: — Ничего! Держись! Слушай команду, мотыль! Я, брат, — вот он я! И всю дорогу, вплоть до двора, солдат бормотал, храбро попирая липкую окуровскую грязь: — Командир был своей жизни, да! Он? Кабы в другом месте, он бы делов наделал! Лют был на работу! Дом этот купив, что делал, супостат рыжий! И печник он, и кровельщик, и маляр, и плотник — куда хошь! А гляди, какой сад развёл: дерева — красавцы, червя — нет, кора чистая, ни лишаинки! К нему монахини ходили садовому делу учиться, — мастер, ведун! Это, брат, дорогого стоит, когда можешь людей чему доброму научить! Бывало, говорит: не одни цветы да травы, а и человек должен землю украшать — да! Железо ковать, жену целовать — везде поспел! Я, бывало, шутю: Савелий, вон там лес стоит, подь, выкоси его к вечеру! Жили, брат, как надо, правильно! И ты так живи: с человеком — и подерись, а сердцем поделись… Придя домой, юноша со стыдом почувствовал, что ему нестерпимо хочется есть; он видел, что поминки начнутся не скоро: рабочие остались врывать крест на кладбище, и нищих собралось мало. Тогда он тихонько стащил со стола кусок ситного хлеба, ушёл в сад, там, спрятавшись в предбаннике, быстро съел его и, чувствуя себя виноватым, вышел на двор. Он впервые увидал так много людей, обративших на него внимание. Девять столов было накрыто на дворе; в кухне Власьевна и Наталья пекли блины, из окна густо текло жирное шипение масла, нищие, заглядывая в окно, нетерпеливо и жадно потягивали носами. Их было несколько десятков, здоровых и калек, и все они, серые, тихие, лениво топтавшиеся по двору, заползая во все углы, показались Матвею противными, как вши. Двор был натискан лохмотьями и набит шорохом голосов, подобным мурлыканью множества кошек. Отовсюду на лицо Матвея падали слащавые улыбки, в уши вторгался приторный шёпот сочувствия, восхищения молодостью, красотой и одеждой, вздохи, тихие слова молитв. Он замечал, как злые и жадные глаза, ощупывая его, становились покорны, печальны и ласковы, — и, обижаясь этой, слишком явною, ложью, опускал голову. Седые, грязные волосы всклокоченных бород, опухшие жёлтые и красные лица, ловкие, настороженные руки, на пальцах которых, казалось, были невидимые глаза, — всё это напоминало странные видения божьего крестника, когда он проезжал по полям мучений человеческих. Как будто на двор с улиц города смели все отрепья, среди них тускло сверкали осколки бутылок и ветер брезгливо шевелил эту кучу гнилого сора. Только две-три фигуры, затёртые в углах двора, смотрели на всё вокруг равнодушными глазами, как бы крепко связанные бесконечной, неразрешимой думой о чём-то важном. К Матвею подкатился пузатый человечек с бритым лицом, вытаращил круглые, точно копейки, стёртые глаза, изорванные сетью красных трещин. Размахивая короткой рукой, он начал кричать:
— Ну, брат, — говорил солдат Матвею ласково и строго, — вот и ты полный командир своей судьбы! Гляди в оба! Вот, примерно, новый дворник у нас, — эй, Шакир! Откуда-то из-за угла степенно вышел молодой татарин, снял с головы подбитую лисьим мехом шапку, оскалил зубы и молча поклонился. — Вот он, бес! — кричал солдат, одобрительно хлопая татарина по спине и повёртывая его перед хозяином, точно нового коня. — Литой. Чугунный. Ого-го! Дворник ловко вертелся под его толчками, не сводя с Матвея серых, косо поставленных глаз, и посмеивался добродушным, умным смешком. В синей посконной рубахе ниже колен, белом фартуке, в чистых онучах и новых лаптях, в лиловой тюбетейке на круглой бритой голове, он вызывал впечатление чего-то нового, прочного и чистого. Его глаза смотрели серьёзно и весело, скуластое лицо красиво удлинялось тёмной рамой мягких волос, они росли от ушей к подбородку и соединялись на нём в курчавую, раздвоенную бороду, открывая твёрдо очерченные губы с подстриженными усами. — Бульна хороша золдат! — говорил он, подмигивая на Пушкаря. Матвей смущённо усмехался, не зная, что сказать. Но Шакир, видимо, поняв его смущение, протянул руку, говоря: — Давай рука, хозяин! Будем довольна, ты — мине, я — тибяй… И, вдруг облапив Пушкаря, поднял его на воздух и куда-то понёс, крича: — Айда, абзей! Кажи — какой доска? Кажи шерхебель, всю хурда-мурда кажи своя! Матвей засмеялся, легко вздохнул и пошёл в город. При жизни отца он много думал о городе и, обижаясь, что его не пускают на улицу, представлял себе городскую жизнь полной каких-то тайных соблазнов и весёлых затей. И хотя отец внушил ему своё недоверчивое отношение к людям, но это чувство неглубоко легло в душу юноши и не ослабило его интереса к жизни города. Он ходил по улицам, зорко и дружественно наблюдая за всем, что ставила на пути его окуровская жизнь. Бросилось в глаза, что в Окурове все живут не спеша, ходят вразвалку, вальяжно, при встречах останавливаются и подолгу, добродушно беседуют. Выйдя из ворот, он видит: впереди, домов за десяток, на пустынной улице стоят две женщины, одна — с вёдрами воды на плечах, другая — с узлом подмышкой; поравнявшись с ними, он слышит их мирную беседу: баба с вёдрами, изгибая шею, переводит коромысло с плеча на плечо и, вздохнув, говорит: — Вот уж опять — четверг. — Бежит время-то, милая! — Через день и тесто ставить… — С чем печёшь? — По времени-то с капустой надо, а либо с морковью, да мой-от не любит… Они косятся на Кожемякина, и баба с узлом говорит: — А сходи-ка ты, мать моя, ко Хряповым, у них, чу, бычка зарезали, не продадут ли тебе ливер. Больно я до пирогов с ливером охотница! Баба с вёдрами, не сводя глаз с прохожего, отвечает медленно, думая как бы о другом о чём-то: — Хряповы — они и детей родных продадут, люди беззаветные, а бычок-от у них чахлый был, оттого, видно, и прирезали… Сдвинувшись ближе, они беседуют шёпотом, осенённые пёстрою гривою осенней листвы, поднявшейся над забором. С крыши скучно смотрит на них одним глазом толстая ворона; в пыли дорожной хозяйственно возятся куры; переваливаясь с боку на бок, лениво ходят жирные голуби и поглядывают в подворотни — не притаилась ли там кошка? Чувствуя, что речь идёт о нём, Матвей Кожемякин невольно ускоряет шаги и, дойдя до конца улицы, всё ещё видит женщин, — покачивая головами, они смотрят вслед ему. Тихо плывёт воз сена, от него пахнет прелью; усталая лошадь идёт нога за ногу, голова её понуро опущена, умные глаза внимательно глядят на дорогу, густо засеянную говяжьими костями, яичной скорлупой, перьями лука и обрывками грязных тряпок. Межколёсица щедро оплескана помоями, усеяна сорьём, тут валяются все остатки окуровской жизни, только клочья бумаги — редки, и когда ветер гонит по улице белый измятый листок, воробьи, галки и куры пугаются, — непривычен им этот куда-то бегущий, странный предмет. Идёт унылый пёс, из подворотни вылез другой, они не торопясь обнюхиваются, и один уходит дальше, а другой сел у ворот и, вздёрнув голову к небу, тихонько завыл. На сизой каланче мотается фигура доглядчика в розовой рубахе без пояса, слышно, как он, позёвывая, мычит, а высоко в небе над каланчой реет коршун — падает на землю голодный клёкот. Звенят стрижи, в поле играет на свирелидурашливый пастух Никодим. В монастыре благовестят к вечерней службе — из ворот домов, согнувшись, выходят серые старушки, крестятся и, качаясь, идут вдоль заборов. Кажется, что вся эта тихая жизнь нарисована на земле линючими, тающими красками и ещё недостаточно воодушевлена, не хочет двигаться решительно и быстро, не умеет смеяться, не знает никаких весёлых слов и не чувствует радости жить в прозрачном воздухе осени, под ясным небом, на земле, богато вышитой шёлковыми травами. На Стрелецкой жили и встречались первые люди города: Сухобаевы, Толоконниковы, братья Хряповы, Маклаковы, первые бойцы и гуляки Шихана; высокий, кудрявый дед Базунов, — они осматривали молодого Кожемякина недружелюбно, едва отвечая на его поклоны. И ходили по узким улицам ещё вальяжнее, чем все остальные горожане, говорили громко, властно, а по праздникам, сидя в палисадниках или у ворот на лавочках, перекидывались речами через улицу. — У меня — бардадын, фалька и осьмёрка козырей… — Н-ну? Подтасовал? — А у него, лешего, хлюст козырей: туз, король, валет. — Подтасовал! — Стало быть — у меня двадцать девять с половиной, в у него тридцать один… В другом месте кричали: — Василь Петров, ты давеча за что Мишку порол? — Хвост кошке насмолил сапожным варом, бесёныш! Хохочут. В праздничные вечера в домах и в палисадниках шипели самовары, и, тесно окружая столы, нарядно одетые семьи солидных людей пили чай со свежим вареньем, с молодым мёдом. Весело побрякивали оловянные ложки, пели птицы на косяках окон, шумел неторопливый говор, плавал запах горящих углей, жирных пирогов, помады, лампадного масла и дёгтя, а в сетях бузины и акации мелькали, любопытно поглядывая на улицу, бойкие глаза девиц. — Иду я вчера от всенощной, — медленно течёт праздничная речь, — а на площади лежит пожарный этот, в самой-то грязи… — То-то не пел он вчера! — Лежит это он растёрзанный, срамотный весь, — Лизавета, отойди-ка в сторонку… А отцы семейств ведут разговоры солидные: — Как прекратили откупа, куда больше стал мужик пить. Старый красавец Базунов, сидя на лавке у ворот, плавною искусною речью говорит о новых временах: — Понаделали денег неведомо сколь, и стали оттого деньги дёшевы! Бывало-то, фунт мяса — полушка шёл, а теперь, на-ко, выложи алтын серебра! Базунов славен в городе, как знаток старины, и знаменит своим умением строить речь во всех ладах: под сказку, по-житийному и под стих. Говорят о божественном, ругают потихоньку чиновников, рассказывают друг другу дневные и ночные сны. — Лёг я вчерась после обеда вздремнуть, и — навалился на меня дедушка… — А я, сударь мой, сёдни ночью такое видел, что не знаю, чему и приписать: иду будто мимо храма какого-то белого и хотел снять шапку, да вместе с ней и сними голову с плеч! Стою это, держу голову в руках и не знаю — чего делать мне? По дороге храбро прыгают лощёные галки, не боясь человечьих голосов, влетают на заборы и кричат о чём-то. Далеко в поле бьёт коростель, в слободе играют на гармонике, где-то плачет ребёнок, идёт пьяный слесарь Коптев, шаркая плечом о заборы, горестно всхлипывает и бормочет: — Ну, вино-оват! Нате, винова-ат я! Нате, бейте, — потрудитесь! На западе красно горит окуровское солнце, лишённое лучей. Медленно проходя мимо этой мирной жизни, молодой Кожемякин ощущал зависть к её тихому течению, ему хотелось подойти к людям, сидеть за столом с ними и слушать обстоятельные речи, — речи, в которых всегда так много отмечалось подробностей, что трудно было поймать их общий смысл. Но как-то раз, когда он задумчиво шагал мимо палисадника Маклаковых, к решётке прильнуло девичье лицо с чёрными глазами, и прямо в ухо прожужжали два слова: — Мачехин муж — у-у! Он вздрогнул, — девица показала ему язык и исчезла. В другой раз кто-то весело крикнул из окна: — Припадочный идёт! «Это почему же? — удивился Матвей и, добросовестно подумав, вспомнил свой обморок. — Всё знают!» Он не обижался, но, удивляясь недружелюбному отношению, невольно задумывался. Однажды за окнами базуновского дома он услыхал такие речи: — Опять Савёлки Кожемякина сын шагает… — Чего это он ходит? — Пускай. У нас и свиньи невозбранно по улице гуляют… — Ох, не люблю я ходебщиков этих! Да ещё такой… Матвей не пожелал слышать, какой он. В этой улице его смущал больше всех исправник: в праздники он с полудня до вечера сидел у окна, курил трубку на длиннейшем чубуке, грозно отхаркивался и плевал за окно. Борода у него была обрита, от висков к усам росли седые баки, — сливаясь с жёлтыми волосами усов, они делали лицо исправника похожим на собачье. Матвей снимал картуз и почтительно кланялся. — Арр-тьфу! — отвечал исправник. На Поречной гуляли попы, чиновники и пышно разодетые дамы; там молодого парня тоже встречал слишком острый интерес к его особе. — Ах какой! — воскликнула однажды немолодая дама в розовом платье и зелёной шляпке с перьями и цветами. Господин в серой шляпе и клетчатых брюках громко сказал: — Хотите поцеловать? От него луком пахнет. — Ах, насмешник! — Он толокно ест с конопляным маслом. И клетчатый человек стал кричать, постукивая тростью о забор: — Эй, парень! Поддёвка! Эй… Кожемякин торопливо повернул на пустырь, где строили собор, и спрятался в грудах кирпича, испуганный и обиженный. Ему захотелось отличить себя от горожан, возвыситься в их глазах — он начал носить щегольские сапоги, велел перешить на себя нарядные рубахи отца. И однажды, идя от обедни, услыхал насмешливый девичий возглас: — Мамочки, как выпялился! — Ровно пырин, — пояснила другая девица. Ему казалось, что все окна домов смотрят на него насмешливо, все человечьи глаза — подозрительно и хмуро. Иногда короткою искрою мелькал более мягкий взгляд, это бывало редко, и он заметил, что дружелюбно смотрят только глаза старух. Он полюбил ходить на Петухову горку — это было приятное место: маленькие домики, дружно связанные плетнями, стоят смиренно и смотрят задумчиво в тихое поле, на холмы, весною позолоченные цветами лютиков и одуванчиков, летом — буро-зелёные, словно они покрыты старинным, выцветшим штофом, а в тусклые дни долгой зимы — серебристо-белые, приветно мягкие. Там, далеко за холмами, стоит синяя стена Чёрной Рамени, упираясь вершинами мачтовых сосен в мякоть серых туч. В поле весело играют ребятишки, со дворов несутся гулкие звуки работы бондарей. Здесь он нашёл недруга в лице сапожника Сетунова: сидя под окнами или на завалинке своей ветхой избы, с красными облупленными ставнями в один створ, сапожник сучил дратву, стучал молотком, загоняя в каблуки вершковые гвозди, кашлял, хрипел и всех прохожих встречал и провожал прибаутками. Сам он был человек измятый, изжёванный, а домишко его с косыми окнами, провисшей крышей и красными пятнами ставен, казалось, только что выскочил из жестокой драки и отдыхает, сидя на земле. Ещё издали заметив нарядно одетого парня, сапожник складывал руки на груди и начинал пронзительно свистеть, якобы отдыхая и любуясь синими далями, а когда Матвей равнялся с ним, он испуганно вскакивал на ноги, низко кланялся и нарочито тонким голосом говорил: — Ах, простите, извините, не звоните… Или любезно спрашивал: — Чего кочет хочет, о чём он хлопочет? Это смешило Матвея, но скоро словечки Сетунова стали вызывать у него смутное ощущение неловкости перед чахлым человеком. — Опять пошёл Савось на авось! — сказал однажды сапожник. «Верно ведь! — подумал Кожемякин. — Что я хожу?» И ушёл на кладбище посмотреть, целы ли берёзы над могилой Палаги. Две из них через несколько дней после посадки кто-то сломал, а одну выдрал с корнем и утащил. Матвей посадил новые деревья, прибавив к ним молодую сосну, обнёс могилу широкой оградой и поставил в ней скамью. Всё чаще заходил он в этот тихий уголок, закрытый кустами бузины, боярышника и заросший лопухом, и, сидя там, вспоминал всё, что видел на улицах города. Вокруг него в кустах шумели воробьи, качались красные гроздья ягод, тихо осыпался жёлтый лист, иногда прилетала суетливая стайка щеглят клевать вкусные зёрна репья. Хорошо было сидеть тут, глядя, как большое красное солнце важно опускается в болото, щедро обливая тёмно-синюю щетину ельника золотом и багрецом. Ярко рдеет белесое окуровское небо; огромные комья сизых туч разорваны огненными ручьями жёлтых и пурпуровых красок, в густом дыме вспыхивает и гаснет кровавое пламя, струится, сверкает расплавленное золото. Живая ткань облаков рождает чудовищ, лучи солнца вонзаются в их мохнатые тела подобно окровавленным мечам; вот встал в небесах тёмный исполин, протягивая к земле красные руки, а на него обрушилась снежно-белая гора, и он безмолвно погиб; тяжело изгибая тучное тело, возникает в облаках синий змий и тонет, сгорает в реке пламени; выросли сумрачные горы, поглощая свет и бросив на холмы тяжкие тени; вспыхнул в облаках чей-то огненный перст и любовно указует на скудную землю, точно говоря: «Пожалей. Полюби». Живёт в небесах запада чудесная огненная сказка о борьбе и победе, горит ярый бой света и тьмы, а на востоке, за Окуровом, холмы, окованные чёрною цепью леса, холодны и темны, изрезали их стальные изгибы и петли реки Путаницы, курится над нею лиловый туман осени, на город идут серые тени, он сжимается в их тесном кольце, становясь как будто всё меньше, испуганно молчит, затаив дыхание, и — вот он словно стёрт с земли, сброшен в омут холодной жуткой тьмы. Смотрел юноша, как хвастается осень богатствами своих красок, и думал о жизни, мечтал встретить какого-то умного, сердечного человека, похожего на дьячка Коренева, и каждый вечер откровенно, не скрывая ни одной мысли, говорить с ним о людях, об отце, Палаге и о себе самом. «И пусть бы у этого человека дочь была, а он выдал бы её замуж за меня», — думал юноша. Он начал засматриваться на девушек. Это было сразу замечено, и городские женихи не однажды обидно и зло смеялись над ним. Почти каждый раз, когда он выходил в поле, где молодёжь играла в лапту, горелки и шар-мазло, его награждали насмешливыми советами: — Эй, ты! Не свихни глаз-то, а то поправлять их мне придётся! — Ты бы, парень, сначала у Сомихи побывал. — На что ему? Он учёный! От Пушкаря и рабочих Матвей знал, что Сомиха, пожилая, грязная и толстая баба, учит городскую молодёжь делам любви за косушку водки и фунт кренделей. Мальчишки кричали ему: — Вдовец! Мачехин муж… Бледнея и смущённо улыбаясь, он молча уходил прочь и думал без обиды, но с великим удивлением: «Вам-то что? Если я виноват — так против отца, против бога, — а вы-то что?» Он не отвечал на обиды и насмешки и не заметил, что его скромность, смущённые улыбки, бесцельная ходьба по городу и неумение подойти к людям, познакомиться с ними вызывают у них то снисходительное, небрежное отношение к нему, которое падает на долю идиотов, убогих и юродивых. А в нём незаметно, но всё настойчивее, укреплялось желание понять эти мирные дни, полные ленивой скуки и необъяснимой жестокости, тоже как будто насквозь пропитанной тоскою о чём-то. Ему казалось, что, если всё, что он видит и слышит, разложить в каком-то особом порядке, разобрать и внимательно обдумать, — найдётся доброе объяснение и оправдание всему недоброму, должно родиться в душе некое ёмкое слово, которое сразу и объяснит ему людей и соединит его с ними. Приходилось разбираться в явлениях почти кошмарных. Вот рано утром он стоит на постройке у собора и видит — каменщики бросили в творило извести чёрную собаку. Известь только ещё гасится, она кипит и булькает, собака горит, ей уже выжгло глаза, захлёбываясь, она взвизгивает, судорожно старается выплыть, а рабочие, стоя вокруг творила в белом пару и пыли, смеются и длинными мешалками стукают по голове собаки, погружая искажённую морду в густую, жгучую, молочно-белую массу. — Почто вы её? — спросил он. Молодой малый, с круглым румяным лицом и опудренными известью усами, ответил вопросом: — Твоя, что ли? — Нет. — Так это мы, — сказал парень, добродушно ухмыляясь, — смешно больно полощется она! А другой рабочий объяснил: — Бегала она тут, — бегает, значит, ну — животная всё-таки глупая — сорвалась! Мы было хотели вытащить её, да куда она? Ослепла, чай. Пускай уж… Матвей, наклонив голову, сконфуженно отошёл прочь: он видел, что именно этот человек, русый и курносый, подманил собаку, приласкал её и сшиб в творило пинком ноги, крикнув товарищам: — Топи её! Вот посреди улицы, перебирая короткими ногами и широко разгоняя грязь, бежит — точно бочка катится — юродствующий чиновник Черноласкин, а за ним шумной стаей молодых собачонок, с гиком и свистом, мчатся мальчишки, забегают вперёд и, хватая грязь, швыряют ею в дряблые, дрожащие щёки чиновника, стараясь попасть в его затравленные, бессильно злые глаза. Он уже весь обрызган, грязь течёт у него по животу, который безобразно свисает до колен, человек прыгает по лужам, открыв круглый, как у сома, рот, и одной рукой машет перед лицом, защищая глаза, а другой подхватывает снизу живот свой, точно боясь потерять его. Его коротенькое тело неизъяснимо быстро вертится во все стороны, он устал, из маленьких глаз текут грязные слёзы. Мальчишки прыгают вокруг него и хором кричат, взмахивая руками: — Петька Черноласкин, бритая губа! Соль воровал, жену барам продавал! Кабацкая затычка, острожный клоп! Из окон домов высунулись какие-то однообразно мутные лица, слышен одобрительный говорок: — Уж эти ребятишки, гляди-тко, опять чиновника опевают… — За что вы его? — спрашивает Матвей кудрявого мальчугана с пёстрым от веснушек лицом, и запыхавшийся человечек удало отвечает: — От самого от монастыря гоним! — За что? — Та-ак! — Ты бы его пожалел! — тихонько и оглядываясь советует Кожемякин. — Гляди, как он устал… — Я сам устал! — правдиво отвечает юный гонитель, отирая потное лицо рукавом рубахи. Мальчик постарше, с маленькими, точно у мышонка, ушами и острым носом, говорит, нахмурясь: — Кабы он настоящий юрод был — тогда надо пожалеть… Ещё два-три голоса спешно объясняют: — Алёшу мы не трогаем… — Мы только его да Собачью Матку… Остроносый мальчик отодвинулся в сторону, приложил локти к бокам и спросил: — Ты Кожемякин будешь? Мачехин муж? И стремглав бросился прочь. На углу Напольной стоит двухэтажный обгоревший дом. Сгорел он, видимо, уже давно: дожди и снега почти смыли уголь с его брёвен, только в щелях да в пазах остались, как сгнившие зубы, чёрные, отшлифованные ветром куски и, словно бороды, болтаются седые клочья пакли. Сквозь пустые окна верхнего этажа видно небо, внутри дома хаотически торчат обугленные стропила, балки, искалеченные колоды дверей; на гниющем дереве зелёные пятна плесени, в мусоре густо разросся бурьян, из окон сонно кивает чернобыльник, крапива и пырей. С одной стороны дома — сад, в нём обгоревшие вётлы, с другой — двор, с проваленными крышами построек. В солнечные дни тусклый блеск угля в пазах испещряет дом чёрными гримасами, в дожди — по гладким брёвнам обильно текут ржавые, рыжие слёзы. Окна нижнего этажа наглухо забиты досками, сквозь щели угрюмо сверкают радужные стёкла, за стёклами — густая тьма, и в ней живёт Собачья Матка. Высокая, прямая и плотная, она ходила по городу босиком, повязывая голову и плечи тёплою серою шалью, лохмотья кофты и юбок облекали её тело плотно и ловко, как сосну кора. Из-под шали, приспущенной на лоб и закрывавшей подбородок, сердито смотрели круглые совиные глаза и неподвижно торчал большой, словно железный, нос. Она шагала твёрдо и отмеривала пройденный путь широкими взмахами толстой ореховой палки, стучала под окнами властной рукою и, когда обыватель высовывал голову, говорила ему сиплым, неприятным голосом: — Милостыню подай! За нею всегда бежала стая собак; старые солидные дворняги с вытертою шерстью и седым волосом на равнодушных мордах, унылые псы с поджатыми хвостами в репьях и комьях грязи, видимо уже потерявшие уважение к себе; бежали поджарые сучки, суетливо тыкая всюду любопытные носы и осматривая каждый угол хитрым взглядом раскосых глаз, катились несокрушимо весёлые щенята, высунув розовые языки и удивлённо вытаращив наивные глаза. Все они были дружно объединены тем чувством независимости от людей, которое всегда наиболее свойственно паразитам, все жили и ходили по миру всегда вместе со своей кормилицей, и часто она отдавала им милостыню тут же, на глазах милосердного обывателя. Её — боялись; говорили, что она знакома с нечистой силой, что ей послушны домовые, — стоит захотеть ей, и корова потеряет удой, лошадь начнёт гонять по ночам дедушка, а куры забьют себе зоба. Предполагалось, что она может и на людей пускать по ветру килы, лихорадки, чёрную немочь, сухоту. Милостыню ей давали обильно и молча, не изъясняя, для какой цели дают, если же кто-нибудь по забывчивости говорил: «Прими Христа ради за упокой раба…» — Собачья Матка глухо ворчала: — Больно нужно… И — бросала кусок своим собакам. Её история была знакома Матвею: он слышал, как Власьевна рассказывала Палаге, что давно когда-то один из господ Воеводиных привёз её, Собачью Матку, — барышнею — в Окуров, купил дом ей и некоторое время жил с нею, а потом бросил. Оставшись одна, девушка служила развлечением уездных чиновников, потом заболела, состарилась и вот выдумала сама себе наказание за грехи: до конца дней жить со псами. Матвей помнил, как Палага задумчиво и тихонько спросила: — А может, это она оттого, что уж очень обрыдли люди-то ей? — Что ты это, мать моя, чай, людей-то бог сотворил! — А её? — спросила Палага, подумав. — Кого? — Эту, барышню-то? Власьевна начала поучительно объяснять Палаге разницу между собаками, людьми и Собачьей Маткой, а Матвей, слушая, ещё лишний раз вспомнил брезгливо оттопыренную губу отца. Мальчишки следили за Собачьей Маткой, издали лукая камнями в её свиту, но где-нибудь в глухом тупике, на пустыре, за углом, вдруг окружали её, крича: — Собачья Мать, покажи пачпорт! Покажь пачпорт, Собачья Мать… Она останавливалась и, высоко вздёрнув юбку, показывала им жёлтые ноги, мохнатый живот и глухо, в такт их крикам, говорила три слова: — Вот — вам — пачпорт! Ребятишки визжали, хохотали, кидая в неё камнями и грязью, а она повёртывалась к ним лицом и, не мигая совиными глазами, повторяла: — Вот — вам — пачпорт! Иногда взрослые, видя это, стыдили ребят: — Что? Видели? Так вас и надо, охальники! Когда она бесстыдно и зло обнажалась, Кожемякин в тоске и страхе закрывал глаза: ему казалось, что все мальчишки и собаки были выношены в этом серо-жёлтом, мохнатом животе, похожем на унылые древние холмы вокруг города. Изо дня в день он встречал на улицах Алёшу, в длинной, холщовой рубахе, с раскрытою грудью и большим медным крестом на ней. Наклоня тонкое тело и вытянув вперёд сухую чёрную шею, юродивый поспешно обегал улицы, держась правою рукою за пояс, а между пальцами левой неустанно крутя чурочку, оглаженную до блеска, — казалось, что он преследует нечто невидимое никому и постоянно ускользающее от него. Тонкие, слабые ноги чётко топали по доскам тротуаров, и сухой язык бормотал: — Пыр Растопыр, берегись, божий мир… Взрослые, уступая ему дорогу, крестились, а мальчишки, натыкаясь на него, пугливо отскакивали в сторону, если же он шёл на них — молча разбегались. И даже храбрый будочник Анкудин Черемис, единолично избивавший сразу несколько человек мастеровых, когда они буянили или колотили жён, играли в орлянку или когда ему было скучно, — даже Анкудин сторонился Алёши и, тревожно мигая косыми глазами, прятал кулаки за спину. …В базарные дни Кожемякин ходил по Торговой площади, прислушиваясь к спорам горожан с деревенскими. Мужики были коренастые, бородатые, точно пенья, обросшие мохом; мещанство рядом с ними казалось мелким и суетливым, подобно крысам у конуры цепного пса. Большинство мещан не скрывало своего пренебрежения к деревенским, и лишь немногие разговаривали с ними притворно ласково. Часто говорилось: — На погибель вашу воля дана вам, обломы! — Почём репа? — спрашивал Базунов. — Алтын мера. — Ты сам — некоторое время назад — со всей семьёй, с отцом-матерью, за алтын продавался, да не куплен остался! — Ах, уж этот Еремей Петров! — хохотали мещане. А старуха Хряпова, торгуя липовую опарницу, отчитывает мужика на весь базар: — Побойся бога-то, чай, крещёный ты, а грабителем выступаешь! Гривенник — понимаешь ли ты слово-то — гривенник, а? Все горожане возмущались жадностью мужиков, много говорили о том, что воля всё больше портит их, обращаясь к старым крестьянам, часто называли их снохачами; в воздухе, точно летучие мыши, трепетали бранные, ехидные слова, и пёстрые краски базара словно линяли в едком тумане общего раздражения. В начале базара крестьяне держались тихо, почти не отвечая на ругательства, лицемерные ласки и насмешки горожан; они скучно и лениво поглядывали вокруг, будто ожидая иных людей, другого отношения. Но, сбегав раза два в трактир, и мужики становились бойчее, на ругань отвечали руганью, на шутки — шутками; к полудню почти все они были выпивши, и споры их с покупателями нередко разрешались боем. Являлся базарный староста Леснов, приходил Анкудин и другой будочник — Мохоедов; пьяных и буянов отправляли в пожарную. Солидные люди, внушительно крякая, говорили мужикам: — У нас — немного навоюешь: здесь город, а не лес! Матвея поражало обилие позорных слов в речах людей, поражала лёгкость, с которой люди старались обидеть друг друга, и малая восприимчивость их к этим обидам. Ему казалось, что весь воздух базара пропитан сухой злостью, все пьянеют от неё и острого недоверия друг к другу, все полны страха быть обманутыми и каждый хочет обмануть — словно здесь, на маленькой площади, между пожарною каланчою и церковною колокольнею, в полукруге низеньких торговых рядов, сошлись чуждые друг другу, враждебные племена. Между ними, точно черви, ползают нищие, одинаково равнодушные и прилипчивые ко всем; в шуме торгового крика лицемерными змейками извиваются мольбы: — Благодетели и кормильцы… В горячем волнении спора и брани часто раздается имя Христа, — оно звучит бездушно, как привычное слово, смысл которого всеми забыт. У лавок с красным товаром на земле сидят слепцы — три пыльные фигуры; их мёртвые лица словно вырублены из пористого камня, беззубые рты, шамкая, выговаривают унылые слова:
…В монастыре появилась новая клирошанка, — высокая, тонкая, как берёзка, она напоминала своим покорным взглядом Палагу, — глаза её однажды остановились на лице юноши и сразу поработили его. Рот её — маленький и яркий — тоже напоминал Палагу, а когда она высоким светлым голосом пела: «Господи помилуй…» — Матвею казалось, что это она для него просит милости, он вспоминал мать свою, которая, жалеючи всех людей, ушла в глухие леса молиться за них и, может быть, умерла уже, истощённая молитвой. В чёрной шлычке [6] и шерстяной ряске, клирошанка была похожа на маленькую колоколенку, задушевным серебряным звоном зовущую людей к миру, к жизни тихой и любовной. И стояла она впереди всех на клиросе, как на воздухе, благолепно окружённая мерцанием огней и прозрачным дымом ладана. Окованные серебром риз, озарённые тихими огнями, суровые лики икон смотрели на неё с иконостаса так же внимательно и неотрывно, как Матвей смотрел. Клирошанка, видел он, замечала этот взгляд, прикованный к её глазам, и, выпрямляя тонкое тело, словно стремилась подняться выше, а голос её звучал всё более громко и сладко, словно желая укрепить чью-то маленькую, как подснежник юную, надежду. Странные мечты вызывало у Матвея её бледное лицо и тело, непроницаемо одетое чёрной одеждой: ему казалось, что однажды женщина сбросит с плеч своих всё тёмное и явится перед людьми прекрасная и чистая, как белая лебедь сказки, явится и, простирая людям крепкие руки, скажет голосом Василисы Премудрой: «Я мать всего сущего!» Тогда всем станет стыдно пред нею, стыдно до слёз покаяния, и все, поклонясь мудрой красоте её, обновят жизнь светлой силою любви. Он не спрашивал, откуда явилась клирошанка, кто она, точно боялся узнать что-то ненужное. И когда монастырская привратница, добрая старушка Таисия, ласково улыбаясь, спросила его: «Слушаешь новую-то клирошанку?» — он, поклонясь ей, торопливо отошёл, говоря: — Хороший голос. Прощайте! Вдруг клирошанка исчезла: не было её за всенощной, за утренней, и в обедню не было. «Может, захворала?» — тоскливо подумал он. Но вечером в день благовещения он услыхал, что Наталья, которой известно было всё в жизни города, рассказывает торжественно и подробно: — Богачи они, Чернозубовы эти, по всему Гнилищенскому уезду первые; плоты гоняют, беляны [7], лесопил у них свой. Ну, вот, судари вы мои, как заметил свёкор-то, что и младший его сын на неё метит, на Катерину эту, отправил он её в монастырь наш для сохранности. Тут вернулся жених, а он — кривой, мальчишком будучи, сыча ловил, а сыч глаз-от ему и выклюнь. «Где Катерина?» А у отца, старого лешего, своя думка: дескать, стал её брат твой одолевать непосильно. «Егор?» — «Он самый!» А кривого зовут — Левон. Вот и пошёл этот Левон на лесопильню, да братца-то — колом, да и угоди, на грех, по виску, — тот сразу душеньку свою богу и воротил! Вот, значит, полиция, вот — чиновники-те! И взяли её, Катерину-то, на допрос, увезли со стражей… — Это новая клирошанка, про неё ты? — спросил Матвей тихонько. — Про неё про самую! И есть, милые мои, слушок, будто не без греха она тут: путалась будто с наречённым-то свёкром. Сирота, по сиротству всё может быть… Матвей стоял в двери, держась за косяки, точно распятый, и бормотал: — Это ты врёшь, — всё врёшь! Наталья стала горячо доказывать ему свою правоту, но он ушёл к себе, встал перед окном, и ему казалось, что отовсюду поднимается душная муть, — точно вновь воскресла осень, — поднимается густым облаком и, закрывая светлое пятно окна, гасит блеск юного дня весны. В первый день пасхи он пошёл на кладбище христосоваться с Палагою и отцом. С тихой радостью увидел, что его посадки принялись: тонкие сучья берёз были густо унизаны почками, на концах лап сосны дрожали жёлтые свечи, сверкая на солнце золотыми каплями смолы. С дёрна могилы робко смотрели в небо бледно-лиловые подснежники, качались атласные звёзды первоцвета, и уже набухал жёлтый венец одуванчика. Между крестами молча ходили люди. Кожемякин издали увидал лохматую голову Ключарева; певчий без шапки сидел на чьей-то могиле и тихонько тонким прутом раскачивал стебель цветка, точно заставляя его кланяться солнцу и земле. Похристосовались. Черный человек невнятно сказал что-то о ранней весне. — У тебя кто тут? — спросил Матвей, кивая на могилу. Ключарев постучал о землю ногой и ответил: — Никого нет. И, оглянувшись, предложил: — Пойдём. Сыро здесь. От крестов на дорожку падали лёгкие тени, молодая зелень травы темнела под ними. — Скучаешь? — спросил певчий, скосив глаза вбок. — Н-нет! — не сразу и не твёрдо ответил Кожемякин. — Шакир — он верно говорит! — продолжал чёрный мужчина. — Скучающий мы народ, русские-то. И от скуки выдумываем разное. Особенно — здесь… — Да ведь и Шакир здешний! Ключарев надвинул картуз на нос и проговорил: — Они с Пушкарёвым — особенные! В бога твёрдо верят, например… Матвей удивлённо отшатнулся от него. — А ты разве не веришь? — Я не про себя говорю, а вообще, — неохотно сказал певчий. Матвей строго заметил: — Как это — вообще? — Так уж! — зевнув, отозвался Ключарев. Но, оглянувшись вокруг, заговорил таинственно и ворчливо:- Не знаю я, как это сказать, ну однако погляди: бог, Исус Христос, а тут же — судьба! Бог — так уж никакой судьбы нет! Ничего нет, просто — бог! Везде он, и всё от него. А у нас — бог, судьба, да сатана ещё, черти, домовые, водяной… Лешие потом. В болотах — кикиморы. И всему клиру вера есть. Ничего нельзя понять: что божие, и что от судьбы исходит? Наш Никольский поп превосходно в домового верит, я те побожусь в этом! И в судьбу твёрдо верит: такая — говорит мне — твоя судьба, Яким! Ничего, говорит, не поделаешь! Я говорю — какая же судьба, если бог? Смеётся: это-де слово одно — судьба… Он широко повёл рукой в воздухе и сказал, словно угрожая кому-то: — Знаю я, какое это слово! Это не слово, нет!.. Матвей вспомнил ту покорность, с которою люди говорят о судьбе, бесчисленные поговорки в честь её, ему не хотелось, чтобы пожарный говорил об этом, он простился с ним. А через несколько дней после этого певчий вдруг спросил Кожемякина, равнодушно и тупо: — Ты к девкам ходишь? — Нет! — покраснев, ответил Матвей. — Отчего? — Не с кем, — смущённо сказал Матвей, подумав. — А-а! — протянул певчий таким тоном, как будто находил причину воздержания юноши вполне достаточной, и тотчас же предложил: — Пойдём со мной. Со мной — не бойся. Завтра и пойдём, сегодня суббота, грех, а завтра… Матвей посмотрел на его деревянное лицо и подумал: «Пойду я, что ли? Как быка, поведут. Какой он несуразный! То про судьбу, то, вдруг, про это. Да сны его ещё». Было обидно думать об этом, но стыда он не чувствовал. Воздержание давалось ему всё с большим трудом, и за последнее время, видя Наталью, он представлял её себе в ту тяжёлую ночь, когда она вошла к нему в комнату, посланная Палагой. Воспоминание о Палаге всё слабее мешало думать о других женщинах, и часто эти думы бывали мучительны.
На другой день вечером он сидел в маленькой комнатке одной из слободских хибарок, безуспешно стараясь скрыть неодолимое волнение, охватившее его. Перед ним на столе стоял самовар и, то съёживаясь, то разбухая, злорадно шипел: — И-и-и… И показывал Матвею жёлтое, искажённое и плачевное лицо, с прикрытыми трусливо глазами. Скрипели половицы, скрипели козловые башмаки девушки, — она бегала по комнате так быстро, что Матвей видел только тёмную косу, белые плечи и розовую юбку. Ключарёв густым голосом убеждал его: — Ты — выпей! Тут — надо выпить. Он уже был пьян, держал на коленях у себя большую бабу и кричал: — Дуняша! Угощай его! — Да они не пьют никак! — Старайся! Потом он исчез, точно суетливая Дуняша вдруг вымела его из комнаты шумящим подолом своей юбки. Улыбаясь, она села рядом с Матвеем и спросила его: — Можно тебя обнять? — Можно, — бормотал он, не глядя на неё. — Можно! Она обняла, заглянула в лицо ему пустыми глазами и удивлённо спросила: — Что ж ты не весёлый? Матвей подвинулся к ней, бессвязно говоря: — Боязно как-то, — я тебя в первый раз вижу. Она беспечно засмеялась: — Да ведь и я тебя впервой! С этого дня Ключарёв стал равнодушно водить Матвея по всем вязким мытарствам окуровской жизни, спокойно брал у него деньги, получив, пренебрежительно рассматривал их на свет или подкидывал на ладони и затем опускал в карман. Он не попрошайничал и не требовал, а именно брал, как нечто бесспорно должное ему, но делал это так часто, что Матвей не однажды замечал: — Больно много ты берёшь! Пушкарь вон ворчит на меня… — Плюнь! Всё равно! — отвечал Ключарев и дарил девицам платки, щедро угощал орехами, пряниками и наливками. «Всё равно!» — тупым эхом отдавалось в груди юноши, и покорно, точно связанный, он шёл за пожарным всюду, куда тот звал его. Кожемякин замечал, что пожарный становился всё молчаливее, пил и не пьянел, лицо вытягивалось, глаза выцветали, он стал ходить медленно, задевая ногами землю и спотыкаясь, как будто тень его сгустилась, отяжелела и человеку уже не по силам влачить её за собою. Наталья встречала его угрюмо. Шакир, завидев чёрную бороду певчего, крепко сжимал губы и куда-то не спеша уходил. Пушкарь рычал на него: — Опять явился! Смутьян, бес… — Нездоровится тебе, Макарыч? — спрашивал Матвей, чувствуя, что этому человеку тяжко. Пожарный посмотрел вдаль мутным взглядом и в два удара сказал окуровское словцо: — Скушно. Юноша вспоминал отца, который тоже умел сказать это слово — круглое, тяжкое и ёмкое — так, что земля точно вздрагивала от обиды. Однажды, гуляя с Матвеем в поле, за монастырём, Ключарёв как будто немного оживился и рассказал один из своих серых снов. — И вот, вижу я — море! — вытаращив глаза и широко разводя руками, гудел он. — Океан! В одном месте — гора, прямо под облака. Я тут, в полугоре, притулился и сижу с ружьём, будто на охоте. Вдруг подходит ко мне некое человечище, как бы без лица, в лохмотье одето, плачет и говорит: гора эта — мои грехи, а сатане — трон! Упёрся плечом в гору, наддал и — опрокинул её. Ну, и я полетел! — Проснулся? Ключарев не ответил. Приставив ладонь ко лбу, он смотрел на дальние холмы, вытянув шею и широко расставив ноги. На другой день рано утром по городу закричали, что в огороде полиции кто-то «самоубийством застрелился из ружья». Ключарёв прервал свои сны за пожарным сараем, под старой уродливой ветлой. Он нагнул толстый сук, опутав его верёвкой, привязал к нему ружьё, бечёвку от собачки курка накрутил себе на палец и выстрелил в рот. Ему сорвало череп: вокруг длинного тела лежали куски костей, обросшие чёрными волосами, на стене сарая, точно спелые ягоды, застыли багровые пятна крови, серые хлопья мозга пристали ко мшистым доскам. Суетилась строгая окуровская полиция, заставляя горбатого Самсона собирать осколки костей; картузник едва держался на ногах с похмелья, вставал на четвереньки, поднимая горб к небу, складывал кости в лукошко и после каждого куска помахивал рукой в воздухе, точно он пальцы себе ожёг. — Это кто же? — испуганно спрашивали друг друга окуровцы. — Господи, да пожарный же! — Ещё у Николы пел! — Известное лицо. — Да ведь головы-то нету, ну, и… Люди с Торговой площади солидно говорили: — Мастеровой народ — он уж всегда как-нибудь… — Разве он мастеровой? — Ну, пожарный, всё равно! — Мастеровой совсем другое дело! Он в праздник эдак не решится. Он — по вторникам. — Верно. В понедельник-то он ещё пьёт. — И потом, мастеровые — они больше вешаются. Большинство молчало, пристально глядя на землю, обрызганную кровью и мозгом, в широкую спину трупа и в лицо беседовавших людей. Казалось, что некоторые усиленно стараются навсегда запомнить все черты смерти и все речи, вызванные ею. Кто-то озабоченно и боязливо спросил: — Где же его закопают? — Где подобные закопаны? Там и его. — Я потому, что как он на клиросе пел… — Пение не оправдывает… Маленький старичок Хряпов говорил: — На моём веку семнадцатая душа эдак-то гибнет. И перечислял по пальцам удавленников, опойц, замёрзших и утонувших пьяниц. А Базунов, стоя без шапки и встряхивая седыми кудрями, громко говорил, точно псалтырь читал: — Егда же несть в сердце человеческом страха божия — и человека не бе, но скот бесполезный попирает землю! Был август, на ветле блестело много жёлтых листьев, два из них, узенькие и острые, легли на спину Ключарева. Над городом давно поднялось солнце, но здесь, в сыром углу огорода, земля была покрыта седыми каплями росы и чёрной, холодной тенью сарая. — Айда-ко домой! — сказал Пушкарь, толкнув Матвея плечом. Пошли. Улица зыбко качалась под ногами, пёстрые дома как будто подпрыгивали и приседали, в окнах блестели гримасы испуга, недоумения и лицемерной кротости. В светлой, чуткой тишине утра тревожно звучал укоризненный голос Шакира: — Оттова, что выдумала русска… — Много ты понимаешь, — ворчал Пушкарь. — Моя — понимаит. Мине — жалка. Ну, зачем нарочна выдумыват разные слова-та? Самы страшны слова, какой есть, — ай-яй, нехоруша дела! Сам боится, другой всё пугаит… — Молчи! — Зачем молчить? — упрямо и ласково говорил татарин. — Оттова русска скучна живёт — выдумыват! Работа мала. Нарочно выбираит ваша русска, котора дума тяжела-та! Работа не любит он никакой… — Отстань, бес…
С неделю времени Матвей не выходил из дома, чувствуя себя оглушённым, как будто этот выстрел раздался в его груди, встряхнув в ней всё тревожное и неясное, что почти сложилось там в равнодушие человека, побеждённого жизнью без битвы с нею. Впечатления механически, силою тяжести своей, слагались в душе помимо воли в прочную и вязкую массу, вызывая печальное ощущение бессилия, — в ней легко и быстро гасла каждая мысль, которая пыталась что-то оспорить, чем-то помешать этому процессу поглощения человека жизнью, страшной своим однообразием, нищетою своих желаний и намерений, — нудной и горестной окуровской жизнью. Чтобы разорвать прочные петли безысходной скуки, которая сначала раздражает человека, будя в нём зверя, потом, тихонько умертвив душу его, превращает в тупого скота, чтобы не задохнуться в тугих сетях города Окурова, потребно непрерывное напряжение всей силы духа, необходима устойчивая вера в человеческий разум. Но её даёт только причащение к великой жизни мира, и нужно, чтобы, как звёзды в небе, человеку всегда были ясно видимы огни всех надежд и желаний, неугасимо пылающие на земле. Из Окурова не видно таких огней.
…Медленно и скучно прошла зима. Весною Кожемякина снова ударило горе. Раз прибежала Наталья, тревожно крича: — Иди-ка, Матвей Савельич, чего-то Пушкарёв притомился у нас! Солдат сидел в двери амбара на большом клубке отшлихтованного каната и, упираясь руками в полотнище плевал на землю кровью, приговаривая: — Хм-на! Как будто того, — Матвей… проштрафился я… н-на… в грудях чего-то, что ли… Рабочие, стоя сзади него, лениво попрекали: — Надо тебе было экую тягу ворочать… — Пошли прочь! — слабо сказал солдат, вытирая ладонью кровь с губ. — Текёт, скажи на милость… Попробовав встать на ноги, он пошатнулся, едва не упал и, сконфуженно качая головою, пробормотал: — На-ка! Пил — назад с год, а похмелье — вот… Когда его подняли, канат оказался облит кровью и одежда его влажною. В кухне, перекрестясь на образа, он вытянулся на лавке, приказав рабочим: — Ну, пошли отсюда! Стряпка — принеси-ка мне лёду, я поглотаю малость. И, оставшись с глазу на глаз с Матвеем, строго заговорил, глядя в тёмное чело печи: — Это крышка мне! Теперь — держись татарина, он всё понимает, Шакирка! Я те говорю: во зверях — собаки, в людях — татаре — самое надёжное! Береги его, прибавь ему… Ох, молод ты больно! Я было думал — ещё годов с пяток побегаю, — ан — нет, — вот она! Он наморщил брови и замигал глазами. С лавки на пол тяжко падали капли крови. Наталья принесла лёд и встала у двери, пригорюнясь. — Ну, — чего тебе? Иди, иди, — ишь ты! И, когда она ушла, хозяйственно сказал: — Ты её не тронь, она — ничего баба! Шакир её вышколил. С бабами — осторожно! Шутки — шутками, а бабы своей цены стоят! Жениться захочешь, гляди невест в слободе у нас, наши хоть и нищие, голодные, а умнее здешних, — это верно! Он устало завёл глаза. Лицо его морщилось и чернело, словно он обугливался, сжигаемый невидимым огнём. Крючковатые пальцы шевелились, лёжа на колене Матвея, — их движения вводили в тело юноши холодные уколы страха. — В голове шум, — говорил Пушкарев, — словно тараканы шуршат, н-на… Жениться не торопись: от судьбы и на четвереньках не уйдёшь… Матвею хотелось утешать его, но стыдно было говорить неправду перед этим человеком. Юноша тяжко молчал. — Как помру, — сипло и вяло говорил Пушкарь, — позови цирульника, побрил бы меня! Поминок — не делай, не любишь ты нищих. Конечно — дармоеды. Ты вот что: останутся у меня племянники — Саватейка с Зосимой — ты им помоги когда! — Ладно, — с трудом сказал Матвей. — Больно-то добр не будь — сожрут до костей! Оденьте в мундир меня, — как надо! Ты не реви… — Жалко тебя! — всхлипывая, сказал Матвей. — Ничего, — сипел Пушкарёв, не открывая глаз. — Мне тоже жалко умирать-то… Про мундир не забудь, — в порядке чтобы мне! Государь Николай Павлыча, может быть, стречу… Он вдруг как будто вспыхнул и отчётливо выговорил: — Семьдесят два года беспорочно служил, — везде дела честно вёл… это у господа записано! Он, батюшка, превыше царей справедливостью… Легонько оттолкнув Матвея, он снова ослабел. — Что же попа-то нет? Плохо мне, — иди-ка, пошли Шакира… скорее! Матвей выбежал в сени, — в углу стоял татарин, закрыв лицо руками, и бормотал. По двору металась Наталья, из её бестолковых криков Матвей узнал, что лекарь спит, пьяный, и его не могут разбудить, никольский поп уехал на мельницу, сомов ловить, а варваринский болен — пчёлы его искусали так, что глаза не глядят. Юноша стоял на крыльце и, видя сквозь открытые двери амбара серые нити, скучно вытянутые по пустырю, думал: «Теперь мне около этого ходить…» Ему хотелось идти к Пушкарю, окно кухни было открыто, он слышал шёпот солдата и короткие, ноющие восклицания Шакира: — Будь покойна, бачка! Моя — верна — ахх! Потом татарин высунул из окна голову, крикнув: — Касяйн! Солдат ещё более обуглился, седые волосы на щеках и подбородке торчали, как иглы ежа, и лицо стало сумрачно строгим. Едва мерцали маленькие глаза, залитые смертною слезою, пальцы правой руки, сложенные в крестное знамение, неподвижно легли на сердце. — Не слышит! — говорил Шакир, передвигая тюбетейку с уха на ухо. — Не двигаит рука… — Матвей, ты здесь? — спросил солдат. — Пальцы мне… сложи крестом… — Я сложил, — сказал Шакир. — Руки на груди… Что же вы попа-то… беси… По полу медленно, тёмной лентой текла кровь. «В подпечек нальётся, будет пахнуть», — вздрогнув, подумал Матвей. Челюсть солдата отваливалась, а губы его всё ещё шелестели, чуть слышно выговаривая последние слова: — В руце твои… Саватейку с Зосимой не забудь… Матвей… Прощай… Шакир-то здесь?.. — Тута, бачка, тута! Татарин стоял и, глядя на свои ладони, тоже шептал что-то, как бы читая невидимую книгу. — Скажи дяде, Рахметулле… Спасибо ему за дружбу! Ежели что неладно — зови его… Матвей… Рахметулла — всё может, герой… Благодарствую за дружбу… скажи… Пришёл высокий и седой монастырский батюшка, взглянул на умирающего и ласково сказал: — Нуте-с, оставьте нас… — Ух какой! — тихонько говорил татарин Матвею, сидя с ним на завалинке. — Сколько есть кровь-та, — до последний капля жил… — Жалко мне его, — сердечно отозвался Матвей, — так жалко! Отца я не жалел эдак-то… — Я ему мальчишкам знал-та… теперь такой большой татарин — вот плачит! Он моя коленкам диржал, трубам играл, барабанам бил — бульша двасать лет прошёл! Абзей моя, Рахметулла говорил: ты русска, крепка сердца твоя — татарска сердца, кругла голова — татарска голова — верна! Один бог! Матвей взглянул на дворника и с лёгкой обидой спросил: — Не любите вы русских-то? — Хоруша — все любит, нехоруша — никакой не любит, — татар прямой! Это — русска никого не любит, ни хоруша, ни плохой — врать любит русска! Пушкарь — прямой, ух! Наша народ простая, она прямой любит… Татарин говорил долго, но Кожемякин не слушал его, — из окна доносился тихий голос священника, читавшего отходную. На крыше бубновского дома сидели нахохлившись вороны, греясь на солнце. Потом поп вышел на крыльцо, говоря хозяйственно: — Нуте-с, пожалуйте проститься с отходящим в путь безвозвратный… Шакир крикнул рабочим; вороны встрепенулись и, наклоняя головы, подозрительно осмотрели двор. Отовсюду в кухню собирался народ, мужики шли, оправляя рубахи, выбирая из бород кострику и сосредоточенно глядя под ноги себе. Войдя в кухню, Кожемякин услыхал сдержанный говор Натальи: — Копеечки бы сейчас же на глаза-то наложить, а то — остеклеют, не закроются, другого звать будут… Взглянув через плечи людей в тёмное лицо усопшего, молодой хозяин тупо прибавил: — Челюсть подвяжите… Он ушёл на завод и долго сидел там, глядя, как бородатый Михайло, пятясь задом, шлихтует верёвку, протирая её поочерёдно то конским волосом, то мокрой тряпицей. Мужик размахивал руками так, как будто ему хотелось идти вперёд, а кто-то толкает его в грудь и он невольно пятится назад. Под ноги ему подвернулась бобина, он оттолкнул её, ударив пяткой. Конус дерева откатился и, сделав полукруг, снова лёг под ноги, и снова Михайло, не оглядываясь, отшвырнул его, а он опять подкатился под ноги. «Дурак какой! — подумал Матвей. — Отшвырнул бы в сторону сильнее». Назойливо лезли в глаза струны пеньки, из них торчала серебряными иглами перебитая кострика. Рабочие, привязанные к этим серым, дрожащим линиям, обманно уходившим вдаль, изредка и нехотя говорили что-то друг другу, а хозяин думал: «К чему это мне? Бросить бы да уехать куда-нибудь…» Кроткий весенний день таял в бледном небе, тихо качался прошлогодний жухлый бурьян, с поля гнали стадо, сонно и сыто мычали коровы. Недавно оттаявшая земля дышала сыростью, обещая густые травы и много цветов. Бил бондарь, скучно звонили к вечерней великопостной службе в маленький, неубедительный, но крикливый колокол. В монастырском саду копали гряды, был слышен молодой смех и говор огородниц; трещали воробьи, пел жаворонок, а от холмов за городом поднимался лёгкий голубой парок. Под звуками и движениями жизни явной чуть слышно, непрерывно трепетало тихое дыхание мая — шёлковый шелест молодых трав, шорох свежей, клейкой листвы, щёлканье почек на деревьях, и всюду невидимо играло крепкое вино весны, насыщая воздух своим пряным запахом. Словно туго натянутые струны гудели в воздухе, повинуясь ласковым прикосновениям чьих-то лёгких рук, — плыла над землёю певучая музыка, вызывая к жизни первые цветы на земле, новые надежды в сердце. Юноше стало до слёз грустно за себя и жалко всё это скучное, мягко разлитое вокруг и покорно исчезавшее в невесёлом небе, низко спустившемся над землёю. «Все уходят, — думалось ему с лёгкой, как туман, обидой, вдруг коснувшейся сердца. — Чуть кто получше — то умрёт, то убежит, как Созонт и Марков, а то прогонят, как дьячка…» Пришёл Шакир и, сняв шапку, стал просить денег. — Ты шапку-то надень! — сердито и сконфуженно сказал Матвей. — Чего это ты? Татарин слабо усмехнулся. — Не снай. Мешать боялся моя — думаит ты… — Нет, уж ты не бойся! — негромко и дружески сказал юноша. — Я сам всего боюсь тут… — Нисява! — бодро тряхнул головою татарин. — Не нада скушна думать — всё хоруша будит! Весна пришёл… Давай делам говорить: могил копать нада, старик землям хоронить нада…
…В день похорон Пушкарёва шёл дождь, и народа собралось немного, даже нищие поленились — не все пришли. Шакир шагал стороной, без шапки, в тюбетейке одной, она взмокла, лоснилась поддождём, и по смуглому лицу татарина текли струи воды. Иногда он, подняв руки к лицу, наклонял голову, мокрые ладони блестели и дрожали; ничего не видя перед собою, Шакир оступался в лужи, и это вызывало у людей, провожавших гроб, неприятные усмешки. Кожемякин видел, что горожане смотрят на татарина косо, и слышал сзади себя осуждающее ворчание: — Нехристь, а тоже провожает… — На кладбище-то, чай, не пустят его… Матвей и сам не знал, можно ли татарину войти на кладбище, он смотрел на Шакира, обильно поливаемого тёплым, весенним дождём, и думал: «Трудно придётся ему…» А дождь усиливался, оживлённее застучал по крышам, зашелестел ветвями деревьев, по дороге ещё веселее побежали ручьи, громче захлюпала грязь под ногами рабочих, быстро шагавших, неся лёгкий, длинный гроб. Горожане растаяли в дожде, около солдата остались только нищие да свои. Положили храброго солдата Степана Пушкарёва в одной ограде с Палагой. Мокрый угреватый Никольский поп наскоро пропел вечную память, дьячок погремел погасшим кадилом, и оба, подобрав полы, спешно убежали в караулку сторожа. Михайло, Иван и Яким, торопливо опустив гроб в яму, начали сбрасывать на него мокрую землю, они сталкивали её ногами и лопатами, крышка гроба звучала глухо, как отсыревший барабан. Вместе с землёю в могилу падали светлые, крупные капли с тонких веток берёзы, с широких лап празднично нарядной, чисто омытой сосны. Кожемякин плакал, ткнувшись головой в дубовый Палагин крест. — Ну, айда домой, Матвей Савельич! — глухо сказал Михайло. — Что уж?! Сквозь слёзы и серую сеть дождя Матвей видел татарина, он стоял у ограды лицом на восток, его шапка лежала у ног, на траве, дождь разбил её в тёмный, бесформенный ком. — Погодим, — сказал Кожемякин, кивнув на Шакира. Все поглядели туда, на серую согнутую спину и круглую голову, осеянную дождём. — Н-да! — промолвил Михайло. — Вот и не нашей веры, а — чувствует… Иван задумчиво сказал: — Хорош человек был солдат. Строг, а хорош! Помолчали, поёжились, отряхая мокрые бороды, потом Михайло спросил: — Теперь кто приказчиком будет? Матвей не ответил. Тогда Иван, тяжело вздохнув, безразличным голосом молвил: — Нам — всё едино, хоша бы кто… И все поочередно высказались, не глядя на хозяина и друг на друга: — Дело знал бы… — Нам — хоть татарин, хоть чуваш-мордвин… — Наше дело — работай… Кожемякин, чувствуя за притворным равнодушием слов неумело скрытые надежды и назревающую обиду, думал: «Трудно будет Шакиру, — труднее, пожалуй, чем мне…» Домой он шёл рядом с татарином, а рабочие шагали сзади. Порою кто-нибудь громко фыркал, сдувая капли дождя с бороды и усов… С этого дня Кожемякин зажил так, как будто поехал на розвальнях по зимней, гладко укатанной дороге. Далёкий, однообразный путь бесцелен и наводит равнодушную дремоту, убаюкивая мысли, усыпляя редкие, мимолётные тревоги. Иногда встряхнёт на ухабе, подкинет на раскате, — вздрогнет человек, лениво поднимет голову и, сонно осмотрев привычный путь, давно знакомые места, снова надолго задремлет. В душе, как в земле, покрытой снегом, глубоко лежат семена недодуманных мыслей и чувств, не успевших расцвесть. Сквозь толщу ленивого равнодушия и печального недоверия к силам своим в тайные глубины души незаметно проникают новые зёрна впечатлений бытия, скопляются там, тяготят сердце и чаще всего умирают вместе с человеком, не дождавшись света и тепла, необходимого для роста жизни и вне и внутри души.
Часть вторая
С неделю сеял мелкий спорый дождь, шуршал по крыше, сёк деревья, вздыхал и плакал, переставал на час-два и — снова сыпался мелкой пылью. Город взмок, распух и словно таял, всюду лениво текли ручьи, захлебнувшаяся земля не могла более поглощать влагу и, вся в заплатах луж, в серых нарывах пузырей, стала подобна грязному телу старухи нищей. Солнце точно погасло, свет его расплылся по земле серой, жидкой мутью, и трудно было понять, какой час дня проходит над пустыми улицами города, молча утопавшими в грязи. Но порою — час и два — в синевато-сером небе жалобно блестело холодное бесформенное пятно, — старухи называли его «солнышком покойничков». Матвей Кожемякин сидел у окна, скучно глядя, как в саду дождь сбивает с деревьев последние листья; падая, они судорожно прыгают на холодной чешуе ручья. Вошёл Шакир и сказал, оскалив зубы: — Барыня с мальчикой кухням сыдит, мокрый оба вся. — Кто такая? — удивлённо спросил Матвей. — Не знай. Три день квартирам искал — нет его! — Где тут квартиры! Шакир передвинул тюбетейку со лба на затылок, потрогал пальцем концы усов и предложил: — Давай ей чердак, пустой он, куда его? Мальчика бульно весёлый! — Ну, что ж, давай, — не думая, согласился хозяин. — Годится ли для жилья-то? — Сам увидит!.. — Никогда на нём не жили. — Возьмём руб! — сказал татарин и, подмигнув, ушёл. Мысли Матвея, маленькие, полуживые и робкие, всегда сопровождались какими-то тенями: являлась мысль и влекла за собою нечто, лениво отрицавшее её. Он привык к этому и никогда не знал, на чём остановится в медленном ходе дум, словно чужих ему, скользивших над поверхностью чего-то плотного и неподвижного, что молча отрицало всю его жизнь. Он слышал, как над его головою топали, возились, и соображал: «Постоялка, — словно болезнь, неожиданно. Коли молодая — сплетни, конечно, пойдут. Мальчонка кричать будет, камнями лукаться и стёкла побьёт… К чему это?» Снова явился Шакир, весело сказав: — Сдал за руб! — Только скажи — тихо жили бы, хозяин, мол, шуму не любит… — Они — смирны! — уверенно воскликнул татарин и тихонько усмехнулся, а Кожемякин подумал: «Чего он веселится?» На другой день, за утренним чаем, Наталья, улыбаясь, сказала: — Ой, Матвей Савельич, и чудна стоялка-то, уж вот чудна! Шакир, вскинув голову, дробно засмеялся, его лицо покрылось добрыми мелкими морщинками, он наклонился к хозяину и, играя пальцами перед своим носом, выговорил, захлёбываясь смехом: — Зубу щёткам чистил! — Ну-у? — изумлённо и не веря протянул Матвей. — А ей-богу! — торопливо воскликнула Наталья. — С мелом, — мел у неё в баночке! — Болят зубы-то, может? — заинтересовался хозяин. — Не-е, не жалилась… И, улыбаясь во всю ширину откормленного, плутоватого лица, Наталья скороговоркой продолжала: — Видать — дальняя она и обычая особого, великатная такая, всё — пожалуйста, да всё на вы! Принесла я воды ведро — благодарит — благодарю-де вас, я-де сама бы изъяла, не беспокойтесь вдругорядь, пожалуйста! — Красивая? — задумчиво осведомился Кожемякин. — Ничего будто. Плечики-те кругленькие, да и грудь ровно бы у девушки. Из лица сурьёзная, а усмешка — приятная, ласковенькая. — Молодая, значит… — По сыночку судя — годов двадцати пяти, а может, и осьми. Откуда бы такая? Вздохнув, Наталья добавила: — Жалостная. А именья всего-на-все — две корзинки да сундучок кожаный, с медными бляшками. В окно торкался ветер, брызгая дождём, на дворе плачевно булькала вода, стекая в кадки под капелью; Шакир, довольно улыбаясь, громко схлёбывал чай, сладкий голос Натальи пел какие-то необычные слова — Кожемякин оглядывался вокруг, чувствуя непонятное беспокойство. — Бог с ней! — сказал он, опустив глаза. — Пускай живёт, лишь бы тихо. А мальчонко что? — Ласковенькой: вошла я, а он мылом намазан, кричит — здравствуйте, как вас зовут? Право! — Ну, коли они ласковы, и мы с ними ласковы будем! — заявил хозяин, с добрым чувством в груди. Шакир утвердительно кивнул головой, а Наталья, словно устыдившись чего-то, проговорила: — Вот только зубы-то, — больно смешно! Сунула в рот щёточку костяную и елозит и елозит по зубам-то, — как щёку не прободёт? После обеда в небе явились светло-синие пятна, отражаясь в устоявшейся воде луж на дворе. И вот — перед самой большой лужей сидит на корточках вихрастый остроносый мальчик, гоняя прутом чурку по воде, и что-то кричит, а вода морщится, будто смеясь в лицо ему. Матвей тихонько открыл окно, — в комнату влетел звонкий, срывающийся голос:Первый месяц жизни постоялки прошёл незаметно быстро, полный новых маленьких забот: Шакир уговорил хозяина переложить на чердаке печь, перестлать рассохшийся пол, сделать ещё целую кучу маленьких поправок, — хозяин морщился и жаловался: — Тут на починку столько денег уйдёт, что и в два года она мне их не покроет, постоялка-то! — Нисяво! — весело утешал татарин. — Наша говорит — «хороша людя дороже деньга!» — Да я не столь о деньгах, а возня это — стучат, скрипят! На время, пока чердак устраивали, постоялка с сыном переселилась вниз, в ту комнату, где умерла Палага; Кожемякин сам предложил ей это, но как только она очутилась на одном полу с ним, — почувствовал себя стеснённым этой близостью, чего-то испугался и поехал за пенькой. Ездил и всё думал о ней одни и те же двуличные, вялые думы, отягощавшие голову, ничего не давая сердцу. Ясно было только одно: «Она тоже всем тут чужая, вроде как я…» Эта грустная мысль была приятна и торопила домой. Воротясь и увидав комнату Палаги пустой уже, Матвей вздохнул, жалея о чём-то. Подходила зима. По утрам кочки грязи, голые сучья деревьев, железные крыши домов и церквей покрывались синеватым инеем; холодный ветер разогнал осенние туманы, воздух, ещё недавно влажный и мутный, стал беспокойно прозрачным. Открылись глубокие пустынные дали, почернели леса, стало видно, как на раздетых холмах вокруг города неприютно качаются тонкие серые былинки. Уже отгуляли рекрута — в этом году не очень буйно: вырвали три фонаря на базарной площади, выбили стёкла в доме земской управы и, когда дрались со слободскими, сломали часть церковной ограды у Николы, — палки понадобились. А в Балымерах племянник кулака Мокея Чапунова в петлю полез со страха перед солдатчиной, но это не помогло: вынули из петли и забрили. Вечера становились неиссякаемо длинными. В прошлые годы Матвей проводил их в кухне, читая вслух пролог или минеи, в то время как Наталья что-нибудь шила, Шакир занимался делом Пушкаря, а кособокий безродный человек Маркуша, дворник, сидя на полу, строгал палочки и планки для птичьих клеток, которые делал ловко, щеголевато и прочно. Иногда играли в карты — в дураки и свои козыри, а то разговаривали о городских новостях или слушали рассказы Маркуши о разных поверьях, о мудрости колдуний и колдунов, поисках кладов, шутках домовых и всякой нечистой силы. Но теперь в кухне стал первым человеком сын постоялки. Вихрастый, горбоносый, неутомимо подвижной, с бойкими, всё замечавшими глазами на круглом лице, он рано утром деловито сбегал с верха и здоровался, протягивая руку со сломанными ногтями. — Я буду вам помогать, Наташа! В коротенькой рыжей курточке, видимо, перешитой из мужского пиджака, в толстых штанах и валенках, обшитых кожей, в котиковой, всегда сдвинутой на затылок шапочке, он усаживался около Натальи чистить овощи и на расспросы её отвечал тоном зрелого, бывалого человека. — Как же вы, миленький, ехали-то? — Очень просто, — на лошадях! — Чай, городов-то сколько видели? Прищурив глаза, он перечислял: — Екатеринбург, Пермь, Сарапуль, — лучше всех — Казань! Там цирк, и одна лошадь была — как тигр! — Ой, господи! — вздыхала Наталья. — Полосатая, а ноги — длинные, и от неё ничего нельзя спрятать… Подробно рассказав о лошади, подобной тигру, или ещё о каком-нибудь чуде, он стряхивал с колен облупки картофеля, оглядывался и говорил: — Шакир, давайте чего-нибудь делать! — Айда, завод глядим! На пустыре Борю встречали широкими улыбками, любопытными взглядами. — С добреньким утречком! Взмахивая шапкой, Борис Акимович солидно отвечал: — Здравствуйте, господа! Бог на помощь! — Благодарим! — отвечали господа, шлёпая лаптями по натоптанной земле. — Маркуша! Давайте мне работу! — На-ко, миляга, на! — сиповато говорил Маркуша, скуластый, обросший рыжей шерстью, с узенькими невидными глазками. Его большой рот раздвигался до мохнатых, острых, как у зверя, ушей, сторожко прижавшихся к черепу, и обнажались широкие жёлтые зубы. — Ты, Боря, остерегайся его! — предупредили однажды Борю мужики. — Он колдун, околдует тебя! Человек семи лет от роду пренебрежительно ответил: — Колдуны — это только в сказках, а на земле нет их! В сыром воздухе, полном сладковатого запаха увядших трав, рассыпался хохот: — Ах, мать честная, а? — Маркух — слыхал? — Нету, брат, тебя… Полуслепой Иван гладил мальчика по спине, причитая: — Ой ты, забава, — ой ты, малая божья косточка! Маркуша тряс животом, а Шакир смотрел на всех тревожно, прищурив глаза. Кожемякин, с удивлением следя за мальчиком, избегал бесед с ним: несколько попыток разговориться с Борей кончились неудачно, ответы и вопросы маленького постояльца были невразумительны и часто казались дерзкими. — Нравится тебе у меня? — спросил он однажды. Мальчик взмахнул ресницами, сдвинул шапку на затылок. — Разве я у вас? — А как? Дом-от чей? Мой! И двор и завод… — А город? — Город — царёв. Боря подумал. — Вы что делаете? — Я? Верёвку, канат… — Нет, — топнув ногой, повторил Боря, — что делаете вы? — Я? Я — хозяин, слежу за всеми… — Вас вовсе и не видно! — А твой тятя что делал? — Тятя — это кто? — Отец, — али не знаешь? — Отец называется — папа. — Ну, папа! У нас папой ребятёнки белый хлеб зовут. Так он чем занимался, папа-то? — Он? Боря нахмурился, подумал. — Книги читал. Потом — писал письма. Потом карты рисовал. Он сильно хворал, кашлял всё, даже и ночью. Потом — умер. И, оглянув двор, накрытый серым небом, мальчик ушёл, а тридцатилетний человек, глядя вслед ему, думал: «Врёт чего-то!» В другой раз он осведомился: — Как мамаша — здорова? Боря, поклонясь, ответил: — Благодарю вас, да, здорова. «Ишь ты!» — приятно удивлённый вежливостью, воскликнул Матвей про себя. — Не скучает она? — Она — большая! — вразумительно ответил мальчик. — Это только маленьким бывает скучно. — Ну, — я вот тоже большой, а скучаю! Тогда Борис посоветовал ему: — А вы возьмите книжку и почитайте. Робинзона или «Родное слово», — лучше Робинзона! «Какое родное слово? О чём?» — соображал Матвей. И каждый раз Боря оставлял в голове взрослого человека какие-то досадные занозы. Вызывая удивление бойкостью своих речей, мальчик будил почти неприязненное чувство отсутствием почтения к старшим, а дружба его с Шакиром задевала самолюбие Кожемякина. Иногда он озадачивал нелепыми вопросами, на которые ничего нельзя было ответить, — сдвинет брови, точно мать, и настойчиво допытывается: — Почему здесь много ворон? — Ну, разве это можно знать? — А почему нельзя? Запрещается? — Н-нет, — а просто — зачем? — Вы их любите? — Ворон-то? Чай, их не едят, чудак ты! — Чижей тоже не едят, а вы их любите! — Так они поют! Казалось, что это удовлетворило Борю, но, подумав, он спросил: — Разве любят за то, что — можно есть или — что поют? Кожемякина обижали подобные вопросы, ему казалось, что эта маленькая шельма нарочно говорит чепуху, чтобы показать себя не глупее взрослого. Однажды Маркуша, сидя в кухне, внушал Борису: — Кот — это, миляга, зверь умнеющий, он на три локтя в землю видит. У колдунов всегда коты советчики, и оборотни, почитай, все они, коты эти. Когда кот сдыхает — дым у него из глаз идёт, потому в ём огонь есть, погладь его ночью — искра брызжет. Древний зверь: бог сделал человека, а дьявол — кота и говорит ему: гляди за всем, что человек делает, глаз не спускай! — Вы видали дьяволов? — спросил Боря звонко и строго. — Храни бог! На что они мне надобны? — А вы, дядя Матвей, видали? — Ну вот, — где их увидишь? Мальчик, нахмурясь, солидно сказал: — Это вы всё смеётесь надо мной, потому что я — ещё маленький! А дьяволов — никто не видел, и вовсе их нет, мама говорит — это просто глупости — дьяволы… Он прищурил глаза, оглядывая тёмные углы кухни. — Если бы они были, и домовые тоже, я уж нашёл бы! Я везде лазию, а ничего нет нигде — только пыль, делаешься грязный и чихаешь потом… Маркуша, удивлённо открыв рот, затрясся в припадке судорожного смеха, и волосатое лицо его облилось слезами, точно вспотело, а Матвей слушал сиплый, рыдающий смех и поглядывал искоса на Борю, думая: «Хитрюга мальчонок этот! Осторожно надо с ним, а то и высмеет, — никакого страха не носит он в себе, суётся везде, словно кутёнок…» Было боязно видеть, как цепкий человечек зачем-то путешествует по крутой и скользкой крыше амбара, висит между голых сучьев деревьев, болтая ногами, лезет на забор, утыканный острыми гвоздями, падает и — ругается: — Ах, язва, чёрт! «Без отца, — без начала», — думал Кожемякин, и внимание его к мальчику всё росло. Задевала песня, которую Боря неугомонно распевал — на земле, на крыше, вися в воздухе.
…Прошло дней пять в затаённом ожидании чего-то; постоялка кивала ему головою как будто ласковее, чем прежде, и улыбка её, казалось, мягче стала, дольше задерживалась на лице. Но Матвей обиженно думал: «Милости просить я у тебя не стану!» И всё напряжённее ждал — когда же, наконец, она станет близка и понятна? Вдруг случилось нечто, опрокинувшее его: вечером, в кухне, Маркуша сказывал Борису о таинственной птице шур, живущей на перекрёстках лесных дорог; пришла постоялка, вслушалась в рассказ и неожиданно проговорила: — А ведь сами-то вы, Петрович, не верите в эти сказки! Маркуша сердито вскинул голову, пошевелил ушами и сурово просипел: — Мне, барынька, пятьдесят два года — эвона сколь! Мне-то пустякам верить зазорно бы… Она долго молчала, удивлённо мигая большими глазами, а потом, поглядев на всех, нерешительно и негромко спросила: — Зачем же другим внушать веру в пустяки? Однообразно, точно безнадёжно жалуясь, Маркуша бормотал: — Покою не стало, что это! Я всю землю прошёл от моря до моря, и в Архангельском был, и в Одессе, и в Астрахани, у меня пятки знають боле, чем у иного голова! Меня крутить нечего… Матвей видел, что постоялка точно испугалась чего-то, лицо её побледнело, вытянулось и как будто стало злым. Тише, но ещё более настойчиво она сказала: — Вы можете объяснить мне — зачем вы учите тому, во что у вас нет веры? Ведь вы обманываете людей! Он выгнул спину, точно кот, и глухо засмеялся, тряся головой: — А они — не приставай! «Прогоню я его!» — сердито решил Кожемякин. Постоялка ходила по кухне сбивающимися шагами и говорила, растерянно усмехаясь: — Знаете, Матвей Савельич, это страшнее всех домовых и леших, доль и судеб — и даже ваших записок, — вы понимаете? Наташа, пожалуйста, отведите Борю наверх, — иди, Борис! А Маркуша, чему-то радуясь, смеялся бухающими звуками и выкрикивал: — А они — не приставай, люди-то! У меня — своя душа, может, горше твоей плачет, да-а! А тут спрашивают — что это, это как? Ну, скажешь им: это вот что, а это — вот как, а сам-от думаешь: подьте вы к лешему, не до вас! Так ли оно там, не так ли, скажешь им — ну, они отстанут. Царь я им, что ли? Кабы я царь али святой был, я бы делом потешил, а я не царь — ну, будь и слову рад, да-а! Мне себя успокоить надобно, мне своя-то душа ближе. И поп, проповедь сказывая, про себя говорит, всяк о себе, а людям — им что ни говори, всё одно будет — отстаньте! Черти есть? Есть. Отстань! А может, нету их? Нет. Отстань! Вот те, барынька, и весь разговор, — и есть — отстань, и нет — отстань! Все эдак говорят, и я — тоже. Я знаю дело: во что ни верь — умрёшь! Словами смерть не одолеть, живым на небо не возьмуть, нет, барынька… Но она, согнув шею, точно ушибленная по голове, тихо ушла из кухни. Тогда Матвей сурово сказал: — Ты, Маркуша, — придерживай язык. Я те врать не позволю! И услыхал в ответ незнакомый, твёрдый, грубый голос: — А не приставайте — не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы — чего она из меня душу тянеть? То — не так, друго — не так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там — правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются! Он перестал строгать, говорил, точно лаял, густо, злобно, отрывисто, и конца его словам не чувствовалось. Вскочил Шакир и — взвыл, махая руками: — Ай-яй бесстыдна, — ух, старык! А он вертел головой и всё бормотал: — Отстань и — кончено, — да! — Брось, Шакир, — махнув рукой, сказал Кожемякин, уходя из кухни. Усталый, подавленный, он сел на крыльце, пытаясь понять то, что случилось. «Вот — я его опасался, ставил особо от людей, а он — пустое место!» И удивлённо воскликнул про себя: «Во-от она чего за ним следила! Подстерегла-таки, — умница!» Над провалившейся крышей бубновского дома ясно блестел серп луны, точно собираясь жать мелкие, редкие звёзды. Лаяли собаки, что-то трещало и скрипело, а в тени амбара хрустнул лёд и словно всхлипнули. — Это вы? — вздрогнув, спросил Матвей. — Я, — не сразу ответила постоялка и, высокая, чёрная, вышла на свет. — Что это трещит? — Видно, бедные подобрались, Бубновых дом обдирают на топливо, — объяснил он, глядя на неё с уважением и оттенком того чувства, которое раньше вызывал в нём ведун Маркуша. — Просто как всё у вас, — тихо сказала женщина. — Выморочное, охранять некому… И, заглянув в бледное её лицо, осторожно спросил: — Обидел вас Маркуша-то? — Да-а, — опустясь на ступень крыльца, заговорила она. — То есть — не обидел, но… не знаю, как сказать. Мне всегда казалось, что говорит он бездушно, — со скрытой усмешкой, не веря в свои слова. Я много встречала народа, — мужики вообще скрытны, недоверчивы, — после этих встреч в душе остаётся что-то тяжёлое, непонятное, — а вот сегодня выяснилось… — Она замолчала на секунду и вдруг тихо, точно упрашивая кого-то, вскрикнула: — Очень хочется, чтобы я ошиблась! Страшно это! Вспомнились ваши записки — мёртвое мыло и всё… «Что она говорит?» — думал Кожемякин, напряжённо вслушиваясь в её слова. — Прогоню я его! Она болезненно воскликнула: — Ну, вот! Эх, какой вы… — Обидно очень! — объяснял Матвей. — Бывало — слушаешь его, удивление такое в душе: всё человек знает, всё объясняет, а он — вон как, просто — болтал… — Вы не можете представить себе, — заговорила постоялка, точно жалуясь, как недавно Маркуша жаловался, — до чего это поразительно, — неверие его! Когда не верят образованные люди — знаете, есть и были такие — думаешь: ну, что ж? Хилые цветы! А ведь он — почва, он — народ… и не один десяток лет внушал людям то, во что не верил, это ужасно! Я не знала, что такие люди есть, а теперь мне кажется, что я видела их десятки, — таких, которые, говоря да и нет, говорят — отстань! Какой страшный внутренний разрыв человека с людьми, с миром! Всё равно, что сказать людям, лишь бы оставили в покое, — в каком покое? Среди образованных не верующие ни во что всё-таки хоть в себя верили, в свою личность, в силу своей воли, — а ведь этот себя не видит, не чувствует! Вспомните, как он говорил о долях! Какое безмерное, глубочайшее и невозмутимое отчаяние, — вы понимаете? Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном — являлось другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем поспеть, всё схватить, и — всё спутывало. Но были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли. — Живёшь, живёшь и вдруг с ужасом видишь себя в чужой стране, среди чужих людей. И все друг другу чужды, ничем не связаны, — ничем живым, а так — мёртвая петля сдавила всех и душит… — Вот! Действительно — петля! — Хочется заполнить эту яму между тобою и людьми, а она становится всё шире, глубже… — Глубже? Да… Эти понятные куски её речи будили в нём доверие к ней, и когда она на минуту замолчала, задумалась, он вдруг оглянулся, как бы опасаясь, чтобы кто-то чужой не подслушал его, и спросил: — Евгенья Петровна, скажите вы мне, как это случилось, что вот вы русская и я русский, а понимать мне вас трудно? Она быстро обернулась к нему. — Трудно? — Очень! Некоторые слова… — Ах, что слова! — скорбно воскликнула она. — Но — понятно ли вам, что я добра хочу людям, что я — честный человек? Он по совести ответил: — Да, честный, иначе я думать про вас не могу, ей-ей! И готов был перекреститься. — Спасибо! — тихонько сказала она, схватив его руку. Потом, оглянув двор и небо, — поёжилась. — Страшновато у вас и холодно. — Пойдёмте в горницу! — умоляюще предложил он, и когда она, безмолвно поднявшись на ноги, пошла впереди, — его охватило жаром светлое предчувствие новых дней. Задумчиво расхаживая по комнате, она говорила, высоко подняв брови: — Это тоже ужасно… и очень верно: вы русский, я русская, а говорим мы — на разных языках, не понимая друг друга… Сидя на лежанке, он внимательно следил за игрою её лица, сменой удивления, тревоги и тоски, а сердце билось: «Вот, сегодня, сегодня!..» Он видел, что сегодня эта женщина иная, чем в тот вечер, когда слушала его записки, — не так заносчива, насмешлива и горда, и тревога её речи понятна ему. «Ага, почуяла?» — думал он, немножко торжествуя, но больше жалея её. Она вздрагивала, куталась в шаль, часто подносила руки к вискам, и на щеке у неё трепетала тёмная прядь волос. — Я тоже не понимаю вас, — слышал он. — С виду вы такой, простите, обыкновенный… «За что — простить?» — думал Матвей. — И вдруг — эти неожиданные, страшные ваши записки! Читали вы их, а я слышала какой-то упрекающий голос, как будто из дали глубокой, из прошлого, некто говорит: ты куда ушла, куда? Ты французский язык знаешь, а — русский? Ты любишь романы читать и чтобы красиво написано было, а вот тебе — роман о мёртвом мыле! Ты всемирную историю читывала, а историю души города Окурова — знаешь? Она глухо засмеялась. — Точно я птицей была в тот вечер, поймали вы меня и выщипывали крылья мне, так, знаете, не торопясь, по пёрышку, беззлобно… скуки ради… Пошла я на другой день гулять, вышла за город и с горки посмотрела на него какими-то новыми глазами. Лежит на снегу паучье гнездо, и невидимо тянутся от него во все стороны к деревням эти паутинки, — ваши окуровские, липкие мысли, верования, ядовитая пена мёртвого мыла! Тянутся далеко и опутывают, отравляют множество людей дикими суевериями, тупой, равнодушной жестокостью. Этот ваш страшный мудрец — как его? — Базунов? — хмуро подсказал Матвей. Её слова о городе вызвали в нём тень обиды: он вспомнил, каким недавно представился ему Окуров, и, вздохнув, сказал: — Городок, конечно, маленький, ну и думы наши маленькие… А она, закинув руки за голову, тихонько воскликнула: — Ах, как жалко, что я женщина! Что-то знакомое ему прозвучало в этих словах. — Отчего — жалко? — Это очень мешает иногда, — сказала постоялка задумчиво. — Да… есть теперь люди, которые начали говорить, что наше время — не время великих задач, крупных дел, что мы должны взяться за простую, чёрную, будничную работу… Я смеялась над этими людьми, но, может быть, они правы! И, может быть, простая-то работа и есть величайшая задача, истинное геройство! И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску. «Не со мною, сама с собою говорит она! — думал Кожемякин. — Маркушка-то не совсем, видно, ошибся…» И когда она ушла, — как-то вдруг, незаметно, точно растаяла, — он сначала почувствовал, что её речи ничего не оставили в нём ясного и прочного, а только путаницу незнакомых слов. Но — ошибся: с этого вечера он начал думать о ней смелее, к этим думам примешивалось что-то снисходительное и жалостливое — ему стала ведома её слабая сторона. «Страшновато? В чужой земле? — вспоминал он её слова и печально усмехался, чувствуя себя в чём-то сильнее её. — То-то вот!» На другой день утром Боря, сбежав к нему, сказал, что мама захворала и не встанет сегодня. — Да ну-у? — пугливо воскликнул Матвей. Он смело пошёл наверх, но, войдя в маленькую комнатку с потолком, подобным крышке гроба, оробел. — Что это вы? — Да вот, — улыбнулась она, — голова болит, жар… В глазах у него стояло, всё заслоняя, розовое лицо на белой подушке, в облаке пышно растрёпанных волос. — Клюковного морсу надо вам. — Это — хорошо, — согласилась она. — Сейчас велю. Неужто из-за Маркушки это вы? — робко спросил он, опустив глаза. — Н-нет, конечно! Хотя — и это недёшево стоит, согласитесь! — Прикрыв глаза ресницами, она невесело улыбнулась, говоря: — Точно я оступилась, знаете, и всё внутри вздрогнуло неожиданно и больно… Матвей ушёл, думая: «Как горячо приняла!» И в кухне вдруг почему-то вспомнил, что в окно чердака видно каланчу — она торчит между крыш города, точно большой серый кукиш. Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить. Говорила она много, охотно, и главное — что он понял и что сразу подняло его в своих глазах — было до смешного просто: оказалось, что всё, о чём она говорит, — написано в книгах, всё, что знает она, — прочитано ею. Он настойчиво просил: — Как только встанете — книги эти мне добудьте! — Непременно. Я так рада, что вы хотите читать! — И я рад. А мысленно продолжал: «Буду знать не меньше тебя». Думать о том, что превосходство над ним этой женщине дали только книги, было приятно. Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь. Было странно слышать, что есть люди, которые будто смеют ставить себя, свою волю против всей жизни, но — вспоминался отец, чем-то похожий на этих людей, и он слушал доверчиво. В рассказах постоялки таких людей было множество — десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, — признал их, как признавал домовых и леших Маркуши. Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не мог представить себе таких людей на улицах города Окурова. И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все другие сказки. — Как же сделать, чтобы хорошие люди свободу имели сеять разум и добро? — спрашивал он. Постоялка долго, подробно объясняла ему пути к свободе, — в такие минуты она всегда была особенно красива, — но слова её возбуждали недоумение у него, и он осторожно возражал: — Конечно, это хорошо бы, да ведь как её, всю-то Россию, к одному сведёшь? Какие, примерно, отсюдова — от нас вот — люди на государеву службу годятся? Никому ничего не интересно, кроме своего дома, своей семьи… — Интересы проснутся! — Что же будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже… И, недоверчиво усмехаясь, говорил: — Нет, сначала бы всех нас кипятком обдать, что ли, а то — прокалить, как вот сковороды в чистый понедельник прокаливают! Она сердилась, взмахивала руками, они обнажались нише локтей, а кофта на груди иногда распахивалась. Кожемякин опускал глаза, сердце его учащённо билось, в голове стучали молотки, и несколько минут он ничего не понимал и не слышал. Рассказала она ему о себе: сирота она, дочь офицера, воспитывалась у дяди, полковника, вышла замуж за учителя гимназии, муж стал учить детей не по казённым книжкам, а по совести, она же, как умела, помогала мужу в этом, сделали у них однажды обыск, нашли запрещённые книги и сослали обоих в Сибирь — вот и всё. Так просто и странно. Он ожидал большого рассказа, чего-то страшного, а она рассказала кратко, нехотя, хмуря брови и брезгливо шмыгая носом. Ему хотелось спросить — любила ли она мужа, счастливо ли жила, вообще хотелось, чтобы она сказала ещё что-то о себе, о своём сердце, — он не посмел и спросил: — Дядюшка-то жив? — Да. Он вице-губернатор теперь… — позевнув легонько, ответила она. — И не вступился за вас? — Мы с ним разно думаем. — Всё едино, ведь — родной. Нахмурясь, она спросила: — Что значит — родной? — Одна кровь, один род-племя… — Ну, это — древности, роды и племена ваши! — усмехаясь, сказала она и вдруг, крепко закрыв глаза, тихонько сказала: — Родной — это тот, чья душа близка мне… «Заигрывает?» — холодея, подумал Кожемякин. Часто после беседы с нею, взволнованный и полный грустно-ласкового чувства к людям, запредельным его миру, он уходил в поле и там, сидя на холме, смотрел, как наступают на город сумерки — время, когда светлое и тёмное борются друг с другом; как мирно приходит ночь, кропя землю росою, и — уходит, тихо уступая новому дню. В эти часы одиночества он посменно переживал противоречивые желания. Хотелось что-то сделать и гордо сказать женщине — видишь, какой я? Хотелось просто придти и молча лечь собакой к её ногам. Мирно и грустно думалось, что хорошо бы отдать ей всё — имущество, деньги, а самому уйти куда-нибудь, как ушёл Сазан. Но всё чаще и упорнее он останавливался на светлом желании сказать ей: «Оба мы с тобой — всем чужие, одинокие люди, — давай жить вместе весь век!» И представлялась тихая жизнь, без нужды в людях, без скрытой злобы на них и без боязни перед ними, только — вдвоём, душа с душою. Было сладко думать об этом, в груди теплело, точно утро разгоралось там. Молодые травы на холме радостно кланялись утренней заре, стряхивая на парную землю серебро росы, розовый дым поднимался над городом, когда Кожемякин шёл домой. Иногда постоялка читала ему стихи, и, когда произносила слово любовь, он смущённо опускал глаза, соображая: «Заигрывает?» Однажды она среди речи утомлённо закрыла глаза, — он окостенел, боясь пошевелиться. А она через две-три минуты подняла веки глаз и, усмехаясь, сказала: — Видела сон… — Хороший? — Да. Жаль, что хорошие сны кратки. «Заигрывает!» — решил Матвей. Она встала на ноги во дни, когда берёзы уже оделись жёлтым клейким листом, прилетели ревнивые зяблики и насмешливые скворцы. Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, — похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника. Волосы у неё были причёсаны короной и блестели, точно пыльное золото, она рассматривала на свет свои жалобно худенькие руки, — Матвей, идя сбоку, тоже смотрел на прозрачные пальцы, налитые алою кровью, и думал: «Словно королева в сказке вышла из плена у волшебника!» Седоватые, бархатные листья клевера были покрыты мелкими серебряными каплями влаги, точно вспотели от радости видеть солнце; ласково мигали анютины глазки; лиловые колокольчики качались на тонких стеблях, на сучьях вишен блестели куски янтарного клея, на яблонях — бледно-розовые шарики ещё не распустившегося цвета, тихо трепетали тонкие ветки, полные живого сока, струился горьковатый, вкусный запах майской полыни. На улице весело кричали дети, далеко в поле играл пастух, а в монастыре копали гряды и звонкий голос высоко вёл благодарную песнь: — О, всепетая мати, бога родшая… Женщина взглянула в лицо Матвея ласковым взглядом глубоко запавших глаз. — Всепетая мати — это и есть весна, а бог — солнце! Так когда-то верили люди, — это не плохо! Добрые боги созданы весною. Сядемте! Сели на скамью под вишнями, золотые ленты легли им плечи, на грудь и колена её, она их гладила бледными руками, а сквозь кожу рук было видно кровь, цвета утренней зари. У Матвея кружилась голова, замирало сердце, перед глазами мелькали разноцветные пятна, — медленно, точно поднимая большую тяжесть, он встал и проговорил тихо: — Евгенья Петровна, полюбил я тебя очень, выходи, пожалуйста, замуж за меня… И вспыхнул весь жгучей радостью: она не рассердилась, не нахмурилась, а, улыбаясь как-то особенно приветливо и дружески, сказала тихо: — Ах, как это жаль! Он сел рядом с нею и схватил её руку, прижал к лицусвоему. — Не могу больше ждать, — так хочется, чтоб ты вышла за меня, а — боязно… ну, скажи — выйдешь? — Нет! — сказала она. Он не поверил. — Ты погоди… — Нет! Я и так опоздала уж… — В чём — опоздала? — быстро спросил он. — Мне следовало сказать вам это «нет» раньше, чем вы спросили меня, — говорила она спокойно, ласково, и потому, что она так говорила, он не верил ей. — Видите ли, Матвей Савельич, ещё когда я первый раз — помните? — пришла к вам, я поняла: вот этот человек влюбится в меня! Я стала бояться этого, избегала знакомства с вами, — вы заметили это? — Да! — сказал он, жадно слушая. — Но здесь это — трудно, немыслимо! Шакир и Наталья так часто говорили, какой вы добрый, странный, как много пережили горя, обид… — Да! Очень… — Им тоже хочется, чтобы я вышла замуж за вас… — Конечно! — радостно воскликнул он, вскакивая на ноги. — Они ведь тоже оба любят вас, ей-богу! Вот мы и будем жить — четверо! Как в крепости! Она глубоко вздохнула, приглаживая ногою землю. — Мне захотелось подойти к вам ближе… «Зачем она говорит это?» — тревожно подумал он. Слова её падали холодными каплями дождя. — Мы можем быть только друзьями, а женой вашей я не буду. Не думайте об этом, — слышал он сквозь шум в ушах. Встала и не торопясь ушла, а он смотрел, как она уходит, и видел, что земля под ногами её колеблется.
Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что есть на земле, и больно топчет сердце. Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь — никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда: «Должно быть, на собаку я похож при ней…» Когда ему встречался Боря, целыми днями бегавший где-то вне дома, он хватал его на руки, тискал, щекотал бородой лицо и жадно допытывался: — Любишь меня? Ну, по совести, любишь? Мальчик отбивался руками и ногами, хохотал и кричал: — Пусти-и! Дядя Матвей, мне же некогда, ну, пусти же! Мы — в лес, с Любой и Ванюшкой… Он стремглав убегал, а Матвей, глядя в землю, считал про себя: «Восемь ему, мне бы — сорок, а ему уж — шестнадцать! А пятьдесят — двадцать шесть, — да! Господи, внуши ты ей…» — Евгенья Петровна, что ты со мной делаешь? — укоризненно шептал он. А она, точно камнями кидая, отвечала: — Не могу. Не могу. — Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду… — Нет! Не надо надеяться… — Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот — ты говоришь — хороший я человек и друг тебе, а ты для меня — хорошая женщина и друг, и оба мы — русские, а ладу — нет между нами: мной желаемое — тебе не надобно, твои мысли — мне не ясны, — как это вышло? Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе: «Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими… и кабы не так я тебя много любил!» — Неужто ты и пожалеть не можешь? — спросил он её однажды. Она выпрямилась и ответила сурово: — Из жалости — не любят! — Как это? — удивлённо воскликнул он. — Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину… — Тут мы никогда не поймём друг друга! — вздохнув, сказала она. Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он говорит с нею обо всём — об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как с мужчиной. Иногда это удивляло его: «Что это, о чём я говорю?» Но, взглянув в лицо ей, видел добрые глаза, полные внимания и участия, немножко приоткрытые губы, серьёзную складку между бровей, — лицо родного человека. Именно этот человек грезился ему тёмными ночами зимы, когда он ворочался в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ такого человека плавал перед ним в весенние ночи, когда он бродил по полю вокруг города. И снова в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как та, и говорила сквозь слёзы: «Как в ручье выкупалась я, словно душу ты мне омыл лаской твоею…» «Насильно разве?» — всё чаще думалось ему. Но — не смел: в ней было что-то, легко отражавшее мысль о насилии. Полубольной, с чувством злобы на себя и на неё, он думал: «Что же, какой этому конец?» И заводил с нею беседу о жалости: — Ведь вот — жалеешь ты Палагу, народ, товарищей твоих… — Это — не то! — говорила она, отрицательно качая головой. — Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни. Говорила она о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной, до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед всем, что ново для них. Набитые полуслепыми людьми, которые равнодушно верят всему, что не тревожит, не мешает им жить в привычном, грязном, зазорном покое, — распластались, развалились эти чужие друг другу города по великой земле, точно груды кирпича, брёвен и досок, заготовленных кем-то, кто хотел возвести сказочно огромное здание, но тот, кто заготовил всё это богатство, — пропал, исчез, и весь дорогой материал тоже пропадает без строителя и хозяина, медленно сгнивая под зимними снегами и дождями осени. Хорошо она говорила — горячо и так красиво, точно молодая монашенка акафист богородице читала, пламенно веруя, восхищаясь и завидуя деве Марии, родившей бога-слово. Её тонкие пальцы шевелились, точно играя на невидимых гуслях или вышивая светлыми шелками картины прошлой жизни народа в Новгороде и во Пскове, глаза горели детской радостью, всё лицо сияло. — Видите — он умел жить иначе, наш народ! — восклицала она, гордо встряхивая головой. Часто, слушая её речь, он прикрывал глаза, и ему грезилось, что он снова маленький, а с ним беседует отец, — только другим голосом, — так похоже на отцовы истории изображала она эту жизнь. — Теперь — не то! — печально возражал он. Ему не очень хотелось возражать ей, было жалко и её и себя, жалко все эти сказки, приятные сердцу, но — надо было показать, что и он тоже знает кое-что: он знал настоящий русский народ, живущий в Окуровском, Гнилищенском, Мямлинском и Дрёмовском уездах Воргородской губернии. И не глядя на неё, однотонно, точно читая псалтырь по усопшем, он рассказывал, как мужики пьянствуют, дерутся, воруют, бьют жён и детей, и снохачествуют, и обманывают его во время поездок по округе за пенькой. Сначала она слушала внимательно, расспрашивала, сожалела, а потом начинала кусать губы, и приветливые глаза её смотрели мимо Матвея. — А как они друг друга едят, и сколь трудно умному промеж их! — говорил он, понижая голос. — Вот, Маркуша про мужика Натрускина сказывал, — ни одной деревни, наверно, нет, которая бы такого Натрускина со свету не сжила! — Ага, вот видите! — воскликнула она, торжествуя. — Есть же иные люди… — По одному-то на тысячу! Он рассказывал ей о Савке с его страшным словом: «Х-хозяин…» — Вот настоящий мужик — он за целковый отца с матерью продаст, да ещё попытается гнилых подложить! Постоялка отрицательно качала головой — это с ещё большей силою будило в нём суровые воспоминания. Горячась, он размахивал в воздухе рукою, точно очищал дорогу всему дурному и злому, что издали шло на него тёмною толпою, и, увлекаясь, говорил ей, как на исповеди: — Когда любимую мою женщину били, лежал я в саду, думал — бьют али нет ещё? Не заступился, не помог! Конечно — отец! Ну, хоть в ноги бы ему броситься… Так и вытоптал он ребёночка из неё, — было бы ему теперь пятнадцать лет… — Перестаньте об этом! — тихо просила она, не глядя на него. Когда он впервые рассказал ей о своем грехе с Палагой и о том, как отец убил мачеху, — он заметил, что женщина слушала его жадно, как никогда ещё, глаза её блестели тёмным огнём и лицо поминутно изменялось. И вдруг по скорбному лицу покатились слёзы, а голова медленно опустилась, точно кто-то силою согнул шею человека против воли его. Он схватил её руку, крепко трижды поцеловал и ушёл прочь, пробормотав: — Спасибо, Евгенья Петровна, — пойду на могилку к ней, — скажу, что вот… спасибо! …Весна была жаркая, грозила засухой, с болот поднимался густой, опаловый туман и, растекаясь в безветренном воздухе, приносил в город душный, кислый запах гниющих трав. Солнце было мутно, знойно и, лишённое лучей, казалось умирающим, как увядший цветок подсолнечника. Ночи не дышали освежающим дыханием, а плотно, точно трауром, одевали город жаркими тенями. Луна всходила огромная, словно колесо; багровая и злая, она поднималась над городом медленно и тоже изливала тяжкую духоту. Озимое пожухло, травы порыжели, жёлтые лютики, алая ночная красавица, лиловые колокольцы и все бедные цветы бесплодных полей, жалобно свернув иссохшие лепестки, покорно наклонились к земле, а по ней уже пошли трещины, подобные устам, судорожно искривлённым мучениями жажды. Днём в городе, гудя, как струны, носились тучи жирных мух, и только стрижи, жадно вскрикивая, мелькали над улицами, а вся иная птица печально пряталась в тени; к вечеру с болота налетали комары и неумолчно плакали всю ночь. Потные люди двигались медленно, нехотя, смотрели и небо хмуро и порицающе, а говорили друг с другом устало, лениво, безнадёжно и быстро раздражались, кричали, ругаясь зазорными словами. Кожемякин не спал по ночам, от бессонницы болела голова, на висках у него явились серебряные волосы. Тело, полное болью неудовлетворённого желания, всё сильнее разгоравшегося, словно таяло, щеки осунулись, уставшие глаза смотрели рассеянно и беспомощно. Как сквозь туман, он видел сочувствующие взгляды Шакира и Натальи, видел, как усмехаются рабочие, знал, что по городу ходит дрянной, обидный для него и постоялки слух, и внутренне отмахивался ото всего: «Всё равно…» По ночам уходил в поле и слушал там жалобный шелест иссохших трав, шорох голодных мышей, тревожное стрекотание кузнечиков — странный, отовсюду текущий, сухой шум, точно слабые вздохи задыхавшейся земли; ходил и думал двумя словами, издавна знакомыми ему: «Пожалей. Полюби». И казалось, что всё вокруг непрерывно, жарким шёпотом повторяет эти слова. Ходил он, заложив руки за спину, как, бывало, отец, тяжело шаркая ногами, согнув спину, спустя голову, — мысленно раздев любимую женщину, нёс её перед собою, в жарком воздухе ночи, и говорил ей: «Вот, отец у меня был хороший человек, да — зверь, а уж я — не зверь, а от тебя дети были бы ещё больше люди! Евгеньюшка! Ведь только так и можно — любовью только новых-то, хороших-то людей родишь!» Представлял себе груди её, спелые плоды, призванные питать новую жизнь, и вспоминал розовые соски Палагиных грудей, жалобно поднятые вверх, точно просившие детских уст. Потом эти чувства темнели, становились тяжелей, он сжимал кулаки, шёл быстрее, обливаясь потом, и ложился где-нибудь у дороги на пыльную траву усталый, задыхающийся. А иногда возвращался домой и тихонько, как зверь, ходил по двору, поглядывая на окно чердака прищуренными глазами, кусая губы и едва сдерживая желание громко крикнуть, властно позвать её: «Иди сюда!» Не мог решиться на это и, опустошённый, изломанный, выгоревший, шёл к себе, валился в постель, отдаваясь во власть кошмару мучительных видений. «Кабы у меня отцов характер был — давно бы уж кончилось всё это! Нет, надобно насильно…» А на дворе как-то вдруг явился новый человек, маленький, угловатый, ободранный, с тонкими ногами и ненужной бородкой на жёлтом лице. Глаза у него смешно косили, забегая куда-то в переносье; чтобы скрыть это, он прищуривал их, и казалось, что в лице у него плохо спрятан маленький ножик о двух лезвиях, одно — побольше, другое — поменьше. Он занял место Маркуши и с первых же дней всех заинтересовал своей обязательной, вежливой улыбочкой, бойкою, острою речью; а ребята на заводе приняли его насмешливо и неприязненно: худой и сутулый Фома, мужик из Воеводина, с головой, похожей на топор, и какими-то чужими глазами, внимательно оглядел нового дворника и убеждённо объявил: — Это вот от эдаких засуха-то! Человек спрятался за спину Шакира, отвечая оттуда неожиданно звонким голосом: — Засуха, любезный господин, вовсе не от меня, засуха — от оврагов, как говорили мне очень учёные господа! Овражки вы развели, господа хозяева, и спускаете воду, — засухи весьма жестокие ждут вас, судари мои! Фома открыл рот, поглядел на товарищей, заглянул через плечо Шакира и безнадёжно сказал: — Экой ты дурак, брат, — ну, и дурак! И все захохотали, кроме Шакира. Он отвёл нового дворника в амбар, внушая ему: — С ними — молчай больша, они тебе бить захотят! — Я кулаку не верю! — забросив глаза в переносье, сказал новый человек. «Вот ещё один… какой-то!» — подумал Кожемякин, сидя в тени амбара. Нанимая дворника, он прочитал в паспорте, что человек этот — мещанин города Тупого Угла, Алексей Ильич Тиверцев, двадцати семи лет, поглядел на него и заметил: — А похож ты — на дьячка… — Это уж как вам будет угодно! — вежливо отозвался мещанин. — У нас в Углу все сами на себя не похожи, — с тем возьмите! Кожемякину показалось, что в человеке этом есть что-то ненадёжное, жуликоватое, и он был обидно удивлён, заметив, что Евгения Петровна сразу стала говорить с Алексеем подолгу, доверчиво и горячо, а тот слушал её как-то особенно внимательно и отвечал серьёзно, немногословно и точно. Ему вспомнилось, как она первое время жизни в доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались друг с другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили о ней похабно и хотя без злобы, но в равнодушии их слов было что-то худшее, чем злоба. Потом, увидав, как он, хозяин, относится к ней, они начали низко кланяться женщине, издали снимая шапки и глядя на неё, как нищие, а разговаривать стали жалобными голосами, вздыхая и соглашаясь со всем, что она ни скажет. — Забитый у вас тут народ! — печально говорила она. «Выдь-ка ты замуж за эдакого забитого — он те покажет!» — думал Матвей. Его вообще и всегда обижало её внимание к простым людям; она как будто отдавала им нечто такое, что ему было более нужно, чем этим людям, и на что он имел право большее, чем они. Вот теперь явился этот тонконогий Алексей, и она целыми вечерами беседует с ним — зачем? После ужина, когда работа кончена и душная ночь, обнимая город и людей липким, потным объятием, безнадёжно стонала о чём-то тысячами тонких и унылых комариных голосов, — сидели впятером на крыльце или в саду. Шакир разводил небольшой дымник и, помахивая над ним веткой полыни, нагонял на хозяина и постоялку синие струйки едкого курева. Люди морщились, кашляли, а комары, пронизывая кисейные ткани дыма, неугомонно кусались и ныли. Сливаясь с их песнями, тихо звучал высокий голосок нового человека: — У нас по уезду воды много — с десяток речек текёт, а земли маловато и — неродимая, так народ наш по миру разбегается весь почти. Били нас в старину поляки, только мы с того боя ничему не выучились, — однако бабы чулки на продажу вяжут да колбасы делают — Москва эти колбасы помногу ест! А мужики больше вздыхают: очень-де трудно жить на земле этой; бог — не любит, начальство — не уважает, попы — ничему не учат, самим учиться — охоты нет, и никак невозможно понять, на что мы родились и какое удовольствие в Тупом Углу жить? Он кидал во все стороны косенькие свои глазки, вежливенько улыбался, бил ладонями комаров и, не уставая, точил слова, а они текли, звеня, точно тонкая струйка воды из худого ведра. — Люди, так скажу, — сидячей породы; лет по пятидесяти думают — сидя — как бы это хорошенько пожить на земле? А на пятьдесят первом — ножки протянут и помирают младенчиками, только одно отличие, что бородёнки седенькие. Над садом неподвижно стоит луна, точно приклеилась к мутному небу. Тени коротки и неуклюжи, пыльная листва деревьев вяло опущена, всё вокруг немотно томится в знойной, мёртвой тишине. Только иногда издали, с болота, донесётся злой крик выпи или стон сыча, да в бубновской усадьбе взвоет одичалый кот, точно пьяный слободской парень. Постоялка сидит согнувшись, спрятав лицо, слушает речь Тиверцева, смотрит, как трясётся его ненужная бородка, как он передвигает с уха на ухо изжёванный картуз; порою она спросит о чём-нибудь и снова долго молчит, легонько шлёпая себя маленькой ладонью по лбу, по шее и по щекам. «Говорить она стала меньше, больше спрашивает», — соображал Кожемякин, следя, как в воздухе мелькает, точно белая птица, её рука. Откуда-то со стороны подбегает серенькая дума: «Вот — сидят пятеро людей, все разные, а во всех есть одно — бесприютный народ…» — Ой, господи! — стонет Наталья. — Спать — жарко, сидеть — душно! А Шакир, размахивая полынью, горячо говорит дворнику: — Зачем нарошна собирать такой мислям-та? Бог говорит- работай, русский говорит — зачем работать — все помираем! Зачем такой мисля нарошна бирот? Э, хитрый русский, не хочит работать-та! Однажды после такой беседы Матвей ревниво спросил постоялку: — Чего это вы доверчиво так с ним? — Он — интересный! — сказала Евгения. — А я полагаю, что и ему, как Маркушке, тоже на всё наплевать. И, подумав, прибавил: — Только — с другой стороны… Женщина оглянулась, точно поискав кого-то глазами, и задумчиво сказала: — Вот — Натрускин, помните? — Евгенья Петровна! — заговорил он тихо и жалобно. — Ну, пожалей же меня! Полюби! Как нищий, прошу, — во всём поверю тебе, всё буду делать, как велишь! Скажи мне: отдай всё мужикам, — отдам я! — Знаете, что я решила? — услыхал он её спокойный голос. — Уеду я от вас скоро! Все видят, как вы относитесь ко мне, — это тяжело. Даже Боря спрашивает: почему он смотрит на тебя, точно индеец, — слышите? — Пропаду я… Она приподняла плечи и не торопясь отошла, покачивая головой. И то, что она шла прочь от него не спеша, вызвало в нём острую мысль: «Не решается, боится, может, думает — обману, не женюсь — милая! Нет, надобно смелее — чего я боюсь?» Через несколько дней из «гнилого угла» подул влажный ветер, над Ляховским болотом поднялась чёрно-синяя туча и, развёртываясь в знойном небе траурным пологом, поплыла на город. Шумно закричали вороны и галки, откуда-то налетели стружки и бестолково закружились по двору, полетела кострика и волокна пеньки, где-то гулко хлопнули ворота — точно выстрелило, — отовсюду со дворов понеслись крики женщин, подставлявших кадки под капель, визжали дети. На монастырской колокольне в край колокола била ветка липы, извлекая из меди радостно стонущий звук; в поле тревожно играл пастух, собирая стадо, — там уже метались белые молнии, плавал тяжкий гул грома. Кожемякин вышел на крыльцо и, щурясь от пыли, слушал трепет земли, иссохшей от жажды. У постоялки только что начался урок, но дети выбежали на двор и закружились в пыли вместе со стружками и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во всю силу топали ногами о землю и, красные с натуги, орали в лицо друг другу:
Через полчаса он сидел в маленьком плетёном шарабане, ненужно погоняя лошадь; в лицо и на грудь ему прыгали брызги тёплой грязи; хлюпали колёса, фыркал, играя селезёнкой, сытый конь и чётко бил копытами по лужам воды, ещё не выпитой землёю. Крепко стиснув зубы, Матвей оглядывался назад — в чистом и прозрачном небе низко над городом стояло солнце, отражаясь в стёклах окон десятками огней, и каждый из них дышал жаром вслед Матвею. Расстегнув ворот рубахи, он прикрыл глаза ресницами и мотал головою, чтобы избежать грязных брызг, а они кропили его, и вместе с ними скакали какие-то остренькие мысли. «Никогда я на женщину руки не поднимал, — уж какие были те, и Дунька, и Сашка… разве эта — ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей — и сожгла! Побить бы, а после — в ногах валяться, — слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов — на кой я леший нужен!» Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие слёзы. «Тридцать с лишним лет дураку!» — укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни. Вот большая изба Чапунова, и сам Мокей, сидя на завалинке, кивает ему лысой, как яйцо, головой. — Здорово ли живём? — Прими лошадь! — сказал Кожемякин, выскакивая в грязь. — Гулять приехал я… Косолапый, босой мужик собрал лицо в мелкие складочки, деятельно почёсывая низко подпоясанный, надутый живот, хозяйским баском прокричал: — Анна! Любка! Ворота отворите! Изогнулся и, намекающе прищурив пустой, светлый глаз, сказал уже другим голосом: — Погулять захотелось после дождичка? Хорошее дело! Земля вздохнула, и человеку надобно… Матвей смотрел в сторону города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома. — Мямлинские, чу, лес зажгли, трое суток горело, поди — погасло теперь, ась? — Ну, а мне почём знать! — сердито ответил Матвей. Колеи дорог, полные воды, светясь, лежали, как шёлковые ленты, и указывали путь в Окуров, — он скользил глазами по ним и ждал: вот из-за холмов на красном небе явится чёрный всадник, — Шакир или Алексей, — хлопая локтями по бокам, поскачет между этих лент и ещё издали крикнет: «Евгенья Петровна послала!» В поле тяжело и низко летели вороны, и когда птица летела над лужей, то раздваивалась. Вышла со двора высокая баба с густыми бровями на печальном лице, поклонилась Матвею. — Ключи дай, батюшка… — Вот с ней, с Анной, я буду гулять! — сурово объявил Матвей, когда она ушла. Завязывая пояс, мужик сморщился, переспрашивая: — С энтой? С Анной? — Ну, да! — С нею — нельзя! — хихикая, сказал мужик. — Ты сам знашь — нельзя! — Почему? — Чай, она будто сынова жена, снохой мне приводится, — сам знашь! Кожемякину хотелось спорить, ругаться, кричать. — Сволочь ты, Мокей! Где у тебя сын? — А он, разбойная душа, на своём законном месте… — Да ведь не крал он у тебя денег — сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну? Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил: — Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то! Желание спорить исчезло — не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось — закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими. В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела: — Боярину светлому Матвею Савельичу! Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме «домиком», неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати. Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие — ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом. Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови: — Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, — хоть на минутку одну — всё отдам! Не можешь, халда! И Мокей тоже плакал, плакал и кричал: — Ты — Матвей, а я — Мокей, тут и вся разность, — милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы — собаки, а ему все мы — люди, — больше ничего! Ни-к-какой отлички! — Неправда! — возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. — Она — отлична ото всех, — нет её лучше, нет! Чапунов целовал его в щёку и уговаривал: — Брось — все люди! Где нам правда? Али — я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я — Вот те истинный Христос! И — крестился, завывая: — Го-осподи — пошто терпишь нас? А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей: — Соткнулся я с женщиной одной — от всей жизни спасение в ней, — кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей… Бился головой о скамью и рыдал: — Зачем я тут, коли плох? Господи — поставил ты её противу меня и убил душу мою — за что? Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос: — Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам — Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню — имечко её назови… Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе. — Растревожил ты мне сердце! Любка — зови Анку! Милай, — Анку желаешь — дай ей четвертной билет! Ей, стерве, — и мне дай тоже! Я — подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня! И орал неистовым голосом: — Гос-споди-и! На что я те нужен?.. Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца. — Уйди, зверь дохлый! — кричал на неё Мокей. — Полно, батюшка, куда мне идти! — услышал Кожемякин скучный, холодный ответ. — Савельич, Матвеюшка! — бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. — Гляди — вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, — за мошенство моё! Вдруг диким голосом запел:
«Милый Матвей Савельич! Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её. Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, — «лучший подвиг — в терпении, любви и труде». Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое — Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди — от скуки — тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами. Евгения Мансурова».«Как мелко пишет, — подумал Матвей и снова начал читать письмо. — Хорошее сердце нужно, — что ж не взяла? Тебе — не нужен, значит — кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла…» Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал: — Шакир! Татарин оказался сзади него. — Баню вели вытопить. Жарче… Шакир открыл рот, желая что-то сказать. — Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня — разбуди…
…С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди. Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его. «Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?» — думал он, одиноко шатаясь по саду. Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства. «Как она тогда Маркушку-то вскрыла!» Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и — ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда. Часто поднималось раздражение против неё. «Ты — дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, — может, я тебе докажу, что всё — неправда, все твои слова! И народ — неправда, и всё…» Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг — наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней. С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него. Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою. «Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит — ничего не хочу». Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько: «Документ, не отопрётся!» Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея: — Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: «все человечки одной печки», «все беси одной веси», — враки это! Люди — разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин — похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть. «Почему это — на шарманке?» — не обижаясь, усмехнулся Кожемякин. — А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне: всё большегод от году сходит людей с ума. Это значит — начали думать! Это с непривычки сходят с ума, — не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, — так и тут — надрывается душа с непривычки думать! — В городе говорят, — сказала Наталья, — чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся — пустяки, дескать, это чернокнижие… — Лексей! — позвал Кожемякин, высунувшись из окна. И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его: — Это ты почему про шарманку? Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил: — Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно! Матвей усмехнулся. — Да я — ничего. Ты — в своих мыслях волен, я — в своих. А о чём речь шла? — Про госпожу Мансурову, — неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: — Насчёт русского народа вообще, как — по моему умозрению — все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет — это я про дядю своего. Или — вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи — оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, — ведь это кто? Я к нему попал — он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию — один, ото всего в стороне. Купец — вообще… должен, например, иметь детей достаточно! Извините… — Да я не виню тебя, — повторил Матвей успокоительно, а сам думал: «Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то…» Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт. — Что ты? — удивлённо воскликнул Кожемякин. — Чем тебе худо у меня? — Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, — помахивая картузом, говорил Алексей. — Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас… Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил: — Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер — очень люблю спор и брань, что поделаешь! — Смешной ты, брат! — с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. — Напрасно уходишь — куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться — изобьют где-нибудь… — Такое умозрение и характер! — ответил дворник, дёрнув плечи вверх. — Скушно у вас в городе — не дай бог как, спорить тут не с кем… Скажешь человеку: слыхал ты — царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно! — Да, здесь — скушновато, — тихо согласился Кожемякин. — Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад… Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял. — Хоша — не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, — тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек — займутся, сожрут; нету — промежду себя шевелятся… Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом. — Вот, вчера ходил самоубивца смотреть… — Это который в земстве служил? — Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и- очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал! — Пьянствовал он… Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал: — Едва ли от радости… — Да-а, — отозвался Кожемякин. — Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство! — Твоё дело. Куда же ты? Алексей оглянулся, подумал. — Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну — как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит — не возьмут меня… — Когда она это говорила? — Вчерась. — Ходишь к ней разве? — тихо спросил Кожемякин. — Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник… — Верно, — невольно сказал Матвей. — Ну, что ж! Значит — прощай, брат! — Покорнейше благодарю! — сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина. «Один раз живёшь, — думал Кожемякин, расхаживая по саду. — И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!» Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище — наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе. Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, — тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых — много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи. «Пойду к ней и скажу — спутала ты мне душу непоправимо…»
В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал — как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню? Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом. «Заорёт ещё, если с парадного войти», — тоскуя, соображал Кожемякин. В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори — хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика. Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но — щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову. — Здравствуйте! — слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. — Вы что же так долго не приходили? «Разве ничего не случилось?» — хотел спросить он. — Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете — у неё совсем ноги отнялись! — У меня тоже! — пробормотал он. — Думал — не решусь войти… Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины. — Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл! Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей. — Что же ты, брат, забыл уж меня? — глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет. — Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово! — Более двух недель прошло, а ты… — Одиннадцать дней, — поправила Евгения Петровна. «Считала!» — радостно подумал он. — Очень некогда, — кричал Боря. Мелькнула белая голова Вани Хряпова. — Это пришёл канатчик… — Здравствуйте, здравствуйте! — махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба. — Вот Варвара Дмитриевна… В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила: — Очень рада, очень… — Подожди, тётя Варя! — деловито сказал Борис, — сначала мы ему покажем… — Исчезни, Борька… Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами — Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул. — Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас… Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины. «Страшная какая…» Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова. Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения: — Вы не знаете — много сгорело леса? — Не слыхал… горит ещё… — Это мужики подожгли? — спросила она, садясь в ногах хозяйки. — Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню — сытно… — А мужикам зимой избы топить нечем… — Пропадают леса, пропадают люди, — тихонько сказала казначейша. — Это вы про самоубийцу? — Вообще, про всех тут… Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко. Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни. «Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!» — внезапно подумал Кожемякин и — вздрогнул. Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы. — Алексей-то уходит от меня, — сообщил Кожемякин Евгении. Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала: — Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда… — Что ж это будет, если все уезжать станут? — усмехнулся он. — Надо кому-нибудь на одном месте жить. — Вам-то зачем? — Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень. И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и… — Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! — смущённо сознался он, не глядя на женщин. — Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только — не святою водой, а всякой скверной… Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила: — Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас — все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна… А Евгения горячо говорила знакомые ему речи: — Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, — ненавистно… «Всегда одно говорит! — думал Кожемякин. — Как молитва это у неё…» Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их. Речи, движения, лица, даже платья и башмаки — всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле. Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, — это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним. Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией. «Надо нарушать покой, — ну, вот нарушила ты! — грустно думалось ему. — А теперь что я буду делать?» Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, — жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе — не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить. — Ах, нет, нет! — вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. — Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет… Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя. Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это. И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила: — Ну-с, через три дня я уезжаю. Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами. Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова. — Идёмте в поле! — предложила Евгения, взяв его под руку. И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила: — Ну, дитя моё большое, жалко мне вас — очень, как брата, как сына… — Женя! — прошептал он. — Как я буду? — Поймите же — не себя я жалею, а не хочу обманывать вас! Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её — так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами. — Родимая! — бормотал он. — Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, — что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой… — Перестаньте! — сказала она, оглянувшись. — Об одном прошу тебя, — жарко говорил он, — будь сестрой милой! — не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя… — Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, — сказала она, с досадой оправляя кофту на груди. Он отрицательно махнул рукою. — Нет. Зря человека не буду обижать, — всегда бы на её месте ты была — разве хорошо? Дошли до Мордовского городища — четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц [12] и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу. — Сядем. Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал: — Прощай, Женюшка, прощай, милая… — Слушайте, — говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. — Вы дайте-ка мне денег… — Бери сколько хошь… — Мне — не надо! — сердито сказала она, вырвав руку. — Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли? Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения. Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто — слова, утешительные и нехитрые. Вспомнилась злая речь Маркуши: «Людям что ни говори, — всё будет: отстаньте!» Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова. «Уедет — забудет… Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски». Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она — бедная, а надобно сына воспитывать. «Ну да! — размышлял он всё более уверенно. — Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!» И на другой день предложил: — Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня… — Да, да! — торопливо согласилась она. — Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать! — Отъезд — пустяки! — хмуро сказал Матвей. — Я — для Бори и, вообще, для житья… Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила: — Ну-у — это потом, если понадобится когда-нибудь… — А сейчас бы взяла? — А сейчас… Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах: — А сейчас я возьму двадцать пять рублей, — не двадцать, а двадцать пять! Вот. «Дурак я! — выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. — Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает». Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал. Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте. Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру: — Отчего такие маленькие лошади? — Здесь скотина мелкий, — грустно отвечал татарин. — Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки… Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза. — Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены… Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками. Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему: — Ты — не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, — а? — Конечно, буду! — неохотно отвечал мальчуган. Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова: — Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить? — Покорно благодарю, — бормотал он, следя за Евгенией. А Евгения говорила какие-то ненужные слова, глаза её бегали не то тревожно, не то растерянно, и необычно суетливые движения снова напоминали птицу, засидевшуюся в клетке, — вот дверца открыта перед нею, а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и не решается вылететь, точно сомневаясь — не ловушка ли новая — эта открытая дверь? Жалко было её. «Одна. Куда едет? Одна…» — Готова! — сказал Шакир. Евгения Петровна подошла к Матвею, приподнимая вуаль с лица. — Ну… И, схватив его за рукав, повела в дом, отрывисто говоря: — Надо сначала с Варварой Дмитриевной, с Любой проститься… она спит. Матвей чувствовал, что она говорит не те слова, какие хочет, но не мешал ей. Он остался в прихожей и, слушая, как в комнате, всхлипывая, целовались, видел перед собой землю, вспухшую холмами, неприветно ощетинившуюся лесом, в лощинах — тёмные деревни и холодные петли реки, а среди всего этого — бесконечную пыльную дорогу. — Ну — прощайте, друг мой… Она положила крепкие руки свои на плечи ему и, заглядывая в лицо мокрыми, сияющими глазами, стала что-то говорить утешительно и торопливо, а он обнял её и, целуя лоб, щёки, отвечал, не понимая и не слыша её слов: — Не забывай Христа ради, всё-таки я — человек! Не забывай, пожалуйста! Потом, стоя на крыльце, отуманенными глазами ревниво видел, что она и Шакира тоже целует, как поцеловала его, а татарин, топая ногами, как лошадь, толкает её в плечо синей башкой и кричит: — Сыветлый… Плачет Наталья. И, обняв друг друга, они втроём танцуют какой-то тяжёлый, судорожный танец. «Все её полюбили, не один я…» — Ах, господи! — кричал Боря, прыгая в возке. — Да дядя же Матвей, иди же! Он подошёл к мальчику, устало говоря: — Пиши, а? Пожалуйста… — Я буду, — очень длинные письма… Хлопая его ладонями по щекам и ушам, мальчик шмыгал носом, сдерживая слёзы, а капли их висели на подбородке у него. Поехали, окутавшись облаком пыли, гремя, звоня и вскрикивая; над возком развевался белый вуаль и мелькала рука Евгении, а из окна отвечала казначейша, махая платком. Две собаки выкатились откуда-то, растягиваясь, как резиновые, понеслись за лошадьми. — Ну, вот, — говорила казначейша, сморкаясь, — уехала наша милая гостья! Идите, Матвей Савельич, попьём чаю и будем говорить о ней… — Сейчас… благодарствую!.. — пробормотал он, покачнулся и пошёл вслед за возком. Шёл тихонько, точно подкрадываясь к чему-то, что неодолимо тянуло вперёд, и так, незаметно для себя, вышел за город, пристально глядя на дорогу. Там, в дымном облаке, катилось, подпрыгивая, тёмное пятно, и — когда горбина дороги скрывала его — сердце точно падало в груди. Вот возок взъехал на последний холм, закачался на нём и пропал из глаз. Кожемякин остановился, сняв картуз. «Прощай, Евгенья Петровна!» Час тому назад он боялся представить себе, что будет с ним, когда она уедет, а вот — уехала она, стало очень грустно, но — он переживал более тяжёлые и острые минуты. Обеспокоенный, что ему менее больно, чем ожидал, Кожемякин снова и быстрее пошёл вперёд, прислушиваясь к себе. «Устал я за эти дни! — размышлял он, точно оправдываясь перед кем-то. — Ждал всё, а теперь — решилось, ну, оно будто и полегчало на душе. Когда покойник в доме — худо, а зароют и — полегчает!» Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, — Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие слова: «Надо любить, тогда не будет ни страха, ни одиночества, — надо любить!» Он дошёл до холма, где в последний раз мелькнул возок, постоял, поглядел мокрыми глазами на синюю стену дальнего леса, прорезанную дорогой, оглянулся вокруг: стелется по неровному полю светлая тропа реки, путаясь и словно не зная, куда ей деваться. Земля похожа на истёртую шашечницу — все квадратики неровны, перепутаны. По границам окоёма стоят леса, подпирая пустое небо, и последние стрижи, звеня, чертят воздух быстрыми, как молнии, полётами. Чуть слышен стрёкот сверчков, с пашен текут, как стоны, унылые возгласы: — О-о, милая… Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего не хочет. Вдали распростёрся город, устремляя в светлую пустыню неба кресты церквей, чуть слышно бьют колокола, глухо ботают бондари — у них много работы: пришла пора капусту квасить и грибы солить. «Бабам — интереснее жить! — нехотя подумал Матвей. — Дела у них эдакие… дети тоже…» Над Чернораменским лесом всплыло белое осеннее солнце, а из города, встречу ему, точно мыши из тёмной щели, выбежали какие-то люди и покатились, запрыгали по дороге. Город вспыхнул на солнце разными огнями и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики — все они были связаны садами и заборами и отделены друг от друга глубокими зияниями — пустотой, которая окружала каждый дом. Росла, расширяя грудь до боли, выжимая слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, — захотелось бежать в город, встать там на площади — на видном для всех месте — и говорить мимо идущим: «Милые мои люди, несчастные люди, — нестерпимо, до тоски смертной жалко вас, все вас — покидают, все вам — судьи, никем вы не любимы, и нету у вас друзей — милые мои люди, родные люди!..» Он долго думал об этом, а потом вытер кулаком мокрые глаза и сердито остановил поток жалобных слов: «Никто не услышит, а услышат — осмеют… Только и всего…» И опустил голову, чужой сам себе.
Часть третья
Дважды ударил колокол, — вздрогнув, заныли стёкла окон, проснулся ночной сторож, лениво застучала трещотка, и точно некто ласковый, тихонько вздохнув, погладил мягкой рукою деревья в саду. Кожемякин тяжело приподнял седую голову над зелёным абажуром лампы и, приложив ладонь ко лбу, поглядел на часы, — они показывали без четверти три. Тишина безлунной ночи, вспугнутая на минуту стоном колокола, насторожилась, точно проснувшаяся кошка, и снова, плотно и мягко, улеглась на землю. Старик тихонько вздохнул и, омакнув перо в чернильницу, согнулся над столом, аккуратно выводя на белой странице тетради чёткие слова:«Оканчивая записи мои и дни мои, скажу тебе, далёкий друг: страшна и горька мне не смерть, а вот эта одинокая, бесприютная жизнь горька и страшна. Как это случается и отчего: тьма тём людей на земле, а жил я средь них, будто и не было меня. Жил всё в бедных мыслях про себя самого, как цыплёнок в скорлупе, а вылупиться — не нашёл силы. Думаю — и кажется мне: вот посетили меня мысли счастливые, никому неведомые и всем нужные, а запишешь их, и глядят они на тебя с бумаги, словно курносая мордва — все на одно лицо, а глаза у всех подслеповатые, красные от болезни и слезятся».
Написав эти строки, он поглядел на них, прищурясь, с тоскою чувствуя, что слова, как всегда, укоротили, обесцветили мысли, мучившие его, и задумался о тайном смысле слов, порою неожиданно открывавших пред ним свои ёмкие души и странные связи свои друг с другом. Вспомнилось, как однажды слово «гнев» встало почему-то рядом со словом «огонь» и наполнило усталую в одиночестве душу угнетающей печалью. «Гнев, — соображал он, — прогневаться, огневаться, — вот он откуда, гнев, — из огня! У кого огонь в душе горит, тот и гневен бывает. А я бывал ли гневен-то? Нет во мне огня, холодна душа моя, оттого все слова и мысли мои неживые какие-то и бескровные…» За шкафом неустанно скребла мышь — Кожемякин знал её, ночами она серым комочком выкатывалась на середину комнаты и, зорко сверкая чёрной пуговкой круглого глаза, ловкими лапками отирала острую мордочку. В эту ночь она мешала тишине души; Матвей Савельев тихонько сказал: — Кш! Я тебя… И поднялся на ноги, чувствуя пугающее замирание сердца; всё тело вдруг сделалось вялым, непослушным, а кровь точно сгустилась, течёт тяжко и — вот остановится сейчас, потопит сердце. Ощущение тошноты и слабости кружило голову, окутав мысли липким, всё гасящим туманом; придерживаясь за стену руками, он дошёл до окна, распахнул ставни и лёг грудью на подоконник. В чёрном небе дрожали золотые цепи звёзд, было так тихо, точно земля остановилась в беге и висит неподвижно, как маятник изломанных часов. И в тишине, спокойной, точно вода на дне глубокого колодца, деревья, груды домов, каланча и колокольня собора, поднятые в небо как два толстых пальца, — всё было облечено чем-то единым и печальным, словно ряса монаха. Взвыла спросонья собака, укушенная блохой или увидавшая страшный сон, зашелестела трава — прошёл ёж, трижды щёлкнув челюстями; но звуки эти, неожиданные и ненужные, ничего не поколебали в тёмном, устоявшемся молчании душной ночи, насыщенном одуряющим, сладким запахом липового цвета. Где-то близко рассыпался сухой, досадный треск, стало слышно тяжёлое и ленивое шарканье ног по земле и старческий голос, бормотавший: — Господи Исусе… «Старик, за восьмой десяток ему, — думал Кожемякин о стороже, — а вот, всё караулит людей, оберегая ото зла ночного. Не уберечь ведь ему, а верует, что — может! И до смертного часа своего…» Старик покорно закрыл глаза. «Так, однажды ночью, настигнет и меня последний час мой…» Эта жуткая мысль точно уколола больное сердце, оно забилось сильнее и ровнее, старый человек упрямо сдвинул брови, отошёл к постели, лёг и стал перечитывать свои записки, вспоминая, всё ли, что надобно, он рассказал о жизни.
«188… Три недели минуло с того дня, как уехала она, а всё упрямей стремится пленённая душа моя вослед ей, глядеть ни на что не хочу и не могу ни о чём думать, кроме неё. Неукротима дневная тоска моя, а ночами приходит злая ревность и обидно терзает сердце сладостными соблазнами. Хожу по двору и саду, — хоть бы следок ноги со увидать! Вспоминаю умные речи и улыбку вижу, дразнит она меня и лишает ума. Дрова колоть принимался, в полях шатаюсь до упадка сил, ничто не помогает. Ночами же поднимаюсь на чердак, лежу там на постели её, горю, плачу и злобой исхожу. Змея, проползла ты сквозь сердце моё, никогда не вылечусь от этого. Ведь заигрывала ты со мной, было это, а — зачем, коли я не нужен тебе? Теперь, поди-ка, другой смотрит на тебя довлеющими глазами, и опять улыбаешься ты ему, маня к себе и разжигая плоть неугасимым огнём. Противны были мне скопцы, а ныне думаю: только они, может, нашли верное средство против озлобления плотского, кое низводит человека до безумного пса. Раз бы один после сладкой муки любовной уснуть рядом с тобой, Евгеньюшка, и навек бы согласился уснуть, умер бы в радости, ноги твои бессчётно целуя…» Прочитал Кожемякин это место, потихоньку вздохнул и, поправляя очки, подумал о себе, как о чужом: «Не столько тут любви, сколько обиды. Мелкое сердце, мелкое…» И стал читать дальше, перевернув несколько страниц. «Нашёл сегодня в псалтире единственное по сию пору, краткое письмо её; пишет: «Вот мы и приехали в Воргород, отдохнём здесь два дня, а дальше уж на пароходе, по этой славной реке». Вспомнилась широкая, серо-синяя полоса реки, тянется она глубоко в даль и исчезает промеж гор и лугов, словно уходя в недра земли, а пароход представился мне маленьким. Как почтовый возок на избитой дороге, прыгает он на воде. А нет на нём никого, кроме строгой женщины с вихрастым мальчиком, и оба они — как мухи. Говорила, что надо жить в тёмной нашей щели, в глупости людской для пользы их, а сама вот уехала. Споря с Маркушей, опрокинула его словами, а правда осталась его и стоит незыблема: всякому до себя!»
«Опять полюбил я в церковь ходить. Хорошо: много народу вокруг, а один ты в нём, над народом и тобою бог — и тоже один. Хорошо, что новый поп Александр проповедей не говорит, а просто выйдет с крестом и улыбается всем, точно обещая что-то ласковое сказать. Прислали его из Воргорода, проштрафился чем-то будто бы; к нам в наказание послан. Отец Павел перед смертью своей каждое воскресенье проповеди говорил; выходило у него скушно, и очень злился народ — обедать время, а ты стой да слушай, до чего не по-божьи живёшь. А этот и словам и времени меру знает, служит негромко, душевно и просто, лицо некрасиво, а доброе и милое, только щёку всё подёргивает у него, и кажется, будто он моргает глазом, дескать погодите, сейчас вот, сию минуту! Глядишь на него и всё ждёшь — вот он что-либо сделает или скажет, необычное, всем приятное, и очень хорошо стоять в тёмном уголку с этим ожиданием в душе».
«Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может, в каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам? Ночь была лунная, до полуночи оделась земля инеем, хорошо стало, как посеребрилось всё и поседело. А рассвет был чист, безоблачен и ласков, город сделался мил и глазам и душе, когда стоял, будто розовым снегом осеян, и дым из труб поднимался, словно из кадил многих. Тут опять вспомнил её слова, что земля — храм, а жизнь — богослужение. Хорошие слова, и утром рано, пока люди не проснулись, как будто верны они, а дневной жизни — не соответствуют. Где же тут храм, ежели базар, и какое богослужение, коли торг и драка ежедень почти! Хочется мне иной раз обойти невидимкой весь город из дома в дом, посидеть в каждой семье и оглядеть — как люди живут, про что говорят, чего ожидают? Или, как я, ждут неведомо чего, жизнь так же непонятна им, и думы их лишены вида? Совершаются в городе разные случаи, смешные и печальные, а мне записывать их неохота. Плывёт сор поверх реки, и — плыви, а что в глубине течения — неизвестно. Вон, у Стоякиных трёхлетний ребёнок керосину напился, а у бондаря Мигунова сбежала сестра неизвестно куда. Локтев, лавочник, голову жене проломил, одурела она, речи и памяти лишившись, и всё в эдаком роде. А на свадьбе у Титовых напились все, полегли спать кто где, утром Яков Титов проснулся, а рядом с ним в постели невестина сестра, разбудил он её, она кричать: «Батюшки, что это? Где же мой-от муж?» А он в сенях, со свахой спит. Покричали, подрались, поплакали, да снова пировать. Бабы тоже много на свадьбах пьют. Какая однако надобность помнить всё это и записывать, какой тут смысл? Нет никакого смысла в этом…»
«Сегодня утром застиг меня в грустях Шакир и пристал, добряга; уговаривать начал: не одна-де хорошая женщина на земле живёт. По-ихнему, по-татарски, конечно, не одна, а для нас, видно, иначе положено, каждому даётся на всю жизнь одна любовь, как тень. Он, чудак, всё уговаривает меня вывихнутыми словами: пропал твоя башка, хозяйн, когда так будешь жить. А кому её нужно, башку мою? Ты, говорит, себя мало любить умеешь, тебе надо другого человека, чтобы много любить его. Полюбишь, себя забудешь, хорошо будет. Отца Виталья вспомнил, как он его поучал, и — хоть татарин, а пожалел человека до слёз. Спился отец Виталий, дошёл до белой горячки и помер. Ходил по улицам в безобразном виде, глаза кровью налиты, тело наго, останавливал людей и жаловался: — Бе той Диоскор жидовин! Дьяволы, почто вы мне этого не сказали, зачем скрыли от меня, ведь это я — Диоскор, моя фамилия Диоскуров, знали вы это! И, в безумии, многих людей бил. Хороший человек пропал. Отчего у нас хорошие люди плохо живут и так мучительно кончают жизнь свою? Экий беспризорный народ все мы. Какая ночь недобрая: ветер воет, усугубляя скорбь, тучи быстро бегут, точно неприятна им земля. Серпик лунный тонок, потерян в тучах и блестит слабенько, словно осколок донышка бутылки в тёмной куче мусора».
«Вот и покров прошёл. Осень стоит суха и холодна. По саду летит мёртвый лист, а земля отзывается на шаги по ней звонко, как чугун. Явился в город проповедник-старичок, собирает людей и о душе говорит им. Наталья сегодня ходила слушать его, теперь сидит в кухне, плачет, а сказать ничего не может, одно говорит — страшно! Растолстела она безобразно, задыхается даже от жиру и неестественно много ест. А от Евгеньи ни словечка. Забыла».
«Проповедник у Сычуговых живёт. Старец маленький, вроде бы подросток телом, весьма древен, головка голая, только от уха к уху седенький, жидкий венчик. Уши остренькие, мышиные, нос длинный, загнут вниз, и рта не видать в заросли бородки да жёлтых усов. Глаза ввалились и тоже не видны, только слёзы непрестанно текут из них по тёмным щекам. Не благообразен, говорит трудно и невнятно, руки же всё время держит на столе и бесперечь шевелит пальцами, кривенькими, как птичьи когти, словно на невидимых гуслях играя. Посадили его в передний угол, под образа, сзади его горела лампада синего стекла, и свет от неё, ложась на голову старичка, синил её очень жутко. Говорил о душе, что надо её беречь и любить, а мы ей связуем крылья и лишаем её Христа. Враг души первый и злейший — плоть, душа в ней подобна узнику в темнице. Человек двусоставен, в двусоставе этом и есть вечное горе его: плоть от дьявола, душа от бога, дьявол хочет, чтоб душа содеялась участницей во всех грехах плотских, человек же не должен этого допускать. Всё будто верно, а дальше — сомнительно и непонятно; спросили его, как же плоть-то победить? А он ответил — давайте ей полную волю во всём, чего она хочет, тогда она сама себя одолеет и пожрёт, и освободится душа, чиста служению божью. Сидел рядком с ним провожатый его, человек как будто знакомый мне, с нехорошими такими глазами, выпучены они, словно у рака, и перекатываются из стороны в сторону неказисто, как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз он объяснял старцевы слова и делал это топорно: идите, говорит, против всех мирских заповедей, душевного спасения ради. Когда говорит, лицо надувает сердито и фыркает, а голос у него сиповатый и тоже будто знаком. Был там ещё один кривой и спросил он толстого: — Стало быть — не согрешив, не покаешься, не покаявшись, не спасёшься, — так? Это мы слыхали! Все начали ворчать на него, а толстый не ответил. Потом долго догадывались, где душа? Одни говорили — в сердце, другие — в черепе, в мозгу, а кривой снова дерзостно сказал: — Неведомо — что, неведомо — где, а вы говорите — главное! Слова — необычные и пропали без толку. Старец задремал, спутник же невежливо потряс его, спрашивая: — Эй, где душа-то? Тот, испуган толчками, долго дрожал и всхлипывал, потом объяснил: дана в плоть на испытание. И все успокоились, замолчали. Слушал я это, глядел на людей, и казалось мне, что уж было всё это однажды или, может, во сне мною видано. Был там ещё человек, тонкий и длинный, как жердь, носик пуговкой и весело вздёрнут, усы пушистые, глаза ясные, лоб большой, а лицо маленькое и не подходящее ему. Стоял он молча и улыбался, разглядывая всех, как знакомых. А когда пошёл я домой, пристал он ко мне, сказавшись двоюродным братом снохе Хряпова, той, что утонула, в пожар, на пароходе. Зовётся Семён Дроздов, показался мне весьма забавным, и зашли мы с ним к Савельеву в трактир, чайку попить, а там кривой уже сидит, слободской он, Тиунов, родной сын повитухи и знахарки Живой Воды, которая сводней была. Сам он человек ни к чему не причаленный, бродяга, пройдоха и в речах сильно дерзок. Связался Дроздов спорить с ним, говорит: — Это очень хорошо, что люди душу ищут, давно пора, без души живём. А кривой, бородку на палец накрутив, оскалил зубы и отвечает: — Все эти разговоры — на нищий кафтан золотые пуговицы, на дурацкую башку бархатный колпак. Собрались овцу пасти, да забыли её приобрести. Сначала бы жён да детей перестали чем попадя колотить, водку меньше лакали бы, а уж потом и поискать — где душа спряталась? — Нет, — говорит Дроздов, — не найдя души, правильного поведения не найдёшь… А тот — своё: — Проповедников этих в шею надо гнать: сами они вдосталь всего нажрутся, а людям внушают — не троньте, вредно! — Этот наоборот: всё, говорит, можно. Кривой даже привстал и словно укусить хочет. — Без него знаем! Ты мне скажи, что первее всего нужно мне и всякому для хорошей жизни… — А вот душа и нужна! Тут кривой совсем освирепел, тычет чёрным пальцем в лицо Дроздову и говорит на весь трактир: — Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете, не нажили ещё вы её: непосеянного — не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что — друг друга за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей. Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно… Говорит Тиунов этот веско и спокойно, а кажется — будто кричит во всю мочь. Я думал, что его побьют; в трактире пятка три народу было и люди всё серьёзные, а они ничего, слушают, как будто и не про них речь. Удивился, и люди показались мне новыми, особливо этот слободской. Не идёт из ума старичок: и древен, и не очень уж мудр, а заботится о людях, поучает их, желая добра. Другие же, в полной силе и обладании умом, бегут куда-то прочь от людей, где для них веселее и легче. Потом Дроздов ко мне ночевать пошёл, у Хряпова ворота с восьми часов заперты, а было одиннадцать. Так и теперь живёт у меня».
«Дроздов часы разобрал на куски, а починить их, видно, не в силах, говорит, что потеряно какое-то трёхстороннее колесо; пёс его знает, бывают ли такие колёса. Забавный он. Насчёт кладов много говорит, будто умеет их искать и много разрешительных заговоров знает. Врёт, поди-ка. А иных мест люди занятнее и бойчее наших, как видится. Вот теперь дворник новый Максим, ярославский парень, тоже голова. Красивый наредкость, рыжий, глаза голубые, брови тёмные, рот — как у женщины: мал и ласков. Работает хорошо, не спеша, но споро и с любовью, точно ест работу. Сначала походит вокруг дела, обдумает и сразу видит, с чего легче начать. Шакир очень его хвалит: незаконный человек, говорит, не русский. А мне эти слова обидны и не очень по душе Максим сей. Книжек много имеет, держит их в чёрном сундучке, а сундучок на замок заперт. По вечерам читает вслух, недавно прочитал прежалостную историю: женщина уязвлена была великой любовью и покорно погибла от неё, как Палага и как всем бы женщинам следовало. Про женщин очень памятно Дроздов говорит, хоть и не всегда понятно. С Максимом они всё спорят, и на все слова Дроздова Максим возражает: врёшь! Выдаёт себя Дроздов за незаконнорожденного, будто мать прижила его с каким-то графом, а Максим спрашивает: — Ванькой звали графа-то? Вот бы Максиму проповедовать, даром что молод он, а строг к людям. — Не уважаю, — говорит, — я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит — стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет — снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий. Он прошёл Русь крест-накрест, и со всем, что я вижу в людях, его речи согласны. Народ непонятный и скучающий — отчего бы это? Максим говорит — от глупости. Так ли? Дураки и сами весело живут и другим забавны…»
«Спросил я Дроздова — чем он живёт? — А хожу, — говорит, — туда-сюда и гляжу, где хорошие люди, увижу — потрусь около них. Выглядел вас на беседе тогда, сидите вы, как во сне, сразу видно, что человек некорыстный и ничего вам от людей не надо. Вот, теперь около вас поживу. Пускай живёт; он хороший, только — очень со́вок, за всё берётся, а сделать ничего не может: схватил амбарный замок чинить, выломал сердечко и бросил: это-де не аглицкий замок! А никто и не говорил, что аглицкий. Шакир начал его ругать, а он хлопает глазами, как дитя, и видно, что сам сокрушён промашкой своей, молча разводит руками да улыбается кротко, совсем блаженный какой-то. Шакир его не любит и говорит мне: — Я таких людей боюсь, они везде лишние и везде нос суют, им всё равно что делать, они из любопытства за всё могут взяться, вредные люди. А Наталья всё хочет откормить его, он же ест мало и плохо, а сам неуёмно тенорком рассказывает что-нибудь всегда. Прошлый раз за чаем вдруг ошарашил Максима: — А ведь ты тоже, пожалуй, незаконнорожденный. — Врёшь! У меня мать-отец в законном браке. — Это, — говорит, — ничего не доказует. Ты гляди: шла по улице женщина — раз! Увидал её благородный человек — два! Куда изволите идти, и — готово! Муж в таком минутном случае вовсе ни при чём, тут главное — женщина, она живёт по наитию, ей, как земле, только бы семя получить, такая должность: давай земле соку, а как — всё едино. Оттого иная всю жизнь и мечется, ищет, кому жизньеё суждена, ищет человека, обречённого ей, да так иногда и не найдёт, погибает даже. Когда он про женщин говорит, глаза у него темнеют, голос падает до шёпота, и съёживается он, как в испуге, что ли. — В женщине, — говорит, — может быть, до двадцати душ скрыто и больше, оттого она и живёт то так, то сяк, оттого и нельзя её понять… Максим морщится, рубит: — Врёшь! — Нет, погоди-ка! Кто родит — женщина? Кто ребёнку душу даёт — ага? Иная до двадцати раз рожает — стало быть, имела до двадцати душ в себе. А которая родит всего двух ребят, остальные души в ней остаются и всё во плоть просятся, а с этим мужем не могут они воплотиться, она чувствует. Тут она и начинает бунтовать. По-твоему — распутница, а по должности её — нисколько. О женщине и о душе он больше всего любит говорить, и слушать его интересно, хоть и непонятен смысл его речей. Никогда не слыхал, чтобы про женщин говорилось так: будто бы с почтением, даже со страхом, а всё-таки — распутно. Рассказал Дроздов, как одна купчиха уговаривала его помочь ей тестя отравить. «Тесть — безногий старичок, ездил он по всему дому в самодвижущем кресле, колёса суконной покромкой обмотаны; ездит он, покашливает на всех, головкой дёргает, — тихо-тихо в дому. Я при его персоне состоял в мальчиках, было мне тогда лет пятнадцать, убирал я за ним, доверял он мне письма читать и вообще наблюдал меня хорошо, даже, бывало, грозился: я тебя, дурака, в люди хочу вывести, и должен ты мне покоряться. Я покорялся — что мне? Сын его человек робкий был, но тайно злой и жену тиранил, отцу же поперёк дороги не становился, наедет на него старичок и давай сверлить, а Кирилло, опустя глаза, на всё отвечает: слушаю, тятенька! Исподтишка был он вину пристрастен; не то чтоб уж пьяница полный, а так, на зло своей судьбе, пил. А жена из бедных мещанок, красивая, с характером, с фантазией в голове. И вот начала она меня прикармливать: то сладенького даст, а то просто так, глазами обласкает, ну, а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, — вытягиваюсь я к ней, как травина к теплу. Женщина захочет — к ней и камень прильнёт, не то что живое. Шло так у нас месяца три — ни в гору, ни под гору, а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает: — Ты, — говорит, — Сеня, человек добрый, ты — честный, ты сам всё видишь, помоги мне, несчастной! Кирилло, — говорит, — тайно сопьётся и меня зря изведёт, покуда Ефим Ильич своей смерти дождётся, — помоги, пожалей, гляди — какова я, разве мне такую жизнь жить надо? Верно это говорила она — жизнь не по ней. Мне и хочется помочь, и жаль её, а — боязно. Погодите, говорю. Взяла она с меня клятву на образ божьей матери Смоленской, что я буду верен ей. А всё-таки, видно, испугавшись, что я передам её просьбу свёкру-старику, она мне мышьячку подсыпала на пирог с малиной. Ещё когда ел я, чувствую — нехорошо что-то, а как съел всё, тут меня и схватило — матушки мои, как! Однако, испугавшись, сначала потерпел немного, а потом говорю: «Везите меня в больницу, худо моё дело». Свезли, а я там начал поправляться и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень и тело всё рыжими пятнами покрылось. Спрашивают меня — как да отчего, а я соврал ловко: хотел, мол, сахарцем посыпать пирог, да ошибся. Лежу — вдруг она идёт, бледная, даже, пожалуй, синяя, брови нахмурены, глаза горят, и так идёт, словно на цепи ведут её. Присела на койку; вот, говорит, я тебе чайку принесла, то да сё, а потом тихо шепчет: — Сказал, что это я тебя? — Что вы, — говорю, — я же клятву принял. — Врёшь, — говорит, — сказал, по глазам вижу! Только — напрасно это — чем докажешь? Тут мне стало обидно. — Вы, — говорю, — уйдите, я в делах ваших помощником не хочу быть, коли вы мне веры не даёте. И рассказал ей, как я объяснил больничным всё это. Тут она заплакала тихонько. — Господи, — говорит, — как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, — говорит, — тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, — говорит, — я знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, — это она про мышьячок. Сунула мне в руку три зелёных бумажки, просит, целуя в лоб: — Уйди, пожалуйста, из города, а то, ежели случится у нас что-нибудь, — догадаешься ты да и проговоришься невзначай, уйди уж, сделай милость! Я, конечно, согласился — мне что? Города все одинаковы, а ей отказать силы у меня не было. И ушёл я тогда в Саватьму». — Ну, а как она? — спрашиваю я Дроздова. — Не знаю, — говорит. — Отравила свёкра-то? — Не слыхал. Я, — говорит, — как отойду в сторону от чего-нибудь, так уж оно мне и не интересно совсем, забываю всё. Прослушал я эту историю и не могу понять: что тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют люди, как будто не совсем плохие и даже — добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему. А хорошо Дроздов рассказывает и любит это дело. Просто всё у него и никто не осуждён, точно он про мёртвых говорит».
«Сегодня за обедней показалось мне, что поп Александр в мою сторону особо ласково глядел; дождался я его на паперти, подошёл под благословение, спрашиваю — не позволит ли когда придти к нему, а он вдруг заторопился, схватил за рукав меня и скороговоркой приглашает: — Пожалуйте когда угодно, сделайте уважение! Да и повёл за собою. Ходит быстро, мелкими шажками, шубёнка у него старенькая и не по росту, видно, с чужого плеча. Молоденький он, худущий и смятенный; придя к себе домой, сразу заметался, завертелся недостойно сана, бегает из горницы в горницу, и то за ним стул едет, то он рукавом ряски со стола что-нибудь смахнёт и всё извиняется: — Ой, извините великодушно! Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие и глядят чаще всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка, и он её словно стереть хочет, то и дело проводя по щекам сухонькими руками. Совсем не похож на себя, каким в церкви служит, и не то — хитёр, не то — глуповат, вообще же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей. Она его старше и солиднее, носит очки, бровей не заметно, грудь плоская, а походка как у солдата. Серая вся и по лицу и по платью, смотрит через очки пристально и пытливо, прямо в глаза тебе, и этим весьма смущает. Ест попик торопливо, нож, вилку — роняет, хлеб крошит, шарики вертит из мякиша и лепит их по краю тарелки, а попадья молча снимает их длинными пальцами и всё время следит за ним, как мать за ребёнком, то салфетку на шее поправит, то хлеб подсунет под руку, рукав ряски завернёт и — всё молча. Рассказал я ему, как старичок о душе говорил, он взмахнул руками, словно взлететь над столом захотел, и скороговоркой говорит жене: — Вот, Анюта, видишь, вот, ага? А она решительно отвечает: — Это заблуждение от невежества. Он ко мне метнулся, просит: — Продолжайте, почтенный Матвей Савельич. Я сказал, что, мол, по непривычке и малому образованию складно передать проповедь старичкову трудно мне, мысли у меня заскакивают, — тут он снова взвился: — Именно — так! Вернейшее слово — заскакивают мысли, да, да, да! Это наше общее, общерусское: у народа мысль на восток заскакивает, а у нас, образованных, вперёд, на запад, и отсюда великое, не сознаваемое нами горе, мучительнейшее горе и стояние на одном месте многие века. Ибо вкопаны мы историей промежду двух дорог, вкопаны по грудь. Старичок этот мыслью своей за тысячу семьсот лет назад заскочил: это во втором веке по рождестве Христовом некоторые люди думали, что плоти надо полную волю дать и что она духу не вредит. И утверждали даже, что чем более распущена плоть, тем чище духом человек. Имя людям сим гностики, и я вам предложу книжку о них — весьма интересный и красноречивый труд. Часа два он мне рассказывал о еретиках, и так хорошо, с. таким жаром, — просто замер я, только гляжу на него в полном удивлении. Ряску сбросил, остался в стареньком подряснике, прыгает по горнице, как дрозд по клетке, и, расписывая узоры в воздухе правою рукой, словно сражается, шпагой размахивая. Попадья подняла очки на лоб и говорит негромко: — Саша! А он не слышит, стоя боком к ней и спрашивая: — Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств, ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни. А попадья — снова и уже строго: — Саша! Услыхал он, оглянулся и вдруг завял, улыбается, а щека дрожит. — Да, — говорит, — да… хорошо, Анюта. И сел в уголок, приглаживая волосы. Поговорили ещё кое-что о городе, но уже лениво и с натугой, потом я простился и пошёл, а попадья вышла за мной в прихожую и там, осветясь хорошей такой усмешкой, сказала: — Вы уж, пожалуйста, оставьте его речи в своей памяти, не разглашая их. — Некому мне, — говорю, — разглашать-то. Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а какую — не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я не помню точно, а чуется, есть в них будто бы не церковное. А живут они бедно: посуда разная, мебель тоже, башмаки и платьишко у попадьи чиненые, одного много — книг; заметил я, что в соседней комнате два шкафа набито ими, и всё книги толстые. Одну он мне всучил, толстое сочинение гражданской печати, хотя и про ереси. Гляжу я на людей: с виду разномастен народ на земле, а чуть вскроется нутро, и все как-то похожи друг на друга бесприютностью своей и беспокойством души».
«Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет: — Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости! Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские. Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием «Тёмные и светлые стороны русской жизни», проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить — нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот — ничего».
«Пять недель непробудно пил, а теперь чуть жив, голова — кабак, сердце болит…» Кожемякин вздрогнул с отвращением, вспомнив кошмарные дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц. Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит:
«За обедом стало Наталье нехорошо, откинула голову, посинев вся, и хрипит: — Ой, батюшки, заглоталась я! Максим сказал: — Ещё бы! Ты будто сдельно ешь. Ела она с некоторой поры, действительно, через меру: до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши — как раскалённые. Привыкши к этому в ней, мы и на сей раз весу словам её не придали, а она встала, пошла к двери, да вдруг, подняв руки к горлу, и упала, прямо на порог лицом. Подняли её, разбилась, кровь носом идёт, положили на скамью, отдышалась немножко — хрипит: — Смертушка пришла… Послали за попом, а она начала икать, да и померла, мы и не заметили — когда; уж поп, придя, сказал. Сказал он, а Шакир сморщился, да боком-боком в сени и лезет на чердак, цапаясь за стену и перила, как пьяный. Я — за ним: «Куда ты?» Не понимает, сел на ступень, шепчет: «Алла, алла!» Начал я его уговаривать, а сказать-то нечего, — против смерти что скажешь? Обнял и молчу. Час, наверно, сидели мы так, молча. Мне про неё сказать нечего было, не любил я её и даже замечал мало — работает да ест, только и всего на жизнь человеку, что о нём скажешь? Конечно — жалко, бессловесной жалостью. Схоронили её сегодня поутру; жалко было Шакира, шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам, как пёс, которого хозяин ударил да и прочь, а пёс — не знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям. На кладбище не взошёл Шакир, зарыли без него, а я, его не видя, испугался, побежал искать и земли горсть на гроб не бросил, не успел. Он за оградой в поле на корточках сидел, молился; повёл его домой, и весь день толковали. Очень милый, очень хороший он человек, чистая душа. Плакал и рассказывал: — Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит — ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем — разве помним? Потом Шакир сказал: «Ты мне не хозяин, ты мне брат», и я ему от всей души это же сказал, и что очень уважаю его. Спать он лёг в моей комнате, я сказал, что боюсь покойницы, а сам за него боялся — верёвок в доме достаточно, а тоска — чёрту подруга. Ночью он поднимет голову, прислушается — сплю я или нет и, встав на колени, молится; так всю ночь, до утра, а утром встал, поглядел на меня, помахал руками и — ушёл. Я не пошёл за ним, видя по лицу его, что он уже переломил горе. А жаль, что про Наталью ничего хорошего не придумаешь сказать. Так хочется записать о ком-нибудь — хорошее, эдакими особенными, большими словами, торжественно. Отпевал Наталью поп Александр — хорошо хоронит, внушительно и глубоко, с чувством, с дрожью в словах. Идя с кладбища, ласково сказал мне: — Что не зайдёте? К жене дядя приехал, а также фисгармонию получили — заходите, жена сыграет. Пойду».
Пошёл и сразу как будто перепрыгнул в новый мир, встретив необыкновенного человека. Человек был необычен видом и несообразно возрасту суетлив — это бросилось в глаза прежде всего и первое время очень смущало. Уже в самой манере, с которой он поздоровался, было что-то интересное и особенное. — Ну, здравствуйте, — сказал он баском, крепко дёргая руку Кожемякина вниз, — ну, вот, превосходно, садитесь-ка! Матвей Савельич, верно? Ну, а я — Марк Васильев… И тотчас, как будто забыв о госте, кубарем завертелся по тесной, бедной комнате, размахивая руками и рассказывая: — Леса там, Саша, красоты чудесной, реки быстры и многоводны, скот — крупен и сыт, а люди, ну, — люди посуше здешних, и это справа — неважно, — а слева — недурно, цену себе понимают! Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог, и всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз до плеч; она обросла всю шею и даже торчала из ушей, а голова у него — лысая, только на висках и на затылке развевались серые пряди жидких волос. Ноги — колесом, и живот выдаётся, а руки короткие и всё время двигаются, ощупывая вещи, поддёргивая штаны, рисуя в воздухе узоры. «Некрасивое лицо-то, а — приятное и даже будто апостольское», — подумал Кожемякин, внимательно присматриваясь. Вдоль большого лба лежали глубокие морщины, красные в глубине, они были похожи на царапины, весь череп его, большой, гладко вытертый сверху, лохматый снизу и боков, заставлял думать, что человек этот несокрушимо упрям, но маленькие бойкие глаза блестели мягко, весело и несогласно с мыслью об упрямстве. Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится другим человеком. Поминутно расправляя усы и бороду короткими пальцами, он расхаживал по комнате, выкидывая ноги из-под живота, не спеша и важно, точно индейский петух, его степенная походка не отвечала непрерывным движениям рук, головы, живой игре лица. Было в нём что-то смешное, вызывающее улыбку, но все слова его, чёткие и ясные, задевали внимание и входили в память глубоко. Серая попадья, подняв очки на лоб, положив на колени руки и шитьё, сидела у окна, изредка вставляя в речь дяди два-три негромких слова, а поп, возбуждённый и растрёпанный, то вскакивал и летел куда-то по комнате, сбивая стулья, то, как бы в отчаянии, падал на клеёнчатый диван и, хватаясь за голову руками, кричал: — Но позвольте же, дядя Марк… А дядя Марк говорил спокойным баском: — Не прыгай, это недостойно твоего сана! Я говорю — снимите цепи с человека, снимите их все и навсегда, а ты — вот, — готовы другие! — Но ведь невозможна же, неосуществима эта свобода ваша! — Что ты — и все вы — говорите человеку? Человек, — говорите вы, — ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь. — Ах, это же бог знает что! — кричал поп, вскакивая и топая ногою, точно капризный ребёнок. Из угла раздавался охлаждающий возглас: — Саша! Поп, дёрнув головою вверх, бросался на диван, и снова густо, уверенно, не торопясь звучали веские слова: — Не внушайте человеку, что он и дела его, и вся жизнь на земле, всё — скверно и непоправимо скверно, навсегда! Нет, убеждайте его: ты можешь быть лучше, ибо ты — начало всех деяний, источник всех осуществлений! — Вам не интересно это? — вдруг услыхал Кожемякин тихий вопрос, вздрогнул, поднял голову и встретил серые, пытливо прищуренные глаза попадьи, наклонившейся к нему. Он смущённо провёл рукой по лицу и сказал, глубоко вздохнув: — Очень интересно, как же! Очень, — прямо по моему недугу! Только — понимаю трудно. — А кто, по-вашему, прав? — спросила она, улыбаясь и опустив очки. — Дядюшка! — твёрдо и неожиданно для себя быстро ответил он. Попадья выпрямилась, восклицая: — Слышишь, Саша? Дымясь и фыркая, дядюшка стоял среди комнаты, смотрел на Кожемякина, весело подмигивал ему и говорил: — Ну, разумеется! У кого виски белые, тот меня одобрит, ибо жизнь ему знакома. А проповедники — разве они знают действительность, разве считаются с нею? — Но ведь вы же сами яростный проповедник, вы! — крикнул поп. Дядя Марк отмахнулся от него, сел рядом с Кожемякиным и заговорил: — А вот что, почтенный Матвей Савельич, нужна мне квартира, комната какая-нибудь, ищу её более недели, и — нет! — Не надо этого! — проворчал поп. Кожемякин встал и, кланяясь, взволнованно предложил: — Позвольте мне представить, — у меня есть сколько угодно, целый дом, я один, ей-богу! Ему захотелось, чтобы этот человек жил рядом с ним, чтоб можно было видеть и слышать его каждый день. Он чувствовал, что просит, как нищий, и что это глупо и недостойно, и, волнуясь, боясь отказа, бормотал, спустя голову. Попадья почему-то строго и сухо сказала: — Видите ли, Матвей Савельич, вы должны знать: дядя — недавно приехал из ссылки, из Сибири, он был сослан по политическому делу… Кожемякин сел, радостно улыбаясь, и сказал: — Знаю-с… — Уже? — То есть — догадался я. По уму, извините! — Ах, вот как! — ласково вскричала попадья, а поп с дядей засмеялись, переглянувшись, и дядя как-то особенно спросил: — Что, попишко? Поп, взяв его под руку, прижался к нему плечом, говоря: — Воистину — так! Ой, дядя, я вас весьма люблю — и всё больше! Кожемякин почувствовал себя легко и свободно и говорил попадье: — У меня, изволите видеть, жила в прошлом годе одна женщина, госпожа Евгения Петровна Мансурова… — Мансурова? Ба! — вскричал дядя. — Это, батенька мой, знакомое лицо, — помнишь, Анна, Сысоеву? Это она! Во-от что… Я же её видел месяца два тому назад!.. Он пристально поглядел в лицо Кожемякина, собрал бороду в кулак, поднял её ко рту и, пустив клуб дыма, сказал сквозь дымящиеся волосы: — Ушиб её ваш городок! — Да? — тихо спросил Матвей Савельев. — Как это? — Так, — по голове. Раньше она всё мечтала о геройской жизни, о великих делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, — даже кричит, — что наше-де время — не время великих дел и все должны войти в простую жизнь, посеять себя вот в таких городах! — Воротится? — с робкой надеждой воскликнул Кожемякин. — Сюда? Нет, не воротится… Дядя Марк уставился в лицо Кожемякина светлыми глазами и, качая лысой головой, повторил: — Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве — это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это — от востока дано в плоть нам, — стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного… — Дядя! — просительно и негромко воскликнула попадья. Дядя Марк снова зашагал по комнате, веско и упрямо говоря: — Никогда и ничего доброго не будет у нас, если мы не научимся находить удовольствие в труде. Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему — деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших — это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и — буду говорить! Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться. — Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков — бессмысленна, бесценна… Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал: — Всем пользуясь — всё отрицать, эдакая подлость! «Он — Евгению?» — думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка. «Не воротится», — повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, м теперь — сейчас вот — умерла она, и сердцу больно. Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться. — Извините, засиделся, не заметил времени! Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок: «Не воротится!» Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом. — Хороший народ татаре! — уверенно сказал гость Кожемякину. — Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой! И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес. — Сказано в ней, — слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, — «пусть человек гордится тем, что любит род человеческий…» Путая русскую речь с татарской, Шакир тревожно и жадно спрашивал о чём-то, а Максим, возившийся в углу, развязывая тяжёлый кожаный сундук, взмахнул головою и сказал: — Им, татарам, да жидам ещё, конечно, надо всех любить — они в чужих людях живут. — Ты бы, Максим, погодил со словами! — недовольно проворчал Кожемякин, а дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил: — А нам, русским? Максим, сердито раздёргивая верёвки, ответил: — Мы — у себя… — Он — дерзкой! — сказал Шакир, ласково смеясь. — Молодой такой! Тогда Максим выпрямился, оглянул всех и, уходя из горницы с верёвкой в руках, буркнул: — Молодость не грех, да и не глупость… — Сердит! — весело крикнул дядя Марк вслед ему, и Кожемякин сконфуженно прибавил: — Глуп ещё, вы уж не того… Дядя Марк положил руку на плечо ему. — У арабов, батя мой, есть пословица: «Глупость честной молодости поучительнее деяний злой старости». И начал внимательно расспрашивать про Максима, выбирая из сундука бельё, книги, какие-то свёртки бумаг. «Точно он — с ребёнком, со мной», — безобидно подумал Кожемякин. Этот человек со всеми вёл себя одинаково: он, видимо, говорил всё, что хотел сказать, и всё, что он говорил, звучало убедительно, во всём чувствовалось отношение к людям властное, командующее, но доброе, дружелюбное. В течение первого дня он раза два подшутил над Максимом, а вечером, в кухне, уже сидел на корточках перед его сундуком, разбирал книжки и, небрежно швыряя их на пол, говорил: — Это — дрянь, это — тоже, — тоже… Заложив руки за спину, рыжий парень стоял сзади него, искривив губы. — Да вы сами-то — читали? — с сердцем спросил он наконец. Дядя Марк подвинул к нему рукою отброшенные книги, предлагая: — Бери любую, спрашивай, о чём в ней речь идёт, ну! — Не хочу, — вздохнув, молвил Максим. — Ага, струсил! — Нисколько даже! — Говори! Вот я тебе могу дать книжки, получше твоих. Максим тоже присел на корточки, недоверчиво спрашивая: — Дадите? — Уж дам! — У вас — про что? — Про всё. Про жизнь, про народ. — Народ я и без книг знаю, — сказал парень, снова вздохнув. Дядя Марк крякнул, сел на пол и обнял колени руками. — Знаешь? — А конечно. Эка мудрость! — Ты мне, брат, расскажи про народ, сделай милость! — попросил старик как будто серьёзно, а Шакир весело засмеялся, да и Кожемякину смешно стало. — Хохотать — легко! — сказал Максим, вставая и сердито хмурясь. Схватил шапку, нахлобучил её и пошёл в сени, бормоча: — Для смеха ума не надо. — Ого-о! — воскликнул старик, весело блестя глазами. — Ухи надо трепать, — посоветовал Шакир, сердито взмахнув рукой. — Зачем? Мы, брат, ему мозги встреплем… Дядя Марк легко встал с пола, потянулся и сказал: — Чайку бы попить, а?
«Упокой господи светлую душу его с праведниками твоими», — мысленно сказал Кожемякин, перекрестясь, и, взяв тетрадь, снова углубился в свои записи.
«Ко всякому человеку дядя Марк подходит просто, как будто давно зная его, и смотрит в глаза прямо, словно бы говоря взглядом: «Не стесняйся, брат, видал я людей гораздо хуже тебя, говори всё прямо!» Все и говорят с ним без оглядки, особенно Максим. — Люди, — говорит, — мне подозрительны, правды ни в ком нет, доброта их обманна и не нужны они мне. А дядя Марк смеётся: — Так-таки и не нужны? Ты погоди, цыплёнок, кукареку петь, погоди! Сердится Максим-то, а хмурость его как будто линять стала, и дерзостью своей меньше кичится он. Вчера дядя Марк рассказывал Шакиру татарскую книгу, а я себе некоторые изречения её записал: «Возьмите законы бога руками силы и могущества и покиньте законы невежд». «Скоро всё, что в мире, исчезнет, и останутся одни добрые дела». Впутался Максим, начал горячо утверждать, что русские проповедники умнее татар, а дядя Марк сразу и погасил огонь его, спросив: — Ты прошлый раз говорил, что в чертей не веришь? — И не верю. — Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик? Заёрзал парень, угрюмо говорит: — Один какой-то… Дядя Марк обещал ему с десяток других подобных представить, а парень просит: — Серафима этого дайте. Смеётся старик. — Не веришь мне? А Максим сердится. — Не вам, а ему. И на сей раз — не убежал. А Шакир, седой шайтан, с праздником, — так весь и сияет, глядит же на старика столь мило, что и на Евгенью Петровну не глядел так. Великое и прекрасное зрелище являет собою человек, имеющий здравый ум и доброе сердце, без прикрасы можно сказать, что таковой весьма подобен вешнему солнцу».
«Дни идут с незаметной быстротой и каждый оставляет добрую память о себе, чего раньше не было. Писарь из полиции приходил, тайно вызвал меня и упрекал, что опять я пустил в дом подозрительного человека. — Надо же, — говорю, — жить-то ему у кого-нибудь. Допытывался, о чём старик говорит, что делает, успокоил я его, дал трёшницу и даже за ворота проводил. Очень хотелось посоветовать ему: вы бы, ребята, за собой следили в базарные дни, да и всегда. За чистыми людьми наблюдаете, а у самих носы всегда в дерьме попачканы, — начальство! Дяде Марку не скажу об этом, совестно и стыдно за город. В кои-то веки прибыл чистый человек, а им уж и тошно. Слушал я вчера, как он на заводе ребят про песни спрашивал и поговорки, а после, в горнице, за чаем рассказывал мне: — Поговорка — большая вещь, в ней народная мысль, как масло, густо сбита. Вот, примерно: «Коль народишко ссорится — воеводы сытно кормятся, а будь жизнь смирна — воеводам ни зерна». Другая: «Не там город, где городьба, а где ума поболе», — это народ сложил в ту пору, когда ещё цену и силу ума понимал верно. А пришло другое время, он отметил: «Силу копят не умом, а дубьём да рублём», «Не суй бороду близко городу» — замечаете: как будто два народа составляли эти речения, один — смелый, умный, а другой — хитроват, но как будто пришиблен и немножко подхалим. Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил до того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят — «хорош был покойник», а я на это — «удались блинки!»
«Он, как и Евгенья, тоже в ссылке, в Сибири, был, а до ссылки смотрителем служил в духовном училище. Пострадал за книжки, которые не велят читать. Жизнь его очень запутана, и трудно разобрать, сколько раз он сидел по тюрьмам, а спросить — неловко. Сам он про себя не любит рассказывать, а если говорит, так неохотно, с усмешкой, и усмешка эта не нравится мне, скушно от неё на душе. От сидячей жизни, должно быть, он и стал таким непоседой, пяти минут не держится на стуле. Очень много в нём забавного: соберёт бороду, закроет ею рот и пустит в седую её гущу дым табачный, и дымится она, а он носом потягивает — доволен. Лысину чешет всегда в одном месте, над левым ухом, и всегда мизинцем правой руки, перекидывая её через голову. Штаны поддёргивает, словно бы заигравшийся мальчуган. Он всё знает: заболела лошадь — взялся лечить, в четверо суток поставил на ноги. Глядел я, как балованая Белка косит на него добрый свой глаз и за ухо его губами хватает, — хорошо было на душе у меня. А он ворчит: — Не балуй, ты, гладкая! Какая ты лошадь, ты — кошка. Просто — кошка ты! — И язык ей показал. Чудачина. Белка, чуя ласку, скалит зубы, играет. Экое это удовольствие на хорошего человека смотреть. Хороший человек даже скоту понятен и мил, а у нас — в Сибирь его, в тюрьму. Как понять? Похоже, что кто-то швыряется людями, как пьяный нищий золотом, случайно данным ему в милостыню; швыряется — не понимает ценности дара, дотоле не виданного им».
«Рассказывал сегодня Марк, как чужеземцы писали о русском народе в древности: один греческий царь сказал: «Народы славянские столь дорожат своей честью и свободой, что их никаким способом нельзя уговорить повиноваться». Арабы тоже весьма похвально писали, норвежане и другие, всё замечая, что-де народ умный, трудолюбивый и смелый, а потом всё это пропало и как будто иной совсем явился народ. Фридрих, царь немецкий, говорил, что «народ глуп, пьян, подозрителен и несчастен». А один иностранный посол написал своим, что «народ привык-де к неволе, к низкому, бесчеловечному раболепию пред теми, кто всего более делает ему зла». Другой, тоже посол, записал, что «в народе русском самолюбия нет». А третий: «С этим народом можно делать всё, что хочет власть, он же ничего не понимает и, ничем не интересуясь, живёт, как во сне, пьяный и ленивый». И таких отписок, в древности похвальных — семнадцать, а после, стыдных — двадцать две вынес я, со скорбью и обидой, на отдельный лист, а зачем — не знаю. Странно мне, что с хулителями и некоторые русские согласны — Тиунов, например, Алексей косой и Максим тоже. А к Максиму дядя Марк относится весьма лестно, просто по-отечески, только — не на камень ли сеет? После этого разговора выпили мы с дядей Марком вина и домашнего пива, захмелели оба, пел он баском старинные песни, и опять выходило так, как будто два народа сочиняли их: один весёлый и свободный, другой унылый и безрадостный. Пел он и плакал, и я тоже. Очень плакал, и не стыдно мне этого нисколько». «Максим денно и нощно читает Марковы книги, даже похудел и к делу своему невнимателен стал, вчера забыл трубу закрыть, и ночью мы с Марком дрожью дрожали от холода. Бог с ним, конечно, лишь бы учился в помощь правде. А я читать не в силе; слушаю всё, слушаю, растёт душа и обнять всё предлагаемое ей не может. Опоздал, видно, ты, Матвей, к разуму приблизиться».
«— Дело в том, — сказал он сегодня, час назад, — дело в том, что живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить. В тесном окружении скучным и скверным горем возможна только воровская жизнь, прослоенная пакостной ложью, или жизнь звериная, с оскаленными зубами и с оглядкой во все стороны. Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте и разуме, но только самозащите от несчастных и голодных, всё время надо строго следить за ними и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас. А они нам перестают верить и уже спрашивают: однако вы сами нашей участи избежали? Ах, говорим мы, — что в том? Все люди смертны, а царство божие — не от мира сего. А они продолжают не верить, покуда — тайно, а потом — явно не поверят, и в ту пору наступят для всех очень плохие, чёрные дни. Эти его слова пролили предо мною свет на всю жизнь и потрясли меня своею простотой; открылось уязвлённое тоскою сердце, и начал я ему сказывать о себе. — Вот, — мол, — скоро сорок лет, как я живу, а ни одного счастливого человека не видел. Раньше, бывало, осуждал людей, а ныне, как стал стареться, — жалко всех. Подмигнул он, подсказывая: — Хорошего жалко за то, что плохо ему, плохого за то, что плох, — так? Очень ловко умеет он подсказать слово в нужную минуту. — Только, — говорит, — жалость — это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, — и на том же боку. Кладбищенское это чувство — жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно. Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова. Умилен я и растроган; ложась спать — благодарю господа за красу человека, созданного им».
«Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище, и не иначе как сесть ему в острог: дал книжку дяди Марка Васе Савельеву, сыну трактирщика, а старик Ефим, найдя её, сжёг в печи, Васю же прежестоко избил, так что малый лежит. Вчера Максим отправился в трактир и там выдрал Ефима, позорнейше, за волосья и за уши. Экой необычный парень, даже дерётся неправильно, ну, — разве это возможно пожилого человека за уши драть? Толкни, ударь, а так — это и вчуже обидно! Всё как-то не по-людски и с неприятным форсом. Пришёл Ефим с подвязанными ушами, полиция пришла, был шум и ругань, Ефим трясётся и орёт неистово: — Чернокнижники, фармазоны!.. Максим, зелёный со зла али с испуга, — молчит. Я говорю: — Рассчитаю тебя, брат. Молчит, как земли наелся. А Шакир, тоже неведомо почему, взвился турманом: серый весь, глаза горят, кричит Ефиму: — Как можно книгу жечь огнём? Книга — святая, это от бога идёт книга, как ты можешь жечь её? Тебя судить надо за это. Ефима, видно, это ошарашило, мягче стал, — татарина в городе весьма уважают за честность и очень удивляются ему. Однако всё записали, таскают Максима в полицию, спрашивают о чём-то, а он ходит мрачнее сажи и смолы. К мировому его потянут, не избежать. Дядя Марк хорошо доказывал ему, что человека бить нельзя и не надо, что побои мучат, а не учат. Сначала парень слушал, цепко, точно клещ, впился глазами в дядино лицо, а потом — покраснел, глаза стали как финифть на меди, и ворчит: — Он — зверь, я всех таких всегда буду бить. Когда он спорить не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы; так и тут сделал. Дядя Марк пустил дым вслед ему и сказал, качая головой: — Властный парень! Трудно будет людям около него… И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами — мучили. — Может, — говорит, — потому мучили, что жарко добра хотели, и потому плакали, что не знали — каково оно, добро, и как его делать. Хороша эта привычка у него — показывать при всяком случае, что и за злым может быть скрыто доброе начало, а всегда всему помеха — человечья чугунная глупость. Особенно много говорил он про Аввакума, ласково говорил, а не понравился мне протопопище: великий изувер пред людьми, а перед богом — себялюбец, самохвал и велия зла зачинщик. «Бог, — говорит, — вместил в меня небо и землю и всю тварь» — вишь ты, какой честолюб! Я сказал про это дяде Марку, а он, внимательно в глаза мне поглядев, как будто согласился: — Доля правды, — говорит, — и тут есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы, сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид, не веря, ничему иному не видя цены. Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, — глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге. Показалось мне, что поп на бога жалуется и боится его, а дядя Марк говорит безбоязненно и внушительно. — Ты, — говорит, — возьми бога как разум мира, не находящий покуда полного воплощения в несовершенном человеке, тогда всё будет и величественней и проще. А поповы речи очень книжны, и понять их мне не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и как бы нечто призывая к себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он, говорит мало, тихо и строго. — Брось, — говорит, — ухищрения, думай проще. Споры их трудные, но дядя, видно, одолевает попа: покипит он, покипит, попрыгает да и задумается. А однажды вскочил и, схватив дядю за плечи, кричит ему: — Экой ты милый, экой умный и великодушный. Дядя остановил его: — Погоди, не хвали. Помнишь, что епископ Синезий о похвале сказал: «Похвала обольстительна, но пагубна; она подобна ядовитому питью, смешанному с мёдом, которое назначается для осуждённых на смерть». Понравились мне эти слова, только не понял я насчёт питья, и он мне рассказал про философа Сократа, отравленного народом за отрицание бога. Всё бы надо знать, всё в прошлом интересно и поучительно, а я — точно крот, дневному свету неприятелем живу. Оба раза вслед за попом являлась попадья, садилась и уголок, как страж некий, и молчала, скрестя руки на плоской груди, а иногда, встав, подходила осторожно к окошку и, прищурившись, смотрела во тьму. Дядя, наблюдая за нею, смеялся и однажды сказал: — Не бойся, никого нет. А она, обернувшись к нему, ответила: — Напрасно смеёшься. Всё это туманно для меня, а спросить не решаюсь».
«Померла казначейша Матушкина, сегодня хоронили, почти весь город вышел гроб проводить. Странно как видеть это: жила она жизнью недвижимой, а вот — оказалось, что все знали её, и много говорено о ней по дороге на кладбище сожалительного и доброго. Шёл за гробом казначей; идёт сутуло, ногами шаркает, голова наклонена, как под нож или топор, лицо багровое, глаза опухли, затекли, — совсем кабан. А Люба в беличьей старенькой шубке и шапочке котиковой — такая сирота, сил нет смотреть! Не плакала, только губки поджаты и личико как бумага. Поздоровался я с ней, идя с кладбища, как будто обрадовалась, а отец, держа её за руку, хрипит мне: — Вы — кто? — Кожемякин, — говорю, — мы частенько в казначействе видаемся, а с супругой и дочкой вашей я даже знаком. — Испортили мне дочь, — хрипит, и потащил её, шлёпая по лужам, а она, прыгая за ним на тонких ножках, качается, как ветка около ствола, под ветром сильным. Жалко глядеть. Что с ней будет теперь. Любят у нас человека хоронить: чуть помрёт кто позначительней — весь город на улицы высыплется, словно праздник наступил или зрелище даётся, все идут за гробом даже как бы с удовольствием некоторым. Положим, — ежели жить скушно, и похоронам рад».
«Вот и март приспел, вчера был день Алексея, божьего человека, должна бы вода с гор бежать, а — морозно, хоть небо и ясно по-вешнему. Сегодня гуляли с Марком вокруг города, и весь путь он всё сказывал о трудной и печальной русской старине. Любит он народ и умеет внушать внимание к нему, да и к себе внушает любовь. Максима так перемесил, что парень за этот краткий срок стал на себя не похож, мягок, ласков и всё улыбается, словно пред ним любимая девица стоит. Только вот забывчивость одолела его: то забыл, другое не запомнил. Это — от книг, ест он книги, как молодой жеребец вешнюю траву. Заметно, что дядя Марк предпочитает его мне, говорит с ним чаще и охотнее, чем со мной. Опасаюсь, не загордился бы парень. Весело вчера говорил ему дядя Марк: — Тело у нас — битое, а душа — крепка и не жила ещё, а всё пряталась в лесах, монастырях, в потёмках, в пьянстве, разгуле, бродяжестве да в самой себе. Духовно все мы ещё подростки, и жизни у нас впереди — непочат край. Не робь, ребята, выкарабкивайся! Встанет Русь, только верь в это, верою всё доброе создано, будем верить — и всё сумеем сделать. Думаю я про него: должен был этот человек знать какое-то великое счастье, жил некогда великой и страшной радостью, горел в огне — осветился изнутри, не угасил его и себе, и по сей день светит миру душа его этим огнём, да не погаснет по вся дни жизни и до последнего часа. Хорошо вчера говорил он Максиму: — Нам, брат, не фыркать друг на друга надо, а, взяв друг друга крепко за руки, с доверием душевным всем бы спокойной работой дружно заняться для благоустройства земли нашей, пора нам научиться любить горемычную нашу Русь! Приятно было слушать эти умные слова. Действительно, все фыркают, каждый норовит, как бы свою жизнь покрепче отгородить за счёт соседа, и оттого всеместная вражда и развал. Иной раз лежу я ночью, думаю, и вдруг поднимется в душе великий мятеж, выбежал бы на люди да и крикнул: «Братцы! Россию-то пожалейте, дело-то древнее, на крови, на костях строенное!»
«Вася Савельев пропал, третьи сутки ищут, — нигде нет. Ефим прямо землю роет, прибежал ко мне, на губах пена, трясётся, кричит: — Это вы, чернокнижники, смутили его. Ты, Максимка, должен всё знать, говори! И шапку о землю бьёт. А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того как пропасть, был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и, говорят, зря всё: Максим её знает, женщина хотя и молодая, а скромная и думать про себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья не пошла бы. Марк Васильич второй день чего-то грустен, ходит по горнице, курит непрерывно и свистит. Глаза ввалились, блестят неестественно, и слышать он хуже стал, всё переспрашивает, объясняя, что в ушах у него звон. В доме скушно, как осенью, а небо синё и солнце нежное, хоть и холодно ещё. Запаздывает весна».
«Подходит ко мне Марк Васильич и спрашивает, улыбаясь: — Вас когда тоска больше одолевает — осенью али весной? — Зимой, — говорю. — А меня — весной. Как небо раскроется, так и потянет куда-то, оторвал бы себя с места да и — марш. Мимо городов, деревень, так — всё дальше, в глубь земли, до конца! Гляжу на него, а ответить не умею. Уйти ему отсюда нельзя, слава богу, он по какому-то закону два года должен прожить у нас».
«Вдруг ударило солнце теплом, и земля за два дня обтаяла, как за неделю; в ночь сегодня вскрылась Путаница, и нашёлся Вася под мостом, ниже портомойни. Сильно побит, но сам в реку бросился или сунул кто — не дознано пока. Виня Ефима, полиция допрашивала его, да он столь горем ушиблен, что заговариваться стал и никакого толка от него не добились. Максим держит руки за спиной и молчит, точно заснул; глаза мутные, зубы стиснул. Марк Васильич ушёл вчера в полдень к попу, там ночевал и сегодня, видно, там же ночует, — скоро десять часов, а его нету».
«На похоронах Васи — Горюшину эту видел, шла об руку с Любой Матушкиной. Женщина неприметная, только одета как-то особенно хорошо, просто и ловко. Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там, пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли в другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно. — Придавая богу хотение и действия, — кричит поп, — ты награждаешь его свойствами своими, человеческими, ты расщепляешь его единство. — Старо это! — ворчит дядя. — Позволь! Чего бог может хотеть, когда он — всё, и как он может действовать, на что направил бы действие, когда вне его ничто же бысть? — Это, Саша, восток, брось! Это уже пережёвано, — без охоты говорил дядя. — Но если мною не пережито? Если для меня это мучительная загадка? — Ну, врёшь! — сказал дядя, предложив мне идти домой, а поп отскочил в угол и свернулся там на кресле, видимо, рассердясь, мне сунул руку молча, а дяде и головой не кивнул. Дорогой я спросил сумрачного Марка Васильева, в чём дело, и он не весьма охотно разъяснил мне: — Да вот видите в чём: у человека нет простой, крепкой веры, и он хочет её выдумать себе, а чего нет, того не выдумаешь. Потом уже у ворот прибавил: — Всё одно и то же, везде одно — на восток нас тянет, к покою, к оправданию бездействия. Тем паче необходимы действия. А придя домой, рассказал: однажды поп покаялся духовнику своему, что его-де одолевает неверие, а духовник об этом владыке доложил, поп же и прежде был замечен в мыслях вольных, за всё это его, пожурив, выслали к нам, и с той поры попадья живёт в страхе за мужа, как бы его в монастырь не сослали. Вот почему она всё оговаривает его — Саша да Саша. Скушно как-то рассказывал он всё это, да оно и само но себе скушно. Один отчаялся да покаялся, другой послушал да донёс, а городу Окурову — милостыня: на тебе, убоже, что нам не гоже…»
Через несколько дней после похорон Васи дядя Марк и Кожемякин сидели на скамье за воротами, поглядывая в чистое глубокое небо, где раскалённо блестел густо позолоченный крест соборной колокольни. — Как же это, — задумчиво спрашивал дядя Марк, — река у вас есть, а рыбы — нет? — Да уж так как-то! — ответил Кожемякин, благодушно улыбаясь. — Вот я и пришла! — вдруг виновато прозвучало сбоку. — И чудесно! — сказал дядя Марк. — Нуте-ка, садитесь с нами! Кожемякин привстал, молча поздоровался и снова сел, крепко сжав в кулак пальцы, коснувшиеся мягкой женской руки. — Значит — вы не хотите жаловаться на обидчика? — спрашивал дядя Марк, окутываясь дымом. — Бог с ним! — как бы упрашивая, сказала женщина. — Он и так убит. — Конечно, — «блажен иже и скоты милует». — Да и время такое — великий пост. — Н-да? А в мясоед вы бы не позволили колотить вас безнаказанно? — Всё равно! — ответила женщина и, достав из рукава кофточки платок, вытерла рот, как это делают молодые мещанки за обедней, собираясь приложиться ко кресту. Потом, вздыхая, сказала: — Ведь судом этим Васю не воротишь… «Какая обыкновенная», — подумал Кожемякин, искоса и осторожно разглядывая её. Одетая в тёмное, покрытая платком, круглая и небольшая, она напоминала монахиню, и нельзя было сказать, красива она или нет. Глаза были прикрыты ресницами, она казалась слепой. В ней не было ничего, что, сразу привлекая внимание, заставляет догадываться о жизни и характере человека, думать, чего он хочет, куда идёт и можно ли верить ему. Из калитки высунулась рыжая голова Максима, сверкнули синие глаза, исчезли, и тотчас же он вышел на панель, независимо вздёрнул голову, улыбаясь и высоко подняв тёмные брови. Горюшина встала, протягивая руку и тихо говоря: — Здравствуйте, Максим Степаныч! Парень поздоровался молча и нырнул в калитку, а она, снова отирая рот платком, медленно опустилась на лавку. «Видно — снюхались! — равнодушно подумал Кожемякин. — Весна приступает, конечно». — И предложил, не очень любезно: — Пойдёмте в горницы? — Нет, мы здесь посидим, — сказал дядя Марк, хлопнув ладонью по своему колену. Кожемякин поднялся, не желая — зевнул, поглядел вдоль улицы, в небо, уже начинавшее краснеть, на чёрные холмы за городом и нехотя ушёл. Позднее, взвешивая тяжести стыдных своих поступков, он решил, что именно с этого вечера и началось всё то непонятное и зазорное, что сбило его с пути, твёрдо — как он думал — избранного им. Вскоре к дяде Марку стали ходить гости: эта, обыкновенная, Горюшина, откуда-то выгнанный сын соборного дьякона, горбун Сеня Комаровский, а позднее к ним присоединились угреватый и вихрастый Цветаев, служивший в земстве, лысый, весь вытертый и большеносый фельдшер Рогачев да племянница второго соборного попа Капитолина Галатская, толстая, с красным, в малежах [13], лицом, крикливая и бурная. Все они собирались аккуратно по субботам, во время всенощной, в комнате дяди Марка, а когда стало теплее — в саду, около бани, под берёзами. Иногда являлась попадья, садилась в угол и, молча поглядывая на всех через очки, всегда что-то вязала или вышивала. Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями то одной, то другой руки, точно втирая в голову себе то, о чём оживлённо и веско говорил дядя Марк. А где-нибудь в сторонке, заложив руки за спину, поочерёдно подставляя уши новым словам и улыбаясь тёмной улыбкой, камнем стоял Шакир, в тюбетейке, и казалось, что он пришёл сюда, чтобы наскоро помолиться, а потом быстро уйти куда-то по важному, неотложному делу. Являясь на эти беседы, Кожемякин смущённо хмурился; без слов здороваясь с людьми и проходя вперёд, садился за стол рядом с дядей Марком, стараясь смотреть на всех внушительно и развязно, но чувствуя неодолимое смущение перед этими людьми. Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал о них и о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать и о многих других холопьих свойствах русского человека. Но когда дядя Марк, уставая, кончал свою речь и вокруг него, точногалки вокруг колокольни, начинали шуметь все эти люди, — Кожемякин вспоминал себя, и в грудь ему тихонько, неумолимо и лукаво вторгалось всё более ясное ощущение своей несхожести с этими людьми. Со своего места он видел всех, все они были моложе его, все казались странными и несколько смешными. Длинный Цветаев, выставив вперёд острые колени, качал носом, точно сонная ворона в жаркий день, и глухо, сорванным, как у пьяного дьячка, голосом, с неожиданными взвизгиваниями говорил: — Таким образом, пред нами стоят два вопроса, — о личности и обществе… Говорил он много, уверенно и непонятно, часто закрывал глаза и чертил пальцем в воздухе какие-то знаки и вдруг, положив палец на переносье, задумывался. — Вы кончили? — спрашивал дядя Марк. — Позвольте — тут есть ещё один вопрос… И снова все смотрели на его угреватое лицо, а дядя Марк щёлкал по столу пальцами, нетерпеливо двигая густыми бровями. После Цветаева всегда говорила Галатская, и всегда её речи начинались звонким возгласом: — Ах, дело совсем не в том, чтобы спорить о частностях! Её лицо краснело ещё более, рот быстро закрывался и открывался, и слова сыпались из него тёмные в своей связи и раздражающе резкие в отдельности. Кожемякин беспокойно оглядывался вокруг, смотрел на попадью, всё ниже и равнодушнее склонявшую голову над своей работой, — эта серая гладкая голова казалась полною мыслей строгих, верных, но осторожных, она несколько успокаивала его. После речи Галатской Цветаев и Рогачев начинали, вперебой, оспаривать её, первый взвизгивал обиженно, а второй сильным добрым басом рубил, упирая на «о»: — Это — не по существу! Он был похож на большой инструмент, которым долго работали, широкий, плотный, с лицом точно стёртым, маленькими, слинявшими глазами и какой-то подержанной головой, он двигался развинченно, неверно, в груди у него хрипело, и часто его схватывал кашель. Сеня Комаровский был молчалив. Спрятав голову в плечи, сунув руки в карманы брюк, он сидел всегда вытянув вперёд короткие, маленькие ноги, смотрел на всех круглыми, немигающими глазами и время от времени медленно растягивал тонкие губы в широкую улыбку, — от неё Кожемякину становилось неприятно, он старался не смотреть на горбуна и — невольно смотрел, чувствуя к нему всё возрастающее, всё более требовательное любопытство. Горюшина слушала речи и споры открыв рот, круглый как у рыбы, часто мигая пустыми глазами какого-то жидкого цвета, и вздыхала, точно глубоко всасывая в себя слова. Ярким пятном выделялось нахмуренное лицо Максима; приглаживая волосы, он поднимал руки так, точно не торопясь и осторожно лез куда-то вверх по невидимой лестнице, его синий глубокий взгляд порою останавливался на фигуре Горюшиной и — увлажнялся, темнел, ноздри вздрагивали, а Кожемякин, видя это, неприязненно думал: «Жеребец! Его допустили к разуму, а он — своё соображает». И тёмные глаза Комаровского тоже нередко слепо останавливались на лице и фигуре женщины, — в эти секунды они казались большими, а белков у них как будто не было. «Совсем совиное лицо», — соображал Кожемякин. Все вели себя свободно, почти каждая речь вызывала десятки возражений, и вначале это удивляло Кожемякина: «Сколько мыслей в людях!» — почти с восхищением думал он. Это обилие мыслей, простых, понятных, легко разрешавших сложную путаницу жизни, вооружало душу бодростью, внушая доверие к людям, к силе их разума и уважение к добрым намерениям их. И было приятно сознавать, что столь значительные люди явились в его городе и в его собственном, Кожемякина, доме звучат все эти смелые слова. Резкости перестали пугать, и только когда Галатская открывала свой большой рот, он опасливо наклонял голову и старался не смотреть на девицу, всегда тайно желая, чтобы кто-нибудь скорее остановил бурный поток её слов. Он записал в свою тетрадку:
«С внешности Капитолина беззлобна и даже будто простовата, на словах же неукротима пуще всех и заставляет думать, что двигатели жизни людской — несчастие и озлобление. О голоде, ожидаемом в этом году, говорит с явной радостью, и по её суждениям выходит так, что чем хуже человеку, тем это полезней для него. Если правда, что только горе может душу разбудить, то сия правда — жестокая, слушать её неприятно, принять трудно, и многие, конечно, откажутся от неё; пусть лучше спит человек, чем терзается, ибо всё равно: и сон и явь одинаково кончаются смертью, как правильно сказал горбун Комаровский. Притом Капитолина ещё и невежливая девица: зовёт меня по имени редко, а всё больше купец и хозяин. Назвал бы я её за это нехорошим словом, — дурой, примерно, — да вижу, что и всех она любит против шерсти гладить, дерзостями одаривать. Заметно, что она весьма любит котят дымчатых, — когда такого котёнка увидит, то сияет вся и делается доброй, чего однако сама же как бы стыдится, что ли. Очень трудно её понять и никак не привесишься, чтоб поговорить с нею просто, по душе, без фырканья с её стороны и без крика. Одета хотя и не бедно, а неряшливо: кофта подмышками всегда сильно пропотевши и крючки не везде целы, все прорешки светятся. Гляжу я на неё, гляжу, да иной раз и подумаю: кто такую решится полюбить? Никто, наверно, не решится».
Когда он свыкся с людьми и вошёл в круг их мыслей, ему тоже захотелось свободно говорить о том, что особенно бросалось в глаза во время споров, что он находил неправильным. И сначала робко, конфузливо, потом всё смелее и настойчивее он стал вмешиваться в споры. — Позвольте мне заметить? — просил он, привставая ни стуле и чувствуя, что кровь отхлынула у него от лица, а сердце стучит торопливо. Получив от дяди Марка ласковое разрешение, он, стараясь выражаться вычурнее, говорил всегда одно и то же: — Видите ли — вот вы все здесь, желающие добра отечеству, без сомнения, от души, а между тем, из-за простой разницы в способах совершения дела, между вами спор даже до взаимных обид. Я бы находил, что это совсем лишнее и очень мешает усвоению разных мыслей, я бы просил — поласковей как и чтобы больше внимания друг ко другу. Это — обидно, когда такие, извините, редкие люди и вдруг — обижают друг друга, стараясь об одном только добре… Иногда, растроганный своею речью, поддаваясь напору доброго чувства к людям, он чуть не плакал — это действовало на слушателей, они, конфузливо усмехаясь, смотрели на него ласково, а дядя Марк одобрительно посмеивался, весь в дыму. — Это верно! — говорил кто-нибудь иногда весело, иногда тихо и грустно. «Против меня — не спорят!» — с некоторой гордостью думал Кожемякин и продолжал: — Теперь — второе, вот Капитолина Петровна, да и все, хотя — поменьше её, очень нападают на купечество, дворянство и вообще на богатых людей, понося их всячески за жадность и корыстолюбие, — очень хорошо-с! Однако вот господин Цветаев доказывает, да и сам Марк Васильевич тоже очень правильно говорит всегда, что человек есть — плод и ничем другим, кроме того, каков есть, не может быть. Так что, осуждая и казня человека-то, всё-таки надо бы не забывать, что, как доказано, в делах своих он не волен, а как ему назначено судьбою, так и живёт, и что надобно объяснить ему ошибку жизни в её корне, а также всю невыгоду такой жизни, и доказывать бы это внушительно, с любовью, знаете, без обид, по чувству братства, — это будет к общей пользе всех. Он усиленно старался говорить как можно мягче и безобиднее, но видел, что Галатская фыркает и хотя все опять конфузятся, но уже как-то иначе, лица у всех хмурые и сухие, лицо же Марка Васильевича становилось старообразно, непроницаемо, глаза он прятал и курил больше, чем всегда. Все слушали его молча, иногда Цветаев, переглядываясь с Галатской, усмехался, она же неприятно морщилась, — Кожемякин, заметив это, торопился, путался в словах, и, когда кончал, кто-нибудь снова неохотно говорил: — В общем — это верно… Чаще других, мягче и охотнее отзывался Рогачев, но и он как будто забывал, на этот случай, все слова, кроме двух: — Это так. И скоро Кожемякин заметил, что его слова уже не вызывают лестного внимания, их стали принимать бесспорно и, всё более нетерпеливо ожидая конца его речи, в конце торопливо говорили, кивая ему головой: — Да, да, это так… — Приблизительно верно, конечно… Потом Галатская и Цветаев стали даже перебивать его напоминающими возгласами: — Мы уже слышали это! И дядя Марк не однажды строго останавливал их: — Позвольте, дайте же кончить. Кожемякин отмечал уже с недоумением и обидой: «Не оспаривают, даже и не слушают; сами говорят неумеренно, а для меня терпенья нет…» Наконец случилось так, что Максим, не вставая со стула, заговорил против хозяина необычным складом речи, с дерзостью большей, чем всегда: — Вы, Матвей Савельич, видно, не замечаете, что всегда говорите одно и то же, и все в пользу своего сословия, а ведь не оно страждет больше всех, но по его воле страждет весь народ. Строгий и красивый, он всё повышал голос, и чем громче говорил, тем тише становилось в комнате. Сконфуженно опустив голову, Кожемякин исподлобья наблюдал за людьми — все смотрели на Максима, только тёмные зрачки горбуна, сократясь и окружённые голубоватыми кольцами белков, остановились на лице Кожемякина, как бы подстерегая его взгляд, да попадья, перестав работать, положила руки на колени и смотрела поверх очков в потолок. Максим кончил говорить, поправил волосы. — Прекрасно, очень хорошо! — воскликнула Галатская, ёрзая по дивану. — Нуте-ка, хозяин, что вы скажете? И снова стало тихо, только дядя Марк недовольно сопел. Кожемякин поднялся, опираясь руками на стол, и, не сдерживая сердитого волнения, сказал: — Вздорно ты балагуришь, Максим, и даже неприятно слушать… Все тихонько загудели, зашептались, а дядя Марк, подняв руку, ласково, но строго сказал: — Спокойно, Матвей Савельич, спокойно! — Что мне беспокоиться? — воскликнул Кожемякин, чувствуя себя задетым этим неодобрительным шёпотом. — Неправда всё! Что мне моё сословие? Я живу один, на всеобщем подозрении и на смеху, это — всем известно. Я про то говорил, что коли принимать — все люди равны, стало быть все равно виноваты и суд должен быть равный всем, — вот что я говорю! И ежели утверждают, что даже вор крадёт по нужде, так торговое сословие — того больше… Галатская бесстыдно и громко засмеялась, Цветаев тоже фыркнул, по лицу горбуна медленно поползла к ушам неприятная улыбка — Матвей Савельев похолодел, спутался и замолчал, грузно опустясь на стул. — Позвольте! — сразу прекратив шум, воскликнул дядя Марк и долго, мягко говорил что-то утешительное, примиряющее. Кожемякин, не вслушиваясь в его слова, чувствовал себя обиженным, грустно поддавался звукам его голоса и думал: «Предпочитают мальчишку…» После спора с дворником на собрании он ночью записал:
«Сегодня Максимка разошёлся во всю дерзость, встал при всех против меня и продолжительно оспаривал, а все — за него и одобряли. Сконфузился я, конечно; в своём доме, против своего же работника спорить невместно и недостойно. Даже удивительно, как это всем руководящий Марк Васильев не усмотрел несоответствия и допустил его до слова. Будь это Шакир, человек в летах и большой душевной солидности, — другое дело, а то — молодой паренёк, вроде бубенчика, кто ни тряхни — он звякнет. Конечно, Марку-то Васильичу мысли всегда дороже людей, но однако — откуда же у Максимки свои мысли явились бы? Мысли у всех — общие, и один им источник для всех — всё тот же Марк Васильич. Стал он теперь очень занят, дома бывает мало, ночами долго гуляет в полях, и поговорить душевно с ним не удаётся всё мне. И опять я как будто начинаю чувствовать себя отодвинутым в сторону и некоторой бородавкой на чужом носу».
Незаметно прошёл май, жаркий и сухой в этом году; позеленел сад, отцвела сирень, в молодой листве зазвенели пеночки, замелькали красные зоба тонконогих малиновок; воздух, насыщенный вешними запахами, кружил голову и связывал мысли сладкою ленью. Манило за город, на зелёные холмы, под песни жаворонков, на реку и в лес, празднично нарядный. Стали собираться в саду, около бани, под пышным навесом берёз, за столом, у самовара, а иногда — по воскресеньям — уходили далеко в поле, за овраги, на возвышенность, прозванную Мышиный Горб, — оттуда был виден весь город, он казался написанным на земле ласковыми красками, и однажды Сеня Комаровский, поглядев на него с усмешечкой, сказал: — Красив, подлец! А напоминает вора на ярмарке — снаружи разодет, а внутри — одни пакости… Авдотья Горюшина поглядела на него пустыми глазами и заметила тихонько, не осуждая: — Везде есть хорошие люди. — Как во всякой лавочке — уксус, — не глядя на неё, проговорил горбун, а она, вздыхая, обратилась к Матвею Савельеву: — Этого я не понимаю, про уксус… Почти в первый раз она заговорила с ним, и Кожемякин вдруг обрадовался, засмеялся. — Семён Иванович любит загадками говорить… Сузив зрачки, горбун строго сказал ей: — Вам и не надо ничего понимать, вам просто надо замуж выйти. — Ой, что вы это! — воскликнула женщина, покраснев и опуская глаза. — Верно, Матвей Савельич, замуж? — спросил горбун. Кожемякин заговорил: — Это — глядя за кого. Конечно, для молодой женщины замужество… Подошла Галатская, обмахиваясь платком, прислушалась и, сморщив лицо, фыркнула: — Фу, какие пошлости! И пламенно начала о том, что жизнь требует от человека самопожертвования, а Сеня, послушав её, вдруг ехидно спросил: — Что ж, по-вашему, жизнь, как старуха нищая, всякую дрянь, сослепу, принимает? Галатская, вспыхнув, закричала, а Матвей Савельев подумал о горбуне: «Чего он всегда при Авдотье грубит? Ведь ежели у него расчёт на неё — этим не возьмёшь!» И внимательно оглядел молодое податливое тело Горюшиной, сидевшей рядом с ним. А через неделю он услыхал в саду тихий голос: — Оставьте, не трогайте… В ответ загудел Максим: — Да ведь уж всё равно! Кожемякин вздрогнул, высунулся в окно и снова услыхал нерешительный, уговаривающий голос женщины: — Тут такое дело и люди такие… — Дело делом, а сердца не задавишь, — внятно, настойчиво и сердито сказал дворник. «Ах, кобель!» — воскликнул про себя Матвей Савельев и, не желая, позвал дворника, но тотчас же, отскочив от окна, зашагал по комнате, испуганно думая: «Зачем это я? Что мне?» И, когда Максим встал в двери, смущённо спросил его: — Самовар — готов? — Нет ещё… — Отчего? Там пришёл кто-то. — Авдотья Гавриловна. Кожемякин пристально оглядел дворника и заметил, что лицо Максима похудело, осунулось, но стало ещё более независимым и решительным. «Одолеет он её!» — с грустью подумал Кожемякин и, отвернувшись в сторону, махнул рукой. — Ну, иди! И снова сердито думал, стоя среди комнаты: «Жил бы с кухаркой; женщина ещё в соку, и это в обычае, чтобы дворник с кухаркой жил. А он — эко куда заносится!» Взглянув на себя в зеркало и вздохнув, пошёл в сад, неся в душе что-то неясное, беспокойное и новое. Горюшина, в голубой кофточке и серой юбке, сидела на скамье под яблоней, спустив белый шёлковый платок с головы на плечи, на её светлых волосах и на шёлке платка играли розовые пятна солнца; поглаживая щёки свои веткой берёзы, она задумчиво смотрела в небо, и губы её двигались, точно женщина молилась. Кожемякин поздоровался и сел рядом, думая: «Тихая, покорная. Она уступит…» Жужжали пчелы, звук этот вливался в грудь, в голову и, опьяняя, вызывал неожиданные мысли. — Вы ведь вдова? — спросил он тихо. — Третий год. — Долго были замужем-то? — Год пять месяцев… Отвечала не спеша, но и не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так, говоря как бы не о себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него. — Ласковый был он до вас? — участливо спросил Кожемякин. — Н-не знаю, — тихо ответила она и тотчас, спохватясь, мило улыбнулась, объясняя: — Не успела даже присмотреться, то пьяный, то болен был, — сердце и печёнка болели у него и сердился очень, не на меня, а от страданий, а потом вдруг принесли мёртвого. — Так что жизни вы и не испытали? Сломав ветку берёзы, она отбросила её прочь, как раз под ноги горбатому Сене, который подходил к скамье, ещё издали сняв просаленную, измятую чёрную шляпу. — А я думал — опаздываю! — высоким, не внушающим доверия голосом говорил он, пожимая руки и садясь рядом с Горюшиной, слишком близко к ней, как показалось Кожемякину. Вслед за ним явились Цветаев и Галатская, а Кожемякин отошёл к столу и там увидел Максима: парень сидел на крыльце бани, пристально глядя в небо, где возвышалась колокольня монастыря, окутанная ветвями липы, а под нею кружились охотничьи белые голуби. — Бесполезно! — вдруг разнёсся по саду тенор горбуна. — По-озвольте! — пренебрежительно крикнул Цветаев, а Галатская кудахтала, точно курица: — Кого, кого? И снова голос горбуна пропел: — Всех — на сорок лет в пустыню! И пусть мы погибнем там, родив миру людей сильных… Кожемякин, усмехнувшись, сказал Максиму: — Горбатый всегда так — молчит, молчит, да и вывезет несуразное. Но, к его удивлению, Максим ответил: — Он — умный. А тенор Комаровского, всё повышаясь, пел: — Голубица тихая — не слушайте их! Идите одна скромной своей дорогой и несите счастье тому, кто окажется достойным его, ибо вы созданы богом… — Богом! — взвизгнула Галатская. — Чтобы дать счастье кому-то, вы созданы для материнства… — Видите? — спросил Максим, вставая с кривой усмешкой на побледневшем лице. — Он — хитрый… — Зови их! — сказал Кожемякин, но Максим, не двигаясь, заложил руки за спину и крикнул: — Чай пить!.. «Ревнует, видно!» — не без удовольствия подумал хозяин и вздохнул, вдруг загрустив. К столу подошли возбуждённые люди, сзади всех горбун, ехидно улыбаясь и потирая бугроватый лоб. Горюшина, румяная и смущённая, села рядом с ним и показалась Кожемякину похожей на невесту, идущую замуж против своей воли. Кипел злой спор, Комаровский, повёртываясь, как волк, всем корпусом то направо, то налево, огрызался, Галатская и Цветаев вперебой возмущённо нападали на него, а Максим, глядя в землю, стоял в стороне. Кожемякину хотелось понять злые слова необычно разговорившегося горбуна, но ему мешали настойчивые думы о Горюшиной и Максиме. «Тихая, покорная», — в десятый раз повторял он про себя. И с тревожным удивлением слышал едкую речь горбуна: — Вы кружитесь, как сор на перекрестке ветреным днём, вас это кружение опьяняет, а я стою в стороне и вижу… Галатская, вспотев от волнения, стучала ладонью по столу, Цветаев, красный и надутый, угрюмо молчал, а Рогачев кашлял, неистощимо плевался и примирительно гудел на «о»: — Господа, полноте! — Вижу и знаю, что это — не забава! — криком кричал Комаровский. — Не своею волею носится по ветру мёртвый лист… Тут вдруг рассердился и Рогачев, привстал, глухим басом уговаривая Галатскую: — Оставьте же! Это не разговор, а одно оригинальничание, кокетство!.. Заходило солнце, кресты на главах монастырских церквей плавились и таяли, разбрызгивая красноватые лучи; гудели майские жуки, летая над берёзами, звонко перекликались стрижи, кромсая воздух кривыми линиями полётов, заунывно играл пастух, и всё вокруг требовало тишины. «Спорили бы дома, не здесь!» — устало и обиженно подумал Кожемякин, говоря вслух: — А Марк Васильич не идёт… Горюшина, вздрогнув, виновато оглядела всех и тихонько сказала, что не придёт сегодня дядя Марк — отец Александр заболел лихорадкой, а дядя лечит его. — Не лихорадка у него, а запой начался! — усмехаясь, пояснил Сеня. Горюшина, вздохнув, опустила глаза. «Овца!» — подумал Кожемякин, разглядывая синеватую полоску кожи в проборе её волос, и захотел сказать ей что-нибудь ласковое, но в это время Комаровский сердито и насмешливо спросил: — Почему вы говорите лихорадка, зная, что у попа — запой? — Зачем же рассказывать плохое? — ответила она. — Так! — с удовольствием сказал Кожемякин. Но Сеня поглядел по очереди на него, на Горюшину и снова спросил, кривя рот: — Надеетесь, что плохое само собою исчезнет, если молчать о нём? Сзади Кожемякина шумно вздохнул Максим, говоря: — Вот привязывается человек!.. Не отвечайте ему, Авдотья Гавриловна. «Надо бы мне заступиться за неё!» — чуть не вслух упрекнул себя Кожемякин. А Галатская, поправив на голове соломенную шляпу с красным бантом, объявила: — Ну-с, мы уходим… Цветаев надевал белую фуражку столь осторожно, точно у него болела голова и прикосновение к ней было мучительно. Рогачев выпрямился, как бы сбрасывая с плеч большую тяжесть, и тихо сказал: — До свиданья! И гуськом, один за другим они пошли по дорожке. — Видели вы, — спросил Комаровский, — как она в самовар смотрелась, Галатская-то, поправляя шляпу? — Разве это нехорошо? — тихо осведомилась Горюшина. — Смешно… Женщина, недоверчиво взглянув на него, сказала: — Почему же? Если шляпа криво надета — тогда смешно… — Нет, — резко и задорно говорил Комаровский, — смешно, когда урод смотрит сам на себя. — Ещё смешнее другим людям глядеть на него, — тяжело выговорил Максим. Кожемякин видел, что дворник с горбуном нацеливаются друг на друга, как петухи перед боем: так же напряглись и, наклонив головы, вытянули шеи, так же неотрывно, не мигая, смотрят в глаза друг другу, — это возбуждало в нём тревогу и было забавно. Он следил за женщиной: видимо, не слушая кратких, царапающих восклицаний горбуна и Максима, она углублённо рассматривала цветы на чашке, которую держала в руках, лицо её побледнело, а пустые глаза точно паутиной покрылись. Он смотрел на неё с таким чувством, как будто эта женщина должна была сейчас же и навсегда уйти куда-то, а ему нужно было запомнить её кроткую голову, простое лицо, маленький, наивный рот, круглые узкие плечи, небольшую девичью грудь и эти руки с длинными, исколотыми иглою пальцами. «Съедят её, в кусочки разорвут, — думал он, торопливо убеждая себя в чём-то. — Чужие для неё эти…» В тишине сада, ещё опыленного красноватою пылью вечерней зари, необычно, с какими-то ласковыми подвизгиваниями растекался тонкий голос горбуна: — Человек хотел бы жить кротко и мирно, да, да, это безопасно и просто, приятно и не требует усилий, — но как только человек начнёт готовиться к этому — со стороны прыгает зверь, и — кончено! Так-то, добрейший… Его совиные глаза насмешливо округлились, лицо было разрезано тонкой улыбкой на две одинаково неприятные половины, весь он не соответствовал ласковому тону слов, и казалось — в нём говорит кто-то другой. Максим тоже, видимо, чувствовал это: он смотрел в лицо горбуна неприязненно, сжав губы, нахмурив брови. — Есть такое учение, — вкрадчиво подвизгивая, продолжал горбун, — побеждают всегда только звери, человек же должен быть побеждён. Учение это более убедительно, чем, например, евангелие, — оно особенно нравится людям с крепкими кулаками и без совести. Хотите, я дам книжечку, где оно рассказано очень понятно и просто? — Не хочу, — сказал Максим. — Да? Впрочем, и не надо — вы и без книжки можете в лучшем виде исполнить это учение… Максим подвигался к нему медленно, как будто против своей воли, Кожемякин крякнул, тревожно оглянувшись, а Горюшина вдруг встала, пошатнулась и, мигая глазами, протянула Кожемякину руку. — Прощайте, мне пора! — И мне! — сказал горбун. Максим странно зашаркал ногами по земле, глядя, как они уходят из сада и Горюшина, шагая осторожно, поддерживает юбку, точно боясь задеть за что-то, что остановит её. Сухой треск кузнечиков наполнял сад, и гудели жуки, путаясь в сетях молодой зелени, шелестя мелким листом берёз. — Поеду за водой, — вдруг сказал Максим и быстро ушёл. «Не за водой, а за ней присмотреть!» — мысленно поправил его Кожемякин, усмехаясь и ощущая напор каких-то старых дум, возрождение боязливого недоверия к людям; это одолевало его всю ночь до утра. В тетрадку свою он записал:
«Опять душа моя задета и ноет тихонько, как дитя бессловесное хнычет, никем не слышимо. Общее дело надо делать, говорят люди и спорят промеж себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное слово десятком других, а на этот десяток — сотнею и больше. Говоря о дружбе и соединении сил — враждуют, разъединяясь сердцами. Даже и сам Марк Васильев не сторонится того, что ему вовсе бы не подходяще, и, когда Цветаев говорит про города, про фабрики, — хмурится, не внимает и как бы не придаёт словам его веса. Конечно, Цветаев вдвое моложе и не весьма вежлив, а всё-таки о чём-то по-своему думает, всякая же своя дума дорога человеку и должна бы всем интересна быть. Галатская при нём за дьячка служит и похожа на дьячка, к слову сказать. Фершал же, видно, другого толка, он больше молчит да кашляет, спорит — редко, только с Комаровским и всегда от евангелия. С великою яростью утверждает, что царство божие внутри души человеческой, — мне это весьма странно слышать: кто может сказать, что коренится внутри его души? Много в ней живёт разного и множество неожиданного, такого, что возникает вдруг и пред чем сам же человек останавливается с великим недоумением и не понимая — откуда в нём такое? «Как можно говорить о царстве божием без разума?» — справедливо спросил горбун Комаровский, а Рогачев, осердясь, объяснил, что разум — пустяки, ничем не руководит в жизни, а только в заблуждение ведёт. Всё это — невозможно понять: выходит теперь, что и бог неразумен! Замечаю я, что всего труднее и запутаннее люди говорят про бога, и лучше бы им оставить это, а то выходит и страшно, и жалобно, и недостойно великого предмета. Хуже всех на словах Комаровский, Фома неверный какой-то он, лезет очертя голову на всякую высоту и подо всё желает пороху подложить, чем для всех и неприятен. До чего бы люди ни договорились, он сейчас же вопрошает: а это как? И снова начинается спор, установленное летит кувырком, Марк Васильев сердится, а он, словоблуд неистощимый, доволен. Фершал кричит: «Зачем вы с людьми, которые ищут веры, ведь вам, несчастный, неверие сладостно?» Действительно — горбатый играет самыми страшными словами, как чёрт раскалённым угольем, и видно, что это приятно и сладостно ему. Обрадовался было я, что в Окурове завёлся будто новый народ, да, пожалуй, преждевременна радость-то. Что нового? Покамест одни слова, а люди — как люди, такие же прыщи: где бы прыщ ни вскочил — надувается во всю мочь, чтобы виднее его было и больней от него. Горбун совершенно таков — прыщ. А про Максима прямо и думать не хочется, до того парень надулся, избалован и дерзок стал. Всё пуще награждают его вниманием, в ущерб другим, он же хорохорится да пыжится, становясь всякому пеперёк горла. Тяжёл он мне. Насчёт Васи так и неизвестно, кто его извёл».
Утром во время чая принесли записку от попадьи, она приглашала к себе, если можно сейчас же. «Опять денег взаймы просить будет», — равнодушно и устало подумал Кожемякин. Неохотно оделся, лениво пошёл и застал попадью в саду; согнувшись между гряд, она обрывала усы клубники, как всегда серая, скучная, в очках. — Руки грязные, — сказала она вместо приветствия, показывая ему ладони так, точно отталкивала его. Оправила подоткнутую юбку и долго молча вытирала пальцы углом передника, а её безбровый, точно из дерева вырезанный лоб покрылся мелкими морщинами. Кожемякин спросил о здоровье попа, она сухо ответила: — Не спал всю ночь, теперь уснул. И дядя лёг. «Скажет правду или нет?» — подумал гость и спросил: — Какая болезнь-то? — Русская, запой, — в два удара сказала попадья, идя к беседке, потом, взглянув поверх очков, тоже спросила: — Разве Комаровский не сказал? — Нет, — то есть он сказал, — сконфуженно замялся в словах Кожемякин. — А вы ему не поверили? Напрасно, он очень хорошо относится к вам. Села в угол беседки, подняла очки на лоб и, оглядев гостя туманным взглядом слабых глаз, вздохнула, размышляя о чём-то, а потом, раздельно и точно считая слова, начала говорить: — Я позвала вас, чтобы сказать о Комаровском. Он несчастен и потому зол. Ему хочется видеть всех смешными и уродливыми. Он любит подмечать в человеке смешное и пошлое. Он смотрит на это как на свою обязанность и своё право… «Что ей надо?» — быстро кружилось в голове Кожемякина. Подняв руки и поправляя причёску, попадья продолжала говорить скучно и серьёзно. На стенках и потолке беседки висели пучки вешних пахучих трав, в тонких лентах солнечных лучей кружился, плавал, опадая, высохший цветень, сверкала радужная пыль. А на пороге, фыркая и кувыркаясь, играли двое котят, серенький и рыжий. Кожемякин засмотрелся на них, и вдруг его ушей коснулись странные слова: — Это верная мысль — вам лучше всего жениться! — Кто это говорит? — быстро спросил он, подскочив на скамье. — Неужто Семён Иванович? — Ну да! И я с ним согласна. Я же сказала вам, что в глубине души он человек очень нежный и чуткий. Не говоря о его уме. Он понимает, что для неё… — Для Авдотьи Гавриловны? — спросил Кожемякин. Попадья замолчала, опустила очки и, пристально оглянув гостя, спросила его: — Вы меня не слушали? — Я? Нет, я слушал! — солгал Кожемякин. Её голос зазвучал суше, поучительнее, а слова сыпались мерно и деловито. — Я знаю Дуню давно, мы из одного города, она — удивительная по душе! И Семён Иванович прав — Максим её погубит, это ясно. — Конечно, так! — с радостью подтвердил Кожемякин. Он смотрел на попадью, широко открыв глаза, чувствуя себя как во сне, и, боясь проснуться, сидел неподвижно и прямо, до ломоты в спине. Женщина в углу казалась ему радужной, точно павлин, голос её был приятен и ласков. «Эдакая добрая, эдакая умница!» — думал он, слушая её размеренную речь. — Она не чувствует себя, ей кажется, что она родилась для людей и каждый может требовать от неё всего, всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, — понимаете? — Да. Это верно. Кроткая такая… — Вот. И если бы они сошлись, она и Максим, это было бы несчастием для обоих. Ему — рано жениться, вы согласны? — С чем ему жениться? — воскликнул Кожемякин. — Ну да, и это… Она откинулась к стене и, сложив руки на груди, спокойно сказала: — Таким образом, женясь на ней, вы спасёте двух хороших людей от роковой ошибки. Сами же, в лице Дуни, приобретёте на всю жизнь верного друга. Кожемякин торопливо встал. — Вы — куда? — строго спросила попадья. — Я просто так… — Всё это пока должно остаться между нами! — Вы с ней — говорили? — Нет ещё. Надо было иметь ваше согласие. — Хорошо вы придумали, Анна Кирилловна! — воскликнул Кожемякин, с радостью и удивлением. — Говоря по правде — я и сам смотрел на неё… — Ну да, понятно! — сказала попадья, пожав плечами, и снова начала что-то говорить убедительно и длинно, возбуждая нетерпение гостя. — Итак — сегодня вечером к восьми часам я буду иметь её ответ, а вы придете ко мне! — закончила она, вставая и протягивая ему руку. Он долго и горячо тряс эту сухую руку и от избытка новых чувств, приятных своей определённостью, не мог ничего сказать попадье. Голова сладко кружилась, сердце замирало, мелькали торопливые мысли: «Вот и доплыл до затона! Поп Александр обвенчает без шума, на первое время мы с Дуней махнём в Воргород. Молодец попадья — как она ловко поставила всех по местам. А Дуня — она меня полюбит, она — как сестра мне по характеру, право, — и как я сам не додумался до такой простоты?..» Победно усмехнувшись, он представил себе заносчивую фигуру Максима и мысленно погрозил ему пальцем: «Знай, сверчок, свой шесток!» Город был насыщен зноем, заборы, стены домов, земля — всё дышало мутным, горячим дыханием, в неподвижном воздухе стояла дымка пыли, жаркий блеск солнца яростно слепил глаза. Над заборами тяжело и мёртво висели вялые, жухлые ветви деревьев, душные серые тени лежали под ногами. То и дело встречались тёмные оборванные мужики, бабы с детьми на руках, под ноги тоже совались полуголые дети и назойливо ныли, простирая руки за милостыней. «Эк их налезло!» — мимолётно подумал Кожемякин, рассовывая медные монеты и точно сквозь сон видя чёрные руки, худые волосатые лица, безнадёжные усталые глаза, внутренно отмахиваясь от голодного похоронного воя. Обливаясь потом, обессиленный зноем, он быстро добежал домой, разделся и зашагал по комнате, расчёсывая бороду гребнем, поглядывая в зеркало, откуда ему дружелюбно улыбалось полное, желтоватое лицо с отёками под глазами, с прядями седых волос на висках. К вечеру мысль о женитьбе совершенно пленила его, он рисовал себе одну за другой картины будущей жизни и всё с большей радостью думал, что вот, наконец, нашёл себе давно желанное место в жизни — прочное и спокойное. «Тихонько, в стороне от людей заживём мы, своим монастырём…» Сквозь этот плотный ряд мирных дум безуспешно пыталась пробиться одна какая-то укоряющая мысль, но он гнал её прочь, даже не чувствуя желания понять то, о чём она хочет напомнить ему. Уже в семь часов он был одет, чтобы идти к попадье, но вдруг она явилась сама, как всегда прямая, плоская и решительная, вошла, молча кивнула головою, села и, сняв очки, протирая их платком, негромко сказала: — Мы опоздали… Не поняв её слов, Кожемякин с благодушной улыбкой смотрел на неё. Попадья вздохнула и начала говорить, глядя в пол, точно читая книгу, развёрнутую на нём, усталая, полинявшая и более мягкая, чем всегда. — Они уже сошлись. Да, уже; хотя я говорила ей: «Дуня, ничего хорошего, кроме горя и обиды, ты не найдёшь с ним!» — С Максимом? — спросил Кожемякин и, поперхнувшись, сел на стул, пришибленный. — Я повторила ей это сегодня, а она говорит: «Если я нужна ему — всё равно, хоть и ненадолго», — вы понимаете этот характер? — Чем же он лучше меня для неё? — сказал Кожемякин, разводя руками, полный холодной обиды и чувствуя, как она вскипает, переходя в злость. — Проходимец, ни кола, ни двора. Нет, я сам пойду, поговорю с ней! Она, надев очки, пристально осмотрела его и голосом старухи устало выговорила: — Попробуйте. Спасая человека, надо идти до конца и не щадя себя. — Всегда он мне не нравился, этот ястреб рыжий! — говорил Кожемякин, тихо и жалобно. — Прогоню вот ею завтра, и — поглядим! Попадья строго сказала: — Этого нельзя делать! — Как — нельзя! Я ж — хозяин, я могу… — Нет, не можете! Он остановился, немного испуганный и удивлённый её возгласом, сдерживая злость; попадья глядела в глаза ему, сверкая стёклами очков, и говорила, как всегда, длинными, ровными словами, а он слушал её речь и не понимал до поры, пока она не сказала: — Не надо забывать, что у него есть перед вами преимущества: красота, молодость и уверенность в себе, чего у вас нет! Ему показалось, что эта серая, сухая, чужая женщина трижды толкнула его в грудь, лицо у неё стало неприятное, осуждающее. «Конечно, они все его предпочитают!» — думал он, покачиваясь на ногах и оглядывая пустую комнату. — Не поддавайтесь обиде и зависти! — надоедно звучал голос попадьи. Он почти не заметил, как она ушла, сжатый тугим кольцом спутанных дум, разделся, побросав всё куда попало, и сел у окна в сад, подавленный, унылый и злой, ничего не понимая. «Словно насмешка, поманили, показали, а потом говорят — это не для тебя! Обнадёжила и говорит — вы из зависти». И спросил себя с натугой: «Разве я из зависти? Врёт она». Однако ему показалось, что он ответил сам себе неуверенно, это заставило его вспомнить об Евгении, он тотчас поставил Горюшину рядом с нею, упорно начал сближать их и скоро достиг того, чего — неясно — хотел: Горюшина неотделимо сливалась с Евгенией, и это оживило в нём мучительно пережитое, прослоенное новыми впечатлениями чувство непобедимого влечения к женщине. Во тьме ныли и кусались комары, он лениво давил их, неотрывно думая о женщине, простой и кроткой, как Горюшина, красивой и близкой, какой была Евгения в иные дни; думал и прислушивался, как в нём разрушается что-то, ощущал, что из хаоса всё настойчивее встаёт знакомая тяжёлая тоска. И вдруг вскочил, весь налившись гневом и страхом: на дворе зашумело, было ясно, что кто-то лезет через забор. «Это Максим, к ней, подлец!» — сообразил он, заметавшись по комнате, а потом, как был в туфлях, бросился на двор, бесшумно отодвинул засов ворот, приподнял щеколду калитки, согнувшись нырнул во тьму безлунной ночи. Сердце неприятно билось, он сразу вспотел, туфли шлёпали, снял их и понёс в руках, крадучись вдоль забора на звук быстрых и твёрдых шагов впереди. Властно захватило новое, неизведанное чувство: в приятном остром напряжении, вытянув шею, он всматривался в темноту, стараясь выделить из неё знакомую коренастую фигуру. Так, точно собака на охоте, он крался, думая только о том, чтобы его не заметили, вздрагивая и останавливаясь при каждом звуке, и вдруг впереди резко звякнуло кольцо калитки, взвизгнули петли, он остановился удивлённый, прислушался — звук шагов Максима пропал. «Она не здесь живёт!» — облегчённо вздохнув, сообразил он и надел туфли, чувствуя, что ему немножко стыдно. Но всё-таки пошёл вперёд, а дойдя до маленького, в три окна, домика, услыхал вырывавшийся в тишину улицы визгливый возглас Цветаева: — Голод будет страшен… «Там она или нет?» — спрашивал себя Кожемякин, проходя под окнами бесшумно и воровато. Перешёл улицу наискось, воротился назад и, снова поравнявшись с домом, вытянулся, стараясь заглянуть внутрь комнат. Мешали цветы, стоявшие на подоконниках, сквозь них видно было только сутулую спину Рогачева да встрёпанную голову Галатской. Постояв несколько минут, вслушиваясь в озабоченный гул голосов, он вдруг быстро пошёл домой, решительно говоря себе: «Завтра — сам пойду к ней!» Ночь он спал плохо, обдумывая своё решение и убеждаясь, что так и надо сделать; слышал, как на рассвете Максим перелез через забор, мысленно пригрозил ему: «Я те полазию, погоди, прохвост!» А засыпая, сквозь дрёму тревожно подумал: «Его надо будет вовсе сплавить из города, а то — женщина слабая! Это я попадью попрошу, пусть она уговорит его, ведь она всё затеяла». Он пошёл к Горюшиной после полудня, рассчитав, что в жару на улицах никого не встретит, и не ошибся: было пустынно, тихо, даже в раскрытых окнах домов не замечалось движения и не было слышно шума. Дойдя до ограды собора, откуда было видно улицу и дом, где жила Горюшина, он остановился, сдерживая тревожное биение сердца, собираясь с мыслями. Жара истощала силы, наливая голову горячим свинцом. Всё раскалялось, готовое растаять и разлиться по земле серыми ручьями. В узкой полоске тени лежала лохматая собака с репьями в шерсти и возилась, стараясь спрятать в тень всю себя, но или голова её, или зад оказывались на солнце. Над нею жадно кружились мухи, а она, ленясь поднять голову, угрожающе щёлкала зубами, ловя тени мух, мелькавшие на пыльной земле. Правый глаз её был залит бельмом, и, когда солнце освещало его, он казался медным. Маленький тёмный домик, где жила Горюшина, пригласительно высунулся из ряда других домов, покачнувшись вперёд, точно кланяясь и прося о чём-то. Две ставни были сорваны, одна висела косо, а на крыше, поросшей мхом, торчала выщербленная, с вывалившимися кирпичами, чёрная труба. Убогий вид дома вызвал у Кожемякина скучное чувство, а силы всё более падали, дышать было трудно, и решение идти к Горюшиной таяло. «Нашёл время! — укорял он себя, оглядываясь. — Приду потный, в одышке, эко хорошо для жениха! Не спал к тому же, рожа-то не дай бог какая…» В скучном отвращении он стал рассматривать медный глаз собаки и следить, как она ловит тени мух. С реки доносился звонкий, раздражающий крик и визг ребятишек. «Лучше я вечером к ней, а теперь работает она и всё такое…» Вдруг рассердился на что-то, топнул ногой и крикнул собаке: — Пшла прочь! Собака взглянула на него здоровым глазом, показала ещё раз медный и, повернувшись спиной к нему, растянулась, зевнув с воем. На площадь из улицы, точно волки из леса на поляну, гуськом вышли три мужика; лохматые, жалкие, они остановились на припёке, бессильно качая руками, тихо поговорили о чём-то и медленно, развинченной походкой, всё так же гуськом пошли к ограде, а из-под растрёпанных лаптей поднималась сухая горячая пыль. Где-то болезненно заплакал ребёнок, хлопнула калитка и злой голос глухо крикнул: — Гони её… Кожемякин поглядел на мужиков, вздохнул, медленно пошёл домой и там лёг спать, решив, что вечером он неотложно пойдёт к Горюшиной. А когда проснулся — заходило солнце, сад был красен, и по двору разносился сердитый крик Шакира: — Чего будет? Никакой дела нет, вода не привёз — как это? Надо работать! — Ага! — воскликнул хозяин, вскочив с дивана, подошёл к окну, позвал татарина и попутно заглянул в зеркало, желая знать, достаточно ли строго его лицо: заплывшие глаза смотрели незнакомо и неприятно, правая щека измята, в красных рубцах, волосы растрёпаны, и вся фигура имела какой-то раздавленный, изжёванный вид. «Жених! Очень похож!» — сердито и тоскливо упрекнул он себя, а когда вошёл Шакир, он отвернулся в угол и, натужно покашливая, сказал: — Выдай ему расчёт! — Ух! — откликнулся татарин негромко, с явным сожалением и испугом. — Да, так-то вот! — бормотал Кожемякин, искоса поглядывая в зеркало, и, увидав там сморщенное, жалобно улыбавшееся лицо, — испугался, что Шакир начнёт спорить, заступаться за Максима. — Иди, иди, чего там! — как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину. — Надоело всё это! Лентяев не надо. Сегодня бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да! Иди! Шакир бесшумно исчез, а хозяин присел на стул среди комнаты и, глядя на пальцы босых ног, задумался: «Придёт прощаться. Сказать бы ему чего-нибудь? Он, чай, сам наговорит, по дерзости своей». — Ну, и чёрт его дери! — крикнул Максим на дворе. «Меня, конечно», — сообразил Матвей Савельев, прислушиваясь и опуская голову. Он знал, что отменит своё распоряжение, если Шакир начнёт защищать дворника или сам Максим войдёт и спросит: «За что вы меня рассчитали?» И ему было приятно слышать сердитый голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе; слов нельзя былоразобрать, а ясно, что Максим — ругался, это оправдывало хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало человека. Снова вошёл Шакир. Плотно притворив дверь за собой, он опасливо покосился на открытое окно во двор и сказал, вздохнув: — Одиннасать рубля двасать копейкам ево… — Дай пятнадцать! — негромко молвил Кожемякин. Унылое лицо Шакира вздрогнуло, он протянул руку, открыл чёрный рот. — Ладно, ладно! — торопливо зашептал Кожемякин. — Я знаю, что ты скажешь, знаю… Татарин согнул спину, открыл ею дверь и исчез, а Кожемякин встал, отошёл подальше от окна во двор и, глядя в пол, замер на месте, стараясь ни о чём не думать, боясь задеть в груди то неприятное, что всё росло и росло, наполняя предчувствием беды. — Прощай, брат! — негромко прозвучало на дворе. — Спасибо тебе. Потом хлопнула калитка, и — раз, два, три — всё тише с каждым разом застучали по сухой земле твёрдые тяжёлые шаги. «Семнадцать, — сосчитал Кожемякин. — Ушёл, не простясь, — как собака сбежал!» Хотелось вызвать мысль сердитую, такую, чтобы она оправдывала поступок, но думалось вяло, было тревожно. Сад кутался пеленою душного сумрака; тяжёлая, оклеенная пылью листва не шелестела, в сухой траве, истощённой жаждою, что-то настойчиво шуршало, а в тёмном небе, устало и не сверкая, появились жёлтенькие крапинки звёзд. Кто-то негромко стучал в монастырские ворота, в устоявшейся тишине неприютно плавал всхлипывающий тонкий голос: — Сестрица — некуда боле, везде толкались… «Ежели мне теперь идти к ней? — соображал Кожемякин, изнывая в тягостной скуке. — Поздно уж! Да и он, чай, там. Конечно — он не преминул…» Обо всём думалось двойственно и противоречиво, но всё-таки он не спеша оделся, вышел за ворота, поглядел на город и — нога за ногу пошёл в поле, покрытое жаркой тьмой. Когда он поравнялся с Мордовским городищем, на одном из холмов что-то зашевелилось, вспыхнул огонёк спички и долго горел в безветренном воздухе, освещая чью-то руку и жёлтый круг лица. Кожемякин круто повернул прочь. «Это место несчастные посещают». Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского: — Матвей Савельич — вы? — Я. — Идите сюда. Посидим, побеседуем. Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал: — Нет, я к вам не пойду… Идите вы со мною. Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист. — Прогнали Максима? — вдруг спросил он. — Да! — вздрогнув, ответил Кожемякин. — Видел я его, — задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. — Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас… — Ругает? — Именно. — Вы сами-то как? — спросил Кожемякин, помолчав. — Ведь вы его не очень жалуете? — Я, сударь, никого не жалую, — как-то неестественно просто выговорил горбун. «Врёшь!» — подумал Кожемякин. — А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? — спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом. У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно: — Чем это? — Вам, батя, этого не простят! — И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? — волновался Матвей Савельев. Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал: — В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, — я в своём деле волен распорядиться… — А они распорядятся с вами, — негромко и равнодушно заметил его спутник. Из тьмы встречу им выдвинулось, точно сразу выросло, большое дерево, Комаровский остановился под ним и предложил: — Сядемте? — Что ж, сядем… Горбун, прислонясь плечом к стволу, долго шарил в карманах, потом зажёг спичку о штаны и, следя, как она разгорается, глуховато заговорил: — И если сказать вам — просите прощения у Максима, вы тоже ответите — что ж, можно… «К чему это он?» — подумал Кожемякин, внимательно вслушиваясь. — А сказать — намните ему бока, тоже — можно? — Вовсе нет! — нехотя заметил Кожемякин. Помолчав, горбун просто и безобидно продолжал: — Вы, сударь, хуже злого. Злой — он хоть сопротивление вызывает, вы же — никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и — больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок лет в пустыню надо вас, таких. И её с вами. — Авдотью Гавриловну? — тихонько спросил Кожемякин, наклоняясь к собеседнику. — И её. Вам — нечего защищать, нечем дорожить, вы люди — неизвестно зачем! Горбун снова зажёг спичку, осветил лицо его и швырнул её прочь раньше, чем она догорела. — Не курите вы, а спички тратите, — заметил Кожемякин нехотя, чтобы сказать что-нибудь. В ответ ему из тьмы задумчиво раздалось: — Люблю зажигать спички в ночи. И дома у себя, лёжа в постели, зажигаю, и везде, где придётся… — Зачем? — И обязательно, чтобы спичка была серная, русская, а не шведская. Русская спичка горит лениво, разноцветно и прескверно пахнет… «Чудит», — подумал Кожемякин, оглядываясь. — На сорок лет в пустыню! — точно пьяный, сказал горбун. Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное. — Больно уж сердиты вы, — укоризненно заметил Кожемякин. — Всё не по-вашему… — Всё! — согласно повторил горбун. Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких слов, — в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя. — Гордый вы, — сказал он. — Хорошо ли это? — Это — хорошо! — ответил Комаровский, не шевелясь и точно засыпая. Потом спросил, точно ударив: — Вы любите её? Кожемякин вздрогнул от неожиданности. — Я? Мне она по душе, конечно… — А-а, — равнодушно протянул Комаровский, но Кожемякину показалось, что равнодушие неверное, он успокоительно добавил: — Я бы, конечно, женился… — Жениться вам надо! — спокойно посоветовал Комаровский. — Лучше этого вы ничего не придумаете… — Да вот Максим впутался тут, — сказал Кожемякин, вздохнув. — А Максима оставьте и Авдотью Гавриловну тоже. Вам до них никакого дела нет. Комаровский стал насвистывать какую-то знакомую песню. Над лесом неясно заблестел серпик луны, и лес стал чернее. У Кожемякина снова явилось желание раздразнить горбуна. — А вы как? — спросил он. — С носом остаётесь? Комаровский встал и, отряхая платье длинными руками, безобидно выговорил: — Не умный вы человек, Матвей Савельич, не умный и жалкий. Потопал ногою о землю и пошёл прочь дальше в поле, снова посвистывая. Сняв фуражку, Кожемякин смотрел, как его фигура, не похожая на человечью, поглощается тьмой, и напрягался, надувал щёки, желая крикнуть горбуну что-нибудь обидное, но не нашёл слова и помешала мысль: «Верно — не умный я! И всё у меня случайно, — как у Дроздова». — Эй, послушайте! — раздалось издали. — Ой? — откликнулся Кожемякин, вставая. — Вы на меня не сердитесь — ладно? — Ничего! Ведь один на один… Невидимый горбун как будто засмеялся, заклохтал, потом снова прозвучал его высокий голос: — Вам бы на время уехать из этого города. — Почто? — спросил Кожемякин, но Комаровский не ответил. Сухие шорохи плыли по полю, как будто кто-то шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка, как днём. «А ведь это, пожалуй, верно попадья сказала, — горбун добрый, — думал Кожемякин, медленно шагая. — И верно, что лучше мне уехать. Ведь ничего не нужно мне, — не пошёл я к ней. Из зависти к Максимке, псу, это у меня. А жениться — надо. Подобную бы найти, — без разговоров… Разговоры мне тяжеленьки стали». Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней, не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу. «Зря всё это затеяла попадья, — говорил сам себе Кожемякин. — Настроила меня, и вот теперь — сиди, как в яме! Дура…» По двору тихо бродил Шакир, вполголоса рассказывая новому дворнику Фоке, где что лежит, что надо делать. Фока был мужик высокий, сутулый, с каменным лицом, в густой раме бороды, выгоревшей досера. Он смотрел на всё равнодушно, неподвижным взглядом тёмных глаз и молча кивал в ответ татарину лысоватой острой головой. — Ты откуда? — спросил его хозяин в день найма. Глядя в землю, мужик не сразу ответил: — В пачпорте, чать, показано. — У вас там тоже голод? — Тоже. — Ну, вот, живи смирно, может, и поправишься. — Я — смирный, — сказал мужик, переступив с ноги на ногу, и громко сапнул носом, полным чёрных волос. Его движения были медленны, вещи он брал в руки неуверенно и неловко, на ходу качался с боку на бок, точно ноги у него были надломлены в коленях, и весь он был тяжко-скучный. Запрягая лошадь, чтобы ехать за водой, он дважды молча ударил её кулаком по морде, а когда она, избалованная ласками Максима, метнулась в сторону, прядая ушами и выкатив испуганные глаза, он пнул её в живот длинной своей ногой. Хозяин, видя это из окна, закричал: — Эй, эй — зачем? Это нельзя! — Нельзя — не буду, — ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала. — Нельзя! — сердито говорил Кожемякин. — Она к этому не приучена. — Приучить — можно, — уверенно сказал мужик. — Да зачем бить-то? — Чтобы знала. — Кого — тебя? — Меня, — копаясь в упряжи, ответил Фока. — Я — новый ей. — Так ты её — лаской! — Чать, она не девка! — дёрнув плечом и раздувая ноздри, заметил новый человек. — Экой ты, брат, дико́й! — вздохнув, чувствуя себя побеждённым, крикнул хозяин. «Да, — думалось ему, — об эдаких пора бы позаботиться, — зверьё! А они, заботники-то, всё промеж себя слова делят, мысли меряют». О них думалось всё более неприязненно, потому что они не шли к нему. Скука подсказывала ему сердитые, обиженные мысли. И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал: «Я им — про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот — как с ним быть?» Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи. «И затылок подбрил!» — негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но — на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо: — А-а, пож-жалуйте! Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря: — Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди! Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов. Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде. — Моё почтение! — неестественно громко вскричал поп, вскакивая на ноги; бледное, усталое лицо Горюшиной вспыхнуло румянцем, она села прямо и молча, не взглянув в глаза гостя, протянула ему руку, а попадья, опустив газету на колени, не своим голосом спросила: — Как поживаете? Было ясно, что все смущены. Гость сел, положил картуз на колено и крякнул. — Жара! — виновато воскликнул поп. — А? Жарища? — Жарковато, — согласился Матвей Савельев. — Дуня, — попросила попадья, — поди, пожалуйста, узнай, как обед! — Вот, — заговорил поп, дёргая дядю за рукав, — века шляется наш мужичок с места на место, а не может… — Матвей Савельич, — сказала попадья, — мне надо поговорить с вами… Она пошла в сад, а поп кашлянул и жалобно попросил: — Анюта, ты не очень долго, а? Не отвечая мужу, она строго сказала Кожемякину: — Максим у нас. — Видел. — Вы — нехорошо поступили с ним. Он искоса поглядел на неё и подумал: «Ты всему начало положила…» Нужно было отвечать, Кожемякин сказал первое, что пришло в голову: — Всякому дозволяется рассчитывать работников… — Да-а? — протянула она. — Без вины? — Лентяй он, дармоед и дерзок, — нехотя сказал Кожемякин. — Вообще — парень нехороший. — Неправда! — почти закричала попадья и, понизив голос, ведя гостя по дорожке вдоль забора, начала говорить, тщательно отчеканивая каждое слово: — Если вы верите в то, что ещё недавно восхищало вас, вы должны бы подумать… Стебли трав щёлкали по голенищам сапог, за брюки цеплялся крыжовник, душно пахло укропом, а по ту сторону забора кудахтала курица, заглушая сухой треск скучных слов, — Кожемякину было приятно, что курица мешает слышать и понимать эти слова, судя по голосу, обидные. Он шагал сбоку женщины, посматривая на её красное, с облупившейся кожей, обожжённое солнцем ухо, и, отдуваясь устало, думал: «Тебе бы попом-то быть!» — Мне больно видеть вас неправым… Кожемякин остановился, спрашивая: — А дядюшка Марк, он — как? И она остановилась, выпрямив спину, по её гладкому лицу пробежала рябь морщин; похожая на осу, она спросила: — Моё мнение вам не интересно? Приподняла плечи и пошла прочь. — Я его пришлю к вам. Кожемякин оглянулся — он стоял в углу заглохшего сада, цепкие кусты крыжовника и малины проросли жёлтою сурепой, крапивой и седой полынью; старый, щелявый забор был покрыт сухими комьями моха. Хрустнуло, на кусты легла вуалью серая тень, — опаловое облако подплывало к солнцу, быстро изменяя свои очертания. — Ну-с, — заговорил дядя Марк, подходя и решительным жестом поддёргивая штаны, — давайте поговорим! Кожемякин снял картуз, с улыбкой взглянул в знакомое, доброе лицо и увидел, что сегодня оно странно похоже на лицо попадьи, — такое же гладкое и скучное. — Всю эту бурю надо прекратить сразу! — слышал он. — Парень — самолюбив, он обижен несправедливо, наденьте картуз, а то голову напечёт… «Осудил!» — подумал Кожемякин, но спросил ещё с надеждой: — Осердились вы на меня? — Не то слово! — сказал старик, раскуривая папиросу. — Видите ли: нельзя швыряться людьми! И снова Кожемякин ходил вдоль забора плечо о плечо с дядей Марком, невнимательно слушая его слова, мягкие, ласковые, но подавлявшие желание возражать и защищаться. Ещё недавно приятно возвышавшие душу, эти слова сегодня гудели, точно надоедные осенние мухи, кружились, не задевая сердца, всё более холодевшего под их тоскливую музыку. — Ах, сукин сын! — вдруг выдохнул он. — Это — кто? Максим? — спросил дядя Марк, словно испугавшись. — Конечно! Из-за него вот… — Н-ну, — сказал старик, качая головою, — дело плохо, если так! Эх, батенька, а я считал вас… я думал предложить вам извиниться перед ним… — Пред Максимкой? — не веря своим ушам, спросил Кожемякин, искоса взглянув на дядю Марка, а тот, разбрасывая пышную бороду быстрыми движениями руки, тихо упрашивал: — И всё это уладилось бы… — В чём — извиниться-то? — Не понимаете разве? — Обидно мне! — А — ему? Помолчали. Потом, смущённо глядя в лицо Кожемякина, дядя Марк, вздохнув, спросил: — Так как же, а? — Я пойду домой, — отводя глаза в сторону, сказал Кожемякин. — Надо подумать… — Да, батенька, подумайте! Надо! Иначе парня не укротить, — превосходный парень, поверьте мне! Такая грустная штука, право! Кожемякин осторожно пожал руку Марка и пошёл из сада, встряхивая опустевшей, но странно тяжёлой головою. «Значит — им всё равно, что я, что Максим, даже значительней Максим-от!» — думал он, медленно шагая по улице. Из переулка, озабоченно и недовольно похрюкивая, вышла свинья, остановилась, поводя носом и встряхивая ушами, пятеро поросят окружили её и, подпрыгивая, толкаясь, вопросительно подвизгивая, тыкали мордами в бока ей, покрытые комьями высохшей грязи, а она сердито мигала маленькими глазами, точно не зная, куда идти по этой жаре, фыркала в пыль под ногами и встряхивала щетиной. Две жёлтых бабочки, играя, мелькали над нею, гудел шмель. Кожемякин оглянулся, подошёл к свинье, с размаха ударил её ногой в бок, она, взвизгнув, бросилась бежать, а он, окинув пустынную улицу вороватым взглядом, быстро зашагал домой. Дома, разморённый угнетающей жарою, разделся до нижнего белья, лёг на пол, чувствуя себя обиженным, отвергнутым, больным, а перед глазами, поминутно меняясь, стояло лицо дяди Марка, задумчивое, сконфуженное и чужое, как лицо попадьи. «Стало быть — прощенья попросить?» — неоднократно говорил он себе и морщился, отплёвываясь, вспоминая подбритый, как у мясника, затылок Максима, его недоверчивые глаза, нахмуренные брови. «До чего забаловали человека! — негодующе думал он. — Баба ему понадобилась, на — получи; человека пожелал склонить пред собою — помогают! Говорят против господ, а сами из мужика готовят барина — зачем? А кто такое Максим — неизвестно. Например — Вася, — кто его извёл?» Но он тотчас оттолкнул от себя эту мысль, коварно являвшуюся в минуты, когда злоба к Максиму напрягалась особенно туго; а все другие мысли, ничего не объясняя, только увеличивали горький и обидный осадок в душе; Кожемякин ворочался на полу, тяжело прижатый ими, и вздыхал: — О, господи! Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу. Город молчал, он как бы растаял в зное, и не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, — должно быть, проходили в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары. Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения: в комнату вошла Палага, — оборванная и полуголая, с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: «подожди до света, верно говорю — до света!» — перешагнула через него и уплыла в окно; потом его перебросило в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам, в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и — не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим тело его насквозь. Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким голосом: — Взмолился я, взмолился я, взмолился… Вдруг окно лопнуло, распахнулось, и, как дым, повалили в баню плотные сизые облака, приподняли, закружив, понесли и бросили в колючие кусты; разбитый, он лежал, задыхаясь и стоная, а вокруг него по кустам шнырял невидимый пёс, рыча и воя; сверху наклонилось чьё-то гладкое, безглазое лицо, протянулись длинные руки, обняли, поставили на ноги и, мягко толкая в плечи, стали раскачивать из стороны в сторону, а Савка, кувыркаясь и катаясь по земле, орал: — Аллилуйя, аллилуйя! Набежало множество тёмных людей без лиц. «Пожар!» — кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и — очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся. Встал, выпил квасу и снова, как пьяный, свалился на диван, глядя в потолок, думая со страхом и тоскою: «Умру я эдак-то, господи! Умру один, как пёс паршивый!» Близились сумерки, и становилось будто прохладнее, когда он пришёл в себя и снова задумался о горьких впечатлениях дня. Теперь думалось не так непримиримо; развёртывалась — туго, но спокойнее — новая мысль: «Конечно, если сказать ему один на один — ты, Максим, должен понять, что я — хозяин и почти вдвое старше тебя, ну…» «Что? — спрашивал кто-то изнутри и, не получая ответа, требовательно повторял: — ну, что?» «Развязаться бы с этим! — отгоняя мух, взывал к кому-то Кожемякин и вдруг вспомнил: — По времени — надо бы грибам быть, а в этом году, при засухе такой, пожалуй, не будет грибов…» Сухо щёлкнула о скобу щеколда калитки, кто-то легко и торопливо пробежал по двору. «Не попадья ли?» — вскакивая, спросил себя Кожемякин, и тотчас в двери встала Горюшина. — Ой, оденьтесь… Тяжело дыша, красная, в наскоро накинутом платке, одной рукою она отирала лицо и, прижав другую ко груди, неразборчиво говорила, просила о чём-то. Он метнулся к ней, застёгивая ворот рубахи, отскочил, накинул пиджак, бросился в угол и торопливо бормотал, не попадая ногами в брюки: — Извините… А она, вытягивая шею, вполголоса говорила, точно каялась: — Анюта — попадья, Анна Кирилловна — всё сказала ему, как вы его ругали дармоедом, он так рассердился — просто ужас, и хочет идти к вам ругаться, чтобы… — Ну-у!.. — протянул Кожемякин. — Опять — то же, ах, ты, господи! — И я пришла сказать — миленький, уехали бы вы на время! Вы не сердитесь, ведь вы — добрый, вам — всё равно, я вас умоляю — что хорошего тут? Ведь всё на время и — пройдёт… «Она, действительно, добрая», — мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых словах, и, подойдя к ней, стал просить, нелепо размахивая руками: — Проходите, садитесь! — Бежала очень, а — душно… Села, положила платок на колени и, разглаживая его, продолжала более спокойно: — Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч… — Горбатый? Экой чёрт! — удивлённо воскликнул Кожемякин. — А я — не согласна; не спорю — я не умею, а просто — не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, — вот я и прибежала сказать! Ей-богу, — так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи… Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала: — Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно… Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал: — Я — уеду, — я для вас вполне готов! Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее: — Ничего! И, обняв её, неожиданно для себя сказал: — Едемте вместе! Разве он вам пара? Но она выплыла из его объятий и, отстраняя его, твёрдо ответила: — Ой, что вы! Нельзя… — Почему? — крикнул он, разгораясь. — Уедем, и — никто не найдёт! — Нет, нет! — говорила она, вздыхая. — Я ведь — не просто, я женюсь… Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и тело нерешительно покачивалось из стороны в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил в чаду возбуждения: — В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, — едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё… И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав: — Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас… Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, — он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул: — Успела? Эх, мякоть! Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова: — Сломал он меня! Кабы раньше вы… Прощайте, дай вам бог!.. Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив женщину огнём, он бросился к ней, схватил за руку, заглянул в глаза. — Насильно он, а? Дуня, если — насильно, — ничего! Ты — не девица, вдова… — Нет, нет! — испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери. Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал: — Ступай… ступай! Женщина исчезла за дверью, — он сбросил пиджак, — снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою: — Идёт, идёт, — спрячьтесь! Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами в чёрный живой ком, вертевшийся по двору. В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била в упругое, отражавшее её тело, в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало. Чёрный ком подкатился к воротам, разорвался надвое, одна его часть подпрыгнула вверх, перекинулась во тьму и исчезла, крикнув: — Помни! И сразу стало тихо, только сердце билось очень быстро, и от этого по телу растекалась опьяняющая слабость. Кожемякин сел на ступени крыльца, отдуваясь, оправляя разорванную рубаху и всклокоченные волосы, приставшие к потному лицу. По земле ползал Фока, шаря руками, точно плавал, отплёвывался и кряхтел; в сенях суетливо бегали Шакир с полуглухой, зобатой кухаркой. Потом Кожемякин пил холодный квас, а Фока, сидя у него в ногах, одобрительно говорил: — Ловок, бес! — Попало ему? — спросил хозяин. — Попало, чать! А пинками — это ты меня, хозяин. — Ну?.. — Ничего, нога у тебя мягкая… Шакир где-то сзади шумно вздыхал и чесался. — Это за что его били? — спросил Фока. Хозяин не ответил, а татарин не сразу и тихо сказал: — Тебе надо был перед знать… Мужик, выбирая что-то из густой бороды, раздумчиво заметил: — Мне — к чему? Я ведь так это, любопытно спросил. Трубку я выронил. Зажечь фонарь — поискать… И, вздохнув, добавил: — Ты бы, хозяин, поднёс мне с устатку-то! — Иди, пей, — вяло сказал Кожемякин. Над головой его тускло разгорались звёзды; в мутной дали востока колыхалось зарево — должно быть, горела деревня. Сквозь тишину, как сквозь сон, пробивались бессвязные звуки, бредил город. Устало, чуть слышно, пьяный голос тянул: — И-е-е-и… Фока вышел на двор с фонарём в руках и, согнувшись, подняв фонарь к лицу, точно показывая себя земле, закружился, заплутал по двору. Кожемякин встал на ноги; ему казалось, что все чего-то ждут: из окна торчало жёлтое лицо кухарки, удлинённое зобом; поставив фонарь к ногам, стоял в светлом круге Фока, а у стены — Шакир, точно гвоздями пришитый. «Осуждает, конечно, — думал Кожемякин, пошатываясь на дрожащих ногах. — Теперь все осудят!» Вспомнилась апостольская голова дяди Марка, его доброжелательный басок, детские глаза и царапины-морщины на высоком лбу. А безбровое лицо попадьи, от блеска очков, казалось стеклянным… «Максим меня доедет!» — пригрозил Кожемякин сам себе, тихонько, точно воровать шёл, пробираясь в комнату. Там он сел на привычное место, у окна в сад, и, сунув голову, как в мешок, в думы о завтрашнем дне, оцепенел в них, ничего не понимая, в нарастающем желании спрятаться куда-то глубоко от людей. — Довели! — воскликнул он, ясно чувствуя, что в этом укоре нет правды. Вдруг, точно во сне, перед ним встали поп и Сеня Комаровский: поп, чёрный, всклокоченный, махал руками, подпрыгивал, и сначала казалось, что он ругается громким, яростным шёпотом, но скоро его речь стала понятной и удивила Кожемякина, подняв его на ноги. — Он её ударил — понимаете? Безумен и неукротим! А горбун, квадратный, похожий на камень, съёжившись, сунув руки в карманы, равнодушно говорил: — Кашу эту расхлебать может только время, а вы — лишний… — Вот! — схватился за слово Кожемякин. — Да, лишний я! Горбун тотчас куда-то исчез, а поп, вихрем кружась по горнице, шептал, подняв руку выше головы: — Вы очень виноваты, очень! Но — у меня к вам лежит сердце. Ведь чтобы бить человека — о, я понимаю! — надо до этого страшно мучить себя — да? Ведь это — так, да? — Разыгрался я, пёс! — покаянно бормотал Кожемякин. Он готов был просить прощенья у всех, и у Максима; эта неожиданная забота о нём вызвала желание каяться и всячески купить, вымолить прощение; но поп, не слушая его восклицаний, дёргал его за руки и, блестя глазами, пламенно шептал: — Настанет день, когда и судьи и осуждённые устыдятся… — Я — на всё согласен! — обещал Кожемякин, а поп тащил его куда-то, таинственно доказывая: — Злое нападает на нас ежедневно, отовсюду, доброе же приходит редко, в неведомый нам час, с неизвестной стороны… — Верно! — всхлипывал Кожемякин. — Посему — сердце наше всегда должно быть открыто, в ожидании добра… — Довольно! — строго сказал горбун, разъединяя их. — Пишите во всю широту души, ожидаю этого с величайшим нетерпением! — уговаривал поп, обнимая и целуя его горячими, сухими губами. Явился Шакир и сказал: — Лошад ест. Кожемякин сел, оглядываясь: в окно неподвижно смотрели чёрные на сером небе, точно выкованные из тьмы деревья. — А вы — скорее! — сказал горбун сурово и громко. В двери, опираясь руками о косяки, стоял, точно распятый, Фока и улыбался тёмной, пьяной улыбкой. — Когда воротишь? — спрашивал Шакир, вздыхая. Поп вцепился в Кожемякина и толкал его к двери. — Всё пройдёт, всё! — Да будет же вам, батюшка! — крикнул горбун. И все завертелись, заторопились, побежали, сталкиваясь, бормоча, мешая друг другу. …Кожемякин пришёл в себя, когда его возок, запряжённый парою почтовых лошадей, выкатился за город. Поднимаясь на угорье, лошади шли шагом, — он привстал, приподнял козырёк картуза: впереди, над горою, всходило солнце, облив берёзы красноватым золотом и ослепляя глаза; прищурившись, он оглянулся назад: городок Окуров развалился на земле, пёстрый, точно празднично наряженная баба, и удалялся, прятался в холмы, а они сжимались вокруг него, как пухлые, короткие Савкины пальцы, сплошь покрытые бурой шерстью, оттенённой светлым блеском реки Путаницы, точно ртутью налитой. Мешая свои краски, теряя формы, дома города сливались один с другим; розовела и серебрилась пыльная зелень садов, над нею курился дым, голубой и серый. Всё там медленно соединялось в разноцветное широкое пятно, будто чьи-то сильные руки невидимо опустились на город и лениво месят его, как тесто. Кожемякину хотелось спать, но возникло желание прощально подумать, сказать себе и людям какое-то веское, точное слово: он крепко упёрся подбородком в грудь, напрягся и выдавил из усталого мозга краткое, обиженное восклицание: — Выгнали…
Часть четвёртая
За семь вёрст от Воргорода, в полугоре над светлой рекой Окшей, среди медно-красных стволов векового соснового леса крепко врос в землю богатый монастырь во имя Илии пророка. Сквозь медь и зелень смотрит на реку широкая белая лента зубчатой ограды, связанная по углам четырьмя узлами башен. Пятая, шире и выше всех, — посредине, в передней стене, над воротами во двор, где два храма — зимний и летний — тесно обстроились хозяйственными службами. А над крышами приземистых гостиниц, кладовых и сараев возвышаются золотые чешуйчатые луковицы церковных глав и вонзились в кроны сосен узорные, в цепях, кресты. Выше в гору — огромный плодовый сад: в нём, среди яблонь, вишенья, слив и груш, в пенном море зелени всех оттенков, стоят, как суда на якорях, тёмные кельи старцев, а под верхней стеною, на просторной солнечной поляне приник к земле маленький, в три окна, с голубыми ставнями домик знаменитого в округе утешителя страждущих, старца Иоанна. Миновал грозовый ильин день, в этом году такой же нестерпимо палящий, как и все дни насмерть сухого лета; отошёл трёхдневный праздник, собравший сюда тысячи народа; тугая послепраздничная скука обняла монастырь. По двору, в смолистом зное, точно мухи по стеклу, ползают усталые, сердитые монахи, а старый, важный козёл, стоя в дверях конюшни, смотрит умными коричневыми глазами, как люди ныряют с припёка в тень зданий, и трясёт рыжей бородой, заботливо расчёсанной конюхом. Послушники чистят двор, загрязнённый богомолами, моют обширные помещения общежитий и гостиниц; из окон во двор лениво летит пыль, падают корки хлеба, комья смятой промасленной бумаги, плещет вода и тотчас испаряется на камне двора, нагретого солнцем. Большое гостеприимное хозяйство восстановляет нарушенный порядок; монахи кружатся в ленивой, усталой суете, а наверху горы, пред крыльцом кельи старца Иоанна, собрался полукруг людей, терпеливо и молча ожидающих утешения, и среди них — Кожемякин. Почти месяц он жил в монастыре и каждый день, в три часа, не спеша поднимался сюда по гладко утоптанной дорожке, кое-где перебитой обнажёнными корнями сосен и ступенями тёмных плит песчаника. Завидев сквозь сети зелени зоркие окна кельи старца, Кожемякин снимал картуз, подойдя к людям, трижды в пояс кланялся им, чувствуя себя грешнее всех; садился на одну из трёх скамей у крыльца или отходил в сторону, под мачтовую сосну, и, прижавшись к ней, благоговейно ждал выхода старца, простеньких его слов, так легко умягчавших душу миром и покорностью судьбе. Старец Иоанн выходил из кельи в половине четвёртого. Небольшого роста, прямой, как воин, и поджарый, точно грач, он благословлял собравшихся, безмолвно простирая к ним длинные кисти белых рук с тонкими пальчиками, а пышноволосый, голубоглазый келейник ставил в это время сзади него низенькое, обитое кожей кресло: старец, не оглядываясь, опускался в него и, осторожно потрогав пальцами реденькую, точно из серебра кованую бородку, в которой ещё сохранилось несколько чёрных волос, — поднимал голову и тёмные густые брови. Тогда открывались светлые, острые глаза, и лицо старца, — благообразное, спокойное, словно выточенное из кипарисового дерева, — сразу и надолго оставалось в памяти своим внушительным сходством с ясными, добрыми ликами икон нового — «фряжского» — письма. Пытливо оглядывая толпу склонившихся пред ним людей, глаза его темнели, суживались, лицо на минуту становилось строгим и сухим. Потом вокруг тонкого носа и у налимьего рта собирались морщинки, складываясь в успокоительную, мягкую улыбку, холодный блеск глаз таял, из-под седых усов истекал бодрый, ясный, командующий голос: — Во имя отца и сына и святаго духа — приветствую вас сердечно, братия любезная! Люди кланялись, падали на колени и гудели: — Заступничек! Милостивец! Прозорливец… Положив красивые руки на колени, старец сидел прямо и неподвижно, а сзади него и по бокам стояли цветы в горшках: пёстрая герань, пышные шары гортензии, розы и ещё много ярких цветов и сочной зелени; тёмный, он казался иконой в богатом киоте, цветы горели вокруг него, как самоцветные камни, а русокудрый и румяный келейник, напоминая ангела, усиливал впечатление святости. Когда люди, ворча и подвывая, налезали на крыльцо, касаясь трясущимися руками рясы старца и ног его, вытягивая губы, чмокая и бормоча, он болезненно морщился, подбирал ноги под кресло, а келейник, хмурясь, махал на них рукою, — люди откатывались прочь, отталкивая друг друга, и, в жажде скорее слышать миротворные слова, сердились друг на друга, ворчали. — Мне бы, отче, глаз на глаз, — раздавался тревожный, умоляющий голос; ему робко и настойчиво, громко и шёпотом вторили: — И мне… и мне… Иногда, осмотрев человека, старец приказывал: — Отойди в сторонку… Но чаще — внушал, ровным и убедительным голосом: — Невозможно, не могу — видишь, сколько ожидающих? У меня не хватило бы времени, если с каждым говорить отдельно! Что хочешь сказать, о чём болит сердце? И почти всегда люди говорили слова, знакомые Кожемякину, сжимавшие сердце тугим кольцом. — Тоска смертная, места себе не нахожу, покоя на вижу… Сквозь сладкий запах смол и зреющих яблок растекался мягкий, внушительный голос: — Мир душевный и покой только в единении с господом находим и нигде же кроме. Надо жить просто, с доверием ко благости господа, надо жить по-детски, а по-детски и значит — по-божьи. Спаситель наш был дитя сердцем, любил детей и сказал о них: «Таковых бо есть царствие небесное». Миром веяло от сосен, стройных, как свечи, вытопившаяся смола блестела золотом и янтарём, кроны их, благословляя землю прохладною тенью, горели на солнце изумрудным пламенем. Сквозь волны зелени сияли главы церквей, просвечивало серебро реки и рыжие полосы песчаных отмелей. Хороводами спускались вниз ряды яблонь и груш, обильно окроплённых плодами, всё вокруг было ласково и спокойно, как в добром сне. Кожемякин всматривался в лица людей, исчерченные морщинами тяжких дум, отупевшие от страданий, видел тусклые, безнадёжно остановившиеся или безумно горящие глаза, дрожь искривлённых губ, судороги щёк, неверные, лишённые смысла движения, ничем не вызванные, странные улыбки, безмолвные слёзы, — порою ему казалось, что перед ним одно исстрадавшееся тело, судорожно бьётся оно на земле, разорванное скорбью на куски, одна изболевшаяся душа; он смотрел на людей и думал: «По-детски жить — этим-то? Пример ли им — дети? Бьют они детей, не щадя». А старец, всё улыбаясь круглой улыбочкой, утешительно говорил: — Терпел земную жизнь Христос, господь бог наш, и нам повелел терпеть. Помните — как молился он в Гефсиманском саду: «Господи, пронеси мимо меня чашу сию», — трудно было ему, труднее, чем нам, а — подчинился он кротко воле отца, спасения нашего ради! Жизнь земная дана нам для испытания. Разве спорить с богом рождены мы и разве противоречить законам его, их же несть выше? Изгоняйте из души своей гордое, дьяволом внушаемое желание состязаться с ненавидящими и обижающими вас, ибо сказано — «блаженны кроткие»; облекитесь ризами терпения, укрощайте строптивость вашу и обрящете мир душе; сопротивление же злу творит новое зло… Он говорил всегда одно и то же: о кротости, терпении, любви и всегда — аккуратно до половины пятого. «Этот — верит!» — думал Кожемякин, разглядывая властное, точёное лицо старца. Один против многих, старец смотрел на людей с высоты, а они бились у ног его, точно рыбы, вытащенные сетью на сухой песок, открывали рты, взмахивали руками; жалобы их звучали угрюмо, подавленно и робко, крикливо, многословно. Все они были не схожи друг с другом, разобщены многообразными страданиями, и каждому из них своя боль не позволяла чувствовать и видеть что-либо иное, кроме неё. И на всю эту истрёпанную разными судорогами толпу, обеспложенную горем, подавленную страхом, — тёплыми каплями летнего дождя падали спокойные слова: — Будьте как дети!.. «Верит», — думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе, чем жили, — нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину. Но чем твёрже он знал это, тем более поражался спокойным упрямством старца, настойчивостью, с которою он внушал жаждущим отдыха и покоя: — Терпите! Люди слушали его речь, и вместе с тенями вечера на лица их ложилась тень успокоения — все становились глаже, сидели неподвижнее, грузнее, точно поглощённые сновидением наяву. «Выпрошу у него приём себе и весь наизнанку вывернусь пред ним!» — не однажды обещал он сам себе и с этим обещанием спускался вниз. Там, в номере, к нему почти каждый день приходил отец Захария, человек тучный, добрый и весёлый, с опухшими веками и больными глазами в дымчатых очках, крестясь, садился за стол к самовару и говорил всегда одно и то же: — Идите-тко, христолюбец, к нам, в покой и тишину, в сладкую молитву богу за мир этот несчастный, а? Что вам, одинокому, в миру делать? А года ваши такие, что пора бы уже подумать о себе-то, а? И здоровье, говорите, не крепкое, а? «Пожалуй — верно!» — соображал Матвей. Ему рисовалась милая картина, как он, седой и благообразный, полный мира и тихой любви к людям, сидит, подобно старцу Иоанну, на крылечке, источая из души своей ласковые, смиряющие людей слова. Осторожно, ничего не тревожа, приходила грустно укоряющая мысль: «Значит — и я прочь от людей, как все?» Иногда вставало в памяти мохнатое лицо дяди Марка, но оно становилось всё более отдалённым, расплываясь и отходя в обидное прошлое. «Здесь — спокойно. Особенно, ежели дать большой вклад». Но однажды, поднявшись к старцу Иоанну и оглянув толпу, он заметил в ней одинокий, тёмный глаз окуровского жителя Тиунова: прислонясь к стволу сосны, заложив руки за спину, кривой, склонив голову набок, не отрываясь смотрел в лицо старца и шевелил тёмными губами. Кожемякин быстро отвернулся, но кривой заметил его и дружелюбно кивнул. «Ну, вот!» — подумал Кожемякин, чего-то опасаясь, и спрятал голову в плечи. А через несколько минут он услыхал голос Тиунова: — Отче Иоанн! Разрешите милостиво сомнение моё: недавно здесь скопцов осудили судом в Сибирь, а в евангелии сказано: «И суть скопцы, иже исказиша сами себя царствия ради небесного», — объясните неразумному мне — как же это: они — царствия небесного ищут, а их — в Сибирь? Келейник, двигая бровями, делал рукою запретительные знаки, а старец, прищурясь, посмотрел в лицо Тиунова и внушительно сказал: — Это вы опять? Но я уже объяснил вам, почтенный, что присутствую здесь неради пустого суесловия, а для мирной беседы с теми, кто ищет утешения в скорбях мира сего. Аз не есмь судия и не осуждаю никого же. Люди оглядывались на Тиунова и роптали, келейник наклонился, осыпав плечико старца пышными локонами русых волос, и что-то шептал в ухо ему, старец отрицательно потряс головою, а Кожемякин облегчённо подумал, косясь на Тиунова: «Не дадут ему говорить». Но кривой всё стоял, отщепясь от людей в сторонку, накручивал бороду на палец и пристально смотрел на старца, повысившего голос. — Не оттого мы страждем, что господь не внимает молитвам нашим, но оттого лишь, что мы не внимаем заветам его и не мира с богом ищем, не подчинения воле его, а всё оспариваем законы божий и пытаемся бороться против его… — Именно, отче, — снова громко сказал Тиунов, — мятёмся, яко овцы, не имущие пастыря, и не можем нигде же обрести его… — Несть пастыря нам, кроме бога! «Уйду я лучше», — решил Кожемякин, тотчас же выбрался из круга людей, не оглядываясь пошёл вниз, по извилистой дорожке между сочных яблонь и густых кустов орешника. Но когда он проходил ворота из сада во двор, за плечом у него почтительно прозвучало приветствие Тиунова, и, точно ласковые котята, заиграли, запрыгали мягкие вопросы: — Давно ли в богоспасаемом месте этом? Всё ли, сударь, по добру-здорову в Окурове у нас? Дроздова Семёна изволите помнить? Последний вопрос коснулся сердца Кожемякина. — Где он? — Тут, в самом Воргороде… И, не обидно, но умненько посмеиваясь, Тиунов рассказал: нашёл Дроздов место себе у булочницы, вдовы лет на пяток старше его, и приспособила его эта женщина в приказчики по торговле и к персоне своей, а он — в полном блаженстве: сыт, одет и выпить можно, по праздникам, но из дома его без личного надзора никуда не пускают. — Доверия к нему не больше, как к малому ребёнку, потому что, — как знаете, — человек с фантазией, а булочница — женщина крутая, и есть даже слушок, что в богородицах у хлыстов ходила, откуда у неё и деньги. А Семён обучился на гитаре играть и ко стихам большое пристрастие имеет… — Устроился, значит? — задумчиво спросил Кожемякин. — Видимо — так! Что же, было бы ему хорошо, людям от того вреда не будет, он не жаден. — Разве вред от жадности? — Первее — от глупости, конечно. Умная жадность делу не помеха… — Какому делу? — Всякому, вообще… Кожемякину хотелось пить, но он не решался ни позвать Тиунова к себе, ни проститься с ним. Незаметно вышли за ограду и тихо спускались сквозь рощу по гладко мощёной дороге на берег реки, к монастырской белой пристани. Кривой говорил интересно и как бы играя на разные голоса, точно за пятерых: то задумчиво и со вздохами, то бодро и крепко выдвигая некоторые слова высоким, подзадоривающим тенорком, и вдруг — густо, ласково. И всегда, во всех его словах прикрыто, но заметно звучала усмешка, ещё более возбуждавшая интерес к нему. — Узнали старца-то? — Нет. А — кто он? — Наш, окуровский… Кожемякину это показалось неприятным и неверным, он переспросил: — Окуровский? — Обязательно — наш! Ипполита Воеводина — знавали? — Слыхал. — А я его ещё офицером помню, — ловкий воин был! Вон куда приметнуло! Шли по улице чистой и богатой монастырской слободы, мимо приветливых домиков, уютно прятавшихся за палисадниками; прикрытые сзади зелёным шатром рощи, они точно гулять вышли из неё дружным рядом на берег речки. Встречу попадались нарядно одетые, хорошо раскормленные мещане, рослые, румяные девицы и бабы, а ребятишки казались не по возрасту солидными и тихими. — Отчего же он в монастырь? — не очень охотно спросил Кожемякин. — Не слыхал. Думаю — от нечего есть, — говорил Тиунов, то и дело небрежно приподнимая картуз с черепа, похожего на дыню. — По нынешнему времени дворянину два пути: в монахи да в картёжные игроки, — шулерами называются… — А в чиновники? — Это — как в солдаты, всякому открыто. — И в монахи всякий может… — Высоко — не пустят! — Куда — высоко? — До проповеди. В проповедники, в старцы, всегда норовят дворянина поставить, потому он — не выдаст… — Кого? — Вообще… тайную механику эту, — уклончиво сказал кривой, вышагивая медленно и важно, точно журавль, и всё время дёргая головою вверх, отчего его жёсткая бородка выскакивала вперёд, как бы стремясь уколоть кого-то своим остриём. Слова кривого тревожили навеянное монастырём чувство грустной покорности. — Обратите вниманьице: почитай, все святые на Руси — князья, бояре, дворяне, а святых купцов, мещан, алибо мужиков — вовсе нет; разве — у староверов, но эти нами не признаются… Кожемякин неопределённо сказал: — Н-да, по житиям — дворянства во святых довольно много! — Вообще — верховое сословие первое достигает бога. Ну, а ежели бы дворянские-то жития мужичок писал, ась? Кривой прищурил глаз и тихонько засмеялся, Матвей Савельев тоже ответил ему невольной усмешкой, говоря: — Неграмотен, не может. — Во-от! — одобрительно воскликнул Тиунов, приостанавливаясь. И, понизив голос, таинственно заговорил: — Не туда, сударь, не в ту сторону направляем ум — не за серебро и злато держаться надобно бы, ой, нет, а вот — за грамоту бы, да! Серебра-злата надо мно-ого иметь, чтобы его не отняли и давало бы оно силу-власть; а ум-разум — не отнимешь, это входит в самую кость души! «Будь-ка я знающ, как они, я бы им на всё ответил!» — вдруг вспыхнула у Кожемякина острая мысль и, точно туча, рассеялась в груди; быстро, как стрижи, замелькали воспоминания о недавних днях, возбуждая подавленную обиду на людей. — Все нам судьи, — ворчал он, нахмурясь, — а мы и оправдаться не умеем… — Колокола без языков, звоним, лишь когда снаружи треснут… — Верно! — Азбука! Не живём — крадёмся, каждый в свой уголок, где бы спрятаться от командующих людей. Но если сказано, что и в поле один человек не воин — в яме-то какой же он боец? — Нуте-ка, зайдёмте чайку попить! — решительно сказал Кожемякин, взяв кривого за локоть. Ему казалось, что он вылезает на свет из тяжёлого облака, шубой одевавшего и тело и душу. Прислушиваясь к бунту внутри себя, он твёрдо взошёл по лестнице трактира и, пройдя через пёстрый зал на балкон, сел за стол, широко распахнув полы сюртука. — Пожалуйте-ко! — Расчудесно, — потирая тёмные руки, говорил Тиунов и, окинув глазом всех и всё вокруг, сел против Кожемякина. Матвей Савельев тоже оглянулся, посмотрел даже вниз через перила балкона и тихо, доверчиво спросил: — А как вы думаете насчёт старца? — О — очень злой барин, — ого! — ответил Тиунов, подняв вверх палец. Острая усмешка обежала его раненое лицо и скрылась в красном шраме на месте правого глаза. — Я с ним, — вполголоса продолжал он, мигая глазом, — раз пяток состязался, однова даже под руки свели меня вниз — разгорячился я! Очень вредный старичок… — Вредный? — переспросил Кожемякин, с жутким, но приятным ощущением, точно ему занозу вынимали. — Обязательно — вредный! — шептал Тиунов, и глаз его разгорался зелёным огнём. — Вы послушайте моё соображение, это не сразу выдумано, а сквозь очень большую скорбь прокалено в душе. Навалившись грудью на стол, воткнув глаз в лицо собеседника, он тихонько, кипящими словами шептал: — Кто мы есть? Народ, весьма примученный тяжёлою жизнью, ничем не вооружённый, голенький, сиротский, испуганный народ, азбучно говоря! Родства своего не помним, наследства никакого не ожидаем, живём вполне безнадёжно, день да ночь — сутки прочь, и все — авось, небось да как-нибудь — верно? Конечно — жизнь каторжная, скажем даже — анафемская жизнь! Но — однакоже и лентяи ведь и лежебоки, а? Ведь этого у нас не отнимешь, не скроешь, так ли? — Это — есть! — согласился Кожемякин. — Есть? — радостно воскликнул кривой. И тотчас внушительно и победно зашептал: — Но — и другое есть: народ наш сообразительный, смекалистый, на свой салтык [14] — умный, — азбука! — А старец? — спросил Матвей Савельев. — Сейчас дойдём! Первее — народ. Какие у него мозги — вопрос? Мозги, сказать правду, — серые, мягкие, думают тяжко и новых путей не ищут: дед с сохой да со снохой, внук за ним тою же тропой! Силы — не мало, а разума нехватка, с разумом — не живут, считается, что он барское изделие, а от барина — какое добро? Жизнь обидная и нищая. С кем по душе поговорить? С бутылкой да вот — с Ипполитом Воеводиным, верно? Ну, прихожу я к нему: «Старче — жить не умею!» А он мне: «Это и не требуется, ты к смерти готовься! Здесь, на земле, всё равно как ни живи — помрёшь, главное — небо, небеса, царствие божиё!» Вот он откуда вред — видите? Али царствие божие для лентяев, а? Никогда! А он способствует разрождению бездельников, коим и без него у нас — числа нет! Что он говорит? Терпи, покорствуй, не противься злому, на земле не укрепляйся, ибо царствие божие не от мира сего, бог, дескать, не в силе, коя тебя ломит, а в правде, — что же это такое — правда, между тем? Это и есть — сила, её и надобно найти да в руки взять, чтобы ею оборониться от всякого вреда в жизни! Бог именно в силе разума, а разум — правда, тут и заключена троица: разум, правда, а от них — вся сила богова! У него потемнело лицо, а шрам на месте глаза стал красен, как уголь, и горячий его шёпот понизился до хрипа. — Что сказал господь? Вот тебе земля, возделай её яко рай, в поте лица твоего! А когда Христос сказал: «царство моё не от сего мира», — он разумел римский и жидовский мир, а не землю, — нет! Тут надо так понимать — царство моё не от сего мира — жидовского и римского, — а от всего мира! Обязательно! Значит — царствие-то богово на земле, и — действуй, человече, бог тебе в помощь! А все эти утешительные слова только лени нашей потворствуют. Нет, будет уж! Никаких утешений, и чтобы одна правда! Пришёл человек — тоска! Работай. Силов нет! Прикопи. Не могу! Прощай. Очень коротко. Как в солдаты: лоб — затылок; боле ничего! Это не понравилось Кожемякину, он отклонился от стола и пробормотал: — Строгонько будто бы? — Без всякого послабления! Копчёное лицо Тиунова вздрогнуло, беззубый рот растянулся в усмешку, и глаз странно запрыгал. — Я, сударь мой, проповедников этих не один десяток слышал, во всех концах землишки нашей! — продолжал он, повысив голос и кривя губы. — Я прямо скажу: народу, который весьма подкис в безнадёжности своей, проповеди эти прямой вред, они ему — как вино и даже много вредней! Людей надо учить сопротивлению, а не терпению без всякого смысла, надобно внушать им любовь к делу, к деянию! «То же Марк Васильев говорил, — мысленно отметил Кожемякин, — значит — есть в этом какая-то правда, ежели столь разные люди…» Слушая, он смотрел через крышу пристани на спокойную гладь тихой реки; у того её берега, чётко отражаясь в сонной воде, стояли хороводы елей и берёз, далее они сходились в плотный синий лес, и, глядя на их отражения в реке, казалось, что все деревья выходят со дна её и незаметно, медленно подвигаются на край земли. Среди полян возвышались стога сена, около них не торопясь ходили мужики, в синем и красном, и метали сено на телеги. А на вершинах деревьев, отражённых водою, неподвижно повисла лодка, с носа её торчали два длинных удилища, и она напоминала огромного жука. Через реку поплыл тяжёлый чёрный паром, три чёрных монаха — двое у струны, один на руле — вели его, за ним широкими крыльями простёрлась по воде рябь, и отражения заколебались, ожив и точно выбегая на зелёный берег. «Похерить хочет старца-то», — думал Кожемякин, удивляясь равнодушию, с которым он принимал дерзкие речи кривого, а тот как в барабан бил, горячо и быстро отчеканивая глуховатым голосом: — Каждый человек должен найти своё пристрастие — без пристрастия какая жизнь? Возьмём, примерно, вас… — Меня? — с испугом спросил Кожемякин. — Не персонально вас, а вообще — купца… Сословие! — Н-да? — Какое это сословие? — А что? — Сила-с! — Мм… А — в чём сила всё-таки? — Во всём! — победно сказал Тиунов. — Дворянство-то где? Какие его дела ноне заметны? Одни судебно-уголовные! А впереди его законно встало ваше сословие. Купец ли не строит городов, а? Он и церкви, и больницы, богадельни ставит, новые пути кладёт и, можно сказать, всю землю вспорол, изрыл, обыскивает — где что полезно, — верно-с? Кожемякин утвердительно кивнул головой, а Тиунов, сердито подняв брови, перекосил лицо и почти с озлоблением закричал: — А до главнейшего не доходит! Ему что надо для полного верховодства? Грамота, наука! Ему бы не больницы, а школы возводить для обучения всех людей настоящему делу, чтобы всякий мог понимать, что есть Россия! Азбука-с! Кто, кроме купечества, народ поддержать может? Всем прочим человек нужен для грабежа, чтоб сорвать с него целковый, а купцу потребен работник, делец! Вот — воспитай деловой народ-то, чтобы он понимал сам себя и Россию! Возводи человека на высоту разума, чтобы он, оглядевшись, нашёл себе дело по сердцу, а не суй его клином куда попало, он хоша плох, да — живой, это ему больно! — Купец для многих вроде бранного слова, — заметил Кожемякин, вспомнив Галатскую. — А почему? — взвился кривой. — Почему пренебрежение к силе? Это вот они всё воспитали, Ипполитушки-Иванушки! Блаженни кротции, с них очень просто рубаху снять! Нет, это баловство! Крохоборство пора прекратить. Все друг с друга рубахи рвут и даже со шкурой, однако — толку не видно от этого. Держим один другого за шиворот и толчёмся на одном месте, а питаемся не от плодов и сокровищ земли, а кровью ближнего, а кровь — дрянная, ибо отравлена водочкой-с, да-с! Нет, ты помоги человеку одеться достойно званию, вооружи его настояще, дай ему всё, и тогда — он те возместит с хорошим процентом! Разумный человек долги свои платит, это только дурак мечтает схватить бы сто рублей да убежать… — Дельно говорите! — похвалил Кожемякин, заражаясь воодушевлением собеседника, а тот, хвастливо тыкая пальцем в свой коричневый лоб, сказал: — Думала эта голова! Э-эх, сударь мой! Смотришь, смотришь везде: господи, экая сторона благодатная! И чего в ней нет? Всё есть, кроме разума! Обидно до жгучих слёз: земля оврагами изранена, реки песками замётаны, леса горят, деревни — того жесточе, скотина — вроде вшей, мужик живёт дико, в грязи, без призора, глуп, звероват, голоден, заботы о нём никакой, сам бы о себе, может, позаботился — не размахнёшься, запрещено! Живём вроде как в плену, нет нам никакой науки. И вся премудрость государства — рубль казне отдай и — как хошь — пропадай! Он прикрыл свой пламенный глаз, и из-под ресниц тяжело выкатилась большая слеза. Это очень тронуло Кожемякина, он вспомнил точёное лицо старца Иоанна и подумал: «Тот — не заплачет! А Марк Васильев тоже плакал…» — Извините, — тихо сказал Тиунов, спрятав лицо. — Разбередил своё сердце несколько. Кожемякин, вздохнув, молча отвернулся в сторону. С горы тянул вечерний ветер; ударили ко всенощной, строгий звон поплыл за реку, в синий лес, а там верхушки елей, вычеканенные в небе, уже осветились красным огнём. «Уйдёт кривой, — думал Кожемякин, — останусь я один, опять думы разные навалятся. Захария начнёт зудеть, надоест, и попаду я в монахи. Старец этот, действительно… Терпи, а — за что? Кривой говорит дерзко, а — будто подыгрывается и льстит…» Тиунов отодвинул от себя недопитый стакан чая, спрашивая: — Ко всенощной — пойдёте? — Нет уж, не в тех мыслях я, — задумчиво ответил Матвей Савельев. — И я не пойду. Поглядел в небо, на реку и ещё куда-то сквозь Кожемякина, помолчал, прикрыв глаз, и предложил: — А не хотите ли к рыбакам на ночевую съездить, версты за три вверх? Уху стерляжью знаменито варят… — Можно! — согласился Кожемякин. — Мне, признаться сказать, охота компанию с вами продолжить… — И мне, сударь мой! Не торопясь, вышли на улицу, окрашенную пламенем вечерней зари. Кожемякину всё более нравилось беседовать с этим человеком. Он чувствовал себя стоящим в уровень с кривым, не ниже его. Недоверие к Тиунову не исчезало, но отстранялось возрастающим интересом к его речам. «Говорит тихо, а будто криком кричит», — снова вспомнилось давно пережитое впечатление. Спустились, почти съехали на ногах вместе с песком к реке; под кормой пристани, над бортом синей лодки торчала большая курчавая седая голова. — Назарыч, эй! — Эй! Пришёл? В лодке поднялся огромный, широкоплечий, краснорожий старик, подсунул лодку к берегу и, когда она ткнулась в песок, сказал, густо и дружески: — Влезайте. — Каков человек? — спросил Тиунов, усаживаясь и подмигивая Кожемякину на лодочника. — Хорош! — согласился тот, мимолётно подумав: «Завезут куда, да и укокают…» Старик, разбирая вёсла, улыбался воловьими глазами, говоря: — Бабы это самое, — что хорош я, — очень понимают… — Велик ты, Назарыч, грешник! — с ласковой насмешкой сказал Тиунов. — И царь богу грешен. Сидел Назарыч прямо, не качаясь, грёб не торопясь, силою одних рук, без шума, только скрипели уключины да журчала под носом лодки встревоженная вода и, разбегаясь от бортов, колебала тёмные отражения прибрежных зданий. Кожемякин чувствовал себя маленьким и оробевшим перед этим стариком. Плыли против течения, а ему казалось, что он ровными толчками опускается куда-то вниз. В лад с тихим плеском воды растекался неуёмный и точно посеребрённый насмешкою голос Тиунова. — Вот он — красоты завидной, силы неутомимой человек, шестьдесят семь лет держит на плечах — не крякнет, и до ста доживёт, а жил не жалеючи себя, — верно, Назарыч? — Да ведь так. Чего жалеть-то? Дана богом сила, стало быть, пользуйся ей… — А вся сила потрачена зря, безо всякой охоты оставить в людях память о себе. А захоти он — был бы, при этой своей силе, великого дела заводчик, и людям кормилец, и сам богат… Расслабленно поддаваясь толчкам лодки, Кожемякин качался, смотрел на острый череп Тиунова, на тёмное его лицо с беспокойным глазом, и думал: «Экой неугомонный! И всё о богатстве. Жаден, видно». Поучительно сказал: — Богатство не спасает. — Верно! — подтвердил рыбак. — Христос-от нищий был, рыбачил вон с апостолами… — Нет, ежели человек не хоронит себя в деньгах, а вертит ими с разумом, это и ему честь и людям польза! Богатство нам надобно, — всего у нас много, а взяться нечем, и все живут плохо… — Приехали, — сказал старик, разогнав лодку и выбросив её на песчаную отмель. Выскочил за борт, приподнял нос лодки, легко потянул её по сырому песку, а потом выпрямился и крепким голосом властно позвал: — Николка-а! Широко шагая, пошёл к землянке, прислонившейся под горой. Перед землянкой горел костёр, освещая чёрную дыру входа в неё, за высокой фигурой рыбака влачились по песку две тени, одна — сзади, чёрная и короткая, от огня, другая — сбоку, длинная и посветлее, от луны. У костра вытянулся тонкий, хрупкий подросток, с круглыми глазами на задумчивом монашеском лице. — Придурковатый, — сказал Тиунов. — С испуга, пожара испугался, сестрёнка с матерью сгорели у него, а он — помешался. Жил в монастыре — прогнали, неудобен. А будь он старше — за блаженного выдали бы, поди-ка! И кривой тихонько засмеялся. В синем небе висел измятый медный круг луны, на том берегу от самой воды начинался лес, зубцы елей напоминали лезвие огромной пилы; над землянкой круто поднимался в гору густой кустарник, гора казалась мохнатой, страшной, сползающей вниз. И всё вокруг было большое, страшное, как в сказке. Тускло блестела река, и казалось, что она не течёт, а толчками двигается на одном месте то взад, то вперёд. Светло вспыхнул костёр, обняв повешенный над ним чёрный котелок, на песке затрепетали тени, точно забились в безмолвных судорогах большие, насмерть раненные птицы. — Прозевал ты свою жизнь, — твердил Тиунов, дразнясь. — Ладно и так, — ответил Назарыч, стоя у костра, весь в трепете красных отражений. Кожемякин прилёг на рогоже около землянки и подумал: «Никуда не уйдёшь от этих разговоров!» А у костра, сливаясь с треском огня, мирно текла тихая беседа. — Не велел господь таланты в землю зарывать, а велел жить на людях… Рыбак густо и лениво отвечал: — Одначе — святые угодники в лесах, пустынях ютились… — Погоди… — А теперь и вовсе нет их, — народишко всё отбойней становится, злее… — Надобно привести всех к разуму… — Разродился очень народ. Раньше простота была: барин, мужик да монах, тут и все люди… — А купец, а солдат? — Они тоже — мужики! А ныне — чиновника этого пошло густо, адвокаты, учителя, речная полиция и всякая; барыни бездомные какие-то объявились, и не понять — откуда бы? «Нет, — снова подумал Кожемякин, в припадке тоски, внезапной и острой, — от этого разговора не укроешься…» И перестал слушать, вспомнив страшный и смешной рассказ: лежал он ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали: — И было ему тридцать шесть годов о ту пору, как отец послал его в Питер с партией сала, и надумал он отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, — чирк себя ножиком по горлу, тут и помер. — Тсс?.. — И помер. — Н-да-а! Таз-от — зачем ему был? — А чтобы пол кровью не залить, не отмоешь ведь кровь-то, скоблить надо пол, а это ему жалко. — Бережлив был, господь с ним! — Ну, так вот. Депеш, конечно, фальшивый; продал Гришук товар по цене, воротился домой и — зажил по своей воле. Женился на бедненькой, запер её в дому, а сам волком по губернии рыщет, землю у башкирья скупает за чай, за сахар, за водку, деньга к нему ручьями льётся. И прошло ещё тридцать лет… — Тридцать? — День в день — не скажу, а может, и боле тридцати. Вырос у Гришука сын, этот самый Василей, и — пошло всё, как при деде: послал его Гришук с овчиной да кожами на ярмарку к Макарию, а Василей ему такую же депеш и пошли. Рассчитывал, значит, что и отец, как дедушка, — зарежется, получив эдакую весть. Ну, Гришука на кривой не объедешь! Отвечает: продай за что дают и возвращайся. Хорошо. Продал Вася, приехал домой, а Гришук и встретил его в той самой прихожей, где дедушка зарезался, да кочергой его железной и отвалял, да так, что вот с той самой поры и живёт Вася дурачком. Торжествующий голос рассказчика пресёкся на минуту, и стало слышно, как на дворе монах ругает конюхов: — Бесы вы эфиопские… Сиплый голос спросил: — С чего он помер, Григорий-то? — Со старости, чай, а может, и с дурной пищи… Ел он плохо: ходит, бывало, по базару и где увидит у торговки яйца тухлые, яблоки-мякушки, ягоду мятую — привяжется: «Ты что делаешь, мать? Город у нас холерный, а ты продаёшь гнильё, а? Вот как я кликну полицию!» Нагрозит бабе-то, а она, конечно, испугается. Ведь ежели сам, всеми уважаемый, Григорий Аржанов полицию позовёт, — не простят! И готова товар свой бросить да бежать, а тут он ей и скажет: «Жалко мне тебя, баба, бедная ты, баба, на тебе копейку, а дрянь эту мне отдай». Ссыплет всё с лотка в мешок свой и за копейку кормится с семьей. — От миллионов-то? — От них. — Сорок будто у него было? — Считался в сорока. — Миллион тоже много от человека требует! «Вот, — угрюмо думал Кожемякин, — разберись в этом во всём!» — Скипела уха! — возгласил рыбак, чмокая губами, и крикнул: — Эй, купец! Иди уху хлебать… — Не тронь, не буди, — сказал Тиунов. — У него душа болит… Они начали шептаться, и под этот тихий шёпот Кожемякин заснул. Проснулся на восходе солнца, серебряная река курилась паром, в его белом облаке тихо скользила лодка, в ней стоял старик. Розовый весь, без шапки, с копной седых волос на голове, он размахивал руками и кланялся, точно молясь заре и вызывая солнце, ещё не видное за лесом. Неподалёку от Кожемякина, на песке, прикрытый дерюгой, лежал вверх лицом Тиунов, красная впадина на месте правого глаза смотрела прямо в небо, левый был плотно и сердито прикрыт бровью, капли пота, как слёзы, обливали напряжённое лицо, он жевал губами, точно и во сне всё говорил. «Вот тоже сирота-человек, — с добрым чувством в груди подумал Кожемякин, вставая на ноги. — Ходит везде, сеет задор свой, — какая ему в этом корысть? Евгенья и Марк Васильев — они обижены, они зря пострадали, им возместить хочется, а этот чего хочет?» Где-то далеко равномерно хлопал по воде плицами тяжёлый пароход. — Уп-уп-уп, — откликалась река. Проснулись птицы, в кустах на горе звонко кричал вьюрок, на горе призывно смеялась самка-кукушка, и откуда-то издалека самец отвечал ей неторопливым, нерешительным ку-ку. Кожемякин подошёл к краю отмели — два кулика побежали прочь от него, он разделся и вошёл в реку, холодная вода сжала его и сразу насытила тело бодростью. «Нехорошо в монастыре, перееду-ка сегодня в город!» — вдруг решил он. Выкупался и, озябший, долго сидел на песке, подставив голое тело солнцу, уже вставшему над рекой. — Здорово! — раздался сзади крепкий голос рыбака. — А мы перемётишки поставили; сейчас чаю попьём, ась? Ладно ли? — Хорошо! — согласился Кожемякин, оглянув старика: широко расставив ноги, он тряс мокрой головой, холодные брызги кропили тело гостя. — То-то и есть, что хорошо! — сказал он, присаживаясь на корточки и почёсывая грудь. — А Захарыч набунтовался — спит, душа! Человек умный, видал много, чего нам и не знать. До утра меня манежил, ну — я ему, однако, не сдался, нет! Широко улыбнувшись, он зевнул и продолжал: — Я понимаю — он хочет всё как лучше. Только не выйдет это, похуже будет, лучше — не будет! От человека всё ведь, а людей — много нынче стало, и всё разный народ, да… Дружелюбно глядя серыми воловьими глазами в лицо Кожемякина, он сочно и густо засмеялся. — По весне наедут в деревни здешние: мы, говорят, на воздух приехали, дышать чтобы вольно, а сами — табачище бесперечь курят, ей-богу, право! Вот те и воздух! А иной возьмёт да пристрелит сам себя, как намедни один тут, неизвестный. В Сыченой тоже в прошлом году пристрелился один… Ну, идём к чаю. И, шагая рядом с Кожемякиным, он крикнул: — Эй, Захарыч! Поднимайся, гляди, где солнце-то… Тиунов вскочил, оглянулся и быстро пошёл к реке, расстёгиваясь на ходу, бросился в воду, трижды шумно окунулся и, тотчас же выйдя, начал молиться: нагой, позолоченный солнцем, стоял лицом на восток, прижав руки к груди, не часто, истово осенял себя крестом, вздёргивал голову и сгибал спину, а на плечах у него поблескивали капельки воды. Потом торопливо оделся, подошёл к землянке, поклонясь, поздравил всех с добрым утром и, опустившись на песок, удовлетворённо сказал: — Хорошо на восходе солнышка в открытом месте богу помолиться! — А это разве положено, чтобы нагому молиться? — спросил рыбак. — Не знаю. Я — для просушки тела… Тотчас после чая сели в лодку, придурковатый молчаливый парень взял вёсла, а старик, стоя по колена в воде, говорил Кожемякину: — Приезжай когда и один, ничего! Посидим, помолчим. Я смирных уважаю. Говорунов — не уважаю, особливо же ежели одноглазые! И, откинув лохматую серебряную голову, широко открыв заросший бородою рот, — захохотал гулко, как леший, празднично освещённый солнцем, яркий в розовой рубахе и синих, из пестряди, штанах. — Экая красота человек! — ворчал Тиунов, встряхивая неудачно привешенной бородкой. — И честен редкостно, и добр ведь, и не глуп, — слово сказать может, а вот — всё прошло без пользы! Иной раз думаешь: и добр он оттого, что ленив, на, возьми, только — отступись! «Опять — знакомо!» — вздрогнув и вспомнив Маркушу, подумал Кожемякин. Кривой печально задумался и спустя минуту снова говорил: — Сколько я эдаких видал — числа нет! И всё, бессомненно, хороший народ, а все — бездельники! Рыбачество — это самое леностное занятие… «Вроде Пушкарева он, — соображал Кожемякин. — Вот — умер бы Шакир, я бы этого на его место». Через несколько дней Кожемякин почувствовал, что копчёный одноглазый человек — необходим ему и берёт над ним какую-то власть. — Первее всего, — таинственно поучал он, — каждый должен оценить своё сословие, оно — как семья ему, обязательно! Это зря говорится: я — не мужик, а — рыбак, я — не мещанин, а — торговец, это — разъединяет, а жить надобно — соединительно, рядами! Вы присмотритесь к дворянам: было время, они сами себе исправников выбирали — кого хотят, а предводителя у них и по сию пору — свои люди! Когда каждый встанет в свой ряд — тут и видно будет, где сила, кому власть. Всякое число из единиц — азбука! И все единицы должны друг ко другу плотно стоять, и чтобы единица знала, что она не просто палочка с крючком, а есть в ней живая сила, тогда и нолики её оценят. А перебегая туда-сюда, человек только сам себе и всему сословию игру портит, оттого и видим мы в дамках вовсе не те шашки, которым это надлежит! — Верно, — согласился Кожемякин, вдруг вспоминая Максима. Кривой повёл Кожемякина в городской манеж на концерт в пользу голодающих: там было тесно, душно, гремела военная музыка, на подмостки выходили полуголые барыни в цветах и высокими, неприятными голосами пели то одна, то — две сразу, или в паре с мужчинами в кургузых фраках. — Глядите, — зудел Тиунов, — вот, несчастие, голод, и — выдвигаются люди, а кто такие? Это — инженерша, это — учитель, это — адвокатова жена и к тому же — еврейка, ага? Тут жида и немца — преобладание! А русских — мало; купцов, купчих — вовсе даже нет! Как — так? Кому он ближе, голодающий мужик, — этим иноземцам али — купцу? Изволите видеть: одни уступают свое место, а другие — забежали вперёд, ага? Ежели бы не голод, их бы никто и не знал, а теперь — славу заслужат, как добрые люди… Сидели они высоко, на какой-то полке, точно два петуха, их окружал угрюмый, скучающий народ, а ещё выше их собралась молодёжь и кричала, топала, возилась. Дерево сидений скрипело, трещало, и Кожемякин со страхом ждал, что вот всё это развалится и рухнет вниз, где правильными рядами расположились спокойные, солидные люди и, сверкая голыми до плеч руками, женщины обмахивали свои красные лица. — Всё горе оттого, что люди не понимают законного своего места! — нашёптывал Тиунов. Расхаживая с Кожемякиным по городу, он читал вывески: — Шторх — значит — немец. Венцель — тоже, бессомненно. Бух и Митчель, Кноп, эва — сколько! Изаксон, Майзель — обязательно евреи! А где Русь, Россия? Вот это и значит — полорото жить! Кожемякина тоже удивляло обилие нерусских имён на вывесках, но слова Тиунова были неприятны ему жадностью и завистью, звучащими в них. Он сказал: — Какой веры ни будь — пить-есть надо! — Верно! Азбука! Надо, но — пусть каждый на своём месте! — Да ежели у жидов нет своего царства! — Они и не опасны: сказано — «жид со всяким в ногу побежит». А немцы, а? Сегодня они купцов напустят, завтра — чиновников наведут, а там — глядите — генералов, и — тю-тю наше дело! Крикливый, бойкий город оглушал, пестрота и обилие быстро мелькавших людей, смена разнообразных впечатлений — всё это мешало собраться с мыслями. День за днём он бродил по улицам, неотступно сопровождаемый Тиуновым и его поучениями; а вечером, чувствуя себя разбитым и осовевшим, сидел где-нибудь в трактире, наблюдая приподнятых, шумных, размашистых людей большого города, и с грустью думал: «У нас, в Окурове, благообразнее и тише живут…» Шумная, жадная, непрерывная суета жизни раздражала, вызывая угрюмое настроение. Люди ходили так быстро, точно их позвали куда-то и они спешат, боясь опоздать к сроку; днём назойливо приставали разносчики мелкого товара и нищие, вечером — заглядывали в лицо гулящие девицы, полицейские и какие-то тёмные ребята. Иногда девица нравилась ему, возбуждая желание купить её ласки, но неотвязный, как тень, кривой мешал этому. — Сколько их тут! — сказал он однажды, в надежде завязать разговор, который погасил бы это чувство. А кривой, всегда и всё готовый разъяснить, поучительно и охлаждающе ответил: — Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я — не в числе осуждающих. Всем девицам замуж не выйти — азбука! Нищих плодить — тоже одно обременение жизни. Засим — не будь таких, вольных, холостёжь в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне, как вы знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее… «Верно говорит, кривой бес!» — мысленно воскликнул Кожемякин, проникаясь всё большим почтением к учителю, но поглядывая на него с досадой. А пред ним всплывали смутно картины иной возможной жизни: вот он сидит в семье своих окуровских людей, спокойно и солидно беседуя о разных делах, и все слушают его с почтительным вниманием. «Сказать я много могу теперь! Как туда воротишься, домой-то? Скандал пойдёт…» И спросил Тиунова: — А судебным делом не занимались вы? — У мировых выступал! — с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. — Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне — персонально, — а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли друг друга сами защищать? И вот опять — видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять? Сидели в трактире, тесно набитом людьми, окуровский человек исподлобья следил за ними и не верил им: веселились они шумно, но как будто притворно, напоказ друг другу. В дымной комнате, полной очумелых мух, люди, покрасневшие от пива, водки и жары, судорожно размахивали руками, точно утопая или собираясь драться; без нужды кричали, преувеличенно хвалили друг друга, отчаянно ругались из-за пустяков и тотчас же мирились, целуясь громко. Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши — все тоже, как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья, люди знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян. Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь друг к другу, говорили о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал: «Это, конечно, жулики…» Порою мелькало обезумевшее лицо с вытаращенными глазами, мёртвое и вздутое, как лицо утопленника; оставались в памяти чьи-то испуганные, виноватые улыбки, свирепо нахмуренные брови, оскаленные зубы, туго сжатые кулаки одиноких людей, сидевших в углах. Иногда кто-нибудь из них вставал и, опустив голову, осторожно пробирался к выходу из трактира, — думалось, что человек пошёл бить кого-то, а может — каяться в великом грехе. А сквозь нарочито преувеличенный шум и гам, легко, как шило сквозь гнилую кожу, — проходил неутомимый язык Тиунова: — Бессомненно, что если люди не найдут путей соединения в строгие ряды, то и человек должен беспомощно пропасть в страхе пред собственным своим умалением души… «Нет, пёс с ними со всеми, поеду-ка назад», — решил Кожемякин. Когда шли в гостиницу к себе, он спросил Тиунова: — Вы когда — домой? — Куда это, собственно? — В Окуров. — Ага! Н-не знаю… Непривычно большие здания, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на людей угрюмо, точно чьи-то начальственные, широкие и глазастые рожи в очках. Трещали развинченные пролётки, на перекрёстках из-за углов высовывались и исчезали тёмные, юркие фигуры. Обгоняли и встречались девицы, некрасивые прятались в тени и, протягивая руки оттуда, дёргали прохожих за платье, а девицы помоложе и покраше останавливались в свете фонарей и смеялись там, бесстыдно и приподнято громко. Тускло светились во тьме медные пуговицы полицейских; порою в уши лезли какие-то странные слова: — Я его дожму… — Бесконечно влюблена… Шатаясь, шли двое пьяных, и один вдруг крикнул: — Гриня, нам ли, орлам… Тиунов говорил, как всегда, негромко, и, как всегда, казалось, что он кричит: — Пристрастия особого до Окурова я не питаю; городок малозанятный: ни железной дороги, ничего нет… Почти пустое место. — А то — поехали бы вместе, — предложил Кожемякин. — Это стоит девять рублей тридцать, да в дороге проесть рубля два… — Сделайте милость — за мой счёт, а? Кривой помолчал с минуту, потом сказал: — Подумаю-с… Ответ не понравился Кожемякину, а слово-ер-с показалось даже неуместным и обидным. Лёжа в постели, он думал: «Завтра же и поеду. Один, так один, не привыкать стать! Будет уж, проболтался тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми — как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье…» Утром, встретив Тиунова, он объявил: — Сегодня к вечеру еду… — Сегодня? Кривой пытливо обвёл его тёмным глазом, поджал губы и пожелал: — Доброго пути, когда так… — Воротитесь — заходите! — Не премину. — Рад буду вам. — Благодарю весьма… Он, видимо, куда-то спешил, топтался на месте и, глядя в сторону, всё дёргал себя за неудобную бородку. «Сухой человек! — подумал Кожемякин, простясь с ним. — Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал — вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, — елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун. Кожемякин смотрел на город из-за спины ямщика и недоуменно хмурился: жалобно распростёртый в тесной лощине между рыжих, колючих холмов, Окуров казался странно маленьким, полинявшим, точно ссохся он этим летом. В тишине утра над ним колебались знакомые, привычные уху звуки — работал бондарь: — Тум-тум-тум. Тум-тум. А журавли кричали: — Увы, увы… Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами: — Беда пришол, ой, ой! Ошеломлённый, замирая в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла в город; потом, ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку — где хозяин? — Фока сказал, как ты бил Максима, он — такой, всё говорит, ему надо рассчитать… И, подпрыгивая, он рассказал далее, что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе. — Ну-у, — протянул Кожемякин, похолодев. — Мина жардар нос бил пальсы, кричал — турьма будет мина! — Пожалуй — мне тюрьма будет, зачем привечал! — бормотал Кожемякин, расхаживая по комнате. — А Максимку — взяли? — Его с Авдотии попадья послал лесопилку, скоро — как ты уехал. «Нет его!» — удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и не надо ни с кем говорить про эту историю, не надо думать о ней. Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления о Марке Васильеве, других — не жалко было. Тревожила мысль о полиции. — Жандары очень спрашивали про меня? — Фока им говорил. Он глупый и всех бьёт. Мина ударил. Работать не любит… — Прогоним. Он зажил тихо, никуда не выходя из дома, чего-то ожидая. Аккуратно посещал церковь и видел там попа: такой же встрёпанный, он стал как будто тише, но служил торопливее, улыбался реже и не столь многообещающе, как ранее. Не однажды Кожемякину хотелось подойти к нему, благословиться и расспросить обо всех, но что-то мешало. Время шло, и снова возникла скука, хотелось идти в люди, беседовать с ними. Он пробовал разговаривать с Шакиром, — татарин слушал его рассказы о Тиунове, о городе, молча вздыхал, и выцветшие, начинавшие слезиться глаза его опускались. Однажды он сказал: — Добра не будет, нет! Когда хорошим-та людя негде жить, гоняют их, — добра не будет! Надо, чтобы везде была умная рука — пусть она всё правит, ей надо власть дать! А не будет добра людей — ничему не будет! А Фока нарядился в красную рубаху, чёрные штаны, подпоясался под брюхо монастырским пояском и стал похож на сельского целовальника. Он тоже как будто ждал чего-то: встанет среди двора, широко расставив ноги, сунув большие пальцы за пояс, выпучит каменные глаза и долго смотрит в ворота. — Ты чего это? — спросил Кожемякин. Мужик сплюнул в сторону и сказал: — Так. — Ждёшь кого, что ли? — Зачем? Я — не здешний, кого мне ждать? Вечерами в кухне Орина, зобатая кухарка, искала у него в голове и, точно ребёнку, рассказывала сказки, а он, редко глядя в лицо ей, покрикивал и фыркал: — Тиша, волосья рвёшь! Сказывала эту, другую говори! Кожемякин стал бояться его, а рассчитать не решался. Тогда он как-то вдруг надумал продать завод и остаться с одним Шакиром, но было жалко дом. «Не буду открывать завода с весны, — решил он, наконец. — К чему он?» Пробовал читать оставшиеся после дяди Марка книги; одна из них начиналась словами: «В предыдущих частях этого труда», а другая: «Культура или цивилизация в обширном, этнографическом смысле, в своём целом слагается…» — Нет, это мне не по зубам, — сказал он сам себе, прочитав страницу, и закрыл книгу. Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого: «Каждый должен жить в своём сословии, оно — та же семья человеку…» И вдруг, с лёгкостью, изумившей его, он вошёл в эту семью: отправился однажды к мяснику Посулову платить деньги, разговорился с ним и неожиданно был приглашён в воскресенье на пирог. Алексей Иванович Посулов, человек небольшой, коренастый, имел длинную шею, и за это в городе прозвали его Шкаликом. Лицо у него было красное и безволосое, как у скопца, только в углах губ росли рыжеватые кустики; голова — бугроватая, на месте бровей — какие-то шишки, из-под них смотрели неразличимые, узкие глаза. Он часто раздувал ноздри широкого носа, громко втягивал ими воздух и крякал, точно всегда подавляя что-то, пытавшееся вырваться из его крепко сжатых губ. Говорил он немного, отрывисто, но слушал внимательно, наставив на голос большое, тяжёлое ухо, причём глаза его суживалисьещё более и смотрели в сторону. А его супруга Марфа Игнатьевна была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта была тоже словно написана, и как будто женщина говорила ею всем и каждому: «Делайте что хотите, а я своё знаю». Обедали в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, — огонь был написан ярко, широкими полосами, и растекался в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса — казалось, в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его. — Ты! — обращался Шкалик к жене. — Дай перец, не видишь? Она, улыбаясь, поднимала белую, полную руку и снова сидела, словно кулич. Угрюмые окрики Посулова смущали гостя, он ёжился и раз, когда ему стало особенно неловко, сказал хозяйке: — Строг с вами супруг-то… Спокойно, негромко она ответила: — Днём он всегда сердитый. А Посулов, смигнув строгое выражение с лица, сказал поласковее: — Как с ними иначе? Зверьё ведь. Но тотчас же, взглянув на жену, округлил глаза ещё более строго и неприязненно. Водки он пил немного, но настойчиво угощал гостя и жене внушал: — Угощай! Что зеваешь? Когда Кожемякин отказывался — он густо, недовольно крякал, а глаза Марфы сонно прикрывались ресницами, точно она вдруг чувствовала усталость. Кожемякин не находил ничего, о чём можно бы говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ: — Жулики там сидят. «Да ведь ты тоже там», — едва не сказал гость хозяину. Спросил хозяйку, из-за чего началась драка на свадьбе у Смагиных, — она, улыбаясь, ответила: — Я ушла ещё до драки. А Шкалик равнодушно объяснил: — Никон Маклаков начал… — Дико живут наши люди. Посулов крякнул, подумал, отвёл глаза в сторону и со вкусом произнёс: — Зверьё! Сейчас же после обеда начали пить чай, хозяйка всё время твердила: — Ещё чашечку. — Благодарствую! — Нет, пожалуйста! С вареньицем! И, поглядывая на гостя, улыбалась, заря зарей. А муж её молча следил, как гость пьёт, командуя жене: — Наливай! Сквозь сафьяновую кожу его лица проступил пот, оно залоснилось, угрюмость как будто сплыла с него, и он вдруг заговорил: — Ты что ж это, Матвей Савельев, отшельником живёшь? Гнушаешься людей-то, что ли? Кожемякин, отяжелев после обеда, удручённый долгим молчанием, усмехнулся и не мог ничего ответить. Надув щёки, Шкалик вытер их пёстрым платком и спросил: — В карты играешь? — Не умею, — сказал Кожемякин. Марфа, мотая головой, расстегнула две верхние пуговицы синей ситцевой кофты, погладила горло большой ладонью, равнодушно выдохнув: — Они — научат. — Научим! — серьёзно подтвердил Шкалик. — Ты вот приходи в то воскресенье, я позову Базунова, Смагина, — а? Приходи-ка! — Ладно, спасибо, я приду, — обещал Кожемякин. Хозяин несколько оживился, встал, прошёл по комнате и, остановясь в углу перед божницей с десятком икон в дорогих ризах, сказал оттуда: — Вот и приходи! Чувствуя, что ему неодолимо хочется спать, а улыбка хозяйки и расстёгнутая кофта её, глубоко обнажавшая шею, смущают его, будя игривые мысли, боясь уронить чем-нибудь своё достоинство и сконфузиться, Кожемякин решил, что пора уходить. С Марфой он простился, не глядя на неё, а Шкалик, цепко сжимая его пальцы, дёргал руку и говорил, словно угрожая: — Гляди же, приходи! В воскресенье Кожемякин был и удивлён и тронут общей приветливостью, с которой его встретили у Посуловых именитые горожане. Градской голова Базунов, человек весьма уважаемый в память об отце его, — гладкий, складный, чистенький, в длинном до пят сюртуке и брюках навыпуск, весь точно лаком покрытый. Голова смазана — до блеска — помадой, тёмная борода и усы разобраны по волоску, и он так осторожно притрагивается к ним пальцами в перстнях, точно волосы сделаны из стекла. Его пухлое, надутое лицо не запоминалось, как и лицо его жены, одетой, по старине, в шёлковую головку, шерстяное набойчатое платье лилового цвета и шёлковую цвета бордо кофту. В ушах у неё болтались тяжёлые старинные серьги, а на руках были надеты кружевные нитянки без пальцев. Вторым почётным гостем был соборный староста Смагин, одетый в рубаху, поддёвку и плисовые сапоги с мягкими подошвами; человек тучный, с бритым, как у старого чиновника, лицом и обиженно вытаращенными водянистыми глазами; его жена, в чёрном, как монахиня, худая, высокая, с лошадиными челюстями и короткой верхней губой, из-за которой сверкали широкие кости белых зубов. А третья пара — краснорядец [15] Ревякин с женою; он — длинный, развинченный, остробородый и разноглазый: левый глаз светло-голубой, неподвижный, всегда смотрит вдаль и сквозь людей, а правый — темнее и бегает из стороны в сторону, точно на нитке привязан. И лицо у него двустороннее: левая половина спокойна и точно припухла от удара, а на правой скула выдалась бугром, кожа щеки всё время вздрагивает, точно кусаемая невидимой мухой. Его супруга — Машенька — весёлая говорунья, полненькая и стройная, с глазами как вишни и неуловимым выражением смуглого лица, была одета ярко — в красную муаровую кофту, с золотистым кружевом, и серую юбку, с жёлтыми фестонами и оборками. Подвижная, ловкая, она всё время вертелась по комнате, от неё пестрило в глазах и крепко веяло духами пачулей. Сначала долго пили чай, в передней комнате, с тремя окнами на улицу, пустоватой и прохладной; сидели посредине её, за большим столом, перегруженным множеством варений, печений, пряниками, конфетами и пастилами, — Кожемякину стол этот напомнил прилавки кондитерских магазинов в Воргороде. Жирно пахло съестным, даже зеркало — казалось — смазано маслом, жёлтые потеки его стекали за раму, а в средине зеркала был отражён чёрный портрет какого-то иеромонаха, с круглым, кисло-сладким лицом. Женщины сидели все вместе за одним концом стола, ближе к самовару, и говорили вполголоса, не вмешиваясь в медленную, с большими зияниями напряжённой тишины беседу мужчин. Кожемякин сразу же заметил, что большой, дряблый Смагин смотрит на него неприязненно, подстерегающе, Ревякин — с каким-то односторонним любопытством, с кривой улыбкой, половина которой исчезала в правой, пухлой щеке. Базунов, округлив глаза, как баран, не отрываясь смотрит на стену, в лицо иеромонаха, а уши у него странно вздрагивают. Шкалик, то и дело поднимаясь со стула, медленно, заложив руки за спину, обходит вокруг стола, оглядывая всё, точно считал — что съедено? А женщины, явно притворяясь, что не замечают нового человека, исподлобья кидают в его сторону косые взгляды и, видимо, говорят о нём между собою отрывисто и тихонько. Это подавляло Кожемякина, он чувствовал себя неудобно, стеснённый плохо скрытым интересом к нему; казалось, что интерес этот враждебен. В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли друг друга думать и говорить не о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться — особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все — а Ревякин чаще других — мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость. — Вот, Матвей Савельев, — крякнув, начинал мясник, хмурясь и надувая щёки, — какое удовольствие — грех? — А всякое, — вставил Смагин, испытующе оглядывая Кожемякина. Ревякин, прищурив глаз, спросил: — Ну, а если я псалмы пою? — Это не удовольствие, а молитва будет, — заметил Смагин строго. — А если я и молюсь с удовольствием даже? — Как тут сказать? — озабоченно пробормотал Базунов, не отводя глаз от портрета иеромонаха. — А — врёшь, Виктор! — крикнул Смагин Ревякину. — Удовольствие — смех, со смехом не помолишься! — Ну, а если я — в радости пред богом? — упорствовал Ревякин. Шкалик, видимо не желая спора между своими и боясь возможных обид, крякал и, вытирая лысоватую бугристую голову, командовал, как на пожаре: — Марфа, — угощай! Она поднималась, вырастала над столом, почти касаясь самовара высокою грудью, и пела, немножко в нос: — Дорогие гости, пожалуйте, не обессудьте! Ревякин доказывал Смагину, помахивая длиной, костистой рукой: — Лишь бы — с верой, а бог всё примет: был отшельник, ушёл с малых лет в леса, молитв никаких не знал и так говорил богу: «Ты — один, я — один, помилуй меня, господин!» С женского конца стола неожиданно и свежо вступила в спор Машенька: — Перепутал ты, Виктор: было их двое и молились они: «Двое — вас, двое — нас, помилуйте нас!» — Это больше похоже на правду, — сказал Базунов, одобрительно кивнув женщине. Но Смагин не уступает: — Вовсе не похоже! Бог — один, а не два! — Они не знали сколько! — крикнула Машенька. — Должны знать, что — троица, чай, празднуют ей! — Кто же в лесу празднует? — В лесу-то? — краснея и тряся головой, воскликнул Смагин. О чём бы ни заговорили — церковный староста тотчас же начинал оспаривать всех, немедленно вступал в беседу Ревякин, всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин, не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, — брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо и настойчиво говоря: — Выпьем доморощенной! Вздыхая и не спеша, за ними шёл Базунов, Ревякин стремительно подбегал к дамам, приглашая их разделить компанию, они, жеманясь, отказывались, комната наполнялась оживлённым шумом, смехом, шелестом юбок, звоном стекла, чавканьем и похвалами умелой хозяйке. В одну из таких минут около Кожемякина очутилась бойкая Машенька, — поглядывая в зеркало, она оправляла причёску, вертя змеиной головой, и вдруг он услыхал тихий шёпот: — Не садитесь в карты со Шкаликом. Не спорьте со Смагиным — высмеять вас собрался. И тотчас же громко спросила: — А вы что же, Матвей Савельич, к столу-то? Смущённый, обрадованный, он бормотал: — Покорнейше благодарю! Не пожелаете ли со мной рюмочку? — Отчего же нет? Взяла его под руку и бойко повела к столу, а муж встретил их криком: — Глядите — Машенька-то, отшельника-то! Все улыбались, смеялись. После выпивки снова начинался сторонний, надуманный разговор; Кожемякин слушал и удивлялся: почему они не говорят о своих делах, о городе, о несчастиях голодного года? Наконец Посулов густо крякнул и сказал жене: — Ну-ка, готовь! Пышная Марфа позвала кухарку и вместе с нею стала выдвигать из комнаты чайный стол; дамы делали вид, что помогают в этом; качаясь, дребезжала посуда, и они вперебой кричали: — Ах, тише, тише! Машенька Ревякина, подскочив к Матвею Савельеву, игриво сказала ему: — Вы — с нами! Непременно! Мужчин и так четверо, а у нас Марфенька не играет — слышите? Не похоже на себя, как-то жалостно и тихо Посулов сказал ей, глядя в сторону: — Экая ты! Чай — Виктора посадили бы с собой-то! — Нет уж! Посулов махнул рукой и угнетённо отошёл, а Машенька, подмигнув Кожемякину, шепнула: — Видали? Тронутый её защитой, он, повеселев, стал играть и один за другим сразу же поставил три ремиза, чем весьма понравился дамам. Базуниха, выигрывая чаще всех, сладостно распустила толстые губы и удивлялась ему: — Ах, Матвей Савельич, какой вы рисковой! А Смагина, двигая лошадиной челюстью, глухим голосом предвещала, точно цыганка: — Таким вот мужчинам иной раз долго ничего не даётся, да вдруг сразу всё и привалит! Это очень опасные мужчины! И левой рукою опуская карты под стол, прежде чем посмотреть, крестила их там. — Вы — опасный? — спрашивала Машенька, строя глазки, и хохотала, а Кожемякин благодарно и ласково улыбался ей. Она казалась ему то легкомысленной и доброй, то — хитрой, прикрывающей за своим весельем какие-то тёмные мысли: иногда её круглые глаза, останавливаясь на картах, разгорались жадно, и лицо бледнело, вытягиваясь, иногда же она метала в сторону Марфы сухой, острый луч, и ноздри её красивого носа, раздуваясь, трепетали. «Не любит она эту», — соображал Кожемякин, храбро ставя ремиз за ремизом. Хозяйка, оставаясь на страже своих обязанностей, плавала из комнаты в кухню и обратно, обходила вокруг столов и, на минутку останавливаясь сзади Кожемякина, заглядывала в его карты. Почти всегда, когда он стучал, объявляя игру, она испуганно вскрикивала: — Ой, что вы, с такими картами разве можно? И дышала ему в затылок раздражающим теплом. Женщины кончили игру раньше мужчин, потому что Базунова начала выигрывать, а Смагина рассердилась на это и закапризничала. — Проиграли мы с вами! — сказала Машенька Кожемякину, прищурив глаза, и тотчас утешила: — Ну, ничего, здесь проиграли, а в другом месте, может, и выиграем… «Это на что она намекает?» — подумал Кожемякин, несмело улыбаясь в лицо ей. В дверь снова вдвинули круглый стол, накрытый для ужина: посреди него, мордами друг ко другу, усмехалась пара поросят — один жареный, золотистый, с пучком петрушки в ноздрях, другой — заливной, облитый сметаною, с бумажным розовым цветком между ушей. Вокруг них, точно разномерные булыжники, лежали жареные птицы, и всё это окружала рама солений и соусов. Едко пахло хреном, уксусом, листом чёрной смородины и лавра. Мужчины поднялись сердитые, красные, только Ревякин, весело сморщив двустороннее лицо, звенел деньгами, подкидывая их на ладони, и покрикивал: — Вот они — слёзы ваши! Чу? И, притопывая ногою, пел:
В его памяти навсегда осталось белое лицо Марфы, с приподнятыми бровями, как будто она, задумчиво и сонно прикрыв глаза, догадывалась о чём-то. Лежала она на полу, одна рука отброшена прочь, и ладонь открыта, а другая, сжатая в пухлый кулачок, застыла у подбородка. Мясник ударил её в печень, и, должно быть, она стояла в это время: кровь брызнула из раны, облила белую скатерть на столе сплошной тёмной полосой, дальше она лежала широкими красными кружками, а за столом, на полу, дождевыми каплями. Кожемякин, прислонясь к стене, упорно разглядывая этот страшный рисунок, меловое лицо женщины и её точно за милостыней протянутую ладонь, стоял и, всхлипывая, говорил Никону: — Где же он? Надо найти его! Как же это? Он ей сам велел… — Молчи, — шептал Никон, толкая его в бок. У лежанки, опираясь на неё руками, стоял, вздрагивая и дико вытаращив глаза, высокий рыжий парень лет двадцати, пьяный Кулугуров грозил кулаком ему и шептал: — Что-о? Довёл ты, кобель, хозяина-то до дела, до Сибири, ага? Вся комната, весь дом был наполнен шёпотами. — Связать парня надо… — Зеркало-то занавесьте. Даже полицейские двигались тихонько и говорили вполголоса. Никон сердито схватил руку Кожемякина, повёл его к двери, но на пороге явился какой-то мальчишка, крикнув: — Нашли, в хлеву, висит, задавился! — Не ори! — густо сказал Кулугуров, протянув в сторону покойницы невероятно длинную руку. Комната налилась тяжёлой тишиной, воздух из неё весь исчез, пол опустился, Кожемякин, охнув, схватил себя за грудь, за горло и полетел куда-то. Очнулся он дома, у себя на постели, около него сидел Никон, а Машенька Ревякина стояла у стола, отжимая полотенце. — Ну, вот, слава богу! — грубо и сердито говорил Никон. — Чего ж ты испугался? Не с тобой одним она путалась! — Здесь вот двое любовников её, — вставила Машенька, вздохнув и подходя к постели. — Не завидуй, Марья! — зло сказал Никон. — У неё Николка-приказчик постоянным был. Кожемякину стало тяжко слушать, как они безжалостно говорят о покойнице и сводят свои счёты; он закрыл глаза, наблюдая сквозь ресницы. Тогда они стали говорить тише, Никон много и резко, бледный, растрёпанный, кусая усы, а Машенька изредка вставляла короткие слова, острые, как булавки, и глаза её точно выцвели. Крадучись, улыбаясь и мигая, вошёл Ревякин, сел за стол и, вытирая мокрое лицо, шёпотом попросил: — Дайте попить! Поглядел правым глазом на постель. — Спит? — Что там? — спросила жена, подвигая к нему графин с квасом; он поднял графин, посмотрел его на свет и, усмехаясь, ответил: — Чук! Полиция выгнала всех… Все трое сидели за столом, одинаково положив локти на стол, и, переглядываясь, ворчали тихонько, наводя на хозяина страх и тоску. «Господи! — думал он. — Вдруг и тут то же случится что…» Ревякин вертел головой то в одну сторону, то в другую, и казалось, что у него две головы, обе одноглазые. Машенька сказала, играя пальцами: — Шкалику всё равно было — либо в петлю, либо в нищие… «Среди каких людей я живу!» — подумал Кожемякин и застонал. Подбежала Машенька, наклонилась к его лицу и ласково, испуганно спросила: — Что — больно? — Сердце… Муж её тоже встал, сел в ногах больного и заговорил тихонько: — У меня тоже сердце так иной раз сожмётся, словно и нет его. Тут надобно читать шестой псалом. Он отвёл живой глаз в сторону и забубнил нараспев: — «Помилуй мя, господи, яко истощён есмь, яко смятошася кости моя и душа моя смятеся» — голоса вечные, брат! Кожемякин приподнялся, сел и грубо крикнул: — Что ты — как над покойником! А Машенька, махнув рукою на мужа, точно на шмеля, скучно сказала: — Перестань-ко врать, смятоша-святоша! И сердце у тебя не болит, и псалмов ты не знаешь… — Чук! — воскликнул Ревякин, отскакивая, примирительно вытянув руки и тряся лысой головой. — Кого я обижаю? — Паяц! — внятно, но негромко сказала Машенька. Никон застучал пальцами по столу, засвистел, она повела глазами в его сторону и вздохнула: — Один — бога тревожит, другой — чертей высвистывает. Ревякин туго натянул на голову шапку, потом, улыбаясь, предложил Никону: — Идём? Они исчезли. На дворе дробно шумел дождь, вздыхал ветер, скрипели деревья, хлопала калитка, Кожемякин прислушивался ко всему, как сквозь сон, вяло соображая: «Будут меня допрашивать или нет?» Машенька, расхаживая по комнате сложив руки на груди, осматривала всё и говорила: — Пыли-то везде сколько! И уж как давно самовар заказан, а всё нет его. Плохо без бабы, Матвей Савельич? Ему не хотелось отвечать, но он боялся, что молчание обидит её и она уйдёт. — Неуютно. — То-то же! Самодовольный возглас женщины задел его. — А и с вами — трудно. — Чем? Усмехаясь, она встала перед ним. — Да вот, — сказал он смущённо, — как поглядишь на всё это, на семейных… — А вы не глядите! — Как это? — Так, просто — не глядите да и всё. Кухарка внесла самовар, женщина отошла к столу, хозяйски заметив: — Вот и самовар грязный… И, слово за словом, с побеждающей усмешечкой в тёмных глазах, обласканная мягким светом лампы, она начала плести какие-то спокойные узоры, желая отвести его в сторону от мыслей о Марфе, разогнать страх, тяжко осевший в его груди. — Вам бы поискать вдову хорошую, молодую женщину, испытанную от плохого мужа, чтобы она оценила вас верной ценой. Такую найти — невелик бы труд: плохих-то мужей из десяти — девять, а десятый и хорош, да дурак! Кожемякин немного обиделся. — Значит — хороших вовсе нет? — Не видала. — А жён хороших — много? — Встречаются. Ведь сколько вы нас ни портите, а всё мы вас лучше — добрее, да и не глупей. В упор глядя на него, она вызывающе продолжала: — Вот я хорошая жена: без меня бы Викторка как червяк погиб, ведь он — полоумный. Никто этого не замечает, смеются над ним — чудит, дескать, а я-то знаю, что он с ума сходит. А что я с Никоном живу — сам виноват: если я для него — баба и только ночью — рядом, я и для другого тоже баба, мало ли приятных мужиков-то! Ты, муж, будь для меня человек лучше других, чтоб я тебя уважала и с гордостью под руку с тобой шла улицей — тогда я баловать не стану, нет! И захочется пошалить — перемогусь, а не сдамся, да ещё похвастаюсь: вот, мол, муженёк дорогой, какой мужик приставал ко мне, куда он красивее тебя, а я тебе осталась чистой! И всегда так будет, мил-друг: в мыслях другого-то, может, и подержу, а с собой — не положу, если ты мне закон не по церкви да по хозяйству, а — по душе! Говорила она, словно грозя кому-то, нахмурив брови, остро улыбаясь; голос её звучал крепко, а руки летали над столом, точно белые голуби, ловко и красиво. — А ежели так вот, как Марфа жила, — в подозрениях да окриках, — ну, вы меня извините! Мужа тут нету, а просто — мужик, и хранить себя не для кого. Жалко мне было Марфу, а помочь — нечем, глупа уж очень была. Таким бабам, как она, бездетным да глупым, по-моему, два пути — в монастырь али в развратный дом. — А что, — спросил Кожемякин, чувствуя к ней доверие, — Никона вы любите? Прикрыв глаза, она подумала и, улыбаясь, сказала: — Так себе — часами. Когда рядом — ничего, а издали — не очень. Обошлась бы и без него, не охнув. Вы ведь — приятели? — Как будто — ничего себе. — Вот, скажите ему эти мои слова, — попросила она. — Зачем? — А вы скажите! — Рассердится он на вас. — Поленится. И, минутку подумав, она добавила тише: — Он на женщин счастлив. — Хороший парень, — благодарно сказал Кожемякин. — Да-а, — не сразу отозвалась она. — Бесполезный только — куда его? Ни купец, ни воин. Гнезда ему не свить, умрёт в трактире под столом, а то — под забором, в луже грязной. Дядя мой говаривал, бывало: «Плохие люди — не нужны, хорошие — недужны». Странником сделался он, знаете — вера есть такая, бегуны — бегают ото всего? Так и пропал без вести: это полагается по вере их — без вести пропадать… Просидела она почти до полуночи, и Кожемякину жалко было прощаться с нею. А когда она ушла, он вспомнил Марфу, сердце его, снова охваченное страхом, трепетно забилось, внушая мысль о смерти, стерегущей его где-то близко, — здесь, в одном из углов, где безмолвно слились тени, за кроватью, над головой, — он спрыгнул на пол, метнулся к свету и — упал, задыхаясь. Хворал он долго, и всё время за ним ухаживала Марья Ревякина, посменно с Лукерьей, вдовой, дочерью Кулугурова. Муж её, бондарь, умер, опившись на свадьбе у Толоконниковых, а ей село бельмо на глаз, и, потеряв надежду выйти замуж вторично, она ходила по домам, присматривая за больными и детьми, помогая по хозяйству, — в городе её звали Луша-домовница. Была она женщина толстая, добрая, черноволосая и очень любила выпить, а выпив — весело смеялась и рассказывала всегда об одном: о людской скупости. — У Веденеевых старуха после обеда пирог ниткой меряет и в карман прячет нитку. И хохочет продолжительно, иногда до того, что слёзы текут из глаз. — Говорю я Быкову: «Тимофей Павлыч, а ведь ты свиней кормишь лучше, чем работников». — «Так, говорит, и надо: жирный работник к чему мне? А свинья для меня живёт, она — вся моя!» И снова зальётся смехом. Казалось, что, кроме скупости и жадности, глаза её ничего не могут видеть в людях, и живёт она для того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех и почти с отчаянием думал: «Прекратятся ли когда осуждения эти?» Иногда он просил её: — Луша, не надо, не говори — я уж знаю… — Али я рассказала уж? — удивлённо спрашивала она и, помолчав некоторое время, снова улыбаясь, открывала рот: — А у Бредовых… Болезнь заставила Кожемякина поторопиться с духовным завещанием в пользу города; он послал за попом Александром. Поп пришёл и даже испугал его своим видом — казалось, он тоже только что поборол жестокую болезнь: стал длиннее, тоньше, на костлявом лице его, в тёмных ямах, неустанно горели почти безумные глаза, от него жарко пахло перегоревшей водкой. Сидеть же как будто вовсе разучился, всё время расхаживал, топая тяжёлыми сапогами, глядя в потолок, оправляя волосы, ряса его развевалась тёмными крыльями, и, несмотря на длинные волосы, он совершенно утратил подобие церковнослужителя. Когда Кожемякин рассказал ему свой план, поп обрадовался, перекрестил его, поцеловал, точно мёртвого, в лоб и горячо заговорил: — Так вот чем разрешился тихий ваш бунт! Кожемякин, вспомнив о Максиме, тяжело вздохнул: — Уж какой — тихий! Но поп продолжал, подняв палец к лицу своему и глядя на него: — Да, да, — тихий! Мы все живём в тихом бунте против силы, влекущей нас прочь от родного нам, наша болезнь — как это доказано одним великим умом — в разрыве умственной и духовной сущности России, горе нашей души в том, что она сосуд, наполняемый некой ядовитой влагой, и влага эта разъедает его! О, несчастная Русь! Он воздел руки вверх и потряс ими, а Кожемякин, не понимая смысла его слов, не веря ему, подумал: «А что она такое — Русь?» — Противоборствуют в каждом из нас два начала: исконное, родное, и привитое нам извне, но уже отравившее кровь нашу, — против сего-то последнего — весь давний наш, тихий бунт! — всё горячее говорил поп, как будто сам себе. А Кожемякин вспоминал речи Тиунова — кривой говорил тихо, но как будто кричал, этот же выгоревший изнутри человек кричал, а речи его не доходили до сердца. Слушать попа было утомительно, и, когда он заговорил о хлыстах, бегунах и других еретиках, отпавших от церкви в тайные секты, — Кожемякин прервал его, спросив: — А что, матушка очень сердится на меня? Поп остановился среди комнаты, словно прислушался к отдалённому, не понятому им звуку или вспоминая что-то забытое, помолчал и тоже спросил: — Как вы сказали? Кожемякин повторил, робея. Тогда поп сел на стул и, оправляя волосы обеими руками, грустно проговорил: — Она — никогда не сердится. Она есть некая мера, налагаемая на всё бескрылым разумом, и всё, что неизмеримо этой мерой, перестает быть. Улыбнулся нехорошей, дрожащей улыбкой, вздохнул: — Всё, чего разум не вмещает, — не существует! И снова вскочил на ноги, широко размахнув рукавами рясы. — Но разум не может вместить многого, что оскорбительно, нелепо, убийственно духу… Наклонился к лицу Кожемякина и прошептал, обдав его запахом водки: — А оно — существует однако! — Да-а, — сказал больной, устало прикрывая глаза. Поп, стараясь не стучать сапогами, отошёл от кровати, надел шляпу и, как слепой, вытянув руку вперёд, ушёл. Кожемякину было неловко и стыдно: в тяжёлую, безумную минуту этот человек один не оставил его, и Матвей Савельев сознавал, что поп заслуживает благодарности за добрую помощь. Но благодарности — не было, и не было доверия к попу; при нём всё становилось ещё более непонятным и шатким. А он стал являться чаще, принося с собою бумаги, читал и сам же браковал их. «Видно, некуда больше ходить ему», — равнодушно думал Кожемякин. Однажды поп застал у него Машеньку с Никоном, поздоровался с ними ласково, как со знакомыми, и, расхаживая по комнате, стал, радостно усмехаясь, присматриваться к ним, а они на него смотрели, как вороны на петуха. — Гляжу я на вас, — вдруг сказал он, — какая вы славная, ладная пара! Машенька наклонилась, чтобы спрятать покрасневшее лицо. — Давно женаты? — спросил поп, остановясь около неё. — Мы — не женаты, — торопливо и угрюмо сказал Никон, покусывая усы. Кожемякин, сконфуженный, прибавил: — Это — кум с кумой. Машенька встала, спокойно говоря: — Врут они оба, батюшка, я у этого, кудрявого-то, в любовницах, — помните, каялась вам на духу? Поп отступил от неё, потемнел, смутился и забормотал, спрятав руки в карманы: — Да… вот как? Я не помню, но… Да, — это особый случай… Он стал беспомощен, как ребёнок, заговорил о чём-то непонятном и вскоре ушёл, до слёз жалкий, подобный бездомному бродяге, в своей старенькой, измятой шляпе и вытертой по швам, чиненой рясе. Ревякина пошла провожать его, а Никон, поглядев вслед ей, спросил: — Видал, как Машка-то озорничает? — Да, — облегчённо вздыхая, сказал Кожемякин. — А я думал, он вас проберёт! Никон встал, пошёл кругом по комнате, говоря как бы сам с собою, опустив голову: — Нравится мне этот поп, я и в церковь из-за него хожу, право! Так он служит особенно: точно всегда историю какую-то рассказывает тихонько, по секрету, — очень невесёлая история, между прочим! Иногда так бы подошёл к нему один на один спросить: в чём дело, батюшка? А говорить с ним не хочется однако, и на знакомство не тянет. Вот дела: сколь красивая пичужка зимородок, а — не поёт, соловей же — бедно одет и серенько! Разберись в этом! Вошла Машенька, остановилась против Никона, сложив руки на груди, и ехидно спросила: — Что — испугался правду-то сказать? Он поднял руку в уровень её головы, легонько толкнул в лоб и ответил, усмехнувшись: — Отстань. Какая там правда? Озорство твоё только… «Хорошо, что не женился я!» — в десятый раз подумал Кожемякин. За время болезни Кожемякина они укрепились в его доме, как в своём, а Машенька вела себя с хозяином всё проще, точно он был дряхлый старик; это даже несколько обижало его, и однажды он попенял ей: — Уж больно просто ты со мной ведёшь себя, словно я мальчишка! Женщина весело засмеялась. — Ну, вот ещё! Разве ты в любовники годишься? У тебя совесть есть, ты не можешь. Ты вон из-за Марфы и то на стену полез, а что она тебе? Постоялый двор. Нету, тебе на роду писано мужем быть, ты для одной бабы рождён, и всё горе твоё, что не нашёл — где она! Когда Никон узнал, что Кожемякин отказал всё имущество городу, а деньги отдал Сухобаеву в оборот, — он равнодушно проговорил: — Это и лучше, без забот тебе. А Сухобаев не обманет, он сделает всё, как надо. Он прежде — честолюбец, а потом — всё другое. Марья же очень удивилась, долго смотрела в лицо Кожемякина круглыми глазами, видимо, не веря ему, и брови её дрожали. — Так-таки всё и отдал? — Всё. Поджав губы, подумав, сказала: — Экой грех какой! — Отчего — грех? — Да так. И, вздохнув, добавила: — Вот что значит один человек! — Не понимаешь ты этого дела, — сказал Кожемякин, немного задетый её отношением. — Не понимаю, — созналась она. Долго молчала и наконец, жалобно глядя на него, спросила: — Может, лучше бы усыновить кого, ему бы отдать, сироте? А то — город! Как это? Тут все — разные… Он начал объяснять ей, волнуясь и поучая, она слушала, облизывая губы, точно Сухобаев, и наконец, тихо засмеявшись, перебила его: — Ну, ну, ладно! Твоё дело. И пусть на могиле твоей не полынь растет, а — малина! Весь этот вечер она была особенно ласкова с ним, но всё-таки посмеялась ещё раз: — Ой, Савельич, кабы все мужчины в тебя душой были — то-то бы нам, бабам, хорошо жить! Когда он встал на ноги и вышел в город, ему стало ясно, что не одной Марье непонятен его поступок, почти все глядят на него, как на блаженного, обидно и обиженно. Смагин уныло хрипел: — Училища должна казна ставить, а нам бы — кредитное общество надо! — Как сказать? — говорил Базунов, — конечно, и училище имеет тоже свой резон, однакоже… Кулугуров смеялся: — Что, брат, испугался смерти-то? Дорожку в рай мостишь, ага! Очень удивил его Толоконников, — таинственно подмигнув, отвёл его в сторону и прошептал: — Ошибся ты! В екклезиасте что сказано, забыл, кутяпа? «Познание умножает скорбь», сказано! И, ткнув пальцем в лоб его, быстро отошёл, вдруг повеселевший отчего-то. А Ревякин, безуспешно стараясь смотреть в лицо ему обоими глазами, несуразно бормотал: — Дать бы эти деньги мне, эх ты! Я бы сейчас начал одно огромадное дело; есть у меня помощники, нашёл я, открыл таких людей — невидимы и неизвестны, а всё знают, всюду проникают… Но ещё хуже, более злостно, стали смотреть на него, узнав, что он передал весь капитал в руки Сухобаева. — Не блаженный ты, а — дурак! — кратко заявил ему Смагин, встряхивая обвислыми щеками, и Кожемякин ясно видел, что это — общее мнение о нём. Только старый Хряпов, быстро отирая серыми, как птичьи лапы, руками обильную слезу в морщинах щёк, сказал при всех, громко: — Правильно сделал, Кожемякин! Вскоре Кожемякин заметил, что люди как будто устали относиться к нему насмешливо и враждебно, а вместе с этим потерялся у них и всякий интерес к нему: в гости его не звали, никто больше, кроме Сухобаева, не заходил в его дом и даже раскланивались с ним неохотно, небрежно, точно милость оказывая. Первое время это и угнетало и сердило его, но однажды он подумал: «Отчего ко мне льнут всё такие никчемные, никудышные люди, как Никон, Тиунов, Дроздов, и эти — нравятся мне, а к деловым людям — не лежит моя душа, даже к Сухобаеву? Почти четыре года вертелся я среди них, а что прибыло в душе, кроме горечи?»
И вдруг всё около него завертелось в другую сторону, вовлекая его в новый хоровод событий. Никон Маклаков стал посещать его всё реже, иногда не приходил по неделе, по две. Кожемякин узнал, что он начал много пить, и с каждой встречей было заметно, что Никон быстро стареет: взлизы на висках поднимались всё выше, ссекая кудри, морщины около глаз углублялись, и весёлость его, становясь всё более шумной, казалась всё больше нарочитой. Однажды он объявил задумчиво: — А Петрушка Посулов хороший парень, с душой! Познакомился я с ним намедни. Сижу в «Лиссабоне», запел «Как за речкой зелен садик возрастал» — поднялся в углу человек, глядит на меня, и, знаешь, лицо эдакое праздничное, знатока лицо! Потом идёт ко мне слепым шагом, на столы, на людей натыкаясь, слёзы на глазах, схватил за руку — «Позвольте, говорит, низко поклониться. Никогда, говорит, эту песню так не слыхал!» Ну, а какой я певец? Рассказываю больше, не пою. Подружились мы. Он с мальчишек по церковным хорам пел, а когда сюда ехать, уж помощником регента был. В театре игрывал и любит это… Вообще — ходок! Никон опустил голову и засмеялся, почёсывая затылок. — Прельстил он меня, как девица. А дела у него нет, и жить ему нечем. Отцово всё описано за долги и продано. Сухобаев купил. Да. Определил я его. — Куда? — спросил Кожемякин. — К Марье, в лавку… Помолчали. — Не боишься? — снова спросил Кожемякин.
«Давно не касался я записей моих, занятый пустою надеждой доплыть куда-то вопреки течению; кружился-кружился и ныне, искалечен о подводные камни и крутые берега, снова одинок и смотрю в душу мою, как в разбитое зеркало. Вот — всю жизнь натуживался людей понять, а сам себя — не понимаю, в чём начало моё — не вижу и ничего ясного не могу сказать о себе».
Прочитал написанное и болезненно сморщился. «Лживо написано — когда я противу течения плыть старался? Не было этого». Подумав, перевернул страницу и снова начал аккуратно выводить на бумаге прямые, остроугольные буквы.
«Благослови господи на покаяние без страха, лжи и без утайки. Присматриваясь к людям, со скорбью вижу: одни как я — всё время пытаются обойти жизнь стороной, где полегче, но толкутся на одном месте до усталости и до смерти бесполезно себе и людям, другие же пытаются идти прямо к тому, что любят, и, обрекая себя на многие страдания, достигают ли любимого — неизвестно».
«Не то, всё не то, не этими мыслями я живу!» — внутренно воскликнул он и, отложив перо, долго сидел, опустошённый, наблюдая трепет звёзд над чёрными деревьями сада. Тихий шум ночи плыл в открытое окно, на подоконнике чуть заметно вздрагивала листва цветов. Он открыл книгу, взятую у Посулова, недоверчиво уставился на ровные линии строк и прочитал: «Один пред другим давали клятву быть вместе, как один человек, друг другу во всём помогать, друг друга из беды выручать, жизнью за друга жертвовать, за смерть друга мстить». Кожемякин пододвинул лампу, не отрывая глаз от книги, и читал далее: «Этот союз ценился у них так, что, бывало, отец готовился мстить собственным сыновьям, исполняя завет кровавого мщения за убийство названного брата». Закрыл книгу, потом осторожно открыл её с первой страницы и, облокотясь на стол, углубился в чтение; читал долго, пока не зарябило в глазах, а когда поднял от стола голову — в комнате было светло, и деревья в саду стояли, уже сбросив тяжёлые уборы ночи. Он встал удивлённый и зашагал по комнате, улыбаясь в бороду, встряхивая приятно усталой головой, шагал и думал: «Вот оно что! Значит, книги — для того, чтобы времени не замечать?» В памяти спутанно кружились отрывки прочитанного и, расплываясь, изменяясь, точно облака на закате, ускользали, таяли; он и не пытался удержать, закрепить всё это, удивлённый магической силой, с которой книга спрятала его от самого себя. Потом он спокойно разделся, лёг, крепко уснул, а утром, умываясь в кухне, сказал Шакиру: — Ежели кто спрашивать будет — дома нет меня! — А — Никон? Кожемякин, подумав, ответил: — И он. Всё равно. У меня — дело сегодня… Напился чаю, сел у окна и с удовольствием открыл книгу. Чтение стало для него необходимостью: он чувствовал себя так, как будто долго шёл по открытому месту и со всех сторон на него смотрело множество беспокойных, недружелюбных глаз — все они требовали чего-то, а он хотел скрыться от них и не знал куда; но вот нашёлся уютный угол, откуда не видать этой бесполезно раздражающей жизни, — угол, где можно жить, не замечая, как нудно, однообразно проходят часы. Читал он медленно, не однажды перечитывая те строки, которые особенно нравились ему, и каждый раз, когда книга подходила к концу, он беспокойно щупал пальцами таявшие с каждым часом непрочитанные страницы. Стал ещё большим домоседом, а когда в дом собирались певчие Посулова и многократно начинали петь: «Хвалите имя господне…» — Кожемякин морщился: «Скоро ли это кончится!» Он прочитал книги Костомарова, Историю пугачёвского бунта, Капитанскую дочку, Годунова, а стихи — не стал читать. — Это — детское, это мне не нужно, а ты давай-ка ещё исторического, — сказал он Посулову. — Историческое — всё уж! Кожемякин почти испугался и, не веря, спросил: — Как — всё? — У меня больше нет. — Надо, брат, достать. Поедешь в Воргород за товаром, я тебе дам денег, ты и купи, которые посолидней. Спроси там кого-нибудь — какие лучше… И, уже не имея сил отказаться от привычного занятия, он начал снова перечитывать знакомые книги, удивляясь развившейся страсти и соображая: «Вот оно как! Осуждал я, бывало, людей, которые в карты играют, и вообще всякий задор осуждал, а — вот!» Вскоре погиб Никон Маклаков: ночью, пьяный, он полез за чем-то на пожарную каланчу, а когда стали гнать его, начал драться и, свалившись с лестницы, разбил себе голову. Эта смерть не поразила Кожемякина, он знал, что с Никоном должно было случиться что-нибудь необычное; он как будто даже доволен был — вот, наконец, случилось, — нет человека, не надо думать о нём. Но похороны выбили его из колеи. Хоронили Никона как-то особенно многолюдно и тихо: за гробом шли и слободские бедные люди, и голодное городское мещанство, и Сухобаев в чёрном сюртуке, шла уточкой Марья, низко на лоб опустив платок, угрюмая и сухая, переваливался с ноги на ногу задыхавшийся синий Смагин и ещё много именитых горожан. Сухобаев говорил Кожемякину, покачивая гладкой головой: — Не первый это случай, что вот человек, одарённый от бога талантами и в душе честный-с, оказывается ни к чему не способен и даже, извините, не о покойнике будь сказано, — бесчестно живёт! Что такое? Загадка-с! Тёплая пыль лезла в нос и горло, скучные, пугающие мысли просачивались в душу, — Кожемякин смотрел в землю и бормотал: — Ничего мы не знаем. Между плеч людей он видел гроб и в нём жёлтый нос Никона; сбоку, вздыхая и крестясь, шагала Ревякина; Сухобаев поглядывал на неё, вполголоса говоря: — Вполне загадочна жизнь некоторых людей… Когда гроб зарыли, Семён Маклаков, виновато кланяясь, стал приглашать на поминки, глаза его бегали из стороны в сторону, он бил себя картузом по бедру и внушал Кожемякину: — Вы — приятели были, — блинков откушать надо… Толкались нищие, просовывая грязные ладони, сложенные лодочками, пальцы их шевелились, как толстые черви, гнусавые голоса оглушали, влипая в уши. Кожемякин полусонно совал им копейки и думал: «Все — нищие на земле, все…» Он не пошёл на поминки, но, придя домой, покаялся в этом, — было нестерпимо тошно на душе, и знакомые, прочитанные книги не могли отогнать этой угнетающей тоски. Кое-как промаявшись до вечера, он пошёл к Сухобаеву, застал его в палисаднике за чтением евангелия, и — сразу же началась одна из тех забытых бесед, которые тревожили душу, будя в ней неразрешимые вопросы. — Вот, — говорил чистенький человек, тыкая пальцем в крупные слова, — извольте-с видеть, как сказано строго. И отчётливо, угрожающе прочитал, подняв палец: — «Иже аще не приимет царствия божия яко отроча, — не имать внити в не». Закрыл книгу, хлопнув ею громко, и продолжал: — Это я всё с Посуловым спорю: он тут — заговор против жестокости тихонько проповедует и говорит, что евангелие — на всю жизнь закон. Конечно-с… Сухобаев оглянулся, понизил голос: — Однако — и в евангелии весьма жестокие строгости показаны — геенна огненная и прочее-с, довольно обильно! Ну, а первое-с, Матвей Савельич, как принять жизнь «яко отроча» [17]? Ведь всякое дело вызывает сопротивление, а уж если сопротивление, — где же — «отроча»? Или ты обижай, или тебя замордуют! Он вскочил на ноги, прошёлся мимо гостя и снова сел, говоря: — Знаете-с, как начнёшь думать обо всём хоть немножко — сейчас выдвигаются везде углы, иглы, и — решительно ничего нельзя делать. И, может быть-с, самое разумное закрыть глаза, а закрыв их, так и валять по своим намерениям без стеснения, уж там после будьте любезны разберите — почему не «отроча» и прочее, — да-с! А ежели иначе, то — грязь, дикость и больше ничего. А ведь сказано: «Всяко убо древо не творяще плода посекается и во огнь вметается» — опять геенна! — Я думал, — тихо и удивлённо сказал Кожемякин, — что вас такие мысли не касаются. Сухобаев махнул рукой. — Очень даже касаются и — кусаются! Человек я, а — не скот! Характер у меня живой, глаз — весьма зоркий. Хочется прожить без осуждения людьми, с пользой для них, не зря, хочется уважения к себе и внимания. Что же-с — и святые внимания к себе требовали, вниманием нашим они и святы-с, да… — Угрожают нам со всех сторон, — глубоко вздохнув, сказал Кожемякин. Сухобаев уже тяготил его, вовлекая в кольцо враждебных дум. — А кто? — воскликнул хозяин, надвигаясь на гостя. — Не сами ли мы друг другу-с? А сверху — господь бог: будь, говорит, как дитя! Однако, при том взгляде на тебя, что ты обязательно мошенник, — как тут дитёй будешь? Кожемякин отклонился от него, устало спрашивая: — Когда полагаете кончить корпус ваш на базаре? Сухобаев метнул в его сторону острый взгляд, подтянулся как-то и бойко затрещал о многообразных своих делах. «Напрасно я заходил к нему, — думал Кожемякин, идя домой по улице, среди лунных теней. — Я старик, мне полсотни лет, к чему мне это всё? Я покою хочу. Маялся, маялся, хотел приспособиться как-нибудь — будет уж! Имеючи веру, конечно, и смоковницу можно словом иссушить, а — когда у тебя нет точной веры — какие хочешь строй корпуса, всё равно покоя не найдёшь!» Шёл он, как всегда, теснясь к стенам и заборам, задевая их то локтем, то плечом, порою перед ним являлась чёрная тень, ползла по земле толчками, тащила его за собою, он следил за её колебаниями и вздыхал. «Вот и Никон помер. Шакир тоже скоро, чуть жив уж…» Когда воротился Посулов и привёз большой короб книг, Кожемякин почувствовал большую радость и тотчас, аккуратно разрезав все новые книги, сложил их на полу около стола в две высокие стопы, а первый том «Истории» Соловьёва положил на стол, открыв начальную страницу, и долго ходил мимо стола, оттягивая удовольствие. И вот он снова читает целыми днями, до боли в глазах, ревниво оберегая себя от всяких помех, никуда не выходя, ничем не интересуясь и лишь изредка поглядывая на чёрные стрелки часов, отмечавших таяние времени по жёлтому, засиженному мухами циферблату. Серые страницы толстой книги спокойно, тягучим слогом рассказывали о событиях, а людей в книге не чувствовалось, не слышно было человечьей речи, не видно лиц и глаз, лишь изредка звучала тихонько жалоба умерших, но она не трогала сердца, охлаждённая сухим языком книги. Человек рылся в книге, точно зимняя птица в сугробе снега, и был бескорыстнее птицы — она всё-таки искала зёрен, а он просто прятал себя. Ложились в память имена драчунов-князей, запоминалась человечья жадность, честолюбие, споры и войны, грабежи, жестокости, обманы и клятвопреступления — этот тёмный, кровавый хаос казался знакомым, бессмысленным и вызывал невесёлую, но успокаивающую мысль: «Всегда люди жили одинаково!» Он чувствовал себя за книгою как в полусне, полном печальных видений, и видения эти усыпляли душу, рассказывая однообразную сказку о безуспешных попытках людей одолеть горе жизни. Иногда вставал из-за стола и долго ходил по комнате, мысленно оспаривая Марка Васильева, Евгению и других упрямцев. «Это — детское, надеяться, что жизнь иначе пойдёт! Отчего — иначе? Нет этому причин! И если в пустыню на сорок годов — всё равно! Это шутка — пустыня. Уходили в пустыню-то! Тут — изнутри, от корней всё плохо». Отрываясь от книги физически, мысленно он не отходил от неё, глядя на всё сквозь густую пыль прошлого, и точно частокол возводил вокруг себя, стараясь запомнить всё, что могло оттолкнуть, обесцветить требовательные мысли. А живое всё-таки вторгалось к нему, и странны были образы живого: однажды, после спевки, вошла девочка Люба Матушкина в длинном не по росту платье, в стоптанных башмаках, кудрявая, похожая на куклу. — Можно с вами поговорить? Она спросила так серьёзно, что старик, усмехнувшись помимо воли, предложил ей сесть. Шаркая ногою о пол, она смотрела в лицо Кожемякина прозрачно-синими глазами, весело оскалив зубы, и просила о чём-то, а он, озадаченный её смелостью, плохо понимая слова, мигал утомлёнными глазами и бормотал: — Что ж, пожалуйста! Девушка резво вскочила и исчезла, вызвав у него сложное чувство: она не понравилась ему, но её было жалко: «Бойкая какая, хоть мальчишке впору! Трудно живётся сироте — вон, как одета, вся в стареньком, матернем. А скоро невестой будет…» На другой день она снова явилась, а за нею, точно на верёвке, опустив голову, согнувшись, шёл чахоточный певчий. Смуглая кожа его лица, перерезанная уродливым глубоким шрамом, дрожала, губы искривились, тёмные, слепо прикрытые глаза бегали по комнате, минуя хозяина, он встал, не доходя до окна, как межевой столб в поле, и завертел фуражку в руках так быстро, что нельзя было разобрать ни цвета, ни формы её. — Вот! — сказала Люба, подходя вплоть к Матвею Савельеву и весело встряхивая кудрявой головою. — Говорите, Прачкин! Тот шагнул вперёд, открыл круглые тёмные глаза. «По глазам — Пантелемон-целитель», — подумал Кожемякин, приготовясь слушать. Парень твёрдо начал, сунув руку с фуражкой в карман поддёвки: — Намерение моё очень простое: всякий, кто видит, что жизнь плоха, обязан рассказать это и другим, а всё надо начинать с детей, оттого я и хочу быть учителем, а вас прошу о помощи, я же готов, мне только сдать экзамен и на первое время несколько рублей надо… — Так, — сказал Кожемякин, довольный тем, что дело оказалось простое и парень этот сейчас уйдёт. Но из вежливости он спросил: — А отчего же плоха жизнь? Прачкин подступил ближе, отвечая чётко и уверенно: — От всеобщей жестокости, и — это надо объявить! А жестокость — со страха друг пред другом, страх же — опять от жестокости, — очень просто! Тут — кольцо! И, значит, нужно, чтобы некоторые люди отказались быть жестокими, тогда — кольцо разорвётся. Это и надо внушить детям. Удивлённо мигая, Кожемякин смотрел на него, на девушку, сидевшую с полуоткрытым ртом, упираясь на колени: оба такие молодые, а придумали что-то особенное. — Мм, — мычал он. — Что ж? Это — хорошо! Прачкин судорожно усмехнулся, вздохнул и добавил: — Я прошу — взаймы. Когда они ушли, Кожемякин, шагая по комнате, почувствовал неприязнь к ним. — Тоже! — восклицал он, дёргая себя за бороду. — Какой герой, князь Галицкой нашёлся! Кольца рвать, туда же! Их веками ковали, а мальчишка пришёл — на-ко! И эта девчонка, живёт без призору, потеряет себя с эдакими вот… Он дал Прачкину денег и забыл о нём, но Люба Матушкина, точно бабочка, мелькала в глазах у него всё чаще, улыбаясь ему, ласково кивая головой, протягивая длинные хрупкие пальцы руки, и всё это беспокоило его, будя ненужные мысли о ней. Однажды она попросила у него книг, он подумал, неохотно дал ей, и с той поры между ними установились неопределённые и смешныеотношения: она смотрела на него весёлыми глазами, как бы чего-то ожидая от него, а его это сердило, и он ворчал: — Это — книги скучные, серьёзные, и вам, девочке, не нужны они. — Вовсе не скучные, — спорила она. — Вам даже и понять нечего тут… — А я всё понимаю! И, глядя на него с весёлой гордостью в глазах, объявила: — Я уж мамочкиного Тургенева всего прочитала! Он не верил ей, качал головой и не расспрашивал больше: в синих зрачках Любы блестели искры догадливой улыбки, это смущало его, напоминая умную, скользкую улыбку Евгении. Было в этой девушке нечто неуловимо приятное, интересное, она легко заставляла слушать себя, как-то вдруг становясь взрослой, солидной, не по возрасту много знающей. Доверчиво, просто, нередко смущая старика подробностями, она рассказывала ему о своём отце, о чиновниках, игре в карты, пьянстве, о себе самой и своих мечтах; эти рассказы, отдалённо напоминая Кожемякину юность, иногда вводили в сумрак его души тонкий и печальный луч света, согревая старое сердце. — Отчего вы не читаете газету? — спрашивала она. — Ну, вот ещё, зачем мне! — Чтобы знать, что делается везде. Он, приподняв плечи, всматривался в её хорошее лицо, хмурясь и жалея её: — Ну, а что же делается? Девочка скороговоркой рассказывала всегда что-нибудь страшное — о каком-то таинственном убийстве актрисы офицером, о рыбаках, унесённых на льдине в море, и — снова о любовных драмах. — Вовсе бы и не надо знать вам эти истории! — говорил он, а она, смешно надувая губы, с обидой заявляла: — Вы — точно папа, ф-фу! Незаметно для себя он привык к ней; если она не являлась три-четыре дня, это уже беспокоило его — он знал, что девочка одна и беззащитна среди пьяных картёжников, товарищей её отца. Но и частые посещения смущали его, заставляя думать: «Девушка на возрасте, как бы слухи не пошли зазорные…»
Багряное солнце, пронизав листву сада, светило в окна снопами острых красных лучей, вся комната была расписана-позолочена пятнами живого света, тихий ветер колебал деревья, эти солнечные пятна трепетали, сливаясь одно с другим, исчезали и снова текли по полу, по стенам ручьями расплавленного золота. «Кожемякин сидел в этой углублённой тишине, бессильный, отяжелевший, пытаясь вспомнить что-нибудь утешительное, но память упорно останавливалась на одном: идёт он полем ночью среди шершавых бесплодных холмов, темно и мертвенно пустынно кругом, в мутном небе трепещут звёзды, туманно светится изогнутая полоса Млечного Пути, далеко впереди приник к земле город, точно распятый по ней, и отовсюду кто-то невидимый, как бы распростёртый по всей земле, шепчет, просит: — Пожалей! Помоги! От этой картины сердце таяло в горячих слезах, они заливали горло, хотелось кричать. Стало темно и холодно, он закрыл окно, зажёг лампу и, не выпуская её из руки, сел за стол — с жёлтой страницы развёрнутой книги в глаза бросилась строка: «выговаривать гладко, а не ожесточать», занозой вошла в мозг и не пускала к себе ничего более. Тогда он вынул из ящика стола свои тетради, начал перелистывать их. «Для кого это, кому надо? Евгенья — не прочитает. Умру — бросят это в печь. Может, и посмеются ещё. Любови разве отдать?» И, наклонясь над столом, заплакал скупыми, старческими слезами; мелкие, они падали на бумагу, точно капли с крыши в середине марта, и буквы рукописи расплывались под ними, окружаясь лиловым тонким узором. Он стряхнул слёзы на пол, закрыл глаза и так сидел долго, беспомощный, обиженный, в этом настроении прожил весь следующий день, а к вечеру явилась Люба с книжкой в руках. — Здравствуйте! Беленькая, тонкая и гибкая, она сбросила с головы платок, кудрявые волосы осыпались на лоб и щёки ей, закрыли весёлые глаза; бросив книгу на стул, она оправляла их длинными пальцами, забрасывая за уши, маленькие и розовые, — она удивительно похожа была на свою мать, такая же куколка, а старое, длинное платье, как будто знакомое Кожемякину, усиливало сходство. — Пришла! — сказал он, впервые обращаясь к ней на ты. Упершись руками в узкие бёдра, выгибая спину и показывая девичью, едва очерченную грудь, она прошлась по комнате, жалуясь: — Ой, устала! И, взглянув на него, вдруг деловито спросила: — Почему вы такой? — Какой? — Бледный, растрёпанный? — Так уж… Она села рядом с ним, заглянула в глаза ему. — У-у, скучнущий! А я — на минутку. Сегодня весь день мы с Лушей-домовницей возились, возились — ужас что такое! Вчера у нас до шести часов утра в карты играли и ужинали, ну — напились, конечно, грязь везде, окурки — ах! Даже тошно вспомнить! В субботу у почтмейстера папа проиграл, а на вчера пригласил всех к себе и ещё проиграл, и напился с горя, а сегодня — смотреть страшно какой — больной, сердитый, придирается ко всему, жалуется, что я его не люблю, а мне нужно полы мыть! Я уж сказала ему: иди, папка, лежи, а когда я уберусь и будет везде чисто, тогда станем про любовь говорить, иди! Вы знаете — я ведь могу очень строго с ним! Кожемякин смотрел на её угловатые плечи, длинные руки с красивыми кистями и на лицо её, — глаза девушки сияли снисходительно и пухлые губы милостиво улыбались. — Трудно тебе с ними? Нос у неё вздрогнул, тонкие брови сошлись в одну линию, она прищурила глаза и не сразу ответила: — Да-а. Но я ухожу, если они начинают говорить глупости и мне станет неприлично. И, покраснев так сильно, что даже шея у неё стала розовой, она усмехнулась. — Они очень много врут, не бывает того, что они рассказывают, если бы это было — я уж знала бы, мне мамочка рассказывала всё, про людей и женщин, совсем — всё! А они это — со зла! Он спросил, не глядя на неё: — На кого — со зла? — Не знаю, — задумчиво ответила девушка. — Может быть, и не со зла, а — так, просто. Ведь у них всегда одно — карты да выпивка, а это, я думаю, надоедает же, ну и надо ещё что-нибудь говорить. Они удивительно скучные. Вот и вы сегодня какой-то… — Я? — тихо сказал Кожемякин. — Я — о смерти думаю, помирать мне надо… Ласково прикрыв глаза ресницами, девушка сказала, вздохнув: — Бедненький вы! Жить так интересно… Я до-олго буду жить! Встала, пересела на подоконник и высунула голову в сад. Старик согнулся и, покачиваясь, молча стал гладить колени. Синеватый сумрак кутал сад, отемняя зелень, жёлтая луна висела в пустом небе, жужжали комары, и, отмахиваясь от них, Люба говорила: — Не хочется мне домой, я бы лучше посидела у вас, чаю хочется и просто так — у вас хорошо, тихо, чисто! А то, право, устала я сегодня, даже кости болят! — А ты — посиди? — попросил он тихонько. — Надо ужинать идти, папа будет ворчать, если опоздаю. Она стучала каблуком по стене и — немножко сконфуженно — рассказывала: — Иногда мне бывает так трудно, что я просто не знаю, что делать, — сунусь куда-нибудь в угол и плачу даже, право! Если бы можно было какой-нибудь плёткой хлестать время, чтобы оно шло скорее и я выросла… Она засмеялась. — Какие глупости я говорю. Ветка фуксии щекотала ей шею, девушка, склонив голову, оттолкнула цветок щекою. — Всё-таки это приятно — глупости говорить! Вот тоже я люблю сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня был свой дом — одна стена была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля, дома — как грибы, высыпанные из лукошка на меже… Засмеялась, довольная, своим сравнением, подняв руки к голове, оправляя кудри, лёгкая и почти прозрачная. — А грибы-то — червивые, — вставил Кожемякин. Он часто говорил такие слова, желая испытать, как она отзовётся на них, но Люба словно не замечала его попыток. С нею было легко, её простые слова отгоняли мрачное, как лунный свет. — Ну, я иду, — воскликнула она, спрыгнув с подоконника. — Любишь отца-то? — вздохнув, сказал старик и тоже встал на ноги. — Люблю, — не вдруг и нерешительно ответила девушка, но, подумав, побледнела и добавила тише: — Не совсем люблю. Он очень мучил мамочку. — За что? — Не знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку. — Как же это — газетой мучить? Девочка подняла голову и серьёзно сказала, нахмурив брови: — Если в ней пишут злое и неправду — конечно, это мучает! — Кто знает, что такое правда? — осторожно проговорил старик, вздохнув. — Хорошее — правда, а дурное — неправда! Очень просто понять, — строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька. Когда она ушла, все его мысли с напряжением, близким отчаянию, вцепились в неё; он сам подталкивал их в эту сторону, горячо думая: «Как живёт дитя, а? И не разберёшь — моложе она али старше своих годов? То будто моложе, то — старше..» Он умилялся её правдивостью, мягким задором, прозрачным взглядом ласковых глаз и вспоминал её смех — негромкий, бархатистый и светлый. Смеясь, она почти не открывала рта, ровный рядок её белых зубов был чуть виден; всегда при смехе уши у неё краснели, она встряхивала головой, на щёки осыпались светлые кудри, она поднимала руки, оправляя их; тогда старик видел, как сильно растёт её грудь, и думал: «Замуж скоро захочет…» Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, — слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело. — Наше дело-с — пастырское, где скот окрика не слушает, там уж поневоле надо тронуть его батожком-с! Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках — он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё. Иногда они беседовали о прочитанных книгах, и Кожемякин ясно слышал, что Люба с одинаковым интересом и восхищением говорит о добрых и злых героях. — Как же это? — уличал он её. — Где же тут правда, добро, а? Она, смеясь, отвечала: — Уж так у меня выходит, я не знаю, как это! И задумывалась, а он слегка издевался над нею, очень довольный чем-то. Но однажды она сказала с улыбкой и точно прося извинить её: — Ведь это всё — прошло, все — померли, и осталась одна сказка, а я читаю сказку и всех — люблю: и бабу-ягу, и Алёнушку с Иванушкой… Удивлённо раскрыла глаза и захохотала, изгибаясь, выкрикивая весело: — Ой, это верно, верно! Ведь без бабы-яги сказки-то и не было бы! — Чай, поди, о женихах думаешь? — спросил он однажды. Она отрицательно покачала головой. — Нет. Но тотчас, покраснев, опустила голову и сказала вдумчиво: — То есть, конечно, думаю об этом, как же? Только, видите ли, если выходить замуж так вот — ни с чем в душе, — ведь будет то же самое, что у всех, а — зачем это? Это же нехорошо! Вон Ваня Хряпов считает меня невестой своей… — Он хороший парень? — Он? Хороший, — неуверенно ответила Люба. — Так себе, — добавила она, подумав. — Ленивый очень, ничего не хочет делать! Всё о войне говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне не нравится война. А вот дедушка его — чудесный! — Ну, ещё чего скажешь! — воскликнул Кожемякин, рассердясь и ревнуя. — От него, Кощея, весь город плачет… — А он — хороший! — спокойно и уверенно повторила Люба. Старик надулся и замолчал. Уже не раз в багряные вечера осени, поглядывая в небо, где красные облака напоминали о зиме, вьюгах, одиночестве, он думал: «Рановато я отказал имущество-то городу — лучше бы оставить молодой вдове! Может, и сын был бы. А то — что же? Жил-жил — помер, а и глаз закрыть некому. Положим — завещание можно изменить, да-а…» Шёл к зеркалу и, взглянув на себя, угрюмо отступал прочь, сердце замирало, из него дымом поднимались в голову мысли о близком конце дней, эти мысли мертвили мозг, от них было холодно костям, седые, поредевшие волосы тихонько шевелились. Приходила высокая, стройная девушка, рассказывала, горячась и краснея, о волнениях жизни, топала ногой и требовала: — Ах, да выпишите же хорошую газету! Ну, голубчик, выпишите! Он уступил ей, но поставил условием — пусть она приходит каждый день и сама читает ему. И вот она быстро и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает, и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, — это их мысли, их слова, и Люба принимает всё это без спора, без сомнений. — Почему ты так веришь газете? — ворчливо спрашивал он. — Это — правда, ведь видно же! Иногда на прозрачных глазах девушки выступали слёзы, она металась по комнате, размахивая измятым листом газеты, и старик со страхом слышал свои давние, забытые мысли: — Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые — почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь — ничего не слышно! И обо всём говорят не так: вот, о войне — разве нас побеждают потому, что русские генералы — немцы? Ведь не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев… «Уйдёт она отсюда! — ревниво следя за нею, думал старик. — Ох, уйдёт!» В душе его снова нарастала знакомая тревога: «Я — помираю, а старые мысли — ожить хотят!» — Он тихонько, осторожно уговаривал её: — Ты — не очень верь! Я знаю — хорошего хочется, да — немногим! И ежели придёт оно — некому будет встретить его с открытой душой, некому; никто ведь не знает, какое у хорошего лицо, придёт — не поймут, испугаются, гнать будут, — новое-де пришло, а новое опасным кажется, не любят его! Я это знаю, Любочка! Тыкал себя пальцем в грудь и предупреждающим шёпотом рассказывал, забыв о её возрасте: — Вот — гляди-ко на меня: ко мне приходило оно, хорошее-то, а я не взял, не умел, отрёкся! Надоел я сам себе, Люба, всю жизнь как на руках себя нёс и — устал, а всё — несу, тяжело уж это мне и не нужно, а я себя тащу, мотаю! Впереди — ничего, кроме смерти, нет, а обидно ведь умирать-то, никакой жизни не было, так — пустяки да ожидание: не случится ли что хорошее? Случалось — боялся да ленился в дружбу с ним войти, и вот — что же? Она остановилась среди комнаты, недоверчиво вслушиваясь в его слова, потом подошла к нему. — Это неправда! — Правда! — воскликнул Кожемякин, незаметно впадая в покаянное настроение, схватил её за руку, посадил рядом с собою, потом, взяв одну из тетрадок, развернул и наскоро прочитал:
«Смотрит бог на детей своих и спрашивает себя: где же я? Нет в людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои — медь звенящая, и слова моя без души и без огня, только пепел один, пепел, падающий на камни и снег в поле пустынном».
— Кто это написал — вы? — спросила девушка, с удивлением заглядывая в тетрадь и в глаза ему. — Я. Это не то, подожди… Волнуясь, он торопливо перелистывал тетрадь, ему хотелось в чём-то разубедить её, предостеречь и хотелось ещё чего-то — для себя. Девушка пошевелилась на стуле, села твёрже, удобнее — её движение несколько успокоило и ещё более одушевило старика: он видел в её глазах новое чувство. Так она ещё не смотрела на него. — Вот, я тут записывал всю правду… — Про себя? — тихо спросила она. — Про всё. Стал читать и видел, что ей всё понятно: в её широко открытых глазах светилось напряжённое внимание, губы беззвучно шевелились, словно повторяя его слова, она заглядывала через его руку на страницы тетради, на рукав ему упала прядь её волос, и они шевелились тихонько. Когда он прочитал о Марке Васильеве — Люба выпрямилась, сияя, и радостно сказала негромко: — Ой, я знаю таких людей! Мамочка удивительно рассказывала про них, и есть книги, — ах, как хорошо, что вы записали! И, потемнев, понизив голос, продолжала: — А папа — несчастный, он не верит в это и смеялся, оттого мамочка и умерла, конечно! Мне надо идти к нему, я опоздала уже… Милый, — просила она, ласково заглядывая в глаза ему, — я приду завтра после обеда сейчас же, вы прочитаете всё, до конца? И убежала. А на другой день он читал ей про Евгению, видел, что это волнует её, сам чуть не плакал, глядя, как грустно и мечтательно улыбается она, как жалобно и ласково смотрят её глаза. — Ужасно интересно всё! — восклицала она порою, прерывая чтение, и почтительно, с завистью трогала тетрадь. — Вот как делаются книги сначала! Какое удовольствие, должно быть, писать про людей! Я тоже буду записывать всё хорошее, что увижу. А отчего у вас нет карточки тёти Евгении? Прежде чем он мог ответить, она уже предложила: — Хотите — я подарю вам её портрет с Борей? Она прислала мамочке, а мне — не нужно. Хотите? Кожемякин обрадовался, а она, глядя в сторону, сказала: — Я очень её помню. А с Борисом переписываюсь даже, недавно он прислал свою карточку, он уже студент, — показать вам? И вдруг, покраснев, спросила его, опуская голову: — Вы очень её любили? — Да-а, — вздохнул Кожемякин. — Очень! — Я бы на её месте не уехала! Впрочем — не знаю… Влажными глазами посмотрела на него, прикусив губу, и потом, жарко вздохнув, прошептала: — Господи, как это хорошо! Точно — у Тургенева! Её мягкое волнение коснулось сердца старика и словно раздавило в груди его тяжёлый, тёмный нарыв, он нагнулся над столом, бессвязно говоря: — Любонька, как я ошибся! Испуганная, она поднимала его голову сильными руками. — Вы — добрый! — говорила она, оправляя его седые волосы. — Я знаю — вы много сделали добра людям… — Это для того только, чтобы оставили они меня в покое! Ведь все покоя ищут, в нём полагая счастье, — сознавался Кожемякин. Когда он, излив пред нею своё горе, несколько пришёл в себя, то попросил её, взвешивая на ладони рукописи свои: — Когда я помру, ты, Люба, возьми тетради эти и пошли Борису — ладно? — Хорошо, — задумчиво отозвалась она, стоя среди комнаты белая, тонкая. — А портреты принеси, не забудь! Она так же тихо повторила: — Хорошо. Ему хотелось расспросить её о Евгении, Борисе. — Ты что задумалась? Люба взглянула на него и, тихонько шагая вдоль комнаты, с явным недоумением сказала: — Вот и дедушка Хряпов так же осуждал себя. — Он? — недоверчиво спросил Кожемякин. — Да-а… Вот бы ему тоже написать о себе! Ведь если узнать про людей то, о чём они не говорят, — тогда всё будет другое, лучше, — верно? — Не знаю. — Верно! Я знаю! — твёрдо сказала она, сложив руки на груди и оглядывая всё, как новое для неё. — Когда я не знала, что думает отец, — я его боялась, а рассказал он мне свою жизнь — и стал для меня другим… — А Хряпова ты не понимаешь, — пробормотал старик, печально покачивая головою, несколько обиженный сопоставлением. — Он — злой человек! — Нет. — Я же с ним всю жизнь рядом прожил! — И я, — резонно заметила девушка, подошла к нему и, ласково улыбаясь, стала просить: — Сходите к нему, а? Пожалуйста! Ну — сходите! Он обещал. Когда Люба ушла, он тоже стал расхаживать по комнате, глядя в пол, как бы ища её следы, а в голове его быстро, точно белые облака весны, плыли лёгкие мысли: «Разве много надо человеку? Только послушайте его со вниманием, не торопясь осудить». Осторожно, словно боясь порвать полосу своих новых мыслей, он сел за стол и начал писать, — теперь он знал, кто прочитает его записки.
«Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, — увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, — не забывать бы им про это милое сердце, а — найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности — непрерывен будет тогда рост добра на земле».
Положил перо и, закрыв глаза, представил себе лицо Евгении, читающей эти строки. В сердце было грустно и мирно. Дня через три, в тусклый полдень сентября, Кожемякин пришёл к старому ростовщику Хряпову. Его встретил широколицый, курносый Ваня и ломким басом пригласил: — Пожалуйте, дедушка сейчас выйдет. Гость ревниво осмотрел его и остался доволен — парень не понравился ему. Коренастый, краснощёкий, в синей рубахе, жилете и шароварах за сапоги, он казался грубым, тяжёлым, похожим на кучера. Всё время поправлял рыжеватые курчавые волосы, карие глаза его беспокойно бегали из стороны в сторону, и по лицу ходили какие-то тени, а нос сердито шмыгал, вдыхая воздух. Он сидел на сундуке, неуклюже двигая ногами, и смотрел то на них, то на гостя каким-то неприятным, недоумевающим взглядом. — Дедушка, скорее! — басом крикнул он, но голос сорвался, он, покраснев, тяжело встал и пошёл куда-то, встряхивая головой. В углу около изразцовой печи отворилась маленькая дверь, в комнату высунулась тёмная рука, дрожа, она нащупала край лежанки, вцепилась в него, и, приседая, бесшумно выплыл Хряпов, похожий на нетопыря, в сером халате с чёрными кистями. Приставив одну руку щитком ко лбу, другою торопливо цапаясь за углы шкафов и спинки стульев, вытянув жилистую шею, открыв чёрный рот и сверкая клыками, он, качаясь, двигался по комнате и говорил неизменившимся ехидно-сладким, холодным говорком: — Ты где тут, гостенёк дорогой? Ага-а, вижу! Тушу — вижу, а на месте лица — извини уж — не то лукошко, не то решето, что ли бы… Обиженный его издёвками, Кожемякин брезгливо отодвинулся. — Напрасно ты… Но Хряпов ткнул его рукою и быстро заговорил, понизив голос: — Это я шучу! Не про тебя говорю, не бойся! Я ведь речи-хлопоты твои помню, дела — знаю, мне всё известно, я над твоей слезой не посмеюсь, нет, нет! Будь покоен, я шучу! — И не оттого я, — начал Кожемякин. Гладя его колено, Хряпов снова перебил его речь: — И не от того, и от того — ото всего зареветь можно! Он снова навалился на плечо гостя, щурясь, выжимая слёзы, отыскивая глаза его мутным, полуслепым взглядом; дряблые губы дрожали, маленький язык шевелился по-змеиному быстро, и старик шептал: — Взвоешь ведь, коли посмеялся господь бог над нами, а — посмеялся он? А дьявол двигает нас туда-сюда, в шашки с кем-то играя, живыми-то человеками, а? — Не говорить бы так тебе на старости лет… — Я же шучу, чудак! А тебе — спасибо, что учишь! — быстро подхватил Хряпов, кивая лысой, точно ощипанной головою. — Не учу я… — Ванька-внук тоже вот учит всё меня, такой умный зверь! Жили, говорит, жили вы, а теперь из-за вашей жизни на улицу выйти стыдно — вона как, брат родной, во-от оно ка-ак! Он снова захихикал, перебирая пальцами кисть халата, выдёргивал из неё нитки, скатывал их в комочки и бросал на пол. — Это — в самом деле так Иван говорит? — спросил Кожемякин тихонько и оглянулся. — Именно вот этими словами, да! Стыдно, говорит, на улицу выйти! — Чего же — стыдно-то? — Ему? Меня, значит, дедушки стыдно… Кожемякину стало немного жалко старика, он вздохнул и снова осмотрел комнату, тесно заставленную сундуками и комодами. Блестели две горки, битком набитые серебром: грудами чайных и столовых ложек, связанных верёвочками и лентами, десятками подстаканников, бокалов с чернью, золочёных рюмок. На комодах стояли подсвечники, канделябры, несколько самоваров, а весь передний угол был густо завешан иконами в ризах; комната напоминала лавку старьёвщика. «Всё залоги, конечно», — подумал Кожемякин. Запах табаку и нафталина душил его и щипал в носу, вызывая желание чихнуть. А хозяин, повизгивая, рассказывал: — Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а — что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я — слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он — вам бы, говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не было ещё на земле-то, как уж я во всём грешен был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает. Кожемякин слушал и не верил, что Иван таков, каким его рисует дед. — Это, может, Любовь его научила? — спросил он. — Любовья?! — живо воскликнул Хряпов и отрицательно затряс головою. — Не-ет, нет! Я её — ну, я же её знаю ведь! Семи годов была она, когда спросила меня однова: дедушка, ты — жулик? Жулик, мол, девочка, жулик, милая! Это я, значит, шучу с ней. А она — серьёзно, села мне на колени, бородёнку мою расправила и советует-просит: ты-де не будь жуликом, не надобно, а вот тебе ножницы, и вырежь мне Василису Премудрую, а то моей Василисе Ваня голову оторвал. Это, видишь, я им сказки сказывал, вырезывал фигурки разные и раскрашивал. С той поры у нас с ней дружба и она мне — всегда защита! Лицо его обильно взмокло от слёз, непрерывно лившихся из красных, точно раны, глаз, он снова вытащил платок, крепко отёр щёки, подавил глаза, не прерывая речи. Было странно видеть его дряхлость, это таяние слезами и — слышать тонкий, резкий голосок, и было всё более жалко его. — Она мне и против Ваньки, и против бога — за меня покажет, ежели на страшный суд идти, только, чай, не потребуют нас туда, мы тутотка осуждены жестоко достаточно, будет бы, а? — Дело божие, — тихо сказал Кожемякин. — Ничего нам не известно, слепы мы родились… — Н-да? Слепыми, говоришь? — переспросил Хряпов, растянув сухие губы. — Будь так! А Любовья — ты за неё держись! — вдруг заговорил он внушительно и строго. — Она, брат милый, такие слова знает, — он как бы задохнулся, нащупал дрожащей рукою локоть гостя и продолжал шёпотом, — она всё умеет оправдать, вот как! Может она великой праведницей будет, настоящей, не такой, что в пустыни уходят, а которые в людях горят, оправдания нашего ради и для помощи всем. Она правде — как сестра родная! — Он подскочил на стуле и радостно, быстро заговорил всё тем же удушливым шёпотом: — Ваньку-то, Ваньку — как она щёлкает, дурака! Ласково ведь, ты гляди-ка, ласково! Ты, Ваня, говорит, оттого добр и честен, что сыт и бездельник притом, — а? А кабы, говорит, был ты, Ваня, беден и работал бы, был бы ты и зол, да и о чести не заботился бы, а? И, подняв руку вверх, грозя пальцем, Хряпов весёлым голосом проговорил: — Не-ет, она за него не выйдет, не бывать этому, нет! За него-то? Хм — никогда! Не в силах скрыть радости и удивления, Кожемякин спросил: — Али ты не любишь внука-то? — Я? Нет, я помню — моя кровь! Но — ежели в руке у тебя такая судорога сделалась, что бьёт эта рука по твоей же роже, когда не ждёшь этого и нечем её остановить, — ты это любишь? Он открыл рот и захохотал, а потом, устало вздыхая, сказал: — Ох, люблю я пошутить! И, снова всплеснув руками, ударив себя по бёдрам, засмеялся. — Ты гляди, гляди-ко, что требуется: прежде чем за дело взяться, надо сына родить, да вырастить, да и спросить — уважаемая кровь моя, как прикажете мне жить, что делать, чтобы вы меня не излаяли подлецом и по морде не отхлестали, научите, пожалуйста! Интересно-хорошо, а? Эх, Матвей Савельев, милый, — смешно это и мутно, а? Дёрнул гостя за руку и окончил: — А тебе — жить, и ты над этим подумай, загляни в глубь-то, в сердце-то, ты загляни, друг, да-а! Любовье-то подумать бы тут, ей! Она — эх, когда она лет сорока будет — встал бы из гроба, вылез из могилы поглядеть на неё, вот уж — да-а! Вылез бы! А — не позволят червяки-то ведь, не разрешат? Кожемякин болезненно вздохнул и откачнулся от старика, а Хряпов закрыл глаза, чтобы выжать из них слёзы, и, качая головою, сказал: — Богат будет Ванька! Ох, богат… Повёл носом, прислушался к чему-то и тихонько сказал Кожемякину: — А я на её имя немножко в банк положил-таки, тысчонки две, может, а? Хорошо? — Ничего, ладно, — согласился гость. — Конечно, добро рубля дороже… — А ты брось это, — перебил его Хряпов. — Добро — всего дороже, а никто никому за него не платит, оттого мы и без цены в людях! За него — сторицей надобно и чтобы цена ему всегда в гору шла; тут бы соревнование устроить: ты меня на три копейки обрадовал, а я тебя на три рубля, ты меня за то — на тридцать, а я тебя — на триста, — вот это игра! Чтобы до безумия люди доходили, творя друг другу радость, — вот это уж игра, какой лучше не придумать, и был бы дьявол посрамлён на веки веков, и даже сам господь бог устыдился бы, ибо скуповат всё-таки да неприветлив он, не жалостлив… Старик трясся в возбуждении, ноги у него плясали и шаркали по полу, а руки изломанно хватались за кисти халата, за ворот и край стола, дёргали скатерть, задевали гостя. — А мы — бога в плательщики за нас ставим, и это — взаимный обман! Нет, ты сам, сам — заплати! Я тебя пятнадцать лет пестовал, я тебя думал в люди ввести чистенько, честно-хорошо, на — живи без труда… «Вот что вконец съело ему сердце», — с грустью и состраданием подумал Кожемякин, чувствуя, что он устал от этих речей, не может больше слушать их и дышать спёртым воздухом тёмной, загромождённой комнаты; он встал, взял руку хозяина и, крепко пожав её, сказал: — Спасибо за беседу, Михайло Кирилыч, за доверие, за ласку… — Идёшь? Хряпов с трудом стал подниматься на ноги. — Ты — сиди, не беспокой себя, сиди! — Ничего! — бормотал старик, изгибаясь. — Хоть и моложе ты меня десятка на два, а встать пред тобой — могу! Ничего. Ты тут — любопытный! Заходи, а? Больно интересно-хорошо Любовья про тебя сказывает. Держась рукою за плечо гостя, он дошёл с ним до двери, остановился, вцепившись в косяк, и сказал. — Заходи же, слышь! Я уж никуда из дому не выйду, кроме как в могилу: она мне готова, в сторонке там, недалеко от твоих — от мачехи с солдатом. Приятно ты держишь могилы ихние, аккуратно-хорошо! Часто ходишь? — Бываю. — И ко мне заходи. С мёртвым побеседовать — милое дело, не соврёт, не обидит… И, засмеявшись, тихонько добавил: — Это я — шучу всё! «Да, вот оно как, — печально размышлял Кожемякин, идя домой, — вот она жизнь-то, не спрятаться, видно, от неё никому. Хорошо он говорил о добре, чтобы — до безумия! Марк Васильев, наверное, до безумия и доходил. А Любовь-то как столкнула нас…» Дул ленивый сырой ветер, обрывая последние листья с полуголых деревьев, они падали на влажную землю и кувыркались по ней, разбегаясь в подворотни, в углы, под лавки у ворот. Около дома Кожемякина встретили взволнованный Сухобаев, в картузе на затылке, и одноглазый, взъерошенный, точно неделю не евший Тиунов. Сухобаев, как-то обвинительно указывая на него пальцем, сказал: — Явился человек с тревогами, говорит, что знакомый ваш, я его и захватил для совета. — Давно ли здесь? — пожимая руку кривого, спрашивал Кожемякин. А Тиунов, солидно поздоровавшись, шагал журавлём и подробно рассказывал: — Пригнал почтовыми третьего дня, помылся в бане и — сейчас же к господину градскому голове, потому что газеты оглушают разными словами и гораздо яснее живая речь очевидца, не заинтересованного ни в чём, кроме желания, чтоб всё было честно и добросовестно… Говорил он спокойно, не торопясь, но — как всегда — казалось, что бьёт в барабан; его сверлящий глаз прыгал с лица на лицо, а брови угрожающе сдвигались. Когда вошли в дом, разделись и сели за стол, Сухобаев, облизнув губы, сказал угрожающе: — А ведь дела-то начались серьёзные-с, Матвей Савельич! — Да, — говорил Тиунов, направляя око своё куда-то поверх головы хозяина, — дела крутые! Первее всего обнаружилось, что рабочий и разный ремесленный, а также мелкослужащий народ довольно подробно понимает свои выгоды, а про купечество этого никак нельзя сказать, даже и при добром желании, и очень может быть, что в государственную думу, которой дана будет вся власть, перепрыгнет через купца этот самый мелкий человек, рассуждающий обо всём весьма сокрушительно и руководимый в своём уме инородными людями, как-то — евреями и прочими, кто поумнее нас. Это — доказано! Речь его текла непрерывно, длинной струёй, слова сыпались на головы слушателей, как зерно из мешка, оглушая, создавая напряжённое настроение. — Не понимаю я чего-то, — заявил Кожемякин, напряжённо сморщив лицо, — какая опасность? Ежели все люди начинают понимать общий свой интерес… Сухобаев вскочил со стула. — То есть — это как же? Ведь какие люди — вопрос! В евреев — не верю-с, но есть люди значительно опаснее их, это совсем лишние люди и, действительно, забегают вперёд, нарушая порядок жизни, да-с! Он обиженно вздёрнул плечи, снова облизнул губы и продолжал: — Вы сами, Матвей Савельич, говорили, что купеческому сословию должны принадлежать все права, как дворянство сошло и нет его, а тут — вдруг, оказывается, лезут низшие и мелкие сословия! Да ежели они в думу эту — господь с ней! — сядут, так ведь это же что будет-с? Он моргнул и, разведя руками, с печалью и злостью докончил: — Тогда прямо уж — к хивинцам поезжай конину кушать! — Бессомненно, что должна быть отчаянная сумятица! — уверенно сказал Тиунов. — Все эти ныне выступающие люди совершенно преждевременны и притом разъярены надеждами бесподобно. — Какие — надежды? — спросил Кожемякин, разглядывая опавшие щёки кривого и глаз его, окружённый чёрным кругом, точно подбитый. Тиунов повёл носом и ответил: — Первее всего — полное уравнение в правах и поголовная развёрстка всех имуществ и всей земли… — Видите-с? — воскликнул Сухобаев. — А чего верстать? Много ли накопили имущества-то? По трёшнику на голову… — Самое же главнейшее и обидное, — продолжал Тиунов, отчётливо, раздельно, точно он свидетельствовал на суде, — и самое опасное то, что всё это есть тонкая интрига со стороны чужеродных людей: заметивши в русских мелких людях ихнюю склонность к мечтанию и пользуясь стеснённым положением их жизни, хитрые люди внушают самое несбыточное, чтобы сразу солидный народ и начальство видели, сколь все запросы невозможны и даже безумны. Сухобаев насторожился, вытянулся и быстро спросил: — Какой расчёт? Тогда Тиунов заговорил громче, торопливее и отрывистей. — Расчёт — ясный: надо внушить властям недоверие к народу, надо поставить народ так, чтоб первее всего бросалась в глаза его глупость, — поняли? Чтобы сразу было видно — это кто? Мечтатель и, так сказать, блаженный дурачок — ага! Он очертил глазом своим сверкающий круг, замкнув в этом круге слушателей, положил руки на стол, вытянул их и напряг, точно вожжи схватив. Рана на лице его стала багровой, острый нос потемнел, и всё его копчёное лицо пошло пятнами, а голос сорвался, захрипел. — Тут — так придумано, — клокотали и кипели слова в горле у него, — Россия разрослась — раз! начальство сконфузилось — два! Потеряло свой форс, обращается к народу — давай, разберёмся в делах совместно и дружески — три! А хитрые эти люди, — я думаю, что предварительно — немцы, хотя видимость и показывает на жидов, — так вот они и сообразили, что ежели так пойдёт, то Русь сама выправится, встанет на ноги, и — это же им невыгодно, совсем невыгодно! Тут и вся тайна политики: надобно показать, что русский народ — глуп и помощи от него напрасно ждать! — Н-ну, — сказал Сухобаев, покачивая головой, — это как-то не того-с, не убедительно мне! На мой глаз — не тут опасность! — Нет — тут, именно в этом месте! — жарко сказал Тиунов, срывая руки со стола. Они заспорили, сначала хоть и горячо, но вежливо, подыскивая наиболее круглые и мягкие слова, а потом всё более сердито, грубо, зло и уже не стесняясь обижать друг друга. — Какой же вы голова городу, ежели не понимаете общего интереса жителей? — ехидно спрашивал кривой, а Сухобаев, глядя на него сбоку, говорил вздрагивающим голосом: — Вы сами, почтеннейший, распространяете бессмыслие, да-с! Кожемякин сидел ошеломлённый всем, что слышал, огорчаясь возникшим спором, желал остановить его и не умел. — Погодите-ка, — бормотал он, — не в этом ведь дело, надо согласие… Перед ним стояло лицо Хряпова, неотвязно вспоминались слова старика о добре, которое надо делать с восторгом, до безумия, и слова эти будили приятно тревожную мысль: «Вдруг все проникнутся насквозь этим и — начнётся…» — Постойте-ка, вы! — обращался он к спорящим. — Давайте-ка сообща… Сухобаев, жёлтый со зла, сверкал глазами и, усмехаясь, ядовито говорил: — Не-ет, с этим я никак не соглашусь, совсем не согласен! — А — отчего? — сухо спрашивал Тиунов, воткнув в лицо ему свое тёмное око. — От того самого, что причастие к жизни должно иметь свой порядок-с! — Это какой же? — А такой: сначала я, а после и вы, — да-с! — Я вперёд вас не забегаю, но — спрашиваю вас: вы до сего дня где были? — Я? Тут! — Так-с! А здесь что — Россия или нет? — Здесь-то? Сухобаев замолчал, видимо, боясь ответить. — То-то и есть, — говорил Тиунов, как-то всхрапывая, — то-то вот и оно, что живём мы, а где — это нам неизвестно! — Вот — верно! — согласился Кожемякин. — Василий Васильич, это, брат, верно! — Почему? — тревожно кричал Сухобаев. Кожемякин не мог объяснить и, сконфуженно вздохнув, опустил глаза, а кривой бойко забарабанил: — Потому, первее всего, что чувствуем себя в своём уезде, своём городе, своём дому, главное — в дому своём! — а где всё это находится, к чему привязано, при чём здесь, вокруг нас Россия, — о том не думаем… — Во-от! — примирительно воскликнул Кожемякин, а Сухобаев вдруг затопал ногами на одном месте, точно судорогой схваченный, задохнувшись прохрипел: — Прощайте-с! — и быстро убежал. — Ах, господи! — огорчённо сказал Кожемякин, вставая на ноги и глядя вслед ему. Тиунов тоже вскочил, наклонил голову, высунув её вперёд, и, размахивая правой рукой, быстро заходил по комнате, вполголоса говоря: — То же самое, везде — одно! В каждой губернии — свой бог, своя божья матерь, в каждом уезде — свой угодник! Вот, будто возникло общее у всех, но сейчас же мужики кричат: нам всю землю, рабочие спорят: нет, нам — фабрики. А образованный народ, вместо того, чтобы поддерживать общее и укреплять разумное, тоже насыкается — нам бы всю власть, а уж мы вас наградим! Тут общее дело, примерно, как баран среди голодных волков. Вот! Он наткнулся на стол, ощупал его руками, сел и начал чесать шрам на месте глаза, а здоровый его глаз стал влажен, кроток и испуганно замигал. — Вот, Матвей Савельич, я — кривой, а у него, у головы, на обоих глазах бельма! И даже можно сказать, что он дурак, не более того, да! Капля пота скатилась с его щеки, оставив за собою светлый след, ноздри его дрожали и губы двигались судорожно. — Народ безо всякой связи изнутри, Матвей Савельич, — жалобно и тихо говорил он, — совершенно незнакомый сам с собою, и вам, например, неизвестно, что такое Саратовская губерния и какие там люди, — неизвестно? — Нет, — виновато ответил Кожемякин. — Ну, да! — печально кивнув головой, сказал Тиунов, сгибаясь над столом. — И от этой неизвестности Россия может погибнуть, очень просто! Там, в Саратовской, вокруг волнение идёт, народишко усиливается понять свою жизнь, а между прочим, сожигает барские дома. Конечно, у него есть своя мысль на это, ибо — скажем прямо — господа его жгли живьём в свою пору, а всё-таки усадьба — не виновата! Нет, Россия очень может погибнуть! Там, видите, среди этого волнения немцы — здоровеннейший народ, Екатериною поселен, так они — спокойны! Совершенно! Потирают руки — я сам видел: стоит немец с трубкой в зубах и потирает руки, а в трёх местах — зарево! Кожемякину хотелось успокоить кривого, он видел, что этот человек мучается, снедаемый тоской и страхом, но — что сказать ему? И Матвей Савельев молча вздыхал, разводя пальцем по столу узоры. А в уши ему садился натруженный, сипящий голос: — В Воргороде творится несосветимое — собирается народ в большие толпы и кричит, а разные люди — и русские и жиды, а больше всего просто подростки — говорят ему разное возбуждающее. Господи, думаю я, из этого образуется несчастие для всех! И тоже влез, чтобы сказать: господа товарищи, русские люди, говорю, — первее всего не о себе, а о России надо думать, о всём народе. Сейчас меня за ногу и за полу сдёрнули, затолкали, накричали в нос разных слов — чёрная сотня и прочее, а один паренёк — очень весёлый, между прочим, — ударил меня по шее. Тут я его вежливо спрашиваю — зачем же вы меня по шее? А вы, говорит, привыкли, чтобы по морде? Обратите внимание на слова «вы привыкли, чтобы по морде», вот на это самое «привыкли», а? Это слово чрезвычайно русское — «привыкли, чтоб по морде»! Нет, говорю, молодой человек, я совсем наоборот желал бы. Смеётся — «по затылку, что ли?» Пошли мы с ним в трактир, и я почти реву — не от удара, конечно, — а от тоски эдакой! Говорим, и он сознался: простите, дескать, товарищ, дурак я, ударил вас совершенно зря, а теперь стыжусь! Это, говорит, наверно, оттого, что меня тоже очень много таскали за вихры, по морде били и вообще — по чему попало, и вот, говорит, иногда захочешь узнать: какое это удовольствие — бить человека по морде? Кривой приподнял голову, борода его вытянулась вперёд и тряслась. — Вы извольте заметить слово — «удовольствие»! Не иное что, а просто — «удовольствие»! Тут говорит паренёк весёлый, человек очень прозрачной души, и это безопасно, в этом-то случае — безопасно, а если вообще взять… Тиунов встал, опираясь руками о стол. — Матвей Савельич, примите честное моё слово, от души: я говорю всё, и спорю, и прочее, а — ведь я ничего не понимаю и не вижу! Вижу — одни волнения и сцепления бунтующих сил, вижу русский народ в подъёме духа, собранный в огромные толпы, а — что к чему и где настоящий путь правды, — это никто мне не мог сказать! Так мельтешит что-то иногда, а что и где — не понимаю! Исполнен жалости и по горло налит кипящей слезой — тут и всё! И — боюсь: Россия может погибнуть! — Я тоже ничего не понимаю, — глухо сказал Кожемякин, и оба замолчали, сидя друг против друга неподвижно и немотно. — Есть тут одна девица, — начал Матвей Савельев. Но Тиунов, мотнув головой, отозвался: — Видел я девиц! Снова помолчали, потом Тиунов проворчал: — Лихорадка у меня, должно быть… — Вы прилягте, — предложил Кожемякин, устав смотреть на него, не желая более ни говорить, ни слушать. Тиунов отошёл к дивану, лёг, поджав ноги, но тотчас вздрогнул, сел и развёл руками, точно поплыл. — Говорится теперь, Матвей Савельич, множество крутых слов, очень значительных, а также появилосьбольшое число людей с душой, совершенно открытой для приёма всего! Люди же всё молодые, и поэтому надо бы говорить осторожно и просто, по-азбучному! А осторожность не соблюдается, нет! Поднялся вихрь и засевает открытые сердца сорьём с поверхности земли. Он закрыл глаза, опрокинулся на диван и сказал, вытягиваясь в медленной судороге: — Очень может погибнуть всё. Господин же градской голова — вовсе не голова, а — наоборот… «Нет, я уйду!» — решил Кожемякин, чувствуя необходимость отдыха, подошёл к дивану и виноватым голосом объяснил, что ему надобно сходить в одно место по делу, а кривой, на секунду открыв глаза, выговорил почему-то обиженно: — Разве я у вас на дороге лёг? «Путаный человек», — думал Кожемякин, выйдя за ворота. С бесплодных лысых холмов плыл на город серый вечер, в небе над болотом медленно таяла узкая красная черта, казалось, что небо глубоко ранено, уже истекло кровью, окропив ею острые вершины деревьев, и мертвеет, умирает. Летели с поля на гнёзда чёрные птицы, неприятно каркая; торопясь кончить работу, стучали бондари, на улице было пусто, сыро, точно в корыте, из которого только что слили грязную воду. Огни в домах ещё не зажигались, тусклые пятна окон смотрели друг на друга хмуро, недоверчиво, словно ожидая чего-то неприятного. Со двора выскочила растрёпанная баба, всхлипывая, кутаясь в шаль; остановилась перед Кожемякиным, странно запрыгав на месте, а потом взвыла и, нагнув голову, побежала вдоль улицы, шлёпая босыми подошвами. Посмотрев вслед ей, Кожемякин сообразил: «Видно — помирает кто-нибудь, за попом она…» И — остановился, удивлённый спокойствием, с которым он подумал это. Влажная холодная кисея[18] висела над городской площадью, недавно вымощенною крупным булыжником, отчего она стала глазастой; пять окон «Лиссабона» были налиты жёлтым светом, и на тёмных шишках камней мостовой лежало пять жёлтых полос. Сзади раздался шум торопливых шагов, Кожемякин встал в тень под ворота, а из улицы, спотыкаясь, выскочил Тиунов, вступил в одну из светлых полос и, высоко поднимая ноги, скрылся в двери трактира. «Неугомонный какой!» — одобрительно подумал Кожемякин и тоже вошёл в трактир. Зал был наполнен людьми, точно горшок горохом, и эти — в большинстве знакомые — люди сегодня в свете больших висячих ламп казались новыми. Блестели лысины, красные носы; изгибались, наклоняясь, сутулые спины, мелькали руки, и глухо, бессвязно гудел возбуждённый говор. В парадном углу, где сиживали наиболее именитые люди, около Сухобаева собрались, скрывая его, почти все они, и из их плотной кучи вылетал его высокий голос. Напротив, в другом углу, громко кричало чиновничество: толстый воинский начальник Покивайко; помощник исправника Немцев; распухший, с залитыми жиром глазами отец Любы. Кожемякин долго стоял у двери, отыскивая глазами свободное место, вслушиваясь в слитный говор, гулкий, точно в бане. Звучно выносился звонкий тенор Посулова: — Воссияй мирови свет разума! И гудел бас: — Тебе кланяемся — солнце правды! «Чужими словами говорят», — отметил Кожемякин, никем не замечаемый, найдя, наконец, место для себя, в углу, между дверью в другую комнату и шкафом с посудою. Сел и, вслушиваясь в кипучий шум речей, слышал всё знакомые слова. — Вскую шаташася языцы! — кричал весёлый голос, и кто-то неподалёку бубнил угрюмо: — Содом и Гоморра… Звучали жалобы: — Когда не надобно — начальство наше мухой в рот лезет. — А тут — предоставлены мы на волю божию… И всё выше взлетал, одолевая весь шум, скрипучий, точно ржавая петля, сорванный голос Тиунова: — Мне на это совершенно наплевать, как вы обо мне, сударь мой, думаете! — Ш-ш! — зашипел кто-то и застучал по столу. На секунду как будто стало тише, и оттуда, где сидели чиновники, поплыла чья-то печальная возвышенная речь:
— Упокой господи! Что ж — вот и я скоро… — Нет! — воскликнула девушка. Ему был приятен этот протестующий крик. Чувствуя, что нужно ещё что-нибудь сказать о Хряпове, он задумался, разглядывая её побледневшее лицо и увлаженные глаза, недоуменно
смотревшие в окно. Но думалось ему не о Хряпове, а о ней. — Как трудно он… — заговорила Люба тихонько. — Умирал, — подсказал Кожемякин. — Да. Ужасно! Она пугливо взглянула в глаза старика и заговорила свободнее. — Помните — он любил говорить: «Это я шучу»? Последний раз он сказал это около полуночи и потом вскоре — сразу начал биться, кричать: «Уберите, отодвиньте!» Это было страшно даже… — Что — уберите? — спросил Кожемякин. — Не знаю. Ваня стал выносить разные вещи и мебель выдвигать… — Плачет Иван-то? — Да. Не очень. Он испугался… — А ты? — Я? Подумав, она ответила: — Когда он умирал — было боязно, а потом — обидно, к чему эти мучения? Я не понимаю. Не нужно это и жестоко! Кожемякин вздохнул медленно и так глубоко, что кольнуло в сердце, сладко закружилась голова, потом он сказал, тиская пальцами её руку: — Хорошо будет людям около тебя, — дай тебе господи силы на всех! А через два дня он, поддерживаемый ею и Тиуновым, уже шёл по улицам города за гробом Хряпова. Город был окутан влажным облаком осеннего тумана, на кончиках голых ветвей деревьев росли, дрожали и тяжело падали на потную землю крупные капли воды. Платье покрывалось сыростью, точно капельками ртути. Похороны были немноголюдны, всего человек десять шагало за гробом шутливого ростовщика, которому при жизни его со страхом кланялся весь город. Гроб — тяжёлую дубовую колоду — несли наёмные люди. Но казалось однако, что весь город принимает издали участие в этих похоронах без блеска, без певчих: всюду по улицам, точно жучки по воде устоявшегося пруда, мелькали озабоченные горожане, на площади перед крыльцом «Лиссабона» и у паперти собора толклись по камням серые отрёпанные люди, чего-то, видимо, ожидая, и гудели, как осы разорённого гнезда. Разъезжали деревянные стражники, опустив правую руку с нагайкой в ней, медленно вышагивал в тумане городовой Капендюхин, было много пьяных, летал на дрожках, запряжённых пегим коньком, Сухобаев и, прищурив острые глаза, смотрел вперёд, ища чего-то в густом тумане. Прыгая через грязь, спешно бежали в разные стороны мужчины и женщины, полы чуек [19] и юбки развевались, как паруса, и люди напоминали опрокинутые ветром лодки на сердитых волнах озера. Глухой гул человечьих голосов плавал по городу, а стука бондарей — не слышно, и это было непривычно уху. Казалось, что и дома напряжённо открыли слуховые окна, ловя знакомый потерянный звук, но, не находя его, очень удивлялись, вытаращив друг на друга четыреугольные глаза, а их мокрые стёкла были тусклы, как бельма. Соборная колокольня, всегда красная, мясистая, сегодня была сизой и словно таяла, её тяжёлые резкие формы были обсосаны туманом. Кожемякин, шагая тихонько, видел через плечо Вани Хряпова пёстрый венчик на лбу усопшего, жёлтые прядки волос, тёмные руки, сложенные на бугре чёрного сюртука. В гробу Хряпов стал благообразнее — красные, мокрые глаза крепко закрылись, ехидная улыбка погасла, клыки спрятались под усами, а провалившийся рот как будто даже улыбался другой улыбкой, добродушной и виноватой, точно говоря: «Ну — вот, нате, умер я…» Никто из провожатых не говорил о покойнике — шептались и ворчали о делах города. Но порою из тумана выплывала целая толпа мастеровых и слобожан, шумно окружала гроб, спрашивала: — Кого хоронят? — Хряпова, ребята! — Закладчика? — Его. — Ага-а, подох-таки. Некоторые ругались скверно, иные, налезая на провожатых, весело просили: — На помин грешной души не сойдётся ли на бутылочку, а? Исчезали, снова являлись и снова просили; забегал вперёд поп Александр, останавливался, высоко поднимая крест, и что-то говорил, а однажды пронзительно крикнул: — Шапку, шапку снять… И густой голос ответил сердито: — Перед крестом — сниму, на, а не перед ним! — Нехорошо ведёт себя народ, — сказал Кожемякин Тиунову. Кривой встряхнулся и, как всегда, похожий на головню, теперь — мокрую, ответил: — Молодые собачки, на цепи их долго и занапрасно держали, а теперь вот, будучи спущены, — мечутся они, испытывая, где предел воли ихней. Не понимают… Помолчав, добавил: — И требовать понимания нельзя с них: слепой, вокруг себя щупая, обязательно что-нибудь зря разобьёт, изломает… Кожемякину показалось, что кривой верно говорит: люди были нарочито крикливы, слишком веселы, вызывающе со́вки. Они всё обнюхивали, пробовали, до всего дотрагивались смело, но эта смелость была лишена уверенности, и в глубине дерзко усмехавшихся глаз, в их озорных криках чувствовался испытующий вопрос: «Можно — али нет?» Многие притворялись пьяными больше, чем были, обнимались, качались и, стоя среди дороги, запевали песню встречу гробу; свои же товарищи смотрели на них с любопытством, никто не останавливал, и, сконфуженные, они, обрывая песню на полуслове, исчезали. Двое, забежав далеко вперёд, раскачали фонарный столб, выдернули его из земли и понесли впереди похоронного хода по тротуару, гроб и провожатые настигли их, но никто не сказал им ни слова, и Кожемякин видел, как они, не глядя друг на друга, положили столб на землю и молча нырнули в туман. Тиунов сверкал глазом и шипел: — Эх, отольются же кошке мышиные слёзы — обязательно! Принесли Хряпова на кладбище и зарыли его; поп Александр торопливо снял ризу, оделся в чёрное, поглядел на всех исподлобья огромными глазами, нахлобучил до ушей измятую шляпу, быстро пошёл между могил, и походка его напомнила Матвею Савельеву торопливый полёт испуганной птицы. А Кожемякин прошёл к своим могилам и там сел на скамью под зелёный шатёр сосны, пышно раскинувшей тяжёлые лапы, чисто вымытые дождями. Тонкие ветви берёз печально изогнулись над двумя холмами, вокруг могил полегла некошенная рыжая трава, капли сырости светились на ней жемчугом. Люба, согнувшись, сидела рядом с Кожемякиным — он дотронулся одной рукой до её плеча, а другой до атласного ствола берёзы и проговорил, вздохнув: — Тут и всё, что я сделал хорошего, вот — пяток деревьев посадил! — Это неверно, — тихо сказала девушка. — Верно! Лежит здесь, Люба, простой солдат — большой он был человек, как я теперь вижу… Она подняла голову, лицо её было грустно и на глазах — слёзы; взяв его руку, она сказала громко: — Вы должны теперь беречь себя, вам нужно дописать обо всём, что было — чего больше не будет! Волнуясь, дёргая его руку и вздрагивая, она горячо шептала: — Вот — умер человек, все знали, что он — злой, жадный, а никто не знал, как он мучился, никто. «Меня добру-то забыли поучить, да и не нужно было это, меня в жулики готовили», — вот как он говорил, и это — не шутка его, нет! Я знаю! Про него будут говорить злое, только злое, и зло от этого увеличится — понимаете? Всем приятно помнить злое, а он ведь был не весь такой, не весь! Надо рассказывать о человеке всё — всю правду до конца, и лучше как можно больше говорить о хорошем — как можно больше! Понимаете? Она заглянула в глаза ему особенным взглядом, и внушая и прося понять её. Кожемякин встал, сказав: — Я понимаю! Снял шапку, кланяясь могилам, потом хозяйственно и спокойно попросил её, топая ногою в землю: — Меня — поперёк положи, вот так — в ногах у них, пожалуйста, уж не забудь! Деревьев посади, парочку! Ну, идём, милая! Ещё раз поклонился двум мохнатым холмам в спутанной рыжей траве и ушёл бок о бок с Любой, молчаливой и грустной. С той поры, дорожа каждым часом, и начал он усердно заполнять тетради свои описанием окуровской жизни и своих суждений о ней. Днём ему не позволяли долго сидеть за столом, да и много народу было в доме, много шума; он писал ночами, в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее сердце, и порою ему было до слёз приятно видеть на бумаге только что написанные, ещё влажные, круглые слова:
«Человек послан богом на землю эту для деяний добрых, для украшения земли радостями, — а мы для чего жили, где деяния наши, достойные похвалы людской и благодарной улыбки божией?»
По лицам людей, кипевших в его доме, по их разговорам и тревожным глазам Любы он знал, что жизнь возмущается всё глубже, волнение людей растёт всё шире, и тем сильней разгоралось в нём желание писать свои слова — они гудели в ушах его колокольным звоном, как бы доносясь издали и предвещая праздник, благовестя о новой жизни.
«Изолгали мы и бога самого, дабы тем прикрыть лень свою, трусливое нежелание отдать сердца наши миру на радость; нарочито сделали бога чёрным и угрюмым и отняли у него любовь к земле нашей: для того исказили бога, чтобы жаловаться на него, и вот стал он воистину тёмен, непонятен, и стала оттого вся жизнь запутана, страшна и тайнами прикрыта». «Возникли ныне к жизни новые работники, сердца, исполненные любви к земле, засорённой нами; плуги живые — вспашут они ниву божию глубоко, обнажат сердце её, и вспыхнет, расцветёт оно новым солнцем для всех, и будет благо всем и тепло, счастливо польётся жизнь, быстро». «Дети — насельники земли до конца веков, дети Владыки Сущего, бессмертны они и наследники всех деяний наших — да идут же по зову чистых сердец своих в бесконечные дали времён, сея на земле смех свой, радость и любовь! Что есть в мире значительней детей, судей наших, кои являются, дабы объяснить нас и оправдать в чём можно, принять содеянное нами с благодарностью или отвергнуть дела наши со стыдом за нас? Юность — сердце мира, верь тому, что говорит она в чистосердечии своём и стремлении к доброму, — тогда вечно светел будет день наш и вся земля облечётся в радость и свет, и благословим её — собор вселенского добра».
Всю зиму, не слушая её печальных вьюг, он заглядывал в будущее через могилу у своих ног, писал свои покаяния и гимны, как бы прося прощения у людей, мимо которых прошел, — прощения себе и всем, кто бесцветной жизнью обездолил землю; а в конце весны земля позвала его. Это случилось на рассвете одного из первых майских дней: он поднялся с постели, подошёл к окну, раскрыл его и, осторожно вдыхая пьяный запах сирени и акации, стал смотреть в розоватое небо. В монастыре только что кончили звонить к заутрене, воздух ещё колебался, поглощая тихий трепет меди, а пенье одинокого комара как будто продолжало этот струнный звук. На юной зелени деревьев и сочной молодой траве сверкала обильная роса, тысячекратно отражая первый луч солнца — весь сад был опылён изумрудной и рубиновой пылью. Ветер вздыхал, перекликались зорянки, трепетали вершины деревьев, стряхивая росу, — в чуткой тишине утра каждый звук жил отдельной жизнью и все сливались в благодарный солнцу шёпот. Умилённый трогательной красотою рождения нового дня, старик перекрестился, молясь словами молитвы после причастия: — Благодарю тя, господи боже мой, яко не отринул мя еси грешного, но общника мя быти святынь твоих сподобил… Шакир, спавший на диване, приподнял голову, тихо спросив: — Чего хочешь? — Ничего не надо мне, друг, лежи, спи! — ласково ответил он, но Шакир поднялся, сел и, упираясь руками в диван, укоризненно закачал головой. — Тебе — нада спать! Вот я скажу ей, тогда… Утренний холодок вливался в окно, кружилась голова, и сердце тихо замирало. — Ты гляди, какое радостное утро, — сказал Матвей Савельев, опускаясь в кресло. За окном дыбились зелёные волны, он смотрел на их игру, поглаживая грудь и горло. Зелёные волны линяли, быстро выцветая, небо уплывало вверх, а тело, становясь тяжёлым, оседало, опускалось, руки безболезненно отстали от плеч и упали, точно вывихнутые. Он прошептал: — Шакир — друг… И сердце его остановилось навсегда.
Примечание
Впервые напечатано в «Сборниках товарищества «Знание» за 1910 год»: часть I — кн. XXX, стр. 1—107, кн. XXXI, стр. 1—91; 1911, часть II-кн. XXXV, стр. 1-142; часть III-кн. XXXVI, стр. 1—141; часть IV — кн. XXXVII, стр. 1—208. Одновременно каждая часть выходила отдельной книгой: М. Горький. Матвей Кожемякин. Повесть. Berlin, Verlag I. Ladyschnikow [1910–1911]. Монументальный замысел повести «Жизнь Матвея Кожемякина» и других произведений «окуровского» цикла («Городок Окуров», «Большая любовь», «Записки доктора Ряхина») был связан с возросшей творческой зрелостью художника, с его все более обостряющимся интересом и с великой его любовью к родной земле. Весной 1906 года Горький в целях пропаганды идей русской революции и сбора средств для помощи освободительному движению России поехал в США. Возможность возвращения на родину была исключена, т. к. царское правительство отдало приказ об аресте писателя. Осенью того же года Горький поселился в Италии. Однако его духовная связь с Россией никогда не ослабевала, наоборот, она становилась всё более глубокой и прочной. Именно в этот период вырвались у Горького (в письме к одному из его корреспондентов) взволнованные слова: «Очень — и всё больше — люблю Русь, любуюсь талантливыми ее людьми, коих вижу немало, любуюсь ими во всех позициях, хотя частенько позиции эти талантов и не достойны» (сб. «Контекст. 1978», М., 1978, с. 303). Стремление глубже постигнуть Русь, ее социальные контрасты и противоречия, показать разнообразие и яркость порождаемых русской народной почвой характеров и начавшееся в народе сложное духовное брожение, заставляло великого писателя не только с особенной интенсивностью работать над «окуровским» циклом, но и всё больше раздвигать, расширять рамки повествования, втягивая в орбиту художественного исследования всё более разнообразный и обильный жизненный материал. Изучение этапов работы Горького над задуманным произведением из трех частей под общим заголовком «Городок Окуров. Хроника» показывает, что по окончании первой части автор приступил к написанию не второй, а третьей части, названной им «Большая любовь». Однако работа эта была очень скоро прервана, замысел претерпел изменение, и автор начал писать вторую часть. По первоначальному замыслу «Матвей Кожемякин» должен был быть «коротенькой вещью», содержащей, видимо, историю городка в изложении «окуровского летописца» Матвея Кожемякина. О замысле этом Горький рассказал летом 1909 года на Капри Бунину, который 22 сентября (5 октября) писал автору: «И теперь старичок Ваш особенно задевает меня. Ах, эта самая Русь и ее история!» («М. Горький. Материалы и исследования», т. II, М, 1936, с. 414). Но, приступив к написанию этой части хроники, Горький увидел всю сложность предстоящей работы и необходимость создания более широкого полотна. «Пребываю в городке Окурове, — писал он А. В. Амфитеатрову в марте 1910 г., — книга о коем, как выясняется, будет едва ли не больше города самого» (Архив А. М. Горького), а в другом письме к тому же адресату от мая — июня 1910 г. так образно и многозначительно охарактеризовал свою работу: «Наступают на меня десятками эти российские люди, и каждый просит: меня запиши! Тоже хороший человек был и тоже зря прожил всю жизнь. Уговариваю: отступитесь, братцы, я вам не историк! А они: да кому, окромя, историком-то нашим быть? Эх, землячок, ты гляди, чего делают писатели-то, совсем нас, Русь, похерили в сердцах своих. Монахини, канатчики, бродяги, окуровцы идут, идут, идут. И чувствую, что мне с ними как будто не по силам справиться» (Архив А. М. Горького). К «Жизни Матвея Кожемякина» Горький относился с особенным чувством. «Пока что — вещь эта мне нравится и очень меня волнует», — писал он Амфитеатрову в марте 1911 года, закончив вторую часть (Архив А. М. Горького). И хотя в дальнейшем критическое отношение к сделанному у автора, как всегда, возрастало, а по окончании работы ему иногда начинало казаться, что произведение не удалось, всё же на протяжении 1911 года в письмах Горького к самым различным корреспондентам мы встречаемся с одним страстным желанием: чтобы книгу широко читали. Например, он писал А. Е. Грузинскому: «Очень хотел бы, чтобы публика — а молодежь — особенно — читала эту книгу, и жду, что читать ее — будут» (Архив А. М. Горького). Закончив повесть, Горький писал Е. П. Пешковой: «Мне кажется, что это вещь национально нужная» («Архив А. М. Горького», т. IX, с. 127). Поступающие отзывы Горький встречал с острым и живым интересом. Так, прочитав отзыв Коцюбинского, писатель с удовлетворением восклицает: «Рад, что Вы заметили Маркушу, это для меня почти символическое лицо» (М. Горький. Собрание сочинений в 30 тт., т. 29, с. 165). В сентябре 1911 года Горький писал Е. П. Пешковой: «Я думаю, что с Максимом можно читать «Кожемякина», право! Рискованные места, вроде сцены с мачехой, мне кажется, при умелом объяснении вреда не принесут, а лишь пользу. Они дадут тебе возможность еще раз поговорить на жгучую тему о женщине просто и ясно […] Ты только подчеркни значение материнского инстинкта во всякой женской любви, укажи на то, что […] именно эта сторона — материнская — в ней — в любви — главное и отсюда вся поэзия жизни, вся поэзия книг». («Архив А. М. Горького», т. IX, с. 122). Во многих письмах к Горькому содержались высокие, иногда восторженные отзывы о созданной им широкой картине русской жизни. Так, Коцюбинский, прочитав вторую часть, под свежим впечатлением писал автору: «Вторая часть так же великолепна, как и первая. Эпопея русского города, уездной жизни развернулась и вширь и вглубь. Жутко и страшно стало от той обыденщины, которую так спокойно записывал Кожемякин. Будто развернулась страница истории жизни народа, уходящая началом в тем ное прошлое, а концом задевающая вчерашнее, близкое, знакомое, но плохо сознанное. Фон так хорош, что лучшего трудно желать. А какие чудные люди на этом фоне, везде мрамор, везде резец! Удивительно удался Вам, в частности, Маркуша. И всё — люди, чувства, природа — всё так воздушно, солнечно, ярко и до боли, живо переживается. И за всем чувствуется какое-то проникновение, до конца продуманный синтез […] О красоте языка нечего и говорить: это школа для русских беллетристов» (М. М. К о ц Гоби н с к и й. Собрание сочинений в 4 тт., т. 4, М., 1965, с. 326–327). Высоко оценил повесть Амфитеатров, который по прочтении первой ее части писал: «Счастлив был прочитать «Кожемякина» […] Слагается из Окурова многозначительнейший исторический роман «уездной России» […] Своими последними вещами Вы вносили в русскую революцию то, чего ей больше всего недостает для успеха: народность, а «Кожемякин» Ваш — уже величавейшая эпопея народности, какую только вообразить можно. Это — опыт русского национализма в самом благородном, живом и нужном смысле слова. Она, эпопея Ваша, пропитана духом былинной свободы, дышит и свидетельствует, что жива и памятна (всё, что памятно, живо) кондовая Русь, сама себя, нескладеху, выстроившая, сама себя она и найдет и освободит» (Архив А. М Горького). Вторая часть тоже вызвала полное одобрение писателя: «Хорош уж очень Кожемякин! Дневник его штука поразительная. И женщину хорошо написали. Откровенно говоря, первая интеллигентка Вам так цельно удалась: никакой нарочитости, всю живую вижу, — и не сухарь учительной премудрости. За душу хватающая вещь» (там же). Когда же Горький высказал некоторую неудовлетворенность написанным, Амфитеатров возразил: «В «Кожемякине» очень много хорошего. Не знаю, чего Вы ворчите. Быть может, к выигрышу вещи, можно было бы убавить и сжать резонерскую часть, вообще повести события более быстрым темпом, но это — единственное, что приходит в голову как возражение, непосредственно после прочтения. А это возражение парализуется соображением, что ведь конца-то не знаем, так что, может быть, именно такой ход и необходим и для автора и для читателя, чтобы хорошо и сильно подошел роман к станции назначения» (там же). Восторженно встретили произведение и другие корреспонденты Горького: «Читаю дальше «Городок Окуров» — замечательно хорошо!» — восклицал режиссер и литератор Л. Сулержицкий («Новый мир», 1961, № 6, с. 184). «Удивительно тонкая вещь», — писал художник И. И. Бродский (Архив А. М. Горького). «От «Окурова» я в восторге, особенно вторая часть красива бесподобно», — приписала на письме С. И. Гусева-Оренбург-ского поэтесса Г. Галина (там же). В Архиве А. М. Горького хранится письмо от Куприна — автор «Поединка» также восхищался повестью. ««Окуров» — ведь это не «хроника», — заключал литератор А. Н. Тихонов, — это поэма […] с каждой главою интерес возрастает, слова густеют, образы крепнут, и как будто физически чувствуешь всю тяжесть этой нелепой и трагичной жизни, имя которой — «Россия окуровская». Это — вещь!» (М. Ф. Андреева. Переписка. Воспоминания. Статьи. Документы. М., 1968, с. 184). Начинающий литератор П. X. Максимов взволнованно писал Горькому: «„Город Окуров”—болото, в нем жить — с ума сойти лучше. Люди несчастные, и вся Россия несчастнейшая глухая страна […] Кому надо узнать Русь — пусть прочтет Ваши книги непременно, вместе с Лесковым и Успенским тоже» (Архив А. М. Горького). Замечательное повествование о России произвело сильное впечатление на Г. В. Плеханова, который еще в 1910 году начал свою статью «Международный социалистический съезд в Копенгагене» цитатой из первой части «Матвея Кожемякина»: «Максим Горький говоры: «Нужно, чтобы, как звезды в небе, человеку ясно были видимы огни всех надежд и желаний, неугасимо пылающие на земле» («Городок Окуров»). Это превосходно сказано. Само собой разумеется, что, говоря о надеждах и желаниях, неугасимо пылающих на земле, Горький имеет в виду те из них, которые выходят за пределы узкой области эгоизма и приурочиваются к поступательному движению человечества. Прекрасные слова нашего талантливого писателя вспомнились мне в Копенгагене» (Г. В. Плеханов. Собрание сочинений, т. XVI. Изд. 2-е, М.-Л., 1928, с. 353). Когда же в 1911 году Горький послал Плеханову полный текст «Матвея Кожемякина», Плеханов ответил автору: «Пушкин, прочитавши принесенную ему Гоголем рукопись «Мертвых душ» в первом наброске, воскликнул: «Боже, как, однако, грустна Россия!» То же должен будет сказать про себя каждый серьезный читатель, вдумавшись в «Кожемякина»: «Грустна Россия!». И это впечатление грусти, глубокой, захватывающей грусти, долго не исчезает по прочтении книги. По крайней мере, оно долго не оставляло меня. И теперь, когда я вспоминаю «Кожемякина», я повторяю: «Грустна Россия!». Но это впечатление грусти, разумеется, не вина автора, а его большая заслуга: ведь как нельзя более грустен тот предмет, за изображение которого он взялся. В его книге мы имеем дело всё с той же мрачной средой, всё с тем же «темным царством», которое изображал еще Островский. Добролюбов думал, что уже конец пришел этому темному царству, а оно просуществовало 50 лет после его смерти, да и теперь продолжает существовать, вися, как тяжелая гиря, на ногах русского народа. Но история не оставляет в покое этого царства, она подсылает в него микробы мысли, которые вызывают в нем брожение и разложение. В «Кожемякине» именно и изображен процесс такого брожения, и изображен мастерскою рукой. Кто хочет ознакомиться с этим процессом, тот должен будет прочитать «Кожемякина», как должен прочитать некоторые сочинения Бальзака тот, кто хочет ознакомиться с психологией французского общества времен реставрации и Луи-Филиппа. Раз это так, — а я уверен, что это так, — то автор может гордиться своим делом […] Что касается частностей, то я отмечу ту психологическую черту Вашего героя, которая показывает в нем хозяина, решительно не могущего понять, как это люди могут ставить его на одну доску с его работником или дворником, — это всё равно, — Максимкой. Это черта, очень важная для человека, занимающегося социальной психологией» (Г. В. Плеханов. Искусство и литература. М., 1948, с. 756–757). В одной из писем к Горькому Амфитеатров заметил: «Это гак хорошо, так глубоко, сильно и ясно, что, наверное, не будет иметь успеха у российской критики […] Ругать Вас за «Окуров», я думаю, у самого недобросовестного критика рука не подымется, но будут молчать» (Архив А. М. Горького). Амфитеатров был близок к истине. Произведение, которое приветствовали в письмах читатели самых различных социальных слоев, с самыми различными вкусами, можно сказать, не получило «большой прессы»: и отзывов было немного, и ни один из них не давал серьезного, обстоятельного анализа книги. Зинаида Гиппиус, выступавшая под псевдонимом А. Крайний, похвалив на страницах журнала «Русская мысль» «хороший, живой» рассказ Шмелева «Человек из ресторана», продолжала: «Мне печально, что я не могу сказать этого о повести «Матвей Кожемякин» Горького […] Собственно никакой повести — никакого повествования — нет […] Мне скажут: такова тема, такова наша провинциальная жизнь, тягучая, нудная. А по-моему — дело в писателе, а не в теме […] Старые сверкающие «провинциальные» очерки Щедрина живы до сих пор, а «Кожемякин» мертв, ибо мертвый родился […] «современный» городок Окуров не дает нам ничего: ни знания провинции, ни, с другой стороны, никакого художественного наслаждения: написан вяло, серо, с натугой, со скукой, без «рассказа»» («Русская мысль», 1911, № II, отд. Ill, с. 26–27). Ей вторил аноним из либерального «Нового журнала для всех»: «Матвей Кожемякин — тип резонерствующего русского мещанина». Не понимая или не желая понять, что именно проникновение в глубины внутренней жизни размышляющего, философствующего, напряженно и мучительно ищущего русского человека составляет великую силу и заслугу Горького, исходя, видимо, из тайного убеждения в том, что способность философствовать является достоянием одной «элиты»,аноним самоуверенно внушал читателям: «Многое в Кожемякине кажется выдуманным. Слишком обилен поток глубоких мыслей, заливающий повесть от начала и до конца. Существует предел, после которого глубокомыслие, переходит в нудное и неприятное резонерство. Надуманность, почти всегда вредящая художественной правде, губит у Горького многие красивые страницы» («Новый журнал для всех», 1911, № 36, стлб. 127–128). Однако кокетливо-снобистские и раздраженные суждения Зинаиды Гиппиус и анонима из либерального журнала отнюдь не выражали мнения всей русской критики. В том же «Новом журнале для всех», несколькими неделями ранее, говорилось: «…в описаниях, в точных, метких и своеобразных красках, в выпуклой обрисовке типов, в богатстве бытовых подробностей и характерной колоритности языка виден всё тот же большой художник. По поводу этой новой повести опять приходится дивиться поразительному, неистощимому обилию художественного опыта и впечатлений у Горького, его изумительному знанию русского языка, всяческих поговорок, поверий, нередко даже перегружающих, замедляющих его повествование. И это у художника, уже много лет оторванного от России» («Новый журнал для всех», 1911, № 31, стлб. 120). С безоговорчно положительной, хотя и узкой оценкой произведения выступил М. А. Кузмин. Восхищаясь сочной и густой живописью Горького (особенно в третьей части), поэт не понял синтезирующего, социального народного характера «Жизни Матвея Кожемякина» и оценил ее только как образец «бытописательной прозы» («Аполлон», 1911, № 1, стр. 68). Значительно позже — в 1916 году, — когда первые впечатления улеглись и появилась возможность ретроспективно оценить повесть, выступивший на страницах либерально-буржуазного «Вестника Европы» М. С. Королицкий в статье «Творчество Горького последних лет», снова тенденциозно противопоставляя это произведение предшествующему творчеству Горького, все-таки не мог не оценить глубины и яркого национального колорита повести. Критик утверждал, что после периода «увлечения […] социал-демократическими тенденциями», полосы «доктринерства», и в целом будто бы переживая творческий кризис, Горький, начиная с «Городка Окурова», вступил в новый период «творческих дум и живых воплощений […] В «Городке Окурове» заиграл снова знакомый нам талант писателя. Со страниц «Окурова» на нас повеяло чем-то родным и близким, заставившим нас снова полюбить писателя, в возрождение которого мы вчера еще так плохо верили. На нас пахнуло живой струей яркого и самобытного дарования, к которому мы так привыкли в давнишних произведениях, пред нами встали знакомые нам образы и картины — и мы убедились, что источники творчества Горького далеко не иссякли, что свет его искрящегося таланта не погас». При этом критик явно затушевывал социально-обличительный пафос «окуровского» цикла, его направленность против всего реакционного, обветшавшего, прогнившего. Критик услыхал в «Городке Окурове» и «Жизни Матвея Кожемякина» лишь «ноты скорбного, но ровного, умиротворенного настроения». Вместе с тем Королицкий достаточно объективно отметил, что в этих повестях звучат «искренняя вера в торжество добра, радость бытия». В словах Тиунова «…возникает Россия, появился народ всех сословий, все размышляют, просыпается в народе любовь к своей стране» и в записях Матвея: «…возникли ныне в жизни новые работники, сердца, наполненные любовью к земле, засоренной нами: плуги живые, — вспашут они ниву божию глубоко, обнажат сердце ее, и вспыхнет, расцветет оно новым ярким солнцем для всех и будет благо всем тепло, и счастливо польется жизнь» критик видит «настроение подлинного оптимизма самого автора» («Вестник Европы», 1916, № 5, с. 402–406). 27 августа (9 сентября) 1913 года Горький писал Ладыжни-кову, что за границей «„Кожемякин” встречен очень сочувственно, есть немало отзывов во французской прессе» («Архив А. М. Горького», т. VII, М., 1959, с. 228). Действительно, переведенная в 1913 году на французский язык книга вызвала ряд сочувственных откликов. В частности, рецензент «Mercure de France» (1913, vol. 104, 16 août, p. 873–874) назвал ее новым большим достижением писателя. В книге И. Груздева «Современный Запад о Горьком» (М.-Л., 1930) приведены интересные отзывы о повести: «В «Матвее Кожемякине» Горький дает непревзойденную картину русского городка, его обитателей, условий их жизни и привычек. Картина до последнего штриха так вырисована и углублена, так отчетливо дана со всеми тенями и бликами, что множество деталей и отдельных сцен действуют с почти ошеломляющей и смущающей силой […] Всё это по своей сути — такое русскоё, восточное, азиатское, что необходим художественный гений Горького, чтобы изобразить подобные отношения для нас, западноевропейцев, понятно и, более того, привлекающе и захватывающе интересно. Что-то очень крепкое и устойчивое проникает роман и дает ему его длительную ценность. Это — глубочайшее русское своеобразие действующих лиц, воплощенное в их безмерных страстях, в ненависти и в любви, в злобе, мести, горе, молитве и самобичевании!» («Hessischer Kurier», указ, книга, стр. 124). Некоторые зарубежные критики высказывались с еще большим восхищением: «Этот эпос маленького городка — совершенно из ряда выходящее художественное событие» («Berliner Tageblatt»); «Это — классическая эпопея маленького русского городка, великолепно написанная вещь» (Wiener Zeitung»); Горький — «поэт широких масс, воплотитель народных сказаний, старинных притч и легенд» («Die Welt am Abend»); «Это — необычная, единственная в своем роде книга, которую нужно читать с раздумьем, сосредоточенным вниманием и любовью» («Der allgemeine Lokal-Anzeiger») (там ж е, с. 46–47). Один из немецких критиков назвал «Жизнь Матвея Кожемякина» «веским и мощным» эпосом (там же, с. 101–102).Е. И. Прохоров
Последние комментарии
1 день 21 часов назад
1 день 21 часов назад
1 день 21 часов назад
1 день 21 часов назад
2 дней 18 минут назад
2 дней 22 минут назад